Только не выходи из дома

Зачем она его подобрала? Ведь давно уже, с детдомовских времён усвоила, а после в лагере затвердила это правило, научалась проходить мимо, не встревая и даже не отворачиваясь. Это просто – скользнуть безразличным невидящим взглядом и, не сбившись с шага, спокойно идти дальше. Этому не учат – этому учатся. И те, кто сдал экзамен, знают: хочешь жить – молчи! И его не спасёшь и себя погубишь. И она выжила. Отворачивалась, когда всем отрядом забивали стукача. Молчала, когда на нижней койке насиловали соседку. Не кричала, когда насиловали её. С чего вдруг вмешалась? Она сама себе не раз задавала потом это вопрос и не нашла ответа. Может, задумалась, отвлеклась, а может, расслабилась, отвыкла быть начеку за недолгую свободу – всего-то пять лет, как откинулась. Или просто устала от постоянного многолетнего напряжения, жёсткого самоконтроля, и распрямилась, развернулась сжатая внутри пружина? А ещё, может, оттаял тот заледеневший комок в душе, что образовался после двух абортов, выкидыша в зоне и приговора о вечном бесплодии – согрелся, растаял, и вдруг впервые захотелось кого-то приласкать и пожалеть? Может, и так. Нет ответа, как нет его и на другой вопрос: как оказалась она в этом, забытом всевышним пыльном городке, выросшем вокруг гигантского цементного завода где-то на границе Ойкумены? В городе, где даже красно-сине-белый флаг над канареечно-жёлтым зданием мэрии полоскался тёмно-серой тряпочкой над уныло-мышиной стеной. Где посеревшие от бесцветных грёз и цементной пыли люди рождались и умирали, порозовев лишь на мгновение, надсадно захлебнувшись в предсмертном кашле? Было, наверняка, какое-то объяснение, почему её – отказную – выросшую в детдоме, находящемся за сотни километров от этих мест, и двух отсидок совсем уже в дальних и безжизненных краях, занесло именно сюда. Первый раз она оказалась за решёткой почти сразу после школы – помогала возлюбленному сбывать краденое. Тогда её впервые и изнасиловали. Менты. На пересылке. Да, строго говоря, это и не было насилием. В приюте она научилась взвешивать шансы и понимала, что от трёх подвыпивших мужиков ей не отбиться, и потому расслабилась и делала всё, что приказывали. Так хоть не били. Второй раз – и уже надолго – она угодила в зону, ударив кухонным ножом другого любимого – почти что уже мужа. В день, когда подали заявление в ЗАГС, выяснила, что спит он со всеми её подругами.

Косте она сказала, что ей было всё равно куда ехать, что просто ткнула не глядя в карту, когда выписывали в лагере проездные документы. Может, и так.

А он сел незадолго до того, как она появилась в городке. Перекантовывался после школы, в ожидании призыва в армию. Восемнадцать исполнилось летом, об институте Костя даже не мечтал, хотя аттестат был не из худших – просто не интересно было ему учиться дальше. Повестка из военкомата должна была вот-вот прийти, а пока гулял вечерами в весёлой компании, ходил на танцы, провожал девушек, а днём подрабатывал грузчиком-экспедитором на продуктовом складе, куда пристроила мать. Оттуда его и забрали. Насчитали много – особо крупные хищения в составе группы. Да ещё и сопротивление при аресте добавили – не понял, когда двое в штатском набросились – отбиваться стал. Группа и впрямь оказалась серьёзной – воровали долго и по-крупному, только он-то был там никем – грузил, да развозил, и толком не понимал, за что бригадир суёт время от времени сотню-другую. Думал, премиальные. Дали ему пять лет, адвокат объяснил, что ещё хорошо отделался, что через полсрока они подадут на УДО, и Костя будет свободен. Вот только пошло всё дальше наперекосяк. Отсидел он почти «до звонка» – четыре с лишком года. Адвокат-то на УДО посылал, да лагерное начальство загодя придумывало провинности, оформляло протоколы о нарушениях режима, давало плохую характеристику – и Косте в досрочном отказывали.

Когда наконец освободился и вернулся в городок – подоспел как раз к похоронам – то успел ещё застать мать в больнице – маленькую, высохшую и не похожую на ту, что хранилась в памяти. А она его так и не увидела – через три дня после его приезда так, не приходя в сознание, и умерла. Отца Костя не знал – родители разошлись вскоре после его рождения, тот уехал из города, и мать о нём никогда не рассказывала, как сын ни упрашивал. Возвращения Костиного никто не заметил, и никто ему не порадовался. Старые друзья поразъехались кто куда. Немногие оставшиеся переженились, обзавелись детьми и, увязнув в семейных заботах, не слишком стремились корешиться с выпавшим из ежедневного круга и памяти бывшим приятелем. Выпив с каждым по разу, Костя теперь если и встречал их, то лишь по дороге на работу или у магазина. Здоровались, обменивались короткими репликами и, пообещав «как-нибудь собраться за столом» – расходились. А соседи по улице так и вовсе были недовольны его появлением – рассчитывали, что после смерти хозяйки заброшенный домик с участком можно будет прикупить у города за бесценок.

Окружающий мир, поначалу расплывчатый и чёрно-белый, начал наводиться на резкость и приобретать краски не сразу. Прошло несколько месяцев, пока Костя перестал вздрагивать от любого, не обращённого к нему окрика, стал сам заговаривать с людьми, спокойно касаться окружающих предметов, в заводской столовой вместе со всеми вылавливать ложку из плохо промытой кучи, а не шарить по карманам в поисках своей. Мир становился разноцветным постепенно, частями – поначалу проявлялись отдельные радужные пятна, словно надавливаешь пальцами на закрытые глаза, и мутные расплывчатые кляксы хаотично мечутся на экранах плотно сжатых век. Затем через эти ослепительные на общем сером фоне вспышки начали пробиваться контуры предметов – дома, машины, люди. Листва стала зелёной, с проплешинами желтизны, предвещающими раннюю осень, небо синим, с грязноватой ватой облаков, а утренний ветер перестал приносить кислые запахи пота и бессильной безнадёжности. Но окончательно окружающее приобрело и цвет, и форму, только когда в его жизни появилась Катя. Круглолицая плотненькая хохотушка из заводской бухгалтерии – она не считалась (и не считала себя) красавицей, но её бьющей через край жизнерадостности с лихвой хватало на двоих. Костины неловкие ухаживания были приняты благосклонно, отец её – грузный, с медвежьими ухватками, заросший густым чёрным волосом вечно поддатый слесарь из городской автоколонны поначалу нахмурился, узнав, что будущий зять сидел, но выпив ещё, смягчился и рассказал, что и сам как-то раз по молодости чуть было не угодил за решётку по пьяному делу, да удалось отмазаться. Дело шло к свадьбе.

Всё обрушилось внезапно. Так неожиданно приходит землетрясение, как не старайся его предсказать, так внезапно начинает дрожать и трястись пол под ногами, раскачиваться и предупреждающе позвякивать люстра, и, ещё не осознав, что происходит, хочется развернуться, закричать и броситься к выходу, но поздно – трескаются и оползают стены, кренится потолок, и с ужасом понимаешь, что не успел, что прошлое, судьба, рок, как его ни назови, тебя настигло.

В его случае рок воплотился в тощем, беззубом, жилистом Сеньке по кличке Хлыщ. Мерзавцем Сенька был наследственным. Если б существовал ген негодяйства, то его наверняка можно было бы проследить во всех звеньях, уходящей вглубь истории цепочки Сенькиных предков. По крайней мере, до пятого колена родословная его семейства была известна и задокументирована в сначала полицейских, потом милицейских и вновь полицейских криминальных хрониках и сводках. Когда почти двадцать лет назад пошёл Сенька на первую свою отсидку за пьяную драку – тогда они впятером, ещё малолетки, избили до полусмерти отставшего от компании десятиклассника из их же школы – на Сенькином предплечье красовалась лишь одна, неумелая расплывчатая наколка. Теперь же плечи, грудь его и костяшки пальцев гордо демонстрировали принадлежность их хозяина к уважаемой в народе касте. Выйдя в очередной раз на свободу, Сенька пока что шлялся без дела, ходил отмечаться в милицию, делал вид, что ищет работу, присматривался. А основное время проводил или с быстро отыскавшимися приятелями-уголовниками или возле магазина, где в компании опустившихся алкашей и подростков, с восторгом и почитанием смотревших ему в щербатый рот, на халяву (кто ж не почтёт за честь угостить бывалого) выпивал и травил бесконечные лагерные байки, небрежно упоминая имена известных криминальных авторитетов и воров в законе, пересыпая речь матом и блатной феней. Он презирал своё окружение и беззастенчиво пользовался их интересом, страхом и чувством сопричастности к силе, которое поднимает маленького ничтожного человечка в своих собственных глазах, даёт ему щекочущее и недоступное наяву чувство вседозволенности и могущества.

Сидели они с Костей в разных зонах, но в том бесконечном тюремном архипелаге, в продуманной и отшлифованной за столетие системе унижения и уничтожения человека, где Сенька по скудоумию считал себя своим (хоть был на деле такой же бесправной тлей, жертвой, которую можно в любой момент низвести до скотского положения или просто раздавить) в бесчисленных узлах-пересылках и переплетениях клейкой паучьей сети, покрывшей всю страну, встретилась ему история парня из их городка. Парня он не знал – другое поколение – но история отложилась где-то в глубине не слишком загруженного Сенькиного мозга. И когда кто-то из свиты услужливо показал ему выходящего из магазина Костю, что, мол, тоже недавно «откинулся» – Сенька вспомнил.

– Га! Смотри-ка, пидор! Ты чё тут делаешь, петушара?

Тот даже не осознал, что обращаются к нему. Но сработало подсознание, вычленившее выкрик из монотонного уличного гомона, и разноцветный мир, к которому он уже успел привыкнуть, внезапно съёжился, пожух и превратился в знакомый – чёрно-белый, словно переключили телевизионный канал. До него ещё не дошла вся чудовищность происшедшего, и потому Костя спокойно спустился по выщербленным ступенькам и, не оборачиваясь на несущиеся в спину угрожающие вопли Сеньки, к которому присоединились несколько юношеских голосов, пошёл домой. Весь следующий день он не выходил наружу, позвонил на завод, сказался больным и выпросил отгул. В ватной расслабленности бродил бесцельно по комнатам, выпил немногое спиртное, что хранил на праздники, безуспешно пытался заснуть, но так и не смог отогнать лишь недавно забытое, загнанное в дальний угол, а теперь вернувшееся и с новой силой навалившееся ощущение бессильного ужаса, преследовавшего его три последних года лагеря. Прошлое догнало его. Быстро догнало – ещё и отдышаться не успел.

Историю своего попадания в эту зону Костя точно не знал, но кое-как разобравшись в лагерной иерархии и в скрытых механизмах этой безразличной к людским судьбам мясорубки, вполне мог себе представить разговор между старшим из «авторитетов» и начальником лагеря. Разговор, с которого и начался его путь вниз по кругам этого изобретённого людьми ада. Да и ада ли? В аду безвинных мучеников нет.

– Мы, гражданин начальник, за базар отвечаем – порядок держим, в зоне тишина, мужики не бунтуют, сидят смирно. А вот братва недовольна – «подогрева» не густо, шнырей не хватает, да и «петухов» молодых на такую кодлу маловато – одних старых козлов на зону берёшь.

– Ладно, – ухмыльнулся «кум». – Будут тебе молодые, а уж отпетушить – это ваша забота.

– Это мы умеем, – осклабился в ответ собеседник.

Так был вынесен этот приговор или иначе, но угодил Костя в «красную» («беспредельную») зону, где его – новичка, ещё толком не разобравшегося в лагерных законах – быстро подставили, «зашкварили» и «опустили». Было безумно больно и унизительно. Правда, передние зубы почему-то не выбили, как это принято, чтоб насильникам безопаснее было. Видимо, решили, что сломали парня окончательно, и бунта не предвидится.

***

На второй день он осторожно выглянул из дома, прогулялся по городу (не подходя близко к магазину) и даже вышел на работу. Казалось, всё было как обычно, никто не оборачивался и не плевался в след, и Костя начал потихоньку успокаиваться, но, выходя вечером со смены, у проходной он заметил парня из Сенькиной компании, издалека показывающего на него пальцем, и понял, что нет – всё только начинается.

Катя к нему не вышла. И в дом не впустили. На крыльце её отец, пьяно покачиваясь и стараясь не смотреть Косте в глаза, тяжело с паузами подбирая слова, промычал, что мол, забудь сюда дорогу. Нечего тебе тут делать.

В этот же вечер, когда оглушённый и растерянный, он возвращался домой, его в первый раз избили. Нападавших было трое, Костя не успел их разглядеть, да и не пытался, а быстро сбитый с ног, лишь привычно закрывал голову руками и сжимался в комок, стараясь защитить пах. Через день его вызвал начальник цеха и, не поднимая взгляд от разложенных на столе бумаг, предложил написать заявление, не дожидаясь сокращения или, того хуже, увольнения по статье. Костя не стал выяснять, какую статью ему подберут, и заявление написал. Били его теперь регулярно, стоило ему показаться на улице. Один раз кто-то из компании, отпинав скорчившегося на земле, ещё и помочился на него. Били, но пока не насиловали, хоть постоянно и угрожали – понимали, что если уж дойдёт до края, и Костя обратиться в милицию, то за это статья будет посерьёзнее. Его тело, отвыкшее за недолгую свободу от постоянной боли, быстро вспомнило единственный известный ему защитный механизм – повышение порога, безразличие и отупение – то, что спасало все эти бесконечные четыре года. Через несколько дней после той встречи у магазина, группа пьяных парней, весело матерясь, расколотили тёмным вечером все выходящие на улицу окна в его доме. Он сидел, сжавшись на полу в неосвещённой кухне, пристроенной со стороны двора, и раскачивался, обхватив голову дрожащими руками. Плакать он разучился на второй год, когда стало ясно, что никакого условно-досрочного не будет, что пока начальство в сговоре с блатными не подберёт и не пригонит в зону подходящей замены, его не выпустят.

Раз он попытался зайти в церковь. Спрятался за выступом стены, дождался, когда разошлись после вечерней службы прихожане – три старухи, да пяток средних лет женщин в платках – и нырнул под руку закрывающему дверь дьяку. Поп – сухощавый, высокий, с аккуратно постриженной бородкой – поначалу замахал крупными холёными руками, мол, поздно уже. Потом сжалился, согласился выслушать.

– Святой отец, – откуда ему было знать, как обращаться к попу, и эти слова сами всплыли из подсознания из каких-то давно забытых детских книжек. Что-то оттуда, из тех давних, мифических времён, когда ещё была жива мама, и он маленьким неловким Буратино бежал в школу с колотящим по спине ранцем, зажав под мышкой затрёпанную библиотечную книжку. Тогда его ещё не били за малейшую оплошность, не насиловали и не заставляли сосать чьи-то члены. Поп не перебил, не поправил, но, как только начался сбивчивый рассказ, по тому, как вздрогнул батюшка, и хоть и сдержался – не отпихнул, а лишь отшатнулся – понял Костя – зря он сюда пришёл. Впрямую не выгнали – Бог милостив – посоветовали чаще молиться, каяться, но руку для поцелуя не протянули.

Продукты в доме заканчивались, Костя доедал картошку, припасённую в подполе на зиму и консервы, что берёг на чёрный день. Деньги ещё оставались – получил при расчёте, но идти в магазин он боялся. Боялся, но почувствовав, что вот-вот сойдёт с ума от тоски и одиночества, да и голод подступал, всё же рискнул. Проскочил перед самым закрытием, продавщица ухмыляясь, но, не сказав ни слова, отпустила все, что просил. С двумя тяжёлыми сетками он вышел в ещё тёплый, но уже по-осеннему тёмный вечер. У магазина было подозрительно пусто. Сердитый ветер гонял по пыльному асфальту сухие листья и мелкий мусор, да в заплёванном и забросанном окурками углу, где обычно тусовались подвыпившие компании, грызлась из-за оставленных алкашами объедков пара облезлых дворняг.

Дожидались его за первым же поворотом, на углу глухого тёмного переулка. Короткий переулок – в три дома. Единственный фонарь в вялом и мутном ореоле раскачивался на дальнем его конце, и выйти к свету Косте не дали. Били на этот раз с особым ожесточением, стараясь угодить сапогами по голове и в пах, которые он безуспешно пытался прикрыть. Окна в ближайших домах весело светились, за занавесками мелькали тени – время ужина, отдыха в семейном кругу после тяжёлой трудовой недели – пятница. Никто на шум не вышел. Может, и забили бы совсем, если б не спугнул их заливистый свист и хриплый крик: Атас, мужики, менты едут!

Не было там никаких ментов. Делать им больше нечего, как разъезжать по тёмным закоулкам. Была невысокая сухая женщина лет под сорок в плаще и с карманным фонариком. Она склонилась над скорчившимся на боку Костей, отвела руку, закрывавшую голову, поцокала языком. «Живой? Идти сможешь?» Хриплый выдох, вызвавший кровавый пузырь на губах, приняла за «Да», помогла подняться и даже собрала в одну из сеток то из покупок, что не успели растоптать. Жила Мария рядом – снимала полуразвалившуюся халупу у сбежавших в районный центр владельцев, и повела, вернее, потащила его, едва волочащего ноги и опирающегося на её плечо, к себе, не спрашивая, где живёт, и не обращая внимания на немые попытки что-то объяснить.

Очнулся он утром в чистой постели, один в чужом доме. На приоткрытом окне колыхалась короткая, заштопанная в нескольких местах занавеска. Он смутно помнил, как незнакомая женщина, что-то приговаривая, раздевала его, как обтирала всего влажной губкой, промывала и заклеивала пластырем рассечённую бровь, заставляла полоскать чем-то рот, ощупывала сломанный зуб, как краснела вода в белом эмалированном тазу. Он обнаружил, что совершенно гол, попытался встать и найти одежду – тело отозвалось привычной ровной мукой, к которой добавилась резкая боль в боку. Он с трудом сел на скрипнувшей панцирной сеткой кровати, в этот момент в комнату вошла вчерашняя женщина с каким-то дряхлым старичком. Они заставили Костю снова лечь, и старичок, оказавшийся бывшим участковым врачом, споро и быстро его осмотрел, ощупал и вынес приговор – ничего страшного: синяки, ушибы, несколько мелких неглубоких ран и сломанное ребро. Ну, а один выбитый и один сломанный зуб – не в счёт. Всё заживёт, а с остальным к дантисту. Когда говорливый старик ушёл, Маша налила Косте чашку горячего бульона, выдала халат – его вещи отмокали в тазу. Она ничего не выспрашивала, и вопросы-то стала задавать, только когда он закончил свой рассказ, с удивлением обнаружив, что выложил этой незнакомой, чужой женщине всё – всю свою жизнь, не утаив и мельчайших стыдных деталей. Выболтал то, что не рассказывал ещё никому, да и в голову не могло бы прийти такое. Выговорившись он почувствовал не стыд, а облегчение, даже боль, разлитая по всему телу, как жидкость заполнившая без остатка весь, предоставленный ей сосуд, приутихла. Они курили на крошечной кухне с двухконфорочной газовой плиткой и жестяной, оцинкованной раковиной, сидя на двух шатких некрашеных табуретках.

– Поживёшь пока у меня, – сказала она, затушив папиросу в наполненной доверху окурками консервной банке. – Только не выходи никуда пока. И дай мне ключи от твоего дома – я схожу, принесу одежду, и что там тебе ещё нужно.

Он не стал спорить. Сама мысль о возвращении домой, да и вообще о появлении на улице, ужасала. Пытался быть хоть чем-то полезен – стряпал, как умел (мать приучила), и встречал Машу после работы готовым обедом; тихо шипя от боли в не сросшемся ещё ребре, убирал в доме, чинил расшатанную скудную мебель. Маша смотрела одобрительно и удивлённо. Ей ещё не доводилось жить под одной крышей с кем-то вдвоём, вот так, по-семейному. Детдом, общежитие, лагерный барак, снова общага и снова барак. Это было ново и неожиданно хорошо. Поначалу она даже не воспринимала его как мужчину, как существо другого пола. Он был чем-то иным – комком живой плоти, о котором хотелось заботиться – подобранной на улице собакой, щенком, несбывшимся ребёнком. Постепенно за несколько недолгих недель, что они прожили вместе, всё изменилось.

С ней он впервые стал мужчиной. Всё оказалось просто и чисто. Ни ухаживаний, ни поцелуев под луной, ни робких признаний. Взрослая, сорокалетняя женщина – сильная и мудрая – молча пришла и легла к нему в постель. И это было вовсе не то физиологическое облегчение, что сопя и отдуваясь, испытывали его мучители, а недоступное им чувство слияния тел и душ, освобождающее подчинение, безраздельное обладание для того, чтобы отдать себя всего жертве, ставшей идолом, Богом. Они не признавались друг другу в любви, стеснялись дневных проявлений нежности, не вели долгих разговоров, им было достаточно бессвязного и наполненного вечным смыслом ночного лепета.

– Мы уедем, уедем туда, где тебя никто не знает, – шептала что-то, не задумываясь, сама не веря в то, что говорит, лишь бы не молчать. Шептала, гладила, запускала пальцы в отросшую шевелюру.

– Куда уедем? Где в этой стране такое место? Тут же каждый третий сидел, – тихо возражал он, чувствуя на плече её горячую тяжесть, уставившись неподвижным взглядом в едва различимые в темноте кривые потолочные балки.

– Страна большая, – врала она, зная как сжимается, съёживается шагреневой кожей карта, стоит лишь прикоснуться.

– Большая, а спрятаться негде. Паспорт везде нужен, а с ним и справка, и все отметки придут. И участковый или продаст или сам доить станет, деньги выжимать.

– Спи. Спи, милый. Что-нибудь придумаем. Всё будет хорошо. Ты только не ходи никуда.

Он делал вид, что спит.

***

Дождей в городе не любили. Они хоть и прибивали вездесущую цементную пыль и смывали её с ненадолго обретавших свой естественный цвет стен домов, но намокнувшая пыль смешивалась с городской грязью, а высохнув слипалась в тонкую покрывавшую всё бетонную корку. В этот день Мария ушла с работы раньше – сломался конвейер, и мастер отпустил её с напарницей после обеда, когда стало ясно, что ремонтники до конца смены не управятся. Дождь шёл вторые сутки подряд, и уже было заметно, что выдыхается – вместо ровных длинных нитей с неба летели короткие серии отдельных капель, и стук их по широкому Машиному зонту был похож на дробь, выстукиваемую пьяным, не держащим ритма барабанщиком. Она попыталась подладиться под сбивчивые синкопы, увлеклась и отвлеклась от навязчивого, не отпускающего её с того дня, как она встретила Костю, смешанного ощущения счастья и беды. Она повеселела и даже улыбнулась двум, радостно шлёпающим по лужам промокшим мальчишкам со школьными ранцами. А подходя к дому, увидела запыхавшуюся, спешащую вперевалочку, гусиной походкой соседку Нинку. Та, хоть была и не старше Маши, давно не работала, получала пенсию по инвалидности и целыми днями ошивалась у ближнего магазина – где нальют мужики от щедрот, где – бутылки пустые соберёт, сдаст и сама бормотухи купит – главное подешевле и побольше. Куда только влезало. А в промежутках посплетничает, все слухи без разбору соберёт, вместе перемешает и за правду выдаст – за эту свою неразборчивость во всём, включая постоянно меняющихся сожителей, и получила Нинка кличку «Лоханка».

– Машка, там, у магазина твой... – тут она запнулась, перехватила готовое вырваться «пидор», передохнула и подобрала нужное, – Костик Сеньку Хлыща зарезал! И убежал. Ищут его.

Отпихнув, продолжавшую что-то верещать Нинку, Мария бросилась к дому. Вбежала, захлопнула дверь, спиной к ней привалилась и молча застыла, пытаясь отдышаться.

В центре комнаты на недавно покрашенной табуретке, с петлёй на шее стоял Костя. Второй конец верёвки был перекинут через балку и закреплён скользящим узлом. Костя стоял неподвижно, опустив руки вдоль тела, и не повернул голову, даже не пошевелился, когда она вошла. Маша с удивлением, словно впервые, рассматривала его: прямой, без горбинки нос, чуть скошенный подбородок, сбившийся на бок русый чуб. Почему-то поразило её, что он был босиком – заляпанные, с белёсыми разводами кроссовки стояли рядом, сбоку от табуретки.

– Нельзя мне снова на зону. Ты же знаешь, – не поворачивая головы, сказал он. – Замучают меня там.

Безразлично, безжизненно сказал, словно и не к ней обращался, а к кому-то там, вдали, за невидимым ей горизонтом. Маша не пошевелилась.

– Только... не могу я сам... не получается. Маша, – тут его голос дрогнул и перешёл на горячий шёпот – Маша, помоги, помоги мне...

Она отлепила себя от двери, медленно, с трудом волоча внезапно отяжелевшие резиновые сапоги, подошла, обняла его ноги и уткнулась лицом в колени. Постояла мгновение. Молча. Потом, не поднимая к верху сухих глаз, сильно и резко толкнула ногой табуретку, развернулась и побрела обратно к двери, не обернувшись и не слыша за спиной хрип и последние конвульсии бьющегося в петле тела.

Когда подъехал полицейский наряд, она сидела на крыльце, смотрела, как проясняется небо, как опускается за дальние крыши налитый венозной кровью диск, и докуривала третью папиросу. Вопрос «Где он?» не услышала. А может, не знала что ответить.

Загрузка...