Ах, война, что ты, подлая, сделала…
Они стояли все втроем под отцовской плащ-палаткой, а дождь, будто живой, плясал возле них, шлепал свои тяжкие капли на желтый булыжник, пузырился в лужах.
Вокруг, громыхая пудовыми сапогами, пробегали солдаты, быстро проходили женщины — все почему-то в сером, — изредка раздавались команды. Перрон жил суетой и спешкой, как и всегда все перроны, но сейчас было в нем еще что-то особое. Что-то тревожное висело над всем этим — небольшим серым зданием станции, над булыжной площадью возле путей, над вагонами, узкими дачными вагонами, приспособленными уже под воинский эшелон и покрытыми для маскировки зелеными и серыми пятнами, — и тревога эта рождала сосредоточенность и тишину, в которой не слышалось привычного шума отъезжающих людей, а лишь топот сапог и редкие команды.
А дождь, теплый летний дождь все плескался, ходил по крышам вагонов, по площади, по плащ-палатке, под которой стояли они все втроем, по лужам и пузырился в них. Отец кивнул на лужу, в которой плавали пузыри, и сказал почему-то:
— К осени.
Словно нечего ему было больше сказать.
Сначала Алеше показалось, что это поют какую-то странную песню. Ее затянули где-то у паровоза, в голове эшелона, и подхватывали у каждого вагона, но когда она приблизилась, Алеша понял, что это никакая не песня.
— По ваго-о-она-а-а-ам! — кричали командиры.
— По ваго-о-она-а-а-ам!
Алеша вздрогнул, капля упала ему за ворот: отец убрал плащ-палатку, поправил пилотку.
К ним подбежал пожилой солдат с обветренным, морщинистым лицом, в длиннополой шинели, с гремящим у пояса котелком.
— Товарищ капитан! — сказал он волнуясь. — Дано отправление!
Отец, не оборачиваясь, кивнул и сказал Алеше:
— Ну, сын!
И поднял его, хотя Алеша был большой и тяжелый.
Их лица сровнялись, они глядели друг другу в глаза — Алеша-большой и Алеша-маленький: оба синеглазые, оба русые, у обоих веснушки на носу. Мама, да и не только она одна, все в их доме говорили, что они удивительно похожи друг на друга, просто даже поразительно: отец и сын, а словно два близнеца, только один взрослый, а другой мальчишка…
Алеша смотрел и смотрел в глаза отцу, на лицо его, запоминая до самых малых подробностей. Отец улыбался, хотя надо было бы, наверное, хмуриться, улыбался во весь рот.
Потом отец приподнял Алешу, прижал его к себе и крепко поцеловал.
Потом он посмотрел на мать и обнял ее. Они стояли, обнявшись, долго-долго, никого не замечая вокруг, будто они одни на всем свете.
Солдат, потоптавшись за спиной у отца, побежал к вагону.
Паровоз гукнул, и по всему составу прокатился глухой удар, вагоны, дернувшись, двинулись, а отец все стоял, обняв мать.
Солдат, прыгнувший на подножку, тревожно глядел на отца. Отец, будто поняв его тревогу, вдруг отодвинулся от мамы, посмотрел ей в глаза, ничего не сказав, потом повернулся и побежал за поездом. Солдат в длинной шинели протянул ему руку, и отец вскочил на подножку. Он сразу же обернулся к Ним, к Алеше и матери, и не крикнул, не махнул рукой, только глядел на них.
И вдруг вышло солнце. А дождь все не переставал. С неба тянулись белые нити. Над серыми облаками, над вагонами уходящего поезда, над дальним лесом у горизонта встала крутая радуга.
К ней уезжал отец, стоя на подножке, глядя на них, будто стараясь навсегда запомнить.
Когда поезд скрылся, мама заплакала.
Крепилась-крепилась и заплакала.
Все смотрели на них, и Алеше вдруг стало неловко за маму: что же теперь плакать, ведь все едут на фронт. Все надели военную форму и едут, а отцу — что же, дома сидеть?
Алеша гордился отцом. Во всем их большом доме только у него был такой отец — военный, красный командир.
Когда вечером он приезжал со службы на «эмке» и шел по двору стройный, подтянутый, в блестящих сапогах — все, кто бы ни был во дворе, всегда бросали свои дела и смотрели на отца, на то, как он шел, и все всегда улыбались, потому что шел он замечательно, по-военному.
Даже доминошники, какие-то расхлябанные дядьки в майках и в расстегнутых рубахах, — те, что каждый вечер колотили по дощатому столу и ничего не замечали вокруг, и те, когда приезжал отец, оборачивались на него, и кто-нибудь из них говорил довольно:
— Строевик!
Словно завидовал тому, какой отец подтянутый и четкий.
Алеша иногда думал, что весь их дом, когда люди видят отца, становится будто спокойнее оттого, что здесь живет красный командир.
Когда началась война, в то воскресенье, за отцом пришла машина, и он исчез и не появлялся три дня, а потом, когда вернулся, измученный, усталый, к ним в квартиру сразу набилось полно людей — соседи со всего двора, были среди них и доминошники, теперь застегнутые на все пуговицы. Они настойчиво расспрашивали отца что и как. Некоторые показывали повестки.
Отец один был спокоен среди этих людей, весело, как до войны, улыбался и говорил:
— Все будет, как надо, как надо… Думаю, разобьем их быстро.
И люди уходили, немного успокоенные.
А потом Алеша видел соседей — и доминошников, и других — в солдатских шинелях, с мешками, они уходили каждый день со двора, окруженные женщинами и детьми.
Так что ж, его отец, кадровый военный, да еще командир, хуже их, что ли? Пришла и его очередь. Как же без таких, как отец, доминошники воевать будут?
Так что нечего тут и плакать.
Но мама все плакала и плакала, будто осталась одна на всем свете.
Дома было пусто и неуютно. Алеша ходил по гулкой комнате, прислушивался к радио, передававшему марши, поглядывал в окно. Во дворе, как ни в чем не бывало, носились мальчишки; прямо от дома спускался крутой косогор, у его подножия синела река, а по ней шел буксир с баржей. Все было, как всегда, как обычно, будто и не было никакой войны.
Мама, с лицом, опухшим от слез, молча сидела у стола. Там, в деревянной рамке, была фотография отца. Иногда мама покачивалась, щеки ее сразу становились мокрыми; она всхлипывала, и Алеше больно и горько было от этих слез. Он подошел к маме, прижался к ней, она обняла его, положила голову ему на плечо, словно взрослому, словно отцу, но не успокоилась, а только еще сильней заплакала.
— Ну что же, — сказал Алеша, — что же плакать теперь… Папа скоро вернется. Вот увидишь, к первому сентября уже вернется, что ты в самом деле.
Мама хотела улыбнуться ему сквозь слезы, но улыбка не получилась, и она снова заплакала. Алеше стало досадно: что же она понять не может таких простых вещей.
Он прикрыл тихо дверь и спустился на улицу.
Алеша осуждал мать; он думал про себя, что жена красного командира, так же как и он, сын командира, не может быть слабой и не может позорить отца слезами. У военных даже в семье не может быть слез.
Во дворе блистали на солнце лужи, мальчишки гоняли на велосипеде сразу по трое: один в седле, второй на раме, третий на багажнике.
Алеша удивился. Велосипед был во дворе всего один, у Гошкиного, из сорок третьей квартиры, отца. Он ездил на нем всегда сам, и Гошка вечно просил у него покататься. Но дальше нытья дело не шло, Гошкин отец не доверял велосипед даже собственному сыну, потому что, дело понятное, ценная это была машина.
Алеша присмотрелся. Да, велосипед был Гошкиного отца. И ехал на нем Гошка, катя двух «пассажиров».
— Ты что? — спросил его Алеша, когда Гошка проезжал мимо.
— Отец на фронт ушел! — крикнул ему весело Гошка.
Гошка был весь какой-то кругленький. К тому же он ходил в тюбетейке, и это еще больше закругляло его. Нос у него был пуговкой, маленький, уши торчали двумя розовыми кругляшами, и оттого Гошкина голова походила на маленький чайничек с отбитым носиком. Когда они шли вместе — Гошка и его мама, длинная и нескладная Вера Ивановна, — все всегда очень удивлялись, узнав, что они — сын и мать. Так они были непохожи. Гошка не смущался, говорил: "Я весь в отца", и за это он нравился Алеше — оба они были "в отцов".
Гошка был самым маленьким во дворе и самым добрым. Он довез мальчишек до угла, развернулся и подъехал к Алеше, лихо тормознув, — даже колеса скрипнули.
— Валяй, попробуй, — сказал он Алеше.
Алеша попробовал, но тут же упал, и тогда Гошка стал помогать ему и советовать, как надо ехать. На велосипеде кататься Алеша в тот же вечер научился, и с тех пор они с Гошкой все время почти вместе были. Есть такая поговорка про нитку с иголкой. Только тут неизвестно, кто был ниткой, а кто иголкой, потому что Гошка и Алеша были настоящими товарищами, и никто никем не командовал, как это бывает у некоторых. А иголкой, наверное, был велосипед, потому что они целый день на нем катались или, если не катались, шли рядом с ним, вели его за руль по очереди, словно коня буланого под уздцы.
В тот день объехали почти полгорода, а когда устали, отвели своего коня на берег возле дома, уложили его на траву, а сами прислонились к столбу и стали слушать радио.
Наверху, на столбе, висел черный рупор, похожий на граммофонную трубу. По радио играли тревожную музыку, а потом музыку прерывали и говорили, что случилось на фронте. И от того, что говорили, становилось тоскливо.
За рекой синели леса и далекие поля. Воздух будто застыл над землей; все вокруг было таким спокойным. Только радио гулко говорило над косогором.
— Мы получили письмо от отца, — сказал Алеша. — Отец написал, что уже ходил в первый бой и его пуля царапнула.
Гошка сразу нахмурился и посмотрел на велосипед. Его отец уехал на день раньше Алешкиного, но писем от него еще не было.
— Вот бы на фронт рвануть, — сказал вдруг Гошка, и брови у него встали домиком.
— Хм, ерунда, — сказал Алеша.
Да, ерунда. Ведь он был сыном командира и знал, что говорил. Дороги на фронт закрыты, там стоит охрана и никого не пропускает.
— Да и чего бы ты стал там делать? — спросил он у Гошки.
Все правильно он сказал Гошке. И что бежать на фронт ерунда, и что без них там обойдутся… Да и какие из них бойцы? Ведь даже он, Алеша, ни разу в жизни не стрелял, кроме как из рогатки, а ведь у него отец командир. Только раз отец дал ему подержать свой пистолет, ощутить его тяжесть, да и то тут же отобрал. А когда уходил куда-нибудь из дому, переодевшись в обычный костюм, прятал пистолет в стол и ключ забирал с собой. Он очень берег свое оружие.
Так что кому они нужны на фронте, неумехи?
Вот если бы научиться чему-нибудь военному, это да! Цены бы не было мальчишкам, которые и стрелять умеют, и быстро бегать, и далеко ходить. Ведь, скажем, связных лучше мальчишек и не найдешь, сразу ясно! Взрослый поползет, его немцы тут же заметят. А мальчишка шмыгнет, как уж, и был таков. Сколько бы взрослых в живых осталось!
А кашевары? Смешно даже: какой-нибудь здоровый солдат — ему бы немцев бить — кашу варит! Неужели на это дело мальчишек поставить нельзя? Обед им доверить боятся! Ха, да еще бы такие обеды варили, пальчики оближешь!
Смешно просто — собак, овчарок, и тех на фронт берут — и санитарами, и связными, — Алеша про это в журнале читал, — а мальчишек нет. Будто они хуже собак! Равноправие называется!
Гошка строго смотрел на Алешу, загибал пальцы на руке и шевелил губами.
— Ты что? — удивился Алеша.
— Значит, варить обед — раз, быстро бегать — два, далеко ходить три, ползать — четыре, стрелять — пять…
Он нахмурился.
— Вот стрелять — как? — спросил он и тут же так стукнул сам себя по голове, что в ней что-то даже зазвенело.
— Дурак! — крикнул Гошка. — Есть из чего стрелять!
Гошка побежал за ружьем, а Алеша пошел к себе, посмотреть, из чего бы сделать мишень.
Он вспомнил, что весной видел Гошкиного отца, когда тот возвращался с охоты. У пояса его болтались две утки, за спиной висело ружье; все во дворе хвалили Гошкиного отца, но он мотал головой и говорил, что охота не удалась. Гошка тогда еще всем хвастался, что вкуснее дикой утки нет ничего на свете и что он когда ел ее, чуть не проглотил свинцовую дробинку, которая была в утке, и всем показывал тусклый маленький шарик.
Мишень он увидел сразу же, как вошел. В прихожей висел плакат, на котором был нарисован значок и написано: "Полни ряды Осоавиахима!" Плакат этот Алеша очень берег, потому что такой же значок, как на плакате, был у отца, и для другого случая Алеша эту ценность никогда бы не взял. Но сегодня — другое дело. На белой стороне листа он нарисовал тушью черное яблочко и круги возле него.
Гошка вышел без ружья, с каким-то свертком, завернутым в газету.
— Ну? — спросил Алеша.
— Готово, — Гошка постучал по газете. Под ней было что-то твердое.
Они спустились вниз, к реке, и Гошка развернул сверток. Ружье было разобрано и лоснилось от масла. Они пыхтели, наверное, час, пока собрали его, лопухами стерли смазку, потом повесили на куст мишень.
Гошка целился первым. Он долго пыхтел, шмыгал носом, ружье качалось в его руках, вроде даже перевешивало.
Алеша стоял рядом, глядел, как жмурится Гошка, советовал, чтобы он целил прямо под яблочко, и вдруг увидел, как Гошка закрыл глаза.
Тут же Алеша перестал слышать, в ушах звенело, а ружье лежало на земле, у Гошкиных ног, из дула вилась белая дымная змейка. Они подошли к мишени. Она была целехонька — ни одной дырочки, зато правая рука у Гошки не двигалась. Алеша помог ему стащить рубашку. На плече расплывался фиолетовый синяк.
Гошка морщился, кривился, но не сдавался и сказал, что будет стрелять еще.
Алеша поднял ружье. Из ствола тянуло чем-то кисловатым. Мишень плясала перед мушкой, никак не хотела останавливаться, ружье было тяжелое, клонилось вниз. Гулко стучало сердце. "Неужели и у меня не получится, мазану, как Гошка?", — подумал Алеша. И тут же решил, что промахнуться не может, не имеет права, потому что ведь он сын командира. Военный человек.
Алеша набрал побольше воздуха в легкие, перестал дышать, расставил пошире ноги, вжал в плечо приклад и подтянул мушку под мишень.
Ствол подлетел вверх, он ощутил удар в плечо и неожиданно увидел лицо Гошки.
Гошка смотрел вверх, на обрывистый берег, у подножия которого они стреляли.
Алеша поглядел туда, и все в нем похолодело. На берегу стояла большая толпа, а по косогору, придерживая одной рукой кобуру, к ним спускался милиционер.
…Пробегая мимо мишени, Алеша увидел, что она вся усеяна мелкими дырочками.
От милиционера они удрали, косогор помог, но добрая Вера Ивановна откуда-то узнала, что они стреляли из ружья, страшно рассердилась и крепко побила Гошку.
Их квартира была на первом этаже, и Алеша, стоявший под окнами, слышал, как ходил по Гошке ремень. Но Гошка все вынес мужественно, не издал ни звука, только когда все это кончилось, он выскочил на улицу и у него были красные глаза.
Они ушли на берег и легли на траву возле столба с репродуктором.
Радио по-прежнему, удивительно спокойно, рассказывало, что наши отступают.
Наши отступают, а они лежат тут на траве.
Говорить ни о чем не хотелось. Алеша смотрел за реку, в далекую даль, где было так спокойно и так тихо и где шла война.
За спиной что-то заскрипело, грубый голос крикнул: "Но-о!"
Алеша обернулся. Возле столба с черным репродуктором, похожим на граммофонную трубу, стояла лошадь. На телеге сидел бородатый старик и прилаживал к сапогам какие-то железные крючки.
Прутья не прилаживались, старик кряхтел и чертыхался. Потом встал на землю и, осторожно переставляя прутья, подошел к столбу.
— Кошки, — сказал Алеша, — монтер.
— А что он тут? — спросил Гошка.
Старик обхватил столб руками и быстро, как молодой, полез вверх. Смешно было смотреть, как старик с бородой лезет вдруг на столб, да еще так быстро. Возле рупора он остановился, привязал себя к столбу железной цепью, вынул кусачки и ловко перерезал провода. Радио умолкло.
— Зачем вы! — крикнул Алеша, но монтер даже не повернулся к ним. Он что-то ковырялся там, наверху, что-то возился, и вдруг рупор с треском упал на землю.
Старик спустился вниз, отвязал железные когти и словно тут увидел мальчишек.
— Зачем, зачем! — сказал он. — Значит, надо.
Он положил черный рупор на телегу, чмокнул и крикнул грубым голосом: "Но-о-о!"
Лошадь вздрогнула всем телом, телега скрипнула, и он уехал вдоль по улице.
— Вот тебе и раз, — сказал Гошка.
— Теперь радио только дома, — вздохнул Алеша.
После того случая, когда Вера Ивановна побила Гошку, с огнестрельным оружием им дела иметь не пришлось. Правда, Алеша попробовал сделать самопал, долго вырезал деревянную ручку, как у пистолета, приматывал к ней проволокой медную трубку и начинял ее серой от спичек…
Испытать самопал, чтобы не привлекать внимания, они уехали на пляж, на самую дальнюю косу, где не было народа, и Алеша, отвернувшись на всякий случай, выстрелил. Самопал жахнул, мальчишек окутал серный противный дым, и, подумав, они постановили единодушно, что самопал — это ерунда, не оружие никакое. Один дымище.
— В конце концов, — сказал Алеша, — стрелять это еще не главное. Надо закалять себя, вот что.
И Гошка одобрительно кивнул головой.
С тех пор они плавали каждый день, потому что самое трудное на войне — форсировать реку под неприятельским огнем. А ведь форсировать надо вплавь.
Они лежали на пляже, рядом с велосипедом, и млели от жары, когда невдалеке зафыркал грузовик. Грузовики возле пляжа не ездили, их вообще-то в городе осталось — раз-два и обчелся. Мальчишки подняли головы. Это была закрытая «санитарка» с красным крестом на борту. Она, буксуя, медленно ехала прямо по пляжу. Потом машина остановилась, открылась задняя дверца, и две медсестры вытащили носилки, на которых лежала укрытая простыней девочка. Вслед за носилками из кузова стали вылезать малыши. Они не смеялись, не прыгали сверху в песок, а молча и осторожно, будто маленькие старички, сползали по железной лесенке и сразу ложились, отойдя несколько шагов.
Алеша толкнул в бок Гошку, они вскочили и побежали к машине. Тех, кого привезли, уже окружило плотное кольцо ребят. По кольцу пробежало новое слово: «дистрофики».
Сестры помогали малышам снять одежду, и те распластывались на песке, совсем белые. Белые, как бумага. Среди малышей выделялся один мальчишка, вроде Алеши ростом. Он помогал медсестрам раздевать маленьких, потом скинул рубашку и улегся сам, раскинув руки на жарком песке.
Алеша с Гошкой подсели к нему.
— Ох, хорошо тут у вас, — сказал, блаженно улыбаясь, парень.
Алеша молчал. Он рассматривал парнишку, и ему становилось холодно на горячем пляже. Ребра выступали у мальчишки сквозь прозрачную кожу, и в этой коже, словно в желтом осеннем листе, если повернешь его к солнцу, переплетались синие жилки.
На руке, тонкой, как палочка, было выколото имя: Толик.
— Мы из окружения, — сказал Толик, — всего и осталось-то, а был целый детдом.
Алеша, пораженный, молчал. А Толик сказал:
— Эх, нынче за все лето первый раз искупнусь!
Слова его обожгли Алешу. Всего ведь одно лето прошло, как война началась! Всего лето. А сколько уже случилось разной беды. От целого детдома вот машина малышей осталась… И Толик этот. Кожа да кости, а улыбается…
Гоша спросил Толика:
— К первому сентября война кончится?
Тот помотал головой:
— Говорят, немцы Новый год в Москве хотят справить.
— Ох гады! — закричал Гошка. — Ох гады! Ну мы им!
— Что мы им? — вяло возразил Толик. — Я сам видел: у них только самолетов, знаешь, сколько — туча, а у нас — одни винтовочки… Вот если бы придумать такое оружие, чтоб враз всех фашистов, это да…
— Ерунда! — сказал Алеша. — Если хочешь знать, это все военная хитрость.
— Какая хитрость? — удивился Толик. — Какая тут может быть хитрость?
— А ты с ним не спорь, — неуверенно возразил Гошка. — У него отец командир, может, теперь уже генерал. Он знает.
— Конечно, хитрость! — кивнул Алеша. — Мы немцев подальше заманиваем, а потом как ударим! Про Наполеона знаешь?
— Ну, ну, — сказал Толик, — вот мы месяц из окружения выбирались, померли наполовину, это тоже из хитрости?
Алеше стало стыдно перед мальчишкой. Совестно даже глядеть на него такого тощего. Что ему скажешь — он сам все видел и все знает, разве поверит он Алеше.
Эх, был бы батя! Приехал бы хоть на денек! Уж он-то сказал бы этому Толику. Всем бы сказал точно, точней не бывает, какого числа кончится война. Ну, если не к первому сентября — это ведь только для школьников большой день, — так к Октябрьским-то праздникам уж обязательно! Не может же быть, чтоб к такому празднику мы не победили!
Толик поднялся с песка и пошел к реке. Алеша и Гошка обогнали его и бултыхнулись с обрывчика. Когда Алеша вынырнул, он увидел, что Толик стоит на коленках на самой мелкоте, брызжет на себя воду и смеется, как маленький.
— Ты что? — спросил его Алеша.
— Да не уплыть, — весело ответил Толик, — слаб больно.
Алешу вновь пронзило какое-то смутное, неясное ощущение беды. Ему опять стало очень жаль Толика, захотелось хоть чем-нибудь помочь мальчишке с просвечивающейся кожей. И когда они выходили из воды, он сказал Толику, чтоб тот поверил, обязательно поверил и обрадовался:
— К Октябрьским кончится. Вот увидишь, кончится.
И соврал:
— Это мне отец написал.
А отец написал совсем другое.
"Родные мои Ляля и Алеша!
Пишу вам в землянке, рядом, совсем рядом враги. Сейчас уезжает в тыл раненый товарищ, пишу эти строчки, чтобы передать письмо с ним.
Милые мои, дорогие!
То, что происходит сейчас, — надолго. Думаю, даже не на один год, хотя поверить в это страшно.
Как вы там живете, дорогие? Жизнь, наверное, вздорожала. Продай мое барахло, Ляля, мои костюмы, они теперь ни к чему, а война кончится, справим новые.
Ляля! Придется, видно, по-солдатски подтянуть ремень, ты меня понимаешь? Советую тебе устроиться на работу, аттестата моего, видно, не хватит. Прости, но такое уж время.
Алеша, сын! Ты мне всегда говорил, что гордишься тем, что ты сын командира, даже считаешь себя военным. Я смеялся тогда над тобой. И только сейчас, здесь, понял, как ты был прав.
Будь сильным, Алеша, чувствуй себя всегда военным человеком и сделай все, что ты можешь, чтобы мы скорее победили.
Товарищ мой уже в машине. Обнимаю вас. Целую. Ваш Алексей".
Настала зима, и улицы потонули в снегу. Дворники тоже ушли на фронт, и теперь некому было убирать сугробы.
А зима куражилась, мела вьюгами, трещала морозами. Исчезли деревянные заборы с улиц — их поломали на дрова. В доме лопнула труба парового отопления, и Алеша с мамой ложились спать прямо в пальто и в валенках, пока мама не купила на рынке печку «буржуйку». «Буржуйку» поставили на кухне. Утюгом Алеша сломал стекло в форточке, заколотил ее фанеркой с дырой и в дыру просунул голенастую трубу от печки.
"Буржуйка" горела бойко, раскалялась аж добела и пока топилась, дома было тепло, а как только угасала, холод снова пробирался в комнату и заползал даже под самое теплое одеяло, так что Алеша опять спал в одежде не в пальто и в валенках, правда, — но в теплом свитере и в шерстяных носках.
Плакать мама перестала, но все ходила, ходила по комнатам, останавливалась у зеркала, стояла возле него как завороженная и снова ходила.
Как-то вечером, когда они уже собирались спать и Алеша лежал в своей кровати, мама подошла к зеркалу и стала расчесываться. Волосы у нее были светлые, мягкие, длинные, серебрились от электрического света, и мама долго гладила их, потом сплела в толстую косу и перекинула ее на грудь.
Она была наедине с собой, смотрела на себя, чему-то тихонько улыбалась, укладывала косу калачом, и Алеша тоже улыбался, думая, какая она красивая. Вот интересно: волосы у мамы светлые, а глаза карие, глубокие-глубокие, как колодец. И пальцы — длинные, тонкие, не то что у Алеши — коротышки. Да и вообще Алеша совсем на нее не похож. Она красавица, а он — вылитый отец.
Раньше, до войны, мама не работала. Сначала она училась в институте, но это было давно, еще до Алеши, а потом он родился, и она учиться больше не стала и не работала нигде.
Папа говорил не раз при Алеше:
— Нужды нет, жене командира можно и не работать. Воспитывай сына. — И мама не возражала.
Днем она готовила обед, ходила на базар, в магазины, когда Алеша начал учиться, делала с ним уроки. В первом классе они долго бились над письмам. У Алеши ничего не получалось, особенно эти волосяные линии, и клеточки он путал, но мама оказалась настойчивой и добилась, чтобы он писал только на «отлы».
Но потом Алеша вырос и делал уроки сам.
По вечерам, когда папа возвращался из части, они шли навстречу ему отец ездил всегда одной дорогой, и Алеша вглядывался, не идет ли черная «эмка».
Улочки в городе были узкие, машины быстро не ездили, и папа всегда сам замечал их — Алешу и маму. Они даже перестали махать руками, выбегать на дорогу. «Эмка» тормозила, медленно подкатывала к ним, и они садились на заднее сиденье и всегда все смеялись: молодец папа, настоящий военный, зоркий — все замечает.
Машина катила по опавшим листьям, мягко урчал мотор, они ехали на берег реки, к большому новому дому, в котором жили.
Теперь ждать было некого, но мама все равно часто сидела у окна, глядела во двор, будто ждала, что вот подъедет «эмка», и отец выйдет из нее и пойдет по двору. И все, как раньше, будут оглядываться на него.
Она все вздыхала, ходила из угла в угол, иногда садилась к столу, сжав виски ладонями.
А потом вдруг оделась однажды и ушла. А вернувшись, сказала, что устроилась на работу.
Алеша хотел, чтобы она пошла в госпиталь, да и Вера Ивановна, Гошкина мать, звала ее туда, но мама сказала, что не вынесет, не сможет работать в госпитале и каждый день видеть мучения людей, что и так тяжело, и устроилась в офицерскую столовую официанткой.
Алеша загоревал, ему было стыдно, что мама, жена командира, работает официанткой, и он даже сказал ей об этом. Мать ничего не ответила, но на другой же день велела Алеше прийти к ней на работу.
В столовую нельзя было пройти без пропуска, у дверей стоял часовой, но мама провела Алешу, и он увидел шумный зал. За столиками сидели военные, и это понравилось ему: ведь мама как бы работает на фронте. Ну, не на фронте, так среди военных.
Мама накормила его вкусным обедом, и на первое был любимый гороховый суп. Алеша ел так, что за ушами трещало. Мама смотрела на него горестно, а потом, когда он уже уходил, сказала как бы между прочим, что все, кто работает в этой столовой, — жены командиров.
Алеша кивнул головой, пропустив эти слова мимо, и только на улице понял все. Ему стало нестерпимо стыдно, он даже покраснел, кажется. Еще вчера он упрекал маму за то, что она, жена командира, работает какой-то официанткой, а сегодня, сейчас, лопал хоть бы что гороховый суп и ни разу не подумал про себя: что ж ты, сын командира, ешь бесплатный суп? Небось нравится? А ведь ешь-то ты его только потому, что мать у тебя здесь работает официанткой.
Алеша пошел тише, словно стыд мешал ему идти, потом повернулся и побежал назад. Но часовой его в столовую не пустил, хоть он и говорил, что лишь на минуту, что идет к маме, что она работает официанткой.
— Здесь таких много ходит, — сказал часовой. — Все к маме, а сами попрошайничают у офицеров.
И Алеше стало совсем стыдно, потому что как-то враз он понял то, чего не понимал еще вчера и что было, в самом-то деле, так понятно и так просто. Он понял, что мама пошла в столовую для него, для Алеши, чтобы был он всегда сытым и не прорывался от голоду в столовую, как те мальчишки…
А писем от отца больше не было.
Гошке хорошо, Гошка ходил, бодро выставив свой кнопочный нос, закапанный чернилами. Гошкин отец долго молчал, долго не было от него ни строки, и все думали, что он погиб, а он отыскался. Оказалось, был в окружении, потом вышел к своим.
Может, и мой попал в окружение, думал Алеша, или воюет в партизанском отряде и никак нельзя передать письмо. Когда Алеша думал об этом, он доставал из ящика стола, куда отец прятал когда-то пистолет, его последнее письмо треугольником и перечитывал снова. Сердце Алешино тревожно вздрагивало, и он с ужасом думал: а что, если отца уже нет? Совсем нет?
Тут же он отогнал от себя эту мысль, говорил сам себе, что это невозможно, и сам же себя спрашивал: а почему — нет? Ведь это война…
Нет, и все-таки этого не может быть, думал он. Наверное, просто у него важное задание, ведь он кадровый командир.
Мама, вернувшись с работы, садилась, — часто даже не раздевшись, — на стул, и сидела так часами, глядя в одну точку и не говоря ни слова. Лицо у нее стало каким-то серым, землистым.
Тогда Алеша сам подметал пол и мыл его, готовил на «буржуйке» ужин, потому что он уже знал: мать не дозовешься. Если даже и встанет со стула и сделает что-нибудь, снова потом сядет и забудет про суп, который перекипел на керосинке, про ведро с тряпкой и наполовину вымытый пол.
Алеша все чаще и чаще думал про отца. Он подолгу смотрел на его фотографию в деревянной рамке, стоявшую на столе, и отец виделся ему совсем живым. Папа снялся незадолго перед войной, когда он получил очередное звание. Карточку делали не в фотографии: снимал кто-то из отцовских товарищей.
Может быть, они отдыхали после учения или просто так сидели в траве и отцовский товарищ, тоже, конечно, военный, сфотографировал отца.
Он сидел среди ромашек, и воротник у гимнастерки был расстегнут, и отец улыбался, жмурясь от солнца…
Таким и увидел его Алеша во сне.
Дул теплый ветер, ромашки качали бело-желтыми головками, отец в расстегнутой гимнастерке жмурился от солнца и улыбался. А ветер трепал его светлые волосы.
Отец брал Алешу за руки — Алеша видел себя почему-то маленьким — и крутил его возле себя, так что ветер в ушах свистел, а ромашковое поле вертелось перед глазами, как волчок.
Вдруг земля закружилась еще быстрее, будто карусель, и ромашки превратились в белые полосы с желтой серединой. Отец отпустил Алешу из рук, и он полетел, полетел вверх.
Отец внизу становился все меньше и меньше. Алеша посмотрел, что это его так тащит, и увидел над собой парашют, похожий на облако, но парашют летел почему-то не сверху вниз, а наоборот, от земли к небу.
Алеша протянул руки к исчезающему отцу и закричал:
— Папа-а-а!
Он вздрогнул и проснулся. Мама сидела на краю кровати и смотрела на Алешу.
— Тебе приснился папа? — спросила она. Алеша кивнул. Мама встала и подошла к столу, где была отцовская фотография. Она взяла ее в руки и долго глядела не отрываясь, не мигая, потом вдруг ласково погладила фотографию, как будто погладила живого отца.
— Собирайся! — сказала она и весело посмотрела на Алешу. — Собирайся скорей! Вера Ивановна сказала, что в госпитале лежит солдат, который был вместе с папой, и он хочет увидеть нас.
Алеша прямо взлетел с кровати.
Они неслись по заснеженным улицам как угорелые. Было тихо, закуржавелые деревья, словно огромные причудливые цветы, склонились над сугробами. На дерево села ворона, стряхнув с ветвей иней, и он, медленно кружась, рассыпаясь на сверкающие серебряные слюдинки, падал на землю.
В госпитале пришлось долго ждать, пока вызовут Веру Ивановну.
Она вышла — длинная, худая, как вешалка, и на одной руке у нее, правда, как на вешалке, было два халата.
Алеше халат был длинен, и ему пришлось подвернуть рукава, а полы засунуть за пояс.
Потом они шли по длинному коридору и несколько раз останавливались, потому что медсестры медленно провозили раненых на высоких белых тележках. Один из них громко стонал, а сестра, которая везла его, пожилая такая тетенька, говорила:
— Потерпи, потерпи, милый…
Раненый, который знал отца, лежал в большой комнате, в самом углу, и Алеша с мамой и Верой Ивановной долго пробирались к нему сквозь узкие проходы между кроватями. В палате резко пахло лекарствами, было душно и темновато. Койки стояли впритык одна к одной, и лежало там, наверное, человек сорок. Кто-то говорил, кто-то кашлял, кто-то постанывал, и от всех этих звуков в комнате стоял негромкий гул.
Увидев раненого, Алеша его сразу узнал. Это был тот самый солдат, в длиннополой шинели, с гремящим котелком у пояса, который тогда, на вокзале, подходил к отцу и говорил, что дано отправление, а потом уже, когда поезд медленно тронулся, стоял на ступеньке вагона и молчал, ничего не говорил, ждал терпеливо, пока отец простится с Алешей и с мамой, и потом, когда отец догнал вагон, протянул ему руку…
Странно, за все это время Алеша ни разу не вспомнил про этого солдата, мог бы забыть его, но нет, вот увидел и узнал, сразу же, с первого взгляда.
Узнав раненого, Алеша отметил еще про себя, что солдат какой-то очень бледный.
Они подошли к нему, поздоровались; Вера Ивановна сказала, что вот это жена и сын его командира, Журавлевы, мама достала из авоськи сверточек и положила его раненому, а солдат все бледнел и бледнел.
Алеша внимательно разглядывал его лицо, изборожденное мелкими морщинками. Вид у солдата был очень уставший, прямо-таки изможденный. Будто он много ночей не спал.
А раненый все бледнел и бледнел, и одна рука, та, что не была забинтована, мелко вздрагивала.
— Да, да, — сказал он хрипловатым голосом, — вот и свиделись… Вот и свиделись…
Он растерянно смотрел то на Веру Ивановну, то на маму, то на Алешу и все повторял это "вот и свиделись".
— Столько смерти кругом… — сказал раненый и отвел глаза, уставился в пол. — Столько смерти… Погиб он геройски, Алексей-то Петрович… Бросился под танк…
Еще ничего не поняв, еще не поняв, что это говорят про отца, Алеша увидел, как медленно поднимается со стула мама.
Раненый рванулся с подушки, чтобы привстать, и застонал от боли.
— Как? — крикнул он. — А похоронная не пришла?
А мама все поднималась, медленно-медленно, как в замедленном кино, и Алеша увидел, как закружились вокруг него стены, и все стихло, только медленно поднималась мама. Раненый упал на подушку и закрыл голову руками. А мама все поднималась и поднималась и не могла встать со стула, а Вера Ивановна держала ее за плечи…
Прошла зима, прошло лето, отстучали по крыше дожди, и снова настала зима с длинными и короткими синими сумерками.
Алеша любил этот тихий час, когда все за окном начинало густеть, тушеваться синей краской. Люди, идущие по улице, деревья, дома теряли четкость своих очертаний, потом все вокруг окуналось в сиреневую краску, будто кто-то, спохватившись, добавлял черноты.
Улица постепенно пропадала: сначала исчезали дальние дома, образуя лишь темную полосу, потом мостовая, прохожие, и наконец тьма сменяла сумерки.
Алеша сидел у окна, глядя на улицу. Он всегда в этот час вспоминал отца. Подумать только, год, почти год, целый год прошел с тех пор, как они узнали о его смерти. Алеша все не верил этому, все ждал похоронную, а похоронной не было, и он радовался, и говорил все время маме, что отец жив, а она гладила его, как маленького, по голове и велела ему успокоиться.
Успокоиться… Как можно тут успокоиться?
Нет, отец был жив, Алеша знал это наверняка, а солдат ошибся, его самого в том бою сильно ранило…
Алеша вспомнил, как забилось у него тогда сердце, как побежал он домой, прыгая через две ступеньки, за ключом от почтового ящика.
Этот синий почтовый ящик! Сколько бы раз в день ни проходил мимо него Алеша — хоть сто раз, — он останавливался и заглядывал в черные дырочки, в темные его глаза. А ящик смотрел на Алешу своими дырками, всегда пустыми…
Но Алеша не отступал. Шел ли он в школу и даже опаздывал при этом, или мчался куда-нибудь с Гошкой, или бежал за хлебом в магазин, — он непременно останавливался у своего почтового ящика и заглядывал в него. Про себя он даже говорил шепотом, будто ворожил: "Ну, Синий! Давай, Синий!" Но синий ящик молчал. А в тот вечер в глазах у ящика что-то светилось. Письмо!
Алеша побежал за ключом, прыгая через две ступеньки, а когда дрожащими руками открыл ящик, оттуда выпал четырехугольный листок — нет, не письмо от отца, а повестка из военкомата. Маме.
Военкомат оказался длинным коридором с множеством белых фанерных дверей. В коридоре стояли какие-то парни, курили, возбужденно переговаривались. У тумбочки с телефоном сидел лейтенант, такой же молодой и румяный, как парни, толпившиеся в коридоре, но очень серьезный, с нахмуренными бровями и с красной повязкой на рукаве.
Лейтенант вежливо козырнул маме, внимательно рассмотрел повестку, исчез на мгновение, но тут же вернулся и сказал, что военком их ждет.
Мама велела Алеше подождать тут, в коридоре, но лейтенант улыбнулся и сказал, что к военкому им можно идти вдвоем, даже лучше, если вдвоем.
Из-за стола поднялся черноволосый майор и, хромая, пошел навстречу маме и Алеше, держа в руках какую-то красную коробочку. Он подошел к ним и сказал негромко:
— По поручению правительства передаю вам на вечное хранение орден Отечественной войны, которым за свой подвиг награжден посмертно ваш муж и отец майор Журавлев Алексей Петрович…
Это было еще тогда, почти год назад, и лейтенант с майором усаживали в мягкое кресло маму и поили ее водой. А Алеша стоял в углу, сжимая красную коробочку, которую, когда стало плохо маме, сунул ему впопыхах майор, и слезы сами собой катились у него по щекам.
С того дня, проходя мимо почтового ящика, Алеша никогда не убавлял шагов и даже отворачивался от него, словно железный лупоглазый ящик был в чем-то виноват.
Отца не было, не было совсем, он остался где-то под Москвой, как сказал им сначала тот солдат, а потом военком, и никто, никакими силами не мог возвратить его, и никаких писем не могло прийти от него теперь.
Это так часто бывает в жизни, особенно на войне — был человек, и нет человека.
Это так все просто и так все понятно — война есть война и жизнь — это жизнь.
Но как поймешь, как примешь это сердцем, если ты знаешь, как улыбался человек, которого нет, как он курил, как он ходил, как сердился? Если ты помнишь его лицо, его голос, и, кажется, закрой глаза, протяни руки и ты дотронешься до него и сможешь погладить его волосы, потрогать небритую его щеку или коснуться жестких и холодных звездочек на погонах.
Алеша часто думал об этом удивительном несоответствии, когда человека нет, но он есть, он погиб, но он живет — вот в нем, в Алеше, в его памяти, в его мыслях об отце.
Он думал об этом, и иногда ему приходила мысль, от которой становилось жарко: а что, если он забудет отца? Прошел целый год, и даже сам Алеша замечал, что если он идет по улице, или сидит в школе, или с Гошкой гоняет на велосипеде, или катается на лыжах, — что, если он занимается чем-то и вдруг вспоминает отца, он видится ему как-то смутно, как бы издалека.
Неужели он начинает его забывать?
В этом было страшно признаться даже самому себе, и часто, вернувшись домой, Алеша, не раздеваясь, подходил к столу и долго смотрел на довоенный снимок: ромашковое поле, расстегнутая гимнастерка, ветер лохматит волосы…
И все-таки отец уходил от него. Медленно, потихоньку, но уходил, и только фотография да зимние сумерки соединяли их вновь…
И утихала боль. Отступало куда-то вдаль горе. И, может, ушло бы совсем, если бы война, которая гремела где-то там, за тридевять земель, не напоминала о себе каждый день каждому человеку.
Они шли из школы, не спеша шли — кто не знает, как это приятно идти не спеша из школы, да еще после шести уроков! Шагаешь себе, валенки скрипят по свежему снегу, и дышится легко, свежо. О чем-то там они говорили меж собой пустяковом, и вдруг кто-то хлопнул Алешу по плечу и пробежал вперед. Обернулся и крикнул:
— Немцы! Немцы там!
— Гляди-ка, — сказал Гошка, — да это Толик. Помнишь, тот, на пляже.
Толика они догнали в один миг, хотели в сугробе выкупать, но он сказал:
— Взаправду! Там немцы!
У старого овощехранилища они увидели толпу — детей и женщин. Толпа, будто улей, громко гудела.
Толик кинулся вперед, они растолкали теток и обомлели.
Рядом со старым овощехранилищем, по краям неглубокой ямы, стояли три женщины в полушубках, с винтовками наперевес, а в середине были… немцы. Настоящие, живые немцы!
Алеша даже опешил. Чего-чего, а увидеть немцев здесь, в их городе, об этом он и подумать никогда не мог! Кайлами и лопатами фрицы долбили мерзлую землю; одеты они были все по-разному — кто в серо-зеленые шинели, а кто уже успел раздобыть телогрейки. На голове у каждого была пилотка с опущенными краями, и лица — красные от мороза — выглядывали из-под этих пилоток, будто орехи из скорлупы.
Женщины с винтовками ходили вокруг немцев, толпа все росла, все прибывала, и охранницы покрикивали время от времени:
— Граждане, потеснитесь! Потеснитесь, граждане!
Алеша усмехнулся. Как же, потесниться! Ведь немцев, фашистов этих, в первый раз люди живьем, а не на картинках видят. И у каждой тетки, и у каждого пацана, который тут торчит, глаза на немцев пялит, там, на фронте, кто-нибудь есть. И вот такие фрицы по ним целят, норовят убить, так какой же человек мимо пройдет, не посмотрит своими глазами, что это за народ такой, который всех убить, все сжечь, все раздавить хочет.
Но хотя Алеша и думал так, странное дело, вот именно к этим немцам он не испытывал никакой ненависти, никакой злобы. Да, это были враги, пусть пленные, но враги, и умом он знал и понимал это. Но Алеша, вглядываясь в пленных, с удивлением замечал, что у одного непомерно длинный нос, а у другого синие глаза и белесые брови, почти как у Гошки, видел, что немцам холодно в своих серо-зеленых шинелях, и они стараются работать поскорей, чтоб согреться, — он видел все это и с удивлением думал, что сними с этих фрицев пилотки и шинели, одень их, как всех, они, может, ничем не будут отличаться от других людей.
Прежде фашисты представлялись ему какими-то звероподобными существами, извергами, такими, как рисовали их на карикатурах. Разглядывая эти картинки, он понимал, что это лишь картинки, а на самом деле фашисты люди, такие же, как все, с головой, с руками и с ногами, и руки у них не покрыты густой псиной шерстью, как на картинках. Вот только внутри у них не как у людей.
Но внутри — этого он не видел, как заглянешь туда, — а видел людей, одетых во все немецкое, кайлами и лопатами рубивших мерзлую землю и старающихся согреться…
А немцы молотили землю, врываясь в нее, и вдруг Алеше показалось, что это они нарочно влезают в землю, хотят спрятаться от толпы, от женщин и ребят, которые смотрят на них.
Неожиданно длинноносый немец, которого Алеша приметил среди немцев, бросил лопату, снял с лысеющей головы пилотку, поднял ее края, лихо надел снова и крикнул, обращаясь к толпе, коверкая русские слова:
— Всьем… вам… будьет кап-пут, русский свинья!
Толпа вначале притихла, разбирая его слова, не понимая, что этот длинноносый немец говорит такое им, женщинам и ребятишкам, и вдруг загудела.
Охранницы, растерявшись, не зная, что делать, стараясь защитить доверенных им пленных, повернулись к толпе, направив штыки на людей.
Алеша увидел, как какая-то старуха, не разобрав, видно, слов немца, увидев только повернутые штыки да услышав шум толпы, побежала вдоль по улице. Но все остальные стояли, кричали.
Алеша все смотрел на лицо длинноносого немца. Он стоял, надменно глядя на толпу, чуть ухмыляясь, наглый и уверенный в себе. К нему подбежал другой немец, что-то залопотал ему по-своему, но длинноносый оттолкнул его, продолжая разглядывать толпу так, будто перед ним действительно было какое-то стадо. Потом немец открыл рот, и Алеша подумал сначала, что он зевает. Но немец засмеялся. Он хохотал, показывая длинные желтые зубы, зажмурив глаза, он хохотал, а остальные фрицы жались друг к другу, испуганно глядя на длинноносого.
И вдруг ком мерзлой земли сшиб с длинноносого пилотку. Алеша обернулся.
Позади толпы бледный Толик выковыривал дрожащими руками комья земли и быстро, не целясь, швырял их в немца. Лицо у Толика застыло в судорожной гримасе, он, казалось, ничего не видел вокруг, кроме немца, и Алеша подумал, что, глядя на немца, потерявшего пилотку, Толик видит не его, вернее, не только этого фашиста, а что-то еще, чего не видит он, Алеша.
Алеша тоже наклонился, схватил ком земли и кинул его в немца, но не попал, потому что рука дрогнула в последнюю секунду. Она дрогнула не оттого, что Алеша пожалел немца. Она дрогнула оттого, что, еще замахиваясь, Алеша не думал об этом, но в последний миг эта мысль пронзила его — и рука дрогнула.
Он не попал в немца потому, что, когда ком должен был уже полететь, он подумал: "а вдруг…" И не попал.
"А вдруг, — он подумал опять, — этот фашист убил моего отца? Этот и никакой другой?"
И он снова схватил ком мерзлой земли. Теперь этот немец уже не был для него просто человеком, который — переодень — ничем не будет отличаться от других людей. Этот немец отличался теперь всем. Он был врагом, смертельным врагом, который убил отца.
Мельком Алеша увидел, как рядом швыряли снег и землю Гошка и еще какие-то мальчишки. Потом камни полетели в пленных со всех сторон. Вся толпа с ненавистью и каким-то отчаянием швыряла в длинноносого, и он перестал смеяться, и он закрыл свой поганый рот, и он согнулся, закрывшись руками.
А мальчишки вокруг, и девчонки, и самые маленькие малолетки, и женщины, и даже какой-то старик с палкой кидали и кидали комья в немца.
Все целили в одного длинноносого, но камни летели мимо, в других пленных, и они тоже стояли согнувшись, закрывая лица руками. А тетки с винтовками топтались на месте и кричали:
— Перестаньте!
— Перестаньте!
Но толпа только сильней свирепела.
Наконец, длинноносый спрыгнул в яму, которую откопали пленные.
— Ура! — крикнул Гошка, и все мальчишки, которые были тут, поддержали его.
Только Алеша не кричал "ура!". И еще Толик. Алеша взглянул на Толика и увидел, как тот шевелит губами, будто стараясь сбросить с себя свою судорожную гримасу…
Женщины опомнились.
Они перестали бросать комья и, вытирая руки, стали расходиться.
Пленные начали подниматься, поправлять пилотки, стряхивать с шинелей землю. Только длинноносый все еще сидел в яме, закрывшись руками.
— Пошли, — сказал Алеша. Руки у него дрожали.
— Эсэсовец, — уверенно сказал Гошка. — Или офицер.
— Все равно гады, — сказал Алеша и подумал, что вот он и заглянул внутрь этого фашиста.
Толик молча шел впереди, так и не сказав ни слова, и лицо его тоже нельзя было разглядеть.
"Человек, а настоящий зверь, — подумал Алеша о немце. — Зверь сидит в человеке. Вот почему они фашисты".
На углу Толик остановился и обернулся к ним. Лицо его все еще было бледным.
— Нас ведь двести семнадцать человек было, — сказал он, будто оправдываясь. — И пять воспитателей. Целый детдом!..
И пошел, прямой и тощий, такой тощий, что даже сквозь пальто заметно было.
Толик скрылся за углом, а они пошли домой учить уроки, и дело у Алеши все не клеилось, потому что всякий раз, вспоминая того длинноносого фрица, он представлял себе, как этот фашист строчит из автомата в отца. Это было страшно представить. Руки у Алеши дрожали, сердце неровно колотилось, и к горлу подкатывал комок. Он глядел на отцовскую фотографию, и все в нем вздрагивало при мысли, что отца больше нет, нет, нет…
Он успокоился только вечером, когда они с Гошкой пошли на каток и долго гоняли там наперегонки. Когда они возвращались, на улице похолодало, а от них валил пар.
Мальчишки раскапывали сугробы, доставали из глубины чистый снег и глотали его. Эх, если бы еще сахарку, настоящее получилось бы мороженое!
Спешить было некуда, они шли медленно, и их обогнал какой-то военный. Алеша взглянул на него мельком, что-то сказал Гошке, и вдруг его словно стукнуло по голове.
Он остановился, глядя вслед военному, а потом вдруг побежал.
— Куда ты? — крикнул Гошка, но Алеша бежал, догоняя военного и ничего не слыша.
Да, да, чем ближе он подбегал к военному, тем все больше и больше узнавал его. Да, это был отец! Он шагал своей спокойной, уверенной походкой. Будь бы здесь те довоенные доминошники, они бы обязательно обернулись и сказали с удовольствием: "Строевик!" Да, такую походку можно было узнать за сто верст, и фигура у военного была как у отца, и руками он размахивал так же.
Алеша догнал военного и кинулся ему на спину! "Папа! — шептал Алеша. — Папа!" — говорил и целовал отца куда-то в шапку, в висок, в погон.
Военный повернулся к Алеше, и Алеша закрыл глаза, готовый умереть.
Это был не отец.
Алеша все стоял и стоял, а его тормошил за рукав Гошка, и военный все спрашивал: "Что ты, мальчик? Что ты?.."
Алеша открыл глаза и снова увидел незнакомое пожилое лицо военного.
— Простите, — прошептал Алеша, — простите меня, — и обошел военного, уводимый Гошкой.
— Вот дурачок, — приговаривал Гошка, схватив Алешу за рукав. — Вот дурачок…
Они прошли несколько шагов, и Алеша обернулся, все еще не веря себе.
Военный стоял под фонарем и смотрел на Алешу. Тусклая лампочка бросала на его лицо густые тени, военный — только что такой бодрый, четко печатавший шаг, — стоял, опустив плечи, понурившись, словно горько о чем-то думал.
Мальчишки уходили, военный становился все меньше и меньше, пока не скрылся за поворотом, будто вкопанный стоя под фонарем.
— Вот дурачок… — все повторял Гошка, ведя Алешу за рукав. — Вот дурачок!
Алеша послушно шел за ним; руки, и ноги, и все в нем будто налилось железом, тянуло куда-то вниз. Вдруг ему страшно захотелось спать, он зевнул раз, другой и так зевал до самых дверей, а Гошка испуганно глядел на него и спрашивал:
— Ты чо?.. Ты чо?..
Дома Гошка стащил с Алеши пальто и посадил его на кровать. Голова кружилась, стены плыли перед ним, и потолок падал, все время падал сверху.
Гошка что-то сказал и исчез. Алеша сидел на кровати, его покачивало. Захотелось пить. Он встал, добрался до стола и опять увидел отца.
Сначала отец смотрел из деревянной рамки, потом он вдруг вырос, стена и стол исчезли куда-то, и отец сидел на ромашковой лужайке, смотрел, жмурясь, на Алешу и улыбался.
Всю тяжесть будто смахнуло рукой, Алеша шагнул навстречу отцу, но ударился обо что-то и сказал тихо:
— Папа!
Отец улыбался, смотрел на Алешу, но будто не видел его.
— Папа! — позвал Алеша погромче.
— Я слышу! — ответил отец и кивнул Алеше.
Алеша вздохнул. Да, все было наяву, взаправду. И отец был, и ромашковое поле — протяни руку и сорвешь цветок.
— Как же теперь, папа? — спросил, волнуясь, Алеша.
— Ну, ну, выше нос! Ты ведь сын командира! — ответил отец.
— Неужели ты не вернешься?
— Рано или поздно люди умирают, и ничего тут не сделаешь.
— Но ты — очень рано. Ведь ты совсем молодой.
— И молодые умирают, — сказал отец. — А я ведь солдат.
— Ты хочешь, чтобы и я был солдатом? — спросил Алеша.
— Решай сам, — сказал отец. — Может быть, ты и не захочешь стать военным. Но если война…
— Я понимаю, — сказал Алеша.
Он подумал, что они говорят как равные, как если бы говорили двое взрослых. Если бы тут была мама, она бы удивилась, наверное. А может, нет. Просто сидела и слушала бы их.
— Но кем бы ты ни стал, — сказал отец, — будь всегда сыном командира.
— Ты знаешь, тебя наградили орденом Отечественной войны…
Отец улыбнулся.
— Носи его ты. Этот орден передается наследникам. Значит, тебе. И еще запомни… Я крепко любил маму… Я думал о тебе и о ней, когда умирал. Береги ее.
Отец улыбнулся, махнул рукой, словно прощаясь, и что-то сказал, но что — Алеша не расслышал.
Он шагнул к отцу, стараясь догнать его, но опять больно стукнулся обо что-то.
Отец исчез.
Перед Алешей был стол, на столе стояла фотография, а в дверях встревоженно улыбался Гошка.
— Ты куда? — спросил он Алешу. — Тебе чего?
Все в Алеше снова налилось какой-то странной тяжестью, и все стало опять безразлично ему.
Гоша отвел его на кровать, раздел и плотно укутал одеялом. Алешу знобило. Прямо колотило его.
Гошка укрывал его старыми шубами, а Алешу все трясло и трясло.
— Хочешь, — спросил Гошка, и глаза его заблестели. — Хочешь, я тебе почитаю письма моего отца?
Он вытащил из кармана стопку аккуратных треугольников.
— Ты лежи, — сказал Гошка, — и думай, что это тебе твой отец пишет.
Алеша кивнул, проваливаясь куда-то, и услышал лишь первые Гошкины слова: "Здравствуйте, милые мои Вера и Го… и Алеша! Гвардейский вам от меня фронтовой привет…"
"Мама, — подумал, проваливаясь в темноту, Алеша, — где же мама? Почему так долго ее нет?.."
Алеша будто плыл по странному морю.
Он то проваливался в глубину, и тогда не было ничего, кроме темноты и тонкого звона в ушах, то всплывал из этой глубины, и тогда ему виделась все одна, многократно повторяющаяся картина…
Вокруг взлетала земля. Взлетала справа, слева, впереди, ухало за спиной. А Алеша все полз и полз куда-то и никак не мог доползти.
Он полз, а сзади шуршал Гошка. Они ползли, и Алеша мучительно вспоминал и не мог вспомнить, куда они ползут и зачем.
Они ползли и ползли бесконечно, ободрав в кровь локти, и неожиданно все стихло. А впереди показались танки. Он посмотрел направо и налево, он обернулся назад, — отовсюду серые, мышиного цвета танки с белыми крестами на башнях, громыхая железом, урча моторами, двигались на них, медленно и неумолимо.
Алеша старался вжаться в землю, сровняться с ней. Он вжался в нее и сровнялся с ней. Перед ним, высокая, как тополь, качалась ромашка. И прямо на нее лез танк.
И вдруг Алеша услышал, как за спиной вскочил Гошка и побежал вперед. Алеша удивился: Гошка был большой, прямо взрослый, и одет в военную форму. Он бежал прямо на танк, и в одной руке у него была связка гранат. Подбегая к танку, Гошка обернулся, и Алеша увидел, что это никакой не Гошка, а отец.
— Постой, папа! — крикнул Алеша. — Постой!
Отец улыбнулся ему, и движения его стали плавными и медленными. Он плавно размахнулся, и связка гранат медленно полетела в надвигающийся танк…
Яркий свет слепил глаза, и Алеша опять провалился в глубину, а когда выныривал, он снова полз, и снова лезли танки со всех сторон, и опять вместо Гошки оказывался отец, бросающий гранаты. А потом разрыв гранаты опять бросал его в темноту…
Эта странная качка продолжалась бесконечно долго, темнота, сменяющаяся видением, выматывала, как если бы его посадили в бочку и, закрыв, начали ее крутить… Было тяжело, до тошноты тяжело, и Алеша звал отца, просил, чтобы он остановился, но папа бросался под танк, и опять наступала темнота. Понимая, что отца больше нет, проваливаясь в небытие, Алеша звал маму. Но ее не было. Ее упорно не было, будто не было вовсе. Алеша знал, что она где-то тут, и, собирая последние силы, звал ее, но мамы не было.
Наконец яркий свет взорвавшейся гранаты приобрел какую-то желтую окраску и словно остановился. Алеша внимательно разглядывал светлые блики перед собой, пока, наконец, не понял, что это солнце. Был уже закат, и на потолке двигались последние лучи.
Алеша оглянулся и увидел рядом с собой множество кроватей и в белом халате Веру Ивановну.
— Ну вот, — сказала она, садясь на краешек кровати. — Ну вот и все. Теперь дело пойдет! — и засмеялась.
Алеша все еще озирался вокруг себя. На кроватях лежали взрослые.
— Не вертись, — сказала Вера Ивановна, — ты в госпитале.
— Где мама? — хрипло спросил Алеша.
— У нас карантин, ее не пускают. Но ты не волнуйся. Я буду к тебе часто приходить.
Вера Ивановна говорила еще что-то, но Алеше вдруг страшно захотелось спать, и он закрыл глаза, не в силах ее слушать.
Он подумал, что снова, наверное, провалится в темноту, но нет, качка кончилась; кончилось это тяжкое море, и сон у Алеши был светлый, похожий на потолок, расцвеченный солнечными пятнами.
Утром Алеша проснулся рано, за окнами еще стояла густая синь. Он полежал, пытаясь припомнить, что с ним было за это время, кроме качки и танков, но вспомнить ничего не мог. В углу кто-то громко застонал, и неожиданная мысль пришла в голову. Ведь он же был в том госпитале, где работала Вера Ивановна. Значит, где-то тут лежит тот раненый солдат, который знал отца!
Алеша тихонько вытащил из-под соседней кровати огромные шлепанцы. Длинные полосатые штаны соседа пришлось закатать так же, как рукава пижамы. Похожий на чучело, Алеша вышел в коридор. Тускло горели синие лампочки. Дорогу в большую палату он нашел безошибочно и быстро стал пробираться между кроватей.
Знакомая кровать была пуста. Алеша подумал было сначала, что тот раненый просто вышел, мало ли выходят люди среди ночи, но тут же в мрачном свете синей лампочки увидел, что кровать аккуратно заправлена.
— Мальчик, — сказал кто-то в полумраке, и Алеша вздрогнул от неожиданности. — Ты кого ищешь? — Алеша повернулся и увидел раненого с высоко поднятой, загипсованной ногой.
— Ты кого ищешь? — повторил раненый, и Алеша разглядел, что он совсем еще молодой, как те парни, которые толпились тогда в военкомате, или как тот лейтенант, который провожал их к военкому.
— Да тут лежал один раненый. Он с моим отцом воевал.
— Твоя фамилия как? — спросил раненый.
— Журавлев, — ответил Алеша, собираясь уходить.
— А-а… Он рассказывал, — прошептал парень, и Алеша повернулся к нему.
— Он рассказывал про твоего отца. Говорит, героем погиб.
Алеша хотел было идти обратно.
— Постой-ка, — сказал парень, — на вот тебе, — и протянул Алеше яблоко.
— А у меня отец тоже погиб, — сказал парень. — Мы с ним вместе воевали, в одной части. Вот он погиб, а я живой.
В палате было тихо, только синий свет разливался по белым кроватям.
— Вот лежу и думаю, — прошептал парень, — как матери об этом написать.
Алеша внимательно посмотрел на парня и увидел синее лицо, совсем молодое, синие губы и синюю ногу, поднятую кверху. Там, где должна быть вторая нога, одеяло плотно прилегало к кровати.
Мама долго тискала и целовала Алешу и все мешала ему переодеться, а рядом стояли Гошка и Вера Ивановна и тихо улыбались.
— Теперь тебе, — сказал Гошка, — красную нашивку на рубаху можно пришить. Тяжелораненый.
Все засмеялись, и мама тоже засмеялась. Алеша глядел на нее и не мог нарадоваться; как она изменилась, какая она веселая! Ах, мама! Красивая, хорошая мама. Алеша вспомнил, как звал ее, когда лежал без памяти, как очнулся потом, а мамы все не было, потому что на госпиталь наложили карантин. Как хотел он обнять маму, поговорить с ней тогда, в тот вечер, а ее все не было. Но вот сейчас она тут!
Был вечер, мороз высветил небо, и оно будто опустилось поближе к земле, чтобы люди могли получше разглядеть звезды. А звезды мерцали, словно вглядывались в города и деревни, зима гулко ухала в стенах деревянных домов, люди шли быстро, подняв воротники.
От крепкого морозного воздуха Алешу покачивало из стороны в сторону, это его смешило, и мама осторожно вела его под руку и приговаривала: "Не смейся, не смейся на улице".
Дома, еще в прихожей, Алеша ощутил какой-то приятный запах. Пахло чем-то очень знакомым, приятным, но вот чем, он никак не мог вспомнить. Алеша вошел в комнату и замер: в углу стояла елка. Он совсем, ну вот совсем забыл, что завтра Новый год…
— Это Гоша тебе привез, — сказала мама. — Сам ходил на лыжах в лес, притащил ее сюда и велел: не трогайте, мы вместе с Алешей ее наряжать будем…
— Мама, — спросил он, — мама, а ты скучала без меня?
Мама стояла перед ним в тонком халатике, в больших отцовских тапочках, перекинув косу на грудь, и от этого казалась такой родной, такой близкой.
Она подошла к Алеше и обняла его:
— Ты еще спрашиваешь… — сказала мама.
На Алешу нахлынула какая-то теплая волна, ему захотелось сделать для мамы что-нибудь хорошее.
— Знаешь, — смеясь сказал он, — а я тебя звал… Там, в госпитале…
— Да, да, — ответила мама, ласково глядя на Алешу, — я знаю…
Утром небо полыхало торжественной синевой, солнце гранило своими лучами ледяные торосы на реке.
Алеша открыл форточку и хлебнул глоток мороза.
На улице было так тихо, что слышалось, как лают собаки в Макарье, заречном селе. Красногрудые снегири усыпали прибрежные тополя, и было похоже, будто розовые яблоки перекатываются с ветки на ветку.
После уроков прибежал Гошка, и из нижнего ящика стола Алеша осторожно достал картонную коробку.
— Эх, красотища! — застонал Гошка, когда Алеша открыл ее. В коробке были елочные игрушки. — Они теперь как золото — нигде не купишь, разве только на рынке, игрушечка — за кусок хлеба. Эх, красотища! — повторил Гошка, развешивая золотые шары, маленьких стеклянных дедов-морозов, серебряные длинные бусы.
Но когда все игрушки развесили, елка оказалась почти пустой. Алеша пошел в чулан, вытащил какие-то старые книжки, остатки цветной бумаги, достал клей и начал делать бумажных солдатиков. Сперва они получались какими-то неуклюжими, но потом Алеша вспомнил книжку про Суворова, вытащил ее и стал делать солдатиков, похожих на суворовских. Пушистые перья на шлемах у офицеров, высокие барабаны, острые шпаги…
Гошка взялся помогать ему, но у него ничего не выходило, и он топтался просто так, без дела.
— Лёх, — спросил он вдруг. — А тебе твоя мама ничего не говорила?
— Чего ничего? — спросил Алеша.
— Ну… Это… Будто у тебя новый отец будет…
— Как это? — спросил, вставая, Алеша, и словно что-то хлестнуло его по лицу.
Гошка смотрел на Алешу испуганно и виновато.
— Как это? — переспросил Алеша и тут же засмеялся. "Ну и ну, подумал он, — ну и Гошка…"
Гошка тоже засмеялся. Правда, вышло это у него как-то странно. Будто вовсе и не смешно ему было.
Потом Гошка заторопился.
— Надо ведь еще переодеться, — сказал он.
Будто переодеваться надо полдня.
Пришли мама и Вера Ивановна и сразу стали стряпать — подумать только! — пельмени. Мама достала немного муки в столовой, и хотя пельмени стряпались с картошкой и капустой внутри, все равно, само даже слово пельмени! — вызывало сладкие слюнки.
Несколько раз мама вбегала в комнату — раскрасневшаяся, веселая, выпачканная мукой, спрашивала Алешу: "Ну как елка? Как елка?" — и снова убегала на кухню. Алеша смотрел на нее, любовался ею и думал: как хорошо, что она сегодня такая, как раньше, как до войны. Прежде, когда они были все втроем и готовились к Октябрьским, или к Новому году, или ко Дню Красной Армии — они всегда отмечали этот папин, а значит, и их праздник, мама носилась по квартире такая же веселая и раскрасневшаяся, и от этой ее беготни Алеше с отцом было хорошо, они подшучивали над мамой, а сами радовались, какая она красивая и веселая…
Снова в комнату вбежала мама, чмокнула Алешу в щеку, опять спросила: "Как елка?"
Алеша вспомнил Гошку с его глупым вопросом, и ему стало смешно.
— Ты что? — удивилась мама, и Алеша подумал, а что если взять и спросить ее сейчас: "Говорят, ты выходишь замуж?" Вот смеху-то будет.
"Это здорово", — подумал он и решил, что спросит, обязательно спросит, но не сейчас, а когда все сядут за стол, чтобы все и посмеялись и Вера Ивановна, и Гошка, и мама, ведь сегодня Новый год.
Потом прибежал нарядный Гошка и стал развешивать Алешкиных солдатиков.
Потом убежала переодеваться Вера Ивановна.
Потом кто-то постучал, и Алеша пошел открывать. Он открыл, думая, что это вернулась Вера Ивановна, взглянул, как она нарядилась, и замер.
В дверях стоял высокий капитан.
Алеша подумал, что военный ошибся, и спросил его:
— А вам какую квартиру?
— Вашу, — ответил капитан и козырнул Алеше.
Алешу будто осенило, и он засмеялся. Как же он не мог догадаться столько, а еще выспрашивал, выспрашивал. Это, конечно, от отца!
Сердце гулко застучало, Алеша распахнул дверь до отказа и спросил:
— Вы от папы?
Капитан растерялся, бусинки пота заблестели у него на лбу, но Алеша не замечал ничего и снова спросил:
— Вы от папы? Где он?
— Алеша! — послышался голос мамы, и он обернулся. В дверях кухни стояла разрумянившаяся мама и вытирала передником руки. Она смотрела то на Алешу, то на капитана, и руки у нее заметно дрожали.
— Это не от папы, — сказала она наконец, и капитан шагнул мимо Алеши, на ходу скидывая шинель и доставая из кармана бутылку шампанского.
Мама снова забегала по квартире, захлопотала, а капитан пригладил волосы и повернулся к Алеше. На гимнастерке у него тихо позвякивали награды. Как в полусне, Алеша отметил про себя, что капитан, видно, храбрый, раз у него два ордена боевого Красного Знамени, и две медали, и еще гвардейский знак.
— Это тебе, — сказал капитан и что-то протянул Алеше.
Он механически взял, это был шоколад, целая плитка шоколада. Из комнаты пришел Гошка и вопросительно посмотрел на Алешу, будто спрашивал: я же говорил тебе? А капитан уже по-хозяйски расхаживал по комнате, куря папиросу и оставляя за собой колечки дыма и терпкий запах одеколона.
Потом снова в дверь постучали. Это была Вера Ивановна.
Потом в ванную спряталась мама и вышла оттуда в синем шерстяном платье, как до войны. На ней были туфли с каблуками, и, когда она ходила, каблуки громко стучали.
Потом они сели за стол, военный хлопнул пробкой о потолок и стал разливать вино. Мама и Вера Ивановна говорили, что мальчишкам еще рано, но капитан не послушался и налил им тоже.
— За счастье, — сказал капитан и стал чокаться со всеми. Алеша внимательно следил, настороженный, за каждым его словом, за каждым движением. Когда капитан чокнулся с мамой и взглянул на нее как-то особенно, Алеша вдруг понял, что капитан этот тут неспроста, что что-то случится в их доме, не счастье, а несчастье случится.
Но капитан снова повторил:
— За счастье! — и высоко поднял кружку с вином.
— Нет, — сказала Вера Ивановна, почему-то строго посмотрев на Гошку, — за победу! Какое же счастье без победы?..
Все молча выпили, и Алеша тоже выпил шипящее вино. Елка серебрилась стеклянными шарами, бумажные солдатики качались среди них. Шапки с перьями у офицеров, высокие барабаны, острые шпаги…
Алеша вздрогнул: капитан включил на полную громкость радио. Где-то там, далеко в Москве, играли вальс, он доносился до их маленькой комнаты. Капитан пригласил маму. Стол отодвинули, и они закружились. И каждый раз, когда приближались к елке, капитан задевал ее, и бумажные солдатики, шары, бусы — все качалось, норовя оборваться.
Алеша смотрел на маму, на капитана, и сердце набатом стучало в нем.
Вот так же, точно так же мама танцевала с отцом. Здесь же, в этой комнатке, только вот когда — Алеша мучительно вспоминал и не мог вспомнить, когда это было? Но это было, было, он сидел тогда, еще маленький, в кресле у стола, и смеялся, смеялся, а они танцевали, и когда музыка кончилась, папа сказал: "Надо купить патефон!" И мама сказала: "Надо, обязательно надо!" Алеша запомнил, что мама и отец хотят купить патефон, и где-то там, в уголке памяти, спряталось это: мама и отец танцуют, — а сейчас забытое с болью и горечью вышло из этого уголка.
Патефон они так и не купили, а мама снова танцевала под радио. И улыбалась, как тогда, и глаза ее блестели, как тогда, и вся она была — как тогда…
А отцовская фотография стояла на столе, и отец был в ромашковом поле, и ветер лохматил его волосы, и он улыбался, щурясь от солнца.
А мама кружилась и не видела отца.
Как в полусне, Алеша тихо встал из-за стола и вышел в прихожую. Никто не обратил на него внимания, даже Гошка. Все смотрели на маму и капитана.
Алеша медленно натянул пальто, нахлобучил шапку и вышел на лестницу.
На улицах было пусто, будто во всем городе жил только он, Алеша. Не ходили машины, не ходили люди, даже постовых не было видно.
Звезды скрылись, шел снег: большие, пушистые хлопья, медленно кружась, покрывали мохнатыми шапками ветви деревьев.
Алеша вышел на берег. Ни реки, ни заречного леса, ни даже откоса под ногами не было видно — только чернота кругом, глухая пустота, как невидимая стена. Но пустота жила своей жизнью: где-то там, тихо шелестя, падал снег, незримая стена ощущалась тугим, плотным падением тяжелых хлопьев. Над откосом кто-то громко говорил. Разговор этот показался Алеше странным, он подошел поближе к обрыву. Говорили где-то вверху. Он поднял голову и засмеялся от неожиданности. На старом столбе, под которым они летом всегда сидели с Гошкой, снова висел черный рупор.
Алеша прислонился к столбу. Столб тихо звенел, гудел, волновался, будто радовался, что вот, наконец, он ожил и снова заговорил вместе со своим рупором.
Радио на минуту замолчало, потом заиграла музыка. "Почему же, подумал он, — почему же сначала убрали радио, а сейчас повесили снова?.." Алеша задумался и очнулся, лишь когда твердый голос Левитана сказал с расстановкой, так сказал, будто ему не говорить, а крикнуть хотелось: "…двадцатью артиллерийскими залпами".
"Так вот почему, — обрадовался он, — потому что наши стали побеждать! Конечно, вот это: "двадцатью артиллерийскими залпами" — должны все слышать! И ночью и днем. И даже если некому слушать, как сейчас, пусть слышит это темнота, снег и замерзшая река…"
Алеша шлепнул рукой старый столб и пошел по снежной улице.
"Еще освободили какой-то город, — подумал Алеша, — снова победа, и все люди радуются сейчас… А может, этот город и не освободили бы сегодня, если бы не отец, если бы не бросился он под танк… А мама… Эх, мама!"
Отца нет, и его не вернешь. Только фотография на столе — ромашковое поле и ветер лохматит волосы, да письмо, да орден в красной коробочке. Да еще память.
Фотография — что, бумажка. Ее можно порвать, можно выбросить. Она может выцвести от времени и от солнца.
А память? Она тоже выцветет? Неужели и в памяти люди стираются? Исчезают, уходят? Что же, значит, человек живет, работает, ходит, любит, и его любят тоже — любят по-настоящему, искренне, а потом он исчезает и его больше нет? И он больше никому не нужен?
И памяти о нем нет?
Просто нет, просто ничего нет.
"Да, это, наверно, так и есть, так и бывает", — подумал Алеша и со стыдом вспомнил, как он забывал отца, как отец уходил, отдалялся от него, когда он был в школе, или бегал с Гошкой на улице, или занимался чем-нибудь своим. Но ведь всегда отец возвращался к нему. Всегда.
А мама… Он снова, уже в который раз, с горькой болью подумал про маму, про сегодняшний праздник, про этого капитана. Говорят, как встретил ты Новый год, так будешь жить целый год. Что же, значит, теперь целый год — так. А может, и всегда — так? "Новый отец", — сказал Гошка. Новый отец! Да разве может быть новый отец; отец всего один, и он у Алеши есть, Алеша-старший, и всегда будет.
"Люди не повторяются на земле, — подумал Алеша. — Нет двух людей, точно повторяющих друг друга. Даже самые-самые похожие друг на друга, даже близнецы. Но он, Алеша, повторит своего отца, своего Алешу-старшего. А мама… Мама пусть выбирает".
Он любил ее, маму. Ее любил и отец, очень любил, и это Алеша знал. Но теперь…
Теперь он не мог простить ей отца… Забыла? Неужели забыла?..
"Нет, — лихорадочно подумал Алеша, — нет, нет, так не должно быть, так не может быть! Нельзя ничего забывать! Нельзя забывать, как отец проходил по двору, подтянутый и строгий, как ходили они встречать его с работы и как стояли тогда, на вокзале, все втроем под плащ-палаткой, и капли гулко стучали по ней, и дождь пузырился в лужах.
Нет, нельзя этого забыть!
Фотография — это да, это как отражение в зеркале, а память — не отражение. Память живет с человеком, ее нельзя порвать, она не может стереться или выцвести.
И мама не может забыть отца. Нет, Алеша поговорит, поговорит с ней сегодня же. Как взрослый. Как если бы он сам был отцом.
А отец… Отец всегда будет с ним…"
Он и не заметил, как пришел на станцию.
В городе был Новый год, и тишина стояла на улицах, и медленно падал снег, а здесь отрывисто гукали паровозы, громко стучали буфера вагонов, соединяемых в состав.
Вагоны были открытые, груженные лесом, и Алеша подумал, что их, пожалуй, отправят на запад, туда, откуда прогнали немцев. Ведь там все сожжено, все разрушено.
Алеша поднялся на пешеходный мост над путями. Отсюда было хорошо видно полуосвещенную станцию, синие фонари возле стрелок, зеленый глаз семафора.
Он стоял, навалившись на перила, снег падал ему на плечи, образуя белые погоны. Иногда проходивший поезд обдавал его дымом, но Алеша по-прежнему стоял не шевелясь.
Впереди, на подходе к станции, вдруг протяжно загудел паровоз, тяжело застучали колеса на стрелках и прямо из темноты выполз длинный состав, который тащили сразу два паровоза.
Надрывно пыхтя, они проволокли сначала несколько обыкновенных вагонов, а потом пошли открытые платформы, и Алешино сердце заколотилось.
На платформах виднелись силуэты каких-то странных машин, затянутых в брезент, и рядом с ними сразу по два часовых в белых овчинных тулупах.
Алеша нередко бывал на станции и знал, что на платформах всегда бывает по одному часовому. Кроме того, орудия, пусть и зачехленные, всегда можно было узнать по очертаниям.
Сегодня же везли что-то совсем другое, ни на что не похожее, и эти два часовых на каждой платформе, и эти автоматы вместо винтовок у часовых…
"Наверное, «катюши», — подумал он, вглядываясь пристальней.
Алеша слышал про новое оружие, которое сметало все на своем пути. "Неужели "катюши"?" — подумал он снова и представил, как поливают они фашистов огнем, эти удивительные орудия, как бегут немцы, как горят их танки и штопором закручиваются стволы их пушек.
"Эх, если бы на фронт! Да еще бы с "катюшами"!"
А платформы все двигались и двигались, гулко стучали колеса на стыках, и черные зачехленные громады плыли одна за другой, и этот мерный стук, и это плавное движение платформ, и часовые с автоматами принесли какую-то легкость и уверенность, что все будет хорошо.
Алеша вздохнул и только теперь почувствовал, как замерзли у него ноги и весь он.
Алеша свесился с перил, еще раз вглядываясь в бегущие мимо платформы, и вдруг кто-то дернул его назад.
Испугавшись от неожиданности, он обернулся и увидел Гошку.
Шапка у Гошки съехала на затылок, из-за ворота валил пар — наверное, Гошка бежал.
— Ты чо? — спросил он Алешу. — С ума сошел? Кидаться вздумал?
И тихонько стукнул Алешу в грудь.
Алеша помолчал мгновение, потом, поняв, засмеялся.
— А мы с ног сбились, — сказал Гошка. — И я, и мама, и твоя мама. А капитан ушел.
— Ты знаешь, — неожиданно сказал Алеша, — я буду военным.
— Ты и так военный, — кивнул Гошка и стряхнул с Алеши снежные погоны.
Алеша вспомнил своих бумажных солдатиков. Бумажные барабаны, бумажные шпаги, бумажные ружья. Как и эти снежные погоны — ненастоящие, невзаправду.
Вот те, что проехали сейчас на длинном своем поезде, настоящие солдаты. В валенках, в тулупах, возле своих «катюш»…
Дома было пусто. Ветер врывался в открытую форточку и метался по комнате, выстуживая ее. На столе стояли бутылка из-под шампанского, грязные тарелки, утыканные окурками, блюдо с капустными пельменями, почти не тронутыми.
Мама сидела на кухне, одетая в пальто, и глядела перед собой прозрачными глазами. Так она сидела, вся сжавшись и не шелохнувшись, пока Алеша раздевался, будто ждала она его слов, его суда, будто ждала, что что-то случится сейчас.
Алеша стоял посреди комнаты, думая, как сказать маме все, какие найти слова, чтобы она поняла, все поняла. И вдруг усталость, как какой-то огромный груз, навалилась на него. "Что говорить? — подумал он. — Ну что тут скажешь, ведь она и сама все знает".
Он разделся, лег в кровать и закрыл глаза. Бумажные солдатики, золотые шары, бутылка из-под шампанского, поезд с «катюшами», танцующая мама — все, что было перед ним в этот вечер, закружилось, сначала медленно, потом все быстрей, и Алеша уснул.
Он очнулся среди ночи, неожиданно и беспричинно. Было тихо, за окном, в свете фонаря все падал и падал крупными хлопьями снег.
С кухни, из-за приоткрытой двери слышались голоса. Алеша прислушался. Говорила Вера Ивановна.
— Для сына, — повторяла она настойчиво, — для сына! Это разве не важно?
— Ах, Вера, Вера, — вздохнула мама, — если бы все так просто было…
— А ты не усложняй, — сказала Вера Ивановна.
— Да вот попробовала. Видишь, что получилось, — усмехнулась мама. — Я ведь и сама все знаю, Вера… Знаю, что Алеша — все, что мне осталось… А как подумаю — дальше что, хочется за соломинку ухватиться…
Мама помолчала, помолчала и Вера Ивановна.
— Ты вот врач, — продолжала мама, — у тебя работа, а я кто? Официантка. Вот война кончится. Алеша вырастет, женится, уедет, а я? Одна?.. Супы разносить? Разве это жизнь…
— Ты еще молодая, — сказала грустно Вера Ивановна, — красивая, подожди, Алеша вырастет, поймет. А сейчас — поставь-ка себя на его место. Отец у него вот где!
Мама заплакала, соседка принялась ее утешать, и Алеше стало жаль маму. Но новогодняя ночь — и капитан, и веселая мама — вновь пронеслась перед ним, и он закрылся с головой одеялом, чтобы ничего не слышать и ничего не знать, кроме того, что он решил сегодня: отец всегда будет с ним, и нет ничего, что могло бы простить измену ему.
На другой день, когда Алеша с Гошкой собирались побегать после школы на улице, пришла Вера Ивановна. Узнав, что мамы нет, она очень удивилась, будто в первый раз слышала, что мама днем на работе, вытерла о половик сухие туфли и вошла в комнату.
Гошка подозрительно закрутился, замельтешил и вдруг сказал:
— Дак я за хлебом!
А Вера Ивановна стала рассказывать ему, как трудно работать в госпитале, и как много каждый день там умирает тяжелораненых бойцов, и как все-таки хорошо, что мама не пошла работать в госпиталь, и какая она молодец, что устроилась в столовую, потому что живется сейчас трудно, а это, как ни говори, помогает.
Вера Ивановна говорила как-то несвязно, вздрагивала, когда на лестнице слышались чьи-нибудь шаги, внимательно разглядывала Алешу и вообще вела себя очень странно.
Алеша молчал. Вера Ивановна взъерошила короткую свою прическу, что-то промычала и заходила по комнате. Короткие волосы очень не шли ей; казалось, она только что вышла из тифозной больницы. Когда Вера Ивановна ходила по комнате, короткие волосы ее топорщились, открывая худую белую шею. Вся она такая длинная, такая нескладная, а сейчас еще почему-то смешно хлопала все время глазами, будто ей в глаза что-то попало.
— Так! — Вера Ивановна решительно прошлась по комнате. — Так! Так! повторила она, но опять ничего не сказала, а все ходила, топталась, будто хотела разбежаться и взлететь.
Потом она резко остановилась и сказала:
— Алеша! Я хочу с тобой поговорить!
— Пожалуйста, Вера Ивановна, — ответил Алеша.
— Как с мужчиной! — воскликнула Вера Ивановна и подняла кверху палец.
Алеша пожал плечами.
— Так вот, Алеша, — начала Вера Ивановна, продолжая ходить по комнате. — Твой папа погиб. Это ужасно! Это горько! И это непоправимо! Она остановилась перед Алешей. — Да, это так! — воскликнула она. — И ничего тут не сделаешь.
Алеша повернулся к отцовской фотографии, и слова эти — "Ничего тут не сделаешь" — прозвучали как откровение, как сказанное и понятое только сейчас, как железная точка, которую вот взяла и поставила на папиной жизни эта длинноногая Вера Ивановна. Алеша отвернулся, и Вера Ивановна взяла его за плечи и сказала совсем другим голосом:
— Прости, Алеша. Прости…
Она прижала Алешу к себе осторожно, как мама.
— Но понимаешь, жизнь не остановилась. И ты живешь и учишься. И твоя мама живет. Ничего не поделаешь, так все устроено — одни умирают, другие остаются.
— Ну и что? — буркнул Алеша.
Вера Ивановна кашлянула. Что-то запершило у нее в горле, и она сходила на кухню попить.
— Алешенька, — сказала она, вернувшись. — Твоя мама еще молодая, и ей нужно строить свою и твою жизнь дальше. И ей трудно.
— Ну и что? — спросил Алеша, начиная злиться. — А вам не трудно? А вы — старая?
— Алеша! — улыбаясь, ответила Вера Ивановна. — Ты уже большой и скоро окончишь школу, каких-нибудь года три, и уедешь учиться дальше, а мама? Она должна остаться одна?
— Ну и что? — крикнул Алеша. — Ну и что вы от меня хотите?
Вера Ивановна побледнела, губы у нее затряслись.
— Ничего, ничего! Только чтобы ты все понял — больше ничего.
— Я все понимаю, — сказал Алеша с тоской. — Я все понимаю. Но только вы меня не уговаривайте.
Вера Ивановна зашмыгала носом, часто-часто заморгала, подошла к Алеше и вдруг наклонилась к нему и поцеловала куда-то в затылок.
Они молчали теперь дома. Стена встала между ними, прочная каменная стена, и трудно было ее разрушить. Иногда мама пыталась просто постучаться в эту стенку, решительно подходила к Алеше, брала его за руку, говорила:
— Алеша!..
Но Алеша вырывал руку и говорил ей:
— Всю жизнь Алеша! — и отворачивался. Или шел в прихожую, надевал пальто и уходил к Гошке. У Гошки они о чем-то говорили, они вырезали солдатиков из бумаги или читали, но Алеша говорил, и вырезал, и читал, думая совсем о другом. Он часто встречал удивленные Гошкины глаза и замечал, что, оказывается, ответил что-то невпопад, или сказал совсем не то, или начал читать не на той странице.
Он сидел у Гошки, или шел куда-нибудь, или говорил с кем-нибудь и понимал, что живет он какой-то двойной жизнью. И эта — когда он был у Гошки, или ходил, или читал, — эта жизнь внешняя. Он механически делал все это, а думал совсем о другом.
Иногда ему так хотелось плюнуть на все, побежать домой, к маме, прижаться к ней и крикнуть: "Ну, скажи, скажи, скажи, что все это не так, что все по-другому!" Но он только глубже прятался сам в себя, как какая-нибудь черепаха.
Но как все призрачно на белом свете!
Сначала Алеша тяготился от ощущения, что он живет, как черепаха, спрятавшись сам в себя, спрятав от Гошки, от Веры Ивановны, спрятав от мамы, от всех вокруг все, что в нем болело. Потом он привык к этому, и ему даже стало нравиться, что он — сам в себе, и никого туда не впускает, что он живет как бы один среди людей.
Он стал замкнутым и скрытным, он редко улыбался и никогда уже не хохотал, как раньше, и даже Гошка, лучший и единственный друг Гошка, стал надоедать ему, и Алеша нередко, когда они читали или делали уроки, вдруг вставал и уходил.
Он шел просто так, куда глаза глядят, — по дальним незнакомым улицам, по тихим окраинам. В город опять нагрянула весна.
На тополях суетились грачи, поправляли свои мохнатые гнезда, потом как-то враз приутихли, и тополя, словно красавицы какие, поразвесили на ветках красные сережки. Сережки стали зелеными коробочками, а когда раскрылись, над городом снова пошел снег.
Июньский тополиный снег крутился в воздухе, покрывая улицы пушистой пеленой, ступать было мягко; кругом пахло терпким запахом нагретой солнцем листвы, землей, выпускавшей острые стебельки трав…
Алеша шел по улице и чувствовал, как незаметно, само собой он как бы отогревается, вдыхая весну, глядя на тополиный снег, слушая грачиный гомон. Что-то просыпалось в нем, как просыпается замороженная земля от зимнего неподвижья, как просыпаются соки в деревьях, начиная весенний коловорот.
Он шел, качаясь на гнучих досках тротуаров, и в нем пела какая-то внутренняя музыка, было удивительно легко на сердце, хотелось даже взлететь, забраться туда, к грачам, и оттуда, с высоты, посмотреть вниз, так, чтобы захлестнуло сердце и стало страшно и радостно от такой высоты.
Он шел и шел по незнакомой какой-то улице, усыпанной летним снегом, и вдруг будто рядом, над ухом, грохнул гром, и он даже оглох на мгновение.
Впереди него, взяв под руку того самого капитана, шла мама. Они говорили о чем-то, и мама смеялась.
Алеша остановился. Все в нем металось, все горело и страдало в нем.
А мама уходила по деревянным, гнущимся тротуарам со своим капитаном и все смеялась, смеялась.
Ненависть и отчаяние, ревность и гнев — все смешалось в нем. "Что бы сделать, — думал Алеша, — что бы сделать сейчас такое, чтобы все это кончилось — сразу и навсегда. Чем бы отомстить за отца, отомстить так, чтобы они запомнили?"
Он чувствовал, как туманятся мысли в голове, как стучит в висках кровь.
"Что бы сделал сейчас отец? — подумал Алеша, ожесточаясь. — Что бы он сделал?"
Эта мысль как бы остудила его. Если бы был отец, мать бы не шла под руку с капитаном, ни за что бы не шла…
"Ну и что же, — подумал он, снова ожесточаясь, — раз отца нет, значит, можно ходить под руку с каким-то капитаном?"
Кровь прихлынула вновь, и стало темно вокруг. Алеша сунул в рот два пальца и сильно, долго, зло свистнул. Получилось хоть и громко, но недолго, и тогда он набрал полную грудь воздуха и засвистел протяжно и долго вслед матери и вслед этому капитану.
Они обернулись, мама увидела Алешу, и даже отсюда, издалека, стало заметно, как она побледнела. Люди на улице оглядывались, смотрели на Алешу, потом смотрели на тех, кому он свистел так протяжно и зло. Многие не понимали, в чем дело, но некоторые догадывались или просто предполагали, отчего это мальчишка свистит двум взрослым — женщине и капитану, и переговаривались между собой — кто весело, кто горько, — став невольными участниками Алешкиной беды.
А Алеша свистел и свистел, проклиная и ненавидя предательство.
Потом он повернулся и побежал.
Как все призрачно на белом свете!
Вчера еще — да какой там вчера, час назад — ему было хорошо и уютно прятаться в себе. Он думал, что не так уж плохо устроены черепахи: зачем всем знать, что у них внутри, они прячутся сами в себя, и никому до них нет дела.
И все это рухнуло в один миг. Нет, теперь он понял другое.
Он понял, что, спрятавшись в себя, молча, ничем не помешает предательству.
Нет, надо, чтобы все знали, что происходит.
Надо, чтоб все знали, что предательство не прощают.
Алеша как заведенный ходил по комнате, когда пришел Гошка. Алеша все метался, не зная, что сделать, что придумать, куда пойти.
"Что сделать, — думал он, — что сделать, чтобы изменить все это. Чтобы мама снова была такой, как раньше. Пусть она плачет, пусть ходит бледная, с синими дугами под глазами, пусть он, Алеша, будет мыть пол и готовить обед, а мама — пусть она думает об отце, только думает, пусть думает вечно, всегда, — только не это!"
Он метался по комнате, а Гошка испуганно смотрел на него.
"А что, если и правда?" — подумал Алеша и засмеялся. Он подошел к Гошке.
— Как ты сказал тогда? — прошептал он. — Второй отец?
Он снова засмеялся. Да, нужно придумать что-то. Придумать такое, чтобы потрясти мать. Чтобы она все поняла. Он подошел к столу и посмотрел на отца.
Отец безмятежно улыбался в своем ромашковом поле. "Правильно, улыбайся, — подумал Алеша, — и не знай того, что происходит". И вдруг Алеша вспомнил, как зимой он говорил с отцом. Это он бредил тогда. Но вот уже прошло столько времени, и столько еще он болел тогда, а все помнит, весь разговор, слово в слово. "Этот орден передается наследникам — сказал тогда отец. — Носи его ты…"
Да, да, орден, он должен надеть отцовский орден. Он будет носить его всегда, особенно — дома, чтобы мама видела и знала: у отца есть наследник, он, Алеша. И чтобы она всегда помнила об отце.
Алеша открыл стол, нашел красную коробочку с орденом и побежал на кухню за ножницами, чтобы проткнуть пиджак. Материя оказалась плотной, трещала под ножницами, наконец дырка получилась, и Алеша прицелил орден.
— Пошли, — сказал он Гошке, — пошли на улицу!
Вот сейчас они пойдут туда снова, где мама и капитан, и Алеша встретит их, и у него на куртке будет отцовский орден. Пусть мама видит его! Пусть знает! Пусть будет ей больно и стыдно!
Они слетели по лестнице, и Гошка все пробовал удержать Алешу. Но Алеша знал, куда шел и зачем, он зло посмотрел на Гошку, и тот отступился, пошел рядом.
На улице, где полчаса назад Алеша встретил мать с капитаном, никого не было. Тихо падал тополиный снег, редкие прохожие шли по своим делам, и ничто не напоминало о том, что произошло здесь совсем недавно.
Алеша побежал вдоль по улице, Гошка не отставал от него. Потом они вернулись обратно и побежали по какой-то другой улице. Но нигде мамы и капитана не было видно, словно они исчезли, провалились сквозь землю.
Наконец, устав, запыхавшись, Алеша пошел медленнее, Гошка еле плелся за ним, но не отставал. "Молодец, — с благодарностью подумал о нем Алеша, — настоящий товарищ".
— Слушай, Лёх, — сказал ему Гошка, — я за тобой как адъютант бегаю и даже не знаю зачем.
— Погоди, — ответил Алеша, закипая, представляя, как все это будет, скоро узнаешь.
Они снова заметались по улицам, прочесывая их одна за другой. Наконец, обессилев, Алеша сдался Гошке, и они пошли домой. В запыленной куртке, понурый, Алеша еле волочил ноги.
Дома, едва открыв дверь, он пошел в ванную и сунул голову под кран. Прохладная вода успокоила и освежила. Гошка, так ничего и не поняв, сидел на подоконнике. Алеша ходил по комнате, не зная, за что взяться. Мамы все не было. Он метался из угла в угол, потом наконец полез на шкаф. Там где-то лежали папиросы. Еще отцовские.
— Дурак, что ты делаешь! — сказал ему Гошка и попробовал было отнять папиросы. Но Алеша не уступил, закурил неумело, закашлялся, но виду не подал и на глазах у Гошки выкурил подряд, одну за другой, три папиросы.
Голова закружилась. Сначала медленно, потом все быстрей. Стало хорошо, будто все Алешкины несчастья прошли, исчезли, будто их и не было никогда.
Потом Алешу замутило, он побежал в ванную, и его стошнило.
Когда он вышел в прихожую, перед ним стояла мама. Алеша не узнал ее. Под глазами у нее синели круги, вся она была как тогда, когда уехал отец. Руки у нее висели, она горбилась и смотрела куда-то мимо Алеши.
Ему захотелось обидеть ее, сделать больно — за все, за все, и он сказал:
— Ну что, явилась, капитанская дочка?..
Что-то обожгло его щеку, и в то же мгновение будто вылили на него ведро холодной воды. Нет, это не мама ударила его. Блестящими глазами смотрел на него лучший друг Гошка.
Их свело только лето.
До самых каникул ходили они в школу разными дорогами. И казалось, дел-то: подойди один к другому — Алеша к Гошке или, наоборот, Гошка к Алеше, скажи какой-нибудь пустяк, и все станет на свои места. Но ведь подойти надо, надо сказать…
Нет, не так все просто это, очень даже сложно.
Очень это сложно — жить на белом свете и решать самому — что правда, а что ошибка. Вот уж, кажется, во всем ты прав, а приглядишься позорче да пораздумаешь — и все по-иному обертывается. Сложная штуковина это размышлять и все понимать как надо…
Так и ходили бы они, наверное, друг мимо друга во дворе, в школе, на улице, не узнавали бы, словно чужие люди идут, если бы не лето.
Это Вера Ивановна расстаралась — достала путевки в лагерь, да еще подряд на две смены. Там они, в лагере, на какой-то лесной тропинке, обросшей лиловыми цветами ивана-да-марьи, встретились и первый раз за многие дни посмотрели друг другу в глаза, и отворачиваться вновь стало глупым и ненужным.
Гошка только сказал:
— Если еще такое матери скажешь — снова ударю.
И странно, Алеша кивнул. И уж вовсе странно, что кивнул не потому, что побоялся снова поссориться с Гошкой, а потому, что согласился с ним.
Что-то сдвинулось в нем с того дня, когда сказал он маме гадость и Гошка ударил его. Что-то такое произошло необъяснимое. Будто он смотрел сам на себя, со стороны, сбоку откуда-то, смотрел и думал. И хотя придумать ничего не мог, не мог сказать сам себе: так-то и так-то надо, сам себя он не принимал уже безоговорочно, не казалось ему, как раньше, что он всюду прав и только он все понимает. Не думал он теперь, что тогда, в тот день, должен был он улюлюкать вслед маме, а потом, с отцовским орденом на груди, метаться по городу, чтобы маме было больно. Размышляя об этом, мучаясь и горюя, он всегда спрашивал себя: а как бы поступил отец? Это ясно, будь он жив, никогда бы не случилось всего этого, и все-таки… И все-таки — он, Алеша, был слишком недобр тогда. Отец был добрее…
Алеша вспомнил тот старый свой сон, когда он, как с живым, говорил с отцом. Отец сказал: "Я крепко любил маму… Я думал о тебе и о ней, когда умирал. Береги ее…"
Береги ее… Это сказал он. Берег ли Алеша маму? Нет, он ее не берег, он караулил! КАРАУЛИЛ! Как какой-нибудь пес. И между этим, между караулить и беречь, — ведь между этим не было ничего общего!
Он осуждал себя, но тут же спрашивал: а мама? Почему она забыла отца? И разве можно простить ей это?
Сомнения эти и горести нарастали день ото дня — Алеша решил, что он все-таки должен поговорить с мамой. Не таясь, по-взрослому, чтобы она, не боясь, сказала ему все как есть и как она думает.
Но каждый раз, как она приезжала, Алеша не решался начать разговор первым. Они сидели на травке, два человека, не чужих человека — мать и сын, и молчали. Говорить им словно не о чем. Разве же это слова: "Как живешь?", «Ничего», "Как кормят?", «Хорошо», "Весело вам тут?", «Весело».
А что скажешь? Что спросишь? Люди сами виноваты, что им не о чем говорить.
Когда мама уезжала, Алеша долго стоял на пыльной дороге, смотрел вслед машине, и ему казалось, что он и мама — как два путника: шли, шли вдвоем, а потом дошли до перепутья, и один в одну сторону пошел, другой в другую. Разошлись они в разные стороны, обернутся, посмотрят друг другу вслед и каждый увидит: тот, другой, стал маленьким, совсем крошечным. Глядишь — и исчезнет совсем…
Исчезнет совсем…
Как странно устроена жизнь! Мама, красивая, хорошая мама, которой он всегда любовался и налюбоваться не мог, которую так любил отец, мама, которая была всегда рядом, когда Алеша рос, и вот мама — должна исчезнуть.
Ах, если бы кто-нибудь помог!.. Ведь бывает же в школе: стоишь у доски и не знаешь, что отвечать, а тебе кто-нибудь, Гошка, например, добрая душа, подскажет. И ты повторишь.
Если бы кто-нибудь подсказал, как — сейчас? Как быть? Как все понять и как сделать дальше?
Да, он любил отца, любил всегда и будет помнить его вечно. А мама? Разве он меньше любит ее? Какая все ерундовина кругом, какая ерундовина. И маму он не забудет никогда, и отца тоже. И разорваться он не может тоже.
Алеша сидел на берегу, над маленькой мелкой речкой. Сзади что-то зашелестело, он обернулся.
— Опять сидишь, — сказал Гошка. — Ты какой-то стал, как вобла… Как вобла, — засмеялся Гошка, понравилось ему это. — Все сидишь и сидишь… Давай искупаемся!
"И правда, — подумал Алеша, — как вобла. Сижу и сижу". Он медленно разделся, бухнулся в воду, а вынырнув, улыбнулся. Стало сразу легче и проще. Будто все, что он думал, на дне осталось. Утонуло.
Он засмеялся, поплыл быстрыми, сильными саженками и словно споткнулся.
Значит, так… Значит, раз ему легко, так и все хорошо на свете? Главное, значит, чтоб тебе хорошо, а остальное — ерунда?
"Нет, нет, — подумал он и поплыл к берегу. — Пусть лучше будет он мучиться, пока не случится что-нибудь и пока не станет все на свое место…"
В лагере жилось сытно, но скучно, и поэтому, когда однажды была объявлена военная игра, Алеша с Гошкой, увлеченные всеобщей заварухой, засуетились тоже, строгая из сучьев автоматы. Ночь накануне они плохо спали, боясь прозевать боевую побудку, позже других одеться и вообще, не дай бог, отстать. Но никакой побудки не было, потому что с утра моросил редкий дождик и старшая вожатая, пухлая тетенька с запудренными веснушками на носу, игру отменила.
В мальчишечьих палатах начался бунт. Алеша и Гошка стояли на кроватях и, размахивая подушками, призывали к манифестации, когда дверь распахнулась и пухленькая вожатая поманила их маленьким пальчиком. Разговор был визгливый и бестолковый, после чего, выйдя на улицу, Гошка сказал:
— А ну ее на фиг, Леха!
И добавил, вздохнув:
— Несерьезная женщина…
Несостоявшаяся игра взбудоражила их, воспалила воображение. Все это время, в самые горестные часы, — и чем тяжелее ему было, тем чаще он думал об этом, — Алеша повторял сам себе те слова, сказанные Гошке на мосту, возле станции, над морозными синими рельсами. Он повторял себе: "Я буду военным…" — и в слова эти вкладывал смысл, гораздо больший, чем выражали только эти три слова. Говоря это, повторяя себе снова и снова эту клятву, данную самому себе, он верил, он точно знал, что станет военным и, став им, повторит отца. И будет на свете снова командир Журавлев.
Вместе с решением этим, с этим убеждением росла в Алеше, внутри его, какая-то необъяснимая сила. Нет, не та, когда один человек другому в доказательство своей силы так руку, здороваясь, сожмет, что тот бледнеет и охает; в этой силе Алеша многим бы уступил, пожалуй. Его же сила была совсем другой, и вовсе он ее не проявлял никогда, но вот, так уж бывает, многие эту силу видели, будто на лице она написана была, и за то уважали Алешу. Случись, скажем, сейчас драка или что-нибудь подобное, Алеша, может, и вышел бы из нее побитым, да только — нет, не сдавшимся.
Однако Алеша считал, что этого одного мало, что в человеке, который решил стать военным, должны быть две силы — одна такая, а другая физическая, полностью соответствующая. Он хотел бы в драках, если придется, выходить не только не сдавшимся, но победившим.
И все-таки, что ни говори, а кое-чему военному научились они с Гошкой за это время. Да хотя бы плавать как рыбы. А плавать для бойца, для разведчика, скажем, первейшее дело. Переплыл реку бесшумно, разведал все, обратно вернулся с ценными донесениями. Ну, а что стрелять они так и не научились, что же делать, если ни ружья, ни пистолета нет, не станешь же из рогатки пулять, хотя, конечно, и из рогатки меткости научиться можно, только мальчишеской, а не военной. Известно, меткость меткости рознь.
Так они шли под редким-редким дождичком, размышляя о неудавшейся игре, как с крыльца закричала вожатая, чтобы они немедленно вернулись, и Гошка тяжело вздохнул, а Алеша предложил даже для себя неожиданно:
— А давай совершим марш-бросок. По-настоящему.
И Гошка хохотнул обрадованно.
И они побежали под крылечко, под волю старшей пионервожатой с напудренным носиком и строгим характером.
Алеша помнил, как рассказывал отец об учениях и о том, что на всяком учении бывают марш-броски с полной боевой выкладкой. Это значит скатанная шинель, винтовка за спиной, противогаз, сумка с патронами, да и еще какой-нибудь груз. Рация, например, у радистов. Пулеметы — у пулеметчиков. А артиллеристы, если надо, даже легкие пушки сами тащат.
Пушек у них, конечно, не было, и пулеметов тоже, и тогда в рюкзаки, тощие от их малого лагерного имущества, Алеша натолкал камней. Скатки сделали из пальто. Они прямо взмокли от этой работы, потому что пальто никак не скручивались, мешали воротники, и скатки получались похожими на удавов, проглотивших по зайцу — посредине толстые, а по краям как сосульки.
Они поднялись ранней ранью, когда вся палата крепко похрапывала, надели через плечо скатки, перекинули за спину рюкзаки с камнями тяжеленные, Гошка даже присел под своим мешком, — в руки взяли деревянные автоматы, выстроганные для игры, и, не брякнув, открыли щеколду на лагерных дверях.
За рекой, вдали, виднелась светлая колокольня бывшей церкви. Это было село Макарье, оно стояло на полпути до города, и считалось, что по прямой до него километра три, не больше. Зато по тракту до Макарья было пять километров, а мальчишкам именно пять километров и нужно было.
Они вышли на тракт, и вдруг Гошка вытащил из-за пазухи будильник.
— Откуда это? — спросил Алеша, останавливаясь.
— Да верну, верну, не бойся, — сказал Гошка. — По почте, например, пошлю с благодарностью.
— Где ты взял? — удивился Алеша.
— У «пудреницы» нашей. Пусть хоть разок поспит спокойно.
Алеша смеялся, представив, как вожатая встает позже всех, потом они установили, когда должен зазвонить будильник, и пошли. Вначале на дороге было пустынно, потом их все чаще и чаще стали обгонять подводы и газогенераторки.
Машины быстро проносились мимо, а телеги обгоняли постепенно, и люди, сидевшие на них, — все больше женщины, — долго глядели на мальчишек, глядели удивленно, не понимая, куда это идут ребята, одетые совсем по-военному.
Очень скоро стало жарко, хотя утро было прохладное, и их колонна стала растягиваться. Это все Гошка. Алеша шел быстро, а Гошка никак за ним не поспевал. Вначале маленький Гошка делал пробежки, шел недолго шаг в шаг за Алешей, но снова отставал. Тогда Алеша решил перестроиться: он пошел рядом с Гошкой, взяв его за руку. Но идти стало только труднее и Гошка вырывался и ныл, и они снова пошли гуськом.
Когда Алеша взял Гошку за руку, тот сунул будильник за пазуху, и они забыли про время. То ли Алеша устал тоже и пошел тише, то ли Гошка поднатужился, шагали они теперь ровно, нога в ногу, и им казалось, быстро.
Показались макарьевские дома, и бывшая церковь стала совсем большой. Оставался какой-нибудь километр, не больше, и тут началось. Скатки прямо душили, не давали дышать, плечи онемели под тяжестью рюкзаков. Потом отяжелели ноги, и ступать приходилось через силу.
— Давай отдохнем! — крикнул Гошка, но Алеша мотнул головой и зашагал быстрее. Теперь они шли вразнобой, растянувшись по обочине дороги. Когда до церкви оставалось едва-едва, Алеша вздрогнул от глухого, дребезжащего звука за спиной. Он обернулся и увидел, что Гошка стоит посреди дороги, растерянно улыбается и достает из-за пазухи будильник.
В общем, они не уложились на десять минут, если считать по замыкающему, потому что, когда оставалось совсем недалеко, Гошка вдруг сел и стал вытряхивать камешек из сандалии, а поэтому отстал еще больше.
На околице Макарья они перемахнули через какой-то голубой заборчик и растянулись, наслаждаясь, в тени. Но наслаждение это длилось какую-нибудь минуту, пока Гошка не повернул голову и не вскочил как ужаленный.
— Гляди, Леха! — сказал он сдавленным каким-то голосом.
Невдалеке от забора, заросшие высокой травой, лопухами и кустарником, почти исчезающие в них, виднелись древние покосившиеся кресты, а дальше, между берез, белоствольных, как бы сливающихся в одну стену с зеленой крышей, было кладбище со свежеокрашенными фанерными памятниками.
Там, среди берез, стояли люди, небольшая группа маленьких людей. Алеше вначале показалось, что они маленькие только издали, кажутся такими с расстояния, но когда мальчишки подошли поближе, таща в руках свои рюкзаки и скатки, оказалось, что у свежей могилы стоят ребята, совсем малыши, и только один, стоявший спиной к ним, был постарше остальных. Лопатой он утрамбовывал надмогильный холмик, помогая двум женщинам.
Алеша с Гошкой остановились невдалеке. Было тихо, так тихо, что доносилось сюда стрекотанье сороки, сидевшей где-то на краю кладбищенской рощи. Малыши стояли опустив головы, глядя сосредоточенно на могилу, будто стараясь разглядеть того, кто лежал там, под толщей земли.
Женщины положили лопаты на траву, а мальчик все уминал и уминал землю, чтоб не осталось ни одной щелочки.
Потом и он выпрямился, бросил лопату, повернулся, и Алеша и Гошка узнали Толика.
Толик увидел их, не кивнул, не удивился, будто так оно и должно быть, будто Алеша и Гошка должны были прийти и это было известно заранее. Он подошел к ним, а малыши расползлись вдоль могил рвать желтые цветы одуванчика.
Толик смотрел на могилу, а женщины вывели из-за деревьев лошадь, запряженную в телегу, и покидали на нее лопаты.
— Вот и похоронили Лидуху, — сказал Толик. — Вы ее видели тогда на пляже, на носилках она была.
Алеша вспомнил, как разворачивалась тогда «санитарка» и две медсестры вытащили из кузова сначала носилки с девочкой, укрытой простыней, а потом уж повылезали малыши, сразу же ложась в песок.
— Померла Лидуха, — проговорил Толик, — все думала, найдет ее кто из родственников, да не дождалась. — Он потер глаза грязным рукавом и пошел обратно к могиле раскладывать невзрачные цветы, принесенные малышами.
Потом они все уселись на телегу, и Толик позвал Алешу и Гошку:
— Садитесь, — кивнул он, — все равно по дороге.
Вид скатанных пальтишек, деревянных автоматов и тяжелых мешков не удивил его, не привлек внимания, зато одна тетка, та, что не правила лошадью, а сидела с краю, свешивая набок всю телегу, все выпытывала у Алеши, кто они, и куда идут, и зачем у них пальто, как у военных, скрученное.
— Ученье, — хмуро буркнул Алеша, и всю остальную дорогу тетка причитала, и жалела их, и говорила, что неужто и малым ребятам воевать придется.
Детдомовские малыши вместе с Толиком сидели всю дорогу тихо, как мышата, жались только друг к другу, а Толик возвышался над всеми ними, все такой же бледный, как и тогда, на пляже, и смотрел вперед, вдаль, в синюю дымку, из-за которой выступали зеленые городские крыши.
В городе у первого перекрестка Алеша и Гошка спрыгнули с телеги, оставив малышам свои автоматы, и Толик не попрощался с ними, ничего не сказал, только моргнул глазами. Видно, привык он встречаться и расставаться с людьми — разными, взрослыми и малыми, привык встречаться и расставаться горько, как, например, сегодня, в той березовой роще с Лидухой, которая не дождалась своих родственников, так что все остальное, все другие мелочи значения уже не имели, отступали перед тем, горьким.
Мальчишки постояли еще на дороге, глядя вслед молчаливой телеге, и помахали ей вслед, не получив ответа. И, подняв руку, словно провожая удаляющегося Толика и его малышей, Алеша всем своим существом ощутил горе, великое горе, которое теперь повсюду. И еще он понял, что его беда — лишь капля, и каплю эту он должен, обязан одолеть по примеру Толика, который просвечивает, как лист, но не сдается. Не сдается, как настоящий солдат.
Он вспомнил безногого парня в госпитале Веры Ивановны, синее лицо его, синие руки, и теперь парень этот, молодой еще парнишка, у которого на глазах убили его отца и самого изранили и который в горе своем нашел и для Алеши доброе слово, и яблоко ему дал, — теперь этот парень казался Алеше не слабым, не жалким, не изувеченным, а сильным. Тоже сильным, как Толик.
И он, Алеша, должен все это не только видеть, не только понимать.
Он должен, как Толик, как тот солдат, — сильным быть, чтоб выдюжить, чтоб выдержать все, что есть. Сильным.
А поняв все это, Алеша подумал, что он как будто вырос враз. Не ростом, нет, зато где-то там, внутри… И с роста своего нового посмотрел вокруг и многое по-другому увидел.
И стало ему вроде спокойней, легче. И показалось ему, что вся его жизнь и все окружающее, о чем он тогда, в лагере, думал и чего очень хотел, — вся его жизнь и все окружающее становятся на свое место.
Взрослее и мудрее становятся, говорят, с годами. А он враз, за один день таким стал.
А потом было первое сентября.
Алеша всегда, всю жизнь будет помнить это число — первое сентября. Оно и так-то выдающееся, а тут еще такое…
Он встал утром, и, как всегда в этот день, и руки, и ноги, и голова все было новехоньким, к школе готовым. Они учились во вторую нынче, и мама ушла уже на работу, а Алеша шлепал босиком по комнатам, жуя кусок хлеба с маргарином, и слушал радио, которое распевало песни, а то, другое, на столбе, повторяло в открытую форточку эти песни на мгновение позже.
И вдруг дверь распахнулась и влетел Гошка. И сказал такое, что у Алеши голова закружилась от счастья.
Да, до последнего мгновения он помнит все, что произошло в тот день. И как он не поверил Гошке, потому что ведь и он тоже слушал радио, но Гошка кричал, что это передавали раньше, и в доказательство потащил его в военкомат. Он запомнил каждую ступеньку военкоматовской лестницы и что, поднимаясь по ней, он снова вспоминал, как он приходил сюда с мамой тогда, как вежливо говорил с ними молоденький лейтенант и как потом военком, хромой майор, вышел из-за стола и торопливо сунул Алеше красную коробочку с отцовским орденом, потому что маме стало плохо.
Молоденького лейтенанта теперь не было, у тумбочки с телефоном сидел теперь какой-то неприступный старшина, который крепко дымил и громко кашлял.
Старшина им ничего сказать не мог и в военкомат не пускал, и еле удалось им пробиться за ту дверь, обитую черной клеенкой, чтобы узнать у майора все, как есть на самом деле.
Майор стоял у окна, и смотрел на осеннюю улицу, и, когда они вошли и спросили его о своем деле, сказал им:
— Да, есть суворовские училища. Нынче первый набор. Но берут туда детей погибших фронтовиков.
И, сказав это, майор пристально посмотрел на Алешу, словно старался вспомнить, где видел его, и, поглядывая на него, разъяснил все подробности, а когда мальчишки стали выходить, сказал, показывая на Алешу:
— А тебя могут принять. Я тебя помню, Журавлев. И отца твоего помню. Если решишь, походатайствуем перед училищем от военкомата.
Они скатились по лестнице, а на улице Алеша взвалил опешившего Гошку на спину и потащил его домой.
— Молодец, Гошка! — кричал Алеша. — Слушай, Гошка, всегда радио!
— Ладно, — проговорил, вырываясь, Гошка. — Радуйся! Меня-то не возьмут!..
Алеша обнял Гошку. Да, Гошку не возьмут. Не возьмут, потому что у него жив отец, воюет, счастливый, и его ни разу не ранило даже, хотя все время на передовой и даже был в окружении.
— Чудак ты, — сказал, задумавшись, Алеша. — Радоваться должен, что не берут, что отец у тебя живой.
Он вздохнул, вспоминая отца, ромашковое поле; расстегнутая гимнастерка, волосы лохматит ветер…
— А военным можно и так стать! — улыбнулся Алеша и потрепал Гошкины волосы, как взрослый маленькому.
У него заныло сердце. Мама! Что скажет мама!
После школы он тотчас примчался домой и ходил по комнате, ждал маминого прихода — впервые за многие месяцы он ждал ее, — и волновался. Но вечером, когда она вошла, усталая, с синими кругами под глазами, и, сгорбившись, как старуха, пошла на кухню готовить обед, он растерялся.
Он припомнил Новый год, запыхавшуюся, раскрасневшуюся, веселую маму, и красивое синее ее платье, и туфли, блестящие, словно стеклянные. Ей бы быть такой всегда — веселой, красивой, счастливой, ей бы всегда улыбаться, а она носит подносы с чьей-то едой, а потом идет домой, и снова наступает такой же день, и она снова носит подносы, и снова идет домой и озябшими пальцами снимает худенькое пальто и, сгорбившись, как старуха, идет на кухню…
Все-все перекорежила, исковеркала, сломала эта проклятая война. И землю, и людей. А время, оно будто остановилось. Вот учится он, Алеша, в школе, вот мама ходит на работу каждый день, все делают что-то, все работают, никто без дела не сидит, и все словно чего-то ждут. Будто замерзло все вокруг, и люди лишь оживают, когда радио слушают, когда узнают, что новый город освободили. Ведь это пусть не окончательная, но победа. А потом и настоящая победа придет. Когда войны уже не будет. Совсем не будет. И снова тронутся часы, которые остановились. И снова все растает. И опять люди будут смеяться, носить красивые платья, и никто не станет стыдиться этого, как сейчас.
Какая она будет, победа?
Наверное, все вокруг затихнет, все остановится, — и машины, и поезда, и даже военные заводы, — все замрет на минуту, и настанет такая тишина, что в ушах зазвенит, а Левитан скажет: "Победа, товарищи!", и повторит по слогам, чтобы все поняли: "По-бе-да!!!" И все орудия на всех фронтах и в тылу, и все винтовки, автоматы, пистолеты и ракетницы дадут залп. Такой, что вся земля вздрогнет и фрицы, которые еще по ней ходят или в нее даже закопаны, содрогнутся.
Люди будут радоваться и смеяться, и Алеша, и мама тоже. А потом все будут ждать, когда вернутся с войны отцы и мужья, и только им некого будет ждать.
Алеша подумал об этом, и ему стало жутко. Нет, этого ничем не исправишь. Все будет так, как есть, и вернется отец к Гошке, и к Вере Ивановне вернется ее муж, а к Алеше и к маме никто не вернется с войны.
Он подумал про маму как-то со стороны, как подумал бы, наверное, взрослый. Он вспомнил, как молчала мама, когда проводили отца, как долго она не могла прийти в себя и смириться с тем, что осталась одна с Алешей. Как плакала она, и ему было даже стыдно, что мама, жена командира, и плачет. Он вспомнил ее опустошенной какой-то, больной. Так, наверное, бывает с птицами, если они отстают от стаи. Алеша читал когда-то: есть птицы, которые одни не могут. Они должны быть с другими птицами.
А теперь она должна остаться одна… одна… совсем одна… И без отца, и без Алеши. Ему стало жаль маму, смертельно жаль. Он подошел к столу.
Отец смотрел на него с фотографии, улыбался, готовый все простить и все понять. Каким-то новым неожиданно показался ему отец. Будто глубоко в него заглянул Алеша.
А заглянув, опять подумал так же, как тогда, когда скрывалась в сумерках телега с Толиком и другими детдомовцами. Вспомнил он и лагерь, и показалось ему, что мама уходит от него, удаляется, еще немного и исчезнет совсем.
ИСЧЕЗНЕТ?
Если бы думать сейчас так же, как думал он обо всем в лагере, она, может, и исчезла. Но сейчас он был иным. Совсем иным. И мама не скрывалась от него.
Она приблизилась к нему, как никогда. И он разглядел в ней все ее самые малые морщинки, которых не было еще совсем недавно и которые вот появились теперь.
Он смотрел на нее, сам в себя, вплотную, лицо в лицо, глаза в глаза, и сердце его будто становилось все больше и готово было уже принять в себя все-все горе и все печали.
И все объяснить, и все понять, и все простить.
Одно для него осталось незыблемым и твердым, как раньше, как всегда, — это…
И он подошел к маме, и взял ее за руку, как взрослый. Она, поняв, сжалась вся, а Алеша, глядя ей в глаза, сказал:
— Мама… Ты поймешь… Я должен уехать… Я буду как отец… Военным.
Мама испуганно посмотрела на Алешу. Она смотрела на него, она ничего не говорила, и глаза ее наполнялись слезами.
— Я должен, — повторил Алеша. — Понимаешь, я должен.
Мама молча, едва заметно кивнула головой, а слезы все плыли у нее из глаз, белыми горошинами катились по щекам.
И вдруг она встала на колени. Алеша отшатнулся и тут же бросился поднимать ее.
— Мама! — шептал он. — Ну что ты, мама!
Потом они сели, и мама, как маленькая, прижалась к Алеше и положила ему голову на плечо.
Алеша погладил ее по голове, будто успокаивал обиженную девчонку.
Волосы у мамы были мягкие, и пушистые, и очень светлые, будто льняная пряжа.
Он вспомнил, что вот так же мама клала голову на плечо отцу, и он ее тоже гладил, а потом целовал в светлые, льняные волосы.
— Мама, — сказал Алеша, и словно услышал сам себя со стороны. Голос у него был и твердый, и добрый. Как у отца.
— Мама, — повторил он, — ты не плачь, мама… Ведь ты не одна…
Он посмотрел за окно, на реку, позолоченную заходящим солнцем, на густое, синее небо над лесом и повторил:
— Ты не одна… смотри, сколько людей вокруг. И ты есть у меня. И у нас есть папа…
И поцеловал маму в пушистые, мягкие волосы.
Они стояли все втроем — мама, Алеша и Гошка — под маминым зонтом, а дождь, будто живой, плясал возле них, шлепал свои тяжелые капли на желтый булыжник, пузырился в лужах.
Вокруг, громыхая ботинками, пробегали какие-то люди, шли военные с цветными полосками на гимнастерках, видно раненые, выписанные из госпиталя, проходили женщины, — все в сером, только изредка промелькнет пестрый, веселый платочек.
Перрон жил суетой и спешкой, как и всегда все перроны, но сейчас было в нем еще что-то особое. То ли в оживленном разговоре толпы, то ли в этих редких цветастых косынках на женщинах, то ли в улыбках солдат и в улыбках, которыми люди наделяли их, солдат, едущих из госпиталя в действующую часть, которая где-то там, далеко на западе, рвется к нашей собственной границе. А может быть, ничего такого и не было, просто все знали, что мы идем вперед, каждый думал о дне, когда придет победа, и оттого над небольшим серым зданием станции, над булыжной площадью возле путей, над вагонами, обычными пассажирскими вагонами, носилось какое-то приподнятое оживление. Все будто ждали чего-то. Но это ожидаемое чуть задерживалось, и все понимали это и не роптали, но с нетерпением, каждый в себе, ждали этого и знали, что оно придет, случится, будет.
А дождь, теплый летний дождь все плескался, ходил по крышам вагонов, по площади, по зонтику, под которым стояли они все втроем, по лужам.
Алеша кивнул на лужу и сказал почему-то, будто нечего ему было больше сказать:
— К осени!
Гулко звякнул станционный колокол, и все затолпились, заторопились к вагонам.
Алеша вздрогнул: капля упала ему за ворот. Мама убрала зонтик и обняла его.
Паровоз залихватски гукнул, стуканул на месте прокрутившимися колесами, и по составу прокатился дробный перестук буферов. Вагоны дрогнули.
Алеша прижался к маме, и она все не отпускала его, целуя как маленького.
Дождь все шел и шел, барабанил по булыжникам и по лужам.
Алеша отодвинулся от мамы, посмотрел ей в глаза, ничего не сказав, кивнул, потом махнул еще раз Гошке, повернулся и побежал за поездом.
Какой-то солдат протянул ему руку, и Алеша вскочил на подножку. Он сразу же обернулся к ним, к маме и Гошке.
Алеша уезжал, не крикнув, не махнув рукой, только глядел на них, не отрываясь глядел.
И вдруг вышло солнце. А дождь все не переставал. С неба тянулись белые нити.
Над серыми облаками, над вагонами уходящего поезда, над дальним лесом у горизонта вставала крутая радуга.
К ней уезжал Алеша, вслед за отцом и вслед за тяжелым составом, на котором солдаты в белых тулупах тогда, зимой, везли зачехленные «катюши».