…МОЖНО БЫЛО БЫ, ВИДОИЗМЕНЯЯ ИЗВЕСТНОЕ ИЗРЕЧЕНИЕ, СКАЗАТЬ: ДАЙТЕ НАМ ОРГАНИЗАЦИЮ РЕВОЛЮЦИОНЕРОВ И МЫ ПЕРЕВЕРНЕМ РОССИЮ!
Мартовским днем 1901 года две женщины подымались по скрипучей лестнице деревянного дома. Молодой, похожей на курсистку, хотелось взбежать на второй этаж, но она оглядывалась на пожалую, закутанную в пуховую шаль. Та шла медленно, дышала тяжело.
Сверху прорывались сквозь закрытую дверь знакомые звуки фортепьяно.
— Это — у них! — обрадовалась молодая. Пожилая молча кивнула.
Бесшумно переставляя ноги по ступенькам, они поднялись на лестничную площадку, взглянули на табличку. Не ошиблись — та самая квартира, куда спешили они.
Прислушались.
— Бетховен! — сказала Надя полушепотом.
— «Лунная соната»! — добавила мать. — Сама Марья Александровна… Три года прошло… Вот так же тогда играла…
Да, минуло три года с той поры, когда они — тоже проездом — останавливались в Москве. Но как все изменилось! Тогда остановка для свидания была разрешена полицией, а теперь… Наде запрещено появляться в университетских городах и фабричных районах. Заехали нелегально. Хорошо, если никто не тащится по следу… Тогда Ульяновы жили возле Собачьей площадки, теперь — неподалеку от Бутырской пересыльной тюрьмы. Тогда они, Крупские, ехали в Сибирь. Надя — в ссылку, к жениху, Елизавета Васильевна — к будущему зятю. Теперь едут на запад, и впереди неминуемая разлука. Тогда в каждом неторопливом и проникновенном звуке «Лунной сонаты» чувствовалась грусть матери. Митя, ее младший, сидел в Таганке, а Володя томился в неведомом Шушенском, в тюрьме без решеток. Но с Марией Александровной были обе дочери и зять. А теперь?..
Тогда шаги по лестнице услышала Фрида, залаяла басовито, как все сенбернары, и, подбежав к двери, стала принюхиваться через притвор. И залаяла еще громче.
Сейчас даже шороха не слышно. Только — музыка, полная глубокого душевного чувства.
И мать с дочерью тревожно переглянулись: неужели они расстались с ласковой и уютной собакой? Марк Тимофеевич так любил чесать пальцами у Фриды за ухом. Аня и Маняша ходили с ней на прогулку…
Теперь Мити нет дома. Марк по утрам отправляется слушать лекции в инженерном институте… А Аня с Маняшей? Где они?..
И что известно им о Володе?
Среди лета он приезжал в Уфу повидаться, намеревался отдохнуть, но праздность не в его характере. Что ни день, то встречи с изгнанниками и ссыльными революционерами, жаркая полемика о путях борьбы, о будущем страны. Так промелькнули две недели. А с Марией Александровной он расстался позднее. Что сказал ей на прощанье?
Затаив дыхание, Надя снова прислушалась. И тут же еще раз переглянулась с матерью. Похоже — Мария Александровна играет в пустой квартире…
Может, случилось что-то недоброе…
Не позвонить ли немедленно?..
И рука Елизаветы Васильевны потянулась было к кольцу проволоки, — можно ведь тронуть слегка, чтобы в передней колокольчик звякнул чуть слышно…
Нет, нельзя… Мария Александровна все равно вздрогнет от неожиданности. А в ее возрасте волнения опасны.
Мать с дочерью заслушались. И им уже не хотелось торопить время. Три долгих года они не слышали ничего похожего.
Тихие звуки фортепьяно будили раздумье. И Надя представила себе лесные дали в ночную пору: серебряный диск луны бесшумно катится по небу, на секунду прячется за тучки; поникшие ветки деревьев, охваченные ростепелью, роняют льдинки в озерную гладь… Володя рассказывал: в окрестностях Шушенского бывало так в его охотничьи зори.
Где теперь Володя? Чем он занят в эту минуту?
У нее в памяти пражский адрес. А у Марин Александровны? Как-то в письме свекровь делилась радостью: получила весточку из Парижа. Сейчас у нее, вероятно, тоже есть письма из Праги.
Еще минута, и они войдут в квартиру, расцелуются с Марией Александровной, примутся расспрашивать о жизни, о родных. И первым делом — о Володе.
Узнают все, все.
Часом раньше Мария Александровна вернулась из Таганки. Впервые не снимая ни шали, ни пальто, прошла в свою комнату и, тяжело вздохнув, опустилась в кресло, усталые руки уронила на колени. Голова часто вздрагивала.
Одна. Совсем одна.
Вот уже четырнадцать лет, как пролегли ее тропки-дорожки к тюремным воротам. Сначала к Саше, старшему мальчику… Он ведь был еще таким юным… Для нее, матери, мальчик… Душевный и упрямый, сердечный и настойчивый… Так рано загубленный.
Две крупные слезины покатились по щекам. Она приподняла уголок шали, чтобы утереть их. После растаявшего снега шаль была влажной, и лицо вздрогнуло от холодка.
Мария Александровна выпрямилась в кресле и снова вздохнула.
И к Саше, и к Ане, и к Володе, и к Мите, и к младшенькой Маняше — ко всем ходила в тюрьмы на свидания. Носила передачи…
И вот снова. Теперь уже по два узелка: один — Мане, другой — Марку. В одно и то же окошко проклятой Таганки.
Пошла третья неделя с той черной ночи, когда увели дочь и зятя. Говорят, по всей Москве хватали смелых, непреклонных, почитающих борьбу с царизмом делом своей жизни. И приурочили аресты к первому марта. Значит, опасались, что подпольная Россия даст о себе знать в двадцатилетие первомартовцев. Но ведь у наших, у социал-демократов, иной путь. Еще в год гибели Саши Володя сказал: «Мы пойдем другим путем». Пока они копят силы… А тюрьмы вместительны… И велика Сибирь, бесконечен кандальный звон…
Одна. Совсем одна. И Фриду на прогулку стало некому водить — пришлось расстаться с такой собакой…
Мария Александровна спустила шаль на плечи, подошла к своему столику, взяла недавнюю карточку, на ней — Митя, Маняша и Марк, у их ног — Фрида. Марк озабоченный, даже удрученный, будто предчувствовал беду.
Поставила карточку на место, взяла письмо зятя, первое из тюрьмы, надела очки и стала перечитывать:
«Давно бы написал я тебе, дорогая мама, да здесь для писем определенные дни. Вот я и ждал вторника. Все у меня здесь прекрасно, а потому чувствую себя великолепно. Опишу тебе мою хоромину. Длина — 6 аршин, ширина — 3 арш., высота 4 1 / 2 арш.; высоту трудно измерить, так как поверхность потолка сводчатая. Окно полтора аршина высотой и 1 1 / 2 шириною. Помещено оно на высоте 10 четвертей над полом. В противоположной стене — дверь, и, войдя в комнату, видишь на правой стороне постель и полку для посуды, а также согревательную трубу, а налево в углу то, что не принято называть… Живу я в 5-м этаже. Роскошный вид из окна на всю Москву! Если бы у меня был бинокль, то, вероятно, я разглядел бы если не нашу квартиру, то по крайней мере училище. Был как-то ясный день, и я любовался переливами солнечных лучей на куполе храма Христа Спасителя и на куполах кремлевских церквей. Вид не хуже, чем с Воробьевых гор. Правда, там с иной точки зрения смотришь, но цель — получить удовольствие — одна и та же».
Бодрится Марк. Ни капельки уныния, ни грана недовольства. И все намеренно, наигранно, иначе жандармы не выпустили бы письмо за пределы тюрьмы. А к легкой, едва заметной иронии не сумели придраться.
И Мария Александровна продолжала перечитывать:
«Жизнь здесь крайне правильная… Нельзя только петь, но и то мурлыкать или петь в уме можно, и я часто напеваю так в уме знаменитую арию мельника «Вот то-то!». Около 12 часов дня обед. Обед ценю в 18 копеек по расписанию — очень хорош. Только, к моему неудовольствию, часто бывают кислые щи, которые я не ем… Около 4 час. дня вечерний чай. Около 7 час. вечера молитва, затем после поверки полная свобода до следующего утра…
Не унывай, наша дорогая, и мужественно переноси незаслуженные лишения! Целую тебя.
Твой М. Е.».
— Не унывай… В одиночестве-то простительна такая минута…
Была большая семья, хлопот и забот — на целые дни. Теперь — никого. Хоть бы Аня вернулась из-за границы… Легко сказать «вернулась бы». Нельзя ей — в Москве сразу схватят. Будет еще одна узница!.. И Володе нельзя. У него там — дело, начатое с таким трудом.
Он скоро не будет одиноким. Надя вот-вот вернется из ссылки и поедет к нему.
Об арестах не писала ей. Зачем волновать? У нее и без того треволнений достаточно. А в Москву Надя и без письма наведается. Не может не заглянуть перед отъездом за границу. Хоть тайком, хоть на часок, а все равно заглянет.
Положив письмо Марка на стол, Мария Александровна провела рукой по груди и словно очнулась:
«Что же это я?.. В пальто и шали в комнате…»
Невысокая, сухонькая, не по годам быстрая на ноги, она вернулась в переднюю, сняла малопривычную для нее шаль, которую надевала только тогда, когда отправлялась на свидание в тюрьму или на рынок за овощами, повесила пальто на вешалку. В кухне она разожгла самовар тонкими березовыми лучинками, положила в него древесного угля и сказала вслух, будто не самой себе, а семье:
— Будем пить чай… А пока я… — Ей хотелось занять не только каждую минуту — каждую секунду, и она направилась к пианино. — Немножко разомну пальцы…
Но прежде чем сесть на круглый стул, она сходила в свою комнату, валенки заменила мягкими туфлями, поверх белых, все еще довольно пышных волос надела ажурную черную наколку, точно собиралась играть не для себя одной. Провела рукой по крышке и бережливо откинула ее. Не доставая нот с этажерки, села, сосредоточенная, прямая, пошевелила в воздухе тонкими, по-старчески сухими пальцами, на секунду вскинула на потолок полуприкрытые ресницами глаза и, стремительно качнувшись вперед, коснулась клавишей. Не спеша, размеренно и задумчиво. И звуки «Лунной сонаты» как бы раздвинули стены комнаты, поплыли одинокие облака по густо-синему ночному небу, и лунный луч то скользил по озерной глади, то, затухая, пробегал по листве прибрежного леска, то снова вырывался на простор.
Вдруг Марии Александровне показалось, что она здесь не одна, что кто-то слушает ее игру и вот-вот, не сдержавшись, кашлянет, и она сбилась с ритма, голова вздрогнула больше обычного. Мария Александровна начала с первого аккорда. Пальцы взлетали, легко и уверенно падали на клавиши. Голова уже не вздрагивала, а плавно покачивалась в такт музыке.
Когда последний аккорд медленно угас, как лунный луч под набежавшей тучкой, Мария Александровна замерла с приподнятой головой.
И тут тихо звякнул деликатный колокольчик, слоено опасался встревожить хозяйку.
Еще и еще раз. Так же тихо и осторожно.
— Сию минуту, — отозвалась Мария Александровна и, накинув пуховый платок на плечи, пошла открывать дверь.
— О-о, гостьи ко мне! Долгожданные! — Мария Александровна распахнула дверь. — Входите, дорогие мои! Входите.
Расцеловалась сначала с Елизаветой Васильевной, потом — с Наденькой.
— Вы так налегке?! А где же ваши вещи?
— На вокзале оставили, — ответила Крупская-старшая. — Мы ведь только на часок.
— Ну-у, что вы? Столько лет не виделись и… Я думала, поживете, отдохнете…
— Полицией отдых не предусмотрен, — улыбнулась Надя, сбрасывая шубку. — У нас и билеты до Питера. Хотя мне туда тоже нельзя носа показывать. Да вот маме надо помочь устроиться с квартирой.
— Такая жалость… — вздохнула Мария Александровна. — Но ничего, видно, не поделаешь… — На тревожные взгляды ответила: — Одна я… В ночь на первое марта опять вломились… И увели… в Таганку.
— Да когда же это кончится?! — Елизавета Васильевна, успев раздеться, потрясла дрожащими руками. — На весь бы мир крикнуть: «Люди добрые, скажите — когда?»
— Скоро, мама.
— Э-э, который раз уже слышу.
— Теперь — скоро. Может, через год или два…
— У нас недавно студенты подымались, — сказала Мария Александровна. — По Тверскому бульвару да по Никольской ходили с песнями! Больше тысячи человек!
— А потом их — в Бутырки?
— Да, не миновала участь… Но, Елизавета Васильевна, голубушка, всех не пересажают. Стены тюрем не выдержат. Рухнут, как Бастилия.
— В это и я давно верю. Но скорее бы. Чтобы сердце не разрывалось за них. — Елизавета Васильевна кивнула на дочь. — Хоть бы Наденьке удалось выскользнуть за границу.
— Наша Аня успела… А то пришлось бы мне носить по три узелка…
Спохватившись, Мария Александровна подала гостьям чистое полотенце:
— Мойте руки и проходите к столу. У меня как раз самовар вскипел.
— Я принесу его…
— Не беспокойся, Наденька. Я еще сама управляюсь… А вот на стол накрыть помоги. Хлеб нарежь. Там целая булка. Никак не могу привыкнуть к мысли, что я — одна: покупаю как на большую семью.
Разливая чай, Мария Александровна расспрашивала о весточках от Володи: часто ли он писал в Уфу, не жаловался ли на здоровье, сохранились ли его письма?
Надя покрутила головой:
— Приходилось сжигать… Могли ведь с обыском к нам… Рискованно.
— А у меня рука не поднимается уничтожать. Люблю перечитывать.
— Откуда он писал? Где сейчас?
— Сначала присылал из Парижа, и мы ему туда отвечали. Потом — из Праги. Тебе тоже оттуда?
Надя кивнула в ответ и тихо проронила:
— Но что-то замолчал. Может, опять переехал?
— Там он. Правда, уезжал ненадолго, но опять вернулся. Ты не волнуйся. Мне он писал и о пражском катке, и о том, что в Праге «особенно бросается в глаза ее «славянский» характер», и что там многие фамилии оканчиваются на «чек». Да он и сам живет под фамилией Модрачека.
— Это я знаю.
— Господи, даже за границей и то не дают покоя! — покачала головой Елизавета Васильевна. — От родного имени вынуждают отказываться!
— А теперь у него — он тебе не сообщал? — новый адрес.
— Если бы не разговорились, стала бы ты, Надюша, метаться по Праге в поисках, — сказала Елизавета Васильевна.
— Может, не дошло письмо… Не мог Володя не написать…
— Конечно, не мог, — подхватила Мария Александровна. — Где-то зачитали…
Она подошла к комоду, выдвинула ящик и достала из коробки пачку писем, нашла предпоследнее:
— Вот тут он пишет: переехал вместе со своим квартирным хозяином. И вовремя переехал. Его письмо к Маняше со старым адресом взяли при обыске. Но ты, Наденька, не волнуйся, — сейчас Володя живет совсем в другом районе города. И нового адреса у жандармов наверняка нет. — Подала письмо. — Читай. И вот в этом последнем он подтверждает тот же адрес.
Надя, порывшись в ридикюле, отыскала маленький блокнотик; записывая адрес, говорила:
— Франц Модрачек — это по-австрийски. А по-чешски — Франтишек.
— Привыкай, привыкай, — сказала мать. — Только уж там при австрийцах Франтишеком-то поостерегись.
Последнее письмо было отправлено Марии Александровне из Вены 4 марта. Надя читала его вслух:
— «Приехал я сюда, дорогая мамочка, за добычей «бумаги» для Нади. В Праге не оказалось русского консульства, а мое прошение о выдаче Наде заграничного паспорта…» — Подняла глаза: — Он не надеялся, что я получу паспорт в Уфе. Сколько ему было хлопот! — И продолжала читать: — «…прошение… обязательно должно быть засвидетельствовано. Вена — громадный, оживленный, красивый город. После «провинции», в какой я живу, приятно поглядеть и на столицу. Здесь есть что посмотреть, так что при проезде… — На секунду задумалась, — при проезде (если бы из вас кто поехал) стоит остановиться. Наде я послал для этой цели маленький Fuhrer durch Wien[1]». — Пожала плечами. — А я не получила. Выходит, что даже из простого путеводителя стараются что-то вычитать.
И с тревогой в глазах посмотрела сначала на свекровь, потом на мать:
— Как же так? В Прагу п р о е з д о м через Вену?! Но ведь Прага-то ближе к нам. Тут что-то… не согласуется. Что-то не то… Что-то…
— Не волнуйся, Наденька. — Мария Александровна положила ей на плечо по-старчески холодную руку. — Штамп, — вот сама посмотри, — пражский. И адрес тоже. И все мои письма дошли до Модрачека. Не волнуйся.
— Да я ничего… Не волнуюсь… О Вене у него, видимо, случайно вырвалось…
— Ты дочитывай письмо-то, — подбодрила мать. — Тревожиться тебе нечего.
И Надя продолжала читать:
— «Был я здесь, между прочим, в Museum der bildenden Kunste[2], — «…между прочим». Видимо, спешил вернуться в Прагу, к неотложным делам, — …и даже в театре смотрел венскую оперетку! Мало понравилось. Был еще на одном собрании, где читался один из курсов Volksuniversitatskurse[3]. Попал неудачно и ушел вскоре.
Шлю привет всем нашим и крепко тебя целую, моя дорогая».
— Он еще не подозревал, что… — Мария Александровна сдержала вздох, — …что привет придется передавать в Таганку, тайком от жандармов.
— Да, — вспомнила она, — Маня все поджидала чемодан от Володи. Был послан на ее имя через какой-то склад. С нелегальной литературой. Не дождалась… Теперь не знаю — цел ли?
— Должны бы получить… — Надя подняла глаза от письма. — Кто-нибудь наверняка уцелел.
— Из Московского комитета, кажется, все арестованы… Хотя кто-то новенький должен был приехать… Оттуда, от Володи…
Мария Александровна предложила по второй чашке. Елизавета Васильевна не отказалась, Надя с легким поклоном отодвинула свою.
— Можешь прочесть более ранние письма, — сказала свекровь. — Тут есть и рождественское, и новогоднее. В каком-то из них Володя пишет, что живет одиноко и что все еще не наладил свои систематические занятия. Пометавшись после шушенского сидения по России и по Европе, — так у него и написано п о м е т а в ш и с ь, — теперь, говорит, соскучился по мирной книжной работе. Только непривычная заграничная обстановка, говорит, мешает хорошенько взяться за нее.
«Вспомнил наше далекое Шушенское! — отметила про себя Надя, и у нее стало тепло на душе. — Хотя и в ссылке жили, но — вместе. Много там было приятного!»
— Приедешь ты, Наденька, к нему, — продолжала Мария Александровна, — и все наладится. Обстановка будет располагать к работе, Володя ждет тебя не дождется. Дни считает. Сама тут увидишь: в каждом письме — о тебе. Тоскует. И скоро будет считать часы, оставшиеся до твоего приезда… А потом, — взглянула на Елизавету Васильевну, — и вы к ним.
— Как только подыщут квартирку… Ни дня не задержусь… Одной-то мне будет очень скучно…
— Оставайтесь у меня.
— Спасибо. Но Питер знакомее… Да и Надюше надо повидать друзей…
— Читай. Я не буду мешать разговором. — Мария Александровна указала глазами на письма. — Да, в одном из них Володя просит Маняшу прислать «его» перьев. Английских. Он привык к ним еще в гимназии. А в Праге не может отыскать. Продают только «своего» изделия: говорит, страшная дрянь. Я припасла коробочку — сейчас достану.
Спустя час гостьи стали одеваться.
— Так быстро… Будто во сне увидела… — Мария Александровна расцеловалась на прощание. — Счастливо вам, мои родные!.. Неизвестно, когда увидимся… Пишите чаще. А Володю, Наденька… — Обняла сноху и еще раз поцеловала. — Вот так! От меня! Крепко-крепко…
Выглянув в дверь, помахала рукой.
И снова — одна в квартире. Запахнув концы пухового платка на груди, прошла по всем комнатам.
«Жаль, Фриды нет… Вместе бы на прогулку… Как-нибудь…»
Остановилась у стола, сдвинула чашки к самовару, тронула хлебницу. В ней лежала половина булки. Взглянула на часы. Приближалась та горестная пора, когда в Бутырках распахивались железные ворота и узники под солдатским конвоем выходили с тюремного двора. Очередной этап! Их погонят на Курский вокзал, запрут в вагоны с решетками на окнах…
В Тюремном переулке она затеряется в толпе плачущих женщин. Одни из них пришли проводить родных, другие просто принесли на дорогу милостыню. Они, утирая глаза уголками шали, будут размашисто креститься и, невзирая на окрики конвойных, с поклоном подавать узелки крайним в колонне:
— Прими Христа ради!..
Она, как бывало уже не раз, тоже сделает шаг вперед и, склонив голову, молча подаст какому-нибудь старому изгнаннику, для которого этап особенно труден. Дойдет ли он до далекой каторжной тюрьмы?
Мария Александровна сварила яйца, вместе с половиной булки да пакетиком соли завернула в марлю, быстро оделась и, опустив на лицо черную вуалетку, вышла из дома.
Поезд шел на запад, растрясал черные космы дыма.
Поодаль утопали в снегах сирые деревни. Избы маленькие, кособокие, словно калики перехожие. Островерхие соломенные крыши хмуро надвинуты на тусклые оконышки, будто ветхие войлочные шляпы на незрячие глаза.
«Матушка Русь! — вспомнила Надежда, стоя у окна вагона, строки Некрасова. — Ты и убогая, ты и обильная, ты и могучая, ты и бессильная…» Но силы-то копятся, — добавила она, — могущества народу не занимать!»
Володя, наверно, пишет очередную статью. У него всегда работы по горло. И для нее там — тревожные новости. У Володи какие-то нелады с Плехановым. Вот уж чего никак не ожидала!.. По свежей памяти Володя записал все для нее: «Приедешь — прочтешь». Может, и в Уфу писал о подробностях? Там со дня на день ждали посылку из-за границы. В адрес пивоваренного завода! Ну и выдумщик Володя! Жандармы наверняка не будут подозревать: какие там политики среди пивоваров! В посылке — хмель! Самый лучший на свете хмель из Чехии!.. Она не дождалась. Не могла откладывать своего отъезда ни на один день, ни на один час…
А в Питере было немало забот и хлопот о комнате для матери. И хорошо, что полиция не прознала о нелегальном приезде! Посадили бы опять за решетку, отобрали бы заграничный паспорт, как у Маняши… Теперь питерские волнения — позади. Остается — граница. Ведь и там могут схватить…
Когда полосатый столб с двуглавым орлом окажется позади, можно будет вздохнуть спокойно… Телеграмма в Прагу послана — Володя встретит на вокзале. Обязательно встретит. Не может не встретить.
А здоров ли он? Не беспокоит ли его опять катар? Не страдает ли снова изнурительной бессонницей?.. Сколько неприятностей свалилось там на его голову — уму непостижимо. Надеялся — пойдет все дружно, гладко, ведь они же все — единомышленники, все марксисты, социал-демократы. Такие опытные политические деятели. И вдруг… Кто бы мог подумать, что с первых шагов обнаружатся какие-то разногласия. И с кем? С Плехановым. С Георгием Валентиновичем, которого Володя так любил, так уважал и ценил. Адепт социал-демократического движения! По мелочам Володя, конечно, не стал бы возражать. Что-то произошло очень-очень серьезное, если он до конца настаивал на своем мнении. Что-то глубоко принципиальное. Потому и живет не в Женеве, а в Праге.
А может, теперь уже все прояснилось? Должны же они найти общий язык…
Хоть бы поезд шел скорее. Тащится, как черепаха. Говорят, на Западе поезда ходят гораздо быстрее…
За окном проплывали березовые рощи, голые, продрогшие на зимнем морозе. На них чернели хлопотливые грачи. Много их, как в Сибири косачей, на которых любил охотиться Володя. И она там несколько раз ходила с мужем на весенние тока, удерживала за поводок азартную Дженни, чтобы не спугнула краснобровых токовиков. А Володя иногда, залюбовавшись, опускал ружье…
Поля за окном все ровнее и ровнее, будто землю прогладили гигантским утюгом. Вчера здесь, по всему видно, появлялись прогалины, а сегодня гуляет поземка, словно заметает следы весны, наведавшейся раньше времени. Сердится зима, упрямствует. Не зря она поехала в теплой шубе…
Скорей бы, скорей…
Володя с первой же минуты, как при встрече в Шушенском, засыплет ее вопросами: как там в Питере? Что на заводах и фабриках? Он на новости ненасытный. И у нее новостей немало. Хороших новостей! Питерские пролетарии собираются Первого мая выйти на улицу с красными флагами. На Обуховском выпустили прокламацию. Ожидается что-то очень горячее. Мастеровые требуют восьмичасового рабочего дня, включения Первого мая в табель праздников, разрешения выбирать уполномоченных из своей среды.
Ой как нелегко уезжать в такую пору из родной страны. Не на время, а в эмиграцию. Даже слово-то тяжелое. Но для них эмиграция будет недолгой.
Во всей стране, как зимний мороз, нарастает кризис. Газеты пестрят уведомлениями о банкротствах. Фабриканты свертывают производство, увольняют рабочих, оказавшихся лишними. Безработных и голодных все больше и больше. Пороховая бочка скоро взорвется. Подымется российский пролетарий!
В воздухе пахнет весной… Недели через две на этих просторах появятся проталины, будут расширяться день ото дня. И взовьются в небо безумолчные жаворонки».
Как заливисто звенели они на шушенских полях! Володя заслушивался. И она тоже.
Есть ли жаворонки там, в Австро-Венгрии, точнее — в Чехии? Может, долго не доведется послушать. Пожалуй, так. Им будет не до жаворонков.
Поезд приближался к станции, пассажиры звенели пустыми чайниками. Сосед по купе оборвал раздумье Надежды Константиновны:
— Я бегу за кипятком. Давайте чайник — принесу вам.
В Прагу поезд пришел на рассвете. Надежда опустила на перрон чемодан и корзину, сплетенную из белых тонких ивовых прутьев, посмотрела вправо, влево — никто не спешил к ней.
Постояла возле вещей, пока перрон не опустел. Володя не появился.
Что же это такое? Не мог же он не приехать на вокзал. Ясно — не дошла телеграмма. Задержали в Петербурге жандармы или охранники? Подшили в дело о проследках?
Но здесь полиция не проявляет к ней никакого интереса, — можно спокойно ехать в город.
И хорошо, что поезд не опоздал, — она застанет Володю дома.
Вот будет неожиданность!
Вокзал утопал в прохладном весеннем тумане. Пахло проснувшимися почками. Не тополями. Какой-то незнакомый, очень тонкий аромат. Вероятно, проклюнулся лист на каштанах.
Здесь уже весна! А она — в шапке, в шубе с меховым воротником.
Ничего. Ранним утром еще не так-то жарко. До квартиры она доберется, а там… Все устроится.
— Пан Модрачек, — рассмеялась Надежда, — знает, на какой улице магазины готового платья. Сразу купим легкое, такое, чтобы ничем не выделяться из уличной толпы.
Он, наверно, уже научился говорить по-чешски, она немножко знает польский. Кажется, это — родственные языки. Им не будет трудно. А в случае чего выручит немецкий. Вот уже слышится немецкая речь. Даже чаще, чем чешская. Чувствуется Австро-Венгерская империя!
А куда идти?.. Где-то за вокзалом грохочет трамвай. Но она не знает города… И этот багаж… Его и до извозчика не донесешь. Придется тратиться на носильщика. Хорошо, что на границе надоумилась обменять немножко денег, — расплатиться есть чем.
И Надежда наняла извозчика.
Ободья колес пролетки, обтянутые толстой резиной, мягко катятся по булыжной мостовой. Сквозь перламутровый туман проступают скучившиеся дома, крытые красной черепицей. Над ними возвышаются четырехугольные башни церквей с острыми готическими шпилями. Кое-где желтеют маленькие купола.
Злата Прага! Ни с чем не сравнимая! Даже на Варшаву непохожая. Чехам есть чем гордиться. И сколько бы ни старалась империя Франца-Иосифа онемечить их, как бы ни влияла кайзеровская Германия, — Чехия, к радости народа, остается Чехией.
Володя, конечно, уже знает все здешние достопримечательности, и он не утерпит — сегодня же поведет по городу, будет говорить без умолку: «Полюбуйся Влтавой… Хороша?! Как родная сестра Москвы-реки возле Кремля. Только мосты непохожие. Вон самый старый — Карлов мост. На нем скульптурные фигуры… А вот памятник Яну Гусу… Правда, силища духа? Горим, но не отрекаемся от своих воззрений!..» Где-то по соседству — ратуша с диковинными старыми часами. В вагоне ей рассказывали: каждый час открываются окошечки и проходят апостолы…
Где же та площадь? Может, извозчик повезет через нее? Спросила. Тот указал хлыстом, — Старо-Местская площадь осталась в стороне. Они едут через Вршовицы. Извозчик говорит — рабочий район. Понятно. Где же еще жить Володе, как не среди рабочих? Тут дешевле. И — свои люди. Соседи, вероятно, социал-демократы…
Что делает сейчас Володя? Конечно, уже встал, умылся… Может, пьет кофе… О чем думает? Как бьется сердце? Чует ли?.. Ведь через несколько минут они встретятся…
Вот начинается Колларова улица. Узенькая, бедная. Дома высокие, серые. Окна распахнуты, на подоконниках проветриваются перины…
Дом № 384 — на углу Нерудовой улицы. Извозчик остановился, указал на входную дверь.
Надежда подхватила чемодан и корзину; расстегнув шубу, стала подыматься по лестнице. Останавливалась на каждой площадке. Хотелось бросить вещи и взбежать налегке. Не решилась оставить. Она не слабосильная. И сама может поднять. Кажется, не выше четвертого этажа. Теперь уже близко…
Перед последним маршем лестницы передохнула, утерла платком вспотевшее лицо. И быстро — наверх.
Сердце колотилось часто-часто… Позвонила. За дверью — легкие шаги. Открыла светловолосая чешка, спросила, кого желает видеть незнакомая фрау. Откуда она приехала с вещами? Наверно, ищет другую квартиру? Надежда принялась объяснять, перемежая чешские слова польскими и немецкими:
— Я, пани, из России. Из Петербурга. Моя телеграмма, вероятно, затерялась. Я — жена пана Модрачека.
Чешка, пожав плечами, рассмеялась, перешла на немецкий:
— До сих пор у него была одна жена — это я.
— Вы, пани, что-то не поняли. Я — жена, — продолжала убеждать Надежда. — Мне нужен Франц… Извините, нужен Франтишек Модрачек.
— Фран-ти-шек, — повторила чешка с потеплевшей улыбкой на лице, ей было приятно слышать чешское имя мужа; повернув голову, позвала: — Франтишек! — И не сдержала смеха. — К тебе — жена!
Вышел чех в простых рабочих брюках, концом полотенца, перекинутого через плечо, стер остатки мыла с мягкого подбородка; представился с легким поклоном.
— К вашим услугам, пани…
— Ульянова, — назвалась Надежда.
— Ваш муж Улианофф? К сожалению, не имею чести знать.
— Нет, он — Модрачек.
— Простите, пани, Модрачек — я. Другого нет.
У Надежды снова выступил пот на лице, на этот раз от растерянности. Она недоуменно пожимала плечами, разводила руками, стараясь подыскать недостающие слова.
Заметив вещи за порогом, Франтишек пригласил странную гостью, оказавшуюся, как видно, в незнакомом городе, внес чемодан и корзину:
— Как-нибудь разберемся. — Погладил усы. — Вы — русская? Из Москвы?
— Была в Москве. Там живет моя свекровь.
— Так так… — Модрачек задумался, поворошил пальцем волосы над ухом. — В Москву я пересылал несколько писем…
— Марии Александровне Ульяновой?! Да?
— Похоже… У меня где-то даже хранится квитанция на заказное письмо. Сейчас найду… — Сделав шаг в комнату, Модрачек обрадованно повернулся, проткнул пальцем шевелюру, нависшую над ухом. — Вы, я догадываюсь…
— Тут и гадать нечего, — всплеснула руками чешка, — жена герра Ритмейера! Он хотя и говорил по-немецки, но мне всегда казалось…
— Тебе только казалось, а меня сам пан главный редактор познакомил с ним. И, наверное, герр Ритмейер приедет снова… А квитанцию я найду.
— Уф! — облегченно выдохнула Надежда. Кажется, начинает тайна проясняться.
«Но почему же Володя не написал мне ни точного адреса, ни фамилии?! Вероятно, не мог… Адрес я здесь, видимо, раздобуду и пойду пешком. За вещами съездим вместе».
Модрачек вынес квитанцию. На ней было написано: Frau Ulianoff, Moskau.
— Да это мама моего мужа! — воскликнула Надежда. — Как к нему пройти?
— Его нет в Праге. И он никогда здесь не жил. Только приезжал на один день.
Вот те на! Час от часу не легче!..
От неожиданности и досады Надежда стиснула пальцы в замок.
— Георг Ритмейер живет в Мюнхене.
— В Германии! — изумилась Надежда и тут же подумала: «Вот уже стал Георгом! Ну и Володя! Его псевдонимы да клички нелегко запомнить!» — Георг Ритмейер, — повторила вслух и, достав блокнотик, записала адрес: «Кайзерштрассе, 53, квартира 1».
— Он у вас такой энергичный, такой любезный, — сказала пани Модрачкова.
Гостью пригласили к завтраку. Пока пили кофе, хозяин, управляясь с кнедликами, напоминавшими Надежде клецки, рассказывал по-немецки:
— Я работаю в типографии кооперативного издательства. Как-то осенью, кажется, в сентябре… Ну да, к тому времени созрели сливы…
— И герру Ритмейеру очень понравились кнедлики со сливами, — вспомнила пани Модрачкова. — Жаль, что вас не можем так угостить. Обязательно приезжайте осенью.
— Не перебивай, пожалуйста, — попросил Франтишек, — иначе я опоздаю на работу. А вы тут успеете наговориться. — Повернулся к гостье. — Я думаю, вы, фрау Ритмейер, останетесь у нас на день? Удобный поезд, насколько я помню, отходит около полуночи. Вы отдохнете с дороги.
— Спасибо. Я, пожалуй, не прочь…
— Хорошо. Мы еще успеем поговорить после моей работы. А теперь доскажу коротко. Так вот: работаю я в типографии. И однажды перед обедом вызывает меня к себе пан главный редактор газеты «Право лиду» Антонин Немец. Захожу в кабинет. У него сидит молодой, но уже лысый человек с рыжей бородкой. Он? — спросил у гостьи. — Вижу по вашим глазам… Пан редактор представил нас друг другу и сказал: этот человек — за рабочих. Против русского царя. Я как бы с родным человеком встретился, — мы же против Франца-Иосифа, этой старой перечницы. Они — с одного куста горькая ягода. Пан редактор говорит: надо помогать нашему другу. Социал-демократу. Я ответил: сделаю все, что могу. Пошли мы с Ритмейером в кафе, там же возле издательства, заказали по кружке пива и какую-то дешевую еду. Тут и договорились обо всем. Он стал присылать мне письма в двух конвертах. Я распечатывал, большой конверт бросал, а меньший опускал в почтовый ящик. Внизу был мой обратный адрес.
— Да, да, — подтвердила Надежда, — я получала. В городе Уфе. Там я отбывала ссылку.
— У-фа. Возможно, были и туда письма. Я русского не знаю — в адреса не вчитывался. Так же и книги пересылал. А когда приходили письма ко мне, я их перекладывал в другой конверт и писал адрес. И не прямо Георгу Ритмейеру, а через какого-то Карла Лемана. У меня хранятся квитанции. Деньги на марки он мне присылал… Вот и вся моя работа… А сейчас мне пора…
Пани Модрачкова проводила мужа до дверей; вернувшись к столу, стала рассказывать дальше:
— Мы тогда жили в другом месте. Квартира была очень маленькая, да и тюфяка не нашлось, чтобы оставить герра Ритмейера у себя ночевать. Но кнедликами со сливами я его угостила. Никогда, говорит, не едал таких!.. А теперь и для гостя место найдется.
— Муж писал: переехал вместе с хозяевами на другую квартиру.
— Переехал! На бумаге! — усмехнулась пани Модрачкова. — А сам даже не наведался сюда.
— Он всегда очень занят.
— Мой тоже…
Пани Модрачкова стала собирать посуду со стола. Надежда помогла унести ее в кухоньку. Там хозяйка мыла посуду, гостья вытирала полотенцем.
— Вы любите вязанье? — спросила пани Модрачкова. — Я очень люблю. Сейчас покажу прошивки к наволочкам. Вязать очень просто, могу в одну минуту выучить. У меня даже дочурка вяжет. Вон она просыпается. Умоется, попьет кофе, и мы… Хотя вам после дороги необходимо отдохнуть… Нет, нет, меня это никак не затрудняет. А у вас впереди ночной путь. Обязательно усните.
Пани Модрачкова сменила постельное белье, и Надежда улеглась в удобную кровать.
«А ловко Володя жандармов одурачил! — улыбнулась с закрытыми глазами. — Петербургские гончие думают, что Ульянов поселился в Праге, а он… Ищи ветра в поле!.. И Франтишек, к счастью, переехал в другой район».
Успокоившись, она заснула.
И проспала около трех часов.
Проснувшись, Надежда выглянула в окно. Посмотреть бы город. Времени для этого достаточно. И хозяйка с дочкой, вероятно, не откажутся пойти вместе. Но солнце — высоко в небе. Греет по-весеннему. В шубе да шапке, пожалуй, не пройдешь и одного квартала. Да и неловко.
До вечера разговаривала с хозяйкой, забавлялась с ее дочкой, рассматривала и расхваливала наряды. На девочке поверх белой кофточки был надет розовый лиф, зашнурованный на груди, цветастый поясок завязан бантом, белый фартучек, прикрывающий красную складчатую юбочку, оторочен кружевами. Попробовала рассказывать девочке сказки, но та не понимала многих немецких слов — получалось скучно. С разрешения матери переплела ее мягкие, как лен, косички, потом пересмотрела самодельных кукол.
Мать сказала, что прошивки на кофточке самой большой куклы связала дочка, и гостья искренне похвалила маленькую рукодельницу.
Тем временем вернулся Модрачек, принес железнодорожный билет.
— Такая любезность с вашей стороны! — поблагодарила Надежда, доставая деньги.
Модрачек долго расспрашивал о петербургских фабриках и заводах, о типографиях, о тайных собраниях и листовках, о жизни, в ссылке, а полицейской слежке.
— У нас тоже на полицию смерти нет. Ходим по улицам и оглядываемся. Ваш Николай Вторый…
— И последний, — тихо вставила Надежда.
— Я тоже так думаю, — согласился Модрачек. — И наш Франц-Иосиф будет последний. Они оба — черту родные братья! Вы послушайте: у нас не жизнь, а… — Пошевелил пальцами в воздухе, как бы нащупывая там недостающее слово.
— Мученье, — подсказала Надежда.
— Мученье каждый день. Нас, чехов, всюду унижают. Нам даже нельзя зваться чехами. Меня во всех бумагах записали Францем, а я не могу этого слышать. Тьфу! Франтишек я от рождения. И у нас, у рабочих, силы прибавляется. — Модрачек потряс сжатым кулаком. — Мы, как резвые кони, сбросим наездников под копыта. А вы своих тоже — под копыта. И скорее!
— Теперь уже недолго ждать.
— Вот и я немножко помогаю геноссе Ритмейеру.
Поздно вечером Модрачеки, уложив дочку в постель, проводили Надежду на Центральный вокзал. Махали руками, пока поезд не скрылся в темноте.
Был декабрь 1900 года. Над Лейпцигом низко висело хмурое небо. Уныло ползли серые лохматые тучи. Сыпался леденящий дождь, мелкий и нудный.
Непогодица началась еще в Мюнхене, по дороге застилала мутной пленкой окна вагона, и здесь ей нет конца. Пришлось обзавестись зонтиком.
Если и в январе будет такая же слякоть да мокроть, европейская «зима» покажется длинней сибирской.
Помнится, вот так же перед самым рождеством, только по российскому календарю, примчался в гости Глеб Кржижановский. Каждое утро ходили на прогулку, под ногами скрипел снег. От мороза, правда, горели щеки. Зато воздух был неописуемо чистый, как родниковая вода. А на Волге того лучше — морозцы умеренные и зима всегда приносила радости. Не то что здесь.
За городом дул промозглый ветер, пронизывал демисезонное пальто. Зябла шея, и Ульянов поднял воротник.
Путь не близкий. Сначала он ехал на трамвае, потом пошел по обочине дороги. Как всегда быстро и стремительно. Можно было бы в городе нанять извозчика, но дорог каждый пфенниг.
Владимир Ильич оглянулся: не тащится ли «тень»? Прошлый раз на пути в Баварию его приметил наипротивнейший тип в котелке, какими кишит Петербург. К счастью, мюнхенская квартира осталась без наблюдения. Не проследили бы здесь.
Позади пустынная дорога, и ни одна душа не знает, куда он пошел, невзирая на этот ненастный вечер. А все-таки осторожность не лишняя. Везде и во всем.
Матери послал письмо через Прагу. В двух конвертах. Там Модрачек распечатает первый конверт и опустит письмо в почтовый ящик: оно придет с пражским штампом. И в письме намеренно завел речь о зимнем спорте. Катается ли Маняша на коньках? В Праге, рассказывают, есть каток с искусственным льдом. Он сам еще не успел посмотреть на эту подделку, но не может не посочувствовать бедным пражцам!.. Пусть в департаменте полиции дотошные читатели чужих писем пометят в досье, что эмигрант Владимир Ульянов живет в Праге! Если угодно, пусть ищут там.
Справа сиротливо стояли голые липы. Давно опавшие листья догнивали на земле, похожей на черную губку, уже неспособную впитывать дождевую воду. За липами раскинулось огромное поле мертвых. Лет восемьдесят пять… Нет, уже восемьдесят семь минуло с той осенней поры, когда тут, застилая небо дымом, гремело сражение, названное историками «Битвой народов». Десятки тысяч убитых с обеих сторон! Вон братской могиле не видно конца. Она поросла травой, теперь жухлой и унылой, как мочала.
Над полем молча пролетел на юг запоздалый грач. Откуда-то забрел тощий козел. Потряхивая сивой бородой, щиплет с холма мертвую траву.
Пройдя возле скорбного поля половину пути, Владимир Ильич услышал частый стук молотков и зубил: в изголовье братской могилы каменщики в глубоком котловане закладывали фундамент памятника. В газетах писали — будет величественным, поднимется чуть ли не на сто метров: гранитные фигуры витязей будут сторожить покой погибших.
Невдалеке слева за крестьянскими полями сгрудились острые черепичные крыши деревни Пробстгайд. Там после разгрома наполеоновских полчищ отдыхали на постое русские войска, изувеченные, безногие и безрукие солдаты залечивали в лазаретах раны.
Повернув туда, Владимир Ильич пошел по неширокой мощеной Руссенштрассе, названной так в честь русских войск. Хмурые от старости кирпичные дома, похожие один на другой, разделены каменными оградами. Во дворах хрюкали свиньи, мычали коровы. Струйки молока с легким звоном ударялись о стенки подойников. Опасаться, пожалуй, некого. Но, на всякий случай, Владимир Ильич, как бы всматриваясь в номер одного из домов, краем глаза глянул в даль пустынной улицы.
Ветер утих, и на деревню спустились ленивые от дождя сумерки.
Вот и знакомые ворота. Ульянов прошел мимо длинного дома в глубину мощеного двора, тщательно обтер ноги, отряхнул зонтик и постучал в дверь. Три частых удара, два редких.
Ему открыл сам хозяин, высокий, длиннолицый, светловолосый, подстриженный ежиком, с тугими усами, закрученными а ля кайзер Вильгельм.
— Гутэн абэнд! — поздоровался Владимир Ильич, прикрывая за собой дверь.
— Гутэн таг, геноссе Мейер! — отозвался хозяин, называя посетителя не господином, а товарищем, как было уже принято среди немецких социал-демократов.
Еще с первой встречи Герман Рау знал, что перед ним русский революционер, но не спрашивал о его подлинном имени, разговаривал как с немцем и считал не обычным заказчиком, а гостем-единомышленником, незаурядным человеком: не кто-нибудь иной, а Клара Цеткин просила помогать ему во всем.
— Снимайте скорее ваше пальто, — сказал Рау. — Повесим сушить. А зонтик поставьте раскрытым на пол, чтобы стекла вода.
— Спасибо! Спасибо, дорогой друг! — Гость немножко картавил, говорил без особого акцента, чувствовалось — знает немецкий с детства; приложил озябшие руки к печке. — Ужасная погода!
— Перед рождеством у нас всегда такая.
— Завидовать нечему. Ну, ничего. В Пруссии бывает хуже.
— И у нас в Саксонии бывает. А в доме тепло. Грейтесь. Жена приготовит кофе.
— Я уже согрелся, — Владимир Ильич потер руки. — А кофе от нас не уйдет. Сначала — дело.
— Пожалуйста. Я тоже люблю так. А геноссе Блюм там. — Рау кивком головы указал в глубину дома. — С самого раннего утра. Только за обедом немного отдохнул.
— А когда закончите?
— Средний лист уже готов.
— Да?! Это великолепно!.. А никто не видел?
— Я умею хранить тайну. Знаю конспирацию. И рабочие не подведут.
— Хорошо! Очень хорошо! Пойдемте, покажете.
Через длинную жилую комнату они направились в ту часть дома, откуда доносился слабый запах типографской краски.
— Печатник ждет, — рассказывал Рау, идя рядом с заказчиком. — И обещает…
— К рождеству? Это будет отлично.
— Пока я не совсем уверен… Многое зависит от Блюма.
— Я думаю, он не подведет. А мы с вами, — Владимир Ильич, приостановившись, коснулся пальцами локтя типографа, — будем напоминать ему об уговоре, поторапливать. Мне очень хочется, чтобы наш с вами подарок прибыл к российским рабочим не позднее Нового года. Подарок новому веку!
— Будет, будет, — кивал головой Рау. — А царю… Как это говорят?.. — От смеха у Рау приподнялись усы, он сжал кулак и двинул торчком, как бы нанося удар под ребро. — Покрепче!
— По-русски говорят: «Под микитки!» И — ко всем чертям!
— Так и надо.
Рау нравился Ульянову, и он был доволен тем, что предпочел Мюнхену крупный саксонский город, мировой центр полиграфической промышленности и книжной торговли. Не зря говорили, что в Лейпциге русский шрифт раздобыть гораздо легче, чем в каком-либо другом уголке Германии. Вскоре все устроилось, хотя и не без некоторых осложнений. Сначала ему рекомендовали типографию газеты «Лейпцигер фольксцайтунг». Побывал там, присмотрелся: типография большая, заказ может выполнить быстро, но… Уж очень много толчется там пришлых людей. Одни с заказами, а другие… Кто их знает — откуда они? Немецкая полиция настороже. И через нее сразу все будет известно в Петербурге. Этак сам не успеешь взять газету в руки, а она уже окажется в охранном отделении. Рискованно. До крайности рискованно. Хорошо, что ему назвали эту тихую деревню, крошечную типографию надежного человека. Находка! Лучшего и не придумаешь. Только бы не выследили шпики.
Открыв дверь, Рау пропустил заказчика вперед себя в небольшую комнату, в которой возле стен едва умещались два реала с наборными кассами, стол для верстки газетных полос, немудрое редакторское бюро да простенькие тискальные станки. Если бы не печатная машина за стеклянной перегородкой, типографию можно было бы счесть за подпольную.
— Гутэн абэнд, Иосиф Соломонович! — поздоровался Владимир Ильич с единственным в этот вечерний час наборщиком, стоявшим у реала, над которым горела висячая керосиновая лампа. — Как ваши успехи?
Блюменфельд отложил в сторону верстатку с незаконченной строкой, обтер руки о серый фартук и шагнул навстречу. Владимиру Ильичу для набора «Искры» его рекомендовал сам Плеханов еще в Женеве, где Блюменфельд долгое время заведовал типографией и книжным складом группы «Освобождение труда», но сейчас, придерживаясь конспирации, он ответил:
— Почти все набрано, геноссе Мейер. Вон сверстанные полосы. Дело за передовой.
— Сегодня получите.
У Блюменфельда были аккуратно подстриженные курчавые волосы, каштановые усики, слегка прикрывающие уголки тонких губ. Тщательно выбритые щеки казались синими, а узковатые глаза усталыми.
— Вы, вероятно, плохо спали, Иосиф Соломонович? — Владимир Ильич придержал руку наборщика. — Уж не бессонница ли у вас?
— Пока не страдаю, геноссе Мейер.
— А вид утомленный.
— И вчера, и сегодня с утра до вечера — у реала. Набор, вы сами говорили…
— Да, да, набор не ждет. Дорог буквально каждый день. — Владимир Ильич еще раз взглянул в усталые глаза Блюменфельда. — А вы где-нибудь обедали? Только откровенно.
— А вы — сами? Небось опять…
— Не обо мне речь, — я у реала не стою. А вам приходится дышать свинцовой пылью.
— Фрау угощала меня своим кофе.
— Кофе — это мало. Вам бы надо…
— И вам…
— Зато к ужину я принес сосисок. Попросим заварить. А кофе нам уже обещан.
Той порой Рау в печатном отделении из-под груды бумаги, лежавшей в углу, достал недавно оттиснутый газетный лист и принес заказчику. Владимир Ильич, развертывая лист, приятно пахнущий типографской краской, пробежал глазами по всем четырем страницам. Знакомый формат «Форвертса», как было условлено, по три колонки на полосе. Бумага тончайшая, почти прозрачная, но достаточно плотная и, главное, эластичная — в жилетных «панцирях» не будет хрустеть. Через стеклянную перегородку беспокойно глянул в угол, откуда типограф принес этот газетный лист. Рау поспешил успокоить заказчика:
— Припрятано хорошо. Рабочие у меня — наши социал-демократы.
— Я на вас надеюсь. — Владимир Ильич слегка приподнял указательный палец. — Никто в Германии не должен видеть газету, пока она не будет распространена в России.
— У меня строго. Посторонних не бывает, — заверил Рау, уходя из типографии.
Блюменфельд взял совок, добавил угля в круглую чугунную печку, стоявшую посредине комнаты, и, погрев пальцы, вернулся к реалу. Правая рука его быстро и легко металась по клеточкам наборной кассы, будто он собирал ягоды в кошелку, ловкие пальцы левой с еле слышным стуком прижимали к верстатке литеру за литерой, пока не набиралась полная строка.
Владимир Ильич, не расставаясь с газетным листом, прошел между реалов к одному из окон. Присмотрелся. Одинарная рама не законопачена, не заклеена. А вторых — зимних — рам здесь вообще не знают. В щели дует холодище.
— Вы, Иосиф Соломонович, поберегитесь. — Глазами указал на второе окно, возле которого стоял наборщик. — Тут недолго и простудиться. На дворе ужасная непогодица, и по всей Европе ходит инфлуэнца.
— И вам бы лучше не стоять у окна.
— Я уже отдал дань простудной напасти.
На дворе, видать, немного похолодало: мимо черных стекол падали пушистые снежинки. Хотя тут же превращались в капельки, стекавшие тонкими струйками. И все же это долгожданные снежинки! А в Шушенском, бывало… Вот в такую же декабрьскую пору катались с Надей на коньках! Правда, она не сразу научилась держаться на льду, делала неловкие шаги, нередко падала. И всегда с веселым смехом. Мороз румянил ей щеки, наращивал пушистый иней на прядях волос, выбившихся из-под шапочки. Домой возвращались будто слегка захмелевшие от чистого воздуха. Хотя и под надзором жили да у черта на куличках, вспомнить есть что. А здесь… Лишь работа приглушает остроту одиночества. Ему не хватает ни дней, ни часов. Помощи пока ждать не от кого. Юлий[4] все еще налаживает связи где-то на юге России. Потресов заладил одно: «Домой, домой». Уехал ни на что не глядя. Вернется, быть может, только через неделю. Димка[5] занята со своим малышом. Почти все приходится делать самому. Но теперь уже не так долго ждать Надю: приедет — возьмет в свои руки секретарство, наладит шифрованную переписку с товарищами. А пока… Пока самое сложное — «транспорт!». Ох и трудное же это дело! Нужны деньги, энергичные люди. Успеть бы к Новому году по российскому календарю переправить газету через границу. Прежде всего в Псков Лепешинскому, а уж он сумеет доставить куда надо.
Не выпуская верстатки из рук, Блюменфельд вышел к Ульянову из-за реала:
— Хочу заранее попросить. Надеюсь, не откажете. Когда запылает наша «Искра»… Позвольте мне самому первый номер… Хотя бы часть тиража…
— Значит, и вы соскучились по родине?
— Очень… Сердце горит. Даже слов не подберу… И хочется товарищам из рук в руки…
— А доводилось через границу провозить нелегальное?
— Однажды немного… Но я уже все продумал…
— Ну что же, вернемся к этому разговору в свое время. А пока за вами — набор, за мной — передовая.
Владимир Ильич направился к редакторскому бюро, придвинутому в угол возле двери. В дневные часы тут обычно Рау редактировал рабочую спортивную газету «Арбайтер Турнцайтунг», правил корректурные гранки. Сейчас на весь вечер место свободное.
Слева стояла большая лампа, почти такая же, как в Шушенском на конторке, только у той, подаренной Надей, абажур был зеленый, а у этой жемчужно-белый. Глаза не привыкли к такому — свет, пожалуй, ярче того. Ульянов сел на удобный стул с невысокой полукруглой спинкой. Ему хотелось вычитать весь газетный лист, но Блюменфельд, повернувшись от реала, заверил, что в этой нет необходимости: в его наборе опечатки не встречаются.
— Ну, если вы ручаетесь… — Владимир Ильич отложил газету, из внутреннего кармана пиджака достал несколько листков черновой рукописи. Это была передовая, написанная им еще в ноябре. Все товарищи по редакции прочитали ее, а Аксельрода он уже успел поблагодарить за его замечания.
Обмакнув перо в чернила, на чистом листе вывел заглавие:
«Насущные задачи нашего движения». Подчеркнул жирной чертой и начал переписывать набело:
«Русская социал-демократия не раз уже заявляла, что ближайшей политической задачей русской рабочей партии должно быть ниспровержение самодержавия, завоевание политической свободы».
Для политической борьбы необходимо расчистить путь, убрать с дороги колеблющихся и сомневающихся, опрокинуть тех, кто называет русский пролетариат «несовершеннолетним», пытается оторвать рабочее движение от социализма и увести его от политических задач. Ему вспомнилось далекое сибирское село Ермаковское, собрание семнадцати единомышленников. Оттуда была предпринята первая атака пошлых позиций пресловутого «экономического направления». Здесь, в центре Европы, он еще острее почувствовал, что модные «критики марксизма» протаскивают старые буржуазные идеи под новым флагом. Необходима бесповоротная борьба за освобождение от политического и экономического рабства, и социал-демократия переходит в наступление.
Взглянув на быстро набросанные строки, — Блюменфельду будет нелегко разбирать его почерк, — он опять стал придерживать перо и выводить яснее каждую букву: «Содействовать политическому развитию и политической организации рабочего класса — наша главная и основная задача».
Вошел Рау, сказал, что кофе уже на столе.
Поблагодарив его, Владимир Ильич повернулся к наборщику:
— Я думаю, мы сделаем маленький перерыв. Не возражаете? В таком случае пойдемте.
Ужинали вдвоем.
На гарнир к сосискам хозяйка подала тушеную капусту. Хлеб нарезала тоненькими ломтиками.
Кофе был ароматный, крепкий. Чтобы не обжечься, Блюменфельд отхлебнул из ложечки, сказал:
— Рау дал мне адрес одного переплетчика, который может сделать чемодан с двойным дном.
— Да? Здесь? — переспросил Владимир Ильич, отвлекаясь от дум о статьях и заметках, еще не заверстанных в последние газетные полосы. — А то я знал одного в Берлине — делал отлично. И наш человек, социал-демократ.
— За здешнего Генрих ручается. Говорит, хороший мастер.
— Стенки нужны очень плотные. И такие же, как у тех чемоданов, что продают в магазинах.
— Значит, можно заказать? — обрадовался Блюменфельд. — Как только напечатаем, я сразу же начинаю действовать.
— Да, газета не должна лежать в типографии. Ни одного дня. В том вы правы.
Отпивая кофе маленькими глотками, Владимир Ильич думал:
«Кому-то надо поручить транспортировку. Не ему ли? Хотя он как будто недооценивает конспиративность, но у него все же есть некоторый опыт. А кто же будет набирать второй номер? Другого такого наборщика здесь сыскать нелегко. Лучше воспользоваться услугами студента латыша Ролау, которого рекомендовали ему еще в Риге. Знает верный путь. Достаточно дать телеграмму в Цюрих, сразу приедет…»
Управившись с сосисками, Блюменфельд ждал ответа на вопрос о чемоданах, но Владимир Ильич сказал:
— Прежде всего закажите мастеру переплеты. Вы знаете, как это делается? Подскажите ему, если потребуется. А книги для этого я завтра же куплю в Лейпциге.
Про себя решал, кому какие книги послать:
«Глебу на станцию Тайга лучше всего о паровозах. Старковым в Омск какой-нибудь справочник фельдшерицы для Тони. Наде в Уфу… В адрес Нади нельзя посылать — поднадзорная! Но там есть один земец — может передать. Ему, конечно, что-нибудь сельскохозяйственное. И письмо для Нади — тоже в переплет. И непременно шифром».
Прерывая затянувшуюся паузу, добавил:
— Не забудьте предупредить: переплеты не должны отличаться от типографских. Сделает хорошо — заказов будет много.
Вошла хозяйка, высокая, светловолосая, в изящном белом переднике. Владимир Ильич встал первым, поблагодарил с легким поклоном:
— Кофе был отличный!
— Утром будет со сливками, если вы любите.
— Как, геноссе Блюм? Лучше со сливками? И я за сливки.
— Спасибо! — Блюменфельд поклонился хозяйке, слегка шаркнув ногой.
И они вернулись в типографию.
Садясь к редакторскому бюро, Владимир Ильич опять на минуту мысленно перенесся в Приуралье. В Уфе теперь глухая полночь. Надя спит. Быть может, ей снится далекий путь в Германию. Непростой и небезопасный. До самой границы шпики да жандармы. Да и здесь соглядатаи на каждом шагу. А она поедет впервые. Все для нее новое, незнакомое. Надо написать, как ехать и где искать его. А если не дадут паспорта, перейдет границу нелегально. Товарищи помогут.
Рау принес угля, добавил в печку и тихо вышел.
О стекла окон теперь ударялись капли косого дождя. На верстатке Блюменфельда глухо постукивали литеры. Поскрипывало перо под нажимом руки Владимира Ильича, выводившего букву за буквой.
— Вот и все! — воскликнул наборщик, отходя от реала.
— Можете начинать передовую. — Ульянов, полуобернувшись, протянул ему первые листы.
Взглянув на прямые четкие строки, Блюменфельд сказал:
— Вы напрасно так тщательно. Будто для молодого наборщика. Я привык ко всяким почеркам. Даже Аксельрода читаю.
— Ну уж если Павла Борисовича разбираете, тогда я спокоен. А у меня уже остаются последние строчки.
Наборщик не отходил от бюро, и Владимир Ильич спросил:
— Вы еще что-то хотите сказать?
— Все то же. — Голос Блюменфельда звучал упрямо. — Для себя я закажу два чемодана.
Ульянов встал, одной рукой взял его за лямку фартука, тепло посмотрел в глаза:
— Понимаю. Все понимаю, дорогой мой россиянин. И я бы тоже поехал с первым номером, но… Приходится удерживать себя. — Слегка дернул лямку. — Кто же будет набирать второй номер? Кто?
— Я, Вл… Я, геноссе Мейер, — поправился Блюменфельд.
— А ваша оговорка, между прочим, свидетельствует о недостаточной конспиративности. Да, да.
— Это от волнения. А о наборе вы не тревожьтесь: я быстро вернусь. Довезу, посмотрю, с каким огоньком в глазах будут читать наши рабочие…
— Вот это всего важнее. Что будут говорить рабочие — расскажете мне потом. Но поедете со вторым номером. Да, да. Только со вторым. Потерпите. — Владимир Ильич кивнул на печатную машину. — Постараемся сделать через месяц. Не позднее. Договорились?
— Ну хотя бы… А этот как же?
— Повезет один латыш. Студент. Фамилия его Ролау. Запомните. А отдельные экземпляры, как договорились, отправим в переплетах книг.
Недовольно хмыкнув, Блюменфельд пошел к реалу.
Владимир Ильич снова сел на свое место, и перо побежало по бумаге с обычной быстротой:
«Перед нами стоит во всей своей силе неприятельская крепость, из которой осыпают нас тучи ядер и пуль, уносящие лучших борцов. Мы должны взять эту крепость, и мы возьмем ее, если все силы пробуждающегося пролетариата соединим со всеми силами русских революционеров в одну партию, к которой потянется все, что есть в России живого и честного».
Вот и последний лист передовой готов для набора, и Владимир Ильич, взволнованный и сияющий, как перед большим праздником, отнес его наборщику:
— Теперь дело за вами.
— Можете спокойно ложиться спать, — сказал Блюменфельд все с той же ноткой самоуверенности. — Корректура пусть вас не волнует. Еще не было случая…
— Помню, помню, — прервал Владимир Ильич. — И хочу верить в вашу типографскую непогрешимость.
Утро было такое же серое, как в предыдущие дни. Окна сверху донизу заплаканные.
В тесной типографии зажгли керосиновые лампы.
Настала долгожданная минута: Ульянов, Блюменфельд и типограф Рау стояли у машины, считавшейся скоропечатной. Дюжий вертельщик поплевал на руки, взялся за крюк, деревянное цевье которого было до блеска отшлифовано жесткой кожей натруженных ладоней; и, напрягая мускулы, повернул большое колесо машины; заскрежетали шестерни, пришли в движение печатные валы, запахло типографской краской, и влажный газетный лист лег на нетерпеливые руки Владимира Ильича. Есть газета! Есть! Сбылась долгожданная мечта!
Рау и Блюменфельд заглянули с боков. Отлично оттиснулось клише: в середине крупно «Искра», ниже под чертой «№ 1, декабрь 1900 года», слева: «Российская социал-демократическая рабочая партия», справа: «Из искры возгорится пламя!» Ответ декабристов Пушкину». Все четко. Все хорошо. А текст… Пожалуй, надо кое-где еще приправить, и Рау вместе с печатником склонился над вторым оттиском.
А Владимир Ильич, хотя внутренняя сторона еще не была оттиснута, вложил в середину лист, напечатанный ранее, и, окинув газету восторженным взглядом, обнял Блюменфельда за плечи, пожал руку Герману Рау, печатнику и вертельщику:
— Данкэ! Данкэ! Данкэ! — едва удержался, чтобы не добавить по-русски: «От всего сердца! От всех российских социал-демократов. От всех марксистов!»
Пройдет какая-нибудь неделя, и новорожденную вот так же будут держать в руках Лепешинский в Пскове, Бабушкин в Иваново-Вознесенске… Глаша Окулова перешлет в свою родную Сибирь… И у всех будет праздник. А для него праздник уже начался. Завтра будут оттиснуты последние полосы.
День рождения газеты запомнится на всю жизнь!
Главное — поскорее переслать «Искру» в Питер Степану Радченко. Ему там очень трудно. Творятся нетерпимые глупости: у рабочих — своя организация, у интеллигентов — своя. В «Союзе борьбы» верховодят «экономисты». «Искра» для них — удар, нашим — подмога в борьбе.
Легким и быстрым шагом Владимир Ильич прошел к редакторскому бюро, зажег лампу под жемчужным абажуром, сел и, как по лесенке, побежал глазами по строчкам первой колонки, чем ниже, тем быстрее и быстрее. Но в середине второй колонки вдруг споткнулся, брови сурово сдвинулись над переносьем, сжатые кулаки опустились на стол.
— Послушайте, геноссе Блюм, что вы наделали?!
— Что, что? — Наборщик всполошенно бросился к нему. — Что там такое? Неужели?..
Острая обида, — первый блин комом! — необычайно взволновала Владимира Ильича. Вскочив на ноги, он ткнул пальцем во второй абзац средней колонки:
— Читайте. Вот отсюда. Читайте вслух.
— «Отодвигают ее…»
— Вы тут сразу проглотили две буквы. Смотрите в оригинале: «Отодвигают же…» Так? Первая погрешность, с которой нельзя примириться. Читайте дальше.
— «Отодвигают эту задачу, во-вторых…»
— А где «во-первых»?
У Блюменфельда щеки стали пунцовыми. Перед другим редактором он бы вспылил: «Не такая уж это крупная… И с кем не бывает…», но сейчас у него перехватило горло, и он чуть слышно проронил:
— Наверно, можно… сократить где-нибудь.
— Ни одной буквы, ни одной запятой! Извольте найти выход из положения…
Рау, принявший случившееся близко к сердцу, поспешил к ним с оттиском последней страницы:
— Мне думается, легче всего сократить вот здесь, а в самом конце полосы поставить поправку.
— Видимо, это единственный выход, — согласился Владимир Ильич, подавляя огорчение. — Но ведь неизбежна остановка машины. И газета сегодня не выйдет. А завтра сочельник, послезавтра рождество…
— Обещаю завтра, — заверил Рау взволнованного редактора.
— Я надеюсь. — Ульянов пожал руку типографа выше запястья, а про себя сказал: «Вперед наука. Ни строчки без последней корректуры!»
Блюменфельд расслабленно присел на угол стола для верстки полос и утер платком лицо: «Теперь, чего доброго, и со вторым номером не разрешит…»
— Я вынужден отложить свой отъезд, — сказал Владимир Ильич типографу и наборщику, — пока не прочту с машины последних полос. Но вы, пожалуйста, без излишней спешки. К вечеру? Это приемлемо.
Предпраздничный ночной поезд был переполнен, — немцы спешили к родным с рождественскими подарками. Ульянова притиснули к стенке вагона. Он, чувствуя себя неуверенно в баварском диалекте, ни с кем не вступал в разговоры. Смотрел на оконное стекло, косо заштрихованное дождем.
Из Мюнхена он сразу же напишет в Цюрих, обрадует Аксельрода: «Сегодня газета должна быть готова». Пожелает ему поскорее отделаться от инфлуэнцы.
Подпись поставит: «Ваш Petroff. Павел Борисович знает все его псевдонимы.
На ближней кирке глухо и отрывисто звонил чужой колокол. Будто не литой, а кованый. Даже с трещинкой. И в этом праздничном благовесте не было ничего похожего на разливистый колокольный гул, знакомый с детства.
Владимир Ильич открыл глаза. Сквозь запотевшее окно в комнату пробивался унылый рассвет.
А в Уфе сейчас уже день. Может, сияют снега под лучами солнышка. В углу нарядная елка, и в комнате приятно пахнет хвоей. Надя помогает матери накрывать к обеду праздничный стол…
Здесь все чужое. Даже окно узкое — в угоду готике. Стол под серым сукном, похожим на солдатское. Темно-коричневые стулья с высокими резными спинками, как в суде. Над узенькой кроватью картинка — угрюмый замок на вершине горы.
В углу водопроводный кран, под ним раковина не больше пригоршни. А умывальника нет. Только тазик на табуретке да кувшин. Но сливать-то воду некому. Приходится умываться из тазика, как, бывало, на охоте из весенней лужицы.
Владимир Ильич быстро и легко прошелся по комнате, налил в кружку минеральной воды, развернул бутерброды с колбасой, купленные еще на лейпцигском вокзале, и сел завтракать. Нетерпеливо открыл папку с почтой, полученной секретарем редакции Димкой. На уголках писем краткие пометки Веры Засулич. Хорошо, что прочла и ответила первым корреспондентам.
Письмо от Мартова огорчило его. Задержался где-то Юлий. Не то в Полтаве, не то в Харькове. А может, перебрался еще куда-нибудь? Вот пишет: налаживает связи, подыскивает агентов. Уж что-то очень долго.
А не написать ли ему, чтобы поискал для «Искры» надежный путь через границу? Нет. У него, пожалуй, не хватит деловитости.
Сегодня праздник — Димка не приедет. А Вера Ивановна не утерпит, прибежит. Беспокойная, непоседливая.
Ему не было и восьми, когда имя двадцативосьмилетней Веры Засулич прогремело на весь мир. В тот год петербургский градоначальник Федор Трепов, явившись в предварилку, приказал высечь розгами политического заключенного студента Боголюбова. Видите ли, за непочтение! Вера Ивановна, участница тайных сообществ, не знала студента, подвергнутого экзекуции, но не могла стерпеть надругательства над подследственным. Знакомые пытались успокоить ее: «Не вас ведь высекли». Не подействовало. Она запаслась маленьким револьвером «бульдог», повязала поверх шляпки черный платок, накинула на плечи широкую тальму и отправилась на прием к столичному сатрапу. Когда Трепов вышел в приемную к просителям и оказался перед ней, она вынула из кармана револьвер и нажала собачку:
— За Боголюбова!
Вместо выстрела из-под тальмы — тихий щелчок. Осечка!
Но прежде чем ее схватили за руки, она успела, откинув полу, нажать второй раз, и Трепов повалился.
Ее судил коронный суд с участием присяжных заседателей. Председательствовал популярный судебный оратор Кони. Громкий процесс превратился в суд над Треповым. Даже намеренно подобранные присяжные не могли не увидеть в Засулич героиню чистейшего сердца, не стерпевшую оскорбления, нанесенного не одному Боголюбову — народу, всей стране. Веру оправдали. У выхода из здания суда ее поджидала громадная толпа молодежи, которая и уберегла ее от нового ареста, а добрые люди помогли ей скрыться за границу. Там прогрессивные круги встретили Веру триумфально. В одном демократическом неаполитанском театре о ней даже поставили пьесу…
Обо всем этом Владимир Ильич вспомнил много лет спустя, когда с небольшой надеждой ждал решения судьбы своего старшего брата:
«Ведь оправдали же Веру Засулич…»
Она к тому времени уже была в Женеве видной участницей группы «Освобождение труда», переписывалась с Марксом и Энгельсом, бывала у них в Лондоне, переводила марксистские книги на русский язык. И слава ее не померкла.
А встретились они всего лишь десять месяцев назад, когда Владимир Ильич, возвратившись из сибирской ссылки, тайно наведался в Питер. Александра Михайловна Калмыкова, вдова сенатора, Тетка, как звали ее подпольщики, шепнула ему, что у нее в соседней комнате прячется от посторонних глаз Вера Засулич, приехавшая по чужому паспорту.
— Ее кипучая душа не вынесла эмиграции, — рассказывала Тетка. — Как птица по весне, прилетела на родину. Хочу, говорит, подышать питерским воздухом, хоть одним глазком взглянуть на русского мужика. Ей, в прошлом народнице, интересно знать, каким он стал теперь. Сначала в Женеве для нее раздобыли французский паспорт, язык она знает отлично, но… Внешность подвела. Слава богу, помогли болгары… Идите и называйте нашу Верочку Великой Дмитриевной…
Она представлялась Владимиру Ильичу рослой, крупнолицей, с большими крепкими руками. Потому, вероятно, и не могла сойти за француженку.
Но он увидел маленькую женщину с узкими плечами, бледным продолговатым лицом, острым подбородком и почти непричесанными волосами.
Тогда он еще не знал, что эта женщина считала для себя недопустимой роскошью то, что для других являлось самым необходимым и скромным. Если у нее иногда появлялись свободные деньги, то и при этом друзьям нелегко было понудить ее израсходовать их на какую-нибудь недорогую и необходимую обновку. Веру Ивановну ценили не по одежде, а по уму, по беспредельной преданности революции.
Выхватив левой рукой папиросу из тонких губ, она протянула Владимиру Ильичу правую, маленькую, словно у девчушки.
— Мне рассказывал о вас Жорж Плеханов, — пояснила она тихим голосом. — Он помнит ваш приезд. И возлагает надежды, как на самого способного из своих учеников.
— Вот как! Мне приятно слышать, но… — Владимир Ильич смотрел в круглые светло-серые глаза собеседницы. — Откровенно говоря, я не ожидал…
— Я Жоржа знаю почти четверть века. Он не склонен заискивать. Говорит всегда прямо, иногда даже с ледяной резкостью. А о вас — с огоньком.
— Спасибо. Я как раз собираюсь в Швейцарию, чтобы поговорить с Георгием Валентиновичем о совместной работе. А с вами хотел бы сейчас. У меня есть план…
Они сели на диван в укромном уголке, и Владимир Ильич рассказал об «Искре», которую хотел бы издавать совместно с группой «Освобождение труда». У Веры Ивановны блеснули глаза:
— Как же это умно придумано!.. Значит, мне снаряжаться в обратный путь? А хотелось пожить на родине, летом походить по лугам, белым от ромашек… Но я привыкла подавлять свои желания. Жоржу напишу сегодня же. Вы его еще мало знаете. Это редчайший человек! Эрудит! Первый в Европе знаток Маркса!
— В марксистской эрудиции Георгия Валентиновича я никогда не сомневался.
— Этого и в мыслях невозможно допускать… Поезжайте прямо к нему. Я уверена: он возьмется редактировать газету. Кто же еще, кроме него? Только один он.
Последние слова озадачили Владимира Ильича. Засулич предстала перед ним в ином виде. Хотя он по-прежнему восторгался героиней давно минувших лет, но обаяние ее несколько потускнело, будто на яркую луну набежала тучка…
…Переговоры с Плехановым, претендовавшим на единоредакторство, были долгими и тяжкими. Порой терялась надежда на совместную работу. Обо всем этом записал по свежей памяти для Нади — прочтет, когда приедет.
Теперь их шесть соредакторов. Но Плеханов живет в Женеве, Аксельрод — в Цюрихе. Мартов и Потресов все еще не приехали из России. В Мюнхене, кроме него, Ульянова, только Вера Засулич…
И вот она — легка на помине! — входит в комнату, как всегда с дымящей сигаретой:
— Простите за столь раннее вторжение.
— Что за извинение, Велика Дмитриевна?! Спасибо, что пришли. — Владимир Ильич сделал несколько шагов ей навстречу. — Могу вас порадовать: сегодня газета должна быть готова! Пишите Георгию Валентиновичу.
— Вы не привезли? А я-то надеялась…
— Оттиски привез. Вот, пожалуйста. Сбывается наша мечта!
— Я так ждала этого дня! — Вера Ивановна села на стул, выпустила струю дыма в потолок и на минуту уткнулась в оттиск первой страницы. — Такого рождества еще не бывало! От искры взрывается порох, а его в народе становится все больше и больше.
В Нижнем Новгороде металась вьюга, выла в печных трубах, пригоршнями кидала на оконные стекла снежную крупу. Над балконом двухэтажного дома старая липа хлестала длинными ветками по железной крыше.
Щели между вторыми оконными рамами и косяками заклеены полосками бумаги, но где-то проникал острый ветер, и огненный цветок керосиновой лампы, что стояла среди бумаг, приподымался, словно хотел оторваться от круглого фитиля, бросал на портрет Льва Толстого, висевшего на стене, за столом, дрожащие блики.
Просторный и добротный стол с двумя тайниками смастерен знакомым краснодеревщиком по особому чертежу, на высоких тумбах, чтобы Горький не сутулился над ним. И кресло под стать столу — массивное, удобное, с выгнутыми подлокотниками. Алексей Максимович, длинноволосый, бледнолицый и усталый, сидел в нем, глухо покашливая. Отбросив в сторону просмотренные газеты, закурил. Папиросу, как деревенский старик самокрутку, держал большим и указательным пальцами, дым пускал в кулак резкими струями. С тех пор как появилось в газетах правительственное сообщение от отдаче в солдаты ста восьмидесяти трех киевских студентов — «за учинение скопом беспорядков!» — он не написал ни строчки. В груди кипел гнев, не находя выхода. Смотреть молча на безумную жестокость он не мог. А что делать и чем помочь — не знал. Только чувствовал — такому злу нельзя, невозможно не противиться насилием.
В соседней комнате спала Катя с маленьким Максом. Спали в клетках, принакрытых газетами, чижи и щеглы. И ему пора бы в постель, — жене дал слово не засиживаться допоздна, но разве заснешь, когда неспокойно на душе? И табак кажется слабым, пресным. Достал новую коробку папирос, — ночью останавливать некому.
На столе — новинка, книга стихов Ивана Бунина «Листопад» с дружеским посвящением. Ее сегодня утром прислал в подарок Валерий Яковлевич Брюсов, пекущийся о делах издательства «Скорпион». Алексей Максимович обрадовался подарку, вспомнил предыдущую книжку Бунина. Там были очень чистые, звучные стихи. Высокая поэзия, редкостное чутье природы! Нетерпеливо начал читать новую, и, казалось, комната наполнилась пряным ароматом осеннего леса. Мягкое тепло ласково лилось в грудь. Хо-ро-шо! Строки мастерски отчеканены и полны лунного сияния.
Подвинул к себе лист почтовой бумаги и, не торопясь, четко вывел первые строчки:
«С благодарностью извещаю, что получил прекрасную книжку стихов Бунина, коего считаю первым поэтом наших дней».
И вдруг рука остановилась. Не ошибочно ли это впечатление? Не лишние ли восторги?
Нравилась бунинская живопись словом, но какая-то горчинка ложилась на сердце. Чем дальше, тем острее. Снова развернув книгу, начал перечитывать:
Сегодня на пустой поляне,
Среди широкого двора,
Воздушной паутины ткани
Блестят, как сеть из серебра.
Широкой рукой откинул пряди волос, свалившихся на лоб, провел пальцами по пшеничным усам.
Слов нет — хорошо. Изящно. Тонко. Но разве это нужно сегодня? Разве можно обойтись одной жалейкой?..
Отодвинул книгу. Встал, готовый крикнуть на весь город, на всю волжскую округу: нет! Надобно иное. Жизнь не устроена, полна мерзостей и ужасных жестокостей. О них нельзя не трубить на весь мир.
Убавил фитиль в лампе — огненный цветок укоротился.
Осторожно, чтобы не разбудить жену, прошел в прихожую, по пути глянул на дверь «шаляпинской» комнаты, теперь пустой. Много раз Федор приезжал в Нижний, ночевал в ней, однажды с балкона пел для народа, запрудившего Канатную улицу: «Эй, дубинушка, ухнем!» По-волжски! Листья на старой липе дрожали от его баса. Хоть бы приехал снова, помог бы успокоиться.
В углу прихожей гнутая венская вешалка. С одного полированного рога Горький снял длинное пальто, в котором он выглядел особенно высоким, как пожарная каланча, с другого — кургузую папаху, взял увесистую палку и, спустившись по лестнице, вышел из дома.
Острый ветер налетал из-за Оки, кружился по Канатной. Горький, не спеша, постукивая палкой о заледенелый дощатый тротуар, прошел до угла и, повернув на Полевую, направился к центру города. И тут заметил: от афишной тумбы оторвалась черная фигура, двинулась за ним; руки в карманах борчатки, шапка бадейкой.
Обернувшись, Горький со всей силой стукнул палкой в тротуар. Человек метнулся в сторону переулка, исчез в снежной пелене.
А может, укрылся за другой тумбой?.. Двенадцатый год ходят по пятам, гоняют то в Тифлис, то назад в Нижний, садят за решетку!.. Черт бы всех побрал! Мешают работать. Вьются, как злые оводы вокруг коня, норовят укусить побольнее, запустить червяка под кожу… Дьяволы.
Улица пуста, дома темны. С двухэтажными кирпичными хоромами соседствуют деревянные избы. Разношерстна и неприглядна волжская столица! Кто как хотел, так и строился — по своему карману и разумению. Не до ансамблей тут! А вот поди ж ты — милый сердцу городок! Если бы не эти треклятые…
Подняв воротник и сутулясь больше прежнего, Горький пошел к площади. В нее вливаются девять улиц — почти как в Париже! Где-то читал: там площадь называется Этуаль — Звезда, значит. А у нас — Ново-Базарная! По-купечески, по-азиатски! Доброго названия и то не могли придумать хваленые отцы города. Мозги у них заржавели.
Ветер завывал в голых ветвях одинокого тополя, заплетал ноги обвисшими полами пальто.
Нечего сказать, выбрал погодку для прогулки! Если б не спала Катя, не выпустила бы за порог…
А что делать? Сидеть за столом — невмоготу. Вот и сейчас окаменел, налился тяжестью кулак.
Взвихрив снег, ветер налетел сбоку, столкнул с тротуара…
А каково сейчас в море?.. Возле Севастополя… Возле Ялты?..
Высокие волны черней одна другой; катятся с ревом и плеском, в тусклом луче маяка на молу взлетают пенистые гребни. И где-то далеко в пучине ночи вздымается девятый вал. Ночью он страшней, чем у Айвазовского, — все разломает, все сокрушит на своем пути.
Когда жил в Крыму, каждый день любовался морем. Иногда оно было ласковым, тихим и даже робким, то бирюзовым, то синим, как ясная августовская ночь, то — под луной — покрывалось серебристой чешуей, то пламенело, раскаленное закатными лучами огромного малинового солнца. Сколько ни смотри — не налюбуешься.
Бывало и так: поутру море отдыхало, не подозревая о близких переменах. Но вот откуда-то из неведомого далека появлялся альбатрос, беспокойно взмывал над бескрайним простором. Широко раскинутые узкие крылья, резкие на сгибах, напоминали черные молнии, и вскоре валом налетал ветер, вздымал белогривые волны, все выше и грознее. А альбатрос… Он летел в море, предвещая шторм людям на кораблях и шхунах. Вестник бури!..
В такие дни волны свирепо били в берега, рождали восторг своей титанической силой. Буря всегда будоражила сердца, добавляла энергии, побуждала к деятельности, к натиску на темные силы, тучей нависшие над страной.
За долгую нервную зиму устал до чертиков. Писал повесть, устраивал в манеже елку для пятисот детей, бледных и худосочных, как ростки картофеля в подвалах. Одетые в тятькины да мамкины обноски, они были до радостных слез ошеломлены и елкой, увешанной яркими игрушками, и мешочками гостинцев, и неожиданными подарками — сапогами, рубахами, кофтами, шапками да платками. Ситца для ребятишек удалось раздобыть бесплатно у Саввы Морозова, крупного фабриканта.
Потом занялся устройством Общества любителей художеств и Общества дешевых квартир для рабочих. А у самого холодище: пять печей — не напасешься дров! Простудился до боли в груди, во всю мочь кашлял ночи напролет. И, вдобавок ко всему, сегодня вдребезги разругался с Катей. Из-за каких-то пустяков. Чехову, помнится, написал: «Это хорошо — быть женатым, если жена не деревянная и не радикалка». Стыдно вспомнить…
В прошлом году Крым встретил теплом, солнышком. За Байдарскими воротами распахнулся изумительный простор, лазоревое море стелилось до горизонта, манило вдаль. Плыть бы по нему под парусами далеко далеко, написать что-то свежее, жгущее душу: о буре и Человеке с большой буквы. Настало время рождения в литературе героического. И самому ужасно захотелось жить как-то иначе, ярче, скорее. Нет, лучше сказать — устремленнее, полезнее. А как? И сам еще не знал.
В апреле в Крым прибыл на гастроли Художественный театр, чтобы показать больному Чехову его «Чайку». Гора пришла к Магомету! В те дни драматургу чуточку полегчало, и он отправился на спектакли в Севастополь. Пригласил в компанию. В первый вечер «художники» играли «Эдду Габлер» Ибсена с Марией Андреевой в заглавной роли. После третьего акта премилый Антон Павлович повел знакомить с нею. Поцеловал актрисе руку, сказал с ласковой улыбкой: «Вот — Горький. Хочет наговорить вам кучу комплиментов». А сам исчез. Остались вдвоем. Помнится, тряс ей руку. От всей души. Она, смеясь, краснела, ойкнула от боли. Когда, оробев, выпустил ее руку, потрясла пальцами. Кажется, с губ ее готовы были сорваться слова: «Какая у вас ручища!..» Но она сдержалась, пригласила сесть. Ее не удивило, не шокировало, как других, что он пришел в театр в сапогах. Сказала просто, без иронии: «Да снимите вы свою шляпищу — здесь тепло». Было не только тепло — жарко. И черт знает, как он йог забыть про шляпу. Еще больше оробел. Первую минуту не знал, о чем и говорить. А она добродушно улыбалась, прощая ему неловкость. Спросила: «Вы очень любите море?» Пробудила у него улыбку. И продолжала: «Я тоже люблю. И когда оно штормит, и когда смеется, как в вашей «Мальве»…» А Чехов-то обещал, что он, Горький, наговорит актрисе… Да, он восхищен ее игрой. Но с языка срывались все какие-то угловатые слова…
Он привык при первом взгляде отмечать для себя, какие у человека глаза, какой нос, брови, подбородок… О ней в тот вечер мог бы сказать только: «Какая красивая!» Так и в газетах пишут: «Красавица Андреева…» Когда расставались, опять тряс ее руку, а она смотрела ему в глаза и просила: «Напишите нам пьесу. Правда, напишите. У вас получится». Это он уже слышал и от самого Станиславского, и от Немировича при первом знакомстве, и здесь от Книппер, невесты Чехова… Сговорились они, что ли?..
Тут же узнал, что в жизни Мария Федоровна не Андреева, а Желябужская. Потом, наезжая в Москву, стал запросто бывать у Желябужских в их роскошной девятикомнатной квартире, читал там свои новые рассказы, делился с Марией Федоровной замыслами. Она помогла ему раздобыть книги для сормовских рабочих. И какие книги! Даже «Коммунистический манифест», изданный в Женеве. Сама она, чудесная Человечинка, получала их от каких-то студентов. Вот так актерка! Огненной души женщина!..
После масленицы он по пути в Петербург непременно остановится в Москве, побывает у знакомых на вагоностроительном заводе в Мытищах. Какие-нибудь черточки пригодятся для пьесы, для машиниста Нила. Но первым делом — в Художественный. Правда, спектакли в начале великого поста не разрешают, но, может, на репетиции… А если не там… Опять — прямо на квартиру. К ней! К такой открытой с ним и все еще такой таинственной. У нее, несомненно, уже есть второй номер «Искры», и он с порога гостиной спросит Человечинку: «Что делать? Чем помочь студентам? Как? «Искра» не могла промолчать. Боевая подпольная газета, несомненно, уже сказала свое слово об ужасном варварстве».
…В раздумье Горький дошел до площади. Там на углу стоял лихач, появлявшийся на этом месте каждую ночь. Вороной рысак с белой лысиной от челки до ноздрей. У ряженого извозчика высокая шапка с бобровой опушкой, бородища в половину груди. Садиться в санки бесполезно — зыкнет нелюдимо: «Занятой». И смерит прилипчивым взглядом с головы до ног. Он тут — наготове! А где-то по улицам рыскают юркие филеры. Может, к кому-то уже вломились жандармы с обыском. Проклятые порядки!.. Дьявольски бесправная жизнь! И к нему могут снова заявиться. Разбудят маленького Максимку. Напугают Катю, а ей теперь нельзя волноваться: скоро подарит… Быть может, крошечную Катюшку.
Горький резко повернулся и, прикрывая воротником щеку, пошел назад к дому, шагал широко, сердито отдуваясь в пушистые усы.
Окно в его комнате по-прежнему светится тускло, — Катя не добавила фитиля в горелке. Спит спокойно. Никто ему не помешает дописать письмо. Злость в сердце не только не улеглась — закипела с новой силой.
Скинул пальто, отряхнул снег с шапки и, ступая на носки, прошел к столу; опустил ноги на белую медвежью шкуру, прибавил огня в лампе, подергал себя за мокрые усы, подул на пальцы и взялся за перо:
«Настроение у меня — как у злого пса, избитого, посаженного на цепь. Если Вас, сударь, интересуют не одни Ассаргадоновы надписи да Клеопатры и прочие старые вещи, если Вы любите человека — Вы меня, надо думать, поймете».
Покашляв в широкую ладонь, продолжал:
«Я, видите ли, чувствую, что отдавать студентов в солдаты — мерзость, наглое преступление против свободы личности, идиотская мера обожравшихся властью прохвостов. У меня кипит сердце, и я бы был рад плюнуть им в нахальные рожи человеконенавистников… Это возмутительно и противно до невыразимой злобы на все — на «цветы» «Скорпионов» и даже на Бунина, которого люблю, но не понимаю — как талант свой, красивый, как матовое серебро, он не отточит в нож и не ткнет им куда надо?»
Запечатав в конверт, быстро разделся, дунул в лампу, отчего на минуту резко запахло гарью, и в темноте лег в постель.
Но заснуть не мог.
Скорей бы в Москву… Да застать бы дома Человечинку… И, может быть, вместе в Петербург… У них же, слышно, будут гастроли там…
Перед отъездом жена, чего доброго, опять начнет свое. «Зря ты, Алеша, отдалился от «Русского богатства», от Михайловского. Они к тебе все так хорошо относятся…» Прошлый раз грубовато перебил ее: «Не надо, Катя, об этом». Она, однако, продолжала:
— Даже в юбилейный сборник отказался написать о Николае Константиновиче. Они обиделись.
— Я не мог кривить душой… Говоришь, хорошо относятся «богатеи». А сколько они шишек мне наставили. И на лоб, и на затылок. Даже не изволили дождаться конца новой повести[6], принялись дудеть в народническую дуду: «затронутый марксизмом», «сбитый с толку», «трудно разобраться в его «философии». В кавычках, конечно. А я в их разборе не нуждаюсь. И своей философии не выдумывал. Мне советуют…
— Твои-то новые советчики, Алеша, и сбивают тебя с толку.
— Не повторяй, Катя, неправды. Я теперь знаю, куда надобно идти, куда поворачивать.
— Ты не будешь оспаривать — в «Русском богатстве» все лучшие писатели Руси.
— Святой Руси! И ни одного украинца, татарина, киргиза…
— У киргизов нет литературы.
— Есть фольклор. Эпос. Говорят, богатый. И настоящее богатство, Катя, общероссийское, общепролетарское. Так-то вот.
«Русские богатеи» нашли сторонницу! А ему, мастеровому, душно в их хоромах…
Протянул руку за папиросами и спичками, лежавшими на стуле. Закурил.
А ветер все кидал и кидал на оконное стекло снежную крупу.
Мария Федоровна укладывала чемоданы, — Художественный театр отправлялся на первые гастроли в Петербург. И все актеры волновались. Как отнесутся высшие чиновничьи круги и что скажут театральные снобы — дело десятое: не для них они создали театр — для народа. Потому и добавили к названию — Общедоступный. А как примут их зрители на невских берегах? Что напишет либеральная пресса? И Мария Федоровна волновалась не меньше других: не забыть бы что-нибудь необходимое.
Волновало и то, что она надолго покинет дом. Дети остаются без материнского присмотра. Хотя и не маленькие уже. Юре — двенадцать, Кате — седьмой годок. А все же тревожно за них. К счастью, сегодня приехала сестра, обещала писать каждый день; ненароком добавила горчинки: «Отец-то, как бы там ни было, в доме». Отец!.. К сожалению, отец… Лучше бы сестра не напоминала о нем… Воспоминания о былом, если их не отогнать вовремя, обожгут сердце, как крапива руки…
…Машенька Юрковская, старшая дочь актрисы Александринки и главного режиссера того же театра, с детских лет мечтала о сцене. Едва дождавшись окончания гимназии, поступила в драматическую школу. Была согрета светом рампы Казанского театра и обласкана вниманием зрителей. Но на двадцатом году жизни, к несчастью, выпорхнула замуж за бородатого чиновника, который через два года уже «разменял» пятый десяток. Они уехали в очаровательный Тифлис. Но, кроме города, южного солнца да гор, теперь и вспомнить нечего. Единственным утешением было увлечение мужа тем же театром: иногда они оба выступали на любительской сцене. Только иногда. А ей хотелось каждый день дышать воздухом театра, жить его волнениями, мечтами о все новых и новых ролях. Там их зрители знали под фамилией Андреевых. Теперь она, слава богу, одна Андреева. В Москве ей многие завидуют. К ее горести, завидуют не столько актрисе, сколько жене тайного советника. Как же — генеральша! Вхожа во дворец генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича! Сама великая княгиня Елизавета Федоровна, сестра царицы, пишет ее портрет. Тоже нашлась художница! Но ведь не откажешься позировать. И для дела полезно — никто не подозревает в «неблагонадежности».
Противнее всего, когда в высшем свете называют ее «мадам Желябужская». Провалились бы они все в тартарары!
Сегодня утром, когда пила кофе у себя в комнате, муж вошел, разглаживая бороду на обе стороны:
— Я решил…
— Не утруждайте себя, — прервала его.
— Вы же еще не знаете, что я хочу сказать.
— Знаю. Вам лестно поехать в одном поезде с труппой Художественного театра!
— С вами… Вас проводить…
— Оставьте меня. Мне надо уложить все в дорогу. Собраться с мыслями. Умоляю: оставьте. И никогда не оказывайте мне без присутствия посторонних никаких знаков внимания.
— Но я же… Я искренне…
— Вы, Андрей Алексеевич… — Встала, выпрямилась перед ним. — Вы очень порядочный человек. Во всем. Кроме ваших отношений с другими женщинами. И вы былого не вернете. Я вам сказала пять лет назад: буду жить под одной крышей только ради детей. Скрепя сердце буду играть роль хозяйки дома. Зачем вы понуждаете меня всякий раз повторять это? Кажется, я пока что исправно играю свою роль…
— Пока что… Пока… — У Желябужского покривился рот. — Вы, что же, кого-нибудь присмотрели… Успели?.. Но на роль Анны Карениной вы не годитесь.
— Я, к вашему сведению, никого не присматриваю. Но вы от меня уже слышали… Могу еще повторить: «Если полюблю кого-нибудь — вам первому скажу об этом». Вам этого недостаточно?
— Сверх всяких мер! Осчастливлен откровенностью! — Желябужский манерно поклонился. — Но, так или иначе, я еду в Петербург. Приказ о прицепке моего служебного вагона отдан. И будет весьма неудобно, если вы…
— «Ах, боже мой! Что станет говорить княгиня Марья Алексевна!»
— Хотя бы и так. Я дорожу мнением общества. И я решил пригласить в свой вагон Станиславского и Немировича. Вас это устраивает?
— Да. При наличии отдельного купе.
После затянувшегося объяснения у Марии Федоровны все валилось из рук. Клала в чемодан то, что совсем не нужно, и забывала самое необходимое. Приходилось выбрасывать и начинать все сначала.
А ведь ее могли оторвать. С минуты на минуту. В последний день непременно придут званые и незваные. И Мария Федоровна настороженно прислушивалась — не донесется ли из передней звонок. Желанных посетителей из числа тех, кому позволено входить без доклада, она узнала бы по звонку.
Но в доме было тихо. Юра — в гимназии, Катюшу занимает гувернантка. Старый лакей Захар, похоже, дремлет в кресле.
Наконец послышались звонки. Три коротких. Это — Дядя Миша, студент из ставропольских казаков, участник одного тайного кружка, куда ей доводилось хаживать с ним. Его все в доме знают как репетитора, нанятого для Юры.
Вон уже слышны широкие, твердые и уверенные шаги. Его? Есть еще один человек с такой же походкой, но… Взглянула на часы: нижегородский поезд еще не пришел. Это — Дядя Миша. Ну и хорошо. Он, конечно, с новостями. Перед отъездом важно знать, что происходит в мире подлинных друзей, имена которых пока что остаются для нее неведомыми. Быстрым движением руки проверила, на все ли пуговицы застегнут халат, накинула на плечи пуховый платок и встретила студента в гостиной. Он, сутуловатый, курчавый, вошел не раздеваясь. Явно мимоходом. Хотела распорядиться, чтобы подали кофе, — отказался:
— Я завтракал.
— Студенту и второй завтрак никогда не лишний. — Понизила голос до полушепота: — Принесли?
Дядя Миша пожал плечами:
— Юре — книгу.
— А мне? — Взяла книгу, перелистала, заглянула под корешок. — Пусто. Ни листочка нет? А я жду второй номер «Искры».
— Был у Грача*. Говорит, о втором номере пока ничего не слышно.
>>
* Николай Эрнестович Бауман, один из первых агентов «Искры».
— А что в университете?
— Бурлит, как проснувшийся вулкан. Вот-вот лава выльется на улицу.
— Если понадобится помощь, как-нибудь сообщите.
Задребезжал звонок, долгий, незнакомый.
Мария Федоровна вернула книгу, сказала громко:
— Отнесите к Юре в комнату. — Многозначительно прищурила глаза: — Переждите или… На всякий случай до свиданья.
Дядя Миша знал: можно проскользнуть в пустой домашний кабинет Андрея Алексеевича, оттуда есть выход в его служебную половину дома. Там — парадная дверь на другую улицу.
Едва он успел скрыться, как Захар внес на серебряном блюдечке визитную карточку и поспешил добавить:
— Их превосходительство!.. Дмитрий Федорович!.. Не прикажете ли позвать Андрея Алексеевича?
— Не надо беспокоить тайного советника, — донесся знакомый голос обер-полицмейстера Трепова, и между бархатных портьер блеснули генеральские эполеты. — Я только засвидетельствовать мое почтение.
— Ах, извините, Дмитрий Федорович! — Андреева поплотнее запахнула платок, наброшенный на плечи. — Я по-домашнему… Сейчас оденусь.
— Мне положено извиняться за такой ранний визит Не мог проехать мимо. Счел своим долгом.
Когда Мария Федоровна снова вышла в гостиную, Тренов щелкнул каблуками, поцеловал протянутую руку:
— Очень рад, что застал вас, прелестная, дома. У вас перед отъездом хлопоты и хлопоты. Я, как вы знаете, большой поклонник вашего дарования, искренне желаю вам в стольном граде самого блестящего успеха. Верю в него. Не преминул бы приехать и насладиться чародейством вашего артистического таланта…
— Что вы, что вы, Дмитрий Федорович!.. Даже заставили покраснеть.
— Вы заслужили, прелестнейшая! Любимица публики! И я, как говорится, рад бы в рай… Но все дела, дела… — Трепов снова щелкнул каблуками и на прощание еще раз поцеловал руку. — Счастливых дней.
Оставшись одна, Мария Федоровна опустилась в кресло, шумно выдохнула:
— Подкинул черт гостя!.. Хорошо, хоть ненадолго.
Спохватилась, вспомнила о Дяде Мише: удалось ли ему ускользнуть никем не замеченным? Хотела было пройти в комнату сына, но в передней снова всполошился звонок, и Захар встретил гостя поклонами:
— Пожалуйте, почтеннейший. Сию минуту доложу.
— Не беспокойтесь. Я моложе вас, — остановил старика мягкий, как шелест бархата, голос, и шевельнулась портьера в дверях. — Мария Федоровна, можно к вам? Не помешаю?
— Савва Тимофеевич! Всегда вам рада! Входите, входите!
— У вас, как в двунадесятый праздник, визитер за визитером. А ведь еще только сочельник. Вам — хлопоты, заботы, тревоги. И я тревожусь за вас. Поверьте, ночь не спал.
Морозов отказался сесть. Невысокий, одутловатый, скуластый, как татарин, он взволнованно ходил по гостиной. Мелкие, как бы вкрадчивые, шаги его глохли в мягком ковре.
— Вы удивлены. А как же мне, голубушка, не волноваться? У меня, я вам скажу, нет ни родных, ни близких. Говорите, жена?! — У Морозова под редкими подстриженными усами посинели губы. — Она ждет не дождется, когда станет вдовой. От вас-то мне таиться нечего — свои люди, и театр — мой дом. В Петербурге для вас — крещенье. А купель-то в Неве ой морозна! Боюсь за вас. Простудиться недолго.
— Мы, Савва Тимофеевич, закаленные, — улыбнулась Мария Федоровна. — Вся труппа.
— Хорошо, что не робеете. Но знать вам, голубушка, надо: газетные волки могут наброситься. Необычно для них: театр-то — Художественный, да еще Общедоступный! Знамя для студентов! И мастеровые могут заглянуть на галерку. Будут у вас и завистники, подыщут продажные перья.
— Ничего… Мы с вами еще отпразднуем полувековой юбилей театра!
— Полувековой?! — Морозов остановился, почесал пальцем в жесткой бородке. — Вы отпразднуете, бог даст. А мне… до пятилетнего бы дотянуть.
— Савва Тимофеевич, что с вами? — Мария Федоровна метнулась к гостю, тронула его пальцы. — Здоровы ли вы?.. Рука как ледяная!.. Может, за доктором послать?.. Или — кофе, чаю…
— Спасибо, голубушка! Спасибо, Мария Федоровна! Но мне не до чаю. — Узенькие, заплывшие глаза Морозова стали влажными, голос прерывался. — К вам я сегодня не с пустыми руками.
Из внутреннего кармана пиджака фабрикант достал плотный конверт страхового общества и, склонив голову, подал актрисе:
— В счастливый час!..
— Что это?! Савва Тимофеевич, добрый человек! Зачем же вы?!
— На память о грешном капиталисте.
Она думала: в конверте — страховой полис на ее имя. Заботливый театрал застраховал, быть может, ее голос.
Достала хрустящую бумагу и, вздрогнув, глухо ахнула: Морозов застраховал свою жизнь! На сто тысяч! И полис на предъявителя. Руки приопустились.
— Нет, нет… Я не возьму.
— Дареное не возвращают. — Морозов прижал короткие пальцы к карманам, чтобы Мария Федоровна не смогла засунуть конверта. — Только вам одной. Больше — некому.
Она опустилась в кресло, положила полис на ломберный столик, тронула виски:
— Я даже… даже Андрею Алексеевичу ничем не обязана. Сама зарабатываю.
— Ценю вашу гордость не меньше, чем ваш талант. — Морозов расстегнул пиджак, из жилетного кармашка достал простенькие никелированные часы, постучал ими о руку, приложил к уху — не остановились ли опять? — и, успокаиваясь, сел в соседнее кресло. — Вот смотрю на вас: нелепая бессребреница! Готова все отдать другим. И это ценю душевно. Но, поверьте мне, может настать «черный день»… И великие люди на этой грешной земле умирали нищими под забором. Вот и вас когда-нибудь… Тьфу, тьфу, не к слову будь сказано… обдерут, как липку. И чужие, и свои. В особенности «свои». По себе сужу, — вокруг меня шакалы. Каждый родственничек готов вцепиться зубами в горло. Только боятся меня. — Правую руку, пухлую, похожую на женскую, сжал в кулак. — Кто станет поперек моей дороги — перееду колесами, не остановлюсь, раздавлю, как мокриц. Вы можете подумать: берегу богатство, хапаю. Не скрою от вас — личный мой годовой доход больше ста тысяч! А куда их? Человек является в мир голым и с собой в могилу ничего не может унести. Хорошо было древним: знали — драгоценности, золотую посуду положат с покойником. Все же утешение! На том свете попирует, богатством блеснет. А мы, нынешние?.. Эх, да что говорить. — Махнул рукой. — Может, уже скоро… Как это у марксистов сказано? «Экспроприаторов экспроприируют». Так?
Мария Федоровна молча шевельнула головой.
— Возможно, еще при моей жизни. — Глаза Морозова беспокойно забегали. — Вон во всех университетских городах бунтуют студенты. Фабрики как пороховые бочки. А нет умного человека у руля государства. Слушаю ваших друзей… И все-таки будущее для меня — туман. Я уже собирался было, как Ермак, завоевывать Сибирь. Через своих людей разведывал места. Прикидывал: в Ново-Николаевске можно бы поставить большую фабрику. Хлопок далеко возить? Я бы — на льне. Там земля родит отменный лен. Я бы развернулся, подмял бы под себя мелкоту. И людям дал бы работу, пока… Пока фабрику не экспроприируют. Вон Горький называет меня «социальным парадоксом»…
— Горький… А он… А его нет в Москве? Не приехал?.. Кажется, собирался…
— Не видно, не слышно… Он бы к вам наведался.
— Обещал пьесу.
— Обещал, так напишет. Я в Горького верю. И меня наш театр удерживает в Москве. За границу уеду — тоскую. Не хватает воздуха. Дышу, как рыба на берегу. И в Сибирь не могу из-за нашего Художественного. Он ведь и мне — родное детище. Чем могу — помогаю. Люблю вас всех. И за то ценю, что обходитесь без «высочайшего покровительства», высоко держите голову. А мои родственники готовы объявить меня сумасшедшим: «Савва транжирит капиталы!» Заболею — опеку мне на шею повесят, как двухпудовую гирю… — Подвинул полис поближе. — Берите. Поймите меня, ради бога.
— Хорошо. — Мария Федоровна выпрямилась в кресле. — Если мне доведется использовать…
— Доведется… У меня, — Морозов прижал руку к груди, — милая Мария Федоровна… весь род недужный. И мне не миновать. — Пощупал макушку, покрутил рукой перед глазами. — Чувствую…
У Марии Федоровны подступил комок к горлу.
— Только я не себе… Боже упаси… Отдам до копеечки… Вы знаете, кому и на какое дело. На наше святое, народное!
Морозов низко опустил голову, прошептал:
— Я этого уже не увижу. — Резко поднявшись, метнул лихорадочный взгляд в ее глаза. — Прошу лишь об одном: не забудьте моих стипендиатов, одержимых искусством, Вдова им не даст ни гроша. Оделите их. Всех до единого. Пусть доучиваются.
Поклонившись, вышел из гостиной такими же бесшумными шагами.
Мария Федоровна не могла произнести ни слова. Постояла, прижав к груди конверт с полисом, и медленно пошла к себе.
Села на мягкий пуф, обтянутый бархатом; провела пальцами по глазам.
Перед ней на туалетном столике стояла фотография. Горький! В черной суконной косоворотке. Обнял угол спинки стула. Длинные волосы откинуты со лба. Усы прикрывают уголки рта. Смотрит на нее.
— Не приехал, — укорила шепотом. — А мне так нужен твой совет. Твой! Извинишь, что я с тобой на «ты»? Не могу иначе. Скажи, правильно ли я поступила?.. Ты бы тоже не отказался взять? Для партийного дела?
Поднесла карточку поближе к глазам.
— Не молчи, Алексей Максимович! Скажи на дорогу: «Ни пуха ни пера!» Скажи. Сил прибавится. И уверенности…
Быть может, сотый раз прочитала надпись, сделанную в Ялте: «Хорошему человеку, Марии Федоровне Андреевой. М. Горький».
Поезд мчался сквозь ночь. Служебный вагон, прицепленный в конце состава, кидало на стрелках из стороны в сторону.
После обильного ужина с двумя бутылками бургундского, припасенными Желябужским, все разошлись по купе и быстро заснули. Только Марии Федоровне не спалось.
В коридоре затихли шаги проводника, убиравшего посуду, и она вышла в салон; походила, кутая руки в концы пухового платка. Думы, разворошенные минувшим днем, не покидали ее. Вздохнув, села к пустому столу. Облокотилась, подперла щеки руками. И вдруг как бы увидела перед собой карточку, уложенную в чемодан: «Хорошему человеку…» Мысленно спросила: «А ты, милый человек, помнишь Севастополь? Нашу первую встречу? У меня все врезалось в память до самой мелкой черточки. Тот день и вечер прошел в каком-то горячем трепете. Не оттого, что первое представление в Крыму, что у меня трудная роль Эдды Габлер. Нет. Мне с утра сказали: «Будут Чехов и Горький». Антон Павлович — наш общий кумир, а ты… Ты меня покорил первым рассказом, попавшимся на глаза в журнале. Прочла и подумала: «Какое мощное дарование! Наверно, это — красивый человек с большими проникновенными глазами». Я подымала тебя на пьедестал рядом с Львом Толстым. Было отчего трепетать сердцу! И вот вы вдвоем вошли ко мне. Ты даже не снял широченной шляпы, и я в душе упрекнула: «Какой невежливый!» Ты был в сапогах, в белой чесучовой косоворотке, перетянутой кавказским ремешком. Высокий. Худой. Грудь впалая. Сутулился, как грузчик. Рыжеватые усы. И черты лица грубые. Долго тряс мою руку и жал изо всей силы. Помнишь? Так долго, что Чехов успел уйти. А ты все басил по-волжски: «Черт знает! Черт знает, как вы великолепно играете! Ей-богу, честное слово!» Этот басок запал в сердце. А у тебя полыхнули голубые глаза, обожгли мои щеки. На губах у тебя заиграла какая-то детская улыбка. Ты, наверно, не подозреваешь, какая она у тебя обаятельная. Ты долго говорил мне о Чехове, нежно и почтительно. Не спросив разрешения, закурил, пуская дым в кулак. А в мою уборную все заглядывали и заглядывали актрисы. На тебя! Заставили меня смутиться… А потом в Ялте ты пришел с Шаляпиным. Помнишь? Вы просили достать денег для духоборов, которые от царского гнета уезжали в Америку. У кого достать? Ну, прежде всего у Саввы Тимофеевича. А теперь вот он отдал мне полис на предъявителя. Правильно ли я сделала, что взяла? Мне хочется скорее-скорее слышать твое слово, круглое, теплое, волжское: «Хо-ро-шо!.. Хорошо, Маруся!..» Хочется, чтобы так назвал… В Петербурге, после спектакля…»
Утром, когда пили чай в салоне, вошла Ольга Книппер.
— А вы читали? — Потрясла газетой. — «Новое время» уже напустилось на нас. Не знаете? — Обмахнулась, как веером. — Я вам прочту.
— От суворинской «Чего изволите?» мы и не ждали доброго слова, — сказал Немирович-Данченко, стараясь казаться спокойным. — А то, что они спешат науськать других, — это уж сверхподло.
Ольга Леонардовна волновалась едва ли не больше других — Чехов в письме к ней пророчил: «В Петербурге Вы не будете иметь никакого успеха». Неужели это сбудется?
Начала читать. Автор статьи порицал театр за стремление воплотить на сцене правду жизни.
— А что же еще воплощать, кроме правды? — спросил Станиславский. — И публика скажет свое слово. Молодежь — за нас. Студенты, курсистки примут нашу правду.
Уехал Художественный театр, и Москва для Горького опустела. Он помчался в Петербург. Остановился у Поссе, редактора журнала «Жизнь»*.
>>
* Ежемесячник «легальных марксистов».
Владимир Александрович сразу же спросил:
— Рукопись привез? Не вздумай отдавать «русским богатеям». Все — мое.
— Мало тебе, что я дал продолжение повести «Трое»?
— Мало. У меня в апрельской книжке заверстан рассказ Бунина. А вчера он прислал второй. Почему Горький не может дать еще что-то?
— Может. Если немного подождешь.
— Рассказ или пьесу?
— Да как тебе сказать…
— Сколько страниц? Ну, говори же. Я рекламу дам.
— Никакой рекламы. Право! Пьеса у меня остановилась. Понимаешь ли, какая штука, толкутся вокруг меня разные люди. Есть хорошие. Машинист один, Нилом звать. Говорят какие-то слова. Самому нравятся. Ей-богу, хорошо говорят. А по местам усадить их не могу… А кроме этого что же? Будет у меня совсем из другой оперы… Две странички. Может, три.
— Стихи? Все равно беру.
— Стихи не стихи — сам не пойму. В голове уже все сложилось — остается сесть и написать.
— Так ты садись. Сегодня же.
— Пожалуй, не получится здесь. Из дома пришлю.
— А «Русское богатство» уже прознало о твоем приезде. Вот держи писульку. Зазывают тебя, Алексеюшко, на ужин к самому Михайловскому. Пойдешь?
Вспомнив упреки жены, Горький пожал плечами:
— Не знаю, что и делать…
Обеспокоенно спросил о «художниках». Как их встретили? Первая неделя поста кончилась — зрелища теперь разрешены. Начнут ли они гастроли в понедельник? Хотя и тяжелый день, как говорится…
— А начнут легко, с подъемом. — Поссе прищелкнул пальцами, будто в ожидании своего собственного успеха. — Представь себе, ночи напролет студенты да курсистки стояли в очереди у кассы. Раскупили все на две недели! Рвут с руками! В Петербурге я не видал такого! И не случайно сие. Посмотри на Невском — студенты ходят толпами, пробуют петь песни, со дня на день ждут большущей демонстрации. Я чувствую, весна приближается, Алексеюшко! Скоро тронется лед на Неве!
Горький подергал ус, мотнул головой, отбрасывая длинные пряди волос, свалившиеся на лоб.
— Наши волгари опередят. Вот увидишь. Не люблю Петербурга.
— Напрасно. Я тебе напомню: здесь работали…
— Знаю — Белинский, Чернышевский, Некрасов, Добролюбов, Салтыков-Щедрин… А ныне — кто? Улицы у вас тут прямые, да люди кривые. За то и не люблю. Много худого народишка. И шпик на шпике, черт бы их всех побрал! Победоносцев — позорище Руси!
— Но есть же иные круги…
— Не спорю — есть. И в питерских мастеровых я верю. В дни стачек показали свою стойкость. И еще покажут, когда грянет гром. Они, а не кто-нибудь другой.
Поссе пожал плечами:
— В тебе, Алексеюшко, заговорил ортодокс.
…Горький не нашел повода отказаться от приглашения на ужин к Михайловскому — в глубине души был по-прежнему благодарен ему за публикацию «Челкаша». Ведь с тех пор открылся для него путь в толстые журналы.
Николай Константинович, небольшой, до нервности живой, в пенсне на черном шнурке, встречал гостей в передней поклонами. Горькому сказал:
— Очень рад, что вспомнили старика. — Придержал руку. — И надеюсь снова видеть вас в журнале.
В гостиной первым навстречу Горькому, узнавая его по волосам и косоворотке, поднялся Петр Филиппович Якубович. Крупное лицо его было бледным — печать, навсегда наложенная тюремными застенками, — глаза с упрямой и беспокойной искоркой, в бороде — ранняя седина. Как революционер восьмидесятых годов, последний из могикан «Народной воли», в свое время приговоренный к смертной казни, замененной восемнадцатью годами каторги, он у многих, даже у новоявленных народников, что опозорили старое знамя, пробуждал к себе всяческое уважение. И Алексей Максимович, не разделяя его политических воззрений, числил Петра Филипповича среди красиво выкованных борьбою душ — Достоевского и Короленко; хотя и получил от него сердитые письма, обрадовался встрече. Якубович ответил взаимностью.
— Вот вы какой! — Крепко пожал руку. — Высокий да сильный!
— А вы думали — хилый? — Горький тоже сжал широкую костистую руку изо всей силы. — Волга-то не зря зовется нашей матушкой!
— Небось двухпудовой гирей крестились? Раз по десять?!
— Нет. По десять раз у нас крестился этакой-то гирей только один Сенька-крючник. Я больше двух раз не мог. А у вас крепкая хватка.
— На силу не обижаюсь — на каторге молотобойцем был. Может, потому и выжил. А гирей креститься — не по моей силе.
— Петр Филиппович, поимейте совесть. — Подошел Пешехонов, народнический публицист. — Позвольте и нам познать силу Алексея Максимовича.
Якубович выпустил руку, но не отходил от Горького ни на шаг, и тот по острым искоркам в глазах догадывался — начнет в разговоре, как в недавних письмах, упрекать: «Напрасно ушли из «Русского богатства». Дескать, «святое место» променяли на «поганый» журнал, именуемый «Жизнью». К счастью, начался общий разговор о «Мертвом доме» Достоевского и «В мире отверженных» Якубовича. «Русские богатеи» хвалили своего собрата. Горький заметил:
— Вот история-то какая: полвека прошло, а у Достоевского-то грамотных да здоровых людей на каторге больше.
— На мою долю выпали отверженные деревней после реформы шестьдесят первого года да испорченные городом ваши, — сверкнул глазами Якубович, — ваши «герои».
— У меня герои не все одинаковые, — возразил Горький. — Да и города на Руси разные. У нас вот, к слову сказать, Сормово…
— Что ваше Сормово?! Кого оно дало революции? Не назовете. Некого. Революцию делают рыцари духа, а не ваши босяки.
— Сормовцы не босяки. И я босяков революционерами не считаю.
— Нет, вы считаете. Я берусь это доказать, — кричал Якубович. — Считаете, и это развращает молодежь. Вы — анархист, вот что!
— Таковым меня, сударь, еще никто не именовал. Не удостаивался подобной чести.
«Богатеи» знали Якубовича как «великого спорщика», а на этот раз даже они удивились его горячности, пытались развести их в разные углы гостиной, но в это время всех пригласили к столу.
И там Якубович снова оказался возле Горького:
— Батюшка Алексей Максимович, вы уж не сердитесь за мою прямоту. Я говорю остро потому, что ценю ваш талант. А сейчас хочу выпить с вами доброго вина.
И после первой рюмки за здоровье хозяина, обметая бородой плечо соседа, спросил не без вызова:
— Вы читаете новоявленную «Искру»?
— Конечно, читаю.
— Это и видно. А я рву ее, рву, рву.
— Вы так повторяете свой сердитый глагол, словно получили и второй номер.
— Да. Не далее как вчера. Разорвал и бросил в печку.
— Достойно большого сожаления.
— Себя пожалейте.
— А я жду, как праздника.
— Испорченный вы марксизмом человек. И история никогда не простит вам измены народу.
— Народ-то, он разный. Для меня мил тот, что на Выборгской стороне да за Невской заставой. Вот так-то! Вы же веруете…
— А я не скрываю — злобно не приемлю марксизма, ни русского, ни какого другого.
— Марксизм, я вам скажу, един.
Подавляя в глазах усталость, Михайловский что-то рассказывал, пересыпая речь остроумными шутками, но для Горького все заглушал Якубович своей запальчивой ворчливостью. Заметив это, один из гостей, близкий к хозяину, хотел было сесть между ними — Петр Филиппович отстранил его:
— Мы друг другу — от чистого сердца. И за откровенность мы выпьем. Не возражаете, батюшка Алексей Максимович? — Потянулся рукой к бутылкам. — Что мы выпьем?
— Ну, можно вот это красное, — указал Горький на бутылку «удельного ведомства № 18». — Говорят, под мясо хорошо.
— Тогда — по бокалу!
— За ваше революционное прошлое! — Горький поднял бокал.
Якубовича попросили прочитать стихи. Он встал, тронул бороду. Голос его походил на стон:
Болит душа, болит! Как пойманная птица,
Тревожно мечется и рвется на простор.
«Из тюрьмы это, что ли?» — подумал Горький, жадно ловя каждое слово. Душа бывшего каторжанина, оказывается, рвется назад «в сторону полночных вьюг», где осталась его «весны могила». Язык клянет тот каторжный край, а «сердце полюбило».
Закончил поэт минорно:
Я что-то потерял и не могу сыскать.
Пока ему аплодировали, Горький незаметно вышел. По улице шагал широко, про себя журил Якубовича:
«Не то, Петр Филиппович! Не стонать надобно, а кричать. На весь мир! Вот так-то».
Встретив его в передней, Поссе спросил с улыбочкой:
— Как погулял, Алексеюшко? Не залучили они тебя в свои сети? Ну и слава богу. А что-то мрачноватый ты?
— Будто в осиное гнездо наступил ногой. Право! Ты подумай — «Искру», не читая, рвут в клочья. Варвары!.. А я второй номер не могу раздобыть. Ты тоже еще не получил? Жаль.
Они прошли в кабинет, сели на диван, закурили.
— Ты, конечно, знаешь, — заговорил Горький. — Мне-то можешь сказать. Кто у искровцев главный?
— Владимир Ильин. Самый непоколебимый из ортодоксальных марксистов. На редкость острый ум, отличный публицист. Печатался у меня в журнале. Даже трижды. Один раз — рядом с твоим рассказом «Двадцать шесть и одна». Может, помнишь? Это, понятно, псевдоним. Довольно прозрачный. Тебе могу назвать настоящую фамилию — Ульянов Владимир Ильич.
— Брат Александра Ульянова?! Да, да, да. Из Симбирска. Вот штука-то! Наша Волга-матушка каких людей дает!
Суворин спустил газетных волков: в «Новом времени» после каждого спектакля «художников» появлялись ругательные рецензии. Им хором вторили театральные критики всех мелких газет Петербурга.
И чем больше неистовствовала пресса, тем горячее встречала галерка полюбившихся актеров. Каждый вечер под безудержный разлив аплодисментов занавес взмывал десятки раз и на сцену валом катилось через весь партер многоголосое: «Спасибо вам», «Спасибо, дорогие!», «Браво!».
Горький зашел, когда играли пьесу Гауптмана «Одинокие». Хотел посмотреть Андрееву в роли Кете еще раз — не смог. Марии Федоровне, стискивая руку горячими пальцами, объяснил:
— Не сердитесь, голубушка!.. Не могу смотреть. Слезы льются от радости за вас! Ей-богу, правда. Чудесная вы Человечинка!..
— Это вы по знакомству. — Улыбнулась тепло и мило. — Перехваливаете.
— Перехвалить невозможно — слов таких нет. И не я один так-то. Мне рассказывали: Лев Толстой смотрел вас в этой роли. Говорит, не видал такой…
— Хватит вам… Не надо так громко, — почти шепотом попросила Мария Федоровна.
— И актриса, говорит Толстой, и красавица!.. Одним словом, влюбился старик! — не унимался Алексей Максимович.
— К счастью, меня ревновать некому…
В белом платье со шлейфом Мария Федоровна выглядела выше, чем обычно, и еще стройнее. Кисейная пелеринка отбрасывала на лицо мягкий свет. А в глазах все еще держалась задумчивость от пережитого на сцене. Казалось, сейчас у нее снова вырвется протест против семейной рутины: «Может быть, и я хотела бы читать книги».
Горький отошел на два шага, провел ладонью по щеке, смял усы:
— До чего же хорошо все в вашем театре! До чего же милые вы люди!..
— Алексей Максимович, родненький!.. Лучше расскажите о себе. Мы пьесу ждем и ждем.
— Не подвигается пьеса. — Покрутил головой так, что колыхнулись волосы вразлет. — В груди кипит. И нигде не найду ответа на мучительные вопросы. Хотел вас в Москве застать, думал — поможете.
— Ради бога. В любую минуту. Но чем?
Приставив ладони ребром к уголкам рта, Горький спросил об «Искре». Оказалось, что и Мария Федоровна тоже не видела второго номера. А вон «богатеи» уже успели изорвать…
— И еще хотел я попросить… — продолжал, озираясь на дверь. — Нужна одна штуковина. Вот так! — Черкнул пальцем по шее. — Нужнейшая. Для наших социал-демократов… Я обещал привезти…
Он так похлопал ладонью о ладонь, что стало ясно — речь идет о мимеографе.
Мария Федоровна заговорщически моргнула:
— Вернусь домой — «будет вам и белка, будет и свисток».
— Поскорее бы. Ждут наши парни… Попробую здесь поискать…
— Ну, а у вас, самого-то, что, кроме пьесы?.. По глазам вижу: есть новенькое. Как-нибудь прочтите мне, ладно?
— Непременно прочту. Звучат у меня в голове «Весенние мелодии». Птичьи голоса.
— Мне рассказывали о вашей страсти — щеглы, снегири, чечетки… И кто там у вас еще?
— Чижики!
— Ах, да… Конечно, помню… Опять что-нибудь напоет вам мечтатель-чиж?
— Расскажет правду о буревестнике. Знаете, в море перед штормом реет над простором, гордый и смелый. Этакая черная молния!
— Чудесно! Вы и меня ею зажгли…
Мигнул свет — в театре дали второй звонок, и Мария Федоровна, извинившись, протянула Горькому обе руки. Он мягко сжал их в своих ладонях, тряхнул и, поклонившись, вышел.
Поссе, пряча правую руку за спину, встретил его широкой улыбкой:
— Пляши, Алексеюшко!
— Письмо? От Кати?
— От «Феклы».
— Не имею чести знать.
— Зато с доченькой ее знаком, которую я тоже заждался. А сегодня она припожаловала! — И Поссе подал «Искру». — Прислали в пакете.
— Второй номер?! Вот ноне праздник так праздник! Долгожданный! Ей-богу. Даже и сказать невозможно.
Приткнувшись на первый же стул, Горький перекидывал глаза с заголовка на заголовок, в конце номера заметил статью «Отдача в солдаты 183-х студентов», под которой стояла сноска: «Номер был сверстан, когда появилось правит, сообщение».
— А все-таки успели сказать свое слово! Молодцы! — На секунду оторвал глаза от газеты. — Ты уже прочел?
— Как же. Это — передовая, их программная статья! И сейчас Питер, я чувствую, покажет себя в лучшем виде. Ну, не буду тебе мешать. Читай.
Горький прочитал статью одним махом, будто в жаркий день выпил залпом стакан воды. И тотчас же снова начал с первого абзаца; теперь читал уже не спеша, останавливаясь на отдельных строках и утвердительно встряхивая головой:
«Да, да. Правительство, в самом деле, переполошилось от студенческого возмущения. Да, чувствует себя непрочно, верит только в силу штыка и нагайки. Верно, правительство окружено горючим материалом. Мы это видим и чувствуем. Да, да, «достаточно малейшей искорки». Пожар загорится! Вот и злобствуют».
Поссе появился в дверях комнаты, и Горький, глядя поверх газеты, которую держал обеими руками, спросил:
— Как думаешь, кто писал? Он?
— Безусловно.
— Светлая голова! И гнева в сердце много! Хо-ро-шо! Вот: «Крестьянина отдавали в солдаты как в долголетнюю каторгу, где его ждали нечеловеческие пытки «зеленой улицы»… Сущая правда! Розги да палки из лозняка. Теперь вот — студентов. Моральная пытка. То же, что и прежде: «попирание человеческого достоинства, вымогательство, битье, битье и битье». Вот тут ты правильно подчеркнул: «Это — пощечина русскому общественному мнению». У меня сердце разрывалось, когда прочитал об отдаче студентов в солдаты. Право слово! Говорят, генерала Ванновского прочат в министры просвещения. Фельдфебеля — в Вольтеры! Ать, два; ать, два… Не выйдет, господа Романовы. Не подействует команда. Не покорятся студенты. Борьба их закалит.
— А в конце статьи — ты обратил внимание? — программа завтрашнего дня. В буквальном смысле слова. Для всех местных социал-демократических организаций и рабочих групп. Собрания, листовки. Все формы протеста. Открытый ответ со стороны народа.
— Золотые слова! — Горький достал из кармана карандаш, отчеркнул на полях: «Студент шел на помощь рабочему, — рабочий должен прийти на помощь студенту». — Верно! И рабочим надо помочь. Вот хотя бы нашим, сормовским.
Горький бережно свернул газету и, подойдя к Поссе, спросил:
— Домой поеду — отдашь?
— Какой разговор.
— И еще надобен мимеограф. Как бы раздобыть? Без своих листовок не обойдемся.
— Вот это труднее. Я, видишь ли, не связан…
— А я должен привезти. Обещал. Ждут, как подарок к празднику. — Вспомнив о разговоре с Марией Федоровной, улыбнулся. — Ладно, буду искать. И уверен — найду.
Поссе прошелся по комнате в каком-то петушином задоре и, остановившись возле нахмурившегося друга, сказал:
— У меня, Алексеюшко, есть для тебя еще новость: Суворин готовится отпраздновать двадцатипятилетие своей паскудной газетенки. И его редакцию забросают чернильницами.
— Похвально. Только мало. В чернильнице — капля. А ему надобно все ворота вымазать. Весь фасад — чернилами. Я куплю бутылку…
— Ни в коем случае. Без тебя найдутся забубенные головушки. Конечно, посмотреть издалека занятно бы… Но зачем рисковать? Сам не пойду и тебя не выпущу из дома. Так спокойнее. И мне, и тебе.
— Мне покой не нужен. Буря сердцу ближе.
В тот же вечер Алексей Максимович отправил письмо Кате:
«Настроение у меня скверное — я зол и со всеми ругаюсь… Говорят, что в Харькове 19 была огромная уличная демонстрация, войско стреляло, двое убитых. В Одессе — тоже».
В конце — конспиративная строчка: «…скажи, что я сам привезу все». Катя поймет и кому надо скажет: «Алеша привезет вам мимеограф».
Помимо «Трех сестер» Чехова, «художники» привезли еще одну свою новинку — ибсеновского «Доктора Штокмана». Публика с волнением ждала спектакль: должен же появиться на сцене человек, который скажет властям в лицо частицу правды! Штокман, гордый и в известной мере наивный одиночка, проповедовал духовный аристократизм, но располагал к себе смелостью, честностью и упорством в борьбе с алчными, постыдными и бесчеловечными заправилами города, снискавшими сторонников среди тупых обывателей. В обстановке нараставшей революционной борьбы в своей собственной стране молодежь, переполнившая галерку, на место норвежского полицмейстера ставила местных держиморд, в заводчике, прозванном Барсуком, видела русского Тита Титыча, в продажном редакторе газеты — Суворина.
Спектакль начался в обостренной атмосфере: в фойе торчали переодетые жандармы, в переднем ряду сидели цензоры с развернутыми рукописями и следили за каждой репликой — не сказал бы актер какой-нибудь отсебятины.
Но ничто не могло сдержать восторженного присоединения к протесту, звучавшему со сцены. Первый раз загрохотали аплодисменты, когда Штокман — а его играл сам Станиславский — бросил в зал:
— Я ненавижу предержащие власти… — Переждав шквал рукоплесканий, продолжал: — Немало насмотрелся я на них в свое время. Они подобны козлам, пущенным в молодую рощу. Они везде приносят вред, везде преграждают путь свободному человеку, куда он ни повернется. И как хорошо, если б можно было искоренить их, подобно другим животным.
Последнее слово потонуло в новом грохоте аплодисментов. Спектакль превращался в политический протест.
Одобрительная буря достигла особого накала, когда доктор, рассматривая свой изорванный сюртук, говорил: «Никогда не следует надевать свою лучшую пару, когда идешь сражаться за свободу и истину».
Кончился спектакль. На сцену выкатили на тележке подаренную кем-то корзину красных гвоздик. Немирович раздавал цветы актрисам, те кидали их неистовствовавшим зрителям, кричавшим: «Браво! Браво! Молодцы «художники»!»
А на сцену несли огромный венок из живых цветов, обвитых широкой красной лентой: «От журнала «Жизнь».
В ту ночь опасались арестов.
На улицах цокали копыта разъездов конной полиции, гарцевали чубатые казаки. По всему Литейному стояли городовые. Коротенький Эртелевский переулок был в обоих концах перекрыт нарядами жандармов: за надежной охраной Суворин пировал спокойно, окна остались целыми.
В столице ждали более крупных событий. Широко распространился слух, что уже заготовлен приказ о введении военного положения. И многие считали, что слух пущен преднамеренно.
4 марта с утра необычно для Петербурга звенела ранняя капель. Солнце грело по-весеннему. С Балтики дул свежий ветер. Нева вспучилась, с треском ломала лед.
В церквах отошла воскресная обедня, и над городом гремел торжественный перезвон колоколов. Был канун четвертой недели великого поста — времени покаяний, и чинные богомольцы растекались большими толпами.
А навстречу им — тоже толпами — шли студенты и курсистки. Шли бородатые профессора и литераторы. Кое-где среди них мелькали одинокие картузы мастеровых: шеренги солдат у Нарвской заставы и на Шлиссельбургском тракте помешали рабочим пройти в центр города. Гневно сдвинув брови, люди спешили к Казанскому собору, примечательному месту, где четверть века назад впервые взвилось красное знамя и демонстранты услышали речь молодого Плеханова. Тогда многих бросили за решетку. Что-то будет нынче? А что бы там ни было — молчать нельзя. И сидеть по углам невыносимо.
Горький смешался с толпой. Поссе, одетый в длинную енотовую шубу, остался в переулке по другую сторону Невского.
— Я лучше отсюда посмотрю…
Рядом с Горьким шел его старый знакомый по Нижнему Новгороду — белобородый статистик и публицист Николай Федорович Анненский.
— А вы не слышали о забастовках? — спросил, приложив руку ребром к щеке. — Странно. А я полагал, вам-то уж известно по вашей приверженности к марксизму. Как же, как же. Рассказывают, на Выборгской стороне. Две фабрики. Пять тысяч мастеровых!
— Очень даже возможно, — прогудел Горький в пушистые усы. — Всякому терпению есть предел.
Сквер перед собором и Невский уже были заполнены народом. И, как голуби, мелькали листовки, передаваемые из рук в руки. Люди читали: «Мы выступаем на защиту попранных прав человека». На широкой паперти что-то говорил, размахивая студенческой фуражкой, белесый парень. Его сосед развертывал красное полотнище с белыми буквами. Что там написано, издалека разобрать было не возможно. Горький стал протискиваться возле колонн. Перед ним было волнующееся людское море. С каждой секундой нарастал прибой. Недоставало только в небе альбатроса, предвестника бури.
Два студента подняли на плечи третьего, тот выхватил из кармана лист бумаги и, надрывая голос, стал читать. По обрывкам фраз Горький понял — студенты требуют отмены «Временных правил», по которым их однокашников отдали в солдаты, требуют уничтожения университетских карцеров и возвращения всех исключенных за «беспорядки скопом». Не просят — требуют. Вот-вот поднимется, как на море, грозный девятый вал и загремит в тысячу голосов: «Долой самодержавие!»
А с обеих сторон улицы бежали, поддерживая ножны шашек, городовые. За ними шеренгами наступали жандармы. На сером коне гарцевал сам градоначальник Клейгельс. В его сторону повернулись тысячи возмущенных людей, грозили кулаками, в наседавших городовых и жандармов полетели галоши, палки и обледеневшие комья снега.
Пытаясь оттеснить демонстрантов с мостовой, полицейские били их ножнами шашек, те не оставались в долгу — наносили ядреные оплеухи, пробовали вырывать шашки. Девушки-курсистки разгневанно плевали в усатые холеные морды жандармов и городовых.
«Вот они, наследницы Софьи Перовской! — отметил про себя Горький. — Эти пойдут дальше, смелее, постоят за себя, воздадут за все!»
Генерал Клейгельс был готов к худшему. Хотя закон не позволял ему командовать войсками, он на всякий случай приготовил в нескольких дворах засады. Теперь, видя, что полиции и жандармерии не управиться, он приподнялся на стременах, и по знаку его руки в белой перчатке с гиком вылетели на рыжих конях раскрасневшиеся от водки казаки. Командир сотни лейб-гвардии казачьего полка есаул Исеев гаркнул:
— В нагайки!
Но и это не остановило смельчаков. Сбегав в собор, они вооружились железными прутками от ковровых дорожек. Рабочие, разломав на части деревянную лестницу, стоявшую у фонаря, тоже вступили в рукопашную.
— Бей пьяных иродов! — прокатилось от одного крыла колонн до другого. — Покрепче! Покрепче! Вот так! Вот эдак!
Рухнул на землю городовой. Есаул кричал:
— Кроши бунтовщиков!
Казачья матерщина, свист нагаек, проклятья и крики девушек — все слилось в ужасный гвалт. У Горького горели стиснутые кулаки, он тоже ринулся бы в схватку, но курсистки с синяками на лицах, пытавшиеся укрыться в соборе, притиснули его к колонне.
В центре свалки вскрикнула девушка:
— Ой, ой, глазонек!..
Откуда-то появились три пеших офицера и врезались в самую гущу, выдергивали арестованных курсисток из рук полицейских, вытаскивали из-под копыт казачьих коней. Один артиллерийский офицер сорвал у кого-то шашку и, не обнажая ее, со всего размаха сбил жандарма с коня.
— Честное офицерство с нами! — гремел над схваткой раскатистый бас. — Бей по харям!
Кто-то изловчился и запустил железный молоток в голову есаулу Исееву. Тот, охнув, схватился за висок — по белой перчатке потекли кровяные струйки — и уткнулся в гриву коня.
Возле колонн девушки приводили в чувство студента, натирая ему грудь и виски снегом. Какая-то женщина истошно кричала:
— Старуху затоптали!.. Гады проклятые!.. Насмерть!..
У памятника Барклаю де Толли жандармы сбили с ног Пешехонова, пальто на нем распластали от воротника до подола. Анненский бросился на выручку и, потрясая старческой рукой, кричал что-то Клейгельсу, оказавшемуся неподалеку на своем сером коне. Но дюжий жандарм свалил Николая Федоровича ударом кулака в лицо, наклонился и, крякнув, добавил в подбородок.
К Клейгельсу пробился неизвестно как очутившийся тут член Государственного совета князь Вяземский:
— Прекратите, генерал!.. Побойтесь бога!.. Что вы делаете?.. Что скажет Европа?..
— Выполняю приказ! — козырнул градоначальник. — Поберегитесь, князь.
В соборе еще продолжалась служба. Раскрылись царские врата, и священник вынес золотой сосуд со святыми дарами. Но богомольцы, перепуганные нараставшим гвалтом на паперти, уже теснились у распахнутых боковых дверей.
Курсистки в поисках укрытия хлынули ко входу, над которым золотом горели слова: «Грядый во имя господне». Вслед за ними в собор вломились жандармы, городовые и пешие казаки, едва успевшие сдернуть с чубатых голов меховые шапки с красной тульей. Певчие поперхнулись на полуноте и врассыпную кинулись к боковым дверям.
Схватка не утихала и здесь. Городовые хватали курсисток за волосы и ударяли затылками о стены. Студенты защищали девушек с возрастающим ожесточением. Светловолосый юноша с проломленным черепом, распластав руки, лежал посреди собора в луже крови.
Перепуганный настоятель вышел на амвон, дрожащей рукой поднял крест:
— Смиритесь, заблудшие!.. Не противьтесь властям поставленным от господа бога! Смири-и…
Два студента помешали ему договорить, поддерживая под руки курсистку с окровавленным лицом, потребовали:
— Воды!.. Дайте ей воды!
Настоятель воздел руки к небу:
— Не помогаю бунтовщикам. Смиритесь!
Вспотевшие казаки, окружив остатки демонстрантов, стали «выжимать» их к выходу, где ждали тюремные кареты. Окруженные, торопливо вытаскивая из карманов и муфт, рвали прокламации, чтобы жандармам не попали в руки «вещественные доказательства».
Затерявшись среди бородатых и длинноволосых певчих, Горький вырвался из жандармского невода.
«Жаль, рабочие не подоспели, — думал он, удаляясь от места схватки. — Не настала пора. Гребень девятого вала еще где-то за горизонтом. А студиозы молодцы!..»
В тот же день Союз взаимопомощи писателей давал обед «художникам» в лучшем ресторане столицы — у француза Контана. После побоища настроение было далеко не праздничным, но отложить было уже невозможно. И хозяева, и гости были возбуждены до крайности, говорили о том, что полиция чувствует себя бессильной, если кликнула на помощь казаков и солдат. А лейб-гвардия, участвуя в избиении безоружных, покрыла себя позором.
Столы были накрыты на полтораста кувертов. На каждом приборе лежали цветы от книгоиздательницы Поповой и золотые жетоны в форме лиры. Мария Федоровна, заранее предупрежденная, что ее куверт на почетном месте — в середине главного стола, взяла жетон, на котором с одной стороны было оттиснуто ее имя, число, месяц и год, на другой: «Спасибо за правду!» По соседству с ней — Станиславский, премьер императорской Александринки Сазонов, Немирович-Данченко, Михайловский… А где же Горький? Почему не на почетном месте? Какая несправедливость!..
А может, не пришел? Попал в это гнусное побоище?.. Вон же много пустых стульев. Говорят, арестовано больше восьмисот человек! Может, и он… И его, раненного, увезли в больницу?! Может, нужна помощь?..
Ее спросили, что положить из закусок, — безразлично кивнула головой, ответила что-то невпопад.
Знатоки гастрономии уже отдали должное изысканной французской кухне, уже звучали тосты и звенели хрустальные рюмки, а она все еще пробегала глазами по огромному застолью: великолепные платья дам, черные смокинги, белоснежные манишки, облысевшие черепа, блестящие, как биллиардные шары… Конечно, Горького в его косоворотке и сапогах могли усадить куда-нибудь в самый конец застолья… Если он здесь… А если?.. Но о беде с таким человеком уже разнесся бы слух по городу… Да вот же он!..
Мария Федоровна даже чуточку приподнялась, вздохнула облегченно. Здесь!
Сосед, известный в столице литературный критик, разгладив усы, поднял рюмку:
— Позвольте чокнуться, дражайшая Мария Федоровна! За ваше здоровье, за высокую правду искусства!
— Благодарю вас, — улыбнулась ему.
— Да вы, ежели обожаете русское… — бубнил сосед. — Севрюжинки откушайте. С хреном!.. Что же вы?.. Скоро уже подадут горячее…
— Благодарю.
Проглотила кусочек рыбы, и опять глаза — в конец стола. Так и есть — в неизменной косоворотке!..
Мария Федоровна настороженно посмотрела вправо, влево, на своих друзей по театру и на литературных снобов. Заметили ее нервозность? Ее особый интерес к дальнему концу стола?.. Ну и пусть замечают! Таким писателем, как Алексей Максимович, нельзя не восхищаться. Он идет к вершинам искусства! И такой человек, добрый, мягкий, иногда наивный, как ребенок. Иногда и суровый… Что-то очень исхудал он здесь. Очень-очень. Лицо какое-то серое. Даже отсюда заметно — щеки ввалились. И вон кашляет в кулак… Тревожно за него. Надо посоветовать: пусть едет в Крым. Здешняя сырая весна ему вредна… А поговорить по душам так и не удалось: не виделись наедине. До сих пор не сказала ему о полисе Саввы Тимофеевича. И здесь невозможно — много чужих ушей, падких до сплетен.
Станиславский сказал, что хотелось бы слышать стихи Актрисы поддержали аплодисментами, и Мария Федоровна тоже не осталась в стороне.
Встала поэтесса Глафира Галина, сказала, что прочтет экспромт, и начала с прозрачным намеком на происшедшее сегодня в городе:
Лес рубят, молодой зеленый лес…
Гремели аплодисменты. Соседи по столу наперебой целовали поэтессе руку, ценители ее таланта спешили к ней с дальнего конца стола.
Уловив секунду тишины, поднялся Бальмонт, нараспев прочел четверостишие, написанное на манжете:
То было в Турции, где совесть — вещь пустая,
Где царствует кулак, нагайка, ятаган,
Два-три нуля, четыре негодяя
И глупый маленький султан.
На месте султана все увидели «маленького полковника» — Николая Второго, и многие стали аплодировать поэту.
Открыто возмутился лишь один Сазонов. Резко отодвинув стул, он встал и громко упрекнул весь зал:
— Не ждал, господа, от вас! Интеллигентная публика и… и так… Даже слов не подберу.
— И не подбирайте, — крикнул ему Ермолаев, кооперативный деятель, официальный редактор журнала «Жизнь». — Не надо ваших слов.
— Я шел на праздник искусства, а не на политическую демонстрацию. Я покидаю это сборище.
Вслед за Сазоновым вышло несколько человек, опасавшихся неприятных последствий.
Тем временем Ермолаев успел сходить в гардероб за своей каракулевой шапкой. Положив четвертную, он пустил шапку по кругу:
— Не забудем несчастных, избитых и брошенных в тюрьму. Посильно поможем. Кто сколько…
— Они совсем не несчастные, — басовито возразил Горький, сердито пошевелил усами. — Человек — борец. Он не нуждается в жалости.
«Великолепно сказал!» — Мария Федоровна раньше всех ударила в ладоши.
Горький смотрел на нее широко открытыми глазами: «Какая она сегодня… необыкновенная! Хоро-оша-ая Человечинка! Красивее всех. И золотистые волосы… И глаза… Темно-карие у нее глаза, лучистые. А им в тон на черном бархатном платье сияет медальон с бриллиантовой звездочкой».
Спокойствие вернулось в зал, когда поднялся сенатор Кони, строгий, сухой, с квадратным лицом, обрамленным коротко подстриженной шкиперской бородкой, знаменитый юрист, с именем которого было связано оправдание Веры Засулич, и потребовал, как, бывало, в судебном присутствии:
— Подсудимые, встаньте!
Станиславский и Немирович-Данченко встали, руки — по швам.
— Господа присяжные, — Кони обвел взглядом зал, — перед вами два преступника, совершивших жестокое дело. Они, по обоюдному уговору, с заранее обдуманным намерением, зверски убили всеми доныне любимую, давно нам всем знакомую, почтенную, престарелую… рутину! Они беспощадно уничтожили театральную ложь и заменили ее правдой, которая, как известно, колет глаза.
И сенатор предложил применить к обвиняемым высшую меру наказания — «навсегда заключить их в… наши любящие сердца».
Аплодисменты слились с восхищенным смехом. Многие, выполняя «приговор», бросились обнимать, целовать «художников».
Подали шампанское. Горький подошел с фужером к Марии Федоровне, сел на освободившийся стул:
— Я — за справедливый приговор!.. И хочу выпить с «обвиняемой». За здоровье, за талантище.
— За вас! — Мария Федоровна порывисто чокнулась, неожиданно для самой себя осушив фужер до дна, показала его Горькому. — Видите? Ни капли не осталось. Только за вас так! Никакого «зла» не остается, если мне что-то и не нравится…
— А что? Что?
— Хотя бы то, что только сейчас вспомнили обо мне… А мне было обидно, что вас куда-то на краешек…
— Не в этом дело, Мария Федоровна, голубушка! У меня все еще — в сердце огонь. Видели бы вы, как студиозы дрались! Бесстрашно! Милые люди, славные парни! Жизнь — драка. И они смело идут, дабы победить или погибнуть. Победят! Я прочитал в новом номере «Искры»: «…рабочий должен прийти на помощь студенту». Золотые слова!.. И надо, голубушка, добрая душа, помогать студиозам… ежели которых в Сибирь…
— Поможем, — тихо и твердо ответила она. — Через нелегальный Красный Крест.
— Спасибо. Но «Искре»-то тоже надобна помощь.
Мария Федоровна ответила ему без слов, лишь слегка смежив глаза.
— А как ваша песня о Буревестнике?
— Не могу здесь. Вот уж дома напишу.
— «Гордый и смелый! Этакая черная молния!»
— Запомнили!
— Такое не забывается. Это же, — Мария Федоровна понизила голос до шепота, — вестник революционной бури! Так я понимаю?
— Пророк победы.
— Великолепно! Пишите скорее.
— Вон Поссе слово с меня взял — в апрельскую книжку «Жизни».
Любопытствующие соседи по столу навострили уши. Заметив это, Горький наполнил фужеры, еще раз чокнулся с Марией Федоровной и, покашливая, пошел чокаться подряд со всеми «художниками».
Вечером писатели без особого приглашения собрались в своем Союзе взаимопомощи. Каждый чувствовал: нужно что-то делать, как-то протестовать. Немедленно. Не откладывая на завтра.
У Анненского опухло лицо, рассечена нижняя губа, под правым глазом растекался синяк. У Пешехонова ссадина на лбу, царапины на щеках. Но они держались задорно, как победители.
«Синяки — напоказ, — отметил Горький, — словно георгиевские кресты на солдатской шинели!» Вслух сказал:
— Лихо дрались!.. Вовеки не забуду этой битвы! Первая такая…
Поздоровался с худощавым и элегантным Гариным-Михайловским, только что вернувшимся из Кореи:
— Говорят, вас удостоили монаршей чести?
— Как же, как же! Впервые в жизни! — Они отошли в сторонку, и Николай Георгиевич продолжал: — Сознаюсь, шел не без робости. Ведь царь такой великой страны! Пожелал видеть строителя железных дорог. Да не в официальной резиденции, а у своей матушки в Аничковом дворце. И в присутствии императрицы. Не знаю, для чего так. Будто по-семейному. Видимо, хотел себя показать. Дескать, близок к интеллигенции. Я, понятно, приготовился говорить о железных дорогах. Ведь такую магистраль соорудили! Через всю Сибирь — до Тихого океана! Думал, заинтересуется: как строили? Спросит о моих друзьях-инженерах. Где еще строить? Что позаимствовать у Западной Европы? Он же сидит на троне великого государства!.. Явился я минута в минуту, назвался: инженер такой-то. Впереди меня побежал скороход, принаряженный, этакий молодой петушок. Я иду по ковру. Некрасивый ковер, какой-то ядовито-зеленый. Скороход возвращается и торжественно объявляет: «Их императорское величество просит его благородие инженера Михайловского к себе!»
— Все-таки — «благородие», а не как-нибудь! — рассмеялся Горький. — Выслужили себе чин!
— И меня, понимаете, предупредили, что я не могу задавать вопросов — должен только отвечать. По возможности кратко. Знай, дескать, сверчок, свой шесток! Вхожу. И вот вижу: передо мной сидит симпатичный пехотный офицер…
— «Маленький полковник».
— Да. Сидит, знаете, покуривает, мило улыбается, изредка ставит вопросы, но все не о том, что должно бы интересовать российского государя. Мелко, ограниченно и даже глупо. О железных дорогах, которые я строил, ни единого слова. Стало обидно. Это же — дело моей жизни. Спрашивал все больше про корейцев: как они выглядят, что едят, что пьют? Любят ли нас? Старая царица с каменными глазами Будды. Молодая — тоже. В общем, было очень скучно. Напрасно потерянное время!
— Сочувствую! — усмехнулся Горький.
Анненский отыскал знакомого человека, славившегося четким почерком, усадил за стол и, нависая над его головой, диктовал:
— Стало быть, так… Заглавие: «Письмо русских писателей в редакции газет и журналов». — С трудом поворачивая голову, спросил: — Все согласны?
— А потом всех… — послышался тревожный женский голос. — Всех вышлют.
— Не знаете куда?
— Куда Макар телят не гонял.
— Тогда вы… — Разбитая губа Анненского болезненно искривилась в злой усмешке. — Сходите сначала к Макару.
Он снова склонился над головой пишущего:
— Мы полны негодования перед такими зверствами, имевшими, как известно, место в других городах…
За его спиной кто-то громко рассказывал:
— А вы слышали, господа, царь-то сбежал?!
— Как сбежал?.. Куда сбежал?..
— Из Зимнего — в Царское Село! Как только началось побоище… Перетрусил!
— А еще — полковник! — сказала дама в широченной шляпе. — Фи-и!
Анненский продолжал диктовать:
— Мы полны ужаса перед будущим, которое ожидает страну, отданную в полное распоряжение кулака и нагайки… Мы делаем попытку хотя бы огласить факты.
Приняв перо, Анненский первым подписал протест и здоровым глазом поискал следующего:
— Прошу, господа, в порядке алфавита.
— Этого мало, — крикнули ему. — Суворин, к примеру, отнесет письмо в туалет.
— Или перешлет жандармам.
— Надо еще — министру внутренних дел.
— Напишем и министру, — согласился Анненский.
Первое письмо подписали сорок три человека, второе — тридцать девять. Горький поставил свою подпись под тем и другим.
А через день он прочитал в газетах: «Государь император объявляет строгий выговор члену Государственного совета, генерал-лейтенанту князю Вяземскому за вмешательство в действия полиции при прекращении уличных беспорядков».
— Вот как!.. Даже со своим — не мешай, дескать… Значит, испугались, ваше величество!.. Погодите, придет время погрознее!..
…В Петербурге стало тошно. И к тому же тревога за Катю гнала домой: как она одна с малышом? Да и снова она на сносях…
А Максимка-то, озорник, небось соскучился? Ждет с подарками. И сормовцы ждут обещанное…
Осторожность никогда не лишняя. Везти с собой мимеограф — дело рискованное: полиция свирепствует. И Горький отправил его в самодельном ящике через транспортную контору в адрес хозяйки одной нижегородской аптеки.
Перед отъездом Поссе подал ему листок с лиловыми строчками. Буквы неровные, корявые — рука у человека дрожала. От волнения? Скорее — от гнева. Заглавие подчеркнуто: «На мотив «Марсельезы», в скобках помечено: «Посвящается студентам».
— Видать, свеженькое.
— Сегодня мне прислали в «Жизнь».
— Мотив-то выбрали боевой. Молодцы!
Покачивая в такт рукой, Горький прочел начало:
Ты нас вызвал к неравному бою,
Бессердечный монарх и палач…
— Хо-оро-ошо! — прогудел в усы. — Сразу — по зубам! — И перекинул взгляд на припев.
Мы шли за свободу, за честь, за народ,
За труд, справедливость и знанье
Себя обрекли на закланье…
Вперед, вперед, вперед!..
Насчет закланья-то они зря. А вот последняя строчка припева боевая.
— Ты посмотри в конец, — посоветовал Поссе и передернул плечами, словно от озноба. — Отчаянные головушки!.. Забывают об опасности.
Перевернув листок, Горький как бы схватил — одну за другой — горячие строки:
Ваш позор лицезреют народы…
Станьте ж, смелые, честные, в ряд!
Со штыками под знамя свободы
Выйдет каждый студент, как солдат.
— Вот это — набат! — Вскинул руки, как звонарь, готовый раскачать язык большого колокола. — На всю матушку Россию!.. Увезу своим.
Дома жена спросила:
— Ты читал в газетах — на Победоносцева было покушение? Это, я думаю, ему и за отлучение Толстого. Но уцелел подлец. Во всех церквах служат благодарственные молебны о здравии.
— Не волнуйся, Катюша. Тебе вредно. — Горький провел рукой по округлившемуся животу жены. — Маленькую береги.
— Я не волнуюсь, а радуюсь: есть герои в народе!
— Ухлопать одного мерзавца — невелик героизм. Другого на его место сыщут. А вот все до основания смести — и трон, и Синод, и фабрикантов с помещиками — это будет геройство.
— Ты, Алеша, говоришь прямо по-марксистски. Кто же это повлиял на тебя?
— А на меня и влиять не надо — сам из мастеровых, из пролетариев. — Горький перенес руку на плечо жены. — Ты, Катя, почитай вон… Я привез второй номер «Искры».
— Думаешь, отрекусь от своих воззрений?! — Катя погладила колючую щеку мужа. — Исхудал ты в Петербурге-то. Поедем в Крым.
— Сейчас для тебя рискованно. А один я не поеду.
— Отдохнул бы там.
— Мне писать надобно. «Художники» пьесу ждут. А об отдыхе… могут позаботиться помимо нашей воли. Неисключено сие…
Вскоре из Петербурга пришли тревожные вести: Союз взаимопомощи писателей закрыт. В «Весенних мелодиях», отправленных в редакцию «Жизни», цензор перечеркнул красным карандашом разговор птиц о свободе, оставил только «Песню о Буревестнике». Журнал вышел — «Песню» отметили во многих газетах: сильная, поэтическая, носящая отпечаток злободневности! Цензура спохватилась, и журнал «приостановили». Читатели поняли: «Не позволят сатрапы дышать «Жизни» — прихлопнут».
Петербургский провокатор Гурович, работавший в редакции журнала «Начало», донес жандармам, что Горький отправил в Нижний мимеограф. Хотя там не удалось найти следов, в департаменте полиции, подготовляя арест, скрипело перо: «Революционная жизнь в Нижнем с приездом Горького опять бьет ключом…» Жандармы опасались, что рабочие вот-вот выйдут на улицу, и среди ночи вломились к Горькому с обыском. Нашли бумажку, на которой незнакомым им почерком было написано карандашом:
Сейте разумное, доброе, вечное,
Сейте студентов по стогнам земли,
Чтобы поведать все горе сердечное
Всюду бедняги могли.
Сейте — пусть чувство растет благородное,
Очи омочит слеза.
Сквозь эти слезы пусть слово свободное
Руси откроет глаза.
Потребовали «Весенние мелодии», Горький ответил, что у него нет такой рукописи. В самом деле, он успел отдать ее студентам, высланным в Нижний, и они тотчас же оттиснули на гектографе. «Буревестник» пошел гулять по всей России: в каждом городе его переписывали от руки, перепечатывали на мимеографах. «Пророк победы» был дорог и близок революционным кругам.
За кулисами Художественного театра, вернувшегося в Москву, актеры передавали потрясающую новость: Горький арестован, посажен в острог!
Мария Федоровна едва сдерживала слезы:
— У него же чахотка. Погибнет… такой человек!
— Надо как-то выручать.
— Говорят, жена написала Толстому.
— Мария Федоровна, голубушка, ты же вхожа к Толстым. С Софьей Андреевной знакома…
— Не знаю, придется ли ей по душе… — Андреева с трудом проглотила комок, подступивший к горлу. — Лев Николаевич сам давно в опале… И еще это бесстыдное «отлучение от церкви»…
— Есть слух: его и самого могут…
— Толстого не посмеют…
— Ну-у, башибузуки ни перед чем и ни перед кем не останавливаются.
— Лев Николаевич может уехать в Ясную Поляну. Надо успеть. Слово Толстого — колокол на всю Европу.
— Одна я — не могу. — Мария Федоровна, успокаиваясь, поправила пышную копну волос — Если еще кто-нибудь…
— Конечно, конечно. Вдвоем, втроем…
Толстой был болен. В его дневнике стала появляться обозначенная начальными буквами приписка: «Если буду жив». Но он стремился превозмочь болезнь: «Надо приучаться жить, то есть служить и больному, то есть до смерти». И он охотно присоединил свой голос к многочисленным голосам протеста. «Я лично знаю и люблю Горького, — писал Лев Николаевич, — не только как даровитого, ценимого и в Европе писателя, но и как умного, доброго и симпатичного человека». Упомянул он и о чахотке, и о жене, «находящейся в последней стадии беременности», и о том, что нельзя убивать людей до суда и без суда.
И через месяц Горького выпустили из острога. Но негласный надзор за ним не только сохранили — усилили.
— Теленок приехал! — сообщила Вера Ивановна, едва успев закрыть за собой дверь.
— Струве?! — переспросил Владимир Ильич, вставая из-за стола. — Нежданный гость!
Вера Ивановна села и, закинув ногу за ногу, закурила, но тут же спохватилась:
— Ах, извините. Я все еще не могу привыкнуть, что вы не выносите табачного дыма.
— Ничего. Я открою форточку. — Владимир Ильич прошелся по комнате, держась подальше от дыма, окутавшего собеседницу. — А Теленком вы его называете по вашей доброте. Не иначе.
— В вопросах политики и философии он — теленок на льду. Хотя отчасти и подкован.
— Но какими подковами? Вот в чем дело. А самая подходящая кличка ему — Иуда. Да-да. Самая заслуженная. — Уткнув руки в бока, Владимир Ильич остановился перед Засулич. — Интересно, зачем же он пожаловал к вам?
— Не ко мне. Вас ждет. И у него есть предложение о сотрудничестве.
— В нашей «Искре»?! В органе, по его терминологии, ортодоксов? Свежо предание!
— В это «предание» можно поверить. Он не только от своего имени.
— От Тетки?! Так не привез ли он для «Искры» денег от нее? Мы ведь скоро можем оказаться на мели.
— Деньги у него, как я поняла, есть, но… О них он поведет особый разговор.
— Вы меня заинтриговали. — Владимир Ильич взял стул и, невзирая на табачный дым, подсел поближе. — Какой же разговор у вас с ним уже был?
— Он приехал… — Засулич потушила сигарету о ножку стула, закурила вторую. — И будет говорить от имени своего друга Туган-Барановского.
— Тоже о сотрудничестве?!
— В новом совместном журнале.
Владимир Ильич хлопнул себя по колену:
— Занятно. Иуда решил попытаться «объехать нас на кривой». Не так ли?
— Вы же сами печатались у него в легальном журнале.
— Да, когда боролись с либеральными народниками. И он, ваш Теленок, на том этапе пригодился нам как временный союзник. Не более того.
— А мне кажется, худой мир лучше доброй ссоры.
— Нет, я за ссору. За глубоко принципиальную ссору. — Владимир Ильич встал, опять сделал несколько шагов по комнате. — За войну с идейным противником! Понятно, когда война остается единственным средством для того, чтобы отстоять марксизм. А сейчас… — Тень задумчивости пробежала по его лицу. — Ну, что же… Пусть приходит. Выслушаем. Да не просто, а под протокол.
— Излишняя официальность осложнит отношения.
— А как же иначе?.. Мы же — «высокие договаривающиеся стороны», и в договоре должны следовать пункты.
— В вас заговорил юрист! — усмехнулась Засулич уголками тонких губ. — А Петр Бернгардович хотел бы… Как ваш старый знакомый… Для предварительного разговора…
— Прощупать почву? Узнаю изворотливого.
Шли дни, а Струве не появлялся. Владимир Ильич понял: выжидает, когда вернется из России Потресов. Пусть выжидает. Втроем, пожалуй, даже лучше.
Вера Ивановна сказала — уехал в Штутгарт, к каким-то немецким друзьям.
— Понятно, к людям его взглядов. Кстати, — Владимир Ильич развернул на столе один из свежих немецких журналов. — Полюбуйтесь на тщеславную подпись: «Peter von Struve». Фон! Не как-нибудь! С шиком! А дома так не подписывался. Он же не имеет этой приставки.
— Да. Но, может, потому, что у него мать урожденная баронесса Розен. Может, слышали, астраханская губернаторша! Потом — пермская. Новоявленная салтычиха. Рассказывают, разъезжала по городу верхом с нагайкой в сопровождении конной полиции. Вместо мужа принимала доклады полицмейстера. И только сенатская ревизия доконала их: губернатора прогнали. И они уехали сюда, в Германию, кажется в Штутгарт. Там Петр Бернгардович и учился. А после смерти отца ушел от матери. Вот тут-то его и взяла на воспитание, к тому времени овдовевшая, Тетка.
— Решил блеснуть перед немцами. Вот пройдоха!
— Ну, уж вы очень резко. Он — видный публицист. И стилист далеко не из последних.
— Н-да. Стилист! А на кой черт нам такие стилисты?! И золотое перо бывает годно лишь на свалку истории.
Вернувшись из Штутгарта, Струве первым делом повидался с Потресовым, только что приехавшим из России, и попросил предупредить, что для большого разговора со всеми придет на следующий день.
Трое соредакторов поджидали его. Вера Ивановна, сидя у окна, уткнулась в какой-то французский журнал. Потресов, густобородый, благообразный, похожий на недавно рукоположенного священника, частенько вынимал из жилетного кармашка часы, посматривал на дверь.
— Важный гость, — усмехнулся Владимир Ильич, — всегда опозданием набивает себе цену.
Открыв дверь, Струве блеснул очками в золотой оправе, пропустил вперед себя жену, потом сам, слегка сутулясь, как бы боясь стукнуться головой о притолоку, шагнул через порог. Он был одет в новенькую сюртучную пару обут в лаковые ботинки.
Острый клин бороды аккуратно подстрижен, а густой рыжей шевелюры давно не касались ножницы парикмахера, и большие оттопыренные уши едва виднелись в космах…
Искровцы поднялись навстречу. Струве первым делом поклонился Вере Ивановне, хотел было приложиться к ее узенькой руке, но, подержав в холодновато-влажных пальцах, счел это излишним. Тем временем Потресов, галантно шаркнув ногой, поцеловал руку Нине Александровне и, уступая очередь Владимиру Ильичу, спросил его и гостью, знакомы ли они.
— Только заочно, по рассказам жены. — Пожимая руку гостьи, Владимир Ильич взглянул в ее потеплевшие глаза. — И по вашим, Нина Александровна, письмам к Наде. В Шушенском она всегда была очень рада им.
— А я вас, питерского Старика, представляла себе немножко другим, с окладистой бородой а ля Карл Маркс.
— И бородой не вышел! — рассмеялся Владимир Ильич, принимая шутку. — Не успел отрастить. И, как видно, не дано мне сие. — Повернулся к Струве, указал на стул возле стола. — Петр Бернгардович, прошу вас.
Прошел к своему месту по другую сторону стола и остановился, выжидая, пока сядут гости.
Садясь, Струве откинул фалды сюртука; протирая очки платком, обвел глазами искровцев и, слегка заикаясь, заговорил горячо, будто с давними друзьями, которых ему так недоставало в последние годы:
— Александра Михайловна просила нас… — Заметив свою подпись в развернутом немецком журнале, споткнулся на полуслове и неловко промычал: — Э-э… Всем вместе и каждому — э-э — в отдельности… просила кланяться. Она — э-э — по-прежнему питает к вам дружеское чувство и желает полного успеха благородному делу.
— Спасибо! — Потресов приложил ладонь к груди.
— Милейшая женщина! — воскликнула Засулич и что-то горячо шепнула Нине Александровне на ухо.
— Всегда признательны Александре Михайловне за внимание, — сказал Владимир Ильич и посмотрел на гостя с выжидательной прищуркой.
— Давно мы с вами — э-э — не виделись. Кажется, лет пять. Еще до вашего ареста…
— Да, да… Много воды утекло, много случилось в жизни перемен.
— Жаль, что нет Наденьки, — вздохнула Нина Александровна. — Хотелось повидаться.
— И долго еще ей томиться в изгнании? — спросил Струве сочувствующим тоном. — Последние месяцы? Приятно слышать. И, если у нее будет какая-нибудь нужда, мы с Ниной Александровной всегда готовы… Дадим какой-нибудь перевод с немецкого…
— Благодарю вас. Но теперь ей уже не до переводов. — И Владимир Ильич круто повел разговор о том, что волновало больше всего. — А какие новости в Петербурге? Чем живут рабочие? Если вам доводилось бывать в заводских и фабричных районах.
— Да как вам сказать… — Струве опять скользнул глазами по своей, для всех новой подписи. — Э-э… Прямые связи у меня нарушились…
«Да их, прямых-то связей, и не было никогда, — про себя уточнил Владимир Ильич. — Один интеллигентский кружок, да и тот в далеком прошлом».
— Но в неведении друзья не оставляют, — продолжал Петр Бернгардович. — Кое-что и до нас докатывается. Бывают небольшие стачки. И все, надо вам подчеркнуть, экономического характера.
— Все без исключения! — веско добавила Нина Александровна.
— Так-таки и все?! — Владимир Ильич слегка склонил голову к правому плечу. — А по-моему, мы накануне резкого возрастания политических требований. Промышленный кризис, как грозовой гром, прокатывается по России. А гром даст искру, за искрой — пламя! Не так ли?
— Второй номер вашей «Искры» мы от вас ждали-ждали — дождаться не могли, — ловко перевел разговор Струве. — Дома тщетно гадали о ваших затруднениях. Думали: может быть, понадобится наша помощь?
— Деньги у нас пока еще есть. Правда, уже мало. На один-два номера.
— Мы горим нетерпением лицезреть второй.
— Здесь, в Германии, «Искра» распространяется лишь после того, как ее основной тираж разойдется по России. Нам ведь необходимо поддерживать впечатление, что она издается там. Совершенно необходимо. Прошу понять и извинить нас.
— Вы все такой же сверхконспиратор! — обиделся Струве.
— Даже от своих конспирируете! — осуждающе качнула головой Нина Александровна. — И это в цивилизованной Европе!
— К сожалению, цивилизованные шпионы опаснее самобытных. Поживете здесь подольше — убедитесь сами. Да-да. А затруднение у нас только одно — доставка. Но со временем и транспорт наладим. Непременно наладим. Через Румынию, Болгарию, Швецию.
— А со статьями как?.. Недостатка не испытываете? А то мы с нашим другом Михаилом Ивановичем Туган-Барановским могли бы участвовать.
— У нас нужда в корреспонденциях рабочих.
— Понимаю, на подверстку всегда требуются маленькие заметки. А теоретические статьи?.. Одним словом, мы готовы договориться о сотрудничестве.
— Уж не собираетесь ли вы перейти в стан «ортодоксов», как любили выражаться?
— Боже упаси! — Петр Бернгардович сложил ладони вместе, будто католик на молитве. — Был и остаюсь ищущим марксистом.
— Не в той стороне ищете.
Нина Александровна чуть не вскочила со стула, Струве потряс склоненной набок головой, словно ему, как бывает при купании, налилась вода в ухо. А Потресов приподнялся с места:
— Владимир Ильич, я думаю, мы выслушаем до конца.
— Вы совершенно правы, Александр Николаевич. Пожалуйста, Петр Бернгардович.
Струве встал, как оратор на собрании. Подчеркнув, что «святое дело освобождения России от ига царизма должно объединить все прогрессивные силы», предложил совместно выпускать здесь, за границей, но для России ежемесячное «Современное обозрение». Книжками листов по пять. При этом, чтобы не отпугивать читателей, на обложке не должно стоять ничего социал-демократического. Основной материал он и Туган-Барановский будут присылать из Петербурга.
«Материал из Питера… Соблазнительно». — Владимир Ильич переглянулся с Потресовым и Засулич, сказал Струве:
— Ваше предложение мы можем принять при двух условиях: если «Современное обозрение» явится приложением к «Заре» и если материал, поступающий от вас, Петр Бернгардович, вы позволите использовать для «Искры».
— Едва ли может пригодиться. Вашу «Искру» многие в России хотели бы видеть популярной газетой.
— Она прежде всего марксистская газета. И мы охотно будем использовать для нее то, что подойдет.
— Благодарю покорно! — поморщился Струве и снова сел, на этот раз забыв откинуть фалды. — Пользуясь моим материалом, вы в своей газете, более оперативной, как я полагаю, начнете разделывать меня — э-э — под орех. — Побарабанил пальцами по столу. — Ну, нет. Не для этого я приехал. — Пошевелил бороду. — По дороге сюда лелеял план о совместном выпуске брошюр. И могу сказать: одна рукопись у нас уже готова к отправке в типографию.
— Какая же? О чем?
— А к чему это знать? — Нина Александровна, побагровев, глянула из-под бровей. — Если бы мы договорились в принципе… А так — пустой интерес с вашей стороны.
— Брошюры — это заманчиво, — поспешил на выручку Потресов.
— Надо с Жоржем посоветоваться, — сказала Вера Ивановна.
— Вот это другой разговор, — подхватила Нина Александровна, успокаиваясь. — По-деловому.
— Посоветуемся со всеми. С Павлом Борисовичем. С Юлием Осиповичем. Он обещается приехать в ближайшие недели. А пока, — Владимир Ильич обмакнул перо в чернила, — все запишем по пунктам.
— Мы предлагаем сотрудничество как равноправные стороны.
— Какие же? С одной стороны, «ортодоксы», а с другой?
— Демократическая — э-э — оппозиция, если вам это угодно записать.
«Он убедил себя в нашем бессилии и диктует нам условия сдачи. Вот нахал! — У Владимира Ильича прорезалась меж бровей резкая черта. — А наши добряки подымают руки, выкидывают белый флаг. Возмутительно!»
— Пусть не пугает вас слово «оппозиция», я же подчеркнул «демократическая», — продолжал Струве и ткнул пальцем в полуисписанный лист. — Наличие оппозиции всегда благотворно. Это вам подтвердит — э-э — любой парламентарий, скажем английский.
Тут не выдержала даже Вера Ивановна, бывавшая в английской палате общин на галерее для публики, ее большие серые глаза вдруг потемнели, как темнеет небо, когда с потрясающей быстротой надвигается грозовая туча, и голос зазвенел оглушающе резко:
— Ну, знаете, вы перешли все границы. — Вера Ивановна вскочила, кинула смятую сигарету в угол и рубанула воздух рукой, как секирой. — Не считайте нас такими наивными. Мы против оппозиции типа английского парламентаризма… У нас своя дорога…
Когда она утихла и провела рукой по усталому лицу, Владимир Ильич весомо опустил ладонь на стол:
— Могу добавить: «Искра» не пойдет на уступки.
— Мы подождем, — горделиво вскинул голову Струве. — Подождем, что скажет Георгий Валентинович.
— Вот с этим я согласна, — утихомирилась Вера Ивановна. — Для всех нас важно знать мнение Жоржа.
— Конечно! — обрадовался Струве, кончиком языка провел по губам. — А теперь бы нам всем вместе…
— Хорошо поужинать, — закончила за него Нина Александровна и перевела взгляд на Владимира Ильича. — Только всем. И без протокола, понятно.
Первой встала Вера Ивановна и, кивнув на Потресова, начала уже тихим и мягким голосом, который она сама называла птичьим, рассказывать петербургской гостье, что Александр Николаевич знает недорогой ресторанчик с хорошей кухней.
— Как видите, Peter von Struve, — улыбнулся Владимир Ильич с острой лукавинкой в глазах, — в этом наше с вами мнение полностью совпадает. И я готов дать слово, что не буду портить вам аппетит политическими разговорами.
На улице Потресов взял Ульянова под руку и тихо напомнил:
— У него деньги. На них можно наладить пересылку «Искры».
— Деньги?! Деньги, положим, не его, а Теткины. Она и так не откажется поддержать нас. Да и помимо нее можем достать. Вы не волнуйтесь.
Струве, идя между двух женщин, втолковывал Вере Ивановне:
— Для газеты материал я позволю использовать только с нашего разрешения. В каждом отдельном случае.
— Но, Петер, мы же скоро вернемся в Петербург, — напомнила Нина Александровна.
— Оставим своего — э-э — представителя. В крайнем случае, я могу согласиться на аккуратнейшую переписку по поводу каждой статьи, каждой заметки.
«Его нахальство действительно переходит всякие границы! — отметил Владимир Ильич, глядя на затылок Струве. — Но есть Плеханов… Приедет Юлий… Мы дадим от ворот поворот».
Ночью Владимир Ильич долго ходил по своей комнате из угла в угол, как, бывало, по тюремной одиночке. Его возмущению не было предела. Кто бы мог подумать, что в редакции «Искры», среди людей, опытных в борьбе и осмотрительных марксистов, Иуда найдет себе сторонников! Невообразимо. Дико. Тот самый Потресов, которому часто писал из Шушенского, у которого не однажды спрашивал совета… Честнейшая Вера Засулич… И вдруг они превратились в «Struve-freundliche Partei»[7]. Так неожиданно. Даже невероятно. Остался пока в одиночестве… И если еще Плеханов… И Аксельрод… А ведь нельзя приглушать искру, когда она только-только начала разгораться. Уступить Струве — значило бы сдаться на милость пресловутым «экономистам». Уступить бернштейнианцам… Нет и нет. Этому не бывать. Нельзя оставлять позиций. Ни в коем случае. Ни на одну минуту. Только наступать. И разрыв со Струве неизбежен. Закономерен. Полный и бесповоротный.
Владимир Ильич сел к столу и сделал подробную запись для Нади. Приедет — прочтет.
А Юлий приедет — сил прибавится. Ведь он же в свое время присоединился к Протесту семнадцати.
Плеханова ждали в Мюнхене уже не первую неделю, но из Швейцарии приехал один Аксельрод. Георгий Валентинович сослался на нездоровье. Мартов по-прежнему задерживался в России.
Струве и на этот раз пришел в сопровождении жены. Заседание было недолгим, но более жарким, чем предыдущее. Аксельрод с первых слов склонился к Потресову и Засулич, и никакие доводы не могли поколебать «дружественную Струве партию». Владимиру Ильичу не оставалось ничего другого, как записать в протокол свое особое мнение.
Обстановка в редакции осложнилась, и надежда оставалась только на Плеханова. К сожалению, довольно шаткая.
Садясь за очередное письмо к нему, Владимир Ильич снова вспомнил многодневные и тяжкие переговоры с Георгием Валентиновичем о составе редколлегии «Искры» и журнала «Заря». Плеханов держался высокомерно, всячески давал понять, что он желает быть единоличным редактором, что его не устраивают даже два голоса, которые пришлось пообещать ему. Временами казалось, что все потеряно, что «Искра» погашена. И кем? Плехановым! Ужасно! Чудовищно! И от ореола Плеханова не осталось следа. Тогда спрашивал себя: что делать? Уезжать ни с чем? Выручила Засулич, заявившая, что она согласна переселиться в Мюнхен. Плеханов сразу смягчился и попросил Розалию Марковну приготовить кофе.
А что ответит на известие о переговорах со Струве? Ведь еще недавно он, Георгий Валентинович, так блестяще, по-марксистски убедительно выступал против бернштейнианцев и российских «экономистов». А сейчас? На чью сторону он встанет в редакции?..
И перо Владимира Ильича быстро-быстро бежало по бумаге:
«…Дело слажено, и я страшно недоволен тем, как слажено. Спешу писать Вам, чтобы не утратить свежесть впечатления».
И сразу же — об Иуде, который ловко обошел половину членов редколлегии. Трое единодушно встали на его сторону. Трое против одного! А план его сиятельства Иуды ясен: он намерен оттереть не только тяжеловесную «Зарю», но и «Искру». Он человек обеспеченный, пишущий много, имеющий хорошие связи, и материалом он, вне сомнения, задавит, займет девяносто девять процентов журнальной площади, а они, искровцы, — при этом Владимир Ильич подумал о Потресове и Аксельроде, — лишь изредка смогут давать в «Современное обозрение» кое-что; для своей газеты и то, видите ли, не успевают писать. Иуда располагает деньгами, и в «Современном обозрении» он будет чувствовать себя хозяином, и им придется бегать по его поручениям, хлопотать, корректировать, перевозить. Он же, не теряя времени, сделает на этом великолепную либеральную карьеру.
Теперь им, искровцам, остается выбирать одно из двух. Или «Современное обозрение» будет приложением к журналу «Заря», тогда оно должно выходить не чаще «Зари», с полной свободой использования материала для «Искры». Или они продают право своего первородства за чечевичную похлебку, а Иуда будет кормить их словечками и водить за нос.
Бросив перо, Владимир Ильич стукнул кулаком, будто поставил печать в конце письма; распахнув пиджак, прошелся по комнате.
Да, чтобы хорошо узнать человека, надо съесть с ним пуд соли! Никогда не думал, что так трудно будет работать в редакции бок о бок с людьми, которых издавна привык ценить и уважать, считал столпами марксизма, не сдающими боевых позиций ни на одну пядь. Оказалось — ошибался, восхищаясь их прежними заслугами. Не подозревал, что могут пойти на компромисс. И с кем?! С Иудой! Предать «Искру», добытую из кремня с таким трудом!
Остается еще известная надежда на двоих. Приедет Юлий. Плеханов пришлет ответ на это письмо… А если и они?.. Если пятеро выскажутся «за»?.. Один против пятерых! Тогда… ради спасения «Искры» он подчинится большинству, но только наперед умоет руки.
А пока… Он не будет подписывать соглашение. Затянет дело на неделю, на две. Быть может, на месяц. Если удастся, на полгода. Той порой что-нибудь да переменится.
Владимир Ильич вернулся к столу, закончил письмо и снял с него копию, чтобы приложить к протоколу последнего заседания как заявление о его решительном протесте.
Откинулся на спинку стула. Ощущая острую боль в голове, потер виски горячими пальцами.
Нет рядом Нади. Не с кем поговорить по душам. Нет здесь близкого человека, который понял бы его.
Даже преданнейшая революционерка Вера Засулич… Невероятно. Равно какому-то наваждению.
И все же он не может относиться к ней по-иному. Уважал и будет уважать редкостную женщину. Хотя революционное движение уже пробудило и каждодневно пробуждает к активной деятельности многих других, не менее преданных, быть может более стойких, Засулич остается в первых рядах.
Плеханов не внял призыву. И даже счел нужным предостеречь: «разрыв со Струве теперь погубит нас».
Владимир Ильич по-прежнему оставался в одиночестве… Он сделал лишь единственную уступку — сдал в набор статью Струве о самодержавии и земстве, которую тот успел всучить. Она, как все в «Искре», пойдет без подписи.
И с еще большим нетерпением Владимир Ильич стал ждать приезда Нади и Мартова. В позиции жены он не сомневался.
Про себя решил: пока он подписывает «Искру» и «Зарю», вход для Иуды и его компании будет закрыт на все замки, как бы ни сопротивлялась «дружественная Струве партия» внутри редакции. И он выберет время для статьи в «Зарю» о гонителях земства и аннибалах либерализма, в которой пройдоху Струве «разделает под орех».
Был на исходе февраль 1901 года. Ульянов и Блюменфельд сели в поезд, идущий в Вену. Иосиф Соломонович вез два чемодана, в их стенках и под двойным дном — «Искра». Владимир Ильич ехал в австрийскую столицу, чтобы поговорить с консулом о паспорте для Нади.
Скоро день ее рождения. Хотелось, очень хотелось поздравить ее. А как? О телеграмме и думать нечего. Даже письма послать нельзя. Только через того уфимского земца, малознакомого человека. А аккуратен ли он? Не побоится ли передать? И дошла ли книга, в переплет которой была запрятана «Искра»? Сколько ни задавай себе тревожных вопросов, все останутся без ответа. Пока не приедет Надя.
А ей остается провести под надзором еще двенадцать дней. Да сборы в дорогу… Да остановки в Москве и Питере… А вдруг там ее обнаружит полиция?.. Опять — арест. За самовольное посещение столицы!.. Лучше бы не думать об этом… А не думать он не может.
Если все благополучно, Надя приедет в середине апреля. Не раньше.
Зато сколько будет новостей! О друзьях-товарищах, о кружках и комитетах, о веяниях и настроениях. И, главное, о новорожденной газете. Надя непременно узнает, что говорят об «Искре» рабочие.
Ролау не вернулся, и на душе тревожно. Похоже, что на границе жандармы схватили его.
Если так, то все три тысячи экземпляров первого номера «Искры» попали в руки полиции. Очень похоже… Что же тогда?.. Переиздавать?
Да, если понадобится. Хотя в кассе и без того — швах.
На венском вокзале Владимир Ильич расстался с Блюменфельдом, простившись коротким, как бы мимолетным, взглядом, мысленно пожелал ему по-охотничьи ни пуха ни пера.
А через три недели в очередном письме Владимир Ильич поделился с Аксельродом большой радостью: Фельд едет обратно! Благополучно исполнил все поручения. Второй номер «Искры» пользуется в России успехом. И уже обильно идут корреспонденции. Из всех краев страны.
Ходили коробейники по «ситцевой вотчине» фабрикантов Морозовых, ходили в зимнюю пургу и в летний зной, в апрельскую ростепель и в октябрьскую непогодицу. Пели коробейники издавна полюбившуюся песенку:
Ой! Легка, легка коробушка,
Плеч не режет ремешок!
А всего взяла зазнобушка
Бирюзовый перстенек.
Ходили от фабрики к фабрике, от одной рабочей казармы к другой. За ними посматривали городовые и жандармы, переодетые шпики и хожалые — полицейские-надсмотрщики. Не было ходу коробейникам дальше проходных ворот, не позволялось им ступить через порог фабричных казарм.
И коробейники сзывали покупательниц на крыльцо:
Эй, Федорушки! Варварушки!
Отпирайте сундуки!
Выходите к нам, сударушки,
Выносите пятаки!..
Есть у нас мыла пахучие —
По две гривны за кусок,
Есть румяна нелинючие —
Молодись за пятачок!
А у сударушек в руке — по медному алтыну. Они обступали скинутый с заплечья лубяной короб, крикливо рядились, выбирая то крестик новорожденному, то ленту дочурке в косу, то себе гребенку. И лишь перед большими праздниками, когда молодайки шили ситцевые обновки, разорялись на пуговицы, крючки и на аршин узеньких кружев к кофте на оборку.
Коробейники не горюнились от незадачливой торговли, привычно вскидывали на загорбки обветшалые короба и, постукивая батогами, брели дальше.
В начале 1901 года неведомо откуда появился среди них один неторопливый, дольше остальных засиживался где-нибудь на крылечке. Продав товару на копейку, пускался в долгие разговоры. И чаще всего со стариками да старухами, нянчившими внуков. Серая, будничная фабричная жизнь почему-то занимала его до последних мелочей, словно сам собирался наниматься или в кочегарку, или красильщиком в цех: и сколько платят хорошим ткачихам и девчонкам-недоросткам, и велики ли штрафы за минутное опоздание, и много ли вычитают за каморки да углы в казарме, и где проводят роженицы свои мучительные часы — все ему обскажи до тонкостей, всю жизнь поднеси, как на ладошке.
Чудной! До всего есть дело да интерес, будто повстречался с родственниками, которых не видал десятки лет.
Был он моложе других коробейников, лет так под тридцать, с крепкими плечами, с широкими сильными руками — ему бы не то что в красильню, а в кузницу молотобойцем. Управился бы с любой кувалдой! И лицо у него отменное — бородка махорочного цвета, маленькая, знать, недавно распростился с бритвой, глаза добрые, острые и по-свойски заботливые.
Ко всему приглядывается и мотает на ус.
А с молодайками, только-только отработавшими смену на фабрике, разговаривает с осторожностью — опасается: не приревновал бы какой-нибудь ухажер да не поднял бы шум, на который может припожаловать околоточный: привяжется с расспросами да еще, чего доброго, отведет в участок.
У молодого и короб-то особенный: даже иконы есть! И все маленькие, недорогие, по достатку фабричных. Тут и Серафим Саровский, и Сергий Радонежский, и Никола-чудотворец, и богородица-троеручица. Даже для упокойников бумажные венчики припас! Отдельно для православных, отдельно для староверов. Видать, разузнал, что корень у Морозовых — из староверческого закала и стекаются к ним на фабрики из убогих лесных деревушек молодые приверженцы старой веры, впавшие в бедность. И даже с ними находил для разговора какие-то стежки-дорожки. Вот какой коробейник стал навещать морозовскую фабричную вотчину! Как же не поостеречь такого? Бывало, из-за дальнего угла покажется городовой или хожалый да навострит шаги в сторону казармы, как тотчас же кто-нибудь толкнет коробейника незаметно в бок: дескать, поостерегись, добрый человек! Вскинет он быстренько свой короб, приподнимет шапку на прощанье и тем же мерным шагом, каким припожаловал к казарме, скроется с глаз.
И только самые надежные люди, в избах которых он останавливался передохнуть, выпить чайку или переночевать в непогоду, знали, что под иконками да венчиками для покойников запрятаны листки с лиловыми строчками и запрещенные книжки, в них заботливые люди, прозванные начальством «смутьянами», клянут хозяев за обиральничество, царя — за казачьи нагайки да тюрьмы, а фабричный люд зовут к забастовкам, к борьбе за восьмичасовой рабочий день, за свободу и волю. Смекалистый коробейник!
Кто он? В каждом фабричном поселке лишь кто-нибудь один, из надежных надежный, знает, что его зовут Богданом, что он — агент подпольной газеты «Искра». А откуда привозит листовки, и какое имя было дано ему при крещении, и какая фамилия была записана в неподдельном паспорте — никому знать не положено. И никто об этом не спрашивал.
Возвращались коробейники глубокой ночью. Шли по сонному морозовскому лесу. Под ногами хрустел свежий снежок. Сквозь густые ветки сосен прорывался лунный свет, шарил между деревьев, будто отыскивал кого-то.
Бесшумно пролетела сова на мягких бархатных крыльях, и где-то недалеко пискнула настигнутая мышь.
Шли без песен.
Тот, что был моложе всех, — коробейники звали его Василием, — не умолкал ни на минуту. Старался говорить нараспев по-владимирски. Сегодня у него с руками отрывали медные кольца — фабричные спешат до конца мясоеда сыграть свадьбы. На масленице подскочит спрос на ленты, а в великий пост — на лампадки. Для староверов добыть бы где-то лестовки, простенькие — ременные, подороже — с бисером, пусть старухи грехи замаливают.
— Не худо бы, робятушки, иконочки медные, ась? Вот и я кумекаю: Георгия бы Победоносца, повергающего змия. Где бы закупить побольше, подешевше, да такого, штоб на загривке таскать полегше?
— Тебе-то што?! Дюжой мужик! Ни под каким коробом, чай, не согнешься. Хоть до краев одними Егориями загрузи! Дал бог силушку! Нам бы уделил малую толику.
— Молитесь поусерднее Миколе-батюшке. Он милостивый: силенок-то прибавит.
Рассказывали друг другу о невзыскательных владимирских богомазах, наторевших малевать дешевенького Николу-чудотворца — в фабричные каморки такой годится, припоминали и московский Никольский рынок — лавчонки возле Китайгородской стены, где можно до самой пасхи запастись картинкой о великомученице Варваре и царскими портретами.
Потом молодой перевел разговор на минувший день: была ли прибыльной торговля? Что довелось увидеть и услышать от покупателей? Как живется им в морозовской вотчине? Не одолевают ли хвори да недуги?
— Ох, нагляделся седни! — принялся рассказывать старый коробейник с бородой, похожей на мочальную кисть. — Фабричная баба посередь улицы разродилась! Прямо на снегу! Робенок криком исходит, баба тошней того орет. Губы в кровь искусала, посинела вся — чуть живая!
— И как же это она… Недоноска, што ли?
— Где приключилось-то?.. Обскажи порядком.
— Возле фабрики Морозова. Почитай, в десяти шагах от больницы-то его… Сижу я на крылечке, товарец свой в короб, стало быть, укладываю. Смотрю — идет бабеночка, ноги едва переставляет. Брюхо вот такое, быдто барабан несет. Чернявенькая, совсем молоденькая, годков восемнадцать. Чай, не старше. С одного глаза видно — попервости в тягости-то ходила.
Коробейники остановились, достали кисеты, свернули по косушке, прикурили от одной спички.
— Просчиталась она, что ли, чернявенькая-то? И шла одна-одинешенька?
— Как есть одна. Чай, некому было провожать-то… Ну, зашла она с грехом пополам в больницу. Я вот едак же закурил, стало быть. Только раз али два успел затянуться… Гляжу — ворочается. Вся слезами улитая. Ступенек не видит. Шагнет еще разок — повалится. Я вот таким манером ее под ручку: «Отчего, спрашиваю, они тебя, бабонька, вытурили? Как собачонку паршивую». Она мне ответствует, как ей сказал дохтур: «Рано, говорит, ты заявилась. На даровые хозяйские харчи. Принимам, говорит, только за два дня».
— Негодяи!.. Но ведь видно же…
— Как не видать?.. Мне и то было явственно. Хотел я ту бабочку проводить, а она крепиться начала: «Я, говорит, дедушка, как-нибудь добреду. Тут, говорит, близехонько». Сами знаете, до казармы рукой подать. Отпустил я, стало быть, ее, а глаз не свожу. Ее быдто ветром пошатывает. Шла она, шла и вдруг за брюхо схватилась: «Ой, матушки!.. Смертонька!..» И опрокинулась, как ржаной сноп на поле. Я тем же махом — в больницу. Сполох поднял. Кричу: баба тамока, чай, богу душу отдает! Дохтур-то, коему больница-то Савушкой на откуп сдана, в одночасье побелел. Глазами на фельдшера зыркнул. Тот в белом халате, стало быть, как покойник в саване, на улицу. Там уже и народ сбежался. Одна старушка робенка-то в шаль завернула. А мы роженицу несем. А дохтур-то, в шубе на хорьковом меху, в бобровой шапке, на крыльце стоит, руками отмахивается: дескать, разродилась, так несите домой. Им она, чай, ни к чему теперича. Класть, говорит, некуда — слободных кроватей нет.
— А как его звать?
— Бес его знает. По фамилии, сказывают, какой-то Базелевич…
— Ба-зе-ле-вич, — повторил молодой. — Такого прохвоста следует запомнить.
Коробейники простились на росстанях. Два старика направились в какую-то деревню, молодой пошагал в сторону маленького городка Покрова. Называл он его ласково — Покровок. Но будет ли этот город ласковым к нему, новому жителю, пока не был уверен. Правда, обнадеживало то, что добрая половина его обитателей — фабричный люд. Знал, в каком они ярме, а все же завидовал им. Сам пошел бы на фабрику, если бы мог. Иваново-вознесенские жандармы, надо думать, уже получили бумагу: искать такого-то, приметы: «Роста невысокого, лицо открытое, волосы светло-русые, зачесаны назад, усы…» Теперь у него прическа изменена на косой пробор, отросла бородка, такого же махорочного цвета, как усы. Не однажды спрашивал себя: не покрасить ли их для большей безопасности? Но ведь это ненадолго, пройдет каких-нибудь недели две, и возле самой кожи опять пробьется тот же светлый волос. Вот тогда-то для жандармов будет подозрительно: коробейник ли он? А так можно жить без особого опасения: свою «легенду» он запомнил слово в слово — может в любое время, если стрясется беда, рассказать придумку не только о себе, но и об отце с матерью, о дедушках и бабушках. Пока ему ничто не угрожает. Но он готов к худшему. И Прасковья это знает — «легенду» может подтвердить. Авось доживут они в Покровке до начала больших событий, тогда сразу махнут в Иваново-Вознесенск, в Москву или — вот было бы хорошо-то! — назад в Питер. Партия скажет, где они будут нужнее.
А переезжать им не привыкать: еще года не прошло, а они уже — на третьем месте. Из екатеринославского жандармского невода удалось выскользнуть. После этого жили в Смоленске. Потом несколько месяцев один перебивался в Полоцке. Без особой пользы. Только для того, чтобы увернуться от филеров. Они знают Ивана Васильевича Бабушкина, вне сомнения помнят кличку «Богдан», но теперь у него паспорт «благонадежного лица».
Смоленск есть чем вспомнить: без всяких затруднений поступил кладовщиком на строительство трамвая, который все еще навеличивают «электрической конкой». И вначале никто за ним не присматривал.
В это-то благополучное время и наведался к нему питерский Старик. Вот была нежданная радость! Вспомнили кружок за Невской заставой, первые листовки, первые стачки, вспомнили вечерне-воскресную школу, в которой одной из учительниц была Надежда Крупская. Где она сейчас? Оказывается, все еще отбывает ссылку. В Уфе. Старик как раз собирался за границу — основывать теперешнюю партийную газету «Искру». А жена… Что будет с ней? Выпустят ли оттуда? Удастся ли ей получить заграничный паспорт? Может, придется переходить границу нелегально? Рискованно.
Прасковья вскипятила самовар и, чтобы не мешать разговору, ушла в лавку за покупками.
Владимир Ильич, помнится, навалился грудью на стол и, глядя в глаза, сказал:
— Вы, товарищ Богдан, будете очень и очень нужны и полезны нам здесь. Если удастся, устройте склад для «Искры». Будете рассылать по соседним губерниям. Договорились?
— Сделаю все… — Оглянулся на стены, понизил голос: — Все сделаю, Владимир Ильич.
— В письмах за границу не называйте меня так. Ни в коем случае. И адрес вам будет дан промежуточный. Мне перешлют. А где я буду — об этом молчок. У полиции даже за границей — глаза и уши.
— Понятно. Надежда Конст… Извините — Минога учила нас.
— Как же, как же, помню. Вы у нас — старый конспиратор. Но всегда нужно быть начеку. Уговоримся: заметите слежку — оставляйте здесь «наследника» и немедленно уезжайте. Вы должны, — Владимир Ильич постучал пальцем по кромке стола, — непременно уцелеть. Во что бы то ни стало уцелеть. Куда ехать? Скажем. Связного найдем. Через Москву. Там будет наш агент. А вам бы лучше — в самое рабочее горнило. В «Русский Манчестер» — в Орехово-Зуево, в Иваново-Вознесенск. Или куда-нибудь поблизости. Согласны? Так и будем знать.
— Но мне, видимо, придется окончательно перейти на нелегальное положение.
— Да. Именно об этом я и собирался с вами говорить. Для партии сделаете больше. И для вас безопаснее. Конечно, относительно.
— Липой я уже запасся. И добренькой. Принимают за благонадежного.
— Н-да. И надежную липу, когда это возможно, остерегайтесь давать на прописку… — Владимир Ильич встал, положил ему руку на плечо. — Вам, товарищ Богдан, пора стать профессиональным революционером. При этом, само собой разумеется, потребуются деньги. Обещаем вам… Ну, тридцать рублей в месяц. Хватит?
— Проживем.
— Большего мы не можем обещать: дорога каждая копейка. И добывать деньги будет ой как нелегко! Но вам — гарантия. — Приподнял указательный палец. — И это не все.
— Слушаю, Владимир Ильич… Здесь-то вы уж позвольте мне пока называть вас так.
— Только здесь. Между нами. И — ни одной душе… Так вот, товарищ Богдан, от имени редакционной коллегии, которая скоро будет создана, я прошу вас писать нам о рабочей жизни и борьбе. Елико возможно, чаще. И, елико возможно, больше. Мы рассчитываем на вас, надеемся на вас. Вы — наш рабочий корреспондент. До говорились? — Пожал руку. — Вот и отлично! Буду ждать!
«Да, он ждет там, а я еще… — упрекнул себя Иван Васильевич, шагая по пустынной дороге к Покрову. — Раскачиваюсь тут. Одно оправданье — край для меня новый, не знал, о чем писать. Но постараюсь наверстать».
Дома рассказал жене о роженице. А когда Прасковья Никитична укрылась пестрым одеялом, сшитым из разноцветных лоскутков, и заснула, достал лист бумаги, взял карандаш, тупым концом почесал за ухом и начал:
«Постараюсь описать больницу для рабочих Саввы Морозова. Больница находится около чугунолитейного завода (завод служит для фабрики) и жилых рабочих помещений (казарм). Место вредное и для жилых помещений, а для больницы тем более. Морозов сдал свою больницу за известную сумму одному эскулапу, доктору Базелевичу. С больными доктор Базелевич обращается как настоящий живодер… Чаю и сахару больным не полагается, а есть только кипяток, и тот только до шести часов вечера… Лечение в больнице возмутительное — одной водой и дешевенькими порошками. Сам Базелевич очень редко принимает больных. Он нанял двух врачей, а сам только следит за выдачей лекарств… Наше здоровье, наши силы превратились в частицу морозовских миллионов».
Упомянув о роженице, остановился, задумчиво пригнул кончик уса, помял его в губах. Рассказать о больнице — этого мало. Вначале надо о жизни, о труде, о рабочем движении. У Викулы и Саввы Морозовых — двадцать пять тысяч человек. Великая сила! Если ее направить в нужную сторону. А как? Кружки, комитет — все будет со временем. А пока жизнь тихая да сонная. А сонность эта от умственной голодовки. Литературы мало, можно сказать совсем нет. Короб-то пустоват. Да!
Снова почесал карандашом за ухом. Завтра он еще раз сходит на фабрики, поглядит, послушает разговоры в хозяйских магазинах, а уж потом перепишет чернилами. И отправит не из Покровка, не из Орехова, а… Лучше всего — из Москвы. И литературой запасется там.
Открыл люк в подполье и все бумаги уложил в тайничок, где хранилась «Искра».
Ходили коробейники по «Русскому Манчестеру», пели зазывные песенки…
И не впервые коробейник с бородой махорочного цвета дошел до Иваново-Вознесенска. У проходной самой крупной фабрики смешался с толпой мастеровых, отработавших смену. Разговаривая, присматривался к заскорузлой одежонке, закапанной краской, и к бледным ввалившимся щекам. У самых молодых ткачих, судя по говору не так давно пришедших из деревни, поблек румянец, в горле — хрипота. Видать, немало на фабрике чахоточных.
Перекидываясь шутками да прибаутками, дошел до женской холостой казармы, продал несколько гребенок, продал медные перстеньки да сережки с петухами.
Тайком от хожалого парни завели коробейника в свою казарму. Остановился он в длинном коридоре, огляделся в полусумраке: по обе стороны — двухэтажные кровати, каждая во всю длину разделена доской — лежанка для двоих. Между кроватями проход шириной в аршин, столик — на четверых.
— Тесновато, ребятушки! — не удержался Бабушкин. — Как селедки в бочке!
— Люди сказывают, — откликнулся парень с рыжими вихрами, — хуже, чем в тюрьме. А хозяин гребет за место по две копейки с заработанного рубля!
— И сколько же это в месяц?
— Само мало — три гривны. Кому жаль — выметайся из холостой казармы.
— Ну, а ежели в семейную? Жениться и…
— Гы-гы!.. Бабу не прокормишь! А она тебе насыплет голодных ртов!.. Нет, уж лучше тут мыкаться. На перекладных. Ты бы нам, торговый человек, приворотного зелья принес для девчонок, а? Не поскупились бы на пятаки.
— А грамотные у вас есть? Читаете что-нибудь?
— Ты што, листки принес? Так за них, знаешь?.. Как щенка на веревочку!
— У меня только венчики для покойников.
— Грамота нам ни к чему, — выдвинулся вперед мастеровой постарше. — За нее не приплачивают. А кто обучен — читать не дозволяется. Хожалый-то сразу возьмет на заметку. И подведет под расчет. А того хуже — в острог!
— Читать? Гы-гы. Да мы тут лбами друг о дружку стукаемся…
Парни купили перочинные ножи да расчески, проводили коробейника в семейную казарму.
Там в каждой каморке жило по три семьи: две внизу по углам, третья — на полатях. Бабы выбирали себе пуговицы да крючки к кофточкам, мужики — крученые праздничные пояски с кистями. На расспросы коробейника отвечал вполголоса пожилой красильщик:
— У нас ничего. У нас, браток, жить можно. А вот в Богородске мы робили у Захарки Морозова — не приведи осподь. Тот живого сглотить готов. Ходит, проклятущий, меж станков с плеткой за голенищем. За малую провинность хлесть да хлесть. А жаловаться не побежишь — у него вся полиция подкуплена. Да, брат…
Рассказчик неожиданно умолк, прислушался и — шепотом:
— Хожалый, собака, приперся. Уж не по твоему ли следу? Ничего, браток, не дадим в обиду. — Стукнул соседям в тесовую перегородку. — Бабы, не плошайте!.. — И опять — пришлому: — Сейчас они захороводят его, а ты — наутек.
Ткачихи выбежали в коридор, окружили кудрявого парнюгу со шмыгающими глазами, загомонили, как грачи, оберегающие гнезда от беркута, и заманили в дальнюю каморку.
— Ходу, браток, ходу! — шептал красильщик, шагая за коробейником по коридору; у выхода подмигнул: — Заходи в другой раз, ежели ты… с хорошим коробом. Я маленько грамотный. А тебя обережем. Не сумлевайся.
В конце дня коробейник шел по Вознесенской улице, забрел в магазинчик фабричных лоскутьев; сняв мерлушковую шапку, поклонился хозяину, попросил разрешения погреть руки о черный кожух жарко натопленной голландки. Поставил палку в угол, слегка отогретые ладони приложил к щекам; переминаясь с ноги на ногу, постучал валенком о валенок:
— Ну и морозяка нонича! До костей прокалыват! Хиуз дурмя лютует — с ног валит! — сыпал словами, от которых сам давно приотвык. — А ишо похваливают месяц-то: «Февраль — бокогрей». Мерзлючья лихоманка он — вот што.
Глянул на стеклянную перегородку, за которой сидела молодая, как гимназистка, конторщица, беленькая, с волнистыми волосами, заплетенными в длинную косу.
«Жив наш Зайчик! — отметил коробейник. — Слава богу, миновали его жандармские набеги».
Заметив знакомого человека, конторщица резко сбросила костяшки на счетах и тут же начала быстро пересчитывать. Коробейник ловил каждый звук: раз, два, три; раз, два, три. И снова взмахом ладони девушка сбросила костяшки, будто сбилась со счета. Потом, уткнув левый указательный палец в широкую конторскую книгу, правым стала передвигать костяшки неторопливо и сосредоточенно.
Коробейник облегченно вздохнул, сказал хозяину с поклоном: «Спасибичко за обогрев» и, нахлобучив шапку на уши, вышел из магазинчика. Потоптавшись у крыльца, будто гадая, в какой стороне его ждет удача — в Рылихе или Голодаихе, стукнул палкой в укатанную дорогу, перешел по мосту через речку Уводь и пошагал по улице, которая вела на окраину города, где жила молоденькая конторщица…
…Минувшей осенью Глаша Окулова распростилась с родной деревней Шошино и с зеленоводным Енисеем.
Когда плыла на пароходе в Красноярск, думала: доведется ли еще когда-нибудь увидеть эти берега, эти сопки в зеленых папахах кедровников? По своей воле — едва ли. А невольно…
Если случится снова такая напасть, полиция турнет куда-нибудь подальше от родных мест.
Весь окуловский выводок, как говорят охотники, поднялся на крыло. Все разлетелись в разные стороны, в дальние края. Опустел громадный дом. Глаша долго уговаривала мать расстаться с последними приисками, записанными еще до банкротства самого золотопромышленника Ивана Окулова на ее имя, но не могла ее поколебать. Мать повторяла свое: разлетелись дочери и сыновья из родительского гнезда, а все равно младшенькие без ее помощи не могут прожить.
Поезд мчал Глашу на запад, все дальше от родных мест. На станции Тайга она повидалась с Кржижановскими, в Уфе заехала к Надежде Константиновне. От нее — к Старухе, как называли Московский комитет партии.
У Старухи ей дали явку в Иваново-Вознесенск, сказали — там работает Панин, которого она знала по его ссыльным годам. Но, когда Глаша пришла там в дом сапожника, пожилая женщина с красными воспаленными веками, с серыми, как печеная картошка, щеками замахнулась на нее веником:
— Да провалитесь вы все в тартарары!.. — Увидев растерянность в глазах девушки, чуточку подобрела. — Счастье твое, што вчерась засаду из дома убрали: прямиком бы — в острог.
Панина Глаша не нашла. Позднее слышала, что есть в городе какой-то подпольщик, которого зовут Гаврилой Петровичем. Может, он и есть? Никто не мог ответить.
Вспомнила запасную явку к рабочему Ивану Петровичу Мокруеву. К счастью, тот уцелел. Он знал еще двоих. Встретились все четверо и вскоре возродили комитет.
Глаша продала золотой медальон, отцовский подарок, и сняла избушку в конце тихой Афанасьевской улицы, нашла урок у фабриканта Галкина за восемь рублей в месяц, находился и второй урок, но она не согласилась за десятку, просила с купчины пятнадцать. И просчиталась. Хорошо, что подвернулась за те же пятнадцать конторская работа. Жить можно! Она — самостоятельный человек, ни от кого больше не зависит. Она на своих крыльях. Матери написала, чтобы не переводила ни копейки.
Мокруев отыскал надежного мальчугана. Тот стал покупать для них в аптеках маленькими толиками глицерин и желатин. Сварила густую массу, вылила в противень. И сразу — удача: не гектограф — чудо. Сняли больше ста оттисков!
Вот она — первая листовка! Хотя и коротенькая, но написана своей рукой. И все главное в ней есть: и проклятия хозяевам за их прижимки, и призыв к борьбе за восьмичасовой рабочий день, и смелый лозунг: «Долой самодержавие!»
Эх, если бы не опасалась за сестер, отправила бы им листовку по почте в Киев! Но нельзя рисковать.
Тот же мальчуган с каким-то своим товарищем среди ночи расклеил листовку на заборах и домах.
Утром, когда пришли на работу, увидела — приказчик ножом соскабливает листок с двери. А хозяин ходил по крыльцу и потрясал кулаками:
— До чего же обнаглели, окаянные!.. Своими бы руками их!.. В бараний бы рог!..
Идет коробейник по крайней улице, из двора во двор, из дома в дом; идет — напевает песенку:
Опорожнится коробушка,
На покров домой приду
И тебя, душа-зазнобушка,
В божью церковь поведу!
Дымят фабричные трубы, мажут небо сажей. Их несколько десятков, и дым, сливаясь, колышется хмурой тучей, оседает на город. Снег давно утратил белизну, улица стала черной, как в весеннюю бездорожицу.
Уже нет домов — одни убогие избенки, крытые соломой, как в деревне, да едва заметные землянки, утонувшие в сугробах.
Вот и крайняя избушка с двумя покосившимися оконышками, над трубой вьется дымок, — хозяйка уже дома. Услышала песенку и, накинув шаль на голову, выбежала за калитку, стала зазывать:
— Заходите, добрый человек!.. Мне бы мыло да гребеночку.
— Все отыщется в коробушке. Есть медны кольца, есть бирюзовы перстеньки.
Пригнув голову, Бабушкин вошел в избушку, осмотрелся, — надежно ли задернуты шторки на окнах? — сел на лавку, стал выкладывать на стол пуговицы да клубки разноцветных ниток. Не теряя ни минуты, расспрашивал:
— Как тут у вас? «Зайчиков» никто не беспокоит? «Охотников» не видно?
— Где-то кружатся неподалеку… Но мы живем — не тужим. — Отодвинув кирпич, Глаша достала из-под печки листок. — Вот наша работа! Отдайте в Москве Грачу. Собирались — вторую, да вышла задержка. Из-за нашей неопытности.
— А что такое? Не помочь ли в чем-нибудь?
— Принялась я смывать первый текст — полное ведро воды. Куда ее? На помойку. Выплеснула и чуть не вскрикнула — сугроб-то стал лиловым! Околоточный пройдет — увидит. Начала забрасывать свежим снегом — тоже подозрительно.
— Поосторожнее надо. У жандармов глаза наметанные.
— Как у гончих собак, — подтвердила Глаша, подошла к столу, взяла гребенку, то сгибая, то разгибая ее, продолжала рассказывать: — Пора бы уже вторую листовку, и я бы написала, но… Чтобы снег не пачкать, надо снова варить гектографическую массу. Побежал наш мальчуган в аптеку, а там ему — вопрос: «Зачем тебе столько глицерину? Покупал недавно. Куда деваешь?» Тот, слава богу, нашелся: «Мы, — говорит, — им робенка мажем».
— Молодец парень! — Иван Васильевич поднял глаза от короба. — А аптекарь-то, видать, неспроста спросил. Вам бы лучше перебраться загодя в другой городок. Я поговорю с Грачом.
— Мне сейчас не хочется переезжать, — сказала Глаша, закинула косу за спину. — В другом месте все сначала… А тут как-никак есть уже знакомые люди. Май бы здесь отпраздновать. Листовку мне сестра везет из Киева. Типографскую!
— И я принесу. Обещаю общероссийскую. Из-за границы!
— От «Искры»?! Вот бы хорошо-то!..
Бабушкин снова уткнулся глазами в короб, порылся под связкой староверческих лестовок, под пачками бумажных венчиков для покойников и откуда-то со дна извлек «Искру».
— Второй номер? Спасибо, товарищ Богдан!.. А вы знаете — я ведь с Ильичем-то встречалась…
— Ну, ну, расскажите. О нем интересно знать.
Выслушав Глашу, Бабушкин предупредил:
— Только никому не говорите, что газета идет от него. И вообще поосторожнее. В городе болтают: «Появилась какая-то девица… Однако она шлепает листки-то…»
В Иваново-Вознесенске Бабушкин искал Руслана и Людмилу — городского судью Шестернина и его жену Софью Павловну, сестру Зинаиды Павловны Кржижановской, — не нашел. На последней квартире сказали: «Уехали из города». Бабушкин понял — успели до арестов.
Вернувшись домой мартовским вечером, написал в редакцию «Искры», что отвез первый и второй номер, что в Павлово отправит на дрезине. А потом — тревожные строки:
«В Иваново-Вознесенск нужно 1–2 интеллигентных человека, потому что Окулову, — он зашифровал фамилию, — наверно, скоро возьмут. В Зуеве было бы можно распространить листки, но их негде и некому сделать, нелегальной литературы нет положительно никакой, тогда как почва тут подходящая».
А на следующее утро снова отправился коробейник в поход по «Русскому Манчестеру», по морозовской вотчине.
Глаша получила письмо из Тифлиса. По почерку на конверте узнала — от Курнатовского. Вздохнула: «Бедный, бедный Виктор Константинович!.. Все еще не может забыть… Ведь уже не раз давала ему понять, что равнодушна к нему. Писал бы лучше Кате в Киев, — она ждет. Хотя и знает его зарок: не связывать себя семьей, пока не восторжествует революция, а все же надеется. Вдруг он передумает и сердце повернется к ней… Ну что он нашел во мне? Что?.. — Посмотрелась в зеркало. — Белобрысая девчонка… Катя интереснее, умнее. И по годам они подходят друг другу. Кате пора обзаводиться семьей. А он… У Кати, не боясь обидеть девушку, попросил мой адрес. И вот осаждает письмами…»
Задернув занавески, села к столу, на котором коптила малюсенькая пятилинейная лампа, и начала читать:
«Милая Глафира Ивановна, получил две Ваши открытки. Они стали, по-видимому, Вашей специальностью, но я готов просить Вас писать их по-прежнему, лишь бы Вы писали почаще. Для меня в этих немногих строках всегда скрывается целый мир чувств, заставляющих душевно подниматься и смелее глядеть в будущее.
Взбудораживают они меня сильно — мне видится за ними Ваша жизнь, полная живого общения с неудержимо идущей вперед жизнью, и та порывистость, с которой вы отдаетесь этому великому идейному счастью — сознанию себя, как части великого движения истории».
Глубоко вздохнув, опустила руки: «Что с ним делать? Добрый он человек. Жаль его. Но жалость не любовь. Я и сейчас могу ответить только из жалости: несколькими строчками на открытке. — Приподняла письмо. — Как он там?.. Один в незнакомом городе…»
Вырвавшись из Сибири, Курнатовский четвертую неделю жил в Тифлисе. Приехал туда с пятью рекомендательными письмами в кармане, но работы для него нигде не оказалось. Только на шелководной станции обещали «иметь в виду», когда… умрет старый и больной химик. Пока же Виктор Константинович перебивался самым пролетарским образом.
Не найдется должности — будет давать уроки.
Он, понятно, не мог написать о том, ради чего поехал на Кавказ. Там копится народный гнев. Там — Батум, куда приходят корабли из Триеста и Марселя. Матросы будут тайно привозить «Искру». Возможно, уже доставили первые номера, и Курнатовский роздал их своим новым друзьям, грузинским рабочим.
Глаша снова уткнулась в письмо. Виктор Константинович писал о глубокой поэзии нарождающейся новой жизни…
За окном скрипнул снег. Кто-то перелез через палисадник и осторожно приоткрывает ставню, чтобы подглядеть, что делается в избушке.
Девушка замерла. Что ей предпринять? Ни в коем случае не показывать растерянности.
И она твердым шагом подошла к окну, отдернула занавеску. Увидела: к стеклу прильнуло хрящеватое ухо, под ним погон полицейского. Сдвинув брови, крикнула:
— Зачем вы меня пугаете?
Соглядатай отпрянул от окна, переметнулся через палисадник, и топот подкованных сапог затих вдалеке.
«Один приходил? — Девушка прислушалась, сдерживая дыхание. — Кажется, один. Пока один…»
Глаша занавесила одно окно одеялом, ко второму положила подушку, развела огонь в печи и стала кидать все, что могло явиться «вещественным доказательством». Она спешила, опасаясь, что с обыском могут нагрянуть этой же ночью.
Восьмой месяц Лепешинские жили в тихом Пскове, в укромном домике с тесовыми воротами, с палисадником, в котором рос куст черемухи. В переднем углу они поставили на божничку старую икону богородицы-троеручицы, перед ней повесили лампадку, заправленную дешевым оливковым маслом, прозванным деревянным.
Накануне праздников лампадку зажигали, чтобы видел околоточный во время вечернего обхода улицы.
В свободные вечера Лепешинский играл с новыми знакомыми — мелкими чиновниками — в макао или преферанс по грошику. Изредка ему удавалось с каким-либо врачом или учителем гимназии отводить душу за шахматным столиком. Так он стал среди псковичей своим человеком.
В городе обреталось несколько «политиков», высланных под гласный надзор. С ними приходилось встречаться так, чтобы это не вызывало подозрений надзирателей.
В губернском захолустье не было ни студентов, ни рабочих, если не считать пекарей да пивоваров. Нечего и думать о кружках. Да и не для того Лепешинские поселились здесь. Их дело — принимать из-за границы партийную литературу и пересылать во все соседние губернии, в Петербург и Москву.
Жили Лепешинские уединенно, даже кухарки не смели нанять, прачку не приглашали на дом. Все делала сама Ольга Борисовна.
После масленицы к ним приехал гость из сельца Литвиновичи, что на Могилевщине, — младший брат Пантелеймона, передал поклоны от батюшки, деревенского священника, и гостинцы от матушки — туес моченых яблок из собственного сада и лагунок пахучего конопляного масла.
— Ну, а капусту-то, — сказал, разводя руками, — тут где-нибудь купите. У нас она добро уквашена, с анисом, есть с морковочкой, да ведь дорога-то неблизкая.
— Большое спасибо. Матушке отпишем, поблагодарим, — говорила Ольга Борисовна, принимая подарки. — Пантелеймоша любит конопляное масло…
— Пареньком бегал на маслобойку, — вспомнил старший Лепешинский. — Ел горячий жмых. Горстями прямо из-под пресса…
Семья у священника из захудалого прихода была многочадной: матушка разрешалась от бремени чуть не каждый год, подарила батюшке полторы дюжины дщерей и сынов. И хотя некоторых бог прибрал во младенчестве, застолье было такое, что не напасешься деревянных ложек.
Одну половину церковной земли отец Николай сдавал мужикам в аренду, другую оставлял за собой: косили, жали и молотили ему прилежные прихожане. Но и юные поповичи в летние каникулы приучались держать в руках литовку и серп. И Пантелеймон расспрашивал брата о хлебах и сенокосе, о приходской школе и бурсе. Вспомнил: ему, старшему из сыновей, посчастливилось — девяти лет его отвезли не в духовную семинарию, куда обычно направляли поповичей, а в классическую гимназию, которая открыла путь в мир. И всем младшим он советует:
— Только не в семинарию, откуда выходят… духовные жеребчики!
У брата от удивления приотвисла губа. И еще больше ошеломило еретичество, когда невестка накрыла стол к обеду. Он встал перед иконой, готовый вместе со старшими прочесть вполголоса «Отче наш», но те, даже не перекрестившись, сели за стол, и Пантелеймон шевельнул свободный стул:
— Не торчи столбом — садись. И ешь… во благодарение людского труда.
— А как же так-то?.. Богородица увидит… Боязно…
— Привыкай. И не верь церковным сказкам.
— А-а, а-а… — Брат, заикаясь, указал глазами на икону. — Для чего же?.. И лампадка висит…
— Для погляда. Для людей.
— Батюшка узнает…
— Пусть знает. Может, ему откроются очи.
— Он молебны служил, чтобы тебя из острога выпустили…
— Молебнами тюремного замка не откроешь. — Пантелеймон положил руку на плечо брата. — Ешь. Человек дал нам пищу. Он сильнее выдуманных богов.
Статистик Лепешинский собирался в очередную служебную поездку по губернии. Вместе с вещами положил в чемоданчик читаный и перечитанный роман Крестовского «Петербургские трущобы», под переплет засунул несколько листовок, полученных из-за границы. За спинку дорожного зеркала в футляре запрятал «Искру». Поцеловал в щечку Оленьку, потом жену:
— Оставайтесь в добрый час. Вы ведь не одни. — Пожал руку брату. — Скучать не будете.
От двери вернулся к жене:
— А Надсона куда-нибудь подальше… Страничка-то поистрепалась — заметно.
— Могу даже — в печку. — Ольга Борисовна, успокаивая мужа, так тряхнула головой, что чуть не свалилось пенсне. — То стихотворение давно заучила лучше, чем «Отче наш».
— Нет, нет. Всю книжку — жаль. Если запомнила, как молитву, то… — Жестом показал, как вырывают листок из книги. — Один стих… И оглавление тоже…
Надсона подарил Ильич. Подарил в примечательный день после пятимесячной разлуки…
…Три года они провели в сибирской ссылке. Первое время вдали друг от друга, потом по соседству, в Минусинском округе. Встречались и в Шушенском, и в Ермаковском. Когда кончился гласный надзор, условились возвращаться вместе, наняли ямщицкие тройки. Но в первый же день пути простудили Оленьку. Пришлось задержаться. Так и расстались с друзьями.
Денег хватило только на дорогу до Омска. Там добрые люди помогли Ольге Борисовне устроиться на временную работу в больницу. Живя на берегу Иртыша, много раз сожалели, что пришлось остановиться на перепутье. Их место — Псков. И Владимир Ильич там ждет-пождет, вероятно, волнуется: здоровы ли? Целы ли? А весной и от него не доходили вести. И стало тревожно на душе: не стряслось ли опять недоброе? Только в июле пришла телеграмма, и Пантелеймон Николаевич примчался в Подольск, где проводила лето Мария Александровна. Владимир Ильич увидел его с балкона крошечного мезонинчика и с быстротой гимназиста сбежал вниз по узенькой лесенке:
— Здравствуйте! Здравствуйте, дорогой сибиряк! — Обнял за плечи, тут же подхватил под локоть. — Мамочка, познакомься — мой лучший друг по изгнанию!
— Очень рада! — Мария Александровна подала руку. — Как раз к чаю.
— Самовар уже на столе? — спросил Владимир Ильич. — Извини, мамочка, но нам надо поговорить.
— Посекретничайте — я не обижусь.
— От тебя, мамочка, секретов у нас нет, просто — так удобнее.
— Идите. Только уговор — недолго.
— Пять минут.
Владимир Ильич пропустил гостя вперед себя на лесенку, предупредил:
— Тут не стукнитесь о потолок. Не по вашему росту. — В мезонинчике подвинул стул. — Садитесь — рассказывайте. — Сам присел на краешек узенькой железной кровати. — Как жена? Как дочка? Здоровы? Очень хорошо. А в Пскове вас уже ждут: отличная должность — в земском статистическом бюро. Там, конечно, засилие народников, но люди надежные. Город же хотя и древний, а не лучше Минусинска. Затхлое мещанство, обывательщина. И вдоволь наслушаетесь либеральной болтовни. Но главное — до Питера рукой подать. И связи с местными статистиками, разбросанными по губернии. Будете получать от нас газету и рассылать по окрестным городам. Вот вам адреса, клички. Только чур не записывать. Ни в коем случае. Запоминайте — я повторю… А ваша кличка?
— Лаптем был. Лаптем и останусь… пока ничто не угрожает.
— И пишите для газеты. Побольше и почаще.
— Для газеты надо подпись придумать другую. Что-нибудь из шахматных ходов. Годится?
— Отлично. Остальное — потом.
— А вы за границу-то как? Сразу нелегально?
— Мне удалось паспорт получить… Да, самовар там остывает, — напомнил Владимир Ильич. — Идемте. — Но возле лесенки, спохватившись, придержал гостя на минуту. — У нас в семье сейчас очень сложно: Митю выслали в Тулу, Маняшу — в Нижний. И при мамочке о них лучше не упоминать. Ей приходится ездить то к сыну, то к дочери. Измоталась она.
— Но ведь Мария Ильинична, насколько я помню по вашим рассказам, собиралась в Брюссельский университет. Не успела?
— Да. У нее бесцеремонно отняли заграничный паспорт. Вот так-то, друг мой. Идемте.
Сняв с самовара заварник, Анна Ильинична спросила, кому налить покрепче. Пантелеймон Николаевич ответил:
— Я привык к крепкому. У нас дома скоблили от кирпича.
— «Шай кырпышный», — рассмеялся Владимир Ильич, вспомнив рассказ доктора Крутовского о сибирских остяках, и попросил сестру: — А мне нормального.
Отпив глоток, повернулся к гостю:
— Не писал вам долго не по своей вине: был на казенных харчах! Доставил опять мамочке да и Ане…
— Ну что ты, Володенька? — перебила Мария Александровна. — Дело не в наших тревогах.
— Н-да. Началось все глуповато, а под конец чертовски повезло: даже заграничный паспорт остался при мне. А было так: решили мы с Юлием нелегально съездить в Питер, договориться о связях, раздобыть еще денег на наше дело. И переконспирировали: пересели на другую железную дорогу. И нас, голубчиков, повезли через Царское Село, а там — шпик на шпике. Пропустили нас. Виду не подали. Приехали мы спокойненько в Питер, ночевали в Казачьем переулке. Ну, думаем, без хвостов! Утром вышли — нас сразу за локти, да так, что не шевельнешься, ничего не выбросишь, не проглотишь. А у меня — письмо Плеханову, написанное химией между строчек одного счета. Догадаются проявить — все пропало: снова — Сибирь.
— Не приведи бог, — прошептала Мария Александровна. — С тебя хватит одной ссылки.
— И я так же думаю, мамочка. Некогда нам, — Владимир Ильич взглянул на Лепешинского, — по кутузкам отсиживаться. А опасность была еще и в том, что от времени моя химия могла сама проступить. К счастью, не проявилась. О деньгах меня спросили: откуда столько? Сказал, что получил гонорар за книгу. Конечно, навели справку, и обнаруженная сумма, — похлопал себя по карману пиджака, — совпала. Вернули. А мне вперед наука: надо все зашивать в надежное место…
После завтрака отправились вдвоем на прогулку. По мосту перешли Пахру, поднялись на гору, походили по городским улицам, заглянули в книжную лавку. И Владимир Ильич купил Надсона. В большом и тенистом парке сели на скамейку.
— Посмотрим, посмотрим, что тут нам поближе. — Перелистывая книгу, он глазами выхватывал отдельные строки: — «…наша песнь больна!», «Исхода мы не знаем». Жаль — рано умер поэт. В то время и другие не знали исхода. «Ночь жизни». Ничего, после ночи наступает рассвет. «Спите, тревожные думы!» Напрасно убаюкивает. Совсем напрасно. — Приопустил книгу. — Как вы думаете, Пантелеймон Николаевич, отчего такое уныние?
— От духовного кризиса второй половины восьмидесятых годов.
— Да, да. Вне сомнения. От кризиса народовольчества. От политической реакции. Посмотрим еще. «И вдали я обещанный рай разгляжу и дорогу к блаженству толпе укажу!» Туманные строки. Пойдем дальше. «Зерно грядущих гроз». Хорошо! Но, пожалуй, для облегчения шифровки мы остановимся на более популярном: «Друг мой, брат мой, усталый, страдающий брат». Подойдет? Я думаю, тут есть все буквы алфавита. Но проверка никогда не лишняя. Да, все. Держите. И скажите Ольге Борисовне, чтобы страничка ничем не выделялась…
…А на ней после неоднократной шифровки да расшифровки все-таки остались следы пальцев. Хоть и жаль, но лучше вырвать листок. И соседние листы — тоже.
Проводив мужа, Ольга Борисовна развела лимонную кислоту и, поправив пенсне, между строк обычного письма о рыночных ценах и погоде переписала оставленную мужем хронику последних событий, главным образом петербургских. В конце письма зашифровала: «На севере громаднейшая нужда в Ваших изделиях». И поставила подпись мужа: 2а 3б. На конверте надписала адрес одного врача в Бельгии. Знала: тот сразу же перешлет в редакцию «Искры». Из томика Надсона выдрала несколько страничек и вместе с оглавлением сожгла в загнетке русской печи.
Надела на Оленьку мягкие валенки, беличью шубку, сшитую из шкурок, привезенных с собой из Сибири, и взяла за руку:
— Пойдем, доченька, ту-ту-ту смотреть.
Оленька, подпрыгивая, порывалась к порогу:
— Пало… Парло-во-зик!..
Муж напрасно напоминал об осторожности, — они же давно договорились не отправлять конспиративные письма через городскую почту. На вокзале Ольга Борисовна опустила очередное послание в почтовый вагон скорого поезда, идущего к границе.
В тот же день пришло письмо из Выборга. Почерк незнакомый. Обратного адреса нет. От кого же? Рука явно женская.
Ольга Борисовна распечатала ножом. Из конверта выпала квитанция. Вот те на! Что же это? Карандашом написано по-фински. И поставлена единица.
Протерла стекла пенсне, достала письмо. Какая-то незнакомка сообщала, что в кладовой вокзала оставлен чемодан, который можно получить по квитанции.
Явно — с «Искрой». Наверно, третий номер?
И что за трусиха! Ей поручили такое важное дело, заплатили деньги, известно — немалые, а она… Побоялась таможенного досмотра, бросила, можно сказать, на полпути. Ну и люди! С заячьим сердцем.
Что же делать? Пантелеймон вернется только через два дня. А ведь дорог каждый час. И посоветоваться не с кем. Надо решать самой.
И дело не в том, что придется платить за каждый лишний день хранения, — это пустяки. Не возникло бы там подозрение.
А вдруг жандармы уже предупредили кладовщика?.. Но откладывать нельзя. Будь что будет.
Не дежурит же там жандарм возле чемодана. Если произойдет какая-то подозрительная заминка, можно успеть выскользнуть из кладовой. На самый худой конец, отказаться: не ее, дескать, чемодан, подменили или перепутали…
И Ольга Борисовна поехала.
С Оленькой остался деверь.
— Привыкай нянчиться, — улыбнулась ему на прощанье. — Женишься — пригодится.
По дороге успокаивала себя: «Вернется домой Пантелеймоша, и я торжественно преподнесу ему чемодан: получай очередной транспорт! В Финляндию за ним скаталась! Вот будет изумление!» Начнет расспрашивать — как да что там было?
Может, по почерку узнает ту робкую девицу?.. Едва ли. Профессиональная революционерка не сделала бы так. Судя по всему, искровцы доверили чемодан какой-то студентке, возвращавшейся на родину…
В Выборг приехала на рассвете. Осмотрелась. И опять успокоила себя: кажется, никто не тащится по следу. Нырнула в кладовую, торопливо достала монетки, уплатила в кассу и — смелым шагом к полусонному кладовщику. Тот взял квитанцию, сладко зевнул, пошел отыскивать багаж на верхней полке.
Искровский чемодан Ольга Борисовна увидела издалека и начала подсказывать:
— Нет, не мой. Вон там подальше. Еще подальше. Вот этот!
И не ошиблась.
Подхватив чемодан, поспешила к выходу: тряхнула за ручку и чуть не ахнула: подозрительно легкий!
В дверях чемодан, качнувшись, стукнулся о косяк и загудел, как барабан. Пустой!..
Надо где-то проверить — направилась в дамскую комнату. Там, на счастье, никого не было. Поставила на подоконник, тронула замки — закрыты. Как же быть? Чем отомкнуть?
Выдернула приколку из волос, поковыряла — замок открылся. И второй — тоже.
Она не ошиблась — чемодан был пуст. Перетрусившая девица не оставила ни одной вещички.
Чем заполнить его? Надо ведь уложить такое, что не вызвало бы подозрения. Хорошо бы сменку белья, платье, мыло, духи… А где взять? Ни одной души в городе она не знает… Денег — в обрез. От железнодорожного билета останется меньше рубля.
Купив билет на ближайший поезд, пересчитала все до копейки. Пошла по городу. Что бы такое придумать?.. Чемодан-то вместительный… Глянув на витрину магазина, обрадовалась: игрушку для Оленьки! Подарок для дочери не вызовет у таможенников подозрений.
Стала выбирать куклу. За красой не гналась — лишь бы побольше.
Уложила и опять задумалась: кто поверит, что ради одной-единственной куклы взяла с собой такой вместительный чемодан! Таможеннику достаточно шевельнуть его, чтобы догадаться: дно и стенки тяжелые! В них — контрабанда! Конечно, запрещенные книжки!..
Тогда не увернешься…
Что бы еще такое?.. По ее деньгам…
И опять пошла по улицам… Увидела над входом в лавочку огромный золотистый калач. Хлеба на дорогу нужно. А еще лучше — крендели! Когда-то в Питере доводилось пробовать выборгские крендельки — объедение! Будто сахарные, рассыпчатые, во рту тают. Можно есть без чаю. На Рождественских фельдшерских курсах не было такой лакомки, которая не хвалила бы этот выборгский деликатес.
Отдала все, что было в кошельке, и ей насыпали полный чемодан. Вот и хорошо!..
В вагоне попробовала кренделек — вкусный! Будет чем угостить домовников. И с приездом Пантелеймона подаст к чаю. Только бы…
Между тем поезд приближался к станции, которая пугала названием. Странная эта граница! Финляндия входит в Николкину империю, а пограничные формальности соблюдаются строго-настрого: паспорта проверяют, багаж досматривают. Похоже, опасаются — не провезли бы пассажиры бомбы. А сколько ни ищут, все равно будут провезены. Да каждый номер «Искры» — сильнее бомбы!
Поезд замер. Проводник предупредил, что никто не должен отходить от своих вещей. А в проходе уже стучали каблуки, и жесткий голос требовал:
— Предъявите багаж для досмотра. Сколько мест?
Ольга Борисовна сидела и грызла крендель. Когда подошел таможенник, с любезностью ограниченной дамочки откинула крышку чемодана:
— Выборгские крендельки!.. Не хотите ли попробовать?
— Крендели?! — переспросил жандарм. — И так много?!
— У нас в Питере они — большая редкость. А я — лакомка! — Подвинула чемодан. — Угощайтесь.
И потому, что чемодан подвинулся от довольно легкого прикосновения маленькой руки женщины, подозрительность притупилась, — нет надобности проверять на вес. И едет какая-то чудачка! Жандарм махнул рукой в белой перчатке и повернулся к женщине, сидевшей напротив. Таможенник, не утерпев, шевельнул пальцем крендели, увидел под ними куклу и тоже отошел.
Когда шаги затихли в конце вагона, Ольга Борисовна поставила чемодан к окну и, почувствовав, что на носу выступили капельки пота, достала пудреницу.
Ей хотелось крикнуть:
— Пронесло, Пантелеймоша!.. Пронесло, мой миленький!..
Да, пронесло. Но в другой раз… Ничего, и в другой раз она тоже не откажется. Теперь у нее как-никак уже есть опыт.
…На псковском вокзале Ольгу Борисовну встретил деверь с детскими санками, уложил чемодан, и они покатили домой.
Пантелеймон Николаевич уже вернулся из поездки; увидев в окно жену, выбежал на крыльцо:
— Наконец-то приехала! А я уж думал передачу в Петербург везти в узилище…
— Камера еще не приготовлена! — рассмеялась Ольга. — Проветривают!.. А я вам подарков навезла!
Из раскрытого чемодана посыпались крендели.
— Это — всем! — Поправила пенсне, извлекла со дна куклу. — А тебе, доченька, вот!.. Глазки у нее голубые, как у твоего папки. Коса — в лентах, волосы шелковые. Погладь. И беги в свою комнатку. А мы тут…
— Мы все оставим до вечера, — сказал Пантелеймон. — И крендели попробуем за чаем. И все посмотрим…
На ночь закрыли ставни на железные засовы. Но в филенках были вырезаны сердечки, — можно подсмотреть с улицы. Пришлось занавесить окна одеялами.
Пантелеймон, вооружившись острым ножом и щипцами, умело распотрошил стенки чемодана и достал прокладку из газет, напечатанных на тонкой бумаге, похожей на папиросную.
— Третий номер?! — протянула руку Ольга. — Не зря я съездила. — По-девчоночьи подпрыгнула с пачкой газет в руках. — Есть что почитать!
— Это не все. — Лепешинский уже извлекал фальшивое дно. — Тут уложены брошюрки. «Женщина-работница»!
— Да?! Так это же Наденька писала в Шушенском! Помнишь? Давала читать. Вот неожиданный подарок!
Ольга помогла мужу извлечь начинку чемодана до последнего листка. Они все сложили стопочками на столе. Остатки изрезанного чемодана кинули в русскую печь, где уже пылали березовые дрова.
— Ишь ты, как люди ухитряются! Как все аккуратненько! — дивился брат Пантелеймона. — Тут сам бог-саваоф и тот не дознается!
— Бог-то твой, конечно, не догадается. А жандармы — они, знаешь, аспиды ядовитые!..
— Батюшке родному сказать — до смерти перепугается! Побежит в церковь молебен служить: за вразумление заблуждающихся! За еретичество анафеме предаст!
— Ты не вздумай проболтаться. — Пантелеймон погрозил пальцем. — Хотя и родной отец, а… Никому я из рабов божиих не верю. Таких обличителей власть предержащих, как протопоп Аввакум, ныне не видно. Под золотыми ризами — трухлявые души. Молятся богу — служат злому мамоне.
— Я белены не объелся. Умею держать язык за зубами.
Ольга, никого не слушая, уже перелистывала брошюру Надежды Константиновны. Пантелеймон остановил ее:
— Надо сначала уложить…
Они убрали все в тайник под полом, оставив себе по экземпляру брошюры и газеты.
— «Рабочая партия и крестьянство», — прочитала Ольга заглавие статьи. — Это — наш Старик. Он! По первым строчкам чувствуется. Еще в Шушенском собирался писать. Помнишь? А Суслика[8] не видно.
— Не в каждый же номер его… И, наверно, не успел…
— Прошлый раз он хлестко написал об инженерах-ворюгах на строительстве Сибирской дороги. Не побоялся.
— Чего же ему бояться? Корреспонденция без подписи.
— Ну, все-таки… Мне и сейчас, — Ольга сжала тоненькие пальцы в кулаки, — хочется кричать на весь мир: разворовали народные миллионы! Прогнивший строй!
Ольга ушла с газетой в комнатку, где спала дочка, засветила там лампу.
Слышался тихий шелест бумаги и слегка приглушенные слова:
— Очень сильный номер! С партийной боевитостью!.. И о побоище у Казанского собора успели дать! Со всеми подробностями… Что там было — ужас!
Вскоре она опять появилась в большой комнате, восторженно потрясая развернутой газетой:
— Пантелеймоша, а ты видел — тебя напечатали! Вот: «Из Пскова». Как я рада, даже слов не подберу!.. Не напрасно мы сидим здесь!..
— И, кажется, полностью!
Лепешинский писал о мытарствах студентов, отданных в солдаты. Некоторых из них пригнали в Псков и включили по два человека в роту. Он сам видел — военные бурбоны тыкали им кулаками в нос: «Мы из вас выбьем штатский дух!» Когда провинившегося солдата вели сквозь строй, на одного студента офицер прикрикнул: «Бей — не жалей! А то с самого штаны сорву. Бей, так твою растак!» Другого, совсем юного, даже не достигшего призывного возраста, посадили под арест за то, что не мог долго держать винтовку в слабенькой руке.
— Да, все напечатали. — Пантелеймон удовлетворенно провел рукой по газетному листу.
— А в конце тебе ответ: «2а 3б. Все получаем. Спасибо. Пишите». Я бы за такой ответ сплясала! — Ольга притопнула пяткой, хлопнула в ладоши и, поворошив мужу и без того кудлатые вихры, ушла дочитывать газету.
Пантелеймон уткнулся в передовую «Бурный месяц» — о крупных демонстрациях в Петербурге, Москве, Харькове, Киеве и Белостоке. Брат, сидя по другую сторону стола, читал ту статью, которую, как он только что слышал, написал какой-то Старик. Видать, голова! Знает жизнь. Вот пишет, что крестьянин доведен до нищеты, живет в избе вместе со скотиной, одевается в рубище, кормится лебедой. Верно. У иного ребятишки с голоду пухнут. Все верно. Ограбили мужиков деревенские богатеи да помещики. А царь — самый главный помещик. Не зря Пантелеймон против царя идет. Ольга, видать, много помогает ему. Она — тоже смелая.
Время от времени он поднимал глаза от газеты и расспрашивал Пантелеймона о рабочей партии или принимался рассказывать о родной деревне, о знакомых мужиках, вынужденных вот так же, как тут написано, арендовать клочок земли у своего прежнего барина, а под конец спросил:
— Можно мне одну газету? В нашу деревню?
— Можно-то можно, только… осторожно.
— Да я уж научился теперь… А дома прочитаю надежным людям. Тут же написано: сеять семена борьбы. Стало быть, против помещиков да богатеев.
— Пантелеймоша! Извини, что я все вторгаюсь и вторгаюсь к вам. — Ольга снова вошла с газетой в руках. — Но я не могу не сказать. Ведь это — целая программа по крестьянскому вопросу.
— Да, программа действий. В такой небольшой статье! Правда, тут дана сноска. Ты прочла? Программа партии скоро будет опубликована.
— И когда он только успевает, наш Ильич!
В Мюнхене распустились каштаны, на концах веток, как на канделябрах, подняли кремовые свечки бутонов. Терпко пахло молодой листвой.
С утра палило солнце, и улицы пестрели яркими легкими платьями женщин. Молодые мужчины уже щеголяли в замшевых шортах.
Надежда шла к трамвайной остановке, перекинув шубу через руку. Шапку она положила в чемодан, сданный вместе с корзиной в камеру хранения.
Солнце пекло голову. За спиной покачивалась пушистая коса. Ей хотелось, чтобы Володя увидел ее такой же, какой она три года назад прибыла в Шушенское.
В трамвае стала расспрашивать, как добраться до Кайзерштрассе, № 53[9]. Но она не знала баварского диалекта, и ее плохо понимали. Какой-то пожилой немке показала бумажку с адресом. Та огорчила: незнакомка едет в противоположную сторону! Пришлось пересесть на встречный.
Ее оглядывали с удивлением: откуда такая?! В жаркий день — с теплой шубой. Наверняка русская. От медведей!
Надежда достала платок из-под узкого обшлага шерстяного платья, поминутно утирала раскрасневшееся лицо…
На остановке у Английского сада услышала — в густой зелени деревьев воркуют горлинки…
Но не радовала весна в чужом городе. На сердце тревожно. Что, если опять какое-нибудь недоразумение?.. Володя мог ведь куда-нибудь уехать по делам… Почему он не написал точно, где и как его искать?.. Не ждала от него такого…
Вот и нужная остановка. Надежда вышла на асфальтовый тротуар. Присматриваясь к номерам, дошла до угла, где стоял серый четырехэтажный дом с башенкой. Перед фасадом — три каштана. Над входом скромная вывеска — отель «У золотого дяди». Видимо, Володя живет в номерах. Где-нибудь в недорогом. Может, в башенке под черепичной крышей. Но ведь со слов Модрачека сама записала: «квартира первая». Портье сказал, что надо с тротуара зайти в следующую дверь. Значит, Володя не в гостинице?..
Вошла и от неожиданности чуть было не выронила шубу. Пивная! За столами сидят немцы, потягивают пиво из громадных фарфоровых кружек. За стойкой толстый человек с одутловатым лицом, с сигаретой в уголке мясистых губ. Предчувствуя неладное, подошла к нему и тихо спросила — не скажет ли господин, где тут проживает герр Ритмейер?
Немец передвинул языком сигарету в другой угол рта, кивнул головой и так же, как Модрачек, ответил:
— Это я.
— Да нет… Я ищу мужа… Вот у меня адрес. Георг Рит мейер.
— О-о! — Взглянув на бумажку, немец вынул изо рта недокуренную сигарету. — Вы ошиблись.
Из кухни, заслышав разговор, вышла за стойку немка в белом чепчике и переднике и, догадливо улыбаясь, спросила:
— Вы из Сибири?
Надежда обрадованно кивнула. Что-то начинает проясняться: какой-то разговор о сибирячке здесь был.
— Да. Сейчас из Уфы. Есть такой город возле Урала. К Георгу Ритмейеру.
— Ошиблись, — повторил немец и усмехнулся наивности приезжей. — Вам, как я начинаю догадываться, нужен герр Мейер! Он — тут. — Большим пальцем указал куда-то через плечо. — Я получаю его почту.
«Так вот оно что! Еще один посредник! Ну и законспирировался Володя!..»
Немка подтвердила:
— Герр Мейер говорил: ждет жену из Сибири. Я сразу догадалась, что это — вы. Вон у вас и шуба!.. Там, — немка зябко пожала плечами, — очень морозно?!
— Бывают морозы… Так где же он… мой муж?
— Пойдемте, я провожу вас.
Не снимая ни чепчика, ни передника, немка вышла на улицу и, ни на минуту не умолкая, повела Надежду Константиновну через ворота под домом куда-то на задний двор.
— Он у нас имеет комнату. Все пишет и пишет. У него бывают русские революционеры. Которые против царя. Мы не препятствуем. И никому не рассказываем. Вы не смотрите на то, что мой муж — хозяин пивной. Он — социал-демократ. Ему доверяет партия. А герр Мейер нам очень нравится. Наши дети любят его, зовут: «Дядя Мейер». Хороший человек! К нему, знаете, ходят три женщины. Нет, нет, я не хочу сказать ничего предосудительного. Просто, чтобы вы знали. У одной такие же густые волосы, как у вас. Только прямой ряд. И она уже в годах. Не меньше пятидесяти.
— Я знаю…
— Говорят, — немка понизила голос, — она стреляла в генерала. Мы восторгаемся такими храбрыми людьми! А это, подумайте, женщина!.. Вторая много моложе…
Немка не успела досказать, пока они шли через тесный двор похожий на каменный колодец. Поднялись на крылечко, тоже каменное. Вошли в сумрачный коридор. Слева нависла над головами лестница, под ней — коричневая дверь. Немка показала глазами: это — здесь. Моргнула: сейчас, дескать, встретитесь! И без стука, — пусть им будет неожиданность! — распахнула дверь, пропуская приезжую перед собой.
За столом, заваленным русскими и немецкими газетами и журналами, спиной к двери сидел Владимир Ильич, против него — Анна Ильинична. У открытого окна дымил сигаретой длиннолицый Мартов.
— Фу, черт возьми!.. — Надежда выронила шубу. — Едва отыскала!..
— Наденька! — всплеснула руками Анна Ильинична. — Наконец-то появилась!
Владимир Ильич вскочил, чуть не опрокинув стул, подбежал к жене, обнял, поцеловал:
— Здравствуй, родная!.. С приездом!..
— А ты даже не написал, где тебя искать, — укорила Надежда. — Я колесила по Европе. Думала — не найду.
Анюта обхватила ее за плечи, принялась часто-часто целовать.
— На Володю, Наденька, не ворчи. Не обижайся. Он у хозяина каждое утро справлялся, — нет ли письма от тебя? — и на вокзал ездил…
— По три раза на день! — добавил Владимир Ильич, подхватил под руку. — Проходи. Садись. Рассказывай.
— Насчет встречанья и я могу подтвердить. — Мартов поднял шубу, повесил на крючок, заменявший вешалку, и, повернувшись, протянул узкую руку с тонкими сухими пальцами. — Хорошо, что приехали. Нашего полку прибыло!
— Писал я тебе, Надюша, в Уфу. — Сидя рядом, Владимир Ильич погладил руку жены. — Даже несколько раз писал. По адресу твоего знакомого земца. Не передал? Не может быть, чтобы струсил. Вероятно, «зачитали» охранные черти!
— А я… — Утирая платком лицо, Надежда рассмеялась. — Искала в Праге Модрачека, уверяла, что он — мой муж! А потом, когда разобрались…
— Потом тебя стали угощать кнедликами. Правда? И тебе понравились? Мне тоже. Особенно со сливами. Теперь, конечно, без слив. Не сезон… Замечательные люди Модрачеки!
— Я могу принести пива, — предложила хозяйка. — Ради встречи стол накрыть.
— Благодарю вас, фрау Ритмейер. Но пиво — в другое время, — сказал Владимир Ильич с легким поклоном, и она ушла.
Тем временем Надежда окинула взглядом комнату. Возле водопроводного крана приметила жестяную кружку на гвозде. Как видно, вся его посуда! Вдоль стены — узенькая железная кровать, на ней плед — подарок Марии Александровны. Им Володя укрывался в Шушенском. Другой такой же привезла она. Будет чем накрыть вторую кровать. Конечно, не здесь, а где-нибудь…
— Не удивляйся моему жилищу, — улыбнулся Владимир Ильич. — Меня оно устраивало. А теперь найдем другое. Завтра же отправимся по адресам. Правда, понадобится паспорт для прописки.
— Но у тебя же — есть. И я получила.
— С нашими — рискованно. Лучше — чужие. Мне уже обещали болгарский. А тебя, как жену, впишут. Выбирай себе имя. Засулич, например, прописана Великой. А тебе какое имя нравится? Милка, Цола, Вида, Рада, Станка…
— Выбор, Наденька, богатый, — сказала Анна Ильинична. — И еще есть хорошие: Лиляна, Марица… Записывайся Марицей.
— Марицей так Марицей. Если Володе нравится.
— Хорошо! Но ты нам еще ничего не рассказала о Москве. Как там наши? Как мама? Здорова ли?
— Как мой Марк? Как Маняша? — в свою очередь засыпала вопросами Анна Ильинична.
— Ты что-то отмалчиваешься? — Владимир Ильич взял жену за обе руки, заглянул в глаза. — Я чувствую, что-то случилось. Писем от мамы давно нет.
— И Марк молчит. И Маняша.
— Их в одну ночь… увезли в Таганку.
— Сволочи! — Мартов выбросил окурок в окно и, взъерошив волосы растопыренными пальцами, пробежал семенящими шагами по комнате из угла в угол. — Сатрапы!.. Варвары!.. Николкины людоеды!..
— Маме опять удар. — Анна Ильинична, едва сдерживая слезы, достала платок. — И одна она там… Совсем одна… Надо ехать…
— Ни в коем случае, — хрипловато перебил Мартов. — Чтобы еще одной узницей стало больше…
— Когда это случилось? — вполголоса спросил Владимир Ильич. — При обыске ничего не нашли? Улик нет? Должны выпустить… Будем надеяться… Ну, не стану больше перебивать. Рассказывай подробно.
Мартов, поправив пенсне, опять просеменил по комнате, погрозил тощим кулаком:
— Дождутся, дьяволы!.. Я уже предупреждал Зубатова… — Остановившись возле Надежды Константиновны, спросил: — Вы читали в первом номере?
— Ничего я не читала: не дошла «Искра» до Уфы. Вероятно, земцы побоялись передать.
— Так для вас тут гора новостей! — продолжал Мартов. — В первом номере — моя статья о Зубатове. Я ему пригрозил: дождется шельмец «той поры, когда, при свете открытой борьбы за свободу, народ повесит его на одном из московских фонарей». Всю статью из слова в слово помню. — И снова погрозил кулаком: — Поделом ему! Гончей собаке — собачья смерть!
Когда он умолк, все принялись расспрашивать Надежду Константиновну о Питере. Новости были грустные: литераторы, подписавшие протест против побоища у Казанского собора, высланы из столицы. Анненский, Вересаев, Гарин-Михайловский, Бальмонт, Чириков — на два года. Их человек пятьдесят. Поссе — на три. Калмыкова — тоже на три. Но ей, как вдове сенатора, разрешили выехать за границу. На весь срок. Она быстренько продала книжный склад и отправилась, кажется, в Дрезден.
Улучив паузу, Анна Ильинична сказала:
— Наденька, я Володю знаю, он может и забыть…
— А вот и не забыл! — Рассмеявшись, Владимир Ильич стал рыться в газетах, сложенных стопкой на столе.
Но Анна Ильинична, опередив брата, выхватила из-под газет брошюру, еще пахнущую типографской краской, и подала:
— Вот его подарок!
— Ой, моя сибирская писанина! — Надежда прижала к груди книжку «Женщина-работница». — Вот нечаянная радость!
— Как журналист, подчеркиваю, — взмахнул рукой с дымящейся сигаретой Мартов, — удачная и нужная брошюра! Уверен — перепечатают в подпольных типографиях.
— Мы уже отправили ее в Россию, — сказал Владимир Ильич. — В Псков, в Киев, на Кавказ… Она пойдет широко, особенно в фабричных районах.
Вошла Вера Засулич; здороваясь, оглядела приезжую:
— Вот вы какая! С косой! Это мне нравится. Только сразу видно — русская! — Повернулась к Мартову: — Дайте сигарету, у меня все кончились. Со вчерашнего дня не было ни дыминки во рту. Под ложечкой сосет.
— Небось не завтракали, Велика Дмитриевна? — спросил Владимир Ильич. — Вам бы полезно по утрам выпивать стакан молока.
— Сказали тоже!.. Да лучше табачка на голодный желудок нет ничего! — От глубокой затяжки кашлянула, и узкие плечи ее вздрогнули. — Как там Питер?
— Бурлит. Побоище у Казанского собора подлило масла в огонь. Студенты выпустили стихотворную листовку. В ней, помню, такие строчки:
Со штыком под знамя свободы
Выйдет каждый студент, как солдат!
— Отлично! Ай да питерцы! — Владимир Ильич потер руки. — Под красным знаменем готовы — со штыками! Молодцы! Ну, а на заводах как? Идут на помощь студентам?
— Пошли бы… Я это почувствовала за Невской заставой. Повидала там рабочих, своих бывших учеников. На Обуховском готовятся Первого мая выйти на улицу. Собираются выпустить листок. Может подняться весь район. А поднимется ли — не знаю. «Экономисты» вставляют палки в колеса.
— Опять — они! — Владимир Ильич опустил кулак на стол. — Об этом надо писать. Искровцы должны всюду проникнуть в комитеты, повернуть их в нашу сторону. Извини, Надя, что перебил! О Питере я не могу молчать, — он нам особенно дорог.
Вошла Инна Леман, тридцатилетняя темноглазая женщина с тонкими полукружьями бровей, секретарь редакции. Она вела за руку белокурого малыша в вельветовой курточке. Мартов подбежал к ней мелкими шажками, принял легкую ротонду, кинул на крючок:
— Димочка! (Он любил эту кличку Инны Гермогеновны.) Вам везет. И все мы наконец-то дождались! Знакомьтесь с преемницей. — Широким театральным жестом указал на Ульянову. — Не удивляйтесь, Надежда Константиновна. Разве вам Владимир не писал? Значит, не успел. У нас все-все решено. Отныне вы — секретарь. Как говорится, вам и карты в руки. Принимайте, володейте редакционными бумагами. У Димочки, видите, руки связаны, и ей нужен отдых. Но из игры она, я знаю, не выйдет.
— Безусловно, — подтвердила Димка, кивнула всем аккуратно причесанной головой. — Отрываться не буду. Что потребуется — сделаю.
Той порой Засулич, быстро затушив о подоконник недокуренную сигарету, схватила на руки маленького Вольдемара:
— Волька! Груздочек беленький! — погладила ребенку волосы, мягкие, как пух, поцеловала в висок. — Ой, как я по тебе соскучилась!
— Тетя Вель… Вельи…
— Тетя Велика, — подсказала мать.
— Вель… ика тетя, — лепетал мальчуган. — У тебя конфетка есть?
— Сегодня, Воленька, нет. Но я тебе обязательно куплю.
Димка повернулась к Надежде Константиновне, сказала, что рада ее приезду, что Вольку не с кем оставлять дома, что работать в редакции ей было очень трудно и что муж заждался в Берлине, и она готова сейчас же передать все редакционные бумаги и тетрадки.
— Так уж сразу… — смущенно проронила Надежда Константиновна.
— А чего же откладывать? Чем скорее, тем лучше. Для меня, понятно. И для вас…
— У Наденьки еще вещи на вокзале, — вступилась Анна Ильинична. — И она еще не успела оглядеться.
— И, кроме Анны Ильиничны, как я догадываюсь, никто еще не завтракал, — добавил Мартов. — Теперь бы всем хорошо, скажем, в «Старую крепость».
— Да, да, в «Старую крепость», — согласился Владимир Ильич. — Тут, Надюша, недалеко.
— А я тем временем все приготовлю, — сказала Инна. — Если Волька не помешает.
— Вольдемар тоже пойдет в кафе, — объявила Засулич. — Пить какао. — Наклонилась к малышу. — Хочешь, Воленька? Может, последний раз со мной…
В «Старой крепости» все напоминало о старине: в узких окнах поблекли витражи, на стенах пожухли краски росписей, и контуры замков на горных вершинах едва угадывались. Дубовые панели стали черными. По углам маленького зальца, куда вошли искровцы, массивные столы, отгороженные один от другого невысокими барьерами, вместо стульев — широкие лавки.
Прежде чем принять заказ, пожилой кельнер в фартуке из рыжей — летней шкуры косули, сдержанно улыбаясь оттого, что сейчас он поразит посетителей, водрузил на стол фарфоровую вазу с двумя ветками сирени.
— Уже сирень! — удивилась Анна Ильинична. — Так рано даже для Баварии!
— Из ботанического сада! — подчеркнул кельнер.
Анна Ильинична близоруко уткнулась в ветки, отыскивая «счастье» — цветочек с пятью лепестками.
— Помнишь, Володя, у нас на Волге? Громадные кусты! Оленька находила «счастье» чаще других…
— Помню. Каждое дерево в саду, каждый куст…
— Во времена Пушкина говорили: сирен, сирены. — Мартов потряс над столом рукой, будто оделяя всех словами. — У него — помните? — Татьяна «мигом обежала куртины, мостики, лужок, аллею к озеру, лесок, кусты сирен переломала, по цветникам летя к ручью».
Кельнер принес всем яичницу на продолговатых саксонских тарелках с рисунками оленей по углам, спросил, кому подать кофе, кому чай.
— Кава, кава! — подпрыгивал Волька и хлопал в ладошки.
— Молодому человеку — какао, — сказала Засулич кельнеру.
— А мне, пожалуйста, чай, — попросила Анна Ильинична, оторвав глаза от сирени. — Кофе надоел.
Волька уже стоял на коленках на лавке, беленькая, как отцветший одуванчик, голова его едва виднелась над столешницей. Мальчуган обеими руками обхватил чашку, понемногу отпивал какао и от удовольствия проводил кончиком языка по пухлым губам. Вера Ивановна, словно заботливая мать, присматривала за ним, чтобы он не облился.
— А кофе здесь всегда ароматный! — похвалил Мартов. — После такого даже курить долго не хочется.
Владимир Ильич опять принялся расспрашивать жену о Питере. Оказалось, что из старых друзей там остался один Степан Радченко. Что же он зевает? Как мог допустить, чтобы «Союзом борьбы» завладели «экономисты»?
— Ты же знаешь: Степан тихий, во всем осторожный, — заметил Мартов.
— Осторожность не лишняя, если она не в ущерб делу, — сказал Владимир Ильич.
— У Степана в ущерб. Мне было даже досадно. После того как его Любу сослали в Харьков, он так законспирировался, что я с трудом отыскала его. А поговорить нам было о чем. Вспомнили наши кружки, сходки. И он обещал писать.
— Письмо от него пришло. Просит новый номер «Искры». И ты ему завтра же напиши.
— Уже — задание! — улыбнулась Надежда Константиновна.
— Ответ Степану нельзя откладывать. Ему там трудно. Он теряется. Ждет совета. Вот и напиши: пусть посылает людей за чемоданами на наш релинский склад. Адрес я дам. Пароль: от Петрова.
— Твой новый псевдоним?!
— И не последний… А Степан пока что может съездить к Лепешинскому, взять «Искру» у него. И еще напиши: ждем от него различных литературных легальных материалов: читаных газет, журналов, сборников, отчетов земских управ, изданий Статистического комитета. Чем больше, тем лучше. Да, я тебя отвлек. Ты еще что-то хотела рассказать. Кто там есть из надежных людей?
— У Степана я встретилась с его младшим братом Иваном. Внешне очень похож на старшего: такая же курчавая бородка, только погуще. Сам похудощавее. Да еще очки. А характером, думается, покрепче Степана, смелее. Кремневее. Живой, подвижный. Готов развозить нашу литературу по всей России-матушке. Не знаю, ладно ли я ему сказала…
— Весьма своевременно! — отозвался Мартов.
— Великолепно! — воскликнул Владимир Ильич. — Как раз то, чего нам недоставало. Зубатов пустил по стране своих «летучих» филеров, а мы отправим разъездных агентов. Они обеспечат нам связь с комитетами, откроют глаза на все движение. Хорошо!
— Любите и жалуйте первого из них! — торжествующе улыбнулась Надежда Константиновна. — Кличку он себе придумал — Аркадий. И о шифре мы договорились.
— Секретарь уже работает! — похвалил Мартов. — И Димочку можно отпускать спокойно.
— А мне жаль… — вздохнула Вера Ивановна, серые глаза ее от нахлынувшей грусти потемнели, и она подхватила мальчугана к себе на колени. — Жаль расставаться…
После завтрака Анна Ильинична ушла в пансион, где жила уже вторую неделю. Ульяновы поехали на вокзал за вещами, Мартов и Засулич с Волькой не тронулись с места.
— Просидят весь день, — ухмыльнулся Владимир, — Юлий даст волю своему красноречию!
Когда привезли вещи, Владимир Ильич пошел в типографию Маскимуса Эрнста, где теперь печаталась «Искра», — ему не терпелось прочесть полосу с машины, — и Димка обрадовалась, что они остались вдвоем.
— Надежда Константиновна, миленькая, я уже все приготовила. Принимайте скорее. Я не привыкла ничего откладывать. Делаю все сразу. Как говорится, на ходу. Без промедления. Вот вам неиспользованные рукописи. Вот последняя почта.
Надежда перебирала письма. На конвертах — почтовые штемпели Берлина, Праги, Брюсселя, Парижа… На одном даже — Лондон. Так вот какими окольными путями добираются из России корреспонденции для партийной газеты!
Димка, выдвинув ящик стола, достала синюю тетрадку:
— Здесь записаны адреса наших агентов и авторов, в папке — копии ответов. Давайте присядем, и я поясню. Вот хотя бы это наше последнее письмо. К одному из активных агентов в Москве. У меня тут зашифровано: Графачуфу. Понимаете? Грачу!
— Немудреный шифр. Ребячий!
— Ну, уж как могла… Мы так шифровали в «Союзе борьбы», когда вы уже были в Сибири. И из вятской ссылки я так писала.
— И жандармы, думаете, не догадывались?
— Не знаю, чтобы кто-нибудь провалился из-за такого шифра.
— А что вы сообщали Грачу? Кстати, кто он?
— Вы не знаете Грача?! Вот не думала!.. Николай Эрнестович Бауман, по профессии ветеринарный врач. Тут — явка к нему: Москва, бойни, спросить Николая Петровича Орлова. А вот это мы писали Бабушкину.
— Ивану Васильевичу?! Товарищу Богдану?! Вот радость! У нас в Питере он был учеником рабочей школы. Писал листовки.
— И в «Искру» пишет. Откуда? А вот мы его связывали с Грачом. Видите: «Теперешний адрес Бафубуфушкифуна город Покров…»
— Опять это фу-фу-фу! Да вы же могли его провалить.
— Не волнуйтесь, милая. Бабушкин цел и невредим. Вчера прислал новые заметки. Вот они. Читайте. А я, знаете, ни капельки не сомневалась, что вы меня сразу замените. О вашей деловитости от Юлия Осиповича наслышана. Голубушка, Надежда!.. Позвольте мне называть так. Ближе, сердечнее…
— Можешь — просто Надей.
— Вот хорошо! — Димка обняла новую знакомую, поцеловала в щеку. — Я в тебе не ошиблась. Ты меня очень выручила. Я сейчас же пойду на телеграф и обрадую мужа: «Завтра утром выезжаю». У меня сборы недолгие. А с тобой, Наденька, — мое сердце чует, — мы еще поработаем вместе.
Она накинула на плечи ротонду.
Надежда, провожая Инну глазами, удивилась тому, что при своей ужасной стеснительности так быстро и так просто перешла с ней на «ты».
Димка, спохватившись, остановилась у порога:
— Да, Наденька, я же должна познакомить тебя с доктором Леманом, у которого мы получаем основную почту. Пойдем.
— А на кого же мы, Димочка, оставим комнату?
— А вон слышишь шаги Владимира Ильича? Пойдем скорее.
Они встретились в дверях, и Димка объявила:
— Мы к доктору Леману. Наденька познакомится. И свежую почту принесет.
И вот Ульяновы остались одни. Сели на кровать плечом к плечу, как когда-то в Шушенском в день приезда Нади. Владимир взял ее руки, смотрел на нее натосковавшимися глазами. Потом погладил пушистую косу, и ему вспомнилось купанье на Енисее: коса колыхалась на поверхности реки, пока не намокала. Сказал вполголоса:
— Тут есть купальня. Совсем недалеко. Будем ходить с тобой каждый день.
— Еще не знаем, где будем жить. Не здесь же. Мама хотела бы приехать…
— Очень хорошо. Квартиру найдем. Только бы добыть болгарский паспорт.
— За болгар мы с тобой скорее сойдем, чем за немцев. Здесь я слушаю баварцев и ничего не понимаю.
Владимир снова погладил косу:
— Хотя и жаль, а внешность тебе придется изменить.
— Коса… — Надежда почувствовала, что щеки наливаются огоньком. — Только на сегодня…
— Мне очень приятно. Вспомнился твой приезд в Шушенское. Все-все до мелочей.
— И у меня все перед глазами.
— Теперь всегда будем вместе…
Ужинать никуда не пошли.
— У меня есть печенье. Мамины подорожники, — сказала Надежда, раскрывая корзину.
Владимир поставил на стол кружку. И Надежда достала свою:
— По-студенчески. А мамочка приедет — поможет вести хозяйство. Заживем по-домашнему.
— Расскажи еще о наших, — попросил Владимир, разливая в кружки минеральную воду. — Только ничего не утаивай. Я привык к невеселым вестям.
Надежда рассказала о письмах Марка, которые читала у Марии Александровны, и то, что слышала от нее о Маняше и Мите.
— Была семья. Большая, дружная. А теперь… — Владимир сдержал вздох. — Мама в одиночестве. Говоришь, с Фридой рассталась? Значит, нелегко. Что же делать? Отсюда ничем ведь не поможешь. Будем писать, елико возможно, чаще.
Теперь они сидели по разные стороны стола, не сводили глаз друг с друга. Опять вспомнили Сибирь. И каток на речке Шушенке, и сосновый бор с богатыми россыпями рыжиков, и Журавлиную горку, и встречу Нового года в Минусинске. Вспомнили и село Ермаковское. Там их было семнадцать друзей-единомышленников. Все подписали «Протест» против кредо «экономистов». Условились держать связь, помогать «Искре». Где они, испытанные друзья? Как сложилась их судьба? На кого из них и сегодня можно положиться? От кого ждать поддержки?
Пока в работе показали себя только Лепешинские. Сильвин все еще отбывает солдатчину, кажется в Красноярске. Шаповалов где-то залечивает ревматизм, полученный в сыром каземате Петропавловской крепости. Старковы куда-то переехали из Омска, след их пока не обнаружился.
— Вот уже этого от Базиля я не ожидал. Никак не ожидал, — с горечью произнес Владимир. — Неужели начинаем терять самых лучших людей? Вместе прошли через тюрьму и ссылку… Нет, не хочется верить. Виноваты какие-то случайности.
— О Старковых можно узнать через Кржижановских.
— Но они сами что-то задержались на станции Тайга.
— Зина писала мне: переедут в Самару.
— Надо поторопить. Ведь ссылку-то Зинаида Павловна уже закончила. А на Волге нам очень нужны люди.
— Глеб как будто нездоров.
— Нездоров? Как это не вовремя! Нам, сама знаешь, дорог каждый час, каждый человек. Правда, мы отчасти сами виноваты: не поддерживали связь. Настоящего секретаря не было. Ограничивались ответами на те немногие письма, что доходили до нас. А нам нужно самим искать людей, о деятельности агентов знать буквально все. Надо найти Оскара Энгберга: он теперь уже вернулся из ссылки. Мы с ним — помнишь? — уговаривались о Выборге. А Финляндия нам очень важна: через нее можно проложить надежный путь для «Искры». Но более всего меня тревожит Курнатовский. Поехал на Кавказ, в горячий край. И — ни звука. Ни одного письма. Это так непохоже на него.
— Виктор Константинович дал бы о себе знать…
— Завтра же напиши на Кавказ. Есть один адрес. Пусть справятся о нем у всех, кто может его знать.
Проснулись рано, как, бывало, летом в Шушенском. Для умывания сливали друг другу воду на руки. Долго разговаривали. Вспомнили даже охоту в сибирских лесах. Теперь не до охоты. И ружье продано.
Причесываясь, Надежда собрала волосы на затылке в тугой узел. Позавтракали опять тем же печеньем, и Владимир пошел к Ритмейеру узнать — не приютит ли их на время, пока не найдут квартиру, кто-нибудь из рабочих социал-демократов, где можно обоим вот так же пожить без прописки. Перед уходом из заветной папки, завязанной на тесемочки, достал семь листков разной длины и ширины, исписанных его торопливым мелким почерком. Первый хрустящий листок был фирменным — для писем из цюрихского Гранд-Кафе. Подал жене:
— Это написано для тебя. Под свежим впечатлением. Читай.
— То самое? Я поняла намеки в одном из твоих писем. О неладах с Плехановым?
— Да. Ты знаешь, как я с юности привык высоко ценить его! Как бесконечно уважал!.. Да ты тут обо всем прочтешь…
Надежда взглянула на заглавие «Как чуть не потухла «Искра»?», и у нее пробежал холодок по сердцу: «Сколько Володя пережил! И один. Без близких. Правда, Анюта приезжала к нему в Женеву…»
Оставшись одна, начала читать. Владимир писал сначала о Цюрихе, где Аксельрод встретил его с распростертыми объятиями. Два дня прошли в задушевной беседе. Однако без особой пользы. Павел Борисович любезно разговаривал о том о сем, но менее всего о деле. Как видно, не решался. Заметно тянул в сторону Плеханова, хотя порой льстил, что задуманное гостем предприятие для них — возрождение, что теперь и они получат возможность выступать против крайностей Георгия Валентиновича, но тут же принимался убеждать, что необходимо обосноваться в Женеве. Под крылом у Плеханова!
Из Цюриха Владимир отправился в Женеву. Там Потресов, прибывший раньше, предупредил, что Плеханов страшно подозрителен, мнителен, всегда считает себя донельзя правым, держится раздраженно, и с ним надо разговор вести осторожно, чтобы избежать его пылких реплик.
«Ничего себе предупрежденьице! — отметила Надежда. — И Володя, как видно, сразу сделал вывод: предпочел Мюнхен».
Читать дальше помешала Анна Ильинична. Она пришла пораньше, чтобы поговорить с Надеждой наедине. Но не успела — вошел Мартов.
— Извините, — слегка шаркнул ногой. — Я, кажется, помешал.
— Ну что вы? — Надежда положила листки на стол. — Рада видеть…
Здороваясь, заметил листки:
— «Как чуть не потухла «Искра»?» Могу подтвердить: была такая угроза. — Закурив, взмахнул длинной нервной рукой с дымящейся сигаретой. — Правда, все происходило задолго до моего приезда. Всю эту «историю» я знаю со слов Арсеньева. Потресова, — пояснил он. — И удивляюсь выдержке Ильича. Я бы не мог вести переговоры с таким спокойствием.
— Хорошенькое спокойствие — брата довели до жестокой бессонницы! — Анна Ильинична перевела взгляд на Надежду. — Представь себе, Володя был совершенно неузнаваем. Исхудал от волнения. Даже послал телеграмму, чтобы остановили машину, на которой печаталось сообщение о готовящемся издании «Искры». Временами ему казалось: все потеряно.
— И он, и Арсеньев были готовы отказаться от дальнейших переговоров с группой «Освобождение труда», — сказал Мартов.
— С Плехановым, — уточнила Анна Ильинична, сверкнув глазами.
— Чудовищно! — покрутила головой Надежда. — Володя, ты знаешь, всегда относился к Георгию Валентиновичу с такой, я бы сказала, любовью.
— Мы все к нему так относились, — подчеркнул Мартов. — И разрыв был бы весьма чувствительным ударом по всему движению. Рухнули бы планы. Пришлось бы возвращаться ни с чем… Ну, не буду мешать.
Выхватив из кармана свежие немецкие газеты, одну подал Анне Ильиничне, с другой сел на подоконник.
— Дочитывай, Наденька, — сказала Анюта и тоже углубилась в газету.
«Я старался соблюдать осторожность, обходя «больные» пункты, — читала Надежда, — но это постоянное держание себя настороже не могло, конечно, не отражаться крайне тяжело на настроении. От времени до времени бывали и маленькие «трения» в виде пылких реплик Г. В. на всякое замечаньице… Г. В. проявлял всегда абсолютную нетерпимость, неспособность и нежелание вникать в чужие аргументы и притом неискренность, именно неискренность… Г. В. надулся и озлобился… сидел молча, чернее тучи».
Что же так озлобило высокомерного Плеханова? Надежда перевертывала страницу за страницей, возвращалась к отдельным строчкам, и перед ней возникали — одна за другой — картины взволнованных переговоров, затянувшихся чуть ли не на целую неделю. Плеханов ждал, что его с поклоном попросят в о л о д е т ь журналом и газетой, властвовать неограниченно. Все остальные будут при нем в роли мальчиков на побегушках. Он будет заказывать статьи и править их по своему усмотрению. Но к нему приехали не на поклон, заговорили о совместной работе, о полном равенстве, о соредакторстве шести человек. Плеханов сначала закапризничал: он, дескать, предпочтет остаться просто сотрудником, потом припугнул, что он не будет сидеть сложа руки и вступит в какое-либо иное предприятие.
«Мою «влюбленность» в Плеханова, — продолжала читать Надежда, — тоже как рукой сняло, и мне было обидно и горько до невероятной степени. Никогда, никогда в моей жизни я не относился ни к одному человеку с таким искренним уважением и почтением, veneration[10], ни перед кем я не держал себя с таким «смирением» — и никогда не испытывал такого грубого «пинка». А на деле вышло именно так, что мы получили пинок: нас припугнули, как детей, припугнули тем, что взрослые нас покинут и оставят одних, и, когда мы струсили (какой позор!), нас с невероятной бесцеремонностью отодвинули».
Во время одной из встреч Вера Засулич в угоду надменности Плеханова раболепно предложила: «Ну, пускай у Георгия Валентиновича будет два голоса». Тот преобразился, принялся распределять отделы и статьи: то — одному, это — другому. И тоном редактора, не допускающего возражений. И опять пришлось расстаться до утра. Плеханов вышел из комнаты, скрестив руки на груди. Аксельрод горько качал косматой головой. Вера Ивановна курила сигарету за сигаретой и в отчаянии ломала стиснутые пальцы. Потресов совершенно серьезно опасался, как бы она в атмосфере такой нравственной бани не покончила с собой… Но она побежала уговаривать своего кумира…
— Ну и как же теперь? — спросила Надежда Константиновна Мартова, перевертывая последний листок.
— Полностью шестерка еще не собиралась, — ответил тот и покрутил в воздухе тонким указательным пальцем. — Потресов лечится в Швейцарии. Плеханов шлет письменные замечания. Вера — милый человек, но, прямо скажу, не журналистка: ей недостает оперативности. Работаем мы вдвоем. Вы скоро убедитесь в этом.
Вернулся Владимир Ильич. Анна Ильинична встала, возвратила Мартову газету, невестку поцеловала в висок:
— Приходи ко мне в пансион. — Назвала адрес. — Тут недалеко. Ладно? Володя, — кивнула брату, — надеюсь, найдет время проводить тебя. Уж там-то мы с тобой наговоримся.
— Слепов, на выход! На допрос.
— Господи!.. Да когда же это кончится? — Феофил Алексеевич, невысокий, курносый, с проплешиной на круглой, как арбуз, голове, истово перекрестился. — Спаси и помилуй…
В коридоре спросил надзирателя:
— Скажи, почтенный, опять к самому Зубатову? Ради бога…
— Не могу знать… Давненько сидишь. Может, к жандармам уже твое дело пошло. От них спуску не жди.
— Да говорил же я: невиноватый. Видит бог, никакой вины за мной нет.
— Виноват, не виноват — про то начальство знат. Зубатов наскрозь видит… Да что я с тобой?.. — сам себя упрекнул надзиратель и прикрикнул: — Разговоры!.. Не положено.
Слепова привели в «предбанник» — в комнату Евстратия Медникова, ближайшего подручного начальника Московской охранки. Тот доложил «самому»; посторонившись, пропустил арестанта, мотнул головой: «Что-то долгонько с ним Сергей Васильевич?.. Почитай, целый месяц…»
У Зубатова было правило: не передавать дел в жандармское управление для формального дознания до тех пор, пока не просеет всех через свое сито и сам не «побеседует» с облюбованными арестантами. А «беседы» его порой затягивались на несколько часов. И нередко он, проводив «собеседника», хлопал Евстратия по плечу: «Ну, Котик, дело сделано! Запиши себе адресок, дай ему конспиративку». Но чаще всего выскакивал из кабинета раскаленный до красноты, сыпал матерные слова: «Попался орешек! Топором не расколешь!.. В департаменте не знают, каково нам… Так-растак… Да подковы и те голыми руками гнуть легче…» Евстратий останавливал начальника:
— Не гневите бога, Сергей Васильевич… Улов-то немалый… А в департаменте, сами знаете, называют нас «академией сыска». На всю матушку Россию!..
— Заслуженно, Евстратушка! — Зубатов на секунду прикладывал платок к разгоряченному лбу и, успокаиваясь, возвращался в кабинет. А Евстратий Павлович спешил распорядиться, чтобы начальнику поскорее принесли стакан крепкого чая.
Пятый раз Слепов перешагнул порог зубатовского кабинета, в душе перекрестился: «Дай-то бог, чтобы все по-хорошему…»
Когда первый раз его ввели сюда, Зубатов глянул сурово:
— Кто такой?
— Слесарь, ваше… ваше степенство.
— Фамилию спрашиваю. — У Сергея Васильевича новые ботинки невыносимо жали ноги, и он с утра был так раздражен, что сдержаться не мог. — Имя, отчество? Подпольная кличка?.. Что там мямлишь? Язык проглотил, что ли?
— Нет у меня, ваше степенство, никакой клички. Как на духу перед вами… Слепов я… С завода братьев Бромлей.
— Ах, Слепов! Своей собственной персоной! Так, так. — Зубатов откинулся на спинку кресла, потер каблуком о каблук, приосвобождая ноги. — Давненько поджидаем тебя, Слепов.
— Чегой-то я не пойму… Вроде бы мы…
— Я тебя знаю. И твоих дружков по преступному сговору тоже знаю. У вас там на заводе Бромлеев революционная, как вы ее называете, пропаганда пустила глубокие корни. Но мы их вырвем. — Зубатов погрозил пальцем и кинжальным взглядом резанул по глазам. — Сознавайся, Слепов. Предупреждаю: только чистосердечное раскаяние облегчит твою участь.
— Да мне… Да я…
— Запираться будешь — в Сибирь закатаем. — Зубатов опять потер каблуком о каблук. — В Туруханск лет на пять. Или — в Якутку. Слыхал про такие погреба?
— Бог миловал… — Слепов прижал руки к груди. — Нисколечко не виноват я. Поверьте честному слову.
— Мы верим фактам о преступных замыслах. — Зубатов распахнул на столе папку, взял пачку листовок с лиловыми строчками. — Вот улики. Вещественное доказательство для суда. — Потряс листовками. — Вы задумали праздновать Первое мая. И по басурманскому календарю. Дескать, вместе с про-ле-та-ри-я-ми Европы. Бредили красными флагами. Замышляли против царя-батюшки!
Конопатое лицо Слепова покрылось испариной, и он, погладив горло, сдавленно выкрикнул:
— Подбросили… Верьте слову… Вот, — Слепов размашисто перекрестился, — вот вам крест. Подбросили изверги рода человеческого… И не мне одному…
— Знаю. Действовали скопом. А за это прибавят годика три. — Зубатов снова откинулся на высокую резную спинку кресла, самодовольно покрутил аккуратный усик. — Скажи, Слепов, почему у других мастеровых в инструментальных ящиках нашли по одному листку, а у тебя — вот! — целая пачка. Почему? Опять мямлишь. Нечем оправдываться. Понятно: не успел подбросить в другие ящики. Поймали с поличным. Теперь у тебя единственный путь для спасения — рассказать все, как на исповеди у священника.
— Да я бы, ваше степенство… Сто бы раз… Только невиноватый. И в мыслях не было. Я не какой-нибудь… Я истинно русский человек. Завсегда по воскресеньям к обедне… Кажинный божий праздник… И ноне к причастию… Хоть у отца Христофора спросите.
— Спросим, Слепов, всех, кто знает тебя. — Зубатов нажал звонок, встал, разминая ноги, и Медникову, показавшемуся в дверях, процедил сквозь зубы: — Посадить на хлеб и холодную воду. Пусть поразмыслит. Авось поумнеет. Ведь сообщники-то его уже сознались. А улики у нас в руках.
…Вызвали через три дня.
Зубатов прохаживался по кабинету. Оглядывая ссутулившегося арестанта, медленно опустился в кресло, теплыми глазами указал на стул:
— Ну-с, Феофил Алексеевич, вы поразмыслили? Да вы садитесь. В ногах, говорят, правды нет. Не так ли? Садитесь, садитесь. Я надеюсь, сегодня мы побеседуем по душам. — Пододвинул раскрытую коробку с папиросами. — Пожалуйста! Ах, вы не балуетесь табачком? А водочкой, позвольте спросить?
— По малости. Ежели когда престольный праздник али день ангела…
— Похвально! Я вижу, у вас характер положительный.
Слепов изумленно смотрел на спокойное лицо Сергея Васильевича, на его выпуклый светлый лоб, будто видел перед собой совсем другого человека. Тем временем Зубатов, выпустив струю дыма в сторону, облокотился на стол, глянул в глаза:
— Так как же, Феофил Алексеевич? Вы готовы дать чистосердечные показания?
— Показание у меня одно: подбросили, стервы. — Слепов помял светленькую бородку. — Покамест в нужник ходил…
— Стервы, говорите? А ваши то-ва-ри-щи величают их героями.
— Да какое же тут геройство? Против царя-батюшки, помазанника божия… Одно слово — смутьяны! Не знался с ними и знаться не хочу.
— Выходит — есть они на заводе? Кто же? Не припомните ли?
— Да ведь как сказать… — замялся Слепов. — Без паршивой овцы, говорят, ни одно стадо не обходится.
— Вот вы ругаете их: «стервы», «паршивые овцы». Допустим, что мы вам поверили. А скажите, когда у вас замышляется стачка? И как вы относитесь к забастовщикам?
— Провались они пропадом!
— Это почему же? Другие говорят: стачка мастеровым на пользу. Что-то я не пойму.
— Нерадивым, может, и на пользу. А я — трудовик. У меня, ваше степенство, руки-то — вот они! — в мозолях. И я на мозоли не жалуюсь: они — моя гордость мастерового. Слесарь завсегда зарабатывает справно, кладет в карман верные деньги. А забастовка вроде карточной игры: чем она кончится — никто не скажет. Покамест бастуешь — в карманах-то ветер гуляет. Одна пустота. А прибавят ли хозяева — это бабушка надвое сказала. Можно ведь и проиграться.
— Бабушка умная! — Зубатов, улыбнувшись, кинул цепкий взгляд в маленькие глаза арестованного. — Но если забастовщики взяли верх над противниками карточной игры, тогда как? Можно решить дело подобру?
— Ежели с божьей помощью…
Зубатов провел ладонью по лбу: «Кажется, не прикидывается. А Евстратушка еще поразузнает о нем». Звонком вызвал Медникова и распорядился:
— Стакан чаю господину Слепову. — Вставая, спросил через стол: — Желаете покрепче? — И снова — к Медникову: — Да, конечно, покрепче. И с печеньем фабрики Эйнем.
У Слепова от неожиданности задрожала нижняя губа, и и он смог ответить только после некоторого промедления:
— Бла… Благодарствую.
Зубатов взял со стола тощую папку — «дело» обвиняемого — и, поскрипывая подошвами ботинок, отнес в сейф. Погремел ключом на короткой цепочке. Оглянулся на арестанта, припавшего к стакану чая. На крепких зубах оголодавшего человека хрустело самое лучшее печенье. Сер гей Васильевич покрутил в руке ключ и заговорил мягко:
— Вы уж извините нас, Феофил Алексеевич, что мы устроили вам нечто вроде великого поста, но, поверьте, только в интересах дела. — Зубатов опустил ключ в карман и, возвращаясь к столу, напомнил: — Вот вы сказали: «с божьей помощью», добрые слова приятно было слышать, но не надо забывать и о его наместнике на земле. Много благого творится на Руси с его помощью. И с нашей, — подчеркнул он. — Мы — верные слуги государя. У вас будет время подумать об этом до следующей встречи.
…И вот четвертая встреча.
Слепов сидит у того же стола. Но теперь перед ним уже не стакан чая — тарелка борща, принесенного из соседнего филипповского ресторана, знаменитого на всю Москву. Аппетитный пар приятно щекочет ноздри. Медников приносит салфетку, помогает заправить за воротник, рядом с тарелкой кладет увесистую серебряную ложку.
Феофил Алексеевич хлебает наваристый борщ, чмокает толстыми губами. Зубатов сидит против него и равномерным движением указательного пальца как бы вдалбливает издалека в его круглую голову каждое слово:
— Вы будете запросто приходить ко мне во всякое время, когда потребуется наша помощь.
— Сюда?! — Слепов положил ложку, провел пальцем по губам. — К вам в охранку?!
— Ну-ну, Феофил Алексеевич! Как вы неуважительно. Не в охранку, а в Охрану. Привыкайте.
— Но меня могут увидеть… Шпиеном посчитают.
— Шпи-е-ном, — скривил губы Зубатов. — Этак, чего доброго, вы и меня назовете шпионом. А я поставлен охранять престол государя. Он для всех нас как отец в большой семье. Доводилось вам видать такие семьи, где все от мала до велика чтут старшего — родителя или деда, слушаются во всем. Так ведь в крестьянской жизни?
— Этак у меня самого на памяти…
— Вот и я об этом же толкую вам. Царь — отец империи, батюшка для всех нас. От него и порядок. А если без отца… Сыновья того и гляди из-за пустяков передерутся, снохи одна другой в волосы вцепятся, и пойдет потасовка! Водой не разольешь. Так?
— Да уж это как пить дать! Пойдет. В деревне бывало…
— А чтобы этого не случилось, надо бороться с ослушниками. Верно я говорю?
— Так-то оно так. Я сам — за царя-батюшку.
— Вот и выходит, что мы с вами — единомышленники.
— Доносить на кого-то… Это мне поперек сердца.
— Да не доносить. Поймите меня — советоваться. Я сам когда-то был молод, увлекался, читал запрещенные книжки, бегал в тайные кружки, пока господь бог не вразумил. И сейчас я, можно сказать, демократ, только не разделяющий революционного метода борьбы.
Борщ остывал, и Слепов снова взялся за ложку. А Зубатов продолжал:
— У нас одна забота — мир и благоденствие, согласие между трудом и капиталом. Я понимаю: вам, мастеровым, нужны, даже необходимы свои организации. Но почему непременно тайные? Можно ведь открыто, чтобы все было по закону, мирно, спокойно.
— Неужто будет так?
— Обязательно будет.
— Чтой-то мне неявственно.
— Все просто: и хозяева, и рабочие — все дети государя. Вас, мастеровых, — миллионы, и у царя-батюшки первая забота — о вас.
— На словах-то красиво. Только помнится мне…
— Вы не верите государю? — Зубатов вскочил. — Вам бы только смутьянство замышлять!
— Да я… Да что же это? Господи!..
Вошел Медников. На тарелке, которую он нес, источала пар отбивная с косточкой.
— Отставить! — скомандовал Зубатов, хотя никогда не был военным. — Господин Слепов отказывается от второго, — у него вдруг пропал аппетит.
«Что-то будет сегодня? — думал Слепов, передвигая ноги мелкими шажками. — Если не согласиться, он и впрямь в Сибирь закатает. А так клонит вроде бы сходственно. Чтой-то было слышно про эти нетайные организации рабочих. Будто бы на пользу…»
…Третий час шла беседа. Давно Медников унес опустевшие тарелки. Давно отодвинуты чашки, в которых был подан чай. А голос Сергея Васильевича все журчал и журчал:
— Если случится где-либо забастовка, я первый приду рабочим на помощь. И вся наша полицейская армада будет на вашей стороне: уладим спор подобру — заставим хозяев понять ваши нужды.
«Славно-то как! — пела душа у Феофила Слепова. — Как же раньше-то до этого не додумались? Сколько людей зазря головы сложили. Если бы знатье… Но не было такого человека, как Сергей Васильевич. Воистину ума палата!»
А Зубатов продолжал:
— Пока вы отдыхали у нас тут, мы почти договорились об организации первого вполне легального «Общества взаимного воспомоществования рабочих механического производства». Пойдете к Михаилу Афанасьеву. Его выберут председателем совета, вас — секретарем. Жалованье будете получать от нас. В добрый час! — Зубатов через стол пожал влажную и холодную руку собеседника. — Раздуете кадило, и мы отправим вас в большое турне — в большую поездку — по России-матушке. Будете всюду рассказывать о первом обществе. Пусть во всех городах, где есть рабочие, последуют этому богом подсказанному примеру.
Зубатов открыл сейф, достал две хрустящие бумажки с портретом Александра Третьего и великодушно протянул Слепову:
— Вот вам жалованье за тот месяц, который вы провели в этом вынужденном заключении. У вас ведь семья.
— Большущая. Тяжеленько бабе с детками пришлось без меня. — Слепов поклонился. — Расписочку написать?
— Помилуйте, какие расписки могут быть между нами.
— Благодарствую!
Кладя кредитки в карман, Слепов чуть было не прищелкнул языком: «Полсотни отвалил! Это тебе, Феофил, не баран чихнул! Деньжищи!»
Через какую-нибудь неделю Слепов принес Зубатову устав общества вспомоществования, переписанный с какого-то черновика в ученическую тетрадку химическим карандашом. Строчки были пестрые: густо-фиолетовые буквы перемежались серыми и бледными.
— Ладно ли переписано-то? — спросил Слепов, сутулясь перед столом начальника. — Я старался буковку к буковке, чтобы все ясно.
— Вижу ваше прилежание. — Зубатов, успевший заметить фиолетовые пятна на губах посетителя, едва сдержал усмешку. — Правда, кое-где и кое-что, — пошевелил растопыренными пальцами правой руки, — надобно поправить. С вашего разрешения, конечно.
— Сделайте милость. У меня грамотешка-то, сами знаете… В гимназиях не обучался.
— Понятно. А у нас поправить есть кому.
Перелистывая тетрадку, Зубатов, как цензор, делал пометки красным карандашом; перевернув последнюю страницу, сложил руки на столе:
— Потребуются не только орфографические, стилистические, но и логические поправки.
— Как вы изволите сказать? Я чтой-то…
— По содержанию, говорю, тоже кое-что надо привести в порядок. Мы все сделаем. Вы не беспокойтесь. Перепечатаем на ремингтоне, дадим на августейшую визу великому князю Сергею Александровичу. Ну, а там уж вы примете в окончательном виде, подпишете, тогда и представим на утверждение. Все будет законно.
— Благодарствую. Несвычно нам писарское-то дело. Без интеллигентов-то вроде и шагу не шагнешь. А как с ними обходиться? Дозвольте узнать. Ежели пожелают которые к нам в общество.
— Есть такие? Ну что же, принесете списочек — мы посмотрим.
Зубатов навалился грудью на стол, заговорил доверительно:
— Видите ли, Феофил Алексеевич, интеллигенция двоякая. Это вы, вероятно, и сами замечали. Есть солидная. Скажем, некоторые профессора помогают правительству в его заботах о рабочих. Вот, к примеру, профессор Мануйлов в здешнем университете. Недавно в одной лекции студентам сказал: «Нет больше у нас ни народников, ни марксистов, а есть социально-политическое направление, которое стремится улучшить быт рабочих и народа на почве существующего строя». Это — в ваш адрес, о вашем обществе. К сожалению, есть пока еще и другая интеллигенция, мелкая, злобная, недовольная существующим строем. Она и мутит народ. Марксята подливают масла в огонь. Им, видите ли, хочется из маленькой искорки раздуть большое пламя. Таких на версту не подпускайте. А нам о них — словечко. Тихонько, шепотком. Кроме одного меня, никто не услышит. А мы их… — Зубатов махнул над поверхностью стола растопыренной ладонью, будто хотел поймать мух, потряс кулаком. — Вот так. И — в Сибирь их, в Якутку, к белым медведям!
Сергей Васильевич встал, прошелся по кабинету. Подошвы ботинок у него все еще скрипели.
— Да, — спохватился он, остановившись возле шкафа с книгами, — чуть не забыл: у меня для вас и ваших друзей приготовлен подарок. Вот! — Достал книгу Эдуарда Бернштейна, только что изданную на русском языке благодаря его, Зубатова, настоянию, подолбил по обложке указательным пальцем. — Умнейший человек! Когда я прочел это в оригинале, у меня душа затрепетала: вот, думаю, отыскался для нас союзник в борьбе с безобразной российской социал-демократией! И я не ошибся: господин директор департамента полиции со мной согласился.
Сергей Васильевич с торжественным жестом вручил книгу Слепову:
— Читайте. И рекомендуйте автора рабочим как искреннего друга, уразумевшего, что марксизм был зловредной ошибкой. Был! Мы его искореняем подчистую.
Слепов ходил в охранку по два раза в неделю. На Тверской, стараясь держаться поближе к домам, свертывал в Большой Гнездниковский переулок; иногда, не доходя по бульвару до памятника Пушкину, пользовался проходным двором, устроенным для удобства полиции. Каждый месяц двадцатого числа получал от Зубатова на всех «вожаков» субсидию четыреста рублей. Одному Михаилу Афанасьеву — как председателю общества — восемьдесят пять целковых! Такие деньжищи! Ему, Слепову, полсотни. Обидно! У него хлопот-то гораздо больше, чем у этого Афанасьева. И тревоги больше. Еще слава богу, что все сходит благополучно.
Но однажды поздним вечером у выхода на Тверскую он услышал за спиной шаги: его настигали двое. Он пошел быстрее. И те двое тоже прибавили шагу. Один полушепотом окликнул:
— Господин Слепов, на минутку.
Другой схватил за воротник, прошипел над ухом:
— Не уйдешь, сука!
Первый, не дав крикнуть «караул», ударил по щеке:
— Продажная шкура!
Второй со всего размаха грохнул кулачищем, как молотом, в грудь, сбил с ног.
— Братцы!.. — плаксиво взмолился Слепов. — Помилуйте!..
Но ему наносили удар за ударом, будто молотили ржаной сноп.
Лежа на узеньком тротуаре, он левой рукой прижимал портмоне с деньгами, правой сумел достать свисток и сунуть в рот. Заглушая свист, его стукнули по зубам, отшвырнули к какой-то подворотне.
Когда с Тверской улицы прибежал городовой, никого из нападавших уже не было на месте происшествия, лишь слышался топот сапог по булыжной мостовой да лаяли во дворах за охранным отделением взбулгаченные собаки.
Слепов стонал; придерживая дрожащими пальцами нижнюю челюсть, опять попытался крикнуть «караул», но захлебнулся на втором слоге. Городовой помог ему подняться сначала на коленки, потом на подсекавшиеся ноги, хотел отвести в полицию — тут всего каких-то сто шагов, но Слепов попросил помочь добраться до охранного отделения. По дороге слезливо бормотал:
— Господи!.. Зачем же этак-то? Своего же брата… Ведь я такой же мастеровой… За что?
— Стало быть, ты успел разглядеть бандюг? — спросил городовой. — Словят их. Ты сумеешь опознать?
— Где там… Ночь-то вишь какая темнущая!
— А говоришь — мастеровые.
— Это я — по ихним кулакам. Как молоты!
В кабинете Зубатова Слепов повалился на стул. Долго не мог произнести ни слова, — перехватывало горло, плохо повиновались кровоточившие губы. Серей Васильевич обошел длинный стол, подал стакан с водой:
— Успокойтесь, Феофил Алексеевич! Будьте же мужчиной!
Постукивая тычком кулака по столу, про себя сказал:
«До чего же обнаглели! Под носом у обера! В двух шагах от Охраны!.. Давно такого не было… И куда смотрят полицейские, дрянные филиппы?![11] Слюнтяи, сморчки!»
— Позвольте идти? — спросил городовой, успевший доложить о происшествии.
— Идите. И смотрите в оба.
— Сергей Васильевич… Батюшка! Что же это такое? — бормотал Слепов, приходя в себя. — Чистое смертоубийство!.. Они же могли… — Вспомнив о полученной субсидии, сунул руку в карман. — Портмонет при мне, слава те господи!.. Про деньги не спросили.
— Не за деньгами шли.
— Чую — по мою душу. Но я же невиноватый… Сергей Васильевич! — Слепов сложил ладонь к ладони, готов был встать на колени. — Скажите своим… Этим, как их?..
— Филерам, что ли? — у Зубатова покривились губы.
— Тем, которые выслеживают… Пусть походят за мной… И чтобы мастеровые видели…
— Чтобы вас посчитали за революционера?! — усмехнулся Зубатов; покручивая ус, опустился в кресло. — Пустая затея. И совершенно излишняя. Поймите, Слепов, положение теперь иное. Мы к вам на собрания ходим открыто, и вы по-прежнему открыто ходите к нам. Лучше среди дня. И скоро вся мастеровщина поймет: мы ей не враги, а первые заступники. Так мы выветрим блажь из неразумных голов — марксята потеряют всякое влияние… Вас отвезем сейчас к врачу.
— А деньги-то… — спохватился Слепов. — Афанасьев ждет.
— Поезжайте сначала к нему, потом — к врачу. Вылечит! Хоть на молодой бабе снова женить вас!
— Шутки-то шутками… — Слепов осторожно дотронулся пальцем до рта. — А зубы-то теперича…
— Зубы вам отремонтируют! Хотите — золотые поставят. И на поправку мы вам добавим деньжонок. — Поигрывая ключом, Сергей Васильевич направился к сейфу, по пути хлопнул Слепова по плечу. — Выше голову, дружище!
Выпроводив Слепова, Зубатов торопливо поправил галстук, обмотал шею клетчатым шелковым шарфом, надел касторовое пальто и велюровую шляпу. Если бы он носил бороду, в этом наряде его могли бы принять за профессора или респектабельного адвоката.
На ходу натягивая лайковые перчатки, он через проходной двор, которым пользовалась полиция, поспешил к Тверскому бульвару. На важное свидание шел пешком, — не хотел, чтобы кучер приметил его конспиративную квартиру. Шел не оглядываясь. Кого ему опасаться? Стреляют в Петербурге — то в министра просвещения, то в обер-прокурора святейшего Синода, а в Москве тихо: слеповы успели рассказать о его заботах. Он теперь не враг, а друг мастеровых. Заступник! Пусть так и думают. Вчера он, Сергей Зубатов, ломал молодые побеги через колено, а теперь будет постепенно сгибать в дугу.
Кое-где, надо признать, шевелятся новоявленные «герои», оголтелые головы. Замышляют сколотить свою партию социалистов-революционеров, собираются подражать покойнице «Народной воле». Их нетрудно будет переловить.
Главной же опасностью престола стали ортодоксальные марксята. Эти стрелять не будут, — вознамерились грозить устоям государства, а не отдельной личности. Вон в своей «Искре» осуждают террор. Они, видите ли, опираются на пресловутый пролетариат! А мы вырвем мастеровщину из-под их влияния, уведем на тихую дорожку. С божьей помощью. Разумные профессора да священники-златоусты помогут укрепить спокойствие и благоденствие.
Так думал Зубатов, направляясь к Малой Бронной. И шел быстро только потому, что этот тумак Слепов вынудил его, привыкшего к точности, задержаться в кабинете. Из-за него главную помощницу, многократно оказывавшую неоценимые услуги, заставил томиться в ожидании. Она там тревожится. Опять попросит врача прописать бром с валерианкой. И снотворные пилюли. А Мамочке волноваться вредно. Она все время ходит по острию ножа, и самый маленький ее просчет может погубить дело. Ее надобно беречь, — она одна стоит доброй тысячи филеров. Ее сам бог послал. Преданная престолу, Охране верная душа!
Федор Данилович Грулька, юркий и поджарый, как борзая, поджидал шефа. По-старчески дрожащими руками вымыл чайную посуду, вскипятил самовар.
В Охранном отделении его уже давно считали ветераном, и ему пора бы выйти на пенсию. Наградные, которыми его не обходили при каждой ликвидации крамольных организаций, он расходовал с толком — купил себе дом на Первой Мещанской. Но Сергей Васильевич сказал, что Охране трудно обходиться без его услуг. И вот он здесь, в небольшом домике на углу Сытинского переулка. По бумагам и для всех соседей он — хозяин. Заниматься проследками — не для его возраста. А жаль. Сколько он на своем беспокойном веку побегал по московским улицам! Да разве только по московским? И в Петербурге выслеживал, дрожал под дождем, под зимним ветром. И в Киев ездил старшим «летучего отряда» отборных филеров. И в Харьков. И в Екатеринбург. И в Баку. Исколесил в поездах, почитай, десятка три губерний. Даже в Уфу приходилось таскаться по пятам, подобно тени… Зато и «крестников» у него — не пересчитаешь! Одни — еще в камерах подследственных, другие — давно на каторге. Ссыльные да поселенцы где-нибудь в Якутке мотают сопли на кулак. И немало таких, кого уже черти поджаривают на адских кострах. Небось опомнились, немоляхи, ан поздно: отступился господь-батюшка. Он, Грулька, в родительский день помянул бы в церкви, — все ж были люди те грешники. А кого помянешь? Он-то знает их только по кличкам, которые сам давал при начале проследок. А у Сергея Васильевича имена да фамилии спрашивать неловко. Да и ни к чему. Бога забыли — пусть теперь казнятся, горят веки вечные.
А ему тут нехудо. И тепло! И Зубатов по-прежнему ценит его. Не хочется Сергею Васильевичу, чтобы еще кто-нибудь, кроме их двоих, видал здесь Мамочку. Дорожит ею. Она заслужила! А наградных-то ей перепадало, поди-ка, больше всей Охраны! Наверняка многие тысячи! А вот собственного дома голубушке завести нельзя, — все крамольники ударятся в подозрение: «Откуда такие деньги?» Выходит он, Грулька, в лучшем положении.
Осмотрев французскую этикетку на бутылке, принесенной Евстратием Медниковым ради сегодняшнего вечера, умело ввернул штопор и, держа бутылку между колен, с натугой выдернул пробку. Приятный хлопок порадовал слух. Широкими ноздрями втянул винный аромат и аппетитно прищелкнул языком:
«Амброзия!.. Такое, наверно, подают самому государю с государыней-матушкой!.. Вино у этих французов пахнет слаще причастия! — Проглотил слюну, почесал в аккуратно подстриженной сивой бородке, разделенной на две половинки. — И я сподоблюсь — останутся опивки немалые: пьяным-то им на улицу — неловко. Угощусь потом на сон грядущий!..»
Анна Егоровна Серебрякова, сидя в кресле, задумчиво барабанила пальцами по столу.
— Извините, Мамочка, за опоздание, — послышалось из прихожей, и Зубатов, слегка откидывая рукой плюшевую портьеру, заглянул в комнату. — Дела задержали.
Раздевшись, двумя пальцами поправил усы и, войдя, поцеловал холодную руку, пахнущую резкими духами.
— А почему мы нервничаем? Я полагал, коротаете время за пасьянсом.
— Карты забыла, Сергей Васильевич.
— Рановато вам на память жаловаться. — Зубатов сел в кресло, боком к столу, заложив ногу на ногу. — Ну-с, делитесь успехами. К Грачу ниточку нашли?
— Не удалось, Сергей Васильевич. — Анна Егоровна прижала руки к груди. — Уж больно он хитер. Никто из моих знакомых не знает к нему явки.
— Хитер, говорите? — На тонких губах начальника шевельнулась презрительная усмешка. — Нас не перехитрит!..
— Я не теряю надежды… Прилагаю все усилия…
— Ну, а из заграничных никто не докладывался? Жаль. — Зубатов повернулся к столу. — На прошлой неделе в департаменте был разговор. Там ценят наши проследки, отмечают усердие и находчивость. У вас, говорит одно видное лицо, подрыватели устоев докладываются о своем приезде, первым делом, Охране. Вам, Мамочка. А через вас и нам. Вот я и поинтересовался: не было ли транспорта для Грача? Не приезжал ли кто-нибудь для связи? Мадам Ульянова не пишет вам?
— У меня с ней непосредственной связи и раньше не было.
— Через Елизариху узнайте. О ней-то вам что-нибудь известно? Где она?
— Мотается по Европе.
— А точнее?
— Кажется, в Берлине.
Зубатов достал массивный серебряный портсигар, хлопнул пальцами по крышке и, откинув ее, предложил папиросу собеседнице, потом поднес горящую спичку. Закурил сам. Выпустил дым кольцами в потолок.
— Сейчас, Мамочка, самое важное — узнать местонахождение и новые клички Владимира Ульянова.
— Упустили его.
— Да. Теперь это и в департаменте понимают. А я своевременно ставил в известность: «крупнее Ульянова в революционном движении нет никого». — Зубатов как бы подчеркнул эти слова резким жестом руки с дымящейся папиросой. — И советовал без раздумья «срезать эту голову с революционного тела». Не вняли моим словам, прохлопали ушами. А теперь он шлепает за границей эту наивреднейшую «Искру».
— Вы считаете, что «Искру» печатают за границей?
— И сомнений быть не может. Хотя они всячески стараются подчеркнуть, что будто бы весь тираж печатается в империи. Вы, вероятно, обратили внимание — даже даты ставят по нашему русскому календарю. Но нас не проведут. — Зубатов погрозил пальцем. — Отдельные номера, правда, перепечатывают на подпольных шлепалках. Где-то на юге, на Кавказе. А редакция обосновалась в Германии. Но где? В каком городе? Вот это, — подолбил стол указательным пальцем, согнутым, как орлиный клюв, — это мы с вами обязаны узнать.
— И тогда германская полиция выдаст его?
— Непременно. Кайзер-то как-никак родственник его императорскому величеству.
Зубатов через стол наклонился к собеседнице:
— Так где же они? Как вы думаете?
— Если Елизариха в Берлине, то…
— В Берлине их нет. Уж там-то наш глаз остер.
— Возможно, они в Австро-Венгрии.
— В Праге? Было похоже. Но недавно расшифровано письмо, отправленное из Нюрнберга в Одессу. Явно из редакции «Искры». Пишет женщина. Мадам.
— Она!.. Сергей Васильевич, она!.. Поверьте моему чутью. Мадам Ульянова.
— В таком случае, они — в Нюрнберге. Если не в Мюнхене.
— Подобрать бы ключи к их переписке.
— Дело не столь уж хитрое. Ну, кто же, Мамочка, не поймет, что «Графачуфу» — это пресловутому Грачу, за которым мы гоняемся уже несколько месяцев. К сожалению, в последнее время у них появился и настоящий шифр. Пока неразгаданный. И в открытом тексте есть загадки, например: «Сюда приехала жена Петрова». Не Ульянова ли, а? Не он ли Петров?
— Он на выдумки горазд. Но я постараюсь… Приложу усилия…
Зубатов хлопнул в ладоши. Грулька тотчас же принес распечатанную бутылку, две рюмки и вазочку с шоколадными конфетами; с ловкостью заправского официанта разлил вино и с легким поклоном удалился. Зубатов поднял рюмку и, глядя в круглые, как вишни, глаза Анны Егоровны, торжественно произнес:
— Сегодня годовщина! Знаете, которая по счету? Девятнадцатая!
— Господи! — всплеснула руками Анна Егоровна. — Все-то вы помните!
— Такое не забывается! Хотя и не круглый счет, а нельзя не отметить. — Чокнулся с раскрасневшейся собеседницей. — За ваши бесценные услуги Охране! За верную службу государю!
Анна Егоровна достала платок, приложила к одному глазу, к другому. Зубатов, опорожнив рюмку, провел указательным пальцем по усам, заговорил с особой доверчивостью:
— А теперь я хочу слышать ваше слово об одном, если хотите, грандиозном плане. Слепова знаете. И Афанасьева с моих слов тоже знаете. Эти люди послушные, как дрессированные охотничьи собаки. Скажу: «Несите в зубах поноску» — понесут. И роптать не будут: бога боятся, государя чтут больше отца родного. Понадобится — они в своих обществах поднимут мастеровщину на манифестацию под трехцветным государственным флагом, с портретом его императорского величества.
— Сергей Васильевич! — Голос Анны Егоровны зазвучал настороженно. — А вдруг да кто-нибудь один… Вдруг да выкинет, подлец… красный флаг.
— Признаюсь — риск не исключен. Но ради святого дела можно и рискнуть. А в Слепова я верю. Такие люди подберут богобоязненных мужиков из неграмотной мастеровщины. Да если кто и посмеет супротив… Сомнут! — У Зубатова сжались кулаки. — Пойдет лавина! И знаете, Мамочка, это можно приурочить ко дню освобождения крестьян. И на поклонение к памятнику царю-освободителю, а? Каково придумано?!
— Да это же!.. У меня даже дух захватывает!.. — Анна Егоровна прихлопывала в ладоши. — Как откровение свыше!.. И дай-то бог!..
— Я был уверен, что вы одобрите. На днях доложу великому князю. И, в фартовый час, начнем подготовку. Народ увидит, у кого больше сил. — Зубатов встал. — До новой встречи, Мамочка!
Ульяновых приютила на время семья одного рабочего. Им уступили маленькую комнатку. Сами хозяева — восемь человек — ютились в соседней, тоже небольшой. Те и другие жили по принципу: в тесноте, да не в обиде.
Чистота в квартире была отменная: нигде — ни пылинки. Дети всегда ходили чистенькие и так же, как родители, вели себя учтиво, друг друга удерживали от шумливости:
— Тише. Дядя Мейер пишет.
А он не столько сидел за столом, сколько ходил по комнате. Походит, пошепчет себе что-то, потом присаживается к столу и некоторое время пишет. Надежда знала: пишет брошюру против «экономистов» из газеты «Рабочее дело» и прочих ревизионистов, отступников от марксизма, с которыми нужно размежеваться самым решительным образом. И чем скорее, тем лучше. В такие минуты она уходила из комнаты. То готовила немудрый завтрак, разговаривая с хозяйкой, то расспрашивала ее старших детей об уроках в школе. Дети доверчиво показывали тетради с домашними заданиями.
Вечерами Владимир Ильич подолгу беседовал с хозяином, расспрашивал о фарфоровом заводе, о заработке, о профессиональном союзе, о партийных новостях.
Иногда Ульяновы отправлялись на прогулку, чаще всего в Английский сад. Там любовались задумчивыми ивами, опустившими тонкие, как пряди длинных девичьих волос, ветви до самой земли.
Нередко выходили за город и подолгу смотрели на юг. Там темнели мягкие холмы, поросшие сумрачным лесом, а далеко за ними вздымались все выше и выше подернутые голубоватой дымкой скалистые вершины. Самые высокие накрутили на головы снежные чалмы. Порой между гор застревали облака, и было трудно отличить их от снега: весь хребет казался белым.
Во время прогулок Владимир рассказывал о том, что написал утром, а вечерами давал прочесть новые страницы. Пока Надя читала, посматривал на ее лицо: нравится ли ей? Согласна ли с его полемическими строками? А потом спрашивал:
— Ну как? Ошибок нет?.. Если не устала, переписывай.
Надя улыбалась. Тихо и тепло. У нее ни голова, ни руки не устают переписывать его страницы. Сколько бы их ни было.
После завтрака они направлялись в квартиру Ритмейера. И Надя несла в сумке томики стихов, которые могли понадобиться при шифровке, и две довольно толстые тетради. В одну записывала: откуда, от кого, что и через какой промежуточный адрес получено для «Искры»; в другой регистрировала ответы: в графе «Кому» помечала только клички, а фамилии держала в памяти. Если, не приведи бог, и попадутся тетради в руки шпика, все равно ничего в них не разгадает. Кто же может знать, что Матрена — это Петр Гермогенович Смидович, а Зайчик — Глаша Окулова, милая девушка из сибирской деревни.
Вера Ивановна пришла возбужденная, с порога сказала, что снова приехал для переговоров Струве. После обеда будет у нее. Просит прийти.
— Я не пойду, — наотрез отказался Владимир Ильич. — Не могу больше разговаривать с Иудой.
— С Теленком, — поправила Засулич. — Я же говорю: в политике он — как теленок на льду.
— Ну, нет. Он себе на уме. И этому Теленку пальца в рот не клади: откусит.
— Он с деньгами. И немалыми.
— Купить нас? Все равно не хватит. У Иуды — помните? — было тридцать сребреников. И у этого не больше. — Владимир Ильич, расхохотавшись, повернулся к Надежде: — Иди ты. Он наверняка опять с женой. Она же — твоя гимназическая подруга.
— И мне трудно, — вздохнула Надежда. — Я не могу забыть: они оба многое сделали для нас…
— В былые времена… — твердо сказал Владимир Ильич. — А ныне мы — идеологические противники.
— Вы уж слишком резко, — заметила Вера Ивановна.
— Иначе не могу. С людьми, извращающими марксизм, нельзя вести мягкой беседы. Разговаривайте вы, женщины.
Надежда целый день терялась в раздумье: «О чем я буду говорить с ним? И как? Ума не приложу… Ужасно нехорошо на душе…»
Но выполнить тяжелое поручение сочла необходимым.
Готовясь к приему гостя, Вера Ивановна в своей маленькой комнатке жарила на керосинке кусок говядины.
— Я долго соображала, чем его угощать? — рассказывала она Надежде Константиновне. — Если бы он с женой, купила бы печенья к кофе, а он на этот раз, оказывается, один.
«И лучше, что один, — отметила для себя Надежда. — Все же легче».
— Мужчина! Ему, конечно, нужно мясо, — продолжала Вера Ивановна. — Вот и пришлось жарить. А мне это не с руки.
Она ножницами приподняла краешек куска, отстригла уголок и, подцепив острием, повертела перед глазами:
— Еще кровенит… А может, Струве такое любит? Бифштекс по-английски! — Она хотела попробовать немножко, но не удержалась — аппетитно съела все, что отрезала. — Пожалуй, еще надо пожарить. — Отрезала второй уголок. — Попробуйте. Я положусь на ваш вкус.
— Спасибо. Я сыта.
Вера Ивановна, уступая чувству голода, съела второй кусочек.
— Ничего. Теперь почти поджарилось.
— Да не хлопочите для него. Лучше так…
— Пожалуй, вы правы. Мясо подают с гарниром, а у меня ничего нет…
И Вера Ивановна отрезала себе еще:
— Теперь уже совсем без крови…
Она была растерянна — не знала, как разговаривать со Струве. В чем соглашаться? Против чего возражать? Ведь неизвестно, как отнесется к ее разговору Жорж. Если бы Струве предупредил заранее о своем приезде, она написала бы в Женеву, спросила… А теперь… Вдруг Жорж не одобрит ее позиции?.. Лучше остаться в стороне. Пусть разговаривает с ним Надежда Константиновна — она полномочная представительница Ульянова.
Надежда вернулась раскрасневшаяся, будто из жаркой бани.
— Удружил ты мне!.. Ужасно тяжелый был разговор! — Бросила на стол коробку мармелада. — Это, говорит, подарок от Нины Александровны. Я, понятно, поблагодарила, попросила передать привет. Не могла же я так сразу резко… Но он страшно разобиделся, что ты не пришел, и понял, что ни о какой договоренности и речи быть не может. Ударился в достоевщину: его, дескать, считают изгоем, а он в свое время помогал, поддерживал…
— Тогда, когда мы находили в какой-то степени общий язык в борьбе с либеральными народниками. А теперь иное… Рассказывай дальше.
— А теперь, дескать, от него сторонятся, как от прокаженного. Отталкивают. Он, видите ли, ренегат.
— Так и сказал?
— Но ты бы посмотрел — с какой миной. Потом смягчился: мы, говорит, могли бы работать вместе. Рука об руку. Тихо, со всеми мирно. Время идет — все в жизни меняется. Старые догмы ему напоминают ветхие мехи. От молодого вина они прорываются, и людям не остается ни вина, ни мехов. Для молодого вина готовят новые мехи, при атом сберегается то и другое.
— Заговорил устами евангелиста Матфея! Будто праведник!
— Да. Я увидела: совсем чужой человек. Враждебный партии. И мне стало страшно жаль Нину Александровну: она, видимо, бессильна. Да и вряд ли она понимает, куда поворачивает ее муж. А он-то понимает.
— Не поворачивает, а уж давненько повернул. Удивляюсь, как этого не видит Потресов! Как не чувствует Вера Ивановна! И даже Плеханов, блестящий теоретик, с ними. Уму непостижимо! Вместо борьбы с Иудой, которая нам предстоит, готовы, — в уголках губ Владимира Ильича сверкнула горькая усмешка, — гладить его по шерстке!
Радость! Большая радость — Митя прислал газеты. Вовремя прислал. Очень вовремя. Надя уже истосковалась по питерским и московским новостям. Да и сам он истосковался — давно не видел знакомых газет. Даже в ссылке следил за печатью. А здесь… Русской библиотеки в Мюнхене нет. Выписывать конспирация не позволяет. У газетчиков ничего невозможно найти, лишь изредка попадаются «Русские ведомости». А ведь ему, как воздух, как хлеб, необходимы новости из родной страны. Елико возможно, больше новостей. В особенности сейчас, когда в немецких и французских газетах они прочли телеграммы о новом побоище в Питере. На этот раз — на Обуховском казенном заводе.
Из здешних газет уже знали: Первого мая на заводе не вышли на работу триста человек — за городом отмечали День солидарности трудящихся всего мира. А исполняющий должность начальника завода подполковник Иванов объявил их прогульщиками и распорядился о постепенном увольнении: каждый день по десять человек! Рабочие возмутились. Со дня на день надо было ждать взрыва. И седьмого мая взрыв произошел — обуховцы потребовали восстановить товарищей на работе. Подполковник отказал. Тогда они дали тревожный гудок. Переполнив заводской двор, потребовали уже не только восстановления товарищей по работе — сокращения рабочего дня до восьми часов и отмены ночных работ. Воинская команда завода, находившаяся наготове, не смогла управиться. С криками «ура», с насмешливым гиком и свистом, оттесняя отряды пеших и конных городовых, а также эскадрон жандармов, рабочие вырвались на Шлиссельбургский проспект, заполнили его. Считают, что их было более трех с половиной тысяч человек! Тогда полицмейстер вызвал еще один отряд городовых, новый эскадрон жандармов и две роты пехоты. Разгорелась ожесточенная схватка…
Владимир Ильич ждал подробностей. В «Правительственном вестнике» не нашел ни строчки. Развернул «Новое время», просматривал колонку за колонкой на первой странице, на второй, на третьей, наконец глаза споткнулись о строчку, набранную мелким шрифтом: «Мы получили следующее сообщение». От кого получили? Конечно, от жандармов. Позвал жену:
— Ты посмотри, что они, мерзавцы, делали! Вот читай, залпами стреляли в толпу. А рабочие не дрогнули. Не только отбивались булыжниками, которые им подносили девушки в подолах, а дважды все это войско заставляли отступать. Подлинные герои! Не струсили, не разбежались. Даже после третьего залпа! Сражение продолжалось до вечера…
Надежда оставила другие газеты, тоже склонилась над «Новым временем»:
— Ужасно! С обнаженными шашками — на рабочих. Один убит, восемь ранено… Это только пишут — восемь…
— Но и башибузукам здорово досталось! Видишь: сбит с ног околоточный надзиратель — рабочие запустили ему камнем в рожу, сломали ножны о его башку. Молодцы! А вот: ранили камнями полицмейстера, нескольких жандармов и городовых… Жаркое было сражение!
Владимир не мог усидеть на месте — несколько раз прошелся по комнате, рассекая воздух взмахами кулака:
— Как видишь, уличная борьба возможна. И безнадежно будет не положение пролетарских борцов, а положение правительства, если ему придется иметь дело с рабочими не одного только завода. А придется! И гораздо серьезнее. Обуховцы не имели ничего, кроме камней, и то продержались целый день. Рабочие не мирятся со своим положением, не хотят оставаться рабами. И в следующий раз они запасутся другим оружием.
Надежда знала, что в голове Владимира уже зреет новая статья для пятого номера «Искры», который придется переверстать. А спустя какой-нибудь час она уже переписывала для набора его статью «Новое побоище»:
«…Эти вспышки пробуждают к сознательной жизни самые широкие слои задавленных нуждою и темнотою рабочих, распространяют в них дух благородной ненависти к угнетателям и врагам свободы. И вот почему известие о таком побоище, какое было, напр., 7-го мая на Обуховском заводе, заставляет нас воскликнуть: «Рабочее восстание подавлено, да здравствует рабочее восстание!»
В тот же день пришли два письма. Оба из Питера. О схватке на Обуховском заводе. Один из корреспондентов писал: «Теперь всем на улицу хочется. Б. [12] говорил, что жаль, что знамени у них не было. Другой раз и знамя будет и пистолетов достанут…»
Когда собрались все четверо, обсудили и статью Владимира Ильича, и корреспонденции из Питера. «Гвоздем» переверстанного номера стало Обуховское сражение.
По вечерам Владимир Ильич отвечал на письма. Вот и сейчас он, пододвинув к себе листок бумаги, писал матери:
«…Получил я твое письмо от 10-го мая и газеты от Мити. За письмо и за газеты — большое спасибо. Митю очень бы просил и вперед присылать всякие попадающие ему в руки интересные номера русских газет…»
Он знал: Митя на каникулы приехал в Подольск. Теперь возле матери. Все же спокойнее за нее. К сожалению, должность временная и не по специальности — писец в земской управе! Но, может быть, еще удастся брату подыскать там что-нибудь получше? По медицинской бы части.
А вот с Маняшей и Марком плохо: в деле никаких перемен. Даже на допросы их не вызывают. Правда, это несколько обнадеживает, — значит, не могут жандармы предъявить никаких серьезных обвинений. Возможно, будут вынуждены освободить. Теперь даже по несравненно более важным обвинениям отпускают гораздо раньше, «впредь до окончания дела». А дело Марка наверняка кончится ничем. Он, бедняга, уже натерпелся там, в одиночке-то.
Идет весна. В Подмосковье цветут яблони. А Марк едва ли не больше всего любит именно эту пору года. Понятно — волжанин! С детских лет привык любоваться цветущими яблоневыми садами, вдыхать их неповторимый аромат.
Завтра лето заглянет в тюремные окна. А летняя пора для сидения — самое скверное время: жарко, душно, томительно. И ночи без прохлады… Жаль Марка.
Маняше Владимир Ильич написал:
«Как-то ты поживаешь? Надеюсь, наладила уже более правильный режим, который так важен в одиночке? Я Марку писал сейчас письмо и с необычайной подробностью расписывал ему, как бы лучше всего «режим» установить: по части умственной работы особенно рекомендовал переводы и притом о б р а т н ы е, т. е. сначала с иностранного на русский письменно, а потом с русского перевода опять на иностранный. Я вынес из своего опыта, что это самый рациональный способ изучения языка. А по части физической усиленно рекомендовал ему, и повторяю то же тебе, гимнастику ежедневную и обтирания. В одиночке это прямо необходимо.
Из одного твоего письма, пересланного сюда мамой, я увидел, что тебе удалось уже наладить некоторые занятия… Советую еще распределить правильно занятия по имеющимся книгам так, чтобы разнообразить их: я очень хорошо помню, что перемена чтения или работы — с перевода на чтение, с письма на гимнастику, с серьезного чтения на беллетристику — чрезвычайно много помогает. Иногда ухудшение настроения — довольно-таки изменчивого в тюрьме — зависит просто от утомления однообразными впечатлениями или однообразной работой, и достаточно бывает переменить ее, чтобы войти в норму и совладать с нервами. После обеда, вечерком для отдыха я, помню, regelmassig[13] брался за беллетристику и нигде не смаковал ее так, как в тюрьме. А главное — не забывай ежедневной, обязательной гимнастики, заставляй себя проделать по нескольку десятков (без уступки!) всяких движений! Это очень важно».
Письма отправил с Анютой, — она в Берлине опустит в почтовый вагон пражского поезда. Но аккуратно ли перешлет их Модрачек? Удастся ли матери передать их в Таганку? Будет очень жаль, если затеряются.
Грустно, что в положении Марка и Маняши не произошло никаких перемен. Тяжело им в тюрьме. И матери тяжело: приходится каждую неделю возить в Москву передачу — по два узелка. Один — дочери, другой — зятю.
Одно утешение — маме нравится дача в Подольске. Там ей удается много быть на воздухе. Хотя и измучена ее беспокойная, сверхзаботливая душа, все же отдохнет немножко. Может, и купаться будет. Пахра там, помнится, тихая, ласковая, с кувшинками возле берегов.
Однажды, вернувшись после короткой отлучки, Владимир с порога объявил:
— Паспорт, Надюша, получен! Вот смотри. Отныне ты — Марица! Привыкай. А мне остается еще подкрутить «болгарские» усы.
Раздобыть паспорт было нелегко…
…Лет десяток назад в Женеве учился молодой болгарин Георгий Бакалов. Запросто бывал у Плеханова, пользовался книгами из его библиотеки. Там-то и познакомилась с ним Вера Засулич. Они часами вели беседы о русской классической литературе. Молодой болгарин с восторгом рассказывал, что его мировоззрение формировалось под влиянием Чернышевского, что с юных лет он восторгался романом Тургенева «Накануне». Уезжая домой, Георгий обещал помогать русским социал-демократам. На родине он, историк, критик и публицист, сначала был народным учителем, потом редактором прогрессивных журналов и газет. На рубеже века поселился в Варне, по решению партии открыл книжный магазин, в тайниках которого для надежных людей приберегал революционную литературу. Вот он-то и прислал для Веры Ивановны болгарский паспорт. Вскоре же он стал другом «Искры», распространял ее в своей стране, пересылал в Одессу. Недавно ему удалось раздобыть паспорт Йордана Костадинова Йорданова. Вот этот-то паспорт теперь и держала в руках Надя. Имя жены доктора было искусно смыто и написано другое — Марица, с указанием ее возраста.
— Как видишь, ты родилась в Софии, — рассмеялся Владимир.
— А ты, доктор Йорданов?
— Тоже в Софии. Пойдем сегодня в библиотеку и прочитаем в энциклопедии подробности о болгарской столице. Надо же знать досконально свою родину!
— Костадинов! — восхищенно повторила Надя, не выпуская паспорта из рук. — Значит, ты по-нашему тоже Константинович! Какое совпадение!
Теперь им можно было обзаводиться своей квартирой. Они нашли ее в Швабинге, предместье Мюнхена, на улице Зигфридштрассе, в одном из новых четырехэтажных домов. На верхнем этаже три маленькие комнатки, — каждая с одним окном на улицу, — и узенькая кухонька. Из окон был виден большой город с бесчисленными зубцами черепичных крыш, с острыми шпилями серых кирок, поднявших к небу прямые кресты, и с зелеными пятнами парков и сквериков.
На какой-то распродаже купили полуржавые кровати с продавленными сетками, колченогие стулья и столы, обшарпанные этажерки. Единственную подушку Надя разделила на три маленькие. Для Елизаветы Васильевны приготовили комнатку рядом с кухней. Купили ей матрац помягче, одеяло потеплее. Поставили на столик вазу с розовыми пионами. Поехали встречать.
— Вот куда вы забрались!.. — улыбнулась она, спускаясь на перрон, и вдруг всхлипнула. — Родные мои!..
Владимир Ильич первым обнял ее. Надя, целуя, говорила:
— Мамочка, милая!.. Что же ты?..
— Истосковалось сердце. Боялась: увидимся ли?.. В мои годы всякое случается… — Утерла лицо платком. — Вижу — вы здоровые, и я уже спокойна, счастлива. А слезы от радости.
— Теперь всегда будете с нами, — сказал Владимир Ильич, сходил в вагон за вещами. Тещу и жену отправил на извозчике, сам поехал на трамвае.
Он приехал раньше, поджидал у входа, чтобы отнести вещи в квартиру. Елизавета Васильевна вошла, осмотрелась, похвалила за комнату, за уютную кухоньку. Разбирая корзину, поставила на стол подарки — туесок клюквы и горшочек соленых рыжиков.
— У вас же тут небось пища незнакомая. Наверно, соскучились по своему-то, по привычному, — говорила она. — А тебе, Володенька, свежий журнал привезла. Помню, ты печатался в нем. Нынче в Питере только о нем и говорят, во всех добрых домах. Как в трубы трубят. Слышно, приостановили его. Грозят прикрыть. Будто бы из-за Максима Горького. Держи.
— «Жизнь»! — просиял Владимир Ильич. — Вот спасибо!
— Пока границу не переехала, все опасалась. Как бы, думаю, в таможенном жандармы не отняли. Слава богу, пронесло тучу мороком. По всей вероятности, там еще не расчухали.
— Но тут ведь помечено: «Дозволено цензурой».
— Вот и я на эту строчку указала. Возвратили.
С журналом в руках Владимир Ильич пошел в свою комнату. На ходу перелистывал. Рассказ Ивана Бунина. Продолжение повести Горького «Трое». Что же, из-за повести приостановили? Надо сразу же прочесть. А дальше что? Еще рассказ Бунина. Опять что-нибудь о старых помещичьих гнездах. Вот снова Горький — «Песнь о Буревестнике». Интересно. О Чиже писал, о Соколе писал. О Соколе — превосходно! Теперь — о Буревестнике. Заглавие говорит о многом.
Остановился посередине комнаты с развернутым журналом в руках и, в ожидании чего-то очень важного и значительного не только для любителей литературы — для широкого общества, стал взволнованным шепотом вчитываться в каждое слово:
— «Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный.
То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к тучам, он кричит, и — тучи слышат радость в смелом крике птицы».
Покачивая в такт рукой, продолжал читать вслух:
— «В этом крике — жажда бури! Силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике».
И с каждой секундой голос его наливался силой, в сердце бушевало пламя:
— «Буря! Скоро грянет буря!»
Дочитав до конца, с развернутым журналом в руках устремился в комнату Елизаветы Васильевны.
— Вы только посмотрите, что он написал!.. Елизавета Васильевна! Надюша! Слушайте: «Пусть сильнее грянет буря!..» — вот концовка песни.
Елизавета Васильевна счастливо улыбалась, довольная тем, что доставила зятю такую радость. А Надя спросила:
— Какая там песня, Володенька?
— Песня Горького о Буревестнике! Исключительной взрывчатой силы! Я не знаю в русской литературе ничего равного этой страничке. Слушайте.
И Владимир Ильич громким голосом, рвавшимся из глубины души и горячим от волнения, прочел «Песню» с нарастающей силой. Под конец рубанул воздух кулаком, будто ставил дополнительный восклицательный знак. А когда умолк, Надя, протягивая руку за журналом, воскликнула:
— Великолепно! Ты прав, Володя, не было ничего похожего!
— Ай да Горький! Ай да молодец! — Отдав журнал жене, Владимир Ильич от редчайшего удовольствия потер руки. — Такое мог только он! И никто другой! «Смелый Буревестник» — это же он сам. Предвещает революционную бурю! Зовет к ней. И таким он навсегда войдет в историю России.
Надя про себя читала «Песню», а Елизавета Васильевна, вздохнув, сказала:
— Но, Володенька, его ведь за такую смелость могут посадить? Турнуть в ссылку?.. Бедный Горький!.. Хоть бы успел перебраться куда-нибудь сюда… А у него, говорят, детки малые…
— Н-да, — задумчиво проронил Владимир. — Башибузуки все могут.
— В Питере, сказывали, многих писателей угнали в ссылку.
— Но Горького в Нижнем удалось добрым людям вырвать из тюрьмы. И социал-демократы, если потребуется, всегда ему помогут. Свой человек! Пролетарский глашатай!
Надя, прочитав два раза, возвратила журнал:
— Это будут читать со сцены. И на маевках. По всей Руси.
— Больше того — этот зов прогремит на весь мир! Какое счастье, что у нас есть такие писатели! — продолжал восхищаться Владимир и вдруг рассмеялся. — И еще нам повезло: такие простофили сидят в царской цензуре! Не разобрались. «Дозволили». Не поняли, что тут, — тряхнул журналом, — каждая строчка «Песни» равна динамитному заряду. Хорошо! Пойду читать продолжение повести «Трое».
Но не прошло и четверти часа, как Надя, заглянув в его комнату, позвала:
— Володенька, пойдем к столу. Мама заварила байховый чай. С клюквой попьешь.
— Настоящий праздник! — отозвался Владимир и вслед за женой пошел в комнату Елизаветы Васильевны. — Надо будет угостить Юлия и Веру Ивановну. И с «Буревестником» познакомятся.
Ульяновы вышли из квартиры на рассвете, чтобы успеть поработать в тишине.
— Придет Юлий Осипович, и опять откроется фонтан красноречия! — досадовала Надежда. — Не может без разговоров. А мне мешает шифровать.
— И меня утомляет болтологией, — отозвался Владимир; шел, поддерживая жену под руку. — И все-таки я люблю его. Он — типичный журналист, чрезвычайно талантливый, страшно впечатлительный, все хватает на лету и, что особенно ценно, пишет быстро. Одним словом, рабочий конь!
— Но согласись, Володя, он ко всему относится как-то так… — Надежда пошевелила пальцами, подыскивая слово. — Неглубоко.
Они ни на секунду не могли себе представить, что через каких-то два года Юлий Осипович из первого друга превратится в злобного врага, из единомышленника — в идейного противника. Пока же он был их товарищем и, как бойкий журналист, единственным помощником в редакции.
— Он на редкость начитанный человек, с феноменальной памятью, — продолжала Надежда. — Знает всех и вся. Всегда у него куча новостей. Цитаты из классиков льются водопадом. Но ты прав, Володя, это утомляет.
— Да, жаль, что ему не хватает деловитости.
— А я жалею, что «Старая крепость» не открывается раньше, — шел бы он с Верой Ивановной сразу туда. И за завтраком они вели бы свои разговоры часов до двух.
Город только что проснулся. Дворники подметали улицу. Рабочие спешили к трамвайным остановкам. Ульяновы не воспользовались трамваем — любили ходить пешком.
На углу возле пивной им повстречался Ритмейер, вышедший на прогулку, и приподнял кепку за мягкий козырек:
— Доброе утро, геноссе Мейер! Доброе утро, фрау!
Ульяновы ответили тем же. Владимир Ильич, зная, что хозяин пивной — социал-демократ, во всем доверял ему, хотел было сказать, что он уже не Мейер, а доктор Йордан Йорданов, прописанный в полиции по болгарскому паспорту, но вовремя остановил себя: «Пусть по-прежнему считает Мейером». А пивник, не скрывая чувства неловкости, продолжал полушепотом:
— Я извиняюсь… Но предосторожность и для вас никогда не лишняя… Вы у меня жили без прописки, и я вам ничего не говорил. Считал своим долгом помочь противнику русского царя. Но теперь в комнату, где вы жили, довольно много людей ходит. Редакция дело не простое — я понимаю. Но чего-нибудь недоброго не случилось бы…
— Кто-нибудь интересовался нами?
— В пивную подозрительные личности заходят… И товарищи по партии говорят: «Ты, Ритмейер, рискуешь». — Пивник развел руками. — Что мне делать?
Ульяновы переглянулись, и Владимир Ильич сказал с легким кивком:
— Вам, геноссе Ритмейер, мы благодарны. И вы не волнуйтесь, — мы не будем подвергать вас риску…
— Да я просто сказал… Чтобы вы имели в виду…
— Большое спасибо. — Владимир Ильич пожал руку хозяину и, окинув взглядом улицу, снова подхватил Надежду под руку.
Когда они вошли в комнату, сказал без тени тревоги:
— Первое предупреждение. Как видно, охранка пронюхала, что мы в Мюнхене. Вероятно, договариваются с немецкой полицией. Но ты не тревожься. — Подбадривающе посмотрел в глаза. — Доктора Йорданова шпики, вне сомнения, не знают. Да, да. Не знают. У нас есть время, чтобы замести следы. Сегодня здесь сделаем самое необходимое, а вечером все бумаги перенесем домой.
Сели к столу, занялись перепиской. Надежда тщательно зашифровала письмо в Россию. Это было нелегким делом — для каждого агента она ввела отдельный ключ. Стихи Лермонтова и Некрасова, служившие ключом, помнила так, что, казалось, видела перед собой каждую букву в строчке. Но, когда требовался Надсон или Крылов, раскрывала перед собой их томики, привезенные из Питера.
Владимир Ильич читал корреспонденции. В промышленных городах России жестокий кризис гасил топки на заводах и фабриках, в южных губерниях крестьяне тысячами гибли от голода, доведенные до отчаяния, жгли помещичьи имения, разбивали хлебные склады. На «усмирение» были брошены казаки и пехотные части. Свистели нагайки и розги, гремели кандалы на горемычной Владимирке.
А вот из Вены прислал второе письмо молодой эмигрант Вегман, успевший вовремя оставить родную Одессу. Он писал о митинге венских студентов, на который собралось свыше трех тысяч человек. От имени австрийских рабочих выступил один из депутатов парламента.
— Поступок русского правительства против Толстого есть пощечина, данная русским абсолютизмом европейской культуре, — говорил он. — Кровь, пролитая в Петербурге, — наша кровь: не чужды нам люди, борющиеся в России, мы их хорошо знаем; это люди, которые прошли ту же школу, что и мы: школу порабощения.
Митинг закончился в полночь. Студенты, сметая пеших и конных полицейских, лавиной двинулись по улице, у консульства кричали в сотни голосов: «Долой русского царя! Да здравствует социальная революция в России!»
— Молодцы студенты! — Владимир Ильич подал корреспонденцию жене. — И от рабочих в Вене прозвучало грозное слово! Вот она, международная солидарность! В шестом номере опубликуем.
Пришел Мартов. Вслед за ним — Засулич. Владимир Ильич порадовал их письмом из Вены, потом рассказал о встрече с хозяином.
— Мелкий трусишка ваш толстый немец! — отмахнулась Вера Ивановна.
— Пока реальной опасности не видно, — сказал Мартов. — Уж я-то знаю. Не первый месяц пишу о тайной полиции.
— Береженого, говорят, бог бережет, — напомнила поговорку Надежда Константиновна.
— Все боги! — подхватил с усмешкой Мартов. — И христианские, и мусульманские, и буддийские, и языческие. А чтобы они лучше берегли, сибирские шаманы, я помню, своих деревянных божков то подкармливают салом, то порют ременной плеткой. И еще древние египтяне, как свидетельствуют манускрипты…
— Египтян, Юлий, оставим в покое, — перебил Владимир Ильич. — А вот нам всем следует задуматься над предостережением Ритмейера. Способности заграничной агентуры департамента полиции недооценивать нельзя. Будем работать и встречаться на квартирах, иногда — в кафе. И притом в разных. Присмотритесь сегодня, остается ли удобной ваша «Старая крепость».
— Да, нам, кажется, пора. — Мартов, распахнув пиджак, из маленького брючного кармашка достал черные тонкие, как речная галька, часы в чугунной оправе. — Пора. Велика Дмитриевна, идемте.
— Не знаю, — обеспокоенно взглянул на жену Владимир Ильич, — долго ли они смогут посещать кафе? С деньгами у нас швах. Наскрести бы на шестой номер.
— У Калмыковой, говорят, есть капитал в немецких банках. Может, пришлет.
— После нашего окончательного разрыва со Струве? Едва ли. Несомненно, переживает за своего питомца… Нам надо писать и писать во все концы: достать бы где-то добрый куш. И поскорее.
Взглянув на часы, Владимир Ильич поспешил вернуться к письмам. В одном из конвертов он нашел стихи, ходившие в России по рукам. Читая их, весело рассмеялся, повернулся к жене:
— Извини, Надюша, что отрываю тебя, но это очень интересно. Остро. Вот послушай: «То было в Турции…» Считай — в России. «…где совесть вещь пустая». Положим — только в правительственных кругах да так называемом высшем свете. «Где царствует кулак, нагайка, ятаган, два-три нуля, четыре негодяя…» Ну нет, нулей, конечно, больше. И негодяев больше. А концовка очень точна: «И глупый маленький султан». Правда, хорошо?!
— Отлично! И глупый и маленький.
— Сегодня же сдадим в набор. — Владимир Ильич взял ручку. — Я напишу от редакции несколько слов. Такие стихи характеризуют общественное настроение. Жаль, не знаем автора. Хотя бы для себя.
Вот и июль — вершина лета. И Владимиру Ильичу все чаще и чаще вспоминались родные края. Бывало, всей семьей выезжали в деревню — в Кокушкино, в Алакаевку. Позднее живали под Москвой, в Кузьминках…
И нынче неплохо бы выбраться из города… Куда-нибудь в горы. Хотя бы на недельку. Наде нужен отдых. Да и Елизавете Васильевне было бы полезно подышать чистым горным воздухом.
Издательница Водовозова прислала Владимиру Ильичу авторский гонорар — чек на шестьсот марок. На них некоторое время можно жить безбедно. И на отдых хватило бы. Но нельзя им уехать из Мюнхена. Ни на один день. «Зарю», а тем более «Искру» не на кого оставить. Потресов лечится в Альпах, оттуда собирается махнуть в Италию. Права Калмыкова: он — барич. Кажется, в самом деле не может писать иначе, как под плеск волн Средиземного моря, укрытый от солнца тенью пальм. Вере Ивановне недостает собранности. Все делает урывками. Мартов мог бы остаться, если бы не был человеком настроения…
«Но что же это я? — Владимир Ильич остановил себя; облокотившись на стол, потер правый висок подушечками пальцев. — Будто незаменимый человек. Можно же что-нибудь придумать…»
Отодвинув бумаги на середину стола, прошел в соседнюю комнату, где Надежда расшифровывала письма, полученные из России; положил руку ей на плечо:
— Надюша, тебе хотелось в горы. Может, съездим на несколько дней в Швейцарию? На Тунское озеро.
— С Анютой повидаться? — Надежда, полуобернувшись, подняла глаза на мужа. — Соскучился по сестре?
— Конечно. И, может быть, у нее есть что-нибудь новое от наших.
— Я тоже соскучилась по Анюте.
— Елизавету Васильевну возьмем с собой.
— На несколько дней? Туда — сюда. Ей, Володя, будет трудно. Да и для тебя, мне кажется, не время. — Надежда придержала руку мужа на своем плече. — Ты же только-только начал свою брошюру. Откладывать, отрываться от работы едва ли полезно.
— Вот в этом ты права. Брошюру откладывать нежелательно. Чем скорее размежуемся с «рабочедельцами», тем лучше.
— Ты пиши. Не отвлекайся. А отдохнуть еще успеем. Можно и в городе. Мы же с тобой ходим на прогулки.
— Да, да. Вот и погода нынче… Смотри: окна опять заплакали.
— В дождливые дни в городе, Володя, даже лучше.
Владимир провел рукой по волосам жены: «Какие мягкие!» И опять вспомнил купанье на Енисее: пушистая коса долго держалась на поверхности…
Вернувшись к своему столу, спешил успокоить мать очередным письмом: «…заграничные города, надо сказать, лучше обставлены летом, т. е. чаще поливают улицы и т. п., так что здесь легче провести лето в городе, чем в России… Мы поэтому довольны своим местопребыванием и в деревню или на дачу не собираемся».
Письмо отнес жене, чтобы она своим четким почерком надписала адрес Модрачека. Надя сказала, что еще вчера начала писать ответ на письмо Марии Александровны, пересланное Анютой, сегодня непременно закончит и отправит вместе.
— Ну а что тут для «Искры»? От кого? От Глеба нет?
— Нет. И Зина молчит, как воды в рот набрала. И от Базиля с Тоней ни слуху ни духу.
— Не понимаю. Это так непохоже на них. Ведь был же уговор: держать связь, принимать «Искру». Уж целы ли они?
— Может, заболели.
— Уж так сразу все и расхворались. Не верю. Ну, Глеб еще мог. А Зину, как говорится, в ступе не утолчешь. И Базиль здоровее здоровых. Не пойму.
— Я уже Марии Александровне написала: «можно подумать, что все старые друзья забыли о нашем существовании».
— И я в прошлом письме спрашивал: не заезжал ли проездом кто-нибудь из сибирских друзей? Как видно, никто не заезжал. Куда они подевались? Ну Сильвин — в армии, Курнатовский, похоже, провалился на Кавказе. А остальные? Ты говоришь: за-бы-ли. Но как можно забыть, когда речь идет о возобновлении партии? Отказываюсь понимать.
Владимир пошел к себе. Надежда сказала ему вслед:
— Ты, Володя, успокойся: могли ведь письма затеряться.
— От других не теряются…
Оставшись одна, Надежда достала недописанное письмо, выводила строку за строкой:
«Анюта все советовала поселиться на лето в деревне, мама тоже думает, что это было бы лучше, но по очень многим соображениям это было бы неудобно. Поселиться далеко нельзя, т. к. Володе нужно было бы каждый день ездить в город, а это было бы очень утомительно. Он ходит, кроме того, довольно часто в библиотеку… Вообще жизнь у нас понемногу вошла в колею, Володя налаживается несколько на занятия…»
Под «занятиями» она подразумевала большую работу над книгой и через некоторое время спешила порадовать Марию Александровну:
«…Володя сейчас занимается довольно усердно, я очень рада за него: когда он уйдет целиком в какую-нибудь работу, он чувствует себя хорошо и бодро — это уж такое свойство его натуры; здоровье его совсем хорошо, от катара, по-видимому, и следов никаких не осталось, бессонницы тоже нет. Он каждый день вытирается холодной водой, да, кроме того, мы ходим почти каждый день купаться.
Ну, до свидания, дорогая, крепко Вас обнимаю, желаю побольше здоровья и сил… Мама всем кланяется.
Ваша Н а д я».
По утрам просматривали почту. Надежда внимательно оглядывала каждый конверт, — не был ли вскрыт в «черном кабинете»? — разрезала ножницами. Владимир, стоя рядом, нетерпеливо поджидал. Читал прежде всего письма агентов, говорил, кому и что надо ответить.
Иногда им помогал Мартов. Он прибегал взлохмаченный, едва сполоснув лицо. Пуговицы мятой рубашки обычно были суматошно застегнуты через одну, узел галстука сбился набок. Другу дивился:
— Никогда не могу застать тебя не у дел!.. И позавтракать небось уже успели?
— Вы, Юлий Осипович, опять немножко опоздали, — говорила Надежда Константиновна. — Но мама сейчас для вас сварит кофе.
— Ради бога, не утруждайте Елизавету Васильевну. Я быстренько схожу в кафе.
Владимир Ильич провожал его с едва заметной добродушной усмешкой: знал — Юлий вернется часа через три.
Сегодня Мартов вернулся буквально через минуту. И не один. За ним в просвете двери, которую открыла Надежда Константиновна, виднелся усатый человек в шляпе из белой соломки. У него были круглые, по-птичьи острые глаза, широкие брови, разделенные упрямой складкой. В левой руке он держал маленький кожаный чемоданчик, с каким в России навещают пациентов земские врачи.
— Принимайте гостя! — Мартов представил незнакомца широким театральным жестом. — Товарищ Басовский! По-партийному — Дементий! Из берлинской группы содействия! — И добавил: — Хороший гость всегда ко времени!
Владимир Ильич уже тряс руку приезжего:
— Слышали, слышали о вас, товарищ Дементий! Рады видеть!
Гость, сняв шляпу, поклонился Надежде Константиновне; оглядевшись, поставил чемоданчик в угол.
— А конспиративности вам недостает. — Владимир Ильич указал глазами на чемоданчик. — Царские шпики увидят — сразу узнают: русский!
— Привык к нему. А привычка, говорят, великое дело, — ответил Басовский, разводя руками. — С ним из Кишинева бежал. С ним дождливой ночью перебирался через границу… Не могу расстаться.
— Ладно. На первый раз прощается. Но придется, товарищ Дементий, сменить его на какой-нибудь немецкий.
— Нет. Пригодится еще. Даже вскорости. Опять на границе.
— Да? В таком случае беру свои слова обратно. — Владимир Ильич пододвинул стул; слегка склонив голову к плечу, присмотрелся к гостю. — Садитесь. Рассказывайте. Как там наши чемоданы? Удалось отправить?
— Пока один…
— Один-единственный?! Да что же это вы? Вас же там целая группа.
— Попутчиков не могли подыскать.
— У него разговор важнее чемоданов. — Мартов принес для себя стул, оседлал его и сложил руки на гнутую спинку. — Я на лестнице успел услышать.
— Согласен: от чемоданной транспортировки давно бы надо отказаться. — Владимир Ильич подвинулся со своим стулом поближе. — Во-первых, рискованно: жандармы да таможенники на границе наловчились распознавать и потрошить наши чемоданы. Во-вторых, мало. Это самое огорчительное. Каких-нибудь пять чемоданов в месяц. На всю Россию — капля в море. А мы сейчас могли бы — пудами.
Владимир Ильич прищурил глаза: рассказать ли Басовскому о тех транспортных путях, которые налаживаются? Через Стокгольм — под видом пива, через Норвегию — под видом сельди в маленьких бочонках. Через болгарина Бакалова из Варны — в Одессу. Через Персию — на Кавказ. Из Тегерана будут доставлять на лошадях. И людям, которые начнут перевозить, уже дана кличка — Лошади. Нет, лучше пока умолчать. О том, что уже делается, должны знать немногие. Нужно говорить о том, что еще необходимо сделать.
Гость подхватил слово о пудах. Он берется проложить для «Искры», «Зари», для листовок и прочей нелегальщины надежный путь через Львов на маленький поселок Теофиполь по ту сторону границы, к зубному врачу Мальцману.
— К зубному? — переспросил Владимир Ильич. — На моей памяти уже был один зубной врач. В Питере. В девяносто пятом. Выдал жандармам. Но это, простите, вспомнилось по аналогии. Не более того.
— Мальцман — наш человек. Испытанный. Я знаю его по Одессе. Вместе вели пропаганду среди портовиков. Меня выслали в Кишинев, его — в Теофиполь. На три года. И за жену его ручаюсь.
— Если так, я думаю, можно согласиться. — Владимир Ильич посмотрел на Мартова. Тот кивнул головой.
Дело шло на лад, и Басовский глянул на свой чемоданчик. Владимир Ильич перехватил его взгляд, но продолжал говорить о самом главном:
— Только с уговором: не все для юга. Будете отправлять и в центральные губернии. Особенно — в Питер. Там у нас никак не налаживается доставка: мешают недобитые «экономисты», черт бы их всех побрал.
— Безусловно, поделимся какой-то частицей.
— Не частицей, а доброй половиной. — Владимир Ильич приподнял правую руку. — Да, да. Только так.
Прищурив левый глаз, мимолетно присмотрелся к гостю: «Упрямый. Не торопыга. Видать, все взвешивает». А тот опять поглядел на свой чемоданчик.
На этот раз и Мартов, ерзая на стуле, заметил его взгляд. «Что он такое принес? Шнапс? В принципе тут нет ничего предосудительного: у многих народов принято являться в гости с бутылкой, как с наилучшим подарком. Хотя бы в той же Сибири у туземцев. Возможно, Владимир знает, помнит. А тут в знак завершения такой важной договоренности. — Провел языком по губам. — Не худо бы. Но если шнапс?.. Ничего не получится. Вот если бы пиво… Да и то Владимир не преминул бы напомнить: «Делу — время, потехе — час». А ведь для дела же…»
Той порой Владимир Ильич принялся расспрашивать о границе. Басовский отвечал медленно, даже несколько флегматично, но весомо: в том районе граница ему хорошо знакома. И контрабандист вроде бы надежный.
— Вроде бы? А нам нужны абсолютно надежные люди.
— Конечно, для него важен гешефт. Но это обойдется в сто раз дешевле чемоданов. И, ручаюсь, надежнее.
— Мы с контрабандистами пробовали договориться на прусской границе. Не получилось.
— А этот, даю слово, согласен перевозить даже на телеге.
— Контрабандистам можно верить, — сказал Мартов, нервно похлопывая по спинке стула, и опять покосился на чемоданчик Басовского: «Не с пустым же он пришел».
— Из Теофиполя, — продолжал гость, — груз пойдет через Шепетовку прямо в Киев. А там я все налажу. Гарантия: десять пудов в месяц!
— Оч-чень хорошо! — Владимир Ильич потряс руку Басовского. — Деловой подход! Нам необходимо как можно скорее насытить страну искровской литературой. Действуйте!
Гость помялся и снова взглянул на чемоданчик.
— Что у вас там? — Владимир Ильич встал, сделал шаг в сторону чемоданчика. — Так заботливо оберегаете…
— Да… Ничего там особенного… Пустое…
— А ответ сразу не сложился. Понятно.
— Пока никакой нелегальщины там нет. — Подавляя смущение, Басовский поднял глаза. — Но я хотел бы для пробы взять… Хотя бы пуда полтора. Об упаковке договоримся.
— Отлично!.. В добрый час!..
Владимир Ильич позвал Надежду Константиновну и сказал, чтобы она запомнила адреса и условилась о шифре. Эту транспортную связь они будут называть путем Дементия.
Из кухни растекался по квартире аромат крепкого кофе, и Надежда Константиновна пригласила туда гостей, на ходу извинилась:
— Столовую нам заменяет кухня. Мы тут по-студенчески… И, кроме печенья, угостить нечем.
— Эмиграция не теща, — подхватил Мартов и переглянулся с Басовским. — Хотя и говорят некоторые: «Чай да кофе не по нутру, была бы водка поутру», но я — за кофе. Божественный напиток! У Салтыкова-Щедрина в очерке «За рубежом», помнится, сказано: «Часов до двенадцати утра распивали кофеи»… А мы на дорожку по чашечке с нашим удовольствием.
Дней через десяток пришло известие: груз благополучно доставлен в Киев. Некую толику его отправят в Питер.
А в августе Дементий готов перевезти не менее восьми пудов.
Друзья переслали из Парижа апрельскую книжку «Русского богатства». Уголок одной страницы был кем-то загнут. Там «Письмо в редакцию» В. Дадонова, настрочившего в прошлом году клеветническую статью об иваново-вознесенских рабочих: они, дескать, и пьяницы, и к знаниям равнодушны, и к самостоятельной деятельности неспособны, и солидарности у них нет, и к народному театру относятся индифферентно, и кооперативами не интересуются. Послушаешь такого мудреца — хуже российских рабочих нет никого на свете! В прошлом номере социал-демократ Сергей Шестернин достойно ответил народническому брехуну, словно борец в цирке, при всем честном народе положил на лопатки. Уличил, как шулера, передергивающего карты, — все цифры там подтасованы да перевраны. А уж Шестернин-то знает «Русский Манчестер», — несколько лет служил там городским судьей. Молодец! Но Дадонову хочется последнее слово оставить за собой.
«А ну-ка, ну-ка, — торопил себя Владимир Ильич. — Что он тут понаплел? Благочестивый либерал!»
Читал быстро, шелестели резко перевертываемые листы журнала.
— Опять дудит в свою народническую дуду. — Позвал жену. — Надюша, полюбуйся. Вот. Клеветник не унимается. Без стыда и зазрения совести утверждает, что «любовь к чтению среди рабочих в два с половиной раза меньше, чем среди крестьян». И редакция ему под стать: считает полемику законченной. — Хлопнул толстенным журналом по кромке стола. — Нет, шалите, господа! Закончить полемику так не в ваших силах. «Искра» не может пройти мимо этакого бесстыдства.
— Конечно, конечно, — Надежда взяла мужа за руку. — Только ты, Володя, не волнуйся.
— А ты сначала прочитай… Разве можно быть спокойным, когда клевещут на рабочих? Нет, мы этого так не оставим. Вот придет Юлий, придет Вера Ивановна — обсудим. Уверен — согласятся с нами. Нужна большая обстоятельная статья. И не откуда-нибудь — из «Русского Манчестера». От знатока рабочей жизни. Кому все там близко к сердцу. — Владимир указал глазами на папку с письмами. — Жаль, от Бабушкина что-то долгонько нет вестей.
— Всего недели две. Не больше. Помнишь, мы еще благодарили его за слова об «Искре».
— Да, да. Отзывы рабочих — важная нравственная поддержка. «Искру» в России уже успели полюбить, и мы обязаны заступиться за иванововознесенцев.
— Богдан — самый аккуратный из наших корреспондентов. Я думаю, скоро от него придет ответ.
— Не будем откладывать на завтра то, что необходимо сделать сегодня. И лучшего автора искать не надо. Главное — сам рабочий. Светлый ум. Пиши ему: ждем ответ на возмутительную статью Дадонова. Пусть достанет в библиотеке «Русское богатство», начиная с декабря прошлого года. Если нужно, может купить на наш счет. Особо пометь: очень важно было бы пометить в «Искре» опровержение этого вздора со стороны рабочего, знакомого с жизнью Иваново-Вознесенска.
Надежда уже набрасывала карандашом черновик письма, а Владимир еще раз перелистал журнал.
Когда Надежда принесла ему беловик, он, пробежав глазами половину письма, вдруг переспросил:
— Заметку? Нет, заметки явно мало. — Взял перо. — Нужен весомый ответ Дадонову, обстоятельный, боевой.
— Богдан сумеет.
— Вот и напишем: «Статью или заметку». Заметку — это в крайнем случае. И хорошо бы — в «Зарю». Статья рабочего в толстом научном партийном журнале — это было бы очень и очень важно. Ну, там посмотрим, когда получим. — И продолжал читать: — «…опровержение этого вздора со стороны рабочего…» Отлично. Но лучше будет, если мы усилим. — Под словом «рабочего» провел три жирные черты. — Вот так. «Ваши корреспонденции помещены». Хорошо! Всем корреспондентам, в особенности рабочим, будем всегда отвечать немедленно. Они же там ждут весточки с каждой почтой. Волнуются: подойдет ли заметка? Напечатают ли? И чего редакция ждет от них?
Возвращая письмо, сказал:
— Отправь самым надежным путем, чтобы ни в коем случае не затерялось. Да, надо дописать в конце: видел ли он наши новые номера? А самое главное — имеет ли он заработок? А то получается неловко: советуем купить пять номеров толстого журнала на наш счет, а у него там, может быть, и гроша за душой нет. Что он подумает о нас? Хороши редакторы! Если ответит, что перешел на нелегальное положение, пусть и не пытается искать работу. Это его свяжет. А он для нас, для партийной газеты, сама знаешь, очень полезен. Полезнее других, даже профессиональных революционеров. И мы с удовольствием, так и напиши — с удовольствием гарантируем ему тридцать рублей в месяц.
После ужина Владимир Ильич принялся за газеты. Елизавета Васильевна, покурив у открытого окна, легла спать. А Надежда подсела к маленькому столику на кухне и начала по-учительски ровным, спокойным и четким почерком переписывать для набора рукопись мужа. Чтобы не пропустить ни единой строчки, ни единой запятой, она передвигала линейку, а переписанные абзацы сверяла слово за словом. Она делала это увлеченно, как бывало в Шушенском, когда переписывала «Развитие капитализма в России». Ее волновало каждое меткое слово, и она говорила себе:
«Как это вовремя!.. Совершенно необходимо!.. И не только для нашего российского рабочего класса…»
В самом деле, идет международная схватка с крикливыми оппортунистами, требующими под флагом «свободы критики» марксизма решительного поворота от революционной социал-демократии к буржуазному социал-реформаторству. К примеру, во Франции восхваляемый Бернштейном Мильеран, министр-социалист в буржуазном правительстве, сидит за одним столом с генералом Галифе, палачом Парижской коммуны, и пленяет буржуазный мир приторно-сладкими речами о сотрудничестве классов. Это ли не измена марксизму?! Это ли не развращение социалистического сознания рабочих масс?! От революционного движения отвлекают мизерными реформами. А завтра, в самом деле, мильераны ринутся приветствовать русского царя, прослывшего героем виселиц, кнута и ссылки. Самодержец едет с визитом во Францию — просить золотой заем: на тюрьмы да на кандалы не хватает царской казны.
«Скорей бы закончил Володя брошюру…»
В окно ворвался ветер, шевельнул бумаги на столе. Надежда придавила листки утюгом, встала, чтобы закрыть окно. На улице уже приглушенно шелестели листья каштанов, словно там встряхивали мокрое белье. Руки и лицо осыпали мелкие капли косого дождя.
«Хорошо, что не поехали на лето в деревню!.. И у Володи подвинется работа…»
Слышно: он уже закрыл окно, ходит по комнате. Наверное, нашептывает фразу за фразой. Вот сейчас приткнется к столу и быстро-быстро запишет их… Вот скрипнул стул под ним…
Закрыв окно, Надежда поправила волосы, растрепанные ветром, и, вернувшись к столику, взяла лист и стала переписывать последний абзац первой подглавки:
«Мы идем тесной кучкой по обрывистому и трудному пути, крепко взявшись за руки». — Надежда качнула головой. — Хорошо. — И снова уткнулась в рукопись. — «Мы окружены со всех сторон врагами, и нам приходится почти всегда идти под их огнем. Мы соединились, по свободно принятому решению, именно для того, чтобы бороться с врагами и не оступаться в соседнее болото, обитатели которого с самого начала порицали нас за то, что мы выделились в особую группу и выбрали путь борьбы, а не путь примирения». — Снова качнула головой: — Очень хорошо! — И продолжала переписывать: — «И вот некоторые из нас принимаются кричать: пойдемте в это болото! — а когда их начинают стыдить, они возражают: какие вы отсталые люди! и как вам не совестно отрицать за нами свободу звать вас на лучшую дорогу! — О да, господа, вы свободны не только звать, но и идти куда вам угодно, хотя бы в болото; мы находим даже, что ваше настоящее место именно в болоте, и мы готовы оказать вам посильное содействие к в а ш е м у переселению туда. Но только оставьте тогда наши руки, не хватайтесь за нас и не пачкайте великого слова свобода, потому что мы ведь тоже «свободны» идти, куда мы хотим, свободны бороться не только с болотом, но и с теми, кто поворачивает к болоту!»
Надежда положила ручку. На ее лице светилась теплая улыбка.
Три ночи подряд снилась Глаша. Пышноволосая, беленькая. То в вышитой кофточке, то в легком платье без рукавов. Плавали с ней на лодке по тихой протоке Тубы; взявшись за руки, подымались на седловину горы Ойки; рвали какие-то прелестные орхидеи… Чудно, в Сибири — орхидеи! И крупнее алых лесных пионов — марьиных кореньев.
Зачем будоражится память? Ведь даже для Глаши ни в коем случае нельзя нарушить обет холостяцкой жизни. Только после революции…
Вчера, ложась на жесткий тюремный матрац, мысленно сказал: «Не надо больше… Ни к чему…» А она опять явилась к нему во сне. Веселая, звонкая, как бубенчик. В Шошинском бору. Босоногая. Быстро перебегала от сосенки к сосенке, кричала, перейдя на «ты»: «Догоняй!» А когда догнал — сама поцеловала…
Курнатовский проснулся весь в поту. Дышал тяжело. Откинул липкую дерюгу, заменявшую одеяло…
Напрасно накрывался: в тесной камере даже ночью душно. Маленькая форточка не спасает. Не оторвать ли табуретку от пола да не трахнуть ли по окну?.. Нет, зачем же?.. Часовой выстрелит — подымется переполох… Не такое у него здоровье, чтобы напрашиваться в карцер, в темноту сырого каменного мешка…
Виктор Константинович расстегнул мокрую рубашку, провел рукой по груди. Встал. Прошел по камере. Для его длинных ног — три шага от окна до двери. Если укоротить шаги, можно сделать пять. Туда и обратно. Туда и обратно.
Но спокойствия не обрел. В голове все то же. Теперь даже обе сестры Окуловы. Если бы мог, написал бы и Катерине, и Глаше, пусть не думают о нем. Ведь не исключено, что придется опять шагать в Сибирь. Лет на пять… Самое меньшее…
Глаша, вероятно, печатает листовки в Иваново-Вознесенске. На гектографе. Она умеет. Возможно, и на мимеографе. Бегает в комитет. Ведет беседы в каморках ткачих. Кипучая натура!
Не объявить ли ее невестой? Тогда разрешат письма…
Ни в коем случае. Он, Курнатовский, не безусый юноша, чтобы нарушать зарок. И девушку волновать не надо. И опасность немалая: письма из тюрьмы! Жандармы могут прицепиться к ней.
Остановился у окна. Поднял голову к едва ощутимой струйке воздуха, вливавшегося через форточку. Подышал, облегчая грудь.
Снова лег на койку; сцепив пальцы в замок, закинул руки за голову, и все тифлисские дни вереницей пронеслись в памяти…
…Первые недели провел в поисках работы. Ходил из конторы в контору. Везде отказывали. Разорялась фирма за фирмой. Напуганные промышленным кризисом, хозяева увольняли не только рабочих, но и инженеров.
Удалось отыскать непривлекательное место сверхштатного техника-химика. Жалованье — сорок рублей. Небогато. Но и тому был рад: «Не хлебом единым жив бывает человек». Было бы дело, которому посвятил себя. Большое дело для души.
И дело нашлось. Вместе с новыми друзьями-грузинами посещал кружки наборщиков и железнодорожников, токарей и слесарей. Рассказывал о сибирских встречах с Ульяновым, о «Протесте семнадцати». Читал им «Искру». Знакомил с «Капиталом». По воскресеньям отправлялся на загородные сходки. То в железнодорожный карьер, то в сады возле станции Авчалы, то в горы к монастырю у Соленого озера. Там в случае опасности можно было уйти лесом или на дороге затеряться среди богомольцев.
Однажды за монастырем святого Антония собралось человек пятьсот. Как ранние богомольцы, шли туда с фонарями. Немного времени спустя, в лучах восходящего солнца, запламенело знамя. На нем художник-самоучка нарисовал портреты Маркса и Энгельса, написал на русском, грузинском и армянском языках: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»
18 марта собрались поздним вечером на горе Давида. Там были и его старые знакомые, были и молодые рабочие, грузины и русские. Разговор шел о подготовке к демонстрации, приуроченной к Первому мая. Жалели, что не могут одновременно с пролетариями Западной Европы. Назначили на воскресенье 22 апреля. Условились собраться в двенадцать, когда раздастся полуденный выстрел арсенальской пушки.
В город спускались ночью маленькими группами по тропинке, извивавшейся по склону горы. Мимо монастыря. Мимо грота, в котором похоронен Грибоедов. Курнатовский уже видел надпись на могильном камне, сделанную вдовой поэта Ниной, урожденной Чавчавадзе, и взволнованные слова шевельнули сердце: «Ум и дела твои бессмертны в памяти русской, но для чего пережила тебя любовь моя». Прекрасно! Лучшего не придумает самая преданная душа. Любовь к дорогому и милому человеку — чистейшее, возвышенное чувство. Но есть еще любовь к большому делу, навсегда покоряющая революционера.
На сходку, как видно, пробрался провокатор, и к Курнатовскому вломились жандармы. Улик не нашли. Отобрали только револьвер да унесли полный чемодан книг. «Для изучения!» Провалиться бы им, окаянным!
Привезли в Метехский замок над Курой, втолкнули в камеру. Лязгнула дверь за спиной, заскрежетал замок.
Осмотрелся: в одном углу печка, в другом — вонючая параша. Вдоль стены кровать. Для него короткая. У изголовья столик. Зарешеченное окно. Подоконник совсем невысокий. Впервые он видит такой в тюрьме.
Вспомнилось, где-то читал: в древности это была церковь. Монахи в кельях читали псалмы, поклонялись царю небесному. Около ста лет назад царь земной приказал перестроить церковь в тюрьму. Попы и монахи по-прежнему молят царя небесного, а они, революционеры, на улицах городов зовут народ к низвержению царя земного.
Дождавшись рассвета, легко и просто взобрался на подоконник, глянул вниз: маленький тюремный двор, с трех сторон — мрачные корпуса одиночек, с четвертой — ворота. Тяжелые, черные. Видно — окованы железом.
Через эти ворота в свое время ввезли Горького. Быть может, писатель сидел в этой же камере и вот так же посматривал на тесный тюремный двор.
Зазвенели ключи, лязгнул засов, скрипнула тяжелая дверь — и в камеру вошел парашник, служитель из уголовников. Пользуясь тем, что надзиратель задержался в коридоре, парашник моргнул новенькому «политику», будто хотел что-то сказать, и у Курнатовского невольно метнулась рука к кромке уха.
«Э-э, да ты убогий! Глухмень!» — отметил для себя служитель и, поворачиваясь к параше, снова моргнул: ежели что, так подмогну.
И потянулись серые, скучные дни. Виктор Константинович отмечал их черточками на стене. Просил книг — не дали. Сказали: «После того, как дадите показания…» А от показаний он решительно отказался.
Днями Курнатовский сидел на подоконнике, смотрел, как ходят по двору уголовники, выведенные на прогулку. А вечерами на него наваливалась тишина. Тяжелая, как могильная плита. В такие часы все, кто может, перестукиваются. А он?.. Пробовал прикладывать ухо то к одной, то к другой стене — ничего расслышать не мог. Однажды ему показалось, что кто-то сверху кричит в щелку возле печной трубы. Приподнялся на цыпочки, прильнул ухом — тоже ничего не услышал.
Парашник принес записку: «Почему, сосед, не отвечаешь? Если не знаешь азбуки для перестукивания — научим». Попросил сказать соседям, что он тугоухий.
Наступили теплые дни, на тюремный двор заглядывало солнышко. Узники открыли форточки. Сидя на подоконнике, Курнатовский видел — машут руками, кричат. А что кричат? Проклятая глухота! Если парашник не скажет да не принесет записки, не узнаешь ни одной новости.
Впрочем, кое-какие новости он узнавал, глядя на двор. Время от времени открывались ворота: кого-то приводили под охраной жандармов, кого-то выпускали на волю.
«На волю!» — скривились губы в усмешке. Вот он, Виктор Курнатовский, после возвращения из сибирской ссылки жил каких-то четыре месяца «на воле». Но разве то была воля?! Гласный полицейский надзор наверняка заменили негласным. Только и всего. Волю они обретут после революции.
А что же теперь в Тифлисе? Как там раздувают костер гнева товарищи, уцелевшие в ночь массовых арестов?
Подсчитал черточки на стене. Обрадовался: сегодня двадцать второе! Воскресенье! Не может быть, чтобы друзья не вышли на Головинский проспект и на Дворцовую улицу. С красным знаменем! Если обрушатся казаки и не пропустят туда, демонстранты направятся на Солдатский базар. Такой был уговор.
С утра считал секунды и минуты — сбился со счета. А время, должно быть, приближалось к полудню. Сел на подоконник, приложил ладони к ушам. Ни разу не слышал здесь выстрела арсенальской пушки. Далеко. Может, сегодня нанесет звук ветерком…
Принесли баланду на обед… Значит, не расслышал выстрела… Сел к столику. Хотя аппетит совсем пропал, стал хлебать деревянной ложкой. Надо есть. Надо во что бы то ни стало выжить и сохранить силы. Революции потребуются выносливые бойцы.
После обеда увидел необычное оживление на тюремном дворе. Вышла охрана. Показался сам смотритель Милов. Распахнулись ворота. Вошла колонна арестованных. По обе стороны солдаты с винтовками наперевес. Остановились. Началась передача по списку.
Солнце за день раскалило двор. Арестованные утирают пот со щек. Почти все они в стеганых пальто и меховых шапках. Оделись, как договаривались. Если и хлестали казаки нагайками по плечам и спинам, то не было больно. Но вон у одного рассечен подбородок, у другого синяк во всю щеку…
А знамя? Сохранилось ли оно? Вдруг да отняли варвары?..
Из окон что-то кричали заключенные. Курнатовский кричать не стал. Только помахал рукой и спустился с подоконника.
По коридору уже бежали надзиратели и тюремная охрана. Заглядывали в глазки. Всех, кто кричал в форточку, хватали и уводили в карцер, Курнатовского не тронули.
На следующий день парашник передал записку, и Виктор Константинович узнал: на Солдатском базаре, куда хлынули демонстранты, преследуемые казаками, произошла схватка. Полицейские наседали с шашками наголо. Казаки со всего плеча хлестали нагайками направо и налево. Рабочие отбивались камнями и палками, кричали:
— Да здравствует Первое мая!
— Долой самодержавие!
Раненые укрывались среди крестьян, съехавшихся на воскресный базар.
А о знамени в записке не было ни слова.
Прошел месяц. Друзьям стали приносить передачу, и они, пользуясь добротой одного надзирателя, делились со своим русским товарищем то куском жареной баранины, то половинкой лепешки, то ломтиком брынзы.
Но вот парашник передал скрученную в трубочку прокламацию. Развернув ее, Курнатовский прочел: «Товарищи! Происходит великое, необычайное дело: пролетарии всех стран пробуждаются от векового сна!» Дальше — по-грузински. Вероятно, те же строчки. А сбоку короткая приписка карандашом: «Порадуйся, Виктор, с нами: наши женщины на Солдатском базаре отделили знамя от древка и спасли его».
…Невыносимо без книг. Из тюремной библиотеки предлагали евангелие — отказался: в других тюрьмах не однажды прочел его от корки до корки. Жандармам отправил заявление: попросил вернуть книги, взятые во время обыска, а револьвер передать смотрителю замка на хранение до окончательного решения дела. Жандармский генерал Дебиль наложил резолюцию: «Объявить заключенному, что за неимением у него разрешения на право держания револьвера, ввиду содержания его под стражей, револьвер не может быть возвращен». Объявили. А о книгах — ни звука.
Вскоре перевели в другой корпус. Наверно, приметили услуги парашника.
И вот сидит он в душной камере. Еще меньше прежней. Придерживаясь за решетку, смотрит в окно. Что-то кричат соседи с обеих сторон — он не слышит.
Далеко внизу под обрывом течет Кура. На нее падает тень, и вода кажется черной, как смола.
Обидно, что так мало довелось поработать среди тифлисских пролетариев. Даже не успел отправить ни одной корреспонденции в «Искру». А Ильич, конечно, ждал, надеялся на него. Они теперь там, надо думать, выпустили уже не менее шести номеров, а он, Курнатовский, — читал только два первых. Когда же увидит свежие? Грузинские газеты порой проникают сквозь стены замка, а «Искру» едва ли кто-нибудь отважится пронести.
В Иваново-Вознесенске иное дело. Глаша, несомненно, читает каждый номер…
«Опять Глаша… — Курнатовский хлопнул себя по облысевшему лбу. — Хоть бы не приснилась в эту ночь. Зачем она мне?.. Не надо думать о ней, не надо вспоминать…»
Глаша успела исчезнуть из Иваново-Вознесенска и замести следы. Некоторое время провела в Москве — у Старухи — в Московском комитете.
Майским днем она сидела на вокзале. В легкой тальме, в шляпе с широкими полями. Рядом стоял чемоданчик, в ридикюле лежал железнодорожный билет третьего класса.
Беспокойно посматривала на дверь. Неужели опоздает? Он же был всегда пунктуальным — приходил минута в минуту. Что могло случиться?.. Если опоздает… Придется возвращаться на квартиру. А что скажет Грач?..
Но вот в дверях показалась знакомая фигура молодого человека. Одет не в студенческую тужурку, как привыкла видеть Ивана Теодоровича, а в легкое пальтецо и простенькую фуражку. В руках несет коробку. Издалека улыбается.
Глаша встрепенулась. Была готова броситься навстречу, но вовремя удержала себя: Теодорович может подумать бог знает что. Будто она неравнодушна. А ведь на самом-то деле она… Она относится к нему как к связному. И пусть он чувствует.
Встретила с поджатыми губами. Пусть убедится: недовольна! Сейчас упрекнет за опоздание…
— Вы уж извините… Конку ждал, — сказал Теодорович, целуя руку. — Вот принес… — Поставил рядом с девушкой большую коробку, перевязанную розовой лентой, на крышке витиеватые буквы: «Торт».
— Из филипповской кондитерской! Самый дорогой, — подчеркнул Иван и опять улыбнулся тепло-тепло. — Там попробуете.
Снял фуражку, провел платком по лбу. Волосы у него волнистые, бородка курчавая. А глаза… Как взглянула в них, так и позабыла, что собиралась упрекать.
— Я знала, что не подведете…
— Нам, вероятно, пора? — Теодорович взглянул на большие стенные часы, а по залу уже шел глашатай и звонил в колокольчик. — Это — вашему. Первый звонок. Пойдемте.
— Я одна… А вам бы лучше…
— Провожу до вагона. Не могу иначе…
«Настойчивый, — отметила Глаша. — И не боится, что из-за меня могут приметить шпики».
Теодорович в одну руку взял чемоданчик, в другую коробку с «тортом», и они вышли на перрон. Глаша посматривала на него, улыбалась, говорила без умолку. И он тоже не умолкал. Кто ни взглянет, всякий подумает: влюбленная парочка! Пусть так думают!
Глаза у Ивана светло-серые, ясные, теплые. Сколько ни встречалась Глаша с ним, он всегда был веселый. Наверно, со всеми такой. Ну и хорошо.
А если не со всеми? Только с ней?..
Подошли к вагону.
— Спасибо! — сказала Глаша. — Теперь уж я сама…
Но Иван не отдал ни коробки, ни чемоданчика. Пропустил ее вперед себя в вагон.
Полка у Глаши нижняя. На второй нижней сидела старушка с девочкой. Вероятно, бабушка с внучкой. На верхнюю полку толкнул корзину старик в войлочной шляпе. Теодорович успокоился: соседи хорошие. Поцеловал Глаше руку и вдруг, перейдя на «ты», сказал:
— Пиши чаще. Не забывай.
Это, конечно, сказано для отвода глаз. Для соседей. Пусть подумают: проводил свою близкую. Может быть, невесту.
Писать ему?.. А куда?.. Если бы и захотела…
Вагон дрогнул, и колеса чуть слышно стукнули на стыках рельсов. Девочка, уткнувшись в окно, позвала:
— Тетенька!.. Вам машут.
Все еще не ушел?! Какой неосторожный!
Вспомнились его слова: «Не могу иначе». Что-то знакомое. Будто слышала уже или читала где-то.
Глаша встала, глянула в окно. Иван шел, убыстряя шаг, рядом с вагоном, улыбался и махал рукой. И она помахала ему.
Поезд набирал скорость. Иван бежал рядом с окном… Чудак! Ведь перрон-то скоро оборвется. А он не глядит под ноги. Не упал бы…
Паровоз тряхнул черной гривой дыма и закрыл Теодоровича.
А когда дым рассеялся, за окном уже виднелись только рельсы соседнего пути, убегавшие вдаль. Глаша, вздохнув, опустилась на свою полку. Старушка не замедлила поинтересоваться:
— Кем же он приходится тебе, доченька, молодой-то человек? Муженек законный али ишшо женишок?
— Брат… двоюродный.
— А-а… Какие ноне брательники повелись! От жениха не отличишь. А ты далеко ли едешь-то?
— До Рязани. — Глаша подняла коробку; зная, что в ней, кроме «Искры», запрятаны листовки, только что снятые с типографского станка, понюхала и притворно смежила ресницы. — Сладко пахнет! У меня подруга завтра именинница — вот и везу подарок.
А сама снова вспомнила слова Ивана: «Не могу иначе».
Не прошло и двух недель, а Глаша опять в поезде. На этот раз ей досталась вторая полка. Какой-то поручик с туго закрученными усами предложил ей нижнюю, она отказалась. Сославшись на усталость, поднялась на свою верхнюю.
Лежа с закрытыми глазами, вспоминала то Иваново-Вознесенск, то Москву, то Рязань. Теперь она ехала из Киева, где провела три дня у Катеринки. И вдруг вспомнила, как ее няня Агапеюшка рассказывала задорную сказку о неуловимом Колобке:
«Я от бабушки ушел, я от дедушки ушел… От тебя, Серый Волк, тоже уйду!»
Ей тоже удалось ускользнуть!.. В Харькове она пересядет на другой поезд, доберется до Самары, а там… Там проходит Сибирский экспресс. На билет до Красноярска денег хватит.
Она уйдет!
Проживет лето в далеком Шошино у матери, и о ней, Глафире Окуловой, жандармерия забудет.
Мать, кажется, числят в благонадежных. Одно слово — золотопромышленница!
— Ой, Глашенька! Ой, голубушка! — хлопала руками по широким складчатым юбкам Клавдия Гавриловна, привечавшая всех «политиков», на их перепутье в Красноярске. — Да как же я тебе рада, девонька! Будто дочери родной. Проходи в горенку наверх, дорогая гостьюшка. Каким ветром тебя принесло в родную сторону?
— Сейчас киевским. А до этого и в Москве жила, и в других городах.
— По своей доброй воле приехала? Ну я рада-радешенька за тебя. А моя Валюшка под надзор попала. В Петербурге-то, рассказывает, возле Казанской церкви было целое сраженье. С жандармами да казаками. И наша курсистка там оказалась. Слава богу, жива-здорова на квартеру воротилась. А после того министр каких-то там дел приказал: почетную потомственную гражданку Красноярска Валентину Павловну Попову сослать на год по месту жительства родителей. И хорошо, что не дальше. Перед пасхой встретила доченьку.
— Валюшка здесь?! А где же она?
— В магазин пошла. Скоро воротится. Горюет, конечно, что доучиться не дали. А так вроде ничего, веселая. Да ты подымайся по лесенке. Постояльцев у меня теперича нет. Располагайся, как дома.
Клавдия Гавриловна, придерживая юбку руками, тоже поднялась на второй этаж, дотронулась рукой до самовара:
— Еще горячий. Садись, чайку выпей. Вот и пирожки с груздями остались. Даже тепленькие. Поешь с дороги дальней.
Глаша окинула взглядом горницу: все в ней было так же, как четыре года назад. Стол, стулья, деревянная софа — на тех же местах.
— Политические по-прежнему собираются у вас?
— Частенько бывают. Поговорят, поспорят. Иной раз песни споют. Потихонечку, чтобы на улице не услышали. А сами карты, лото держат наготове. Застучит надзиратель сапожищами по лестнице — зачинают играть. Он поглядит, запомнит всех по обличью и уйдет. Город-то у нас как котел кипит. Особливо в депо да в мастерских на станции. Сказывают, многих похватали. Которых в ссылку угнали. Все больше в Туруханку.
За разговором Клавдия Гавриловна сполоснула две чашки, вытерла льняным полотенцем, налила чаю, одну подала гостье, другую подвинула к себе.
— Много постояльцев перебывало у меня. И народники, и марксисты. Бывало, схватятся спорить — хоть святых выноси. А живали и такие: слово скажет, и супротивника — наповал! Тому и говорить больше нечего. Жил один уж больно обходительный. С Женюшкой забавлялся, как со своей родной. А теперь вот… — Клавдия Гавриловна, глубоко вздохнув, утерла глаза уголками головного платка. — Женюшки нет.
— Давно ли?.. И от чего она?..
— В прошлом году на пасху… Горлышком маялась. Сам Владимир Михайлович Крутовский лечил — не сумел спасти. В одночасье сгорела доченька. — Клавдия Гавриловна еще раз утерла глаза и продолжала вспоминать: — Бывало, постоялец посадит Женюшку себе на колени и пальцами показывает козу-дерезу. Простой человек. А большого ученья. Да ты его знаешь: Владимир Ильич. Так вот, недавно у нас читали тайную газету. Видала такую? «Искрой» называется. Там про ссыльных студентов пропечатано. Может, он писал?
— Весьма возможно.
— Да у тебя, миленькая, чай-то совсем остынет. Пей. Ешь. Соловья, говорят, и то баснями не кормят.
Глаша съела два пирожка, похвалила хозяйкину стряпню, выпила чай и спросила:
— О моей маме ничего не слышно? Как она там? Все мы разлетелись — одна она в Шошино осталась. Нелегко ей.
— При ее-то хозяйстве и мужику трудненько управляться. А дела у нее, сказывают, невеселые. Как бы совсем не разорилась. Золото будто истощилось. Не знаю только — на одном прииске али, не дай бог, на обоих.
Гостья задумалась, и Клавдия Гавриловна, не спуская с нее заботливых глаз, вернулась к воспоминаниям:
— А был в ту весну еще один. Уж очень любил песни. Такой, небольшого роста. Владимир Ильич звал его Глебасей. Знаешь?
— Кржижановский. Я была у него и у его жены в гостях. Он служит на станции Тайга.
На лестнице послышались шаги. Все быстрее и быстрее. Каблучки стучали отрывисто, как козьи копытца. Гостья метнулась навстречу:
— Узнаю Валюшку!
— Ой, Глашура! — Девушка, выронив покупки, обняла подругу.
Они хохотали от радости и осыпали щеки жаркими поцелуями.
Клавдия Гавриловна подняла свертки и ушла вниз.
Взаимным расспросам не было конца. Валя рассказала, что в Петербурге двое суток ее держали в полицейском участке, а на третий день выпустили. С курсов отчислили. Но ее судьба решилась легче других — приехала в обычном вагоне, только пришлось сразу явиться в полицию. А вот для студентов… Привезли их за решетками. Зато — герои! Погнали их с вокзала в тюрьму — вызвали солдат и казаков. Те с шашками наголо. А на улицах — толпы народу! Из депо рабочие вышли с красным флагом!
— Сама слышала — кричали: «Долой самодержавие!» — продолжала Валя. — Разве это не герои? И наш Красноярск, как видишь, проснулся от векового сна! Что ни утро, то новая листовка. И не с гектографа — из типографии!
А потом пошли еще более горячие девичьи разговоры:
— Я думала, ты, Глашура, уже выскочила замуж. Тебе сколько?
— Двадцать три. Старуха! Но я не тороплюсь. А ты?
— Еще не встретился мне герой моего романа.
— И мне не встретился.
— Ой, не верится, подружка. Ты такая, такая…
— Какая?
— Уж больно соблазнительная. Была бы я парнем — выкрала бы тебя и умчала за тридевять земель. Наверно, кто-нибудь так и сделает.
Глаша покраснела. Ей вспомнился Теодорович. В Москве на вокзале их приняли за влюбленную парочку. Провожая, Иван говорил: «Не могу иначе». Откуда это? Кажется, где-то у Толстого…
Между тем Валя спросила:
— Ты сколько дней прогостишь у нас? Мы собираемся на Столбы. С ночевкой. Мне хотя и не позволено отлучаться за город, а все равно пойду.
— С ночевкой я не ходила на Столбы.
— Так пойдем с нами. Договорились? Идут мои подруги по гимназии. И парни, конечно. На Четвертом столбе встретим солнышко.
— Ой, это интересно! — отозвалась Глаша и тут же подумала: «Будет что рассказать Ивану».
Целый день Глаша носилась по городу. Побывала и на берегу Енисея, и возле женской гимназии, и в городском саду. Лицом к лицу столкнулась с одной из гимназисток. И не сразу узнала. Вместо девчонки перед ней стояла статная дама под легкой вуалеткой. Неужели и она, Глаха, так же постарела? Хотя Валюшка говорит: ни капельки не изменилась.
Когда возвращалась на квартиру, увидела впереди себя солдата. Высокий, кряжистый, большеголовый, он тоже шел к дому Клавдии Гавриловны. У калитки, заслышав отрывистые, быстрые шаги, оглянулся. Знакомое лицо. Большой нос, густая бородка, глаза сияют неожиданной радостью. Кто же это?
— Не узнаете, Глафира Ивановна? — рассмеялся солдат.
— Михаил Александрович?! — спросила девушка, подавая руку.
— Он самый. — Сильвин поцеловал руку, поднял глаза на ее лицо. — А вы все такая же светлая. На ногу быстрая. Иду и слышу знакомые шаги!
— Шаги запомнили, а я… Да в вас и немудрено обознаться. Нежданно-негаданно — солдат! Как же так?
— Забрили на действительную. — Сильвин открыл калитку, пропуская девушку во двор. — Второй год тяну лямку. Жду не дождусь конца.
Клавдия Гавриловна не удивилась гостю, сказала, что вчера его спрашивал парень с лесопилки:
— Беспременно, говорит, надобен. Похоже, от комитета посыльный.
— Я заходил к ним, — сказал Сильвин. — Все в порядке.
— Ну и добренько.
Хозяйка подбавила углей в самовар, загремела жестяной трубой. А гости поднялись наверх. И там Сильвин засыпал девушку беспокойными вопросами. Надолго ли она приехала в родные края? Откуда? И с кем из общих знакомых поддерживает связь? Едва успевая отвечать, Глаша тут же сама принималась расспрашивать о друзьях. Они вспомнили и Ульяновых, и Кржижановских, и Ванеевых…
…С Анатолием Ванеевым Сильвин подружился еще в Нижнем. Окончив гимназию, вместе с ним отправился в Петербург. Друзья мечтали даже не столько о высшем образовании, сколько о большом революционном деле. Вместе вступили в «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Вместе ходили в кружки и на первые сходки. Долго жили в одной комнате. Делили и радость, и горе. Им даже клички дали — Минин и Пожарский. Только учились они в разных концах города: Анатолий — в Технологическом институте, Михаил — в университете. И схватили Сильвина на восемь месяцев позднее. Сослали так же, как товарищей, на три года. В северное село Тасеевское, той же Енисейской губернии. Там он провел лето и осень, потом — о, радость! — разрешили переехать в Минусинский уезд. На юг! Туда, где отбывали ссылку его друзья.
В Красноярске Сильвин задержался на несколько часов. И там в вокзальном буфете Петр Ананьевич Красиков познакомил его с Глашей Окуловой. Девушка уже отбыла ссылку и чувствовала себя вольной птицей перед отлетом в дальние края. За ужином она долго рассказывала об их общих друзьях, которые и для нее стали самыми близкими людьми, в ссылке помогли освободиться от народнических заблуждений и примкнуть к ним, социал-демократам.
В тот год путь Сильвина лежал через село Шушенское. Там он остановился на ночевку, отыскал дом с деревянными колоннами у входа, где жили Ульяновы. Проговорили далеко за полночь. О друзьях, коротавших ссылку в окрестных деревнях, о вестях из Питера и Москвы.
Когда, распрощавшись, завалился в сани на пахучее луговое сено, нахлынула тяжелая волна грусти. У Ильичей уютно, живут они, люди неустанного труда, в атмосфере семейного счастья. А он? Один-одинешенек, как бродяга в лесу. Как сирый куст травы перекати-поле, гонимой ветром…
А в Ермаковском — того тошнее: его ближайший друг Анатолий Ванеев, сваленный чахоткой, догорал, как свечка. Так и остался навсегда в холодной Саянской земле…
Летом проглянуло солнышко: примчалась Ольга. Сыграли свадьбу. Даже позабыли о тяготах изгнаннической жизни. Но счастье было недолгим: подстерегла разлука. Хотя Михаил Александрович и числился «государственным преступником», ему в свой срок приказали явиться на призывной пункт. Остригли волосы наголо. Как рядового сибиряка, воинский начальник постарался отправить подальше — в пехотный полк, расквартированный в Риге. На прощанье Ильич дал ему адреса рижских социал-демократов. Не сомневался, что пригодятся. А когда кончился срок ссылки, сам наведался в Ригу. Приехал одетый по-заграничному: в мягкой фетровой шляпе, в лайковых перчатках, с тросточкой. Одним словом — джентльмен! Умеет он от шпиков хорониться!
Повидался Ильич с латышами, договорился о сотрудничестве в «Искре». Потом, в пасхальный день, когда Сильвину дали увольнительную из казармы, навестил на квартире его жены. Михаил Александрович не скрыл удивления, когда узнал, что Ильич уезжает за границу на продолжительное время. Он ведь так нужен здесь, в России. А там? Там он почувствует себя оторванным от родной страны, от российского революционного движения.
— Не тревожьтесь, — ответил Владимир Ильич, — мы будем поддерживать постоянную связь с друзьями и единомышленниками во всей стране.
Сильвин решил прибегнуть, как он думал, к самому сильному доводу:
— Посмотрите на группу «Освобождение труда», — она в конце концов стала для нас в организационном отношении почти ничем.
— Нам это не угрожает. Да и ждать теперь уже недолго.
— Может, все же лучше здесь основать газету?
— Выследят. И через два-три номера прихлопнут. А с нас достаточно одной ссылки, — усмехнулся Владимир Ильич. — За границей же безопаснее для дела. И пользы будет больше…
— На этом мы и расстались, — рассказывал Михаил Александрович. — И я все поджидал газету. Латышских товарищей спрашивал. Но так и не дождался. Жандармы, проклятые аспиды, прознали, что ссыльный «государственный преступник» Сильвин служит солдатом в таком городе, как Рига! Пришли в ярость. И меня, раба божия, снова турнули в Сибирь. Пусть, дескать, дослуживает срок в краю каторги и ссылки. Побывал наш полк в Забайкалье, где золото роют в горах. А теперь вот здесь. На строительстве военного городка. Грамотных не хватает, так меня писарем поставили. Могу, как видите, в город отлучаться. С комитетом связь держу. «Искру» здесь увидел. И понял, что Ильич был прав, когда решил уехать. Хорошая газета. Боевая. У вас, случаем, нет нового номера?
— Для вас найдется.
Глаша достала из чемодана складное зеркало, приподняла донце футляра и подала аккуратно сложенную газету. Пятый номер. Сильвин отодвинулся со стулом в угол, подальше от окна, просмотрел заголовки, остановился на письме из Петербурга. О схватке на Обуховском заводе. Прочел: «Жаль, что знамени не было. В другой раз и знамя будет, и пистолетов достанут». Верно! И посерьезнее оружие достанут! Сказал приглушенным голосом:
— Здесь тоже как на вулкане. Вот-вот польется лава.
В горницу поднялась Клавдия Гавриловна, сказала, что чай готов. Сильвин, прежде чем отправиться за самоваром, сунул руку за голенище, где солдаты обычно хранят ложку, и достал листовки, свернутые трубочкой, одну подал Глаше, остальные запрятал на прежнее место:
— Прочитайте здешнюю…
— Новенькая?! — Клавдия Гавриловна подошла поближе. — Надо деколоном спрыснуть. Чтобы краской не пахло. Сейчас принесу. — Приостановившись, добавила: — Листки-то у нас спервоначалу были синенькие, от руки писанные, а нынче и вот эдакие появились. Из настоящей типографии! Ох, смелые головушки!.. Пойду у Валюшки возьму деколон.
Глаша, разгладив рукой тонкую бумажку, про себя читала:
«К войскам красноярского гарнизона. Братья солдаты и сибирские казаки! Поймите и запомните. Со дня на день вас могут послать сражаться против борцов за свободу и справедливость для трудового народа. Не враги они вам, а ваши товарищи. Не против них, а за них должны вы сражаться! Не в них должны вы стрелять, а в тех негодяев, которые решаются приказывать вам стрелять в своих братьев».
— Ой, как это своевременно! — тряхнула головой Глаша. — Кто бы мог подумать, что наши красноярцы так развернутся!
За Енисеем синели отроги Саян. Там среди густых хвойных лесов высоко вздыбились причудливые гранитные утесы — Столбы. Веками их обтачивали ветры, умывали грозовые ливни.
Глаша помнила тот причудливый уголок тайги, могла по памяти нарисовать не только ближние, но и дальние столбы. И хмурого Деда, и задумчивую Бабушку, и Дикаря, и Голову Манской бабы, и Кабаргу. Кто-то придумал меткие названия. Гладкий, чуть-чуть поросший темно-серым лишайником гранит в самом деле походит на безрогого оленя. Глянешь на него издалека, с другого столба, и вдруг покажется, что на синем небосклоне настороженно шевельнулись кабаржиные уши-лодочки.
А восход солнышка на столбах она не видела. Говорят, неописуемо красиво. Тайга на востоке взбудоражена, как море в шторм. В низинах залегли седые туманы, гребни гор напоминают грозные валы. На краю небосклона колышется оранжевое опахало, подымается все выше и выше. И вот, наконец, показывается огненная краюшка солнышка, будто раскаленный кусок железа у богатыря-кузнеца на наковальне… Рассказывают: столбы становятся розоватыми, туманы — перламутровыми… Прелесть!.. Чудо из чудес!.. Жаль, что нет здесь Ивана. Полюбовались бы вместе…
Их было десять — веселая компанийка, и никто из них не знал, что у жандармов Столбы уже прослыли «неблагонадежной местностью». Шли подруги Валюшки и три столбиста, дюжих и, как рыси, ловких да цепких парня. Такие не остановятся перед самым трудным ходом, как называют лазы на Столбы. На ногах у них новенькие калоши, вместо пояса у каждого своеобразный кушак — аршин пятнадцать кумача, обмотанного вокруг тела. Помогут им, девушкам, подняться на нелегкую вершину. А сами напоказ взберутся на острые, как бы с высоты вонзившиеся в землю, гранитные Перья по самому рискованному ходу Шкуродер. Полетят оттуда вниз, упираясь ногами в противоположные стенки, и они, девушки, ахнут: как бы парни не ободрали себе шкуры. Слух был: отчаянные девушки пытались взобраться… Но им, семерым, туда незачем: они ведь не мечтают об альпинизме. А солнышко горожане обычно встречают на довольно легком Четвертом или на одной из двух вершин Первого столба. Туда потруднее. И там и тут удобные площадки, — хватит места для нескольких компаниек. Завтра — канун праздника столбистов. Заиграют гармошки, зазвенят струны гитар, польются песни, первым делом свои, сибирские: «По диким степям Забайкалья» и «Глухой неведомой тайгою». Там не боятся петь даже «Смело, товарищи, в ногу». А в таежной избушке, приюте столбистов, говорят, можно найти на подоконнике листовки…
Через Енисей плыли на большой лодке. Столбисты дружно загребали воду распашными веслами. Девушки пели: «Пташки-певуньи, правду скажите…» За железнодорожным мостом пошли по правому берегу в сторону теснины, где Енисей, будто сказочный богатырь, прорвался сквозь горы, преградившие путь на север. С высоких Саянских отрогов спешила к нему, как девушка на свиданье, речка Базаиха. На ее берегах крепко вцепились в землю казацкие курени — крестовые дома, обнесенные высокими заплотами из толстых лиственничных плах. Что ни двор, то крепость с массивными воротами под двускатными крышками. Во дворах мелькали фуражки с желтыми околышами: чубатые казаки седлали коней. Похоже — по команде. Куда они снаряжаются? Неужто в город? Опять «наводить порядок»? И у Глаши тревожно заныло сердце.
Но она уже умела сдерживаться, никому не сказала ни слова, только многозначительно переглянулась с Валюшкой.
От Базаихи к Столбам пролегла Манская тропа, уводившая куда-то далеко-далеко в глухую горную тайгу. Столбисты предпочитали другую тропу — по долине речки Лалетиной к ее истоку, где вздымались ближние Столбы, издавна облюбованные скалолазами, и компанийка пошла туда.
В густых зарослях черемухи без умолку журчала речка, а когда тропа отдалялась от нее, было слышно, как среди березовой чащи посвистывали иволги. Ни разу не каркнула ворона, не кашлянул бурундук, и Глаша не сомневалась — погода будет ясная, сухая. Ничто не помешает полюбоваться на каком-то из столбов восходом солнышка.
Куда ни взглянет она, всюду горный склон манит красотой. Неподалеку от тропы стоят елочки-подростки в зеленых кринолинах, в мягких ложбинках у реки, где долго держался снег, полыхают троллиусы, прозванные жарками. Нигде нет таких огненных цветов, как на ее родине! По ту сторону Урала Глаша видала их братьев: какие-то худосочные, желтенькие, будто тронутые бледной немочью. То ли им не хватает ярых соков земли, то ли солнечного пламени? А здесь пылают неуемно. Не зря назвали жарками!
Чем выше, тем прохладнее. И тем богаче россыпь цветов в таежном большетравье. Вон на полянке из густой травы моргнул ей розоватый цветок — егорьево копье, вон из-за елочки махнул крупными, тончайшими, как папиросная бумага, малиновыми лепестками лесной пион — марьин корень. Валюшка невольно метнулась туда, чтобы сорвать цветок, но Глаша схватила ее за руку:
— Не надо. Они же у нас завянут.
У Пыхтуна — крутого подъема — парни взяли девушек за пальцы, — так им легче. Глаша шла одна, шагала размеренно, закинув руки за спину.
Речка отступила в сторону, затерялась где-то глубоко в кустах. Тропу стиснуло густолесье. Между тяжелых, как бы литых из меди, стволов лиственницы белели робкие березки. Беспокойно трепетали круглые листья на осинах. Откуда-то из глубины горной тайги будто вышли навстречу пешеходам мохнатые великаны кедры, как бояре в шубах. Потом сквозь зеленую густоту прорезались причудливые громадины первых столбов, взгроможденных в небо. Глаша узнавала. Прадед, Дед, Бабушка…
— Этот хмурый Дед, — заговорил, приостановившись, столбист с маленькими усиками, — видите — он в тулупе, с палкой… Обижал Бабушку. Вот она и ушла от него в дремучую тайгу.
— А может, Бабушка сама была виновата? — рассмеялся другой столбист. — Однако, была неласковая…
— Но и Манская баба не захотела Деда приголубить: недостойно себя вел. Тоже убежала далеко, — напомнил вторую легенду столбист с маленькими усиками.
Пошли дальше. В конце Пыхтуна Глаша вырвалась вперед. В просветы между деревьями уже виднелись заманчивые нагромождения Первого столба, поднятые ввысь на добрых пятьдесят саженей.
Вот и знакомая площадка у подножия столба, как бы нарочито усыпанная мелкой гранитной дресвой. Справа прорезала землю скала Слоник, бурый бок которой отшлифован подошвами скалолазов. Незнакомые новички пытались взбежать на нее, но под разливистый хохот опытных столбистов скатывались вниз.
— А ну, девушки, наверх! — скомандовал старший из столбистов. — Тут вам будет хорошая разминка. Победительница получит премию: чарку… ключевой воды.
— Где тут отыщется вода?
— Есть у нас таежный родничок!
Валя, придерживаясь всеми десятью пальцами о гладкий склон, попыталась вскарабкаться на хребет Слоника, но вскоре покатилась вниз. И Глаша, успевшая позабыть о едва заметных морщинках в камне, тоже сорвалась и чуть не ободрала себе кожу с пальцев.
— Ничего, ничего, девушки. Не отчаивайтесь, — подбодрил столбист с маленькими усиками. Придерживаясь поближе к малоприметному уху Слоника, ловко и легко поднялся на хребет, прошелся там два раза; размотав кумачовый кушак, один конец его кинул вниз. — Хватайтесь там. А ногами — ему в бок. Будет легко, как по лесенке.
Тем временем остальные два столбиста бросили с хребта Слоника концы своих кушаков:
— Всех поднимем!
— Никого внизу не оставим!..
А спустя полчаса все они сидели в тени, под каменным козырьком Первого столба и пили холодную воду, принесенную из ложбинки Медвежья Рассоха, где едва слышно журчал в большетравье родничок Беркутенок.
После отдыха они, перешагивая через валежины, поросшие зеленым мхом, прошли таежный распадок и поднялись на крошечную полянку перед Третьим столбом, где чернел небольшой бревенчатый приют столбистов с одним оконышком, широкими лавками, лиственничным столом и чурбаками вместо табуреток. На подоконнике лежали мешочки с солью, сухая береста для разжигания костра и спички, еще не успевшие отсыреть. Вместо листовок девушки нашли в ящике стола толстую измызганную тетрадь с записями о восхождениях на все окружающие столбы. В каждой записи были названы наитруднейшие ходы, поименованы победители.
Парни быстро вскипятили чай в котелках, девушки расстелили клеенку на столе, нарезали хлеба, колбасы и домашних котлет…
Пообедав, направились по извилистой тропинке к Четвертому столбу, вздымавшемуся неподалеку. Там по относительно легкому ходу стали подыматься с валуна на валун, с одного крошечного уступа на другой. На трудных участках столбисты подавали сверху девушкам руки и подбадривали:
— Смелее! Гоп, гоп!
Во время прыжков через трещину предостерегали:
— Осторожнее. Этот камень называется Поцелуй. Поскользнетесь — поцелуетесь с ним. Вот сюда полегче!
Наверху — ровная площадка: хоть танцуй на ней. Можно и отдохнуть на камне, привалившись как бы к спинке дивана.
Но никто не сел. Все любовались всхолмленной таежной далью, знатоки показывали руками:
— Вон Кабарга! Вон Заяц! Глядите — прижал уши. Очень походит. А правее — Голова Манской бабы!
Повернулись в другую сторону и невдалеке за лесистым распадком увидели громадину Второго столба, самого величественного во всей округе. И в тот же миг ахнули от удивления:
— Смотрите, смотрите!.. Человек там пишет!..
На красноватой отвесной скале под самой вершиной, как бы на лбу столба, сияли белизной огромные буквы: «СВОБОД…»
— «Свобода»! — Глаша обняла Валюшку и, от восторга притопывая ногами, поцеловала в щеку. — Он дописывает!.. Молодчина!..
— И слова-то в рост человека!
— На чем он только держится?!
— Там есть маленький уступ, отсюда незаметный.
— И как у него голова не кружится?! На такой выси!..
— Ой, батюшки!.. Ведь может оборваться…
Смелости и отваге скалолаза дивились даже бывалые столбисты:
— Ну, ловкий парень!.. Рисковый!..
— Тот ход называют Сумасшедшим!.. Живым оттуда спустился один-разъединственный паренек…
— А если и этот?.. Не орел же он…
— Дописал последнюю букву!.. Теперь бы ему крылья!..
— Интересно, кто там из отчаянных столбистов? Может, знакомый. Повидать бы надо…
Спускались торопливо по противоположному склону. Там было легче и безопаснее. Глаша в одном месте придержалась за ветку кедра, обхватившего валун корнями, словно птица когтями, в другом — за гибкую березку, выросшую в расщелине. А снизу один из столбистов уже махал ей рукой: «Скорей, скорей!» — и предостерегающе кивал головой в сторону Третьего столба. Оттуда доносились грубые мужские голоса. Явно не молодые люди нагрянули, не столбисты.
Спустились все. На минуту замерли, прислушиваясь: о россыпь камней постукивали каблуки. Похоже — с подковками. Столбисты в такой обуви не ходят.
— Полиция?.. — настороженно переглянулись.
В одном из просветов между елками мелькнул голубой мундир.
— Жандармы! — Валюшка прикусила нижнюю губу.
— Наверно, в избушке шарились[14], — шепнула Глаша. — Даже в лесной глуши нет от них покоя. Ироды!
— Однако, ищут тайную типографию, — сказал полушепотом столбист с маленькими усиками и, сложив пальцы фигой, ткнул рукой в сторону тропы. — Вот им! Наши научились хорониться.
Девушки метнулись было в чащу, но он властно остановил их:
— Только без паники… И надо же о тех подумать… о наших.
Глаша первой побежала по тропке к распадку, за которым возвышался Второй столб. За ней, опасливо оглядываясь, побежали остальные. Замыкал вереницу столбист с маленькими усиками.
Они, запыхавшиеся, вовремя взбежали на пригорок, к подножию столба, когда два молодых человека, по-альпинистски подстраховывая друг друга, только не веревкой, а длинным кумачовым кушаком, уже заканчивали спуск по Сумасшедшему ходу. Внизу их поджидал беспокойный пожилой человек в брезентовой приискательской куртке. Один ус у него сивый, другой совершенно белый.
«Да это же он!..» Глаше вспомнилась частушка, вырезанная на стволе тополя в отцовском шошинском саду:
Все колеса да пружины,
Лишь умей их заводить,
Не придумают машину,
Штоб работника кормить.
Повертываясь, мужчина слегка откинул в сторону негнущуюся ногу.
«Он! — уверилась Глаша. — Кочегар Ошурков!.. За книжками ко мне ходил. Вот уж действительно только гора с горой не сходится… Да как же он сюда при его-то ноге?»
Ошурков узнал ее, дружелюбно рассмеялся:
— Вот где довелось свидеться!..
— Там — жандармы!
— Голубые дьяволы! — спешили предостеречь его прибежавшие девушки.
— Знаю, — спокойно отозвался Ошурков. — Мои молодцы сверху разглядели. И мы успеем. Одна минута, и — след простыл. Сами-то поберегайтесь.
Той порой незнакомые столбисты спустились на землю и, подхватив Ошуркова под руки, исчезли за деревьями.
«На Манскую тропу направились, а там… — Глаша вспомнила казаков, седлавших лошадей. — Может, наши успеют скрыться… Проведут день-два где-нибудь за Дальними столбами. Или спустятся к Мане-реке».
Три столбиста, оберегая девушек, юркнули вместе с ними в лесную гущину. Им тут был знаком каждый камень, каждый таежный распадок на добрый десяток верст.
Не доходя до Манской тропы, все по знаку руки старшего залегли между разлапистыми кедрами. Затаили дыхание. И вскоре услышали: за крайними деревьями стучат о камень копыта, фыркают кони, обеспокоенные назойливыми оводами. Потом в просвете мелькнули фуражки с желтыми околышами. Казаки!
Вон куда их черт понес! За Дальние столбы!
Переждав, парни и девушки украдкой перебежали через тропу, ушли в глубь тайги и там ночевали на сухой хвое под надежными пологами старых кедров. Костер не рискнули развести.
Утро провели в укрытии. И вышли только тогда, когда, по их расчетам, к Столбам на праздник должны были хлынуть толпы горожан.
«А где же те? — тревожилась Глаша, вспомнив об Ошуркове и его товарищах. — Успели ли укрыться от казачьего разъезда?»
Спускаться по Манской тропе не решились, ведь она приведет в станицу. Вышли на ту же Лалетинскую, когда возле каждого родника уже горели костры, звенели песни, а на Столбах алели кушаки ранних скалолазов.
От Четвертого столба вместе с удивленными горожанами еще раз взглянули на Второй: на недоступной орлиной высоте сияли саженные буквы: «Свобода». И никто туда не взберется, никто не закрасит, не сотрет. Среди столбистов жандармам не отыскать предателя. И даже из пушек не смогут расстрелять это гордое слово.
Сегодня не видно жандармов. Не вознамерились разгонять народ. В тайге это непосильно им. Да и самих могут из-за деревьев побить камнями. Тут отчаянных — тысячи.
Возле каждого столба, в каждом распадке слышится:
— Молодчаги наши столбисты!
— Смелые головушки!
«А Ошурков-то, Ошурков! — продолжала восторгаться в душе Глаша. — Кто бы мог подумать!.. Таких парней подыскал!.. Горит над тайгой огненное слово!»
Девушки обо всем рассказали Клавдии Гавриловне. Та поохала, похлопала руками по юбкам, а потом заговорила о своей печали:
— Сердце болит за Михаила Александровича. Обещал наведаться — не пришел.
— Значит, не мог. Солдат себе не волен.
— Так-то оно так. Но не стряслась ли с ним беда?
— Ну уж ты, мама, сразу в панику. Так что-нибудь… Может, сквозняком прохватило…
— Вот-вот… Только неизвестно каким. А у меня сердце вещует.
Они, понятно, не знали, что после очередной отлучки в город Сильвина вызвал командир полка, предупрежденный жандармами, и объявил, что он отчисляет его из писарей, приказывает вернуться в строевую роту и лишает увольнения в город до конца срока службы.
До чего же хороша родная река! Шумит, играет Енисей на перекатах, мечется от берега к берегу, пытаясь пошире раздвинуть утесы. С обеих сторон жмутся к реке лесистые сопки, словно отыскивают тихие плесы, чтобы посмотреться в них, как в добротные зеркала.
Почитай, двадцатый раз Глаша плывет на пароходе, а наглядеться на реку не может. И всякий раз Енисей кажется иным. То он светлый и задорный, то угрюмый я грозный, но всегда могучий, напористый. Пароходы дрожат, дымят во все тяжкие, шлепают плицами по воде изо всех силенок, но едва-едва перебираются через буйные шиверы. А в этот рейс «Дедушка» еще взял на буксир длинную баржу — совсем изнемогает старик от усталости.
Глаша целые дни проводит на палубе. С правого борта посмотрит на берег и тотчас же спешит на левый, чтобы полюбоваться заводью или отвесной скалой.
На ней простенькая белая панамка, сиреневое платье с рукавами выше локтей. Руки у нее стали бурыми. А лицо? Посмотрелась в зеркало: тоже потемнело от загара. Если бы увидел Иван, пожалуй, не узнал бы. Хотя по волосам мог бы. Не выгорели. Все такие же светлые, волнистые…
Июль — самый жаркий месяц — она проведет в деревне, и загара еще прибавится. Такой — шоколадной — и приедет из Сибири в Москву. Пусть Иван дивится!
На каждой пристани Глаша выходила на берег, покупала землянику в берестяных бурачках. Когда «Дедушка» подавал отвальные гудки, смотрела с палубы на пассажиров, сгрудившихся к трапу. И на первой же пристани заметила хромого в брезентовой приискательской куртке, в мятом картузе, с котомкой за плечами. И чуть не встрепенулась от радости: «Здесь он! Уцелел!»
Когда «Дедушка» снова двинулся в путь, спустилась вниз, заглянула в каждый уголок, где ютились палубные пассажиры с мешками и корзинками, но Ошуркова нигде не было видно. Стреляный воробей! Схоронился где-то в надежном месте.
И не зря поопасался: «Дедушку» посередине реки остановил дозор. Дородные, раскрасневшиеся от жары и испарины полицейские, стуча ножнами шашек, поднялись из лодки на палубу, обшарили весь пароход. И спустились не солоно хлебавши. Кого они искали? Может, бродягу, убежавшего с каторги. Может, «политика», исчезнувшего с места «водворения». А может, им были даны приметы Ошуркова.
На следующий день Глаша поднялась на рассвете, накинула платок на плечи, пробежала по палубе. Глянула на нос парохода. Ошурков сидел на бухте толстого каната и разговаривал с вахтенным матросом. Из рубки раздался отрывистый свисток. Матрос взял наметку с полосатыми отметинами и, опустив за борт, крикнул наверх:
— Не маячит!
Ошурков поднялся, чтобы немного размяться; увидев Глашу наверху, шевельнул сивыми бровями. Дескать, рад, что на Столбах тогда они успели улизнуть от жандармов. Глаша улыбнулась в ответ и чуть заметно качнула головой. Он поймет: «Рада видеть на воле».
Ей не терпелось поговорить с Ошурковым. Днем несколько раз принималась искать его, но он снова исчез. Вероятно, успел найти общий язык с кочегарами парохода, и те приютили его в укромном местечке.
Прошел еще день, и Ошурков вдалеке от города таился уже меньше, чем в начале пути. Раза два Глаша видела его на палубе, и он кивал головой с явным задором и надеждой на разговор.
В сумерки «Дедушка» пришвартовался к берегу, где желтели бесконечные поленницы. Матросы занялись погрузкой лиственничных дров, а истомившиеся пассажиры посыпались с парохода, как муравьи с муравейника, устремились навстречу торговкам, спешившим из деревни, видневшейся на высоком яру. Глаша тоже сошла на берег, купила три яйца. И тут в толпе столкнулась с Ошурковым. Он держал на широком листе ревеня вареную картошку.
— Соль у вас, землячка, есть? — спросил полным голосом, а у самого в глазах прыгнули задорные светлячки. — Найдется? Я знаю: шошинские запасливые!
Шаг за шагом они незаметно отошли в сторонку, за высокую поленницу, и Глаша нетерпеливо сказала:
— Отчаянный вы человек! И сумели подобрать столбистов для доброго дела!
— Значит, вы наше слово видели?! — Ошурков перешел на полушепот. — Теперь жандармы-шельмы, однако, с ума сходят! По городу рыскают. И на Столбах, говорят, людей подкарауливают. Среди столбистов стараются отыскать сукиных детей. А столбисты им — фигу. Никто не возьмется закрашивать. И дождем не смоет: краска крепкая. Придется из пушки по скале стрелять. А што? И до такой дурости додумаются!.. Только ты, деваха, — Ошурков погрозил крючковатым пальцем, — ни гугу. Ни одной душе.
— Вы же меня знаете.
— Потому и разговариваю, что надеюсь.
Глаша поинтересовалась, далеко ли едет кочегар, а у того опять прыгнули в глазах задорные светлячки:
— На Сисим! На прииск вашей матушки путь держу! Каково, а? Не возражаете?
— Нет, конечно.
— Чудная! Да мы же под матушкин прииск, можно сказать, динамит подкладываем.
— Ну и действуйте. Как надо. А мама, как только самых младших на ноги поднимет, сама с прииском распростится. Работу себе найдет.
— Вот как! Значит, тоже понимает, куда ветер клонит? Ну, ладно. Вам верю.
В последний день вот так же на берегу Глаша передала Ошуркову «Искру». Взглянув украдкой на первую страницу, кочегар обрадовался. Пятый номер! А в Красноярском комитете ему дали только четвертый. Уложив газету в кисет и запрятав его в карман широких лоснящихся брюк из крепчайшей «чертовой кожи», Ошурков заговорил о Сисимском прииске:
— Весной до Минусинска слух донесся, будто бы у Окулихи приискатели нелегальщину читают. Теми же днями нагрянула полиция. Всех перетрясли. Везде носы свои сунули. Даже в старых отвалах рылись — ничего не нашли. Уехали с постными рожами. Прошла туча мороком. Теперь большой опаски нет. Буду читать друзьям-товарищам. — Поправил картузик. — Спасибо вам!
Ямщика Глаша наняла без колокольчиков. Пусть для матери все будет неожиданным. Она подъедет тихо; легко переставляя ноги, поднимется на крыльцо, войдет в дом и позовет приглушенным голосом:
— Мамуша!.. Я приехала!..
На пригорке нетерпеливо приподнялась в ходке, глянула вдаль. Впереди чистая, как пустая столешница, равнина, справа зеленая кромка бора, слева за Тубой — гора Ойка. В конце равнины чернеют окраинные избы деревни Шошино. Немного ближе их — высокие кроны тополей: отцовский сад! Теперь отца там нет. Обанкротившись, старик укрылся от кредиторов в Петербурге, живет в каких-то меблированных комнатах. Дети разлетелись из родительского гнезда. Старшие уже зарабатывают себе хлеб уроками. Дома — одна мать.
Усадьба все ближе и ближе. Как изменилась она! От сгоревшей паровой мельницы остался лишь фундамент, старый двухэтажный дом продан на слом… И только густая листва тополей по-прежнему кипит под легким ветерком высоко в небе.
Ямщик придержал коней, и Глаша выпрыгнула из ходка; распахнув калитку, побежала к дому. На крылечке, сложив усталые руки на коленях, грелась на солнышке старая бобылка.
— Агапеюшка! — вырвалось из груди девушки. — Здравствуйте, родненькая!
— Глафирочка-а! — Старая женщина поднялась навстречу, утерла глаза обеими руками. — А мне быдто сердечушко вещало: беспременно кто-нибудь приедет, окромя вашей матушки.
Глаша обняла свою няню за плечи, поцеловала в морщинистую щеку; узнав, что мать уехала на дальний прииск в горах, с сожалением вздохнула и тут же юркнула в дом. Заглянула во все комнаты, выбежала в сад и, запыхавшаяся, остановилась на берегу реки:
— Здравствуй, Туба!.. Ты все такая же красавица!..
А вот сад изменился. Все аллеи позаросли зеленой проволокой пырея, высокой крапивой да ползучей повиликой. Глаша шла и пинками разрывала цепкие нити, сбивала пух с одуванчиков.
Присела на покосившуюся скамью. Сколько приятнейших часов было проведено на ней в разговорах с друзьями-«политиками». Из села Тесинского приходили Кржижановский и Старков, Шаповалов и Барамзин, из Курагино — Курнатовский, самый частый гость. Виктор Константинович, чудесный кристальный человек, железный революционер, к огорчению Кати, засматривался на нее, Глашу. И бедняга Шаповалов засматривался. А она? Ну, что она могла сказать им? А огорчить не хотелось. Должны бы сами почувствовать, что у нее в сердце холодок. Чаще всего уходила, оставляя с Катей. Однажды на этой скамье весь окуловский «выводок» сфотографировался с друзьями. Катя — рядом с Курнатовским… Но, видно, не судьба…
Глаша брела по траве в глубину сада и там неожиданно для самой себя оказалась перед толстым стволом тополя, на котором когда-то Ошурков вырезал свою частушку. Буквы наполовину заросли свежей корой. Если бы приехал Иван, обязательно привела бы его сюда и сказала: «Читай». А сама бы тихонько посмеивалась: ведь не разберет ни слова. Медленно провела пальцами по буквам, как слепец по своей книге. Время залечило тополь. Вот так же и на сердце зарастают душевные раны. Виктор Константинович, истомившийся в тифлисской тюрьме, постепенно забудет о здешних встречах. И Катино сердце с годами успокоится…
Затявкал лохматый Казыр. Глаша выбежала на крыльцо. Сивобородый конюх, успев спешиться, открыл ворота. Во двор въехала на взмыленном чубаром иноходце небольшая женщина в плисовых шароварах и легкой жакетке. На голове у нее была простенькая фетровая шляпа, на шее белый шелковый шарф, завязанный пышным бантом. В ушах блестели серьги — бирюзовые капельки. Ей было под шестьдесят. В уголках сухо очерченных губ прорезались складки, меж строгих бровей — две глубокие морщины. В седле она, с детства привыкшая к верховой езде, держалась прямо и свободно, как наездница.
Девушка метнулась навстречу матери. Екатерина Никифоровна, забыв снять с руки темляк плетки, ловко спрыгнула на землю, будто проехала по горам не шесть десятков верст, а какую-нибудь одну версту, и обняла дочь:
— Глашурочка!.. Драго… ценность моя! — И вдруг, чтобы не расплакаться от радости, стиснула зубы и уткнулась лбом в грудь дочери.
— Мамуша! — Девушка приподняла голову матери и сдержанно поцеловала ее. — Только без дождика, мамуша. Я же приехала на целый месяц!
— Откуда ты взяла, что я плачу? Просто — неожиданность. Я ведь уже потеряла надежду… — Екатерина Никифоровна сорвала с руки темляк плетки и повесила ее на луку седла. — На месяц, говоришь? Ну, об этом мы еще потолкуем.
— Меня будут ждать.
— Кто же? Интересно бы узнать, хотя бы имечко.
— Друзья.
— Ах, эти!.. А я-то думала… Тебе ведь, Глашенька, двадцать три годка!
— Я помню, мама. И твою поздравительную открытку храню.
— Хотя что я?.. Так вырвалось, нечаянно. Пойдем в дом. — Подымаясь на крыльцо не по-женски твердым шагом, Екатерина Никифоровна позвала: — Агапеюшка!.. Самоварчик бы нам.
Спустя полчаса мать, успевшая умыться и переодеться, разливала чай. Глаше полчашки налила из заварника:
— Ты всегда любила крепкий. А вот Катенька — наоборот… Ты давно ли виделась с сестрой-то? Как она там, одинокая горлинка? Будто в Киеве нет парубков.
— Не до парубков, мама. Время такое…
— Время, сама знаю, неспокойное. А годы-то девичьи идут. И не повторятся. — Екатерина Никифоровна откусила уголок от кусочка сахара, отпила чай из блюдца. — Я не осуждаю, — делайте что надо. Только не забывайте прислушиваться к сердцу.
— Не надо, мама. Лучше расскажи, как тут зиму коротала.
— Как медведица в берлоге. Политики, кончив срок, разъехались. Навещать меня было некому. Только отец Митродор приходил: помог с елкой для деревенских ребятишек. Пришли с родителями. Больше ста человек. Песни с ними пела, чаем поила. А потом опять как в берлоге. Летом мне легче: в заботах дни мелькают, как гуси перелетные. То на Сисим еду, то — на Чибижек. Правда, везде одно огорчение: золото истощилось. Денег едва хватает с рабочими рассчитываться… Пей чай-то. Не студи. И ни о чем не думай. Пусть у тебя голова отдохнет, проветрится за лето.
— За месяц, — напомнила Глаша. — Я не могу…
— А как я тебя отправлю, если золото не намоется? Хоть бы золотник со ста пудов, и то я ожила бы. Всем бы вам помогла. Но не получаем золотника-то, — развела руками мать. — Проживешь до осени, там будет виднее.
— Ой!.. — Глаше снова вспомнился Иван: уже сейчас сердце ноет… Вспомнилось последнее письмо Надежды Константиновны: «Искру» собираются сделать ежемесячной, а финансы у них плохи, нельзя поставить дело так широко, как хотелось бы. Им там нужны деньги, деньги и деньги. Надо хоть чем-нибудь помочь, а она тут, похоже, застрянет. — Я, мамуша, не могу. Понимаешь, не могу, чтобы обо мне худо думали. Денег не будет, так я пешком…
— Пешком ты не пойдешь, — твердо сказала мать. — И загадывать пока не станем. Пей чай.
И вечером, в постели, опять вспомнился Иван: «Не могу иначе…» Какие неотступные слова!..
«Ой, да ведь это же, в самом деле, у Толстого! — Глаша, отпрянув от подушки, села в кровати и приложила пальцы к щекам, вмиг налившимся жаром. — Вронский говорит Анне… В морозную вьюгу… На какой-то станции… Теперь ясно помню: «Я не могу иначе». Неужели Ивану вспомнились эти слова? И он любит… Ой, даже сердце замирает… А вдруг это только совпадение слов? Простое внимание… И больше ничего?..»
Глаша спрыгнула, зажгла свечу и на цыпочках пошла в соседнюю комнату, где одна полка в книжном шкафу была отведена Льву Толстому.
Приехал Алеша, старший сын Окуловых.
Сибирь он покинул шесть лет назад: обострившийся туберкулез заставил его красноярскую гимназию сменить на киевскую. Там он почувствовал себя здоровым и вскоре стал одним из самых деятельных участников гимназического социал-демократического кружка. К той поре все города юга уже клокотали гневом. В Киев слетелись делегаты юношеских кружков из двух десятков городов, и Алешу Окулова избрали председателем съезда. Через день начались провалы. Ему, к счастью, удалось избегнуть ареста. Окончив гимназию, он уехал в Швейцарию: Женева манила его как центр свободной русской политической мысли. Там он прижился, вошел в клуб русской молодежи, учившейся в университете. И в Россию не вернулся бы, если бы не приближался срок выполнения воинской повинности. Он, страдавший близорукостью, надеялся, что его не забреют, и он, сохранив легальность, уедет в Москву. Там попытается поступить в школу Художественного театра.
По вечерам мать и сестра расспрашивали о Швейцарии. Алеша восторженно рассказывал о прогулках на пароходе по Женевскому озеру, о пеших походах по горам, об альпийских лугах, так похожих на полюбившиеся с детства Саянские высокогорья, но случалось как-то так, что всякий раз его рассказ склонялся к знаменитому женевскому россиянину Георгию Плеханову.
— Ты бывал у самого Плеханова?! — всплеснула руками Глаша, когда впервые услышала об этом. — Как тебе, Алеха, повезло!
— А я от политиков слыхала, — заговорила мать, — что Плеханов сильно гордый и высокомерный.
— Может, с гордыми и он гордый. Не знаю. А нас, молодых, принимал просто и приветливо. Часами расспрашивал о родине, о настроении народа. Чувствовалось: натосковался там, в оторванности от революционного движения. И о России ему было интересно знать елико возможно больше. Он даже согласился председательствовать в нашем клубе молодых россиян. Беседовал с нами запросто. Выступал у нас с рефератами. И я бывал у него как свой человек, — рассказывал Алексей без хвастовства. — Часами рылся в его богатейшей библиотеке. Некоторые книги читал тут же у него, а некоторые он позволял брать к себе на квартиру. Советовал, что мне необходимо прочесть. Это было лучше всякого университета.
— Хорошо, что пожил возле таких людей, — сказала мать. — В жизни все может пригодиться.
По утрам заседлывали коней. Первый раз Алексей хотел было помочь Глаше, но она оттолкнула брата:
— Не мешай. Я умею не хуже тебя… — Подтягивая подпругу, прикрикнула на оскалившегося Гнедого: — Не балуй! — Поставив ногу в стремя, легко взметнулась в седло и с гиком понеслась по равнине. — Догоняй, Алеха!..
Иногда они переезжали вброд Тубу и, выбирая пологие склоны, подымались на Ойку. Там Алеша срывал с себя фуражку и, взмахнув руками над простором, кричал:
— Эге-еге-ей!.. У меня, Глашура, на горах душа поет!.. Хочется лететь по-орлиному.
Глаша собирала цветы. Домой всякий раз привозила чуть ли не целый сноп. Сушила в книгах, в горячем песке. Потом раскладывала на картонки, прикрывала стеклом и вешала на стену. Брат любовался ее композициями, а она думала: «Если бы Иван…»
Всем сердцем Глаша рвалась в Москву. Кате в Киев написала:
«У меня настроение такое, такое тяжелое, что ни писать, ни читать, ни вообще что-нибудь делать не хочется. Жизнь наполнена, как выражается Алеша, ароматной пустотой. Одна отрада — поездки на Ойку.
По вечерам долго лежу с закрытыми глазами. Все думаю и думаю. Всякий человек может быть большим на своем месте. Если я вообще могу быть большой, то только там, в той области, где мое прошлое и где будет мое будущее, — у меня одна дорога.
Как бы я хотела уехать в Германию. Может, там была бы более полезной нашим общим друзьям. Но жена Старика пишет, что ждут от меня работы в России. И я чувствую: могла бы развернуться. Да вот застряла здесь…
На Ойке деревья уже одеваются в багрянец. Слов нет, красиво! Но здешняя красота уже набила мне оскомину. Алеша собирается в дорогу, а я, наверно, прокукую до санного пути…»
В последний вечер перед расставанием сидела с братом на скамейке у Тубы. На воде колыхались золотистые отблески зари. Алеша хлопнул сестру по плечу:
— Счастливая ты, Глаха! Твой путь определился. Хоть немножко, да причастна к «Искре». Теперь у них, вероятно, вышел уже шестой номер. Зря ты пятый для меня не сохранила. Мне Георгий Валентинович давал читать только первых два. Я спрашивал, где печатают ее, он помедлил с ответом: «В одном городе… России». Я понял: всем интересующимся без особой надобности нужно отвечать так. А оказывается…
— Ты не проговорись кому-нибудь недоброму.
— Не учи, Глашура, ученого. Я хотел сказать: оказывается, там твои знакомые. Расскажи о них.
И Глаша рассказала брату о встречах с Владимиром Ильичем, о своей поездке к Надежде Константиновне в Уфу и о ее письмах из редакции «Искры».
— Счастливая! — повторил Алексей.
Отец Окуловых был приписан к Екатеринбургу, и Алексею по воинской повинности надлежало явиться туда на призыв. Мать с трудом наскребла ему денег на дорогу, сказала:
— Не обессудь… Там уж, сынок, как-нибудь…
— Не тревожься, мама, — сказал Алексей. — Если не забреют, пойду в редакцию газеты. Что-нибудь заработаю. И махну в Москву.
— А тебе, Глафира, придется подождать. Завтра поеду на Чибижек. Что намоется — твое.
И Глаше пришлось скрепя сердце остаться в Шошино до глубокой осени.
Побелели Альпийские предгорья, дни шли на ущерб, и Ульяновы все реже и реже выходили на загородные прогулки. Послеобеденные часы Владимир Ильич отдавал своей брошюре. Она разрасталась в книгу. Надежда Константиновна была занята письмами — доктор Леман приносил их целыми пачками. С каждой неделей у «Искры» появлялись в России все новые и новые агенты. Они развозили газету по промышленным районам, создавали уже не кружки — партийные комитеты.
Огорчало и тревожило лишь то, что из старых друзей, коротавших вместе ссылку, по-прежнему подает голос только Лепешинский. Даже Глеб молчит. И Зинаида Павловна не пишет. А ведь всегда была деятельной, непоседливой. Где они? Если в Тайге, могли бы там двинуть «Искру» по всей великой Сибирской магистрали.
И Степан Радченко будто притаился в Питере. Вероятно, по своей обычной сверхосторожности. Решили напомнить ему о себе.
«Как поживаете? — спросила Надежда Константиновна в очередном письме. — Видали ли последние новинки? На днях выйдет 6-й номер «Искры», печатается 2-й номер «Зари». Наши дела двигаются понемногу… — Упрекнула за то, что не ответил на последнее письмо, и попросила писать чаще. А в конце — о Кржижановских: — Была ли у Вас Булка? Чего это они ни словечка? Что с ними? Дайте их адреса, если знаете».
Попросили младшую Окулову связать их с Сусликом, как звали Глеба Максимилиановича, но и от нее ответа не дождались: не знали, что Глаша сама на время укрылась в родных местах.
Теперь уже приходили корреспонденции из всех промышленных городов, даже из далекой Сибири, и Владимир Ильич мечтал о превращении «Искры» в двухнедельник. Только при этом она будет в подлинном смысле газетой. Но во многих городах России подпольщики были одержимы кустарничеством: затевали выпуск своих газет. А газеты их, как и следовало ожидать, оказывались недолговечными: чаще всего после второго или третьего номера зубатовские ищейки выслеживали подпольные типографии.
— Какая узость! Вопиющее местничество! — возмущался Владимир Ильич. — Питерец забывает о Москве, москвич — о Питере, киевлянин — о всех, кроме своих земляков. Вместо общерусского дела и общероссийской социал-демократии пытаются развивать какую-то пошехонскую социал-демократию. Забывают, что в местном органе всегда будет страдать общеполитический отдел.
О необходимости борьбы с таким кустарничеством он писал в многочисленных письмах, которые Надежда каждый день отправляла по условным адресам. Но урезонить было нелегко. Особенно поражали своим безрассудным упрямством вильненцы. Там Сергей Цедербаум, младший брат Мартова, и еще двое таких же увлекающихся молодцов задумали выпускать свой местный печатный орган! Что-то невероятное! Ради чего? В лучшем случае ради каких-нибудь убогих и ограниченных двух-трех номеров в год для одного города!
Талантов у младшего брата пока незаметно, а самомнения еще больше, чем у старшего. С молодым зазнайкой нечего церемониться. Хотя вначале и не мешает извиниться за слишком резкие слова, если они проскользнут в письме. И резкие слова не могли не вырваться:
«Нелепо и преступно дробить силы и средства, — «Искра» сидит без денег, и ни один русский агент не доставляет ей ни гроша, а между тем каждый затевает новое предприятие, требующее новых средств. Все это свидетельствует о недостатке выдержанности».
А подействуют ли эти слова на горячую голову? Покажутся ли убедительными? Пожалуй, полезно будет сослаться на Плеханова. И Владимир Ильич приписал в конце:
«Это письмо выражает мнение не только нашей группы, но и группы «Освобождение труда».
К бесчисленным заботам о газете добавлялись беспокойные думы о родных. Не проходило дня без того, чтобы не сверлили мозг тревожные вопросы о Маняше и Марке. Что там с ними? Неужели все еще не водят на допрос? Похоже, долгонько продержат их в темницах, как называет зять одиночки Таганской тюрьмы.
Судя по письмам матери, Марк исхудал, начал кашлять. Анюте об этом не сообщают, и он, брат, тоже промолчит, а то она, чего доброго, рискнет поехать домой. Там ее сразу упрячут в кутузку. Матери придется носить по три узелка к тюремному окошку.
Нет, нет. Ни в коем случае не сообщать. Пусть Анюта по-прежнему живет в Берлине. Понятно, тревожится за судьбу мужа и сестры. И за здоровье матери. Но что делать? В Германии для нее все же безопаснее. Если не выследят шпики да царская полиция не потребует выдать «преступницу».
Анюта осмотрительная. Сумеет вовремя скрыться, скажем, в Швейцарию… А подбодрить сестру необходимо. Но, первым делом, мать. Она всех с детских лет приучала к пунктуальности и отсюда так же, как, бывало, из сибирской ссылки, ждет от него писем в определенные дни. Считает часы, оставшиеся до прихода почтальона…
И на листок почтовой бумаги ложилась строка за строкой:
«Дорогая мамочка!.. Ужасно грустно было узнать, что дела наших так печальны! Милая моя, я не знаю уже, что тут и посоветовать. Не волнуйся, пожалуйста, чересчур, — вероятно, придирки к нашим со стороны прокуратуры представляют из себя последние попытки раздуть «дело» из ничего, и после неудачи этих попыток они должны будут их выпустить. Может быть, не бесполезно было бы тебе съездить в Петербург, если только здоровье позволяет, и пожаловаться там на такую невиданную вещь, как отсутствие допроса в течение шести месяцев. Это представляет из себя такой точно определенный и явно незаконный факт, что именно на него всего удобнее направить жалобу… Но есть, конечно, и соображения против поездки, результаты которой сомнительны, а волнения она причинит очень и очень немало. Тебе на месте виднее, стоит ли предпринимать что-нибудь подобное… Вот на отказ в свидании Маняши с Митей тоже следовало бы пожаловаться, потому что это, в самом деле, нечто из ряда вон выходящее.
Крепко, крепко обнимаю тебя, моя дорогая, и желаю быть бодрой и здоровой. Помнишь, когда меня держали, ты тоже представляла себе дело гораздо более серьезным и опасным, чем оно оказалось, а ведь по отношению к Маняше и Марку не может быть и сравнения никакого с моим делом! Что держат их столько, — это отчасти зависит, вероятно, от того, что арестованных масса и в деле все еще не могут хорошенько разобраться…
Еще раз целую тебя. Твой В. У л.».
— Володя, смотри в окно! Вон, вон переходят улицу Сюда направляются. Определенно — наши!
— Они!.. Грызуны!..
И Владимир Ильич так же, как когда-то в Шушенском, не успев надеть пиджак, бросился навстречу. За ним застучали по лестнице тонкие каблуки Надежды.
— Булку я сразу приметила… И по сердцу… будто электрическим током!
Гости уже успели войти в подъезд. Впереди полной, круглолицей и краснощекой, пышущей здоровьем дамы шел невысокий худощавый мужчина с маленькой, аккуратно подстриженной бородкой и крупными выпуклыми темно-карими глазами. По его смугловатому лицу разлилась безудержная улыбка, и он широко раскинул руки. Владимир Ильич, тоже с раскинутыми руками, метнулся к нему.
— Глебася!.. Дружище!..
— Володя!.. Здравствуй!..
Они обнялись и, похлопывая друг друга по спине, расцеловались.
А Зинаида Павловна, обняв подругу, закружилась с ней, словно в вихревом танце. Остановившись, они стали осыпать одна другую поцелуями, захлебываясь от горячего хохота.
— Зинушка, как я рада… Миленькая моя!.. Волжаночка!..
— И у меня сердце поет!.. Надюшенька!..
Они опять обнялись и закружились в тесном подъезде.
— Наконец-то, приехали… Позволь, Наденька, и мне поздороваться, — Владимир Ильич обеими руками схватил полную, сильную руку гостьи. — А мы заждались… Тревожились… Думали: здоровы ли?
— Всякое было… — вздохнула Зинаида. — Глебушка в Тайге прихварывал…
— Извините, мы по-русски называем, — спохватился Кржижановский, выпуская руку Надежды Константиновны и снова повертываясь к Владимиру Ильичу. — И так громко… Это от радости. А у вас, вижу, и тут конспирация. Ты даже бороду подстриг, усы подкрутил.
— Так потребовалось для паспорта, — объяснил Владимир Ильич.
— Мы с трудом, с трудом вас отыскали, — звенела Зинаида Павловна. — Хорошо, что в Берлине раздобыли адрес в Штутгарт к издателю «Зари», тот встретил не особенно любезно, с какой-то настороженностью. Но все же направил сюда, к доктору Леману…
— Пойдемте, пойдемте, другари! — Владимир Ильич подхватил под руку Зинаиду Павловну и пропустил вперед Надежду с Глебом. — До нашей кышта. Мы здесь живем по-болгарски.
В тесной передней помог гостье снять пальто. Она говорила, заливаясь смехом и повертываясь то к Ильичу, то к мужу:
— Куда мы с тобой, Глебушка, попали?! Как будем объясняться с болгарами? Я же — ни бум-бум.
— И я ни бельмеса, — рассмеялся Кржижановский; приподымаясь на цыпочки, повесил пальто на крючок простенькой вешалки.
— Ничего, другар Глебася! — Владимир Ильич хлопнул гостя по плечу, поклонился Зинаиде Павловне. — Ничего, другарка Зина! Как-нибудь. Я тоже исчерпал свой запас болгарского лексикона.
— Ну, а как же тебя, болгарин, звать-величать? — спросил Кржижановский. — И другарку как?
— Марица Йорданова! Прошу любить и жаловать! — представил жену Владимир Ильич и, прижимая руку к груди, полушутливо поклонился: — Доктор юриспруденции Йордан Йорданов из Софии к вашим услугам!..
— Йордан по отцу Костадинов, — добавила Надежда.
— Ой, как интересно! — вырвалось у Зинаиды Павловны. — Двое Константиновичей!
— Твои, Володя, клички… извиняюсь — псевдонимы нелегко пересчитать: пальцев на руках не хватит!
— Что ж поделаешь?.. Приходится из-за наших полицейских башибузуков.
— Небось еще какой-нибудь придумал?.. Хотя я тебя по стилю всегда узнаю. А все же?
— Письма подписываю: Иван Петров, иногда — Фрей.
— По секрету могу сказать, — снова вступила в разговор Надежда не без гордости за мужа, — скоро выйдет новый номер «Зари» со статьей, подписанной Н. Ленин. Не знаю только — Николай или Никита. А может — Никодим?
Владимир Ильич беззвучно смеялся. Кржижановский по-дружески тряхнул его за плечи:
— Конечно, Николай. По дедушке. Но, Володя, почему же все-таки Ле-нин?
— Не знаю… — Владимир Ильич пожал плечами. — Так уж получилось…
— Ведь никакой Лены у тебя среди родных нет. Да по имени родных и рискованно.
«Может, потому, что Плеханов — Волгин», — подумала Надежда, но промолчала о своей догадке.
— Будем знакомы! — шутливо сказала Зинаида Павловна. — Запомним новую фамилию.
И никто из троих не подозревал, что среди множества псевдонимов Владимира Ильича этот будет главным, громким и любимым не только друзьями и деятелями революции — пролетариями всех стран. Пройдет каких-то полтора десятка лет, и это имя революционным набатом зазвучит на весь мир, и их друга назовут вождем боевой марксистской партии в России и основателем первого социалистического государства рабочих и крестьян. Перед ними был по-человечески простой, обаятельно милый, подчеркнуто ничем не выделявший себя среди товарищей, энергичный, подвижный, работящий человек, которого уже многие привыкли называть по-свойски уважительно Ильичем, как называли в российских деревнях пожилых людей, чье слово по-особому весомо и дорого для всех сверстников и единомышленников.
Из-за двери дальней комнаты время от времени доносился глухой кашель Елизаветы Васильевны, уже успевшей где-то в эту раннюю осень схватить инфлуэнцу, как называли в те годы грипп.
Надежда пошла купить сосисок к завтраку, мужу сказала, чтобы присмотрел за чайником на керосинке и заварил чай из пачки, недавно привезенной им в подарок из Москвы, а то здешний кофе небось друзьям уже изрядно надоел.
Гости сидели в тесной комнатке с единственным окном на улицу. Владимир Ильич поспешно прибирал на столе, до половины заваленном папками, книгами, газетами, журналами и выписками на узеньких бумажках, отодвинул простенькую чернильницу, какие покупают для школьников, и тонкую, словно карандаш, ручку, на стальном пере которой (мать прислала с Надей целую коробочку его любимых перьев) едва успели высохнуть чернила, но Зинаида Павловна, уже заглянувшая в кухоньку, остановила его:
— Лучше бы там… Вы же там завтракаете… Ну и мы с вами по-домашнему…
— Правда, Володя. Не нарушай свой порядок на столе.
— Порядок у меня относительный…
— Вижу — рукопись большая! Новая книга?
Владимир Ильич кивнул головой. В эту секунду он, спохватившись, подумал: «А что же они об Эльвире Эрнестовне ни слова? Ни поклона, ни привета. Уж ладно ли с ней?» Спросил о ее здоровье.
— Покинула нас мама… — тихо проронил Глеб Максимилианович.
— Сочувствую… Всей душой… — Владимир Ильич, понизив голос до полушепота, участливо спросил: — Долго ли болела?.. И давно ли?..
— Все на Волгу просилась, — начала рассказывать Зинаида Павловна. — В родную земельку хотелось… Глебушка взял отпуск. Поехали втроем. Думали: квартиру присмотрим, переберемся на постоянное жительство…
— В Тайге оставаться надолго было для меня довольно рискованно, — продолжал Кржижановский, провел рукой по кустистым бровям. — Присматривать стали за мной. Я уж не говорю о Зине… Вот мы и поехали… А мама в Самаре через каких-то три дня… Похоронили и… к вам.
— Тяжело нам было там…
— Понятно… Такая потеря… — Владимир Ильич задумчиво погладил бородку. Ему вспомнился Петербург. Две матери носили узелки с передачами в Предварилку. Одна — Глебу, другая — ему. Так и познакомились у тюремного окошечка. А когда сын оказался в ссылке, Эльвира Эрнестовна, не раздумывая, поехала к нему в Сибирь. Делала все для того, чтобы сыну жилось легче.
В кухне зазвенел крышкой чайник, и Владимир Ильич поспешил туда. Чай заварил в эмалированной кружке, накрыл квадратиком картона.
Вернулась Надежда, посмотрела на гостей, на мужа: «Отчего они переменились? Какие-то пасмурные». Спрашивать не стала — сами скажут. А они промолчали. Кржижановские не могли еще раз прикасаться к своей свежей душевной ране, а Владимир Ильич решил: «Расскажу Наде и Елизавете Васильевне позднее».
…Первое время после приезда в Мюнхен Надежда, вынужденная до предела сокращать расходы на питание, покупала к завтраку семь сосисок. Хотя Владимир пытался седьмую делить на три части, Надежда оставалась непреклонной: «Нет, нет, тебе три». И Елизавета Васильевна подхватывала: «Тебе это необходимо. А для меня и двух многовато». И ему, при всей его деликатности, пришлось на некоторое время уступить. Но уже в половине июня, когда издательница Водовозова прислала ему чек на шестьсот марок, он предупредил: «С этого дня — для всех по три. Иначе я отказываюсь завтракать». Елизавета Васильевна потянулась к коробочке с привезенными из Питера гильзами Катык, которые она сама набивала табаком: «Да я же тебе, Володенька, говорила: трех для меня много — мне нельзя переедать, тем более мясо». — «В таком случае вам еще кефир», — настоял Владимир Ильич.
Сегодня Надежда купила для всех по три сосиски и по бутылочке кефира. Кухонный столик отодвинула от стены. Гости втиснулись на стулья, Владимир Ильич примостился на кромку плиты.
Разливая заварку, а потом и кипяток, Надежда с легкой усмешкой указала глазами на жестяной чайник:
— Это вам не Россия!.. Помните, в Сибири вокруг самовара?..
— Самовар изобрели не россияне, — заметил Владимир Ильич. — На раскопках Помпеи нашли нечто подобное.
— Вот именно — подобное, — возразила Зинаида Павловна. — Лучше туляков никто самовара не сделает. И до чего же хорошо, когда он на столе! Догорают последние древесные угольки, пахнет приятным жаром. А самовар полнешенек, отфыркивается и что-то тихонько бормочет. И до последней капельки льется не теплая водичка, а крутой кипяток.
— Самоварная идиллия! — вырвалось у Кржижановского с легким смехом. — Да это же — купчихи! С блюдечка на растопыренных пальцах. Сахар вприкуску.
— Не спорь, Глебушка. — Зинаида толкнула мужа локтем. — Да у всех рабочих… И у самого последнего бедняка — самовар. Какой-нибудь старенький, в заплатках. И за недоимку подати сначала описывают и продают с торгов корову — самовар в последнюю очередь.
— А ты всегда пил внакладку? Богач! — расхохотался Владимир Ильич. — У нас в семье предпочитали вприкуску. — И вдруг, наклоняясь к гостю, спросил: — Помнишь, как из вашей Теси ездили на озеро? После ухи вскипятили в том же котле, на заварку — брусничник! И без сахара.
— Все равно было хорошо! Чаек попахивал дымком.
— Вот-вот. Луна катилась от вершины одной сосны к другой, а через озеро прокладывала золотистую тропу. Ты в тот вечер раскалывал тишину азартными дуплетами. А Старков изредка, расчетливо и наверняка, бил по сидячим уткам. Как молотом по наковальне. Кстати, где он? Как Антонина? Они совсем забыли нас. Ни одного словечка.
— Они и нам не пишут, — сказала Зинаида Павловна; управившись с сосисками, выпила кефир и принялась за чай. — Тоня, кажется, прихварывает.
— На цементном заводе они, в Калужской губернии, — ответил Глеб Максимилианович. — Базиль там инженером.
— Н-да. Только ин-же-не-ром. Для Старкова этого мало.
— Володя, у тебя и сосиски и чай — все остыло.
— Ничего, ничего. Чай успеется. — И Владимир Ильич, не отрывая глаз от друга, укоризненно качнул головой. — А помнишь, уговаривались поддерживать связь, помогать «Искре»?
— Я-то помню.
— И от тебя мы ждали многого. Нам было трудно без поддержки старых друзей. Пришлось искать новых агентов.
Кржижановский, отодвинув пустую чашку, встал и, извинившись, с папиросой в руках направился в переднюю. Владимир Ильич окликнул его:
— Курил бы здесь.
— Ты же вроде старовера! Табачный дым тебе как бесу ладан! — шутливо бросил Глеб Максимилианович, полуобернувшись в дверях. — Нет, не буду доставлять тебе головную боль.
За столиком продолжался разговор о друзьях по сибирской ссылке. Первым делом вспомнили Оскара Энгберга. Он, как и уговаривались, поселился в Выборге. Токарь на заводе. Отвечает на письма. Съездил в Кенигсберг за «Искрой». Жаль, что Шаповалова подсек ревматизм. Кажется, надолго. И всего обиднее, что так быстро «влетел» в Тифлисе Курнатовский. Видать, не поберегся. Да с его характером это, пожалуй, и невозможно: рысаку нелегко возить телегу тяжеловоза. В каких условиях он сидит — никто не знает. Недавно еще раз написали кавказским друзьям, чтобы помогли ему. При его здоровье это безотлагательно необходимо. А вот с Лепешинскими в Пскове хорошо: верны слову, активны.
— В последнее время что-то и они приуныли, — досадливо проронила Надежда.
— Уверен — это временно. Так, легкая хандра. — Владимир Ильич отпил глоток чая. — Лапоть не подведет.
— И мы не сидели без дела. — Зинаида Павловна, отодвинув чашку, выбралась из-за стола. — В Томске — прокламации, уличная манифестация. Представьте себе — три тысячи человек! Полиция даже в набат ударила!
— Об этом мы уже напечатали в «Искре». Для Сибири — большое событие. А Глеб Кржижановский прислал нам одну-единственную корреспонденцию о жуликах на Сибирской магистрали, разворовавших миллионы! — Владимир Ильич ткнул пальцем в сторону передней, где курил гость. — Единственную заметку! На большее, видите ли, не хватило времени. — И, улыбнувшись, смягчил голос: — Это я ему по-дружески.
— Узнаю тебя, Брут! — крикнул Глеб Максимилианович из передней. — И на правду не обижаюсь. Но дай, Володя, срок.
— История нам не дает большого срока. Это, Глебася, надо помнить.
— Сибиряки еще покажут себя! — продолжала Зинаида Павловна. — В Томском университете до самых каникул шумели беспрерывные сходки.
— О студентах я пришлю письмо одного волгаря, — пообещал Кржижановский, входя в кухню. — Может, пригодится для газеты. Он там описывает, как через Самару проследовало вагонов двадцать пять со студентами, высланными в Сибирь. Это взбудоражило город. А одна партия подъехала к Челябе с красным флагом на крыше вагона!
— А какую песенку они распевали! — подхватила Зинаида Павловна и потрясла кулаком. — Про то, как министру просвещения Боголепову влепили пулю. Ты же поэт — должен помнить. Читай.
— Сейчас, сейчас, — Кржижановский встал. — Начало не помню. А второй куплет такой:
В министерскую траншею
Залетел снаряд
И попал министру в шею, —
Это за солдат.
Ордена, чины и ленты —
Целый воз наград.
Вот награда от студентов,
Я ужасно рад!
— Непременно пришли, Глебася, полностью, — попросил Владимир Ильич.
В передней залился звонок.
— Это Мартов, — сказала Надежда и пошла открывать дверь.
Осень оборвала с каштанов ржавые листья. Дворники смели их в кучи на асфальтовых тротуарах.
Ульяновы и Кржижановские шли по улице прогулочным шагом. Навстречу им шел веснушчатый мальчуган с ранцем за плечами; поравнявшись с кучей, слегка разметанной ветром, обошел вокруг нее, ногой пододвинул крайние листья в ворох. Направился к следующей куче. Все четверо оглянулись на него. Он и ту подворошил.
— Не распинал, — заметила Зинаида Павловна. — Немецкая аккуратность! С детских лет!
— Педагогам есть о чем подумать, — отозвался Владимир Ильич, перекинув взгляд с Кржижановской на свою жену.
Вот и последние дома предместья. Прямая дорога, проложенная между шеренгами пирамидальных тополей, еще не утративших зеленого наряда, вывела за околицу. По одну сторону в просветах между тополями виднелись сады с румяными яблоками на ветках, по другую — поля с желтыми квадратами пшеничной стерни, с малахитовыми клеверищами. Далеко впереди в сизой дымке дремали горы, принакрытые снежными одеялами.
— Манят они к себе, — сказала Надежда. — Как Саяны из нашей Шуши. Где-то там Тироль. Хочется съездить. В жизни не видала горы вблизи.
— Дай срок — съездим, — пообещал Владимир Ильич, широким жестом указал Кржижановскому на окрестности дороги. — Обычно мы гуляем вот здесь. Стараемся уйти за фруктовые сады, забраться подальше в лесок, где подичее и народу поменьше. Иногда хочется развести костерок, как бывало в Сибири, а нельзя. Строгости. Частные земельные владения, черт бы их побрал. Тут, Глебася, чай не вскипятишь — приходится всухомятку обходиться, бутербродами. Или запивать пивом из горлышка бутылки. Пиво у них, надо отдать должное, везде отличное. Да мы сейчас отведаем.
И он, тронув Кржижановского за локоть, повел гостей к загородному ресторану, приютившемуся среди садов неподалеку от дороги.
— Примечательное место! Мы его узнали во время знакомства с демонстрацией по-немецки!
— Демонстрация была не какая-нибудь своевольная, а с разрешения полиции!
— Полиции?! — переспросил Кржижановский. — Это как же так?
— А вот так! Немецкий Maifeier![15] — Под рыжеватыми усами Владимира Ильича плеснула саркастическая усмешка. — Прочитали мы в газетах про эту маевку — пошли посмотреть. Восторженные, приподнятые: наш первый праздник за границей! Сейчас, думаем, увидим, как полощутся на ветру красные знамена, полотнища с лозунгами, услышим радостный песенный поток. Чему-то научимся — в «Искру» напишем. И вместо боевой демонстрации увидели… обывательщину! Идут вразвалку тихие бюргеры. С женами, с детишками. Будто к теще да к бабушке в гости. Поджаренных колбасок откушать!
— Понимаешь, Зинуша, идут и молчат, как рыбы! Видимо, полиция так велела!
Та молчаливая демонстрация напомнила Ульяновым прогулку глухонемых и пробудила недоумение. До того дня им думалось: немецкое социалистическое движение выросло и окрепло. Рабочее движение давнее. Так где же революционные ветры? Где же борьба с бернштейнским реформизмом? А ведь у них есть Бебель, которого Энгельс называл самой ясной головой во всей ненецкой социал-демократии. Есть Клара Цеткин, многое воспринявшая от Энгельса. Есть молодой Карл Либкнехт. Светлые умы. Энергичные деятели. Им удалось создать миллионную партию, которая держится за десяток своих испытанных политических вождей, ценит их. Это большой плюс. Есть чему поучиться. Но уж очень немцы увлеклись парламентаризмом. И даже Бебель как-то обронил слова против баррикад, опасаясь, что в век скорострельных пушек в нового типа ружей восставшие будут «перестреляны, как воробьи». А дело-то в тех, кто стоит у замков пушек. Пушки могут стрелять и со стороны баррикад…
Во время этого разговора с друзьями, продолжавшегося уже за столиком в дальнем углу полупустого ресторана, Ульяновы сожалели, что у них нет непосредственных впечатлений от немецкого рабочего класса. Вынужденные всячески оберегать тайну издания «Искры» в Германии и жить нелегально, они опасались встречаться с кем-либо из местных социал-демократов и удерживали себя от посещения рабочих собраний. И, в свою очередь, их, русских эмигрантов, никто не навещал. Лишь однажды побывала у них Роза Люксембург, жарко вспоминавшая родную Польшу.
— Чинно и благородно прошли эти, так сказать, демонстранты по улицам и направились за город. Многие — сюда! — продолжал рассказывать Владимир Ильич, и голос его, хотя и приглушенный теперь, накалялся возмущением. — Завидев ресторан, прибавили шагу. И откуда у них прыть взялась! Чуть ли не вперегонки: пиво пить! С собой взять в лесок. На этом все и кончилось.
— У нас будет по-иному! — задорно воскликнул Глеб. — С песнями, с флагами! Так, Володя?
— Безусловно. Наш народ натерпелся от царизма, оберегающего фабрикантов да помещиков. Ведь не случайно центр революционного движения переместился к нам. Накопился гнев. И не только в промышленных районах крупных городов, но и среди деревенской бедноты. А схватка рабочих Обуховского завода? Это же была прямая политическая борьба в уличной битве. Настоящая баталия! Хотя у рабочих и не было ничего, кроме камней. Но и при этом они доказали, что являются грозной силой. А завтра у них будет оружие, и партия подготовит их, сплотит.
— Мы читали твою статью «Новое побоище». Узнали по стилю, — сказал Кржижановский. — Боевая статья. Только я бы назвал иначе. «Рукопашное сражение рабочих» — вот достойное заглавие.
— А давно ли дошел до вас пятый номер?
— Да еще летом. И в Тайге, у нас, и в Томске — все номера. Перед отъездом получили седьмой.
— Очень хорошо.
— А ты знаешь, что после этой баталии питерские рабочие выпустили листовку с призывом: «Долой самодержавие, долой царящий над нами произвол»?
— Ты не привез? Жаль. Мы всех просим присылать каждый листок.
Усатый кельнер принес по высокой кружке светлого пенистого пива и эффектно опустил на толстые картонные подставки с надписью по кругу: «Kaiserbier». Кржижановский первым отпил глоток, почмокал с удовольствием:
— Хотя и кайзеровское, а приятное, с легкой горчинкой.
— Что говорить, пивовары они на весь мир знаменитые, — напомнила Зинаида, но, когда отпила глоток, вскинула голову: — А все же сибирская медовуха лучше! Помнишь, Надя? Хотя ты ведь трезвенница.
— В Шушенском пробовала. Степановна угощала.
— С медовухи песни сразу запоешь. С одного стаканчика запляшешь!
— Песни хорошо бы! — Кржижановский отпил еще несколько глотков, пристукнул дном кружки по картонной подставке. — Жаль, Базиля нет.
— По русским песням, Глебася, и мы соскучились.
— Может, споем, Володя? Не здесь, понятно. Где-нибудь в лесу.
— Да не отыщется тут укромное место…
Положив монетки на стол, вышли из ресторана; по тропинке между садов направились в сторону буковой рощицы, видневшейся невдалеке.
Им то и дело встречались баварцы в лоснящихся от времени замшевых шортах, в кургузых шляпах с перышками тетерева на правой стороне тульи. Одни шли с пустыми фляжками из-под пива, другие возвращались с ружьями за плечами. Где-то впереди изредка гремели дуплеты. Удачливые охотники уже направлялись к ресторану, чтобы попировать «на крови». В их нарядных ягдташах болтались серенькие дрозды с коричневыми крапинками на груди, и Кржижановский указал насмешливыми глазами:
— Невелика дичина!.. Хотя наша перепелка еще меньше.
— Но перед отлетом с шушенских полей перепелка, Глебася, сплошной комочек жира!
— Этак они и воробья скоро посчитают за дичь! — засмеялась Кржижановская.
— Не смейтесь — у них есть фазаны. Красавцы! Чуть позднее спустятся даже в здешние сады… А я, знаете, часто вспоминаю, как в Теси Глеб вернулся с охоты. Это было еще в первый год ссылки до вашего, Зинаида Павловна, приезда. В тот день он привез вот такую, увесистую, — Владимир Ильич покачал руками, повернутыми ладонями вверх, — как речной валун, копалуху. Рябенькую, с красными бровями. Все любовались…
Припомнив, что это было при Эльвире Эрнестовне, Владимир Ильич умолк и глянул на друга: не разбередил ли его душевную рану?
На секунду задумался: доведется ли ему еще когда-нибудь побывать на охоте? Пострелять влет тетеревов?.. Пожалуй, только после победы…
Под ногами шуршали сухие листья, и некоторое время все шли молча, прислушиваясь к их минорному шелесту.
И вдруг Зинаида встрепенулась от радости:
— Смотрите — березка!
Тоненькая, грустная, нагая, рано обронившая все, до последнего листочка, березка сиротливо притулилась к угрюмому дубу, черная кора которого была исполосована трещинами, словно щеки древнего старика морщинами. Тонкие ветви березка, будто плакучая ива, приопустила к земле. Зинаида схватила ее за ветку, как за руку:
— Здравствуй, родная! И бодрись. Хотя тебе тут и невесело одной. И этот старый дядька подкинул тебе черноты в одежку. Но над головой у тебя все же солнышко.
И опять все заговорили о Сибири: на Думной горе у березок стволы белее: тронешь — на руке останется след, как от тончайшей пудры. Легкие шелушинки словно лебяжий пух. Зимой в солнечный денек их голые стволы на фоне синеватого снежного простора слепят глаза неповторимой белизной.
Кржижановский сказал:
— Трудновато было там. И морозы злющие, и снега глубокие, и слывет Сибирь тюрьмой без решеток, но там прошли молодые годы, и вспомнить есть что. Верно, Володя?
— Да. Например, нашу Журавлиную горку.
— Вот-вот. Какая даль открывается с нее! До самых Саян!
— А помнишь, Глебася, осеннее пиршество красок? Золотистые березы, огненные осинки, багровая рябина… А в небе высоко-высоко кружатся журавли, сбиваются в стаю для отлета. Роняют на землю звонкое и грустное: кур-лы, кур-лы.
— В тебе заговорил поэт!
— Издалека все кажется прекраснее. А мы здесь соскучились по всему родному, что с детства, с молодости вошло глубоко в сердце.
Они шли и шли по тропинке, перебивая друг друга: «А помнишь?.. Помнишь, пели вечерком?..» Посматривали по сторонам, но укромной полянки, где можно было бы расположиться кружком и спеть что-нибудь любимое, будоражащее душу, так и не отыскали.
На следующий день Кржижановские пришли после обеда. Зина, словно при первой встрече, обняла подругу изо всей силы:
— Ой да и соскучилась же я по тебе, Надюшка!
— И я по тебе не меньше… Да ты кости мне поломаешь! Силушки-то у тебя — на пятерых с избытком! Даже дух захватило…
— Чтобы помнила подружку!
Высвободившись, Надя шевельнула занемевшими плечами и так же, как вчера, окинула гостью восторженным взглядом:
— Ты там в своей Тайге стала еще круглее. Настоящая сдобная Булочка!
— Ну что ты. Я похудела. Смотри, — Зина обеими руками подергала платье на боках. — Висит, как на колу!
Надя расхохоталась, шлепнула подругу по плечу. Та продолжала:
— Что, скажешь, неправда?.. И не Булка я теперь. Запомни — Ланиха.
— В самом деле, похожа на сытую лань. — Надя провела пальцами по ложбинке на широкой спине Зины. — Я рада за тебя. Но…
— По-твоему, и Ланиха не годится? Тогда зови меня в письмах… Ну, хотя бы Улиткой.
— Ладно. Улиткой так Улиткой.
Им никто не мешал. Глеб и Мартов ушли навестить Потресова, только что вернувшегося из какого-то маленького итальянского городка, где он лечился от застарелой чахотки. Засулич, уже умудрившаяся простудиться, не появлялась второй день. Елизавета Васильевна, почувствовав облегчение, вышла подышать свежим воздухом, и подруги сели на кровать, обнялись как девчонки.
Владимир Ильич, обрадованный свободным часом, занялся своей рукописью. Было слышно, как он за стенкой ходил по комнате. Через несколько секунд присядет к столу, поджав под себя левую ногу, словно непоседливый школьник, набросает несколько строчек и опять начнет ходить от окна до двери. Потом снова скрипнет под ним стул, купленный по дешевке…
Чтобы не мешать ему, подруги разговаривали вполголоса:
— А писать мне теперь ты, Надюша, можешь без особой опаски.
— Думаешь, оставят в покое? Гласный надзор сняли, но негласный-то могут оставить.
— Знаю. Но все же вольготнее. И я обещаю писать аккуратно. О всех делах и событиях. От себя и от Глеба. У него, бывает, настроение меняется. То мажор, то минор из-за каких-нибудь пустяков. Иной раз надо написать вам, а он из-за неожиданной хандры возьмет да и отложит. Так я уж лучше сама.
Они условились о новом шифре. Потом Надежда, глядя в круглые красивые глаза подруги, спросила:
— Ну, а как ты доживала срок в Сибири? Мы ведь не виделись больше двух лет. Как ты коротала последние поднадзорные месяцы?
— И не говори… — махнула рукой Зина. — Часы считала. И до того мне опротивела кирпичная надзирательская морда, что меня всю передергивало. Шагов его не могла слышать — сапожищи с подковками. Бр-р!.. Поверишь ли, как великого праздника ждала последнего дня.
— Мы с Володей вот так же в Шушенском… Но молодость брала свое, скрашивала жизнь. Молодоженами были!
— Да, одна была отрада. Глеб и сейчас во мне души не чает, будто мы вчера поженились. Даже не знаю, как ссорятся. Правда. И ты ведь тоже… — Зина снова обняла подругу и продолжала рассказывать: — И пришел этот счастливый день — последний раз расписалась в проклятущей надзирательской книге. Будто у меня сразу крылья выросли. Почувствовала себя птицей, выпущенной на волю, и махнула на Волгу. Соскучилась по ней, как по матери родной. Видела я теперь Шпрею в Берлине, Эльбу в Дрездене — малютки. То ли дело наша красавица! Ширь, простор — петь хочется. Про Степана Тимофеевича, буйную головушку. А поднялась в родной свой город да с Откоса глянула на Заволжье в синей дымке — на душе как масленица! И уж я помчалась по знакомым улицам, пока ноженьки не стали подламываться.
— Какая ты счастливая, Зинуша! Я бы тоже походила по приволжским городам. А Нева мне, знаешь, даже снится. Что-то вроде Шлиссельбургского тракта… Помнишь нашу вечерне-воскресную школу?..
— Еще бы!.. И школу, и рабочие кружки… А Нижний мне особенно дорог — там я делала первые шаги. И в жизни, и в работе. Посмотрела на дом, где топала босыми ножонками. Не отрывая глаз от окон, тихонечко прошла мимо нашей женской гимназии, вспомнила девчонок. Все дорого, все мило до слез. Отчего это, Надюша? Стареть мы стали, что ли?
— Тоже мне нашлась старушка!.. Да тебя, милая, еще полсотни лет в ступе не утолчешь.
— Полсотни? Хорошо бы. Жизнь-то какая будет тогда! Даже воображенья не хватает. Светлая, кипучая, радостная для всех. Во имя этого и живем, от проклятущей полиции напасти терпим. Они нас согнуть хотят, а у нас хребет стальной. Зубатов с помощью божественной своры пытается оболванить рабочих, а они себе на уме. И не удастся ему. Я опять же сужу по нашему Нижнему. Прошла мимо дома, где собирался кружок, глянула в полуподвальное оконышко. Прошла мимо квартиры Буревестника, мысленно пожала ему руку и как бы снова услышала его волжский говорок. Слова у него какие-то круглые, душевные: «Хо-ро-шо, до-ро-ги-е мои волгари, готовьтесь к драчке!»
— Так он и говорит? «Драчка». Ты знаешь, Володя очень любит это слово.
— Они же оба — волжане!.. И Глеб тоже… А наш Нижний еще прогремит на всю Россию-матушку. Я, конечно, не утерпела — съездила в Сормово. Там у меня есть давний знакомый. Слесарь. Крепыш. Борода как смоль. Одним словом, Микула Селянинович. Успел закалиться в пролетарском горне. Я еще гимназисткой была, а он уже к сестрам Рукавишниковым, знаешь, к тем, которых Анатолий Ванеев кузинами звал, в кружок ходил. Потом, когда на наших заводах появились десятки, у него был центральный десяток.
— И теперь такой же десяток?
— Сейчас я точно не успела узнать.
— А надо бы, Зинуша. Надо. — Надежда не замечала, что повторяет интонации мужа. — Время старых центральных десятков миновало. Теперь на их месте должны возникнуть комитеты из профессиональных революционеров. Володя считает, что в последние годы мы на Руси уронили престиж революционеров. Надо его поднять. Он пишет об этом в «Что делать?».
— «Что делать?», — повторила Зина. — Как у Чернышевского! Под его влиянием?
— Ты, наверно, сама замечала — Володя с молодых лет увлекается Чернышевским. Это пошло еще от Александра Ильича. А позднее Володя с карандашиком перечитал роман Николая Гавриловича. И мне говорил: «Он меня всего глубоко перепахал. Заряд на всю жизнь».
— И много уже написано?
— По-моему, больше половины. Сужу по тем главам, которые успела переписать для набора. А последнюю главу еще не читала. Он только пересказывал. В ней о профессиональных революционерах, которые будут держать в своих руках все конспиративные связи. — Надя положила руку на плечо подруги. — Извини, что перебила. О Нижнем нам нужно знать как можно больше.
— У нас и тогда, при центральном десятке, все конспиративные связи находились в своих руках. Я ходила с беседами. И мой знакомый Микула Селянинович от меня, — он тогда жил в Нижнем, — нелегальщину на завод носил. Шифрованную переписку мы с ним завели. Правда, примитивную — в газете точками. И один раз он чуть было не влетел. Опустил «Нижегородский листок» в наш почтовый ящик со своей шифровкой, позвонил у парадного, чтобы поскорее взяли, и сам — наутек. А за нашим домом уже следил дворник с другой стороны улицы, окликнул: «Эй, господин! Куда же вы? Позвонили, так ждите. Вам откроют. Куда бежите?» И бросился вдогонку. Рассчитывал, что слесарь оглянется, лицо свое покажет. А тот как заяц, дай бог ноги. Убежал. Потом во время маевки на Моховых горах рассказал мне. Смеялся до слез. Кличку я его запамятовала, а имя помню. Петр. Фамилия приметная — Заломов.
— Жаль Володю отрывать. А ему о таких рабочих все интересно.
— После расскажешь. У этого крепыша и мать при нашем деле: возила прокламации в Иваново-Вознесенск. Целый тюк в рогоже. И представь себе, я его встретила. На Сормовском у них большая организация наших: «Искру» читают. Говорит, Май собираются праздновать по-другому: не в лесу, а на улицах. Выйдем, говорит, с красным флагом. Я, говорит, сам, как смогу, напишу: «Долой самодержавие!» И сам понесу. И я уверена — понесет. Такие люди ни перед чем не дрогнут.
— Из таких людей, Зинуша, вырастут профессиональные рабочие-революционеры. Володя как раз об этом пишет в брошюре. И вы с Глебом счастливые — можете быть в самой гуще таких людей. А мы живем только письмами да вот такими рассказами.
Над Мюнхеном расстилался горьковатый дымок: в Английском саду тихо горели влажноватые кучи листьев. На улицах торговки жарили каштаны. Зина чихала в платок. Надя едва успевала говорить «Будь здорова» и тоже доставала платок из узкого рукава темного полушерстяного платья, купленного в заурядном магазине. И Зина, чтобы ничем не выделяться на улице, успела одеться во все здешнее.
После сада подруги направились в старую часть города, где не было ни одного деревца и куда не проникал дым горящих листьев. Дома там притиснуты один к другому, как бы сплюснутые неведомой силой, узенькими окнами смотрят на каменные щели, и россиянкам казалось: вот-вот распахнется окно над головой и кто-то пожмет руку человеку, живущему по другую сторону улочки.
— Ну и теснотища! — дивилась Зина. — Ну и ну!
— Заблудимся — не ругай: я здесь в первый раз, — сказала Надя. — Мы с Володей тут стали порядочными неподвигами и всего города по-настоящему не знаем.
— До того ли вам. Этакая уймища работы! Вот уж воистину ни дня, ни отдыха! Помню твоего Володю по Питеру, помню по Шушенскому, по Минусинску. И там он был непоседливее, горячее всех, будто у него ртуть в жилах. Но там, ты сама знаешь, был и отдых: хотя бы та же охота, прогулки по лесу. За грибами, за цветами. Зимой — коньки. А здесь? На чем отдохнет мозг?
— Не до отдыха, Зинуша.
— Да знаю, знаю. Перед схваткой дорога минута, в схватке — секунда. Ко всему надо быть готовым. Но, милая Надюшка! — Зина, подхватив подругу под руку, тряхнула ее со всей силы. — Ты должна, ты обязана придумывать что-то для отдыха. Наши нервы — тетива лука. Если все время держать тетиву оттянутой, то и рука онемеет, и лук ослабнет.
— Не такие уж мы… Мы все же ходим кое-куда. Были как-то в Старой Пинакотеке.
— Все же выкроили часок! Вот за это хвалю! — Зина опять тряхнула подругу. — Ну веди туда. И рассказывай, рассказывай. Что там больше всего понравилось?
— Ну, как тебе сказать?.. Небогато. Хотя есть и Леонардо да Винчи, Рафаэль. Есть Рубенс: «Пьяный Силен», «Два сатира». Помню еще «Автопортрет с женой».
— Рубенсом полны все музеи Европы. Я восторгалась им в Дрездене.
— У этого неистового фламандца так и брызжет с полотен неудержимая сила, веселость, здоровье, жажда жизни. Но суровой правды нет. Такие у него раскормленные и дебелые бюргерши. Кровь с молоком! — Надя глянула на подругу и рассмеялась. — Жаль, ты опоздала родиться: могла б ему сойти за натурщицу. В костюме Евы! И Тициану могла бы! Сдобная булочка!
— Боже упаси — не сдобная. Ржаная. — Зина тоже рассмеялась, и на ее полных щеках заиграли ямочки. — Ну, веди-веди в Старую Пинакотеку. К Рубенсу! Интересно, что твой Володя говорит о нем, о здешнем?
— Он видел Рубенса не только здесь. В венском музее изобразительных искусств бывал. Там, говорит, гораздо богаче. А ценит он из прекрасного то, что перейдет в наследство рабочим и крестьянам. Все правдиво и талантливо отображающее жизнь.
— А мне, Надюша, из последних веков более всего по душе наша русская живопись: Репин, Суриков. Неповторимые гиганты! А наша литература? Созвездие гениев! А наша волжская песня?!
— И Володя обожает… Нет, не то слово… У Володи волжская народная песня — в душе. Он говорит: корни искусства — в народной толще. Там — чистый родничок. Оттуда оно появляется на свет, как Волга-матушка, и разливается во всю ширь. Вот, говорит, о чем надо писать профессорам, мыслящим по-марксистски. Если бы у него доходили руки…
— Дойдут… Еще напишет… Ну, а где же эта галерея?
— А я теперь уже и не разберусь в таком лабиринте улочек. Придется у кого-то спросить.
— Спрашивай. Ты небось успела освоить баварский диалект?
— Немножко. А по-русски, пожалуй, лучше нам не разговаривать. И поглядывать — не увязался бы за нами какой-нибудь подозрительный тип.
Елизавета Васильевна присматривала за кастрюлей, в которой варился суп; между делом набивала табаком гильзы Катык. Кржижановский вошел к ней с дымящейся сигаретой.
— И как вы можете курить такую дрянь? — Елизавета Васильевна повернулась к нему с готовой папиросой в руке. — Берите вот, а эту гасите. Я сигарет не выношу — какие-то все пресные. И без мундштука их нельзя. А с мундштуком женщина как чиновник из департамента.
Она взяла папиросу, слегка сдавила бумажный мундштук, не скрывая предстоящего удовольствия. Кржижановский, успев погасить сигарету в пепельнице, поднес ей горящую спичку, а потом закурил сам. Они встали к открытому окну.
— Вот докурю последнюю тысячу и — домой. Не могу я здесь жить. Все вокруг — чужое, и у меня подкатывает к сердцу эта… как ее?.. тоска по родному краю.
— Ностальгия.
— Я раньше о ней только в романах читала: человек места себе не находит от щемящей тоски по родине. А теперь сама мучаюсь. Выйду на улицу — деревья не наши. Даже колокольный звон и тот не наш. Уеду!
— А Надежда с Владимиром как же тут без вас?
— У них — дело. Нельзя газету бросать. Я же вижу: на них все держится. Даже на неделю и то не смогли вырваться в горы.
— И ностальгия к ним не подступится?
— Как сказать… Тоже тоскуют. Только не говорят. Крепятся. И живут письмами из России. От друзей, от агентов «Искры», просто от рабочих-революционеров. Теперь письма-то к ним, как голуби, летят со всех сторон. Ну, а мне Питер снится, и зима здесь покажется мучительной. Вот и решила — домой…
Покурив, Глеб Максимилианович направился в соседнюю комнату, шагал легко и осторожно, чтобы не стучали каблуки и чтобы ничем не помешать Ильичу, мысленно говорил себе:
«Ему необходимо закончить брошюру, елико возможно, быстрее. Она нужна всюду. Безотлагательно необходима».
Нетерпеливо припал к рукописи, будто утолял жажду. То и дело подтверждал кивком головы: «Правильно, Володя!.. Верно!»
Читая острую полемику с «экономистами», извращающими марксизм, поклонниками стихийности и доморощенными тред-юнионистами, сжимал кулаки и как бы подбадривал в схватке: «Так их!.. Так!.. — И, переводя дух, тряс головой: — Эх, если б я мог этак!.. С накалом высокой мощности… Тут же в каждой главе — электрический заряд!..»
Многие страницы он перечитывал, стараясь сохранить во взбудораженном мозгу каждое слово. В особенности взволновал его раздел «Организация рабочих и организация революционеров». Да, борьбу должно возглавлять стойкое ядро профессиональных революционеров, отдающих делу партии не какие-то там свободные часы, а все свое время, все силы, находчивость и умение. И рабочие-революционеры должны выковать из себя профессиональных революционеров. Готовиться изо дня в день, вышколить себя не меньше царской полиции, централизовать все конспиративные связи, порывать с раздробленностью и местничеством, работать для общего партийного дела. Все во имя свершения политической революции.
Зубатовцы подсунули знамя легализации, пытаются заманить рабочих в ловушку, чтобы высмотреть «людей с огоньком». Революционеры обязаны помочь рабочим разобраться, где их друзья и где враги, уберечь от ловушек, поставленных жандармами, попами и либералами, прекратить развращение рабочих «струвизмом», открыть им глаза на вредную болтовню о «мирном сотрудничестве классов», которого никогда не было и не будет. Да, Володя прав: пришло время вырывать плевелы, чтобы не мешали расти пшенице. Пришло время «готовить жнецов, которые сумели бы и косить сегодняшние плевелы, и жать завтрашнюю пшеницу».
— Хорошо!.. Отлично!.. — шептал Кржижановский. — А я-то у себя там… как сурок в воре. А ведь тоже мог бы…
У него пересохло горло. В груди горело. Кровь приливала к вискам. Ему перед самим собой было стыдно за потерянные месяцы. Если б следовал тому уговору, который состоялся в Минусинске… Мог бы сделать что-то значительное… И не только в одной Тайге, не только в Томске — по всей Сибирской магистрали… Зина иногда тормошила: «Пора нам начинать…» А он?.. Как больной гусенок в дождь — опустил крылья… Больше этого не будет, он постарается наверстать упущенное! А Зина у него первая помощница во всем. С огоньком в душе! Про таких писал Некрасов: «Коня на скаку остановит, в горящую избу войдет». И они, Кржижановские, еще покажут себя. Им не придется стыдиться перед друзьями. Они оправдают доверие Ильича, его слова о профессиональных революционерах!..
Перевернув страницу, Глеб Максимилианович продолжал читать о жалких кустарях, уронивших престиж революционера на Руси:
— «Пусть не обижается на меня за это резкое слово ни один практик, ибо, поскольку речь идет о неподготовленности, я отношу его прежде всего к самому себе. Я работал в кружке, который ставил себе очень широкие, всеобъемлющие задачи, — и всем нам, членам этого кружка, приходилось мучительно, до боли страдать от сознания того, что мы оказываемся кустарями в такой исторический момент…» — Да, всем до боли, — подтвердил про себя Глеб Максимилианович. — А теперь в особенности мне. — И впопыхах читал дальше горячие строки: — «…в такой исторический момент, когда можно было бы, видоизменяя известное изречение, сказать: дайте нам организацию революционеров — и мы перевернем Россию!»
Дальше Кржижановский не мог читать — побежал в соседнюю комнату:
— Володя!.. Ты прав! Тысячу раз… — И обнял друга, недоуменно поднявшегося от стола.
— Что ты? Что ты, Глебася?.. В чем я прав?
— Во всем, что написал. И ты меня знаешь не первый год. Если я сказал…
— Знаю, знаю давнего друга.
— Я взволнован. Не мог читать спокойно: слова как пылающие угли. Я так понимаю: точка опоры — партия, рычаг — рабочее движение. Очень к месту ты вспомнил Архимеда! Жалею, что читал один. Но Зине все перескажу… Извини, что оторвал тебя… Пойду покурю с Елизаветой Васильевной…
Папироса помогла успокоиться.
Глеб Максимилианович, не торопясь, дочитал последние строчки раздела и понес рукопись Ильичу:
— Печатай скорее. Все ждут такое боевое слово. А на нас ты можешь рассчитывать. Мы с Зиной будем помогать, как у тебя тут написано в конце, «п о д н и м а т ь кустарей до революционеров». И, конечно, сами перестанем быть кустарями.
Владимир Ильич пододвинул другу стул:
— Садись, Глебася. — Испытующе взглянул в глаза. — Как тебе показался стиль? Доступен рабочим?
— Вне сомнения.
— Это самое главное. Важно, чтобы книжка пошла широко среди рабочих. А ты потом напиши мне, что о ней будут говорить. Непременно напиши.
Кржижановский хотел было подняться и уйти, чтобы не отрывать больше друга от работы, но Владимир Ильич, сидя лицом к нему, придержал его за пуговицу:
— У меня для тебя есть еще одна рукопись. Необыкновенная! Сегодня получили. От кого бы ты думал? От Ивана Васильевича Бабушкина! Большущая статья!
— Да ну?!. Я рад слышать о Бабушкине. О чем же он пишет?
— А ты за «Русским богатством» следишь? Полемику с народническим либералом Дадоновым читал?
— Не-ет еще…
— Многое потерял. Чтобы бить врага, батенька мой, надо досконально знать все его диспозиции, предугадать все уловки. Да, да. О предыстории скажу кратко: Дадонов тиснул в журнале «богатеев» статью, оклеветал иваново-вознесенских рабочих. Твой свояк Сергей Шестернин с достоинством ответил ему, уличил во лжи… Как, ты и статью свояка не читал?! Ну, Глебася, это уже совсем непростительно.
— Я удивляюсь, Володя, когда ты успеваешь…
— Для знакомства с такой полемикой нельзя было не найти время.
— Сергей-то, как никто другой, знает Иваново-Вознесенск. Столько лет судьей там работал!
— А ты думаешь, посрамленный Дадонов унялся? Ничуть не бывало. Настрочил ответ. «Богатеи» хотели на этом полемику закончить. В свою пользу! А мы тут посоветовались и решили дать бой клеветникам. И лучшим автором нам представился Бабушкин. Сам рабочий! Агент «Искры»! Он быстренько отозвался. И написал так, что любой журналист позавидует. Острейшая полемика! Положил на лопатки! Я бы мог тебе дать и Дадонова, и Шестернина, но… у Бабушкина все сказано. Он — наш первый рабочий корреспондент!
— И, я вижу, профессиональный революционер, как у тебя написано в рукописи.
— Представь себе, когда я писал о рабочих, подымающихся до профессиональных революционеров, я думал именно о нем. Ценнейший человек! Энергичный, преданный. Он, вот увидишь, станет гордостью партии. Да, да. Я не боюсь употребить громкие слова. Он не теряет времени. Страстно учится. Работает с завидным усердием. Будущий русский Бебель. Одним словом, чудесный человек! Держи. Прочтешь с интересом. Статья, как видишь, большая, и мы думаем дать ее в виде приложения к девятому номеру.
Пока не завершена брошюра, Владимиру Ильичу хотелось до конца выяснить позиции «экономистов» из «Рабочего дела». Не удастся ли в чем-нибудь, хоть немножко, подвинуть их к марксизму? Не удастся ли договориться о каких-то совместных действиях? С этой целью редакторы «Искры» и «Зари» выехали в Цюрих на объединительный съезд. Чтобы еще раз подчеркнуть для соглядатаев, что «Искра» издается в России, они ехали под видом представителей Заграничного отдела редакции. С ними отправились в Цюрих и Кржижановские.
Поезд врезался в Альпы, и путешественники не отрывались от окон.
— Мариценька, смотри, какая прелесть! А вот здесь еще красивее! — Зина схватывала Надю то за руку, то за плечо. — Посидеть бы на камушке возле этой речки! Вон на том. Правда? Или — на этом.
— Нам хотелось нынче в горы — не удалось.
— А я бы все бросила. Хоть на неделю.
Горы сияли в своем радужном осеннем одеянии, смотрелись в зеркала озер: изумрудные пятна перемежались с золотистыми, малахит соседствовал с бирюзой. И Зинаида Павловна полушепотом, чтобы не обращать на себя внимание соседей по купе, подзывала Засулич:
— Велика Дмитриевна, идите полюбоваться.
— Это вам в невидаль, — отзывалась та, не отрываясь от французского журнала, — а мне за двадцать-то три года здешние красоты осточертели. Лучше бы луг с белыми ромашками до самого горизонта. То действительно была бы красота неописуемая!
Мартов, сидя в купе лицом к лицу с Кржижановским, хрипловато, вполголоса читал свой «Гимн новейшего русского социалиста», недавно напечатанный под псевдонимом «Нарцисс Тупорылов».
Медленным шагом,
Робким зигзагом,
Не увлекаясь,
Приспособляясь,
Если возможно,
То осторожно,
Тише вперед,
Рабочий народ!
— Остро! — похвалил Глеб Максимилианович. — Не в бровь, а в глаз этим самым рабочедельцам! Вот бы прочитать перед ними. И во весь бы голос.
— Опасно — бороду выдерут!
Владимир Ильич, посмотрев в окно купе, отправлялся в коридор:
— Ну, что у вас тут? Опять озеро? А на той стороне уже снежные вершины! Горят под вечерним солнышком!
И Надя с Зиной спешили к тому окну. Потом возвращались в коридор: не упустить бы что-нибудь сверхкрасивое.
В Цюрихе их поджидал Плеханов. Владимир Ильич обрадовался: в борьбе с «экономизмом» они оставались твердыми единомышленниками. Сил прибавилось — дискуссия облегчится.
Но Георгий Валентинович был чем-то озабочен. Что с ним?
— А вы еще не знаете? — спросил тот и достал из внутреннего кармана сюртука десятый номер «Рабочего дела». — Так вот, полюбуйтесь: два выстрела в наш стан! Из крупнокалиберных мортир!
Авторы двух статей, яростно нападая на «Искру», крикливо отстаивали все ту же «свободу критики» марксизма, восхваляли бернштейнианцев и доморощенных «экономистов», отстаивали свою беспочвенную теорию стихийности рабочего движения. И Георгий Валентинович сказал, что они, искровцы, приехали сюда зря, что ни о чем договориться не удастся.
А не встретиться с рабочедельцами они не могли. Пошли в кафе, где заранее был снят отдельный кабинет. По пути туда увидели профсоюзный спортивный зал, в котором рабочие учились фехтованию. Они были вооружены бутафорскими шпагами и щитами.
— Вот и мы будем так же, — усмехнулся Плеханов. — Понятно, в будущем. После полной победы.
— А сейчас придется скрестить идейные рапиры, — сказал Владимир Ильич.
— Да, уж как водится, — отозвался Плеханов.
Искровцы не были одинокими — статьи «Рабочего дела» возмутили представителей революционной организации «Социал-демократ», они-то и начали разговор. Рабочедельцы возражали шумно и запальчиво. Им с не меньшей запальчивостью отвечал Мартов. Он так кипятился, что даже сорвал с себя изрядно потрепанный галстук. Плеханов сидел, скрестив руки, и окидывал всех неторопливым орлиным взором.
Ульянов говорил с такой уверенностью в своей незыблемой позиции, с таким спокойствием, что даже его картавинка чувствовалась меньше, чем обычно. Он давно и глубоко был убежден, что без идейной основы невозможно вести речь о каком-либо объединении, а последние статьи и только что прозвучавшие филиппики рабочедельцев ясно показали ему, что примирение невозможно.
Слушая друга, Глеб Максимилианович ловил однажды уже читанные фразы, глубоко запавшие в память: «Это из рукописи его будущей брошюры», «И это оттуда». Про себя отмечал: «Хорошо подготовился Володя!» А Зина, сидя рядом, то и дело подталкивала мужа локтем в бок и едва удерживалась, чтобы не шепнуть: «Отлично! Помнишь, в Ермаковском? Вот так же терпеливо и весомо».
Рабочедельцы не унимались, перебивали с крикливой горячностью.
Плеханов выжидал, как прославленный на кругу борец, которому предстоит положить противника на обе лопатки. Когда настала эта минута, он медленно поднялся и, кашлянув в кулак, заговорил размеренно, с холодной чеканностью в голосе. Полные достоинства жесты его были явно рассчитаны на эффект.
Кржижановские впервые слышали его и, переглядываясь, восторгались ораторской опытностью и отточенной изящностью фраз. Но от его речи, богато сдобренной крылатой латынью, веяло холодком, и противники, хотя и отдавали должное остроумию оппонента, явно не собирались складывать оружие. Даже на короткое перемирие не оставалось надежды. Приближался окончательный разрыв революционного искровского направления с оппортунистическим, оставалось только объявить войну. Вечером набросали текст заявления, осуждающего рабочедельцев за их возвращение «к прежним заблуждениям», за неспособность «обеспечить политическую устойчивость своего органа». Объединение с такой организацией было немыслимо.
На следующий день, огласив заявление, искровцы покинули совещание. Одновременно с ними ушли и представители заграничной организации «Социал-демократ».
Когда искровцы остались одни, Мартов сказал:
— Напрасно потеряли время!
— Нет, не напрасно, Юлий, — возразил Владимир Ильич. — Теперь испробовано все, и наша совесть чиста. Можем объявлять войну.
Для него это означало — как можно скорее закончить и выпустить в свет брошюру «Что делать?». Наступать! Всеми силами защищать чистоту марксизма.
Поездка не была напрасной еще и потому, что вместе с группой «Социал-демократ» они создали Заграничную лигу революционной социал-демократии.
Пока жили в Цюрихе, каждую свободную минуту любовались озером. За бирюзовой гладью темнела узенькая полоска леса, над ней возвышался горный хребет, закутанный снегами.
Перед расставанием Кржижановские и Ульяновы вышли погулять на набережную, отделенную от обрыва невысокой чугунной решеткой.
На синем просторе как бы дремлющего озера белели островерхие паруса легких, как птицы, яхт. Возле самого берега плавали прикормленные лебеди, ждали, когда им бросят горсть хлебных крошек. Часто пролетали чайки, чуть не задевая воду острыми концами крыльев.
В обеденный час набережная оказалась почти безлюдной и можно было без опасения разговаривать по-русски:
— Итак, Глебася, впереди — Самара?
— Твердо. Город мне знаком с детства.
— Вот и отлично. Только, пожалуйста, поскорее.
— Сдам в Тайге дела, заметем следы и сразу — на Волгу. Сожалею, Володя, лишь об одном: Самара город купеческий, промышленности почти нет. А хотелось бы самим среди рабочих…
— Я тебя понимаю, дорогой мой Глебася. Очень понимаю. И самому хотелось бы, но… — Пожал плечами. — А ваше с Зинаидой Павловной дело — не увлекаться широкой агитацией в самой Самаре. Для конспирации даже лучше, если там на известное время будет тишь да гладь.
За разговором они не заметили, как по озеру побежала мелкая рябь, с гор хлынул прохладный ветерок.
— Создайте там искровский организационный центр для всей России, — продолжал Владимир Ильич. — Литературой оделяйте всех. Крушите «экономистов». Никому никаких уступок. Комитеты перетягивайте на нашу сторону. Важней задачи, — взял друга под руку, — сейчас нет. Пусть через газету признают «Искру» своим руководящим органом. На Второй съезд мы должны прийти сплоченными.
— А скоро созовете съезд?
— Это будет зависеть от вас, россияне. Только от вас. Когда большинство комитетов окажется на нашей стороне, тогда и — съезд. Ты немножко понюхал здешней атмосферы, видишь, что тут происходит. Чтобы объединить силы, на съезд мы, искровцы, должны прийти в абсолютном большинстве.
О решетку набережной плескались волны. Яхты на приспущенных парусах спешили к берегу. Черная туча срезала горные вершины, аспидной плитой нависла над озером. Огненная трещина расколола ее, и загрохотал раскатистый гром, проникая все глубже и глубже в недра земли, как бы под озеро, еще недавно казавшееся таким спокойным.
— Гроза с востока! — кивнул головой Владимир Ильич. — Тишина, как видишь, была обманчивой.
— Пусть сильнее грянет буря! — Кржижановский рубанул воздух взмахом кулака.
— Вот-вот. По-горьковски! И нам надо спешить. Во всем. А сейчас — на вокзал, батенька, — добавил Владимир Ильич. — Пора прощаться. Да, — спохватился он, а пароль к тебе в Самару? Шифр?
— Я думаю, Зина не забыла договориться с Надеждой Константиновной. Мы условились: это — ее забота.
— А все-таки надо проверить.
Снова громыхнул гром, теперь уже неподалеку; с пронзительным криком летели чайки в поисках укрытия; холодным валом напирал ветер, набирая силу, и друзья, придерживая шляпы, подхватили жен под руки и быстрым шагом направились в сторону вокзала.
Рано легла зима. По Волге и Оке густо шла шуга, студеную воду превращала в снежную кашу.
Последние пароходы укрылись в затоне. На их пути развели мост, да так и не успели из-за ледостава средние плашкоуты поставить на место, и Макарьевская часть Нижнего Новгорода оказалась отрезанной.
Седьмого ноября нижегородцы, спешившие к вечернему московскому поезду, переправлялись через Оку на лодках, крупные льдины, наседавшие с шумом и треском на борта, отталкивали баграми.
— Не опоздать бы нам, — волновался остролицый паренек лет шестнадцати, густые черные волосы у него выбились из-под околыша картуза, на носу торчало простенькое пенсне. — Нажмите, друзья, на весла! Не можем же мы не проститься!
— Не кипятись, Яша, — успокаивал студент, высланный на родину «за беспорядки скопом», и вдруг рассыпал хохоток. — Валерьянки не захватил, аптекарская душа?
— Кому она нужна? Кисейных барышень на проводах не будет. А таким, у кого рыбья кровь, — не остался в долгу паренек, — жандармы поддадут скипидарчику!
— Не каркай. Не пугай: трусов тут нет.
— Пугать не привык. И глядеть на тихонь — тоже. А ну, пустите — в весла сяду.
— С веслами, робятушки, поосторожней! — предупредил лодочник с кормы.
— Не затерли бы на вокзале. Поди, оцепили…
— Прорвемся! — крикнул студент с курчавой бородкой. — Вон сколько лодок идет — сила!
Достал из бокового кармана пачку листков с машинописными строчками, оттиснутыми на гектографе, и стал раздавать гимназистам и реалистам, сидевшим впереди. — Прочтете — передавайте дальше.
Паренек в пенсне вскочил, выхватил у него остальные, потряс в воздухе, зычно крича:
— Что ж вы не на печатном станке! Надо было — тысячи! Весь город засыпать! — И, размахнувшись, кинул в соседнюю лодку. — Ловите! — Повернулся к студенту. — Есть еще? Давай! — Кинул во вторую лодку. — Эх, растяпы!.. Хватайте со льдины!
Подхваченные ветром, листки, как вспугнутые белые птицы, метались в густоте снегопада. В свисте ветра перевозчики, предупреждая о беде, надрывали глотки: раскачанная лодка зачерпнет шуги, того и гляди пойдет ко дну! Но реалисты и ссыльные курсистки, повскакав, ловили листки в воздухе, выхватывали из снежной кашицы за бортом и торопливо, взахлеб читали вслух.
Яков летел глазами по строчкам: «У нас бьют нагайками студентов, которые заступаются за простой народ, бьют рабочих, которые хотят улучшить свое положение. У нас преследуют писателей, которые говорят правду и обличают начальство». Схватил руку студента с курчавой бородкой:
— Молодцы!
На соседней скамейке рыжеватый парень с едва-едва пробившимися усиками читал сиплым, простуженным голосом:
— «Мы хотим и будем бороться против таких порядков». — Потряс кулаком. — Будем!..
— Связался я с вами на свою голову! — лодочник плюнул за борт. — Да замолчите вы, ради бога!.. Господа парни! Как бы того… Не угодить бы за решетку.
Но, к счастью, на берегу в снежной крутени не было видно ни жандармов, ни городовых. А листовки уже все успели попрятать в карманы.
Лодки приставали одна за другой. Юноши с задорным смехом выскакивали на берег, помогали выбраться курсисткам. Не было ни каракулевых, ни бобровых шапок. Молодые волгари друг другу пересказывали: именитые люди устроили проводы накануне, в богатом ресторане. С тостами. С глухими упреками в адрес полиции. Говорят, все же написали какую-то петицию. А сегодня не рискнули ехать на вокзал: погода не по их носам!
Молодые провожане двинулись сначала по Александро-Невской улице, потом вверх по Московской к вокзалу. Из затона за ними пошла кучка грузчиков.
Горький, высокий, тонкий, в длинном пальто, в мохнатой островерхой шапке, шел, опираясь на палку, по неширокому перрону. Екатерина Павловна поджидала его, стоя в открытом тамбуре. Маленький Максимка, отведенный в купе, расплющил нос, прижимаясь к стеклу, нетерпеливо стучал пальцами отцу:
— Здесь я… Скорее, папка!..
Горький не слышал. Шел, сутулясь и глухо кашляя. У него с весны побледнело лицо, ввалились щеки. И вот теперь его, хворого, полиция в такую непогоду высылает из родного города. «Ввиду вредного его влияния на общество». Придумали формулировку, черти полосатые! Сначала хотели сразу турнуть в Арзамас. В уездную глушь! Потом, не устояв перед влиятельными заступниками, соизволили разрешить прожить зиму в какой-нибудь из крымских деревень. В Ялту — боже упаси. Там же рядом царская Ливадия. Пусть, дескать, и носа не показывает. Наверное, каждому полицейскому уже дали наказ: «Смотреть за ним в оба глаза!»
В Крым, слава богу, нет прямой дороги. Только через Москву. Там вагон прицепят к южному поезду. Стоянка — целый день: можно съездить в город, навестить друзей. Обязательно наведаться в Художественный. Давно не виделся с Марией Федоровной. Она с Грачом встречается… И наверняка получила свежий номер «Искры». По времени должен быть уже десятый. Только не опоздал бы поезд — в Москве дорога каждая минута.
Он и не подозревал, что там уже многие знают: Горький, выдворяемый из Нижнего, садится в вагон. Ему в Москве приготовили подарок — портрет Льва Толстого. И адрес, под которым уже поставлены десятки подписей. Рано утром студенты и курсистки отправятся на вокзал…
Друзьям послал телеграмму, попросил не встречать. В противном случае жандармы сочтут за демонстрацию и, разозлившись, заставят весь день томиться в вагоне, где-нибудь в станционном тупике. Да еще, чего доброго, состряпают новое «дело»!
За спиной дважды ударили в колокол — через пять минут дадут третий звонок. У вагона толпились знакомые, горячо жали руку, целовали.
Обыватели перешептывались, указывая пальцами:
— Гляди какой! Гордо держится! И даже веселый, будто его в гости провожают!
Но перрон уже наполнялся молодежью, переправившейся через Оку, и молодой голос гаркнул во всю силу:
— Да здравствует свободное слово!.. Да здравствует Максим Горький!..
Тотчас же послышался пронзительно-всполошенный полицейский свисток, из вокзала выбежали на подмогу три жандарма, но в растерянности остановились: на перрон толпами врывалась молодежь и в минуту заполнила его от края до края. Горький, сняв шапку, поклонился с подножки, помахал рукой и исчез в вагоне.
— Проклятие темным силам! Да погибнет деспотизм! — крикнули из толпы, и добрых полторы сотни голосов раскатисто грянули: — Ура-а!
Горький вышел в тамбур, спустился на одну ступеньку, прижал руку к груди:
— Спасибо, госпо… Спасибо, товарищи! — поправился он. — Но не надо…
— Мы вас любим! — неслось со всех сторон.
— Да здравствует хороший человек, писатель-буревестник! — звенел знакомый молодой голос.
«Кажется, Яша. — Горький, слегка наклонившись, всматривался в толпу. — Его голос. Его. Молодец парень! Небось опять с листовками».
А их уже передавали из рук в руки, как голубей, которые могли вырваться и в снежном вихре взлететь высоко над головами.
И тут по всему перрону разлилась многоголосая песня: «Из страны, страны далекой, с Волги-матушки широкой…»
— Верно — волгари мы все!.. Но… — прокашлявшись, Горький замахал руками. — Я совершенно не ожидал… Я крайне растроган… — Провел пальцами по глазам. — И меня беспокоит: вы все же рискуете…
— Пусть мы рискуем… А они, — взметнулся кулак над головами, — пусть знают!.. Кончается терпенье!..
— Петь не надо, друзья. — Покачав головой, Горький вернулся в вагон.
Третий раз ударили в колокол, лязгнули буфера, и поезд тронулся с места. Крики слились с «Дубинушкой», которую затянул сочный бас.
Люди шли по заснеженному перрону, первое время не отставая от поезда, и бросали в воздух шапки и фуражки:
— До свиданья-а! Возвращайся, Максимы-ыч!
Возле вагона бежал паренек в пенсне и махал картузом.
— Это же Яша!.. Смотри, Катя, Яша провожает нас. Помнишь? Сын гравера Свердлова, аптекарский ученик. Лекарство нам приносил. Елку для ребятишек помогал… Молодец!..
Горький помахал пареньку рукой; нагнувшись к окну, крикнул: «По-бе-ре-гай-тесь». Яша, конечно, не слышал. Только по движению губ мог понять.
Поезд набирал скорость. Мелькнул красным фонарем последний вагон, и провожающие, чтобы никому в отдельности не попасть в руки полиции, лавиной хлынули с перрона. Студент с курчавой бородкой, махая поднятыми руками, кричал:
— Не расходитесь, господа!.. Все — в город. Пока жандармы не пришли в чувство… Вот так же дружно по Большой Покровке. Пусть почувствуют!.. Согласны?
— …а-асны-ы! — разнеслось над толпой. — Там споем наше…
И тот же бас, что запевал «Дубинушку», покрыл все голоса:
Вы жертвою пали в борьбе роковой…
Потом донеслось из-за вокзала:
Настанет пора — и проснется народ,
Великий, могучий, свободный.
Три жандарма, отдуваясь, как после жаркой бани, шеренгой прошли по опустевшему перрону.
Екатерина Павловна уже давно разделась, села подальше от окна и, расстегнув кофточку, кормила Катюшку грудью.
— Ну и погодка!.. Заметает наши стежки-дорожки…
— Не заметет! — Горький, оторвавшись от окна, подхватил сына, подбросил чуть не до потолка и, поймав, прижал к груди. — Правда, Максим?
— Правда.
— Вот-вот. Мы еще вернемся.
Посадив сына к столику, дал ему вяземский пряник; снял пальто, разгладил усы:
— А реалистики — молодцы!.. Ты, Катя, обратила внимание? С листовками!.. Не ждал я таких проводов. — Опять провел пальцами по глазам. — Не то что вчерашние застольные речи. И рабочие были на перроне. Ты видела? Были. Несколько человек Затонские. А Яша-то как подрос. Давно ли, кажется, пятый класс оставил, от отца ушел… Кто бы думал?.. Такой славный парень! Уже расправляет крылья для полета. Соколенок!
Горький, понятно, не знал, что филеры уже дали Яше Свердлову кличку Малыш.
Судьбы человеческие неисповедимы. Никто не мог предугадать будущее аптекарского ученика. Никто не предполагал, что сегодня его ждет первый арест, что через несколько лет в подпольных партийных кругах его станут звать товарищем Андреем, что за его голову будет обещано пять тысяч рублей, что впереди у него тюрьмы, ссылки, побеги и что после революции он, первый председатель ВЦИКа, встанет рядом с Лениным.
Девятого ноября нижегородскую полицию всполошил небывалый случай в городском театре: едва успели погасить люстру и приподнять занавес, как с галерки кто-то крикнул гулким басом:
— Господа, Максим Горький не доехал до Москвы. Его высадили на станции Обираловка. А в Москве на вокзале его ждали две тысячи почитателей.
В замешательстве опустили занавес. Включили свет. Полицейские бросились на галерку. Но пока бежали туда, обладатель звучного баса успел скрыться.
Через день в том же театре какая-то девушка, по всей видимости ссыльная курсистка, крикнула, что Горького не высаживали из поезда, а просто вагон, в котором он ехал, перегнали со станции Обираловка на Курскую дорогу, минуя Москву. И для сопровождения дали двух жандармов.
Девушку успели схватить и отвезти в тюрьму — «за произнесение краткой речи с демонстративной целью».
А на галерке театра стали дежурить переодетые жандармы.
Доктор Леман, мюнхенский социал-демократ, принес пачку писем, пришедших в его адрес, как всегда, окольными путями: одни через Нюрнберг, другие через Прагу, третьи через Брюссель.
— Вы, геноссе Карл, очень любезны. — Владимир Ильич потряс его руку. — Спасибо! — Взглянул на Засулич. — А Велика Дмитриевна собиралась к вам за почтой. Наши визиты, я полагаю, не вызывают подозрений? Как бы к врачу на прием!
— Да, в мои приемные часы, — кивнул Леман аккуратно причесанной головой. — А сегодня у меня на почте был забавный случай: какой-то чудак прислал мне подушку! Я счел за глупую шутку и отказался получать. Если это не ошибка…
— Ошибка, дорогой доктор! — Владимир Ильич тронул локоть Лемана. — Несомненная ошибка! Это же — для нас.
— Вы ждете подушку?!
— Не подушку как таковую — пирог с начинкой!
— Карл, нам могут прислать что угодно, — принялся объяснять Мартов. — Через Прагу — мешок хмелю, через Болгарию — винный бочоночек, через Голландию — головку сыра. Пачку табаку, пакет с макаронами, кастрюлю, граммофон… Кто что придумает.
— Если для вашей «Искры»… — пожал плечами доктор. — Я надеюсь, почта еще не отправила обратно.
— Вы не обижайтесь, доктор. — Владимир Ильич снова тронул локоть Лемана. — Ваша помощь для нас бесценна.
— Это не так уж трудно… Я могу второй раз… Объясню там… Что-нибудь придумаю…
— Я иду с вами, — объявил Мартов. — А объяснить не так уж трудно. Скажете: жене подарок. Ко дню рождения. Или что-нибудь в этом роде. А подушка, дескать, не простая — из гагачьего пуха! Собирал знакомый охотник на островах Ледовитого океана. Дайте волю фантазии.
Тем временем Надежда Константиновна распечатывала письмо за письмом, те, которые требовали расшифровки, откладывала в сторону.
Когда Мартов ушел вместе с доктором, Владимир Ильич повернулся к жене и, уткнув руки в бока, заглянул через ее плечо:
— Ну-с, что тут особо интересного? Чем сегодня порадовали земляки?
— Хорошие вести! Вот — из Нижнего. Сразу два письма. О Максиме Горьком.
— Да? О Горьком нам важно знать все. И быстро откликаться. Дай-ка.
Пробежав первое письмо, Владимир Ильич азартно потер ладонями:
— Это нам очень ко времени! — Протянул листок Засулич. — Познакомьтесь, Велика Дмитриевна. Примечательное письмо! — Взял второе. — И здесь о том же. Главное — с подробностями.
Смяв недокуренную сигарету и бросив ее на подоконник, Засулич села с письмом к уголку стола. Прочитав первые строки, кинула на Надежду Константиновну косой, упрекающий взгляд:
— И это называется «хорошие вести»! — стукнула четырьмя пальцами по кромке столешницы. — Возмутительный случай! Максима Горького, пролетарского барда, буревестника…
— Надюша, в этом Велика Дмитриевна права, — поспешил подчеркнуть Владимир Ильич. — Нельзя не возмущаться тем, что Горького выслали из его родного города.
— Да разве я спорю? — Надежда Константиновна прижала руки к груди. — Меня тоже возмущает…
— Но то, что произошло на вокзале, а затем и в городе, не может не радовать. Действительно, хорошие вести, Велика Дмитриевна. И печальные и в то же время хорошие! Это же начало новых демонстраций! Всего лишь две недели назад мы с вами отмечали двадцатипятилетие первой социально-революционной демонстрации в России, на площади у Казанского собора, тогда чествовали Георгия Валентиновича…
— Великое было празднество! — воскликнула Засулич, оторвавшись от письма. — Я всегда говорила: уже там, на площади Казанского собора, блестяще проявился талант Жоржа! И революционного мыслителя, и оратора!
— И вот вам новая демонстрация! В Нижнем, неподалеку от пролетарского Сормова! Это примечательно! И одновременно — в Москве. А вспомните Харьков.
— Да, да. Точно. Второй раз в году. Безоружных студентов топчут лошадьми, бьют нагайками.
— «Внутренние турки» превращают российские города в поля сражений с протестующим народом. И в схватках студенты прозрели, поняли, что поддержку могут ждать только от рабочих, что надо бороться не за маленькую студенческую свободу, а за свободу для рабочего класса и крестьянства, за политическую свободу. И в Харькове — мы с вами, Велика Дмитриевна, помним по письмам, — так же, как в Нижнем, кричали: «Долой самодержавие!» Вот что характерно для новых демонстраций. От стачечно-экономической борьбы мы окончательно переходим к широкой революционной борьбе с русским самодержавием. Газету мы, как вы знаете, стали выпускать уже два раза в месяц, и ее заслуженно называют подлинно общепартийной газетой. И эти письма для нас — клад, основа тринадцатого номера.
Владимир Ильич открыл папку с типографскими гранками:
— Вот ваша статья о Добролюбове. — Подал Засулич узенькие листочки, пахнущие типографской краской. — Корректуру прошу прочесть сегодня же. Что у нас дальше? Вот студенческое движение в Москве. Вот в Киеве. Сходки в Питере. Прокламации в Риге. Стачки в Москве, в Черкассах. Манифестации в Двинске и Витебске по поводу отправки ссыльных рабочих в Сибирь и высылки рекрутов. Новые прокламации в Тифлисе. — Опустил ладонь на корректурные гранки. — Хорошо! Впереди ставим письма из Нижнего. И передовую о них. Как вы думаете, Велика Дмитриевна?
— Конечно, о нижегородцах. О Горьком.
— Очень рад нашему единодушию. И, если вы не возражаете, я напишу.
— Кто же будет возражать? Уверена: и Юлий, и Жорж, и Аксельрод с Потресовым — все одобрят.
Засулич ушла. Надежда отправилась на кухню, чтобы там за маленьким столиком заняться расшифровкой писем. Владимир Ильич, походив по комнате, сел к столу и вверху чистого листа размашисто написал: «Начало демонстраций». Подчеркнул жирной чертой. В первых строчках упомянул о Казанской площади в Петербурге, о «Земле и воле», потом — о современном требовании п о л и т и ч е с к о й с в о б о д ы. И тут же перешел к событиям в Нижнем Новгороде. Писал все быстрее и быстрее, буквы уменьшались до бисера и становились плотнее друг к другу: «Европейски знаменитого писателя, все оружие которого состояло — как справедливо выразился оратор нижегородской демонстрации — в свободном слове, самодержавное правительство высылает без суда и следствия из его родного города. Башибузуки обвиняют его в дурном влиянии на нас, — говорил оратор от имени всех русских людей, в ком есть хоть капля стремления к свету и свободе, — а мы заявляем, что это было хорошее влияние. Опричники бесчинствуют тайно, а мы сделаем их бесчинства публичными и открытыми»
Вернулся Мартов. Сияющий, будто обласканный солнцем. Еще с порога, театрально вскинув правую руку, объявил:
— Получили!.. От Акима[16] подарок!.. Лучшего не придумаешь!..
Левой рукой он прижимал к груди подушку с надпоротым уголком, из которого вываливался пух.
— Что, что от Акима? — нетерпеливо спросил Владимир Ильич, идя навстречу Мартову. — Говори яснее.
— Я всегда считал, что он не напрасно носит фамилию Гольдман — воистину Золотой Человек! Человек с большой буквы, как любит писать Горький!.. А доктор глубоко прочувствовал свою ошибку и просил сказать: теперь будет принимать все, что придет на его имя! Хоть целый поезд!
Владимир Ильич хотел было засунуть руку в надпоротый уголок, но Мартов отстранил его:
— Подожди. Пусть уж я один буду в пуху! — Запустив руку в глубину подушки, выхватил оттуда пачку газет и торжествующе потряс в воздухе. — Вот она!.. Светит на всю Россию!..
— Наша «Искра»! — воскликнула Надежда Константиновна, входя в комнату.
— Родная! Но не совсем наша — российская! — продолжал Мартов, опьяненный радостью. — Пусть жандармы думают, что не здесь печатаем — там, в России! Пусть ищут ветра в поле! У Гольдмана дело поставлено умно!
Получив пачку десятого номера «Искры», Владимир Ильич подал один экземпляр Надежде Константиновне и сам, стоя посреди комнаты, развернул газету:
— Это великолепно!.. Это превосходно!.. Молодцы кишиневцы!.. И, надо сказать, быстро они перепечатали!..
— Там еще брошюрка «Пауки и мухи», — сказал Мартов, кидая подушку на кровать, и сунул руку в карман за сигаретами.
— Это уже не столь существенно, — сказал Владимир Ильич, не отрываясь от газеты. — И бумага почти такая же тонкая. И шрифт наш. Но верстка… Зачем они вместо трех колонок сделали две? Явный просчет. Непростительный.
— Да-а, пожалуй… — согласился Мартов. — Хотя погрешность не так велика.
— Жандармы сразу разгадают — переиздание. В местной типографии. С какого оригинала? Могут подумать: с заграничного? Могут. Вот в чем просчет. Не повторили бы ошибку другие.
— Когда и где еще наладят перепечатку?
— В Баку, например. И, чтобы ошибки не повторили, нельзя ли послать матрицы? Надо посоветоваться с типографами. С матриц было бы надежнее. И, вероятно, быстрее.
— Может быть… Но я не ошибусь, если скажу: таких расторопных людей, как Леон Гольдман, единицы. Днем с огнем едва ли еще сыщешь. Я, как видишь, не ошибся, когда направлял его к тебе для знакомства, — продолжал расхваливать Мартов, покуривая с глубокими затяжками и отгоняя взмахом руки дым в коридор. — Надежный человек. Оправдывает свое имя!
Владимир Ильич вздохнул: знал — Юлий долго не умолкнет. Теперь уж не до работы. Остается единственное — ждать, когда он выговорится до конца и уйдет в кафе.
В те дни по югу России уже рыскал летучий отряд филеров с их старшим, угрюмым и довольно тучным блондином с небольшой бородкой, в золотых очках, коллежским секретарем Леонидом Меньщиковым. Арестованный пятнадцать лет назад при ликвидации одного из народовольческих кружков, он дал «откровенные показания» и с тех пор бессменно служил в московской охранке и считался «пишущей рукой Зубатова». Теперь у Меньщикова было особое задание — во что бы то ни стало найти подпольную типографию «Искры». Охранка уже знала, что тайная типография создана Леоном Гольдманом. Но в каком городе? Сначала искали в Полтаве — не нашли. Метнулись в Харьков. Потом обшарили Киев. Оттуда Меньщиков донес, что ему удалось перехватить три посылки и что в них «интересен № 10 «Искры», повторно изданный, по-видимому, «универсальной» типографией».
Охранник назвал типографию «универсальной» потому, что в посылках, помимо газеты, оказалась брошюра «Женщина-работница», выпущенная вторым изданием.
«Но где же типография?» — ломал голову Меньщиков. И в очередном донесении из Киева сообщил: «Всего больше думается на Кишинев и Кременчуг». И тут же, в ожидании награды, похвалился:
«Здесь поставлено дело весьма хорошо, и в первых числах января можно будет разбить комитет».
— Акиму надо ответить, — напомнила Надежда мужу, когда они остались вдвоем.
— И непременно сегодня, — отозвался Владимир, подымая глаза от своей рукописи. — А пока вот начинай переписывать передовую для набора.
И тут же углубился в папку с материалами для очередного номера.
Переписав передовую четким почерком, Надежда занялась письмом в Кишинев.
«Получили Ваш подарок, — писала она Гольдману, — и были чрезвычайно рады. Мейер все никак не мог налюбоваться на газету. Только почему так мало экземпляров?[17] На севере, как я уже писала не раз, спрос громадный, одна Москва требует minimum 2 тысячи, а между тем транспорт до сих пор обслуживал только юг. Напишите, пожалуйста, в какой срок можете приготовить номер в 4 страницы? Нам это очень важно знать».
Владимир, оторвавшись от папки, встал и из-за спины Надежды взглянул на письмо:
— Ну-ка, что ты написала ему? Так, так. Все правильно. Только надо поопределеннее. — Взял у нее ручку, подсел к столу и после слов «в какой срок» надписал сверху строки: «приготовлен № 10 и в какой срок вообще» и провел черту к словам «можете приготовить». А в конце вывел: «Непременно напишите и поточнее».
Отдал ручку и опять занялся рукописями для газеты.
А когда Надежда положила перед ним, по ее мнению, законченное письмо, набросал вопрос к Акиму: не возражает ли тот против широкого показа за границей русского экземпляра «Искры»? И продолжал письмо: «Необходимо русским членам организации «Искры» составить прочное ядро и добиться правильного распространения «Искры» п о в с е й России. Это всецело дело русской организации. Если мы этого добьемся, тогда дело обеспечено. А без этого — неладица неизбежна… В интересах правильного распространения и п р е с т и ж а крайне важно бы было печатать «Искру» в России через 2–3 номера, выбирая номера, имеющие более постоянный интерес. Например, № 13, может быть, следовало бы».
Тринадцатым был тот самый номер, который они сейчас готовили для набора.
«Но уж раз печатаете, — заканчивал письмо Владимир Ильич, — печатайте в г о р а з д о большем числе экземпляров: надо хоть раз попробовать н а с ы т и т ь всю Россию».
— Вот так. Насытить всю Россию. В этом — неотложная задача. А южане, ты сама знаешь, безобразничают: что получат от нас, все распространяют у себя. И другие так же. Кустари! Придется кого-то энергичного послать отсюда, чтобы объехал всех, убедил. Может быть, собрал бы где-нибудь искровцев. Скажем, в Киеве. Кого пошлем?
— Димку. Хотя и растрепанная девица…
— Думаешь, справится? Сумеет?
— Из ссылки бежала. Через границу перебиралась тайно. Это не всякому дано. А пылкости ей не занимать. И скучает она в Берлине по большому делу. Недавно писала: рвется в Россию.
— Да? А как же Волька?
— Волька уже подрос. Оставит с отцом. И няня теперь есть…
— Ну, что же. Попробуем послать Димку, хотя в Восточной Пруссии она не оправдала надежд.
— Там, Володя, было сложно.
— Поездка по центру и югу России будет во сто раз сложнее. Посоветуемся еще с Юлием и Великой Дмитриевной. Без этого нельзя, — поручение сверхответственное.
…Расставшись с секретарством в редакции «Искры», Димка действительно заскучала по работе. По большому партийному делу. И чем дальше, тем острее. Сердце звало на родину. Хотелось нелегально пробираться из города в город, от одного агента к другому. Говорят, охранка обзавелась «летучими отрядами филеров». Почему бы не появиться летучим агентам «Искры»? Больше хитрости, находчивости, ловкости, и связь наладится, неясная туманность образует ядро — будет сила!
Как раз в это время Владимир Ильич более всего был озабочен доставкой газеты. «Искру» уже знали во всех уголках России, отовсюду летели письма: «Ждем новый номер», «Присылайте больше». Многие обидчиво пеняли: соседнему городу прислали, а нам нет. Ждем, ждем, ждем. Нужно было доставлять уже не маленькими пачками, а целыми тюками. И не реже двух раз в месяц. Вот тогда-то брат Димки — Петр Гермогенович Смидович, известный искровцам под кличкой Матрена, поселился в Марселе, чтобы оттуда отправлять газеты с пароходами, идущими к берегам Кавказа, Пудовые пачки укладывал в непромокаемые мешки, которые надежный человек ночью выбрасывал за борт в Батумском порту, где их подбирали лодочники. Петруша успел развернуться, а чем она, Инна, старшая сестра, хуже его? Сноровки и у нее хватит. И Димка отправилась к прусской границе. Поселилась в Кенигсберге. То был опасный район, — там близ пограничного селения Паланген двумя месяцами раньше провалился с транспортом «Искры» латыш Ролау. Димка, правда, еще не знала, что его сошлют в Восточную Сибирь, но для дела считала Ролау погибшим. Ей предстояло связать на границе порванную веревочку. Один часовщик из Мемеля обещал ей отыскать среди контрабандистов порядочного человека, важно, чтобы по ту сторону был энергичный приемщик. Надежда Константиновна заверяла ее, что вблизи границы поселят Музыканта — Петра Ананьевича Красикова, знакомого им еще по сибирской ссылке, но Димка не дождалась его.
Она не могла больше томиться в Кенигсберге: кропотливая работа на одном месте не по ее характеру. Ей хотелось чего-то более деятельного, опасного и даже рискованного. И в ожидании большого дела Димка вернулась в Берлин, Вольке привезла в подарок янтарного гномика, мужу — янтарный мундштук.
Через некоторое время пришло письмо от Крупской: для нее, Димки, уже приготовлен паспорт на имя болгарки Байновой. И она примчалась в Мюнхен.
Выслушав Владимира Ильича, Димка ответила, что готова выехать с первым же венским экспрессом.
— Уже готовы? Немедленно? — переспросил Владимир Ильич, слегка прищурившись.
— Мне остается только условиться о шифре, получить явки и пароли да приготовить корсет из «Искры».
— Ни в коем случае, — решительно возразил Владимир Ильич. — Не смешивайте два дела. Вы не транспортер, — «Искру» без вас перевезут. У вас важное поручение, и вы не должны рисковать на границе. А за явками и паролями дело не станет. У Марицы, — Владимир Ильич взглянул на жену, — вероятно, уже все готово. А вам, как мне кажется, будет нелишне подумать о костюме. Все предусмотреть. До мелочей. Не худо бы новую шляпу. По сезону. Черную, конечно.
Надежда Константиновна расхохоталась:
— Наш Йордан заговорил о дамских туалетах! Первый раз слышу… Даже не верится.
— Конспирация обязывает. Не забывайте о ней. Ни на одну минуту.
Димка купила модную шляпу с дымчатым тюлем, модное пальто и длинную черную ротонду. Ульяновы остались довольны ее костюмом.
О своем выезде Димка решила известить Тодорку — Конкордию Захарову, агента «Искры» в Одессе, получающую транспорты с партийной литературой через Болгарию, и отправила для нее письмо в адрес Ревекки Шепшелевич: едет на родину, горит нетерпением повидаться с тетушкой, но сначала поживет у родных, а писать ей в Киев лучше всего до востребования — Д. О-лой.
Никто из них не подозревал, что все письма, адресованные Ревекке Шепшелевич, вскрывают в «черном кабинете» и что ключом, которым пользуются в переписке с Конкордией, уже владеет полиция. И письмо Димки первыми прочли жандармы и охранники. Со дня на день летучие филеры Зубатова поджидали ее в Киеве.
И вот Димка дома. В своей стране. Среди товарищей по большому делу.
Сердце колотится. Димка готова прыгать от радости, как девчонка. На любой улице. Да костюм не позволяет: она — дама, по паспорту — болгарская подданная, гордящаяся своей красотой, своими нарядами. Немножко кокетливая модница.
Но более всего Димка гордилась делом: она нужна, ее ждут в каждом большом городе, расспрашивают об «Искре», о революционерах, вынужденных скрываться за границей, о Владимире Ульянове и Георгии Плеханове. В интересах конспирации Димка иногда была вынуждена кривить душой: об Ульянове ничего не знает, а где редакция «Искры» — партийная тайна. Давала только промежуточные адреса. Сама вникала во все: спорила с «экономистами», комитетчиков убеждала, что пора им признать «Искру» своим руководящим органом, что надобно помогать газете постоянными отчислениями из партийной кассы, писать обо всем, что интересно для рабочих, для партии.
Она старалась не думать, что ее могут выследить и схватить, вела себя, как могла, осмотрительно.
Были у Димки и неприятности — то она не находила на месте нужного человека, то явка оказывалась настолько ненадежной, что приходилось скорее уносить ноги, но все это тонуло в радостном, возбужденном настроении, порожденном в общем-то удачными первыми шагами. И она спешила поделиться радостью с редакцией:
«Весь день на ногах, перед тем подряд три ночи не спала, и вот ни малейшей усталости, даже спать не хочется. Нравится мне здесь замечательно, чувствую себя восхитительно, точно рыба в воде».
За сорок пять дней Димка побывала в шестнадцати городах, три раза приезжала в Киев и всякий раз, не задерживаясь, проходила мимо почтамта. А почему — сама не знала. Просто не лежало сердце стоять в очереди к окну с табличкой «До востребования». Да и большой надобности еще не было — напишут ведь только из Одессы, а у нее пока другие пути-дороги. Из редакции же она получала письма через надежные квартиры. Читала и восхищалась: Ильич уже знает, что волна студенческого движения подымается высоко, и он написал об этом статью в «Искру». Надежда Константиновна сообщила: «В статье указывается на необходимость рабочим пристать к студенческому движению». Как это хорошо! Очень и очень своевременно! В кишиневской типографии заказано десять тысяч оттисков. Их просят раскидать всюду.
«Конечно, раскидаем широко, — мысленно ответила Димка на письмо. — Я сама съезжу в Кишинев. Оттуда до Одессы — рукой подать. И там эта листовка пригодится: раздадут портовикам».
А что у них там в Одессе? Приплыл ли болгарин с новым транспортом «Искры»? Может, привез двенадцатый номер?
Молчат одесситы, как сомы. Две недели нет вестей. Не похоже на них. Вот и Марица уже волнуется: «От Тодорки все нет писем». А ведь Конкордия аккуратнейшая девушка. Зря молчать не будет. «Существует ли она?» — не без тревоги спрашивает Марица в новом письме. В самом деле, что там с друзьями? Живы ли? Надо ехать. Нельзя больше откладывать ни на один день.
И Димка пошла на почту. Нет ли письма на имя Д. О-лой? Должно быть. Она ждет. Давно ждет.
Чиновник, теребя ус, глянул на нее поверх очков; роясь в письмах, пробурчал:
— Не помню что-то… Кажется, нет… Да, точно — н-нет. — И вдруг голос его стал мягким, любезным. — Возможно, в дороге еще… Не огорчайтесь, мадам. Заходите.
Она зашла через день. Чиновник встретил улыбкой:
— Сегодня порадую. Получайте. И вот — второе.
Обрадованная письмами, Димка даже не взглянула на штампы, не проверила, какого числа письма пришли в Киев, не заметила, как в углу зала поднялся из-за стола усталый человечек в потертом котелке, словно ему кольнули иголкой ниже спины, и подошел мелкими шажками, как бы тоже за письмом до востребования.
Это был филер из летучего отряда Меньщикова. Кинув на Димку наметанный взгляд, он отметил: «Похоже, из-за границы прибыла. Модная!»
И с тех пор филеры, держась поодаль и сменяя один другого, всюду тащились за ней. В своих «проследках» отмечали чуть ли не каждый час: каким поездом «Модная» ехала из города в город, в какой дом заходила, с кем виделась, где ночевала, что несла в руках, кому оставила изящный сверток, коробку, саквояж или корзину; отмечали, когда она была одета в короткое черное пальто, когда в длинную ротонду, когда была в шляпе с дымчатым тюлем, когда в пуховой шали. Лишь одна ее примета оставалась постоянной — пенсне в белой оправе.
Ночной поезд мчится в Харьков. Надоедливо стучат колеса, раздражает тряска.
За окном черно, будто стекла облиты густыми чернилами.
Приоткрыв дверь купе, Димка выглянула в коридор. Ни души! И ей кажется, что во всем вагоне, кроме нее, нет никого. И проводник, вероятно, дремлет в своем служебном закутке.
Димке не до сна. Почти в каждом городе — огорчение или неладицы, как говорит Ильич. В Кишиневе Аким, тот самый Золотой Человек, которого так расхваливал Мартов, начал было набирать нелегальную газету «экономического» толка. Из-за денег! Это, понятно, не оправдание. И одумался Аким только после того, как пересказала ему, правда, смягчая выражения, письмо редакции, в котором Ильич упрекнул за нарушение всех правил организации, за неслыханный разврат. Слава богу, Аким рассыпал набор. Но теперь ворчит: «Сидим без работы».
В Киеве Басовский встретил ее с претензией: «Искра» мало дает груза». Может, он и прав. Надо бы больше. Он готов перевозить через Галицию хоть по двадцать пудов в месяц! Не прихватил бы у инакомыслящих.
А в Одессе — ой, горько вспоминать! — подстерегала беда. С комитетчиками, правда, удалось повидаться, но как выбралась из западни — сама тому дивится.
Перед поездкой туда получила письмо от Марицы и ужасно расстроилась: в Праге несчастье! Австрийская полиция что-то пронюхала о тайных связях Модрачека и наложила арест на четырехпудовый тюк «Искры». Тамошние социал-демократы обещают помочь, но удастся ли выручить — это еще вопрос. А если удастся, то как переправить тюк через границу? Каким путем? Тем, который проложил Басовский? Рискованно. За тюком, который находился какое-то время в руках полиции, могут ведь присматривать. Была бы там, бросилась бы на помощь. Помогла бы что-нибудь придумать.
Ничего. Там не будут сидеть сложа руки. Что-нибудь придумают без нее. В Австрии есть какой-то юный одесский эмигрант по фамилии Вегман. Она, Димка, помнит — присылал для первых номеров «Искры» свои «Письма из Вены». Рвался перевозить газету на родину. Может, он возьмется…
А вот и Одесса!.. Милая Одесса!.. Казалось, там все было поставлено отлично. Болгарин привозил «Искру» пудами. Хватало на весь юг… Быстро и аккуратно… И Конкордия такая осмотрительная девушка… Думалось, комар носа не подточит. И вдруг… Как гроза среди ясного неба… Жаль Конкордию. Будто младшую сестру потеряла. И болгарина жаль. А ужас еще и в том, что полиция, говорят, открыла ключ. Примутся расшифровывать письма, узнают явки и пароли. Тут уж жди беды по всему югу. Начнут хватать одного за другим… Ой, даже подумать страшно. Нужно всем менять ключи для переписки. Скорее, скорее. Не терять ни часа…
Димка еще раз выглянула в коридор. Никого!.. Можно не волноваться.
Вынула свечку из фонаря, поставила на столик, достала бумагу. Чернильницу-непроливашку принес заботливый проводник. И перо принес. А тряска ей не помешает — она уже привыкла писать письма в мягких вагонах среди ночи. Это будет четвертое. Нет, больше… Пересчитала по пальцам. Да, уже пятое. Ильичи не упрекнут в бездеятельности: она не потеряла ни одного дня. И обо всем-всем старалась рассказать им в письмах. Пусть знают: неладицу здесь можно устранить только на совещании искровцев. И она выполнит свою миссию до конца — соберет их. Где? Конечно, в Киеве. Там все же безопаснее, подальше от Зубатова, хотя его летучих филеров, как говорят, и там полно. Она не сомневается, южане поддержат. Будут отчислять из партийных касс деньги Феклуше. Милое и забавное имечко Ильичи придумали для редакции «Искры»!..
Но сначала об одесской беде. Скорее, скорее. Они там, в Мюнхене, еще не знают. Наверняка пишут письма по старым адресам, зашифровывают тайну, а царские охранники прочтут — погибнут люди. Скорее. В Харькове опустить в почтовый вагон. Так будет надежнее…
И Димка пишет, прикусив нижнюю губу. Старается как можно спокойнее:
«Страшно тяжелое впечатление произвело на меня мое пребывание в… — По памяти, быстро и легко зашифровывает своим ключом: «Одессе». При толчке вагона перо вонзается в бумагу, оставляет кляксу. Димка морщится, зашифровывает снова и продолжает писать открытым текстом: — Более основательно трудно было погибнуть. Часа в три дня прямо с вокзала со всем багажом взяли господина[18], а в 5 часов дня на улице взяли Тодорку. Дома ничего не нашли, но скверно то, как оказалось, что уже недели за 2 до этого перехватывались письма Тодорки, и говорят (узнали косвенным образом), что открыт ключ. Соображайте и обдумывайте… Все это произошло 1-го декабря старого стиля, по-видимому, по всей России были набеги».
Вагон качнулся, и по листу рассыпались мелкие кляксы.
Пустяки. Марица извинит за неопрятное письмо, — знает, что Димка пишет в поездах. Только зря чернилами. Лучше бы карандашом.
К углу двухэтажного, покосившегося от времени деревянного домика возле Марьиной рощи в Москве прибито ржавое днище от стирального корыта, на нем — кривые буквы: «Лужу и паяю. Слесарь Богданов». Коряво нарисованная рука указывала на нижнее оконышко. Там виднелись кастрюли, чайники и керосинки. Но самого слесаря можно было застать дома только в первой половине дня или поздно ночью. В остальное время заказчиков встречала Прасковья Никитична. Отрываясь от стряпни или от чужого белья в стирке и вытирая руки о фартук, она говорила женщинам:
— Олово у мужика-то мово кончилось. Пошел купить да что-то долгонько не ворочается. Боюсь, не загулял ли. Ты уж, миленькая, наведайся в другой раз, утречком пораньше.
К мужчинам незаметно присматривалась и, чаще всего, отвечала:
— Завален мастер заказами. Видите, сколько. На целый месяц. Может, кто-нибудь другой поскорее вам поправит.
И радовалась, когда удавалось спровадить нежданных заказчиков: знала — Ваня похвалит.
Иногда, перекрестившись на медное распятие в переднем углу, незнакомый посетитель спрашивал:
— Вы помните Бородинское сражение?
Отвечала охотно:
— Где мне помнить? Я же молодая. А моя бабушка Василиса помнила.
— И то хорошо, что не забыла.
Прасковья Никитична смахивала уголком фартука пыль с табуретки.
— Садитесь. Отдыхайте. — И заговорщически добавляла: — Чайничек для вас приготовлен.
Доставала чайник из-под верстака, а иногда приносила из чулана какой-то отменный. Посетитель приподымал крышку. Если, помимо листовок, обнаруживал свежий номер «Искры», говорил:
— Вот славно!.. Славно мастер починил! Спасибо ему. — И, понижая голос до шепота, спрашивал: — Сколько их тут?.. Ежели по четвертаку за каждую… — И опять — полным голосом: — Вот, получите…
Прасковья Никитична клала деньги в верхний ящик комода и возвращалась к стряпне или стирке.
…Тук, тук, тук! — ходики отсчитывают минуты, большая стрелка не торопясь идет по кругу. Уже десятый раз с тех пор, как Прасковья Никитична осталась одна в квартире.
«Что же это такое?.. Где же Ваня так долго?..»
Она отставляет раскаленный утюг на подставку, идет к часам, подтягивает медную гирю, опустившуюся чуть не до самого полу. Часы бьют двенадцать.
«Давно пора бы воротиться… Спаси бог, не оплошал ли где-нибудь…»
Приопустив усталые руки, возвращается к столу, глубоко вздыхает, добавляет в утюг древесных углей и снова принимается гладить белье. Складывает стопкой. Завтра утром, пока Ваня будет дома, необходимо отнести хозяевам.
«А если?.. — Она проводит ладонью по горячему лбу. Голова у нее разламывается от боли, — знать, угорела от утюга… — Если Ваня не воротится?.. Ой, не приведи бог…»
Хорошо бы распахнуть форточку, но ставни закрыты на болты…
Села на край кровати, потерла пальцами виски, погладила правой рукой грудь, придержала ладонь на животе, на короткое время затаила дыхание.
«Не слышно… Еще рано ему… — Опять вздохнула. — Если Ваню где-нибудь словили… Долго не узнает о нашей радости… Трудно будет мне… Все равно радость! Как подумаю, даже сердечко встрепенется…»
В ставню за верстаком чуть слышно стукнули. Козонком указательного пальца. И еще — два раза. С той же осторожностью. Ваня! Накинув дубленую шубейку, Прасковья Никитична метнулась открывать дверь.
Еще в сенях Иван Васильевич обнял жену; в темноте, пощекотав ее горячие щеки усами, поцеловал в губы:
— Извини, Пана. Знаю, что волновалась… Но не мог раньше…
Едва успев перешагнуть порог прихожей, тыльной стороной ладони прикоснулся ко лбу жены:
— Да ты не расхворалась ли?.. Лицо горит.
— Это, Ваня, от…
— Знаю — от утюга.
— Нет, не догадался. От думки одной… — Прасковья Никитична юркнула в комнату. — Иди ужинать. Самовар-то я три раза подогревала, а вот картошка остыла. И хлеба у нас…
— Завтра, Пана, купим. Я — с получкой.
— Нашел Грача?! Ну и слава богу.
После перехода на нелегальное положение Бабушкин, как профессиональный революционер, стал получать из партийной кассы тридцать рублей в месяц. И не просто, а по указанию редакции «Искры». Правда, в партийной кассе не всегда оказывались деньги, но он не в обиде — нелегко даются эти деньги: их собирают по двугривенному да по четвертаку. За газету, за нелегальные книжки. Пожертвований мало. Жене сказал, что партийные финансисты еще не успели развернуться. Вот и приходится иногда ждать получки по два месяца. А тут еще на беду связь с Грачом прервалась. Волновались за него, думали самое худшее: не провалился ли? Шпиков-то в Москве как клопов в ночлежке!
— Он, Пана, переменил адрес для явки, — рассказывал Иван Васильевич, подсаживаясь к столу, накрытому ветхой клеенкой. — Не ровен час, и тебе пригодится. Старо-Екатерининская больница. Знаешь, там, на Мещанской?
— Знаю. Я могу, как раньше, в бельевой корзине… Будто бы стираю на больницу.
— Ты у меня находчивая! Спрашивать там надо фельдшерицу Рукину. Ей сказать: «Я от Зои». А уж она откроет, где искать самого Грача. Квартиры-то постоянной у него нет: то в одном месте ночку скоротает, то — в другом.
— Еще хуже нашего! — качнула головой Прасковья Никитична. — Воистину перелетная птица! А на птиц, говорят, силки ставят. Как тогда?
— Не горюй. Не охай. У партии теперь силы с каждым днем прибавляется. Ежели ищейки умудрятся схватить одного, на то место сразу двое да трое новеньких! Одно худо — охранники в обман пустились, стараются заводских околпачить… Налей-ка мне погорячее.
Прасковья Никитична налила кипятку, лишь слегка закрасила каплей заварки и рядом с чашкой положила кусочек сахара.
— Последний?! Нет, уж этот — тебе. — Иван Васильевич отодвинул сахар. — А я, знаешь, сегодня куда проник? В самое сердце обманщиков и негодяев! — Глаза Бабушкина блеснули азартом, словно у охотника, отыскавшего медвежью берлогу. — Шепнул мне один знакомый паренек, что в чайной общества трезвости возле завода братьев Бромлей будет собрание этого распроклятого зубатовского общества вспомоществования. Ну, пошли мы туда.
— Ты вот так прямо в чем был?! — всплеснула руками Прасковья Никитична. — Отчаянная головушка! Картузишко бы переменил, что ли. У них же, сам говорил, полицией хоть пруд пруди.
— Ничего, Пана. Они же стараются в эти свои ловушки завлекать, с других заводов сзывают. В лицо людей не успели заприметить. И нам, думаю, нетрудно будет затеряться в народе. Так оно и вышло. Гляжу: мастеровщины — полным-полно. В дальнем уголке отыскалось местечко за столом. Чаек попиваем, слушаем. Впереди встал на табуретку курносый человечек, головенка круглая, как арбуз. По всему видно — мастеровой. Повертел он в руках мятую кепчонку, перекрестился истово. «Начнем, — говорит, — благословясь». А мне мой товарищ шепотком: «Это Слепов». У меня даже смех чуть-чуть не вырвался: дал же, думаю, бог фамилию паршивой собаке! Такую и сочинитель не вдруг придумает! И начал этот Слепов плести околесицу: у нас, говорит, — у рабочих стало быть, — тепереча надежные заступники. Ежели што — есть кому пожалобиться. К нам, говорит, сегодня соизволил прийти сам Сергей Васильевич. И не с пустыми, говорит, руками — с подарочками. Вот, думаю, загогулина! Главный сыщик с подарками! Примется одурачивать. Ну, поднялся он на табуретку. Бравый, донельзя обходительный. Одним словом, первейший друг рабочих! Принес целую пачку свежего номера «Искры».
— Да ты что говоришь?! Может, ты обмишурился? Ведь за «Искру»-то они, сам знаешь, в Сибирь ссылают. Наверно, поддельную притащил?
— Я и сам сначала так же думал. Не может охранник раздавать рабочим гранаты. А он раздал. И попросил отнести на заводы да на фабрики. Гляжу: наша «Искра», вроде без подделки.
Бабушкин достал газету из внутреннего кармана пиджака, ладонью разгладил на столе.
— А я-то ее в корзине под бельем… Даже от неграмотных дворников тайком… — Прасковья Никитична крутнула головой. — Тут, Ваня, какой-то подвох.
— Смотри сама. — Иван Васильевич пододвинул газету жене. — Конечно, у Зубатова была своя задумка. Он ходил этаким фертом между столов и пальцем тыкал в статью «Буржуазная наука перед московскими рабочими». Вот ее начало. Знакомьтесь, говорит, в добрый час и мотайте себе на ус. Вам, дескать, господа мастеровые, теперь не нужны уличные демонстрации. Разрешены, говорит, вот такие собрания обществ вспомоществования. Люди науки выступают перед вами с лекциями. Даже, говорит, сама «Искра» вынуждена признать это доброе наше начинание. Отбросил злую иронию газеты и вот как повернул, подлец! За такие собрания и рабочие общества, говорит, надо царя-батюшку возблагодарить. Приедет он, помазанник божий, в златоглавую Москву — поднесите ему от мастеровых хлеб-соль.
— Кукиш с маслом!
— Вот-вот. Я так же думаю. А они, эти холуи Слеповы, провалиться бы им в тартарары… — Иван Васильевич стукнул кулаком по столу. — Они могут… Без стыда, без совести…
— Ну, а что же мастеровые-то?
— Промолчали. Только кто-то один спросил: правда ли, что царь собирается съездить к французскому президенту? В гости его туда позвали или заделье какое-нибудь нашлось? Зубатов ответил: «У царя-батюшки на каждую минуту дело. Будет он в Париже вести разговор о золотом займе на развитие промышленности. В ваших же, господа мастеровые, интересах». Вот он какой, Зубатов! Прямо соловьем разливался. Хитрюга!
Прасковья Никитична, осторожно перекидывая тонкие полупрозрачные листы газеты, водила пальцем по заголовкам. Вдруг она оторвала глаза от страницы и обрадованно тронула руку мужа:
— Твоя статейка! «В царстве Морозовых». Вот! Только не проставлено, что писал Богдан.
— И хорошо, что не проставлено. А под второй моей, — посмотри вон там, — подпись: «Ореховозуевцы».
Когда Прасковья Никитична перевернула последнюю страницу, Иван Васильевич положил перед ней тот же номер «Искры», принесенный из тайника, смастеренного под верстаком:
— Теперь полюбуйся этими картинками: «Иллюстрированное приложение к «Искре». Зубатов принес без приложения. Обманул рабочих. Смотри сюда. Царь «в погоне за миллионами» отправился во Францию. В карету, видишь, впряглись министры, старые мерины. Гляди, как натужатся!
Прасковья Никитична всматривалась в рисунок. На облучке вместо кучера — рука с плетью-погонялкой. Сбоку трона — виселица. Всегда наготове! Под колесами люди, раздавленные насмерть. Рьяные казаки отгоняют от кареты демонстрантов, полосуют плетьми. Вдали виднеется деревня. Солома с крыш давно скормлена отощавшему скоту. Голодающие крестьяне валятся с ног. А на холме, как на Голгофе, распят старик. По одну сторону — поп с крестом, по другую — сиятельный господин во фраке, с облысевшим черепом, с евангелием в руке.
— Это — Победоносцев, старый дьявол из святейшего Синода, — пояснил Иван Васильевич, — распинает на кресте Льва Толстого, наипервейшего писателя.
Под рисунком — стихи:
…Порядок водворен — мятежники смирились,
И кровью куплено спокойствие царя…
…Во Францию, туда, где царствует свобода,
Он едет наполнять свой денежный сундук.
Внизу — припев:
Каторга, тюрьмы, казармы,
Пушки, казаки, жандармы,
Рать полицейских шпионов…
Нужны нам сотни миллионов.
Вторая карикатура — царь в Париже. «И Франция, своих казнившая тиранов, тирану русскому холопски бьет челом». Ему подобострастно кланяется Мильеран, вчерашний социалист.
А той порой граф Витте, царский министр финансов, «с французской публики златую шерсть стрижет» — получает мешок золота.
Иван Васильевич перевернул лист, и Прасковья Никитична ойкнула, увидев на рисунке обезглавленных — Людовика Шестнадцатого и его жену Марию Антуанетту. Казненные народом, они держали свои головы под мышкой и многозначительно кланялись перетрусившему царю: тебя, дескать, ждет то же самое! От страшного «видения в старом королевском замке» волосы у царя поднялись дыбом, и корона была готова свалиться с головы.
Однако исторический урок не пошел на пользу. «Богопомазанный порфироносный шут» возвращается домой «с набитою мошною», чтобы «из золота республики свободной покрепче кандалы сковать». Золотой дождь из рога изобилия уже сыплется на фабрикантов и помещиков, а казаки снова полосуют плетьми демонстрантов. Царская карета переехала через женщину, распростертую на земле.
— «Чтоб заглушить всенародные стоны, нужны миллионы, миллионы», — прочел Иван Васильевич последние строки стихотворной подписи и опустил ладонь на царскую карету, над которой раскинул крылья орел, похожий на стервятника. — Но недолго им, живоглотам, изуверствовать! Сердце чует — недолго!
— Такие картинки им — нож в грудь, — сказала Прасковья Никитична, не отрывая глаз от карикатур. — Было от чего Зубатову перепугаться.
— Он, как мелкий жулик, выдрал эти листы. А мы ему — ежа в горло. Я уже сказал парням, с которыми там пил чай: принесу настоящую «Искру». С этими карикатурами. Пусть рабочие знают и другим передают. Надо же проветрить головы от зубатовского дурмана.
— Только ты, Ваня, поосторожнее.
— Ничего, ничего. Не тревожься, Пана. Ты мою аккуратность знаешь. И мы с тобой доживем до того дня, когда покатится корона с пустой башки.
Он бережно свернул газету и отнес в тайник.
Прасковья Никитична, видя, что муж уже успокоился, подошла к нему и, уронив голову на плечо, начала жарким шепотом:
— А у нас с тобой… У нас, Ваня, скоро будет маленький!
— Правда?! — Бабушкин повернулся, приподнял голову жены и тепло глянул в глаза. — Что же ты раньше не сказала о такой радости?
— Сомневалась, Ваня… Время такое…
— Не волнуйся, милушка. Не будет в тягость. А счастья прибавит.
— Вот и я так же… В чем могу — верная твоя помощница. Где бы тебе ни случилось… Ежели, не к слову будь сказано, Сибирь… Я — за тобой туда. Семьей-то все легче…
— Конечно. — Бабушкин осторожно обнял жену, провел рукой по ее волосам. — О Сибири ты не думай. Мы тут повоюем со всей этой мразью. До победы! А пока мне хочется, Пана, съездить туда, — кивнул головой в сторону запада, — туда, где «Искра». Очень хочется Ильича повидать, поговорить с ним. Дело-то у нас большое — такой кострище разжигаем!
— А как же ты отыщешь его! По-тамошнему говорить не умеешь.
— Отыщу. Письма-то мои доходят. И язык доведет. Ты не волнуйся, я ненадолго. Литературы оттуда захвачу с собой побольше. А тебе тут, ежели что, товарищи помогут.
— Тайком поедешь?
— По той дорожке, по которой «Искра» к нам идет. Да это еще не скоро. Не завтра и не послезавтра. Когда партия позволит.
На Самотеке торговали рождественскими елками. Прасковья Никитична купила малюсенькую, поставила в угол на комод. Приедет Иван — накануне праздника зажгут на ней две восковые свечки.
А на будущий год — дочке или сыну… Как бы ни было плохо с деньгами, непременно купят елочку…
…Бабушкин уехал 21-го. Повез по всему «Русскому Манчестеру» новогодние листовки и только что полученный двенадцатый номер «Искры». Помогая ему запрятывать нелегальщину на дно короба, Прасковья Никитична прочитала в статье о мартовской расправе на площади Казанского собора. «Но — гнилые деревья реакции растут медленнее, чем молодые побеги революционного движения». Правильные слова! Ее Ваня помогает расти этим молодым побегам.
Он обещал вернуться 23-го, но и в сочельник не приехал. Одна скоротала ночь. В рождественское утро для отвода глаз сходила в церковь…
Под Новый год зажгла на елочке обе свечки. Утирая слезы тыльной стороной ладони, смотрела на языки пламени:
«Ежли Ванина скорее… схватили его».
Порывалась крикнуть:
«Нет, нет, он где-то ходит по рабочим каморкам… Скоро приедет… Постучит…»
Временами ей казалось, муж осторожно трогает закрытые ставни, идет к сеням. Она затаивала дыхание — камнем наваливалась тишина.
А свечка?.. Похоже — Ванина… Нет, нет… Прасковья Никитична дунула на хилые лепестки огня, и в комнате запахло нагаром фитиля. Повалилась в постель…
Утром пришла от Грача фельдшерица. Держа руки Прасковьи Никитичны в своих теплых ладонях, заговорила прерывающимся голосом:
— Сердцем чую твое неизбывное горе… Но, милая Чурай, ты не одна. Нас много. Не оставим в беде.
И рассказала: 23-го поздним воскресным вечером жандармы ворвались в домик рабочего, где Иван Васильевич раскладывал свой «товар» перед членами Орехово-Богородского комитета. Там были ткачи и красильщики. Всех замели. Сказывают, увезли в Покров, где Бабушкины проживали еще не так давно.
— Ежели в Покровок… хуже некуда, — промолвила сквозь слезы Прасковья Никитична. — Какая-то провокаторская сука там все пронюхала…
Еще никто не знал, что ее Ваню из Покрова уже отправили в Екатеринослав, куда он был выслан из Питера пять лет назад…
Надо было самой заметать следы — до утра спалить все нелегальное, бросить мастерскую и — на поезд.
Ваня помнит питерский адрес матери. Ежели все повернется к лучшему, через нее отыщет.
Искать Прасковью Никитичну начали гораздо раньше, чем она предполагала. Прошло каких-то пять недель, и Надежда Константиновна, встревоженная судьбой Прасковьи Бабушкиной, написала Грачу:
«Теперь о Богдане. Знаете ли адрес его жены? Ей необходимо будет помогать».
Но Грач не успел получить этого письма: уехав в Киев на совещание агентов «Искры», он бесследно исчез.
Пройдет полгода, и уже на другое, еще более тревожное письмо Надежды Константиновны ответит из Петербурга разъездной агент Иван Иванович Радченко: «Димка знает Чурай — жену Богдана. Она очень полезный человек на каждом месте». И тут же Радченко сообщит, что для переписки с Прасковьей Никитичной ключ — «Полтава» Пушкина.
Новый год приятно встретить всей семьей, и Елизавета Васильевна отложила свой отъезд.
К празднику купили еловую веточку и бутылку рислинга, настряпали пельменей. Рюмок по-прежнему не было, и Надежда поставила на стол чайные чашки, купленные по дешевке, и притом разные, одну даже без ручки. Выпили за Новый год, за здоровье, благополучие и успех всех родных. Оживленно вспоминали и шушенскую елку для деревенских ребятишек, и минусинский глинтвейн, сваренный Курнатовским, и каток на речке Шушенке, и большую поездку на охоту за зайцами.
Снова заговорили о родных. Мать встретит Новый год, вероятно, уже в Самаре, куда выслали Маняшу под гласный надзор полиции: пригубив рюмочку, сядет за свое пианино, — не могла же она расстаться с ним, конечно, перевезла из Москвы. А Митя? Возможно, на святки приедет к ним из Юрьева. Последний раз в студенческой форме: скоро станет врачом.
Марк, высланный в Сызрань, встретит Новый год в семье брата Павла. А Анюта?.. Очень жаль, что не приехала к ним — встретили бы вместе. Где она? Все еще в Швейцарии или опять перебралась в Берлин?.. Разбросала их судьба по свету!
Нет, не судьба, а — борьба. Только борьба с самодержавием.
С тревогой вспоминали тех, с кем подружил сначала Питер, а потом — сибирская ссылка.
Удалось ли Кржижановским перебраться на Волгу? Целы ли они?.. Если переехали, подали бы голос. Ведь обещали твердо. Похоже, заметают следы перед таким важным переездом.
А Лепешинские отчего замолчали? Ни писем, ни корреспонденций. Это так непохоже на них. Пришлось в предновогоднем номере «Искры» напечатать строку для Лаптя: «2а 3б. Ваше молчание очень тревожит нас». Ответа от Лепешинских пока еще нет. Но к ним должна наведаться Димка — расшевелит. Ни перед какой опасностью не остановится. Если надо, медведя из берлоги поднимет. Псковские неподвиги узнают об ее рейсах — устыдятся. И, надо думать, с прежним огоньком примутся за дело. Не могут не приняться.
И от выборгского токаря Оскара Энгберга уже несколько месяцев нет вестей. А начинал неплохо. Химией для писем овладел. Собирался съездить за «Искрой» даже в Стокгольм. Помнится, о заграничном паспорте написал: стоит пять марок. А последним письмом дал знать: «Следят жандармы». И все. Ни одной весточки. Жив ли?.. До боли жаль терять таких кремневых людей.
Бедняга Курнатовский все еще в Тифлисской тюрьме. Кажется, не миновать ему новой ссылки. Только бы не в Туруханку, не в самое гиблое место. С его-то здоровьем…
Сидорыч[19] все еще молчит, понятно, из-за болезни. А Старков?..
Нет, не ожидали они таких потерь. Теперь главная надежда на новых искровцев. Их уже много, молодых, энергичных, преданных.
— Вот за молодых-то теперь бы и в самый раз… — напомнила Елизавета Васильевна. — Даже я позволю себе еще немножечко…
— Да, да, — спохватился Владимир Ильич, взял бутылку. — Мы увлеклись воспоминаниями. — Быстро разлил вино. — За молодых! За Маняшу, Митю и всех вообще! Крепких и надежных!
Между тем Анна Ильинична вернулась в Берлин, где у нее была надежная квартира; сестре написала в Самару:
«С Новым годом, дорогая моя Марусечка! С Новым, хорошим и счастливым! Желаю тебе, чтобы в нем сбылось, во-первых, твое самое сильное желание, потом — второе по силе; потом — третье… И чтобы весь он был веселым и радостным, усеянным листочками клевера в четыре лепестка, которые, говорят, приносят счастье. Мои прошлогодние васильки были такими неудачными!.. Итак, всего лучшего, моя дорогушечка! Какая-то ты стала теперь? Изменилась, верно, с тех пор, как я не видела тебя. Жду с нетерпением вашей карточки… Смотри же, веселись на праздниках, Марусек мой хороший! Катайся на коньках, маскируйся! Еще раз всего лучшего, дорогая.
Твоя А.».
Анна Ильинична, занятая переводами для русских издательств, следила за немецкой беллетристикой, но в последние месяцы ничего яркого и оригинального отыскать не могла. Все попадалась под руки какая-то бестолковщина. Идейных же рассказов вовсе не было.
Но один рассказ, хотя и плоховатый, она все же решила послать сестре, — может, Маняша воспользуется им, сама переведет для какой-либо волжской газеты или по кажет…
«Нет, нет, только не это… — одернула сама себя. — Нельзя волновать…»
И в конце письма сделала приписку:
«Мамочке только не давай переводить его, — он очень мрачный».
Россия встречала Новый год спустя тринадцать дней. И все, кому было дорого народное благополучие, беспокойно спрашивали: что несет он родной стране? Чем порадует, чем огорчит?
Радостей не предвиделось.
Либеральные газеты терялись в догадках, реакционные кормили читателей вяземскими пряниками, рассказывали голубые сказки.
А над страной сгущались грозовые тучи. От города к городу перекатывалась волна промышленного кризиса. Обанкротившиеся хозяева гасили одну домну за другой. Не появлялось больше новых нефтяных фонтанов, и сотни старых скважин не давали ни капли. Закрывались шахты, умолкали паровозы с остывшими утробами. Начинался топливный голод.
И ко всему этому — жесточайшая засуха снова сгубила урожай в двадцати губерниях. Крестьяне давно размололи последние зерна, прирезали оголодавших буренок, трупы лошадей оттащили на скотские погосты. Смертельная петля затягивалась на тощей шее каждого шестого россиянина.
Гневом переполнялись крестьянские сердца. Горели помещичьи именья. Голодный люд сбивал замки с амбаров богатеев и делил хлеб по крохам. А на охрану дворянских гнезд спешили полицейские отряды, мчались, подгоняемые есаулами, казачьи сотни, под барабанный бой шагали по проселочным дорогам солдаты. Возле сельских сборен и волостных правлений свистели розги да нагайки.
Вереницы исхудавших до синевы и опухших от голода сельчан хлынули в города в поисках заработка, а там и без того у запертых ворот фабрик и заводов стояли толпы мужчин и женщин, лишенных работы. Найти бы хоть какую-нибудь. Пусть самую изнурительную. Пусть за пятерку в месяц. А кто начинал ворчать да бранить порядки, тех хватали городовые и отводили в участки.
В рабочих казармах уже не пахло щами. Перебивались на одном хлебе да на «постном» чае: без сахара. По углам мастеровые сбивались в кучки и, забывая о хозяйских соглядатаях и шпиках, спрашивали друг друга:
— Что же дальше?.. Не околевать же нам, сложа руки?..
— Что, говоришь, делать? А вот читай. Неграмотный? Так слушай.
И шелестели в руках листовки. В укромных закутках читали «Искру». Там находили слова о банкротстве э к о н о м и ч е с к о й политики царизма.
Агенты «Искры» узнавали — статья Владимира Ильича.
Для своего спасения царь, растерявшийся банкрот, решил прибегнуть к чрезвычайным мерам: на доброй трети империи ввел «усиленную охрану». При ней вольготнее хватать, пороть и ссылать. Тюремное начальство запасалось розгами: телесные наказания возобновились даже там, где о них не слышали полтора десятка лет.
Негодующий народ переполнял улицы, и то тут, то там светилось зарницей красное полотнище с белыми, как молния, грозными словами: «Долой самодержавие!»
Пройдет десяток лет, и Ленин, вспоминая начало века, скажет: в те годы этот лозунг стал популярной народной поговоркой.
На столе Серебряковой пофыркивал самовар. Крутобокий, с четырьмя оттиснутыми медалями. И чайник на нем крутобокий, с махровой розой. И чашки под стать — как бочоночки.
Анна Егоровна, когда оставалась одна, любила пить чай из блюдца, поддерживая его кончиками всех пяти пальцев. Как купчиха!
Выпила чашку — налила другую. И тут вспомнила, что еще не развертывала утренних газет. Начинала она всегда с «Московских ведомостей». Потом брала самую реакционную газету «Гражданин» князя Мещерского, подпольщикам, забегавшим к ней, обычно говаривала: «Замыслы врагов надо знать и разгадывать». Под конец принималась за либеральные: «Посмотрим, что у межеумков… Какая-нибудь болтовня…»
Сегодня, развернув «Россию», она чуть не ахнула от неожиданности: широко разлегся фельетон с подозрительным названием «Господа Обмановы». А может, это только с первого взгляда? Может, нет ничего подозрительного? Может, показалось ей?..
Читала торопливо и с каждой строкой все больше и больше раскалялась яростью. Не ошиблась она. Тут что ни слово, то намек. И самый бессовестный. Будто автор тычет пальцем в мертвых и живых, начиная с прадеда Обмановых. Самый недогадливый и тот поймет: «Это же про… про их императорские величества».
Пальцы разжались, и газета упала на стол. Анна Егоровна недоумевающими глазами обвела пустую комнату, будто искала, у кого бы спросить.
— Да что же это такое?.. Господи!.. Не наважденье ли?.. В глазах рябит… Даже не верится, что не во сне…
Под фельетоном стояла подпись Old Gentleman. Но кто же не знает, что Старый Джентльмен — сам Амфитеатров, недавно основавший эту либеральную газету. В постыдном фельетоне — родословная дворянской семьи из поместья Большие Головотяпы. Портреты будто отраженье в зеркале. Прадед Никандр Обманов «бравый майор в отставке, с громовым голосом, со страшными усищами и глазами навыкате, с зубодробильным кулаком». Его сын Алексей — двоеженец с грустными голубыми глазами. Внук, благодетель дворянства, великан с тяжелыми холодными глазами, «высоко знамя держал-с» и сына своего Нику-Милушу воспитал в такой строгости, что у молодого Обманова, старавшегося подражать прадеду, в голове была каша.
«Как же это… Да возможно ли?.. — Анна Егоровна еще раз обвела комнату блуждающим взглядом и простонала: — Господи!.. Самодержца российского… каким-то Никой-Милушей!.. Что он сейчас переживает, бедный?..»
Снова взглянув на заглавие фельетона, Анна Егоровна почувствовала, что у нее сводит скулы от ярости, и она стала рвать газету в клочья. Мелкие обрывки падали по обе стороны ног и устилали пол.
Чай успел остыть. Анна Егоровна выплеснула его в полоскательницу и налила свежего, крепкого. Но кейфовать, наслаждаясь ароматом блаженного напитка, она теперь уже не могла, — пила прямо из чашки.
Взглянув на пол, сцепила пальцы рук в тугой замок и потрясла ими:
«Боже мой!.. А если в эту минуту явится кто-нибудь из них?.. Увидит — изорвана газета с таким фельетоном!.. Тут, пожалуй, не сразу и найдешься, что ответить… Подозрительно! Они же все теперь восторгаются. Наверно, готовы этого Амфитеатрова на руках носить…»
И Анна Егоровна, переломившись в поясе, стала впопыхах собирать обрывки. Вот так-то лучше… И теперь уже всякого, кто заглянет к ней, она сможет встретить не только с полным спокойствием на лице, а даже с торжествующей улыбкой:
— Вы успели прочитать в «России»? Какое у него острое перо! Какая смелость!.. Представляю себе переполох в Зимнем! Они же, несомненно, все узнали себя. И этот Ника-Милуша — посмешище!.. А Амфитеатрову-то, — как вы думаете? — пожалуй, следовало бы скрыться за границу, пока не поздно.
Анна Егоровна отнесла обрывки в кухню, бросила в печь на горящие дрова.
«А некоторых можно и разыграть: «Нет, не читала. И ничего не слышала. Что там такое? Да не может быть! Так и в заголовке «Господа Романовы»?! «Обмановы»?! Ну, это все равно. Для всех прозрачно. Так что же там?..» Пусть посетители выложат себя до конца, вывернут душонку… Потом все — Сергею Васильевичу».
А что же с фельетонщиком? Неужели погуливает на воле?.. Да таких надо вешать!
И Анна Егоровна с нетерпением ждала очередной встречи с шефом.
Он вошел с добродушной улыбкой на холеном лице, словно и не было постыдного фельетона. Когда упомянула о газете, шевельнул кистью руки:
— Дело уже прошлое. Государь повелел: газету закрыть, автора — в Сибирь.
— Мало. Поверьте, Сергей Васильевич, для меня этот фельетон как личное оскорбление. Того и гляди, в «Искре» перепечатают — пойдет звон по всей Руси.
— «Искре» уже недолго тлеть!
Анна Егоровна приподнялась: не ослышалась ли она? Зубатов подтвердил:
— Совсем недолго. Петр Иванович Рачковский[20] не зря слывет одним из богатырей разведки: Ульянова выследили! В Мюнхене он!
— А я говорила: «Если Елизариха колесит по Германии, то…»
— Скоро доставят голубчика в Петербург. А мы в пределах империи соберем всех агентов пресловутой «Искры». Из Киева мои «летучие» докладывают о богатых проследках. Намечается ликвидация. — Зубатов дунул изо всей силы легких, будто перед ним горела свечка. — Вот и все! Кошмарная память об «Искре» останется только в годовых «Обзорах важнейших дознаний».
В тот вечер Зубатов спешил поделиться с Мамочкой главной новостью — его план шествия рабочих к памятнику «царю-освободителю» одобрен великим князем.
— Вы не сомневаетесь в моем успехе? — спросил, не гася улыбки на губах.
— Нисколько. У вас всегда сбывается задуманное. Но это, правда, нелегко. Так сразу…
— Не сразу. Слепов и его помощники ведут беседы на заводах и фабриках. Священники в церквах читают проповеди. На заводах уже собирают деньги на венок: кто жертвует гривенник, кто — пятиалтынный. Открою секрет: после шествия все через хозяев возместим жертвователям. Вот так, милейшая!
— Умно придумано! — всплеснула руками Анна Егоровна. — Это вам, Сергей Васильевич, как откровение господне! Иначе не назову.
Спустя несколько дней в мюнхенской типографии Максимуса Эрнста Иосиф Блюменфельд набирал заметку для шестнадцатого номера «Искры». В ней была дана расшифровка фельетона Амфитеатрова: Никандр Парфимович Обманов назван Николаем Павловичем Романовым, Алексей — Александром Вторым, его сын Алексей — Александром Третьим. Были расшифрованы также имена их жен. А дальше шли строки:
«…Николай II узнал себя в барчонке Нике-Милуше и «Высочайше» повелел строго наказать виновных. Наш самодержец сам находит, что портрет его удачно написан. И это заставляет вспомнить известную эпиграмму Пушкина:
В полученьи оплеухи
Расписался мой дурак».
Генерал-майор Новицкий, распахнув голубой мундир с красными отворотами, похаживал по просторному номеру «Европейской гостиницы». То проводил рукой по седой пышной шевелюре, то подкручивал усы, нафабренные до жгучей черноты. И брови его тоже были черны от фабры. С полных губ не сходила восторженная улыбка. Таких счастливых дней не случалось за его службу в жандармском корпусе! Такого банкета не бывало!..
…Василий Дементьевич — старый служака. Он надел мундир с белыми аксельбантами еще при царе-освободителе, ловил участников «хождения в народ», ловил народовольцев. Даже в молодости был не каким-нибудь мелким следователем, а начальником Тамбовского губернского управления. До его приезда в губерний была тишь да гладь — ни одного ареста по политическим делам. Ленивый предшественник всю деятельность сводил к наблюдению за высланными. Он, Василий Новицкий, повернул там все по-иному. За особое прилежание и усердие получил раньше срока погоны полковника и был переведен в столицу. Уже тогда, по словам друзей, его считали «красой и гордостью» жандармского корпуса. Государь удостоил особого внимания — доверил подготовку дел знаменитого процесса ста девяноста трех. Он, Новицкий, по шестнадцать часов в сутки проводил в Петропавловской крепости! Лично опросил более четырех тысяч человек, свезенных из двадцати шести губерний! Скрепил своей подписью сорок восемь тысяч листов! Рука отваливалась. Труд, возложенный на него, был поистине исполинским, но он с божьей помощью превозмог его. Молодой был, с железным сердцем. И теперь приятно вспомнить: о ходе дознания каждое утро докладывали самому императору! Редкая честь для следователя!
А в Киеве?.. Четверть века службы — это же сущий подвиг! В первый же год удалось повалить крамольную организацию. Да не просто, а с перестрелкой. При заарестовании было сделано шестьдесят выстрелов! С обеих сторон убитые и раненые. Самого бог миловал. А после военного суда восьми крамольникам были закрыты глаза на вечность мною! Зато государь император Александр Вторый на его, Василия Новицкого, телеграфном донесении изволил высочайше начертать: «Молодцы жандармы!»
Генерал остановился перед высоким зеркалом, приосанился, потрогал орден Владимира на шее и моргнул самому себе, будто хотел рассказать приятелю: «А вот еще было, когда служил в Москве… Забавный случай…» Да разве мало было их, забавных случаев? Но тот — особенный. Один богатый преступник задумал вырваться из его рук. И таким-то елейным голоском стал упрашивать разрешить ему воспользоваться частной баней для омовения. Карету просил нанять за его деньги и приставить двух жандармов, которые вошли бы с ним в банный номер. Не умаслил, не уговорил. А потом в дело легла перехваченная записочка к родной сестре, чтобы та подготовила пролетку с резвой лошадью и своим кучером. Не удался хитрецу злостный умысел!
Василий Дементьевич хохотнул и, закинув руки за спину, опять стал похаживать по номеру.
И еще один случай… Да не с каким-нибудь ординарным преступником — с князем! С Петром Кропоткиным! На допросах князь прикинулся больным и умолял перевести его для излечения в казенный госпиталь. Даже князя просьбу не уважил! Будто сердце чуяло, что из госпиталя он может легко учинить побег. И не ошибся! Когда дело поступило к судебным следователям, простофили удовлетворили просьбу князя, и тот совершил замысленное.
У него, Василия Новицкого, никто не убегал. Ни в столице, ни на юге. У него в Киеве не тюрьма, а могила! Там через его руки прошли отчаянные головы. Новая крамола успела пустить глубокие корни. Выдирал их, не жалея сил, отыскивал «шлепалки», пудами выгребал зловредную нелегальщину. И еще бы преуспел, если бы не эта отлучка. Зато здесь — такая радость. Совершенно неожиданная. Сегодня он, вместе с отменными чинами всего корпуса, удостоился величайшей чести: лицезрел самого государя! И своими ушами слышал слова монаршей благодарности! Будет что рассказать подчиненным по возвращении в Киев! Будет чем порадовать родных!
Василий Дементьевич снова остановился перед зеркалом, указательным пальцем подтолкнул вверх кончики усов, и теплая улыбка шевельнула его губы.
Нет, он еще не старик — мужчина среднего возраста. На вид никак не больше. Правда, шевелюра серебрится. Но это даже прибавляет импозантности. В день двадцатипятилетия беспорочной службы его карьера отнюдь не кончится, он еще и не подумает об отставке. Он еще поломает шеи крамольникам — марксистам да разным демократам, одним словом, слугам сатаны, противникам престола! И к его юбилею государь всемилостивейше пожалует еще орденок. Вон как сегодня благоволил корпусу жандармов!..
В столице Василий Дементьевич уже доживал неделю. Был весьма благосклонно принят самим Сипягиным, министром внутренних дел и шефом жандармов. Обласкан, даже удостоен шутки, хотя и неловкой:
— Искровцы к вам, генерал, напрашиваются, можно сказать, в родственники. — Шеф рассмеялся; как бы отыскивая слова, пошевелил пальцами, сложенными в щепотку. — Путь доставки своих преступных листков назвали «путем Дементия». С намеком! Как вы терпите, Василий Дементьевич?
— Прихлопнем, ваше высокопревосходительство.
— Пора бы уже, любезный.
— Дайте нам еще несколько деньков — улов будет богаче. Мы высветили более ста преступных личностей. С помощью летучих филеров Зубатова…
— Знаю. Но пока все мелкота, не правда ли?
— Крупные агенты «Искры», как я уже докладывал вам письменно, скоро съедутся на сговор. Тут мы их и накроем. Большую ликвидацию намечаем на первые числа февраля.
Шеф одобрил план Василия Дементьевича:
— Действуйте, генерал, решительно. В недалеком будущем возможен большой судебный процесс. У вас в Киеве. Государь, я полагаю, согласится. Готовьте.
— Благодарю, ваше высокопревосходительство, за доверие. — Новицкий встал, прищелкнул каблуками. — Постараюсь оправдать его.
— Учтите все. Потребуйте навести должный порядок в тюрьме. Всех агентов «Искры», дни которой сочтены, мы препроводим к вам. И труды ваши вознаградятся достойным образом. Бог даст, перемените эполеты на генерал-лейтенантские.
В тот же вечер, расчувствовавшись и надеясь на дальнейшую помощь, Василий Дементьевич отправил телеграмму Зубатову, хотя и ненавидел его, про себя называл штафиркой и выскочкой: «Благодарю большие услуги обнимаю крепко за ваших людей».
Через день открылся съезд начальников жандармских управлений. И там шеф, довольно лестно упомянув о нем, Новицком, просил всех напрячь силы: новому судебному процессу предстоит затмить все, что было в конце прошлого века. Смутьянство будет ликвидировано подчистую. В Сибири для могил места хватит.
А сегодня были счастливейшие часы в жизни — на банкет по случаю окончания съезда пожаловал своей собственной персоной государь. В сапогах, в простом мундире полковника. Такая скромность! Такое внимание верным слугам престола! Встал с бокалом шампанского и тихим голосом, будто отец сыновьям, сказал:
— Надеюсь: связь, установившаяся между мной и корпусом жандармов, будет крепнуть с каждым годом.
Вот и сейчас слова монарха ясно звучат в голове…
Василий Дементьевич повернулся посредине комнаты, застегнул мундир, еще раз взглянул на себя в зеркало и сжал кулак, слегка подернутый «гусиной кожей»:
— Не ошибется государь в своих верных слугах. В том — слово дворянина!
Вот и закончена брошюра «Что делать?» — плод полугодовой работы, бессонных ночей, раздумий и волнений. Впрочем, волнения-то как раз и не кончились — они еще впереди. Что скажут о его труде товарищи? Как отнесутся к брошюре в России? Что будут говорить рабочие? Не покажется ли сложным его изложение теоретических вопросов? Как бы там ни было, а он стремился к тому, чтобы брошюра стала доступной российскому пролетариату.
Первым прочел Мартов; положив рукопись на стол, задумчиво почесал в бороде.
Владимир Ильич ждал, следя за его глазами. В них то вспыхивал запальчивый азарт, то вдруг приглушался. Длинные, словно у пианиста, белые и слегка дрожащие пальцы правой руки юркнули в карман пиджака, зашелестели пачкой сигарет:
— Ты уж извини… Твоя брошюра — сложное явление, и без курева я не могу…
— Готов терпеть, — усмехнулся Владимир Ильич. — Только ты со всей откровенностью. И без обиняков. Стоит издавать?
— Ну, этого-то вопроса я не ожидал! — Мартов выпустил дым в потолок, повернулся впалой грудью. — Тут каждая страница дышит крайней убежденностью автора в своей правоте и непоколебимости.
— А в целом?
У Мартова вдруг осекся голос. Покашляв, он заговорил с некоторым холодком:
— Я понимаю твое стремление дать критический анализ теории и практики российской социал-демократии. Но такая предельно жесткая полемика не могла не остановить моего внимания.
— Это, милый мой, кто как умеет.
— Не спорю. Могу даже предсказать, — Мартов поднял руку с дымящейся сигаретой, — твоя брошюра сыграет совершенно исключительную роль. И то, что я мог бы заметить, лишь мое личное читательское ощущение.
— Например?
— Хотя бы демократизм. Кое-где его недостает, в других местах — в избытке.
— А конкретно? Где? На какой странице?
— Пометок я не делал — говорю по памяти. Да вот хотя бы о профессиональных революционерах из рабочих. Не перегибаешь ли ты палку? Не переоцениваешь ли роль этих самых рычагов?
— Вот уж тут я никак не могу согласиться. — Владимир Ильич твердо опустил ладонь на стол. — Нам прежде всего недоставало профессиональных революционеров, вышедших из пролетарской среды. Не хватало таких, как Бабушкин. До крайности обидно, что он провалился. Но мы его не потеряем. Нет, нет. Поверь слову, он сбежит. Для таких орлов клеток не существует. В ссылку угонят? Тем более не удержат. А что касается рычагов… Ты знаешь, мне с юности Архимедова мудрость навсегда запала в голову. И партия у нас — точка опоры. Двинем рычагом — и трон полетит вверх тормашками, и вся жизнь переменится.
Когда Мартов ушел, Владимир Ильич машинально перевернул несколько десятков страниц рукописи:
«Что-то он недоговаривает… Ходит вокруг да около… Не ждал от него… А может, все это случайно, необдуманно? Ведь до сих пор мы понимали друг друга с полуслова… Может, от нездоровья? Какой-то он сегодня не такой, как всегда… Но значение брошюры Юлий почувствовал. А детали дойдут, когда еще раз вчитается».
Прочитала Засулич, стесненно сказала, что у нее нет замечаний. Ее стесненность была понятна, — Плеханов-то еще не читал и неизвестно, что он скажет.
Безусловно, полезно было бы узнать мнение Георгия Валентиновича. И мнение Аксельрода. И Потресова. Но посылать всем единственный экземпляр невозможно, — на это уйдет больше месяца, а медлить с брошюрой нельзя. Она до крайности нужна. Чем скорее выйдет, тем лучше. Да и посылать стало рискованно: недавно потерялось письмо к Аксельроду. Случайно ли? Нет ли слежки за их перепиской?
И Владимир Ильич, надписав на обложке свой новый, теперь уже любимый псевдоним — Ленин, отправил рукопись в Штутгарт, в типографию социал-демократа Дитца.
Когда-то, отвечая на беспокойный вопрос матери о своем житье-бытье, Владимир Ильич сообщал из Шушенского: «Сегодня пишешь одну работу, завтра — другую». Так было и теперь. Писал то в «Искру», то в «Зарю». Редкий номер газеты выходил без его передовой. А чаще всего, помимо основной статьи, он давал еще и несколько заметок.
Относительно деятельным литератором в редакции по-прежнему оставался один Мартов. И статью напишет, и заметки корреспондентов выправит, и корректуру прочтет. Но уж очень много времени Юлий отнимал разговорами, не относящимися к делу. Это утомляло и расстраивало. А что с ним поделаешь? Не выслушаешь до конца — обидится. Шутливые напоминания о ценности времени не действовали на Юлия, — он продолжал говорить, перескакивая с одной темы на другую.
Но надо же и его время беречь. Под этим предлогом Надежда Константиновна стала по утрам сама носить ему почту для ознакомления. И это не помогло. Прочитав письма, Юлий не садился за стол, а шел к Владимиру Ильичу:
— Я на минуту.
Минута превращалась в часы.
К счастью, в Мюнхен приехал с семьей его знакомый, бежавший из вятской ссылки, и Мартов стал целые дни проводить у них.
У Ленина много времени отнимала беспрестанная борьба с идейными противниками марксизма, и он постоянно находился в состоянии задорного и неугомонного полемиста. Еще была в разгаре борьба с «экономистами» из журнала «Рабочее дело», а на горизонте политической нелегальщины уже обнаружилась эсеровская «Революционная Россия» с ее призывами к терроризму. «Искра» уже не однажды осуждала террор, в частности в статье Веры Засулич, но Владимир Ильич чувствовал, что борьба с нарождающейся шумной авантюристической организацией еще впереди. К ней надо быть готовым. А тут еще Струве, окончательно сбросив маску легального марксиста и став прислужником либеральных помещиков, затевает в Штутгарте свой двухнедельник «Освобождение», и с ним предстоит вести напряженную борьбу.
Но самым главным и неотложным делом Владимир Ильич считал создание программы партии. Забота о ней не покидала его ни на один день. Кто ее напишет? Ясно — Плеханов. Может, еще Павел Борисович Аксельрод. Больше некому. Так и написал Георгию Валентиновичу еще в начале июля прошлого года. Товарищам по мюнхенской части редакции сказал:
— Другого автора я не вижу.
— Только Жорж! — подтвердила Засулич.
— Да-а, пожалуй… — шевельнул узкими плечами Мартов. — Хотя и здесь…
— Без всякого «хотя». — Вера Ивановна стукнула кулачком по своему колену. — Жорж — старейший русский марксист, самый эрудированный! Вы что, забыли об этом?
— Отлично помню, Велика Дмитриевна. Среди ночи разбудите, скажу то же самое, что вы. Но его занятость… А мы бы здесь…
— Ты берешься? — спросил Ленин, всматриваясь в Мартова, словно в незнакомого человека.
— Если явится надобность, то мог бы…
— Посильное участие мы примем все, когда будет для этого основа. Программа требует — это, по-моему, ясно каждому — громадной обдуманности формулировок, а при нашей здешней сутолоке сосредоточиться и подумать хорошенько совсем невозможно. Я, между прочим, так и написал Георгию Валентиновичу.
— И правильно сделали! — подхватила Засулич.
— Все ясно. — Мартов кинул на взлохмаченную голову мятую шляпу, взглянул на Веру Ивановну. — А нам с вами… Помните у Островского? «Мы актеры, наше место в буфете». А мы эмигранты, и наше место в кафе!
Когда они ушли, Надежда сказала:
— А Юлию-то очень хочется самому…
— Ему, похоже, программа даже снится, но… Пока не по плечу. А беда Плеханова в том, что за долгие годы эмиграции он оторвался от русской жизни, от российского пролетариата.
— Его трагедия!
— Да, пожалуй, не только беда, а и трагедия. Но к Плеханову-теоретику мы должны прислушаться.
Плеханов ответил согласием. Ему требовалось время только для того, чтобы повидаться и посоветоваться с Аксельродом. И Владимир Ильич поспешил подбодрить:
«Очень меня обрадовало известие, что Вы с П. Б. увидитесь и займетесь программой. Это будет громадным шагом вперед, если мы с таким проектом, как Ваш и П. Б., выступим перед публикой. И дело это — самое настоятельное».
И Аксельрода тоже подбодрил: «Мы очень на Вас надеемся насчет программы».
Летом Владимир Ильич не решался торопить ни того, ни другого, — пусть отдохнут, погреются на альпийском солнышке, погуляют по берегам горных озер. После этого со свежими силами примутся за дело. Но не беспокоиться не мог, завел разговор с Засулич. Та принялась успокаивать:
— Поймите: в Женеве Жоржу помешала жара, а в горах непременно напишет. Он — обязательный человек. Уж я-то его знаю. И волноваться вам нечего.
А через неделю:
— К сожалению, Жоржу не повезло в горах: сыро и холодно, бесконечные дожди и туманы. Вернулся в Женеву. Теперь примется за программу. Слово для него — закон.
Но миновало лето, промелькнула осень, а проекта программы все не было. Лишь в конце ноября Георгий Валентинович наконец-то обрадовал: работает!
— Я говорила: Жорж — человек дела! — ликовала Вера Ивановна.
— Но он только начинает писать. Потеряно пять месяцев. А программу-то ждут во всех концах России. Она нужна всем комитетам и кружкам. Безотлагательно нужна.
— Жорж не подведет.
Владимир Ильич волновался потому, что горячие головы в России требовали немедленного созыва второго съезда, даже называли даты открытия, в особенности усердствовал Бунд. Чего доброго, кто-нибудь в спешке настрочит программу. Какую-нибудь куцую и беззубую. Тогда будет труднее. Программа должна быть по-марксистски боевой, пламенной, а пламя породить положено «Искре», общепартийной газете.
Что же делать? Остается единственное — набраться терпения. Торопить уже бесполезно. Плеханов при его характере может счесть за назойливость. Может и обидеться, — он, дескать, сам не хуже других знает, что программу ждут. Ответит какой-нибудь колкостью.
Прошли рождественские праздники. Прошел Новый год… Плеханов молчал.
Молчал и после новой, довольно настойчивой бомбардировки письмами.
Но однажды утром появился «дипломатический курьер» в образе Веры Ивановны. Светло-серые глаза ее сияли, на тонких губах плескалась довольная улыбка. Она с торжествующим жестом вручила пакет с женевскими почтовыми штемпелями:
— Не считайте Жоржа должником!.. Я говорила: обещал — сделает.
Ленин нетерпеливо достал из пакета несколько листков, исписанных знакомым размашистым почерком, и недоуменно повертел их перед собой:
— И это все?! Я понимаю, программа не должна страдать многословием. Четкость формулировок для нее — главное достоинство. Но уж что-то очень кратко.
— Но это же — Плеханов! У него слово — золото! — кипятилась Вера Ивановна, заправляя за уши рассыпающиеся пряди волос. — Он никогда не растекается мыслью по древу. Это его стиль.
— Очень хорошо. А вам, Велика Дмитриевна, спасибо за доставку.
Читали втроем, передавая листки из рук в руки. (Вера Ивановна не отказала себе в удовольствии прочесть еще раз.) А когда дочитали до конца, Владимир Ильич разочарованно вздохнул:
— Н-да. Более чем кратко. Это, Велика Дмитриевна, еще не программа, а только черновой набросок. У меня будут замечания.
— Говорят, велика беда — начало. Оно уже есть, — сказала Засулич. — А замечания и я могу сделать. Было бы к чему. И Жорж, уверена, прислушается. Его напрасно считают гордым да самолюбивым. Уж я-то, слава богу, знаю его. Пишите. Он учтет. Сделает второй вариант.
— Буду очень рад. А потом обсудим. Может быть, хоть ради этого удастся собрать редколлегию в полном составе.
За обедом Надя сказала с тихой, добродушной улыбкой:
— Не годишься ты, Володя, в дипломаты!.. Она же все распишет Плеханову. И от себя добавит.
— Ну, на это Велика не пойдет. Будет точна, как стенограф. А узнает Плеханов, что я пишу замечания к его наброску, даже лучше: мои строчки не будут неожиданными. Молчать я не могу. Ведь если его странички напечатать под заглавием «Программа», то и ему самому и всем нам будет стыдно.
— Правду, видно, говорят, что и на старуху бывает проруха, — рассмеялась Елизавета Васильевна.
— Верно! — подхватил Владимир. — Большая проруха! И совершенно непонятная для меня. Капиталистический строй он почему-то называет «экономической особенностью», утверждает, что средства производства — буквально все средства! — принадлежат капиталистам, будто нет в России ни землевладельцев, ни мелких производителей. А пролетариат у него составляет «большинство населения». Но он же должен знать, что не только в отсталой России, а во многих странах пролетариат пока еще не составляет большинства населения.
— Но он говорит о диктатуре пролетариата, — напомнила Надя.
— Да. Это у него — рациональное зерно. Однако и тут понадобятся некоторые уточнения.
— А ты не думаешь о своем проекте? Ты же писал. Еще в тюрьме молоком. Потом — в нашей Шуше.
— Я и теперь попытался бы… Но подождем второй проект Плеханова. Если я сейчас предложу свой — это ранит его. И, боюсь, не только его одного. Ты же знаешь Веру Ивановну… Да и Аксельрод, его ближайший друг… Голоса могут разделиться. Тройка — на тройку. Это в лучшем случае. Ведь еще неясно, какую позицию займет Потресов.
— Тройка — на тройку. Ты, Володя, говоришь страшные слова.
— Всегда полезно быть готовым к худшему. И принципиальность всего дороже. Я продолжаю верить в Плеханова, но, если и новый его проект окажется с такими же изъянами, придется писать.
И второй проект Плеханова оказался совершенно неприемлемым. Он даже не походил на программу партии пролетариата, борющегося против реальных проявлений весьма определенного капитализма, сложившегося в России, а напоминал некую программу экономического учебника, посвященного капитализму вообще. И самым прискорбным было то, что он содержал отклонения от известных принципов Коммунистического Манифеста.
Прочитав новый проект, Мартов потряс в воздухе обеими руками:
— Я говорил: надо здесь. Самим.
— Пойми, Юлий, — втолковывал Владимир Ильич, — мы не могли, не имели права обойти Плеханова. При его всеевропейском авторитете среди социал-демократии, при его эрудиции…
— А что получилось? Позор! — Мартов рванул на себе галстук. — Как теперь выходить из положения? Как будем смотреть ему в глаза?
— Прямо. И резать правду, хотя он и Плеханов.
— Интересно мне, как он встретит твою правду. Это же будет драма! Даже в нескольких действиях!
— Будем терпеливыми. И настойчивыми.
И Ленин написал пространные замечания на второй проект. Плеханов не захотел посчитаться с ними. Он пришел в такую ярость, что не мог написать даже Мартову, не говоря уже о Владимире Ильиче, а снова отправил письмо своей посреднице. И не привел ни одного принципиального замечания.
Вера Ивановна растерялась и о письме сказала суматошно:
— Жорж недоволен… Жорж взволнован… Я опасаюсь за его сердце… И как нам теперь быть?.. Ума не приложу.
— У нас же есть решение: собрать всех соредакторов, — напомнил Ленин. — Надеюсь, Георгий Валентинович на этот раз не откажется приехать. Хочется верить — найдем общий язык. Ради дела.
«Не то, — Аксельрод, слегка почмокав губами, отхлебнул еще ложечку кислого молока. — Не то. Мой кефир лучше. Впрочем, я это предвидел. Мой вкуснее».
Он приехал в Мюнхен ранним поездом и решил позавтракать в вокзальном ресторане. Тут его и отыскал Владимир Ильич:
— Я очень, очень рад, Павел Борисович, что вы приехали. Здравствуйте. Как добрались? Не утомил вас ночной путь?
— Хвалиться нечем. Знаете наши горные дороги: так кидает из стороны в сторону, что и подремать не удается. Но я это предвидел. А спешил потому, что волнует меня эта неожиданная, как бы сказать, размолвка.
— Вы извините, что я опоздал вас встретить, — трамвай подвел.
— Ничего. Я решил здесь позавтракать. И вот пробую немецкое кислое молоко. Действительно, кислое. Далеко ему до моего кефира.
— Я не знаток, не дегустатор. Но, помню, ваш кефир отличный!
— Положительно всем клиентам нравится!.. Не знаю, как там без меня мои домашние присмотрят за ним.
— Я думаю, ваша отлучка не будет долгой. Жаль, не может приехать Старовер[21]: доктора не отпускают. А хотелось бы всем вместе. Хотя бы единственный раз. Ради такого случая. Хорошо, что вы приехали. Квартиру я для вас нашел. Удобную. Надежную. И недалеко от нас.
Собеседники расспросили друг друга о здоровье родных, потом заговорили о погоде, о вестях из России, о ближайших номерах «Искры» и о работе ее агентов. И ни тот, ни другой не проронили ни единого слова о предстоящем обсуждении проекта программы: не хотели говорить о ней до приезда Плеханова.
Георгия Валентиновича встречали среди дня.
Одетый в легкое пальто и фетровую шляпу, с тросточкой в руках, он, несмотря на средний рост, на верхней ступеньке вагона выглядел величественным и несколько надменным.
Осенью в Цюрихе он, блиставший красноречием, напоминал Надежде Константиновне актера, довольного своим бенефисом, между заседаниями был весел, сыпал остроты. Сейчас неожиданно показался надутым индюком.
«Ой, нелегким будет разговор, — тревожно подумала она. — Володя опять разволнуется, ночи не будет спать…»
Но сравнение с индюком ей показалось неловким, и она, осуждая себя за это, смущенно отвела глаза.
Тем временем Плеханов не спеша спустился на перрон; сняв лайковую перчатку, галантно поцеловал ей руку, потом — Вере Ивановне, подчеркнув при этом, что Розалия Марковна приказала кланяться. Перед Аксельродом раскинул руки:
— Ты уже здесь, мой старый друг! — Взял его за локти. — Благодарю за встречу!
Перед Мартовым шевельнул шляпу и, подавая руку, как бы одарил:
— Здравствуйте, коллега!
Владимиру Ильичу сказал с подчеркнутой сдержанностью:
— Привет непоколебимому оппоненту.
— Добрый день. — Ленин пожал его вялые пальцы и, переходя на французский, предостерег, что им лучше бы здесь, вблизи полицейских, не пользоваться русским языком.
За себя Плеханов не опасался, — он приехал с паспортом сына одного московского фабриканта, но, заботясь о других, одобрительно качнул головой и тоже заговорил на отличном французском. Он сожалеет, что товарищи по редакции не сочли возможным приехать к нему в Женеву: Розалия Марковна угостила бы своим кофе. Многие из их гостей отмечали, что ее кофе всегда изумителен.
— Могу и я подтвердить, — сказал Владимир Ильич и добавил, что их ждут в кафе «Европейский двор», где они могут отдать должное немецкой кухне.
Кафе находилось неподалеку от вокзала, и через несколько минут они уже оказались в укромной комнате с панелями из мореного дуба, с готическими окнами и замысловатым переплетом черных матиц под высоким потолком. Плеханов, в новеньком сюртуке и белоснежной сорочке, с неторопливыми жестами человека, ценящего свое достоинство, походил на преуспевающего адвоката европейской известности, и Владимиру Ильичу невольно вспомнился рассказ Веры Ивановны: «Поспешно уезжая в эмиграцию, Жорж вывез в баульчике единственную красную рубаху, в которой «ходил в народ», и булку ржаного хлеба». А сейчас революционеры, наезжающие из России в Женеву, разочарованно называют его «социал-демократическим барином». И не случайно! Вот и сегодня он перед всеми держится с подчеркнутым превосходством, посматривает с холодком обиженного метра. Зачем он так? Перед ним ведь не мальчики, не приготовишки.
Той порой Георгий Валентинович, поглаживая двумя пальцами аккуратно подстриженную бородку, выждал, пока сели дамы, и, поправив бортики сюртука, опустился на стул у торцовой стороны стола. Владимир Ильич сел по другую сторону лицом к нему.
Почтительный кельнер с тощими и как бы прилизанными седыми волосами поставил перед ними по кружке пива, принес жареное мясо на продолговатых тарелках с разнообразным гарниром в углублениях по углам. Плеханов к пиву не притронулся, попросил сразу кофе.
— Этак немец может обидеться, — сказал Аксельрод и, хотя ему тоже не хотелось пива, отпил несколько глотков.
— А я не откажусь и от двух кружек, — сказал Мартов. — Могу выручить…
— Сделайте одолжение. — Плеханов резко подвинул к нему свою кружку и, подавляя вдруг вспыхнувшее раздражение, сказал с едва заметной улыбкой: — А кофе у них пахнет аппетитно!
— Ну, что ж… «Начнем, пожалуй». — Георгий Валентинович натянуто улыбнулся, обвел глазами собравшихся, как бы проверяя, принята ли цитата за остроту, и остановил ледяной взгляд на Ульянове. — Я готов выслушать.
Владимир Ильич встал, начал спокойно и уверенно:
— Мои письменные замечания уже известны всем. Я повторю лишь главное. Второй проект Георгия Валентиновича считаю тоже неприемлемым.
Аксельрод пожал плечами. Ленин повернулся к нему:
— Это отнюдь не голословное заявление, Павел Борисович, тому будут доказательства. Во втором проекте опущено указание на диктатуру пролетариата, которое было в первом варианте. Между тем каждому марксисту известно…
Плеханов, громко кашлянув, откинулся на спинку стула и поджал руки:
— Продолжайте. Я полон внимания.
— …известно, что признание необходимости диктатуры пролетариата самым тесным и неразрывным образом связано с положением Коммунистического Манифеста, что только один пролетариат есть действительно революционный класс.
Засулич, вскочив, рванулась в бой:
— Но у Георгия Валентиновича сказано о борьбе трудящейся и эксплуатируемой массы.
— В этом и дело, Велика Дмитриевна, — подчеркнул Ленин. — Пролетариат подменен безликой трудящейся и эксплуатируемой массой.
Засулич сказала еще что-то невнятное, запуталась и, покраснев, села.
— А я, пожалуй, к этому замечанию прислушаюсь, — сказал Плеханов. — Точнее — вернусь в этом пункте к своему первому проекту, хотя и могу заметить в скобках, что со времен появления Манифеста прошло, как известно, полвека, и с тех пор многое изменилось.
— В этом отношении как раз ничего не изменилось, — возразил Ленин.
— Ну, хорошо, хорошо. — Плеханов, сверкнув орлиными глазами, покачал над столом простертыми руками, как бы приглушая спор. — Я же сказал: при-слу-ша-юсь. Что у вас там дальше?
«Виляет Плеханов!» — отметил про себя Владимир Ильич и продолжал излагать замечания: программа походит на учебник, она непригодна для партии российского пролетариата потому, что уклоняется от конкретных обвинений русского капитализма, и потому, что в ней нет объявления войны русскому капитализму.
Мартов, отпивая глоток за глотком пиво из кружки Жоржа, иногда хрипловато поддакивал Ленину, но больше молчал. Он не сомневался в том, что, если будет забракован проект Плеханова, тогда пойдет речь о другом авторе.
Когда Владимир Ильич изложил все свои замечания, Георгий Валентинович встал и решительными жестами удержал от реплик Аксельрода и Засулич.
— Мне преподан урок политической грамоты, — сказал он, сложив руки на груди. — И дискутировать о моем новом проекте сейчас я считаю бессмысленным.
— Я это предвидел, — сказал Аксельрод, вороша волосы. — Невольно напрашивается предложение передать его на усмотрение Заграничной Лиги социал-демократов.
Плеханов промолчал. Ленин возразил, рассекая воздух ребром ладони:
— «Искра» общепартийный орган, и программа должна быть порождена ею. И никем другим.
— Но что же делать, если неблагополучные роды затягиваются, — развел руками Плеханов.
Мартов, отодвинув вторую опорожненную кружку, ерзал на стуле:
«Я же предвидел, как любит говорить Аксельрод, что так пойдет… Если теперь программу напишет Фрей, встанет на дыбы Жорж. Он и без того в последние месяцы в каждом письме поучал Фрея: «Смягчите статью об аннибалах либерализма. Либерализм не надо гладить против шерсти. Это большая ошибка!» Может, и прав был. По проекту Фрея тоже не упустит случая… Вот тут-то и понадобится третий автор…»
Решили срочно запросить мнение Потресова. Но Плеханов, опасаясь, что при этом голоса могут разделиться поровну, сказал, что он уже сейчас хотел бы знать, кто согласен вотировать его проект.
Аксельрод потер виски:
— Извините, друзья, но у меня разламывается голова. Я больше не могу ни секунды… Должен прогуляться, подышать свежим воздухом…
Голосовали без него. Как и следовало ожидать, голоса разделились пополам.
— Остается единственное, — снова вскочила Вера Ивановна, — создать комиссию, которая могла бы взять лучшие и бесспорные пункты из проекта Георгия Валентиновича. В комиссию предлагаю Мартова…
— Вас, — подсказал Плеханов.
— Могу и я принять участие, — охотно согласилась она. — И в качестве нейтрального и совершенно беспристрастного человека предлагаю Дана[22].
— Зачем же Дана?! — возмутился Ленин. — Нужно все делать самим. И не выносить сора из избы в угоду нашей, полагаю, временной недоговоренности.
Но неожиданно для него Мартов крикливо поддержал Засулич.
— В таком случае, — Ленин встал и, распахнув пиджак, упер кулаки в бока, — я незамедлительно сяду за письменный стол.
— Пожалуйста! — Плеханов, сверкнув глазами, опять поджал руки. — Это даже облегчит работу комиссии. Она может и у вас взять что-то приемлемое.
— На усмотрение Дана? Ну, нет. Я представлю свой проект, — твердо чеканил Владимир Ильич, подкрепляя слова энергичными жестами, — на усмотрение всех соредакторов «Искры». Только так.
— Узнаю вашу жесткость, — заметил Плеханов, подушечками пальцев погладил ершистые кустики седеющих бровей. — Могу согласиться: для начала рассмотрим сами. А там будет видно.
— Дьявольски тяжелое было заседание! Архитяжелое! — говорил Владимир Ильич, быстро шагая по комнате. — Не ждал такого. Размолвки с Плехановым, сама видишь, превращаются в принципиальные расхождения. А мне этого не хотелось бы. Сейчас нам более всего необходимо твердое единство.
— Успокойся, Володя. Это же не разрыв, — мягко и ласково говорила Надежда. — И вот увидишь, все наладится. Напишешь свой проект. Прочтут. Может, еще раз соберетесь. Обсудите мирно.
— Едва ли. Я в принципиальных вопросах не уступлю. А он?.. Сама видела, как дуется. Посмели не посчитаться с каждым его словом!.. И это бы еще куда ни шло, можно бы терпеть. А вот его зигзаги, его виляния, его заступничество за либералишек!.. Не ждал.
Опасаясь, что на мужа опять навалится бессонница, Надя позвала его на прогулку.
Город спал. Где-то в центре еще громыхали трамваи, а здесь, на окраине, было тихо и безлюдно. Колыхаясь в воздухе, медленно падали пушистые снежинки; приятно освежая, таяли на щеках.
Ульяновы тихим шагом несколько раз прошли мимо своего дома, старались разговаривать о самом приятном, что только было в их жизни; вспоминали Питер, Волгу, своих родных, прогулки по шушенскому бору…
Вернулись повеселевшие.
Но и после этого Владимир Ильич долго не мог заснуть.
А на следующее утро, ни на минуту не откладывая наиважнейшего дела, принялся за свой проект программы. При этом он так же, как два с половиной года назад в Шушенском, вспомнил программу, составленную группой «Освобождение труда» в 1885 году. Та программа содержала в себе ряд верных положений о промышленном пролетариате и находилась на уровне социал-демократической теории своего времени, но она была программой группы заграничных революционеров, не видевших еще перед собой сколько-нибудь широкого и самостоятельного рабочего движения в России, а теперь нужна боевая, практическая программа рабочей партии, подымающейся во главе пролетариата на решительную борьбу с царизмом и классом эксплуататоров — за коренное преобразование всего общества.
Владимир Ильич достал из коробочки новое английское перо, свое любимое, и быстро, успевая за развитием мысли, набрасывал строку за строкой. Его работа облегчалась тем, что он писал программу уже третий раз. Еще семь лет назад в тюрьме он разделил ее на три главные части: в начале — основные марксистские воззрения на современное российское общество и положение рабочего класса, во второй части — задачи партии, в третьей — ее практические требования. Во время ссылки, в своем втором проекте он все сопроводил пояснениями. И сейчас основные формулировки, давно обдуманные и выверенные, у него в памяти. Главная и наипервейшая задача — ниспровержение абсолютизма, замена его демократической республикой и уничтожение частной собственности на средства производства. Диктатура пролетариата обеспечит для трудящихся все основные свободы и права, в том числе право на «всеобщее даровое и обязательное до 16 лет образование». Закончив этот раздел, Владимир Ильич отнес рукопись жене, а сам перешел к изложению требований партии.
Когда Надежда Константиновна вошла с прочитанными листками в руках, он, взглянув на ее лицо, по сиянию глаз понял: начало ей понравилось.
— Хорошо, Володя! Все очень-очень хорошо! — сказала она. — Только я опасаюсь…
— Возражений Плеханова?.. С серьезными замечаниями я соглашусь. А если он и его друзья ударятся в амбицию… Ну что же. Мы еще поборемся.
Приняв листки из рук жены, Владимир Ильич подчеркнул последние слова.
— Ты ничего не сказала, а о народном образовании я хотел бы слышать твое слово.
— Я думаю так же, как ты: всеобщее, обязательное. И, безусловно, даровое. Да еще бы для детей бедных — пищу, одежду, учебники…
— …за счет государства, — договорил за нее Владимир Ильич. — Так и напишем. О детях будет наша первая забота.
И опять склонился над столом. Уточнял и пополнял требования: «В интересах охраны рабочего класса от физического и нравственного вырождения, а также в интересах повышения его способности к борьбе за свое освобождение». Тут и восьмичасовой трудовой день, и запрещение сверхурочных работ, а также ночного труда, где без него можно обойтись по техническим условиям, и воспрещение предпринимателям пользоваться наемным трудом детей до пятнадцатилетнего возраста, и запрещение выдачи заработной платы товарами, и установление государственных пенсий престарелым рабочим…
Требования по крестьянскому вопросу были заранее изложены на отдельном листке. Среди них — конфискация монастырских имуществ и удельных имений, обложение «особым налогом земель крупных дворян-землевладельцев, воспользовавшихся выкупной ссудой[23]; обращение сумм, добытых этим путем, в особый народный фонд для культурных и благотворительных нужд сельских обществ».
Владимир Ильич помнил: в проекте Плеханова требованиям по крестьянскому вопросу предшествовала куцая и бесстрастная фраза: «В целях же устранения остатков старого крепостного порядка…» Этого явно недостаточно. И он добавил: «и в интересах свободного развития классовой борьбы в деревне» партия будет добиваться того-то и того-то. Эту добавку он будет отстаивать до конца, если к Плеханову даже присоединится комиссия.
Вялые слова плехановского проекта «Стремясь к достижению…» Владимир Ильич заменил энергичными: «Борясь за указанные требования…» Программа марксистской рабочей партии должна каждой своей строкой, каждым словом звать вперед, к борьбе и победе.
В первой половине марта Плеханов, прочитав проект программы, написанный Лениным, начал исподтишка искать себе сторонников: Аксельроду написал, что считает проект неудовлетворительным и что лучше всего воспрепятствовать его принятию, а Вере Засулич, которую в переписке называл Сестрой, отправил сердитое письмо, похожее на директиву:
«Прошу Вас, поставьте на вид Бергу[24], что навязывание нам программы Фрея н е в о з м о ж н о. А как быть с Фреевой программой, если ее примут? Я не могу признать ее п р и н ц и п и а л ь н о. Обдумаете ли Вы это? Неужели — раскол?»
Собственную амбицию он возводил в принцип.
Но ему не удалось склонить на свою сторону Потресова. Тому, «п о с в о е м у т и п у и п о с в о и м н а м е р е н и я м», больше нравился проект Ленина, чем проект Плеханова, «к а к о й-т о н е п о д х о д я щ и й». Потресов понял, что Плеханов встал в позу обиженного, а Вера Ивановна, судя по ее замечаниям на рукописи проекта Ленина, немного разозлилась. Голоса опять разделились поровну, и оба проекта были переданы в комиссию. Дан к тому времени оказался в России под арестом, и Мартов торжествовал: проект комиссии будет написан его рукой!
В те же дни Потресов порадовал Ленина письмом о брошюре «Что делать?».
«Два раза сплошь и подряд прочел книжку и могу только поздравить ее автора. Общее впечатление — несмотря на видимый спех, отмеченный автором, — превосходное».
Популярность брошюры превзошла все ожидания автора, — для профессиональных революционеров она стала руководством к действию. Ее широко читали и в рабочих кружках. Самый деятельный из летучих агентов «Искры» Иван Иванович Радченко, брат Степана Радченко, отправленного жандармами в киевскую тюрьму, написал редакции из Питера о днях, проведенных «в обществе нескольких сознательных рабочих-слесарей», будущих «своих Бебелей»:
«Сижу и радуюсь за Ленина, вот, думаю, что он наделал. Мне ясно было, что говорящие со мной его читали, и выкладывать свое резюме мне не для чего. Указываю только на некоторые принципиальные места, конкретно излагаю план общерусской работы, какой рекомендует Ленин».
Радченко посетовал на то, что Ваня, как называли Петербургский комитет, состоявший из интеллигентов, преимущественно зараженных «экономизмом», «сожрал» семьдесят пять экземпляров брошюры и не дал ни одного Мане — рабочей организации. И продолжал о своей встрече с мастеровыми:
«Я был поражен, передо мной сидели типы Ленина. Люди, жаждущие профессии революционной. Я был счастлив за Ленина, который за тридевять земель, забаррикадированный штыками, пушками, границами, таможнями и прочими атрибутами самодержавия, видит, кто у нас в мастерских работает, чего им нужно и что с них будет… Передо мной сидели люди, жаждущие взяться за дело не так, как берется нынешняя интеллигенция, словно сладеньким закусывает после обеда, нет, а взяться так, как берутся за зубило, молот, пилу, взяться двумя руками, не выпуская из пальцев, пока не кончат начатого, делая все для дела с глубокой верой «я сделаю это». Повторяю еще раз, что таких счастливых минут в жизни у меня не было еще».
И в другом письме, тоже из Питера, он снова делился радостью:
«Везде оперирую ленинским плугом, как самым лучшим, производительным возделывателем почвы. Он прекрасно сдирает кору рутины, разрыхляет почву, обещающую произвесть злаки. Раз встречаются на пути плевелы, посеянные «Рабочим делом», он всегда уничтожает их с корнем. Замечательно!»
В начале 1902 года осуществилась мечта Владимира Ильича — «Искра» стала выходить два раза в месяц. Достаточно оперативная и вместительная газета — по шесть да по восемь полос, набранных мелким шрифтом.
Хлопот и забот в редакции прибавилось, в особенности после того, как Иосиф Блюменфельд, обидевшись на два восклицательных знака, поставленных в корректуре против строки, где он допустил новую ошибку, капризно снял фартук.
— Все!.. Нет, нет, не уговаривайте, — заявил с подчеркнутой заносчивостью. — Ищите другого наборщика. А я, если надо, лучше займусь транспортировкой.
— Особой нужды сейчас нет, — охладил его Владимир Ильич.
— Ах, вам стал не нужен Блюменфельд! Но он еще может…
— Уже амбиция. Поберегли бы нервы.
У Иосифа Соломоновича осекся голос:
— Мои способности транспортера вы еще оцените. Дайте явки — в любой город доставлю в лучшем виде!
Владимиру Ильичу хотелось сохранить Блюменфельда для дела, и он смягчился:
— Ну что же. Явки дадим.
Другого русского наборщика найти не удалось. «Искру» стали набирать немцы, незнакомые с русским языком. Это осложнило редакционную работу. Пришлось купить машинку и перепечатывать так, чтобы каждая строка рукописи укладывалась в газетную строку. А кто этим займется? У Надежды Константиновны и без того не оставалось ни минуты свободной.
— Есть одна эмигрантка, — припомнил Мартов. — Аккуратная, энергичная. И наша — из недр «Союза борьбы».
— Из питерского?! — переспросил Ленин. — Так что же ты молчал?
— У нее, к несчастью, двое мальчуганов.
— Почему «к несчастью»? Дети всегда к радости. Будем помогать. Авось и ты научишься нянчиться.
— Пожалуй, не понадобится, — мать собирается отправить их к родным в Россию.
— А не напрасно ли? Дети не должны отвыкать от матери.
— У нее уже решено. А для нас она, уверен, будет незаменимой.
— Приглашай. Сегодня же.
Вера Кожевникова, двадцативосьмилетняя женщина, круглоглазая, пышноволосая, штопала чулки для младшего сына, когда за ней пришел Мартов. Выслушав его, зарделась от волнения:
— Работать в редакции «Искры»?! Да справлюсь ли я? Рядом с самим Ульяновым! Такое даже не могло присниться.
Она вспомнила Питер, «Союз борьбы». Им, кружковцам, не доводилось видеться со Стариком. Они даже не знали ни его подлинного имени, ни фамилии, — он был для них какой-то легендарной личностью. Но в революционном движении девяностых годов уже чувствовалось его глубокое знание марксизма, его эрудиция, его энергия и недюжинный талант организатора и публициста. Она, Вера, узнала, что Старик — это Владимир Ульянов, лишь тогда, когда его отправили в ссылку. Социал-демократы торопили время: скорей бы прошли эти три года! Скорей бы он вернулся в Питер!.. А той порой и ее сослали в Вятскую губернию. Через некоторое время туда дошел написанный Ульяновым «Протест российских социал-демократов»…
И вот сейчас она пойдет к нему, Старику, теперь уже известному под псевдонимом Ленин, к автору боевой брошюры «Что делать?». Как-то он встретит ее? О чем поведет разговор? От робости перед его авторитетом не сказать бы какой-нибудь глупости…
По дороге Мартов не умолкал ни на секунду, и робость Веры перед близкой встречей несколько приутихла.
Владимир Ильич сам открыл дверь.
— Входите. Рад вас видеть. — Долго и горячо жал руку, будто старой знакомой, с которой не виделся много лет, позвал жену: — Надюша, к нам пришли. Это — Вера. А отчество, простите, не знаю.
— Васильевна. А здесь — просто Наташа.
— Отлично. Так и будем звать. А вы, я слышал, из нашего старого «Союза борьбы»? Вот где довелось встретиться с питерской единомышленницей.
И у Веры Васильевны неожиданно повлажнели глаза, как виноградины в росистое утро.
Потом они все, сидя в комнате Владимира Ильича, разговаривали о Питере, о рабочих кружках, о стачках, потрясавших столицу в памятное для них время. У них оказались общие знакомые, о которых было что вспомнить. Тут же и договорились о работе.
— Вот вам ремингтон, — указал Владимир Ильич на пишущую машинку. — Осваивайте.
Вера Васильевна подошла к столу; отыскивая нужные клавиши, ударяла одним пальцем. Рычаги били снизу валика. Повернув его, прочла: «В добрый час», похвалила четкий шрифт, сказала, что, если потребуется, может и корректуру читать.
— Великолепно. Корректора нам как раз недостает, — отозвался Владимир Ильич. — А корректура после наборщиков, не знающих русского языка, стала архитрудной. Но вы не робейте — будем помогать.
Была пора обеда, и Владимир Ильич предложил пойти всем в одно маленькое кафе, где подают быстро. Через час уже можно вернуться.
— Знаете, время… Нам никогда его не хватает, — объяснил он.
— Я тоже люблю все делать по часам, — сказала Вера Васильевна.
— Выходит, что и в этом мы — единомышленники!
Димка устала. Два месяца беспрерывных разъездов так измотали ее, что она едва держалась на ногах. Хотелось поскорее выбраться назад в Германию. Хотелось расцеловать мужа и Вольку. Как они там без нее? Здоровы ли? В последние ночи в вагонах ей снились кошмарные сны: вот ее схватили, вот заковывают в кандалы… Даже шею обмотали цепью. Она просыпалась в холодном поту. Сердце готово было разорваться от тревоги и тоски.
В Берлин. Скорее в Берлин…
Но вместо Германии нужно снова мчаться из Смоленска в Киев, — через несколько дней там соберутся агенты «Искры» не только южных городов, но даже из Москвы приедет Грач. Авось до совещания удастся там отдохнуть денек. Хотя едва ли…
Перед отъездом из Смоленска отправила в редакцию частично зашифрованное письмо о том, что второго февраля в Киеве готовится демонстрация. Она приедет туда за два дня, чтобы успеть повидаться с членами комитета…
Киев бурлил.
1-го февраля в драматическом театре был бенефис артистки Пасхаловой. В середине второго акта с галерки посыпались разноцветные листки. В прокламации социал-демократического комитета гневные строки, оттиснутые в типографии, клеймили царизм:
«Прежде русские цари лицемерно утверждали, что власть их опирается на любовь народа. Теперь Ника-Милуша всенародно признает, что правит страной при помощи жандармов, правит кнутом и штыком».
Студенческая листовка заканчивалась стихотворными строчками:
Пойдем к рабочему народу:
В союзе с ним нас ждет успех;
Пойдем за б р а т с т в о, за с в о б о д у,
Пойдем за р а в е н с т в о для всех!
Листовки были расклеены на заборах и домах, разбросаны в цехах фабрик и заводов. Офицеры обнаружили их в казармах пехотинцев. В листовках сообщалось, что демонстрация начнется в полдень.
Город был полон слухов. Рассказывали, что генерал-майор Новицкий вернулся из Петербурга с неограниченными полномочиями, что министр внутренних дел Сипягин, по народному определению — «дремучий дурак», разослал секретный циркуляр: пороть всех демонстрантов податного сословия. Врачам было предписано сообщать жандармскому управлению обо всех, кто обратится за перевязкой. Вечером прибыла с песнями казачья сотня…
Димка знала, что руководить демонстрацией поручено по жребию одному из членов комитета. Она под именем австрийской подданной Марии Козловской поселилась в гостинице «Невская». Из предосторожности комитетчики посоветовали ей не появляться на улицах.
Но разве могла она в такой день усидеть в гостинице? Еще утром, стоя у окна, слышала: под барабанный бой марширует пехота. Взглянула на Крещатик: под лучами солнца поблескивают грани штыков. Вдоль тротуаров замерли шеренги городовых. На вороном коне гарцует пристав…
Неужели помешают демонстрантам выйти на главную улицу? Неужели дрогнут люди, переполненные гневом?
Димка надела теплую ротонду и меховую шапочку, перед зеркалом подобрала пряди волос и вышла на улицу. На тротуарах Крещатика уже столпились зеваки. В переулках группками стояли студенты и мастеровые.
«Вместе! Пойдут в одном строю! — отметила Димка. — Ильич узнает — обрадуется».
Вдруг ей показалось, что кто-то сбоку присматривается к ней. Глянула туда. И в тот же миг в толпу нырнул субъект в черной смушковой шапке. Димка, расталкивая толпу локтями, пошла в другую сторону; покружила по соседним кварталам и, успокоившись, снова направилась к Крещатику; оглянувшись, заметила — возле угла та же смушковая шапка.
Скорей, скорей в толпу — там нетрудно будет затеряться.
На трамвайной остановке Димка успела впрыгнуть в вагон. Вздохнула облегченно, — субъект остался, затертый толпой.
Водитель беспрестанно звонил, пробивая себе дорогу. Но вскоре с обеих сторон на середину улицы хлынули демонстранты, и трамвай остановился.
Димка стояла, стиснутая пассажирами, недалеко от выхода и не знала что ей делать. Ждать ли, когда вагон двинется дальше, или сойти и юркнуть в самую гущу демонстрантов?
Вовремя вспомнила наказ комитетчиков — не рисковать.
Вагон возбужденно гудел. В таких случаях пишут: «как пчелиный улей». Димка подумала: другого сравнения, пожалуй, и не подберешь. Одни восторженно били в ладоши и кричали демонстрантам ободряющие слова, другие притопывали ногами, словно козлы, приготовившиеся бодаться, и сыпали проклятия, грозили небесной карой. Седоусый дядька, стоявший рядом с Димкой, сдернул с себя барашковую шапку и, помахивая ею, гаркнул студентам, проходившим мимо вагона:
— Спасибо вам, панычи!
Между улицами Лютеранской и Прорезной весь Крещатик оказался запруженным. Впереди над головами почти одновременно как бы вспыхнули три красных флага. По золотистой бахроме Димка узнала тот, на котором было белым шелком вышито: «Свобода слова, печати, собраний!», «Политическая свобода!». Дружно, в сотни голосов запели «Марсельезу». Пока все шло так, как договаривались на заседании комитета, и Димка про себя хвалила киевлян.
И вдруг она увидела в самой гуще знакомые плечи, знакомую голову в шапке, похожей на извозчичью. Не обозналась ли? Нет. Товарищ Дементий — Иосиф Басовский!
«Ну как он мог?! Зачем вышел?.. Вот одержимый!.. Ведь был же уговор — не высовывать носа из нелегальной квартиры. Его дело — транспортировка «Искры». Важнее теперь нет ничего. Как можно было забыть?.. Сам же говорил: по ту сторону границы лежат, ожидая его, очередные тюки с литературой, завтра необходимо ехать за ними. А если случится недоброе?.. Знает ли кто-нибудь того человека, к которому контрабандист доставляет партийный груз?.. А если никто, кроме Иосифа, не знает?.. Все пропадет… Провалится путь, налаженный с таким трудом…»
Димке хотелось выпрыгнуть из вагона, пробиться сквозь толпу и на ухо сказать Басовскому:
«Что вы делаете?! Уходите немедленно!..»
Но разве пробьешься туда?
С противоположного тротуара шаг за шагом наседал строй солдат. Ружья наперевес. Демонстранты, того и гляди, повыхватывают у них винтовки.
«Эх, если бы это случилось…»
Но где-то совсем рядом уже цокали копыта. Казаки врезались в колонну демонстрантов, засвистели нагайки…
Впереди казаков на вороном коне пробивался к флагу с золотой бахромой пристав. Димка услышала фамилию — Закусилов. Бьет плетью направо и налево. Вокруг его разгоряченного коня кипит народ. Уже не защищаются, а норовят вырвать плеть. Вон уже остался один черенок. Закусилов бросил его, подался грудью вперед. Еще секунда — и выхватит у знаменосца древко… Но с обеих сторон взметнулись кулаки. Пристава сдернули с коня, и замелькали над ним палки.
Улица переполнилась гневными и отчаянными криками, стонами, матюгами и проклятьями. Блестели обнаженные шашки. Возле самой двери вагона мелькнуло окровавленное лицо женщины…
Появились лазаретные повозки с красными крестами, и санитары принялись укладывать раненых.
«Побоище безоружных! — У Димки сжались кулаки. — Вот он каков, Ника-Милуша! А где же товарищ Дементий?..»
Димка пробилась к самому выходу: придерживаясь за поручень, смотрела вперед. О субъекте в смушковой шапке она уже давно забыла. Оставалась одна забота — отыскать Дементия. Цел ли он?..
Но в волнующемся людском месиве разве отыщешь?.. Нет его. Нигде не видно.
На помощь пехоте и казакам примчались на разгоряченных конях жандармы, успевшие «поработать» где-то в другом месте. И демонстранты шаг за шагом отступали в неширокий переулок, как в ловушку…
До темноты не удалось «водворить порядок». То в одном, то в другом конце города демонстранты снова сбивались в колонны, и опять гремело грозное требование: «Долой самодержавие!»
И на следующий день Киев продолжал бурлить.
Димка всего лишь на несколько минут забежала в гостиницу; расплатившись за номер, сказала: «Уезжаю в Симферополь»; с желтым сак-чемоданом и горбатой корзиной в руках вышла на улицу.
Поздно ночью филер из летучего отряда вручил своему старшему, Сачкову, называвшемуся в Киеве Ершовым, проследку, в конце которой было записано: «Наблюдаемая «Модная» поселилась в странноприимном доме № 4 Михайловского монастыря».
Новицкий торжествовал: за два дня схвачено более двухсот человек. Среди них — агент «Искры» Иосиф Басовский, он же Дементий. Редкостный улов!
Дело прогремит на весь мир! И все газеты будут писать об искоренении марксизма! Как раз перед его, генерал-майора… Нет, уже, вне всякого сомнения, перед его, генерал-лейтенанта Новицкого, юбилеем. И государь одарит его щедрой наградой.
Бауман приехал в Киев, когда там еще продолжали хватать неблагонадежных. От уцелевшего комитетчика узнал об исчезновении Димки, об аресте Басовского: совещаться было не с кем. Оставалось только самому заметать следы.
Возвращаться прямо в Москву Грач не рискнул — попросил купить билет в Воронеж. И в поезд сел не на вокзале, а на следующей маленькой станции.
Но в тот же вагон сели филеры Зубатова.
Заметив их, Николай Эрнестович ночью выпрыгнул из поезда посреди перегона. К счастью, отделался легкими ушибами. Появляться на станциях той же дороги для него было рискованно. Пошел по деревням Задонского уезда. Голодный, незнакомый с местностью, он был вынужден в селе Хлевном попросить приюта у земского врача Валериана Вележева. Тот выдал его уряднику.
А с арестом «Модной» Новицкий не спешил. Было похоже, что при возвращении за границу она воспользуется тем же путем, по которому Басовский перевозил «Искру». Надобно проследить голубушку до конца. Тогда и улов еще увеличится, и путь для нелегальщицы будет окончательно закрыт.
Но где же она?
От летучих филеров аккуратно приходили проследки. И вот пришла последняя: «5-го февраля наблюдаемая взяла билет до Ровно и с поездом № 1, отходящим в 7 ч. 30 м. вечера, выбыла из Киева. Утром следующего дня на станции Здолбуново «Модной» в поезде не оказалось».
Исчез и желтый сак-чемодан. Осталась только горбатая корзина с ручкой. Пустая!
Где скрывалась Димка и как ей удалось перебраться через границу, никто не знал.
Лишь через девятнадцать дней Надежда Константиновна сообщила намеками в Москву Бауману: «Димка вчера вернулась из кругосветного плавания».
Но письмо попало в руки Зубатова.
А Баумана, повозив по каталажкам и тюрьмам, к тому времени уже отправили в Киев, чтобы там присоединить к другим агентам «Искры», большой процесс над которыми готовил генерал Новицкий.
Василий Дементьевич, отправив Баумана в Лукьяновскую тюрьму, окруженную высокой крепостной стеной, с удовольствием потер руки:
— Вот и Грач у меня в надежной клетке! Теперь уж не улетит!
Лукьяновка считалась крепкой и надежной тюрьмой. Правда, однажды бежали из нее трое политических заключенных, но это было так давно, что о прискорбном случае теперь ни сам генерал, ни его подчиненные, ни смотритель тюремного замка — никто не вспоминал.
Колыхнулись половинки занавеса, медленно поплыли в стороны, и открылась давно знакомая декорация: гостиная с колоннами, за ними — большой зал. Там накрывают стол для именинного завтрака. На сцене чеховские сестры: Маша в черном платье, Ольга — в синем, Ирина — в белом. Светлое идет к ее пышным золотистым волосам.
Но что это? Сегодня она какая-то необычная, чересчур нервная. Кажется, вот-вот позабудет слова и взглянет на суфлера, как на спасителя.
Савва Тимофеевич подался вперед, навалился грудью на борт директорской ложи. Он видел Марию Федоровну в этой роли по меньшей мере два десятка раз. Всегда засматривался на нее. Помнил все жесты, все слова и паузы, все мельчайшие нюансы интонаций. Актриса очаровывала его и красотой, и пластичностью, и голосом. Звучным, мягким, певучим. А сегодня, словно после простуды, примешивается легкая хрипота.
Здорова ли она?
Вот сейчас посмотрит в окно, скажет: «Я не знаю, отчего у меня на душе так светло!» Всегда при этом трогала душу мечтательная радость именинницы. А сегодня… Не то. Ничего похожего на радость. Видать, кошки скребут у нее на душе. Не почувствовали бы зрители, не пробежал бы холодок по рядам…
Вот Ирина спрашивает: «Отчего я сегодня так счастлива? Словно я на парусах». И опять не то. Ветер не дует в ее паруса. Она — на грешной земле, и счастье отвернулось от нее.
Впереди короткая реплика Чебутыкина, после нее Ирина заговорит о том, что знает, как надо жить. «Человек должен трудиться».
«Так, так, — в душе подбадривал Савва Тимофеевич. — Так. Слава богу, начинаешь входить в роль». И у него отлегло от сердца.
Окинув взглядом зал, он успокоился: принимают так же, как на предыдущих спектаклях, — вслушиваются в каждое слово. Зачаровала зрителей!
Но вот Ирина остается наедине с Тузенбахом. Тихим голосом говорит барону, что жизнь только кажется прекрасной. И опять чувствуется незнакомый ранее надрыв:
— «У нас, трех сестер, жизнь не была еще прекрасной, она заглушала нас, как сорная трава… Текут у меня слезы…»
И слезы не актерские — настоящий взрыв потрясенной души.
Видимо, тяжело ей сегодня. Так тяжело после вчерашнего потрясения, как еще не бывало на этих подмостках.
И Савва Тимофеевич, вздохнув, вспомнил о новом студенческом возмущении, о глупых царских репрессалиях…
…Репрессалии совпали с отставкой министра просвещения, восьмидесятилетнего генерал-адъютанта Ванновского. Престарелый служака ушел с поста не по доброй воле. «Маленький полковник» надеялся, что бывалый генерал, шестнадцать лет возглавляющий военное министерство, сумеет «успокоить и умиротворить взбаламученное море учащейся молодежи», а тот, вместо решительного усмирения, осмелился предложить проект «перемен в школьной системе». Либерализм! Попустительство! Последовал «высочайший рескрипт» о немедленной отставке. И тотчас же началось «умиротворение». Москва пережила десять тревожных ночей. Жандармы рыскали по городу, вламывались в убогие студенческие комнатушки, рылись в книгах и письмах, перетрясали бедные пожитки, тесаками вспарывали тюфяки и подушки. Из университета было исключено четыреста студентов! Их друзья на вчерашний день назначили демонстрацию, но все улицы возле университета были с утра перекрыты шеренгами солдат. Говорят, в подвалах храма Христа Спасителя по приказу великого князя, провалиться бы ему в тартарары, запрятали два батальона пехоты, чтобы в опасную минуту быть наготове. Все заводы и фабрики были окружены войсками: помощи студентам ждать неоткуда. Бедняги забаррикадировались в актовом зале, через разбитое окно вывесили красный флаг с единственным словом: «Свобода». Но еще с ночи в университет были тайком введены солдаты. По команде офицеров они штыками взломали двери, раскидали баррикады. И студентам волей-неволей пришлось очищать свои карманы: полетели в окна листовки и револьверы… Жандармы, избивая осажденных, приговаривали:
— Это вам за «свободу»!
— Это за «учредительное собрание»!
А вечером, очистив улицы от публики, студентов погнали в Бутырки. Больше тысячи человек! По бокам шли солдаты, как в атаке, с винтовками наперевес, ехали конные жандармы и драгуны с обнаженными шашками…
Заступники Ники-Милуши выиграли сражение!.. Рассказывают, что в этот час настоятель храма Христа Спасителя служил благодарственный молебен!..
«А среди студентов мог оказаться этот… Как его?.. Дядя Миша! — вспомнил Савва Тимофеевич. — Репетитор сына Марии Федоровны. С Бауманом был связан… Конечно, мог… Она его так ценит, так уважает… Есть отчего болеть сердцу!.. И как она, голубушка, только держится на сцене?!»
Дождавшись антракта, Морозов поспешил за кулисы. Шел не мелкими, как обычно, а широкими, беспокойными шагами.
Первой ему встретилась Маша — Ольга Книппер, еще не успевшая войти в свою уборную.
— Ой, Савва Тимофеевич!.. — махнула рукой. — Сегодня отчаянный спектакль!.. Ужасный!.. Наша Маруся потеряла волю над собой. До выхода ревела и сейчас вся в слезах. Не случилось бы беды… Может, вам лучше не ходить к ней?
— Нет, я все-таки загляну.
— Ну, с богом!..
Андреева узнала его по стуку; всхлипывая перед зеркалом, откликнулась:
— Войдите, Савва… Тимофеевич… — Приложила платок к глазам.
— Мария Федоровна, голубушка!.. Не надо так… — говорил Морозов, целуя то одну, то другую ее руку. — Успокойтесь, милая!..
— Провал?! Полный провал?! Говорите правду.
— Да что вы?! Как всегда — большой успех! Вы же слышали аплодисменты.
— Ничего я не слышала… Об одном думала: скрыться бы поскорее… И утешать меня не надо… Что сейчас скажет Константин Сергеевич? Как я посмотрю ему в глаза?.. Такого со мной еще не бывало. И все из-за вчерашнего…
— Понимаю… И вы успокойтесь… Ну, подержат несколько дней и отпустят. Случалось ведь так…
— А в прошлом году — в солдаты. И нынче могут так же… В ссылку угонят, в Сибирь. — Мария Федоровна повернулась к Морозову и взяла его за руки. — Савва Тимофеевич, на вас надежда. Если их — в Сибирь, купите всем полушубки. Чего вам стоит? Вы же можете. И кого удастся — на поруки до приговора.
Морозов понимал, что Мария Федоровна беспокоится, прежде всего, о Дяде Мише, который доставляет ей нелегальную литературу, а она продолжала:
— Придется попросить Желябужского. Он не откажет. При всех своих регалиях поедет к Трепову. Ему это удобнее. Поручится за Дядю Мишу. И вы, Савва Тимофеевич, голубчик…
— Все сделаю, любезная. Полушубки будут. — Морозов опять поцеловал руки Андреевой. — Только вы успокойтесь. Вам же через несколько минут на сцену…
— Я уже спокойна. Верьте мне. — Мария Федоровна повернулась к зеркалу, начала пудрить точеный нос и щеки. — Совершенно спокойна. Даже стыдно, что так распустила нервы… Больше этого не будет. А вас прошу: досмотрите до конца. Буду чувствовать, что вы здесь, и возьму себя в руки. Не подведу.
— Я уверен. Вы можете, — сказал Морозов от двери. — А утром, с вашего разрешения, наведаюсь к вам.
— Мария Федоровна, голубушка!.. — говорил Морозов, входя в гостиную и протягивая руки Андреевой. — Куда прикажете — полушубки?
— Уже есть?! Прямо сюда.
— Смелая женщина!.. А я бы все же посоветовал: поосторожнее.
— Я, — улыбнулась Андреева, опускаясь в кресло, — дама-благотворительница!
— Зубатов может и к вам подослать бегунков. Посматривайте. — Савва Тимофеевич сел по другую сторону столика. — Уж больно хитер окаянный! Изворотлив, яко змий. Но, поверьте мне, скоро сломает себе шею. На этих полицейских рабочих организациях. Наши промышленники потеряли терпение, послали депутацию в Петербург: дескать, сеет вражду между рабочими и хозяевами, по-своему держит руку мастеровщины. Они так понимают. Будут молить о мире и благоденствии. А ваши говорят: мира не будет. И, я чую, правда на их стороне. На горизонте собираются тучи. Над людским морем реет буревестник. — Взглянул в глаза. — Вы от Горького не получали писем? Здоров ли Алексеюшко?
— Кажется, ему лучше… Пьесу пишет…
— Поторапливайте… К будущему сезону…
Морозов вспомнил вчерашний спектакль и хозяйку дома в одной из самых обаятельных ее ролей. Ирина, стройная, легкая, элегантная двадцатилетняя девушка с большими карими глазами… Много раз смотрел и всегда забывал, что актрисе скоро исполнится тридцать пять: перед ним было одно из чудес перевоплощения. Молоденькая, в белом… Чебутыкин говорит ей нежно: «Птица моя белая…» Несомненно, Антон Павлович писал роль для нее Она и впрямь напоминает птицу… в клетке. Обвел глазами гостиную, будто видел впервые полированную мебель, плафон с тонкой лепкой, бархатные портьеры с золотистой бахромой.
«Холодно и одиноко ей, как птице в золоченой клетке. И в глазах задумчивость, ожидание чего-то нового, значительного. Не только оваций зрительного зала… Чего-то большего…»
После мимолетного раздумья, озадачившего хозяйку, сказал:
— И для вас в его новой пьесе, надеюсь, найдется роль?.. Он не может не написать…
— Не знаю… Не думаю… Бедные студенты нейдут из головы… И еще у меня… — Мария Федоровна порывисто приподнялась, будто решаясь на что-то отчаянное, и кинула жаркий взгляд в маленькие глаза собеседника. — Еще одна просьба… Вы уж извините, Савва Тимофеевич, миленький!.. Но Горький далеко, и мне, кроме вас, обратиться не к кому.
— Алексей Максимович, насколько мне известно, деньги не чеканит, — улыбнулся Морозов уголками губ и, подаваясь грудью к столику, спросил в упор: — Для «Искры» надо?.. Понимаю… Видать, умнейшие там люди. России нужны такие. Партию сколачивают крепкую. И знают, кого в финансовые агенты завербовать. Разве вам откажешь? Но уговор: уж вы мне свежий номерок приберегите.
— Неужели читаете?
— Голубушка! — Морозов прижал руки к груди. — Я — капиталист и должен знать, куда пойдут мои деньги. И мне небезразлично, что там пишут о нас, какое завтра будет солнышко над миром. И какой нам срок жизни. А больше того, хочу узнать, когда будут отпевать этого тумака — Нику-Милушу.
Распахнув пиджак, достал часики:
— О-о, засиделся я у вас! — Прощаясь, сказал: — Чек доставлю завтра. Попы говорят: добрые дела зачтутся на том свете, а мне бы — на этом, после вашей революции. Если доживу…
— Савва Тимофеевич!..
— Молчу, молчу… — Поцеловал руку. — С вашего разрешения, завтра в это же время.
Дядю Мишу выпустили под поручительство Желябужского. Студент сразу же стал перевозить в Бутырки полушубки и валенки, полученные от Морозова; одел в них девяносто пять заключенных за «беспорядки скопом», которых по царскому повелению высылали в Сибирь; всем говорили:
— Это от политического Красного Креста.
По воскресеньям Анна Егоровна стряпала пироги. Муж любил «весенние» — с зеленым луком и яйцами, дети предпочитали «зимние» — с ливером. Вот и сегодня им были обещаны ливерные. Кто же думал, что все переменится? Оказалось, что и у начальства бывает семь пятниц на неделе.
Анна Егоровна встала рано, сказала мужу, чтобы вскипятил самовар, и торопливо накрыла стол: нарезала хлеба, поставила масло, положила кренделей в сухарницу.
Дочь, гимназистка с пышными косами, увидев, что мать уже наряжается перед зеркалом, капризно скривила губы:
— Ну уж, мама… Опять ты…
— А пирогов тю-тю! — присвистнул сын, пробегая по коридору к умывальнику. — Знал бы — еще поспал.
— В следующее воскресенье обязательно с ливером.
— Ты обещала сегодня.
— Меня ждут… Девочка моя милая! — Анна Егоровна поцеловала дочку в щеку. — В Красном Кресте…
— Опять в Бутырки? Передача революционерам? — спросил сын. — А кому сегодня, мамуля? Кому?
— Много будешь знать… — Серебрякова поворошила сыну кудлатые волосы, — …говорят, скоро состаришься.
— Ну, до этого далеко! — снова присвистнул сын. — Может, еще и мне… Вот так же передачи…
У Анны Егоровны дрогнули плечи, по спине прокатился холодок.
Поспешив на выручку, отец осадил сына:
— Не суйся в дела взрослых. Тебе еще рано.
Павел Алексеевич, подавая детям пример, никогда не спрашивал, куда и по какому делу идет жена, — сам когда-то, будучи сотрудником газеты «Русский курьер», оказывал охранке немалые услуги до тех пор, пока не заломил такое высокое жалованье, что ему указали на порог.
Сын не унимался:
— А к нам опять кто-нибудь приедет с заграничным чемоданом? Да, мама? Мне бы такой.
— Держи язык за зубами! — приказала мать и, уходя, стукнула дверью.
На лестничной площадке приостановилась, тяжело выдохнула:
— Какой-то кошмар!.. Они уже бредят транспортировкой нелегальщины, явками да листовками. Боже мой!.. Боже мой!.. — Готова была схватиться за голову. — Если скоро не искореним… А они узнают обо мне… Что же делать?.. Ума не приложу…[25]
От тяжелого раздумья Серебрякова очнулась, когда услышала колокольный звон. Над Москвой расстилался такой густой в могучий медный гул, какой бывает только в самые большие праздники: звонили на колокольнях всех церквей и церквушек. Анна Егоровна перекрестилась и, сунув руки в массивную муфту, вышла на улицу.
Дворники, кухарки, приказчики и прочий городской люд спешили к Кремлю. Не опоздать бы ей. И Серебрякова прибавила шагу. Будто не зная ничего, спросила у какой-то женщины в клетчатой шали:
— Куда это православные торопятся? Ровно к пасхальной заутрене.
— Поглядеть на мастеровых. К царю на поклонение идут. К ослободителю крестьян.
— Надумали тоже — памятнику кланяться! — пробурчал мужчина в пальто с поднятым каракулевым воротником. — Бесчувственная бронза!
Анна Егоровна знала: шествие приурочивали к сорок первой годовщине и 19-е февраля объявили праздником, но не успели поднять мастеровщину. Сочли — лучше в воскресенье, сразу после обедни. И вот гудят над Москвой колокола — сейчас начнется шествие. Успеть бы дойти до Кремля.
Но Анна Егоровна не смогла протиснуться на Красную площадь: мимо Исторического музея медленно и как-то понуро двигался сплошной людской поток. Шли металлисты в потертых полушубках и пальтецах, машинисты и кочегары в куртках, пропахших машинным маслом и паровозным дымом, шли ткачихи в плюшевых жакетках и стеганых кацавейках.
Перед воротами Никольской башни мужчины неохотно снимали шапки, видно, кто-то надоумливал нерадивых да опасавшихся простуды.
В толпе любопытные приподымались на цыпочки, чтобы через плечи и головы взглянуть на площадь, один другому пересказывали, что к Спасской башне движется такой же людской поток. Анна Егоровна повернулась и, высвободив одну руку из муфты и локтями расталкивая встречных, быстро пошла мимо решетки Александровского сада. Не опоздать бы к началу. Интересно, кто там будет говорить речь? Будут ли петь? Эх, надо бы вперед пустить духовенство — спели бы что-нибудь торжественное.
Через Троицкие ворота она в толпе таких же взбудораженных новостью горожан вошла в Кремль. Возле арсенала в нескольких местах были выстроены солдаты. Кажется, это называется поротно. Приклады винтовок примкнуты к ногам. Одеты в парадную форму. Правду говорили о приказе великого князя: выведут солдат на поклонение! А может, на всякий случай: береженого, говорят, бог бережет.
В Кремле преобладала нарядная публика — мужчины в бобровых и каракулевых шапках, дамы в меховых манто и ротондах, в Соболевых шапочках, с вуалетками на лицах, разрумяненных морозцем. Они только что вышли из Успенского собора, где преосвященный в присутствии великого князя отслужил панихиду по убиенному императору.
Колокольный звон умолк, как по команде, а в ушах все еще гудело. Сейчас наступят самые торжественные минуты. Скорей, скорей туда.
И Анна Егоровна, раздвигая толпу приподнятым плечом, протиснулась к Царь-колоколу. Она не однажды любовалась памятником из разных углов просторной Ивановской площади, рассматривала вблизи, даже отдыхала среди колонн пышной галереи, обхватившей его с трех сторон, и восхищалась мозаичными картинами из эпохи царствования Романовых, но теперь все видела как бы впервые. Галерея поднялась высоко над обрывом, и Александр Второй, словно из дворца, вышел к народу, окинул взором площадь. Он в генеральской форме, с его плеч ниспадает императорская порфира. В левой руке у него царственный скипетр, правая простерта и приподнята над площадью, будто для благословения. И под эту руку двумя потоками, огибая Чудов монастырь, движутся верноподданные. С обнаженными головами встают перед ним на колени. До чего же хороший выдался денек!
Жаль, немного запоздала. Венок уже возложен к стопам государя. Серебряный? Кованые розы? Ну, конечно. Сергей Васильевич развернулся, все предусмотрел. И вкус у него прекрасный: белому царю — белые розы! Торжественно и мило!
Но кто там произносит речь? Совсем неприметный. Невзрачный. В пальтеце. Наверно, этот, как его?.. Ну, понятно, Слепов. Встал, болван, спиной к государю. И никто его не надоумит, не повернет вполоборота. К народу, видите ли, обращается! А надо — от народа к монарху. С великой благодарностью!
Что он там говорит?.. Ничего невозможно расслышать. Голосок какой-то трескучий…
Анна Егоровна, хотя на нее и шикали со всех сторон, продвинулась еще немного вперед. Теперь до нее доносились обрывки фраз, и она, просияв, опять в душе похвалила Зубатова: речь для Слепова написана удачно! Лучше и не придумаешь.
— Правда ведь? Золотые слова! — вырвалось у нее вслух, словно рядом стоял какой-то близкий человек, ее единомышленник.
И тотчас же она спохватилась, чуть было не прикусила язык. А что, если?.. Если кто-нибудь из этих… присматривает здесь за ней? Если слышал невольно вырвавшиеся слова?.. Не миновать беды.
Она оглянулась. Поблизости, слава богу, ни одной знакомой рожи… Но не исключено, что они издалека… Лучше от греха подальше… И Анна Егоровна, повернувшись, стала протискиваться за колокольню Ивана Великого:
— Извините, господа… Извините… У меня что-то с сердцем…
С площади доносился тысячеголосый рев: «Ура-а!»
Анна Егоровна оглянулась. Слепов, умолкнув, мял шапку в руках, как мужик перед барином. А великий князь нагнулся над ним, положил руку на плечо и что-то сказал. Конечно, похвалил за усердие. Именитые гости, стоя рядом, сняли бобровые шапки и стали аплодировать великому князю. Потом запели: «Боже, царя храни…» Толпа подхватила неслаженно, вразнобой. Какое упущение! Надо было певчих нарядить рабочими да поставить впереди. От обиды за неслаженное исполнение гимна у Анны Егоровны передернулись плечи. И все же она, как все, замерла на месте.
Ей хотелось достоять тут до конца церемонии, но она вспомнила о непозволительном риске. И без того Сергей Васильевич может пожурить: «Зачем же вы так неосторожно, Мамочка?..»
Едва дождавшись конца гимна, Серебрякова поспешно перекрестилась на золотую маковку Успенского собора и пошла к Боровицким воротам. По пути обдумывала, что сказать дома. Где была? Конечно, в Бутырках. Пересыльная тюрьма снова переполнена. Подумать только — две тысячи студентов да курсисток! И они, эти славные парни и девушки, даже за решеткой умудряются выпускать свою рукописную газету! Таких железных никакими драконовскими мерами не сломить. Скоро их начнут отправлять в ссылку. Кажется, всех в Сибирь. Красному Кресту прибавляется хлопот и забот. Но это приятные заботы, необходимые…
Так она и скажет дома. Да еще добавит: студентики-то смотрят на нее как на родную мать!
А через некоторое время она прочитала в № 18 «Искры» заметку о «патриотической манифестации» и возмутилась: великого князя назвали «московским Богдыханом». Равносильно кощунству! А заканчивалась заметка словами о том, что, по слухам, «на эту затею» Охранное отделение израсходовало сто тысяч рублей!
«Игра стоит свеч!» — про себя сказала Анна Егоровна, торопливо свертывая крамольную газету.
В трактире Тестова давно погасили хрустальную люстру. Возле опустевшего гардероба дремал в кресле бородатый швейцар в поддевке.
У подъезда, на углу безлюдной Театральной площади, стояли бок о бок лакированные санки с медвежьими полостями. Два кучера в четырехугольных шапках с широкими опушками сутулились на козлах. Усы, бороды и даже брови у них обросли инеем. Время от времени, изрядно озябнув, они спрыгивали на заснеженную мостовую и, притопывая расписными валенками, принимались дурашливо тузить один другого кулаками в бока. Кудрявый половой в белой рубахе из голландского полотна, с шелковым пояском уже второй раз вынес им для сугрева по стопке водки…
В укромном кабинете сидели трое. Красное вино из подвалов удельного ведомства, заказанное к мясу, и белое кавказское, поданное к осетрине по-монастырски, стояло недопитым. Над столом колыхалась густая туча табачного дыма. Горка окурков в хрустальной пепельнице росла, они сваливались на скатерть. Половой, задержавшись у стола, хотел было собрать их и заменить пепельницу, но Зубатов, покосившись на него, — не подслушивает ли, шельмец? — недовольно кашлянул, а Евстратий Медников, толстолицый, подстриженный «под горшок» и похожий на волостного старшину, хриповато зыкнул:
— Сгинь!
Морозов пощипал жесткую бородку, встал и, разминая затекшие ноги, прошелся мимо стола. Он злился на Зубатова за то, что тот, нарушив уговор о встрече наедине, привез с собой подручного. Хитрит, окаянный! Свидетеля прихватил!
«А хоть бы и двух — мне ничто. Я не робкого десятка, — подбадривал себя Савва Тимофеевич, снова усаживаясь к столу. — Руки у них коротки — до Морозова не дотянутся».
Неделей раньше, когда Зубатов здесь же ужинал с семью крупными московскими промышленниками, он, Савва Морозов, предпочел отмалчиваться, сегодня намеревался не стеснять себя в выражениях и уже резанул бы собеседника по сердцу острыми словами, если бы не этот свидетель. Волосатый дьявол!
…Встретились они, когда в трактире еще не зажигали огней. Заказывая ужин, Савва Тимофеевич через левое плечо говорил половому:
— Из закусок севрюжинку с хреном, салатик. Фирменный, конечно. Семужку с лимончиком. — У него, любившего все рыбное, уже текли слюнки, и он провел кончиком языка по губам. — Ну и для начала коньячку. Разумеется, шустовского старого. Не возражаете? — спросил у Зубатова. — По маленькой неплохо. Ну а вы, почтенный, не имею чести знать имя и отчество…
— Евстратий Павлович я, — с поклоном назвался Медников и толстыми пальцами правой руки откинул длинные волосы на затылок.
— …вы, — продолжал Морозов, — если обожаете смирновскую, — не стесняйтесь.
— Да нет-с… — поперхнулся Евстратий Павлович в замешательстве. — Я — за кумпанию.
Он, малограмотный выходец из деревенских старообрядцев, начал службу рядовым тюремным надзирателем. Там его, прилежного, во всем послушного и прижимистого, в свое время приметил Зубатов и, когда стал начальником Охранного отделения, взял к себе и в короткое время помог ему создать свою «школу» филеров, которую жандармские офицеры называли «евстраткиной». В минувшем году Медников за ревностную службу был вне правил высочайше удостоен Владимира в петлицу, дававшего повод для причисления к потомственному дворянству. Вот и сюда он явился при этой отменной регалии.
Савва Тимофеевич косо глянул на его орден. Он брезгливо не терпел таких выскочек да служак черного дела и чокаться не стал. По-европейски подержав рюмку перед глазами, он сделал легкий приглашающий жест в сторону Зубатова и отпил немного больше половины. Предостерег себя: «Не захмелеть бы…» Не спеша пожевал ломтик лимона и закусил семгой.
Зубатов не допил рюмку, провел пальцем по усам и отметил: «Купчина себе на уме», хотя в донесениях в департамент и великому князю именовал Морозова не купцом, а промышленником или фабрикантом.
Они, начальник Охранного отделения и председатель Московского промышленного комитета, сидели друг против друга, разговаривали о погоде, о театральных премьерах и литературных новинках; присматривались один к другому с хитрецой, как заядлые картежники, до поры до времени не выкладывали козырей. Морозова Зубатов считал фрондером и всегда старался выведать о нем все, что мог. А теперь его интересовало: какие шаги собираются еще предпринять против него промышленники, на заводах и фабриках которых он уже поставил на ноги и оделил из секретных фондов деньгами рабочие общества вспомоществования? Но прямых вопросов он не задавал, — надеялся, что Морозов, захмелев, на этот раз проговорится. А Савва Тимофеевич, разгадав замысел противника, отводил разговор на мелкие московские происшествия и, в свою очередь, тоже ждал, не проговорится ли царский служака о чем-нибудь таком, что следует незамедлительно учесть в своих интересах.
Первому надоела эта игра Зубатову, и, когда третий или четвертый раз выпили по половине рюмки, он спросил тоном близкого доброжелателя:
— Новые фабрики, Савва Тимофеевич, не собираетесь строить? В Сибири, например? Кажется, подумывали — на берегу Оби?
— Кхы! — усмехнулся Морозов, сверкнув настороженными глазами. — Читаете мысли на расстоянии?
— Нет, не обладаю таким даром. А иногда заглядываю в сибирские газеты. Из простого любопытства.
«Ой, не из простого, — про себя возразил Морозов. — Видать, завел на меня особое досье». А вслух сказал с мягкой улыбочкой:
— Давно раздумал. Зачем мне в Сибирь… по доброй-то воле? Если же меня, не к слову будь сказано…
— Что вы говорите, Савва Тимофеевич, — перебил Зубатов. — Побойтесь бога…
— И Охранного отделения, — добавил Морозов, не гася хитренькой усмешки.
— Будет вам… Мы вас ценим как делового фабриканта и как человека.
— Цените?! — Морозов кинул вилку на стол. — А ваши бегунки что-то зачастили возле моего дома.
— Не может быть! — Зубатов, наигранно удивляясь, развел руками и повернулся к Медникову. — Какое-то недоразумение.
Евстратка, по привычке поглаживая свои толстые ляжки, поспешил подтвердить:
— Истинное недоразумение.
— Я привык, господа, — добавил Морозов твердости своему голосу, — верить не словам, а делам.
— Вы убедитесь, что мы слов на ветер не бросаем, — холодно процедил Зубатов.
— Дай-то бог, — сказал Морозов и ткнул вилку в ломтик севрюжины.
Половой принес свежеиспеченную, пышущую жаром кулебяку с начинкой из мяса и налимьей печенки, открыл бутылки с вином. Морозов наполнил синие хрустальные рюмки. У Медникова, любившего поесть, уже хрустела на зубах поджаренная нижняя корочка. Зубатов, глядя на приподнятую рюмку, сказал со смаком:
— Такое даже монаси приемлют! По полной, Савва Тимофеевич!
Но Морозов и вина отпил два глоточка и приложил к губам уголок хрустящей от крахмала салфетки.
И опять они без особого успеха расставляли словесные сети. Один то и дело гасил в узеньких глазах усмешки, другой подергивал подкрученный ус и приопускал брови.
Зубатову было известно, что депутация промышленников в поисках заступничества уже успела побывать у графа Витте; Морозов был с графом, упрямым противником любых рабочих организаций, хотя и опекаемых полицией, на короткой дружеской ноге и мог знать о его намерениях. Не осмелится ли граф предпринять какие-нибудь решительные шаги? Он ведь мог посоветоваться с видным фабрикантом, недавно побывавшим в Петербурге. Но Морозов о своей встрече с Витте не обронил ни единого слова.
Медников достал массивные серебряные часы, полученные в награду за службу. Стрелки приближались к двенадцати. То было время, когда он принимал рапортички филеров, одних похваливал, обещав денежную надбавку, других штрафовал за оплошности, а за провинки, случалось, давал нетрезвым зуботычины. Зубатов знал, что сегодня Евстратий даст взбучку недостаточно юркому филеру, которого, как видно, приметил морозовский черкес. После докладов все получали от Евстратия — всегда от него самого! — новые наряды. Сейчас ему пора ехать в нарядную, и Сергей Васильевич одобрительно повел бровью в сторону своего подручного. Тот, щелкнув крышкой часов, встал и почтительно поклонился Морозову.
— Извините-с! Вынужден поломать стол. Знаете, служба-с…
Савва Тимофеевич, едва приглушая неприязнь, проводил глазами рослую упитанную фигуру за дверь: «От этакой скотины зависят судьбы добрых людей!.. И сколько их таких на казенной службе!..»
Зубатов приметил его неладное раздумье и с наигранной любезностью предложил выпить под поросеночка по-тестовски. Потом, глядя в упор, спросил без обиняков:
— А как вы, Савва Тимофеевич, относитесь к легальным обществам рабочих? Что-то на вашей фабрике о них не слышно.
— Значит, ваши люди промашку допустили. Не успели. А скорее всего — не сумели.
— Вы преувеличиваете нашу роль. Поверьте мне, вашему доброжелателю, мы только содействуем. В интересах примирения. Следовательно, в интересах хозяев. К сожалению, француз Гужон не понимает этого. Думаю — один во всей Москве. Не допустил представителей общества на свой завод. Заупрямился. Даже самому генералу Трепову нагрубил. — Зубатов погрозил высоко поднятым перстом. — Пожалеет об этом. Вам я могу сказать: отправлена соответствующая реляция в Санкт-Петербург.
— Кто пожалеет — это еще вопрос — Морозов снял салфетку, утер губы и положил ее на стол. — Вы говорите о примирении. Но непримиримое невозможно примирить. Огонь и вода несовместимы. Антиподы!
— Вы что же, Савва Тимофеевич, верите в неизбежность революции? А не боитесь?
— Чего мне бояться? Я — инженер. Умею делать ситец. А ситец России всегда надобен.
— Хотите сказать, при любой власти?
— Оставьте ваши уловки. Я не пескарь, не налим, — ни на какую наживку не поймаете.
— Помилуйте, Савва Тимофеевич! — вскинул руки Зубатов. — Мы же беседуем доверительно.
Тут бы встать и уйти, не простившись, но Морозова что-то удерживало на месте. Что? Он и сам не знал. Потом, отпив глоток вина, понял — сказал не все, что нужно сказать. И не в бровь, а в глаз.
От шампанского они отказались. Чтобы приунять нервы, молча закурили, каждый от своей спички, выпили по чашке крепкого кофе.
Морозов встал, прошел по комнате, мягко ступая на ковер, приподнял бархатную портьеру, — за окном брезжил рассвет! — вспомнил, что через час ему надо быть в конторе, быстро повернулся, решительный, деятельный, и вдруг спросил:
— Хотите, Сергей Васильевич, слышать жестокую правду?
— Конечно! И ради этого, — Зубатов взял бутылку вина, — еще по единой.
— Ни капли! — Остановив охранника твердым жестом, Морозов рубанул холодными словами: — Ничего из вашей громкой затеи не получится!
— Это как же так? — Зубатов вскочил, отталкивая стул ногой. — Как вас понимать?
— А вот так… — Оттягивая удар, Морозов опустился на бархатный диван и, откинувшись на его спинку, снова закурил. Зубатов, глубоко заинтригованный неожиданным поворотом разговора, присел на кромку дивана, заглянув фабриканту в лицо. — Вот так… — повторил Морозов, отгоняя дым в сторону. — Ваша затея с этими злополучными обществами лопнет как мыльный пузырь. Помяните меня, лопнет. Зря вы транжирите, — загорячился он, — да-с, транжирите казенные деньги.
— Позвольте, позвольте… Никаких расходов мы…
— Говорите кому-нибудь другому. Я — капиталист, и я знаю: всякое дело, даже самое зряшное, требует денег. Да-с, денег. И о них всегда говорю прямо, как бы это ни было неприятно. Вот и вам: зря транжирите!
У Зубатова приоткрылись посиневшие губы, но он не нашел ни единого слова для возражения. Его холеное лицо стало мраморным, как на морозе при ознобе, но уже через какую-то секунду под тонкой кожей будто разлился вишневый сок. А Морозов продолжал:
— В Москве у вас пока что-то получается благодаря вашему пылкому красноречию и вашей ловкости. А в других городах? Пшик! И никогда не получится. Ничего вы не добьетесь. Огонь и воду не примирите. И с мастеровыми не управитесь. Такой лаской их не удержите. Не обманете. Пойдут — сомнут ваши общества. Да-с, сомнут! Сами себе голову сломаете.
Савва Тимофеевич поднялся с дивана; не теряя достоинства, подошел к столу, постучал вилкой о пустую тарелку и, когда появился половой, потребовал счет.
А Зубатов все еще сидел недвижимо.
Позднее он, вспоминая о своем крушении, напишет:
«Слова эти, как варом, меня сварили. И оказались впоследствии вещими».
Кржижановским не удалось замести следы при отъезде из Сибири, — в Самару за ними полетела жандармская бумага:
«На станции Тайга они группировали вокруг себя лиц сомнительной политической благонадежности, а Зинаида Кржижановская, стараясь проникнуть в вагон с политическими арестованными, оказала сопротивление дежурному по станции Тайга унтер-офицеру».
В Самаре Глеб Максимилианович занял должность помощника начальника первого участка тяги, и они поселились в неприметном, выкрашенном охрой железнодорожном доме на окраине города. Первым делом Кржижановские отыскали там одного из друзей по сибирской ссылке — черноволосого, немного косоватого Фридриха Ленгника. Друзья обнялись, похлопали друг друга по плечам, взаимно засыпали вопросами: «Ну, как ты?» — «А ты как?» У Ленгника лихорадочно горели чуть-чуть ввалившиеся глаза, щеки были бледные. Он то и дело покашливал, прикрывая рот широкой рукой. И Кржижановский встревожился:
— Тебе бы полечиться, Федор. Весной поезжай к башкирам на кумыс.
— Не обо мне разговор, — отмахнулся Фридрих. — О Старике рассказывай. Каким он стал там? Не изменился?
— Все такой же стремительный.
— Я буквально каждый день вспоминаю его: вызволил меня из идеалистического плена. Горячие дискуссии в Теси, споры в Ермаковском… Все перед глазами, словно было это вчера. И его картавинка звучит в ушах.
Друзья посидели вечер за бутылочкой мадеры. Глеб Максимилианович попытался еще раз посоветовать Фридриху Вильгельмовичу лечиться, тот снова отмахнулся:
— Говорят, сухое дерево дольше проскрипит. Я видишь какой тощий. Проскриплю дольше других. И не буду бесполезным. Мне бы — туда, к нему.
— Он говорит: здесь мы нужнее.
— Да, пожалуй… Ну что же, впряжемся в воз.
Потом Кржижановские отыскали супругов Кранихфельд, высланных из столицы. И тут привалило большое счастье. Как раз в то время Кранихфельд, тихоголосый, медлительный, прозванный за это Подушечкой, получил богатое наследство. Узнав, что «Искра» крайне нуждается в деньгах, Подушечка, в прошлом бедный студент, исключенный из Петербургского университета за распространение нелегальщины, заявил, что отдает редакции и агентам газеты все десять тысяч. На революцию! Кржижановские ликовали: не было ни гроша, да вдруг — алтын! Вот обрадуется Ильич такому кушу!
Из Красноярска примчался к ним Михаил Сильвин, только что сменивший осточертевшую солдатскую форму на штатский костюм. Одновременно с увольнением из армии ему было объявлено, что срок его ссылки окончился и что он может проживать «повсюду» в России, за исключением тридцати девяти губернских и промышленных городов. Въезд в Петербург, где жила уроками его жена Ольга Александровна, ему был воспрещен, но он решил пробраться туда через все полицейские заслоны. Только раздобыть бы какой-нибудь липовый паспорт.
— Шкурку для тебя найдем, — пообещал Глеб Максимилианович. — У нас тут есть хороший скорняк. В добрый час переходи на нелегальное положение.
Кржижановские сказали, что через неделю у них соберутся поволжские искровцы, и Сильвин, хотя и рвался к жене в Питер, решил задержаться у них.
И буквально накануне совещания — новая радость: весенним ветром влетела в дом Глаша Окулова, румяная, веселая, только что вернувшаяся из Сибири, будто снова вырвавшаяся из ссылки. Зинаида Павловна расцеловала девушку, усадила рядом с собой за стол и, разливая чай, расспрашивала без умолку. И Глаша, захлебываясь горячими словами, отвечала с такой поспешностью, что Глеб Максимилианович долго не мог задать хоть бы один вопросик. Он слушал жаркий щебет женщин, натосковавшихся одна о другой, и, улыбаясь, не спускал с них глаз. В прихожей звякнул колокольчик. И еще несколько раз. С короткими перерывами. Свой человек! Кржижановский поспешил туда. Зинаида Павловна беспокойно окликнула его:
— Глебушка, оденься. В сенях морозно. А ты от самовара.
Кржижановский надел шапку, накинул на плечи теплую тужурку путейца с начищенными до блеска медными пуговицами и с лампой в руках вышел в сени. Через порог открытой им двери сеней в полосу неяркого мерцающего света шагнула невысокая девушка с круглым скуластым лицом и заиндевелыми бровями.
«Медвежонок!» — обрадовался Глеб Максимилианович и посторонился, пропуская гостью в дом:
— Входите, Марья Ильинична, входите. Вы очень вовремя. Самовар на столе. Приехала одна девушка из Сибири.
— Из Минусинска? Из Шушенского?
— Почти из Минусинска. Немного там в сторону. Словом, из наших мест.
В прихожей, поставив лампу, Кржижановский хотел было принять пальтецо гостьи, но та, смеясь, успела кинуть его на вешалку.
— Я привыкла сама… А забежала на минутку. Прямо из земской управы.
— Без чаю не отпустим. — Зинаида Павловна встала навстречу. — Я как бы сердцем чуяла — поставила лишнюю чашку. Знакомьтесь. Это Мария… — Махнула рукой. — Маняша! Так лучше, теплее. И мы тут все свои, как родные.
Глаша, просияв, порывисто поднялась, — она поняла, что перед ней сестра Владимира Ильича.
— Как, Маняша, дела на службе? — осведомился Глеб Максимилианович. — Как мама?
— Спасибо, мамочка здорова. И на службе все хорошо. А я пришла поделиться радостью: Митя приехал нас навестить!
— Вот хорошо!.. Очень кстати!
— Значит, ему тоже можно прийти?
— Конечно, конечно. Даже обязательно.
— У нас тут намечается большое дело, — Зинаида Павловна повернулась к дальней гостье, — и тебя, Глашенька, мы пока что никуда не отпустим. Погостишь с пользой.
Отпив глоток чая, Мария Ильинична продолжала рассказывать о брате:
— Митя всего на несколько дней. Проездом. Точнее — с заездом. Он взял место земского врача где-то возле Одессы.
— Рад за него. Передайте ему и Марии Александровне…
— И от меня, — перебила Зинаида Павловна, — поздравление. Самое-самое сердечное!
— От меня тоже, — сказала Глаша. — От сибирской знакомой Владимира Ильича.
Мария Ильинична съела домашнюю булочку с маслом, допила чай и, извинившись, встала:
— Мама наверняка уже волнуется…
— Ну, если так… — Зинаида Павловна тоже встала. — Отпустим.
— Я провожу, — поднялся Глеб Максимилианович. — Никаких отговорок, сударыня. Тут же окраина. И мне совсем нетрудно.
В сумерки пришел надзиратель. Так же, как когда-то в Шушенском Заусайлов приходил к Володе. Маняша расчеркнулась в прошнурованной книге и возвратила ее стражнику. Теперь можно быть спокойной, — до утра не вломится.
Она посмотрела в зеркало, поправила гребенку в волосах, заплетенных в косу. Митя, уже одевшийся, поджидал сестру, держа под мышкой две пары ботинок с привинченными коньками.
— Мы там задержимся, — сказал матери, целуя ее в щеку. — Ты, мамочка, не волнуйся. Ничего с нами не случится. Ложись спать. Ключ от двери я взял.
— Если будет очень поздно, то мы, возможно, заночуем, — сказала Маняша, тоже поцеловала мать, запахнула шубку, надела шапочку и взяла у брата свои коньки. — У Глеба Максимилиановича — именины.
— Понимаю. Все понимаю. — У Марии Александровны слегка дрогнула беловолосая голова в легкой серенькой косынке. — Только в святцы вы не заглянули: Глебу-то именины в июле, двадцать четвертого числа.
— Значит, мы не так поняли, — сказал Митя, выручая покрасневшую сестру, и сам покраснел. — День рождения у него. Это, мамочка, правда. Такое совпадение с важным делом.
— Ладно. Об одном прошу — поосторожнее там… — У матери чуть было не сорвались с языка слова: «Одни ведь вы со мной…»
Да, одни. Володя с Надей где-то в Баварии живут на птичьих правах. Под чужими именами и фамилиями. Аня в Берлине хоронится от царских шпиков. Марка угнали в Сызрань… И Митя на взлете. Еще несколько деньков — и уедет на юг молодой врач. И останется она с единственной Маняшей. Хоть бы у нее все сложи лось благополучно…
Митя взял сестру под руку. Они спешили на каток. Встретится на улице надзиратель — не придерется: кататься на коньках не возбраняется.
На катке горели разноцветные фонари. Духовой оркестр играл старинные вальсы. Митя с Маняшей, ловкие, быстрые, покружились немного и направились к выходу.
Беспокоились — не опоздать бы к Грызунам.
В просторной горнице было тепло, к жестяному кожуху круглой печи невозможно притронуться рукой. Но Глеб Максимилианович кинул на жаркие угли еще несколько поленьев. На всякий случай. Пусть пылают. Без огня в печи оставаться рискованно.
Зинаида Павловна накрывала стол, как в самый большой праздник, постелила новую скатерть, поставила вазу с алыми хризантемами.
Глаша в кухне почистила селедку, положила на узенькое блюдо, залила сметаной…
А Глеб Максимилианович уже встречал приглашенных. Они приходили поодиночке, со всеми предосторожностями. Только Ульяновы пришли вдвоем, положили в уголок коньки. Кржижановский представил их, Юношу и Медвежонка, гостям, курившим в прихожей.
Мария Ильинична попросила у хозяйки фартук, — он ей оказался длинным, чуть не до самых щиколоток, — и стала помогать на кухне Глаше. Резала овощи для винегрета.
— А вы, я еще прошлый раз для себя отметила, — заговорила Глаша, присмотревшись к ее глазам и широким скулам, — очень походите на брата. На Владимира Ильича.
— Это отмечают все наши знакомые. А вот Митя в большей степени взял себе мамины черты. И Аня тоже.
— Сколько же вас у мамы?
— Сейчас четверо. А было нас…
— Не надо вспоминать, миленькая. Я знаю… о той беде. — Глаша, слегка нагнувшись, поцеловала Маняшу в щеку, будто давнюю подругу. — Берегите маму. Вижу, любите ее.
Глаша стала расспрашивать о Москве, о Таганской тюрьме. На каком этаже сидела Маняша? В какой одиночке? Кого из членов Московского комитета знает она? Кого из деятельных подпольщиков? И все поджидала, что вот-вот девушка обронит слово о Теодоровиче. Может, просто об Иване. О Ясе. Не дождалась. Встревожилась: неужели Маняша так ничего и не слышала о нем? Не могло этого быть. Ясь активнее многих. Не встречалась, так должна была слышать о нем. Может, он перешел на нелегальное и придумал себе другую фамилию? Если так, то не скоро его отыщешь… А он небось уже и забыл…
Сдержав вздох, Глаша начала рассказывать о Париже, где ей вместе с Катериной, старшей сестрой, довелось некоторое время жить и слушать лекции, а Маняша припомнила Брюссель. Потом они заговорили о Сибири. Володя присылал оттуда бодрые письма, хвалил природу. Наверно, для того, чтобы успокоить маму.
— Ну, нет, — возразила Глаша, — не стал бы Владимир Ильич зря нахваливать. Природа у нас там, в «сибирской Италии», в самом деле хороша. Уж зима так зима! Морозы трещат, вьюги кружатся. Я люблю бураны, особенно в тайге: вершины кедров гудят-гудят, будто сказки рассказывают. А летом — жара. Все долины и склоны гор усыпаны цветами. Прелесть!.. Мы с сестрой, бывало, заседлаем коней и махнем в Тесь или в Минусинск — повидаться со ссыльными друзьями. Мне они за какой-нибудь месяц давали больше, чем женские педагогические курсы за год. Верно-верно. Привили вкус к марксизму.
Потом Глаша рассказала о днях, проведенных у Надежды Константиновны в Уфе, и о ее письмах из редакции «Искры». В конце тех писем всегда были приветы от Владимира Ильича. Даже там вспоминает сибирских знакомых!
А гости все приходили и приходили. Последним появился Сильвин; поглаживая густые усы, достал бутылку водки:
— На день рождения положено!
Стол уже был накрыт. Но гости в сторонке подвинулись со своими стульями поближе к хозяевам. Кржижановский начал рассказ издалека — о нелегких поисках редакции «Искры». Когда дошел до встречи с Ильичем, до прогулок с ним по Мюнхену и по берегу Цюрихского озера, крупные, слегка навыкате глаза его засияли радостью. Зинаида Павловна, придирчиво вслушиваясь в каждое слово, иногда прерывала его:
— Извини, Глебушка, ты упустил… — Дополняя рассказ мужа, забывала о конспирации, говорила громко.
Кржижановский рассказал и о брошюре «Что делать?», и о дискуссии в Цюрихе, и о последнем разговоре перед отъездом из Швейцарии. Посыпались одобрительные возгласы:
— Ильич, видать, все продумал!
— Он глубоко прав: давно пора покончить с раздробленностью!
— Единый центр в России необходим как воздух!
— Питерцы не смогли — сделаем мы на Волге.
Мария Ильинична, перешептываясь с Глашей, переводила взгляд с одного на другого. Крупная голова и лицо Арцыбушева показались ей обложенными овечьей шерстью. Он из старых народников. Хорошо, что такие люди вместе с марксистами. Сильвин, Ленгник, Кржижановский — молодые, энергичные. Все — друзья Володи. Единомышленники! Железная когорта! Бродяга, Курц, — припоминала клички, — Суслик, Ланиха… Хотя Володе нравилось называть Зинаиду Павловну Булочкой. Теперь она еще и Улитка. Конспирация обязывает вовремя запасаться псевдонимами. А она, Маняша, как была, так и осталась Медвежонком. Она ведь еще не успела сделать ничего важного для революции…
— Ну, а теперь позвольте открыть собрание, — сказал Кржижановский, подвигаясь к уголку стола. — И надо избрать председателя, секретаря.
— Председатель уже на месте, — сказал Арцыбушев, перевел глаза на хозяйку дома. — И секретарь — рядом.
Пока Зинаида Павловна доставала чернила, перо и бумагу, Глеб Максимилианович снова подбросил дров в печку:
— Вот так-то лучше… — Обвел глазами комнату. — Да, теперь, пожалуй, и самое время…
Зинаида Павловна пригласила всех к столу. Глеб Максимилианович женщинам налил вина, мужчинам — водки и поднял рюмку:
— За начало, стало быть. За будущие успехи всех присутствующих…
— Нет, погоди. — Поднялся Ленгник с рюмкой в руке. — И за отсутствующих! За Ильичей! Нам недостает их здесь!
Все зааплодировали, стали чокаться. Маняша про себя отметила: «Всем недостает Володи» — и пригубила сладкое вино.
Когда мужчины опорожнили рюмки, Глеб Максимилианович обвел глазами застолье, усмехнулся:
— Ну вот, теперь похоже на день рождения. И пора приступить к делу. Пиши, секретарь. Первый вопрос: выборы Центрального комитета «Искры»[26]. Да, да. Ленина я понял так: Центральный комитет для России. Для всей страны. Понятно, временный, до второго съезда.
Избрали шестнадцать человек, включая шестерых членов редколлегии «Искры». Председателем — Кржижановского, секретарем — Зинаиду Павловну. Она сказала, что ей понадобится помощница.
— Я думаю, найдется такая. — Глеб Максимилианович остановил взгляд на Ульяновой. — Если никто не возражает, то — Медвежонка. Так и запишем.
Стали распределять районы для работы, и Глаша едва усидела на месте. Куда ее? Хотелось, как чеховской Ирине, воскликнуть: в Москву! Ведь она рассказывала Глебу Максимилиановичу, что работала там. Он должен помнить. Там у нее знакомые подпольщики. И туда теперь, после провала Баумана, наверняка требуется подкрепление. В Москву, в Москву!
А у Кржижановского уже был приготовлен список: в Пскове остается Лепешинский, в Одессу едет Дмитрий Ульянов, в Киев желательно направить Ленгника, туда же Окулову…
Не утерпев, Глаша встала:
— Киев мне знаком, спасибо за доверие… Но я предпочла бы Москву… Где потруднее…
— Я думаю, — Кржижановский подкрепил слава твердым жестом, — при сложившихся обстоятельствах на юге страны вы, Глашенька, больше пользы принесете в Киеве. Постарайтесь там вместе с Фридрихом Вильгельмовичем войти в комитет.
Девушка опустилась на стул, перебирая пуговички на кофте.
— Не возражаете? Вот и хорошо, — продолжал Кржижановский. — А о вашем желании будем помнить. Когда понадобится, поработаете и в Москве. А до отъезда в Киев хорошо бы побывать в Саратове: там Егор Барамзин сидит без литературы.
— Хоть завтра. — Глаша подняла просиявшие глаза. — Мне просто интересно повидаться с Егором Васильевичем после его ссылки, посмотреть, чем он сейчас дышит.
— Народничество у Егора начисто выветрилось, — сказал Кржижановский. — Товарищи помнят: он еще в Ермаковском подписал вместе со всеми протест против кредо «экономистов». Посоветуйте ему, Глашенька, войти в Саратовский комитет. И помогите добиться, чтобы комитет признал «Искру» руководящим органом партии. Это теперь — главная задача. Нам остается…
— Меня забыл, — напомнил Сильвин.
— Вот как раз о тебе, Михаил Александрович, речь пойдет. Ты говорил, что хотел бы быть летучим агентом. По-моему, это надо только приветствовать. Иван Радченко тоже остается разъездным. Такие агенты для связи нам совершенно необходимы. Скоро дойдет до нас брошюра Ленина, о которой я рассказывал, надо будет развезти ее по всем губерниям. На тебя первая надежда.
— Сделаю. — Сильвин радовался, что его, как застоявшегося коня, снова впрягают в добрый воз. — Сделаю все, что будет в моих силах.
— Записали, — объявил Кржижановский и глазами указал жене на протокол, чтобы отнесла его в тайник, а листок со своими набросками кинул в печку на догоравшие дрова. — Все. Теперь можно и пображничать.
Он снова наполнил рюмки. Сильвин поднял свою, потянулся через стол:
— Здоровья тебе, Глебася, на сто лет!..
— Закусывайте, пожалуйста, — сказала Зинаида Павловна, возвращаясь к столу. — Ничего даже и не тронули. Вот селедочку, винегрет, колбаску. Потом будет чай с пирогом.
— Я поставлю самовар, — вызвалась Глаша и, стремительно поднявшись, упорхнула в кухню.
…Расходились около полуночи.
Зная, что мать не может не волноваться за детей, Кржижановские проводили Ульяновых первыми.
— Марии Александровне низкий поклон, — сказал Глеб Максимилианович, пожимая руки на прощанье.
— А от меня поцелуйте свою мамочку, — попросила Зинаида Павловна и расцеловалась с Маняшей.
Проводив гостей, Зинаида Павловна начала мыть посуду в большом тазу. Глаша стояла рядом, принимала от нее тарелку за тарелкой, вытирала полотенцем и ставила в шкаф.
— Хорошие люди! Кремешки, — вспоминала Зинаида Павловна. — Тронь кресалом — взлетят искры! Мне особенно приятно, что были старые друзья.
— Мне тоже, — отозвалась Глаша. — И родное Шошино, и Тесь, и Минусинск — все прошло перед глазами. Словно вчера это было. Костры, песни на берегу Тубы… Вспомнился Курнатовский…
— Ты ничего не получала от него? Он ведь, мне сдается, был неравнодушен…
— Ой, не говорите! — У Глаши вспыхнули щеки. — Мне всегда было так неловко перед Катюшей… Готова была плакать. Она же от него без ума. А он… Вы помните, всегда при ней говорил о своем принципиальном холостячестве.
— Как же, как же. Отлично помню: революция и семья, дескать, несовместимы. Нельзя делить силы и внимание. Может, для него и лучше. Каких-то три месяца на воле, и вот опять…
— Его все еще держат в одиночке? Как он там?.. Зинаида Павловна, расскажите все-все.
— Да я толком ничего и не знаю.
— Ну, хоть немножко. Я Катюшке передам…
— Глебушка у кавказских друзей справлялся: по-прежнему в Метехском замке. Похоже, ему грозит новая ссылка.
— При его-то здоровье… Бедный, бедный Виктор Константинович!..
— Для него, Глашенька, счастье в борьбе. — Зинаида Павловна положила руку на плечо девушки. — Только в борьбе.
— Я знаю. И согласна с ним.
— Ой ли!.. Уже согласна… Да ты еще молоденькая… И любовь свое возьмет. Для нее даже тюремные стены не преграда.
— Я слыхала: девушки объявляют себя невестами, ходят в тюрьму на свиданья…
— А бывает, и обвенчаются в тюрьме, чтобы вместе в ссылку…
— Да как же так?.. В тюрьме и свадьба!..
— А все честь по чести. Я видела такую свадьбу. Невесте передали фату. Нашлись и шафера из соседних камер. После венчанья — шампанское разлили в тюремные кружки. И, как положено, кричали «горько».
— Интересно!.. Вот уж такая свадьба всем будет памятна: можно песню сложить!
Взбудораженная разговором, Глаша не могла заснуть, вертелась на узеньком диване с боку на бок.
В доме было тихо. Длинный маятник настенных часов четко отстукивал минуты. Временами налетал вихревой ветер, словно пригоршнями кидал на оконные стекла снежную крупу; надсадно отпыхивались паровозы, ведя тяжелые товарные поезда, перекликались пронзительными гудками.
Близится утро. Она, Глаша, с маленьким чемоданом отправится на станцию, встанет в очередь за билетом, приготовит деньги. Когда окажется перед окошечком, кассир, принимая кредитки, спросит: «Вам куда?» А она сама еще не знает. Правда, за нее уже решил Кржижановский. Но ведь она — вольная птица, может лететь туда, куда рвется сердце. Путь ей не заказан. Облегченно выдохнет и скажет кассиру: «В Москву!» Для нее там нет запрета — может приехать в любой день.
А там куда? Как все другие, остановится в гостинице, — на два-три дня денег у нее хватит. Пойдет искать…
Кого?.. Кому она там нужна?..
Если бы Теодорович был неравнодушен к ней, написал бы хоть одно письмецо.
А куда? На деревню дедушке?!
Губы Глаши дрогнули в горькой усмешке.
Сама виновата — не успела дать парню адреса. Он ведь провожал ее в Рязань… Но разве мог подумать, что, заметая свои следы, она махнет к матери в далекую сибирскую деревеньку Шошино. Он и слова-то такого наверняка не слыхал. Может, ездил в Рязань, там спрашивал у подпольщиков. Никто не знает такой девушки! Может, часами ходил по улицам: не встретится ли случайно… И, раздосадованный, вернулся в Москву…
А в Москве ли он? Могли направить в какой-нибудь промышленный город с листовками… Ищи ветра в поле!
И спросить не у кого: старая московская явка теперь, после провала Баумана, уже не годится, а новой у нее нет. И Глеб Максимилианович не даст. Да и просить неудобно. Сдерживая догадливую улыбочку, он спросит: «А тебе, Глашенька, зачем в Москву? К кому на свиданье?..» Она, конечно, потупит глаза, покраснеет до корней волос. Со стыда можно провалиться!
Она должна ехать туда, куда ее направляют, где есть для нее дело. Партия — не стая скворцов, которые, бывало, посидят-посидят на тополе и начнут разлетаться кому куда вздумается. У партии — большое дело, и все свои маленькие дела надо до поры до времени завязывать в тугой узелок. Вон Курнатовский дал себе железный зарок — не жениться, пока не победит революция. А она, Глаша… Разве она не может так же? У нее тоже есть сила воли. Сумела же в свое время вырвать из сердца со всеми корешками любовь… Да какая там была любовь — просто девчоночье увлечение Митей Нарциссовым! А вышла бы за него — погибла бы как человек. Жена губернского чиновника какого-то там класса, прокурорша! Бр-р! Даже ледяные мурашки побежали по спине…
Но Теодорович… Иван… Ваня — это ведь совсем другое! Настоящий человек! Не казенная чиновничья душа!.. С таким можно смело связать свою судьбу…
Глаша опять усмехнулась.
А если он не вспомнил ее ни разу? Мелькнуло перед ним девичье личико, ничем не приметное, и исчезло как в тумане…
Нет, нет. У него глаза горели, как звездочки в ночи. И она будет искать его. Будет. Не в Москве, так в другом городе. В тюрьме. В тайге. По всей России-матушке.
Утром, оставшись одна в квартире, Зинаида Павловна села за письмо в редакцию «Искры». Спеша поделиться радостью, подробно написала о решениях, принятых на собрании.
Следом отправила второе письмо. В нем — вести из Питера: «…на Невском полиция избила 15 человек мирно шедших студентов». И тут же — о разговоре с одним купцом, вернувшимся из столицы. Тит Титыч рассказывал: «Нет, уж больно зазналось правительство, придется маленько осадить. Там, в Питере, все недовольны». — «Да кто же все?» — «А решительно все, спроси кого угодно. А уж прокламаций там этих — конца нет, а послушать разговоры, так страсть!» И закончила письмо кипучими строками: «Да, друзья, начинается опять что-то интересное и сложное. У меня душа так и прыгает. И пусть бьют, пусть, пусть. Только так можно колыхнуть тину, зажечь сердца на всем пространстве России. И это ведь в 100 раз лучше подачек, лучше зубатовского разврата…»
Поставила старую подпись — Булка.
Владимир Ильич тотчас же отозвался:
«Ваш почин нас страшно обрадовал. Ура! Именно так! Шире забирайте! И орудуйте самостоятельнее, инициативнее — вы первые начали так широко, значит и продолжение будет успешно!»
На звонок Зинаида Павловна вышла в сени, открыла дверь.
— Вот и я! — прозвенел знакомый девичий голос.
— Глашенька! Как я рада! — Зинаида Павловна обняла гостью. — Эк тебя морозец-то разрумянил! Входи скорее. Мы поджидали со дня на день, с часу на час. Глебушка уже волноваться стал. Думали: не стряслось ли…
— Ничего со мной не случилось. — В прихожей Глаша скинула шубку, потерла озябшие руки. — Просто пришлось кое-кого убеждать да выжидать. От Егора Васильевича — поклоны. Самые сердечные. Он здоров, в хорошем настроении.
— Значит, не напрасно съездила? Связь наладила? Вот хорошо! Глебушка обрадуется. А я напишу Ильичам. Сегодня же.
Впопыхах рассказывая о саратовских встречах, Глаша попросила ножницы; сидя на диване, слегка подпорола меховой воротник шубки, достала аккуратно сложенную тонкую бумажку и, развернув ее, подала Зинаиде Павловне:
— Вот от них!.. Просили переслать…
Взглянув на бумажку, Зинаида Павловна обхватила девушку обеими руками, прижала к груди:
— Глашура, миленькая! Какая ты молодчина!..
Вернулся с работы Глеб Максимилианович. От его куртки пахло паровозным дымом. Зинаида Павловна с листком в руках выбежала в прихожую, не дала ему раздеться:
— Сначала посмотри, что Глашенька привезла!
— И тому рад, что сама вернулась!
Прочитав коротенькие строчки о том, что Саратовский комитет признает «Искру» руководящим органом партии, Кржижановский чуть не подпрыгнул; влетев в горницу, схватил руку девушки:
— Спасибо! От лица партии! — Еще раз прочитал бумажку. — Это даже сверх ожиданий!.. Экзамен, Глашенька, выдержан отлично! — Отдал жене. — Зашифруй для пересылки. А я опущу в почтовый вагон скорого поезда.
За чаем он подробно расспрашивал и о своем сибирском друге Егоре Барамзине и о Саратовском комитете: кто там наиболее активен, много ли кружков и в чем они нуждаются? Глаша достала из ридикюля крошечную книжечку из тонких аспидных пластинок, где у нее были сделаны грифелем какие-то записи. Глянув на нее, Глеб Максимилианович укоризненно усмехнулся:
— Обзавелась «пропуском в тюрьму»!
— Это? — Глаша шевельнула свою книжечку. Но ведь можно успеть стереть… Да и записано у меня так, что все равно никто ничего не поймет.
— Тебя могли приметить, когда ты покупала.
— Вперед — наука.
— Надо, Глашенька, все запоминать. И имена, и явки, и пароли — все.
Называя саратовские адреса, Глаша указательным пальцем стирала свои записи, а Зинаида Павловна про себя повторяла за ней, чтобы лучше запомнить.
— А мы приготовили для тебя шкурку.
— Правда?.. И как меня теперь звать?
— Минуточку терпения. Шкурка для Зайчика надежная. После ужина получишь.
У Зинаиды Павловны тоже иссякло терпение — ей хотелось поскорее увидеть, как засияют глаза девушки при вручении нелегального паспорта, как вспыхнет ее лицо.
— Зачем же откладывать? — упрекнула она мужа и, отодвинув недопитую чашку, направилась к тайничку в кухне. — Ты бы тоже горел от ожидания.
Через две-три минуты она вернулась с паспортом в руке, хотела с торжественным жестом вручить девушке, но Глеб Максимилианович перехватил его:
— Какие вы, женщины, нетерпеливые. — Он прижал паспорт локтем к столу и кинул строгий испытующий взгляд в глаза Глаши. — Это ведь не на один день. Решающий шаг в жизни. В очень трудной, полной опасностей жизни профессионального революционера. Ты, Глашенька, успела прочесть у Ленина о точке опоры и Архимедовом рычаге, при помощи которого мы перевернем Россию?
Девушка, проглотив горячий комок, застрявший в горле, качнула головой.
— Мы оба знаем, что тебе, — продолжал Глеб Максимилианович, не приглушая пронизывающего взгляда, — и тюрьма уже знакома, и ссылка. Знаем, что ты не робкого десятка. Верим в твою преданность и все же не можем не предупредить…
— Хватит тебе. — Зинаида Павловна легонько шлепнула мужа по плечу. — Что ты, в самом деле, затеял… В краску девушку вогнал.
— Не мешай. — Глеб Максимилианович отвел руку жены. — Если ты, Глашенька, ко всему готова…
Девушка дрожащими пальцами достала из ридикюля свой паспорт и, обойдя стол, молча подала строгому наставнику. Он тоже поднялся, принял старый паспорт и, вручая новый, сказал:
— Отныне ты, Зайчик, зовешься Зоей Николаевной Юнеевой.
Открыл дверку печи и старый паспорт кинул на пылающие дрова. Острые струйки огня обвили его цепкими щупальцами.
Все трое молча смотрели, пока обложка и бумага не обуглились и не рассыпались в прах.
Потом Глеб Максимилианович закрыл дверку печи и, возвращаясь к столу, сказал:
— На всякий случай, Зоенька, придумай легенду о родителях, о детстве, о гимназических подругах. Со всеми подробностями.
Глаша молча кивнула головой, перелистала новый паспорт и положила в ридикюль.
— Глебушка поломал наш ужин, — сказала Зинаида Павловна, села к самовару и протянула руку через стол: — Зоенька, дай я налью тебе горячего.
…На следующее утро Зайчик помчалась в Киев.
Между тем жандармерия усиливала слежку за перепиской Кржижановских. В «черном кабинете» уже знали промежуточный гамбургский адрес «Искры» и перехватили два письма Зинаиды Павловны. Чтобы не вызывать преждевременного подозрения, письма отправили по назначению и стали ждать ответа. Но кто такая Булка — ни жандармы, ни охранники еще не знали. И где она проживает — для департамента полиции тоже оставалось загадкой.
К счастью, в тех письмах Зинаида Павловна не назвала ни одной фамилии, не привела ни одного адреса.
Переписке с Соней, кал называли в редакции «Искры» Русское Бюро в Самаре, Владимир Ильич уделял особое внимание. Через некоторое время он заметил, что не все письма Сони доходят до редакции, встревожился за судьбу своих волжских друзей и написал им: «Берегите себя пуще зеницы ока». И посоветовал в случае малейшей опасности немедленно перейти на нелегальное положение.
Бродяга не знал ни отдыха, ни передышки. Третий месяц мотался по железным дорогам то с тяжелым, то с полупустым чемоданом. Лицо у него было усталое, бледное, волосы давно не мытые, борода не чесана, глаза от бессонных ночей красные. Когда удавалось отыскать надежную квартиру, он проваливался в сон, как булыжник в воду.
Из Мюнхена в письмах спрашивали оседлых агентов: «Где Бродяга? Шив ли?» Охранники и жандармы отправляли шифрованные депеши в Петербург: «По агентурным сведениям здесь побывал Бродяга. Выехал в неизвестном направлении».
А он в это время лежал где-нибудь на вагонной полке, поставив в изголовье чемодан, и мысленно говорил себе:
«Не заснуть бы… Ни в коем случае… И успеть бы развезти все…»
Это был Михаил Александрович Сильвин, летучий агент «Искры». Расставшись с волжскими друзьями, он тайком пробрался в Петербург и несколько дней провел в районе Обуховского завода, где Ольга Александровна была домашней учительницей у одного инженера, надежного человека. Оттуда отправился в большой объезд северных и южных городов. В Смоленске на подпольном складе лежало шесть пудов литературы, присланной из Мюнхена. Сильвин туго набил чемодан брошюрой Ленина «Что делать?» и свежими номерами «Искры». Отвез «товар», опасный, как взрывчатка, в Москву и Нижний Новгород, в Полтаву и Воронеж, в Самару и Саратов. Снова наполнив чемодан в Смоленске, наведался в Киев, побывал и в других городах юга. О брошюре Ленина сообщил редакции «Искры»: «Успех она имеет колоссальный». И сам на конспиративных квартирах перечитывал многие страницы, пока не засыпал с книгой в руках.
Его всюду спрашивали о майском листке. Он отвечал: листок будет один для всех, текст пишут в редакции «Искры», отпечатают в подпольной типографии у Акима, и он, Бродяга, развезет по крупным городам. Как раз к демонстрациям.
Он экономил каждую копейку: ездил в вагонах третьего класса, обедал в дешевых трактирах или станционных буфетах, а чаще всего обходился булочкой хлеба с кипятком. Но, подсчитав оставшиеся деньги, пришел в ужас: уж очень дорого он стоит! Кажется, делает самые неизбежные расходы, а монеты льются между пальцев, как вода. Что подумают о нем друзья в далеком Мюнхене? Им там деньги во сто раз нужнее. Они со дня на день ждут переводов. Быть может, сидят без единого пфеннига.
Узнав о его стесненности в расходах, Ленин написал в Самару, чтобы Бродягу не ограничивали в деньгах: они ведь необходимы при таких разъездах.
А летучий агент, почитай, уже десятый раз заполнял свой чемодан. Только из одного смоленского склада он снова взял пять пудов «Искры» и «Зари».
Время было тревожное. То в одном, то в другом городе — провалы, и Михаилу Александровичу нелегко было ускользать от хитро расставленных жандармских ловушек.
Из многочисленных рассказов комитетчиков, с которыми он встречался, ему стало известно, что всех обвиняемых в распространении «Искры» отправляют в киевскую тюрьму. Не только из губернских городов, но даже из Петербурга и Москвы. Это насторожило его. Готовится что-то большое, невиданное за последние годы. За арестами может последовать громадный судебный процесс — удар по искровцам. Похоже, его не избежать.
И эти почти одновременные аресты в нескольких губерниях, конечно, не были случайными. В руки жандармов попала какая-то ниточка, и вот они разматывают клубок. Все арестованные в своих тайных письмах на волю утверждают: провокация! И все уцелевшие во время жандармских набегов тоже говорят о провокации. Но где ее истоки? С чего это началось? Не с писем ли?
Михаил Александрович долго и мучительно думал об этом и под конец счел своим долгом предостеречь редакцию «Искры».
«Не читаются ли предварительно получаемые вами письма, — писал он во время краткого отдыха на одной из явочных квартир, — надежна ли ваша прислуга, если она у вас есть, ваши квартиры и пр.? Живя в Европе, не забывайте, что вы окружены русскими шпионами. В особенности будьте осторожны с оказиями, едущими к вам и обратно. Если не вы, так эти оказии уж наверно окружены провокацией».
Положив ручку, Сильвин задумался: отправлять ли такое письмо? Не сочтут ли его паникером?..
…Все началось с московской охранки.
Леонид Меньщиков, чиновник для особых поручений, начинавший свою службу с рядового филера, изнутри закрыл на замок дверь сверхсекретного кабинета и, вернувшись к своему бюро из дорогого красного дерева, углубился в расшифрованное письмо. «Фекла» сообщала «Соне» горькую для нее весть: «У нас арестованы чуть не все прежние люди: Грач, Лейбович, Красавец, Лошадь, Дементьев (транспортер) — и потому все функции в расстройстве».
— Так! — Меньщиков на секунду оторвал глаза от письма. — Грача они, похоже, ценят больше всех. — И снова склонился над письмом: — «Приходится спасать остатки». Интересно, как же они думают спасать? — Перевернув листок, на второй странице письма уткнулся синим карандашом в наиважнейшую строку: «Поэтому было бы чрезвычайно важно, чтобы Грызунов, например, повидался… с Семеном Семеновичем…» (Северным Союзом).
Перечитав письмо и подчеркнув клички, Меньщиков отправился к Зубатову. Тот пришел от письма в восторг:
— Тут и явка в Воронеж! И пароль! Леонид Петрович, тебе счастье в руки! За будущую ликвидацию Семена Семеновича орден обеспечен! Немедленно в путь! С вечерним поездом. Ты — делегат от редакции «Искры». Представляешь себе, как возликуют крамольники, не ожидающие подвоха.
На первой явке в Воронеже Меньщиков спросил: «У вас есть «Воскресение» Толстого?» Ему ответили: «Нету, но есть «Дурные пастыри» Мирбо». Все так, как было в письме. Обрадовались «делегату», собрались послушать новости. На прощанье дали явки в Ярославль, Кострому и Владимир. За какую-то неделю Меньщиков, назвавшийся Иваном Александровичем, объехал все эти города. Возвратившись в Москву, написал подробнейший доклад, тем самым подготовив аресты почти всех деятелей Северного Союза. В одном Воронеже по его доносу было схвачено сорок человек.
Минует пять лет. Меньщиков не поладит с новым директором департамента полиции, увезет в Париж копии многих документов охранки и опубликует в нелегальной печати имена целой своры провокаторов, ищеек и филеров, позднее в публичном покаянии попросит «прощения у всех тех, кто так или иначе потерпел» от его действий в роли чиновника Охраны, и даже скажет, что он, выдавая предателей, оказал немалую услугу революционным организациям.
Но тогда, в 1902 году, усердно строча явно провокаторский доклад о своей изощренной поездке, он оказывал дьявольскую услугу царизму. И жандармские набеги на рабочие кварталы северных городов возрастали, тюрьмы переполнялись.
Потому-то у Михаила Александровича и вырвался на бумаге крик души:
«Простите, что я позволяю себе напомнить об осторожности вам, искушенным в опыте по меньшей мере не меньше моего, — продолжал он писать в редакцию «Искры». — Но обстоятельства таковы, что я уже падал духом и приходил в отчаяние. Во-первых, становится грустно от сознания, что 2–3 месяца — средняя продолжительность политического существования. Согласитесь, что срок обидно короткий. Во-вторых, у меня теперь множество связей, я везде являюсь, меня все знают и уже начинают посматривать на меня косо, мое положение становится невыносимым…»
Отправив письмо, он тут же стал упрекать себя: не надо было так. Помимо воли вырвалось что-то похожее, мягко говоря, на уныние. Ведь есть же для него примеры. Вот, скажем, Зайчик не предается трусости. И Медвежонок не трусит. А он, Бродяга, вдруг раскис. Даже стыдно вспоминать.
И Михаил Александрович, загрузив чемодан, опять помчался из города в город. Вскоре он дал отчет: продал искровской литературы на 1822 рубля 55 копеек.
— Здравствуй, Пантелеймоша! Друг мой!
— Михаил! Наконец-то припожаловал в благословенный град Псков!
Друзья обнялись, похлопали один другого по плечам. И Сильвин нетерпеливо сказал, что после бессонных ночей буквально валится с ног и хотел бы залечь, как сурок в норе. Лепешинский успокоил его: Ольга Борисовна уехала в Швейцарию слушать лекции в Лозаннском университете, дочку взяла с собой, сам он сейчас уйдет на службу, и вся квартира в полном распоряжении гостя. Он сойдет за его родного брата, изредка навещавшего Псков. Пусть пьет чай, пусть отдыхает.
Но Сильвин к чаю не притронулся. Торопливо сбросив одежду, свалился в постель. И проспал весь день.
Только заслышав шаги Лепешинского, вернувшегося со службы, открыл глаза и, сладко зевнув, потянулся:
— Первый раз, почитай, за два месяца!.. Так спокойно. Не надо было держать ушки на макушке…
— Вставай, друже. Я колбасы принес, свежих саек.
— В баню бы еще, — продолжал Сильвин, не слушая друга. — В парное бы отделение… С березовым веником.
— И веник будет. Вставай.
Обедали по-студенчески: колбасу нарезали толстыми кусками, теплые сайки разламывали руками, как в деревнях ломают пшеничные калачи. Пантелеймон Николаевич расспрашивал о Кржижановских, о Фридрихе Ленгнике и Егоре Барамзине, о Москве и Питере. Михаил Александрович живо отвечал на его расспросы.
— А я тут сиднем сижу, — посетовал Лепешинский. — Соскучился обо всех. Летом непременно вырвусь к жене в Лозанну. Хотя бы на недельку. Знаю, что я тут необходим. Но надо же настоящую Европу посмотреть. С Ильичем повидаться. Все новости узнать от него самого. И, конечно, в шахматы сразиться. Если только остается у него времечко для шахмат.
Потом они отправились в баню, держа веники под мышкой. Пантелеймон Николаевич раскланивался со степенными горожанами в бобровых шапках, те желали ему и его брату легкого пара. Сильвин поинтересовался, кто это такие, Лепешинский махнул рукой:
— Либералишки. Высыпали на прогулку. Расхаживают, как грачи по свежей борозде. Городок-то у нас тихий, неприметный. А до Питера недалече.
«Удачно выбран тихий городок для склада литературы, — про себя отметил Сильвин. — Видать, жандармерия считает, что тут одни либералишки».
В бане они провели добрых два часа. До красноты терли спины жесткими рогожными вехотками. В парном отделении Сильвин забрался на самый верх; усердно стегая себя жарким и пахучим веником, громко охал от большого удовольствия. Выбежав в мойку, попросил друга:
— Плесни на меня шайку холодненькой… Помнишь, в Ермаковском сибиряки? Выбежит из баньки красный, как уголек, поваляется в пушистом снегу и опять…
Под струей холодной воды крикнул и побежал в парную. Снова забрался на самый верх и принялся на второй ряд охаживать себя распаренным веником:
«Теперь наверняка опять месяца на два…»
В предбаннике расчесал частым гребешком волосы и бороду, подстриженные парикмахером.
— Сияешь, как золотой империал![27] — рассмеялся Лепешинский, оглядывая друга и радуясь его здоровью. — Будто жених перед венчаньем!
Дома пили крепкий чай с малиновым вареньем, утирались холщовыми полотенцами.
— Ну, угостил ты меня, Пантелеймоша! — восторгался Михаил Александрович. — Доброй банькой! И таким чайком!.. Век буду помнить.
Когда кончили чаепитие, спросил, что там накопилось у друга в тайнике. Лепешинский принес № 16 «Искры». Гость обрадовался. Он уже успел развезти девятнадцатый номер, а шестнадцатого до сих пор не видел. Искал во всех уцелевших складах — не нашел. А Пантелеймон Николаевич сказал, что он ждет девятнадцатый только через неделю. Что там примечательного?
— Горячий номерок! — ответил Сильвин. — В Ростове-на-Дону демонстрация. В Екатеринославе — тоже. Бутырка переполнена… Да, еще там о Горьком. Помнишь, избрали его в почетные академики? Теперь спохватились: «политический преступник»! И Ника-Милуша повелел отнять высокое звание.
— Об этом я где-то читал. И слышал: в знак солидарности Короленко и Чехов сложили с себя звание почетных академиков.
— Несчастная Академия! Несчастная российская наука! На руки — кандалы, на губы — царский замок! В «Искре» хорошо сказали. Сейчас припомню. — Сильвин потер лоб, все еще влажный после чаепития. — Да. Дерзкий вызов всем, кто видит и чтит в Горьком крупную литературную силу и талантливого выразителя протестующей массы.
— Верные слова — полено в костер. Города бурлят, деревня уже не стонет, а кричит.
— Я сам видел на Полтавщине и Харьковщине: горят помещичьи именья!.. А ты не получил текст майского листка? Жаль. Ведь обещали прислать. Я от тебя собирался было поехать сразу к Акиму в Кишинев, хотел заказать для всех, чтобы успеть развезти. Я всюду обещал.
Они не подозревали, что кишиневской типографии уже нет, что нежданно-негаданно и так нелепо провалился Аким. Всегда осмотрительный, он, на беду, сам отправился на вокзал, чтобы опустить письма в почтовый вагон. Тут его и приметил летучий филер Быков, таскавшийся за ним двумя годами раньше в Вильно, и выследил типографию.
Сильвин уткнулся в «Искру». Прочитав передовую, почувствовал, что ее написал Ильич. Вернулся к последним строчкам:
— «…пролетариат пойдет вперед без оглядки до самого конца. — В знак согласия качнул головой. — …мы будем бороться за демократическую республику. Не забудем только, что для того, чтобы подталкивать другого, надо всегда держать руку на плече этого другого. Партия пролетариата должна уметь ловить всякого либерала как раз в тот момент, когда он собрался подвинуться на вершок, и заставлять его двинуться на аршин. А упрется, — так мы пойдем вперед без него и через него».
Свертывая газету, сказал:
— Будто Ильич видел тех либералишек в бобровых шапках, которые сегодня раскланивались с тобой. Эти упрутся. Придется идти вперед без них и через них, — Сильвин шевельнул газету. — Этот номер я развезу позднее. От тебя поеду на юг. Надо сначала восстановить путь Дементия.
И Михаил Александрович рассказал о предстоящей поездке в Киев. После большого провала комитет там только-только встает на ноги. Опытных транспортеров нет. А на той стороне, у самой границы, лежит около шести пудов литературы. И зубной врач Мальцман, надежный человек, цел и невредим, живет в Теофиполе, на этой стороне, тоже возле самой границы. Он свяжет с контрабандистом, который перевозит «товар» на телеге. Ждет «наследника Дементия». Вот таким «наследником» и явится к нему Бродяга. Получить «товар» — дело его чести. Он уже все предусмотрел: прямо на телеге довезет тюки литературы до Шепетовки и там сдаст в багаж. В Конотопе получит, отвезет в иконописную мастерскую, где у них будет новый склад нелегальщины, а уж оттуда вместе с Аркадием они быстренько развезут по городам. К маю новинки будут у всех. И в южных, и в северных городах. И для крестьян, которых полиция пытается усмирить розгами, тоже хватит. Пока он ездит в Теофиполь, придет текст майского листка.
— И я махну в Кишинев, — сказал Сильвин.
Уже через день он почувствовал себя совершенно отдохнувшим и стал снова собираться в дорогу. На прощанье друг другу пожелали ни пуха ни пера. Они надеялись, что снова увидятся еще до майского праздника. Но судьба не принесла им этой радости. Теофиполь явился для Михаила Александровича настороженным капканом.
Уже не первую неделю над редакцией «Искры» висел дамоклов меч баварской полиции. Началось с того, что стали теряться письма. Потом исчез Блюменфельд, отправившийся в Россию с тюками «Искры» и «Зари».
Но самая тревожная новость подстерегала их в типографии: туда заходил тайный полицейский агент и пытался выведать — не там ли печатается нелегальная русская газета. И хозяин всполошился:
— Я не могу рисковать. Полиция может явиться с обыском…
В тот же день из Берлина примчалась Тетка, сказала, что накануне виделась с Августом Бебелем, и тот предупредил о грозящей опасности. Пусть, говорит, уезжают из Германии. Если могут, то немедленно. Баварской полиции будет дан приказ об арестах. И всех арестованных искровцев решено выдать царскому правительству.
— С тех пор я не нахожу себе покоя, — говорила Александра Михайловна, устало обмахиваясь веером. — Вот вам моя маленькая субсидия на переезд. А теперь… Надежда Константиновна, сварите мне кофе.
— Сейчас будет готов.
— Вот спасибо. У меня сердце… — Калмыкова приложила руку к груди. — Всю дорогу беспокоилась: не увязались ли за мной шпики?
Уехать немедленно они не могли, — нельзя же бросить газету. В апреле необходимо выпустить хотя бы один номер. Во что бы то ни стало уговорить хозяина типографии. Иначе будет большой перерыв и в России встревожатся: «Что случилось с «Искрой»? Существует ли она?..» Газета должна выходить вовремя.
А куда переезжать? Плеханов с Аксельродом, понятно, будут настаивать на Швейцарии, — для них удобнее. Но… Куда угодно, только не в Женеву, — там в свое время царские агенты дважды громили народовольческую типографию. Да и сейчас город кишит шпиками.
В Брюссель? Там мало связей. А полиция, говорят, лиха.
Лучше всего — в Лондон: в Англии не спрашивают паспортов. Там знакомые русские социал-демократы помогут обосноваться, без промедления наладить выпуск «Искры» на новом месте. Приятно также, что оттуда в свое время звонил Герцен в нелегальный «Колокол».
Но Владимир Ильич опасался, что голоса могут разделиться поровну: это очень плохо, когда шесть редакторов, — Лебедь, Рак да Щука! Надо бы седьмого. А еще бы лучше троим, во всем единодушным.
Написал всем соредакторам, находившимся вне Германии. Быстро отозвался только больной Потресов.
«Ну, что ж — Лондон так Лондон! Возможно, что Вы правы, отвергая такие полумеры, как переезд в Брюссель. Не берусь судить и, скрепя сердце, с проклятиями[28] высказываюсь за Лондон. Только смотрите, воспользуйтесь уроками прошлого и постарайтесь как можно, лучше законспирировать свой переезд (если уже не поздно, т. е. если уже не проболтались швейцарские друзья). Скрываться и скрывать свое постоянное местожительство я считаю ч р е з в ы ч а й н о важным для свиданий с приезжими из [29] да и вообще для всякого дела».
Плеханов и Аксельрод выжидательно отмалчивались. И Вера Ивановна всякий раз отвечала уклончиво. Не потянет ли она в Женеву? После тяжелых размолвок, угрожавших разрывом, пожалуй, не решится. При обсуждении проекта программы, кажется, и она поняла, что Плеханов стремится к единоредакторству. Возражений не выносит. Готов всех оскорбительно третировать и свысока поучать: делайте то-то и то-то, а я, дескать, посмотрю, почеркаю рукописи — переписывайте заново. Добро бы принципиальные замечания, о таких говорят: «Ум хорошо — два лучше». Но у Георгия Валентиновича, к сожалению, к очень большому сожалению, иногда над всем довлеет амбиция. Сейчас как будто и Мартов понял это, надо думать, проголосует за Лондон.
Последнее заседание не рискнули созывать в кафе «Европейский двор» — собрались в квартире Ульяновых. Пришел новый сотрудник Лев Григорьевич Дейч, член группы «Освобождение труда», недавно бежавший из сибирской каторги, — его собирались кооптировать, седьмым соредактором. Пришла и Вера Кожевникова. Ее в редакции уже давно считали правой рукой Надежды Константиновны. Первой заговорила Засулич:
— Лондон далеко, затруднятся связи с Жоржем и Аксельродом…
Но она вовремя вспомнила, что швейцарские власти высылали Плеханова из страны, что ей самой доводилось укрываться то во Франции, то в Англии, и не стала больше возражать против английской столицы.
Оставался решающий голос Мартова. Он высказал опасение, что после переезда в Лондон Плеханов страшно озлится на всех. Однако это не должно их останавливать.
— Пусть злится! — Юлий Осипович дернул на себе галстук. — Мы не будем потакать его самолюбию и высокомерию. Жить рядом с ним теперь, после всего того, что произошло, для нас было бы нелегко. Для нашей работы, для нашего святого дела. В Лондон!
Дейч так же, как Вера Засулич, знал Плеханова ближе всех, не хотел, чтобы у него оставалось чувство обиды, но тоже счел английскую столицу наилучшим местом.
— Итак, — резюмировал Ленин, — едем в Лондон. Но кому-то одному придется остаться: апрельский номер должен выйти здесь. Хозяин типографии за двойную плату согласился рискнуть. Не воспользоваться этим было бы грешно.
Вера Васильевна на секунду задумалась: она в редакции самая молодая, в Мюнхене скрывается не так-то давно, — для нее риск меньше, чем для остальных. И нельзя же, чтобы остался кто-то из редакторов. Она не обманывает себя — одной будет тяжело. Страшновато. Даже сердце замирает. Но она ведь уже научилась подавлять страх. И при арестах, и во время побега из ссылки. Думать надо не об этом. Главное — сделать номер таким, каким наметил его Ильич. Сумеет ли она?
— Мы потеряли опытных транспортеров, — продолжал Ленин. — Но связи пока не оборваны, и отсюда разослать номер будет гораздо легче, чем из Лондона. Там все придется налаживать заново… — Обвел взглядом всех. — Какое ваше мнение?
— Иного мнения и быть не может, — поддержал Мартов. — Выпускать номер здесь. А риск для нас — не новость.
— Никто не возражает? — спросил Владимир Ильич. — В таком случае…
Вера Васильевна порывисто встала, будто боялась опоздать:
— Если доверите, останусь я. Дети мои теперь уже пристроены в России. Я тут одна… Думаю, что справлюсь…
— Конечно, справитесь, — подбодрил Ленин, присматриваясь к ней, решительной, деловитой и смелой. — Лучшего, по-моему, и желать нельзя. Так и решим? Отлично. Только вы, Наташа, — хотя все мы знаем вашу осмотрительность, — постарайтесь не встречаться ни с кем, кроме самого типографа да наших транспортеров. И наряжайтесь под баварскую немку. И баварским диалектом постарайтесь овладеть получше. Впрочем, вам тут недолго оставаться. Выпустите номер, сдадите транспортерам и — к нам в Лондон.
Ленин встал и с размаху пожал ей руку.
Начались поспешные сборы в дорогу.
Надежда в один день распродала мебель и посуду: за все выручила двенадцать марок! На дорогу оставила только чайник да две кружки.
Чтобы родные не теряли их из вида, Владимир Ильич 10 апреля написал Анюте в Берлин до востребования (вместо имени и фамилии поставил три условных буквы — B. R. Y.):
«Совсем сбился с ног с хлопотами! Едем 12-го. Пиши пока, если что спешно, на адрес:
Mr. Alexejeff
14. Frederick Str. 14
Cray's Jnn Road.
London W. C.
(д л я Л е н и н а — внутри)».
Сообщил также, что адрес мюнхенского доктора Лемана «в о в с я к о м с л у ч а е годен: всегда перешлет». И подписался — Ленин.
Но до Анны Ильиничны письмо не дошло: за ней проследил царский шпик, узнал, под какими буквами она получает письма до востребования, и 12-го раньше ее пришел на почтамт. И уже на следующее утро заведующий берлинской агентурой Гартинг отправил донесение в Петербург, в департамент полиции. Таким образом, еще до прибытия искровцев в Лондон царские сыщики узнали, что Ленин — это разыскиваемый ими Владимир Ульянов и что он перебирается в английскую столицу.
Это явилось для жандармерии неожиданным ударом: не успела немецкая полиция схватить искровцев в Мюнхене! Проворонила Ульянова! Из Лондона, кичащегося своим либерализмом, достать его будет труднее. Но адрес у них в руках.
Ехать Ульяновы решили через Бельгию. С вечерним поездом. Так все же безопаснее. Засулич и Мартов намеревались проводить их на вокзал, но Владимир Ильич воспротивился: им нельзя рисковать. Простились в опустевшей квартире.
— А мы завтра отправимся в Цюрих, — сказал Мартов. — Для продолжения баталии по программе. Плеханов приедет туда.
— Думаю, что теперь уже никакой баталии не будет — Жорж согласится с проектом комиссии, — сказала Засулич.
— Как знать… — прищурился Ленин. — Возможны новые пируэты.
— Ну, уж вы слишком… — обидчиво заметила Вера Ивановна. — Нельзя же так про Плеханова.
— Поживем — увидим. — Мартов, расстегнув пальтишко, достал из внутреннего кармана проект программы, переписанный его рукой, и подал Ленину. — Посмотри на досуге. Если будут замечания, напиши мне в Цюрих.
— Прочту в вагоне. Сегодня же, — пообещал Владимир Ильич. — И в любом случае напишу с дороги. До свидания!
Поезд набирал скорость. За окном мелькали хмурые дома с острыми черепичными крышами, мелькали каштаны с едва проснувшимися почками. В окнах зажигались огни.
Ульяновы, стоя в проходе, последний раз смотрели на вечерний город. Владимир Ильич задумчиво качнул головой.
Прощай, Мюнхен! Ты приютил нас в трудное время. Твои лучшие люди приняли нас, как друзей, оказали добрую услугу российскому революционному движению.
Впереди — Лондон.
Как-то он встретит изгнанников?