Моему боевому другу капитану 1-го ранга А. И. Потужному посвящается.
Он приметил ее там, на островке, когда семьи военнослужащих и он, мичман Максим Николаевич Малых, в ожидании буксирного пароходишка грудились около такого маленького причала, что к нему одновременно пришвартоваться не могли даже два торпедных катера; женщин и детей командование эвакуировало с этого клочка советской земли, куда тоже нагрянула кровавая война, правда, пока лишь неистовыми бомбежками. А он ехал в Ленинград, где его ожидали приказ наркома о присвоении ему звания лейтенанта и назначение — конечно же! — на какой-нибудь боевой корабль. Только на корабль! И только на боевой!
О приказе наркома (под честное слово) сообщил всезнайка-писарь, выпросив за это ленточку с наименованием военно-морского училища, которое уже окончил мичман («Ведь у вас наверняка есть еще одна?»), а назначение на боевой корабль — его самое искреннее желание.
Девушку же приметил потому, что все отъезжающие держались семьями, всех хоть кто-нибудь да провожал, говоря обязательные в подобных случаях успокоительные и обнадеживающие слова, а она сиротливо стояла в сторонке одна, если не считать маленького чемоданчика, жавшегося к ее ногам.
Ей было лет двадцать, не больше. Почти с него ростом (а он неизменно ходил в первой шеренге парадного батальона), в меру фигуристая, сейчас она выпрямилась до такой степени, что казалась даже несколько нескладной; с пепельными волосами, уложенными по последней рижской моде, она стояла немного в сторонке от прочих и, как показалось ему, равнодушно, даже с неприязнью смотрела на Финский залив, над которым сегодня нависли плотные серые тучи.
«Гордячка и задавака!» — сделал он категорический вывод и отвернулся, стал тоже смотреть на невысокие и пологие волны, неспешно катившиеся на восток.
Когда началась посадка на небольшой буксирный пароходишко, мичман невольно снова увидел ее. Она, даже не кивнув хотя бы из вежливости, прошествовала мимо матроса, который всем помогал пройти по трапу на подрагивающую палубу. Она не полезла за другими и в кубрик, а сразу же, словно заранее, еще на островке, решила, что поступит именно так, прошла на корму и замерла там, демонстративно отвернувшись и от островка, и от людей, кричавших с берега прощальные приветствия и пожелания и тех, кому они были адресованы.
Мичман тоже прошел на корму. Нет, не из-за этой задаваки, а потому, что здесь было все же менее многолюдно, чем в любом другом месте на этом пароходишке; люди почему-то обязательно хотели иметь над головой хоть какую-нибудь крышу, пусть даже просто навес из брезента, но ее, крышу, словно она могла защитить, спасти их от прямого попадания фашистской бомбы даже самого большого калибра.
Максиму люди сейчас мешали, не давали возможности полностью сосредоточиться на том главнейшем, что он был просто обязан решить еще до прихода в Кронштадт или Ленинград. Решить самое важное для себя: куда, на какой корабль проситься, если будет разрешено высказать желание? Конечно, невероятно заманчиво получить назначение на линкор, крейсер или хотя бы эсминец: и огневая мощь у этих кораблей огромнейшая, и стать впоследствии командиром такого корабля (а в том, что со временем это обязательно произойдет, мичман Малых не сомневался) — честь высокая, можно сказать, прямая дорога в адмиралы.
Но сколько командиров самых различных рангов несет службу только в одной артиллерийской боевой части, например, на линкоре? Пальцев на двух руках не хватит, если начнешь считать! И он, лейтенант Малых, по старшинству окажется в самом конце этой длинной цепочки. Из сказанного вытекает вывод: годы минут, пока он пробьется хотя бы в вахтенные командиры. Или ему, Максиму Малых, кем-то дозволено так бездарно свою жизнь разбазаривать? Или ему не хочется по-хорошему карьеру сделать? Не за счет подлой подсидки кого-то, а честно, благодаря личному командирскому таланту, благодаря и другим своим качествам, в большие люди выйти?
А если так, то перед ним единственный выход: проситься на торпедные катера или морские охотники, ибо там любой командир — на вес золота, ибо там сама, напряженная до предела, жизнь не позволит выдерживать его в учениках.
Но попадешь на «москитный флот» — никогда тебе не участвовать в настоящем морском сражении…
Он был настолько поглощен своими мыслями, что потерял счет времени, сейчас не видел ни девушки, одиноко стоявшей у противоположного борта, ни чайки, провожавшей их от самого островка, ни вспененной винтом ровной дорожки, которая, рождаясь из-под кормы пароходишка, терялась где-то там между серой водой и придавившим ее таким же серым небом. Даже излишней дрожи палубы под собственными ногами не замечал, хотя в другое время именно по ней безошибочно определил бы, что старенькая машина напрягает всю свою силушку.
Девушка, казалось, тоже не видела, не замечала никого и ничего: так каменно-неподвижна была на том самом месте, которое облюбовала для себя еще тогда, когда пароходишко стоял у причала островка. Но именно она вдруг вскрикнула, скорее удивленно, чем испуганно:
— Ой, перископ!
Мичман, хотя и был занят своими мыслями, услышал и мгновенно правильно оценил значимость ее сообщения, поэтому метнулся к ней, встал за ее спиной и стал шарить глазами по морю, шарить в том направлении, куда смотрела она. Какое-то время было слышно только шипение воды, бежавшей вдоль бортов. Потом мичман спросил, сдерживая нетерпение:
— Где вы видите перископ?
— Вон там, на той волне, — взволнованно ответила она и даже махнула рукой, показывая, на какой именно.
Но сколько волн морщит море от горизонта до горизонта? И все они, если не приглядываться, похожи друг на друга…
Однако направление на перископ, указанное девушкой, было по корме пароходишка, а всем военным морякам точно известно, что оттуда подводные лодки обычно никогда не начинают своей торпедной атаки. Хотя какой дурак станет тратить торпеду на эту развалюху? Себе дороже обойдется… А вот обстрелять из пушек, утопить снарядами — с любого курсового угла можно.
Все это промелькнуло за те считанные секунды, пока он глазами обшаривал серое море. Наконец увидел и то, что она приняла за перископ. Увидел, украдкой вздохнул облегченно и сказал пренебрежительно:
— Осмелюсь доложить, это самый обыкновенный тюлень.
— Тюлень? Разве они здесь водятся?
— Думаю, что да, — охотно ответил он с легкой насмешкой: что еще ждать от девчонки, для которой море в диковинку?
И еще хотел сказать ей, что моряки, оповещая о чем-то увиденном, обязательно указывают курсовой угол, исчисляя его от носа своего корабля, и расстояние до обнаруженного предмета в кабельтовых; допустимо, конечно, и просто в метрах, если кабельтов — величина неизвестная, можно сказать, таинственная. Хотел сказать это с легкой иронией, чтобы гордячка и задавака сразу поняла, какая пропасть в знании моря и всего прочего, связанного с ним, лежит между ней и им, кадровым военным моряком. Но палуба вдруг ударила по ногам. Так ударила, что он полетел куда-то.
Когда все же осилил крутящую его воду и пробился к поверхности моря, прежде всего увидел, что пароходишка нет. И вообще никого и ничего нет. Только он и волны, лениво и ритмично катящиеся на восток.
Намокшая одежда уже начала тянуть ко дну, и он, изловчившись, снял прежде всего ботинки, потом брюки и фланелевку, подумав, скинул и тельняшку. Только собрался перевернуться на спину, чтобы немного передохнуть и поискать правильное решение, как мелькнула мысль: «Неужели действительно я один уцелел?»
Не хотелось верить в это, и он поплыл «столбиком», высовываясь из воды как можно больше. И почти сразу увидел ее, ту девушку. Она барахталась метрах в десяти от него. Еле держалась на поверхности моря, но на помощь никого не звала.
Несколько взмахов рук — и он оказался рядом с ней. Он уже понял, что сейчас ее топил плащ, тот самый плащ, который несколько минут назад не позволил водовороту от тонущего пароходишка утащить ее на глубину. И мичман бесцеремонно сорвал плащ с ее плеч; тот сразу же плавно, чуть покачиваясь и подрагивая, заскользил в бездонную черноту.
— Теперь снимите туфли, платье, — почти скомандовал мичман, чувствуя себя не только старшим, но и ответственным за ее жизнь.
— Туфли сами свалились, — ответила она, благодарно глянув на него.
— Платье и прочее долой!
— Оно через голову снимается… И не в купальнике я…
— Не будьте дурой!
— Честное слово, оно через голову снимается…
Тогда, не подумав, прилично это или нет, он запустил свои руки в вырез ее платья и рванул его, так нерасчетливо рванул, что он и она с головой ушли под воду. Тут она и вцепилась в него руками. Лишь на мгновение вцепилась, а он уже понял, что она все еще не пришла в себя после первого невольного погружения в морскую пучину, что сейчас для нее каждая секунда пребывания под водой — страшнейшая пытка, ни с чем несравнимые муки. Он понял это и не ударил ее, хотя с любым другим утопающим, вцепившимся в него, поступил бы именно так. Он, едва она разжала свои пальцы, что было сил толкнул ее вверх.
Когда он всплыл на поверхность, она уже искала его глазами. И сама скинула со своих плеч узенькие бретельки комбинации.
— Плывем в этом направлении, — сказал он, кивнув туда, где, по его расчетам, был южный берег Финского залива.
Она ничего не ответила, послушно пристроилась слева от него.
Мичман Малых считался хорошим пловцом на длинные дистанции, однажды даже участвовал в заплыве Ленинград — Кронштадт. Но и он скоро почувствовал, что руки и ноги вдруг отяжелели. Понял и почему: у него нет твердой веры в то, что он достигнет земли. Единственное, что он твердо знал: чтобы уберечь свою жизнь, он должен плыть и плыть. А сколько времени плыть — это неизвестно. Ведь на горизонте пока даже и намека на берег не улавливается. Наконец, куда плыть? Да, он решил, что нужно придерживаться этого направления. А правильно ли решил? Может быть, сам не подозревая того, он вдоль Финского залива нацелился? И такое не исключается…
Кроме того, пловец, как и пешеход, если не имеет ориентиров, непроизвольно и незаметно для себя изменяет направление своего движения, как бы по дуге большого круга плыть начинает. А что из этого вытекает для него, Максима Малых? Лучше не думать об этом…
И он, отгоняя от себя мрачные мысли, ритмично делал гребки, смиряя свою силу, чтобы не оторваться от девушки, которая по-прежнему доверчиво держалась рядом с ним, держалась на расстоянии вытянутой руки.
Ему казалось, что они плыли невероятно долго, теперь он часто и с тревогой поглядывал на девушку; она уже не пыталась подражать ему, не выбрасывала рук из воды, а еле скреблась ими, упрямо глядя только перед собой.
Мичман понимал, что ей сейчас было просто необходимо хотя бы одно ободряющее слово. Но где ему было взять его, то слово? А врать не решался.
И вдруг, когда он намеревался предложить ей короткий отдых, над волнами возник рев мощных моторов. Мичман не сразу отреагировал на него, сначала придирчиво проверил себя, но потом все же сказал, не пытаясь скрыть радости:
— Сам морской охотник за нами пожаловал.
Она словно не услышала этих слов. Во всяком случае, даже малым не выдала своих чувств.
Хотя моторы и ревели на полную мощность, мачту катера мичман увидел, как показалось ему, через бесконечно долгое время. Но закричал, вернее — завопил, лишь тогда, когда над горизонтом поднялись сначала рубка, а потом и весь морской охотник. Завопил, даже замахал рукой, пожалев, что утопил тельняшку, что теперь не может использовать ее вместо своеобразного флага.
С катера их заметили, он повернул к ним.
Теперь спасение было столь реальным, столь близким, что мичман от избытка чувств вдруг обнял, поцеловал в щеку свою невольную спутницу.
В этот момент море содрогнулось от страшного глубинного удара, а там, где еще мгновение назад морской охотник вспарывал носом упругие волны, к серым тучам взметнулся столб белой воды. Когда он опал, не было ни рева моторов, ни морского охотника. Снова лишь они двое и волны, равнодушно катящиеся по-прежнему на восток.
— Больше не могу, — сказала она.
В голосе ее не было ни обиды, ни отчаяния; эти слова сказал человек, уставший цепляться за жизнь — больше невозможно.
Мичману даже показалось, что девушка готова безвольно опустить руки и пойти ко дну, тем самым оборвав свои мучения. И он рукой ухватил ее за волосы, которые еще сегодня утром были локонами, уложенными по последней рижской моде, и заорал дико, сам не помня и не понимая себя от нахлынувшего бешенства:
— Если посмеешь, собственными руками так лицо твое изуродую, что мать родная, увидев, отшатнется!
Про лицо упомянул лишь потому, что был убежден: для любой девушки оно — главнее всего. Но она — ни слова в ответ. Только на глазах появились слезы.
Он, чтобы успокоиться, окунул лицо в воду и какое-то время пролежал так, словно разглядывал что-то там, на далеком морском дне.
И снова они поплыли. Но скоро девушка окончательно выбилась из сил. Даже глаза закрыла, будто намеревалась заснуть. Тогда он приблизился к ней вплотную и сказал как только мог спокойно и ласково:
— Знаешь, мне кажется, что нам нужно отдохнуть. На спине, не шевелясь, лежать можешь? Нет? Тогда просто повернись на спину, а я под тебя поднырну. Договорились?
Она покорно подчинилась ему, даже сама положила свою голову на его грудь.
Уже к концу первой минуты мичман понял, что для него это вовсе не отдых. Но сознание того, что жизнь девушки сейчас полностью зависит от него, так взбадривало и даже возвеличивало его в собственных глазах, что он терпел, как ему показалось, минут пять или даже чуть побольше, давая ей возможность восстановить хоть часть сил; как счастье, воспринял и ее вопрос:
— Нас торпедировали?
Ответил убежденно:
— Нет, мы взорвались на мине.
— А катер?
— Тоже на мине.
И опять какое-то время они молчали. Он уже искал предлог, который позволил бы ему прервать этот «отдых», как девушка вдруг осторожно, но решительно отвела его руку, обнимавшую ее, и до невероятности вытянула шею, казалось, была готова выпрыгнуть из воды. А он — наконец-то! — отдыхал, раскинув крестом руки, разведя ноги. И этот отдых был настолько желателен, так необходим всему его телу, что Максима нисколько не заинтересовало то, что привлекло ее внимание.
— Там, похоже, что-то плавает, — неуверенно, но все же с радостью сказала она.
Что-то плавает? Это было так невероятно кстати, что он, боясь разочароваться, все равно, оттолкнувшись руками, почти по пояс выскочил из воды. Да, девушка права. Но это «что-то» — не полузатонувшая шлюпка, не бревно, даже не обломок доски или какого деревянного предмета, а самая обыкновенная шаровая мина времен первой мировой войны. На какой-то подобной и взорвался пароходишко, а под морским охотником рванула уже самая современная — неконтактная. Неконтактная мина взрывом своим, скорее всего, и сорвала эту старушку с якоря… Сколько же лет она простояла в засаде?.. Как ни напрягался, не мог совладать с цифрами. Видимо, потому, что, хотя из сорока одного вычесть семнадцать или четырнадцать и не сложно, главным в его сознании было другое: можно ли подплывать к этой мине? Ведь ее свинцовые колпаки наверняка изъедены морской водой, значит, малейшего неосторожного движения вполне достаточно для того, чтобы мина взорвалась. С другой стороны… С другой стороны, все проще простого: если они с девушкой не попытаются держаться за нее, то наверняка уже очень скоро вовсе выбьются из сил… Однако надо сделать как-то так, чтобы она не узнала о том, что это мина, и в то же время ненароком не задела какого свинцового колпака, не погнула его.
Ничего умного не придумал, только и сказал, подталкивая девушку к мине:
— Цепляйся за любое кольцо. Видишь, два их? Рымы, по-нашему. А я для равновесия этого шара с другой его стороны повисну… Только чего другого не задень случайно: кто его знает, на что эта штуковина способна…
Девушка левой рукой молча вцепилась в рым, а правой устало провела по лицу, убирая мокрые волосы, почти закрывавшие ее глаза.
Несколько минут показались счастьем, хотя свинцовые колпаки мины, как Максим и предполагал, были до невероятности изъедены морской водой, но потом он вдруг заметил, что рука устает, и самое страшное — стало холодно; а он знал, что теперь этот холод будет усиливаться, усиливаться, потом появятся судороги, и тогда… Может быть, есть резон на время отплывать от мины, чтобы, двигаясь, разогревать кровь? Попробовать, конечно, можно, только кто подскажет, ускорит или продлит это их агонию?
И вообще у них сейчас положение, похоже, окончательно безвыходное: плыть самостоятельно, плыть к берегу у них нет сил, а кто скажет, куда волны и ветер гонят эту мину?..
— А это правда, будто чайки выклевывают глаза у мертвых? — неожиданно спросила девушка.
— Чепуха… Почему ты спросила об этом?
— Смотри, сколько их над нами кружит… И вон еще летят сюда…
Сейчас Максиму хотелось жить. Как никогда раньше. А чтобы жить — нужно было беречь силы. И он не посмотрел на небо, как призывала она. Да и стоит ли поднимать голову, если чайки и рядом, если они покачиваются почти на каждой волне? Он даже знал, почему их здесь так много сейчас: после взрыва мины вокруг бело от оглушенной рыбы.
Его усталость была столь велика, его желание сберечь силы было столь властно, что он вообще не ответил девушке.
Скрип уключин барабанным боем ворвался в их одиночество. Они явственно слышали его, но вида не подали, не поделились надеждой друг с другом: с них вполне достаточно было и одного морского охотника.
А ритмичный скрип уключин все ближе, ближе…
Он уже совсем рядом…
И все равно они, не сговариваясь, предпочли не смотреть в ту сторону, они упорно разглядывали корпус мины, облепленный ракушками, водорослями и зеленой слизью.
Скрип уключин оборвался буквально за спиной Максима. И лишь теперь он оглянулся. Метрах в шести от них покачивалась на волнах вместительная рыбачья лодка. В ней сидели два человека. Тот, которому было явно за шестьдесят — краснолицый, с бородкой, подковой охватывающей лицо, — был с рулевым веслом, а парень лет восемнадцати еще недавно греб: с его весел не капала, а струилась вода. Больше ничего не разглядел Максим в те секунды. Он, сдерживая волнение, терпеливо ждал, даже не пытаясь угадать: а что еще за испытание приготовила им судьба? И невероятно нежной, даже сладостной музыкой прозвучал для Максима хриплый бас рыбака, сидевшего с рулевым веслом:
— Эти метры проплыть сможете?
Сказано было с характерным акцентом прибалта, с одинаковой вероятностью так сказать мог латыш, эстонец или финн, друг или заклятый враг всего советского. Если последнее, значит, плен, концлагерь. Однако Максим уже решил, что примет помощь от этих людей, ибо сложить руки и опуститься на морское дно — последнее и самое гнусное дело: пока человек жив, у него всегда имеется шанс стать еще и победителем.
До лодки не больше шести метров, не расстояние, а видимость его. Но как страшно разжать пальцы, будто окостеневшие на рыме мины…
В лодке, похоже, поняли их состояние: парень встал и протянул багор. Теперь проплыть и вовсе ничего…
Пересилив себя, Максим оторвался от мины, подплыл к девушке и сказал, ласково положив руку на ее побелевшие пальцы:
— А ну, смелее.
Девушку поднял в лодку старший рыбак. Подхватил под мышки и вытащил из воды так легко, словно она ничего не весила. А Максим заявил:
— Я — сам.
Однако, как ни напрягался, перевалиться через борт лодки так и не смог, его вытащил из воды тоже старший рыбак.
Даже не верилось, что они в лодке, что море плещется теперь за ее бортами…
А рыбаки уже отдали им свои свитера и даже пиджаки.
— Отогревайтесь, — вот и все, что выжал из себя старший рыбак.
Они оделись, легли на парус, ожидавший своего часа на дне лодки, сдвинули к бортам холодную рыбу и замерли, прижавшись друг к другу. Свитера еще хранили тепло чужого тела, но их все равно била мелкая дрожь. И тогда старший рыбак снял с себя брезентовый плащ, набросил на них. Парень, вновь севший на весла, поспешно последовал его примеру.
За бортом лодки обиженно хлюпает море, словно плачется, что у него вырвали такую богатую добычу.
И тут, неожиданно уткнувшись лицом в грудь Максима, девушка заплакала почти беззвучно. У него слезы тоже были готовы хлынуть, но он крепился, он только нежно привлек ее к себе и стал ободряюще легонько похлопывать по вздрагивающей в плаче спине. В ответ она прильнула к нему еще плотнее и заплакала вовсе неистово.
Когда стали отчетливо видны домики рыбацкого поселка, прятавшиеся точно под такими же кудрявыми сосенками, какие росли и на том островке, который они покинули сегодня утром, старший рыбак сказал, не вынимая изо рта потухшей трубки:
— В лодке не должно быть бездельников. Мужчина пусть сядет на весла, а женщина собирает рыбу.
Максим даже с удовольствием сел рядом с парнем, которого (он это уже знал теперь) звали Андреасом. Лодка сразу пошла ходко. А девушка, надев брезентовый плащ и сидя на дне лодки, в корзину с двумя ручками собирала немногую рыбу. И почему-то только сейчас Максим заметил у нее на руке часы кирпичиком. Не удержался, сказал:
— Знаешь, мне кажется, они стоят.
Она поднесла часы к уху, послушала и утвердительно кивнула.
И тут старший рыбак взял ее за руку с часами, повернул ее так, чтобы видеть циферблат. Потом, перестав интересоваться часами девушки, достал из жилетного кармашка свои, чуть позеленевшие от времени и морской воды, не счесть сколько раз попадавшей на них, и поскреб их крышку своим почти ороговевшим ногтем большого пальца. Максим все понял и спросил:
— Сколько?
— Минут сорок, — ответил тот, одобрительно взглянув на него.
Девушка встрепенулась, посмотрела на свои часы, на кармашек жилета, где уже исчезли старые часы, и спросила, открыто глядя на Максима:
— Мы… пробыли в море только сорок минут?
А глаза у нее, оказывается, голубые, голубые…
— Женщины всегда и все понимают не так, как настоящие мужчины, — нахмурился старший рыбак. — Я, Маленький Тоомас, знаю море пятьдесят лет. У меня своя цена тем сорока минутам.
И опять какое-то время были слышны лишь равномерные сильные гребки и журчание воды у бортов.
Молчание нарушила девушка, которая, вдруг засмеявшись, задорно сказала:
— Какой же вы, дядюшка, Маленький Тоомас, если ростом метра в два, если силища у вас…
Дядюшка Тоомас (теперь и Максим мысленно называл его так) неопределенно хмыкнул и ответил многозначительно:
— Большой Тоомас там, в Таллине. Эстония слишком маленькая страна, чтобы иметь их несколько.
Максим догадался, что под Большим Тоомасом сейчас подразумевался Старый Тоомас — воин с мечом, охраняющий Таллин и всю Эстонию, непрерывно оглядывая их с высоты шпиля одной из кирок; еще ему помнилось, что кто-то рассказывал, будто бы по легенде Старый Тоомас как-то один преградил путь вражеским полчищам, погиб в том неравном бою, но спас сородичей, своевременно предупредив их о приближении врага. Поэтому и позволил себе сказать:
— Не согласен с вами. Любой стране будет только спокойнее, если у нее найдется не один Большой Тоомас. Чем больше их появится, тем лучше для нее.
В ответ неопределенно захрипела, захлюпала трубка.
Уткнулась лодка носом в песок, проскребла по нему днищем — они вышли на берег. Впереди, не оглянувшись ни разу, вышагивал дядюшка Тоомас с веслами на плече. За ним с сетью шли Андреас и Максим. Сзади плелась девушка, прижав к бедру корзину с рыбой.
И только теперь, с радостью шагая по земле, Максим неожиданно даже для себя остановился и спросил, едва девушка поравнялась с ним:
— Слушай, а как тебя зовут? Меня — Максимом.
— Рита, — ответила она, даже не взглянув на него.
В домике их молча встретили жена дядюшки Тоомаса и две его дочери — примерно ровесницы Риты, плотно сбитые и миловидные. Они сразу увели Риту в свою комнату, а Максим последовал за Андреасом. В маленькой, но аккуратной комнатушке, имевшей лишь одно окошечко, столик около него, табуретку и топчан, Андреас достал из старого морского сундучка, прятавшегося под топчаном, свою одежду и протянул Максиму.
— Спасибо, — растроганно поблагодарил тот.
— За что? — удивился Андреас. — Или ты, попади в беду я, не помог бы мне?
Одежда пришлась впору, и Максим, глянув на себя в обломок зеркала, лежавший на столике, поспешил к Рите, без стука открыл ту дверь, за которой она скрылась. Рита не успела одеться, сестры Андреаса еще подбирали для нее платье.
— Знаешь, Ритка, мне кажется… — нимало не смутившись, начал Максим, но Рита сверкнула на него глазищами, прикрылась первым попавшимся под руку платьем и сказала резко, негодующе:
— Конечно, знаю. Вам кажется, что порядочный человек должен сначала постучать, если намеревается войти к девушкам.
— Извиняюсь, — промямлил он, попятился, осторожно прикрыл за собой дверь.
Вернувшись в комнатушку Андреаса, Максим лег на топчан, внезапно почувствовав огромную усталость, бессильный понять, почему ему вдруг стало так жаль, что Рита бесцеремонно прогнала его.
До ужина Максим не виделся и не пытался увидеться с Ритой. И вообще в эти часы здесь никто никого не искал, не звал: они с Ритой отходили душой от недавно пережитого, а все остальные занимались своими обычными делами. А вот на ужин собралась вся семья. Собралась по бою старинных часов, висевших на стене в комнате, служившей столовой. Во главе стола уселся дядюшка Тоомас, от него справа — жена, слева — Андреас, а дальше — дочери и они с Ритой.
Ужинали молча, сосредоточенно. И лишь потом, когда женщины стали убирать со стола посуду, дядюшка Тоомас, наконец-то распалив свою трубку, спросил, перемешивая слова с клубами едкого дыма:
— А кто те люди, которые так неожиданно сегодня оказались за нашим столом?
Спрашивал вроде бы без адреса, но смотрел на Максима, и тот ответил, что он военный моряк, мичман и едет в Ленинград. Он так и сказал — «едет», словно и взрыв пароходишка, и его пребывание здесь лишь временные задержки в пути, вроде непредвиденного стояния около закрытого семафора. Правду сказал. И в то же время о многом умолчал. Прежде всего, о том, что на военной службе он с 1935 года, за два года службы в погранвойсках прошел путь от рядового до старшины, а потом решил навсегда связать свою судьбу с военным флотом, ну и подал заявление о приеме в прославленное Высшее военно-морское училище имени Фрунзе, которое успешно окончил в марте этого года. Или разве обязательно всем, сидящим за этим столом, знать, что сейчас он мичман, а не лейтенант лишь потому, что именно с его выпуска командование начало эксперимент — после государственных экзаменов присваивать курсантам звание мичмана? Дескать, пусть те службой на боевых кораблях подтвердят свое право на звание лейтенанта флота.
Привычка говорить лишь самое необходимое взяла верх, потому так лаконично и ответил. Дядюшка Тоомас, похоже, большего и не ждал, он кивнул и перевел глаза на Риту, которая сейчас была опять причесана по последней рижской моде и вообще держалась за столом просто и в то же время — независимо.
Она оказалась тоже немногословна. Только и сказала, что была в гостях у отца, а теперь едет домой, в Ленинград. Кто отец, есть ли у нее самой какая-нибудь профессия, обо всем этом умолчала. Почему? От природы не болтлива или последовала примеру его, Максима?
Потом разговор перескочил на войну. Дядюшка Тоомас ровным голосом высказал сожаление по поводу того, что бошам пока сопутствует успех. И если бы не та ненависть, которую он вложил в слово «боши», то и не понять бы истинного настроя его души.
Ненависть дядюшки Тоомаса к фашистам не удивила Максима: он, как только прибыл в Прибалтику, почти сразу же узнал, что многие местные жители хорошо помнили и никогда не забудут были того черного времени, когда на их земле хозяйничали сначала крестоносцы, а позднее — жадные до невероятности и жестокие немецкие бароны. Не все, но многие не забыли этого. От дедов к внукам шла страшная правда тех веков.
А в заключение разговора дядюшка Тоомас сообщил, что уже переговорил с одним знакомым и тот завтра на своей лошади доставит их на станцию (до нее девять верст), где они и сядут в поезд, идущий на Ленинград. Конечно, если поезда еще ходят: говорят, боши где-то перерезали железную дорогу.
И когда дьявол переломает ноги этим проклятым бошам?!
Всю эту весну Прибалтику будоражили слухи. Дичайшие! Поэтому Максим не придал особого значения сообщению дядюшки Тоомаса о железной дороге, будто бы перерезанной врагом, ограничился лишь тем, что заявил: дескать, не дьявол, а Красная Армия и весь советский народ не ноги, а хребет фашизму перешибут.
Это его заявление встретили молчанием. Может быть, недоверчивым, но уж во всяком случае не ироническим.
Поговорив и покурив, все же решили прилечь часа на два или три: ведь на рассвете хозяевам снова нужно идти в море. Может быть, мичман сходит с ними хотя бы разок? Чтобы поточнее узнать, как достается рыбка? Правда, сейчас несколько легче, чем обычно: уж очень много мин и бомб в море рвется, значит, если обстановка позволяет, поспешай туда, где взрыв прогремел. А более точно скопление оглушенной рыбы чайки укажут.
Максим разгадал и то, что скрывалось за столь вроде бы безобидным предложением: дядюшка Тоомас разведывал, а не испугало ли его море, не оттолкнуло ли от себя тем, что произошло сегодня.
Ответил спокойно, с достоинством, что он бы с удовольствием зорьку встретил в открытом море, но сейчас не имеет на это даже самого малого права.
Казалось, только разошлись, казалось, только забылись в дреме, и вдруг страшный грохот многих моторов сокрушил тишину белой ночи. Максим метнулся к оконцу и, прячась за косяком, осторожно глянул на улицу поселка. По ней, укутавшись в клубы песчаной пыли, шли мотоциклы и грузовые машины, в которых сидели немецкие солдаты, до глаз укрытые лобастыми касками.
Прежде всего подумалось, что нужно бежать. Немедленно бежать! Но куда? Куда ноги понесут? Ведь он вчера не поинтересовался не только тропочками, но даже и дорогами, уходящими из этого поселка!
А вражеские солдаты все ехали и ехали. Теперь преимущественно в грузовиках…
У другого косяка оконца замер Андреас. Такой же молчаливый, такой же хмурый. Дядюшка Тоомас вошел к ним вскоре после того, как в улицу поселка ворвалась колонна фашистских машин. В зубах у него опять торчала трубка. За ним сюда же тенями скользнули и женщины. Причем только Рита побледнела, а остальные выглядели обычно.
Дядюшка Тоомас лишь глянул на них, вроде бы и обыкновенно глянул, а на лице его жены уже появилось виноватое выражение, она на родном языке сказала что-то дочерям, и они, подхватив Риту под руки, выскользнули за дверь.
— Когда в дом приходит беда, первое слово мужчинам, — буркнул дядюшка Тоомас и затянулся так, что в холодной трубке яростно захлюпало.
— Мне как можно скорее к своим надо, — только и нашелся что сказать Максим. Он не испытывал страха, чувство близкой и большой опасности было, а страх отсутствовал. Про себя даже подумал: «Хорошо, что вчера вроде бы никто не заметил нашего столь необычного появления в этом рыбацком поселке. Во всяком случае, никто не знает, кто мы с Ритой и откуда».
— Человек, идущий через трясину, должен очень внимательно следить за тем, куда ставит ногу.
Это сказал дядюшка Тоомас. И Максим правильно понял его, больше не высказывал нетерпения.
После недолгого совещания решили: он, Максим, — от рождения глухонемой, поэтому и от службы в армии освобожден, поэтому только из милости хозяин Тоомас и взял его в работники; Рита же — дальняя родственница, на лето приехавшая из Ленинграда, где ее предки — выходцы из Эстонии — обосновались чуть ли не в начале прошлого века. Последнее, как казалось им, убедительно объясняло, почему она не владела эстонским языком.
И еще — Максим услышал от дядюшки Тоомаса, что в поселке есть (мало, но есть) и ярые приверженцы всего фашистского, есть и матерые националисты, мечтающие об отделении Эстонии от Советской России; эти недоумки никак не поймут, что буржуазная Эстония никогда не была и не сможет быть по-настоящему самостоятельной, что ее вроде бы независимость — дырявая ширма, которая была бессильна скрыть руки настоящих хозяев Эстонии, из-за морей дергавших политические и экономические веревочки.
— Тебе есть кого опасаться… Всем нам опасаться, — поправился дядюшка Тоомас, легонько хлопнул своей лапищей Максима по плечу и вышел, позвав с собой Андреаса.
Немецкая воинская часть прошла через поселок, задержавшись в нем лишь на короткий отдых. Всего около часа и пробыла здесь, а все то гнилье, про которое говорил дядюшка Тоомас, немедленно повылазило из своих убежищ, без малейшего стеснения обнажило свое нутро. Так, даже Максим, почти неделю сидевший дома, выходивший только во двор, — даже он! — собственными глазами и не раз видел на улице поселка людей в штатском, которые, выкрикивая гадости, угрожающе показывали немецкие автоматы притихшим домикам. Они, эти люди в штатском, вчера вроде бы вполне лояльные ко всему советскому, как сообщил дядюшка Тоомас, не просто расстреляли, а изрешетили пулями учителя местной школы. Только за то, что он рассказывал школьникам о Конституции СССР, знакомил их с ее основами. И еще трех здешних комсомольцев, избив так, что те стоять не могли, бросили в повозку и отправили в волость к гестаповскому начальству.
И Максиму невольно вспомнились свои думы, те самые, которые одолевали его еще в мае. Тогда, по делам службы оказавшись в Таллине, он увидел на станционных путях эшелон, в который семьями грузились люди в сугубо штатском платье. Это были, как пояснили ему, ярые враги Советской власти, те, от кого можно ожидать любой подлости. И все равно тогда ему было жаль их. А теперь, наслушавшись скупых рассказов дядюшки Тоомаса о том, как в таком-то городке местные фашисты прямо из окон госпиталя повыкидывали советских солдат, находившихся там на излечении, повыкидывали под гусеницы фашистских танков, как они же в другом городке согнали в здание райкома партии всех коммунистов и комсомольцев, которых удалось захватить, и сожгли, он сожалел, что не всех врагов советского обезвредили тогда.
Невероятно тяжела была для Максима эта неделя привыкания к роли глухонемого. Может быть, еще и потому, что, как только было принято решение об этом, с тех пор к нему в этом доме ни один человек со словом не обратился, только жестами, исключительно жестами, теперь разговоры с ним вели! Настолько тяжело шло вживание в роль, что он подумал даже о несовершенстве нашего Дисциплинарного устава. Действительно, согласно этому уставу провинившемуся бойцу можно объявить выговор или строгий, дать несколько нарядов вне очереди, лишить его увольнения за пределы части, наконец — подвергнуть аресту на несколько суток с содержанием на гауптвахте. Все это ладно. Но если бы особо виноватого еще можно было бы лишать и права разговаривать!
Максиму казалось, что подобное наказание быстро привело бы в норму самого заядлого нарушителя дисциплины. Особенно, если он любитель поговорить. Ведь это настоящая пытка, когда ты не имеешь права слова сказать!
Дядюшке Тоомасу, его жене, дочерям и даже Андреасу вроде бы вообще нет дела до страданий Максима — так упорно они «разговаривают» с ним лишь жестами. Только Рита, похоже, испытывает некое подобие жалости: сочувственно поглядывает на него, а иногда даже подходит, садится рядом или поблизости и… молчит. Словно языка у нее не стало!
Лишенный возможности разговаривать и вообще будто бы отвергнутый близкими людьми, Максим подолгу сидел в одиночестве и думал, думал. О самом разном. Но чаще и больше всего — о себе, о своей жизни, о том, как он теперь, в сложившейся обстановке, должен вести себя. И пришел к выводу, что жизнь значительно сложнее, даже коварнее, чем казалась еще недавно, что она требует от человека не только твердых знаний, полученных в школе и вообще за годы учебы, но еще и настоящего устойчивого характера, умения и желания постоянно мыслить, чтобы находить именно те решения, которые необходимее всего сейчас. Например, он, Максим Малых, много знает о том, как надо воевать на море, ему с детства внушали, что человек просто обязан всегда говорить лишь правду. Но жизнь взяла и сунула его на территорию, занятую заклятым врагом. Спрашивается, как он, мичман, может применить те знания по военно-морскому искусству, если оказался на суше?
Но это только на первый взгляд кажется, будто полученные знания о войне на море сейчас бесполезный груз; он вот подумал, пораскинул мозгами и вдруг открыл для себя, что многие прославленные флотоводцы и полководцы потому и побеждали в главнейших сражениях, что умели терпеливо ждать своего часа, тщательно готовились к нему.
Или, к какому выводу придешь, если основательно подумаешь, почему взорвался морской охотник? Прежде всего, что это? Роковая случайность? Если не вникать в суть, то лишь это объяснение подходит к данному случаю. А при взгляде через призму военно-морского искусства тот эпизод совсем иначе выглядит, порождает вполне определенные выводы. Действительно, случайно или нет морской охотник наскочил на них с Ритой? Нет, не случайно: он услышал взрыв, вот и поспешил на помощь людям, оказавшимся в беде. Иными словами, он действовал точно по инструкциям и наставлениям, родившимся в результате обобщения опыта первой мировой войны. Да, тогда, в ту войну, именно так и следовало поступать: ведь противниками применялись исключительно якорные мины и преимущественно против больших кораблей, то есть те мины были удалены от поверхности моря на глубину большую, чем осадка тральщиков и различных малых кораблей. Теперь же враг ставит мины донные, неконтактные. Этим нет дела до того, большой или маленький корабль над ними, им лишь бы поступил на взрывающее устройство магнитный или акустический импульс.
Вот и выходит, что морской охотник погиб не случайно, что причину его гибели следует искать в устаревших инструкциях и наставлениях.
А в том, что какая-то инструкция устарела, нет ничего удивительного или особо страшного, надо только побыстрее внести соответствующие изменения. Как это сделали в первую мировую войну, когда одна немецкая подводная лодка за несколько минут торпедировала три английских крейсера. Почему так успешно она действовала? Только потому, что до первой мировой войны почти никто не верил, что подводные лодки смогут действовать так эффективно. Вот и застопорили машины два английских крейсера, когда взрыв прогремел под третьим, когда он стал заваливаться на борт.
Зато после этого случая уже ни один корабль не стопорил машин, если вблизи была подводная лодка.
Как же тогда должен был поступить командир морского охотника? На этот вопрос ответа не нашел. Одно было ясно ему: во всяком случае слепо не врываться на минное поле…
Да, жизнь — она такая, она заставляет человека все время мозгами шевелить…
И теперь он, мичман Малых, каждый свой шаг обдумывает. Чтобы не сорваться с узенького карниза, по которому идет, не погибнуть раньше времени. Ведь он обязан дождаться своего часа, он обязан пробиться к своим. Для достижения этой цели, ярким огнем полыхающей впереди, он не только глухонемым прикинется, он через что угодно пройдет, если потребуется!
И все-таки тошно выжидать, когда кровь бурлит в жилах, когда каждая мышца силушкой переполнена…
Правда, дядюшка Тоомас исправно пересказывает ему поселковые новости. Жестами пересказывает. Или велит Рите письменно излагать то, что он будет сейчас рассказывать. На первый взгляд, вроде бы глупостью занимались. Однако теперь Максим научился еще больше владеть собой, теперь он, когда дядюшка Тоомас что-то рассказывает Рите, сидит и вовсе каменно.
Из рассказов дядюшки Тоомаса он и узнал, что теперь в поселке есть комендатура, во главе которой стоит фельдфебель — рыжий до невозможности и большой любитель выпивки. Каждое утро будто бы начинает со стаканчика шнапса, а потом в течение дня периодически добавляет, чтобы поддерживать соответствующий тонус. Правда, пьяным его пока никто не видел. Но и трезвым тоже.
Вроде бы и не вредный этот фельдфебель, и особого рвения в работе не проявляет. Единственное, за что костерил его дядюшка Тоомас, — запретил выходить в море. А если рыбаку нельзя ловить рыбу, то как же жить?
Во все прочие жизненные вопросы комендант не лезет. И все бандитские налеты на дома тех, кто при Советской власти что-то делал на общую пользу, совершают фашиствующие молодчики. Как считает дядюшка Тоомас, рыжий пьяница, может быть, только в том и виноват, что не приструнит их, что он вообще равнодушен к людям, живущим здесь.
А вот о том, как идут дела на фронтах, дядюшка Тоомас почти ничего не говорит. Дескать, он чужой брехни не повторяет.
Минуло с неделю, показалось дядюшке Тоомасу, что Максим освоился со своей ролью, — взял его с собой в поселок. В лавку за керосином зашли, мешок муки купили и вернулись домой. А на следующий день снова в поход по поселку, снова Максим вроде тени при дядюшке Тоомасе. Зато еще через несколько дней он и поселок уже хорошо знал, и людям до известной степени примелькался. Наконец настал день, когда Максим впервые один сходил в лавку за манной крупой.
Во время этих сравнительно кратковременных вылазок в поселок он вдруг пришел к выводу, что разведчику очень выгодно, когда люди считают его глухим: они не остерегаются его, при нем говорят то, что думают. А он немецкую речь понимает вполне прилично. Вот если бы еще и эстонский язык знал…
Сегодня Максим тоже один вышел из дома. Будто бы затем, чтобы посмотреть, не появилось ли чего нового в лавке. Шел безлюдной улицей поселка, радуясь и теплому солнцу, и тишине: вот уже вторые сутки не слышно и не видно местных фашистов. Приструнили их или они сами наконец-то угомонились?
Шел пустынной улицей мимо одноэтажных добротных бревенчатых домов, отгородившихся друг от друга и улицы плотными заборами высотой по грудь взрослого человека. И невольно пришло в голову, что такие заборы вроде свидетельствовали о самостоятельности, даже независимости твоего личного дома и уклада жизни, господствующего в нем, и в то же время кое-кому давали возможность, не мудрствуя лукаво, вести за тобой бесхитростное наблюдение.
А слева в промежутки между домами просматривался Финский залив — сейчас однотонно-серый, словно заскучавший от безрадостной жизни. И все равно глаза Максима тянулись к нему, не хотели расставаться с ним.
И вдруг… Максим и потом не мог уверенно ответить, что было раньше: звук выстрела или пуля, впившаяся в землю у его ног. Выстрел был неожидан и так противоречил всему мирно-обыденному, что обступало Максима сейчас, и он какое-то время лишь смотрел на то место, куда впилась пуля. Как завороженный смотрел.
Потом, словно пробиваясь сквозь плотную вату, забившую уши, к нему пришел чей-то хохот. Максим оторвал взгляд от дороги, осмотрелся. И на той стороне улицы увидел рыжего фельдфебеля — коменданта поселка; он все еще сжимал в руке пистолет.
И когда там появился рыжий пьяница? Не иначе, как только что вышел из дома, глотнув шнапса…
Но раздумывать было некогда, Максим перебежал дорогу и, неумело поклонившись, замер перед фельдфебелем, который вроде бы даже дружески смотрел на него. Продолжая улыбаться, рыжий боров жестом приказал ему следовать за собой.
Дядюшка Тоомас встретил фельдфебеля поклоном, встретил около калитки. Ему, ласково улыбаясь, рыжий и сказал осуждающе:
— Он плохо воспитан: он не поклонился мне.
— Извините, господин офицер, мой просмотр, — еще ниже поклонился дядюшка Тоомас, прижимая к груди картуз, вылинявший от морской воды и всех ветров, многие годы стегавших его. — Он у нас…
— Старый человек не должен лгать, — погрозил пальцем рыжий. — Я за ним наблюдал — он всегда поступал разумно. — Помолчал и добавил, кивнув в сторону Максима: — У него умные глаза.
А ты, Максим, считал, что этот рыжий боров равнодушен к своей службе, что его только шнапс интересует…
— Он будет наказан. Пусть сегодня в двадцать часов придет в комендатуру. Там он получит девять ударов розгой.
С доброй улыбочкой сказал это, пытливо заглянул в глаза Максима и неспешно зашагал по своим делам.
Если бы Максим сразу понял и сразу поверил в то, что ждало его уже сегодня вечером, он, возможно, чем-нибудь и выдал бы свои чувства, свое негодование. Но до него не сразу дошло, что все это сказано серьезно, что его — мужчину в расцвете сил! — кто-то вознамерится выпороть, как нашкодившего мальчишку; и вообще его даже в детстве не били — родители не били! — если не считать за побои те два или три подзатыльника, которые схлопотал от отца.
Когда дошло по-настоящему до сознания сказанное рыжим, первым побуждением было — догнать его и придушить. А там пусть хоть расстреливают.
Подавил этот вопль души. Во имя высокой цели подавил.
Но самому явиться в комендатуру, самому безропотно лечь под розги…
Не физическая боль страшила. Противна и унизительна была покорность, с которой он, мичман советского Военно-Морского Флота, явится в комендатуру, спустит с себя штаны и ляжет под удары.
Может быть, бежать? А куда днем убежишь? Да и рыжий боров небось уже организовал догляд… И о дядюшке Тоомасе, о его семье забывать тоже нельзя…
Значит, сегодня только одно и остается: ровно в двадцать ноль-ноль явиться в комендатуру, лечь под розги!
Все это было так невероятно, так возмутительно, что он не заметил Риты, шатнувшейся к нему, прошел в комнатушку, где жил с Андреасом, и, не раздеваясь, бросился на топчан. Лицом вниз. Думал, хоть слезами облегчит душу, снимет нервное напряжение. Но глаза остались сухими.
По привычке, выработавшейся за годы военной службы, встал с топчана, как и приказал себе, за полчаса до срока, назначенного рыжим боровом.
Чтобы выйти из дома, нельзя было миновать той комнаты, где обычно обедали. Войдя туда, он даже опешил: здесь на стульях, сейчас стоявших не вокруг стола, а вдоль стены, сидела вся семья дядюшки Тоомаса; и Рита была здесь же — осунувшаяся, страдающая.
Вошел Максим — все почтительно встали. А дядюшка Тоомас, словно не он был старшим в этом доме, мягко спросил:
— Мне можно проводить тебя?
Максим отрицательно мотнул головой, мотнул яростно, категорично, и дядюшка Тоомас сдал позиции, только пробормотал в свою бородку:
— Ну-ну…
Ноги упрашивали, умоляли бежать от комендатуры, однако Максим смог заставить их шагать спокойно, даже несколько замедленно. И голову держал высоко, хотя самому казалось, что у него от стыда распухли уши и вот-вот разлетятся на клочки от переполнившей их крови.
Спустился Максим с крыльца комендатуры, стараясь смотреть не под ноги, а на крыши домов, — с той стороны улицы, шагая размашисто и вразвалку, заспешил к нему дядюшка Тоомас. Подошел, голубыми глазами, полными большой человеческой тревоги, поймал его твердый взгляд и расправил плечи, зашагал рядом. Но Максим уже точно знал, что хозяин и его работник не имеют права идти рядом. Поэтому чуть укоротил шаг. Однако через несколько секунд дядюшка Тоомас последовал его примеру.
Раза три или четыре Максим пытался чуть приотстать, но дядюшка Тоомас почти немедленно оказывался рядом с ним. Так, плечом к плечу, они и прошагали остаток улицы, где у многих домов, покуривая трубки, папиросы или сигареты, стояли их хозяева. Были среди них люди в почтенных годах, мужчины в расцвете сил и почти ровесники Максима; стояли люди в шляпах, картузах, кепках и простоволосые. Но все они охотно и даже доброжелательно кланялись в ответ на молчаливое приветствие дядюшки Тоомаса. Причем отвечали вроде бы дядюшке Тоомасу, а смотрели в это время на него, Максима. Или это только показалось, что ему своеобразные смотрины устроены?
А вот у дома, ставшего за эти дни родным, их никто не встретил. Даже жены дядюшки Тоомаса не было у крыльца, где она обычно стояла, поджидая мужа. И вообще Максим оказался один, как только вошел в дом. Почему так — понял несколько позднее, когда снова почти стал самим собой: здесь щадили его самолюбие, здесь ему давали возможность не прятать боль, не лицемерить перед близкими.
Не прятать боль, не лицемерить перед близкими…
Максим решительно распахнул дверь своей комнатушки, шагнул в столовую и сразу увидел дядюшку Тоомаса, который, покусывая холодную трубку, сидел у окна и смотрел на Финский залив, поблескивающий оловянно, холодно и даже мертво.
Чуть скрипнула дверь, распахнутая Максимом, — приоткрылись двери, ведущие в столовую, и вся семья оказалась в сборе, взволнованная, сочувствующая, страдающая. И Максим разозлился, сказал с обидой, даже с вызовом:
— Жалеете? Думаете, от боли корчусь? Докладываю официально…
Ох как тяжело рассказывать о том, как пришел в комендатуру и под ласковым взглядом рыжего борова оголил зад, лег на лавку, глянув на прутья, мокшие в лохани…
Но молчать было вовсе невмоготу, и, проглотив комок, стоявший в горле, Максим закончил вдруг осипшим голосом:
— Короче говоря, он только раз меня стеганул… И велел каждый день в это же время являться, чтобы дополучить остальное. Вот так-то…
По просьбе дядюшки Тоомаса рассказывая о себе, Рита намеренно умолчала о том, что ее отец — пограничник; что сама она родилась на заставе, которую от всего мира с одной стороны отгораживали высоченные горы с вечно снежными вершинами, а с другой — пески пустыни, где в полдень, казалось, вода и без огня могла закипеть; что потом вместе с отцом и мамой она побывала и на Дальнем Востоке, где, когда цвел багульник, сопки казались залитыми кровью, и в Карелии среди болот, кочки которых были усыпаны вкуснейшей морошкой; что товарищами в ее первых детских играх были пограничники, такие бесконечно добрые, отзывчивые на чужую беду и в то же время — беспощадные к врагам, беспредельно верные своему воинскому долгу. От них узнала много правды о жизни, в общении с ними кое-что поняла и сама. Так, она была еще совсем девочкой, в косички которой мама вплетала яркие ленточки, когда узнала, что смерть постоянно бродит буквально в нескольких шагах от ее верных друзей, но они не паникуют, они все равно остаются спокойными, доброжелательными и жизнерадостными. Позднее она твердо уверовала, что настоящий мужчина именно таким и должен быть. Потом Рита сделала и другой вывод: в настоящем мужчине главное не броская внешняя красота, не изысканность манер, а душевная чистота, не показное, а настоящее мужество, постоянная внутренняя готовность встать на защиту слабого и вообще любого человека, нуждающегося в немедленной поддержке.
Стала студенткой — впервые попала в обстановку, резко отличающуюся от привычной. Прежде всего, здесь она сразу увидела столько людей, сколько не привелось за минувшие восемнадцать лет. И справедливо отметила, что многие новые ее знакомые оказались значительно начитаннее, даже вроде бы культурнее, чем ее друзья-пограничники: не робели перед Печориным, Онегиным и другими столь же знаменитыми литературными героями, а самоуверенно, даже с апломбом разбирали их по косточкам; не путали Чайковского с Мусоргским, Верещагина с Репиным; а как пламенно некоторые из них выступали на собраниях, клеймя позором фашистов Германии и Италии, самураев и всех прочих, подобных им, всех, кто пытался утопить в крови революционное движение!
Но Рита верила уже делам, а не словам. Больше того, ей казалось, что настоящему мужчине вовсе не обязательно говорить красиво. Иными словами, не воспылала, не прониклась она полным доверием к новым знакомым, поэтому и не завела сердечной дружбы с однокурсниками, поэтому решительно и отшивала всех ухажеров. А когда одна из сокурсниц сказала, что она, Рита, несовременна, что не произойдет ничего страшного, если она с кем-то из парней и дружить станет, в кино или театр с ним сходит, разок поцелуется, Рита отрезала: дескать, выйдет замуж только один раз и на всю жизнь. Это ей поставили в вину: не пристало студентке первого курса говорить о подобном. В ответ Рита ляпнула и вовсе такое, что комсорг группы схватилась за голову: она во весь голос заявила, что не только выйдет замуж, но и обязательно родит. Сколько надо будет, сколько сможет, столько и родит.
Вскоре Рита заметила, что это столь откровенное заявление кое-кого покоробило, кое-кого даже оттолкнуло от нее, но не пожалела о сказанном: ведь все это так естественно для каждой нормальной женщины; примером тому и ее мама. Мама… Ее не стало в тридцать девятом году. Тогда папка служил на границе с Финляндией, отвечал за самый беспокойный ее участок (во всяком случае Рита так считала). За тот самый, где чаще и яростнее вспыхивали провокационные перестрелки. Во время одной из них шальная пуля оборвала жизнь мамы…
— Вот и осиротели мы с тобой, парень, — сказал тогда папка, положив свою сильную руку на ее голову.
Папке очень хотелось иметь еще и сына, но мама больше почему-то не могла рожать. Вот в минуты большой грусти или радости папка и навеличивал Риту «парнем». Она не обижалась. И в тот раз, помнится, только взяла руку папки, прижалась к ней щекой.
И раньше (еще при жизни мамы) Рита пыталась быть максимально полезной папке, его товарищам. Теперь это стало для нее потребностью. Почему она поступила именно в институт иностранных языков? Не раз бывала свидетельницей беспомощности отца в тех случаях, когда задержанный нарушитель границы не знал русского языка или прикидывался незнающим. В подобных случаях у папки опускались руки, вернее — он вызывал кого-либо, знающего чужой для него язык. И тот приезжал на заставу (или задержанного нарушителя границы доставляли к нему), допрашивал, оформлял протокол и уезжал. Чтобы в будущем напрочь исключить подобную необходимость, Рита и поступила в этот институт, решив после окончания его обязательно вернуться к папке и стать для него переводчицей. Считала, что и сейчас (после второго курса) вполне пригодна для выполнения этих обязанностей, и, когда началась война, прорвалась к папке. Но он, выслушав ее с пятого на десятое (мешали телефонные звонки и люди, приходившие по самым различным делам), категорично заявил, что советскому человеку (а комсомолке — в особенности) непозволительно, даже позорно-преступно в такой ответственный для всей Родины момент исчезать из поля зрения своего начальства, что ее появление здесь — дезертирство и никак иначе он не согласен оценивать ее поступок; дескать, парень, пожалей мои седины, убереги их от позора и немедленно езжай в свой институт, где тебя, поди, давно ищут. Поэтому и муторно было у нее на душе там, на островке, когда она ждала пароходика; публично оскорбленной в своих лучших чувствах считала себя Рита тогда, вот и сторонилась людей, за самостоятельностью, даже за безразличием ко всему окружающему пыталась скрыть свою полную растерянность, свое искреннее раскаяние.
А Максима она приметила еще там, на причале. Даже почувствовала к нему некоторую симпатию: он был тоже обижен какой-то людской несправедливостью (иначе с чего бы ему хмуриться?), тоже был одинок на этом клочке земли; может быть, и вообще одинешенек на всем белом свете?
Потом, когда он так бесцеремонно сорвал с нее платье, она внутренне вспыхнула от негодования. И сразу же угасла, подавленная трагической действительностью: и пароходик, и столько людей — женщин, детей и моряков — за какое-то мгновение погибли, только они с мичманом уцелели. Вернее — пока уцелели. Ведь кругом только волны. Невзрачные, без белых пенных гребней, не вздыбленные, дышащие мощью, а пологие, вроде бы даже ленивые…
Рита до мелочей помнила все, что Максим сделал для того, чтобы она сейчас жила. С радостью берегла в своей памяти и то, что невероятно дружескими, по-братски надежными были его руки, когда он прижимал ее к себе, давая возможность отдохнуть, наконец, когда подсаживал в лодку дядюшки Тоомаса.
Теперь она, Рита, на всю жизнь должница Максима. Теперь он для нее, если говорить честно, самый дорогой человек. После папки, конечно…
А что взъелась на него, резко осадила, когда он ворвался в комнату… О вырвавшихся словах она пожалела тотчас же, охотно пошла бы на примирение. Но Максим принципиален, теперь он почти не глядит в ее сторону. Ну и пусть! Или у нее нет характера?
Так Рита рассуждала еще сегодня утром. Пока не случилось это. А теперь — только теперь! — она по-настоящему оценила характер Максима, убедила себя, что любит его и, если он захочет, всю жизнь рядом с ним шагать будет. И еще откровенно призналась себе, что очень хочет, чтобы в его глазах всегда сияло то самое восторженное изумление, которое тогда породило ее гневную вспышку. Ведь это прекрасно, если любимый находит в тебе что-то красивое, восхищающее его!
Скособочившийся месяц бесцеремонно заглядывал в девичью комнату, пряча добрую улыбку, смотрел на сестер, которые, обнявшись, безгрешно посапывали на кровати, стоявшей у окна. А кровать Риты жалась к дальней от окна стене, сюда месяц, как ни старался, не мог заглянуть. Да и не нужен он был Рите, сейчас она думала только о Максиме, видела его так отчетливо, будто он стоял перед ней. И его черные чуть вьющиеся волосы, аккуратным и в то же время кокетливым чубчиком стекающие к правому виску, и карие глаза, то искрящиеся смехом, то невероятно строгие. Правда, скулы у Максима выпирают несколько больше, чем следовало бы, придают его лицу что-то монгольское, но зато какая у него улыбка! И вообще, если быть честной, они будто нарочно созданы друг для друга: оба высокие, стройные и с сильными характерами.
Она позволила себе даже помечтать о том, как счастливо они будут жить, какая большая и дружная семья у них будет. И вдруг вспомнила, что и завтра, и еще несколько дней Максиму надо являться в комендатуру, чтобы, оберегая жизнь ее, Риты, и всех этих добрых людей, гостеприимно приютивших их, стерпеть новые унижения. Вспомнила об этом — мысленно поклялась, что, как только рассветет, как только Максим проснется, тут она и возникнет перед ним. Нет, навязываться не станет, даже вида не подаст, что любит его, но с завтрашнего утра все время будет рядом с ним.
Рита считала, что сейчас Максим, истерзанный переживаниями, наконец-то спит, и она повернулась лицом к стене, по привычке, оставшейся с детства, подложила ладонь под щеку и закрыла глаза: нужно обязательно выспаться, чтобы завтра выглядеть бодрой, жизнерадостной.
Она ошибалась, считая, что Максим спит. Именно в это время он с дядюшкой Тоомасом выходил из дома. Не в дверь, а через маленькое оконце, смотревшее на зады усадьбы, туда, где молчаливой стеной замерли сосны, сейчас казавшиеся непроглядно черными.
Казалось бы — по безлюдному лесу, в полном молчании шли минут двадцать. Дядюшка Тоомас — спокойно, уверенно, а Максим — настороженно, готовый в любое мгновение ударить кого-то или метнуться в чащу леса.
Наконец дядюшка Тоомас вынул изо рта холодную трубку и сказал почти в полный голос:
— Вот мы и подходим.
Максим понял, что это предупреждение ему, Максиму, чтобы не натворил глупостей, и в то же время — сигнал кому-то: дескать, мы идем!
Действительно, буквально через две или три минуты они вышли на маленькую полянку, где в тени сосен стоял человек. Дядюшка Тоомас, приподняв картуз, слегка поклонился ему и замер шагах в трех от него.
Какое-то время, для Максима переполненное любопытством и необъяснимой тревогой, не было сказано ни слова. Потом мужчина все же заговорил, обращаясь к Максиму:
— Теперь мы знаем тебя. — И тут же поправился: — До известной степени знаем… Чтобы уничтожить последние «белые пятна», я решил задать тебе несколько вопросов. Надеюсь, не возражаешь?.. Прежде всего, каково твое самое главное желание? Не вообще, а на конкретный сегодняшний день?
Максим несколько задержался с ответом: чуть-чуть растерялся да и не до конца поверил в серьезность вопроса. Действительно, это в сказках золотая рыбка, кот в сапогах и прочие добрые существа, наделенные сверхъестественной властью, у своих любимцев спрашивали о подобном, потом произносили заклинание, и на, получай желаемое!.. Да и хотелось точно знать, кто они, эти таинственные «мы». Коммунисты и комсомольцы, оставшиеся для подпольной работы, или просто патриоты, ненавидящие фашистов?
Поэтому ответил уклончиво:
— С дядюшкой Тоомасом был о том откровенный разговор.
— Мечтаешь служить на боевом корабле?.. Желание закономерное. Только… К сожалению твоему и нашему, фашисты все еще продвигаются вперед. Когда изменится обстановка на фронтах? Может быть, уже завтра. Но могут пройти и недели, месяцы. И все это время ты намерен плестись сзади фашистов, выжидая удобный момент для перехода фронта? Не разумнее ли остаться с нами? И фашистов здесь предостаточно, и наши доморощенные сволочи головы подняли.
Все, о чем так сжато сказано сейчас, он обдумал не счесть сколько раз, единственная для него, Максима, новинка, — похоже, здесь сколачивается отрядик подлинных патриотов, сколачивается для активной борьбы с фашистами и местными их прислужниками. И Максим сказал вежливо и в то же время решительно, желая подчеркнуть этим, что не намерен уступать:
— Я не знаю, кто вы. И не спрашиваю об этом, хотя и любопытно узнать. Про себя скажу одно: я — кадровый военный. Вот и прикиньте: могу ли я самостоятельно распоряжаться своей судьбой. Потому и рвусь на корабли, где, как мне кажется, меня давно ждут… А на помощь мою — пока я здесь — всегда можете рассчитывать.
— В какой-то степени ты прав: внушительную часть армии можно потерять, если каждый солдат, оказавшись за линией вражеского фронта, останется там. Пусть даже для смертельной борьбы с врагом, но останется… С другой стороны, и мое предложение продиктовано логикой жизненной борьбы.
— А я разве спорю?.. Да и трудно мне прикидываться глухонемым, чувствую, что актер я никудышный. Значит, вот-вот сорвусь, засыплюсь на какой-нибудь мелочи.
Некоторое время помолчали, потом незнакомец, усмехнувшись, сказал:
— Да, трудно тебе притворяться. А тут еще и гордыня распирает. Так распирает, что поклониться фашистской жабе не можешь заставить себя.
— Гордость у меня есть. Не гордыня, а нормальная человеческая гордость. А вот за то, что проглядел вражину, достоин и порицания, и наказания дисциплинарного.
— Я проверил: рыжий вышел от Вилли тогда, когда Максим уже не мог его видеть. Почти в спину Максима стрелял тот, — поспешил на помощь дядюшка Тоомас.
— Все равно я был обязан его увидеть, наконец — спиной почувствовать, — нахмурился Максим. — Или думаете, под розги ложиться менее стыдно, чем поклон отвесить?
— Кстати, почему ты так покорно принял это наказание? — вцепился незнакомец.
— Покорно?.. Той же ночью удушил бы рыжего, если бы не причины разные, — зло закончил Максим.
— О причинах догадываюсь. И одобряю.
Поговорили еще немного о самом обыденном, и незнакомец, так и не назвавший себя, протянул руку Максиму, похлопал дядюшку Тоомаса по плечу, шагнул под сосны, куда белая ночь была бессильна вселиться прочно, и не стало его.
Постояв немного неизвестно зачем, пошли и они с дядюшкой Тоомасом.
Когда влезали в то же самое оконце, небо на востоке начало розоветь и пробудившийся ветерок легким гулом прошелся по вершинам сосен.
Минуло еще пять дней. И вечером каждого из них Максим являлся в комендатуру, получал очередной удар розгой и возвращался домой. Время несколько притупило душевную боль, она теперь не рвалась наружу, а притаилась где-то в глубине сердца. Зато ненависть к рыжему фельдфебелю стала настолько могуча, что Максиму приходилось прилагать все силы, чтобы преждевременно не выдать ее взглядом или непроизвольным жестом.
Все эти дни Рита тенью сопутствовала ему; колол ли он дрова, чинил ли с дядюшкой Тоомасом сети или что другое делал — она была рядом. Однажды даже попыталась свернуть для него цигарку! Правда, ничего у нее не вышло, только бумагу извела и табак рассыпала. Но все равно было приятно, даже маленькая радость в душе завелась. А радость — хоть самая малюсенькая! — была крайне необходима Максиму: и ежедневные хождения в комендатуру, и постоянная нервная напряженность (не забыть бы, что я глухонемой!), и сообщение гитлеровского командования о том, что вермахт захватил Таллин, что очень много советских кораблей погибло во время перехода из Таллина в Кронштадт, погибло от мин, бомбовых ударов с воздуха и торпед подводных лодок, — все это нагнетало тревогу. Временами Максиму казалось, что он разучился не только смеяться, но даже и просто улыбаться.
В честь этой очередной победы вермахта рыжий боров вчера, вызвав дядюшку Тоомаса в комендатуру, сказал, добродушно улыбаясь, что прощает глухого, но!.. Пусть почтенный рыбак получше следит за своим работником: если еще раз случится нечто подобное, то в комендатуру вместе с работником будет обязан являться и его хозяин, чтобы получить и свою долю.
Спокойным, ровным голосом дядюшка Тоомас пересказал этот разговор Максиму, но трубка его гневно хлюпала.
Максим, конечно, не поверил словам фельдфебеля о потерях, которые будто бы понес советский флот, но на душе стало муторно. Так муторно, что хоть волком вой. А тут еще, как это часто бывает в Прибалтике, и погода резко изменилась. Еще вчера было солнечно, тепло, Финский залив всех желающих щедро одаривал солнечными зайчиками, а сегодня небо уже затянуто сплошной пеленой серых клубящихся туч, из которых льет и льет проливной дождь. И ветер разыгрался. Он согнул сосны, как тростник, и держит их в таком положении уже какой час. Взыграл ветер — Финский залив мгновенно нахмурился, покрылся косматыми волнами, неистовыми в своей ярости, злобными. Чтобы понять это, достаточно было несколько минут постоять на берегу, прислушаться к их реву, увидеть, как они накатываются на прибрежные пески, как исступленно обрушиваются на гранитные валуны, оказавшиеся на их пути.
В такую непогодь люди отсиживались по теплым и сухим углам, а он, Максим, не смог, он, позавтракав, набросил на плечи брезентовый плащ дядюшки Тоомаса, влез в его же рыбацкие сапоги и пришел к причалу, стоит здесь. Волны разбиваются у его ног, обдают солеными брызгами, но он стоит и смотрит, смотрит на них. Не на те, которые уже окончили свою жизнь, выбросившись на беловатые пески, а на другие, на те, которые, увенчанные пенными гребнями, грозно катились к Ленинграду.
За Максимом — конечно же! — увязалась Рита. Теперь она стояла рядом и тоже смотрела на волны, хотя на ней были только жакет и плотный головной платок. Максиму было приятно, даже радостно, что она рядом, и в то же время он чувствовал: ветер пронизывает ее насквозь. Поэтому невольно думалось, что ей лучше уйти домой, чтобы не простудиться, или взять у него плащ. Наконец, набравшись смелости, он сказал:
— Знаешь, Ритка, мне кажется…
Она бесцеремонно перебила, иронически глянув на него:
— Конечно, знаю. Ты хочешь предложить мне половину своего плаща? Будем считать, что это блестящая идея!
Теперь они стояли, прижавшись друг к другу, теперь он отчетливо чувствовал призывное тепло ее тела. На душе сразу стало спокойнее. Даже ветер и дождь не казались такими холодными, противными. Чтобы ветер не играл полой плаща, прикрывавшего Риту, Максим был вынужден все время рукой придерживать край плаща, а это значило — обнимать Риту. Самое удивительное — она не сделала даже слабой попытки отстраниться от него, она только еще плотнее прижалась к нему, едва его рука обвилась вокруг ее тела.
Сколько времени они простояли так — этого Максим не знал. Сейчас он был по-настоящему счастлив и напрочь забыл о том, что рыжий боров уже через несколько минут может придраться к чему-нибудь и обрушиться на него с новой карой. Его сейчас волновало одно: Рита была рядом, она доверчиво прижималась к нему, а он почему-то не мог начать разговора. Или ему впервой обнимать девушку? Всегда в подобных случаях он без особых на то усилий обрушивал на другую девушку поток слов'— гладеньких, веселых и никаких обязательств не налагавших. А сегодня нет тех слов, и все тут! Неужели погода виновата? Нет, раньше те слова сами лились из него и в жару, и в проливной дождь, и в лютейший мороз, когда все нормальные люди спешили в домашнее тепло. Неужели…
Максим предпочел даже себе не сказать то, что пришло в голову. Он просто еще крепче прижал к себе Риту и спросил почему-то шепотом:
— Тебе не холодно?
Рита только мотнула головой.
Тут, у лодочного причала, их и нашел Андреас, сказал:
— Тебя, Максим, отец зовет домой.
Рита осторожно освободилась от руки Максима, одернула жакет и первой зашагала к дому.
— Зачем, не знаешь? — почти не шевеля губами, спросил Максим.
— Он больше ничего не сказал, — ответил Андреас, но Максим был готов поклясться чем угодно, что он покривил душой.
Дальше шагали молча. Оба молодые, высокие и широкоплечие, чем-то неуловимым похожие друг на друга. Может быть, упрямо сдвинутыми бровями и складками в углах рта, делавшими их старше, угрюмее?
Дядюшка Тоомас сидел на своем излюбленном месте — у окна в столовой, откуда был виден кусочек залива. И, как всегда, с трубкой в зубах; сейчас она яростно дымилась.
Показав глазами на дверь и дождавшись, когда Андреас с Ритой выполнят его приказание, дядюшка Тоомас сказал, окутавшись дымом:
— Сегодня, если не передумал, можешь идти.
Идти к своим… Радостно и одновременно страшновато стало: ведь предстоял не просто переезд из одного населенного пункта в другой, а поход по вражескому тылу, когда — и это вполне возможно — в течение нескольких недель вокруг будут только враги или люди, от которых неизвестно что можно ожидать. Но он обязан попытать счастья!.. А как Рита? Останется здесь или пойдет с ним? С одной стороны, идти — непрерывно подвергаться смертельной опасности, с другой…
Однако спросил о ином, что тоже немало волновало:
— А как вы? Как вы объясните мое исчезновение?
— Если нельзя выходить в море, зачем мне лишние рты?
Дядюшка Тоомас сказал: «…лишние рты»!
— Когда уходить?
— После ужина.
Ужин прошел в сдержанном молчании. Никто и словом не обмолвился о том, что Максиму с Ритой скоро идти в неизвестность. Но еду сегодня первым подали им; Андреас лишь для вида ковырялся вилкой, а у сестер подозрительно набухли веки и припухли, покраснели носы; да и дядюшка Тоомас в самый разгар ужина вдруг раскурил трубку.
В дорогу их собирали всей семьей. И если дядюшка Тоомас позаботился о том, чтобы у них была добротная одежда на любую погоду, то жена его наготовила столько снеди, так уговаривала все это обязательно взять с собой, что у Максима бессильно опустились руки. До тех пор по этому поводу спор продолжался, пока дядюшка Тоомас самое нужное не сунул в заплечный мешок Максима, а все прочее приказал убрать подальше; и вообще, если жене хочется, чтобы эту гору еды Максим выбросил в лесу, то почему бы лишний раз не подкормить подсвинка?
Больше всего Максим боялся неумолимо приближающегося момента прощания. Ведь дядюшку Тоомаса и Андреаса он мог запросто обнять и помолчать, прижавшись к ним. А как быть с женой, с дочерьми дядюшки Тоомаса? Сказать же лишь слова благодарности — язык отказывался. Выручила Рита: она, расцеловавшись с женщинами, так же искренне поцеловала и мужчин. Максим молча последовал ее примеру. Теперь, когда оставалось только шагнуть через порог, дядюшка Тоомас и сказал, ткнув мундштуком трубки в сторону Риты:
— Ты подождешь нас здесь.
Как, разве они не вместе пойдут? Этот вопрос без труда читался в глазах Риты, он же был готов сорваться с языка Максима. Но дядюшка Тоомас уже шагнул за порог. Андреас и Максим последовали за ним.
Дождь хлестал по-прежнему, а ветер, похоже, стал еще яростнее. И темень — даже не верилось, что здесь, в Прибалтике, она может быть такой непроглядной. Тут, под проливным дождем и на ветру, дядюшка Тоомас опять заговорил:
— Тогда ты сказал, что мы можем рассчитывать на тебя.
Максим, не раздумывая, кивнул. И они втроем зашагали в лес. В лесу, когда их со всех сторон обступили угрюмые сосны, Максиму и пришло в голову, что любая сегодняшняя боевая операция, проведенная во вред фашистам, может обернуться прямой уликой против дядюшки Тоомаса: ведь его работник вдруг исчезнет именно в эту ночь. А у фашистов с подозреваемыми в неблагонадежности разговор короток…
О своей тревоге немедленно не сказал только потому, что уже точно знал: дядюшка Тоомас исполнителен до невероятности, если ему сказано товарищем, которого он считает старше себя по должности, что нужно явиться туда-то и тогда-то, он обязательно прибудет.
Шли, казалось, в кромешной темноте, но дядюшка Тоомас вывел их точно на ту полянку, где тогда состоялась встреча с незнакомцем. Вышли на полянку — сначала показалось, что здесь никого нет. Но вот из-за сосен вышел человек. Следом — второй, третий… Семь человек насчитал Максим. Среди них был и тот, который тогда беседовал с ним. Он и сунул в руки Максима автомат, если верить пальцам — советский, ППД. Максим проверил, хорошо ли ходит затвор, полон ли диск патронами, и, подражая другим, ремень автомата перекинул через шею, чтобы автомат висел на груди; положил на него руки.
И опять шли. Куда, зачем конкретно — этого Максим не знал. Он просто шагал и шагал за дядюшкой Тоомасом, который, казалось, скользил над землей — так бесшумны были его шаги. Или дождь, барабанивший по капюшону брезентового плаща, заглушал их?
Вышли к какому-то тракту — разделились на две группы. Максим оказался в той, которая еще чуток прошла вперед. Когда вновь остановились, к Максиму подошел старший и сказал спокойно, как о самом обыденном:
— Сегодня ночью фельдфебель поедет в волость. Под утро поедет. Чтобы быть там к началу рабочего дня… Будем стараться взять его.
Взять рыжего зверюгу в ту ночь, когда из поселка навсегда исчезнет он, Максим?! Это же дядюшке Тоомасу прямая дорога на виселицу!
Это и все прочее, о чем уже успел основательно подумать, Максим без промедления и высказал старшему. Тот терпеливо выслушал его взволнованную речь, несколько раз даже кивнул одобрительно, словно соглашаясь с ним, а потом сказал:
— Мы думали и об этом… Мы сделаем все, чтобы на старого Тоомаса и малой тени подозрения не пало… Или тебе обязательно надо знать все до мелочей? Ты обязательно хочешь быть посвящен во все наши планы? Только на эту боевую операцию или вообще на ближайшее время?
Нет, он, Максим, этого не хотел, он даже понял, что его настойчивость может вызвать подозрения, и поэтому только пожал плечами.
— Еще вопросы имеешь?
Максим отрицательно мотнул головой, хотя очень хотелось спросить: а к чему сводится роль его, Максима? Он должен что-то делать или до окончания операции просто стоять за этой сосной? Для чего, на случай чего стоять?
Потом было долгое ожидание. За эти часы Максим передумал, казалось, обо всем. И об училище, в классах которого провел четыре быстротечных года, и о Рите — удастся ли ее благополучно довести до Ленинграда, не потеряется ли для него она там навсегда, и о том, почему ни один из сегодняшних товарищей не назвал ему хотя бы своего имени. Решил, что Риту он не потеряет, если потребуется, годы искать будет, не только в Ленинграде, а по всей стране, но обязательно разыщет; а что касается сегодняшних товарищей — зачем ему знать их имена и прочие биографические данные, если он уходит от них? А в дороге, которую ему предстоит осилить, всякое может случиться. И о дядюшке Тоомасе, о его семье подумал: действительно ли все так хорошо местные товарищи обмозговали, что они останутся вне подозрений, не пострадают за свою доброту к нему, Максиму, и Рите?
А под утро неожиданно навалилась тревога: вдруг рыжий раздумал и не поедет сегодня ночью? Максиму почему-то казалось, что уцелеет фельдфебель — рухнут все дальнейшие планы его, Максима. Поэтому, когда раздалось благодушное пофыркивание лошади, трусившей мелкой рысцой, он от радости чуть не сорвался со своего места, чуть не побежал навстречу своему кровному врагу.
Как брали фельдфебеля — этого Максим не видел. По легкому шуму и по отдельным репликам догадался, что товарищи неожиданно выскочили из-за деревьев, кто-то из них остановил лошадь, а остальные набросились на фельдфебеля, пригрозив вознице оружием. И еще он услышал голос рыжего:
— Да понимаете ли вы, на кого напали?
Максим увидел фельдфебеля только на большой полянке, куда сразу же увели лошадь, запряженную в пролетку на резиновом ходу. Лошадь стояла, уткнувшись мордой в торбу с овсом, а рыжий пьяница, хотя руки его и были связаны за спиной, хотя вокруг него и толпились люди, явно враждебные ему, держался нормально, можно сказать, даже нагло: он и сейчас так всматривался в лица людей, словно старался запомнить на всю свою долгую жизнь.
Этого Максим не смог вынести и шагнул вперед, остановился шагах в двух от фельдфебеля и спросил дрогнувшим от злости голосом:
— Надеюсь, узнаете меня, господин фельдфебель?
Только теперь что-то тревожное мелькнуло в глазах рыжего, однако он мгновенно справился со своим страхом и ответил, добродушно улыбаясь:
— Я предполагал, что вы притворяетесь глухонемым. Все ждал, когда вы совершите ошибку.
Вроде бы вежливо поговорили, а ведь Максиму хотелось молотить кулаками по ненавистной роже фельдфебеля, молотить до тех пор, пока она не превратится в кровавое месиво; или содрать с него штаны и всыпать ему в десять раз больше «горячих», чем получил сам.
Но недостойно это настоящего воина, не славой, а позором покроет он себя, совершив такое. И, сдержав вздох сожаления, Максим попятился, стал беспричинно вытирать ствол своего автомата.
А дождь лил не переставая, и ветер угрожающе гудел в вершинах сосен. Под монотонный шум дождя и сдержанный гул сосен старший группы, не повысив голоса против обычного даже на самую малость, сказал, глядя на товарищей:
— Этот бош весь в нашей крови. С головы до ног… Давно ли они ворвались к нам, а он из собственного пистолета застрелил уже семнадцать человек. Имеем почти полные сведения и о числе тех, кого убили, замучили по его доносу или приказанию. Ну, разве такой палач имеет право на жизнь?..
Рыжего выпивоху повесили на сосне, стоявшей в лесной чащобе. Лишь после этого старший закурил и сказал, обращаясь к Максиму:
— Почему хмуришься? Не согласен с нашим приговором?
— Против приговора, хотя такового и не слышал, возражений не имею. Одного не пойму: зачем мне автомат дали? Для чего меня вооружили? — Решительно, нисколько не заботясь о том, как будет воспринято это, высказался Максим. И добавил, выдержав паузу, вполне достаточную для ответа, которого не последовало: — Создается впечатление, что вы еще раз проверяли меня. На выдержку. Почему?
— Говоришь, не было приговора… Неужели не слышал того, что я сказал перед его казнью? Или, может быть, тебе обязательно надо знать, кем он вынесен?.. Погоди, уж не думал ли ты, что казнь этого фашиста — расплата за твое унижение?
— Зачем считать меня глупее, чем я есть?
— Тогда не задавай подобных вопросов, держи за зубами все необдуманные, легковесные слова… И передай своим, если дойдешь до них, что мы так будем поступать с каждым фашистом, который топчет нашу землю, поганит ее… А еще раз проверили тебя потому, что очень дорогое намерены доверить тебе. И свои жизни, и жизни тех людей, которые, как смогут, посодействуют тебе… Или ты обиделся?
Максим не обиделся даже самую малость, он все считал правильным.
Перекурили, выбили пепел из трубок или втоптали окурки в землю — старший протянул Максиму руку и сказал сугубо официальным тоном:
— Желаем удачи. Во всем удачи желаем… Он, — кивок на человека, который при первых этих словах подошел к ним, — будет вашим проводником. И вы во всем должны следовать его указаниям. — Помолчал и добавил, словно превеликое одолжение сделал: — Она уже ждет вас. Где — проводник знает.
Сказал это, повернулся, сделал несколько шагов — и не стало его. За ним в ночь ушли и остальные. И никто из них не произнес ни слова. Даже дядюшка Тоомас…
Хотя так, может быть, и лучше: чем дольше прощание, тем горше осадок на душе.
Максим перекинул автомат за спину и сказал, повернувшись лицом к проводнику:
— Если ждете только меня, то я готов.
Чем меньше метров оставалось до землянки, в которой сейчас размещался взвод, тем медленнее и короче становились шаги его, лейтенанта Малых: с такой новостью он не имел права спешить. Он точно знал, что его матросы в эти минуты сидели на земляных нарах вокруг холодной железной печурки-буржуйки и ждали его, своего командира. Чтобы поскорее узнать: а как там, в городе Ленина, окраинные дома которого — с выхлестанными окнами, с рваными пробоинами в стенах и крышах — и без бинокля отчетливо видны с любой точки сегодняшней передовой, наконец, зачем его, командира взвода, вдруг вызывали не куда-нибудь, а в штаб бригады морской пехоты. Может быть, командование все же надумало предпринять штурм фашистских позиций?
С первых чисел сентября лейтенант Малых с этими матросами. Как только с Ритой и эстонцем-проводником перешли фронт (а осилить это оказалось значительно проще, чем думалось: тогда гитлеровцы еще слепо верили в свою скорую победу и не взяли под неусыпный контроль многие заболоченные леса, тогда фронт здесь, на Ленинградском направлении, еще не являл собой непрерывной грохочущей линии), как только работники «Смерш» точно установили его личность, как только он дал им исчерпывающие объяснения, так и получил приказ наркома о присвоении ему звания лейтенанта, а еще через несколько часов стал и командиром этого взвода.
Когда принял взвод, было в нем почти тридцать матросов. Теперь их только десять. Вернее — он десятый. Остальные пали в минувших боях или лежат в госпиталях.
До размеров отделения мирного времени война ужала взвод, но район обороны ему выделялся прежней протяженности. И боевая задача перед ним прежняя: больше ни одного метра советской земли не отдать фашистам, ибо теперь каждый ее метр, отданный врагу, еще более усложнит оборону Ленинграда. Действительно, теперь — в конце октября — отступать и вовсе некуда: в сентябре фашистам все же удалось полностью замкнуть кольцо блокады вокруг города, в середине сентября они захватили даже Петергоф, Стрельну; теперь им, как говорится, рукой подать до Ленинграда. Вот и стоит лейтенант Малых на берегу Финского залива — серого, колючего от лохматых волн. Справа от него Ленинград, до которого считанные километры, слева — Кронштадт и его мощные форты. Вот дали они залп, и словно вся земля вздрогнула…
Может быть, потому и уцелел он, Ораниенбаумский пятачок, что оборонять его помогают и форты Кронштадта?
И боевые корабли флота — очень многие корабли — втянулись в Неву и оттуда огнем своей артиллерии помогают ему, лейтенанту Малых, решать боевую задачу, поставленную командованием. Короче говоря, обстановочка здесь сложилась еще та…
Но взвод справляется со своей задачей: уже почти месяц минул со дня последней вражеской атаки, теперь фашисты, зарывшись в землю по самые ноздри, лишь нещадно бомбят Ленинград и методично обстреливают его из дальнобойных пушек. Конечно, не один взвод лейтенанта Малых, а все части и соединения, обороняющие город, успешно справляются со своей боевой задачей, поэтому и поугомонились гитлеровские вояки.
И все равно нет полной радости! Потому нет, что уж очень близко фашисты подошли к городу, где запасов продовольствия и топлива, как говорится, кот наплакал. А насколько уже сейчас голодно гражданскому населению, можно судить по собственному пайку. Только с месяц на нем и прожили, а теперь любой матрос, если ему доведется пробежать сотню метров или чуток побольше, кулем на землю валится и жадно хватает воздух разинутым ртом. А ведь еще совсем недавно они на себе и по бездорожью утащили из-под носа фашистов две наши пушки-«сорокапятки», в бою потерявшие свои расчеты!
Но сколько лейтенант Малых ни медлил, сколько ни глядел на Кронштадт и на купол Исаакиевского собора, еле просматривающийся сквозь серую дымку, все равно настал тот момент, когда лаз в землянку взвода оказался рядом, у самых ног. И тогда, подавив тяжелый вздох, лейтенант скорее автоматически, чем осознанно, очистил щепочкой грязь с сапог и спустился по земляным ступенькам, толкнул плечом дверь.
Как и предполагал, весь взвод — кроме двух наблюдателей, дежуривших в окопах, — все семь человек немедленно зашевелились, уселись поудобнее и замерли, уставившись на него спокойными глазами.
Он молча подошел к своему месту на нарах, опустился на подстилку из подсохших еловых веток и устало, словно через силу, снял фуражку, вытер ладонью пот, бисеривший на лбу.
— Прошу, товарищ лейтенант, — моментально подсел к нему Василий Семенушкин, протягивая цигарку, которую оставалось только склеить и прикурить.
Максим цигарку взял, даже не взглянув на Василия: ему было доподлинно известно, что цигарка — лишь предлог для начала разговора, что сейчас посыплются вопросы, а потом, если на них ответа не последует, и дичайшие измышления, донимать которыми Василий будет до тех пор, пока он, Максим, распалившись, не выложит то, с чем пришел от начальства. Но сегодня настроение не то, чтобы участвовать в игре, сегодняшняя новость настолько серьезна, что, сделав несколько глубоких затяжек, он заговорил сам:
— Передаю приказ по бригаде… Патроны беречь. Каждую пулю только в цель… А суточная норма снарядов на пушку — два, на гаубицу — один. С сегодняшнего дня вводится… Боюсь, как бы и на патроны норму не установили. Эта мысль — лично моя.
Сказано — вроде бы полегче стало.
Матросы долго молчали. Он не торопил их, он прекрасно знал, о чем они думали. Пушке на сутки всего два снаряда… А если фашисты попрут в атаку? В одну из таких, какие еще недавно были?.. Значит, на артиллерию теперь особо не надейся, больше на свои силы, на свою смекалку полагайся…
— Что-то стало холодать, не пора ли нам поддать.
Это пробормотал Василий. И, не дожидаясь согласия товарищей, аккуратно положил в печурку несколько сухих щепочек, подпалил их. Теперь, когда в печурке расцвели яркие языки пламени, стали видны бревна наката; недавно они были стенами одного из дачных домиков. На самой восточной окраине Петергофа стоял тот домик.
— Не знаете, лейтенант, по всему нашему фронту такой приказ или как? — наконец спросил мичман Мехоношин — заместитель Максима и вообще, как считал лейтенант, его правая рука. — Мне думается, не должно бы по всему фронту.
Конечно, проще всего было бы ответить утвердительно или заявить, что и он, лейтенант, так же мыслит, но Максим не мог врать этим людям и отрывисто бросил:
— Не знаю.
— А на какой срок такая норма установлена?
— Тоже не знаю.
В жизни Максима, пожалуй, еще не бывало таких тяжелых минут, как эти. В душе он молил, чтобы матросы разговорились, даже раскричались. Тогда бы он, тоже распалившись, прямо рубанул бы им, что, когда город в осаде, и не такое ожидать можно, что все эти ограничения — и продовольственные, и на боезапас — явление, бесспорно, временное. Но матросы молчали.
В этот момент, когда Максиму казалось, что вот-вот должно все же что-то произойти, в землянку ворвалась Рита, едва ступив через порог, поднесла руку к солдатской пилотке и задорно выпалила:
— Здравствуйте, товарищи краснофлотцы!
Сразу же, как только Максим принял взвод, матросы, неизвестно от кого, узнали о всех его недавних злоключениях и сердцем приняли Риту, объявили ее невестой своего лейтенанта. Тогда же и зародилось это шутливое обращение Риты, на которое матросы обычно дружно рявкали: «Здрас, товарищ лейтенант…ша!»
Рита восторженно смеялась, а он, Максим, несколько смущенно поеживался, хотя в душе всегда радовался и приходу Риты, и тому, что матросы искренне и очень доброжелательно признают ее своей.
А вот сегодня никто не подхватил ее шутки. Лишь Василий сказал, не пряча раздражения:
— Пусть и твой Чучероне заходит. Еще околеет под елкой, пока ты здесь с лейтенантом шушукаешься, а спрос опять с нас, рядовых.
— Нет его, мальчики, сегодня удрала я от него! — рассмеялась Рита.
«Чучероне» — солдат Илларион Галкин. Низкорослый — только по плечо Рите, — он служил в той же части, где она была переводчицей, и, если ему удавалось, обязательно сопровождал ее, когда она урывала часок и забегала к морякам. В шинели, сидевшей на нем балахоном, в ботинках с обмотками и в пилотке, почему-то опиравшейся на его уши, он являл собой что-то несуразное, по ошибке напялившее на себя военную форму. Кроме того, хотя он и уверял, что сопровождает Риту лишь в силу обстоятельств, от матросов не укрылись его влюбленные глаза, и они беспощадно донимали его подначками. Но тот оказался еще и на удивление безответным. Единственное, на что у него хватало отваги, когда шутки особенно больно ранили его, — отойти в сторонку и сидеть или стоять там до тех пор, пока Рита не начинала собираться в обратный путь.
Когда Василий впервые обозвал его «Чучероне», Рита сказала, сверкнув глазами и нахмурившись, что не знает такого слова, хотя вроде бы и имеет соответствующее образование. Но Василий не смутился, моментально ответил:
— Слова создаются человеком. Это наукой доказано. Так вот, это слово — личное мое кровное детище. «Чичероне», надеюсь, тебе ведомо? «Чучело» — и подавно? Мое из этих двух образовано. А буква «ры» исключительно для маскировки использована. Кто ее не выговаривает, тот в самую цель бьет… Между прочим, а как ты его зовешь, когда вы с ним с глазу на глаз остаетесь? Иликом? Ларчиком?.. Конечно, это дело вкуса каждого индивидуума. Однако, если быть честным, Чучероне — звучит таинственно, в нем этакое благородство угадывается.
Сколько же времени прошло с тех пор, как впервые было произнесено это слово? Всего лишь два месяца? Но зато каких: ведь стольких товарищей, первыми услышавших его, теперь нет и никогда не будет…
Сняла Рита свою шинель, села на нары рядом с Максимом — матросы сразу же засобирались, им сразу же потребовалось срочно сходить по каким-то своим делам. И опустела землянка. Теперь только Максим, Рита и теплая печурка оставались в ней.
— Что случилось, Максим? — как только вышел последний несколько замешкавшийся матрос, спросила Рита.
Максим верил ей, уже несколько раз имел возможность убедиться, что она умеет молчать, но все равно предпочел ответить уклончиво:
— Так, мелочи разные.
Рита не обиделась, хотя и поняла, что он убежал от дружеского разговора, во время которого обязательно обнажается самое наболевшее: за годы жизни с отцом уже знала (и считала это правильным), что далеко не все служебное следует рассказывать даже самому близкому человеку. И только внимательно и сочувствующе взглянула на осунувшееся лицо Максима.
Какое-то время посидели молча, потом Рита сказала:
— А у меня нашелся папка… Вернее, он нашел меня.
— Что ж, как принято говорить, примите мои поздравления.
— Максим! — с негодованием вырвалось у Риты.
Он вздрогнул, сначала удивленно посмотрел на нее, потом осторожно обнял за плечи, привлек к себе и сказал так проникновенно, как еще ни разу с ней не говорил:
— Прости, Ритка. У меня сейчас в душе такое творится… А про твоего папку, что он здесь служит, случайно узнал позавчера.
— Как ты мог узнать про него, если даже фамилии моей не знаешь, — попробовала Рита защититься от нежности к Максиму, которая, казалось, вот-вот окончательно захлестнет ее.
Рита ошибалась, думая так: все возможное, что касалось ее, Максим постарался узнать сразу, как только стал лейтенантом. Но сейчас откровенно не ответил на ее упрек, попытался отшутиться:
— О вас, уважаемая Маргарита Ивановна, я многое знаю. И при подходящем случае прошу поведать об этом; подполковнику Нестерову Ивану Порфирьевичу. Надеюсь, знаете такового?
Какое-то время они, прижавшись друг к другу, еще посидели молча, затем Рита, даже не шелохнувшись, то ли сказала, то ли спросила:
— Так я пошла.
— Проводить?
— Зачем? Здесь же рядом.
«Рядом» — почти восемь километров, где ни одна попутная машина тебя не подхватит. Но ведь по своей территории ей предстояло идти. Да и подумать, одному основательно подумать ему, Максиму, требовалось: как ни храбрись, а не дай бог, чтобы фашисты пронюхали про норму на снаряды…
Но и теперь Рита ушла не сразу; она еще пришила к его кителю чистый подворотничок, который принесла сегодня, еще проверила, крепко ли держатся пуговицы на шинели Максима. Проделала все это молча, сосредоточенно. Будто он сам был бессилен и подворотничок сменить, и за пуговицами доглядеть.
Наконец Рита все же ушла. Угли в печурке давно превратились в невесомый пепел, который почти весь вылетел в трубу, а он все сидел и думал. Однако в голову только, и пришло, что с этого часа каждый выстрел и вовсе должен быть в цель, что в поиске патронов следует обшарить нейтральную полосу, где и сейчас лежат убитые не только недавно, но и в прошлом месяце: может, у кого из них в подсумках завалялись патроны?
Правда, мелькнула и еще идея, что сравнительно недалеко имеется армейский склад, где ящики с патронами высятся штабелями: дескать, никто и не заметит, если их чуток поубавится. Он безжалостно похоронил ее: вдруг это последний резерв здешнего командования?
Жесточайшую норму на снаряды установило командование. И неизвестно, надолго ли. Но в жизни взвода, казалось, ничего не изменилось: по-прежнему два очередных дежурных, когда наступал их час, уходили в окопы, чтобы наблюдать за врагом и в случае опасности своевременно известить о ней товарищей; по-прежнему остальные отсиживались в землянке, судача о жизни вообще и скупо подбрасывая в печурку щепочки, не топили ее, а только подтапливали. Однако подсумки и даже карманы шинелей всех убитых — и наших, и чужих, — оказавшихся на ничьей земле, тщательно проверили уже в ближайшие две ночи. Без приказания, по собственной инициативе. Сколько изъяли патронов — об этом ему, командиру взвода, не доложили, и он понял, что это своеобразная матросская хитрость, так сказать, их личный резерв, который они пустят в дело в самый нужный момент. Почему таятся от него? Может быть, сюрприз хотят преподнести. Скорее всего, так. Но не исключено и другое: чтобы он, командир, и сам выколачивал патроны, законными путями выколачивал, считая, что положение с ними критическое.
И он сделал вид, будто не заметил, словно и не задумывался ни разу: а почему те убитые вдруг в иных позах лежат?
Но когда в самом дальнем от двери углу землянки появилось шесть ящиков с винтовочными патронами, он встревожился (неужели решились на кражу у соседей?) и, собрав взвод, прямо спросил, как это понимать. Ожидал, что матросы начнут лепетать про случай, который навел их на это богатство, однако мичман Мехоношин ответил без промедления и с чувством собственной правоты:
— Эти патроны, товарищ лейтенант, можно сказать, наша личная собственность, на собственные хлебные пайки выменянная.
— Как так — выменянная? У кого выменянная?
— Или думаете, в кольце блокады весь народ с одинаковой душевной закалкой оказался? Здесь и сволочи встречаются…
И опять мысли, мысли. Первая, родившаяся сразу, — того сукина сына следует немедленно разоблачить, отдать под суд военного трибунала! За то, что незаконно и хищнически наживается на народной беде! И тут же в голову приходит другое: а удастся ли сейчас убедительно доказать это? Ведь эти патроны наверняка нигде не числятся, ни по одной приходной ведомости у того подлеца не проходят. Значит, если его сграбастают и начнут строгий спрос, он смело отрапортует, что подобрал бесхозное имущество, еще думал, куда его деть, а тут матросня и заявилась, пристала с ножом к горлу: «Продай!» Ну и отдал. А что хлеб за них взял… Виноват, конечно. Только кому охота от голода пухнуть? И еще добавит: или ему не надо быть в силе, чтобы отпор фашистам дать, если опять попрут?
И Максим, чувствуя, что у него нет сил сердиться на матросов, спрашивает единственное;
— Почему же вы, черти соленые, меня обошли, когда эту мену затеяли?
— А разве положено командиру знать, что его бойцы свои хлебные пайки кому-то отдают? — нахмурился Мехоношин.
— И вообще эти патроны найдены нами, и точка! — вклинился в разговор Василий.
И тогда Максим сказал сравнительно миролюбиво, чтобы еще больше не накалять атмосферу:
— Ладно, пока хрен с ним, с тем подлюгой. До поры до времени забуду о нем. Но так и знайте: как только станет полегче общая обстановка на фронте, как только появится у меня время капитально этим делом заняться, дружба моя с вами врозь пойдет, если того подонка мне не покажете. Договорились?
— Слово даю, лично покажу, — охотно заверил Василий, прозванный товарищами Одуванчиком за постоянную солнечность в голубых глазах, за то, что, знакомясь с девушками, неизменно говорил: «Вася — сын собственных родителей. Когда полюбите, можно и просто — Василек».
Сказал это Одуванчик, преданно глядя в глаза лейтенанта, а тот сразу вспомнил то, что случилось на третий или четвертый день его командования взводом. Тогда в одной из деревень, через которую им довелось отступать, какая-то женщина, плача скорее от обиды, чем от негодования, поведала им, что совсем недавно здесь были двое вроде бы наших солдат, что они не только у нее, а и у всех прочих односельчан рылись в комодах, сундуках и ларцах; взяли они что-то у других или нет — этого она не может утверждать, но у нее не стало золотого колечка, того самого, которое муж, как память о себе, оставил ей, уходя на эту кровавую войну: дескать, если не вернусь с полей сражений, вручи тому, кто мужем нашей дочери станет.
Одуванчика и еще пять матросов послал тогда он, лейтенант Малых, в погоню за теми двумя, наказав искать взвод на новом рубеже обороны, указанном командованием. Матросы приказ его выполнили: поймали мародеров, сводили в деревню на опознание, вернули хозяевам украденное у них и лишь потом доставили негодяев во взвод, чтобы командир решил их судьбу. Он, Максим, чтобы все по закону было, чтобы трибунал вынес свой приговор, велел тех бандитов доставить в штаб бригады.
Минуло с час — вернулись матросы. Он, конечно, спросил, почему так быстро. И тогда, точно так же солнечно глядя в его глаза, Одуванчик доложил, что тех двух они с рук на руки передали солдатам, которые по срочному делу спешили как раз туда, где располагался трибунал. А уже завтра, когда пришлось снова отступать под ударами фашистов, случилось так, что он, Максим, увидел тела тех мародеров, продырявленные автоматными очередями. Разумеется, грозой обрушился на Одуванчика и его товарищей, всеми земными карами грозил, но те незыблемо стояли на своем: с рук на руки передали этих неизвестным солдатам и во взвод немедленно вернулись, так откуда им знать, что потом, после их ухода, здесь произошло?
Значит, и этому сукину сыну матросы уже вынесли приговор…
А поздним вечером, когда в трубе печурки противно выл разгулявшийся ветер и земля вздрагивала от ударов волн, накатывающихся на берег, когда все обалдели от долгого молчания и своих бесконечных дум о доме и семье, кто-то и сказал мечтательно:
— Эх, сейчас бы на родную коробочку…
Прозвучал этот своеобразный крик матросского сердца — заговорили все, и каждый обязательно о своем корабле, расхваливая его, приписывая ему такие тактико-технические данные, какими он не обладал и в лучшие свои годы. Другие запросто могли одернуть завравшегося, но они терпеливо выслушивали его до конца, чтобы потом немедленно заявить:
— А у нашего красавца…
Даже он, Максим, взгрустнув о недавнем прошлом, вспомнил свое училище. И его классы, лаборатории, где осваивал морскую науку, строгость распорядка дня и даже то, что на подготовку к очередному экзамену всегда давалось поразительно мало времени: максимум — трое суток! Причем не вздумай вставать до общего подъема или хотя бы на часок задержаться после отбоя! А если ты именно в эти дни попадешь в караул да еще гарнизонный? Все равно никаких поблажек…
Тогда это возмущало, случалось, истолковывалось исключительно как равнодушие командования к страдальцам-курсантам, к их нуждам и даже бедам. Помнится, когда было решено впервые отметить День Военно-Морского Флота, их курс, сдававший очередные экзамены, в полном составе был включен командованием в подготовку к празднику: одни под руководством специальных инструкторов разучивали показательные вольные упражнения, другие готовились к шлюпочным гонкам, к участию в десанте, которому предстояло штурмовать Петропавловскую крепость. Да разве сейчас вспомнишь все, что понавыдумывало начальство, чтобы не просто порадовать, а удивить, восхитить ленинградцев? И курсанты, которым казалось, что в таких условиях уж эти-то экзамены они обязательно завалят, решили к начальнику училища обратиться с просьбой хотя бы на день продлить подготовку. Тот принял их, внимательно выслушал, изредка одобрительно кивая, а потом сказал:
— Запомните на всю свою дальнейшую жизнь: для сдачи экзамена еще успешнее курсанту, как и студенту, всегда не хватает только одного дня.
И кивком отпустил их. Они ушли, конечно, не проронив в ответ и слова. Зато как раскричались в кубриках! Не тогда ли и было пущено кем-то: «Начальство для того и выдумано, чтобы курсант за все годы учебы ни разу свободно не вздохнул»?
Между прочим, тот экзамен они сдали, как обычно, успешно. Почему? Ведь времени на подготовку к нему оставалось, действительно, всего ничего? Видимо, в каждом человеке есть какие-то скрытые даже от него резервы, которые помимо его воли и бросаются в бой в самый критический момент. Это так же верно, как и то, что у каждого матроса за время его службы на корабле наверняка были и тяжелые, неприятные минуты, когда он, как говорится, был готов завопить в полный голос: «Мама!» Почему же сейчас вспоминается только хорошее? Почему сейчас даже о самом трудном моменте из прошлой жизни вспоминается прежде всего с юморком?
На эти вопросы Максим не успел найти ответов, ход его мыслей прервал звонкий голос Одуванчика:
— Братва, а что, если мы сейчас накатаем письмище? Самому товарищу Сталину? Так и так, мод, товарищ Сталин, мы, моряки-балтийцы, оказавшиеся на сухопутье, просим вернуть нас на родные корабли?
Его предложение встретили долгим молчанием раздумья. Потом мичман Мехоношин осуждающе заметил:
— Понимаешь, мне тон твоего письма не нравится. Будто на законном основании ты с сухопутного фронта дезертировать вознамерился.
— Ты что, очумел? — обиделся Одуванчик.
Мичман не успел ответить: теперь реплики — краткие и пространные, спокойные, дружеские и злые, ядовитые — посыпались отовсюду. Разные по тону были они, но суть всех сводилась к одному: матроса ничем не напугаешь, он, если Родине надо, через что угодно прорвется! А отсюда и писать то письмо надо примерно так:
«Мы, моряки, сейчас воюем на сухопутье, сейчас мы грудью своей защищаем Ленинград. Мы и впредь будем насмерть стоять на тех рубежах, какие нам укажут командиры.
Но все равно просим учесть наше желание: когда можно будет, дать нам возможность воевать на кораблях».
Сочиняли это письмо коллективно, ожесточенно споря из-за каждого слова, и лишь потом спросили у лейтенанта:
— Ну как, подходяще?
— Толково написано, — искренне ответил тот. — Только нужно ли сразу в Москву обращаться? Может быть, лучше по команде пойти?
— Если с командира роты начнем, то лишь к морковкину заговенью своего добьемся, — негодующе фыркнул Одуванчик.
— Я имел в виду не командира роты, батальона или даже бригады: они не в силах решить этот вопрос. Мне кажется, письмо надо адресовать товарищу Жданову. Что ни говорите, а сейчас наша судьба во многом и прежде всего от его мнения зависит.
Возражающих не нашлось, и письмо, внеся исправления, аккуратно переписали. И тут снова заспорили. Одни доказывали, что под письмом нужно просто поставить: «Моряки-балтийцы», а другие требовали, чтобы обязательно стояла фамилия каждого.
Спор решать выпало опять лейтенанту:
— Я бы обязательно поставил свою фамилию. Без фамилий ваше письмо на анонимку смахивает.
— Почему это — ваше письмо? Или вы его подписывать не будете? — вцепился Одуванчик.
Максим только глянул на него, осуждая за поспешность вывода, взял ручку и чуть ниже текста письма вывел свое звание, фамилию, имя и отчество.
Максим подписал письмо первым и вроде бы без малейших колебаний. На самом же деле ему очень не хотелось это делать. И только потому, что упорно казалось: его невольная задержка в пути, когда он со стажировки был отозван в Ленинград, его кратковременное пребывание на территории, занятой врагом, командованию бригады крепко запали в память, вызвали, может быть, и незначительные, но сомнения в искренности его патриотизма. Что заставляло так думать? Вот уже почти два месяца он командует взводом (вроде бы не хуже других), во многих боях участвовал, не прячась за спины матросов, но еще ни разу командованием батальона не была произнесена его фамилия, хотя бы даже в таком сочетании: «Взвод лейтенанта Малых»; его взвод — единственный в батальоне! — именовался исключительно по тактическому номеру. О чем это говорит?
Ладно, допустим, один этот факт еще не доказательство. Тогда позвольте спросить: а почему командир роты, как только фашисты начинают активничать, немедленно звонит к нему, спрашивает, не нужна ли ему помощь? Таким тоном спрашивает, будто у него в резерве не пять связных, а минимум батальон, который изнывает от безделья!
Если он, Максим, пользуется полным доверием командования, то почему все его ходатайства о награждении матросов остаются без ответа? Нет, не обязательно положительного, а самого простого. Допустим: «Сообщаем, что матрос такой-то за подвиг, совершенный им, будет отмечен несколько позднее».
Да что там говорить про правительственные награды, если за все время кровавых боев ни один из его матросов не получил самой обыкновенной благодарности хотя бы от командира роты!
Как ошибочно считал Максим, все это было свидетельством того, что к нему все еще присматривались, все еще особо придирчиво оценивали каждое его действие, каждое слово.
Долгущими осенними днями, когда фашисты, прячась от нудного и холодного дождя, отсиживались по своим землянкам, безжалостно терзая губные гармошки, аккордеоны и патефоны, он не раз подумал о том, что его проверка в Особом отделе так быстро и успешно завершилась лишь потому, что перешли они фронт в полосе обороны именно этой бригады морской пехоты, где каждый командир взвода — недавний однокашник по училищу; все они, конечно, сразу же и опознали, и аттестовали его с самой лучшей стороны.
А если ему, лейтенанту, нет полного доверия, то не повредит ли матросам то, что он тоже подписал письмо? Да еще первым? Не посчитают ли это сговором, не решат ли, что письмо родилось в результате подсказки его, лейтенанта Малых, и преследует лишь одну цель: прячась за просьбу дать матросам возможность воевать на кораблях, посеять среди них недовольство своим сегодняшним положением? Не ударит ли кому в голову, что это письмо породит ослабление боеспособности взвода?
Своими сомнениями он не имел права делиться с матросами, поэтому внешне решительно и поставил свою подпись под письмом.
Письмо унесла Рита, которая по делам службы довольно часто бывала в Ленинграде. Унесла прямо в Смольный. Значит, сейчас оно уже изучается, если не самим товарищем Ждановым, то кем-то другим, пользующимся его доверием.
А пока для него, лейтенанта Малых, дни шли однообразно, серой и тревожной чередой. Норму на патроны еще не ввели, но до сих пор не отменили и ограничения на снаряды; теперь наши пушки больше молчали. Случалось, иная батарея неделю молчала, словно и не было ее здесь вовсе, чтобы вдруг, когда фашисты, окончательно обнаглев, начинали позади своих окопов бродить почти толпами, обрушивать на них несколько яростных залпов. И вновь замолкала надолго.
А в городе, как рассказывала Рита, блокада еще чувствительнее: уже не спешат, еле бредут по улицам люди — усохшие и постаревшие за эти почти два месяца блокады.
Да, уже почти два месяца Ленинград в блокаде. И сколько еще будет продолжаться она?..
Сегодня на промерзшую землю — наконец-то! — лег снег. Не однодневкой-гастролером, а хозяином до весны. Сразу светлее стало вокруг. И трупы, которые костенели на ничьей земле, теперь не так мозолят глаза, не порождают непотребных мыслей о быстротечности жизни человека.
Снег хорош еще и тем, что на нем пока каждый след отчетливо виден. Значит, наблюдатели сразу заметят и доложат, если фашисты сползают на ничью землю.
Ничего веселого, радостного не было в мыслях лейтенанта Малых за эти долгие, однообразные дни. И вдруг телефонный звонок из штаба батальона:
— Малых? К тебе вышел комиссар. Понял? Комиссар бригады! Встреть, как полагается.
Встреть, как полагается… В доброе, мирное время он, лейтенант Малых, объявил бы сейчас аврал, потом приказал бы матросам переодеться в то, что поновее. А сейчас он только и сказал никому конкретно:
— Из землянки не отлучаться. Полковой комиссар вот-вот будет.
Сказал это спокойно, вроде бы даже равнодушно, а у самого сердце екало, подсказывало: «Наверняка по поводу того нашего письма…»
Объявил матросам о скором появлении начальства — те по привычке, оставшейся от прошлых лет службы, как и чем могли, привели еще в больший порядок землянку и себя, подбросили в печурку щепочек. На этом все приготовления и закончились. А лейтенант вышел из землянки на пронизывающий ветер: он, как командир, был обязан встретить начальство на границе своего района обороны.
Только вылез из землянки, только сделал несколько шагов, четко отпечатав их на снежном покрывале, не успел еще и замерзнуть, а полковой комиссар — в простом полушубке и серых валенках — уже тут как тут. Рапорта не выслушал, просто поздоровался за руку и сказал обыденно, вовсе не тоном начальника:
— Ну, веди, командир.
И в землянке, едва мичман скомандовал: «Смирно!» — комиссар сразу же сказал: «Вольно», — и прошел к столу, положил на него свою шапку. Правда, потом, когда бросил полушубок на нары, и ее швырнул туда же. Какое-то время молча посидел, борясь с одышкой и вытирая платком потные лоб, лицо и шею. Потом, оправдываясь, выдохнул:
— Годы-то уже не те.
Ему было около пятидесяти. Максим отчетливо помнил, как еще этой весной комиссар резво взбегал по трапу на корабль. А сейчас и вся голова седая, и отечные мешки под глазами. Невольно подумалось, что комиссару бригады морской пехоты достается, пожалуй, значительно больше и крепче, чем командиру взвода; и ответственность далеко не та, да и высокое начальство небось за всё, за все упущения любого командира с него, комиссара, спрашивает таким тоном, что оно уже положит трубку, а ты полной грудью вздохнуть все еще остерегаешься.
— Знаете, зачем я пришел к вам? Догадываетесь или нет; почему раньше к вам не заглядывал? — начал комиссар, отдышавшись.
Матросы предпочли отмолчаться: зачем привлекать к себе внимание высокого начальства?
— Как предписывает наш устав, комиссар всегда должен быть там, где сейчас он всего нужнее, — продолжал полковой комиссар, которого будто нисколечко и не задело это молчание. — Для подъема боевого духа у личного состава должен быть именно там. У вас во взводе, как нам известно, боевой настрой на должной высоте, так чего, спрашивается, было время на вас тратить? Вот и не заглядывал. А сегодня пришел.
Он помолчал, словно решаясь на что-то, потом достал из нагрудного кармана кителя лист бумаги, развернул его и сказал, покосившись на снарядную гильзу, коптившую на дальнем от него конце стола:
— Пожалуй, лучше прочту то, что вам адресовано. Так оно авторитетнее прозвучит.
Несколько матросов потянулись к снарядной гильзе, но взял ее мичман Мехоношин и не поставил на стол рядом с комиссаром, а, держа ее, остался стоять за его спиной.
И в этот момент, когда торжественные и радостные минуты были так близки, раздался грохот дружного артиллерийского залпа и почти одновременно с ним — взрывы многих снарядов и мин. Они были так дружны и мощны, что земля задрожала и даже будто простонала от боли, причиненной ей; в разошедшиеся щели между бревнами наката заструился песок на стол, мягко застучали маленькие комочки глины. Залпы следовали один за другим, и теперь земля дрожала непрестанно.
С первым залпом матросы надели кто полушубок, кто шинель, похватали оружие и теперь жались к стенкам землянки у самой ее двери; они были готовы, как только огонь прекратится, выскочить из землянки и изо всех сил бежать в окопы.
Комиссар несколько замешкался, но вот оделся и он. Мичман Мехоношин сразу же погасил коптилку, чтобы зря не сгорела ни одна капля бензина. Теперь в землянке единственный источник света — печурка, в которой догорали щепочки.
Казалось, сейчас матросов волновало одно: куда лягут следующие вражеские снаряды, и вдруг кто-то, невидимый в темноте, попросил:
— Товарищ комиссар, а вы своими словами…
— Своими, говоришь? Что ж, можно и так, — сразу же и будто бы с радостью отозвался тот. — Военный совет сообщает, что просьба ваша законна, похвальна и будет удовлетворена при первой возможности. Только когда это произойдет — предвидеть нельзя… Ведь новые корабли здесь пока не строятся: и подвоза металла в город нет, и та броневая сталь, что оставалась или была на недостроенных кораблях, пошла на создание вокруг города оборонительного рубежа. На те же бронеколпаки пошла… Вот, пожалуй, и все. Почти дословно.
А залпы вражеской артиллерии гремят, грохочут, сливаются с разрывами множества снарядов и мин и от этого кажутся еще мощнее. Теперь не слышно, сочится ли земляная крошка на стол…
Едва прогрохотал последний залп, Максим выскочил из землянки и побежал к окопу, где было его место на случай вражеской атаки. За ним, тяжело топая и хрипло дыша, бежали остальные. Изо всех сил бежал Максим, думал только о том, что за номер еще выкинут сейчас фашисты, но все равно заметил и чью-то землянку с развороченной снарядом крышей-накатом, и то, что сейчас поверх белого снега во многих местах лежала земля, над которой плыл парок.
Положив автомат на бруствер окопа и убедившись, что фашистские солдаты и не думают атаковать, он привычно огляделся. И прежде всего увидел комиссара, который еще только бежал по окопу, выбирая себе место для боя. Хотел спросить, зачем он-то суется в возможное пекло, но от вопроса все же воздержался: а где еще ему, комиссару, быть, если самое главное могло начаться здесь и сейчас?
Несколько минут томительного ожидания неизвестно чего и… веселый голос фашиста, усиленный репродуктором:
— Мы орудия прочистиль, можно опять бай-бай, Иван!
Не поверили, какое-то время еще проторчали в промерзших окопах, потом побрели обратно.
— И часто у вас такое? — спросил полковой комиссар, шагавший сразу за Максимом.
— Так — впервые.
У самой землянки взвода, не пострадавшей от артиллерийского налета, комиссар остановился, каждому матросу пожал руку и сказал, словно извиняясь:
— Загляну к вашему соседу. Он что-то лениво отреагировал на эту пальбу, пешком в окопы поспешал.
Хотелось попросить у него письмо Военного совета, чтобы собственными глазами прощупать каждое слово, однако Максим подавил это желание: наверняка нужно оно зачем-то комиссару, если он словно забыл о нем.
За остаток этого дня фашисты еще три раза открывали подобный артиллерийский огонь и так же внезапно обрывали его. И каждый раз, выждав момент, моряки бежали в свои окопы.
Последний артиллерийский налет прогремел около полуночи. Когда смолкли пушки, тот же голос прокричал с издевкой:
— Бай-бай, Иван!
Максим чувствовал, что эта внезапная вспышка активности фашистов не случайна, что она преследует определенную цель. А вот какую? Надеются, что матросы, привыкнув, потеряют бдительность и однажды засидятся в землянках, не займут свои окопы? Возможно и такое. Однако нельзя исключать и самого простого: держать защитников города в постоянном нервном напряжении и тем самым выкачать из них силы, которые и так довольно быстро тают на скудном блокадном пайке.
Казалось, матросы в изнеможении повалились на нары, едва добрались до них, казалось, они и слова сказать были не способны — такая мертвая тишина минут тридцать царствовала в землянке. И вдруг Одуванчик резко сел и почти крикнул:
— У меня, братцы, колоссальная идея! И прошу особо не благодарить: безвозмездно дарю на общее благо!
И люди, еще мгновение назад казавшиеся полностью лишенными сил, приподнялись на своих лежанках, повернулись лицом к Одуванчику.
— Если я правильно понял уважаемого докладчика, корабль — даже малюсенький кораблик! — в Ленинграде сейчас нельзя построить потому, что нет соответствующего металла? Или, товарищ мичман, я по молодости лет что-то не уловил?
— Не балабонь, к делу ближе! Неужели ты не можешь говорить по-человечески? — недовольно заворчали в землянке.
— К делу ближе? Да оно у нас под боком, мы его каждый день по сто раз видим! — торжествовал Одуванчик.
Теперь он стоял у стола, и свет от снарядной гильзы, заменявшей керосиновую лампу, освещал его лицо — по-настоящему радостное, одухотворенное.
— Обломки бронеколпаков — вот тот наш гвоздь, который мы вгоним в крышку гроба фашизма! — восторженно, выспренне изрек он и погрозил кулаком кому-то невидимому.
Действительно, только на ничьей земле против их взвода валяются, ржавеют под дождями и снегом обломки двух бронеколпаков. А сколько их гибнет без пользы людям, если взять в ротном, батальонном или бригадном масштабе? И почему ему, лейтенанту, не пришла мысль о них?
А землянка уже гудела радостно, восторженно, матросы не просили, а требовали сейчас же, этой же ночью, всем взводом выползти на нейтральную полосу и утащить сюда все, что удастся.
Лишь лейтенант остался спокоен, он сказал, не повысив голоса:
— Сейчас — время отбоя. — И добавил, как величайшую милость оказал: — Без разведки, без подготовки да еще всем взводом — такого не допущу… Короче говоря, утро вечера мудренее.
Матросы поворчали, почертыхались вполголоса, но ослушаться не посмели, снова улеглись на привычные места. Но он-то, лейтенант Малых, знал, как буйствовала сейчас душа каждого из них.
В конце ноября вдруг пожаловали морозы — под тридцать да еще с пронизывающим ветром. И земля в окопах, конечно, вовсе заледенела, еще и потому, что очередные наблюдатели, греясь, обязательно очищали их от снега.
Если все же выпадал безветренный день, над линией немецких позиций столбики дыма тянулись к небу из множества труб: вражеские солдаты нисколько и ничего не жалели, жгли и вековые липы парка Петергофа, и деревянный паркет его дворца, а про дома жителей и говорить нечего; выгоняли семью на мороз и, хохоча, отрывали половицы, выворачивали рамы. А на советской стороне редко увидишь даже жиденький дымок: здесь каждое полешко, каждая щепочка были на строжайшем учете.
С устойчивыми морозами нагрянула и величайшая радость: по льду Ладожского озера в Ленинград прошла колонна машин с самыми различными грузами. Первая! Но все твердо знали, что вскоре и другие осилят трудную и опасную для жизни водителей дорогу, которую кто-то неизвестный моментально и невероятно метко окрестил «Дорогой жизни». А полковой комиссар, услышав это название, так заявил:
— Будь моя воля, я бы оба эти слова только заглавными буквами выводил!
Максим был полностью согласен с ним. Вообще все моряки разделяли точку зрения комиссара: не только продовольствие для голодающих жителей города, но и снаряды, мины, патроны и гранаты привезли те машины, и теперь около орудий уже имелся некоторый запас снарядов; прошло еще несколько дней — вообще отменили на них норму.
Ликовали не только артиллеристы, ликовали все, кто знал о недавнем ограничении на расход снарядов. И теперь, как только фашисты пытались активничать, по ним били — нещадно били! — и форты Кронштадта, и пушки кораблей, стоявших в Неве, и армейская артиллерия.
Чуть ослабели морозы — на защитников города навалились метели, да такие, что наблюдатели, по-прежнему торчавшие круглые сутки в окопах, ночью видели человека лишь тогда, когда тот оказывался на расстоянии удара штыком.
В одну из таких метельных ночей на ничью землю за обломком колпака собрались сходить Одуванчик и Тимофей Серегин. За последним обломком сходить собрались: все прочие были уже перетащены на нашу территорию и горкой лежали невдалеке от штаба бригады, откуда в Ленинград командование обещало доставить их собственным транспортом. Каким? Над этим вопросом матросы голову не ломали, хотя и знали прекрасно, что в бригаде есть лишь одна полуторка, да и та больше ремонтируется, чем ходит: командование слов на ветер не бросает.
Все бойцы бригады приняли участие в сборе тех обломков бронеколпаков, кое-кто из моряков, добровольно вызвавшихся на это задание, не вернулся в окопы. И тогда пустело место на нарах в родной землянке. А завтра другие уходили по его маршруту, чтобы доставить на свою территорию и его, и ту ношу, которую ему не удалось осилить.
Все моряки бригады приняли посильное участие в этой трудной и опасной для жизни работе, поэтому горка обломков бронеколпаков выглядела внушительно. Как сказал Одуванчик:
— До Казбека она, конечно, малость не дотягивает, но в общем-то — вполне приличная.
Тимофея Серегина в напарники себе выбрал сам Одуванчик. Исключительно из-за его физической силы: на ничьей земле остался такой обломочек бронеколпака, что вчерашняя пара матросов, как ни тужилась, смогла только качнуть, сшевельнуть его с насиженного места. А Тимоха — он такой, если его подзадорить, подзавести, сколько угодно упрет на себе. Да, он несколько медлителен, даже неповоротлив. А он, Одуванчик, на что? Если возникнет необходимость, он и поторопит, и колючую проволоку отведет или отбросит.
Что ни говорите, а шли за последним обломком бронеколпака, поэтому к походу готовились особенно тщательно: и оружие, и всю личную одежду проверили, и веревку, испробовав на прочность, вокруг тела Одуванчика обмотали; ее взяли для того, чтобы было чем заарканить тот проклятущий обломок, если Тимофей один не осилит его.
Наконец лейтенант все же сказал те слова, которых матросы ждали с нетерпением:
— Что ж, глянем на погоду из окопа, тогда и решим.
Едва шагнули за дверь землянки, ветер остервенело рванул их за полы белых маскировочных халатов, с головы до ног усыпал колючим снегом. И все время, пока они брели к окопам, он яростно набрасывался на них то с одного бока, то с другого или вдруг, словно придя в бешенство от их упрямства, начинал хлестать по лицу, слепя снегом. В душе они проклинали его, но вслух не проронили ни слова. Лишь в окопе, когда немного отдышались, лейтенант сказал не очень уверенно:
— Погодка, черт бы ее побрал… Вряд ли в такой круговерти выйдете на тот обломок.
— И капелюшечки не сомневайтесь, я дорогу к нему во как знаю! — заверил Одуванчик. — А что погодушка такая, это даже распрекрасно: ишь, фашисты ни одной осветительной ракеты в небо не выпустили. О чем это свидетельствует? Не ждут, что кто-нибудь сегодня к ним сунется, вот и отсиживаются в землянках, в карты дуются!
Лейтенант еще какое-то время помялся в нерешительности, потом каждого из них все же чуть толкнул рукой в спину: это было долгожданное разрешение. И они, не мешкая, вылезли из окопа.
На ничьей земле, где снарядами давно были выкорчеваны все, даже самые маленькие кустики, метель и вовсе разбушевалась, так перемешивала снег, что уже через несколько секунд Одуванчик пожалел, что не согласился с лейтенантом и не отложил вылазку хотя бы на завтра. Успокоил себя тем, что в немецкие окопы они с Тимофеем не свалятся — подходы к ним опоясаны несколькими рядами колючей проволоки. Самым разумным в его положении было, пока не поздно, вернуться в окоп по своему следу, но ложная гордость, которая в той или иной дозе всю жизнь сопутствует почти каждому человеку, упорно толкала его все дальше и дальше. Правда, он прикинул, что ветер идет с залива, значит, все время нужно ползти так, чтобы он сек правую щеку.
Ползли долго. И ни разу не увидели чего-то Знакомого, по чему можно было бы определить свое место. Одуванчик понял, что они основательно сбились с пути. Но страха не испытал. Он просто взял еще правее, чтобы ветер теперь бил прямо в лицо.
И снова ползли. Когда силы окончательно покидали их, лежали неподвижно, жадно хватая ртом морозный воздух. И вдруг снег, на который Одуванчик пока лег еще только грудью, дрогнул и бесшумно пополз куда-то, увлекая его. Падение было недолгим, но, еще скользя неизвестно куда, Одуванчик понял, что сейчас окажется на бывшем песчаном пляже, укутанном снегом, на который еще не ступала нога человека. Еще выгребал снег, набившийся за воротник, а к нему, обвалив еще один здоровущий пласт снега, уже спустился Тимофей. Именно — спустился, а не свалился, как он, Василий Семенушкин.
— Ты чего сюда, к заливу, свернул? — прошептал Тимофей, тычась холодным носом в его ухо.
И, словно подтверждая, что они вышли к заливу, форты Кронштадта дали залп. Другой. Третий…
Казалось, их тяжеленные снаряды прижали к земле не только все живое, но и взбесившийся ветер.
Врать не хотелось, сказать правду — и того меньше. И Одуванчик предложил равнодушным тоном:
— Лучше перекурим это дело.
Курили по-фронтовому: держали цигарки так, чтобы ни одна затяжка не была замечена кем-то со стороны, чтобы ни одна самая малая искорка не вырвалась из ладоней.
И хотя теперь, когда пушки фортов умолкли, город-крепость стал неслышим, Тимофей прошептал:
— Ну и дает Кронштадт.
Любовно и с гордостью прошептал. Словно в недавние мирные дни все матросы и не костерили его коменданта и патрули, безжалостно забиравшие в комендатуру даже за самое незначительное упущение в форме одежды.
— Что делать-то сейчас будем? — опять спросил Тимофей, которому это сидение в снежном закутке было явно не по нраву.
— Как — что? — удивился Одуванчик. — Сейчас по береговой кромке еще с километр протопаем к Ленинграду, потом завернем к своим и снова за тем обломком.
— Может, завтра?.. Сегодня как бы опять не заплутать…
— А это уже не наша с тобой забота, это уже командиру решать, — не смог скрыть раздражения Одуванчик.
Долго брели, проваливаясь в снег порой по колени, кое-где спотыкаясь о торосящийся лед. Взопрели, казалось, все силы без остатка выложили, но незадолго до рассвета все же добрались до родной землянки, ввалились в нее и в изнеможении опустились на нары. Не на свои привычные места, а на те, какие ближе оказались.
Их появление встретили молчанием, за которым улавливались и радость, что они вернулись, и простое человеческое любопытство. И еще — едва они ввалились в землянку, из нее, накинув на себя полушубок, в метель выскочил один из матросов.
— Где лейтенант? — устало спросил Одуванчик, дрожащими пальцами сворачивая цигарку.
— В окопе, известно. Вас ждет, — буркнул мичман.
И как он, Одуванчик, мог забыть, что лейтенант всегда, когда кто-нибудь из его людей уходил на подобное задание, обязательно оставался в окопе до тех пор, пока тот не возвращался. Значит, чтобы доложить лейтенанту о их прибытии, и убежал в метель товарищ…
Пришел лейтенант — запорошенный снегом, промерзший до самой глубокой косточки, — Одуванчик без утайки, без смягчающих обстоятельств рассказал все, что с ними произошло. Даже особо подчеркнул, что сбились они с пути исключительно по его вине: он головным полз. И закончил, как ему казалось, вполне достойно:
— Ошибку свою, товарищ лейтенант, мы с Тимофеем осознали. И готовы исправить. Завтра или в какую другую ночь… Просим еще раз оказать доверие.
Лейтенант будто не услышал его последних слов. Он достал из планшетки карту, на которой только схематично была обозначена полоса обороны их бригады, и склонился над ней. Ему не мешали вопросами, лишь у мичмана и вырвалось непроизвольно:
— Что же это, братцы, получается, а? Выходит, за текущими делами мы и не обратили внимания на то, что залив замерз, что теперь наш правый фланг вовсе открытый?
Ему не ответили, лишь как-то особенно пристально и с доверием стали смотреть на лейтенанта. А тот по-прежнему разглядывал карту, зачем-то шагал по ней циркулем-измерителем. Наконец лейтенант потянулся к телефону, снял его трубку и, дав вызов, сказал спокойно, без малейшего намека на волнение:
— Пятнадцатого… Разбудите и доложите, что я вышел к нему. — И уже Одуванчику с Тимофеем: — Со мной пойдете. Чтобы точно показать, где вы прошли в наш тыл.
С начальством не спорят, ему подчиняются. И матросы вновь влезли в полушубки, только начавшие оттаивать, взяли автоматы. Да и понимали они, что не прихоть, не плохой характер, а необходимость войны заставила лейтенанта будить командира батальона.
Если бы точно не знали, то и не подумали бы, что командир батальона еще недавно спал: побритый, причесанный — волосок к волоску, с надраенными до белизны пуговицами кителя, он, когда вошли лейтенант и матросы, нехотя отодвинул в сторону какое-то письмо и сказал, опережая уставной доклад:
— Садитесь. Закуривайте. Рассказывайте.
Сели, Но курить воздержались: землянка маленькая, а в ней, если не считать их, прибывших, еще и комиссар, и начальник штаба, и особист батальона — капитан Гавриков.
Рассказывал лейтенант. Как считал Одуванчик, умно рассказывал: словом не обмолвился, что матросы Семенушкин и Серегин безнадежно заблудились в снежной круговерти, а тактично сказал: дескать, убедившись, что тот обломок бронеколпака в снежном месиве сегодня не найти, они приняли единственно правильное решение — вышли на берег залива и по нему пробрались в наш тыл. Почему единственно правильное решение? Поползи они к своим окопам, их любой наблюдатель запросто срезал бы автоматной очередью: окликать неизвестного нет времени, если он возник внезапно и метрах в трех от тебя, в белом маскировочном халате, да еще вооруженный. А в наш тыл они прошли вот тут. И на карте точнехонько обозначил весь их путь по берегу и льду залива.
Уточняющих вопросов не было. Просто все батальонное начальство и особист склонились над картой лейтенанта и, как показалось Одуванчику, долго молча разглядывали ее. Наконец комбат сказал, по-прежнему глядя только на карту, разрисованную красным и синим карандашами:
— Что замолчал, Малых? Ведь знаю, что ты пришел не только затем, чтобы ткнуть нас носом в эту прореху в линии нашей обороны. Не тяни время, выкладывай все, с чем пришел.
— Если матросы, использовав ледяной покров, смогли проникнуть в наш тыл, то почему этого же не осилить фашистам? Они пока не догадались? Прямо скажем, слабое утешение… И последнее: этим путем и с одинаковым успехом можно проследовать и на запад.
Комбат взглянул на него, только на мгновение взглянул, и опять уткнулся глазами в карту. Глядя на нее, буркнул, что они могут идти отдыхать. И они ушли, так ничего и не узнав о конкретном решении командования батальона; им стало ясно одно: сообщили они об очень важном, о таком важном, что оно будет обязательно учтено.
Лейтенант Малых и матросы его взвода уже похрапывали, восстанавливая силы, а в это время посыльный батальона понес пакет в штаб бригады; там, ознакомившись с содержанием пакета и подумав, написали другую и тоже сугубо деловую бумагу, которую понес уже другой посыльный, понес к более высокому начальству. Каково было то самое высокое должностное лицо, до которого, как эстафета, дошли донесение и мысли лейтенанта Малых, неизвестно, но уже к вечеру того же дня из батальона во взвод пришел приказ, которым предписывалось всем частям, чей фланг соприкасается с Финским заливом, на ночь высылать на лед залива парные патрули, строго разграничив зоны их действия. До Морского канала приказали взводу контролировать залив, а людей не добавили. Столь быстрое рождение этого приказа и навело Максима на мысль, что далеко не он первый обнаружил прореху в обороне.
Приказ прокомментировал только Одуванчик:
— Не было печали, так черти накачали!
Лейтенант непривычно холодно глянул на него и тоном приказа сказал мичману Мехоношину:
— Ввиду крайней политической отсталости, матроса Семенушкина в группу наблюдения за заливом не назначать. Впредь до особого на то моего распоряжения.
Нет для настоящего фронтовика наказания страшнее и позорнее, чем отстранение от участия в боевых операциях, но лейтенант вынес свой приговор и отвернулся от мичмана, давая понять, что никаких возражений не примет.
Ознакомившись с приказом командования, для вида поворчали, конечно, и другие матросы. Дескать, мало нам было забот, так еще одну сами для себя схлопотали. Однако по всему чувствовалось, что они одобряют решение командования, да и собой довольны: не только оружием, но и мозгами своими помогают оборонять Ленинград.
И с наступлением сумерек на лед залива вышли два матроса. Им предстояло всю ночь вести наблюдение и, если враг будет обнаружен, огнем своих автоматов уничтожить его или сковать активными действиями, сковать боем до прибытия подкрепления.
Конечно, труднее стало, но службу несли честно, изо всех сил старались, чтобы не только фашистские орды, но и отдельные их лазутчики не проникли в Ленинград, дыхание которого ежеминутно чувствовалось буквально за спиной каждого его защитника.
А еще примерно через неделю вдруг позвонил командир соседней роты — однокашник Максима по выпуску из училища — и сказал, что к нему во взвод через пару минут выйдут поверяющие штаба армии — подполковник и старший лейтенант: дескать, дотошные, до всего докопаться норовят, так что учти…
За истекшие месяцы это были первые поверяющие (да еще из штаба армии!), поэтому немного волновались, но все приготовления к их приему свели к тому, что наскоро побрились и надраили пуговицы шинелей и бляхи поясных ремней: землянка и особенно окопы всегда содержались в образцовом порядке.
Поверяющих, как положено, Максим встретил на границе своего района обороны, представился и чуть отступил в сторонку, как бы разрешая им идти куда вздумается. Те в ответ козырнули и, хотя Максим даже малого намека себе не позволил, почти одновременно протянули ему, развернув, свои удостоверения личности. И та поспешность, с которой были предъявлены документы, не понравилась лейтенанту, заставила его еще раз и более пристально вглядеться в лица поверяющих. Например, он, лейтенант Малых, если нет в том необходимости, никогда и никому не предъявляет своих документов. Да, этих подполковника и старшего лейтенанта он видит впервые. Зато извещен об их прибытии телефонным звонком, наконец — они не одни пришли, а в сопровождении командира соседней роты. Так есть ли необходимость потрясать документами?
Объяснение такому поступку могло быть одно: поверяющие — формалисты до мозга костей. Или даже того глубже.
Зародилась первая маленькая неприязнь — заметил, что в отличие от всех командиров самых различных рангов, которых он знал или просто видел, лица у этих какие-то слишком ухоженные, без малейших намеков на постоянные недоедание и переутомление. Особенно же его насторожили шинели без единого самого малого следа окопной земли и новехонькие планшетки, из которых они достали карты здешней местности — без единой потертости на сгибах, без помарочки. И невольно подумалось: «Видать, заматеревшие штабники! И на передовую за все минувшие месяцы войны, похоже, впервые удосужились заглянуть». С пренебрежением, даже со злостью подумалось.
Однако чувств своих не выдал, спросил ровным голосом и в меру почтительно:
— С чего прикажете начать показ?
— С главного начнем, с осмотра вашей линии обороны, — ответил подполковник и, словно уже не раз бывал здесь, уверенно зашагал к первому пулеметному гнезду.
Оказавшись в окопах взвода, поверяющие стали подробнейше расспрашивать о секторах ведения огня не только каждого пулемета, но и стрелковых отделений, даже бойцов. На все вопросы Максим отвечал толково, со знанием дела и тут вдруг заметил, что мичман Мехоношин, все время находившийся сзади поверяющих, почему-то неистово подмигивает ему и пальцем, желтым от махорки, показывает на спину старшего лейтенанта. И тогда, будто давая поверяющим возможность получше рассмотреть вражеские позиции, Максим пропустил их вперед. Оказался сзади — сразу заметил, что у старшего лейтенанта спинка шинели сшита как у старшего командного состава. Явное нарушение формы одежды! Но… Разве он, Максим, сразу распорол спинку своей шинели? Ведь, сшитая, она не топорщится, и шинель сидит как влитая. Но сейчас форма одежды нарушена не просто каким-то командиром, а поверяющим штаба армии. По-ве-ря-ю-щим! Невероятно, но факт.
А к этому несоответствию мысленно уже пристраиваются и излишняя поспешность с предъявлением документов, и ухоженность лиц, на которых не оставили следов ни постоянное недоедание, ни чрезмерная усталость, и новехонькие планшетки с картами без единой потертости на сгибах.
Лейтенант встретился взглядом с Мехоношиным и на мгновение прикрыл веки. Тот понимающе кивнул, а еще через несколько секунд Одуванчик вроде бы лениво зашагал к землянке.
А поверяющие все ходили по окопам, все спрашивали, спрашивали. О самом разном. Даже о том, сколько бойцов было во взводе месяц назад, да не было ли случаев, когда кто-то перебегал к противнику или арестовывался по подозрению в желании сделать нечто подобное. И на все эти вопросы Максим отвечал, правда, теперь осторожно, предварительно обдумывая и даже словно взвешивая каждое свое слово.
Одуванчик же будто сквозь землю провалился…
Сколько времени мучительно тянулась неопределенность — этого Максим и потом не мог сказать. Единственное, что он утверждал яростно, — словно солнечным светом для него все вокруг залило, когда он увидел капитана Гаврикова, который в сопровождении Одуванчика и еще двух матросов шел по окопу. Шел спокойно, рассказывая матросам что-то смешное; во всяком случае они временами расплывались в улыбке. Но автоматы у матросов висели на груди, а не были закинуты за спину. Выходит, его тревога, его подозрения не совсем напрасны.
А дальше все произошло до обидного просто: капитан Гавриков представился, назвавшись помощником начальника Штаба бригады, и почтительно сказал, что командир бригады просит товарищей поверяющих, когда они закончат работу с этим взводом, на несколько минут заглянуть к нему.
Подполковник выстрелил вопросом:
— Зачем мы нужны командиру бригады?
— Не могу знать, — виновато улыбаясь, развел руками капитан Гавриков.
Когда поверяющие ушли, сопровождаемые капитаном Гавриковым и двумя матросами-автоматчиками, Одуванчик сдвинул на затылок шапку, рукавом шинели вытер потный Лоб и сказал, будто извиняясь:
— Они уже шли к нам, когда я позвонил в штаб. Потому и ждал их, потому так скоро мы и заявились.
Скоро, говоришь? Нет, он, лейтенант Малых, не сказал бы этого…
Остаток дня коротали в землянке, прогревая нутро крутым кипятком, и лениво судачили о том, кто они, эти «поверяющие». И еще — является их сигнал в штаб настоящим проявлением бдительности или игрой в нее.
Первая ночная вахта уже ушла в окопы и на лед залива, все остальные стали поудобнее пристраиваться на нарах, намереваясь вздремнуть, если позволят фашисты, и вдруг гнусаво зазуммерил телефон. Максим, еще сидевший около него, снял трубку и назвал себя.
— Немедленно явитесь к начальнику отдела «Смерш», — подчеркнуто сухо сказал кто-то и поспешил положить трубку.
Максим, хотя и не чувствовал за собой вины, все равно внутренне напрягся.
— Куда на ночь глядя, товарищ лейтенант? — спросил Мехоношин, заметив, что командир потянулся за полушубком.
Можно было сказать, что вызывают к командиру батальона или в штаб бригады, но он выбрал правду. Прозвучал его ответ — матросы приподнялись или даже сели на нарах, запереглядывались. А когда Максим подошел уже к двери землянки, Одуванчик и сказал, шагнув к нему:
— Если вызывают по поводу того гада… Ну, у которого мы патроны на хлеб выменивали… Тут вы, ничегошеньки не знаете. Ни его самого, ни…
— Я действительно не знаю его, — проворчал Максим, в душе довольный, что его задержали почти в дверях, что он как бы не по своей вине чуть-чуть оттягивает тревожащую встречу.
— Вот и крушите их правдой-маткой! — даже обрадовался Одуванчик. — Если потребуется, любого из нас в свидетели вызывайте.
Коротенькая пауза и вовсе неожиданное:
— Того гада вчера убитым нашли. На дороге, что к его складу-берлоге вела.
— А ты откуда такие подробности знаешь?
— Земля слухами полнится, — дипломатично ответил Одуванчик и сразу заторопился, словно боясь, что лейтенант уйдет, недослушав его: — А на нас верной думы не держите, к этому делу мы не успели рук приложить…
— Да, с вами не заскучаешь, — усмехнулся Максим и решительно толкнул дверь плечом.
По дороге к штабу бригады хожено раза четыре, но еще никогда она не казалась ему такой короткой. Настолько короткой, что у входа в нужную землянку он для перекура даже намеревался присесть на пенек, чуть возвышавшийся над снегом. Но, вдруг поняв, что это самое обыкновенное желание затянуть время, мысленно выругался, излишне решительно постучал в дверь и, войдя в землянку, почти зло доложил:
— Лейтенант Малых прибыл по вашему приказанию!
В землянке за обеденным столом, перекочевавшим сюда из какой-то опустевшей квартиры, сидели только капитан Гавриков и незнакомый штатский. Случайно или нарочно так было сделано, но лицо человека в штатском еле высвечивалось расплывчатым беловатым пятном.
— Заходи, Малых, заходи, — вполне доброжелательно ответил капитан Гавриков, даже вышел из-за стола, даже руку протянул.
— Мáлых, товарищ капитан, Мáлых, — поправил его Максим, уже зная те фразы, какими они сейчас обязательно обменяются.
Действительно, не смутившись даже самую малость, капитан Гавриков проворчал:
— Не будем мелочиться из-за какого-то одного ударения.
— И вовсе это не мелочь, а существенная деталь: своим ударением вы совсем других родителей мне приписываете.
Эти фразы впервые были сказаны месяца три назад, когда они еще только знакомились.
Человек в штатском предложил певучим и неожиданно мягким голосом:
— Садитесь, лейтенант, вот сюда, — и выдвинул из-под стола табуретку, поставил ее рядом со своей.
Пока Максим снимал полушубок и усаживался, человек в штатском потянулся к керосиновой лампе, чуть чадившей на столе, подкрутил ее фитиль. Теперь лицо его не тонуло в темноте, теперь Максим отчетливо видел морщины, изрезавшие его лоб и щеки землистого оттенка, и необыкновенно светлые глаза. Настолько усталые, что, казалось, они вот-вот закроются сами собой, закроются помимо воли этого человека.
Человек в штатском, дав Максиму рассмотреть себя, попросил:
— Расскажите, пожалуйста, о себе. Как можно подробнее.
Опять за рыбу деньги!
— На оккупированной территории я оказался…
— Не об этом. О себе. С самого начала. С того первого дня, какой помнится.
Максим уже после тех фраз, какими они обменялись с капитаном Гавриковым, понял, что его ни в чем не собираются обвинять, что причиной вызова сюда не являются ни недавние «поверяющие», ни тот подонок, у которого матросы в свое время добывали патроны. А просьба человека в штатском досказала остальное: теперь Максим не сомневался, что этот человек с усталыми глазами почему-то хочет с ним познакомиться как можно поближе. О чем же ему рассказать? Биографию он наверняка прочел, может быть, даже не один раз. Следовательно, знает, что отец Максима всю жизнь работал слесарем в паровозном депо, что, кроме отца, есть у Максима мать и две сестренки. Небось даже то знает, что одна из них замужем за сельским учителем, а вторая — за лейтенантом-летчиком, который несет службу где-то на Дальнем Востоке.
— Можно я не про себя — про деда расскажу? — вдруг озорно спросил Максим.
От удивления у капитана Гаврикова правая бровь черт знает куда метнулась, а человек в штатском ограничился тем, что почти пропел:
— Воля ваша.
— Дед у меня правильный. Во всех отношениях. Даже чересчур. Например, и от колчаковцев ускользнул, когда они мобилизацию объявили, и к красным не пристал. Первых ненавидел люто, а вторым тогда еще не верил. Он, дед наш, ничего на веру не принимал, он норовил все руками пощупать, — пояснил Максим, которому очень хотелось, чтобы его поняли правильно. — Поэтому и в колхоз не сразу записался, а чуть ли не последним. Когда окончательно и навечно уверовал в его жизненную силу.
Человек в штатском достал из кармана пиджака пачку «Беломора» и положил ее на стол:
— Курите.
Уверенно было разрешено курить — Максим окончательно понял, что этому человеку многое о нем Известно, может быть, и такое, о чем он, Максим, и сам не подозревает. Но это не смутило, не испугало, скорее — даже подтолкнуло на полную откровенность, и он продолжал по-прежнему охотно, с веселыми интонациями:
— Знаете, какое задание дед однажды подсунул мне?.. Летом это было, когда я после городской голодовки у него в деревне парным молоком отпивался. А стукнуло мне тогда годочков восемь или на год больше, на год меньше… Как сейчас, помню, дал он мне в рученьки острющий плотницкий топор, подвел к тонюсенькой осинке и велел срубить ее. Мол, зря торчит здесь, мешается.
Тут Максим откровенно улыбнулся, вспомнив давнее, и моментально прозвучал голос человека в штатском:
— Чему вы улыбаетесь? В таком возрасте дерево срубить…
— В данном случае важно не что, а как велел срубить. Дед на колени поставил меня у той осинки. Так, стоя на коленях, и велел мне срубить ее!
Человек в штатском только пытливо смотрел в смеющиеся глаза Максима, а у капитана Гаврикова непроизвольно вырвалось:
— Он у вас с заскоками, что ли?
— Ничего подобного, как жизнь показывает, очень даже нормальный дед, — весело парировал Максим и умышленно долго гасил в пепельнице свою папиросу.
Его не торопили, хотя по всему чувствовалось, что с искренним нетерпением ждали продолжения разговора.
— Напоминаю, годочков восемь мне тогда было… Когда мальчонка в таком возрасте, иные родители и показывать-то ему топор боятся. А дед дал мне его, велел дерево срубить и сам ушел. Правда, на колени у того дерева поставил… Конечно, намаялся я, даже наревелся, пока свалил то деревцо… Но соль не в этом! Спрашивается, почему у того деревца дед поставил меня на колени? Исключительно для того, чтобы я, мальчонка-несмышленыш, тем топором нечаянно ногу себе не повредил.
Снова басовито и несколько раз ухнули залпами форты Кронштадта. И снова тишина. Тревожная, густая.
— Почему вы именно этот случай из своей жизни рассказали нам? — наконец спросил человек в штатском.
— Просто так.
— Прошу быть честным до конца.
И тогда Максим сказал, глядя прямо в глаза этого незнакомого человека, к которому почему-то уже проникся большим доверием, чем к капитану Гаврикову:
— В последние месяцы я не раз вспоминал деда и его этот предметный урок… А теперь мне не топор, теперь мне человеческие жизни вручены.
— Ты что, очумел? — заерзал капитан Гавриков. — Тебя специально учили, а ты…
— Помолчите, капитан, давайте лучше вместе подумаем над тем, что от него услышали, — по-прежнему спокойно сказал человек в штатском и вновь потянулся за папиросой.
Он же и продолжил после длительной паузы:
— Думаю, что понял вас… Вы не плачетесь, не жалуетесь… Вы просто сожалеете, что вас назначили командиром взвода, а соответствующим образом подготовить не успели?
— Так точно, — официальным тоном и без малейшего колебания ответил Максим.
— Неужели не понимаешь, что война… — опять было полез в разговор капитан Гавриков, но человек в штатском коснулся пальцем рукава его кителя и заговорил:
— Не война, а обстановка, сложившаяся на фронтах, лишила наше командование возможности сделать многое из того, что намечалось, даже планировалось. Думаете, от хорошей жизни командование лейтенантов и других флотских командиров поснимало с кораблей и направило воевать на сухопутный фронт? Думаете, у командования сердце спокойно бьется, когда становится известно, что в такой-то дивизии в окопах сидят танкисты и даже летчики?.. Вот и я сейчас хочу сделать вам предложение, послать вас на задание, к которому вы фактически не готовились специально.
Максим подобрался на табуретке, теперь для него не существовало ничего и никого, кроме этого человека в штатском, так устало глядевшего на основание керосиновой лампы.
— Скажите, вы помните те населенные пункты, хутора и просто местность, где шли тогда с проводником-эстонцем? Тех людей, которые помогали вам в пути?
Он, Максим, вроде бы помнил, если и не все, то многое; а что касается людей — они и сегодня стоят у него перед глазами. Но решил, что в данном случае лучше промолчать, чтобы ненароком зря не обнадежить хорошего человека.
— Поймите меня правильно: нам очень важно связаться со всеми теми людьми. А их в лицо знаете только вы. И они вас знают… Сию минуту я не требую от вас окончательного ответа, сейчас мне нужно знать лишь одно: если потребуется, согласны ли вы еще раз пройти тем путем и попытаться встретиться со всеми теми людьми?.. Я жду.
— Если надо, то надо, — ответил Максим и вздохнул.
И еще около часа они просидели в землянке, горячим чаем запивая разговоры о положении на фронтах, в осажденном Ленинграде и вообще в прифронтовых и даже тыловых городах. Во время этого непринужденного разговора, улучив момент, Максим и ввернул вопрос о «поверяющих». Ответил капитан Гавриков:
— В тот день штаб армии поверяющих не посылал.
Только это и было сказано, однако Максим понял, что задержаны его матросами именно те, кого и следовало.
Когда уже уходил, человек в штатском, так и не назвавший Максиму не только своего звания или должности, но даже и имени-отчества, сказал, задержав его руку в своей:
— Надеюсь, предупреждать не нужно, что решение командованием еще не принято?
В землянке, изрядно чадя, горела только керосиновая лампа, казалось бы — много ли от нее света, но, выйдя на морозный воздух, Максим какое-то время был вынужден постоять, чтобы дать глазам возможность пообвыкнуть. Еще не вполне освоился с обступившей его темнотой, а к нему уже шагнули два человека в белых маскировочных халатах; казалось, они поднялись из соседнего сугроба. Максим еще только зафиксировал их появление, еще не принял какого-либо решения, а один из них уже сказал голосом Одуванчика:
— Ну как, товарищ лейтенант, порядок?
И сразу будто опал пронизывающий до костей ветер с залива, сразу будто ослабел мороз. Но ответил ворчливо;
— Почему здесь торчите? Думаете, без вас дорогу во взвод не найду?
Матросы промолчали: они поняли, что настроение у лейтенанта нормальное, и, переглянувшись, молча зашагали за ним по узенькой тропинке, которая вилась между когда-то высоких сосен, а теперь — обугленных и расщепленных обломков стволов.
Над немецкими окопами через каждые пять минут взвивалась очередная ракета. Туда, где эти ракеты сейчас заливали снег мертвящим светом, и вела тропинка, на которой кое-где угадывались кровавые наледи.
Последние две ночи фашистские вояки почему-то явно нервничали: и осветительных ракет не жалели, и порой такой орудийный и минометный огонь открывали, что после окончания его еще долгое время уши были словно ватой забиты, а земля под ногами покачивалась, даже будто вздрагивала. Лишь перед самым рассветом вражеский огонь сникал и морякам удавалось забыться тяжелым, тревожным сном. Поэтому и не объявляли подъема в час, установленный распорядком дня, поэтому Максим мысленно и выругался, когда дверь землянки вдруг распахнулась во всю ширь и Рита звонко и восторженно прокричала:
— Мальчики! Как вам не стыдно спать в такое утро? А ну, подымайтесь, мальчики!
Матросы зашевелились, и один из них буркнул:
— Дверь закрой, орало.
Чтобы не было сказано что-то еще более грубое, Максим встал, взлохматил руками волосы и проворчал, не глядя на Риту, а сворачивая цигарку:
— Вторую ночь те гады не дают глаз сомкнуть, а сегодня только прилегли, только собрались первый сон увидеть — врываешься ты и вопишь во весь голос.
Хотел опередить матросов, вежливо осадив Риту, а сказанул… Она, правда, лишь стрельнула в него презрительными глазами и продолжала по-прежнему восторженно, требуя полнейшего внимания:
— Мальчики! Милые вы мои! Даю честное слово, когда выслушаете, на руках носить меня будете!
— Почему бы и не поносить, если, конечно, лейтенант ребра не переломает, — отозвался Одуванчик, но не зло, а с неподдельным интересом. — Ба, и Ларчик здесь! Удостоил наше скромное жилище своим посещением!
Действительно, у входа в землянку стоял солдат Галкин. Впервые он осмелился на такое. И, что больше всего удивило, заставило насторожиться, на лице его не было растерянности, даже намека на обычное смущение; оно светилось, оно излучало беспредельную радость.
Не один Максим — теперь уже все матросы встали с нар, стряхнув с себя сонную одурь. И тишина в землянке такая, что самый взыскательный адмирал мог позавидовать.
Но и Ритка теперь молчит! Обводит всех восторженными глазищами и молчит!
— И долго ты над нами издеваться намерена? — спрашивает Максим, выпустив в печурку густую струю махорочного дыма.
Рита лезет рукой за пазуху, достает оттуда лист бумаги и сует его в лицо Максима:
— Читай, засоня!
Тот, предчувствуя что-то очень радостное, осторожно берет листок, подносит к самым глазам. Но разве в этой темнотище что-то прочитаешь? И тогда он нетерпеливо командует:
— Дать свет!
Кто-то потянулся к снарядной гильзе-коптилке, чтобы зажечь ее фитиль, а Одуванчик швырнул в печурку на красноватые угли несколько сухих щепочек, которые берегли на растопку. И яростное пламя метнулось к дверце печурки, розоватым цветом залило и лицо лейтенанта, и лист бумаги, в который он впился глазами.
Тот листок лейтенант прочел дважды, на какое-то мгновение будто окаменел, потом вдруг метнулся к Рите, обнял ее и звонко чмокнул в щеку, в другую. Казалось, не было такой силы, которая сейчас могла бы его оторвать от нее. А Рита беззвучно и счастливо плакала.
Наконец, словно поняв, что больше медлить нельзя ни секунды, что в противном случае матросы просто вырвут у него из рук этот лист бумаги, лейтенант повернулся к ним лицом и провозгласил счастливейшим голосом:
— Сегодняшняя сводка Совинформбюро! Наши войска под Москвой перешли в наступление и громят фашистов!
Больше ничего не успел оказать: матросы бросились к нему, казалось — сомнут, скомкают, но они как-то особенно бережно подтащили его к печурке, усадили перед ее распахнутой дверцей и потребовали:
— Читайте!
И он вслух прочитал сводку. Выполняя волю матросов, трижды прочел ее от первой до последней строчки.
Все, о чем сообщалось в сводке, для каждого было так жизненно важно, что матросы забыли о Рите и Галкине. Не замечая их, все говорили о том, что вот он, тот самый удар родной армии, который вгонит фашизм в гроб! С яростной верой говорили это. И примерами из вовсе недавнего подкрепляли свою мысль. Одуванчик, хотя никто с ним и не спорил, кричал о том, что Красная Армия еще под Одессой и Ельней во как дала фашистам прикурить! Зато Мехоношин степенно лишь и пробасил, что и здесь, под Ленинградом, гитлеровские вояки тоже выдохлись: даже в помине нет тех атак, которыми, можно сказать, до полного изнеможения доводили еще месяц назад.
Не удержался и Максим, добавил огонька в общее ликование, напомнив, что наши бойцы на полуострове Ханко, хотя тот был в самом западном конце Финского залива, хотя на них начали наседать еще в июне, отбили все вражеские атаки, а буквально несколько дней назад всех их, героев Ханко, не только выкрали из-под носа озверевших фашистов, но и благополучно доставили в Кронштадт. А ну, братцы, пораскиньте мозгами, пошире пораскиньте и скажите: о чем это кричит?!
Так увлеклись радужными мечтами о скором окончании войны, о крахе блокады Ленинграда, что Максим даже удивился, когда Рита вдруг подошла к нему и еле слышно шепнула:
— Мы пойдем, Максим?
— Пойдете? Куда пойдете? — недоуменно спросил Максим, потом вспомнил все и непререкаемо заявил в оглушительной тишине: — Никуда вы не пойдете. Братва, или мы уже не моряки?
Мгновенно, преодолев сопротивление стеснительности, добрые матросские руки с Риты и Галкина сняли шинели, услужливо приняли шапки. А еще немного погодя на обеденном столе появились хлебные пайки, щедро сложенные кучкой, три банки рыбных консервов и фляжка спирта, которую мичман Мехоношин берег на всякий тяжелый случай, а сегодня с общего молчаливого согласия положил рядом с хлебом.
Дружно выпили за скорую победу. Не успели закусить — ожил телефон. Максим взял трубку, весело назвал себя.
— Малых, чему радуетесь? Ишь, гогочете так, что здесь, в штабе батальона, слышно. Или уже знаете? От кого? — высыпал вопросы комиссар бригады.
— Так ведь у нас разведка не спит, а работает, — отшутился Максим.
— Ну-ну… А спиртом не увлекайтесь. Я и сейчас чую, как от тебя разит, — добродушно проворчал комиссар бригады, хохотнул и положил трубку.
Этот короткий разговор Максим пересказал так:
— Командование поздравляет с началом наступления под Москвой и напоминает, что враг еще силен, что мы в любую минуту должны быть готовы к его атаке или еще чему.
И снова вспыхнули горячие споры о том, когда закончится война, когда будет сокрушена блокада Ленинграда. Самые различные сроки назывались, но в одном все сходились: это наступление, начатое под Москвой, не захлебнется, как то, под Ельней, теперь Красная Армия ходом до Берлина попрет.
Максим не был согласен с товарищами. Он знал, что велика военная мощь фашистской Германии, на которую сейчас промышленность почти всей Западной Европы днем и ночью работает. Но мыслей своих не высказал: в такой день нельзя товарищам портить настроение.
В самый разгар общего спора Максима за рукав кителя и дернул солдат Галкин, прошептал просительно:
— Товарищ лейтенант, мне поговорить бы с вами надо…
— Что ж, валяй, поговори.
— Так, чтобы только вы и я.
Максим удивленно глянул на этого мальчишку, который, казалось, уже оробел от собственной смелости, и глазами показал ему на дверь землянки.
День еще только нащупывал дорогу в эти края, нащупывал так робко, словно вообще ни разу не бывал здесь; лишь чуть посветлевшее небо указывало на его приближение.
Оказались они одни — Галкин, похоже, и вовсе сник. Чтобы подбодрить его, Максим сказал вполне доброжелательно:
— Выкладывай, что припас для меня.
Может быть, еще около минуты Галкин молчал, борясь сам с собой, и вдруг выпалил:
— Я, товарищ лейтенант, люблю ее… Очень люблю!
Когда до Максима дошло, что сказанное Галкиным относится к Рите, захотелось ответить резко: дескать, не со мной, а с ней об этом, говорить надо, молодой человек. Однако настроение было прекрасное и такой мальчишеской непосредственностью веяло от этого солдатика, что только и сказал:
— В этом вопросе, Илларион, я плохой тебе советчик. Можно сказать, вовсе никакой.
— Я не совета у вас спрашиваю, я просто ставлю вас в известность…
У этого юнца, оказывается, есть и личная гордость, и довольно острые зубки!
— …Я просто хочу, чтобы вы, товарищ лейтенант, знали: я буду добиваться ее ответной любви!
Сказано это было хотя и несколько выспренно, зато решительно, с глубокой верой в правоту своих намерений. И Максим уже с интересом и внимательно посмотрел, на Галкина. Да, росточком, прямо скажем, он не вышел: если Ритка не нагнется, то и не поцелует ее. А вот глаза честные, с твердым зрачком, не бегают, не прячутся…
— Значит, на том и договоримся, как настоящие мужчины: она, Маргарита Ивановна, и решит, кого из нас двоих выбрать. Руку?
Галкин не уловил скрытой иронии, он очень серьезно протянул Максиму свою ладошку. Озорно подумалось, что стоит посильнее жимануть ее, и Галкин обязательно поморщится от боли.
Максим ограничился нормальным пожатием. Потом по-братски обнял Галкина за хрупкие юношеские плечи и решительно повернул его лицом к двери в землянку.
Давно ушла Рита со своим провожатым, давненько поуспокоились матросы, занялись будничными делами, а Максим все еще ощущал необъяснимую смутную тревогу, все еще думал о своем разговоре с солдатом Галкиным.
Итак, появился соперник. С точки зрения Максима — не очень серьезный, но соперник. Тогда почему он, Максим, не испытывает к нему ничего, кроме сочувствия? Почему сам не рванулся провожать Риту, доверил это тому, кто откровенно заявил, что будет добиваться ее любви?
Долго, даже мучительно думал над этими вопросами и не нашел ответов.
Казалось, совсем недавно Рита ворвалась в землянку и взволнованно-радостно оповестила о начале нашего наступления под Москвой; казалось, и вовсе недавно рядом постоянно были мичман Мехоношин, Василек-Одуванчик, Серегин и другие матросы взвода. Но это только кажется, что совсем недавно: уже две недели минуло с тех пор, как он, лейтенант Малых, расстался с ними. Хочется верить, что лишь на короткое время.
Из родной землянки он ушел гак буднично, что даже не простился с товарищами. Просто ему по телефону предложили сейчас же явиться к командиру роты. Приказание обычное, ну и не насторожило ни его, ни матросов. А командир роты, только поздоровавшись, переправил к комбату, тот — в штаб бригады.
А вот в штаб бригады Максим не попал: буквально в нескольких метрах от штабных землянок стояла «эмочка», вымазанная белой краской. Из нее и вышел полковник, в котором он без труда узнал человека в штатском, недавно беседовавшего с ним. Полковник ответил на молчаливое приветствие Максима и жестом приказал ему сесть в машину на ее заднее сиденье. Лишь устроившись рядом, он сказал:
— Будем считать, что с этой минуты вы не имеете ни воинского звания, ни фамилии. Вы — просто товарищ Максим.
— Прикажете спороть нарукавные нашивки?
— Нет, их мы оставим в неприкосновенности. Чтобы вам не браться за иголку, когда вернетесь… Или вы принципиально против обыкновенного пиджака? — пошутил полковник.
А дальше, когда они приехали в штаб армии, все закрутилось и вовсе в неистовом темпе: сначала с ним очень кратко поговорил незнакомый генерал, подчеркнув, что задание ему, товарищу Максиму, доверяется ответственнейшее, пожелал удачи и кивком отпустил; потом в какой-то пустой квартире он переоделся в штатское, а в другой — состоялось его знакомство с новыми товарищами. Они тоже были в штатском, они тоже имели только имена — Николай, Борис и Василий.
Здесь, когда они оказались вместе, и было официально дано задание: установить связь с теми товарищами в Эстонии, которых лично знает товарищ Максим. И еще было сказано, что товарищ Николай — командир группы, командир с неограниченными правами.
Николай — настолько бровастый, что казалось: он все время сердится на себя, на всех и на все; но стоило ему однажды улыбнуться, как Максим проникся к нему самой искренней симпатией.
Борис — обыкновенный человек лег под сорок. Максим мысленно отметил, что у него нет особых примет; мимо такого человека, вообще не заметив его, можно запросто пройти, если это произойдет на людной улице.
А у Василия было что-то от Одуванчика. Может быть, такие же ясные глаза, в которых, хотя момент и был чрезвычайно серьезный, мелькали смешинки?
Таковы были первые впечатления о новых знакомых. Но теперь, когда он неразлучен с ними уже более двух недель, он многое мог бы порассказать о каждом из них. И прежде всего — искренне и с полной ответственностью заявил бы, что они надежнейшие товарищи.
Причем (и это особенно заинтересовало Максима, очень понравилось ему) Николай был старшим группы, как сказал полковник, командиром с неограниченными правами, но командовал так тактично, что товарищи и не замечали этого; он просто, словно советуясь, вдруг говорил, что сейчас нужно сделать то-то или поступить так-то. И сказанное им было настолько естественно, настолько органично вытекало из окружающей обстановки, что остальным оставалось только согласиться с его мнением.
После того как проскользнули через фронт, шли по маршруту, который указывал Максим. От лесного урочища — к хуторку, от хуторка — через болото к новому лесу. Причем (и это крайне удивило Максима) он, оказывается, настолько хорошо запомнил путь, по которому прошел с Ритой только раз и несколько месяцев назад, что, осмелев, даже называл отдельные приметы, которые должны вот-вот открыться их глазам.
Правда, три раза он ошибся: на знакомом пригорке не оказалось ветряной мельницы, вместо нее были глубокие воронки; исчезли с лица земли и два хуторка, где они с Ритой ночевали. Развороченные по кирпичику печи — вот и все, что осталось от хуторков.
— Карателей работа, — только и сказал Николай, глядя на пепелище.
Шли заболоченными лесами, минуя городки, села и деревни, значит, видели очень малое, но и этого оказалось вполне достаточно для того, чтобы сделать вывод: и здесь, где бои отгремели несколько месяцев назад, война продолжается. Об этом говорили и пепелища хуторков, и трупы местных жителей и фашистских вояк, изредка попадавшиеся в лесной глуши, для вида заваленные хворостом или не прикрытые даже веточкой.
Едва начали движение по маршруту, которым Максим прошел только один раз, его охватило волнение. И чем дальше они продвигались, тем больше оно становилось. Даже узнав какое-то приметное дерево, Максим невольно старался вспомнить: а в какое время дня они с Ритой проходили мимо него, о чем говорили. А когда заходил с товарищами на знакомый хуторок, чтобы несколькими словами перекинуться с его хозяевами, становилось и вовсе невмоготу: глаза немедленно находили те места, где сидела тогда Рита, где находился он, Максим, а память услужливо и вроде бы без натуги подсказывала, о чем и как говорилось. Так велика была власть воспоминаний, захлестнувших его, что он, едва увидев, сразу же привлек к себе белобрысого мальчонку, которому Рита тогда вымыла рожицу, липкую от ягодного сока.
Больше двух недель пробирались по вражеским тылам и вот сегодня вышли к рыбацкому поселку. И если товарищи, прячась за соснами, разглядывали вообще его домики и единственную улицу, то Максим прежде всего нашел глазами домик дядюшки Тоомаса, убедился, что он целехонек, и лишь после этого побежал глазами дальше. Ощупал ими и лавочку, в которую ходил сначала с дядюшкой Тоомасом, а позднее и один (вроде бы не процветает в ней торговля: пока смотрел на нее, ни один покупатель не подошел к ее двери); не обошел вниманием и комендатуру, куда был вынужден аккуратно являться несколько вечеров подряд; с ненавистью на нее посмотрел, с внутренним содроганием все это вспомнил. Но дольше всего задержал глаза на причале, где в тот памятный день они стояли с Ритой, любуясь разыгравшимся штормом и тоскуя о родной земле и товарищах.
Сейчас залив скован льдом, причал занесен снегом, а рыбацкие лодки вытащены на берег и лежат там спокойнехонько, перевернутые днищем к низкому серому небу. Однако Максиму кажется, что он слышит отголоски того яростного прибоя…
Прошло первое волнение — Максим вновь стал смотреть на домик дядюшки Тоомаса. Неотрывно. Все надеялся, что вот-вот кто-то — дядюшка Тоомас, его жена, Андреас или сестры — все же выйдет во двор. Хоть на минутку, но выйдет. Однако если бы не синеватый дымок, нехотя ползущий из трубы, то можно было бы решить, что и нет никого в доме, опустел он.
— Будем, наблюдая поочередно, ждать ночи, — принял решение Николай.
Действительно, ничего иного не оставалось.
Согласились с предложением Николая — трое должны были отойти в глубину леса, чтобы хоть немного расслабиться. И тут возникла размолвка, единственная за эти недели: Николай первым наблюдателем намеревался оставить Василия, но Максим вслух высказал желание непременно наблюдать самому.
— Тебе отдохнуть надо, твоя основная работа, чует мое сердце, с наступлением темноты начнется, — мягко возразил Николай.
— Между прочим, психологический фактор, как таковой, если есть возможность, учитывать всегда рекомендуется, — немедленно включился в разговор Борис.
И Николай шутливо поднял руки, одарив всех улыбкой.
Почти все светлое время дня поочередно вели наблюдение за поселком и домом дядюшки Тоомаса. Единственное, что увидели, — три человека сходили в лавку, сделали какие-то покупки и сразу домой; а во двор усадьбы дядюшки Тоомаса за весь день лишь разок выходила только одна из сестер — с ведром, в котором, похоже, было пойло для коровы.
Зато под вечер, когда вели наблюдение уже всей группой, а ночь была готова с минуты на минуту окончательно вступить в свои права, на дороге появился полицай. Он шел неторопливым, но широким шагом, шел из поселка. В фигуре полицая угадывалось что-то знакомое Максиму, но времени для размышлений не оставалось: Николай жестами показал, что этого прислужника фашистов нужно взять живьем.
Полицай все ближе, ближе к месту засады…
А теперь только считанные метры разделяют их…
И тут Максим, знаком предупредив товарищей, чтобы они не выдавали себя, тихонько окликнул полицая:
— Андреас!
Тот мгновенно остановился, рванул из-за спины карабин и настороженными глазами уставился на темный лес.
— Это я, Максим.
Сказав это, Максим вышел на дорогу метрах в пяти от того места, к которому будто прирос Андреас. Вышел и остановился, давая рассмотреть себя.
— Ты?.. Почему здесь? Не смог дойти до своих?
Вопросы эти Андреас задал взволнованным голосом, который чистосердечно поведал, что былая дружба не забыта; но ствол карабина не опустился к заснеженной дороге, он был по-прежнему нацелен в грудь того, с кем еще недавно жил под одной крышей. И Максим решил не открывать правды, только и ответил:
— Как видишь, я здесь.
Какое-то время они молчали, разглядывая друг друга и по-разному думая примерно об одном: почему они и сегодня чувствуют взаимное расположение, хотя оказались во враждующих лагерях, между которыми пролегла бездонная пропасть?
И если Максима больше всего волновало, какие причины толкнули или заставили Андреаса встать на путь пособника фашистов, то Андреаса мучило, даже терзало другое: если следовать инструкции (а он присягнул, что будет неумолимо строг в выполнении всех ее пунктов), он должен немедленно арестовать Максима, арестовать как советского военного моряка, обнаруженного здесь, в Эстонии; но воспоминания о недавнем прошлом были столь яркими и чистыми, что следовать инструкции — свыше его сил. Вот если бы Максим напал на него…
Однако Максим и не пытался напасть, он спросил вполне миролюбиво, даже доброжелательно и с неподдельным интересом:
— Как здоровье отца? Мамы? Сестер?
Намеревался ответить, что ему, Андреасу, нет никакого дела до их жизни, что он навсегда порвал с ними, но вырвалось другое:
— Живут.
С огромным трудом выдавил из себя это слово.
Опять помолчали какое-то время. И опять вопрос Максима:
— А остальные? Ну, те самые…
Умышленно не уточнил, кого имел в виду. Однако Андреас понял его и почти выкрикнул:
— До них мне и вовсе нет дела!
Вроде бы зло выкрикнул, и все же Максим уловил в его голосе фальшь, притворство и даже боль, растерянность.
Дядюшка Тоомас — дома; похоже, не выловлены и те, с кем он, Максим, казнил рыжего фельдфебеля. Значит… А значить это может только одно: Андреас, хотя и стал полицаем, никого не выдал!
Пришел к такому выводу — родилась мысль, что Андреас случайно оказался среди пособников фашистов, что в нем еще жива человеческая порядочность, и Максим решился на известный риск, он сказал:
— Ты, Андреас, сам должен понимать, что мне опасно торчать на дороге. А поговорить очень хочется… Может, отойдем под сосны?
— На засаду хочешь вывести?
— Зачем же тебя на нее выводить, если ты и сам добровольно попал в нее?
Это сказал Николай. Он как-то, непостижимо внезапно даже для Максима уже оказался вплотную к спине Андреаса; тот должен был своим затылком чувствовать его горячее дыхание. Подал голос Николай — из-за сосен выдвинулись Василий и Борис. С автоматами, готовыми без промедления стегануть очередями.
А Николай не дает опомниться, он дожимает не злым, а доброжелательным голосом:
— Карабинчик твой мы пока сами подержим. Чтобы ты ненароком глупости не сотворил.
— Предатель! — с ненавистью глядя на Максима, только и сказал Андреас, когда они остановились, уйдя в глубину леса километра на три.
— Предатель? Я предатель?! — от возмущения Максим даже задохнулся.
— Я, увидев тебя, мог выстрелить. Стреляю я хорошо. Но я не выстрелил. А ты…
— Между прочим, Андреас… Можно мне так тебя называть? — вмешался в разговор Борис. — Между прочим, Андреас, он заметил тебя раньше, чем ты его. Не забывай и того, что у него автомат, что, выходя тебе навстречу, он оставил его висеть за спиной. Подумай, почему Максим сам не стрелял и нас попросил этого не делать, хотя твою принадлежность к полиции, как говорится, за версту видно?
— Верил он тебе. И сейчас верит, — сказал Николай и улыбнулся Андреасу. — Ночами за лесом здесь наблюдение ведется? Как думаешь, если мы маленький костерчик запалим, его заметят?
Доброжелательность тона, каким было сказано все это, вроде бы окончательно обезоружила Андреаса, он ответил устало:
— Ночами только лесные бандиты не спят.
Они будто не услышали обидных слов, сноровисто разожгли костер, подогрели на его углях две банки говяжей тушенки, нарезали хлеба, и Николай предложил Андреасу, предложил как давнему знакомому:
— Садись с нами, поешь.
Тот попробовал отказаться, но Максим так решительно сунул в его руку свою ложку, а подогретая тушенка так заманчиво пахла…
Поели, закурили и снова завели разговор. Осторожный, без нажима; не только хотелось, но и необходимо было узнать точно, что заставило Андреаса стать полицаем, можно ли и в какой степени положиться на него. Он отвечал скупо, даже односложно. И тогда, вздохнув, Николай сказал:
— Что ж, Максим, действуй.
Максим не возразил, секунды не промедлил: едва прозвучали слова Николая, он встал, перекинул автомат на грудь, положил на него руки и ушел в черноту леса, утонул в ней.
Правда, Андреасу показалось, будто, уходя, Максим все же взглянул на него. С жалостью и большой укоризной. И еще — только сейчас он заметил, что начался снегопад; влажные снежные хлопья лениво падали из ночи и таяли, совсем немного не дотянув до красноватых язычков костра.
Ушел Максим, хотя и намека на это обронено не было, конечно же к отцу. Значит, тот скоро, в лучшем случае — завтра, явится сюда или в какое другое место, и тогда обязательно произойдет та самая встреча, которой Андреас так желал и одновременно боялся, зная крутой, непримиримый характер отца.
Многое бы он, Андреас, отдал, лишь бы никогда не случилось того, что сейчас уже в недавнем прошлом!
То, что теперь проклинал Андреас, началось вскоре после того, как казнили рыжего фельдфебеля и Максим с Ритой ушли из их дома, ушли в смертельно опасную неизвестность. Правда, первые дни все же были заполнены хоть тревожным ожиданием того, что предпримут боши в отместку за смерть рыжего. Те ничего не предприняли. Может быть, потому, что тела фельдфебеля так и не нашли, хотя, мобилизовав население, и прочесали ближайшие леса. Или поверили показаниям многих жителей поселка, которые в голос утверждали, что господин фельдфебель где-то в соседней волости имел любовницу и частенько уезжал к ней на несколько дней?
Так или иначе, но боши ограничились лишь тем, что вместо него прислали нового — веселого, улыбающегося, невероятно общительного.
Правда, отец, хмурясь, сказал, что боши нарочно внешне так спокойно отнеслись к исчезновению рыжего: дескать, пока не хотят особенно озлоблять местное население.
Однако и этот не разрешил рыбакам выходить в море!
А если и это нельзя, то чем же занять свое время молодому парню, у которого сил хоть отбавляй?
И однажды, получив на то молчаливое разрешение отца, Андреас вечером пошел в местное питейное заведение, которое его хозяин и жители поселка величали рестораном. Пошел, чтобы убить время за кружкой пива, в беседе с кем-либо. И, конечно, потанцевать, если придут девушки. Но ни одна из них даже на минуту не заглянула сюда, пиво было излишне водянисто, и он уже намеревался расплатиться и уйти, но в это время, распахнув дверь — шире невозможно, в ресторанчик и ввалились четыре местных парня, где-то уже успевших изрядно подзаправиться водкой. Всех их знал Андреас, а с Карлом даже год учился в одном классе. Нет, дружбы между ними и Андреасом никогда не было. Но и вражды — тоже. Просто (это знали все в поселке) Карл с 1937 года был активным членом местной профашистской молодежной организации, а Андреасу отец как-то сказал, что Карл и его дружки безнадежные идиоты. Почему идиоты — объяснения не последовало. Но авторитет отца был настолько велик, что Андреас сразу же поверил ему и не пошел на сближение с Карлом.
Ресторан — весь первый этаж домика, принадлежащего хозяину; вернее — без маленькой кухни, где жена хозяина готовила для гостей заказанные ими обеды или просто закуски. Залом ресторану служила единственная на первом этаже довольно большая комната, вдоль трех окон которой, глядевших на Финский залив, стояли скамья и стол, неизменно выскобленные до белизны. Ко второй длинной стороне стола и его торцам, если в этом возникала необходимость, приставляли стулья и даже табуретки. Очень редко так поступали. А в обычные дни на месте, свободном от стульев и табуреток, танцевали немногие пары.
Сам хозяин неизменно торчал за стойкой, отгораживающей угол комнаты. Он получал деньги за пиво, водку, вина и различные мелочи, которые покупались у них гостями. А вот к столу все это уносила обязательно его дочь — Анни. Почему именно она? Подвыпивший гость, когда Анни подходила к нему, если у него возникало такое желание, мог поболтать с ней и даже, правда, не особенно афишируя это, игриво ущипнуть или погладить ее тугое бедро, будто ненароком коснуться рукой.
Нет, Анни была честной девушкой, нет, отец и не помышлял подтолкнуть ее к распутству: просто коммерция всегда остается коммерцией, у нее свои неумолимые законы.
В тот вечер в ресторане, кроме Андреаса, убивали время лишь два человека, поэтому не было ничего удивительного в том, что вошедшие парни сразу увидели его. Увидели — восторженно завопили, навалились кучей: и руку пожимали, и просто его тискали, и по плечам и спине ладонями хлопали. Короче говоря, всячески выражали свою радость.
Они же и заказали пива, водки. Андреас, денежный запас которого уже почти истощился, попытался уклониться от наметившейся гулянки, но Карл, словно разгадав то, о чем он стыдился сказать, как-то величественно и в то же время обезоруживающе-дружески заявил:
— Сегодня за все плачу я!
Прошло еще какое-то время, и Андреас вдруг понял, что не торопится в родной дом, где последние дни даже воздух пропах выжидательно-тревожной тишиной.
Далеко за полночь вернулся Андреас домой. Бесшумно проскользнул в свою комнатушку, разделся и только лег, только положил голову на подушку — мгновенно уснул; в те минуты впервые за все дни войны ему было удивительно спокойно.
Утром он проснулся со свежей головой и самым радужным настроением. Быстро сделал по дому все, что лежало на нем, и опять в свою комнатушку, где без остатка окунулся в то, о чем говорилось вчера, в те грандиозные планы и перспективы, какими с ним так щедро поделились друзья. А они, не таясь, поведали, что не пожалеют жизни для того, чтобы их милая и такая маленькая Эстония наконец-то стала самостоятельной державой. Настолько самостоятельной, что жила бы без чьих-то подсказок.
Между прочим, для этого, оказывается, не так уж много и нужно: единение, единение и еще раз единение всех эстов. И тех, которые живут на родной земле, и тех, кого злая судьба забросила в чужие края!
Но единение, как известно, рождается в беспощадной борьбе. Прежде всего — со всеми, кто хотя бы и в самой малой степени, но заражен коммунистическими идеями, кто душой тянется к России, считая, что она единственная способна дать мирную и счастливую жизнь эстонскому народу.
Тут он, Андреас, и спросил:
— Ты, Карл, говоришь о единении всех эстов, о создании самостоятельной державы. Разве боши не помешают нам сделать это?
Карл и его товарищи долго хохотали. Потом, посерьезнев, Карл ответил:
— Сегодняшние немцы — наши вернейшие друзья. Они пробудут на нашей земле ровно столько времени, сколько нам потребуется для единения народа, для создания своей армии. Боевой, могучей. Такой, чтобы весь мир дрожал от ее чеканного шага!
За первой встречей последовали вторая, третья и так далее; разве упомнишь, сколько их было? Не только в ресторане, где за все неизменно платил кто-нибудь из его новых друзей, но и дома у того гестаповца, которого прислали вместо рыжего фельдфебеля. Этот — господин Густав — принимал их запросто, был щедр на даровую выпивку, музыку и задушевные беседы, из которых Андреас и узнал, что раньше — много десятилетий и даже веков тому назад — его Эстония была значительно больше и могущественнее, чем теперь; ее исконные земли обманом или силой захватили Россия, Польша и хитрые латыши; если бы не было поблизости Германии, которая всегда одна неизменно вступалась за Эстонию, они и вовсе растащили бы ее по кусочкам.
Господин Густав, сколько помнит Андреас, никогда и ни о чем особенном их не расспрашивал, ничего не приказывал, даже вроде бы и не советовал. Он просто разговаривал с ними. Не свысока, не со снисхождением к их молодости и неопытности в житейских вопросах, а как равный с равными. Это льстило их самолюбию, и поэтому его слова воспринимались с каким-то особым доверием, после них, этих слов, и возникали мысли, которыми они немедленно делились с ним, которые он, чуть подправив, неизменно одобрял. Так, однажды он рассказал о том, как преступно-подло поступили совсем недавно две еврейские семьи из соседнего поселка: они за два пуда золота выдали советским гепеушникам шесть семей настоящих эстонцев! Их, разумеется, похватали, упрятали за толстенные решетки в холоднущей Сибири, а доносчикам-клеветникам в награду за подлость, кроме золота, было отдано еще и имущество невинных страдальцев.
Рассказанное господином Густавом было чудовищно невероятно, рассказанному можно было бы и не поверить, если бы он не назвал точные фамилии и адреса тех подлецов.
— Они достойны жесточайшей смерти! — гневно воскликнул кто-то.
Остальные поддержали его восторженным ревом. И тут же Карл предложил в одну из ближайших ночей наведаться в тот поселок, чтобы привести в исполнение приговор, вынесенный сердцем. Спросили: а как смотрит на это господин Густав? Тот ответил, безразлично пожав плечами, что Германия фюрера не намерена вмешиваться во внутреннюю жизнь эстонского народа. Но, когда он, Андреас, посетовал, что у него, к сожалению, вообще нет оружия, подарил ему свой парабеллум.
И сегодня от отвращения к себе передернулся Андреас, вспомнив расправу над членами тех двух семей.
Когда чудовищные подробности той ночи стали известны в родном поселке и дома, отец и сказал, что отныне у него нет сына, что отныне он, Андреас, пусть забудет дорогу к этому дому.
Велик и справедлив был гнев отца, и он, Андреас, не посмел покаяться даже в том, что только присутствовал при тех убийствах, клятвенно заверить, что на его руках нет человеческой крови.
Выгнал отец из дома — куда податься? Проситься к кому-нибудь постояльцем — гордость не позволила; да и понимал, что в этом случае обязательно последуют вопросы о причине ссоры с отцом. Вот и пришел к господину Густаву, сказал ему, что хочет начать самостоятельную жизнь, хочет помимо воли отца, и поэтому, чтобы всегда иметь обед, ищет работу. Какую? Любую. Допустимо ли привередничать, если ничего не имеешь, если даже крыши над головой у тебя нет? Господин Густав особо не любопытствовал, правда, все же спросил, почему они поссорились с отцом. Ссору Андреас отверг начисто.
Господин Густав определил его в полицию. Он же помог и с жильем, подсказав, полицейскому начальству, чтобы его, Андреаса, поселили в доме, который ранее принадлежал эстонцу-коммунисту. Конечно, не весь дом отдали, а лишь комнатку в нем. И стоял тот дом не в родном поселке, а в пяти километрах от него. Туда, чтобы скоротать ночь в одиночестве, он и шагал, когда встретил Максима.
Почти за два месяца службы в полиции Андреас многое узнал и понял. Прежде всего то, что боши никогда не уйдут из Эстонии, если им крепко-крепко не поддать под зад коленкой. Ишь, даже старый Таллин поспешили в Ревель переименовать!
Другое открытие, которое он невольно сделал, оказалось не менее потрясающим: оказывается, по всей Эстонии и почти одновременно волной прокатились еврейские погромы; не за какую-то страшную вину безжалостно уничтожались целые семьи, а только за то, что они еврейские.
Теперь Андреас точно знал и то, что деньги, на которые его так щедро угощали неожиданные «друзья», — плата за те и другие подобные погромы, плата за вещи и одежду убитых.
Вот и ворочался по ночам Андреас на своей узенькой койке, все думал, думал. Чаще же и больше всего о том, как выкарабкаться из этой вонючей трясины, в которую сам залез по уши. Конечно, проще всего набраться Смелости и прийти домой, во всем чистосердечно повиниться. Но разве он, Андреас, не настоящий мужчина, разве у него нет мужской гордости?
В лесах, говорят, появились советские партизаны. Вроде бы — можно убежать к ним и делом доказать, что он, Андреас, все понимает правильно. Только успеет ли он хоть что-то доказать делом? Полицейские, когда к ним в лапы попадает партизан или лицо, подозреваемое в связях с партизанами, долго не церемонятся. Почему бы точно так же не поступать и партизанам, если они поймают полицейского? За него будет свидетельствовать то, что он пришел добровольно? Конечно, будет. Однако он, Андреас, не поверил бы такому человеку: политические убеждения не штаны, их по обстановке меняют только подлецы.
Наконец, как быть с присягой? Ведь он, положив руку на библию, торжественно поклялся, что до последнего своего дыхания будет верой и правдой служить новым своим хозяевам?
Верой и правдой… Он уже и так давно нарушил присягу, не выдав отца и его товарищей. И никогда не выдаст…
А ну их к черту, все эти думы, сомнения! Вот придут отец с Максимом, и пусть сбудется то, что ему, Андреасу, написано на роду!
Принял столь печальное решение — полегчало на душе. И уже спокойно дотянулся до ветки, валявшейся на снегу, через колено переломил ее и не бросил, а по-хозяйски положил в костер.
А хлопья влажного снега все падали, падали…
Дядюшка Тоомас, казалось, нисколько не удивился ни тихому стуку в окно дома на тыльной его стороне, ни тому, что под окном стоял Максим; разглядев его и знаки, которые тот подавал, он кивнул и пропал минут на пять. Потом чуть слышно скрипнула дверь, и вот он, дядюшка Тоомас, стоит перед Максимом, стоит в своих огромных рыбацких сапогах, но в меховой куртке и шапке-финке. Вроде бы и ни искринки радости в нем не высеклось, однако ожидание неизвестно чего читалось на его лице. А Максим сейчас не мог притворяться равнодушным, он в искреннем порыве обнял дядюшку Тоомаса, считанные секунды простоял, прижавшись к нему. В ответ дядюшка Тоомас только и сказал:
— Рад видеть тебя живым. — Посипел трубкой и спросил: — В дом зайдем или…
— Если можно, лучше в лес. И немедленно.
Дядюшка Тоомас повел плечами и, пропустив Максима вперед, зашагал к лесу, который от рыбацкого поселка отгораживала стена падающих снежных хлопьев.
Пока шли к лесу, Максим и сказал, что прибыл сюда с товарищами, что они случайно встретили Андреаса, схватили его. Только назвал имя Андреаса — дядюшка Тоомас резко остановился, и сказал, будто не разжав губ:
— Его я уже не помню.
Сказано было сурово, даже вроде бы и жестоко, но Максим все же уловил огромную, душевную боль, которая скрывалась за словами, произнесенными зло. И замолчал, решив к этому разговору вернуться несколько позже, когда встретятся отец и сын; теперь все его помыслы были о том, как бы в этом снегопаде не сбиться с правильного направления и вывести дядюшку Тоомаса точно на нужную полянку. Вот и шел, внимательно вглядываясь во все, что попадало в поле зрения. Раза два или три все же оглянулся на дядюшку Тоомаса, который сопел шага на два сзади. Не только глаз, но и лица не мог разглядеть, но по тому, как были опущены плечи дядюшки Тоомаса, как бездумно он ступал в следы, стало ясно, что о дальнейшей судьбе сына, а не о том, что ждет его самого, думал сейчас старый рыбак. Думал какими-то рывками, которые и не позволяли ему прийти к определенному решению: прижать Андреаса к отцовской груди, сказать, что он, отец, был неправ тогда, поспешил со своим приговором, или отвернуться от него навсегда.
Дядюшка Тоомас теперь уже точно знал, что его сын не так виноват, как чудилось в те дни. Может быть, и его, Тоомаса, вина есть в том, что сын сбился с правильного пути: все еще считал его мальчишкой, ну и почти не вел с ним серьезных разговоров, не поделился тем, что знал о бошах, их коварстве, жадности и жестокости, о извечных страданиях маленького эстонского народа. Вот враги и вскружили парню голову разговорами о самостоятельной Эстонии. Великая Германия, самостоятельная Эстония… Единение, единение и еще раз железное единение всего народа… Это старая, затасканная, но красивая приманка, которую быстро и охотно заглатывает зеленая молодежь!
С другой стороны… С другой стороны, он, Тоомас, которого в поселке все уважают за незыблемость слова, сейчас должен спятиться, изменить свое решение?!
И тут зазубренной иглой и в самое сердце ударила догадка: выходит, ему собственная репутация дороже сына, дороже его судьбы?
Она, эта, догадка, была столь неожиданна, что дядюшка Тоомас даже замедлил шаг, почти остановился. Но он быстро справился с волнением, догнал Максима и до самой полянки, где почти бездымно резвился небольшой костер, не отставал от него, упрямо глядя только себе под ноги.
Дядюшка Тоомас приготовился увидеть сына связанным, может быть, и в синяках. Но тот спокойно сидел у костра, сжав руками колени. Увидев отца, он поспешно встал, было рванулся к нему и тут же погасил свой порыв, безвольно опустил руки.
Отец прошел мимо, даже не взглянув на него. За руку поздоровался с незнакомыми ему людьми и какое-то время осматривался, выбирая место у костра. Наконец сел там, где недавно сидел он, Андреас!
Это было молчаливое примирение с сыном. И Андреас взглянул на Бориса, которого почему-то считал старшим здесь. Тот ободряюще подмигнул. Тогда Андреас, в душе боясь, что вот сейчас, сию минуту и при этих таких душевных людях отец встанет и перейдет на другую сторону костра, осторожно присел рядом с ним.
Отец будто не заметил этого, он по-прежнему набивал табаком свою трубку. Андреас голыми пальцами достал из костра горящую ветку, склонил ее над трубкой отца.
Когда, вдоволь насипевшись, трубка стала окутываться клубами едкого дыма, Борис начал разговор, ради которого дядюшку Тоомаса и пригласили сюда:
— Дядюшка Тоомас, я не знаю и не буду специально узнавать вашу фамилию. Прошу и вас довольствоваться лишь тем, что меня зовут товарищем Борисом. Договорились?
Клубом дыма ответила трубка.
— Тогда перейдем к делу. Мне нужно…
— Пусть он уйдет.
Это были первые слова, произнесенные дядюшкой Тоомасом у костра; кивок в сторону Андреаса, сопровождавший их, был первым подтверждением того, что он видит сына.
— Если вы настаиваете, пусть будет так. Но я и мои товарищи верим вашему сыну, — спокойно, без нажима сказал Борис.
Дядюшка Тоомас не настаивал.
А дальше разговор пошел и вовсе деловой. Борис спросил: а может ли дядюшка Тоомас свести его с командиром их группы; как считает он, дядюшка Тоомас, можно ли будет ему, Борису, остаться здесь?
Ответом на первый вопрос был кивок, а на второй было сказано:
— Он решит.
— А когда состоится наша с ним встреча?
— Можно и сегодня.
— И вовсе прекрасно, — обрадовался Борис и посмотрел на Николая.
Тот, подумав, ответил:
— Весточку от вас будем ждать где-то в этих лесах. Минет трое суток, а ее не последует — уходим, считая, что вы погибли… Ее передайте через Андреаса. Мы сами на него выйдем. — И уже Андреасу: — Надеюсь, тебе можно верить.
Последняя фраза прозвучала и вопросом, и утверждением. Андреас, не ожидавший такого поворота своей судьбы и взволнованный примирением с отцом, замешкался с ответом. И тогда дядюшка Тоомас произнес свою самую длинную речь за все это время:
— Он мой сын. Он еще глуп, но не подлец.
— Тогда займемся первейшим делом, — приказал Николай и вынул из костра горящую ветку, сунул ее в снег.
Костер тушили все, и скоро лишь легкий беловатый парок, струившийся от снега, напоминал о том, что еще несколько минут назад здесь весело плясали язычки пламени.
Николай, Василий и Максим сердечно обняли Бориса, пожелали ему ни пуха ни пера. Тот, как и положено в подобных случаях, с доброй улыбкой послал их к черту.
А дядюшка Тоомас и Андреас, которому уже вернули карабин, стояли чуть в сторонке. Они не обмолвились и словом. Это уже потом, когда, разбившись на три неравные группы, они стали расходиться по своим маршрутам, дядюшка Тоомас вдруг остановился на опушке поляны и сказал в снежную ночь:
— Как-нибудь загляни домой, обрадуй мать.
Снегопад, начавшийся вчера с наступлением сумерек, всю ночь набирал силу и к утру стал вовсе неистовым. А тут нагрянул еще и ветер с Финского залива — порывистый, злой. Он безжалостно хватал хлопья снега, комкал их и в слепой ненависти швырял куда попало. Здесь, в лесу, были только сосны и елочки-подростки, значит, вся ярость ветра обрушивалась на них; когда рассвело настолько, что стали видны вершины прямоствольных сосен, гудевших негодующе, их кроны оказались облепленными снегом. За ночь будто нахлобучили на них мохнатые белые папахи.
Что разгулялись снег и ветер, это к лучшему: все следы они так замаскировали, что ни одна даже самая лучшая собака ничего не учует. Поэтому, сидя в густом ельнике, ставшем за ночь непроглядной снежной стеной, сравнительно спокойно палили маленький костер и поочередно дремали. Вернее, забывались на несколько минут, чтобы потом неожиданно открыть вовсе не сонные глаза и посмотреть на товарищей: не случилось ли чего, пока отдыхал?
— Между прочим, не первый раз замечаю, что, как только выполнишь задание, сразу в сон бросает. С чего бы? — вдруг сказал Василий.
Николай не промедлил с ответом:
— Нервное напряжение спадает. Пока задание висит на тебе тяжким грузом, у тебя все внутренние силы в предельном напряжении, так сказать, в полнейшей мобилизации. Осталось позади самое главное — каждая нервная клеточка немедленно начинает требовать отдыха. Потому и дремлется… И вообще делать ничего неохота.
Воспользовавшись паузой, Максим и спросил о том, что волновало его со вчерашней ночи:
— Николай, не считаешь, что, включив в наше дело Андреаса, ты поступил рискованно?
— В нашем деле все рискованно. Но об ошибке, к сожалению, узнаешь, когда проваливаешься, — философски заметил Василий.
Николай же с ответом не торопился. Он сначала закурил, потом подправил веточку, почти соскользнувшую с мерцающих красным углей, и лишь тогда сказал:
— Поверил я твоему Андреасу. По-настоящему поверил. Не продался, а оступился он… Ему сейчас хорошая товарищеская поддержка ой как нужна… Да и принять в данной ситуации я мог лишь одно решение из двух. Которое принял, или…
Глубокая вера в правильность того, что сделано, прозвучала в его голосе, и Максим не стал спорить. А немного погодя, подумав, вдруг понял, что, действительно, другого решения у них не было. Или-или — вот и все варианты…
Да, суровы законы войны.
Под вечер Николай поднялся, осмотрел оружие, лыжи и сказал, не мигая, глядя на затухающий костер:
— Привал окончен.
Ветер уже стих, и теперь не снежные хлопья, а сухие снежинки падали с серого неба. Стало заметно холоднее, и Николай непроизвольно увеличил скорость. Товарищи рванулись за ним.
И опять около часа (если не больше) наблюдали за безлюдной улицей поселка, за домом и двором дядюшки Тоомаса. С облегчением сделали вывод: здесь все по-прежнему, значит, с Борисом и дядюшкой Тоомасом ничего не случилось.
Сегодня Андреас появился с наступлением полной темноты. Настолько густой и плотной, что сначала услышали похрустывание снега под его сапогами и лишь позднее увидели его. Максим про себя отметил, что шел он не спеша, украдкой поглядывая на лес, но в его поступи, в развороте плеч и вообще во всем чувствовалась уверенность в своих силах; не путник, а хозяин шествовал по земле.
Окликнули — он остановился. Подождал, пока к нему выйдет кто-нибудь. Не дождался. Тогда понял, что Максим и его товарищи не хотят своими следами пятнать снег у дороги. И сказал, сдерживая радостный голос:
— У нас все нормально. Можете возвращаться.
— Спасибо, Андреас! — приглушенно ответил лес голосом Максима.
Андреас подождал, не будет ли сказано еще что-то. Сказано не было. Тогда, почти не надеясь на то, что его услышат, он бросил в безмолвный лес:
— Спасибо. За все спасибо!.. Велели передать, что у вас появился новый фронт — Волховский. Он начал наступление.
И благодарность Андреаса, и весть о начале наступления Волховского фронта, радующую сердце, оставили без ответа. Не ответили лишь потому, что сейчас, когда оставалось только благополучно добраться до своих, жить особенно хотелось. Не просто жить, а солдатом, полным сил. Вот и старались, чтобы не навредить себе, излишне не наследить, без крайней нужды слова не обронить.
Всем было радостно, что Борис удачно вошел в здешнюю группу патриотов, а Максим вообще ликовал: ведь Андреас сказал: «У нас все нормально». У нас, он сказал!
Теперь группу вел Николай. По лесам, по замерзшим болотам, куда гитлеровцы явно не заглядывали. Удачно вел: ни одного солдата вермахта, ни одного полицая не встретили. Правда, однажды во время короткого привала Василий, словно думая вслух, сказал, что сейчас, когда Борис передан в надежные руки, следовало бы, пожалуй, и поразмяться. В ответ Николай только глянул на него. И Василий поспешил заявить:
— Это я просто так, к слову… Или думаешь: не доберусь до них? Позднее, когда из-под твоего командования выйду? Мы, пензенские, терпеливые, мы умеем ждать своего часа.
Итак, почти за месяц, хотя Максим днем и ночью неизменно был с товарищами, ему про них удалось узнать лишь две детали: они не впервые на подобном задании, а Василий — из Пензы или ее окрестностей. Прямо скажем, не очень густо. И невольно с уважением подумалось, что они, видать, прошли хорошую школу, что учителя у них, видать, были что надо.
Если не считать мороза, который опять взбодрился за тридцать градусов, шли нормально. И вот сегодня — наконец-то! — услышали тяжелые залпы осадной фашистской артиллерии. Значит, почти дошли до своих! Теперь бы только проскользнуть через линию фронта.
Только сейчас Максим и узнал, что у Николая есть три варианта перехода фронта, согласованные с командованием. Но сунулись в одно место, едва подкрались ко второму — везде плотным заслоном стояли фашистские части.
— Похоже, напуганные наступлениями наших фронтов под Москвой и восточнее Ленинграда, и здесь глядят в оба, — сделал вывод Василий.
Николай не ответил. Как показалось Максиму, он излишне, даже недопустимо, медленно сворачивал цигарку. И только тогда, когда в ней начали искорками потрескивать корешки ядреной махорки, он удостоил товарищей словом.
— Непроханже.
Обронил это слово, вдавил только раскуренную цигарку в снег и зашагал, круто повернув на север. Василий с Максимом поняли: ведет к Финскому, заливу, где не было непрерывной и насыщенной людьми и техникой линии фронта. Там главным для них будет двигаться на восток, причем так, чтобы не столкнуться с вражескими патрулями, если они вообще бродят по льду, и не дать заметить себя с берега.
Как определил Максим, к заливу они вышли чуть восточнее Лужской губы; в мирное время да еще кораблем отсюда до Кронштадта считанные часы хода. Но они двое суток лишь пролежали в снегу, меж сосен глядя на торосистый лед залива и ожидая метель или снегопад. Без малюсенького костра, на жиденькой подстилке из еловых веток пролежали те двое суток. Даже курили поочередно: вдруг фашист или полицай, случайно оказавшийся поблизости, учует запах махорочного дыма и подымет тревогу?
А рядом — совсем рядом! — периодически и громоподобно рявкали орудия Красной Горки, чуть подальше — вторили им форты Кронштадта.
Лишь на третью ночь, когда шалый ветер рванул вдоль залива, они скользнули на лед. Первые шаги дались сравнительно легко. Максим было уже подумал: если поднажать, то к рассвету можно оказаться и в пределах видимости Кронштадта. Но потом пошли торосы — черт бы их побрал! И пришлось, чтобы не поломать лыжи, сбавить скорость. Не бежали, даже не шли, а почти ползли они через полосу торосистого льда. Правда, потом, когда вышли почти на середину залива, лед стал ровнее, но и там совсем неожиданно перед самыми носками лыж то и дело вдруг возникали клыкастые льдины.
Шли молча, шли упрямо, держа точно на восток. Однако рассвет укараулил их еще далековато от заветной цели. И, чтобы не выдать себя береговым Наблюдателям врага, они залегли между торосов, залегли на пронизывающем ветру.
Тот короткий декабрьский день показался Максиму невероятно долгим. До бесконечности долгим. Да и только ли ему? Все они, когда ночь скрыла от глаз берега залива, еле поднялись со льда, еле встали на лыжи. С огромным трудом, преодолевая режущую боль во всем теле, сделали первые шаги. Силой заставили себя сделать их. Конечно, потом, когда тело разогрелось, идти стало значительно легче, но первые шаги… Максиму казалось, что он никогда не забудет тех усилий, каких они стоили ему.
Шли по возможности ходко и предельно осторожно: Финский залив (это они точно знали, хотя и не видели берегов) на подходах к Кронштадту заметно сужался; кроме того, именно здесь лед его время от времени тщательно прощупывали голубоватые лучи прожекторов, рождающиеся то на северном, то на южном берегу. Они почему-то сначала били в серое небо и лишь потом опускались ко льду, шарили по нему. И едва возникал этот искрящийся снежинками столб пронизывающего света, Николай первым останавливался, чтобы немедленно упасть на снег, постараться влиться с ним, как только ненавистный луч начинал свое движение вниз.
Максим не считал, сколько раз за ту ночь падали на лед залива. Но был готов поклясться чем угодно, что они больше лежали, чем шли. И все-таки добрались до цели! Внезапно для себя дошли: они откровенно растерялись, когда вдруг, как показалось — буквально в нескольких метрах по направлению их движения, вспыхнуло короткое и невероятно ярко-красное пламя, а секундой позже на них обрушился и грохот, прижимающий ко льду.
Не сразу поняли, что это залп одного из фортов, прикрывающих Кронштадт с запада, что до места залпа оставались еще десятки метров.
И тут Максим услышал по-настоящему взволнованный шепот Василия:
— Только бы пронесло… Только бы пронесло…
Максиму казалось, что сейчас им только и нужно погромче крикнуть: мол, не стреляйте, мы — свои, но Николай жестом руки приказал им залечь и затаиться. Им приказал затаиться, а сам пополз туда, где с точностью до секунды методично вспыхивало грохочущее пламя. Уполз Николай — и только теперь до Максима дошло, что тревожило, даже пугало Василия, почему дальше пополз один Николай; невероятно глупо и обидно погибать от пули своего товарища; через такое благополучно пройти и быть сцапанным смертью только потому, что у кого-то слабые нервы…
Казалось, невероятно долго не было ни слышно, ни видно Николая. И они даже вздрогнули, когда он вдруг позвал:
— Ребята! Идите сюда!
Не шепотом, нормальным голосом позвал. И на мгновение, чтобы поточнее указать, куда идти, даже включил фонарик.
Еще несколько минут терпения — и вот он, берег островка, на котором стоит форт, построенный предками на века. На береговой кромке, возвышавшейся метра на полтора, толпятся люди. Наши, советские!
Что такое приступочек высотой метра в полтора? В обычных условиях — взлетишь на такой и не заметишь!
Сейчас вскарабкались на него лишь с помощью товарищей: так ослабели мышцы, почувствовав, что все тяжкие испытания позади.
В памяти Максима еще только и осталось, что их, бережно поддерживая, привели в какое-то помещение. До сказочности теплое. Настолько теплое и безветренное, что не стало сил противиться сну.
Выспаться не удалось: через час или около того за ними пришла уже знакомая «эмочка», вымазанная белой краской. Она, виляя между полыньями, оставшимися от упавших сюда вражеских снарядов, и доставила их к начальству. Не к генералу, а к тому полковнику, который провожал их на задание. Тот каждому из них пожал руку, поздравил с успешным завершением задания и пообещал обо всем доложить начальству. Еще раз поблагодарил и велел отдыхать.
Максим был несколько разочарован, в душе он считал, что они заслужили нечто большее, чем слова благодарности. Однако Николай с Василием были чрезвычайно довольны. Николай, обняв за плечи Максима, даже сказал:
— Славно, брат, мы сработали! Начальству будет доложено!
А Василий уже поправлял подушку на своей койке и блаженно мурлыкал: «Смеются надо мною зеленые глаза».
И Максим, подумав, решил, что это прекрасно, когда твою фамилию слышит высокое начальство.
Полковник велел отдыхать. И они, вернувшись в ту комнату, которая теперь на неизвестный срок стала их общим домом, намеревались прежде всего по-хорошему умыться, снять бороды и усы, изрядно вымахавшие почти за месяц пребывания во вражеском тылу. Однако успели только поторчать у зеркала, разглядывая на своих щеках ожоги мороза, погадать о том, когда они сойдут, и тут в комнату вошел какой-то старший лейтенант. Он вежливо и с уважением поздоровался со всеми, еще у порога взметнув руку к армейской шапке-ушанке, и сказал, внимательно ощупывая глазами их лица:
— Товарищ Максим, прошу вас следовать за мной.
Максим надел полушубок, ему оставалось взять только шапку, когда Николай предложил чуть насмешливо и грустно:
— Может, все же попрощаешься с нами?
— Нет, лучше давай подосвиданькаемся, — поправил Василий.
Максим уже беспрекословно верил своим товарищам, он не сомневался, что они лучше его знают здешние порядки и правила, поэтому без споров подошел сначала к Николаю, потом к Василию и сердечно обнял каждого. Обнялись по-братски, дружески похлопали друг друга по спине, а вот Слова ни одного не произнесли.
Около дома опять стояла «эмочка». Рядом с шофером сел старший лейтенант, тем самым укрыв от чужих глаз Максима, в одиночестве устроившегося на заднем сиденье.
Сначала они заехали в тот дом, где перед выходом на задание Максим оставил свое обмундирование. Сейчас оно, аккуратно разложенное на столе, ждало его.
С каким-то необъяснимым волнением он вновь влез в тельняшку, надел на себя черные флотские брюки, китель с золотыми нашивками на рукавах. И сразу же пожалел, что не побрился: что было допустимо человеку в штатском, вовсе не соответствовало командиру Военно-Морского Флота.
Потом они снова поехали все в той же «эмочке». Максим не мог понять, куда: спереди обзор уничтожали широченные плечи старшего лейтенанта, а боковые стекла были задернуты плотными шторками. Вот и видел он мельком то обезлюдевший дом, искалеченный бомбой или снарядами, то расщепленные до корней деревья какого-то парка или лесочка. Если быть честным, его мало интересовало то, что смог увидеть украдкой, он мысленно решал и не мог решить волнующие вопросы: куда и зачем везут его, лейтенанта Малых?
«Эмочка» остановилась почти на окраине целого городка добротно замаскированных землянок. На одну из них глазами и указал старший лейтенант. И Максим, ничем не выдав своего волнения, спустился по земляным ступенькам к ее двери, решительно постучал и вошел.
В землянке за столом, над которым слабым накалом горела электрическая лампочка, сидел армейский подполковник с абсолютно седой головой и глазами, в которых, похоже навечно, обосновалась большая человеческая грусть.
Сухо поздоровавшись и предложив сесть, подполковник начал без какой-либо подготовки:
— Я представляю разведывательный отдел армии. Что вы ответите, если мы заберем вас к себе?
Для Максима не было новостью то, что моряков зазывали на службу в самые различные роды войск; многие его товарищи по выпуску стали армейскими артиллеристами и теперь успешно командовали батареями и даже дивизионами, еще больше их служило в пехоте, а Саша Трегубов, если верить слухам, командовал даже кавалерийским эскадроном. Но чтобы кто-то из них стал работником разведывательного отдела армии…
А подполковник продолжал, словно не замечая некоторой растерянности Максима:
— У вас есть данные для того, чтобы со временем стать хорошим разведчиком: зрительная память и память вообще, наблюдательность, спокойствие, быстрая реакция на изменения в обстановке.
Предложение выглядело заманчиво, льстило самолюбию, но он сказал:
— Я — моряк…
— Переговоры с вашим командованием берем на себя, — не дал договорить подполковник, чуть свел брови, и Максим вдруг увидел, что глаза у него вовсе не грустные, а усталые, как и у всех, кого он, Максим, знал здесь, что они могут быть и строгими, требовательными.
Понял это и все равно ответил откровенно:
— Если мне прикажут, буду служить и у вас. Но добровольно… Поймите меня правильно, товарищ подполковник: я — моряк, мое место на кораблях, в море.
Какое-то время, показавшееся Максиму недопустимо долгим, подполковник молчал, рассматривая его с неподдельным интересом. Не осуждающе, не гневно, а доброжелательно-внимательно.
— Что ж, как говорится, насильно мил не будешь, — наконец сказал подполковник, встал, вышел из-за стола и протянул Максиму руку. — Если все же надумаете… Короче говоря, наше предложение остается в силе. — И тут же уточнил: — Пока, на ближайшее время.
— Обязательно подумаю, — дипломатично заверил Максим и, помявшись, спросил: — Куда мне сейчас?
— К своим матросам. Между прочим, лейтенант, как нам стало известно, они несколько раз спрашивали о вас… Это очень хорошо, это прекрасно, когда подчиненные ждут своего командира. Такое, лейтенант, ценить надо… Можете идти.
У Максима еле хватило сил выйти из землянки степенно, как и подобает командиру: так захотелось немедленно со всех ног побежать во взвод, такая вдруг тоска по матросам навалилась на него.
К ночи мороз покрепчал еще больше, вошел в настоящую силу. Зато наконец-то угомонился ветер. Такое безветрие, такая тишина, что Максим невольно остановился, отойдя от землянки всего на несколько шагов: хотелось послушать безопасную для него тишину, еще раз и более спокойно обдумать все, что было услышано и сказано недавно. Остановился, только прикрыл руками обмороженные щеки, которые уже напоминали о себе противной ноющей болью, и тут кто-то, бросившись ему на грудь, чуть не опрокинул его в снег. Максим прижал к себе налетевшего. Для того прижал, чтобы наверняка удержаться на ногах. Не успел даже мысленно обругать раззяву, как в лицо горячущим выдохом было брошено:
— Максимушка… Милый мой Максимушка…
— Ритка? — только и смог он выжать из себя, обрадованный неожиданной встречей, взволнованный и будто даже немного обалдевший от счастья, переполнявшего его.
Какое-то время, крепко обнявшись, молча постояли у тропинки, по которой изредка проходили бойцы и командиры, бросавшие на них одобряющие, чуть иронические или откровенно завистливые взгляды.
Первой опомнилась Рита. Она чуть откинула голову назад и сияющими от счастья глазами медленно заскользила по его лицу.
— Похудел еще больше… Зарос-то как… Боже, у тебя же, Максим, обе щеки и кончик носа обморожены! — воскликнула Рита. — Очень больно, да?.. Хотя какое все это имеет значение, если ты здесь, если ты со мной! — закончила она и, чуть приподнявшись на носки, осторожно коснулась губами сначала одной щеки Максима, потом другой и даже кончика носа.
Чтобы скрыть радость и смущение, Максим спросил нарочито строго, придирчиво:
— А ты как здесь оказалась? Да еще на ночь глядя?
Рита счастливо рассмеялась, на мгновение еще раз припала к его груди и ответила, отшатнувшись и поправляя шапку, которая просто чудом еще держалась на ее голове:
— Я здесь работаю.
— Здесь? В разведотделе?.. А мне говорила, что переводчицей, — даже немного обиделся Максим.
— Именно переводчицей, именно здесь! — весело смеялась Рита, не обращая внимания на его насупленные брови.
Максиму было очень хорошо сейчас, он и сам прекрасно понимал, что Рита ничего не утаивала от него, что он сам не проявил должной настойчивости, потому только сегодня и узнал точно, где она несет службу. И все равно у него вырвался вопрос, всю бестактность и даже пошлость которого он понял сейчас же:
— А где сегодня твой Галкин? Не под арестом за нарушение формы одежды?
Рита как-то сникла, ответила с горечью:
— Илларион — очень тактичен. Он посчитал, что сегодня нам с тобой нужно побыть одним.
Какое-то время шагали словно чужие, малознакомые люди.
Максим сдался первым, он коснулся рукой ее плеча и сказал просительно:
— Не сердись, Ритка.
Она вроде бы простила его, но теперь говорила лишь о том, что «Дорога жизни» сейчас работает с предельной нагрузкой и жить стало чуть-чуть полегче, что наши войска, начавшие наступление под Москвой и в районе Волхова, очистили от фашистов уже сотни, нет — многие сотни городов, сел и деревень. И даже словом не обмолвилась о том, как жила почти месяц, не задала и единого вопроса о том, где был Максим и что там делал.
Прошли почти половину пути, и тут Максим, спохватившись, остановился, сказал:
— С тобой, Ритка, я вовсе голову потерял: ишь, в какую даль завел.
Она поняла и то, что он не договорил:
— Не провожай, я быстренько добегу. — Помолчала и сказала с вызовом: — Да и Илларион, думаю, уже вышел встречать. Так что за меня не волнуйся.
Максим посчитал, что она хочет подзадорить его, пробудить в нем ревность, и беззаботно засмеялся, привлек ее к себе.
Рита не сопротивлялась.
Но вот она осторожно освободилась от его рук, спросила:
— Как тебе понравился мой папка?.. Ведь ты от него вышел.
Абсолютно седая голова… Глаза, которые могут быть то грустными, то усталыми, то строгими, требовательными… И голос спокойный, без единой нотки раздражения… Короче говоря, похоже, он правильный человек и командир.
Так и хотелось сказать, но тут мелькнула догадка, покоробившая его: не потому ли и предлагалось перейти в разведотдел, чтобы под своим крылышком пригреть будущего зятя, так сказать, семейное счастье единственной дочери обеспечить?
Отшвырнул, безжалостно отшвырнул эту подлую мысль, но ответил несколько уклончиво:
— Понимаешь, мало я с ним разговаривал, чтобы окончательный вывод сделать… А так вроде ничего мужик… С характером, людей понимающий…
Еще постояли, поспорили. Рита хотела непременно проводить его до расположения взвода, как она выразилась: «С рук на руки сдам тебя твоим альбатросам»; он в свою очередь рвался проводить ее.
Сошлись на том, что расстанутся здесь. А встретятся… Как только появится малейшая возможность, так и встретятся.
Уже простились, Рита сделала, несколько шагов и тут остановилась, выпалила, бессильная скрыть горькую иронию:
— Между прочим, я долго считала, что ты только и способен сказать: «Знаешь, мне кажется…»
Пока было видно Риту, он смотрел ей вслед. И лишь когда с ним остались только луна и звезды, зябко подрагивающие в небесной выси, он почувствовал, что щеки основательно пощипывает, что мороз прихватил и пальцы ног. Чтобы согреться, затрусил тяжелой рысцой. Бежал до самой землянки взвода. Поэтому и ввалился в нее разгоряченный, потный.
Хлопнула дверь землянки — в ее сторону повернул голову один из матросов, вгляделся в вошедшего да как гаркнет:
— Смирно!
Матросы, дремавшие или лежавшие просто так, вскочили дружно, привычно. Но, увидев своего лейтенанта, ни один из них не замер, выполняя команду, все они, будто заранее договорившись об этом, бросились к нему. Обступили, восторженно глядели на него, почтительно пожимали протянутую руку и неизменно укоряли в одном: «Почему не просигналили? Мы бы всем взводом встретили».
Выручил мичман Мехоношин. Он сказал:
— Чаю! Нашего, флотского!
Мгновенно один стал растапливать печурку, второй с котелком побежал за снегом, третий… Да разве перечислишь все, что спешно делали матросы в те минуты? Как и чем они выражали свою радость по поводу возвращения лейтенанта? Ведь буквально уже через несколько минут он сидел за столом в одной тельняшке: доброволец вызвался до умопомрачительного блеска надраить пуговицы его кителя. Хорошо еще и то, что самое страшное после непродолжительного, но горячего спора было отложено на завтра: Василек-Одуванчик торжественно заверил, что он прирожденный парикмахер и так аккуратненько побреет лейтенанта, что тот, хотя у него все лицо в болячках, даже самого-самого малого беспокойства не почувствует.
— Как ангелочек своими нежными пальчиками, так и я бритвочкой по витрине лейтенанта пройдусь! — в заключение изрек Одуванчик.
Тут кто-то и сказал спасительное:
— После твоего «нежного» прикосновения у меня кожа все еще не отросла. А у лейтенанта щеки обморожены, так можно ли тебя с бритвой подпускать к нему?
Потом пили не крутой кипяток, а настоящий чай и говорили, говорили. Матросы поведали, что теперь им изредка доводится бывать в Ленинграде, что людям там сейчас полегчало, но самую ничтожную малость, что гитлеровцы, хотя по-прежнему и не жалеют снарядов и бомб, стали уже явно не те: наша армия, видать, посбивала с них спесь. А вот Тимофея Серегина не стало. Шальная пуля ударила его точнехонько в висок, у самого входа в землянку догнала его…
Иных новостей вроде бы и нет. Правда, командование обещает в скором времени наконец-то прислать пополнение, только откуда ему, пополнению, взяться, если на кораблях матросов раз, два и обчелся?
Выложили свои новости — ему вопрос задали:
— Вы-то как?
— Нормально, — ответил он.
Одно слово обронил, а матросы поняли, что причина столь долгого отсутствия лейтенанта — тема, запретная для разговоров. Поняли — не обиделись: военная служба, она, брат, такая, на военной службе каждому только свое дело до самой мелочи знать надлежит…
Мечтали, что наступление наших войск, начатое под Москвой, будет продолжаться до полной победы над фашизмом. Но оно постепенно угасло. И все равно все советские люди ликовали, когда были обнародованы его итоги. Ведь Красная Армия за время этого наступления полностью очистила от фашистов Московскую и Тульскую области, частично — Калининскую, Ленинградскую и Орловскую!
Успехи Волховского фронта были несколько скромнее. Однако и он, созданный 17 декабря, отшвырнул фашистов за реку Волхов, в нескольких местах его войска даже закрепились на ее западном берегу. И десятки населенных пунктов в ходе наступления Волховского фронта были очищены от фашистов, в том числе Большая Вишера, Тихвин и Будогощь.
К сожалению, Волховскому фронту не удалось ликвидировать блокаду Ленинграда, но своими активными действиями он не позволил фашистам полностью изолировать Ленинград, отделить его от всей страны, которая теперь как только могла помогала ему.
Самый же главный вывод, к которому пришли не только фронтовики, но и все советские люди, вообще все думающее человечество, — гитлеровцев, оказывается, можно громить. Да еще как!
К весне 1942 года окончательно угасли наступательные действия наших фронтов и началась так называемая позиционная война. Но Гитлер, взбешенный поражениями своих полчищ, бесцеремонно отстранил от командования войсками генералов Гудериана, Браухича и Гипнера, прославивших себя победами во многих странах Западной Европы; подверг опале фон Бока и фон Леебе, многие дивизии которого, выполняя предначертания правящей фашистской верхушки, должны были давно овладеть Ленинградом и сравнять его с землей, но по-прежнему лишь топчутся в его пригородах.
Обо всем этом с огромным и нескрываемым удовольствием читали в газетах, готовы были с искренним наслаждением невесть сколько раз слушать политработников. И сами говорили часами. Если, конечно, позволяла обстановка.
Уже второй месяц шла позиционная война. На том участке фронта, где стоял в обороне взвод лейтенанта Малых, фашисты не предпринимали каких-либо активных боевых действий. Атаками не терзали, даже не бомбили так яростно, как это бывало минувшей осенью. Но все равно взвод таял. И к середине марта, когда солнце стало пригревать и кое-где начали обозначаться скорые проталинки, в нем из «старичков», если не считать Максима, только и уцелели мичман Мехоношин и Василек-Одуванчик. Остальных пуля или осколок пометили.
Командование наконец-то прислало давно обещанное пополнение. Хорошее, проверенное в боях — из госпиталей оно прибыло во взвод. Вроде бы и придраться не к чему, а Максиму все казалось, что те, которых не стало, лучше были. Чем лучше — сказать не мог, но упорно так думал.
Начало солнце пригревать по-настоящему — матросы все свободное время старались быть вне землянки, осточертевшей за долгие зимние месяцы. Облюбовали себе местечки в воронках от бомб, куда никак не могли заглянуть вражеские пули, и сидели или даже лежали там, подставив лицо теплым лучам. Одуванчик под это безделье, когда заворчал лейтенант, подвел «теоретическую базу»:
— Как доказано советской наукой, — он особо выделил — «советской», — лучи солнышка несут в себе уйму витаминов. А они, те самые витамины, сейчас всем нам, товарищ лейтенант, во как надобны!
Максим не возразил, в спор не полез: ему было безразлично, есть или нег витамины в солнечных лучах, но настроение у матросов, прямо скажем, полезло в гору — вот это уже прекрасно. И еще он подумал, что этой весной не только Одуванчик, а все матросы говорят «солнышко».
Стало по-настоящему пригревать солнышко — скопилась под снегом вода. Потом, как и бывало из года в год, зажурчали ручеечки, ручейки и ручьи, устремились в низины. И теперь в окопах и землянках днем неизменно хлюпала под ногами вода. А матросам валенки на сапоги еще не заменили.
Максим об этом доложил командиру роты. Дескать, это форменное вредительство, когда матросов вынуждают днем ходить с сырущими ногами, а по ночам звенеть обледеневшими валенками.
Командир роты ответил:
— Командование уведомило, что сапоги выписаны.
Захотелось съязвить: мол, оттого, что они выписаны, валенки суше не становятся. Но Максим смолчал: командир роты тоже щеголял в раскисших валенках, у него, как и у матросов, тоже и невооруженным глазом просматривался страшенный насморк, если не что-то более серьезное.
Сапоги получили восемнадцатого марта.
До первых чисел апреля жизнь шла размеренно, однообразно до тошноты: фашисты изредка тревожили артиллерийскими и минометными обстрелами, а мы открывали огонь только по хорошо видимым целям. Редко открывали: и снаряды экономили, и гитлеровцы уже поняли, что здесь нельзя скапливаться в одном месте, высовываться из окопа или задерживаться на открытой местности. А четвертого апреля — только позавтракали тем, что оставалось от вчерашнего пайка, — пришел командир роты с каким-то вовсе молоденьким армейским лейтенантом. Рассеянно выслушав доклад Максима о том, что за истекшие сутки во взводе потерь нет, а гитлеровцы ведут себя по-прежнему, он присел к углу стола и сказал:
— Завидую тебе, Максим… Короче говоря, передавай свой взвод лейтенанту Петрушину и шагай в штаб бригады. Новое назначение получишь.
Новое назначение… Известие о нем почему-то всегда вызывает щемящую сердце необъяснимую тревогу. Даже в том случае, если тебе здесь ой как тошно. Может быть, потому, что любой человек привыкает к своему месту, именно тут пускает в землю невидимые корни?
А он, Максим, любил свой взвод…
Чтобы взбодрить себя, мысленно уцепился за два слова, оброненных командиром роты: «завидую тебе». Сначала решил, что завидовать можно только назначению на боевой корабль. Но тут же пришла и другая мысль: а не в разведотдел ли его, Максима, направляют? Добровольное согласие всегда остается таковым, но при чем оно, если командование считает иначе?
Тут же и еще одна горькая мысль: а как мичман Мехоношин, Одуванчик? С ними всякого насмотрелись, самое невероятное на своей шкуре испытали.
Угрюмое молчание матросов подсказало, что и они не радуются разлуке.
Первым, как обычно, нашелся Одуванчик. Он пренебрежительно передернул плечами и сказал:
— А чего нас передавать? Мы не чурки с глазами… Да и приказ для того и отдается, чтобы его побыстрее выполняли. Так что пусть наш лейтенант мигом испаряется отсюда. Мы с товарищем мичманом, если хотите знать, свой район обороны получше лейтенанта изучили…
— Вы и мичман уходите с лейтенантом, — перебил его командир роты.
Едва было сказано это, Одуванчик метнулся к нарам и стал сгребать до кучи немногочисленное имущество лейтенанта: бритву и помазок, маленькое зеркальце, зубной порошок и платяную щетку. Оттуда, с нар, и выкрикнул почти тоном приказа:
— Вы, товарищ лейтенант, время там не разбазаривайте, чтобы все было — раз, два и в дамки!
Лейтенант Петрушин, несмотря на молодость, оказался толковым командиром: не стал рыться в личных вещах матросов, выясняя, когда они получили обмундирование да почему оно сейчас в таком состоянии; не проверял и оружия. Может быть, посчитал это оскорбительным для Максима или уже твердо знал, что настоящий фронтовик именно оружие бережет и холит? Лейтенант Петрушин ограничился осмотром окопов. И уже скоро, провожаемые откровенно завистливыми взглядами недавних однополчан, лейтенант Малых, мичман Мехоношин и Одуванчик зашагали к штабу бригады. Шагали гуськом, в ногу и даже думали об одном: куда назначат и почему выбрали именно их? Однако проявили выдержку, воздух языками зря не лопатили.
Когда подошли к месту назначения, у землянки командира бригады уже толпилось явно более десяти матросов и старшин. Тоже при оружии, тоже с дистрофическими вещевыми мешками за спиной.
Доложил дежурный начальству о прибытии лейтенанта Малых с товарищами — из землянки вышли командир, комиссар и начальник штаба бригады; чуть в сторонке столпились другие командиры и даже писари штаба.
Приказав прибывшим построиться в одну шеренгу, командир бригады в сопровождении своих ближайших помощников прошел вдоль строя, каждому заглянул в глаза и лишь после этого объявил им, что командование фронта приказало личным составом их бригады укомплектовать бронекатер номер 102, вступающий в строй боевых кораблей. Дескать, не случайно командование приняло такое решение: оно не забыло, что именно здесь родилось движение по сбору обломков бронеколпаков; помнит даже и то, что инициатива принадлежала морякам взвода, которым до сегодняшнего дня командовал лейтенант Малых. Отсюда и особый почет: лейтенант Малых назначается командиром бронекатера; и еще два ветерана его взвода зачислены в команду, а все прочие — представители других подразделений бригады.
Речь комиссара бригады была еще короче, он только и сказал:
— Счастливого плавания, боевые товарищи! И всегда помните, что вам бригада вручила самое дорогое, что есть у нее, — честь свою. Верим, не запятнаете ее в грядущих боях на море! Нашу честь!
Бронекатер 102… Первый боевой корабль, в рубку которого он, Максим Малых, войдет командиром!
Бронекатер, вмерзший в лед, несколько напоминал утюг, если смотреть на него с носа. Только с орудийными башнями — по одной перед рубкой и за ней, с зачехленными орудиями и дымообразующей аппаратурой, с задраенными намертво иллюминаторами и люками. Он в гордом одиночестве стоял у стенки заснеженного причала.
Максим, еще будучи курсантом, теоретически знакомился с этим классом боевых кораблей, помнил, что они предназначены для боевых действий в шхерных районах, прибрежной полосе и на реках; плоскодонны и поэтому при волнении им выходить в море не рекомендуется; длина их порядка двадцати пяти метров и скорость около двадцати узлов. И еще вспомнил, что у тех бронекатеров, которые ему довелось видеть во время своей мичманской стажировки весной прошлого года, на боевой рубке обязательно были турельные крупнокалиберные пулеметы. Чтобы отражать атаки самолетов или срезать вражескую атакующую стрелковую цепь, если такая возможность подвернется.
А у его катера на рубке пулеметов не было. Почему? Одно из двух: у рабочих, вооружавших катер, руки до этого не дошли или турели с пулеметами не оказалось.
— С кормы катера лед вовсе не окалывался, — с большой тревогой ворчит мичман Мехоношин, который на этот катер назначен боцманом.
Корабли, зимующие во льдах, всегда обязательно окалываются по всей длине корпуса. Чтобы корабль не повредило сжатием. У их бронекатера канавка окалывания видна только со стороны носа. Из этого вытекает, что сжатием льда у него могут быть повреждены винты и даже гребные валы. Если случилось это — пиши начальству соответствующую бумагу и возможно на долгие недели спрячь подальше мечту о плавании, жарких боях…
А мичман уже приказывает:
— Обшарить всю строительную площадку, всю базу, но найти тележку, на которой нашего красавца можно будет вытащить на берег!
Нашего красавца…
Прошло еще несколько десятков минут, и лейтенант понял, что команда бронекатера подбиралась не абы как, а со знанием дела, с большой человеческой душой: без его понуканий старшины и матросы не разошлись, а разбежались по своим заведываниям, любовно и предельно тщательно осматривали, ощупывали и, если была возможность, опробовали в работе.
Максим, швырнув вещевой мешок в свою первую в жизни командирскую каюту, тоже включился в общую работу — начал осматривать катер. С внутренних помещений, с носового кубрика личного состава. Сразу же бросилось в глаза, что борта катера с внутренней стороны не покрыты пробковой крошкой. Значит, так в уме и запишем: тепловая изоляция отсутствует. Однако печка-буржуйка установлена.
Обошел весь катер — вернулся в боевую рубку, прильнул глазами к смотровой щели, разглядывая Ленинград.
Тут, в боевой рубке, его и нашел первый доклад из носовой орудийной башни — тревожный, но первый по-настоящему корабельный, не через посыльного, а по переговорному устройству:
— В рубке! Говорит носовая башня!
Сдерживая волнение, Максим ответил как мог спокойнее:
— Командир слушает.
— Орудие заклинило!
Захотелось немедленно бежать в носовую орудийную башню, собственными глазами увидеть то, что мешало ей разворачиваться, но… Устав категоричен, он требует от командира корабля общего руководства действиями личного состава, ему он предписывает все время находиться в боевой рубке. Чтобы подчиненные не теряли драгоценного времени на его поиски по всему кораблю; главнейшее же — не исправлять отдельные повреждения, а правильно оценивать общую обстановку и принимать решения, влияющие на исход всего боя, вот основная задача любого командира корабля. Поэтому после минутной паузы Максим и приказал командирским голосом, сказал то, что — он это знал точно — в последующем будет вынужден говорить не счесть сколько раз:
— Выявить причину и устранить!
Вот и отдан первый приказ, вот и начались будни командира корабля…
Итак, что мы имеем в результате первого и довольно беглого осмотра бронекатера? На боевой рубке нет турели с крупнокалиберными пулеметами; во всех внутренних помещениях отсутствует тепловая изоляция; заклинено носовое орудие, не исключено повреждение льдом винтов и даже гребных валов; ну а мотористы о своих бедах доложат позже, когда разберут моторы до последнего винтика. Прямо скажем, многовато для начала…
Хотя… Пулеметы мы, конечно, постараемся установить. Пробковая изоляция… А черт с ней, с изоляцией! Или нам к холоду и сырости привыкать?.. Что касается остального… Пусть кровь из носа, но пушки будут стрелять нормально, моторы заставим работать и вращать гребные валы на полную мощность!
Это и сказал матросам, когда они дружной семьей собрались на обед в носовом кубрике; Максим мысленно поклялся себе, что сегодня в последний раз на обед пошел сухой паек.
Смели в рот хлебные крошки — мичман Мехоношин начал разговор:
— Мы, товарищ лейтенант, между собой посоветовались и приговорили, что вам лучше, для дела полезнее, не вникать во всякие мелочи. Например, мы уже нашли тележку, на которой нашего красавца можно будет вытащить на берег. Правда, она изготовлена для морских охотников. Только и мы не без мозгов, только и у нас руки есть. Так что…
— И за дисциплину и порядок на катере не переживайте, — клином вошел в разговор Одуванчик. — Они будут на высочайшем уровне. Сами небось знаете: нет ничего строже, справедливее и страшнее матросского суда.
— Самосуда, хочешь сказать?
— Никак нет, о товарищеском разговоре, который пострашнее любого суда, речь веду. У нас у всех глаза есть. Стопроцентные. Если от вас какой сачок еще и скроется, то от всех нас — ни в жизнь!.. И мы сами спросим с него, как, что и почему. Потому как понимаем, какая великая честь нам оказана.
— Позвольте полюбопытствовать: а какая в вашей системе роль отводится мне, как командиру бронекатера?
Нет, Максим не сердился, не обижался; он был по-настоящему заинтересован, во всем этом видел рождение коллектива дружного, может быть, и очень боеспособного.
— Главным прошибалой и доставалой вы будете, — без промедления выпалил Одуванчик.
— Матрос Семенушкин! — чуть повысил голос мичман.
И тот вскочил, замер по стойке «смирно».
— Извиняюсь, конечно, товарищ лейтенант, слова этого звонаря в том смысле понимать надобно, что сами мы, как бы ни старались, многого не осилим. Взять, к примеру, все те же крупнокалиберные пулеметы, что занозой сидят в сердце Семенушкина. Есть среди нас специалист по сварке. Он, что надо, срежет, вырежет, приварит. А вот турель и пулеметы мы добыть не способны… Садись, матрос Семенушкин… В данном вопросе, можно сказать, вся надежда на вас. Знаем, ничто само в руки не лезет. Часы и денечки в прорву канут, к примеру, пока турель и пулеметы найдете и выпросите… В данном разрезе этого балаболку понимать просим. А насчет дисциплины и прочего — он сущую правду сказал.
Максим думал не долго. Ему и самому уже приходило в голову, что хорошо бы заняться только боевой подготовкой личного состава и вопросами снабжения самого катера и его команды всем необходимым. Единственное, до чего в спешке сам не додумался, — ответственность за дисциплину и текущие ремонтные работы возложить на мичмана Мехоношина и командиров отделений. И молчал он сейчас для порядка: пусть матросы поймут и запомнят, что их командир, основательно не подумав, ни одного решения не принимает. Как считал Максим, это должно было способствовать росту, укреплению его авторитета.
Наконец он сказал, вставая из-за стола:
— Что ж, быть по сему.
Остаток дня провели за приборкой внутренних помещений катера и окалывали лед вокруг его кормы. Измотались с голодухи и непривычки — еле до кубрика доплелись, почти упали на рундуки. Тут — в самый неподходящий момент! — вахтенный и доложил, что к бронекатеру приближается какое-то морское начальство.
Вздохнув, Максим вновь надел шинель и по трапу поднялся на палубу катера. Уходя, он ничего не сказал, даже не взглянул в сторону матросов: твердо знал, что они не подведут, что начальство застанет их в соответствующем виде.
Морское начальство, о приближении которого своевременно предупредил вахтенный, — командир дивизиона катеров старший лейтенант Борисов. Его Максим сразу узнал по окладистой бородке, скрывавшей подбородок, изуродованный пулей во время недавнего вооруженного конфликта с Финляндией.
Максим представился. В ответ комдив оказал:
— Заходить на катер не буду: знаю и так, что вы еще не привели его в образцово-показательное состояние. А фитилять, выговаривать с первого часа знакомства — не в моих правилах. Запиши или запомни: с первой официальной проверкой пожалую ровно через неделю. Кстати, будешь ты обижаться или нет — мне безразлично, но я хочу к тебе всегда обращаться только на «ты». Как к младшему по выпуску из училища, по возрасту, и те-де и те-пе.
Максим от товарищей, проходивших практику на дивизионе Борисова, уже знал, что он всем подчиненным говорил «ты», если был доволен ими; прозвучавшее «вы» — первый и вернейший признак того, что ты в чем-то виноват и справедливый нагоняй последует с минуты на минуту.
А Борисов, глядя куда-то мимо бронекатера, продолжил:
— Меня зовут Петром Петровичем. Прошу запомнить, ибо будут у нас с тобой и обыкновенные человеческие разговоры, во время которых обращаться по званию — верх невежества. — И без какого-либо перехода: — Небось удивился, что у катера не нашел охраны? Была она. До сегодняшнего утра. Снял ее специально. Чтобы ты с первой минуты полным и единственным хозяином себя почувствовал… А если быть откровенным… Видишь вон ту избушку на курьих ножках?
В сгустившихся сумерках избушки не было видно. Но Максим приметил ее еще днем, приметил по заплате из досок на той ее стене, которая смотрела в сторону невидимого отсюда фронта, и ответил утвердительно.
— В нее еще на рассвете перебазировалась охрана вашего катера. Так что мне с точностью до минуты доложено и время вашего прибытия, и то, что вы уже сперли тележку, предназначенную для подъема морских охотников.
— Не сперли, а взяли на время, — обиделся Максим.
— Это хорошо, что ты за своих матросов заступаешься. Однако не будем портить отношений из-за одной не совсем уточненной формулировки… А теперь слушай приказ. Сегодня четвертое апреля. Правильно?
— Так точно, — непроизвольно вырвалось у Максима.
— Искреннее спасибо за подтверждение, — съехидничал Борисов. — Так вот, на тридцатое апреля назначаю ходовые испытания бронекатера. Надеюсь, тебе известно, с чем их едят? Пожалуйста, не говори: «Так точно»… Если вопросов не имеешь, протяни дяде комдиву ручку и шагай на катер, отогревайся, оттаивай, Максим Николаевич.
Сказал это, пожал руку и зашагал в сгущающуюся ночь. Оттуда и донеслось:
— А что катер с кормы ото льда не очистили — моя вина. Понимаешь, для охраны катера выделял самых ослабевших, в чем и каюсь. Не по силам им было пешней махать.
— Ну, что комдив сказал?
Этим вопросом Максима встретили, едва он спустился в носовой кубрик, где собралась вся команда, одетая чисто, опрятно.
Максима не удивило, что матросы знают и Борисова, и то, что их катер входит в его дивизион; им, подумал он, возможно, известно уже и то, что в той избушке несли вахту люди Борисова: на то они и матросы, чтобы раньше командира видеть и узнавать многое. И он только и сказал:
— Приказано тридцатого апреля выйти на ходовые испытания. — И невольно повторил почти ту же фразу, какой комдив закончил разговор с ним: — Надеюсь, объяснять не надо, что из этого вытекает?
В первую ночь, которую довелось провести на катере, Максим почти не спал. Непрестанно напоминало о себе отсутствие пробковой изоляции: пока вахтенный шуровал в печурке, по всем внутренним помещениям катера расплывалась банная душная теплота, заставлявшая как можно подальше откинуть от себя даже тонкое армейское одеяло. Но стоило вахтенному подзадержаться на верхней палубе, стоило печурке поостыть — иней мохнатым куржаком располагался на бортах и намертво прихватывал одеяла, шинели и полушубки, час назад так неосмотрительно отброшенные к борту.
Главнейшая же причина бессонницы — заботы о завтрашнем дне, беспрестанные думы о том, где и каким способом добыть для катера и его команды то, что, как стало ясно уже сейчас, крайне жизненно необходимо, без чего бронекатер никогда не станет полноценной боевой единицей флота.
В ту ночь впервые и с горечью Максим подумал даже о том, что в училище ему читали лекции по высшей математике, сопромату и многие другие науки в голову вдалбливали; что он, лейтенант Малых, запросто может вычертить самую замысловатую кривую боевого маневрирования любого корабля, точнехонько определить свое местонахождение в безбрежном океане, где нет ни знака, ни маяка, определить днем по солнцу, а ночью — по звездам. И еще многое он умеет делать точно и быстро. Но почему за все годы учебы ему и малого намека не обронили: мол, если у тебя, у твоего катера не окажется того-то, немедленно обратись туда-то? А если конкретно: где ему искать и как добывать эти треклятые турель и пулеметы?
Единственная полезная мысль, посетившая его за всю невероятно долгущую и мучительную ночь, сводилась к тому, что вовсе не обязательно уже завтра вытаскивать катер на берег, что это во многих отношениях выгоднее и разумнее сделать сразу после ходовых испытаний, которые, возможно, и еще что-то помогут обнаружить.
Ее, эту мысль, он и высказал утром, когда они всей командой планировали работы на день. Во время этой своеобразной планерки и было решено впредь проводить ее по вечерам. Чтобы рабочего времени и минуты не терять.
Максим был уже на верхней ступеньке трапа, когда Одуванчик окликнул его:
— Куда, товарищ лейтенант?
— На кудыкину гору, — ответил за Максима моторист Разуваев, натягивая на себя комбинезон, хранящий следы многих стирок и пятен машинного масла.
— Не к тому интересуюсь, чтобы лейтенант мне докладывался, а на тот случай, если начальство спросит, — поспешил оправдаться Одуванчик.
Максим понял законность его интереса и ответил:
— Сначала к комдиву… А дальше — по обстоятельствам.
За все минувшие месяцы обороны Ленинграда Максим впервые попал в город и теперь с изумлением и состраданием смотрел на людей, похожих на собственные тени, на дома с развороченными снарядами стенами, на обледеневшие сугробы, привольно расположившиеся во всю ширину улиц. Но больше всего поразило то, что эти люди, укутанные по самые глаза во всевозможное тряпье, в своих ослабевших руках держали лопаты и лопатки, кое у кого был даже лом. Они, почти плача от обиды на свое бессилие, упорно скалывали с тротуаров снег, покрытый ледяной коркой, довольно успешно ворошили сугробы. Город готовился во всей своей былой красе встретить весну!
Комдива Максим застал в штабе. Тот встретил его приветливо, но сесть не предложил, давая этим понять, что дорожит каждой минутой.
— Мне бы, товарищ старший лейтенант, турель и пулеметы, — начал Максим, уставший от непривычно долгой ходьбы и взволнованный тем, что видел недавно.
— Не тот тон для разговора выбрал ты, Максим Николаевич, — нахмурился Борисов. — Ты не лишние штаны для себя выпрашиваешь, ты оружие для катера добывать пришел. Вот и требуй, хватай меня за горло! — Помолчал и совсем другим, словно извиняющимся, тоном: — Понимаешь, согласно проекту вам пулеметы не положены. Так что требовать вроде бы нет законных оснований.
— Как так — не предусмотрены? Из рогаток я, что ли, буду по «мессерам» пулять, когда они скопом навалятся на меня? — возмутился Максим и повысил голос.
Борисов немедленно отреагировал на это:
— Вот теперь верю, что со мной командир говорит. Не равнодушный, а болеющий за свой катер… Только я помочь тебе бессилен. Понимаешь русский язык? Бессилен! И запомни на будущее: чем больше начальник, тем строже он должен подходить к соблюдению законности, держаться за нее, как дите за мамкину юбку. Не предусмотрены тебе проектом пулеметы? Не предусмотрены. Обязан я, как комдив, знать это? Обязан. Потому немедленно перестань терзать меня… Правда, командиры катеров — известные анархисты, они порой не очень-то блюдут уставы, случается, и без разрешения, своего непосредственного начальника суются к более высокому. Например, к командиру Охраны водного: района капитану второго ранга Лютому. Он вряд ли в проект каждого корабля будет вникать: своих дел по горло… Басом ли с ним разговаривают, слезу ли пускают — знать не знаю, знать не желаю, но все равно… одобряю… Конечно, бывает и так, что жалуются на них, приказывают призвать к порядку. Тогда, разумеется, гневаюсь, шпыняю, выговорок ляпаю… Короче говоря, кру-гом!
В штаб Охраны водного района Максим не вошел, а ворвался (откуда только и силы взялись?), нахалом минуя небольшую очередь, скользнул в кабинет капитана второго ранга, настойчиво вдалбливающего кому-то по телефону, что, хотя он и является командиром Охраны водного района, его главнейшая и единственная задача — ох-ра-на этого пространства от посягательств фашистов, а не поиски какого-то уголовного типа.
Кончив этот надоевший ему разговор, капитан второго ранга, молча уставился на Максима близорукими глазами.
— Почему мне не доложили о вас? — наконец спросил он, доставая из пачки папиросу.
— Минуя все заградительные кордоны, прорвался к вам. Нам еще в училище говорили: если случится беда, лучше всего сразу бежать к вам. Дескать, вы…
— Интересно, очень интересно, — оживился капитан второго ранга. — Позвольте узнать: а кто конкретно дал мне столь лестную для меня аттестацию?
— Наши преподаватели. Многие, — и для страховки Максим назвал несколько имен, известных всему флоту, рассчитывая, что за долгие годы флотской службы хоть с одним из них судьба да сводила этого человека, который так равнодушно сейчас смотрел на него.
Попал Максим в цель или нет — не выдали ни лицо, ни глаза капитана второго ранга. Но вопрос последовал:
— Конкретно, что вам от меня нужно?
И Максим, как только мог кратко, рассказал историю рождения на свет красавца бронекатера и его чудо-команды, а закончил красочным описанием трагической гибели этого невиданного красавца, этих прекраснейших парней. И только потому, что в наш двадцатый век, в век бомбардировщиков и скоростных истребителей, ему выпало принять бой, не имея для защиты от воздушных пиратов даже одного самого паршивенького пулеметишка. На гражданские калоши, которые мобилизовали в состав вспомогательного флота, крупнокалиберных пулеметов и даже зениток понатыкали, а для новейшего и первоклассного боевого корабля, рожденного героизмом многих замечательных людей, пожалели!
Капитан второго ранга выслушал его терпеливо, временами даже кивал одобряюще, а спросил вовсе неожидаемое:
— Стишатами не увлекаетесь? Розы — морозы, шимозы — мимозы?
— Никак нет, — несколько обиделся Максим, которому вдруг все стало противно в этом кабинете: и пошарпанный письменный стол без единой бумажки на нем, и диван с истрескавшейся от времени клеенчатой обивкой, и простые стулья, чинно выстроившиеся вдоль стены, и сам хозяин всего этого, так вальяжно развалившийся в кресле с бархатными подлокотниками и несколько иронически поглядывающий на него, Максима.
— А еще с чем, кроме этой лирическо-героическо-трагической баллады, вы ко мне явились? Хоть бумажкой-то какой обзавелись для поддержки? Наконец, даже для того, чтобы я на ней нужную вам резолюцию наложил?
— Никак нет, — виновато сознался Максим.
— Известно, молодо-зелено, — проворчал капитан второго ранга, достал из ящика стола листок чистой бумаги и протянул Максиму. — Будьте любезны все то, что так красочно поведали мне, изложить официальным языком рапорта. Желательно — на одной стороне листка, ибо краткость есть родная сестра таланта. Во всяком случае именно так или приблизительно так заявил кто-то из умных людей.
Максим написал обыкновенный рапорт, с волнением ждал, пока капитан второго ранга скользил по нему глазами.
— Если судить по слогу, каким вы все изложили на данной бумаге, у Станюковича, Лавренева и Соболева не появилось конкурента.
Проворчав это, он вывел в верхней части рапорта. «Начальнику боепитания. Просьбу удовлетворить при первой возможности». И чуть ниже — подпись: «Лютый».
При первой возможности… Она может появиться и через месяц, и через год…
— Между прочим, лейтенант, я, как и вы, имел честь учиться у тех самых почтенных людей, которых вы по неопытности своей пытались подсунуть мне в сослуживцы. Иными словами, ваш пристрелочный залп лег невероятно далеко от цели. А теперь идите и передайте хитрому лису Борисову, что я обязательно и крепко вздую его, когда встретимся.
Поздним вечером под грохот вражеского артиллерийского обстрела Максим возвращался на катер, так и не выходив ничего, кроме резолюции капитана второго ранга на своем рапорте. Еще днем, в городе, он тоже попал под подобный обстрел. Тогда он чувствовал себя нормально, а вот сейчас, когда снаряды угрожающе гудели где-то над его головой, когда они несли смерть не ему, военному, а кому-то из тех женщин и детей, которые еще сегодня прихорашивали свой город, ему было очень не по себе; словно он наблюдателем стоял в сторонке, хотя рядом вершилось черное дело.
На катере его встретили молчанием нетерпения и подогретым обедом — похлебкой неизвестно из чего и двумя-тремя ложками перловой каши-размазни. Зато настоящего флотского чая — крепкого до черноты — было предостаточно.
Приглушил Максим голод, прикурил от уголька здоровенную «козью ножку», подсунутую Одуванчиком, и лишь тогда поведал о своих дневных мытарствах. В заключение положил на стол рапорт с резолюцией капитана второго ранга.
Все подержали бумажку в руках, все прочли резолюцию начальства, вселяющую некоторую веру в успех задуманного. Общее мнение высказал мичман Мехоношин:
— Этой бумаженции, конечно, еще далеко до турели с пулеметами. Однако и она уже кое-что.
— А что нового у вас? — спросил Максим, пряча свой рапорт в нагрудный карман кителя, где лежали комсомольский билет и удостоверение личности.
Ответил не мичман, не Одуванчик, а моторист Разуваев:
— Сегодня полностью раскидали один мотор. Работягой он у нас оказался. Со стажем: почти все моторесурсы израсходовал…
— Прошу конкретнее, — вырвалось у Максима, плохое настроение которого окончательно испортила эта новость.
— Можно и конкретнее, — согласился Разуваев и больше не добавил ни слова.
Максим не настаивал. Действительно, Зачем ему конкретно знать, что творится внутри мотора? Или он большой специалист по этой технике? Может помочь делом или советом? Если быть честным, он знает только принцип работы двигателей любой марки. Тогда, спрашивается, зачем ему конкретность? Не лучше ли, не полезнее ли для общего дела организовать действенную помощь Разуваеву: ведь поблизости не только завода приличного, но и захудалых механических мастерских нет. Значит, почти с каждой поврежденной деталью мотористам придется тащиться в город. Интересно, сколько весит, например, распределительный вал? А крышка блока цилиндров?
И он сказал:
— Не надо, Разуваев, конкретнее. В моторах я разбираюсь так же, как моя бабушка в звездном океане… Давай так договоримся: ты докладываешь мне о том, что уже отремонтировано или проверено и полностью исправно. А если возникнет необходимость в людях, не окажется на катере меня — смело обращайся к мичману. Будем считать, что соответствующий приказ он уже получил.
И по тому, как повеселели матросы, как с готовностью Мехоношин заверил, что приказ получил и понял, Максиму стало ясно: сейчас он поступил по-командирски.
Уже в каюте, когда лежал на узкой койке, подумал, что только и знает о Разуваеве: служит на флоте седьмой год и шесть из них — неизменно командиром отделения мотористов; сначала на торпедных катерах, потом на морских охотниках.
Почему за семь лет флотской службы он не достиг большего, хотя аттестуется как прекрасный специалист?
С этим вопросом и уснул. Так крепко, что за ночь ни разу даже не перевернулся с боку на бок.
А с утра снова в бега. Трое суток убил на безрезультатную беготню, фактически полностью доверив матросам и ремонт моторов, и все прочие корабельные работы.
На четвертые сутки, замкнув круг, снова приплелся в штаб Охраны водного района, надеясь уже только на чудо. И оно, это чудо, в облике однокашника по выпуску из училища Виктора Смирнова само налетело на него в коридоре штаба. Виктор, как водится, обняв и потискав Максима, с гордостью доложил, что у него все в полном порядке — уже командует торпедным катером, и лишь после этого засыпал вопросами: где застала война? Уже воевал или только готовится? В какой должности пребывает?
Это был первый по-настоящему близкий человек, первый с тех пор, как он принял бронекатер, и Максим откровенно выложил ему все, что тяжким грузом лежало на душе.
Виктор (даже не ожидал от него такого) серьезно выслушал, а потом, как показалось Максиму, начал бессмысленную игру в вопросы и ответы:
— У своего комдива был?
— С него и начал.
— У Лютого?
— Выжал из него нужную мне резолюцию.
— Резолюцию? Это же прекрасно! Ну, а что сказал начальник боепитания?
— Пообещал выполнить при первой возможности.
— А Дудко? Этот что ответил?
— Дудко? Не знаю такого.
— Вот чудак! Да это же, можно сказать, главнейшая фигура при решении подобных вопросов! Особенно в тех случаях, если есть соответствующая резолюция Лютого!.. Подожди здесь, я слетаю на разведку: на месте ли он.
— Не торопись, сначала толком скажи: кто он, твой всесильный Дудко?
— Всего-навсего скромный воентехник, работающий в отделе боепитания. Но, понимаешь, у него болезненная страсть: обязательно сделать то, что не могут все другие.
И Виктор побежал в глубину коридора, потом неожиданно вернулся, сунул в ладонь Максима какую-то круглую и плоскую железяку и сказал тоном, не допускающим возражений:
— Положи в левый брючный карман и все время держи в руке.
Сказал это и хотел опять рвануться по коридору, но Максим схватил его за руку и спросил тоном, в котором слышалось раздражение:
— Может, ты все же объяснишь мне хотя бы самое главное?
— Самое главное?.. Дудко, за которым я побежал, — заядлый нумизмат, для него величайшая радость заполучить какую-нибудь старинную монету. Вот ты, чтобы закрепить с ним знакомство, и вручишь ему то, что я тебе дал. Ясно или еще вопросы имеешь?
Максим промолчал.
Воентехник Дудко — несколько узковатый в плечах и с большими залысинами, начинавшимися от висков и уходившими к затылку, — выглядел лет на сорок, хотя, как потом узнал Максим, был всего лишь на десять лет старше его. Но глаза у него были живые, со смешинками в зрачках, что сразу же понравилось.
Ему, неимоверно сгустив краски, Виктор и поведал все мытарства Максима, особо подчеркнув, что, хотя у того есть разрешение даже самого Лютого, не миновать ему, Максиму, больших неприятностей, если не установит он у себя на катере турель с пулеметами; а что не установит, это почти наверняка: самое высокое морское начальство утверждает, что в блокадном Ленинграде достать все это — свыше человеческих сил.
— Так ведь у каждого человека сила своя, другим людям неведомая, — с украинским акцентом почти пропел Дудко, плутовато глядя уже на Максима: — А ты не обидишься на меня, если у тебя на бронекатере вдруг появятся турель и пулеметы? Не просто пулеметы, а крупнокалиберные, ДШК?
Максим растерянно молчал, он не мог поверить, что самый больной вопрос может быть решен так просто, легко.
А Дудко не ждет ответа, он спрашивает, посерьезнев, строго глядя в глаза Максима:
— Слушай, а у тебя действительно есть записка от бати? Лютого нашего?
— Ты что не веришь мне? Я тебя хоть раз обманул? — с обидой влез в разговор Виктор.
— Тогда договариваемся так: послезавтра к девяти ноль-ноль ты присылаешь сюда матросов. Пусть меня спросят.
Максим радостно кивнул. И Виктор, как свидетель договоренности, своими ладонями скрепил их рукопожатие и сказал с самым невинным видом:
— К слову пришлось, но Максиму в руки случайно попала какая-то старинная монета. Ему она ни к чему, может, тебе пригодится?
Дудко молча и быстро протянул раскрытую ладонь. В нее, получив в спину основательный толчок кулаком, Максим и вложил то плоское и круглое, что раньше сунул ему Виктор. А еще через минуту, разглядев фашистскую медаль, оказавшуюся на его ладони, Дудко сначала растерянно смотрел то на нее, то на лейтенантов, потом, искренне захохотав, небрежно сунул ее в карман и сказал без возмущения или обиды:
— Облапошили! Облапошили зелененькие лейтенантики — и кого? Самого Дудко! Не учел я, черт плешивый, что вы с одной полянки ягодки!.. А слова своего обратно не беру, — и, продолжая похохатывать, убежал в глубину коридора.
— Вот и все, а ты, дурочка, боялась, — засмеялся Виктор и пояснил: — Ты ему его же медаль подсунул. Он мне ее, разыграв, всучил, а ты — ему!
— Слушай, Виктор, он что, всемогущ? Откуда он все достает?
— Запомни на будущее: Дудко, не поморщившись, любому человеку все с себя отдаст!.. А секрет его добычливости на оружие — золотые руки при умной голове. Иной пулемет, покалеченный в бою, велят списать за непригодностью. И списывают. А потом Дудко вместо свалки тайком прет его в мастерские и ночами восстанавливает, чтобы в самый критический момент осчастливить кого-то… Правда, есть у него и еще одно увлечение, смысл которого никак не могу понять. Тайком, вернее — не афишируя этого, он собирает оружие и вещи, побывавшие в боях. Наган, у которого осколок укоротил ствол, фуражку, пробитую пулями в нескольких местах…
В тот день Максим раньше обычного вернулся на катер. А вечером, когда рассказал товарищам о Дудко, о его обещании, вдруг узнал, что братья Новиковы — комендоры из первой башни — прирожденные гитаристы, до войны были даже солистами ансамбля Балтийского флота, что в прошлых боях они сумели сберечь только одну гитару из двух. Она, та гитара, весь вечер и звучала в кубрике. А матросы пели. Не о трех эсминцах, которые один за другим взрывались на вражеских минах, не о кораблях и моряках, лежащих на дне далекого Цусимского пролива. Пели о домовом, повадившемся по ночам навещать молодую вдовушку, и о другом, столь же легкомысленном: душа, переполненная радостью, иного не принимала.
Дудко сдержал слово: в назначенный им день матросы, взмокшие от пота до последней ниточки, приволокли на катер турель и спаренные пулеметы ДШК. Осмотреть это счастье, привалившее так неожиданно, потрогать руками хотя бы вороненые стволы пулеметов сбежалась вся команда. А вечером, когда уже готовились ко сну, вдруг заявился и сам Дудко. Максиму он, улыбнувшись дружески, только погрозил кулаком, зато Одуванчика, узнав, что по штатному расписанию тот является пулеметчиком, сразу взял в оборот: полез с ним на рубку, где что-то долго втолковывал ему.
Когда он ушел, вновь показав Максиму кулак, Одуванчик восторженно заявил:
— Ну и голова у него, я вам скажу. Верховный Совет!.. Велел обращаться прямо к нему, если что заедать начнет.
Сказал это так проникновенно и уважительно, что Максим понял: сейчас для Одуванчика нет человека авторитетнее Дудко.
Невольно вспомнилось, что хотя и улыбаясь дружески, но ему, Максиму, Дудко дважды показал кулак. Да, подобные розыгрыши давно прижились на флоте. Может быть, и потому, что вносили разнообразие в монотонность дальнего плавания. В ходу были они и на фронте. Но уместно ли было подобным розыгрышем ответить на искреннюю помощь? Еще там, в коридоре штаба Охраны водного района, подумал об этом. Мельком подумал: уж очень велика была радость, захлестнувшая его. Теперь же Максиму стало стыдно, чувство собственной вины было столь велико, что он все без малейшей утайки рассказал матросам. Не забыл и о страсти Дудко к оружию и вещам, побывавшим в боях.
Выслушали его и, как показалось, долго укоризненно молчали. Потом Мехоношин пробасил решительно:
— Обижайтесь, товарищ лейтенант, или нет, но хреновато получилось. Надо бы как-то исправить промашку вашу. Старинных монет у нас, конечно, нету, зато извиниться можно…
— Братва, может, у кого завалялось что-то такое, чем товарищ Дудко интересуется? — прервал его Одуванчик.
И тогда братья Новиковы переглянулись, потом один из них — Яков — залез рукой в свой вещевой мешок, несколько секунд пошарил там и извлек офицерский фашистский кинжал, который в свете коптилки моментально словно обагрился кровью.
— Такого у него наверняка не бывало. Эсэсовский. Сами с Иваном того борова под Копорьем заломали, — вздохнув, пояснил Яков.
Потом обсудили три варианта вручения этого кинжала воентехнику Дудко: дождаться его вторичного прихода, который, если верить Одуванчику, будет чуть ли не в конце этой недели, завтра же послать к нему с кинжалом кого-то, например, того же Одуванчика, или самому лейтенанту и непременно уже завтра все же выкроить часок и доставить подарок в штаб Охраны водного района, торжественно — обязательно в присутствии кого-то из работников отдела боепитания! — вручить его Дудко.
Решили, что последний вариант во всех отношениях вернее и даже выгоднее для личного состава катера: товарищ воентехник шутку, конечно, понял, но настало время и по-настоящему отблагодарить его; да и другие работники штаба узнают, что на сто втором умеют ценить добро.
И пришлось Максиму уже завтра — в такое невероятно горячее для катера и его команды время! — тащиться в штаб Охраны водного района и выполнить общую волю. Без особого удовольствия шел, даже не раз упрекнул себя в слабохарактерности. Но все сомнения и сожаления исчезли, как только увидел, какой неподдельной радостью озарилось лицо воентехника, когда он взял в руки фашистский кинжал. И еще сразу же понял, что с этой минуты у него, Максима, нет более надежного друга, чем Дудко.
Сумасшедшей чередой мелькали дни. Матросы и Максим были все время заняты самой необходимой работой, и вдруг память подсказала, что не послезавтра, даже не завтра, а уже сегодня придет Борисов с первой официальной проверкой. Что сделать, чтобы навести на катере хотя бы относительный порядок? Но, как ни старайся, ничего не получится: в моторном отсеке любой самый проворный черт ногу сломает, пробираясь через детали и части моторов; на крыше боевой рубки почти непрестанно горит синевато-красное пламя сварки; да и боцман ничего лучше не придумал, как именно сегодня и до самого последнего звена осматривать якорную цепь, ну и растащил ее по всей верхней палубе, где она сейчас и лежит, приводя Максима в бешенство своими кольцами, подобными змеиным.
Конечно, можно использовать власть и на сегодняшний день отменить все работы, проводимые на верхней палубе. Но… Потерянное-то время кто вернет? А оно, время, сейчас в огромнейшей цене.
И все приготовления к появлению начальства Максим свел к тому, что надраил пуговицы шинели и вместо шапки, повидавшей виды, привычной ко всему, надел сравнительно приличную фуражку.
В блокадные месяцы, когда самая малюсенькая кроха любых продуктов была на особом учете, имела свое точное предназначение, порядочные начальники норовили в подчиненную часть попасть обязательно уже после завтрака или обеда, наперед зная, что в противном случае их просто заставят сесть за общий стол. Вот и Борисов появился уже тогда, когда все кастрюли оказались не только старательно выскобленными ложками, но и вымытыми кипятком.
Выслушав рапорт Максима, Борисов поздоровался с ним за руку, приказал личный состав от работ не отрывать и пошел по катеру. Не только по верхней палубе прошелся, перешагивая через кольца якорной цепи, но и на боевую рубку вскарабкался — осмотрел то, что уже сделали сварщики, во всех орудийных башнях побывал, сам убедился, что оба орудия — хоть сию минуту огонь открывай. Заглянул и в кубрики и даже в каюту Максима. Но дольше всего задержался в моторном отсеке, где Разуваев в одиночестве шабрил какой-то подшипник.
— Где остальные мотористы? — спросил Борисов, глядя почему-то не на Максима, а на Разуваева.
Максим ожидал, что Разуваев по обыкновению ответит немногословно: дескать, на заводе детали мотора ремонтируют, но тот подробнейше объяснил, какие и где именно. Почему ответил так — стало понятно уже скоро: Борисов разговор с Разуваевым с большим знанием дела вел.
Какой вывод напрашивается, Максим Николаевич?
Обойдя катер, облазив все его даже самые малые закоулки, Борисов вытер ветошью руки и сказал буднично:
— Если будут спрашивать, я уже ушел в свой штаб. И помни, Максим Николаевич, что тридцатого апреля идем на ходовые испытания.
Ни критического замечания, ни слова благодарности не обронил Борисов, но матросы были довольнешеньки: сам комдив не нашел к чему придраться!
Говорите, не нашел к чему придраться? Нет, дорогие мои, на сей раз вы пальцем в небо попали. Да будет вам известно, что на нашем катере и искать особо не надо, на нашем катере прорех еще предостаточно: нет ни одного спасательного круга, хвачены ржавчиной леерные балки, и так далее, и тому подобное. Он, Максим, если есть в этом необходимость, готов продолжить перечень недоделок, вернее — того, до чего руки пока не дошли. Он, Максим, вообще ни слова не обронил матросам, только для себя на всю жизнь сделал важнейший вывод: командир дивизиона — не формалист, прежде всего его интересует не показуха, не выправка личного состава и умелое козыряние при каждом удобном случае, а конкретное решение задачи, важнейшей на сегодняшний день. А какая задача сейчас стоит перед экипажем их бронекатера? В кратчайший срок поднять на гафеле военно-морской флаг Родины. Не просто поднять, а с полной ответственностью заявить всем, что бронекатер полностью готов к выполнению любого задания командования.
Комдив убедился, что именно этим они и занимаются. Потому и закрыл глаза на все прочее, что будет возможно и даже необходимо сделать чуть позднее.
В эти же минуты Максима осенила и другая догадка, которая после долгих размышлений перешла в уверенность: вся недавняя канитель с добыванием турели и крупнокалиберных пулеметов, вся эта неделя, отданная ему, Максиму, на растерзание, — проверка его командирских возможностей, его расторопности, настойчивости на пути к достижению цели.
Что ж, учтем и это. И вообще впредь ухо надо держать востро…
Ушел Борисов — Максим вновь влез в рабочую одежду, напялил на себя ватник и вышел на верхнюю палубу, постоял там, наблюдая за матросами: не допускают ли ошибок в работе, не нужна ли кому из них помощь? Все делалось в темпе и правильно. И тогда он почувствовал, что невероятно тошно быть просто наблюдателем, ничего не делать своими руками!
Да и мысль, зародившаяся недавно, уже набрала силу, и, побыв на верхней палубе еще какое-то время, он спустился в моторный отсек, предложил Разуваеву свою помощь. Тот пытливо заглянул в его глаза, кивнул, а еще немного погодя и сказал:
— Командир всегда хорошо знает свой корабль, если служит на нем со дня его закладки, если каждый шпангоут, каждый лист бортовой обшивки или палубного настила при нем ложились.
Сказанное Максим понял так: это даже отлично, что вы решились изучать мотор катера сейчас, когда сборка его только начинается; подержите детали мотора в собственных руках, каждую из них пристройте на ее место, покрутите ключами и отвертками гаечки и болтики-винтики — наверняка мотор как свои пять пальцев знать будете.
С этого дня командир бронекатера стал подручным у своих мотористов. И что особенно обрадовало, явилось даже своеобразным открытием — ученичество не пошатнуло его авторитета, матросы вроде бы даже теплее стали смотреть на своего лейтенанта.
Оценил Максим и ту тактичность, которую проявляли все мотористы, обучая его: ему, если он не спрашивал, ничего не объясняли, зато друг другу каждый день устраивали настоящие экзамены; он невольно слышал вопросы и подробнейшие на них ответы. И, конечно, многое запоминал.
А дни мелькали, мелькали. Невероятно быстротечные. И как-то неожиданно вдруг настал и такой, когда заметили, что снега словно и не бывало вовсе. Давно ли, кажется, окалывали лед вокруг катера, а сегодня о его борта уже ласкается невская вода — желтовато-бурая, несущая множество отбросов огромного города, даже льдины с Ладоги, но все равно вселяющая крепкую веру в то, что самое страшное уже позади.
Наконец подкрался и тот день, когда мичман, зачем-то сошедший с катера на берег, вдруг завопил:
— Ребята! Бегом сюда!
Из любопытства и Максим поспешил за матросами, подковки на каблуках которых выбили звонкую дробь на палубе, сверкавшей в лучах солнца тончайшим слоем смазки.
Матросы, чуть наклонившись, молча толпились, окружив пятачок оттаявшей земли. Максима они беспрепятственно пропустили в центр своего круга, и он увидел первые, еще слабенькие и редкие, четыре пучка зеленой травки и одуванчик среди них. Еще не окрепший, на коротком стебельке, он доверчиво жался к земле-кормилице.
Все молча смотрели на этот бесхитростный цветок, в обычной жизни мимо которого не раз проходили, даже будто не заметив. О чем сейчас думали матросы? Этого Максим не знал. И не хотел узнать: с него было вполне достаточно и того, что его душа как-то особенно и вдруг просветлела; словно он и не сидел по-прежнему на голодном пайке, словно впереди и не ожидались многие кровавые бои.
Казалось бы, что такое ходовые испытания? Катер отойдет от причала, опробует себя на всех скоростях, с различной перекладкой руля развернется несколько раз влево, вправо и… поспешай на прежнее или иное место стоянки. Короче говоря, сплошная житейская проза, ни грамма поэзии или романтики.
Все это так, если на происходящее смотреть глазами стороннего, равнодушного наблюдателя. А Максим за всю ночь перед ходовыми испытаниями глаз не сомкнул — настолько велико было его внутреннее волнение. Похоже, не спали и матросы: то и дело в каюту Максима врывались шорохи, осторожные шаги. И это вполне объяснимо. Для Максима и его товарищей предстоящие ходовые испытания были прежде всего днем ответственнейшего экзамена, который они держали вместе со своим бронекатером. Нет, в том, что катер обязательно побежит и будет послушен рулям, никто не сомневался. Но как побежит? Каким окажется его крен при наибольшей перекладке рулей и на самом-самом полном ходу?
Эти и многие другие вопросы и лишили сна: очень хотелось, чтобы у их красавца скорость и маневренность были наилучшими, наивысшими. Чтобы все было наилучшим, наивысшим.
Вскочили с коек сразу, как только вахтенный начал провозглашать:
— Команде вставать, койки вязать!
В темпе провели зарядку, в еще большем проглотили завтрак, а вот приборку, хотя и кончилось время, отводимое на нее распорядком дня, никак не могли завершить: все казалось, что нужно еще разок и чуть-чуть подраить медяшку, еще разочек пройтись тряпочкой по орудийным стволам, пулеметам.
Минут за пятнадцать до восьми часов, когда на всех боевых кораблях одновременно поднимаются военно-морские флаги, прибыл командир дивизиона, прибыл в сопровождении всех дивизионных специалистов: штурмана, артиллериста, связиста и механика. Поздоровался и спросил:
— К подъему флага готовы?
— Так точно, — козырнул Максим, предчувствуя радость, которая через несколько минут выпадет ему и всей команде бронекатера.
Борисов больше ничего не сказал. Он остался просто стоять на палубе.
Матросы же, разумеется, услышали этот короткий разговор, и, когда прозвучала первая команда, призывающая личный состав к подъему флага, строй возник мгновенно.
И дальше все, что предусматривалось ритуалом, прошло слаженно, четко. Пожалуй, только голос его, Максима, излишне подрагивал, произнося приказ:
— Флаг… поднять!
После этого приказа на флагштоке и заиграл на свежем ветру новехонький военно-морской флаг. Теперь для личного состава катера он стал святыней, чистоту которой надлежало беречь.
Потом на холостом ходу благодушно заурчали моторы. На всех режимах работы опробовали — они неизменно гудели ровно, могуче. Тогда Максим, поймав одобрительный кивок комдива, перевел ручки машинного телеграфа на самый малый вперед. И тотчас бронекатер послушно заскользил от стенки причала.
Все шло прекрасно до тех пор, пока не увеличили обороты. Тут и завибрировал корпус катера, ходуном заходил.
Значит, свершилось то, чего опасались…
Но дивизионный механик, когда опробовали катер на всех допустимых скоростях, успокоил:
— Дня на три работы. Если, конечно, на берег вытащить.
— Вытащат они катер на берег, сегодня же вытащат, — откликнулся Борисов. — Едва появились в этих краях, сразу тележку для подъема катера присмотрели, переоборудовали под себя.
К причальной стенке возвращались на самом малом ходу. Без шуток, без радостных улыбок.
Трое суток, вытащив бронекатер на берег, колдовали над гребными валами. Потом снова опустили катер на воду, опробовали на ходу. Теперь вибрация еле улавливалась, и то на самых-самых полных оборотах.
— Жить можно! — подвел итог Одуванчик.
— Нам не только жить, нам еще и воевать надо, — буркнул в ответ Максим, расстроенный тем, что на крутых поворотах катер ложится на борт больше, чем предусматривалось проектом. Этот недостаток не устранишь, теперь это особенность данного катера, о ней нужно все время помнить, ее необходимо обязательно учитывать, когда намереваешься отдать команду о повороте на новый курс, особенно при волне и перегрузке катера десантом, боезапасом или каким другим грузом.
Повторные ходовые испытания состоялись вчера. Вчера же комдив, приказав уже на следующий день перейти ко всему дивизиону на остров Голодный, особо подчеркнул, что он прибудет на катер ровно в семь ноль-ноль, что предстоит не просто самому перейти на новое место стоянки, но еще и отбуксировать туда морской охотник.
Итак, уже сегодня первое самостоятельное плавание! Правда, с комдивом на борту, но все равно то самое, о котором с таким сладостным замиранием сердца мечталось в училище!
Погоди, погоди, как это в той старой песенке сказано?.. Ага, вспомнил: «Руками сжав штурвал железный, сквозь бурю шхуну он ведет».
Нет, он, Максим, не будет сжимать руками штурвал бронекатера: это прямая обязанность рулевого Ветошкина.
Комдив не пришел ни в семь ноль-ноль, как обещал, ни в восемь — ко времени начала перехода на новое место стоянки. Максим думал недолго: а если комдива неожиданно для него вызвало высокое начальство, наконец, если его ранило во время ночного артиллерийского обстрела? На войне (да и вообще в жизни) всякое может случиться, значит, недопустимо слепо цепляться за какой-то параграф приказа, надо и самому уметь брать на себя хоть какую-то ответственность. И он решительно перевел ручки машинного телеграфа сначала на малый, а потом, когда моторы основательно прогрелись, когда бронекатер набрал скорость, — до полного вперед.
Переход начали удачно, успешно взяли на буксир и морского охотника.
Чертовски приятно было идти по Неве, неся на гафеле военно-морской флаг. Максиму казалось, что все немногие ленинградцы, оказавшиеся в эти минуты на набережной, только на них и смотрели, тоже радовались, что в строй боевых кораблей Балтийского флота вступил и этот бронекатер-красавец.
Максим так внимательно смотрел вперед, куда бежал его катер, так был поглощен своими приподнятыми, мыслями, что забыл одну из основных заповедей флота, которая гласила: «У тебя только два глаза, но обязательно сделай так, чтобы они одновременно видели все вокруг и даже то, что лишь нарождается на горизонте за твоей кормой». Забыл эту заповедь — вот и застал его врасплох доклад Одуванчика:
— С брандвахты «Папанин» семафорят: «Прошу застопорить моторы».
Просьбу, разумеется, выполнили. Не успела шлюпка брандвахты пройти и половину пути до бронекатера — Максим заметил, что поднатужившийся ветер угрожающе сблизил его катер с морским охотником. И он поспешно рванул ручки машинного телеграфа. Радостно вскипела вода за кормой бронекатера, он будто прыгнул вперед и… через считанные минуты вдруг зарылся носом в воду и задрожал мелко-мелко, а еще через секунды оглушительная тишина ударила по ушам.
Еще полностью не осознав случившегося, услышал доклад мичмана:
— Буксирный трос на винтах! — И уже не ему, командиру, а тем, кто был на морском охотнике: — Раззявы! Или вас не учили, что буксируемый всегда выбирает слабину троса?
Буксируемый выбирает слабину буксирного троса, если она образуется в результате маневрирования ведущего… В этом мичман прав, это записано в учебниках и наставлении. Однако сваливать вину на кого-то — слабое утешение. Самое же печальное — не успели по-настоящему вступить в строй и сразу чепе. Сослаться: мол, не по моей вине?
Ладно, прекратим самокопание в собственной душе, оставим это на потом, а сейчас… Максим крикнул в переговорную трубу:
— Разуваев! Самым малым и на одном моторе подходим к берегу!
— Есть самым малым, — глухо донеслось в ответ.
— Мичман, предупредите тех, на морском охотнике, что подворачиваем к берегу! Пусть будут повнимательнее, чтобы еще больше не напортачить!
Как мучительно долго бронекатер подгребает к берегу…
Едва катера оказались около набережной, едва были положены трапы — и с охотника, и с брандвахты к бронекатеру бросились матросы, все озабоченные, даже встревоженные.
Только Разуваев, похоже, не потерял присущего ему спокойствия. Он деловито прошел на корму, лег на палубу почти голым разгоряченным телом и, как показалось Максиму, свесился над желтоватой невской водой так, что, если бы мичман не держал его за ноги, наверняка соскользнул бы вниз, к обломкам ладожского льда, почти по плечи погрузил в воду свои руки. Долго шарил ими в воде Разуваев. Наконец, вытирая рукавом комбинезона вспотевший лоб, он доложил:
— На правом винте намотано. Крепко. Если корму приподнять или весь катер на берег вытащить, то своими силами обойдемся. Вот если бы водолазов…
Только упомянул о водолазах, командир брандвахты заверил:
— Через пару минут будут здесь.
Не через «пару», а минут через пятнадцать или двадцать пришли водолазы — главный старшина и матрос. Не осматривать катер, не изучать условия и обстановку, а работать: и помпу, и все прочее несли за ними матросы брандвахты и морского охотника.
Пока водолазы деловито готовились к погружению, а остальные глазели на их неторопливые движения, практикой выверенные до мелочей, к Максиму подошел старший лейтенант, козырнул и громко сказал:
— Груздев, командир охотника. Авария произошла исключительно по моей вине. Прошу так и доложить комдиву.
— Не понимаю, зачем начальству мозги засорять подобными мелочами? — пожал плечами командир брандвахты. И многозначительно добавил: — Мои матросы чрезвычайно молчаливы.
Итак, один всю вину брал на себя, другой более чем прозрачно намекнул, что никому и словом не обмолвится о случившемся. Теперь слово за вами, лейтенант Малых…
Максим уже не сердился на Груздева за его недавнюю промашку. Главное же — разве в случившемся нет вины его, Максима? Сейчас перед его глазами стоял сентябрь прошлого, такого кровавого года. Тогда он, Максим, еще только принял взвод и оборону они держали не в пригороде Ленинграда, а в районе старой границы с Эстонией. В тот сентябрьский день, намереваясь сократить путь, желая выиграть время, наш танк свернул с дороги, забитой подводами беженцев, и сразу же влез в болото. Влез в болото — во всю мощь взревели моторы танка, вонючие грязь и жижа полетели во все стороны, из-под его яростных гусениц. Отчаянно, самоотверженно танк и его немногочисленный экипаж боролись с трясиной, в которую угодили по неосмотрительности, но она намертво вцепилась в боевую машину.
Борьба танкистов с болотом окончилась тем, что танк сел на свое днище. Плотно сел. И тогда ему на выручку поспешили матросы взвода Максима, ополченцы, солдаты и даже некоторые беженцы, обоз которых траурной процессией угрюмо полз на восток. Они облепили танк со всех сторон; казалось, на его броне не оставалось и пятачка, где не лежала бы чья-то напрягшаяся дружеская рука.
Подперли танк плечами, вагами, навалили под его гусеницы осинок и сосенок, которых поблизости было — не ленись, руби; чего только не сделали, но вырвали из трясины многотонную громадину. И она, наверстывая потерянное время, полным ходом устремилась на запад, где все ширилась и густела артиллерийская канонада.
Сейчас нечто подобное творилось и у его катера…
Кроме того, Максиму почему-то казалось, что и Груздев, беря на себя всю вину за случившееся, и командир брандвахты, пообещавший молчать, конечно, знали, что это его первый самостоятельный выход, ну и просто жалели молодого командира, по-человечески жалели.
Нет, ему, Максиму, не нужна ничья жалость, он уже достаточно взрослый, чтобы и без подпорок шагать по жизни!..
На базу дивизиона прибыли без новых злоключений, и, ошвартовавшись, Максим поспешил с докладом к Борисову. Вопреки ожиданиям, застал его в штабе, где он в одиночестве спокойно сидел у окна. Сухо доложил, что прибыл, что в пути случилось то-то.
Борисов будто бы и без интереса выслушал его, но вопрос подкинул с ехидцей:
— Если я правильно понял, виновник аварии — Груздев?
— Никак нет, я виноват — с меня и спрос, — буркнул Максим, обиженный и сухостью приема, и тем, что комдив, пообещав прибыть ровно в семь ноль-ноль, спокойнехонько сидит в штабе и от безделья поглядывает в окно.
— Вы не оговорились? — удивился Борисов. — Если я помню наставление…
— Я тоже помню наставление, — перебил его Максим. — Отлично помню даже и то, что ни в одном уставе, ни в одном положении не написано, будто командиру корабля дано право хотя бы на минуту забывать о том, кем он является. Видел я, что весь буксирный трос скрылся под водой? Видел. Не придал этому значения? Не придал. В этом и виноват.
— Что ж, в твоих рассуждениях есть доля истины, — словно нехотя, согласился Борисов. И уже не безразличным, не скучающим, а искренне теплым тоном: — Тебе, Максим Николаевич, и всей команде даю отдых до утра. — Однако и теперь не смог удержаться от ехидной шпильки: — Небось устали, переволновались с непривычки… Надеюсь, ты уже понял, что я щука? А для чего бог щук в воду бросил? Чтобы караси и сорога разная излишне не жирели.
Максим уже после первой встречи с Борисовым понял, что служба в его дивизионе не сулит и минуты спокойной жизни, что здесь просто необходимо все время быть готовым к строжайшему экзамену. На командирскую смекалку, настойчивость в достижении цели, расторопность и еще бог весть что. Однако крепко, всей душой он осознал и другое, что было во много раз важнее для него самого: здесь он за считанные месяцы пройдет такое обучение, какое в ином месте на годы растянется.
Но мысли свои спрятал за уставным вопросом:
— Разрешите идти, товарищ старший лейтенант?
Как стало уже привычным, Максим проснулся сам за пятнадцать минут до общего подъема. Без секунды промедления вскочил с койки, в одной тельняшке вышел на верхнюю палубу бронекатера, чтобы умыться: считал, что к подъему личного состава, как командир, должен успеть побриться и одеться по всей форме. Тут, поливая ему на руки из ведра, Ветошкин, который сегодня был вахтенным, и сказал почему-то шепотом:
— Комиссар дивизиона уже минут пять глазами целится в наш катер. — И доверительно пояснил: — Знакомство с новичками он всегда с физзарядки начинает.
Комиссар дивизиона — батальонный комиссар Медведев; среди моряков Балтики личность, можно сказать, легендарная: рядом с самим Железняковым служил. Одно это чего стоило, а тут еще и орден Красного Знамени, полученный за штурм Перекопа, а тут еще и второй — за подвиги во время конфликта на КВЖД. Но особую известность ему создали рассказы о его находчивости. Например, однажды, когда он был еще полковым комиссаром и служил на эсминцах, флагман, инспектировавший боевую подготовку, вдруг стал чрезмерно придирчиво проверять, смогут ли матросы заменить друг друга в бою. Не только поставил мотористов и трюмных машинистов к пушкам и торпедным аппаратам, а комендоров и торпедистов загнал в машинное отделение. Он стал задавать им такие вопросы, что не всякий специалист, даже основательно подумав, правильно ответит. Так, у трюмного машиниста, которого сам же назначил первым номером орудийного расчета, спросил, что он знает об эллипсе рассеивания? Тот, естественно, ни слова в ответ. Этот же вопрос — второму номеру, всему наспех сформированному расчету. Гробовое молчание! Тогда и налился гневом флагман, чего только не высказал в адрес командного состава и матросов эсминца. И вдруг Медведев, вежливо козырнув, спросил строго по-уставному:
— Товарищ флагман, разрешите обратиться к вам с вопросом?
Тот негодующе покосился на него, но все же кивнул.
— Петр Кривонос, как сообщают газеты, водит тяжелейшие составы и на повышенных скоростях. А как, товарищ флагман, он должен будет поступить, если потребуется срочно остановить поезд, а тормоза не справляются?
— Об этом у его начальства голова должна болеть, — выпалил адмирал и тут же понял тайный смысл вопроса Медведева, уничтожающе посмотрел на него.
Тот, как рассказывали, с самым простецким выражением лица выдержал этот испепеляющий взгляд.
Флагман оборвал проверку, выразил крайнее недовольство боевой подготовкой личного состава и немедленно отбыл к себе в штаб.
Флагмана знали, как человека вспыльчивого, но отходчивого, умевшего замечать и правильно оценивать и свои ошибки. Поэтому все считали, что гроза миновала. Но в ближайший выходной комендантский патруль за нарушение формы одежды задержал двух матросов с эсминцев. Чепе? Бесспорное. А еще через пять дней матрос из увольнения пришел на корабль в легком подпитии, а вскоре, швартуясь, эсминец бортом слегка коснулся стенки причала. Короче говоря, и плохая оценка боевой подготовки, данная флагманом, и все эти нарушения выстроились в цепочку. Вот месяца через полтора после всего этого полковой комиссар и стал старшим батальонным, с эсминцев был переведен на дивизион канонерских лодок.
Второй случай, запомнившийся Максиму, произошел сравнительно недавно, в те дни, когда в Ленинградский порт прибыл корабль с посланцами английского правительства; якобы для того, чтобы договориться с нашим правительством об обуздании фашистской Германии, вовсе обнаглевшей после первых безнаказанных захватов чужих земель.
Руководители английской миссии, разумеется, отбыли для переговоров в Москву, но кое-кто остался в Ленинграде. К оставшимся и приставили Медведева. Будто бы для связи, будто бы для быстрейшего, оперативного решения всех вопросов, которые могут возникнуть у англичан.
Как рассказывали, едва старший батальонный комиссар Медведев вошел в салон, где во главе стола сидел английский адмирал в штатском платье, тот и сказал через переводчика:
— Если господин Медведев в достаточной степени владеет английским, французским или немецким языками, впредь, как мне кажется, мы сможем обходиться без переводчика.
— Если господин адмирал в достаточной степени владеет турецким, японским и китайским языками, я согласен впредь обходиться без переводчика, — и глазом не моргнув, ответил Медведев.
Рассказывали, что английский адмирал, услышав этот ответ, искренне рассмеялся, подошел к Медведеву, пожал его лапищу и сказал на вполне приличном русском языке, что они прекрасно обойдутся без переводчика.
Пока английский адмирал торчал в Ленинграде, все время порываясь побывать в Кронштадте и на судостроительных заводах, при нем неотлучно был Медведев.
Ничем закончились переговоры в Москве, и уплыла миссия в туманную Англию. А Медведев, если верить шепотку, получил устный выговор. Будто бы за то, что не предоставил адмиралу возможности побывать в Кронштадте и на судостроительных заводах, не новейшие наши боевые корабли, а английскую подводную лодку, утопленную красными военморами еще в годы гражданской войны и сейчас как экспонат стоящую у одного из причалов, показал адмиралу; главнейшая же вина Медведева — не имел он права в штатском человеке узнавать адмирала.
Устный выговор будто бы получил и был переведен на Дальний Восток. Ходили слухи, что отбыл на выполнение особого задания. Какого? Этого никто не знал.
Вернулся Медведев батальонным комиссаром и только с началом Великой Отечественной войны. Сразу объявился на этом дивизионе, объявился в полной морской форме и при всех орденах.
Максим знал даже и то, что здесь все, обращаясь к Медведеву, величали его просто комиссаром. Почему поступали так? Кто-то сказал, будто сам Медведев однажды обмолвился, что какой же он батальонный комиссар, если служит на дивизионе? А именоваться дивизионным, дескать, нарукавные нашивки не велят.
Максим же считал, что причина крылась в ином: любили, уважали моряки своего комиссара, вот и старались не напоминать о недавнем прошлом.
Без ответа оставил Максим слова Ветошкина. Словно даже и не заинтересовался Медведевым. Но украдкой, когда вытирался полотенцем, все же глянул в его сторону. Медведев стоял на берегу метрах в ста от бронекатера. Среднего роста, почти одинаково широкий в плечах и талии. В морской фуражке, шинели и… кирзовых сапогах! Что это: показное пренебрежение к форме одежды или официальное уведомление, что на войне человек должен одеваться так, как ему сподручнее воевать?
Уверенно, как-то незыблемо стоял; казалось, любой расшибется, если попытается столкнуть или хотя бы сдвинуть его с этого облюбованного им места.
На бронекатер Медведев поднялся за матросами, вернувшимися с физзарядки. Максиму, словно они были давно знакомы, не назвав себя, протянул руку для пожатия и заявил тоном, исключающим какие-либо возражения:
— Мой суточный паек сейчас же получить в штабе, и сразу в общий котел. Думаю, до отбоя пробуду у вас, так что не стесняйся, своевременно приглашай к столу.
Завтракали, обедали и ужинали, как стало уже правилом, в носовом кубрике. Все вместе. Комиссар не полез во главу стола, где хозяйничал Максим, он присел к краешку, который был поближе к трапу.
— Чтобы ненароком не обнесли, — пояснил Медведев. Вроде бы даже проворчал, но из глаз его лилась такая доброжелательность, что Одуванчик не удержался от реплики:
— Такую фигуру, если и захочешь, не обнесешь.
— На комплекцию мою или на должность намекаешь?
Так начался первый разговор, скоро ставший общим — непринужденным, откровенным. За день неоднократно и неожиданно вспыхивали подобные разговоры. Говорили о привычно волнующем, наболевшем, о чем обменивались мнениями не раз. Однако Максим заметил, что сегодня все было и так, и одновременно — несколько иначе. Прежде всего потому, что Медведев никому не навязывал своего мнения: он репликами загонял беседу в нужное русло, наводил ее на правильные выводы. Причем ни разу в разговоре не употребил стандартных выражений, вроде — «фашистские стервятники». Обыкновенными своими словами пользовался Медведев и ораторских приемов избегал, но его слушали внимательно, без явной или тайной зевоты.
Может быть, в этом — в умении безраздельно владеть вниманием слушателей — и есть талант политработника, не только назначенного соответствующим приказом, а прирожденного, выбравшего эту профессию по велению сердца?
Весь день Медведев пробыл у них. И Максим понял, почему он поступил так: теперь комиссар знал будни бронекатера, видел его команду не в парадном строю, а за работой, на собственном желудке испробовал способности катерного кока.
Только после ужина у Медведева нашлось время и для беседы с Максимом, вернее — для короткого разговора. Медведев просто сказал, протягивая Максиму свой портсигар:
— Что я могу сказать тебе? Зеленые вы еще. Чрезвычайно зеленые. Не перебивай, не спорь. Не люблю, когда начинают возражать, не дослушав… Войну на сухопутье вы хорошо знаете. Справлялся в политотделе бригады. Хорошо и то, что отрабатываете взаимозаменяемость. Сами себе, возможно, жизнь спасете, если с душой отнесетесь к этому святому делу. Загвоздка в другом. Как думаешь, какие боевые задачи вам придется решать?
— Артиллерийская поддержка пехоты и высадка тактических десантов, — уверенно, но с опаской ответил Максим, чувствуя, что еще не имеет полного понятия о том, что уже точно известно Медведеву.
— Небось тактику на «отлично» сдал? — усмехнулся комиссар и помолчал, глядя на небо. — Боевая жизнь, Максим Николаевич, — сложнейшее явление. Поэтому не давай мозгам отдыха. Думай. Каждую свободную минуту думай. О том, какое боевое задание тебе может подкинуть беспокойное начальство, в какой допустимой обстановке и как решать его придется.
Сказал это, сунул Максиму свою лапищу и неспешно зашагал к штабу дивизиона.
Мелькали дни, до невозможности однообразные: боевая подготовка, боевая подготовка. Казалось бы, чему учить матросов, если самый молодой из них служит на флоте пятый год, но все учились, используя для этого любую минуту: каждый точно знал, что от прочности, надежности знаний даже одного члена экипажа зависит не только его жизнь, но и жизнь товарищей, судьба катера.
А снега уже не было и в помине, везде, где только было доступно, зеленела нежная травка. И ленинградцы — за зиму несправедливо постаревшие женщины и повзрослевшие дети — вскапывали скверы, вскапывали даже клочки и клочочки земли, не прикрытые каменными плитами или брусчаткой: готовились садить картошку.
Казалось, ничего не предвещало каких-либо изменений в размеренной жизни личного состава бронекатера, и вдруг утром 24 мая Максима вызвали в штаб дивизиона. Не через посыльного, а семафором. Он, разумеется, без опоздания прибыл к назначенному времени.
В кабинете Борисова сидел Медведев, который только кивнул Максиму. Зато Борисов и вышел из-за стола, встречая его, и руку пожал. Потом, когда Максим уселся на указанный ему стул, он начал разговор:
— Заметил или нет за буднями текущей жизни, Максим Николаевич, что Нева последние ладожские льдинки несет? Не ледяные поля, а ничтожные и хрупкие их обломочки?
Максим уже знал, что такова манера разговора Борисова, что у комдива и в тайных мыслях нет желания обидеть его, поэтому ответил хладнокровно:
— Видел те льдиночки. Одну из них — метров под пятьдесят квадратных — сегодня утром всей командой баграми еле отвели от борта катера.
— Ну, что я говорил тебе, комиссар? Не командира бронекатера, а математика мы с тобой приобрели! Поди, и не простого? Доктора математических наук? Извините, вы, может, уже и академик? — неожиданно разозлился Борисов.
Чтобы еще больше не раздражать его, Максим отмолчался. И правильно поступил: не встретив отпора, Борисов как-то увял и продолжил уже спокойно, без душевного надрыва:
— Корабли флота должны вот-вот уйти из Ленинграда. Не все, а кому положено… Здесь они свое дело сделали, пора и на морской простор выходить.
Выходить на морской простор… Для этого кораблям, прежде всего, нужно перебазироваться на Кронштадт, в нашу единственную на сегодняшний день военно-морскую базу на всей Балтике. Но фашисты заминировали, плотно утыкали минами те немногие мили, что пролегли между Ленинградом и Кронштадтом. Значит, начинать придется с траления, с траления буквально под носом у фашистов, которые за эти месяцы аккуратно пристреляли каждый метр фарватера.
Да и потом, когда боевые корабли перебазируются на Кронштадт, еще невероятно труден и долог будет их путь к желанному морскому простору: оба берега Финского залива в руках врага, в его же руках многие острова и островки; да и сам залив основательно нашпигован минами. Нельзя сбрасывать со счета и авиацию гитлеровцев, их подводные лодки и торпедные катера, которые обязательно попытаются смертельно ужалить из обжитых за год засад.
Но все это на потом, а сегодня главнейшее — траление фарватера. Однако при чем здесь он, Максим, и его бронекатер?
— Видишь, комиссар, они соизволят думать, — иронически, но с нотками уважения заметил Борисов.
— Не вижу в этом ничего порочного или смешного, — впервые подал голос Медведев. — Всем нам почаще и поосновательнее думать следует. Даже над своими словами, даже над тем тоном, каким их произносим.
— Вас понял, перехожу на работу в установленном режиме, — отшутился Борисов и закончил уже серьезно, подчеркнуто официально: — Сегодня в ночь катера-тральщики выйдут на боевое траление фарватера. Ваша задача: огнем своих орудий и маневрированием обеспечить успешное его завершение… Вопросы ко мне?
— Вопросов не имею, — ответил Максим, принимая из рук Борисова боевой приказ, отпечатанный на машинке, отпечатанный на тонкой папиросной бумаге и через один интервал.
— А я, окажись на твоем месте, сначала от первой до последней строчки основательно проштудировал бы полученный приказ и лишь потом ответил бы, есть у меня вопросы или нет, — опять брызнул иронией Борисов, но сразу же спохватился, взял себя в руки и поспешил добавить: — Должен предупредить, что у нас стало правилом: новичков на их первую боевую операцию обязательно сопровождает кто-то. Вернее — комиссар или я. Как бы обеспечивающими идем. Кое-кого и второй, и третий раз сопровождаем… Воля твоя обижаться или нет, но так будет и сегодня.
— Сегодня, Максим Николаевич, с тобой я пойду, — опять вступил в разговор Медведев.
Максим внимательно прочел приказ, с удовлетворением отметил, что все опечатки аккуратно выправлены. Подумал и решительно сказал:
— Приказ понятен. Разрешите идти?
Он был уже у двери, когда Борисов почти крикнул:
— Перед самым выходом на задание я еще загляну к тебе! Слышишь, Максим Николаевич? Загляну!
В этот день, может быть впервые за последний месяц, Максим с неприязнью, почти с ненавистью косился на солнце, преспокойно шествовавшее по безоблачному бледно-голубому небу, на вымпел, который в сегодняшнее полное безветрие красной лентой бессильно свисал вдоль мачты. Именно сегодня, когда предстояло обеспечивать работу катеров-тральщиков, Максиму (да и всей команде бронекатера) очень хотелось, чтобы небо клубилось тучами, чтобы все живое беспощадно хлестал по глазам косой дождь; ведь сейчас, в канун белых ночей, их запросто увидят фашисты, увидят уже в тот момент, как только они высунутся из-за дамбы Морского канала. С какого расстояния увидят? Почти с дистанции стрельбы прямой наводкой.
За пятнадцать минут до выхода на задание пришли Борисов и Медведев. Привычно обежали глазами расчехленные орудия и пулеметы, дымовую аппаратуру, около которой, протирая ее ветошью, на корточках пристроился старший матрос Насибов, серьезные лица моряков, вроде бы и отдыхавших перед боем, но готовых при первых звуках колокола громкого боя разбежаться по своим боевым постам.
— Прикажи, Максим Николаевич, раскладной стул поставить перед рубкой. Это мое излюбленное место, — вот и все, что сказал Медведев, поднявшись на катер.
А Борисов даже на трап ногой не наступил. Заложив руки за спину, он остался стоять на берегу.
Когда стрелки выверенных корабельных часов обозначили нужное время, Максим скомандовал, нажимая кнопку электрического звонка:
— Боевая тревога! — Выдержал паузу, необходимую для того, чтобы все заняли свои места, и новая команда: — По местам стоять, со швартовых сниматься!
И опять быстрый топот матросских ног, и опять тишина, готовая впитать любой приказ.
— Отдать носовой! — А когда течение Невы чуть отвело от берега нос бронекатера, еще одна команда: — Отдать кормовой!
И сразу ручки машинного телеграфа на малый вперед.
Сдержанно заурчали моторы, и катер заскользил от берега, где стоял Борисов по стойке «смирно» и с рукой у козырька фуражки.
Повинуясь новому приказу, мотористы добавили оборотов — бронекатер приподнял нос и, развернувшись, резво побежал вниз по Неве, побежал к обусловленному месту встречи с катерами-тральщиками.
Переход до места встречи совершили точно в срок и без каких-либо происшествий. И за все это время Медведев не сказал ни слова. Он, казалось, видел только воду, следил только за тем, чтобы бронекатер с полного хода не налетел на какую-нибудь льдину, изъеденную весенним солнцем, уже хрупкую, но все равно еще способную помять корпус катера или повредить лопасти его винтов. Однако Ветошкин хорошо знал свое дело, был предельно внимателен, и бронекатер, избегая крутых поворотов, легко обходил и редкие льдины, и различные предметы, еловые и сосновые ветки, и пучки соломы, травы — все, чем фашисты могли замаскировать плавающую мину.
Настолько незаметно вел себя комиссар Медведев, что Максим по-настоящему вспомнил о нем лишь тогда, когда дамба Морского канала оказалась за кормой и с южного берега Финского залива по бронекатеру ударила первая фашистская батарея. Хорошо ударила: снаряды легли точно по курсу катера и с маленьким недолетом. А ведь это был только первый пристрелочный залп…
Решение пришло, казалось, само собой:
— Лево руля! Приготовиться к постановке дымовой завесы!
Бронекатер послушно повалился на борт, оставил за кормой изогнутую пузырящуюся дорожку и, приподняв нос, полным ходом понесся, на фашистскую батарею, успевшую дать уже второй залп, который лег за кормой бронекатера, там, куда вот-вот должны были выйти катера-тральщики.
Еще один поворот. Теперь бронекатер несется вдоль берега, занятого фашистами, бьет по их батарее из своих пушек, строчит из пулеметов, а за ним клубится дымовая завеса. Плотная, непроглядная. Она, надежно укрывает катера-тральщики от глаз фашистских артиллеристов.
Только теперь, когда самое нужное было сделано, Максим выскочил из боевой рубки, подбежал к Медведеву, спокойно сидевшему на своем раскладном стуле, и крикнул командирским голосом, не допускающим возражений:
— Немедленно в рубку!
Медведев, словно только и ждал этого приказа, подхватил раскладной стул и вслед за Максимом юркнул в боевую рубку, имевшую броню, которая все же защищала от пуль и осколков.
На мгновение подумалось, что следовало бы извиниться перед комиссаром за недопустимую по отношению к старшему резкость тона, но тут на берегу, занятом врагом (хотя в этом и не было необходимости — бронекатер просматривался прекрасно), вспыхнули сначала два прожектора, потом — еще три, и по глади Финского залива неслышно и быстро заскользили к бронекатеру их лучи, прозрачные до невероятности. По прожекторам немедленно ударили из пушек. Даже Одуванчик остервенело стеганул по ним из своих спаренных пулеметов.
И так — без малейшего перерыва — было всю эту короткую ночь, больше похожую на густые вечерние сумерки: фашисты пытались ослепить прожекторами, били по бронекатеру из пушек и даже минометов всех калибров. Случалось — водяные столбы, рождавшиеся от взрывов многих вражеских снарядов, угрожающе опрокидывались на его палубу, но он, прикрывая катера-тральщики дымовой завесой, и сам периодически нырял за нее, чтобы через несколько минут внезапно появиться перед фашистскими батареями совсем не там, где его настороженно ждали.
Наконец катера-тральщики просигналили, что закончили работу и сердечно благодарят всю команду бронекатера за братскую помощь. В тот момент Максим не понял по-настоящему ни их благодарности, ни того, что общими усилиями удалось сделать за эту короткую ночь. Тогда он просто и с радостью вслед за катерами-тральщиками скользнул под защиту дамбы Морского канала. Но и тут, в затишье, где вражеские снаряды были бессильны впиться в катер, не сразу догадался посмотреть на небо, готовое вот-вот порваться под напором лучей поднимающегося солнца. Зато сразу же захотелось курить, и он полез в карман за табаком. Медведев, всю ночь чуть сзади него простоявший в боевой рубке, опередил его, протянув свой портсигар. И они закурили в полном молчании. Потом, опомнившись, Максим объявил отбой боевой тревоги и желающим разрешил курить. Моментально из орудийных башен вылезли комендоры, немного одуревшие от пороховых газов. А все прочие — кроме мотористов — и даже некурящие молча стянулись к боевой рубке, сгрудились около нее. И Максим почувствовал, что с этой ночи они уже не просто личный состав сто второго бронекатера, а маленькая и очень дружная боевая семья.
А на привычном месте стоянки их поджидал Борисов. Он по-прежнему стоял на берегу, заложив руки за спину. Словно и не отлучался ни на секунду.
Пришвартовались, перекурили теперь уже на берегу, сидя или даже лежа на траве, и по-особому восприняли ее зелень, многокрасочные и волнующие запахи, восход солнца и посвист в кустах какой-то пичуги. И обратно на катер: банить орудия, чистить пулеметы, дымовую аппаратуру и вообще наводить на катере образцовый порядок, нарушенный минувшей ночью.
В самый разгар работ и появилась Рита. Одна. В щеголеватых хромовых сапожках и с «кубарем» в каждой петлице.
Увидев ее, Максим торопливо сполоснул руки, сменил рабочий китель на выходной и заспешил на берег: пригласить Риту в свою каюту посчитал неприличным. А на берегу… Разве тут найдешь укромное место для душевного разговора, если вдоль берега стоят катера дивизиона, если десятки любопытных и даже завистливых глаз непрестанно покалывают твою спину? Вот и не поцеловались даже при встрече, вот и стояли на подобающем расстоянии друг от друга, ведя вполне светский разговор о погоде, которая наконец-то вроде бы решительно повернула на лето, о том, что минувшая голоднущая зима теперь уже никогда не повторится.
Не только потому, что кругом были люди, держались на расстоянии друг от друга и вели ничего не значащий разговор: Рита никак не могла (хотя и старалась) забыть, не могла простить Максиму бестактности, допущенной им сразу после возвращения с задания. Больше того: та бестактность вдруг натолкнула на мысль, что у них нет той любви, о которой она, Рита, мечтала. Если бы была любовь, он не сказал бы тех слов, а она не услышала или давно забыла бы и их, и тон, каким они были сказаны. А Максим, как он мысленно уверял себя, сейчас просто не мог вести себя иначе, откровенно радоваться приходу Риты: новое задание могут дать буквально через минуту, а на бронекатере так много еще нужно сделать. И именно сегодня, в ближайшие минуты.
И все-таки Рита еще надеялась на что-то, еще упрекала себя за то, что неправильно поняла и понимает Максима: ведь ему так достается на службе. Поэтому сказала немного растерянно, обиженно:
— Ты совсем не пишешь мне. Только одно письмо и прислал, в котором сообщил, что сменил место службы. Даже точного адреса не указал…
— Ритка, ты же сама теперь командир, ты сама обязана прекрасно знать, что можно, а что нельзя доверять почте.
Правильно, она знала все это. Но все же…
Чтобы смять затянувшуюся паузу, он спросил:
— Как папка? Галкин?
И то, что он поставил их рядом, — обидело Риту. Она ответила холоднее, чем следовало:
— Спасибо. Оба здоровы.
Минут двадцать они терзали друг друга подобным разговором. Выручил Ветошкин, прокричавший с катера:
— Товарищ лейтенант! Вам приказано немедленно явиться в штаб дивизиона!
— Извини, Рита, сама понимаешь, — чуть излишне заторопился Максим.
Рита почувствовала эту поспешность, уловила еле заметную радость, прозвучавшую в голосе Максима, промелькнувшую в его глазах, и сказала сухо, не без иронии:
— Конечно, спеши… к начальству.
Повернулась и решительно зашагала прочь. Уже вдогонку ей Максим крикнул:
— Я обязательно напишу тебе! Слышишь, Рита? Обязательно!
— Пиши, — ответила она, даже не замедлив шага.
Борисов был один и сидел на своем излюбленном месте — у открытого окна; оказывается, отсюда просматривался почти весь берег, у которого стояли катера дивизиона.
Максима он встретил просто, как товарища, забежавшего для душевного разговора. Усадил рядом с собой у окна и даже предложил стакан почти черного ароматного чая.
Какое-то время сидели молча, попивая обжигающий чай. Изредка лишь ложечки позвякивали о стаканы.
— Надеюсь, Максим Николаевич, теперь понимаешь, почему я сравнительно редко бываю на катерах или появляюсь там в самый невыгодный для командира момент? — наконец заговорил Борисов. — Запомни: командир в действия своих подчиненных должен вмешиваться только в крайнем случае. А частое появление начальства, во-первых, излишне нервирует личный состав, во-вторых… А во-вторых, если каждый день разговаривать даже с адмиралом, ежедневно пожимать его руку, неизбежно наступит такой момент, когда потускнеют в твоих глазах адмиральские нарукавные нашивки, исчезнет или уменьшится твоя должная почтительность к каждому его слову. По себе знаю это.
Максим отмолчался. Действительно, отсюда все прекрасно видно. Например, долго ли он, Максим, сидит у окна, а уже заметил, что Одуванчик не столько драит свои пулеметы, сколько дремлет, пригретый солнышком.
— И еще, Максим Николаевич, запомни на всю свою дальнейшую жизнь, что у себя на корабле командир полновластный хозяин. Он один и за все отвечает перед командованием и своей совестью. И за повреждения в бою или на переходе, если прозевал, не предусмотрел, не додумал чего-то, и за каждого человека, убитого или покалеченного по его вине.
— Извините, Петр Петрович, но это азбучная истина, известная каждому первокурснику.
— Потому и повторяю, что она азбучная… Знаешь, за что на тебя обиделся наш комиссар?
Медведев обиделся?! Вот уж чего не ожидал…
— Ты правильно турнул его с палубы в рубку: нечего себя без особой нужды на то каждому дурацкому осколку подставлять. Смерть, когда ее дразнят, быстро в ярость впадает… И тоном правильным — командирским — ты обратился к комиссару.
— Ничего не пойму! Правильно поступил, когда попросил его перейти в рубку…
— Не попросил, а приказал ему.
— …и тон правильный выбрал! За что же тогда ему на меня обижаться?
— За сомнения, которым потом на минуту поддался. Мол, имел ли я право так поступить. Сознайся, был такой грех?
— Но ведь я…
— Не высказал их? Согласен, не высказал. Но комиссар уловил твою некоторую растерянность, вот и обиделся. Для него, как и для меня, дело прежде всего… Не на, а за тебя обиделся… Еще подметил комиссар… А ну, с ходу выдай мне все, что знаешь о своем мичмане.
— Фамилия — Мехоношин. Русский. Беспартийный. Знающий свое дело специалист. Дисциплинирован. Инициативен. Требователен к себе и подчиненным.
Выпалив это, как ученик вызубренное стихотворение, Максим неожиданно для себя понял, что не знает о мичмане самого элементарного и главного: ни имени-отчества, ни прошлой жизни, ни планов на будущее; единственное, что еще всплыло из глубин памяти, — однажды в землянке, когда они, по выражению Одуванчика, коротали время «по стойке лежа», мичман сказал, будто в их реке рыбы так много, что, если хочешь напиться, сначала надо ее вычерпать.
Борисов пощадил его самолюбие, он только и сказал:
— А ведь мичман — твой ближайший помощник, если хочешь, твоя правая рука… Между прочим, комиссар пробыл на твоем бронекатере в общей сложности около суток, но о людях твоих знает куда больше.
А дальше, глуша в себе эмоции, Борисов поведал, что рулевой Ветошкин, кажущийся непробиваемым тихоней, одним из последних покинул Ханко, прикрывая отход товарищей, за что и был представлен к правительственной награде, может быть, уже и получил бы ее, если бы самолет, на котором отправили в Москву тот наградной лист, не сбили фашисты; что братья Новиковы не только профессиональные гитаристы, а еще и те самые прославленные истребители танков, о которых в августе прошлого года писала фронтовая газета. За один бой они уничтожили пять вражеских машин!
— Известно ли тебе, Максим Николаевич, почему твой Разуваев дальше командира отделения продвинуться не может, хотя специальность знает прекрасно? А ведь вся его вина в том, что однажды вечером, когда, как говорится, матросам делать было нечего, они бездумно болтали, покуривая у обреза. О женщинах, конечно. Тут Разуваев возьми и ляпни, что для него самое главное не красота женщины, а ее глаза. Если они добрые, все прочее приложится само собой. Сказал в том смысле, что для женщины главнейшее — доброта душевная, что если он полюбит, то именно такую. Но кто-то из ретивых поборников нравственности немедленно бабахнул ему на спину ярлык этакого сердцееда. Бабника. Развратника. Который только углядит, что у женщины добрые глаза, моментально швартуется к ней, чтобы всего прочего добиться. А допустимо ли продвигать по службе подобного типа? Ни в коем случае. Вот и ходит в командирах отделения, хотя достоин большего.
Еще какое-то время Борисов так же необидно открывал Максиму глаза на многое и вдруг спросил:
— Надо ли тебе объяснять, что гитлеровцы почти прямой наводкой простреливают весь фарватер на Кронштадт?
— На своей шкуре и уже не раз испытал это, — буркнул Максим, расстроенный тем, что комиссар с комдивом, вроде бы и не занимаясь сто вторым специально, обнаружили столько прорех в командирской деятельности его, Максима.
— А не забыл случайно, для чего минувшей ночью тралили фарватер? По глазам вижу, что еще помнишь. Тогда… Тогда иди на бронекатер, готовь его к новому походу. Подводные лодки сегодня пойдут в Кронштадт. Сопровождать будешь… Приказ получишь чуть позже… Вопросы?
— Кто со мной сегодня пойдет обеспечивающим?
— Без няньки обойдешься, — словно отрубил Борисов и встал, подошел к столу, давая понять, что разговор окончен.
Идти на задание «без няньки» — доверие, если вдуматься, признание за Максимом права быть командиром. Вроде бы следовало радоваться, но на душе были только одни заботы, только мысли о том, как бы сделать так, чтобы и подводные лодки в целости и сохранности довести до места назначения, и самому вернуться без потерь в личном составе.
На войне и дня не проживешь, если с тобой, помимо всего прочего, рядом неизменно не находится военное счастье. А на сто втором оно, военное счастье, словно было кем-то включено в штатное расписание: по пристрелянному фашистами фарватеру из Ленинграда в Кронштадт провели четыре эскадренных миноносца, более десяти подводных лодок, пять тральщиков, три канонерские лодки и много других кораблей, в какие пристрелочные артиллерийские вилки не попадали, но утром обязательно возвращались на свое место стоянки. Без потерь в личном составе, без единой пробоины в корпусе бронекатера; только несколько шрамов от осколков, появившихся на орудийных башнях и стенках боевой рубки, ежедневно напоминали об уже прошлых боевых заданиях командования.
Только в ночь с 21 на 22 июня, когда сопровождали в Кронштадт канонерскую лодку «Амгунь», военное счастье на какое-то мгновение отвернулось от них.
Сначала все шло привычно-нормально: едва высунулись из-за дамбы Морского канала — фашисты открыли по бронекатеру огонь из пушек; тогда, как обычно, спрятали за дымовой завесой канонерскую лодку, а сами нахально понеслись к вражеским батареям, вызывая на себя весь их огонь.
Хотя и не было в этом нужды — стояли настоящие белые ночи, — фашисты включили прожекторы. Зачем? Кто его знает. Со второго залпа братья Новиковы разнесли один из них, а прочие поспешили погаснуть сами. Но, когда на траверзе был уже Петергоф, когда задание можно было считать почти выполненным, когда начало казаться, что и сегодня все обойдется, еще четыре фашистских орудия открыли огонь по бронекатеру, вертевшемуся почти под самым берегом, захваченным врагом.
Неприятно, муторно одному идти на вражеские пушки, стреляющие только по тебе. Но задание требовало этого, и бронекатер немедленно повернул на те четыре пушки, притаившиеся среди лип петергофского парка. Несся самым полным ходом, словно намеревался выброситься на берег. И вдруг вражеский снаряд рванул так близко за кормой, что бронекатер подбросило и сразу же стало заносить вправо.
— Катер не слушается рулей! Похоже, рули заклинило! — доложил Ветошкин, пытаясь вращать штурвал.
А бронекатер, лишившийся управления, лег на борт и выписывает кривую, выписывает вблизи берега, захваченного врагом; он не может изменить курса, он обреченно идет по дуге; Максим точно знает, что скорость катера неизбежно вот-вот начнет падать, а кривая постепенно превратится в сходящуюся спираль, в центре которой беспомощно закружится их бронекатер. Если до этого фашистские снаряды не изрешетят его, не уложат навечно на песчаное дно Финского залива.
Но пушки и пулеметы бронекатера по-прежнему яростно бьют по вражеским батареям, бьют с предельными скорострельностью и точностью.
Теперь судьба бронекатера и всей его команды во многом зависела от Максима. Вернее — от его решения. Единственно правильного в данной обстановке, командирского. На поиски которого отводились считанные секунды, даже доли их.
И он нашел его, это единственно правильное решение: задним ходом увел бронекатер за собственную дымовую завесу, которой маскировал канонерскую лодку. Здесь, убедившись, что «Амгунь» уже дошла до Кронштадта, почувствовал некоторое облегчение, хотя гитлеровцы и били по нему по-прежнему. Нет, теперь они не видели бронекатера, теперь они непрестанно бросали залпы в тот квадрат залива, где, по их расчетам, мог находиться он. И столбы воды, поднятой взрывами вражеских снарядов, вскидывались то в угрожающей близости от бронекатера, то несколько в стороне.
Итак, как командир, он свое дело сделал, теперь очередь за матросами. И Максим приказал:
— Выявить и устранить повреждения!
Ветошкина словно вихрем вынесло из боевой рубки. А еще немного погодя, тоже покинув рубку, Максим увидел его уже на корме бронекатера. Рядом с ним были мичман и Разуваев.
А гитлеровцы все били, били по площади, все-таки надеясь снарядами нащупать их катер…
Максиму казалось, что Ветошкин с Разуваевым недопустимо долго копошатся в воде под кормой бронекатера, что мичман Мехоношин только мешает им советами. Однако у него хватило выдержки оставаться там, где он стоял.
Наконец мичман помог подняться на катер сначала Разуваеву, потом — Ветошкину. Первый из них сразу нырнул в спасительное тепло машинного отделения, а второй, даже не взглянув на брюки и прочую одежду, лежавшие на палубе у его ног, метнулся в боевую рубку, положил руки на штурвал. И только тогда доложил:
— Повреждение частично устранено, катер будет слушаться рулей.
Максим осторожно, недоверчиво перевел ручки машинного телеграфа на «малый вперед». Бронекатер рыскнул вправо, но сразу же, подчиняясь Ветошкину, лег на нужный курс. С малого хода перешли на средний, потом — на полный. Катер слушался рулей! Не так хорошо, как было еще час назад, но слушался!
И разрывы вражеских снарядов все дальше и дальше сползали за корму бронекатера…
Только теперь, убедившись, что катер послушен рулям, Максим встал к штурвалу, давая Ветошкину возможность одеться. И спросил лишь, вновь передавая ему штурвал:
— Что там?
— Правый руль оторван начисто, а левый заклинило.
Значит, на ремонт, значит, уже следующей ночью на очередное боевое задание Борисов вышлет на один катер меньше.
«Чёртова вертушка» — так Одуванчик охарактеризовал жизнь личного состава бронекатера. Действительно, все шло с обезоруживающим постоянством: ночью — боевое задание, днем — короткий сон и подготовка к новой ночной работе. Маленькое разнообразие внес лишь ремонт рулей. Но и он не выбил катер из установившегося ритма, только и разницы, что в тот день не спали, а участвовали в ремонте, чтобы с наступлением обусловленного часа вновь провести в Кронштадт боевые корабли, на сей раз — две подводные лодки.
До третьего июля так продолжалось, и все измотались основательно. А в этот день, едва проснулись, едва умылись и позавтракали (или пообедали?), явились Борисов с Медведевым и комдив сказал:
— Командованием запрещено увольнение личного состава в Ленинград. Поэтому быстренько переодеться в первый срок и с комиссаром марш в культпоход по историческим местам города. — Помолчал и хитровато добавил: — Командование даже поощряет, когда культпоходы организуются.
И они, не соблюдая строя, пошли в город, который защищали уже чуть больше года, но где некоторые из них ни разу не бывали за все эти месяцы. Впереди — Медведев с Максимом, а за ними все остальные без исключения: Борисов даже вахтенного подменил матросом со сто первого бронекатера, стоявшего рядом. И сказал, словно успокаивая Максима или добродушно подсмеиваясь над кем-то:
— Авось всем дивизионом доглядим за вашей коробочкой.
Побывали на Марсовом поле, прошли мимо Зимнего дворца и Адмиралтейства, а потом Максим потянул товарищей по набережной, потянул к своему училищу: как на родной дом, захотелось взглянуть на него.
Видели и разрушенные бомбами и снарядами дома, и кусочек торцовой мостовой, разобранный зимой на топливо, и густые поросли картошки там, где еще прошлым летом красовались цветочные клумбы и нежно зеленела трава-мурава. Молча прошли по многим почти безлюдным улицам города, чувствуя, что копится, клокочет ненависть к фашистам. А когда возвращались, постояв у памятника Крузенштерну, увидели девочку лет пяти. Она сидела на приступочке крыльца и по-взрослому серьезно смотрела на моряков.
Медведев остановился, поравнявшись с ней, и спросил своим грубоватым басом:
— Чего расселась на камнях? Они холодные, простудишься.
— Нет, они уже нагрелись. И еще я устала. Отдыхаю.
Сказала это так серьезно, с такими взрослыми нотками в голосе, что остановились все моряки, разглядывая ее.
— Как тебя зовут? — спросил опять же Медведев.
— Ляля. Ляля Воронова. А живу на Пятой линии, — и она назвала номер дома, квартиры.
Максим почему-то подумал, что год назад она должна была быть пухленькой и обязательно не остриженной под мальчишку, а с маленькими косичками-хвостиками, украшенными большими голубыми бантами. Только — голубыми, только — большими. И что-то теплое зашевелилось в его душе. Он присел с ней рядышком и спросил:
— А с кем ты живешь?
— С Алькой. У меня были мама, бабушка, папа и дедушка. Даже две бабушки и два дедушки. И еще Димка был. Теперь только мы с Алькой…
Только мы с Алькой…
И Максим, не понимая, как осмелился на такое, взял девочку на руки, прижал к груди и сказал, глядя на Медведева:
— Я отнесу ее.
Не спросил разрешения отнести, а сказал как о деле решенном. Медведев, похоже, понял то, что сейчас происходило в душе лейтенанта, и поспешно ответил:
— Конечно, отнеси. И не очень торопись: я предупрежу комдива.
Максим пронес ее квартал, бережно прижимая к себе, одновременно боясь уронить или нечаянно причинить боль. А потом она сказала:
— Я уже отдохнула. Ты лучше возьми меня за руку. Будто я твоя дочка.
Он исполнил ее желание, он шел непривычно медленно и мелкими шажками, чтобы не заставлять ее спешить. Рядом шли, рядом, ступая в ногу, по истертым ступеням широкой лестницы поднялись на третий этаж большого дома, половина которого лежала кучками битого и задымленного кирпича.
Остановились у массивной двери с внушительной витой бронзовой ручкой. Максим еще думал, как позвонить или постучать, а Ляля всем своим худеньким тельцем уже потянула дверь на себя, и она приоткрылась ровно настолько, чтобы пропустить их.
— У нас нечего украсть, вот мы и закрываемся только на ночь, — сказала Ляля, словно разгадав недоумение Максима.
В квартире, где даже при первом беглом осмотре Максим насчитал пять комнат, действительно, украсть было нечего. Во всяком случае — в прихожей. Здесь были только стены, сохранившие отпечатки и вешалок, и двух вместительных платяных шкафов. Да и дверей у четырех комнат не было. Максим понял, что все деревянное сожжено за минувшую зиму.
А Ляля объясняла спокойно, словно говорила о самом естественном:
— Здесь жили тетя Тина с дядей Петей… А здесь — бабушка Даша. Они умерли от дистрофии. Да вы проходите к нам с Алькой, не стесняйтесь.
И вот он в маленькой комнатке, где, кроме кровати, аккуратно прикрытой стеганым одеялом, была лишь, печурка-буржуйка. Да несколько женских платьев висело не на плечиках, а просто на гвоздиках, вбитых в стену, и в том углу, который прятала дверь, когда ее открывали. Простых платьев, не раз стиранных.
Тут стукнула входная дверь, и звонкий девичий голос спросил:
— Ляля, ты дома?
— Я здесь, Алька! — крикнула Ляля и со всей быстротой, на какую только и были способны ее ножки, похожие на палочки, обтянутые не тронутой загаром кожей, бросилась к двери комнаты.
Альке — лет семнадцать, если судить по почти не сформировавшейся фигуре, и за тридцать, когда встречаешься взглядом с ее усталыми от жизни серыми глазами, когда обращаешь внимание на маленькие бороздки морщинок у ее глаз и углов рта.
Увидев Максима, она машинально оправила простенькое платьице, едва прикрывавшее ее колени, и, казалось, нисколько не удивилась его появлению здесь. Осторожно поставила на пол небольшую хозяйственную сумку и сказала:
— Здравствуйте. А руки не подаю: она нуждается в санитарной обработке. Ведь я никак не могла предполагать, что у нас гость.
— Уж вы извините меня за столь внезапное вторжение. Иду и вижу — Ляля сидит. Говорит, устала. Вот и проводил ее.
— Ты, наверное, опять к университету ходила? — с напускной строгостью Аля набросилась на сестру.
Та упрямо промолчала, глядя в открытое окно, в которое только и было видно облезлую стену соседнего дома.
— У нас все там работали…
— И мама с бабушкой, и папа с дедушкой, — добавила Ляля.
Старшая сестра оставила без внимания ее слова, она сказала, обращаясь только к Максиму:
— Я покину вас на несколько минут: себя приведу в порядок и что-нибудь подам к столу.
Подам к столу… Его давно нет, а ты по привычке, выработавшейся за детские годы, хочешь «подать к столу»… Да и что есть у тебя, девочка? Две хлебные пайки, которые настолько мизерны, что он, Максим, проглотив их, и не заметит этого? И он заторопился:
— Извините, но я обязан сейчас уйти. Служба.
— А тот дядя сказал, что ты можешь не торопиться, — немедленно разоблачила его Ляля.
Тогда Аля взяла из рук Максима его фуражку и пристроила ее на один из гвоздиков за дверью. Пристроила и ушла, словно верила, что Максим не посмеет взять фуражку оттуда.
Еще около часа Максим пробыл в этой огромной квартире, где хозяев только и было — две эти девчушки. От еды отказался категорически, но маленькую чашечку чаю выпил. Жиденького, едва зацвеченного и, конечно, без сахара. Зато узнал, что Аля работает няней в госпитале и ей иногда разрешают оттуда что-нибудь приносить Ляле; только благодаря этому они и выжили, а основная, главная цель ее жизни — поднять Лялю, сделать из нее настоящего человека.
Она так и сказала: «Сделать настоящего человека».
Ляля, похоже, уже много раз слышала подобное, она, даже не взглянув на сестру, что-то доверительно нашептывала своей единственной кукле с облупившимся носом и основательно полысевшей головой, но зато в чистом, наглаженном платьице.
— А почему, Аля, вы мне вопросов не задаете? — наконец спросил Максим, немного удивленный и даже уязвленный тем, что его личностью здесь вроде бы и не заинтересовались.
Аля ответила без промедления:
— Мне и так ясно, что вы — военный моряк, лейтенант. И только в прошлом году окончили училище имени Фрунзе. Почему так уверенно говорю это? У вас китель еще не потерял того особого шика, который ему придает швальня. Ведь, кажется, так называется ваша портновская мастерская? А все прочее, что мне хотелось бы знать… Военная тайна. Или то, что вы расскажете в следующий раз.
— Думаете, он будет, тот следующий раз?
Она серьезно посмотрела в его глаза и ответила просто, без малейшего намека на кокетство:
— Во всяком случае мне — хотелось бы.
Провожать не пошла, сказав, что за сутки дежурства неимоверно устала. Да и он не претендовал на это, он просто, как давнему и хорошему товарищу, протянул ей руку, а потом, чувствуя необыкновенную легкость во всем теле, сбежал по лестнице и почти пустынными улицами решительно зашагал туда, где стоял его родной бронекатер.
Вернулся Максим на бронекатер — матросы к нему и все об одном спрашивают: с кем и как живет эта Ляля Воронова? Он ответил откровенно. Не забыл сказать даже о том, что ни одного стула, ни одной самой паршивой табуреточки нет у них во всей квартире, что платья старшей сестры висят не на плечиках, а на гвоздиках. Потому с этими деталями рассказал, что твердо знал: не праздное любопытство, а большая тоска по дому, по родным и тревога за них подсказали эти вопросы.
Закончил Максим свой безрадостный рассказ — над катером надолго нависла безмолвная белая ночь. Потом Яков Новиков взял гитару, словно проверяя настрой, пробежал пальцами по ее струнам. Вроде бы бездумно и даже робко пробежал, но аккорды сразу же и намертво слились в мелодию, полную тоски о чем-то и одновременно — светлую, обнадеживающую.
И все равно Одуванчик сказал:
— Эх, жизнь-жестянка…
А уже на следующий день Максим получил необычный приказ: «Сегодня, 5 июля, совместно с БКА 101 прибыть в Кронштадт, где немедленно явиться в распоряжение…»
Ни Борисов, ни Медведев ничего к приказу не добавили, даже малой капли ясности не обронили. Правда, после некоторого раздумья Борисов все же сказал:
— Идешь в оперативное подчинение… Помнишь «Поднятую целину» Михаила Шолохова? Что там было после того, как скот согнали под одну крышу? Своему коняге его недавний владелец и работу полегче выбирал, и накормить норовил получше….
— Ну ты и даешь, Петр Петрович, — покачал головой Медведев, но по тону, каким было сказано это, не чувствовалось, чтобы он возмущался или сердился.
— Да, даю. Максим — командир молодой, его надо учить и учить!.. К чему разговор веду? И сейчас случается так, что некоторые военачальники на тех, кто в их оперативное подчинение попадает, все самое тяжкое валят. Редко, но и такое случается. Какой вывод напрашивается, Максим Николаевич? Только один: если возникнет необходимость, будь готов постоять за себя. В пределах устава, конечно.
Максиму невольно вспомнилось, как «в пределах устава» Борисов поставил на место одного излишне ретивого начальника. Тогда Петр Петрович командовал еще только катером. И вот явилось к нему некое начальство, наделенное солидными полномочиями, встало в рубке рядом с рулевым, оттеснив командира катера в угол, и давай командовать: «Пять градусов влево по компасу… Держать правее…»
Рассказывали, минут тридцать этот товарищ тешил свою душеньку, будто и не замечая Борисова. Но тот сам напомнил о себе, протянув вахтенный журнал, в котором было записано, что в столько-то часов, столько-то минут лейтенант Борисов командование катером передал такому-то. А ведь в этом журнале слóва стереть нельзя. Значит, навечно сделана запись.
Говорили, что начальство побагровело от гнева, выскочило из рубки и больше за весь длительный переход ни одного слова не обронило.
Однако простилось с Борисовым вполне нормально, а позднее и аттестовало его исключительно положительно.
Все это вспомнил Максим, внутренне усмехнулся, но ответил спокойно:
— Я все понял. Разрешите идти?
Точно в назначенный час два бронекатера снялись со швартовых и полным ходом пошли вниз по Неве, дробя носом встречные волны.
Вот и конец дамбы Морского канала. Здесь волны заметно крупнее, яростнее; они с такой силой бьются о нос бронекатера, что брызги, то и дело врываясь в смотровую щель, ощутимо хлещут по лицу.
Но сейчас главное не волны, сейчас во много раз важнее другое: вот-вот южный берег залива озарят вспышки орудийных залпов и вокруг бронекатеров вздыбятся водяные столбы…
Однако, пока бронекатера бежали до Кронштадта, фашисты по ним не сделали ни одного выстрела. Максим догадался почему: посчитали, что эти два катера, нахально бегущие по фарватеру, — приманка, что настоящая, во много раз более значимая цель внезапно обнаружит себя именно тогда, когда они, гитлеровцы, втянутся в артиллерийскую перестрелку с этими крохотухами.
В Кронштадте, едва пришвартовались у стенки на указанных местах, Максима и командира сто первого вызвали к начальству, которое сухо, немногословно сказало, что им надлежит немедленно полностью заправиться горючим, получить боезапас и, запросив на то разрешение, идти к острову Лавансаари, быть там не позднее чем ко времени подъема флага.
За считанные минуты и топливом дозаправились, и боезапас получили: работали все и без понуканий.
Доложили о завершении этих работ — немедленно приказ:
— Начать переход!
Едва вышли на Большой рейд, встретились с настоящей волной. Баллов на пять. Не меньше. А бронекатера предназначались для боевых действий в прибрежных районах, такое волнение моря им было противопоказано тактико-техническими данными. Это почувствовали сразу: первая же волна перехлестнула через рубку, окатив с головы до ног и Максима, и Мехоношина, и Ветошкина, и даже Одуванчика, сидевшего на самом верхотурье.
А за первой уже несутся вторая, третья… Да разве кто сосчитает, сколько волн испробуют на тебе свою силушку, пока ты дойдешь до места назначения? В мирное время ни один самый рисковый начальник не позволил бы бронекатеру в такое волнение, и носа высунуть на открытую воду, но сейчас всем заправляла война, сейчас в кармане кителя — у самого сердца Максима — лежал боевой приказ, гласивший, что бронекатерам надо дойти до острова Лавансаари. И они шли. В рубке воды было почти по колено, но они шли на запад, шли навстречу гривастым волнам. Плоскодонный катер так яростно бил днищем о каждую из них, что, казалось, с секунды на секунду не выдержит перегрузок, но они все равно упрямо шли на запад.
Максим опробовал все скорости, отыскивая ту, при которой удары волн были бы менее чувствительны для катера. Не нашел. Тогда, посоветовавшись с Мехоношиным и Ветошкиным, которые все время были с ним в рубке, решил идти полным ходом: желательно было как можно скорее проскочить самый опасный участок пути — от Шепелевского маяка до острова Сескар.
Больше семи часов продирались сквозь волны, все промокли до последней ниточки, но к утру нырнули в спасительное затишье бухточки острова Лавансаари.
Только дозаправились топливом, не успели ни переодеться в сухое, ни накуриться — над островом повисли фашистские бомбардировщики. Шесть штук. Замкнув круг, они делали один заход за другим и бомбили, бомбили, вздымая к голубому небу космы земли или белоснежные столбы воды.
По фашистским самолетам открыли огонь береговые зенитные батареи и пулеметчики с торпедных и бронекатеров. Казалось, все небо искрилось от разрывов зенитных снарядов, казалось, все небо было перечеркнуто пулеметными трассами, но самолеты оставались невредимыми.
В грохоте взрывов и выстрелов потонули все прочие звуки. И Максим понял, что ему нет смысла подавать Одуванчику какие-либо команды: все равно не услышит. Или — что и того хуже — приостановит стрельбу, чтобы переспросить.
Ничтожно малы были передышки между атаками самолетов, но в одну из них Одуванчик крикнул, что Максима — лично его! — семафором вызывают с торпедного катера. Максим, конечно, глянул в ту сторону, где стояли торпедные катера. И сразу увидел Виктора Смирнова, размахивающего красными семафорными флажками.
Краток был их семафорный разговор. Лишь поздоровались, лишь выразили надежду, что не сегодня, так завтра обязательно встретятся и уж тогда-то подробно расскажут друг другу все-все.
Весь день фашистские самолеты — то бомбардировщики, то истребители, то те и другие вместе — висели над островом, бомбили, поливали пулеметным и пушечным огнем и сам остров, и катера, жавшиеся к нему.
Лишь с наступлением ночи угомонились фашисты. И тогда, сразу позавтракав, пообедав и поужинав, моряки повалились спать, как всегда выставив вахтенного.
А утром, едва вахтенный, взглянув на корабельные часы, приготовился сунуться в кубрик, чтобы объявить подъем, фашистские самолеты появились вновь. И он крикнул:
— Воздушная тревога!
Похватав одежду и сунув ноги в сапоги или ботинки, матросы бросились на свои боевые посты. Лишь там, полностью изготовившись к бою, торопливо, но тщательно оделись.
И опять начался день, как две капли воды похожий на вчерашний: налет вражеской авиации, короткая передышка, во время которой едва успевали накуриться, и снова бомбы, пулеметные и пушечные очереди.
Но сегодня было все же несколько легче: ночной сон снял усталость трудного морского перехода, да и несколько привыкли за вчерашний день ко всему.
Только к ночи улетели фашистские самолеты, за весь день бомбежек и обстрелов не причинив вреда ни торпедным, ни бронекатерам. А еще немного погодя Максима и командира сто первого бронекатера вызвал к себе старший морской начальник и огласил боевой приказ, согласно которому торпедным катерам уже этой ночью предписывалось высадить десант на остров Соммерс, а бронекатерам — огнем своей артиллерии обеспечить его высадку; не просто всем одновременно идти к острову, не просто высадить десант, а действовать поэтапно: сначала бронекатера — один с севера, другой с юга — подходят к острову, завязывают бой, и лишь потом, когда противник увязнет в этом бою, появляются торпедные катера с десантом, высаживают его и исчезают.
Максиму выпало обойти остров с севера, ворваться в бухту и принять на себя огонь всех пушек и пулеметов врага, держаться до тех пор в бухте и под огнем врага, пока торпедные катера не исчезнут, выполнив свою часть задания.
Как и было приказано, ровно в полночь сто второй снялся с якоря. Сегодняшняя волна была чуточку поменьше вчерашней — баллов до четырех, но все равно катер бился о нее днищем, все равно уже через несколько минут все промокли до нитки. Но к острову подошли точно в назначенное время. Обогнув его с севера и увеличив ход до самого-самого полного, рванулись к входу в бухту.
С момента получения приказа и до этого мгновения Максим все же тешил себя надеждой, что фашисты спят, надеясь на волну, которая не позволит советским катерам выйти в море, и зная, что большие боевые корабли пока еще заперты в Кронштадте. Однако, едва бронекатер появился у входа в бухту, по нему без промедления открыли огонь две батареи и несколько пулеметов. По звуку выстрелов Максим безошибочно определил: пушки автоматические, пятьдесят миллиметров; такому снаряду броня рубки — не преграда. Самое же отвратительное — бронекатер с острова виден прекрасно, а вражеские огневые точки, врытые в землю и затаившиеся между сосенок, только угадывались по вспышкам выстрелов; да и волна мешала вести точный прицельный огонь.
Но, как обычно философствовали матросы, приказ для того и отдается, чтобы его обязательно выполняли. И, открыв огонь из пушек и пулеметов, бронекатер отчаянно рванулся в бухту.
Первое попадание вражеского снаряда в корпус катера Максим воспринял как хлесткий удар по собственному телу, даже вроде бы что-то похожее на физическую боль почувствовал. Но потом, нащупав дорогу к катеру, снаряды все чаще и чаще стали дырявить его борта, все ближе и ближе подкрадываться к самому жизненно важному — боевой рубке, моторам и бензобаку. И если сначала Максиму просто докладывали о попаданиях вражеских снарядов, то вскоре в докладах появилось и другое, более тревожное:
— Прямым попаданием заклинило первую башню!
— Ранен Насибов!
Тут же бронекатер повалился на борт, начал выписывать дугу. Метрах в трехстах от вражеских батарей. И немедленно доклад Ветошкина:
— Перебит штуртрос!
— Устранить повреждение.
Уже второй раз за считанные минуты Максим сказал эти слова.
Ветошкин метнулся из рубки. В это время еще два снаряда почти одновременно впились в катер, в нескольких местах разорвали цепь электропитания, перебили, искорежили переговорные трубы: погас свет, перестали вращаться орудийные башни, лишился Максим связи и с башнями, и с моторным отсеком.
Положение создалось — хуже, казалось, невозможно. Но бронекатер, самовольно описывая циркуляцию, которая могла бросить его и на камни, продолжал вести огонь по врагу, стрелял с такой скорострельностью, что от перегрева зашелушилась краска на стволах орудий; Максим собственными глазами видел, как одна из пулеметных очередей, почти непрерывно выпускаемых Одуванчиком, сначала точно нырнула в первое пулеметное гнездо, потом во второе.
На два пулемета у фашистов стало меньше!
И тут, далеко в стороны разметав белопенные усы, на полном ходу в бухту ворвались торпедные катера, подлетели к берегу, поросшему кряжистыми сосенками, высадили десант и так же лихо исчезли. Только один из них, тот самый, которым командовал Виктор Смирнов, чуточку замешкался у выхода из бухты, на какие-то секунды сбавил скорость, оказавшись на мелководье. На секунды замешкался, но и этого оказалось достаточно для того, чтобы фашистский снаряд нашел его.
Взрыв, заглушивший на мгновение выстрелы пушек и пулеметные очереди, клубящееся облачко густого черного дыма и… словно не бывало здесь торпедного катера. Только радужные пятна бензина, лениво покачивающиеся на волнах, теперь напоминали о нем.
Эх, Виктор, Виктор…
Но горевать некогда, бой еще далеко не кончился!
Правда, десант, уцепившись за берег, немедленно вступил в бой и теперь по бронекатеру било почти в два раза меньше пушек и пулеметов. А может быть, потому меньше ведется по нему огня, что фашисты уверены: этот подранок никуда от них не денется?
Но Ветошкин уже перешел на аварийное управление, он, стоя в воде по колени, выжидающе смотрел на Максима. И тот рукой рубанул по направлению выхода из бухты.
Очень своевременно вышли из боя: когда они еще бежали к выходу из бухты, комендоры доложили, что снаряды кончились. До единого. Теперь все оружие бронекатера — пулеметы Одуванчика; на них вся надежда, если атакуют фашистские самолеты.
Однако ни гадать, появятся те самолеты или нет, ни даже просто передохнуть времени не было: во многие пробоины непрерывно поступала вода, и бронекатер заметно осел, был уже бессилен приподнять нос. Максим мгновенно оценил эту опасность и крикнул как только мог громко:
— Все на заделку пробоин!
Ведрами, кастрюлями и даже мисками вычерпывали воду. Все, кроме Максима, Одуванчика и Разуваева — эти несли вахту, следили за воздухом и вели бронекатер. Даже раненые — Насибов и Яков Новиков — делали посильное: подавали пустые ведра и кастрюли, плечами подпирали щиты, накладываемые на пробоины, пока товарищи крепили их распорными брусьями, прижимали к пробоине клиньями.
Тридцать восемь пробоин получил бронекатер за этот короткий бой. Все заделали как и чем могли и, периодически отливая воду, сочившуюся в трюмы, тихонько, осторожно поплелись к острову Лавансаари.
Когда бронекатер смог впервые чуть-чуть приподнять нос, Максим почувствовал, что смертельно устал и хочет курить, что сейчас ему просто необходимо побыть с людьми. Нет, не командовать ими, не говорить им ободряющие слова, а просто посидеть среди них и помолчать. Все курили жадно и молча; некоторые, едва закончив одну, сразу же принялись за вторую самокрутку.
Во время перекура по-настоящему и перевязали раны Насибова и Якова Новикова. Лишь после этого, не кривя душой, Максим и сказал:
— После госпиталя, ребята, обязательно возвращайтесь к нам. Если согласны, на ваши места никого брать не буду.
Раненые в открытую не выразили ни радости, ни протеста. Но по тому, как запереглядывались остальные, понял: сказал самое нужное.
А гривастые волны одна за другой накатывались с кормы, словно торопили, словно подталкивали бронекатер. И он шел, шел, держа курс на остров Лавансаари. И дошел! С ощутимым креном на правый борт, но дошел!
Даже от помощи отказался, которую предложили два торпедных катера, выбежавшие встречать его.
Бегло осмотрев бронекатер, старший морской начальник высказал сомнение:
— С такими повреждениями можно и не дойти до Ленинграда. Своим ходом, конечно.
Максим, который все еще переживал гибель торпедного катера и Виктора, не успел ответить, его опередил Одуванчик:
— До Ленинграда? Своим ходом? Да любой балтиец до него на одном энтузиазме дойдет! А у нас — моторы исправные, и мы сами с руками!
Торпедные катера, вернувшиеся с задания значительно раньше, доложили, что сто второй бронекатер изрешечен вражескими снарядами, что он, возможно, и не вернется. Но бронекатер здесь, его палуба сдержанно подрагивала под ногами старшего морского начальника. И он был чрезвычайно рад этому. По-человечески рад. Только потому и не осадил Одуванчика, только потому вполне миролюбиво и сказал Максиму:
— Ты — командир, тебе виднее.
Максим ответил без промедления:
— Если позволите, день скоротаем под защитой ваших зенитных батарей, а ночью и начнем переход.
Западный ветер, резвившийся несколько дней, сделал и доброе дело: нагнал серых косматых туч, которые почти легли на умиротворенные волны, и бронекатер благополучно преодолел весь путь от острова Лавансаари до дамбы Морского канала. Здесь, оказавшись под ее защитой, Максим уменьшил ход до малого. Это была его маленькая командирская хитрость. Дело в том, что бронекатер всю ночь шел под военно-морским флагом, гордо неся его на гафеле мачты, в недавнем бою помеченной тремя глубокими царапинами от осколков вражеских снарядов. Ночью идти под военно-морским флагом, если ты не в бою, — нарушение устава. Чтобы была лазейка, Максим и решил подойти к месту своей стоянки уже после официального времени подъема флага на всех боевых кораблях.
Борисов, конечно, глазастый, он, возможно, уже знает, где и даже как они идут, однако теперь, если захочет, он сможет и не докапываться до истины, отметив в памяти только сам факт появления бронекатера, появления после подъема флага.
Максим искренне считал, что сегодня их катер имеет право на кое-какие привилегии: он возвращался с ответственнейшего задания, он принимал участие в расчистке пути для больших боевых кораблей советского флота. Ведь каждый остров и даже островок, откуда вышвырнули фашистов, — наш опорный пункт, наше пристанище на случай беды. Такое, каким уже является остров Лавансаари.
Издали увидели Борисова с Медведевым, дивизионных специалистов и машину с красными крестами на бортах; она стояла чуть сзади Борисова и точно у места швартовки сто второго.
Еще не закончили швартовку, а Борисов уже крикнул:
— В первую очередь — раненых! С рапортом успеешь!
Катер стоял вплотную к стенке, кроме того, их соединял трап, но к Насибову, когда он пошел с катера, с берега протянулось несколько дружеских рук, готовых поддержать, подхватить, если он хотя бы только качнется.
А Якова сопровождал брат. Обняв правой рукой за плечи, довел до машины и тут вдруг метнулся на катер, крикнув:
— Яшка, я мигом!
Не по трапу, а через леера сиганул на катер, чтобы через считанные секунды появиться уже с гитарой. Ее и протянул брату:
— Держи. Скучно станет — сыграешь что.
Яков здоровой рукой осторожно коснулся грифа гитары и ответил:
— Я быстро сюда вернусь. А она… Пусть она на моем рундуке лежит…
Он хотел сказать: «…как память обо мне». Не сказал. Чтобы не насторожить брата и товарищей. Только излишне решительно полез в санитарную машину.
Ушла санитарная машина, воем сирены резанув по сердцу, Борисов взял Максима за локоть и повернул лицом к катеру, сказав:
— Показывай.
Повреждения, полученные бронекатером в бою, были столь существенными, что Борисов, в сопровождении дивизионного механика и Максима облазивший весь катер, для ремонта решил отправить его на судостроительный завод.
Принял это решение и сказал даже без намека на иронию:
— Там, если повезет, и отоспитесь малость.
У Максима вертелось на языке, что слова «отоспитесь малость» не сочетаются друг с другом, но душевная усталость была столь велика, что он промолчал, мечтая об одном: поскорее бы добраться до койки; грохнуться на нее.
Борисов решил иначе:
— Теперь пойдем в штаб. Там подробно расскажешь все-все.
С этой фразы и началась повседневная текучка, укравшая у Максима и немедленный отдых, и вообще многие часы. Только после спуска флага, измотанный различными сугубо деловыми разговорами, он вернулся на бронекатер. Но и тут его уже ждали воентехник Дудко и Одуванчик.
— Слушай, Максим, давай на «ты», а? — пожимая его руку, предложил Дудко.
— Сам хотел предложить это же, — искренне ответил Максим, который давно (и особенно — в последнем походе) понял, какую огромную помощь им оказал Дудко, установив на рубке крупнокалиберные пулеметы.
— Тогда, соблюдя дипломатические формальности, переходим к делу, — оживился Дудко. — Прошу следовать за мной.
И подвел к носовой орудийной башне, рукой погладил ее холодную броню.
— Понимаешь, задачи тебе приходится решать подходящие… А не кажется ли тебе, Максимушка, что огневая мощь твоего бронекатера несколько слабовата, что ее следовало бы усилить?
— Предлагаешь «сотки» установить? — не понимая почему, начал сердиться Максим; может быть, и потому, что и сам не раз подумывал, что его пушки хотя и хороши, но далеко им до главного калибра больших военных кораблей.
— Учти, Максимушка, кого я уважаю, тому глупых идей не подсовываю. Я вообще дорожу репутацией своей фирмы… Как ты взглянешь, если у тебя на одной из орудийных башен вдруг дополнительно появится установка для стрельбы реактивными снарядами?
Реактивные снаряды… Это новинка войны, это грозное оружие, принятое Красной Армией на вооружение, как слышал Максим, в конце лета или даже осенью прошлого года. Он видел его в действии раза два или три. Очень впечатляющее зрелище: от самолета вдруг отделяется что-то с огненным хвостом, несется к фашистским окопам, и там начинает взрываться, гореть и дымиться, казалось, сама земля. Настолько впечатляюще взрываться, гореть и дымиться, что, когда Максим все это увидел впервые, захотелось немедленно удрать из своих окопов, хотя тот ад разверзся в фашистских.
Максим мысленно даже представил, как хлестнул бы он реактивными снарядами по тем батареям на острове Соммерс; небось сразу заткнулись бы все фашистские пушки.
А Дудко уже рассказывал о том, как и какие направляющие он намерен крепить на орудийной башне.
— Иными словами, установку направляющих беру на себя. На тебя возлагаются задачи: не соваться в мои действия, раздобыть соответствующий боезапас на один-два первых залпа и приготовиться к нагоняю от начальства. За самоуправство и так далее и тому подобное. Оно, начальство, всегда умело находить причины для вздрайки…
— Зачем в данном случае нарываться на нее? Почему бы мне не пойти к Борисову и не высказать ему твое предложение? Ведь установка этого оружия — дело слишком серьезное, чтобы всю ответственность брать на себя… Да и с боезапасом не все ясно. Почему его добывать надо только на первые два залпа? Наконец, где добывать? Хотя в свою очередь не обратятся ли они за разрешением к более высокому начальству? Вполне возможно и такое…
А Дудко дожимает, загоняет в угол:
— Вот и получится, что улита едет, когда-то будет. А я за дни ремонта все тебе в лучшем виде сварганю!.. Ладно, открою тебе и то, что узнал совсем недавно, что, скорее всего, еще неизвестно ни Борисову, ни Лютому. Установка этого оружия на катера не моя идея. Первая партия бронекатеров с таким оружием уже готова и вот-вот будет направлена в районы боевых действий. Так что мы с тобой только несколько опередим то, что скоро будет и здесь.
И Максим начал сдаваться, он только и спросил:
— А как и где мне добывать тот боезапас? И почему лишь на первые залпы?
— Да потому, что потом тебя, узаконив появление реактивных установок, обязательно поставят на соответствующее довольствие!.. Между прочим, у меня есть хорошие знакомые среди летчиков-штурмовиков. Встретимся компанией, посидим дружеским кружком, побалакаем…
— Ладно, нагоняй от начальства приму и не поморщусь. А вот где встретимся с летчиками? Где посидим и побалакаем? Было бы мирное время — зазвал бы их в «Асторию», «Метрополь» или еще куда. А теперь?.. Да и к разговору что-то взбадривающее добыть надо…
— Или у тебя нет матросов? Или я тебе не друг? Все, Максимушка, будет проще, чем думаешь: ты явишься со своей красавицей в эту вполне приличную компанию. Как мой лучший друг явишься. За столом в меру зубоскалишь, если имеешь к этому склонность, и, улучив момент, высказываешь свою просьбу. Я, разумеется, поддерживаю ее… Честное слово, летуны — народ понимающий, отзывчивый на чужую нужду.
Заиметь реактивные снаряды — о чем еще большем можно мечтать? И Максим сказал с искренним сожалением, даже не попытавшись скрыть его:
— Слушай, я так обязан тебе… — и тут замялся, вдруг осознав, что не знает имени Дудко.
— Дмитрий. Друзьям можно просто — Митя, — подсказал Дудко, лукаво покосился на Одуванчика и продолжал: — Между прочим, имею просьбу. Хочу, чтобы ты подарил мне одну штуковину.
— Считай, что та штуковина уже твоя.
Дудко кивнул Одуванчику, тот исчез на несколько минут и явился… с выходным кителем Максима. Но в каком виде был он, этот китель! Весь изрешечен осколками!
Глянул Максим на китель и вспомнил, что еще в самом начале боя один из вражеских снарядов, угодил точно в его командирскую каюту, разорвался там. Пробоина оказалась выше ватерлинии, ее наскоро заделали, чтобы волны не заплескивали, а на целость имущества лейтенанта внимания и не обратили, что вполне естественно в горячке боя; скорее всего, уже сегодня, пока он, Максим, был в штабе дивизиона, матросы и обнаружили это чудо.
Конечно, было жаль, что погублен китель, сшитый специально к выпуску из училища и надеванный считанное число раз, но даже и в том случае, если бы он оказался целехонек, Максим в обмен на реактивные пусковые установки все равно отдал бы его Дудко. Но сейчас непроизвольно вырвалось:
— Да зачем тебе такая рвань?
Дудко ответил без промедления:
— Это моя личная тайна.
Максим пожал плечами.
Ремонт катера с самого первого часа его появления на заводе пошел нормально — не скоростными темпами, но и без раздражающих проволочек. И уже на второй день Максим пришел к выводу, что ему здесь делать нечего: все работали на совесть, да и Мехоношин с Разуваевым оказались чрезвычайно придирчивы даже к кажущимся мелочам. И тогда, сам себе не признаваясь, что его неудержимо тянет в тот дом на Пятой линии, решил сходить в город. Правда, несколько смущало отсутствие выходного суконного кителя, но успокоил себя тем, что сейчас война и только дурак осудит его, увидев во вполне приличном хлопчатобумажном.
Сказал мичману о своем решении, добавив, что катер оставляет на его догляд, — Мехоношин молча козырнул: мол, ваше приказание понял. Зато матросы немедленно полезли с предложениями по ремонту или со своими личными делами, которые, как считал Максим, можно было спокойно отложить на завтра. Так много самого неожиданного вывалилось на него, что в каюту, чтобы хоть немного привести себя в порядок, удалось зайти только под вечер, когда солнце, отстояв свое в зените, быстро покатилось к горизонту, подернутому голубоватой дымкой.
В каюте Максим прежде всего увидел суконный китель. С новенькими нарукавными нашивками лейтенанта и с надраенными до белизны пуговицами, он на плечике висел напротив двери в каюту. Максим догадался, что этот китель матросы получили на базе взамен того, истерзанного осколками. Может быть, в те самые часы, какие он провел в штабе дивизиона, отчитываясь за поход.
Особенно же умилил значок ГТО второй ступени, прочно сидевший на отведенном для него месте. В училище не было принято украшать грудь различными значками, но этот с гордостью носили все. Как свидетельство мужской силы и ловкости, готовности на любой труд или на смертный бой.
Значок Максима, если не обманывала память, был искалечен одним из осколков. У этого — ни царапинки. Словно только сегодня его достали из коробочки. Но думать о том, откуда он, этот значок, сейчас не хотелось. Отказаться от него — не было ни сил, ни желания. И, решив все эти вопросы оставить на потом, Максим, переполненный благодарностью к матросам, вышел на верхнюю палубу бронекатера. Намеревался хотя бы кому-нибудь одному сказать слова, рвавшиеся из души, но матросы работали нарочито усердно, ни один из них даже не покосился в его сторону.
Что ж, и это понятно: хотите тайком полюбоваться на свою работу, тайком разделить с командиром его радость…
Вышел за проходную завода — случилось как-то так, что ноги вроде бы бездумно вынесли его сначала на набережную Невы, а потом и к дому, половина которого лежала грудами битого и задымленного кирпича.
Шагая через две ступеньки, взлетел на третий этаж, потянул на себя знакомую дверь, в душе опасаясь, что она закрыта, но дверь охотно пропустила его в прихожую. Здесь он сразу же увидел вешалку. Всего на четыре пальто, но настоящую вешалку. И с удовольствием положил на нее фуражку. А потом, одернув китель и ладонями пригладив волосы, костяшками пальцев осторожно стукнул в дверь знакомой комнаты.
— Входите, она открыта, — ответила Аля.
Максим вошел. Оказывается, и здесь изменения: у окна, выходившего во двор, теперь стояли довольно приличный стол и три несколько обшарпанных стула; и платья Али висели на плечиках.
Увидев Максима, Аля спрыгнула с подоконника, растерянно посмотрела на тряпку, которой недавно протирала стекла окон, вспыхнула, казалось до корней волос, и сказала:
— Здравствуйте, Максим… И большое вам спасибо.
— Нельзя ли уточнить, за что? — весело спросил Максим, которому почему-то было хорошо и от присутствия Ляли, возившейся со своей куклой, и оттого, что Аля оказалась дома и занималась самым обыкновенным житейским делом.
— За стол, за стулья и… вообще за все.
— Как говорят дипломаты, уполномочен заявить, что к указанному не имею ни малейшего отношения. Готов под присягой подтвердить, что говорю правду, правду и еще раз правду!
На лице Али растерянность, недоумение; чувствовалось, она хотела верить Максиму, но что-то мешало ей. Зато Ляля не сдалась, она сказала с детской непосредственностью:
— Нет, все это ты прислал. И вообще будешь помогать нам. Так сказал тот дядя.
— Какой дядя?
— Который велел тебе не торопиться.
Медведев! Комиссар Медведев!.. Значит, пока они выполняли задание, он от имени его, Максима, побывал здесь…
Затянувшуюся и несколько неловкую паузу прервал решительный стук в дверь, и почти сразу же на пороге комнаты возник Дудко. Он шагнул к Але и несколько церемонно представился, театрально склонив голову:
— Дудко. Дмитрий. Так сказать, сослуживец и друг Максима.
Аля, разумеется, назвала свое имя, но руки не подала, сославшись на то, что минуту назад занималась приборкой.
А Дудко не давал опомниться, он продолжал напористо, продолжал тоном человека, которому дорога каждая минута:
— Надеюсь, вы готовы?
На лице Али читалось только недоумение. Да и Максим не мог вспомнить, к чему они должны были быть готовы.
— Неужели, Аля, он так ничего и не сказал вам? — возмутился Дудко. — Посмотрите внимательно на мой китель. Надеюсь, видите его многочисленные шрамы? Так вот, в этом кителе Максим был в недавнем бою. Скажите, разве это не чудо, что он не только жив, но даже и не ранен? Чудо. Да еще какое. Нужно или нет достойным образом отметить этот исторический факт? Как говаривал известный адмирал Макаров: «Непременнейше». И сегодня мы, друзья Максима, собираемся по этому поводу. А это чадушко специально убежало вперед, чтобы предупредить вас, пригласить на нашу скромную вечеринку… Догадываюсь: Максим и словом не обмолвился о цели своего сегодняшнего визита. Что ж, этого и следовало ожидать: он у нас, в Охране водного района, самый скромный командир. После меня, конечно.
— Что после вас — это бесспорно! — засмеялась Аля, почти не выбирая, взяла одно из платьев — голубенькое с белыми разводами, висевшее на плечиках за дверью, и выскользнула из комнаты, бросив уже из коридора: — Извините, мне нужно привести себя в порядок.
Исчезла Аля — наступило неловкое молчание, тягостное тому и другому. Максим злился на Дудко за его развязную болтовню и в то же время прекрасно понимал, что стал невольным участником спектакля, разработанного матросами до мелочей. И их неожиданная активность, когда он изъявил желание сходить в город, преследовала одну цель: выиграть время, необходимое для того, чтобы выяснить, дома ли Аля, и известить Дудко о том, где и когда он сможет перехватить его, Максима. А Дудко, считая себя в принципе правым, все же опасался, что чуть-чуть переборщил и обидел Максима, что никак не входило в его планы.
Затянувшуюся паузу, тягостную для обоих, прервала Ляля. Она подошла к Дудко, угрюмо сидевшему на стуле, и сказала:
— Бедненький. Ему, наверное, было очень больно.
Дудко не понял ее, он спросил:
— Кому — ему?
— Ему, — ответила Ляля и погладила ладошкой рукав кителя, погладила там, где штопка была наиболее заметна.
Не было вечеринки, обещанной Дудко, все произошло во много раз проще и приятнее. Просто Дмитрий, весело балагуря всю дорогу, привел их в дом на Зверинской улице, своим ключом открыл дверь квартиры из двух комнат и познакомил со своим старшим братом-погодком, который, как скоро выяснилось, был командиром эскадрильи штурмовиков, а сейчас «отбывал» три дня отпуска, «пожалованного» командованием за последний боевой вылет; «отбывал» и «пожалованного» — его собственные слова.
Выглядел Спиридон значительно старше Дмитрия. Видимо, не легко дались ордена Красного Знамени и Красной Звезды, прикрепленные к его гимнастерке.
Максим сразу почувствовал, что братья очень дружны, понимают друг друга с полуслова и одинаково смотрят если не на все, то на многое в жизни. Поэтому говорили без дипломатии и сразу пришли к соглашению: эскадрилья дает Максиму реактивные снаряды (на первое время и исходя из своих возможностей), а Дмитрий уже завтра заглянет в нутро одной пушечки, которую начальство намерено списать в утиль за то, что она, хотя и числится автоматической, почему-то не хочет стрелять так, как ей полагается по техническому паспорту: даст короткую очередь и заткнется. Разве война с таким оружием? Самоубийство это.
Мельком заглянув в маленькую комнату, где стояли две кровати под одинаковыми грязно-зелеными, армейскими одеялами, прошли во вторую, служившую гостиной и столовой. Здесь были два стола: один — большой обеденный, стоявший в центре, и второй — письменный, втиснутый в угол; еще имелось шесть венских стульев, обитый плюшем диван и шифоньер во всю стену.
Войдя в эту комнату, Максим сразу же увидел тот эсэсовский кортик, который от имени экипажа бронекатера подарил Дмитрию. Кортик был прикреплен над письменным столом, на котором почти навалом лежали фашистские ордена, медали и даже знаки, какими награждались гитлеровские вояки. Но больше всего Максима поразила наша медаль «За отвагу»: больше половины ее было вырвано, фактически только колодка и самая верхняя часть медали и уцелели.
Спиридон пояснил, явно одобряя брата:
— Понимаешь, Митя считает, что все это и многое другое, чего пока еще нет, нужно обязательно сохранить для потомков. Конечно, и государство уже распорядилось о сборе подобного исторического материала. Конечно, оно наберет больше, его экспонаты будут во много раз ценнее и дадут более полную и правильную картину, но… Среди них, если Митя не подарит, не будет вот этой медали «За отвагу». А ведь она приняла на себя удар вражеской пули, можно сказать, спасла жизнь своему владельцу.
— Ой, окажись я на его месте, никогда бы не рассталась с ней! — вырвалось у Али.
— Он и не отдал ее, такой и носил на своей груди… Пока другая пуля не убила его… Вот и твой китель Митя намеревается сберечь для истории. Как документальное свидетельство того, через что довелось нам пройти.
— Тогда какого же черта он с людьми не поделится своей задумкой? Ведь мы бы все помогали ему! — не гневно, не с обидой, а сожалеючи сказал Максим.
Спиридон долго молчал. Наконец все же молвил:
— Не знаешь ты еще Митю, не знаешь. Он многое хорошее внутри себя прячет…
Потом неторопливо пили чай, сидя за обеденным столом в большой комнате. За чаем, к которому не было ничего, кроме нескольких кусочков ржаного хлеба, Максим с Алей и узнали, что братья встретились только весной этого года, что только они пока и уцелели от семьи, которая до этой проклятой войны состояла из двенадцати человек; жили они в Харькове, и всех их — отца с матерью, младших сестренок и братьев — фашисты расстреляли только за то, что Спиридон и Дмитрий служили в Красной Армии.
Вроде бы спокойно, помогая друг другу, братья рассказали о гибели своих. Без дрожи голоса, без трагических придыханий. Но Максим понял: они никогда не забудут этого.
Затем Спиридон перевел разговор на жизнь Максима, на его службу. Пришлось выложить все. Вернее — почти все: умолчал о порке, которой был подвергнут рыжим фельдфебелем, и лишь вскользь упомянул о своем и Риты почти часовом пребывании среди волн. Зато, когда заговорил о работе катера, не жалел добрых слов ни в адрес матросов, ни самого катера.
— Это очень хорошо, что ты любишь их, — с какой-то тайной грустью сказал Спиридон. — Нельзя быть командиром, если у тебя нет этого чувства к подчиненным и их работе… И не удивляйся, что так подробно расспрашиваю. Наша общая беда в том, что мы недопустимо мало знаем друг о друге. Что, например, тебе известно о нас, штурмовиках? Вообще о летчиках? Небось тоже костеришь нас за то, что нет наших самолетов в небе, когда над вами висят фашистские? Не подтверждай и не отрекайся: точно знаю, что костеришь… А вот известно ли тебе, сколько и каких у нас бывает вылетов за день? Во сколько раз эта цифра больше нормативной?.. Или — что мне известно о вашей морской службе? Во-первых, форма у вас красивейшая, во-вторых… Во-вторых, стоят ваши коробочки в Неве и из «кривого ружья» постреливают по врагу. Не маловато ли я знаю о боевых делах флота? Чудовищно мало, хотя мы вместе обороняем Ленинград. А если верить ему, — кивок в сторону Дмитрия, — Ленинград только на флоте и держится. Спрашивается, а где матушка-пехота? Где все прочие, кто насмерть стоит на своих рубежах обороны?.. Нет, братцы, все мы как можно больше должны знать друг о друге. Чтобы проникнуться соответствующим взаимным уважением.
Во время этого разговора Аля вовсе притихла, не обронила и слова. Смотрела на говорившего и слушала, слушала, то хмуря брови, то светлея лицом.
Чуть больше часа пробыли Максим и Аля у братьев. А когда собрались уходить, Дмитрий увел Максима на кухню и там, несколько помявшись, выпалил:
— Будешь на меня сердиться или нет, это твоя воля. За выдумку мою про развеселую компанию и прочее. Зато я теперь точно знаю: Аля — добрейшая душа. Да и тебе теперь известно, что с тобой она куда угодно пойдет… Между прочим, тебе не кажется, что от имен этих сестренок веет чем-то домашним, теплым? Аля и Ляля, Ляля и Аля…
В ответ Максим молча обнял его за плечи, на считанные секунды привлек к себе.
А Спиридон, стоя в дверях квартиры, попросил их не забывать брата, чтобы он и вовсе не ошалел от своих пушек и пулеметов.
И вот они с Алей идут по почти пустынным улицам Ленинграда. Максим отчетливо помнил, что чуть больше года назад здесь, бывало, шага не ступишь, чтобы не встретиться с человеком.
Идут не спеша, идут квартал, второй, третий…
— Максим, почему вы не возьмете меня под руку? — спрашивает Аля, шагавшая справа от Максима.
— Лучше вы возьмите меня. Но под левую!
— Почему именно под левую? — удивляется она, но послушно и охотно исполняет его желание.
— Так во всех отношениях удобнее… Понимаешь, а вдруг встретим кого-либо из командиров или матросов? Чтобы козырнуть, мне оттолкнуть тебя придется.
Больше не было сказано ни слова. Максим смотрел только под ноги, чтобы ненароком не подвести Алю к воронке от снаряда или бомбы, а она, Аля, — куда-то поверх домов, думая о чем-то своем.
И чем ближе они, подходили к ее дому, тем медленнее шли.
У подъезда постояли, желая и избегая взглянуть в лицо друг друга. Потом Аля сказала, протянув Максиму обе руки:
— Я буду ждать вас, Максим. И вы обязательно приходите. Когда выберете время, тогда и приходите.
Она не подумала о том, что именно в те часы, когда он сможет прийти, сама окажется на дежурстве.
Для Максима навсегда осталось тайной, где и каким способом его матросы раздобыли краску. Но против факта не попрешь: после ремонта, который длился всего около недели, бронекатер выглядел новехоньким, хоть сейчас в парадный строй боевых кораблей.
Настал и такой час, когда последний рабочий судостроительного завода покинул катер. А день был солнечный, ласковый. И город, умытый недавним летним ливнем, казался освеженным, помолодевшим. В такой благодатный час бронекатер, вспарывая носом невскую воду, бросившуюся навстречу ему бесчисленными водоворотиками, побежал к родному дивизиону.
В душе Максим боялся встречи с Борисовым, особенно — с комиссаром дивизиона. Нет, он считал себя полностью правым, но кто заранее знает или точно предугадает решение командования? А установка пусковых устройств для реактивных снарядов произведена без согласования с начальством. И если Борисов мог в дисциплинарном порядке наказать за самоуправство, мог даже отстранить от командования бронекатером, то Медведев… С комиссаром все было во много раз сложнее. Его Максим так уважал, так дорожил его мнением, что было невероятно больно даже просто огорчить, встретиться именно с его укоряющим или осуждающим взглядом.
Вопреки ожиданиям, ни Борисов, ни Медведев не вышли встречать бронекатер, вопреки ожиданиям, никто будто и не заметил изменений в его вооружении. Даже когда Максим явился к Борисову и доложил, что бронекатер готов к выполнению боевых заданий, тот только и сказал безразличным тоном:
— Занимайтесь боевой подготовкой. Согласно плану.
Не «занимайся», а «занимайтесь» сказал…
О причине столь холодного приема долго гадать не пришлось: сразу после обеда приехал сам Лютый и прямо, не заходя в штаб дивизиона, к сто второму. Остановился на берегу около него и давай шарить по нему глазищами. Его сопровождали Борисов, Медведев и многие другие командиры, среди которых были и такие, кого Максим видел впервые. Все они пялились только на бронекатер, вернее — на то, что, укрытое чехлом, торчало на носовой орудийной башне. Только Дудко, перехватив настороженный взгляд Максима, ободряюще подмигнул: дескать, не робей, все обойдется!
Одна из шутливых заповедей морскому командиру, ходившая по училищу, гласила: «Если адмирал не идет к тебе, при на него сам». Следуя ей, Максим сошел с катера на берег, отрапортовал командиру Охраны водного района о готовности бронекатера и его личного состава к выполнению заданий командования. Тот невозмутимо выслушал его, продолжая рассматривать катер. Даже прошелся вдоль него, даже с носа и кормы осмотрел. Лишь после этого и сказал, обращаясь к Борисову:
— Мне кажется, осадка у него нормальная.
— Так точно, нормальная, — сунулся с подтверждением Максим.
— А с вами, лейтенант, я пока не разговариваю. Ибо заранее знаю все, что скажете. Например, как и где добыли краску? Ведь она острейший дефицит? Уверен: соврете, что купили у случайного человека?
— Так точно, у него купили, — пробасил с катера Мехоношин.
— И на кровные денежки лейтенанта?
— Так точно, на его личные деньги она куплена, — почти хором ответили матросы с катера: только сейчас Максим заметил, что весь личный состав бронекатера собрался на его верхней палубе, каждый будто бы был занят своим делом, а на самом деле внимательно вслушивался в то, что говорилось на берегу.
— Разговорчики! — вроде бы рассердился капитан второго ранга, даже брови свел, но в голосе его не было настоящей командирской строгости.
— Разрешите заметить, товарищ капитан второго ранга? — чуть подался вперед Медведев.
— Не разрешаю. Ни вам, ни Борисову ничего не разрешаю. Все вы здесь одна шайка-лейка! Все берете под защиту этого бандита с большой дороги, вырядившегося в форму лейтенанта флота! И краску-то он купил на свои кровные у случайного человека, и довооружение катера согласовал с вами, да вы за текучкой не успели об этом доложить мне!
Около десяти минут бушевал командир Охраны водного района, поочередно набрасываясь то на Максима, то на Борисова. Даже припомнил, как при первой встрече Максим пытался втереть ему очки, перечислив фамилии преподавателей училища. А закончил неожиданно миролюбиво:
— Поскольку установлено, что покраску лейтенант произвел на свои деньги, а довооружение не повредило катеру, думаю: за все эти безобразия, граничащие с анархией, ему следует объявить выговор. Твое мнение, Петр Петрович?
— Можно, конечно, и выговор, — согласился Борисов.
А Медведев поставил окончательную точку:
— Зачем же в приказе объявлять выговор, если он уже получил его? Сейчас, в присутствии всех нас? Кроме того, как гласит устав, за одно нарушение дисциплины дважды наказывать нельзя.
Лютый вроде бы одобряюще глянул на него и спросил у повеселевшего Максима:
— Стрелять этими штуковинами уже умеете или надо дать время на освоение?
— Так точно, умеем, — заверил Максим.
— Можно или нет спросить, у кого обучались? — съехидничал командир Охраны водного района.
Максим чуть замешкался с ответом, думая, допустимо ли называть Спиридона и его товарищей. Тут вперед и выступил Дудко:
— Летчики-штурмовики обучали. Под моим наблюдением.
— Сгинь с глаз моих, потатчик! — опять повысил голос Лютый, но сейчас и вовсе добродушно, исключительно для порядка.
А потом, когда командир Охраны водного района уехал, приказав узаконить появление на бронекатере реактивной установки и пригрозив взять дивизион в железные руки и напрочь искоренить анархизм во всех его проявлениях, и состоялся разговор с Борисовым и Медведевым. Товарищеский, до резкости откровенный. Больше всего Максиму попало за то, что, придумав хорошее, он в жизнь проводит его без ведома командования. Почему? Боится, что оно присвоит инициативу? Пусть он, лейтенант Малых, накрепко запомнит на будущее: Борисову с Медведевым ничего чужого не надо, им и своего с избытком хватает, а, делая что-то без ведома командования, он когда-нибудь и большую беду нажить может; ведь их колокольня повыше его, с нее больше и дальше видно; ведь сейчас, установив реактивное оружие, он дьявольски счастливо в самую точку попал, случайно угадав решение высшего командования.
Максим безропотно и с лицом искренне кающегося грешника принял все неприятное, высказанное в его адрес. Умолчав о подсказке Дудко, заверил, не погрешив даже в малом, что полностью и во всем доверяет командованию дивизиона. Об одном умолчал, уже наученный жизнью: он был по-прежнему убежден, что, пойди законным путем, бронекатер сегодня не имел бы реактивного вооружения; законный путь, к великому сожалению, иногда во много раз длиннее окольного.
Мелькали дни — обыкновенные, будничные, как близнецы, похожие друг на друга: точное соблюдение распорядка дня и боевая подготовка, боевая подготовка. Настолько плотно забитые повседневными делами, что Максим, хотя и очень хотел, так и не смог ни разу вырваться к Але. Да и вспоминал о ней только поздним вечером, когда планировал завтрашний день: мол, может быть, все же выкрою часок личного времени.
Теперь Максим уже понимал, почему у них с Ритой все основательно застопорилось, достигнув по-настоящему верной дружбы. Рита — сильная, целеустремленная, ей обязательно нужно повседневно опекать кого-то, днем и ночью заботиться о ком-то. А вот Аля… Она такая ранимая, ей с сестренкой никак не выжить, если рядом не будет сильного мужчины…
Была и радость. В канун Дня Военно-Морского Флота ему присвоили звание старшего лейтенанта, а Разуваеву — главного старшины. Приказ о присвоении Максиму очередного звания зачитал Борисов, собрав всех командиров, служивших в дивизионе. Зачитал, душевно поздравил и по обыкновению необидно съязвил:
— Теперь, Максим Николаевич, когда мы с тобой сравнялись званиями, я и вовсе тебя заезжу. Чтобы не зазнавался, чтобы с трепетом душевным почитал старших.
Только командирам был зачитан этот приказ, но на бронекатере, когда Максим вернулся туда, был уже накрыт стол. Исключительно за счет пайка личного состава, но с обязательной поллитровкой.
Распивать спиртное в разгар рабочего дня — грубейшее нарушение дисциплины, можно сказать, преступление. Но что такое пол-литра водки почти на двадцать здоровущих матросов? И Максим не отказался от предложенной ему кружки, где водка едва прикрывала донышко.
Вроде бы жизнь шла нормально, без перекосов, как выражались матросы, и все равно в душе росла большая тревога. Ее зародили сводки Совинформбюро, скупо сообщавшие о боях в излучине Дона, о том, что фашистские полчища рвутся к Сталинграду и на Северный Кавказ. Да и здешние гитлеровцы заметно снизили активность: и бомбежки стали терпимее, и артиллерийский обстрел Ленинграда велся не так часто и яростно; словно выжидали фашисты чего-то.
Все на свои места поставил приказ Верховного Главнокомандующего, в котором с полной откровенностью говорилось, что нам отступать больше некуда, что теперь даже малейшее наше отступление подобно самоубийству.
— Агитировать не буду, а вот подумать — крепко подумать! — всем советую.
Вот и все, что сказал Медведев, зачитав этот приказ.
И они крепко подумали, обменялись мыслями, и каждый навечно записал в своем сердце, что настало и вовсе такое время, когда в любом, самом малом и незначительном, бою нужно обязательно побеждать.
До 18 августа жили сравнительно спокойно, напряженно занимаясь боевой подготовкой, готовясь к неизбежным скорым боям, а утром этого солнечного дня приказы посыпались — только успевай поворачиваться: полностью заправиться топливом и принять полный комплект боезапаса; личному составу бронекатеров немедленно получить автоматы, гранаты и все прочее, что необходимо для ведения боя на суше; командирам всех катеров незамедлительно явиться к командиру дивизиона.
Когда Максим прибежал от комдива, личное оружие пехоты было не только получено, но и протерто от арсенальной смазки. Осмотрев его, он сказал буднично:
— Приготовиться к съемке со швартовых. Пойдем в районе села Кормчино.
Время выхода не назвал умышленно: чтобы матросы, стыдясь опоздать к общему выходу, минуты лишней не потеряли.
Кормчино — вверх по Неве. Там, где на левом берегу стоит фронт. Это знали все. Но вот зачем посылают туда? Для решения какой боевой задачи? Эти вопросы читались в глазах матросов. Они же волновали и Максима. Вот и отмолчался.
Переход в район Кормчино совершили вечером этого же дня. Замаскировались, прижавшись к берегу, и всю ночь простояли, вслушиваясь в близкое дыхание фронта, вглядываясь в быструю невскую воду: не тащит ли плавающую мину врага?
Еще не рассвело, рассвет еще только проклевывался — прибыло какое-то высокое армейское начальство и затребовало к себе Борисова с Медведевым.
Максим по себе знал, что нет ничего мучительнее ожидания боевого приказа, что в эти минуты любой человек волнуется, случается — даже боится. За свою жизнь, за успех общего дела. Потом, когда прогремят первые выстрелы, все лишнее, мешающее бою, исчезнет, словно и не было его вовсе. А пока… Поэтому из рубки спустился в матросский кубрик, где молча сидела добрая половина команды, и спросил как мог беззаботно:
— Есть желающие «козла забить»?
И на бронекатере яростно застучали костяшки домино, зазвучали нарочито беспечные голоса матросов.
Уже после подъема флага вернулись Борисов и Медведев. И немедленно вызвали к себе командиров отрядов и катеров. Уселись на полянке меж сосен, вершины которых были срезаны снарядами. Здесь Борисов каким-то бесцветным голосом и сказал, глядя на карту, лежавшую на земле:
— Нам приказано огнем своей артиллерии подавить огневые точки фашистов и тем самым способствовать высадке тактического десанта в тыл врага за реку Тосна… Такова общая задача, стоящая перед дивизионом, а если говорить конкретно…
Каждому катеру комдив поставил боевую задачу. Так, сто второму предстояло уничтожить дот, в котором затаился крупнокалиберный фашистский пулемет, и батарею тридцатисемимиллиметровых пушек. Не только назвал цели, но и показал их на карте, обратил внимание на приметы местности, по которым их следовало обнаружить.
Невольно подумалось, что на сей раз армейская разведка поработала основательно, что за все минувшие месяцы войны это, пожалуй, первая боевая операция, столь тщательно продуманная и подготовленная. Конечно, из тех, в которых пришлось участвовать ему, Максиму. Это вселяло уверенность, как бы обнадеживало, что все задуманное обязательно сбудется.
Единственное, что несколько смущало, — не ночью, а среди солнечного дня было решено напасть на фашистов. Хотя разве мы не работали белыми ночами, когда на верхней палубе можно было запросто читать газету с самым мелким шрифтом?
— Вопросы ко мне?
Вопросов не было. Тогда Борисов поднял с земли карту, аккуратно сложил ее и сказал:
— Я пойду на сто втором. Он — головным. Общее время съемки со швартовых — двенадцать ноль-ноль.
Пока Максим объяснял матросам общую задачу и обстановку, пока распределял цели между орудийными башнями — промелькнуло время, данное на подготовку к бою.
Борисов прыгнул на катер за пять минут до двенадцати, обежал глазами, ощупал весь бронекатер и сказал, придерживая Максима за пуговицу кителя:
— Запомни: я — командир дивизиона, а не катера. Ясно или необходимо более доходчиво растолковать?
Своим обычным — задиристым — тоном сказал. И Максим с удивлением заметил, что волнение снялось, что сейчас он спокоен и не способен думать о чем-то другом, кроме задачи, которую предстояло решать.
Пробежали мимо нескольких сравнительно уцелевших печей, стоявших там, где на карте значилось село Кормчино, еще проскочить вон тот мысочек, врезающийся в реку, — и линия фронта.
Словно прочитав его мысли, Борисов буркнул:
— За тем мысочком и начнется…
Оба будто в воду глядели: едва бронекатер вынырнул из-за мысочка, точно по его курсу встали разрывы вражеских снарядов. Завесой, перегораживающей путь, встали.
Прогрохотали первые залпы фашистских пушек — Максим забыл о присутствии Борисова, который стоял рядом и смотрел в ту же, что и он, смотровую щель, о матросах, вернее — о том, что они имеют родителей, братьев и сестер, возможно, и детей. С этого момента все они для него стали просто комендорами, мотористами, палубной командой; даже о том не думалось, что любой гитлеровский снаряд может оборвать жизнь его, Максима. Он уже вступил в бой, сейчас все его помыслы, все устремления были подчинены одной цели: победить врага в этом бою. Обязательно победить!
А залпы фашистских батарей ритмично следовали один за другим; едва, распылив радуги, падала одна завеса, на ее месте вставала новая. Такая же непросматриваемая, лохматая от вспененной воды.
И все-таки, как ни часто вставали завесы, между ними был малый интервал. Ничтожно малый, но был. Максим взял его на учет. Шел на завесу и все время помнил об этом малом промежутке времени, еще не зная, для чего это нужно. Озарение, как часто бывает в жизни, пришло внезапно, пришло вроде бы само собой, хотя, если вдуматься, он готовил его с того момента, когда уловил ту ничтожно малую паузу между залпами фашистской артиллерии. Пришло настоящее командирское решение — он, улучив момент, дважды рванул ручки машинного телеграфа до полного вперед, что означало: «Самый-самый полный!»
Разуваев мгновенно выполнил команду, и бронекатер еще выше вздернул нос, так устремился вперед, словно намеревался взлететь…
Очередной фашистский залп лег уже за кормой бронекатера. И он, блестевший от окатившей его воды, оказался перед берегом, где пока хозяйничал враг; метров двести или того меньше отделяло его от берега, и было прекрасно видно гитлеровцев, перебегавших с места на место, и офицера, угрожавшего им пистолетом.
По нему, этому ярившемуся офицеру, Одуванчик и стеганул очередью из своих пулеметов. Офицера, похоже, перерезало.
А тут почти одновременно и долгожданные доклады из орудийных башен:
— Цель вижу!
— Огонь! — отрывисто бросил Максим.
По фашистской батарее ударили реактивными снарядами. Земля там будто вспучилась, все окутало клубящееся пламя, и… больше ни одна из тех пушек ни разу не тявкнула.
Теперь оставалось расправиться только с дотом. Где же он? Ага, нашел! Но около дота уже рвались снаряды, в его амбразуре тонули трассы пулеметов Одуванчика.
Не стало и дота — Максим огляделся. Все катера дивизиона, следуя его примеру, проскочили сквозь фашистскую артиллерийскую завесу, все яростно атаковали врага на своих участках, нарезанных приказом Борисова. И только теперь Максим по-настоящему понял, почему комдив особо подчеркивал, чтобы без особого на то приказа никто не лез в зону соседа: каждый катер сейчас имел относительный простор для действий, никто не боялся случайно влепить снаряд в товарища.
Еще мгновение на размышления — и новое приказание:
— Ветошкин! Обратным курсом вдоль берега! Башни! Огонь по фашистам! Картечью!
Бронекатер метрах в ста от берега несется параллельно ему. Строчит из пулеметов, с полной скорострельностью бьет из орудий. По любой цели бьет. Даже просто по подлеску. Чтобы и оттуда выгнать фашистов, если они там затаились.
Четыре галса сделали вдоль берега, расстреливая его. Намеревались лечь на пятый, но увидели десантные катера и отошли к середине реки, уступая им место.
И снова огонь из орудий. Теперь по минометным и артиллерийским батареям, стрелявшим с закрытых позиций.
В район Кормчино возвращались довольные собой. И вовсе возликовали, когда Борисов объявил:
— Десантники благодарят нас. Во время высадки они не потеряли ни одного человека!
— Даром, что ли, у нас на орудийных стволах вся краска пузырями пошла, — самодовольно ответил Одуванчик.
Действительно, и краска на орудиях обгорела, и почти весь боезапас израсходовали. Главное же — и на катере ни одного убитого или раненого, ни одной пробоины!
Ушел Борисов — начали погрузку снарядов и патронов, стали банить орудия, чистить пулеметы. Вообще за эту ночь часа по-настоящему не спали: село солнце, укутавшись в золотистую дымку, — появились фашистские самолеты, понавесили над Невой осветительных бомб и давай бомбить и обстреливать берега, нащупывая катера. Не нащупали, ни одного из них не повредили, но сна лишили.
А утром командование поставило новую задачу: высадить в тыл врага еще одну роту десанта. И опять среди дня, опять при ясном солнышке.
Пять бронекатеров ушли на эту операцию. Все и вернулись, высадив десант. Вернулись с пробоинами в бортах, со шрамами на орудийных башнях и боевых рубках. В бортах сто второго пришлось заделывать двадцать три пробоины.
И мичмана Мехоношина Афанасия Никандровича не стало. Когда, выполнив задание, уже начали отход, вражеский снаряд угодил в него. В клочья разнес. И земле предать нечего.
К полуночи заделали пробоины понадежнее, до горловин залили баки топливом, приняли боезапас и стали ждать нового приказа, в душе надеясь, что если и не поставят на ремонт, то уж отдых обязательно дадут. Веру в последнее подкреплял и туман, который так плотно укутал реку, что из рубки не стало видно матроса, стоящего на носу бронекатера.
Однако командование решило иначе, и ровно в час ночи бронекатера отошли от берега; головным — сто второй.
Ползли малым ходом, ползли в клубящемся тумане, в душе костеря начальство, убежденно заявляя, что уж лучше солнечным днем нестись на фашистов полным ходом, чем ползти вот так, не зная точно куда.
По расчетам Максима, до гитлеровских батарей оставалось меньше километра, когда сто второй днищем вдруг заскрипел по песку.
— Есть первая, — проворчал Ветошкин, не выпуская из рук теперь бесполезного штурвала.
Наметкой еще производили обмер глубин вокруг катера, а на песчаную отмель выскочил и сто первый бронекатер, шедший следом.
Обмер показал, что сели плотно. А течение Невы все наваливало и наваливало катер на пески…
Испробовали, казалось, все: и моторами на разных оборотах пытались сорвать катер с мели, и плечами его подпирали, попрыгав в быструю и холодную воду. Кряхтели от натуги, боясь матюкнуться громко, чтобы фашисты не услышали.
Силами личного состава двух катеров сняли с мели сто первый. Считали, что он буксиром сдернет их катер. Напрасно тешились надеждой: лопался, как ниточка, буксирный трос, едва сто первый делал рывок.
А время торопило, подстегивало. Тогда, посовещавшись, пришли к выводу, что сто первый должен идти дальше.
Погасил туман приглушенный рев моторов сто первого, и теперь они по-настоящему почувствовали, что остались одинешеньки. Лишенные хода и меньше чем в километре от фашистских пушек. Поднимется утренний ветерок, разорвет туман, и тогда…
Казалось бы — положение безвыходное. Казалось бы — Максиму, как командиру, только и остается выбрать одно из двух: терпеливо ждать то, что будет, что вроде бы суждено, или увести личный состав на берег; в этом случае хоть у людей появится шанс на спасение.
Но Максим собрал матросов около рубки и сказал спокойно, как о деле обыденном:
— Все лишнее за борт!
Ничего лишнего не должно было быть на катере. И не было. Вот и полетело за борт многое из того, что еще недавно Мехоношин Афанасий Никандрович так любовно тащил на катер, исходя из того, что в хозяйстве оно может пригодиться; вот и были брошены в невскую воду даже трап, даже спасательные круги.
И снова всей командой в реку, снова напряжение всего тела, напряжение до пляски светлых змеек в глазах, снова рев моторов, работающих на пределе своих сил.
Бронекатер не шелохнулся.
— Одуванчик! Промерь глубину до берега! — распорядился Максим.
Пока Одуванчик блуждал в тумане, остальные молча курили.
— Есть брод. В самом глубоком месте — мне по грудь.
Так доложил Одуванчик, стоя в реке и устало уцепившись руками за леерную стойку.
— Выход, ребята, вижу один: все-все, что только можно, немедленно перенести на берег… Другие предложения есть?
Максим выждал немного. Ни предложений, ни вопросов не последовало. И он первым спрыгнул с катера в воду, подставил плечи под коробки с пулеметными лентами.
Все снаряды и все коробки с пулеметными лентами, все дымовые шашки, весь инструмент Разуваева перенесли на берег, даже якорную цепь вытравили до предела, чтобы облегчить катер.
— Теперь попробуем еще разок.
Подперли катер плечами, взревели моторы…
Когда бронекатер дрогнул, Максим побоялся поверить этому. Но вот он заскользил, заскользил с проклятой мели!
Естественным желанием было — побыстрее уйти на спасительную глубину. Максим переборол себя, остановил бронекатер на кромке мели и… пошел к берегу, чтобы принести на катер то, что недавно и с таким трудом было снято с него.
И опять работали все. Молча, с остервенением работали.
Все равно почти час провозились.
От усталости так дрожали руки и ноги, что, взобравшись на бронекатер, в изнеможении опустились на холодящую палубу. Даже не закурили. Только молчали, упиваясь покоем.
А легкий ветерок уже проснулся, побежал по реке, и туман чуть оторвался от воды. Сзади уже слышался рокот моторов десантных катеров. Впереди, куда ушли товарищи, гремели артиллерийские залпы, рокотали длиннющие пулеметные очереди, звучала автоматная и винтовочная стрельба.
И, пересилив себя, Максим решительно скомандовал:
— По местам стоять, с якоря сниматься!
После короткой паузы — новая команда, теперь Разуваеву:
— Вперед! До самого полного!
Сто второй не хотел уклоняться от боя.
Матросы, зубоскаля, утверждали, будто бог, впервые увидев тельняшку, выдуманную человеком, немедленно так влюбился в нее, что в тот же час свою жизнь на земле переделал по образу и подобию ее: бесконечное чередование светлых и темных полос и полосочек. Вроде бы все это пустая болтовня, однако, если взглянуть на события с этой философской позиции…
Благополучно вышли из жарких боев и своим ходом доплелись до судостроительного завода — светлая полосочка; а вот не стало мичмана Мехоношина — черная полоса.
Случалось, и по нескольку светлых и темных полос на один день приходилось. Вот сегодня, всего лишь час назад, за умелые и смелые действия в минувших боях командование весь личный состав сто второго наградило орденами и медалями; его, Максима, — орденом Красного Знамени. И сразу же, когда они еще не успели налюбоваться наградами, до конца еще не осознали, что эти ордена и медали действительно вручены им, — приказ: в ближайшие дни доукомплектоваться согласно штатному расписанию. Сухая, казенная формулировка, продиктованная самой жизнью, а для Максима, для каждого, кто служил на сто втором, — безжалостный удар в сердце: значит, исключай из списков Якова Новикова, Насибова и других, кого отправили в госпитали.
Умом понимали, что должно поступить только так (не может бронекатер воевать в полную силу, если отсутствует почти треть личного состава), а в сердце все равно тупая боль.
Правда, Медведев сказал после оглашения приказа:
— Принимай, Максим Николаевич, пополнение, принимай. А потом, когда время припрет, авось придумаем что-нибудь.
Придумать, конечно, можно будет. Только это слабое утешение: а вдруг новый человек, приходу которого сейчас противится душа, окажется хорошим товарищем, прирастет к сердцу? Значит, теперь уже сам себе и добровольно боль причиняй?
Еще переживали, еще негодовали, а к катеру уже шел Дудко. Шел подчеркнуто прямо и какой-то потемневший лицом. И эта подчеркнуто четкая походка, и это окаменевшее лицо сказали Максиму, что Дудко пьян. Не выпил, а напился до такого состояния, когда человек уже почти ничего не соображает.
Дмитрий, как точно знал Максим, был трезвенником. Нет, он никогда не отказывался от рюмки вина или стопочки водки, но больше этой нормы ничего не принимал, говорил, что его профессии противопоказаны затуманенные мозги и дрожащие пальцы.
И недоброе предчувствие закралось в душу.
Дудко, чуть шатнувшись, сам прошел по трапу на катер, не глянув ни на Максима, ни на матросов; сам спустился и в каюту командира бронекатера. А вот здесь, когда ему показалось, что его никто не видит, упал на койку, уткнулся лицом в подушку и заплакал. Беззвучно. Только плечи вздрагивали мелко-мелко.
Максим присел на свою койку рядом с ним и растерянно посмотрел на Одуванчика и других матросов, толпившихся у порога каюты.
Минут десять беззвучно плакал Дмитрий, и все это время никто не проронил ни слова, даже не шелохнулся. Потом он сел, не вытерев слез, с удивлением посмотрел на матросов, на Максима, сидевшего рядом. И сказал одними губами:
— Максимушка… Нету больше Спиридона, нету…
С самого первого дня войны смерть постоянно кралась рядом, исподтишка нанося удары. Невольно вспомнилось, что уже не стало Тимофея Серегина, мичмана Мехоношина, Виктора Смирнова и вообще многих однокашников Максима, многих матросов, которые несли службу вместе с ним. Очень многих товарищей не стало за минувший год войны. И все равно каждый раз невыносимо больно, и все равно слова соболезнования или утешения застревают в горле.
Сразу и, почти дословно вспомнилось и письмо Риты, полученное утром. Она писала, что живет и работает нормально, иногда, когда приходится особенно трудно, вспоминает его, Максима, и то, что им выпало пережить вместе; если ему, Максиму, потребуется ее, Риты, помощь, он может полностью рассчитывать на нее. А в самом конце письма была такая строчка: «Вчера фашисты убили Иллариона».
Как убили, при каких обстоятельствах — об этом ни слова. Хотя, пожалуй, это и лишнее: главное сказано — убили почти мальчика, которому с его чистейшей душой еще жить и жить надо было…
Одуванчик бесшумно поставил на маленький столик, прилепленный к борту катера, две кружки горячущего и крепчайшего чая, вопросительно взглянул на Максима и исчез так же молча и внезапно, как и появился.
Дмитрий с жадностью выпил свою кружку и, сняв ботинки и китель, лег на койку Максима. Казалось, он сразу забылся тяжелым сном, но Максим какое-то время посидел около него. Потом, боясь потревожить сон товарища, осторожно встал, вышел из каюты в матросский кубрик. Появился он в кубрике — поднялся с рундука Одуванчик, шагнул к нему и замер, давая понять, что готов выполнить любое распоряжение.
— Доглядывай за ним, — только и сказал Максим, надевая фуражку.
Максим, как только увидел приятеля, почему-то сразу вспомнил, что все командиры, несущие службу в штабе Охраны водного района, живут на казарменном положении, следовательно, отсутствие Дмитрия будет обязательно замечено, о чем и последует доклад начальству, доклад, который если и не бурю гнева, то уж тревогу обязательно вызовет. И тут же другая мысль, порожденная первой: а кому сказать, чтобы не искали Дмитрия, что он, Дмитрий, заночует на бронекатере? Проще всего — оперативному дежурному по штабу. Но этот, внимательно выслушав, обязательно сделает соответствующую запись в журнале. А кому нужна она, та запись в журнале? И теперь, шагая к домику, где стоял телефон, Максим твердо и окончательно решил, что позвонит самому командиру Охраны водного района; был убежден, что у того настоящая человеческая душа.
Капитан второго ранга снял телефонную трубку после первого звонка и привычно сказал:
— Пятый слушает.
И тут Максима захлестнули сомнения: сумеет ли он так доложить, чтобы и тревогу снять, и товарища не запродать?
В трубке вторично прозвучало:
— Пятый слушает.
Теперь — нетерпеливо, чуть раздраженно.
— Докладывает Малых, если помните…
— Я все и всех помню, — перебил капитан второго ранга. — Не тяните время, докладывайте кратко и саму суть дела.
Скрытая насмешка, прозвучавшая в словах Лютого, обидела, и поэтому Максим выпалил, не подумав о последствиях, не скрывая обиды:
— Докладываю: воентехник Дудко задерживается в моем хозяйстве… Брата у него убили.
Какое-то время в трубке было слышно только дыхание капитана второго ранга да легкое постукивание карандаша о столешницу. Потом последовал вопрос, заданный голосом, в котором звучало явное одобрение:
— Наверное, тебе очень нужна его помощь?
Вот она, та спасительная веревочка! Максим поспешил ухватиться за нее:
— Так точно. Боюсь, что и к подъему флага не управится.
— А ты, Максим Николаевич, не торопи его… Только держи меня в курсе дел… Лично меня!
И трубка легла на телефонный аппарат.
Однако Дмитрий проснулся ровно в шесть часов, без минуты промедления скинул тельняшку и поднялся на верхнюю палубу, где Одуванчик и вылил на него два ведра невской воды.
От завтрака Дмитрий отказался наотрез, зато чай выпил с жадностью. Тщательно оделся по всей форме, даже ботинки почистил и лишь тогда сказал, глядя не в глаза Максима, а на верхнюю пуговицу его кителя:
— Сейчас явлюсь к «бате» и попрошу на вечер грузовую машину. Перевезем девчушек на Зверинскую.
Не предложил перевезти, а сказал как о деле решенном. И пояснил после длительной паузы, глядя по-прежнему на верхнюю пуговицу кителя Максима:
— Не смогу я теперь жить там… А просто бросить все — тоже сил нет. Ведь мы в свое жилье душу вкладывали…
Максим понял, что творилось в душе Дмитрия, и не возразил. Конечно, известную — очень малую — роль сыграло и то, что квартира братьев по сравнению с теперешним жильем Али казалась благоустроенным раем: и мебели в достатке, и нужная для нормальной жизни посуда на местах, и все стекла в окнах целы.
Появление полуторки и Максима с матросами и даже предложение переехать на новую квартиру Аля встретила спокойно, безропотно, как само собой разумеющееся. И Максиму невольно вспомнилось то, что сказал Дмитрий в тот вечер, когда Спиридон был еще жив, еще интересовался многим и ободряюще улыбался добрыми глазами:
— За тобой она куда угодно пойдет…
Погрузить в машину все имущество сестер — матросам оказалось всего десять минут работы. Заминка случилась в самый неожиданный момент, когда настало время садиться в машину: Максим хотел, чтобы Аля с Лялей ехали в кабине, но Ляля категорически заявила, что поедет только с ним, пусть и в кузове, но зато у него на коленях. Пришлось уступить.
Поползла машина по пустынным улицам — Ляля спросила, осторожно коснувшись пальцем ордена Красного Знамени, сверкавшего на кителе Максима:
— Тебе насовсем его дали?
Аля, даже не развязав узла, в который были сунуты ее платья, метнулась на кухню, заверив, что чай будет буквально через несколько минут. Всех уговаривала задержаться, но смотрела, только на Максима, смотрела сияющими от счастья глазами.
Максим решительно отказался от чая, сославшись на неотложные дела. Аля сникла. Однако ни спорить, ни уговаривать не стала.
Только потому Максим поспешил сбежать на бронекатер, что еще не до конца поверил себе. А принять опрометчивое решение для него было равносильно свершению чего-то подлого. Он был искренне убежден, что по жизни надо идти без зигзагов лжи. Так идти, чтобы потом, когда подкрадется неизбежная старость, можно было спокойно вспоминать свою жизнь.
К великому моему огорчению, первый командир БКА 102 уже не прочтет этой моей повести. К величайшему моему огорчению, никогда больше я не посижу с ним рядом, вспоминая бурную боевую молодость или обсуждая дела сегодняшние. Он скончался в марте 1981 года. Лег спать и не проснулся.
Не стало первого командира БКА 102. Не знаю, жив ли вообще кто-то из первого его экипажа. Но «История БКА 102» бережно хранится в Военно-Морском музее.
Сам бронекатер, взобравшись на гранитный постамент, вздыбленный наподобие яростной волны, стоит сегодня в одной из наших военно-морских баз. Со многими заплатами — боевыми шрамами, пятнающими его борта и боевую рубку.
Стоит величественно и спокойно. Как и подобает тому, кто честно исполнил свой долг перед Родиной, кто, начав свой боевой путь у невских берегов, с боями дошел до берегов фашистской Германии.
У подножия этого памятника боевой славы советских военных моряков, там, где всегда лежат живые цветы, выбито: «Только вперед! До самого полного!»