Он был учителем Андрюши, студент в серой тужурке, с добрыми карими глазами, щурившимися от света и смеха. Утром он ходил в университет, после обеда учил Андрюшу Закону Божьему, русскому и арифметике, вечером был наш. Т. е. это так говорилось, а по-настоящему он был только Асин. Когда она за обедом поднимала свое вечное и-и-и-и, – а это случалось сначала за супом, потом за вторым, – после долгих няниных уверений, что от супа растут, а от котлеты хорошеют, после маминого стояния на коленях у ее креслица, после папиного финального:
“Иль съешь или вон из-за стола!”, стоило ему только шепнуть ей несколько слов на ухо, как она бралась за ложку и молча глотала все требовавшееся.
Для него она пожелала сняться. – “Мама, он уедет и увезет меня с собой!” В фотографии она положила одну ногу на другую, улыбнулась и сидела неподвижно даже после того, как фотограф любезно пригласил ее сойти с места. Когда ей на Рождество подарили куклу, она назвала ее Аркашей, хотя слишком русский костюм скорее напоминал полотера. По вечерам он рассказывал нам сказки, – конечно не нам, а только ей. – “Знаешь эдак, Асенька...” (он немного заикался) “...жила, эдак, одна старушка, эдак. И вот приплыла она к лежанке... Не старушка, эдак, а старик еще один был. Вышел он утром к морю, эдак, ты понимаешь? Смотрит – в сетях, эдак, старушка, то бишь рыбка... Ты понимаешь?”
– Да! – твердо отвечала она.
– И вот, эдак, зажили они втроем. Смотрит старичок – опять разбитое корыто, а в нем, эдак, старушка...
Я ясно чувствовала, что здесь что-то не то. Когда мама читала нам о старичке, старушке и рыбке, выходило гораздо понятнее. Во-первых, рыбка была не простая, а зо-ло-та-я, во-вторых, случались разные вещи, о к<отор>ых Аркадий Александрович совсем не упоминал, в-третьих, все кончалось не так скоро.
Но Асе его сказка нравилась больше маминой, – ведь рассказывал он. Когда мы гуляли на бульваре, Ася первая замечала его в группе студентов на скамейке у памятника Пушкину.
Ни нянины просьбы, ни мое ворчанье не помогали. Приходилось бросать лопатки, снежные домики, брать ее за руку и мчаться с ней что есть духу к заветной скамейке.
– А-а, это ты, Асенька? Гуляешь, эдак? Да, хорошо... А это мои товарищи... – смущенно бормотал Аркадий Александрович, потирая красные руки без перчаток. Ася сидела у него на коленях и считала:
– Раз, два, четыре... Когда я вырасту... Пять и три... Тогда мы с тобой... Раз и два...
Студенты, не понимая, смеялись. Аркадий Александрович смеялся и понимал, – Ася высчитывала по пальцам, сколько лет ему еще ждать свадьбы с ней.
Однажды утром к нам в комнату бомбой влетела наша немецкая бонна. – Забрали, забрали! Verloren! Grosser Gott! Er jung![1]. Что видет теперь из ней? Нищасни маладой шилавек! Нагрубил профессор! Ах, мой Бог! Ни риба ни мяс!
Мы поняли только последнее: Аркадий Александрович ни рыба, ни мясо. Но чего же тут такого ужасного?
Ася тем не менее затянула свое и-и-и, сначала тихо, потом все громче, безудержнее, безутешнее...
Не пришлось ей проститься с Аркадием Александровичем. Он был выслан из Москвы. Много времени спустя мама застала ее за странным занятием: она собирала на коленях пыль по углам и нежно целовала. На вопрос: “Да что с тобой?” сквозь внезапные и-и-и с трудом можно было понять: “Как тужурка... тоже серая!”
Ей тогда было 4,5 года.
А когда Онегин потом пришел к Татьяне, она была уже замужем и не могла его любить. “Но я другому отдана и буду век ему верна...” А раньше его она любила, а он ее нет.
Я подхожу к зеркалу. Лицо круглое и какое-то глупое. Нет, совсем не похожа на Татьяну, скорей на Ольгу. Но Ольга скучная.
– Муся, обедать!
Но ведь Татьяна тоже была сначала маленькой. Может быть... может быть, она тоже сначала была такая? Она любила книги, я тоже люблю книги. Она не любила играть, я тоже не люблю играть. Совсем я не похожа на Ольгу! Очень нужно брать Ольгу, пусть Ася ее берет! Я решительно не хочу ее.
– Муся, обедать!
Все уже сидят за столом. Мое место рядом с мамой. Он как раз напротив меня, между Лёрой и Альфонсинкой.
– Мама, можно мне сесть рядом с Александром Павловичем?
– А зачем?
– Так!
– Ну, иди. Только совершенно не понимаю, зачем это тебе понадобилось.
Мы меняемся с Лёрой местами.
За обедом всегда говорят о чем-то непонятном. Папа рассказывает о филологах и юристах. Нам лучше нравятся филологи. Раз вечером мы видели одного юриста, – он был в желтом костюме, говорил очень громко, рассказывал папе свою жизнь, потом писал ее, потом попросил денег, а когда уходил, свалился с лестницы и сказал, что это часто с ним бывает.
Слава Богу, что Александр Павлович не юрист. Он – филолог, папа тоже филолог. Подали третье. Опять blanc-manger[2]. Нам его всегда дают в сочельник, когда мы обедаем наверху в детской, и мы его выкидываем в форточку. Но ведь сегодня не сочельник! Ася плаксиво морщится, Андрюша льет воду в тарелку, я грустно прошу маму позволения не есть.
– Что с тобой, Мусенька? – удивляется Александр Павлович.
– Так, что-то есть не хочется! – безнадежно отвечаю я. Пусть он думает, что от любви к нему (я ничего еще не сказала, но он же должен понять!).
А может быть, правда от любви! Когда очень сильно кого-нибудь любишь, – это рассказывала нам Альфонсинка, – то никогда ничего не ешь. Одна барышня даже умерла, и он плакал на ее могиле и приносил ей незабудки. Потом он тоже умер.
Обед кончен, и мы наверху.
– M-elle Alphoncine, j'ai besoin d'йcrire une lettre!
– A qui?
– Donnez moi je Vous prie du papier.[3]
Она вынула розовую бумажку. Я пишу, она глядит мне через плечо. Письмо не ладится. Во-первых, я начала: “Дорогой Онегин!” А вдруг он не поймет, что это ему? Во-вторых, я не знаю, как писать: “терпение”. Альфонсинка тоже не знает.
– Oh, je sais ce que nous allons faire. J’ai une très jolie lettre d’amour, tu n’as qu’à la traduiré.[4]
Сказано – сделано. “Alexandre, que c'est mal...”[5] Я перевожу: “Александр, какой ты гадкий” – “de trahis ainsi la confiance...”[6] “...что выдаешь так доверие...”
Как хорошо писать с французского! Все так торжественно, такие трудные умные слова!
Только почему на ты? Альфонсинка утешает меня, что это всегда так делается. Письмо готово. Но как передать его? Альфонсинка не хочет, – вдруг мама увидит! Андрюша терпеть не может Александра Павловича и нарочно не передаст, Лёра ушла, – Ася!
– Ася, а я тебе подарила вчера фартук для Аркаши, – помнишь?
– Аркаша фартуков не носит. Он мальчик!
Молчание.
– Ася: хочешь моего прошлогоднего червяка в яичке, белого?
– А что я тебе дам?
– Ничего, я тебе его так подарю!
Ася уничтожающе смотрит на меня.
Я смущаюсь: Только ты одну вещь отнесешь Александру) Павловичу, хорошо?
– А он целый?
– Да, я тебе еще яичко дам!
– Еще зеленый карандаш дай, тогда я пойду...
Зеленый карандаш! Ни у кого нет зеленого... Да, но синий с желтым ведь зеленый.
– Бери!
Мы три раза стукаемся лбом, и Ася летит к Алекс<андру> Павловичу, крича на весь дом: “Вам Муся письмо написала! Вам Муся письмо прислала!”
Проснувшись на другой день, я сразу почувствовала, что сделала какую-то глупость. А вдруг он за завтраком прочтет его вслух? Папа непременно выгонит меня из-за стола. Уроки я готовила невнимательно, на рояле играла еще хуже, – мой учитель Василий Иванович и мама никак не могли понять, что со мной сделалось. Наконец пробило двенадцать. Зовут завтракать. А может быть, не пойти совсем? Прочтут без меня. Но все равно придется идти обедать. А может быть, и обедать не идти? Тогда он принесет мне незабудки. Попросить его не читать? Но поздно: я уже за столом.
Разговор идет о Лёриной подруге Раечке Оболенской.
– Терпеть не могу этого типа курсистки! – говорит мама. – Ни женственности, ни такта...
Лёра молчит и смотрит в тарелку. Сейчас она встанет из-за стола и начнется скандал.
– Раечка – прекрасное существа – вдруг начинает А<лександр> П<авлович>. – Непосредственное, живое, искреннее...
Почему мне так неприятно слушать это? Я очень люблю Раечку, но...
– Несмотря на ее манеры, она мне нравится... – продолжает Александр) П<авлович>.
– Раечка Оболенская совсем не прекрасное существо! – вдруг заявляю я.
– Тебя не спрашивают! – говорит папа.
– Маме она не нравится, и мне она тоже не нравится.
– Муся! – мама поражена. Алекс<андр> Павлович улыбается и переглядывается с мамой.
– Когда я кончу курс, я женюсь на Раечке и увезу ее в Екатеринбург.
– А я поеду за вами.
– А мы поедем рано утром, когда ты будешь спать...
– А я не буду спать!
– Я увезу ее к себе на Урал! – Алекс<андр> Павлович радостно хохочет, и желтая бородка его трясется, а глаза делаются, как щелки.
– Я отравлю ее! – тут я бросаю вилку и открываю рот вовсю.
– А тебя сошлют в Сибирь!
– А я убегу, я убью, я ее, я вас, я, я...
Начинается ужасный крик. Папа сердится на маму, – “это все книги!” – мама на Альфонсинку, Лёра на А<лександра> П<авловича>, – зачем меня дразнит, Андрюша страшно доволен и потихоньку дергает Асю за ногу, Ася сует под стол противные бобы...
Я вылетаю из-за стола и бегу наверх. На постели я плачу, уткнувшись лицом в подушку. Стучат. Пусть стучат! Дверь на крючке. Еще раз...
– Мусенька, я мириться пришел, отопри мне! “Это Лёра его подослала”, – соображаю я, все еще плача, и не открываю. Вскоре пришла Альфонсинка и начала меня утешать.
– Это потому, что ты еще маленькая! – говорила она по-франц<узски>. – Будешь большая, все переменится. Не надо обращать внимание на молодых людей, надо быть холодной ко всем.
– Да, но Татьяна вовсе не была холодной ко всем, она тоже первая написала, – возражала я. Но Альфонсинка не знала Татьяны.
Утешившись немного, я принялась за новое письмо, на этот раз уже не перевод. Тут были и угрозы, и просьбы, и упреки, но больше всего восклицательных знаков. Ася, в обмен на оловянную птичку, согласилась передать и это письмо.
После ужина, прошедшего очень тихо, я получила его обратно с подчеркнутыми красным карандашом ошибками.
Было над чем задуматься. Зачем подчеркивать ошибки? Ведь это же не диктант. Разве Онегин подчеркивал ошибки в Татьянином письме? Разве Онегин был влюблен в Раечку? Разве он хотел ее увезти на Урал? Разве он учился в университете? Разве у него была желтая бородка? Разве...
Да разве я-то похожа на Татьяну?
Когда Альфонсинка вечером подошла к моей постели, я сказала, что больше не люблю Алекс<андра> Павловича.
– Конечно, не стоит! – сказала она, – я совсем не понимала, что тебе в нем нравится. Такой худой и к тому же... ruputiteur[7]. Я бы на твоем месте взяла кого-нибудь из знакомых твоего отца. Но у тебя много времени впереди, ведь тебе только семь лет...
– Я совсем никого не возьму! – твердо ответила я.
<1911―1912?>