Бачурин был изгнан из института не за похищение супа, но за «формализм».

Спустя год я встретился с Женей в Москве.

Ира жила у своей тетки Нюси. Нам надо было до поры скрывать мой переезд в Москву: Ирина мама не питала ко мне большого доверия. Я мыкался по городу, ночевал где придется. Иногда и у Жени, которого приютила тоже сердобольная его тетушка. Как бы мы выживали без тетушек? Помню ее комнату с большой довоенной кроватью с никелированными прибамбасами на спинках, похожую на какой-то неопознанный музыкальный инструмент, с пружинным матрацем, который при «нагрузках» прогибался чуть ли не до пола. И ежели спать на нем вдвоем, то неизбежно оба скатывались в одну ямку, и кто-то должен был поневоле лежать сверху, а кто-то — снизу. Вариантов не было. Мне стелили на диване или на полу.

Наконец Ира решилась соврать своей тетушке, сказав, что получила в университете общежитие, и перебралась в наше первое совместное жилище в Моск­ве. Мы снимали комнату в коммунальной квартире на улице Чаплыгина, что у Чистых прудов. Узкую, длинную, как школьный пенал, с окном в торце, смотрящим в глухую кирпичную стену с ржавой противопожарной лестницей.

Мы собрались расписаться. Для этой казенной бумажной процедуры был необходим свидетель. Естественно, им стал Женя Бачурин. Когда мы с Ирой пришли в районный ЗАГС, Женя уже сидел там один в пустом неуютном зале с веткой мимозы. И возможно, хранится где-то в архивных завалах твоя, Женя, подпись, свидетельствующая уже без малого шестьдесят лет наше с Ирой бракосочетание, отменяющее любимую поговорку нашего общего товарища Толи Заболоцкого: «Хорошее дело браком не назовут».


А теперь о главном и серьезно.

Открытое письмо многодесятилетнему моему товарищу Евгению Бачурину.

Адрес: вечность.

Проверено: правильно.

Перед моими глазами первая и последняя твоя прижизненная книга. Первый ангел-хранитель памяти о тебе в ряду многочисленных, которые в скором будущем выстроятся у твоего посмертного изголовья. Когда умирает художник, мы видим, что он есть то, что сделал, и его творения все вместе образуют одно авторское произведение. Я с удивлением и восхищением наблюдаю, как ты вырастаешь во всей полноте из того, что сделал. Ты был щедро одарен природой теми элементами, из которых она часто ваяет гения. К тому же ты ею был освобожден от мучительного поиска самого себя. Обогащенная руда лежала на поверхности. Тебе лишь надо было сосредоточиться, просеять ее, и ты это выполнил. Твоя книга тому безукоризненное свидетельство: поэзия, написанная полнозвучным, благородной ясности русским языком, понятна и близка как отроку, так и мудрецу; музыка, словно подслушанная тобою в ее глубинных истоках, когда ты лежал однажды в «синей траве», прильнув ухом к земле, возможно, оттого навязчиво и давно меня преследующая; рисование — неотъемлемая часть твоего душевного вещества — аутентично восприятию в слове и музыке. Все три дара спаяны, словно в кузнице Вулкана, в удивительную адекватную форму. Врожденное художественное чутье, твоя охранная грамота, не позволяло лгать и лукавить в ремесле. В жизни случалось, в искусстве — не припомню.

Вспоминаю твои сетования на отсутствие большого успеха, широкой популярности. Не думаешь ли ты, дорогой поэт, что тем самым ты был сбережен от высокомерия и чванства, часто сопровождающих славу, разрушающих целомудрие художника. Ты был одинок среди бардов тогда и останешься неповторимым среди них сегодня и навсегда.

Открывая наугад любую страницу книги, вижу тебя как наяву, слышу голос, тебе присущую просодическую манеру проставлять ударения при чтении стихов, в которых часто твоя смятенная душа проникновенно говорит о любви к деревам, травинкам, птичкам, букашкам. К грустному человеку. Тоскует. Поет «неба свод высокий», грезы, вечность.

И, наконец, дорогой друг, если жизнь на земле продолжится, то придет время, когда мировая попса захлебнется в своем ничтожестве, добрые люди перестанут быть «населением», а личность — «гражданином». И разросшийся над тобой шумный зеленый шатер отбросит широкую тень в будущее, и твое прозрение «Я — ваша тень» станет световой дорогой, по которой придут к тебе новые люди из будущего не источать елей, а принести слова благодарности и уважения за то, что в свой преступный продажный ХХ век не скурвился, сохранил, сберег редкую возможность святого триединства: слова, звука, изображения, какого не встречал в таком ярко выраженном естестве ни у кого из моего поколения.

Большие таланты, случается, погибают. Гении — лишь умножают во времени свою актуальность.

До свидания. Твой Б.З.


* * *

Легкомысленные беспечные годы моего обучения в Ленинграде и в Москве совпали с новыми временами после смерти Сталина, которые обрушились на «Союз нерушимый республик свободных», как шквал клокочущего потока в образовавшемся зазоре железобетонной плотины, еще вчера казавшейся на самом деле нерушимой. Плотина начала крошиться и распадаться на глазах подобно старым фрескам в соприкосновении со светом, дуновением свежего воздуха. Это время, вторая половина пятидесятых и шестидесятые годы ХХ века, вошло в историю и мое поколение вместе с ним под кличкой «шестидесятники».

Глаголы и прилагательные, сослагательные наклонения и междометия и тому подобные ингредиенты, которыми и без того перенасыщена сборная солянка писаний, устных рассказов и легенд живых свидетелей времени, — умножать не стану. Моя задача иная.

Опыт учебы в двух главных городах России в этот период дает мне возможность попытки рассказать о сравнительных наблюдениях, об эйфории молодо­сти и ее тщеславно-романтических надеждах, тщетных и глупых, как стало ясно сегодня, о встречах с людьми, чаще гуманитарного круга: поэтами, писателями, художниками — и не только сверстниками, но и старшего поколения, включившимися в оздоровительное движение общества, только-только выползающего из мрачного застенка немоты, страха, ужаса сталинского террора.

Для этих воспоминаний я выбрал память чувств и эмоций. Понимая зыбкость этого материала, его возможно легкую пригодность для личной мифологии — все же строю на этом песке. Вспоминаю не порядок действий, а то, что высвечивается. Мне веселее шагать по трассирующим вспышкам памяти, и пусть в этом пространстве факты перемещаются, пересекаются, путаются — это неважно. Не хронику пишу.


А ошибусь — мне это трын-трава,

Я все равно с ошибкой не расстанусь.


Б. Пастернак


* * *

Ленинград и Москва — различные психологические пространства, в которых сформировались соответственно два столь же отличных типа мироощущения, поведения. Я, по-видимому, вобрал в себя оба.

Императорская Санкт-Петербургская академия художеств за 250 лет своего существования, включая советский период, не потеряла своих корней. Они не были выкорчеваны, как виноградные лозы Массандры. Ее родной фасад хоть и обветшал, но по-прежнему украшает собой невскую набережную. По-прежнему позади здания академический сад, окруженный чугунной решеткой. Словом, цитадель, монастырь. И сознание студенчества формировалось келейное. Эта формула во многом применима и ко всему городу. Место, тем паче в столетиях, формирует психогенетический тип человека. Санкт-Петербург был замыслен как столица государства российского, так и был построен строго по плану, «пышно, горделиво», с прямыми широкими проспектами, уходящими в далекую перспективу и еще дальше, отраженным светом Адмиралтейской золотой иглы через Петром прорубленное окно — в Европу.

Москва, которая лепилась веками разноплеменным народом дом к дому, как ласточкины гнезда, — внятно отличается эмоциональной демократично­стью, эклектикой хаотичного силуэта от аристократически рационального и строгого архитектурного рисунка Санкт-Петербурга. Словом, «…И перед младшею столицей / Померкла старая Москва, / Как перед новою царицей / Порфироносная вдова». Две столь различные архитектурные среды сформировали столь же разный тип бытового, жизненного и художественного сознания. Пушкин «все знал», как любила говорить Анна Ахматова. В приведенных четырех строках Пушкина суть векового конфликта, выходящего за пределы соперничества двух городов и отразившегося на судьбе России и, возможно, немало — на мировой. Каждый перенос российской столицы из одного города в другой сопровождался бурным развитием одного и хирением другого. Это идеологическая схема построения всех империй. Российская — не исключение, напротив, примерный случай. Столица — провинция. Маленькая головка центра управляет разрастающимся телом империи, ноги которой не в силах ее держать. Империя рушится, что Римская, что Оттоманская, что Российская. Вымерли империи, как вымерли динозавры с недоразвитыми головками на несоразмерно огромном туловище. И всякая попытка воскресить новую на обломках старой — обречена.

Все серьезные переживания трех лет учебы в Ленинграде происходили на территории Академии. За четыре года учебы в Москве — ни одного в стенах института. Жизнь протекала на улицах Москвы: Ордынке — Полянке — Таганке, Тверской-Ямской, в кривых переулках: Трехпрудном, Трубном, Кисельном, Калашном, на Чистых и Патриарших прудах, — словом, повсюду, где можно было заработать копейку, что-нибудь съесть на халяву и, получив чего доброго гонорар, посидеть в кавказском полуподвальчике на Тверском бульваре, а в случае удачи, то и в ресторане «Баку», заказать прозрачный, с бараньей косточкой и плавающим зеленым горошком суп-пити, а затем и шашлык по-карски, ну и, конечно, различные соленья под охлажденную водочку — не в бутылке, черт возьми, а в лафитничке. Знали, что этим вечером на квартире Марианны Татищевой будет проходить чтение «Поэмы Горы», и это у прямой наследницы древнего русского рода; во вторник откроется по адресу имярек однодневная вы­ставка художника А., а в среду Игорь Б. приглашает со своей выпивкой и закуской на прослушивание приобретенных им бог весть как пластинок не на рент­геновских костях — настоящих, американских виниловых: дуэт Эллочки Фиц­джеральд и Сачмо, «Караван» Гленна Миллера с оркестром Дюка Эллингтона, Диззи Гиллеспи; на русском опубликован рассказ Хемингуэя «Старик и море»; Вознесенский публично требует убрать Ленина с денег, обиделся за того, которого «земля не принимает». Мы до боли в ладонях восторженно аплодировали симпатичному и блистательному Вану Клиберну, лауреату первого конкурса Чайковского. На следующий день прочитал, кажется, в «Вечерке», что в Большом зале Консерватории было чуть ли не в два раза больше слушателей, чем продано билетов. Я изготовил всего лишь два — себе и жене.

Ехал куда-то за «Речной вокзал», чтобы на чужой кухне за ночь прочитать «Лолиту» Набокова. И так далее, и так далее. Словом, ныряли и выныривали в бурных потоках «оттепели» оттаивающей страны, отброшенной за годы тирании в ледниковый период.

«Оттепель» — слово тех лет, вошедшее в сознание с легкой руки Ильи Эренбурга. Эренбург обладал не только литературными талантами, но и счастливым, спасительным для него даром находить проталины в самые жестокие заморозки сталинской эпохи. А как же? Те, кто не обладал такой способностью, были растоптаны «испанскими сапожками» со знаком качества: «сделано в СССР».

Кувыркаясь в волнах эйфории, блуждая в лабиринте иллюзий сумасшедших надежд, увлеченные обманками тайной свободы, «свобода, бля, свобода, бля, свобода»… и не приметили, чта эта специфическая оттепель окончилась и что советская власть, никуда не исчезнувшая после Сталина, очнувшись от нокдауна и, напялив на свои железные десницы пуховые рукавицы, уже набросила петлю на горло беспечного, как всегда, народа, склонного чаще реагировать рефлексиями, нежели прислушиваться к голосу разума и исторической памяти.

Я никогда не отличался широтой общих знаний. Возможно, в этом повинна моя не очень цепкая память, возможно, лень. Скорее то и другое, en plus рано овладевшая мною страсть к изобразительным искусствам, которая пригасила интерес к прочему.

Мысль, которой хочу здесь уделить внимание, возможно, кем-то уже продумана, но не дошла до меня. Я художник, вторгшийся на чужую территорию, потому как живу взволнованно, потому что мозги бунтуют, когда думаю о явлении, которому не нахожу аналога в мировой культуре в таком трагическом измерении. Так произошло, что на небосклоне русской отечественной культуры 50–60-х годов прошлого столетия собрались в живое созвездие редкой красоты имена поэтов, прозаиков, музыкантов, художников, рожденных как в конце XIX века, так и в первой половине ХХ, имена, многие из которых, будь рождены в любой нормальной стране, стали бы при их жизни национальным достоянием, естественной гордостью отечества. Но не у нас, не в России. У нас лишь вопреки всему некоторые выжили: одни в эмиграции, другие — чудом вернувшиеся с войны, из гулаговских лагерей и тюрем, третьи — как-то уцелели в мясорубке внелагерной «жизни»; и все, одинаково униженные, с поруганным достоинством, преданные культурному и социальному остракизму, оскорбленные нищетой, голодным существованием, невозможностью встречи со своим читателем, слушателем, зрителем, вынужденные писать «в стол», жить двуликими с исковерканной душой, отделенной от тела (казалось бы, непреодолимый дуализм при жизни, во всяком случае); не из всех же «делать гвозди» (!), иные ломались, вполне достойные, живи они в здоровом обществе. Кто осудит… Но и это не все. Прикормленные властью борзые травили этих людей, формировали так называемый «народный гнев» черни, которая не читала, не видела, не слышала тех, кого преследовала и гнобила.

И весь этот сплав, сгусток культурной и интеллектуальной энергии, солнечное сплетение жизни общества, уникальная по мощи художественная среда, разделенная властью и не-властью социальным неравенством, ютилась в лачугах, коммуналках, на дачах в Переделкине, Пахре и Тарусе жила; и это поразительно, как бренные люди, во власти всех сущих человеческих слабостей и пороков: наговоров друг на друга, зависти, а то и вражды, ревности к чужой славе и к чужой внутренней независимости и свободе, — вместе с тем приходили на помощь и выручали друг друга.

Словом, человеки, как люди. У каждого явления есть, очевидно, замысел, его надо разгадать, понять, увидеть в перспективе, объяснить.

Где найти такой гигантский подрамник, кто соткет для него холст, кто напишет картину этой жизни реальных и возможных пересечений человеческих судеб только в этот один короткий промежуток времени протяженностью в одно людское поколение, картину, которая вместила бы в себя чудовищный опыт сов­депии, все ее трагические реальности сюрреалистического абсурда.

Напишут эту панораму все скопом. Она, собственно, пишется давно. Только требует завершения. Работа завершится, когда будут названы, как на перекличке перед строем нации, все до одной жертвы. Ибо одно забытое имя будет оскорблением всех. И оно будет названо, когда будет разрушен языческий саркофаг в центре страны и из него будет вынесено и развеяно по ветру холеное чучело того, кто породил Великое Зло.

Только это финальное действо завершит русскую трагедию и разоблачит иллюзию исчезновения советской власти.


Реплика в сторону:

«Теперь две России взглянут друг другу в глаза — та, что сидела, и та, что сажала». Образная риторика. Но, как бывает часто в таких случаях, не совсем верна. Анна Андреевна не вместила в свою фразу третью Россию, которую А.А. не только видела, но и была с ней в живом соприкосновении. Поэтический слух поэта одержал верх, что естественно. В противном случае фраза растеклась бы, потеряла необходимую краткость изречения. Говоря о третьей России, я имею в виду свое поколение, которому исторический момент предложил роль арбитра, третейского судьи в названном Ахматовой противостоянии. Привести две названные России к взаимному примирению и покаянию во имя будущего отечества. Увы, увы, наше поколение оказалось хилым, с гнильцой, просрало в междоусобных жалких амбициях грандиозную возможность, данную ему эпохой, вырвать корни советизма из тела России. Одну аббревиатуру сменить на другую — всего лишь смена декора во время антракта.

Резюме:

Сегодня две России на самом деле смотрят в глаза одна другой: та, которая разодрала и разграбила, и та, которая осталась у разбитого корыта.


* * *

Ярко-зеленый ковер мха покрывал часть лысого, отполированного тысячами лет камня. Я лежал на животе, раскинув руки обратной матрицей распятого. Вдыхал запах терпко-зеленой свежести, редкой в древнем и мрачном финском лесу. В широко открытых глазах светилась черным световым лучом бесконечность. Сумасшедшая мысль овладела мною — просверлить взглядом напряженного воображения, пройти им насквозь каменную твердь и выйти с обратной стороны в открытый космос, из которого, несомненно, этот камень-гигант был выброшен когда-то на нашу землю. В неопределимой глубине черного луча вспыхнула световая точка, и в то же мгновение раздался телефонный звонок. Сердце вздрогнуло, затрепетало тревожным биением. Так я узнал сокрушительную новость: вчера в Москве ушел из жизни Петр Наумович Фоменко, милый моей памяти смолоду Петя Фоменко.

Я снова упал лицом в мховую пружинистую мягкость, ощутив ее привкус на губах, и в конце луча, прошедшего навылет твердь гранита в мир иной, увидел глаза, внимательно на меня смотрящие из-под насупленных бровей. Стало жутковато от живой конкретности знакомого взгляда.

Голос моего товарища Эдуарда Кочергина, с которым бродили в лесу в поисках грибов, вывел меня из оцепенения.


В конце пятидесятых, не могу вспомнить где, ко мне подошел юноша с горделивой осанкой, прямым взглядом ироничных веселых глаз и перманентно завитой волной в шевелюре, несколько меня смутившей. Назвался Петей Фоменко и предложил работу художника в его дипломном спектакле. Он заканчивал режиссерский факультет ГИТИСа. Не раздумывая, не задавая вопросов, я принял предложение. Работа над спектаклем по пьесе Арбузова «Мой бедный Марат» проходила, если память не подводит, в Замоскворецком доме культуры.

Что осталось в памяти? Почти ничего, как будто все было нарисовано пальцем на пыльном стекле, и ливни времени смыли все без остатка. Впрочем, нет, какой-то след все же сохранился: безумный, нервный Андрей Гончаров, педагог Петра Фоменко, бегающий между рядами, по периметру зала, по сцене, громко изрекающий, размахивая руками. Ни Пети Фоменко, ни меня не было, как позже не было и спектакля. И еще запомнилась промелькнувшая тогда мысль о зависимости жанра. Работа была провальная, поэтому был несколько удивлен, когда время спустя меня вновь нашел Петя Фоменко, возбужденный, целеустремленный. Сообщил, что начинает режиссировать свой первый самостоятельный спектакль по пьесе Сухово-Кобылина «Смерть Тарелкина». Я снова, не раздумывая, согласился с ним работать. Мы были страстно увлечены пьесой, работали взволнованно. Так я познакомился с режиссером Петром Фоменко, умным, проницательным, бескомпромиссным, жестким. В одном из предложенных мною эскизов он увидел сценографический образ спектакля. Это был гроб, в котором и вокруг которого разыгрывался убийственный фарс российской жизни. Каким-то удивительным образом в моем архиве сохранилась черно-белая фотография этого эскиза. Придя на одну из первых репетиций, я заметил в глубине темного зрительного зала человека. Удивился, сказал Пете. Знаю, кто-то оттуда, поведя глазами вверх, отреагировал Фоменко. Пусть сидит, … с ним. В это время выведенный на авансцену Тарелкин опрометчиво произносил в пустой (!) зал заупокойный монолог перед своим гробом:

«…Не стало рьяного деятеля — не стало воеводы передового полку. Всегда и везде Тарелкин был впереди. Едва заслышит он, бывало, шум совершающегося преобразования или треск от ломки совершенствования, как он уже тут и кричит: вперед!! Когда несли знамя, то Тарелкин всегда шел перед знаменем; когда объявили Прогресс, то он стал и пошел перед Прогрессом — так, что уже Тарелкин был впереди, а Прогресс сзади! Когда пошла эмансипация женщин, то Тарелкин плакал, что он не женщина, дабы снять кринолину перед публикой и показать ей… как надо эмансипироваться. Когда объявлено было, что существует Гуманность, то Тарелкин сразу так проникнулся ею, что перестал есть цыплят как слабейших и, так сказать, своих меньших братий, а обратился к индейкам, гусям, как более крупным. <…> Но чем же, спросите вы, воздали ему люди за такой жар делания?.. Ответ, — нет, не ответ, — скажу: ирония перед вами! Простой гроб, извозчик, ломовые дроги и грошовая могила… Однако — глядите, у этого убогого гроба стоит сановник (указывает в глубину зала) — он властный мира сего — он силою препоясан. Что же говорит нам его здесь присутствие? Ужели лицемерием, или хитростию, или своекорыстною целию приведен он сюда и у этого гроба между нами поставлен?»

Пространная цитата, понимаю. Но как было удержаться: сказано это было в XIX веке, сегодня ХХI на дворе. Ну и что? Видимо, на роду человека написано наступать на те же грабли, не обретая опыта мудрости, лишь умножая бесчувственные наросты на лбу. Вот и видишь все больше вокруг не лица, а сплошные лоснящиеся мозоли.

На следующий день, в период, так сказать, «оттепели», когда повсюду шумели потоки талой воды, пьеса была зарезана, репетиции прекратились. Второе поражение укрепило мысль о роковой зависимости театра. Мысль запала глубоко.

Я уже был в Минске, когда узнал, что Петр Фоменко все же выпустил на сцену «Тарелкина» в театре Маяковского, которым руководил его бывший учитель Андрей Гончаров. Спектакль я не видел, но слышал, что это была замечательная работа. Уверен, что это было именно так.

И опять это неизбывное — вера в перемены к лучшему.

«Но недолго музыка играла, недолго фраер танцевал»… Статья в газете «Правда». Спектакль убрали из репертуара. И повторилось все, как встарь…


Риторика с вопросами в никуда:

Отчего бы одна из выдающихся пьес русской драматургии, независимо от того, какой временщик управляет Россией, занимает непропорционально своему величию малое место на русской сцене? Не по тем ли причинам, по которым пьеса подвергалась жестокой цензуре и запретам при всех режимах: при Александре II, при Александре III, при Николае II и Джугашвили I, и позже, и по сей день. Не оттого ли, что проницательный ум Сухово-Кобылина взрыхлил русскую природу глубже культурного слоя?!

Вот Антона Павловича Чехова сто лет мнут, как пластилин, все кому не лень, на всех континентах и материках размазывают вишневое варенье по тарелочке, облизывают, играют в бисер интеллигентскими сентенциями дяди Вани и прочих героев, навязших в зубах, как оскомина. И цензура на зуб не пробует.

Но придет ли время в России пропеть гимн великим бескомпромиссным русским писателям-сатирикам, жизнь и творения которых замешаны на страстной любви и живой крови патриотического чувства к своему отечеству? И, наконец, вопрос на засыпку: возможно ли предположить, что разбуженный вновь через сто лет Салтыков-Щедрин на вопрос «Что сейчас происходит в России?», восстав из гроба, воскликнет в радости: «Перестали пить и не воруют!»?

Народ, способный смеяться над собой, не умер. Это только надежда умирает последней.


…Тот разве патриот,

Кто, болтовнею совесть успокоя,

Тирану льстит, покорно шею гнет.

И с видом оскорбленного героя

Витийствует и прячется от боя.


Байрон


На истории с «Тарелкиным» не закончились мои театральные страдания. Я получил еще два предложения из театров с устойчивой репутацией. Один из них, по тем временам самый популярный театр-студия, которым руководил Олег Ефремов. Пьеса чешского драматурга Блажека «Третье желание». Работал без сна и отдыха. Эйфория. Через некоторое время пьеса изымается из рабочего плана театра. Автор там, за бугром, вякнул что-то, что не пришлось по вкусу игемону. Мысль о театре как о вассале созрела, и я понял, что никогда не отдам ему свою жизнь.

Но тут случилось нечто, от чего отказаться было невозможно. Михаил Аркадьевич Светлов сообщил, что завтра мы идем с ним на встречу с Михаилом Яншиным, главрежем театра им. К.С. Станиславского. «Ты будешь художником спектакля, все уже решено», — покровительственно сообщил мне Светлов. Здесь нужно пояснить. Светлов сделал новый свободный перевод пьесы Шекспира «Укрощение строптивой». На встрече присутствовали некоторые актеры, которые должны были быть заняты в спектакле. Помню только одного, Урбанского, который к тому времени снялся в кинофильме «Коммунист», прошедшем на всех экранах страны. Он должен был играть Петруччо. Худсовет театра принял мою работу, и я получил аванс. А вскоре спектакль закрыли. Михаил Аркадьевич рассказывал так: его пригласила к себе министр культуры Фурцева. Мадам предложила Светлову сделать некоторые купюры, как говорили в театре, незначительные. Михаил Аркадьевич был оскорблен вмешательством и отослал даму, что уж совсем нехорошо, куда-то далеко.

Рассуждать о рассказанном как о цепи случайностей было бы опрометчиво и легкомысленно. Очевидно, две противоборствующие силы избрали меня полем для своих игр, недоступных разумению. И в той, которую я винил во всех неудачах и считал началом злого против меня умысла, позже узнал Фортуну, богиню судьбы и удачи, не позволившую мне свернуть со столбовой дороги.


* * *

Дружба, друг — высокие понятия — стали нынче жертвой беспринципной риторики. Друзей щедро считают десятками, сотнями на фейсбуке. У кого больше? (Как поголовье баранов в стаде.) А между тем более двух тысяч лет назад один человек — Эпикур — завещал человекам: «Из всего, что дает мудрость для счастья всей жизни, величайшее — это обретение дружбы», ценность которой не допускает никаких меркантильных калькуляций и расчетов, утверждает ее исключительную привилегию говорить правду без обиняков и опасений по этой причине потерять ее. Многие ли за прошедшие столетия усвоили смысл этих ясных и простых слов, многие ли готовы к сдаче этого экзамена? Как только цифры включаются в понятие дружбы, начинается распад духовности.

Мне по-прежнему близки, пусть и романтические, проявления чести и дружбы времен Байрона и Пушкина, когда определенный круг людей сближала не только общность воззрений на предмет жизни, а сродство душ, когда молчание не прерывает дружеского диалога и паузы исполнены содержания.


К слову.

В Минске по дороге в мастерскую я проходил мимо окна в цокольном этаже дома, в котором жил близкий мне человек Наум Кислик, замечательный поэт. Перегибаюсь через подоконник: — Привет, дорогой Наум. — Боря? Заходи. — Захожу. Наум всегда на своем месте, у него их два. Или он за рабочим столом, или в ямочке старого дивана, прильнув ухом к радиоприемнику, пытаясь пробиться через заградительный шумовой барьер глушилок к вражескому голосу Юлиана Панича, читающего по «Свободе» «Архипелаг ГУЛаг». Сегодня Наум за столом. Я присаживаюсь на его диван, протягиваю руку, беру книжку наугад. Книги повсюду, от пола до потолка. Смотрю в настежь открытое окно. В белой оконной раме трепещет редкая ярко-зеленая ранневесенняя листва, еще не покрывшая полно­стью липовую аллею городского парка им. Горького. Выхожу через малое время, иду через парк к себе, продолжая мысленно разговор с товарищем.


* * *

«Я думал, что дружба — понятие круглосуточное», сказал Михаил Аркадьевич Светлов Иосифу Игину, капризно отреагировавшему на телефонный звонок в третьем часу ночи. Он, Игин, познакомил нас, меня и Иру, с Михаилом Аркадьевичем, и с этого момента привязанность М.А. к нам в течение послед­них двух лет учебы в Москве оставалась загадкой и для нас, и для видевших нас часто вместе в ЦДЛ. Нужно сказать, что Светлов был в те годы одним из самых популярных персонажей московской литературной элиты, острослов, автор поэтических каламбуров и экспромтов, становившихся подчас притчами во языцех. Всеобщий любимец, он повсюду был желанный гость. Он полюбил нас, и мы его полюбили тоже. Его внешний облик скептика-меланхолика с грустными еврейскими очами, с уныло подвешенным носом над узким растянутым тонкогубым ртом никак не сочетался в моем раннем представлении с поэтом Михаилом Светловым — последним бодреньким поэтом-романтиком своего поколения. Его экспромты, подчас вызывавшие взрыв смеха у окружающих, оставляли М.А. как бы непричастным к шутке. У меня оставалось чувство, что до того, как затихал последний всхлип впечатления, он уже был где-то далеко в своей печали. Не сподличав ни разу, что никогда и никем не ставилось под сомнение, он нес в глубине своего существа некую печаль. «У каждого своя печаль на свете». У каждой печали, несомненно, есть корни. Иной раз главное в жизни мы воспринимаем через призму романтики, расплата — печаль, внутренний разлад.

Он пронес через жизнь свою двусмысленную скептическую улыбку, держа в зубах «яблочко-песню». Высшее чувство самосохранения и «яблочко-песня» уберегли М.А. от опасного сближения с пастью удава. Есть дистанция, перешагнув которую, кролик не может повернуть обратно. Светлов чувствовал дистанцию.

Не парадоксально ли, что умный, все понимающий Михаил Светлов в 60-е годы, уже далеко после смерти Сталина, еще бежал, «желанием томим», в погоне за горизонтом:


Я в погоне этой не устану,

Мне здоровья моего не жаль.

Будь я проклят, если не достану

Эту убегающую даль!


Мозги топорщатся от невозможности это вместить.

Находясь рядом со Светловым, я всегда слышал его немой, посылаемый в пространство призыв к сочувствию и подтверждению любви. Его всегдашнее желание быть в окружении людей тяжело понять иначе как страх одиночества.

Тем более Ира и я были удивлены предложением Михаила Аркадьевича встретить Новый 1959 год втроем, притом у нас дома. Это предложение прозвучало в его устах как-то торжественно и даже патетично. Чувствовалось, что решение было продумано. Общественный человек, часто «свадебный генерал» в избранных московских застольях — явно пожелал что-то в себе нарушить.

Здесь стоит сказать несколько слов о нашем жилище. Мы снимали крохотную комнату в двухкомнатной квартирке в хрущевке на юго-западе Москвы, в Черемушках. Чтобы попасть в нашу тупиковую конуру, нужно было пройти через смежную комнату наших хозяев. Наши хозяева, еще относительно молодые, но всегда усталые, измученные люди, работали на заводе, который штамповал санузлы для хрущевских новостроек. У них было двое малых детей. В их комнате стояли круглый непокрытый стол, всегда заваленный немытой посудой, широкая кровать и двухъярусное сооружение, где спали дети. Зимой они вставали до зари, брали в охапку детей и уходили в стылую темень. Возвращались домой тоже в темноте короткого угасшего зимнего дня. Не раздеваясь и не спуская на пол ребенка, хозяин делал два шага влево к кухне и включал самогонный аппарат. Это было сооружение совершенно изумительное: замысловатое пересечение надраенных до блеска медных трубок, сделанных, несомненно, на заводе, тайно вынесенных и собранных дома. Система, занимавшая половину и без того малого кухонного пространства, была на самом деле красива и работала безукоризненно, содержалась в идеальной чистоте в безнадежно бедном, захламленном пространстве квартиры… Представьте себе, скажем, «Фольксваген», сошедший с конвейера и запаркованный в хлеву.

Вот сюда за полтора часа до Нового года вошел Михаил Аркадьевич Светлов со свертком под мышкой. Из свертка свисала на худой посиневшей общипанной шее гусиная голова с печальным клювом, похожим на нос М.А. К приходу гостя Ира приготовила в нашем закутке всякие маленькие вкусности и шампанское. Пошла на кухню готовить рождественского гуся.

Михаил Аркадьевич был в ударе не свойственного ему оживления. Он шутил, острил, рассказывал, был совершенно очарователен. Мы встретили Новый год шампанским, и тут он внезапно сник, погас, сдулся, словно из него выпустили воздух, стушевался. Умолк, повесил нос над губой и затем, как глубокий выдох: «“Националь”! Едем в “Националь”».

Дорогой Михаил Аркадьевич, каким же образом?

Мы вышли на улицу, трещал мороз, и снег хрустел под ногами. Вокруг ни души, только пятиэтажные блочные бараки и светящиеся единоформатные окна-амбразуры. В них население весело встречало очередной счастливый Новый год. Неожиданно вдали вспыхнули фары и начали приближаться в нашем направлении. Щуплый, в черном длинном пальто, М.А. вышел на середину дороги и, раскинув руки, распял себя черным крестом в морозном воздухе. Автобус, это был автобус, идущий в парк, уперся фарами в черный силуэт. Остановился. Очевидно, Михаил Аркадьевич показал шоферу серьезную купюру, потому что заиндевевшие металлические створки дверей нехотя, со скрежетом растворились, и мы разместились на жестких замороженных дерматиновых сиденьях. Автобус развернулся и двинулся в центр Москвы к гостинице «Националь», на улицу Горького.

Был час ночи, когда мы оказались у цели. Вся перспектива от Центрального телеграфа к Моссовету и дальше походила на повалившуюся набок новогоднюю елку, сверкающую от основания до уходящей вдаль верхушки многоцветными огнями. Наш автобус остановился напротив парадного подъезда гостиницы. Какие-то люди, те, которым «не хватило», переминаясь с ноги на ногу, чтобы согреться, заискивающе, с надеждой взирали на монументального, как афишная тумба, лампасного швейцара, похожего в своей большой фуражке с козырьком на салтыково-щедринского городового, властного и сурового.

Повернув свою значительную голову к безобразному, неуместному в этом пейзаже замороженному автобусу, он увидел выходящего из него Светлова, засиял и, разведя руки, как для объятий, двинулся к нам навстречу. Толпа в изумлении тоже развернулась в нашу сторону. Мы прошли, как сквозь строй. Пройдя через вертушку (если правильно помню), мы вошли в ослепительно освещенный люстрами банкетный зал. Большие столы, покрытые накрахмаленными скатертями, со сверкающими приборами, были уставлены яствами, винами, шампанским. А за столами — глаз не оторвать: портреты с киноэкранов, открыток, журналов и афиш. И вся эта библиотека, увидев вошедшего М.А., загалдела еще веселее, столы начали сдвигаться, и Михаил Светлов, и мы с ним с двух сторон, оказались в центре этого шикарного новогоднего застолья.

Михаил Аркадьевич вмиг воспрял, возродился, лицо разгладилось, как если бы по нему прошлись утюгом, обрело цвет.

Эксперимент над собой явно ему не удался. Здесь, плавясь в блеске и щедрости многих, даривших ему внимание и любовь, он был у себя. Дома.


* * *

Мы были в Подлипках под Москвой, где сняли дом на зиму. Мы — это я и близкий мой товарищ Боря Голявкин. Боря был братом Виктора Голявкина, с которым я учился в Ленинграде. Виктор Голявкин был наделен многими качествами и талантами, сильным независимым характером. Агрессивный, типичный лидер «стаи». Академия не была бедна ребятами незаурядными, но многие находились под его влиянием: его стремительная походка, жестикуляция, атакующий, отрывисто лающий голос, логика и подчас совершенно идиотские выходки. К тому же он был замечательным живописцем. А затем, неожиданно для всех, стал писателем. Он начал писать маленькие уморительно смешные рассказы для… детей. Это было тем более поразительно, что этот человек, казалось, начисто лишенный сентиментальности, скорее циник, писал рассказы, «изо­бличающие» качества, которых мы в нем и не подозревали. Написав один, другой рассказ, он читал нам, собравшимся в цокольном помещении общежития. Позже рассказы собрались в книжку, которая была издана и называлась «Привет вам, птицы!». Его упрекали в подражании обэриутам. Это несправедливо. Можно поручиться, что Виктор Голявкин и слова такого не слыхивал в те годы. А если и слыхал? Отчего бы, как человек талантлив, то весь изобличен в —измах — обэриут, андеграунд, — и это недопустимо плохо: а как посредственность — опять же увешан —измами, как генеральский мундир орденами, но это уже славно и похвально, авангардно. И все это в жизни моего поколения «шестидесятников», достойного сочувствия, а то и сострадания.

Здесь, в Ленинграде, я познакомился с его братом Борей, приехавшим из Москвы навестить Витю. После моего перевода на учебу в Москву это знакомство переросло в настоящую дружбу.

Мы сняли дом в Подлипках, потому что это было дешевле, чем в Москве. Моя жена уехала на практику в Севастополь, а затем в родительский дом в Алупке. Ира была беременна нашим первенцем — Мариной. Боря Голявкин еще не был женат.

Дом в Подлипках был чудовищным: большой, заброшенный, давно нежилой. Зима в том году стояла холодная, нам казалось, что в доме температура еще ниже, чем на улице. Во дворе под навесом хранился каменный уголь, и в самой большой комнате стояла чугунная печка-буржуйка. Возвращались мы из Москвы всегда затемно, таскали со двора уголь и разжигали печь, чтобы как-то согреть одну комнату, в которой стояли наши кровати, заваленные горой тряпья для «сугреву». На ночь задраивали дверь, выходящую на кухню, сберегая тепло. На кухне всю ночь топотали крысы. Боря, студент инженерного института, нашел применение своим техническим познаниям. Придумал развлечение, в котором я категорически отказался принимать участие. Он ставил на кухне на пол противень, на противень клал прокладку из обрезанного голенища резинового сапога, а сверху — чугунную сковороду. Обнажал концы электрического провода, один замыкал на противень, второй — на сковороду, на которой лежал кусочек жареной котлеты, привезенной из Москвы. Затем всю «систему» включал в розетку. Гасил свет, садился на стул и ждал. Ждать не приходилось долго. Учуяв небывалый в доме запах жареной котлеты, появлялась первая крыса, вползала на противень, но, чтобы достать лакомый кусочек, поднималась передними лапами на сковороду, и тут… Это уже, извините, непреложный закон физики, — цепь замыкалась, и подброшенная высоко крыса падала замертво, а затем вторая…

Перед сном, лежа в постелях, мы переговаривались, и однажды без какого бы то ни было перехода в разговоре, скорее ничем не примечательном, Боря говорит: «Знаешь, я не люблю евреев. В нашей квартире в Баку…» — и рассказывает расхожую кухонную историю коммунальной квартиры, в которой жила еврей­ская семья… ну и т.д. «Тогда ты должен и меня не любить, я — еврей». В темноте между нами повисла тяжелая черная пауза.

В 1958 году родилась наша дочь Марина, и мы переехали в квартиру, которую я нашел на Ленинском проспекте. К тому времени Боря Голявкин женился и часто приезжал с женой Клавушкой к нам, что называется, перехватить руку. Они купали, пеленали грудную Маринку, а нас гнали вон, то в кино, то куда-нибудь просто прогуляться. Ночной разговор в Подлипках был забыт навсегда. Боря Голявкин не был антисемитом. Что такое клинический антисемитизм, я узнал позже, когда вернулся из Москвы в свой родной город.

Иногда по вечерам в нашем доме собирались поэты. Женя Бачурин обладал не только абсолютным музыкальным, но и поэтическим слухом. Он чуял поэзию и поэта за версту. Так он познакомился, а затем свел меня и Иру с группой поэтов нашего возраста, которые уже в то время позиционировали себя в оппозиции (каков каламбур) новой официальной поэзии, куда дерзко относили Евтушенко, Вознесенского, Рождественского, Ахмадулину и др. Ребята они были талантливые. Назову лишь наиболее близких: Станислав Красовицкий, Валентин Хромов, Олег Гриценко, Галя Андреева, Саша Корсунский.

Вот записал их имена в строку и слышу — как хорошо звучат фонетически, и голоса некоторых из них зашелестели в ушных раковинах далеким эхом прошедших лет. Картавый, перекатывающийся шариками в гортани тембр Вали Хромова:


Облокотясь на полдень снежный,

До боли локоть отдавив,

Сижу задумчивый и нежный

И вижу город Тель-Авив.


Там все евреи голубые,

Как Пикассо изобразил,

В пустыне нищие, слепые

Шагают из последних сил… —


читает он растянутой звуковой строкой в одной тональности монотонно-певуче.

Женя Бачурин перехватывает как тамада, и по-своему контрастно артикулирует ударения на каждом слоге:


Там будут счастливы нагие

Найти на улице кизяк.

Там люди вовсе не такие,

Они живут совсем не так.


У них торчат грудные клетки —

Нет снега, дождь не обольёт.


И затем скоропроговоркой отдельно последнюю строку:


Придумала ж моя соседка повесить над окном белье.


А вот голоса Стаса Красовицкого, как ни напрягаю слух, не могу услышать. Вижу только силуэт сидящего на стуле против окна, читающего безлично:


Говорите, хотите, про это,

про несчастья военного лета,

про цветы обожженных рук,

но я слышу железный звук:

вырос черный цветок пистолета.


И когда подойдет мой срок,

как любимой не всякий любовник,

замечательный красный шиповник

приколю я себе на висок.


Отступили вдаль сорок лет жизни! За каменной стеной православного женского монастыря в раздольном бургундском пейзаже, а затем за вечерним столом нашей парижской квартиры я мучительно пытался идентифицировать священника отца Стефана со Стасом Красовицким 50-х годов. Не смог. Не соединились. Два совершенно разных человека и поэта. Отец Стефан отказался от себя, поэта тех лет, Станислава Красовицкого. Стихи продолжает писать, исключительно религиозного содержания. И все это было так необъяснимо для меня, грустно, печально.

В 1957–58 годах именно этой группой поэтов была предпринята попытка связаться более тесно с молодыми ленинградскими поэтами. Интересная была затея, умная, правильная.

Некоторых Бачурин и Хромов привозили в Подлипки. Имен их не припомню. До того, как начал писать этот сюжет, был уверен, что среди них был Евгений Рейн. Ира убедила меня, что этого не могло быть. Что его поэтическое имя мы узнали несколько позже, равно как и Бродского.

Имен не запомнил, а вот картинка одна стоит перед глазами живая, как в раме. Пьяный поэт прилип спиной к кухонной стене в мутном свете загаженной мухами электрической лампочки, разведя широко ноги и руки для устойчивости, бормочет, как шаман, стихи, замолкает и осторожно, чтобы не потерять равновесие, тянется правой рукой к стоящей рядом на кухонной полке банке с сырой рисовой крупой, забирает щепотку, закладывает в рот и яростно мелет ее молодыми голодными зубами, проглатывает и продолжает вновь монотонно шаманить.

Однажды, уже засыпая, Боря Голявкин спросил: «Ты помнишь свое первое эротическое переживание, самое-самое первое?». Воспоминания, унесенные токами времени в прошлое, никогда не переставали меня волновать. Поэтому вопрос товарища вмиг пробудил в памяти и чувствах тот момент, который забыть невозможно, и я с трепетным наслаждением пережил его еще раз.


Мне было тогда около десяти лет. Хозяйская дочка Ганька была на год старше. Мы лежали на печи, куда нас забросили, чтобы не болтались под ногами. Лежа на животах, подперев согнутыми в локтях руками головы, касаясь друг друга крыльями, как ангелы у ног «Сикстинской мадонны» Рафаэля, мы смотрели вниз с печи. В хате бушевало яростное пламя страстного, истерического веселья. В хате были только тетки, если не считать местного гармониста, контуженного еще в Первую мировую. Выпучив залитые хмелем глаза, он растягивал яростно меха, словно хотел их разодрать или вырвать с корнем. Меха тяжело дышали, то страдая низкими, то взвизгивая высокими какофоническими звуками. Тетки плясали исступленно и сосредоточенно, вколачивая в земляной пол низкие широкие каблуки туфель, схороненных с довоенного времени, с круглыми носами и поперечными бретельками на пуговках. Одной рукой они оттягивали подолы юбок, высоко обнажая ноги, давно не мятые мужскими руками. В воздухе стоял тяжелый запах пота, винегрета, сивухи и дешевого одеколона. Казалось, стены мазанки выгибались, не выдерживая напора энергии изнутри. Когда обессилевший гармонист падал на стол, моя красивая молодая мама брала в руки мандолину и маленьким пластмассовым, в форме сердечка, медиатором извлекала веселые и такие печальные струнные щебетания. Мама пела «Синенький скромный платочек падал с опущенных плеч…». Песня, всегда вызывавшая у меня слезы, в этот день звучала вызывающе весело. Выброс неистового восторга, любовного страстного экстаза был не что иное, как вселенский оргазм зачатия новой мирной жизни.

Происходило это 9 мая 1945 года. Утром все радиостанции Советского Союза объявили о безоговорочной капитуляции фашистской Германии. Закончилась самая кровавая в людской истории война.

Жара на печи была несносной. Обливаясь потом, мы лежали с Ганей почти голые. Ее белое, прозрачное, как матовая калька, плечо было рядом с моими губами, и я поцеловал его, прежде чем осознал жест. Ганя посмотрела на меня светлыми глазками, прозрачными и чистыми, как роднички, притянула мою руку к губам и быстро трижды поцеловала и упала лицом в подстилку — затихла.

В избе наступила тишина. Мы лежали, прижавшись боками, боясь шевельнуться, и я почувствовал впервые в жизни свое тело, что оно есть, что оно непривычно напряжено, что мне мешает пиписька, и мне хочется поменять позу. Но я не мог этого сделать. Я был приклеен, не смея нарушить тишину и ток горячей крови во всем моем существе.

— Що ви там робите на печі? — донесся откуда-то издалека голос Марии, и вместе с ним ворвалась дрожь буйства долгожданного праздника Победы.

На следующий день мы с Ганькой не вспоминали случившегося, а через несколько месяцев прощались навсегда.


А кому сегодня плакать

В городе Тарусе?

Есть кому в Тарусе плакать —

Девочке Марусе

<…>

Ой, как худо жить Марусе

В городе Тарусе!

Петухи одни да гуси,

Господи Исусе!


Н. Заболоцкий


* * *

Учеба в Москве подходила к завершению. Впереди дипломный год. К этому времени мысль о карьере театрального художника была похерена окончательно, но передо мной стояла задача найти пьесу, которая позволила бы мне в течение года, не насилуя себя, с увлечением рисовать интересующие меня сюжеты.

Я был увлечен Флоренцией. Этот импульс я получил, скорее всего, в том же магазине «Демократическая книга» на улице Горького, а возможно, и не там, потому что книга, которая оказалась у меня, была на русском языке и так и называлась — «Флоренция». Этот город — нет, конечно, не город, городов много, — отдельная на земле духовная цивилизация вобрала меня всего без остатка.

Педагог по истории театра милая Милица Николаевна Пожарская, зная о моем увлечении, подсказала: молодой московский композитор Кирилл Молчанов написал музыку и либретто к опере, действие которой разворачивается во Флоренции. Сюжетная канва, правду сказать, не очень меня интересовала. Я получил в руки то, о чем мечтал. Работа с материалом, изобилие которого превысило утилитарную в нем необходимость, зародила во мне любовь к этой всечеловеческой вечнопрекрасной женщине с редкозвучным именем Флоренция, со звоночком «ц» в предпоследнем слоге, не имеющую в те годы разумных предпосылок для ее развития. Впрочем, возможно, благодаря их отсутствию — ведь безумие чаще всего и есть движущая мощь любви. Спустя десятилетия любовь, ставшая взаимной, преподнесла мне дар, которым может быть увенчана самая дерзкая мечта художника. Но об этой истории рассказ впереди.

Теперь… Я защитился, и мысль о неизбежном возвращении в Минск щемила сердце. В Москве оставались лучшие, наполненные событиями и надеждами годы учебы, близкие по духу друзья, без которых, знал, жизнь будет более унылой. Но делать было нечего. Мы жили в крепостнической стране, в которой гражданин обязан был иметь прописку по месту жительства. Он не мог по своему желанию выбирать, где ему жить, чем невыгодно отличался от животного, и при этом должен был голосить с младенческих лет: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек».

Второй раз я возвращался в свой город родной после долгого отсутствия. Первый раз — сразу после войны…


В 1945 году, после пяти лет эвакуации, наша семья вернулась в Минск, которого, собственно, не существовало. Все, что охватывал взгляд, представляло собой картину непоправимой беды: пепелища, одиноко бродящие потерянные фигуры людей, бездомные собаки. В сумерках «город» становился еще более тревожным и таинственным. Мерещился доисторический пейзаж, в котором силуэты развалин на фоне вечернего неба обретали рисунок фантастических животных. Когда опускалась ночь, над обездоленным миром возникал в черном пространстве белый призрак уцелевшего Театра оперы и балета, потерявшего масштаб в исчезнувшем городе. С нарастающими вертикально ввысь пилонами он напоминал исполинский оргаЂн и внешним рисунком, и соборным гулом, по сей день звучащим в памяти загадочно и интригующе, как и имя его создателя — Лангбард! Ланг-б-а-а-а-рд!

Мало-помалу город оживал. Возвращались беженцы и солдаты.


ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ


«Нет, суть в тебе! Твоих усилий плод —

Судьба твоя»


Байрон


Внезапное пробуждение рождает в душе тревогу. Вот и сегодня встрепенулся чуть свет словно ужаленный, не соображая спросонья, где я. Да, конечно же, в Минске. В той же коммунальной квартире, откуда шесть лет назад, поспешно собравшись, бежал от родительской опеки в северную столицу.

Тоскливая мысль сжала сердце.

Второй раз моя жизнь разделена жирной чертой на вехи определенно, бескомпромиссно. Первая — началом войны, оставившей позади раннее детство, и вот этим утром черта пролегла через комнату, за стенами которой уходят вдаль неповторимо милые сердцу годы студенчества. Невольно задумаешься, запечалишься.

Я тихо встал с постели. Чтобы никого не разбудить, сел у окна. И время начало плавиться и растекаться. Дальнее стало близким — рукой подать. Я прикоснулся к нему, и оно вобрало меня всего.

Минск. Зимняя ночь 1948 года. Утро с 12 на 13 февраля было особенно темным и стылым. Возможно, оно осталось таким в моих замороженных ощущениях четырнадцатилетнего пацана. В то утро мама не разбудила меня в школу, как это делала всегда. Напротив, увидев, что я проснулся, произнесла необычное — что сегодня в школу не пойду.

В это утро тревога растекалась по всем углам квартиры. Я затрепетал ею, как сверхчувствительная мембрана. Стало почему-то страшно. Не одеваясь, я вышел в ночной рубашке на кухню. Папа и наш сосед по квартире Цваня Кипнис, театральный художник Минского еврейского, к тому времени уже не существующего театра, говорили о чем-то вполголоса. Увидев меня, замолчали.

Этим утром в городе был найден изувеченный труп Соломона Михоэлса.

Пол квартиры был ниже уровня асфальта за окном, и моя голова чуть возвышалась над подоконником и тротуаром Комсомольской улицы, на которой стоял наш дом.

Где-то там, далеко, живут, увы, без меня ставшие дорогими Москва, Ленинград. В этих городах осталась моя душа, там она созревала, обретала форму, напитывалась впечатлениями, ранее мне незнакомыми, обогащалась каждодневным соприкосновением с ними, с их грозной тяжеловесной историей, живущей, несомненно, в порах камня и гранита, схороненной в их улицах и проспектах, переулках. Отраженной в их реках и каналах, в небесном куполе над ними.

Окно было большим, как витрина, и, если прижаться левой щекой к стеклу, скосив взгляд вправо, можно было видеть на пересечении нашей улицы и возрождающейся центральной магистрали имени Ленина — кого же еще — вырастающее первым на удобренной человеческим пеплом и обильно политой слезами земле здание Министерства государственной безопасности (МГБ). Огромное над развалинами, желтенькое, веселенькое, с размахом крыльев на два квартала, с «античным» фронтоном на жирных колоннах с завитушками псевдокоринфских капителей и с необъяснимой, на крыше, под самым небом, беседкой-ротондой, вроде бы как для благочестивого чаепития.

Злые языки клеветали шепотом, что в этой беседке советский гауляйтер Минска Лаврентий Цанава устроил пыточную камеру, чтобы вопли истязаемых кратчайшим путем достигали подножия трона Спасителя. А в подвалах под ней — расстрельные коридоры. Чего только люди не говорят.

Молва не ошибалась. Убийство Михоэлса было еще одним в ряду сотен тысяч кровавых преступлений Кремля. Труп был раздавлен колесами тяжелого грузовика и выброшен на одной из боковых улиц ночного города, где и был обнаружен утром каким-то гражданином.

За выполнение боевого задания Лаврентий Цанава был награжден высокой правительственной наградой — орденом Боевого Красного Знамени.

Мне и моему брату в эти дни было запрещено подходить к окну, задернутому плотной шторой, как театральным занавесом, за которым был разыгран по­следний акт человеческой трагедии великого актера. За два года до злодеяния народный артист СССР Соломон Михоэлс был удостоен Сталинской премии, а спустя два года — государственных похорон. У гроба на обтянутых красным шелком подушечках светились советские ордена убиенного, орден Ленина в том числе. Словом, «жила бы страна родная, и нету других забот» под лозунгом то ли угрожающим, то ли утешающим, то ли строго предупреждающим: «КОММУНИЗМ НЕИЗБЕЖЕН!».

Действующие лица и исполнители трагедии:

Автор сценария: Кремль и его обитатели (плагиат практики властвующих тиранов от Нерона до Гитлера и Сталина).

Убийца: Лаврентий Цанава, министр МГБ Белоруссии.

Жертвы: Соломон Михоэлс, Владимир Голубов (сопровождающий С.М.).

Статисты: Им несть числа.


У этого окна я взрослел.

Сидя на низкой табуретке, обняв голову ладошками, уперев локти в узкий подоконник, я наблюдал жизнь послевоенной улицы. Прижимаясь сплющенным носом к прохладному стеклу, я воображал себя рыбой, которую часто видел в магазине на улице Карла Маркса, куда мама брала меня с собой. Злато-зеленая в мозаике разноразмерной чешуи, она называлась «зеркальный карп». Карп упирался носом в стекло огромного, как мне казалось, аквариума, чуть заметно шевеля хвостом. В его выпученных, с мутной поволокой глазах отражались размытые тени (вот почему зеркальный-то) тех, кто уже уготовил ему «фаршированную» судьбу, украшенную кружочками вареной моркови и вкрутую сваренного яйца.

Меня фаршировать никто не собирался. Напротив, я всечасно чувствовал за своей спиной громаду родительской любви и обожания. Глядя в окно, я мечтал. Мои мечты были невероятными, но я их забыл. Наверное, оттого, что все сбылись.

Не поднимая высоко головы, я мог провожать взглядом снующие туда-сюда ноги прохожих. Их обувь не отличалась многообразием: весной большей ча­стью кирзовые сапоги, иной раз офицерские хромовые, реже ботинки, зимой и осенью валенки и калоши или чуни на портянку. Часто, раскачиваясь, как на качелях, проплывали, словно в рапидной киносъемке, люди на костылях или проходили тяжелой поступью на самодельных протезах. Иногда это были женщины, и тогда мое сердце сжималось ужасом сострадания. Но самые страшные картины послевоенной улицы — инвалиды без ног на сколоченных из досок платформах на стальных подшипниках. Выставив вперед обрубленные култышки, отталкиваясь от асфальта деревянными колотушками, они с грохотом прокатывались мимо окна. Их лица оказывались на уровне моих глаз, и я в панике отстранялся, прячась за оконную гардину в страхе встретиться с глазами несчастных, как если бы был в чем-то повинен перед ними.


Летних впечатлений у окна у меня нет. Летом наша семья уезжала в далекую лесную деревню Купа, которая своей единственной улицей выходила из лесу к необъятному озеру Нарочь. В этой деревне проходили незабываемые летние месяцы моего отрочества.

Вспоминая далекое, сразу слышу шумы и запахи времени, и тут же из них рождаются, словно фантомы, зримые образы быта, события, люди. В избе, в которой мы жили, стоял густой устойчивый запах, который описать словами невозможно. Он был спрессован и настоян десятками лет на множестве его составляющих «ингредиентов». Охразолотистые стены из тесаных сосновых бревен, деревянный балочный потолок, пол из подвижных скрипучих половиц — все впитало в себя запахи жизни. Запахи приготовленной в русской печи пищи, не сравнимый ни с чем запах свежеиспеченного хлеба, домашнего скота, сеновала, ароматы окружных лесов, озерной свежести и утреннего тумана. Вот и сейчас этот неописуемый запах земного бытия обволакивает меня, проникает во все поры. Запах тишины, покоя мирной жизни. Запах сытости. Те, чье детство прошло в годы войны, поймут, о чем я говорю.

Ядя, трогательная, милая Ядя, младшая дочь хозяев. Она ниточкой вилась за мною повсюду. Могла часами молча, пристроившись где-нибудь, наблюдать наши мальчишечьи, не всегда безвинные забавы. Она любила смотреть, стоя за моей спиной, как я рисую.

На чердаке, под стропилами нашего дома, мы с Ядей устроили себе шалаш у слухового окошка. И когда разбредался взрослый народ, поднимались по крутой деревянной лестнице на «гару». Там, наверху, был другой мир и другое время. За долгую жизнь дома чердак накопил множество разных предметов, которые встретить внизу было невозможно. Запыленные, ставшие приютом мышей и всякой мелкой живности, никому не нужные, они хранили в себе утерянное навсегда время.

Я просил Ядю поцеловать меня в щеку, а она почему-то касалась губами моей руки. Мне было очень неловко от этого. Я же прикасался к нежному месту около ее уха и, мало-помалу смелея, приближался к ее губам. Ядя смотрела на меня, не отталкивая и не поощряя. Я замирал от тревожных и волнующих токов во всем теле. Я уже знал, что прячется у девочек под платьицем. Я трепетал. Но не от избытка целомудренного воспитания останавливался перед искушением. Совершенно невозможно было предвидеть Ядину реакцию. То ли завопит, как резаная (я слышал уже ее истерики), то ли поощрит молчанием… А что тогда?.. Мне становилось страшно, и я предлагал пойти в дальний угол чердака, где была целая гора сваленных, порой полуистлевших газет, журналов, книг, каким-то чудом сохранившихся с тех пор, когда эта территория была «под Польшей». Мы с Ядей совершали захватывающие прогулки в мир, неведомый нам. Картинки и тексты на непонятном языке удивляли нас, рождая любопытство, возбуждая воображение. Мы могли часами перебирать ветхие страницы, пока голос кого-либо из взрослых из «нижнего мира» не интересовался: «А что вы там затихли наверху? А ну-ка слазьте». Что они могли понять, эти живущие внизу. Им был недоступен мир наших грез, мир наших привилегий, улетов фантазии, шепотов. Этот мир принадлежал только Яде и мне. Там, наверху, мы дышали другим воздухом, пыльным, конечно, но таким чистонежным.

Однажды в этом завале я нашел альбом удлиненного по горизонтали формата, хорошо сохранившийся. На его обложке было написано «Озеро Нарочь», по-польски. В то, что я увидел уже на первой фотографии, поверить было совершенно невозможно. По широкому пространству озера скользили яхты под белыми парусами. На набережной, выложенной гранитом, фланировали дамы в длинных роскошных платьях, мужчины в цилиндрах и строгих рединготах поддерживали дам под ручку. На высоком берегу стоял маёнтак, барский дом, который был похож на сказочный терем. По косвенным признакам рельефа полуострова, который острой косой врезался в озеро, нужно было признать, что все это невообразимое чудо было вот здесь, в трехстах метрах от чердака, где я зачарованно перелистывал страницы альбома. И было это не тысячу лет и даже не сто тому назад, а до войны. Дядька Тихон подтвердил, что, когда был пацаном, как мы, все это видел и помнит.

Но как эти роскошные господа попали сюда, где жили, что ели? Наконец, не бегали же шикарные дамы в пернатых шляпках и в платьях до пят справлять нужду в лес! Мы знали все на километры в округе. Никаких признаков и следов цивилизации нигде не наблюдалось.

Позже вспомнились мелкие вещи, о которых в малолетстве не задумываешься. В лесу, неподалеку от Купы, был маленький участок, свободный от деревьев. На этом участке сохранились останки опрокинутого набок маленького паровоза-кукушки. Он так проржавел, что металл, некогда мощный, стал тонким и дырявым, как сито. Он зарос бурьяном, а сквозь отверстия проросли всякие лесные травы и цветы. Вокруг происходила лесная жизнь. А неподалеку валялись разъеденные ржавчиной и природной нетерпимостью к чужеродным телам рельсы узкоколейки.

И наконец само собой стало понятным происхождение подвала на высоком берегу. Просторный подвал был выложен большими булыжниками. Три или четыре гранитные ступени спускались вниз. Мы, мальчишки, любили это заросшее бурьяном место. Жгли там костры, пекли картошку и рыбу. За этими могучими стенами мы чувствовали себя отделенными от повседневной жизни наверху. Но однажды этот подвал мог стоить мне и моим приятелям жизни.

Старший брат одного из пацанов рассказал, что он помнит, как дядьки по­сле войны закопали рядом с деревней в березовой рощице перед лесом немецкие снаряды или бомбы. Мы подбили этого взрослого дурака показать это место. Хотя прошло как минимум пять лет и роща разрослась, он достаточно точно указал, где копать. На второй день раскопок чья-то лопата звякнула о металл. Три огромных снаряда лежали, сложенные пирамидой. Дождавшись вечера, когда стемнело, мы перетащили снаряды в подвал. Собрали хворост. Сверху уложили снаряды и подожгли костер. Затем бросились бегом в деревню по домам, каждый к себе. Время, казалось, остановилось. Я сказал маме, что хочу в туалет, и собрался уже выйти во двор, когда… Мощность взрыва была такова, что вздрогнул дом, и многие стекла в оконных рамах, как стало ясно на следующий день, полопались. Деревня выбежала в панике на улицу, а через некоторое время приехали спецмашины из районного центра. Заключили, что где-то взорвались мины военных времен. Мы были вне подозрений. Никто не мог подумать, что пацаны могли сделать то, что сделали мы.

На следующий день, сгорая от любопытства, мы собрались у подвала. Никаких следов взрыва мы не нашли. Подвал был таким же, как накануне. Ни­сколько не пострадал.

Какая же окаянная сила стерла с лица этих мест загадочную цивилизацию, виденную мной на фотографиях в альбоме? Да уж и сказать нечего.


Ядя спустилась с чердака в «нижний мир», и я остался один. В моем воображении, сменяя друг друга, рисовались удивительные картинки: Ядя, прозрачная, словно фея, плыла над гранитной набережной. Она была в длинном до пят красивом платье и в умопомрачительной шляпке. Она все время смеялась и повторяла: «Барыс, я хочу увесь час цябе цалаваць». Я плыл рядом с ней в высоком белом цилиндре с сигарой в зубах. Пронзительно свистнула «кукушка», элегантный паровозик с большими красными колесами и высокой, раструбом кверху трубой. Труба попыхивала, выбрасывая кольца легкого дыма, как моя сигара. Два голубых вагона с ажурными занавесками на окнах остановились у перрона. Проводник в форменной фуражке открыл двери. Первыми выходили мужчины. Услужливо подавали руку дамам. Дамы спускались по ступенькам вагона, игриво приподнимая правой рукой подолы длинных платьев. Открывались стройные ножки в туфельках на каблучках, а выше — волны кружевной пены нижних юбок. Мужчины, словно ненароком, заглядывали под юбки. Затем все шли к вокзалу. А вокзал — домик из зазеркалья. Голубенький, под односкатной крышей, выложенной пластинками, как чешуя золотой рыбки. Под крышей — резной узорчатый карниз, похожий на кружева нижних юбок у дам. Вокруг вокзала — балюстрада с витыми балясинами. Господа проходили вокзальные помещения и спускались по широкой деревянной лестнице с голубыми перилами к озеру. А там у причала уже покачивались яхты и лихие матросы, загорелые, усатые, в майках с широкими синими полосами, спешили подать свои лапищи дамам. Дамы опять задирали свои юбки. Но лихим матросикам никак невозможно было увидеть кружевные юбочки, так как они стояли высоко на корме, а дамы ступали вниз. И вот уже белые паруса разлетаются по озерной зыби, словно мотыльки-однодневки.

Ну и черт с ней, с этой исчезнувшей Атлантидой, вынырнув из сладких сновидений, подумал я. Ну и хорошо, что канула. Ведь иначе не было бы у меня в жизни ни Яди, ни Тадика — верного оруженосца. Он любил носить мой этюдник, перекинув ремень через левое плечо, а на правом — старый баян, с которым не расставался никогда. Я писал этюд, а Тадик, устроившись где-нибудь неподалеку в разросшихся кустах бузины или в лопухах, наигрывал незатейливые мелодии здешних мест.

Да, все было бы иначе. И я был бы сегодня не Я, не будь этого былого. Был бы кто-то другой, кто носил бы мое имя. Без моего прошедшего настоящего не было бы и моего былого будущего…


Неожиданно проявилось в памяти время, когда в нашей квартире работали военнопленные немцы. Их было двое. Они делали ремонт и украшали потолки лепными гипсовыми розетками. Мама разговаривала с ними на идише. Они хорошо понимали друг друга. Мама приглашала немцев к столу, кормила обедом. Они ели с аппетитом и благодарно улыбались. Уходя после работы, норовили поцеловать фрау маме ручку. Облик одного из них полностью обесцветился в памяти. Второй, много старше, высокий, с острым, подвижным, как гильотина, кадыком на худой гусиной шее запомнился хорошо. Он показывал маме маленькие фотокарточки своей семьи, и я видел слезы на маминых глазах. Мамины слезы меня тревожили, я пристально наблюдал издалека за немцем и был готов в любую секунду броситься на мамину защиту. Проходя мимо, высокий худой норовил погладить меня по голове. Я резко отступал и смотрел на него сурово, как на фашиста. Мамины родители, четыре сестры и брат Яков были удушены в фашистских газовых камерах.


Из маминых, ею записанных воспоминаний.

Начало первой мировой войны.

«<…> и вдруг в нашем городке появились военные, много военных — это были немцы. К нам домой начали ходить три немецких солдата. Мама пекла им пончики, они очень любили пончики, маму они называли «фрау». Один из них играл на губной гармонике, а я им пела немецкие песенки и танцевала. Мама еще стирала им рубашки, мы очень хорошо жили при них. У нас было все, пока они жили в нашем городе. По истечении стольких лет вспоминаю их сердечное отношение к нам и их доброту.

<…> в 1939 году немцы заняли Польшу во второй раз. Я к тому времени была уже в Советском Союзе. И вот какое совпадение: как и в первую мировую войну, в дом моих родителей приходили трое немецких солдат, и они буквально охраняли дом и родных, не давали другим грабить и издеваться, все время поддерживали моих родителей и рассказывали про Гитлера, что он задумал уничтожить всех евреев. Они уговаривали моих родителей не оставаться в городе ни одного дня.

Однажды ночью со двора стали стучать в окна нашего дома. Ночью всегда было страшно, немцы ходили, искали молодых девушек, стук не прекращался долго, но отец решил не открывать и не отзываться. Вдруг услышали, как сорвали ставни с окон и три раза бросили что-то тяжелое в окно, потом стало тихо. Чуть свет отец все же открыл дверь и осмотрел то, что бросили. На полу лежали три больших ящика, отец боялся подойти к ним близко. Когда уже стало совсем светло, он увидел на одном из ящиков записку, тогда он смелее подошел и прочитал записку. Оказалось, что те три немца, которые посещали все время наш дом, приходили ночью прощаться, так как они уходили на восточный фронт. В ящиках оказались продукты, которые они оставили нам на прощание, еще в записке настойчиво уговаривали они моих родных все бросить и уходить на восток.

И во вторую мировую войну были благородные немцы».


Отступление.

Знаю наперед, что не найду слов выразить то, что, возможно, должно бы остаться только во мне. Но коль я назвал свое повествование «То, что нельзя забыть», оставить в стороне самую страшную беду моей жизни счел бы душевной трусостью, да и не найдется в душе моей такого потаенного уголка, где она могла бы быть схоронена.

В этой первой послевоенной квартире нашу семью постигло горе, от которого я никогда не оправился. Трагедия тем более жестокая, что ничто ее не предвещало. Она обрушилась вероломно, безжалостно, неумолимо.

В 1949 году внезапно умер мой любимый младший брат.

Понять, тем более осознать происшедшее я не мог и только страдал, захлебываясь слезами у этого окна.

Родной мой малыш, ты помнишь, как все произошло — быстро, неотвратимо. Оставалось несколько дней до 1 сентября, и мы вместе собирали твой худенький ранец первый раз в первый класс. Положили в него две тетрадки, одну в косую линейку, другую — в клетку, пенал с ручкой и перьями, чернильницу-непроливашку, букварь, который я подарил тебе. Как ты радовался, мой милый, как сиял. К вечеру пожаловался, что болит головка, а 5 сентября тебя не стало. Пишу, и душа трепещет, как если бы все случилось вчера. Вот уже шестьдесят шесть лет боль неизбывна во мне. Боль — «привилегия» живых. Ты знаешь ее жестокость. Как ты страдал, пока Смерть не успокоила ее. На смертном одре твой лик был спокоен и кроток.

Уже сколько лет я вглядываюсь в твои пристально на меня смотрящие глаза на маленьком фотоснимке, такие печальные — и это в неполные семь-то лет. Я цепенею, примагничиваюсь к ним, бормочу слова и лишь с усилием отрываю взгляд, чтобы продолжать жить. Мне часто мнится, что ты вопрошаешь меня о чем-то. Но твой немой вопрос остается без ответа, как и мой бессмысленный, всегда один и тот же, обращенный к Творцу:

— Почему ты не позволил открыть моему брату букварь? Как не позволил вкусить от древа познания по образу и подобию твоему тобою же созданным? Ты же видишь, что произошло из твоего запрета. Во имя какой цели понадобилась тебе жизнь ясная и чистая? Почему не отвел руку Смерти от ни в чем не повинного ребенка? Да что тебе жизнь маленького человека на земле в твоих многовселенских опытах.

Похоронили братика на еврейском кладбище, которое находилось в городской черте. Положили рядом школьный ранец с двумя тетрадками, в которых он не успел записать первую букву алфавита и первое число.

На кладбище вела полуразрушенная старая каменная арка. На одном из первых моих рисунков, сделанных с натуры, была именно эта арка. Этот рисунок — единственный (!) — чудом сохранился до сегодняшнего дня. Подписан неумело печатными буквами: «Боря Заборов, 7 лет». Мог ли я тогда знать, что спустя еще семь лет через эту арку ты, мой ангел, войдешь в рай, а я — в ад. Страшная мысль явилась мне: не есть ли твоя короткая вспышка жизни платой за мою, уже долгую. Я, не задумываясь, разделил бы ее пополам с тобой, дорогой братик. Когда мы встретимся, ты откроешь мне значения, которые непостижимы смертному разуму. А я тебе расскажу, что жизнь земная — не сахар. В ней много зла и печали. Но есть любовь, нежность и радости тоже. И как бы я хотел пройти эту жизнь рядом с тобой.


Мне показалось, что я проснулся, но нет, лишь в слезах переплыл в другой круг.


Мне исполнилось тринадцать лет. Одним светозарным летним утром, когда в «ризе златистой заря простиралась над всею землею», я проснулся с особенным чувством радости жизни, разве что сравнимым с тем, которое пережил в предвоенное утро первомайского праздника. Решительно перешагнув через подоконник, как через порог, я вышел на Комсомольскую улицу. Пройдя несколько метров, повернул налево на улицу Карла Маркса и, уже никуда не сворачивая, дошел до Дворца пионеров, где к тому времени открылся детский кружок изобразительного искусства (ИЗО).

Этот шаг стал первым на долгом Пути постижения ремесла, по существу синонимом жизни. И сегодня, спустя семь десятков лет, продолжаю идти по этой, ставшей для меня столбовой, дороге.


Какая бесценная удача встретить в начале Пути нужного человека. Учителя. Таким для меня был и остался навсегда мой первый наставник Сергей Петрович Катков. Был он человек широкой, доброй души, щедрый любовью к нам, проницательный. Он понимал, что все мы, нас было в группе ребят шесть-семь, горячо его любим, и потому держался со всеми одинаково приветливо и внимательно, не давая поселиться в наших детских сердцах ревнивому чувству.

Летом Сергей Петрович вывозил нас на пленэр. Жива в памяти одна вылазка в Полесье, область, известную в Белоруссии своими непроходимыми лесами, болотами, торфяниками. Остановились в маленькой деревушке, со всех сторон окруженной лесами. Спали на сеновале большого гумна. Утром, поднявшись до восхода солнца, вышли с местным проводником. Назывался наш поход «По партизанским местам». Шли лесом, узкой, с завалами звериной тропой. Через несколько часов пути порядком устали, решили передохнуть, и тут стало ясно, что наш проводник потерял дорогу. Но мы не очень обеспокоились, с нами был Сергей Петрович. У него, недавнего офицера советской армии, был компас, но он решил все же сразу возвращаться в деревню, не зная, сколько времени может занять обратный путь. Неожиданно мы вышли на вырубку с двумя строениями, добротно сложенными из тесаных бревен. Они были сделаны основательно, как строят люди избы для жилья надолго, но почему-то с конусообразными крышами. Наш проводник был растерян. Он оказался здесь впервые. Было очевидно, что место, нежилое, давно покинутое, начало зарастать лесом. Вошли внутрь первого строения, оно было пусто, земляной пол весь пророс травами. Сергей Петрович, внимательно обойдя пространство, нашел солдатскую винтовку без затвора, что ему показалось очень странным. Войдя во второе строение, увидели там два истлевших человеческих трупа. Сергей Петрович остановил нас и с проводником решил обследовать останки. Один скелет можно было опознать как женский по волосам, был он в гимнастерке, достаточно сохранившейся, и в кирзовых изжеванных или изъеденных сапогах. В нагрудном кармане Сергей Петрович нашел документы женщины, на которых можно было еще что-то разобрать. Они были привезены в Минск.

Какая драма разыгралась в глухом лесном поселении, останется тайной навсегда. Проводник рассказывал, что за годы войны немцев у них не видели, и ни о каких боевых действиях партизан никто не слышал. Что ближайший немецкий гарнизон находился за несколько десятков километров, то ли в Мозыре, то ли еще где-то. Приходили, говорил он, в деревню лесные люди, уводили скот, требовали муку, называли себя партизанами.

Перед заходом солнца мы благополучно вернулись в деревню.


Наконец я вынырнул из призрачных сновидений. Не вполне уверенный, где настоящая реальность: или пережитые мною видения, или я, сидящий на стуле у окна. Кто скажет?


Реплика.

На излете двадцати пяти лет от роду, не так-то рано, мне предстояло сделать шаг в свое будущее. Оступиться было никак нельзя, не простится. С повернутой назад головой пускаться в Путь глупо. Гони прочь расслабляющие волю мысли, сказал я себе. Необходимо зарабатывать на жизнь семьи, к тому же возрастающая с каждым днем потребность начать работу, применить на практике, наконец, навыки ремесла, приобретенные за одиннадцать лет обучения.


* * *

Одевшись, наспех позавтракав, я вышел из дому и направился в Союз художников. Откладывать больше было нельзя. Нужно было предстать.

Эту организацию и жизнь художников в Белоруссии я знал сызмальства. Знание это я получал в родительском доме, как говорится, из первых рук. Мой бедный отец, миролюбивый, добрый, мягкий человек, беспримерный труженик и верный солдат на поле брани «социалистического реализма», совершенно лишенный советской социальной приспособленности; терпеливый, но доведенный до отчаяния, мог взорваться и наговорить в порыве гнева слова, которые ему не забывались, — он был идеальной жертвой для хищников, жадною толпой стоящих не у трона — у кормушки. Союз художников, как и все творческие союзы страны, был выстроен по образцу главного учреждения — СССР. Карликовый, потому еще и более уродливый.

С такими мыслями я вошел в здание СХ. В предбаннике толпились творцы. Через головы впереди стоящих все они гурьбой сосредоточенно читали приколотые на стенде машинописные страницы. Я полюбопытствовал. Это были «литературно сформулированные» готовые названия картин, предлагаемых отделом культуры ЦК и министерством культуры БССР к грядущей республикан­ской выставке.

Чтобы сегодняшний читатель мог понять хотя бы что-нибудь, поясню. Художник, выбравший какой-либо сюжет из названных, к примеру: «Догоним и перегоним Америку по производству мяса и молока на душу населения», может предложить художественному совету эскиз для заключения договора на картину. Договор — это аванс, и позже, когда будет автором изготовлен высокохудожественный продукт на заданную тему, — полный расчет. Тут же на стенде были приколоты фотографии реальных Героев Социалистического Труда, колхозниц и доярок, с предложением написать их портреты с оплатой командировочных к месту их жительства и трудовых подвигов, с обильными белорусскими ужинами, орошаемыми местной самогонкой.

Я вышел на улицу совершенно раздавленный. Такого уровня рабства я все же не предполагал. Мне стало ясно, что никогда на это не подпишусь, не положу добровольно голову на эту гильотину. Не смогу участвовать в бесовском блуде, быть иллюстратором пропагандистской пошлости. Уж если иллюстрировать, решил для себя, то лучше литературу. И пошел по другому адресу.

По дороге вспомнил о счастливом, уже давнем визите в издательство дет­ской литературы в Симферополе. Воспоминание взбодрило меня, и в приподнятом настроении я подошел к Дому печати. Поднялся на этаж, где находилась редакция. Меня встретили приветливо, как желанного гостя. Я сразу получил два предложения. Мог ли знать, что этот шаг через двадцать лет приведет меня к решению покинуть страну?

Я жил в стране образцового тоталитарного режима, для которого его порочная идеология была условием существования. Она пронизывала всю жизнь, искусство — в первую очередь. Книжная графика оставалась относительно нейтральной территорией, которая укрылась в тени литературного текста.

Жизненная стратегия была для меня ясной — заниматься живописью для себя и книжной графикой для денег. Но все мои попытки выстроить жизнь по этому рисунку терпели поражение. Какие-то свойства моей природы противились этой дисциплине, и я завидовал некоторым своим московским товарищам, которые успешно совмещали занятия книжной иллюстрацией с деланием для себя.


Моя работа с книгой совершенно естественно образовала круг друзей. Это были люди литературы. В большинстве поэты. Но было и два чистых прозаика: Алесь Адамович и Василь Быков.

Василь Быков…

Первая половина 90-х годов. Я живу уже давно во Франции. В квартире-резиденции пастыря белорусской диаспоры на Западе отца Надсона собрались выходцы из Беларуси, живущие в Париже. Их было настолько мало, что все разместились за одним обыкновенным столом в небольшой квартире. Среди гостей был молодой человек, приехавший из Минска и представленный как один из лидеров политической оппозиционной партии «Народный фронт». Во время перекура он подошел ко мне и спросил, можем ли мы удалиться на минутку. У него есть ко мне поручение. Мы вышли на лестничную площадку. Он сказал: «Накануне отъезда в Париж я виделся с Василем Быковым. Он просил меня, если встречусь с вами, передать, что в той истории правы были вы, а не он. — И добавил: — Я не знаю, о чем идет речь, но Василь просил передать именно эти слова». Я обомлел. Давний груз упал с моего сердца.

Эта история имела продолжение. В 1994 году я приехал из Парижа в Минск по приглашению министерства культуры Белоруссии!!! Такое не могло мне привидеться во сне. Уезжая в эмиграцию под улюлюканье местной прессы, я уезжал безвозвратно.

Необходимо сказать, что в моей жизни, не бедной происшествиями, судьбоносными встречами, не было такого количества сюрреалистических, всегда выстраивающихся для меня счастливым образом событий, как в 90-е и 2000-е годы. Во всех, о которых совершенно необходимо рассказать, просматривается некая последовательность и даже цель, подталкивающие мысль к попыткам их мистического толкования, чего делать не стану из уважения к своему читателю.

Итак, я в Минске. По случаю моего физического воскрешения в родном городе в доме моего друга поэта Наума Кислика был накрыт стол. За столом собрались дорогие мне люди, с которыми я прощался за этим же столом, уезжая в эмиграцию. На мою долю выпало редко возможное в жизни человека переживание. С ошеломительной конкретностью предстала передо мной картина прожитого четырнадцать лет назад времени. Но это не было иллюзией зеркального эффекта. Я мог обнять всех, слышать родные голоса: Рыгора Бородулина, поэта исключительного дарования, естественно проросшего из родной земли и языка предков, Григория Березкина, высоколобого умницу, рассказы которого об ужасах лагерной жизни опередили для нас Солженицына и Шаламова, многоодаренного Олега Сурского, Вали Тараса, страстного спорщика, поэтов Саши Дракохруста и Феди Ефимова.

Увы, иллюзия вернувшегося вспять времени была неполной. Одно место за столом пустовало — место Алеся Адамовича, первым ушедшего из жизни. Да и морщин на высоком потолке стало больше, лак полинял на паркете, обтерлись края ставшей глубже ямочки на старом кожаном диване.

Но стол был уставлен такими же вкусностями, приготовленными Анной Наумовной, мамой Наума, всеми любимой, бесконечно доброжелательной, гостеприимной, душевно щедрой, щепетильной и кроткой, всегда готовой стушеваться.

Прежде чем приступить к дружескому ужину, Василь Быков обратился к хозяину дома с просьбой уступить ему первое слово. Обращаясь ко мне, он сказал: «Тогда, в той истории, был прав ты, и я рад возможности сказать это в присутствии друзей». И еще: «Получив твое письмо, был им раздражен чрезвычайно. Мальчишка, мол, не нюхавший пороха, учит меня жизни. Но другой голос мне говорил: а ведь он прав. Это раздражало еще больше, и я не ответил. Сегодня, наконец, могу об этом сказать и снять с души груз».

За столом воцарилась небывалая тишина. Я был взволнован и смущен. Хотелось провалиться сквозь пол и в то же время встать и обнять Василя. Я не сделал этого, о чем сегодня сожалею.

Есть люди, которым природой даровано абсолютное нравственное чувство, как иным абсолютный музыкальный слух. Василь Быков этим чувством обладал сполна. Он был для нас всех этическим эталоном, по которому люди моего поколения (В.Б. был старше меня на целую войну. Это много больше числа лет) измеряло уровень собственной свободы и достоинства.

История мною написанного письма случилась во второй половине 70-х годов. На республиканской выставке художник Савицкий, из числа официально обласканных и прикормленных, выставил цикл картин, посвященных войне. В молодости Василь Быков, хотевший стать художником, несомненно, искренне впечатленный, написал об этой серии работ статью, опубликованную в центральной советской газете «Правда». В этой развернутой статье он говорил о каждой картине, обогащая рассказ своим собственным видением войны и своим литературным даром. Он подробно говорил о каждой, но умолчал — об одной. О той, на переднем плане которой был изображен бульдозер, сваливающий на зрителя мертвые тела белокурых славянских девушек, а по кулисам симметрично — слева фигура эсэсовца с полной выкладкой, справа — черносотенно-карикатурный, с желтой звездой на полосатой робе, еврей с подобострастной улыбочкой — чего, мол, еще изволите… Картина называлась «Капо».

Я написал Василю Быкову письмо со своей оценкой этой картины и моим отношением к личности ее автора. Ответа не последовало. До моего отъезда в эмиграцию мы больше не виделись.

Через несколько лет после встречи в Минске я узнал о смерти Василя Быкова. Когда уходит из жизни благородный человек, человек чести, у всего человечества меняется состав крови. Василь Быков ушел туда, откуда не возвращаются во плоти, но достойные продолжают жить в духовном сознании последующих поколений. Такой будет посмертная жизнь художника-правдолюбца Василя Быкова.


* * *

Еще вчера вслед за написанными страницами я предполагал совершенно другое развитие «сюжета». Беру в кавычки, так как для моей формы изложения, не беллетристической в принципе, сюжет — понятие вполне условное.

Вчера вечером, перед походом в театр, предполагалась другая связь событий повествования. Я спрашиваю себя: это что? Следствие сильного театрального впечатления, требующего записи, чтобы не увяло, или же что-то более глубокое, больше умозрительной схемы. Возможно, эта спонтанная прелюдия не увязывается с тем, о чем вчера вечером хотел бы вести разговор сегодня. Но коль пропелась, то можно допустить, что связь есть. Если не очевидная, то опосредованная.


Мое кресло возвышалось над сценой. Амфитеатр наполнялся публикой и гулом голосов. Сверху было удобно созерцать пустую сцену: едва отличимая от планшета П-образная выгородка и в глубине невнятный, рельефный задник. Я пришел на представление японской труппы «Meguri». И, как всякий раз при встрече с японским миром искусства, меня охватило волнение. Уйдя мыслью в таинственное пространство сцены, я начал растворяться в ее глубине. Гул затих. Взгляд перестал быть привилегией только глаз. Позади сетчатки возник свет, подобный отблеску воды на дне бездонного колодца, где предчувствие уже начинает томиться сладостным обещанием встречи с чем-то необыкновенным. Предчувствие не обмануло.

Отрешенное мечтательное созерцание в какой-то момент, мною не замеченный, перешло в созерцание реального действия на сцене и сразу очаровало. Я забылся. Словно в невесомости, перестал ощущать свое физическое тело. И только ликующая душа повторяла: искусство живо, оно живет и творит свое чудо сейчас, здесь, сию минуту. Врете, подлецы, — покуда жив хоть один художник, искусство торжествует; перед глазами разворачивалась картина сотворения мира средствами чистого искусства. Музыка безмолвия — статичность внутреннего движения. Как в божественной природе до появления в ней человека.

Далее я должен прибегнуть к эпитетам самого высокого достоинства. Магия действа творящих на сцене актеров по красоте, пластике и эстетически-чувственному совершенству ошеломляла. Строгий, в то же время асимметричный в движениях хореографический рисунок, не позволяющий какой бы то ни было суетности, не стеснял свободы актеров: перед тобой воочию рождается некий прообраз, пленяет сознание, растет в нем и, когда уже не вмещается одним мизансценическим жестом, светом, музыкально-звуковым аккордом укрощается. И вот уже набегает, захлестывает и увлекает новая волна. Какое чудесное зрелище! Редкое качество этого творения, состоящего из множества фрагментов, развивающихся в импрессионистической светоживописи, они не дробили, а скорее усиливали грандиозность и эпичность создаваемого на сцене мира. Возможно, это и есть та самая высокая игра света и теней, из которой выстраиваются объемы всего сущего. Невольно задаешься вопросом: возможен ли другой театральный инструмент, который бы с такой силой стимулировал остроту переживаний, избыток чувственных эмоций, гибкость метафорических значений…

В этот вечер я вынес из театра бесценное впечатление, в безусловности которого высветлилась перспектива единственно возможной, на мой взгляд, дороги искусства в будущем — гармонической преемственности опыта предтеч с новыми формами. Путь естественный без насилия и пошлости новомодных несносных завлекалок, лихих коммерческих и «интеллектуальных» спекуляций.

Как это радостно — встретить столь мощное подтверждение вере. Какой поучительный урок.

Усио Амагацу, автор феноменальной бессловесной мистерии, уверил меня в том, о чем я догадывался: большой художник свободен от времени и пространства, в котором живет и работает. У искусства нет «запятых», равно как и понятия прогресса. Только постоянное движение в пустоте, которую, к слову сказать, необходимо учиться сосредоточенно созерцать, сделать своей духовной доверительной собеседницей. Загадочная — она полна сокровенных возможностей, в ее тишине прячется многое. Для умеющего созерцать, обладающего интуицией, воображением, слухом в этой пустоте расцветают чудесные оазисы, духовным воздухом одного из которых я дышал в этот вечер в театре Сары Бернар в Париже.

Свет погас. Сцена и зал погрузились в темноту, на границе которой с невидящим зрачком глаза еще продолжал витать образ искусства, возвышенного, надземного, словно духом жизни сотворенного.

Перифраз из Лао-Цзы: театр строится из стен, колосников с открытой сценой, смотрящей в зал. Именно ее пустота составляет суть театра.


Логика чувств.

Кроме театральных впечатлений этот вечер напомнил мне некоторые рассеянные полузабытые соображения.

Девственный, нетронутый холст на мольберте в мастерской художника по скрытым и таинственным в его белизне возможностям — равен мирозданию. Человек может своим прикосновением извлечь из его пустоты «Джоконду», «Менины», а может своим вторжением обратить в черную заслонку, перекрывающую кислород для жизни духа.

Славен тот мастер, который, завершив свой труд, благодарно возвращает холсту его целомудренность в образе творения, духовно возвышенного — картины, — сохраняющей на века в порах своих неубывающую энергию ее творца. Только таким образом человек, художник, творец обретает дар бессмертия во исполнение миссии, предреченной ему Создателем: в смутные времена укреплять веру, умножать силы отчаявшихся и павших духом.

Так было всегда и пребудет во веки веков. Аминь!


И еще. Верно замечено: свято место пусто не бывает. Пространство, в котором царил дух искусства, оскудело и тут же стало добычей ничего. Это ничто опасными дозами вживляется в общественный мозг, потерявший моральные ориентиры в обезумевшем мире, как ценность, равная искусству.

Опубликованная статистика: после нефти, газа, наркотиков и оружия современное «искусство» — пятый капитал в мире.

Аукционные молоточки отстукивают без устали: adjuge, adjuge, adjuge… [1] Цены на нынешний «артпродукт» растут до нечеловеческих размеров, подобно мухоморам в чернобыльском заповеднике.

Нужно, однако, признать грандиозность коммерческой аферы. Какой там Чичиков… коляска… мертвые души. Ай да Гоголь, ай да Николай Васильевич! Какую идейку посеял в умах потомков, прежде чем помереть. Знал ведь, на какую почву ляжет. И принялась-то как, разрослась, но «заросли милы не всем, не всем тамариск низкорослый…». В мертвых оврагах пчела мед не ищет.

Нет товара доходнее глупости человеческой.


Досадно. Последние годы «речевой» драматический театр все более оставляет меня равнодушным. Растет разочарование. Недоверие. Слышу голос: «Это твоя проблема, испытав сильное впечатление, ты готов вычеркнуть многое. Это глупо». Согласен, глупо.

Так случилось, что многие мои друзья-товарищи — люди театра. Но изречено: «Платон мне друг, но истина дороже». Эта крылатая фраза утверждает меня в праве высказать все же мысль, но, разумеется, не претензию быть носителем истины. Если кто-либо из моих товарищей, прочтя сказанное ниже, воскликнет «Борис, ты не прав!», я с легким сердцем переведу дыхание.

Я люблю театр. Это признание тут же вызывает в памяти чувств замечательные впечатления о некоторых спектаклях, мною виденных в разные годы.

Первый, изумивший, родивший другой взгляд на театр, — «Король Лир» Питера Брука с Полом Скофилдом. И далее навскидку, не контролируя хронологию. «Смерть Иоанна Грозного» в постановке молодого Леонида Хейфеца с пронзительным Андреем Поповым в декорациях Сумбаташвили. Правильнее сказать, в их величественном отсутствии. Что осталось в эмоциональной памяти? Необъятное сценическое пространство театра ЦДСА. На авансцене слева, если не ошибаюсь, маленькая грубо сколоченная табуретка или плаха. На ней шапка Мономаха. В центре — Трон, Посох, Царь. Всверливающийся взгляд тирана в чернь зрительного зала. Мощная неотразимая метафора российской извечной драмы. Дремучая даже на географической карте территория, не способная к цивилизованному охвату.

«Взрослая дочь молодого человека» — глоток свежего воздуха в 70-е, увлекательный диалог, веселый и печальный, с восторженным залом. Таким остался в чувствах спектакль Анатолия Васильева.

«Без вины виноватые». Впечатление от спектакля неразрывно с радостью встречи с Петром Фоменко, казавшейся невозможной после эмиграции.

Вечерний, разогретый за день горячим солнцем Париж, когда небо над городом неизъяснимого прозрачного цвета, который не выразить ни словом, ни живописью. Как небо белых ночей над Санкт-Петербургом.

Барочная шкатулка — театр Athénée сверкал золотом интерьера, дышал переполненным залом. Пеший переход зрителей после первого акта из театра в Grand Hotel Opéra, в ресторане которого разыгрывался второй акт спектакля. Такого натурального слияния театра с реальной вокруг жизнью города мне видеть не приходилось.

Работы, ставшие мировой классикой, Джорджо Стрелера и «Кармен» Питера Брука в его завораживающем театре Bouffes-du-Nord.

И, наконец, спектакль Анатолия Васильева, лермонтовский «Маскарад» на сцене Comédie—Franзaise, о котором хочу говорить отдельно в свой черед.

Вспомнившиеся разом спектакли живут во мне как чудесные прогулки родниковой свежести. Был в них живой пульс переживания времени исторического (написания пьесы) и времени, в котором рождался спектакль. Отличались все без исключения новизной. Да, «все, что талантливо, всегда ново. То, что ново, всегда талантливо». Экзальтированные впечатления — неужели только с ностальгией возраста связаны? Нет, не думаю. Мне было двадцать семь лет при встрече с «Королем Лиром» и пошел седьмой десяток на премьере «Маскарада». Чувственный восторг не может обмануть. В ощущениях почти всегда таится источник истины.

Эврика!

Перечисленные спектакли были поставлены по пьесам, написанным для сцены. Это открытие, видимо, не случайное, принципиальное для следующей реплики.


Потерянный абзац.

Накануне премьеры спектакля «Без вины виноватые» актриса Л. Велешева (Любовь Отрадина) сломала ногу. Катастрофа, и как таковая она была осознана. Петр Фоменко впал в тяжелую прострацию. Утром следующего дня Тата Сельвинская, художник спектакля и я идем по длинному коридору Гранд Отеля к П.Ф. Что говорить? Я предлагаю Т. Сельвинской возможный вариант. Говорить будешь ты, поспешно сказала Тата. Уже на подходе увидели настежь открытую дверь номера. Вошли. Петр Наумович сидел на полу в позе Байрона, созерцающего развалины Рима, как на картине художника Уэстолла. Когда мы вошли, головы не поднял. В несчастии все были без вины виноватыми.

— Петя, — говорю, — в случившемся нет трех, четырех измерений — только два. Можешь отменить спектакль, этого не простишь себе во всю оставшуюся жизнь, а можешь обратить катастрофу в достоинство. Уложи Отрадину на диван, она актриса, а ты ей поможешь, впереди еще день.

Фоменко поднял голову, вернее, только левую лохматую бровь, и посмотрел на меня в упор, как генерал мог бы посмотреть на солдата, посмевшего давать стратегические советы перед боем. Пожалуй, точнее, как солдат на вошь.

На премьере было два человека, которые знали, что величественно возлежащая на диване актриса прячет под пледом свою ножку в гипсовом футляре.

P.S. Я неверно прочитал взгляд П.Ф. в гостиничном номере. Просто он услышал от меня то, к чему пришел сам. Я лишь, очевидно, угадал его мысль.


Реплика с вопросами без ответа.

Найдется ли сколько-нибудь внятное оправдание вторжению театральной режиссуры в литературный жанр прозы — единотворческий, не признающий соавторства. Равно как поэзия, живопись, музыкальная композиция, и уже только тем чуждый театральному. Коллективному по определению. Бесцеремонно используя чужое, завершенное в своей форме произведение, кастрируя, подчас дополняя (!), меняя структуру с целью втиснуть в прокрустово ложе театрального размера и сценического времени. И т.д. и т.п. По существу, совершается этическое преступление. Но в афише это именуется невинно: инсценировка, адаптация, по мотивам… и еще черт знает чем. Вивисекции подвергаются, как правило, произведения больших писателей, давно умерших, которые не могут защитить свое имя, свое выстраданное, глубоко пережитое творение, в котором автор просеивал каждое слово через сито родного языка, как золотоискатель песок в поисках крупицы чистого золота: место этого слова в предложении, предложения в абзаце, абзаца в общей композиции… И так до последней запятой и точки в конце.

Вопрос. Каким нравственным правом пользуется режиссер, и почему эта порочная практика считается приемлемой? Примеров таких вторжений множество. Приведу лишь один, пережитый мною болезненно много лет тому назад. Роман Михаила Афанасьевича Булгакова «Мастер и Маргарита», своевольно конвертируемый режиссером Ю. Любимовым в иной жанр искусства, был тем самым насильственно привлечен, как и имя писателя, к пособничеству успеху или неуспеху спектакля. Вообще-то спекуляция чужим именем в русском языке имеет определение.

Режиссер должен был знать принципиальное неприятие Булгаковым чьего бы то ни было вмешательства в свои произведения (истории с Вересаевым, Пырье­вым, Станиславским). Где там! Своя корысть ближе к телу.

Отчего выдающийся драматург эпохи избрал жанр прозы для «Мастера…»? Разве это не вопрос? Стоит обратить внимание, что в мистически-загадочном романе нет героя с яркой персонифицированной характеристикой. Большой художник ничего не делает просто так. В его произведениях нет ничего случайного. А если речь идет, как в нашем случае, о большом писателе ума проницательного, то тогда тем более. Мы не знаем, как выглядел Мастер, Маргарита. Мы внимаем словам, вложенным автором в уста дьявола-Воланда, но не видим его. Он не присутствует физически.

Как было не обратить внимания на эпиграф к роману:

«Я часть той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо».

Вопрос. Допустимо ли на «часть той силы…» надевать человеческое мир­ское лицо? Не здесь ли надо попытаться найти ответ на вопрос о жанре, избранном автором для романа? Писатель рассчитывает всегда на талантливого, умного читателя. Думая о нем, оставляет пространство мысли, поощряя игру его воображения, фантазии. Ведь можно допустить, что писатель не глупее режиссера. Если режиссер пользуется его дарами, то должен хотя бы его почитать. А иначе что получается — слова, вошедшие в сознание читающей публики как метафора, несущая мысль аллегорическую, — «рукописи не горят» — звучит с подмостков патетической бытовухой, к тому же с намеком на кукиш в кармане. Ясно, что дело вовсе не в исполнителе роли. Произнеси эти слова Воланд — Пол Скофилд, Роберт Редфорд или Андрей Попов — они бы равно прозвучали фальшивой нотой. Тут другое, тут грубо нарушена режиссером внутренняя форма слова. Оттого и содержание фразы становится искривленным, ложным. Убежден, что рано или поздно этот метод, противный нравственности, станет сюжетом серьезной полемики.

«Дикий мы, темный, несчастный народ», — записал Булгаков в 30-е годы. Это не кукиш в кармане в 70-е.

В эти годы на М.А. была спущена холуев режима гончих стая. Зарплатные патриоты, орденоносные «деятели культуры» гнобили писателя. Нужда вошла в дом костлявой старухой. И в это же время Михаил Булгаков добровольно снимает со сцены Художественного театра своего «Мольера», потому что Станислав­ский позволил себе править пьесу. Как бы поступил он, будь жив, с «инсценировкой» Ю.Л., уже, наверное, гадать не надо.


Между прочим, риторически.

Сталин — мог ли прочитать неоконченные отрывки «Мастера и Маргариты»? А если читал, то наверняка не пропустил мысль Булгакова о возможном дуализме добра и зла, совместности дьявола с любовью. Сатана не только сочувствен достоинству и любви, но и помогает их воплощению. Тирану могла быть лестна бесовская возможность вскрывать «сейфы человеческих душ», извлекать их, изобличать перед «честным народом», губить.

Болезненно мнительный и трусливый Сталин мог наградить Булгакова, не очень при этом ошибаясь, даром прорицателя и вещуна.

Что-то похожее было в отношении тирана к Пастернаку. Не в силах приручить, он боялся их. Не посмел казнить своими руками.


Вторая реплика.

В августе этого года я провел десять дней на юге Франции. Ужиная вечером в саду, внезапно осознал — не слышу звона цикад. Спросил. Ответили, что в этом году цикады исчезли. У меня упало сердце.

Крымскими жаркими ночами я гулял со своей будущей женой по темным аллеям Воронцовского парка, по нижней дороге из Алупки в Мисхор, сидел на высоком берегу черного, как небо над нами, моря. Внизу в камнях фосфоресцировала волна. Воздух был напоен дурманящим запахом разогретого за день самшита и лавра. И весь мир оглашался страстным звоном цикад.

Исчезли цикады! Ведь это, поймите, еще один знак близкой катастрофы.

То, что современная культура, к примеру, театр, стала жертвой засилия штампов, не несет ли в себе тот же признак планетарной культурной деградации? Штампы кочуют, как зыбучие пески, из спектакля в спектакль, независимо от географии. Режиссеры часто используют свои отработанные приемы подобно еврейскому портному из песенки, который кроит новый лапсердак из обрезков одежд, некогда им сшитых. Грустно это.

Кроме того. Театр нынче как бы в авангарде борьбы с «фиговым листом», который давно у людей сентиментальных хранится усохшей мертвой закладкой в толстых книгах. Впрочем, кого может всерьез волновать судьба фигового листа. Все гораздо проще. Проснулась дремавшая в теле культуры бацилла, давно и хорошо известная психологам, — врожденного влечения человека к эксгибиционизму, к сексуальной и эротической слюнявости. Обескураживает, что дефицит иммунитета от этой слабости не только у коммерческих театров, но и у театров с репутацией. Разница лишь в том, что первые не скрывают кассового интереса, вторые — заворачивают эту же штучку в кокон интеллектуально-философской словоблуди. А по существу интерес тот же.

Поводом для обнажения на сцене, массового в том числе (еще не совокупляясь, как в дионисийских оргиях-мистериях), может служить любая формальность: ночной телефонный разговор любовников — ах, ночной! И появляются на авансцене в чем мать родила он и она, янь и инь с телефонными трубками в руках, стращая зрителя гениталиями, при этом намекая как бы на расширение границ свободы в искусстве, на призыв, видите ли, к чистой природе до библейского грехопадения. Это сегодня, когда черная порнуха доступна первоклашкам, похвально владеющим современными информационными техниками. Уныло, господа. Высокопарный вздор. Все куда проще.


Иной имел мою Аглаю

За свой мундир и черный ус,

Другой за деньги — понимаю,

Другой за то, что был француз,

Клеон — умом ее стращая.

Дамис — за то, что нежно пел.

Скажи теперь, мой друг Аглая,

За что твой муж тебя имел?


* * *

В конце 60-х годов недовольство собою приняло у меня характер хронического невроза. Проблема, с которой я оказался tкte-а-tкte, была этическая. Выбор, сделанный годы назад между жизнью художника вне официального искусства, значит, обреченного на нужду и остракизм, и судьбой художника книги, иллюстратора с высокими гонорарами и относительной независимостью от Союза художников, я сделал в пользу второго. Потому винить в настигнувшем меня душевном дискомфорте, который переживал болезненно, было некого. Я был самолюбив и совестлив, чтобы малодушно искать причины переживаний во внешних обстоятельствах.

Коварство выбора сказалось не только в том, что я предал мечту стать художником в близком для меня понимании, но и в том, что занимался я ремеслом иллюстратора и оформителя книги охотно, иной раз страстно и самозабвенно. К тому же работа вознаграждалась бытовым благополучием, материальной независимостью и щекотала тщеславными профессиональными отличиями и наградами. Мне нравилась комфортабельная жизнь — пришло время платить по счетам. Так что в середине 70-х годов я был серьезно болен; избалован удобствами жизни по советским меркам: у меня хорошая семья, деньги, машина, известность и привилегии в книжных издательствах. Наконец, молодость и вполне симпатичная «морда лица» в зеркале. Меня любили. Именно все это в будущем и вызвало непонимание у одних, злобу и раздражение у других. Чего, мол, еще ему не хватало?

Так бы и усохли все былые надежды. Но упрямый голос, загнанный мною в далекий угол черепной коробки, с ехидным постоянством напоминал:

— Верно, творческим трудом занимаешься, но, правду сказать, вторичным. Паразитируешь ремеслом, комментируешь картинками чужие, не тобою написанные тексты. Словом, не валяй дурака, знаешь все сам. Не об этом ведь думал. И как бы ни хитрил и ни лукавил, меня не стушуешь на нет. Я буду посылать твоему сердцу сигналы тревоги, пока не опомнишься. Эту обязанность вменили мне наши пращуры.

Я дал обет прекратить опасные игры. И тут же последовало искушение.

Я получил приглашение участвовать в международном конкурсе. Было названо несколько произведений Ф.М. Достоевского. Участник должен был вы­брать одно из них, выполнить восемь иллюстраций и предложить жюри. Я остановился на повести «Кроткая». Иллюстрации выполнил в технике офорта. Выиграл конкурс. Через год или около того в Дрезденском издательстве «Veb Verlag der Kunst» была издана книга «Die Sanfte» («Кроткая») с моими офортами. Издание коллекционное, для библиофилов, подписное, в количестве ста двадцати экземпляров. Чтобы гравировальные доски выдержали тираж, они были в гальванических ваннах напылены тонким слоем серебра. Тираж был отпечатан без проблем.

Проблемы возникли потом, возможные только и исключительно в государстве тоталитарном, несвободном, нелепые, абсурдные, недоступные пониманию нормального разума.

На запросы оргкомитета конкурса, почему задерживается мой приезд в Дрезден для подписания тиража офортов, следовали ответы: «Заборов болен и не может приехать»; еще через месяц: «Может ли приехать кто-либо другой подписать “офшорты”, может ли Заборов приехать с компаньоном (короче, под конвоем)?». Только после обращения председателя жюри Вернера Клемке к высоким властям режима я получил визу на выезд. И куда? В ГДР, марионеточное государство с клеймом «Сделано в СССР», равно тоталитарное.

Мне кажется, что именно тогда слово «эмиграция» впервые легким сквознячком коснулось моего сознания.

И вот я за пределами страны, «где так вольно дышит человек», адын, савсэм адын, савсэмадын, савсэмадын, савсэмады-ы-ы-н. Вспомнился почему-то глупый, но смешной анекдот.

На вокзале в Берлине меня встретила молодая девушка, переводчица и сопровождающая. Когда я приехал в Дрезден, мне намекнули, что она, возможно, сотрудница Stasi. Вот уж на что мне было наплевать. Тем более моя Гретхен была даже очень ничего, а я — в эйфории.


Реплика из будущего.

Мне позвонил Сильвестр Верже, простодушный, эксцентричный и хороший человек. К этому времени я уже девять лет жил во Франции.

— Écoute Boris, j’ai acheté quelques dizaines des blocs du rideau de fer. [2]

Я молчу.

— Eh bien, c’est mur de Berlin effondré. [3]

Я продолжаю молчать. Сильвестр сумасшедший, это мне в нем нравится.

— Je veux proposer aux différents artistes dans le monde de dessiner quelque chose sur les blocs qui sont pertinents pour l’histoire. Un bloc est pour toi. Tu es d’accord? [4]

— Сильвестр, tu ne peux pas imaginer avec quelle joie [5], — ответил я.

Так в садике моей мастерской появилась бетонная глыба весом килограммов в двести той самой Берлинской стены. Рабочие установили ее на козлах для работы.


Первую ночь я провел в Берлине. В чистой малюсенькой комнатушке отеля. Там, кроме кровати и совмещенного с туалетом душа, было оконце-амбразура, которое не открывалось… и это неслучайно. Оконце упиралось в безобразную Берлинскую стену, под которой и над которой клубились терновые венцы добротной колючей проволоки. Мое окно было чуть выше стены, и я приклеился к нему.

Решив писать повествование, я дал себе слово говорить читателю только правду. Возможно ли это? Память так ненадежна, и путаница многих фактов неизбежна помимо воли. Но сильные эмоциональные переживания и вонзившиеся в мозг острые впечатления прошлого незабываемы и восстанавливаются словно вчерашние.

Переплетенные змеиные клубки колючей проволоки я видел черным конт­р­ажуром на фоне льющего света с той стороны. Мне мерещились там в ярком свете вечерних фонарей видения летающих в кронах деревьев городского сада детей в ярких одеждах, как в цветной кинопантомиме. Эффект миража усиливался тем, что мое оконце, которое технически не открывалось со времен окончания Второй мировой войны, было настолько засалено и закопчено, что через него можно было бы наблюдать затмение солнца, что и происходило в некотором смысле. Я елозил лбом по стеклу, выискивая глазами маленькие «проталины», вымытые дождями, и напряженно всматривался в отлученную таинственность жизни за тюремной бетонной стеной.

На следующий день поднялся рано и пошел к «мосту поцелуев», который накануне мне показала моя Брунгильда в сумерках, упавших на мрачный Вавилон. В оцепенении неотрывно смотрел на уродливую харю цивилизованного человечества на исходе ХХ столетия. Люди одной крови, повязанные родством, рожденные в одном городе, под дулами автоматчиков с обоих концов моста бросались, рыдая, в объятия друг друга, разделенные волей властвующих нелюдей. Мои оцепеневшие глаза стали глазами Мира, мира, в котором уже прозвучали голоса Овидия, Вергилия, прочитаны письма Плиния, исполнены фрески Джотто, Пьера делла Франчески и Мазаччо, уже была прожита загадочная жизнь Леонардо, написали свои полотна Веласкес и Вермеер, поставлены пьесы Шекспира и Мольера, прочитаны стихи Байрона и Пушкина, прозвучали над миром Моцарт, Бах, Бетховен и Седьмая симфония Шостаковича… Да разве можно пересчитать все величие и гордость Мира. И что же из того? Разве не в этом же мире совершены все немыслимые преступления, и разве не я вижу сейчас своими глазами картину жестокого уродства, которое вершит человек в конце двухтысячелетнего опыта новой эры с ее нравственными учениями буддизма, иудаизма, лицемерного христианства и варварского ислама?

Омраченный этими мыслями и немой праздной риторикой, я вернулся к своему отелю. Майне кляйне Марагарита уже ждала меня. Мы были приглашены Вернером Клемке на обед в мою честь. Моя Хильда была возбуждена тем, что ресторан целиком был зарезервирован Вернером Клемке, где будет присутствовать вся его многочисленная семья. Шли мы, помнится, по широкому проспекту, и, хотя время было полуденное, совершенно безлюдному и оттого неуютному. Моя проводница указала вдали здание ресторана. Когда мы вошли в зал, семейство Вернера Клемке от мала до велика теснилось вокруг щедро сервированного стола. Когда все расселись по местам, официанты внесли два блюда с улитками. Я понял, беда. Шепнул моей Гертруде, что не смогу это есть, она разволновалась и закудахтала, что это будет оскорбительно, что это дорогой деликатес из Франции и так далее. Я оказался в гастрономической западне, делать было нечего. Косо наблюдал, как сидящие за столом захватывали разлапистыми щипцами отполированный корпус улитки и затем двузубой длинной вилочкой извлекали из него козявку. Но в моих щипцах эта самая неторопливая, тихоходная тварь на земле оживала и становилась очень резвой, норовя отправиться в полет в неизвестном направлении, а если закреплялась в щипцах, то почему-то в положении отверстием вниз. Направляя ее пальцем, незаметно, как мне казалось, кое-как я справился с двумя и, выпрямив спину, с достоинством человека насытившегося хорошо знакомым деликатесом, отложил опасную катапульту в сторонку. Я отметил благодарно, что никто не предлагал мне продолжать дегустацию. Откуда мне было знать, что через несколько лет я буду заказывать в парижском бистро эти самые Escargots de Bourgogne.

Загрузка...