Революция и эмиграция

Воспоминания о 1917 годе

1917 год. Как странно, что бы это значило? Неужели будет так постоянно: рабочие будут строить, а потом разрушать? А так ведь есть на самом деле. И вот что сейчас происходит.

Во время русской смуты я слышал от солдат и вооруженных рабочих одну и ту же фразу: «Бей, всё ломай. Потом еще лучше построим!»

* * *

Странно тоже, что в бунте бунтующие были враждебны ко всему, а особенно к хозяину, купцу, барину, и в то же время сами тут же торговали и хотели походить на хозяина, купца и одеться барином.

* * *

Все были настроены против техников, мастеров, инженеров, которых бросали в котлы с расплавленным металлом. Старались попасть на железную дорогу, но ехать было трудно, терялись, не попав, отчаивались, когда испорченные вагоны не шли, и дрались из-за места в вагонах. Не знали, что это создание техники и что создают вагоны инженеры.

Весь русский бунт был против власти, людей распоряжающихся, начальствующих, но бунтующие люди были полны любоначалия; такого начальствующего тона, такой надменности я никогда не слыхал и не видал в другое время. Это было какое-то сладострастие начальствовать и только начальствовать.

* * *

Что бы кто ни говорил – а говорили очень много, – нельзя было сказать никому, что то, что он говорит, неверно. Сказать этого было нельзя. Надо было говорить: «Да, верно». Говорить «нет» было нельзя – смерть. И эти люди через каждое слово говорили: «Свобода». Как странно.

* * *

Я сказал одному «умному» парню: «Слыхал, в Самарской-то губернии лошади взбунтовались, сели на пролетки, а народ заставили возить себя». «Вот так штука, – сказал он и, посмотрев, добавил: – Неужто. Во ловко-то».

* * *

Ученики Школы живописи постоянно митинговали, с утра до глубокой ночи. Они реформировали Школу. Реформа заключалась в выборе старост и устройстве столовой (которая была ранее, но называлась «буфет»). Странно было видеть, когда подавали в столовой какую-то соленую воду с плавающими в ней маленькими кусочками гнилой воблы. Но при этом точно соблюдался черед – кому служить, и старосты были важны, распоряжались ловко и с достоинством, как важные метрдотели.

* * *

Ученики устроили реформу Школы, открыли клуб (клуб Сезанна) и в живописи подражали его манере писать, увидав его картины в галереях Щукина и Морозова. Никому не было стыдно делать камлоты и подражать. В клубе только курили.

Была устроена своя столярная для работ подрамников, мольбертов, но я увидел, что там делали гробы, так как свирепствовала в Москве эпидемия сыпного тифа, много народу умирало. Я спросил, что это значит. Мне ответили, что получили заказ: хорошо платят!

* * *

Трамвай ходил по Москве, но только для избранных, привилегированных, т. е. рабочих фабрик и бесчисленной власти. Я видел, что вагоны трамвая полны: первый – женщинами, а второй – мужчинами рабочими. Они ехали и не очень складно пели «Черные дни миновали».

* * *

Когда я ехал на извозчике, которых уж было мало, он, обернувшись, сказал мне: «Слобода-то хороша, но вот когда в кучу деньги все сложат и зачнут делить, тут драки бы не вышло. Вот что». А я спросил его, а давно ли он в Москве возит. «Лет сорок», – ответил он.

* * *

Была борьба с торговлей вообще. Торговля была воспрещена. Торговали тихонько, из-под полы, все.

Была борьба со спекуляцией. Спекулировали все.

Была борьба с эксплуатацией. Соль стоила три рубля золотом фунт, крестьяне давали четыре пуда муки за полфунта соли.

* * *

Покупал спички у Сухаревой башни, у торговца, поместившегося близ панели мостовой, где были кучи пыли, грязи и лошадиной мочи. Около лотка торговца лежал солдат, лицом прямо упирая в пыль. Я спросил торговца, что это он лежит, больной, должно быть. «Не, – ответил торговец, – так свой это, земляк, спит. Да мы знаем, это не всегда так будет, опять подберут. Мы хошь немного поживем по-нашему».

* * *

При обыске у моего знакомого нашли бутылку водки. Ее схватили и кричали на него: «За это, товарищ, к стенке поставим!» И тут же стали ее распивать. Но оказалась в бутылке вода. Какая разразилась брань!.. Власти так озлились, что арестовали знакомого и увезли. Он что-то долго просидел.

* * *

Власть на местах. Один латыш, бывший садовник-агроном, был комиссаром в Переяславле. По фамилии Штюрме. Говорил мне: «На днях я на одной мельнице нашел сорок тысяч денег у мельника». «Где нашли?» – спросил я. – «В сундуке у него. Подумайте, какой жулик. Эксплуататор. Я у него деньги, конечно, реквизировал и купил себе мотоциклетку. Деньги народные ведь». – «Что же вы их не отдали тем, кого он эксплуатировал?» – сказал я. Он удивился: «Где же их найдешь? И кому отдашь? Это нельзя… запрещено… Это будет развращение народных масс. За это мы расстреливаем».

* * *

Учительницы сельской школы под Москвой, в Листвянах, взяли себе мебель и постели с дачи, принадлежавшей профессору Московского университета. Когда тот заспорил и получил мандат на возвращение мебели, учительницы визжали от злости. Кричали: «Мы ведь народные учителя! На кой нам черт эти профессора! Они буржуи!»

* * *

Я спросил одного умного комиссара: «А кто такой буржуй, по-вашему?» Он ответил: «Кто чисто одет».

После митинга в Большом театре, где была масса артистов и всякого народа, причастного к театру, уборная при ложах так называемых министерских и ложи директора, в которых стены были покрыты красным штофом, оказались все загажены пятнами испражнений, замазаны пальцами.

* * *

Один мой родственник, кончивший университет, юридический факультет, горел жаждой деятельности. Он целый день распоряжался, сердился, кричал, был важен и строг. Он знал всё, говорил без устали. «Я начальник домового комитета!» – кричал он. И тут же себе завел артистку, называя ее Лидия Павловна. Относился к ней почтительно, часто говоря: «Лидия Павловна этого желают». Потом украл у меня деньги и кстати чемодан с платьем.

Управляя домовым комитетом, неустанно распоряжался, так что живущий там доктор Певзнер от него слег в постель и прочие жильцы плакали. Наконец выгнали его, с большим трудом. Теперь он коммунист.

* * *

«Что бы тебе хотелось всего больше получить на свете?» – спросил я крестьянина Курочкина, бывшего солдата. «Золотые часы», – ответил он.

* * *

Крестьянка Дарья убирала граблями сено, а я писал этюд красками с натуры, около. Она подошла ко мне и смотрела.

Я говорю ей: «Дарья, слыхала ль, Москва-то вся вчера сгорела». – «Да, ну что». – «Тебе, Дарья, – говорю я, – жалко Москвы-то?» «Чего, – отвечает она. – У меня родных там ведь нету».

* * *

«В Дубровицах-то барыню, старуху восьмидесяти лет, зарезали. За махонькие серебряные часики. Генеральша она была». «Что ж, поймали преступника?» – спросил я. «Нет, чего, ведь она генеральша была. За ее ответа-то ведь нет».

* * *

Один коммунист Иван, из совхоза, увидел у меня маленькую коробочку жестяную из-под кнопок. Она была покрыта желтым лаком, блестела. Он взял ее в руки и сказал: «А всё вы и посейчас лучше нашего живете». «А почему? – спросил я. – Ты видишь, Иван, я тоже овес ем толченый, как лошадь. Ни соли, ни сахару нет. Чем же лучше?» «Да вот, вишь, у вас коробочка-то какая». – «Хочешь, возьми, я тебе подарю». Он, ничего не говоря, схватил коробочку и понес показывать жене.

Нюша-коммунистка жила в доме, где жил и я. Она позировала мне. У ней был «рабенок», как она говорила. От начальника родила и была очень бедна и жалка, не имела ботинок, тряпками завязывала ноги, ходя по весеннему снегу. Говорила мне так: «Вот нам говорили в совдепе, что поделят богачей – всё нам раздадут, разделят равно. А теперь говорят в совдепе-то нам: слышь, у нас-то было мало богатых-то. А вот когда аглицких да мериканских милардеров разделют, то нам всем хватит тогда. Только старайтесь, говорят».

* * *

Деревня Тюбилки взяла ночью всё сено у деревни Горки. В Тюбилке 120 мужиков, а в Горках – 31. Я говорю:

– Дарья (которая из Тюбилок, и муж ее солидный, бывший солдат). Что же это, – говорю, – вы делаете? Ведь теперь без сена-то к осени весь скот падет не емши в Горках-то.

– Вестимо, падет, – отвечает она.

– Да как же вы это? Неужто и муж твой брал?

– А чего ж, все берут.

– Так как же, ведь вы же соседи, такие же крестьяне. Ведь и дети там помрут. Как же жить так?

– Чего ж… вестимо, все помрут.

Я растерялся, не знал, что и сказать.

– Ведь это же нехорошо, пойми, Дарья.

– Чего хорошего. Что уж тут… – отвечает она.

– Так зачем же вы так?

– Ну на вот, поди… Все так.

* * *

Когда была «бабушка революции», то я спросил одного учителя, не знает ли он, отчего это бабушка русской революции есть, а дедушки нет. Он очень задумался и сказал: «А правда, отчего это дедушки нет?»

* * *

На рынке в углу Сухаревой площади лежала огромная куча книг, и их продавал какой-то солдат. Стоял парень и смотрел на кучу книг.

– Купи вот Пушкина.

– А чего это?

– Сочинитель первый сорт.

– А чего, а косить он умел?

– Не-ет… чего косить… Сочинитель.

– Так на кой он мне ляд?

– А вот тебе Толстой. Этот, брат, пахал, косил… чего хочешь.

Парень купил три книги и, отойдя, вырвал лист для раскурки.

* * *

Тенор Собинов, который окончил университет, юридический факультет, всегда протестовавший против директора Императорских театров Теляковского, сам сделался директором Большого оперного театра. Сейчас же заказал мне писать с него портрет в серьезной позе. Портрет взял себе, не заплатив мне ничего. Ясно, что я подчиненный и должен работать для директора. Просто и правильно.

* * *

Шаляпин сочинил гимн революции и пел его в театре при огромном числе матросов и прочей публики из народа: «К знаменам, граждане, к знаменам! Свобода счастье нам несет!»

Когда приехал домой, обнаружил, что без него из его подвала реквизировали всё его вино и продали в какой-то соседний трактир. Он обиделся.

* * *

На митинге в Большом театре в Москве бас Трезвинский говорил речь:

– Посмотрите, тут балет. Вот он, балет, – показывал он на партер.

Действительно, в партере сидели артистки балета. – Балет, балет… А сколько получает кордебалет? А? 50 рублей в месяц, и это деньги. Да. И им, чтобы жить, нужно торговать собой, своим несчастным телом…

Раздался оглушительный аплодисмент.

* * *

– Теперь никакой собственности нет, – говорил мне умный один комиссар в провинции. – Всё всеобчее.

– Это верно, – говорю я. – Но вот штаны у вас, товарищ, верно, что ваши.

– Не, не, – ответил он. – Эти-то вот, с пузырями, – показал он на свои штаны, – я от убитого полковника снял.

* * *

В Тверской губернии, где я жил в Островне, пришла баба и горько жаловалась на судьбу. Помер у нее сын, выла она, теперь один остался.

– Еще другой сын, тоже кормилец хороший. Не при мне живет, только приезжает.

– Что же, тетенька, он работает, что? – спросил я.

– Да вот по машинам-то ездит, обирает, значит. Надысь какую шинель привез, воротник-то бобровый, с полковника снял. Этот-то хоша жив, кормилец.

* * *

В Школу живописи в Москве вошли новые профессора – Машков, Кончаловский, Кузнецов, Куприн – и постановили отменить прежнее название. Так. Преподавателей называть мастерами, а учеников подмастерьями, чтобы больше было похоже на завод или фабрику. Самые новые преподаватели оделись как мастера, т. е. надели черные картузы, жилеты, застегнутые пуговицами до горла, как у разносчиков, штаны убрали в высокие сапоги, всё новое. Действительно были похожи на каких-то заводских мастеров. Поддевки.

Я увидел, как Машков доставал носовой платок, и сказал ему:

– Это не годится. Нужно сморкаться в руку наотмашь, а платки – это уж надо оставить.

Он свирепо посмотрел на меня.

* * *

Один староста – ученик, крестьянин, говорил на собрании: «Вот мастер придет в мастерскую (класс) и говорит, что хочет, и уйдет, а жалованье получает. А что из этого? Положите мне жалованье, я тоже буду говорить, еще больше его».

Ученики ему аплодировали, мастера молчали.

* * *

Ученики в мастерской сказали мне, что надо учиться у народа, но только где его достать.

– Как – где?! Вот у вас тут швейцары, солдаты бывшие, что у вешалки служат, мастерскую убирают, ведь это тоже народ.

Раздался аплодисмент.

– Ну, знаете, – сказал я, – что же вы аплодируете, я ведь сказал ерунду.

Они сконфузились.

* * *

Староста мастерской ничего не работал, только распоряжался. Я заметил ему, что всё же надо работать, иначе что же будет, если вы не будете учиться и практиковаться в работе.

Он ответил мне:

– Мы, старосты, работаем не для себя, а для других.

* * *

Один взволнованный человек говорил мне, что надо всё уничтожить и всё сжечь. А потом всё построить заново.

– Как, – спросил я, – и дома все сжечь?

– Конечно, и дома, – ответил он.

– А где же вы будете жить, пока построят новые?

– В земле, – ответил он без запинки.

* * *

Один коммунист по имени Сима говорил женщине, у которой было трое детей, своей тетке:

– Надо уничтожить эксплуатацию детьми матерей. Безобразие: непременно корми его грудью. А надо выдумать такие машины, чтобы кормить. Матери некогда – а она корми! Возмутительно!

* * *

Коммунисты в доме поезда Троцкого получали много пищевых продуктов: ветчину, рыбу, икру, сахар, конфекты, шеколад и пр. Зернистую икру они ели деревянными ложками по три фунта и больше каждый. Говорили при этом: «Эти сволочи, буржуи, любят икру».

* * *

Больше всего любили делать обыски. Хорошее дело, и украсть можно кое-что при обыске. Вид был у всех важный, деловой, серьезный. Но если находили съестное, то тотчас же ели и уже добрее говорили: «Нельзя же, товарищ, сверх нормы продукт держать. Понимать надо. Жрать любите боле других».

* * *

Один молодой адвокат совершенно лишился голоса, ничего не может сказать, хрип один, и потому он стал писать на бумаге и написал, что на митинге адвокатов лишился голоса. Один из моих приятелей ответил ему, что это ему свыше, так как он, вероятно, всё сказал и больше, значит, не надо.

* * *

Один солдат из малороссов на митинге выступал:

– Когда мы на войне с ими братались, то им говорили: мы, грим, свово Николая убрали, когда вы свово Вильхельма уберете? А они нам говорят: как ты его, грят, уберешь. Он нам всем холовы поотвертает.

В доме, где я жил, был комендант Ильин, бывший заварщик пирогов на фабрике «Эйнем». Он говорил:

– Трудная служба (его, коменданта), куда ни гляди – воры. У меня два самовара украли и шубу. У меня, у коменданта. Чего тут.

Он забил досками все парадные входы дома: ходить можно было только через задние двери, выходящие на двор, где он поставил у ворот часовых с ружьями. Тут же, в тот же день, у него украли опять шубу у жены его и дочери.

– У меня ум раскорячился, – говорил комендант Ильин. – Ничего не пойму.

* * *

– Вы буржуазейного класса? – спросил меня комендант Ильин.

– Буржуазейного, – отвечаю я.

– Значит, элемент.

– Элемент, значит, – отвечаю я.

– Нетрудовой, значит.

– Нетрудовой, – отвечаю.

– Значит, вам жить тут нельзя в фатере, значит. Вы ведь не рабочий.

– Нет, – говорю я ему, – я рабочий. Портреты пишу, списываю, какой, что и как.

Комендант Ильин прищурился, и лицо превратилось в улыбку.

– А меня можешь списать?

– Могу, – говорю.

– Спиши, товарищ Коровин, меня для семейства мово.

– Хорошо, – говорю, – товарищ Ильин. Только так, как есть, и выйдешь – выпивши. (А он всегда с утра был пьян.)

– А нельзя ли тверезым?

– Невозможно, – говорю, – не выйдет.

– Ну ладно. Погоди, я приду тверезый, тогда спиши.

– Хорошо, – говорю, – Ильин. Спишу, приходи. Больше он не просил себя списать.

* * *

Разные девчонки и подростки держались моды носить белые высокие чулки. Подруги ходили парами. Все парами: подруги, значит. В этом была какая-то особенность. Они были очень серьезные и сразу расхохатывались. Они ходили под руку одна с другой и всё куда-то торопились. Но если кавалер заговаривал, они останавливались.

– Я вчера вас, барышня, видел на Тверской, вы с кавалером шли, – говорил молодец.

– Извиняюсь, ничего подобного, – отвечала девица.

Видно было, что свобода в кавычках ах как понравилась девицам. Одна горничная, Катя, очень милая и довольно развитая и добрая, забеременела. Оказался любовник женатый, вроде комиссара: отбирал хлеб в деревне ее, где она была временно на побывке.

– Катя, – говорили ей ее родные, – у тебя были хорошие женихи. Что ж ты замуж-то не вышла? А вот этот-то, женатый, тебя бросил беременной.

– Нешто я знала, что он женатый. Он не говорил. Мне понравилось, что всё же он какой ни на есть начальник.

* * *

Были дома с балконами. Ужасно не нравилось проходящим, если кто-нибудь выходил на балкон. Поглядывали, останавливались и ругались. Не нравилось. Но мне один знакомый сказал: «Да, балконы не нравятся. Это ничего – выйти, еще не так сердятся. А вот что совершенно невозможно – выйти на балкон, взять стакан чаю, сесть и начать пить. Этого никто выдержать не может. Летят камни, убьют».

* * *

Алешка Орчека со станции Титлы, где недалеко от станции была моя мастерская, пришел ко мне и рассказывал:

– Когда я на Лубянке служил, послали нас бандитов ловить на Москву-реку. Они там у реки держались. Мы идем и видим: кто-то трое в водосток лезут, большая труба-то к реке. Мы туда. Да. Они в трубу залезли. Мы их оттуда за ноги. Ну что смеху-то было.

– Ну, они, что ж, – спросил я, – ругаются?

– Чего тут. Смеху-то!.. – И он смеялся. – Чего ж ругаться. Они мертвые ведь. Мы их в трубе наганами всех кончили.

* * *

Во время так называемой революции собаки бегали по улицам одиноко. Они не подходили к людям, как бы совершенно отчуждавшись от них. Они имели вид потерянных и грустных существ. Они даже не оглядывались на свист: не верили больше людям.

А также улетели из Москвы все голуби.

* * *

На одном молодом адвокате из армян, на его шинели, вроде солдатской, были пришиты крючки металлические из толстой проволоки. Он когда пришел ко мне, то на одном висел мешочек с мукой, на другом – картошка, на третьем – мясо лошадиное, ребра, кишки, какая-то требуха. И, взяв у меня картину для обмена на продукт, он ее тоже повесил на крючок и, уходя, прощался.

Я спросил его:

– А чудно́ вы это придумали, крючки-то.

– А что? – спросил он. – Удобно, всем нравится.

* * *

Ехал в вагоне сапожник и говорил соседям:

– Теперь сапожки-то что стоят. Принеси мне триста тысяч да в ногах у меня поваляйся – сошью, а то и нет. Во как нынче.

* * *

Художник Машков на собрании свободных мастерских горел во время русской смуты невероятной энергией. Он кричал:

– Я рабочий! Я сам себе нужник чистил! – И при этом засучивал рукава: – Я всё могу! Я рабочий! Я и вагон могу раскрасить, и вывеску.

– А вот трамвай можете пустить, товарищ Машков? – спросил его один ученик.

Машков молчал.

* * *

Один ученик мой пришел ко мне. Я в это время ел что-то за столом и пригласил его. Он, кушая, спросил меня:

– Что это за портреты у вас на стене висят?

Я говорю:

– Это неважные портреты. Моего деда один, а другой моей бабушки.

– А вот у вас нет портрета нашего наркомпроса, товарища Луначарского.

– Нет, – говорю я, – нет…

– А портрета Владимира Ильича, я вижу, тоже нету, – говорит он.

– Нет, – говорю я, – нету.

– А жаль, – сказал он, вздохнув. – Какие личности… Не мешало бы вам завести.

Выходя из-за стола, я говорю ученику:

– Товарищ ученик, вот мы поели, споемте теперь «Интернационал». Начинайте, товарищ.

Он молчал.

– Что же, – говорю, – вы не знаете.

Он робко ответил:

– Знаю немного, да не твердо.

– Ну к субботе чтоб знали. Помните это. Прощайте.

* * *

Товарищ комендант дома Ильин, мрачный, пришел ко мне.

– Что, – говорит, – товарищ Коровин, жить нельзя боле. Хочу уходить.

– Что же такое? – говорю я.

– Ну что… воры, жулики все.

– Да что ж это такое?

– Тебя еще не обокрали?

– Не совсем, – говорю я. – Украли шубу и пальто.

– Это хорошо, – говорит комендант. – Высоко живешь. А я не знаю, как и быть. Деньги ведь у меня разные, казенные тоже… не держу дома: нельзя… Своруют.

– Кто же?

– Все, все… И жена, и дочь, и отец, и все, кто зайдет, – никому веры нет.

– Да что ты, Ильин… Это безобразие.

– Чего тут. Держу деньги, товарищ Коровин, веришь ли, в дровах, в стружках, в помойке или где под камнем, на улице… и то хоронюсь, ночью прячу, чтоб не увидал кто.

– Но отчего же ты, Ильин, при себе не держишь, за пазухой или в сапогах?

– Что ты, нешто можно? Эк сказал. А узнают – непременно убьют. Все жулики. И чего их стреляют – мертво прямо. А их боле и боле еще. Да и то сказать – нельзя же весь народ перестрелять.

– Что же это, – говорю я. – Как же тут быть?

– Я думаю так, – говорит Ильин. – Лучше бы все, что ни на есть, деньги разделили бы поровну – ну и шабаш. Как хочешь потом. Хочешь, пей, хочешь, что хочешь, – и шабаш.

– Ну а потом-то что ж, товарищ Ильин? Кто пропьет – значит, опять воровать начнет.

– Да, верно. Что тут делать?

И он, качая головой, с грустью ушел от меня.

* * *

Никто ни за что не хотел думать и брать всерьез, что я художник и что пишу картины. А что это так, а делаю я это просто для дурачества. В мастерскую мою в деревне приходили разные люди со станции, она была в трех верстах от меня. И вот приходили и считали меня за что-то другое, не за художника, а за какую-то власть. Приходили с просьбой помочь в деле о незаконном взятии сарая или когда у одного выкопали из сада все яблони. И мне это было неприятно и очень надоедало. Я посоветовал им обращаться к гостившему у меня служащему Конторы государственных театров Борису Заходеру, неглупый был молодой парень. Он сейчас же принимался за дело и разговаривал всерьез:

– Зачем сарай сносить? Сарай – народное здание. Нешто можно трогать сарай?

Ему говорили:

– Да ён на чужой, не на нашей земле стоит.

– Какой вашей земле? Такой нет больше. Земля всеобщая. Нет чужой земли, она всем принадлежит, всему народу, и тебе, и мне, всем нам. Потому земля народная, теперь нет «твоя, моя», а вся наша.

Мужики смотрели, выпучив глаза.

– Ловко судит, – говорили мне потом. – Ничего ему не ответишь. Ну, голова парень. Во-во… А мальчишка, глядеть-то…

* * *

«Повез я картошку, три мешка, в Ярославь продавать. А меня со станции-то в город и не пущают. Отряд, значит, стоит. Говорят мне: “Торговать нельзя боле”. Что тут. А мне какой-то человек и говорит: “Скажи, – говорит, – им про себя, что я, мол, помещиков грабил и жег. Пустят тогды тебя”. Я и подошел к отряду опять и говорю: я так-то и так-то, помещиков грабил, жег. Они глядят на меня, а старшой-то и говорит: “Ладно, – говорит, – бдень, значит, куда девал ты?” А я не знаю, что сказать. “Ну, – говорит, – где у тебя картофель-то?” А я, на мешки показывая, говорю: “Во”. А он приказывает, говорит: “Бери”. Те картофель тащут у меня. И говорит: “А его надо рестовать. Потому народные деньги, – говорит, – он утаил. Его, – говорит, – к расстрелу надо поставить”. Я бегом. Во бежал. И спрятался в яме. Беда».

* * *

– А чего ему не жить: дом железом крыт и крашен, одежи много.

– Но ведь он и грамотный, – говорю я.

– Что грамотный… Грамотой-то сыт не будешь. Его за дом-то сажали. Ишь, говорят, дом-то железом крыт. Ну и посадили. В тюрьме-то парашки носил. Выпустили. Всё на дом-то глаза пялют: крашеный потому и железом крыт. Всё к ему и идут: давай деньги. Не верят, что у него денег-то нет. Ну, двое со станции надысь ему рыло набили больно. Значит, что деньги не дает. Не верят. Дом-то крашен, железом крыт…

А у Сергея-то рыбака дом без двора, лачуга, солома. И стекла-то нет в окне – прямо дыра, тряпкой заткнута. К нему никто и не идет. А деньги-то у его есть.

Теперь всё рвань одна. Нельзя чистую рубаху одеть. Оденешь – все глядят: богатей. Опасно. Ей-ей, опасно. Придут свечи («свечи» назывались отряды красноармейцев с винтовками) – ну и давай яйца, хлеб, масло, кто что. А к Сергею не идут. Чище дом выбирают. Вот надысь к Шаляпину в дачу приходили из Переяславля, пятеро с наганами. Казовые такие. Видно, что начальники. «Где, – говорят, – у его тут брильянты лежат?» Ну глядели. Стол у его в комнате заперт, значит. Ну его вертеть. А в столе-то, в ящике, что-то стукает, что-то лежит. Они говорят: «Брильянты тут, значит». Ковыряли гвоздем. Открыли. А там пузырек с лекарствием – боле ничего.

* * *

Один встретивший моего приятеля сказал ему, подняв палец кверху:

– «Русский бунт, бессмысленный и беспощадный» – так сказал Пушкин. Мы, наша партия, всё сделали, чтоб его не было. Ну что же делать – стихия оказалась выше нас. Кадетская партия не могла предвидеть этого.

– Про что же говорил вам Пушкин? Про то именно, что вы не предвидели, – ответил ему мой знакомый.

* * *

– Вот какая шутка со мной случилась, – говорит один знакомый. – Сейчас что ни прочту – всё в голову другое лезет, тут же.

– То есть как же это?

– Да так. Вот читаю стихи:

В этот час все движенья ее,

Как невольник, безмолвно следил я.

Развязаться был пояс готов

И не скоро камей замыкался.

Камей… Был камей у меня. Камей в голову лезет. Вот заложить бы, думаю, продать, обменять бы. Сколько соли дадут или муки. Соображаю, возьмут ли еще.

Или читаю Некрасова:

Все пропьют бедняки до рубля

И пойдут, побираясь, дорогой,

И застонут…

До рубля, думаю. Серебряный рубль, может. Если серебряный, ведь это можно два фунта соли купить. «Побираясь, дорогой…» Иди, побирайся, сейчас-то – никто ничего не даст.

* * *

Князь Сумбатов, он же артист Малого театра Южин, во время Временного правительства, которое только объявилось, по приезде из Петербурга прислал утром ко мне какого-то человека с неотложным делом, чтобы я немедленно к нему явился. «Очень нужно», – говорил приехавший ко мне человек.

Когда я приехал к Южину, он умывался с дороги, и так как дело было не требующее промедлений, то князь принял меня, умываясь, у себя. В чрезвычайно серьезном тоне и виде, серьезно мигая, сказал, что вызвал меня, чтоб я распорядился все эмблемы, орлы, короны, инициалы, которые находятся в виде украшений в залах и фойе и на занавесях Императорских театров, немедленно убрать, отбить, словом, уничтожить. И как можно скорей – как невероятно раздражающие и его, и общество.

Странно было видеть этого толстого человека, умывающегося впопыхах, и притом артиста Южина, который так любил ордена и надевал их с утра, на парадных праздниках, каждый раз при приезде директора, приезжая к нему на доклады. Надевал эти ордена и какой-то большой белый крест болгарского Фердинанда.

– Этого все требуют, – сказал он. – Уберите немедленно. Я вас за этим вызывал. Прикажите. Прошу вас убедительно.

– Да, князь, конечно, – согласился я. – Теперь уж республика, не терпит Императорские театры, Императорские университеты, Академии художеств, Технические училища; клиника, артисты, солисты Их Величеств… Странно. А вот скажите, князь, кажется, не было императорского сумасшедшего дома?

Сумбатов удивленно посмотрел на меня.

* * *

Императорский Малый театр торжественно чествовал дни свободы. На сцене Малого театра был устроен фестиваль. На большом пьедестале одетая боярышней в кокошнике артистка Яблочкина. Руки ее подняты к небу, на руках оборванные цепи, под мышкой одной руки привязан сноп ржи и серп, у ног лежит солдат. Это – освобожденная Россия. А кругом, внизу у пьедестала, артисты и артистки. Артисты во фраках, артистки декольте, шляпы – перья паради.

Оркестр играл «Марсельезу». У нас, так сказать, как во Франции. Артисты с серьезными лицами пели:

Вы, граждане, на бой,

Вы, граждане, вперед,

Впи-пи-пи-пи-впиред,

Вы, граждане, на бой.

Ловко выходило, совсем «Марсельеза».

Я посмотрел на толстого князя Сумбатова, на пухлого Головина, на Рыбакова… Какие все толстые. Какие толстяки, а вот на бой идут.

Когда в 1919 году совершенно нечего было есть, а есть всё же привыкли, то находились дома, люди, какие-то остатки средств, в которых всё еще сохранилось московское гостеприимство. Среди гостей у этих людей были всегда артисты. Они играли роль утешителей. Приходили и важно шепотом передавали радостные новости:

– Кончается, – говорили, – да, да, кончается. Вчера на Ходынке солдаты все лапти сожгли, да.

Все смотрят с вниманием, что такое.

– Ну и что же?

– Как что? – говорит удивленный артист. – Ясно, что конец.

Его сажали, угощали каким-то пирогом с творогом, с солониной. Артист сидел, ел и говорил совершенно как фельдмаршал, с важностью:

– В понедельник фабрику Абрамовичу вернули. Рабочие пришли с хлеб-солью к хозяину: «Бери, – говорят, – себе назад. Нам без тебя никак не управиться». Ресторан «Эрмитаж» на днях открывается.

– Да что вы, неужели?! Кушайте, голубчик, кушайте.

И голубчик кушал…

– Да, – говорил он, – я вчера сказал в банке, как его, Ше… ше… Шешкевичу. Говорю ему: «Ну что вы, товарищ, отдайте вы из сейфа-то Ивану Ивановичу Корзихину-то. Хороший он парень. Ну что вам». «Ну, – говорит, – для вас только. Пускай завтра приходит».

– Да что вы. Господи. Кушайте, голубчик.

И голубчик кушал.

* * *

На каком-то собрании артистов говорили:

«Главное – справедливость. Это верно. В театрах из артистов есть любимцы публики, и эти артисты другим ходу не дают. И эти любимцы получают больше других, и им платят. А разве можно и нужно угождать публике? Она ведь не всё понимает. Другим работы нет – всё любимцы берут. Главные роли их, они берут их себе, а мы теперь сами директора выберем, чтоб равенство ввел и черед. Вот Шаляпин – всё нарушает. А вот в равенстве-то узнает, кто он. А если он товарищ, то не должен выскакивать, пой, как поют, не подлизываясь к публике. Надо же достоинство иметь и подлизой не быть. Да и партию своего товарищества и театра, так сказать, учреждения, не подрывать. Революционную совесть иметь надо. Эти прежние штучки империалистические надо бросить раз навсегда. Товарищ в год две тысячи получает, а он норовит в один вечер забрать их. Теперь после постановления товарищеского – это не выйдет, не пройдет… Справедливость-то, пожалуй, не понравится. А сами поют о правде. Где правда-то тут? Правда-то не понравится. Но мы теперь сплотились, договорились и поставим дело как надо. На то и товарищество, и союз».

* * *

Равенство и справедливость. Был жетон: «Да укрепится свобода и справедливость на Руси». Я получил бланк. Бланк этот был напечатан после долгих и многих обсуждений Всерабиса «Заключение работников искусств, отдела изобразительных искусств». В графах бланка значилось:

Размер.

Какой материал.

Холст, краски, стоимость его.

Время потраченного труда.

Подпись автора.

Цена произведения определялась отделом Всерабиса.


В Школе живописи мастера и подмастерья. Всё было хорошо, но с подмастерьями было трудно. Их работу надо было расценивать. Трудно было вводить справедливость. Трудно. Кто сюпрематист, кто кубист, экс-импрессионист, футурист – трудно распределить. Что всё это стоит, по аршину или как ценить? Да еще на стене написано: «Кто не работает, тот не ест». А есть вообще нечего было. А справедливость надо вводить.

У Всерабиса и мастеров ум раскорячивался, как они говорили. Заседания и денные, и ночные. Постановления одни вышибали другие. Трудно было: один предлагал то, а другой совсем другое. И притом жрать хочется до смерти. Вот как трудно вводить справедливость и равенство.

Все ходили измученные, бледные, отрепанные, неумытые, голодные. Но всё же горели энергией водворить так реформы, чтоб было как можно справедливее. И их души не догадывались, что главная потуга их энергии – не дать другим того, что они сами не имеют.

Как успокоить бушующую в себе зависть? А так как она открылась во всех, как прорвавшийся водопад, то в этом сумасшедшем доме нельзя было разобрать с часу на час и с минуты на минуту, что будет и какое постановление справедливости вынесут судьи.

Странно было видеть людей, охваченных страстью власти и низостью зависти и уверенно думающих, что они водворяют благо и справедливость.

* * *

«Мир хижинам, война дворцам» было крупно написано на бывшей гостинице «Метрополь» в Москве.

– Значит, воевать с дворцами. Так, – говорил человек, одетый в поддевку, другому, одетому в тулуп. – Мир, а воевать-то надо нам. Значит, из хижин. Какой же, значит, мир?..

Тулуп слушал, слушал и говорит:

– Ежели теперь кто какой дом построит, то в ём и живи сам. Боле ничего. Так велят, значит, теперь. Я говорю им: значит, ежели печник я, значит, в печке мне и жисть вести? А мне говорят: дурак ты, боле ничего. Вот и поди, разбери тут.

* * *

– Ежели кто безлошадный, лошадей у лошадных отбирать. А те без лошадей – ай, помирай. Значит, они опять у лошадных лошадей забирать зачнут. Тогда что?

– А тогда ты, – говорит другой, – а тогда ты ему его лошадь, что отобрал у него, продай ему. У тебя деньги, а у него она опять. А то у тебя ничего, а тут деньги в кармане у тебя, вот что.

– Вот правильно, ей-ей. Ну и ловко надумали. Верно. А скажи, товарищ, сколько разов-то у него, лошадного-то, лошадь угонять себе можно? Скажи, как это-то постановлено?

* * *

– Значит, у купцов все товары взяли, и торговать, значит, нельзя боле. Не наживай, значит, боле. И из лавки его вон. И из фатеры вон, и иди куда хочешь. А товар, значит, его весь раздадут. В череде, значит, всем равно.

Вот ловко, – говорит слушающий. – А дале как?

– А, значит, дале опять: работать будут товар, только купцам давать нипочем не будут, а сами мастера торговать зачнут. Вот что.

– А как же ему торговать, ежели он при работе?

– Как торговать? Прикащики торговать будут, а деньги – тебе, кто работает.

– Вот ловко, вот хорошо придумано. Хорошо прикащиком быть. Вот бы место получить этакое-то. Сам не работаешь, а нажить можно.

Арестанты

В детские годы часто видел я из окна дома нашего, по Рогожской улице в Москве, толпу так называемых бродяг. Вели их по улице под конвоем солдат или полицейских. В морозные зимние дни, одетые в лохмотья и опорки, они имели вид иззябших, очень бедных и жалких людей. Все обитатели Москвы привыкли к такой встрече. Говорили: «Ведут арестантов, бродяг, мазуру», т. е. мазуриков, мошенников. Особые конвои тюремной стражи, с саблями наголо, водили по Москве в кандалах преступников, приговоренных к каторжным работам. Вели этапным порядком, на каторгу. И лязг кандалов сопровождал их. Прохожие останавливались и смотрели на каторжан, подавали им милостыню через конвойных солдат, приговаривая: «На калачик примите». И крестились.


Прошли годы. Революция.

Выпустили всех арестованных политических, да и других кстати. Временное правительство, веря вдохновенно в величие свобод, не думало о тайных человеческих злобах. «Теперь все поймут и все станут как херувимы». Но каждый понимал свободу только для себя, и углублялись взаимные счеты, и зависть обуяла душу русских людей.

И в эти дни гнали арестантов. Толпы их становились всё многочисленнее, но по виду были они другие и одеты были иначе. Часто это были попросту хорошо одетые горожане. Но вели их как и прежде. Во все времена одинаково водили по Москве виноватых русских людей, арестантов.

Как много виноватых, всегда казалось мне. Виноватыми были прежде нарушители собственности, воры, мошенники, бродяги бездомные, алкоголики, скандалисты, хулиганы, политические враги (впрочем, последних больше в каретах возили). Ну а теперь кучами гонят собственников, владельцев имущества, торговли, земли, своего дома, квартиры, мебели, словом, достатка…

«Страна виноватых, – думал я. – Все виноваты. Вот страна Россия, страна виноватых! И всё водят одни других: прямо по улицам, под конвоем. А другие смотрят. Скучно! Всё арестанты, сколько! О, Господи!»

– Кого ведете-то?

– Кого? Мазуру!

Завтра – других ведут.

– А это теперь кого?

– Домовладельцев.

– Виноваты, значит?

– Конечно, виноваты! Ишь, разжились. Построит дом и пьет кровь с жильцов как паук.

– А офицеров-то чего гоните?

– Вот те покажут теперь, как им честь отдавать, дисциплину!

– Виноваты, значит?

– Еще бы!

Особенная толпа молодых, задумчивых, очень задумчивых людей. Политики, вероятно? Оказывается – студенты. Гонят. Идут быстро.

– Что это? Кого гоните?

– Студентов.

– За что?

– На сходки не ходят. Сделали забастовку. Надоели, говорят, сходки. Каждый день на сходку собираться велят. Дважды в день.

Вот странно! Прежде гнали за сходку. Теперь за «зачем не идешь?» гонят. Все виноваты!

Виноваты купцы: «зачем торговали?». Гонят. Глаза у всех вытаращены, у купцов-то. Виноваты, что торговали? Конечно, виноваты, эксплуататоры! У тех, кто ведет этих «эксплуататоров», – глаза какие надо, ровные, а у купцов выпучены от удивления.

Вследствие постоянной виновности российского народа глаза получают выражение удивления – «выпучиваются», как говорил мне приятель мой Ильин. «Ум теперь у всех раскорячился, глаза растопырились», – говорил он.

– Ишь ты! Нынче народу что гнали, – говорит Дарья Марье. – Ну и глядеть жалко, сердешные, идут, а глаза, как у раков, выпучены.

– Кого гонят-то?

– Социалистов.

– Чего это?

– Из человеческой кожи сапоги стали шить, дешевле выходит.

– Вот что! Поди ты. И носки?

– А кто знает! Только много их прогнали…

Виноваты, значит?

Еще бы!

– Анфиса Ивановна, посмотрите в окошко. Вон, видите, гонют кого-то. Смотрите, кажется, этот, высокий-то, муж Натальи Николаевны – Алексей Васильевич… Голубушка, он, он! Ведь он кадет. Гонют прямо под арест. Матросы гонют. Сколько их! Страсть! Матросни-то…

– А сегодня утром иду это я у Цепного моста. Матросов гонят – ну сколько! Ужас! И глаза у них, как у тараканов, выпучены. Глядят, как звери.

Виноваты, значит?

Объявили себя. Мы, говорят, конные матросы, и начали бунтовать. Ну им и показали. Сказали: «Будет вам гордиться, что матросы вы. Довольно!» – говорят.

И вредителей сегодня прогнали, видела я нынче утром. Попались, голубчики.

Еще бы – вредители.

Вот что.

Да как же?!

Что же это? Не сплошная ли тюрьма Россия? И есть ли в ней невиноватые? Оказывается, нет. Чем-нибудь да виноват.

Октябрь в деревне

Москва, зима. Кузнецкий мост, булочная Бартельс… 1917 год. Стекла выбиты, помещение пустует – торговля запрещена. На стене дома, где была булочная, висят большие плакаты – воззвания в тоне благих поучений, как сохранить детей от туберкулеза усиленным питанием.

Как раз перед булочной стоит на панели молодая, по виду интеллигентная женщина с опухшим от голода лицом, робко озирается и продает маленькие, темные пирожки из ржаной муки.

Лоток ее с пирожками примостился тут же, на панели, в грязи и рыхлом снегу.

Запертая булочная, голодное лицо женщины и эти жалкие пирожки – как всё странно противоречит воззванию о детях, какая химера и чушь, нелепость и бессердечие!

* * *

Но толпа ничего не замечает.

Толпа торопится, спешит на бесчисленные заседания… Девицы и юнцы бегают с одного заседания на другое с озабоченными лицами. Слушают, записывают чрезвычайно деловито, дружно аплодируют всем ораторам, что бы те ни говорили – одно или прямо противоположное, – всему рукоплещут.

Как странно… Особенно странной кажется молодежь.

* * *

У Дорогомилова моста я увидел, как две девушки и гимназист тащили на веревках сани. На санях – плохо сколоченный ящик, из которого торчат ноги покойника. Молодежь весело волочет гроб на кладбище. Я справился о покойнике. Гимназист ответил с улыбкой:

– Хороним отца…

Что означает это веселое, это уверенное настроение молодежи? И как все они довольны!

Учреждений образовалось много, всюду толпы служащих: всё больше молодые девицы и молодые люди. И нравится им, что они служат, за делом пребывают, что к ним обращаются, просят их, умоляют, что они – власть. Нравится им, что они могут отказать, отменить, запретить.

* * *

Я пришел в некое хозяйственное учреждение просить дров, то есть ордер на получение дров. Учреждение большое, занимает целый дом. Отделений много: я не знал, куда сунуться. В битком набитой просителями комнате № 82, куда я наконец попал, насилу пробившись по коридорам, барышня № 82, выслушав меня, сказала:

– Я вам дам записку в Центротоп. Это на Покровке… Вас зачислят в артель по разбору деревянных домов и заборов на окраинах Москвы, в порядке трудовой повинности.

И снова было видно, что барышне очень нравится ее служба и то, что вот она может изрекать эти высокие справедливости, то есть что я должен работать по разборке домов и заборов и выдадут мне за это груду мусора для топки.

Я пытался объяснить барышне, что мне не по силам такая работа: всю жизнь занимался другим, да и стар.

Она посмотрела на меня обиженно:

– Вы отнимаете у меня время ненужными объяснениями. Я принимаю по делу. Большая очередь. Извиняюсь!

И ушла.

Все служили, и все стали властью.

Никогда раньше я не видел в России таких самодовольных, надменных лиц, как в дни этого интеллигентского пустословия и фальшивых свобод…

Племянник мой притащил мне дров и объяснил, что надо было обратиться прямо в Комиссию деятелей культуры. Однако ночью все дрова у меня были украдены, и я стал топить мебелью. Но так мерз и голодал в погасшей Москве, что вскоре решил перебраться в деревню.

* * *

В сугробах, далеко от Москвы, деревня была сущим раем. Тишина, лес в инее, одинокий огонек в избе.

Как был непохож этот глухой край на сумасшедшую Москву!

Мирно мерцали звезды над огромным бором, когда в ночной темноте я подошел к моему дому в лесу.

Я зажег лампу, а старик-рыбак, живший у меня сторожем, поставил самовар. Севши со мною за стол, он спросил:

– Правда, Кистинтин Лисеич, аль нет? Мужики бают, что из человечьей кожи в Москве сапоги шьют?..

* * *

Деревенское утро было солнечное. В окно я увидел идущих ко мне каких-то людей, по виду «товарищей». Когда они вошли, я спросил у каждого фамилию. Они ответили. Я вынул деньги и сказал:

– Завтра приедет сюда из Москвы товарищ Кулишов. Постарайтесь встретить его. Вот деньги, надо подрядить подводу.

Они взяли деньги и ушли. Эти люди с наганами у пояса решили, что я тоже – некая власть. Их, вероятно, удивило то, что у меня не отбирают моего дома и что на черной вывеске у входа написано: «Товарищи бандиты, не беспокойтесь, всё уже ограблено». А над вывеской – красный флаг.

Эта вывеска и красная тряпка привлекали к моему дому крестьян из соседних деревень: они приходили судиться и жаловаться на обиды, принося в дань яйца и масло. Всё это отдавало какими-то давними временами. Я им отказывал. Но сколько я ни говорил крестьянам, что я вовсе не судья и не мое это дело, – те не верили, только одно смекнули: взятка мала.

* * *

Через неделю ко мне шли уже целыми толпами с самыми нелепыми просьбами: можно ли отнять коров у другой деревни, так как в ней ртов меньше, или можно ли рубить казенник и как делить потом нарубленное, потому что теперь он ихний? Другие же вступали в спор и говорили, что он не «ихний», а «наш».

Даже друзья мои из крестьян, соседи-охотники, и те изменились ко мне и видели во мне какое-то особое начальство. Старший в заградительном отряде солдат, проживавший на дороге, в доме лесничего, когда его спросили: «Отчего не берете дома Коровина? Он и лучше, и больше дома лесничего?», – ответил мужикам: – «Да поди-ка возьми у него, он ленинский родственник…»

* * *

Народ шел ко мне судиться, просить разрешений на лес, на отнятие лошадей, земли… А когда я отказывался брать хлеб, яйца или масло, просители искренно обижались.

Гостивший у меня приятель Кулишов и тут нашелся. Он заявил:

– По уставу центрального государственного трибунала профсоюза, приносимые в порядке товарообмена продукты подлежат конфискации на деньги, а потому получайте за продукт деньги.

Кулишов говорил громко, без запинки. На мужиков это действовало, и деньги они брали, приговаривая: «Ну и барин! Башка, умственный, отчетливо говорит, ловко, деловой!»

А цены за приносимое мужики назначали невероятно высокие. В то время ходили керенки. При переводе на золото выходило примерно так: десяток яиц – пять рублей.

И все-таки то, что я платил деньги, повергало мужичков в грусть. Получалось так, что я не тот, что надо, и неизвестно, можно ли рубить казенник и грабить коров у соседей и у никольской барыни. А у ней, у никольской барыни, коров много, и куда ей столько, почто?

* * *

Вечером зашли ко мне крестьяне-приятели, охотники, и заявили:

– Мы знаем, что это господа всё делают, нас за озорство учат, так им царь велел…

– Царя нет, – сказал я им. – Он убит.

– Да что ты, Лисеич, чего нам ты говоришь? Вот, право, грех. Нет – знаем: жив и в Аглии. Солдат надысь приходил – он в Аглии был с пленными. Так вышел к ним царь и сказал: «Поезжайте домой, и я, как народ поучат там, то посля приеду», и по рублю серебряному дал. Солдат нам и руль показывал…

Странно было слушать это от еще не старых и грамотных крестьян, не раз бывавших в Москве…

– Вот баушка революции всё нам обещала отдать, – говорил один. – И товар, и лес, чтобы мы сами торговали, а не купцы. А вот ее боле нет, и нам ничего нет. Господа все – кто, что. Кто тулуп надел, кто поддевку, и всё себе берут, а мужику опять ничего. А говорили: «Подымайся, всё получите, как господа в спинжаках ходить будете, сапоги, галоши – дарма». И учителка тоже говорила: «Чай, сахар – дарма». Вот! А теперь ничего нету…

Странно было слушать это, и как я ни старался объяснить, они не понимали. У них сидело там, внутри, глубоко – галоши, спинжаки, чай и сахар дарма и жажда новой жизни: чтобы ничего не делать и быть, как господа. А когда я доказывал, что и доктор, и инженер, и начальник станции тоже работают, то один из них, опустивши голову, только рассмеялся:

– Ну и работа! Вот пускай-ка пойдет покосить, узнает работу.

– Он не крестьянин, – говорил я. – Доктор лечит, а другой инженер машину делает, вы на ней ездите.

– Нет, пускай-ка он сначала попашет да посеет, а там делай, что хочешь. А то его корми. Пускай свое ест. Едоков-то много, а крестьянин всех корми…

– Верно, – соглашались другие.

– Мы-то ничего тебе, – говорили мне. – Тебе что, ты здесь приютился и живи. Мы тебя-то дарма прокормим. Только одно: ты всё знаешь, а сказать не хочешь. Когда царь-то вернется? А то мы здесь без начальства друг друга косами запорем, вся начисто без народа Россия будет, только в лесу нешто кто спрячется да волком завоет…

Люди уже выли. Даже собаки убежали со дворов и улетали голуби.


Как-то вечером мы пошли с приятелем Кулишовым в соседний Феклин бор.

Последние лучи солнца освещали огромный лес. В нем было торжественно. Большие синие тени ложились от сосен на розоватый снег. Ветви елей, покрытые снегом, склонялись до сугробов, и получались как бы норы, куда хотелось залезть, спрятаться, чтобы не слышать, не видать всего, что творилось кругом.

А в лесу инеющие ветви переплетались в пышные кружева, синеющие в зимних сумерках, и казались каким-то чудесным сном о таинственной жизни…

К ночи мы вернулись с приятелем в дом, и я почувствовал, что уже дом не мой, и я в нем как-то нечаянно жив еще.

Кулишов, веселый человек, говорил:

– Ну и идиоты мужики!

Вечером пришли ко мне соседи, тетка Афросинья, Батолин-рыбак.

Кулишов и им сказал:

– Идиоты вы, дурачье.

Батолин степенно ответил:

– Это верно, мужик наш действительно темный – конешно. Да господа и баушка революции всё сами зачали: сулили гору, ан, нет ничего… А мужики говорят, – вдруг добавил он, – будто Кистинтин Лисеича больше не пустят уехать… Хлеба и всё дадут, только чтобы не ехал. «Без его, – говорят, – скучней. И вина он нам не жалел, и угощение от него было, и на обман наш, бывало, смеется, не серчает… Наши ребята у его гусей поели, а он говорит: “Знать, улетели по осени с диким”. Простой, – говорят, – пущай живет…»


Наутро у меня на террасе стояло невероятное количество крынок молока, муки, творогу, лепешек, хлебов, огурцов, капусты. Мне сказали, что рано утром принесли мужики старинские, охотские и любильцы. Говорили: «Пущай ест и живет с нами».

Я посмотрел на дары и понял, что их не съесть и целой роте.

– Чудной народ, – повторял Кулишов.

Я поблагодарил крестьян и упросил взять дары обратно. Хотелось уехать. Жуткое чувство не покидало меня, и утомляли эти постоянные посещения какими-то людьми, крестьянами, «товарищами» из Александрова и Орчека, со станции, народными хожалами – то с угрозами, то с расспросами, то с непрошеными милостями. Я и приятель мой решили уйти из деревни – опять в сумасшедшую Москву.


Мы собрались ночью на станцию Рязанцево, в четырнадцати верстах от меня. Была морозная звездная ночь. Острым серпом блестел месяц над бором. Деревня спала. Снег хрустел под валенками, дорога сначала шла полем, потом через реку Нерль уходила в лес.

В лесу показался темный дом лесничего, в доме стоял заградительный отряд.

– Обойдем лучше, – сказал Кулишов.

Но снег был глубок, и мы пошли прямо на дом.

Всё спало, огня в окнах не было. Залаяла собака. Торопливо свернувши на проселок, мы вошли в большой казенный лес. Сосны казались бесконечно высокими, звезды сверкали среди их огромных, темных шапок.

Оступившись, я провалился в яму. Снег покрыл меня с головой, набился за ворот. Вылезая, я ухватился за столб, на котором была выведена цифра 12 черной краской по белому, а наверху двуглавый орел. Это была межевая яма.

Только я вылез на дорогу, приятель мой шепотом сказал:

– Смотри, видишь, огонь… Идут с фонарем сюда… Пойдем лучше спрячемся!

Мы быстро вошли в глубь леса. Снег был выше колен. За елями мы прилегли. Фонарь приближался. Мы увидели троих людей с винтовками, они шли по той же дороге от сторожки лесничего. Не доходя ямы, остановились, и один, несущий фонарь, сказал:

– Куда идтить? Нешто их тут сыщешь ночью?

– Только бы увидать, – сказал другой, – а то б дали раза.

Он поднял к плечу винтовку, и раздался выстрел. Просвистела пуля.

– Чего зря хлопаешь, пойдем, робя. Озяб, чего ночью тут!.. Ежели б мешочники, у тех денег што, а у этих ничего нету. Я в окно смотрел – пустые, знать, здешние.

Очевидно, разговор шел о нас, так как у нас были только палки в руках.

– Все равно бить их надоть. Может, поджигатели…

И они ушли назад к дому лесничего.

Лес редел, мы вышли на опушку. Недалеко впереди показалась темная деревня Никольская. Прошли кузницу, запахло дымом. В деревне было глухо, печально. Избы покрыты снегом, ни огонька в окнах. Безнадежно.

Вот и осинник, где до войны я убил на облаве волка. Мне стало жаль волка и его загубленной мною жизни здесь, среди леса – зимой, в голоде. Волк в печальной стране моей лучше нас, озлобленных людей. Волк лучше нас и свободнее…

Скорбь

Родился, ну и, конечно, живешь на свете. Но всё же по временам как-то чудновато становится. Век такой, эпоха, знаете ли, такая замечательная.

Умственный человек Василий Харитонович Белов говорил, что в такое время живем, что «у кажинного ум раскорячивается».

А другой – интеллигент – тоже очень умный, мне сказал, что всё довольно ясно, но в общем понять ничего нельзя; жизнь полна добрыми намерениями, но из намерений панталон не сошьешь. И он, вздохнув, посмотрел на свои панталоны.

А панталоны были у этого интеллигента, действительно, какие-то скучные, беспомощные. Такие панталоны бывают только у людей, которые называются «общественниками», которые не живут для себя, а только для других, помогают ближнему. Всегда они в заботах, в делах, в гостях – как бы достать деньги, чтобы помочь учащейся молодежи, студентам, вдовам, обремененным, покинутым любовницам; словом – скорбящим.

И вот у этих замечательных людей – «общественников», от их профессии и благотворительных дел лица и панталоны до того скучные, что, глядя на них, впадаешь в скорбь и уныние. Знал я не одного такого. Их было много. И у всех – отражалась на панталонах унылая тоска жизни.

Ах, как много было общественной скорби по всей прекрасной стране моей: в городах, среди разгула, веселых праздников и в глухих углах родины звучала дудка общественной скорби! Ни вино, ни удаль, ни похмелье, ни младость, ни любовь, ни веселье – ничто не заглушало назойливой скорби плакальщиков.


А там – настало иное время. Вспоминаю другого общественника-интеллигента. Тоже идейного. У того были бравые суконные панталоны цвета хаки, вправленные в высокие сапоги с набором, поддевка, жилет, рубаха навыпуск из-под жилета, картуз кожаный, черный, большой козырек, по бокам козырька пуговки, от пуговок ремешок. На вид – лихой рабочий, старший мастер с фабрики, бравый человек. Ни скорби, ни унылых панталон.

Приходит на службу утром. Простой стол, скамейка. Садится на скамейку, картуза не снимает. Из ящика стола вынимает сухую краюху черного хлеба. Из графина наливает воду и ест хлеб. Хлеб да вода.

Толпы просителей смотрят и шепчутся:

– Ишь, сам-то, гляди-ка, товарищ, – хлеб один…

А идейный интеллигент кричит:

– Чего вы?! Вот видите – хлебом да водой пробавляемся, а вам чего надо?! Кто не трудится – не ест.

– Товарищ, – говорю, – дайте разрешение проехать по железной дороге в деревню, дом у меня там и мука, в Москву привезти, а то здесь есть нечего.

– А муки-то у вас много? – насупился интеллигент.

– С пуд есть, – говорю.

– А вы кто, элемент?

– Элемент, – говорю.

– Нетрудовой элемент?

– Трудовой, – говорю я. – Вот посмотрите, у меня руки – правая большая, а вот левая много меньше.

Он посмотрел на мои руки и спросил:

– А вы что этой рукой, вертите, что ли, что?

– Верчу. Кистью верчу туды-сюды.

Он мрачно посмотрел на меня и стал писать записку: проезд по железной дороге.


Получив пропуск, я пришел домой и говорю слуге и приятелю моему Василию:

– Ну, Василий, едем. Раздобудем чего поесть, только надо захватить кое-чего на обмен.

Василий берет мешок и запихивает в него платье, занавески с окон, всякую всячину. На столе у меня всякая мелочь – кольцо с фальшивым бриллиантом от Тэта.

Надеваю его на палец.

– Чего это вы? – говорит Василий, смотря на кольцо. – Никак это не возможно. Чего это вы бриллиант на палец надели? Увидят – убьют, убьют беспременно.

– Он ведь фальшивый, Василий. Может, дадут в деревне пяток яиц.

Василий пристально посмотрел на мое кольцо, провел пальцем под носом, отвел черные глаза в окно и, глядя на улицу, сказал:

– Убьют. Нешто разберут – фальшивый аль нет. Беспременно убьют…


В вагоне 3-го класса стекла выбиты. Вагон набит битком. Мешочники, солдаты, крестьяне.

Я примостился на лавочке с краю. На полу внизу сидели бабы с детьми, рабочие, и все тотчас же стали смотреть на мою руку, на которой блестело кольцо. Стоящие тоже смотрели.

В разбитые окна вагона были видны мелькающие леса, сжатые поля – печальная осень.

Сквозь толпу пассажиров в вагон протиснулся человек в черной кожаной куртке и черном картузе. У пояса висел наган. Приблизившись ко мне, он прогнал баб и сел против меня. Посмотрел на кольцо и спросил, наклонившись близко ко мне:

– Пятерку дали?

– Нет, – ответил я, – два рубля.

– Я-то вижу… – сказал человек в куртке и улыбнулся.

Смотрю – Василий покосился на меня и пошел к дверям, сделав и мне знак глазами, чтобы я уходил.

– Товарищ, – сказал мне шепотом человек с наганом, – сымите кольцо, а то народ волнуется. Весь вагон глядит – думают, настоящее.

Я снял кольцо и спрятал в карман.

– А вы, товарищ, элемент будете?

– Элемент, – отвечаю.

– Нетрудовой?

– Нет, трудовой.

Сжав кулаки, я показал ему руки. Он поглядел и сказал:

– Правая много боле. Чего ж, на заводе что вертите или что?

– Кистью верчу с краской туды-сюды.

– Вот, вот, – ответил он. – А кольцо-то вам зачем?

– Обменять хочу, товарищ. Может, десяток яиц дадут.

– Не надевайте, а то арестовать велят. – И он ушел.

В другом вагоне я нашел Василия. Мы слезли на станции и пошли осенней, покрытой лужами дорогой.

Тих был осенний вечер. В далеком небе раздавались гортанные звуки летящих журавлей. Унылы и печальны показались мне знакомые места, речка и моя родная земля. Дом мой был тосклив и жалок. Не встретили меня мои собаки – их уже не было. Не было и сторожа Дедушки.

Я зашел к соседу, к тетушке Афросинье. Она обрадовалась, увидав меня.

– Заварю, заварю, – засуетилась она, – сейчас мятки заварю. Чаю нет, сахару нет. Лепешки принесу. Спрятала, а то отбирают.

– Тетушка, – говорю, – у меня мука в доме есть. Возьми. Боле пуда.

– Да что ты? Эка! Всё взяли: и подушки, и самовары – всё. Какая мука? Чаю что, поди! И чего это? Отбирают!..

Я сидел и пил теплую мяту.

– Давно не были, – сказал Феоктист.

– А где же Дедушка?

– То тут, то там. У дома держится. Обобрали и его. Сети отняли. Не вяжет боле, да и нечем. Озорство идет. Лихо дело!

– Вот, – говорю, – в мешке Василий привез одежину. Наменять на что. Вот еще кольцо фальшивое, дадут, может, яйца.

– И что ты, дорогое кольцо. Спрячь, в землю спрячь, а то убьют. Нешто можно, что ты! За одежину-то что и дадут – картошки, а муки-то мал-мала. Знать, до лета сами помрем.


Печальная луна взошла над моховым болотом. Обеднели клены, и мрачно, уныло дремал, ожидая зимы, мой милый сад. И вот в этом умирании осени вместе с садом умирало и то прекрасное, для чего я жил…

Василий подошел ко мне и сказал:

– Чего… спать-то не на чем? Всё пропало. Одеял нет…

Я ходил в темноте по моему дому, держа в руках зажженную лучинку. Всё было разбросано, перевернуто. Посуды не было. В углу кухни увидал плошку моей собаки – пойнтера Феба. Он умер давно. Я похоронил его в саду. Воспоминание о Фебе вошло в душу чем-то светлым, чистым, радостным.

Я пошел в сад, к молодому ельнику, где была могила Феба. Во мгле лунной тихой осенней ночи освещенный луной бугорок над останками моей собаки был покрыт павшими листьями.

Я присел на бугорок.

Подошел Василий.

– Гляньте-ка, бутылочку самогону достал – Захар в лесу тихонько курит. Поднес мне. Хорошо! С души прямо это самое сошло сразу. Забудешь, что и голод. Вот выпить-то – не во что налить.

– Василий, на кухне в углу плошка Фебина, тащи сюда, помой водой… Спи, мой Феб, мой верный друг, моя собака. Ты умер, полный любви к человеку, своему богу.

Вернулся Василий с плошкой. Я выпил самогону и налил Василию. Он молча выпил, как-то захлюпал и пошел с плошкой на кухню.

Осень… Безлюдье… Тоска…

Карла Маркса

Как-то, уже во время революции, я пошел в мастерскую взять свои эскизы. У ворот дома Соловейчика, где была мастерская, я увидел Василия Белова. Он стоял один и глядел рассеянно; под глазом у него был большой синяк. По улице шли люди, несли знамена с надписями «Дворцы народу!», «Свобода!»…

– Василий Харитоныч, – спрашиваю. – Что это? Ушибся? Глаз-то у тебя затек.

– Ну и свобода, – ответил Василий. – Это что же такое? Вчера я на митинге был у Страстного… Народу… Говорил, как новое начальство дома делить начнет. Кому – ежели я солдат – одно, а ежели мастер – другое. Мне, чисто Шаляпину, хлопали. Да один какой-то стрюцкий, мне в морду – хлясть. Ну за меня народ. «Как драться?! Полное право!» А стрюцкой на меня показывает: «Ишь, у него бриллиант на пальце». А у меня кольцо с бирюзой, когда в Самарканде с вами был, вы подарили. «Давай кольцо, – кричат, – бриллиант носит, сволочь!» Сняли кольцо. Чуть палец не оторвали. Насилу сбежал.

В это время мимо нас по Садовой повалила толпа с криками: «Свобода, соединяйтесь!» Шли дворники с метлами и пели «Черные дни миновали».

Василий смотрел сердито. Вдруг перед ним остановились двое и стали его разглядывать.

– Это городовой переодетый, – сказал один из остановившихся, показывая на Василия. – Ишь, морда бита.

– Городовой это, тащи его. Ишь, переоделся!

Василий закричал:

– Какое полное право!

Но Василия уже держали за руки.

Я вступился за него:

– Это вот из этого дома мастер, – говорю. – Рабочий, сознательный. Из мастерской.

– Веди его туда, узнаем, кто, – загалдели в толпе.

Василия и меня привели в мастерскую.

Когда вошедшие увидели краски, кисти и часть декорации, над которой была написана большая голова египетского фараона в тиаре (декорация изображала барельеф к балету «Дочь фараона»), один из освобожденных граждан сказал, сморкнув носом:

– Э-э, товарищи, и верно… Художники… Ишь, Карлу Марксу малюют. Вот за это, знать, его и били несознательные. А пошто у Карлы Марксы бутылка на голове? Монополия, что ли? Монополия, знать.

Ишь ты!


Через неделю Василий пришел ко мне серьезный и важный.

– Теперь я за старшого, – сказал он. – Бумагу мне дали. Главный мастер. Весь двор меня слушает, ходит смотреть Карлу Марксу.

Говорил это Василий строго, и лицо его было умственное и гордое.

Вдруг, совершенно другим голосом, Василий сказал:

– Ну что, теперь денег награбят – страсть! Часы карманные делить будут. Мне золотые обещали.

– Нехорошо, пожалуй, будет, Василий…

– Чего ж? Народ гуляет. Никто не работает. Кто что. Свобода потому Очень антиресно. Где подожгут, где стащат, своруют, потом ловят, кого бьют. Кто кого. Антиресно. Гуляют. Карла Маркса велел. Ну и рады все. Ходят смотреть в мастерскую: голова большая. Ну спрашивают: что за человек такой намалеван? А я говорю: Карла Маркса, Фундуклей, царскую дочь за себя взял, в дочери фараона, в балет. Она танцевала да веретеном, от жисти такой, сквозь себя проколола. А его от должности уволили.

– Ловко, – говорю, – ты, Василий, придумал.

– А чего ж? Всем ндравится. А один пожилой так даже заплакал. Говорит – у него тоже вроде было с дочерью. Так, говорит, в больнице и померла. – Он посмотрел на меня с укоризной: – А вы, Кистинтин Лисеич, всё не верите, смеетесь, а мне вот муку, крупу, сахару за это дают…


Через неделю Василий опять пришел, но грустный, подавленный. Глаза ходили во все стороны.

– Ну, начальство теперь, плюнуть стоит, – сказал он.

Оказалось, что в мастерскую явился человек в кожаной куртке, с портфелем под мышкой, сказал про декорацию: «Это не Карл Маркс» – и велел бороду прималевать.

– Карла Маркса фабрикантом был! – горячился Василий. – Все фабрики рабочим отдал, капитал на книжку положил… А декорацию взяли и сказали, что из нее знамя сделают.

– Взяли, – повторил с грустью Василий. – Знамя! Какое же из этого знамя выйдет! Знамя есть священная хоругвь против врагов унутренних и унешних, а он чего понимает? Так, какой-то стрюцкой. Чего тут. Говорили, часы делить будут. Вот тебе и часы! Фабрики рабочим отдал Карла Маркса, а сам, поди, с золотыми часами ходит. Тоже суфлеры, знаем их. – И, посмотрев на меня, еще раз укорил: – Вот вы всё не верите, всё смеетесь… Эх, досмеетесь вы, Кинстинтин Лисеич…

Шутки

Проснулся утром, сразу в окно увидел – белым-бело. Крыши соседних домов покрыты снегом. Сухарева башня выделяется на сером, мутном небе. Извозчики уж едут на санях по первопутку. Снегу выпало много.

Был 1917 год. Душа жила в тревоге. Тот уют, который был в России, уют теплого дома, друзей, семьи, вечеров – веселых, зимних, – ушел из жизни. Мы все как-то сразу постарели и устали от речей, митингов и назойливости навязчивых глашатаев новой жизни. В счастье человека огромную роль играет чувство природы и ее поэзии. В российской смуте мы как-то потеряли это прекрасное чувство. Подумалось: «Хорошо должно быть теперь в деревне».

И я, вставая и одеваясь, всё смотрел в окно на снег.

Кто-то позвонил. Пришел приятель-рыболов Василий Княжев:

– С зимой вас.

– Василий, – сказал я, – вот я послал письмо в деревню, чтобы истопили дом. Проедем туда.

– А я и пришел сказать вам, что хорошо в деревне. В Москве-то что! Солдатья наперло. Подсолнушки грызут. Народ-то озлился, скушный…

Опять послышался звонок. Вошел приятель Павел Александрович. Входя, сказал:

– Едем. Пороша какая!

– Ну что, Павел? Давно тебя не видал.

– Ну что? Ерунда идет. Дурацкое дело не хитрость. Едем. Там все-таки, в деревне, мерзости этой меньше. Зашел в Охотный к Громову – селедок нет, к Суворову – хотел белуги взять, а там только бутылочки с английской соей – больше ничего. Вчера по соседству со мной квартиру разграбили…

– Ах, до чего хорошо, снегу сколько навалило. Сразу зима стала. И до чего хорошо пахнет! – сказал, входя, Василий Сергеич. – Сады все инеем покрыло. Я ночью сегодня от Марьиной Рощи шел домой, от приятеля. Снег валил.

– А ты не боялся, Вася, ведь могли ограбить?

– Представь – не боялся. У меня рост такой. Меня как увидят – на другую сторону переходят. Опасаются – вдруг по башке хватит! А вот утром сегодня дворник говорит мне: «Товарищ Кузнецов, велели жильцов в доме описать, которая, значит, белая кость, а которая черная. А я что, конечно, смекаю – у кого какая кость. Только вот одно: писать я не умею».

– Это есть, – сказал Василий Княжев, – спрашивают, потому – черная кость на белую осерчала.

– А у тебя, Василий, какая кость? – спросил Василий Сергеич.

– Да ведь кто ее знает, я ведь из духовного звания. Отец дьячок был, от вина помер. Какая кость? Ведь это всё одурь вошла. Кость и кость. У всех ровная. Вот я к вам надысь Константин Лисеич, в Школу на Мясницкую заходил. У вас там в классе шкелет стоит – так у его кость белая. А кто его знает, кто он был. Пашпорта, поди, у него нет, он ему ни к чему, шкелет и шкелет. Ему всё едино. Вот что зима али лето – ничего, сердяга, не чувствует.

Василий был человек умственный и любил поговорить.

Все приятели мои собрались. И доктор Иван Иваныч, и художник Виноградов. Виноградов был человек серьезный и сердитый, шуток не любил. Он был очень взволнован, очень рассердился на полового в «Эрмитаже». Тот ему сказал «товарищ».

– Какое он имеет право меня «товарищем» называть?!

В вагоне, когда кондуктор пришел брать билеты, Василий Сергеевич спросил:

– Товарищ кондуктор, скоро станция Сергия-Троице? – В буфете тоже: – Товарищ буфетчик, дайте стакан чаю.

Виноградов негодовал:

– Если будет продолжаться «товарищ», я сойду на ближайшей станции.

Когда приехали на станцию, все стали садиться в розвальни – ехать ко мне.

На первые розвальни уселись Василий Сергеич, доктор Иван Иваныч и Виноградов, на другие – Павел Александрович, я, Караулов. Потом – Василий Княжев, Коля Курин и Юрий Сергеич.

Была лунная ночь. Полозья скрипели по снегу, и так отрадно было видеть зиму.

Впереди слышно было, как кто-то вдруг закричал:

– Стой!

Из передней подводы соскочил Сергей Арсентьич Виноградов и быстро шел к нам:

– Я больше не могу. Он и Феоктисту говорит: «Товарищ извозчик!..»

– Садись, – умиротворенно сказал я, – Сережа, к нам.

– Я не понимаю, что с ним. Что за мерзость!..


Когда приехали ко мне, в доме горел камин, и как было уютно в доме и мирно кругом!

Тетенька Афросинья подавала на стол маринованные грибы, соленые грузди. Герасим Дементьич говорил:

– Вот пороша-то. А завтра рано приготовим лыжи, пойдем по свежему снегу на зайцев.

Но угораздило Василия Сергеича тетушку Афросинью назвать «товарищ Афросинья». Тетушка Афросинья, ставя на стол пироги с груздями, только на него искоса посмотрела, а Сергей Арсентьич выскочил из-за стола в коридор, наскоро надел шубу, шапку, ботики и выбежал на крыльцо.

Василий Сергеич ржал как лошадь.

– Ну что за свинство! – сказал Иван Иваныч. – Ну что ты его дразнишь?

Василий Сергеич выбежал на крыльцо и закричал:

– Товарищ Виноградов, куда ты?!

Мы все вышли наружу. Кричали:

– Сережа, что с тобой, ведь Вася всё нарочно! Он шутит…

Доктор пошел вдогонку уходящему к воротам и, догнав Виноградова, что-то долго говорил с ним. Наконец Виноградов сдался.

– Чего серчаете, – сказал возвратившемуся Виноградову охотник Герасим Дементьевич. – Чего тут? Василий Сергеич так, для смеху. А вот у нас надысь в Букове товарища поджигателя пымали. Вот били, ну и били! Житницу поджег. Только товарищ поджигатель и говорит мужикам-то: «Товарищи убийцы, позовите товарища попа, а то я, кажись, помираю…»

Святая простота

I

Москва… Малый театр торжественно чествовал дни свобод. На сцене был устроен «фестиваль». Соорудили возвышение-пьедестал, на него встала одетая боярышней актриса в голубом кокошнике – Яблочкина, почтенная красавица театра, подняв к небу руки, обвитые разорванной цепью, а к ногам ее картинно припал солдат (почему солдат – неизвестно)… Эта живая картина называлась «Свободная Россия».

Внизу полукругом стояли артисты во фраках и артистки в открытых платьях и в шляпах с перьями паради (шляпы с паради были у всех – иначе казалось невозможным!). Оркестр играл «Марсельезу». Артисты пели хором:

Вы, граждане, на бой!

Вы, граждане, вперед!

Впи-пи-и-и-ред,

Вы, граждане, на бой!

Выходило отлично, совсем как в Париже на баррикадах…

Я смотрел на толстого князя Сумбатова, на Головина, на многих других. «Какие цветущие, полные, – думалось мне, – такие добродушные толстяки, а вот на бой идут… вперед, куда?»

При звуках нового гимна партер встал. Загремели аплодисменты, из битком набитых лож элегантные дамы махали платками и биноклями, и на их шеях блестели бриллианты…

А за кулисами толпились знакомые актеров, штатские и военные, нарядные девицы, учащаяся молодежь. В артистические уборные трудно было протиснуться. Тут лились шампанское и пиво, уничтожались бутерброды; чувства у всех были возвышенные, настроение торжественное. Все говорили, спорили, смеялись, поздравляли друг друга, лобызались. Еще бы, такой праздник, такие дни!

За кулисами подошел театральный рабочий Василий Белов. Мы много работали вместе, он даже в Париж со мною ездил.

– Василий, – говорю, – ты рад свободе-то?

Василий посмотрел мне в глаза и засмеялся.

– Чего смеешься?

– Эх, Кистинтин Лисеич, сапоги двести рублей, а жалованья сорок получаешь. Свобода это? Нет, нехорошо будет. Мы-то знаем.

Настроение торжественного праздника продолжалось. По окончании живой картины все гурьбой поехали в Литературный кружок, на Малую Дмитровку, где артисты были как у себя дома: ужин, речи, железка…

А вот уж и тройки. Кто едет? Все едут. Гремят колокольцы. К «Яру» летят тройки.

Еду и я. Летим мимо памятника Скобелеву. Площадь полна народу – черным-черно, митинг. Какой-то всадник – не то чиновник, не то рабочий – говорит речь и кулаком грозится в небо. Гулом одобрения отвечает толпа. И дальше летят тройки по Тверской-Ямской…

Рядом со мной сидит толстый кудрявый присяжный поверенный Видиминов. Напротив – Таня, актриса. Видиминов пьян. Он закрыл глаза и водит рукой по платью Тани у колен и пониже, как бы муху отгоняет…

Блистает «Яр», залитый электричеством. Народу тьма. «Нет столов, – объясняет лакей, – всё занято». Из залы и тут гремит «Марсельеза».

– Не моя шуба! – кричит какой-то интеллигент. – И шапку украли! Кто смел?! Я требую!

В другом углу цыганка, прижав к куче повешенных шуб бледного юношу, убеждает его:

– Нет, отдай, отдай, двадцать пять рублей, отдай! Ты фрукты спрашивал – отдай!

А слева, что это? В огромных окнах ресторана, за стеклами, словно привидения, толпятся фигуры в длинных белых саванах, с перевязанными головами. Темные тени странно искажают грубые лица в бинтах: это раненые солдаты из соседнего лазарета – пришли поглазеть, как пируют граждане…


Уже светлело, когда я возвращался домой. Извозчик, пожилой мужик, обернувшись ко мне, сказал:

– Слобода-то, барин, хороша, слов нет, очень хороша. Только вот, когда деньги в кучу сложат да делить зачнут, тут драки бы не вышло. Вот что…

– А ты давно в Москве извозчиком? – полюбопытствовал я.

– Да годов, почитай, сорок, – ответил он.

Позвонив у подъезда, я ждал, пока заспанный дворник возился с ключом.

По мостовой шел сильно выпивший парень в поддевке. Поравнявшись со мной, он погрозил мне огромным кулачищем, остановился и запел:

Ах, туда-то вашу мать

С вашим городишком!

Ну-ка, дайте погулять

Нашим ребятишкам.

И-и-и-х ты!..

II

Я брел долго зимней дорогой, лесами, проселками. Странное было, смутное время…

Ночь. Станция. В окнах тусклый свет. Фонари у крыльца разбиты, навалились сугробы снега. А сбоку от лестницы, на платформе, лежат в снегу – один здесь, другой там – люди ничком: рты открыты, будто кричат. Мертвые? Тифозные?

Я вошел в станционное помещение. Душно, пахнет карболкой, коптит маленькая лампа; на полу, сбившись в тесные ряды, спят пассажиры, ждут поезда. Пробираюсь между спящими в телеграфное отделение.

Телеграфист сидит под лампочкой, ленту читает. При моем приходе недовольно спрашивает, стуча ключом:

– Чего надо, товарищ?

– Шура, – говорю, – не узнали?

Обернулся:

– Э! Не узнал, право. Что же вы – пешком? Чего это? Ехать собрались?

– Да вот, еду. Когда поезд-то?

– Когда? Хе-хе! Когда захочет. В Петрове ночует. Разве кто знает? Я один остался. Павлова вчера в больницу увезли. Вот, глядите, лежит солдат, бредит. Тиф. Хоть убежать бы куда. Что делается! Ух, ты! Орчека за санитарами в Петров уехала. Говорят, завтра утром больных уберут. Мешочники мрут – кто их знает, кто и откуда. Хоронить некому.

В комнату вошел парень лет семнадцати, стражник: за плечами винтовка, в руках фонарь. Веселый. С ним в ярких цветных платках две девицы; у одной в руках жестяной бидон. Хохочут.

– Сонька, полей сапоги карболочкой, – обратился телеграфист к девице с бидоном.

Она, смеясь, плеснула ему на ноги.

– Ишь, а Сережка жив еще! Плесну ему в рот-то, авось очухается.

Лежащий солдат уставил на нее воспаленные глаза и простонал:

– Мань, дай испить, Мань!

– Самогон тебе припасли, ишь ты, – весело отмахнулась девица.

– Мань, дай испить. Хотца!

Девица пуще засмеялась:

– Ей-ей, давеча этакой лежит, рот открывши, я и плеснула, а он икать зачал. Вот икать! Так Лешка говорит: поливай их усех! Ну смеху что было! В Александровке, Лешка говорит, варенье дают, а нам еще не пришло. Самогонщиков ловят. Ну все пьяные. Ведро везут – молоко, глядеть. Вот хитрые стали! Цап, а там, в молоке-то, четыре бутыли самогону. Честь-честью отобрали. Конвой пьяней вина!

– Мань, дай испить, – опять застонал солдат, и дико блуждали его глаза. Он переводил их на нас с одного на другого. На открытой груди выступали багрово-синие пятна, как ровный узор.

Телеграфист обернулся к одной из девиц:

– Достань ему водицы попить. Болен он. Жалко глядеть.

– Иде достать-то? Наруже позамерзало, взять не во что. Ну попробую, сбегаю.

И девица вышла.

– Из Ярославля вчера ехала одна, – стал рассказывать стражник, – ее сняли в Петрове. Мать честная! У ней ситцу что под юбкой нашли! Страсть – вот ситцу. А в башмаках часов двое золотых, ложки серебряные, вот чего только не было! На тебе, Сонька, вши ужасти сколько! – добавил он, обращаясь к другой девице. – Гляди-тка!

Девица стояла у стола, освещенная лампой. Черный из сукна «дипломат» ее был покрыт белым шевелящимся бисером.

– Соня, – попросил и я, – полей мне валенки карболкой. Сделай милость! Вошь-то с полу не полезет.

– А ей что, – ответила Сонька. – Она не боится этого сусла. Вот на костер трясти хорошо. Трещит как!

Манька вернулась с кувшином, наклонилась к больному и поднесла кувшин к его губам. Он смотрел кверху остановившимся взором, будто что-то видел там. И шептали губы.

– Не пьет. Видать, что отходит, – сказала Сонька.

– Чего тут, товарищ, теперь не помочь, – заметил стражник и шинелью покрыл солдату ноги.

Телеграфист опять начал выстукивать. Потом встал:

– Мать их! Не отвечают, сволочи! Бродяги! Поезд, а где он? Черт его ведает! – Он вышел из комнаты и, словно укоряя кого-то, сказал: – Месяц сахару куска не видал! Говорите, варенье дают? Где-е? Нечего врать зря. Сволочье одно.

Солдат бредил:

– Тятенька, ешь яблочко. Садик мой, гляди – почка? Тятенька, не бей ее, почто. Хорошая она. Я, матушка, прощай! Не бей ее, сукин сын. Караул! Убирай, убирай скорее! Кровь! Эй, караул! Правое плечо вперед… Марш! Господи Иисусе. Ну, трогай. Смирнооо…

– Помирает, – тихо сказал стражник.

Я взял табуретку и вышел в станционный зал. Пол по-прежнему покрыт был спящими. Я поставил табурет к окну и сел. На полу всюду мокрые пятна, серые. Вглядываюсь: шевелятся. И тут вши. Сколько!

Сбоку от меня лежит пассажир, под головой мешок; рядом – другой мужик. На одном – рваный тулуп и грязные, в глине, большие дырявые сапоги, а сосед в армяке и лаптях, ноги обмотаны веревкой и мочалой.

Мужик в лаптях проснулся, вынул мешочек с табаком, из бумажки свернул закурку махорки, потом поглядел на меня тупым взором, медленно поднялся и пробормотал:

– Пойти закурить.

– На́ спичку, – предложил я.

Другой тоже проснулся и попросил:

– Дай затянуться разок.

Лапотник протянул ему цигарку и проворчал хриплым голосом:

– Ишь, тебе-то хорошо, сапоги-то ко-ожаные!

В эту минуту из двери справа какие-то люди вытащили за ноги солдата. Сонька вдогонку поливала его карболкой. В дверях солдат захрипел.

– Да он жив еще!

Телеграфист согласился:

– Знать, жив.

– Тащи, на холодке-то лучше отойдет, – сказал стражник.

С платформы закричали:

– Поезд вышел из Петрова!

– Батюшки, Господи! Ваше бародье! Товарищ родной! – бросилась старуха телеграфисту в ноги. – Пусти, соколик, доехать. Сын у меня помирает. Пусти!

Телеграфист ничего не ответил.

Пассажиры поднялись. Потащили мешки, толкая друг друга, ругаясь, с трудом пролезая в дверь на платформу.

На полу, смотрю, у самой стены лежит женщина с зеленым лицом, молодая и мертвая.


Утренний рассвет. Леса, те самые места, где стоял я весной на тяге.

И вдруг вспомнился мне подстреленный мною вальдшнеп с большими дивными глазами: он умирал у меня в руках. Я вспомнил, как трепетало его сердце, как по длинному его клюву струилась кровь и чуть шевелились теплые бархатные крылья. И стало мне как-то сразу всё всё равно… Как смел я убивать этого аравийского гостя? И слезы подступили к горлу…

Подходил поезд. На буферах, на крышах вагонов висели люди. И поезд, не останавливаясь, прошел мимо.

– Проехали, – крикнул кто-то.

Кто-то засмеялся.

– Тебе хорошо, ты пустой, – говорил один бородач, – а вот мне-то мешок картофеля тащи! Спину не разогнуть, а еще отберут. Вот тебе! Опять жди сутки. А может быть, и неделю.

Я вышел с вокзала и отыскал среди трупов, лежащих в снегу, солдата из телеграфной комнаты. Он был мертв.

Затем я побрел опять дорогой, лесом. Утро было ясное. Иней золотила нежная заря.

Слева едут розвальни. В розвальнях Ленька Ялычев.

– Здравствуй, барин. Чего идешь рань такую? Почто?

– А ты куда?

– На Голубиху за хлебом.

– Достань, Ленька, мне малость.

– Ладно. А менять что будешь?

– Не знаю.

– Во, шуба у тебя. Чаво ж, дадут много.

– А я-то, как же без шубы?

– Ну чаво, – засмеялся Ленька. – Вы, господа, завсегда найдете. Во когда стариков перебьют, слышь, всего вдоволь будет. Едоков-то меньше останется. Понял?

Благодетель

Это было во время революции. В Москве было голодно, трудно было достать хлеба, деньги стали мало стоить, стало трудно на них что-либо приобрести.

Вот в это время меня позвал к себе на дачу один знакомый агроном. Он жил в Тверской губернии, недалеко от озера. Говорил: «Приезжайте, там у нас всё есть – и хлеб, и молоко, и баранина, и рыба». Сын его, Егорушка, был в московской Школе живописи и кончил архитектурные курсы. Он рассказал мне, как проехать, и пообещал на станцию мне выслать лошадь. От станции ехать четырнадцать верст.

Я собрался. Егорушка Иванов мне дал свой адрес в Москве и сказал, что похлопочет насчет билета: достать билет для поездки по железной дороге было тогда трудно, почти невозможно, но так как я был «трудовой элемент», то он надеялся, что билет достанет.

– Очень хорошо, – говорил он, – что вы едете к нам. Я дам знать туда и сам скоро приеду. Вас встретит моя жена. Она – дочь вашего знакомого агронома.

– Как это? – спрашиваю я. – А ведь вы мне говорили, что это ваш отец?

– Нет, – говорит Егорушка, – вы смешали, это мой тесть.

«Ну, все равно», – думаю. И через три дня пошел к нему узнать насчет билета на железную дорогу. Пришел на Поварскую, в Кругликов переулок, дом 14. Смотрю – знакомый дом: я бывал в нем, там жил мой приятель, художник Янышев. Он умер, и отсюда его выносили в гробу.

Вспомнил я грустную утрату, поднялся по лестнице к квартире покойного. На двери по-прежнему дощечка – «Янышев». Позвонил. Дверь мне открыла Мария Ивановна – жена моего приятеля.

– Здравствуйте, Мария Ивановна, – сказал я, входя.

– Вы к Иванову? – спрашивает Мария Ивановна. – Только его дома нет. Входите. Садитесь, вот чай готов. Только, конечно, из мяты. Чая настоящего нет, и сахару нет.

Пью мяту и говорю Марии Ивановне, что вот еду в Тверскую губернию к знакомому, он – тесть Иванова, погостить. Там, говорят, хлеб есть и молоко – всё. И спрашиваю:

– Не знаете, достал ли он мне билет?

Мария Ивановна смотрит на меня, и глаза у нее круглые.

– Что это говорите? – изумляется она. – Какой тесть? Он женат вот уже три месяца на моей дочери Ане…

– Вот как!.. Странно… – пробормотал я, не зная, что сказать. – Значит, он с той развелся…

Мария Ивановна встала из-за стола и, волнуясь, сказала:

– Что вы, он и женат никогда не был. А вы его когда видели?

– Да третьего дня, – отвечаю я.

– И он вам говорил, что женат и что там его жена?

– Да… – говорю. – Он еще сказал, что его жена меня там на станции встретит…

– Что такое? – удивлялась Мария Ивановна. – Вы что-то путаете.

– Не знаю, – говорю, – вот адрес.

Она взглянула на адрес.

– Да, адрес наш… Господи, да что же это такое? Вы говорите, женат?.. Я не знаю, что и думать… Не слыхала я этого… Он не говорил, что был женат.

– Действительно, тут какая-то путаница…

Я как-то неловко распростился с Марией Ивановной и вышел. Иду по лестнице вниз и вижу: на площадке, на двери, дощечка: «Иванов». Решил узнать, не тут ли Егорушка Иванов. Позвонил. Дверь открыла дама высокого роста, дородная, пожилая. Я спрашиваю:

– Что, господин Иванов дома?

– Нет, – говорит, – он в отъезде.

– А-а… в отъезде? Скажите, он не в Удомлю ли уехал, к себе?

– Нет, – отвечает дама. – Войдите, пожалуйста. Вы господин Коровин?

– Да, – отвечаю.

– Вот как я рада познакомиться! Входите, пожалуйста… Он так много говорил нам о вас. Прошу – войдите. Он уехал достать чего-нибудь: муки… знаете, время такое. На неделю уехал.

– Он, вероятно, поехал в Тверскую губернию, к жене и тестю, – говорю я, входя.

– Как – к жене? – удивилась дама. – Что вы! Он же женат на моей дочери. Войдите, вот его комната, где он работает.

Хорошая комната, линейки, треугольники. Видно, что архитектор живет. Дама показывает мне карточку в рамке.

– Вот это моя дочь – его жена, два месяца, как они поженились.

На столе в рамке вижу и его фотографическую карточку.

– Вот, значит, дочь ваша в Удомле у отца сейчас, – говорю я.

– У какого отца? – удивляется дама. – Я вдова, мой муж уже десять лет, как умер… Что вы говорите? Вы меня пугаете!.. Разве он был женат?

– Нет… – пугаясь сам, отвечаю я. – Не знаю точно, только он звал меня поехать к его тестю… Говорил, что меня на станции встретит его жена, приедет за мной, может быть, даже на тройке. Вероятно, это ваша дочь, не иначе… Ведь она там теперь?

– Да нет, что вы… Она придет со службы в шесть часов. Она здесь, в Москве, служит по продовольствию, карточки выдает. Он ей и место это нашел…

Придя домой, я нашел у себя письмо от Иванова. Он писал:

«Жалею, что не застал, оставляю разрешение на получение железнодорожного билета. Выезжайте в эту среду. Буду ждать утром на станции».

«Что такое?» – думаю я.


Поезда в то время ходили как придется. Пассажиров тьма, вагоны набиты битком, спят на полу, на тормозах полно. Едут больше мешочники, за продовольствием – картофелем, мукой. Торговля меновая – на соль, одежду, сапоги.

На станции Удомля меня встретил Иванов, с ним миловидная блондинка – его жена.

Знакомый мой, его тесть, встретил меня приветливо:

– Вот он, – показал он на Иванова, – вам уж пуд муки достал, масла фунта два, рыбы еще. Озеро у нас рядом.

В небольшом деревянном доме-даче мне Иванов отвел наверху две комнаты.

– Здесь недалеко, – сказал он, – живет художник Архипов, тоже из Москвы, от голоду сбежал.

Хорошо было у агронома на даче. Большой еловый лес и озеро рядом. За обедом – хлеб, уха, жареная баранина.

– Трудно мясо доставать, – говорит мой знакомый агроном. – Вот ей надо мясо, – показал он на дочь, – у нее малокровие. Все похудели, да трудно… Достал вот кусок баранины, так отдал штаны, жилетку. Всё уж обменял, вот только на мне и осталось, что этот пиджачишка, а то всё проели. За деньги ничего не дают. Правда, ей, – показал он снова на дочь, – достал Егорушка два фунта меду. Выдали. Он старается, жалеет всех, хлопочет, как бы накормить. Он добрый.

В это время хозяина позвали, кто-то пришел. Он вышел из-за стола и вскоре вернулся. Говорит мне:

– Пойдемте.

Я вышел на кухню, там сидел на лавке большого роста крестьянин, уже пожилой. Около него лежал мешок. Увидав меня, он встал и пошел ко мне. Я думал, что он хочет поздороваться, и протянул ему руку, а он оглядел меня с ног до головы – серьезно так оглядел, – взял рукой край моего пиджака, потер между пальцами, пощупал, посмотрел вниз, потрогал штаны и сказал сухо:

– Ножку баранью можно дать…

– Я не продаю и не меняю, – сказал я.

– Эк, – усмехнулся он, – чего!.. Во, когда засосет в брюхе с голоду, – отдашь да в ногах поваляешься… Н-да… «не меняю»… Эх, Господи!..

– Если я отдам тебе, в чем же тогда я-то останусь?

– Эка, в чем одеться? Вы – господа, найдете. Вам-то завсегда казна даст, а нам-то вот… соли нет, вот и подай за соли фунт – барана, вот что.

– Меновая торговля, – сказал Иванов, когда вернулись мы за стол. – Деньги совсем скоро упразднятся, всё на меновую перейдет.

– Как же нам жить? – спросил я. – Кто же мне за картину что-нибудь даст?

– Что? За картину? – засмеялся знакомый дачник. – Не-ет… Кому нужна картина? Ничего не дадут.

«Вот жизнь начинается», – подумал я. А в окне – сквозь большие ели светит озеро. Вдруг я вспомнил: да я ведь охотник и рыболов! И сказал агроному:

– Я рыбу ловить умею.

– Да, мне вот Егорушка говорил.

– Здесь у нас в озере судаки есть, – сказала жена Иванова, – только теперь что-то не ловят, не продают рыбаки.

После обеда я пошел на озеро. Было тихо. Далеко на той стороне виднелись на берегу сёла. И я думал: «Видят ли люди красоту этого дивного озера? Должно быть, нет… По-другому бы шла жизнь…»

Вечером я разбирал захваченные снасти – бечеву, крючки, лески, – когда ко мне зашел Иванов. Я его поблагодарил, что он увез меня из Москвы, и рассказал ему, что в Москве был у него по адресу, который он мне дал.

– Там у вас дама, отворила мне дверь и показала вашу комнату. Вышло какое-то недоразумение. Карточку видел вашу и супруги вашей – такая красивая брюнетка. Жена ваша, говорила мне дама, ее дочь. Что за странность: ваша жена на самом деле – блондинка и не похожа на ту. Я подумал, что там живет ваш однофамилец, тоже архитектор и тоже Егором зовут…

– Вы были там, да? – как-то мигая, спросил меня Иванов. – Вот что: прошу вас, дайте честное слово, что вы здесь не скажете, что видели в Москве мою жену, выйдет бог знает что, все пропадут, и мы. Поймите, теперь всюду голод, ко мне все пристают: достаньте хоть хлеба или что поесть… Я молод – ну я себе их в жены и записываю. Надо же им есть… Там получишь на одну жену, там на другую… Где материи дадут, где ситцу – ну меняешь: сахару фунт достанешь, конины, крупы… Вот эти жены у меня и образовались…

Вдруг он сел, закрыл ладонями лицо и расхохотался.

– Что же, – говорю я, – вы смеетесь… Это ведь печально…

Он умолк, помолчал мгновение и со вздохом сказал:

– Конечно, печально… Но что же делать?.. Надо же им есть!..

Геркулесовы столпы

Вспоминаю время освободительного движения в Москве. Как много было надежд на лучшую жизнь! Сколько речистых людей, ораторов. Эти люди были полны добрых намерений. Они знали всё, что нужно и – как нужно, чтобы жизнь была прекрасной и свободной.

И всё, что они говорили, толпа награждала обильными аплодисментами.

Их было много, и все они говорили разное.

Один из них, мой знакомый, даже охрип от речей.

Однажды он зашел ко мне и, застав у меня моего приятеля, доктора Ивана Ивановича, попросил его дать ему средство от хрипоты.

Иван Иванович подвел его к окну, посмотрел горло и сказал:

– Пройдет. Помолчать надо денька три-четыре…

И, улыбаясь, добавил – есть, мол, такая русская пословица: «Мели, Емеля, – твоя неделя».

Мой знакомый, прищурившись, посмотрел на нас и обиженно спросил:

– Вы это к чему?..

– Да ни к чему. Есть пословица такая в народе – и всё.

– Глупая пословица! Что значит «твоя неделя»? Глупо!

– Это верно, – согласился я, – недели мало.

– Не в том дело, что мало, – раздраженно сказал он, – а смысла нет! Чушь!

Он строго посмотрел на нас и сказал, что ему пора на собрание.

Когда он уехал, мой приятель Коля Хитров, который был при этом разговоре, рассмеялся.

– Здорово он вас умыл! Оратор, потому и находчив! Всё может как хочет обернуть. Бывает, договариваются до Геркулесовых столпов.

– Все мы до Геркулесовых столпов дошли, – сказал доктор. – Есть нечего, смотришь на столб телеграфный и думаешь: не повеситься ли. А что говорят кругом, что обещают! Хозяин дома у меня – вне себя от разговоров. Собаку убил цепную, жрет – и хоть бы что. Не унывает, только бы говорить. Все удивляются: прежде от него слова не добьешься, а теперь хоть кол ему в рот сажай – говорит и говорит.


На улицах, на Тверской, у памятника Пушкину, на всех площадях у вокзалов и на вокзалах, в манежах, университетах, в городской думе, в суде и казармах – везде говорили. Митинги, митинги, митинги… А жизнь делалась всё хуже.

Так однажды утром на Театральной площади, в разных местах, говорили ораторы и кучами стоял народ, слушая ораторов. Вдруг откуда-то, из слуховых окон или с крыши, затрещал пулемет. Ни с того ни с сего. Смятение, народ и ораторы бросились во все стороны, бежали, давя в свалке друг друга. Площадь опустела. Только кое-где лежали убитые и раненые.

И все в Москве сразу замолчали. Будто в рот воды набрали.

Встретил я после этого своего словоохотливого знакомца. Он был мрачен и, грустно усмехнувшись, шепнул мне на ухо:

– Вот она, наша свобода слова, видите. Не дадут у нас говорить, не ждите.

Грустно стало в Москве. Ходят, друг на друга поглядывают искоса. Молчат.

Придут к знакомым, только и разговоров – кто чего достал поесть, а уж о том, что как строить свободную и прекрасную жизнь, – молчание.

Зашел доктор Иван Иванович к своему знакомому пациенту. Тот обрадовался:

– Иван Иванович, вот рад! Ждал вас, думаю, что это Иван Иванович забыл – не случилось ли чего? – И, сказав, посмотрел на дверь.

– Да ведь и забудешь, – сказал доктор. – Проснешься, знаете, так не вспомнишь, на каком свете живешь. Ума не приложишь, что делается.

– Постойте, Иван Иванович, – озабоченный взгляд в окно и на дверь. – Ради Бога, о политике ни слова. Я сейчас на кухне посмотрю, нет ли кого там. – Пациент отлучился на мгновенье и, вернувшись, шепотом продолжал: – Сегодня, представьте, какой-то солдат на кухню вошел, говорит: «Барин, не купите ли баранки?» И достает из-за пазухи баранки. Три года не видали! Страшно, называет барином. Думаю – подвох. Солдат, должно быть, переодетый – не солдат, думаю.

«Баранки, – говорю. – Я ведь не барин – баранок не ем». А баранки вот прямо как вот от Филиппова. «У меня и хлеб есть. Не нужно ли?» – «Хлеба могу взять. Хлеб – другое дело». «Ну, – говорит, – я сейчас принесу». – И ушел, а баранки оставил на столе, на кухне.

– И сейчас лежат?

– Лежат.

– Покажите-ка.

Хозяин приоткрыл дверь в кухню, и оба издали посмотрели на баранки, которые лежали на столе.

Иван Иванович наконец осмелился, подошел ближе и с опаской пощупал баранку.

– Свежие…

– Не трогайте, Иван Иванович.

– Чего ж вы боитесь? Я их куплю.

– Не надо, Иван Иванович. Сохрани Господь. Скажут – буржуи.

– Я ведь для больных покупаю. Мне можно.

– Иван Иванович, потише… И я-то сам хорош – «Господь». Может, он притаился за дверьми. Услышит.

В дверь постучали. Вошел солдат и пристально посмотрел на Ивана Ивановича. Потом позвал хозяина за дверь.

– Вот, барин, – оглянувшись, сказал он, – принес хлеб, только при чужом-то мне опасно… Давайте деньги скорей, а баранки пущай у вас остаются. Не говорите, что мои. Время такое – опасно. Пропасть можно… – И солдат ушел.

Хозяин совсем растерялся.

– Несомненный подвох! Как хотите, Иван Иванович, а я уйду. Неспроста он эти баранки оставил. – И он стал одеваться.

На улице Иван Иванович спросил:

– Куда же вы уходите?

– На неделю уйду. Куда глаза глядят. В Кунцево уйду или на Воробьевы горы. На реку посмотрю. Тяжело… Баранки…

Иван Иванович остановился, внимательно посмотрел на приятеля-пациента и сказал:

– Ну-ка, дайте-ка, я пульс пощупаю… М-да… здорово вы расстроились…

– Молчите, Иван Иванович, что вы! – сказал приятель, озираясь. – Услышат ведь!.. Почему, спросят, расстроился… Баранки – тут и пропал…

– Ну дошли! – сказал Иван Иванович. – До Геркулесовых столпов.


Через неделю вернулся ночью приятель Ивана Ивановича к себе. Вошел со двора. На столе лежал черствый хлеб и баранки. Приятель Ивана Ивановича разделся, лег в постель и украдкой взял одну баранку. Грыз ее в темноте, глядя в потолок, и говорил про себя: «Да-с, Иван Иванович, верно… всё верно… Геркулесовы столпы!..»

Ералаш

Вышел со станции Ярославского вокзала. Вечер. Москва в снегу. На улицах блестят фонари, окна домов горят огнями. Синий снег. У вокзала наперебой извозчики на санках зазывают пассажиров: «Пожалте, барин, подвезу». Зима, всё как-то изменилось. Нет пыли и грохота города. Санный путь. Пахнет снегом, морозом. На санях едут обыватели, держат дам за талии. У лихачей и санки такие – с узкими сидениями, нарочно сделаны даму держать, чтоб не упала.

Парой вороных едут именитые москвичи; кучер – как бочка, рукава голубые, а кафтан застегнут сзади на частый ряд серебряных пуговиц. Шапка с павлиньими перьями, кони покрыты синей сеткой с кистями. От коней идет пар.

– Берегись! – кричит кучер басом.

А он едет с ней, держит ее крепко рукой, в ее ушах блестят каратники.

Из трактира выходят обыватели; за ними валит из дверей пар – в трактире тепло.

Театральная площадь. В театр едет публика, дамы одеты в капоры – розовые, белые, воздушные. Итальянская опера. В Охотном ряду, как дрова, лежат мерзлые поросята, рыбы – белуга, севрюга, осетрина, навага; дичь – рябчики, тетерева, зайцы, утки. Стоймя стоят мерзлые свиные туши. Лавочники рады зиме, бьют себя в ладоши, греются.

Проезжаю мимо Храма Василия Блаженного. Еду к себе. Темная Москва-река, барки белеют, покрытые снегом. Моя мастерская. Из окон видны Москворецкий мост, Кремль, «Балчуг». Крыши покрыты снегом, в крышах круглые темные слуховые окна. И я вспомнил, как в Париже именитый иностранец показывал мне фотографию именно «Балчуга», с видом Кремля, и говорил гостям, что когда Москва покрывается снегом и он заносит улицы и дома московские до самых крыш, из этих окон – слуховых – жители выходят погулять по снегу. Но это очень опасно, так как по Москве зимой бегают волки и медведи. Особенно опасно ночью…

Я убеждал всех, что это вздор, что этого никогда не бывает, и видел – не нравилось иностранцу, как я говорю. Так ему хотелось, чтоб удивлял гостей его рассказ особенностью жизни московской. И он любезно мне заметил, что я, вероятно, не видал отрицательных сторон русской жизни, так как не прогрессист.

– Жан Террибль, ваш царь московский, – продолжал мой иностранец, – победил татарские орды и сделал всех татар дворниками, дал им лопаты, и они с тех пор очищают снега Москвы. Но не успевают. Жители часто засыпаны снегом совсем.


Верно, что татары были в Москве дворники. Верно и то, что пишу я что-то не прогрессистское: всё как-то про времена тирании. Надо писать по-другому. Попробую прогрессисту угодить. Какой я, в сущности, писатель. Не пойму, что и надо. Мне бы хотелось быть писателем настоящим, матерым, а не то чтобы каким-нибудь. Попробую вот так.

Театральная площадь. Зимний вечер, блестят фонари у Большого театра. Опера. Обыватели, замученные непосильным трудом, подъезжают на санях к театральному подъезду. Околоточные надзиратели с саблями наголо высаживают публику из саней, ведут в театр и дорогой выпрашивают взятки. Сбоку, по крутой лестнице, робко пробираются на галерку студентки, курсистки, интеллигенция. Холод – на босу ногу, бедняжки.

Театр блестит огнями, у оркестра ходит директор театра – в мундире, густые эполеты, в орденах. Белые лосины, и в сапог засунута нагайка. Ходит – поглядывает на музыкантов: надо артистов в руках держать, тоже народ, ох! И публике угодить надо.

Оркестр играет:

Эх, раз пошел ли, мой сивый грай, пошел,

Эх, распошел ли, хорошая моя…

Всё не зря. Дают Вагнера, «Гибель богов». Надо ведь в антракте публике угодить, не заскучала бы. Ведь вот профанация какая при царизме была!

Идет опера, а другие звуки сливаются с пением оперных певцов: то с Волги стон раздается, то бурлаки идут бечевой. Вот ведь что. Аплодируют тенору, студенты орут и стучат босыми ногами об пол. А в фойе буфет, и там ни оршаду, ни лимонаду: одна-то водка. А пить хочется. Театр-то казенный, ну и спаивают обывателя. Вот что.

Публика, обыватель, из театра едет прямо в баню – париться. Бьют себя вениками, вроде как грешники каются. А из бани прямо едут в трактиры – чай пить, баранки и калачи.

Калачи с зернистой икрой недурны были, очень недурны…

Вижу, опять пишу что-то не то: ералаш выходит. Нипочем мне прогрессисту не понравиться. Зачем это я про икру зернистую? Совсем зря, не надо бы…

Вот как надо о проклятых временах писать.

Едят в трактирах белорыбицу, белугу, пьют шампанское и пустыми бутылками бьют зеркала. Хорошо в зеркало ахнуть бутылкой. Зачем в ём харя какая-то кажется? Бей его, мажь горчицей.

В трактирах отравленных тухлой рыбой, рыбьим ядом, умерших в корчах отвозят на кладбище, где метель и вьюга. Известно всем, что на кладбище ветер свищет, всё безмолвие хранит… Плохо. Какая жизнь! Не жизнь, а сибирская каторга.

Снега очень много – протестую, хотя, конечно, тогда снежные горы делали!..

Очень москвички от блинов и пирогов полнели. Так мужья их с крутых гор пускали. Ну и весело было! Вот она с крутой горы кубарем катится, прямо шаром. Визжит, а кругом ржут. Конечно, на такие катания панталоны шили густые, из кружевов Марии-Антуанетты. Богатые купцы вроде Морозова не катали так жен – стеснялись. Когда супруга полнела, то каталась в карете, в ростепель московскую, по мостовым. Худела. Говорила: «Ехала я в карете, бултыхалась, бултыхалась – совсем расшляпилась». Всё норовили на французский лад сказать, мода такая была. Под француженку себя показать.

А бедняки живут под мостами Москва-реки. Им туда милосердные люди блины приносят, держут за пазухой для тепла, чтоб блин горячий был. Те едят. А доброхотные даятели смотрят и жалеют бедного, вздыхают.

– Ешь, – говорят, – помяни родителей покойных…

Бедняк говорит:

– Будя, не могу больше…

– Нет, мол, ешь, поминай родителев.

Беда. И бедным-то как трудно.


Богач Балдушин говорит текстильщику, своему приятелю:

– Сережа, а я тебя с артисткой на днях видал. Это ты што?

– Да спасаю ее, – отвечает фабрикант-текстильщик. – Она артистка замечательная, из студии. Талия вот как у рюмки этой. Только испортили ее. И вот что во мне есть? Что я? Ни красы во мне нет, рост разве… А вот нравлюсь ей… И сам не знаю, отчего нравлюсь. Она ведь драматическая. Это ведь не фунт изюму. Как она про общественность говорит, если бы слышал. Прямо как с нами в одно дышло запряжена, передовая, идейная… Только вот одно: глаза у ней стоят.

– Как – стоят? – удивился Балдушин.

– Да так. Вот она смотрит прямо, а если в сторону глядеть, должна вся оборотиться. Глаза стоят.

– Отчего бы это? Ведь молодая.

– От алкоголя это у ней. Актеры споили в студии: водкой поили, и остановка глаз вышла…

– И что же?

– А то, что я ее спасу. Я взял и поехал с ней к «Яру». И вижу, что ей нравлюсь. И боюсь: а вдруг она на деньги мои лезет? Дак я ей говорю: «Я толстовец, плехановец. Уйду, – говорю, – в народ». А она мне: «Я, – говорит, – с вами пойду». Вот ведь что заманчиво. А потом я и открыл ей глаза. Говорю:

Как цветы, дорогие наряды

Я к ногам твоим брошу шутя…

«Сто тысяч в год на булавки хочешь?» – я ей говорю. Одно только – глаза у ней стоят. Водка-то не скоро выкуривается. Сам Захарьин глаза на место взялся ставить. Тыщу за визит плачу… Каратниками я ее, брат, обвешал. Только она мне и сказала: «Жалко, Сережа, что ты за убеждения не пострадал еще»…


А зима всё суровее. Вьюга, метель. Снег сыплет. Москва под снегом уже до макушек куполов. Остановились пути сообщения: всё покрыто снегом. Даже неизвестно, где, собственно, была Москва. Выглядывают кое-где маковки церквей да крыши высоких домов, слуховые окна чердаков. И так всё заметет снегом, всю Россию, что делается не видно и черты еврейской оседлости.

А москвичи от жительства своего под снегом получили характер оригинальный, веселый, дружелюбный, хлебосольный. Приязненные люди были москвичи. Подумать надо, ну-ка, каково полгода в снегу жить! Только москвичи и под снегом жили неплохо. Москвичи тоже хороши были. А всё же завидовали загранице.

– В снегу живем, – говорили. – Как от него отстать.

Помню, бывало, вылезет обыватель в шубе из чердака в слуховое окно погулять, видит кругом: ни пути, ни дороженьки. Ходит по снегу, ищет: ой ты, гой еси, как бы куда зайти, время провести. Ну и слышит под ногами, под снегом, музыка, машина играет – значит, ресторан «Прага». Поют цыгане – значит, «Яр», «Стрельна». Где кричат «долой!» – университет. Где поют: «Сусанин, Сусанин, чиста моя вера!» – редакция «Московских ведомостей», где ругаются – участок. Так и привыкли обыватели, попадают через чердак куда надо.

Но много неприятностей через снег выходит: люди пропадают. Генерал среди бела дня пропал. Прокурор из Окружного суда пробивался в ресторан «Прага» пообедать – пропал, куда делся, неизвестно. Потом только открылось – волки его съели.

Днем туда-сюда, а вечером волки стадами бегают, народ заедают до смерти. Я, конечно, это проглядел, но мне всё это за границей прогрессисты рассказали. Я что-то таких снегов не помню.

Недурно было зимой в Москве под снегом жить. В гости друг к другу ходить. Хорошо в домах московских. Топятся лежанки, тепло… Соберутся гости… Играют в пряталки, в жмурки… В революцию с фантами. А то сами в гости уйдут – кто куда. Кто к Осману в клуб, играть в баккара, кто на балы, вечера, танцы… Только вот игра в революцию с фантами боком вышла.

Боярин Морозов и барон Кобыло-Ковалов говорили:

– Попробуемте революцию с осетриной, под музыку в трикотон сыграем с фантами.

Тут сделали заседание, и сразу разошлись: один хочет революцию с фантами играть, другой говорит, что необходимо трикотон.

Ну, решили все-таки попробовать хоть недели на две, для начала. Такая скука под снегом жить! И до того разыгрались в революцию, разговорились, что боярин Морозов охрип, а Кобыло-Ковалов совсем голоса даже лишился.

Ораторов образовалась тысяча. Говорит всяк, что хочет: свобода слова. Околоточные пробовали глотки снегом забивать, но ничего не вышло – тает снег от внутреннего жара. Как быть? Пришли в Купеческий клуб, искали – нет ли там Минина Пожарного. Нету там, никого не нашли. Что делать? Замучились. Никак ораторов унять невозможно: разговорились до страсти. Каждый говорит: я главный. Профессора – мы главные, без нас дураками останетесь. Студенты – мы самые главные, без нас вы не нужны. Сапожники – без нас пропадете, сапогов не дадим, походи-ка по снегу. Половые то же говорят, банщики то же, солдаты то же: «Чего енералы без нас могут. Мы главные». Все главные… Только и говорят: «главные»… И конца этому не видно.

А Кобыло-Ковалов говорит мне, что 15 января 1923 года будет конец.

– Чему конец?

– Чему – революции.

– Кто это говорит?

– Я говорю, – ответил мне с апломбом Кобыло-Ковалов.

Вижу, опять главный говорит, и даже скучно стало.

А текстильщик Сережа приуныл. Глаза у актрисы кругом ходить опять начали: на всех смотрит, стреляет. Лучше было, когда на месте стояли.

– А то что ж это, – говорит Сережа. – Каратники на ней мои, а она на других глаза пялит. Пойми мои страдания…


Так и замучились москвичи с революцией до невозможности.

В снег, что ль, залезть от нее? Залезешь – за ноги тащат, студенты тащат на сходку – иди на митинг. Гонют… А то бабушку революции встречать велят. Хорошо, что еще дедушки нет. Говорили-говорили, митинговали-митинговали. Но потом все и замолчали. Ну говорят тихонько:

Ну вас с вашим вече,

Скоро жрать уж будет нече…

Грустно, тихонько говорили друг другу: игра-то в революцию и хороша, может быть, только уж очень она нам боком всем вышла. Кончился московский ералаш.

В дороге

1918 год.

Я еду из Москвы.

Вагон набит пассажирами. Против меня сидит очень серьезный человек. Одет в поддевку, фуражка солдатская, серые глаза, лицо в складках, мужчина лет тридцати пяти. Глядит то на пол вниз, то на потолок. Глаза как бы обиженные. Вот он вынул из корзины узелок, взял из него кусок малороссийского сала, хлеб, нарезал ломтиками и стал есть. Закусив, закурил папиросу, потом, докурив ее, встал, поднял голову и вдруг заговорил:

– Товарищи вагонные… Теперь время такое – кто ежели сознательный, тот понятие иметь должон. Который, что делать хочет, должон понятие то принять, что кажинный друг другу есть царь. Чтобы в деревне или где понятие держать должон. Ежели кто сбалует или несознательность прямо покажет, то кажинный должон ему прямо его показать, чтобы его несознательность так-то и так-то, чтобы знал. Ежели бабы, как куры, где начнут, то их так-то и так-то – в понятие поставить. А то, что один только крик, более ничего.

Он, что называется, свою отжарил речь и сел.

Тогда я ему сказал:

– А ловко это вы всё сказали, товарищ, умно.

– Мне все это говорят, завсегда.

– А знаете, товарищ, вот вы говорите, и все это забудут, вам бы это записывать.

– Да, это верно. Только я малограмотный.

– Вам бы поучиться.

– Где теперь учиться, некогда.

– А что ж, вы при деле каком?

– Я сознательный партийный работник, – сказал он озабоченно и серьезно.

«Ах ты, черт! – подумал я. – Хорош. Какой серьезный. Я бы с ним неделю ехал».

– Оттого ответственно, да. В аккурат надобно, – внезапно снова заговорил «партейный». – Ежели революция, то ли се ли – нипочем зря, всё едино, ежели кто прямо, вот кулаком по брюху раз, то другой какой и кричит – зачем?! А я-то скажу – неча кричать, а стой… Пришло. Чего возьмешь? Ничего… Значит, пришло – получайте. Чего это? Все-общее. И картошка, и сапоги – кому что. Революция – шабаш, как хошь, а отдавай. Ежели какое бабье визжать зачнет, то отнюдь за волосья женский пол никак нельзя. Должон так и едак сознательность ей показать. Чтобы в сознательность ее поставить… А это, чего зря – штоб не было… Ежели в прокламации все ударятся, то какой толк? Кто туды, кто сюды. А прямо так или едак, и всё тут… Хоша купца взять – так и едак, мера у его в лавке, весы. Скажем, к примеру, отчего, чего весит – свое, што ли? Нет. Купил – продал, а не его. Яйца курьи, а зерно его? Нет – не его… А он – бегает… Контра-милицинер и есть. Вот его в понятие поставить надоть. Понять должон. Продавай, а неча наживать, дом себе строить… Отдавай его – бездомному, а бездомный из дому глядит в окошко без понятиев. В голове ничего сознанья нету и чаю-сахару нету. Опять же к купцу норовит. А купец сейчас – пожалуйте – вешает и деньги получает. Деньги неча держать, а – сдавай. Ежели лошадь, так безлошадный – бери у лошадного. Все так и у всех, глядишь, лошади, значит, есть. И всё так.

– Правильно! – крикнул кто-то.

– Чего правильно? – огрызнулся кто-то другой. – А где лошадь-то купишь, ежели отберут…

– Где купишь… Эка дура: на Конной.

– Чего перебиваешь оратора…

– А чего его не перебивать. Курей взяли. Чего тут… Праздник, а яйца нет! Деньги сдай, а на что купишь?

– Правильно! – опять крикнул тот же.

Оратор замахал рукой, чтобы замолчали и даже напрягся от натуги:

– Товарищи вагонные! Ежели все без сознания говорить зачнут, – скороговоркой кричал он, – как в таком разе рабочему глядеть на эдакое дело?! Ежели кто несознательный, одежу носит, жене платья шьет, а поглядеть – у него еще ситец, кусок сукна, сапоги новые заперты лежат в сундуке. Чего ж рабочему? Как ему всё это сделать надоть?

– Верно, – заговорили крутом.

– Чего верно! – огрызнулся снова кто-то. – А купишь-то где сахару и чаю?

– Дарма давать будут.

– Кто? В морду тебе дадут…

В это время какая-то пожилая женщина в рваном тулупе, видимо больная, с глазами, в которых застыли слезы скорби, протолкалась между пассажирами и со стоном повалилась в ноги оратору:

– Товарищ, батюшка, сын мой тут болен… Двух война взяла, а этот-то, кормилец, помирает. Дай, Христа ради, сальца… Сальце у тебя хорошо, что ты ел… Дай кусочек, малость малую.

– Ел сальце, – сурово ответил оратор, помолчав и строго оглядев женщину, – ел, точно… Да надо черед держать, старуха. Я ответственный работник, а тоже черед имей. Сознательность иметь должно. Эдак-то, ты – «дай», он – «дай» – всё и растащат, без череда. Черед придет, и ешь. А то что…

– Товарищ, батюшка! – надрывалась баба. – Я ведь не есть, не себе. Сыну-то я грудь бы потерла… Сало у тебя какое белое, думаю – даст кусочек… Я бы сыну потерла грудь… Болесть-то… дай, батюшка, товарищ, барин…

– Чего ты, старуха, – рассердился оратор, – бар тут нет, а едешь… И то скажу, кажинный помереть должен… Всех салом тереть тогда надоть – чего тада будет, какая коммуния, без череда?.. Жди, когда скажут салом тереть, черед надо сознательно держать…

Баба пристально посмотрела на него, встала и пошла, вытирая концом платка рот и скорбные глаза.

Оратор сел. Он обиженно и задумчиво посматривал в окно. Потом вынул портсигар со шнурком для зажигания, достал папироску, закурил.

Я говорю ему тихо:

– Товарищ ответственный. Дайте вы ей маленький кусочек сала… Она верит, что поможет сыну.

– Никак нельзя, – так же тихо ответил он. – Верит, не верит, а я тоже должен в ответе быть… Не один я тут вагонный, ответственный, еще есть… Узнают, чего будет… Эдакая несознательность в ей.

Как страшен человек, подумал я, глядя на его большеротое, серое лицо.

– Товарищ, – повторил я. – Когда вам нельзя, вы мне дайте тихонько кусочек сала. Я скажу, что оно мое, и дам ей. А вам за это подарок о встрече с вами…

Я дал ему пачку папирос. Он взял, спрятал молча и быстро в карман, так же быстро снял корзину с полки и ушел на площадку вагона.

Возвратясь, он тихонько протянул мне внизу под скамью руку, и я взял там от него кусок сала, и он тихо сказал:

– Жалко старуху, да черед держать должно – вот.

Темнело. Бежали за окном оголенные, лиловые леса. Светила за полями унылая осенняя заря.

Я встал и, проходя мимо лежащих на полу мужиков, солдат и баб, подошел к той бедной женщине. Она сидела, пригнувши голову до самых колен. Я ее тронул за плечо. Она молчала.

– Тетенька, – позвал я.

Она молчала.

Я нагнулся, взял ее голову, приподнял и близко посмотрел ей в лицо. В ее скорбных глазах был испуг и какая-то детская кротость.

– Тетенька, вот тебе кусочек сала.

Она посмотрела прямо на меня светло и скорбно, и опять тяжело упала ее голова на колени.

– Тетенька, что с тобой?! – воскликнул я.

Пассажиры услышали. Кое-кто подошел. Толпой окружили меня и сидящую.

Я держу ее за плечи, она клонится долу.

– Дайте воды, – сказал я.

– А иде ее взять, воду?

– Вот, есть, что ли, вода, – протянул кто-то жестяной чайник.

– Чего вода, она помирает, – сказал кто-то.

– Клади ее, – сказал мне старик-крестьянин.

Мы кладем ее на скамью. Старик держит ее под мышки, а я за ноги. Ноги, как деревяшки, какие-то худые кости, смотанные внизу тряпками, обутые в большие мужицкие рваные сапоги…

Вдруг послышался скрипучий и тупой голос оратора:

– Товарищи вагонные, который, ежели должон, ма…

– Постой, – крикнул старик крестьянин. – Туго женщина помирает. А ты «должон, должон», заладил одно, черт полосатый!

Оратор посмотрел в нашу сторону, взял свою корзинку и пошел на другую сторону вагона, на площадку.

Поезд подошел к станции. Остановился, с лязгом и громом.

– Я сейчас, может, где вода, – сказал кто-то.

Тут в вагон вошел мой оратор, а за ним двое солдат с винтовками и еще какой-то хмурый молодой парень.

Хмурый подошел к старику крестьянину и сказал:

– Выходи.

– Пошто? – удивился старик.

– Узнаешь там, пошто. Выходи.

Старого крестьянина увели.

– Померла, что ли? – спросил меня оратор.

– Нет ли доктора, товарищ, – в вагоне или…

Я так и держал в руке кусочек сала.

Оратор посмотрел на него, молча отобрал у меня и ушел.

Солдаты вынесли женщину.

Поезд тронулся. Я вышел на площадку из душного вагона. Осенняя ночь. Небо полно звезд. Я смотрел в глубину ночи и думою сердечной страдал. Мне вспомнилась мать и ее глаза такие же – кроткие и ужасные, когда она умирала.

Вдруг из вагона донесся сухой голос оратора:

– Товарищи вагонные, ежели которые…

Какая страшная тоска, какой страх и тьма. И колеса стучат – тьма, тьма, тьма…

Собачья душа

Зима. Серое небо, дождь. А там, далеко, в России, лежат снега… И цел ли мой деревянный дом у большого леса, в саду? Сугробами замело до самых окон. Глухая терраса покрыта снегом. Мороз на окнах. Топится ли камин мой? И нет в моей мастерской друзей моих, и не будет – все они умерли. Целы ли красавицы-березы и за частоколом мой малиновый сад? Приходят ли ночью на помойку волки, и спит ли задумчивый Феклин бор? Может быть, уж его срубили. И нет тетушки Афросиньи и моих друзей-охотников.

Мрачно лежит моховое болото, развернувшись снежной пустыней в мелколесье.

– Тоби, – говорю я моей собаке, – какого маленького я нашел тебя здесь, когда твоих братьев бросали в реку. Я выпросил тебя, и ты был последний, которого не бросили. А теперь ты чудная собака, и глаза у тебя – как вишни. Тоби, ты сердитая собака. Верно сторожишь меня от других собак, которые живут на нашем дворе: черный Том, овчарка Ле Гро и мопс Петька. Ты, должно быть, думаешь, Тоби, что, если бы не ты, они меня съели бы?

Мой Тоби уверен, что я потому жив и цел, что существует он и его великое сердце, которое так любит меня.

– Тоби, я так люблю вас, собак, что иногда думаю, не собака ли я. Я, конечно, не собака, но свойства души моей – собачьи. Я тоже, как и ты, всегда любил и люблю людей. И сейчас, на старости лет, и вот пишу эти разные строки и строчки потому, что не хочется мне быть одному без людей и хочется им сказать, как проста и прекрасна жизнь. Как очаровательны люди в их быте. И этот быт, который я описываю в дивной стране моей, России, был прекрасен. И вы, которых уж нет, как были просты и искренны, забавны и хитры.

Но почему так всегда чаровала меня жизнь разная, печальная и счастливая? Почему я так восторгался этим раем земли, называемым жизнью? Как мог, я восхвалял ее – в своих картинах, в своих писаниях. Что-то похоже в душе моей на собаку.

Жаль, Тоби, что ты не был там со мною, в России. Это же замечательно. Такие травы, цветы на лугу к реке. Какая вода прозрачная!.. Лес… Пение птиц, стрекот кузнечиков… Частокол у сада, гнилой сарай и бесконечная даль. Бесконечная… Как бы ты бегал там, сколько интересных вещей: кроты, полевые мыши, зайцы, ежи – да чего только нет!

А здесь, Тоби, мне всё некогда. Я надеваю на тебя ошейник, а когда холодно – жилетку с пуговицами, которую сам сшил из кофты, чтобы ты не простудился. Выйдем с тобой на минутку на прогулку, у каменных стен прекрасного города. Всегда на минуту. Тоби, ты не видал даже сада, тебя и пускать нельзя. Как тебя пустишь – ты бежишь за всеми собаками. Мчатся автомобили, не слушаешься, бегаешь как оголтелый. Я тревожусь, опять приведу в свою комнату, где из окна виден каменный дом. Всё тот же, уже девять лет. Я даже хотел отдать тебя, Тоби, инженеру молодому, которого ты любишь, который приходит ко мне учиться живописи. Но ему ты не нужен, у него есть свои дела и много огорчений.

Но странно, Тоби любит всех, кто ко мне приходит. У него какие-то таинственные выборы. Он обожает доктора. Встречает, слышит, когда тот идет по лестнице, прыгает, визжит, ложится на землю и от радости бог знает что делает. Прыгнет, чтоб немножко лизнуть в лицо. Не удается. Потом достает туфлю и приносит, и треплет ее беспощадно, как какую-то зверюку, показывает, что вот он умеет делать.

Когда я был болен и доктор приходил ко мне, брал трубочку и слушал грудь, наклонив голову, Тобик утихал и сидел смирно, пристально смотрел, поворачивая свою красивую мордочку то в одну, то в другую сторону. Когда доктор, сидя передо мной, говорил со мной, Тобик прыгал ко мне на постель, садился там, пристально смотрел, слушал.

Еще двух человек, кроме доктора, обожает Тобик – одного морского инженера и сына Шаляпина, Федю. Странно, что Тобик слышит, когда они идут еще по большому двору огромного дома. Он уже бежит к двери и ложится около, когда они еще не поднимались по лифту.

Я всегда удивлялся этим чудесным свойствам собак. Особенно чутьем к человеку отличаются фокстерьеры.


Помню, давно, до войны еще, у моего знакомого, князя Щ., был фокс. Князь уехал с женой в Дрезден, а фокса оставил в Москве. Князь остановился в Дрездене на горе за Эльбой, у своего знакомого. Однажды он поехал со своими знакомыми в город, в оперный театр. Кончилась опера, и князь, выходя из театра, увидел, что идет сильный дождь. Швейцар с зонтиком проводил его к экипажу, и князь увидел у своих ног собаку. Это был его фокс. Он пришел из Москвы в Дрезден и нашел князя у театра, ночью. Фокс был худ, жалок, болен.

Я как-то не совсем верил этому рассказу. Но вот уже здесь, в Париже, один из обитателей огромного дома около Порт Сен-Клу подарил фокса своему приятелю, жившему в Бордо. Тот увез его к себе, а осенью владелец фокса, возвращаясь домой к себе, «к порту», увидел на лестнице вернувшегося фокса. На шее у него висела оборванная веревка. Он был печален, худ и жалок. Он пришел домой, где родился. К хозяину.


Между хозяином и собакой договоры – какие-то высшие, без слов; договоры чувства и любви. Высшие договоры.

Собаки, хотя и разных пород, всё же собаки. Я заметил, что собаки не любят пришедших людей, плохо одетых. Помню, что собаки не любили трубочистов, там, у нас, в России. Как и дети. Трубочиста боялись, не верили.

В России не презирали бедности. И собаки тоже не различали бедных и богатых.

Собаки любят, когда собираются люди вместе друзьями, когда они смеются. Они любят дружбу людей. И часто собаки уходят, когда в доме плохо, когда ложь и обман живут в доме. Они делаются грустными, потерянными, и шерсть на них лохматится. Они болеют.

Собаки обладают свойством глубоких проникновений и предчувствий грядущего. Они понимают с поразительной тонкостью настроение и тревогу человека. Было тяжело видеть собак – как они печальны и в отчаянии, во время революции в России. Они были потерянными существами, покинули дома, бегали по улицам и не шли к человеку.

Я заметил, что с человеком любят жить и птицы. У меня в саду жили иволги, поблизости дома иволга вила гнездо. Также и горлинки, ласточки вили гнезда на моей террасе и не пугались, когда я смотрел их птенцов. Они знали, что я люблю их, они только боялись детей.

В России были собаки-дворняжки. Это были замечательные псы, веселые, богато покрытые шерстью, и хвост всегда лихо завернут крючком, как крендель. Они звонко и весело лаяли. Не были злы, но пугали, неожиданно бросаясь к ногам. Они считали долгом облаять каждого прохожего и проезжего. Легко переносили суровую зиму и голодали подолгу Спали они, где придется, свернувшись колечком. В холод и голод они несли службу человеку, исполняли свой долг.

Крестьяне обращались у нас с собаками плохо. Конечно, не все. Собаки переносили побои и прощали их. Сука бережно прятала место, где родила щенят. Трудно было найти их. Потом, когда они подрастали, она приводила их всех. Боялась людей и детей.

Я заметил, что собаки бесились от дурного с ними обращения. Бешеная собака страшна и чудовищна. Она как бы мстит за горе и несправедливость дурного с ней обращения. Глаза бешеной собаки – ужас, кошмар. Я видел однажды одного кучера, больного водобоязнью, бешеного. Он кусался и лаял. Одна молодая девушка хотела на прощанье поблагодарить доктора, у которого была, и вдруг впилась в его руку зубами. Это был припадок бешенства. Она была укушена крысой.


В жизни есть какие-то возмездия за злые чувства и несправедливость. Есть законы возмездия. Они тайны. И мне кажется, что это мало разгадано людьми, и мне даже кажется, что злоба могла бы совсем исчезнуть с земли, если бы дьявол непонимания был разгадан. Основа жизни – любовь, и собаки как-то понимают это. Такт собаки, ее ум и любовь к человеку поразительны и говорят о величии и цене жизни…


Хотел я писать о зиме, о природе, о друзьях и как-то раздумался и написал совсем не то, что хотел. Всё оттого, что Тобик сидит около меня и смотрит на меня своими дивными глазами. Они говорят – ну что ты всё ерунду пишешь. Не то пишешь. Пиши, как хорошо гулять, про лес, про речку, про луг широкий, про сад, про то, что смешно, весело, про жизнь, радость, солнце, дружбу. Не надо писать, что плохо; никогда, не надо. Пиши, что хорошо. Пиши про счастье. Не пиши про горе и глупость. Не надо.

– Но как же, – говорю я, – Тоби, согласись, мы же от глупости страдаем.

– Нет, не от глупости, а от непонимания, – ответил глазами Тоби. Потом соскочил с постели на пол и прыгнул к окну. Посмотрел в окно и заворчал: – Бух, бух, бух.

По улице шла собака Легро, большая собака, его враг. Тоби поднял голову, залаял, подбежал ко мне в волнении, опять к окну и ко мне. Тоби звал меня идти. Ему необходимо подраться с собакой Легро.

Тоби не боится никакой собаки.

А когда он был со мной в балагане, где я смотрел слонов, он удивленно ворчал, рассердившись: ему хотелось подраться и со слоном. Когда бывает со мной, он никого и ничего не боится.

Скучные дни

Зима. Верно – всю, всю Россию снегом замело. «Заметают метели все дороги, все пути – негде к милому пройти». Сугробы глубокие. Морозы трескучие…

Страна родная, как лик твой особенен и изменчив!.. Зимой казалось мне: неужели этот мрачный сад мой сиял весной, покрытый зеленью, был полон пением птиц и дыханием ландышей и жасмина? Неужели это было? И на темной деревянной моей террасе было веселье и смех друзей моих?..

А теперь? Только воспоминания. И друзей уже нет – умерли. И дом мой взяли у меня люди, искавшие правды, которую сочиняют тоже люди, которые тоже умрут… И тайной мне кажется земля, на которой я еще жив. И ничего не знаю, почему всё так странно и случайно в мире?

Пишу сейчас воспоминания, и пролетает передо мной прежняя жизнь… Россия…

В России мне никогда не приходилось видеть людей, ночующих под мостом реки. У всех был ночлег. Может быть, я ошибаюсь, но где бы я ни был – на Волге, на Белом море, в Сибири, на юге, – я видел больше смеха и веселья, чем уныния и тревоги.

Конечно, везде было и горе, болезни, смерть, преступность. Но русские люди в большинстве были бодры и не были погружены в заботы о доходах. Русский человек редко говорил о деньгах. И я помню, как при этом один рабочий сказал хозяину: «Ну, давай скорей – наживай. Будя сквалыжничать, скучно».

Русский человек мало думал о завтрашнем дне. Он жил сегодняшним днем, а что будет после – все равно. Это черта особенная. Она сложилась под влиянием русского довольства.

У русского человека было много странностей и причуд, совершенно непонятных европейцу.

Я помню, как толстовцы в Рузском уезде сняли дом у помещика и ходили в деревни «помогать народу». Развивать его. Носили воду, топили мужикам печи и до того им надоели, что мужики их за это самое обложили по 3 рубля с человека.

Толстовцы были поражены. Недоумевали. Говорили:

– Боже, какое невежество…

Но пришлось платить, а то не пускали в деревню.

Тетка Наталья жаловалась:

– Этот барин, – говорит, – зачитал нас. Придет в избу и читает…

Милая, сумбурная, невозвратная жизнь.


Не спится… Бессонница…

На башне чужого города часы пробили четыре. Я всё вижу Россию, свой дом в деревне, сад, зиму, метель метет. На окне у меня стоят золотые фарфоровые вазы. В них бумажные цветы. А за окном большие ели, заметенные снегом. И там могила моей собаки Феба, нет уже Феба у меня, не будет. И вижу я его красивую голову и умные глаза – точно живой он стоит передо мной, и глажу его голову, и его добрые глаза с какой-то небесной честью смотрят в мои глаза…

Ах, как многое хотел бы я вернуть! Но мчится жизнь…

А кругом тоска, ссоры, тревога, ненужная, без радости, энергия…

С утренней зарницей придет день. И нужно достать трудные деньги – платить за право жизни.

Утро… Моя собака Тобик подает мне газету: бегать к газетчику за газетой – его обязанность. Я беру ее у него изо рта и краем сложенной газеты чешу ему спину и похлопываю его – такой уж установился порядок.

Звонок… Тобик бежит к дверям и грозно лает – возвещает о приходе чужого, хотя отлично знает, что пришел приятель. Лай сменяется радостью. Тобик прыгает в восторге, встречая приятеля.

Собаки любят дружбу людей. Не любят ссор. На дворе другая собака – враг Тобика, Мике. Но Мике тоже собака. Он обожает детей и детские игры… Но когда мальчики играют в войну, Мике встревожен и озабочен. Глаза его делаются печальными, и он прыгает, хватает зубами игрушечные пистолеты, грызет их. Переломал себе зубы. Мике знает, что это игрушки смерти. Бедный Мике, он останется без зубов.

– Ну что, – спрашиваю я приятеля, – что нового?

– Да всё то же, – отвечает приятель. – То же самое – не платят. Какое туше! Сигара во рту, говорит: «А оркестровка готова?» Я ему говорю: «Мне за комнату платить…» – «Мало, мало в вас жертвенности, патриотизма – всё на деньги переводите…» Хорошо, что у меня хозяин терпит, а то ведь пропадать!


Звонок. Приходит другой приятель – чиновник, человек сосредоточенный, русский, похож на медведя. Говорит, входя:

– Одеваешься?

– Да, одеваюсь.

– Ну вот…

Он садится у окна, достает из кармана сверточек в бумажке. Тобик прыгает вокруг него. Он вынимает сдобный пирог и, говоря «постой, постой», угощает Тобика.

Странно, что Тобик, не лая, бежит в переднюю к двери и дожидается, пока тот поднимается в подъемной машине. Как это Тобик знает, что это именно он? А мы так мало знаем, что будет, и совсем не знаем, что думает человек, который говорит с нами. Не постигаем обманчивых друзей и любви коварной…

– Куда же пойдем завтракать? – говорит пришедший приятель.

– К старику, – отвечаю я.

– Но позволь… кувер – два франка… Это уж на троих шесть франков! Пойдем к Анне Захаровне – пирожки.

– Ну вот, – с улыбкой говорю я, – всегда это волокитство. Анна Захаровна…

– Это у меня-то волокитство! – вздыхает Медведь. – Вот бургонского бутылку – я понимаю. – И он замигал глазами.

– Читал, что в России-то делается? – спрашивает другой мой приятель.

– Нет, да я и не интересуюсь, – говорит пришедший. – Вообще, делается всё то, что кому-то надо, чтобы делалось, и потом будет переделываться, когда кому-то надо будет, чтобы всё переделывалось…

– Ну нет, позвольте! – загорячился мой приятель. – Это я поспорю с вами…

Каждый русский опровергает мнение другого и всегда находится в оппозиции ко всему, кто бы что ни говорил.

– Нет, дорогой, нет, я не спорю. Поедем лучше в Пасси, я знаю ресторанчик. Бургонское – аромат…


В ресторане, увидав нашего приятеля-чиновника, сидевший за столом посетитель встал и радостно воскликнул:

– Ваше превосходительство, вы правы, бургонское – аромат! Одна беда – сколько ни пьешь, не берет. Слабо вино, что ли? Не берет… Радости в жизни не стало…

Соловьи

А в России весна! Скоро прилетят соловьи и звонко зальются песней ввечеру над рекою… Черемуха обольется девственным цветом, маленький ландыш растворит свое дыхание в тайне леса, а месяц светлым серпом выглянет из-за острых темных елей и, тронув серебром воду, отразится в ее глубине.

Весна… В больших оврагах, к реке, у моего сада, лежат глыбы снега, но около уже видны сухие пригорки, веселые, приветливые. Частый осинник и ольха чуть зазеленели над берегом, темные ели, как сторожа, стоят среди мутного весеннего леса. А воды бегут всё туда, туда, далеко! В торжественной чистоте неба прозвенит радостный крик журавлей, и розовое утро нежно осветит крыльцо дома, оконные ставни, занавески и полотенце над умывальником.

Как бодрит утро весной! Умываешься холодно-душистой водой, и пахнет от нее радостью сада, землей, смородиной. Запахи весны, земли весенней! Какая тайна в них, как любишь ее весной – землю…


Иду я по бульвару Конвансьон и вспоминаю деревенский мой дом и сад, русскую весну вспоминаю… Под руку меня берет приятель:

– Здравствуйте. Куда?

Я как-то не сразу ответил.

– Домой, – говорю, а про себя думаю: «Как странно – домой! Да ведь это там – “домой”… там весна, черемуха, соловьи поют».

– А что? – спрашиваю.

– Завтра у нас в землячестве доклад. Непременно приходите.

И опять недоумеваю: в землячестве?..

– А где земля? – говорю. – Как же это? Земли-то и нет… Впрочем, извините. Это я так. Но ведь там у нас запоют скоро соловьи, в России… Земля-то ведь там…

Приятель посмотрел на меня с удивлением:

– Ну да… Только всё это чушь, романсы. Не такое время, не до соловьев… В землячестве у нас доклад будет, а я – оппонентом. Придете, услышите, как Пустославцеву насыплю. Знаете, батенька, до чего он поправел, ну сил нет… Он-то, помните? А теперь ладан, и только. Ах, как люди меняются! К примеру, Юрочка. Ну, вообразите: наш Юрочка, социал-демократ – кто бы подумал? Поет, заливается, что ваши соловьи, а Анфиса ему подпевает. Ну, Марья Григорьевна и говорит: погодите, говорит, я ей такую евразийку покажу, похудеет она у меня.

Да и сам я меняюсь, – продолжал приятель, – но есть разница. Ведь это не перчатки менять. Главное – принцип! Он внутри, тут, – и приятель ударил себя ладонью в грудь. – Вот вы знакомы с моей женой. В сущности, она попросту алексеевка, не новостянка и не возрожденка, отчасти евложенка, а вернее, смирновка… Словом, сложное дело. Понимать надо. Не пустяки ведь, не соловьи ваши. Сам я, сказать правду, немножко полевее Александра Григорьича. Верно! Да, кстати, знаете, какая с ним история приключилась?

– Нет, не знаю.

– Нет? Девчонка-то, брюнеточка, ушла от него! Ну и озлился он, прямо рычит. Не подходи. А болгарин рад: «Так, говорит, ему и надо!» А сбежала она с Мишкой. Ловкач мужчина! Кажется, плехановец, поди, чуть левее меня. Неглупый человек, деловой. Жениться хочет на Карасихе.

– Кто это? – спрашиваю. – Никакого Мишки не припомню…

– Неважно! Слушайте: сидим мы в кафе, а с нами Карасиха. У ней на коленках сумочка кожаная. Мишка с комплиментом: «Какая у вас очаровательная сумочка». А она в ответ: «Что ж, под сумочкой еще лучше…» Я только ахнул, Мишка – тот как рак покраснел. Сверкнул глазами и кричит: «Гарсон, шампанского!» Теперь прямо не отходит от нее. Говорят – женится.

– Как же это, вы только что сказали, что он отбил у Александра Григорьевича… ну ту…

– Ерунда! Отбил и бросил. Он-то ведь плехановец, а она завзятая антониевка. Разумеется, разошлись. А Карасиха – женщина-класс. За ней профессора бегали, лидеры… Очень умна – сразу видно. Лева немножко, но себя не уронит, знает себе цену. Да помните, мы с нею в ресторане встретились в Ницце?..

Приятель мой говорил всё это с такой энергией, и эта энергия была та давняя, знакомая, которая поражала меня и там, раньше… Какая-то ненужная энергия! Она не изменилась, осталась тою же, какою-то особенно бесплодной. К чему она, зачем? И пришло мне как-то сразу в голову: да ведь вот они, бессмертные соловьи наши, неподражаемые репетиловы заливистые!

Мы подошли к дому, где я живу, но, как на беду, встретился нам еще один общий знакомый. Решили зайти в кафе. Гарсон подал аперитивы, и новый наш собеседник, сев за стол напротив, очертил перед нами в воздухе круг и сказал:

– Если солнце тут, то Земля вертится как? Так, да? Нет, батенька, в том-то и дело, что не так, а в сторону уходит. Путь ее по эллипсису, а не по кругу. Понимаете? Отсюда ерунда и проистекает. Во-первых, земной шар постепенно холодеет и вновь ледниковый период близится. Во-вторых, трах – и переворот. И тогда здесь вот, в Париже, получится один полюс, а где-нибудь в Америке – другой. Европа опрокинется в океан, а из океана новый материк выпрет. Понимаете? И всё начнется сначала… Нечего сказать, приятная перспектива! Вот что. А вы всё о партиях, о России… Не Россия, не Европа, а океан неизвестный. Опять эти ихтиозавры, плезиозавры, мамонты, третичный период, Адам и Ева, Атлантида, Альгамбра и всё такое. Не угодно ли? Жизнь – это фата-моргана. А потому советую: доппель-кюммель – отличный аперитив. Покуда! А там – фата-моргана, и адье!

Вопрос был серьезный. Мы задумались.

– Земля, – продолжал знакомый, – желает по эллипсису вертеться. Что вы скажете? Желает. Ну-с, и холодеет. Ясно? Чего уж тут! Не поможет ни экономика, ни политика, ничто. Трах! И все эти ваши землячества – к черту! Трах! И вместо Анны Петровны – моржовая морда перед вами. Тогда вы как? Ну-с, как?

– Действительно, неприятно, – согласились мы. – Моржовая морда…

– Это еще что, – не унимался знакомый, – а когда атом разложат, тогда, знаете вы, что будет?

– Что будет?

– Что будет! Вдребезги!

– Что вдребезги?

– Всё! – ответил знакомый. – Вселенная разлетится. Всё к черту.

Эти неприятные выводы нашего случайного собеседника заставили нас для успокоения проститься с ним. На прощание, посмотрев на нас презрительно, он сказал вдогонку:

– И скоро всё это – тарарах, к чертям, вверх тормашками!

– Ну вот и привел я вас, – сказал приятель у подъезда моего дома. – А завтра вы приходите, меня послушаете. Эта наша мешанина у меня вот где, – он провел по горлу. – Принцип потерян, принцип – это главное!


Из моего окна виден двор огромного парижского дома и весеннее небо. Прочь из комнаты! Около ног моя собака Тоби. Она прыгает и радуется моему приходу.

– Тоби, пойдем гулять, гулять!

Тоби визжит от восторга. Я надеваю ему ошейник и веду на цепочке по асфальтовой мостовой. Вдоль улицы – высоченные дома, и у стены одного из них, за решеткой, виден кусок зеленой травки. Тоби поднял мордочку и вдыхает ее запах.

Тоби, Тоби… Там у меня был сад… Какой сад!.. Прилетит туда скоро маленькая серая птичка и будет петь ввечеру у моего дома… Будет петь про весеннюю красу потерянного нами рая.

Любители живописи

Помню, в России, когда наступали теплые дни весны и лета, мои приятели-художники всегда писали в природе с натуры этюды, а я писал и картины: пейзажи, цветы, фигуры среди окружающей природы. Проходящие и проезжающие мимо интересовались, что это делает человек, сидящий под зонтиком, – перед ним белый холст, который он замазывает красками.

Подходили, долго смотрели, а многие останавливались передо мной и так пристально, прямо в упор глядели на меня. Бывало, я просил их: «Посторонитесь, если можно. Вы загораживаете, я это вот место списываю».

– А чего это? – спрашивали озабоченно и угрюмо.

– Планты снимает, знать, машина здесь пойдет?

– Куда пойдет-то?

А то мужики говорили тревожно, что, знать, землю назначено отбирать.

Но были и такие, более сметливые, которые объясняли другим:

– Чего планты… Не видишь, нешто, бугор списывает. Вот кусок-то желтый – песок. А это вот лес. А наверху небо… Вишь, тучи идут.

– Чего бугор… А почто? Станет он бугор списывать, на кой он ему, песок-то… Это, знать, он лошадь сымает, Сергеева жеребца.

Смотрели…


Вот теперь, здесь, в половине мая, после дождей и весенних холодов, когда заблестело приветливо солнце, поехал я в Сен-Жермен.

Я видел там красивое место и запомнил его. Поехал.

В зеленом овражке, от дороги прошел тропинкой вниз и нашел место, где устроился писать.

Невысокие стены каменной загородки, за которыми возвышается прекрасный сад с чудесными формами дерев. Сад в молодой весенней зелени. Узоры ветвей кладут голубые тени на светлый домик в саду, на его пестрые жалюзи. Эти тени среди блеска солнца весело играют переливами фиолетовых тонов. А над домом клубятся облака на матовом синем небе.

Вот это-то я и начал писать, торопясь поймать облака и разницу цветов дома и зелени.

Трудно. Всё быстро меняется, а формы так тонки, требуют внимания. Я писал широкими кистями облака и, торопясь, уже наметил красноватую калитку и часть зелени, когда увидел, что слева, с большой дороги, по тропинке спускаются ко мне два типичных француза, оба небольшого роста, хорошо одеты, в синих костюмах.

Оба кавалера средних лет – у одного шляпа канотье – подошли ко мне и сели сзади на травку. Я писал, они молча смотрели.

Вдруг один из них заговорил… по-русски:

– Смотри, что делает. Дома-то надоело, так наружу вышел.

– А что он пишет? Не поймешь.

Помолчав, другой ответил:

– Как – чего пишет, не видишь, что ли: пароход. Вишь, труба красная и дым идет.

– Как – пароход. Чего же?.. Здесь и реки нет, и воды никакой.

– Это верно, воды нет. А ему что. У него синяя краска наготове, он реку-то дома накатает!

– Не поймешь. Тут ведь это что?.. Непонятно… У нас, бывало, помню, ясней писали. Всё видать, а здесь, у французов, чего это: намазано туда-сюда. Это всякий может. Дай мне краски, и я этак нашпарю… У нас придешь, я помню, на Передвижную, всё отделано как есть. Забыл я, как художник-то этот? Картина большая такая, называется, кажется, «Домашний портрет», там была барыня написана али девочка, у ней на руках кукла. Кукла хорошая, большая. Так на подошве-то у куклы номер вдавленный – так вот прямо как живой написан. Я и близко смотрел, и издали… Удивление, до чего верно: тютелька в тютельку. Добросовестность была. А это чего? Понять невозможно. Смотри, смотри, ишь мажет. Наскоро работа. Не старается ничего. Не может гладко-то выводить.

– Чудно ты говоришь, постой, – перебил его приятель. – Я ведь в живописи понимаю кое-что. Самую эту декотировку он будет дома делать. Ведь это видать: он эту местность списывает, и непонятней, нарочно чтоб было. Потому картина, которая в глаза лезет и всё понятно, – цена не та. Это всякий знает… Тут, брат, нужно с заковырой, знатоком быть, чтобы разобраться. Дело это трудное. Я видал картину – тоже не поймешь ничего, а хорошо. Справился, цена-то – ан, на-ка, тридцать тысяч. Вдвое меньше этой, ей-Богу. За что-нибудь берут же деньги…

А вот что с Владимиром Григорьевичем недавно было. Купил он, значит, квартиру. Квартира во втором этаже. Хорошо… Шесть комнат, два кабинета да туалет, ванна. Ну, отвалил денег кучу. У него хлопок где-то застрял, он за него деньги-то и получил. Да ты знаешь его. Он в Москве с Пекиле жил. Она тоже вроде иностранки… У ней в Ялте дом был. Женщина серьезная, толстая… Ну, он на ней и женился. Женщина умная и во всем понимает. И в живописи тоже. Ну, квартиру-то обставлять она взялась. То шкаф купит, то кушетку. Мебель хорошую покупает. А в большой гостиной, над диваном, он решил картину повесить и сам поехал покупать. Купил. Рама золотая, шикарная. Картина большая.

Получил я письмо, пишет, приезжай. Ну, я приехал, он мне и говорит: «Вот что. Ты ведь в живописи понимаешь, я помню, ты на выставки ездил, картины покупал. Так вот скажи, какая штука вышла. Купил я вот эту картину, хочу Генриетте угодить. Но вот какая история: как вез я ее из магазина, привез домой, а где у ней верх и где низ, забыл дорогой. Вот скажи, что это будет? Вот это голубое – небо, что ли?» Я смотрю на картину, понять ничего невозможно, спрашиваю его: «Что такое изображает, не пойму?» «Как – не поймешь? Мать кормит ребенка». «Да неужели, – говорю. – Ноги видать несколько, а ребенка нету. – И говорю ему: Зачем же вы, Владимир Григорьевич, такую картину берете, вам бы попонятнее купить». А он в ответ: «Вижу, много ты понимаешь. Мне, брат, показывали картины разные. Только эта, говорили, лучше. За нее я шесть тысяч отдал, а через год-два шестьдесят стоить будет. А потом может до шестисот долезть. Мало ли – что неясно. Жаль, что вот ребенка не видать. Ее лучше просто называть “Мать”». «Вот, стой, – я говорю. – А подпись-то слева вбоку: это, значит, низ».

Он так и повесил ее на стену, в таком положении.

Только потом он опять мне пишет: «Приходи обязательно сегодня обедать». Ну, я приехал. Генриетта Ивановна сердится. А он ей прямо показывает на меня. «Вот это он научил меня, – говорит, – повесить так». А она мне: «Посмотри, мой-то дурака картину верх тормашка повесил. С ума сошла. Это вот мамаша наверху, а здесь он внизу лежит. Совсем не карашо».

Ну, через недельку гостиную обставили и назначили заседание деловое и еще какое-то Объединение. Только заседание, значит, идет, а все на картину глаза пялят. Тот говорит одно, другой – другое. Спорят. Ссорятся даже. А один присяжный поверенный, знаток в картинах, хвалит картину. Только, говорит, не так повешена. Вот тут и разбери.

Ужинали, весь вечер про картину говорили. «Если, – говорит один, – вам картина не нравится, давайте меняться. Хотите, я вам, – говорит, – за нее другую дам: у меня есть картина “Буланже верхом” или Айвазовского – корабль тонет…» Согласился он меняться, взял «Буланже». До чего же рассердилась Генриетта Ивановна! «Не хочу, – говорит, – чтоб в квартире у меня на лошадях скакали!»

Тут другой перебил приятеля:

– Смотри-ка… Видишь – ты говорил – пароход… Ведь это он дом соседний списывает. Вон, видишь, – калитка. Всё ясно становится.

– Ну дом как дом. Только то скажи, зачем это он дом списывает, кому такая картина нужна? Кто купит? Мне даром не надо. Зачем я на чужой дом буду у себя в квартире глядеть. Надо ему сказать. Зря время теряет…

– Ну что ты, разве можно. Ему заказали, наверно, а то разве он стал бы… Поди, за картинку-то содрал немало. Гляди-ка, он старый. Что ты его учить лезешь.

– Давай спросим у него, что стоит картина.

– Что ты, неловко.

– Картины, картины… Ну их к бесам. Скоро двенадцать… Поедем-ка завтракать. Икорки спросим.

– Помню я, у меня была картина Волкова. Эх! И картина хороша. Вот в такую пору, вроде как по весне… У окошка сидит такой человек, вроде как тоже не поймешь, кто – но сюрьезный из себя. Сидит один в трактире и гольем водку пьет, закуски никакой. Картина называется «Не дело». Так я ее в конторе повесил, где счетная часть была, чтоб понимали, что можно, а чего нельзя… Без закуски. И всем картина эта нравилась, до чего…

– Смотри-ка, совсем ясно становится. Ишь ты, как он это кисточкой-то. Только одно, по-моему, глаже писать надо. А что, если ему сказать? Скажи-ка ему, ты умеешь.

– Да что ты! Он еще к черту пошлет. Художники ведь они народ особенный. Не от мира сего…

– Ну, пойдем; есть хочется.

– Смотри, видишь, как он живо небо-то перекрашивает. Кто знает, может, он какой-нибудь ненастоящий.

– Настоящий, ненастоящий, а я вот что думаю: в свободное время я тоже куплю все эти инструменты, краски, кисти, масло, холст и накатаю картину…

И любители живописи отправились завтракать.

Недоразумение

Я долго хворал и не выходил. Доктор говорит:

– С правой стороны у вас уплотненьице в легком, выходить нельзя. Небольшая температура.

Тоска. Ночью не спится. Почитаешь газету – еще хуже.

Получил письмо. Читает его мне мой приятель Коля Петушков:

«Многоуважаемый и дорогой. Я еще из Москвы помню вас. Помню, восхищался картинами, и была у меня ваша картина “Розы в Крыму” – синее море и розы. А по морю несется парус одинокий. Мятежный, ищет бури. Ну, я в самую бурю и уехал. А теперь – ура! – вы писатель. И мы все читаем – как вы описываете природу, охоту, тетушку Афросинью… А я охотник. И вот что – если у вас в воскресенье есть свободный денек, приходите ко мне отдохнуть. Буду рад; расскажу вам про охоту, и я уверен, что вы всё опишете. В убытке не будете. Все мы – я, жена и две дочери мои взрослые – будем вам рады. Посажу вас на диване, дочери мои – музыкантши: одна – на рояле, другая – на скрипке. Послушаете – утешитесь. Забудем, что мы в изгнании, и будете себя чувствовать как в Москве».

Прочитав мне это письмо, мой приятель Коля Петушков, тоже москвич, сказал:

– Вот хороший человек тебе пишет. Видно, что москвич. Широкая душа. Надо, знаешь, ответить. Живет как раз на той же улице, где и я. Здесь, у Порт Сен-Клу.

– Ну что писать, – говорю я, – раз поблизости, зайди. Скажи, что я болен, а если к весне поправлюсь – зайду.

– Ну что ж, хорошо, – согласился приятель, – зайду. Пойду, дочери-то у него здесь кончили консерваторию. Я-то ведь музыкант. Может быть, послушаю, как играют.

– Вот и хорошо, – соглашаюсь я.


Через неделю пришел опять меня навестить мой приятель Коля Петушков и между прочим поведал мне, что был он у этого москвича, и вышла такая история, что он и не знает, как мне ее объяснить.

– Иду это я и вижу – № 31… Постой. Тридцать первый – это тот самый, где живет этот москвич, который писал тебе письмо. Думаю – дай зайду. Скажу, что ты болен. Неловко как-то – уж половина восьмого, обед.

Поднялся по лифту – звоню. Отворяет дверь полный человек.

Говорю:

– Вот письмо ваше, вы писали Коровину…

– Дорогой! – закричал полный человек. – Дети! Вот он!

Показались девицы, жена, гости.

– Вот он! – И, схватив меня за шею, он стал обнимать и целовать, говоря: – Вот пришел, вот утеха, вот он – двойной талант! Россия дышит. Читаем, дорогой, читаем. Рады, пришел. Раздевайте его.

Дочери, ласково улыбаясь, стягивали с меня пальто.

– Вот, позвольте, должен вам сказать, объяснить, что болен…

– Раздевайтесь, раздевайтесь, мы вас вылечим, – кричат кругом.

И какой-то веселый гость тащит меня за руку в столовую:

– У нас разговоры короткие… Алексей Константинович сейчас специальную достанет бутылку. Секретная. Вино первый сорт. Реймс. Старая бутылка. Покоряйтесь, дорогой, а то обидите.

Полон стол. Чего только нет: пироги, пулярки, икра. И гости за столом.

– Вот приехал, – грохочет хозяин, – вот он!.. А вот и бутылка, – показывает он, – берег…

– Позвольте вам объяснить… – пытаюсь вставить слово.

– После, после. Вот он написал – была у него собака Феб. У меня тоже: был Феб. От Томов – английские собаки. Так, когда я читал, как хоронили собаку, Наташа плакала, – он показал на жену.

Наташа встала и подала мне руку. Очень почтенная особа. Я поцеловал у нее руку.

Выпив рюмку водки, хозяин мне налил другую и возгласил:

– Надо равняться, потому Наташа именинница, и как хорошо, что пришли. – Хлопнув пробкой из бутылки, он налил всем вина и сказал гостям: – Должен сказать, что он не только художник и писатель русский, но еще человек, который уважает москвичей. Знает календарь. Наталья – именинница, вот чем уважил – пришел.

И опять хлопнула пробка, и опять полилось вино.

– Говорили – старик. Совсем не старик, – он показал на меня гостям, – моих лет.

– Позвольте, – говорю, – дело в том…

– Бросьте, – говорит хозяин, – вам шестьдесят есть?

– Мне пятьдесят четыре…

– А мне шестьдесят стукнет, – говорит хозяин, – разница небольшая. Вы садитесь к ней и кушайте, – показал он на жену. – Вот, попробуйте, карп замечательный. Версальский. Знай, Наташа, ведь он рыболов. Мы с вами поедем ловить карпов. Хотя я не рыболов, я охотник. Когда читаю про охоту – плачу. И она плачет.

– Правда, – сказала хозяйка, – хоть вы и веселое пишете, а я плачу. Вспоминаешь нашу Россию.

Ем я карпа, а сам думаю: как быть? За тебя принимают. А они всё подливают. Говорю ему:

– Вот я попал в неопределенное положение.

– Наплевать, – говорит хозяин, наливая. – Мы все в неопределенном положении. Вы пейте. День прошел, и хорошо. Чувство, чувство надо. А вы-то кто? Вы человек чувства. Выпьем за чувство.

– И я пью за чувство, – воскликнула хозяйка, и на глазах ее показались слезы.

…И каждый гость нам послан Богом… —

запел какой-то брюнет. Все подхватили.

– «Чарочку»! – закричали кругом.

Запели «Чарочку», а дочери и их подруги подносили каждому чарочку. И мне.

Пели:

Выпьем мы за Костю. Костю дорого…

– Позвольте, – сказал я растерянно, выпивая чарочку.

Пей до дна, пей до дна… —

пели вокруг меня.

И тут я почувствовал, что «уравнялся», и подумал, что теперь уж ничего не объяснишь. Уж надо держаться до конца. Хорошо, что никто не знает. Всё больше молодежь.

Раздались звуки рояля и скрипки.

– Позвольте, – говорю я, – ведь это в миноре, а не в мажоре, диезов не надо! – И я, забыв свою роль, сел за рояль.

– Что за черт! – крикнул хозяин. – Он еще и музыкант!

Вдруг я слышу, сзади меня кто-то говорит:

– Это не Коровин! Коровин – старик. Это не Коровин.

– Как – не Коровин? Ты всегда делаешь истории. Всегда всё портишь. Надоело! – отмахнулся хозяин…

«Скандал, – подумал я, – скандал. Пора домой».

Встал из-за рояля, отозвал хозяина в другую комнату и говорю ему:

– Я ведь нездоров. Мне пить нельзя. Я должен уходить, а то буду завтра болен.

– Вздор! Ничего не будет, потому – радость. Начало всех болезней – тоска. Это мне сказал великий Потэн. Вино необходимо здесь. Климат! Понимаете? Климат! Разлагает сталь. А вино – иммунитет. Понимаете?

Он потащил меня опять к столу пить.

– Довезем, – говорит хозяин, – не бойся. Понимаешь, дорогой, ты не думай. Тут брат, есть такие… – и он как-то мигнул глазом, – которые против тебя. Вот он, – показал он в сторону. – Он такой, знаешь, сомневается.

Я, прощаясь, одевался в прихожей. Уже светало. Все провожали.

Спускаясь по лестнице, я остановился и крикнул, что я не Коровин, что ты лежишь больной, и выбежал на улицу.

– Вот попал в какой переплет, и всё из-за тебя, – закончил приятель, – положение мое ведь было пиковое, подумай!

– Пиковое? Почему пиковое? Тебя угощали, пил хорошее вино, веселился…

– Да, вино. Ну а если б узнали? Неизвестно, что бы было. Хорошо веселье! Тебе что! Пишешь разную ерунду, а я должен страдать!

Любовное недоразумение

На краю Парижа, у площади и прежней заставы под названием Порт Сен-Клу, созданы прекрасные и оригинальные фонтаны. В окружающих площадь зданиях расцвели изящные кафе и магазины. Вечером эти фонтаны, каскады бегущей обильно воды, освещаются электричеством; окруженные сочной зеленью деревьев, они создают фантастический вид и оживляют площадь. Кафе наполняются к вечеру публикой, фонтаны веселят зрение.

За столиком кафе, под цветным широким зонтиком, сидят двое: один – толстый мордастый серьезный человек, а другой – худой и грустный; оба русские, москвичи. Один – бывший домовладелец и помещик из купцов – Бабенский, а другой – бывший помощник присяжного поверенного – Петушков.

– Да, – говорит помещик Бабенский, – вот фонтаны. Фонтаны хороши. Ишь, сколько народу понабилось, глядят. А чего? Хорошо, конечно, вода струится, и будто дальше глухой лес идет. А он не лес. Всё позастроено там. Это так кажется, в ночи. А днем не то. Кажется, будто там что есть, заманивает. А там всё то же: квартиры, бистро, тоже всё платить… Кажется, будто там она, такая живет – эдакая, настоящая, тебя ждет: приди к нам, витязь молодой, укройся в терем наш отрадный… Да… мечтаешь, а этого самого-то и нет. Того, что у нас было. У меня тоже… эх, и лес был, у Тарусы. Из Москвы поедешь, ну, за пятнадцать минут в машине – и попал как в рай. Дачи, дачницы были – ведь что за дачницы… В голове у каждого надежда была на любовь. Жизнь была. А потом всё – толчея вышла. Ух что началось… Ужас. Овдовел, жену потерял в Батуме: тиф и у ней, и у меня. Не видал и не знаю, когда ее и схоронили. Я хотя и толстоват, – сказал он, вздохнув, – но в годах еще таких, когда внутрь души женщина лезет. Прямо втыкается… Вот ведь что – не проживешь без них. А распутство это разное мне не по душе. Ищу вот уж сколько времени – нет ничего. Конечно, я не красавец какой. А всё же – жить-то одному тяжело.

– Как же это? – удивляется Петушков. – В Париже-то женщины не найти!.. Да что вы, Алексей Иваныч? Чудно что-то… Тут столько женщин, каких только нет. И русских сколько. Я удивляюсь, что это вы говорите? У вас всё же и средства еще есть.

– Небольшие средства, – ответил помещик. – Берегу, проедаю понемножку. Скажу вам откровенно из приязни к вам: ищу женщину, вот именно русскую… Все-таки душу родную хочется найти. Знакомился… Ничего как-то не подходит… Поговоришь, она сразу говорит мне с полслова: «Полгода за квартиру не плачено…» Деньги, все про деньги говорит. А одна мне сказала: «Вы, кажется, меня хотите от церкви отнять…» Что такое, думаю, я и не понял вовсе. А другая: «Вы меня от танцев отважить хотите…» А у ней свой танцор. Вот что тут поделаешь? А денег – давай. Я не прочь деньги, только за дело. А то – танцор, давай и ему. Это что ж такое, подумайте.

– Да… – соглашается приятель Петушков и, задумавшись, говорит: – Безобразие. Невозможно.

– Прежде, скажу вам, дорогой, было проще. Я помню, у нас там, в Москве: посватается, познакомится, и всё ладно выходит. Жена, дети – что надо. А теперь ужас – всё не то. Вот я вам скажу, что со мной выходит. Прочел это я в газетке объявление, изволите ли видеть, такое. Написано: «Энергичная молодая особа, приятного сложения, ищет друга, могущего противостоять ударам судьбы на жизненном пути». Согласитесь, объявление вполне приличное и разумное, заставляет задуматься. Я и подумал: дай попытаю. Но, скажу правду вам, сам один взять на себя не решился, боялся. У меня есть друзья, я к ним: так-то и так-то, хочу попытать, сам не решаюсь. Вот, говорю, надо посмотреть, поехать, узнать, в чем дело, – кто и что, какая из себя, воспитание какое, кто была раньше, русская ли.

Ну, друзья с удовольствием берутся. Всё, говорят, для тебя узнаем. Надо расходы, конечно. Деньги опять-таки. Ну, сто франков я для начала дела даю. Деньги, конечно, небольшие. Ну, значит, назначено свидание в кафе. Письменные переговоры вели, писали много. Назначено в кафе. Я как посторонний в кафе нахожусь, час-другой жду. Сижу, газету читаю, в газете дырку провернул, чтоб глядеть. Вижу – идут. Она впереди, приятели мои за ней. Она высокая, стройная, фигура… прямо вот статуя. С лица так несколько длинновата, губы покрашены, брови выщипаны до отказу, ногти, конечно, крашеные.

Сели они за столик, она кричит: «Гарсон!» Смотрю, гарсон несет сэндвичи и бутылку кальвадоса. Она рюмку, другую, третью, четвертую. Приятели не отстают. Пива – она «деми», а приятели – «кар». Вот, думаю… Она, смотрю, руками так и эдак водит, что-то кричит, спорит. Все встают. Ко мне подходит один – приятель, значит, и говорит:

Подожди здесь, скоро приедем, дай двести на завтрак, а то неловко – женщина светская, хорошей семьи. Подожди здесь. У ней в Полинезии канарейки выводятся, только управляющий мошенник. Она и ищет эдакого, чтоб сладить с ним мог.

Смотрю из кафе и вижу: они в автомобиль сели, поехали завтракать. Так я их и не дождался.

Утром на другой день ко мне пришли оба. Что такое: у одного глаз перевязан, а у другого по переносице царапина. И оба молчат.

Я вижу, что-то не совсем ладно. Спрашиваю их: «Ну что?» «Да вот, – говорят, – женщина ничего себе, только, верно, не в меру энергична и пьет. И фамилия вроде как нерусская – Фыр-Пец-Гольт…» «Да, пьет как пожарный, – говорит другой, – и притом очень на руки вольна…» «Только для тебя всё переносили, – говорят друзья. – Хотели испытать, верна ли будет тебе. Ну, она и разошлась… рукой… Вот мне у глаза, а ему на носу, заметь – царапина. Ну, видим, что не подходит. Фамилия тоже как-то нерусская…»

Ну, я вижу тоже, что неподходящая. Они со мной согласны. Говорят: «Сразу не сыскать». А я-то думаю, что им бы не пить, а то не выходит.

– Вот я и надумал к вам обратиться, – говорит помещик Петушкову. – Вы не пьете, и законы вам известны. Вот еще я объявление нашел, такое подходящее, пишет так…

Он достал из кармана вырезку из газеты и читает:

– «Хорошенькая, чуткая и одинокая душа ищет спутника, могущего поддержать ее. Вместе побредем…» Это заставило меня опять задуматься, – говорит помещик-москвич. – Написано хорошо, за сердце берет. Кто знает, может, и правда? Вместе побредем… Неплохо ведь, согласитесь.

– Да… – согласился Петушков, – одинокая душа – это глубоко и даже поэтично. Та энергичная женщина что-то фронтом отдает, революцией. А уж нам эти революции надоели вот до чего…

– Это верно, – согласился помещик. – Вот у меня и явилась мысль к вам обратиться, дорогой. Попытайте узнать, как что, кто она и как вообще… А то как-то сам стесняюсь сразу. Да и толст… А вы худой… Ну а потом, когда вы узнаете, кто она, ну и меня представите. Вы-то ведь женатый, серьезный человек.

– Да… – соглашается Петушков, – у меня женщина замечательная. Она в Реймсе осталась теперь, а я искать дела приехал сюда. Так она мне прислала пятьдесят франков. Ну, вспомнила, в первый раз я от женщины деньги взял. Она пишет мне так нежно: «Купи себе носки». Понимаете, какая. Она скучает. Вот любит меня, только не может сюда приехать, там квартиру оставить не на кого. Да и я тут ючусь в комнатушке.

– Ну, вот так… – предлагает помещик, – сто франков вам на расходы.

Ну и дал, значит, ему. Петушков распрощался с помещиком, вернулся в гостиницу, сто франков. Заплатил в счет за квартиру шестьдесят франков, сел за столик и сочинил письмо «одинокой душе», назначил ей свидание днем в соседнем синема, написал: «Буду ждать у подъезда, узнаете меня – буду держать в руках серую шляпу».


Дожидается Петушков у подъезда синема, в руках держит шляпу. Не идет что-то. Вдруг подходят две: одна – сама «одинокая душа» небольшого роста, прехорошенькая брюнеточка, за ней другая. Батюшки! Знакомая москвичка – Игоркина. Прямо к Петушкову и говорит, смеясь:

– Вот вы чем занимаетесь…

А Петушков ей:

– Позвольте… а вы тоже чем занимаетесь?..

Зовет в синема. Ну, сидят в синема, то-сё, разговоры…

– Поедемте, – говорит Игоркина, – завтракать.

Петушков думает: «У меня всего двадцать пять франков осталось».

– Извините, – говорит, – в два часа я должен по делу быть – американец ко мне приедет. Пойдемте покуда в кафе.

В кафе «одинокая душа» гарсону велит подать ей папиросы «Визирь». «Батюшки! – думает Петушков. – Десять франков…» Но видит – «одинокая душа» так на него любезно смотрит, улыбается, зубки у ней такие белые, ротик маленький, хорошенькая, веселая, и так заговорились. Когда пошли из кафе, ему знакомая Игоркина и говорит:

– Вы ей понравились…

– Почему вы думаете? – спросил Петушков.

– Я-то, – говорит, – женщина, я всё вижу. Нечего. Понравились. А сколько вы можете, – спрашивает, – дать ей в неделю?

У Петушкова в голове закружилось. «Хороша, – думает, – баба, сразу так мгновенно прошло сквозь всего чувство. – Зачем, – думает, – я буду ее ему уступать, тому, толстому помещику?» И сказал Игоркиной:

– Я покуда без дела здесь, дам ей франков пятьдесят в неделю.

А Игоркина ему закричала:

– Да вы с ума сошли! А еще письма пишете, свидания назначаете, заставляете время зря терять. А еще москвич. Постыдитесь!

Петушков прямо ошалел.

– Позвольте, – говорит, – мадам Игоркина. – Да что вы! Разве у нас в Москве могли быть такие вопросы? Вы, – говорит, – потонули в материализме…

А она ему:

– Ах, вы не стройте, пожалуйста, из себя наивного. Вы ищете чуткую, нежную, одинокую душу без копейки. Ну так прощайте, поищите дуру.

И обе они ушли…

Петушков рассказал этот пассаж своему приятелю, Исааку Яковлевичу.

– Скажите, – говорит он ему, – как жить в такую эпоху, когда всякая мораль потеряна?

Приятель Исаак Яковлевич грустно с ним согласился и сказал:

– Какую же вы себе так-таки хотите мораль за пятьдесят франков в неделю? Этого таки да, невозможно…

Пассивная оборона

Марья Петровна Остоушкина после обедни зашла к своей приятельнице, Пелагее Васильевне Утюговой. Обе они были москвички и вместе кончили гимназию.

Марья Петровна жаловалась на мужа:

– Что только у нас делается, дорогая! Такая паника в квартире!.. Борис Абрамович всех напугал. И откуда деньги взялись? Тысячу кило сахару купил! Полную комнату набил. А в середке сахара место себе оставил, сомье[10] поставил посредине. Бомбы когда полетят, говорит, сахар и не пропустит. А мой Илья Семеныч ему во всем верит. Постель поставил посреди комнаты, на постель навалил комод, всё белье высыпал из ящиков, раскидал. На комод сверху – ванну жестяную. Окна все черной бумагой заклеил, мокрые одеяла на двери повесил, а потолок голубой краской раскрасили. Тьма такая в комнате, клеем пахнет, дышать нельзя. В рот ничего не возьмешь. Что делается, что делается!.. А в третьей комнате у нас Гребенщиков мешки таскает – с мукой, крупой, сухарями, запасы делает…

– Ну что же, голубушка, – говорит Пелагея Васильевна. – Это умные люди. А мой Владимир Федорович ни о чем не заботится. Пьет красное вино без передышки. «Анжу» сухое выдумал. Бутылки домой натаскал. Сердится, говорит: «Не учи меня, я химию-то проходил, меня газы не возьмут, плевать я на газы хотел!» Окна не завешивает, а вид у нас и правда из окон хороший – в парк окна выходят и Эйфелева башня видна. Что говорить, нет, милая, у вас умно поступают. А мой знать ничего не хочет, говорит, войны никакой не будет. Обедами занят в своем обществе, пельмени покупает и ночью домой приходит. Газету по утрам, когда проснется, поглядит минуту, бросит и скажет: «Всё не то». В тунике сидит. Давай кофе – и туда рюмку коньяку с утра льет. Серьезный человек, только беспечный. Когда замуж за него выходила, то у меня был другой жених, атташе был где-то. Так он про меня сказал, что я за утюга замуж вышла. Он его «утюгом» звал. Вот что, милая, я к вам поеду – хоть посмотреть, что люди делают. «Я, – говорит, – дипломатический корпус прошел». У него в голове всё другое.

И обе подруги приехали к Марье Петровне смотреть, как проводится пассивная оборона своими средствами, по совету Бориса Абрамыча.

Квартира Марьи Петровны помещалась в третьем этаже большого дома. Позвонили.

Отворила дверь старушка, которую звали Валенька. Марья Петровна спросила:

– Валенька, дома ли Илья Семеныч?

– Дома, – кротко ответила Валенька и всплакнула.

В квартире было темно. Марья Петровна зажгла электричество. В коридоре пахло клеем, валялись куски бумаги, лежали большие малярные кисти, беспорядок.

Когда же вошли в комнату к Марье Петровне и зажгли электричество, то увидели невероятное сооружение, окна заклеены черной бумагой, постель – посреди комнаты. И пятнами высыхающий потолок, выкрашенный бледно-синей краской.

– Господи, что же это? – вскрикнула Марья Петровна. – Зачем потолок-то синей краской красить?

– А затем, сударыня, – раздался голос Ильи Семеныча из-под постели, – что, может быть, целый год вам не придется высунуть голову за окошко, чтобы взглянуть на небо, на свет Божий. А высунете голову, бомбовоз вас по голове бомбой – жиг! А здесь будете отсиживаться, посматривать на потолок – все-таки вроде неба. Душа-то ведь требует тоже пищи духовной. Без неба не проживешь.

– Илья Семеныч, – сказала Пелагея Васильевна, – неужто уж так и выйти будет нельзя? Ну пусть бы к портнихе или на рынок?

– Эх вы, ну какие рынки! Какие, сударыня, рынки в Мадриде? А ведь вот уж год сидят так.

– Да что же вы-то, дорогой, залезли под кровать? Ведь ничего еще нет.

– «Нет! Нет!» Каждую минуту может быть. Нужно убежище устроить! Бомба пробьет потолок вот здесь, около, пробьет пол, летит ниже – ничего. А вот здесь, надо мной, прямо попадет в ванну, пробьет ванну, мраморную доску на комоде… А в комоде – крепости.

– Да что вы, Илья Семеныч, что с вами! – вскрикнула жена. – Какие крепости?

– Купчие крепости, сударыня, купчие. От усадьбы, от имений. И портреты всех знакомых, родственников. Бумага толстая, пергаменты. Вот их-то, пожалуй, бомба и не прошибет, застрянет, голубушка. А потом, в нижних ящиках, письма ваши ко мне, когда вы девицей переписывались со мной. Их три ящика, всё любовные письма – ах, и жизнь была в России!.. Нет, у меня всё рассчитано. Щели заклеены – газ не проникнет. Сода запасена. Кстати, ее от изжоги принимаю. Всё предусмотрено, не беспокойтесь.

– Уж, по-моему, лучше умереть, чем так жить, – сказала жена.

– Да-с, а вы забыли, как в Мариуполе три недели в погребе сидели? А потом двенадцать верст на животе под тальником ползли, при большевиках? Забыли? Тогда жить хотелось? А у нас и есть нечего было. А теперь Гребенщиков запас на полгода делает. Рис, пшенная крупа, сухари, сухой компот. А вы всё недовольны.

– Так лучше бы уехать куда-нибудь, подальше от города, в деревню, – сказала кротко супруга.

– Ну нет-с. Борис Абрамыч в Библии прочел: «Не выходи из осажденного города». Надо чувство иметь. Я чувствую и во сне видел, что будто я вышел и только подумал – зайду-ка в кафе, выпью кальвадосу, вдруг слышу: «трах!» – и чувствую, что я сразу – вдребезги. И по воздуху полетел. Нельзя сказать, что состояние приятное… Вы, женщины, вообще знать ничего не хотите, а потом жалуетесь.

– Господи, – сказала Пелагея Васильевна, – как бы мне уговорить Владимира Федоровича изоляцию сделать. А у него вино на уме. «“Анжу”, – говорит, – сухое – прекрасное средство против газов». А я пить не могу – у меня печень. И потом – невралгия…

В комнату вошел Гребенщиков, поздоровался с дамами и спросил:

– А где же Илья Семенович?

– Убежище устраиваю, – послышался из-под кровати голос Ильи Семеновича.

– Неплохо устроились, только все зря. Войны никакой не будет. Я чувствую. А во-вторых, мой фокстерьер Бобик – веселый и всё с мячиком прыгает, сует мне в руку – играй с ним. Собаки знают вперед. В России, помню, при большевиках все собаки убежали и не шли к хозяевам на зов. Были несчастные, скучные. Они чувствовали ужас смуты, да-с. Войны не будет.

– Здравствуйте, – сказал, входя, Борис Абрамович и держа в руках газету. – А где Илья Семеныч?

– Я здесь, – ответил Остоушкин.

– Вылезайте, мир подписан…

Остоушкин как-то странно охнул и стал выбираться из-под кровати. Ванна зашаталась и вдруг рухнула наземь. Марья Петровна закричала:

– Что же это, мои новые туфли! Как глупо! Илья Семеныч, это просто безобразие – каблук отскочил! Что вы наделали? Голубушка, подумайте, туфли-то я только купила, сто пятьдесят франков, подумайте!..

День в природе

Заехал ко мне на днях петербургский знакомый и пригласил поехать в деревню, километров шестьдесят от Парижа. Приглашение соблазнительное. Я все время жил безвыездно в Париже и дальше Сен-Клу нигде не был.

Кроме того, знакомец мой рассказал мне, что мы будем гостить в маленькой усадьбе с большим деревенским домом. Около, на горе, лес березовый и сосновый, сад с фруктовыми деревьями, а перед домом – большой луг, кончающийся далями лесов. И добавил:

– На Россию похоже.

«Не может быть», – подумал я.

– Встретит вас ваша знакомая с мужем. Он американец. Вы, когда увидите его, удивитесь – он точь-в-точь Шаляпин, и роста такого же…

Два часа ехали по железной дороге. На станции встретила нас моя знакомая, а около нее, вижу, и впрямь стоит Шаляпин.

Я не поверил своим глазам. Сходство было действительно поразительным, особенно – когда он засмеялся. Я с ним заговорил по-русски, но он ничего не понял, любезным жестом пригласил нас садиться в автомобиль и сам сел за руль.

Мы помчались по ровной дороге.

Кругом поля, и на них были разбросаны снопы скошенного овса.

«Что же это такое? – подумал я. – И вправду, точно в России, березовый лес, наш березовый лес, такие же канавки, трава, голубые колокольчики, срубленные дрова так же сложены, сосны. Такой же вид, как когда я ехал к себе в деревню со станции Итларь Ярославской железной дороги». И мне казалось, что вот-вот покажется возвышенность, где был сад мой и деревенский дом.

Когда выехали из леса, показались дальние леса за большими лугами, такими же, какие были за моим домом. И розовая дрема около мелкой еловой заросли – такая же, как была около моего сада.

Я попросил остановиться и вышел из автомобиля.

У края дороги шли протоптанные дорожки. Около – розовые цветочки, кашка клевера. Я подошел к сложенным дровам. Около дров, сбоку, сидели двое крестьян. У одного была плетеная сумка, другой был подпоясанный, в рубашке и в армячке. Оба – в картузах.

Один из них сказал другому по-русски:

– Надо дать народу то, что он хочет. Обязательно надо дать.

– Ну как сказать, – ответил другой, – а если он хочет грабить, кто побогаче?

– Вот и надо дать.

– Ну что же, вот у нас и дали, что же получилось?

– А вот теперь он узнал, что получилось. Вышла дорожка-то кривая. Выучился, теперь уж он понял, что из этого ничего не вышло. И остался ни при чем. Он не знал, что его тоже ограбят.

– Да, забыли закон и правду, – сказал другой.

И оба встали и прошли мимо, посмотрев на меня пристально.

– Едем, – крикнул мне «Шаляпин».

«До чего всё это странно, – подумал я, – природа русская, и надо было мне еще и встретить русских…»


Когда мы проезжали деревню – впечатление изменилось. Пропала Россия.

Каменные большие дома, скучные и серые. Кое-где окошки со ставенками, в окошках герань. Совсем непохоже на русскую деревню.

А потом опять огромный луг и русская даль лесов, с клубящимися розовыми облаками.

– Вот слева наш сад и домик, – показала мне моя знакомая.

Когда мы вылезали из автомобиля, у калитки нас радостно встретила собака и ручной большой заяц.

Сад был похож на русский. Перед окнами росли большие груши, обильно покрытые плодами.

Как уютно было в доме. Тишина, отреченность… В небольшие окна виднелся зеленый луг: какой-то волшебный русский край, казалось мне, который будто я когда-то видал. Самовар стоял на столе, и я не мог оторваться от окна, смотря на этот дальний лес…

Муж моей знакомой переоделся в рубашку с короткими рукавами, надел соломенную шляпу и еще больше стал похож на Шаляпина. После чая он повел меня посмотреть огород, разведенный им самим. Частокол, как был у меня, огурцы, клубника, около – кусты ольхи, сосновый лес, такой же, как у моего дома в деревне, обрыв… И я подумал, вот увижу реку, но реки моей не было…

По дорожке внизу прошли французские крестьяне и крикнули, здороваясь:

– Хотите слив для варенья? Большой урожай, девать некуда.

И через несколько минут принесли к дому большие корзины мелкой сливы.

– Что́ это стоит? – спросил я хозяйку.

– Как – что стоит, это подарок, – ответила она.

Сладко спалось под кровлей милых моих хозяев.

Проснувшись рано, я отворил окно, и какой красоты был зеленый луг! Какой-то особенный румянец лежал на кустах ивняка. Вдали белели коровы, и, как снопы огня, пролетели несколько фазанов.

В окно я увидел «Шаляпина». Он был одет по-городскому.

Увидав меня в окно, он подошел и сказал:

– Одевайтесь, надо ехать в Париж.

Я удивился. Потом в дом вошла моя знакомая, – лицо у нее было расстроенное. Она огорченно сказала:

– Надо ехать в Париж. Простите…

– Что такое? – встревоженно спросил я. – Что-нибудь случилось у меня?

– Нет.

– Скажите мне правду, – настаивал я.

– Нет, ничего, успокойтесь, даю вам слово, но мой сын хотел приехать и не может.

– Он болен?

– Нет, нет, совсем другое… – И она вышла расстроенная.

Живо выносили мой чемодан, краски, холсты в автомобиль. Муж озабоченно что-то говорил моей знакомой по-английски и повторял: «Spirit»[11].

– Достанем ли мы бензину доехать? – сказала она мне.

По дороге автомобиль перегнал шедшего пешком старика, одетого по-городскому. Муж знакомой моей остановился, посмотрел назад, вышел и позвал прохожего старика. Тот сел в автомобиль рядом с нами, поздоровался и сказал:

– Неужели война?

Мы ехали до Парижа молча. Было два часа дня. Серое небо, огромные темные дома Парижа. Шел дождь, а я думал: «Там, в деревне, в этой мирной тишине красивых полей и лесов, мне казалось: неужели есть Париж? Какая тишина и мир были кругом, и иволга свистела, как в моем саду, в России!..»

Мрачно было в моей комнате, когда я вернулся из этого прекрасного рая. Грустно встретила меня моя собака Тобик. Тихо ворчал, сердился на меня, что я его оставил. Он давно, как и я, не видел природы. Я хоть один день видел лес и луга, а Тобик не видел и этого…

Майор Ушаков

Конец октября. Лес обнажился. В прозрачном воздухе осени, среди синеющей дали лесов, светлой точкой блестит церковка Нечаянной радости…

Теперь здесь, вдали от родины, не знаю почему, в эти дни я всё вспоминаю эту маленькую каменную церковь, стоявшую отдельно от селений, окруженную погостом. Березы, липы, и среди них – могилы, деревянные ветхие кресты. Полуразвалившаяся загородка погоста. Протоптанные дорожки среди травы, по которым я проходил с охоты и всегда останавливался отдохнуть. Садился на бугор у кустов ивняка.

Помню, как летом в высокой траве трещали кузнечики. И какой мир и покой входили в душу.

С краю погоста была большая каменная плита. Старая, покрытая мхом. Я с трудом разобрал надпись: «Здесь покоится прах ПЕТРА ЛАВРЕНТЬЕВИЧА УШАКОВА, убиенного в чине майора в бою при Бородине».

Упокой, Господи, душу раба Твоего.

Всё так просто, так мирно кругом…


И вот как-то, проходя с охоты и отдыхая на бугорке, я увидел на дорожке высокого старика в полинявшем картузе с кокардой. Он остановился у могилы майора и долго стоял, наклонив голову. Потом опустился на колени, творя молитву. Помолившись, старик с трудом поднялся с колен. Сел на плиту, вынул из кармана узелок. Из узелка достал черный хлеб, яичко, вареную картошку, соль и стал есть.

Потом опять встал на колени, помолился и пошел к выходу.

У калитки старик остановился, посмотрел на меня и спросил:

– Ну, как охота ваша?

– Плохо.

Он подошел ко мне, поздоровался и сел рядом.

Я спросил:

– Вы, должно быть, здешний?

– Да, здешний. Позвольте представиться – майор Ушаков.

Я с удивлением посмотрел на него.

– Вот здесь, внизу, за церковью, дом был, да давно сгорел. Пристройка-сторожка осталась в саду. Я тут и проживаю.

– Ваша фамилия здешняя. Я прочел здесь на могильной плите – «Ушаков», тоже майор. Он вам, верно, родственником приходится?

– Отец мой. А я тоже до майора дослужился. Провел Севастопольскую кампанию, да и в отставку. Вот и живу один. Никого у меня не осталось. Сестры были – всё прожили, и земли не осталось. В Питере кто-то есть – не знаю.

– Как же вы живете-то? Лета ваши немолодые…

– Как живу? – задумался майор. – Да так вот… Столярничаю кое-что. Табуретку, скамейку сделаю. Хорошо живу. Место хорошее. И вот сколько я был на службе – ссоры, волнения, война тоже. Жена была – разошелся. И приехал сюда в печали. И вдруг, проходя церковку эту нашу, ее прадед мой строил, сказал: «Нечаянная радость, сними печаль с меня». И в тот же миг… как ничего не было… Ни горя, ни забот, ни душевного страдания. Всё улетело. И сделалось мне так хорошо, и слезы сами потекли из глаз. И так мне показалось кругом прекрасно – и березы, и липы, и кладбище, и небеса. Такая радость вошла в мою душу, что я сказал: «Господи, что же это?.. Я не испытывал никогда такого счастья». И это чувство восхищения всем, что меня окружает, всегда со мной. Всё, что кругом я слышу – огорчения, заботы, ссоры, – кажется такой суетой, которая не стоит внимания.

– Постойте, дорогой, – сказал я. – Ну а как же нужда-то, когда есть нечего, как же тогда быть? Или болезнь?.. Какая же может быть тут радость?

– Да, да, да… – ответил он задумчиво, – это всё верно вы говорите. Да, верно – ничего не скажешь. Мятежный мир… В нем всё по-другому. Как из него душой выйти?.. Вот церковка эта помогает. А как – не поймешь. Зайдемте ко мне, если охота, – я вам покажу, какие я цветочки вывел.

Когда я пришел в заросший сад, то увидел деревянный дом, крашеный и полинялый. Окна были большие, как в барских усадьбах. Покосившееся крыльцо и около небольшого этого странного дома – темный пруд, кругом заросший плакучими ивами, которые густо опустили ветки в самую воду.

Весь дом состоял из одной комнаты. У одной из стен была печь с лежанкой. У окна, на скамейке, стояли горшки с цветами. Они были пышны и прекрасны.

– Верно, хороши цветы, – сказал я. – Это полевые?

– Да, хороши. Я их пересаживал в новую землю… Вот земля, – показал он мне на горшок с землей, – просто земля, а какую радость, красоту дает… И нас, людей, земля дает и в землю превращает. Скажу вам: за долгую жизнь свою мало красоты от людей видал. Всё больше злобу. Теперь-то я беден, не нужен никому. А прежде имел средства. Всегда виноват был. Цвет-то человеческий, в короткой жизни нашей, проходит скоро. Разве для мучительства родит земля человека? Для нужды, злобы, войн, ненависти? Нет, неправда, нет. Не для того. И солнце светит не для того!..

Майор Ушаков остановился у окна, посмотрел на церковь и наклонил голову. Потом, как бы очнувшись, взял графин со стола и предложил мне выпить малинового квасу.

– А ведь скучно вам одному-то жить? – спросил я.

Он вынул из крынки размоченный хлеб и, открыв окно, бросил курам.

– Что вы, нет, хорошо. Тихо. У меня есть и приятели в округе, кой-кто заходит. Зимой больше. Ну и поговорим, кто что. А сколько мне лет? – неожиданно спросил он. – Как вы думаете?

– Лет семьдесят, – ответил я.

– Нет, много больше. Мне под сто лет. В 1812 году отец был убит, что вы!

Я удивился.

– А вы из Москвы?

– Нет. Я живу от вас верст двадцать. В Охотине. Поселился недавно. Построил дом.

– Знаю, – сказал он, – знаю. Полубояринов жил там раньше. Давно то было.

– Приезжайте, – говорю, – ко мне. Я художник.

– Да что вы, – удивился он. – Вот никогда не видал художника. Я ведь, знаете, в Москве был назад лет сорок… нет, больше. Я не люблю городов. Приехал, да и думал, как бы уехать скорей. Всякому зверю своя нора дороже.

– А что это у вас за сабля висит?

– Это за храбрость. Я был четыре раза ранен.

Старик проводил меня версты три по лесу в мою сторону.

И вот, в этот октябрьский светлый осенний день, когда я смотрел на далекую церковь Нечаянной радости, пришел ко мне охотник – приятель мой из Букова, Герасим Дементьевич.

– Герасим, – сказал я, – вон лес обнажился, церковка-то Нечаянной радости и стала видна.

– Как же, – ответил Герасим, – ты там бывал?

– Не только бывал, а со стариком майором Ушаковым познакомился. К нему заходил.

– Да что ты! Он ведь лекарь был. Этой весной помер. И-и-и… какой человек. Его вся округа хоронила. Священники приехали из Ростова. Ведь он наследство получил и всё роздал. Столярничал. А главное – лечил. Ежели кто больной, вот какой больной, – позовут его.

– А он чем лечил?

– Цветочков принесет и настойки, поставит у больного рядом. «Гляди, – говорит, – на цвет радости. Забудь, сними горе, возлюби жизнь и настоечки попей. Будь здоров…» – и уйдет. А больной-то после того выздоравливал. Вот какой был лекарь!

Загрузка...