ГОРОД В СТЕПИ

Вон уж в степи голубой

Город встает золотой.

I

Степь, по которой от края до края протянулись сухие сизые тени, еще пышущая неостывшим жаром, молча глядела в белесо-мутную сухую мглу.

За дальним курганом — красное, усталое, осовелое солнце, скорбное и измученное после буйно-палящего, не знавшего отдыха дня.

Полегли спать насвистевшиеся, набегавшиеся за день суслики. Не плавали кругами распластанные коршуны; не висели в воздухе внимательно трепещущие кобчики; не стрекотали на все лады кузнечики, степные музыканты, которых понимает и любит только степь.

Последние тени сливались, да мгла глядела, слепая, необъятная, да за курганом тускнело мертвое зарево. А на кургане стояла конная фигура, черно вырезываясь на мертвеющем закате. Нельзя было разобрать, женщина или мужчина сидел на лошади. Только голова в мохнатой калмыцкой шапке была внимательно повернута в ту сторону, где за краем тухла кровавая полоса.

Неподвижно чернела лошадь. Неподвижно чернела фигура степного жителя. Неподвижна была беззвучно прислушивающаяся степь.

Давно забытые времена, о которых и память стерлась, быть может, так же на кургане чернела конная фигура, и носился орлиный клекот, и рыскал степной зверь, и смутно волновался седой ковыль, и вольно над степным простором неслись победные гортанные крики.

Молчала степь, и неподвижно чернела повернутая голова, тух закат, мертвенно и смутно стояла ничего не таящая белесая сухая мгла.

И когда над темным краем земли осталась узко кровавившаяся полоска, готовая затянуться, лошадь, вздернутая поводьями, шевельнулась, спустилась с кургана и не спеша, покачивая молчаливую фигуру, стала тонуть в той стороне, где уже давно стояла ночь.

И потонула. Сухая, шершавая, потрескавшаяся земля жадно поглотила звук копыт.


Принесся издалека не крик, а гудящий, грубый, ровный голос, — медный, тяжелый голос. Он принесся с той стороны, где все еще упрямо не хотела потухнуть кровавая полоска, где еще маячили очертания, и долго стоял, не похожий ни на один степной звук, чуждый тишине, задумчивому ночному безмолвию, потонувшему степному простору, чуждый степной жизни, наивной, бедной, но самобытной, не похожий ни на что.

Он долго держался, этот тяжелый колеблющийся звук, оборвался, снова два раза коротко откликнулся — и смолк. И испуганно и недоуменно глядела туда смутно-мреющая, неуловимо-призрачная мгла.

Смолк.

Огоньки, как булавочные уколы, прокололи темноту, кучкой рассыпавшись в той стороне, точно гнездо звезд, на темной молчаливой земле.

Черно и пусто стоял курган. Потух последний след зари.


Молчаливая степь темно объемлет не то дома, не то пригорки, не то черные сгустки ночи. Может быть, и улиц нет.

Но говоря о человеческом, жалко тянутся из крохотных оконец полоски света, и в них проступает бурьян, колючки, старые, иссохшие колеи неуезженной дороги. Над самой землей светятся тусклые оконца, как светляки в темной траве, беспорядочно, рассыпанно или кучками, точно таинственно для чего-то сползлись вместе, ищуще протянув по траве, по бурьяну перекрещивающиеся светлые лучи.

Собаки не лаяли, как в деревне, перекликаясь, добродушно, упрямо, подолгу, а вдруг одиноко накинется где-нибудь в темноте с остервенением, захлебываясь, хрипя, и замолчит, и опять только темь да приземисто разбросанный свет крохотных, перерезанных переплетами окошечек.

Не воровской ли притон? Или не остановились ли в ночной степи табором проходящие люди?

Не шевелясь, заслонили все небо сухие, бездождные тучи, неподвижно прислушиваясь.

Свет разбросанных оконец подержался и стал гаснуть один за другим, как потухающие в темноте искорки. Потухли и протянувшиеся полосы света. Пропал бурьян, колючки, колеи. Одна безграничная молчаливая тьма.

Но среди сна и покоя, среди темноты и неподвижности в двух местах, далеко друг от друга, затерянный ночной свет, — не спят.


Через распахнутые на террасу двери ярко-голубоватый свет узко и длинно падает по широким ступеням в сад, и из темноты проступают то кусок клумбы с неестественными пятнами неугадываемых цветов, то низко и странно озаренная листва нетрепещущего тополя с невидимо потонувшей в темноте вершиной, то косо срезанный кусок голубоватой дорожки, и всюду все та же безграничность ночи.

А в столовой — высокие, веселые потолки, строгие окна, ослепительная скатерть; дробятся, играя, искры в стаканах и серебре; и трое с ясными и чистыми лицами спокойны, неторопливы, точно много и впереди и сзади неизрасходованного времени, объятые и царствующей за стенами ночью, и светом, и уютом в этом ласково-озаренном уголке.

У самого края белоснежно длинного стола в студенческих, запущенных в высокие сапоги брюках, в синей, ремнем перехваченной рубахе, должно быть брат хозяйки: очень похожи друг на друга. Такая же буйно разметавшаяся льняная копна волос, такое же женственное — круглое, безусое и безбородое лицо, с тем особенным отпечатком ласкового добродушия и снисходительности, которые даются только молодостью

Хозяйка у сверкающего серебром самовара — вылитый брат, но только тоньше лицо, но только стройнее талия, но только в молодых глазах уже испытанное материнство.

Инженер ходит вдоль всей комнаты задумчиво, заложив руки изредка останавливается и прихлебывает чай. И тогда короткая тень от него на паркете терпеливо дожидается, и на ее плоско-уродливом силуэте ясно курчавится бородка.

— Славны бубны за горами.

— Оставь, — сердито говорит инженер, не желая того, снова отхлебывает чай, и короткая тень послушно лежит у ног, — студенческая скамья и жизнь — две вещи несовместимые.

— Как гений и злодейство?

— Я говорю серьезно.

— Да и я говорю серьезно, — и студент засмеялся, — врешь ведь ты. Жизнь, братику, везде одна: и на скамье университета, и на скамье подсудимых, и на скамье вагона, а освещение ее разное, разумеется. Пока мохом не оброс, да одна голова не бедна, а и бедна, так одна — одно, а как вот сделаешься начальником дистанции — другое, как раз наоборот. Эх, братцы, да и ночка! У нас таких ночей не бывает в Москве.

И он мягким молодым движением поднялся, подошел к раскрытым, черневшим четырехугольником дверям, которые бросали вглубь узкую полосу, вырывая из темноты то кусок клумбы, то часть ветвей, ослабевая и теряясь в непроглядной мгле.

— Словно пропасть какая, черно, неподвижно. И знаешь, что ничего нет, а как будто вся эта темень переполнена чем-то значительным, таинственным и огромным. Залиться бы теперь в степь да так и шататься до утра.

И вдруг неожиданно запел молодым, немножко козловатым голосом:


То-ре-а-дор, то-ре-а-дор...


— Петя, голубчик, — заговорила Елена Ивановна, испуганно приподымаясь, — Катюша спит... голубчик!..

— Ну-ну-ну, не буду, не буду...

— Во всяком споре, разумеется, прежде всего логические доводы, а ты их не находишь нужным приводить, — говорит инженер, продолжая ходить вдоль комнаты, и в нем подымается раздражение против шурина, и тень с курчавящейся бородкой, не уставая, ходит по пятам.

Его раздражает не столько то, что тот говорит словами, сколько то, что он говорит своим безусым, наивно-молодым лицом, так похожим на лицо жены. Даже когда это лицо серьезно, она как будто беспричинно смеется и без слов говорит: «Чудак! У тебя логические доводы, а мне все равно... У меня один довод — молодость. Уф, я иногда устаю, до того беспечно и подмывающе весело жить, ходить, есть, думать, спать, смеяться... И, главное, это состояние никогда не кончится. Абсурд — но у меня такое ощущение, как будто я века проживу, и все будет так же дьявольски радостно и неунывающе, и с этим ничего не поделаешь...»

И это молчаливое признание раздражало инженера.

— Жизнь, милый мой, делают не крикуны и мечтатели, а неустанные работники, которые день и ночь незаметно работают, — да, да, да, по кирпичику...

— У-у, брат, знаем...


Русалка плыла по реке голубой

Озаряема полной луной!..


«И нужно же, чтоб он так был похож на жену, черт бы его взял!»

А вслух:

— Я не понимаю. Не понимаю я, почему судьба полутора тысяч человек, которые у меня в руках, которых я могу... которым я могу отравить жизнь, сделать невыносимой, почему забота о них, напряжение, борьба, которые я кладу, чтобы сделать условия их жизни сносными, почему это не стоит выеденного яйца? А вот, если этакий вот безусый...

— Ты сердишься, Зевес...

— ...такой вот, в сущности, мальчик со школьной скамьи заберется куда-нибудь на чердак или в отхожее место и станет говорить шепотом трем рабочим: «Долой рабство, долой буржуазию, да здравствует пролетариат», — почему это особенно ценно, это как-то особенно изменяет жизнь, улучшает, сулит счастье?

— Почему, — продолжал инженер, не слушая и давя аргументами, — почему то, что я отстоял, с риском потери места, отстоял постройку здесь зданий больницы и училища, которые будут обслуживать свыше полутора тысяч человек, лишенных всяких культурных удобств, — почему это не идет ни в какую цену, не имеет никакого значения?

— Да потому, что школу и больницу построит всякий, кто не мерзавец, а пойти к рабочим и сказать им, что даже в наилучших внешних условиях они — рабы, вечные рабы, на это не всякий пойдет, а и пойдет, так сначала два раза пообедает.

— Ты ведь помнишь, Леля? — также не слушая, обернулся инженер к жене, ища у нее поддержки. — Мы и вещи стали укладывать, совсем уезжать собрались, вдруг телеграмма: правление согласно.

Ее стройность, белое платье, милое лицо говорили: я не принимаю непосредственного участия в споре, но разве не чувствуете — оттого, что я здесь, что самовар, что чисто, изящно, — разве не чувствуете тепло и ласку в вашем сердце?

Они как будто согласились: да!

Инженер стал, молча и нагнув голову, ходить, и в какой-то странной связи с этой задумчивостью беззвучно скользила за ним послушная тень.

Но, должно быть, помимо внешнего, было у этой стройной, в белом, женщины свое, какой-то свой язык, свои мысли. И она заговорила:

— Да, хорошо... вот вы говорите, спорите... А почему же это я... почему мне... Вот у тебя, Коля, у тебя, Петя, у вас у обоих есть что-то свое, задушевное, каждый делает... Коля приходит со службы, и я каждый день вижу, какой он усталый, и в то же время с завистью смотрю — у него дело. И Петя! Я не знаю, но пускай он даже увлекается, но ведь это жизнь! А я? Изо дня в день... изо дня в день, хожу по пустым комнатам, гляжу в сад или в степь... или этот поселок противный... как кроты нарыли...

— Лена, — недовольно проговорил инженер, все так же задумчиво ходя по комнате, недовольный не столько тем, что говорила жена, — он не слышал ее речи, — сколько тем, что прерывалось течение его собственных мыслей и разговора.

— Зачем же я училась? Зачем было все? Ведь двенадцать лет! Все детство, все девичество ушло на это. Сидела зачем-то по лабораториям, сдавала экзамены, месяцами, бывало, не спала, надрывалась, и вот!

Она беспомощно и горько развела руками.

— Лена! — опять строго, но сдерживая себя, чтобы быть корректным, каким он был всегда по отношению к жене, — Лена, ты не права.

И, отхлебнув чаю и смягчаясь, сказал:

— У тебя ребенок, ты — мать и воспитательница.

Она вся вздрогнула, точно искра пронизала.

— Ах, ну да, да, да... знаю, знаю... Кроме того, я еще должна сидеть за самоваром, чисто и опрятно одеваться, и ни под каким видом не стареться, и читать слегка журналы, чтобы не очень быть глупой, и... и еще многое другое.

И как за минуту он чувствовал всю неуместность ее речей, так теперь вдруг почувствовал свою не совершенную, но несомненную вину перед ней!

— Леночка, да все это верно!.. Разве я говорю?.. Я же тебе уже говорил: как только наступит зима, закончу работы, возьму отпуск, повезу тебя в Питер. Там отдохнешь. Побываем в театрах, и на выставках, и на концертах, да и со знакомыми повстречаемся. Я понимаю: ты молода, тебе хочется жизни. Ты не можешь себе представить, как я рвусь, только и думаю, как вырваться из этой глуши, из этой чертовой дыры степной, и все для тебя, родная. Знаешь ли...

Она судорожно засмеялась злым и мелким смехом, поднялась и подошла к черно-распахнутой двери, стройная и белая.

— Ну, да, конечно, для меня жизнь только в Питере, для тебя и для Пети жизнь везде, даже в этих глухих местах. Ведь я же знаю, что ты хочешь сказать: для молодой привлекательной женщины жизнь — только на концертах, на балах, в обществе, а в обычной рабочей обстановке она должна томиться, как невольница.

Он опять нахмурился, не давая возражать.

— Лена, ты знаешь, как я смотрю на женщину, на образование... Что же делать, если так складывается, если такова действительность! Я — инженер, хожу, копаюсь, ругаюсь с рабочими... У доктора, у начальника станции, у каждого свои занятия, труды: подчас скучные, кропотливые. Но что же ты можешь делать? Куда можешь приложить свои знания? Окончи ты на медицинском, ты могла бы лечить. Пойми же, Лена!

Она молчала, беспомощно уронив руки, и он, отдаваясь несознанной радости, что он прав, а она в чем-то виновата, поднес к губам и поцеловал ее руку.

— Дети, любите и не грубите друг другу, и аз благословлю вы, ибо пора спать: половина первого. — Петя благословил их перстом.

— Ну, ну, ну, апостол мечтаний, сам-то ложись. Собирался завтра на паровозе ехать и, конечно, проспишь до часу.

— Прелестные мои, я, как Татьяна, «привык предупреждать зари восход».

— На постели, храпя на весь дом и только к обеду являясь с заспанным и помятым лицом.

Лена поймала брата за чуб и поцеловала в лоб.

— Иди, мой мальчик, пора, в самом деле.

— Не находишь ли ты, Лена, что если я останусь без волос, это мне больше будет к лицу?

И они разошлись по своим комнатам.

Инженер ласково взял за руку жену и вел, как подругу. Мягкое и теплое, что-то напоминавшее почти радостные детские, давно позабытые слезы или когда они были жених и невеста, теплилось на душе. Точно она повернулась к нему какой-то иной стороной души и грустно, трогательно и нежно зазвучали струны, о которых он не знал или забыл.

И ему жалко было расстаться с этим настроением, с этой нежностью, с этой близостью душевной, которая ничего не требовала.

Блеснули белизной подушки приготовленных постелей.

А когда, тряхнув головой, рассыпала по спине золотые волны, он почувствовал: меркнет тонкая дымка нежного настроения. Сделал судорожное усилие подавить темно и властно встававшее, все опрокидывавшее и ни с чем не считавшееся.

Нет, уж все равно. И он подошел и обнял жену, удивленно поднявшую голову, и волосы рассыпались по плечам и по груди. Он обнял ее, все сдерживая себя, стараясь не быть грубым. Ведь только одно: это — безумно влекущее к себе молодое ослепительное тело! Все забыть, ото всего отказаться, и только им обладать, и в этом — неизъяснимое, неподавимое человеческое счастье...

Свет в доме инженера погас, но в другом месте, далеко теряясь в темноте, светятся до утра два ряда окон.

В нижнем этаже занавешенные окна молчаливы и неподвижны.

По освещенной занавеске временами мелькает темным силуэтом женская тень, коса на плече... грудь... руки... Свет никнет, а потемневшее окно, чуть брезжа, дразняще смотрит в ночную темноту, тая...

Погодя, снова во всю занавеску светлеет... мелькает тень... Хриплый смех... скверные слова... То в одном окне, то в другом, то в третьем...

Сверху — гул, крики, голоса, звон посуды.

По освещенной жестяной лампочкой грязной крутой лестнице одни спускаются, другие подымаются в картузах, в засаленных блузах без кушаков, с усталыми после рабочего дня, потными лицами.

Когда входят в зал, разом тонут в говоре, в дымной синеве. Мутно видны головы, столики, стойка с посудой и бутылками, а за стойкой — кряжистый с негнущейся волчьей шеей человек, и из-под всегда насупленных бровей внимательные, ничего не упускающие глазки. Когда к нему обращаются, в лицах посетителей — смесь боязни, почтительности и пренебрежения, и зовут его Захаркой.

Стоном стоит:

— Тридцать два и четыре!..

— Ванька-а! Ежели ты сукин сын, обыми меня...

— Бежи за Анюткой...

— Морду побью...


О-ох и скольки богу не мо-олился-а,

Во-о свя-атыс ни попал

За-а хо-ро-ше-еньк-ой по-огна-ался-а.

И, о-о-ох!.. ху-уду-ю по-те-рял!..


— Цыц!

— Направо в лузу...

— Ах, матери твоей весело!..

— Не гавкай под руку!..

— Гашку, Гашку, слышь!.. Энту толстую...

— Коклеты поросячьи, тебе сказывают...

В пестро вьющемся разноголосом дымном клубке человеческих голосов, брани, песен, выкриков, смеха и ругани с особым значением напряжения несется катящийся гул и упруго-щелкающие удары бильярдных шаров.

Это по всем комнатам, и нет уголка, где бы отдохнуть , закрыть глаза, отдаться усталости.

По лестнице подымаются все новые, как будто нет им конца и края, а другие спускаются, доедая на ходу, отирая губы после выпитой водки, договаривая недоконченную брань, и тонут в темноте.

Среди дыма, говора, среди бород, усов, среди кожаных курток и замасленных рабочих блуз только одна женская фигура.

Она ходит между столиками мягко, по-кошачьи, беззвучно неся молодое гибкое тело в простой беленькой кофточке, не слишком опрятной, забирает посуду, дает чистую; и лицо ее бледно, и на нем — бесстыдство и никогда не потухающая улыбка тонких губ.

Это — цинизм без слов, без грубостей, без отталкивающих подробностей. Ничего в ней грязного, вызывающего, но эта непрерывная улыбка на бледном лице, эти темные глаза, где не разберешь — разврат или злоба, как бы говорят:

«Всё тут!.. На!.. Ешь хоть с кашей...»

И она проходит, не глянув, и все улыбается.

Это приводит в исступление. В дыму, в криках, в заглушаемом звоне посуды, несмолкающем гаме песен и брани блестящие, возбужденные глаза тянутся к ней.

— Рюмашечку, Кара Захаровна.

— Карочка, рюмочку.

— Красавица, еще пивка.

Тянутся к ней рюмками, стаканами, пьют, чтобы лишний раз заговорить, лишний раз заглянуть в эти темные раздражающие глаза.

А она ходит, как королева, подняв голову, откупоривает, наливает, забирает ненужные стаканы, ходит мягко, легко, совсем не качаясь, ходит и улыбается, и бесстыдство на бледном лице.

Один только человек с волчьей шеей и осанкой хозяина изредка спокойно и искоса взглядывает на нее из-под насупленных бровей маленькими колючими глазками» и не разберешь — торжествующая ли уверенность власти в них» или бессильная злоба подавленного подчинения.

Крючник, с добродушными голубыми глазами, откуда глядит дремлющий зверь, сидит, не поворачивая бычачью шею, за столом, заставленным бутылками, расставив ноги и руки, которым как будто мало места среди шумевшей, сидевшей и ходившей кругом публики.

Он тяжело следит за женщиной глазами и, когда она проходит возле, огромной медвежьей лапой берет повыше локтя, — и, казалось, хрустнула тонкая кость.

— Слышь, ничего не пожалею... скопил... дом построю...

Она остановилась, чуть подалась к нему тонким гибким телом. Ни один мускул на бледно-улыбающемся лице не дрогнул от невыносимо сжимающей боли, только еще больше улыбались тонкие губы и мерцали злым огоньком темные глаза.

И — точно, шевеля сухой шуршащей травой, проползла, темно извиваясь, змея — прошептала шепотом, похожим на шипение:

— Пусссти!

— Не хх...ххочешь?..

И вдруг, охваченный бычачьим, все заливающим бешенством, с налившимися глазами, прохрипел ей в самый глаз, куда пришлись его мокрые вздрагивающие губы с обвисшими усами:

— Не ххочешь... с отцом... с родным слаже?

Как птица, пронизав говор, шум и дым тонким, как придыхание, визгом, неестественно изогнувшись навзничь, метнулась она над ним, роняя со стола стаканы, поймав свободной рукой покачнувшуюся бутылку. Лицо точно провалилось, — не было улыбки, только два темные пятна глаз.

Он хотел перехватить огромной лапой, но бутылка, треснув, пришлась в самое темя, — и лицо быстро, как кумачом, красно задернулось.

— Ммм!..

Выпустив и покачнувшись, поднялся с затрудненным дыханием, как бык, на секунду упавший на колени, которого оглушили, да плохо, — опрокинув стул и протирая клейко и тепло заплывшее лицо.

Он обвел кругом налившимися глазами, и, хотя протер их, все кровавилось; чувствовал, как подымаются нечеловеческие силы, но не умел еще пустить их в ход.

А она, подняв голову, шла, как королева, спокойная и... улыбалась.

Захарка быстро снимал со стойки и прятал посуду, бутылки.

И тогда, все покрыв, раздалось:

— Ннно!..

Тяжелый стол со всем, что на нем было, поднялся, опустился, и вместо него с треском полетели над торопливо пригнувшимися головами осколки, впиваясь в стены. С треском сорвалась и опрокинулась, роняя бьющуюся посуду, стойка.

— Ого-го-го!..

— Бей его!..

— Лупи...

— В морду...

— Бутылками... бутылками!..

— Ой-ой-ой-ой...

Уже облепили со всех сторон, как мухи, все, кто был в трактире. Его били, куда и как попало, били с красными, озверелыми, воспаленными лицами, хрипло ругаясь; били за то, что он громаден, что у него чудовищная сила, что на голове кровавится зияющая рана, что они все одинаково бессильны перед женщиной, что никто не может обладать этим гибким телом с бледным улыбающимся лицом; били потому, что у каждого просилось с языка то, что сказал он, да не смели.

А он отшвыривал их, как щенят. Ему не люди нужны. Он в щепы бил столы, скамьи, стойку, шкап; вырывал оконные рамы; брызгами летели осколки трактирного, засиженного мухами зеркала. Он самые стены, казалось, пытался ринуть вниз.

Пол весь белел осыпавшейся штукатуркой, осколками дерева, битой посудой, и, шатаясь и хрустя, уродливо переваливалась от стены к стене груда переплетшихся человеческих тел, и в храпе, в тяжком дыхании, в проклятиях и ругательствах сквозь стиснутые зубы мелькали руки, ноги, спины, порой голова с зияющей раной. Из другой комнаты выскакивали игроки и били его киями и шарами.

Захарка стоял в стороне и, нагнув несгибающуюся шею, немного отступая, когда накатывался клубок человеческих тел, внимательно следил маленькими злыми, кабаньими глазками.

— Под ребра!.. Под ребра каблуком!.. По животу, по животу, по животу!.. Не трожь морду... По животу... Под ребра да по животу!..

Кара спокойно, все с той же непропадающей улыбкой, ходила, подбирая кое-где уцелевшие стаканы и бутылки, гибким мягким движением неспешно отстраняясь от катавшихся по полу людей.

Живая груда, слепо тычась в стены и перекатываясь, ввалилась в двери, сорвала их и по ступенькам лестницы, стуча головами, хватаясь и срывая перила, покатилась друг за другом.

Крючник скатился до самого низу, удержался было у выходных дверей, но на него бешено навалились, и он очутился на улице, в бурьяне. Дверь захлопнулась.

Темно и тихо. Вверху в окнах по-прежнему свет да нестройный говор, крики, шум. В нижнем этаже окна молча и ровно светятся сквозь занавески.

Крючник тяжело поднялся и постоял в темноте, прислушиваясь к глубокому чувству спокойного удовлетворения израсходованных сил — в комнате все в обломках.

И вдруг злобным взрывом поднялось:

— А бильярд!

Он на секунду приостановился, предвкушая радостное напряжение, когда, напружившись, сорвет, поволокет и целиком спустит по лестнице.

Но возбуждение израсходовалось.

— Черт с ним!..

И пошел в темноте целиком, бездорожно, мимо разбросанно проступавших темных пригорков, не похожих на людское жилище. Трактир все дальше светился в два ряда окон. Волосы на голове клейко слиплись,

У инженера не было огня. Спереди, сверху, с боков молчащая сухая тьма.

Долго шел, натыкаясь, наконец остановился у своей землянки. Послушал — из-за покосившихся дверей тихое, спокойное дыхание. Стукнул кулаком. Сейчас же за дверьми по земляному полу торопливо зашлепали босые ноги, и женский голос:

— Ты, Осип Митрич?

— Отворяй.

Дверь, невидимо отворившись, скрипнула, он шагнул.

— Ты что же это... — грязное ругательство.

С минуту в темноте, не видя, стояли друг против друга — точно подыскивал повод.

Впрочем, можно и без повода, и с размаху ударил женщину. Она упала.

— Осип Митрич, пожалей... пожалей… ой, батюшки!.. Пожалей... Ой, родимые!.. Смерть...

Он бил, топтал сапогами в темноте на полу, бил с холодным сосредоточенным ожесточением, пока не замолчала и мягко, послушно не стало подаваться под сапогами тело.

Выволок за косы на двор, припер двери и растянулся на жесткой постели, отдаваясь утомлению и наваливающемуся тяжелому от опьянения сну. И в темноте близко улыбалось бледное матово-бесстыдное лицо.


Темны июльские беспредельные степные ночи, темны, тихи и таинственны, как будто дела людские — крохотный островок, потонувший в океане неподвижной сухой тьмы, в каждом кусочке которой, знаешь, все — обычно: сухой полынок, сухая, шершавая земля, пусто, никого, и стоит громада молчания, и ждешь чего-то, — точно невидимая птица, задевая крылом, посылает тонкий, за душу щемящий крик, беззвучно умирающий в темноте.


Смутно и неясно, но уже все предрассветно обозначилось кругом: и земля, и начинающее синеть небо, и дремлющие, готовые проснуться и порозоветь облачка. Степные голоса уже проснулись и зазвенели.

В чутком бледно-сером, еще полном утренней печали воздухе разносится:

— Го-го-го-го-го!.. Го-го-го-го!.. Го-го-го-го!.. — медно разносится, могуче, нетерпеливо, дрожа от силы и нетерпения, и слышно за несколько верст, разгоняя недосказанность утра, смутную и неясную.

Люди говорили:

— Ну, заржал жеребец.

Ему ответил другой: «го-го-го-го!..»

И третий: «го-го-го-го!..»

Как-то особенно связываясь с ясневшим и ясневшим небом, с уходившей пока в пустынную еще степь желтеющей насыпью, с тонкими, как карандаши, тоже уходящими телеграфными столбами, разносилось:

— Го-го-го-го-го-го!..

По-особенному, по-утреннему.

— Семафор закрыт, вот и ржут, просятся, — говорили.

Спустя, тоненько и слабо, как паутинка, но со своим собственным значением протяжно и долго:

— Ти-и-и-и-и-и!..

И еще два раза:

— Ти... ти... и-и!..

Дескать, путь открыт.

Заколыхался белый султан над черным приземистым рабочим паровозом, и пошли говорить, мелькать друг за дружкой колеса, все ускоряя мелькание и говор; и побежали платформы, груженные песком, камнем, тяжело катящиеся, низкие, а в хвосте последняя весело и легко бежала — живая, открытая, — и вся пестрела красными, синими, белыми рубахами, загорелыми лицами. Торчали лопаты, ломы, кирки, а по краю, свесившись, мелькали над полотном в опорках, в лаптях, а больше босые загорелые грязные ноги.

Становясь все меньше и меньше, колеблется белый султан. Последним убегающим клекотом еле доносится из степи замирающий говор колес.

Уже вся степь лениво до самого края разлеглась отлогостями, гребнями, молчаливая, чуть синеватая утренней синевой.

Пусто. В этом молчании, звенящем птичьими голосами, — своя собственная дума, спокойная, загадочная, седая от века, которую не поймешь и не слышишь и всегда чувствуешь, и тихая печаль.

На краю курган сивеет одиноко и молчаливо, как далекое воспоминание.

В том месте, где из-за семафора вышел и ушел в степь рабочий поезд, словно задымилась степная земля. Белые дымки бесчисленными живыми, колеблющимися столбиками восходят к ясному небу, на котором давно уже растаяли проснувшиеся тучки.

Дымки подымаются над глинистыми бугорками. Когда приглядишься, это — мазанки и землянки, далеко разбросанные то кучками, то врозь, без улиц, без переулков, без церквей. И нет заборов, огорожи, и потрескавшаяся сухая земля поросла колючкой, бурьяном да исчерчена старыми, иссохшими колеями.

Словно неведомая орда шла по степи и заночевала, и над становищем подымается пахучий кизячный дым.

Но, связывая с представлением о людях, о людском, обыкновенном, прочном и долговечном, белеют за полотном станционные здания, незаконченные железнодорожные стройки да великолепное здание с садом, клумбами, тополями, с оранжереей и фонтаном, которое занимает начальник дистанции.

А с другой стороны, на отшибе от поселка, прямо и высоко, четырьмя углами нового двухэтажного сруба подымается трактир.

Покрыт он камышом и, видно, сколочен, на живую нитку, и человек, его поставивший, тоже пришел откуда-то и заночевал в степи, но, должно быть, понравилось место, и не собирался он скоро сняться, поставил плетни, сараи, вырыл колодец, и то и дело скрипит и кланяется над колодцем высокий журавель.

Дом этот живет, как ночные птицы, ночною жизнью, но уже давно поднялись бабы и хлопочут и суетятся по хозяйству.

Как ни молода жизнь этой кучки землянок, ростком уцепившейся среди без границ и предела раскинувшейся изжелта-бурой выжженной степи, на отлете уже белеют свежетесаные кресты, большие и малые, а под ними желтая, недавно взрытая глина. И ни деревца, ни кустика, ни травинки.


Так же торопливо, лихорадочно, спешно бьется трудовая жизнь и в поселке, начавшись задолго до солнца.

Кто обмазывает глиной стены и крышу приземистой подслеповатой землянки, от которой тянется длинная утренняя тень, кто торопливо тут же у двери тачает сапоги. Бондари сколачивают кадушки, хозяйки на дворе в вырытых в земле печурках готовят ранний обед.

Между землянками на кое-как сколоченных полках под наскоро сбитыми дощатыми навесами бойко, в говоре и шуме, торгуют бараниной, помидорами, огурцами, свежепеченым хлебом и водкой, сдобренной водою.

— Борщу горячего!.. Борщу горячего!..

— Ты что это, анахвема, суешь хвальшивый?

— Во, во, во!.. Он завсегда... никогда, чтоб настоящим...

— Да Игнашка сам их делает, накажи меня бог!

— Ну, супостат!.. Всучит, а ты и носись...

Сапожник Игнат, одноглазый, веснушчатый и суетливый, действительно между делом занимается фальшивыми, плавит, отливает, а когда к нему в это время приходят посторонние, поворачивается спиной и говорит, помешивая на огне в жестянке:

— Не замай, — вишь, занятой...

И теперь хмуро и недовольно опускает фальшивый пятиалтынный в карман, долго роется в широчайших штанах, отыскивая настоящий, и сердится:

— Што пасть-то раззявили, как бозныть што!.. Как за губу их тянуть...

Торговки с азартом пробуют серебро на зубах, со звоном бросают на камень и недоверчиво и опасливо встречают всякого покупателя как мошенника.

Над базаром поднявшееся солнце, гомон, божба, бабьи выкрики и поднятые оглобли. Распряженные лошади, со осунувшимися на опущенные головы хомутами, звучно жуют наваленное на земле сено. К повозкам, перебивая друг друга, говоря и не слушая, тянутся покупатели за капустой, картофелем, огурцами.

Все спешат, торопятся, точно стараясь опередить это все больше и больше выбирающееся из-за степи солнце, эти укорачивающиеся тени от мазанок.

Борщ, огненно-рыжий мужик, торгует горячим борщом, кашей и всякой снедью, которую его баба наварила и напекла еще затемно.

Ловя каждую минуту, торопливо прибегают бессемейные стрелочники, кондуктора, составители, которым становиться на дежурство, слесаря, монтеры, которых ждет паровозное депо, грузчики и из чернорабочих, не успевших сбиться в артели; тут же, на земле или стоя, кусая ковриги хлеба, хлебают и едят, стараясь наесться на весь день — на работе уже негде — и, расплатившись, бегут.

Тут же коротко, на бегу, рассказываются новости, происшествия, и то и дело разносится грохот здоровых глоток.

Помощник машиниста с ввалившимся пепельным лицом, на котором только ослепительные зубы, в промасленной кожаной куртке, с усилием прожевывая, вытягивая лицо, глотает и в промежутке рассказывает набитым ртом:

— Подали это мы с Иван Митричем паровоз под поезд... Поезд пробный, только что путь уложили. Начальник движения разрешил публике без денег садиться. На даровщинку-то всякому в охотку, набилось — дыхнуть негде!.. Тронулись. Тихо идем, путь-то не подсыпан. Где остановимся, стоим, стоим в степи: рельс, вишь, выперло, — рабочие слезут, переменят. А жара, мухи, пыль, чисто все потом заливаются. А в вагонах — столпотворение, друг на дружке сидят, песни, гомон. Вот идем мимо речки, степь кругом, хоть шаром покати, жарит. Вот Иван Митрич и говорит...

Все, так же торопливо прожевывая, с усилием глотая, слушают.

— ...постоим, пускай покупаются, вишь, духота. Стали. Публика обрадовалась, как суслики из нор, вся высыпала на берег. Зараз разделись — и в воду...

— И бабы?..

Глаза засветились, и еще подошло несколько человек, прожевывая, стали слушать через плечи.

— Да все же, и бабы, все, кто был, разве осталось с десяток в вагонах. Смех, гомон, чисто сказились. Жара же, а тут благодать.

Слушатели, осклабляясь и оглядываясь друг на друга, поматывали головами.

— И бабы, ешь те с хреном...

— А Иван Митрич глянул на них, на голых-то, и говорит: «Ну-ка угля». Подкинул я, он свистнул, открыл регулятор, поезд и пошел. Братцы мои, что сделалось: повыскакивали все, в чем мать родила, мокрые, похватали одежду, сапоги, башмаки под мышку, да за поездом, за поездом, по полотну, что есть духу лупят...

Взрыв хохота, гоготанье разом все покрыли и заполнили:

— Голые?!.

— Не успели!..

— По полотну, стало быть?.. Го-го-го-го!..

— И бабы!..

— Го-го-го-го!..

— Главное, бабы!..

Дрожало все кругом и далеко разносилось по молчаливой, не принимающей ни в чем участия степи.

Солнце подымалось.

— С полверсты проманежил. А как остановился, все наперебой полезли; в вагонах уж одевались. Мы было подохли на паровозе...

Базар редеет.

— Ешьте, ешьте, куценькие, — говорит Борщ, черпая железным ковшом из подвешенного над дымящимися кизяками котелка. — Ишь ты, борщок-то, так весь жиром и взялся, баранинка-то, первый сорт, кушайте, дай бог вам нагулять такого же жирку.

А из-под рыжих бровей остро и недружелюбно сверкает беглый взгляд.

Не любит он железнодорожников. Для него, как и для всего поселка, они — белая кость.

Не любят их и железнодорожники. Для них поселковые — сброд, невесть откуда сбежавшийся, у которого одно только — урвать. Без племени, без роду, кто прихватив голодных ребятишек, кто бобылем, сбежались они неведомо откуда, без спроса и разрешения нарыли на чужой земле землянок и торгуют, шьют, одевают, обувают, плутуют, поят водкой, доставляют женщин и лихорадочно, несмотря ни на что, сколачивают копейку, чтобы уйти из этого стылого места на милую далекую родину, где кресты отцов, где поля, березняки, тихие воды.

Длинный вал и ров разделяют эти два царства, но жить друг без друга они не могут.

Борщ — никто не знает его фамилии — неизвестно откуда привез как-то под вечер на хромой лошаденке кучу голодных, раздетых ребятишек и измученную бабу. Сам шел за повозкой, вспыливая хлопающим кнутом дорожную пыль, и гнал двух баранчиков. Вырыл землянку, зарезал баранчиков — и с того и взялся. С тех пор его прозвали Борщом.

По ночам к нему пригоняют мелкий ворованный скот, и в темноте, не зажигая огня, он его режет, свежует и наутро бойко торгует свежим вкусным борщом, кашей, вареными кусками.

Семью он держит в строгости и повиновении.

Отгородившись высоким валом и глубоким рвом от бело дымившего утренним дымом поселка, простирается особенное царство со своими собственными нравами, интересами, законами, правилами, бедами и радостями.

По бесчисленным путям пятнами краснеют вагоны; бесконечными цепями тянутся открытые платформы. На желтом песке грудами валяются колеса, рессоры, шпалы, рельсы — в хаотической разбросанности и беспорядке. Как муравьи, всюду копошатся люди, таскают, складывают, прилаживают. Дымятся белые дымки паровозов. В громадном депо стучат молоты, оглушительно грохочет железо, и через разинутые ворота темнеют внутри паровозы. Несется стук топоров со строящихся зданий.

Взад и вперед продвигаются, звеня буферами, маневренные поезда, далеко перекликаясь в прозрачном утреннем воздухе, и тоненько, унывно издалека тянут рожки перебегающих стрелочников: ти-ти-и-и-и-и!..

На запасных путях у разбросанных вагонов, где временно живут железнодорожники, копаются в песке дети, дымятся печурки с варевом, хозяйки развешивают отстиранное белье.

Рабочая трудовая жизнь бьется тут по-своему, разбросанная по огромному пространству путей.

И благословляет все подымающееся солнце. Укорачиваются тени. Млеет степь.

Бесконечно уходит желтеющее полотно.

II

Хотя всю ночь Захаркин дом светился огнями, неслись песни, крики, звон посуды, удары бильярдных шаров, утро у него начинается рано.

Давно подоили коров, кланяется колодезный журавель, огромный работник, шкандыляющий на хромую ногу, с рыжей седеющей бородой, привез кладь со станции, и нос у него красный. Разговаривает накормленная птица, свиньи чешутся о корыто, и косматые собаки, гремя волочащимися цепями, со звериным азартом кидаются на шаги за забором.

Крепкая, налаженная хозяйственная жизнь в обставленном сараями и навесами дворе идет заведенным порядком.

И всюду — во дворе, в трактире, где, подоткнув подолы, моют полы бабы, на стройке, где в кумачовых рубахах с расстегнутыми воротами, без поясов, рыжие плотники, стуча топорами, облаживают помещение для лавки, — всюду видна кряжистая с негнущейся шеей фигура. Захарка сам ничего не делает, только подойдет, глянет из-под бровей и буркнет:

— Ставь стропило глубже в гнездо.

Или:

— Нет, чтоб хомут починить, — плечо натерло. Не видишь, залил зеньки.

— А ты, подлюга, что лысины по полу оставляешь? На помин себе души?

Оттого, что все его замечания дельны, его боятся и слушаются, и идет большое хозяйство, как у умелого капитана судно, не цепляясь.

У всех уже животы подвело, когда наконец Захарка, отирая потное лицо, идет к себе чай пить.

В комнатах, где семья, все обычно, как в мещанском доме средней руки: дешевые обои с цветами и птицами, образа в огромных почернелых ризах, запыленные скатерти на столах, скачущие генералы по стенам.

Захарка, жена — огромная, раздувшаяся желто-налитая женщина — и дочь за огромным бунтующим трактирным самоваром.

Проворно летнее степное солнце: не успеешь глаз открыть, а оно уже высоко выбралось над степью и бьет в окна, и дробится пляшущими искрами в колеблющемся чае, в посуде, в начищенном самоваре и все старается заглянуть в Захаркины глаза. Но в них не заглянешь — они сумрачны под нависшими бровями.

Мелко накусывает щипчиками сахар, тщательно подбирая крошки в рот, и пьет аккуратно, беря на язык по кусочку, поставив дымящееся блюдце на три пальца. Говорит мало, отрывисто, и, кажется, даже его негнущаяся воловья шея все время обдумывает дела.

И вдруг:

— Ты, корова! — не натрескаешься. Только жрать, работать — другие.

Раздувшаяся женщина с желтым, как пузырь, лицом, на котором лишь щелочки глаз, боязливо, точно извиняясь за свои размеры, с усилием втягивает из чашки, стараясь скорее допить, как будто занимает чужое место.

Прежде она, бывало, ответит:

— Не грех тебе, Захар Касьяныч... я ли не работаю, больной человек!..

— Черт тебя не возьмет, больна-ая!.. Зад раскормила, на стуле не помещается... Спит, об одном об жранье видит.

— Побойся бога...

— Цыц!..

Женщина, переваливаясь, пойдет в другую комнату, цапаясь за стены, станет на колени; трудно на коленях, не удержится, повалится животом и лицом на пол и, стараясь взглянуть на икону:

— Господи!.. Ты же видишь, ты же послал болезнь... скажи им, открой им глаза, больной я человек... трудно дыхание... задышалась совсем.

Молча, не отвечая, глядят потемневшие образа.

Была она когда-то девкой крепкой, грудастой. С утра до ночи горласто пела песни и покатывалась, неизвестно чему, со смеху. Потом вышла замуж за Захарку — и замолчала.

Теперь, обжигаясь и ловя губами, стягивает с блюдца голый кипяток, скорей бы опростать место, как бы не цыкнул.

Разве Кара иногда обрежет:

— Ну, будет!.. Обрадовался...

Кара, как птица, почти не присаживается, поминутно встает, ходит, хлебнет полчашечки, и сыта. Распоряжается, гоняет баб, которые работают, моют и убирают трактир; ни на минуту не даст передышки, и все ее не любят и боятся, и все та же бледная улыбка на бледном лице. Точно отгораживается этой непроходящей улыбкой от людей, от их любопытства.

Когда проходит мимо матери, смотрит поверх ее — тут пустое место.

Когда проходит мимо отца, длинно опускаются, подрагивая, ресницы, точно для того, чтобы скрыть под ними большую любовь или жгучую, непрощающую ненависть, и дергается судорожно готовая уйти улыбка.

Только раз в три, четыре месяца, когда придет серый неуклюжий пакет с письмом из полка от мужа, точно слегка приоткроется лицо, сбежит улыбка, и лишь один провал глубоко обведенных глаз.

Дня два она носит в кармане измятый нераспечатанный конверт, потом порвет, выбросит, и из памяти снова исчезает образ зеленого, хилого человека, который и в солдаты-то попал по недоразумению.


Сопьют весь чай, в чайнике чуть окрашенная зеленоватая водица, самовар отдают на кухню.

Вокруг белого непокрытого стола сидят две работницы с потными лицами и подоткнутыми подолами — они же и девицы в заведении в случае большой спешки и требования, — и работник с огромной красной рожей, подвернув под лавку хромую ногу, — он же и вышибало по вечерам.

Бесчисленно наливают из самовара в чайник, из чайника в чашки и пьют, громко прихлебывая, откусывая от огрызков и в промежутках вставляя по слову бесконечного разговора.

В воскресный день, когда на базаре шум, толкотня, гам и лес поднятых к небу оглобель, — съезжаются со всякой живностью хуторяне, — Захарка, ко всему внимательно приценивавшийся, подошел к возу, где в соломе отчаянно визжали поросята. К оглоблям прислонился украинец, в необъятных штанах с обвисшей мотней, и, обжимая горячую золу потрескавшимся пальцем и глядя поверх носа, тянул люльку. А у колеса, поставив босую ногу на ногу, стояла девка, не то испуганно, не то полуудивленно озираясь.

Захарка остановился.

— Нанимаешь?

Молодой загар лежал на ее чуть припухлых скулах, и это придавало милую степную сонливость лицу.

Украинец долго молчал, глядя поверх носа на люльку, потом, не вынимая ее, уронил:

— Та це ж, нанимаю.

И, когда сладились, выколотил о каблук трубку и примирительно заговорил:

— Та не для найма, а шоб образовалась, мабудь, для образования. В деревне скотина, та навоз, та глупость, а тут, бач, яки скаженнии! Усе знают, усе понимают, и зализная дорога. Нехай до образованных пиде, поживе та вывчется...

Когда Захарка стал заставлять ее делать то, что делали девки в заведении, ее вынули под сараем из петли. А теперь, потягивая вытянутыми в трубочку губами из блюдца, рассказывает, открывая чернеющий беззубый рот:

— А опосля слесарь.

— Ну?

— А опосля из артели.

— Ну?

— А опосля курносый.

— Ну?

— А опосля хозяин двох привел — подрядчика та Кирьку.

— Ну?

— А я сказываю хозяину: хиба я казенная, шо по два до разу?

— Ну?

— Ну, а хозяин вдарил, грит, сполняй свою надобность, жалованье получаешь.

— Ну?

— Ну, а опосля вы их вышибали, — пьяные и ведут себя дуже нехорошо.

— Страсть сколько народу вчерася привалило, — вставляет другая, ущемляет нос, сморкается и вытирает о колено; ее лицо измучено. — До Гашки с сестрицей бегала. Феньку привела, Лизаветку... Ой, батюшки!.. о-ой!..

Она скорчилась, прижимая подбородок к коленям.

Каждый раз, когда приходило слишком много народу, Захарка посылал в землянки по поселку, и приводили: от кого сестру, от кого дочь, от кого жену.

— О-ой, родимые!

— Да ты чего?

— Ой, подкатило... к самой душе...

— С чего?

— Хряшки отбиты у меня внутре начисто... подкатывает.

— Били?

— Смертным боем муж бил, два года бил.

— Бегалась?

— Не-е, я ни с кем не вязалась, а только говорит, ноги у тебя большие, не ндравится мне.

Другая осмотрела ее ноги и выставила свои босые, грязные, слегка поворачивая.

— Правда, большие. Ай, нет? У меня такие же. Где же он теперь?

— Бросил, живет с другой.

— Ну?

Хромой не вслушивается в разговор. Ему приятно просто вставлять между горячими всхлебываниями: «Ну?..» От этого пот осыпает лицо бисером, и на носу все время качается горячая капелька.

Да и остановиться не может. Раз начал что-нибудь, так и пойдет. Была у него где-то в Рязанской губернии семья, бедность. Пошел в степь подработать, да так другой десяток лет и живет. Где приткнется, и служит, как бы ни обирали, ни притесняли, пока не прогонят. Где и что с семьей, за подневольной работой забыл и думать.

Однажды надо было высадить пьяного гостя из Захаркина заведения, неплательщика. Хромой не только избил и разогнал всех гостей, но разогнал и девиц и перебил все, что было в комнате.

— Да ты с ума спятил?! — сурово говорит Захарка на другой день после побоища.

— Хто-шш ево знает, как оно вышло, — в недоумении разводит Хромой руками, поднимая брови.

— Дурак! Кто же должен знать?! Ты бил-то? Заставь дурака богу молиться.

— И ума не приложу... Стало быть, с левой руки зачал, оттого...

— Ну, с левой, так я правой из жалованья у тебя все зачту.

— Сделайте божецкую милость... не оставьте... — И он, отодвинув, как палку, негнущуюся ногу, бухается в ноги.

Но Захарка неумолим, все до копеечки покрыл из жалованья, да еще с надбавкой, так как на все присчитал процент, и Хромой около года тянет лямку, не получая ни гроша.

Кряхтя, задыхаясь, шаркает ногами хозяйка и с усилием пролезает в дверь, загораживая ее всю.

— О-ох, господи!.. Хлеб да соль.

— Едим, да свой, а ты у порога постой.

Та, кряхтя и с трудом удерживая огромное тело, садится на закряхтевшую лавку.

— Чижало дышать... Ночью проснешься, лежишь, лежишь, бока замлеют, хоть бы рассвет; рассвета все нету, и не перевернешься... Аж глаза на лоб, воздух хватаешь, хватаешь губами...

— Жиру наели, и чижало, от безделья и дыхать нечем.

— Кабы округ коров да с полами, да округ печки повозились бы, небось заснули б.

— Дунюшка, родная, да я рада бы... Господи, кабы мочи было... Ведь от попреков сердце все изжилось.

— Помирать надо, — говорит Хромой, и капелька пота, раздумчиво колебавшаяся на конце густо заросшего из ноздрей носа, падает в чай, но на ее место сейчас же набегает другая.

— Кабы господь послал, Пашенька, я бы рада, только прогневался господь, не посылает... смерти...

Из щелочек выжимаются как две росинки, и она их оставляет, не растирая.

Хромой подмаргивает работницам и говорит, глядя на дверь:

— Ась, никак Захар Касьяныч идет?

Хозяйка испуганно, с каким-то обвисшим лицом, дергается, пытаясь подняться, наконец, упираясь руками в лавку, подымается и, странно семеня, протискивается в дверь.

В кухне смеются:

— Как пуля полетела.

— Это она чайку пришла попить.

— Хозяйка!.. Барыня!.. Там-то не дают небось, так в куфню.

В отворенное окно просовывается вытертая скуфейка, бегающие мышиные глазки и востренький, птичий носик. А гнусавый голосок дребезжит тонким, заискивающим тенорком:

— Чай да сахар.

— Только за чай, ты тут как тут.

Монашек появляется в дверях, опасливо ощупывая глазками и обдергивая продранную, засаленную ряску.

— За Христовы молитвы-то чайку вам жалко.

— А хозяин что сказал? Придешь в куфню, собаками затравит.

Все-таки наливают тепленькой водицы, дают огрызок, и он с блаженным видом начинает пить.

— А вон хозяин вчерась рюмочку поднес, сам поднес, на, говорит.

— А ты за это ему в воскресенье опять накладывать в загривок будешь?

— Ну-к что ж, то для миру. Энто во имя господне. Одначе он меня просил, скажи им проповедь, мещанишкам, чтоб не воровали. А то вон уволокли опять мешок муки. Что ж, я и на них... А ты бы, молодка, — налей-ка чайку, — подала бы милостыньку... николи не зазовешь... а бабочка тепленькая...

А та так же сонно:

— Грехами тебе подавать, што ль?

— В миру — во грехах. Всякое даяние благо, и всяк дар совершен. Вот в монастырь свой уйду, замаливать буду... и за тебя...

— Да у тебя и монастыря ниякого нема. Шатущий ты, мабуть, босяк...

— А из босяков в праведники не выходят? Громогласно выходят, по прямой линии. Ты погляди: праведники, они все — бессребреники, ни в нем, ни на ем, то и есть босяк.

Этот монашек всю неделю слоняется по поселку, по станции побирается, вечером пропивает набранное у Захарки, а в воскресенье утром идет на перекресток против Захаркина дома, долго крестится на солнце, потом поворачивается к трактиру и, воздев руки, начинает тонким, дребезжаще-сиповатым, но пронзительным, далеко слышным голосом, сверкая мышиными глазками и раздувая ноздри:

— Во имя отца, и сына, и святого духа!.. Прииде на землю червь, и гнусь, и древоточец, и аспид, и дракон фараоновой земли, ибо чаша меры переполнилась, ажнык через край пошло. А почему?.. Почему дракон фараоновой земли грешников поглощает, аки крин сельный... Куды податься... Некуды податься, всюду грешник, как ветром грушу обило... Ага, то-то!.. Сказано убо: легше верблюду в ушко игольное, чем, например, богатому влезть в царство небесное... А почему?.. Ежели блудник, да блудом торгует, да день ли тебе, ночь ли, буден ли, праздник ли — га-га да хи-хи, да пиво, да водка... А девицы почему такое замест почитания родителей в голом виде?..

Собираются ребятишки, бабы. Стоят, лузгают семечки, смотрят, ковыряют в носу. Подходят мещане по случаю праздника в ситцевых по щиколотку подштанниках, босиком, с непокрытой кудлатой головой, останавливаются, слушают, долго скребут в патлах.

Перед Захаркиным домом толпа... Слышатся реплики:

— А что ж, правда, и поп в церкви не иначе скажет.

— На то монах.

— Какой он монах!.. Стрелец.

— Знамо, стрелец; по кабакам шляется да даяния пропивает.

— Захарка-то, верно: развратитель и обиратель.

— Да правду говорит, чего там.

— А что ж, ему хоть обедню служить. Мы, как калмыки, хреста на себя не положим.

— Да где уж, — ни церкви, ни колокольного звону.

А над головами пронзительно-сиплый голос носится:

— Анахвема!.. Говорю те: анахвема!..

— О, господи помилуй!..

— Свят, свят, свят...

Так каждое воскресенье. Остальные дни он — жалкий, заискивающий, просящий.

Захарка сначала гнал его с перекрестка:

— Убирайся ты отсюда, черт сопливый!

— Ага-а-а, сопли-вый! Во имя отца и сына... И снизойдет огонь и пожгет древие иссохша... И воистину то древие рекомое Захаркой, ему же блуд, блуд...

— Пошел вон, а то дрючьями велю...

За монашка вступался народ:

— За ребро поддел!.. За живое место тянет?.. Не трожь... а ты вали, читай ему акафист.

Захарка перестал трогать, а иногда подносил и рюмочку.

— Ты чего же все на одного-то? Разве поп так говорит?.. Ты вот скажи проповедь, чтоб не воровали, да чтоб за товар расплачивались, а то, мошенники, кажный норовит улизнуть.

К Захарке постоянно ходит народ. То идут занимать деньги, то ему несут взаймы, то насчет постройки, леса, то разные дела, о которых он говорит с посетителями в отдельной комнате, тщательно заперев двери.

У всего поселка особенное отношение к Захарке. Захарка — мошенник и обернет каждого вокруг пальца. Но Захарка же и первый человек выплывает в этой бродячей жизни, и у него одного только высится двухэтажный дом, желтеют новым тесом ворота, заборы.

Всякое дело, какое ни делается на поселке, идет от Захарки, и с этой приземистой, плотной фигурой связывается представление силы, настойчивости и уменья.

— Захару Касьянычу нижайшее почтение. Вот деньжат привез, — говорит, развязывая кошель, приехавший из хутора верст за пятьдесят хлебороб, черный от загара, от степного ветра, от земли, над которой он ворочается, не подымая лица, — в погашение части долга. Много ли там осталось? Семьдесят пять? Охо-хо!.. Легко их брать, тяжко гасить. Земля как камень, вся потрескалась, а ты из нее выковыривай! Чижало стало, несть числа.

— Ну-ну-ну... Бог поможет. Он не без милости, — говорит Захарка, пряча деньги и беря большую книгу для записи.

— Вы же, Захар Касьяныч, запишите, чтоб все правильно, стало быть, в уплату долга погашение числом поступило двадцать целковых серебром, то есть от меня, Ивана Каравая. Без сумления.

— Да уж будь покоен, как в аптеке. У меня росинки не затеряется.

И Захарка что-то записывает, закрывает и уносит тяжелую книгу.

Из месяца в месяц возит мужик то три, то пять, то десять рублей, наконец радостно вытаскивает последнюю бумажку.

— Ну, шабаш, Захар Касьяныч, давайте вексель.

Захарка вытаскивает книгу.

— Ну, нет, брат, тут за тобой еще двадцать семь рублей сорок пять копеек.

Мужик столбенеет:

— Как же так? Я же топором зарубки делал, так в аккурате выплатил.

— Топором — не пером. А у меня вот записано.

И опять возит мужик трешницы и пятерки. Это нисколько не мешает Захарке впоследствии взыскать по векселю всю сумму сполна.

Приходит Липатов, такой же огромный, медлительный, добродушный.

— Захару Касьянычу почтение.

— A-а, ты... ну, здравствуй, садись.

— Спосылали за мной?

Липатов в трактире видит в Захарке плута, мошенника, содержателя публичного дома, спаивающего народ, в доме же это — хозяин рачительный и разумный, которому все на пользу, и Липатов величает его по отчеству.

— Посылал, Осип. Вишь, дельце тут. Можешь и ты заработать. Так что хороший процент, и пальца о палец не ударишь.

Осип тяжело и неуклюже садится, и в его добродушных голубых глазах появляется выжидающая настороженность.

— Сам знаешь, дела у меня идут — слава богу: что трактир, что заведение, что лес. Теперь облюбовал я еще одно дело — магазин бакалейный, также мануфактура, и скобяной, и мелочишка всякая, что требуется. Народ бедствует, сам знаешь. Дело верное, большой доход, и кабы попался мне верный компаньон, много можно доброго дела сделать и чисто народ облагодетельствовать. Вот не вступишься ли?

— Какие у нас достатки, Захар Касьяныч? С работы не будешь богат, а горбат. Только что хребтом своим и кряхтим, тут много не выкряхтишь.

— Так. Ну, я думал, что дело верное, процент огромадный, так что, думал, может, у Осипа и найдется сколько-нито, отчего хорошему человеку не помочь. Просются ко мне, слов нет. Ну, да у них у самих есть; это не штука — к деньгам деньги. Нет, ты бедному, которому взять не из чего, это — так. Вот Борщ засылал: возьми, грит, Христа ради, хочь сотен пять. Да он мне и даром не нужен. Опять же скотокрад и мошенник.

— Барыню, сказывают, инженериху, монет на тридцать обчистил.

— Слыхал. Эка невидаль — к деньгам деньги! Нет, ты бедному помоги. А то мне без надобности, — деньги завсегда найдутся. Было бы корыто, свиньи придут.

Липатов медлительно и долго сидит и думает. Потом говорит:

— А как проторгуетесь?

— Не твоя забота. Ведь я не как-нибудь, я вексель дам. Опять же у меня абселюция, дом, пристрой. Сам знаешь, поселок растет не по дням, а по часам. Место нонче даром берешь, а завтра за него, гляди, полтыщи. Наш поселок, брат, греметь будет, попомни мое слово.

— А какой процент дадите?

— Процент, милый, дам, не пожалуешься. Процент есть из чего дать. И сам заработаю и человеку услужу. Сам знаешь, почем тут товар идет, цены гильдейские, и то с руками рвут. Ну, я пущу дешевле, и то доходом хочь засыпься.

Он помолчал, хмуро поглядел в окно на яркий солнечный день с гомозившимися воробьями и веско, не допуская возражений, проговорил:

— На сотню — пять целковых в месяц. Стало быть, ежели две сотни принесешь, через год получай триста двадцать целковых.

Что-то подымалось у Липатова и подступало, так что трудно было дышать его громадной, тяжелой, как мехи, груди. Маячила иная смутная жизнь, которой редко кто добивался.

Этот несказанный рост заработанных воловьим трудом денег охватил его, как туман, подымающийся в жаркий день после душного дождя. В словах Захара Касьяныча слышалась уверенность крепкого, умелого, знающего хозяина, у которого и другим поучиться.

Медленно, долго думал Липатов и решился. И когда нес деньги Захарке, злобно думал:

«Н-ну, чертова змея! Не я буду, ежели не выбью из тебя поганый дух. Войтить в землянку нельзя. Как из кожи: бьешь ее, она хочь бы что! — почешется, и как ни в чем не бывало... Живущая, как кошка... Я ж-ж тебя!!.»

Дома Захарка написал расписку на двести рублей с тем, что через год заплатит триста двадцать рублей, считая по пяти процентов в месяц.

С этих пор для Липатова началась новая жизнь огромного напряжения, ожидания, точно каждый день относился и имел смысл постольку, поскольку приближал к будущей получке. Маячилось свое хозяйство, дом, заборы, тесовые ворота и эта дразнящая улыбка на бледном лице и темно мерцающие глаза.

Началось напряжение еще большего нечеловеческого труда, а жена уже каждый день стала плевать кровью.

Весь поселок, все дела, все люди и людские отношения, казалось Захарке, тянулись к тому месту, как к центру, где стоял его дом. Люди проводили дорогу, шили сапоги, набивали обручи, строили землянки, торговали, работали, пьянствовали, рожались и умирали только для него, для Захарки, чтоб креп, рос и ширился его дом, его дела. Даже воровали для его благополучия, так как без остатка пропивали наворованное в его трактире.

И это было просто, неизбежно, по какому-то внутреннему закону, который Захарка не знал, но всегда чувствовал.

Всех людей, все людские отношения вокруг себя он группировал точно, ясно, определенно. Мещан, окружавших его, презирал и третировал, — был мелкий, изо дня в день перебивавшийся народ, голодный и холодный, которого за грош купить и продать можно.

Рабочих ценил в большую цену — это люди с ежедневным заработком — и уважал: имели они свою гордость и умели постоять за себя. Главные посетители трактира были рабочие, и от них наполнялась касса.

Дальше разные господа: со станции — инженеры, техники, приезжие — мировой, следователь, купцы. Для них держал хорошие закуски, дорогие вина и хотя брал с них безбожно, но относился с полупрезрением: народ легкий, только наездом.

Один выбивался из этой точной, определенной группировки, начальник дистанции, Полынов. Все не мог сладить с ним Захарка.

Сначала приступил к нему прямо и грубо: предложил десять процентов с подрядной суммы. Полынов попросил уйти.

Захарка переждал дня два, явился и предложил пятнадцать процентов. Инженер затопал ногами, прогнал и не велел пускать. Захарка нисколько не удивился и не обиделся.

«Брыкаешься, как молодой жеребенок. Врешь, обойдешься, употеешь. Пробежишься, замылится холка, сам в руки пойдешь, посмирнеешь». И оставил на некоторое время в покое. Потом стал охаживать осторожно, деликатно, пуская в ход всю свою изворотливость. Результатом этого было только то, что инженер не велел пускать Захарку и на полосу отчуждения.

Тогда Захарка изумился, не обиделся, а изумился, начал форменное следствие и провел его так, как не провел бы ни один следователь. Передопросил массу народу, в трактире даром спаивал рабочих, десятников, подрядчикам поставлял девок, но результат был один: инженер не берет ни скрытно, ни явно. Об этом заявляли все в один голос.

Тогда изумление Захарки перешло в негодование.

«Сопля!.. Кляча бондарная!.. Ему к самому рылу суют, а он, как беременная свинья, морду воротит... Ах ты, недоносок несчастный! Ну, ладно же, не я буду, ежели я тебя не допеку, брандахлыста идолова!..»

У инженера появился враг, о котором он не думал, но который днем и ночью не забывал своей ненависти.


Поскольку дом Захарки представлял определенность, порядок, стройность, постольку за чертой его все являло буйный беспорядок, хаотическую разбросанность. Землянки стояли как попало, то передом, то задом, то вдруг, покосившись, вырастали посреди дороги. Жались тесно друг к другу, а то прерывались пустырями — кто как захватывал.

Тревожной, смятенной и неуверенной в завтрашнем дне жизнью жил поселок.

Приходили в опорках, в тряпье со сквозившим голым телом, таскали камни, глину, выводили стены, засыпали сверху земли и жили, как в берлоге, смотришь — ан через полгода уже сапоги натянул, уже ломает землянку, ставит флигелек, уже торговлишку завел.

Были и такие, что не приходили, а приезжали — и в сапогах, в кафтанах, с благообразными бородатыми лицами, и сразу ставили сруб, крыли тесом и прибивали дощечку: «Мелочная торговля». Но случалось, что какой-нибудь из таких долго не отворял с утра лавочки. Осторожно входили соседи, — хозяин лежит на пороге, и из черно-разинутого под откинутой головой горла уже не капает кровь.

По вечерам в разных концах неслись песни, крики, гармоники: железнодорожные рабочие, покончив работу, ходили по поселку табунами, раздевали, если случайно ловили, женщин и потом при улюлюканье, грохоте и свисте пускали бежать.

Мещан, попадавшихся под руку, заставляли кататься в пыли, пить по полведра воды. Снимали с землянок крыши, заваливали чем попало двери.

Той же монетой платили и мещане им, а когда были деньги — гомерически пьянствовали вместе.

Так жил поселок, не зная судьбы своей, не зная завтрашнего дня, и, как остров, среди него стояло строгое хозяйство Захарки, полное порядка и уверенности.

III

Мировой судья, заседатель, адвокат и купчик из образованных заняли весь низ Захаркина дома.

Над головами гудел и гнулся потолок — там своя обычная трактирная жизнь. Захарка носил вниз бутылки, стаканы, жестянки с консервами. Для приезжих гостей он держал дорогие вина и закуски.

Мировой — было душно — сидел голый, в одних подштанниках, и зыбкий колышущийся живот перевалился через поясок, обвиснув на коленях, а на шее такой же зыбкой, жирной складкой лежал двойной подбородок.

— Захарка, распорядился?

— Зараз послал за Фенькой да за Гашкой с сестрой.

— Ты бы дочку прислал... ядовитая она у тебя.

Захарка спокойно расставлял бутылки, только мускулы щек играли да злой огонек прятался в глазах.

«В городе — семьи, а сюды на падаль понаехали, пакостники...» — но был почтителен, услужлив и предупредителен.

Заседателю, кроме того, что будет поить, кормить даром, даст еще взятку.

Но и взятку Захарка давал умело, заботясь о будущем, — отводил заседателя в пустую комнату, а за перегородкой ставил свидетелей, присутствия которых тот не подозревал.

— Да вот записку отошлешь Полынову, Николаю Николаевичу... Я что придумал, господа, — трудно поворачиваясь дебелым телом (по жирным складкам траурно трепетали тени мигающих свечей), сказал мировой, — надо будет соблазнить нашего инженера.

— Не пойдет.

— Семья.

— Что ж такое семья? Семья останется за линией отчуждения, а мы здесь вне сферы законов, обычаев и иных норм.

— Вроде как в безвоздушном пространстве...

— А ну, попробуйте... Лестно, конечно, — он человек культурный, образованный.

— Я, знаете ли, на деловую почву... Скажу: по делу, иначе не выманишь... хе-хе-хе...

И, помолчав, проговорил:

— Не люблю этаких чистеньких, в крахмалах, с чистенько выбритым лицом... милая жена… ребенок.

Потолок дрожал, гудел, падал смутный шум, голоса не то песни и смех, не то брань, вой и крики.

Приоткрылась дверь, и из коридора выглянули девицы.

— Идите, что ль, стали, как коровы, — сердито заговорил Захарка

Передняя вошла и сейчас же захихикала в рукав. Вторая нагло оглядела господ подернутыми, как черносливы, маслом глазами и бросила небрежно:

— Здрасте.

Третья с молоденьким, наивным, продолговато-печальным нежно загорелым лицом скромно стала у стены. Но когда купчик с замаслившимися глазками притянул к себе, развязно села к нему на колени и заговорила неожиданно густым, хриплым голосом:

— Ну, чаво? Как сало, расползся...

Все три были в уродливых широких ситцевых кофтах — по-городскому. И веяло от них крепким степным загаром, несло запахом кизяков и коровьего хлева.

Купчик захохотал.

— Нет, мне это больше всего нравится. Иван Вениаминыч, слышите, непосредственная натура, ей-богу! Ты чего же долго не приходила?

И опять раздался так не вяжущийся с этим милым, наивным, подернутым молодым загаром лицом хриплый голос:

— Покеда с коровами провозилась да полы побанила, а там спать лягла, завтра чем свет вставать...

— Нет... ха-ха-ха!.. положительно нравится — с коровами... ха-ха-ха!.. Иван Вениаминыч... ей-богу!.. Ведь вот у себя — берешь лихача, резиновые шины, рессоры, мчишься в Эльдорадо, там тебя встречают в газе, декольте, французские фразы, а сюда я насилу добрался — на лошадях полтораста верст, жара, пыль, мухи, было сдох, на линии поезда правильно не ходят, в четвертом классе ехал, можете себе представить... А здесь вот этакое непосредственное дитя степей прямо от коров и с запахом, да и все это Захаркино заведение представляется мне разбойничьим притоном... ха-ха-ха!.. Ей-богу, презанимательно, и не выдумаешь...


Инженер шел от станции, посвечивая ручным фонарем: было темно. Перебрался через ров и вал и пошел между смутно маячившими землянками, чувствуя себя в чужом царстве, где убого, мелко, ненужно.

Весь смысл жизни, весь смысл мира был в уютной, чистой, прекрасно обставленной, с книгами, роялем, картинами квартире, где самые дорогие существа. Второй круг составляла его служба, постройки и множество людей, связанных с этим, чему он отдавал все свои способности, свои силы, знание, уменье.

Дальше простирался, как эта темь, безграничный круг неведомых людей.

Фонарь трепетно мигающим пятном скользит по бурьяну, по шершавой траве, ища чего-то, и на секунду из темноты выступает то покосившаяся дверь, то подслеповатое окно, то бревна неясно белеющего недостроенного сруба, и от этого мелькающего света по бокам еще гуще стоит темь.

Издали, должно быть из степи, доходят перебивающие друг друга голоса, сорвавшаяся песня, темный говор.

Пятно, скользя и мелькая, упало на одинокую землянку. Она молча выдвинулась зияющими нежилыми окнами и дверями — здесь вырезали целую семью.

Кругом глухо спят.

И вдруг, разом огромно и зловеще наполняя темноту, режет:

— Ка-рра-у-у-л!..

Инженер остановился, подождал.

«Черт знает что!..»

Тихо. Снова загорланили дальше.

Трактир светился в два ряда окон. Голоса, шум, песни, удары шаров.

Полынов отворил дверь. Ударил смешанный дух вина, водки, прованского масла, маринованной рыбы и нечистого потного тела.

В говоре, в синем табачном дыму колеблются огни стеариновых свечей, и по раскрасневшимся, с влажно сверкающими зубами, лицам женщин, по жирным складкам обрюзгшего, обвисшего тела мирового, по стенам, по полу воровски бродят трепетные тени, все шевеля и поминутно меняя, как будто все живое не зависимо от людских движений.

Лица всех повернулись, и дружно раздалось:

— A-а, Николай Николаевич! Милости просим!..

— Давно ждем...

— Без вас дом — сирота.

— Вы меня извините за прародительский грех, — анафемски душно... Знакомьтесь, господа: Николай Николаевич Полынов, прекраснейшая личность в полном смысле слова, а это наш Демосфен. В камере у меня мы постоянно ссоримся, но вообще друзья закадычные. Это — юный представитель промышленности и торговли... А, вы знакомы... Ну-с, а теперь, дорогой Николай Николаевич, — вы уж не обидьте нас, чудесный коньяк. Этот Захарка — мошенник и кандидат в арестантские роты, но вина умеет поставить прекрасные. Пожалуйста.

— Благодарю вас, пить я не буду, — холодно проговорил инженер, озираясь и ища места присесть.

— Голубчик, Николай Николаевич, невозможно... Сюда, сюда, здесь вам удобнее... Голубчик, Николай Николаевич, — мировой молитвенно сложил волосатые руки на отвисшей, как у женщины, груди, — ведь я понимаю: вы этим хотите сказать, что глубоко презираете нас...

— Да нет, ведь я же почти не пью...

— Тогда одну рюмочку... только одну... прелестный коньяк.

— Ну, да уж ладно, одну...

Он запрокинул голову, чувствуя, как огненно обожгло, и, ставя рюмку, подумал, смягчаясь:

«Всяк имеет право жить по-своему...»

— Отчего вы ко мне не приехали? Ведь у меня громадное помещение, для всех бы хватило...

— Голубчик мой, не сердитесь! Я написал, что хочу раз в неделю камеру свою к вам переносить — ваши железнодорожники массу дел доставляют, аховый народ, и вызывать ответчиков, истцов и свидетелей за пятьдесят верст страшно неудобно... Но в данный момент дело не в этом. Просто, мы все собрались встряхнуться немного, понимаете, совлечь с себя ветхие рубища всяческих условностей и мещанской морали...

— Истлевшие личины в некотором роде... — проговорил адвокат, слегка покачиваясь, в одном жилете, запустив в карманы руки, длинный, тонкий, как глиста.

— Голубчик, так попросту, знаете... вспомните золотые годы беззаботности...

— Нет, господа, я вам не товарищ. Вы заезжайте...

— Дорогой Николай Николаевич, — проговорил мягко адвокат, беря его за руки.

— Не трогайте мои руки...

— Людям страшно трудно... страшно трудно... — от него сильно пахло вином, лицо влажнело потом, и на лоб упрямо свисал кок, — я понимаю... Женщина борется за свое... как бы это сказать... борется за свою конституцию. Она по самому своему положению, по самой природе осуждена на единомужие. Вы понимаете, ребенок ее к атому обязывает. Еди-но-му-жие!.. И борется и мораль создает соответствующую, понимаете; со-ответ-ству-ю-щу-ю!.. — Адвокат поднял кверху палец.

Женщины с раскрасневшимися лицами тупо глядели на палец, не понимая.

— Ох, есть специалистки насчет многомужия.

— Позвольте-с, — прихватил купчик расстегнутую у горла рубаху, — всякий труд имеет свою оборотную медаль, и нравственность не ко всякому месту: в благородном семействе никогда не позволю себе.

— Верно изволили выразиться, — длинным басом вступился заседатель, подняв привыкшие всегда хмуриться брови, — полицейский крючок и больше ничего, ан это подумайте: каждый год сына жду, приезжаю домой — дочь, а их у меня девятеро. Да-с, а вы, извините, думаете: взяточник — и больше ничего, а в меня три раза стреляли.

Женщины засмеялись. Адвокат, расставив ноги, слегка покачивался с пяток на носки.

— Я г... говорю вообще, я г... говорю о типе женщины. Исключения только... только подтверждают правила. Так позвольте же и мне бороться, отстаивать свою мужскую конституцию...

— Вы женаты?

— Это к... к делу не относится...

— Женат, еще как женат. Ведь как ухаживал за своей женой, когда девушкой была, изнывал, дела проигрывал... хе-хе-хе!.. — И мировой заколыхал животом.

— Да-а, — поморщился инженер, — борьба. А то есть еще термин...

— Кк... ккакой?

— Разврат.

— Э... э, батюшка, это в... вы уж приберегите для семейных антресолей.

Дверь чуть разинулась и со скрипом задергалась, точно делали усилие отворить.

Адвокат, привычно играя убедительностью тона, чеканил:

— Слово «разврат» выдумали ж... женщины для с... самозащиты...

А за дверьми хриплый задушенно-бешеный голос:

— Ннне ххходи!.. Не смей!..

— Почему войти в сношение с женой — не разврат, а с другой женщиной — разврат? А если...

А за дверьми, словно шевеля сухой, шуршащей травой, проползла, темно извиваясь, змея, прошелестел шепот:

— Пусссти!

— ...А если с женой разведешься и сделаешься мужем второй, то единение с первой будет развратом и наоборот... Не больше, как условность, и так это и понимать надо...

И опять сдавленный хрип, заглушенный прижатой дверью:

— Убью!.. Уйди от греха... Убью!!

И сейчас же впился оттуда зазвеневший ненавистью, злобой голос:

— Ах ты, пес смрадный!.. Грозить?! Да я те сгною, пса старого, зараз скричу... ха-ха-ха!.. В каторгу... вот уж натешишься в кандалах... с тузом... сладко будет... Грозить?! Да я те, смерд... С кем попало... со всеми на глазах у тебя буду... ха-ха-ха!.. Любуйся, пакостник!..

И, делая усилие, дверь снова, то прилипая, то разевая чернеющую щель, судорожно хрипнула, распахнулась, и на пороге в черноте коридора белым пятном — тоненькая фигурка в кофточке, с белеющим лицом, на котором улыбка, и с вздрагивающими ноздрями.

Она с секунду придержалась за притолоку, странно выделяясь, как оригинально задуманный замысел художника.

И тогда взрыв голосов:

— A-а. Карочка!..

— Красавица!..

— Тебя-то нам и недоставало...

Но она задержалась только секунду, точно ища чего-то и не умея найти, и сейчас же мягко, по-кошачьи, подошла к инженеру.

— Чего же вы так сидите? — проговорила, уронив тонкие бледные руки, и голос у нее был тонкий и бледный.

Ухо инженера оскорбительно покоробил ее мещанский говор. Сам не зная почему, он смутно ждал иного.

И в то же время за этим мещанским говором, за этим ненужным появлением почудилось что-то огромно-бесформенное, темное и повелительное, чему нет имени, от чего нельзя оторваться.

— Ну-с, до свиданья! — повернулся инженер к мировому. — Вы заходите ко мне завтра утречком, потолкуем насчет камеры. Помещение найдется. Мы тоже чрезвычайно заинтересованы в этом — меньше прогульных дней будет.

И опять тихий, бледный голос, и бледное лицо, и улыбка.

— Что же так... Только вашего и было?

И, прежде чем он успел шевельнуться, она гибким змеиным движением рванула кофточку, тесемки, пуговки, и кругом ног мягко легли на пол белым кольцом сорочка и юбка. Таким же вкрадчивым мгновенным движением очутилась у него на коленях, липко обвила шею тонкими детскими руками, прижимаясь острыми, твердыми, почти девственными грудями к шершавой тужурке и холодным пуговицам, откинув бледное, с обнажившей влажно поблескивающие десна улыбкой лицо.

— Родно-ой!..

И это так тихо, как шелест.

Было бесстыдство не в наготе ее обнаженного тела, не в страстной конвульсивности объятий, а в этой исступленно-насильственной улыбке, обнажавшей мелкие влажные зубы и десна, бесстыдство, которое не прикрывала и одежда.

— О-о-ох!

— Матушка!..

— Господи!

Мировой хрюкнул, побагровев и судорожно прижав вывалившийся живот.

Адвокат пепельно побледнел под влажно отсвечивающим потом, плеская в трясущейся рюмке коньяк.

Заседатель, искривленно вытянув шею, тянул себя за кадык. Женщины с растерянно застывшим озлоблением на красно-потных лицах замерли растрепанные.

В продольно чернеющей щели разинувшейся двери зеленовато горели кошачьим блеском два неугасимо пылающих ненавистью глаза.

Вся изогнувшись, дрожа, прилипая к нему грудью, судорожно отгибая голову, она старалась заглянуть в его глаза.

— Не... Нет... эт... то лишнее... — коснеющим языком проговорил инженер, взяв ее за руки, отворачивая голову, стараясь отодрать.

Она приблизила свое лицо к его лицу, и в черных пятнах провалившихся глаз мерцала не то злоба, не то развращенность, не то непотухающее отчаяние.

Что-то покачнулось, и темная мгла поплыла.

Но в следующую же секунду он оторвал обе руки и бросил женщину с отвращением и поднявшейся злобой.

Она, мягко, гибко покачнувшись, упала на ноги, как кошка, и на бледном лице была улыбка.

Черневшая дверная щель прихлопнулась.

Инженер поднялся, вышел, ни с кем не простившись, хлопнув дверью.

Все заговорили разом, наперебой, как будто лопнуло напряжение.

— Кара... Карочка!..

— Голубица...

— Да ты куда же?!

— Озолотим!..

— Фу, невидаль!.. Да я зараз... — И женщина с масляно-черными глазами, с пьяно-красным лицом, с тупой злобой торопливо стала стаскивать с себя юбки и рубаху.

Кара не спеша вздернула сорочку, юбку, кофточку и вышла, не взглянув ни на кого, высоко подняв голову, как королева, и была улыбка на бледном лице.


Инженер шел, путаясь в бурьяне и колючках, натыкаясь на молчаливо спавшие землянки, не разбирая дороги. Он забыл фонарь в трактире и не хотел возвращаться.

Сзади в два ряда горели огни, делаясь меньше и отходя в темноту.

Но ведь ни в чем же не виноват? Нет. Грязный, жирный мешок... Одно брюхо чего стоит. Скоты!..

Да где же это он? Вот влево должен быть ров и вал, а тут какой-то плетень...

Выскочила и остервенело рвется у самых ног невидимая во тьме собака, захлебываясь от беспричинной злобы. Нечем отбиться. Очевидно, надо взять влево, чтоб все время огни трактира были за спиной. До сих пор не прислали динамо-машины, сколько ни писал, и станция не освещена.

Эта длинная глиста, хоть и пьян, но в нем какая-то звериная правда, темная, злая и неизбежная, которую до поры можно темно скрывать, таить в сокровенных тайниках, не показывая ей божьего света, но которая иногда подымается — грязная, страшная...

Он тряхнул головой и переменил мысли.

Вот они, слепые и темные землянки кругом, и в них тяжелым, давящим сном спят такие же слепые и темные люди, у которых ни прошлого, ни будущего, как у дикого степного зверья, которое бродит и сбегается на выброшенную кость, как сбежались эти сюда. И вот он, Николай Николаевич, который давно мечтал и думал о людском счастье, о счастливой человеческой жизни, — положим, мечтал и думал, когда был в институте, как-то по-иному, — но все равно, он пролагает широкую дорогу через мертвые степи, по которой потечет культура, свет, знание в эти убогие землянки, и в этом смысл, и в этом удовлетворение...

Однако был момент, когда что-то покачнулось перед глазами и поплыла жуткая мгла. Ну, так что ж! Ведь он же оторвал и отбросил прочь эту женщину...

Да и в этот момент, в это короткое мгновение пронизало темное ощущение недоступности женщины, не недоступность тела, а та недоступность, которая за телом, за ее лицом, голосом, за смехом, темная недоступность, которая делает женщину таинственной и безумно-влекущей, недоступность, которая сулит счастье самозабвения, которая дает страдания и ужас.

Недаром на одну долю секунды, на одну миллионную долю секунды все эти «рубища морали, истлевающие личины», вся эта пошлость вдруг приобрели смысл и значение чего-то захватывающего, как черный, крутящийся, не дающий передохнуть вихрь.

Вздор!.. Мало ли что может случиться... Тут влево, а тут вправо... Огни далеко позади... Ров, как бы голову не сломить...

Он на минутку приостановился, всматриваясь.

...Но отчего же у нее в глазах беспредельное отчаяние?

Не развращенность, не распущенность, а отчаяние?

Впереди неподвижно маячило; присмотрелся — темные фигуры дожидающихся людей. Осторожно вглядываясь, стал обходить.

Воровато и зловеще в темноте бежал кто-то наперерез. Инженер выстрелил вверх, осветив колеи, угол мазанки с косо повисшим ставнем и бросившихся бежать людей, перепрыгнул ров и, сдерживая себя, пошел к станции.

Когда вошел к себе, поразил уют, чистота, словно это в первый раз. Высокие освещенные комнаты, белеющие сквозным тюлем окна, безделушки, книги и навстречу она.

— Что долго, милый?

И она вся повита чистотой — чистый лоб, лицо, глаза.

Он целует милую руку, и складки на лбу разглаживаются, и на сердце светлеет.

— Да, знаешь, заблудился, — там я минуту всего побыл.

— Отчего мировой к нам не заехал? У нас бы ему удобней было.

— Ну, не совсем. Там они черт знает что затеяли, — пьянство и всякие безобразия до неприличия. Возмутительно! Катюша спит?

— Давно. Знаешь, милый, я приняла одно решение... Только, дружок, не спрашивай, потом узнаешь.

Они прошли в столовую, где сияющий от счастья самовар в клубах пара без умолку о чем-то лепетал.

Опять продолжалась было прерванная чистая, спокойная, настоящая жизнь. Елена Ивановна читала у самовара журнал, инженер думал о прокладке бетонных труб на сто пятнадцатой версте. Висячая лампа ровно наполняла комнату яркой белизной.

IV

В небольшой, чисто выбеленной, без всякой мебели, кроме стульев, комнате сидело трое, дожидаясь.

Борщ, с красным загорелым лицом, огненно-рыжей копной на голове, с бегло-выискивающим взглядом из-под насупившихся красных бровей, в нанковом, насквозь пропитанном бараньим жиром и пахнувшем кровью кафтане.

Старуха, худая, жилистая, из тех старух, что перестают колотиться и работать только с последним вздохом.

Женщина в платке. Она неподвижно сидела в сторонке; и из-за платка безучастно смотрело измученное молодое лицо в тонких бледных морщинах.

В соседней комнате торопливо, нервно, в десятый раз мыла слегка дрожавшие руки Елена Ивановна в белом переднике.

Стол был загроможден склянками, баночками.

Елена Ивановна подошла к двери, постояла в нерешительности, приоткрыла и робко пригласила:

— Пожалуйте.

Борщ поднялся всей своей рыжей громадой, точно занял всю комнату, и, уверенно и гремя сапогами, прошел к Елене Ивановне.

— Ну, что вы... на что жалуетесь?.. Где у вас болит?.. — конфузясь и краснея, виновато проговорила она.

— Первое, что хряшки, — хрипло забасил Борщ, — опять же поясница, а также в спине колотье, а по ночам голова, к тому же зубы и в ноги вступает, а когда за обед садимся аль вечерять, аппетит окончательно скорежит, в рот не пропхаешь.

Он замолчал, а Елена Ивановна густо покраснела.

Но Борщ, такой же рыжий, косматый, свирепо смотрел без малейшей усмешки.

Елена Ивановна, трясясь, стала спрашивать:

— Вы простудились? Не были ли вы под дождем когда-нибудь? Не продрогли ли?

— Опять же, — басил Борщ, не слушая, — в коленках смутьянит, а также шея беспокоится...

— Нет, уж вы подождите, вы мне по порядку. Что у вас прежде всего заболело? Давно? И не припомните, при каких это обстоятельствах было?

Борщ, что-то отыскивая, лазал главами по потолку, подняв рыжие космы бровей. И вдруг заговорил, просительно изогнув брови, тонким басом:

— Барыня... милостивая... не откажите... главное, взяться нечем... семья... кабы один, слова бы не сказал... семья... хоть бы маленечко на ноги стать... передохнуть... передышку бы... не оставьте... век богу молить...

— Да что такое?.. Что такое?..

— Государыня, не велите семье пропадать, велите миловать...

— Но, послушайте, ведь я не доктор... Я только хотела помочь в легких случаях... А если что трудное, так нужно к доктору. Как только приедет на станцию, я с ним поговорю относительно вас, он очень внимательно отнесется к вам...

Борщ всей тушей грохнулся на колени.

— Государыня-барыня, не велите казнить, велите миловать...

— Да что вы! Что вы!.. Встаньте, ради бога... встаньте же, я вас прошу.

И она старалась поднять его, хватаясь за вонючий кафтан.

— Не подымусь, покеда, барыня, не смилостивитесь...

— Да скажите же, что вам нужно?

— Пропадает семья... только б на ноги стать... Сами знаете, с борщу да с каши какая прибыль... Хочь бы маленький куренек... чисто задохлись в землянке... всего не хватает пяти красненьких... сруб купил, тесу на крышу не хватает...

Елена Ивановна пунцово покраснела, как будто ей плюнули в лицо. Она торопливо порылась в кармане, достала портмоне, выбрала какие были бумажки и, скомкав, и все такая же красная, как пион, сунула ему.

— Вот... сколько могу... деньги у мужа...

Борщ взял деньги, поднялся с колен, аккуратно расправил, спрятал в карман, лицо стало обычно-будничное, хмуро-озабоченное, и заговорил спокойно густым басом:

— Покорно благодарим... истинно, спасение семьи... по гроб жисти, дай вам, господи, чего сами пожелаете...

Он низко поклонился и, загородив отворившуюся дверь, вылез из комнаты.

Старуха метнулась.

— Скольки?

— Нискольки. — И ушел.

Старуха остановилась перед Еленой Ивановной, подобострастно сложив руки на тощем животе, и стала низко и подряд кланяться, как послушница перед игуменьей.

— Что у вас? — упавшим голосом проговорила Елена Ивановна.

— Неможется, вот все неможется, барыня золотая, бриллиянтовая... ох, мне, грешной... все косточки разломило...

«Ну, что она... — с тоской думала Елена Ивановна, глядя на ее сухую кланяющуюся спину. — Уж скорей бы говорила, сколько... Теперь Коля и Петя меня засмеют... И как это все глупо, нелепо...»

— Ноженьки не ходят, рученьки не владают...

— Да что у вас? Говорите толком.

«Нет, мы с ней чужие... И как у ней хищно сверкают глаза... А ведь, должно быть, действительно бедная... Какая исхудалая, изможденная...»

— Что у вас?

Старуха без всякого перехода стала всхлипывать, утирая гноящиеся глаза уголком платочка.

— Родимая моя, бриллиянтовая барыня, шестеро их, сирот-то, на моей шее, мать-то померла, а отец в лихоманке второй месяц трясется. Господи-и! Бедность-то, бедность заела...

Елена Ивановна, точно за ней гнались, выскочила в другую комнату, порылась в ящике, вернулась и сунула старухе бумажку. Та опять закланялась, точно послушница, утерла раза два глаза.

— Дай тебе, господи, красавица, и деткам твоим и поминовение родителям, царство небесное и упокой души ихней.

Ушла, а Елена Ивановна долго стояла, потирая лоб, глядя в окно, с пылающими щеками. Она рада была провалиться, как-нибудь так сделать, чтобы самая память стерлась о лечении, чтобы никто ее не знал, не приходил, не ждал. Но так или иначе, а надо было кончать — дожидалась еще женщина, — только бы скорей.

И, опять чувствуя, как они все чужды и без причины враждебны, приоткрыла дверь.

— Что у вас?

Женщина думала о своем, опустив глаза.

— Что у вас?

Женщина встала и, все так же равнодушно и все так же думая о своем, вошла, не подымая глаз. А когда подняла, на Елену Ивановну глянуло старчески-молодое в тонких бледных морщинках лицо такой непроходимо-измученной усталости, что Елена Ивановна глядела, не отрывая глаз. То враждебное и чуждое, что отделяло, вдруг исчезло.

— Что с вами, скажите?

Женщина помолчала, все такая же бледная и равнодушная. Потом сказала усталым голосом:

— Болит все тут, — и дотронулась до груди.

И, помолчав, так же равнодушно:

— Кашель замучил.

И как бы в доказательство, закашлялась долго, с трудными передышками, в грязный скомканный, зажатый в руке платок. Когда развернула, холод обдал Елену Ивановну: свежие красные пятна ярко пятнали платок.

— Да у вас кровь!

Та отерла губы, сделала платок комочком, спрятала и стояла по-прежнему, чему-то покорная и равнодушная.

— Но как же можно!.. Послушайте, давно это у вас?.. Боже мой?.. Вы, верно, плохо едите, чрезмерно работаете?.. Кто у вас муж?

— Кабы мне мази какой ни на есть, растереть на ночь грудь, все легше, а то першит дюже...

— Прежде всего вам нужен полный покой, пока не остановится кровь... Давно она у вас идет?

— Когда идет, когда нет... Месяца с два... Мази бы мне...

— Да вы расскажите подробнее, когда началось, с чего?.. Где работаете?.. Кто ваш муж?.. Как ваша фамилия?..

— Липатова. — И опять съежилась и замолчала, точно улитка снова вобралась в скорлупу.

— Но отчего же вы не хотите сказать?

— Мне бы мази...

— Да ведь не в мази дело, поймите.

Но так ничего и не могла добиться.

Целый день был разбит и мучительно тянулся для Елены Ивановны; бледно-молодое лицо в морщинках мешалось с обыденным течением домашней жизни, с поклонами, которые, как послушница перед игуменьей, клала старуха; представлялось, как Борщ, рыжий и высокий, аккуратно складывал бумажки; затем маячила дверь, глядевшая в черную ночь, и полоса света, выхватившая из темноты кусок клумбы, нешевелящуюся листву тополя.

На другой день в доме инженера стоял невероятный содом. Народ набился, как сельди в бочку, не только в приемной, но густо, давя друг друга, толклись в коридоре, на крыльце, по лестнице, с потными красными лицами, с не отрывающимися от запертой двери глазами.

Перепрыгивали через запертую на ключ калитку, лезли через заборы. Позванные со станции железнодорожные сторожа, носильщики не могли справиться с напиравшей толпой.

— Слышите, вам же русским языком говорят, приему не будет, барыня велела сказать: лечить не будет. Чтоб не дожидались, ничего не будет... Расходитесь!

Но толпа, напирая, смывала их, и гул голосов покрывал все:

— Нам надо до барыни...

— Почему не допущаете?!

— Почему такое, Борщ тридцать две монеты принес...

— И бабка...

— Чем мы хуже?!

— Так же жрать нечего...

— Ребята, чего на них глядеть, бей их, дьяволов!..

— Лупи!.. Нажимай!..

В густом, полном человеческого дыхания, пота и тяжелого запаха воздухе росло напряжение, готовое каждую минуту разразиться катастрофой.

Елена Ивановна в дальней комнате в отчаянии ходила из угла в угол, ломая руки, прислушиваясь к все возрастающему гулу во дворе. Да ведь разве она этого хотела? Почему так нелепо и глупо выходит?

Только когда мобилизовали почти всех железнодорожников со станции, удалось очистить квартиру и двор.

За обедом Елена Ивановна разливала с бледным лицом и крепко сжатыми губами. Началось как раз то, чего она так боялась. Брат и муж, весело подавая ей тарелки, говорили:

— Ну, доктор, положи-ка мне индейки!

— По-медицински изжарена — превкусная!

— Леля, ты в какой же области специализировалась? По внутренним ли болезням, или глазные, носоглоточная полость, или, может быть, ты хирург? А то веселенькие болезни бывают, их почему-то деликатно называют накожными.

— Ей-богу, Леля, ты молодец!.. А что диплома нет, так наплевать в высокой степени. Вон в Америке железные дороги строят, — думаете, инженеры строят? Черта с два. Просто ухитрится человек сорганизовать акционерное общество, обложится книгами и валяет, строит ветку. Как честный человек!.. А сам в инженерном деле понимает, как сазан в библии...

— Только я все время, с минуты на минуту, ждал, что благодарные пациенты разнесут наш дом. Рожи разгорелись, глаза алчные... Я думаю, они это все от великой любви и благодарности к своему хорошенькому доктору...

Выроненная ложка резко зазвенела серебром о тарелку.

— Перестаньте же!..

И разом в добродушной атмосфере обеденного часа зазвенели раздражение, боль и сдерживаемые слезы.

— Над чем издеваетесь? Что смешного?.. Почему строить мосты или растолковывать рабочим их положение, это можно делать, это серьезно, это не смешно. А я что хотела сделать, это смешно, над этим надо издеваться?.. Ах, оставьте, дайте же мне сказать!.. Ну, что смешного?! Темные, невежественные люди без всякой медицинской помощи валяются, как животные... Да ведь я понимаю и вовсе не думала лечить... Не так же я глупа. Ведь они же ничего, ничего не знают, не понимают. Сам же ты, Коля, рассказывал, землекоп занозил ногу. Только б вынуть занозу, промыть, завязать, был бы здоров человек, а он на пятый день умер, набил грязи, заразился. Поймите же, им нужен человек, который — куда уж там лечить!.. — просто бы посоветовал, что в каждом данном случае нужно сделать: обратиться ли к врачу, или есть простые, обыкновенные средства, всем известные, вроде того, что перевязать чисто ногу. Что тут смешного?.. Над чем издеваться!.. Ведь они — как дети беспомощные...

— Леля, голубчик, что ты!..

— Ленуся, да ты не так поняла, постой!..

И оба наперерыв стали поправлять.

— Ты не поняла. Вовсе не твоя попытка смешна, а я вспоминаю алчные рожи и разгоревшиеся глаза этого сброда...

— Леля, — брат серьезно взъерошил волосы, — всякая человеческая деятельность двояка... с двух точек зрения оценивается... — И, как бы ставя ее на равную ногу, сердито заговорил: — Или поступки мои социальны, или они исключительно для личного благоудовлетворения. Всякая благотворительность, филантропия — исключительно для собственного благоутробия, вроде того, как хорошо наворовавшиеся купцы ходят в церковь, бьют поклоны, ставят свечи...

Но она не дала ему докончить и с чисто женской непоследовательностью набросилась:

— Да ты-то... ты сам... ты идешь к рабочим, потому что противно играть в карты, пить, потому что тебе это нужно, для твоего благоудовлетворения... Оставь пожалуйста...

Брат рассмеялся, как бы говоря: ты — ребенок, прелестный, милый, но ребенок.

— Хорошо благоудовлетворение, как очутишься в тюрьме, да параши станешь нюхать, да выносить...

Но она опять с той же внешней непоследовательностью, но с внутренней несомненной логичностью продолжала, сдерживая нервно вздрагивающие губы и не давая ему говорить:

— Разве я не понимаю!.. Я бы сама пошла... с радостью бы отдалась этой работе... Но ведь... Но ведь... У меня Ка...тя... Ка...тюша... — Слезы брызнули. — Я... не мо...гу, у ме…ня ребенок... Я по...ни...маю, для вас я одно: скучающая ба...ры...ня...

Тогда они оба бросились к ней, чувствуя свою вину только в том, что она — женщина, что она слаба, что не про нее писана логика.

— Ну, Леля, ну, что ты... послушай, так же нельзя!..

— Леля, нельзя так нервничать... ты, наконец, не так нас поняла...

Она ушла и заперлась у себя.

Инженер подошел к окну, побарабанил, задумчиво глядя в степь.

— В этой дыре действительно можно с ума сойти. И, обернувшись вдруг к шурину, неожиданно сердито проговорил:

— Я же тебе говорил и еще раз прошу и категорически настаиваю: не ходи в депо, не трогай рабочих.

— Ты бы тоже истерику, что ли, закатил.

Инженер сдержался и медленно проговорил:

— Пословица есть: где едят, так не пакостят.


Елена Ивановна хотела поставить на своем из гордости, из самолюбия, но дни шли один за другим, и все было, как прежде: вдали из-за зелени садика коричнево глядели вросшие в землю землянки, доносились со станции звонки, свистки и гул приходящих и уходящих поездов, и неподвижно и неменяемо, как разинутый рот, глядела неоглядная степь.

Муж и брат особенно ласково, внимательно, предупредительно к ней относились, ни одним словом не упоминая о печальном происшествии, но именно в этом-то и таилась оскорбительность, которую она не умела назвать.

Солнце, раскаленно державшее всю степь, точно давая передышку, зашло за водокачку, и от нее через весь инженеров садик легла длинная прохладная тень, а степь по-прежнему тонула в огне пылающего дня.

Воробьи обрадованно и неумолчно гомозились кучами на дорожках или с сорвавшимся шумом переносились с тополя на тополь. Пестрые удоды перепархивали, празднуя склоняющийся к вечеру день однотонным: уд... ддод... ддод... ддод...

Как большой воробей, неугомонно возилась между клумбами четырехлетняя Катюша.

— Мамочка, отчего червяки не летают?.. А воробьи спят ночью?.. Закрывают глазки?.. А над облаками кто?.. Боженька?..

Голосок звенел, как серебряный; Елена Ивановна в белом платье ходила за ней с книгою и думала о своем. Что-то, как тень от водокачки, тянулось от нее к тем низко вросшим в землю землянкам. Что-то не докончилось или что-то надо было начать.

...Молодое в тонких бледных морщинках лицо, усталые, покорные чему-то глаза...

— Катюша, я тебе няню позову.

— Хорошо, мамочка. Мамочка, отчего воробьи не дожидаются? Только к ним, они все — фрррр!.. Смотри, я тоже летаю...

Елена Ивановна похлопала в ладоши. Из дому вышла няня в сарафане с перетянутыми снизу грудями, дебелая и пышная, из той бабьей породы, которая специально разводится для нянь.

— Акулина, я ухожу ненадолго, вы же не спускайте с нее глаз.

— Да уж будьте покойны.

— Как солнце выйдет опять, отведите в тень, к дому.

— Слушаю.

Елена Ивановна положила книгу на скамью и пошла из садика.

— Мамочка, и я с тобою.

— Дружок мой, побудь тут: тут воробьи, удоды; поиграй с ними, а там — злые собаки... Я сейчас вернусь.

Когда вышла из садика, вскинув на плечо белый, отливавший шелком кружевной зонтик, точно особое царство встретила.

Не то, чтобы раньше она не видела землянок, бедности, серой жизни, но что-то тут было торопливое, спешное, как будто все, не глядя друг на друга, занятые только собой, торопливо делали свою судьбу.

Покосившиеся двери землянок были открыты, и оттуда несся запах жилья, а на вольном воздухе под горячим солнцем стоял стук, говор, плач детей. Бондари набивали обручи, слышался визг вылетавших из-под ходившего рубанка стружек, доносился звон наковальни, стучали топоры, тесали новые срубы.

«Как много новых построек», — подумала Елена Ивановна и спросила:

— Где тут живет Липатова?

— Чаво тебе?

Бабы торопливо смотрели из-под руки не очень учтиво, — с барыни ведь нечего взять! — и опять принимались за свое: за стирку, за мытье посуды, за шитье. Все делалось тут же, под открытым небом.

— Липатиха? Никак ее дома нет, увезли. На тот край пойдешь, вон за энтот столб сверни, будет на косогоре одна землянка, она самая и есть.

Сапожник Игнат, должно быть, деньгами занимается — видна в раскрытые двери только согнутая спина и что-то на огне шипит и плавится.

Елена Ивановна идет вся белая, под белым зонтиком и такая чужая в этой спешной, торопливой жизни, так непохожей на ее жизнь, на ее обстановку, на ее отношения.

Среди спадающего зноя, среди не коротких уже теней, говора, отдельных фраз, восклицаний, стука топора и визга пилы ухо поразил полумальчишеский, полузвериный крик, которым кто-то захлебывался.

Елена Ивановна, торопливо и не отдавая отчета, пошла в том направлении. Высокий, дюжий мужик бил сложенными вожжами. Зажатый между коленями, извивался мальчишка с взлохмаченной мокрой головой и отчаянно кричал, как резаный. Рубашка и штаны пятнились проступавшей кровью.

Елена Ивановна бросилась.

— Что вы делаете!.. Оставьте... бросьте!..

Мужик поднял голову, и глянула огненно-рыжая копна волос, борода, усы Борща.

— Не замай, барыня, — сурово проговорил он, но все-таки перестал бить.

Елена Ивановна с удивлением увидела, как поднявшийся мальчишка как ни в чем не бывало затянул поясок у штанов, и на размазанном от слез лице лукаво и хитро бегали воровские глаза.

— Это же бесчеловечно... Разве можно так!..

Борщ аккуратно сложил вожжи и, молча повернувшись к ней спиной, пошел к землянке, да вдруг остановился:

— Ты, барыня, не в свое не суйся... Мое чадо, что хочу, то и делаю...

И, не давая ей возражать, заговорил хмуро, сердито:

— Со всячинкой живем... не святые, все на душе есть, а дети пущай живут по-божьему... пущай хочь у них будет жисть как есть правильная...

И ушел в землянку.

— У Филомеихи, слышь, ниток украл мальчонка-то. На змея, слышь. Думали, забьет... — проговорила баба, стегавшая на земле ватное одеяло из ситцевых лоскутков.

Елена Ивановна тихонько пошла, чувствуя, что нечего ей тут делать. Хотелось вернуться.

«Ведь он тридцать два рубля получил... — где-то в темном уголке души отзывалось, — а он такой... грубый...» Но она стыдливо подавила эту мысль.

Направо за столбом приземисто глядела маленькая землянка. Женщина, с бледными морщинами на молодом лице, чистила картошку.

— Здравствуйте!

— Доброго здоровья, — и так же безучастно продолжала чистить картошку.

— Как ваше здоровье теперь?

— Что ж... — так же нехотя проговорила та.

— Кровь горлом показывалась?

— Обнаковенно.

— Так я вам принесу лекарство.

Та оживилась и благодарно подняла глаза.

— Дай вам, господи... Мне кабы мази, грудь трошки растереть, дерет дюже.

Елена Ивановна стояла с белым зонтиком на плече. Женщина чистила картошку. Помолчали.

— Вы давно замужем?

— Пятый год.

— Муж ваш — хороший человек?

— Мужик добрый. С утра до вечера работает.

Опять помолчали. Подошла соседка.

— Марьюшка, водички у тебя позычить с полведра.

— Что ж, черпни.

— Ну, спасибо. К вечеру принесу, отдам. Коромысло сломалось. А муж у нее лют, ох, лютой, — проговорила она, оборачиваясь к Елене Ивановне, — смертным боем убивает кажный божий день, кажную ночь.

— Что вы!.. Да неужели?!

— И-и, болезная моя, так бьет, чисто убивает...

— Да за что же это?

— Так бьет, все хряшки ей отбил... Чай, на погост невдолге сволокем.

— Да за что же он бьет ее?

— Кровь из нее, как из борова, каждый день хлещет.

И, наклонившись к Елене Ивановне, сообщила конфиденциальным полушепотом:

— Одно взял в голову — беспременно забить ее. Марью-то.

— В чем же дело-то, ссорятся, что ль?

— И-и, тихоня Марья-то, тише воды, ниже травы, а вот втемяшил в голову одно: забью, говорит, — говорила торопливо соседка, обрадованная рассказать новому человеку то, что всем давно уже известно.

Марья равнодушно откладывала белые картошки.

— Но ведь это ужасно, — тихо проговорила Елена Ивановна, чувствуя, что что-то не то, что все идет в каком-то ином — не в том порядке, как надо.

— У него свои планты, — торопилась соседка, — вишь, заработал двести целковых, так надоела ему; вот и бьет, а сам по торговой части пустить деньги хочет.

— Нет, абселюцию будет строить, — поправила Марья.

— Что же это за зверь!

— Никакой зверь... Работает с утра до ночи, как вол. — И, помолчав, добавила:

— Надоела, и детей нету.

— Двадцать пудов подымает, — ввернула соседка, — вам роялю как привезли, он на себе один нес до самой фатеры вашей, ей-богу. — И вытерев губы, подперла локоть рукой и покачала головой.

— Так вам надо уйти от него.

— Куда жа уйдешь?

— Забье-оть... все одно забьеть, — уверенно тянула соседка, — забьеть, неподходящая эта ему.

Елена Ивановна стояла, сдерживая трепетание губ. Тут иные, свои, особенные законы, как стена.

И, точно вдруг найдя что-то, заговорила:

— Я вам принесу лекарства, я принесу вам.

Та снова подняла благодарные глаза:

— Спасибо. Мне бы мази, грудь только растереть.

...Каждый день Елена Ивановна ломала голову, что сделать, как быть. Но была ровная, спокойная, все та же неподдающаяся стена. Она говорила с мужем Марьи. Думала встретить зверя, а увидела добродушную, с голубыми глазами, рабочую фигуру, с великолепной, как у борца, мускулатурой и озабоченное рабочей заботой лицо.

— Слушайте, я лечу вашу жену, только дело не в лечении. За что вы ее бьете?.. Ведь это же зверство. За что?

Он стоял перед ней такой же огромный, добродушный, с голубыми глазами.

— Кто бьет?.. Так, сунешь иной раз, так не без того же.

И, сколько она ни горячилась, как ни волновалась, все та же стена непоколебимого добродушия и неосвященного, но непреложного закона.

Елена Ивановна решила вырвать несчастную женщину.

— Я вас возьму к себе в услужение, — предложила она ей, зайдя к ней вечером, чтоб переговорить вместе и с мужем. — Сначала просто поживете, пока поправитесь, а потом, если захотите, будете горничной. Жалованье я вам хорошее положу.

Липатов, который только что воротился с работы, не успел переодеться и почтительно стоял перед барыней весь в муке, которую таскал целый день из вагонов, потемнел.

— От живого мужа да по людям ходить. Это не модель!

— А это лучше — бить по-звериному?

— Не чужие: муж и жена. А уйдет — кишки выпущу.

Все было по-прежнему. Елена Ивановна жила своей жизнью — муж, ребенок, музыка, чтение, а деловито дымившийся каждое утро поселок — своей, особенной, и ощущение этого постоянно жило в душе Елены Ивановны.

V

Было два Пети. Один Петя видел все просто и ясно — так, как оно было на самом деле, или, лучше, как оно казалось всем.

Видел скучно, молчаливо начинающуюся за крайними мазанками степь; веет она грустью и однообразием, вся бурая, сожженная солнцем, печально подернутая серой, послушной ветру пылью, и уходят, пропадая, телеграфные столбы, молчаливо маня куда-то, где прекрасно, где жизнь.

Видел монотонные, так похожие друга на друга, как одинаковые копеечные монеты, дни, которые проходят над мазанками, однообразные, как эта степь, простые и наивные в своей жестокости.

Видел зятя, чистенького инженерика, благонамеренно-честного и порядочного, с головой потонувшего в службу. Видел сестру, которая не знала, не умела приложить рук, головы. И все это было скучно, давно всем известно, и, казалось, все на это глядели, зевая и крестя рот.

У этого Пети были насмешливые глаза. Он подтрунивал над всеми, словно бес в нем сидел, и ни с того, ни с сего вдруг заводил козловатым, не в тон, голосом:


То-ре-а-дор!.. То-ре-а-дор!..


Другой Петя часто одиноко уходил в степь, не оглядываясь. Он идет, а над степью — неумолимо палящее солнце и стоит тонкий неумирающий звон неподвижно-слепящего зноя.

Все призрачно трепещет, и, отделяясь от очертаний, живут своей томящей истомой, растворяясь в зное, также трепещущие краски.

Тонкий звон слепящего зноя, не то звон неугомонных кузнечиков в сизом шершавом полынке, это — их нестерпимо звенящие голоса. Их миллионы миллионов. Степь полна своей независимой жизни, до которой никому нет дела и которой ни до кого нет дела.

Коротки полуденные тени от одиноких столбов телеграфа, звучит в вышине проволока и никуда не манит, — все тут.

Петя идет со сдвинутой на затылок фуражкой, с пылающим лицом. Этот зной не в тягость, только мысли в нем как расплавленные. И где-нибудь в овражке, где крохотный кусочек тени, Петя часами лежит, обдумывая.

Чудесна степь и вечерами, когда по ней длинные тени, и смутно и тихо. Чудится: вековое лежит в ее шепчущем молчании. Петя отдается сумраку, отдается невидимому простору, с которым сливаются его собственные, особенные мысли.

Да и где бы ни был второй Петя, все оборачивается к нему другой, невидимой, как будто праздничной стороной.

Зять — чистенький инженерик, да. Но и он в великой реторте трудовой борьбы и жизни вносит каплю строительства, ту, из-за которой бьется Петя.

Поселок — скучен, сер и убог мыслью, да. Но и там бьются человеческие сердца, и, кто знает, быть может, там-то зреют будущие борцы, сильные и страстные.

В Захаркином трактире дым, шум, гам, пьяные голоса, пьяные лица, пьяная брань. Петя за грязным столом потягивает прокислое пиво, — возле деповский слесарь с пьяно-косматой головой покачивается. Неприятна эта кислая бурда, но Петя смотрит мимо нее, она неизбежно случайный налет на том важном, существенном, истинном, что для него жизнь.

— Петра, — говорит слесарь икая, взъерошенный, и хлопает его по коленке, — ежели с праведностью, для такого человека не пожалею, кишки свои выверну; нн-о — если с скипидаром ко мне в душу, ккрокодил! ззверь головастый! разорву, больше ничего...

Петя слушает улыбаясь, — не любит он пьяных, скучный народ, — и смотрит мимо туповатого, мокрого, с раскосо-осовелыми глазами лица, и видит другое лицо этого деповца — с орлиными глазами, смелое и грозное, с выражением сосредоточенной, долго копленной силы, которая ждет только момента, туго свернутая, как спираль, и вся укладывающаяся в боевой клич:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..»

— Все, брат, прощу, а скипидар души не пррощу...

Шумит пьяным шумом трактир, и в тяжелом, густом дыму ходит одна только женщина — в беленькой кофточке, с бледным лицом, с черно-провалившимися глазами и несходящей улыбкой.

Петя знает, что она — дочь этого пьяного, грязного царства, но смотрит мимо и видит другое лицо, то настоящее, полное тайны лицо женщины.

Оно притягательно, это настоящее лицо женщины, и Петя говорит:

— Кара Захарьевна...

Кара оборачивается. Она относится к нему ласково и просто, но все так же отгораживаясь улыбкой, как и ото всех.

— Что редко к нам заходите? И то сказать, веселости мало, — грязь, накурено, скверными словами ругаются, — мужлан народ.

— Я вам все хочу занесть книжку, интересная есть, забываю все.

— И-и, Петр Иванович, где уж нам. Да я с удовольствием и даже с интересом, да ведь пока эту орду сдыхаешь, ног под собой не чуешь, как и до кровати доберешься — не помнишь.

И Петя думает, глядя на ее бледное лицо:

«Сказать этой женщине, открыть ей великую тайну кипящей кругом борьбы?»

Другой Петя усмехается:

— «Это дочери-то трактирщика?»

«Но разве не бывало, что люди, коснувшись великого, неведомого для них дела, вдруг открывали прозревшие глаза».

«Это — которая с отцом-то живет?»

Но сколько б второй Петя своими сухими, насмешливыми и ядовитыми репликами ни заставлял умолкать первого Петю, этот, подождав немного, опять, как встрепанный, прислушивался к другой стороне жизни, звенящей только для него.

Было по-праздничному над угасающей степью.

Задумчиво протянулись далеко синеющие тени.

В отлогой балке с размыто-краснеющими боками синели рубахи, вперемежку картузы и пиджаки. Расположились чего-то ожидающими группами. Кто на земле, кто стоя щелкает и равнодушно плюет перед собой семена, и все гуще и гуще белеет шелухой сивый полынок.

Особенная значительность тянется от этих собравшихся в безвестной степи людей.

Догорает заревом вдали поселок.

В неумирающей тишине Пете чудится незримый, неуловимый звон.

Огромный без имени праздник сливается с дальними, молча тухнущими заревыми красками, по которым недвижно протянулась, синея, тучка, длинно и узко, как указующий перст.

В душе Пети трепещет беспричинно-радостное чувство, — чувство неоглядного простора, доброго, красного от усталости солнца, пополам перерезанного краем дальнего увала, чудесных людей, собравшихся тайно в пустой степи.

Он нахмурился. Не это нужно. Нужны обжигающие слова, нужны призывы, грозные, сердитые или волнующие.

И он сказал:

— Товарищи!..

Все подымаются не то медлительно-лениво, не то торжественно-празднично. Сгрудились. Те, что щелкали подсолнухи, перестали плевать шелуху и, вытянув шеи, слушают.

— Товарищи!..

Голос у него молодой, звучный. И оттого, что молодой и звучный, убедителен не столько формальным значением слов, сколько неуловимой непосредственной силой. Что-то привлекательное в этом безусом, немножко женоподобном широком лице, в этих непокорных, золотившихся, как у сестры, волосах. Точно туго, как росток из земли, разворачивается жизнь, и все по-своему для нее: и засыпающая степь, и глинистые бока балки, и слушающие последне-озаренные лица. Словно не заходящее солнце напоследок освещает эту степь, эти лица, эту даль, а изнутри молодая нетронутость, как наливающаяся упругая почка, не успевшая еще налиться и лопнуть.

Стоят и слушают, вытянувши шеи.

— Товарищи, одно нужно помнить, с одним нужно ложиться спать и просыпаться, помнить, что у вас — один враг, неумолимый, непримиримый, ничего не забывающий, не знающий пощады враг...

С разных концов собрался на народившуюся в степи станцию народ. Кто с дальних заводов, фабрик, кто с других железных дорог.

В городах, откуда пришли, все это слышали. Но когда попали сюда, в этот заброшенный, потерянный среди молчаливых рыжих выжженных степей уголок, где, как из земли, вырос глиняный поселок, где жили в вагонах, землянках и теплушках, — точно все стерлось; точно все, накопленное в городах, где мостовые, где церкви и тюрьмы, где день и ночь движение людей и экипажей, — точно там оставили все накопленное в мозгу и сердце и пришли сюда, всё потерявшие, голые, — и пусто на душе. После работы, когда замирал гул станков и звон молотов, шли к Захарке в трактир и в непотребный дом.

А теперь снова этот молодой, звучный голос говорит о празднике мысли, о счастье борьбы, сдергивая серую, тусклую пелену с усталого степного простора, с унылой обыденщины, которая изо дня в день бредет в беспросветных буднях.

И густо отдается:

— Верно!..

— Правильно!..

Петя говорит то, что много раз говорил, но за этими привычными, истертыми от постоянного употребления словами бьется необъяснимо-радостное чувство неумирающей новизны, нетерпеливого ожидания. Вот-вот станет назад подыматься усталое, красным узеньким отрезком глядящее из-за края солнце, подымется и озарит эту неоглядно уходящую степную даль, эти внимательно и вдохновенно слушающие лица, блестяще устремленные на него глаза. И люди поймут, что он им несет, вдруг откроются глаза и увидят, — ведь так просто и ясно!

Поймут, и огромная всесокрушающая волна, волна людского негодования, пройдет по стране, по мастерским, заводам, фабрикам, заглушая стоны, вздохи, стирая с бледных, угрюмых, покрытых копотью и потом лиц страдания и измученность, — пройдет всюду, где замученный люд.

Отсюда, из этой глухой степи, из этого неведомого поселка вздуется и с глухим рокотом пройдет девятый вал. А имя его засветится для истории отблеском славы народного вождя. И разве прошлое не давало тому примеров?

А второй Петя набирает воздух, чтобы слышно было, и умело и привычно развертывает перед ними общественную структуру, намечает пути и вехи освобождения трудящейся массы, подхватываемый жадным вниманием этих, среди синих рубах, промасленных пиджаков, под черными картузами проступающих желтыми пятнами лиц.

Они теперь, эти люди — близкие ему и родные. И так легко, радостно отдать за них свою молодую свободу. Переполненный близостью этой, Петя хочет взглянуть в глаза, в лицо не толпе, внимательно слушающей, а отдельному живому человеку, у которого — свое выражение, свое отдельное внимание, свои особенные чувства.

И, продолжая говорить, он ищет и останавливается глазами вправо от себя.

Парень, с голым лицом, с волосами в скобку, расставил лапти, глядя в землю, сосредоточенно ковыряет в носу, вытаскивает палец, внимательно рассматривает, вытирает о рубаху и опять — в нос, весь поглощенный.

Петя на секунду роняет и путает слова. «Из артели... землекоп...» Он переводит глаза на деповского в синей рубахе. Должно быть, слесарь. Стоит, нахмурив брови, в позе внимательно слушающего человека, и вдруг начинает с усилием подымать над глазами брови и веки. Они понемногу опускаются, глаза соловеют, он опять тянет с усилием на грязно-бледном лице, да вдруг качнется испуганно и широко откроет глаза, озираясь и встряхиваясь, заговорит вместе с другими:

— Правильно!.. Так... Верно!..

Опять на секунду теряются и путаются у Пети слова.

«Наморился за день... Что ж тут удивительного...» — и опять переводит глаза на толпу, на ее громадно-желтеющее вниманием лицо. Глаза по-прежнему внимательные, не упускающие ни одного слова, ни одного движения, тянутся к нему, радостно взмывая, и это напряженное внимание снова диктует ему:

— Товарищи, понимаете, даже самая маленькая попытка вашей борьбы не пройдет даром. Это один из кирпичиков в здании освобождения. Только бейтесь во имя общих принципов и из-за мелких нужд и ближайших целей не забывайте их, не заслоняйте их.

Он снял шапку и отер лоб. Побежал одобрительный гул, говор, сморкание и шорох.

Красная, как уголек, полоска солнца над засыпающей степью погасла. Степь неуловимо утонула в синеве, как будто не было ни отлогих изволоков, ни оврагов, ни далеких курганов, и блеснула первая звезда, а кто-то сказал:

— Рябой!

— Рябой!.. Рябой!.. Рябой!.. — подхватили голоса.

Чувствовалось, что толпа заколыхалась, кто-то пробирался, стоял смех и шутки. Потом перед толпой на бугорке затемнелась небольшая коренастая фигура, и немного хриповатый козловатый голос стал разноситься. Всюду слышалось:

— Ээ... это самое... поп у нас был на заводе... это самое...

Рябой был косноязычен и с трудом вытаскивал из себя корявые слова, но что-то дразнящее пряталось в его козловатом голосе, и толпа, густо темнея, сдвигалась кругом.

— ...это самое... ежели заводская баба да родит в декабре, так ругался, как оглашенный, крестить, бывало, не хочет... это самое... на козле не подъедешь.

Он замолчал, и над толпой напряженно-выжидательное молчание. И Рябой проговорил:

— Стало быть, в великом посту баловались, не блюли...

— Хха-ха-ха... хо-хо-хо...

— ...стало быть, попадьи под рождество не рожают... Хо-хо-хо!..

— Они-то?! Бесперечь, как суслики...

Ткалась невидимая ткань между этим маленьким, невзрачным, с весело-хитрыми глазами и оживленной, не пропускавшей ни одного слова толпой.

Потом Рябой рассказывал, как на заводе выкатывали директора в тачке.

— ...Толстой, это самое... пузо вылезло из тачки, как опара из квашни... это самое... глаза круглые, держится за края и об одном только просит: «Братцы, легче, разломится она, окаянная...» Сдохли было со смеху... Кто, это самое... и держал зло на него, плюнул... выволокли, это самое... и в лужу, и черт с ним...

Потом стал говорить Волхов, откидывая привычным взмахом волнистые волосы со лба. Почему-то рядом с его высокой фигурой и красивым лицом выступало перед Петей в дыму и говоре трактира бледное, с бледной улыбкой лицо и мерцающие из темной глубины глаза.

Волков говорил красиво, то же самое, что Петя, но, точно отмежевываясь, постоянно вставлял:

— Мы, рабочие, сами о себе должны позаботиться, помощи нам никто не даст, — всяк ведь за себя, а бог за всех. Только тогда и выбьемся, когда сами за ум возьмемся.

Петя чувствовал, что тут есть доля и по его адресу, и с некоторым незлобивым чувством удовлетворения видел, что Волков и языком, и жестами, и манерой старался походить на него, Петю.

Из-за горизонта, который, казалось, в двух шагах обрезывал потемневшую землю, выбирались все новые и новые звезды и, выбравшись, располагались над головами.

В темноте стояло:

— Ну, айда, ребята!..

— Да не табунитесь.

— Эй, Прошка, дай махорки свернуть.

— Ребята, станцию обходи, кабы жандар не увидал.

— А то не узнает? Узна-ают.

— Небось среди нас которые найдутся, зараз к нему на пузе поползут, доложут.

— Пришить их!

— На морде написано?..

Петя идет с Рябым и Волковым, перекидываются отдельными фразами, и ночь идет с ними — молчанием, невидимым степным простором и бесчисленно раскинувшимися над головами звездами. И вместе идет опять переполнившее Петю чувство торжественности незримого праздника.

— Нужно в субботу одних деповских согнать, — говорит Волков.

— Да и то не всех... это самое... выбрать надо...

Они сухо ведут деловой разговор.

Как на человеческое лицо приходит печаль, раздумье, смех и раздражение, нежность и отчаяние, так лицо степи меняет свое выражение. Точно стиснув скулы, опустив веки, она подернулась равнодушно-безумным выражением гнева, ни на кого не направленного.

Бурая, выжженная, она помутнела, потеряв границы, и, казалось, неслась в облаках безумно крутившейся пыли. В серой горячей мути потонуло солнце, пропало уходящее полотно, телеграфные столбы, не видно станции, поселка.

Молчаливая, безгласная степь, на которую люди не обращали внимания, позабыли, загроможденные в своих домишках и мазанках грудой повседневных дел, забот, горя, ссор, борьбы; позабытая, она как бы грозно поднялась.

— Иду на вы!..

Нечеловечески гигантские крутящиеся столбы пыли идут, доставая серыми головами до неба, и на зубах у людей хрустит.

— Теперича надолго зарядил...

В огромные окна инженерова дома смотрит все та же мертво колеблющаяся, все заслоняющая непроглядная сухая муть.

Елена Ивановна говорит:

— Боже мой, ведь это — сама тоска!

Входит помощник, как всегда безукоризненно одетый, с теми же холодно-открытыми глазами, которыми он медленно раздевает каждую женщину, так корректно, вежливо и безукоризненно, что ничего не скажешь. Елена Ивановна подымается, чтобы уйти.

— Доброе утро. Николай Николаевич дома?

Он держит фуражку в обтянутой перчаткой руке и как бы учтиво говорит: «Знаю, не выносишь меня, и все-таки любуюсь тобой, и ни в малейшей тени некорректности меня не упрекнуть».

— Коля, к тебе Феликс Брониславович. — И слышен удаляющийся шелест ее платья в другой комнате.

Вышел Полынов.

— Здравствуйте, Феликс Брониславович. Что хорошего?

Тот, глядя холодными глазами и как бы мстя за что-то, сказал, особенно отчетливо выговаривая слова.

— Рабочие волнуются.

«Это для тебя подходящий случай попытаться столкнуть меня и занять мое место». И то сосредоточенное спокойствие, которое приходило всегда к Полынову в минуту опасности, легло на лице его.

— Что такое?

— В депо бросили работу. Стрелочники, составители, смазчики — тоже волнуются. Бригады оставили рабочие поезда.

Постояло молчание.

— Хорошо, — проговорил Полынов, и так спокойно, как будто сказал: «Знаю, все знаю, — знаю, что нужно делать, но не считаю нужным распространяться на этот счет». — С динамо-машиной покончили?

— Сегодня можно будет пустить.

— Пожалуйста, чтобы сегодня же, а я приду туда.

Помощник ушел.

Полынов покончил с бумагами, аккуратно запер их, прошел в столовую и поцеловал руку жены.

— Ну, я иду.

Та печально смотрела в окна.

— Какая тоска!..

Полынов вышел. Все было мутно, точно стерлись очертания и пропали краски. Станционные здания, постройки, возле которых он проходил, чудилось, смутно маячили — где-то далеко в зыбкой завесе мчащейся пыли.

И в этой тонкой, все заволакивающей мути поражало безлюдье. Смутно пустела платформа, молча темнели кое-где проступавшие рельсы; молча, не белея дымком, стояли, смутно обрисовываясь у разинутых ворот депо, холодные паровозы.

Это отсутствие перебегающих от стрелки к стрелке темных фигур, эти не дымившие паровозы и не перекликающиеся унывно и печально в мутно несущихся пыльных облаках рожки веяли затаенной угрозой.

Полынов шел смело и спокойно, чувствуя где-то в глубине у себя такой запас неопровержимой убедительности, который разом восстановит нарушенный порядок. Шел мимо бесконечно вытянувшегося по запасному пути красного ряда товарных вагонов, временного жилья рабочих.

По шпалам между колесами ползали голые, черные от загара ребятишки; крутился песок с тоненьким визгом; у печурок неугомонно возились бабы, и ветер, выкидывая языки огня, трепал юбки, облепляя ноги, рвал развешанное на веревках серое от пыли белье и свешивающиеся из вагонных дверей одеяла и пеленки.

Когда инженер обогнул депо, у стены зачернела толпа. Глаз, привыкший к одиноким фигурам, разбросанным по путям, на стрелках, на паровозах, у буферов сдвигающихся вагонов, странно и непривычно останавливался на этом живом, густеющем сквозь колеблющуюся муть море картузов.

Полынов быстро и смело подошел с гордо поднятой головой, как человек, у которого все ясно, определенно и оттого нет основания к опасениям.

В сторонке конфузливо и растерянно жалось все железнодорожное начальство, железнодорожные жандармы. В телеграфных столбах, в ушах визжал задыхавшийся от злобы и пыли ветер.

Полынов подошел вплотную к толпе, и дальние ее ряды тонули в несшейся пыли.

— Что такое? Что это все значит?

Он старался поймать выражение глаз отдельного лица, как он это привык в обычное время с каждым отдельным рабочим. Чернели картузы; желтело одно общее лицо толпы, блестели глаза.

Кое-кто в передних рядах неуверенно взялся за шапки, и тотчас же, смешиваясь с ветром и несшейся пылью, побежали говор, смех и восклицания:

— Вы бы и штаны сняли!..

— Спинолизы!..

— Я спрашиваю, что все это значит?! — И голос Полынова гневно покрыл и взвизги, и крутящийся шум ветра, и смех.

Но тогда, в свою очередь, его голос был покрыт неудержимым взрывом над толпой, так что ничего уже больше не было слышно:

— Долой мастеров!..

— Долой начальство!..

— Пускай уходят...

— Чтоб не было жандармов...

— Примечают...

— Им абы выловить кого...

— Все в ответе... никого не дадим в отдельности...

Жандармы стояли с хмурыми лицами, на которых сдержанное волнение: мы, дескать, свое дело исполняем, а остальное нас не касается.

— Господа, я прошу на некоторое время уйти.

Жандармы и мастера неторопливо, точно пожимая плечами, пошли, теряясь в смутно несшейся пыли: дескать, приказания слушаемся, а ответственность с себя снимаем.

— Теперь прошу спокойно изложить, в чем дело...

Выступил приземистый, в картузе, Рябой, с не то насмешливо, не то хитро бегающими, колючими глазками. Он заговорил, глядя смеющимся серым глазом и прищурив другой:

— Рабочие желают... одно слово... этово... потому в скотинячьих вагонах... для скота вагоны, а вы людей напихали...

— Ну-с?

Полынов вдруг почувствовал свое превосходство перед этим Рябым, который писал словами мыслете, вдруг почувствовал не только превосходство образованного человека, к услугам которого точная, чеканная, культурная речь, но и превосходство внутреннего понимания, которое давало удовлетворяющее чувство нравственной правоты.

— Опять же лето кончается, там ветры, дожди... одно слово... этово... ребятишки... семьи... куды же?

И он смотрел прищуренным глазом не то насмешливо, не то хитро, как будто за этими словесными каракулями таил нечто, чего пока не хотел обнаруживать...

— Так вам чего же, собственно, нужно?

Толпа дрогнула:

— Правильно, он правильно!..

— Нельзя людей гноить в скотских вагонах...

— Не лошади, не быки... люди...

— Осень подходит...

И опять уверенный, красивый и точный голос зазвучал над толпой:

— Раз у вас имеются требования, вы должны были спокойно изложить их мне, а не бросать работы. Я даю вам два...

Его голос потонул во взмывших косматых голосах:

— Знаем!..

— Старая погудка...

— Поможет, как мертвому кадило...

— Надень себе на... да цалуйся...

— Покеда разговоры, подохнем все с ребятами.

А прищуренный глаз, глядя другим — серым, хитрым, говорил:

— Одним словом, люди... этово... понимать надо...

Полынова укололо.

— Ну да, потому что люди... потому что считаю и отношусь к вам, как к людям, говорю с вами. На моем месте давно бы дали телеграмму, и вместо разговоров перед вами стояла бы рота солдат.

— Не пужай!..

— Не испужались!..

— Не на таковских напал!

А прищуренный глаз все так же — не то покорно, не то хитро, не то насмешливо:

— Господин начальник, должно, на скотском положении: в оранжереях, двенадцать комнат, чисто и благородно, а мы наподобие людей... одним словом, этово... в скотинячьих вагонах... осень подходит, холода, дожди... ребятишек, одним словом, заморимся таскать на погост...

И опять космато и отрывочно заволновалось по ветру:

— Себя обстроил...

— Себя перво-наперво...

— Себя не забыл...

Полынов подавил вспыхнувшее было раздражение.

— Вы не понимаете... Вы должны понять, что это зависит не от меня. Смета и порядок работ вырабатываются в управлении. Мне присылают готовый план, а я его выполняю. Я его так же не могу изменить, как последний чернорабочий. Указано раньше всего возвести станционные постройки, помещения для служащих, необходимые для эксплуатации пути сооружения, я так и выполнил. Если бы план был обратный и распорядились бы сначала возвести рабочий поселок, я бы так и выполнил. Я простой исполнитель. И, если бы на кирпич построил иначе, меня сейчас же выгнали бы. Вы это должны понять.

Черное море картузов негодующе дрогнуло, но Рябой обернулся, сделал знак рукой и, точно отвечая за всех, так же щуря глаз, проговорил:

— Нам ни тепло, ни холодно... этово... одним словом, правление ли, управление ли, — ребятишек все одно придется таскать на погост... Кто там командует, нас не касается... Вина не наша, а подыхать нам...

И вдруг, повернувшись, и точно выросши, и уже злобно глядя большими серыми глазами, бросил толпе охрипшим на ветру голосом:

— Не так ли, ребята?

Толпа разом взмыла, поглотив его. И вокруг Полынова — возбужденные, отсвечивающие клейким потом лица, злобный блеск играющих глаз.

— Умный задом наперед.

— Задом думает, головой сидит...

— ...Да почесывает...

— На посуле, как на стуле...

— Мокро под ним стало — наговорил...

— Чего на них глядеть!..

— Га-а-а!..

«Нет, с ними только плетью разговаривать...» Но он в ту же минуту подавил мысль, которую бы не произнес вслух, и пошел из толпы, спокойно и гордо подняв голову и не оглядываясь, каждую минуту ожидая, что плюхнется в затылок пущенный сзади камень.

Он шел, голоса и говор сплывали, заметаемые ветром, и с тонким и злобным повизгиванием носился между рельсами, долго не рассыпаясь, крутившийся песок. Небо безумно неслось серой мутью.

Красные ряды вагонов; копаются в пыли ребятишки; бабы все так же неугомонно возятся у печурок, и ветер яростно треплет облепляющие юбки, а впереди станционные здания.

Вместе с чувством безопасности всплывал горький привкус ощущения, что убедительное, ясное и простое разбилось, а перед глазами стоит тупое, незрячее и упрямое.

На платформе в ожидании толпилось начальство, мастера, жандармы.

Полынов подумал. Потом резко проговорил помощнику:

— Пошлите заявление машинистам и стрелочникам: даю два часа. Если через два часа паровозы не будут в деле, по телеграфу вытребую резервные бригады! Они понимают, что это значит!

— Не вызвать ли сотню? — кто-то вставил осторожно.

— Нет.

И ушел.

Через два часа маневренные и рабочие поезда, колеблясь белыми тающими дымками, срываемыми и уносимыми ветром, перекликались то тонкими, то толстыми или двойными голосами, им отвечали разорванно от ветра рожки: ти-ти-и-и...

Одинокие темные фигуры озабоченно перебегали от стрелки к стрелке, выглядывали с площадок паровозов, мелькали между буферами со звоном сталкивающихся вагонов.

Деповские разошлись, — слесаря, монтеры, столяры не стали на работу.

«Но ведь я же не виноват?» — думал Полынов.

«Нет, не виноват».

«А они?»

«И они не виноваты».

И в этом их сила, — в том, что они не виноваты. И в этом его бессилие, — в том, что он не виноват.

Но с людьми он был строг, короток и точен, как человек, для которого все ясно и который знает, чего хочет.

И за обедом так же определенно, точно и ясно и в то же время стараясь быть деликатным и корректным, как всегда, к жене, говорил:

— Леля, согласись, что это неудобно. Петр гостит у нас и заводит среди рабочих истории. Ведь я еще не знаю, чем все это кончится. Не доносить же мне на него.

И, заделав привычным движением салфетку за жилет, продолжал, приготовляясь есть:

— Ты понимаешь, я не ради себя, даже не ради тебя и ребенка, не ради нашего положения, ты это знаешь. Но вся эта история в конце концов обрушится на рабочих же, и бессмысленнее всего то, что они ничего не добьются.

— Мама, отчего червяки не летают?

— Кушай, дружок. Надо кушать, а то кончится обед, и ты останешься голодною.

Дебелая няня в белом переднике так же важно и независимо кормила Катюшу, важная и осанистая, как будто вся суть в том, что и как она делает, как нагибается к ребенку, поправляет салфетку, придерживает, чтобы та не болтала ножками.

Елена Ивановна разливала суп, и было как всегда: чисто сияла скатерть, посуда, серебро.

— Ты хочешь, чтобы я поговорила с Петей? Хорошо.

Она сказала это, чтобы сказать что-нибудь мужу и не обидеть молчанием. Но было свое, особое, отдельное и от мужа и от Пети, и надо было обдумать, и не с кем было поделиться.


Темно и тихо.

Чудится, кругом без края тянется степь, но во тьме ничего не видно. Ветер стих к ночи, и теперь неподвижно, молчаливо.

В той стороне, где поселок, такая же тьма; лишь скудные огоньки трактира маячат, да мглисто-голубоватым заревом стоит отсвет электрических фонарей над путями.

Студент лежит, протянувшись по сухой, пахнущей горьким полынком и остывающей пылью земле. Рядом, также протянувшись, лежит Рябой. Лиц друг друга они не видят, лишь неясно темнеют фигуры.

Когда вспыхивает папироса, проступают на мгновение из темноты озаренные ноздри и кусок всклокоченного уса, и студент делает усилие восстановить знакомое лицо, так эти отдельно выступающие ноздри и кусок уса не похожи на Рябого.

Студент покусывает травинку и напряженно думает, представляя разинутые ворота депо, вечерние дымки над поселком и милое лицо сестры.

— Я считаю дело проигранным. Суть, конечно, не в домах, их теперь до зимы все равно, если бы и хотели, не могли бы выстроить. Дело в том впечатлении, которое производит стачка на врагов. Разом, дружно началась, так же дружно, разом кончилась, как по команде; это, как удар, ошеломляет врагов и сплавляет, спаивает рабочих. Вот в чем суть. Тут, понимаете, процесс важен, а не результат. Если б не машинисты...

Папироса на секунду осветила ноздри и ус.

— Полстей выдадут вагоны обить на зиму — и то ладно.

Студент поморщился.

— Из-за полстей не стоило огород городить.

И, помолчав, проговорил в темноте:

— Деповские — молодцы; не ожидал, — держались великолепно...

— Бараны!..

Студента покоробило, но он тотчас же подыскал объяснение и успокоился: за словами Рябого не чувствовалось презрения. Он был кость от кости их и плоть от плоти их и просто грубовато выражался. А тот, на секунду опять проступив из темноты, точно поторопился опровергнуть:

— Ведь я что проделывал. Возьмешь, этово, одним словом, газету или журнал, безграмотных, почитай, половина, читаешь-то, темно иной раз, кверху ногами держишь, и катаешь им, будто читаешь, катаешь отсебятину... ха-ха-ха... Стоят, слушают, ушми жуют.

Студент угрюмо молчал.

— Начинял, как колбасу.

Негромко, как-то по-ночному из далекой темноты донесся клекот подходившего ночного поезда, сначала слабо, едва уловимо, потом все ясней и ясней, все отчетливей и отчетливей — всеми колесами враз. Так же по-ночному, чтобы не разбудить, донесся сдержанный крик паровоза, и все смолкло, и у станции неподвижно сквозь тьму зазолотилась цепочка огней.

— Ну, я завтра уезжаю. Делать тут больше нечего.

— Поезжайте, одним словом, этово... состряпали хорошо, дело на ход пущено. Прощевайте.

Паровоз опять осторожно, не тревожа сонных, отрывисто гукнул и стал дышать редко и глубоко, потом все чаще и чаще; замелькала цепочка огней. Один за одним они погасли, как искорки в темноте, и так же погас клекот колес. Стояла распростершаяся до утра темь и молчание.

Студент еще слышал удаляющиеся шаги по крепкой сухой земле. Впереди смутно маячили крайние землянки, а может быть, это только чудилось.

— Товарищ!.. — и остановился. — А, товарищ!..

— А?

В темноте опять сошлись. Папиросу загасил.

— А ведь знаете... меня как-то... осадок остался... знаете, к товарищам вы как-то странно... ведь они же — товарищи же вам...

Тот засмеялся.

— А то что же... одним словом, на морде не написано: может, шпион. А тут я все говорю, как есть; а станут допрашивать — по газете читал, по разрешенной, и все подтвердят. Не бараны, что ль? Ба-ра-а-аны!..

И засмеялся.

Этот смех вызвал в представлении Пети живые серые глаза, и что-то в них наполовину помирило с собой.

— Ну прощайте, товарищ, будьте здоровы, удачливы... — и пожал мозолистую, пахнущую машинным маслом и потом руку.

А из темноты:

— Счастливого... Одним словом, этово... свидимся еще...

Петя шел, не видя земли и глядя на далекий голубоватый отсвет над станцией, и как всегда старался подыскать смягчающее объяснение неприятно черкнувшим словам Рябого. И вдруг почувствовал, что никакого объяснения нет и не надо. Нет и не надо, потому что он и Рябой глядят — он это чувствовал — с двух разных концов.

Петя живет праздником, живет той особенной стороной жизни, которую надо повернуть к себе, которая не для всех. Рябой живет каждый день, живет тем, что есть, но живет крепко, не отрываясь, вплотную со всем, что кругом, и по-своему прав.

Нет и не надо никаких объяснений.


В мягкой темноте и молчании полоса света через раскрытые двери падает, ломаясь, по ступеням в сад. Местами из темноты проступает озаренная листва да призрачными пятнами умирающие предосенние цветы.

Преодолевая темноту, белеет на скамейке в стороне платье Елены Ивановны. Возле смутная фигура брата. Из столовой сквозь открытые на террасу двери доносится неторопливо мерное чокание стенных часов.

— Часов в шесть утра.

— Отчего не поездом?

— Непременно заберут где-нибудь на станции, теперь всюду дали знать.

— Петечка, я знаю, ты нехорошо обо мне думаешь...

— Что ты, Леля, будет...

— Нет, нет, постой... Не хватает... не хватает, Петечка, сил бросить Катюшу... Ведь уж если отдаться делу, так без оглядки, вся... Тут ни семьи, ни детей...

— Я понимаю тебя, Леля, всякому свое... Вот я только что виделся с одним из деповских. Маленький, невзрачный, рябой и вдобавок косоглазый, а всех их в кулаке держит. Но странное отношение — так-таки и говорит: «Бараны!» Я уж...

— Знаешь, Петя, вот когда ты придешь, говоришь, принесешь самый воздух оттуда, у меня как-то раскрываются, как будто расширяются глаза. И я из-за повседневности гляжу и вижу, как в каждом уголке, в каждой мастерской, в каждой квартирке рабочего делается что-то огромное, какое-то большое, важное дело, и все больше да больше, и, знаешь, я больше ничего не вижу, только одно это, как будто весь мир покрывает... А то...

Она помолчала, чертя носком невидимый песок.

За домом стоял голубовато-мглистый электрический отсвет, озаряя снизу низкое молчаливое и неподвижное небо.

— А знаешь, как опять погрузишься в хлопоты, так и кажется, что главней всего на свете ребенок, да муж, да хозяйство, да что журналы получаешь, да поезда, гости, да из газет разные события... Право, Петечка...

— Это оттого, что сама не работаешь.

— А эта борьба кажется где-то по уголкам, какой-то незначительной, подпольной.

— С кем поживешь, тем и прослывешь...

— Ах, нет, не думай так дурно о нем... Право, он уж не такой... Знаешь, уже прислали запрос, почему он не вызвал воинской команды и почему до сих пор не рассчитал всех рабочих. Он честно относится к делу, понимаешь ты, не как инженер только, а как человек, к рабочим. Я думаю, едва ли он долго тут продержится.

Опять замолчали. Бесконечно много надо было переговорить, было смутно в будущем, может быть уже не увидятся, и не подыскивалось, с чего начать, не подыскивалось слов.

— А помнишь, Петя, когда были маленькими, ты очень любил такие крепкие пряники, — в пыли, песок хрустит, а ты часами простаивал около торговки?

— И я помню, ты, бывало, возьмешь на завтрак в гимназию деньги и отдашь мне на пряники, а сама голодная. Славная девчурка была.

В темноте белело ее платье, и слабо пятном проступало лицо.

— Не оправдала надежд, — тихонько засмеялась она.

Всех людей он делил на две неравные части: тех, кто так или иначе был связан с делом борьбы, и все остальные — «буржуи», сытые, заевшиеся. Первых была горсточка, но они заполняли весь мир; вторые кишели, как мухи, и среди них было пусто и скучно, как в степи.

Сестру не умел поставить ни туда, ни сюда. Она занимала в его сердце особенное место, ласковое и нежное.

Он проговорил, беря ее руку своей широкой, крепкой, молодой:

— Поцелуй же Катюшу. Она меня все допрашивала, ползают ли мухи по облакам. Я говорю: «Нет». А она: «А зачем же они вверх ногами по потолку ползают?» Ну, прощай!

— Ты же пиши!..

Он пошел, но она его окликнула и, когда вернулся, обняла, спрятала лицо на его груди, и он чувствовал, как она вздрагивала от беззвучных рыданий.

Шаги заглохли в темноте, и долго одиноко белело платье.


Рябой выждал, пока смолкли шаги Пети, и быстро побежал назад. Перепрыгнул через плетень, ничего не видя в кромешной темноте, но чутьем угадывая дорогу между бесформенно черных землянок.

— Ой-о-о-ай-а-а!.. — все тонко повышаясь, слабо оттиснулось в темноте, просительно и неведомо откуда.

Рябой остановился, напряженно вытянув шею.

— Не то поют, не то режут?!

— ...О-о!..

Потом опять побежал, с бьющимся сердцем, прыгая чрез плетни, натыкаясь на жердевые ворота. В одном месте собака молча рванула за ногу и потом дико залилась хриплым, злобным лаем.

«A-а, дьявол!..»

Но камня не было под рукой.

У одной землянки остановился и, подобравшись к окну, напряженно стал вслушиваться. Тихо. Из степи бесчисленно неслось треньканье ночных кузнечиков вместе с горьким запахом полыни, сливаясь в ночную дрему.

Рябой осторожно стукнул. Подождал. Потянул ставень, и он со скрипом тихо открылся. Стекло было поднято, и оттуда пахнуло душным теплом человеческого тела, дыхания, жилья. Наперебой, с тонким присвистом неслось сонное детское дыхание и необузданный храп сапожника.

Рябой наставил ухо, стараясь уловить в этом запутанном крикливом концерте дыхание девушки, но побеждающий храп царил, все подавляя. Рябой наполовину всунулся, перевесившись в окно. Перед глазами мутно белело. Протянул руку, рука коснулась тепло дышащего тела.

В темноте стоял шепот: — Даша!.. а, Даша!.. Слышь...

Быстро пробегая пальцами по сонному телу, хотел найти лицо, и пальцы запутались в жесткой клочковатой бороде.

— A-а, чтоб тебе!..

Рябой торопливо соскочил, присел на корточки затаясь.

Сапожник завозился, сел, бормоча:

— Мрв... те... олова лей... пятиалт... ый-а-а-ха-ха!..

Громко зевнул, полупроснувшись, перевернулся и захрапел.

Рябой тихонько прикрыл ставень, подобрался к другому, отворил. И тут пахнуло теплом, и перепуганно неслось ребячье дыхание, но ухо сразу отличило спокойное, ровное дыхание девушки.

— Даша!..

Рука коснулась нежно отдающей теплом груди; он быстро отдернул.

Она села, разом проснувшись, полуиспуганно, полурадостно и в темноте стыдливо закрывая рукою грудь.

— А!.. Кто!.. Ты, Алешенька?..

А он, сдерживая частое дыхание, едва слышным шепотом:

— Даша!..

Из темноты такой же шепот:

— Зараз... Прикрой ставню-то...

Ставень тихонько, без скрипа закрылся. Рябой обошел землянку и сел за углом, плотно прижавшись спиной к завалинке.

И в первый раз увидел — без границ уходили звезды в безграничную темноту, и радостно, тревожно и больно неслось неисчислимое треньканье из молчаливой темной степи и приторный полынный запах, от которого сердце тоскливо колотилось. И, все улыбаясь, проговорил сам с собой:

— А сверчки-то... этово... аж звенит в ушах...

Но кузнечики мгновенно смолкли — хрустнула камышинка, и из-за угла забелело.

И это блеснувшее белизной платье разом наполнило всю громаду звездной темноты и степного молчания.

— Здравствуй, Алешечка... чего давно не видать?..

Она села возле, прикоснувшись и обжегши теплотой, а он плотней придвинулся, не выпуская ее руки.

— Испужалась... думала, кто...

— А я к батьке к твоему в бороду залез.

Она засмеялась, зажимая рот.

— Страсть не любит, как мы с тобой. До свадьбы, грит, не смей.

— Али я... этово... жеребец?.. Что зря буркает! Не любит меня...

— Не-е... парень, грит, добрый, прокормит, а боится, кабы не испортил...

— Непутевое мотает, этово... Чего Железняки приходили?

— Сватов засылали...

— Ну?

— Батя грит: «Поставьте четверть». А они две принесли. Пили цельный день. Ну, выпили и спрашивают: «Отдаешь?» А батя пьяный, грит: «Приходите, как просплюсь». Пришли на другой день, а он грит: «Спросите девку, ей жить, не мне». Ну, плюнули и ушли.

Оба засмеялись в темноте и вдруг почувствовали, как безумно близки друг другу.

И среди притихшего молчания тихо и глухо, так что только она слышала:

— Даша!!

И так же тихо, нагнув голову:

— А?!

Но уж не нужно было слов. Сильные руки притянули, и обжигало ему шею горячее дыхание. Она, слабея и запрокидывая голову, слабо, чтобы не подумал, что отталкивает, упиралась в него, и стоял просящий шепот:

— Не ннада... не нна… да... Алексей Капитоныч... не нада...

— Да... ша... господи... все одно... свадьба вот ведь, али не любишь!

И, когда она прильнула, бессильно сдаваясь, вдруг обвила шею руками и, спрятав в плечо лицо, всхлипнула:

— Страшно, Алешенька... батюню угонють... Железняки хвалились... хвальшивыми займается... за это, сказывают, каторга...

Он разом глубоко выдыхнул, и вдруг услышал — вся ночь заполнена бесконечно звенящим треньканьем, и кругом полна звезд темнота.

Повинуясь другому, посадил к себе, обвил руками, прикрыв щекой, тихо качал, как ребенка. Растаяла и пропала разделявшая их черта стыдливости, чести, долга, что нельзя, нечестно испортить девку до свадьбы, а протянулась тонкая, соединяющая черта нежности, ласки, бесконечной нежности к любимой, непокрытой и беззащитной перед любовью.

Он качал ее, баюкая и все так же прижимаясь щекой, и стоял в темноте шепот, все заслоняющий:

— Горлинка моя!.. Касатка моя сизокрылая... не бойся, этово... все, как следует... уж говорил, — подряд ему выхлопочу на железной дороге, хорошо будет зарабатывать... Свадьбу сыграем, на коленках буду полить, чтобы бросил, этово... в нитку вытянусь, втрое заработаю, деньгами его засыплю, лишь бы бросил... Ясочка моя... люба моя...

Он качал ее, баюкая, и не слухом, а угадыванием ловил:

— Любый мой... один ты... один ты у меня на всем свете... ни отца, ни матери; слышь, один ты... Господи!.. Хочь весь век буду ждать тебя... один ты... что ни скажешь, все сделаю, жисть тебе отдам...

Ее обвивали крепкие руки, как корни. Нельзя было шевелиться, да и не надо было шевелиться с забытой в темноте на лице слезинкой и радостной улыбкой.

И слов не надо было, и шепота не надо; просто он качал ее, баюкая, и стояло над ними, ласково улыбаясь, тихое степное молчание, все затканное неумирающим звоном ночных музыкантов. И не было конца.

— Господи, да ведь видно все!..

Она вырвалась и вскочила.

А видать было действительно все: и ласково улыбающуюся степь, и голубеющее небо, и ползущий по полотну поезд — белый дым спросонок лениво стлался над ним и за золотившиеся верхушки глиняных крыш землянок.

Он стоял перед ней и радостно глядел на трепетно шевелившуюся сорочку над крепкою грудью, на смеющиеся оттененные глаза, вздернутый носик, блеснувшие смехом белые зубы и всю крепкую фигуру одного с ним роста.

— А я видала, как вы разговаривали с анжинером.

— Это как же?

Она весело и задорно засмеялась, оглянув тонко синевшую даль, как будто ища выхода просившемуся радостному настроению.

— А как же!.. Услыхала, рабочие бунтуют, зараз и побежала украдкой от батеньки, думаю: и вы там. Прибегла и спряталась промеж вагонов. Рабочих черным-черно, и вы впереде. А анжинер беленький да щупленький. Он — слово, а вы два, он — слово, а вы три, ну, чисто кочан капусты режете его.

И засмеялась беспричинно, задорно и радостно.

— А как вы их снимали?

— Да как! Обыкновенно. Пришел, этово... стукнул молотком по железу, — было, оглохли все, — выходи, ребята!.. Ну, все побросали инструмент и повалили в ворота.

Она радостно глядела ему в глаза.

— Ну, прощайте, Дарья Игнатьевна!

Он держал ее руку, глядя в смеющееся лицо, и сам смеялся.

— Прощайте, Алексей Капитоныч, — и трясла руку, и все не могли разнять. — К нам...

— Ваши гости...

Вдруг испуганно шепнула:

— Батя!..

И исчезла.

За углом кашель и харканье.

Солнце узко и длинно погнало по степи живые синие тени.

— Н-но, поглядим... дьяволы... го-го-го!..

Рябой шел, туго стягивая большие неуклюже-корявые кулаки. Вся его борьба, вся его работа среди рабочих, всегда такая обыденная и привычная, как то, что он каждый день вставал, ложился спать, сморкался, ел, вдруг отделилась от всех мелочей жизни и празднично зазолотилась.

— Го-го-го!.. Ребята, не сдавай... еще будет на нашей улице праздник!.. Эх, Дашута, свет с тобой перевернем!

А поселок и станция просыпались, повсюду забелели дымки.

VI

После службы инженер вошел в дом с обычным ощущением покоя, чистоты, уюта своего жилья, и мгновенным несознанным ощущением мелькнуло лишнее в доме.

Он бегло пробежал глазами по чистой, светлой, веселой комнате; все было на месте — сквозной тонкий тюль на окнах, отражавший мебель, паркет, яркие солнечные пятна и белое платье жены у окна.

Елена Ивановна стояла в глубокой задумчивости, уронив руки, не слышала его шагов и глядела в садик, ничего не видя.

Почему-то сквозь усталость и голодное желание поскорей сесть за завтрак ему бросилась ее стройная, легкая фигура и целая шапка золотых волос в ореоле непокорно выбивавшихся завитушек.

Она обернулась. Губы чуть дрожали.

— Милый, посмотри, какая гадость, — и протянула серую мятую бумажку.

Полынов взял и, с трудом разбирая каракули и нахмурясь, пробежал:

«...посему извещаю вас, барыня, как бывши в трахтире моем в низах мировой, а также аблакят из городу, а также заседатель и купецкий сын Игнатов, пригласимши для плясу и голого виду Феньку курносую да Гашку с сестрой Оловянкиных с водкой и закуской, завели ахвинский вечер в голом виде. Пришедши муж ваш, к нему на коленки сиганула баба, солдатка, в чем мать родила, она же дочь моя, Кара, которая обнимала его до бесчувствия, а он как кот на сало. Как честь моей дочери пострадамши, извещаю вас, барыня, как есть, можете допросить девок, а также мирового, не откажутся...»

— Черт знает, какая пакость... — Он смял и бросил бумажку.

Она, слегка краснея, что решилась переспрашивать, и чтоб это не носило и тени недоверия, кладя ему руки на плечи, проговорила:

— Милый, ведь это же все ложь, ведь это же неправда...

— Да ведь видишь... я был там, я же тебе говорил... ну, я пробыл минуты две, не больше...

Темное, тревожное встало между ним и женой, кольнув сердце мгновенной болью...

Пустяки! Он сейчас же все разъяснит.

— Мировой со своими приятелями действительно устроил возмутительную мерзость. Я бы, конечно, ни за что не пошел в эту яму, если бы знал, но эта жирная свинья схитрил, вызывая якобы по делу. Как только я увидел, что лжет, сейчас же ушел.

— Но... но ты... но к тебе... на коленях...

Губы ее дрожали, и глаза умоляюще смотрели, чтоб он сказал, что этого не было.

На одно мгновение из жалости, из любви, из глубокой нежности к ней он хотел сказать: «Нет, не было», — но вздыбилась гордость и, насупившись, четко проговорил: Да, это было.

Она отступила с огромными побелевшими глазами, помертвелая, протянув руки, защищаясь, белее стены, но губы не слушались, жалко и бессильно подергивались улыбкой.

Он взял ее за руки.

— Выслушай спокойно. Я еще раз повторяю: пробыл там не больше двух минут. Когда говорил о камере, ворвалась раздетая женщина и бросилась ко мне. Я сейчас же оторвал, отбросил, хлопнул дверью и ушел. Фонарь забыл... Пойми же ты...

Она засмеялась злым, оскорбительным смехом, и он не узнал ее искаженного лица. Вырвала руки.

— Ха-ха-ха!.. Ха-ха-ха!..

— Послушай, ведь это была какая-то психопатка...

— Ха-ха-ха!.. долго же ты с психопаткой проводил время?..

— Я же тебе говорю, заблудился, фонарь забыл, не хотел возвращаться за ним... Я подозреваю даже, что это все подстроено, шантаж... Захарка все просил у меня подряд, я прогнал...

Она спрятала голову на его груди, и слезы мочили тужурку.

— Зачем... зачем это было?.. Зачем?.. Ведь я тебя люблю... ведь я тебя беззаветно люблю, мой любимый!.. Ты знаешь ведь, я тебе прощу всякое преступление...

Она отодвинула его; она долго держала его за плечи, смотрела на него с нежностью, с любовью, с безграничной нежностью и любовью сквозь туман набегающих глаз.

И опять отшатнулась.

— Заче-ем!.. Заче-ем ты солгал!.. Зачем не сказал об этом, когда пришел? Все рассказал, а об этом умолчал...

— Слушай, из уважения к тебе. Не рассказывают же, когда влезешь ногой в гадость, а просто вытрут ногу... Пойми... Ведь если бы тебя какой-нибудь нахал обнял на улице, не стала же бы ты благовестить на весь народ...

Она затрепетала, как подстреленная, вся дрожа, бросилась к нему, торопясь и не поспевая высказаться, точно от этого зависела судьба, жизнь:

— О, я бросилась, я бросилась бы к тебе, я бы рыдала: «Милый, отомсти за меня, милый, защити!..» Я бы целовала твои руки, я бы заглядывала тебе в глаза: не разлюбил ли? А ты... ты промолчал, скрыл.

— Слушай, ведь в сущности пустяки, а из-за этого — сцены.

Она разом притихла, как в воду опущенная. Поглядела в окно, где золотился день. И тихо, тихо, как будто боясь уронить и разбить, и все глядя в окно, проговорила:

— Ты... за тобой, которого я вижу и знаю, другой, которого не знаю.

На секунду ему почудилось — длинный уходящий поезд, и последний вагон, и последнее исчезающее трепетание белого платка, и уже ничего нет, только даль, да пропадающие в ней рельсы, да сизая мгла на горизонте, да пусто на сердце...

И он сказал, чувствуя холод:

— Если б и сказал, было бы то же.

Потом встряхнулся, сгоняя насевшую мглу.

— Какой вздор!.. Перестанем об этом. — И он притянул, обнял ее.

Она не сопротивлялась.

С этих пор дом Полыновых наполнился непрерывной, постоянной заботой и напряжением, и исчезла скука.


Никогда так страстно Елена Ивановна не отдавалась своей девочке, как теперь. Она забросила книги, журналы, забросила своих больных, совсем не вникала в хозяйство и целые дни проводила с ребенком.

Девочка лепетала целый день, суетливо и озабоченно раскапывая мир.

— Куда бегут облака?.. Отчего шатаются деревья?.. Есть ли козявка с человека?

Когда у ребенка был жар, Елена Ивановна просиживала над кроваткой дни и ночи, меняла компрессы, ставила термометр и рассказывала сказки. В ее сказках вставали большие города, шумные улицы, много людей, магазины, движение и говор. Ребенок внимательно слушал, округлив глазки.

— Мамочка, а отчего у нас нет шуму? А только шум, когда ветер, да когда воробьи кричат?

Елена Ивановна бросается и, не отрываясь, бессчетно целует ребенка. Эти серые, всегда с вопросом, открытые глаза, это нарастающее сознание, точно всасывающее все, что окружает, что совершается, — это приводит ее в какое-то материнское исступление.

— Милая ты моя, единственная!..

— Барыня, дозвольте ключи: нарзану достать, — говорит горничная.

Елена Ивановна смотрит на Ольгу и вдруг видит то, чего никогда не видела раньше — выпуклые черные, с искорками, глаза и такие густые выгнутые ресницы, как будто они приставлены.

— Возьмите.

Горничная уходит легко, стройно и торопливо.

Елена Ивановна прислушивается к смутному паровозному гудку, где-то затерявшемуся в далекой степи.

И, опустив глаза и считая наискосок квадраты паркета, говорит чужим голосом:

— Няня, барин выходит в зал, когда Оля прибирает?

Няня, такая же дебелая, перетянутая и от этого важная, с удивлением смотрит.

— Какой барин?

Краска заливает щеки, шею, и, просвечивая, нежно горят кончики маленьких ушей.

— Наш барин... Коля... Николай Николаевич...

И, вдруг покраснев еще больше, так что слезы выступили на глазах, вспыльчиво кричит:

— Да что вы, в самом деле, притворяетесь!.. Маленькая... Оставьте, пожалуйста!..

Няня растерянно разводит руками.

— Барыня, голубушка, да я разве нарочно!.. Господи...

— Ну, хорошо, хорошо... простите... я вовсе не то хотела спросить...

Она выбегает из комнаты, прикладывая холодные руки к пылающим щекам, а сзади тоненько, просительно:

— Ма-ама!..

Но и этот голосок не трогает.

«Фу, какой ужас!.. Какая гадость!.. Как я могла?!»

Холод обдаст ее с головы до ног. Она выходит в сад и смотрит сквозь деревья в степь — там пусто и скучно. «Никогда, никогда больше этого не повторится...»


Ноябрь пришел, как всегда, переменчивый.

Степь потеряла свою задумчивость, тоненькую, ее облегавшую синеву и плоско лежала холодная, голая, обнаженная, под кучей низких, до самого горизонта серо-навороченных облаков, состарившаяся и угрюмая.

Давно смолкли голоса пролетных птиц, прощальным говором и невидимой жизнью наполнявших ночные степи. Теперь бесприютные черные осенние ночи проходят, пустынные, полные лишь холодного, невидимо мечущегося ветра, и иззябший серенький рассвет не приносит надежды.

Из-за тысячи верст, из азиатских степей злобно шумит ветер, все омертвевая сухим морозом. И над оцепенелою серою землею несется холодная, злая серая пыль.

Далеко по крепкой дороге споро бежит пара прозябших лошадей и катится доверху нагруженная повозка. Гривы и хвосты воротит, из-под копыт длинно в сторону бегут злые струйки пыли, и человек в шубе с поднятым воротником подставляет ветру спину, а по степи, сколько глаз видит, в неподавимом отчаянии катится и прыгает иссохшая, спутавшаяся в шар колючка.

Но в конце концов ветер устает. Мороз отпустит, степь почернеет. По дорогам нескончаемо тянется вывороченная черная грязь; каркают вороны, и лишь в лошадиных следах мокро белеет талый снежок. Телеграфные столбы мокро темнеют с белеющим снежком у оснований.

Иссиня-белые, рыхлые, обещающие не то дождь, не то снег облака без перерыва спешат, теперь уже гонимые в другую сторону. Беда, кого застает в это время дорога, — колеса по ступицу, а лошади в нитку вытягиваются в постромках, взмыленные, окутанные облаками пара.

В поселке улицы — чернеющее болото: ни прохода, ни проезда. Люди жмутся к плетням, и против Захаркина дома посреди улицы из жидкой грязи глядит верхушка дуги с прихваченным к концу ременным поводом — засосало лошадь в сбруе и с дрогами.

Дни короткие. Полыновы обедают при лампах. Все у них размеренно. Аккуратно, в определенные часы приходит домой со службы инженер.

Елена Ивановна ходит по комнатам и ждет мужа. Поглядывает на часы, и по мере того как стрелка незаметно подбирается к пяти, разрастается и овладевает тревога. Все кажется, что муж опоздает, куда-то уйдет, а она будет ждать, будет ждать по большим пустынным комнатам, переходя от отчаяния к надежде, от надежды к отчаянию, а накрытый стол будет стоять в равнодушном ожидании.

И она в волнении мечется от окна к окну, глядит на голые деревья, истоптанные клумбы или черную степь. И вдруг видит знакомую фигуру мужа, с сосредоточенной торопливостью без опоздания идущего в урочный час. Бросается к дверям, чтобы обнять, жарко поцеловать, но встречает холодно, полуотвернувшись.

Тот целует руку.

— Ты что-то бледна. Здорова?

Она не отвечает, рассматривая ногти, и говорит прислуге:

— Подавайте.

Садятся, и он чувствует тяжесть молчания, а ей хочется наговорить колкостей, отомстить за ту тревогу и муку, пусть ложную, но которую она каждый раз больно переживает. И еще больнее, еще тяжелее, что если это рассказать словами вслух, рассказать об этой тревоге, об этом ожидании, об этих муках, так можно только рассмеяться.

— Пожалуйста, я вас попрошу пересесть вот сюда и здесь всегда сидеть...

— Леля, милая, что за официальность? Что за «вы»? Ты чем недовольна?

— Я попрошу вас пересесть. Вы слишком интересуетесь, по-видимому, резьбой буфета, — не спуская глаз смотрите через мое плечо...

— Леля, да что с тобой?!

— А вы, Ольга, по два часа у меня за спиной возитесь.

— Я, барыня, искала...

— Ну да, два часа ищете. Ступайте. Пусть второе подает Агафья!

Горничная уходит, а Полынов минуту сидит как оглушенный. Потом с сердцем бросает салфетку и с шумом отодвигает стул.

— Это черт знает что такое!.. Сумасшедший дом!.. — и уходит в кабинет.

Елена Ивановна также убегает в свою комнату, а Катюша болтает на высоком стуле ножками и кричит тоненько:

— Папочка, мамочка, куда же вы убежали? Грех из-за стола выскакивать... И я к вам пойду...

— Кушай, кушай, деточка, не болтай ножками, — говорит няня, чувствуя себя с ней сиротами.

Ночью, когда в доме тихо, а в черные окна мелко стучится, белесо мелькая, крупа, Елена Ивановна, подняв обнаженные руки, закручивает перед зеркалом волосы на ночь, испытывая чувство стыда и унижения за свою выходку.

— Леля, ведь это что-то невозможное создается у нас. Ты, наконец, черт знает в чем начинаешь меня подозревать.

— В чем? — говорит она задумчиво, все так же не отнимая рук от головы.

— Я не знаю, это даже не психопатизм, а на границе помешательства.

— Ты это о чем? — И она видит в зеркале свои тонко приподнятые удивлением брови и собирающие волосы руки.

— Подумать только...

Она бросается в кресло в отчаянии и заламывает руки…

— Да ведь ты меня обманул!

— Ты уж начни с Адама переворачивать старую труху...

Лицо ее искаженно бледнеет, и ложатся синие пятна.

— Ха-ха-ха... Для тебя это только труха... а для меня... а для меня вся жизнь... в этом.

Он крепко стискивает ее руку, так что у нее склеиваются пальцы, и глядит, не отрываясь, в зрачки, как укротитель в звериные глаза.

— Перестань!..

Она перестает, бессилию тонет в кресле и начинает всхлипывать по-детски и покорно.

Он ходит большими шагами, нагнув шею, — затылок давит тупая злобная боль. Раздражение понемногу переходит в страстно-торопливое, мелькающее искание какого-то подавляющего, неотразимого довода.

Останавливается и говорит:

— Ну, хорошо, хорошо, ты только предположи, только на одну секунду предположи, что ты ошибаешься. И подумай, взвесь тот ужас, всю ту бессмыслицу, которая на меня обрушивается. Ведь ломает душу... Я не знаю, идти некуда дальше... тупик!..

Она тихо плачет, перебирая ворсинки на юбке, и полуобнаженные, детской белизны, тоненькие ее плечи по-прежнему вздрагивают.

Он покосился.

— Я тебе верила, как богу. Если б меня резали и сказали бы, что ты солгал, я с радостью умерла б под ножом, а не поверила бы им. А ты обманул, скрыл. И все, что бы ты ни делал теперь, у меня сейчас: а тогда? Если раз обманул, отчего еще не обмануть?

И вдруг всхлипнула.

— Милый, не сердись... Я тебе верю... Слушай... Господи! Что же мне делать!..

При виде этой беспомощности, при виде этого слепого и темного, бешенство судорожно повело его лицо и передернулись губы.

— Черт!.. Ведь это же... Я не знаю... Убить тебя или себя...

— Убей, убей, милый, мне жизнь не в жизнь.

Он подошел к окну и глядел в стекло, где — одна тьма, и мелко и торопливо вылетали из нее и бились, исчезая, белые крупинки.

Она была по-своему права, эта женщина с золотыми волосами и манящей белизной плеч и шеи, о которых сейчас не думала. Цепь ее логических построений шла параллельно с его, не пересекаясь, и это вызывало безнадежность. Оттого, что было безнадежно, ему стало бесконечно жалко ее.

Он обнял, притянул к себе.

— Родная... родная моя!.. Ведь... ну, перестань... Мы устроим жизнь, ведь люди же мы...

Она пригрелась, как теплый комочек, и он стал безумно целовать эти теплеющие под губами плечи, руки, грудь, чувствуя, как тает сердитая уверенность в своей правоте, уже чувствуя себя полувиноватым.


Чего она так смертельно боялась и чего беспричинно ждала, случилось — он не пришел.

И она металась от окна к окну именно так, как представляла себе раньше: с безумной тревогой, с надеждой, с неподавимым отчаянием. Часы били два, три, четыре; его не было, стол стоял накрытый в равнодушном ожидании, а в окна молча глядели истоптанные клумбы и голые деревья, а в другие — черная степь.

Она до мелочных подробностей вспоминала ту страстность и нетерпение, когда он обладал ею, и это было одним из самых злых доказательств, что изменяет, что с такой же страстностью обнимает других. И хотя это и было лишено внешней логичности, но для нее имело неотразимую внутреннюю убедительность.

Не попадая дрожащими руками в рукава, она торопливо одевалась.

«Вот оно!.. Вот оно, конец!»

— Няня, я сейчас приду... Если опоздаю, укладывайте Катю без меня.

— Барыня, куда же вы на ночь-то глядя?

На платформе то же, что всегда. На дальних путях маневренный паровоз, посвистывая, катит сталкивающиеся вагоны. Землю запорашивает, и вдоль рельсов с наветренной стороны узко белеют наметы.

Железнодорожники, сторожа, носильщики с преувеличенной вежливостью кланяются, и в глазах сдерживаемые улыбки.

Не подымая глаз, она проходит. Встает вся гордость, не позволяя спросить. Она идет бесцельно. Смеркается. Сзади над станцией зажигаются огни. Снежок мутно пестрит темнеющую подмерзшую землю.

Перед глазами неотступно стоят подлые подробности вечера у Захарки. Ноги вязнут, и она с трудом их вытаскивает. В пустующем сумраке — землянки, недостроенные дома, плетни. Кое-где мерцает крохотное окошечко. На другой стороне вдоль плетней пробираются несколько темных фигур, и с ними грубый разговор, ругательства. А ей все равно; могут оскорбить, ограбить, убить — все равно.

Подымает глаза — в два ряда светятся окна, освещена открытая лестница, несется гул, говор, звон посуды, обрывки заглушенной песни, стук бильярдных шаров.

«A-а... так вот!..»

Она никогда здесь не была, но сразу угадала, что это такое.

Поднялась на несколько ступенек и стоит. Сердце стучит с тоскливым, мучительным замиранием, перед глазами темные круги.

В коридоре по обеим сторонам двери, и оттуда хриплые голоса, скверный смех.

«Так вот до чего он унизился!.. Может быть, за одной из этих дверей...»

Она открыла рот, чтобы истерически на весь поселок закричать:

— Ко-оля!..

И так и осталась с открытым ртом — сверху в белой кофточке, с бледным лицом, темными кругами около глаз и с бледной улыбкой сходила тонкая женская фигура. Она остановилась, не дойдя двух ступенек, и они, не спуская глаз, смотрели друг на друга. И опять Елена Ивановна узнала, кто это, хотя никогда не видала раньше.

С минуту они смотрели как зачарованные. И та, в кофточке, тоненькая, проговорила, победно глядя:

— Вам чего?

Одна из дверей в коридоре приотворилась, и хриплый голос:

— Пива! — И видна была в одном грязном белье всклокоченная фигура.

«Нет, не может, не может быть!.. — думала с содроганием Елена Ивановна, не разбирая, шагая целиком по грязи, едва вытаскивая ноги, — не может быть, чтобы он так низко опустился... ведь это грязь!..»

Она шла, успокоенная, все дальше, туда, где среди густой ночи упруго подымалось сияние станционных огней, озаряя смутные облака; шум и говор притона и огни остались далеко сзади, а калоши — в грязи.

— Эй, — послышался голос в темноте, — слышь что ль!..

А оттуда, издали, должно быть с другого края, донесся вой. Собака выла упорно, долго, тоскливо в темноте.

«Чему она улыбалась? И отчего такая улыбка? Измученная или торжествующая?.. Узнала и улыбалась... спускалась с лестницы к нему... За одной из запертых дверей он сидел, и она ему теперь рассказывает: «Жена твоя приходила...» А он: «Не может быть...» — «Приходила, вот тут стояла...» Торжествующая улыбка на бледном лице, торжествующие темно-провалившиеся глаза... Так вот почему все это!.. Вот почему она так надменно смотрела сверху: «Вам чего?»

Елена Ивановна ломала руки. У своего садика не нашла калитки — сбилась с тропинки. Она лазила вдоль огорожки, щупая мокрые, холодные доски руками, с мокрым, холодным от слез лицом, оплакивая мертвого дорогого человека: «Коля, Коля!.. Родной мой, дорогой мой...»

Валил снег, и мутно-белесая ночь непрерывно колебалась. Шумел ноябрьский ветер, не то в невидимых голых, иззябших деревьях садика, не то в станционных мутно проступающих зданиях, или в безлюдной, беспредельной степи.

Дома няня ахнула. Сбежалась прислуга. Стали стаскивать все в грязи платье и белье, а Елена Ивановна дико металась и бормотала почти в бреду. Уложили в постель.

Ночью вернулся Полынов, измученный, весь в грязи. Как только вошел, Елену Ивановну стала бить истерика. Она безумно выкрикивала, хохотала, а Полынов ничего не понимал, с трудом удерживая ее, бившуюся в его руках. Среди криков, визга, хохота он, едва держась на ногах, только к утру узнал, в чем дело, и ахнул.

— Леля, голубчик, да разве ты не получила моей записки?!

Подняли заспанную прислугу, которая ничего не могла понять. Наконец кухарка испуганно побежала на кухню.

— Господи, да ведь я запамятовала!.. Вчера ж приносил сторож со станции. — И она подала Елене Ивановне конвертик.

«Дорогая Леля, я уезжаю с дежурным паровозом на двадцать пятую версту, — осела труба под полотном. Получена депеша из управления — в самый короткий срок и во что бы то ни стало восстановить движение. Вероятно, пробуду всю ночь; будем работать при фонарях. Целую крепко тебя и Катю».

Совсем рассвело, когда дом успокоился.

А к вечеру, сидя у постели больной и держа ее горячую руку в своей, Полынов говорил ласково:

— Леля, у тебя как-то странно направлены мысли. Вот я, например, не пришел; так ведь не пришло тебе в голову, что я убит, ранен, что со мной случилось что-нибудь. Все это же всегда возможно при нашей службе. Помнишь, стрелка потухла и меня под паровозом две сажени протащило? Так ведь тебе же не пришло в голову прежде всего это: ты не ужаснулась, не испугалась потерять меня так внезапно, а прежде всего побежала в притон... что я там... Леля, пойми, я не сержусь, но... но я просто не понимаю.

Она беспомощно и виновато смотрела в окно, оно все было узорчато-морозное. Еще чудилось потухающее сияние снежной степи.

«Разве он не прав?»

Поникла и вдруг порывисто схватила и поцеловала его руку.

— Лелечка, дорогая, милая, что ты!..

Она отвернулась, с вздрагивающими губами, сдерживая слезы. Вспомнила все свои тревоги, муки, отчаяние, которых ни измерить, ни передать словами. Ведь это каждый день. Это безумное ожидание несчастья, этого никакие человеческие силы не вынесут. Все равно, права она или не права, но она измучена до последнего предела, и кто-нибудь должен же быть ответствен за эти муки. С лицом бледно искривленным злобой, закричала:

— Ты всегда сухой из воды выйдешь!

Его взорвало неподавимым бешенством, но сдержался и, ненавидя ее, чувствуя, что они непримиримы, вышел из комнаты.


Все празднично, нарядно, начиная с сияющей под зимнем солнцем степи до дверных станционных ручек, отчаянно вычищенных. Путь заново забалластирован, сияют убегающие рельсы, и начальство ходит — как умытое, краснея новыми фуражками.

Погладывают в степь, откуда бегут поблескивающие рельсы. Степь молчалива, в бесконечно прозрачном похолодевшем воздухе очерчена далекой снежной линией, полная сдержанного, одинокого зимнего ожидания, иного ожидания, чем летом, и чем то, которое томит людей и заставляет то и дело поглядывать, вытянув шеи, на выбегающие из-за далеких отлогостей рельсы.

Один Полынов спокоен, одет, как всегда, — он всегда одет безукоризненно, — отдает приказания обычного порядка или работает в канцелярии. И только когда прибежали впопыхах и объявили, что поезд подходит, Полынов неторопливо вышел на платформу, как бы говоря:

«Хорошо, я выхожу, но это — простой акт вежливости».

Экстренный поезд из трех вагонов, блистая огромными зеркальными стеклами, на всем ходу лихо подлетел к платформе и, скрежеща тормозами, остановился.

Из вагона вышло несколько инженеров, и первое, что бросилось от их фигур, — это утонченная изысканность одежды, лиц, манер, точно они осторожно ступали, чтобы скрыть эту отделяющую их разницу от тех, кого встречали на этих диких степных станциях.

За ними гибкий, сухой, с седеющей бородкой и висками человек, тоже в фуражке инженера, и все, кто был на платформе, как один человек, точно на них подул ветер, повернулись к нему, отдали честь и не отрываясь стали глядеть на него, на его изящные маленькие руки, в которых судьба многих тысяч людей.

Казалось, он обжег из-под седеющих бровей мгновенным блеском черных молодых внимательных, ничего не упускающих глаз и платформу, и стоящих на ней людей, и станционные здания, и маневрирующие вдали по путям паровозы.

— Здравствуйте, Николай Николаевич! Эта часть пути у вас в прекрасном состоянии.

Полынов слегка наклонил голову, точно говоря:

«Разумеется, иначе и не могло быть...»

И так же сдержанно, точно подчеркивая разделяющую их черту, проговорил:

— Быть может, угодно отдохнуть с дороги?

— Нет, предварительно осмотр произведем.

Председатель правления шел гибкими, мелкими шажками, сухо и коротко бросая вопросы, а сзади ненужной гурьбой шли инженеры.

Полынов так же коротко и деловито давал объяснения, с удовольствием чувствуя, как его понимают и схватывают с полуслова.

Это не была приятно пролетающая в салон-вагонах ревизия, это — рачительный, умелый, каждую мелочь замечающий и дающий ей цену хозяин.

Остановились около больницы. Наверху оглушительно стучали, гремя листами железа заканчиваемой крыши.

Человек с седеющей бородкой остановился.

— Отличное здание. Пойдет под квартиру служащих.

— Это больница, — сухо вставил Полынов.

У того тонко дрогнули ноздри.

— Николай Николаевич, ближайшие потребности удовлетворяются в первую голову.

— Куда же девать заболевших?

— Мне нужны здоровые, а не больные.

— Прикажете подавать в отставку?

Председатель сделал вид, что не расслышал.

— Осман-паша, запертый русскими в Плевне, заявил английскому врачу, сердобольно явившемуся помогать раненым турецкой армии: «Берите ружье, становитесь в ряды — мне нужны только солдаты». Железнодорожное хозяйство — та же война, и беспощадная.

Инженеры почтительно, шаг за шагом, ходили за председателем правления и своими лицами и своими безукоризненными манерами молча и снисходительно говорили:

«Ну, конечно, война. У нас, в Петербурге, это — стертая истина».

Среди них были высокие и небольшого роста, худые и полные, но Полынову казались все на одно лицо, одного роста, с одним и тем же выражением.

Осмотрели станцию, станционные службы, водонапорную башню, обслуживавшую громадное пространство, закладки начатых зданий, всюду разбросанных, бесчисленные пути, исчерчивающие степь в таком странном контрасте с ее снежною пустынностью, молчанием и одиночеством.

Дававшие объяснения служащие с собачьей готовностью прикладывали пальцы к козырьку и упруго бегали, не в состоянии ходить шагом.

Пошли осматривать мастерские — огромный куполообразный, бесконечно протянувшийся сарай из камня, железа и стекла. Свет тускло пробивался сквозь закопченные окна и такие же закопченные стекла в крыше. Всюду станки, строгальные машины, горы стружек, серая металлическая пыль и безлюдье. Всюду мертвый инструмент и несколько одиноких фигур.

Председатель бегло оглядел огромное здание и осторожно обратился к Полынову:

— Разве перерыв?

Полынов нахмурился: обеденный час давно прошел.

— Где же рабочие? — повернулся он к одному из оставшихся.

Тот стоял, сняв шапку.

— Возле депа собрались.

Прошли депо, и зачернелось море голов. Как и тогда, у Полынова строго и чутко натянулось ожидание. Как будто потемнело вдали и вздулся парус, но еще нет бури, и весело и жутко.

Инженеры шли гуськом за председателем, осторожно и недоумело, как легавые, подняв уши и слегка поджав хвост.

«Это что-то не входило, кажется, в программу ревизии...»

Председатель легкими, упругими шагами подходил впереди, внимательно и осторожно пронизывая черную толпу.

Когда подошли, настроение Полынова разом упало, — все рабочие, как по команде, сняли шапки. Полынов с удивлением всматривался в эти тусклые лица, ища того острого и едкого, что так било, когда он говорил с этими же рабочими. Была какая-то другая толпа, вялая, однообразная, тусклая.

Председатель в ответ приподнял фуражку.

— Что скажете, ребята?

И это «ребята» опять разочарованно покоробило Полынова.

Среди рабочих поднялся легкий галдеж:

— Зимовать трудно...

— Трудно, не приведи господи...

— Полсти выдали, да что с полстями?

— Не завернешься в нее. Опять же расценки...

— И расценки тоже... концы не сведешь...

— Лавок нету, все втридорога...

Председатель сделал знак, и все смолкли.

— Изложите все на бумаге в порядке и подайте мне вот через Федора Ивановича. — Он указал на низенького толстенького инженера, который легонько выступил и не то слегка поклонился, не то сделал неопределенный жест. — По приезде в Петербург я все сделаю, что возможно, и сейчас же дам ответ. А вот относительно продуктов — так, Николай Николаевич, необходимо, чтоб железнодорожные лавки-вагоны, курсирующие по магистрали, организовали бы посылы провизии и по станциям этой ветви.

— Писал, и много раз, — ни слова в ответ.

— Хорошо, я сделаю распоряжение.

Он повернулся спиной и пошел от молчаливой толпы. За ним хмуро, потеряв что-то, пошел Полынов, а за ним гурьбой, удерживаясь, чтоб не ускорить шаги и не оглянуться, пошли инженеры.

Обедали у Полыновых.

Большой стол белоснежно искрился скатертью, серебром, посудой.

Давая этой белизне жизнь, благоухали на столе живые цветы.

Но самый благоуханный, полный тонкой дрожащей жизни цветок — белая женщина в конце стола с нежным румянцем. Движения ее самые простые — протянет руку с тарелкой, предложит вина — полны особого значения, прелести.

Лакей в белых перчатках бесшумно подавал. Инженеры небрежно заделывали углы салфеток, и на их с учтиво сдерживаемой снисходительностью лицах было:

«Все это совершенно неожиданно, — тем приятнее...»

За столом, мешаясь со звоном рюмок и серебра, стоял тот легкий, непринужденный, ни на чем не останавливающийся разговор, который вызывает первая рюмка и вид вкусно приготовленной и хорошо сервированной еды.

— Среди пустыни эта станция, — как оазис.

— У нее — будущее.

— Скучны степи...

— Благодарю вас... О нет, довольно...

— Скучаете, я думаю?

— Раньше, как только приехали, тяжело было, теперь привыкла.

— Говорят, оперная труппа гастролирует в ближайших городах.

— Какая же труппа поедет гастролировать по провинции?

По правую сторону хозяйки — толстенький инженер, круглый, румяный, поглядывая искоса, как кот, на соседку, взял немного икры и, поблескивая золотой пломбой на многих зубах, стал нежно прожевывать.

— Дикая степь, скучные недостроенные станции, на станциях полуодичалый народ, ведь это уж целую неделю мы так, — и вдруг у вас точно в оазис попадаем. Вот вы, говорите, привыкли. К пустыне, к дикой стране, к диким людям нельзя привыкнуть.

— Но Елена Ивановна себя гипнотизирует, уверяя себя, что здесь Эдем, — говорит Дзянковский, через стол глядя учтивыми глазами, в которых наглость.

Елена Ивановна слегка потупилась, с тем же прелестным румянцем, и чуть-чуть сердито нахмурилась тонкая бровь.

— Какие новинки в музыкальном мире? Я совсем отстала от музыки, — обратилась она к толстому.

— Елена Ивановна прелестно играет, артистка. — И в глазах Дзянковского та же наглая почтительность.

Толстый, приподняв бровь, как легаш ухо, словно удивляясь, что наткнулся в трущобе на этот цветок и снисходя к этому нежному румянцу и золоту пышно сияющих волос, начал долго и обстоятельно докладывать обо всех музыкальных новинках, о предстоящем музыкальном сезоне, о восходящих звездах музыкального мира.

Елена Ивановна говорила: «Да, да, да, да... вот как... скажите», — смотрела на мужа и думала:

«Он лучше, красивее и благороднее всех... Как спокойно и просто говорит с председателем. У этих у всех, даже у наглого Дзянковского, под маской выдержанности — спрятанное лакейство, а Коля, как с равным, нисколько этим не рисуется».

— Нет, в мое время этот пианист не выступал, я не слыхала...

«Но отчего же он, такой благородный с другими, так грязно относится ко мне? Отчего? Разве я не могу нравиться?.. Вот эти оба дурака уже полувлюблены в меня... Отчего же он так?»

— Старинную музыку? Да. Она мне ближе, по сердцу больше, чем современная, как-то шире, торжественнее; нет той болезненной напряженности, как в современной. Но...

— Ко мне поступили донесения о забастовке, — говорил Полынову председатель, — красок не пожалели, чтоб очернить вас. Для меня же одно важно — конечный результат. Расстреливаете ли вы рабочих, ведете ли с ними переговоры, делаете ли уступки в известных пределах, — конечно, не это важно. Важно, чтобы к известному сроку из ремонта вышло определенное число вагонов, паровозов, чтоб правильно шло движение, чтоб поддерживался необходимый ремонт пути. Достигаете вы этого массовым расстрелом — великолепно, находите выгодным пустить в ход переговоры, уступки — превосходно! Только конечный результат, — остальное меня не касается.

— Да, но речь идет о людях, а не о машинах, не о зверях...

Зимнее солнце сквозь искрящиеся морозные окна ложилось на лица, на одежду, на скатерть, на посуду.

Лакей с напряженно-победным лицом выхватывал, глазом не успевали моргнуть, тарелки, моментально ставил новые.

«Не лыком шиты... А то — степь, необразованность! В «Большой Московской» не лучше подадут».

Он был когда-то в Москве официантом в большом ресторане, за пьянство выдворен и, спускаясь все ниже и ниже, попал, наконец, сторожем на глухую, вновь строящуюся станцию. Теперь, облеченный во фрак, белый жилет и белоснежные нитяные перчатки, тряхнул стариной, обдавая гостей перегаром.

Полынов поднял глаза. Через стол с другого конца глядели два серые, полные странного внимания глаза.

Он не узнал этого когда-то нежного, полного любви лица, нахмурился и опустил глаза.

«Но в чем же моя вина? Ведь в том, в чем она меня обвиняет, нет и не было, никогда не было ни малейшей вины. Зачем же эта мука, это взаимное поедание?..»

Как в смертельной болезни, незаметно высасывающей человека, больной ходит, работает, говорит, смеется и все думает: «Обойдется, вот начну лечиться как следует, возьму себя в руки, на время все брошу — и тогда поправлюсь, и все пойдет по-старому», — и вдруг ахнет: смотрит в зеркало, а там — смерть; щупает себя, осматривает тело, уже нечему поправляться, — так Полынов, когда глянул на Елену Ивановну, на нее, молодую, нежную такую, обаятельную для этих мужчин, которые не знали их жизни, ахнул — того, что было, уже ничем нельзя поправить, стояла смерть их отношений.

Но как в смертельной болезни, как бы человека ни убеждали, какие бы неумолимые доводы ни приводили, что конец, что ничем уже себя не спасешь, — больной с тем же упорством, с тем же невытравимым отчаянием надежды хватается: «Вот только возьму себя в руки, вот только серьезно займусь лечением...» — так Полынов хватался за спасение своей личной жизни.

Ведь эта женщина принесла ему счастье; то счастье, которое не замечаешь, как свой глаз, как свое тело, как ум, которое — все, когда потеряешь. И разве он не понял, что выше страсти, выше красоты та интимная, ничем не заменимая близость к женщине, все значение которой он только теперь понял и так расточительно тратил, не ценя прежде?

— Мне нужны люди дела, упорства, люди определенной несокрушимой воли, а не разговоров, — говорил председатель за кофе, а инженеры, делая ему обстановку для делового разговора, оживленно и весело вели собственный, никому не нужный разговор. — Единственный участок, который ведется так, как если бы я вел сам, — ваш. В январе управляющий дорогой подает в отставку: от имени правления предлагаю вам занять этот пост.

Прежде все, что было вне семьи, составляло беспредельный океан борьбы, острой и напряженной, а семья была крохотный островок, интимный и исключительный, где отдых и тепло, и милая скука домашнего, очага. Теперь внешнее поле сузилось, потеряло остроту и напряжение, а семья огромно раздвинулась, наполнилась незасыпающей борьбой, покрыла все.

«Глаза ее полны ненависти ко мне...»

И проговорил:

— Я очень благодарен за честь, но вынужден отказаться.

Гримаса презрения, кривя, пробежала по лицу председателя.


Что бы ни делал Полынов — на службе ли, по линии, в канцелярии ли, в разговоре ли с людьми, — позади слов, позади работы, позади обычной служебной заботы, стояло: «А Леля!..»

Казалось, вот только доделаю то или это — и тогда примусь и распутаю этот никем не завязанный узел. Бросить он ее не может? Нет, любит, любит ее и ребенка, не может разрушить семьи. Надо подойти как-то иначе, с другого конца.

— Леля, дорогая моя, хорошо, ты мне не веришь...

— Я тебе верю, иначе бы не жила с тобой.

— Да, но тебя преследует постоянно сомнение.

— Ты меня обманул.

— Постой, ведь не можем же мы жить этой ужасной жизнью. И вот что: я всегда, всегда буду жить с открытой для тебя душой. Все, что я сказал, сделал, где я в данный момент — все ты, все, самые мельчайшие подробности моей жизни будешь знать. Пусть твои сомнения, подозрения постепенно умрут, и снова ты подаришь меня самым дорогим — своим доверием. Тяжело, Леля, сил нет!

— Что ж, все буду знать, а захочешь — обманешь.

Постояла, уронив голову, полуотвернувшись, и вдруг обвила его шею, страстно целуя.

Сторож по нескольку раз стал бегать на квартиру, относя записки, где Полынов рассказывал, где он, что делает, какие идут работы. Если уезжал на линию и задерживался, посылал домой рабочих на дрезине. А когда возвращался, рассказывал обо всем подробнейше, и она слушала, не спуская любящих, благодарных глаз. И это служило наградой.

Но жить становилось не легче, а тяжелее. Постоянно из-за работы, из-за спешности и напряжения надо было помнить, что надо послать известить о себе, где, что и как, — это постоянно тревожило и преследовало. И если пропускал, забывал, или некого было послать — дома ждали слезы, жалобы, мучительные допытывания.

Как-то так сложилось: что он делал для ее успокоения добровольно и по собственному почину — превратилось в обязанность, неизбежную, требовательную и все возрастающую, которую, хоть формально, необходимо было выполнять.

С этих пор сознание вины, не содеянной, но несомненной, повисло над ним. И когда приходил домой, заискивающе и виновато заглядывал ей в глаза, торопливо рассказывал о проведенном времени, стараясь наиболее благоприятно для себя изложить обстоятельства, опуская все, что могло возбудить ее подозрительность. Она это видела и еще больше настораживалась.

— Но к тебе на станцию ведь заходила жена машиниста?

— Ах, да... просила пособие для больного мужа. Просто забыл тебе об этом сказать.

— Ха-ха-ха, забыл... обо всем не забыл, а об этом забыл!

— Но, Леля, скажи тебе, и ты сейчас же тысячу самых нелепых предположений построишь.

— О мой милый, о мой искренний друг!..

Уходили месяцы, уходили годы. В непроходящей усталости тянул Полынов службу постольку, поскольку необходимо было, чтоб держаться, чтоб не уволили.

— Ну, что ж, ладно, — неизменно добродушно отвечал он на все вопросы служащих и улыбался.

VII

Трактир, по обыкновению, разноголосо шумел и гудел, полный народу. Комнаты мутно стояли в табачном дыму, и смотрели черные окна. Между столиками, терявшимися в сизой синеве, бегал запотело-грязный половой, за стойкой управлялся один Захарка, и странно было отсутствие привычной женской фигуры.

Захарка выдает посуду, получает сдачу, нагибается, достает новые бутылки, и все те же неповоротливые, неуклюжие таящие силу движения — все, как всегда; но волчья негнущаяся шея как будто напряженно вытянута все в одну сторону, точно прислушивается сквозь говор, шум и крики, сквозь табачный дым к иному, вот-вот готовому вырваться из дальней комнаты, отдельному, ни на что не похожему крику.

Прислушивается. Но все тот же говор, дым, плеск голосов, звон посуды, все те же знакомые, усталые, потно-пьяные лица кругом.

— Пару пива!

— А с меня за водку получи.

— Ай!.. Ай!.. А-a-a!.. — пронизал напряженно ожидаемый, ни на что не похожий, пронзительно страшный крик.

Быстро сбежала с лица Захарки багровость, и медленно поползла пепельная мертвенная безжизненность.

Показалось, будто воцарилась мгновенная тишина в неподвижном дыму, и Захарка раскрыл рот, давая выход остановившемуся дыханию, и весь повернулся, как кабан, которого ранили.

Нет, это из бильярдной донеслось пронзительно:

— На-пра-а-во в лузу-у!.. Суку твою ма-ать!..

И Захарка, чувствуя, как отлила туго давящая кровавая волна, проговорил низким, вдруг хриплым голосом:

— Четыре копейки сдачи, — и ловко бросил плашмя.

Ему кажется, что сбросил давившее ожидание, но опять начинается то же: низко опустив брови, из всех сил старается тяжело погрузиться в эту привычную обстановку, в этот пронизанный табачным дымом шум, говор, брань, песни; но новая волна напряженного ожидания уже зарождается, уже встает, уже подымает его над этой шумливой, крикливой жизнью по направлению к тому готовому каждую минуту пронзительно прорваться крику, о котором эти пьяные, горластые никто не знает.

Захарка глухо не то стонет, не то рычит, с раздувающимися ноздрями оглядывая мутно плавающие в дыму потные головы и красные лица.

— Э-е... о-э-э... о-э-э... э-э!..

— Мил чела-эк... потому… в середке все-о одно не поймешь... дай я те... обыму... Ппа-ру пи-ва-а-а!..

Захарка не выдерживает, бросает стойку и идет, такой же тяжелый, волкообразный, и, когда притворяет за собой дверь, шум трактира точно придавленный, мечется глухо и мутно. Спускается по лестнице; ступени тяжело скрипят.

«Рассохлись, сбить надо велеть».

По коридору вдали красно глядит прибитая к стене коптящая жестяная лампочка. Всюду смутные сторожащие тени. Он идет мимо дверей, за которыми девки. Оттуда то хриплый смех, то грязная брань, то на минуту водворившаяся тишина, и опять то же.

За одними дверьми что-то неладно; слышится топот, стук опрокинутого тела и тяжелые удары: хапп! хапп! хапп!.. И вдруг вырывается резкий крик:

— Ай-а!.. Ра-а-туйте!.. Уби-ва-а...

Чей-то бубнил пьяный голос, и все доносилось: ххапп! хххапп!

— Ра-атуй-те-э... а-а-а... ой-ей-ей...

Захарка останавливается.

— Убьет, дьявол. И куда Пашка провалился! Тоже дурака пусти, всех разгонит.

Он постоял. Крик перервался, только глухо: ххапп... ххапп!..

Из других дверей выглянули полуодетые женщины, а из-за них лохматые головы мужчин.

— Чего такое?

— Ничего, не вашего ума дело.

Захарка прошел коридор, потом чуланчик и остановился перед дверью в свою половину, в отдельную комнатку, где была Кара. Сдерживая тяжелое дыхание, вытянул негнущуюся шею. Из-за двери сдавленно прорываются смятые стоны, только не такие, как те крики в коридоре.

И, подавляя подымающийся ужас, потянул, и дверь, скрипнув, отворилась.


Кара уже много часов лежит с раздувающимися ноздрями, судорожно комкая грязное ситцевое одеяло. Когда боли подступают, она забирает угол подушки в рот и глухо мычит.

Из-за стены пьяно и рассолодело доносится:

— Об любве как понимаешь?..

— Цыц!.. Пей, кобыла…

В комнате мать и повитуха. В углу дрожаще светится лампадка; в мигающей мгле шевелятся лики образов: повитуха возится с тряпками, а мать...

Нет, это не мать, это какая-то другая, незнакомая женщина. Она подходит к кровати, большая и толстая во тьме, и беззвучно хихикает легким обрадованным смешком:

— Хи-хи-хи... Муж далече... Без мужа можно... мужа-то, его жди... хи-хи-хи!.. С кем-то молодка ночевала, милому бороду расчесывала... Хи-хи-хи!..

А из-за стены:

— Ой, щекотно!..

И опять:

— Хи-хи-хи... дружка выбрала молоденького, небось... или старого?.. Позарилась... старые бывают прытче молодого...

Боли схватывают. Опять забивает рот подушкой и мычит, как прикрученное веревками животное.

В мелькающей мгле повитуха все так же возится, и за стеной говор, и все тот же хихикающий смех бессильно-злой радости. От нее пахнет водкой, — Захарка один не уследит, и она утаскивает бутылки. Ее не узнать — эту забитую, покорную женщину, для которой одно — напиться досыта белого спитого чая вприкуску.

Дверь со скрипом разинулась, просунулся смутный гул и темный человек с негнущейся волчьей шеей.

В то же мгновение схватили ни на секунду не отпускающие звериные боли; все заслонилось, и, уже не борясь с ними, она стала кричать незнаемым бычьим голосом, которого никогда в ней не угадать бы.

Это продолжалось безумно долго, казалось — без конца дни и ночи, потом разом все прекратилось. И в наступившей тишине, и в мигающей пепельной мгле повитуха с чем-то возилась на кровати.

— Сынок... с сынком...

Незнакомо раздался беспомощно-вякающий младенческий плач.

Над Карой, все больше и больше наклоняясь, вырастало каменное лицо и толстая воловья шея.

Глаза Кары приобрели никогда не испытанную остроту, и теперь среди мигающей пепельной мглы она отчетливо различает до мельчайших подробностей это страшное, такое чужое теперь лицо — выступившие круглые глаза, пепельная бледность и прыгающая борода с ляскающей нижней челюстью. А перекошенные губы судорожно сводятся, выдавливая:

— В... вво... вот ни... ничего... теперь, в... все...

Пепельность лица и прыгающие челюсти подняли в ней волну неодолимого омерзения. Ее приподняло, как судорогой свело, и, чернея ямами провалившихся глаз, она, что было силы, плюнула в это лицо.

— Уй-ди-и-и!..

А в мигающей мгле стоял мелкий, злобно боязливый смешок да беспомощно-жалкое вяканье, и из-за стены доносилось:

— Шею те пополам скручу... цыц!.. Пива...

Он давно ушел, а она все кричала исступленно:

— Уй-ди-и-и!..

— Хи-хи-хи... ай не люб?.. Сынка, сынка родненького хотел посмотреть... забрыкалась... хи-хи-хи...

— Уй-ди-и-и!..

Он давно ушел, а прыгающая челюсть и пепельная бледность искаженного лица стояли безумно ярко, не потухая, и омерзение липкое, заливающее, как блевотиной, заволакивало все, что было кругом, все, к чему прикасалось, что звучало и выделялось в трудно озаренной мерцающей мгле.

На третий день Кара встала, — Захаркино хозяйство не ждало.

Снова в говоре, в дыму плавают головы, красные распаренные лица, и между ними, белея, ходит, подает, принимает бутылки, посуду маленькая фигурка с надменным, смертельно-бледным лицом, и нет на нем улыбки, и это почему-то особенно жутко, а из черно-провалившихся глаз пылает неугасимая ненависть, и у всех прикусываются языки. Пьяная брань, шум, площадные слова — все плывет мимо нее, не относясь к ней, не задевая ее.

Захарка сдает сдачу, получает, выдает бутылки и смотрит мимо, никогда не подымая на нее глаз, чувствуя к себе в этих темно-провалившихся глазах ненависть и омерзение.

Но не только у нее, он прислушивается и у себя к подымающемуся чувству отвращения. И по целым дням они работали бок о бок, не проронив ни слова, не подымая глаз, как два смертельных врага.

Все по-прежнему, только изредка доносится слабое вяканье.

Водяночная женщина возится с ребенком, суя ему в рот грязную тряпку с прокислым молоком.

— У-у, выродок!.. Отродье поганое, ну, трескай!.. Ба-а-а... ба-а-а... ба-а-а..., — спи, тебе говорят, иродово семя!.. Ба-а-а...

Над грязной, вонючей от прокислых пеленок люлькой всегда висела только брань, обидные горькие слова, и никогда не прозвенело материнской ласки, никогда не блеснуло слезы материнского горя, материнской гордой улыбки, не прозвучало вздоха неповторяемой радости.

А он только вякал, да сучил прелыми, грязно-пахнущим и ножками, да тускло глядел еще запухшими, как будто долго спал, глазами. Но, когда ворочался ночью и напоминал о себе, как заброшенный котенок, рыхлая, одутловатая женщина сейчас же, кряхтя, подымалась в темноте, совала соску в беззубый круглый рот, вечно раскрытый в мокрую гримасу плача, или брала на руки и, качая, пела засыпающим голосом:


Ба-а-а... ба-а-а... спи-и... усни-и и...

Бесо-во-о-о... отро-одье-е...

Ба-а-а!

И не-ет те-бе ни-и о-тца, ни-и ма-а-те-ри, ни-и анге-ла,

Ни-и го-спо-дня бла-го-сло-венья...

Ба-а-а-а!


И он засыпал.

Эта одутловатая водяночная женщина, которую постоянно томило одно желание — напиться вдоволь жиденького чая вприкуску, приобрела в доме какое-то тайное значение и силу. Так же ее никто не замечал, но когда выносила и развешивала, горбясь, мокрые пеленки во дворе, как бы говорила:

«Ага, вот и у меня дело... Послушайте, вы... Молчите?.. Прикусили языки!..»

А встретившейся раз в коридоре Каре кинула вслед не особенно громко, но так, что та слышала:

— У-у-у!..

Кара гордо пронесла свою бледную голову, как проходят мимо придавленной безопасной змеи.

Однажды одутловатая женщина с невинным видом принесла ребенка, завернутого в тряпки, в горницу, где пили чай. Захарка открыл округлившиеся глаза и, заикаясь и с усилием преодолевая слова, заревел диким зверем:

— Во-он!.. Чтоб духу твоего не было... падаль!..

Та, горбясь, засеменила с ребенком из комнаты.

— Хи-хи-хи-хи-хи!..

Сквозь крутившуюся злобу, сквозь липнувшее ко всем отвращение беспомощно, ничего не прося, звучал плач ребенка.

По ночам Кара просыпалась в холодном поту и молча раскрытыми глазами глядела в темь. Хотя спала она далеко и не могло быть слышно, — чудилось беспомощное, ничего не просящее вяканье.

И стоит неподвижное воспоминание не то действительности, не то сна. Теплый комочек мокро тычется в грудь. Кара жалостливо присматривается, и у него, к ужасу, проступает огромная трясущаяся челюсть и старое каменно-пепельное лицо с вылезающими глазами.

Тогда она с омерзением, с неподавимым ужасом отдирает эту челюсть, выдавливает вылезающие глаза, стирает пепельность лица, и снова маленький теплый комочек, беспомощный, заставляющий трепетно биться сердце материнскою жалостью.

Она протягивает руки, и блестят слезы неиспытанного счастья, но опять растет тяжелая старая челюсть, набегает серость на лицо, выступают большие глаза с морщинками по углам.

Стуча зубами, в холодном поту, она садится на постели, часами сидит и смотрит в темноту, и нет слез, нет крика, не выплакать.

Приходит день — все то же. И что бы ни делала, куда бы ни шла — всюду это немеркнущее представление детского беспомощного тельца, с огромной челюстью и старым каменным лицом на воловьей шее.

Залегали осенние сумерки, как это делали они каждый день. В комнатах терялись предметы. Наверху в трактире уже просыпались голоса. По не освещенной еще лестнице подымались, сморкаясь и покашливая, одинокие фигуры. Девки у себя по комнатам причесывались, готовясь.

Захарка шел по коридору зажигать лампочку и вдруг остановился: под лестницей в полумгле блестели два глаза. Присмотрелся — Кара. Она странно и неподвижно стояла в неугадываемом ожидании.

Смутная тревога проползла у Захарки — не то что-то нужно было сказать ей.

И в первый раз почувствовал, надо сказать ласковое: но не успел и метнулся: тупо блеснувший в руках Кары топор с размаху перехватил вверху ступень лестницы и остро въелся, лишь мелькнули оторвавшиеся от рукоятки руки Кары.

Захарка, играя мускулами щек, не упуская ни одного ее движения сторожким звериным взглядом, подошел.

— Ну... тты... брось!..

Выдернул и швырнул под лестницу топор.

— Змея!..

Кара точно сделала последнюю попытку, словно обессилела, повернулась, пошла.

И засмеялась.

— Лучину к самовару хотела наколоть...


Пришла и ушла зима. Коротко зазеленела и сожглась степь — и уже бурая, сухая, пыльная, и мгла над ней, белесая, тонкая, без границ; горячие ночи, палящие дни.

Кара, повязав белый платочек, бросив недоделанное дело, торопливо, точно убегая, идет по поселку, глядя под ноги, а над поселком вечно виснущая, непроходящая, как непроглядно огромное облако, пыль. Вздымая ее, едут телеги, брички, идут с вечерней степи коровы, пережевывая горькую полынную жвачку.

Улицы остались позади. Посвистывают паровозы. Монотонно тянутся в несколько рядов железнодорожные домики для служащих. Как один, кирпичные, низенькие с красными крышами. Веет скукой, однообразием и подчиненностью, и на дверях крупные арестантские номера.

Но у семейных бабы повесили в окнах занавески, смотрит герань, а у крылец разбили огороды, по три кочна капусты, посадили зарю, да по воткнутой палочке вьется повитель. Тут же на веревках сохнут пеленки, выстиранное белье.

— Где тут триста сорок пятый номер будет?

— А вон.

Кара входит в чуланчик.

— Иван Матвеевич дома?

— А? Кто там?

На минуту выглянула красиво-лохматая голова Волкова, и ворот рубашки у него расстегнут.

— A-а, вот неожиданный гость! — Он спрятался опять. — Кара Захаровна, очень рад, страшно рад... Одну минуточку подождите... Сейчас… с дежурства только вернулся...

Слышно, как плескался и фыркал. Кара стояла в чуланчике, и сердце билось. Потом, слышно, шуршал, одевался, переставлял что-то, должно быть прибирал в комнате.

— Ну, жалуйте, жалуйте... рад...

Он задержал в своей широкой большой руке ее маленькую руку.

— А я сейчас самоварчик вздую.

— Не надо, Иван Матвеевич, я... я на минутку...

Бледные щеки пробились тонким румянцем, и от этого в темной глубине глаз засияли искорки.

— Ну нет. Вы сколько раз мне служили, послужу и я вам.

«Фу, черт, да какая же она хорошенькая!»

Руки дрожали, и он, не попадая и срываясь, колол в чуланчике лучину около вытрушенного и налитого самовара.

Кара присела на стул. Комната небольшая, без занавесок, но вся аккуратная, чистоплотная. Опрятная кровать, фотографии на стене, стопочка книг, чернила, перо, платье, завешенное на стене простыней.

— По-холостецкому живу, — говорил Волков, ставя на стол маленький самоварчик на трех высоких паучиных ножках.

Глаза блестели.

Он аккуратно заварил чай, достал из чемодана чистое полотенце, вымыл, тщательно вытер, в порядке расставил посуду и из маленькой баночки положил в блюдечко несколько ложек варенья.

— Хорошо у вас тут... А у нас-то...

Он видел — длинные густые ресницы покрыли на минутку темные глаза. И, справляясь с собой, заговорил:

— Придешь с дежурства, один тут, все сам сделаешь: и самовар поставишь, и комнату приберешь, когда и обед сваришь...

— Вы и обед готовить умеете? — И любящая, сближающая улыбка осветила нежный румянец и блеск глаз.

— Нашему брату, пролетарию, — вдохновенно заговорил Волков, отбрасывая со лба волнистые волосы, — нужно все уметь. Мы — люди черной рабочей руки. У нас нет источников дохода и прибавочной стоимости, которые сосут разные белоручки, баре и эксплуататоры. Потому, Кара Захаровна, — грядущее царство есть царство пролетариата. Это не у нас только, по всему миру...

Он совсем близко сел около нее, чувствуя ее дыхание. Налил чаю в стаканы.

— Кушайте, Кара Захаровна, вареньице.

Взял за руку, взглянул в опущенные темные глаза, в раздражающий румянец. Она быстро дышала.

— Кара... Карочка!..

И, как бы говоря «теперь уж... все равно», обнял большими сильными руками ее, гибко перегнувшуюся, как тавлинка, поднял и, целуя, щекоча свисшими ей на лицо волосами, шагнул к кровати.

Она выскользнула тонко, как змея, соскользнула на пол и, зарыдав захлебывающимися рыданиями, припала к его руке.

— Родной мой... Господи!.. Иван Матвеевич... да ведь я... о, боже мой... господи!..

Он разом остыл. Но не это молящее сопротивление — оно только разжигало, — а глянул и не угадал помертвелого лица: бледное, темно-провалившиеся глаза, и не было улыбки, той бледной улыбки невысказанного цинизма, которая очерчивала эту женщину в трактире этой всех раздражающей и обещающей недоступностью.

Она целовала, обливая слезами, его руки, а он конфузливо прятал их в карманы.

— Успокойтесь... Да вы сядьте. Кара Захаровна... Кара Захаровна... не нужно этого... Э-эх... Ну, что...

— Родной мой... все... все буду делать... прислугой, судомойкой... стирать, смотреть за тобой... глаз не буду спускать... один ты у меня... Только за мной грех... не могу сказать... сейчас не могу... язык не повернется... Один ты... ведь один... не к кому больше... Пошлет господь деток от тебя... смотреть буду, изведусь вся, доглядеть буду... выращивать... Ваня!.. Одного тебя... давно люблю... не смела сказать... Ванюшка, не найдешь другую... как собака буду... потом все про себя расскажу...

Она ползала, целовала его колени, моча слезами.

Он с брезгливой жалостью отступал. Потом усадил на стул, откинул со лба волосы и заговорил, перебивая ее плач:

— Кара Захаровна, я — представитель пролетариата. Я придерживаюсь принципов. Жизнь моя обязана идти по руслу, как мое положение велит. А слово «пролетарий» — священное слово, Кара Захаровна. Из-за него люди идут в Сибирь и даже жизнь отдают, Кара Захаровна. Вы же замужем. Сами понимаете, был бы подлец, если бы сделал вас своей наложницей. Кабы не замужем, женился бы...

Кара все ниже и ниже клонила голову со сбившимся платочком, с пробором среди темных, густо сбегающих волос, и заглушеннее становились рыдания.

Он стоял над ней, глядел, как вздрагивает тоненькая, гибкая фигурка, такая беспомощная, просящая и отдающаяся в своей беспомощности.

«Эх, индюк, слюни распустил!..»

— Кара Захаровна!.. Карочка!.. Ну, родная... — И потянул ее гибко послушное тело.

Она подняла голову, и на него глянуло лицо с опустившимися углами рта, с дергающимися губами, которые она все пыталась и не могла закусить, помертвелое, заплаканное лицо женщины, на котором — неудовлетворенное материнство и измученность.

И опять холодность и брезгливая жалость охватили.

— Ну, будет... довольно... надо же успокоиться...

Она надвинула на глаза платочек и, не сказав ни слова, вышла.


Все тот же неоглядный палимый простор. Далеким маревом облеглась степь и без границ потонула.

Без конца тощий, пыльный, не скрывающий иссохшую землю корявый полынок, небритые щетинистые жнивья или постаревшие, усталые пашни, все свои родящие силы отдававшие урожаю.

Горячий степной ветерок звенит играя. Прихватит насмешливо пыль и соломинки по дороге и побежит, тонко и серо крутясь. Туда нельзя бросать нож — брызнет кровь. Или высоко, до самого неба, вздыбит черный столб, и ходит он, далекий и смутный, напоминая пожар, пока не рассеется.

Ветер бежит, играя, все в одну сторону, а облака, ослепительно белые, с серыми пушистыми брюшками, странно бегут в другую сторону, и внизу вместе с ними бегут их плоско-изменчивые тени.

Далекой прерывистой черточкой тянутся волы и возы с хлебом на тока.

Нескончаемым и странным караваном мерно ступают друг за дружкой, взрывая пыль, верблюды, запряженные в двуколки. Огромные, в рост человека, колеса все покрывают раздирающим скрипом, и горбы свешиваются на стороны, как опорожненные мешки. На степную ярмарку везут товар, и пыль плывет за ними.

Прозвонит колокольцами на тройке заседатель, в парусиновом халате, сердито нахлобученной посеревшей фуражке; и замрет вдали звук, оставив над дорогой уносимую пыль.

Калмык стороной проскачет на горбоносой лошади, оглядывая узкими глазами — кобыла забежала из табуна. И опять ветер, да облака, да знойный простор.

Неотделимо связываясь с этим зноем, с без конца бегущими облаками, с играющим ветром, видна по дороге женская фигура, в лохмотьях, с почернелым от солнца, сквозящим в изорванной рубахе телом. Ноги полопались, вспыливая горячую дорогу, непокрытая голова посерела от густо набившейся пыли, а огромные черно-провалившиеся горячечные глаза на нечеловечески исхудалом лице с безумной жадностью ищут и глядят вдаль по нескончаемо пропадающей извивами дороге. Шепчут иссохшие, истрескавшиеся губы, показывая липкие десны:

— Господи Иисусе, спаси и прокляни грешницу... Разрази громом-молнией... разруби зубы волчиные...

Неоглядное желтеющее лицо степи то засмеется, залитое солнцем, то потемнеет бегущей тенью.

Отдаленно курится легкое курево — стоит молотьба на токах. Плавают широкими кругами рыжие коршуны, зорко поглядывая, и по жнивью, бесчисленно чернея, грачи.

И женщина вдруг засмеется. На костлявое лицо с провалившимися глазами мелкими морщинами ляжет дразнящая улыбка, и сейчас же потемнеет, набежит судорога, дернутся вниз углы губ, и всхлипнет.

Опять торопливо спешит по пыльной горячей дороге неведомо куда. Не отрывает воспаленных зноем, блуждающих глаз от лиловой, вечно отступающей черты, где могуче слились синий океан неба и синий океан степи, — и бегут по небу белые облака, и бегут по степи темные тени.

Там тихонько отделяется полоска земли и блестит узенько протянувшаяся вода. А над ней, смутно рисуясь, проступают синеватые силуэты верб, ветряки, крыши. И все это — живое, зыбкое, неуловимое, и сами собою ускоряются шаги к людскому жилью.

А синеватые вербы, ветряки, крыши постоят немного, помутнеют, тоненько отделятся от земли, призрачно подержатся в воздухе и тихонько, без следа растают в знойной игре, и лишь легкие курева курятся, плавают коршуны, чернеют грачи, и меняющаяся степь безгранично глядит в бегущее небо.

— ...разруби зубы волчиные... прокляни и спаси грешницу неотмоленную... Иисусе... Иисусе...

И засмеется.

Катится телега, бегут, мотая головой, сытые маштаки, катится, окутывая их, пыль, лежит на брюхе работник с черно-загорелой шеей, и в пыли вместе с телегой бежит скучная, сонная, как эта далекая степь, заунывно-одинокая песня:


...Ай-да-а-а... де-е-ев-ка-а... де-е-евоч-ка-а...

Бе-ез ро-о-о-ду-у бе-е-сз пле-с-ме-е-ни-и...

Го-о-рь-ка-а-я го-о-о-ло-ву-шка-а-а-а...


С удивлением видит странную, непокрытую, нечеловечески исхудалую, сожженную солнцем женщину в лохмотьях. Она кричит, исступленно махая черными от загара руками:

— Куда бежишь?.. Ой, постой, беси за колеса цапаются!.. Бей грешницу!..

Тот смеется и, лениво напруживши крепкую руку, вытягивает ее кнутом. Женщина с радостно визгливым не то смехом, не то плачем отскакивает, хватаясь за обжегший рубец, а телега уже далеко, и из клубов бегущей пыли несется, умирая:


Го-о-рь-ка-я го-о-о-ло-ву-уш-ка. —


умирая, как этот далекий безграничный простор в фиолетово-млеющей дали.

Та же бесконечно серая дорога. Торопливо вспыливают ее истрескавшиеся ноги. Тяжело пылающее солнце перевалило на другую половину неба, не умаляя зноя. Лишь бегущие облака на секунду обессиливают его.

Гусиные выводки, как пушинки, белеют и сереют, такие маленькие перед громадой степи. Пятном темнеют терны, и сидит девочка с хворостинкой, а в косичке красная ленточка.

Женщина в лохмотьях останавливается и кричит исступленно:

— Бей грешницу!..

Девочка бросает хворостинку и с плачем бежит, мелькая босыми ногами, а по тонкой загорелой шейке бьется косичка с красной ленточкой.

В балке — хутор. Поверху — ветряки, неподвижно отвернувшиеся от ветра. По пересохшей речонке внизу огромные вербы левад; из-за вишенника лохматятся соломенные крыши.

Никого — все на молотьбе. На улицах только зной, куры да собаки, лежа в тени, лениво цокают мух, да ребятишки, сидя на припеке, разгребают и играют в пыли.

Измученная, с иссохшим черным лицом, в лохмотьях, женщина кричит ребятишкам:

— Бейте грешницу... бейте ее, непрощенную...

Ребятишки обрадованно вскакивают и запускают в нее камнями и комьями, норовя попасть в голову. Она бежит, летят ребятишки, улюлюкая, несутся собаки, остервенело лая, и камни срывают кожу, оставляя пятна густых синяков.

Подымается окошко, и шамкающий голос:

— Брысь вы, пострелята!.. Ужо я вас!.. — И протягивает старческой дрожащей рукой кусок хлеба.

Та хватает, запихивает за пазуху и бежит, преследуемая стаей ребят и собак.

Далеко назади балка с хутором, и ветряки маленькие сделались, а она идет и спешит по пыльной горячей дороге, не отрывая горячо-ждущих глаз от знойной, трепещущей дали, где обманчиво родятся и тают хутора, и деревни, и люди, родятся и тают марева. И курятся курева, и плавают коршуны, и глядит необъятный степной простор в необъятно синеющее небо с бегущими облаками.


Великая степь поглотила великую грешницу.

Те, что жили в поселке, забывали, что есть степь, что она огромна, молчалива, лежит вековечная дума неразгаданно, что там своя жизнь, и людская и звериная. Торопливая толчея наполняла каждый час, и кругом, заслоняя, стояли дома и мазанки. А плотничьи артели, стуча топорами, выводили все новые дома. Мазанки разваливали, готовя места под срубы, и стояли столбы не оседающей под ними пыли.

Захарка тоже не помнил, что есть степь и что она громадна.

Когда спрашивали:

— Где же находится Кара Захаровна?

Он ронял:

— К мужу поехала.

— Да никак муж ейный, сказывали, помер.

— А тебе какое дело!.. Что суешься не в свое!..

И целый день ходил злой, не поворачивая шеи.

Огромное хозяйство на ходу и тысяча неотложных дел делали свое и заметали прошлое. Но совсем извести его Захарка не мог.

Ругался ли с рабочими, принимал ли товар, в лавке ли резонился с покупателями, между мыслями, разговорами, заботами, как тонкое острие с зазубринкой, стояло напоминание, смутное, неясное и нетревожимое, пока не взглядывал на мальчика.

А когда взглядывал, всегда он стоял на кривых ножках, хилый, золотушный, сопливый, с огромной бледной головой, плохо держащейся на тонкой шейке, со свисшим назад затылком и выпятившимся над глазами черепом. А глаза всегда круглые, удивленные, и палец во рту, и всегда смотрит на деда. Это раздражает, особенно большие желтые уши, плоские и сдавленные виски с боков.

Мгновенно является брезгливо-раздраженное желание пнуть ногой, отбросить с дороги, как запаршивевшего щенка.

Захарка злобно кричит:

— Эй, уберите его!..

Торопливо раскачиваясь на толстых водяночных ногах, испуганно спешит старая женщина, с усилием подымает на руки и, дав шлепка, уносит его, беспомощно плачущего.

Но и в этом испуге, в ее вздутой спине, как бы нарочитой торопливости, даже в плаче ребенка ему чудится беззвучный, никогда не потухающий смешок:

— Не люби-ишь?!

Хотелось, скрипнув зубами, с размаху дать ей по шее, топать ногами, гнать, но не было внешнего повода и, как всегда, старуха была безответна, униженна. Хлопнув дверью, он уходил в лавку и забывал, пока снова не попадались эти не по-детски внимательные круглые глаза на огромной золотушной голове, плохо держащейся на тонкой шее, и палец во рту.


Среди работы, среди отдыха, среди новых забот и дум о постройке дома, о тесовых воротах, всей абселюции Осип не заметил, как подошел срок. Захарка несколько раз оттягивал, наконец назначил на восемнадцатое.

Над базаром непроходимо стояли гомон и пыль; глядели вверх, подняв оглобли, возы с виноградом, помидорами; на земле высились горы арбузов, дынь, всюду валялись арбузные корки, и в пыли, блистая сочностью, ярко краснело выроненное на дороге, разбитое арбузное мясо.

Горячее, полное пыли небо говорит, что еще много солнца, не израсходована знойная сила; полна виснущей пыли степь, и бесконечно тянутся на станцию, скрипя в окутывающих серых облаках, обозы с нововымолоченным хлебом.

Осип шел к Захарке сосредоточенно, в чистой ситцевой рубахе — только что был в бане. Сегодня не пошел на работу, весь полный торжественного ожидания, которое совпадало так с этим жарким августовским днем, наполненным золотой пылью, гомоном, скрипом, запахом дегтя и грудами вызревших плодов земных, которые так щедро родила блаженно уставшая к концу от безграничного материнства степь.

Казавшееся далеким и смутным, вдруг без промежутка придвинулось и стало возле — дом, тесовые ворота и... новая хозяйка с бледным, раздражающе зовущим лицом и раздражающей улыбкой.

Когда вошел в лавку, Захарка и приказчики отпускали покупателям товар.

Чудно показалось Осипу, что и Захарка, и приказчики, и покупатели как будто не видели его, но, главное, не видно никаких признаков торжественности на их лицах, как будто сегодня было не восемнадцатое число.

— Захару Касьянычу!

А тот, не оборачиваясь, глядя на него красной негнущейся воловьей шеей, бросил угрюмо:

— Чего?

Опять странно удивил этот вопрос, как если бы на пасху спросили: почему в колокола звонят?

— А как же, нонче же восемнадцатое число, — и, улыбаясь всем своим огромным ртом, и лицом, и фигурой, добавил: — да еще и августа.

— Знаю.

— Так вот произвесть расчет и насчет капиталу и насчет проценту. По закону, как есть.

— Законник!

И Захарка вдруг, повернувшись и обращаясь к мужикам и мещанам, наполнявшим лавку, бросил:

— Во, законник... по сту процентов гладит и не поперхнется...

— Ну-к, что ж, заработанные. Хребтом, потом.

— Иди за мной.

Они пошли. Осип было свернул на лестницу наверх, но Захарка цыкнул:

— За мной, сказываю!

Осип тяжело зашагал за ним. Все было странно, как-то по-необыкновенному. И Захарка молча, не поворачивая бычачьей шеи, вел его во двор. И хотя удивлялся Осип, думал: стало быть, так и надо в этот особенный и не похожий на другие день.

— Что-то не видать Кары Захаровны?

Захар не ответил.

Прошли мимо конюшни под навес.

Под навесом стоял шум и галдеж. Человек семь здоровенных мещан, распаренных и красных, с засученными рукавами на волосатых руках, пили водку, стучали по дощатому столу, а под столом валялись пустые бутылки.

Опять удивился Осип и опять подумал: стало быть, так и надо в этот торжественный день.

Мещане замолчали и глядели на Осипа красными, как говядина, глазами.

— Рассчитываетесь? Доброе дело, вот и я за этим за самым. Доброго здоровья!

И он благодушно приподнял картуз. Сегодня все казались добродушными и расположенными друг к другу, но ему не ответили.

Ласточки, мгновенно чертя воздух черным крылом, влетали с коротким чиликаньем под навес, и бестолково, назойливо и суетливо липли мухи, говоря, что еще — их время, еще зной, некогда, и надо торопливо делать свое дело.

Захарка прошел в угол за загородку из толстых досок, повернулся и глянул на Осипа исподлобья злыми кабаньими глазками.

Опять удивился Осип и опять подумал:

«Стало быть, так и надо».

Лицо его огромно разъехалось в широчайшую благодушную улыбку:

— Вы, Захар Касьяныч, как телок в закуте.

Но Захар, зло глядя, спросил:

— Так тебе чего?

Осип заколыхался всем огромным телом от поднявшегося смеха.

— Шутники вы, Захар Касьяныч.

— Чего тебе, говорю? — сурово оборвал Захар.

— Восемнадцатое, да еще и августа. Вы мне и капитал и проценты, все уж отдайте, строиться буду. На сруб лесу приглядел.

— Ты говори толком, какие проценты?

Осип перестал улыбаться.

— За... Захар Касьяныч... а... а... двести целковых, что взяли.

— Сколько же тебе процентов?

— Чего же вы спрашиваете, сами знаете. Как говорили. По пятерке на сотню в месяц.

— Та-ак. Шестьдесят годовых!..

И он побарабанил толстым пальцем по доске.

— Здо-орово!..

— Ло-овко!.. — И лица мещан стали потны.

Поднялись и сгрудились. Опять показался Липатову весь сегодняшний день ужасно странным.

— Ну, да, ведь по векселю, стало быть, расписка, по закону. Тут уж известно... по суду.

Злой и сделавшийся вдруг тонким голос Захарки заметался под навесом, и ласточки опрометью кинулись вон.

— Ах, ты, моченое рыло!.. вша!.. бурдюк!.. сосет кровь из крестьянского люду... шестьдесят годовых!! а?! да ты сунься в суд. Знаешь закон: за ростовщичество на девять месяцев в тюрьму!.. сгною тебя в тюрьме.

Складки смеха остались около рта Липатова, но он не смеялся. Глаза тянулись к Захарке, и на начавшем багроветь лице страдальчески и с усилием стала выдавливаться тяжелая, неповоротливая мысль. Нужно было перевалиться через черту, которая оборвала его ожидания, мысли, весь строй жизни и за которой чудовищно лежали обломки его хозяйства, и он никак не мог перевалиться.

— Проце-енты! А про то забыл, сколько набил да наломал у меня в трактире? Все, брат, записано, все до копеечки, до последней рюмочки, до последней щепочки. Ты что же, про это забыл?

И он стал высчитывать по бумажке:

— Слухайте, будьте свидетелями. Две дюжины стаканов по три рубля дюжина — шесть рублей; десять дюжин рюмок по рублю тридцать пять — тринадцать пятьдесят: пять столов... зеркало...

И опять с застывшим смехом на несмеющемся лице, с просыпающейся в глубине глаз недоумелой звериной силой Липатов проговорил, не сразу выговаривая слова:

— Во как вы... видал?!

— А то проценты!.. Стало быть, наколотил да и к сторонке.

Мещане загалдели:

— А-а, процентщик!.. Народ обирать... Которые трудются, а он ссёть!..

Рыжий, распаренный, с мокрыми волосами, с двумя черными дырочами вместо носа, один из них тяжело дышал перегаром в лицо Липатову и гундосо шипел:

— Зме-ей!.. Обиратель!.. Нутро все вынул у народа...

Он не кончил. Уже совершила оборот тяжелая и странная мысль в голове Липатова, и красный, с дырочками вместо носа исчез, — ахнула земля от ударившегося тела, и затрещали доски перегородки.

Захарка закричал заячьим голосом:

— Выруча-айте, православные!.. убьет!..

И Липатов пошатнулся — в черепе потемнело, точно проломили его.

«Ай... гирями?..» — И повернулся, как медведь, чтобы вышвырнуть — они ему не нужны были.

Но били действительно гирями. В глазах помутнело, и, увлекая всех на землю, Липатов рухнул, как огромный обвал. Озверевшие, с окровавленными лицами, мещане били его на земле, выдыхая харкающие звуки, точно дрова рубили.

Когда огромная кровавая туша, на которой не было лица, перестала подаваться под ударами, Захарка вылез из загородки.

— Буде вам!.. зверье... дорвались... убьете на свою голову...

Те остановились, задыхаясь, отирая кровь на разбитых лицах.

— Волоките его домой.

— Куда! Его разве сволокешь? Ишь туша! Как бык освежеванный.

— Кабы не помер, еще расхлебывать придется.

— Везть надо.

Захарка велел запрячь лошадь, и Липатова отвезли домой.

— Ну, теперича отпусти нас, — приступили мещане.

— Ну, вот вам по полтине.

Они угрожающе надвинулись.

— Это что же, на попятный? Рядил по целковому на брата, а теперь по полтине? Не модель.

— А водки сколько стрескали, не считаете?

— Во-одки!.. А искровянил он нас всех, это не считаешь? Должен еще прибавить по двугривенному, во как.

Захарка озирался, как загнанный зверь, но уйти нельзя было, — они обступили кругом, тяжело дыша, окровавленные, изорванные, с распаленными глазами. Пришлось расплатиться, как требовали.


Первое, что увидел Липатов, открыв глаза, бледное пятно. Оно долго стояло над ним во мгле землянки, и он смотрел на него. И стали проступать на нем глаза, которые горели горячечным блеском. Должно быть, освещенную ими, он разглядел невиданную дотоле человеческую худобу. Острые кости подымали тонкую бледную кожу, заостренный, как у птицы, нос, ввалившиеся виски и бледный острый подбородок.

Липатов пошевелил губами, но они были толстые, пухлые, как подушки, и только шуршали поднявшейся кожей.

Белое, как бумага, пятно приблизилось и проговорило:

— Ис... пить... вам... Осип... Митрич?

И такая же белая, с обозначавшимися тонкими косточками рука подняла чашку, в которой дрожала и плескалась вода. Когда напился, откинув голову, стал опять глядеть на белое лицо. На лице раздувались ноздри от слабости и усилий держаться. Она проговорила с трудом шуршащие слова:

— Ох... невмого... ту...

Опустилась, и он перестал видеть.

Он стал думать и узнал, что это его жена, Марья. Били его... Захарка... гирями...

Марья закашлялась и кашляла долго, с надрывом, задыхаясь. Он скосил заплывшие глаза и увидел, — она лежит возле на земляном полу, на котором натрушена солома, и тяжело с перерывом дышит.

— Били меня вчерась... гирями, — с трудом ворочая опухшими губами, начал Осип и остановился, так как не знал, что хотел сказать дальше.

Слышалось только свистящее дыхание Марьи, да тараканы бегали по обмазанному потрескавшемуся потолку, роняли с тихим шуршанием кусочки глины.

Собравшись с силами, расставляя хриплым дыханием слова, она проговорила:

— Не вче-рась, дру...гую... неделю... ле...жите...

Осип стал глядеть перед собой, и тяжелая, непривычная мысль тянулась и не могла дотянуться до какой-то правды, которую он не мог понять. Тогда он бросил думать, прислушался к трудному дыханию Марьи, и вдруг ему стало жалко ее.

Он опять скосил глаза и приподнял и повернул голову.

Марья следила за ним блестящими глазами, все так же раздувая ноздри, и, как только он заворочался, с перехватывающимся дыханием поднялась, подавая дрожащую, плещущуюся чашку с водой.

— Испей...те... во...дицы, Осип Ми...трич...

Вдруг он сел и заговорил, шлепая опухшими губами и дико моргая багровыми веками:

— Маша, а Маша!.. Да черт с ними, с деньгами, пущай подавятся... Маша, худая ты...

Белое лицо жены было так же строго той строгостью, когда лицо не умеет улыбаться, не умеет отражать душевных движений, но в зрачках далеким, слабым отблеском блеснуло счастье. С этих пор она уже не сводила с него глаз, строго, серьезно следила за малейшим движением. Когда Липатов в первый раз стал на ноги, он поднял ее, как перышко, положил на нары, а сам лег на солому возле. А она проговорила, с усилием дыша:

— Напрасно, Осип Митрич... вам там лучше...

Липатов поправлялся, а она слабела. Уже на могла поднимать головы и поворачивать, а следила за ним, скосив, одними глазами, не отрываясь. А Липатов глядел на нее с полу, и растоплялось у него сердце.

— Маша, да ну их к черту, деньги-то... Маша, худая ты...

Стал выходить на работу и работал, как вол. Началась опять ровная рабочая жизнь, как будто влег в привычный родной хомут, без которого и жизнь не в жизнь.

К вечеру приходил домой и стряпал, а она, не поднимая головы и не отрываясь, следила за ним.

— Маша, медку тебе принес.

— Вы сами... скушайте... Осип Митрич.

— Ешь, ешь, хороший медок.

Он поднимал ее широкой лапой и кормил из руки, а у нее было такое же строгое лицо и в глубине зрачков — безумное счастье.

Раз он пришел, она не повернула к нему глаз, а смотрела в потолок и редко дышала. Он приготовил поесть, сел возле на обрубке и долго слушал ее редкое шумящее дыхание.

— Помрешь ты, Марья...

Она так же важно и строго глядела в плетневый, с облупившейся глиной потолок и проговорила:

— Кто вам рубахи стирать будет... Осип... Митрич?

Осип как-то несообразно мотнул головой, как бык, которому накинули веревку, и засопел:

— Некому будет, Марья Лексевна.

Через два дня ее несли на кладбище. Шли соседи. Осип ревел тем страшным голосом, которым ревет скотина, почуяв кровь.

Потом опять надел лямку, и потянулась рабочая, похожая одним днем на другой жизнь, и в обваливающейся землянке, в которой по колено стояли сор и грязь, его никто не встречал.

VIII

Мертвое царство, густо усеянное крестами и обнесенное валом и канавой, год от году богатеет и ширится — тесно становится. Языками выползают в степь белеющие новым тесом кресты, и, где было ровно и только сизый полынок, глинисто пестрят свеженасыпанные холмики.

Старые могилы давно поросли густой травой; кресты покосились, а где и упали, и наместо их весело и нежно, как молоденькие девушки в прозрачно-сквозящих бледно-зеленых платьях, улыбаясь, шевелят ажурно-кружевной листвой акации.

И высокие тополи, такие грустные в своей стройности, трепетно струят сверкающую листву, одиноко возносясь в степное небо.

Покойники тесно ложатся друг около друга, отнимая у степного простора все новые и новые места, — ложатся молчаливые, намучившиеся там, откуда их принесли.

И солнце стоит над ними, и бегут облака, и носится пыль, и ходят зимою бураны с мертвым пением...

Рядом с мертвым царством ширится, растет царство живых, буйно раскидывая по пустой степи улицы, переулки, площади, полные гомону, пыли, движения, живого человеческого запаха.

Лавки, трактиры, пекарни, сапожные, портняжные заведения — все, что человека одевает, обувает, кормит и веселит. Несутся песни, крики, брань, голосят торговки, телеги тарахтят, снует народ, роются с разговорами в пыли куры, деловито лают собаки.

— Эй, посторонись!..

— Ква-асу... ква-асу хорошего!..

— Почтенный, как проехать на Куриную Слепоту?

— Направо переулком, опять улица влево, увидишь, собаки брешут, это и есть.

— Помолчи, честной наро-од!..

— Я те помолчу... Вот этого хочешь?

— Держи, держи, ребята... гужи срезал!..

— Ве-о-о-дра, ка-за-ны-ы починя-а-ать!..

— Кому набоечку накинуть?! Эх, почтенный?!

И надо всем солнце, и бегут облака, и виснет пыль, и с похоронным пением ходят по зимам мертвые бураны.

Давно пропали землянки. На их месте высятся двухэтажные дома под железными крышами, с палисадниками, с пирамидальными тополями, стройно возносящимися к голубому небу, и стаи голубей носятся над крышами.

На окраинах, где степь, лепятся землянки новых пришельцев, тянутся огороды, и в странном контрасте с открывающейся степью темно зеленеют молодые сады.

Те, что когда-то табором случайно заночевали в открытой голой степи, над которой одиноко стояла ночь да звезды, положили тут своих покойников, поставили кресты и уже забыли тихие воды, далекие могилы и назвали эти молчаливые, от века думающие места, — назвали своей родиной.

Из лиловатой дали, из дымчатой сухой сизой мглы, таинственной и смутной, по молчаливому степному простору медлительно и бесконечно поползли отовсюду к поселку серые извивы пыльных дорог. И, как серые змеи, плоско сползаясь, беспорядочно свились в запутанный узел кривых улиц, переулков, тупичков.

Глядя на них, чувствуешь, что степь, такая молчаливая, пустынная, безлюдная, населена, что где-то далеко друг от друга — заброшенные людские поселения, и тянутся сюда серыми дорогами, и рады этой торопливой, неугомонной, кричащей, суетящейся жизни.

С редко белеющих по степным балкам хуторов, с далеко разбросанных экономий, над которыми неумолчный гул локомобилей и паровых машин, тянутся сотни обозов с хлебом, кожами, шерстью, идут гурты красного скота, гонят в облаках пыли табуны вольных степных лошадей и всякую живность.

На станции стоит непроходимый содом.

В тонкой, всюду виснущей мучной пыли, среди отчаянной ругани, рева скотины, чугунного грохота буферов, звона цепей, непрестанных паровозных гудков торопливо бегают по гнущимся доскам, сгибаясь под пятипудовыми кулями, крючники с потными, красными от натуги лицами.

С криками вгоняют в разинутые решетчатые вагоны в ужасе упирающихся, с выкатившимися кровавыми глазами быков. Остервенело бьют храпящих лошадей. Втаскивают гогочущую, кричащую на все лады птицу, поросят, свиней, овец. От мычания, блеяния, визга, гоготания стоит одуряющий, ни на минуту не падающий, все заглушающий стон.

Но сколько разинутые вагоны ни глотают быков, лошадей, хлеба, овец, свиней, сколько красных тяжело груженных бесконечно длинных поездов ни уползает днем и ночью, — на станции, на платформах, в пакгаузах все тот же содом, все тот же рев, крики, брань, и железный звон, и чугунный грохот. Точно нет и не будет конца раз начавшемуся. Точно молчаливая, неподвижная, века думавшая дикая степь, то сожженная, то нежно-зеленая, без границ и возврата, то мертвая белыми снегами, открыла чрево своего великого материнства и потекла млеком и медом.

А по вечерам зажигаются огни в домах. Из трактиров несутся звуки музыки. В постоялых дворах подняты к звездам оглобли и заливаются гармоники.

Съезжаются коннозаводчики, скачут по улицам, звеня колокольцами и серебряной сбруей, давят собак, детей и кур. Ражие, дюжие, с сонными степными глазами, в которых накопленная годами степного сна, покоя и бездумья сила, дремлющая, как спокойный зверь, ищет выхода. И льется рекой шампанское, орут голые девки, и всю ночь звенят колокольчики скачущих по улице троек.

У себя в экономиях эти люди забивают рабочих насмерть и закапывают, как падаль, ночью за плетнями. Впрочем, не часто, так как товарищи в отместку жгут стога, хлеб, калечат лошадей, помогают конокрадам.

Во время летних каникул в зелени экономических садов мелькают светлые платья институток, голубые фуражки студентов, а из окон несутся звуки рояля и чистые молодые голоса, — на детей коннозаводчики не жалеют.

Приезжают немцы-колонисты, бритые, как актеры, с неподвижно-каменными лицами, с настойчивыми, упорными, проницательными глазами. Едут на прекрасных лошадях, в прекрасных экипажах, едут ровно, спокойно, споро.

Глядя на их выезды, чувствуется, что так же все спокойно, ровно, споро в их колониях с белыми под железною крышею домиками, с прямыми широкими улицами, где все пропитано чистотой, аккуратностью, беспощадным порядком и беспощадным отношением собственников.

Немцы также кутят и гуляют, но также со всеопределяющим порядком, заранее дома определив, какую сумму пропьют и сколько придется на брата.

Приезжают казаки верхом, в фуражках с околышами, с красными лампасами, гордо поглядывают, точно, только снисходя, позволили и железную дорогу проложить и дома построить.

Много приезжает народу, и каждому, что нужно, дает поселок.

— Почему не отправлено двадцать вагонов под песок? — сердито и строго говорил Полынов, как будто вся суть была в этих двадцати вагонах, в этом песке.

— Платформ не хватает, с камнем пошли, — отвечает помощник начальника, тоже полагая, что суть в песке, в вагонах, в постройке.

— А-а... — проговорил полуудивленно Полынов и пошел прочь.

Захотелось вдруг уйти, и впервые прозвучало: «от рабьей жизни».

Он шел по путям, оставляя следы на песке. Разбросанно и неподвижно стояли бесчисленные вагоны, и от каждого, ломаясь на рельсах, прохладно тянулась косая вечерняя тень.

Маневренные паровозы, белея султаном колеблющегося дыма, торопливо, сердито и нервно по нескольку раз кого-то звали, и тогда над ними струился белой расходящейся воронкой пар.

Падали печально и задумчиво отвечал рожок, и было в его длительном певучем ответе свое, невысказанное, затаенное. Покрывая, доносился чугунный звон сдвигаемого и раздвигаемого состава, и опять то там, то здесь зовут кого-то белые султаны; и опять мягко, задумчиво и печально отвечают рожки, разбросанные по огромному пространству путей.

«Но в чем же моя вина?»

«Ни в чем».

«Отчего же так тяжело, так невыносимо тяжело складывается жизнь?»

Инженер шел, и на песке между рельсами оставались следы. Издали красиво белели станционные постройки. А еще дальше круглилась, краснея на вечернем небе, водонапорная башня. Подымался, заслоняя небо, огромный корпус больницы, и, прячась в зелени сада, кокетливо выглядывала школа. Из мрачного, с вечно разинутыми закоптелыми воротами депо неумолкаемо несся грохот железа, удары молотов, звон и дребезжание стали. По другую сторону полотна, производя зелеными садиками впечатление уюта, протянулись нескончаемыми улицами железнодорожные домики для служащих.

«Эти здания, эти постройки, пути, сооружения — все созданное мною будет жить много десятилетий, а у меня уходят годы, силы, молодость, и не так далеко уже старость...»

«Уходят...»

«И если нет моей вины, то кто же виноват?»

Поселок дымился, — должно быть, готовили ужин.

«Лошадь, если ее бьют, кусается и бьет задом, а ведь я — человек».

«Ну, так что ж!..»

Было жалко, горько и безысходно не столько оттого, что жизнь так неутешно складывается, сколько оттого, что никому нет дела до него, от того ледяного равнодушия, с которым отвечает кто-то из его собственного сердца.

Он на минуту внутренно замолчал и видел только песок, который с тонким звуком сыпался под ногами. И в это душевное молчание ворвался крик паровоза. И печальный, длительно-певучий, замирающий вдали рожок ворвался, напоминая о себе как-то особенно, по-иному, напоминая о себе, о них.

Их полторы тысячи человек, и, что бы он ни думал, как бы ни чувствовал, каким бы горем, отчаянием, нежностью, надеждой ни наполнялась его жизнь, все равно у них — своя особенная жизнь, не останавливающаяся, полная своего непрерывного напряжения. Когда-то — он сам не знает когда — он отделился от них и идет своей одинокой, отдельной дорогой.

Он на секунду остановился и заглянул в глубь прошлого: не тогда ли потерял себя?

Опять устало пошел, глядя на красивое, изящное белое здание станции — дело его рук. Там кипела своя обычная жизнь. Бегали крючники, гремели багажные тележки, белели фартуками носильщики, краснела фуражка дежурного.

За станцией выглядывала крыша великолепного здания его квартиры. Оранжереи, зимний сад, рояль, библиотека, картины и... и жена.

Он шел, не подымая глаз.

И милый ребенок, который всегда рад его приходу, как будто он был в отсутствии месяцы. Но и это воспоминание, проплывшее теплым комочком, не согнало усталости, и он шел, все не подымая глаз от земли.

Вдруг захотелось уйти, захотелось хоть на минутку оторваться от всего, что железно сдавливало, не выпускал. И он свернул и пошел прочь, в степь, где было, как всегда, голо, пусто и необъятно, и в этой необъятности и пустоте все та же, от века незнаемая дума.

Инженер шел, глядя в землю, ничего не видя, кроме шершавого полынка под ногами, и все назойливо крутилась и липла одна и та же мысль: с чего началось?

Казалось, вопрос решался просто, ясно, как он решается во всем мире животных, да и людей в конце концов: подойти и молча, не говоря ни слова, ударить ее в лицо, и бить, бить без пощады, с остервенением, пока не почернеет, не вспухнет лицо, не заплывут глаза, не вздуются губы, пока... пока...

И он уже бьет ее, бьет исступленно, сладострастно, не выговаривая слов, только выдыхая, как когда рубят дрова... а она... а она... а она лежит неподвижно и молчит, молчит... Он наклоняется и хрипит ей в распухшее ухо:

— Видишь... вот... я ни в чем не виноват перед тобой... ни в чем!..

Она тянется к нему изуродованной багровой улыбкой.

— Милый... милый... я люблю тебя... я тебе верю... я тебе теперь во всем верю... как я безумно была неправа!..

Он подымает ее на руки, несет, целует, ухаживает, как за ребенком, и начинается... и начинается... счастливая жизнь!

Полынов в холоде тревоги останавливается — уж не грозит ли сумасшествие!..

Потом идет, борясь с навязчивостью, глядя в землю. Потерял меру времени и усталости, и все та же тяжесть на сердце.

Остановился. Никого, пусто. Сколько ни ловил глазом, только теряющаяся черта на самом краю, и над самой чертой красное, усталое, отяжелевшее солнце глядит на него безболезненно.

Прислушался — вековая тишина, полная своего непроизносимого шепота, беззвучно переполняющего степное молчание.

И опять пошел, пошел в это молчание, тишину и беззвучный покой пустынной вечерней степи.

От неровностей, от далекого кургана лежали длинные тени. На красном закате четко рисовались телеграфные столбы уходящей насыпи, а на тонкой проволоке — черным рядком ласточки. Солнце оставило из-за края узенький кровавый серп, и тронулись краснотой гребни, верхушка кургана, загорелись концы телеграфных столбов, а в лощинах и по изволокам уже залегала голубоватая дрема.

Инженер поднял глаза и с удивлением оглядел этот простор, спокойный и тихий, как будто увидел в первый раз. Он вдруг почувствовал его. Почувствовал другое, до сих пор незнаемое царство, которое само по себе, которое ничего не имеет общего с мостами, трубами, отчетами, станционными зданиями и которое огромно.

Он опять пошел по степи один туда, где уже не было солнца, но еще пылал закат. Поднялся на курган, сел и глянул назад. Глянул и ахнул: далеко на краю бесчисленными стеклами блестел золотым закатом город. В дымке бесконечно терялись крыши, трубы, кудрявившиеся деревья, и, как крохотный белый зародыш, потонула среди своего порождения станция, когда-то казавшаяся такой громадной.

Не заметил, как ушел так далеко.

Не заметил, откуда взялся город. Был поселок, землянки, точно кроты изрыли степь. И вспомнилась глухая ночь, и как он шел между землянками, и во тьме в два ряда светились окна трактира, и еще улыбка не то развращенности, не то отчаяния на бледном лице.

Инженер сделал усилие, подавив воспоминания, и стал глядеть на раскинувшееся поселение. Оно огромно разлеглось.

Неужели же десять лет! Как будто вчера была голая степь, и раздался первый удар заступа, и проезжала первая тачка с землей для насыпи.

Опять почудилось, мимо прошла целая полоса, зародилась и разрослась новая сложная жизнь, а он, не подымая головы, не отрываясь, возился над мостами, над трубами, над насыпями.

Но при чем те полторы тысячи, их интересы, горе, труд, радости, при чем эти дома наместо землянок, когда у него дома — ад, когда он не может ступить шагу, чтоб не наткнуться на самое злое, оскорбительное обвинение, когда он потерял жену, друга, любимую женщину, а ежеминутно помнит о жандарме, полицейском, о раздраженном сыске и незасыпающей подозрительности!

Отчего?

Стекла, молча переливая, играли в закате. Белела станция.

Тогда он перевел глаза и стал глядеть в степь. И она стала меркнуть.

Степь стала меркнуть, а горечь воспоминаний разрасталась.

В чем же его вина? И не прошла ли мимо жизнь?

И не потерял ли он самого дорогого, неназываемого, чему нет имени?

В сухой сизой мгле потонула уходящая насыпь, телеграфные столбы, курганы, и смутно стало; только неясно белевшими пятнами — не разберешь, близко ли, далеко ли — проступали дома.

Зажигались в еще не потухшем небе одинокие звезды, но еще не зажигались огни на земле.

Полынов все так же сидел на кургане, и было тихо, и было молчаливо и смутно.

Чья-то тень, странно качаясь и сливаясь со все густеющей вечерней мглой, шла к кургану. Тлела полоска непотухшей зари.

Когда человек подошел, Полынов узнал голос:

— Доброго здоровья!.. Сумерничаете? Хорошо в степе, воздух слободный.

Полынов насупился. Не хотелось уходить, точно бежал бы от этого человека, не хотелось и оставаться. Захарка стоял перед ним, опираясь на палку.

— Вышел со двора, вечер, покой; дай, думаю, протиться трошки, воздухом для здоровья попользоваться.

Полынов видел, что тот его подкарауливал, и стало противно, точно по телу пробежал паук.

— Что вам угодно?

— А так, собственно, для прогулки. День-то в заботе, передохнуть некогда: ну, вечером только и попользоваться.

Полынов, не отвечая, поднялся, чтобы идти, и вдруг темная фигура загородила путь, и перед самым своим лицом увидел другое лицо, — тяжелые скулы, негнущаяся шея, и глаза сверкают по-волчьи.

Тот заговорил языком, какого не ожидал Полынов:

— Во... бьюсь... ползу с самого дна... горбом, плечьми... не то, что грабить — трудами... Заработать дайте, не иное что... в лаптях был, одна кожа своя, ничего не было; теперь, слава богу, хозяин... Только заработать, не что иное прошу...

В этом голосе, так необычно звучавшем в густеющем вечере, послышалось что-то, что остановило Полынова, — железное упорство, железная воля, пусть на стяжание, но, как всякая сила, невольно влекущая к себе, покоряющая.

А тот без обиняков нагло заговорил:

— Ваше благородие, по какому случаю пятитесь?.. Ежели мирно поделить, господами будем над всей округой, все в нашем кулаке будет, — он сжал и поднял черневший кулак, — а как душим друг друга... ни к чему... один урон... и у вас в семействе...

Он не договорил. Дыхание перехватило у Полынова, и часто, часто замотались красные искры. Отдаваясь мгновенно нахлынувшему потоку жгучих воспоминаний, боли и крика, сунул руку в карман, выдернул и, не целясь, нажал собачку.

Неожиданно слабо перед громадой ночи и степного молчания стукнул короткий удар, и вспыхнул призрачно-белесый мгновенно растаявший клубочек...

В ту же секунду Полынов понял, что совершилось.

Но страшно было не это. Страшно было, что необыкновенно быстро исчез белесо вспыхнувший клубочек, и за ним не оказалось темневшей до этого в уровень с лицом фигуры, а было пусто, и за этой темной пустотой смутно блеснули еще не потухшие белые пятна домов.

Полынов спускался с кургана, выронив револьвер, сдавливая обеими руками голову, шел, покачиваясь, и мычал, как от невыносимой зубной боли:

— Ммм... ммма-а... у-у-у... ммм...

Шел в темноте, сдавливая голову и качаясь.

Долго шел, и, когда вошел в сад, все было, как прежде.

Смутно и темно стоят деревья, и полоса света из отворенной двери на террасе, ломаясь по ступеням, узко и длинно тянется по саду, выхватывая из темноты то косо срезанный плоский кусок дорожки, то странные пятна неугадываемых цветов, то низко озаренную нетрепещущую листву невидимого тополя.

И безграничность ночи, и призрачно вспыхнувшие пятна цветов, и неподвижно озаренная листва, и белая стройная фигура жены в глубине освещенной столовой — все это было когда-то, и только теперь он угадал, какое оно было наивное, ласковое, бесконечно нежное, глядевшее прямо в сердце.

Он пошел навстречу ему, доверчиво всего отдавая себя, как маленький ребенок с протянутыми ручонками к матери, оставляя позади всю накипь горечи, злобы и бессмысленности, и голосом, который сам не угадал, полным глубокого внутреннего волнения и безграничного доверия и надежды, проговорил:

— Леля!..

Белая стройная грациозная фигурка стояла вполоборота, головка в золоте пышных волос повернута к нему.

— Леля!..

Он поднял глаза и остановился: сквозь молодое, нежное, безумно-привлекательное лицо глядело старое, изуродованное отвратительною злобой, и раздался хриплый чужой голос:

— Явились? С кем же изволили так весело проводить время?

Он медленно подходил к ней, чувствуя, что летит в темную глубину, точно у него выдернули из-под ног доски.

— Я был... в степи.

— Ха-ха-ха!.. Конечно... Я ведь весь поселок велела осмотреть, везде посылала, десять человек бегали... Вы очень удобно устроились... в степи!.. Никому в голову не пришло там искать... теперь тепло...

Последним судорожным усилием спасая, он проговорил побелевшими трепещущими губами:

— Я... убил человека...

— Соперника, разумеется... Не поделили... ха-ха-ха!.. Каждый к себе на колени тащил...

Как зверь, бросился на нее с кулаками.

— Молчи!.. тварь!.. гадина!..

— Бейте!.. бейте!.. нате!.. Бейте меня... Ведь вам только и осталось...

И, роняя все ниже и ниже золотую головку, она рвалась сквозь рыдания:

— Это ужас, не жизнь... Давно бы бросила, ушла... но ребенок... ему нужен отец... и... еще... я... тебя... сердце раз...рывается... от... любви к тебе... от без... граничной...


Над молчаливой степью стояла молчаливая тьма, и в темноте на черном кургане ворочался и хрипел черный человек.

— Слышь... подожди... постой... перевяжи... ничего не будет, чха-а-а.

Шершавый полынок, не видимый в темноте, стал остро пахнуть кровью.

— По...ст...хх...о-ой!..

Никого не было.

Потухли белевшие пятна домов, и на их месте зажглись разрозненные огоньки. Как последняя надежда, узенько кровавился потухающий след ушедшей зари. Над станцией голубовато вздулось зарево.

Сцепив зубы, опираясь на локоть, Захарка искаженно смотрел в темноту, с которой слилась уходящая, покачивающаяся фигура, крепко зажимая бок, и пальцы все больше и больше влажнели теплой липкой влажностью.

Попробовал закричать; во рту, пузырясь, только захрипело, и кругом — покойное молчание да разбросаны во тьме огни.

— А ггххх... по...мирать...

С раздувающимися ноздрями, с глазами, в которых — только зверь, опираясь о шершавый полынок и зажимая рану, он, злобно хрипя, попробовал встать. Все поплыло: и темнота и дальние огни и сверлящая, разрывающая боль в груди, и он опять приник к шершавому, остро пахнущему кровью полынку, как раненый матерый волк, у которого зеленовато блестят глаза не то от боли, не то от бессильной злобы.

Отдаваясь минутной слабости, закрыл глаза, но сейчас же снова открыл, и они зеленовато горели звериным напряжением. Поднялась дикая борьба.

С раздувающимися ноздрями, не спуская горячечных глаз с мерцающих в разных местах ровной темноты огоньков, пополз.

Каждое движение, каждое сокращение мышц давалось ценой невыносимой муки, но он полз на руке и на коленях, все зажимая бок, все не спуская горящих глаз с огоньков.

— Доползу... ничего... огни све...тлей, ста...ло ближе...

Он полз. Стояла, дожидаясь, равнодушная тьма. И все еще, как последняя надежда, едва видимо догорала искорка на месте ушедшей зари.

Рука подвернулась, ткнулся в жесткую землю лицом.

— Пропал!.. Не... ничего... до...ползу...

Он поднял голову, — все небо было в звездах, — и закричал. Во рту захрипело, вздувая пену.

— Про...пал!..

Опять пополз. В темноте словно кто-то, спокойный, дожидался, пока потеряет силы и останется неподвижным.

Кровь липко и медленно протекала сквозь пальцы, и так же медленно вливалась расслабляющая слабость.

Около, совсем близко — черта, за которой уже никому не нужны его трактир, постройки, магазин, вся хозяйственность, все напряжение жизни. Это не смерть, не страх смерти, а страх того безразличия, которое около смерти; страх той черты, за которой нет борьбы, за которой уж все равно.

Это его-то положенная в хозяйственность жизнь — все равно? Это незамоленные его грехи, когда он наживался, сколачивал копейку и рос, и забирал силу, и почувствовал ее, наконец, теперь — так это все равно?

Стиснув зубы, задавив пузырящиеся сквозь них стоны, приподнялся на левую руку и потащил свое все больше и больше обессиливающее тело, как зверь с полу раздавленным задом. И все прижимал правую руку, под которой теплела расплывающейся кровью рана. Пузырились подавляемые стоны, и злобно раздувались ноздри.

Огоньки так же безразлично, так же о чем-то о своем мигали. И стояла, не заслоняя, не приближая, не отдаляя их, ровная бесстрастная темень.

— Вре-ошь... посто-ой... в...вре-ошь...

Вот так, стиснув зубы, боролся он когда-то со своими односельчанами, у которых отобрал общественную мельницу. «Вре...ошь, не возьмешь!..» — говорил он, окруженный злобными, готовыми на все лицами.

Так выпрастывал молодым работником засевшую в трясине хозяйскую телегу: «вре-ошь, вылезешь!»

Так боролся со всеми, кто становился поперек пути.

И теперь боролся во тьме среди степи с кем-то, кто, не делая никаких усилий, подтаскивал его к роковой черте, за которой было все равно, за которой — только степь да ночь.

— Вре-ошь... посто-ой... вре-ошь...

Не ближе, не дальше мигали огни, и стояла, не заслоняя их, темнота.

Но уже нет сил, уже одолевает. Ткнулся глазами в шершавый колюче-иссохший полынок. Приподнялся, опять ткнулся и остался лежать затылком кверху, дыша пахнущей пылью.

— Ага... ну?..

Поплыла вкруговую и тьма, и мигающие огоньки, трактир, и жизнь, и все, что имело в ней смысл, поплыло и на секунду закачалось, готовое потонуть и потухнуть.

Он, судорожно хрипя, дышал, уже охватило безразличие покоя, и вдруг мучительно захотелось ухватиться и вылезть, вылезть опять на жизнь, на заботы, на шум и беспокойство дня. Но ухватиться было не за что. Было пусто и молчаливо в молчаливой темной степи.

Во дворе дремали на цепи чуткие собаки, — и был он пуст.

В кухне вечеряли, собираясь спать, работницы и работник, боявшиеся и не любившие его, — там было пусто.

В трактире шумели пьяные голоса, но среди множества людей, среди пьяного шума, говора и звона было пусто. Было пусто и в комнатах, где торговали собой девки.

И тогда со страхом, воровски, крадучись, заглянул в свои комнаты. Водяночная, безответная, давно чужая женщина, мимо которой он проходил, как мимо стола, мимо лавки или мимо стены.

Дочери!.. Дочери нет, а была...

И тут пусто страшной пустотой.

И он простонал:

— Господи!..

Кровь, медленно густея, вытекала.

Какой-то далекий смутный намек, недосказанная мысль или неуловимое воспоминание подымались из закоулка, нежданные, негаданные.

— А-а-а...

Он не мог уловить, хрипло дышал в сухой полынок, и стояла над ним темная ночь. Не та ночь, полная заботы и дохода, что приходила во двор и в дом, и надо было запирать ворота, спускать с цепи собак, и наполнялся трактир шумом и пьяными голосами, а огромная, молчаливая и недвижимая, и нет ей конца и краю.

И... вспомнил:

— Внучек!

«Сын!» — поправил кто-то.

— К внуку... внучек... родненький ты мой!..

«Сынок», — опять твердо поправили его.

— Ну, ин так... перед кем запираться... Сынок... сыночек ты мой!..

Теплый комок растаял в согревшейся груди. Сочилась кровь.

— Только бы поспеть... не помереть... сказать... трактир... все ему... сыночку... все ему...

Темная, пусто простиравшаяся над степью ночь наполнилась смыслом.

Он сделал безумное усилие, стал на колени и на руки, вытянул по-воловьи шею и с клокочущим хрипением в груди завыл:

— У-у-у-у!..

Опять пополз. Мигали огни. Не прижимал раны, давая свободно течь крови, и полз, опираясь обеими руками.

— У-у-у-у!..

Долго.

Среди бесстрастно ровной темноты проступили густые, неопределенно черные пятна, и вздулся огонек.

Захар прополз еще два шага, теряя последние силы, уронил голову и прохрипел:

— Во... тут я... пропадаю...

Сухая земля зазвучала шагами, потом в темноте голос:

— Кто тут?

Темная фигура выросла огромным силуэтом.

— Сказывай, кто?

— Уби...ли... у...бил... кровь... перевяжи... кровью... изойду...

— Никак Захар Касьяныч?.. Так и есть!.. Да кто тебя?.. Гляди ты!..

— Инже...нер... Полы...нов, перевяжи ты, господа ради...

— Ах, беда!.. Перевязать-то нечем.

— Рубаху порви, Осипушка... не забуду этого век.

В темноте смутно маячит, как громадного роста человек снял рубаху, разорвал и стал перевязывать. Захарка мычал, подавляя стоны.

— Ох, постой... не подымай... спервоначалу сходи на курган... леворверт подыми... которым стрелил инженер... никому не сказывай... Спички есть ли?

— Есть. Где, говоришь? На кургане... ох!..

Было так же темно. Из оконца ложилась бледная полоска света.

Захар лежал на земле. Ныл бок. Лежал на земле, прислушиваясь к боли, к замолкшим в темноте шагам и к тому теплому и ласковому, что грело грудь, пустеющую от крови.

— Сы...ночек!..

Стояла огромная ночь.

Снова раздались оттуда, из темной степи, по сухой земле шаги ближе и ближе, и силуэт огромного тела зачернелся над ним.

— Нашел. Теперь давай понесу.

— Ой-ёй!.. ой, больно... ой-ёй-ёй-ёй!.. Постой, дай передохнуть... дай трошки передохнуть...

Тот опустил на землю и сам присел на корточки возле, огромный, темный, обнаженный. В груди раненого клокотало. Из оконца лежала все та же бледная полоска. И стояло великое молчание.

Нарушая его, раненый заговорил:

— Оси...пушка, ох!.. Слышь, сынок... сыночек у меня... каюсь... мой это... сыночек...

Темный силуэт так же чернел над ним.

— Про...сти, Осипушка... изобидел тебя... награжу... ох!.. ежели смерть... не придет...

Тот так же молчал, потом голос его в темноте:

— Похоронил... похоронил Марью-то... Марью Алeксеевну-то похоронил...

Долго сидел на корточках, темный, грузный и голый.

— Ты... ежели помру... заяв... за...яви начальству... убил... меня... инженер По...лынов... Николай... Нико...лаич... леворверт представь... А... ежели... живой... оста...нусь, никому... не сказывай... А трактир... вся абселюция... сы...ночку...

Замолчал и стал реже дышать с клокотанием в груди.

— Похоронил... напоследях и головы не подымала... только глазами поведет, где я.

Осип долго сидел над ним, потом поднял и понес, как ребенка, и смутно и неясно проступали все больше огни трактира.

IX

Когда Захарка открывал глаза, — видел над собой ровно тянущиеся потолочные доски и шляпки пришивших их гвоздей. Возле — табуретка, на ней опрокинутый медный таз и молоток, чтобы звать, когда понадобится. Но он был слаб и, когда хотел позвать, не мог поднять руки, и снова наплывала стирающая все ощущения дремота.

Может быть, минута, может быть, полсуток пройдет, приподымет тяжелые неслушающиеся веки — огромная женщина, загораживая стену и дальнюю дверь, стоит перед ним с раздувшимися руками и ногами, с лицом каменных баб, которых находят в курганах. Стоит, глядя утонувшими в оплывшем лице глазами.

Захар не знает, на самом это деле или только мутнеет в глазах. Хочется провести рукою, и, кажется, рука пройдет через нее, как в воздухе, но рука не подымается.

Та стоит и без звука шевелит громадными, как резина, губами. Захару кажется, она хочет сказать:

— Може, вам чего надо, Захар Касьяныч?

И не знает, слышится ли это, или в комнате никого, он — один. Страшно хочется, чтобы это было на самом деле, и, чтобы подтвердить действительность, говорит:

— Нет, ничего не надо, Параскева.

Нет, не говорит: язык без движения лежит в пересохшем рту.

Чтоб как-нибудь ответить, дать понять, что он думает о ней, чувствует ее близость, благодарен, слегка качает головой.

Нет, мол.

Но голова неподвижна, и он жалобно и беспомощно смотрит на нее. А она долго стоит, потом долго поворачивается и медленно, занимая много места в комнате, уходит, не оглядываясь, загораживая на минутку всю дверь. Захар измученно отдается тяжелому забвению.

По ночам пусто, никого, ни одного звука. Вытянув шею, закрыв глаза, он мучительно вслушивается в мертвенную неподвижность. Дыхание становится затаенное, едва ощутимое; но все та же пустота, ничем не наполненная тишина.

Время тянется, потеряв счет. И оттого, что он так напряженно вслушивается, сквозь неподвижную тишину начинают вползать в комнату смятенные и тревожные голоса, хриплые, полузадушенные. Кто-то не хочет, чтоб его слышали, и задушен но, сдавливая себе горло, хрипит, бормочет, шепчуще вскрикивает и стонет.

Захар все тягостнее вслушивается в эти звучащие, тусклые, шепчущие образы. Он отчетливо представляет и сознает их действительность, осязаемость, но мучительно не знает, что они и откуда.

Ударить только молотком по тускло поблескивающему тазу, и придут люди, но не позволяет давящая напряженность, и он лежит и вслушивается — смятенные, тревожные, задушенные голоса ползут из-за стен, из-за дверей, из-за окон, ползут, не похожие ни на какие другие голоса, ползут, наводя медленно проступающий, как холодный пот, ужас и неугасимую тоску.

А днем мирно тянутся потолочные доски, пестрят чернеющие шляпки гвоздей, приходит и уходит, ничего не ответив и не спросив, огромная женщина, и самые воспоминания о ночных видениях гаснут с тем, чтобы в следующую ночь в молчании опять прийти. Так дни, недели, месяцы.

Однажды Захар открыл глаза и почувствовал, что проснулся, что перед этим крепко, долго, может быть месяц, спал и что в комнате странно все бело. Как будто все было, как прежде, — и пол, и потолок, и обои, столы и стулья, но странная неуловимая белизна всюду реяла.

Он бодро, сам себе удивляясь, стукнул молотком, и таз зазвучал громко и весело. И тотчас же Захар вспомнил, что не дававшиеся ему смутные тревожные ночные голоса подавал ему трактир.

— Шо вам треба?

Работница рукавом вытирала рот, дожевывая, и подсморкнула. Захар заметил, что ее сонное степное лицо с припухлыми скулами было румяно и пышало здоровьем.

«Ишь без хозяина раздобрела, растрескалась».

Но было легко и весело, и, проходя мимо этой мысли, сказал:

— Дуняша, отчего это белое такое в комнате?

— Господи, — всплеснула та руками и засмеялась, показывая чернеющую пустоту вместо зубов, — ведь зима давно, снегу навалило — не перелизешь.

—Зима.

Он подумал.

— Отчего хозяйки нет?

Та опять шлепнула руками.

— Та вона лежит уж скильки. На спине лежит, не перевернется; огромная стала, налилась вся.

— Пущай кто-нибудь сидит возле ней.

— Некогда.

— Ну, поденную на кухню позовите, а ты возле ней будь.

— Добре.

— Постой. Мальчонок где?

— На дворе балует.

— Смотрите за ним.

В маленькой дальней комнатке на громадной кровати лежит желтой налившейся горой не женщина, не человек, дышит, и, когда медленно дышит, чудится, под кожей переливается желтая вода, и сквозь оплывшие вздутые щеки и переносье глядят сделавшиеся крохотными глазки в потолок.

Уберется девка около больной, сядет возле кровати на низкой скамейке, вытащит начатый чулок, мелькают, длинно посверкивая, спицы.

Петля за петлей наращивается чулок, петля за петлей вяжется смутное, полузабытое, когда немножко скучно, длинно время, и не ждет ничего ни впереди, ни сзади...

Маленькой девочкой пасла индюшек в степи. Лежит на спине, бегут облака, шевелит ветер траву и волосы, а она гнусаво, нескончаемо тянет все те же слова одной и той же песни.

И теперь, баюкаемая уныло поблескивающим мельканием спиц, монотонно, только для себя, тянет под нос:


Та не-е у-у-ти-и-и-чка-а-а-а в бе-е-ре-е-жку-у-у

За-кря-а-ка-ла-а,

Кра-а-а-сная дивчи-ночька

Тай за-пла-а-ка-а-а-ла-а..


Через три месяца, как она поступила к Захарке, приехал навестить отец. Бабы и девки злорадно рассказали, чем занимается дочь. Мужик покачнулся, как гром грянул, почернел.

— А-а-а!..

И бросился к Захарке.

— Я те, шо ж, на то дал дочь... а-а, шоб надругаться?.. Я те в обучение дал та на работу, а ты во шо...

— А я что, сторож твоей девке? У меня своих, брат, делов по горло; девок караулить, так давно бы разорился.

— Ну, нехай же вона свиту божьего не побаче...

Поймал за косу ее, упиравшуюся, и стал вязать веревкой к оглобле, а кругом уж набрался народ, и слышалось:

— Н-но и пристяжка, ребята...

— Один зад чего стоит, хочь садись...

— Чего же не завожжал?.. Должна кольцом виться, голову на отлете...

— А хвост трубой...

— Го-го... га-га-га...

— Погнал!.. Погнал!.. Ребята, погнал!..

Все побежали вперегонку. А из густого катившегося по дороге облака неслось, удаляясь:

— Ратуйте... добрии люде... вин убье-е...

Домой привез кровавый ком: не было лица, выбиты зубы, и выбежала, вырывая старые волосы, мать.

Через месяц, когда в состоянии была, шатаясь, держаться на ногах, ушла ночью в степь, дотащилась до поселка и пришла в трактир.

Глянул Захарка.

— Без надобности. Кому ты такая нужна!

Месяца два слонялась она по поселку, перебиваясь поденной работой, поторговывая собой. Когда сошли все болячки с лица, Захарка принял. Зубов не хватало, так его кавалеры на этот счет были нетребовательны.

Отец проклял ее и отступился.

Сверкают, как журчащая вода, спицы... Все это было когда-то, так же давно, как когда лежала на спине, и бежали белые облака, и курлыкали возле индюшата, и шевелил ветерок волосы и траву.


Див-чи-и-ночька-а та-а-й за-а-пла-а-а-ка-а-ла-а...


...Сверкают спицы, набегают петли... Подымает голову, и — опять...

Ночью расстелет на полу дерюжку и сладко засыпает под гул и вой глухо волнующегося трактира, под тяжкое дыхание на кровати, засыпает крепким степным сном.

А завтра то же...

Как ни далека была работница мыслями от лежавшей возле туши, это медленное трудное дыхание сливалось с ее песней, с трактирным гулом, с приятной скукой безделья, со смутными воспоминаниями, с монотонным мельканием спиц, и, когда это дыхание прекратилось, работница быстро глянула: лицо отекло, обвисло, тускло глядят полузакрытые глаза...

Перекрестилась.

— Царство небесное...

Вытащила из чулка длинную иглу, почесала в голове и, спрятав работу, пошла к Захару.

— Мабуть, хозяйка померла.

Тот крякнул, повел бровями, как будто неловко лежать.

— Намучилась, сердяга, — и странно заморгал.

После девка рассказывала на кухне:

— Не жилец наш хозяин на сим свити.

— Но ведь он уж сидеть стал. Вот подымется, пропишет тебе.

— Сама своими очами бачила, як вин заплакав. И слезы. Вот шоб мне подавиться зараз на сим мисти, заплакав по-настоящему, слезьми.

...Захар уже мог сидеть, обложенный подушками. То и дело звал к себе старшего приказчика, работника и работниц, отдавал приказания, и сразу в доме почувствовалось напряжение, властная, умелая, строгая хозяйская рука.

— Эй, Дуня, приведи ко мне сы... с... Сергуню...

Девушка привела мальчика. Он робко вошел, шмыгая плохо обметенными от снега валенками, в длиннополом волочащемся полушубке, с красным с мороза носом, но личико было бледно; тонкая желтая шейка, на которой с трудом держалась огромная голова, а на бледном лице всегда огромные, широко открытые, круглые, внимательные глаза. Он жался к Дуняше и недоверчиво и боязливо глядел на деда.

— Ну, ходы, слышь, дид кличе.

Мальчик все так же упирался, не отрывая глаз от деда.

— Сергуня, подь ко мне.

Захар сделал ласковое лицо, и оно у него стало, как у цепного пса, когда он улыбается ушами.

Мальчик все так же испуганно-внимательно кругло глядел и молчал.

— Али не любишь деда?

Ничего не добился Захар, но каждый день приказывал приводить к себе мальчика, а тот стоял, упирался, а когда посмелеет, глядит на деда внимательно большими круглыми глазами. Если дед начинает очень приставать, плачет и забивается к Дуняше.

Раз сказал:

— Боюсь.

— Кого?

— Тебя.

У деда, точно вытянули кнутом, перекосилось лицо.

— Али я тебе худое сделал? Вели в лавке дать тебе полфунта медовых пряников.

Мальчик немного придвинулся и проговорил:

— Борода у тебя бе-елая.

— О?!

Захарка погладил длинно стлавшуюся по груди бороду, — за время болезни она у него отросла и побелела.

— Глазищи вот страшные... волчиные.

— А ты волка видал?

— Нашего Серка видал... Глаза у него мохнатые, а у волка, сказывают, страшней... Снег уже начинает таять.

...Когда Захар стал выходить, все ахнули: был это патриарх с седой бородой, со строгим, исхудалым, иконописным лицом, но в косматых, еще темных бровях прятались те же живые, пытливые глаза.

Снег стал кашей, солнце крепко грело; через улицы трудно переходить, — нога тонет в размякшем черноземе. Небо по-весеннему безоблачно, и ослепительно блестит степь. Кое-где зачернели взлизы на обтаявших курганах. Орут петухи, и отчаянно, точно только что откуда-то вылезли, разоряются воробьи.

Захар ходит теперь спокойно, медленно, с той особенной самоуверенностью, которую дает тяжело перенесенное горе. У станции навстречу — Полынов. Полынов сначала не узнает в этом высоком благообразном, с патриаршей бородой, старике Захара.

Захар снимает картуз, низко кланяется, глядя снизу из-под бровей.

— Почтение Николаю Николаевичу.

И, помолчав, добавляет в спину проходящему и не отвечающему на поклон Полынову:

— Никому не сказывал, не токмо что доносить... будьте благонадежны...

И долго, обернувшись, провожает с непокрытой головой уходящего.

Инженер идет с побелевшим, как полотно, лицом, потом оно наливается, даже уши издали густо краснеют.

«Это невозможно... Сегодня же напишу прокурору все начистоту... Ведь это ж унизительно...» Дни проходят за днями; уже все улицы почернели, жидкие, и тонут в них люди и животные; и степь почернела и радостно парит под все более и более горячим солнцем, мягкая, насыщенная просыпающимся материнством. Тянут в сверкающей выси невидимые птицы, и только крики их, далекие и загадочные, доносятся до земли.

Жгучесть воспоминания встречи с Захаром изглаживалась у Полынова. И, когда приходило на память, морщился брезгливо.

«Всегда успею... Да и, наконец, разве незаслуженно получил он... Большее зло, чем он сделал, трудно представить... В сущности, морально мы квиты...»

А когда встречались, Захар низко кланялся, держа картуз на отлете.

— Не извольте сомневаться и беспокоиться; ни одна душа… Покеда дыхание у меня, ни одна душа... Великое почтение.

И опять чувство унизительной беспокойности заливало краской лицо Полынова, и он шел домой с твердой решимостью сегодня же непременно послать прокурору признание в покушении на убийство.

По непроходимым улицам вдоль заборов, домов, плетней и мазанок уже тропочки пробили, и торопливо начинает зеленеть степь. Зазвенели над ней новые голоса, заскользили по невинной зелени тени весенних облаков, неровными краями меняясь в лощинах и на пригорках. Полынов постепенно забыл о своем решении и, когда встречался с неизменно и низко кланяющимся Захаром, проходил мимо, не обращая внимания: «Черт с ним...»

«Пущай побегает», — думал Захар и шел домой, где ждало огромное хозяйство и надо было направо-налево отдавать приказания, где всегда ждали приезжие люди. На лесном складе визжали пилы кланяющихся на высоких козлах пильщиков; в магазине гомонела толпа баб и мужиков, торговавшихся до изнеможения у прилавков за ситцами, топорами, кожами, пряниками; во дворе стояли фуры с мешками: у Захарки была ссыпка хлеба; рядом с магазином помещался аптекарский склад, и из трактира день и ночь несся бильярдный стук.

В общении с людьми Захар стал другой. У этого высокого, худого старика с большой белой бородой и бледным лицом, казалось, не могло быть иных слов, кроме медленных и спокойных, и все звали его теперь неизменно Захар Касьянычем.

— А так, — говорил Захар мужикам, приехавшим к нему уплатить проценты по векселям, — векселя перепишем. Клал я вам двенадцать процентов казенных да в вексель включал скрытный процент, ан выходило по шестьдесят, по восемьдесят, даже до ста процентов. Теперь все это скидываю, секретную сумму из векселя выключаю, а проценты с нынешнего дня кладу божеские — восемь процентов, и никто не будет обижаться, ни мне, ни вам не обидно.

Векселя переписывались, мужики кланялись, благодарили и уходили, мрачные и молчаливые.

— Неспроста...

— Это беспременно объезжает нас.

— Да толкал я: «не надо...» Дубье, стоите.

— Ну как же, кубыть легше, да как легше-то?

— Легше... Вот, как проработаешь горбом за эту переписку годов десять; вот тебе будет тогда легше.

Что бы ни делал Захар: принимает ли у приказчиков выручку в магазине, велит ли ссыпать при себе хлеб, получает ли долги с кредиторов, или проснется ночью и из окна на полу лежит лунная полоса, — нет-нет да и встанет перед незабываемым холодом: ночь, и в ночи — молчание, и в молчании — степь, и он — один, ползет, кругом никого. Но тотчас же торопливо отыскивает далекий, ни для кого не доступный уголок души: «Сергуня...» — и сейчас же спокойно засыпает или продолжает дело.

И во имя того страшного одиночества, которое он испытал в молчаливую бескрайнюю степную ночь, безмерный ужас которой оценил только много спустя, во имя единственно загоревшейся теплом среди той ночи светлой тихой точки: «Сынок... Сергуня», — в чем так странно смешались неумолимый, незамоленный грех, и душевное тепло, и единственная отрада, — он теперь перестраивает порядок своей жизни.

«Не все мамоне, кое и богу...»

Приходит Борщ.

Он такой же огромный, рыжий, горластый, и у него дом с низами под зеленой железной крышей, лавка и начинающаяся лесная торговля; борщ и кашу больше не варит, и прозывается теперь Борщов.

— Захару Касьянычу почтение.

— A-а, Митрофан Егорыч, милости просим.

— С обидой к вам, Захар Касьяныч, с огорчением с душевным...

— В чем ошибочка, Митрофан Егорыч?

— Как же, помилуйте, Захар Касьяныч! И вся-то тут торговлишка шелудивая, да ежели цены сбивать, так хочь с сумой иди.

— Я не причинен.

— Не причинны, а на всех товарах цены во как сбавили.

Захар погладил серебряную бороду и выглянул в окно.

— Сергуня, гляди около колес, чтоб не придавило... Попятится, придавит сзади колесом.

Потом к Борщу:

— Так-то, Митрофан Егорыч. Оно торговлишка и шелудивая, а между прочим дом с низами ты поставил, лавку завел, лесную торговлю открываешь. Сказать, не для ча бога гневить. Одначе чем мы питаемся? Народом. Забери в десять раз больше лавок, домов, лесных складов, сядь посередь степи и сиди один. Да сиди ты хочь тыщу лет, гроша не высидишь. То и оно: народом кормимся. А народом кормимся, ужли ж об народе не подумать? Ну, драли с живого и с мертвого, ну, будет, надо и по-божьему. От того самого и скостил на всех товарах.

У Борща рыжие волосы стали копной и усы взъерошились.

— Хорошо вам иеремиады разводить, Захар Касьяныч! Закупаете вы оптом в большой препорции да из первых рук. Вам можно скостить чуть не половину. А то и выходит: у вас в магазине повернуться негде от народу, а у меня ветер свистит в пустой лавке.

Захар строго на него посмотрел.

— Будет. Не единым бо хлебом жив человек. А только скажу тебе: устала душа во грехах и в одиночестве. Опять же у меня веселый дом и с девками, все решу. Будет, довольно греха взял.

И, помолчав, добавил:

— Хочешь, переводи к себе заведение и с девками совсем.

— Сколько отступного?

— Пятьсот.

— В дорогую цену грехи свои ставите.

— Не для себя, для ради церкви, — на церковь пожертвую, и то обасурманели.


Как и все, кто живет в поселке, Захарка не замечает, как все ширится и ползет в степь кладбище, как расползаются по степи улицы и дома, как посаженные маленькие саженцы возле домов, по палисадникам, в садах успели тенисто раскинуться деревьями, как жизнь катится, не пропуская ни одного часа, ни одной минуты.

Некогда оглядываться, каждый час, каждая минута наполнена непрерывным напряжением, заботой, суетой и спешкой.

Давно Захар думал собрать народ; наконец в воскресный день сбил на площади, где по утрам стоял базар.

По колено навоз, объедки сена, солома, арбузные корки, всякое тряпье.

Голодные собаки роются в мусоре, грызут кости, дерутся, ворчат на прохожих.

Солнце, красное и большое, стоит в пыли над домами, искоса протягивая длинные тени, а Захарка на опрокинутой кадушке, возвышаясь, говорит, не поворачивая шеи и глядя кругом себя злыми волчьими глазами:

— Тот человек, который единственно для собственной утробы, подобен древу, смоковнице иссохшей, кое огнем да истребится. Ибо сказано в писании, во святых апостольских деяниях: «Иде бо убо двое, там церковь моя». Так и понимай!

Кругом стоят, сидят, грызут подсолнухи, неопределенно глядя перед собой и плюя друг другу в лицо шелуху. Сонно подают реплики:

— А то што ж...

— Знамо, так...

— О господи, помилуй...

— Дай-ка семечек...

— В пещи огненной...

— Известно, утроба, — внутренность, один грех с ей...

— Опять же бабы.

И опять немного гнусавый голос, и волчья неповорачивающаяся шея, и маленькие злые глаза.

— Ежели сам Христос сказал: церковь моя — то как же мы, черви из червей, ослухаемся его!

Было непонятно, запутанно, но значительно, как все, что говорил Захарка. И, точно чувствуя это, раздалось:

— О-хо-хо, прости, господи!..

Тогда Захарка повернулся всем корпусом, чтоб оглядеть всех, и вдруг заговорил отчетливо, ясно и понятно для всех:

— Как понимать надо!.. Опять же правильность жисти нужна али нет?.. То тебе разор, то тебе грабеж, дня не проходит — у того залезли, у энтого лошадь свели, свинью зарезали, цельную ночь с колом так и ходишь, глаз не заведешь...

Это было понятно, это задевало за живое, и все встрепенулись, перестали кусать семечки, поднялись, сгрудились — и пошло поверх голов, словно закачались вербы под налетевшим ветром:

— Знамо, так...

— Какая тут торговля, какое хозяйство!..

— Тянут, да рвут, да ломают. Хреста на вас нету!..

Покрывая всех, выделился визгливый злобный голос:

— Да он сам первый вор и мошенник!..

— Верно!..

— Девками торгует...

— И водка завсегда...

— Да и девками до дела не умеет торговать. Как-то прихожу, требую девку, сказывают, все заняты. Ну, посля того что за человек!..

— С дочерью спал... ей-богу, с дочерью жил!..

— У меня тридцать целковых выманил.

— И у меня.

— У меня сто ограбил...

Захарка тяжело, не поворачивая шеи, весь повернулся к говорившим.

— А вы чего в чужие грехи, как в свой карман, заглядаете? Сказано бо: «Аще убо кто без греха, возьми камень и побей его».

— Да тебя давно на осину надо вздернуть, не токмо побить.

Подымавшийся на целую голову над толпой Борщ, рыжий, косматый, с закрывшими совсем глаза красными бровями, заговорил так, что с соседних крыш воробьи поднялись:

— Ага, верно!.. Разбойник народ стал. Натрескает в долг, никогда не заплатит. Тушу цельную надысь унесли, двух баранчиков ночью отогнали.

— Ворованное взяли, не твое.

— Сам по ночам только и знает, что режет краденую скотину.

— Самого в острог ждут не дождутся.

Рыжий голос снова смял и разметал потонувшие в нем голоса:

— Не пойман — не вор... Ты видал?..

— Видал.

— Троих из тебя сделаю, ежели раззявишь еще глотку. Кругом мошенники... Продать ничего нельзя, зараз фальшивый всучат...

Среди галдежа, гомона и брани выделяется несуразный, тонко срывающийся голос, и среди возбужденных красных и потных лиц вылезает курносое, без шапки, в саже и сапожном вару, с перехваченными ремешком космами лицо сапожника. Он становится на цыпочки, подымает руку и помахивает пальцами.

— A-а, хва-альшивый, хвальшивый!.. Ну, чего орешь-то!.. Чего звонишь-то? Чего про хвальшивый орешь-то? Гляди, пупок лопнет...

— А ты, сукин сын, не суй за товар хвальшивый. Ну, делаешь хвальшивые — и делай, и чтоб честно и благородно... Поезжай в степь к калмыкам, слова никто не скажет, там накупишь горы, народ темный, необразованный, опять же язычники, жрут падаль...

— Дак ты, ежели разобрал, что хвальшивый, ну возвороти, — дескать, дай настоящий. А то орет на всю площадь, как доют его, только человека конфузишь...

Захарка спокойно, слегка поворачиваясь, поглядывал на гомоневшую толпу, давая им израсходоваться и все повыложить.

Народу все прибавлялось. Бабы стояли, подперев рукой локоть, пригорюнившись. Девки беззаботно щелкали подсолнухи и, неизвестно чему, хохотали.

— Господа старики. — Захарка поднял руку, как бы говоря: «Пустяки кончились, теперь начинается главное». — Господа старики! Сказано: «Иде же двое, там я посередь вас». Как мы живем?.. Как супостаты!.. Ни лба перекрестить, ни поисповедоваться, ни младенца окрестить!.. Некому нам слово увещания сказать, чтоб по совести жили, чужого не трогали... Покойники по неделям лежат нехороненные: легко ли попу за тридцать пять верст приезжать? А как развезет по ступицу, то и по месяцам не видим его.

Стоящая возле баба всхлипнула, высморкалась.

— Мой-то младенчик нехрещеным так и похоронен.

— То и говорю, надо нам и об душе подумать... Все помрем, ни один не увернется. Вот по этому самому случаю нам ни спать, ни есть, а хлопотать об храме божием.

Кругом одобрительно загудело:

— Правильно!..

— Верно!..

— Не для ради мамона же все...

Захарка опять спокойно и уверенно оглядел толпу, чувствуя ее в своих руках.

— Сделаем сбор, раскладку, доброхотные даяния, кто сколько по силам, хуторяне которые тоже лепту свою, железная дорога даст, а я от себя жертвую на храм божий пятьсот целковых.

И опять загудело доброжелательно:

— Правильно!.. та-ак... Храм божий... Без бога ни до порога... Человек по совести говорит...

— Просить Захара Касьяныча, чтоб от общества ходатаем был и чтоб суммы сбирал...

— Про-сим!..

— Я согласен, господа старики, только выберите двух помощников, чтоб нареканиев не было.

Помощников выбрали. Захарка набрал всею грудью духу и опять заговорил хриповатым голосом, точно вбивал в эти сгрудившиеся около него головы:

— Теперь другое. Надысь ночью выглянул на улицу, глядь, двое полицейских идут. Гляжу, шинели у них подобраны и кушаками округ пояса прихвачены. «Что, говорю, такое?» — «А это, чтоб бежать ловчее...» — «По какому случаю?» — «А по случаю, говорят, размножения хулиганов. Проходу не дают: как ночью увидят, так бить...» Видали? Они должны стеречь покой населения, а они шинели подвязывают, чтоб ловчее бегать от воров...

Кругом благодушно побежал смех:

— Своя кожа ближе к телу...

— Знамо, в резвых ногах сила.

— И заяц ногам рад...

Захарка так же хмуро и пренебрежительно подождал.

— Вот по этому по самому я, господа старики, говорю. Пущай нам назначут полицию, и чтоб заседатель у нас жил, — поселение торговое, эва, раскинулось; по крайности, по ночам будем спать спокойно.

Кругом смолкло, перестали лущить подсолнухи, и лица недоумело поворачивались то туда, то сюда.

Потом, точно побежал ветер и зашелестело старой листвой, задвигались головы, и, все разрастаясь, пошел говор:

— Полицию захотел...

— Соскучился...

— На брюхо себе посади да цалуйся!..

— Нам она нужна, как кобелю шляпа.

И опять красно-лохматый Борщ согнал рассевшихся по крыше воробьев, покрыв все голоса:

— Га!.. невкусно? Который честный человек, ему полиция — первый друг... а ворам да мошенникам...

Но и его грохочущий голос не выдержал и потонул во взрыве голосов, сердито перекатывавшихся из края в край над злобно сверкавшими лицами и лесом поднятых кулаков, словно налетевший ветер вздыбил по степи черный бурьян.

— Дома настроили, теперь полицию!..

— Под железною крышею спать спокойно.

— Награбили, теперича на отдых.

— Грабители!.. Душегубы!..

— Сколько народу перепортили...

— Слез пролили, — в год не вытрескаете!

Захарка махал рукой и что-то кричал, но не было слышно... Видно было, как Борщ разевал широко черневший рыже-лохматый рот, но тоже не было слышно.

Над головами поднялась косматая, перехваченная ремешком голова сапожника. Он отчаянно мотал руками, как будто летел или плыл, загребая руками по воздуху, к Захарке, благословляя толпу. Но он не плыл, а изо всех сил старался не сорваться с высокого и узкого обрубка, на который взобрался.

И услыхали пронзительный голос сапожника, все так же отчаянно боровшегося с качавшимся под ногами обрубком:

— А ежели да честно человек заработать хочет, и тринадцать человек детей? Это как понимать надо?.. А то зараз: хвальшивый!.. полицию!.. А между прочим доподлинно известно, Захарка торговал медвежьими деньгами; а то с чего бы так пошел?.. Сюды пришел лапоть на левой ноге, а теперя полиция понадобилась!..

И, высоко подняв брови, закричал фистулой:

— Я, братцы, претензию зая...

Но обрубок одолел, и сапожник, последний раз взмахнув руками, скрылся. Кругом весело побежал смех.

— Нырнул!..

— Чеботарь полицию не любит — сапоги хвальшивые шьет.

Захарка воспользовался.

— У кажного — семейство, у кажного — забота, кажный заработать хочет. Ну, только полиция не препятствует. Ежели потрафило, и от властей какое-нито беспокойство, ну, дал зелененькую — и шабаш. А то хорошо, что ль, — позапрошлый месяц в землянке восемь человек вырезали и денег всего нашли три копейки. До богатых им трудно долезть, оберегают себя, там и сторожа и рабочие, ну, а к бедному толкни дверь — и тут. Собственно, об этом и хлопотать, чтоб бедный ты, а все одно можешь спать спокойно — тебя оберегут. А об ней нечего беспокоиться: сунул полтинник — и друг.

— Не то в шею тебе сунут.

— Да гноить по участкам зачнут...

Народ разбился кучками, кусая опять подсолнухи и беседуя о своем. Захар суетился, собирая подписи и деньги. Мещане косились с видом, что их не касается, и сплевывали шелуху. Купцы строго доставали кошельки. Железнодорожники шли к себе толпой, во все горло горланя песню, задевая девок и баб, а те, отворачиваясь и блестя глазами, кокетливо бросали:

— У-у, окаянные!..

За лавками били босяка, и он кричал:

— Ой, братцы, только по заду не бейте, зад у меня отбитый... Не трожьте по животу, операцию делал... Ой-ой, не бейте по ногам, ногами не владаю...

Солнце село.


Церковь стали строить со следующей весны.

Приехал поп, не старый, с внимательными, примечающими глазами. Осмотрел место, выбранное под церковь, недалеко от кладбища, и нахмурился.

— Негоже.

Место указал на базаре. Выборные возражали:

— Негоже и здесь, — грязь, гомон, божба, пьянство, драки, сквернословие, а тут храм, не лепо.

— Лепо, — не слушая, говорил поп, — храм божий нуждается в содержании, каждый на базар приедет, перекрестится, свечку поставит, а к кладбищу кто заглянет?

Построили церковь на базаре.

Мало туда кто заглядывал — некогда; только старушонки привычными фигурами темнели у вечерни. Ставили свечи, и толпился народ лишь в базарные дни.

Зато на страстной — яблоку упасть негде, и причт с ног валится. Как в конце усталого, изматывающего рабочего дня каждый бежал в трактир выпить сотку, чтоб прочахла голова и опять с утра потянуть лямку, так на страстной все бросали и бежали отговеться, поисповедоваться, причаститься, чтоб с облегчением начать ту же темную жизнь, — опять ругаться, мошенничать, бить жену и детей, пить и до одурения работать, а в церкви лишь темнели божьи старушки и скудно мерцали редкие свечи.

Но к церкви своей привыкли. Привыкли слушать и считать, как бьют с колокольни часы. Колокольня была маленькая, приземистая, но колокола горластые, и далеко слышно по степи.

Сторож Ефим, правда, звонил по собственной системе, но к нему применились. Чтоб уложить поселок и самому пораньше завалиться, он к вечеру нагонял, отбивая часы через полчаса, а то и раньше. Зато ночью растягивал и бил через два, три часа, когда проснется от ломоты ног, выйдет из сторожки, поглядит на звездное небо, долго чешет спину и потом подергает за веревку, сколько покажется.

Мещане выправляли его систему.

— Слышь, восемь пробило.

— Какие восемь? Семь часов.

— Где же семь? На два дуба еще солнце-то. Откинь два и выйдет шесть.

— Дожж был ночью, вот бьет шибче — ноги ломят, хочет раньше лечь.

Привыкли к тревожному, мятущемуся над поселком ночному набату, когда все светло кровавым, вздрагивающим светом и застилает багровый дым, несутся по ветру горящие галки, несмолкающие ночные человеческие голоса, носятся, как безумные, ярко-розовые голуби, а колокол, будя людей и тревогу, поет свое в мрачной веселости.

В зимние бураны на поселок приходила степь, злая и белая, как смерть. Ночью плотнее притягивали двери и ставни и пораньше закрывали трубы крепко разогревшихся печей.

— О-хо-хо, буран пришел, — говорили, крестясь...

А он выл в трубе, гудел в крышах, безумно визжал в ставнях и просился человеческим голосом через стены.

В такие ночи улицы вымирали. Широкой белеющей мантией веяла мертвая жизнь, в которой — свои законы, и ходила по улицам, по площадям, через дома и заборы, холодно погребая растущими сугробами, а в мутно-белесой вьющейся мгле, в потерянных голосах мятущейся ночи, то утопая, то всплывая, отчетливо несутся мерные удары колокола.

Бабы, пригревшиеся в теплых постелях, прислушиваются к этому неустанному незасыпающему медному зову, носящемуся в бурном снежном море, крестятся.

— Сохрани и помилуй, господи, путешествующих, блудящих!..

Хромой Ефим в такие ночи — первый человек на поселке и — горд: целую ночь, то утопая и захлебываясь, то вырастая, уносимый разорванными клочьями, целую ночь зовет в безбрежной, мертво и грозно разыгравшейся степи медный колокол.

А наутро, когда стихнет буран и заваленная сугробами степь, мертво смеясь, засверкает под солнцем, в поселок везут замерзших в санях с лошадьми. Лица и глаза у них — белые, руки и шеи странно искривлены, а тело крепкое и звонкое, как лед. Подбирают их в сугробах на окраинах, возле садов, возле кладбища, возле землянок. И Ефим гордо говорит:

— Видал? А то бы невесть где, в степе по балкам да промоинам расползлись бы, до весны не отыскать, а то вот на звон-то и приблизились к поселенному пункту.

Привыкли к своей церковке и говорили:

— Дай бог здоровья Захару Касьянычу, все он, — и выбирали его церковным старостой.

X

— Коля!.. Голубчик, что с тобой... Коля!..

У нее безумно дрожали руки, конвульсивно дергались губы в предчувствии беды новой, иного горя, близкого к отчаянию. И хотя отношения их, жизнь их стояла на черте, за которой нет ухудшения, но какая-то последняя человеческая потеря, еще ею не понятая, но перед которой инстинктивно трепетала, заставляла кружиться голову.

— Коля!..

Он без надобности улыбался не своей улыбкой, с усилием подымая брови и слегка путаясь в липнувших к языку словах:

— Женушка... вот. Все хор-рошо... кончается... что кончается... Милая... я тебя люблю... любб-лю пуще глаза...

Она со страхом, с легким отвращением приблизила свое лицо к его лицу, и, хотя именно этого ожидала, запах коньяка поразил ее.

Он виновато поцеловал ее руку. Точно молнией осветилось перед ней, что это уже давно и что это в страшной форме — один запирается в комнате и пьет систематически и понемногу, чтоб не заметили.

Прежде, когда она ему делала сцены, плакала, рыдала, осыпала упреками, в ней билась горячая жажда борьбы, безумная жажда победы, жажда сломить, по-своему поставить жизнь, и таилось смутное ожидание, что в конце концов в жизни окажется она права.

Теперь бороться не с чем, что-то мертво приходило к концу.

Она всматривалась в дорогое лицо. Боже мой, как он изменился! И разве так много времени прошло?! Вместо курчавившейся бородки — широкая закрывающая борода. Мешки под глазами, большой живот и безразличие на одутловатом лице.

— Коля!.. Коля!..

«Ну, кто ж виноват? И как все это постепенно и незаметно. Дзянковский теперь — господин положения. Противный. И ко мне стал насмешливо относиться. Все делается, как он хочет, а Коля только улыбается да соглашается. И все служащие к Коле относятся как-то мимоходом. Бесхарактерный, тряпка!.. Ах, боже мой, боже мой, что за жизнь!..»

Оyа ушла к себе в комнату. Взяла зеркало, и на нее глянуло не прежнее обаятельное молодостью лицо; уже легло время, и тоненькие морщинки лучились около глаз.

Елена Ивановна зарылась в подушку, смачивая ее удерживаемыми слезами. Потом поправила волосы и прошла в детскую.

Девочка только что окончила уроки и болтала с гувернанткой.

— Катюша, ты кончила?

— Кончила, мама. Представь, mademoiselle говорит, что во Франции плохо читают Флобера, даже Мопассана. Мама, мама, представь... мало читают...

— Неужели же?

— Да, madame.

— Но что же там читают?

— Мамочка, разные скве-ерные приложения к газеткам и журнальчики.

— Как-то странно, не помириться: на родине Мопассана не читают Мопассана.

— Читают его и других классиков l’aristocratie intellectuelle[1], а массы — разные консьержи, приказчики и другие — не читают.

«А я еще ревновала к ней Колю... Один глаз у нее меньше и другого цвета...»

— Катюша, пойдем.

Они взялись под руку и вышли.

— Да какая же большая, дорогая моя дочка, совсем взрослая.

— Мамочка, я тебе по плечо и могу с тобой под руку ходить.

— Ведь теперь ты у меня — друг. Я не одна... Посмотри, кто-то идет, кажется?

— Это к папе со станции.

— Да нет... Ах!..

А девочка бежала, и в передней звенел ее голосок:

— Дядя... дядя... дядя Петя!..

Да разве это дядя Петя? Высокий, худой, с втянутыми щеками, в серой поношенной студенческой тужурке. Брюки сзади на сидении блестят, и внизу отрепанные бахромки. И бородка клинышком.

Обедали вчетвером и m-lle. Дядя завязал салфетку вокруг шеи, ел и в промежутках все время рассказывал, а девочка глядела на него во все глаза, с трепетом опасаясь пропустить хоть слово.

— Да ведь всего не расскажешь. И на оленях ездил. Раз поехал с товарищем. Мороз, снег синий. Санки узенькие; мы закутаны башлыками по самые глаза; сидим боком, еле приткнувшись. Ноги чертят снег, на полозья ставим. Олени заложили рога на спины — вот рога какие! — несутся, в лицо из-под копыт кидают, смотреть невозможно, лицо сечет. А ухо востро держать надо: чуть зевнул, опрокинули, и поминай как звали. Едем; утомительно снег мелькает. Молчим, не до разговору — дыхание стынет. Много проехали. Я говорю: «Как думаешь, верст двадцать сделали?» Молчит. Думаю — не слышит. «Верст двадцать сделали?» — кричу. Молчит. «Ты чего же молчишь?» Оглянулся — пусто, на санях никого. И назади, сколько глаз успел хватить, — никого. Что за чудо! А олени несутся — лицо режет. Натянул вожжу, свернул в сугроб, соскочил, подхватил на ходу санки; стою, оглядываюсь — никого. А кругом белеет тундра, верст на сто ни прута. Как провалился. Меня тревога охватила. Повернул оленей, вскочил и помчался назад. Верст десять проехал, гляжу — идет злой, ругается. Оказывается, на ухабе зевнул, его и выкинуло, а я, занятый оленями, и не заметил. И уехать мог бы так, если бы не заговорил, а он бы замерз.

Девочка захлопала в ладоши.

— У нас, дядечка, тоже происшествие случилось! Приходит дьячок...

— Катюша так на меня все время смотрит, что я стал опасаться, как бы она меня не съела совсем с сапогами.

— У тебя сапоги старые, и дырочка сбоку. Дядя, ты уж старый? Отчего у тебя щеки серые?

— Да, посерел-таки. Наливать? — И Полынов добродушно-выжидательно полунагнул граненый графинчик, который торопливо тренькал о край жалобно звеневшей рюмки.

— Налей. Посереешь, как лет пять рыбку покормишь в Архангельской. Руки у тебя дрожат.

— Это у него недавно стало, — вздохнула Елена Ивановна.

— В глазу брата твоего видишь спицу, а в собственном... — Полынов, расставив влажные губы, опрокинул рюмку.

— И, как подумаешь, давно ли это все было: сидели в столовой, спорили. Темная ночь стояла. Катя спала, а Петя было запел: «Тореадор», по-козлиному немножко. Такой мальчуган был, румяный.

— Дядечка, а у нас происшествие. Вот, как освящали школу, священник приезжал, и обед у нас был. Вот дьячок подходит к стене на цыпочках и начинает рассматривать липучку, а она на стене прибита, чтоб мухи ловились, и мухи на ней поналипли. Смотрел, смотрел, потом оборачивается к маме и говорит: «Ка-акая о-от-личная картина! Мухи как живые». Он думал — они нарисованы.

За столом повеселело.

— Дядя, отчего у тебя губы нагнулись?

— Что-о?

«А он другой стал», — подумала мать, глядя на желчно опущенные углы его рта.


Дядя Петя вечером, отдохнув и умывшись, отправился через поселок в рабочую слободку.

На станции, уже дымчато озаренной вспыхнувшим в сумерках электричеством, стоял содом. По широкой улице к ней шли и ехали без перерыва, и снег лежал, взбитый и серый. Голоса, скрип полозьев, выкрики, перебранка, фырканье лошадей плавали в еще не окрепшем сумеречном морозе между высокими домами с двух сторон.

В палисадниках перед домами белели по-зимнему голые деревья, а в морозных окнах, матово расплываясь, зажигались огоньки.

Из лавок через всю улицу, освещая снег и проходящих, лежат полосы света. На перекрестке, освещенный от рыжих усов до четырехугольных сапог, полицейский, в форме, при шашке, с красным носом и добродушнейшим сонным лицом.

Человек, с востреньким носиком и озабоченным, в сапухе, лицом, торопливо бежал, согнувшись, с лесенкой на плечах и зажигал редкие керосиновые фонари.

«И не узнаешь!»

Петр свернул в переулок. Двое маленьких ребятишек, напружившись и наклонив головенки, везли на салазках кадушечку с водой, расплескивая. Все попадался спешащий народ в ватных кафтанах или теплых куртках.

— Не знаете ли, где живет Иван Матвеевич Волков? Он был помощником машиниста когда-то.

— Волков? Который же это Волков? Сказать бы, который мясом торгует, так у ентова нос перебитый, и он гундосый, — удивляется человек в наваченном кафтане, — не то от болести погундосил... От него уж два раза жена бегала...

— И не от болести, а палкой перебили, — возмущенно тонким голосом говорит баба, останавливаясь и обрадованно подхватывая разговор, — и не бегала жена, сам прогнал, уж я знаю, — кривая, и ходит, ногой загребает. Не бондарь ли, что на выселках? Он тоже Волков и никак Матвеич, запамятовала: чи Иван, чи Митрофан.

— Знаешь ты много!.. бондарь!.. Шесть человек детей, а сам без порток. Надысь принес мне кадушку, а она тикёть, а не видишь, человек благородный спрашивает.

— A-а, да, Волков Иван Матвеич, — сердито проговорило, проходя мимо, рваное пальто, — он теперя не помощник, а машинист, пассажирские водит и домик свой. На Гусиный Зад ступайте, — и, оставив впечатление желтого раздраженного лица, черных взъерошенных усов и реденькой татарской бороденки и показав рваную спину, потерялся, а с деревянной колокольни ударили пять.

— Во-во-во!.. — обрадованно заторопился кафтан. — Как есть, в самом Заду Гусином, как есть, свой домик, голубенький, и крыша красная, во-во-во!.. А энтот гундосый.

В Гусином Заду стоял голубенький домик, и Петр постучал кольцом.

Долго не отворяли. Около крыльца мяукала кошка, дрожа и подымая со снега то ту, то другую лапку. На другой стороне выскочил человек, с перехваченной ремешком лохматой головой, в одних подштанниках и ситцевой выпущенной рубашке, поскакивая босыми ногами по снегу, чуть не срывая с крючков и гремя болтами, азартно стал закрывать ставни, обиженно крича:

— Ну?!

А из-за окна глухо:

— Готово!

И, закрыв последний ставень, так же стремительно убежал в калитку, резво попрыгивая на снегу.

Петя погремел кольцом.

Из-за двери, не отворяя, женский голос:

— Кто там?

— Иван Матвеич Волков здесь живет?

— Тут. А вам чего?

— Можно его видеть?

— А вы кто такие?

— По делу. Дома он?

За дверьми помолчали. Потом тот же женский голос:

— Дома. А вы по какому делу?

— Как же я вам буду из-за двери объяснять?

— Ну, подождите, зараз.

Петр стоял и ждал. Кошка, мурлыча, терлась, согревая ногу. Загремел и стукнул о пол поставленный засов, щелкнула щеколда, дверь полуотворилась, и темневший рослой фигурой мужчина, не отстраняясь от двери, проговорил уверенным голосом:

— Вам что угодно?

— Не узнаете, Иван Матвеич?

Тот слегка нагнулся через порог. Кошка воровато шмыгнула меж ногами в комнату.

— Да никак Петр Иванович! Вот нежданно-негаданно! Ну, пожалуйте, пожалуйте... Что ж вы на морозе стоите?

Петр шагнул, и в темной передней конфузливо мелькнуло и скрылось белое платье.

— Пожалуйте. Не стукнитесь, притолоки у нас низкие. Вот сюда, в залик. Полина, где спички?.. A-а, вот они, тут, тут...

Петр стоял в темноте, должно быть посреди комнаты, слегка растопырив руки и не двигаясь, чтоб не опрокинуть чего-нибудь.

Дернулся ниточкой огонек, и, тыкаясь неловко под стеклом, коробясь в огне, обломилась на загоревшейся светильне перегоревшая спичка.

— А я думаю, кто бы это был, — надевая стекло и колпак с букетом запыленных искусственных цветов, говорил Волков, и сейчас же стало видно, что стерты краски и черты юношества, и на худое и вместе несколько обрюзгшее, с плохо обмытой нефтью и копотью лицо легла обыденность повседневной заботы.

И как-то внутренно связываясь с этим лицом, выступил из темноты маленький залик с полудюжиной венских стульев, с узким столиком в простенке, узенькой изразцовой печкой в углу, с одинаковыми фотографическими рамочками по стенам в порядке, а на них машинисты с каменными лицами и выцветшими круглыми глазами или группы стоящих рабочих, напряженно глядящих прямо перед собой, а посредине инженер самодовольно на стуле.

— Ну, садитесь, садитесь, гостем будете. Давно в наши Палестины? Сейчас чайку нам соорудят, погреемся. Полина!.. Полина!..

И за дверьми тот же женский голос:

— А?

— Как бы нам насчет чайку.

— Сейчас.

— Ну, рассказывайте. Сколько лет, сколько зим.

— А вы женаты?

— Как же, как же!.. Пара ребят. Надолго к нам?

— Да не знаю.

Вошла с крепкой приподнимающейся под ситцевой кофтой грудью, слегка исподлобья поклонившись, с миловидным круглым лицом хозяйка. С неуклюжей молодой застенчивостью держа поднос, поставила на стол, расставила по концам стола — стакан мужу, стакан гостю, показывая загрубелые рабочие руки с необрезанными черно отросшими ногтями; а тарелку с сухариками поставила по середине стола, поправив ее, чтоб приходилась как раз посредине; повернулась так, как будто думала сама, что это делает долго и некрасиво, и хотела уйти.

— Это жена моя, Фекла, для культурности зову ее Полиной.

Она подала, сложив трубочкой, руку и отвернула голову. Из-за двери плаксивый детский голосок:

— Ма-а-ма! Иня-а-ка-а миня за но-ос т-я-а-ни-ить...

Лицо женщины засветилось и осмыслилось.

— Зовут, — и мягко улыбнулась.

— А у вас перемен тут много.

Волков по старой привычке откинул, как прежде, волосы со лба.

— Как же! Церковь выстроили. Каланчу видали? На будущий год острожное помещение будут строить. Захарка, хоть мошенник и эксплуататор, а много способствовал благоустроению. Открыл громадную табачную фабрику, маслобойный завод, большой чугунолитейный завод, — тысяч до двух рабочих. На главных улицах полицейские посты, а ночью обходы и облавы — босяков и разный бродячий люд вылавливают. Теперь нет этих безобразий — горланят, бывало, песни да дебоширят.

Он опять откинул со лба волосы, а Петр хотел и никак не мог вспомнить, как он говорил тогда в степи.

— Я к вам по делу, — сухо проговорил Петр, подымаясь и ходя из угла в угол. — «Свет»? — поднял он газетку с окна.

— Дда-а... да ведь читать нам некогда. Слезешь с паровоза, валишься спать. Это я у попа иногда беру, а для семейства, собственно, «Ниву» выписываю.

Пето остановился, глядя в упор.

— Скажите, как рабочие?

Дверь чуть разинулась узенькой щелью.

— Да никак.

Волков посерел, и глаза устало полузакрылись.

— Но ведь что-нибудь осталось же из прежних организаций?

— Какой там!.. — он махнул рукой, — какие там организации, когда полиции напхали больше, чем рабочих.

Петр усмехнулся.

— А Кривой?

— Кривой! Эва, давно машинистом, и домик свой.

— А Бударин?

— Семейство, и домик свой.

— А Крыса?

— Спился.

— А Рябой?

— В Восточной Сибири. Лет на десять угнали да едва ли и выпустят.

— А Цеп?

— В тюрьме повесился. Царство ему небесное.

— Но ведь какие-нибудь связи у вас остались?

— Какие там связи! С нонешним народом разве сообразишь? Жрут, как свиньи в корыте.

Щель все больше и больше расширялась; дверь совсем растворилась, и на пороге стала хозяйка. В ее крепкой молодой фигуре было новое, глаза смотрели не застенчиво, прямо, ноздри раздувались.

— Разве можно!.. Да теперь кто скажет, зараз сцапают. А у нас семейство. Что это будет такое!..

Голос ее разносился крикливо и резко, наполняя маленький залик.

— Да и среди рабочих довольно предательства, — проговорил Волков и, нахмурив брови, повысил голос: — Фекла, ступай к детям.

Потом зевнул, разглядывая потолок.

— Сон морит. Продежуришь часов восемнадцать на паровозе, так, знаете, валяет.


Было накурено, душно и тесно, и лица все молодые, безусые, с характерными для рабочих втянутыми щеками.

— Я, товарищи, должен прямо и резко поставить вопрос: кто желает работать, должен подчиняться партийной дисциплине, — ни шагу вне указаний комитета; кто не желает подчиняться — уходи.

Петя говорил сухо, зло, не тратя слов, и складка на переносье резко лежала.

— Позвольте, но почему такое?.. Ежели я по-своему, думаю... и потом отчего?.. На пользу дела пускай всякий старается, а не то что по указке...

С сухим втянутым молодым лицом и так же хмурившимися, как у Пети, бровями рабочий, не смущаясь трудностью выражаться, с настойчивой упорностью отстаивал свою мысль.

— А то что же, я тут да и каждый вроде лошади, — запрет, дроги чужие, хомут не свой, погоняй, не стой. Я тоже желаю обдумывать и все такое.

Остальные молчали. Петя в этом молчании чувствовал враждебность. Видимо, и в них было то же, да не смели высказать.

— Во-первых, вас никто не неволит, и странно говорить о хомуте там, где люди работают во имя свободы. Во-вторых, здесь нет ничьего произвола. Дело решается суммой голосов, а не единолично. И как же вы себе представляете иначе работу?

Они чувствовали себя постоянно в тисках логических его доводов и, подчиняясь внешне, носили в глубине свое, что, казалось, до времени надо таить и прятать.

— Конечно!.. Ну, да это что... Да что толковать!

— Правильно!.. — послышались голоса.

Петя работал не отрываясь. Организовывал кружки, чтения, доставку литературы, завязывал связи с рабочими по линии. И чем успешнее шло дело, тем суше были его слова и отношения, тем деспотичнее заставлял работать окружающих, и тем легче подчинялись ему с затаенной, — он это чувствовал, — враждебностью.

Был только один Петя, и видел он так, как было или как оно казалось всем. Степь была пустынна, скучна, пуста, с изредка вкрапленными хуторами. Поселок, полный полуодичалого мещанства, рвущегося в тупой звериной борьбе. Рабочие, культурно мало отличающиеся, с которыми все приходится начинать с азов. Цель, та цель, во имя которой он работает, бесконечно далеко теряется в мутных грядущих днях, и на этот счет он ни на одну минуту себя не обманывает. Но в глубине, где-то в глубине души, свернувшись комочком, лежало толкавшее его на работу, без мотивировки, без доказательств, без живого поощрения; оно просто заставляло торопливо подыматься утром, едва хлебнув чаю, бежать, прячась и скрываясь, ездить по линии, перед станциями соскакивать и идти пешком, чтоб не арестовали, спорить, бороться со своими и жить в вечном напряжении ожидания, что заберут. Слова: «прибавочная стоимость», «буржуазный строй», «борьба классов» и другое, чем он непрерывно оперировал, превратились для него в такой же привычный жест, как для верующих крестное знамение.

— Петя, — говорила сердобольно Елена Ивановна, наливая ему чай, — а устал ты.

— Дядя Петя, ты революцию делаешь? — спросила Катя, не отрывая от него сияющих глаз.

Петя сердито зашагал по комнате.

— Дядечка Петечка, ты не сердись, я читала «Великую французскую революцию». Дядечка, отчего это Марат за народ стоял, а Кордэ его убила, а она такая красивая?

— А, ты уж революции читаешь? Где же ты этого козьего духу набралась?

— Представь, заберется к отцу в библиотеку и читает все подряд.

— Выдрать надо да носом в угол. Ей не в библиотеках, а учиться.

Катя вприпрыжку поскакала из комнаты, напевая:

— Forme-ez vos batai-llo-ons!..

И, делая из тоненького голоска бас, добавляла гундосо в нос:

— Pour la natio-o-on!..

— Будущей осенью отвезу в гимназию, в пансион отдам, прямо в третий класс будет держать, — способная! Останусь я одна. У нас, Петечка, жизнь сложилась очень... очень тяжело. — Елена Ивановна вытерла навернувшиеся слезинки. — Со стороны ничего не видно, а я очень несчастна... мы очень несчастны. Коля пьет... Ты никому только не говори, — она опять заплакала, — и уже давно, главное, в одиночку, потихонечку.

— Я заметил.

— Не знаю, чем это кончится. Так тяжело, так тяжело.

И, вытерев красные глаза и высморкавшись в батистовый платок, проговорила, подняв на него любящие глаза:

— Петечка, а ты женишься скоро?

Тот поставил допитый стакан, отмахнулся сердито и ушел.

Когда провожали Петю, Катя, как стопочка, так и стояла около него. А Елена Ивановна с материнской нежностью говорила:

— Полюбить, Петечка, это легко и весело, а главное-то пото-ом!.. Помнишь, когда ты уезжал прошлый раз, был такой розовый, пухлый, так хотелось улыбаться, глядя на тебя, и хорошо делалось на душе, а теперь у тебя усталые глаза и углы рта опущены.

— Все так кончают.

— А я, дядя Петя, а я?

— А ты замуж выйдешь.

— Фу-у!..

— И домик свой будет...

— Фу, какой ты злой, дядя Петя.

— Прощайте!..

— Прощай, дорогой!..

XI

Переменилось у Захара Касьяныча. Уже не держал он при доме ни лавок, ни магазинов, ни гостиниц, ни лесных бирж. Все разбросалось по поселку. Не уставая, дымили высокие фабричные и заводские трубы.

Недалеко от фабрики, на месте прежнего подворья, стоял строгий, несколько мрачный трехэтажный дом под коричневую краску, с полуготическими окнами, со стеклянным навесом над подъездом. Весь низ отошел под контору, а верхние два этажа занимал Захар Касьяныч с Сережей.

Сережа вытянулся, но ходил все с такой же огромной желтой головой, и большие, на всем останавливающиеся с удивленным вниманием глаза были темно обведены.

Худой был, словно хилое тело с трудом напялилось на острые кости, и, не противореча худобе и тщедушности, был мешковат и неуклюж.

Огромные дела, которые умело направлял Захар Касьяныч и которые шли с мощной мерностью, разрастаясь в силу приобретенной инерции, заполняли все его время. Приходил домой, раздевался, входил в зал, крестился на большие образа в тяжелых серебряных ризах и говорил:

— Сережа!

Уже одно это имя, прозвучавшее в пустоте огромного зала, будило в сердце старика ощущение покоя, уюта, ощущение домашнего очага.

— Что, дедушка? — слышался слабый молодой голос, разом наполняя весь холодный дом.

Садились вместе завтракать или обедать, и к столу приглашался учитель, который жил у Захара Касьяныча.

Он был в студенческой тужурке, близорук, и случайно женился на уроке в имении. Это случилось так. В бывшем помещичьем доме, за большим обеденным столом сидела вся помещичья семья: ражий, из деревенских кулаков, хозяин, чахоточная жена, учительница при девочках, с большими красными руками и незначительным лицом, и студент-репетитор.

Он держался замкнуто и сухо, а с учительницей только здоровался, когда сходились к столу.

— Даром денег платить никто не станет, — повел речь хозяин, — найми работника: что ж, положишь его, высыпайся, мол? Давеча гляжу, девочки через веревочку прыгают наместо того, чтоб заниматься...

— Перерыв был, — пунцово краснея и глотая суп, со слезами, чуть слышно, сказала учительница.

— Перерыв!.. Знаем мы эти перерывы. Ежели да такие перерывы у рабочих, так в трубу вылетишь. А то затянется в кирсет, виляет задом, направо, налево, — и за это денежки гладит...

— Не сметь оскорблять! — вскочил репетитор и ударил кулаком по столу, так что посуда вся запрыгала, жалобно зазвенев.

Хозяин опешил. Все затаились.

— А ты... ты с которой стороны ей родня?

— Молчать, или я башку размозжу... Она моя невеста!

— Ну, ну... уж и осерчал... Так бы и сказали... Чего тут...

Через три дня они повенчались, через месяц разошлись, раздражаясь друг другом...

— Сергуня, — говорит старик, — я там распорядился в конторе, чтобы выписали книг тебе. Вот Александр Аркадьевич сказал, что нужно. — И подозрительно смотрит на подающую горничную с полудетскими робкими глазами и черными крылышками на голове, придающими ей прелесть беспомощности. Старик держит ее на случай, если понадобится женщина Сергею, и ревнует к репетитору.

— Да, я дал список, — снисходительно отзывается репетитор.

Репетитор писал здесь кандидатское сочинение, и все, что кругом, было мелко, ничтожно, как обстановка на почтовой станции, где застрял, и надо ехать дальше.

Старик осторожно, почти робко смотрит на Сергея, чувствуя, что у него — другие интересы, другие мысли, и тем значительнее, что это интересы и мысли Сережи. И он старается войти в них и говорит:

— Вот вы надысь объясняли: дескать, Карла Маркс рабочих вызволяет. А по-моему, так: хорошо, рабочий, он при своем месте, хозяин при своем. Стало быть, оно так и должно быть. Я не говорю, как оно будет, может, оно все перевернется, и по Карлову выйдет, не говорю, а что касается настоящего, так тут хаять нечего. Это все одно, хаять дожж, когда туча пришла. Туча пришла, дожж будет, а без тучи дожжа не будет, хочь лопни. Так оно и понимать надо.

— Человеку бог дал ноги, а мы с вами по железной дороге ездим, — небрежно роняет учитель, — нет дождя, стреляют в небо — дождь идет. — И, зевая, добавляет: — Так-то-с. Не нашего ума с вами дело, Захар Касьяныч.

Сережа глядит на обоих все теми же круглыми внимательно любопытными глазами. Ему все хочется понять, чего они вслух не говорят, заглянуть по ту сторону слов, и эта напряженность ожидания отделяет его от них.

Во время занятий он вял, с серым безразличием на лице, но понимает и учится хорошо, и вдруг спрашивает, словно отвечая мыслям, которые скрываются за необходимо казенными словами занятий:

— А теперь ваша жена одна? Что она делает?

— Ну, это никакого отношения к геометрии не имеет... да и вообще к вам никакого отношения не имеет...

Но, очевидно, это и есть настоящее, что за словами, за спокойствием обыденности занятия, потому что репетитор сердито взбрасывает на нос пенсне и, слегка приподняв голову, чтобы оно не свалилось, начинает ходить большими шагами по комнате, совсем забыв про Сережу, у которого очищается место для настоящих мыслей.

И все, что кругом: и эти высокие узкие окна, темные лепные потолки, шкафы, заполненные книгами и учебными пособиями, в комнате для занятий, громадные парадные, несколько мрачные комнаты, большой штат прислуги, полная довольства, спокойная, чуть скучная жизнь — все это, как и слова, стоит перед глазами. А позади смутно, неясно, все дальше и дальше отходящими назад, потухающими воспоминаниями: большой двор, обнесенный забором с гвоздями кверху, скрипуче кланяется журавель над колодцем, собаки гремят волочащимися цепями, девки с заспанными лицами зевают на крыльце и переругиваются скверными словами. А сверху по лестнице — гул и шум, крики, песни.

А когда поднимается по лестнице, густо от дыму табачного, трудно дышать, а за стойкой дед, и глаза у него волчиные.

Эти колючие глаза, этот никогда не падающий гул и говор кажутся настоящим, действительным, что стоит за словами, за всем, что есть и что происходит теперь. Сережа не может разобраться, но его тянет назад, к этому смутному прошлому.

Толстая, неповоротливая бабка вспоминается, с желтым налившимся лицом; кряхтя, она подымает его, маленького, и трудно несет в полутемную комнату. Он больше ничего о ней не знает и не помнит.

— Дед, отчего бабка умерла?

Дед не любит прошлого и, густо навесив брови, роняет:

— Водянка.

— А матери я не помню.

И помолчав:

— И отца.

Сережа чувствует: заискивающе дед заглядывает ему в глаза, и это помимо воли кладет между ними черту. Все знают: если надо просить деда, чтобы не было отказа, надо просить через Сергея, но Сережа редко обращается к нему с просьбой.

Захар Касьяныч с другой стороны пытается проложить дорогу к душе, к мыслям, к интимному Сережи.

Заходит в библиотеку, всю обставленную шкафами из красного дерева, и сквозь стекла тесно глядят золотым тиснением томы. Сережа с Александром Аркадьевичем сидят, читают, каждый свое.

— Ну, здравствуйте, господа ученые. О чем, по каким наукам изволите образовываться?

Сережа начинает глядеть в окно, а Александр Аркадьевич откладывает книгу и поправляет пенсне, как будто говорит: «И чего нужно? только мешаешь...»

— По политической экономии... Родбертуса. — И насмешливо добавляет: — Это, изволите ли видеть, книга, как разбогатеть.

Старик делает вид, что не замечает насмешки, и говорит:

— Брал я у вас тут книгу одну, про господина Дарвина рассказывается. Большого ума человек, и смотрит в корень. Ну, только и он не во всем правильный. Почитаешь про него и чуешь: что человек, что зверь — одно, и внутренность одна, и закон один. Оно, правду сказать, так: либо ты держи за глотку, дави, либо упустил — тебе зубы всодят в глотку. Середки нету. Это так. Ну, а между прочим, куда же совесть? Ведь она, как-никак, есть. Кабы не было, легко бы жить. Вот то-то я говорю, господин Дарвин промашечку тут дал, — которое место для совести.

— Я вот читал тут. Так политическая экономия учит: богатство начинается с грабежа.

Старик потемнел, как туча.

— Мда-а!.. То понять надо, молодой человек, что с возу упало — пропало. Нечего в навозе копаться, а смотри на продолжительность жизни человека. Как человек? опомнился? нашел место совести? Хорошо. А копаться в навозе нечего, только беса тешить.

— Вы нам мешаете читать, Захар Касьяныч.

— Ну, ну, уйду, уйду, это я так, на минуточку заглянуть. Стариков-то молодым не надо. А, между прочим, наука не для одних молодых, а и старым надобится. Теперь на фабрике поставил новые котлы, — думала же голова над ними, отличные котлы. И ежели наука об котлах думает, почему же она не может думать об жизни, которая всем нужна? Как лучше устроить... Ну, ну, ну, не буду мешать, пойду.

Он дошел до двери, вдруг повернулся, глаза и голос помягчели:

— Сергуня, а об чем говорили, исполнено.

И пошел, с длинной белой бородой, важный и сильный по отношению к учителю, ко всем, кто окружал, и уже слабый, уже старик, ищущий ласки и тепла по отношению к Сергею.

А Сережа опять так же скучно глядел в окно. Каждый раз, когда дед боролся, когда под густыми бровями загорались умные волчьи глаза, Сережа, не отрываясь, с возрастающим любопытным вниманием глядел на него, точно все еще не мог разглядеть, точно все еще дед какой-то новой стороной оборачивался к нему. И когда дед приходил в библиотеку, брал книгу, долго пунктуально рассматривал, а потом читал у себя в кабинете, в огромных, с железной заржавевшей оправой очках, читал медленно, трудно и упорно, точно каменную стену разбирал, иногда произнося вслух слово или целую фразу, Сережа смотрел на него с тем же внимательным, неотрывающимся любопытством.

Старик читал одну и ту же книгу долго, месяцами, иногда по полгода, и, когда высказывался, в его неуклюжих, не книжных, домашних словах были тяжелые, густые мысли, иные, чем какие высказывал учитель, и Сережа прислушивался к ним.

Как только дед становился ласков, мягок и послушен Сергею, Сережа точно отодвигался, точно разом ложилась между ними черта отчуждения.

Хотя жизнь у Сережи шла, не зная ни в чем отказа, но казалось ему, что все это пока, временно, преходяще, не настоящее, а настоящее где-то не то в смутном прошлом, не то в будущем, которое он не мог угадать и которое смутно складывалось из разговоров, из занятий с учителем, из книг. Так проходили месяц за месяцем, год за годом.

Кругом Сережи, далеко раскинувшись, бесчисленно стояли дома, шумели живые улицы, площади. Заслоняли они степь, не знал он степи и не любил, — казалась она пустынной, мертвой и плоской. Но и жизнь, кипевшая на улицах, в домах, тоже была для него чужой. В странном равнодушии и усталости ждал он чего-то неведомого.

Как-то, подходя к кабинету и думая о своем, остановился у дверей: голоса деда и учителя сердито покрывали друг друга.

— Я попрошу вас мне таких замечаний не делать. Она мне совершенно не нужна. Да и вообще...

— Али я у себя уж не хозяин?

— Да и вообще, вы на свой аршин меряете: кажется, в свое время спуску не давали, так и других...

— Что-о?! — загремел дед, — опять в навозе полез копаться... А я тебе скажу: ты со всеми твоими книгами и правилами мизинца моего не стоишь, дня одного моей жизни не стоишь. A-а, проповедуете, из пальца сосете, как из книжек вычитываете, а я на своей шкуре вынес... Это ежели ты честный с амвона там, али из книжек, али родители научили, так эта честность ломаного гроша не стоит; а моя честность, брат, кровью куплена... кровью, слышь?..

Сергей отошел, странно чувствуя, что это то, что за обыденностью, что за словами, точно приподнялся краешек.

На другой день прислуга сносила вещи учителя в стоявшую у подъезда коляску. Сережа без сожаления протянул руку. У учителя было злобно-презрительное лицо.

— Вы теперь к вашей жене поедете?

— Не ваше дело.

Коляска покатилась, а Сергей долго смотрел ей вслед, — снова все было просто.

И однажды блеснуло необыкновенное. Он с дедом ехал в фаэтоне. Вороные, роняя пену, несли крупной рысью. Назад бежали вывески, магазины, лавки, и отставала пыль. В зеркальных окнах аптеки краснели огромные шары, и на углу стояли ободранные извозчики. Обыватели снимали шапки ласково кланявшемуся Захару Касьянычу или недружелюбно провожали катившийся фаэтон злобными глазами.

Среди чужих людей, среди чуждой обстановки блеснула живым пятном девушка.

Она шла легко и свободно, и на секунду перед Сережей мелькнули большие серые глаза, тонко вырезанные ноздри, выражение беспечной насмешливости, прядь золотистых волос и — опять вывески, лавки, магазины и ободранные, дремлющие на козлах извозчики.

Сережа схватил старика за руку.

— Дедушка!..

— Ась?


Петя получил от Елены Ивановны письмо:


«Дорогой Петечка, прости, что не отвечала на твои письма, за этот год столько пережито, столько пережито, как не переживешь за десять лет. Коля вынужден был уйти с железной дороги, — ты знаешь его несчастье, — мы остались на улице. Сбережений у нас никаких, мы все проживали. Ах, Петечка, какое страшное было время! Ты понимаешь, что я ни о чем не могла думать, ни писать. Коля с его болезнью, конечно, никуда не мог попасть. Кто его возьмет? А если и возьмут, через месяц, через два, как только обнаружится, попросят уйти. Я была в отчаянии, руки опускались.

И всех нас выручила Катюша. Ведь она уж на курсах. Ты не можешь себе представить, какая красавица! А как распоряжается нами!.. Вот где-то познакомился с ней Короедов Сергей; это — внук нашего богача Захара Короедова; помнишь, его все Захаркой звали. Сергей стал у нас бывать. Только чудной он какой-то.

Костлявый, голова, как пивной котел, сам желтый, все молчит и на нее удивленно смотрит, просто впечатление дурачка оставляет. А что-нибудь скажет, — такое ядовитое, умное и злое. Все наблюдает и примечает.

Катюша на него мало обращала внимания: приходит, сидит, ну, и пусть себе сидит. Только Сергей-то все замечает, что нам трудно жить. Катюша с ним ни слова об этом. Боже упаси, такая гордая, и заикнуться не позволит.

Только смотрим, раз останавливается короедовская карета. Сам старик пожаловал. Мы растерялись. Зачем? Принимать или не принимать? Ты знаешь, конечно, что Коля стрелял в него и он год лежал больной. Конечно, об этом ни слова. Старик очень умный и тактичный. Рассыпался в любезностях. Заявил, что ему нужен директор-распорядитель с высшим техническом образованием на фабрику и заводы, — открыл новый завод сельскохозяйственных орудий, — и что он случайно узнал, что Коля свободен, и приехал убедительно просить принять его предложение. Жалование — шесть тысяч, квартира, лошади.

Коля все время сидел и угрюмо молчал. Ведь он этого человека когда-то было убил; понимаешь, как-то неловко.

Посоветовались мы. Коля и после него все время молчал, а потом раздраженно почти закричал на меня: «Да ведь он не донес на меня, понимаешь, это вот где у меня сидит!» А потом пошел к себе и напился. Ах, Петечка, Петечка!..

Я стала плакать, — ведь у нас Катюша, мы на улице, что же дальше? Ну, он послал, что согласен. Теперь мы прекрасно устроились, и я первым долгом подумала о тебе.

Знаешь, Петечка, ты можешь отлично устроиться. Население страшно нуждается в адвокатской практике. Есть тут разные ходатаи, да все подпольные.

Рада я ужасно, что ты женился, и буду в восторге познакомиться с твоей женой и поцеловать твою крошку.

Чувствую, что ты устал. Да ведь это так понятно: столько лет биться с нуждой, и просвету нет. Страшно хочется помочь тебе, и страшно рада буду жить вместе.

У меня есть маленький план. Только я не скажу тебе до твоего приезда. Впрочем, нет: уж расскажу. Видишь ли, у Захара Касьяныча такие огромные дела, что ему необходим свой постоянный поверенный. У меня большие надежды, что это осуществится, а тогда ты обеспечен. Не медля ни минуты, приезжай прямо к нам.

Ну, до скорого свидания. Все тебе кланяются и крепко целуют.


Твоя Лена».


Когда Петр Иваныч приехал с семьей, в доме Полыновых было большое возбуждение: рабочие фабрики и заводов Захара Касьяныча вот уже полтора месяца как бастовали, и Катя с кучкой молодежи организовала кормежку истощенных, изголодавшихся детей.

Поселок жил своей обычной торопливой жизнью. По вечерам высыпали бесчисленные степные звезды, и мигали, красновато коптя, керосиновые фонари. Та же сутолока была на станции, на постоялых дворах, в гостиницах, на базарах. Так же лихорадочно строили в центре дома и рыли по окраинам землянки.

Только молча не дымили фабричные и заводские трубы, да в сумерки иногда попадались казачьи разъезды. И если случайно встречался рабочий, он шел с землистыми запавшими щеками и на минуту подымал глаза, угрюмо блестевшие не то усталостью и голодом, не то сдержанным озлоблением и упорством.

Катя с восторгом встретила Петра Иваныча.

— Дядечка Петечка!.. Вот чудесно, что вы приехали! Теперь нашего полку прибыло. Вы не знаете, что тут делается. Есть тут студент Борщов, их все дразнят «Борщами». Его отец рыжий, а он тоже кра-асный, так он, дядечка, даже манную кашу научился варить, я ношу детям. А Сергей!.. Но он странный, молчит да улыбается. Да вот вы увидите всех. Это — моя команда. Я распоряжаюсь ими. Ах, как хорошо, что вы приехали.

— Нет уж, пожалуйста, только меня в покое оставьте. Терпеть не могу этих филантропических затей.

Катюша сложила губки трубочкой и протянула:

— Ну-у-у...

И заметила, что у дяди Пети было поблекшее лицо, борода и усы.

Когда Петр Иваныч говорил с Захаром Касьянычем, тот, подготовленный уже, с первых слов предложил прекрасные условия. Потом, помолчав и кольнув внимательно острыми из-под бровей глазками, сказал:

— У вас ведь прошлое?

Петр Иваныч злобно, не спуская глаз, бросил:

— У кого нет прошлого?

Старик усмехнулся:

— Правильно. Стало быть, по рукам.

Сергей осмотрел всего себя, потом ощупал, — да, тощее тело, как надето на острые тощие кости. Потом долго смотрел в зеркало и взял, примеривая, голову вдоль и поперек, — уродливо несоразмерная.

Он вздохнул. Долго ходил по комнате, глядя в пол и торопливо ища мести, и, наконец, поднял голову с злой улыбкой. Но ведь она обязана ему. Он устроил ее отца, ее дядю, дает деньги на кормление детей. И хотя ни одним словом, ни одним жестом ей не дано этого понять, но все равно обязана. И еще больше будет обязана эта гордая девушка, и это — сладкая месть за его уродство.

Сергей пошел разыскивать деда.

По улице над крепкой примерзшей грязью упорно несся ветер, просекая лицо мерзлой пылью, валяя клубы дыма из труб.

Весна давно пришла, согнала снег, зазвенела птичьими голосами, все обзеленила, вынула вторые рамы, заглянула в настежь раскрытые на улицы окна, через которые неслись из комнат смех, детские голоса, говор. И вдруг свернулась, опечаленная, примолкла — стал дуть ветер день и ночь без отдыха, без перерыва над слегка звеневшей по вечерам, подмороженной землей. Он прилетал откуда-то из степей, уверенный, упорный вот уже вторую неделю, — и окна закрылись, птицы замолчали, зелень приостановилась, люди ходили, ежась, жмурясь от холодной, несшейся, всюду забившейся пыли. А за домами с подветренной стороны, где было тихо, тепло пригревало сиявшее на голубом небе солнце, и куры сидели кучками.

«Ах ты, как одолевает!.. Как весны-то хочется...» — и вдруг увидел деда в длиннополой стариковской шубе и мохнатой, по самые уши, шапке; длинно развевалась седая борода.

К деду вместе с Сергеем подошел фабричный конторщик и, низко сняв шапку с сейчас же растрепавшихся ветром волос, проговорил:

— Напрасно, Захар Касьяныч, пешком ходите: знаете, какой народ, обозлен, зверь; приказали бы заложить экипаж.

— Ничего, ничего, Федулушка, бог даст, обойдется. Пойдем, Сергуня, завтракать. Федулушка, скажи там, чтобы Николай Николаевич котлы осмотрел.

— Слушаю.

В высокой с полуготическими окнами столовой дед проговорил.

— Хочу тебе, Сергуня, сюрприз сделать. Сегодня письмо послал. Весна идет, занудился ты тут. Только не спрашивай — все одно пока не скажу.

Горничная с крылышками на волосах обнесла блюдо. Сергей взглянул на нее, но чтоб только вспомнить ту, другую золотую головку.

— Я к тебе... поговорить хотел.

Дед мельком и пытливо пробежал по его лимонному лицу, которое стало сухим и замкнутым.

— Ну, ну, что же, поговорим...

Сергей поиграл желваками на желтых щеках и сказал кратко:

— Прекрати забастовку.

Старик проглотил разжеванный вставными зубами кусок и пожевал губами впустую.

— Это в каком разе?

Сергей вскочил, опрокинув тарелку, и закричал высоким срывающимся фальцетом:

— А потому!.. Безобразие это!..

Но тотчас же сел и подпер голову кулачками.

Старик подождал, лучше заправил салфетку и позвонил.

— Перемени тарелку. Видишь, Сергуня, нельзя так, со скоку, — либо не допрыгнешь, либо далеко перепрыгнешь. Надо, чтоб в аккурат.

— Прекрати забастовку.

— Не я начал. Как же мне прекратить?

— Прекрати забастовку.

— Что заладил, как сорока?

— А то, зверь ты!

Медлительно-певуче бархатным ударом пробило на стене час.

У старика сделалось лицо таким же сухим и замкнутым, как у внука.

— Дед, ты меня не пустил в университет...

— В университет хоть сейчас все дам...

— ...не пустил в университет, ты обещал мне за это волю, всё... — упрямо, не слушая, говорил внук.

— ...в университет хоть сейчас... — продолжал свое старик, не давая себя прерывать, — на университет все дам, золотом дорогу туда усыплю, ну, только просил, про-си-ил, — старик повысил голос, — что старый я, один останусь... — и вдруг просительно, как ребенок: — про-си-ил, Сергуня, тебя... одного человека в свете, раз в жизни просил тебя.

— Дед, прекрати забастовку… Ты ведь не знаешь, что это для меня!..

— Ага, понимаю... знаю, откуда ветер!

Старик вынул зубы, положил в стакан: делая это, когда собирался бороться, точно все лишнее мешало.

Когда заговорил, слегка зашипел, и это придавало речи особенную убедительность.

— Все трогай, все твое, а этого не касайся! Не касайся, тут жизнь надо прожить. Ты без понимания, без чувствования.

Поднялся и свесил седые брови, высокий, седой и строгий.

— По щепочке строено... Тут закон, Серега... Мы с ними цепью округ шеи связаны, братья али враги, держим друг дружку за глотку и смотрим в глаза. Как какой послабеет, так другой зараз свалит. А друг без дружки не можем: пропадут они — пропал я, пропал я — пропадут они. Не ворог я, Сергуня, закон соблюдаю, Сергуня!.. Постой, куда ты!.. Слышь, где найдешь такое для рабочих? Школу ребятам устроил; театр на рождестве устраивают, деньги отпускаю, — люди ведь. На пасхе разговенье на мой счет, а ведь их до двух тысяч... Больница выстроена, доктора не нахвалятся, не наудивляются. Где найдешь такое? В столицах на сто фабрик одной не придется такой. Врешь, не зверь, не зверь, а закон человеческой жизни соблюдаю, закон страшный соблюдаю, чтоб порядок был.

Старик вдруг заторопился, сделался маленький, сгорбленный. Торопливо полез пальцами в стакан, ловя и плеская, поймал, опрокинув и разлив по скатерти, и так же суетливо, тыкая и не попадая, надел зубы. Заговорил чистым без присвиста и шипения голосом, но слабо, старчески дрожаще, просительно:

— Сергуня... ах, Сергуня... Ну, дай сроку недельку, дай только недельку, их подведет, сдадутся, все покрою, все вознагражу. К рождеству всем наградные, бесперечь всем, наградные в размере месячной получки... и к пасхе, слышь, и к пасхе столько же... Да они ноги целовать будут, не снилось такое счастье. Только дай недельку... только сломить... сами будут рады своему счастью...

Старик хватался за внука.

— Никого не тронут... начальство упрошу, взятку дам... ни одного ареста не будет, только...

Немножко сутулая, худая и узкая спина Сергея виднелась, удаляясь, в дверях.

Старик с отчаянием протянул руки.

— Сергуня!..

Тот вдруг повернулся, узкий, костлявый, с глядевшими изо рта огромными зубами, подошел вплотную и, помолчав, проговорил с нескрываемым ужасом на лице.

— Скажи мне... скажи мне правду...

Под глазом быстро задергало судорогой, и рот странно стало вести на сторону. Он опустил голову и быстро вышел.

— Сергуня...


Куда бы ни шел Сергей, с кем бы ни встречался и ни говорил, днем ли, вечером ли, или когда наверху все в звездах, казалось ему, все расположено, все тянется, все лица, сами того не замечая, повернуты в одну сторону: туда, где за фабрикой в палисаднике качаются акации и во втором этаже в больших, всегда хорошо протертых окнах тонко белеют тюлевые занавеси.

Но, когда подходил к дому, резко поворачивался и шел бродить.

Шел бродить по улицам, еще холодным, но уже прогреваемым весенним солнышком, по гомоневшей народом площади, обставленной лавками и засоренной соломой и навозом от последнего базара.

В лавках толклись покупатели, до хрипоты торговались бабы, убеждали приказчики. Возле одной толпилась кучка. В середине стоял растерянный казак, с испуганно озирающимся на руках котом, и держал в поводу понуро стоявшую за плечами взмокшую от гоньбы, оседланную старым седлом лошадь.

Бородатый степенный купец с животом объяснял:

— Недомерок

— Да как же так, — захватывая широко раскрываемым по-хуторски ртом воздух, захлебываясь, говорит казак махая рукой, — сами же говорили... Загнал коня...

— Гляди, — говорит купец, растягивает барахтающегося кота по земле; приказчик сдерживая прыгающие щеки, ловко прикидывает коту аршин от носа по кончик хвоста, — полтора вершка не хватает, — недомерок а то бы сейчас получай три целковых.

Купец и приказчик с веселыми глазами скрываются в лавке.

— Вишь, оказия, — говорит казак обступившему народу, запихивая барахтающегося кота в мешок и приторачивая к седлу, — их степенство, стало быть, купец, насчет котов заказ изделали. Стало быть, во Хранции, в хранцузском городе в Париже коты потребовались и неизвестно для чего. По три целковых скупают. Раньше на сорок мода была...

— Бабам на шляпы.

— Во, во... чисто всех выбили, по гривеннику с сороки платили, а теперича на живых котов мода пошла... Заработать хотелось. К весне чисто все подобралось, за пятнадцать верст гнал. И кот, кубыть, добрый, с поросенка хорошего, ан вот... хтошш его знает!..

Сел на покачнувшуюся устало лошадь и затрусил через площадь.

Хохотали приказчики, купцы, покупатели, хохотала площадь. Базар запасся на неделю гомоном, смехом и разговорами.

Сергей пошел по улицам бесцельно. Всюду по-весеннему копошился народ. Скрипели арбы с живностью на станцию.

Проехали немцы на гнедых лошадях. Две коннозаводческие тройки проскакали, заливаясь в серебре и бубенчиках.

Долго шел, пока перестали попадаться лавки, двухэтажные дома сменились одноэтажными, а одноэтажные — мазанками.

А за мазанками глянула степь забывающейся среди домов голубоватой далью, чуть зазеленевшая, вся распростертая навстречу весеннему безоблачному небу, навстречу ласковому солнцу. Еще не проснувшимся покоем, тихим и радостным, веяло и тянулось кладбище. Акации распустились, нежно и зелено закрывая его, а по дальнему краю белели новые кресты.

Ребятишки шмыгали кучками, как воробьи, ставили западни на птиц и пищали в пищалки из стручков акаций.

Человек в картузе, безбородый и безусый, в промасленном, блестевшем пиджаке, деловито шагал с гробиком под мышкой. За ним так же деловито и большими шагами шла женщина в платочке, молодая. Держась за подол, спотыкались двое ребятишек, сопливые, напряженно глядя на свои босые мелькающие ножонки.

Проехал поп с дьячком на дрогах, с бабьими волосами из-под широкой черной шляпы, — хоронить сразу несколько гробиков. В разных местах белели платочки, чернели картузы.

Доносился спокойный говорок. Но когда к могилке подходил поп, выпрастывая из ризы, мотая головой, волосы и дьячок, скупо помахивая коротко взятым кадилом, заводил: «Со-о свя-я-ты-ы-ми у-у-по-ко-о-ой...» — начинался бабий плач и тонкое причитание. Потом смолкали и начинали закапывать могилку, то же самое по порядку в других местах. Поп уехал, черный, тарахтя дрогами; все разошлись.

Сергей сидел, глядел через сады в степь. Вся она, синеющая, с тонкой далекой черточкой полотна, прежде так грустно звавшая куда-то, теперь не трогала сердце. И со злобой, чувствуя, что бессилен и подчиняется, поплелся назад.

Вот и палисадник, и акации, и в хорошо протертых окнах второго этажа белеет тюль занавесей.

— Хорошо, как раз к чаю, — говорит Елена Ивановна спокойно, как своему привычному человеку, и на ее добром, расплывшемся лице от рта и глаз морщинки.

«И Катя будет такая же», — злорадно думает он, в виде приветствия показывает ей зубы и с замиранием радостно слышит:

— Катя, иди чай пить.

Ему странно, — хотя это ведь каждый раз, — входит Катя, даже не Катя, а в комнате ее золотая головка, звучит ее голосок, ее большие серые жалостливые глаза, и уже комната заполнена, тут все.

— Мамочка, Крюков не приходил? Ты приготовила порции? Как ребятишки болеют!

— Я сегодня на кладбище видел, гробиков шесть было.

Она удивленно вскинула глаза.

— Вы на кладбище бываете?

Ему захотелось отомстить.

— Екатерина Николаевна какая живая, минутки не посидит, и все ее слушают, студенты на побегушках, и вы когда-то так?..

— Да. А теперь старая, а она как цветок, — радостно глядя на дочь, благодушно проговорила Елена Ивановна.

Ему показалось мало. И, показывая зубы, заговорил:

— Вот девушка, например, посмотришь — власть у нее, а в сущности тут не образование, не ум, не душевные качества, не столько это, а какой-то остаток, не поддающийся анализу... какой-то остаток от глаз, от... от... как волосы жгутом лежат... вся фигура, словом...

Она вспыхнула.

— Фу, какой вы!

Но раздумала и проговорила, мечтательно глядя перед собой:

— Как вы по-книжному говорите, то есть ужасно бестолково выражаетесь.

Оба засмеялись.

Пришел Николай Николаевич, пыхтя и отдуваясь.

— Ленуся, чайку.

— А знаете что, пойдемте ко мне в комнату.

Сергей пошел за ней, глядя на спускавшийся с затылка на шею тяжелый жгут золотых волос.


Блеснула чистая девичья кровать, на полках книги, все повито особенной наивной чистотой и прелестью. У него заныло сердце.

Она притворила дверь.

— Вот что, — и стала близко, позволяя глядеть в свои серые, широко открытые глаза, — вы имеете влияние на деда?

— Да. .

— Он сделает для вас все, о чем ни попросите?

— Да.

— Ну, так...

Она совсем близко придвинулась к нему:

— ...попросите уступить рабочим.

Она была так близко от него, что хотелось закричать.

И, улыбнувшись, он сказал:

— Нет, не сделаю этого.

Она переменилась в лице, точно хлестнули кнутом.

— Почему?

— Не хочу.

Вдруг почувствовала, что власть над этим мальчиком ускользает, и поднялась вся женская оскорбленная гордость.

— Вы не хотите исполнить моей единственной... единственной просьбы, с которой я в первый раз к вам обратилась.

Как будто не замечая, он говорил:

— Две собаки грызутся, третья не приставай. Кто из них одолеет, тот и прав.

Она стояла оглушенная. Этот худой, с холодной кожей, с огромными зубами мальчишка, который по первому ее знаку, — она это чувствовала, — готов был броситься в огонь и воду, так легко, смеясь, отказал ей.

Как цыпленок, желтый, бессильный и щуплый, раскрыл рот, запищав, — и вдруг оказались большие плотоядные, все закрывавшие зубы на огромной челюсти.

— Вы!.. Вы!..

Она торопливо подбирала самое обидное, самое оскорбительное и, когда лицо покрылось пятнами, выкрикнула:

— Так знайте же вы и ваш... — выкрикнула и сама ужаснулась.

Даже его бескровное лицо, не способное бледнеть, еще более обескровилось, под глазом задергало, посиневшие губы повело, и почувствовал, как внутри мучительно стала дергать судорога. Страшным усилием воли он подавил и, показывая все свои длинные зубы, улыбнулся.

А она с бесконечной жалостью в горестных глазах прошептала:

— Милый, не надо... нет... не нужно... — схватила его холодную желтую лягушечью руку и прижала свои теплые мягкие губы.

Он задрожал.


В квартире Петра Иваныча шла окончательная установка. Со станции привозили мебель, носильщики втаскивали наверх, а Петр Иваныч встречал на лестнице и, идя задом, чтоб наблюдать, как несут и чтоб не задели, не поцарапали или не сорвали резьбы, распоряжался, куда ставить.

— Я говорю, эту козетку надо в тот угол, а вовсе не в этот, — спорила и горячилась Нина Павловна.

— Ты говоришь глупости и пустяки. Какой же смысл ее ставить туда? Там будет стоять кругленький столик и панданус. Если еще козетку, согласись — вздор.

— Но именно оттого, что столик и панданус, тут уютно будет козетке.

Она раскраснелась, горячится и в конце концов неизменно сдается, потому что Петр Иваныч один за другим приводит доводы, а она устает.

На балконе няня в кокошнике взад и вперед катает bebe в новой колясочке.

— Послушай, любезный, когда же арматуру для электрического освещения доставят? Знаешь, Нина, Захар Касьяныч обещал электрическое освещение дать для нашей квартиры. Ведь для него пустяки дать ответвление от фабрики. И надо будет устроить вечер.

— Господи, да для кого! — горестно всплеснула руками Нина Павловна. — Проклятая степь кругом. Забрались в эту трущобу.

— Удивляюсь — в Петербурге лучше сидеть, сложивши зубы на полку?

— Я не говорю.

— Инженеры, техники, доктор, мировой приезжает, все это интеллигентный, как и мы с тобой, народ.

В открытые окна рвалось весеннее солнце, говор, звук колес, птичьи голоса — еще что-то радостное, смутное и нараставшее в своем приближении.

Хотя Петр Иваныч с большим вниманием, рвением отдавался всем мелочам устройства квартиры, но с таким ощущением, что это — неизбежная мелочь, житейская проза для спокойной настоящей жизни. Впрочем, он устраивается пока временно, только чтоб уцепиться, а по-настоящему после, там, где-то в центрах...

Когда?

Он в недоумении поднял голову, глядя невидящим взглядом в окно, из которого непонятно, помимо весенней яркости, врывалось нарастающее возбуждение, веселое, радостное.

В соответствии с ним ворвалась, сама возбуждение и радость, Катя.

— Дядя Петя, дядя Петя!.. Нина!.. Да что же вы сидите... Господи, ведь это преступление теперь сидеть в комнате... Как у вас прелестно стало!.. Через полчаса гудок дадут... Ну, что вы, право, как индюки.

И, высунувшись в окно, закричала тонким девичьим голосом:

— Уже отправляются?.. А где собираются?.. Никого не арестовали?..


А с улицы кто-то отвечал

— Никого... Приходите к «Золотому Якорю»...

— Дядя Петя!.. Нина!.. Слышите же... — доносится ее голос уже с лестницы и торопливо удаляющееся постукивание каблучков.

— Как с привязи сорвалась, — недовольно заметила Нина Павловна. — Почему же картины до сих пор не несут и трюмо? Ведь вагон весь разгрузили.

Петр Иваныч подошел к окну. Улица жила. Мелькали картузы, белые платочки, заплетенные девичьи косы, и плыл говор.

На пустыре выстроилась казачья полусотня. Лошади мотали головами. Не слышно было, но, должно быть, скомандовали, полусотня справа по шести свернулась в колонну и потянулась по улицам к окраине, где были коновязи.

В последние дни, правда, собиравшихся кучками рабочих казаки били плетьми, прикладами, топтали лошадьми; рабочие разбегались, прыгали через заборы, ныряли в калитки, в подворотни, и опять уж чернеют где-нибудь на пустыре или на перекрестке; сверху видно: среди них говорит кто-нибудь и, должно быть, отвечает их мыслям и чувствам, — подымаются руки, жестикулируют, поворачиваются друг к другу.

«Что же это такое сегодня, и о чем наболтала тут Катя?»

Ребенок расплакался, и няня, перестав катать, наклонилась, как боярыня, и уговаривала.

Петр Иваныч вдруг почувствовал усталость. Он кисло осмотрелся кругом, как будто все это давно и успело приесться. Взял шляпу и пошел к выходу.

Нина Павловна закричала тем особенным крикливым, базарным голосом, которым она стала кричать, только когда вышла замуж, и который он так не любил.

— Это же из рук вон! Тут полон дом дела, ничего не успеваешь, а он гулять отправляется.

— Голова болит, — буркнул Петр Иваныч, не желая сражаться с супругой, и с улицы слышно было, как она визгливо кричала на лестнице.

Петр Иваныч прошел немного. В весеннем воздухе повис густой, тяжелый гудок, который покрыл не только весь поселок, сады и кладбище, но и далеко разносился по степи, а над корпусом фабрики живой струей вился пар.

— A-а, вот что!

Когда завернул за угол, улица шла на него. Густо и черно подвигались картузы, пиджаки, белели платочки, плыл говор, смех, перекликались, желто пятнились лица, то смеющиеся, сверкая зубами, веселые, то строгие, исхудалые, усталые или равнодушные, обтекая Петра Ивановича, и он шел, чужой.

— Васька-а, ты это у меня шапку обменил?

— Ура-а, сдался, старый хрен...

— Да ему податься некуда: приехали агенты фабрику перехватить, перестал заказы исполнять, вот и хотят строить...

— Сам просил начальство казаков убрать.

— И арестов не производить.

— До поры, до время, а там начнут вылавливать.

— Черт с ними, хоть час, да наш.


Вы же-ертво-о-ю па-а-ли в бо-рь-бе-е ро-ко-во-ой... —


вспыхнуло в одном месте, в другом, в третьем, вспыхнуло, слилось, вздулось густой волной, и она, дружно разрастаясь, побежала, охватывая всю улицу.

И сейчас же, впиваясь и нарушая, раздались торопливые голоса:

— Не надо, товарищи...

— Перестаньте.

— Дали слово, и не нужно.

— Не давайте повода, а то обрадуются...

И так же, как вспыхнуло, погасло — в говоре, смехе, в звуке шагов.

На углу, как около брошенного камня, остановилась и пошла кругами толпа.

— Держи его!..

— Бери крепче!..

— Не уйдет!..

Человек в железнодорожной фуражке отчаянно отбивался.

— Пустите душу на покаяние!.. Братцы, не могу... У меня расс...

В смехе и говоре потонули его крики, и он напрасно бился в крепких руках.

В следующее мгновение взлетел над головами, раскорячив руки и ноги.

— Урра-а-а-а!..

— Ой-ёй-ёй-ёй!..

Когда взлетывал, испуганно, с рачьими глазами, замолкал, а когда падал на руки, выкрикивал, не то смеясь, не то икая:

— Бра-атцы!..

— Урра-а-а!..

— ...у меня расстройство!..

— Урра-а-а!..

— ...живота!..

Хохот все покрыл. Бережно поставили и, троекратно, накрест, снимая шапки, стали с ним целоваться, а у железнодорожника растерянно и неудержимо разъезжался рот до ушей, он не успевал его закрывать, и его все целовали в мокрые зубы, а он приговаривал:

— Спасибо, братцы... я доволен, главное, живот... кабы не живот... Я доволен... Спасибо!.. ей-богу... вот до чего...

Все время железнодорожные рабочие отчисляли из заработка стачечникам.


Огромное помещение «Золотого Якоря» с потемневшими стенами, длинным низким закоптелым потолком, сплошь заставленное грязными столиками, было непривычно пусто от всегдашнего народа, неумирающего гомона и гула, день и ночь тускло тонувших в горьком табачном дыму.

А теперь только половые в нечистых белых рубахах да хозяин, матерый, бородатый, с масляными волосами в скобку, в жилетке и ситцевой рубахе навыпуск, деловыми, хозяйскими глазами оглядывал стойку, в напряженном ожидании всю заставленную закусками, рюмками, посудой, бутылками.

— Еще два ящика пива!

Половые, толкаясь, кинулись в кладовую.

Двери на улицу настежь, виднеется кусок уезженной улицы с молоденькой травкой по бокам, куры разговаривают, неторопливо поклевывая, и с противоположного палисадника доносится запах расцветающей сирени; за нею в окнах белеют занавески.

Солнце радостно заливает улицу, и кур, и противоположные окна. Возле трактира по ступеням скользят, играя, как живые, золотисто-шевелящиеся сквозные пятна покачивающихся акаций.

Гудок, тяжелый, упорно не смолкающий, все царит над домами, над улицей, густо наполняя и весь трактир.

— Ишь ты, разорался, — говорит хозяин и зовет: — Прошка!

— Чиво изволите?

Плутоватое, испитое, всегда бледное в этом вечно винном и табачном дыму лицо глядело с готовностью.

— Выдави угорь.

— Сичас!

Он ловко вскидывает грязное полотенце под мышку, ущемляет хозяйский нос между черными отросшими ногтями, и, как давят блох, сдавливает.

— Иисусе Христе, сыне божий...

Хозяин крякает, нос густо багровеет и вылезает длинный беленький, с черной головкой, угорь.

— И откуда они только берутся? При потопе неужто и их набрал Ной в ковчег?

Хозяин потер место.

— Дурак! Муха сядет, сблюет, вот и угорь.

Половые одобрительно и привычно поправили под мышками полотенца.

Мухи густыми стаями чернеют по столам в голодном ожидании.

Потревожив кур, сутуло идет человек в меховой облезлой сибирской шапке, обросший, худой, в крупных рябинах, и устало подымается по играющим золотыми пятнами ступеням, бедно и потерто одетый. Обернулся, постоял с минутку, провел рукой, как бы снимая с глаз паутину или смутные воспоминания, и проговорил негромко:

— Ничего нету. Не узнаешь... старое все вычистило, как катком проехало...

— Чиво изволите? — спросил за плечами половой.

— А-а!.. — удивился тот, помолчал. — Ну, бутылку пива, — и присел к столику, а мухи густо поднялись жужжа.

Половой ничего не сказал, слегка смахнув полотенцем, и через минуту поставил бутылку, стакан и из пахнувшей потом горсти в крохотное блюдечко насыпал черных сухариков, густо белеющих солью.

Хозяин спокойно поглядывал и, дав время, спросил:

— Нездешний будете?

Тот прислушался.

— Это что такое?

Сквозь все упорно дрожавший гудок неблизко стоял гул, шум и говор.

— Фабрика нонче пущена. Гляжу на вас — не признаю. Здешних-то всех самолично определяю безошибочно.

— Я только что... это самое... приехал. — И согнал сейчас же опять густо облепивших мух.

— То-то, у меня примечание, сразу видать.

— Не знаете тут... этово... Волкова?

— Это которого Волкова?

— Помощником машиниста когда-то служил тут, Иван Матвеевич.

— Как же не знать? Продали домик свой, и очень даже выгодно продали...

— Татарину, который кошек обдирает на меха, — вступился половой, сделав шаг вперед.

Хозяин повел глазами, и он отступил на шаг, поправив полотенце.

— Выгодно продали и в город переехали.

Помолчали, слушая жужжанье.

— А, энтово, как его, сапожник, Игнат, который еще...

— A-а, Игнатка, сапожник, что фальшивыми займался? Фь-ю-у-у!.. давно с тузом, куда телят Макар не гоняет...

«Должно, животом мучится», — подумал половой, глядя, как густо побелел за бородой гость, и смахнул от нечего делать полотенцем с соседнего стола.

— А... а... этово... — Но слова застряли, и горлышко бутылки громко тренькало о стакан, не давая пива.

Хозяин повернулся, — входил важно подрядчик, потный, с тяжелым животом и без шеи, разговаривая с десятским, который, соглашаясь, все поджимал нижнюю губу.

— Долго не видать, Парфен Сергеич.

— Да все неуправки... Доброго здоровья. Пару чаю, графин водки, и закусочки определительно.

— Сичас!..

Мухи озабоченно по-хозяйски засуетились на нескольких столах.

Громадность помещения еще более оттенилась этими несколькими человеками, а обросший бородой человек сидел, взяв в ладони лицо.

«Эк, сердяга», — подумал половой и, подойдя, проговорил наклоняясь, полушепотом:

— Которое ежели нужное, так направо двери...

— Да иди ты... выпьем бутылку и зараз на станцию! — весело кричал на ступеньках кому-то на улицу парень лет восемнадцати, красный, упитанный, с отдувшимися щеками, как поросенок.

А тот, другой, которого не видно было, также весело кричал:

— А как опоздаем, да придет без нас!

Послышался топот, и он вбежал в трактир, такой же упитанный, красный, и они беспричинно покатывались со смеху.

— Бутылочку пивка!.. Слыштя, Федор Кузьмич! Послал хозяин получить товар большой скоростью...

— И вовсе багажом... — поправил другой и покатился со смеху.

— Багажом, стало быть, — вот она и накладная, ну, а поезд опаздывает на полчаса, не наша вина... Ну, мы, чем на вокзале торчать, к вам бутылочку раздавить, ха-ха-ха!.. — И захохотали оба так заразительно, что половые осклабились.

— Что такое гомон народу?

— Фу, да короедовская фабрика и завод открылись.

На улице пестро показалась чудовищная шляпа, колеблясь перьями и цветами, и, странно ее дополняя, послышалось хриповато, сначала и не разберешь, мужской это или женский, напевавший голос:


Абба-а-жа-а-ю... абба-а-жа-а-ю-у...


— Маргаритка!.. — закричали приказчики, — кого ищешь? — и захохотали.

Женщина поднялась и стояла в дверях, ярко-пунцовая от шелковой обтягивающей кофточки, в пестрой шотландской юбке с запыленным хвостом, с огромным зеленым бантом у горла; неестественный мертвый румянец на лице — не то от кофточки, не то намазана; а перья, колеблясь, со всех сторон касались притолоки.

Она оглянула всех скучающими подведенными глазами и, кивая хозяину, приказчикам, половым, отчего во все стороны закивали цветы и перья, пошла к подрядчику, вся волнисто изгибаясь спиной, задом и шеей.

— Палашка, дай целковый.

— Ну, ну, будя...

— Ну, дай... А ужо я те безешку влеплю, аж выгнешься весь... помнишь, как тогда?..

— Отстань.

— Ну, папашка...

Стараясь не обмять кофточки и держа голову со шляпой на отлете, села к нему на колени, охватив руками, на которых кольца, жирный затылок, прямо переходивший в спину.

— Не порочь семейных людей, слезь, а то городового позову.

— Ну, хоть двоегривенный, страсть пить хочется.

— Эй, иди, посиди у нас... мы дадим! — закричали приказчики.

Со звоном разлетелся стакан вдребезги.

— Десять копеек-с!.. — подлетел половой, собирая осколки.

Но человек, с обросшим смертельно бледным лицом, не глядя на него, с трясущейся бутылкой, и не спуская глаз с женщины, подходил к ней, не сводя глаз и заикаясь:

— Тты... ты!.. ты... тты?.. Даша!..

— Это еще что? — проговорила она, оправляя платье. — Всякая гольтепа! — и надула накрашенные губки.

И вдруг, вглядевшись, дико вскрикнула и бросилась бежать, не прерывая обезумевшего животного крика, наполнившего весь трактир. Сорвавшаяся шляпка огромно прыгала и билась цветами и перьями по спине.

В дверях он нагнал.

— Постой... Даш!

Схватил за руку, она вырвалась, распахнула двери, споткнулась и упала на ступени. Он сидел возле, гладил ее растрепавшиеся волосы, и тихо стояло:

— Даша... Дашенька!.. Радость... жизнь моя... дождалась... а?.. Слышь, Дашенька... а?.. Этово... одна у меня... одна ты... во всем свете...

Она рвалась от рыданий, румяна потеками ползли по лицу, слезы торопливо капали сквозь пальцы, а на них дешевые перстни с зелеными и красными стеклышками.

Подрядчик, потный и красный, хрипло басил:

— Н-не имеешь правов!.. правов не имеешь!.. Хоша и падшая женщина, а надсмехаться не имеешь правов... В участок, сволочь, попадешь, там тебе дадут, уж я попрошу...

Половые покатывались. Хозяин кричал в дверях:

— Что конфузишь заведение, бродяга!.. Прошка, гони за полицией.

А женщина все так же рыдала, и все так же гладил тот ее растрепавшиеся волосы.

Улица из-за переулка шумно зачернелась людьми и наполнилась говором, голосами и смехом:

— Уррра-а!

— Наша взяла!..

— Федор Кузьмич, готовь пива!..

— Чего такое?

— Именины справляем: хозяин сдался. Три месяца бастовали, сдался, прибавку дал, штрафы скостил, нонче фабрика в пуск.

— А это кто такие?

— Которая?

— Маргаритка... шлюха...

— По-монастырски — Маргаритка, в миру — Дашка.

— Игнатки, каторжника, дочка?

— Тоже несладко, даром что намалевана.

— А этот чей?

— Неизвестного звания человек.

— Как не известно, а пашпорт! — закричал хозяин. — Там в участке разберут, живо дознаются.

Молодой рабочий нагнулся и вполголоса сказал:

— Уходи, товарищ, нечего тебе тут сидеть.

— Ну, айда, ребята!

— На фабрику.

— Становись на работу!

— Товарищи, не опаздывать!..

Черная улица опять потекла, пустея.

Тяжелый гудок дрожа и бесстрастно уже не разносился над домами, над людьми, над далекой весенней степью.

Смолк.


Вечером собрались у Полыновых.

Сидели за круглым белым, мягко освещенным столом, и, объединяя всех, миролюбиво готовила чай Елена Ивановна.

Около Кати молоденький студент, в синей перехваченной рубахе, с огненными волосами, голым лицом, наивными глазами и не сходящей с лица улыбкой, — кроме Кати, для него никого не было.

Николай Николаевич пил чай, покуривал, хитро поглядывал на молодежь, — дескать, вы начинаете, а этот курс мы уже давно прошли.

— Ах, дядя Петя, дядя Петя, отчего вы сейчас не студент! Приехали бы к нам, вместе бы работали... Мама столько о вас рассказывала...

— А ты выйдешь замуж! — протянул дядя Петя язвительно.

— А вы уж вы-ышли, и домик свой.

— Ну, пока квартира только, — грустно сообщила Нина Павловна, — хотя и с электрическим освещением.

Все засмеялись. Студентик восхищенными глазами глядел на Катю.

Елена Ивановна примирительно позванивала ложечками и наливала стаканы, стараясь не обидеть очередью.

— Нет, правда ужасно, — проговорила она, как будто хотела сказать: «Ну чего вы в самом деле!», — вот все мы жили тут же, слышали о стачке, помогали, а как будто это где-то далеко, далеко, как будто по газетам, что ли, это знаешь, или кто-нибудь приехал откуда-то да рассказывал. А я вот вышла на улицу сегодня, — Катюша вытащила, — да как стали вылезать их детишки. Боже мой! страшно стало! Желтые, зеленые, рты огромные, не закрываются, зубы выглядывают; руки, ноги то-онкие, я не могла смотреть от слез. А ты, Петя, все говоришь: «Эволюция, прогресс...»

— Ничего я не говорю. Носитесь с этой эволюцией, как с писаной торбой.

— Нет, Петр Иванович, этого нельзя, — заговорил, срываясь то басом, то фистулой, студент, взглянув на Катю, — по-вашему, и Дарвин с писаной торбой?

— Вы, господин Борщов, совсем из другой оперы.

Студент густо, мучительно покраснел при упоминании фамилии его; ему казалось, все на него смотрят: борщовские публичные дома, которые содержал его отец, были лучшие на поселке.

— Лев Николаевич Толстой прекрасно выразился, — заговорил Николай Николаевич, добродушно затягиваясь и глядя на всех, точно из другого царства, — жизнь — это умирание. Жить — значит, зубы расшатываются, волосы редеют, мускулы слабнут, память пропадает... Фу-у, папочка, затянул отходную. Не люблю.

— Да нет, постой, детка, я не о том, я — другое... Вот, когда приехал сюда, первая стачка была. Как держались великолепно. Я ждал, что убьют, но не мог не любоваться. Приезжает потом из Петербурга ревизия с Рокотовым во главе, — эти же рабочие низко шапочки снимают. Потом полное затишье, жандармам делать нечего.

— А теперь опять поднялись стройно... Как поддерживали друг друга! — сказала Катя.

— А ведь вот скажи, — не подымая глаз, глядя в пол, проговорил Петр Иванович, — скажи, что у одних свои домики заведутся, третьи сопьются, те исчахнут, и будет тишь и гладь, — не поверят.

— Да вот скажи Кате.

— И верить-то нечему. Фу, ей-богу, не люблю, старички с паперти собрались.

И, блеснув злым огоньком, проговорила, не глядя на отца:

— Не знаю, что со мной будет; во всяком случае того, что с вами, — никогда!

— И Петя то же самое говорил, — сочувственно вздохнула Елена Ивановна.

— А и будет, так все равно, я сейчас хочу жить живой, а не дохлой. Ну, будет вам. Давайте праздновать сегодня. — И Катя вскочила и подбежала к роялю.

Рояль заговорил, наполняя высокие, чистые комнаты, заговорил разнообразно бегущими струнными голосами, каждому принося и напоминая его собственное. Все примолкли, слушая, глядя себе в душу.

После ужина, когда вышли, все небо было в весенних звездах. Спали голубоватые тени и неосвещенные дома, и, мешая мыслям, горели редкие фонари.

Петр Иванович довел жену до квартиры и сказал враждебно:

— Пройдусь.

— Ну вот, на ночь-то глядя.

Он ушел.

Улицы длинно и сонно тянулись. Попался табунок парней. Они шли, закинув руки друг другу на плечи, и пели:


Последний нонешний денё-ё-чек...


«Нина права: в этой трущобе не усидишь. На рождество непременно поеду в Москву, разведаю...» — и старался вспомнить отдельные утренние лица, такие незначительные, внутренно бедные, но на него глядело нестираемым воспоминанием огромное молодое лицо толпы, строгое, внимательное, таящее и... чужое ему.

«Да, единственный смысл — жить в культурном центре, а не у черта на рогах...»

И вдруг необъяснимо непоследовательно потянуло пойти в степь, в весеннюю нежно-зелено подернутую степь, тихую и задумчивую, без конца... Уходят телеграфные столбы, тонкой чертой теряется полотно, и стоит в молчании незабываемый золотой звон, который неповторим... Петр Иваныч постоял на углу, всматриваясь в сонные дома, в темные деревья.

Нет тех молчаливых землянок, что жили своей особенной, непередаваемой жизнью.

Храпят обыватели, и утром опять то же самое: торговать, обмеривать, обвешивать, пить, сквернословить... А степь пуста, сколько по ней ни ехать, разве наткнешься на экономию, хутор или зимовник, и выскочат хриплые овчарки.

«Нина теперь сердится», — и деловито пошел домой.


Вошел Сергей.

Старик за рабочим столом просматривал счета и агентурные сведения из других городов.

Сергей постоял около стола, разглядывая безделушки. На черном пьедестале темный бронзовый конь взвился над опрокинутым вепрем, и такой же темный, с бронзовой мускулатурой, голый всадник, уронив тигровую шкуру, занес копье, с напряженно просящейся силой в каждой мышце.

— Ты чего, Сергуня?

Старик не поднял глаз от бумаги, — кроме Сергея, в кабинет никто не смел входить.

Беззвучно ступая по мягкому ковру, Сергей подошел к окну и стал глядеть, прислонив лицо к стеклу.

— Идут.

Долго смотрел.

Черная труба фабрики дымила под голубым небом. Картузы, блузы, белые платочки, кофточки мелькали по улице и поглощались огромными воротами. И, сколько их ни мелькало, ворота все глотали, а у ворот неподвижно, как изваяние, сидел Осип, с седеющей бородой и с свистком на шнурке, и внимательно и хмуро ощупывал враждебными глазами каждого проходящего мимо него рабочего.

— Ась?

Старик отодвинул бумаги, откинулся и посмотрел на внука.

— Худой ты у меня, Сергуня.

Тот пристально глядел в окно.

— Если присмотреться, труба шатается от ветра, — конец ее чуть ходит по небу туда-сюда, а ведь кирпичная.

— Недельки через две поедешь за границу. Я списался: доктор с тобой поедет и француз — на пяти языках говорит. Помнишь, я тебе говорил, сюрприз-то хочу сделать? Так вот поезжай, отпущу; уж поскучаю тут один.

Сергей повернулся, медленно стал подходить к деду.

Дед глянул, внутренно ахнул: точно в первый раз увидел эту тонкую шею, желтую кожу, кривые ноги и эти огромные зубы, над которыми не закрывался рот. И вдруг почувствовал, что не в этом, а в другом — смертельная опасность.

Они стояли друг против друга. Сергей утонул в сделавшихся маленькими под нависшими седыми бровями поблескивавших глазках и, опираясь щуплой рукой на опрокинутого вепря, сказал раздельно:

— Ты мне... отец?

Старик откачнулся, глянул во все глаза и воровато, презренно засуетился, ненужно переставляя вещи на столе:

— Сергуня... чудак... ты брось... Откуда это?..

А тот так же раздельно:

— Мне сказали... Мне сказали, кому верю.

И увидел перед собой старика, с строгим, спокойным лицом, с маленькими, настойчиво сверкавшими из-под насунувшихся седин глазами.

— Ну, правда!.. Просилось, давно просилось, губы жгло... Один я, Сергуня... во всем свете ты у меня один... и все от тебя прятался... душа истомилась... А-а, слышь!..

Сергей рванулся, но не мог оторвать руки от вепря и глаз от отца.

— Осудил!..

Вынул и бросил вставные зубы.

Вдруг загремел на весь кабинет слегка шипящий голос, не глотаемый тяжелыми портьерами и занавесами:

— Осуди-ил!.. Нет, замоленный грех!.. замоленный... Ночи не спал... Это теперь у всех в чести, слова никто не скажет, шапочку ломят, раздаю направо-налево, а как начинал?.. Проснешься ночью, руки полны крови да слез... не высыхали... Не каменный — душу как ржа изъела. A-а, это как? это даром?.. это не зачтется?.. Со всеми, как бирюк, только клыки оказывал, рвал, а то бы самого разорвали, это что?! это так себе?.. А как в степи один помирал! A-а!.. это ни в какую копеечку!.. Полз... ночью... один... один на всем свете... раздавленный пес с отбитым задом, тащил... Это в пассив?! насмарку!.. Не-ет, не уступлю-у, ни одной капли своей крови не уступлю... вот оно где запеклось!..

Остановился, глядя в упор, но слишком было много, и опять загремел:

— Жена померла, не женился, помнил свой грех... на тебя не надышался... изо дня в день, из года в год... и не мог сказать святого слова: «Сы-нок!..» — от которого слова слеза прошибает... По совести, от сердца всякий скажет: «Покрытый грех!..»

Сергей все больше и больше гнулся, и желтая кожа на лице дергалась, силясь сложиться в улыбку, не то в синюю судорогу. Повалился нескладно смятым телом на мягкий ковер, цапаясь за резные ножки стола.

Голову притянуло к плечу, как вывернутую, открытые глаза закатились и белками глядели в расписанный потолок. Из узко сведенных синих губ выбивалась пена, ноги судорожно вело, выворачивая колени.

Трясясь, пополз старик по ковру, обнимая, оттягивая туго притянутую судорогой голову, удерживая дергающиеся руки и ноги, обирая губами пену с узких, в страшной синей улыбке, губ.

— Про-па-да-а-ю!.. — закричал тем волчьим голосом, как в степи.

И, как тогда, поднялась вся звериная мощь борьбы и отчаяния. Но путалась длинная седая борода; ослабевшие, старческие, плохо слушались руки, не могли удержать судорожно бившееся тело.

И он закричал:

— По-мо-ги-ите!..

В комнате стояло то страшное одиночество и молчание, как тогда же, в степи, в глухую ночь.


Темны беспредельные степные ночи — темны, тихи и таинственны, как будто дела людские — крохотный островок, потонувший в океане неподвижной сухой тьмы, в каждом кусочке которой, знаешь, все обычно: сухой полынок, сухая паханая земля, — пусто, никого, и стоит громада молчания, и ждешь чего-то, точно невидимая птица, зевая крылом, посылает тонкий, душу щемящий крик, беззвучно умирающий в темноте.

Только в одном месте слабый отсвет, как будто заря занимается в глубокий ночной час, не то месяц хочет всходить, или зарница оставила след, или люди слабо светят огнями в своей ночной жизни.


Загрузка...