Мервин ПикТитус один

Посвящается Мэв

ТИТУС ОДИН

ГЛАВА ПЕРВАЯ

На север, на юг, на восток или запад, сворачивая по произволу, – и спустя недолгое время знакомые вехи исчезли. Сгинули очертания гороподобного дома. Сгинул рваный мир башен. Сгинули серый лишайник и черный плющ. Сгинул лабиринт, питавший сны юноши. Сгинул ритуал, суть его и отрава. Сгинуло отрочество. Сгинуло все.

Теперь все это обратилось не более чем в воспоминание – в муть прибоя, мечтание, скрежет ключа.

От берегов золотых к берегам холодным: через края, по пояс ушедшие в пышную пыль, по землям, жестким, точно железо, пролагал он свой путь. Временами шаги его были беззвучны. Временами они звенели о камень. Временами орел следил за ним со скалы. Временами ягненок.

Где он теперь? Титус Отрекшийся? Выступи из мрака, предатель, и застынь на диком краю моего ума!

Не может он знать, где бы он ни был, что сквозь червями изрытые двери и трещиноватые стены, сквозь оконницы – словно вырванные взрывом, зияющие, измякшие до трухи, гроза вливается в Горменгаст. Она драит каменные плиты полов; вспенивает угрюмый ров; выдирает длинные балки из рассыпающихся стропил; и завывает! Не может он ощущать – в каждый минующий миг – многогранную жизнь своего дома.

Конь-качалка, весь в фестонах паучьей упряжи, одиноко раскачивается на продуваемом насквозь чердаке.

Не может знать, что, пока он оборачивается, три армии черных муравьев, выстроившись в боевые порядки, скользят, точно тени, по корешкам томов великой библиотеки.

Забыл ли он дом, где кирасы горят, точно кровь под веками, где огромные своды отзываются эхом на кашель крысы?

Он знает лишь то, что оставил позади, за далекой чертой горизонта – чрезмерное, жестокое, нежное, частью реальное, частью примечтанное, – половину своей души, половину себя самого.


И во все это время далеко-далеко хохочет гиена.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Солнце упало с рыданием, и тьма покатила от всех горизонтов, и небо съежилось, и света совсем не осталось в мире, когда, в самый миг его уничтожения, луна, словно дождавшаяся своей реплики, выплыла в ночь.

Едва сознавая, что делает, юный Титус привязал лодчонку к ветке прибрежного дерева и вылез на сушу. Берега реки покрывал крепкий камыш – великое ополчение, повальный шепот которого намекал на недовольство, и с этим шепотом в ушах Титус потащился сквозь тростники, по колени утопая в тине.

Неопределенный план его сводился к тому, чтобы, вскарабкавшись по встающему над правым берегом возвышением на отрог, посмотреть, что лежит впереди, ибо Титус совсем заблудился.

Но когда он сквозь поросль пробился наверх, когда одолел череду помех и добавил к длинным прорехам в своем платье новые, так что оно уже только чудом каким-то держалось на нем, – Титус, хоть он и очутился на самой верхушке притупленного, травою заросшего холма, окрестности озирать не стал, а просто свалился на землю у подножия огромного покачнувшегося валуна; впрочем, качался сам Титус, рухнувший наземь от голода и усталости.

И вот он лежал, свернувшись, беззащитный во сне, но и милый, как милы, по причине беспомощности их, все спящие люди – руки у них раскинуты, головы повернуты под странным углом, который трогает сердце.

Впрочем, мудрый опаслив в своем сострадании, ибо сон бывает подобен снегу на грубых камнях, тающему при первых лучах сознания.



Так было и с Титусом. Повернувшись, чтобы расправить затекшую руку, он увидел луну и возненавидел ее; возненавидел ее подлое ханжество, возненавидел бессмысленный лик, возненавидел с отвращением столь непритворным, что плюнул в нее и крикнул: «Лгунья!»


И снова, теперь уже ближе, захохотала гиена.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

В пяди от ноги Титуса лоснистая спинка жука, крохотного и геральдического, отражала лучи лунного света. Тень жучка, в три раза большая его самого, обогнула камушек и всползла на стебель травы.

Титус привстал на колени, отголоски приснившегося только что сна походили на угрызения совести, хоть вспомнить увиденное он не смог и знал лишь, что снился ему опять Горменгаст. Подобрав с земли веточку, он стал рисовать ею в пыли, и так неистов был лунный свет, что каждая линия рисунка походила на узкую, залитую тушью канавку.

Сообразив, что рисует он подобие башни, Титус непроизвольно ощупал карман, в котором носил зубчатый осколок кремня – носил словно бы для того, чтобы доказать себе: отрочество его было реальным, и Кремнистая Башня так и стоит, как простояла века, возвышаясь над всеми камнями его древнего дома.

Он поднял голову и взгляд его, впервые пройдясь по всему окружающему, уклонился к северу, пролетел над огромными фосфоресцирующими склонами, поросшими дубами и падубами, и, наконец, уперся в город.


Город спал, погруженный среди ночной пустоты в гробовое молчание, и Титус, увидев его, вскочил на ноги и задрожал – не только от холода, но и от изумления, охватившего его при мысли, что, пока он лежал в забытьи, пока рисовал в пыли, пока следил за жучком, город все время был рядом и один поворот головы мог бы наполнить взгляд серебристыми куполами и шпилями, мерцающими трущобами, парками, и арками, и прожилкой реки. И все это – на покрытых вековыми лесами склонах огромной горы.

Но пока он глядел на эти высокие, украшенные городом склоны, чувства его не были чувствами ни ребенка, ни юноши, ни взрослого человека с романтическим складом ума. Он утратил простоту и ясность реакций, поскольку прошел через многое с тех пор, как бежал от Ритуала, и больше не был ни ребенком, ни юношей, но был – поскольку знал трагедию, и насилие, и чувство собственного изменничества – чем-то гораздо большим, хоть и по-прежнему меньшим, нежели мужчина.

И стоя теперь на коленях, он выглядел совсем затерянным. Затерянным в яркой и серой ночи. Затерянным в своей обособленности. Затерянным в пеленах пространства, посреди коего город лежал единым существом, безмятежным в своей цельности, гигантским, облитым луною созданием, подрагивающим во сне, как бы от биений единого сердца.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Вскочив на ноги, Титус пошел – не через холмы к городу, но по крутому откосу вниз, к реке, где была привязана лодка, и там, в сумраке влажных стеблей, отыскал ее, что-то шепчущую воде.

Однако стоило Титусу нагнуться, чтобы потянуть за фалинь, к нему, раздвинув высокие тростины, двинулись двое, и камыш сомкнулся за ними, как занавес. От внезапности появления этих людей сердце Титуса припустилось в карьер и, еще не поняв толком, что делает, он взвился в воздух длинным прыжком и миг спустя упал в лодку, и та закачалась, словно стараясь избавиться от него.

Их, этих двоих, облекало подобье военной формы, хоть и трудно было понять, какой, поскольку тела и головы обоих полосовались тенями стеблей, пестрили полосками лучистого света. Одну из голов лунный свет обливал целиком, если не считать черной как смоль черты, спускавшейся ото лба через глаз, – полностью потопляя его во мраке, – затем по скуле и вниз, к длинной челюсти.



Второй вообще лица не имел; оно сливалось со все упраздняющей тьмой. Но ткань на груди его полыхала зеленью липы, а одна нога была, казалось, из фосфора.

Увидев, как Титус борется с длинным веслом, они не издали ни звука, но сразу, без колебаний, вступили в реку и побрели по ее все ниже уходящему дну, пока одни лишь головы их с плюмажами не остались над поверхностью ничего не отражавшей воды; и головы эти показались Титусу – даже в отчаянной спешке бегства – отделившимися от тел и плывущими по воде так, точно они могли скользить туда и сюда, как скользят по шахматной доске кони и короли.

Не в первый уж раз на Титуса вдруг нападали в местах, с виду безлюдных. Ему уже приходилось спасаться бегством, и сейчас, пока лодка плясала, уносясь по воде, он вспомнил, что все неизменно повторялось – внезапное появление, торопливое бегство, и странная тишина потом, когда неудачливые поимщики терялись вдали, исчезали… но не навсегда.

ГЛАВА ПЯТАЯ

Титус увидел спящий в ярком и сером воздухе город и отбросил мысли о своем покинутом доме, о матери, о дезертире, плачущем в его сердце, и, несмотря на голод и усталость, мучавшие его, улыбнулся широкой улыбкой, ибо был он молод настолько, насколько то позволяли его двадцать лет, и стар настолько, насколько они же делали его стариком.

Он улыбнулся вновь, но, еще улыбаясь, покачнулся и упал в глубоком обмороке набок, и улыбка его лишилась осмысленности, расползлась по губам, и весло выпало из рук.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Он не сознавал огромности ночи, не сознавал, что течение крутит и разворачивает его лодчонку, не сознавал города, через который плыл. Не видел огромных деревьев, по обоим берегам обступавших реку, их мрамористых корней, змеившихся, выступая из воды и вновь уходя в нее, влажно сиявших в свете луны; не видел того, что в полутьме, там, где земля пологими уступами спускалась к воде, горбун, разбиравший жалкую рыболовную сеть, обернулся и, приметив плывущую к нему кормою вперед пустую, по всему судя, лодку, вступил, поднимая брызги, в воду, взялся за уключины и тут, изумившись, увидел юношу и вытащил его из озаренной луною лодчонки, а та, набирая скорость, унеслась по течению.

Ничего этого Титус не сознавал, как не сознавал и того, что человек, спасший его, тупо глядит на оборванного бродягу, лежащего у его ног на уступе берега, ибо туда отнес горбун свою изнуренную ношу.

Если б старик наклонился пониже и вслушался, он смог бы расслышать неотчетливый лепет и заметить, как подрагивают губы Титуса, бормотавшего про себя:

Проснись, проклятый город… ударь в колокола!

Я иду, чтобы слопать тебя!

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Город и вправду начал поворачиваться во сне и из полутьмы к краю воды стали стекаться люди; одни, обхватившие себя руками от холода, на своих двоих, другие в обветшалых повозках, влекомых мулами, – здоровенные зверюги эти прядали ноздрями, хватая морозный воздух, грубые шкуры их растягивались на плечах и крупах крепкими костями, глаза источали злобу, изо ртов разило кислятиной.

Были и еще люди, большей частью старые, оборванные, возникавшие из теней так, словно сама тьма выталкивала их. Они приближались к реке в тачках, которые толкали их сыновья и сыновья сыновей, или в телегах, или в крытых повозках, запряженных ослами. Все везли с собой лески или сети, и колеса повозок, пока занималась заря, гремели по вымощенному булыжником берегу, – и наконец длинный темный автомобиль со скрежетом выкатился из мрака. Капот у него был цвета крови. Вода в радиаторе кипела. Машина всхрапывала, точно лошадь, и тряслась, как живая.

Водитель, высоченный, сухопарый мужчина с красным носом, квадратной челюстью, длинными мускулистыми конечностями, похоже, не сознавал ни состояния, в каком пребывал его автомобиль, ни опасности, которой подвергал он и себя, и горстку людей, лежавших, укутавшись в сети, на трухлявой «корме» жутковатой машины.

Он и сам скорее лежал, чем сидел – голова помещалась ниже колен, ступни лениво попирали педали сцепления и тормозов; но вот водитель – как будто фырканье далекого осла было сигналом, которого он дожидался, – скатился с сиденья, постоял обок шипящей машины, потянулся, так широко раскинув в стороны руки, что приобрел на миг сходство с неким жрецом, повелевающим солнцу и луне держаться друг от друга подальше.



Зачем он так часто взваливал на себя эту обузу – выезжал на рассвете к реке, позволяя любому побирушке забираться в заплесневелый кузов, – постичь нелегко, ибо человеком он был к состраданию явно не склонным, вредным он был человеком, беззастенчивым, никем не любимым, никому не позволявшим сидеть с ним рядом в кабине – кроме разве что старого мандрила.

Да и не рыбачил он вовсе. Желание полюбоваться восходом солнца его тоже ни разу не посещало. Он просто появлялся из постаревших за ночь теней, раскуривал старую черную трубку, а между тем иззябшие и оголодавшие нищеброды темной толпой стекались на берег реки и скоро у края неба появлялась первая капелька крови.

И вот, пока он стоял, раскинув руки, в это самое утро, – пока смотрел, как сталкивают в воду лодки, как тупые носы их прорезают темную пену, – вот тогда-то он и увидел у кромки воды коленопреклоненного горбуна и распростертого перед ним юношу.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

Старый горбун явно не мог понять, как ему поступить с этим нежданным, неизвестно откуда взявшимся гостем. То, как он сгреб Титуса и выволок его из проплывающей мимо лодчонки, могло внушить мысль, что горбун, несмотря на преклонные лета его, – человек скорого ума и действия. Вовсе нет. Сегодняшнее его достижение не переставало впоследствии изумлять и самого горбуна, и его друзей, знавших, насколько он тугодумен и неловок. Вот и сейчас, когда опасность миновала, он, вновь обратись в того, кем был, опустился на колени и беспомощно уставился на Титуса.

Вниз по течению зажгли факелы, и река покраснела от их отраженного света. Ныряли, соскальзывая в воду, выпущенные из плетеных клеток бакланы. Мул, одним лишь силуэтом рисовавшийся в факельном свете, задрал башку и оскалил мерзкие зубы.

Мордлюк, владелец автомобиля, неторопливо приблизился к горбуну и склонился над Титусом, – не с добротой и участливостью, но с выражением отрешенным, высокомерным, решительно безразличным к положению, в котором оказался несчастный.

– В колымагу его, – пробурчал Мордлюк. – Что это такое, я не понимаю, но пульс у него имеется.

Он снял с запястья Титуса пальцы и одним из них – здоровенным указательным – ткнул в сторону своей содрогавшейся машины.

Двое нищих, протолкавшись через толпу, уже окружившую распростертого Титуса, локтями сдвинули, точно мешок с гравием, старика, подняли молодого Графа Горменгаст, такого же оборванца, как они сами, и, оттащив его к машине, уложили в кузове этого невозможного экипажа – среди плесневелых кож, раскисших листьев, старых клеток, поломанных рессор, ржавья и прочей рухляди.

Мордлюк, длинным, неторопливым, надменным шагом последовав за ними, прошел уже половину расстояния, отделявшего его от адской машины, когда шкура мрака стала сползать с небес и багровый обод огромного солнца начал, словно лезвием бритвы, прорезать себе путь сквозь нее, и сразу же лодки, и людей в них, и бакланоносцев, и их тонкошеих птиц, и камыши, и илистый берег, и мулов, и повозки, и сети, и остроги, и самую реку исполосовало и искрапило пламя.

Но Мордлюку все это было неинтересно, как, собственно, и Титусу, ибо, отворотясь от зари, – так, словно любопытного в ней было не больше, чем в старой стельке, – юноша увидел, в свете того, что отверг, двух приближавшихся ровно и быстро людей, в шлемах на одинаковых головах и с пергаментными свитками в руках.

Мордлюк приподнял брови, отчего хмуроватый лоб его пошел складками, уподобясь мятой коже в кузове машины. Уставясь на нее и словно прикидывая, далеко ли еще ему топать, он продолжал идти к машине, чуть приметно ускорив шаг.

Двое подходивших, казалось, не шли, но скользили, так плавно было их приближение, и те рыбаки, что еще остались на булыжном берегу, расступались, завидев их, ибо эти двое подвигались прямиком туда, где лежал Титус.

Как сумели они узнать, что он вообще находится в кузове, понять затруднительно; но они это знали, и в шлемах, сверкающих под лучами зари, стремились к нему с жутковатой неспешностью.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

Вот тогда-то Титус встряхнулся, отнял от лица ладони и не увидел ничего, кроме румянца зари над собой да обильной россыпи звезд.

Что было пользы в них? Титус трясся в ознобе, желудок его криком кричал от голода. Мокрое платье липло к телу, как морская трава. Едкий запах гниющей кожи пробивался в сознание, но тут, словно какая-то непонятная сила надумала предложить ему, для разнообразия, нечто новенькое, Титус увидел перед собой большое лицо красноносого, который в следующий же миг запрыгнул на переднее сиденье и соскользнул с него вниз, приняв положение без малого горизонтальное. Лежа под этим странным углом он принялся нажимать на разнообразные кнопки, каждая из которых, отвечая на тычки его пальцев, добавляла что-то свое к грохоту, для уха совершенно отвратному. На вершине этой какофонии автомобиль пальнул выхлопной трубой – да так, что в четырех милях от него собака перевалилась, не проснувшись, с бока на бок, – а следом, дикое сооружение со вздрогом, от которого, металлически лязгнув, подскочил и опал капот, затряслось, заревело, рвануло вперед и понеслось по кривым улочкам, еще черным и влажным в ночных тенях.

Улица за улицей налетали на них, мчавших сквозь просыпающийся город, налетали, прорезаемые похожим на нос корабля капотом, и отваливали. Улицы, дома неслись по обеим их сторонам, и Титус, вцепившийся в старый медный поручень, задыхался, ибо воздух врывался ему в легкие, как ледяная вода.

Только цепляться Титус и мог, убеждая себя, что стремительный экипаж и в самом деле кем-то ведом, поскольку никакого водителя он не видел. Казалось, машина живет сама по себе и сама принимает решения. Что Титус видел, так это выбеленный солнцем череп крокодила, приделанный взамен обычного талисмана к радиатору везущим его (куда и зачем, неизвестно) незнакомцем. Холодный воздух свистел в челюстях черепа, длинное навершие его озарялось встающим солнцем.

К этому времени солнце уже поднялось над горизонтом и, пока мир пролетал мимо Титуса, поднималось все выше, так что юноша начал усваивать характер города, в который вода принесла его, точно сухую ветку.

Голос взревел в его ушах:

– Держись, голодранец! – и унесся по холодному воздуху, когда машина произвела головокружительный поворот, следом другой, и другой: стены вздыбливались перед нею, но лишь затем, чтобы высокая каменная лавина унесла их прочь; и наконец, нырнув под низкую арку, развернувшись и замедлив на развороте бег, автомобиль замер посреди обнесенного стеною двора.

Двор был вымощен булыжником, между камнями его пышно росла трава.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

С трех сторон двора массивное каменное здание отсекало зарю – только в одном месте косые лучи ее врывались в высокое восточное окно и вырывались из еще более высокого западного, завершая свой путь в лужице яркого света на холодной шиферной крыше.

Не ведая ни об этом, ни о поразительной длине собственной тени, не ведая о том, что его желтоватая грудка блистает в лучах зари, воробей копался клювом в рябеньком своем крыле. Как будто уличный мальчишка, начавши чесаться, так увлекся этим занятием, что, сам того не заметив, обратился в пичугу.

Тем временем Мордлюк скатился с водительского сиденья и привязал машину, точно животное, к росшей посреди двора шелковице.

Затем он размашистой, неторопливой, развинченной поступью добрел до темного северо-западного угла двора и там свистнул сквозь зубы с пронзительностью парового свистка. В окне над его головой появилось лицо. Потом другое. Потом еще одно. Потом послышался перестук ног по ступеням, дребезг колокольчика, а за этими звуками – иные, более слитные и разнообразные: что-то в них наводило на мысль о животных и птицах, о реве, и кашле, и визге и словно бы уханьи, – но все это на расстоянии, вдалеке от главного шума, от топота ног на лестнице, от звяканья близкого уже колокольчика.

И вот из теней, стекавших, подобно черной воде, по стенам огромного дома, вырвалась стайка слуг, бежавших к хозяину, уже опять вернувшемуся к машине.

Титус с перекошенным лицом сел и, глядя на огромного Мордлюка, впал – бездумно, бессознательно – в сумасбродную ярость, ибо в самой глубине его разума забрезжили прежние времена, когда он, при всех ужасах, всей суете и без конца повторяющемся идиотизме своего незапамятного дома, был все же Властителем Просторов.

Голод жег ему желудок, но не меньше жгла Титуса и досада человека бездомного, непризнанного, непризнаваемого.

Как смеют они не знать его? Как смеет первый попавшийся мужлан прикасаться к нему? Везти невесть куда на четырех разболтанных колесах? Хватать и насильно тащить в этот двор? Склоняться над ним и разглядывать, приподымая брови? Какое право имеет кто бы то ни было спасать его? Он не ребенок! Он видел вещи ужасные. Он сражался и убивал. Он лишился сестры и долговязого Флэя, верного, как камни Горменгаста. И он держал в объятиях фею и видел, как молния испепелила ее, когда рушилось небо и колебалась земля. Он не ребенок… не ребенок… отнюдь не ребенок, – и Титус, качаясь от слабости, встал и наотмашь двинул кулаком Мордлюка в лицо – в огромное лицо, казалось, таявшее перед ним, чтобы затем проясниться… и расплыться опять.



Кулак его потонул в поместительной лапе красноносого, и тот махнул слугам, приказывая отнести Титуса в низкую комнату, где стены от пола до потолка были уставлены стеклянными ящичками, в которых тысячи изящно наколотых на пробки бабочек раскрывали крылья в величавом жесте распятия.

Здесь Титусу выдали чашку супа, который он, совсем ослабев, все расплескивал и расплескивал, пока у него не отняли ложку, и маленький человечек с торчащим из уха лыком ласково покормил его, полулежащего, распростертого в длинном плетеном кресле. Не справившись и с половиною супа, Титус откинулся на подушки и через миг-другой безвольно уплыл в пустыню глубокого сна.

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

Когда он проснулся, комнату заливал свет. Одеяло укрывало Титуса до подбородка. На стоявшем вблизи бочонке лежало единственное его достояние – яйцевидный кремень из Башни Горменгаст.

Вошел лубяной человечек.

– Здорово, разбойник, – сказал он. – Проснулся?

Титус кивнул.

– Отроду не видел, чтобы пугало так долго спало.

– Как долго? – спросил, приподнявшись на локте, Титус.

– Девятнадцать часов, – ответил человечек. – Вот твой завтрак.

Он опустил на край тахты нагруженный поднос и, поворотясь, пошел к двери, однако в ней остановился.

– Как тебя звать, мальчик? – спросил он.

– Титус Гроан.

– Откуда ты?

– Из Горменгаста.

– Вот так словечко. Всем словечкам словечко. «Горменгаст». Ты его уж раз двадцать повторял.

– Когда? Во сне?

– Во сне. То и дело. А где это, мальчик? Где он? Этот твой Горменгаст.

– Не знаю, – ответил Титус.

– Ага, – произнес человечек с торчащим из уха лыком, и, прищурясь, исподлобья оглядел Титуса. – Не знаешь, стало быть? Довольно странно. Ладно, завтракай. В животе-то, небось, пусто, как в барабане.

Титус сел и принялся за еду, а пока ел, потянулся к кремню, провел ладонью по знакомым очертаниям. То был единственный его якорь спасения. Камень стал для Титуса его микрокосмом, домом.

И пока он сжимал камень – не из слабости или сентиментальности, но чтобы ощутить его плотность, доказать себе, что он существует, – отвратительный рев разодрал двор и открытая дверь комнаты Титуса вмиг затемнилась: не лубяным человечком, но, куда более основательно, крупом огромного мула.

ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ

Вытянув шею, не веря своим глазам, Титус смотрел на зад великанской, со вздыбленной щетиной зверюги, немилосердно хлеставшей себя хвостом по собственным же бокам. На содрогающемся крупе то там, то тут вздувались невиданные, редко приводимые в действие мышцы. Животное дралось in situ[1] с кем-то, находящимся по другую сторону двери, пока, наконец, дюйм за дюймом, не продвинулось снова во двор, увлекши за собой немалый кусок стены. И все это время раздавался ужасный, тошнотворный вой ненависти; ибо что-то растравляется в нутре мула и верблюда, стоит лишь им завидеть друг друга, что-то, помрачающее воображение их.

Вскочив на ноги, Титус подошел к двери и с благоговейным страхом вгляделся в противников. Он и сам не чужд был ярости и насилия, но в этой дуэли чуялось нечто особенно жуткое. Вот они, футах в тридцати от него, сцепленные смертельным захватом в не знающей ни конца ни края борьбе.

В этом верблюде сошлись воедино все верблюды, когда-либо топтавшие землю. Ослепший от ненависти, которую самому ему и выдумать-то было не по силам, он сражался со всеми мулами мира; мулами, которые с начала времен скалили зубы, завидев своего прирожденного врага.

Какую картину являл этот мощеный двор, теплый теперь, вызолоченный солнцем; кровельный водосток, переполненный воробьями; купающаяся в солнечных лучах шелковица, листва которой мирно свисала, пока два зверя бились под нею насмерть.

Двор уже кишел слугами, гудел от кликов и откликов, но вскоре наступила страшная тишь, ибо все увидели, как зубы мула сошлись на горле верблюда. Послышался хрип, напоминающий шорох, с каким волна покидает пещеру – шарканье гальки, перестук голышей.

И все же этот укус, который прикончил бы и два десятка людей, оказался лишь частностью сражения, поскольку мул уже лежал, придавленный телом врага, лежал, изнывая от страшной боли, – челюсть его была сломана ударом копыта, за коим последовал парализующий тычок головы.

Титус, охваченный тошнотой и волнением, шагнул во двор и сразу же увидел Мордлюка. Этот господин отдавал приказания со странной отрешенностью, словно и не ведая, что всей-то одежды на нем – шлем пожарника. Множество слуг разворачивало старую, но еще крепкую с виду пожарную кишку, один из концов которой был уже привинчен к гигантскому медному гидранту. Другой булькал и плевался в руках Мордлюка.

Сопло кишки было направлено на сцепленных тварей, рукав ее корчился и прыгал, как угорь, и вот длинная, изогнутая струя ледяной воды рассекла двор.

Белая струя била, вонзаясь, подобно ножу, туда и сюда, пока мул и верблюд – так, словно пожар их ненависти погас, – не ослабили объятий и не встали, пошатываясь, на ноги, – кровь струями хлестала из тел их, облако животного жара клубилось вкруг каждого.

Тогда все взгляды обратились к Мордлюку, уже снявшему шлем и прижавшему его к сердцу.



И как будто этой странности было мало, Титус увидел затем, как Мордлюк приказал слугам выключить воду, усесться прямо на мокрые камни двора и сидеть тихо – все это посредством одного лишь выразительного шевеления бровями. Но и это не все: следом изумленный Титус услышал речь, с которой голый человек обратился к дрожащим животным, над спинами коих возносился клубами пар.

– Мои атавистические, мои несдержанные друзья, – наждачным голосом проскрежетал Мордлюк, – я отлично знаю, что едва вы унюхаете друг друга, как становитесь неспокойными, бездумными и заходите… чересчур далеко. Я признаю возмужалость вашей крови, слепоту вашей прирожденной гневливости, узость вашей ярости. Но послушайте меня ушами вашими и наставьте на меня глаза ваши. Какие бы соблазны ни обуревали вас, какая бы первобытная тяга ни томила, все же… (обращаясь к верблюду)…все же тебе нет оправданий в мире, который уже мутит от оправданий. Не твое это дело биться о железные прутья клетки, нет, – выламывать их, чтобы излить раздражительность на нашего мула. И не твое это дело… (он обратился к мулу)…устраивать здесь кучу-малу и так громко реветь в нечестивом вожделении драки. Больше я этого не потерплю, друзья мои! Хватит с нас подобных напастей. Что уж такого, в конце-то концов, сделали вы для меня? Очень немногое, если не ничего. Я же – я питал вас плодами и луковицами, отшкрябывал спины ваши кривым садовым ножом, очищал ваши клетки лопатами с перламутровыми рукоятями, оберегал вас от плотоядных животных и кривоногих орлов! О, неблагодарность! Нераскаянность и порок! Вы посмели на глазах моих вырваться на свободу – и приняться за старое!

Оба животных заерзали, запереступали – один на подошвах размером с подушку, другой на ороговелых копытах.

– Отправляйтесь назад, по клеткам! Или, клянусь желтым светом ваших греховных глаз, я прикажу нарезать вас ломтиками и засолить!

Он указал пальцем на арочный проход, через который прорвались сюда звери – проход, соединявший двор, в которых они стояли, с двенадцатью квадратными акрами, на коих животные всех мастей расхаживали по узким логовищам своим или сидели под солнцем на длинных ветвях.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

Верблюд и мул свесили страшенные головы и побрели к арке, сквозь которую и протолкнулись бок о бок.

Что происходило в их черепах? Возможно, оба зверя с удовольствием размышляли о том, что после многих лет заточения им удалось, наконец, выплеснуть древнюю злобу и впиться зубами в шкуру врага. А может быть, удовольствие доставляла им мысль о горечи, которую они пробудили в сердцах прочих животных.

Они выступили из тоннеля, или длинного арочного прохода, с южной его стороны и сразу стали видны из двух, по меньшей мере, десятков клеток.

Солнечный свет опускался, подобный золотой кисее, на зверинец. Прутья клеток походили на золотые жезлы, косые лучи уплощали животных и птиц, отчего те казались вырезанными из цветного картона – или из страниц какого-то бестиария.

Каждая голова повернулась к нечестивой паре; головы шерстистые и головы голые; головы клювастые и рогатые; головы чешуйчатые и украшенные плюмажами. Все они поворотились, а поворотясь, застыли без малейшего шевеления.

Однако верблюд и мул ничуть не смутились. Они глотнули свободы, узнали вкус крови и теперь с неописуемым высокомерием ковыляли к своим клеткам, и толстые, синеватые губы их изгибались, приоткрывая мерзкие зубы, ноздри раздувались, а глаза желтели от гордости.

Если бы ненависть способна была их убить, они, подвигаясь к клеткам, издохли бы сотню раз. Безмолвие зверей походило на вздох, задержанный ребрами.

Но скоро оно было нарушено – яростный визг пронзил, подобно занозе, воздух, и мартышка – то был ее голос – в припадке зависти так затрясла руками и ногами прутья своей клетки, что железо залязгало, а визг все длился и длился, и иные голоса начинали вторить ему, отдаваясь по всей тюрьме, и скоро каждое животное присоединилось к бедламу.

Тропики вспыхнули и взорвались в престарелых чреслах. Призрачные лианы обвисли, сочась ядом. Джунгли завыли и каждому взвою отвечал другой.

ГЛАВА ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Следом за слугами Титус миновал арочный проход и вышел под открытое небо – туда, где шум стал почти уже непереносимым для слуха.

Не более чем в пятидесяти футах от места, где он стоял, обнаружился Мордлюк, сидевший верхом на пятнистом олене, создании столь же мощном и сухопаром, как и его наездник. Одной рукой Мордлюк держал оленя за рога, другой отдавал безмолвные распоряжения слугам, уже начавшим под его руководством починку искореженных клеток, в которых сидели, зализывая раны и жутковато ухмыляясь, два лиходея.

Мало-помалу шум стих и Мордлюк, оборотясь, увидел Титуса и властно поманил его к себе. Но Титус, уже собравшийся поздороваться с многоумным бандитом, сидевшим, напоминая некоего скорого на расправу бога, верхом на олене, остался на месте, поскольку не видел причины, по которой должен подчиняться ему, как собака свисту.

Увидев, что молодой бродяга не ответил на зов, Мордлюк усмехнулся и, развернув оленя, почти уж миновал своего гостя, как если б того здесь и не было, но тут Титус, вспомнив, что человек, приютивший его этой ночью, спас его от пленения, накормил и позволил выспаться, поднял вверх руку, словно желая остановить оленя. Глядя на всадника, Титус сообразил, что лица его до сих пор в сущности и не видел – ибо Титус уже отдохнул, в глазах у него не мутилось, и голова Морд люка оказалась теперь в пугающем фокусе, в фокусе, который скорей увеличивал, чем сжимал ее – крупную, с копной черных волос, с подобным румпелю носом, с глазами сплошь в крапинках и переливистом блеске, подобным алмазам или дробленому стеклу, и со ртом, широким, жестким, безгубым, подвижным почти богохульно, ибо обладатель такого рта никаким богам нипочем молиться не станет – подобный рот для молитв не пригоден. Голова эта была как бы вызовом или угрозой всем добропорядочным гражданам.

Титус собрался уже поблагодарить Мордлюка, но, вглядевшись в его резкие черты, понял, что никакого ответа на благодарность не последует, и потому первым заговорил Мордлюк, известивший Титуса, что если тот думает, будто он, Мордлюк, хотя бы раз в жизни пальцем шевельнул, чтобы помочь кому-то, а уж тем более кучке выловленного из реки тряпья, то он, Мордлюк, будет отныне считать его, Титуса, протухлым яйцом всмятку.

Если он и помог Титусу, то единственно, чтобы развлечься да скоротать время, ибо жизнь может прискучить без действия, каковое, в свой черед, может прискучить без опасности.

– А кроме того, – продолжал он, глядя поверх плеча Титуса на далекого бабуина, – мне не нравятся полицейские. Не нравятся их ноги. Не нравится исходящий от них запашок кожи, смазки и меха, камфары и крови. Я не люблю чиновников, каковые, милый мой мальчик, суть не что иное, как хвороголовая, хламобрюхая, смрадная гнусь земная. Тьмою рожденная.

– Что-что? – переспросил Титус.

– Нет смысла в возведении здания, – сообщил, не обращая внимания на вопрос, Мордлюк, – если не существует того, кто его развалит. Нет смысла в правиле, пока оно не нарушено. И ничего нет в жизни, если за ней не маячит смерть. Смерть, милый мальчик, что стоит, опершись о самый край мироздания и осклабляется, точно погост.

Он оторвал взгляд от далекого бабуина и так оттянул голову пятнистого оленя за рога, что та уставилась в небо. Затем поглядел на Титуса.

– Не обременяй меня благодарностью, мальчик. Я не располагаю временем для…

– Не беспокойтесь, – откликнулся Титус, – благодарить вас я не стану.

– Ну так иди, – сказал Мордлюк.

Кровь бросилась Титусу в лицо, глаза его вспыхнули.

– С кем, по-вашему, вы разговариваете? – прошептал он.

Мордлюк пригляделся к нему повнимательнее.

– Ну-ну, – сказал он, – и с кем же я разговариваю? Глаза твои блистают, как у попрошайки – или у лорда.

– Отчего бы и нет? – ответил Титус. – Я именно лорд и есть.

ГЛАВА ПЯТНАДЦАТАЯ

Титус возвратился назад по проходу, пересек двор и пошел прочь из владений Мордлюка, пока не достиг паучьего переплетения извилистых проулков – он шел и шел и, наконец, оказался на широком каменном тракте.

Отсюда он увидел далеко внизу реку и дым, взмывающий розовыми плюмажами из бесчисленных труб.

Но Титус повернулся спиной к виду и стал подниматься, и два мчавших бок о бок длинных автомобиля пронеслись мимо него без единого звука. Они улетели, набирая скорость, сохраняя между собой расстояние, не большее дюйма.

На заднем сиденье каждого замерло, вытянувшись в струнку, по черноволосой, увешанной драгоценностями, полногрудой женщине – им некогда было любоваться скользящим мимо пейзажем, ибо они с нездоровой сосредоточенностью улыбались одна другой.

Вдали, все сильней отставая с каждым проходящим мгновением, по самой середине дороги целеустремленно неслась за автомобилями некрасивая черная собачонка с лапами, слишком короткими для ее тела.

Титус поднимался все выше, деревья подступали с обеих сторон все ближе к тракту, а Титус дивился происшедшей с ним перемене. Угрызения совести, в последнее время заволокшие его душу темным туманом, рассеялись, и ныне кровь юноши быстрыми толчками разливалась по жилам, а поступь стала пружинистой. Титус знал, что он дезертир, изменивший своему первородству, «позор» Горменгаста. Он знал, что оскорбил замок, оскорбил самые камни своего дома, оскорбил мать… все это он знал разумом и все это нисколько его не трогало.

Теперь он видел во всем только одну истину – страницу назад не перелистнешь.

Он был лордом Титусом, семьдесят седьмым властителем Горменгаста – но также и орудием жизни, молодым ростком, искателем приключений, готовым к любви и к ненависти, готовым помериться силой ума с чуждым миром, готовым ко всему.

Вот что ждало его за дальними горизонтами. Вот что было сутью всего. Новые города и новые горы; новые реки и новые твари. Новые мужчины и женщины.

Но тут тень пала на его лицо. Почему они выглядели такими самонадеянными – эти женщины в автомобилях или Мордлюк с его зверинцем – они, ничего не знающие о Горменгасте, который был, разумеется, сердцевиной всего?

Титус шел, поднимаясь, и тень его поднималась с ним рядом по прекрасному белому камню, которым была выстлана дорога, пока почти не дошел до развилки – восточное ответвление представляло собой аллею огромных дубов, западное… Но здесь Титусу стало не до деревьев и не до чего-либо иного, поскольку из теней неспешным и грозным шагом вышли на солнечный свет две высоких фигуры, одинаковые во всем: шлемы на головах погружали глаза их в глубокую тьму, тела плыли над землей.

ГЛАВА ШЕСТНАДЦАТАЯ

Не дожидаясь никаких распоряжений мозга, демон, сидевший в ногах Титуса, уже понес его в глубь обступавших тракт деревьев, и он побежал по большому, схожему с парком лесу, и бежал, и бежал, сворачивая то вправо, то влево, пока не – можно было б сказать, «не заблудился», если бы не таково было давнее его состояние.

Впрочем когда Титус, упавший от изнеможения наземь, привстал на колени и развел перед собою ветки, то увидел тот самый тракт, с которого убежал. Только теперь никого на нем не было, и спустя недолгое время Титус смело вышел и встал в середине его, словно говоря: «Делайте со мной что хотите!» Однако ничего не произошло, вот только нечто, принятое Титусом за старый колючий куст, вдруг распрямилось и заковыляло к нему, отбрасывая рачью тень на белые камни. Подойдя к Титусу так близко, что юноша мог бы дотянуться до него ногой, куст вдруг заговорил.

– Я нищий, – сообщил куст, и от мягкого шуршания его голоса сердце Титуса подскочило до самого горла. – Вот почему я протягиваю к тебе иссохшую руку. Видишь ее? А? Назвал бы ты ее красивой, да еще и с этой клешней на конце – видал какая?

Нищий смотрел на Титуса глазами в красных ободах, поочередно то потрясая костлявым кулаком, то раскрывая его ладонью кверху.

Ладонь походила на дельту некой грязной, пересохшей реки. В самой середке ее помещалось что-то вроде костной мозоли или ороговевшего диска – сама его форма указывала, что через это место прошло немало монет.

– Что тебе нужно? – спросил Титус. – Денег у меня нет. Я принял тебя за колючий куст.

– Так я тебя и исколю, – пообещал нищий. – Как смеешь ты отказывать мне! Мне! Императору! Пес! Щенок! Дворняжка! Сыпь свое золото в мою священную глотку!

«Священную глотку! Это еще что такое?» – удивился Титус, но удивился только на миг, поскольку нищий вдруг оказался футах в двадцати от него – замер, глядя вдоль белого тракта и еще пуще прежнего смахивая на терновый куст. Одна его ветвяная рука была согнута так, что завершающие ее когти сложились в чашечку, уютно прижатую к уху.

И Титус услышал – далекое гудение быстрой машины, и через мгновение желтый, схожий с акулой автомобиль понесся к ним с юга.

Казалось, вздорный старый попрошайка сию минуту попадет под колеса, ибо он, растопырив как пугало, руки, стоял на возвышение дороги, но желтая акула обогнула его и одновременно водитель, вернее, бывшее водителем существо – за рулем виднелось лишь нечто, накрытое простыней, – подбросил в воздух монету.

Автомобиль исчез так же быстро, как появился, и Титус повернулся, чтобы взглянуть на получившего свое нищего. Заметив, что за ним наблюдают, нищий злобно скосился на Титуса и вывалил наружу язык, похожий на подернутый плесенью язычок ботинка. Затем, к изумлению Титуса, чумазый старикашка откинул голову и, уронив серебряную монету в рот, тут же ее проглотил.

– Скажи мне, грязный старик, – спросил Титус – негромко, ибо его наполнило бешенство и желание раздавить эту тварь ногами, – зачем ты глотаешь деньги?

И Титус поднял с дороги камень.

– Щенок! – помолчав, ответил нищий. – Думаешь, я могу расточить мое богатство? Монеты слишком велики, пес ты этакий, чтобы выйти из меня с другой стороны. Слишком малы, чтобы меня убить. И слишком тяжелы, чтобы потеряться! Я – нищий.

– Ты карикатура человека, – сказал Титус, – и когда ты умрешь, земле станет легче дышать.

Он уронил поднятый в гневе тяжелый камень и, не оглядываясь, пошел по правому ответвлению тракта и аллея кедров единым вдохом втянула его в себя, как комара.

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

Дерево за деревом проплывали мимо в такт его шагам. Он был счастлив в этом кедровом сумраке. Счастлив в прохладе зеленого тоннеля. Счастлив в рискованности этого мира. Счастлив, вспоминая детство и то, как он продирался сквозь плющ. Счастлив, несмотря на соглядатаев в шлемах, хоть те и пробуждали в нем темную тревогу.

Он так уже долго жил единственно изворотливостью ума, что сильно отличался теперь от юноши, ускакавшего из дома.

Казалось, аллея, которой шел Титус, бесконечна, но вдруг, нежданно-негаданно последний из кедров остался у него за спиной, словно придержанный чьей-то рукой, и просторное небо взглянуло на Титуса сверху вниз, и он увидел впереди первое здание.

Титус слышал о них, но не ожидал ничего, настолько несхожего со строениями, которые знал, не говоря уж – с архитектурой Горменгаста.

Первым привлекло его взгляд бледно-зеленое сооружение, чрезвычайно изящное, но по устройству своему такое простое, что глазам Титуса не за что было зацепиться на гладкой его поверхности.

Близ этого сооружения возвышался медный купол, подобие иглу, но высотой в девяносто футов и с конической, словно бы пауком сплетенной мачтой, сверкавшей под солнцем. На салинге ее пристроилась корявая ворона, время от времени осыпавшая купол пометом.

Титус, нахмурясь, присел на обочине. Он родился и вырос там, где считалось, что всякое здание по природе своей дряхло, где любое из них ветшало, разваливаясь, и было таким всегда. Белая пыль, лениво ложившаяся между зияющими кирпичами; червь, протачивающий дерево. Сорная трава, вытесняющая камень; ржа и плесень; осыпающаяся патина; блекнущие тени; красота распада.

Неспособный долго сидеть на месте, ибо любопытство превозмогало в нем потребность в отдыхе, Титус поднялся на ноги и, дивясь, что вокруг нет ни единой души, направился к тому, что должно было лежать за куполом, – вереница зданий изгибалась, словно заслоняя некий огромный круг или арену. И действительно, что-то в этом роде открылось Титусу, когда он обогнул купол и в изумлении замер, настолько этот круг был огромным. Огромным, как серая пустыня, мраморная поверхность которой источала безрадостный, тусклый свет. Единственное, что нарушало, если так можно выразиться, ее пустоту, – отражения обступавших пустыню зданий.

Самые дальние из них, иными словами, те, что тянулись пышной дугой с противоположного края арены, представлялись Титусу не крупнее почтовых марок, колючек, ногтей, желудей или мелких кристаллов; исключение составляла великанская, возносящаяся над всеми прочими постройка с чем-то подобным лазурному спичечному коробку на верхушке.

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Попади Титус в мир, кишащий драконами, он вряд ли изумился б сильнее, чем при виде этих фантазий из стекла и металла, – он не раз и не два оборачивался, как будто существовала возможность уловить последний отблеск оставленного им позади кривого, убогого города, однако владения Мордлюка скрыла складка холмов, а развалины Горменгаста затерялись в лабиринте пространства и времени.

И все же, хоть глаза Титуса сияли от волнения, порожденного сделанным открытием, негодование томило его – негодование на то, что это чужое царство способно существовать в мире, не ведающем, похоже, о его доме, в мире, который казался, по правде сказать, более чем самостоятельным. Эта страна ничего никогда не слышала ни о Фуксии, ни о ее смерти, ни о ее отце, меланхолическом графе, ни о графине, чей странный переливистый свист привлекает к ней птиц из далеких лесов.

Были они современниками, существовали в одном и том же времени? Эти миры, эти царства – могли оба они быть правдой? И ни одного моста между ними? Ни сопредельных земель? То же ли солнце сияло над обоими? Одни ли и те же созвездия?

Когда на эти хрустальные здания налетает гроза, когда чернеют от дождя небеса, что происходит в Горменгасте? Сухо ли там? И когда гром раскатывается по древнему дому Титуса, неужто эхо этого грома не долетает сюда?

А реки? И они тоже раздельны? И даже ни единый проток не торит пути в другой мир?

Где пролегают длинные горизонты? Где мреют границы? О страшное разделение! Далекое и близкое. Ночь и день. «Да» и «нет».


ГОЛОС: Ах, Титус, неужели не можешь ты вспомнить?

ТИТУС: Я могу вспомнить все, кроме…

ГОЛОС: Кроме?..

ТИТУС: Кроме пути.

ГОЛОС: Пути куда?

ТИТУС: Пути домой.

ГОЛОС: Домой?

ТИТУС: Домой. Туда, где копятся пыль и легенды. Я потерял направление.

ГОЛОС: У тебя есть солнце и Полярная звезда.

ТИТУС: Да, но то же ли тут солнце? И те же ли звезды, что в Горменгасте?


Титус поднял глаза и удивился, поняв, что никого рядом с ним нет. Пот холодил ладони, страх затеряться, лишиться каких-либо доказательств собственной подлинности, внезапно пронзил его, точно кинжал.

Он оглядел лежащую вокруг чистую, чужую землю и тут что-то единым махом прорезало небо. Единственный звук, издаваемый этим чем-то, походил на тот, с каким палец скользит по аспидной доске, хоть и казалось, будто оно пронеслось всего в волоске от Титуса.

Теперь оно уже опускалось, точно алая искра, на дальнем краю мраморной пустоши, там, где посверкивали самые далекие дворцы. Оно казалось лишенным крыльев, но исполненным невероятной воли и красоты, и пока Титус вглядывался в здание, под тенью которого оно залегло, ему почудилось, будто он видит не одно это устройство, но целый их рой.

Да так оно и было. Перед ним маячил не только флот рыбовидных, игловидных, ножевидных, акуловидных, лучиновидных механизмов, но и множество наземных машин конструкции самой удивительной.

ГЛАВА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Серый мрамор лежал перед Титусом, тысячи акров мрамора, по краям которого теснились отражения дворцов.

Пересекать его на виду у всех отдаленных окон, террас и разбитых на крышах садов значило бы предстать перед ними гордецом, нагим и заслуживающим порицания. Но именно это Титус и сделал, и пока он шел, какой-то зеленый дротик сорвался с дальнего края арены и понесся к нему, скользя по мрамору травянистого цвета брюшком, и через миг уже подлетел вплотную, но лишь для того, чтобы произвести вираж, со свистом унестись в стратосферу и оттуда ринуться вниз, и закружить над головою Титуса по сужающейся спирали, и, как воздушная гончая, вернуться в черный дворец.



При всем своем замешательстве и испуге, Титус расхохотался – впрочем, смех его был не лишен истерической нотки.

Этот щеголеватый воздушный зверь; бескрылая ласточка; летающий леопард; эта рыба небесных глубин; этот эфирный фат; железный повеса; проблеск в ночи; скиталец черных пространств, упивающийся собственной скоростью; это богоподобное порождение поврежденного разума – что оно делало здесь?

Да именно то, что сделал бы всякий мелкий проныра, сующий нос в чужие дела, всасывая сведения, как нетопырь всасывает кровь, аморальный, бездумный, посылаемый на бессмысленные задания, действующий, как действовал бы его творец, его недалекий творец, – отчего и красота его существует сама по себе, ибо красив он лишь по причине своего назначения, а нехватка души обращает его в бессмыслицу – в бессмысленное отображение бессмысленной мысли – и потому он несообразен, разит несообразностью в мере настолько диковинной, что остается только смеяться.

И Титус рассмеялся, визгливо, неудержимо (поскольку был все же напуган и мало находил радости в мысли, что некий механический мозг обнаружил его, осмотрел и изучил) и, смеясь, перешел на бег, ибо что-то зловещее чуялось в воздухе, зловещее и нелепое; что-то твердило ему: задержаться на этой мраморной шири значит напроситься на неприятности, рисковать тем, что тебя сочтут праздношатающимся, шпионом, безумцем.

И действительно, небо уже наполнялось летательными аппаратами самых разных обличий, и людские скопления расползались по огромной арене подобьями пятен.

ГЛАВА ДВАДЦАТАЯ

При взгляде сверху Титус, так по-прежнему и бежавший, должен был казаться совсем крошечным. При взгляде сверху можно было также понять и насколько отдельна от всего пространного мира вокруг эта арена с ее ярким ободом прозрачных зданий, насколько она причудлива и оригинальна, насколько не отвечает выбеленным, точно кость, изрытым пещерами голым горам, малярийным топям и джунглям юга, выгоревшим землям, голодными городам, просторам, окружающим их и отданным волкам да изгоям.

Титусу оставалось покрыть всего сотню ярдов, отделявших его от оливкового дворца, и те, кто мел в его вестибюле полы, уже обернулись или приостановили труды свои, чтобы вглядеться в оборванного юношу, когда бухнула пушка и на несколько минут наступило полное безмолвие, ибо все разговоры прервались и двигатели всех машин выключились.

Пушечный выстрел раздался очень вовремя – задержись он хотя бы на миг, Титуса наверняка схватили бы и отвели на допрос. Двое мужчин, замерших при этом звуке как вкопанные, оскалили зубы и разочаровано нахмурились, руки их, уже поднятые в воздух, застыли.

Титус видел вокруг лица, обращенные большей частью к нему. Лица злые, задумчивые, пустые, своеобычные – всякие. Совершенно ясно было, что пройти мимо них незамеченным он ни за что бы не смог. Из заблудившегося, никому не известного человека он обратился в центр внимания. И теперь, пока люди замерли, клонясь под всевозможными углами, пока они оцепенели, словно обратись – с их недовершенными жестами, в самый разгар оживленной деятельности – в пугала; теперь было самое время удариться в бегство.

Он и понятия не имел, какое значение придается здесь выстрелу из пушки. Возможно, неведение сослужило ему хорошую службу, и Титус, сердце которого гулко забилось, рванулся вперед, как олень, виляя в толпе вправо и влево, и летел, пока не достиг самого грандиозного из дворцов. Он промчался по тонкой мозаичной мостовой и вскоре ворвался в фантастический, светящийся сумрак огромного зала, оставив позади обездвиженных обычаем посвященных. Правда, полы этого здания тоже усеивало множество людей, выкатывавших глаза, когда Титус попадал в поле их зрения. Пушечный выстрел не позволял им ни поворачивать вслед юноше головы, ни даже скашивать взгляды, но, увидев его, они сразу же понимали, что он не из их числа и никакого права находиться в оливковом дворце не имеет. Титус все бежал, и тут пушка грянула снова, и он понял, что весь этот мир кинулся ловить его – воздух наполнился криками и внезапно из-за угла длинного стеклянного коридора вывернулась четверка мужчин, отражения их в лощеном полу были столь же подробны и живы, как сами мужчины.

– Вон он улепетывает, – крикнул один из них, – вон он, оборванец!

Но когда четверка достигла места, в котором на миг замер Титус, он уже и вправду улепетнул, им же осталось только таращиться на закрывшиеся двери лифтовой шахты.

Титус, которому некуда было податься, бросился к огромному, ровно урчавшему, утыканному топазами лифту, толком не зная, что это такое. Элегантная пасть лифта оказалась разинутой в ожидании Титуса, и это стало для юноши спасением. Он заскочил внутрь, и дверцы лифта сомкнулись, быстро и гладко, словно скользя по маслу.

Изнутри лифт смахивал на подводный грот, залитый приглушенным светом. Казалось, некая сладострастная дымка висит в нем. Но Титусу было не до созерцания. Нужно было спасаться. И тут он увидел колеблющиеся в этом подводном мире ряды кнопок слоновой кости, с вырезанными на каждой цветком, лицом или черепом.

За дверью бухали бегущие ноги, гремели сердитые голоса – Титус принялся без разбора нажимать кнопки, и лифт, набирая скорость, полетел, точно стальной вихрь, вверх, пронизывая этаж за этажом, и скоро двери сами собой отворились.

Как же здесь было прохладно и тихо! Никакой мебели, лишь одинокая пальма, растущая прямо из пола. Маленький красный попугай сидел, роясь в перьях, на одной из ее верхних ветвей. Завидев Титуса, он склонил голову набок и стал с великой быстротой повторять: «Чертова гурия мне так и говорила!» Прежде чем птица снова занялась перьями, эта фраза прозвучала не менее дюжины раз.

Из этой прохладной верхней залы выходило четыре двери. Три – в коридоры, а последняя, когда Титус открыл ее, впустила внутрь небо. Перед Титусом, чуть ниже него, раскинулась крыша.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

За весь сжигаемый солнцем вечер никто его так и не нашел, а когда наступили сумерки и теней больше не стало, он смог, прокрадываясь то туда, то сюда по просторной стеклянной кровле, наблюдать за происходившим в комнатах под ним.

По большей части, стекло оказывалось слишком толстым, и Титусу удавалось разглядеть всего лишь размытые красочные очертания и тени, однако в конце концов он наткнулся на открытый световой люк, позволявший беспрепятственно наблюдать сцену великого разнообразия и блеска.

Сказать, что прием был в самом разгаре, означало бы описать происходящее весьма посредственно и скупо. В длинной гостиной, или салоне, футах в двенадцати-пятнадцати под Титусом все так и кипело. Жизнь, что называется, била ключом.

Музыка вырывалась из длинной комнаты и кружила над люком, а Титус лежал ничком на теплой стеклянной крыше и, тараща глаза, терялся в догадках. Севшее солнце оставило после себя тускловато краснеющий увесистый воздух. Звезды с каждым мгновением разгорались все неистовее, но тут музыка внезапно умолкла, завершившись вереницею нот, похожих на разноцветные пузырьки, и на смену ей сразу пришло стоязыкое лопотание.

Целый лес сияющих свечей, посверк бокалов и зеркал, вспыхивающие в полированном дереве и серебре отражения света – все это принудило Титуса полуприкрыть глаза. Люди внизу стояли так близко к нему, что кашляни он и, несмотря на царящий в комнате шум, две дюжины глаз мгновенно поднялись бы к люку и уткнулись в него. Ничего даже отдаленно похожего он никогда не видел, на первый взгляд, эта картина столько же смахивала на сборище птиц, зверей и цветов, сколько и на скопление людей.

Здесь было все. Люди-жирафы и люди-гиппопотамы. Женщины-змеи и женщины-цапли. Дубы и осины, чертополохи и папоротники, жуки и бабочки, крокодилы и попугаи, тигры и агнцы, стервятники с жемчугами на шеях и бизоны во фраках.

Но то было лишь мимолетное впечатление, и когда Титус, вдохнув всей грудью, снова заглянул вниз, пелена искажений, чрезмерностей словно рассыпалась, соскользнула с моря голов и перед ним вновь оказались представители его собственного вида.

Титус чувствовал тепло, поднимавшееся из длинной, сверкающей комнаты, такой близкой – и все же далекой, как радуга. Жаркий воздух, возносясь, нес с собой ароматы – десятки дорогих ароматов боролись внизу за выживание. Все и вся боролось за выживание – с помощью легких и легковерия.

Всюду виднелись головы, тела, руки и ноги – и лица! Лица близкие, лица относительно удаленные, лица совсем далекие. А нерегулярные прорехи между ними были и сами частями лиц, их половинками, четвертушками, наклоненными под всеми мыслимыми углами.

Эта глубокая панорама двигалась – то там, то здесь поворачивались головы, и контрапунктом головастиковой быстроты служило некое всеобъемлющее возбуждение, поскольку на каждую голову, на каждое тело, меняющие свое положение в пространстве, приходилась сотня вспыхивающих глаз, сотня вздрагивающих губ, колеблющаяся арабеска рук. В целом все напоминало трепет, который пробирает листву, когда зеленый ветерок заигрывает с тополями.

Сколь ни обширен был открывшийся Титусу вид на людское море внизу, юноша, как ни старался, все же не смог понять, кто здесь хозяин. Предположительно, часом-двумя раньше, – когда еще можно было вздохнуть поглубже, не причинив неудобств чьему-то плечу или ближайшему бюсту, – пышный ливрейный лакей (ныне притиснутый к мраморной статуе), наверное, объявлял имена гостей; но это все было в прошлом. Лакей, чью голову, к большому его смущению, заклинило между пышными грудями статуи, больше не видел дверей, в которые входили гости, да и набрать воздуху в грудь, чтобы их объявить, тоже не мог.

Титус дивился этому зрелищу, и, пока он лежал на крыше – полумесяц вверху, с его холодным, зеленоватым светом, теплое сияние приема внизу, – ему удавалось не только разглядывать многообразных гостей, но и слушать разговоры тех, кто стоял прямо под ним…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

– Слава небесам, все уже кончилось.

– Что именно?

– Моя молодость. Она тянулась слишком долго и не позволяла мне развернуться.

– Развернуться, господин Томлейн? О чем вы?

– Она продолжалась так долго, – повторил Томлейн. – Лет тридцать. Вы знаете, о чем я. Эксперименты, эксперименты, эксперименты. Теперь же…

– А! – прошептал кто-то.

– Я пописывал стихи, – сказал Томлейн, человек бледный. Он попробовал было положить руки на плечи собеседника, но слишком велика была давка. – Это помогало скоротать время.

– Стихи, – произнес прямо за беседующими претенциозный голос, – должны заставлять время останавливаться.

Бледный мужчина, слегка подпрыгнув от неожиданности, пробормотал всего лишь:

– Мои не заставляли, – а затем обернулся глянуть на вмешавшегося в разговор господина.

Лицо незнакомца не выражало решительно ничего, трудно было поверить, что он вообще открывал рот. Но к беседе уже подключился новый голос.

– Упоминание о стихах, – сообщил этот голос, а принадлежал он темноволосому, мертвенно-бледному, сверхутонченного обличил человеку с раздувающимися ноздрями, сизоватой и длинной нижней челюстью и покрасневшими от вечного переутомления глазами, – приводит мне на ум одну поэму.

– С чего бы это? – поинтересовался Томлейн – раздраженно, поскольку он как раз собирался подробно развить свою мысль.

Красноглазый на его реплику внимания не обратил.

– Поэму, о которой я вспоминаю, сочинил я сам.

Лысый нахмурился; претенциозный раскурил сигару, так ничего лицом и не выразив; а дама, мочки ушей которой разрывались под тяжестью двух гигантских сапфиров, приоткрыла в глуповатом предвкушении рот.

Черноволосый мужчина с переутомленными глазами сложил перед собой ладони.

– Она не удалась, – сказал он, – хотя что-то в ней было.

Он искривил губы.

– Собственно говоря, в ней было шестьдесят четыре строфы.

Он завел глаза.

– Да-да, очень, очень длинное, грандиозное произведение – но не удавшееся. А почему?..

Он сделал паузу, однако не оттого, что ждал чьих-либо предположений, а просто чтобы вздохнуть – глубоко, задумчиво.

– Я вам скажу почему, друзья мои. Поэма не удалась, потому что состояла она вся сплошь из стихов.

– Белых? – осведомилась дама, голова которой клонилась под грузом сапфиров. Ей очень хотелось оказаться хоть чем-то полезной. – Стихи были белые?

– Начиналась же она, – продолжал темноволосый, разжав ладони и снова сжав их, правда, уже за спиной, и одновременно поместив каблук своей левой туфли прямо перед носком правой, отчего ступни его образовали единую, неразрывную кожаную прямую. – Впрочем, не забывайте, это не Поэзия – не считая, возможно, трех напевных строк в самом начале.

– Ну что ж, из любви к Парнасу – послушаем, – раздраженно произнес господин Томлейн, решивший, раз уж у него перехватили инициативу, махнуть на хорошие манеры рукой.

– В-п-р-о-ч-е-м, – задумчиво пробормотал мужчина с длинной сизой челюстью, похоже, считавший время и терпение других людей такими же неисчерпаемыми предметами потребления, как воздух или вода, – в-п-р-о-ч-е-м, – (он словно бы склонялся над этим словом, как нянька склоняется над занемогшим ребенком), – были и такие, кто уверял, будто вся она поет; кто восхвалял ее, как поэзию, чистейшую из всей, созданной нашим поколением, – «ослепительная вещь», так выразился один господин, – но судите сами, судите сами – заранее ведь ничего не скажешь.

– Ах, – прошептал творожный голос, и господин с золотыми зубами повернулся к даме с сапфирами, дабы обменяться с нею заговорщицкими взглядами людей, присутствующих, сколь бы ни были они того недостойны, при историческом событии.

– Потише, пожалуйста, – произнес поэт. – И слушайте внимательно.

Ишак у алтаря! Забудь о нем,

Пусть нашей страсти сеть летит, звеня,

Как семь жестянок, и в краю морском

Волной отхлынет в рощу ревеня.

Не в ту, где всюду – стон эльфийских стай,

Снующих под грибами! Это брег

Глазастых демонов, далекий край,

Который я, мой свет, искал весь век.

И там, где роща ревеня в волне

Купает образ грустный, пустим мы

Воздушных змеев страсти; пусть оне

Парят над склепом из песка и тьмы.

Ведь страсть всех слаще в роще ревеня,

Где смутный призрак плещет сквозь рассвет,

О сочный, овощистый привкус дня —

Там краски, что ни миг, меняют цвет.

Мечта, беспечно выпуская пар,

Легко в зеленом воздухе сквозит,

Воображенья медлит яркий шар,

Как медлит под водою синий кит.

Неважно нам, как гений этих мест

Доводит сливу мысли, иссуша,

До чернослива мудрости, – окрест

Один лишь страсти сад, моя душа.

Не плачь по Козерогу; он плывет

Сквозь атлас сердца; ты его ищи

Меж ребрами, где шквал хвостом метет,

И он летит, как камень из пращи.

Не время плакать; хватит нам с тобой

Прогулок в гранулярных берегах,

Где вал соленый увлечен игрой —

Полночный зверь с гирляндою в зубах…[2]

Ясно было, что поэма только еще начинается. Новизна этого зрелища – человек столь утонченного обличил, который при всем при том настолько погружен в самого себя, ведет себя так вульгарно, так эгоистично – увлекла Титуса до того, что он продержался с начала декламации дольше по крайности тридцати гостей. Дама с сапфирами и господин Томлейн давно уже втихомолку улизнули, но то и дело меняющаяся толпа еще окружала поэта, который, декламируя стихи, становился незрячим и все это время вел себя так, словно никого больше в зале и не было.

Титус, в чьей голове роились слова и образы, отвернулся.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Теперь, когда поэма закончилась, а вместе с нею закончился, если так позволительно выразиться, и поэт, ибо создавалось полное впечатление, что он влачится по пятам чего-то большего, нежели он сам, Титус вдруг осознал странное состояние толпы под собою, своего рода разжижение и беспокойство, извилистое, сплетающее движение – и тут, внезапно, возникло одно из приливных волнений, которые время от времени случаются на многолюдных приемах. Люди ничего с ним поделать не могли. И двигались в его ритме.

Сначала у гостя или гостьи возникало ощущение, что они утратили равновесие. Многие толкали соседей локтями, расплескивали вино. Однако напряжение возрастало, и началось что-то вроде неуловимого стихийного перемещения людских потоков. Отовсюду слышались извинения. Стоявших у стен помяли, и довольно крепко, те же, кто застрял в середине залы, прислонялись друг к другу под разного рода как будто бы свидетельствующими об интимной дружбе углами. Некая бессмысленная, неуправляемая волна ходила кругами по комнате, вынуждая каждого делать крохотные, идиотические шажки. Люди, только что разговорившиеся, через несколько секунд обнаруживали, что собеседников их, увлеченных подводными токами и встречными водокрутиками, простыл и след.

А между тем гости все прибывали. Они входили в двери, и надушенный воздух окатывал их и, поколебавшись в нем на манер привидений, гости на миг возносились на его змеевидных парах и погружались в медленный, но неодолимый его водоворот.

Титус, который не мог, конечно, предвидеть того, что вот-вот должно было случиться, сумел, наконец, задним числом уяснить поведение двух пожилых бонвиванов, которых увидел за несколько минут до того сидевшими у стола с закусками.

Давно уж привыкшие к превратностям пышных приемов, они опустили бокалы на стол и, отклонясь назад, отдались, так сказать, на волю потока и теперь видно было, как их, беседующих, склоняясь один к другому под невероятным углом, больше уже не касающихся ногами пола, обносит вкруг залы.

Когда восстановилось хотя бы подобие равновесия, время уже близилось к полуночи и почти все внизу поддергивали манжеты, разглаживали платья, поправляли чепцы, парики и галстуки, изучали в зеркальцах губы и брови – в общем, устанавливали, что удалось спасти.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Итак, благодаря капризу случая, прямо под Титусом очутилась еще одна компания. Кто-то из гостей уже обессилел, кто-то сбежал. Но еще оставались меж ними и люди громогласные, и люди немногословные.

Эта именно компания не включала в себя ни тех, ни других, что шло лишь на пользу ведомой ею блестящей беседе. Люди в ней подобрались всё высокие, но даже не сознающие, что вследствие роста и худощавости каждого, они образуют рощицу – человеческую рощицу. Они обернулись, вся группа, вся роща гостей, обернулись, когда новый гость, бочком подвигавшийся дюйм за дюймом, присоединился к ним. Вот он был низкоросл, дороден, зауряден и совершенно неуместен в этой высокой роще, ибо походил в ней на дерево с обрезанной верхушкой.

Одна из дам, худая, тонкая, как хлыст, вся в черном, с волосами, черными, как ее платье, и глазами, черными, как ее волосы, повернулась к новому гостю.

– Присоединяйтесь к нам, – сказала она. – Поговорите с нами. Нам необходим ваш уравновешенный ум. Мы столь прискорбно эмоциональны. Такие младенцы.

– Ну я бы вряд ли бы…

– Заткнись, Леонард. Ты и так уж достаточно наговорил, – сказала своему четвертому мужу худая, оленеглазая госпожа Дёрн. – Это господин Акрлист, или я совсем уж ничего не понимаю. К нам, дорогой господин Акрлист. Вот… так… вот… так…

Маловыразительный господин Акрлист выпятил челюсть – зрелище достойное удивления, поскольку подбородок его, даже не будучи натуженным, производил впечатление стенобитного орудия, чего-то способного проткнуть человека насквозь, – оружия, в сущности говоря.

– Дорогая госпожа Дёрн, – сказал он, – вы всегда так необъяснимо добры.

Изможденный господин Дёрн пытался подманить лакея, но тут вдруг присел, опустив ухо к самому рту Акрлиста. Присаживаясь, он господину Акрлисту в лицо не смотрел, однако теперь выворотил глаза до последней крайности, вглядываясь в его профиль.

– Я несколько глуховат, – сообщил он. – Не могли бы вы повторить? Вы сказали «необъяснимо добры»? Как забавно.

– Не будь занудой, – сказала госпожа Дёрн.

Господин Дёрн распрямился в обычный свой рост, который производил бы впечатление даже более внушительное, если бы не обвислые плечи.

– Милая леди, – сказал он, – если я и зануда, то кто меня таким сделал?

– И кто же, дорогой?

– Это история длинная…

– Тогда мы опустим ее, хорошо?

Она стала медленно поворачиваться, скручиваясь в пояснице, пока ее маленькие конические грудки, походившие во всех отношениях на сладчайшую угрозу, не оказались нацеленными на господина Пустельгана. Господин Дёрн, видевший этот маневр сотни раз, страшенным образом зевнул.

– Расскажите мне, – промолвила, направив на господина Пустельгана этот залп неприкрытой эротичности, госпожа Дёрн, – расскажите мне, дорогой господин Акрлист, все о себе.



Господин Акрлист, которому ничуть не понравилось, что госпожа Дёрн обратилась к нему в столь бесцеремонной манере, повернулся к ее мужу.

– Ваша супруга весьма оригинальна. Большая редкость. Это наводит на определенные мысли. Она говорит со мною затылком, глядя при этом на господина Пустельгана.

– Но так тому и следует быть! – воскликнул господин Пустельган, глаза которого светились от возбуждения. – Ибо жизнь обязана быть многоразличной, несообразной, отталкивающей и электризующей. Жизнь обязана быть безжалостной и полной любви, в чем легко убедиться, очутившись в зубах ягуара.

– Мне нравится ваша манера выражаться, молодой человек, – сообщил Дёрн, – жаль только, что я решительно не понимаю, о чем вы толкуете.

– Что это вы там бормочете? – осведомился высоченный Прут, сгибая руку так, что она обрела сходство с древесной веткой, и прикладывая к уху пучок коротких сучьев.

– Вы божественны, – прошептал госпоже Дёрн Пустельган.

– Дорогой, по-моему, я к вам обращалась, – через плечо сказала госпожа Дёрн господину Акрлисту.

– Ваша жена вновь обратилась ко мне, – известил Акрлист господина Дёрна. – Послушаем же, что она имеет сказать.

– Как-то вы странно говорите о моей жене, – сказал Дёрн. – Она вас раздражает?

– Раздражала бы, если б я жил с ней, – ответил Акрлист. – А вас нет?

– О, дорогой мой друг, как вы наивны! Я ведь женат на ней и потому редко ее вижу. Какой смысл вступать в брак, если потом вечно натыкаешься на жену? С равным успехом можно и не вступать. О нет, друг мой, она делает что хочет. То, что оба мы оказались сегодня здесь, – просто совпадение. Понимаете? И нам это нравится – похоже на возврат первой любви, но только без боли сердечной – да, собственно, и без сердца. Любовь хладная есть разлюбезнейшая разновидность любви. Такая чистая, такая бодрящая, такая пустая. Короче, такая цивилизованная.

– Вы словно явились сюда из преданий, – сказал Пустельган, но голосом, настолько придушенным страстью, что госпожа Дёрн даже не поняла, что это он ей.

– В этой жаре я чувствую себя, как вареная репа, – сказал господин Прут.

– А как по-вашему, ужасный вы человек, чувствую себя я? – воскликнула, вглядываясь в приближающегося к компании нового гостя, госпожа Дёрн – воскликнула голосом настолько пронзительным, что он едва не сгубил впечатление, создаваемое ее красотой. – Я так хорошо выглядела в последнее время, даже мой муж подтверждал это, а вы ведь знаете, каковы они, мужья.

– Каковы они, я представления не имею, – отозвался только что появившийся пообок от нее, похожий на лиса мужчина, – но вы мне, конечно, скажете. И каковы же они? Я знаю только, какими они становятся… и знаю, возможно… что их до этого доводит.

– О, какой вы умный. Даже противно. Но вы должны сказать мне всю правду. Как я вам, дорогой?

Лисообразный мужчина (узкогрудый, с рыжеватыми волосиками за ушами, очень острым носом и умом, слишком большим, чтобы им можно было с удобством распоряжаться) ответил:

– Вам, дорогая моя госпожа Дёрн, необходимо что-нибудь сладенькое. Сахар, плохая музыка – для начала сойдет и это.

Черноглазая дама – губы чуть приоткрыты, зубы поблескивают, как жемчуга, глаза, полные живого воодушевления, не отрываются от лисьего лица перед нею – стиснула нежные ладони у своей клиновидной груди.

– Вы совершенно правы! О, как вы правы! – бездыханно произнесла она. – Абсолютно и сверхъестественно правы, блестящий, блестящий вы человечек – что-нибудь сладенькое, вот что мне требуется!

Между тем господин Акрлист посторонился, уступая место облаченному в львиную шкуру длиннолицему господину. Голову и плечи его покрывала черная грива.

– Несколько жарковато здесь, не правда ли? – сказал молодой Пустельган.

– Помираю, – ответил ему мужчина в шкуре.

– Тогда зачем же? – спросила госпожа Дёрн.

– Я думал, будет костюмированный бал, – ответил ошкуренный, – впрочем, жаловаться грех. Все здесь очень добры ко мне.

– Что не мешает вам излучать тепло, – заметил господин Акрлист. – Почему бы вам ее просто не снять?

– У меня под ней нет ничего, – ответила львиная шкура.

– Какая прелесть, – вскричала госпожа Дёрн, – я вся трепещу от восторга. Кто вы?

– Но, дорогая моя, – ответил лев, уставясь на госпожу Дёрн, – не могли же вы…

– Что, о Царь Зверей?

– Неужели вы меня не помните?

– Ваш нос навевает мне смутные воспоминания, – подтвердила госпожа Дёрн.

Господин Прут выставил голову из облака дыма. И принялся ее поворачивать, пока та не оказалась щека к щеке с головой господина Пустельгана.

– Что она говорит? – спросил Прут.

– Она стоит миллиона, – сказал Пустельган. – Живая, сладкая, ах, что за дивная игрушка.

– Игрушка? – заинтересовался господин Прут. – Это как же?

– Вы не поймете, – ответил Пустельган.

Лев почесался – не без определенного шарма. После чего обратился к госпоже Дёрн:

– Значит, мой нос навевает вам воспоминания – и только? Вы забыли меня? Меня! Вашего бывшего Гарри?

– Гарри? Как… моет?…

– Да, вашего Второго. Давненько это было. Помните, мы поженились на Тайсон-стрит?

– Ни дня друг без друга! – воскликнула госпожа Дёрн. – Вот какими мы были. Но снимите же вашу дрянную гриву, дайте мне вас разглядеть. Где вы пропадали все эти годы?

– В пустыне, – ответил лев, встряхивая гривой и забрасывая ее за плечо.

– В какой именно, дорогой? Нравственной? Духовной? Ах, расскажите же нам о ней все! – госпожа Дёрн выпятила груди и притиснула к бокам сжатые кулачки – поза, которую она считала призывной. И не без оснований, – молодой Пустельган тут же отшагнул влево, чтобы оказаться прямо за ее спиной.

– По-моему, вы сказали «в пустыне», – произнес он. – Расскажите, насколько она пуста? Или она не пуста? Мы все так зависим от слов. И не согласитесь ли вы, сударь, с тем, что воспринимаемое как пустыня одним человеком может представляться другому полем пшеницы, оживляемым ручейками и кустиками?

– Какими именно кустиками? – спросил длиннющий господин Прут.

– Так ли уж это важно? – откликнулся Пустельган.

– Все важно, – заявил господин Прут. – Решительно все. Ибо является частью картины. Мир портят именно люди, полагающие, будто одно важно, а другое нет. Все важно в равной степени. У колеса не должно быть конца. Или возьмем звезды. Они выглядят маленькими. Но разве они малы? Нет. Они велики. Некоторые даже очень. Да что там, я помню…

– Господин Пустельган, – сказала госпожа Дёрн.

– Да, моя дорогая?

– У вас отвратительные привычки, любезнейший.

– Ради всего святого, о чем вы? Скажите мне, чтобы я смог избавиться от них.

– Вы слишком близко стоите ко мне, моя лапочка. Слишком, слишком близко. Знаете, у каждого из нас есть личное пространство. Что-то вроде частного пляжа или права на рыбную ловлю. Не посягайте на него, дорогой. Осадите немного назад. Вы поняли, о чем я, не так ли? Неприкосновенность, она так важна.

Молодой Пустельган, покраснев, как рак, отступил от госпожи Дёрн, а та, повернув к нему голову, в знак прощения включила на лице своем свет – так, во всяком случае, показалось Пустельгану, – свет, воспламенивший воздух вокруг них похожей на извержение вулкана улыбкой. В результате ослепленного Пустельгана вновь притянуло к ней и он замер, несколько сбоку, купаясь в ее красоте.

– Вот так нам будет уютно, – прошептала она.

Пустельган кивал и дрожал от волнения, пока господин Дёрн, протиснувшись сквозь стену гостей, не наступил ему, да еще и с размаху, на ногу. Охнув от боли, молодой Пустельган повернулся за сочувствием к стоявшей рядом бесподобной особе, но обнаружил, что сияющая улыбка ее обращена уже к мужу – на него она и была направлена несколько мгновений, а затем эта дама оборотилась к обоим мужчинам спиной и отключила ток. Теперь она оглядывала зал с выражением, утратившим всякую живость.

– С другой стороны, – говорил высокий господин Прут человеку в львиной шкуре, – что-то в вопросе этого юноши есть. Та же ваша пустыня. Вы не расскажете нам о ней поподробнее?

– О да! О да! – зазвенел голос безжалостно вцепившейся в львиную шкуру госпожи Дёрн.

– Когда я сказал «пустыня», – ответил лев, – я подразумевал лишь мое сердце. Вам лучше порасспросить господина Акрлиста. Вот его Бросовые Земли – это пустыня так пустыня.

– Да, эти уж мне Бросовые Земли, – произнес, выпячивая подбородок, господин Акрлист. – Все утыканы железистыми горами. Населены термитами, шакалами и – на северо-западе – анахоретами.

– Но что вы там делали? – спросил господин Прут.

– Следил за одним подозрительным человеком. Юношей, в наших местах неизвестным. Его неясные очертания влачились предо мною в песчаной буре. По временам я совсем терял его из виду. По временам обнаруживал, что иду с ним почти бок о бок, и мне приходилось слегка отставать. Иногда я слышал, как он поет – безумные, дикие, бессвязные песни. А иногда он выкрикивал, словно в бреду, что-то вроде «Фуксия», «Флэй», другие имена. Порою же вскрикивал: «Мама!», а однажды раз упал на колени и зарыдал: «Горменгаст, Горменгаст, вернись ко мне снова!»… Я не имел приказа арестовать его – только следовать за ним, поскольку начальство известило меня, что документы его не в порядке – если они вообще существуют… Однако на второй вечер поднялась особенно страшная буря, пыль ослепила меня и я потерял его в облаке красного песка. И больше уже не нашел, так и не смог.

– Дорогой.

– Что такое?

– Посмотри на Гамлеса.

– Зачем?

– Его блестящая лысина отражает пару свечей.

– С моего места их не видать.

– Нет?

– Нет. Однако взгляни – слева от центра виднеется крошечное изображение, я бы даже сказал, лицо юноши, – если б не то обстоятельство, что лица навряд ли растут на потолках.

– Мечты. Мы вечно возвращаемся к нашим мечтам.

– Однако серебряный хлыстик РК 2053722220 – лунные циклы, рождение новой…

– Да, да, все это я знаю.

– А любви так и нет, и близко не видно.

– Небо задыхалось от самолетов. Некоторые из них, даже беспилотные, кровоточили.

– А, господин Кудель, ну как ваш сын?

– Помер в прошлую среду.

– О, простите, мне очень жаль.

– Правда? А мне – нет. Никогда его не любил. Но заметьте – великолепный пловец. Был капитаном школьной команды.

– Ужасная жара.

– Ах, леди Куросбор, позвольте представить вам герцога Куросбора. Впрочем, вы, возможно, уже встречались?

– Неоднократно. А где сэндвичи с огурцом?

– Позвольте…

– О, прошу прощения. Принял вашу ногу за черепаху. Что тут происходит?

– Нет, право же, мне это не нравится.

– Искусство должно быть безыскусным, а не бессердечным.

– Красота – устарелое слово.

– Вы напрашиваетесь на вопрос, профессор Скрап.

– Ни на что я не напрашиваюсь. Даже на ваше прощение. Даже на ваше несогласие. Я не соглашаюсь с вами без всяких просьб, я скорее обратился бы с просьбой к дряхлому, костлявому, подслеповатому лизоблюду, подпирающему колонну, нежели к вам, сударь.

– Тогда получите… и вот еще, – забормотал оскорбленный собеседник, отдирая от сюртука своего визави пуговицу за пуговицей.

– А недурственно веселимся, – произнес визави, привставая на цыпочки и целуя своего друга в подбородок. – Без перебранок приемы были бы невыносимо скучны, так что не отходите от меня далеко, Гарольд. Меня от вас так тошнит. Это еще что?

– Всего-навсего Струпмрамор щебечет по-птичьи.

– Да, но…

– И всегда почему-то…

– О нет… нет… мне все равно нравится.

– Вот так молодой человек и скрылся от меня, даже не зная о том, – говорил Акрлист. – И если судить по тяготам, которые выпали ему, он непременно должен быть где-то в городе… потому что – где же еще? Не похитил ли он самолет? Не улетел ли в…?

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ПЯТАЯ

Но тут пробило полночь, и несколько мгновений по каждой ноге, забредшей на прием леди Конц-Клык, всползала густая гусиная кожа, взбегая по бедрам, накапливая мерзкие силы у основания каждого спинного хребта, рассылая ужасных своих верховых по поясничным ландшафтам. А там и вверх по спине, завиваясь смертоносным плющом и, наконец, растекаясь веером от шеи, драпируя ледяным муслином груди и животы. Полночь. Последний холодный удар еще отзывался эхом, когда в одиночестве стеклянной крыши Титус, разминая затекшую руку, перенес весь свой вес на локоть и, неожиданно продавив световой люк и не успев отпрянуть, полетел в дожде осколков вниз.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ШЕСТАЯ

По счастью, никого всерьез не поранило. Титус получил несколько порезов, но то были просто царапины, что же до самого падения, то тут ему сильно повезло, поскольку прямо под ним оказалась широкоплечая женщина с грудями, подобными снежным шарам.

Повалившись на пол, они с минуту пролежали бок о бок на толстом ковре. Вокруг посверкивали осколки стекла, однако лежавшая близ Титуса Юнона испытывала, – как и все, кого поразило внезапное появление юноши в воздухе, а после и на полу, – не боль, но потрясение.

Ибо почти библейское появление молодого человека в отрепьях содержало в себе нечто, поразительное не в одном только смысле.

Титус поднял прижатое к голому плечу лицо, встал, пошатываясь, и увидел, что дама на полу не сводит с него глаз. Даже лежащая, она казалось грандиозной. Величавость ее нисколько не пострадала. Когда Титус, наклонясь, протянул ей руку, чтобы помочь подняться, она лишь коснулась кончиков его пальцев и мгновенно, без видимого усилия, вскочила на ноги, очень, кстати, красивые. Между крохотными ступнями и благородной головой римлянки растекался, словно между двух полюсов, золотистый простор пряных ароматов.

Кто-то склонился к юноше. Это был Лис.

– Кто ты, черт побери, такой? – спросил он.

– Какая разница, – ответила Юнона. – Отойдите от нас. У него кровь идет… Неужели этого мало?

И с совершенно неописуемым élan[3] она отодрала от своего платья полосу ткани и стала обматывать ею кровоточащую руку Титуса.

– Вы очень добры, – сказал Титус.

Юнона мягко покачала головой, легкая улыбка приподняла уголки ее щедрого рта.

– Я вас, наверное, испугал, – продолжал Титус.

– Знакомство было стремительным, – отозвалась Юнона. Она изогнула бровь. Бровь поднялась, точно вороново крыло.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

– Нет, вы слышали, что он сказал? – прорычал озлобленный голос. – «Я вас, наверное, испугал». Да ты, щенок безродный, мог убить эту даму!

Поднялось сердитое гудение голосов, десятки лиц обратились к разбитому люку. Лица же тех, кто стоял ближе к Титусу, – лица, которые несколько мгновений назад выражали поверхностное дружелюбие, стали приобретать выражение совсем противоположное.

– Кто из вас, – осведомился побелевший Титус, – кто из вас назвал меня безродным щенком?

Ладонь его стиснула в кармане драных штанов осколок кремня, выбитого из высокой башни Горменгаста.

– Кто это был? – крикнул Титус, ибо гнев внезапно вскипел в нем, и, рванувшись вперед, юноша схватил ближайшего соседа за горло. Но тут же кто-то отбросил его назад, к Юноне, и Титус увидел перед собою спину здоровенного сухопарого человека с обезьянкой на плече. Человек этот, сложение коего могло принадлежать только Мордлюку, медленно-медленно обходил теперь полукруг рассерженных лиц, улыбаясь при этом улыбкой, в которую никакая любовь и не заглядывала. Широкой такой улыбкой. Безгубой. Состоящей из одних только анатомических признаков.

Мордлюк простер вперед огромную руку: та повисела немного в пространстве, сгребла человека, оскорбившего Титуса, вытащила его из толпы и, подняв в горячий, струистый воздух, подтянула поближе к плечу, с которого горемыку поприветствовала обезьянка, поцеловав его в затылок, отчего несчастный лишился чувств и, поскольку обезьянка уже утратила к нему интерес, замертво сполз на ковер.

Мордлюк повернулся к замершим, разинув рты, гостям и прошептал:

– Дети малые. Выслушайте Оракула. Потому что Оракул вас любит. – Тут он извлек из кармана зловещего вида складной ножик, открыл его и принялся править лезвие о подушечку своего большого пальца.

– Он недоволен вами. Не потому, что вы сделали что-то дурное, но потому, что Душа ваша смердит – коллективная ваша Душа – тот крохотный сухой экскрементик, который от нее еще уцелел. Разве не так? Детки?

Обезьянка начала чесаться – упоенно, неторопливо, – веки ее затрепетали.

– Так вы, стало быть, грозили ему, не так ли? – поинтересовался Мордлюк. – Вы, с вашими маленькими, чумными умишками, грозили ему, производя неприятный шум. И вы, дамы, с накладными бюстами вашими и невежественными языками. Вы тоже угрожали ему?

Послышалось шарканье множества ног, кашель – каждый, кто мог, не привлекая к себе внимания, отступить подальше в толпу, именно так и сделал.

– Малые дети, – продолжал Мордлюк, водя по пальцу лезвием взад-вперед, – подберите с пола вашего собрата и пусть он научит вас держаться подальше от этого ничтожного юноши.

– Не такой уж он и ничтожный, – сказал Акрлист. – Это именно тот, кого я выслеживал. Он перешел пустынные земли. У него нет паспорта. Он в розыске. Подойдите ко мне, молодой человек.

В комнате наступила полная тишь.

– Какие глупости, – произнес, наконец, глубокий голос, голос Юноны. – Он мой друг. Что до пустыни, – святые небеса, – вас ввели в заблуждение его лохмотья. Это всего лишь маскарадный костюм.

– Отойдите в сторонку, мадам. У меня есть приказ арестовать его – как бродягу, чужеземца и лицо подозрительное.

И он шагнул вперед, Акрлист то есть, выступил из толпы гостей, направляясь к безмолвным Титусу, Юноне, Мордлюку и обезьянке.

– Прекраснейший из полицейских, – промолвил Мордлюк, – вы преступаете рамки ваших полномочий. У нас тут прием – вернее, был прием, – а вы обращаете его в нечто отталкивающее.

Мордлюк пошевелил плечами и закрыл глаза.

– Случается ли вам когда-либо забыть о преступлениях? Когда-нибудь походит ваше восприятие мира на детское впечатление от хрустального шара – многоцветного, яркого? Или вы никогда не любили наш смехотворный мир? Со всем его злом и добром? С ворами и ангелами? Со всем, что в нем есть? Трепещущим, мой дорогой полицейский, в вашей руке? Сознавая, что все это суть явления неизбежные, что без темной стороны жизни мир был бы неполноценен? Давайте же посмотрим, как вы к нему относитесь. Паспорта, визы, удостоверения личности – неужели они имеют для вашей служивой души значение настолько большое, что вам совершенно необходимо обратить этот прием в зловонный скандал? Откройте врата вашего разума, дорогой полицейский, и впустите в него этого маленького шкета.

– Он мой друг, – повторила Юнона, голосом глубоким, точно подводный грот, и сочным, как морские донные травы. – На нем маскарадный костюм. К вам он никакого отношения не имеет. Что вы там говорили? «Перешел пустынные земли»? Ха-ха-ха-ха! – И Юнона, приняв подсказку Морд люка, шагнула вперед и на миг заслонила Титуса от Акрлиста – и тут же увидела слева двоих в шлемах, возвышавшихся над головами толпы, мужчин, которые, скорее, плыли над полом, чем шли. Для Юноны они были ничего не значащими гостями, но Мордлюк, завидев их, ухватил Титуса чуть выше локтя и рванулся к двери, оставляя за собою в толпе канал, подобный тому, что оставляет в поле пшеницы отряд скаутов, марширующих за своим вожатым.

Инспектор Акрлист пытался, сколько мог, последовать за ними, но, куда бы он ни поворачивался, в каком бы направлении ни делал несколько шагов, путь ему преграждала Юнона, дама столь щедрых и благородных пропорций, что оттолкнуть ее в сторону и мысли бы никому не пришло.

– Прошу пропустить, – объявил Инспектор. – Я обязан незамедлительно последовать за ними.

– Но ваш галстук, нельзя же разгуливать в подобном виде. Позвольте, я его завяжу. Нет… нет… не шевелитесь. Вот так… Вот… так…

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Между тем Титус с Мордлюком бежали, наобум сворачивая то влево, то вправо, поскольку дворец этот походил на улей из комнат и коридоров.

Мордлюк, бежавший в нескольких футах впереди Титуса, откинув назад голову и выпятив грудь, походил на боевого коня.

Он не оглядывался, дабы удостовериться, что Титус поспевает за его топочущими ножищами. Задрав темно-красный румпель свой в потолок, он валил галопом, а обезьянка, совсем уж проснувшаяся, сидела, вцепившись ему в плечо и уставя топазовые глазки на Титуса, державшегося в нескольких футах сзади. Время от времени она вскрикивала и тут же, словно испугавшись собственного голоска, потесней припадала к шее хозяина.

При всей его быстроте, Мордлюк сохранял монументальную надменность, почти величавость. То был не просто бег. То была вещь в себе – подобие танца, ритуального танца.

– Ты здесь? – неожиданно буркнул он через плечо. – А? Ты здесь? Отрепья да кости! Нагоняй, побежим рядом.

– Я здесь, – пыхтя, отвечал Титус. – Далеко нам еще?

Мордлюк ничего не ответил, но поворотил, гарцуя, налево, потом еще налево, направо, опять налево, и наконец они, постепенно сбавляя ход, уже трусцой вбежали в тускло освещенный зал, из которого вели наружу семь дверей. Открыв наугад одну, беглецы оказались в пустом помещении.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Мордлюк и Титус простояли несколько минут, ожидая, когда глаза их свыкнутся с темнотой.

Потом они увидели в дальнем конце апартамента тусклый серый прямоугольник, вертикально стоящий во тьме. То была ночь.

Звезды отсутствовали, луна ушла за другую сторону здания. Откуда-то снизу донесся шелест взлетающего самолета. И оба сразу увидели его: узкий, бескрылый, скользящий в ночи с кажущейся неторопливостью – вот только куда он так вдруг подевался?

Титус с Мордлюком простояли у окна немалое время, и ни один из них не произнес ни слова. В конце концов, Титус повернулся к смутно очерченной фигуре своего компаньона.

– Что ты здесь делаешь? – спросил он. – Ты как-то не подходишь этому месту.

– Гуси господни! Ты меня напугал, – произнес Мордлюк, поднимая руку, словно в попытке отразить нападение. – Я и забыл, что ты здесь. Задумался, мальчик. А куда мне еще было податься? Тут тебя закутывают в гниющие плюмажи. Оглушают угнетающей музыкой. Тут пахнет домом.

– Домом? – переспросил Титус.

– Домом, – подтвердил Мордлюк. Он вытащил из кармана трубку, умял в нее пригоршню табака, раскурил, затянулся, наполнил легкие едким дымом, и выдохнул его, пока трубка горела в темноте, точно рана.

– Ты спросил меня, почему я здесь – среди чужих мне людей. Это хороший вопрос. Он почти так же хорош, как если бы я спросил тебя о том же. Но не говори мне этого, милый юноша, пока не говори. Я лучше сам догадаюсь.

– Я ничего о тебе не знаю, – сказал Титус. – Ты для меня – человек, который появляется и исчезает. Человек неотесанный, темный, человек, спасший меня от опасности. Кто ты? Скажи мне… Ты не похож на часть этих… этих лощеных мест.

– Там, откуда я родом, никакого лоска нет. Или ты забыл трущобы, сползающиеся к моему двору? Забыл толпу у реки? Забыл тамошний смрад?

– Я помню запах твоей машины, – ответил Титус, – резкий, как у кислоты, густой, как овсяная каша.

– Сука она, – откликнулся Мордлюк, – и пахнет, как сука.

– Я не могу в тебе разобраться, – сказал Титус. – В тебе, с твоими акрами огромных клеток, дикими кошками, волками и хищными птицами. Я видел их, но они мало что мне объяснили. О чем ты думаешь? Почему на твоем плече красуется, как иностранный флаг, обезьянка – что это, символ или вызов? То, что происходит в твоей голове, доступно мне не больше, чем происходящее в этом крохотном черепе. – И Титус, нащупав в темноте обезьянку, пальцем погладил ее. А после уставился во мглу, часть которой составлял Мордлюк. Ночь казалась темной, как никогда.

– Ты еще здесь? – спросил Титус.

Прежде, чем Мордлюк ответил, протекло двенадцать долгих секунд.

– Здесь. Все еще здесь, вернее, какая-то часть меня. Все остальное стоит, облокотись о поручни корабля. Воздух наполнен пряными ароматами, фосфорически светится глубокая соленая вода. На палубе я один и больше некому смотреть, как луна выплывает из облака, озаряя череду пальм, похожую на некое шествие. Я вижу, как смутно-белый прибой ударяет о берег; и вижу, и запоминаю человека, бегущего, подняв над головой руки, по освещенной луною полоске песка, и тень его бежит рядом с ним, подергиваясь, когда он убыстряет бег, потому что берег неровен; но тут луна снова заходит за облако и весь мир становится черным.

– И кто это был? – спросил Титус.

– Откуда ж мне знать, – ответил Мордлюк. – Кто угодно. Быть может, и я.

– Зачем ты рассказываешь мне все это?

Тебе я ничего не рассказываю. Я рассказываю себе. Мой голос, скрипучий для чужих ушей, мне представляется музыкой.

– У тебя грубые манеры, – сказал Титус, – но ты дважды спас меня. Почему ты мне помогаешь?

– Понятия не имею, – ответил Мордлюк. – Наверное, в уме повредился.

ГЛАВА ТРИДЦАТАЯ

Дверь отворилась беззвучно, и все же это изменило комнату за ними – изменило достаточно, чтобы пробудить и в Титусе, и в его спутнике настороженность, которой сознание их не отметило.

Нет, ни даже тени звука, ни проблеска света. И все-таки чернота за спинами их ожила.

Мордлюк и Титус повернулись одновременно – повернулись, как оба полагали, лишь из потребности размять затекшие мышцы.

На самом-то деле, оба едва ли заметили, что повернулись. Они почти ничего не видели в наполненной ночью комнате, но когда миг спустя в их сторону двинулась женщина, она понесла с собой из смежного зала толику света. Собственно освещением назвать это было нельзя, однако света хватило, чтобы показать Мордлюку и Титусу, что слева от них, совсем рядом, стоит полосатый диван, а на другой стороне комнаты – так сказать, на авансцене, если считать ночь зрительным залом, – помещается высокая ширма.

Заметив, что дверь открылась, Мордлюк сдернул обезьянку с плеча Титуса, правой ладонью стиснул ей челюсти и, держа зверушку в четырех футах перед собой, беззвучно пронесся через комнату и скрылся за ширмой. Избавленный от зверька Титус через мгновение присоединился к нему.

Но тут раздался щелчок и коралловый свет залил комнату. Женщина, открывшая дверь, вошла, не произведя ни единого звука. Изящно, при всем ее весе, дошла она до середины комнаты и встала, склонив голову набок, словно ожидая, что вот-вот случится нечто необычайное. Постояв, она присела на полосатый диван, и скрестила, под свист шелков, великолепные ноги.

– Он, надо думать, голоден, – прошептала женщина, – кровельный житель, сокрушитель стекол… оборванный юноша, явившийся неизвестно откуда. Должно быть, он страшно голоден и растерян. Где мог он укрыться, хотела б я знать? За этой ширмой, быть может, вместе с другом его, нечестивым Мордлюком?

Затем наступило молчание, довольно глупое.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЕРВАЯ

Не вставая с дивана, Юнона приподняла крышку плетеной корзинки, которую наполнила на приеме, прежде чем последовать за Титусом и Мордлюком.

– Ты голоден? – спросила она, когда и тот, и другой вылезли из-за экрана.

– Очень, – ответил Титус.

– Так поешь, – сказала Юнона.

– О, мое сладкое пламя! Обобранная моя. Ну и что же ты себе думаешь? – спросил Мордлюк, впрочем, тоном настолько скучающим, что почти уж и оскорбительным. – Можешь ты вообразить, пьянчужка, как я нашел его?

– Кого? – спросила Юнона.

– Этого мальчика, – пояснил Мордлюк. – Этого ненасытного мальчика.

– Расскажи.

– Волна выбросила его на берег, вот как, – сказал Мордлюк, – на заре. Разве не поэтично? Там он лежал, на берегу, валялся, как дохлая рыба. И я отвез его к себе. Почему? Потому что отродясь не видал человека, настолько ни на что не похожего. Назавтра я его выставил. Он не имел ко мне никакого отношения. Не был частью моей абсурдной жизни, и потому ушел – существо, явившееся невесть откуда, ненужное, как свеча на солнцепеке. Довольно забавное существо, такое не скоро забудешь, – но что же случилось потом?

– Я слушаю, – сказала Юнона.

– Сейчас расскажу, – продолжал Мордлюк. – Он взял на себя труд провалиться сквозь крышу, сбив с ног одну из немногих женщин, когда-либо представлявших для меня интерес. О да. Я все видел. Его голова покоилась на твоей пышной груди, на какое-то время он стал Властителем тропической ложбины, лежащей между твоих полночных грудей, этого вместилища мхов и зеленой листвы, этой роскошной расщелины. Но довольно о ней. Староват я для расщелин. Как ты нас отыскала? При том, сколько мы кружили, петляли и сдваивали следы, мы вполне могли оторваться даже от дьявола, – и вдруг ты вплываешь сюда, словно все это время ехала у меня на хвосте. Как ты нашла меня?

– Я скажу тебе, голубь мой, как я тебя нашла. Тут нет никаких чудес. Интуиции во мне не больше, чем запаха в мраморе. Это юноша выдал тебя. Ноги его были мокры, они мокры и сейчас. И они оставляли отблески в коридорах.

– Отблески, какие еще отблески? – удивился Мордлюк.

– Те, что тянулись за ним – тончайшей пленкой влаги. Мне оставалось лишь следовать им. Где твои башмаки, дитя-скиталец?

– Башмаки? – переспросил Титус, державший в руке куриную кость. – Ну где-то в реке, наверное.

– Ну хорошо, ты нашла нас, Юнона, западня любви моей, – и чего же ты от нас хочешь? От одного из нас или от каждого в отдельности. Я, в конце концов, человек пусть и непопулярный, но в бегах не нахожусь. Так что мне прятаться незачем. А вот юный Титус (Лорд чего-то там такого – название его владений решительно ни на что не похоже) – он, приходится признать, пребывает в бегах. Почему, я себе представляю не очень ясно. Что до меня, я ничего так не желаю, как сбыть вас обоих с рук. Одна из причин этого в том, что некогда ты отвергла предложение стать моей женой. Мне потребно лишь одиночество, Юнона, одиночество и животные, которых я рощу. Другая причина – в этом молодом человеке – Графе Горгонпасти или как он там себя называет, – от него я также хочу избавиться, поскольку не питаю никакого желания привязываться еще к одному человеческому существу, особенно тому, что являет собой воплощение непостижимости. Жизнь слишком коротка для такого рода забав, а я никак не могу заставить себя проникнуться хоть каким-то интересом к его духовным проблемам.

Сидевшая на плече Мордлюка обезьянка покивала и принялась выуживать что-то из шевелюры хозяина, морщинистые и все же изящные пальчики ее шарили там и сям, нежные, но пытливые, точно пальцы любовника.

– Ты груб почти так же, как голоден я, – сказал Титус. – О том, что творится в моей душе, и о моем происхождении ты знаешь не больше твоей обезьянки. И насколько это зависит от меня, так оно и будет. Ты только выведи меня отсюда. Омерзительный дом, да и пахнет в нем, как в больнице. Ты был ко мне добр, господин Мозглюк, но мне не терпится распрощаться с тобой. Куда я могу уйти, где укрыться?

– Иди со мной, – сказала Юнона. – Тебе нужна чистая одежда, еда и убежище.

Она повернула роскошную голову к Мордлюку:

– Можем мы незаметно выбраться отсюда?

– Давайте делать не больше одного хода за раз, – ответил Мордлюк. – И первый состоит в том, чтобы найти ближайший лифт. В этот час весь дом уже спит.

Он подошел к двери, беззвучно открыл ее и обнаружил согнувшегося пополам молодого человека. Оторвать глаз от замочной скважины, не говоря уж – сбежать, тот не успел.

– Ну, клянусь тончайшей духовитостью горностая… – сказал Мордлюк, держа молодого человека за лимонно-желтые отвороты (молодой человек служил в этом доме ливрейным лакеем) и понемногу втаскивая его в комнату. – Юнона, дорогая, возьми с собой Горгонпасть, высуньтесь с ним из окна и полюбуйтесь темнотой. Это не займет много времени.

Титус и Юнона, подчинившиеся его на удивление повелительному голосу – ибо при всей нелепости интонаций, в нем присутствовала властность, – услышали странное шарканье, и следом…

– А теперь, Горгонпласт, оставь даму на попечение ночи и подойди ко мне.

Обернувшись, Титус увидел, что лакей практически гол. Мордлюк стряс с него всю одежду, как ветер стрясает с осеннего дерева золотую листву.

– Сними отрепья и надень ливрею, – сказал Мордлюк Титусу и повернулся к лакею: – Надеюсь, сильно ты не озябнешь. Я ничего против тебя не имею, дружок, но у меня нет выбора. Этому молодому господину необходимо, видишь ли, выскользнуть отсюда… Поторопись, «Горгон», – гаркнул он. – Меня ждет машина, и она уже беспокоится.

Мордлюк не знал, что в самую эту минуту первые пряди зари уже пробились сквозь низкие тучи, осветив и несколько мерцавших, как привидения, аэропланов, и его автомобиль. Голый, как лакей, голый под первыми лучами солнца, автомобиль походил на богохульство, на глумление, и нос его указывал на элегантные самолеты, форма машины, ее цвет, остов и сухожилия, череп, обтянутые кожей мышцы, обвислое, распутное брюхо, общий облик ее приводили на ум кровь и резню в южных морях. Так ожидала она далеко внизу под комнатой, в которой стоял ее капитан.

– Переодевайся, – сказал Мордлюк. – Мы не можем ждать тебя целую ночь.

Что-то начинало жечь желудок Титуса. Он почувствовал, как кровь отливает от его лица.

– Так ты не можешь ждать меня целую ночь? – переспросил он так, что сам не узнал своего голоса. – Мордлюк, зоологический человек, торопится. Но знает ли он, с кем говорит? Ты это знаешь?

– В чем дело, Титус? – спросила Юнона, обернувшаяся на его слова от окна.

– В чем дело? – крикнул Титус. – Я скажу вам, мадам. Дело в невежестве этого громилы. Да известно ли ему, кто я?

– Как мы можем знать о тебе хоть что-то, дорогой, если ты нам ничего рассказываешь? Ладно, ладно, не дрожи так.

– Он хочет убежать, – сказал Мордлюк. – И не хочет сидеть в тюрьме – или уже захотел? А? Ведь тебе же хочется выбраться из этого дома?

– Но не с твоей помощью, – крикнул Титус, хоть и понимал, крича, что ведет себя из рук вон плохо. Он вгляделся в исчерченное морщинами лицо, в гордый румпель носа, в живой свет в глазах, и искра взаимного узнавания, казалось, проскользнула между ним и Мордлюком. Но было уже слишком поздно.

– Ну так и черт с тобой, мальчик, – произнес Мордлюк.

– Я возьму его к себе, – сказала Юнона.

– Нет, – ответил Мордлюк. – Пусть идет. Ему нужен урок.

– Урок, будь ты проклят! – воскликнул Титус, и все его затаенные чувства прорвались наружу. – Что сам-то ты знаешь о жизни, насилии, вероломстве? О безумцах, уловках, предательстве? Моем предательстве. Руки мои были липки от крови. Я любил и убивал в моем царстве.

– Царстве? – переспросила Юнона. – Твоем царстве?

Подобие пугливой любви наполняло ее глаза.

– Я позабочусь о тебе, – сказала она.

– Нет, – сказал Мордлюк. – Пусть идет своим путем. Если сейчас ты возьмешь его к себе, он никогда тебе этого не простит. Пусть будет мужчиной, милая Юнона, – или тем, что ему представляется мужчиной. Не высасывай его кровь, дорогая. Не когти его слишком рано. Помнишь, как ты убила нашу любовь посредством пряностей – а? Моя прелестная вампирша.

Титус, побелевший от недоумения, поскольку ему казалось, что Юнона и Мордлюк говорят на каком-то своем, только им ведомом языке, шагнул к улыбающемуся мужчине, чуть отвернувшему лицо в сторону, чтобы обезьянка могла прижаться к нему шерстистой щечкой.

– Ты назвал эту даму вампиршей? – прошептал он.

Мордлюк неторопливо покивал, улыбаясь.

– Именно так, – признал он.

– Он не имел в виду ничего дурного, – сказала Юнона. – Титус! О, дорогой… О…



Однако Титус уже выбросил вперед кулак – и с такой стремительностью, что только чудом каким-то не попал в цель. Но вот не попал же, потому что Мордлюк поймал кулак, как если б тот был брошенным камнем, подержал его, точно в тисках, а затем без видимого усилия неспешно подтянул Титуса к двери, в которую и вытолкнул юношу, прежде чем захлопнуть ее и повернуть в замке ключ.

Несколько минут Титус, потрясенный собственным бессилием, колотил в дверь, вопя: «Впусти меня, трус! Впусти! Впусти!» – и на этот шум сбежались со всех концов огромного оливково-зеленого здания слуги.

Пока они уволакивали бьющегося, орущего Титуса, Мордлюк крепко держал локоть Юноны, жаждавшей быть рядом с неведомо откуда взявшимся молодым человеком, одетым теперь наполовину в лохмотья, наполовину в ливрею, но не произнесшей ни слова, хоть она и пыталась избавиться от хватки прежнего своего любовника.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ

Заря занялась диковатая, растрепанная. Тот небогатый свет, какой она давала, просачивался в гигантские стеклянные здания, словно стыдясь себя. Почти все гости леди Конц-Клык лежали, точно окаменелости, по постелям или, опустившись каждый на свою глубину, метались и вертелись в океане сна.

Из тех же, кто не спал и оставался еще на ногах, по меньшей мере половину составляли слуги Дома. Именно они и образовали ватагу, что полетела, включая попутно свет, на шум и обнаружила бьющегося о дверь Титуса.

Бороться с ними смысла не было никакого. Грубые руки сцапали Титуса и отволокли его на семь этажей вниз, в помещения слуг. Здесь его продержали под запором почти весь день, отмеченный визитами служителей Закона и Порядка – ближе к вечеру появился даже специалист по умственным расстройствам, несколько минут кряду исподлобья глазевший на Титуса и задававший чудные вопросы, отвечать на которые Титус не потрудился, поскольку страшно устал.

На пару скорых минут заглянула к нему и сама леди Конц-Клык. Ее, вот уже тридцать лет как не бывавшую на кухне, сопровождал Инспектор, который разговаривал с ней, несколько наклоня голову набок и не спуская с пленника глаз. В итоге Титус начал чувствовать себя запертым в клетку зверем.

– Загадка, – сказал Инспектор.

– Не согласна, – отозвалась леди Конц-Клык. – Всего-навсего мальчик.

– А, – сказал Инспектор.

– И лицо его мне нравится, – заявила леди Конц-Клык.

– А, – сказал Инспектор.

– У него замечательные глаза.

– Но так ли уж замечательны поступки его, ваша светлость?

– Это уж я не знаю, – сказала леди Конц-Клык. – А что? Ваши лучше?

Инспектор пожал плечами.

– И нечего тут плечами пожимать, – сказала леди Конц-Клык. – Совершенно нечего. Где мой шеф-повар?

Названный господин пребывал рядом с нею с того мгновения, как она явилась на кухню. Теперь он, выступив вперед, поклонился.

– Мадам?

– Мальчика покормили?

– Да, моя госпожа.

– Дали все лучшее? Самое питательное? Такое, чтобы завтрак ему запомнился?

– Пока еще нет, ваша светлость.

– Так чего же вы ждете? – она повысила голос. – Он голоден. Он подавлен, он молод!

– Да, ваша светлость.

– Вы мне не «дакайте»! – леди Конц-Клык вытянулась в струнку да еще и на цыпочки привстала, отчего, впрочем, не стала намного выше, потому что женщина она была махонькая. – Накормить и отпустить.

И произнеся это, она засеменила на крохотных семидесятилетних ножках к дверям, и плюмаж ее шляпы раскачивался в опасной близости от филеев с грудинками.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ТРЕТЬЯ

Тем временем могучий Мордлюк вывел Юнону из здания и усадил в свою уродливую машину. Мордлюк намеревался отвезти женщину в ее дом над рекой, а затем помчать домой, поскольку и он тоже устал. Но, как это обычно случалось, стоило ему усесться за руль, и сложившиеся в голове его планы обратились не более чем в сечку на ветру – через полминуты после того, как машина стронулась с места, Мордлюк передумал и теперь гнал ее к песчанистой излучине реки, туда, где берег пологими уступами спадал в неглубокую воду.

Небо уже просветлело – хоть и были еще видны одна-две звезды, – когда Мордлюк, сделав длинный и совершенно ненужный крюк к западу, на полной скорости съехал с дороги и, поворачивая направо и налево, чтобы не врезаться в можжевеловые кусты, обильно усеявшие верхний уступ берега, вдруг ни с того ни с сего влетел в мелководье. Оказавшись в воде, он еще поднаддал, так что с правого и левого борта машины забили огромными дугами брызги.

Что касается Юноны, та сидела, чуть подавшись вперед, локоть ее покоился на дверце машины, лицо лежало, наклонясь, в гантированной ладони. Насколько можно было судить по виду ее, она совершенно не замечала ни скорости, ни брызг – и уж тем более не делала никаких замечаний Мордлюку, который, развалясь в излюбленной позе, почти лежал на полу машины, так что глаза его едва-едва возвышались над «фальшбортом», и распевал что-то вроде песенки:

Цена моя невысока

(Ну так, на уровне виска),

Но можно, на манер курка,

Для вас ее спустить.

Спустить вон там, спустить вот тут,

На той веревке, что плетут

Из сна стерни и трав ковра,

Суча и прядя нить.

Легкий поворот руля и машина уклонилась на пущую глубину, так что вода почти уж стала заливаться в нее; еще поворот – и она снова ушла на отмель, и река зашипела под нею, подобно тысяче кошек.


– Кто нить прядет, – горланил Мордлюк, —

Кто нить прядет,

Кто сеть плетет,

А кто плетет простой комплот,

А кто в любовь, наоборот,

Вплетает имена.

Но ах – тех кистей вечера,

И те, кто дорог был вчера,

Не стоят даже сна с утра,

Не стоят даже сна…

Пока голос его разносился окрест, из реки вставало солнце.

– Закончил? – спросила Юнона. Глаза ее были наполовину закрыты.

– То есть всю душу вложил! – отозвался Мордлюк.

– Тогда послушай меня, пожалуйста, – глаза открылись чуть шире, но выражение их осталось отсутствующим.

– Что, Юнона, любовь моя?

– Я все думаю об этом мальчике. Что они сделают с ним?

– Первым делом, обнаружат, что человек он трудный, – сказал Мордлюк, – очень трудный. Немного похож на меня. Вопрос скорее в том, что он с ними сделает. А что? Он заставил стайку воробышков зачирикать в твоей груди? Или пробудил в ней хищного кондора?

Однако ответа Мордлюк не получил, потому что в самую эту минуту подкатил с великим скрежетом к дверям Юнонина дома. Дом был высок, цвет имел пыльно-розовый и подпирался с тылу холмиком, не то бугорком, с водруженной на вершину мраморной статуей мужчины. Сразу за бугорком лежала излука реки. По сторонам от дома стояли два других, чем-то похожих на этот, но заброшенных – окна выбиты, двери сняты, так что дождь порою захлестывал в комнаты.

Дом же Юноны пребывал в совершенной исправности, и когда облаченный в желтый халат слуга отворил дверь, можно было увидеть, как смело и при этом тщательно меблирован вестибюль. Светящийся в полумраке, он переливался тонами слоновой кости, пепла и красных кораллов.

– Зайдешь? – спросила Юнона. – Грибы тебя не соблазнят – или яйца ржанки? Или кофе?

– Нет, любовь моя!

– Как хочешь.

Несколько времени они просидели, не двигаясь.

– Как по-твоему, где он? – наконец спросила Юнона.

– Понятия не имею, – ответил Мордлюк.

Юнона выбралась из машины. Это походило на безупречно произведенную высадку десанта. Во всем, что она делала, присутствовал стиль.

– Ну, тогда спокойной ночи, – сказала она, – и приятных сновидений.

Мордлюк смотрел, как Юнона идет через сумрачный сад к освещенному вестибюлю. Порожденная светом тень тянулась, почти достигая машины, за Юноной, шедшей широким и плавным шагом, и Мордлюк ощутил вдруг, как сжалось его сердце, и в этот миг ему показалось, что он видит в ее неторопливой, привольной поступи что-то такое, чего не хочет терять.

На него словно вновь накатили воспоминания о давних днях, когда они любили друг друга, – картина за картиной, тень за тенью, непрошеные, незваные, испытующие крепость тех стен, которые эти двое возвели между собой. Ибо они знали, что за стенами бурлит бескрайнее море чувств, в пучинах которого оба уже теряли когда-то любые ориентиры.

Как часто смотрел он на нее в гневе или в неистовстве любви! Как часто любовался ею. Как часто видел ее уходящей, но никогда – такой. Свет из вестибюля, в котором ожидал хозяйку слуга, заливал сад, и Юнона стала уже силуэтом в освещенном проеме двери. Над полными, округлыми, похожими формой на колокол бедрами, едва приметно раскачивавшимися на ходу, вставала колонна почти по-военному прямой спины, и шея взмывала над плечами совершенным цилиндром, увенчанным классической головой.

Глядя на нее, Мордлюк, казалось, видел, в некотором странном смысле, себя самого. Он видел в ней свою неудачу и знал – она видит в нем свою. Каждый получил все, что мог предложить другой. Что же сложилось не так? Не то ли, что они больше не нуждались друг в друге, поскольку видели друг друга насквозь? Что помешало их любви? Сотни разных вещей. Его неверность, его эгоизм, вечное его скоморошество, его колоссальная гордыня, отсутствие нежности, оглушительная жизнерадостность, самовлюбленность.

Но и она исчерпала запасы любви или, вернее, их из нее выбили. Осталась лишь дружба, нерушимая, ставшая для них средой обитания.

И потому было странно, что сердце Мордлюка стеснилось; странно, что он провожал ее взглядом; странно, что развернул машину так медленно, и странно было видеть (когда он добрался до своего двора), с каким задумчивым лицом привязывал автомобиль к шелковице.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Под вечер следующего дня Титуса заточили в тюремную камеру, маленькую, с выходящим на юго-запад зарешеченным окном.

Когда Титус вошел в нее, всю эту прямоугольную конурку заливал золотистый свет. Черные прутья делили окно на дюжину вертикальных полосок, за которыми светился закат.

В одном из углов камеры стояла на козлах дощатая койка с накинутым поверх темно-красным одеялом. Середину камеры почти полностью занимал стол, опиравшийся о каменный пол – очень неровный – только тремя ногами. На столе валялось несколько свечей и коробка спичек, стояла чашка с водой. Пообок стола возвышался непрочный на вид стул, который кто-то когда-то пытался покрасить, однако человек или люди (кто бы те ни были), занимавшиеся этим, скоро устали от трудов и стул остался перепелесым, черным с желтым.

Пока Титус разглядывал камеру, тюремщик закрыл за ним дверь, и юноша услышал, как ключ повернулся в замке. Однако солнце осталось в камере – низкие косые лучи медового света; они проливались сквозь прутья решетки, как бы приветствуя новичка, и тот, не помедлив, подошел к окну и, взявшись руками за железные прутья, оглядел окрестный ландшафт.

Ландшафт, казалось, преобразился. Настолько бесплотен был свет, что огромные кедры плыли в нем, а горы брели, по грудь в золоте.

В дальней дали Титус различил словно наинкрустированный город – пологий солнечный свет ударял в него и то там, то здесь золотисто посверкивали окна, похожие на искорки в кремне.

Внезапно из позолоченного вечера прямо туда, где стоял, глядя сквозь прутья, Титус, полетела птица. Стремительно приблизясь, она сделала в воздухе сальто и вдруг опустилась на подоконник камеры.

Судя по тому, как быстро вертелась на шее туда и сюда голова птицы, летучее создание что-то искало. Ясно было, что предыдущий обитатель камеры делился с этой пестрой летуньей крошками – однако сегодня крошек не было, и сорока в конце концов принялась, за неимением лучшего занятия, рыться в перьях.

И из этого золотистого вечера, из камней камеры, из трепетания сорочьего крыла, из кедров, прилетело к Титусу долгое дуновение воспоминаний, и перед глазами его поплыли картины, и он увидел – живее заката и лесистых гор – длинный, сверкающий очерк Горменгаста, камни своего дома, облепленные ленивыми ящерками, а после все заслонила мать, какой он в последний раз видел ее в двери хижины, и за ее спиной подобием театрального задника огромный, сочащийся каплями нависал обшарпанный Замок.

«Ты вернешься, – сказала она. – Все дороги ведут в Горменгаст», – и Титуса вдруг охватила тоска по дому, по всему, что было там хорошего и дурного, по запахам, по горькому вкусу плюща.

Словно пытаясь отогнать ностальгию, он отвернулся от окна, но простое перемещение тела в пространстве ничем ему не помогло, и Титус присел на краешек койки.

За окном слышался откуда-то снизу свист черного дрозда, золотистый свет меркнул, и на Титуса накатило вдруг одиночество, подобного которому он никогда прежде не знал.

Он наклонился, прижав локти к напрягшимся под ребрами мышцам, и стал, точно маятник, раскачиваться взад-вперед. Движение это было столь мерным, что, казалось, механический ритм его не способен хоть как-то утишить горе.

И все-таки Титус находил в нем подобие успокоения и, пока разум его рыдал, тело продолжало раскачиваться.

Ноющее желание сию же минуту вновь оказаться там, где он вырос, не отпускало его. Те, кто оставил родные места, не знают покоя. Это скитальцы, измученные тоской по дому и не покоряющиеся никому. Сама любовь бессильна их исцелить, с каждым их шагом тлен и прах возносятся облаком в воздух, разносятся сквозняками по коридорам, оседают на клейменых карнизах – каждый вдох наполняется прошлым, и легкие несчастных чернеют, как у шахтеров, забиваясь крупицами прежней жизни.

Что бы ни ели они, что бы ни пили – ничто не схоже с хлебом их дома, зерном их долин. И с вином родных виноградников. Все это – чуждое пойло.

Так он раскачивался взад и вперед в колыбели горя, а в камере все темнело, и в какой-то из часов ночи Титус заснул.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ПЯТАЯ

Что это было? Титус резко сел, огляделся. Очень холодно, но разбудил его не холод. Некий звук. Теперь Титус отчетливо слышал его. Источник звука находился от него в нескольких футах. Что-то вроде постукивания, но не за стеной. Под койкой.

Вот оно прервалось ненадолго и опять возобновилось; в нем словно содержалось какое-то сообщение, ритмический рисунок, нечто, звучавшее, как вопрос: «Тук – тук… Тук – тук – тук. Ты… тут?.. Ты-то… тут?..»

Этот стук, сколь зловещим ни казался он, по крайней мере отвлек разум Титуса от давившей его тоски по дому.

Тихо соскользнув с тощей постели, Титус с гулко бьющимся сердцем постоял у нее, потом приподнял кровать и переставил в середку камеры.

Вспомнив о свечах, он ощупью отыскал одну, засветил ее, на цыпочках вернулся в тот угол, где прежде стояла кровать, и подвигал свечой взад-вперед, освещая каменные плиты пола. Пока он все это проделывал, стук возобновился.

– Ты… тут?.. – казалось, твердил он. – Ты-то… тут?..

Титус опустился на колени и поднес свечу к плите, из-под которой вроде бы доносился стук, пытаясь осветить ее всю.

Поначалу она, эта плита, показалась ему такой же, как прочие, но, приглядевшись, Титус заметил, что узенькая бороздка, ее окружающая, резче и глубже, чем у соседних камней. Свеча помогла обнаружить то, что утаил бы свет дня.

Стук возобновился, и Титус, вытащив из кармана осколок кремня, стал ждать следующего перерыва. А дождавшись, дважды ударил по плите дрожащей рукой.

Ответ пришел не сразу: «Раз… два…»

То было отрывистое «раз – два», совсем не похожее на прежнее нерешительное постукивание.

Кто бы или что бы ни стояло, лежало либо ползало под каменной плитой, настроение этого загадочного существа, казалось, переменилось. Существо это, кем бы оно ни было, обрело уверенность.

Случившееся же следом было еще более странным и еще более пугающим. Куда более, чем возобновившийся стук. Теперь вызов был брошен зрению. Что же такое увидел Титус, что заставило его содрогнуться всем телом? Вглядываясь в освещенную плиту, он понял: та шевелится.

Титус отскочил от подрагивавшего камня и, высоко подняв свечу, испуганно огляделся в поисках какого ни на есть оружия. Потом взгляд его возвратился к плите, уже на целый дюйм поднявшейся над полом.

Из центра камеры, где стоял Титус, ему не было видно, что камень подпирают две дрожащие под его тяжестью руки. Он видел только, что участок пола со своего рода неторопливой целеустремленностью ползет вверх.

Пробудиться от сна и обнаружить себя в тюрьме – потом услышать во мраке стук – потом увидеть нечто фантасмагорическое: камень, который, по всему судя, ожил и украдкой возносится над другими, дабы обозреть потолочные своды – все это, плюс расходившаяся вовсю ностальгия – к чему могли привести они, кроме кружения пустоты в голове? Впрочем, кружение это, хоть и повлекшее за собою – почти повлекшее – безумный смех, не помешало Титусу увидеть возможное оружие в недокрашенном стуле. Титус схватил его и, не отрывая взгляда от каменной плиты, стал ломать, пока не отодрал от деревянного скелета одну из передних ножек. Сжав ее в кулаке, он начал, беззвучно хохоча, подкрадываться к врагу – к каменной плите.

Но, еще подкрадываясь, он разглядел под нею, поднявшейся уже дюймов на пять, два толстых серых запястья.

Запястья тряслись от напряжения и, пока Титус смотрел на них расширенными от удивления глазами, толстая плита начала сдвигаться к соседним камням, на которые мало-помалу переносился ее вес и, наконец, в полу образовалось квадратное отверстие.

Толстые серые руки исчезли – и пальцы с ними, – однако миг спустя нечто иное пришло им на смену. То была голова мужчины.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ШЕСТАЯ

Вряд ли он сознавал – этот восставший из каменных плит, – что голова его схожа с оббитой главой каменного бога, да впечатление это и сгинуло, стоило восставшему заговорить, разрушив тем все свое величие, ибо никакой голос не мог – при таком-то лице – быть достаточно оглушительным.

– Не пугайся, – тоненько заныл пришелец, выговор коего был мягок, как тесто. – Все хорошо, все прелестно, все, как и следует быть. Прими меня. Вот все, о чем я прошу. Прими меня. Старый Греховник, так они меня здесь называют. Надо же и им пошутить. Милейшие все ребята. Ха-ха! А что я явился к тебе сквозь дырку в полу, так оно ничего не значит. Отложи эту ножку, друг.

– Что тебе нужно? – спросил Титус.

– Нет, вы послушайте, – ответил вкрадчивый голос. – «Что тебе нужно?» – спрашивает он. Ничего мне не нужно, дорогое дитя. Ничего, кроме дружбы. Нежной дружбы. Вот ради чего я пришел повидаться с тобой. Чтобы тебя посвятить. Должен же человек помогать беспомощным, правда? И изливать бальзам, знаешь ли, омывая разного рода раны.

– Мне чертовски хочется, чтобы ты оставил меня в покое, – гневно ответил Титус. – А бальзам можешь оставить себе.

– По-твоему, это хорошо? – поинтересовался Старый Греховник. – По-твоему, это добрые слова? Но я понимаю. Тебе непривычно здесь, верно? Чтобы свыкнуться с Кельями, нужно время.

Титус уставился на львиную голову.

Голос лишал ее всякой величавости, и Титус положил дубинку на стол, но так, чтобы та была под рукой.

– Кельи? А что это? – помолчав, спросил он. Мужчина неотрывно глядел на него.

– Это имя, дорогой мальчик, мы дали тому, что некоторые называют тюрьмой. Нам уж виднее. Для нас это мир внутри мира – я-то знаю, да и как мне не знать? Я провел здесь всю свою жизнь – или почти всю. Первые несколько лет я жил в роскоши. Ароматическое дерево полов устилали в наших комнатах тигровые шкуры, столовые приборы были из золота и тарелки тоже. А денег у нас было, что песка в море. Я ведь происхожу из великого рода. Ты, верно, слышал о нас. Мы – самый древний род на земле, мы – изначальные. – И он полез из дыры наружу. – Ты думаешь, оттого, что я здесь, в Кельях, мне не хватает чего-то? Что я завидую моим сородичам? Скучаю по золотой посуде и тигровым шкурам? Нет! Ни по ним, ни по отражениям в лощеных полах. Я отыскал свою роскошь здесь. В этом мое счастье. Быть узником Келий. И потому, дорогое мое дитя, не пугайся. Я пришел, чтобы сказать: прямо под тобой обитает друг. Ты можешь в любое время перестукиваться со мной. Выстукивать свои мысли. Выстукивать печали и радости. Выстукивать любовь. И мы станем стариться вместе.

Титус резко отвернулся. Что оно хочет сказать ему, это отталкивающее, опасное существо?

– Оставь меня в покое! – воскликнул Титус. – Оставь меня в покое.

Человек из нижней камеры смотрел на Титуса. И вдруг задрожал.

– Это была моя камера, – сказал он. – Годы и годы назад. Я тогда огонь разводил. «Поджог», так они это назвали. Уж очень любил огонь. Пламя все покрывает… Дайте мне крыс и мышей! И мой обдирочный ножик! Дайте мне Новых Мальчиков!

Он шагнул к Титусу, и тот отступил на шаг, поближе к дубинке.

– Это хорошая камера, – заныл Старый Греховник. – Должен тебе сказать, я из нее конфетку сделал. Проникся ее характером. Грустно было с ней расставаться. И окошко тут лучшее во всей тюрьме. А теперь кто о ней позаботится? Куда подевались фрески? Мои желтые фрески. Ну, рисунки, понимаешь? Картинки про эльфов. Все закрасили, ничего от моих трудов не осталось. Ни следа.

Он поднял надменную голову – если бы не коротконогость, вылитый был бы Исайя.

– Да положи ты дубинку на стол, мальчик. Забудь о себе. Жуй свои крошки.

Титус сверху вниз взглянул на старого узника, на его задранное кверху сильное, величественное лицо.

– Ты попал в правильное место, – сказал Старый Греховник. – Подальше от грязи, которую называют Жизнью. Присоединяйся к нам, милый мальчик. Ты будешь ценным достоянием. Друзья у меня редкостные. Старься вместе с нами.

– Ты слишком много говоришь, – сказал Титус.

Коротышка медленно поднял крепкую правую руку.

Пальцы его сомкнулись на бицепсе Титуса, сжались, и тот почувствовал их зловещую силу, почувствовал: мощь Старого Греховника до того безгранична, что, посети старика такое желание, он с легкостью оторвал бы Титусу руку.

Но старик лишь подтянул к себе юношу единым рывком и за поддельным благородством его лица Титус различил два тлеющих огонька, не больших, чем булавочные головки.

– Я собирался так много для тебя сделать, – сказал коротышка. – Собирался познакомить с моими коллегами. Показать все пути бегства – вдруг они тебе пригодятся, – хотел рассказать о моих стихах и о том, где расхаживают потаскухи. В конце концов, надо ведь и о здоровье заботиться, верно? Болеть – это не дело… Но ты сказал, что я слишком много говорю, а потому я поступлю иначе – просто раздавлю тебе черепушку, как яичную скорлупу.

В один миг страшный человек выпустил руку Титуса, развернулся на каблуках и, подняв над головою стол, изо всей силы метнул его в юношу. Однако, при всей его быстроте, коротышка опоздал. Едва увидев, как он потянулся к столу, Титус отпрыгнул в сторону, и тяжеленный стол врезался в стену за его спиной.

И теперь, обернувшись к широкогрудому, мускулистому узнику, Титус с изумлением услышал рыдания. Противник его стоял на коленях, спрятав в ладонях огромное, архаическое лицо.

Не зная, как поступить, Титус снова зажег свечу и присел на дощатую койку, единственный в камере предмет обстановки, еще оставшийся целым.

– Зачем ты это сказал? Зачем? О, зачем же? Зачем? – рыдал его гость.

– О господи, – произнес, обращаясь к себе, Титус, – да что я такого сделал?

– Так я слишком много говорю? О боже, я слишком много говорю?

Тень скользнула по лицу Старого Греховника. И в этот же миг от двери донесся грузный топот, лязг ключей, скрежет отпираемого замка. Старый Греховник мигом засуетился и, когда дверь начала открываться, уже успел проскользнуть сквозь дыру в полу.

Едва сознавая, что делает, Титус подволок к дыре койку, улегся – и тут дверь распахнулась.

Вошел стражник с факелом, повел им по сторонам, освещая камеру – разбитый стол, разломанный стул и якобы спящего юношу.

В четыре шага он приблизился к Титусу и выдрал его из койки, но лишь затем, чтобы жестоким ударом по голове отправить обратно.

– Вот тебе до утра, чертов щенок! – рявкнул стражник. – Я научу тебя сдержанности! Я тебе покажу, как мебель ломать! – Он смерил Титуса гневным взглядом. – С кем это ты разговаривал? – грянул он, но Титус, наполовину оглушенный, вряд ли смог бы ему ответить.

Проснувшись рано утром, он подумал, что все это ему привиделось. Но сновидение было настолько живым, что Титус, не удержавшись, перекатился с койки на пол и вгляделся в полумрак под нею.

Нет, то был не сон, потому что вот же она, тяжелая каменная плита, и Титус стал дюйм за дюймом сдвигать ее, пока та не встала на место. И как раз перед тем как дыра, наконец, закрылась, он услышал в темноте под собой мягкий, точно кашица, голос старика.

– Старей со мной, – произнес этот голос. – Старей со мной…

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ СЕДЬМАЯ

Тусклый свет озарял макушку Его милости. Слышно было, как в глубине зала Суда кто-то очиняет карандаш. Скрипнул стул, и Титус, стоящий у барьера, начал похлопывать ладонью о ладонь – утро выдалось холоднющее.

– Кто и чему тут аплодирует? – спросил Мировой судья, возвращаясь из царства грез. – Или я сказал что-нибудь, исполненное глубокого смысла?

– Нет, Ваша милость, никак нет, – ответил крупный, рябой Секретарь суда. – Собственно, сэр, вы вообще ничего не говорили.

– Молчание также бывает глубоким, господин Зеллье. Весьма и весьма.

– Да, Ваша милость.

– Так что же это было?

– Это молодой человек, Ваша милость; хлопает в ладоши – чтобы согреть их, я полагаю.

– Ах да. Молодой человек. Какой молодой человек? Где он?

– На скамье подсудимых, Ваша милость.

Мировой судья, слегка нахмурясь, сдвинул на сторону парик и снова вернул его на место.

– Его лицо кажется мне знакомым, – сообщил Мировой судья.

– Истинно так, Ваша милость, – откликнулся господин Зеллье. – Этот заключенный уже несколько раз представал перед вами.

– Это многое объясняет, – признал Мировой судья. – А теперь он тут зачем?

– Если позволите напомнить Вашей милости, – ответил не без нотки сварливости в голосе крупный, рябой Секретарь суда, – вы как раз сегодня утром рассматривали его дело.

– Верно, рассматривал. Теперь вспомнил. Память у меня всегда была хоть куда. Вообразите себе, Мировой судья – и никакой памяти.

– Как раз сейчас воображаю, Ваша милость, – сказал, раздраженно отмахиваясь и зарываясь в какие-то совершенно не относящиеся к делу бумажки, господин Зеллье.

– Бродяжничество. Ведь так, господин Зеллье?

– Так, – ответил Секретарь суда. – Бродяжничество, причинение ущерба и нарушение права владения.

И он обратил большое сероватое лицо к Титусу, и приподнял угол верхней губы, совсем как скалящийся пес. А следом руки его, как будто по собственной воле, соскользнули в глубокие карманы штанов – точно две лисы вдруг улезли под землю. Глухое бренчанье ключей и монет породило на миг впечатление, что в господине Зеллье присутствует нечто игривое, нечто от прожигателя жизни. Впрочем, впечатление это скончалось, едва народившись. Ничто в смуглом, одутловатом лице господина Зеллье, ничто в его осанке, ничто в его голосе не могло наделить эту мысль правдоподобием. Только бренчанье монет.

Однако звяканье их, пусть и приглушенное, напомнило Титусу о чем-то наполовину забытом, – какую-то жуткую, хорошо ему знакомую музыку, – напомнило о холодном царстве, о засовах и выложенных камнем коридорах, о замысловатых воротах из ржавого железа, осколках камня, забралах и птичьих клювах.

– «Бродяжничество», «причинение ущерба» и «нарушение права владения», – повторил Мировой судья. – Да-да, припоминаю. Провалился сквозь чью-то крышу. Так?

– Точно так, сэр, – ответил Секретарь суда.

– А средств к существованию выявить не удалось?

– И это так, Ваша милость.

– Бесприютен?

– И да, и нет, Ваша милость, – сказал Секретарь. – Он упоминал о…

– Да-да-да-да. Все вспомнил. Утомительное дело, утомительный молодой человек – я, помнится, начал уставать от его непонятных речей.

Мировой судья облокотился о стол, склонился вперед и уложил длинный, костлявый подбородок на переплетенные пальцы.

– Вот уже в четвертый раз вы стоите передо мной за барьером и, насколько я в состоянии судить, все это дело есть не что иное, как пустая трата времени Суда и источник неприятностей для меня лично. Ваши ответы, когда их удается добиться от вас, оказываются либо идиотическими и расплывчатыми, либо экстравагантными. Больше я этого не допущу. Ваша молодость нимало вас не извиняет. Вы любите марки?

– Марки, Ваша милость?

– Вы коллекционируете их?

– Нет.

– Жаль. У меня есть редкостная коллекция, пропадает зазря. Теперь послушайте. Вы провели в тюрьме уже неделю – однако беспокоит меня вовсе не ваше бродяжничество. Это дело понятное, хоть и заслуживающее порицания. Меня беспокоит отсутствие у вас корней и общая ваша бестолковость. Создается впечатление, будто вы обладаете какими-то скрытыми от нас знаниями. Поведение ваше курьезно, слова бессмысленны. Спрашиваю еще раз. Что такое Горменгаст? Что это слово обозначает?

Титус обратил лицо к судейскому месту. Если здесь и был человек, которому можно довериться, так именно Его милость.

Старый, морщинистый, как черепаха, но с глазами ясными, как серое стекло.

Однако Титус не ответил, лишь отер лоб рукавом.

– Вы слышали вопрос Его милости? – произнес голос с ним рядом. То был господин Зеллье.

– Я не понимаю, – ответил Титус, – смысла этого вопроса. Точно так же вы можете спросить меня, что такое вот эта моя рука. Что она обозначает? – И он поднял руку, растопырив пальцы морской звездой. – Или что такое вот эта нога? – Титус поставил ногу на скамью подсудимых и затряс другой, словно болтая ею по воздуху. – Простите меня, Ваша милость, я не могу вас понять.

– Это такое место, Ваша милость, – сказал Секретарь суда. – Заключенный настаивает на том, что это такое место.

– Да-да, – сказал Мировой судья. – Но где оно? На севере, на юге, на востоке, на западе – где, молодой человек? Помогите мне помочь вам. Полагаю, вы не хотите провести остаток жизни, ночуя на крышах чужих городов. В чем дело, юноша? Что с вами творится?

Луч света, проскользнув сквозь высокое окно зала Суда, ударил сзади в короткую шею господина Зеллье, словно желая открыть в ней что-либо, исполненное мистического смысла. Господин Зеллье отклонил голову назад, и луч, сместившись, лег на его ухо. Титус, говоря, не сводил с него глаз.

– Я бы сказал вам, сэр, если б мог. Но я знаю только, что сбился с пути. Не то чтобы я хотел возвратиться домой – я не хочу; но даже если бы и хотел, не смог бы. И дело не в том, что я прошел слишком долгий путь, просто я заблудился, сэр.

– Вы сбежали из дому, молодой человек?

– Я ускакал, – ответил Титус.

– Из… Горменгаста?

– Да, Ваша милость.

– Покинув вашу мать?…

– Да.

– И отца?…

– Нет, отца нет…

– А… так он умер, мой мальчик?

– Да, Ваша милость. Совы сожрали его.

Мировой судья возвел брови и принялся что-то строчить на листке бумаги.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Эта записка, предназначавшаяся, по всей видимости, для какой-то важной особы, – возможно, для человека, заведующего местным сумасшедшим домом или домом для малолетних правонарушителей, – эта записка в конечном итоге получилась не отвечающей замыслу Мирового судьи: упавшая на пол да еще и потоптанная, она была затем поднята, разглажена и передавалась из рук в руки, пока не нашла недолгий покой в морщинистой лапке одного слабоумного, который во благовременьи, после бесплодной попытки прочесть ее, сложил из записки галку и запустил оную из теней, в коих обретался, в несколько менее мрачный угол зала Суда.

Чуть позади слабоумного сидел, почти полностью утопая в тени, некий мужчина. В кармане его лежала, свернувшись в клубок, саламандра. Глаза мужчины были закрыты, а нос, большой, точно румпель, торчал в потолок.

Слева от него восседала госпожа Дёрн в шляпке, похожей на пожелтевший капустный кочан. Несколько раз она пыталась пошептать что-то Мордлюку на ухо, но ответа не получала.

На некотором расстоянии от этих двоих, и тоже слева, расположилась полудюжина крепко сколоченных мужчин – рослых, державшихся очень прямо. Эти следили за слушанием дела с взыскательным и даже неодобрительным вниманием. По их мнению, Мировой судья вел себя слишком снисходительно. В конце-то концов, молодой человек, сидевший на скамье подсудимых, выказал себя далеко не джентльменом. Достаточно взглянуть на одну лишь его одежду. Да и то, как он вломился на прием леди Конц-Клык, никакого прощения не заслуживало.

Упомянутая леди сидела, подперев указательным пальцем крохотный подбородок. Ее шляпа, в отличие от капустно-кочанного сооружения госпожи Дёрн, была черна как ночь и походила скорее на воронье гнездо. Под многообразными прутками ее полей белело, точно гриб, лицо леди Конц-Клык с ротиком, смахивающим на красную ранку. Голова этой дамы хранила неподвижность, но глазки – маленькие, черные, пуговичные – рыскали туда-сюда, не упуская ничего.

Немногое способно было укрыться от них, именно она-то и заметила первой бумажную галку, выплывшую из мрака, который окутал дальнюю от Мирового судьи часть зала, и описавшую в тусклом воздухе неторопливый большой полукруг.

Мировой судья, чьи веки тяжело опали на невинные глазные яблоки, понемногу сползал в своем высоком кресле, пока не принял позу, отчасти напоминавшую ту, в которой Мордлюк возлежал за рулем своей машины. Впрочем, этим сходство их исчерпалось, ибо то, что оба сидели, закрыв глаза, почти ничего не значило. Куда важнее было, что Мировой судья наполовину заснул, между тем как у Мордлюка сна не было ни в одном глазу.

Мордлюк, несмотря на видимую апатию его, заметил, что в нише, наполовину скрытой колонной, сидят, неподвижно и прямо, двое – суставы упруго напряжены, спины почти неприметно подрагивают. Прямота их осанок представлялась почти неестественной. Оба не шевелились. Даже плюмажи на шлемах их оставались недвижными, так что отличить одного от другого было решительно невозможно.

Приметил Мордлюк и Инспектора Акрлиста, приятно отличавшегося от двух долговязых загадок, ибо не было на свете существа более прозаического, чем Инспектор, не ставивший ни в грош ничего, кроме своей собачьей работы – вынюхиванья следов, лакомых хрящей и сухих костей своего ремесла. Мысли его неизменно были заняты очередной добычей. Уродливой или прекрасной, но – добычей. Соображения высокой морали к службе Акрлиста отношения не имели. Он был охотником, вот и все. Воинственный подбородок Инспектора прокалывал воздух. От коренастого тела его веяло неустрашимостью.

Мордлюк наблюдал за ним из-под приоткрытых на волосок век. Не много присутствовало в Суде людей, за которыми он не наблюдал. Собственно, только один такой человек тут и был, женщина. Не замеченная им, неподвижная, она сидела в тени колонны, глядя на стоящего за барьером Титуса, над которым подобием тучи нависал Мировой судья. Беспамятливое лицо судьи оставалось невидимым, но верх парика освещался лампой, висевшей над его головой. Юнона смотрела на него, немного насупясь, однако насупленность эта была таким же выражением присущей ей доброты, как и ласковая, загадочная улыбка, почти не сходившая с ее губ.

ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ДЕВЯТАЯ

Что же такое было в этом юнце за барьером? Почему он так трогал ей сердце? Почему она боялась за него? «Отец мой мертв, – сказал он. – Совы сожрали его».

Один из углов зала занимала компания горластых старичков, сидевших, кто закинув руки за спинки скамей, кто перекинув через подлокотники. Секретарь суда уже не раз призывал их к порядку, однако возраст делал старцев невосприимчивыми к критике, и престарелые языки их мололи, не переставая.

И вот бумажная галка начала описывать в воздухе, снижаясь, грациозную дугу, и центральная в этой группе фигура – не кто иной, как сам поэт, – вскочила на ноги и возопила:

– Армагеддон! – голосом столь зычным, что Мировой судья проснулся.

– Что такое! – пробормотал он, вглядываясь в галку. Ответа Судья не получил, потому что пошел дождь. Сначала шум его походил на скороговорку, затем усилился до перестука капель, а спустя недолгое время обратился в протяжное шипение.

Шипение это заполнило зал Суда. Самые камни его шипели, а вместе с дождем пришли преждевременные сумерки, замутившие и без того уж пасмурный Суд.

– Свечей сюда, да побольше! – крикнул кто-то. – Лампионов! Факелов и головней, электричества, газа и светляков!

К этому времени узнать кого-либо можно было единственно по силуэту, поскольку свет, казалось, впитывался все загашающей тьмой.

Но тут кто-то перекинул на тыльной стене зала Суда рычажок аварийного освещения, и весь Суд задергался в судороге голого блеска.

Какое-то время Мировой судья, Секретарь, свидетели, публика оставались ослепленными. Десятки век сомкнулись, десятки зрачков сузились. Изменилось все, кроме рева дождя на крыше. Услышать что-либо рев этот не позволял, и потому любая деталь обрела важность для зрения.

Ничего таинственного не осталось в зале, все оголилось. Такого мучительного света Мировому судье видеть еще не приходилось. «Отрешенность» составляла самую суть его ремесла, но как же он мог «отрешаться» в столь грубом, столь беспардонном свете, изобличающем в нем партикулярного человека? Ведь он был символом. Законом. Правосудием. Париком на его голове. Уберите парик – уберется и он. Судья обратился в маленького человека, окруженного маленькими людьми. В маленького человека со слабоватыми глазками – конечно, в Суде синева их и ясность сообщали ему вид великодушный и благородный, – но стоило Судье снять парик и вернуться домой, как они становились до обидного подслеповатыми и пустыми. Теперь же на него рушился неестественный свет, безжалостный и холодный – из тех, в каком совершаются отвратительные деяния.

При столь лютом, бьющем в лицо свете Судье не составляло труда вообразить, будто это он – заключенный.

Судья открыл рот, желая сказать что-то, однако никто не расслышал ни слова, поскольку дождь продолжал лупцевать крышу.

Теперь, когда голоса стали неслышными, обосновавшиеся в углу говорливые старцы ушли в свои мысли, отворотив дряхлые черепашьи лица от яростного блистания.

Проследив взгляд Титуса, Мордлюк понял, что юноша смотрит на Чету Шлемоносцев, а Чета Шлемоносцев смотрит на него. Руки юноши подрагивали на перилах барьера.

Один из шести стариков подобрал бумажную галку и разгладил ее на своей большой нечувствительной ладони. Он хмурился, читая написанное, а затем коротко глянул на юношу за барьером. Прут, долговязый, тугоухий господин, заглядывал старику через плечо. Глухота заставляла его дивиться тому, что никто в Суде не произносит ни слова. Он не знал, что черное небо валится на крышу, ни того, что несообразие света, залившего обитый ореховым деревом зал, отвечает разразившемуся снаружи темному ливню.

Однако способность читать господин Прут еще сохранял, и прочтенное заставило и его тоже метнуть взгляд в Титуса, который, отвернувшись от Четы Шлемоносцев, наконец увидел Мордлюка. Ослепительный свет вырвал его из теней. Что он такое делает? Подает какие-то знаки. Следом Титус увидел Юнону, и на миг теплое чувство к ней и от нее исходящее тепло согрели юношу. Потом он увидел Прута с Пустельганом. Потом госпожу Дёрн, а за нею – поэта.

Все стало вдруг страшно близким, живым. Мордлюк, казалось, выросший футов до девяти, вышел на середину зала и, улучив мгновение, выдернул из рук старика измятую записку.



Пока он читал, дождь стих, а когда Мордлюк закончил чтение, черное небо сдвинулось – все целиком, точно твердое тело, – и теперь было слышно, как оно катит себе в другие края.

Тишина наступила в Суде, но вот неведомо чей голос воскликнул:

– Да погасите же вы, наконец, к чертям этот свет!

Безапелляционное распоряжение это было выполнено кем-то столь же неведомым, светильники и лампы вновь повели себя подобающим образом и повсюду легли тени. Мировой судья наклонился вперед.

– Что вы читаете, друг мой? – спросил он Мордлюка. – Если морщина, залегшая меж ваших бровей, сулит нам что-либо, то, полагаю, сулит она некие новости.

– О да, Ваша милость, именно так, и зловещие, – ответил Мордлюк.

– Эта бумажка в ваших руках, – продолжал Мировой судья, – хоть она и грязна, и измята, обладает разительным сходством с запиской, которую я передал Секретарю. Возможно ли это?

– Возможно, – сказал Мордлюк, – это она и есть. Но вы ошибаетесь, он не таков. Не в большей мере, чем я.

– Нет?

– Нет!

– Но не каков?

– Памятно ли вам написанное, Ваша милость?

– Напомните мне.

Вместо того чтобы зачитывать записку, Мордлюк нескладно приблизился к столу Судьи и протянул ему нечистый листок.

– Вот то, что вы написали, – сказал он. – Публике этого знать не следует. И молодому заключенному тоже.

– Нет? – спросил Мировой судья.

– Нет, – подтвердил Мордлюк.

– Ну-ка, посмотрим… Посмотрим… – сказал Судья и, поджав губы, отобрал у Мордлюка листок и углубился в чтение.


Исх.: № 1721536217

Дорогой мой Филби!

У меня тут молодой человек – бродяга и правонарушитель – чрезвычайно странный молодой человек, родом из Горгонпласта или какого-то столь же неправдоподобного места, и следующий неизвестно куда. Отзывается на имя «Титус», а иногда на «Гроан», хотя настоящее ли это имя или выдумка, сказать трудно.

Я совершенно уверен, что этот молодой человек страдает манией величия и что его следует держать под присмотром – иными словами, Филби, дружище, мальчик, говоря напрямик, спятил. Не найдется ли у тебя угла для него? Заплатить он, конечно, ничего не сможет, но вдруг да покажется тебе интересным и даже получит место в трактате, который ты пишешь. Как он там назывался? «Среди императоров»?

Ах, дорогой, какое это испытание быть Мировым судьей! Порой я дивлюсь – что с нами творится? Сердце человека – это нечто. Все зашло слишком далеко. И это уже нездорово. Тем не менее, я не хотел бы поменяться с тобой местами. Тебе-то приходится залезать во все это по самые уши. Я спросил у юноши, жив ли его отец. «Нет,ответил он,совы сожрали его». Как тебе такой ответ? Боюсь, придется его посадить. Что твой неврит? Черкни мне пару слов, старина.

Вечно твой,

Вилли.


Мировой судья поднял глаза от записки и посмотрел на Титуса.

– Вроде все верно, – сказал он. – И все же… вы кажетесь таким нормальным. Я хотел бы помочь вам. Что ж, попробуем еще раз – вдруг я ошибся.

– В чем? – спросил Титус, не отрывая глаз от Акрлиста, переменившего место и теперь сидевшего совсем близко к нему. – Что со мной не так, Ваша милость? Почему вы так на меня смотрите? Я заблудился, только и всего.

Мировой судья наклонился к нему.

– Расскажите мне, Титус, – расскажите о вашем доме. Вы говорили, что отец ваш скончался. А как насчет матери?

– Она была женщиной.

Этот ответ вызвал в зале гогот.

– Тишина, – рявкнул Секретарь суда.

– Я не хотел бы думать, что вы являете неуважение к Суду, – сказал Мировой судья, – но если дело пойдет так и дальше, мне придется передать вас господину Акрлисту. Ваша мать жива?

– Да, Ваша милость, – ответил Титус, – если не умерла.

– Когда вы видели ее в последний раз?

– Очень давно.

– Были ль вы счастливы с ней? Вы говорили, что убежали из дому.

– Я хотел бы снова встретиться с ней, – сказал Титус. – Мы виделись очень редко, она была слишком огромна для меня. Но убежал я не от нее.

– А от чего же вы убежали?

– От моего долга.

– Вашего долга?

– Да, Ваша милость.

– Долга какого рода?

– Моего наследственного долга. Я уже говорил. Я – последний в Роду. Я предал мое первородство. Предал мой дом. Я бежал из Горменгаста как крыса. Бог да смилуется надо мной… Чего вы хотите от меня? Мне все это до смерти надоело! Надоела слежка. Кому я причинил вред – кроме себя самого? У меня не в порядке документы, верно? Но также и ум, и сердце. Кончится тем, что я сам начну за кем-нибудь следить!

Титус, вцепившись руками в края барьера, взглянул Судье прямо в лицо.

– Почему, Ваша милость, меня посадили в тюрьму, как преступника? – прошептал он. – Меня! Семьдесят седьмого Графа, наследника Рода.

– Горменгаст, – промурлыкал Мировой судья. – Расскажите о нем побольше, мой мальчик.

– Что я могу рассказать? Он простирается во все стороны. Ему не видно конца. И все же, теперь мне кажется, что и у него есть границы. Солнце и луна освещают его стены так же, как в этой стране. Там водятся крысы, и бабочки, – и цапли. Трезвонят колокола. Там есть леса, и озера, и множество людей.

– Какого рода людей, милый мальчик?

– У каждого из них по две ноги, Ваша милость, – когда они поют, то раскрывают рты, а когда плачут, вода течет из их глаз. Простите, Ваша милость, я вовсе не намеревался острить. Но что я могу сказать? Я в чужом городе, в чужой стране, отпустите меня. Тюрьмы я больше не вынесу… Горменгаст тоже своего рода тюрьма. Место ритуала. Но я вдруг сказал ему «прощай».

– Да, мой мальчик. Продолжайте.

– Произошло наводнение, Ваша милость. Великое наводнение. Такое, что замок, казалось, поплыл. А когда наконец засветило солнце, весь он сочился водой и сверкал… У меня была лошадь, Ваша милость… я ударил ее каблуками в бока и поскакал себе на погибель. Я хотел узнать, понимаете?

– Что вы хотели узнать, мой юный друг?

– Я хотел узнать, – сказал Титус, – существует ли хоть какое-то другое место.

– Хоть какое-то другое место?..

– Да.

– Писали ли вы вашей матери?

– Писал. Но письма всякий раз возвращались ко мне. Адрес неизвестен.

– И что это был за адрес?

– Я знаю только один.

– Странно, что вам возвращали письма.

– Почему? – спросил Титус.

– Потому что имя ваше выглядит невероятным. Как это там?

– Но таково мое имя, – сказал Титус.

– Что, Титус Гроан, семьдесят седьмой властитель?

– Почему же нет?

– Потому что оно неправдоподобно. Титулы подобного рода принадлежат к другим столетиям. Скажите, вам снятся ночами сны? Бывают у вас провалы в памяти? Вы, случаем, не поэт? Или все это, на самом-то деле, затейливая шутка?

– Шутка? О господи! – воскликнул Титус.

И столько страсти прозвучало в его выкрике, что зал примолк. То не был голос обманщика. То был голос человека, убежденного в своей правоте – в правоте своих мыслей.

ГЛАВА СОРОКОВАЯ

Мордлюк смотрел на юношу и не мог взять в толк, какая сила ни с того, ни с сего неодолимо повлекла его, Мордлюка, в Суд. Чем уж так интересны ему обстоятельства этого молодого бродяги? С самого начала он ни на минуту не заподозрил, что мальчик безумен, хоть в зале Суда и имелись люди, считавшие Титуса законченным сумасбродом и пришедшие сюда лишь для того, чтобы удовлетворить свое нездоровое любопытство.

Нет; Мордлюк явился в Суд потому, – хоть он никогда бы этого не признал, – что стал принимать близко к сердцу участь и будущее загадочного молодого человека, которого нашел наполовину утопшим на уступистом берегу. И все то время, что Мордлюк сидел в зале, его злило и само это обстоятельство, и то, что дома изнывает от тоски по нему бурый медвежонок, и каждое из его животных как раз в эту минуту глядит сквозь прутья клетки, обеспокоенное пропажей хозяина.

Между тем, чей-то голос нарушил воцарившуюся в Суде тишину, попросив дозволения обратиться к Мировому судье.

Его милость устало кивнул, но, увидев, от кого исходит просьба, сел прямо и парик поправил. Ибо просительницей оказалась Юнона.

– Позвольте мне взять его, – сказала она, не отводя от лица Его милости выразительных, пленительных глаз. – Он одинок и ожесточен. Возможно, я сумею помочь ему. В настоящее же время, Ваша милость, он голоден, истерзан скитаниями и изнурен.

– Протестую, Ваша милость, – вмешался Инспектор Акрлист. – Все сказанное этой дамой – чистая правда. Но юноша попал сюда потому, что серьезнейшим образом преступил закон. Мы не вправе впадать в сентиментальность.

– Это почему же? – спросил Мировой судья. – Не так уж и велики его прегрешения.

Он повернулся к Юноне и в усталых глазах его мелькнуло едва ли не волнение.

– Вы желаете принять на себя ответственность и передо мною, и за него? – спросил он.

– Полную ответственность, – ответила Юнона.

– И будете держать меня в курсе происходящего?

– Разумеется, Ваша милость, – но есть еще одно обстоятельство.

– Какое же, мадам?

– Отношение самого юноши к тому, о чем я прошу. Я не возьму его к себе, если он того не пожелает. Просто не смогу.

Мировой судья повернулся к Титусу, намереваясь что-то сказать, но затем передумал. И снова обратил взгляд к Юноне.

– Вы замужем, мадам?

– Нет, – ответила Юнона.

Прежде чем снова открыть рот, Мировой судья помолчал.

– Молодой человек, – объявил он, – эта дама предлагает себя в ваши опекунши на время, которое потребуется вам, чтобы прийти в себя… что скажете?

Все, что было в Титусе слабого, проступило наружу, как всплывает нефть из водных глубин.

– Спасибо, – сказал он. – Благодарю вас, мадам. Спасибо.

ГЛАВА СОРОК ПЕРВАЯ

Чем было все поначалу, как не предчувствием, сладким, точно трепетное пение птицы, – сознанием, что это судьба свела их; бросив в новорожденный мир, который оба они открывали? В мир, вселенную, за рубежи которой, в леса которой они не смели ступить. Мир, который можно мельком увидеть с вершины воображения, но невозможно выразить простыми словами, пустыми в себе, точно воздух; фразами, бесцветными и бессильными – вот разве сердца их эти слова заставляли биться все учащенней.

Разговоры они вели ни о чем, – но разговоры эти раскрывали перед внутренними их взорами нескончаемые аллеи ночи, зеленые просеки дня. Когда они говорили: «Здравствуй!» – в небе загорались новые звезды; когда смеялись, девственный мир надрывал бока, хоть они и не знали, что их так насмешило. То было игрой фантастических чувств – лихорадочных, нежных, рвущихся ввысь. Облокотясь о подоконник прекрасной комнаты Юноны, они часами кряду вглядывались в дальние холмы, где здания и деревья стояли настолько тесно, сплетались в таком узоре, что невозможно было сказать, лес ли это в городе или город в лесу. Так стояли они в золотистом свете, порою счастливо беседуя – порою купаясь в чудотворном молчании.

Был ли Титус влюблен в свою опекуншу, была ли она в него влюблена? Как же могло быть иначе? Еще до того, как каждый из них получил отдаленнейшие представления о характере нового знакомца, оба уже, всего после нескольких дней, проведенных вдвоем, дрожали, заслышав шаги друг друга.

Ночами же, лежа без сна, Юнона проклинала свой возраст. Ей было сорок. В два с лишним раза больше, чем Титусу. Рядом с другими людьми ее лет, даже с людьми помоложе, она с ее главой легендарной воительницы, все еще не имела себе равных, – но в присутствии Титуса ей оставалось лишь мириться с природой, и она ощущала гнев и мятежную боль в груди. Она вспоминала Мордлюка – то, как он двадцать лет назад безумно увлек ее, вспоминала их путешествия на диковинные острова, вспоминала, как его жизнерадостность начала приводить ее в бешенство, вспоминала, как оба были упрямы, одинаково своенравны, и как их странствия становились мучением для обоих, ибо каждый из них разбивался о другого, как разбиваются волны о мыс.

С Титусом все было иначе. Титус, явившийся ниоткуда, – юноша со странным лицом, несущий на плечах, точно плащ, свой собственный мир; юноша, с губ которого слетали рассказы о днях его детства – настолько странные, что они увлекали ее к самому краю этого царства теней. «Возможно, – думала Юнона, – я влюблена в существо таинственное и неуловимое, как привидение. Привидение к груди не прижмешь. Оно неизменно тает в руках».

А следом Юнона вспоминала, как счастливы были они временами; как что ни день ложились бок о бок на подоконник, не прикасаясь друг к другу, но смакуя редчайший плод – терпкий плод жгучего ожидания.

Однако выпадали и часы, когда она, кусая губы, плакала в темноте – плакала от мысли о своем возрасте: ибо это сейчас следовало ей быть молодой, сейчас и ни в какое иное время – с ее умудренностью, едва брезжившей в ней в юною пору, отвергнутой на третьем десятке лет, но теперь, по прошествии сорока, почти осязаемой. Юнона сжимала ладони. Что проку в умудренности, что проку в чем бы то ни было, когда молодой олень вылетает из рощи?

– Господи! – шептала она. – Где же та молодость, которую я в себе ощущаю?

Грудь ее вздымалась в долгом, прерывистом вздохе, Юнона отрывала голову от подушки, собиралась с силами, и улыбалась – поскольку была, на свой манер, непобедима.

Приподнявшись на локте, она вдыхала ночной воздух.

– Я нужна ему, – говорила она, роскошно рокоча. – Я способна дать ему радость, указать путь, одарить любовью. Пусть говорят, что хотят, он – мое предназначение. И я всегда останусь с ним рядом. Он этого может и не узнать, но я буду рядом. Телом и духом, вечно рядом, когда я буду ему нужнее всего. Моему ребенку из Горменгаста. Моему Титусу Гроану.

И в это мгновение свет, озарявший ее лицо, начинал угасать, сменяемый тенями сомнения, – ибо кто же он, этот юноша? Что он такое? Почему он? Что кроется в нем? Кто те люди, о которых он рассказывал ей? Это его внутренний мир? Воспоминания? Правдивы ль они? Или он лжец – лукавое дитя? Страшно неприспособленное к жизни? Или просто безумец? Нет! Нет! Этого быть не может. Не может быть.

ГЛАВА СОРОК ВТОРАЯ

Прошло уж четыре месяца с тех пор, как Титус впервые вошел в дом Юноны. Водянистый свет наполнял небо. Издалека доносились чьи-то голоса. Шелест листвы – падение желудя – лай далекой собаки.

Юнона, прислонив роскошную, тропическую голову к окну гостиной, глядела на падающие листья или, сказать честнее, глядела сквозь них, пока те опадали, кружа и порхая, ибо мысли Юноны блуждали в других местах. За спиной ее горел в изысканной комнате огонь, отбрасывая красные отблески на щеки стоявшей на пьедестале маленькой мраморной головы.

И вот, совсем внезапно, явился он! Существо далеко не мраморное, он помахал ей рукой из уставленного статуями сада, и при одном виде юноши задумчивость спала с лица Юноны, как будто с него смахнули паутину.

Титус заметил эту перемену, и его мгновенно обуяло множество самых разноречивых чувств. Язвящая жажда обладания, порыв юной плоти, запевшей, зазвеневшей, как колокол, заставив мошонку сжаться, пронизали его чресла и оторопелые ткани, обжигая их, как лед, как содрогающийся, охваченный пламенем фиговый лист. И в то же самое время холодность не покидала его – даже род подозрительности, несговорчивости, совершенно непрошеной. В нем присутствовало нечто, всегда ощущаемое Юноной, – то, чего она страшилась пуще своей несостоятельности, чего не могла заключить в объятия.

Хуже того, с этим мешалась в Титусе жалость к ней. Жалость, увечившая любовь. Юнона отдала ему все, а он жалел ее за это. Не понимая, насколько его жалость убийственна и как бесконечно грустна.



Присутствовала в нем и боязнь увязнуть – затеряться среди буйных извивов ее любви, беспомощной, неистовой и преданной.

Они вглядывались друг в друга. Юнона – с невероятной нежностью, какую трудно представить в одетой по последней моде женщине, Титус – с алчностью, вернувшейся, пока он смотрел на нее, – но вот он раскинул руки, жестом необузданным, преувеличенным, полным фальши и мелодраматичности: Титус сознавал это, сознавала и Юнона, но в этот миг жест его был точен, ибо вожделение – зверь заносчивый и кичливый, ему не до тонкостей.

Так стремительно перетекали они одно в другое – жалость, телесная алчность, отвращение, возбуждение и нежность, – что Юнона и Титус соединились в ничего не желающем знать порыве, в потребности удержать все это в раскинутых руках, стянуть все, что было в их отношении друг к другу, в одну жгучую точку. Все довести до конца. И это было самое грустное. Не совершить нечто, способное вдохнуть в их блаженство новую жизнь, но прикончить его – заколоть любовь, заколоть до смерти. Освободиться от нее.

Ни о чем этом Титус не думал. Мысли такого рода прятались далеко, в каком-то из тайников его сознания. Сейчас же, когда взгляд Юноны склонялся к нему и тень ветки дрожала на ее груди, всего важнее была древняя игра любви – грозная, но оттого не переставшая быть игрой. Грозная, как огромное зеленое небо. Грозная, как нож хирурга.

– Так ты решил возвратиться ко мне, дурной ты человек. Где побывал?

– В аду, – ответил Титус. – Пил кровь и глодал скорпионов.

– Наверное, здорово повеселился, милый.

– Ничуть, – сказал Титус. – Ад явно перехвалили.

– А как ты бежал оттуда?

– Поймал самолет. Изящнейший из когда-либо виденных тобой. Миллион лет проносится в нем за половину минуты. Я распорол небо надвое. И все для чего?

– Так… и для чего?

– Чтобы жиреть за твой счет.

– Но куда же подевался изящнейший из самолетов?

– Я нажал в нем какую-то кнопку, и он улетел.

– Это хорошо или плохо?

– Это очень хорошо. Мы же не хотим, чтобы за нами следили, верно? Машины так любопытны. Ты слишком далеко от меня. Могу я войти?

– Конечно, а то еще вывихнешь плечи.

– Стой, стой где стоишь. Не двигайся – я быстро. – И неистово, курьезно кивнув, он исчез из сада статуй, и несколько минут спустя Юнона услышала на лестнице его шаги.

Он уже не блуждал по лабиринту настроений. Что бы ни происходило в его подсознании, на поверхность происходившее выбраться не пыталось. Рассудок Титуса уснул. Ум покинул его. Детородный орган трепетал, как напряженная струна.

Распахнув дверь гостиной, он мгновенно увидел Юнону – гордую, монументальную, спокойную – локоть лежит на каминной доске, губы улыбаются, бровь чуть приподнята. Титус смотрел на нее так неотрывно, что даже не удивился, налетев на скамеечку, стоявшую на его пути, – пытаясь восстановить равновесие, он споткнулся еще раз и головой вперед полетел на пол.

Прежде, чем Титус успел подняться, Юнона уже присела с ним рядом.

– Вот уж второй раз падаешь ты к моим ногам. Ты не ушибся, милый? Или это был символ? – спросила она.

– Обязан быть, – ответил Титус, – абсолютно обязан.

Знай Титус ее чуть хуже, падение отвлекло бы его от неоригинальной, в общем-то, цели, но стоило ему увидеть Юнону, склонившуюся над ним, благоухающую, как Рай, страсть его, ничуть не угаснув, обрела необычное качество – нелепое и симпатичное, – обратившее нежность обоих в смех.

Смех Юноны всегда начинался детским журчанием.

Титус же ревел во все горло.

То было неистовство колоколов, погребающих ложные чувства, любые клише, любые признанные правила поведения.

Судорога пронизала Титуса. Протиснувшись сквозь диафрагму, она обежала все его внутренности. Она взлетела, подобно ракете, в горло и взорвалась, рассыпая осколки. Осколки снова слились воедино и, опрокинув Титуса на спину, покатили его в страну полубезумия, и там к нему присоединилась Юнона. Над чем они смеялись, им было неведомо, и это сотрясало их хохотом пущим, чем могла бы вызвать целая гора остроумия.

С воплем перекатившись на спину, Титус выбросил в сторону руку и миг спустя обнаружил, что та лежит на бедре Юноны, и внезапно смех покинул его – и ее, – и Юнона встала, а когда встал и Титус, они обвили друг друга руками, дошли до двери, поднялись по лестнице и, пройдя коридором, очутились в комнате, стены которой были укрыты книгами и картинами, облитыми светом осеннего солнца.

Покой осенял эту удаленную комнату, по которой плыли в лучах солнца пылинки. При всем царившем в ней порядке, библиотека казалась до странного нецеремонной. Чудилось в ней нечто от корабля, далеко идущего морем, – нечто отдельное от обычной жизни, – как если бы комната была не творением каменщиков и плотников, но проекцией мыслей Юноны.

– Почему? – спросил Титус.

– Что «почему», милый?

– Эта неожиданная комната?

– Тебе она нравится?

– Конечно, но зачем такая таинственность?

– Таинственность?

– Я даже не знал, что она существует.

– На самом-то деле и не существует, если в ней никого нет. Она воскресает, лишь когда мы входим в нее.

– Слишком красиво сказано, радость моя.

– Скотина.

– Согласен, но не напускай на себя вид столь печальный. А кто разжег огонь? Только не говори, что гоблин, ладно?

– Никогда больше ни словом не упомяну о гоблинах. Я разожгла.

– Как ты во мне уверена!

– Вовсе нет. Я почувствовала, что ты уже близко, вот и все. Что-то держит нас вместе. Несмотря на разницу в возрасте. Несмотря ни на что.

– О, возраст ничего не значит, – сказал, беря ее за руки, Титус.

– Спасибо, – отозвалась Юнона. Насмешливая улыбка изогнула ее губы и сразу истаяла. Осталась лишь скульптурная голова. Чудесная комната растворялась в вечернем свете, пока Юнона и Титус, сбросив одежду, опускались на пол и тонули друг в друге.

Пламя мерцало и меркло, плясало и угасало опять. Тела их отбрасывали через комнату общую тень. Тень текла по ковру, взбиралась на стену из книг и содрогалась от радости на торжественном потолке.

ГЛАВА СОРОК ТРЕТЬЯ

Долгое время спустя – луна уже поднялась, Титус с Юноной спали в объятиях друг друга у гаснущего огня, – впавший в шаловливое настроение Мордлюк, постучавший в дверь и не дождавшийся никакого ответа, залез на каштан, верхние ветви которого обметали окно библиотеки, и, рискуя конечностями и жизнью, боком скакнул в темноте на подоконник, успев на лету схватиться за оконный переплет.

Благодаря скорее удаче, чем сноровке, ему удалось сохранить равновесие, не произведя при этом никакого шума – если не считать шелеста возвращающихся по местам листьев да легкого дребезга опускной оконной рамы.

В последнее время он редко видел Юнону. Правда, в те несколько дней, что прошли после неожиданного стеснения его сердца, когда он смотрел, как она уходит от него к дому, Мордлюк время от времени встречался с нею, но, поняв, что прошлого не воротить, даже если он того пожелает, развернул свою жизнь в сторону от Юноны, примерно так же, как мужчина поворачивается спиной к собственной юности.

Что же означает, в таком случае, этот поздний ночной приход к давней возлюбленной? Почему Мордлюк стоит на подоконнике, заслоняя луну, и смотрит на угли в камине? Потому что его разымает потребность говорить. Говорить без умолку. Облечь в слова десятки поразительных мыслей, буйно рвущихся на свободу, жгущих ему язык. Весь день изнывал он от этого желания.

Утро, день и вечер Мордлюк провел, переходя от клетки к клетке в своем непомерном зверинце.

Но как ни любил он животных, он бросил их этой ночью. Ему хотелось другого. Хотелось произносить слова, и обуянный этим желанием, он сообразил вдруг, пока заходило солнце, что на свете есть лишь один человек, в изножье кровати которого он сможет посидеть – распрямясь, выпятив челюсть, с озаренным бесконечной чередой мыслей лицом.

А он-то думал, будто получил от Юноны все, что та способна дать. Они устали друг от друга. Каждый знал о другом слишком много, и вот, нежданно-негаданно, Мордлюк опять испытал нужду в ней. Они поговорили бы о звездах и о рыбах морских. О демонах и о клочьях пуха на груди серафима. Порассуждали бы о старых одеждах, о страшных болезнях. О летящих ракетах, о странных трудах сердца. Все было подвластно им… все – только выбирай. Беседа ради беседы, ради золотой ее сути.

И Мордлюк, оставив дома дряхлый автомобиль, вывел из зверинца большую, вонючую ламу, оседлал ее и легким галопом поскакал со двора – через холмы, к дому Юноны, по пути распевая песню.

Он не собирался будить кого-то еще из спящих в доме, но, поскольку на камушки, которые Мордлюк бросал в окно Юноны, никто не отозвался, пришлось постучать в дверь. Однако и стук не принес результатов, а выбивать дверь или взламывать окно Мордлюк не хотел, вот он и решил залезть на дерево, чьи ветви касались окна третьего этажа. Привязав ламу к стволу каштана, он полез наверх и в конце концов заскочил на подоконник.

Стоя на нем, футах в тридцати над землей, Мордлюк некоторое время вглядывался в угли за каминной решеткой, а после осторожно перебрался через раму и спрыгнул в темную комнату.

Он бывал здесь и прежде, несколько раз, но давно, и теперь комната показалась ему незнакомой. Он знал, что прямо под ней располагается спальня Юноны, и потому начал подвигаться к почти неразличимой двери.



Мордлюк улыбнулся при мысли, какой сюрприз преподнесет он Юноне. Сюрпризы Юнона воспринимала чудесно. Она никогда не выглядела удивленной. Просто счастливой тем, что видит тебя – словно только тебя и ждала. Пробуждаясь от глубокого сна, она нередко поражала Мордлюка, поворачиваясь и улыбаясь с почти непереносимой ласковостью еще до того, как открыть глаза. Вот что хотел он увидеть снова, прежде чем из него польются яркие слова.

Первый звук он услышал, когда до двери осталось лишь несколько шагов. Рука Мордлюка, повинуясь рефлексу, приобретенному еще в давние времена, немедля метнулась к карману брюк. Но револьвера там не было, и Мордлюк просто прижал пустую ладонь к телу. Звук заставил его резко обернуться, так что теперь он смотрел на последние пунцовые угли, еще светившиеся в камине.

Что собственно он услышал, Мордлюк не понял, однако услышанное вполне могло быть вздохом. Могло и шелестом листвы за окном, да только источник этого шелеста находился, казалось, где-то рядом с камином.

И вот снова – на этот раз голос:

– О, любимый… Любимый, любимый…

Слова были так тихи, что если б они произносились в не бездонном молчании ночи, Мордлюк ни за что не расслышал бы их.

Несколько долгих минут он простоял в этой, видимо, облюбованной призраком комнате, однако ни новых слов, ни звуков не услышал, – кроме долгого вздоха, подобного вздоху моря.

Беззвучно шагнув вперед и чуть вправо, Мордлюк почти сразу приметил пятно тьмы, более сгущенной, чем обступившие ее тени, и наклонился, выставив перед собою руки, как человек, изготовившийся к схватке.

Что за существо могло лежать на полу и шептать? Что за чудище приманивало к себе Мордлюка?

Нечто, освещаемое только тускнеющими углями, пошевелилось во мгле, потом опять – тишина и никакого движения.

Луна, пробившись сквозь тучи, залила сиянием библиотеку, осветив книжную стену, осветив четыре картины, осветив часть ковра и головы спящих Юноны и Титуса.

Медленный, беззвучный проход к окну, перелезание через раму, прыжок к стволу каштана, спуск с ветки на ветку, соскальзывание, ободранное колено, твердая земля под ногами, отвязанная лама, возвращение домой – все это было сном. Реальность же засела внутри Мордлюка: тусклая, унылая боль.

ГЛАВА СОРОК ЧЕТВЕРТАЯ

Дни тянулись долгой сладкой чередой света и воздуха. Ни один не походил на другой. И все же за ними крылось что-то еще. Что-то зловещее. Юнона заметила это. Возлюбленный ее стал беспокоен.

– Титус!

Имя взлетело по лестницам туда, где он спал.

– Титус!

Было ль то эхо или повторный зов? Так или иначе, Титуса он не разбудил. Никакого движения – только в сновидении, где, запнувшись о край башни, пегий мерзавец головою вперед полетел вниз.

Голос уже приблизился на двенадцать шагов.

– Титус! Любимый!

Веки юноши дрогнули, но сон продолжал бороться за существование, и пятнистый гад нырял и описывал круги, пронизывая небо за небом.

Голос раздался уже на площадке лестницы…

– Сумасшедший мой! Дурной мальчишка! Где же ты, малыш?

Пробиваясь в спальню сквозь оконные шторы, гроздь солнечных лучей рассекала теплый, сумрачный воздух, разливаясь на подушке лужицей света. Рядом с лужицей, в пепельно-серой, льняной тени лежала голова Титуса, лежала так, как мог бы лежать валун или толстая книга: неподвижная, невразумительная – иностранный язык.

Голос послышался от двери; облако накатило на солнце; лучи на подушке погасли.

Однако звучный голос так и остался частью его сна, хоть Титус уже и открыл глаза. Голос смешался с приливом картин и звуков, нахлынувшим на него и расширившимся, когда существо из кошмара после долгого падения в озеро тусклой дождевой воды исчезло в выплеске пара.

И пока оно все глубже и глубже уходило во тьму, великое множество лиц, чужих, но знакомых, всплывало из глубины и покачивалось на воде, и сотни странных, но памятных голосов перекликались над волнами, покамест Титуса не затопило от горизонта до горизонта великое буйство картин и криков.

И тут он открыл глаза…

Где он?

Пустая мгла стены перед ним не давала ответа. Титус тронул стену рукой.

Кто он? Неизвестно. Несколько секунд все было тихо, затем шебуршение птицы в плюще за высоким окном напомнило о мире, лежащем вне юноши – о чем-то отдельном от этой пугающей, неделимой ничтожности.

Титус приподнялся на локте и память стала мелкими накатами возвращаться к нему. Юноша не сознавал теперь, что фигура, застывшая в дверном проеме, заполняет его не из-за грузности своей, но по причине напряженности позы – вот как тигрица заполняет собою вход в пещеру.

И подобно тигрице, она была полосатой: желтой с черным; а темные тени за спиною ее оставляли видимыми только желтые полосы, отчего казалось, будто Юнону рассекли на куски горизонтальные удары меча. Что-то вроде сеанса магии – «распиленная женщина» – зрелище более чем необычное, удивительное. Только удивляться было здесь некому, поскольку Титус лежал к Юноне спиной.

Не мог он видеть и того, что шляпа Юноны, пиратская, украшенная плюмажем, возносится над ее головой так же естественно, как зеленые ветви растут из мачтовой верхушки финиковой пальмы.

Юнона подняла руку к груди. Не нервно, но с чем-то вроде натужной, нежной целеустремленности.

Одиночество Титуса, лежавшего, опершись на локоть, спиною к ней, взволновало Юнону. Несправедливо, что он так отчужден, так скован, так мало слит с ее существом.

Титус был островом, окруженным глубокими водами. И ни одного перешейка, влекущегося к щедрым дарам Юноны, ни насыпи, что тянется к континенту ее любви.

Бывают минуты, когда сам воздух, веющий между смертными, становится в тихости и спокойствии своем безжалостным, как лезвие косы.

– О Титус! Титус, милый! – воскликнула Юнона. – О чем ты задумался?

Титус повернулся к ней не сразу, хоть при первом же звуке ее голоса сразу понял, где он. Он знал, что за ним наблюдают, что Юнона совсем близко.

Когда же он наконец повернулся, Юнона шагнула к постели и с искренним наслаждением улыбнулась, увидев его лицо. Ничего такого уж поразительного в лице этом не замечалось. При самом благожелательном к нему отношении лоб Титуса, подбородок, нос или скулы точеными назвать было нельзя. Скорее казалось, что черты его сглажены, подобно плавным неровностям гальки, омовениями многих приливов. Юность и время сплавились в нем нераздельно.

Женщина улыбнулась его спутанным каштановым волосам, взлету бровей, полуулыбке на губах, в которых краски было, похоже, не больше, чем в этой теплой, песочных тонов коже.

Одни лишь глаза лишали лицо Титуса окончательной простоты одноцветности. Глаза, походившие цветом на дым.

– Ну и выбрал ты время для сна! – сказала Юнона, присаживаясь на краешек кровати.

Она извлекла из сумочки зеркальце и на миг оскалила зубы, изучая линию своей верхней губы с таким видом, словно та не принадлежала ей, но была вещицей, которую Юнона, может быть, купит, – а может, и нет. Губа была прорисована с совершенством – единым мазком кармина.

Отложив зеркальце, Юнона вытянула перед собою сильные руки. Желтые полосы ее одеяния мерцали в сумраке полудня.

– Ну и выбрал ты время для сна! – повторила она. – Неужели тебе так не терпится увильнуть от меня, мой цыпленок? Так хочется ускользнуть, что ты, тайком прокравшись наверх, тратишь летний полдень впустую? Ты же знаешь, что волен делать в моем доме то, что тебе по душе, знаешь? Жить, как тебе хочется, где тебе хочется, – ты знаешь это, баловень мой?

– Да, – сказал Титус. – Помню, ты говорила мне это.

– И так оно и будет, верно?

– Да, так оно и будет.

Титус вздохнул. Как пышна, как монументальна, как огромна она, с этой ее удивительной шляпой, едва ли не достающей до потолка. Аромат Юноны наполнял воздух. Мягкая, но сильная рука лежала на его колене – и все же, что-то было не так – или что-то утратилось, ибо Титус думал о том, что притягательность этой женщины волнует его все слабее и реже, и значит, что-то переменилось или меняется в нем каждодневно, и он способен думать только о том, до чего ему хочется снова оказаться одному в огромном, полном деревьев городе у реки и бродить, бесцельно и одиноко, под солнечными лучами.

ГЛАВА СОРОК ПЯТАЯ

– Странный ты юноша, – сказала Юнона. – Никак я тебя не пойму. Порой я гадаю, зачем трачу на тебя столько сил, дорогой. Но, разумеется, в тот же миг понимаю, что выбора у меня нет. Никакого. Ты так трогаешь мою душу, жестокий мой. Да ты и сам это знаешь, не правда ли?

– Так ты мне говоришь, – ответил Титус. – Хотя чем я ее трогаю, известно одному только богу.

– Увиливаешь? – сказала Юнона. – Снова увиливаешь. Сказать тебе, что я имею в виду?

– Только не сейчас, – ответил Титус, – прошу тебя.

– Тебе скучно со мной? Если так, просто скажи об этом. Не скрывай от меня ничего. Даже когда ты сердишься на меня, не скрывай. Лучше уж накричи. Я пойму. Я хочу, чтобы ты был самим собой – только собой. Только так сможешь ты расцвести по-настоящему. О, мой безумец! Мой гадкий мальчишка!

Перья на ее шляпе покачивались в золотистом сумраке. Гордые глаза были влажны.

– Ты столько сделала для меня, – сказал Титус. – Не думай, что я бессердечен. Но, возможно, мне лучше уйти. Ты слишком многое мне отдаешь. И от этого несчастен.

Наступило молчание – такое, словно дом перестал вдруг дышать.

– Куда тебе идти? Ты чужой для мира, который лежит снаружи. Ты мой, мое обретение, мое… мое… неужели ты не понимаешь, я люблю тебя, милый. Я знаю, я вдвое… ах, Титус, я обожаю тебя. Ты – моя тайна.

За окном сияло на медовых камнях высокого дома солнце. Стена ровно сходила к быстрой реке. По другую сторону дома лежал просторный прямоугольник креветочных кирпичей с уродливыми, замшелыми изваяниями голых атлетов, укрощающих коней.

– Мне нечего сказать тебе, – произнес Титус.

– Разумеется, нечего. Я понимаю. Есть вещи, объяснить которые невозможно. Слишком глубоко они спрятаны.

Юнона встала с кровати и отвернулась, тряхнув гордой, прекрасной головой. Глаза ее были закрыты.

Что-то упало, с легким стуком ударившись о пол. Ее правая сережка – Юнона понимала, что это горделивый взмах головы разболтал замочек сережки, но понимала и то, что сейчас не время отвлекаться на подобные пустяки. Глаза Юноны оставались закрытыми, ноздри расширенными.

Она медленно свела ладони и подняла их к приподнятому подбородку.

– Титус, – сказала она, и голос ее прозвучал лишь немногим громче шепота – менее взволнованного, чем можно было бы ожидать от женщины, стоящей в принятой Юноною позе, с этими перьями, свисающими со шляпы до самых лопаток.

– Да, – откликнулся Титус. – Что ты?

– Я теряю тебя, Титус. Ты отдаляешься от меня. Что я делаю не так?

Одним прыжком Титус вылетел из кровати и, схватив Юнону за локти развернул к себе, так что оба взглянули – сквозь теплую пыль высокой комнаты – друг другу в лицо. И тут сердце Юноны заныло, и Титус увидел, что щеки ее намокли, что влага, стекающая по ним вместе с тушью ресниц, наплывает, разливаясь все шире, и душа Юноны предстала перед ним обнаженной.

– Юнона! Юнона! Это мне уже не по силам. Я не вынесу этого.

– Да тебе и не нужно, Титус, – ты просто отвернись.

Но Титус, не вняв совету, еще крепче прижал Юнону к себе. Слезы уже катили по ее щекам, хоть голос твердости и не утратил.

– Уйди Титус, я хочу остаться одна, – сказала она.

– Я никогда не забуду тебя, – ответил Титус, руки его дрожали. – Но я должен уйти. Наша любовь слишком сильна. А я трус. Я не могу принять ее. Я себялюбец, но не считай меня неблагодарным. Прости меня, Юнона, – и простись со мной.

Однако Юнона, едва он ее отпустил, отвернулась и отошла к окну, на ходу вынимая из сумочки зеркало.

– Прощай, – сказал Титус.

Ответа опять не последовало.

Кровь ударила юноше в лицо и он, почти не сознавая, что делает, выскочил из комнаты, сбежал по лестницам и выкатился из дома под свет зимнего дня.

ГЛАВА СОРОК ШЕСТАЯ

Так Титус бежал от Юноны. Оставив сад, он понесся по приречной дороге. Два чувства – стыда и свободы – наполняли его на бегу. Стыда за то, что он бросил любовницу, которая являла ему столько доброты и любви; и свободы – возможности снова быть одиноким, не сгибаться под бременем чьей-то привязанности.

Впрочем, спустя недолгое время, одиночество стало уже не таким приятным. Титус сознавал – что-то утрачено. Что-то, о чем он наполовину забыл, живя в доме Юноны. Утрата не имела ничего общего с ней. Он чувствовал, что, покинув Юнону, вновь подошел вплотную к вопросу о том, кто он. Он – часть чего-то большего, нежели просто Титус. Осколок камня – но где та гора, от которой он откололся? Зеленый лист – но где его дерево? Где дом? Где его дом?

Титус бежал, едва сознавая, куда, но спустя недолгое время понял, что приближается к паутине улиц, окружающей дом и зверинец Мордлюка; впрочем, не успев достигнуть этих запутанных закоулков, обнаружил и кое-что еще.

Улица, на которую привел его случай, была длинна и пряма, высокие стены без окон обступали ее. Линии стен сходились в перспективе, почти достигая горизонта.

Впереди было пусто, только улица, и все-таки Титус чувствовал, что он не один. Нечто присоединилось к нему. Он обернулся на бегу и поначалу ничего не увидел, поскольку смотрел вдаль. Но вскоре заметил какой-то предмет, плывший за ним вровень с плечами, и резко остановился.

Это был шар, не больший сжатого детского кулачка и состоящий из вещества настолько прозрачного, настолько бесцветного, что увидеть его можно было лишь при определенном свете, отчего казалось, будто он то появляется, то исчезает.

Ошеломленный, Титус отступал от середины дороги, пока не уперся спиной в северную стену. Несколько мгновений он простоял, подпирая ее и не видя никаких признаков стеклянистой сферы, но, в конце концов, та вдруг объявилась прямо над его головой.

На этот раз Титус, вглядевшись, различил внутри сферы мерцающие проводки, невероятно тонкие, филигранные, как морозный узор на стекле; потом облако наползло на солнце, слепую улицу заполнил смутный, гнетущий свет, и в висящем над Титусом шаре затрепетал свет собственный, странный, как у светляка.

Поначалу самодвижущийся шар, появившийся ниоткуда и повторявший, так оно казалось, любое движение Титуса, скорее изумил, чем испугал юношу; однако скоро ноги его ослабели от страха, поскольку он понял, что следит за ним вовсе не шар, что шар – всего лишь посредник, что именно в эту минуту какой-то далекий соглядатай принимает от шара сообщения. И эта мысль обратила страх Титуса в гнев, и юноша замахнулся, словно собираясь ударить увилистую штуковину, парящую над ним, точно райская птица.

Едва Титус поднял руку, опять проглянуло солнце, и мерцающий шарик с цветной начинкой из тоненьких проводков, скользнул в сторону, подальше от Титуса, и снова повис, схожий с глазным яблоком, следя за каждым движением юноши.



Потом, словно охваченный беспокойством, шар, вращаясь вокруг своей оси, отлетел на другую сторону улицы, сразу же развернулся и со свистом возвратился назад, и завис футах в пяти над Титусом, а тот, вытащив из кармана осколок кремня, метнул его в шар, и шар осыпался водопадом сверкливых осколков, и в миг, когда он взорвался, послышалось подобие вздоха, как если бы шар испустил серебристый свой дух… как если бы он обладал сознанием или был исполнен совершенства настолько полного, что ему удалось на долю секунды ожить.

Оставив разбитый шар, юноша припустился бежать. Страх опять обуял его, и Титус остановился не раньше, чем добежал до двора Мордлюка.

ГЛАВА СОРОК СЕДЬМАЯ

Задолго до того, как Титус увидел Мордлюка, он услышал его. Этот зычный, скрипучий голос мог продырявить и барабанные перепонки глухонемого. Он разносился по дому, громыхая вверх и вниз по лестницам, врываясь в полузаброшенные комнаты и вырываясь из них через двери и открытые окна, так что звери и птицы поднимали головы или склоняли их набок, словно смакуя его отголоски.

Мордлюк лежал, растянувшись, на низком диване и смотрел сквозь нижние стекла балконной двери четвертого этажа. Отсюда взгляду его открывалась ничем не заслоняемая вереница клеток, в которых дремало под бледным солнцем зверье.

То была любимая комната Мордлюка и любимый вид. На полу рядком теснились бутылки и книги. Обезьянка сидела, завернувшись в лоскут ткани, на дальнем краю оттоманки и грустно таращилась на хозяина, который лишь несколько секунд назад пропел ей мрачную погребальную песнь собственного сочинения.

Внезапно обезьянка скакнула к его ногам и на странно бескостный манер замахала длинными ручонками взад-вперед – она услышала чьи-то шаги двумя этажами ниже.

Мордлюк приподнялся на локте, прислушался. В первый миг он ничего не услышал, но вскоре и сам различил шаги.

Наконец, дверь приоткрылась и голова старого бородатого слуги просунулась в щель.

– Так-так, – сказал Мордлюк. – Клянусь серым лыком дерева ксаднос, вид у вас, друг мой, великолепный. Никогда еще борода ваша не выглядела столь достоверно. Чего изволите?

– Там молодой человек, желающий увидеться с вами.

– Да ну? Какой пугающе низменный вкус. Это может быть только юный Титус.

– Да, это я, – сказал, вступая в комнату, Титус. – Могу я войти?

– Конечно, можешь, сладостный ребус. Не следует ли мне подняться на мои тряские ноги? Помилуй, в этом костюме, столь схожем с мигренью, в этом пестром галстуке и туфлях под стать ему ты положительно внушаешь мне робость. Нет, правда, ты изящен, точно ивовый прут. Да еще и ножницы, вне всяких сомнений, поблистали над твоей головой.

– Можно присесть?

– Еще бы не можно, садись. Весь пол в твоем распоряжении. Ну-ка, ну-ка, – пробормотал Мордлюк обезьянке, запрыгнувшей ему на плечо, – поосторожнее с моими налитыми кровью глазами, малышка, они мне еще понадобятся. – И следом, обращаясь к Титусу: – Ну-с, так чего же ты хочешь?

– Поговорить, – ответил Титус.

– О чем, мальчик?

Титус поднял на него взгляд. Огромная грубая голова Мордлюка клонилась набок. Падающий из окна свет окружал ее подобием льдистого нимба. Отчужденная, мрачная, голова напомнила Титусу хаотическую луну с ее впадинами и кратерами. Территорию кожи, камней и костей.

– Так о чем же, мальчик? – еще раз спросил Мордлюк.

– Прежде всего, о моих страхах, – сказал Титус. – Поверьте, сэр, он не понравился мне.

– Кто именно?

– Шар. Он преследовал меня, пока я его не разбил. А разбиваясь, вздохнул. К тому же я забыл там мой кремень. А без него я заблужусь… заблужусь даже сильнее, чем прежде. Потому что мне нечем будет доказать, что существуют края, из которых я пришел, что у меня есть родная земля. Кремень – единственное мое доказательство, единственное. Он ничего не докажет кому бы то ни было, одному только мне. Теперь же у меня не осталось в руках ничего. Ничего, способного убедить меня, что все это не сон. Ничего, способного доказать мою подлинность. Доказать, что мы сейчас разговариваем здесь, в вашей комнате. Доказать, что у меня есть руки, есть голос. И шар! Разумный шар! Почему он гнался за мной? Чего хотел? Шпионил? Что это – магия или наука? Поймут ли они, кто разбил его? Попытаются ли схватить меня?

– Выпей-ка бренди, – сказал Мордлюк.

Титус кивнул.

– Вы видели такие шары, господин Мордлюк? Что они?

– Просто игрушки, мальчик, просто игрушки. Они бывают простыми, как детский погремок, а бывают и сложными, как мозг человека. Игрушки, игрушки, игрушки, чтоб было с чем поиграть. А насчет того, который ты расколотил, номер ЛКЗ00572 АРГ 39 576 Аиж843К2532, если я правильно помню, я уже читал и о нем, и о том, что его считают почти разумным. Не вполне, но почти. Так значит ВОТ что с тобой приключилось? Ты разрушил нечто до омерзения полезное. Поднял святотатственную руку на дух нашего времени. Раскокал самый что ни на есть наконечник прогресса. И совершив это реакционное преступление, ты явился ко мне. Ко мне! Стало быть, пора поглядеть в окно. Осторожность не повредит. Эти шарики не из воздуха взялись. Где-то, в некоей задней комнате сидит юнец, дух которого трудится в первобытной тьме поврежденного, но обладающего мощностью в шестьдесят лошадиных сил мозга.

– Есть и еще кое-что, господин Мордлюк.

– Не сомневаюсь. На самом-то деле есть еще всё.

– Ваша манера говорить унижает меня, – сказал, вдруг рассердившись, Титус. – Для меня все это серьезно.

– Все серьезно или несерьезно, в зависимости от окраски наших мыслей.

– В моих черно, – откликнулся Титус, – если это можно назвать окраской.

– Да? Так скажи мне прямо, в чем дело. Самую суть.

– Я бросил Юнону.

– Бросил?

– Да.

– Так и должно было случиться. Она чересчур хороша для самцов.

– Я думал, вы меня возненавидите.

– Возненавижу? С чего бы?

– Но, сэр, разве она не была вашей… вашей…

– Она была моим всем. Но, будучи окаянной душой, каковой я безусловно являюсь, я променял ее на свободу моих рук и ног. На одиночество, которым питался бы, будь оно хоть немного съедобным. И, если угодно, на зверей. Я совершил ошибку. Почему я так думаю? Потому что тоскую по ней, но слишком горд, чтобы в этом признаться. Она ускользнула от меня, как ускользает по волне отлива корабль.

– Я тоже любил ее, – сказал Титус. – Если вы способны в это поверить.

– Конечно, любил, моя отбивная котлетка. И сейчас еще любишь. Но ты молод и вскидчив, пылок и незрел, и потому ты покинул ее.

– Господи! – сказал Титус. – Прошу вас, сэр, чуть меньше слов. Меня мутит от ваших речей.

– Попробую, – пообещал Мордлюк. – Хотя привычку так сразу не избудешь.

– Ах, сэр, я оскорбил ваши чувства?

Мордлюк отвернувшись, уставился в окно. Почти прямо под собой он увидел сквозь прутья выпуклой крыши чету леопардов.

– Оскорбил мои чувства! Ха! Ха и ха! Я, видишь ли, что-то вроде вертикального крокодила. Чувств у меня не имеется. Что до тебя. Постарайся поладить с жизнью. Лопай ее. Путешествуй. Странствуй с помощью разума. И с помощью ног тоже. Тащи сам себя в тюрьму, если ты в грязном тряпье! Влеки сам себя к славе, если ты в золотом автомобиле! Упивайся одиночеством. Это всего-навсего город. И нечего в нем задерживаться.

Мордлюк все еще лежал спиной к Титусу.

– И как насчет замка, о котором ты говорил, – этого сумеречного мифа? Ты вернешься в него после столь короткого странствия? Нет, ты должен идти дальше. Юнона лишь часть твоего путешествия. Как и я. Вперед, мой мальчик. Горы раскинулись перед тобой и их отражения. Послушай! Ты слышишь?

– Что? – спросил Титус.

Мордлюк не потрудился ответить, но приподнялся на локте и снова глянул в окно.

Далеко на востоке он увидел колонну ученых на марше, и почти в тот же миг в клетках стали поднимать головы звери, все как один вглядываясь в ту же сторону.

– Что там? – спросил Титус.

Мордлюк по-прежнему не обращал на него внимания, однако на сей раз Титус не стал дожидаться ответа, но подошел к окну и оглядел, бок о бок с Мордлюком, раскинувшийся перед ними простор.

Заслышалась музыка: рев труб, словно летящий из другого мира, буханье барабанов, а следом – сотрясший даль резкий, безудержный львиный рык.

– Это за нами, – сказал Мордлюк. – По нашу душу.

– Но почему? – спросил Титус. – Что я сделал?

– Ты уничтожил чудо, – ответил Мордлюк. – Известно ли тебе, сколько возможностей таилось в том шарике? Глупая твоя голова, да такая штука способна угробить полмира. А теперь им придется все начинать сначала. За тобой наблюдали. Готовились к действиям. Быть может, они нашли твой кремень. Возможно, видели нас с тобой вместе. Возможно то… возможно другое. Определенно могу сказать лишь одно. Тебе надлежит исчезнуть. Поди-ка сюда.

Титус нахмурился, потом распрямился. Потом шагнул к Мордлюку.

– Ты что-нибудь слышал о Подречьи? – спросил Мордлюк.

Титус покачал головой.

– Вот этот знак позволит тебе попасть туда, – Мордлюк подвернул одну из манжет, отодрал кусок ее подкладки. На клочке ткани был оттиснут значок

– И что он должен означать? – поинтересовался Титус.

– Помолчи. Время уходит. Барабаны бьют уже вдвое громче. Прислушайся.

– Я слышу. Что им нужно? И как же ваши…

– Мои животные? Пусть только попробуют тронуть их. Я на этих козлодуев белую гориллу спущу. Спрячь знак, голубчик. И смотри, не потеряй его. Он поведет тебя вниз.

– Вниз? – переспросил Титус.

– Вниз. Вниз, в пределы тьмы. Не трать времени зря.

– Я не понимаю, – сказал Титус.

Внезапно комнату пронизал визг обезьянки, и даже Мордлюку при всем его громогласии пришлось повысить голос до крика.

– Спускайся по лестнице в винные погреба. Как только лестницы кончатся, сверни налево, да поосторожней с перилами, из них гвозди торчат. Потом еще раз налево и ты увидишь, смутно, тоннель – сводчатый, завешенный грязной и плотной, как одеяло, паутиной. Иди по нему самое меньшее час. Иди осторожно. Смотри, куда ступаешь. Тоннель завален реликтами иного столетия. Там тихо, но лучше в нем не задерживаться. Вот, набей-ка карманы.

Мордлюк перешел комнату и, выдвинув ящик старого комода, вытащил пригоршню свечей.

– На чем мы остановились? Ах да. Слушай. Теперь ты уже под городом, на северной его оконечности и тьма вокруг тебя непроглядная. Стены тоннеля начинают смыкаться. Места над головой не много. Придется идти, согнувшись вдвое. Тебе это дастся легче, чем мне. Ты слушаешь? Если нет, я прокляну тебя, малыш. Это не шутки.

– Ах, сэр, – ответил Титус, – оттого-то мне и не по себе. Прислушайтесь к трубам! Прислушайтесь к животным!

– Ты лучше ко мне прислушивайся! Ты поднимаешь свечу и вместо пустого мрака видишь перед собою калитку. Прямо перед ней лежит донышком кверху черное блюдо. Под ним ты найдешь ключ. Это, может быть, и не ключ к твоей жалкой жизни, но калитку он отворит. Войдя, ты увидишь длинный, узкий укос, средней быстроты шагом его можно пройти минут за сорок. Если ты там прошепчешь что-либо, все вокруг отзовется вздохом и после еще одним. Если закричишь, содрогнется земля.

– Сэр, – сказал Титус, – не выражайтесь столь поэтично, я не вынесу этого. Звери сходят с ума. И ученые… ученые…

– Наплюй на ученых! – ответил Мордлюк. – Слушай меня во все уши. Я сказал «укос». Я сказал «эхо». Но и не только. Звук воды…

– Воды, – повторил Титус. – Будь я проклят, если снова полезу топиться.

– Соберись со своим мизерным духом, лорд Титус Гроан. Ты придешь, и этого не миновать, туда, где, свернув за угол, услышишь над головою шум, подобный далекому грому, ибо окажешься под рекой… той самой рекой, что несколько месяцев назад принесла тебя в город. Перед тобой раскинется скупо освещенное поле каменных плит, на дальнем краю которого ты увидишь зеленый фонарь. Фонарь этот стоит на столе. За столом сидит человек, лицо его отражает свет. Покажешь ему знак, который я тебе дал. Человек изучит его с помощью лупы, потом поднимет на тебя глаза, желтые, как лимонная корка, и негромко свистнет сквозь щербинку в передних зубах, – и ребенок выйдет из темноты и поманит тебя за собой, на север.

ГЛАВА СОРОК ВОСЬМАЯ

Как ни шумела вверху вода, здесь присутствовало и безмолвие. При всей здешней тьме, кое-где пробивался свет. При всей толкотне и убожестве – пустые просторы и бесконечные проходы.

Длинные флотилии столов были подобны плотам с ногами, рыночной площади, поскольку за столами сидели люди с корзинами и кулями, составленными перед ними или грудой наваленными на сырой земле… промокшие, жалкие останки былого, свидетельствующие об иных днях в иных землях. Днях, когда надежды бурлили, распирая грудь этих людей, запамятовавших, а то и не слышавших никогда о крушениях. Днях бравады. Днях золотых и зеленых. Днях наполовину забытых. Днях, освеженных росой. Теперь эти люди, сотни людей, сидели за прилавками, ожидая, или так только казалось, часа, который не наступал никогда, часа, когда ударит колокол и откроется рынок. Впрочем никакой торговли тут не производилось. Ничто не покупалось и не продавалось. Все, что им удалось сохранить, они намеревались держать при себе. Походили эти места и на какую-то жуткую больницу, ибо в сочащихся влагой залах, что расходились отсюда во все стороны, стояли всех видов кровати и койки, нары, валялись носилки и соломенные тюфяки.

Однако врачи отсутствовали и какое-либо начальство тоже; всякий, кто заболевал, волен был метаться в тенях, воспаряя на крыльях жара. Здоровые же вольны были проводить целые дни в постели, свернувшись по-кошачьи в клубок или растянувшись в полный рост, негнущиеся, как люди в доспехах.

Мир звуков и безмолвия, сшитых встык. Подземное поселение… подводное – царство отверженных, беглецов, неудачников, побирушек, заговорщиков; потаенный мир с вечно протекающей крышей, с пространными лужами, в которых отражались столы и кровати, с обитателями, вечно подпиравшими спинами крепежные стойки или колонны, с оборванцами, кои волей-неволей давно уже сбились в ватаги – казалось, будто темные эти места пережили землетрясение, оставившее по себе островки металла и дерева. Все отражалось здесь в тусклом глянце. Стоило пошевелить рукой или мотнуть головой, стоило кому-то споткнуться, как и его отражение спотыкалось с ним заодно или жестикулировало в поблескивающих водах. Сотни ламп, из которых многие отражались в «озерах», не столько рассеивали, сколько сгущали тьму. Здешние пространства были так огромны, что за пределами, которых достигал свет какого угодно светильника, неизменно висли глубокие просеки мглы, зловещие клубы, в середине которых мрела непроницаемая тьма и воздух смердел безысходностью. Свечи оплывали по самым краям этих страшных глубин, оплывали и гасли, точно их охватывал страх.

Дичь и глушь столов, скамей и кроватей. Печей и курьезных кухонных плит. Люди, перемещающиеся на разных высотах, по-разному различимые – одни лишь как силуэты, резкие и острые, точно у насекомых, другие бледно светящиеся на фоне мрака. И «озера», постоянно меняющие самую природу свою: то прозрачная, по щиколотку вода, под которой видны щербатые, издырявленные кирпичи, то, миг спустя, стоит лишь отвернуться, открывающие мир до того глубокий и так основательно перевернутый вверх ногами, что ему не составляло труда заглотнуть задержавшийся на нем взгляд, всосать его в себя, в глубину, способную перемудрить всякий вымысел.

И вечный рев реки над головой: голос, гомон, безумные борения струй, чьи приглушенные отзвуки составляли фон всего, когда-либо происходившего в Подречье.

У тех, кто не изведал крайностей нищеты и ее унижений, преследований и связанных с ними кошмаров, крайностей любви и ненависти, у тех, кто не знал всего этого, не имелось причин томиться в подобном месте. Огромный город довольствовался слухами о нем, их отголосками – и хранил молчание, столь же испуганное, сколько и всеобщее. Был ли причиной того стыд, или страх, или стремление закрыть на слухи глаза, или даже неверие в то, что все известное о Подречье – чистая правда, – в чем бы ни состояла причина, но для людей, положение коих не было окончательно безысходным, людей, так или иначе прижившихся в одном из двух больших городов, что смотрели через реку один на другой, даже упоминание об этом возмутительном месте было немыслимым.

И потому тоннели и залы, в которых пульсировала под сердитыми водами холодная подречная жизнь, оставались для обитателей обоих берегов чем-то вроде дурного сна, слишком причудливого, чтобы принять его всерьез, и все-таки слишком гадкого, чтобы даже подумать о нем – и с отвращением отшатнуться, и задуматься снова, и опять отшатнуться и отодрать, наконец, от сознания эту липнущую паутину.

Но о чем помышляли те, кто жил и спал в подводном оплоте? Были ль эти воры, несостоявшиеся поэты, беглецы отмечены неким клеймом, питали они зависть к внешнему миру – или боялись его? Как они все оказались в этом сумеречном краю? Имелось ли в них нечто общее, заставлявшее их нуждаться друг в друге? Ничего, кроме надежды. Надежды, подобной болотному огоньку, блеклому солнцу, плывущему по ветру листу.

Внезапно где-то невдалеке послышался грубый, неуместный здесь скрежет натачиваемого металла, составивший неприятный контраст негромкому кап… кап… кап… сочившейся сверху воды.

Издалека донесся сердитый гомон, разлетевшийся на осколки, которые еще какое-то время гуляли эхом по пустым подземным темницам.

Где-то кто-то возился с затвором фонаря, отчего луч света недолгое время пометался туда и сюда во мраке, вырывая из него то вблизи, то вдали скопления смутных фигур, смахивающие на разной величины болотные кочки – одни пирамидальные, другие бесформенные, но каждая со своими очертаниями и со своей жизнью.

Прежде чем шторка фонаря закрылась, тонкий луч задержался на одном из таких скоплений. Какое-то время эти люди молчали; свет, падавший на них, отливал посиневшим кровоподтеком. Луч нависал над ними, и отблеск его наводил на мысль о преступных деяниях. Даже добрейшая из улыбок казалась в нем мертвенной.

ГЛАВА СОРОК ДЕВЯТАЯ

Господин Рактелок лежал на тощей подстилке, чело его было изборождено многими часами полураздумий, плоское лицо созерцателя обращено к темному, но мерцающему потолку, на котором собирались и нависали бусины влаги, все росшие и росшие, как ягоды, и падавшие, вызрев, на землю.

Что видел он в этих горних тенях? Кто-то другой на его месте наверняка узрел бы там битву, или гигантские челюсти плотоядных животных, или ландшафты, исполненные бесконечной таинственности и разнообразия – с мостами, глубокими ущельями, кратерами и лесами. Но Рактелок ничего такого не видел. Ничего, кроме собственных огромных профилей, сменявших друг друга.

Он спокойно лежал, вытянув руки поверх красного одеяла. Слева от него сидел на краешке ящика, подтянув колени к лицу и утвердив на них длинный подбородок, Швырок. Голову его прикрывала шерстяная шапчонка и, подобно Рактелку, он тоже некоторое время назад погрузился в молчание.

В изножье постели восседал, нахохлясь, точно кондор над птенцом, Шуллер, приготовлявший на тагане пищу, помешивая в приземистом котелке массу каких-то жутковато-зеленых волокон. Помешивая, он насвистывал сквозь зубы. Отзвуки этого задумчивого занятия еще оставались слышными минуту-другую, слабо отдаваясь вдали, пока их не заглушали, наплывая, сотни иных звуков.

Спина и голова господина Рактелка покоились не на подушке или соломенном валике, но на книгах – всех до одной одинаковых, с темными корешками. Здесь, за его спиной, находились уложенные, как кирпичи, в штабеля так называемые «остатки» эпопеи, написанной давным-давно и давным-давно забытой всеми, кроме ее автора, чьи лопатки и подпирал труд всей его жизни.

Из пятисот экземпляров, тридцать лет назад отпечатанных издателем, который вскоре после того обанкротился, продано было только двенадцать.

Вокруг кровати триста идентичных томов возвышались… подобно стенам или крепостным валам, защищавшим господина Рактелка – от чего? Тайный запас этих книг, понемногу копивший пыль и чешуйниц, имелся и под кроватью.

Он лежал, и прошлое его лежало с ним рядом, под ним, в головах: прошлое, повторенное пять сотен раз, покрытое чешуйницами и пылью. Голова Рактелка, как голова Иакова на известном барельефе, покоилась на испустивших дух томах. Лестница уходила в небо от его жалкой постели. Но ангелов не было.

ГЛАВА ПЯТИДЕСЯТАЯ

– Что ты там делаешь? – гулко (голос его производил впечатление куда более сильное, нежели все, что он когда-либо имел сказать) спросил господин Рактелок. – Я в свое время видывал вещи весьма омерзительные, но еда, которую ты, господин Шуллер, стряпаешь, тошнотворнее всего, что я способен припомнить.

Господин Шуллер не потрудился даже поднять голову. Таков уж был распорядок дня. Он оказался б неполным, если бы Рактелок позабыл оскорбить своего нахохленного, нескладного друга, продолжавшего помешивать содержимое медного котелка.

– Хотел бы я знать, сколько людей угробил ты за свою жизнь, – пробурчал Рактелок, роняя голову назад на подушку из книг, отчего в воздух взвилось облачко пыли и, пока пылинки сплывали в ламповом свете, возникали новые небеса, новые созвездия. – Ну? Ну? Сколько людей отправил ты на одр смерти с помощью твоей бесталанной отравы?

Даже Рактелок уставал временами от своих тяжеловесных шуток – вот и теперь он закрыл глаза. Шуллер, по обыкновению, промолчал. Впрочем, Рактелок был доволен. Более, чем когда-либо, ощущал он сейчас потребность в дружеском общении, он и рот-то раскрыл лишь из желания доказать себе самому, что у него и впрямь есть друзья.

Шуллер все это знал и время от времени поворачивал ястребиное личико к былому поэту, приподнимал сухой уголок безгубого рта в сухой же улыбке. Скудное это приветствие много значило для Рактелка. Оно также входило в порядок дня.

– Ах, Шуллер, – пробормотал распростертый Рактелок, – твоя сухота все едино что свежий сок для меня. Я люблю тебя пуще морских галет. В тебе нет свежих эмоций. Ты сух, дорогой мой Шуллер, так сух, что покрываешь кожу мою морщинами. Не покидай меня никогда, старый друг.

Шуллер обернулся к кровати, но помешивать сероватый развар не перестал.

– А ты разговорчив нынче, – сказал он. – Смотри не перетрудись.

Третий из составлявших эту троицу – Швырок – поднялся на ноги.

– Не знаю, как ты, – произнес он прямо в середину пространства, разделявшего Шуллера и Рактелка, – но если говорить обо мне, то я с печалью на короткой ноге.

– Как и всегда, – отозвался Рактелок, – в такое-то время суток. Я тоже. Да, тут у нас вечная проблема. Должен ли человек оставаться голодным или ему надлежит пожирать Шуллерову размазню?

– Нет, я не о еде говорю, – сказал Швырок. – Существуют вещи похуже. Я, видите ли, погубил мою жизнь. Оставил ее где-то там, сзади. Был ли я не прав?

Он поднял лицо к мокрому потолку. Никто ему не ответил.

– Когда я бежал из безжалостных копей, – продолжал он, скрестив на груди руки, – где дни и ночи состояли из соли, и губы мои иссохли и растрескались от нее, и вкус этого гнусного химиката был для рта моего, как нож, как белая смерть, еще более страшная, чем любые потемки души… когда… я бежал, то поклялся…

– Никогда, что бы с тобой ни случилось, ни на что больше не жаловаться, ибо ужаснее этих копей ничего уже быть не может, – сказал Рактелок.

– Постой, ты-то откуда знаешь? Кто был…

– Мы уже слышали это множество раз. Ты слишком часто повторяешь свою повесть, – ответил Шуллер.

– Они не покидают моей головы, и я забываю.

– Но ты же сбежал. Чего ж теперь волноваться насчет твоего приговора?

– Я так счастлив, что они не могут меня схватить. О, не позволяйте им возвратить меня в соляные копи. Было время, я коллекционировал яйца – и бабочек… и мотыльков…

– Меня начинает томить голод, – сказал Рактелок.

– Я тогда страшился ночей, которые проводил один, но, спустя какое-то время, после того как мне по разным причинам пришлось расстаться с домом и проводить вечера с чужими людьми, я вспоминал те одинокие ночи как нечто волнующее. Меня всегда изнуряло желание снова остаться одному и упиться безмолвием.

– Я был бы не прочь остаться один здесь, – произнес Рактелок.

– Место это не из лучших, истинная правда, – сказал Швырок, – но я провел в нем двенадцать лет и другого дома не имею.

– Дом, – сказал Шуллер. – Что такое дом? Где-то я уже слышал это слово. Постойте… сейчас припомню… – Помешивание прервалось. – Да-да, сейчас припомню… (Тон его был резок и тверд.)

– Ну, так давай же, мы слушаем, – сказал Рактелок.

– Я расскажу, – отозвался Шуллер. – Дом – это комната, испещренная отсветами камина, с картинами и книгами. И когда шепчет дождь и падают желуди, узор листвы ложится на спущенные шторы. Дом – это место, где ничто тебе не грозит. Место, из которого я сбежал. Кто упомянул здесь о доме? Кто вспомнил о нем?

И тонкогубый Шуллер, так гордившийся умением владеть собой и ненавидевший сентиментальность, вскочил, в гневном недовольстве собой, на ноги и заковылял прочь, зацепив по пути котелок, отчего серенький супчик вяло плеснул под кровать Рактелка.

Весь этот шум заставил остановиться и вытаращить глаза двух проходивших мимо и услышавших крики Шуллера мужчин.

Один склонил, точно птица, цинготную голову набок, а после пихнул своего спутника локтем в бок, да так шибко, что едва не сломал ему одно из ребер поменьше.

– Ты что, больно же! – взревел тот.

– Забудь! – ответил его вспыльчивый друг. Он оглядел Рактелка и Швырка, сидевших, насупив брови так, что те обрели сходство с птичьими гнездами.

Швырок встал и на несколько шагов приблизился к незваным гостям. Затем задрал голову к потолку.

– Когда я бежал из безжалостных копей, – начал он, – где дни и ночи состояли из соли, и губы мои иссохли и растрескались от нее, и вкус этого гнусного химиката…

– Да, старина, это все нам известно, – прервал его Рактелок. – Сядь и помолчи. Позволь мне спросить этих господ, питают ли они интерес к литературе.

Один из двоих – тот, что повыше, длиннорукий и длинноногий, коротко стриженный, с травянисто-зеленым шейным платком, – привстал на цыпочки.

– Интерес! – воскликнул он. – Да я, если правду сказать, сама литература и есть. Вы наверняка это знаете. В конце концов, мой род никак уж не назовешь бесславным. Мы, как вам известно, покровители искусств и были ими сотни лет. Сомнительно, в сущности говоря, чтобы литература нашего времени вообще смогла бы появиться на свет без вдохновенного руководства со стороны семейства Фу-Фу. Подумайте о великих сочинения, которые никогда не были б созданы, если бы не попечительство моего деда. Подумайте хоть о творениях Моржча вообще и о его шедевре «Пссс», в частности, о том, как моя мать нянчилась с ним, ведя от хаоса к ясному видению…

– Ой, заткнитесь, – произнес некий голос. – Меня тошнит и от вас, и от вашей семьи.

Голос принадлежал Рактелку – окруженный и огороженный сотнями не разошедшихся экземпляров своего злосчастного романа, он полагал, что только ему дано право судить и о литературе, и обо всем, происходящем за кулисами ее грязноватой сцены.

– Фу-Фу, это ж надо, – продолжал он. – Да вы и ваша семья – не кто иные, как шакалы от искусства.

– Ну знаете, – отозвался Фу-Фу, – это, знаете ли, навряд ли справедливо. Конечно, творцом быть дано не всякому, однако семья Фу-Фу извека…

– А ваш друг, он кто? – перебил его Рактелок. – Тоже шакал? Ну да ладно. Шуллер сбежал. Сегодня он помогал мне душить мои чувства. А теперь улетел, унесенный их восходящим потоком. Подвел меня. Мне нужен друг-циник, старина. Цинизм меня умиротворяет. Садитесь же. Ваш друг тоже из Фу-Фу? Я, как видите, подобрел. Не умею я обзаводиться врагами, во всяком случае навсегда. Да я и сержусь-то, лишь когда на глаза мне попадаются мои книги. В конце концов, в них вложены мои сокровенные чувства. А кто их читает? Кому они интересны? Ответьте мне на этот вопрос!

Швырок встал, как будто вопрос обращен был к нему.

– Я оставил жену, – сказал он. – На самом краю ледника. Прав ли я был?

И он топнул по мокрому кирпичному полу, прищелкнув каблуком и подняв брызги.

Но поскольку никто на него и не посмотрел, он сник, ссутулив распрямленную было спину. И повернулся к писателю.

– Может, я продолжу готовить развар? – спросил он.

– Да, если это развар, – ответил Рактелок. – Всенепременно продолжайте. Что до вас, господа, присоединяйтесь к нам… откушайте с нами… и разделите с нами колики в животе… а после, коли приспеет, умрите опять-таки с нами, как преданные друзья.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ

И именно в этот миг, когда Рактелок почти уже принялся разглагольствовать… когда Шуллер исчез… когда Швырок собрался завести повесть о соляных копях, а Фу-Фу почти уже вытащил из-за пояса длинный столовый нож и друг его почти уже начал размешивать то, что осталось в котелке от вялых сероватых волокон… именно в этот миг наступила пауза, повисло молчание, и в веской сердцевине его послышался новый звук – быстрый, глухой, летящий издалека топоток гончих псов.

Он исходил из темных, пустых просторов, лежавших к югу от каменных ульев Подречья, и он нарастал.

– Вот они снова, – сказал Рактелок. – Молодцы первый сорт, тут и сомневаться нечего.

Никто ему не ответил, никто даже не шелохнулся, ожидая гончих.

– Я думал, они явятся раньше, – сказал Фу-Фу, – но смотрите, смотрите…

Впрочем, смотреть было не на что. Разве только на долгую тень и тусклый свет, ползущие по пропитанным водой кирпичам. Гончие оставались еще в лиге отсюда, если не дальше.

Почему эти люди, склонив головы набок, с таким нетерпением ждали появления их? Почему так напряглись?

Да просто так оно всегда и было в Подречье, где дни и ночи казались настолько однообразными, настолько долгими и безликими, что любое событие, пусть и давно ожидаемое, мгновенно пронзало тьму, подобно мысли, пролетающей сквозь мертвый череп, и даже самое пустяковое происшествие обретало пропорции сверхъестественные.

Но вот, пока новые люди выступали из полутьмы, на юге завиделись тени семи бегущих вприпрыжку гончих.

Были они чрезвычайно тощи, все ребра наружу, но больными их никто не назвал бы. Головы псы держали воздетыми кверху, словно напоминая о высокой своей родословной, зубы же – оскаленными, в виде намека на что-то куда как менее благородное. Языки свисали из пастей набок. Черепа казались чеканными. Часто и тяжко дышали они на бегу: ноздри их раздувались, глаза сверкали. Псов было семеро, и скоро они исчезли, исчез даже дробот их бега, и все вокруг вновь затопила ночь.

Где они теперь, эти жарко дышащие бегуны? Они поворотили и пронеслись под колоннадой капели. Они достигли озера глубиною в четыре дюйма и с милю в поперечнике, и лапы их расплескали мелкую, тусклую воду. Веер брызг, обложивший их на бегу, был до того плотен, что выглядел единым с ним существом.

На дальнем краю широко разлегшейся водной глади пол подземелья чуть поднимался, и земля оставалась здесь отчасти сухой. На этом залитом светом склоне располагались небольшие сообщества подобные тому, лежачим центром которого был прикованный к постели Рактелок. Подобные, но иные, ибо в голове каждого, кто их составлял, крылись свои, в корне отличные от прочих мечтания.

Итак, пронизывая группы людей, там и тут выхватываемые светом из темноты, псиная свора без видимой на то причины вдвое прибавила ходу и достигла участка земли, освещенного намного ярче, чем то было принято под рекой. Лампы десятками свисали с гвоздей, вколоченных в огромные крепи, или стояли на выступах и полках, и в круге их света гончие остановились, подняли морды к мокрому потолку и все разом испустили единогласный вой. Едва он отзвучал, как испятнанный лампами мрак изверг из себя высокого, тощего человека с крохотной, обтянутой кожей головой, похожей на птичью, и с пятнами крови на белом переднике, ибо в руках он нес семь ломтей алой конины. Псов, пока он к ним приближался, била дрожь.

Но не сразу отдал он мясо псам. Он поднял сочащиеся кровью куски над головой, и те засияли жуткой, почти светозарной краснотой. Затем, соорудив губами совершенный круг, человек этот гикнул, и в безмолвии эхо пошло вторить ему – и при четвертом повторе эха он подбросил багровые ломти в воздух. Псы поочередно, один за другим, взлетали навстречу падающим кускам, впивались в мясо зубами, а сожрав его, развернулись и галопом помчали, высоко поднимая головы, по простору воды и скрылись из глаз.

Человек с птичьей головкой отер о передник ладони и по локоть окунул длинные руки в лохань с едва тепловатой водой. За лоханью, в двух десятках футах к западу, возвышалась поросшая пышными папоротниками стена, в стене различался арочный проход. За проходом лежала освещенная шестью лампами комната.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ

Здесь, в этом осененном папоротниками покое с расставленными по нему отражающими свет ламп потрескавшимися, побитыми зеркалами, обосновалось целое общество. Одни его члены лежат, развалясь, на заплесневелых кушетках, другие, выпрямившись, сидят на плетеных стульях, третьи толпятся вокруг стоящего в середине покоя стола.

Они ведут бессвязные разговоры, но, заслышав гиканье птицеголового, примолкают. Гиканье это они слышали уже тысячи раз, непривычность его давно притупилась, и все же они вслушиваются, словно впервые.

На краю прогнившей кушетки сидит, подперев костлявыми кулаками большое, осененное бородой лицо, древний старик. На другом краю горбится, подобрав под кушетку ноги, его столь же древняя супруга. Все трое (старик, жена, кушетка) являют собой картину благородного одряхления.

Старик сидит очень спокойно, лишь время от времени поднимая руку и вглядываясь во что-то, ползущее по его запястью.

Жена старика более деятельна – здесь, там, повсюду вокруг нее свисают разноцветные нити пряжи, отчего она выглядит увешанной целыми гирляндами их. Старуха, чьи глаза воспалены и красны, давно забросила всякую мысль о вязании и теперь коротает время в попытках распутать завязавшиеся в пряже узлы. Было время, совсем уж давнее, когда она понимала, что делает, были и времена еще более далекие, когда всякий узнавал ее по стрепету спиц. Тот составлял часть, пусть и крошечную, Подречья.

Теперь уж не то. Теперь она вся ушла в распутывание пряжи. Время от времени старуха поднимает глаза и встречается взглядом с мужем, и они обмениваются улыбками, трогательно нежными. Маленький ротик ее копошится, словно она хочет что-то сказать, но это лишь шевеление морщинистых губ, к словам оно отношения не имеет. У старика же ничего нельзя разглядеть за длинной волосяной вуалью бороды; где там у него рот, непонятно… вся его любовь изливается лишь через глаза. В занятии жены он не участвует, зная, что оно – единственная ее радость, и что узлы и перевивы нитей наверняка ее переживут.

Впрочем на этот раз старушка, услышав гиканье, поднимает голову от работы.

– Иона, милый, – произносит она, – ты здесь?

– Конечно здесь, любовь моя. Что такое? – откликается старик.

– Мысли мои убрели в прошлое… в те времена… почти еще до того, как я… почти как если бы… чем же я тогда занималась? Не могу припомнить… никак не могу…

– Конечно, белочка моя; все было так давно.

– Но одно я помню, Иона, милый, хотя были ль мы вместе… ох, конечно же были. Мы ведь убежали, правда, упорхнули, как два перышка, от наших врагов. Какие мы были красивые, Иона, я и ты, скакавший рядом со мною по лесу… ты слушаешь, дорогой?

– Конечно, конечно…

– Ты был моим принцем.

– Да, белочка моя, так и было.

– Я устала, Иона… так устала.



– А ты откинься назад, дорогая.

Он попытался выпрямиться, чтобы коснуться ее, но не смог, поскольку первое же движение отозвалось в нем приступом боли.

Один из четверых, играющих на мраморном столе в карты, оборачивается на негромкий стон, но так и не сумев понять, откуда тот взялся, снова возвращается к изучению своих карт. Другим, кто услышал стон, оказывается практически голый младенец, ползущий к дряхлой чете, волоча за собой левую ногу, как если бы та была мертвым, никчемным придатком.

Когда младенец добирается до кушетки, на которой сидит, вновь погрузившись в молчание, чета стариков, он начинает разглядывать их с сосредоточенностью, которая, будь он взрослым, могла бы смутить обоих. Затем младенец встает, вцепившись, чтобы удержать равновесие, в край кушетки. В глазах оборвыша светится невинность, слишком трогательная, чтобы в них можно было смотреть подолгу. Предельная невинность, выжившая, вопреки всему мировому злу.

Или это, как мог бы подумать кто-то, попросту пустота? Лазурная бездонность? Слишком ли циничным было бы счесть, что у ребенка нет в голове ни единой мысли и ни единого проблеска света в душе? Но почему же тогда он в самый что ни на есть чувствительный миг вдруг облился слезами и прорезал сумрак по золотистой дуге?

Напустив, с несосветимой смесью равнодушия и торжественности, маленькую лужу, младенец замечает чайную ложку, поблескивающую в тенях под кушеткой, плюхается на голую попку, выпрямляется и уползает к сокровищу. Младенец выглядит истинным воплощением целеустремленности. О крохотном привеске своем он забыл, и тот болтается в воздухе, будто слизень. Всякий интерес к нему младенец утратил. Ложка – вот его все.

Но привесок уже успел совершить дело самое злое… при всей невинности его, при всем неведении, ибо подверг массированному удару фалангу боевых муравьев, которые, ничуть не догадываясь, какой на них надвигается ливень, переходили сильно пересеченную местность.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ

Малыш, а с ним отец и мать, беженцы с Железного Берега, сидят друг против друга за столом. Отец разыгрывает свои карты, используя для этого лишь малую часть мозга. Все остальное – орудие острое, как коса, – пребывает далече отсюда, в чистом царстве уравнений.

Его супруга, женщина с массивными челюстями, бросает на него привычно гневные взгляды. Как и всегда, она уже выиграла столько условных денег, что хватило бы на дюжину состояний. Но, насколько она способна судить, здесь, в Подречье, да и где бы то ни было, денег для них нет. Все пошло вкривь и вкось. Дядя ее был некогда генералом, а брата и вовсе однажды представили герцогу. И что теперь от этого толку? Те были настоящими мужчинами. А у мужа только и есть что голова. Не следовало им покидать Железный Берег. И жениться тоже не следовало, а что касается сына… лучше б ему было и не рождаться. Женщина обращает к мужу костлявое лицо. Каким холодным он выглядит: каким бесполым!

Она поднимается на ноги.

– Мужчина ты или нет? – кричит она.

– Прелестный вопрос! – отзывается голос, похожий на звук треснувшего колокола. – «Мужчина ты или нет?» – спрашивает она. Как забавно! Как шаловливо! Ну-с, господин Зет? Мужчина ли вы?

Блестящий, умеющий отчетливо выражать свои мысли, господин Зет обращает опушенные белыми ресницами глаза к жене, но видит лишь Tx1/4 p3/4 = 1/2 – prx1/4 (инвертированное). Следом он обращает их же к стройному, гибкому человеку с надтреснутым голосом и вдруг понимает, что последние три года конструктивного мышления он потратил впустую. Исходные посылки его были неверны. С какой это стати решил он, будто Вселенной присуще внутреннее устроение?

Сообразив, что достучаться до этого господина не проще, чем добраться до горизонта, Треск-Курант отбрасывает со лба волосы, смеется, как карильон, и не обинуясь, машет рукой партнерам по картам, словно бы говоря: «Ну разве не чудо?»

Однако партнер его, трезвый и рассудительный Возник, никакого тут чуда не видит и потому откидывается, полузакрыв глаза, на спинку кресла. Человек он плотный, вдумчивый, не склонный к экстравагантности ни в мыслях, ни в поступках. Он внимательно следит за Треск-Курантом, поскольку тот имеет склонность выходить за рамки приличия.

Да, Треск-Курант счастлив. Жизнь для него состоит из «сейчас» и ничего кроме «сейчас». Прошлое забывается им, едва миновав, а концепция будущего ему и вовсе безразлична. Зато мимолетный миг заполняет его целиком. Есть у него привычка трясти головой – не по причине несогласия с чем бы то ни было, но из-за пикантности самого бытия. Он мотает головой туда и сюда, так что кудри его выделывают курбеты.

– Тот еще типчик, ваш муж, – восклицает Треск-Курант, перегибаясь через стол и хлопая госпожу Зет по весноватому запястью. – Он безупречен, а? А? А? Но такой угрюмый… Почему он не играет, не веселится?

– Ненавижу мужчин, – отвечает госпожа Зет. – И вас в том числе.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ

– Иона, милый, ты хорошо себя чувствуешь? – спрашивает старая-старая женщина.

– Конечно. А что такое, белочка? – старик разглаживает бороду.

– Я, похоже, задремала.

– А я все гадал… Все гадал…

– И мне приснился сон, – говорит старуха.

– О чем?

– Не помню… что-то такое про солнце.

– Солнце?

– Огромное круглое солнце, которое грело нас когда-то давно.

– Да, я тоже его помню.

– А лучи помнишь? Длинные, ласковые лучи…

– Где же мы тогда были?..

– Где-то на юге.

Старушка поджимает губы. Глаза ее так устали. Руки движутся, движутся, распутывая пряжу, и старик глядит на нее с таким выражением, словно в мире нет существа милее.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

– Ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха-ха! – откинув голову, трескливо, как фаянсовая посуда, зареготал Треск-Курант.

– Угомонитесь, – сказал Трезвозник, человек плотного сложения. – Вам же будет лучше, если утихомиритесь. Возможно, жизнь представляется вам уморительной, но. Они все еще идут по вашему следу.

– Так я никаких следов не оставил, – ответил Треск-Курант. – А если и был какой, то давно уже выветрился. Давайте не будем думать о них. Я счастлив в этом полусвете. Всегда обожал сырость. Ну что тут поделаешь. Она меня устраивает. Ха-ха!

– Этот ваш смех, – сказал Возник, – рано или поздно погубит вас.

– Только не он, – возразил Треск-Курант. – Я здесь в такой же безопасности, как томаты в тумане. И к черту четвертое измерение. Настоящее – только оно и имеет значение!

Он тряхнул головой, отбросив упавшие на глаза волосы, и, развернувшись на беззаботных каблуках, ткнул пальцем в некую фигуру, маячившую в тенях.

– Взгляните на нее, – воскликнул он, – почему она стоит без движения? Почему не смеется и не поет?

В тенях стояла женщина. Неподвижно. Огромные черные глаза ее наводили на мысль о болезни. Мужчина вошел в дверь. Не глядя ни вправо, ни влево, он направился к застывшей в сумраке темной женщине.

Без всякого выражения смотрела она через плечо на человека, приближавшегося к ней на длинных, тонких ногах. Казалось, его черты, эти высокие, твердые скулы, бледная кожа, блестящие глаза, раздвоенный подбородок, знакомы ей так хорошо, что она не видит причин вглядываться в него. Подойдя к женщине, он угрожающе замер, как богомол, чуть присогнув колени, сплетя длинные пальцы в пучок костей.

– Долго еще? – спросила она.

– Скоро. Скоро.

– Скоро? Что это за слово? Скоро! Десять часов? Десять дней? Десять лет? Ты отыскал Тоннель?

Вуал отвел от нее взгляд, смерив им поочередно каждого из бывших вблизи.

– Так что ты нашел? – повторила женщина, по-прежнему глядя через плечо.

– Тише, черт тебя подери! – сказал, поднимая руку, Вуал.

Черная Роза стояла, выпрямившись, не шевелясь, тело ее разучилось напрягаться и обмякать. Слишком многое пережила она и оттого лишилась умения радоваться жизни. Три революции прокатились над ее головой. Она слышала пронзительные вопли людей. И временами не знала, чьи это вопли – ее или чьи-то еще. Вопли ребенка, лишившегося матери.

Однажды ночью ее взяли голой, прямо из постели. Любовника ее расстреляли. И оставили валяться в луже крови. А саму Черную Розу бросили в концентрационный лагерь, где красота ее помутнела, начала выцветать.

Там она и повстречалась с ним: с Вуалом, одним из охранников. Высоким и тощим, с безгубым ртом, с глазами, похожими на стеклянные бусины. Он уговаривал ее бежать вместе с ним. Сначала она решила, что это ловушка, но время шло, и Черная Роза поняла: у него есть собственные планы на дальнейшую жизнь, – и согласилась бежать из лагеря. Часть его планов как раз и состояла в том, чтобы иметь рядом с собою приманку.

Они бежали – он от ограничений, навязываемых ему официальной безжалостностью, она от страданий, что причиняли ей кнут и гасимые о кожу окурки.

Так начались их странствия. Началось время жестокости, худшей, чем та, что царила за колючей проволокой. Время ее распада. Семь раз пыталась она уйти от Вуала. Но он неизменно ее находил. Вуал. Мужчина с маленькой головой.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ

Однажды он зарезал нищего побродяжку – зарезал просто, будто свинью, и нашел в его сочащемся кровью кармане тайный знак Подречья. Полицейские рыскали по соседней улице. Скорчившись, он сидел с Черной Розой у подветренной стороны статуи и, когда луна занырнула за облако, отволок женщину к реке. Там, в глухих тенях, он нашел, наконец, то, что искал, – вход в потаенный тоннель: сочетанье коварства и хитрости позволило ему получить в лагере обширные сведения.

Но все это было год назад. Год полумрака. Теперь же Черная Роза молча стояла посреди маленькой комнатки, выпрямившись, глядя в пустое пространство.

И наконец, она повернула лицо к застывшему рядом мужчине.

– Я, пожалуй, предпочла бы новое рабство, – прошептала Черная Роза, – такой вот свободе. Зачем ты ходишь за мной? Жизнь покидает меня. Что ты нашел?

И снова он, прежде чем обратить к ней лицо, окинул взглядом маленькое, примолкшее собрание. Ей же виден был лишь его силуэт.

– Говори, – прошептала Черная Роза. Голос ее, как всегда, оставался почти бессмысленно ровным. – Ты отыскал его? Тоннель?

Костлявый мужчина потер с наждачным скрипом ладонь о ладонь. И кивнул маленькой головой.

– В миле отсюда. Не больше. Вход зарос папоротником. Из него появился юноша. Прошел совсем близко. Мог и услышать меня, да наплевать. Ты помнишь кнут?

– Кнут? Почему ты спрашиваешь?

Прежде чем ответить, силуэт вцепился Черной Розе в плечо и через несколько секунд оба оказались вне освещенного лампами покоя. Свернув налево и снова налево, они подошли к каменному углу, напоминавшему уличный. Полоска света падала на мокрый пол. Рука Черной Розы отвердела в пальцах, сжимающих ее, точно тисками.

– Вот тут и поговорим, – произнес он.

– Отпусти мою руку, или я закричу, помоги мне, боже.

– Он ни разу тебе не помог. Ты забыла?

– Что я забыла, мертвая твоя голова? Грязная кочерыжка! Я ничего не забыла. Я помню все твои гнусные приемчики. И вонь твоих пальцев.

– А кнут в Каре и голод ты помнишь? Помнишь, как я приносил тебе хлеб? Да, и кормил тебя через прутья решетки! И как ты выла, прося добавки?

– Ты слизь, слизь из отстойника!

– При всех твоих случках, при всем беспутстве, я знал – ты лучшая. Я понимал, почему ты получила такое имя. Черная Роза. Ты была знаменита. Желанна. Но когда началась революция, имя тебя не спасло. Тебя били кнутом, и сломили твою гордость. Ты тощала, тощала. Руки и ноги твои стали как трубки. Голову обрили. Ты вообще не походила на женщину. Скорее на…

– Я не хочу вспоминать об этом… оставь меня.

– Помнишь, что ты мне обещала?

– Нет.

– А как я спас тебя, как помог бежать?

– Нет! Нет! Нет!

– Помнишь, как ты молила меня о жалости? На коленях. Опустив, как перед казнью, обритую голову? И я пожалел тебя, так?

– Да, о да!

– И за это ты пообещала мне твое тело.

– Нет!

– Так беги же со мной или догнивай под ламповым светом!

Он снова стиснул ее плечо, так, что она закричала от боли. И в это же время раздался звук, не услышанный ими… звук легких шагов.

– Подними голову! Не привередничай. Ты – шалава.

– Я не шалава, ты, полусгнивший скелет. Я скорее к гнойному нарыву притронусь, чем к тебе.

Тогда мужчина с мелкой, похожей на череп головой, поднял кулак и ударил ее по губам. Губам, некогда мягким и алым, желанным, взывавшим к поцелую. Но теперь они, казалось, лишились очертаний, потому что кровь залила их, и глаза женщины сразу закрылись от тошноты – глаза с райками черными, как сами зеницы, сливавшиеся с ними, образуя колодцы, настолько огромные, что в них утопал любой обращенный к ним взгляд. Но прежде чем веки ее сомкнулись, в глазах словно замаячил какой-то призрак. Не отражение – нечто жуткое, скорбное… призрак нестерпимого разочарования.

При крике ее шаги замерли, но, когда она начала опадать на колени, кто-то неясно различимый припустился бежать, и топот его становился с каждым мигом все громче.

Мужчина с длинными, тощими конечностями склонил крохотную голову набок и прошелся по бесплотным губам языком – туда-сюда – словно правя бритву. Язык походил на язычок башмака – длинный, широкий и тонкий.

Затем, словно приняв решение, он поднял Черную Розу на руки и, сделав десяток шагов туда, где мрак был гуще всего, бросил ее, как мешок, на землю. И повернувшись назад, увидел того, кто стоял, поджидая его.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ

Ни звука, ни единого звука не издали они так долго, как может человек сдерживать дыхание. Они не отрывали взглядов один от другого, пока наконец молчания не нарушил голос Вуала.

– Кто ты? – спросил он. – И что тебе нужно?

Заговорив, он оскалился, подбирая кожистые губы, однако незнакомец вместо ответа шагнул вперед и вгляделся во мрак по сторонам от себя, словно отыскивая что-то.

– По-моему, я задал тебе вопрос! Кто ты? Ты не из здешних. Не из этих мест. Ты нарушил границу. Убирайся на север, иначе я….

– Я слышал крик, – сказал Титус. – Что это было?

– Крик? Здесь вечно кто-нибудь да кричит.

– А что делаешь ты здесь, в темноте? Что прячешь?

– Прячу, щенок? Я прячу? Кто ты такой, чтобы учинять мне допрос? Господи, да кто ты такой, наконец? Откуда взялся?

– А что?

Человек-богомол вдруг оказался совсем рядом с ним, и хотя он к Титусу не прикоснулся, а все же казалось, будто Вуал окружил юношу со всех сторон, грозя ему ногтями, зубами, мослами, мерзким, кислым дыханием.

– Спрашиваю еще раз, – сказал он. – Откуда ты взялся? Титус стоял, сузив глаза и сжав кулаки, чувствуя, как у него вдруг пересохло во рту.

– Ты все равно не поймешь, – прошептал он.

Услышав это, господин Вуал откинул костлявую голову и расхохотался. Звук получился нестерпимо холодный и жестокий.

И без хохота своего человек этот был достаточно страшен, хохот же сделал его устрашающим уже на иной манер. Ибо веселость в его смехе отсутствовала. То был просто шум, исходивший из дырки на лице и не оставивший в Титусе ни малейших иллюзий относительно присущей Вуалу злобности. Тело Вуала, его конечности, органы, даже голову вряд ли можно было поставить ему в вину, ибо таким уж он уродился, но смех – смех был его собственной выделки.

Кровь бросилась Титусу в лицо, но тут что-то пошевелилось во мраке, и юноша сразу обернулся в ту сторону.

– Кто здесь? – крикнул он, и в этот же миг тощий Вуал сделал к нему еще один паучий шажок.

– Убирайся, щенок!

Угроза, прозвучавшая в этом голосе, была настолько страшной, что Титус отпрыгнул в темноту и тут же ударил ногой во что-то, подавшееся от удара, и в темноте прямо под ним послышался всхлип.

Опустившись на колени, он различил неясные очертания человеческого лица. Глаза были открыты.

– Кто ты? – прошептал Титус. – Что с тобой?

– Нет… нет, – ответил голос.

– Подними голову, – сказал Титус, но, едва он начал приподнимать смутное тело, в плечо ему впилась, точно клещами, рука и в один рывок не просто вздернула Титуса на ноги, но и отшвырнула к стене, где на лицо его упал косой луч бледного, влажного света.

В молодых чертах Титуса читалось нечто далеко не молодое, древнее, как камни его дома. Нечто непреклонное. Выражение учтивости было сорвано с этого лица, как срывают, случается, с голой кости оболочку плоти. Исконная любовь к месту, в котором он появился на свет, пережившая все и лишь разросшаяся любовь к тому, что оставил он дома, что предал, вспыхнула в нем с неистовством, которого и сам он не мог понять. Глядя на человека-паука, юноша знал лишь одно: он, Титус, с каждой секундой стареет. Темное облако обволокло его сердце. Он пребывал не столько в гуще нового приключения, сколько один на один с существом, смердевшим смертью.

Там, где Титус прислонился к стене, по холодному кирпичу стекала вода. Она струилась по голове юноши, заливая брови и скулы, скапливаясь у губ и на подбородке и спадая с них наземь, точно низка мокрых жемчужин.

Сердце его стучало. Колени и руки дрожали, но вот из мрака выступила Черная Роза.

– Нет, нет, нет! Держись темноты, кто бы ты ни был!

Выкрикнув это, она пошатнулась и снова осела на землю, но, с великим усилием приподнявшись на локте, прошептала:

– Убей этого зверя.

Паук поворотил в ее сторону костлявую головку, и в то же мгновение Титус (лишенный оружия, способного сечь или колоть, но также лишившийся и колебаний, ибо он понял, что в следующую секунду ему придется сражаться за свою жизнь), со всей силой, на какую был способен, ударил врага снизу вверх коленом. Паук в этот миг наклонялся вперед, так что вся сила удара пришлась ему прямо в поддых, однако единственным звуком, какой он издал, было шипение, с которым воздух прорвался сквозь его сжатые зубы. То был единственный звук. Вуал не испустил даже стона; лишь стиснул ладони, переплел подобьем решетки пальцы, чтобы защитить ею солнечное сплетение, и согнулся вдвое.

Это мгновение принадлежало Титусу. Он кинулся, споткнувшись, к Черной Розе, поднял ее с земли и побежал, задыхаясь, к пятну света, казалось, висевшему в некотором отдалении в воздухе – на западе, где мокрый пол, стены и потолок заливало нереальное, схожее цветом со слизнем свечение.

На бегу он увидел (хотя едва ли осознал это) семейство, что проходило мимо, но остановилось, сбилось потеснее и уставилось на него; затем появилась еще одна группа людей, затем еще одна, как будто сами стены исторгали их из себя. Люди всех обликов, подходившие со всех сторон. Завидев юношу, шатко бегущего с ношей на руках, они замирали на месте.

Между тем Вуал, почти оправившийся от удара, уже с безжалостной размеренностью устремился за Титусом. Но при всей быстроте его паучьих ног, он запозднился и не увидел, как Титус, встав на колени, уложил Черную Розу на землю, в укрывшую ее от взглядов тень, которую отбрасывала пирамида покрытых плесенью, разлагающихся книг.

И сразу за тем он поднялся, развернулся на каблуках и увидел своего врага. Увидел он и то, какая огромная собралась вокруг толпа. Сигнал тревоги привлек ее сюда. Сигнал, не нуждающийся ни в голосах, ни в словах. Нечто, перелетавшее из одного места в другое, пока сам воздух не наполнился как бы безмолвным звучанием, похожим на вой великана за не пропускающей звуков стеклянной стеной или на вопль безгласой глотки.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

Итак, пока капли сочились со сводчатого потолка этого темного места, в нем образовалась тусклая арена и сошлась толпа зрителей – одни заново наполняли свои лампы, другие держали в руках свечи, третьи факелы, некоторые же притащили с собой зеркала, чтобы те отражали свет, и скоро уже все вокруг поплыло в подобье миазмов.

Если б не боль в плече, за которое сцапал его Вуал, Титус вполне мог бы задуматься, не снится ль ему все это.

Вокруг ярус за ярусом (ибо середина арены находилась заметно ниже ее окаема, отчего это место приобретало сходство с темным цирком) стояли или сидели неудачники земли. Попрошайки, проститутки, шулера, беженцы, побродяжки, моты, бездельники, шалопаи, отщепенцы, отбросы, поэты, подонки, мелкая сошка, никчемники, пустомели, молчуны, дармоеды, простофили, снобы и просто пустые люди, парии, изгнанники, ветошники, мошенники, распутники, падшие ангелы, повесы, нечестивцы, транжиры, банкроты, мечтатели и иная мелкая сволочь.

Никто в этом колоссальном конклаве перемещенных лиц Титуса прежде не видел. И каждый почитал таковое неведение личным и только личным своим недочетом – уж слишком обширно и скученно было местное население.

Что до Вуала, его многие знали в лицо, многие признали эту паучью походку, пулевидную головенку, безгубый рот. В нем чуялось нечто несокрушимое, как будто тело его состояло из вещества, которое не ведает боли.

Он приближался, и тишина, такая же осязаемая, как любой из звуков, пала на арену, уплотнив самый воздух вокруг. Происходящее проняло даже самых пустопорожних и невосприимчивых из собравшихся здесь персон. Ничего не ведая о причинах схватки, они, тем не менее, трепетали, наблюдая, как сокращается расстояние между противниками.

Каким образом новость о предстоящем поединке достигла самых отдаленных окраин и принесла сюда, едва ли не на крыльях возвратного эхо, такое скопище людей, сказать затруднительно. Но к этой минуте в Подречье не было уголка, в котором не знали бы о происходящем.

Голова за головой, выстроившиеся в длинные вереницы, – стесненные, многочисленные и плотные, точно россыпь рыжеватого сахара с физиономией на каждой крупинке, – зрители сидели и стояли не шевелясь.

Отвести взгляд от любого из этих лиц значило потерять его навсегда. То был делирий голов: несчетное их изобилие. Конца ему не предвиделось. И какая же стремительная, изменчивая, бьющая струей изобретательность присутствовала в этом изобилии. Всякое телодвижение тонуло в нем – тонуло, оставляя смутно саднящее чувство насильственной утраты, и обращалось в ничто.

И повсюду – свет ламп, отталкиваемый зеркалами. Неглубокая лужа в центре круга отражала длинные потолочные балки; отражала мокрую крысу, лезшую вверх по скользкой подпорке, отражала проблеск ее зубов и настырную настороженность ужасного хвоста.

Где-то в гуще толпы сидел Швырок. На недолгое время он забыл о жалости, которую питал к себе – столь живое участье пробудило в нем положение юноши.

Сплетя в глубинах карманов руки, он смотрел вниз, на сырую арену. В нескольких футах от него (хоть оба и потеряли друг друга из виду) горбился Шуллер. Не отрывая взгляда от Титуса, он покусывал кулаки и гадал, что сможет сделать безоружный молодой человек.

Футах в тридцати-сорока от Швырка и Шуллера стоял Трезвозник, а на другом, дальнем краю арены держали друг дружку за руки старики – Иона и его «белочка».

Треск-Курант, обыкновенно столь неприятно веселый, сидел, задрав кверху плечи, будто какая-нибудь продрогшая птица. Щеки его обвисли, рот приоткрылся. Он стискивал ладони, и хоть никакого его участия в стычке не предполагалось, ладони были холодны и влажны, и пульс бился неровно.

Рактелка, прикованного к узилищу его книг, притащили на арену прямо в кровати. Кровать, когда ее оторвали от пола, оставила после себя прямоугольник глубокой и пышной пыли.

В тишине раздавался голос реки, приглушенный, едва слышный, и все-таки вездесущий и опасный, как океан. Не столько звук, сколько предостережение вышнего мира.

ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ

Остановившись в центре «ринга», Титус повернулся к врагу, к страшному Вуалу. Надежд у юноши было мало, ибо противник, похоже, состоял сплошь из костей и жил, к тому же Титус помнил, как быстро оправился он от удара в живот. Титус не просто боялся его: приближавшийся Вуал наполнял юношу ужасом – эта Тварь с пропорциями пугала, Тварь, казавшаяся гигантской.

Титус словно очутился лицом к лицу с машиной: созданием, лишенным нервной системы, сердца, почек – любых уязвимых органов.

Черная одежда липла к Вуалу, будто намоченная, подчеркивая протяженность его костей. Достойную скорее скелета поясницу стягивал широкий кожаный пояс, медная пряжка которого мерцала в свете ламп.

Вуал приближался, и Титус увидел, что рот его втянут вовнутрь, отчего губы, и без того тонкие, обратились в не более чем бескровную нить. Это в свой черед натянуло кожу над ними, так что скулы Вуала выдались, обретя сходство с небольшими камнями. Глаза поблескивали меж веками, создавая впечатление сгущенной свирепости, достаточное, чтобы убедить любого в безумии Вуала.

На один только миг сгущенность эта разжижилась, на миг, за который глаза Вуала пронеслись по многоярусной толпе: нет, Черной Розы там не было и следа. Он вновь обратил взгляд к Титусу, потом задрал голову и увидел огромные балки, прорезавшие тусклый воздух вверху, увидел высокие подпорки, зеленые, осклизлые от мха, и, когда глаза его скользнули по гниющей колонне вниз, увидел крысу.

Тогда, не упуская из виду Титуса, но краешком глаза следя и за крысой, он начал вдруг смещаться скользящими движениями влево, пока потеющая колонна не оказалась от него на расстоянии вытянутой руки.

Что-то вроде вздоха облегчения вырвалось у толпы. Любой непредвиденный поступок был предпочтительнее неотвратимого сближения двух столь неравных противников.

Но облегчение продлилось недолго, ибо нечто худшее, чем ужас безмолвия, заставило зрителей вскочить на ноги, когда Вуал движением слишком стремительным, чтобы за ним уследить, движением, подобным выхлесту кобрина языка или швырку кальмарова щупальца, выбросил в сторону длинную левую руку и, сдернув с колонны съежившуюся крысу, с хрустом выдавил из нее длинными пальцами жизнь. Послышался вскрик, и вновь наступило молчание, еще более страшное, поскольку Вуал повернулся к Титусу.

– Следующий – ты, – сказал он.

Титус согнулся, извергая блевоту, и Вуал метнул в него задавленного зверька. Тот с глухим стуком упал в нескольких шагах от юноши, и Титус, не сознавая в лихорадке страха и ненависти, что делает, отодрал от своей рубашки кусок ткани, сложил его и, опустившись на колени, накрыл мертвого грызуна.

И еще не поднявшись с колен, увидел призрак движения и с криком отпрыгнул назад, ибо Вуал почти уж достиг его. Мало того, в руке Вуала появился нож.

ГЛАВА ШЕСТИДЕСЯТАЯ

С дальнего края ринга Черная Роза увидела взблеск By а лова ножа. Она-то знала, что нож этот наточен до бритвенной остроты, видела, что Титус безоружен, и потому, собравшись с силами, крикнула:

– Отдайте ему ножи… ваши ножи! Это зверь убьет его.

Людское скопление словно очнулось от кошмарного сна или транса, сотни рук скользнули к сотням поясных ремней, и в следующие десять секунд воздух озарился сверканием стали, и огромное эхо ударов металла о камень прокатилось вокруг. Ножи всех разновидностей, подобно звездам, усыпали землю. Одни упали на сухие ее участки, другие поблескивали в лужах.

Но лишь один – длинный и тонкий, наполовину нож, наполовину шпага, – вырвал Титуса из оцепенения, просвистев мимо его головы и с плеском упав в некотором отдалении от Вуала. Титус метнулся к стилету, выхватил его из мелкой воды и захохотал во все горло: не от радости – от облегчения, оттого, что у него теперь было за что держаться: нечто отточенное, куда более колкое и опасное, чем голые руки.

Обеими руками обхватив рукоять, Титус выставил клинок перед собой, точно горящую головню. Вода доходила ему до лодыжек, в малейших подробностях отражая юношу вниз головой.

Сейчас, когда Вуал был так близок к Титусу, когда их разделяли всего десять футов, можно было бы ожидать, что хоть кто-то из огромной толпы бросится юноше на помощь. Но никто не шевельнул даже пальцем. Бандиты, как и существа самые хилые, вглядывались в эту сцену, охваченные чем-то вроде всеобщего оцепенения. Вглядывались, но не могли сдвинуться с места.

Человек-богомол приблизился еще, и Титус отступил на шаг. Его трясло от страха. С лица Вуала, казалось, спала маска, обнажив нечто гнусное, как нарыв: оно плыло перед глазами юноши, подобное комку серой слизи в канаве. Оно было непристойным. Непристойным не по причине уродства или даже лютости, входившей в самый состав его, но потому, что нескончаемо напоминало о смерти.

В единый миг все это пронзило сознание Титуса. И на миг этот он лишился ненависти. Ничто больше не внушало ему отвращения. Человек рождается с кишечником и костями. И ничего он тут поделать не может. Вот этот родился с черепом такой формы, что одно только зло и могло поселиться в нем.

Однако мысль о том мелькнула и сгинула, поскольку у Титуса не осталось времени ни на что – только на то, чтобы побыть еще немного живым.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ

Что сквозит в воспаленном мозгу бывалого убийцы? Страх? Нет, страха там не больше, чем уместилось бы в мушином глазу. Раскаяние? Он о таком и не слыхивал. Верность – вот что наполняет его. Верность ребенку, долговязому мальчику с покрытыми коростой ногами, который когда-то давным-давно отрывал воробьям крылья. Верность одиночеству. Верность укоренившемуся в нем злу, ибо одно только зло и помогло ему подняться по загаженным лестницам на верхний этаж ада. Да он и стремился к этому, он никогда не уклонялся от схватки, поскольку уклониться означало бы – отказать Сатане во власти сюзерена над страданием.

Титус поднял стилет над головой, и в тот же миг враг метнул в него свой клинок. Клинок пронесся по воздуху со скоростью камня, пущенного из пращи, и, ударившись о стилет прямо над рукоятью, вырвал его из рук Титуса и отправил в свистящий полет.

Сила удара заставила Титуса рухнуть навзничь, как будто сам он этот удар и получил. Опустевшие руки его дрожали и гудели от сотрясения.

Лежа на земле, он увидел сразу две картины. Первую образовал Вуал, подобравший с влажной земли два ножа и, подняв кулаки с клинками к ушам, направлявшийся к нему, пригнув голову и вытянув шею, точно курица, бегущая к кормушке, и Титус смотрел на него, как завороженный, – на мгновение мерзостный рот Вуала приоткрылся и лиловатый язык метнулся от одного его края к другому. Титус смотрел, вся находчивость, все силы оставили его, и все-таки, лежа вот так, беспомощно распластанным, он успел краешком глаза уловить вверху над собой нечто, на невольную секунду приковавшее его разверстый взгляд к длинной и скользкой балке, казалось, плывшей в полутьме.

То, что увидел Титус, то, что пустило вскачь его сердце, было не самой балкой, но чем-то ползшим по ней: чем-то грузным и совершенно беззвучным, чем-то дюйм за дюймом неотвратимо подвигавшимся вперед. Что это, Титус разобрать не мог. Он мог сказать лишь, что оно массивно, подвижно и живо.

Однако и господин Вуал, губитель жизней, через долю секунды поднял, подобно Титусу, взгляд к теням среди стропил, прервав на миг приближение к распростертому юноше. Увиденное им породило вздох ужаса и в недрах огромной толпы, поскольку на балке выпрямился во весь рост и мгновенно взвился в воздух человек, показавшийся в колеблющемся свете огромным.

Вычислить вес и скорость Мордлюка в мгновение, когда он пригвоздил «Богомола» к скользкой земле, невозможно. Лицо его жертвы было задрано кверху, поэтому первыми посыпались вниз, точно сучья, оторванные ураганом, челюсти, ключицы, лопатки и верхние пять ребер.

И все-таки он, этот дьявол, этот «Богомол», этот господин Вуал, не издал ни стона. Размозженный, он снова поднялся на ноги, и Титус с ужасом увидел, что черты лица его словно поменялись местами.

Видно было также, что и конечности его пострадали. Пытаясь сдвинуться в сторону, он вынужден был волочить сломанную ногу, тащившуюся за ним как нечто, привязанное к бедру, точно сплавная лесина к плоту. Вуал с налипшими на его шею, наподобие жуткого гнезда, остатками лица, только и мог, что попрыгивать в сторону от Мордлюка.

Впрочем, упрыгал он недалеко. Титус, Мордлюк и охваченные ужасом зрители увидели вдруг, что в руках его, кои одни лишь и уцелели, все еще остаются ножи. Они сверкали, зажатые в кулаках.



Но врагов своих Вуал больше видеть не мог. Лицо его было перевернуто. Впрочем, мозг остался неповрежденным.

– Черная Роза! – крикнул в страшном молчании Вуал. – Погляди на меня в последний раз!

Двумя ножами он ударил себя между ребрами в сердце. И оставил торчать, выпустив рукояти.

В наступившем безмолвии послышался страшный смех, и, пока он набирал силу, кровь сильнее хлестала из ран; наконец Вуал с последним содроганием длинных костей пал на вывихнутое, обессмыслившее лицо, дернулся и умер.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВТОРАЯ

Титус встал и обернулся к Мордлюку. И по холодности, читавшейся во взгляде друга, мгновенно понял, что к разговорам тот не расположен. Казалось, он уже позабыл о поверженном к его ногам долговязом враге и размышляет о чем-то другом. Когда Черная Роза, сжав ладони, едва волоча ноги, приблизилась к ним, Мордлюк ее даже не заметил. И она повлеклась к Титусу.

Титус отпрянул от нее. Не потому, что Черная Роза внушала ему отвращение – нет, даже теперь, измученная, опустившаяся, она оставалась прекрасной. Однако ныне она способна была пробудить только одно чувство: жалости, и ничего тут исправить было нельзя. Красоты ее следовало остерегаться. Огромные глаза этой женщины, столь часто расширявшиеся от страха, теперь расширяла надежда… и Титус понимал, что должен как-то избавиться от нее. Он мгновенно признал в ней хищницу. Сама она о том не ведала, но именно хищницей и была.

– Она проходит через ад, – пробормотал Титус, – переходит его, и чем он темнее и глубже, тем сильнее мое желание бежать от нее. Горе бывает на редкость скучным.

И сразу же эти слова показались ему тошнотворными. Он ощутил на языке их отвратный вкус.

Титус снова взглянул на Черную Розу и снова внимание его приковала трагедия, зиявшая в ее взгляде. Каждое произнесенное ею теперь слово стало бы лишь подтверждением этой трагедии. Простым повторением, оторочкой реальности, светившийся в ее ярких глазах. Дрожь ее рук, влага на щеках. Эти и иные знаки были уже лишними. Титус сознавал, что из любого посеянного им зернышка доброты неизбежно произрастут те или иные причудливые, изломанные отношения. Даже улыбка и та способна была обрушить лавину.

«Я не могу, не могу, – думал он. – Не могу стать ей опорой. Не могу утешить ее. Не могу полюбить. Ее страдания слишком ясны для меня. Они лишены завесы, романтики, тайны. В них нет ничего, кроме подлинной боли, похожей на боль от ноющего зуба».

И он опять вгляделся в нее, словно ища подтверждения своим мыслям, и тут же стыд охватил его.

Она опустела. Страдание опустошило ее, ничего не оставив. Что может он сделать?

Титус вгляделся в Мордлюка: в том чуялось нечто, сбивавшее юношу с толку. Титус впервые подумал, что друг его также не лишен слабостей, что и у него есть уязвимое место. Кто-то или что-то отыскало оное. И пока Титус вглядывался, пока Черная Роза стояла, не сводя с него глаз, Мордлюк обернулся к огромной толпе.

Он уже услышал, не осознавая того, первый ропот, а теперь увидел и движение, охватившее толпу, которая начала распадаться, крупица за крупицей, сдвигаясь к арене, медленно, как могла бы переползать горка сахарного песка.

И гораздо важнее – все это ни во что не верящее население, похоже, надвигалось на них троих. Пройдет минута и они (Черная Роза, Титус, Мордлюк) попадут, если так и останутся на месте, в несосветимую давку.

Пена людского прибоя неотвратимо надвигалась на них. Прибоя нежелательных, перемещенных лиц: окалина, шлак Подречья. Рактелок барахтался в ней, и кормивший гончих бородатый мужчина; старик с его белочкой; Треск-Курант и Трезвозник.

Времени терять было нельзя.

– Туда, – сказал Мордлюк, и Титус с вцепившейся в его руку Черной Розой поспешили за сухопарым великаном, уходившим в сплошную завесу тьмы. Ни единого фонаря не горело здесь, ни даже свечи. Один только звук шагов и позволял Титусу не отстать от друга.

После часа или более ходьбы они повернули на юг. Похоже, он, безмолвный Мордлюк, обладал кошачьим зрением – сколь ни было в этих местах темно, он не споткнулся ни разу.

И наконец, спустя еще час с лишком, Мордлюк, теперь уже несший Черную Розу на плече, вышел к длинному маршу ступеней. Начав подъем, все трое сразу заметили, что на лестницу непонятно откуда сочится призрачное свечение, а следом, и тоже сразу, увидели в темноте маленький, размером с монету, белый просвет. Когда они, в конце концов, добрались до него, просвет оказался входом, вернее, выходом – для них. Они достигли одного из потаенных проходов в подречный мир, и Титус, выбравшись на вольный воздух, с изумлением обнаружил, что попал в безмолвную лесную чащу.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ

Пришлось дожидаться темноты, которая позволила бы выступить в путь к дому Юноны. Что еще оставалось им сделать с Черной Розой, как не отвести ее туда? Они ждали, и напряжение становилось почти нестерпимым. Ни один из троих не произнес ни слова. В глазах Мордлюка замешкалась пустота, которой Титус прежде в них почти и не видел.

Камни лежали вокруг, ветви деревьев нависали над ними. В конце концов Титус подошел к Мордлюку, распростершемуся навзничь на огромном сером валуне. Черная Роза проводила его взглядом.

– Я этого больше не вынесу, – сказал Титус, – что за чертовщина? Почему ты так изменился? Из-за?..

– Мальчик, – ответил Мордлюк. – Я скажу тебе, почему. Это заткнет тебе рот.

Он замолчал, надолго.

– Мои звери мертвы.

Под конец последовавшего за этим лесного безмолвия Титус опустился на колени рядом с другом. Ему удалось выдавить только одно:

– Что случилось?

– Одержимые, – ответил Мордлюк, – которых еще называют учеными, преследовали меня. Меня всегда кто-нибудь да преследует. И как обычно, я от них ускользнул. Исчезать я умею, знаю множество способов. Но какой от них теперь прок, приятель? Мои звери мертвы.

– Но…

– Впав в замешательство, поскольку меня они найти не смогли… нет, даже при помощи новейшего их прибора, который величиною не больше иглы и проницает замочную скважину со скоростью света… впав, говорю я, в замешательство, они возвратились с охоты на меня и убили моих зверей.

– Как?

Мордлюк встал на валуне и, подняв руку, вцепился в нависавшую над ним толстую ветку и отломал ее. На нижней челюсти его подрагивала, безостановочно, как часы, мелкая мышца.

– Какими-то их лучами, – сказал он. – Какими-то лучами. Прелестная мысль, и прелестно исполненная.

– И тебе все же хватило духу спасти меня от костлявого, – сказал Титус.

– Правда? – пробормотал Мордлюк. – Мне снился сон. Не думай больше об этом. У меня не осталось выбора – только уйти в Подречье. Ученые подступали со всех сторон. Они охотились на тебя, мальчик; на нас обоих.

– Но ты же вспомнил обо мне, – сказал Титус. – И приполз по стропилам.

– Да неужели? Неплохо! Так это я его раздавил? Я был далеко… Среди моих зверей. Я видел, как они умирают… Катались по земле. Я слышал, как из легких их вырывались последние слабые вздохи. Видел, как мой зверинец превращался в скотобойню. Мои звери! Живые, как пламя. Чувственные и страшные. Они полегли там. Полегли – на веки вечные.

Мордлюк обратил лицо к небу. Отсутствие сменилось чем-то безжалостным и холодным, как лед.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ

Проклиная луну, ибо она была полной, Титус и его спутники шли длинным окольным путем, стараясь не покидать, по возможности, теней, опушавших лес и лежавших под стенами города. Выбрать путь покороче – по тропе, прорезающей залитые лунным светом заросли, – означало бы напроситься на неприятности.

Пока они шли, с той скоростью, на какую была способна измученная Черная Роза, Титуса, хоть он и питал к Мордлюку великую признательность, томило почти неуправляемое желание стряхнуть ее с себя, как если б она была тяжким бременем. Юноша жаждал одиночества и узнавал в этой жажде все ту же червоточину себялюбия, что проглянула в его отношении к Черной Розе, к ее страданиям.

Что же он за скотина такая? Или он обречен и дальше убивать любовь и дружбу? И что сталось с Юноной? Неужели ему не хватает ни храбрости, ни верности, чтобы держаться за друзей? Или хоть быть откровенным с ними? Возможно, и не хватает. В конце концов, он же бросил свой дом.

И все-таки, мысленно высказав себе все это, он обернулся к Мордлюку:

– Я хочу уйти от тебя, – сказал он. – От тебя, от всех. Начать все сначала, и это при том, что если б не ты, я уже был бы покойником! Это подло? Я ничего не могу поделать с собой. Ты слишком велик и груб. Твои черты – точно лунные горы. Львы и тигры лежат, истекая кровью, в твоей голове. Жажда мести – в твоей груди. Ты слишком огромен и отчужден. Твое несчастье сжигает меня. Заставляя жаждать свободы. Я подошел к тебе слишком близко. И очень хочу остаться один. Что мне делать?

– Делай что хочешь, мальчик, – ответил Мордлюк, – драпай на полюс, какая мне разница, или спали себе задницу на красном экваторе. Но как нам быть с этой женщиной? Она больна. Больна, тупица ты этакий! Болеет, как только можно болеть по эту сторону могилы.

Черная Роза взглянула на Мордлюка, зрачки ее зияли, как два колодца.

– Он хочет избавиться от меня, – сказала она. – Ему неприятно мое оскудение. Жаль, ты не видел меня годы назад, когда я была молода и красива.

– Ты и теперь красива, – сказал Титус.

– Теперь мне все равно, – ответила Черная Роза. – Это уже не имеет значения. Мне хочется лишь одного – тихо и вечно лежать на льняной простыне. О господи, белые простыни, пока я еще жива.

– Простыни ты получишь, – сказал Мордлюк. – Белые, как подкрылья серафимов. Уже недалеко.

– Куда вы меня ведете?

– В дом у реки, ты сможешь там отдохнуть.

– Но Вуал найдет меня там.

– Вуал мертв, – сказал Титус. – Мертвее не бывает.

– Тогда его призрак отыщет меня. Призрак станет выкручивать мне руки.

– Призраки глупы, – отозвался Мордлюк, – их сильно переоценивают. Юнона позаботится о тебе. Что до юного Титуса Гроана, он вправе поступать, как ему хочется. Мир просторен. Следуй своим инстинктам и избавься от нас. Ты же для того и покинул твой так называемый Горменгаст, не правда ли? А? Чтобы выяснить, что там, за горизонтом. Верно? И как ты сказал однажды…

– По-моему, ты сказал «твой так называемый Горменгаст»? Будь ты проклят за эти слова. Потому что именно ты произнес их! Ты! Ты оказался неверящим! Ты! Который был для меня как Бог. Неотесанный Бог. Я иногда ненавидел тебя, но по большей части любил. Я рассказал тебе о моем доме, о семье, о ритуалах, о моем детстве, о наводнении, о Фуксии, о Стирпайке, о том, как я убил его, о моем бегстве. Ты думаешь, я все это выдумал? Думаешь, я обманывал тебя? Ты не оправдал моих ожиданий. Дай мне уйти!

– Иди, чего же ты ждешь? – сказал Мордлюк и повернулся спиной к юноше. Сердце его колотилось.

Титус гневно притопнул ногой, но не сделал ни шага. Миг спустя, Черная Роза начала оседать на землю, однако Мордлюк успел подхватить ее и поднять, как ободранную куклу, на могучие руки.

Они вышли на открытое место и остановились у края теней.

– Видишь то облако? – непривычно громко спросил Мордлюк. – Похожее на свернувшуюся кошку? Нет, не там, цыпленок, вон за тем зеленым куполом. Видишь? С луной на спине.

– И что? – раздраженным шепотом осведомился Титус.

– Тебе туда, – ответил Мордлюк. – Иди в ту сторону. Месяц ходьбы, чуть больше, и ты обретешь сравнительную свободу. Свободу от стай беспилотных самолетов, от бюрократов, от полиции. Свободу передвижения. Края там большей частью неисследованные. Оснащения не хватает. Никакие отряды не рыщут в них по рекам, по морю и небу. Так и следует быть. Края, о которых не помнит никто из стоящих у власти. Но там есть леса, подобные Райскому саду, ты сможешь валяться в них на животе и сочинять дурные стихи. Или похищать нимф и дудеть, отдохновения ради, в флейту. Это земля, где юноши, остановившись, как вкопанные, на ходу, откидываются всем телом назад и мочатся на луну, словно желая смыть ее с неба.

– Я устал от твоей велеречивости, – сказал Титус.

– Для меня она вроде ограды, – отозвался Мордлюк. – Скрывающей меня от меня самого… не говоря уже о тебе. Слова могут быть назойливыми, как рой насекомых. Они способны жужжать и жалить! Они могут быть всего только порчей воздуха, но могут – сверкающими, как алмазы, неподатливыми, нерушимыми, будто камень на камне. Вроде твоего «так называемого Горменгаста» (видишь, я снова прибег к этой фразе, фразе, которая так тебя злит). Ибо хотя ты, кажется мне, умудрен в искусстве обзаводиться врагами (а это по-настоящему хорошо для души), когда дело доходит до языка другого человека, ты слеп, глух и нем. Окостенел, сух, ясен и загадочен, вода и короста. Если тебе нужна лесть… Помни об этом в твоих странствиях. А теперь уходи… ради всего святого… УХОДИ!

Титус поднял взгляд на своего спутника. Приблизился к нему на три шага. Шрам на его скуле светился в свете луны, как шелковый.

– Господин Мордлюк, – сказал он.

– Что такое, мальчик?

– Мне так горько за вас.

– Горюй об этом сломленном существе, – отозвался Мордлюк. – Это она – из слабых мира сего.

В тишине послышался, словно издалека, голос Черной Розы:

– Простыни, – пожаловался голос, сварливый и прекрасный. – Простыни… белые простыни.

– Она в жару, – пробормотал Мордлюк. – Я словно угли держу в руках. Но Юнона даст ей приют, а ты отправляйся к кошке; и за нее, до края света… К спящей кошке, – казалось, у Мордлюка перехватило дыхание, – ты видел ее… мою маленькую виверру? Они убили ее, как и всех остальных. А она переливалась, точно морская волна. Рядом с волками; я любил ее, Титус. Ты никогда не видел таких глаз.

– Ударь меня! – вскрикнул Титус. – Я вел себя, как скотина.

– Окстись! – сказал Мордлюк. – Пришла пора отдать Черную Розу в руки Юноны.

– Да, Юнона; передай ей мои поцелуи, – сказал Титус.

– Зачем? – осведомился Мордлюк. – Ты только что отнял их у нее! Так с женщиной не поступают. Клянусь адом, нет. Передай твои поцелуи, забери твои поцелуи, спрячь их, выстави напоказ… ты словно в прятки играешь.

– Но ведь и ты любил ее и утратил. А теперь возвращаешься к ней.

– Правильно, – отозвался Мордлюк. – Туше, не спорю. У нее, в конце-то концов, всегда был туман в голове. Она будто плодовый сад… золотая Юнона. Обильна, как млечный путь или исток великой реки. Как по-твоему? Разве она не чудо?

Титус рывком вздернул лицо к небу.

– Чудо? Так ей и положено быть чудом.

– Положено? – переспросил Мордлюк.

Наступило странное молчание и в этом молчании облако укрыло луну. Небольшое, и, стало быть, времени терять не стоило, и в павшей на них полутьме двое друзей разошлись, поспешая в столь нужном им мраке – один, с Черной Розой на руках, к дому Юноны, другой на север.

Но прежде чем они в окончательной мгле утратили друг друга из вида, Титус остановился и оглянулся. Облако уже ушло, и он различил Мордлюка, замершего на дальнем краю спящей площади. Тень его и тень Черной Розы, лежавшей у него на руках, опадали к ногам Мордлюка, и казалось, что он стоит в луже черной воды. Голова его, словно вырубленная из камня, склонялась над хрупким созданием. Потом Титус увидел, как Мордлюк повернулся на каблуках и пошел широким шагом, и тень заскользила за ним по земле, и тут луна исчезла опять и опять наступило густое безмолвие.

В нем, в этом безмолвии, юноша ждал: чего – он не знал, просто ждал, чувствуя, как его наполняет огромное горе, но наполняет лишь для того, чтобы развеяться, мгновенно, когда из темноты донесся далекий голос:

– Привет тебе, Титус Гроан! Выше голову, мальчик! Мы еще встретимся, не сомневайся – рано или поздно.

– Конечно! – крикнул Титус. – И вечное тебе спасибо…

И снова громовый крик Мордлюка прорвал молчание:

– Прощай, Титус… Прощай, мой задиристый мальчик! Прощай… прощай.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

Поначалу никаких признаков головы не замечалось, но спустя минуту-другую тонкий наблюдатель мог бы начать все внимательнее приглядываться к некоторому сгущению ветвей и, в конце концов, различить в самой гуще взаимной игры побегов и листьев линию, которая могла обозначать лишь одно… профиль Юноны.

Давно уже сидела она, почти не шевелясь, в увитой виноградом беседке. Слуги звали ее, но она их не слышала – а если и слышала, не отвечала.

Три дня бывший любовник Юноны, Мордлюк, провел, прячась на чердаке ее дома. Тень человека, которую привел он с собой, омыли и уложили в постель, но она умерла в тот самый миг, когда голова ее коснулась снежно-белой подушки.

Похорон не было, зато было множество вопросов, на которые пришлось отвечать. Прекрасный дом Юноны наводнили чиновники, включая и Акрлиста, полицейского детектива. Где Титус? – спрашивал он. Где Мордлюк? И Юнона час за часом покачивала головой.

Теперь она неподвижно сидела в беседке, ощущая тупую боль в груди. Она видела себя юной девушкой. Вспоминала дни, наполненные любовью. Дни, когда ее жаждали юноши, когда они рисковали ради нее своими торопливыми жизнями: раскачивались, соревнуясь один с другим, на верхних ветвях высоких кедров, росших в темной роще вблизи ее дома, переплывали взбесившийся залив, когда над ним полыхали молнии. Вспоминала Юнона и тех, кто не был молод, но чей ум и обходительность очаровывали ее… сорокалетних джентльменов, таивших свою любовь от толпы, оберегавших ее, как рану или ушиб, но лишь затем, чтобы та с еще большей силой прорывалась из тьмы на свет.

И людей пожилых, для которых она была недостижимой, обманчивой надеждой, блуждающим огоньком, пробуждавшим в них жажду жизни, а то и нечто более редкостное: хаос поэзии, способность снова упиться ароматами розы.

Перед ней простирался за листьями винограда полоненный маргаритками склон, полого сходивший к живой изгороди из самшитов, подрезанных так, что получились фигурки павлинов, гордо красовавшихся на фоне неба. По самому же небу, к которому Юнона по временам обращала взор, тянулись облачка.

Эта опутанная лозою беседка была любимым местом Юноны, множество раз находила она здесь утешение уединенности.

Но нынешний день отличался от всех других, ибо Юнону начинало томить смутное чувство, что ее заточили в сплетении этих ветвей, хоть она и не сознавала еще, что она, собственно, чувствует.

Осознать это Юноне так и не пришлось, поскольку ее тело, не спросившись у разума, поднялось и покинуло беседку, словно корабль, выходящий из гавани.

Вот она пересекла склон маргариток; вот оставила позади фигурную изгородь, вот углубилась в пастбище, над которым зависали и стремглав уносились прочь стрекозы.

Все дальше и дальше брела Юнона, почти не видя того, что ее окружало, пока не вошла в темную кедровую рощу. Приближения рощи она не заметила, поскольку глаза Юноны, пока она шла, оставались словно незрячими. Однако, когда до рощи было уже рукой подать, в глаза Юноне вдруг бросилась окаймлявшая рощу широкая глазурь росы.

Не вполне еще очнувшись, Юнона вгляделась в эту глазурь и увидела, перевернутым вверх ногами, излюбленное пристанище своей юности – почти легендарную кедровую рощу.

Первое ее ощущение было то, что она стоит на голове, впрочем, ощущение это развеялось, стоило ей поднять кверху лицо. Но еще не подняв его, Юнона заметила отражение человека, свисавшего, вопреки закону тяготения, вверх ногами с большой кедровой ветки. Впрочем, когда Юнона вскинула голову и постаралась отыскать его, сделать это оказалось не просто. Поначалу она не увидела ничего, кроме зеленых ярусов листвы, но затем вдруг опять различила этого человека. Тот оказался к ней ближе, чем она ожидала.

Едва поняв, что его обнаружили, он спрыгнул на землю и поклонился, и темно-рыжие волосы копной упали ему на глаза.

– Что вы делаете в моей кедровой роще? – спросила Юнона.

– Посягаю на чужие владения, – ответил мужчина.

Юнона прикрыла щитком ладони глаза и окинула мужчину спокойным взглядом – его темно-рыжие волосы, боксерский нос.

– И чего ж вы хотите, «посягатель»? – наконец осведомилась она. – Это излюбленное ваше пристанище или вы тут просто в засаде сидели?

– Сидел в засаде. Если я испугал вас, приношу глубочайшие извинения. Я этого не хотел. О нет, не более, чем муравей на вашем запястье или жужжащий жук.

– Понимаю, – сказала Юнона.

– Но я прождал дьявольски долго, – наморщив лоб, продолжал мужчина. – Видит Небо, дьявольски долго.

– И кого же вы ждали? – спросила Юнона.

– Вот этой минуты, – ответил мужчина.

Юнона приподняла бровь.

– Я ждал, когда вас покинут, когда вы останетесь в одиночестве. Как сейчас.

– Что вам моя жизнь? – спросила Юнона.

– Все и ничего, – ответил лохматый мужчина. – Разумеется, она принадлежит вам. Как и ваши невзгоды. Титус ушел. Мордлюк ушел. Не навсегда, быть может, но надолго. Ваш дом у реки, сколько он ни красив, населяют ныне тени и отзвуки.

Юнона прижала ладони к груди. Что-то в голосе мужчины спорило с этой копной волос, с разбойничьим обликом. Голос был глубок, хрипловат – и невероятно нежен.

– Кто вы? – спросила она наконец. – И что вам известно о Титусе?

– Имя мое значения не имеет. А о Титусе я знаю всего ничего. Всего ничего. Но достаточно. Достаточно, чтобы понять – он оставил город, потому, что его томит жажда.

– Жажда?

– Вечная жажда очутиться где-то еще. Она, да еще притяжение дома – или того, что он считает своим наследственным домом (как будто у него такой когда-нибудь был). Я видел его в этой роще, одного. Он колотил по ветвям кулаками. Колотил так, точно ему хотелось извергнуть вон свою душу.

Впервые со времени их встречи Посягатель шагнул вперед, разбив ногою зеркало зеленой росы.

– Вы не можете просто сидеть и дожидаться кого-то из них. Титуса либо Мордлюка. У вас есть собственная жизнь, госпожа моя. Я наблюдал за вами еще задолго до того, как здесь появился Титус. Наблюдал из теней. Если бы этот «Мордль» не покорил ваше сердце, я пошел бы за вами на край света. Но вы любили его. И любили Титуса. А я, что ж, вы видите сами, я не дамский угодник – я бесцеремонен и груб, – однако дайте мне хотя бы призрак намека, и я стану вам другом. И останусь им, пока двери еще распахиваются, – дверь за дверью, от зари до заката, и каждый новый ваш день станет новым открытием!.. Если я понадоблюсь вам, вы найдете меня здесь, в этих кедрах.

Он развернулся кругом и быстро пошел прочь от Юноны, и через несколько мгновений затерялся в чащобе, и уцелели, доказывая его существование, лишь отпечатки ступней – черные пятна в слепящей росе.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ

А Юнона вернулась в свой дом, который и вправду обратился уже в обиталище отзвуков и теней; мгновений замешательства и тревоги; мгновений смутного страдания и замирающего смеха – там, где лестница, изгибаясь, скрывалась из вида – или почти непереносимого счастья, когда между нею и солнцем, пробивавшим косой дождь, вставала тень Титуса.

И пока она в один из безмолвных вечеров, лежала, раскинувшись, на кровати – ладони сложены под затылком, мысли печальной кавалькадой следуют одна за другой, – Мордлюк, теперь отделенный от Юноны сотней миль, сидел за шатким трехногим столиком в иных лучах того же жаркого, все и вся облегающего солнца.

Вправо и влево от него уходила захламленная улица. Улица? Нет, скорее проселочная дорога, ибо, наравне со всем, что видел вокруг себя Мордлюк, она была доделана только наполовину, а после оставлена. Заброшенные замыслы беспорядочно покрывали здешнюю землю. Так и не обретшая завершенности, она не нашла своего предназначения. Построенная на скорую руку деревня, упустившая десятки возможностей обратиться в город. У нее никогда не было прошлого, а потому и будущего. Но событий в ней происходило хоть отбавляй. Каждый летящий миг наполнялся лихорадочной суетой на одном ее конце и беспробудной спячкой на другом. Вдруг начинали звонить колокола, но им немедля затыкали зевы.

Собаки и дети сидели, утопая задами в глубокой белой пыли. Сложная сеть канав, вырытых некогда для возведения задуманных театров, храмов и рынков, обратилась для здешних детей в поле битвы, обычному детству и не снившееся.

День был дремотен. День беззвучной сонливости. Предаваться в подобный денек каким-либо трудам, означало бы – нанести оскорбление солнцу.

Кофейные столики уходили дугой на юг и на север – самая шаткая линия перспективы, какую только можно вообразить, – за столиками расположились группки людей, являвших великое разнообразие лиц, телосложений и жестов. Впрочем, существовал и объединявший все группы общий знаменатель. Во всей этой обширной компании не отыскивалось человека, который не выглядел бы только что вылезшим из постели.

Некоторые были в башмаках, но без рубашек; другие башмаков не имели, зато красовались в бесконечного разнообразия шляпах, насаженных на головы под бесконечным числом углов. Обветшалые головные уборы, обтрепанные жилетки и пелерины, ночные рубашки, стянутые на поясницах кожаными ремнями. Мордлюк, восседавший за столиком прямо под недостроенным памятником, чувствовал себя в этом обществе как дома.

В пыли чирикали и хлопотали крыльями сотни воробьев, самые смелые запрыгивали на кофейные столики, где пунцовели под солнцем традиционные чашки без ручек и блюдец.

Мордлюк был за своим столиком не одинок. Помимо дюжины воробьев, которых он время от времени ладонью сметал со стола, точно крошки… помимо них, здесь присутствовал еще и разного рода человеческий сброд. Этот конклав можно было условно подразделить на три части. Первую составляли те, кто не нашел себе лучшего занятия, чем таращиться на Мордлюка, ибо они никогда еще не видели человека, столь раскованного или равнодушного к бросаемым на него взглядам; человека, таким манером развалившегося в кресле, пребывающего в столь апатичном состоянии окончательного упадка сил.

При всей виртуозности, с какой упражнялись сами они в искусстве ничегонеделания, им отродясь не случалось видеть ничего, сравнимого с тем размахом, с каким предавался оному этот могучий скиталец. Он был, казалось им, олицетворением всего, во что они бессознательно веровали, вот они и глазели на него, как на собственный прототип.

Они глазели на огромный румпель его носа, на его надменную голову. Однако и понятия не имели, что в ней поселился призрак. Призрак Юноны. Отчего и взгляд Мордлюка был устремлен на что-то, находившееся далече отсюда.

Следующим за Мордлюком полюсом притяжения, купавшимся в мягком, горячем свете, была его машина. Все та же, норовистая, вздорная зверюга. Мордлюк, по обыкновению, привязал ее, ибо машина, в ржавом нутре которой все еще бурлила вода, имела склонность в мгновения совершенно непредсказуемые пропрыгивать ярд или около того, такой у нее был рефлекс. Сегодня Мордлюк пришвартовал ее к незавершенному, лишь наполовину достроенному памятнику какому-то почти забытому анархисту. У памятника она и стояла, подергиваясь, на привязи. Подлинным воплощением гневливости.

Третье из средоточий всеобщего внимания находилось в кузове машины – там дремала на солнце обезьянка Мордлюка. Никто из здешних никогда прежде обезьяны не видел, вот они и дивились на нее – не без испуга, – предаваясь дичайшим домыслам.

После трагедии, постигшей Мордлюка, зверек этот стал для него еще более, чем когда-либо, близким товарищем, в сущности, символом всего, что он потерял. И не только символом, обезьянка поддерживала в горчайших уголках его разума память о страшной бойне, о том, как выгибались под ударами животных прутья клеток, как его птицы и звери испускали последние крики.

Кто мог бы подумать, что за этим грозным челом, словно вытесанным из камня, таилась столь странная смесь мыслей и воспоминаний? Ибо Мордлюк сидел, развалясь, с таким видом, точно в голове его вообще ничего не происходило. И все-таки там, в церебральной мгле, сдерживаемой меридианами черепа, блуждала по кедровой роще Юнона; и Титус брел в ночи, отсыпаясь в при свете дня, брел… куда?., обезьянка свернулась во сне, приоткрыла глаз, почесала за ухом. Безмолвие гудело, точно жук в сердцевине цветка.



Созерцатели обезьянки, созерцатели автомобиля и те, кто таращился с малого расстояния на самого Мордлюка, переключили теперь объединенное внимание свое на этого праздного пришлеца, ибо он, ухватившись за краешки кресла и только что не разломав его, внезапно вскочил на ноги.

Затем неторопливо откинул голову, так что лицо его обратилось к небу. Однако глаза, словно отрицая свою подчиненность приютившему их лицу, остались опущенными, так что линия зрения их скользила, точно коса, по бледному полю волосков, обращавших скулы Мордлюка в то, что комар принял бы за ячменное поле.

Но вглядывался Мордлюк не в окружающее, лежавшее перед ним во всех подробностях, а в воспоминания об иных днях, не менее живых, не менее реальных.

Он видел, плывя, так сказать, по излучинам отрочества, вереницу отживших образов, дни, когда он еще и не слышал ничего о Юноне, не говоря уж о сотне иных женщин. Ярчайшие дни, дни полной свободы и запретов, дни, когда он полеживал, обратив лицо в небеса, на высоких скалах или сидел, развалясь, на полянах и просеках, пока не перенимал их окраса, и надменный румпель носа его указывал в небо. И пока Мордлюк, окруженный сворой неопрятных зевак, праздно восседал, ненадежно раскинувшись в кресле, как мог бы восседать обессилевший друг самого Сатаны, вдруг послышался громкий старческий голос…

– Раскупайте закат! Раскупайте! Раскупайте его! Купите… купите… купите… По медяку за сидячее место, господа. По медяку за вид.

Каркающий голосок вырывался из пересохшего горла торговца билетами, тщедушного человечка в несусветных черных одеждах. Голова его выступала из драного воротника примерно так же, как выставляется из-под панциря голова черепахи, разглаживая складки на шее, поблескивая глазами, схожими с бусинами или с зернышками гагата.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ

После каждого придушенного выкрика старик отворачивал личико в сторону, сплевывал, вращал глазами, откидывал костлявую головку и гавкал, словно собака, в небо.

– Покупайте! Покупайте! Места на закате. Расхватывайте, все до единого. Говорят, он будет коралловым, зеленым и серым. Двадцать медных грошей! Только двадцать медяшек.

Юля между столиками, он скоро подобрался к Мордлюку. Тут старикашка остановился, разинул рот, но долгое время не издавал ни звука, так увлекло его изучение нового за столиками лица.

Тени ветвей и листьев на столике, подобные серому кружеву, неуловимо смещались вперед-назад. Тонкий рисунок ветки акации подрагивал, как живой, на костистом челе Мордлюка.

Наконец, старый торговец билетами захлопнул рот и начал все заново.

– Места на закате, коралловом, зеленом и сером. Стоячие по два медяка! Сидячие по три! По медяку на деревьях. Закат прямо у вашего дурацкого порога, друзья! Покупайте! Купите! Купите! Купите!

Пока Мордлюк сквозь полуприкрытые веки вглядывался в старика, опять наступило молчание, плотное, теплое, со сладким привкусом смерти.

Наконец, Мордлюк негромко пробормотал:

– О чем он кричит, клянусь погибелью и всеми ее порождениями… о чем он кричит?

Никто не ответил. Вновь наступило молчание, казалось, напуганное тем, что отыскался человек настолько невежественный, чтобы не понять старика.

– Коралловый, зеленый и серый, – продолжал Мордлюк, словно шепчась с самим собой. – Так нынче в небе объявятся эти краски? И нужно платить, друг мой, за то, чтобы увидеть закат? Разве он не бесплатен? Господи-боже, неужто даже закат не бесплатен?

– А у нас ничего больше и нет, – ответил чей-то голос, – только закат да заря.

– Заре доверять нельзя, – сообщил другой, и с таким пафосом, точно обладатель его имел с атмосферой личные счеты.

Торговец билетами наклонился, чтобы вглядеться в лицо Мордлюка с близкого расстояния.

– Бесплатен, ты говоришь? – произнес он. – Как же может закат быть бесплатен? С такими-то красками, точно у самоцветов на груди королевы. Купите кресло, господин Великан, и смотрите себе с удобством – говорят, можно увидеть даже примесь красновато-коричневого, а в самом верху – этакие оранжевые завиточки. И все за медяк! Купите! Купите! Купите! Благодарю вас, сударь, благодарю! Для вас – кедровые скамьи, господин. Ах черт подери, будьте здоровы!

– А если ветер переменится? – спросил Мордлюк. – Что тогда будет с вашей зеленью и кораллами? Я получу мой медяк обратно? Или пойдет дождь? А? Ливень?

Кто-то плюнул на Мордлюка, но тот не обратил на это внимания и лишь улыбнулся плеваке, искривив губы так странно, что у наглеца свело смертельным холодом спину.

– Сегодня и ветра-то нет, – обнадежил всех третий голос. – Так, дунуло пару раз. А зелень будет, ну как стекло. Может даже, зарезанный тигр проплывет к югу. И может быть, раны его оросят все небо… хотя это вряд ли…

– Нет! Не сегодня! Не сегодня! Зелень, кораллы, серость!

– Я видел закаты черные, как сажа, сваленная на западе и замешанная на кошачьей крови. Я видел закаты, подобные скоплению роз, несомых… их прелестные попки плыли по небу. А однажды я видел сосок королевы… то было солнце… розовевшее, как…

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

Под вечер того же дня Мордлюк и его обезьянка, выбравшись из толпы зевак, уселись в машину и медленно покатили в хвосте процессии оборванцев, которая, извиваясь, скрывалась в бесптичьем лесу. На другом краю этого леса лежала обширная, муравчатая терраса, если такое слово пригодно для описания густо заросшей насыпи, завершавшейся с западной ее стороны отвесным обрывом в тысячу футов, под которым плавали в вечерней дымке вершины крошечных, величиною с ресницу, деревьев.

Мордлюк с обезьянкой доехали до террасы, обставленной видами, уходившими, словно обособленные фрагменты земного шара, все дальше и дальше, в великую тишь, где забвение сливалось с расстоянием, оставили машину и заняли места на одной из кедровых скамей. Скамейки эти, стоявшие длинной, идущей с севера на юг чередой, располагались лишь в нескольких футах от края пропасти, так что у зрителей, что подолговязее, ступни свободно свисали с края страшной стремнины.

Обезьянка, похоже, учуяла некую опасность, потому что всего через несколько мгновений перескочила со скамьи на колени Мордлюка, откуда и принялась строить рожи закату.

Но этого никто не заметил. Как не заметил никто и руки Мордлюка, сильными пальцами почесывавшей обезьянку под нижней челюстью. Весь интерес, все внимание, которое оборванная публика уделяла чужаку и его обезьянке, остались в прошлом. На каждое лицо легла залившая все вокруг краска. Каждый глаз обратился в глаз знатока и ценителя. Тишина – такая, точно природа лишилась дыхания, – пала на собравшихся здесь, и в этой тиши Мордлюк тряхнул головой, ибо что-то задело его за живое, что-то внутри него, что-то, в чем он не мог разобраться. Некий зуд… жаркое дуновение… воздушный пузырек в огромной аорте… ибо внезапно Мордлюк обнаружил, что заворожен открывшимся ему зрелищем. Красочный, стянутый вихревыми потоками круг, висевший над террасой, распался, смененный тысячами облачных существ, вереницей потекших с запада.

За спинами зрителей, совсем близко к ним, стояли ряды высоких деревьев, залитых – там, куда не падали тени зрителей, – вечерним солнцем. Перед зрителями и под ними далекая долина укуталась в еще один прохладный покров. А над головами своими чающие закат видели животных: все, к какому бы виду те ни принадлежали – будь то огромные киты или львы с текучими гривами, тигры или оленята.

Животные заполонили небо от севера до юга. Твари земные и воздушные задирали головы, чтобы взреветь… взвыть… возопить, но голосов у них не было и пасти оставались разинутыми, глотающими стремительный воздух.

Вот тогда Мордлюк вскочил на ноги. Лицо его потемнело от внезапной боли, понять которую он мог лишь наполовину.

Он стоял, выпрямившись во весь рост, посреди зачарованного безмолвия, все его тело дрожало. Какое-то время взгляд Мордлюка не отрывался от неба, где животные прямо на глазах его меняли очертания, перетекая из одного вида в другой, но неизменно сохраняя толкающие их вперед гривы.

В стороне от него, всего в нескольких футах, цеплялся за край обрыва большой, запыленный куст можжевельника. Мордлюк в один шаг приблизился к этому одиночке, вырвал его из земли и, подняв над головой, бросил в пустоту воздуха, и куст полетел, в долгом падении, вниз.

Теперь-то уж каждая голова повернулась к Мордлюку. Каждая, ближняя или дальняя: поворотились все. Людям, смотревшим на него, дрожавшего, не дано было понять, что взгляд Мордлюка, пронзая облачных тварей, устремляется к другому времени и другому месту: к зверинцу, полному животных из плоти и крови. Не могли они знать и того, что костлявый пришелец впервые воспринял великую муку их смерти. Зверь за зверем, проносившиеся по воздуху, отзывались в памяти тонкой частностью какого-то одного пера, чешуйки, когтя, частностью одной красоты или силы… каким-то одним воплощением несказанной свободы.

Они были его радостью в ставшем безрадостным мире. Теперь же они, его звери, даже не обратились во прах, не стали ни пеплом, ни хоть какой-то частичкой почвы. Наука умертвила их, не оставив даже следа. Пятнистая цапля со сломанной ногой – где она ныне? А лемуриха на шестом месяце беременности, с ее мечтательным личиком и утыканной иглами челюстью. О истребление! И ведь за каждым тянулась своя история. Каждого изловили по-своему: и пока облачный ландшафт наполнялся фигурами животных: с горбами, с плавниками, с рогами, в мозгу Мордлюка теснились образы смерти, еще сильнее пробиравшие его дрожью, ибо он начинал понимать, что настало время вернуться туда, где выплеснулись наружу великая злоба, преступление, смерть. Ибо там провели его звери свои жизни или части жизней – в клетках, отторгнутые от сияния дня.

Обезьянка вдруг закричала – тонко, печально, словно издалека, – и хозяин пересадил ее с одного плеча на другое.

Потрясенный огромностью утраты, он какое-то время отказывался, вопреки любой очевидности, верить в нее, не желал задумываться над жестокой реальностью происшедшего. А тем временем страшное семя давало всходы в его груди и привкус неописуемого ужаса не сходил с языка.

Но вот и наступило мгновение, когда Мордлюк при всем ужасе случившегося осознал, что жизнь, какой он ее знал, переломилась надвое. Он больше не был ни спокойным, ни цельным. Когда-то он был повелителем фауны – жившим в доме у шелковицы Мордлюком, человеком, узнавшим среди своих металлических клеток высшую свободу. Второй, теперешний Мордлюк, непонятный, но пугающий, был повелителем пустоты.

И все-таки в этой пустоте с тех самых пор, пусть он того и не знал, настолько смутным оставалось то, что нарастало в его мозгу, – совершалось развитие некоей неумолимой сущности: внутренней ситуации, из коей он не имел ни права, ни желания бежать в отвратительный мир, мир, через который ему придется теперь проложить возвратный путь в становище врага.

И внезапно она выломилась наружу, точно гадюка из яйца… ядовитая тварь, с каждым мигом, в который мерзкая сцена обретала четкие очертания, разраставшаяся в размерах.

Облака унеслись, и в воздухе повисли, словно полотнища, предсказанные краски. Мордлюк, повернулся к небу спиной и уставился на деревья, клонившиеся над травянистой террасой. Пока он разглядывал их, ненависть медленно источалась из него и все обретало ясность. Хаос его запоздалого гнева сжался и закаменел, обратившись в карбункул. Не было больше нужды в свирепости, в размахивании вырванными с корнем кустами. Если б он мог, то вернул бы можжевельник на этот опасный отвес. И когда он обратил к молчаливому сборищу нищих большое лицо, на том никакого выражения уж не осталось.

– Видел ли кто-нибудь из вас Горменгаст? – взревел он.

Головы созерцателей заката не шелохнулись. Тела их остались полуповернутыми к Мордлюку. Глаза не отрывались от самого рослого человека, какого они когда-либо видели. Ни звука не изошло из длинной, длинной вереницы их горл.

– Забудьте про ваши дурацкие облака, – снова воскликнул Мордлюк. – Видели вы юношу… властителя того края? Проходил ли кто-нибудь из чужих этим путем? – Он встряхнул большой головой. – Или я единственный?

Ни звука, лишь обморочный шелест листвы в лесу за его спиной. И подавленное молчание, скверное, бессмысленное. В нем, в этом молчании, гнев Мордлюка полыхнул с новой силой. Возлюбленный, истребленный наукой зверинец, мелькнул пред его глазами. Титус потерян. Все потеряно, кроме стремления отыскать утраченный мир Горменгаста. И затем указать юному Титусу путь к его дому. Но для чего? Что хочет он доказать? Только одно – что юноша не безумен. Безумен? Мордлюк, схватившись руками за голову, шагнул к лесной опушке, поднял взгляд и уперся им в тяжелую тушу полоумной машины. Мордлюк снял ее с тормоза, вернул к жизни, и она залепетала, захлебываясь, как молящий о прощении ребенок. Он развернул машину мордой к обрыву и колоссальным рывком бросил ее вперед. И она понеслась, и обезьянка соскочила с плеча Мордлюка на сиденье водителя и, подскакивая, точно крошка-наездник, полетела с машиной в пропасть.

Обезьянке конец. Машине конец. Конец всему?

Он не ощущал ничего, одно лишь неверие в то, что обрывок жизни способен так живо висеть перед ним, подобный картине, приколоченной к стене темного неба. Он не испытывал боли. Только одно было чувство – освобождения. Какое бремя осталось еще на плечах его и в душе? Никакого, лишь любовь и жажда возмездия.

И то, и другое исключало самоубийство, хотя в какой-то миг череда наблюдателей не отрывала глаз от Мордлюка, стоявшего, глядя вниз, в каком-то дюйме от края всепоглощающей бездны. Внезапно, повернувшись спиной и к обрыву, и к смутной их конгрегации, он шагнул к бесптичьему лесу и, уходя все дальше и дальше вспять по путям своего бегства, запел, сознавая, что по прошествии времени вернется в край, который покинул, – туда, где ученые трудятся, точно трутни, во славу науки и для прославления смерти.

Если бы Титус увидел его сейчас, увидел кривую улыбку на устах друга и непривычный свет в его глазах, он наверняка бы испугался.

ГЛАВА ШЕСТЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ

А между тем Титус, чьи странствия в поисках дома и себя самого провели его через множество климатов, лежал без чувств в сером доме, прохладном и тихом, доме, хранительная сень которого приняла его, тогда уже бредившего в горячке.

Лицо юноши, живое и ясное при всей его неподвижности, покоилось на белой подушке, наполовину в ней утопая. Глаза были закрыты, щеки горели, горячий лоб покрывала испарина. Вокруг стояла высокая, зеленая, сумрачная и безмолвная комната. Шторы были опущены, отчего казалось, будто комната находится в каком-то в подводном царстве.

За окнами простирался огромный парк, на юго-восточной оконечности которого безумным блеском вод терзало взор (при всей своей удаленности) озеро. За ним, почти уж на горизонте, вставала фабрика. Она раздирала небо, вздымаясь сотнями уступов – истинный шедевр архитектуры. Ничего этого Титус не знал, поскольку мир его ограничивался ныне пределами комнаты.

Не знал он и того, что в изножье его кровати сидит, чуть приподняв брови, дочь ученого.

Да оно было и хорошо – то, что Титус не мог различить эту девушку в горячечной мгле. Поскольку, увидев, не скоро забыл бы ее. Безукоризненная фигура. Неописуемо насмешливое лицо. Современная девушка. Олицетворение красоты нового типа. Каждая черта ее была совершенной сама по себе, и однако ж казалась (на обычный взгляд) помещенной не там, где следовало. Огромные, серые, как грозовое небо, глаза были расставлены слишком уж широко, и все-таки не настолько, чтобы это заметить сразу. Скулы были туги и прекрасно очерчены, а нос, при всей его прямизне, отчего-то прямым не выглядел, а представлялся, напротив, сегодня вздернутым, завтра орлиным. Что же до губ, они, казалось, принадлежали человеку наполовину спящему, способны были, подобно хамелеону, менять окраску (если и не по собственной воле, то по первому капризу их обладательницы). Нынче губы отливали в тона очень бледной сирени. Когда девушка говорила, они подавались назад, к маленьким белым зубкам, и слова спархивали с них подобно безвольным, гонимым ветром лепесткам. Скругление ее подбородка напоминало острый конец куриного яйца, а сам он выглядел в профиль упоительно маленьким и беззащитным. Голова так сидела на шее, а шея так поднималась от плеч, что это приводило на память акробатический номер, и все причудливое своеобразие черт девушки, по видимости несочетаемых, сходясь воедино, создавало лицо совершенно неотразимое.

Издалека, снизу, долетели голоса, выкликающие, перекликающиеся – дом сегодня был полон гостей.

– Гепара, – звали они, – где ты? Мы едем кататься.

– Вот и ехали бы! – выдавила сквозь прелестные зубки Гепара.

Двумя этажами ниже перегнулся через перила лестницы высокий светловолосый мужчина.

– Поехали, Гепара, – крикнул он вверх. – Твоего пони мы уже оседлали.

– Так пристрелите его, – пробурчала девушка.

На миг она отвернулась от Титуса, при этом черты ее, расположившись в пространстве по-новому, словно вступили в новые отношения… и сотворили новую красоту.

– Оставьте ее в покое, – закричали внизу сразу несколько девиц, знавших по опыту, что присутствие рядом Гепары большого веселья им не сулит. – Не хочет она кататься… сама нам сказала, – голосили они.

Гепара молчала. Она сидела, вытянувшись в струну и не сводя с юноши глаз.

ГЛАВА СЕМИДЕСЯТАЯ

Несколько дней назад один из слуг, совершая ночной обход дома, нашел его спящим на полу флигеля. Одежда на Титусе была мокрая, он дрожал и что-то лепетал во сне. Изумленный слуга понесся было к хозяину, но по пути его остановила направлявшаяся в спальню Гепара. Спрошенный, куда это он так летит, слуга рассказал своей госпоже о незваном госте, и они вместе вернулись во флигель – все верно, Титус лежал там, свернувшись в клубок и дрожа.

Какое-то время, довольно долгое, она простояла, вглядываясь в профиль молодого человека. В общем и целом, лицо выглядело юношеским, даже детским, но присутствовало в нем и что-то еще, непонятное. То было лицо много изведавшего человека. Казалось, с лица сорвали флер юности и под ним обнаружилось нечто более резкое, грубое, близкое по сути своей к костяку. Казалось, по лицу то и дело проходила какая-то тень, эманация всего того, что представлял собой юноша. Коротко говоря, лицо было субстанцией, из которой и состояла жизнь Титуса. Ощущение это никак не было связано с сумеречными тенями под его скулами или с окружавшими глаза крохотными иероглифами – Гепаре лицо незнакомца и представлялось его жизнью…

И в то же время она ощутила еще кое-что. Мгновенное влечение.

– Никому ничего не рассказывай, – сказала Гепара, – ты понял? Ничего. Если не хочешь, чтобы тебя прогнали.

– Да, госпожа.

– Ты сможешь его поднять?

– Думаю, что смогу, госпожа.

– Попробуй.

Слуга не без труда взял Титуса на руки и все трое пустились в полуночный путь к зеленой комнате, расположенной в самом конце восточного крыла. Здесь, в этом отдаленном углу дома, они уложили его в постель.

– Ну вот и все, – сказала дочь ученого.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ

С той ночи она вот уж три дня ухаживала за Титусом. Можно было подумать, что юноша просто обязан был хоть раз да открыть глаза – хотя бы из-за соседства ее удивительной красоты, – но нет, глаза оставались закрытыми, а если и открывались, то ничего не видели.

Гепара ходила за ним со сноровкой, почти отталкивающей в женщине, столь неотразимой, – казалось, ей это давалось так же легко, как подрисовка бровей.

По правде сказать, на второй день его бреда, Гепару начала изумлять странная смесь излияний больного – он бился в постели и выкрикивал снова и снова фразы, едва ли не иностранные от множества чуждых имен и названий; слова, каких она прежде не слышала, и первым из них было… «Горменгаст».

«Горменгаст». Сердцевина и суть всего остального. Поначалу Гепара ничего не могла разобрать, но постепенно промежутки между лихорадочными повторениями этого слова стали заполняться названиями мест, именами, из которых складывалась своего рода картина.

Гепара, девушка ироничная, обнаружила, слушая Титуса, что ее затягивает куда-то, в пласт людей и событий, судорожно корчащийся, выворачивающийся наизнанку, движущийся по спирали, но остающийся, в собственных его пределах, последовательным. Ей, ведшей в холодной утонченности жизнь, полную расписанных, точно по нотам, удовольствий, открылись теперь стремнины варварской земли. Мир пленений и побегов. Насилия и страха. Любви и ненависти. И самое главное, спокойствия, лежащего в основе всего. Спокойствия, которое зиждется на твердокаменной определенности и вере в незапамятную традицию.

Здесь, перед нею, потея, мечась в постели, лежала, так ей казалось, частица великой традиции, устойчивая, при всех ее внешних метаниях, в не подлежащем сомнению знании своей наследственной правоты. Впервые в жизни Гепары перед нею предстал человек, в жилах которого текла кровь, куда более голубая, чем ее. И девушка проводила по губам крохотным язычком.

Титус лежал в сумраке зеленой комнаты, и голоса дома звенели в коридорах под ним, и оседланные кони нетерпеливо били копытами в землю.


– Слышишь ли ты меня? О, слышишь ли ты?.. Слышишь ли?..

– Это мой сын?.. Где ты, дитя?..

– Где ты, мама?..

– Там же, где и всегда…

– У высокого окна, мама, вся в окружении птиц?

– Где же еще?

– И никто не может сказать мне?..

– Что сказать?..

– Где в этом мире я…

– Это не просто… не просто…

– Наши задачки никогда вам легко не давались, молодой человек. Никогда.

– О, укройте меня в сальных складках вашей мантии, господин Клич бор, сударь.

– Почему вы так поступили, мальчик? Почему бежали?

– Почему ты?..

– Почему?.. Почему?..

– Почему?..

– Слушайте… Слушайте…

– Почему ты повернулась ко мне спиной?

– Птицы покрывают ей голову, точно листья.

– И коты у ног, точно белый прибой?

– Стирпайк?..

– О нет!

– Баркентин?..

– О нет!

– Мне не вынести этого… Ах доктор, милый.

– Я тоскую по вам, Титус… О, как я тоскую… клянусь всяческим отречением, вы превзошли всех и вся…

– Но куда же ты удалился… мой милый?

– Почему ты так поступил… почему?

– Почему ты?..

– Почему?.. Почему?..

– Почему?..

– Твой отец… и сестра, а теперь вот… и ты…

– Фуксия… Фуксия…

– Что это было?

– Я ничего не слышал.

– Ах, доктор Прюн… Я люблю вас, доктор…

– Мне почудились чьи-то шаги.

– А мне почудился плач.

– Привет тебе, Сорванец! Титус замаранный…

– Черт подери, как ты смеешь! Ты с кем разговариваешь? Кто это был, Титус?

– Ты не поймешь. Он другой.

– Вечерами он пьет вместо вина красное небо. Он любил ее.

– Юнону?

– Юнону.

– Он спас мне жизнь. Он спасал ее множество раз.

– Довольно. Отсеки от себя эту женщину карманным ножом.

– Да сохранит господь всю доброту твоего железного сердца.

– Значит, все они умерли… все… рыбы, звери и птицы.

– Ха-ха-ха-ха-ха. В конце-то концов, это были всего только твари, сидевшие в клетках. Возьми хоть льва. Ну что в нем такого? Четыре ноги… два уха… нос, один… и одно брюхо.

– Но они убили зверей! Зверей Мордлюка! Оперенья, рога и клювы во всем их смешении. Целый клубок жизни. Львиная грива, вся в крови, потрескивала, распадаясь.

– Я люблю тебя, мальчик. Где ты? Или я досаждаю тебе?

– Он так долго отсутствовал.

– Так долго… Чем занимался ты в этой части мира, почему так промок под дождем?

– Я заблудился. Я всегда заблуждался; я и Фуксия, мы заблуждались всегда. Терялись в нашем огромном доме, где ползают ящерки и плевелы всползают по лестницам вверх и расцветают на их площадках. Кто это? Почему ты не открываешь дверь? Почему мнешься? Тебе не хватает храбрости, чтобы открыть ее? Или ты боишься дерева? Не беспокойся, я вижу тебя и сквозь дверь, не беспокойся. Тебя зовут Акрлистом. Король полицейских. Ненавижу твое лицо. Оно все из оловянных гвоздей. И ногти у тебя точно гвозди… но со мною Юнона. Замок уплывает. Стирпайк, мой враг, плывет под водой с кинжалом в зубах. И все-таки я убил его. Убил, и теперь он мертв.

– Приходите, мы будем плясать на зубчатых стенах. Стрельницы побелели от птичьего клея. Он словно фосфор. Возьмите меня за руки, Мордлюк, Юнона, прекраснейшая из всех. И мы шагнем в пустоту. Наше падение одиноким не будет, когда мы полетим, минуя окно за окном, из каждого выставится голова с ухмылкой, как десять минут третьего. Вуал и Черная Роза, Конц-Клык и Дёрн… а рядом со мной, все время, пока мы падали, летело лицо Фуксии; черные волосы ее застилали мне глаза, но ждать я не мог, я еще должен был найти Ту. Ту. Она жила в древесном дупле. Улья были в стенах его, дупло гудело, но никто никогда не ужалил бы нас. Она перелетала с ветки на ветку, пока не явились школоначальники, Кличбор, Цветрез и все прочие; их плоские шапочки клонились в тенях. Вырой для них великую яму, спой им. Сплети из алтея цветочных эльфов. И пусти по теченью стручки фасоли, словно сизо-зеленые лодочки. Это поможет им всю зиму испытывать счастье. Счастье? Счастье? Ха-ха-ха-ха-ха. Сычи уже слетаются к Горменгасту. Ха-ха-ха! Прожорливые сычи… сычи… сычонки.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВТОРАЯ

Когда Титус впервые увидел ее, то принял за еще один образ из тех, что заполонили его мозг, но, продолжая вглядываться, понял – это лицо не из облака.

Гепара не заметила, что глаза Титуса открыты, и это ему позволило миг-другой наблюдать за нею, вглядываться в ее ледяные черты. Потом она повернулась и, увидев пристальный взгляд Титуса, не предприняла ни малейшей попытки смягчить выражение лица, хоть и понимала, что ее застали врасплох. Вместо того Гепара вперилась в Титуса ответным взглядом и смотрела, пока не наступил, как во всякой игре в «кто кого переглядит», миг, когда она притворилась, будто неспособна и дальше сохранять неподвижность черт, и лед растаял, и в лице ее проступило выражение, являвшее смесь искушенности, эксцентричности и изящества.

– Ты победил, – сказала она. Голос ее был легок и вял, как пушинка чертополоха.

– Кто ты? – спросил Титус.

– Это не важно, – ответила она. – До тех пор пока мне известно, кто ты… или мне не известно?

– И кто же я?

– Лорд Титус из Горменгаста, семьдесят седьмой граф! – Слова ее трепетали, как осенние листья.

Титус закрыл глаза.

– Слава богу, – сказал он.

– За что? – спросила Гепара.

– За это знание. Я уже стал почти сомневаться в существовании этого проклятого места. Где я? У меня все тело горит.

– Худшее позади, – сказала Гепара.

– Вот как? И чем оно было, худшее?

– Поисками. Выпей вот это и ляг.

– Какое у тебя лицо, – сказал Титус. – Рай на пределе терпения. Кто ты? А? Не отвечай, я и так знаю. Ты женщина! Вот кто ты. Так дозволь же мне сосать твои груди, как маленькие яблоки, дозволь поиграть языком с твоими сосками.

– Ты определенно идешь на поправку, – ответила дочь ученого.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ

В одно из утр, недолгое время спустя после того, как Титус полностью оправился от горячки, он поднялся пораньше и, дивясь своей веселости, оделся. Радость чужда была его душе. Когда-то, и не так уж давно, нелепая или причудливая мысль могла заставить его согнуться от хохота в две погибели; в те дни он смеялся над всем и ни над чем… при всем мраке, который окутывал его ранние дни. Впрочем, теперь, похоже, вновь настало время, в котором мрака было больше, чем света.

Да, в жизни его наступила пора, когда он стал замечать, что смеется и по-другому, и совсем над другим. Он больше не подвывал, хохоча. Не ревел от счастья. Что-то ушло из него.

И все-таки, в это утро, нечто от его юного «я» словно вернулось к Титусу, стоило ему выкатиться из постели и выпрямиться во весь рост. Необъяснимое волнение; острый укол радости.

Подняв шторы и увидев окрестный пейзаж, он сморщил от удовольствия лицо и потянулся. Хотя, вообще говоря, радоваться было особенно нечему. Скорей уж наоборот. Он запутался. Наделал новых врагов. Попал в непростительную зависимость от Гепары, опасной, как глубина черной воды.

И все-таки, в это утро Титус был счастлив. Казалось, ничто не способно задеть его. Казалось, он заколдован, неуязвим. Он жил как будто в другом измерении, в которое вход всем прочим заказан, и потому мог рискнуть чем угодно, решиться на все. Если в дни, которые Титус пролежал, оправляясь от горячки, он упивался своим позором и не испытывал страха… то теперь он пребывал в мире, полностью взявшем его сторону.

И Титус, сбежав этим ранним утром по изысканной лестнице, помчался к конюшне – да так, словно уже сидел на пони. Через минуту он оседлал ее, серую кобылку, и поскакал… поскакал к озеру, на широкой глади которого покоилось отражение фабрики.

Из стройных конических труб ее поднимались, словно курения, столбы зеленого дыма. За трубами лежал измятым холстом небесный простор. Озеро приближалось с каждым ударом копыт, Титус несся галопом, не зная, что следом за ним скачет кто-то еще. Кто-то еще проснулся сегодня с утра пораньше. Кто-то еще побывал в конюшне, оседлал пони и ударился вскачь. Если бы Титус обернулся, ему открылось бы редкостное по прелести зрелище. Ибо дочь ученого летела за ним, как лист по ветру.

Достигнув озерного берега, Титус не стал осаживать свою кобылицу, и та, заходя все глубже, взбивала воду, отчего совершенное отражение фабрики заколыхалось – волна за волной сотрясали его, пока на поверхности озера не осталось места, не покрытого зыбью. Ропот, который, будь он переведен на язык ароматов, следовало бы уподобить запаху смерти: дуновению сладкого распада.

Когда вода дошла серой кобылке до горла, почти остановив ее, Титус поднял лицо к небу и впервые уловил в утренней тиши глубокое, отвратительно мягкое урчание фабрики.

Впрочем, никакой загадки в нем все же не ощущалось, и Титус скользнул глазами по фасаду, походившему на усеянный бесчисленными иллюминаторами борт колоссального лайнера.

На миг задержав взгляд на одном из них, Титус дрогнул от удивления, поскольку в середке крохотного окна помещалось глядевшее за озеро лицо. Размером оно не превосходило булавочной головки.

Переведя взгляд на следующее окно, Титус снова увидел малюсенькое личико. Холодок пробежал по спине Титуса, он закрыл глаза, но и это не помогло – мягкий, тошнотный гомон лишь усилился в его ушах да еще и далекий, затхлый запах смерти наполнил ноздри. Он снова открыл глаза. В каждом окне торчало по лицу, каждое лицо смотрело на него и, самое страшное, все они были неотличимы.

Но тут вдалеке прозвучал еле слышный отсюда свисток, и тысячи окон мгновенно опустели, лишившись лиц.

Вся радость, какая была в этом дне, покинула его. Что-то жуткое пришло ей на смену. Титус медленно развернул серую пони и оказался лицом к лицу с Гепарой. То ли потому, что она предстала перед Титусом сразу за фабрикой, отчего они смешались в сознании Титуса, то ли по другой какой-то причине, – трудно сказать, но так или иначе, вид Гепары пробудил в нем мгновенное отвращение. Радость утра ушла без остатка. Приключение сгинуло. Свет зари вокруг казался омерзительным. Титус сидел на спине пони, между зловещим строением и человеком, похоже, считавшим, будто изящество способно все искупить. Почему лепесток ее верхней губы изогнут так странно? Неужели она не чует, насколько нечист здесь воздух? Неужели не слышит гнусной отрыжки?

– Так это ты, – наконец вымолвил он.

– Я, – подтвердила Гепара, – а что?

– Зачем ты скакала за мной?

– Понятия не имею, – ответила она с такой лаконичностью, что Титус против воли своей улыбнулся.

– Мне кажется, я тебя ненавижу, – сказал он, – хоть и не знаю отчего. И эту вонючую фабрику тоже. Это здание – его выстроил твой отец?

– Так говорят, – ответила Гепара. – Хотя они много чего говорят, не так ли?

– Кто? – спросил Титус.

– Спроси о чем-нибудь другом, милый. И не пытайся удрать. В конце концов, я ведь люблю тебя, насколько хватает духу.

– Насколько хватает духу! Совсем неплохо.

– Это и вправду совсем неплохо, если вспомнить всех дураков, которых я отсылала укладывать чемоданы.

Титус вгляделся в Гепару: его подташнивало от самоуверенности ее тона, но при первом же взгляде на нее броня юноши пошла трещинами – он увидел девушку такой, какой та была при первой их встрече: бесконечно желанной. Работа ее ума внушала Титусу отвращение, но, похоже, это лишь распаляло в нем желание обладать ее телом.

Сидящая на рослой кобыле, Гепара, казалось, только и ждала, чтобы он овладел ею. От нее лишь одно и требовалось: оставаться неизменной, хранить неподвижность резко прорисованного на фоне светлого неба профиля – маленького, нежного, возможно, порочного. Этого Титус не знал. Он мог лишь строить догадки.

– Что до тебя, – сказала Гепара. – Ты ведь не то, что они, верно? Ты-то умеешь вести себя благопристойно.

В замечании этом присутствовало высокомерие почти нестерпимое, но, прежде чем Титус успел ответить хоть словом, Гепара натянула поводья и затрусила к берегу.

Титус последовал за ней и, когда они выбрались на сухую землю, Гепара крикнула ему:

– Вперед, Титус Гроан! Я знаю, ты думаешь, что не любишь меня. Ну так попробуй меня поймать. Догони-ка меня, негодник!

В глазах ее вспыхнул новый свет, тело подобралось, напряженное, как последнее слово девственницы. Маленькая, прекрасно скроенная амазонка сидела на девушке, точно на кукле. Жуткая мудрость и жуткое возбуждение чуялись в ее тонком теле. И о! в таком желанном. Лицо Гепары точно светилось изнутри, настолько чиста и лучезарна была ее кожа.

– Догони, – снова крикнула она, но крик этот был странен… не обращенный ни к кому, далекий, переливистый.

Фабрика оказалась забытой, Титус, в голове которого продолжал звучать безразличный голос Гепары, принял вызов и уже через несколько мгновений весь отдался страстной погоне.

С трех сторон их обступали далекие горы, вершины которых несмело поблескивали в свете зари.

У подножия гор сценическими декорациями стояли большие поместья – особняки, один из которых принадлежал отцу Гепары, ученому, мерцали в косых лучах. К югу от дома ученого лежало, поблескивая, большое летное поле, уставленное летательными аппаратами самых разных мастей. Еще дальше к югу поднимался лес, из темных недр которого неслись непрестанные крики лесных существ.

Все это вставало на горизонте. Далеко от набиравшей скорость Гепары, непостижимой, дразнящей, стремительной девственницы с розовато и влажно светившейся на полуоткрытых губах помадой; с волосами, которые поскакивали, точно живые, в такт бегу лошади.

Титус, под гром копыт летевший за нею, вдруг показался себе идиотом. В любой другой день он отмахнулся бы от этого чувства, но сегодня все было иначе. Не то чтобы ему стало вдруг стыдно валять дурака. Занятие это вполне отвечало его натуре, любая прихоть принималась им либо отвергалась – по настроению. Нет. Тут было что-то иное. Что-то неисцелимо очевидное присутствовало в этой гонке. Что-то пустое. Они неслись на крыльях клише. Мужчина преследует женщину на заре! Мужчина, жаждущий удовлетворить свою похоть! И женщина, скачущая как безумная, по самому краю ближайшего будущего. Да еще и богатая женщина! Богатая настолько, насколько могла ее сделать такой отцовская фабрика. А он? Наследник целого царства. Но только где оно? Ну где же?

Слева от Титуса завиделась рощица и он поскакал к ней, бросив поводья на шею лошади. И едва оказавшись под липами, спрыгнул на землю и упал на колени, улыбаясь язвительно, полагая, что избавился от Гепары с ее затеями. Титус сомкнул веки, но только на миг, ибо воздух наполнился ароматами сразу и сухими, и свежими, и, снова открыв глаза, юноша увидел стоящую прямо над ним дочь ученого.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ

Титус вскочил на ноги.

– О черт! – воскликнул он. – Ты так и будешь выпрыгивать ниоткуда? Как дурацкая птица Феникс. Наполовину плоть, наполовину пепел. Мне это не нравится. Я устал от этого. Устал обнаруживать, открывая глаза, странных женщин, разглядывающих меня свысока. Как ты тут оказалась? Как узнала? Я думал, что ускользнул от тебя.

Гепара не стала отвечать на его вопросы.

– Ты сказал «женщин»? – прошептала она. Голос ее шелестел, как сухая листва.

– Сказал, – ответил Титус. – Была Юнона.

– Юнона мне не интересна, – сказала Гепара. – О ней я уже все слышала… и слишком часто.

– Слышала?

– Да.

– Как глупо, – скривясь, сказал Титус. – Господи-боже, ты, похоже, обчистила мое подсознание. Все его нутро и прочее. Что станешь ты делать со столь грязной добычей? Как далеко я зашел? Что рассказывал? Поведал ли о том, как овладел на капустной грядке некой особой?

– Это какой же? – осведомилась дочь ученого.

– Моей великой гранд-дамой. Той самой, у которой острые зубки.

– Вот оно как, – сказала Гепара. – Что-то не припоминаю.

– Твое лицо, – сказал Титус, – бесконечно прекрасно. Но сулит несчастье. Обладать тобою – то же самое, что таскать с собой адскую машинку. И не потому, что тебе нравится быть опасной. О нет! просто твое лицо опасно само по себе. Ты тут ничего поделать не можешь, и оно тоже.

Долгое время Гепара молча смотрела на него. И наконец, спросила:

– Скажи, Титус, что стоит между нами? По-моему, ты делаешь все, что можешь, лишь бы принизить нашу дружбу. Как с тобой трудно. Я могу испытывать счастье, час за часом беседуя с тобой, но ведь ты никогда не бываешь серьезным, никогда. Видит бог, я не болтунья. Но слово здесь, слово там, уже этого было б не мало. А ты, похоже, думаешь только о телесной близости со мной или о том, как бы поудачней сострить.

– Я понимаю, о чем ты, – сказал Титус. – Понимаю вполне.

– Тогда… почему же?..

– Трудно выразить это в словах. Мне пришлось отгородиться от тебя, словно барьером. Барьером дурачества. Я не могу. Я просто обязан не принимать все это всерьез – твою страну, страну фабрик, ведь это и есть ты. Я пробыл здесь достаточно долго, чтобы понять – она не для меня. И твое удивительное богатство, твоя красота ничем тут помочь не могут. Они никуда не ведут. Только держат меня, как танцующего медведя, на конце веревки. Да… ты редкостное существо. Ты проводишь со мной время, выставляешь меня напоказ отцу. Но для чего? Для чего? Чтобы шокировать отца и его знакомых. Ты отвергаешь поклонников, одного за другим, доводя их до исступления. Ревность и разочарование донимают их, точно вонь. К чему все это?

И Титус, взяв Гепару за руку, потянул ее на землю.

– Поаккуратнее, – сказала Гепара. Брови ее, когда она легла рядом с ним, приподнялись.

Стрекоза проплыла над ними в тонком трепете прозрачных крыл, и снова наступило молчание.

– Убери руку, – сказала Гепара. – Мне это не нравится. Меня мутит от прикосновений. Ты же понимаешь, правда?

– Нет, ни черта я не понимаю, – ответил, вскакивая, Титус. – Ты холодна, как кусок мяса.

– Ты хочешь сказать, что тебя влечет мое тело и только оно? Что другой причины, по которой ты желаешь быть рядом со мной, не существует?

В голос ее проявилась теперь новая нота. Сухая и отстраненная, но не лишенная резкости.

– Как это странно, – сказала она, – что мне выпало полюбить тебя. Тебя. Человека, в котором я не пробуждаю ничего, кроме похоти. Загадочное существо, явившееся из мест, которых не сыщешь в атласе. Неужели ты не понимаешь? Ты моя тайна. А телесная близость только замарает ее. В близости нет ничего загадочного. Важен твой ум, твои рассказы, Титус, то, чем ты отличаешься от любого известного мне мужчины. Но ты жесток, Титус, жесток.

– Чем скорей я уйду отсюда, тем лучше, – выкрикнул он и, стремительно повернувшись к Гепаре, обнаружил, что та ближе к нему, чем он ожидал, ибо теперь ее лицо, странное, очень женственное, пленительное, оказалось прямо перед ним. Руки Титуса взметнулись, обнимая Гепару, притягивая. Никакого ответа. Он не мог даже поцеловать ее, ибо она отвернулась.

– Привет-привет! – крикнул Титус, отпустив ее. – Вот все и закончилось.

Он уронил руки, и Гепара сразу же начала разглаживать свое наездницкое платье.

– Я покончил с тобой, – сказал Титус. – С твоим расчудесным лицом и помраченным умом. Возвращайся к своему скопищу девственниц и забудь обо мне, как я о тебе забуду.

– Ты животное, – вскричала Гепара. – Неблагодарное животное. Разве я пустое место, что ты так просто бросаешь меня? Неужели соитие настолько важно? Да миллионы любовников предаются сейчас любви миллионами способов, но я – я только одна такая на свете. – Руки ее тряслись. – Ты разочаровал меня. Ты дешевка. Дрянь. Слабак. Да, скорее всего, и сумасшедший. Ты и твой Горменгаст! Меня тошнит от тебя!

– Меня тоже, – сказал Титус.

– И прекрасно, – откликнулась дочь ученого, – хорошо бы тебя тошнило подольше.

Теперь, когда она поняла, что Титус нисколько не любит ее, жесткость ее интонаций обернулась жесткостью мыслей. Ей никогда еще никто не перечил. Не было между ее задыхающимися от страсти поклонниками ни одного, посмевшего разговаривать с нею так, как Титус. Те-то готовы были ждать сотни лет, пока губы Гепары не сложатся в улыбку, пока она не возведет бровь. Теперь Гепара вглядывалась в Титуса, словно впервые, и сознавала, что ненавидит его. В каком-то не слишком понятном смысле, он унизил ее, даром, что это она, Гепара, отвергла его заигрывания. Резкость, прокравшаяся в ее речи и разум, растворялась в прирожденном коварстве Гепары. Она отдалась Титусу во всем, кроме разве что реального акта любви, а тот пренебрег ею, оттолкнул.

Какая ей разница, властитель он Горменгаста или не властитель? Здрав или поврежден рассудком? Гепара знала только одно – у нее отняли что-то чудесное и теперь ее не успокоит ничто, кроме всей полноты отмщения.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

Страшная смерть Вуала породила в Подречье бесконечные домыслы и недоумение, просуществовавшие не день или два, но многие месяцы. Кем был тот чудесным образом спасшийся юноша? И кем – спасший его поджарый чужак? (Некоторые уверяли, что в последние десять лет по временам сталкивались с Мордлюком, но даже для них он оставался скорее призраком, чем живым человеком, а россказни о нем – не более чем легендами.)

Были и такие, кто помнил, как Мордлюк спасался бегством, кто видел, как сочащиеся влагой ворота распахивались перед ним с великим вздохом, и не снившимся ни одному меланхолику.

Давным-давно, здесь, в этом гигантском приюте, он распевал, покрывая голосом колокола, или сидел, точно монарх, погруженный в раздумья, иногда – весь опутанный плетьми ежевики или облепленный грязью: это уж зависело от путей, коими он сюда прокрадывался. И был еще незабываемый день, когда Мордлюка видели безупречно одетым с головы и до пят, шагающим по бесконечному на вид коридору – в цилиндре и с тростью (которой он крутил, будто жонглер), с написанным на лице несказанным высокомерием.

Впрочем, большей частью Мордлюка помнили по скандальному небрежению, с которым он относился к своему платью.

И все-таки Мордлюк никогда не жил здесь, меж обитателей Подречья. Подречье оставалось для него прибежищем и больше ничем, а потому и сам он оставался для всех загадкой не меньшей, чем для всезнаек, живших по берегам реки в огромных домах.

Но куда же подевались те двое – жилистый, самоуверенный Мордлюк и спасенный им молодой человек? Откуда им было знать – этим самим себя заключившим в тюрьму бунтарям, беглецам и ворам? И все-таки у них только и было разговоров, что о побеге той парочки да о том, куда бы она могла бы направиться. Разговоры эти сводились к одним лишь догадкам и не завершались ничем, но однако же обратились едва ли не в повод для дальнейшего существования. Для всех, кроме троих людей. Причем троих, про которых никто бы такого и не подумал. Казалось, ужас кошмарного происшествия пробудил их от спячки – каждого на особый манер. Случившееся потрясло их, но потрясение протянуло недолго. Теперь они хотели только одного – бежать отсюда, ценою любого риска, бежать из забитой людьми пустоты этих мест.

Внешне непредприимчивых, их, тем не менее, раздирало желание покинуть эту перенаселенную мертвецкую; внешне бездеятельные, они, тем не менее, готовы были решиться на бегство. Благо вся троица числилась у полиции в розыске.

Рактелок с его бледным, словно побитым лицом и общим выражением мученичества. Интересующийся только собой, и если не пораженный манией величия, то очень к ней близкий. А как же то обстоятельство, что он прикован к постели? И как поступить с «остатком» неотличимых томов, столько лет подпиравших его подушку и окружавших кровать?

Кровать, благодаренье Швырку и еще одному-двум друзьям, ныне сменило кресло на колесиках. Со спинки кресла свисал здоровенный мешок. Мешок наполняли книги, придавая ему немалый вес. Несчастный Швырок, чья обязанность состояла в том, чтобы толкать кресло, книги, Рактелка и что там еще, перекатывая их с места на место, мало находил удовольствия в этом занятии. Швырок не только держался самого невысокого мнения о Литературе вообще, еще даже большую неприязнь внушали ему вот эти самые книги и особенно оттого, что каждая повторяла другую и каждая требовала от его сердца лишнего напряга.

Но хоть книги были и толстые, увесистые, – хорошо еще, что большую их часть Рактелок выкинул, – и хоть они повторялись дюжины раз, ни о бунте, ни о каких-то своих правах Швырок даже не помышлял. Он знал, что без Рактелка пропал бы.

Сам же Рактелок настолько был погружен в поверхностные размышления, что даже вероятие каких-то там страданий Швырка ни разу не пришло ему голову.

Разумеется, время от времени Рактелок слышал что-то вроде стенаний, однако они интересовали его ничуть не больше, чем, скажем, скрип трущихся одна о другую древесных ветвей.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ

Безлунной, беззвездной ночью выбрались они из Подречья и повлеклись на северо-северо-восток. И уже через месяц миновали границу страны.

Встреча с Треск-Курантом произошла, как то и было задумано, под лысой горой. При всем присущем этому господину идиотизме, только у него одного и имелись хоть какие-то деньги. Не много, как они вскоре выяснили, но достаточно, чтобы все трое смогли протянуть месяц-другой. Деньги эти немедля перекочевали в карман Рактелка, где, как он сказал, им будет спокойнее. Когда дело доходило до денег, всю его неопределенность точно ветром сдувало.

Треск-Курант не возражал. Подумаешь. Когда-то он был богат. Теперь беден. Какая разница? Смех его остался таким же визгливым, таким же пронзительным, каким был всегда. Ухмылка – такой же бессмысленной. Реакции – такими же быстрыми. В сравнении с двумя его компаньонами, Треск-Курант выглядел сверхъестественно живым – мартышка мартышкой.

– Ну вот мы и здесь, – вскрикивал он. – В самой середке чего-то. Чего именно, сказать не возьмусь, но чего-то – наверняка. Ха-ха-ха. – И смех его задребезжал, ссыпаясь со склона горы осколками битой посуды.

– Господин Рактелок, сударь, – промолвил Швырок.

– Да? – приподняв бровь, откликнулся Рактелок. – Что вам угодно на этот раз? Опять отдохнуть, я полагаю.

– Мы прошли сегодня немалое расстояние и все по вязкому грунту, – ответил Швырок. – Я устал. Нет, правда. Это напоминает мне те…

– Годы в соляных копях, – перебил его Рактелок. – Слышали-слышали. Все про них знаем. Кстати, не могли бы вы проявлять несколько большую осторожность в обращении с моими томами? А то вы обходитесь с этим мешком так, будто он картошкой набит.

– Если позволите мне вставить словечко, – заверещал Треск-Курант, – я бы выразил это так…

– Развяжите мешок, – сказал Рактелок, – и достаньте книги. Все до единой. Сотрите с них сухой тряпочкой пыль. А после пересчитайте.

– Знаете, когда я работал в копях, у меня было время подумать… – произнес, механически исполняя приказ Рактелка, Швырок.

– Ого! Так вы тогда думали? О чем же? О женщинах? О женщинах! Ха-ха-ха. О женщинах. Ха-ха-ха-ха.

– О нет. Вовсе нет. О женщинах я ничего не знаю, – сказал Швырок.

– Вы слышали, Рактелок? Какое поразительное заявление. Это все равно что сказать «я ничего не знаю о луне».

– Ну а вы-то сами что о ней знаете? – осведомился Рактелок.

– Я знаю о ней столько же, дорогой друг, сколько знаю о вас. Луна суха. И вы тоже. Но какое все это имеет значение? Мы живы. Мы на воле. К черту луну. Она, кстати сказать, трусиха. Только по ночам и показывается! Ха-ха-ха-ха!

– Луне в моей книге отведено немалое место, – сообщил Рактелок. – Не вполне только помню, где именно… но отведено, и немалое. Я говорю там или, вернее, пространно рассуждаю, понимаете? о переменах, постигших Луну. С тех пор как Молюск облетел ее всю кругом, Луна совершенно переменилась. Лишилась загадочности. Вы слушаете, Швырок?

– И да, и нет, – ответил Швырок. – Вообще-то, я думаю о следующей нашей стоянке. В копях все было иначе. Там отсутствовало..

– Забудьте о копях, – сказал Рактелок. – И уберите ваш грубый локоть с моего сочинения. Ах, друзья мои, друзья мои, разве то, что мы бежали из этого пагубного места, совсем ничего уж не значит? И то, что мы, как и было задумано, воссоединились? Что вкушаем покой здесь, на подветренном склоне лысой горы?

– И даже здесь каждый из нас невольно вспоминает ту мерзкую схватку. И просто с души воротит, – сказал Швырок.

– О господи! Да уж, та еще была драка. Кости, мышцы, сухожилия, внутренние органы и прочее подобное так и летели во все стороны, но какое значение все это имеет теперь? Вечер ясен, вон даже две звезды показались. Впереди у нас жизнь… или что-то схожее с нею. Ха! ха! ха!

– Да, да, да. Это я все понимаю, Треск-Курант, и все-таки поневоле гадаю…

– Гадаете?

– Да, о том юноше. Никак он не идет у меня из головы, – сказал Швырок.

– Я-то его почти и не разглядел. Слишком низко расположился. Но по тому, что я видел, а также исходя из моего жизненного опыта, я сказал бы, что он получил хорошее воспитание.

– Хорошее воспитание! Ха-ха-ха-ха-ха! Как интересно!

– Интересно! Дурак! Вы думаете, я провел в Подречье всю жизнь? Я когда-то был камердинером!

Швырок встал во весь рост.

– Свежеет, – сказал он. – Надо разжечь костер. Что касается того молодого человека, я многое дал бы, чтобы снова увидеться с ним.

– Безусловно, – сказал Рактелок. – Посмотреть на него стоит. И все-таки, почему мы должны желать?..

– Увидеться с ним? – воскликнул Треск-Курант. – Почему мы должны? Ого! Юноша и его друг-крокодил. Ого! Какая пища для домыслов!

– Предоставьте это мне, – сказал Рактелок. – У меня голова, точно компас, и нюх, как у ищейки. Ваше дело, любезный Швырок, обустраивать наши стоянки и ухаживать за моими томами… ваше, Треск-Курант, добывать нам фураж и сворачивать курам шеи. Ах, дорогой мой, как ловко и быстро вы движетесь, когда луна злорадно восходит над селами, серебря и исчерняя дворы. Как ловко и быстро подбираетесь к живому инвентарю. Если мы когда-нибудь встретимся с юношей, то отметим это вином и индейкой.

– Я не пью – сказал Швырок.

– Тише!

– Что такое?

– Вы слышали смех?

– Чш… чш…

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ

И вправду, раздался какой-то звук, и вся троица одновременно повернула головы к западному склону горы.

Пожиратели кишок, крадучись, заскользили сквозь сумерки, движимые только утробами, падкие до мертвечины. Шакалы и лисы. Что они там откапывают? Шкрябанье их ороговелых и серых когтей все длится и длится. Глаза становятся точно студень. Уши – как дергающиеся карточные пики. Эге-гей! любители падали! Луна уже блюет.

Швырок, Треск-Курант и Рактелок, трепеща, припали к земле (ибо сразу понять, что происходит, они не могли, столь отталкивающе неизменным был этот шум), но тут звук совсем иного рода заставил их поворотить лица снова, на сей раз к небу.

Из слепой пустоты, бессолнечной и жуткой, появилась, подобно цветным комарам в ночи, эскадрилья лимонно-зеленых игл, устремлявшихся, сбавляя скорость, к земле.

Шакалы задрали кверху мерзкие морды. Швырок, Треск-Курант и Рактелок задрали свои.

Ни испугаться, ни что-либо понять они не успели. Летучие иглы исчезли так же мгновенно, как появились. Но при всей быстроте их полета, в нем присутствовала не одна только скорость ради скорости. Похоже, они кого-то искали.

На другой стороне лысой горы шакалы и лисы вернулись к своей дохлятине, и потому не успели заметить людей в шлемах, вознесшихся, подобно высоким изваяниям, в небо, одинаковых в каждой подробности.

Их облачало подобье доспехов, нисколько, впрочем, не стеснявших движений. Когда один шагнул вперед, другой в тот же миг шагнул тоже. Когда один заслонил от луны огромные, впалые глаза, второй последовал его примеру.

Уж не они ли направляли те беззвучные эфирные стрелы? Нет, не похоже – головы обоих немного клонились к земле.

Вокруг столбовидных шей висели на металлических нитях маленькие коробочки. Что это? Быть может, они получали послания из какого-то далекого штаба? Нет, нет! Разумеется нет. Они не из тех, кто выполняет приказы. Само их безмолвие представлялось враждебным и гордым.

Один только раз обратили они глаза к трем бродягам, и в этом сдвоенном взгляде читалось такое презрение, что Рактелок и двое его дрожащих товарищей почувствовали, как тела их овеяло стужей. Впрочем, двое в шлемах искали не их.

Послышался рык, это зубы одного из шакалов сомкнулись в самом нутре мертвой твари, и рослая пара, заслышав рычание, развернулась налево кругом и странным, скользящим шагом, устрашающим пуще любой торжественной поступи, тронулась прочь.

Они ушли, и шакалы последовали их примеру, поскольку на костях несчастной дохлятины ничего уже не осталось. Только бессчетные мухи балдахином висели над ее остовом, образуя как бы покров, как бы траурный саван.

Трое из Подречья наконец вскарабкалась на вершину холма и увидели в смутном свете раскинувшийся во все стороны лунный, бесконечно враждебный ландшафт. Впрочем, им было не до красот.

– Сегодня мы спать не будем, – сказал Рактелок. – Мне это место совсем не нравится. У меня даже бедра мокры, как палтусы.

Двое других согласились с ним в том, что ночевать здесь не стоит, хоть Швырку и пришлось потом, как обычно, толкать вверх и вниз по косогорам ужасной местности кресло, нагруженное не только Рактелком, но и его «остатками» в шестьдесят один том.

Треск-Курант (который и без луны, обесцветившей лицо его, был бел, как простыня) шел несколько сзади двух других и с напускным бесстрашием насвистывал что-то, визгливо и немелодично.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

Так и шли они гуськом по белой земле, не встречая даже следов живых существ. Рактелок сидел в катившемся на колесах кресле с высокой спинкой; мешок одинаковых книг лежал у него на коленях. Швырок, слуга его, усердно проталкивал хозяина вперед по узким теснинам, вдоль холодных кряжей, по глинистым пустошам. Что касается Треск-Куранта, тот давно уже не насвистывал, сберегая дыхание для неблагодарного труда – он волок на себе плитку для готовки, кой-какое лагерное снаряжение и украденную индейку. Ковыляя в хвосте тройственной процессии, ничего, кроме холодной ночи, в ближайшем будущем не предвкушая, Треск-Курант, такова уж была его природа, никак не мог избавиться ни от расползавшейся по нижней части его лица, способной хоть кого вывести из себя улыбки, ни от безумного блеска в глазах. «Жизнь хороша, – казалось, твердили они… – Ну просто сил нет, до чего хороша».

Не займи он места в арьергарде, слабоумная физиономия Треск-Куранта наверняка взбесила бы обоих его спутников. Но Треск-Курант тащился за ними, оставаясь незримым.

ГЛАВА СЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ

Она неподвижно сидела у несравненной красоты зеркала, вглядываясь не в себя, но сквозь, поскольку задумчивость ее была глубока и исполнена горечи, а глаза лишились способности видеть. Если б она сознавала, что отражается в зеркале, и сняла с глаз завесу, запеленавшую их, точно бельмами, то увидела бы, первым делом, неестественную оцепенелость своего тела, и распустила бы мышцы не только спины, но и лица.

Ибо при всей его красоте, в нем присутствовало нечто макабрическое, то, что она, несомненно, постаралась бы скрыть, если б смогла понять, что оно пропитывает все ее черты. Но она этого не сознавала и потому сидела, выпрямившись, глядя незрячими глазами, и пустые их отражения глядели на нее.

Безмолвие было пугающим, еще и потому, что оно, подобно некоему веществу, уплотнялось и словно топило в себе единственный отзвук реальности – шелест сухого листа, время от времени бившего в стекло далекого окна.

Да и самой обстановки гардеробной Гепары было довольно, чтобы оледенить кровь, такой аскетической и безлюбой она была. И все же комнату эту, хоть при виде ее пробегал по спине холодок, никто бы не назвал безобразной. Напротив, она отличалась благовидностью пропорций и дорогостоящей экономностью.

Начать с того, что пол из конца комнаты и в дальний ее конец являл собой тундру из светлых верблюжьих шкур, белесых, как тонкий речной песок, и мягких, как шерсть.

Гобелены свисали со стен, испуская мрачноватое, креветочного тона свечение… система скрытых светильников рождала иллюзию, будто приглушенный свет не столько падает на гобелены, сколько исходит от них. Гобелены поблескивали, словно сжигая собственные жизни.

ГЛАВА ВОСЬМИДЕСЯТАЯ

Не так уж и много лет назад она однажды воскликнула: «О, как я ненавижу вас всех!» Умудренные старцы покачали головами. «Что бы это такое значило? – вопросили они. – Разве нет у нее всего, что можно купить на деньги? Разве она не дочь ученого?»

Но Гепара не знала покоя. Что за дело ей до того? Что – до этого? Никакого. А примет она гризиортспийские гобелены? Еще как примет.

Их купили для нее, лишив тем самым небольшую страну единственного ее достояния.

И вот они висят в огромной комнате, специально для них и выстроенной, прекрасные, как никогда, горящие грязноватым золотом и краснотой, и никто их не видит, поскольку Гепара забыла о них, бывших когда-то ее радостью.

Гобелены умерли для нее, точно как и она для них. Единороги преклоняли колени, оставаясь невидимыми. Пылавшие под лучами солнца утесы ничего ровно не значили. Опасные ущелья больше опасными не были.

Покрытый верблюжьим волосом пол; укрытые гобеленами стены; туалетный столик; зеркало. Столик был вырезан из единой глыбы гранита. На поверхности глыбы лежали, как и всегда, туалетные принадлежности Гепары.

Черная гранитная столешница была безупречно гладкой, но волновала ладонь неровностями, она, казалось, то вспучивалась, то покрывалась вмятинками, и отражения разного рода орудий были остры в ней, как сами орудия, и неизменно изгибисты. При всем обилии туалетных приборов, разноцветные эти предметы занимали лишь малую часть столешницы. Справа и слева от них растекался адамантовый, роскошно волнистый гранит.

Впрочем, Гепара, сидевшая, выпрямившись, за столиком в кресле верблюжьей шерсти, была нынче не в том настроении, чтобы водить по граниту ладонями в безмолвном, чувственном упоении. Что-то случилось с ней. Что-то такое, чего никогда еще не случалось. Впервые за всю свою жизнь она ощутила себя ненужной. Титус Гроан показал, что способен обойтись без нее.

В глуби ее маленького, тонкого, по-военному прямого тела клубились, переплетаясь, змеи. За пустотой безжизненных, по видимости, глаз таился целый мир остервенелых кошмаров, ибо Гепара сообразила вдруг, что ненавидит Титуса. Ненавидит его независимость. Ненавидит то, что присутствует в нем и отсутствует в ней. Она подняла остекленевшие глаза к небу за зеркалом. Там плыли маленькие облачка, и глаза ее наконец прояснились, и веки укрыли их.

Мысли Гепары начали осыпаться, точно чешуйки, и, в конце концов, в голове ее воцарилась полная пустота, ибо темные помыслы девушки обладали ужасной силой и сохранить их навсегда означало бы поддаться безумию.

За зеркалом возвышалась, пронзая небо, гордость отца. Новейшая из его фабрик. Над одной трубой спиралью возносился дымок.

Сколь ни застыла Гепара в своей муке, все средства, коими располагала она, были приведены в боевой порядок. Целое войско причудливых приспособлений, разноцветные, будто радуга, сверкающие, точно сталь или воск, орудия красоты, резные алебастровые сосуды с притираниями, краска для век, нард.

Благоухание ониксовых и порфировых чашечек… оливковое, миндальное, кунжутное масла. Ароматические пудры, только для нее одной истолченные; роза, миндаль, айва. Губная помада, пряности, камеди. Карандаши для бровей и цветные – для век; тушь для ресниц, кисточки для пудры. Пинцеты для бровей, щипчики для завивки ресниц. Бумажные салфетки, салфетки креповые и несколько маленьких губок. У всего имелось собственное место перед бесподобным зеркалом.

Заслышалось какое-то бормотание. Поначалу едва различимое, оно не позволяло понять ни слова, ни даже узнать ее голос. Если бы в гардеробной Гепара была не одна, никто бы и не подумал, что подобные звуки могут срываться со столь хорошеньких уст. Но они становились все громче, громче, и наконец, Гепара ударила по граниту стола кулачками и закричала:

– Скотина, скотина, скотина! Убирайся назад в свое грязное логово! Убирайся в свой Горменгаст! – и, вскочив, промахнула рукой по граниту, и все, что было на нем так красиво расставлено, полетело, кружась, по воздуху, и разбилось, и растеклось, потраченное напрасно, по белым верблюжьим шкурам и тусклой красноте гобеленов.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ

Из горечи, ставшей такой же частью ее существа, как аллергия, поднималось на поверхность сознания нечто, допускающее уподобление морскому чудовищу, которое всплывает из океанских глубин, чешуйчатое, омерзительное. Поначалу Гепара не замечала, не ощущала его нарождения, но с ходом дней неясные помыслы приобретали все более резкие очертания. А после их сменяло что-то еще более резкое, пока Гепара не уяснила: ей нужно понять не только как нанести удар, но и когда его нанести. И наконец, через две недели после ссоры с Титусом, она обнаружила, что деятельно обдумывает уничтожение юноши, что к этой цели устремлено все ее существо.

Сметя на пол свои прикрасы, она смела и то, что туманило ее разум и страсть. И этот порыв не просто наполнил Гепару злобой еще пущей, но и сообщил льдистую ясность мыслям, так что при следующем свидании с Титусом она казалась истинным воплощением уравновешенности.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ВТОРАЯ

– Так это и есть тот самый юноша? – спросил отец Гепары, хиленький человечек.

– Да, отец, тот самый.

Голос отца был невыразимо пуст. Когда он входил в комнату, всем казалось, что из нее кто-то вышел. Он был человеком, настолько неописуемым, что даже неловко сказать. Лишь о черепной коробке его и можно было сообщить нечто определенное: нарост цвета топленого жира.

Взявшись описывать черты его, по одной за раз, мы бы ничего ровным счетом не достигли, – трудно было даже поверить, что в жилах Гепары текла та же самая кровь. Но что-то все-таки было – какая-то эманация, связующая дочь и отца. Подобие ауры, принадлежавшей им и только им, хоть лица обоих никакого отношения к таковой не имели. Ибо отец Гепары был ничем: существом, состоящим исключительно из интеллекта, не сознававшим, по-человечески говоря, что при всей своей гениальности, он остается разновидностью пустоты. Думал же он лишь об одном – о своей фабрике.

Гепара, проследив взгляд отца, увидела Титуса.

– Притормози, – резко, точно чайка, вскричала она.

Отец тронул кнопку, и машина немедля остановилась, вздохнув.

На дальнем конце укрытого ветвями деревьев проселка, стоял, разговаривая, по всему судя, с собой, Титус, – впрочем, когда Гепара с отцом совсем уж решили, что он спятил, вблизи него обнаружилась в далеком переплетении веток троица нищих.

Приближавшейся машины все четверо, похоже, не увидели и не услышали.

Неяркий осенний свет пестрил длинную дорогу, обращая ее в ковер.

– Мы следовали за вами! – говорил Треск-Курант. – Ха-ха-ха! Следовали, можно сказать, по пятам, с переменным успехом.

– Следовали? Чего ради? Я вас даже не знаю, – удивился Титус.

– Вы разве не помните, молодой человек? – сказал Рактелок. – В Подречье? Когда Мордлюк спас вас?

– Да, да, – ответил Титус, – но я не помню вас. Там были тысячи… к тому же… вы встречали его?

– Мордлюка?

– Мордлюка.

– Нет, – сказал Швырок.

Помолчали.

– Мой дорогой юноша… – начал Треск-Курант.

– Да? – отозвался Титус.

– До чего ж вы изящны. Точь-в-точь, как я когда-то. При нашей последней встрече вы были нищим. Как мы теперь, совершенно. Ха-ха-ха! Обтрепанным пустобродом. А нынче, нет, вы только гляньте. Ба-ба-ба!

– Заткнитесь, – сказал Титус.

Он оглядел их снова. Троица неудачников. И таких напыщенных, какими лишь неудачники и бывают.

– Что вам от меня нужно? – спросил Титус. – У меня нет ничего, что я мог бы вам дать.

– У вас есть все, – сказал Рактелок. – Потому мы и следовали за вами. Вы не такой, как иные прочие, мой господин.

– Кто это сказал? – прошептал Титус. – Откуда вы знаете?

– Ну это все знают! – воскликнул Треск-Курант и до того уж громко, что его услышали даже Гепара с отцом, следившие за каждым движением всех четверых.

– Мы держали уши востро, смотрели в оба, и не упускали того, что ниспосылал нам Господь.

– В конце концов, за вами же приглядывали. Вы не какая-нибудь никому не ведомая личность.

– Неведомая! – вскричал Треск-Курант. – Ха-ха-ха! Вот это здорово!

– Что у вас в мешке? – спросил, отворачиваясь, Титус.

– Труд всей моей жизни, – ответил Рактелок. – Книги, десятки книг, впрочем, все они одинаковы. – Он гордо вскинул голову и поводил ею туда-сюда. – Это мои «остатки». Средоточие моего существа. Прошу вас, возьмите одну, мой господин. Возьмите ее с собой в Горменгаст. Сейчас я достану.

И Рактелок, оттолкнув от кресла Швырка, рывком распахнул мешок и, окунув в нутро его руку, извлек на свет книгу. И сделал шаг к Титусу, протягивая таинственный том.

– Про что там? – спросил Титус.

– Про все, – ответил Рактелок. – Про все, что мне известно о жизни и смерти.

– Я не большой любитель чтения, – сказал Титус.

– Спешить некуда, – отозвался Рактелок. – Почитаете на досуге.

– Большое спасибо, – сказал Титус. Он перелистал наугад несколько страниц. – Так здесь и стихи есть, верно?

– Перемежающиеся, – сказал Рактелок. – Это очень верное слово. Перемежающиеся стихотворения. Прочитать вам одно… мой господин?

– Ну…

– Так, минутку, минутку… мм… мм… Мысль… просто такая мимолетная мысль. Где это? Вы готовы… сударь?

– А оно очень длинное? – спросил Титус.

– Очень короткое, – ответил, зажмуриваясь, Рактелок. – Значит, так…


Как птице реять в небесах, не будь она о двух крылах?

Как лось, велик и волосат, ступал бы, кущей патриарх,

Лиши его копыт? Как рыбы в влажной глубине,

Как достигали бы оне русалок, стонущих на дне,

Когда бы не хвосты? И как банан в глуши лесов

Возрос бы без земных корнёв, основы всех основ?


Рактелок открыл глаза.

– Вы поняли, о чем речь? – осведомился он.

– Как тебя звать? – спросил Титус.

– Рактелок.

– А твоих друзей?

– Треск-Курант и Швырок.

– Вы убежали из Подречья?

– Так точно.

– И долгое время искали меня?

– Именно так.

– Чего ради?

– Мы вам необходимы. Понимаете… мы верим, что вы тот, кем себя называете.

– И кем же я себя называю?

Все трое одновременно шагнули вперед и, подняв потертые физиономии к листве вверху, в один голос отрапортовали…

– Вы Титус, семьдесят седьмой граф Гроанский, властитель Горменгаста. Хотите верьте, хотите нет.

– А мы – ваша личная стража, – прибавил Швырок голоском столь слабым и глупым, что самое звучание его отрицало какую ни на есть уверенность в значимости произносимых слов.

– Мне не нужна стража, – сказал Титус. – Но все равно, спасибо.

– Вот и я говорил точно так же, когда был молодым, – сказал Швырок. – И думал, как вы… думал, что одиночество есть лучшая вещь на свете. Это было еще до того, как меня сослали в соляные копи… и с той поры я…

– Простите, – сказал Титус, – но я не могу мешкать здесь с вами. Я благодарен за самоотверженность, с которой вы искали меня, за желание защитить меня неведомо от чего… и все-таки – нет. Я из тех никчемных дураков – или, быть может, понемногу становлюсь им, – что вечно кусают руку, которая их кормит.

– Мы все равно последуем за вами, – сказал Треск-Курант. – Если хотите, издали, оставаясь незримыми. Мы ни на что не претендуем. Но и переубедить нас в чем бы то ни было – дело не из простых.

– А следом явятся и другие, – прибавил Швырок. – Люди униженные и оскорбленные, романтические юноши. Придет время, и у вас будет целая армия, мой господин. Незримая армия. Всегда готовая выполнить любой ваш приказ.

– Какой? – осведомился Титус.

– Тот самый, разумеется, – воскликнул Треск-Курант и, подобрав губы, испустил свист настолько пронзительный, что и кроншнеп позавидовал бы. – Опасный. Ха-ха-ха-ха! Вам нечего страшиться. О нет. Невидимая армия последует за вами повсюду, разве что на глаза вам лезть не станет.

– Оставьте меня! – крикнул Титус. – Уходите! Вы зарываетесь. Есть лишь одно, в чем вы можете мне помочь.

Какое-то время троица просидела на земле, уныло взирая на Титуса. И наконец, Рактелок спросил:

– И что же?

– Обшарьте весь свет и найдите Мордлюка. Доставьте мне вести о нем или приведите его самого. Сделайте это, и я приму вас в мои спутники. А сейчас, прошу вас, ИДИТЕ, ИДИТЕ, ИДИТЕ!

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ТРЕТЬЯ

Трое из Подречья растворились в лесу, и Титус остался один – так он, во всяком, случае полагал. Разломав на куски бывшую в руках его ветку, он развернулся и пошел по своим же следам назад, туда, где поджидала его дочь ученого. Только тут он ее и заметил.

Несколькими минутами раньше Гепара вылезла из автомобиля, а отец ее, развернувшись, неслышно укатил, – теперь она и Титус с каждым шагом приближались друг к дружке.

Всякий, кто расположился бы на равном от них расстоянии, увидел бы, повертев туда-сюда головой, на сколь одинаковом фоне двигались эти двое – зелень и золото испещряли лесную дорогу, пестрили они и Гепару с Титусом, отчего те, казалось, плыли, несомые косыми лучами низко стоявшего солнца.

Прошлое, обратившее каждого в то, чем он стал, и ни во что иное, двигалось вместе с ними, прирастая с каждым их шагом. Две фигуры; два существа; два человека, два мира одиночества. Жизни их до этих мгновений были ни в чем не схожи, и то, что так и осталось в них не обретшим ясных очертаний, тяжким грузом давило теперь на грудь каждого.

И все же, в повадке шедшей лесной дорогой Гепары не было даже грана страсти, как равно и стужи, оледенившей ей сердце, и Титусу оставалось только дивиться тому, как она приближается – неотвратимо и ровно, будто привидение.

Неделимая частица, вот чем она была: тонкая, точно ресница, и подтянутая, как оловянный солдатик. И при этом – какую таила опасность! Всю плоть ее пропитало теперь нечто, способное взвиваться в такие выси и отбрасывать фантастическую, мреющую тень так далеко, как то и не снилось никакой мудрости крови. Как опасна, как безрассудна – и какая взрывная сила для сосуда, столь малого!

Она не сводила глаз с Титуса. Она видела его всего и сразу – отчасти надменную, нескладную поступь, манеру встряхивать головой, отбрасывая с глаз неописуемые волосы, несговорчивость, читавшуюся в его опущенных плечах, общее выражение отрешенности, бывшее столь неодолимым камнем преткновения для юных дев его прошлого, ничего не находивших забавного в том, как он, в мгновения самые несказанные, вдруг утопал в своих мыслях. Вот что раздражало в нем пуще всего. Он не умел насиловать свои чувства, не мог принудить себя влюбиться. Любовь его вечно витала где-то еще. И только тело оставалось бездумным.

За спиной Титуса, где бы он ни проходил и ни спал, вставали легионы Горменгаста… один сумрачный ярус за другим, с сычами, перекликавшимися в дожде, с перезвоном красных от ржавчины колоколов.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ЧЕТВЕРТАЯ

Поравнявшись наконец, Гепара и Титус остановились, как вкопанные, поскольку даже мысль о том, чтобы миновать друг дружку, словно не заметив, представлялась обоим нелепо театральной. Что до Гепары, она, во всяком случае, и думать не могла о том, чтобы позволить юноше скользнуть мимо, подобием облака, и никогда не вернуться. Она с ним еще не покончила. Собственно, почти еще и не начала. К тому же, Гепара ощущала в летучих мгновениях этого дня нечто, отличавшее его от других. Горячечный, не терпящий возражений день; день, требующий, быть может, озарений и высшей проницательности.

И однако ж, при всей насыщенности этого мига, и Титус, и Гепара сознавали, что нет в нем ничего нового; что оба в прошлые годы уже побывали, причем вместе, точно в таком же положении, и что от судьбы, нависшей над ними, уйти невозможно.

– Спасибо, что остановился, – произнесла неторопливо и ровно Гепара. (Говор ее неизменно напоминал Титусу шуршание сохлой листвы.)

– А что еще мог я сделать? – отозвался Титус. – Как-никак, мы с тобой знакомы.

– Ты полагаешь? – спросила Гепара. – Возможно, это повод избегать друг друга.

– Возможно, – согласился Титус. Лесная дорога тонула в гулкой тиши.

– Кто это был? – наконец спросила Гепара. Четыре коротких слога один за другим отлетели прочь.

– О ком ты? – спросил Титус. – Мне сейчас не до шарад.

– О трех нищих.

– А, эти! Мои старые друзья.

– Друзья? – словно самой себе прошептала Гепара. – И что они делают во владеньях отца?

– Пришли меня спасать, – сказал Титус.

– От чего?

– От меня, полагаю. От женщин. Они мудры. А мудрецы неизменно нищенствуют. Им кажется, что ты слишком обворожительна для меня. Ха-ха-ха-ха! Но я сказал им, чтобы они не тревожились. Что ты неподатлива, как самый что ни на есть стержневой корень. Что пол твой сидит в тебе под семью запорами; что ты нетерпима в любви, как самка богомола, отгрызающая обожателям головы. Любовь ведь так отвратительна, верно?

Если бы Титус не смотрел, произнося эту тираду, в небо, он смог бы на долю секунды приметить за приопущенными веками дочери ученого проблеск жуткого света.

Но Титус его не приметил. Переведя взгляд на Гепару, он увидел лишь создание редкостное и безупречное, как птица или цветок.

Полыхнувшие на мгновенье глаза уже светились примерно такой же любовью, какую можно увидеть в зеницах гарпии, пожирающей обезьяну.

– И при этом ты твердишь, будто любишь меня. Вот что самое пикантное.

– Конечно, люблю, – слова Гепары опадали, как увядшие лепестки. – Конечно, люблю и всегда буду любить. Вот почему ты должен уйти.

Подведенные брови ее сошлись, на миг обратив Гепару в иное существо, во всех отношениях столь же редкостное и причудливое, как прежде. Она отвернулась и снова стала собою – или все же кем-то еще?

– Потому что я люблю тебя, Титус, так сильно, что почти не способна сносить эту любовь.

– Тогда скажи мне кое-что, – произнес Титус тоном настолько небрежным, что Гепаре с огромным трудом удалось удержаться от вспышки гнева, который, дай она ему волю, мог бы разрушить все ее дотошно продуманные планы. Ибо прежде всего Титусу нельзя было позволить уйти, как он намеревался, этим вечером.

– О чем ты хочешь меня спросить? – Гепара придвинулась ближе к нему.

– Твой отец…

– Да?

– Почему он одевается, точно наемный плакальщик? Почему так мрачен? Что происходит на его фабрике? Почему голова его похожа на дыню? Ты уверена, что он и вправду твой отец? Чьи лица я видел в окошках? Их тысячи там и все одинаковые, и все, точно восковые фигуры, таращат глаза. И что за вонь стелется по озеру? Что он там производит? Потому что, клянусь богом, меня мутит от одного только взгляда на это здание. Почему его окружает охрана?

– Я никогда у него не спрашивала. Да и зачем? – сказала Гепара.

– А сам он тебе совсем ничего не рассказывал? И как насчет твоей матери?

– Она… Что это?

Послышалась легкая поступь, и Титус с Гепарой отступили за кромку леса – и очень вовремя, потому что они еще отступали, а уж две странные фигуры, подняв в совершенном, хоть и непринужденном, согласии головы, заскользили мимо по мягкой траве. На головах их сидели шлемы, сверкавшие в лучах невысокого солнца.

Пока они проходили, заслышалось нечто иное, не просто шепот травы у них под ногами. Титус (сердце которого колотилось, ибо он узнал загадочную пару) впервые различил этот другой звук. Низкое и страшное шипение. Казалось, глубоко запрятанный гнев отыскал, наконец, выход и прорывается между зубами каждого из двойников. Лица их никакого волнения не выдавали. Тела перемещались неспешно, как и всегда. Они целиком владели каждой своей мышцей. Но ничего не могли поделать с предательским шипом, столь явно выдававшим гнев, возбуждение, ожесточенность, сплетавшиеся под внешними их оболочками.

Они прошли, шипение стихло, и скоро уже различимым остался лишь солнечный свет, плясавший на рогатых шлемах.

Когда они удалились достаточно, лесное зверье, укрывшееся в древесных пнях, среди корней и в норах, повылезало наружу и, сбившись на пятнистой дороге, забыв о прежних распрях, уставилось вслед уходящим.

– Кто это был? – спросила Гепара.

– Был? – выдавил Титус. – Они существуют и в настоящем времени, поверь мне.

– Ладно, так кто же они?

– Те, кто выслеживает меня. Пора уходить.

Гепара вгляделась в него.

– Пока еще нет, – сказала она.

– Немедленно, – откликнулся Титус.

– Никак нельзя, – возразила Гепара. – Все уже подготовлено.

Тень листвы трепетала на ее щеках. Глаза казались огромными; они впивались в Титуса, словно с одной-единственной целью… поглотить его, слишком доверчивого… отправить туда, где с измокших папоротников падают капли… все дальше и дальше, вниз, вниз, в вечные льды. Она ненавидела его, потому что любить не могла. Титус был недостижим. И любовь его пребывала где-то еще – там, где благоденствует пыль.

Гепара прикусила прелестные губки. Злоба, подобно опухоли, набухала в ее голове. Сердце теснила тоска, ибо никакая страстность в состав ее натуры не входила. Даже сейчас, глядя на Титуса, она различала в его глазах похоть, похоть тупого самца, способную обесценить все.

Титус вдруг наклонился и поймал ее нижнюю губу в свои.

– Ты почти бестелесна, – сказал он, – если не считать той малости, которую ты зовешь своим телом. Я ухожу.

И он, отклоняясь, провел языком по шее Гепары и сжал левой ладонью ее совершенные маленькие груди.

– Ухожу, – прошептал он. – Навсегда.

– Ты не можешь уйти, – сказала Гепара. – Все подготовлено… для тебя.

– Для меня? Что это значит? Все подготовлено к чему?

– Убери руку. – Произнося это, Гепара отвернулась, чтобы Титус не смог заметить выражения, скользнувшего по ее лицу. Смертоносного выражения.

– Они все будут там, – сказала Гепара.

– Кто, господи-боже?

– Твои друзья. Твои прежние друзья.

– Кто же? Кто? Какие прежние друзья?

– Нельзя же выбалтывать все раньше времени, верно? – Что-то отвратительное было в том, как она выговорила эту бойкую, детскую фразу – все тем же манерно медлительным тоном. – Но это все ради тебя.

– Да что за это? Черт побери!

– Я скажу, – ответила Гепара, – и у тебя не останется выбора. Всего лишь одна ночь, и ждать ее осталось недолго. Ночь в твою честь. Прощальный прием. Праздник. Который ты будешь помнить до конца твоих дней.

– Мне не нужен праздник, – сказал Титус. – Мне нужно…

– Я знаю, – сказала Гепара. – Я, правда, знаю. Тебе не терпится забыть обо мне. Забыть, что я нашла тебя, лишившимся всего, и выходила, вернув тебе здоровье. Ты это уже забыл. И чем ты мне отплатил – только тем, что отвратительно вел себя с моими друзьями. Теперь ты окреп и хочешь исчезнуть. Но есть одно, чего ты забыть не вправе, и это – как я боготворила тебя.

– Избавь меня от этой чуши, – сказал Титус.

– Да, дорогой мой, боготворила.

– Меня уже мутит.

– И правильно. Меня тоже мутит. До глубины души. Но что я могу поделать? Что? Если любовь моя безнадежна?

С отвращением к тому, что ей приходилось произносить, смешивалась толика правды, которой, при всей ее малости, довольно было, чтобы заставить руки Гепары затрепетать подобно крыльям колибри.

– Ты не вправе покинуть меня, Титус. Не сейчас, когда все уже подготовлено. Когда мы сможем смеяться и петь, танцевать и пить, и сходить с ума от того, что принесет нам эта ночь.

– Зачем?

– Затем, что эта глава завершается. Так пусть конец ее будет прекрасен. Пусть она завершится не точкой, неподвижной, как смерть, но восклицательным знаком…

– Или вопросительным? – сказал Титус.

– Нет. Со всеми вопросами кончено. На будущее остались лишь факты. Убогие, резкие, скудные факты, схожие с обломками кости, – и мы, пережившие бурю страстей. Я знаю, тебе не по силам сносить все это и дальше. Дом моего отца. То, как мы живем. Но удели мне одну, последнюю ночь, Титус, ночь, проведенную не в какой-нибудь темной беседке, где часами исполняются ритуалы любви, но в блестящих вымыслах, ночь, в которую наши «я» обнажатся, а ум каждого вспыхнет огнем.

Титус, ни разу не слышавший, чтобы Гепара произнесла так много слов за такое короткое время, вглядывался в нее.

– Мы появились на свет под несчастливой звездой, – сказала она. – С самого начала мы были обречены. Мы родились в разных мирах. Ты с твоими грезами…

– Моими грезами! – воскликнул Титус. – У меня нет грез! О господи! Это ты нереальна. Ты, твой отец, фабрика.

– Для тебя я буду реальной, Титус. В ту ночь, когда вселенная разольется по бальным залам. Давай же выпьем ее, залпом, до дна, а после повернемся друг к другу спиной, навсегда. Титус, ах, Титус, приди на мой праздник. На твой праздник. Пообещай, что придешь. Хотя бы потому, что и на самом краю света я все равно останусь в твоей взъерошенной голове.

Титус ласково привлек ее к себе, и Гепара обратилась в его объятиях в куколку, маленькую, изящную, благоуханную, бесконечно редкостную.

– Я приду, – прошептал он. – Обещаю.

Высокие сонные деревья, вздыхая, уходили по сторонам дороги вдаль; и когда Титус прижал к себе Гепару, судорога исказила ее безупречное лицо.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ПЯТАЯ

Когда они наконец расстались, и Гепара ушла боковой дубовой аллеей, а Титус пошел через лес окольным путем, трое бродяг, Треск-Курант, Швырок и Рактелок, вскочили на ноги и последовали за ним, держась от своей добычи не более, чем в сорока футах.

Не упускать его из виду оказалось для них задачей не самой простой, уж больно тяжелы были книги Рактелка.

Они крались средь теней, пока их не остановил некий звук. Поначалу трое бродяг, сколько ни озирались они по сторонам, никак не могли понять, откуда тот исходил. Временами он доносился с одной стороны, временами – с другой. Да и природа его оставалась для них непонятной, хотя все трое были искушены в обыкновениях леса и умели различать сотни шумов – от трения ветки о ветку до голоска землеройки.

Но вот все три головы одновременно повернулись в одну сторону, к Титусу: троица поняла, что это он бормочет что-то сам себе на ходу.

Приникнув к земле, они разглядели его в обрамлении листьев. Юноша вяло брел в полутьме, но вскоре трое увидели, как он припал головой к грубому древесному стволу. Так он стоял, бормоча что-то, но скоро возвысил голос до крика, разнесшегося по всему лесу…

– О предатель! Предатель! Зачем все это? Где мне найти себя? Где дорога домой? Кто эти люди? К чему все эти события? Кто такая Гепара, кто Мордлюк? Я не из них. Все, что мне нужно, это запах дома, дыхание замка в моих легких. Дайте мне хоть какое-то доказательство, что я существую! Дайте мне смерть Стирпайка, крапиву, коридоры. Дайте мне мою мать! Дайте могилу сестры. Дайте гнездо; верните назад мои тайны… ибо эта земля чужда мне. О, верните мне царство, спрятанное у меня в голове.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ШЕСТАЯ

Юнона покинула дом у реки. Покинула город, в котором жил когда-то Мордлюк. Сейчас она ведет быстрый автомобиль, огибая долину. Рядом с нею сидит ее немногословный спутник. Вид у него самый разбойничий. Копна темно-рыжих волос то спадает ему на лоб, то сметается ветром.

– Странно, – говорит Юнона, – я так и не знаю твоего имени. Да почему-то и не хочу знать. Придется придумать его самой.

– Придумай, – отвечает спутник Юноны – голосом мягким и до того глубоким и красивым, что невозможно понять, как может он принадлежать человеку обличил столь пиратского.

– Какое же?

– О, тут я тебе помочь не смогу.

– Нет?

– Нет.

– Значит, придется самой. Знаешь, я буду называть тебя «Якорем», – говорит Юнона. – Ты кажешься мне таким надежным.

– Ты водишь машину, как никто другой, – говорит Якорь. – Не могу, впрочем, сказать, что твое вождение представляется мне безопасным. Давай поменяемся местами.

Юнона сдает к обочине. Машина похожа на меч-рыбу. За спинами у них тянется длинная изменчивая линия аметистовых гор. В небе, нависшем над всем, ни облачка, лишь легкий клочок дымки тянется далеко на юге.

– Как я рада, что ты ждал меня, – говорит Юнона. – Все эти долгие годы в кедровой роще.

– А, – откликается Якорь.

– Ты спас меня от участи сентиментальной старой зануды. Так и вижу себя – припадаю мокрым от слез лицом к оконному стеклу… оплакивая давно ушедшие дни. Спасибо тебе, господин Якорь, за то, что указал мне путь. С прошлым покончено. Мой дом обратился в воспоминание. Я никогда в него не вернусь. И знаешь, я снова вижу солнечный свет, эти краски. Новая жизнь лежит впереди.

– Не жди слишком многого, – отвечает Якорь. – Солнце может погаснуть без всякого предупреждения.

– Я знаю, знаю. Возможно, я обращаюсь в простушку.

– Нет, – отзывается Якорь. – Это слово навряд ли можно применить к человеку, который меняет всю свою жизнь. Ну что, едем дальше?

– Давай постоим немного. Тут так хорошо. А после поедем, помчим, точно ветер… в другую страну.

Долгое молчание. Оба неподвижно сидят, откинув назад головы. Живописный простор стелется вокруг. Золотые поля пшеницы, аметистовые горы.

– Якорь, друг мой, – шепотом произносит Юнона.

– Да, что такое?

Она всматривается в его профиль. Никогда еще не видела Юнона лица настолько спокойного, настолько лишенного напряжения.

– Я так счастлива, – говорит она, – хотя у меня и немало причин для грусти. Думаю, она еще впереди… грусть. Но сейчас... вот в эту минуту. Я купаюсь в любви.

– В любви?

– В любви ко всему. К этим лиловым холмам, к ржавой пряди у тебя на лбу.

Она снова откидывается на спинку сиденья, закрывает глаза и в этот же миг Якорь поворачивает к ней запрокинутое в небо лицо. Она действительно красива, и красота эта превосходит даже ее умудренность. Как величавая стать Юноны превосходит ее познания.

– Жизнь не стоит на месте, – произносит Юнона, – и мы идем следом за ней. И все же я чувствую себя молодой сегодня, молодой несмотря ни на что. Несмотря на мои ошибки. Несмотря на мой возраст, – она поворачивается к Якорю и шепчет: – Мне за сорок. Ах, милый мой друг, за сорок!

– Как и мне, – откликается Якорь.

– И что теперь делать? – Юнона стискивает его руку пальцами в перстнях.

– Только одно – жить дальше.

– Так ты поэтому считал, что мне лучше оставить дом? Мои владения? Воспоминания? Все? Поэтому?

– Я уже говорил тебе.

– Да, да. Скажи снова.

– Мы лишь начинаем. При всем нашем несходстве. Ты с твоей зрелой красой, способной затмить сотни юных девиц, и я с…

– С чем?

– Со счастьем, я думаю.

Юнона поворачивается к нему, но не говорит ничего. Не хранит неподвижности лишь черный шелк на ее груди, где огромный рубин поднимается и опадает, как буек в полночном заливе.

Наконец, она произносит:

– Солнечный свет чудеснее, чем когда бы то ни было, и это оттого, что мы решились начать все сначала. Мы вместе пройдем через летучие дни. Вот только… Ах…

– О чем ты?

– О Титусе.

– Да, но о чем?

– Он ушел. Ушел. Я разочаровала его.

Якорь, двигаясь с неторопливой ленцой, занимает место за рулем. Однако прежде чем бросить рыбу-меч вперед, он говорит:

– Мне казалось, мы направляемся в будущее.

– Ну конечно, конечно, – восклицает Юнона. – Ах, милый Якорь, конечно!

– Так поймаем его за хвост и полетим!

Лицо Юноны озаряется улыбкой, она наклоняется вперед, и рыба-меч уносится, неслышно, если не считать дыхания ее скорости.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ СЕДЬМАЯ

С запада на восток продвигался, едва волоча ноги, Мордлюк. Во время оно ни в поступи его, ни в мыслях, ничего неуклюжего не было. Теперь все переменилось. Надменность так и осталась при нем, наполняя любое его движение, однако к ней примешалось нечто странное. Гибкое тело Мордлюка стало предметом насмешек, любой мальчишка с наслаждением передразнивал его движения. Гибкий ум играл с Мордлюком странные шутки. Он вышагивал, словно забыв обо всем на свете. Да так оно и было – за единственным исключением. Как Титус устремлялся душой к Горменгасту, изнывая от желания приникнуть к его крошащимся стенам, так и Мордлюк стремился найти источник столь памятного ему разрушения.

Разум Мордлюка то и дело возвращался к нехитрому эксперименту – к уничтожению его зверинца. Куда бы он ни взглянул, на глаза ему неизменно попадалось что-либо, пусть даже ветка или валун, воскрешавшее в памяти одно из любимых созданий. Их гибель пробудила в нем чувство, которого он никогда не испытывал прежде, – медленно разгоравшуюся, неугасимую жажду мести.

Рано или поздно Мордлюк отыщет его: страшное гнездилище кошмара, улей, чьим медом была серая слизь отстойных канав. День за днем он, горбясь, тащился от рассвета к закату. День за днем менял направление.

Можно было подумать, что сама одержимость Мордлюка направляет его стопы. Можно было подумать, что они следуют по пути, только им одним и известному.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ВОСЬМАЯ

Брожение разума, привычка ненависти к Титусу, в конце концов позволили Гепаре, девственнице, в прелестном теле которой таилась столь злая душа, измыслить план, который позволит ей повергнуть юношу в прах, причинив ему непереносимую боль.

В то, что какая-то часть ее не выживет без него, Гепара верить отказывалась. Все, что могло когда-то давно обратиться в разновидность любви, обратилось теперь в отвращение. Как удалось существу, столь субтильному, вместить такое количество желчи? Гепару снедало унижение, порожденное откровенной скукой Титуса… его небрежной уклончивостью. Чего он хотел от нее? Простого акта любви – и все? Тонкое тело девушки вздрагивало от гадливости.

И тем не менее, голос Гепары был по-прежнему ровен. Слова ее изливались неторопливой чредой. Она оставалась воплощением утонченности: желанным, умным, отстраненным. Кому бы пришло в голову, что в груди ее сплелись в смертельном объятии стихии зла и страха?

Вот из всего этого, благодаря этому, и родился замысел, извращенный и жуткий, доказывавший – во всяком случае – силу ее изобретательного ума.

Ледяной пыл целеустремленности правил ею. Состояние это принято соотносить с духовным обликом скорее мужчины, чем женщины. В Гепаре же, бесполой, оно приняло обличие, куда более страшное, нежели в какой бы то ни было женщине или мужчине.

Она сказала Титусу, что готовит в его честь прощальное празднество. Она умоляла его остаться – глаза Гепары сияли, губы напучивались, грудь трепетала. И оглушенный желанием Титус дал ей обещание. Ну что ж, превосходно, он развязал ей руки. Все преимущества были на ее стороне – инициатива, неожиданность нападения, выбор оружия.

Однако осуществление замысла требовало содействия сотни, если не больше, гостей, не говоря уж о десятках рабочих. Приготовлений – грандиозных и при этом секретных. Содействие она получила, и ни один из ее сообщников не ведал, что помогает ей, а если и ведал о чем, то лишь о порядке собственных действий – где их следует выполнить, как и для чего. Каждому из них была известна лишь собственная, частная роль.

Посредством некоего магнетизма Гепара внушила всем, мужчинам и женщинам, что затея эта только на нем – или на ней – и держится. Она потчевала сообщников чудовищной лестью – всех, независимо от их положения, низшего или высшего; и приемы ее отличались таким разнообразием, что ни единый из этих простофиль не находил распоряжения Гепары странными.

За каждым из распоряжений стояло неясное, но все разраставшееся, подобно скоплению туч в небесах, предвкушение; весь замысел, схожий с совокупностью медовых сот, был ведом только Гепаре, ибо она была не трутнем, но творцом и душой этого улья. Прочие же насекомые, прокорпи они в нем хоть до конца своих дней, так ничего кроме собственной соты и не узнали бы.

Даже загадочный отец Гепары, хилое существо с ужасной черепной коробкой цвета топленого жира, даже он знал только одно: в роковую ночь ему предстоит исполнить роль в какой-то шараде.

Можно было б подумать, что при таком количестве вразнобой работающих людей вся эта сложная постройка рано или поздно неизбежно обвалится. Однако Гепаре, вдруг возникавшей то в одной ее части, то в другой, удавалось так согласовывать усилия друзей ее и работников (плотников, каменщиков, электриков, верхолазов и прочих), что и сами они, и труды их сливались в единое целое.



К чему все это клонилось? До сих пор не ничего подобного не предпринималось. Предположения высказывались самые дикие. Конца им видно не было. Одни бредни порождали другие. И на каждый вопрос Гепара отвечала только одно:

– Если я вам расскажу, сюрприза не получится.

Обидчивым молодым людям, решительно не понимавшим, с какой это стати на Титуса Гроана расточается столько средств и внимания, Гепара только подмигивала, но так, что их осеняло – и она, и ее критики состоят в подобии заговора.

Тут, и здесь, и повсюду порхала, точно тень, Гепара, рассыпая распоряжения – вот она в той комнате, а вот уже в этой, вот среди плотников, а вот уж там, где белошвейки хохлятся, точно летучие мыши, над своею работой, – а вот в доме кого-то из друзей.

Впрочем, очень и очень немалую часть времени она пропадала где-то еще.

С самого начала приготовлений за Титусом, куда бы он ни направлялся, негласно следили.

Но и за теми, кто вел эту слежку, тоже следили – Рактелок, Треск-Курант и Швырок.

Застарелый преступный опыт научил всех троих ценить тишину, и если где-то вздрагивала ветка или трескал сучок, будьте уверены – эти господа были в том неповинны.

ГЛАВА ВОСЕМЬДЕСЯТ ДЕВЯТАЯ

Когда Гепара только еще начала обдумывать свой план, она полагала устроить праздник в огромной студии, занимавшей весь верхний этаж отцовского дома. То была самая настоящая студия – с прекрасным освещением и ровным полом, огромная и пустая (заглянув в ее дверь, можно было увидеть похожий на вздыбившееся насекомое мольберт размером не более кегли).

Но это была ошибка, роковая ошибка, поскольку в самом облике студии присутствовало нечто… нечто, отдававшее неискоренимой невинностью. А невинности в планах Гепары места не отводилось.

Другой же комнаты, отвечавшей замыслам девушки, в доме, при всей его обширности, не имелось. Какое-то время она подумывала о том, чтобы снести в южном крыле стену и получить длинный, громоздкий зал; но и в нем «атмосфера» была бы не та – что относилось и к самому протяженному из двенадцати высоких амбаров, догнивавших на северной оконечности поместья.

Дни шли и положение складывалось все более и более странное. И не то чтобы друзьям Гепары или ее работникам недоставало энергии, напротив, – однако само обличие десятков и десятков создаваемых ими несообразных на сторонний взгляд сооружений распаляло во всех и каждом воображение до степени почти невыносимой.

И наконец, в одно пасмурное утро Гепара, уже было отправившаяся на обход мастерских, вдруг замерла на месте, точно ударенная. Нечто, виденное или слышанное когда-то, зашевелилось в ее памяти. А в следующий миг к ней пришло решение.

Давным-давно, еще в раннем ее детстве, была затеяна экспедиция, основная задача которой сводилась к определению точных границ огромной, лишь в общих чертах нанесенной на карты территории – темной загадки, раскинувшейся к юго-западу от поместья.

Поход получился недолгим, поскольку всю ту местность покрывали обманчивые болота, по едва различимым берегам которых клонились к воде великанские деревья.

Как ни мала была в ту пору Гепара, ей все-таки удалось, превосходно подделав истерику, добиться, чтобы родители включили ее в состав экспедиции. Участие в походе ребенка сопряжено было с ответственностью, мягко говоря, кошмарной, и на обратном пути многие, уже не обинуясь, осуждали присутствие среди них неуправляемой девчонки, всерьез полагая, что именно ей обязаны они своей неудачей.

Впрочем, все это случилось бог весть когда и почти позабылось – все, кроме одного обстоятельства, воспоминание о котором едва-едва тлело до нынешнего дня в глубинах ее подсознания. Вот оно-то, как нечто давным-давно придавленное, и обрело вдруг свободу, вырвавшись из сумрачных теней ее разума во всей своей сокрушительной определенности.

Гепаре трудно было сразу решить, всамделишное ли это воспоминание о чем-то, подлинно существующем в сотне миль от ее дома, или последки удивительного сна, – тем более что она не помнила, ни как они нашли тогда это место, ни как покинули его. Однако сомнения длились недолго. Картина за картиной возвращались к ней, застывшей, расширив глаза, на месте. Сомневаться не приходилось. Гепара видела его со все возрастающей ясностью. «Черный Дом».

Да, именно Дом – в обрамлении древних дубов, с обтекающей его широкой, глубиною всего по колено рекой… да, конечно, там, где осыпаются от дряхлости каменные стены, там и стоят декорации, уже готовые для постановки Празднества, – декорации, лучше которых и не придумаешь.

Теперь ей надлежало отыскать кого-то, побывавшего в Доме в те далекие дни. Кого-то, способного снова найти его.

Бросившись к самому быстроходному из своих автомобилей, она скоро достигла ворот фабрики. Там ее сразу же обступила дюжина мужчин в комбинезонах. Все на одно лицо. Кто-то из них открыл рот. В самом этом действии присутствовало нечто непристойное.

– Госпожа Гепара? – произнес он на удивление тоненьким, как у свирели, голосом.

– Она самая, – ответила Гепара. – Соедините меня с отцом.

– Конечно… конечно, – пообещало лицо.

– И поскорее, – приказала Гепара.

Ее провели в приемную. Потолок здесь закрывали переплетающиеся красные провода. Имелся также неестественно длинный, черного стекла стол, а в дальнем конце комнаты царил матовый, похожий на глаз трески экран.

Одиннадцать мужчин выстроились в ряд, вожак их нажал какую-то кнопку.

– Что тут за странный запах? – осведомилась Гепара.

– Данные засекречены, – сообщили одиннадцать.

– Госпожа Гепара, – сказал двенадцатый, – соединение установлено.

Через миг-другой на матовом экране появилось огромное лицо. Во всю стену.

– Госпожа Гепара? – спросило оно.

– Сократитесь, – сказала Гепара. – Вы чересчур велики.

– Ха, ха, ха! – выговорило лицо. – Каждый раз забываю.

Лицо начало уменьшаться и все уменьшалось, неспособное остановиться.

– Так лучше? – спросило оно наконец.

– Более-менее, – ответила Гепара. – Мне необходимо повидаться с отцом.

– У них совещание, – сообщил экран. Лицо все еще оставалось ненатурально большим, так что маленькая муха, опустившаяся на чело его, выглядела виноградиной.

– Вы знаете, кто я? – отсутствующе поинтересовалась Гепара.

– Ну, еще бы… вы…

– Тогда пошевеливайтесь.

Лицо исчезло, Гепара осталась одна.

Помедлив немного, она отошла к противоположной тресковому глазу стене и от нечего делать пробежалась пальцами по выстроившимся в длинный ряд, хорошеньким, точно игрушки, рычажкам. Выглядели они до того невинно, что Гепара, не подумав, двинула один вперед и тут же услышала вопль.

– Нет, нет, нет! – кричал голос. – Я хочу жить.

– Но ты же очень беден и очень болен, – ответил другой голос, вязкий, как овсяная каша. – Ты несчастен. Сам так говорил.

– Нет, нет, нет! Я хочу жить. Я хочу жить. Дозволь мне, еще немного.

Гепара вернула рычажок на прежнее место и присела за черный стол.

Она сидела, выпрямившись, смежив веки, и не сознавала, что за ней наблюдают. Открыв, наконец, глаза, она не без раздражения обнаружила перед собой мать.

– Ты! – сказала Гепара. – Что ты здесь делаешь?

– Знаешь, это так увлекательно, – ответила мать. – Папа разрешает мне посмотреть.

– А я-то гадала, куда ты каждый день пропадаешь, – пробормотала дочь. – Но какое тебе до всего этого дело?

– Очаровательно, – произнесла супруга ученого, не способная, по-видимому, ответить прямо ни на какой вопрос.

Большая рука, протянувшись через экран, отпихнула ее в сторону. За рукой последовали плечо и голова. Лицо отца поплыло на Гепару. Глаза его метались по приемной в попытках понять, все ли в ней осталось без изменений. Затем остановились на дочери.

– Что тебе нужно, дорогая моя?

– Первым делом, скажи, где ты, – ответила Гепара. – Близко отсюда?

– О боже, нет! – воскликнул ученый. – Между нами огромное расстояние.

– Сколько времени понадобится мне, чтобы…

– Тебе сюда нельзя, – сказал ученый, едва ли не с ноткой тревоги в голосе. – Сюда никому нельзя.

– Но мне необходимо поговорить с тобой. Срочно.

– К обеду я буду дома. Ты можешь подождать до тех пор?

– Нет, – сказала Гепара. – Не могу. Ладно, послушай. Ты слушаешь?

– Да.

– Двадцать лет назад, когда мне было шесть лет, вы устроили экспедицию для съемок юго-западной территории. Мы тогда увязли в болотах и вернулись назад. А на обратном пути наткнулись на развалины. Помнишь?

– Да, помню.

– Я расспрашиваю тебя по секрету от всех, отец.

– Да.

– Мне необходимо сегодня попасть туда.

– Нет!

– Да. Кто может показать мне дорогу?

Последовало долгое молчание.

– Так ты собираешься устроить праздник там?

– Совершенно верно.

– О нет… нет…

– О да. Но мне необходим проводник. Кто он? Человек, возглавлявший экспедицию. Он еще жив?

– Он теперь глубокий старик.

– Где он живет? У меня мало времени. Празднество близится. Да поскорее же, отец! Поскорее!

– Он живет, – ответил ученый, – при слиянии Двух Рек.

Гепара тут же оставила отца, чему он только обрадовался, поскольку дочь была единственным существом, которого ученый побаивался.

Он и не подозревал, что некто, кого ему следует бояться куда как сильнее, приближается, сам того не ведая, к фабрике. Человек с безумным светом в глазах, с пятидневной щетиной на лице и с носом, замечательно похожим на румпель.

ГЛАВА ДЕВЯНОСТАЯ

Гепара довольно быстро отыскала логово старика и, надо сказать, он оказался тем еще стреляным воробьем. Девушка сразу спросила, помнит ли он экспедицию и в особенности ту опасную ночь, которую все они провели в Черном Доме.

– Да-да. Разумеется, помню. А что такое?

– Ты должен доставить меня туда. Сейчас, – сказала Гепара, внутренне дрогнув, уж больно дряхл был ее собеседник.

– Чего это ради? – спросил он.

– Я заплачу тебе… и хорошо заплачу. Мы возьмем геликоптер.

Что возьмем? – переспросил семидесятилетний старик.

– Мы полетим, – сказала Гепара, – и найдем это место с воздуха.

– А, – произнес старик.

– Черный Дом… понимаешь? – спросила Гепара.

– Да. Я слышу. Черный Дом. Юго-юго-восток. Вдоль мелкой реки. Ага! Потом на запад, в землю диких псов. Сколько? – спросил он, встряхивая грязной седой шевелюрой.

– Пошли, – сказала Гепара. – Об этом поговорим потом.

Однако грязного старика, бывшего землепроходца, такой оборот не устраивал. Он задал сотни вопросов – о полете, о машине, но по большей части о финансовой стороне предприятия, составлявшей, похоже, главный его интерес.

В конце концов, они обо всем условились и через два часа были уже в пути, скользя над деревьями.

Внизу смотреть было не на что – кроме огромного моря листвы.

ГЛАВА ДЕВЯНОСТО ПЕРВАЯ

Титус, дремавший в объятиях юной селянки, розовой, золотистой, на берегу говорливой реки, приоткрыл один глаз, ибо сквозь журчание пробился еще какой-то шумок. Поначалу юноша ничего не увидел, но, приподняв голову, с удивлением обнаружил за нависшей над водою листвой желтый летательный аппарат. Как ни близко прошел он, Титус все же не сумел разглядеть, кто им управляет, девушке же и вовсе было не до вертолетов.

ГЛАВА ДЕВЯНОСТО ВТОРАЯ

Погода была прекрасная, вертолет плыл над деревьями без всяких помех. Долгое время в кабине стояло молчание, но в конце концов правившая машиной Гепара обернулась, чтобы взглянуть на своего спутника. Было что-то отвратительное в полете столь грязного существа по чистому воздуху. И ощущение это усугублялось тем, как старик пялился на Гепару.

– Будешь глазеть на меня, – сказала она, – прозеваешь ориентиры. Что нам сейчас нужно высматривать?

– Твои ноги, – ответил старик. – Вот уж, верно, хороши, под луковым соусом. – Он плотоядно ощерился и вдруг хрипло воскликнул: – Обмелевшая река! Отсюда берем на юг!

Три протяженных, кобальтово-синих горы встали над горизонтом, образовав вместе с солнечным светом, омывавшим листву внизу и танцующим на речной воде, картину, исполненную такого спокойствия, что холодок, которым потянуло, как сквозняком, снизу, показался жутким в его неожиданности. Он словно был нацелен на них, и в тот же миг Гепара, глянувшая вниз, чтобы найти его источник, невольно вскрикнула…

– Черный Дом! Смотри! Смотри! Под нами.

Вырастая, когда они снижались, и припадая к земле, когда поднимались, развалины обратили двух столь несочетаемых изыскателей в подобие собственного флюгера… ибо то и были развалины… хоть и известные (испокон веков) под именем «Черного Дома».

От крыши не осталось почти ничего, от внутренних стен тоже, но Гепара, приглядевшись, сразу вспомнила колоссальные интерьеры этого здания.

Чуялось в нем что-то несказанно скорбное и ощущение это невозможно было объяснить только тем, что здание разрушалось, что полы его помягчели от мха, а стены затерялись в папоротниках. Что-то большее всего этого наполняло Черный Дом неумолимой тьмой – тьмой, ничем не обязанной ночи, и, казалось, затмевавшей собою даже дневной свет.

– Снижаемся, – сказала Гепара, и, когда она с великой точностью посадила машину на серый ковер крапивы, лисенок, навострив уши, скачками унесся прочь, и плотная стая скворцов, словно взяв с вертолета пример, начала, приглушенно ропща, винтом подниматься в небо.

Старик, очутившись на твердой земле, не сразу вылез из вертолета, но сначала, обратясь в подобие ободранной мельницы, потянулся сразу всеми четырьмя сухими конечностями, а уж потом соскочил на землю.

– Эй! – крикнул он. – Вот ты и здесь, и что теперь делать будешь? Соберешь букет дурацкой крапивы?

Гепара не ответила – быстрая и легкая, словно птица, она переходила с места на место, осматривая то, что могло бы быть остовом аббатства: тут имелась груда тесанных камней, из которых, возможно, – а возможно и нет, – был некогда сложен алтарь, богослужебный или богохульственный.

Расхаживая по мху и палой листве, Гепара – неяркое солнце висело над ее головой, лес стоял кругом, негромко нашептывая что-то себе самому, – мысленно отмечала вещи самые разные. Умение запоминать все, что сможет когда-либо пригодиться, было ее второй натурой, и потому Гепара впитывала сегодня умом, да и всем своим существом, не просто общий характер того, что ее окружало, не только расположение, пропорции и размах этих причудливых декораций, но также входы и выходы, кои предстояло заполнить невиданными фигурами.

Тем временем старик, нисколько не стесняясь, помочился, испустив вялую струйку.

– Ну ты, – снова скрипуче крикнул он, – так где же?

– Что – где? – прошептала Гепара. По голосу ее было ясно, что мыслями она далеко отсюда.

– Сокровище. Мы же за ним прилетели, что, не так? Сокровище Черного Дома.

– Никогда не слышала, – сказала Гепара.

В лице старика полыхнул такой гнев, что горячий отблеск его окрасил даже белизну бороды.

– Не слышала? – вскрикнул он. – Тогда какого же ты…

– Еще одно грубое слово, – произнесла Гепара страшным в его безразличии тоном, – и я брошу тебя здесь. Здесь, среди всей этой гнили.

Старик зарычал.

– Ступай на свое место, – продолжала Гепара. – И если ты хоть пальцем прикоснешься ко мне, я прикажу тебя высечь.

Назад они возвращались наперегонки с тьмой, поскольку Гепара провела в Черном Доме времени больше, чем намеревалась поначалу. Теперь, проплывая над переменчивым ландшафтом, она могла произвести необходимые расчеты.

К примеру, существовала такая проблема – как смогут рабочие, а после и гости, найти дорогу через давно запущенные леса, болота и долины? Конечно, то там, то здесь остались еще следы древних дорог, однако на них полагаться нельзя, поскольку они имеют обыкновение неожиданно уходить под землю или теряться в песках и топях.

Эту проблему плывшая по небу Гепара в общих чертах разрешила (теоретически); идея ее состояла в том, чтобы через равные расстояния высадить на землю несколько десятков людей, дабы они выстроились в длинную линию, идущую от обжитых границ к юго-восточной тундре, а от нее – к лесам Черного Дома.

В указанное им время эти люди подожгут большие кучи хвороста, который соберут за день. Дым огромных костров наверняка поможет и самым глупым гостям без затруднений добраться до Черного Дома, какой бы способ передвижения, по земле или по воздуху, те ни избрали.

Что касается рабочих, думала, пристально вглядываясь в ландшафт, Гепара, им следует дать самое малое три дня форы, а потом пусть возвращаются – еще до появления первых гостей. Дело свое каждый рабочий должен будет исполнить в соответствии с замыслом – и молча, чтобы ни единый не знал, чем занят сосед.

Доставить их туда можно разными средствами – от больших фургонов, нагруженных самыми неожиданными вещами, до двуколок, запряженных пони; от поместительных автомобилей до тачек.

На заре, в самый день Празднества… над всей землей должен разнестись голос гонга. И Гепара готова была поручиться своим состоянием, что всякий, кто окажется при этом протяжном ударе вблизи от Титуса, увидит, как по лицу юноши скользнет тень… такая, словно ему внезапно напомнили о другом мире: том, из которого он бежал.

ГЛАВА ДЕВЯНОСТО ТРЕТЬЯ

Какой бы сноровкой и расторопностью ни отличалась Гепара, настало время, когда появляться сразу везде (свойство, коим она славилась) стало для нее невозможным, она уже не могла в одну минуту выпрыгивать из вертолета и бежать к «производственным мастерским», а в следующую – проводить торопливые переговоры с кем-то из доверенных «мастеров».

Время подпирало и управляться сразу со всем, не перепоручив кому-то хотя бы части дел, стало задачей неисполнимой.

Волей-неволей пришлось смягчить меры секретности, поскольку, не приподними она занавес хотя бы немного, за ним мог разбушеваться хаос. И так-то уж было поздновато. При всей властности, какую вмещало маленькое, напряженное, как тетива, тело Гепары, в Мастерских поднимался ропоток недовольства, с каждым днем все нараставший.

Роптали и будущие гости, отчего Гепаре пришлось поделиться с парой из них кое-какими тайнами.

А был еще и отец. Его удалось, наконец, хотя бы отчасти, склонить на свою сторону.

– Это не займет много времени, отец.

– Не нравится мне все это, – глухо отвечал хилый человечек.

– Что ж, каждый должен сыграть свою роль, ведь так? Костюм твой готов? А маска?

На жутковатую яйцевидную голову опустилась муха. Конвульсивно подергав кожей, обтягивавшей череп, отец Гепары спугнул нахалку, но ко времени, когда он нашелся с ответом, дочери уже не было рядом. Гепара не могла попусту тратить время.

ГЛАВА ДЕВЯНОСТО ЧЕТВЕРТАЯ

На общем собрании распорядителей, коих насчитывалось девять душ, включая Гепару (если предположить наличие в ней души), и кои представляли все слои общества, было постановлено, что относительно места праздника всех надлежит оставить пока во мраке неведенья; только девятке избранных и дано было узреть в этом мраке подобие проблесков света.

Все они были подкуплены. Все имели отдаленное представление о том, что происходит в мастерских, сараях, складах и частных домах.

Впрочем, и распорядителей разнимало недовольство. Конечно, в сравнении с прочей толпой, они были людьми привилегированными, однако, если сравнивать их с Гепарой, тоже блуждали во тьме, добывая обманным путем обрывки разрозненных сведений и твердо зная только одно: весь этот многосложный хаос лишь мозгом Гепары сопрягается в некий гигантский замысел.

ГЛАВА ДЕВЯНОСТО ПЯТАЯ

– Мне все время кажется, что с Титусом что-то неладно, – сказала Юнона. – Он снился мне этой ночью. Он в опасности.

– Он и был в опасности большую часть своей жизни, – отозвался Якорь. – Думаю, если бы ему ничто не грозило, он себе места не находил бы.

– Ты веришь ему? – после долгой паузы осведомилась Юнона. – Я никогда тебя об этом не спрашивала. Наверное, боялась ответа.

Якорь заведя кверху глаза, оглядел потолок предоставленного в их с Юноной распоряжение салона на девяносто девятом этаже. Потом снова откинулся на индиговые подушки. Юнона стояла у окна, царственная, как всегда. Чуть полноватый подбородок и тонкие морщинки, расходившиеся от глаз, нисколько не вредили ее красоте. Комнату заливал бледно-голубой свет, сообщавший странный оттенок копне рыжих волос Якоря. Издалека доносился рокот, схожий с шумом прибоя.

– Верю ли я ему? – переспросил Якорь. – А что это значит? Я верю в то, что он существует. Так же, как в то, что ты дрожишь. Ты не заболела?

Юнона обернулась к нему.

– Я не заболела, – прошептала она, – но заболею, если ты не ответишь на мой вопрос. Ты знаешь, о чем я спрашиваю.

– О замке его и родовитости? Это они не дают тебе покоя?

– Он такой мальчик! Такой чудесный мальчик! И всегда был ласков со мной. Как же мог он наврать мне, да вообще кому-либо? Что ты чувствуешь, когда слышишь это странное слово?

– Горменгаст?

– Да, Горменгаст. Ах, Якорь, милый. У меня так теснит сердце.

Якорь одним мягким движением встал и вразвалку приблизился к Юноне. Но не коснулся ее.

– Юноша не безумен, – сказал он. – Кем бы ни был Титус, он не сумасшедший. Если считать сумасшедшим его, так пусть тогда безумие овладеет всем миром. Нет. Выдумщик, это возможно. Почем знать, быть может, он – последнее достижение царства фантазии, предположений, гипотез, догадок, озарений, всего, что оплетено неистовой паутиной его воображения. Но безумец? Нет.

Якорь глядел на Юнону, насмешливо улыбаясь.

– Значит, ты не веришь ему, несмотря на все твои многословные речи! – воскликнула она. – Считаешь его лжецом! Ах, милый Якорь, что со мной происходит? Мне так страшно!

– Это все твой сон, – сказал Якорь. – Что тебе снилось?

– Я видела Титуса, – помолчав, прошептала Юнона, – он брел, пошатываясь, с замком на спине. Пряди темно-красных волос заплетались вокруг высоких башен. Он шел, оступаясь, и кричал… «Прости меня! Прости!» А за ним летели глаза. Только глаза, ничего больше! Целый рой. Они пели, плывя рядом с ним по воздуху, и зрачки их то расширялись, то сужались, в согласии с нотами, которые они выпевали. Ужасно. Понимаешь, они смотрели так пристально. Точно гончие, готовые вот-вот разорвать лису. И пели, не умолкая, так что по временам трудно было расслышать Титуса, кричавшего: «Прости же меня! Умоляю, прости!»

Юнона повернулась к Якорю.

– Пойми, он в опасности. Иначе, откуда этот сон? Я не успокоюсь, пока мы не отыщем его.

Она взглянула Якорю в лицо.

– Речь уже не о любви, – сказала она, – это прошло. Я рассталась с ревностью, с горечью. Их больше нет во мне. Титус нужен мне по другой причине… как и Мордлюк, и иные, кого я любила в прошлом. В прошлом. Да, так. Я снова хочу обладать прошлым. Без него я ничто. Просто болтаюсь, как пробка над глубокими водами. Быть может, мне не хватает отваги. Быть может, мне страшно. Мы думали, что сумеем начать жить заново. Но все мои мысли вертятся вокруг того, что ушло. Какая-то дымка в голове, золотистая пыль. Ах, милый мой друг. Милый Якорь. Где они все? И как мне быть?

– Пора отправляться на поиски, дорогая. Давай разгоним твоих призраков. Когда выступаем?

– Сейчас, – сказала Юнона.

Якорь поднялся на ноги.

Сейчас так сейчас, – сказал он.

ГЛАВА ДЕВЯНОСТО ШЕСТАЯ

Он знал только, что находится высоко, в летательном аппарате; что на слова его никто не отвечает; что аппарат пребывает в движении; что негромко гудят моторы; что воздух пахуч и нежен; что далеко внизу раздаются по временам голоса и что рядом с ним находится некто, не желающий вступать в разговор.

Руки его были связаны сзади – с осторожностью, чтобы не причинить ему боль, но и настолько крепко, что сбежать он не мог. То же относилось и к шелковому шарфу на глазах. Шарф приладили так, чтобы он не доставлял Титусу никаких неудобств, однако и увидеть ничего не позволил бы.

Тому, что он вообще оказался в таком положении, можно было только дивиться. Когда бы не всегдашняя склонность Титуса присоединяться к чужим безрассудствам, он сейчас вопил бы, требуя свободы.

Страха он не испытывал – ему объяснили, что ныне, в ночь праздника, может случиться все что угодно. И он должен верить – для того, чтобы эта ночь стала величайшей из всех, первостепенное значение имеет один-единственный элемент, а именно элемент неожиданности. Без него все задуманное окажется мертворожденным, не доживет даже до первого своего необузданного вздоха.

Это ему предстояло в скором будущем сорвать шелковый шарф с лица и увидеть свет гигантского костра и сотни блистательных выдумок.

Это ему надлежало дождаться главнейшего из мгновений и дать тому расцвести во всей красе. Под осыпанным звездами небом, среди вздохов папоротников и деревьев, стоял в ожидании Титуса Черный Дом. Темное великолепие пронизывало его и влага ночной росы. Одиночество векового распада, которое, как только Титус увидит Дом, не преминет напомнить юноше сумрачные края, кои он надеялся сбросить с себя, точно плащ, и от коих, как он теперь знал, избавиться ему не по силам.

Гепара понимала, что без неожиданности все пойдет прахом. Каким бы блестящим ни было ее изумительно задуманное представление, все, все пойдет прахом, если он, Титус, не изведает окончательного бесчестья.

Не зря Гепара час за часом просиживала на краешке кровати Титуса, пока тот метался в горячке, то шепча, то неистовствуя. Снова и снова слышала она одни и те же имена, снова и снова все те же сцены разыгрывались перед нею. Ей было досконально известно, кого он ненавидит и кого любит. Она знала сложное нутро Горменгаста, знала так хорошо, словно изучила его план. Знала, кто умер. Знала, кто еще жив. Знала тех, кто хранил верность Горменгасту. Знала Отступника.

Так пусть он получит свой сюрприз. Свой упоительный праздник. Фантастический праздник, на который не жаль никаких расходов. «Прощальное Празднество», которого Титус никогда не забудет.

Гепара шептала: «Оно будет блистать, точно факел в ночи. Сам лес отпрянет, заслышав его звуки».

И в минуту слабости, в минуту, когда разум и чувства спорили друг с другом, когда в доспехах Титуса образовалась брешь, он, захваченный пылом Гепары, сказал «да».

«Да», он согласен на все…. согласен, во имя тайны, отправиться незрячим в неведомое ему место.

И вот теперь он плыл по вечернему воздуху, направляясь неизвестно куда – на свое Прощальное Празднество. Если бы шелковый шарф не закрывал Титусу глаза, он увидел бы, что его несет по небу прекрасный, похожий на гигантского кита белый, расцвеченный красками вечера дирижабль.

Над дирижаблем, в вышине, парила флотилия летательных аппаратов самых разных цветов, форм и размеров.

Под ним летели, выдерживая строй, машины, похожие на золотистые дротики, а еще ниже, далеко на севере, лежал великий простор уходящих к горизонту болот.

К югу от себя, в лесах, Титус увидел бы указывающий летунам направление дым костра.

Но ничего этого он увидеть не мог – ни игры света на шелковистой глади болот, ни медленно скользящих по верхушкам деревьев теней летательных аппаратов.

Не мог он увидеть и своей спутницы. Она сидела в нескольких футах от него, прямая, маленькая, рациональная сверх всякой меры, сидела, положив ладони на рычаги.

Рабочие уже покинули место празднества. Они гнули здесь спины, точно рабы. Они сравняли неровную почву так, чтобы на нее смогли приземлиться и вертолеты, и любые другие летательные аппараты. Потом их всех, измученных, увезли отсюда в больших, битком набитых фурах.

Огромный, еще недавно зиявший в лунном свете кратер Черного Дома наполняли теперь вещи, не отвечавшие общему его настроению. Запустение его минуло, Дом прислушивался, словно обзаведясь ушами.

А прислушиваться, по чести сказать, было к чему. Всю последнюю неделю, а то и дольше, лес отзывался эхом на стук молотков, взвизги пил и выкрики лесорубов.

Достаточно близко к Дому, чтобы наблюдать за ним, оставаясь невидимыми, но и в достаточно безопасном отдалении от него, десятки мелких лесных зверушек – белок, барсуков, мышей, землероек, ласок, лис и птиц всевозможной раскраски, – забыв о племенных своих распрях, безмолвно сидели, навострив уши и следя за каждым движением. Сами того не зная, они образовали неровный обод из плоти и крови и, затаив дыхание, вглядывались в руины Черного Дома. В руины и в странные вещи, заполнившие их.

Часы текли, живое кольцо это становилось все плотнее, пока не настал день, когда на всю округу опустилось безмолвие, в котором дыхание зверушек и птиц звучало как рокот моря.

Озадаченные тишиной (то было время, когда рабочие уже удалились, а гости еще не прибыли), они вглядывались (эти десятки глаз) в Черный Дом, ныне являвший миру лик настолько невероятный, что прошло немало часов, прежде чем звери и птицы решились нарушить молчание.

ГЛАВА ДЕВЯНОСТО СЕДЬМАЯ

Две дикие кошки, от которых ложились на землю зловещие тени, стряхнули, наконец, оцепенение, напавшее на десятки завороженных лесных тварей, и с почти невероятной украдчивостью поползли, прижимаясь друг к дружке, вперед.

Все остальное зверье неотрывно следило за тем, как они выскальзывают кошачьей тропой из настороженного леса и подбираются к северной стене Черного Дома.

Здесь они задержались надолго – сидели, укрытые пышными папоротниками, из которых торчали только их головы. Казалось, что головы эти крепятся к телу на славу смазанными шарнирами, так гладко поворачивались они то в одну сторону, то в другую.

В конце концов, кошки, словно повинуясь единому побуждению, запрыгнули на мшистую верхушку стены. Они и раньше вспрыгивали сюда много раз, но никогда еще с этого привычного места не открывалась перед ними картина столь невиданной метаморфозы.

Все изменилось, и однако же, не изменилось ничто. На миг взгляды кошек встретились. И столь острая проницательность светилась в их глазах, что зябкая дрожь наслаждения прокатилась по спинам кошек.

Перемены затронули все. Ничто не осталось прежним. Там, где прежде возвышалась груда позеленевших отесанных камней, теперь стоял трон. Старые, все в патине, доспехи свисали со стен. Откуда ни возьмись, появились столбы с фонарями, огромные ковры и столы, по колено утопавшие в болиголове. Конца переменам не было.

Но дух, который пропитывал здесь все и вся, остался прежним. То был дух несказанной заброшенности, которой никакие новшества отменить не могли.

Кошки, сознававшие, что все взгляды прикованы к ним, понемногу набирались смелости и в конце концов, соскользнув по укутанной в плющ стене, буквально улыбнулись всем телом и взвились в воздух, охваченные сразу и возбуждением, и гневом. Возбуждением, вызванным тем, что перед ними открылся новый мир, который еще предстоит обжить, и гневом на то, что их потаенные тропы, зеленые логова и излюбленные приюты сгинули навсегда. Заросшие развалины, в которых кошки привычно видели часть своей жизни, – еще с поры, когда они, маленькие вспыльчивые комочки, отпихивали друг дружку носами и дрались за теплое место у живота матери… эти развалины вдруг стали другими, теперь они требовали исследований и освоения. Мир новых ощущений… некогда звеневший от эхо, а ныне приглохший, поскольку его покинула пустота.

Куда подевался длинный выступ, длинный и пыльный выступ, весь в гирляндах листовика? Он исчез, а то, что его сменило, никогда не ведало отпечатков кошачьих тел.

На месте выступа возвышались фигуры, не поддающиеся пониманию. Дикие кошки, все больше смелея, принялись возбужденно метаться туда и сюда, но и на бегу не утратили они гордой осанки – головы их были подняты настороженно и барственно, отзываясь одухотворенной разумностью.

Что это за огромные фестоны ткани? А этот замысловатый навес из белых, как кость, ветвей, протянувшийся над их головами от самой крыши? Или это не ветви, а ребра гигантского кита?

Теперь кошки, совсем уже осмелевшие, повели себя до крайности странно, – они не только перескакивали с места на место, словно играя в «делай как я», но и самым немыслимым образом извивали гибкие тела. Кошки то пробегались вдоль противоположных краев поседелого ковра, то сцеплялись в якобы нешуточной драке, то вдруг отпрядывали, словно с общего согласия, предоставляя одна другой возможность поскрести задней лапой за ухом.

Между тем в кольце наблюдавших за ними тварей никто не шевелился, пока вдруг, без предупреждения, лиса не протрусила с самой его окраины, не запрыгнула в одно из стенных окон и не уселась, добежав до середины Черного Дома, на дорогой ковер, чтобы задрать острую, желтую мордочку в небо и затявкать.

На лесных существ это подействовало, как удар набатного колокола, – сотни их мгновенно вскочили на ноги и минуту спустя заполонили собою все.

Впрочем, не надолго, ибо едва лишь дикие кошки, выгнув спины, заворчали на лису и на прочих незваных гостей, как случилось нечто, заставившее птиц и зверей вернуться в свои укрытия.

Небо над Черным Домом вдруг наполнилось разноцветными огнями. Это шел на посадку авангард воздушной флотилии.

ГЛАВА ДЕВЯНОСТО ВОСЬМАЯ

С изяществом соступая на землю из многоразличных машин, сверкающие красавицы и сверкающие чудовища сбивались, подобно колибри, в стайки, и то скрывались со своими спутниками в тенях, то вновь появлялись из них, и всё щебетали, и глаза их расширялись от предвкушений, ибо люди эти изведали нечто такое, чего прежде не знали… ночной полет. Раскидистые леса, цепенящий страх, ожидание и дрожь неизвестности, омуты тьмы, заводи сверкающего света, воздух, прерывисто вдыхаемый и с облегчением выдыхаемый – облегчением, вызванным тем, что ты все-таки не один, хоть звезды сверкают в холодном небе и змеи таятся в руинах.

Одна ослепительная волна за другой вливалась в дверные проемы Черного Дома, и все головы невольно поворачивались к горящему в центре его костру, со тщанием сложенному из можжевеловых веток, которые, сгорая, как сгорали они сейчас, источают пахучий дым.

– Ах, дорогой, – произнес голос из тьмы.

– Что такое? – ответил голос из света.

– Как это волнительно. Где ты?

– Здесь, с крапчатой стороны от тебя.

– О, Урсула!

– Что ты?

– Подумать только, и все это ради того юнца!

– О нет! Ради нас. Ради нашей услады. Ради зеленого света на твоей груди… ради бриллиантов в моих ушах. Все эти краски. Весь блеск.

– Это примитив, дорогая. Примитив.

Вступает еще один голос…

– В таких местах только лягушкам и жить.

– Да, да, но мы впереди.

– Впереди чего?

– Мы авангард. Посмотри на нас. Если мы не само изящество, так кто же тогда?

Новый голос, мужской, так себе голосишка.

– Это двустороннее воспаление легких, вот что это такое, – сипит он.

– Ради всего святого, поосторожнее с ковром. Он с меня ботинок стянул, – предупреждает сипящего друг.

С каждым мгновением толпа все густела. Гости по большей части устремлялись к можжевеловому костру. Десятки лиц мерцали и подергивались, повинуясь капризам пламени.

Если бы праздник устроила не Гепара, несомненно, нашлось бы немало тех, кто осудил бы его, как расточительное щегольство… сама еретичность происходившего растравила бы многие души. Но как ни крути, Черный Дом со всеми его неудобствами был словно создан точь-в-точь для такого случая. Ибо сам он остался неизменным.

Гости все умножались, гомон их голосов нарастал. Впрочем, среди них имелось немало молодых, падких до приключений людей, которые, наскучив созерцанием пламени – не меньше, чем неумеренной болтовней своих спутниц, – уже отходили от костра, чтобы исследовать отдаленные участки развалин. И там они натыкались на удивительные постройки, высоко уходящие в ночь.

Блуждая кто где, эти люди встречали странные сооружения, назначение коих оставалось для них непонятым. Впрочем, ничего такого уж непостижимого не было в темном, тускло освещенном свечами столе, на котором мерцала глыба льда с вырезанными на боках ее словами: «Прощай, Титус». За глыбой в полусвете вставало ярус за ярусом Пиршество. Поблескивали сотни бокалов, топорщились, словно готовясь взлететь, салфетки.

Шесть расставленных по угрюмым просторам зеркал, отражаясь одно в другом, изливали совокупный свой свет на что-то, казалось, противоречившее себе самому, ибо, если глядеть под одним углом, оно походило на невысокую башню, а под другим – скорее на кафедру проповедника, а то и на трон.

Но чем бы оно ни было, в важности его сомневаться не приходилось, поскольку по всем четырем углам его стояли ливрейные лакеи, с почти ненормальной ретивостью отгонявшие всякого из забредавших сюда и пытавшихся подойти слишком близко гостей.

А между тем, совершалось и еще кое-что – хоть и не относящееся к Прощальному Празднеству, но вроде того. Некто машистым шагом приближался к Черному Дому!

ГЛАВА ДЕВЯНОСТО ДЕВЯТАЯ

Он был скроен не на общую колодку, этот ходок. Но вся диковатость его обличия и очертаний, приличествующих скорее чему-то, составленному из костей и канатов, не мешала мгновенно признать в нем Мордлюка.

А чуть позади него, близящегося, семенили три былых обитателя Подречья. И у этих вид тоже был странноватый, однако они совершенно терялись рядом с экстравагантным их вожаком, каждое движение коего представлялось подобием кинжального удара в грудь привычного мира.

Они искали Мордлюка и нашли, благодаря скорее удаче, чем разумению (хоть и хорошо знали эту страну), – и уговорили его дать отдых своим длинным, одичалым костям и смежить, хотя бы на час, безумные очи.

Все трое (Рактелок и прочие) рассчитывали отыскать Мордлюка и предупредить его о грозящей Титусу беде. Ибо они пришли к заключению, что какая-то темная сила вырвалась на свободу и над Титусом нависла подлинная опасность.



Однако нашли они, когда, наконец, напали на след его, отнюдь не Мордлюка, которого знали прежде, но человека, вконец одичавшего. Одичавшего внутренне и внешне. Больше того, человека, совсем недавно побывавшего в самой глуби стального сердца своего врага и лишь наполовину исполнившего задуманное. Один глаз Мордлюка был удовлетворенно прищурен. Другой горел, точно уголь.

Мало-помалу, они вытянули из него рассказ о содеянном. О том, как он добрался до фабрики и мгновенно понял, что стоит у врат ада. У дверей, которые искал. О том, как он обманом и хитростью, а после и силой, проник в наиболее безлюдную часть этого гигантского здания, где его сразу замутило от запаха смерти.

Трое преследователей усердно слушали его, но при всем их внимании с трудом разбирали произносимые Мордлюком слова. Если бы удалось собрать воедино и пропустить сквозь тонкое сито усвоенное ими и получить в итоге конспект нашептанного Мордлюком (для громких речей он слишком устал), то, в самом широком смысле можно было сказать, что трое склонявшихся над ним побродяжек узнали о неотличимых лицах; о том, как бесконечные, сделанные из полупрозрачной кожи ленты конвейера несли его вниз; как огромная рука в перчатке из сверкающей черной резины потянулась к нему, заставив Мордлюка вцепиться в ее обладателя и затащить его на конвейер – эту с головы до ног затянутую в белое тварь, к которой и прикоснуться-то было мерзко, бившуюся и брыкавшуюся, но так и не смогшую вырваться из хватки Мордлюка и в конце концов свалившуюся замертво.

Выходило, вроде бы, так, что Мордлюк, прежде чем сбросить мертвеца в стеклянный тоннель, содрал с него рабочий саван, а после, сам облачившись в белое, спрыгнул с конвейера в каком-то пустом зале и, бегом покинув его, вскоре попал в места совершенно иные.

Как это ни странно звучит (особенно если вспомнить, насколько страшны и разнообразны современные способы умертвления), а все же обыкновенный карманный нож, если его приставить к ребрам человека, порождает в том ощущения не менее жуткие, чем какой-нибудь газ без цвета и запаха или смертоносное излучение. Нож у Мордлюка был наготове, и очень острый, но прежде, чем представился случай воспользоваться им, свет обратился из ясного холодновато-серого в мутный багровый, и в тот же миг пол под ногами Мордлюка поехал вниз, точно пол лифта.

До этого места трое бродяг еще понимали, о чем ведется рассказ, но следом пошло долгое путанное бормотание, в котором они, как ни тужились, ничего разобрать не смогли. А пропустили они явно немало, поскольку кулаки исхудалого Мордлюка, пытавшегося оправиться от пережитого им ужаса, раз за разом ударяли в землю.

По временам неистовство его стихало и слова возвращались, как звери, вылезающие из нор, но почти сразу за тем трое понимали, что, хоть голос их господина и крепнет, ничего внятного они не услышат, поскольку он все в большей мере переходит на какой-то свой, только ему и понятный язык.

Впрочем, вот что они узнали. Похоже, Мордлюку пришлось ждать так долго, что он уже начал отчаиваться, – ждать решающего мгновения, когда он сумеет выбрать нужного служителя и, угрожая ножом, потребовать, чтобы тот отвел его в центр.

И мгновение это настало. Жертва Мордлюка, обмирая от страха, повела его по коридорам. И на всем их пути Мордлюк повторял:

– В центр!

– Да, – отвечал испуганный голос. – Да… да.

– В центр! Ты туда меня ведешь?

– Да, да. В самый центр.

– Туда, где прячется сам он?

– Да, да…

Они шли и белые лица текли мимо них волна за волной. А после лица сменились безмолвием и пустотой.

ГЛАВА СОТАЯ

Где ты, Титус? Все ли еще завязаны глаза твои? Все ли еще стянуты за спиною руки?

Ночь смотрела с лесной прогалины на бескровельный остов Черного Дома, осыпанный огнями и драгоценностями. А вдоль прогалины плыл над ветвями маленький травянисто-зеленый аэростатик, чуть подсвеченный снизу. Должно быть, он был привязан к древесной кроне да как-то вот оторвался. На самом темечке беглеца стойком стоял крысенок. Бедняга взобрался на дерево, чтобы осмотреть летательную машинку, а после, набравшись храбрости вскарабкался на темную верхушку ее, не подумав о том, что крепежный шнур того и гляди лопнет. Тот и лопнул, и аэростатик поплыл, отлетая в дебри забвения. А крыска так и осталась на нем, беспомощная перед облой его независимостью.

ГЛАВА СТО ПЕРВАЯ

Сколь ни покладист был Титус, все это, праздник там или не праздник, ему надоело. Час примерно назад он еще готов был включиться в то, что представлялось ему устроенной в его честь сложной игрой; но настроение это понемногу менялось. Теперь, когда Титус ощутил под ногами твердую землю, ему не терпелось освободиться от пут. Слишком долго он оставался незрячим.

– Развяжите мне глаза, черт подери, – крикнул он, но ответа не получил, пока кто-то не прошептал:

– Терпение, мой повелитель.

Титус, которого уже вели к огромной двери Черного Дома, остановился как вкопанный. И повернулся на голос.

– Ты сказал «мой повелитель»?

– Естественно, ваша светлость.

– Сейчас же сними с меня эти шарфы. Где ты?

– Здесь, мой повелитель.

– Чего же ты ждешь? Сними их!

И тут из темноты донесся голос Гепары, сухой и ломкий, точно осенний лист.

– О, Титус, милый; это было очень утомительно?

И чьи-то жеманные голоса эхом откликнулись из-за ее спины:

– Это было очень утомительно?

– Теперь уж недолго, любовь моя, скоро…

– Что скоро? – выкрикнул Титус. – Почему вы не освободите меня?

– Я в этом не властна, мой милый.

И снова эхо:

– …не властна, мой милый.

Гепара, прищурясь, вглядывалась в него.

– Ведь ты обещал мне, – сказала она, – не устраивать шума, правда? Обещал спокойно пройти к назначенному тебе месту. Три шага вверх, поворот кругом. Тогда, и только тогда, шарф развяжут, и ты все увидишь. Тебя ждет сюрприз.

– Наилучший сюрприз для меня – избавление от этих тряпок! О повелитель всех повелителей! И зачем я в это ввязался? Где ты? Ну да, в твоем крохотном теле. Господи, помоги! Что это за крики вокруг?

Гепара, поднявшая, подавая сигнал, руку, уронила ее и крики смолкли.

– Им не терпится увидеть тебя, – сказала Гепара. – Они волнуются.

Меня? – удивился Титус. – Почему меня?

– Разве ты не Титус, семьдесят седьмой властитель Горменгаста?

– Вот как? Клянусь небом, я себя таковым не чувствую, во всяком случае – рядом с тобой.

– Он, верно, устал, потому и грубит, – произнес елейный голосок.

– Сам не знает, что говорит, – втерся другой.

– Горменгаст, это ж надо! – сказал, подхихикнув, третий. – Совершенно, знаете ли, несусветная выдумка.

Высокий каблук Гепары пал, точно молот, на ступню последнего из открывших рот.

– Милый, – сказала она, словно желая отвлечь внимание Титуса от подвываний пострадавшего, – те, кто так долго ждал Празднества, собрались. Все уже здесь. И ты будешь сердцем его. Повелителем! Истинным повелителем!

– Да пропади они пропадом, ваши дурацкие повелители! Мне нужен мой дом! – крикнул Титус.

Толпа смыкалась, ибо чем-то странным повеяло в воздухе: знобящим холодком, угрозой, жуткой тьмой, которая, казалось, испариной выступала на земле и на стенах дома. В шарканье ног и наступившей за ним относительной тишине присутствовал некий оттенок, что-то вроде дурного предзнаменования, еще не проникшего в сознание людей и все же реального до того, что тела их покалывало, точно иголками. Те, кто уже пировал, повылезали из своих раздушенных беседок, – люди самых разных сословий, словно влекомые невидимой силой, стекались из дальних углов Черного Дома к его лишенной кровли сердцевине.

В движение пришли не только они. Гепара поманила за собой горстку своих приближенных (одного лишь отца ее не было с ними – он сидел в заброшенной комнате среди угрызающих ногти исполнителей главных ролей).

Пока Титуса несла, хоть он и сопротивлялся, человеческая волна, колеблющийся мрак изверг из себя оркестрантов с внушительным набором инструментов.

План Гепары строился отчасти на том, чтобы внушить Титусу нестерпимую тревогу, быть может, страх, и теперь нежные губы девушки (сжатые в крохотный алый бутон) выдавали определенное удовлетворение происходящим. Ей требовалось, чтобы он ощутил смятение, стыд, а то и что-нибудь посильнее. Ну что же, пришло время подняться ему по трем ступеням к трону… и он споткнулся, поднимаясь. Затем поворот, а следом тот миг, когда ему развяжут руки, сдернут с лица шарф, и Гепара крикнет: «Пора!»

И он прозвучал, ее голос, гулко, как в подземной темнице, отзываясь многоступенчатым эхо. Все произошло в одну и ту же долю секунды. С запястий и глаз Титуса сорвали шарфы. Оркестр грянул грозный военный марш. И Титус опустился на трон. Он не видел ничего, кроме размытого пятна можжевелового костра. На верхушках деревьев вспыхнули лампионы, толпу качнуло к нему. Все окрасилось в новый цвет… засверкало по-новому. Часы пробили полночь. Показалась луна, а с нею – и первое из привидений.

ГЛАВА СТО ВТОРАЯ

В свете, столь яростном, что он задушил бы любого младенца, начал один за другим распускать свои круглые лепестки огромный и страшный цветок: цветок, корни которого питались серой слизью канав, а гнусный запах глушил аромат можжевельника. Он был воплощеньем порока, этот сатанинский цветок, и, оставаясь невидимым, пропитывал своим присутствием все вокруг.

Дело было не только в неизменном и неотъемлемом настроении Черного Дома с его грибами величиною с тарелку на стенах и испариной на камнях, хотя и они были достаточно жуткими, – нет, настроение это совокуплялось еще и с ощущением колоссального заговора, исполненного дьявольской изобретательности заговора распада и тьмы; таким было обрамление тех, кто разыгрывал под прожекторами свои роли – роли продуманных персонажей, выступавших на свет столь сгущенный, что каждое движение давалось им с великим трудом.

Снова послышался голос Гепары, и на этот раз Титусу показалось, что в голосе проступила пронзительность, которой он раньше не слышал.

– Дайте лиловый.

При этом невразумительном распоряжении вся сцена, содрогнувшись, перенеслась в мир совершенно иного зловеще лиловатого, все и вся пропитавшего света, и Титус, который сидел, вытянувшись, на троне, ощутил почти осязаемый страх, какого не ведал прежде.

Титус, убивший Стирпайка, с которым сражался в плюще… Титус, блуждавший подземными проходами Горменгаста, содрогнулся ныне перед лицом неизвестности. Он глянул вбок, но никакой Гепары не увидел. Только скопление лиловеющих лиц… толпу зрителей, словно ожидавших, когда он встанет и заговорит.

Но где же лица знакомые? Гепара исчезла, но где отец ее, неописуемый человечек без единого волоса на голове?

Казалось, зрители явились сюда из какого-то чужеземья – в толпе не было ни одного человека, не знавшего Титуса, он же не узнавал никого.

Стены вокруг, за спиною толпы, были увешаны флагами. Флагами, смутно памятными ему. Изодранными, забытыми, заброшенными. Что он делает здесь? Что, господи-боже, он здесь делает? Чьи это тени? Чьи отзвуки? Где друг, который положил бы руку ему на плечо? Где Мордлюк? Где его товарищ? И что это за шум, похожий на рокот прибоя? Что же еще, как не урчанье котов?

И снова голос Гепары. С каждым ее приказом он становился резче. Свет изменился, сделав все вокруг еще более зловещим, перетворив все до последней детали, до малейшей веточки, облитой ныне едкой зеленью.

Титус, у которого тряслись руки, отворотился от толпы, намереваясь, как только спадет дурнота, подняться с невыносимого трона. Он отвернул не только лицо, но и тело, ибо вид этой поддельной зелени претил его душе.

И отвернувшись, увидел то, чего мог бы так и не заметить – семерку сов, сидевших на спинке трона, – и едва он увидел их, послышалось протяжное уханье. Уханье раздалось где-то за троном, далекое и близкое сразу, впрочем, сами-то птицы были набиты соломой. Тьму за ними рассекала филигрань паутины, зеленой, как пламя.

Почти уж собравшийся встать, Титус застыл, вглядываясь в сверкающую сеть, чувствуя, как на него накатывает новая волна страха.

Когда он увидел сов, что-то неясное кольнуло его сердце. Поначалу сердце в невнятном волнении забилось быстрее… в нервной дрожи, порожденной воспоминанием или повторным открытием. Не вернулся ли он туда, где все ему было знакомо? Не попал ли, одолев пространство и время, а то и оба сразу, в места, где воскресает давно минувшее? Не бредит ли он во сне?

Но волнение надежды было недолгим. Он не спал. И не бредил.

Да он и бредил всего только раз – валяясь в горячке. Тогда-то Титус, сам того не зная, и предал себя в руки Гепары.

Все еще не удовлетворенная, но не утратившая великолепной властности, Гепара начала отдавать приказы своим приспешникам. И те сразу взялись за работу, расчищая проходы от трона – туда, где затаились в темном покое Двенадцать.

А следом она вдруг оказалась близ Титуса и обратила к нему непроницаемое маленькое лицо. Прекрасные губы ее подрагивали, словно жаждая поцелуев.

– Ты был так терпелив и спокоен, – сказала она. – Почти как если бы и вправду оставался в живых. Видишь, я собрала здесь твои игрушки. Я ничего не забыла. Взгляни, Титус… взгляни на землю. Ее устилают ржавые цепи. Взгляни на цветные корни… посмотри… о, Титус, посмотри на листья деревьев. Был ли лес Горменгаст когда-нибудь так же зелен, как эти яркие ветви?

Титус попробовал встать, но на сердце его налегла тяжким бременем немощь.

Гепара воздела, словно бы вслушиваясь, лицо. Но голос ее был уже не просто хриплым, в нем слышался скрежет…

– Впустите ночь, – крикнул этот новый голос.

Зеленое сияние сникло, луна снова воцарилась на небе, и сотни лесных тварей подползли к стенам Черного Дома, забыв о совсем недавно спугнувших их ужасных красках.

Однако лунный пейзаж стал даже страшнее, чем прежде. Здесь не осталось больше людей, разыгрывающих пьесу. Не осталось притворства. Сама сцена исчезла. Исчезли актеры, игравшие драму странного света. Люди стали самими собою.

– Вот что мы придумали для тебя, милый! Свет, переменить который не может ни один человек. Сиди спокойно. Почему твое лицо так осунулось? Почему оно словно тает? В конце концов, Титус, тебя все еще ожидает сюрприз. Главная загадка пока впереди. Что такое?

– Донесение, мадам, со смотрового дерева.

– В чем дело? Говори быстрее.

– Здоровенный бродяга, и с компанией.

– Ну и что?

– Дозорный подумал…

– Пшел вон!

Перебой в монологе Гепары поднял Титуса на ноги. Что такое сказала она, отчего страхи его удвоились? Откуда этот ужас – не перед Гепарой, не перед кем-то еще, – ужас сомнения? Сомнения в собственном существовании, ибо где он и что он? Он один. Вот оно что. Один, и уцепиться ему не за что. Даже осколок кремня из высокой башни, и тот потерян. Что теперь укажет ему дорогу? И что означали слова Гепары: «Почти как если бы и вправду оставался в живых»? Что подразумевала она, говоря: «Видишь, я собрала здесь твои игрушки»? Что пытается проломиться сквозь стены его сознания? Гепара сказала – лицо его тает. Откуда здесь совы? И мурлыканье котов? Белых котов.

Что бы ни происходило сейчас в сознании Титуса, одно можно сказать наверное: к его ностальгии примешивалось нечто новое – какой-то пожар разгорался в его груди. Правда ли его дом или вымысел, существовал он или не существовал, Титусу было сейчас не до метафизических рассуждений. «Пусть объяснят мне потом, – думал он, – жив я или мертв, нормален или свихнулся, сейчас я должен действовать». Действовать. Это верно, но как? Он может спрыгнуть с трона – и что? Гепара стоит здесь, прямо под ним, но он больше не желает видеть ее. Когда он глядит на Гепару, от нее словно исходит некая сила, уничтожающая решимость, насылающая смятение.

И все же не следует забывать, что праздник устроен в его честь. Но для чего разбросаны по Черному Дому все эти эмблематические предметы, – чтобы напомнить ему о счастье, которое знал он в родных местах? Или совы, и трон, и жестяная корона оказались здесь только ради издевки над ним?

Титус стоял, истукан истуканом, между тем как все тело его жаждало действия. Дурнота миновала. Он ждал лишь мгновения, которое позволит ему броситься в самую гущу происходящего и сделать что-то, хорошее или дурное. Главное – сделать, хоть что-то.

Вот только в глазах Гепары не было больше притворной любви. Эту снятую и отброшенную маску сменила злоба, недвусмысленная и нагая. Да, она ненавидела Титуса, и тем злее, чем яснее понимала: заставить его страдать будет трудно. Хотя, на поверхностный взгляд, все у нее складывалось неплохо. Молодой человек несомненно смутился – при всей деланной независимости его позы и презрительной посадке головы. Стало быть, страх он изведал. Но страх, не настолько великий, чтобы сломить его. Да назначение страха и состояло не в том. Главное еще впереди, и уверенность в этом на миг едва не погрузила душу Гепары в опасную оргию предвкушений. Ибо время близилось: и Гепаре оставалось только одно – прижимать к груди стиснутые ладони.

Судорога исказила ее лицо и на какой-то миг она стала уже не миниатюрной и утонченной Гепарой, – непобедимой, несокрушимой, – но воплощением подлости. Эта судорога, или конвульсия, запечатлелась на лице девушки с такой силой, что и долгое время после того, как оно снова разгладилось, отпечаток оставался на нем… непристойный и четкий. То, что заняло лишь долю секунды, растеклось теперь по лицу Гепары, да так, что Титусу показалось, будто оно таким и было всегда, будто странное натяжение лицевых мышц давно уже обратило ее холодную красу в нечто омерзительное. Почти смехотворное.

Однако никто, и уж менее всех Титус с Гепарой, не ожидал, что внимание его целиком будет захвачено смешным, а не пугающим.

А в добавление к этому, еще одно обстоятельство толкало его к смеху, грозившему стать неуправляемым – эта фея с поднятым к нему лицом, напоминала Титусу присевшую в ожидании лакомого кусочка собаку.

Несообразность ледяной Гепары и лица, над которым она внезапно утратила власть, была комичной. Безумно, неуместно комичной.

Подобное ощущение может оказаться непосильным для всякого. Бороться с ним так же не просто, как со снежной лавиной. Оно вцепляется в священные, неприкасаемые условности и ломает их, точно прутики. Оно подхватывает какие-нибудь святые реликвии и швыряет их в небо. Оно хохочет, само по себе. Хохочет и топает ногами, да так, что в соседнем городе начинают звонить колокола. И в хохоте этом слышатся отзвуки Рая.

Из страха, из зловещих предчувствий выросло и до самого нутра пронизало Титуса что-то совсем новое, немыслимо юное. Это новое ворвалось в его грудь и разлетелось лучами по всем изгибам тела, и снова сошлось в одну точку, и, обдав ледяным жаром, прокатило по чреслам, но лишь затем, чтобы опять ринуться вверх, не оставив нетронутым ни единого дюйма тела. От прежнего Титуса осталась лишь половина. И все же лицо юноши еще хранило недвижность, он не проронил ни звука: у него не перехватило дыхание, губы его не дрогнули. Вглядевшись в него, никто не сказал бы, что он задыхается или борется с собой. Но вот его прорвало и, расхохотавшись, он уже не пытался остановиться. Он слышал свой голос, взлетавший до непривычных высот. Вопли его доносились словно бы с разных сторон, как будто Титус был сразу двумя людьми, перекликающимися через долину. В какой-то миг он в сейсмической судороге содрал чучела сов со спинки трона. И уронил их на землю – просто не смог удержать. Он ухватился за бока и, пошатнувшись, снова осел на трон.

Приоткрыв один глаз, – все тело его изнывало в новом приступе неуправляемого хохота, – Титус увидел перед собою лицо Гепары и в тот же миг вдруг обратился из надрывающего живот, бессильно свесившего руки хохотуна, разбивающего своим ревом стаканы, брызжущего слезами, – из каталептической развалины, наполовину свисающей с трона, без малого спятившей от исступления, – в камень, ибо из глаз девушки смотрело зло в чистом виде.

И при всем том – какое благозвучие интонаций. Слова, подобные спархивающим с дерева листьям. Глаза притворяться уже не способны. Только язык. Черные глаза Гепары неотрывно смотрели на Титуса.

– Ты слышал? – спросила она.

Титус, еще не видевший такой ненависти ни на одном женском лице, ответил ей голосом ровным, как пустырь:

– Что именно?

– Тут кто-то смеялся, – объяснила девушка. – Я даже надеялась, что смех разбудит тебя.

– Я тоже слышал хохот, – сказал другой голос. – И все же он спал.

– Да, – подтвердил третий. – Заснул на троне.

– Кто? Титус Гроан, Повелитель Просторов, наследник Горменгаста?

– Он самый. И здоров же дрыхнуть!

– Вон как он на нас смотрит!

– Сбит с толку.

– К мамочке хочет.

– Еще бы, еще бы.

– Как ему повезло!

– Почему это?

– Потому что она уже приближается.

– Красные волосы, белые коты и все прочее?

– Точно.

Взбешенной Гепаре пришлось изменить свой замысел. И как раз перед тем, как она собиралась вызвать призраков и расстроить рассудок сбитого с толку юноши сразу и на всегда.

И потому она, приветливо улыбаясь своим прихлебателям, начала заново создавать обстановку, которая стала бы наилучшим проводником безумия.

В тот же самый миг Титус, не сознавая, что делает, сцапал обеими руками хлипкий трон и швырнул его на пол. Наступившее следом молчание можно было потрогать руками.

Но вот послышался голос. Не принадлежащий Гепаре.

– Бедный мальчик, он пришел к нам, когда вконец заблудился. Вернее, так он полагал. На самом деле, он заблудился не более, чем домосед, переходящий из комнаты в комнату. Он ищет свой дом, а сам никогда его не покидал, ведь это и есть Горменгаст. Все то, что окружает его.

– Нет! – крикнул Титус. – Нет!

– Вот видите, кричит. Расстроился, бедняжка. И даже не понимает, как мы его любим.

Сотня голосов повторила, точно заклинание, слова:

– …как мы его любим.

– Он думает, если ходить кругами, то и получится перемена мест. И не сознает, что просто топчется на месте.

И эхо голосов отозвалось:

– …топчется на месте.

Затем – снова голос Гепары.

– И все же сегодня мы прощаемся с ним. Прощаемся с прежним Титусом и встречаем нового. Как чудесно! С корнем вырвать свой трон и швырнуть его на пол. Что это изменило, помимо символа? А символов у нас и так слишком много. Мы купаемся в символах. Нас тошнит от них. Жаль, что так получилось с твоим рассудком.

Титус стремительно обернулся к ней:

– С моим рассудком, – воскликнул он, – а что не так с моим рассудком?

– Он мутится, – ответила Гепара.

– Да, да, – хором грянула темнота. – Вот что с ним происходит. Его рассудок мутится!

А следом, позади можжевелового костра возвысился властный голос:

– Голова его обратилась всего лишь в эмблему. Душа впала в ничтожество. Он стал всего-навсего символом. И все же мы любим его, не так ли?

– О да, мы любим его, не так ли? – ответил хор.

– Но как же он запутался. Думает, что утратил свой дом.

– …и сестру свою, Фуксию.

– …и Доктора.

– …и мать.

И мгновенно Титус, потрясенный упоминанием о матери, смертельно побледнел и прыгнул вперед, пролетев над обломками трона.

ГЛАВА СТО ТРЕТЬЯ

Жертвой его могла стать Гепара, однако ж не стала. Подав знак, она отступила в сторонку, на место, с которого яснее виден был вход в заброшенную комнату. Кто именно получил болезненный тычок в область сердца, так и осталось невыясненным, однако этот расфуфыренный господин замертво рухнул на плиты пола, приняв на себя, словно козел отпущения, вспышку бешенства, которое Титус в ту минуту с наслаждением обрушил бы сразу на всех.

Задыхающийся, с мокрым от пота лицом, он обнаружил вдруг, что его схватили за локти. Двое мужчин, по одному с каждого бока, удерживали его. Попытавшись освободиться, он увидел сквозь марево гнева все тех же рослых, одинаковых, вездесущих людей в шлемах, что так долго преследовали его.

Они втащили его по ступенькам туда, где прежде стоял трон и там, все еще вырываясь, мотая головой, Титус краешком глаза заметил нечто такое, от чего в нем обмерло сердце. Хватка державших его шлемоносцев немного ослабла.

ГЛАВА СТО ЧЕТВЕРТАЯ

Что-то выступало из заброшенной комнаты – грузное, запеленутое в ткани. Оно подвигалось с преувеличенной величавостью, волоча за собою хвост пыльной, изъеденной молью фланели – все прочее платье покрывали созвездия птичьего клея. Плечи этой некогда черной мантии походили на белые насыпи, ставшие приютом всякого рода птиц. Даже в волосах призрака (ненатурально красных) восседали мелкие пичуги.

Пока эта Дама вышагивала – с чудовищной властностью, – одна из птиц свалилась с ее плеча и, ударившись об пол, развалилась на части.

И снова хохот. Ужасный. Веселие ада слышалось в нем, насмешливое и грозное.

Если «Горменгаст» и вправду существовал, эта издевка над матерью должна была унизить и истерзать Титуса, напомнив ему об Отступничестве, о ритуалах, которые он так любил и так ненавидел. С другой стороны, если Замок был только плодом его воображения, и тогда выставленная напоказ потаенная любовь юноши уничтожила бы и сломила его.

– Где он? Где мой сын? – раздался голос исполинской самозванки, медлительный и густой, как песок. – Где мой единственный сын?

И существо это конвульсивно подергало свою шаль за края, оправляя.

– Приблизься, любовь моя, и претерпи наказание. Это я. Твоя мать. Гертруда из Горменгаста.

Титус сразу увидел, что следом за чудищем выходит под неясный свет еще одно фарсовое создание. И в этот же невыносимо мучительный миг и Гепара, и Титус услышали резкий свист. Гепару озадачил не свист сам по себе, но то, что он долетел откуда-то из-за стен. Свист в ее планы не входил.

Титус же, хоть и не смог сразу припомнить, что этот свист означает, ощутил смутное подобие близости к издавшему его человеку. А между тем, пищи для глаз у юноши все прибавлялось.

Да, но как же чудовищное оскорбление, нанесенное матери Титуса? Что до этого, оно еще пуще распалило в нем неистовую жажду мести.

Гости, освещенные теперь только факелами, начали, повинуясь приказам, перестраиваться в огромный круг. Они стояли на расшатанных плитах заросшего травами пола, вытянув, точно курицы, шеи, в стараниях разглядеть то, что шествовало по пятам за первым противоестественным кошмаром.

ГЛАВА СТО ПЯТАЯ

Титус не мог, разумеется, видеть внутренности заброшенного покоя, в котором томилась дюжина желчных монстров. Однако в этой темнице уже началось некое шевеление: выход из нее очистился от первого из гигантских персонажей и следом за ним показалась, по-утиному переваливаясь на ходу, злобная пародия на сестру Титуса. На ней было драное платье из дьявольского багреца. Растрепанные черные волосы висли до колен, и, когда она поворотила к зрителям лицо, мало у кого не перехватило дыхание. Лицо было заляпано черными, липкими слезами, а ободранные щеки пылали чахоточным румянцем. Ссутулясь, она волоклась за своей колоссальной матерью, но остановилась, почти уж вступив в освещенный факелами круг, и принялась жалостно озираться по сторонам, а затем карикатурно привстала на цыпочки, словно отыскивая кого-то. Простояв так несколько мгновений, она откинула голову назад, так что черные пряди волос ее почти коснулись земли, и обратив жалкое, испятнанное лицо к небу, сложила губы в пустое «о» и облаяла луну. То было законченное безумие. И еще один повод для мести. Зрелище это завладело Титусом и потрясло его так, что он забился, пытаясь вырваться из рук шлемоносцев.

Но следом он увидел нечто настолько странное и ужасное, что перестал вырываться и замер. Что-то начало подаваться в его мозгу. Что-то теряло доверие к себе самому.

– Где же мой сын? – вопросила вялая песчанистая гортань, и на этот раз мать повернулась к сыну, и он увидел ее лицо.

Оно разительно отличалось от охряного, лихорадочного, мокрого от слез лица Фуксии. Это походило на глыбу мрамора, по которой водопадом спадали фальшивые морковного цвета локоны. Чудище произносило слова, хоть и обладало лишь отдаленным подобием рта. Образина его походила на здоровенный, ровный валун, омытый и отглаженный тысячью приливов.

Увидев эту пустую глыбу, Титус закричал – то был обращенный к себе самому крик безысходности.

– Вот и мой мальчик, – промолвил песочный голос. – Ты слышала? Голос истинного Гроана. Как это прискорбно, и все-таки, как возвышенно, что ему выпало умереть. Нравится ли тебе в мертвецах, блудный сын мой?

– В мертвецах? – прошептал Титус. – В мертвецах? Нет! Нет!

И тогда в круг, обод которого пестрел лицами, вступила вразвалочку Фуксия.

– Милый брат, – сказала она, приблизясь к обломкам трона. – Милый брат, уж мне-то ты поверишь, не так ли?

И она обратила лицо к Титусу.

– Что пользы притворствовать, к тому же, ты не одинок. Я утопилась, ты знаешь сам. И смерть соединила нас. Ты позабыл? Забыл, как я утонула в кишащем лягушками рву? И разве не славно, что оба мы умерли? Я по-своему. Ты по-своему.

Она встряхнулась, и облако пыли отлетело прочь от нее. И мгновенно рядом с Титусом возникла Гепара.

– Отпустите его светлость, – сказала она стражам. – Пусть себе поиграет. Пусть поиграет.

– Пусть поиграет, – подхватил хор.

– Пусть поиграет, – прошептала Гепара. – Пусть притворится, что снова живет.

ГЛАВА СТО ШЕСТАЯ

Шлемоносцы отпустили руки Титуса.

– Мы возвратили тебе мать и сестру. Кого еще ты хотел бы увидеть?

Обернувшись к Гепаре, Титус по взгляду девушки понял, насколько безмерно ее ожесточение. Но почему оно все направлено именно на него? В чем он повинен? Неужели то, что он никогда не любил ее, а только желал, такой уж страшный проступок?

Казалось, что тьма сгущается. Факелы вспыхивали и почти угасали, мелкая морось летела с ночного неба.

– Мы доставили сюда всех твоих родных, – шептала Гепара. – Слишком долгое время провели они в Горменгасте. Тебе следует поздороваться с ними, вывести их в круг. Смотри, как они ждут тебя. Ты нужен им. Разве ты не покинул их? Разве не отрекся? Потому-то они и здесь. Только ради одного. Чтобы простить тебя. Простить твою измену. Видишь, какая любовь светится в их глазах?

Пока она произносила это, случились три важных события. Первое (происшедшее по наущенью Гепары) состояло в том, что от ступеней трона и до кольца зрителей расчистился путь, по которому Титус мог беспрепятственно достигнуть центра круга.

Вторым было повторение пронзительного, вязнущего в памяти свиста, который Титус с Гепарой слышали некоторое время назад. На этот раз он раздался поближе.

И третье – в круг вступили новые монстры.

Заброшенная комната изрыгала их одного за другим. Тут были тетушки Титуса, неотличимые двойняшки с лицами, подсвеченными так, что они казались плывущими по воздуху. Длинные шеи тетушек, жуткие крючковатые носы, пустота глаз – все было достаточно страшным и без ужасных слов, которые они повторяли и повторяли, монотонно и ровно:

– Жги… жги… жги…

Был тут и Сепулькревий – он продвигался, точно в трансе, держа под мышками книги, и измученная душа глядела из глаз его. Он весь был увешан должностными цепями, железными и золотыми. На голове его сидела красная от ржи корона Гроанов. При каждом шаге он воздыхал, да так сокрушенно, точно шаг этот был последним. Клонясь вперед, как будто его придавило бремя печали, он каждым своим движением выражал скорбь. За ним, приближавшимся к центру круга, тянулась длинная вереница перьев, и совиное уханье исходило из его трагического рта.

Происходившее чем дальше, тем больше смахивало на жуткую шараду. Все, что Гепара услышала во время приступов горячки, когда Титус лежал, изливая в бреду свое прошлое, все сохранилось в ее поместительной памяти.

Один за другим вздымались и замирали, приплясывали и скорбно вышагивали призраки – вскрикивая, ухая или безмолвствуя.

Тонкое и гибкое существо с уродливо задранными плечами и пегим лицом металось между ними, словно его распирала энергия.

Титус, увидев его, прянул назад – не в испуге, но в изумлении; ибо немало прошло уже времени с тех пор, как он и Стирпайк сошлись в убийственной схватке. Титус понимал – все, что он видит, есть род жестокой шарады, однако знание это, похоже, ничем ему не помогало: он ощущал удары, разрушавшие самые потаенные прибежища его воображения.

Кто еще вышел в неровный круг, к которому подступал против воли своей Титус? Тощий Доктор с его подвывающим смехом. Вглядываясь в него, Титус видел не причудливую карикатуру с вычурной поступью и вычурным голосом, но настоящего Доктора. Доктора, которого он так любил.

Достигнув круга и почти войдя в него, Титус зажмурился, силясь избавиться от лицезрения этих чудищ, с невыносимой жестокостью напоминавших ему о давних днях, когда все их прототипы были реальными для него. Но, едва закрыв глаза, он в третий раз услышал свист. Теперь этот пронзительный перелив прозвучал совсем близко. Так близко, что заставил Титуса не только открыть глаза, но и оглядеться вокруг – и в тот же миг тростниковая нота пропела снова.

ГЛАВА СТО СЕДЬМАЯ

Сердце Титуса, когда он увидел всю троицу – Швырка, Рактелка и Треск-Куранта, – скакнуло. Сами их диковинные, нездешние лица сражались за здравость его рассудка, как врач сражается за жизнь пациента. Однако ни единым вздрогом ресниц не выдали они близкого своего знакомства с Титусом.

И все же теперь у него появились союзники, хоть Титус и не взялся бы сказать, чем они могут ему помочь. При всей сумятице, что творилась вокруг, головы их оставались совершенно неподвижными. Они и глядели-то не на Титуса, но сквозь него, словно старались, подобно охотничьим псам, направить взгляд Титуса туда, где стоял, лениво привалившись к заросшей поверху папоротником стене, такой же потрепанный, как эта стена, Мордлюк.

Гепара же, не отрывавшая глаз от своей жертвы в ожидании, когда та лишится последних сил, уже ощущая во рту сладкий и подлый привкус победы, увидела вдруг, как голова Титуса дернулась, будто на него накатила тошнота. И Гепара, в свой черед проследив его взгляд, увидела человека, которому никакого места в ее замыслах не было.

Едва приметив Мордлюка, Титус, спотыкаясь, пошел к нему, хотя о том, чтобы пробиться сквозь стену стоявших по кругу людей, ему, разумеется, нечего было и думать.

Титус с Гепарой не отрывали глаз от пришлеца, и вскоре все большее число гостей стало осознавать присутствие Мордлюка, со столь вызывающей небрежностью подпиравшего стену в тени нависших над ним папоротников.

ГЛАВА СТО ВОСЬМАЯ

Проходили минуты, внимание гостей все более отвлекалось от переминавшихся по кругу скоморохов, а Гепара, понимавшая, что планы ее пошли прахом, не отрывала от загадочного чужака взгляда, полного сосредоточенной ярости.

К этому времени, если бы все шло, как было ею задумано, Титус, возбудивший в Гепаре воспаленную зависть и злобу, должен был уже корчиться в муках рабской покорности.

Когда все, практически, лица обратились к почти легендарному Мордлюку, странное молчание повисло вокруг. Замерли даже вздохи листвы в окрестных лесах.

Титус же, увидев старого друга, не сумел сдержать крика:

– Помоги мне, умоляю!

Но Мордлюк, по всему судя, его не услышал. Мордлюк осматривал привидение за привидением, пока, наконец, взгляд его не уперся в одно из них. Этот невидный собою морок то прокрадывался в круг, то выползал из него, точно отыскивая нечто важное. Но куда бы он ни направлялся, поблескивающие глаза Мордлюка следовали за ним. Наконец, морок, мерцая лысой головкой, застыл на месте, и последние сомнения на его счет покинули Мордлюка. Человечек этот был и невзрачен, и отвратен настолько, что при взгляде на него кровь стыла в жилах.

Титус снова окликнул Мордлюка и снова не получил ответа. Даром что оттуда, где Мордлюк стоял в полумраке, привалившись к стене, не услышать Титуса он не мог. Что же случилось со старым другом? Почему он игнорирует Титуса? Юноша ударил кулаком о кулак. Уж, наверное, встреча их здесь должна была пробудить в друге хоть какие-то чувства? Но нет. Насколько мог судить Титус, Мордлюк оставался к нему безразличен.

Подойди Титус – да и кто угодно другой – достаточно близко к Мордлюку, ему или им удалось бы различить в глазах исхудалого великана смертоносное пламя. Вернее, всего только проблеск пламени, искру. Этот опасный проблеск не был нацелен ни на кого в отдельности, он не угасал и не вспыхивал. Он просто светился в глазах, не меняясь. Он стал такой же частью Мордлюка, как рука или нога. Если судить по его позе, Мордлюк мог простоять здесь до скончания века, таким он казался обмякшим. Но эта иллюзия протянула недолго, хоть всем в толпе представлялось, будто они уже несколько часов вглядываются в Мордлюка. Никто из них еще не встречал ничего подобного. Великана, с которого словно гирляндами свисали отрепья.

А затем, мало-помалу (ведь каждому потребовалось время, чтобы перевести взгляд с магнетического пришлеца на предмет его пристального внимания), постепенно и окончательно, все скопище уставилось на глянцевитую голову отца Гепары.

Глядя на него, всякий поневоле думал о смерти – столь отчетливо проступал под натянутой кожей череп. В конце концов, осталась лишь пара глаз, прикованных не к голове, но к самому ее обладателю.

И тогда, очень неторопливо, Мордлюк зевнул и поднял обе руки вверх, вытянув их до последнего – словно желая притронуться к небу. Он шагнул вперед и наконец-то высказался, но не словами, а более красноречиво – жестом, согнув крючком огромный, весь в шрамах указательный палец.

ГЛАВА СТО ДЕВЯТАЯ

Отец Гепары, уразумев, что выбора у него нет и остается лишь подчиниться (ибо что-то страшное и повелительное было в Мордлюке с этими его точками пламени в глазах), хочешь не хочешь, а начал проталкиваться сквозь толпу к высоченному бродяге. И по-прежнему, в целом мире не было слышно ни звука.

Тогда, внезапно, Титус, словно в нем что-то оборвалось, снова ударил кулаком о кулак, как человек, бывает, ударяет всем телом в дверь, пытаясь пробиться наружу. Ни одна голова не повернулась к нему и безмолвие, снова прихлынув, затопило руины Черного Дома. И хоть ничто здесь, кроме лысого человечка не двигалось, хоть не было здесь ни единого дуновения, над землей пронеслись содрогание, озноб, словно вздохнула кишащая фигурами фреска – холодная, влажная, крошащаяся, безмолвная, как это ночное собрание; и тогда кольцо голов вдруг сомкнулось, охватив главных действующих лиц и двое из них тут же стали сближаться.

Мордлюк опустил указательный палец и с нарочитой неторопливостью пошел навстречу ученому. Два мира приближались один к другому.

А что же Гепара? Где в этой чащобе ног могла находиться она с ее прекрасным личиком, искаженным и обесцвеченным? Все рухнуло. До деталей прописанный план породил оскорбительный хаос. Да и саму ее почти забыли. Она заблудилась в мире конечностей. Теперь Гепара, руководясь скорее инстинктом, чем знанием, протискивалась туда, где в последний раз видела Титуса, ибо лишиться его означало бы для нее лишиться надежд на реванш.

Но не одну ее раздирало негодование. Титус, на свой лад, был зол не меньше Гепары. Скверная шарада наполнила его ненавистью. И не только шарада, Мордлюк тоже. Старый друг. Почему он так молчалив, так глух к его призывам?

В приступе горестного смятения Титус пробился, работая локтями, к самому краю людского кольца и, вырвавшись, наконец, на свободу, понесся к Мордлюку, словно собираясь наброситься на него.

Но, подбежав к великану достаточно близко, чтобы выплеснуть весь свой гнев, Титус замер на месте, ибо увидел то, что подчинило себе лысого человечка – уголья в глазах друга.

Перед ним был не тот Мордлюк, какого он знал. Совершенно другой человек. Одиночка, у которого нет друзей, который ни в каких друзьях и не нуждается, ибо он одержим.

Приблизившись в полумраке к Мордлюку, Титус увидел все это. Увидел уголья, и гнев его сник. Титус с первого взгляда понял, что Мордлюком владеет одна только мысль – о смерти, что он повредился умом. Но что же тогда, при всем ужасе Титуса, продолжало тянуть его к другу? Ведь тот юношу так и не замечал. Что толкало Титуса вперед, пока он не заслонил отца Гепары от этого оборванца? Что-то вроде любви.

– Старый друг, – совсем тихо вымолвил Титус. – Взгляни на меня, лишь взгляни. Ты все забыл?

И, Мордлюк перевел наконец взгляд на Титуса, стоявшего на расстоянии вытянутой руки от него.

– Кто ты? Выпусти моих лемуров погулять, мальчик.

Лицо его казалось вырезанным из серого дерева.

– Знаешь, – сказал Мордлюк. – Ты напоминаешь мне одного давнего друга. Его звали Титусом. Он все твердил, что жил когда-то в замке. У него еще шрам был на скуле. Ах да, Титус Гроан, Властитель Просторов.

– Так это же я! – воскликнул в отчаяньи Титус.

– Бумм! – произнес Мордлюк голосом чуждым, как воздух ночи. – Теперь уж недолго. Бумм!

Титус смотрел на него и Гепара тоже – сквозь просвет в толпе. Титуса трясло.

– Ради бога, дай мне хотя бы намек. Что означают эти твои «бумм»? И что значит «теперь уж недолго»?

Но ученый, которого словно подталкивала вперед неспешная, незримая сила, был уже в нескольких шагах от Мордлюка.

Впрочем, в неумолимом движении пребывал не только ученый. Толпа, дюйм за дюймом, шаркающими шажками подвигалась, смыкаясь вокруг главных участников драмы.

Если б все глаза не были прикованы к ним троим, кто-нибудь уж, верно, обратил теперь внимание и на Юнону с Якорем.

ГЛАВА СТО ДЕСЯТАЯ

Появление их осталось незамеченным. Гигантский колокол ухал в груди Юноны. Взгляд ее не отрывался от Титуса. Она трепетала. Воспоминания затопили ее. Она жаждала броситься к Титусу, прижать его к груди. Но Якорь, стискивая дрожащий локоть Юноны, удерживал ее.

В отличие от Юноны, Якорь с его копной темно-рыжих волос сохранял полнейшую невозмутимость. Он выглядел человеком, нашедшим наконец свое место.

Некоторое время он приглядывался к толпе, к каждому движению в ней, а после отвел Юнону в темную беседку. Якорь велел ей сидеть здесь и не выходить, пока он не позовет. Затем вернулся туда, где могла начаться драка. И увидел девушку, пробивавшуюся сквозь людскую стену. Тонкую, как хлыст. Огромный камень цвета крови помигивал на ее груди, словно передавая какое-то тайное сообщение. Но не камень, а лицо девушки – вот что окатило Якоря ознобом. Лицо, страшное тем, что оно отбросило всякое притворство. Лицу было уже все равно. Какая бы то ни было женственность покинула его. Черты девушки обратились в простой довесок к голове. Собственно говоря, никакого лица они и не составляли. Было лишь пустое место, которое могли продувать любые ветра, горячие и ледяные, дующие из рая или из ада.

Якорь бесстрастно огляделся, отметил длинную череду поблескивавших в полумраке аэропланов. К ним, если больше некуда будет податься, они и побегут.

Теперь он был готов. Теперь ему – еще до истечения ночи – нужно будет, когда наступит время, нанести удар. Когда именно? Ответа на этот вопрос долго ждать не придется.

Гепара видела теперь не только Титуса, но и отца. Она замерла на месте, как замирает в середине пробежки птица, ибо с изумлением обнаружила, что от нее уже рукой подать до гигантского чужака, который в этот самый миг, ухватил ее отца за загривок и поднял, совершенно как пес поднимает крысу.

ГЛАВА СТО ОДИННАДЦАТАЯ

Казалось, все произошло одновременно. Освещение всей сцены переменилось, словно с нее сдернули кисею или словно луна вернулась на небо. Затем что-то сверкнуло в темноте. Что-то металлическое, ибо никакой другой материал не способен наполнить ночной воздух столь резкими отблесками.

Титус, чей взгляд на миг привлекли эти вспышки, отвернулся от Гепары, от ее болтавшегося в воздухе отцом и увидел, то, что искал. И пока он вглядывался, из мятущегося пламени костра выстрелил вверх язык особенно светлого пламени, достаточно яркий, при всей его отдаленности, чтобы вырвать из тьмы сначала одно лишенное выражения лицо, а за ним и другое. Но вот они снова исчезли, пусть свет еще и блистал над ними. Ввергнутые в полости мрака эти двое лишились лиц, однако макушки их все еще поблескивали. Шлемоносцы. Даже без шлемов они показались бы рослыми. А в шлемах – на голову возвышались над толпой.

Титуса проняла дрожь. Он увидел, как толпа расступается, пропуская их. Услышал, как люди в ней требуют что-нибудь сделать с Мордлюком.

– Уберите его, – восклицали они. – Кто он? Что ему нужно? Он пугает дам.

И все же никто в этой толпе, кроме «шлемников» и сотрясаемой сатанинским бешенством Гепары, никто не решился бы хоть на шаг приблизиться к Мордлюку.

Сам же он так и стоял, простерши руку с ученым, болтавшимся в сжатом кулаке. С человеком, которого Мордлюк намеревался убить. Впрочем, теперь, когда это лысое существо оказалось в его руке, Мордлюк уже не испытывал достаточной для убийства ненависти.

Титуса охватило смятение. Смятение, вызванное гнусностью происходящего. Тем, что нашлись люди, которым пришло в голову поиздеваться подобным образом над его семьей. Смятение и страх. Обернувшись, он снова увидел Гепару и похолодел.

Жажда мести переполняла ее, жажда, сражавшаяся сама с собой в миниатюрной груди девушки. Титус унизил ее. А теперь этот оборванец унижает отца. А тут еще и Юнона, которую она успела заметить краешком глаза. На зашейке Гепары вздыбились волосы. Ни забвения, ни прощения для нее не существовало. То была Юнона его прежних дней. Она – прежняя любовница Титуса.

ГЛАВА СТО ДВЕНАДЦАТАЯ

Кто-то подбросил в костер несколько веток, и снова желтый язык взвился в небо, облив бледным светом ближние деревья.

Воздух наполнился можжевеловым ароматом. Только и было в этой ночи приятного, что он. Впрочем, никто его не заметил.

Звери и птицы, неспособные заснуть, наблюдали за происходящим из самых разных мест, в каких смогли утвердиться. Все они понимали, что до утренней зари им придется оставить друг друга в покое, и потому хищные птицы сидели бок о бок с голубями и совами, а лисы – с мышами.


Оттуда, где он стоял, Титус видел главных актеров драмы как бы на театральном помосте. Время, казалось, близилось к своему концу. Мир утратил интерес и к себе, и к тому, что его наполняет. Актеры застыли где-то на полпути между натиском и отскоком. Для Титуса это было уже чересчур. И все же, ни сердце, ни ум его выбора не имели. Бросить Мордлюка Титус не мог. Он любил этого великана. Любил даже сейчас, несмотря на то, что в надменных глазах Мордлюка пылали красные точки. Понимая, какое безумие овладело другом, Титус начинал опасаться за собственный разум. Но существуют же и верность мечте, и красота безумства, и потому Титус не мог отступиться от своего косматого друга. Как не могли ничего сделать и десятки гостей. Все они были заворожены.

Но вот опять прозвучал гремящий, как камнепад, голос Мордлюка, а сразу за ним – другой, ему, казалось, не принадлежавший. Голос Мордлюка утратил раскатистость, и место ее заняло нечто более грозное.

– Все это было очень давно, – произнес Мордлюк, – и жизнь моя текла тогда совсем по-другому. Я бродил на рассвете, потом возвращался домой. Я пожирал мир, как змея пожирает себя, начиная с хвоста. Теперь я вывернут наизнанку. Львы рычали, чтобы потешить меня. Они рычали в моей крови. А ныне они мертвы, рычание их умолкло, потому что ты, Желчеголовый, остановил их сердца, и значит, настала пора мне остановить твое.

Мордлюк не глядел на живой узел тряпья, свисавший из его кулака. Мордлюк глядел сквозь него. Потом уронил руку и повозил ученого по пыли.

– Вот я и вышел прогуляться, и что это была за прогулка! В конце концов, она привела меня к фабрике. Там я встретил твоих приспешников, увидел машины – все, что сгубило моих зверей. О боже, моих разноцветных животных, пылающую всеми красками фауну. И я добрался до самого центра, и спалил синий предохранитель. Теперь уже ждать недолго. Бумм!

Мордлюк огляделся по сторонам.

– Так-так-так, – вымолвил он. – Ну и премилая же у нас собралась компания! Клянусь небесами, Титус, мой мальчик, даже воздух здесь дышит проклятием. Только взгляни на них. Узнаешь? Ха-ха! Господни печенки, это же «Шлемоносцы». Вечно они норовят отдавить нам пятки.

– Сударь, – подойдя к нему, произнес Якорь. – Позвольте мне избавить вас от ученого. Даже такая рука, как ваша, иногда устает.

– Кто ты? – спросил Мордлюк, оставив руку простертой – он уже снова поднял ее.

– А это имеет значение? – ответил Якорь.

– Значение! Ха, вот слова зрелого человека, – воскликнул Мордлюк. – Зрелого, как твоя медная шевелюра. Почему ты вдруг выскочил из толпы и присоединился к нам?

– У нас имеется общая знакомая, – сказал Якорь.

– И кто же она? – осведомился Мордлюк. – Царица русалок?

– А я на нее похожа? – Это Юнона выступила, вопреки наставленьям Якоря, из ниши и присоединилась к нему. – О, Титус, милый! – И она бросилась к юноше.

При появленьи Юноны словно бы электричество пронизало воздух и кто-то метнулся, рассекая его, стремительный, как горностай. То была Гепара.

ГЛАВА СТО ТРИНАДЦАТАЯ

Так вот она, Юнона, пышнотелая потаскуха. Гепара так прикусила нижнюю губу, что кровь заструилась по ее подбородку.

Она давно уже выбросила из головы любые мысли о собственной привлекательности. Эти мысли стали ей неинтересны, ибо воображение Гепары заполнилось чем-то куда более важным – примерно как яма заполняется испарениями. Но стоило этой маленькой, источающей злобу девице скользнуть с грозной решимостью к своей сопернице, к Юноне, как послышался взрыв, заставивший Гепару нелепо застыть на месте.

Громовые раскаты остановили не только ее – все прочие тоже вросли в полы Черного Дома: Юнона, Якорь, Титус и сам Мордлюк, «Шлемники», Трое и сотня гостей. И не только они. Птицы и звери окрестных лесов словно закоченели среди ветвей, пока вдруг масса пернатых не поднялась, подобно туману, в ночное небо, сгущая воздух и пригашая луну. Тысячи веток, с которых они спорхнули, легко прянули вверх в сотворенной птицами тьме.



Гепара, видя, что все замерли, попыталась совладать со своим оцепенением, приблизиться к врагам и ринуться в бой, прибегнув к единственному оружию, какое у нее имелось, – к двум рядам маленьких острых зубов и к десятку ногтей. Первым из врагов, с коими надлежало расправиться, стала теперь Юнона, не Титус, однако лицо Гепары было, как и лица этих двух, обращено туда, где раздался взрыв, и отворотить его девушке было не по силам.

То, что ее отец, величайший из ученых мира, висит вверх тормашками в вытянутой руке какого-то головореза, не только не распаляло гнева Гепары, но и вовсе на нем не сказывалось – в тонком, трепещущем теле ее места для подобных эмоций уже не осталось. Гепара не сочувствовала отцу. Ее целиком поглощало иное.

Первым заговорил Якорь.

– Что бы это было такое? – произнес он. И в ту же минуту там, откуда донесся взрыв, осветилось небо.

– Это была смерть многих, – ответил Мордлюк. – Последний взрев золотистых зверей, багрянец мировой крови, рок, подступивший к нам еще на один шаг. А проделал все это предохранитель. Синий предохранитель. Голубчик, – сказал он, обращаясь к Якорю, – вы только посмотрите, какое небо.

И впрямь, небо как будто ожило. Нездоровые, как запущенная болячка, лохмотья прозрачной ткани колыхались в ночном небе, отпадая один за другим, чтобы открыть взорам ткани еще более гадостные, устилавшие еще более гадостные высоты.

В толпе раздались голоса, требующие избавить их от страшного фарса, который разыгрывают у них на глазах.

Но когда Мордлюк шагнул к ней, толпа отступила, ибо что-то непредсказуемое ощущалось в улыбке, обратившей его лицо в нечто такое, от чего лучше держаться подальше.

Вся она отступила на шаг-другой – вся за вычетом шлемоносцев. Эти двое остались на месте и даже чуть подались вперед. Теперь, когда они оказались так близко, можно было увидеть, что головы их похожи на черепа, красивые, словно высеченные резцом. Тугая кожа обтягивала их, точно шелк. Какое-то свечение, почти сияние, различалось над ними. Шлемоносцы молчали, не раскрывая тонких ртов. Да и не могли их раскрыть. Говорила только толпа, а между тем воздух ночи увлажнял одеяния Шлемоносцев, повреждая превосходной работы мантии, черня росою шлемы. Равно как и ордена на грудях косноязычного их окружения.

– Еще раз спрашиваю вас, сударь. Что там пророкотало? Гром? – осведомился Якорь, отлично понимавший, что никакой это был не гром. Говоря, он вглядывался в сухопарого бродягу, однако не упускал из виду ни Титуса, ни Гепару. И с угрозой взиравшую на Мордлюка чету в шлемах. Якорь не упускал из виду ничего. Глаза его, составляя резкий контраст копне рыжих волос, казались серыми заводями.

Но прежде всего, он приглядывал за Юноной. Люди в толпе уже не смотрели ни туда, где послышался взрыв, ни в тошнотворное небо, взгляды их перекрестились в темноте, образовав сложный узор, и первые судороги зари продрали лесистый восток.

Юнона, с глазами полными слез, схватила Титуса за руку как раз в тот миг, когда он всей душой возжаждал убраться отсюда, исчезнуть навсегда. Он не напрягся, не отшатнулся, не сделал ничего, что могло бы обидеть Юнону. И все же она сняла с его руки свою, и та повисла, как налитая свинцом, вдоль ее тела.

Титус смотрел на Юнону так, словно она была существом из другого мира, губы юноши, хоть и сложенные в улыбку, казались лишенными жизни. Так они застыли бок о бок, эти двое, соединенные лучшим, что было в прошлом обоих. И оба выглядели, как люди, окончательно запутавшиеся. Все происшедшее заняло не больше мгновения, но от внимания Якоря не ускользнуло.

Не ускользнуло от него и еще кое-что. Угли, безучастно светившиеся в глазах Мордлюка, вдруг ожили, точно кем-то раздутые. Тусклые красные огоньки заметались теперь в его зрачках.

Но жутковатое это явление никак не сказалось на способности Мордлюка владеть своим голосом. Звучал он чуть громче шепота, но каждое слово слышалось внятно. В устах великана, да еще и с таким носищем, подобный голос казался оружием грозным вдвойне.

– Это не гром, – сказал он. – Гром бессмыслен. А тут – сама квинтэссенция смысла. И это не было взрывом ради взрыва.

Воспользовавшись тем, что Мордлюк ударился в разглагольствования, Якорь обошел его, не привлекая к себе внимания, кругом и оказался прямо за Титусом, на месте, откуда ему было видно и Гепару, и Юнону сразу.

Сам воздух казался теперь колючим, как еж, – две женщины вглядывались одна в другую. Начальное преимущество было, хоть она того и не знала, на стороне Юноны, поскольку ярость Гепары делилась между Юноной и Титусом почти поровну.

Сегодняшнее издевательство было задумано ради унижения Титуса. Гепара пошла на все, лишь бы оно увенчалось успехом, но вот представление завершилось, и Гепара, все тело которой дрожало, как натянутая тетива, стояла среди его обломков.

– Уберите их! – взвизгнула она, когда взгляд ее уперся в торчащие над толпой истрепавшиеся маски в клочьях волос; та, что изображала Графиню, запыленная, нелепая, уже треснула посередке – опилки, грубые краски.

ГЛАВА СТО ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

– Разбейте! – взвизгнула, приподнявшись на цыпочки, Гепара, краем глаза заметившая, как огромное, колышущееся, лишь наполовину схожее с человеческим тулово переломилось надвое и поворотилось в падении, показав длинные, грязные космы, и маска, смертельно бледная в приливе зари, грохнулась наземь. Попадали и остальные – те, что совсем недавно были символами презрения и издевки, – пыльные останки, с физиономий которых стекал, пятная опилки, грим.

Этот визг словно стал сигналом к началу всеобщий какофонии, многие дамы забились в истерике, хлеща по щекам кто мужей своих, кто любовников.

Мордлюк, который, услышав визг, прервал свою речь, покосился на толпу, а после надолго вперился взглядом в того, кто так и болтался в его простертой руке. Ему потребовалось немалое время, чтобы вспомнить, что это такое.

– Я собирался прикончить тебя, как кролика, – сказал, наконец, Мордлюк. – Один резкий удар по загривку, ребром ладони. Подумывал также, не придушить ли тебя, но сдается мне, это будет слишком легким концом. Да, была еще мысль утопить тебя в бочке, однако нет, все эти исходы чересчур хороши для тебя. Да ты бы и не смог по достоинству их оценить. Но что-то ведь надо с тобой делать, верно? Как ты думаешь, твоя дочь захочет тебя получить? День рождения ее уже близок? Нет? А то я рискнул бы, мой тараканчик. Ты только взгляни на нее. Всклокоченная, злющая. Посмотри, как ей не терпится приняться за юношу. Еще бы, его башка кажется ей луковицей. И все-таки мне придется обойтись с тобой грубо, мой сладкий висельник, ведь ты погубил моих зверей. Ах, как плавно они выступали во дни их расцвета. Как изгибались, как самозабвенно скользили и прыгали. Господи, как они держали головы. Святые небеса! Как горделиво держали они головы!.. Когда-то существовали острова, все заросшие пальмами, коралловые рифы, пески, белые, как молоко. И что осталось от них – огромные руины души. Грязь, мерзость запустения, мир мелких людишек.

Мордлюк вздохнул, и в тот же миг Гепара взвилась, подобная пагубному порождению пагубного сквозняка, и пролетела последние несколько шагов, отделявших ее от Титуса.

Если б Юнона не прыгнула с неожиданной живостью и не заслонила собою Титуса, длинные зеленые ногти Гепары могли разодрать лицо его в клочья.

Гепара, так страстно жаждавшая оставить следы на лице Титуса, столкнувшись с нежданной помехой, завыла в приливе злобы, и слезы хлынули по ее лицу, прожигая дорожки в пудре.

Ибо в миг, куда более краткий, чем занимает его описание, Якорь рванул Юнону и Титуса к себе, переместив обоих туда, где мгновенный бросок Гепары достать их уже не мог. Вся дрожа, она остановилась, ожидая следующего хода, приподымаясь и опускаясь на крохотных ступнях.

Рассвет извлекал из мрака листья на деревьях окрестных лесов, медленно разгорался на шлемах двух полицейских агентов.

Однако Титус отнюдь не желал прятаться за спину крепыша Якоря. Юноша был ему благодарен, но и сердился на то, что его сдернули с места. Что до Юноны, уже ослушавшейся однажды Якоря, она не собиралась слушаться его и теперь. Юнона тоже не желала прятаться за спиной своего друга. И она, и Титус были слишком взвинчены, слишком нетерпеливы, чтобы стоять спокойно. Поняв это, Якорь лишь пожал плечами.

– Настало время проделать то, – говорил между тем Мордлюк, – что мы решились проделать. Время бежать без оглядки. Время, когда выродки, вроде меня, доводят все до конца. Пусть глаза мои воспалены и красны – что же с того? Пусть они даже сожгут мне глазницы. Я плавал в проливах Актапона, в фосфорных водах, и тело мое стало, как у рыб. Кому это теперь интересно? Тебе интересно? – спросил он, перебрасывая узелок, бывший отцом Гепары, из одной огромной ладони в другую. – Интересно тебе? Только честно?

Мордлюк наклонился и приложил к узелку ухо.

– Экая пакость, – сказал он, – и ведь живая.

И Мордлюк швырнул крошечного ученого дочери, которой только одно и осталось – поймать его.

Ученый заскулил, когда Гепара уронила его на пол. Потом поднялся – с лицом, обратившимся в живую карту ужаса.

– Я должен вернуться к работе, – пропищал он тоненьким голоском, от которого у всех его подчиненных леденели спины.

Туда возвращаться не стоит, – произнес Мордлюк. – Там все взорвано. Ты разве не слышишь раскатов? Не видишь, как страшен рассвет? Это потому, что в воздухе много пепла.

– Взорвано? Нет!.. Нет!.. Это все, что у меня было, моя наука, она все, что у меня было.

– И была она, как мне говорили, краса-девица, – сказал Мордлюк.

Отец Гепары, слишком перепуганный, чтобы ответить ему, уже поворачивался туда, где еще полыхал в воздухе мерзостный свет.

– Отпустите меня, – закричал он, хоть никто его не удерживал. – О боже! Моя формула! – взвизгнул он. – Моя формула!

И побежал.

Он бежал и бежал за стены, в рассветные тени. Сразу после его крика раздался густой, странноватый смех. То был смех Мордлюка. Глаза его походили на две докрасна раскаленных монеты. И пока перекатывались отголоски этого смеха, Гепара успела опять подобраться к Титусу, который, уже отойдя от Якоря, отвернулся, чтобы взглянуть на прореху в толпе.

Тут-то, пока Титус не смотрел на нее, Гепара и впилась в него, ломая ногти, как человек ломает морскую раковину. Теплая кровь окатила Титусу шею. И Юнона мгновенно бросилась на Гепару.

На этот раз Гепара двигалась с быстротой, которую невозможно и описать. Но когда она прыгнула вперед, занеся для удара руки, Юнона отскочила, не желая касаться этого горячечного существа, ибо в несоответствии их размеров присутствовало нечто жуткое, да и жалкое что-то было в забрызганном кровью личике Гепары, какую бы злобу оно ни источало.

Впрочем, жалость ее тут же и сгинула – Якорь почти успел оттащить Юнону, которую трясло не меньше ее противницы, когда самый визгливый, какой только бывает, вопль разодрал рассвет подобно рассекающему тело ножу, – и едва он вырвался из легких Гепары, как миниатюрное это существо повернулось к ним – ко всем сразу – и плюнуло. Да, то была изысканная некогда Гепара, ледяная королева, орхидея, сверкающее созвездие ума и тела. Теперь, навеки утратив всякую величавость, она лишь скалила зубы.

Что дальше? Гепара окинула взглядом стоявших полукругом людей. Увидела Юнону, перевязывавшую раны Титуса. Между ними и Гепарой возвышался Якорь. Диковато поозиравшись по сторонам, она увидела свет в наставленных на нее глазах Мордлюка, увидела, что никакой любви нет в этих глазах, и поняла, что осталась в непоправимом уже одиночестве.

– Ненавижу тебя! – крикнула она. – Ненавижу все, чем ты себя воображаешь. Ненавижу твой Горменгаст. И буду ненавидеть всегда. И если бы он существовал, ненавидела бы только сильнее. Я рада, что шея у тебя вся в крови. Животное! Гнусное животное!

Гепара развернулась и побежала прочь, выкрикивая слова, которых никто разобрать не мог… она летела, как ветошка тьмы, все дальше и дальше, и вот уж лишь тем, кто обладал наиострейшим зрением, еще удавалось различать ее, несущуюся в глубоких тенях самого дальнего из восточных лесов. Но хоть скоро она отдалилась на расстояние, пронизать которое не способны и самые зоркие глаза, голос ее еще доносился сюда, пока не остался слышен лишь тонкий, пронзительный визг, а там прервался и он.

ГЛАВА СТО ПЯТНАДЦАТАЯ

Мордлюк поднял к небу огромное, точно из камня вытесанное лицо.

– Иди сюда, Титус. Я вдруг вспомнил тебя. Что с тобой творится? Ты так всегда и разгуливаешь – весь в крови, словно только что из мясницкой?

– Оставь его, Мордль, дорогой. Ему очень плохо, – сказала Юнона.

Однако успокаиваться было рано. Да, верно, Гепара исчезла и отец ее тоже, но теперь новая опасность грозила им. На них наступала толпа. Гневные выкрики летели из нее – гости были безумно напуганы. Все пошло наперекосяк. Холодно. Никто не знает, как выбраться отсюда. Да и кушать охота. А Гепара, на которой все держалось, бросила их. К кому теперь обратиться? Растерянным гостям только и осталось что осыпать оскорблениями этих непонятно откуда взявшихся четверых, – и наконец, после особенно безобразного всплеска выкриков чей-то хриплый голос проорал:

– Да посмотрите на них! Посмотрите на этого дурака в повязках. Семьдесят седьмой граф! Ха-ха! Вот он, твой Горменгаст. Что ж ты не выйдешь вперед, не покажешь себя, мой повелитель?

Почему именно эти слова так досадили Мордлюку, трудно даже представить, но досадили же, и он врезался в толпу, намереваясь стереть кричавшего в порошок. Для этого ему, даже в лохмотьях выглядевшему очень внушительно, пришлось протиснуться между двумя непроницаемыми Шлемоносцами. Те отступили в стороны, пропуская его, и толпа вдруг примолкла. А затем, словно так оно и было задумано, Шлемоносцы повернулись и вонзили в спину Мордлюка два длинных ножа.

Он не умер на месте, хоть клинки и были длинны. Не издал ни звука, у него лишь перехватило дыхание. Красное пламя потухло в его глазах, сменившись изумительной ясностью мысли.

– Где Титус? – спросил он. – Давайте сюда этого разбойника.

Титусу не нужно было объяснять, как поступить. Он бросился к Мордлюку и ласково, при всех раздиравших юношу чувствах, обнял старого друга.

– Эй! эй! – прошептал Мордлюк. – Смотри, не выдави то, что во мне еще уцелело, дорогой мой.

– Ах, Морд ль… мой лучший друг.

– Не преувеличивай, – шептал, уже опадая на колени, Мордлюк. – Не надо этой мерлихлюндии… а?.. а?.. Подай мне руку, мальчик.

Все, что пропитывало этот рассвет, сошлось теперь воедино. Сам воздух его, едва ли не затвердел. Вглядываясь друг в друга, эти двое ощущали то, что ощущаешь порой в наркотическом опьянении: необычайную близость ко всему на свете, ясность почти непереносимую.

ГЛАВА СТО ШЕСТНАДЦАТАЯ

Юнона, понимавшая, что при всей ее преданности Титусу и Мордлюку, она сейчас лишняя, была однако ж не в силах держаться от прежних возлюбленных в стороне – и странно, в эти последние минуты и она, и Титус куда сильнее нуждались в Мордлюке, чем в мести. Впрочем, месть была еще впереди, и Якорь приготовлялся ее совершить.

К этому времени солнце успело просквозить леса на востоке, и каждая ветка, каждый оттенок уже просияли бы в них с предельной ясностью, когда бы не грязноватая дымка оранжевого, этого ублюдочного цвета, не желтого и не красного, но завязшего на подступах к тому и другому. Единственным в толпе исполненным решимости человеком остался Якорь.



В несколько шагов он приблизился к ним. К Шлемоносцам. Те вытирали длинные стальные клинки листьями щавеля, обильно росшего по всему Черному Дому. Лица их были совершенно пусты и на миг у Якоря свело в отвращении желудок. И в этот же миг, слишком краткий, чтобы назвать его паузой, Якорь отвернул от «Шлемников» взгляд, поскольку приметил за спинами их троицу бродяг из Подречья.

Якорь ничего о них не знал, однако долго сомневаться в их намерениях ему не пришлось. Действуя неуклюже, но в грубом согласии, все трое навалились на убийц со спины, вырвав у них ножи и прижав им руки к бокам. Впрочем, чем пуще они давили и стискивали, тем, казалось, сильнее становилась зловещая парочка, и только когда шлемы полетели на землю, оба лишились сверхъестественной силы, были повержены и заколоты их же собственными ножами.

Великая тишь опустилась в эту минуту на Черный Дом, на всю огромную сцену трагических событий. Титус помогал своему огромному другу опускаться дюйм за дюймом на колени, с трудом удерживая его от падения. Ни на миг не переставал тот бороться, ни на миг не переставал шептать. Он гордо держал голову, спина его оставалась прямой, как у солдата, и все-таки Мордлюк медленно поникал на землю. Одна рука его крепко сжимала плечо Титуса. Но давления ее юноша почти не ощущал.

– Просто резня какая-то, а? – шептал Мордлюк. – Да благословит господь тебя и твой Горменгаст, мой мальчик.

Вступил другой голос. Голос Юноны.

– Дай мне взглянуть на тебя. Позволь опуститься рядом с тобой на колени, – сказала она.

Но поздно. Что-то отлетело из освещенного солнцем тела. Мордлюк был мертв. Он повалился. Надменная голова его прижалась щекой к земле, и Юнона закрыла другу глаза.

Только тогда Титус поднялся на ноги. Поначалу он ничего не видел… потом что-то заколыхалось в толпе. Лицо… белое, как полотно, огромное. Слишком большое для лица человеческого. Грубые космы морковного цвета окружали его, и чучела птиц торчали под ним на плечах. То было последнее, еще не завалившееся чудище, мать Титуса, и он, не сводя глаз с этой картонной карикатуры, отвернулся от Мордлюка и задрожал, ибо она напомнила юноше о предательстве, которое он совершил, покинув мать, – и о его наследии, о замке.

Но Титус ослаб от потери крови, абсолютная пустота давила его. Ничто теперь не казалось ему хоть сколько-то важным, и когда Якорь оторвал его от земли и перебросил через плечо, Титус не воспротивился. Он утратил последние силы. В толпе гостей снова поднялся крик, который тут же и стих, потому что сова размером с большую кошку вдруг проплыла над Черным Домом по воздуху – проплыла и немедля вернулась, желая убедиться, что все, увиденное ею, существует на самом деле.

Что же она увидела? Она увидела, как догорает можжевеловый костер. Увидела одиноко лежащее длинное тело. Лицо отвернутое в сторону. Увидела мышку-соню под пучком пырея. Увидела проблески перевернутых шлемов и, несколько западнее, их прежних, лежавших крест-накрест владельцев.

Увидела в нечистом утреннем свете повязки Титуса и рыжую голову Якоря. Увидела браслет, мерцавший на запястье Юноны. Увидела живых и увидела мертвых.

ГЛАВА СТО СЕМНАДЦАТАЯ

Сова совой, а пора было вывести Юнону и Титуса из этого тошнотворного места, где в полном, пусть и грязноватом свете вставшего солнца фигуры призраков, казавшиеся ночью таинственными, даже величавыми, обратились в безвкусные, дешевые поделки из тряпья и голых костей.

Будь Якорь один, ему не составило бы большого труда выскользнуть из быстро распалявшейся толпы. Якорь умел управиться почти с любой летающей машиной, да он и выбрал уже ту, что была им нужна.

Но Титус был слаб, а Юнону трясло так, словно она стояла в ледяной воде.

А Мордлюк, раскинувшийся, точно желая повторить скругление земного шара, что делать с ним? Тело тяжелое. Руки и ноги огромны. Даже останься он жив, его было бы трудно затиснуть в аэроплан, напоминавший строением летучую рыбу.

Теперь же, когда он обратился в мертвое тело, и мышцы его коченели, трудность эта возросла многократно!

Вот тут из толпы и выскочили трое бродяг, Треск-Курант, Рактелок и Швырок. Они не хуже Якоря понимали, что спастись можно, только бросив мертвого великана и добежав до самолетов, длинными рядами стоявших под кедрами.

– Мордлюк; где он? – прошептал Титус. – Где?

– Мы не сможем забрать его, – ответил Якорь. – Придется оставить здесь. Вперед, Титус.

Но прошло еще какое-то время (несмотря на властный приказ Якоря), прежде чем Юнона смогла оторваться от того, кто составлял некогда столь великую часть ее жизни. Она наклонилась и поцеловала покойника в бугристый лоб.

Потом, повинуясь второму оклику Якоря, они заковыляли на его голос, оставив тело под безжалостным солнцем.

Толпа шумела все более грозно. Так это и есть праздник Гепары? Мужчины взъярились, женщины устали и озлобились. Их платья погибли. Разве не естественно для такого общества проникнуться желанием поквитаться – было бы с кем? И кто же лучше подходит для сведения счетов, чем трое оставшихся в живых чужаков?

Однако толпа не взяла в расчет троицу из Подречья, которая, поняв, в какой опасности находятся Титус и двое других, успела перекрыть наиболее очевидные выходы во внешний мир.

Впрочем, прежде они выпустили наружу Юнону, Титуса и Якоря, и сразу за этим поднялся гвалт совершенно непристойный. Тем, кто пользовался репутацией джентльменов, пришлось теперь взглянуть на себя по-другому, ибо лишь после многих потасовок и обмена бранными словами смогли они выломиться из Черного Дома на открытый простор, где и началась настоящая, повальная драка. Рыцарский дух навсегда затерялся в толчее локтей и коленей.

Трое старых бродяг повидали в жизни всякие виды, – едва поняв, что хаос, созданный ими, более чем достаточен, они бежали из обозленной толпы.

Небо, при всей густоте его красок, казалось теперь не таким зловещим. Ясные, свежие тона проступили в нем.

Бродяги, Рактелок и другие, воссоединившись, как и было задумано, на ветвях одного из деревьев, сидели в его листве, будто большие серые птицы.

Но вот Рактелок поднял к небу лицо и свистнул. То был сигнал для Титуса – путь туда, где длинной чередой стояли, точно фрегаты на якоре, аэропланы, свободен.

ГЛАВА СТО ВОСЕМНАДЦАТАЯ

Как же они были красивы, эти грозные аппараты, каждый особого цвета, каждый особой формы. И все-таки в них было нечто общее – скорость, которая составляла самую их суть.

Хотя Юноне и Титусу казалось, будто они плетутся к своей машине уже целую вечность, прошло не больше восьми, примерно, минут, прежде чем они увидели ее – лимонно-зеленую, похожую формой на чурку, какой играют в чижи.

Уже поднимаясь на борт, они услышали гневные голоса, становившиеся что ни миг все громче, и действительно, когда машина оторвалась от земли, на поле выскочил первый из брошенных гостей.

А Мордлюк? Что сталось с огромной руиной? С этим телом? Оно так мирно покоилось под солнцем. Отвернув в последнем успокоении голову. Что могли они сделать с ним с ним? Ничего они не могли.

Машина взвилась в воздух, и они увидели его, уменьшенного расстоянием. Вот он показался им не более птицы; вот – насекомым на яркой земле. И вот исчез. Исчез? Значит, они его бросили? Утратили навсегда? Покинули там, где он лежал, уходя все ниже, ниже, словно в глубины вод: Мордлюк… распростертый в вечном безмолвии, откинув в сторону руку.

Долгое время, пока самолет поднимался, устремляясь на юг, они не обращали друг на друга никакого внимания, каждый думал о своем, каждый блуждал по своей пустыне.

Якорь, пальцы коего машинально скользили по приборной доске, был, возможно, ближе к реальности, нежели Титус с Юноной, – ему приходилось оставаться настороже, однако и он выглядел не таким, как всегда, и на его лице лежала тень, которой Юнона прежде не видела.

По временам, пока они неслись в высоте, пока мир раскидывался под ними, долина за долиной, даль за далью, город за городом, океан за океаном, начинало казаться, будто сама земля бредит в его голове… и космос – в костях, вселенная, озаренная сотнями светил, переполненная тенями и телами; переливающаяся цепочками взаимосвязанных частностей… событий и действий. Бессмысленных, беспорядочных, лишенных конца и начала.

ГЛАВА СТО ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Юнона оставалась недвижной. Профиль ее словно был заимствован с древней монеты. Полнота подбородка, прямой, короткий нос – лицо этой женщины летело само по себе, отдельно рисуясь в небе. Планета высветила ее скулу, обнаружив слезу. Слеза тоже не двигалась. Ей некуда было катиться. Плавный изгиб скулы не пропускал ее.

Титус, повернувшийся, чтобы взглянуть на Юнону, внутренне отшатнулся от ее муки. Не смог ее вынести. Он увидел в ней осуждение своего отступничества. И сразу возненавидел себя за эту мысль и в агонии замешательства наполовину привстал с сидения. Собственное существование было ему отвратительно. Отвратительна была неестественность, из ладоней которой он так долго кормился. Лицо Мордлюка разрасталось в памяти Титуса, охватывая ее, проникая все глубже. Оно заполнило красочный самолет. Заполонило небо. А после обрело и голос. Был ли то сам Мордлюк, с полузакрытыми глазами над каменными скулами?

Титус, гоня эти мысли, встряхнул головой. Якорь посмотрел на юношу и отбросил с глаз спутанные рыжие волосы. И посмотрел еще раз.

– Куда мы летим? – наконец спросил он. Но не услышал ответа.

ГЛАВА СТО ДВАДЦАТАЯ

Пала ночь, маленький самолет несся, как насекомое, в пустоте. Время казалось лишившимся смысла; но, в конце концов, встала, вороша на груди буйные перья, заря.

Рыжий пилот, казалось, поник на приборную доску – впрочем, время от времени он встряхивался и что-то там переключал. Со всех сторон его окружали замысловатые внутренности желтой машины – существа, страшного в своей быстроте, в смертоносности очертаний, существа, состоящего из таинственных металлических уравнений.

Юнона, припав к плечу Титуса, крепко спала. Титус сидел, храня, пока изящный самолет со свистом рассекал воздух, каменное молчание.

Внезапно юноша выпрямился и сжал ладони. Лоб его покрылся темным румянцем. Он словно бы только сейчас услышал вопрос Якоря.

– Тут кто-то спрашивал, куда мы летим? Или мне это послышалось? Или это всего лишь моя фантазия?

– Что ты, Титус? – спросила, поднимая голову, Юнона.

– Что я? Ты это спросила? Так ты ничего не знаешь? Ни ты, ни он? Так? Выходит, у нас нет никакой цели? Мы просто движемся, вот и все; от одного неба к другому. Значит, вот как ты думаешь? Или я обезумел? Я потопил дом, в котором родился, в пустых словесах, пока смрад его имени не поднялся до небес? Горменгаст! О Горменгаст! Как мне доказать, что ты существуешь?

И Титус стал бить и бить головой о колени.

– О боже! Боже! – бормотал он. – Обереги меня от безумия.

– Ты безумен не больше, чем я, – сказал Якорь. – Или любой другой заблудившийся человек.

Но юноша продолжал биться о колени головой.

– Титус! – воскликнула Юнона. – Мы будем искать твой дом, пока не найдем. Разве я хоть раз усомнилась в тебе?

– Это всего только жалость ко мне. Твоя проклятая жалость, – крикнул Титус. – Ты не веришь. Ты добра, но ты не веришь. О господи, твоя ужасная, бессмысленная жалость! Ты не понимаешь, как мне нужны мои серые башни? Мой Доктор, мой Кличбор. Если я стану кричать, сможет она услышать меня? Выключите двигатель, господин Якорь, я позову ее с высоты.

Юнона с Якорем переглянулись, двигатель смолк. Скользящая тишина обступила их. Титус откинул голову, чтобы закричать, но не издал ни звука. Только в себе расслышал он далекий голос, взывающий:

– Мама… мама… мама… мама… где ты? Где… ты? Где…

ГЛАВА СТО ДВАДЦАТЬ ПЕРВАЯ

У них, не знающих, куда они залетели, поскольку вокруг простирались одни лишь чужие горы и огромное, неслыханное море, не оставалось, тем не менее, выбора – только лететь, проникая все глубже в неведомое.

Гладкой машиной своей они теперь управляли по очереди, и то, что часть ответственности возлагалась на Титуса, шло ему только на пользу. Работа эта хотя бы ненадолго отвлекала его от мыслей.

Но и тогда разум Титуса пробуждался лишь наполовину. Детство, бунтарство… ослушание и вызов; странствия, приключения – и вот он уж больше не юноша, но мужчина.

– Прощай, мой друг. Позаботься о ней. Второго такого сердца не сыщешь.

И прежде чем Якорь с Юноной поняли, что происходит, Титус нажал кнопку и секунду спустя уже одиноко падал сквозь дебри пространства, и парашют раскрывался над ним, как цветок.

Шелковый купол постепенно наполнился воздухом, и Титус закачался, снижаясь во тьме, ибо снова стояла ночь. Он весь отдался ощущению бесконечного, казалось, спуска.

На какое-то время он позабыл о своем одиночестве, и это было странно, потому что где же и чувствовать себя одиноким, как не в той ночи, где Титус падал, свисая со строп? Ногам его не о что было опереться и юноша, отрешившийся от каких угодно чувств, был этому рад. И потому с хладнокровным спокойствием ощутил и увидел вокруг себя летучих мышей.

Теперь под ним расстилалась земля. Огромный, сделанный углем рисунок гор и лесов. Никаких поселений не было видно на ней, ни одного человека, лишь голая геология и теснящиеся верхушки деревьев, почти похожих на людскую толпу. На ветви одного из них Титус со временем и опал и, невредимый, полежал немного, точно ребенок в люльке.

Когда он выпутался из ремней и отсек от себя уплощившийся шелк, то стал спускаться с ветки на ветку и достиг земли уже облитый пробившимися сквозь листву лучами встающего солнца.

Теперь он был и вправду один – и Титус пошел на восток, выбранный им лишь потому, что солнечные лучи проливались оттуда.

Голодный, усталый, он торил одинокий путь, питаясь корешками и ягодами, утоляя жажду водою потоков. Месяц тянулся за месяцем, пока в некий из дней он, бредя в пустыне одиночества, не почувствовал вдруг, как сердце вспрыгнуло ему прямо в горло.

ГЛАВА СТО ДВАДЦАТЬ ВТОРАЯ

Почему остановился он, пристально вглядываясь в камень, как будто было в том что-то необычайное? Вот он стоит, совершенно обыкновенный, огромный, заросший лишайником валун, покрытый оспинами времени, и северный бок его отчасти вздувается, подобно парусу корабля. На что же уставился Титус, походивший в эту минуту на человека, ошеломленного внезапным узнаванием?

Глаза юноши рыскали по истертой, будоражащей память поверхности валуна, но вот Титус отступил на шаг. Он словно бы получил некое предупреждение.

Нет, от этого не уйти. Он видел этот камень прежде. Стоял на его верху – «я в замке король»: давно, еще в детстве. Теперь он вспомнил и длинный шрам, зазубристую бороздку на жестком боку валуна.

Титус знал, что если сейчас снова залезет, как в прежние дни, «королем замка», на камень, то башни Горменгаста раскинутся перед ним.

Потому-то он и дрожал. Длинный неровный силуэт его дома заслоняла от него всего только близость камня. И во всем этом крылся непонятный Титусу вызов.

Поток воспоминаний нахлынул на юношу, и пока они растекались, набирая все большую глубину, какая-то часть его разума свободно впитывала все, что виднелось вокруг. Существование камня, лежавшего перед ним всего в двадцати футах, не более, его подтвержденность, доказывали столь же реальное существование пещеры, зиявшей справа от Титуса. Той самой пещеры, в которой бесконечное время тому назад он схватился с нимфой.

Сначала Титус не смел обернуться, но вскоре настало мгновение, когда он ощутил, что должен сделать это, и вот она, за правым плечом, наконец-то, и Титус понял – это и есть истинное доказательство того, что он вернулся в свои владения. Что стоит на склоне Горы Горменгаст.

Пока он поднимался на ноги, из пещеры трусцой выбежал лис. Ворон кашлянул в ближней купе деревьев и сразу бухнула пушка. И бухнула снова. И отбухала семь раз.

Там-то он и лежит, за валуном; бессмертный ритуал его дома. Это был утренний салют. Пушка бухала для него, для семьдесят седьмого Графа, Титуса Гроана, Властителя Горменгаста, где бы он ни был.

Ритуал горел, как ровное пламя – все то, что утратил Титус, все то, что искал. Осязаемый факт. Доказательство его душевного здравия и подлинности его любви.

– О господи! Так это правда! Это правда! Я не безумен! Не безумен!

Горменгаст, его дом. Титус чуял его. Он почти его видел. Стоит лишь обогнуть основание валуна или взобраться на жесткую вершину его, и взор Титуса наполнится башнями. Воздух на вкус отдавал железом. Казалось, что самые скалы вокруг, само пустое пространство, оживают. Так чего же он ждал?

Он мог, если бы захотел, добраться до входа в пещеру, не увидев ни разу даже проблеска своего Дома. Да он и сделал к ней шаг или два. Но ощущение близкой опасности остановило его, а миг спустя Титус услышал свой голос, произнесший:

– Нет… нет… не сейчас! Сейчас… невозможно.

Сердце его забилось быстрее, в нем разрасталось что-то… некое знание. Нервная дрожь разума. Синтез. И в мгновенном промельке воспоминаний Титус понял, что взошел на новую ступень, существование которой сознавал лишь наполовину. То было ощущение собственной зрелости, почти завершенности. Он не нуждался более в доме, потому что носил Горменгаст в себе. И искал он до сей поры лишь одного – внутреннего толчка. Он вырос. Все то, на поиски чего отправляется юноша, находит мужчина – находит просто потому, что живет.

Так он стоял, Титус Гроан, – пока не повернулся кругом, чтобы никогда больше не увидеть огромного валуна. Ни валуна, ни пещеры, ни замка, лежавшего позади, ибо Титус, сбросив с плеч своих, словно тяжелый плащ, прошлое, устремился к дальнему склону горы – не тем путем, каким поднялся сюда, но другим, ему еще не известным.

С каждым шагом отдалялся он от Горы Горменгаст, от всего, что было его домом.



Загрузка...