толь неожиданная и прискорбная для всех нас кончина тайного советника Глюмкова, служившего докладчиком в министерстве внутренних дел, до сих пор дает пищу всевозможным толкам. Мы, разумеется, понимаем, что несколько странное поведение покойного в последние дни его жизни не могло не посеять подозрений в широкой публике, которая усматривала в этом связь со столь нашумевшим тогда случаем пропажи в министерстве секретного документа. Между тем, как Вам известно, истинный виновник преступления найден, причем это вовсе не то лицо, невольным пособником которого, в силу прискорбного заблуждения, считал себя наш родственник. Но, как говорится: «Semper aliquid haeret». Было бы болото, а черти будут.
Желая очистить память господина Глюмкова, этого во всех отношениях безупречного чиновника, от незаслуженных подозрений, мы, его близкие, почли за должное передать Вам для обнародования его дневник, позволяющий судить о подлинном отношении господина Глюмкова к этому делу.
Мы охотно предоставляем Вам право изменить по вашему усмотрению упомянутые в дневнике имена, если появление их в печати покажется вам неудобным.
От имени семейства тайного советника Глюмкова примите уверения в совершеннейшем почтении
Ваш покорнейший слуга
Четверг, 2
На сей-то раз я действительно обойден. Несмотря на то что новый законопроект о крамоле{3} разработан главным образом при моем участии, честь защищать его в рейхстаге в качестве заместителя министра предоставлена не мне, а тайному советнику фон Эвальду. Что касается самого законопроекта, то я нисколько не сомневаюсь, что, как бы мы ни обрабатывали общественное мнение, он и на этот раз осужден на провал. У этих красных завелось слишком много тайных единомышленников в рейхстаге.
Наш законопроект восстановит против себя всё и всех, кто хоть в какой-то мере настроен «социально». Так что защищать его — самое неблагодарное дело. Но зато у начальства ты на виду. Чем безнадежнее дело, которое ты отстаиваешь, тем очевиднее твоя преданность. Как бы то ни было, это для меня тяжелое оскорбление, после которого только и остается что уйти в отставку. Но это невозможно, и по весьма простой причине — трудно даже вообразить, как приняла бы такое известие моя драгоценная супруга. Но лучше ли попытаться подложить свинью Эвальду? Ведь в сущности он совершеннейший нуль и импонирует его превосходительству только своей представительной внешностью.
На ближайшем заседании совета министров в законопроект будут вноситься поправки, его придется редактировать. Под каким-нибудь благовидным предлогом я предоставлю Эвальда самому себе, и, разумеется, он спасует.
Суббота, 4
Опять похищен секретный документ. В министерстве творится что-то невообразимое. Я так и вижу этого беднягу Бруммера, директора канцелярии, как он трясется под взглядом министра. Его превосходительство господин министр, всегда столь добродушный, был на этот раз просто неузнаваем. Да и то сказать, шутки плохи, когда даже потайные карманы наших портфелей уже не могут считаться в безопасности от пособников красных. Тогда уж лучше попросту слить канцелярии министерства с редакцией «Форвертса»{4}, это по крайней мере существенно облегчило бы наш бюджет.
Как охотно сбежал бы я от тягостной сцены между его превосходительством и Бруммером! Но попробуй сбеги, когда вокруг, словно на каком-то страшном смотру, выстроилось десятка два чиновников. Я все еще никак не приду в себя от этого зрелища! Бедняге Бруммеру обеспечены тихие радости отставки. И, как знать, не благоразумнее ли, вернее сказать — не дальновиднее ли было бы теперь же последовать его примеру, чем дожидаться подобного же предлога, который может представиться со дня на день. Но нет! Впереди совет министров; он не дешево обойдется Эвальду. И тогда посмотрим.
Среда, 8
Скверно. Все эти дни после истории с Бруммером я не могу оправиться от лихорадочного возбуждения, меня все время томит предчувствие беды. Что за вздор! Словно и без того мало неприятностей. Да и Бессгард меня смущает. Всякий раз, как выслушиваю его донесения, я делаюсь сам не свой. Этот человек вынес из своих прежних занятий — он, кажется, был биржевым маклером и распространял ваксу какой-то марки — простодушную уверенность в том, что товар у него самый добротный. Он служит у нас агентом-провокатором, а держится, как старый честный матрос. Стоит послушать, как он потешно сокрушается по случаю предательства какого-нибудь завербованного им для нас провокатора из числа красных: тот, видите ли, чуть не выдал его так называемым «товарищам» — едва-едва удалось его обезвредить.
Вечно он рассказывает истории, уместные разве лишь в полицейском участке, а отнюдь не в наших кабинетах. При этом он еще кричит во весь голос. Ну, как тут быть! Из моего кабинета его крик был бы слышен в приемной. Пришлось перейти в кабинет Эвальда (он куда-то уехал), где можно говорить вполне свободно. Однако сидеть с Бессгардом наедине — тоже дело не из приятных. С таким человеком легко себя скомпрометировать. В самом деле, субъект, который рад выдавать нам этих «товарищей», разве не способен поступить наоборот и выдать нас тем же «товарищам»? Ибо в наше время нет такого человека, который был бы вне всяких подозрений, за исключением, разумеется, его превосходительства, занимающего слишком высокий пост, а поэтому приходится соблюдать крайнюю осторожность. К тому же у этого субъекта препротивная манера подмигивать вам во время беседы, будто вы его сообщник в каком-то грязном деле.
К счастью, завтра он уезжает в провинцию, в длительную командировку для подготовки общественного мнения в пользу наших планов. Хоть немного отдохнуть от него!
Суббота, 11
Плохо мое дело. Эвальду повезло, как, впрочем, везет всем этим представительным олухам. Он избежал-таки скандала. Законопроект был принят на совете министров без всяких поправок. А когда сегодня я сделал попытку, очень осторожно и без надежды на успех, позондировать почву, его превосходительство весьма недвусмысленно заметил: «Милейший Глюмков, вы слишком честолюбивы. В известной мере каждый из нас должен быть честолюбив, но вы… вы слишком честолюбивы». При последних словах он многозначительно прищурился и несколько раз покачнулся на носках, словно всем видом желая сказать: «Вы слишком назойливы». Впрочем, как уже замечено, я ничего другого и не ожидал. Эвальд прочно сидит в седле. У его превосходительства есть свои слабости, а у Эвальда жена красавица… Однако я неосторожен. Уже больше недели меня все время слегка лихорадит.
Понедельник, 13
Вот она беда, которую я все время ждал. Говорите после этого, что предчувствий не существует! Я не нахожу слов, чтобы передать весь ужас моего положения. При одном лишь упоминании о том, как Хайдштеттен подлетел ко мне с «Форвертсом» в руках, мне становится дурно. Не прочтя еще ни слова, я уже понял все. Это мог быть лишь он — опаснейший из документов, какие только имеются в наших стенах. В нем собраны все сведения, доставляемые в полицей-президиум различными агентами, которые никогда друг друга и в глаза не видали. В нем содержится также полный список всех наших «анархистов» с указанием того, кто сколько получает, и названы размеры субсидий, выплачиваемых министерством различным листкам, которые нападают на старого деспота «Форвертса», так сказать, в его же собственном лагере. Словом, это своего рода парад всех темных сил, выставленных нами против красных. Документ заключает в себе также детально разработанный план подготовляемого нами путча на Линиенштрассе, который должен придать убедительность новому законопроекту. Так что теперь новый закон можно считать похороненным. Министру нанесен удар, от которого он вряд ли оправится к открытию рейхстага. Он уже не беснуется, как в прошлый раз, — по сравнению с тем, что случилось сейчас, это была детская игра, — а ходит позеленевший, с поджатыми губами, глядя на каждого чиновника, как на своего личного врага. По всему министерству, сдается мне, так и несет мертвечиной.
В тот же день, позднее
Оказывается, все уже давно известно, а я только сейчас узнал об этом! Документ, который найден в целости и сохранности на своем месте — вор проявил себя ловким фотографом, — хранился до похищения в кабинете Эвальда. Министр до последней минуты пытался спасти своего любимца, чем и объясняется запоздалая огласка. Эвальд теперь погибший человек; он навеки и безнадежно повержен в прах. Но значит ли это, что я могу торжествовать победу! Ведь если злосчастный документ напечатан сегодня, следовательно, хищение совершено по крайней мере позавчера, то есть в отсутствие Эвальда. А я… я провел на днях целых полчаса в его проклятом кабинете! Да еще наедине с Беесгардом. Правда, мы вошли из коридора, и нас вряд ли кто заметил. А что, если все-таки заметили? У каждого человека найдутся враги, которые не упустят случая сделать ему пакость.
Еще позднее
Я так расстроен, что не мог продолжать. А сейчас просмотрел написанное и понял: все это вздор. Ну кому в самом деле придет в голову заподозрить меня, тайного советника Глюмкова, в сообщничестве с этой сворой, с заклятыми врагами церкви и трона, с врагами нашего государства и общества! Да во всем министерстве не найдется человека более безупречного в исполнении своих обязанностей, не говоря уже о моих заслугах. Только теперь, в свете последних событий, я окончательно понял, как правильна раз навсегда занятая мною позиция: никаких «течений» и «социальных веяний», ставших ныне модной болезнью, никаких колебаний ни вправо, ни влево. Нет! Что касается меня, то я всегда дожидался указаний свыше и никогда не льстился на приманки того предосудительного тщеславия, которое громко именуется «мыслящей личностью» и только компрометирует вас в глазах начальства в качестве неблагонадежного элемента. Как чиновник, я действительно честолюбив, как человек — ни на йоту. Каждого, кто вздумал бы заподозрить меня в чем-нибудь подобном, сочли бы за безумца. А впрочем… откуда эта самоуверенность? Говорят, сам министр сказал, что он теперь не верит даже себе самому. Так смею ли я верить себе?
Ах! К чему все эти бесполезные вопросы!
Опять придется глотать хинин. По вечерам у меня заметно повышается температура.
Вторник, 14
Ужасный сон. Я проснулся в холодном поту. Я снова пережил этой ночью всю сцену в кабинете Эвальда. Бессгард опять рассказывал мне о своих проделках с таким видом, словно он вот-вот похлопает меня по плечу. И то и дело подмигивал, будто скрепляя этим наш с ним союз. Потом я достал и отдал ему тот документ, место хранения которого мне сейчас точно известно. Было ли оно мне известно вчера? Не знаю. Но сегодня, как я уже сказал, оно мне известно, и тогда, я уверен, тоже было известно… Однако ж я говорю все это так, словно бы во сне повторилось происшедшее со мной в действительности.
Вечером, того же дня
Я весь день не выходил из дому, и хорошо сделал. У меня была такая слабость и я чувствовал себя таким разбитым, что не мог ни двигаться, ни соображать. Так что отдых был полным. Очевидно, сегодня наступил кризис недомогания, овладевшего мной после этой прискорбной истории с документом.
Среда, 15
Во всяком случае, кризис миновал. Я как следует выспался, голова совершенно свежая, и я уже нисколько не сомневаюсь, что этот мой так называемый сон был и не сном вовсе, а ясным воспоминанием о действительно происшедшем со мной случае. Итак: документ похитил я. И я не вижу в этом ничего удивительного. В самом деле, разве я не был живейшим образом заинтересован в провале фон Эвальда? К чему скрывать? Честолюбие в конце концов не такой уж низменный мотив. Причем мысль о похищении, должно быть, зародилась у меня давно; вероятно, мне внушили ее многие ранее известные случаи пропажи документов. Но почему же я забыл, как все происходило? Возможно, я был тогда слишком возбужден, а может быть, действовал в состоянии самовнушения! Но если так, значит случай этот относится к области медицины и не мне в нем разбираться… Странно, конечно, что я с такой легкостью обхожу важнейший вопрос о моей вине. Но ведь тут самое главное, как говорится, спрятать концы в воду. Раз я поставлен перед совершившимся фактом, то надо сделать все соответствующие выводы. Надо соблюдать осторожность и видимость спокойствия. У меня нет никаких оснований терять голову. Ведь, кроме меня и Бессгарда, никто не знает ничего определенного. Заподозрить меня в краже документа было бы равносильно тягчайшему оскорблению. А кому, спрашивается, это нужно? Мой долг — спасти честь своего старопрусского чиновничьего рода, которая пребудет вовеки незапятнанной. Да и жена — воображаю, как отнеслась бы она к вести о том, что ее муж, тайный советник Глюмков, совершил кражу. Какой вздор! А правительство? Ведь оно кровно заинтересовано в том, чтобы случай с документом не получил огласки или чтобы по крайней мере похитителем не оказался кто-либо из высокопоставленных лиц. Это только довершило бы скандал. И как человек и как чиновник, я обязан действовать сообразно своему долгу.
Вечером, того же дня
Сегодня министр так на меня смотрел, что я окончательно потерял голову. В глазах его было столько холодной настороженности! Больше, пожалуй, чем у меня самого. Неужели он что-то знает! Вздор! Да чего же, собственно, мне его бояться? Разве только в предвидении своего близкого конца он замышляет из мести правительственный переворот… А может быть, он хочет оказать последнюю услугу госпоже фон Эвальд и, чтобы спасти ее мужа, задумал оклеветать меня? Жалею, что не пошел вчера в министерство. Там, видно, возникла за это время какая-то новая версия. Но при моей боязни расспрашивать я ничего не могу узнать. Да, сохранить эту страшную тайну будет гораздо труднее, чем я предполагал. Тем более что я не привык лицемерить и за всю жизнь ни разу не позволил себе и мысли, которую не мог бы тут же, открыто высказать высшему начальству. Это непривычное состояние ужасно на меня действует, и у меня снова поднялась температура.
Четверг, 16 днем
Скверная ночь! Когда я проснулся, у меня было ощущение, будто я во сне громко спорил с Бессгардом. Несмотря на страшную слабость, я все же пошел в министерство; меня непрестанно терзает мысль, что там в мое отсутствие идут всякие толки на эту тему. Но, опасаясь выдать себя, я очень скоро ушел. Кое о чем они уже догадываются, это бесспорно: повсюду при моем появлении начиналось шушуканье и до меня явственно доносилось мое имя, произнесенное громким шепотом. Гайдштеттен тоже, конечно, слышал. С ним все очень сдержанны, потому что он считается моим другом. Когда я спросил, чего, собственно, им от меня надо, он как будто не понял. В другой же раз сказал: «Помните, мы говорили о галлюцинациях. Поверите ли, даже со мной было нечто подобное, и не далее как этой ночью. Да ничего удивительного! После всех этих треволнений с самым здоровым человеком может случиться. Нервы совсем развинтились. Подумать только, что нам приходится переживать!..»
Он как-то особенно подчеркнул слово «нам» и пристально посмотрел на меня.
Министр не показывается. А может быть, наоборот, я сам избегаю встреч с ним.
Вечером того же дня
Дела мои обстоят много хуже, чем я думал. Жена что-то подозревает. За обедом она была очень молчалива и в то же время все пыталась заставить меня разговориться. Очевидно, недомогание кажется ей недостаточной причиной моей подавленности. А когда после обеда зашли знакомые, она поспешила под каким-то предлогом услать меня из гостиной. И как это я сразу не подумал, что перед ней я бессилен! Кто угодно, только не жена! От нее у меня не может быть тайн. Я привык ей рассказывать все, о чем бы она ни спросила, и твердо знаю, что, рано или поздно, может быть через неделю, а может быть, даже завтра, я все равно ей проговорюсь. И после этого продолжать, как ни в чем не бывало, совместную жизнь? Нет. Это невозможно! Она не должна знать ничего определенного. Да, положение невыносимое. Значит, я должен куда-то деться, должен… трудно выговорить… я должен убраться из жизни.
В этот же день, позднее
Мысль о смерти явилась так внезапно, что при всей безысходности моего положения я никак не могу освоиться с ней. Я целый час расхаживал из угла в угол, и, чувствую, лихорадка усиливается. Этого еще не хватало! Ведь сколько нужно сил, чтобы держать себя в руках и хранить в душе страшную тайну, а тут вдруг найдет на тебя такое, что ты, сам того не зная, одним каким-нибудь словом снимешь себе голову с плеч. Мы, то есть Гайдштеттен, Шельский и я, помнится, часто рассказывали друг другу такие случаи за бутылкой вина. Гайдштеттен уверял, будто скандал между полковником фон Капманом и асессором Гольбеном был вызван болезнью фрау Капман. Она будто бы проговорилась в бреду о своей связи с Гольбеном. А Шельский, у которого есть знакомые среди биржевиков, рассказал об одной крупнейшей за последнее время биржевой операции советника коммерции Бертгейма. Оказывается, любовница Бертгейма, фрау фон Панкус, выдала ему тайну своего мужа, сорвавшуюся у него с языка в бреду.
Над такими историями хорошо смеяться, сидя у Гута за бутылкой красного вина. Но теперь они внушают мне ужас. Я весь дрожу от невероятного напряжения и в то же время так ослаб, что не чувствую под собой ног. Если б я поднялся сейчас со стула, то непременно упал бы. Я серьезно заболеваю и, значит, попаду в руки посторонних людей — врача, санитара — и все им выболтаю. Нет, нет! Страшно подумать! Вся моя честь, вся гордость и чувство долга восстают против этого. А фамильные традиции! Пять поколений добропорядочных чиновников, — я знаю, чем я им обязан и чем обязан своей жене. Мертвого меня пощадят, и она получит пенсию. Да и правительству меньше позора. Установив имя виновника и удовлетворившись тем, что его уже нет в живых, оно избегнет публичного скандала. Таким образом, я во всех отношениях исполню свой долг честного человека и гражданина. И не надо себя обманывать. Обманывать себя, конечно, свойственно людям, но человеку, перед которым лежит на столе заряженный револьвер, это уже ни к чему. Я знаю, жизнь утратила для меня отныне всю свою прелесть. Только что, вспоминая наши дружеские беседы втроем за бутылкой вина, я понял, что прошлого не вернешь. Теперь я никому больше не верю. Для меня навсегда утрачены скромные радости, которые так скрашивают нашу жизнь. А следовательно, то, что я намерен сделать, я сделаю столько же и ради самого себя.
Еще позднее
Но ведь могу же я немного повременить с этим. Температура после моей исповеди как будто упала. Хоть бы Бессгард вернулся из Бреславля! Я узнал бы по крайней мере, все ли меры он принял, чтобы никто ничего не проведал. Но он приедет только 22-го, а до тех пор я могу проболтаться и все погубить.
Пятница, 17
Итак, решено. Когда я сегодня проснулся — было уже не рано, так что жена и прислуга, наверное, слышали, — в ушах у меня еще отдавался мой собственный крик.
«Документ украл я!» — кричал я насмешливо ухмылявшимся людям, среди которых были Эвальд, его превосходительство, Гайдштеттен и Бессгард. Видно, не остается ничего иного, как бежать от самого себя.
Не уничтожить ли эти записки? Нет, лучше уберу их в такое место, где их найдет только жена. И хотя я уверен, они не откроют ей ничего нового, все же моя чистосердечная исповедь убедит ее, что я поступил как должно, и ей будет не так горько вспоминать обо мне.
ыл поздний вечер. Раминга своими пухлыми, выпачканными сажей пальчиками поправила два тощих поленца в камине. Джоконда, перебрав все нехитрые новости, молча сидела у ног зевавшей маркизы Грими. Маркиза Кватрокки не отрывала глаз от огня. Все молчали, над крышами в ночной тьме разносился взволнованный звон одинокого колокола. Вдруг старая Фульвия сказала:
— Вы, молодежь, только и говорите, что о любви, как будто любовь — самое важное в жизни человека. А я знаю женщин, которые отвергли это чувство и отдали свое сердце более высоким идеалам.
— О, — удивилась маркиза Грими. Она жила в разводе с мужем и стойко переносила свое горе, упорно отклоняя малейшее проявление участия. — Высокие идеалы — говорите вы?
— Маме легко рассуждать, — с деланной веселостью воскликнули Раминга и Джоконда. — Ведь у нее был папа. Мы на ее месте, пожалуй, так же снисходительно говорили бы о любви.
— Ваш отец — один из освободителей родины, — заметила маркиза Грими. — В те времена еще встречались рыцари, настоящие мужчины.
И она вздохнула. Маркиза Кватрокки воскликнула:
— Любовь и свобода!
— Свобода была нам дороже всего, — сказала Фульвия. — Иначе разве мы сейчас сидели бы здесь?
И она умолкла, вслушиваясь в ночную тишину. Над Римом плыли звуки одинокого колокола.
— Разве мы, я и мой муж, покинули бы Феррару и всех наших близких? Мы не поднялись бы против немцев и не отдали бы родине все свое состояние. Клавдио не потерял бы руку и здоровье, а я свой покой. О, для многих жертвы во имя свободы были лишь удачной ставкой в игре, и она принесла им огромные барыши. Не то было у нас. Клавдио пошел сражаться простым солдатом, он, адвокат. На поле боя добыл он все свои чины. Помню, в Венеции, на площади Святого Марка, сам полковник Кальви поздравил его со званием капитана. Бедняга, немцы повесили его потом в Мантуе.
Сколько горя, сколько трудностей, сколько крови видели мы с сорок восьмого по семидесятый год! Правительство посылало нас в альпийские деревушки; мы погибали там от холода. В Чезене и Форли мы должны были обеспечить порядок и безопасность — а ведь за время долгого господства попов эти города просто одичали. Когда Клавдио вечерами уходил, я дрожала от страха в постели; каждое утро жители находили у порога трупы убитых близких. Потом Клавдио послали супрефектом в Комаккио. Кругом одни болота да угри, которыми промышляли местные рыбаки, — вот и все, что мне запомнилось в этом городе. Затем мы жили в Пезаро. Там общество городских дам наполовину состояло из служанок и балерин, и все они теперь щеголяли в деревянной обуви… Но вот Клавдио был назначен префектом в Парму. Мы жили во дворце Марии-Луизы, давали обеды и балы, в каждом театре города нам была предоставлена ложа. В просторных залах, отделанных позолотой, было очень холодно. Но зато я, Фульвия Галанти, танцевала с королем Виктором-Эммануилом.
Четыре женщины молча смотрели на Фульвию. Они видели на ее лице отблески былого величия. Она сидела в противоположном конце пыльной залы, вдали от камина, высокомерно отказываясь от его тепла, только ночью, когда все засыпали, разрешала она себе погреть скрюченные руки над тлеющими угольями. Совсем одна сидела она за длинным столом, худая, неподвижная, как идол, увешанная золотыми украшениями, и белые завитые локоны обрамляли ее продолговатое бледное лицо.
— Но когда Клавдио заставили уйти на пенсию, что нам тогда оставалось в жизни! Он хотел умереть в Риме, в Риме он и умер. И я тоже умру здесь. Это все, что дала нам свобода. И этого достаточно.
— У тебя была еще и любовь, — упрямо сказала Раминга и разрешила собачке лизнуть себя в лицо.
— Если бы я могла выйти замуж за Лино, — вздохнула Джоконда. — Но мы слишком бедны, ведь нас принесли в жертву свободе; а нам она ничего не дала. Другое дело ты, мама! У тебя было в жизни все, чего ты могла пожелать.
— Вы в этом уверены, девочки? Правда, я была счастлива с вашим отцом. И все же Оресте был очень красив.
Ее глаза сузились, резче обозначились морщины, белой маской выступило из полутьмы искаженное гримасой смеха лицо.
— Оресте, кто это? — спросила маркиза Грими.
— Оресте Гатти, племянник кардинала, папского легата. У него были голубые глаза. В детстве мы играли с ним в архиепископском саду. Я часто бывала там во дворце на приемах. Нам подавали подслащенную воду или просто воду, зимой она была теплой, а летом — холодной, как лед. В залах звучало эхо. Старая графиня — не помню, как ее звали, — все время перебрасывала из руки в руку серебряный шар с горячей водой. Мне было шестнадцать лет, когда Оресте, приехав из Рима на каникулы, начал ухаживать за мной. В городском саду он раз двадцать медленно проходил мимо меня и кланялся даже моей служанке. Вечерами он приводил друзей к моему балкону, они пели и играли для меня. У него был чудесный голос, я и сейчас его слышу.
Однажды вечером я возвращалась с прогулки. По улицам города двигались толпы возбужденных людей.
Был час, когда запирали ворота гетто, они выходили на городскую площадь. Вдруг я увидела какого-то юношу. Он взобрался на фонарь у ворот и стоял там, размахивая топором. Еще какие-то люди карабкались на стену, в ворота летели камни и доски. Они хотели, чтобы евреев выпустили из гетто. Мне объяснили, что это делается во имя свободы. В те минуты во мне родилось великое чувство, оно и сейчас свежо в моем сердце, воплощенное в образе юноши, который первым занес топор над воротами гетто. Это был, девочки, ваш отец.
Он не был красив, скорее хил и тщедушен. Право, это какое-то чудо, что мне удалось сохранить его жизнь до семидесяти лет. На следующий день в городском саду я снова увидела его и поклонилась ему, хотя наши родители не были знакомы. Потом я заставила отца пойти к его родным. Теперь и Клавдио начал ухаживать за мной, но главным образом он говорил мне о свободе — да, о том, что стране нужна свобода, — а также о Риме. Он был так красноречив и так выразительно жестикулировал, что я понимала каждое слово и сочувствовала ему. Его бы арестовали, если бы нашли книги, над которыми он засиживался до глубокой ночи. Работая, он все время пил горячий кофе, а потом — ледяную воду, поэтому у него позже выпали все зубы, даже совсем целые и здоровые.
Тем временем Оресте сделал мне предложение через мою служанку, он то и дело передавал мне записки, и вот однажды я написала ему, что выйду замуж только за друга свободы, который свергнет в Италии власть церкви. Оресте сказал мне, что такое письмо может погубить меня, и разорвал его у меня на глазах. Я заклинала его возлюбить свободу. Он ответил, что с Клавдио Галанти ему пришлось столкнуться еще в Риме. Из всех студентов Клавдио слыл самым отчаянным радикалом, ему, Оресте, ничего не стоит избавиться от него.
— Ты трус! — вскричала я.
Он нахмурился.
— Я его не боюсь, пусть идет своей дорогой. Но и я пойду своей.
— О, верь, Оресте, в это великое дело, в свободу! Не отделяй себя от нас, от своей родины, древней гордой родины, страдающей под пятой чужеземцев и священников.
— Я граф Оресте Гатти, племянник папского легата. Мое место с властителями страны, какое мне дело до этих смутьянов! Ваша свобода — выдумка честолюбивых плебеев.
— О, ты… ты никогда бы не осмелился взломать ворота гетто!
Он погнался за мной, мы смеялись и шутили, убегая друг от друга. И сейчас еще помню это странное чувство, когда он настиг меня у кустов камелий, усыпанных красными цветами. У меня закружилась голова. Рядом была статуя, из ее подножья вытекала струя воды. Обрамленное короткими белокурыми локонами, лицо его было спокойно, на шее из-под бархатного плаща выбивался кружевной воротник. В эту минуту я почувствовала, что он граф Оресте Гатти, племянник папского легата.
Мы медленно шли по аллее подстриженных деревьев, которая вела к самому дворцу. Там бил фонтан. Фигуры, украшавшие это сложное сооружение, приводились в движение водой: крестьянин на ослике ехал по краю водоема, выше несколько человечков перебрасывались тяжелым шаром.
Вдруг Оресте вскочил на ослика и просунул голову между фигурами, играющими в мяч. Я закричала, и он, смеясь, отпрянул. Еще мгновенье, и тяжелый шар размозжил бы ему голову.
У входа во дворец нас встретил слуга. Он сказал юноше, что дядя приказал ему не выходить из своей комнаты до следующего вечера. Кардинал видел, как Оресте подставил голову под шар, и был взбешен.
В ту ночь я долго стояла у окна своей спальни; огорченная, что Оресте не придет и не будет петь мне, я то и дело поглядывала на его балкон. Мой дом выходил окнами в сад, за которым был дворец и там комната Оресте. Взошла луна, я увидела его. Он вышел на балкон и издали поклонился мне. Украдкой мы вынули носовые платки, и они затрепетали в воздухе, в лунном свете они казались струйками серебра. Я слышала шаги часового под дворцовыми окнами.
Внезапно Оресте перекинул ноги через кованую решетку балкона, ухватился за изогнутые прутья и начал раскачиваться. Часовой в это время подходил к противоположному концу длинной садовой ограды. Оресте огляделся: в трех метрах от него, почти на уровне второго этажа, белела стена. Он раскачивался все сильнее, в ужасе я зажала рот платком. Тут он оторвался и перелетел через ограду. Я упала. Когда я очнулась, он уже бежал по рыхлой земле соседнего сада. Вот он нашел калитку, исчез в темном переулке, пробежал по улице к моему дому. Как удалось мне незамеченной спуститься по лестнице и бесшумно отодвинуть дверной засов, я не понимаю и сегодня. Я вся дрожала и себя не помнила от страха. Мы забились в уголок у самой двери и несколько минут простояли там, не говоря ни слова.
Вскоре я вышла замуж за Клавдио. Года через два после штурма гетто, двенадцатого мая тысяча восемьсот сорок восьмого года, мы восстали против немцев. Муж мой записался в полк волонтеров, и я, конечно, последовала за ним. На нашей стороне был сам папа, потому что брат его участвовал в заговоре и был арестован. Сам папа благословил наши знамена. Немцы били нас повсюду: в Виченце, у Корнуды, в Венеции. В Виченце мы ждали, что они ворвутся в город, и стояли у окон домов, держа наготове наше оружие: булыжники и горячее масло.
Бедняги, мы хотели сжечь, уничтожить их! Но враг предпочел обстрелять нас с гор. Не удивляйтесь, мы были так неопытны! В Венеции немцы держали нас в осаде, мы питались ослиным мясом, да и оно было в диковину и бог весть сколько стоило. Наша уверенность и энтузиазм не оскудевали. Я носила трехцветный шарф, — вот он лежит в стеклянной шкатулке. Мой дом заполонили раненые, я ухаживала за ними. Мужу прострелили щеку, пуля срезала его левый ус. Никогда потом этот ус не был таким густым, как правый.
Вернувшись в Феррару, мы узнали, что папа давно уже сдался на милость немцев. Брата его выпустили на волю, и папа был в дружбе с нашими врагами. Теперь мы были изменниками, мы, которые вступили в бой с его благословения.
Клавдио хотел заняться адвокатурой, ему запретили это. Со дня на день он ждал ареста и удивлялся, что за ним не приходят. Большинство его друзей уже было арестовано по приказу триумвирата. Одним из трех папских палачей был Оресте Гатти.
Но вот и к нам пришли с обыском. Если б у нас нашли оружие, мы бы погибли. Но оно было надежно спрятано в кухонном шкафу, искусно вделанном в стену. При обыске нашли бумаги, и Клавдио предложили их подписать. Он отказался. И когда сам Оресте Гатти вызвал его к себе, он снова отказался.
Я очень боялась за мужа и решила поговорить с легатом. Ведь он так ласково шутил со мной, когда я была еще девочкой. В приемной меня встретили настороженные взгляды. На мне было старое платье, — ведь Клавдио ничего не зарабатывал. К тому же дорога вела через гетто, и жирная грязь облепила мои башмаки. Меня вызвали первой из посетителей, провели в кабинет и оставили там одну. Дверь отворилась, и в комнату вошел Оресте.
— Как ты загорела, — сказал он. — Ты стала еще красивее.
Как в старые времена, он хотел обнять меня, и его рука коснулась моего плеча.
— Эти плечи покрывал трехцветный шарф, — сказала я и отошла от него.
Он нахмурился.
— Скоро ты будешь свободна, твоему мужу недолго осталось жить.
— Я знаю, — сказала я, — что кое-кто из наших подписал обвинение и был повешен. Но Клавдио ничего не подпишет.
— Их бы все равно повесили.
— Ты мог бы выдать моего мужа еще тогда, когда он студентом призывал к свободе. Незачем было так долго пестовать свою трусость.
Он оставался спокоен.
— Я знаю, ты будешь моей, — сказал он. — Я ничего не требую, ты сама придешь ко мне.
Внезапно он опомнился.
— Твой муж должен бежать. Не в моей власти спасти его. Пусть сегодня же вечером в семь часов выедет из городских ворот в одежде крестьянина.
Я отправилась домой. Пришел Клавдио, друзья советовали ему бежать. Он переоделся в платье крестьянина, продававшего нам овощи, и ушел.
Я осталась в городе, Клавдио не хотел брать меня с собой в такой рискованный путь. Да меня и не выпустили бы из города, я знала это. Я была совсем одна в нашем доме, мне нечего было есть самой, где уж тут держать служанку. И к какому бы окну я ни подходила, повсюду я видела перед собой шпионов. Они никого ко мне не пропускали.
Но однажды вечером заскрипели ворота. Я выглянула в дверь. Внизу, в сенях, было совсем темно. И в темноте ко мне приближались уверенные шаги. Я не заперла дверей моей комнаты, все было бесполезно, я понимала это. Лихорадочный страх охватил меня — страх не перед тем, кто сейчас поднимался по лестнице, нет, не перед ним. Было жарко, я была в очень открытом платье. Все пугало меня: и эта неприкрытая грудь и сердце, так трепетавшее в ней. Я металась по комнате, и тут я взяла свой трехцветный шарф и накинула на обнаженную грудь. Так стояла я и ждала.
Он вошел, и кривая улыбка тронула его губы.
— К чему это все, ты ведь прекрасно знаешь, что ты моя — и какой-то раскрашенной тряпкой хочешь спастись от меня и себя! Как ты наивна!
Но я уже обрела мужество. Позади меня, на столе, вспыхивали, дрожа, язычки зажженной лампы; ему были видны только неясные очертания моего лица. Я же видела, до чего он бледен. Длинные тени плясали на стенах вокруг нас.
Он сказал:
— И так было всегда. Ты всегда прикрывалась свободой, как этим платком, потому что не хотела отдать мне свою красоту. А ведь ты любишь меня, ты с давних пор любишь меня! Ведь правда, ты плакала в ту ночь, когда я прыгнул с балкона?
— Да, правда, — ответила я. — И я любила бы тебя! Но было нечто большее, что я узнала и была не вправе забыть. Это был тот, кто, забравшись на фонарь перед воротами гетто, занес над ними свой топор.
— Вечно ты носишься со своей совестью! — воскликнул он. — Подумай, ведь мы одни в этом доме, ни одна душа сюда не заглянет. Тот, другой, далеко, он исчез, кто знает, где он? Что еще существует в мире, кроме нас с тобой? И свобода умерла, этот призрак. Мы совсем одни: теперь ты найдешь в себе мужество для любви. А если нет, у меня хватит его на двоих.
Он обнял меня, но я почувствовала, как дрожат его руки. Я оттолкнула его, выбежала из комнаты, бросилась вниз по лестнице. Он не отставал от меня ни на шаг. Внизу, в одной из темных комнат, он снова схватил меня; мы падали, торопливо поднимались, спотыкаясь, бежали дальше. Иногда нас разделяла мебель, на которую мы наталкивались в темноте, и он ее опрокидывал. И снова у самого моего лица раздавался его шепот: «Ты любишь меня!» С трудом я выдавливала: «Нет!»
Наконец мы, сами того не замечая, очутились в саду. Была безлунная ночь. Молча, не дыша, пробирались мы сквозь темные кусты. В беседке, в густой темноте, он настиг меня и бросил на скамью. Его рука легла на мою обнаженную грудь, трехцветный шарф давно был потерян где-то в неосвещенном доме. Мы знали оба, что смотрим друг другу в глаза, но не различали в темноте даже лиц. Я чувствовала, как колотится его сердце, а он ощущал биение моего. Над нами шелохнулся лист. Мне почудились крадущиеся шаги за садовой оградой. Нас стерегли. Дом, и сад, и город, темные и безмолвные, казались заколдованными. Во всем мире существовали только наши бьющиеся сердца. Снова меня охватил страх, такой страх, какого я еще никогда не испытывала. Где-то зазвонили к заутрене, настойчиво звучали взволнованные удары одинокого колокола. Представьте, мне сейчас показалось, что я снова слышу его.
Старая Фульвия прислушалась. Ночь молчала над крышами Рима.
— Как живы мои воспоминания, — пробормотала она. — Там, в беседке, я сказала печально:
— Слушай, Оресте, все это так странно, у меня кружится голова, как в тот день, среди камелий, в саду кардинала. И тогда ты тоже долго гнался за мной, но мы тогда были лучше.
— В этом виновата ты, — возразил он, а я продолжала, не слушая его:
— Мы были так молоды, и в сердцах наших зрели мечты, как плоды в вашем саду. Помнишь: рауты, кругом взрослые, и наши разговоры, понятные только нам?
— А в городском саду, — добавил он, — мы встречались и смотрели в глаза друг другу; я отсчитывал шаги: пять, десять, двадцать. Тут ты поворачивалась, и я опять шел тебе навстречу, едва касаясь земли, будто по воздуху.
Мы помолчали. А затем он сказал сурово:
— И вот, наконец, мы одни с тобой. Ты можешь стать моей. Ведь ты хотела этого? Разве не судьба привела нас сюда?
Внезапно он выпустил меня и отошел, так что листва скрыла его, и даже тени его не было видно. Я прошептала:
— О, почему меня не убили в Виченце… Ты не знаешь, Оресте, какое это блаженство умереть за великое дело, за свободу!
— Напрасно ты так думаешь. Я понял это с тех пор, как узнал, что ты подвергаешься такой опасности. И я мечтал быть рядом с тобой в осажденном городе, под неприятельским огнем. Скажи мне, Фульвия, ты когда-нибудь думала, что одна и та же пуля могла бы сразить нас обоих?
— Да, если бы ты вместе со мной боролся за свободу… Вот этими руками выворачивала я камни из мостовой, чтобы швырять их из окон на врагов. Почему ты не был рядом, не помогал мне?
— Ты и за ранеными ухаживала. Если бы я погибал от смертельной раны, только твои губы могли бы облегчить мои страдания.
Помолчав, я тихо сказала:
— Будут еще бои.
Он вскочил:
— Что ж, я готов! Я тоже родился на этой земле и хочу бороться за ее свободу!
— Когда ты уходишь?
— Сейчас же, этой ночью.
Я испугалась, я закричала:
— Нет, ты не покинешь меня! И Клавдио тоже исчез. Неужели же я навсегда останусь в этом доме, откуда ушло все живое? Где я, кажется, никогда не дождусь рассвета? Оресте!
Я соскользнула со скамьи, упала к его ногам, обняла его колени. Все благоразумие мое исчезло, я металась, как раненое животное.
— Возьми меня с собой, — молила я. — Возьми меня лучше с собой! Только не уходи! Не покидай меня!
С братской нежностью помог он мне подняться.
— Мы вместе уйдем отсюда. Я отвезу тебя в Турин. Ты будешь там в безопасности.
По небу разлилась серая мгла. Мы уже различали лица друг друга. Молча дождались мы, пока нам стали видны и глаза. Какая буря бушевала в них ночью! Об этом можно было только догадываться: сейчас в них было какое-то нездешнее спокойствие.
Оресте распространил по городу слух, что отвозит меня в свой загородный дворец. Мы бежали, благополучно перешли границу и добрались до Турина. Там мы нашли Клавдио. Он все еще страдал от ран; к этому присоединилась болезнь, я вынуждена была остаться и ухаживать за ним. Оресте уехал один. Он пал за свободу под Варезе.
Немного погодя маркиза Грими, вздохнув, произнесла:
— Но ведь он за вас умер, за вас!
— Да, мама, — откликнулась Раминга и разрешила собачке лизнуть себя прямо в лицо. — Много хорошего было в твоей жизни. Он действительно умер за тебя!
— Молчите! — властно сказала Фульвия. — Он пал за свободу.
сем хотелось играть в футбол, и только Феликс настаивал на том, чтобы бежать наперегонки.
— Кто здесь главный? — закричал он, покраснев и весь дрожа, и метнул такой взгляд, что тот, на кого он упал, поторопился смешаться с кучкой друзей.
— Кто здесь главный? — были первые слова, с которыми он, только поступив в школу, обратился к ним.
Все оторопело переглянулись. Какой-то долговязый олух, смерив тщедушного подростка, попробовал было хихикнуть, но Феликс неожиданно схватил его за шиворот и согнул в три погибели.
— А больше ты ничего не можешь? — прохрипел укрощенный, чуть ли не касаясь носом земли.
— А ну наперегонки! Тогда увидим.
— Валяй, беги! — закричало большинство.
— Ну, кто еще против? — спросил Феликс, гордо выпрямляясь и отставив одну ногу.
— Мне все равно, — лениво сказал толстый Ганс Бут.
Другие поддержали:
— Нам тоже.
Началась толкотня, и кое-кто перешел к Феликсу. Тем, кто выстроился за его противником, стало страшно — такой ненавистью загорелись его глаза.
— Я запомню каждого! — презрительно крикнул он.
Еще двое перешли к нему, потом еще двое. Бут с независимым видом крутился подле тех и других, но, получив оплеуху от Феликса, поспешил к нему присоединиться.
Феликс шутя одержал победу. Ветер, несущийся ему навстречу, казалось, звенел в ушах бодрящей мелодией; и когда Феликс вернулся, опьяненный быстротой, от которой кровь стремительнее бежала по жилам, он уже твердо верил в свои грядущие победы. Пожав плечами, он рассмеялся в лицо противнику, обещавшему посчитаться с ним на футбольном поле.
Однако в следующий раз, когда он поколотил кого-то, кто отказался выполнить его приказ, ему просто повезло, и он знал это. Он уже начал сдавать, но в последнюю минуту вырвался и дал противнику ногой в живот так, что тот свалился. И хотя враг лежал поверженный, Феликс, глядя на него сверху вниз, все еще ощущал головокружение от той неверной минуты, когда его слава и власть висели на волоске. Глубокий вздох облегчения и торжества… но кто-то буркнул: удар в живот не считается. Да-да, отозвались другие, он просто струсил. И снова надо было бороться против толпы и добиваться ее признания.
Для большинства, правда, достаточно было грубого окрика. С двумя-тремя — Феликс знал это — ему еще предстоит помериться силой; остальные покорились. Порой он сам удивлялся — конечно, не в школе, где задача главенствовать постоянно держала его в напряжении, а дома, — удивлялся тому, что они повинуются. Они же сильнее! Любой из них сильнее! Толстяку Гансу Буту, казалось, и в голову не приходило, что у него есть мускулы! И он тоже был этакой бесформенной глыбой, из которой можно было лепить что угодно. Феликс был одинок; дух его беспокойно кружил над этой мелюзгой, а руки возбужденно лепили какие-то образины и отталкивали их прочь.
Он придумывал для них удивительные прозвища и почти всех наделил ими, а когда новый учитель стал спрашивать, как их зовут, каждый должен был назваться своим прозвищем: Бифштекс, Гад, Макака. Вот встал одетый в английский костюмчик Веек и отрекомендовался Бифштексом; сын бургомистра Граупеля обозвал себя Гадом, потому что так приказал ему Феликс. Сам Феликс ходил в перелицованной курточке. С тех пор как во время их странствий погиб отец, — Феликс мог лишь догадываться, при каких обстоятельствах, — они с матерью ютились в трех жалких комнатках в этом городе, где он делал что хотел.
Но если он награждал товарищей презрительными кличками, то для учителей находил и вовсе немыслимые. Их стыдно было произнести вслух. Зато учителя чистописания, над которым кто только не измывался, он заставил уважать. Запугиванием и насмешками он ввел моду не готовиться к урокам математики. Но когда учитель, которому, видно, кто-то донес, заявил классу, что к лености их может склонять только совершеннейший тупица, Феликс за неделю добился высшей отметки и хвастал, что это ему нипочем. На самом деле это стоило ему неимоверных усилий и все в нем кипело. Учителю, который пытался завоевать его хорошими отметками, он отвечал усердием, но оставался неприступным.
Он настоял, чтобы к следующему уроку накалили железную линейку. Дело происходило за гимнастическим залом. Желая доказать сомневающимся, что учитель, увлеченный объяснением урока, схватится всей рукой за линейку, Феликс и сам взял ее в руки и сразу же отскочил. Все рассмеялись.
— Не рой другому яму, — сказал кто-то. — Сам-то не можешь выдержать!
Глаза Феликса, обегая круг товарищей, потемнели. Когда раскаленную линейку, придерживая щепками, внесли в класс, он молча шел сзади.
Все сидели за партами. Послышались шаги учителя, но тут Феликс взял линейку с кафедры и сунул ее себе за расстегнутый ворот. Шепот пробежал по классу. Что с ними такое, и почему никто не слушает? — спросил учитель. Феликс сам вызвался к доске и отвечал урок побледневшими губами. Потом, когда он уже сидел на месте и судорожно и одиноко улыбался, в его помутившемся от боли сознании мелькало, что все они, кого он не удостоил и взгляда, покорные, с восхищением и ужасом смотрят на него из-за раздвинутых пальцев, а он выше их всех и безгранично их презирает.
— Огонь не для вас, — заявил он, придя через три дня в школу, — а вода, пожалуй!
И он открыл кран.
— Бут! Ступай под душ!
Бут лениво подставил голову, — Веек, Граупель!
Они подходили. Один за другим с лакейской угодливостью подставляли они голову под струю, глупо улыбаясь: ведь каждый предыдущий делал это; к тому же это могла быть и шутка, — ведь Феликс восставал против благоразумия и приличий.
Когда классный наставник, рассерженный тем, что со всех вихров капает, начал безуспешно допытываться, кто зачинщик, поднялся Феликс.
— Это я их крестил, — хладнокровно пояснил он и получил шесть часов карцера.
Он поднялся и тогда, когда кто-то запел «кукареку» и не захотел сознаться. А между тем кричал не он. В следующий раз его записали в классный журнал за то, что он открыл грамматику ученику, который стоял сзади и отвечал урок. Раз он их тиранил, то считал себя ответственным за их провинности и их благополучие. Он терпел подле себя только рабов; но там, где командовали другие, ревниво оберегал их достоинство.
Сынок крупного помещика, недавно поступивший в школу, попробовал было задаваться. Феликс подошел в ту минуту, когда тот, стоя в кружке любопытных, объявил свою руку радиусом и внезапным круговым движением смазал их всех по физиономии.
— Что за негодяй надавал вам пощечин? — закричал Феликс распалившись.
— Поберегись, дружок! — сказал молодой граф, оглядывая его сверху донизу.
Феликс вне себя замахал руками.
— Можешь говорить так со своим скотником, а не со мной, не со… — Он не мог продолжать.
— Верно, по взбучке соскучился? — спросил его враг.
Круг разомкнулся и отступил.
— А ты? — подскочил Феликс и вдруг, овладев собой, сунул руки в карманы. — Взбучка от меня — слишком много чести, лучше я прикажу тебя поколотить! — И к остальным: — Всыпьте ему как следует. Ну? Ведь он оскорбил вас. Или вам это все равно? Так он и меня оскорбил. А вы меня знаете. Ну?!
Под действием его слов, его взглядов они засуетились. Озираясь друг на друга, ища спасения в круговой поруке, они все разом бросились на оскорбителя своего господина. Тот упал. Успех придал им силы. Феликс, прислонясь к стене, наблюдал эту сцену.
— Довольно! Он уже в крови! А теперь помиритесь!
Ошеломленный новичок был принят в компанию и стал вместе со всеми учиться смирению.
Феликс неустанно муштровал их. Тот, кому он крикнет: «Прощай!» — должен был бежать со всех ног; а на вопрос: «Как поживаешь?» — следовало отвечать: «Так себе», на что Феликс, скривив губы, ронял: «Оно и видно».
Одному мальчику он приказал, как стемнеет, пойти в город, всю дорогу молчать и у определенного дома остановиться за нуждой. Страх, что любое ослушание каким-то чудом станет известным Феликсу, держал их в узде, и чем больше его приказы противоречили здравому смыслу, тем неукоснительнее они выполнялись. Молодой граф дошел до того, что ровно в четыре часа один в своей комнате принимался размахивать палкой и тридцать раз подряд кричал «ура». И на каждое «ура» его товарищ, стоявший перед домом, должен был орать: «Болван!»
Толстяку Гансу Буту было приказано забираться на большой перемене в пустой класс, ложиться на пол и, закрыв глаза, покорно ждать, пока Феликс не «отпустит ему грехи». Феликс поднимался по лестнице, окруженный четырьмя телохранителями, которые оставались за дверью, и на то, что там происходило, смотреть не дерзали. Трижды обходил Феликс вокруг растянувшегося на полу Бута, — в большом классе не слышно было и дыхания, — и с размаху садился верхом на живот своей жертвы. После этого Бут мог подняться.
Когда Феликс чувствовал, как дрожит и растекается под ним жирное тело Бута, он испытывал неодолимое желание прилечь отдохнуть. Ему казалось, что грехи Бута действительно проникают в его собственную плоть; животная апатия толстяка искушала его; возникала общность, которая ему самому была противна.
Бут родился в семье огородника, от него исходил мирный запах снятых с грядки овощей; Феликса тянуло к этому запаху, как к яду, который обещает запретное блаженство. Сопенье Бута манило его, и достаточно ему было, увлекшись какой-то целью, каким-то делом, приблизиться к Буту, как это оказывало на него магическое действие. Бут стоял, привалившись к освещенной солнцем стене, и Феликс невольно останавливался: исходившие от Бута испарения обволакивали его. Он тряс — и ему все было мало — эту безвольную голову, застывающую в том положении, в каком ее оставили; поднимал эти вялые руки и, отпустив, следил, как они падали; погружался, изнемогая от отвращения, в Бута, как в тепловатую бездну. Свирепый пинок — и Феликс, сделав над собой усилие, вновь всплывал на поверхность.
Сон его стал беспокойным; иногда он просыпался со слезами горького желания и, потрясенный, со стыдом вспоминал, что во сне ощупывал тело Бута. И тогда с презрением и завистью он размышлял о том, что хорошо бы перевоплотиться вот в такое существо, не волнуемое ни честолюбием, ни чувством ответственности, ни тяжестью им же самим созданных себе забот или странностей, в которых нельзя никому признаться. Если бы его жертвы могли хоть одним глазком взглянуть на то, что скрывал их повелитель! Знали бы они, что он каждый раз мучительно ждет ответа на урочный оклик «как поживаешь?» Что ни за что, даже во время занятий не потерпел бы он молчанья вместо этого гнусного «так себе» и, подчиняясь какому-то внутреннему принуждению, не побоялся бы перебить учителя, чтобы получить причитающуюся ему дань. Что он считал шаги каждого, кому приказал явиться, и делал суеверные выводы в зависимости от их числа. Что он — и это было сильнее его — в страхе и спешке оглядывал каждого, кому своим «прощай» предназначал немедленно исчезнуть, — оглядывал со всех сторон, а потом еще раз спереди и слева, как будто хотел навсегда запомнить, и что после этого для него наступали мучительные часы.
Как легко было тем, кто отдался его воле и его власти и спокойно спал. Но стоило ли мечтать о таком обыденном, тупом существовании? Ах, порой было бы истинным благодеянием иметь кого-нибудь, кто повелевал бы тобой и снимал с тебя все заботы. Феликс поднимался среди ночи, подходил со свечой к зеркалу и выполнял приказы своего визави: «Высунь язык! Приложи ко лбу два пальца!»
«Что за чепуха! Ведь это же опять я сам!» И он с досадой отворачивался от своего отражения.
А потом он мстил тем, кому было так легко, испытывая их долготерпение.
— Рунге, плюнь Буту в лицо! А теперь Бут — Вееку. А Веек — Граупелю. — И так далее.
И они подчинялись! Это было как в сказке.
— Кто плюнет другому в нос, будет моим телохранителем!
А про себя он думал: «Неужто они не понимают, что делают? Они в восторге! Почему они вынуждают меня так страстно презирать их? И вот я одинок. В меня никто не плюет, — им это и в голову не приходит. А мне так хочется! Я знаю, что нельзя, но мне ужасно хочется…»
Он вытащил Бута из свалки и с возбужденным лицом зашептал ему что-то на ухо. Бут в испуге взглянул на него.
— Ну же! — прошептал Феликс, и так как Бут стоял в нерешительности, он занес руку — Или — или!
Бут тяжело отступил назад и на глазах у всех плюнул Феликсу прямо в лоб.
Настало тягостное молчание. Феликс беззаботно засмеялся.
— Теперь давай играть по-новому. Я буду выполнять все, что скажет Бут.
Толпа взглянула на Бута и издала радостный крик облегчения.
— Ну, Бут? Скажи что-нибудь! Что ты мне велишь делать? Не знаешь? Ну скомандуй хоть — направо!
Бут растерянно молчал, и вся толпа присмирела.
— Может, проскакать на одной ножке? Неужели у тебя совсем нет фантазии? Прикажи мне хоть то же, что я тебе приказывал.
Бут недоверчиво отважился:
— Подними руку! Опусти!
Феликс повиновался; а больше Бут ничего не мог придумать.
Но на каждой перемене Феликс возвращался к новой игре. Он подсказывал Буту, что он должен делать.
— Ты можешь требовать от меня все, что я требовал от тебя. Слышишь: все… Ну, что тебе полагалось делать в это время?
— Получать отпущение грехов, — ответил Бут и хотел уже идти.
— Нет, я!
Феликс поднялся в класс и, закрыв глаза, лег на пол:
— А что дальше, Бут?
Кто подталкивал Бута, а кто удерживал.
— Ну, дальше, Бут!
Бут вошел спотыкаясь. Обошел вокруг Феликса один раз, другой и третий.
— А что теперь, Бут?
Все затаили дыхание. Поднеся палец к губам, Бут таращил глаза на Феликса.
— Нет, не пойдет! — сказал он и отвернулся.
— Ты должен, Бут!
— Не заставляй его! — закричала с негодованием толпа. И сколько бы Феликс ни требовал, он встречал все то же тупое сопротивление. Тогда он изобрел другое средство сделать Бута своим господином.
— Бут, куда ведет дорога? Прямо или вокруг дерева?
Бут нерешительно отвечал, Феликс выполнял предписание, и все одобрительно смеялись.
Пришло время школьных экскурсий.
— Бут, куда ведет дорога? По мосту или через ручей?
И Бут, собравшись с духом, кричал:
— Через ручей!
Феликс прыгал вниз, даже не сняв башмаков.
Пока звенел звонок, он успевал быстро спросить:
— Бут, куда ведет дорога?
— На лестницу! — отзывался Бут.
«Если бы он сказал — домой, — думал Феликс, — я должен был бы подчиниться. У меня не было бы выхода».
Еще одна возможность манила его и пугала.
— Дорога может проходить и под партами, — пояснил он как-то и на следующем уроке спросил:
— Бут, куда ведет дорога?
— Под парты, — ответил Бут и закрыл глаза от страха. Когда он открыл их, Феликса уже не было.
— Зачем он туда полез? — удивился учитель.
Весь красный, с блуждающим взором, выбрался Феликс из-под последней парты. О, это дикое самоистязание, это самоотвержение, с которым он отдавался новой игре! Ощущение было более полным, чем когда они по его приказанию колотили друг друга. С затаенной сладострастной гордостью видел он, как их испытующие взоры загораются злорадством.
До сих пор у Феликса не было друзей, вне школы он ни с кем не встречался. Теперь он был неразлучен с Бутом, приносил ему уже выполненные уроки, просиживал у него часами и выжидательно смотрел на него.
— Бут, куда ведет дорога?
— В угол… По лестнице семь раз вверх и вниз… В собачью конуру. — На этом фантазия Бута обычно истощалась. Но неожиданно он напал на мысль извлечь из всего этого практическую пользу: — В булочную, за яблочным пирожным.
И он повторял это все время, пока мать не перестала давать Феликсу деньги.
— Бут, куда ведет дорога?
— В болото!
И Феликс выбегал за калитку, пробирался сквозь кустарник, прислушивался, краснея и бледнея, к лесным шорохам и звукам и с облегчением, как будто ему даровали жизнь, вздыхал, заслышав кваканье болотных лягушек.
В школе Бут теперь хвалился своей властью над тем, кто был грозой для всех. Но получал за это только тумаки. Феликс хотел было обратить это в шутку, по сразу же устыдился своего притворства и объявил:
— Бут — мой друг, какое вам дело?
На него поглядывали с неодобрением и страхом; шушукались по углам; порой его настигали дерзкие взоры; какой-то карапуз, подлетев, спросил невинно:
— Что, Бут разве сильнее тебя?
И Феликс, покраснев, опустил голову. Все молчали.
Полное счастье, о котором мечтал Феликс, должны были принести летние каникулы, когда они с Бутом останутся одни. Он добился от матери, чтобы она оплатила пребывание на Уклейзее также и сына садовника. Крестьянский дом стоял наполовину в воде. Мальчики удили рыбу прямо из окна. На темной от лесистых берегов воде качалась их неуклюжая лодка. Феликс швырял палки в воду — это были торпеды — и докладывал Буту, своему капитану, об одержанной победе. Буту нравилось гордо подавать команду. Но когда Феликс отобрал у него одну из палок, которую сам же достал из воды, и стал уверять, что это акула и что он спас своего капитана, проткнув ей пасть и брюхо, Бут отказался играть, заявив, что все это чепуха, и растянулся на дне лодки.
— Бут, куда ведет дорога?
— В воду, лодку тащить.
Феликс поплыл и потащил на буксире лодку. Он утомился.
— Бут, куда ведет дорога?
Бут лежал, закинув руки под голову, моргал, сопел, наслаждался. В полусне вспоминал он время, когда был на побегушках у Феликса, трясся перед ним и ждал отпущения грехов.
— Дальше, — буркнул он.
Через некоторое время Феликс должен был признаться:
— Я не могу больше. Куда ведет дорога?
Бут придумал что-то новое.
— К… — Но он одумался и добродушно крикнул — В лодку.
— Что ты хотел сказать, Бут?
Феликс никак не мог успокоиться. И Бут наслаждался его волнением. Ночью его растолкали. Феликс в одной рубашке стоял перед его кроватью.
— Бут, куда ведет дорога?
— Черт подери, ты мне надоел. К рыбам, на дно! — Но в следующее мгновение он закричал: — Нет! Не к рыбам! В постель!
Феликс нерешительно спустился с подоконника.
— Но ты же сказал…
— Это я нарочно. Чтобы ты не приставал.
— Но ты все-таки сказал это.
Утром первыми его словами после беспокойного сна, и так неустанно, день за днем, было:
— Так дорога, правда, не ведет к рыбам, на дно?
— Ну да, — отвечал иной раз Бут, но тут же останавливал Феликса.
Занятия в школе возобновились. Феликс явился бледный, осунувшийся, с застывшим взглядом. Его не трогало ни то, что творилось кругом, ни то, что рассказывал школьникам Бут, ни их хихиканье, когда он появлялся. Время от времени кто-нибудь подходил к нему, толкал его плечом, и, отрекшись таким образом от бывшего властелина, с кислой и строгой физиономией шел дальше. Опустив глаза, Феликс ходил по пятам за Бутом и все что-то шептал. Бут, как и другие, толкал его плечом.
— Не знаю, — говорил он, а Феликс с мукой в голосе бормотал:
— Но ты же сказал…
Однажды утром он не явился. Только на второй день обнаружил Бут среди своих тетрадей записку, в которой Феликс писал: «Дорога все-таки вела на дно, к рыбам».
ерцог сидит, подперев голову рукой. В низкую дверь, скрытую деревянной панелью, осторожно стучат. Он вздрагивает. Приложив руку к сердцу:
— Уже?.. Как глупо, что я так взволнован! Ведь этот страх вызван только тем, что она красива… Будет ли она до этого моей?.. Разве я ее не достоин? Значит, она будет моей.
Опустив голову, он ходит взад и вперед, останавливается перед большим зеркалом и пристально, не отрываясь, смотрит в него.
— Почему я позвал ее до этого?.. Что меня вынуждает? Разве приказ, который я отдам через полчаса, не может быть дан сейчас? Или я должен сперва доказать себе, что не боюсь ее?
Тяжело дыша, он подбегает к столу, достает из ящика кинжал и прячет в карман мундира. Идет к двери. Останавливаясь:
— Женщина!
И, вытащив кинжал, снова кладет в ящик стола.
— В сущности я боюсь ее только потому, что она красива!
Размышляя:
— Вот оно самое ужасное: страстно желать ее и, обладая, неотступно думать, какой она будет — потом. Ибо потом она будет такой же, как и все остальные, какими стали все те, к кому я прикоснулся…
Выпрямившись, со злобной улыбкой:
— Которые прикоснулись ко мне!
Снова стучат, еще тише, чем раньше. Он открывает дверь и говорит:
— Вы привели даму? Просите ее войти.
Голос старухи:
— Сюда, синьора, его высочество зовет вас!
Он отступает назад. Резко:
— Я жду.
Голос старухи:
— Где же вы, синьора? Что это вам вздумалось заставлять ждать его высочество господина герцога! Где это вы там прячетесь в тени деревянных идолов?
Грохот. Крик.
Голос старухи:
— Синьора Раминга! Что с вами?
Раминга Гвидати вбегает в комнату. Она в пышном темном шелковом платье, черное кружево, покрывающее волосы, связано под грудью крепким узлом.
Герцог:
— Итак, вы пришли, прекрасная Раминга. Я не думал, однако, что вы будете так бледны…
Тише, с ударением:
— …едва войдя сюда.
Раминга:
— Ваше высочество, это меч упал.
— Меч?
— Совсем подле меня. Он скользнул вдоль тела и задел мне грудь и руку.
— Вы бредите!
— Зачем вы приказали сводне вести меня через эти темные развалины театра? Мне сразу стало жутко: в воздухе пахло гнилью. Деревянные статуи на галереях дрожали, когда я проходила, словно хотели кинуться на меня. Одна уронила свой меч: может быть, она бросила его в меня?
— Поистине, вы говорите так, будто заслуживаете удара мечом.
Она овладевает собой.
— Я не понимаю вас, ваше высочество. Разве вам не известна дурная примета: если между двумя любящими падает оружие, один из них неизбежно умрет. Вы дали мне понять, что любите меня. И мне…
С хорошо разыгранным смущением.
— …вы не безразличны.
Он молчит.
— Поймите же, что я испугалась за вас!
Герцог, все еще в замешательстве:
— Какое отношение имеете вы к оружью, синьора?
Поднимает голову, окидывает ее подозрительным взглядом.
— Уж не боитесь ли вы и за себя?
Молчание.
Он, мягче:
— Если эта любовь принесет одному из нас гибель, может быть, мне лучше отказаться от вас?.. Ступайте! Вы свободны.
С детской улыбкой, почти умоляюще:
— Ничего не случилось. Я забуду. Более того, я буду благодарен вам за вашу заботу, буду чтить вас, синьора!
Она, с презрением:
— И это говорит мужчина?
Он, резко меняя тон, с подчеркнутой галантностью:
— Вы правы. Могу ли я отказаться от той, которую так давно боготворю! Вы боитесь, что ваша любовь угрожает моей жизни, но разве это не делает вас еще прекраснее? Синьора, мне нравятся большие, сильные женщины. Такой, как вы, я представляю себе Юдифь… Рука ваша немного в пыли от задевшего вас меча. Позвольте, я сниму эту пыль поцелуем.
В то время как он стоит склонившись, она поднимает правую руку к кружеву на груди, колеблется и опускает ее.
— Как вы молоды, ваше высочество! Правда, я знала, сколько вам лет, но думала, что выглядите вы, конечно, старше. А на деле вы кажетесь моложе своих лет… Ваши деяния… должны были вас преждевременно состарить, ужель случилось обратное? Я вижу чистого семнадцатилетнего юношу. Ребенка. И этого ребенка мне придется…
— Что придется, синьора?
Она вздрагивает.
— Любить… Как вы ослепительны, ваше высочество! Большие отвороты мундира заливают пурпуром вашу грудь, словно…
— Словно у палача?
— О нет! Как у князя! Можно подумать, что вы принимаете равного себе по происхождению, а не какую-то неизвестную женщину. Вы хотели понравиться мне? Какая мягкая детская рука… И каким холодом веет от этого василиска на вашем перстне. Рука у вас мягкая, а грудь… Что, без панциря? Под мундиром нет панциря? Значит, это неправда, что вы появляетесь в панцире на аудиенциях, что вы даже спите в панцире?
— И встречаясь с возлюбленной?.. За всеми этими вопросами, синьора, вы, очевидно, позабыли, зачем пришли.
— Могу ли я не тревожиться за того, кто похитил меня, зажег во мне огонь страсти! Когда вы проезжали под моим окном, я видела вас всегда окруженным телохранителями. Их смуглые лица совсем скрывали ваше — белое и такое тонкое. Я едва могла разглядеть, как широки ваши плечи, не глаза мои влекли меня к вам, но душа моя. Грохот вашей кареты преследовал меня бессонными ночами.
— Ваши глаза, синьора Раминга! Почему вы закрываете их вуалью?
— О! Я стыжусь своего признанья! Стыжусь того, что сейчас произнесла, что совершила. Ведь я сама предложила вам себя. Что оставалось мне делать? Робкий, как ребенок, вы уже который месяц, встречая ежедневно мой призывной взгляд, опускаете глаза. Чтобы заставить вас прислать ко мне сводню, я была вынуждена показаться вам, выходя из ванны…
Герцог, стиснув зубы:
— У вас красивая грудь, синьора.
Он подходит к Раминге, хочет коснуться ее и снова опускает руку.
— Вы очень добры, что пришли. Но думали ли вы о том, какой должна быть моя возлюбленная? Вы видите, еще недавно я был отроком. И потом я очень одинок. Мне нужна защитница, почти мать.
— У вас есть мать, но вы изгнали ее.
— Мать, которая любила бы меня. Меня никто не любит!
— Вам ли жаловаться! Вам!
Он нерешительно улыбается.
— Я говорю только, что моей возлюбленной может быть та, что меня предостерегает, бодрствует поочередно со мной. Ведь никакой другой охране я не могу довериться. Та, что вовремя увидит кинжал, спрятанный в складках плаща, и отведет его от моей груди…
С нежной настойчивостью:
— Что вас испугало, синьора?
— Что? Разве то, что вы говорите, не ужасно? Жизнь, которую вы якобы ведете, должна быть хуже смерти! Но вы преувеличиваете. Почему бы вам не доверять своим придворным? В городе слишком хорошо знают, что вы вполне можете на них положиться.
— Моим слугам, этой своре гончих? Я не могу положиться даже на лучшего из них. Каждый очередной заговор может разбудить в них чувство чести, и они покинут меня. На худших — пожалуй, ибо совершенные ими по моей воле злодеяния лишают их возможности вернуться к людям. Правда, не окончательно. Есть деяние, которое могло бы искупить все преступленья, снова примирить их с честными людьми.
— Что им для этого нужно сделать?
— Убить меня.
— Я вижу, ужасы стали для вас забавой! Вы настолько подозрительны, что искали бы яд даже в материнском молоке.
— А кто скажет, что там его нет? Что может быть невиннее яйца, не правда ли? Однако в скорлупе поданного мне на завтрак яйца я обнаружил дырочку, о, крошечную, никто бы не заметил ее, кроме меня, постигшего это дело в совершенстве. И собака, съевшая яйцо, погибла.
Он смеется, потирает руки.
— Так никому еще не удалось убить меня. И кто знает, не удастся ли мне и впредь избежать опасности! Церковь молится за меня, но я не столько надеюсь на нее, сколько на свою проницательность. Я горжусь ею. Жизнь, которая уже не раз могла быть прервана насилием, и все-таки сохранилась, дает большое удовлетворение. Или вы думаете, синьора, что это малое утешение — слышать, как один из твоих телохранителей называет сумму, за которую он берется тебя убить, меж тем как ты стоишь позади, переодетый конюхом? Потому что, как знать, синьора, быть может и скромный продавец напитков, наливающий вам в стакан несколько анисовых капель, не кто иной, как ваш герцог, а актер приезжей труппы, потешивший вас своей остротой, — ваш тиран? Я артист, синьора. Больше, чем вы думаете!
— Никто, услышав этот задорный мальчишеский смех, не поверил бы, что это смех убийцы. То, что вы говорите, ваше высочество, причиняет мне невыразимую боль. Но так ли уж вам хорошо живется, как вы стараетесь представить? Я женщина и смотрю на вас сейчас, как на ребенка. И я не верю, что ваш смех радостен.
Он молча глядит мимо нее куда-то вдаль.
— Так что же вы думаете?
— Что вы заслуживаете состраданья. Что вы, быть может, не знаете всего, что делается вокруг вас, ради вас и вашим именем.
Герцог пытается возразить, но она продолжает:
— Меня только что ввела в заблуждение ваша улыбка: нежная, она словно говорит, что вам не чужда доброта. Идя сюда, я не думала, что вы будете улыбаться.
То сплетая, то разнимая пальцы:
— И я уже не уверена в том, что мне делать.
Герцог смотрит в сторону, взгляд его печален и строг.
— А были уверены? Почему вы добивались встречи со мной, синьора?
— Вам угодно, чтобы я сказала? Что ж, я готова. Как совладать с собой? Страх, который вы распространяете, притягивал меня. То ужасное, что связано с вашим именем, воспламеняло меня. Назовите это нездоровым любопытством, порочной страстью. Или вам этого недостаточно? Вы ведь должны дурно думать о женщинах. Разве вы не презираете тех, кого успели узнать?
— Я не знал еще ни одной.
— Ни одной? А все те, кого считают вашими жертвами?
— Ловко придумано! Раз уж девушка от кого-то забеременела, не лучше ли объявить, что над ней надругался тиран?
— Не грежу ли я? Но ведь не кто иной, как вы, вкравшись в доверие юного Валенте и его друзей, предал их и отдал в руки, палача.
— Я был их другом.
— Им на погибель! Если бы молодые люди покончили с министром Вампа, не посвящая вас в свои намерения, — кто знает, как бы вы отблагодарили их, взойдя на трон!
— Да, кто? Вы не знаете, по, может быть, знаю я. Я был их другом.
Раминга вне себя:
— Не оскорбляйте и сегодня чувства, которое питали к вам эти несчастные! Они были молоды, слишком молоды, иначе не тешились бы надеждой, что потомок целого рода насильников может превратиться в освободителя, не доверились бы принцу, когда нужно было уничтожить приспешника герцога! На ваши заверения в дружбе они ответили бы почтительностью, проникнутой деланным презреньем.
Он, горячо:
— О! Они не сделали бы этого. Мы любили друг друга. Это было лишь однажды, и они были единственные. Джино! В нем я уверен! Когда они должны были умереть, когда мы были раскрыты — духовник выдал нас, — моя мать, взявшая все в свои руки, потому что отец уже потерял рассудок, представила меня шпионом, проникшим в среду заговорщиков и предавшим их. И вот, когда они должны были умереть, он — о! в нем я уверен, — он отверг все гнусное, что ему нашептывали обо мне, он покинул меня без тени подозрения, унес веру в меня с собой в могилу!
Раминга, теряя самообладание:
— Он? Он презирал своего убийцу!
— Неправда!
— Он был потрясен его низостью! Он с радостью пошел на смерть, такое чувство безнадежности и отвращения к жизни внушило ему ваше предательство.
— Это неправда, неправда!
В отчаянии он поднимает руки, словно обороняясь от ее слов.
— Как вы смеете! Откуда вы знаете?
— Откуда? Валенте был моим братом!
Шатаясь, она подходит к креслу. Впивается зубами в руку, сжатую в кулак. Он протягивает к ней свою.
— Вы выдаете себя! Вы ненавидите меня! Уж не станете ли вы отрицать, что ненавидите меня?
Она стоит, тяжело дыша, в полной растерянности. Глаза его становятся печальными, он уже не видит ее и, опершись на спинку стула, закрывает лицо руками.
— Скажи сам, Джино! Скажи, как горячо мы любили друг друга! Ведь все это было! Уничтожить то, что было — невозможно. Среди безвозвратных дней есть и тот, когда мы брели по холмам в Сан-Паоло. Мы присели у фонтана в аббатстве и оглянулись назад.
Он оживляется.
— Лица наши пылали от слов, которые произносили уста. Вся земля — кипарисы, розы, цветущие персиковые деревья, серебристая листва маслин — кружилась перед нами в светлом хороводе. По дорогам стремились люди и стада, сверкающие города приветствовали нас. Какая любовь, о Джино! Мы, мы несли этому миру солнце свободы. Мы были рождены освободителями! Глядя в глаза друг другу, мы видели в них священный, безмолвный трепет. Когда так знаешь друга, это чувство должно сохраниться навеки. Неужели у тебя оно исчезло уже на пороге могилы? Ложь! Разоблачи же эту ложь, Джино!.. А, ты молчишь, ты безмолвствуешь…
Устало:
— Откуда же вы можете знать, синьора, что ваш брат отрекся от меня?
— От него самого, в тюрьме, за день до казни. Вы были у него, а я… нет!
Горячо:
— Меня не пустили! Поверите ли вы теперь, что меня ложно обвинили в измене?
— Если бы вы действительно предали их, неужто вы захотели бы взглянуть в глаза своей жертвы в ее последний день?
— Вы считаете, что я не способен даже открыто признать преступление, которое приписываете мне. Да, я трус! Я оказался трусом, потому что не бежал за границу и не объявил всему миру, что мною воспользовались для преступных целей. Я должен был бы кричать, что злодеи только и думают о том, как сохранить власть насилия и корысти, а меня сделать своим орудием. Они объявили, что я предал друзей и свободу, чтобы навсегда отрезать мне путь к честным людям, сделать своим пленником. Они принесли меня в жертву, обрекли на муки, более ужасные, нежели испытали осужденные на смерть. И это делает мать! Тупая, косная жажда власти двадцати княжеских поколений толкала ее на преступление, церковь грозила божьей карой, если она осмелится дитя свое предпочесть трону!.. Я должен был кричать, но молчал. Я остался на родине, скованный болью, мучимый гнетом окружающего, тяжестью прошлого, и дал свершиться ужасному. Какой же воли к добру требуете вы от человека, предки которого не жалели сил для того, чтобы уничтожать все доброе на земле?.. Но потом…
Он вздрагивает. Торжествуя:
— После смерти отца, придя к власти, я изгнал свою мать. Я ее все-таки изгнал! Теперь-то уж вы мне поверите! Нет? Все еще нет? Что же остается тогда сказать? Неужели же мне так и не найти доступа к человеческой душе? Так, значит, и Джино отрекся от меня?
Раминга в растерянности. Она готова пожалеть о том, что сказала.
— Если вы действительно невиновны, почему же ваша власть стала для людей еще более страшной и невыносимой, чем владычество вашего отца?
— Почем знать? Или вы думаете, что сам я не ужасался пути, по которому обречен идти? А страх при воспоминании о том, кем я был раньше! Я не хочу верить, что есть загробная жизнь: как ужасно было бы снова встретиться с Джино!
Она опускает голову и закрывает лицо руками. Он безостановочно, быстрыми шагами ходит взад и вперед, — Но вот я пришел к власти, и этим все решилось. Я не мог сделать ничего, что не было бы предначертано заранее. Я был заклеймен от рождения. Те чувства, которые годами питали в вас мои предки, вы, люди, обрушили на меня. Тщетно стремился я быть вашим другом. Мое происхождение было для вас равнозначно пороку, который все во мне видели, которого все ждали, требовали от меня. Им казалось, что я слишком долго не решаюсь совершить свое первое злодеяние, и они сами толкнули меня на него. А потом вынудили ко второму и третьему. Они жаждали поскорее увидеть меня запятнанным кровью! Я был ребенком. Надежда задушить во мне, последнем отпрыске, окаянный, отравленный властью род придала им дерзости. Я защищался, как человек, простирающий вперед руку, чтобы не упасть. Потом мост, который вел от меня к вам, рухнул. Гордость одиночества ожесточила меня, и я узнал упоительное ощущение того, кто убивает. Я научился издеваться! Помните, что я проделал с последними заговорщиками, которых никак не удавалось обнаружить? По моему приказанию в дворцовом дворе была снята охрана, и по нему прошла кукла-автомат, одетая в мое платье и в точности похожая на меня. Они стреляли в нее. И выдали себя с головой.
То, что мне всегда удавалось уцелеть и разрушить их планы, было моим оправданьем. Разве жизнь, в жертву которой принесено такое множество других жизней, не должна быть особенно драгоценной? Я подобен фантастическому зверю в пустыне, стоящему на вершине горы. Внизу, подо мной, копошатся и ползут вверх по крутизне двуногие гады, скрываясь в расщелинах, с кинжалами в зубах. Они думают, что я их не вижу. Но ни один не ускользает от моего взгляда. Вот приподнялась чья-то голова: мгновенье — и моя лапа размозжила ее. Как он дерзнул восстать на меня! Но неодолимая сила влечет их вверх. Они должны достигнуть вершины. Гора, пустыня, небо существуют лишь для того, чтобы я мог убивать! Достаточно меня свалить, и мир будет освобожден. Но я не дамся им.
Он останавливается, голос его звучит страстно и торжественно:
— Ибо я угоден богу. И даже больше других! Быть может, все они стремятся лишь к одному: возвеличить меня. Мои чувства благороднее и ближе богу, нежели чувства тех, кто выслеживает меня. Мое дыханье чище. Я величественнее и прекраснее.
Со сдержанной силой:
— И мне тяжелее. Ступайте и не тревожьтесь: вы не знаете, как проводит ночи тот, кто спит закованный в панцирь. Тот, против которого ополчились все, даже сама жизнь, кто существует вопреки самой природе. Тот, кто все взвешивает, кто видит всех насквозь, всеми повелевает, но сам остается непостижимым для всех. Кто судит всех и кого никто не смеет судить, кроме него самого. Но вот приходит усталость, и страстное желание согрешить овладевает мной: отпустить узду, узнать присущую человеку слабость. Жить жизнью, какой живет каждый из вас: жизнью, которая мало чего стоит, никем не принимается всерьез, течет бездумно, наудачу и наконец — плюх — успокаивается в могиле.
Раминга поднимает голову.
Она стремительно подходит к нему, берет его за Руку.
— Отрекитесь от престола! Это будет избавлением для вас и для нас. И даже если бы для нас ничто не изменилось, я вижу теперь только ваше страданье — паше тускнеет перед ним. Я пришла сюда не с тем, чтобы выслушать вашу исповедь. Теперь же все, что я считала кощунственным поношением человечества, встает передо мной, как жалобный лепет заблудившегося ребенка. Если бы я могла вас утешить! Если бы я могла излить на вас ту нежность, без которой вы погибнете! Отрекитесь от престола!
Герцог испытующе смотрит на нее.
— Разве я не мечтал об этом? Ведь это же легче легкого. Стоит лишь закрыть глаза, и становишься другим. Добродушно и тупо бродить в людской толчее, чувствовать дружеское пожатье рук, вдыхать родное человеческое тепло. После всей этой страшной ненависти знать, что тебя любят! Видеть вокруг себе подобных, считать хорошим то, что находил дурным!
— Вы были бы спасены! Отрекитесь от престола! Станьте в наши ряды, они должны разомкнуться для вас. Я буду вашим провозвестником, я докажу, что вы достойны этого, и перед вами откроются человеческие сердца.
— А нужно ли это? Нет, жить не стоит! Ведь существует так много людей, и все — лишь для утверждения одного. Иногда, сидя на лошади, я всматриваюсь в человеческие глаза и думаю: а почему бы не исполниться твоему желанию убить меня? Когда-нибудь и самому смелому приходит конец. Эта страна знала уже много тиранов, нас осталось еще семеро. Но река времени настигает нас. Между вчерашним и завтрашним — наш сегодняшний день подобен жалкому обломку скалы, и мы уцепились за него. Я чувствую, как море истории смыкает надо мной свои волны, а небосвод вечности гнетет меня своей тяжестью.
— Вы не одни! Слышите? Склонитесь на грудь, которую вы назвали прекрасной.
Он делает движение и… снова отступает назад.
— Нет, я не смею, я должен предвидеть… Меня пугает холод груди, на которой я нашел бы забвенье.
— Бедный!
— Скажите мне только: говорят ли обо мне, что я слаб? Шепчут ли, что жестокостью я прикрываю раскаянье? Что в каждом новом злодеянии я ищу оправдания для предыдущего? В глубине души вы, может быть, чувствуете, что я предпочел бы быть милосердным, и поэтому, именно поэтому восстаете против меня?.. Нет?.. Хочу верить! Потому что вы можете обмануться. Я прекрасно знаю: пока у тирана нет совести, он сохраняет полноту власти и ее признают за ним. Его могут ненавидеть, бороться с ним, но никто не станет смотреть на него сверху вниз. Первый из моих предшественников на этом троне был Эрколе, тот Эрколе, который вынужден был самый незначительный из моих городов покорять дом за домом, огнем и мечом, — и как они восхищались им! Красильщики, сапожники, они шли, подобно побежденным титанам, замыкая торжественное шествие, в котором он был Юпитером. Он приказал обвенчать себя со статуей, вырытой из земли. Он был супругом красоты и побеждал великанов, — внушал ужас и был весел. Мой отец походил на него — жестокость сочеталась в нем с взбалмошностью и чудачеством. В вышитом камзоле и напудренном парике он разгуливал с тростью в руке среди уличной толпы и, приказывая повесить кого-нибудь, сопровождал свое распоряжение такими шуточками, что кругом хохотали. Голодным мальчишкам он дарил медную монету, если они соглашались есть навоз. О фантастических пытках, которые он на закате дней, будучи уже безумным, изобретал для вас, вы будете вспоминать дольше, чем о благодеяниях Мессии! Я должен быть таким, как он! Никто не смел посягнуть на него, потому что он сам считал себя недосягаемым. Вы преклоняетесь только перед открытым злодейством. Самое опасное для тирана — это проявить человечность, для которой он, может быть, и рожден. Вы никогда не простили бы мне колебаний. А может быть, вы уже почувствовали их во мне? Это ошибка! Скажите им, синьора! Я никогда не сомневался в могуществе власти. Это неправда, будто она приносит бесчестие, — бесчестие и тому, кто облечен ею, оттого что, унижая себе подобных, он будто бы унижает самого себя. Неправда! Неправда, что я когда-либо жаждал взглянуть в глаза свободного человека, мечтал вернуть к жизни героев древности, увидеть около себя граждан исчезнувших республик. Никто не смеет презирать власть, которую я держу в своих руках. Мне ничего не стоило бы обратить презрение в ужас.
Раминга плачет. Он хватается за голову.
— Кого вы оплакиваете, синьора? Или вы думаете, что я не способен свершить нечто поистине великое, о чем не мог бы помыслить ни один тиран? Неужто я пленник власти! Неужто не мне принадлежит власть, а я ей, отравившей мою кровь еще во чреве матери? Наперекор этой власти я могу пожелать свершить то, о чем самые отчаянные из вас никогда и не мечтали. Я могу решиться стать вашим вождем и выступить вместе с вами против тех шести, против моих собратьев-тиранов.
Улыбка озаряет лицо Раминги. Она подносит к губам воздетые с мольбою руки.
— Народы в слепом восторге бросятся мне навстречу, как вы того желали, синьора! Я увлеку их за собой в своем победоносном шествии. Еще раз подниму я меч Эрколе, и так же, как в его руке, когда он дом за домом покорил маленький город, так и в моей он королевство за королевством спаяет воедино всю эту охваченную пламенным порывом страну. Все вы теперь мои! Все! Так пойте мне гимны и воздвигайте трон! Я же спущусь по его ступеням. Так же, как я открыл бы клетку и выпустил на волю большую прекрасную, редкостную птицу и, улыбаясь, смотрел бы ей вслед, так я дарую вам свободу. Я дарую стране свободу, всей завоеванной и объединенной мною стране, отрекаюсь от престола и ухожу.
Раминга падает перед ним на колени, прижимается лицом к его рукам.
Задыхаясь от счастья:
— Алессандро! Я люблю тебя!
Глядя поверх нее в большое зеркало, он говорит, словно в каком-то пророческом исступлении:
— Я стою на корабле и смотрю на удаляющуюся землю, которой подарил счастье. Слова любви, прощальные рыдания провожают меня. Но вот и они затихают. До меня доносится уже только гул безбрежных просторов. Там, в голубой дали, исчезает земля, величайшим сыном которой я был.
— Да, это ты! О этот час! Разве я не чувствовала его приближенье? Освободитель стоял на пороге, а я не узнала его? Боже! И я хотела убить его. Слышишь, Алессандро, я пришла сюда с кинжалом, и я тоже!
Она вытаскивает из складок кружевной шали кинжал и бросает на пол. Герцог вздрагивает, по лицу его разливается выражение безмолвного ликующего злорадства. Усилием воли он овладевает собой. Ничего не замечая, она рыдает, припав к его рукам.
— Я не знала вас, я родилась на чужбине и выросла в скитаньях. Мой отец был изгнан вашим отцом. Муж мой, тоже изгнанник, ненавидел вас. Сознанье своего бессилия перед вами убило его. Приехав сюда под чужим именем, я застала еще в живых загубленного вами брата. От мужа я унаследовала презрение и ненависть к вам. Жажда свободы была тем единственным богатством, которое мог завещать мне мой бедный старик отец. Ни разу до того, как у меня возник план убить вас, не видела я ни вас, ни вашей улыбки. Меня влекло к вам единственно мое воображение: в этом я не солгала вам. Грохот вашей кареты преследовал меня бессонными ночами, столь пламенным было мое чувство к вам.
— Бедняжка! Так прекрасна, создана для любви, — и одержима ненавистью! Кто отравил вас ею? Наследие мертвеца! Так неужели же взгляды, живые, теплые взгляды, исполненные желания и восторга, которые я бросал вам в окно, ни разу не взволновали вас, не тронули сердце?
— Было ли это возможно, когда вы сами изо дня в день все новыми злодеяниями подавляли те добрые чувства, которые могли проснуться во мне? Но теперь я больше ничему не верю! И брат мой, умирая, напрасно подозревал вас в предательстве! Разве я видела вас злобным? Я увидела вашу улыбку, услышала ваши слова, почувствовала, что вы заслуживаете состраданья, что вы чистый и робкий, что вы способны на великие подвиги и нуждаетесь в любви. Только это правда. Все, что говорили другие, — ложь!
— О, как я нуждаюсь в любви, одинокий и такой еще молодой! Но кто же лгал, бедная моя, хорошая? — Он нежно гладит ее по голове.
— Кастеллари, Габелла, оба Сасси — все родичи, все друзья моего дома, улицы, город.
— Ну, а остроумная идея прикончить меня столь галантным образом, в минуту любовной встречи, — кому принадлежит она?
— Мне самой! Презирайте меня, но поверьте: в моем злодейском плане таилось предначертанье самой судьбы, желавшей, чтобы я встретила и узнала вас! В глубине моего сердца — о! теперь я понимаю себя! — было предопределено, что я приду не с тем, чтобы принести смерть, но напротив — любовь, и что, выйдя из этой двери, я покажу народу не бездыханный труп, а освободителя!
Подняв к нему глаза:
— Ведь вы сейчас же, не правда ли, сейчас же сделаете то, что обещали? Вы вместе со мной тайно покинете дворец. А иначе ваши стражи, которые только называют себя вашими слугами, не пропустят вас. Священный залог свободы, вы будете среди нас неприкосновенны!
— Да, немедленно! Но где же мы найдем ваших?
— Одни ждут в Джезу, другие в моем доме.
— Ждут!
Разражаясь смехом:
— Ага, они ждут? Чего же, интересно знать? Моей головы? Вы намеревались показать им в окно мою голову?
Он отталкивает ее с такой силой, что она падает. С хохотом бросается в кресло. Указывая на нее пальцем, звонким голосом:
— Вот она лежит, как пустая скорлупа! Я выпытал у нее все: то, что она живет под чужим именем — я не знал этого, — и все остальное, что мне уже было известно. Конечно же, я знал и вас и ваших сообщников. Я знал все!
С едкой иронией:
— Ну и наивны же вы, синьора, если вообразили, будто я мог довериться вам до конца, не зная наперед, что вы обречены смерти. Так вот оно, роковое предзнаменование, падение меча! Один из нас должен умереть. Вы испугались, однако вы не знали, насколько ваш страх был основателен!
Она поднялась с пола и, прижимая руки к груди, шаг за шагом, с искаженным от ужаса лицом, пятится к двери. Случайно наступает ногой на кинжал, хватает его, бросается вперед. Он бежит к столу, прячется за него и, обезумев, кричит:
— Стража! Стража!
Одна из дверей открывается, и в ней показываются телохранители.
Герцог, овладев собой:
— Нет, нет! Еще рано.
Дверь снова закрывается.
Он выходит из-за стола и приближается к Раминге, которая презрительно смеется, держа кинжал за спиной.
Он, гневно:
— Неправда! Я не трус! Величайшего уважения заслуживает тот, кто, не будучи храбр от природы, принуждает себя поступать как храбрец! Я допустил трусость лишь в одном, но не вам презирать меня за это: я отказался от вас, когда вы готовы были упасть в мои объятия, потому что знал, что прикажу умертвить вас. Вы не поняли меня, синьора: когда я говорил, что грудь ваша охладеет, меня пугало не то, что вы перестанете меня любить, а другое…
— К чему этот разговор? Ведь вы способны только на ложь и убийство — а меня вы уже убили!
— Я не лгу. Любить вас, обреченную смерти, казалось мне кощунством.
— Это не похоже на вас. Вы не были бы в полной мере тем извергом, тем особенно опасным, в силу обаяния молодости, чудовищем, которое я только что хотела прикончить. Возможно ли, что я уже снова готова верить вам? А комедия, которой вы меня тут прельщали? Недостойная, мастерски разыгранная комедия, в которой вы изобразили себя непонятым страдальцем, чуть ли не героем!
— Вы приписываете мне слишком изощренное мастерство! Не считайте меня хуже, чем я есть на самом деле! Когда я брожу в толпе, переодетый продавцом лимонада, и кто-нибудь обманывает меня на несколько грошей, случается, что меня охватывает непритворное негодование. Но если позади шепчутся двое заговорщиков, я приму к сведению каждое слово. То же самое произошло у меня и с вами, синьора!
Она подходит к нему совсем близко. Не отрываясь, смотрит ему в глаза.
— Вы многого не договариваете. Это была не только искусная игра, это была ваша жизнь, ваши страдания. Это были ваши мечты, вы показали, кем вы могли бы стать… Вы опускаете глаза. Вот она, правда, я дозналась ее: о, не отнимайте ее у меня опять! Ведь это верно, что она открылась мне?
— Возможно. На мгновение мной овладели возбуждение и усталость, и вот это случилось. Обычно мне удается устоять. Не раз бывало, что меня влекло в тюрьму, к человеку, которого я приказал осудить. Как мне хотелось пробраться туда и открыться приговоренному к казни! Пусть он узнает, что хотел убить невинного. Пусть хотя бы один человек узнает меня. Едва забрезжит утро, они выведут его под звуки барабана, и тайна моя умрет вместе с ним. Но мне всегда удавалось устоять: почему же сегодня это оказалось невозможным?
— Судьба! Я должна была найти путь к вашему сердцу, спасти вас!
— Вы ввели меня в соблазн. Я хотел бы пощадить вас, вы так прекрасны. А теперь я принужден убить вас. Почему вы не ушли? Когда упавший меч — дурное предзнаменование — предупредил нас, я вас отпустил. Тогда я еще мог дать вам свободу. Но теперь вы знаете меня, а ни один человек, узнавший меня, не смеет дольше жить.
— Но почему же, если сами вы решите вернуться к жизни? Если перестанете убивать, убивать самого себя, даруете жизнь и нам и себе.
— Моя честь не может допустить такой жертвы. Я не имею права быть слабым.
— Нет, вы не слабы: у вас человеческое сердце! Признайтесь в этом!
— Это было бы преступным легкомыслием. Что осталось бы у меня, если б я сам себя покинул?
— Мы все! Народ! Человечество!
— А кто поверит раскаянию тирана? Разве поверили в его преданность друзья, когда он был еще ребенком и не запятнал себя ничьей кровью?.. Вы видите, синьора, что спасти меня невозможно. Я отверженный, венец славы не позволяет мне унизиться перед людьми… Ах! Уходите! Бегите! Не тревожьте меня взглядом этих больших честных глаз! Не испытывайте дольше своей красотой! А что, если я пожертвую для вас всем? Уважением к себе? Или даже жизнью? Вы добились того, что я жажду пожертвовать собой. В сущности это и есть истинное отречение… И, может быть, сладостно ощутить холод стали, которой ваша рука пронзила бы мое сердце. Вы похожи на Юдифь, о которой я мечтаю в часы самых тяжких страданий.
Кидая жадный взгляд через ее плечо:
— Вы все еще держите за спиной кинжал?
Раминга бросает кинжал на пол. Берет его руки в свои.
— Убить вас! Нет, не могу. Я не могу бежать без вас. Пусть они сами завоевывают свободу; я женщина и не могу отнять последнюю надежду у несчастного, убить того, кто так нуждается в утешении.
— Чего вы хотите? Неужели не все еще сказано?
— Я хочу увести вас далеко-далеко, научить верить в доброту и честность.
— Я знаю, что они не существуют. Я готов допустить, что человеческая доброта существует где-нибудь на других планетах. Эту я знаю слишком хорошо.
— Вы будете наблюдать издалека, какой расцвет принесет людям свобода, какими они станут здоровыми и добрыми, и это исцелит вас.
— Наблюдать?
Он отстраняет ее.
— Бессильно наблюдать? Хорош бы я был! Итак, вы будете свободны и счастливы, а что же это даст мне, для которого власть — источник жизни? Ведь если с помощью власти я ничего не способен достичь и создать, то я могу хотя бы кое-как влачить существование. На большее все вы вместе взятые не способны. А я не верю ни во что другое.
Он поворачивается на каблуках, щелкает пальцами.
— Да и вообще ваша доброта мне скоро прискучит, чертовски прискучит. Не сметь ненавидеть вас, мучить, запирать в тюрьмы, наказывать… Ах, это невозможно.
Отступая назад:
— Тот, кто знает, что такое быть тираном, кто насладился этой игрой с людьми, вкусил это презренье к людям, этот страх перед людьми, — не думайте, что он когда-нибудь добровольно откажется от власти!
Облокотясь на спинку кресла, сгорбившись, он мрачно смотрит вперед из-под нахмуренных бровей.
— Все это слишком ясно. Вы хотите исподволь разделаться со мной. Вы страшитесь шума, который вызвала бы моя смерть. Но стоит мне уйти из города, как моя гибель будет неизбежна.
Рассмеявшись, с мальчишеским задором:
— Ну и глупы же вы, обманщики! Теперь, вы, наконец, у меня в руках. Славная добыча! Сестра Валенте! Конечно, и он был бы вместе с вами. А я считал его своим другом! Пусть же это будет моей последней глупостью. Он был умнее: он сомневался во мне. Надеюсь, что там, в Джезу, еще не окончательно потеряли терпенье. Видите, я снова ускользнул от вас! Эй, стража!
Топая ногами:
— Стража! Стража!
Ворвавшимся телохранителям:
— Взять эту женщину!
Раминга, выйдя из оцепенения:
— Алессандро!
Отвернувшись от нее и топая ногами, он кричит:
— Заставьте ее замолчать!
Один из стражей зажимает ей рот.
— Она предстанет перед нашим тайным судом. О дальнейшем мы распорядимся письменно. Мы не желаем больше видеть эту женщину.
Скрестив руки на груди, он поворачивается спиной к Раминге, в отчаянии смотрящей на него, между тем как ее силой тащат к выходу.
тарый Канталупи как следует выпил, всю дорогу он свистел и хлопал в ладоши. А когда шествие поднялось на холм Кольбассо и остановилось перед усадьбой новобрачных, он воскликнул:
— Ну, детки, ложитесь спать! Эту землю обрабатывал мой дед, пусть ее обрабатывает и внук мой!
Он велел дочери принести стакан вина, поцеловал ее и зятя и отправился восвояси. Несколько стариков последовало его примеру, но молодежь требовала еще вина и чтобы все гости, во главе с дудочниками, обошли вокруг дома. Девушки заглядывали в спальню молодых и подталкивали друг друга. Одна бросила на постель цветок, за ней другая, и наконец они стали срывать все, что росло возле дома, и кидать в окно. Молодой супруг подошел к ним и спросил, почему они кричат и смеются, но они ответили: «Да просто так!» — и он вернулся к мужчинам.
Те как раз послали молодую за повой фьяской и теперь смеялись и прохаживались на ее счет. Муж услышал, как Карлино из Монтемурло говорил приятелю:
— Пусть тащит все, что есть! У нее должны водиться денежки, Танкреди щедрый любовник. От него ни одна не уходит с пустыми руками.
Маттео бросился было на Карлино, но вовремя спохватился — ведь тогда все узнают, а сегодня его брачная ночь. Он только впился зубами в свой стиснутый кулак и спрятался за сарай. «Лишь бы они ушли, — думал он, спускаясь вниз по луговине и пошатываясь от боли, — а там уж мы с Тоньеттой сведем счеты».
Задыхаясь от гнева, он бросился на землю и прошептал:
— А может быть, Карлино лжет?
Но потом ему снова показалось, что это правда, и он зарыдал, закрыв лицо руками.
«Значит, пока я все эти долгие годы солдатской службы писал ей такие письма, она путалась с Танкреди!»
Когда Маттео, наконец, возвращался обратно, голова его была опущена на грудь, кулаки сжаты. Но, подойдя к изгороди, он поднял глаза, сразу же отступил назад и схватился за сердце.
Перед образом мадонны в стенной нише стояла на коленях Тоньетта. Тонкий луч месяца, еще прятавшегося в глубине за оливами, освещал ее, дробясь на ее волосах серебряной пылью. А над ней, в фиолетовой звездной бездне, царила такая тишина, точно небо внимало ей одной. Маттео как стоял, так и опустился на колени. Но вот Тоньетта поднялась, она увидела его, и они пошли друг другу навстречу.
— Все давно ушли, — сказала Тоньетта. — Я ждала тебя.
— А ты не вспоминаешь о том, кого здесь нет? — спросил он, подавшись вперед.
Она запрокинула голову.
— Разве ты не со мной, Маттео?
Тогда он вздрогнул и, закрыв глаза, привлек ее к себе. Так обошли они вокруг дома. Откуда-то совсем издалека, вероятно уже где-то у виллы Котанья, еще раз донеслось пение дудок.
— Мы совсем одни! — сказала Тоньетта. — Возможно ли, чтобы так бывало и с другими?
Маттео страстно раскрыл объятья.
— Если бы это было всегда!
— Если бы это было всегда! — повторила Тоньетта.
Разве она знала, о чем он думал? Что завтра, когда он призовет к ответу Танкреди, все, может быть, будет кончено?
— Потому что мы счастливы, — сказала она.
— Да, счастливы! — Он обнял ее.
— Как пахнет, милый! Это из нашей комнаты. О, посмотри, сколько цветов! Вся наша постель в цветах!
— Это девушки! — воскликнул он. — Они насмехались надо мной.
— Почему насмехались? Они хотели нас порадовать. Но цветы нужно убрать из комнаты, не то мы задохнемся.
— А что, если б нам умереть? Может быть, это было бы лучше!
— Почему? Ведь мы так счастливы!
— Счастье недолговечно, Тоньетта! Так счастливы, как в эту ночь, мы, может быть, уже никогда не будем. Могла бы ты умереть со мной?
Прильнув к его груди, она закрыла глаза.
— С тобой я могла бы и умереть, Маттео!
Тогда он глубоко вздохнул и поднял глаза ввысь. У него было такое чувство, словно он достает до самого неба, как вон тот кипарис, своей верхушкой касающийся звезды.
Рука об руку, прижавшись друг к другу, они вошли в дом. Но когда они снова появились в дверях, Маттео тащил ее за собой, а она кричала:
— Сжалься! Ты с ума сошел! — Перед образом мадонны она снова обрела силы и, вырвавшись, пала перед ней на колени. Ее простертые вверх руки судорожно извивались, словно она вила веревку. — О мадонна! — кричала она. — Моя мадонна! Ведь и ты женщина, ты знаешь, что я невинна! Скажи ему, что я невинна!
Он снова бросился на нее.
— Меня обманули! — Он схватился за горло. — Ты и твой отец обманули меня. Пусть берет тебя обратно. Пошла прочь!
Он потащил ее дальше. На склоне холма Тоньетта ухватилась за большой корень, и ее невозможно было оторвать.
— Разве я не жена твоя? — кричала она. — Твоя любящая жена!
В конце концов он ножом обрубил отростки корня и снова поволок ее за собой.
Наступило утро. Ни он, ни она не заметили, что их крики переполошили всю деревню, люди смотрели из окон. У обоих глаза налились кровью, оба были точно слепые.
Старый Канталупи вышел на порог своего дома и, едва расслышав слова зятя, закричал дочери:
— Хорошо же ты меня ославила! А теперь ступай куда знаешь! — И он загородил вход руками. Эти руки были как железо, и Тоньетта, пытавшаяся проскользнуть в дверь, была отброшена назад.
— Клянусь, я невинна! — кричала она, подняв вверх два пальца. — О мадонна, о скажи им, что я невинна!
— Об этом договаривайся с мужем! — возразил ей отец.
Парни, толпившиеся вокруг, перешептывались. Женщины догадались, о чем они говорят, и одна из них громко сказала:
— Граф. Это верно. Еще в то воскресенье видали, как она выходила из его дома.
— Ты лжешь! — Тоньетта кинулась к ней, чтобы схватить за горло. Но девушка оттолкнула ее, вторая отбросила к следующей, и так она перелетала от одной к другой, не переставая кричать: «Вы лжете!» — пока одна из них, маленькая Лоренцина, обняла ее и шепнула:
— Бедняжка Тоньетта!
Тогда Тоньетта перестала бушевать и затихла. Сквозь пальцы, которыми она закрыла лицо, донесся только глубокий вздох. Сгорбившись и то и дело спотыкаясь, она прошла через толпу мужчин и мимо детей, провожавших ее свистом.
Все смотрели ей вслед. Но вот она открыла лицо. Ее босые ноги не тащились больше по пыльной тропе. Тоньетта быстро дошла до околицы и под лучами утреннего солнца накрыла голову юбкой, как делают обычно крестьянки, пускаясь в дальнюю дорогу.
— Видно, далеко собралась, — заметил кто-то.
Мужчины пожимали Маттео руку и жалели его. Он ответил:
— А что мне убиваться, лишь бы я спас свою честь. Меня прокормит и мое ремесло: ведь я сапожник.
Но старый Канталупи сказал:
— Что значит — сапожник? Не для того я отдал тебе усадьбу и дочь, чтобы потом взять то и другое обратно.
Так Маттео один вернулся в Кольбассо. Солнце стояло за холмом и сверкало так ослепительно, что он не узнал свой дом и испугался, точно тот исчез. Заметив, что ветер колеблет траву, он остановился: не слышно ли, как она колышется? Но нет, и этого не слышно.
В доме обе двери стояли настежь и сквозь них зияла пустота. Маттео он напомнил человеческое тело, насквозь пронзенное кинжалом.
Он прислонился к сараю и без сил опустился на землю. И тут, бесцельно глядя в голубую даль, он увидел бредущую по дороге фигурку. Она остановилась у большого черного камня — надгробного памятника Нерону, — пошатнулась и упала, как и сам он у сарая. И вдруг Маттео вскочил и погрозил ей кулаком, потому что и Тоньетта, обернувшись назад, угрожающе подняла руку.
Возчик Джоваконе из Кальто рассказал как-то в трактире, что в Риме на пьяцца Монтанара видел Тоньетту. Он хорошо знал ее, уже двадцать лет он возил в город вино ее отца. Тоньетта шла по улице с мужчиной. Это был крестьянин, возможно, что из Сторкио, хотя Джоваконе не был в этом уверен. Встреча произошла уже с месяц назад, по, так как возчик давно не был в деревне, о ней узнали только теперь.
Когда об этом сообщили Маттео, он сказал, что это ложь, а на Бьяджо, сына Гаспаро, который стоял на своем, кинулся с кулаками. Их разняли, все стали уговаривать Маттео: какое ему дело до Тоньетты? Он был бледен и, бросив игру в кости, взял куртку и пошел домой.
На следующее утро к нему пришел его друг Микеле Латтуга. Он приехал на своей телеге из Рима и сказал Маттео, что должен серьезно потолковать с ним. Маттео положил мотыгу, достал из плетеной корзины на спине лошади фьяску и передал ее другу.
Тот охотно приложился к ней.
— Ничто не мешает мне с чистой совестью пить твое вино, — сказал он, — потому что когда в Риме Тоньетта, твоя жена, позвала меня к себе, я, помня о нашей дружбе, отказался. Имей в виду, что не каждый поступает так и что Карлино из Монтемурло…
— Замолчи! — крикнул Маттео, закрыв руками уши. — Я хотел сказать, — поправился он, — что, раз она стала девкой, уже все равно — и ты мог взять ее, как и другие.
Микеле удивился и схватил Маттео за руку.
— Я не хотел огорчать тебя, друг, но, по совести сказать, и я не устоял. Ведь что ни говори, а она красивая женщина.
Маттео вдруг побагровел и стал шарить вокруг себя.
— Ты что? — спросил Микеле.
Рука Маттео попала в свежевспаханную землю. Он вздрогнул, потому что хотел схватить мотыгу. И вдруг засмеялся.
— Мне пришла в голову забавная мысль: а что, если Танкреди снова свидится с ней? Он думал обмануть меня, а вместо того сам остался в дураках и теперь делит ее с кем попало.
— Верно, — ответил Микеле, — возможно, граф уже встретил ее, потому что тоже был в Риме. Я видел, как он сгружал свой сыр на пьяцца Монтанара. Он выехал сегодня в два часа дня и давно уже был бы здесь, если бы, как водится, не напился на вилле Котанья.
Маттео поднялся и показал на дорогу.
— Вот он!
— Того и гляди свалится в канаву, — заметил Микеле. — Сломает он себе шею!
— Это было бы жаль, — сказал Маттео, — мне надо поговорить с ним.
Он сунул руку в карман и пошел по дороге.
— А как же лошадь? — спросил Микеле.
— Никуда она не денется. Пойдем скорее.
Во дворе трактира стояла телега Танкреди, лошадь еще тяжело дышала от бега. Сам он уже вошел в дом и сидел развалясь и вытянув ноги в сапогах, покрытых засохшей грязью. В руке он держал нож, на столе перед ним стояла бутылка вина и лежала большая головка сыра. Танкреди рассказывал трактирщику и двум крестьянам, как ему удалось надуть в городе торговцев. Увидя в дверях Маттео, он насмешливо улыбнулся и расправил двумя пухлыми пальцами закрученные кверху усы. Сквозь грязную светлую бороду, в которой застряли крошки сыра, просвечивали красные оспины.
— Вы из Рима приехали? — сразу спросил Маттео и, держа руки в карманах брюк, подошел к столу.
— Снять шляпу, когда стоишь перед дворянином, — ответил Танкреди.
Он вставил монокль в свой заплывший от жира глаз. Маттео сорвал с себя шляпу и бросил на пол. Угрожающе сдвинув брови, он поклонился и сказал:
— Я больше не забуду этого, ваше сиятельство.
— То-то. А уж я, так и быть, передам тебе привет от жены.
— Вы видели ее?
— Видел! — Танкреди широко раскрыл рот, как будто хотел рассмеяться, но только молча, одного за другим, обвел присутствующих взглядом. Потом расстегнул пояс на животе и небрежно бросил: — Я спал с ней!
Все молчали. Слышно было только, как кто-то заскрипел зубами. Маттео снова поклонился и сказал:
— Вы исполнили мое желание, ваше сиятельство, потому что, когда я прогнал Тоньетту, я хотел послать ее именно к вам.
— Премного обязан, но для дворянина она потеряла цену. Она запросила десять паоли, а я дал ей только четыре.
— Но вы ведь знали ее раньше… Вы-то знали ее до меня, не правда ли?..
— Откуда ты взял?
И Танкреди, запрокинув голову, вылил в рот содержимое стакана. Маттео подался вперед. Его глубоко запавшие глаза впились в лицо этого человека, губы раскрылись, точно его томила жажда.
Танкреди прищелкнул языком.
— Возьми-ка стул, и поговорим о твоей жене! Мне она нравится больше, чем тебе, и когда я в следующий раз буду в Риме, я, пожалуй, останусь ей верен.
Маттео сел и, пока тот говорил, двумя глотками осушил стакан вина, поданный ему трактирщиком.
— А теперь суди сам, насколько она мне нравится, — продолжал Танкреди. — Ведь у меня достаточно служанок и я не нуждаюсь в городских женщинах.
Маттео отставил стакан.
— Вам надо взять Тоньетту к себе в услужение, ваше сиятельство.
— Зачем? В Риме она обходится мне дешевле.
Маттео не шевельнулся.
— Вам надо взять Тоньетту к себе в услужение, ваше сиятельство, — повторил он.
Танкреди хватил кулаком по столу.
— Пусть твоя жена наслаждается своей веселой жизнью. Хоть ты и простой крестьянин, я хочу рассказать тебе о других женщинах, которых знал…
Маттео не мешал ему говорить и все подливал себе вина. Вдруг он поймал себя на том, что сам смеется и рассказывает какие-то истории. Он говорил о своих приключениях на военной службе, выдавал любовные проделки товарищей за свои собственные, приукрашивал и изобретал. Постепенно лица присутствующих исчезли в тумане, и против него сидел еще только Танкреди, который пожимал ему руку и называл своим лучшим другом. Маттео почувствовал, что слезы сдавили ему горло, сердце восторженно забилось. Он превозносил перед Танкреди красоту Тоньетты, но говорил, что собственная честь для него дороже. Потом он спросил, как она была одета и был ли на ней желтый платок? Это его подарок. Где она живет?
— На виа де Мерли, — сказал Танкреди и подробно объяснил, как туда пройти. Он похвалил Тоньетту за приятное обхождение, рассказал и про ее комнату и про макароны, которыми она угостила его.
— Виа де Мерли… — повторил между тем Маттео. — А когда-то она была в Кольбассо; впрочем, одну только ночь.
Не хотите ли посмотреть этот дом? — И, так как Танкреди все пил, он стал торопить его: — Идемте же, ваше сиятельство! Наконец он вспомнил о бочонке старого вина, оставшемся у него после свадьбы, и это возымело действие. Шатаясь, вышли они из трактира. На улице Танкреди приободрился и, покачивая животом, подтянул повыше штаны. Маттео пришлось подсадить его на телегу, а Танкреди затем втащил его за собой. Они ехали как придется и смеялись, когда телега накренялась набок и повисала над канавой.
Дома Маттео хотел снова завести разговор о Тоньетте, но Танкреди стал швырять стульями в стену и закричал, что ни о чем и слышать не хочет, пока не будет подано вино. Маттео принес вина и, опершись кулаками о стол, устремил на пьющего Танкреди взгляд, полный мучительного раздумья и страстной тоски.
— Она любила вас? — спросил он.
— Кто? Твоя жена? Почему бы и нет, я же мужчина, и я дал ей четыре паоли.
— А прежде? До меня?
— В жизни ее не видел, — отозвался Танкреди.
— Как! Не видели?
— Ты все еще думаешь об этой чепухе? Ну, раз твое вино мне понравилось, я уж открою тебе, что твою жену я знал не больше, чем любую девушку в деревне… Что ты вылупил глаза? Тебя обманули? Не ты первый, не ты последний!
Маттео спросил шепотом, — у него перехватило горло:
— Почему вы мне ничего не сказали?
— Не забывай, что говоришь с дворянином. Стану я заниматься сердечными делами какого-то крестьянского парня.
«Значит, все было понапрасну», — хотел сказать Маттео, но вместо этого так заскрежетал зубами, что Танкреди приподнялся со стула. Но он сразу же упал на него снова, и Маттео вынул руку из кармана.
— Ладно, а хоть бы вы и сказали! Ведь она была уже там, на виа де Мерли.
Он заломил руки.
— Бедная Тоньетта! Лучше бы она умерла! Лучше бы и мне не родиться на свет!
Снова очутился он у изгороди.
Напротив, под образом мадонны, стояла она, и вдруг жаркие лучи солнца сменил лунный свет. Сквозь листву олив к Тоньетте тянулся тонкий луч, дробясь на ее волосах серебряной пылью. Она обернулась, и они пошли друг другу навстречу. Маттео раскрыл объятья… Вдруг он споткнулся и упал лицом в траву.
Когда Маттео поднялся, уже стемнело. Голова была тяжела, тело сотрясал озноб. Мозг сверлила одна мысль:
«Что случилось? Боже милосердный, что случилось?»
Он задал корм лошадям и сказал:
— Господи, ты, конечно, не допустил бы, чтобы я ошибся в нашу брачную ночь. Ты не допустил бы этого, если бы она была невинна. Танкреди солгал, потому что он трус.
И вдруг все выпало у него из рук.
«Да, ты желал этого! Она была невинна, и в ту ночь нам обоим надо было умереть, потому что счастье было слишком велико. Для того и лежали цветы на нашей постели».
Он вошел в дом, словно цветы были еще там. Но вместо них на постели лежал Танкреди и храпел. Маттео схватил его и начал трясти.
— Вставайте! Ваша лошадь убежала!
— Пусть бежит! — буркнул Танкреди и повернулся на другой бок.
Маттео задыхался. Он закрыл уши руками, кругом звучали дикие голоса. Глаза его налились кровью: в объятьях Танкреди он увидел Тоньетту. Танкреди навалился на нее. С лихорадочной быстротой Маттео сунул руку в карман… и наконец вонзил нож — какое облегчение! — вонзил еще и еще…
ыла уже суббота, а фрау Геслинг все еще не сообщила мужу, что в воскресенье должна состояться помолвка Гретхен. За обедом Дидерих пришел, наконец, в благодушное настроение и даже перебросил Гретхен, сидевшей напротив, кусок угря — лакомство, подававшееся ему одному. На беду, угорь был большой и жирный; во время послеобеденного сна Геслинг кряхтел, а проснувшись, потребовал массажа. Фрау Геслинг шепнула Гретхен:
— Теперь его не заставишь раскошелиться тебе на шляпку и пояс. Но деньги мы добудем. — И она многозначительно подмигнула дочери.
Господин Геслинг в шерстяной фуфайке и кальсонах уже возлежал на софе среди подушек. Он предоставил супруге для обработки свой белокурый живот. Покуда она его намолачивала, он то и дело обращал тоскливый взгляд на бронзовые фигуры (в две трети натуральной величины), с невозмутимым спокойствием взиравшие из ниши на него и его страдания: то были кайзер, его супруга и зеккингенский трубач{10}. А когда фрау Геслинг уже прошлась целительными перстами по большей части живота своего Дидериха, не переставая громким голосом утешать страдальца, в комнату на коленях вползла Гретхен в белом платье, настороженно вытянув длинную шею, с выражением страха и насмешки в белесых глазах. Она подобралась к стулу, на котором висели папашины штаны, и проворно запустила в них руку. Что-то звякнуло; фрау Геслинг очень громко сказала:
— Ну, сейчас все у тебя пройдет, и завтра мы отправимся в Гошельроде, так и знай. Господин асессор Клоцше поедет с нами; тебе это ничего не будет стоить, муженек, у меня еще кое-что осталось от хозяйственных денег.
Геслинг что-то пробурчал, но массаж смягчил его сердце.
Вечером в пивной он так пылко ратовал за мировое господство Германии, что, расплачиваясь, забыл проверить содержимое своего кошелька, а в воскресенье, как обычно, попросту не заметил на Гретхен обновок. Зато он проявил свою мужскую волю, наотрез отказавшись идти лесом.
— Этак и за два часа не доберешься до ресторации.
Асессор Клоцше согласился с ним, и они пошли по шоссе: впереди Гретхен и Клоцше. Асессор одобрительно взглянул на небеса; при этом складки на его затылке нависли над воротником.
— День такой, что не придерешься; хотя погоду можно все же назвать жаркой.
— Папа снял пиджак, — сказала Гретхен и, потупившись, добавила — Вы не хотите последовать его примеру?
Клоцше отказался. Ему, лейтенанту запаса, приходилось и не то еще переносить; и он начал долго и обстоятельно распространяться о маневрах. Первые домики деревни уже мелькнули среди деревьев. Гретхен вздохнула. Фрау Геслинг, наблюдавшая за ними, внезапно вскрикнула: какая-то тварь заползла к ней под блузку.
— Ах ты мерзкая букашка! Стойте, стойте, я уже держу ее. Нет, муженек, так ты ее не вытащишь, а только задушишь меня… Что? Не кривляться? Вот это мило! А если она меня укусит? У нас, женщин, не такие крепкие нервы. Но мужчины не желают с этим считаться. Не так ли, господин асессор?
Клоцше поспешил на помощь. Он даже вознамерился расстегнуть один крючок на ее блузке, но фрау Геслинг запротестовала:
— Один тут не поможет. Эта тварь забралась очень глубоко. Придется расстегнуть все. Пройдите с Гретхен немножко вперед, господин асессор. В таком деле я могу прибегнуть только к помощи собственного мужа.
И она с нескрываемым лукавством подмигнула Дидериху. Асессор покраснел; Гретхен упорно не поднимала глаз. Они пошли вперед.
Клоцше не очень уверенным тоном прошелся насчет зловредных насекомых. Вообще же он большой любитель природы, в особенности парусного спорта… Гретхен снова вздохнула. Он прервал свою речь и осведомился, любит ли и она природу. Да? А что больше: горы? Зеленые луга?
— Зеленый горошек, — как в полусне ответила Гретхен.
Она и сама сделалась зеленого цвета и от малокровия была близка к обмороку. Это всегда случалось с ней, когда она скучала: например, за штопкой чулок или в церкви.
— Горошек?
— Да.
Утром Гретхен, получив от папаши свое недельное «жалованье», купила фунт помадок и все их съела. Теперь она мечтала только о жарком с горчицей и зеленым горошком.
Клоцше был удивлен, но в общем доволен ее ответом. Он взглянул на нее и приосанился. Гретхен, опустив глаза долу, произнесла:
— По этим противным дорогам только изнашиваешь подметки, а ведь теперь их стали делать прямо-таки из картона.
Значит, ее смущала не боль, которую ей причиняли мелкие камешки, а только лишний расход. Тут уж умилившийся Клоцше решился:
— Крэтхен!
— Зофус…
Как удивился папаша, когда жених с невестой, рука об руку, предстали перед ним! Мамаша торжествующе улыбалась; опасаться, что муженек устроит скандал лейтенанту запаса, не приходилось. Его всю жизнь грызла совесть, что он не дослужился даже до унтер-офицера.
В день обручения Гретхен услышала, как Клоцше жаловался своим друзьям, что ему туго приходится, потом они начали перешептываться, видимо о чем-то непристойном. Сердце ее забилось. За столом ей в каждом слове чудились намеки. Клоцше был молчалив. Только раз вмешался в разглагольствования пастора Циллиха и заявил, что верит в воскресение плоти. Он произнес это голосом осипшего кота и так горделиво, точно похвалялся, что может съесть двадцать порций сосисок с капустой. Все присутствующие одобрительно закивали ему. Гретхен закусила губу и потупила взор.
Время шло, и Гретхен очень удивлялась, что все протекает так благопристойно. Клоцше каждый вечер сумерничал в ее девически скромной комнатке и время от времени произносил:
— Крэтхен!
Она всякий раз отвечала ему, растягивая звуки от избытка чувств:
— Зо-офу-ус!
Но думала при этом большей частью о чем-то своем. Он расспрашивал, чему ее учили в школе. Она попыталась было рассказать, как ей раза два или три удалось посмеяться над учительницей, но по его сконфуженному смеху поняла, что такое неуважение к авторитетам заставило его убояться за свой собственный, и больше эту тему не развивала. Он рассказывал ей, какое дело слушалось утром в суде. Потом они молчали до следующих «Крэтхен» и «Зо-офу-ус».
Однажды он заговорил о небесной благодати. Гретхен, вероятно, в душе не очень-то религиозна, он и сам в ее годы не был ревностным христианином. Но потом, слава богу, сподобился этой радости благодаря господину фон Гаффке, отставному генералу. В наши дни снова нужно веровать, если хочешь преуспеть. Без веры далеко не уедешь. Гретхен тоже со временем приобщится благодати; когда и как — он, конечно, не знает, да это в конце концов и не важно.
— Когда мы предстанем перед престолом всевышнего, он скажет: «Так-то, сын мой! А каким путем ты достиг благодати, это не наше дело».
В передаче господина асессора господь бог говорил отрывисто, по-фельдфебельски. Глаза Клоцше разгорелись. Он подкрутил усы. За дверью, прежде чем позвать их к столу, предусмотрительно кашлянула фрау Геслинг. Гретхен тихонько вздохнула: «И чего тут кашлять?»
Она погрузилась в размышления.
Клоцше тридцать три года, у него мешки под глазами. Что-нибудь у него уже в жизни было.
К тому же она вспомнила, что в наши дни жена должна быть подругой мужа. Нет, дудки, она не позволит Клоцше отмалчиваться!
«Ну, погоди у меня, голубчик», — подумала Гретхен. И тут же певучим голосом спросила, любил ли он других женщин до нее. Клоцше покраснел и отвечал отрицательно.
— Этому я не поверю, — решительно заявила Гретхен.
— Не веришь — не надо.
Он нахмурился, но Гретхен не так-то легко было сбить с толку.
— Нет, Зофус, ты меня не проведешь. Раз я стану твоей женой, то мне нужно знать все, что у тебя было и чего не было.
Не было ничего. Клоцше не в чем было признаваться. Он немедленно платил наличными и уходил. О чем тут рассказывать? Гретхен скривила рот и стала усиленно тереть глаза.
— Может, ты и ребенком уже обзавелся?
Он смотрел на ее слезы, сопел и думал, в чем бы таком ему покаяться. Но не находил ничего подходящего. Фрау Геслинг уже опять кашляла за дверью, Гретхен пробурчала:
— Ну, иди уж, иди! Ешь свои сосиски и пей пиво.
Хотя она сама съедала по девять бутербродов зараз, но его почему-то презирала за обжорство.
Потом они все сидели в гостиной, обставленной в старонемецком стиле, мерцающий свет газовой лампы освещал кайзера, его супругу и зеккингенского трубача. Мамаша шила, папаша оглашал придворные новости; помещенные в газете, жених и невеста ничего не делали. Гретхен в присутствии Клоцше разрешалось не заниматься рукоделием, что доставляло ей чисто моральное удовлетворение: ведь сидеть сложа руки было еще скучнее, чем штопать чулки. Клоцше переваривал пищу и смотрел на нее; а Гретхен, глядя из-под опущенных ресниц, прикидывала, много ли ему еще надо, чтобы нагулять такой живот, как у ее папаши. Интересно, была ли у папы какая-нибудь интрижка до брака? Похоже, что нет. О маме и говорить нечего, — отсталая женщина, решила Гретхен. Поэтому она и папа — он тоже не из бойких — спокойно оставляют ее наедине с Клоцше. Ну, на Клоцше-то, увы, можно положиться… Что, собственно, мама видела в жизни? Одного папу? Это маловато! У мамы слишком покладистый характер, и вот результат: корпит здесь, как старуха, над папиными рубашками. Вот если бы она хоть разок обманула папу… При этом Гретхен, исполненная неясных мечтаний, смерила взглядом живот Клоцше. Она и сама иногда удивлялась, до чего она стала смела и прозорлива, точно она уже не Гретхен Геслинг с Майзенштрассе, которую вся округа помнит еще в короткой юбочке, а какое-то необыкновенное существо из совсем другого мира. Это ощущение, как, впрочем, и все догадки Гретхен, возникало в сумерках ее малокровного мозга наподобие далекой и тусклой звезды. Она стала зевать, не открывая рта, ее знобило, и она то и дело ловила себя на том, что перед глазами у нее начинают мелькать круги, обычно предвещавшие обморок. «Этого еще недоставало», — подумала она и встряхнулась.
Немного погодя папа и Клоцше благополучно отбыли в пивную; вот теперь она все обсудит с мамой. Но что, собственно? Наконец ее осенило:
— Скажи-ка, мама, неужели мне придется штопать Клоцше надеванные носки? Папа вечно подсовывает мне свои, а когда я говорю, что не выношу их запаха, он называет меня бездушной.
В разговоре с Эльзой Бауманн Гретхен высказалась определеннее. Объявила, что, если ей придется выйти замуж за Клоцше, она по три раза на дню будет падать в обморок от скуки. Эльза разъяснила ей, что с некоторыми другими дамами Клоцше, возможно, ведет себя побойчее, но Гретхен для него как тихая пристань. Это старая история.
В полукруге лож, где обе подруги дожидались начала «Пожирателя фиалок», пестрели розовые, белые и небесно-голубые блузки. Гимназисты с тоскливым вожделением разглядывали ложи в бинокль, но девушек занимало другое.
— Перебесившись, — поучала Эльза, — они идут к нам. Ясное дело, нам достаются одни объедки. А ими досыта не наешься. Я прекрасно понимаю, с чего рехнулась жена асессора Бауца. Докторша Гарниш, так та сама говорит, что ей не миновать сумасшедшего дома. Ты только подумай, за полгода Гарниш только раз пришел к ней, один-единственный раз. Это возмутительно. Родители посоветовали ей завести себе без лишнего шума любовника.
— Ужасно! — согласилась Гретхен. Сонливость с нее как рукой сняло. Лица обеих девушек пылали гневом. Но, заметив, что на них смотрит присяжный поверенный Бук, они без всяких усилий обрели девственно-чистый облик бутона, распускающегося в тиши. Затем началось представление.
В антракте Гретхен, едва проглотив полурастаявшие конфеты, продолжала:
— Мы отстоим свои права. Мы тоже должны все позволять себе до брака. Потом, пожалуйста, пусть начинается вся эта канитель.
— Не то лучше совсем не выходить замуж, — подхватила Эльза.
Но здесь они разошлись во взглядах. Гретхен подумала: «Ну, милочка моя, это ты говоришь просто потому, что на тебя не нашлось охотника», — вслух же сказала:
— Посмотри, какое шикарное кольцо мне подарил Клоцше. Рубин и семь жемчужин. «Красный цвет — цвет любви», — сказал он мне.
Эльза бросила беглый взгляд на кольцо:
— Да, но если ради этого жертвовать всем счастьем своей жизни…
— Не зарекайся, — прервала ее Гретхен, — ты сделаешь то же самое.
— Я? Нет! Я поеду в Берлин и вступлю там в незаконную связь.
Гретхен рассмеялась, но Эльза стояла на своем. Разве она не забросила рисованье моделей для модных журналов, которому выучилась в женской вечерней школе, только потому, что это противоречило ее убеждениям? Она за платья «реформ» [5] и никогда не пойдет против своих убеждений.
— Ну, положим, — сказала Гретхен.
На них шикали, и ей пришлось сдерживать себя все второе действие.
— Где ты была, когда мы в прошлом сезоне дежурили у дверей театра, поджидая господина Штольценека, и я бросила ему вслед букет цветов? Ты тогда просто струсила.
— Мы были еще девчонками. С тех пор я побывала в Берлине, а ты стала невестой.
Они вздохнули и предались воспоминаниям о поре, когда вместе любили господина Леона Штольценека, подстерегали его, крались за ним и писали ему анонимные письма, в которых всячески поносили его хулителей. У Гретхен имелась его фотография; она купила ее и послала ему с просьбой надписать и возвратить по адресу: «До востребования, Сфинксу». Неужели с тех пор прошел только год? «Боже, какое это было время!» Фотографию она спрятала, как только поняла, что с Клоцше дело выгорит.
— Надо будет ее разыскать. Посмотрим, какую рожу состроит Клоцше, когда я ему покажу ее.
Она фыркнула. Какая-то старушка недовольно обернулась, и Гретхен, приняв добродетельный вид, зашептала:
— Может быть, сказать Клоцше, что у меня была связь с господином Штольценеком?.. Он очарователен! О мой Леон! — закончила она и блаженно зажмурилась. — Разве он сегодня не восхитителен, как всегда? Пожиратель фиалок — душка! А какое благородство манер! Это тебе не Клоцше. Нет, справедливость требует, чтобы и мы себе решительно все позволяли.
— Так оно и будет, — подтвердила Эльза. — После того как ты отдашься любимому человеку, ты должна подойти к жениху и напрямик заявить: «Что сделано, то сделано, я перебесилась, но осталась такой, как была. Теперь, милостивый государь, вы должны исполнить свой долг».
Сердце Гретхен учащенно забилось от такой сумасшедшей перспективы.
— Ты думаешь, это возможно? — спросила она и рассмеялась, как смеются над сказкой, в которой все уж очень хорошо кончается. Но с Клоцше? Впрочем, он не так уж плох! Они вышли в фойе. Здесь шеренгами прогуливались девушки и молодые люди, хихикали, перешептывались, конфузились друг друга. Гретхен сохраняла на лице мечтательное выражение.
— Вчера мама говорила папе, что жена адвоката Фрицше в связи с господином Штольценеком. Ты этому веришь?
— Почему бы и нет? Был же у него роман с фрау Вендегаст.
— А по-моему, мама сказала это потому, что у Фрицше опять новая шляпка, а у нее нет.
Они с трудом протолкались к буфету, все время перешептываясь. Там они пили лимонад и ели безе.
— Говорят, что в театре, — прошептала Эльза, — нет ни одной, с кем бы он не… ты понимаешь?
— Подлые твари, — прошипела Гретхен, обуреваемая ревностью. Неужели всех, всех осчастливил господин Штольценек и только она обойдена! Походка ее стала решительной.
В это время в фойе показался Клоцше. Гретхен — бутон, расцветающий в тиши, — мечтательно ему заулыбалась.
Утром фрау Геслинг пришлось долго расталкивать Гретхен. Наконец та вскочила и в одной рубашке помчалась к почтовому ящику.
— Что такое? Что там может быть для тебя?
Гретхен и сама не знала. Она долго пила кофе, читая запретный роман. Потом заправляла лампу и с еще вымазанными керосином руками понеслась на кухню узнавать, что будет к обеду. Опять бифштекс по-гамбургски и цветная капуста! А Гретхен ждала чего-то необыкновенного.
Собравшись, наконец, уходить, она почувствовала страшное сердцебиение и уже у самой двери остановилась перевести дух. Чего только не сулил сегодняшний день!
В магазинах она позабывала половину того, что ей надо было купить, и по нескольку раз возвращалась, а в час дня, сама не зная как, очутилась у театра, где только что кончилась репетиция.
Господин Штольценек, уже в пальто с меховым воротником, громко смеясь, спускался с лестницы в сопровождении двух дам — Роше и Поппи. Роше хлопала его по плечу. Но Гретхен, не смущаясь, пошла прямо на них, улыбнулась и слегка кивнула Штольценеку. Уже пройдя мимо, она почувствовала, что рот ее все еще кривит улыбка, и потому ничуть не удивилась, услышав смех обеих дам. Они до того смеялись, что обе раскашлялись. Гретхен подумала: «Мне и это безразлично!» — и крадущейся походкой прошла дальше. Вдруг она услышала позади себя его шаги. Ее собственные сразу стали вдвое длинней. Она добежала до бульвара, штурмом взяла городской вал, и все это с открытым ртом и пустыми от ужаса глазами. Навстречу ей шествовал господин Вильмар Бауц, но, вместо того чтобы ответить на его элегантный поклон, она уставилась на него молящим взором.
Шаги актера слышались ближе, еще ближе. Она втянула голову в плечи, так как он окликнул ее, окликнул громким шепотом:
— Барышня, куда же вы?
Точно такое же чувство она испытала однажды в школе, когда из ребячества и желания порисоваться показала учителю нос и вдруг, о ужас! он принял это всерьез, со всеми вытекающими отсюда последствиями.
Куда же деваться? Гретхен еще могла найти спасенье на боковой дорожке, в конце которой, у городского рва с плавающими в нем лебедями, приютился маленький домик для отправления естественных надобностей. Может быть, она успеет незаметно проскользнуть за угол? Нет, он уже шел за ней по дорожке. Она погибла. Вокруг — ни души, только домик и лебеди там внизу, в прохладной и чистой воде. Туда к ним или в домик? Гретхен шагнула к домику, но господин Штольценек произнес за ее спиной:
— Сударыня, это не для дам.
Гретхен отпрянула, вскрикнула и от безысходного отчаяния рассмеялась. Она никогда не видела, чтобы лицо человека выражало столько высокомерия. Хотя она ничего больше не слышала, но губы его двигались с такой быстротой, приоткрывая неподвижный ряд белых зубов, что ей стало дурно. Он слегка приподнял цилиндр и вместе с ней повернул обратно.
— Вероятно, — он сделал многозначительную паузу, наклонился к Гретхен и затем продолжал фразу, сопровождая свои слова столь богатой жестикуляцией, что у нее зарябило в глазах и она зажмурилась, — вероятно, вас потянуло туда, потому что ваш папенька выстроил этот домик. Не так ли?
Гретхен открыла глаза; то, что он знал, кто она, несколько облегчало положение, делало его чуточку менее сомнительным.
— Да, — не без гордости отвечала она, — папа все их строил. Вы знаете, он сначала добился постановления магистрата, а потом сам взял подряд. Папа мастер устраивать такие дела, — закончила Гретхен с видом весьма значительным.
— И вдобавок у него столь прелестная дочка, что для одного человека это, право, даже слишком много.
— Ну, уж это вы пустяки говорите, — не без задора улыбнулась Гретхен. Она вдруг почувствовала себя окрыленной. Что бы теперь ни произошло, она уже не утратит присутствия духа.
— Я говорю серьезно, можете не сомневаться, — настаивал господин Штольценек, но Гретхен — не на такую напал, — вскинув ресницы, отвечала:
— Расскажите кому-нибудь еще.
— Я давно вас заметил. Ведь вы та самая милая барышня, что на днях кивнула мне из окна на Геббель-хенштрассе и уронила пыльную тряпку.
Гретхен закусила губу.
— Ах, нет! Я живу на Майзенштрассе.
Но он, не смущаясь, тем же обольщающим голосом продолжал:
— Как там называется ваша улица, мне безразлично. Я говорю о вас, и сомнениям здесь не место.
Гретхен благодарно засмеялась, — на ресницах ее дрожала слеза. Но он уже не смотрел на нее. Его глаза прыгали с предмета на предмет, рука то и дело дотрагивалась до полей цилиндра, все его тело, обтянутое длиннополым и узким в талии пальто, вихлялось, он хохотал и в то же время успевал кривить рот в скорбную усмешку. Гретхен никогда раньше не замечала, что у него такое узкое лицо и такой приплюснутый нос. Но зато локон, выбившийся из-под цилиндра, был ей хорошо знаком. Его рот, сохраняя трагическое выражение, извивался среди глубоких продольных морщин, как танцор на проволоке. А какие глаза были у господина Штольценека! Его черные ресницы и брови с кричащей резкостью выделялись на бледной жирной коже. Это было прекрасно до боли! Когда он сверху вниз взирал на Гретхен и черные ресницы опускались на его синие, как ночь, глаза, — казалось, это плакучие ивы склоняются над лугами.
Под ивою гномики пляшут… —
вспомнилось Гретхен. Глаза господина Штольценека были, как меланхолический ландшафт. Должно быть, немало тяжелых переживаний выпало на долю этого человека! Смутное желание утешить его пронзило все существо Гретхен. Но он вздохнул раньше, чем успела вздохнуть она.
— Да, вы удачно выбрали себе родителей, барышня. Вы и знаетесь-то, наверно, только с высокопоставленными людьми. А мы, грешные, едва появимся в городе, как хозяйки уже кричат друг другу: «Соседка, снимай-ка белье с веревок, актеры едут!»
— Ну, это уж чересчур! — возмутилась Гретхен.
— Да, вы так рассуждаете, а вот попросите свою мамашу пригласить меня, и в этот день вам, пожалуй, придется заштопать вдвое больше чулок, чем обычно.
Гретхен склонила чело: то была правда.
— Здесь я принят только у фрау Вендегаст.
— Ах! — воскликнула Гретхен. — Это такая…
— Вот видите. А все потому, что она принимает у себя нашего брата актера.
Гретхен хотела что-то сказать, но поперхнулась. Так, значит, при встрече с фрау Вендегаст вовсе не обязательно спасаться бегством?
И Гретхен, рука об руку шагавшей с актером по городскому валу, вдруг открылась другая жизнь, жизнь, которую она и ее подруги считали до ужаса смелой и недоступной для таких, как они.
Как хороша эта новая жизнь!.. Господин Штольценек произнес:
— Слава богу, не у всех такие отсталые взгляды. В Вене, например, мы вращались в самом избранном обществе.
— Вы служили в Вене?
— Разумеется, в придворном театре. Мне, конечно, не следовало бы связываться со здешней шушерой, но в артистах заложена страсть к перемене мест.
— Как это, наверно, интересно: быть артистом!
— Святое призвание, барышня! Но вы, кажется, не хотите идти со мной дальше? Сейчас начнется город, и кто-нибудь из знакомых может встретить вас с актером.
Лицо Гретхен пылало. Она вращала глазами, желая отклонить от себя страшное подозрение. Но то была правда, и она не могла ничего поделать.
— Не беспокойтесь, — продолжал он. — Я не обидчив. Идите спокойно домой, обедайте, а я подожду, может, кто-нибудь и угостит меня тарелкой супа.
— Ах, да разве у вас нет денег?
— О, конечно, есть и очень много. — Он засмеялся. — Но они помещены в надежные предприятия. Это очень выгодно, барышня. Да, кстати, спросите при случае, не нужен ли вашему папаше конторщик. Я отлично стенографирую.
— Но вы же артист!
— Само собой разумеется. Не пугайтесь так отчаянно. Я сегодня вечером играю в «Банкротстве» и, понимаете ли, целый день не могу выйти из роли. Помимо всего прочего, уже одно мое происхождение не позволило бы мне… Я ведь незаконный сын знатных родителей.
Она с благоговением взглянула на него. Он снисходительно заметил:
— Мы еще увидимся. Черкните мне как-нибудь, барышня. Вам, должно быть, известен мой адрес?
Как часто Гретхен воздымала взоры к его окну! А как-то раз, — правда, без Эльзы Бауманн она бы на это не отважилась, — даже взбежала по лестнице и сотворила молитву у двери, где висела дощечка с его именем. Гретхен ощутила страшную слабость в коленях; еще бледная от нахлынувших воспоминаний, она подняла на него глаза, но он слегка притронулся к цилиндру, выразил надежду вскоре опять свидеться с ней и удалился легкой и элегантной походкой, прежде чем она отдала себе в этом отчет.
— Почему я опоздала к обеду? Мамочка, примерка продолжалась до половины первого, а потом я встретила докторшу Гарниш; ты же знаешь, какая сплетница эта старая карга.
Фрау Геслинг позабыла о своем гневе.
— Что же она рассказывала?
Гретхен стала врать, не задумываясь. Она вышла из своей спячки. Жизнь вдруг сделалась страшно интересной: у нее была тайна, была область, ей одной принадлежащая, куда никто не смел даже заглянуть. Словно она катилась на коньках по самому краю городского рва, там, где прорубь. Не исключено, что дамы — Роше и Поппи — посплетничали о ней у фрау Вендегаст. Возможно также, что Матильда Бенш видела ее из окна. Тогда всему городу уже известно, что у нее что-то есть с господином Штольценеком. Конечно, они думают, что это связь. «Я бы тоже думала», — призналась себе Гретхен, и ей даже почудилось, что так оно и есть. Сердце ее билось при воспоминании о пережитом. Все, что он говорил ей, вновь звучало в ее ушах.
— Что это ты краснеешь? — спросила фрау Геслинг. — Папа совсем не то хотел сказать.
Гретхен вообще не слышала, что сказал папа, но только еще больше покраснела и тут же принялась чернить Матильду Бенш, на случай если та что-нибудь наболтает. И вдруг ей опять послышался голос господина Штольценека: «Сударыня, это не для дам!» Ей, ей сказал он это своим раскатистым голосом, сделав элегантный жест рукой, как в «Пожирателе фиалок», ей одной! Словно Гретхен сама играла с ним на сцене. «А вдруг у меня талант? Чем я хуже других? Все может быть!» Внутренним взором она увидала себя самое, изящно жестикулирующую и произносящую слова поставленным голосом. Что ей теперь этот Клоцше! Клоцше, который вечно барабанит пальцами по животу, проглатывает половину слов и не может войти в комнату, не задев дверного косяка.
— Знаешь, мама, с Клоцше я на нашей свадьбе танцевать не стану, он всегда пихает меня своим пузом.
— Не будь такой бездушной, — вмешался папаша, и Гретхен пришлось замолчать.
Все равно Клоцше больше не импонирует ей.
Как только она очутилась с ним наедине в своей девически скромной комнатке, она опять завела:
— Имей в виду, Зофус, меня ты вокруг пальца не обведешь. Я современная женщина. — И, так как он, видимо, не понял, продолжала: — Я хочу все испытать. Не воображай, пожалуйста, что я собираюсь вечно торчать в этой дыре. В свадебное путешествие мы с тобой совершим премилую поездку в Берлин. И ты поведешь меня во все шантаны. Ну, ну, не жмись, пожалуйста, а отвечай мне.
Клоцше смешался под беспощадным взглядом Гретхен. Ему пришлось выкладывать все, что он знал о Берлине. Но делал он это с опаской и неохотно. Гретхен тотчас же уличила его:
— Главное ты пропустил. Что? Скажешь, нет? Залы Амура! Поклянись, что мы туда сходим.
Клоцше мямлил, искал отговорок. Гретхен была неумолима:
— Ты, может быть, еще и филистер?
И Клоцше — была не была — пообещал ей залы Амура. Гретхен опьянела от собственной храбрости.
— Филистер — фу, гадость, — филистер мне не нужен. Вообще нам, женщинам, следовало бы позволять себе все, что позволяют себе мужчины. Вы веселитесь сколько влезет, а когда приходите к нам, все у вас уже — фью-ю! От этого у господина асессора Бауца жена свихнулась. Раз так, надо и нам заводить себе возлюбленных. А тебе, мой милый, на это, должно быть, начхать.
— Нет, Гретхен, нет. — Клоцше приосанился. — Мне на это вовсе не начхать. В таком случае тебе следует найти себе другого мужа — не лейтенанта запаса.
Гретхен скривила губки; но оказалось, что там, где убеждения Клоцше подкреплялись убеждениями большинства, он был непоколебим.
На следующий день она сказала Эльзе Бауманн, которая нанесла визит Геслингам в расчете получить приглашение на свадьбу:
— Вот что, Эльза, я еще подумаю, выходить ли мне замуж за Клоцше. Страшно отсталый тип! Не хочет дать мне перебеситься.
Эльза сочла сомнения Гретхен вполне обоснованными и стала отговаривать ее от Клоцше.
— Что касается меня, то я поеду в Берлин и вступлю там в незаконную связь, — снова повторила она.
Гретхен сплетала и расплетала пальцы. Наконец, изнемогая от желания высказаться, промолвила:
— Рассказать тебе одну историю?
И она выложила все. Сначала Эльза ей не поверила, а потом завопила:
— Вот это здорово!
— В чем дело? Что ты хочешь сказать? — оторопела Гретхен.
— Просто так. — Эльза попыталась подавить свое злорадство. — Я думаю о Клоцше. Так ему и надо.
— Да ведь из этого ничего не получится, — вздохнула Гретхен.
— То есть как это? Ты убежишь со своим Леоном. А потом вы, конечно, должны обвенчаться. Клоцше останется с носом. И все на него будут пальцами показывать.
Гретхен улыбнулась, ослепленная. Она даже и думать об этом не дерзала. Вся ночь прошла в борении чувств. В тяжком полусне ей мерещилась ругань папаши — таких выражений Гретхен от него и не слыхивала, — мама ломала руки, как актриса, а Клоцше вырастал перед Гретхен в полной парадной форме, и за ним толпился весь город. Потом перед нею медленно возникло лицо господина Штольценека, и его рука, приподымающая цилиндр, стерла все остальные видения. Гретхен встала с кровати и написала ему письмо. Она чувствует непреодолимую потребность уже сегодня его увидеть. Он это поймет. «Но где?» — раздумывала она. Встреча может состояться только в укромном уголке, вне города. Нет, ничего более подходящего не придумаешь. И вдобавок еще прекрасные воспоминания, связанные с этим местом. Вновь зазвучал голос, произносивший: «Сударыня, это не для дам!» И она написала: «Опять у маленького домика».
Гретхен сказала, что ей нужен бензин, заплатила взятыми у матери деньгами рассыльному и вернулась домой, заявив, что разбила пузырек. В половине первого она уже была на месте свидания. Но пробил час, а его все еще не было. Когда он не пришел и в половине второго, Гретхен заплакала. Может быть, он разлюбил ее? В два она, несмотря ни на что, все-таки решилась бежать с ним. «Он, конечно, согласится, потому что у папы есть деньги, а любовь приходит уже потом, говорит мама». В половине третьего она опять впала в полнейшее отчаяние. Но в три, когда она сняла перчатки и тщательно расправила их, чтобы не измялись, он, сияя улыбкой, предстал перед ней:
— Клянусь богом, не думал, что вы еще здесь. Пардон! Пардон! Репетиция сегодня затянулась до трех часов. Достается нашему брату!
У Гретхен все внутри растаяло от счастья, лицо ее приняло растроганное выражение. Ах, только репетиция! Значит, все ее страхи были напрасны. Однако его взгляд избегал ее и рассеянно устремлялся то вверх, то в сторону, к тому же господин Штольценек часто отхаркивался. Он заявил, что очень спешит. Потом вдруг пожелал идти с Гретхен в ресторан, но тут же счел это неловким и преувеличенно звонко расхохотался.
— Это, конечно, несколько странная просьба, но не можете ли вы одолжить мне двадцать марок?.. Боже, как вы испугались! Разумеется, не следует занимать деньги у дамы, за которой ухаживаешь. Скверная история! Ну-с, нам пора назад «до дому», как сказали бы здесь, у вас.
Сегодня он еще чаще прикладывал руку к цилиндру, еще больше вертел корпусом в узком пальто, а рот его, даже когда он молчал, непрестанно двигался на бледном лице с траурной каймой вокруг глаз.
— У вас красивая рука, барышня. — Он остановился и взял ее руку так, словно она уже была отдана ему.
— Отличное кольцо!
Он снял его и надел на свой палец:
— Не правда ли, оно ко мне идет?
При этом он рассмеялся, а Гретхен вся зарделась. Ясное дело, он угадал, что это кольцо ей подарил Клоцше, и теперь смеется над нею.
— Оно будет на мне сегодня во время спектакля. Вы должны прийти посмотреть меня в этой пьесе — непристойно до чертиков! Итак, решено, сегодня я выступаю с вашим кольцом на руке. Счастливо оставаться! Дальше вам со мной идти не стоит, — нас могут застукать. Всего наилучшего.
Гретхен не успела и слова вымолвить. В полном недоумении смотрела она ему вслед; затем перевела взгляд на палец, где еще несколько минут назад блестело кольцо, и испустила глубокий вздох.
Да, повернулся и ушел играть в непристойной пьесе. Ему хорошо смеяться. Таковы мужчины. Даже не подумал о том, как Гретхен объяснит родителям свое трехчасовое опоздание и отсутствие кольца. Она явилась домой с удрученной миной и заявила, что все время просидела у Клерхен Гарниш. Клерхен совсем расхворалась, и вечер ей тоже придется провести у одра больной подруги. Она даже поплакала, маме осталось только утешать ее. Господин Штольценек был недостаточно любезен, Гретхен даже не удалось улучить минутку, чтобы сговориться с ним о побеге. Он был рассеян и тороплив. «Может быть, ему скучно со мной?» Она испугалась. «Я знаю, я только глупая девчонка, а он знаменитость». Страдальческим голосом она попросила у родителей денег на бутылку токайского для Клерхен и отправилась в театр. Непристойности до нее не доходили, не замечала она и того, что была единственной молодой девушкой в зале и что публика прохаживалась на ее счет. Она сидела очень близко и не сводила глаз с господина Штольценека. Он не мог ее не видеть, но старался не замечать. На пальцах у него сверкало множество перстней, но кольца с рубином и семью жемчужинами среди них не было.
Покинутая, одуревшая, жалкая, Гретхен улеглась в постель. Она так ослабела, что не могла даже плакать. Он насмеялся над нею. Завтра по почте придет кольцо и, возможно, записка, что-нибудь вроде: «Как вам понравилось в театре, барышня?» И все. Больше уж ничего не будет. Все утро Гретхен металась между своей комнатой и ящиком для писем. Ничего. Значит, господин Штольценек еще более жесток, чем она полагала. Уж не думает ли он, что это так легко — при каждом движении руки подгибать палец? Палец у нее уже онемел. В гневе она написала господину Штольценеку письмо. И в тот же вечер сбегала на почту за ответом; но ответа не последовало ни вечером, ни в ближайшие дни. «Ну, конечно, я обидела его, глупая девчонка! Такой великий артист не обязан думать о моем кольце, ему не до пустяков!» И она написала еще одно письмо, очень смиренное. Наконец-то из почтового окошечка ей подали запечатанный конверт. От волнения Гретхен даже не сразу взяла его. Строчки сходились и расходились перед глазами, как складки гармоники, — ей пришлось подождать, покуда они снова станут на место. И она начала читать:
«Уважаемая барышня!
Ставлю вас в известность, что ни о каком недоразумении или забывчивости с моей стороны здесь не может быть и речи. Вы подарили мне кольцо, о чем неоспоримо свидетельствовали сказанные вами при этом слова: «Оно вам больше подходит, чем мне, носите его на вечную и добрую память».
Посему покорнейше вас прошу впредь не обременять меня напоминаниями о кольце. В противном случае, да будет вам известно, я перестану щадить ваше доброе имя и предам огласке наши с вами предосудительные отношения.
Наши встречи легко могут быть подтверждены свидетельскими показаниями, к тому же моя репутация общеизвестна.
Да, да! Буквы, элегантные и размашистые, складывались именно в эти слова. У Гретхен упало сердце; ее трясло, как в лихорадке. Земля разверзлась у нее под ногами и бездонные пропасти неодолимо манили ее взор. Закрыв глаза руками, она вышла на улицу и всю дорогу жалась к стенкам, словно сама что-то украла. Нет, вор был он. Господин Штольценек — вор! Никто, кроме Гретхен, не знал этого, и конечно, никому бы такая мысль и в голову не пришла. «Господин Штольценек — вор!» Это все равно, как если бы ей сказали: «Господин Штольценек — выходец с того света!» Даже между живыми и мертвыми не зияла такая пропасть, как между честными людьми и ворами. До сегодняшнего дня Гретхен и не подозревала, что воры — это люди, которые тоже говорят по-немецки и кушают сосиски. Ведь они сидят под замком в городском остроге, перед окнами которого день и ночь ходит солдат с ружьем. Объятая ужасом, Гретхен старалась освоиться с этой мыслью. Так, значит, господин Штольценек, с которым она прогуливалась по городскому валу, собственно, должен был тоже сидеть там, под замком? Или можно, как выяснилось, быть вором и не сидеть в остроге, а прогуливаться по городскому валу? Все смешалось и закружилось у нее в голове. Весь ее нравственный мир рушился. Гретхен едва держалась на ногах. Может быть, это вор, сбежавший из острога там, на горке, и притворившийся актером только для того, чтобы украсть у Гретхен ее колечко? И это было его единственной целью. Нет, невозможно! Вконец расстроенная, Гретхен села за стол. Подумать, что папа и мама разговаривают как ни в чем не бывало! Разве они не знают, что в жизни случаются такие вот истории? Она уже больше не подгибала палец: когда все кругом рушится, это не имеет смысла. Так! Мама уже заметила.
— Где твое кольцо?
— Ах! Я мыла руки и оставила его на умывальнике.
— Пойди и принеси, пока оно цело. Не следует вводить людей в искушение.
Гретхен встала, но папа закричал:
— Из-за стола не выбегать!
«Тем лучше», — подумала Гретхен.
После обеда она пошла к себе в комнату, хлопнула дверью и сжала кулаки. Она была вне себя. Подлая судьба, подлые люди! Клоцше — ханжа, пентюх, а господин Штольценек — вор. Ничего лучшего судьба не уготовила для Гретхен! Почему, почему господин Штольценек не мог быть порядочным человеком? Ведь она просто молилась на него! А он пригрозил выдать ее за свою любовницу. «Ах ты дрянь этакая! Ну, да мы еще посмотрим!» Хотя скандала, конечно, не миновать. Господин Штольценек хитер, ужасно хитер. Вся кровь прихлынула к сердцу Гретхен. И все же он единственный, кого она любила. Красавец, элегантный, ловкий. Может, это не так ужасно, что он украл у нее кольцо? Мало ли что бывает в жизни! Гретхен сама выпрашивала деньги на токайское и тратила их совсем не по назначению. Более того, она стибрила деньги из папиных штанов… Правда, по маминому совету. Да и вообще это совсем другое. Это дела семейные. А господин Штольценек носится по свету и ворует. Гретхен вздрогнула, ей почудилась мрачная фигура бродяги, заглядывающая в окно ее тепло натопленной комнатки… Убедившись, что за окном никого нет, она уронила голову на руки и зарыдала. Гретхен оплакивала господина Штольценека, которого жизнь принудила кочевать с места на место и совершать преступления. Разумеется, это было ему не по душе, ведь он даже выразил желание поступить к ее папе в контору.
«Может быть, я виновата, что не поговорила с папой? Господин Штольценек был голоден, я это сразу поняла; как он нервничал! А что, если бы я действительно подарила ему кольцо? Оно принадлежало бы ему, и все было бы в порядке. Я сама залезла к папе в брючный карман, а чем это лучше?..»
Но хотела того Гретхен или не хотела, а поступок господина Штольценека приводил ее в трепет. Ее собственный маленький домашний грешок, словно комнатная собачонка от волка, с визгом улепетывал от его матерого, мерзостного греха.
«Господи, да я с ума схожу!.. Нет, нет, ему место только в городском остроге, и если б я не боялась скандала, клянусь богом, я бы его туда упрятала».
Гретхен достала свою записную книжечку и внесла в нее расходы, которые она произвела на деньги, оставшиеся после покупки театрального билета, — бутылка токайского стоила дороже. После этого она почувствовала себя лучше. Все, что только что рушилось, вновь становилось незыблемым. Добродетель восторжествовала.
Но тут настали сумерки, и в дверях показался Клоцше.
— Я уже целый час дожидаюсь тебя, котик, — воскликнула Гретхен и бросилась ему на шею; он даже испугался.
— Ты был и остался моим единственным! Крошка моя! Зофусик мой!
Она нежно зашептала ему на ухо:
— Зо-офу-ус, я должна тебе сделать одно признание.
Гретхен зажмурилась и проглотила слюну.
«Вот, теперь я каюсь перед ним, а не он передо мной», — подумала она, но вслух произнесла:
— Твоего кольца у меня больше нет. Куда оно девалось, я не могу тебе сказать. Нет, нет, не спрашивай! Я и сама не знаю, где оно. Но мама уже все заметила, и если к ужину его у меня не будет, она бог знает что подумает. Зофус, купи своей Гретхен другое колечко, точно такое же!
Клоцше заморгал глазами, ему стало как-то не по себе; но Гретхен в отчаянии продолжала ластиться:
— И мы не поедем в Берлин на наш медовый месяц. Не надо мне никаких залов Амура, я на них и смотреть не хочу! Мой Клоцшенька может не беспокоиться! И если ты будешь поступать со своей Гретхен, как асессор Бауц со своей женой, я и тогда не сойду с ума. Нет, нет, это было бы бездушно!
Тут Клоцше сдался, и они отправились к ювелиру; когда кольцо снова заблестело на пальчике Гретхен, она разразилась целой речью:
— Вот это, наконец, настоящее! Оно и блестит больше и рубин в нем крупнее. Что бы там ни говорил продавец, оно стоит вдвое дороже. Дурак, продешевил его! Но нам же лучше. Ах ты родной мой Клоцшенька, я готова расцеловать тебя прямо среди улицы!
Клоцше казалось, что Гретхен как-то особенно тяжело виснет у него на руке, но он гордился этим. Они прошли еще несколько шагов, и она вдруг потащила его на другую сторону:
— Там идет эта мерзкая Эльза Бауманн, я не хочу даже здороваться с этой гнусной особой. Я ее насквозь вижу. Она мне завидует из-за моего Зофуса.
Клоцше покраснел от удовольствия.
— И на свадьбу я ее тоже ни за что не приглашу, — заключила Гретхен.
Некоторое время она шла молча, прижимаясь к нему, а потом залепетала:
— Зо-офус, я чувствую себя как-то странно; наверно, на меня снизошла благодать.
— Вот видишь! Я всегда знал, что моя Гретхен сподобится благодати. А ну, рассказывай, как это случилось?
— Нет, Зофус, нет, этого я тебе не скажу. Да я и сама не знаю как, — добавила осторожная Гретхен.
Но Клоцше не был любопытен.
— Снизошла благодать — и баста, — решил он. — Когда мы предстанем перед престолом всевышнего, он нам скажет… — И Клоцше отрывистым сиплым голосом произнес за господа бога: — «Так-то, сын мой! А каким путем ты достиг благодати, это не наше дело».
осле сдачи экзамена на аттестат зрелости Христофу дважды представился случай проявить свои деловые способности, и он так отличился, что даже старый Пахер был поражен. Уже в девятнадцать лет сын заслужил полнейшее доверие отца и был послан в Вену представителем фирмы Эгерер. «Ты так показал себя, что тебя не страшно послать и в Вену, — ты справишься там с нашими делами не хуже, чем в любом другом месте. Я полагаюсь на тебя». Итак, Христоф был предоставлен самому себе. Спокойно и уверенно шел он своей самостоятельной дорогой.
В атмосфере расточительства и погони за наслаждениями он не делал ни одного шага, который не был бы полезен и прибылен для дела.
Однажды он, как обычно, в десять часов вечера возвращался домой. Ощупью пробираясь по темной лестнице, он задел рукой за что-то, что слегка вздрогнуло от его прикосновения. Христоф зажег свет: из-под пламенно-рыжей копны волос на него глядело очень белое лицо, с затуманенными, точно слепыми глазами.
Он поднял женщину, бессильно склонившуюся на перила.
— Вы больны? Я позову врача.
— Не надо… Это от голода…
Уже пять дней она почти ничего не ела. Христоф, поддерживая, довел женщину до ее комнаты, принес все, что у него нашлось из еды, и ушел.
Утром — это было воскресенье — он постучался к ней и спросил, что она думает теперь делать. Она сама не знала, как быть дальше. Муж пьет и совсем бросил ее. Но она хочет остаться порядочной женщиной. Он помолчал, прикидывая в уме, как далеко может завести его эта причуда, и наконец решился:
— Я оплачу ваш пансион в каком-нибудь ресторане.
Затем он переговорил с привратницей. Действительно, все дело было в муже. Госпожа Мелани Галль могла бы иметь сколько угодно поклонников, сам знаменитый Макарт хотел ее рисовать, но она не позволила ему написать даже свои волосы.
В следующее воскресенье он опять зашел к ней поболтать, а затем и в четверг вечером, так как день был праздничный. Он говорил о Шиллере, пересказал ей свое сочинение, написанное в выпускном классе, — он изложил в нем свои политические взгляды. Теперь, когда его словам внимала эта женщина, мысли эти казались ему куда значительнее, чем в ту ночь, когда они впервые родились. Она сидела, чуть нагнувшись, склонив лицо на белые красивые руки, и смотрела снизу вверх в его ясные, спокойные глаза. Его лоб и голос были чисты и строги. Ее лоб, ее грудь медленно приближались.
— Все мы должны считать себя равными, — говорил он, — и помогать друг другу, иначе к чему все наши труды?
Но вдруг он почувствовал ее дыхание и не успел опомниться, как ее руки обвились вокруг его шеи.
Всю эту ночь он блуждал по улицам, а утром написал отцу и еще до полудня явился к ней.
— Мелани, мы должны будем уехать.
— У тебя еще никогда не было женщины, не правда ли?
Он отрицательно покачал головой.
— Я понимаю, что я сделала. — И она обняла его. Он отстранился.
— Знай, — сказал Христоф, — тебя ждет нелегкая жизнь. Мы будем бедны, и нам придется жить на чужбине.
— Но ведь я старше тебя.
— Четыре года, какое это имеет значение!
— Я удивляюсь тебе, ведь ты еще совсем ребенок, а хочешь стать моим мужем?.. О нет, я больше ничему не удивляюсь!
Она окинула его взглядом. Он был не выше ее, но вся его худощавая фигура казалась такой подтянутой, и как решительно были сжаты губы!
С робкой улыбкой восхищения она промолвила:
— Я боготворю тебя.
Он закрыл глаза. Когда же он открыл их, его голос прозвучал очень тихо и серьезно, как угроза:
— Это на всю жизнь.
Ответ отца был таким, как он и ожидал. Христоф тут же отправился домой, а вернувшись, сказал ей:
— Я лишен наследства и уволен, теперь мы можем уехать.
Они поехали на тандеме [6] через Земмеринг в Италию; это было в ноябре.
— Как здесь холодно, — сказала Мелани, — где же солнце и цветы?
— Я уверен, что для меня здесь найдется какая-нибудь работа, — ответил Христоф.
И он нашел себе место коммивояжера на велосипедной фабрике. В поисках все новых покупателей они переезжали из одного города в другой. В Брешии он зашел к компаньону отца.
— Ваш отец написал мне, — сказал тот. — Для вас прибыли деньги — на случай если вы покинете эту женщину. Советую вам одуматься. В чужой стране, не зная языка…
Христоф не стал слушать, он ущел, хлопнув дверью.
В Милане они поселились в каморке, выходившей во двор, и Христофу приходилось бегать по всему городу в поисках работы. По вечерам он возвращался грязный, вконец измученный случайной работой, преследуемый неотвязными видениями нищеты. Но за этой черной дверью перед ним вставало солнце ее сказочно прекрасных волос. Она протягивала ему навстречу свои белые руки, и он погружался в благоухающий цветущий сад. Христоф не падал духом. «Она богата, — думал он, — но и я не беден. Я построю ей замок. Когда-нибудь она скажет, что самым разумным ее поступком было то, что она ушла со мной!»
Было так холодно и работа перепадала так редко, что Христоф предпочитал сидеть дома и изучать в постели итальянский язык.
Прошло два месяца. Однажды утром в их каморке стало светлее.
Неужели это солнце?
Всю последнюю неделю они питались остатками поленты [7], которую им давала соседка.
— Пойдем, весенний воздух подбодрит нас.
Они вышли за город; щурясь от яркого света, Христоф и Мелани взглянули друг на друга. Как они побледнели и похудели! И они еще теснее прижались друг к другу.
— Мы хорошо прожили зиму. Мы еще будем счастливы!
— Посмотри-ка! — Мелани таинственно улыбнулась. — Что я тебе подарю!
В пыли валялась монета в две лиры.
Какой это был праздник! Когда они сытые пришли домой, на столе ожидало письмо: канатная фабрика в Ферраре, которой Христоф предлагал свои услуги, вызывала его, и присланных на проезд денег хватало на Два билета третьего класса.
В Ферраре дело было так: бухгалтер и управляющий в страхе ожидали приезда владельца фабрики — депутата Биццари. Хозяин был человек вспыльчивый, а счетные книги велись из рук вон плохо.
Христоф взялся, работая дни и ночи, привести их в порядок. Мелани помогала ему.
— Без тебя мне бы ни за что не заработать эти четыре тысячи франков.
Однажды к ним зашел управляющий.
— Так вы женаты, господин Пахер? Значит, наше однообразное общество украсится еще одной хорошенькой женщиной.
Два года жили они мирно, пользуясь общим уважением. Потом отношение к ним резко изменилось. Мелани при встрече едва удостаивали поклона. С Христофом почти не разговаривали. В город приехал коммивояжер его отца.
— Как он преследует нас, — с отчаянием воскликнула Мелани. — Какая ненависть!
«Я понимаю отца, — думал Христоф, — но придет день, мы встретимся, и тогда увидим, кто богаче!»
Христоф обнял ее и поцеловал.
— Я уже скопил немного денег, ничто не держит нас здесь. Поедем в Болонью, я устроюсь там.
И действительно, все обошлось хорошо. Депутат Биццари познакомил Христофа с одним очень влиятельным молодым человеком. Между ними завязалась тесная дружба.
Гаэтано Граппа принадлежал к местной знати. Он служил в Риме секретарем министра. Граппа добивался для Христофа кредитов и концессий; однажды он даже привез на фабрику министра.
— Никогда еще у меня не было такого друга, — сказал Христоф Мелани.
Она пристально взглянула на него.
— Кто знает, что ему нужно. У тебя есть подруга, разве тебе этого мало?
Летом они часто совершали прогулки в горы: Гаэтано специально приезжал на денек из Рима, чтобы принять в них участие. Как-то раз в воскресенье Христоф и Гаэтано сидели вдвоем в кафе — без Мелани. Гаэтано был молчалив и то и дело подливал себе вина.
— Ты еще никогда так много не пил, — сказал Христоф.
— Ты вообще меня плохо знаешь. — И Гаэтано с отчаянием взглянул на Христофа — Между нами легла тайна, и какая тайна! — И шепотом: — Я люблю твою жену.
Христоф сильно побледнел.
— О! Не бойся. Твоя жена святая. Она скорее согласилась бы увидеть меня мертвым. — Чуть ли не рыдая, он продолжал: — К тому же я действительно твой друг.
После минутного молчания Христоф поднялся.
— Не принимай этого близко к сердцу, — продолжал Гаэтано, — просто я выпил. А чтобы ты видел, что я еще могу держаться на велосипеде, я съеду прямо с откоса!
— Ты свалишься, смотри.
Гаэтано задержался на краю обрыва.
— Ты предостерегаешь меня?
Христоф отвернулся, и тут же послышался шум падающего тела.
Он бросился к Гаэтано. Тот был невредим.
Христоф коснулся его плеча.
— Мне жаль тебя, — сказал он.
— Для всех нас было бы лучше, если б я погиб.
— Да, — сказал Христоф.
Они повели свои велосипеды рядом. И вдруг Гаэтано заговорил:
— Отдай мне твою жену! Я говорю с тобой не как джентльмен, мне уже не до того. Отдай мне ее и требуй чего хочешь.
Христоф спокойно возразил:
— К чему это, она сама сделает выбор.
Придя домой, он сказал Мелани:
— Я узнал новость: Гаэтано любит тебя. — И, взглянув ей в глаза, продолжал: — Ага, для тебя это, кажется, не новость. Я так и думал.
Она схватила его за руку.
— Прости! Я не хотела восстанавливать тебя против него. Ты должен был сохранить своего друга.
— Оставь это, сейчас речь идет о тебе, ты должна сделать выбор.
— Что это значит?
— Гаэтано богат, тебя ждет счастье. Мое будущее туманно. У него есть связи в Ватикане; возможно, он выхлопочет тебе развод, чего мне никогда не добиться. Он женится на тебе.
— Какое мне до всего этого дело! Я должна выбрать? Но я же выбрала, когда пошла за тобой. Помнишь, как ты сказал тогда: это на всю жизнь!
— Возможно, но мы стали старше и так много пережили тяжелого. Боюсь, что и отсюда нам придется уехать. Выдержишь ли ты эти вечные скитания?
— Ты моя отчизна — ты! — И она с силой тряхнула его за плечи. — Вспомни нашу каморку в Милане, когда мы были так одиноки, в чужой стране. Эти чужие, сквозь толщу которых нам пришлось пройти, они еще теснее сблизили нас друг с другом. Что может теперь разлучить нас?
Она видела, что его лицо смягчилось, губы задрожали, и, ликуя, прижала его к себе.
— Ах! Ты усомнился во мне, ты боялся! Как я люблю тебя за это! Ведь это такое счастье, что я еще раз могу отдать тебе себя!
Молодой Граппа опрокинулся вместе с экипажем и был на волосок от смерти. Когда он уже выздоравливал, к Христофу явился глава семьи Траппа и попросил его уехать с женой.
«Мы не будем здесь счастливы, — сказали они друг другу, — к чему мучить этого беднягу. Подальше отсюда! Что-нибудь совсем новое!»
И они поехали в Нью-Йорк. Картины старых мастеров, которые он собрал в Италии, принесли ему первый капитал. Христоф поместил Мелани в лучший пансион Балтиморы и отправился добывать деньги. Он скупал лес и землю, разрабатывал торф, участвовал в застройке одного города. Однажды на какой-то ферме на него напали бандиты. Едва оправившись и обзаведясь жильем, он выписал Мелани к себе.
За четыре года стоимость двухсот участков, принадлежавших ему в Спрингтауне, возросла в двенадцать раз. Христоф и Мелани занимали теперь вполне благоустроенный дом городского типа.
— Что сегодня идет в театре? — спросила Мелани как-то вечером и, вздохнув, продолжала: — Жить в ста пятидесяти милях от ближайшего театра — как смеется над нами судьба!
— Потом мы вознаградим себя. А пока хватит с нас и того, что здесь никто нами не интересуется.
— Ты прав, сюда не забредет ни один из коммивояжеров твоего отца. Но в тридцать лет отказаться от людей, музыки, от всякой радости!
Христоф молчал.
— Ты говоришь — потом? Но разве можем мы вернуться домой невенчанными? А ты не хочешь жениться на мне, хотя мой церковный брак здесь не препятствие. Ты прежде всего делец, твои обязанности тебе дороже, чем мое счастье.
— Мы столько раз говорили об этом…
Она не слушала.
— Все потом!.. Потом я уже состарюсь. Ты и тогда будешь со мной?
— Бедняжка, ты скучаешь! — сказал он с состраданием. Но такое неразумие с ее стороны обидело его и вывело из себя: он вышел. Она вскочила и вернула его с порога.
— Не уходи! Ты слишком часто оставляешь меня одну с моими мыслями.
— Если бы у меня не было такой благоразумной жены, мы бы никогда не справились со всеми трудностями и не добились такого положения, как сейчас.
Она обхватила его за плечи и посмотрела ему в глаза.
— Так ты отказываешься жениться на мне? — И раньше, чем он мог ответить, продолжала: — Подумай, что ты говоришь! Мы так давно вместе, а все же мне кажется, ты никогда особенно обо мне не заботился.
— Я не понимаю тебя.
Он поднес ее руку к губам.
— Можно мне теперь идти?
Неожиданно она отпустила его.
— Да, — сказала она таким тоном, что он оглянулся.
Когда он утром встал, ее уже не было. Лежало письмо:
«Ты больше не любишь меня, возвращаю тебе свободу. Я ухожу с человеком, которого не люблю, но который женится на мне».
Христоф должен был ухватиться за стол, — все поплыло у него перед глазами. Однако он продолжал работать как обычно. Днем его сильно знобило. Он старался побороть недомогание и совершил даже прогулку верхом. Но болезнь взяла верх, и Христоф вынужден был сдаться. Он отказался от еды, закрыл ставни и лег в постель.
Друзья не оставили его в беде. Один из них, француз, живший в Нью-Йорке, взял его туда с собой, пытался всячески развлечь и побуждал заняться делом.
Спустя два месяца Христоф поехал на Запад. Он решил купить медный рудник. Разработке этого рудника до сих пор препятствовал высокий железнодорожный тариф, установленный компанией Гульда. Но как раз теперь неподалеку строилась другая линия, не принадлежащая тресту, на нее Христоф и рассчитывал. Однако через год строительство новой линии было приостановлено. Общество договорилось с Гульдом. Христоф вынужден был продать рудник себе в убыток и вернуться в Нью-Йорк.
— С меня довольно, — сказал он другу. — Уеду я отсюда. Даю себе месяц сроку, чтобы со всем покончить.
— Это время ты будешь жить со мной и работать у меня в конторе, — сказал друг.
Однажды он сообщил Христофу:
— О тебе справлялась какая-то женщина: стройная, лет тридцати, с медно-рыжими волосами… Ага! так я и думал, — добавил он, увидев, что Христоф побледнел.
Через минуту друг спросил вполголоса:
— Она причинила тебе много страданий?
Христоф пожал плечами.
— Да, это я из-за нее сюда приехал, и напрасно. Мои двести участков в Спрингтауне, которые я тогда продал, сделали бы меня уже сегодня миллионером. Я лишился наследства, мое здоровье расшатано, юность прошла…
— И все это, — сказал француз, — ничто в сравнении с тем, что может натворить ее приезд. — Он стал перед Христофом, скрестив руки. — Я твой друг: предупреждаю, скорее я убью тебя, чем допущу до этого.
— Не беспокойся, — сказал Христоф, подняв, наконец, глаза от письменного стола, — она могла уйти, но вернуться не в ее власти.
Когда днем, после этого разговора, спустившись вниз, он выходил из лифта, она ждала его в подъезде и тут же бросилась перед ним на колени.
— Позволь мне вернуться!
— Если ты не встанешь… — И он хотел пройти мимо, но она судорожно обхватила его ноги и принялась целовать их.
— Прости меня! Позволь мне вернуться!
Он силой поднял ее с пола.
— Я не выдержала у него, я люблю тебя и всегда буду любить только тебя.
Он отстранил ее.
— Ты хочешь прогнать меня? Ты? — И ломая руки: — Неужели ты не понимаешь, что я тогда сама не знала, что делала!
— Надо было знать, — возразил Христоф.
Она подняла вуаль и посмотрела на него.
— Знаешь, он отдал мне половину своего состояния, на случай если я захочу уйти. Я разведусь, деньги твои.
И тут он увидел, как она изменилась. Увидел следы пережитого на ее лице, следы всей ее бездомной, неприкаянной жизни. Его охватило жгучее сострадание и в то же время потянуло к ней. Кровь ударила ему в голову.
— Ах, ты еще любишь меня! — воскликнула она, обнимая его.
Но он вырвался и исчез.
Я дал ей понять, что я непреклонен, — сказал он другу. — Место на пароходе за мною, но я должен проститься с ней: ведь семь лет мы были вместе. Помоги мне разыскать ее.
После тысячи напрасных попыток они, наконец, узнали, на какой улице она жила. Христоф обошел ее всю — дом за домом, лестницу за лестницей. У нее на квартире ему сказали, что вот уже три недели, как она в больнице.
Она ласково улыбалась ему с постели.
— Мне гораздо лучше… Ты уезжаешь? Уже сегодня?
— Да, в шесть часов.
Казалось, она не слышала, ее взгляд пытливо изучал его, и, наконец, очень тихо, но настойчиво она спросила:
— Ты очень страдал, когда я ушла?
Он помедлил с ответом:
— С этим все кончено. Как-никак я мужчина. Тебе, вероятно, тяжелее. Потому-то я и пришел.
— Ты едешь? Значит, всему конец?
Она говорила, уставясь в пространство.
— Семь лет… Возможно, когда-нибудь ты все же поймешь, что это твои лучшие годы.
— Об этом я думаю уже сейчас, — сказал он и протянул ей руку. Она взяла обе его руки.
— Мы так любили друг друга… Правда? Ты покидаешь меня навсегда?
И вдруг, широко раскрыв испуганные глаза, она прерывисто заговорила:
— Ты не можешь остаться? Не можешь забыть?
— Я стал бы упрекать тебя потом. Я не хочу обрести тебя вновь — униженную. Для этого я слишком тебя люблю — ту, прежнюю.
— Какой ты черствый, — прошептала она; лицо ее как-то сразу поблекло.
Увидев ее, такую изможденную страстями и болезнью, он подумал: «Если мы не расстанемся теперь, через десять лет я, еще молодой, буду прикован к жене-старухе… О, что за мысли приходят мне в голову!» Он отвернулся и закрыл лицо руками.
Она продолжала:
— Один раз я оступилась, после стольких лет преданной любви, — и ты осуждаешь меня!
Ее голос окреп. Враждебный огонек сверкнул в ее глазах.
— Ты всегда любил меня только из гордости, из упрямства, назло отцу и свету, из самолюбия.
Она с трудом приподнялась, хватаясь за сердце, и воскликнула:
— Что я для тебя значу? Я ненавижу тебя!
— А ты? — ответил Христоф, побледнев. — Я мог бы сказать, что и ты была со мной, лишь пока нас преследовали и я всем жертвовал для тебя.
— Нет! Нет! — вскричала она. И глухо, упавшим голосом: — Правда? Это так? Кто же мы, и какого врага носим мы в своем сердце?
Она судорожно сжала его руки.
— Я не хочу! Не хочу погибать! Ты не оставишь меня, раз я говорю тебе, что я твоя. Ты слышишь! Я сейчас же встану, я здорова, мы уйдем, я буду работать с тобой, я, твоя жена!
Он уложил ее обратно в постель.
— Ах, нет!.. Тогда — служанка, твоя служанка. Поезжай и возьми меня с собой — хоть на палубе.
Он удержал ее голову на подушке и тихо погладил ей волосы.
Она смахнула слезы.
— Прости! — сказала она. — Я знаю, что ты прав. Если бы ты забыл все, ты был бы богом. Я же люблю тебя за то, что ты настоящий мужчина. Я люблю тебя, люблю!
Она обвила руками его шею и медленно приподнялась. Он взглянул еще раз, почти вплотную в это лицо, в которое он смотрел дольше, чем во все другие лица на земле. Дыхание губ, которым он доверялся на ложах всех этих чуждых стран, опять смешалось с его дыханием. Все, что он в жизни считал прекрасным, вновь ожило в этом поцелуе. То существо, которое отняло у него душу, юность, все лучшие силы, снова тянулось к нему жадными руками. Их губы слились. Он припал к ней, прижался лицом к ее лицу.
— Христоф!
— Лани!
И они заплакали. Сквозь слезы они говорили друг другу слова любви, уже сказанные ими когда-то, — воспоминания далеких дней; и они шептали их тихо, как будто эти слова не могли больше звучать в полный голос.
Пробили часы; он поднялся.
— Прощай!
Она смотрела на него полными ужаса глазами.
— Я не могу. Никогда не преодолею я этой любви.
— Преодолеешь, — сказал он, — и будешь опять счастлива. Тебя будут любить. Жизнь продолжается.
— Я хочу остаться несчастной. К чему жить дальше! Есть же у меня сердце, боже мой!
У двери он оглянулся, — упав на подушки, она рыдала.
Он стремительно шагнул назад, хотел сказать что-то, но закрыл глаза, медленно покачал головой, повернулся и как во сне вышел из палаты.
ыло два часа ночи, и приятели успели уже неоднократно приложиться ко всему, что мог предложить им Лукас Больс, как вдруг ни с того ни с сего вспыхнула ссора. Зиберт непочтительно отозвался об одной даме, о которой никто иначе и не отзывался. По этому случаю у них с Михельсеном завязалась драка. Михельсен плюнул на пол — как раз туда, где находилось лицо Зиберта. Остальные, с упорством пьяных, потребивших слишком много ликеров, стали уверять Зиберта, что ему нанесено оскорбление, и не успокоились до тех пор, пока он и сам этого не восчувствовал. Противники рвались в бой, и бар закрыли раньше времени.
На улице после жарких препирательств трое друзей, непричастных к драке, пришли к заключению, что только дуэль может восстановить поруганную честь. Зиберт и Михельсен жаждали крови. Когда же их благополучно разняли, Макс Визе, привалившись к стене какого-то дома и поминутно икая, ударился в философию. Трудно требовать, заявил он, чтобы один культурный человек зарезал другого. Поэтому в отношении таких высокоразвитых личностей, как Михельсен и Зиберт, речь может идти только об американской дуэли.
Доктор Либбенов вступился было за романтику холодного оружия. Но так как он споткнулся о водосток и полетел, то его выступление прошло незамеченным.
В кафе все чинно, гуськом проследовали друг за дружкой в бильярдную. Самый большой носовой платок оказался у Леопольда Визе, он завязал по углам узелки, превратив его в своего рода мешочек, и они с Брандом принялись над ним колдовать, между тем как доктор Либбенов, навалившись сверху, закрывал их локтями и кричал Михельсену: «Не подсматривать!»
Зиберту понадобилось на минуту выйти. Как только все было готово, Бранд побежал за ним, но тут же вернулся и объявил, что Зиберт еще не может. Михельсен курил, держался очень прямо и, не отрываясь, смотрел на дверь. Когда Зиберт, наконец, вернулся, бледный как полотно, с кислой гримасой и влажными следами на лице и одежде, противник окинул его насмешливым взглядом. Зиберт ответил ему по возможности гордым взглядом и потребовал коньяку. Приятели поднесли ему мешочек. Он запустил правую руку в мешочек, а левой поднес ко рту рюмку. И тут он увидел в руке у Михельсена светлый шар, а у себя в руке — темный и услышал, как Либбенов говорил, что ему выпал темный жребий. И тогда, довольный, что его больше не трогают, он осушил свою рюмку.
Время близилось к полудню, когда Зиберт проснулся и стал припоминать, с чего бы это у него такая адская головная боль. Постепенно в памяти всплыл Больс, и вдруг ему пришло в голову, что он ни более ни менее как приговорен к смерти. Он оцепенел от ужаса, но сразу же решил: «Вздор какой! — И тут же: — Это, разумеется, шутка, все и думать забыли об этой истории».
Впрочем, как знать… «И надо же найти такой идиотский повод, как эта корова Мелани. С чего вдруг Михельсену взбрело за нее заступаться? Вот что значит напиться до потери сознания. Я его слегка пристыжу, напомню ему, как он вел себя. А если он, несмотря ни на что, будет делать вид, что произошло что-то серьезное, значит он просто варвар, необразованный человек, и нечего обращать на него внимание. Но уж на сегодняшнюю премьеру он, конечно, явится. Во всяком случае он обязан вернуть мне эти шесть марок за билет».
Слегка обеспокоенный, Зиберт вышел на улицу. Он чувствовал, что надо повидать Михельсена, посмотреть ему в лицо, выяснить насчет шести марок и всего остального. В ресторане ни Михельсена, ни кого другого из вчерашней компании он уже не застал, хотя не было еще и часа. Это на них не похоже! И как ни старался Зиберт и виду не показать перед знакомыми, которых он там встретил, что-то не давало ему покоя. Неотступно гвоздила мысль: «А что бы они сказали, если б до них дошла эта история? Я в чертовски странном положении!»
Погруженный в свои мысли, отправился он по своим делам. Издали ему показалось, будто из конторы «Литцман и сыновья» выглянул Макс Визе, но как-то подозрительно быстро скрылся. Зиберт не знал, что и думать, но когда тут же Бранд, явно избегая его, свернул в пассаж, сомнений больше не оставалось. Час от часу не легче! Зиберт несколько раз прошел мимо дома Михельсена и, наконец, заставил себя войти. Первое, что он услышал, был голос Михельсена, разговаривавшего по телефону. Однако приказчик сказал, что хозяина нет. Зиберт попытался иронически улыбнуться, но улыбка получилась какая-то вымученная.
На улице у него слегка закружилась голова. «Чего только не бывает с человеком! Не понимаю, что смотрит полиция!» Повинуясь какому-то смутному чувству, он повернул домой. И, заперев за собой дверь, так и остался стоять на пороге, не снимая шляпы. «С ума они все посходили, что ли? — воскликнул он. — Обращаться с человеком так, словно он и в самом деле уже сыграл в ящик! Черт знает что такое!» В приступе внезапного бешенства он затопал ногами, как в тех случаях, когда ему особенно не везло на бирже.
Но разрядка сменилась полным унынием. Вдруг ему вспомнилось, что Михельсен служил в полку младшим фельдфебелем. «Это обычно не проходит даром. Встречаясь с таким субъектом, думаешь, что имеешь дело с образованным человеком, и вдруг оказывается, что это форменный дикарь. И, на беду, у него столько свидетелей! А то бы я мог сказать, что все это чистейшее вранье или что темный шар вытащил не я, а он. Да мало ли что! Я мог бы от всего отпереться!»
Он долго стонал, ругая себя за то, что смалодушничал: как он допустил, чтобы его впутали в эту дуэль! «Теперь они требуют, чтобы я наложил на себя руки. А попробуй я увильнуть, пойдут звонить по всему городу. Нет, это тоже никуда не годится!»
Зиберт уже видел, как друзья разбегаются при его появлении, как знакомые поворачиваются к нему спиной, а дамы насмешливо шушукаются. С последним было особенно трудно примириться, и он, ломая руки, заметался по комнате.
«Итак, это неизбежно! Думал ли я, что когда-нибудь решусь на такое! Но эти люди неумолимы. Вот как познаются друзья. Они не успокоятся, пока не увидят меня мертвым! Вот до чего мы дошли! Странно, похоже, что меня уже обступила мертвая тишина!»
Он подошел к зеркалу и с глубоким участием посмотрел на жертву человеческой глупости. Из зеркала глядели на него ясные, невинные глаза. Что-то сжало ему горло, и он улыбнулся своему отражению со страдальческой покорностью.
«А ведь это должно действовать, особенно на прекрасный пол. Далеко не всякий поступит так порядочно. Завтра же пойду к Литцманам. Последний раз в котильоне Викки потешалась надо мной, когда я ляпнул что-то несуразное. Надо внушить этой девчонке, что я не какой-нибудь дурачок, а наоборот, трагическая личность!»
Он начал придумывать, что будет делать на третий день (уж три-то дня ему полагается во всяком случае!). Не закатить ли шикарный ужин только для себя одного? С несварением желудка считаться уже нечего, он может позволить себе съесть столько салата из крабов и выпить столько шабли, сколько душа захочет. Было бы глупо не воспользоваться таким случаем. Но он тут же отогнал эту мысль, как несовместимую с его благородной участью.
«Нет, Гуго, это ты неудачно придумал. Лучше по возможности совсем не пить. Эта бледность мне очень к лицу».
Он выбрал галстук под цвет лица и, наняв открытый экипаж, объехал весь город, чтобы проститься с миром. Теперь он чувствовал, насколько он выше всего окружающего. Огромные фабрики на окраинах уже не производили на него особенного впечатления, зато волновала бурлившая кругом жизнь. Он подумал о Михельсене, но даже Михельсен его уже не трогал.
Вечером на премьере (место Михельсена рядом с ним пустовало) он говорил всем, что такой ерундистикой, как эта пьеса, могут интересоваться только дети. Так как голос его звучал приглушенно и он ангельски улыбался, его спросили, не болен ли он.
«О, это скоро пройдет», — отвечал он мягко.
Потом в большой компании он кочевал из ресторана в ресторан, однако оставался трезвым и с высоты своего нравственного величия наблюдал недостойное поведение других. А ночью, растянувшись на своем ложе и ощущая его особую, первозданную чистоту, умиленно любовался собой и своим безупречным поведением.
Весь следующий день он проскучал. «Как, однако, я внутренне отдалился от людей!» Вечером, войдя к Литцманам, он увидел, как Михельсен вздрогнул. «Бедняга не ожидал, что я приду, он и не подозревал во мне такой силы воли!»
Бранд, Макс Визе и Либбенов подали ему руку, но постарались как можно скорее ее отдернуть. Зиберт мягко и проникновенно посмотрел им в глаза. Отвечая в который уж раз на вопрос о здоровье: «Скоро и с этим будет покончено», он встретился глазами с Михельсеном, и тот не выдержал — скрылся. Впрочем, Зиберт еще несколько раз видел его. Михельсен явно прислушивался к его словам, а особенно к тому, что он говорил Викки Литцман:
— Думали ли вы, сударыня, что у человека, быть может, на душе кошки скребут, — по крайней мере есть такие люди. Каждому суждено умереть в свой час.
— До чего же вы наивны! — заметила в ответ молодая особа.
«Экая ты дура! — подумал Зиберт. — Михельсен не улыбается, он знает, как это серьезно».
Фрау Клэр Фихте тоже не улыбалась.
— Вы глубокая натура, — промолвила она. — О, как недостает нам глубины в наш пустой и легкомысленный век! — С этими словами она пододвинула поближе стульчик для Зиберта. Это была холеная женщина лет тридцати и вовсе уж не такая доступная.
Вскоре Зиберт с огорчением почувствовал, как исчезает его интересная бледность. Но фрау Фихте оставалась неизменно благосклонной. Позднее — опьяненный не столько вином, сколько прелестями фрау Фихте, — он произнес речь, где попадались выражения вроде: «Радуйся, живущий под солнцем!» и «Morituri te salutant» [8]. При этом он смотрел на фрау Фихте, которая явно не понимала по-латыни и приятно улыбалась, и на Михельсена, который от смущения опрокинул свой бокал.
Наступил третий день. «Пожалуй, он будет самый тяжелый, — подумал Зиберт еще утром в постели и почувствовал резь в животе. — И все же неизбежное должно свершиться, но прежде нужно еще кое-что сделать».
Зиберт остался дома и занялся завещанием. В таком положении особенно чувствуешь, кто тебе дорог. Неожиданно он воспылал нежностью к Михельсену. «Бедный малый, вчера ему действительно не повезло… Что ни говори, а обреченные на смерть производят куда более выгодное впечатление». И он завещал Михельсену дюжину новейших лондонских галстуков. «Если бы я был тяжело болен и мне предстояло умереть этак месяца через три, он не знал бы потом, куда девать эти галстуки. Но поскольку это случится уже сегодня… Так что все имеет свою хорошую сторону».
Когда приготовления были закончены, возник вопрос: «А не поужинать ли напоследок? Ах, к чему это… Ну, а если я все-таки голоден!» Он почувствовал, что неплохо было бы не один еще раз иметь возможность основательно поужинать. «Такой здоровый человек, и вдруг нате вам — извольте убираться! Нет, это немыслимо. Во всяком случае, я не создан для этого. Да и стреляет ли еще мой револьвер! Попробуй испытай его здесь, в городе, как раз угодишь в полицию. А если он еще ненароком выстрелит… Как легко изувечить себя на всю жизнь! Вчера старик Литцман был особенно со мной мил, да и задорные выходки Викки можно тоже истолковать скорее в хорошую сторону. С такими перспективами грешно валять дурака. Да и вообще, если бы я серьезно думал умереть, я б, вероятно, боялся гораздо больше. А уж Михельсену как было бы неприятно! Вот кто празднует труса, я вам скажу! Но так ему и надо!»
И Зиберту захотелось еще немного помучить Михельсена. Он решил бесследно исчезнуть, — пусть думают, что он умер.
В радужном настроении принялся он укладывать вещи. Но тут принесли записку от фрау Фихте, — сегодня вечером она ждет его к себе. «Она спешит, — подумал он. — Впрочем, и я тоже».
«Ночной поезд я еще захвачу», — рассчитал Зиберт и помчался на зов. Садясь в пролетку, он увидел Михельсена, бродившего поблизости от его дома. Когда же, осчастливленный, он возвращался от фрау Фихте, Михельсен все еще продолжал мерить улицу, — все те же двадцать шагов взад и вперед.
«Ждет небось, когда раздастся выстрел, — подумал Зиберт, неприятно задетый. — Ну можно ли быть таким кровожадным!» Он отправил вещи вниз, попросив пронести их через ресторан, а сам воспользовался боковым выходом. Прежде чем сесть в пролетку, он выглянул из-за угла и убедился, что Михельсен по-прежнему караулит у главного входа.
Забравшись в купе, Зиберт потирал от удовольствия руки: как здорово он всех разыграл.
Первое время, — думал он, — имя мое будет окружено романтическим ореолом, Викки еще поплачет обо мне. Клэр, я думаю, и не заикнется, что видела меня живехоньким. Но самый большой эффект будет, когда я вернусь. А если кто останется недоволен и потребует, чтобы я и в самом деле умер, тому я прямо скажу: «Не смешите меня!» И он еще раз повторил с удовольствием: «Бедняга Михельсен».
Какое-то чувство неловкости помешало Михельсену в первый же день объяснить своему противнику, что он предпочел бы видеть его живым. Как фельдфебель, он считал, что это ему не к лицу; как человек, опасался проявить большую тревогу, чем сама жертва, — чего доброго, еще прослывешь мямлей. В полном замешательстве он старался избегать Зиберта, говоря себе, что ведь не окончательный же тот болван. Впрочем, кто его знает! Ожидания и сомнения так измучили его к концу второго дня, что бестрепетный Зиберт, стоически приготовившийся умереть, оказался у Литцманов в куда более выгодном положении, чем его противник.
Успех Зиберта пришелся Михельсену не по душе, и он уже не без злорадства думал о предстоящем самоубийстве, но в то же время пугался всего, что о нем напоминало.
На третий день у него начался понос, и он был не в состоянии работать. Подавленный и несчастный, он вел сам с собой укоризненные разговоры, неизменно кончая их словами: «Ведь надо же быть таким отчаянным!» И в то время как Зиберт преисполнился нежностью к своему противнику и даже завещал ему свои галстуки, Михельсен его возненавидел. «Чтоб тебя автомобилем задавило! — думал он в сердцах. — По крайней мере ты не сможешь наложить на себя руки!»
Весь день Михельсена тянуло в те места, где он надеялся встретить Зиберта, пока еще живого и счастливого. Вместо этого он встречал то доктора Либбенова, то Макса Визе и поспешно уходил или отворачивался, чтобы дать им возможность улизнуть. Ибо с тех пор, как приятели вычеркнули Зиберта из числа живых, они не выносили общества друг друга.
Окольными путями, с помощью хитрых маневров, Михельсен дознался, что Зиберт засел дома. С этой минуты он все время торчал перед его подъездом. Михельсена так и подмывало сбегать за полицией. Каждый удар колокола, каждый трамвайный звонок, каждый громкий окрик повергал его в трепет: «Вот оно, случилось!» Уставившись глазами в одну точку на тротуаре, он видел перед собой самые ужасные картины: Зиберт, задыхающийся под маской, пропитанной эфиром; или Зиберт, висящий на ламповом крюке; или Зиберт, раскусивший динамитный патрон и валяющийся на полу мертвым, без головы.
Когда на улице вдруг собрался народ, Михельсен со всех ног бросился к месту происшествия. В ужасе он увидел кровь. Но оказалось, что переехали собаку. А в то время как Михельсен мучился то стыдом, то страхом, Зиберт преспокойно наслаждался в обществе фрау Клэр Фихте. И только когда он возвратился от нее и благополучно уехал из города, злосчастный убийца осмелился, наконец, с дрожью в сердце, — позвонить у его дверей.
Звонок задребезжал неожиданно громко, но никто не открывал. Около получаса стоял Михельсен в темноте и каждые пять минут нажимал на кнопку. Ему казалось, что Зиберт слышит эти звонки в своих предсмертных судорогах, но уже не в силах ответить… А может быть, он тем временем успел умереть?..
Спотыкаясь в темноте, боясь, как бы его не поймали, спустился он по лестнице.
Пока были открыты рестораны, Михельсен переходил из одного в другой, тщетно стараясь оглушить себя спиртными напитками. Три раза он наведывался к Больсу, говоря себе: «Не так ли убийцу тянет к месту преступления?..»
Когда он, наконец, возвратился домой и хотел зажечь ночник над кроватью, лампа показалась ему на ощупь горячей. В ужасе Михельсен отдернул руку и застыл на месте. Постепенно привыкнув к темноте, он различил у своих ног какой-то неясный предмет. Зиберт! Он сделал это здесь, у него в доме!
Без памяти бросился он к лампе. Она была совершенно холодная. Михельсен зажег свет. На ковре ничего не было.
«О негодяй! Он, кажется, сведет меня с ума! — схватился за голову Михельсен. — Надо будет показаться Либбенову…»
емнадцатилетний Петер Шейбель и его маленькая сестра остались после смерти родителей совсем одни и почти без всяких средств.
Не будь у Петера на руках сестренки, он мог бы закончить школу, а может быть, и дальше учиться, но теперь об этом нечего было и думать. И юноша, не размышляя, стал искать заработка. Вскоре он устроился в фирме кожевенных товаров «Фюлле и сын» в качестве посыльного.
Некоторое время спустя ему поручили вести корреспонденцию. Прошло восемь лет, Петер стал бухгалтером, у него была своя рабочая комнатка окнами на темный двор, куда только в редкие летние дни заглядывало солнце, и ему почти круглый год приходилось работать при газовом освещении. Но это не огорчало Петера, так как дома у него воздуха и света было больше чем достаточно. Ему даже казалось, что никого другого в короткие часы досуга не ждет дома столько тепла и ласки.
Их квартирка находилась высоко, из окон видна была широкая оживленная площадь, где сновали трамваи, тарахтели тележки зеленщиков, проходили солдаты. Маленький балкон утопал в цветах, и Анхен любила там петь. На улице ее не слышали, у нее был слабый голосок, но брат уже на лестнице останавливался и слушал ее пение.
За восемь лет сестра, воспитанная под крылышком у Петера, выросла и похорошела, и это было наградой за его неустанные заботы о ней. Но все же Анна оставалась хрупкой, робкой девочкой, она еще не развилась, не расцвела в полной мере и была совсем неопытной в житейских делах.
В узком кругу знакомых она слыла высокомерной и скучной, даже злой. Только брат знал ее по-настоящему и гордился этим как величайшим отличием. Ей было легко только с ним, а он был счастлив только подле нее.
Случалось, что, готовясь ко сну, она приходила пожелать брату спокойной ночи, и он как очарованный смотрел на нее и называл ее «Беатриса».
То было имя принцессы из книжки с раскрашенными картинками, которую они вместе читали, когда ему было двенадцать, а ей пять лет; он вырезал ей из бумаги золотой пояс, такой же, как тот, что стягивал стан принцессы; и когда она перехватывала этим поясом складки своей длинной рубашечки, он звал ее Беатрисой.
Она ли его убедила? Он ли это обнаружил?
Ее настоящее имя — Беатриса, и по самой своей сущности, которую только он один видел и понимал, она была Беатрисой. Ему ничего не оставалось, как утвердить ее в правах принцессы.
Правда, девочка еще ничего не требовала; она только пренебрежительно улыбалась, когда он сулил ей всякие наряды и украшения в будущем, как только они разбогатеют и его сбережения принесут им, наконец, желанный достаток.
Это наступило незаметно; ей было двадцать лет, и хотя Петер видел, как охотно надевает она теперь свои скромные безделушки, он все еще не догадывался, что именно происходит. Он заметил только, что она как-то по-новому откидывает головку, что у нее появились непринужденность и грация движений. Его насторожила ее горделивая улыбка, как бы говорившая: «Посмотри на меня!» Но значение всего этого он понял, только услышав, что кругом говорят: «Анна Шейбель изумительно похорошела». Слова эти наполняли брата радостью, словно он в холодный зимний день ощутил ласку теплого ветерка и вдохнул аромат роз. Все в нем ликовало: «Наконец-то до них дошло!» Наконец-то все увидели ее такой, какова она в действительности, и не только для него одного стала она принцессой. Правда, сам он лишился теперь как бы некоего тайного превосходства, наполнявшего его гордостью.
Зато на нее это общее признание действовало благотворно. От восхищенных взглядов красота ее расцветала, как казалось брату, расцветала безмерно.
Его она просто ослепляла. Нет, он до сих пор не умел ее ценить! Ни у кого в мире не могло быть такого светлого лица — словно драгоценный камень, обращенный в человеческую плоть. Сверкающее золото волос, в стройной фигуре какая-то затаенная сила, а эта тонкая рука, к которой можно прикоснуться не иначе как смиренно, которую она могла протянуть не иначе как снисходительно!
Анна чувствовала это сама и лукаво смеялась, как бы подтрунивая над ним и над собой, — их отношения приняли оттенок некоторой театральности.
Он оплачивал ее туалеты, которые становились все дороже, но теперь не она благодарила, а он. Иногда она, впрочем, взглядывала на него, и этот серьезный, доверчивый взгляд как бы говорил: «Ты, конечно, понимаешь, — это просто моя роль. А на самом деле главное — ты. Чем бы я была без тебя! Я счастлива, что ты вознагражден».
Однако ей приятно было играть эту новую роль. Она бывала в обществе, блистала там и возвращалась с победами. Она посещала театральную школу, была окружена поклонниками, отвергала женихов, которые ей не нравились.
Вечерами брат, бывало, подолгу ждал ее, и, когда она возвращалась, вместе с нею вторгалось к ним что-то незнакомое: неведомые чувства, трепет надежды и вопросы к судьбе, в суть которых он не решался вникать.
Она ела с удовольствием, как это и требовалось, чтобы быть здоровой и красивой. Но однажды она отодвинула тарелку, положила свои белые руки на стол и, склонив на них голову, устремила глаза куда-то вдаль, уже не замечая ни простенькой комнатки с ее жалкой обстановкой, ни брата, — и такое раздражение и отчужденность он прочел в этом взгляде! Он страшно испугался и вдруг почувствовал, что старый пиджак жжет ему спину. Осторожно, вместе со стулом, он отодвинулся подальше от сестры, так как, несмотря на все его старания, от него всегда пахло кожами.
Его охватил жгучий стыд: ведь он бывал здесь вместе с ее гостями, а он не имел права этого делать, не имел права навязывать ей себя, он был здесь лишним. Как он не понимал этого раньше?
Теперь по вечерам он ходил в кафе; сидел там в одиночестве и с грустью думал, что в это время у нее гости, дамы и кавалеры, им весело, но все видят, какая у них убогая обстановка. Пожалуй, станут относиться к ней с меньшим почтением. Да, совершенно ясно — так не может продолжаться, и только он во всем виноват. Он вырастил подле себя принцессу и оказался не в состоянии вознести ее на должную высоту. Все сбережения, из которых он оплачивал ее туалеты, исчерпаны. Что же будет дальше? Она жаждет счастья, а годы проходят, ее юные годы. Он крадет их у нее, он стал ее врагом!
Однажды у него на руках оказалось очень много денег, и он задержал их у себя на одну ночь, вместо того чтобы вечером сдать в контору. Это была ночь, в течение которой он тысячу раз чувствовал, что погибает и воскресает вновь. Когда наступило утро, он понял, что благополучно избежал пропасти, но в душе у него осталось чувство горечи против сестры — своего неумолимого кредитора.
Он хотел выдать ее замуж за хорошего человека, он уже твердо решил это, но как восстало против такого решения его сердце, когда она в тот же день зашла за ним под вечер в контору! Она была прекрасна, лучше всех женщин на свете, и эта горделивая красавица все же шла бок о бок с ним по нарядным улицам.
За широким окном парикмахерской видны были намыленные физиономии строгих и важных господ, но какой же у них был теперь жалкий вид!
Проходя мимо, она обернулась к брату. «Вот видишь!» — сказала она, и в уголках ее ярко-красного рта легли две складки — складки презрения и насмешки.
За ужином она, вероятно, продолжала думать об этом, так как неожиданно рассмеялась и, когда Петер поднял глаза, у нее было то же презрительное выражение лица.
Она заметила, что он наблюдает за ней, овладела собой и пристально посмотрела ему в глаза с таким глубоким чувством сострадания, благодарности, таким понимающим взглядом, что он подумал: «Чему быть, того не миновать».
— Что ж, давай сыграем партию, — сказала она.
Ему стало страшно, — это прозвучало так, будто она сказала: «Сыграем в последний раз».
Она раздала карты своими надушенными пальчиками.
— Ты, конечно, смошенничал, — весело сказала она, когда он выиграл, и вдруг, уставившись померкшим взором на лампу, произнесла с расстановкой — Ах нет!.. Самое трудное — это перестать быть порядочным!
В дальнейшем он показывался еще реже, он не имел права вмешиваться в жизненную борьбу, от которой не мог ее избавить. Все, что она отныне переживала, принадлежало ей одной, — и, конечно, еще кому-то, но не ему. Его уделом были страх, тоска и гнев, его наболевшему сердцу оставалось лишь обожать ее и проклинать. И все же он всегда знал, что с ней происходит. Об этом ему говорили почти неуловимые приметы, дыхание ветерка, какая-то тень во взгляде.
Он знал, что в ее жизни есть теперь мужчина, какой-то незнакомец, хотя никогда не видел его. Но он нередко караулил где-нибудь в воротах, надеясь увидеть этого незнакомца, увидеть ее судьбу, посмотреть ей вслед, — так шагает судьба, безжалостная и неизвестная.
Однажды он ушел из конторы раньше обычного, потому что плохо себя чувствовал, у него был сильный жар; и дома он узнал все. Они были там. Он остановился и, затаив дыхание, прислушался. До него долетел восторженный голос. Это был голос Беатрисы.
Он ушел, весь дрожа, но сердце у него колотилось от счастья — от счастья, несмотря ни на что: она хотела, чтобы любимый называл ее так же, как называл брат. Просветленная любовью, она превращалась в то сказочное существо, которое принадлежало ему, только ему. Он думал: «Моя сестра!»
Дни проходили. Порой она совершенно забывала о нем, а порой не хотела отпускать его от себя. И всегда он знал, чем вызвана эта благосклонность — душевным спокойствием или надеждой найти у него спасение.
Он не мог ее спасти; она должна была переносить все сама. Он только безмолвно, с собачьей преданностью давал ей понять, что ему все ясно. Страдальческое выражение ее лица говорило о разлуке, о предстоящем разрыве или боязни конца, а беспокойство, нервозность и вздохи означали новую надежду, новую любовь — и опять легкомыслие, и опять боль. Ему казалось, что время остановилось в этих бесплодных метаниях, которые ни к чему не приводят, а сам он только их неизменно покорный и участливый свидетель.
Но как-то вечером она не отпустила его, да и сама никуда не собиралась уходить; села рядом, потом беспокойно вскочила, убежала к себе и опять вернулась. Он смотрел на нее с восхищением, как всегда, когда случай дарил ему возможность хоть минутку полюбоваться ею. Но на лице у Анны не было и следа той радости, которую обычно доставляло ей его восхищение.
Странно, она заговорила с ним так, будто думала не о себе, а как раньше — только о нем.
— Скажи, тебе никогда не приходило в голову жениться? — спросила она.
Что это с ней сегодня?
Чтобы выиграть время, он потупился и пробормотал:
— Теперь-то уж поздно. — Но про себя подумал: «Как могу я, когда…» И еще: «Беатриса!»
Ее взгляд уже потух, и она упавшим голосом сказала:
— Был бы ты женат, может, я в твоей семье нашла бы приют, когда у меня уже ничего не останется в жизни.
Он вскочил, воскликнул испуганно:
— Что с тобой?
Она замолчала, затем печально произнесла:
— Взгляни на меня, только посмотри хорошенько.
И так как она этого хотела, он посмотрел на нее и увидел все.
Она не накрасила губы, не напудрила лицо, не подвела глаза, платье висело на ней, словно с чужого плеча.
И вдруг она предстала перед ним, лишенная ореола и перенесенная в будни.
Глаза потускнели от разочарований и утрат, горечь и сарказм залегли складками вокруг рта, лоб усеян морщинами, как поле боя — трупами, видно было, что она измучена: ее лицо и тело было обезображено повседневной и нескончаемой борьбой за существование, борьбой за счастье. Так стояла она перед братом, а он все смотрел на нее, крепко стиснув руки.
Убедившись, что он все понял, она сказала:
— Да, много пережито за эти восемь лет.
Она произнесла это слабым, как у больного ребенка, голосом и провела руками по своим бедрам, касаясь их осторожно, словно они были изранены, или как бы отыскивая былую чистоту их линий.
Тогда брат порывисто привлек ее к себе, и, прильнув друг к другу, они заплакали.
Утирая слезы, она бросилась вон. В дверях, обернувшись, сказала:
— Завтра утром я уезжаю. Но ты можешь не беспокоиться!.. — Казалось, она заклинала его: «Верь мне, как я сама хочу этому верить».
Наступило утро, ее уже не было дома. Сидя в своей каморке при свете газа, он всеми силами старался заглушить в себе то, что знал, — ужасную правду.
Два дня спустя его вызвали в женскую клинику: она была мертва, его сестра мертва. Он пошел туда и еще раз, последний раз склонил седую голову перед ее неугасимой красотой.
Гроб медленно вынесли. На улице какой-то незнакомый человек протянул брату руку. Это был ее первый возлюбленный, тот самый, чье лицо и шаги когда-то казались брату воплощением ее судьбы. Бедная судьба, какой у тебя замученный вид!
Несмотря на хмурое утро, на улице собралось много народа. И среди разговоров брат услышал: «Она была попросту…»
Он не обернулся на эти слова, а только подумал с чувством высокомерной жалости: «Ничего-то вы не знаете!»
вчера умерла и шестнадцатилетняя Линда Бароччи. Все, кто знал ее, говорят, что она заслуживала счастья, потому что была мужественной и доброй девушкой; она доказала это задолго до своей гибели, еще в ту пору, когда жила близ ворот Святой Агнессы у дядюшки Умберто, который неотвязно преследовал ее.
Огороды ее дяди Надзарри Умберто начинались сразу же за монастырем Святой Агнессы. Дядюшка был статный, цветущий мужчина. Но когда на него, бывало, найдет, белокурая, нежная и такая грациозная Линда спасалась лишь благодаря проворству своих ножек. А сад был огромный и уходил в расстилавшиеся позади поля.
Иной раз, когда Надзарри начинал приставать к малютке, за нее вступалась его супруга синьора Амелия; она появлялась на пороге дома и оттуда осыпала муженька всевозможными и, уж конечно, не ласкательными словечками. Явиться лично на место преступления мешал ей вес собственного тела. У этой грузной женщины было доброе сердце, и она никогда не вымещала на Линде свои супружеские невзгоды. Наоборот, от души жалела ее и предостерегала мужа, что он натворит еще немало бед из-за своей проклятой похоти.
Но он и слушать не хотел. Сопротивление девушки только еще больше разжигало его неистовую страсть, и он преследовал ее как безумный, особенно в часы, когда над деревней спускались сумерки. И тогда соседи видели, как Линда, маленькая и легкая, летучей мышью проносилась над землей и вдруг исчезала под ней. Надо вам сказать, что почва в тех местах вся изрыта потайными ходами, которые ведут к древним катакомбам; в них нелегко отыскать того, кого ищешь, хотя порой случается найти того, кого и не искал и кто бежит дневного света. Надзарри в таких случаях вынужден был караулить снаружи, пока Линде заблагорассудится выйти. Говорят, ему пришлось однажды прождать целых двое суток. Девушка была в таком страхе, что заблудилась в подземелье и вышла чуть живая от голода.
И тогда лопнуло терпение доброй тетушки Амелии. Они с Линдой до тех пор уламывали Надзарри, пока, наконец, тот не согласился отпустить девушку в люди. Линда нанялась служанкой в Риме, и уж он позаботился о том, чтобы хозяевами ее были люди строгие и чтобы в доме не было молодежи.
Дворец графини Маринетти находился на виа Арджентина, и она жила в нем одна со своей горничной и экономкой Боной Кикетти, столь же престарелой, как сама графиня, и так же нуждавшейся в помощнице; этой-то помощницей и стала теперь Линда. Она пришлась по душе обеим старушкам, и всякий раз, когда являлся дядюшка Надзарри — он дважды в неделю доставлял им овощи, — ему неизменно отвечали, что за Линдой не замечено ничего дурного. Она выходит из дому только по делу и днем, а в доме у них никогда не бывает мужчин.
Но в один прекрасный день добрым старушкам все же пришлось увидеть у себя мужчину. То был разносчик угля Альдо Канта из Монтереале в провинции Аквила, откуда была родом и Линда, и ему только что минуло восемнадцать лет. Он нес кошелку с купленной ею растопкой и проводил ее до самого дома.
Во второй раз он уже поднялся с ней наверх и вошел в залу, где у жаровни в обществе своей горничной Кикетти сидела графиня. Увидев на пороге молодых людей, графиня велела им приблизиться, и они подошли, и Альдо сказал, что Линда нравится ему, а Линда сказала, что решила стать его женой. Едва же старухи заикнулись, что надо бы, мол, сообщить об этом садовнику, девушка расплакалась, а с нею заплакал и парень, от злости: Линда уже рассказала ему, как относится к ней дядя.
Слезы молодых людей тронули старую графиню и ее горничную, и, когда Надзарри пришел, они ничего ему не сказали. Но все же подозрение закралось в душу садовника — Линда не казалась уже такой подавленной, она высоко держала голову и пела.
И вот однажды вечером, когда Линда и Альдо прогуливались в сумерках возле дома, они увидели, как из-за угла виа Барбьери показался Надзарри; на этот раз он был без овощей и шел с видом человека, что-то выслеживающего. Задрожав от страха, девушка схватила жениха за руку и потащила его в подъезд.
— Он заметил нас, — шептала Линда. — О мой Альдо! Что делать?
— Пусти меня, Линда, — сказал он, — я не желаю прятаться. Увидишь, как я с ним расправлюсь.
Но она изо всех сил уцепилась за него и богом заклинала не делать того, что он задумал, — ведь Надзарри все же был братом ее матери. И, чтобы помешать ему, она потащила его вверх по лестнице.
Надзарри ворвался в подъезд и бросился за ними следом. Они взбежали на первый этаж.
— Ты еще поплачешь у меня, подлый обольститель! Я покажу тебе, как соблазнять детей! — орал садовник.
— Смотри, как бы самому не заплакать! — крикнул ему сверху Альдо.
Когда они взобрались на второй этаж, на крик выглянули обе старухи и задержали садовника. Парень и девушка, воспользовавшись этим, добежали до мансарды и заперлись там. Они стояли, запыхавшись после быстрого бега и возбужденно глядели друг на друга.
— Я не хотела тебя огорчать, но я знала, что это случится, потому что видела монаха от Святой Агнессы, он подглядывал за нами, — созналась Линда. — Я сразу поняла, что мы пропали.
— Но ведь мы вовсе не пропали, — сказал Альдо.
Он отнимет меня у тебя.
— Это ему не удастся! — воскликнул Альдо.
А между тем за дверью уже послышались шаги Надзарри. Он ломился в дверь, колотил в нее ногами, и как ни пытались обе старухи уговорить его, ничего не слушал и все орал, что его племянницу соблазнили.
— А вдруг он ворвется? — сказала Линда.
Альдо открыл окно и, выглянув, увидел, что мансарда выходит в угол двора, на другой стене угла был ветхий балкон, туда-то он и решил бежать со своей возлюбленной. Он сказал, что попробует сначала перебраться над пропастью сам, а уж там найдет способ помочь и ей.
Тогда она обратила его внимание на проломы в каменном полу балкона, на его расшатанные крепления, да и сам-то дом был совершенно разрушен. Все жильцы из него выехали, а рабочие, которые должны были его ремонтировать, пока что лишь изредка заглядывали туда.
Юный угольщик не произнес больше ни слова; он вылез в окно, — Линда стояла не шелохнувшись, — ухватился за торчащий из стены конец железной балки, шагнул в выбоину каменной стены, потом в другую, и так до самого балкона.
Затем он осторожно вступил на балкон, принес из комнаты лестницу и перекинул ее в окно Линде.
— Иди, — сказал он.
И она пошла — пошла по этой лестнице, конец которой он не положил на шаткий парапет балкона, а держал в своих сильных руках.
И вот, когда она стояла на коленях над самой пропастью, дверь за ее спиной подалась, и в комнату ворвался Надзарри.
Взгляд в окно — и крик замер у него в горле, а поднятый кулак оцепенел. Старухам стало дурно. А там, по ту сторону двора, Альдо уже принял Линду в свои объятия, и оба они скрылись во мраке заброшенного дома.
Кто не обрадовался их спасению, так это, разумеется, садовник. Он бушевал во дворе и на улице. Однако все, с кем он ни заговаривал, только потешались над ним; не поверили ему и сторожа, потому что входы в дом были заперты. Нашлись все же охотники, которые, стоя во дворе, принялись упражняться в том, чтобы перекинуть через балкон длинный канат. В конце концов это им удалось; но стоило хорошенько потянуть, как от балкона оторвался и полетел вниз камень. На том затея и кончилась.
Только утром удалось садовнику разыскать человека, у которого были ключи от дома, и отпереть дверь. К тому времени слух о происшествии облетел всю улицу, и вместе с Надзарри в дом проникло много любопытных, для которых это было заманчивым и рискованным приключением: они блуждали по дому, подражая голосам духов и пугая друг друга.
А влюбленные тем временем отступали перед приближающейся толпой, переходя с места на место, пока, наконец, не очутились в той самой комнате, через которую проникли в этот дом. Теперь, при дневном свете, она выглядела такой пустынной и голой, словно всем своим видом вещала: здесь кончается свет.
— Ну, дальше уж некуда, — сказала Линда.
— Один шаг еще, — молил Альдо.
— С тобой! — сказала Линда.
И они вышли на балкон, на самый край его, который уже колебался.
Люди во дворе видели, какие серьезные были у обоих лица, их широко раскрытые глаза были устремлены друг на друга, а на челе сиял отблеск ясного неба. Вдруг под ногами у них послышался треск. Их руки взметнулись вверх, они хотели ухватиться за какую-нибудь опору — и… крепко обхватили друг друга.
Так, не разжимая объятий, они рухнули вниз. Альдо первый ударился о землю и умер тут же, Линда упала на него, и ее еще живую доставили в больницу Святого Духа. К счастью для себя, она так и не пришла в сознание. А ночью умерла и она. Ей было шестнадцать лет, а ее Альдо только что минуло восемнадцать. В Монтереале, в провинции Аквила, у нее была мать.
олодой австриец проснулся в самой скромной из цюрихских гостиниц, в окно светило солнце, и сердце юноши горячо забилось. В путь! Сегодня снова в путь! Он распахнул окно, вздохнул полной грудью, и дыхание его смешалось с необъятной синевой. В путь, вместе с ней, желанной, она принадлежит ему, только ему, хотя об этом не знает никто, даже она сама. Просто удивительно, какими неожиданностями богата жизнь! Сидя в своем захолустье, получить ангажемент в Германию, в настоящий городской театр! Но он отправился туда через Швейцарию; бродил то под теплым летним дождем, то под жарким солнцем, то под сверкающим ночным небом. И вот в Цюрихе он увидел эту девушку. Встретил и сразу последовал за ней. Не смея поднять глаза, ловил ее отражение в зеркалах, молча, притаившись, ждал у ее дверей. Но стоит ему подойти и открыть ей всю силу своего чувства, как она убежит с ним от отца и матери, променяет роскошный отель на его бедность, разделит с ним его судьбу. Только мельком он подумал, что у него больше нет денег. Ну что ж, придется и ей поступить на сцену, и любовь станет для них игрой и жизнью. Однако денег не хватит даже на то, чтоб вовремя явиться к директору театра! Как, сегодня уже первое сентября? И, значит, томясь по ней, он все прозевал? Тут он выбежал из дома, спустился к озеру, вдохнул в себя синеву и забыл обо всем, кроме того, что струится и бесконечно.
Перед большим отелем уже стоял автомобиль, ее родители усаживались в него. Но вот появилась она, и кругом стало как будто просторней. Казалось, портье и слуги куда-то отодвинулись, тротуар словно вымер, и она возникла одиноко в строгой торжественности подъезда. Как трогательно склонена к плечу белокурая головка! Она выступала легко и горделиво, и на лице ее играл свет молодого дня. Наброшенный на голову шарф повторял нежные краски цветов в ее руках. Этот украдкой блеснувший взгляд — не ответ ли на его благоговейное приветствие? Машина умчалась. Он бросился к трамваю, потом на вокзал и бегом вдоль всего поезда. Ее нигде не было видно. Обуреваемый сомнениями, он занял свое место в третьем классе. Но едва только поезд тронулся, как он перестал замечать дым сигарет и болтовню соседей, снова широко раскрылось его сердце и раздвинулся мир. Куда бы ни уносили его мечты, везде только слава, только любовь! — и лишь городок на Боденском озере, куда они домчались со скоростью птицы, вернул его к действительности. Выходя из вагона, она уже явно поздоровалась с ним, словно это само собой разумелось, и ее долгий взгляд сказал ему: молчи и следуй за мной. На пароходе он снова потерял ее из виду, а когда сутолока улеглась, увидел, что она сидит, стиснутая пассажирами, — на фоне синего озера вырисовывалась лишь ее головка да взвивался к небу легкий шарф. Ее отец, укладывая чемоданы, уронил один из них. Подскочить и помочь было делом одной секунды, юноша тут же пробормотал свое имя: «Франц Вельтен», — но тот еле повернул к нему равнодушное лицо и снова занялся багажом. «Заметила ли она? Нет, она смотрит в сторону, ее это не занимает. И мать ее выглядит неприступно, не то что люди у нас. Неприступная, высокомерная, холодная, а у отца бородка, как у важного чиновника. Да и говорят они с прусским произношением, так же, как и все здесь».
Обескураженный Франц отошел в сторонку. Тут только осознал он всю тяжесть своего положения — ведь он сойдет с парохода без единого геллера в кармане, придется добираться пешком, и он сильно запоздает.
Боже мой, что делать? Неужели сразу потерять и любовь и славу?
И словно в ответ на его мысли, отец попросил дочь уступить ему место рядом с матерью. Девушка встала и пересела на край скамьи, как раз туда, где, прислонясь к перилам и глядя в воду, стоял он. Она не обратила на него внимания, и он не обернулся к ней. Только сердце его забилось сильнее. Она сидела неподвижно и так же, как он, смотрела на берег, исчезавший в туманной дали. Не глядя на нее, он чувствовал: легкая морщинка между бровями говорит не о недовольстве, а о робком ожидании. Он тоже стал серьезен, как никогда раньше. Ветер, относивший голоса, бросил ему на грудь ее шарф и донес только до нее одной его голос. Ибо, сам того не замечая, он начал читать и услышал свой собственный голос:
Ее сиянье факелы затмило,
Она, подобно яркому бериллу
В ушах арапки, чересчур светла
Для мира безобразия и зла [9].
Он читал, и ему уже казалось, что он сочинил все это сам. Не она ли внушила ему эти слова, когда поднялась, склонилась к нему и под звуки стихов прошептала: «Милый!» Он вдыхал запах фиалок, их обоих вознесло над землей, рай открывался им из-за утреннего тумана, и чудесной силой наполнялась грудь! Но тут он понял, что она продолжает сидеть неподвижно, как и прежде, а он читает слова своей роли, но, конечно, так, как еще никогда не читал. Произнося последние слова, он подумал: «Она чудесная» — и глубокая боль пронзила его. Донеслось ее имя. Герта! Но она не оглянулась. К нему, словно это он позвал ее, обратила она свое мокрое от слез лицо, и взгляды их неотступно влеклись друг к другу.
Мать снова позвала: «Герта!» Тогда он с усилием оторвался и пошел прочь между рядами пассажиров. Ах, если бы они знали, что здесь только что произошло! Его походка и выражение лица говорили всем, что он жаждет одиночества. Он прошел вперед. Пароход причалил к пристани. Многие сошли, на носу стало свободнее. Он накинул на плечи пальто, скрестил руки и опустил голову. Ему открылась вся тяжесть судьбы отверженных, бездомных странников и всех тех, кого держит в плену красота и сторонится общество деловых людей. Так молод и так беден, едва лишь покинул отчий дом и осужден всю жизнь бороться и до самой смерти тосковать. Вместо любимой — только ее портрет в стихах! И снова в путь, отлученный ото всех и от нее!
Небесный свод есть только над Джульеттой.
Собака, мышь, любая мелюзга
Живут под ним и вправе с ней видаться,
Но не Ромео. У навозных мух
Гораздо больше веса и значенья,
Чем у Ромео [10].
Он прорыдал этот стих, выдохнул его и зажал рот кулаком, готовый броситься на пол. И вдруг замер: невыразимо сладостное чувство подсказало, что она здесь, за его спиной, слышала его, плакала вместе с ним и улыбается сейчас. О, так улыбается ясное небо, и желать уже нечего. Он видел это, дрожа, горя, задыхаясь. Медленно раскрыв объятия, он повернулся туда, где были она и небо. О ужас! Никого? Лишь солнечный свет на досках. Ему стоило огромных усилий сдержать свой порыв, который бросил его к желанной. Из глаз его хлынули слезы. Но это были уже не слезы гнева и желания, а лишь слезы детского бессилия.
Когда он устало поднял голову с перил, пароход стоял у конечной пристани. Франц подошел и стал безучастно глядеть на устремившуюся к сходням толпу пассажиров. Уже без волнения в сердце смотрел он на девушку, которая вместе с родителями покидала пароход. О горечь скованных желаний, стиснутая судорогой опустошенная грудь! Ее отец, держа в руке какие-то бумаги, беспокойно озирался по сторонам. Их взгляды встретились; оглядев его, отец вернулся на палубу. Франц Вельтен невольно поспешил ему навстречу.
— Вам, молодой человек, видно, некуда торопиться, — сказал отец и коснулся его плеча. — Вот две телеграммы, мы спешим на поезд. Деньги здесь же. Я могу на вас рассчитывать? Ну, вот и прекрасно!
Он поблагодарил юношу небрежным жестом, это был человек, привыкший повелевать. Теперь и у девушки, стоявшей неподалеку, нашелся взгляд для покинутого. Обманутый во всем, смотрел он ей вслед… И ради этого он опаздывал?
Только сойдя на берег, увидел Франц у себя в руке бумаги и деньги. «У меня есть деньги! Эти несколько марок доставят меня до самого — или почти до самого — места! Я спасен!» Опустив саквояж на землю, он уже готов был заплясать от радости и сдержался лишь затем, чтобы прочесть телеграммы. И сразу упал на скамью около таможни. Она помолвлена! Родственников в Кельне просили, в отмену назначенного там торжества, прибыть во Франкфурт, куда явится и жених. Вторая телеграмма была адресована самому жениху… Несчастная! Так вот что означали слезы, морщинка между бровями, ожидание во взгляде! «Она ждала, что я ее увезу, спасу ее! О я мечтатель!»
Горькое сожаление подсказало ему выход. «Разве это не веление судьбы? Почему отец именно мне передал телеграммы? Мне, последнему из всех, кто стал бы их отправлять? И все же я спасу ее! Она не потеряна для меня, я обрету ее снова, недаром столько чувств теснится в моей груди!»
Поразительно! Вот так история! В Кельне будут напрасно жарить и печь, а во Франкфурте на перроне не окажется жениха с букетом в руках. У него же есть деньги, чтобы добраться до своего театра…
«И это случайность? Нет, то веление судьбы! Мне выпал счастливый жребий».
Пришлось до ночи ждать поезда, и лишь второго сентября он переступил порог театра. Двери стояли настежь, люди входили и выходили, но один вид швейцара у входа заставил его оробеть. Суета в конторе, которую он некоторое время наблюдал, довершила остальное. И эту налаженную деловую жизнь нарушил своим опозданием какой-то пришлый новичок! Директор театра с властным лицом и медным голосом бегал от барьера к барьеру, диктуя, распекая, разговаривая по телефону, как заправский администратор. Внезапно он остановился перед посетителем, словно лишь сейчас его заметил.
— Ваше амплуа? — спросил он без обиняков и сам ответил — Любовник. Ну, почитайте что-нибудь!
И под трескотню пишущей машинки Франц начал:
Небесный свод есть только над Джульеттой…
Он начал, весь помертвев, но под конец уже не слышал треска машинки, он видел перед собой лицо любимой.
— Я могу вас взять, — деловито сказал директор, — приглашенный мною артист не явился. Ваша фамилия?
Бедняга почувствовал, что гибнет. «Назваться чужим именем!» — подумал он, но уже произнес свою фамилию. Лицо директора выразило холодное недоверие.
— Такого у меня еще никто себе не позволял, — заявил он, — из-за вас я потерял два дня. Весьма сожалею.
Убитый Франц так и застыл у дверного косяка, в то время как директор занялся другими посетителями. Мгновение — и для него рухнул целый мир.
И это — веление судьбы? Для этого столько неожиданных совпадений и пламенных чувств! Непостижимо! Или вместе с адом обрекла его на гибель и та, что была для него небом? Где же она теперь, теперь, когда вокруг него пустота? Один, без друзей, без гроша в кармане, за сотни верст от всех, кто мог бы прийти ему на помощь, отверженный, с отчаяньем в груди и укусами голода в желудке! Его удел — ночь и ужас, дождь и молнии над степью. Город лежал позади изгнанника, перед ним уходила вдаль дорога. Щедро лились лучи сентябрьского солнца, но он восклицал:
Вой, вихрь, вовсю! Жги, молния! Лей. ливень!
Вихрь, гром и ливень, вы не дочки мне,
Я вас не упрекаю в бессердечье.
Я царств вам не дарил, не звал детьми…[11]
Он поднял воротник пальто, втянул голову в плечи.
Я ваша жертва — бедный, старый, слабый [12],
И, сгорбившись, пошатнулся:
В такую ночь,
Прогнать меня в такую ночь наружу!
Лей, ливень! Вытерпеть достанет сил.
В такую ночь! Регана, Гонерилья![13]
Позади раздался женский голос:
— Возьмите, дедушка, вы, верно, голодны.
Разбитый старческий голос ответил ей злобно:
— Ну, тебе-то было бы лучше в твоей могиле, чем так, с неприкрытым телом встречать гнев стихий. Разве человек не выше этого?
Услышав эти слова, женщина обогнала его и озабоченно заглянула ему под шляпу. При виде молодого, но искаженного лица она отшатнулась, — Вы что это, людей пугаете? — неуверенно спросила женщина.
— Я повторяю роль, — пояснил он. — Я — артист.
— Ах, из этих! — сказала она.
Она походила на даму и была еще не стара. Он приосанился.
— Нет, не из этих. Я служу в здешнем городском театре. — И, так как она все еще держалась настороженно, добавил: — У меня осложнения с директором, я замешкался в пути.
Она кивнула:
— Он выставил вас. — В ее лице появилось что-то материнское. — И вы оказались без крова. — Она увидела в его глазах слезы, взяла его за руку. — Ладно, расскажете мне потом.
Она привела его к большому дому. «Пивоварня и гостиница Иоганна Виммера» — стояло на вывеске.
— Я хозяйка здесь. Можете поселиться у меня в мансарде, пока у вас снова не появятся деньги. Если вы голодны, подождите здесь, внизу.
Он позволил ей накормить себя в «боковуше», где никого не было. Глядя, как жадно он глотает, она улыбалась. Когда же Франц несколько сбавил скорость, спросила:
— Ну, что же вы собираетесь делать?
— Написать ему? — неуверенно предложил он.
Она принесла бумагу и следила через плечо, как он выводил: «Многоуважаемый господин директор!» И сразу же осекся и поднял глаза. Взглянув в висевшее напротив зеркало, он решил, что она довольно странная женщина. Его нисколько не удивляло, что она подобрала его на улице, приняла под свой кров и накормила. В ее походке и голосе было что-то материнское, и вместе с тем она производила впечатление крепкой, расчетливой хозяйки. Но теперь оказалось, что пятна на лице и вялость кожи придают ей угрюмое выражение и что взгляд у нее слишком тусклый, чтобы быть искренним. И вздыхала она без конца. Берегись! Их взоры в зеркале встретились; он дерзко подумал: «Ага!» — она же потупилась. И тут ему бросилось в глаза, что сам-то он, собственно говоря, премилый юноша, — чего стоит этот светлый локон на лбу, пухлые губы, темные ресницы? Почему же с той далекой, любимой, он ни разу не вспомнил о собственных совершенствах?
Он вдруг повернулся на стуле, открыто и мягко посмотрел ей в глаза и начал жаловаться. Он излил все, что чувствовал; и как только он поборол свою первую скованность, ему стало хорошо и он вполне овладел собой. Когда она шептала: «Бедный мальчик», — он улыбался ей с томной грустью. Замечая же в ее глазах опасные огоньки, он становился тихим и серьезным. Но вот ее рука, уже давно не находившая себе места, дрожа, легла ему на лоб.
— Дурачок, — сказала женщина, ласково гладя его волосы, — не нужно писать. Мы сходим туда вместе, и я скажу директору, что нужно сделать. Я поставляю пиво для театрального ресторана.
Он поцеловал ей руку, что дало ему возможность снять ее со своих волос. «Увы, — подумал он, — за это придется платить!»
— Только мы пойдем, когда муж вернется домой, — добавила женщина.
И тут же вошел муж, жалкий старик, до носа закутанный в шарф — в такую-то теплынь. Он добродушно заметил, что и среди актеров встречаются порядочные люди, в чем Францу как раз сегодня пришлось усомниться.
Его второй визит к директору ничем не походил на первый. О пиве упоминать не пришлось, да и самих извинений Франца этот господин не очень-то ждал, а если и ждал, то напрасно. Он принял Франца в труппу и без извинений. Попутно он признался покровительнице Франца, что уже и сам пожалел о талантливом молодом человеке. Она удалилась, а новый член труппы остался в театре, чтобы освоиться. Он проводил ее на улицу и взял за руку.
— Фрау Виммер! — И, так как она ласково ему кивнула, добавил еще сердечнее: — Мамаша Виммер!
И тут же бегом вернулся в театр. Как мог он усомниться в своей звезде! Пусть окольными путями, но она все же ведет его к добру…
«Мне помогли, быть может и я когда-нибудь помогу другому!»
Едва он открыл дверь на сцену, как из первого прохода между кулисами выбежала разгоряченная, опьяненная игрой девушка; чтобы не упасть, она схватилась за него. Он сказал приветливо:
— Я — Франц Вельтен.
— Гек, — ответила она.
Он понял, что это ее фамилия. Она хотела бежать дальше, но теперь уже он ее удержал.
— Любовник, — добавил он.
На что она, убегая, ответила на его родном диалекте:
— Ну, с этим успеется.
У двери в гардеробную она, однако, передумала и, обернувшись, кивнула ему через плечо.
Франц приветствовал взлохмаченного комика, в котором он с первого же взгляда почуял врага, и героя, в котором так же быстро угадал надежного друга. У Распе была манера говорить с благодушной проницательностью: «Бойкая девица эта Гек», — словно он отдавал девушку своему коллеге и благословлял его на любые рискованные действия.
После первого знакомства Франц отправился с обоими актерами и с Гек поужинать. И вскоре уже нога Франца встретилась под столом с ее ножкой, в то время как над столом Гек смеялась, глядя на комика, который строил рожи, изображая дикого зверя в тенетах.
— Лина, Вельтен живет за городом у Виммеров, — сказал герой.
— Почему так далеко? — спросила она, внезапно став серьезной. — Что у вас там?
К своей досаде, он покраснел. Тогда она убрала ногу.
У Виммеров он занимал большую мансарду, где было достаточно места, чтобы разучивать роли. Не раз, остановившись на полуслове, он бросался к двери и рывком раскрывал ее.
— Попались, мамаша Виммер! — кричал он во весь голос и тащил ее, застигнутую врасплох, в комнату. Он заставлял едва оправившуюся от смущенья матрону подавать реплики, изображать публику и выражать свое восхищение артистом. И чем труднее ей было сохранять спокойствие и непринужденность, тем проще и сердечнее становился он. Когда же она приходила подавленная, небрежно одетая, он успокаивал ее льстивыми словами, заражал своим хорошим настроением, и она уходила от него повеселевшая. Переехать? «Но ведь она, бедняжка, столько сделала для меня!» А ее муж так просто полюбил его! Ибо старик Виммер благодаря Франку укрепился в мнении, что и артисты могут быть порядочными людьми. Иногда Франц, почти все вечера проводивший дома, исполнял для него одного отрывки из оперетт. Правда, порой старик, взяв Франца за пуговицу, пытался выудить у него что-нибудь пикантное про актерскую жизнь, но из этого никогда ничего не выходило. Франц знал, что о Лине, как бы невинны ни были их отношения, здесь лучше не упоминать. Хозяйка, та интересовалась, нет ли у него земляков среди коллег, и при этом отводила взгляд. Он храбро отрекался от своей землячки; и тогда женщина, с открытым недоверием глядя ему в глаза, говорила:
— Болтают всякое…
Но он всегда умел ее обезоружить.
Уже из первого аванса он умудрился сделать своей красотке подарок, так как у Виммеров ни в чем не нуждался, — с него и брали почти как с родственника. «Надо иметь подход к людям, — понял он, — у каждого есть свои хорошие стороны». Так, он охотно уступил роль своему другу — герою. В благодарность тот обещал ему Ромео, что, впрочем, затянулось до ноября. Казалось, препятствия чинит директор, хотя именно на эту роль он Франца и взял. В разговоре со своим другом Распе Франц откровенно отозвался о директоре, как о тиране. Однажды в конторе его встретили холодные лица, и директора будто бы не было на месте. Зато в следующий раз все устроилось и он получил своего Ромео.
Во время премьеры он играл неровно и сам это чувствовал. Сцена с братом Лоренцо ему не удалась. Конечно, виноват был его враг — комик, игравший монаха. Монолог, в котором Ромео изливает свое восхищение и страсть, — Франц понял это, едва начав, — он несравненно лучше читал на пароходе, когда его овевал шарф единственно желанной и когда боль утраты еще… Но нет! Именно эта боль не даст ему ее утратить. И, зажегшись, он излил свою боль в монологе. Это было, возможно, его высшим достижением. В сцене торжествующей любви его пылкие объятия,—
Нас оглушил не жаворонка голос,
А пенье соловья… —
восхитили фрейлейн Гек, но Ромео, казалось, не заметил этого. Он видел на смятых подушках в свете занимающегося утра словно подмененное лицо Джульетты. Нет, здесь должно было покоиться не это, пусть и по-детски округлое, но уже умудренное опытом и совсем не благородное лицо в рамке черных курчавых волос. Но когда он закрыл глаза и снова открыл их, под его губами оно чудесно преобразилось — то была Джульетта. На эту, созданную им самим Джульетту излило его сердце всю страсть Ромео. Он почти забыл, что это на сцене: Джульетта плакала вместе с ним. Они плакали, всхлипывая, как двое детей. То было настоящее прощание, оно имело большой успех.
Его потрясло, как играл он сам и как играла она. Веселая девчонка, которую можно было дразнить и с которой можно было ссориться, — и вдруг эта нежность, это неистовство! После конца акта он ожидал Гек в коридоре перед ее уборной. Разгоряченная, она появилась из-за угла и, раскрыв объятья, бросилась ему на шею. Потом спросила:
— А ты еще не знаешь, кто хотел утащить у тебя из-под носа роль Ромео? Твой друг Распе.
Он оторопел, но тут постучали — ему пора было на сцену.
Играя, он соображал — как же это могло получиться? Значит, Распе, его друг, что-то наговорил старику. Кто же тогда переубедил директора? В склепе Капулетти, заколов графа Париса, он попросил лежавшую в гробу Джульетту объяснить ему все.
— Не спрашивай, — последовал ответ.
Уж не покраснела ли она — он так и не разглядел в полумраке. Она оставалась недвижимой, пока он не дочитал свой большой монолог, а потом все-таки ввернула:
— Тебе помог тот, кого ты считаешь врагом. Мы оба ходили к директору.
Уж не комику ли обязан он благодарностью, ведь тот хотел большего, чем отнять у него роль. Когда Франц целовал Джульетту и пил яд, он прошептал:
— Значит, это ты постаралась?
Когда же она потом целовала его мертвые губы, она не только сказала: «Какие теплые!», но и выдохнула: «Ну и дурачок же ты!»
Тот вечер они провели вдвоем, и если в другие вечера Франц и не прочь был присоединиться к коллегам, то Лина не хотела. Однажды, сидя у нее, он затеял расследование. Ее холодность к Распе слишком бросалась в глаза, чтобы Франц мог видеть в этом только следствие ее любви. Она настаивала на своем, и Франц в конце концов нашел это вполне естественным. Но что-то в нем бурлило; он вскипел и заявил, что не даст как идиот обманывать себя, ему все известно! Она состроила презрительную мину, однако была удивительно спокойна. Но, наконец, Лина вышла из себя, и среди ссор и примирений последовали признания.
— Ты-то по крайней мере не причинишь мне горя? — спрашивала она, изнемогая, как и он. — Ах, все вы друг друга стоите!
Чем он, однако, походил на Распе, она сказать не захотела. Потом, уже зевая, она спросила, заметил ли он у своего бесстыжего Распе бриллиантовый браслет. Ведь есть же такие женщины, дарят молодым людям драгоценности.
— Не понимаю я их.
С этим она уснула, а Франц, подперев голову, еще долго не мог успокоиться.
Однако это признание придало в глазах Франца определенность его отношениям с Гек, и он решил вступиться за нее. У первой же витрины, перед которой она остановилась, он предложил ей, не думая о расходах, платье, которое ей хотелось иметь. Так как она медлила, он стал ее убеждать.
— Для меня это ничего не составляет, мне самому так немного нужно.
— В том-то и дело, — сказала она загадочно и пошла дальше.
Он обиделся, она упрекнула его, что он испортил ей последнюю репетицию, и они поссорились.
Размолвка была лишь поводом для радостного примирения, но подарков она не принимала: «Нет, и все…» и «Потому…» Но когда она позволила себе даже на сцене, в присутствии Распе, наотрез отказаться от коробки конфет, он побледнел и решил с этим покончить.
— Эй, берегись! — крикнул в эту минуту один из рабочих, переносивших декорации.
— Уходишь? — спросил Распе и помахал Лине рукой.
Теперь перед Францем стоял один Распе, на его вытянутой руке сверкал браслет. Взгляд его, всегда благодушно проницательный, сейчас сверлил, в металлических нотках голоса звучала ирония; но Франц видел только браслет — решение его созрело. Его кулак уже был наготове, на языке — убийственная брань. Но то ли рабочий толкнул героя, то ли герой — рабочего? Все произошло слишком быстро.
— Берегись! — закричал рабочий, но декорация уже упала на ногу Францу Вельтену.
Ему отдавило ногу, и он должен был сидеть забинтованный дома. Приходило много гостей, и одним из первых пришел герой. Он с особым правом мог соболезновать другу и коллеге, — декорация ведь могла упасть на него самого! Он даже убедил директора написать несколько дружеских строк молодому сотруднику — чего же больше? И они пожали друг другу руки. Коллеги аплодировали, Гек тоже. К вечеру актеры расселись на кровати и на полу, снизу принесли кофе и грог, стоял сплошной крик, накурили так, что нельзя было различить ни одного лица, кроме физиономии комика, строившего жалобные гримасы у освещенного рояля. И вот, когда все уже ушли, внезапно отворилась дверь и Лина, белая от налипшего снега, бросилась на шею возлюбленному. Она снова была тут, — на улице, воспользовавшись темнотой, она отстала от других и, словно индеец, ползущий на животе, прокралась мимо кухни к нему.
— Скрипели ступеньки, но чтобы меня поймать, — говорила она торжествующе, — нужно быть попроворнее. — Последние слова она произнесла шепотом, прыгнула в шкаф и закрыла за собой дверцу. Франц не понимал, в чем дело. Но тут раздался стук и вошла хозяйка.
— Мамаша Виммер!
Франц хотел вскочить и чуть не упал вместе со стулом. Женщина молчала и, словно без сил, прислонилась к двери.
— Только не притворяйтесь, будто вы мне рады, — сказала она медленно и печально.
Она молчала и смотрела на него тяжелым, ненавидящим взглядом. Впервые он не находил слов, чтобы задобрить ее. Женщина обращалась куда-то в комнату, будто в пространство без эха.
— Теперь он болен, кто знает отчего! Разве от ушиба ноги будешь таким бледным и несчастным! Его пригрели и откормили, жил себе как в раю. Кто больше сделал для его успехов в театре: мы здесь или эта, что его соблазняет? Я — уж я-то его не соблазняла!
— Мамаша Виммер, — развязно перебил ее Франц, — что же, мне вам в любви объясниться? Если бы я мог стать на колени, да боюсь — упадет стул.
И вдруг она всплеснула руками, зажала уши.
— Я не могу этого вынести. Лицемер! Негодяй! Свел меня с ума, так что я уж и не знаю, что делать, да еще издевается!
Франц протянул к ней руки, но она уже ничего не принимала от него: ни утешения, ни раскаяния.
— Была бы я зверем, мне бы и то хватило, — сказала она глухо. — Больше вы мне ничего не сделаете.
Потом совсем беззвучно:
— Почему вы не уберетесь отсюда? Завели любовницу, а жить хотите здесь? Пусть знает свое место — при старом муже, думаете вы, и вы правы, ничего другого мне и не надо. — И вдруг взорвавшись: — И у, а ваше место где? На улице, где я вас подобрала? Слыхано ли! Мальчишка живет на хлебах у честных людей, а свои деньги относит скверной девчонке, которая берет у всех. Теперь он узнает, теперь с ним не будут церемониться!
И, подбоченившись, зашипела, как настоящая хозяйка — Вон из моего дома, но сначала уплатите! Подавай им еще пунш и кофе!
Она подошла к столу и стала все убирать. Под конец схватила даже лампу. В яростной спешке Франц разбинтовал ногу, он хотел помешать этой мегере. При этом он бормотал:
— Есть же у меня деньги…
Громко он это сказать не решался, так как деньги лежали в шкафу. Между тем женщина распахнула дверь, выскочила наружу, гремя посудой и лампой, и еще раз обернулась:
— Ужина не будет!
И хлопнула дверью. Растерянный, он услышал, что она повернула ключ в замке и ушла.
Сначала он только прислушивался. Потом шепнул: — Лина!
Никакого ответа. Он надел ботинок и хотел подойти к шкафу. Ему показалось, что оттуда доносятся сдавленные рыдания. И так как он все стоял в нерешительности, она вышла. Она подошла с искаженным лицом к оставленному Францем стулу, будто искала только стул, и, застонав, упала на него. Франц не двигался; он чувствовал, что она оплакивает страдания другой, — неведомые ей доселе страдания, которые грубо, во всей своей обнаженности, задели ее, а заодно оплакивает и свою, слишком рано угаданную женскую судьбу. Он склонился к ней: «Лина!» И она дала ему руку, только руку, но он все же почувствовал, как много она поняла и как все обнажилось. Она поднялась, движения ее были медленны, ее лицо, матово-белое в темноте, казалось облагороженным, исполненным достоинства. Они стояли у открытого окна рука об руку, потом плечо к плечу, захваченные каким-то большим чувством. Всходила луна. Холод, лунный свет и трепетная даль охватили недвижимых, как отзвуки неведомого мира, и празднично воскресла в них любовь, что была мечтой и песней.
Его подругу знобило, и он закрыл окно. Как случилось, что она мерзла, была голодна и что они были в плену? Он потер лоб и сделал несколько шагов, неуверенных шагов, потому что они уводили его от нее. Между тем Лина оперлась коленом на табурет у рояля, подула на пальцы и коснулась клавиш тихо, как дуновение. Потом запела; ее слабый серебряный голос сплетался с медленными звуками рояля. Он затаил дыхание и забылся. Только слушать и чувствовать хотелось ему — и так всю жизнь. Но вот ее лицо, облитое лунным сияньем, еще хранившее отражение только что затихшего звука, повернулось к нему в немом призыве. Его влекло к ней как лунатика. Она прильнула к нему, еще стоя на коленях, послушная его грезящим рукам. Ее рука, как полоска света, скользнула к его плечу; он увидел на своей груди устремленное к нему лицо в мягком изгибе локтя, оно глядело на него в сладкой любовной муке; его лицо было нежно и серьезно. Соединенные в этом узком языке пламени, стояли они и пылали.
И вдруг к ним приблизилась какая-то тень, — сгустилась и мрачным голосом позвала их из светлого мира. Они ощутили и услышали ее голос еще раньше, чем поняли, что это — рыдание. Там на темной двери, еще более темный согбенный силуэт повторял этот скорбный диссонанс. Но вот тень выпрямилась — то была женщина, она смиренно подошла и с кроткой улыбкой склонила отпрянувших любовников снова друг к другу.
И потянулись дни — трезвые, мирные и временами немного тягучие, хотя в театре они работали вместе. К счастью, новые ссоры нет-нет, да и оживляли все. Так и продолжалось бы, если бы продолжался сезон.
Но сезон кончился, всех размело в разные стороны, каждого — вслед за его звездой, и Франц уехал несколькими часами раньше Лины. Она еще проводила его на вокзал. Что за прощанье в их маленькой комнатке, — то неистовая боль, то слезы счастья! Когда же они шли по улицам позади носильщика, который нес его чемодан, возлюбленные в последний раз повздорили как коллеги.
— Что за бездарность! — были последние слова Лины, брошенные полусердясь, полушутя, когда она, уже завидев вокзал, убежала от него. Ее юбчонка вспорхнула на весеннем ветру и исчезла. Но едва поезд тронулся, она еще раз кинулась к барьеру, замахала платком и засмеялась. Он, спохватившись, замахал шляпой, а она уткнула лицо в носовой платок.
Когда она исчезла из виду, он уселся на лавку и, глядя на синее небо, подумал: «С этим кончено!» И охотно бы погрустил, но ее печальный образ недолго стоял перед его глазами и скоро растаял в синеве. Снова сильнее забилось сердце. В путь! Новые приключения, новые сюрпризы, которые готовит ему жизнь, и наконец любовь — необыкновенная, единственная! У нее все те же черты, и тому, кто всегда и везде с верой идет ей навстречу, она встретится вновь, — так предначертано. Она унесет его, возвысит, осчастливит безмерно и незаслуженно — не то что какая-то артисточка, которая в течение зимы была ему подругой, дарила его дешевыми радостями и мелкими неприятностями. Мерцающая вуаль сулит приближение высокого счастья, тебя уже приветствует взгляд — а цвет этих глаз не описать словами, и вокруг той, что само счастье, — сияние белокурых волос! Даже тот, кто нищ надеждой, и то не усидел бы дома. У тебя же есть залог успеха. Он вытащил две так и не отправленные телеграммы. Судьба подала тебе знак и в то же время приказала стать судьбой для кого-то другого, кто, быть может, так же нуждается в помощи, как некогда ты сам. Теперь ты можешь это сделать. Франц Вельтен дотронулся до внутреннего кармана пиджака. Правда, с тех пор как Лина согласилась опустошать его вместе с Францем, здесь осталось немного. «Но у меня все еще больше денег, чем мне нужно. Где же этот человек, которому я должен явиться как спаситель?» Он горделиво оглядел своих соседей; но кругом были все сытые сельские жители.
И вот он в скором мюнхенском поезде. В купе сидела в одиночестве молодая дама, элегантная и с независимым видом. Правда, погруженная в раздумье, она держалась несколько отчужденно. Но вот она вынула портмоне из серебряной сумочки и стала считать деньги. Она даже пересчитала их еще раз. Потом взглянула на Франца Вельтена, словно вручая ему свою судьбу.
— Не хватает, — решительно сказала она, — а мне непременно нужно в Гамбург.
Он кивнул, словно ничего другого и не ждал, — Я к вашим услугам, — заявил он спокойно. Но теперь она молчала и, не сводя с него глаз, защелкнула портмоне. Он испугался, что упускает благоприятный случай.
— Можете и сами убедиться, — он поспешно вытащил бумажник, — что я вполне в состоянии вам помочь.
— Вы богаты, — заметила молодая дама со слабой улыбкой. — Я в этом и не сомневаюсь. К сожалению, я не могу у вас ничего взять. — И она отодвинулась в угол.
Франц чувствовал, что должен ее щадить, а то она подумает, что он ищет повода быть дерзким; и, чтобы избежать недоразумений, он просто выложил ей всю правду о себе. Рассказал, как однажды добыл денег на дорогу и что теперь он не видит ничего более естественного, чем помочь другому. Ей пришлось согласиться с его доводами, она снова подвинулась поближе и взяла одну из кредиток, которые он ей протягивал.
— Но получите ли вы ваши деньги обратно? — спросила она своим чересчур ясным голосом. — Вспомните, вернули ли вы сами господину из Кельна его деньги? — И, так как он сидел смущенный, она добавила: — Вот видите! — При этом она как-то неопределенно рассмеялась, не то горько, не то легкомысленно. — Таким делает человека жизнь. У вас все еще впереди, — сказала она не то шутя, не то нежно. — И вдруг спохватилась — Но я должна дать вам мой адрес. Я — учительница.
Ему не понравилось, что она все так просто повернула.
— А что, все гамбургские учительницы такие хорошенькие? — спросил он тоном повесы.
Она не обиделась:
— Вы сможете убедиться сами! — и удобнее уселась на скамье.
Он предложил ей сигарету. Она закурила, он разглядывал ее. Не так уж молода. Короткая вуаль оставляла открытыми поблекшие губы, но она выглядела холеной, гибкой, — это бросалось в глаза. Не преподает ли она гимнастику? Это создание не без шика носило потрепанное боа из перьев и уже потрескавшиеся туфли. На время своего жалкого отпуска она пыталась казаться дамой из общества, что присуще женщинам такого рода. Он рассматривал ее с благосклонным видом знатока, довольный тем, что сам он сейчас в таком выгодном положении.
Лишь позже он заметил, что она испытующе рассматривает его уголком глаза.
— Вы не коммерсант, — сказала она, — кто же…
Когда же он представился, ей стало все понятно.
— Тогда вам не о чем беспокоиться. Вы можете даже раздаривать свои деньги.
Странное у нее представление об артистах!
— Вы ездите по свету и ничего не принимаете всерьез. Вообще-то это прекрасно, — заявила она.
Он живо спросил, что же именно прекрасно. Взглянув на него, она сказала:
— Эта беззаботность.
Тут Франц даже с места вскочил. Да знает ли она, что с ним было! Он использовал любовь пожилой женщины, он довел ее до отчаяния, толкнул на самоубийство. Его визави хладнокровно выслушала это горделивое самообвинение.
— Могу себе представить, кто кого использовал, — ответила она.
Франц покраснел и хотел настаивать, но поезд остановился, и вошли новые пассажиры — пожилая супружеская пара с основательным багажом. Его попутчица освободила для них сетку, убрав из нее желтый саквояж Франца, чтобы положить туда точно такой же, принадлежавший новым пассажирам. Покончив с этим, она скромно уселась и с готовностью отвечала на расспросы вновь вошедших. С актером, который хотел вмешаться в разговор, она как будто и не была знакома, напротив — стала рассказывать обоим старикам о своих способностях в качестве дорожной компаньонки. Она уже стала дорожной компаньонкой! Весь остаток пути Франц Вельтен молчал и только диву давался. В глубине души он испытывал раскаяние, что так плохо отозвался о фрау Виммер.
В Мюнхене, когда он раскланивался, он охотно бы исправил впечатление от своих слов, но молодая дама была всецело занята супружеской парой. Она лишь бегло ему кивнула:
— Может быть, мы с вами еще встретимся здесь.
В гостинице, куда он зашел, мест не было, в следующей ему тоже отказали — в Мюнхене была какая-то выставка. Спустя два часа, уже вечером, он все еще блуждал по улицам, когда из какого-то экипажа его окликнула женщина: она, та самая учительница. Пожилую пару она уже пристроила, «вместе с их желтым саквояжем», — сказала она с наигранной веселостью и тотчас же засмеялась над его саквояжем, который он все еще тащил с собой. Она пообещала ему комнату в семейном пансионе, где жила сама.
— Но это далеко, а сейчас я голодна.
Он сел к ней, споткнулся в темноте о какой-то чемодан, — вся эта ситуация показалась ему по меньшей мере недостойной его. Чтобы исправить дело, он, быстро решившись, схватил свою спутницу и крепко поцеловал. Она не шевельнулась, затем сказала со своим особенным смехом:
— А я и сама не прочь приятно провести вечер. Зря вы так торопитесь!
Когда он со своим саквояжем в руке вошел в «Дом артиста», он вдруг обнаружил, что не взял ее чемодан, оставшийся в экипаже. Экипаж был еще виден, и Франц хотел уже бежать вдогонку, но дама удержала его.
— У меня же ничего не было! — поспешно воскликнула она. — Вы с ума сошли!
Так оно, должно быть, и было, но только по ее вине. Ее уверенность и ловкость приводили его в замешательство и придавали духу. Она сняла длинную белую перчатку, кельнер еще не успел отойти, как Франц уже скользнул губами по ее руке, ловко нагнувшись за упавшей перчаткой, которую он же и уронил. Обычно он не был столь находчивым. Эта необычайная легкость наслаждения, целый бокал вина, шутка, укромная ласка, все в одно мгновенье — ах, все это неслось к нему от беззаботного существа с ароматными руками, вишнево-красными губами и блестящим взглядом. Счастливый, сверкающий мир, в который он перенесся, зеленые листья по фризу, под ним изображения причудливых масок, сотни нарядных людей, длинная, вся в зеркалах галерея, накрытые столы в сиянии множества свечей, занавешенные высокие окна и звуки цыганской музыки. Так разве в жизни есть коварство, не идет ли успех сам в твои протянутые руки, не кивает ли тебе небо? Как в светлом хмелю, со сдержанным ликованием в голосе, рассказывал он о блестящем сезоне, оставшемся позади, и о еще более богатых, которые последуют. Женщина против него смотрела ему в глаза, опираясь на сплетенные пальцы. Это подхлестывало его, он кричал:
— Как чудесно, что я такой, что я это могу! Меня связать? Бесполезно! Меня ожидает мир, я чувствую — он еще назовет меня великим. Великим! — повторил он мечтательно, и какая-то фигура, с разлитым вокруг нее белокурым сиянием, взметнула ему в лицо свою вуаль, — он почувствовал движение воздуха.
Но женщина, смотревшая ему в глаза, сказала:
— Браво! Никаких цепей! На что вам этот жалкий летний ангажемент? Слава дается тому, кто владеет жизнью. Едемте со мной в Париж!
Он спросил:
— Вы едете туда как учительница?
В ответ она только посмотрела на него, а потом засмеялась. Он мечтательно улыбнулся ей. Тогда она схватила его за руку и жарко шепнула:
— Пойдем!
Он тоже загорелся, позвал экипаж и, оказавшись внутри, уже думал броситься на нее — как вдруг заметил, что экипаж остановился и что он спит у нее на плече.
Они оказались в квартире, от которой у женщины был ключ. Он не хотел покидать ее.
— Не раньше, чем ты станешь моей! — молил он.
Она отвечала:
— Дитя! Берегитесь, я заведу вас слишком далеко!
— Именно этого я и хочу!
— Тогда откройте ваш саквояж!
Комната была пуста. Она сунула ему в руку желтый саквояж и толкнула его под лампу.
— Открыть, — повторил он послушно и стал искать ключ.
— Вот ключ. — Она встала против него.
Он посмотрел на нее, потом на саквояж, на красную подкладку, которой раньше не было. Саквояж был почти пустой, из его вещей — ничего. Черная картонная коробка. В ней бумаги. Акции? Что еще, драгоценности? Он с беспокойством посмотрел на свою спутницу. Она кивнула.
— Теперь ты знаешь, что пойдешь со мной, куда я захочу.
— Саквояж не мой, — растерянно сказал он.
Она жестко возразила:
— Его нес ты, и на нем наклейка гостиницы, где ты прожил всю зиму.
Он спросил еще:
— Кто наклеил ее на чужой саквояж, и где мой?
Тогда она вышла из себя.
— Глупец! Он остался в экипаже, куда я тебя взяла. И теперь ты принадлежишь мне!
Он застыл с открытым ртом, но глаза его, устремленные на нее, прояснились. Он сказал испытующе:
— Значит, вы подменили мой саквояж чужим, который вы украли. Значит, вы… — Последнее слово он произнес только мысленно, широко раскрыв глаза.
«Возможно ли? — думал он. — Она, которая стоит передо мной! И я, который уже почти все испытал!» Он опустил голову, ему было стыдно перед ней — и за нее. Вдруг что-то горячее подкатило к его горлу, он едва мог выразить то, что почувствовал.
— Бедняжка! — И, словно желая ее спасти, он протянул к ней обе руки. Она отшатнулась, как ужаленная. Тогда он упал на диван, подавленный хаосом открывшегося ему неведомого мира. Улегся с ногами и в оцепенении делал все новые открытия. Какая-то тяжесть легла ему на ноги. С трудом различил он стоящую на коленях фигуру, она грудью и руками лежала на его ногах и сильно вздрагивала.
— Не надо плакать, — пробормотал он, — спи, все снова хорошо.
Он проснулся при свете дня в комнате, чужой и пустынной. Огляделся — ничего из его вещей. Саквояж? Вдруг он спрыгнул с дивана, вышел на середину комнаты под лампу и посмотрел на то место на полу, где этой ночью закончилось его приключение. Ничего больше: ни женщины, ни чужого саквояжа с акциями и драгоценностями. Его собственный тоже исчез. А может быть, и деньги исчезли? Он вытащил бумажник: деньги были на месте и еще листок бумаги, которого раньше не было, торопливо исписанный карандашом.
«Я представляла себе все иначе. Теперь мне бы хотелось быть такой, как вы. Поздно! Но я буду о Вас думать. Если Вам когда-нибудь взгрустнется и Вы не будете знать почему, знайте, что это я подумала о Вас».
Он подошел к окну. Прекрасный день, казалось, помрачнел. Но ненадолго — невидимое облако уже рассеялось. Он распахнул окно, вздохнул всей грудью, и дыхание его смешалось с необъятной синевой.
мма Блазиус не могла выйти замуж за избранника своего сердца — асессор Либан был беден. Молодые люди не осмеливались нарушить родительскую волю: сила была не на их стороне. Ведь родители воплощали в себе устоявшийся порядок, который казался непоколебимым в те мирные времена. Влюбленные ничего не могли поделать — разве только бессильно протестовать. Пытаясь умилостивить судьбу, асессор проявлял особое усердие по службе и ухаживал за матерью своей возлюбленной, а Эмме оставалось лишь напускать на себя страдальческий вид. Впрочем, нервы и впрямь не выдерживали, — давали себя знать годы, прошедшие со дня их тайной помолвки, годы, полные резких переходов от надежды к отчаянию. Незадолго до званого ужина, который тайный советник Блазиус давал, как обычно, к концу зимы, Либан встретил на улице младшего брата Эммы и стал допытываться:
— С кем я буду сидеть за столом?
Гимназист многозначительно ухмыльнулся. Уж он-то знает с кем!
— Скажи! Я в долгу не останусь.
— Ладно, я подумаю.
Они поторговались. И вот сделка заключена.
— Ну, так с кем же в конце концов?
— С учительницей музыки.
Асессор круто повернулся и зашагал прочь.
А вечером Эмма сидела рядом с доктором Шацем — стареющим холостяком, разбогатевшим в африканских колониях. Девушка обменивалась жалобными взглядами со своим возлюбленным, сидевшим в самом конце стола. При этом она кокетливо обмахивалась веером, чтобы Шац мог любоваться ее соблазнительно пухлой ручкой, Либану же приходилось развлекать учительницу музыки. Столько лет терпеть и страдать, изобретать всевозможные уловки, мечтать о счастье! И все напрасно! Робкое чувство гимназиста к девочке-подростку; встречи на катке, где он покупал ей пирожки на украденные у родителей деньги; клятвы в вечной любви перед его отъездом в университет. За годы разлуки не обошлось, впрочем, без маленьких измен с обеих сторон. Но такие мелочи и даже кое-что посерьезней ничего не значили для влюбленных, стремившихся наперекор всему воплотить в жизнь высокие идеалы.
Ужин окончился, и пока гости расходились по комнатам, несчастным влюбленным удалось воспользоваться обычной в таких случаях суматохой и укрыться за какой-то дверью. По выражению лица девушки Либан понял все: катастрофа неминуема, и Эмма бессильна ее предотвратить. Оставалось лишь узнать, что ей сказали родители.
— Они сказали, что мне уже двадцать два года и ждать больше нельзя.
— Ну, а доктор Шац?..
— Папа строго-настрого запретил мне отказывать ему.
— Так… Ну что же… — протянул Либан.
Тут Эмма призналась ему во всем: помолвка состоится сегодня же.
— Он не может ждать, — в отчаянии лепетала она. — Он вообще долго не протянет.
Группа мужчин, проходя в курительную, чуть было не спугнула влюбленных. Когда опасность миновала, они простились друг с другом. Как подобает благовоспитанным детям из порядочных семейств, они прощались тайком со своей любовью, с мечтами всей своей юности. Затем все пошло своим чередом: свадьба Эммы с доктором Шацем, появление нового фешенебельного салона, приемы, о которых говорили в городе. Тем временем у Эммы родился сын, которого отец прочил в консулы. А друг дома, советник окружного суда Либан, считал даже, что Вольфхен станет рейхсканцлером.
— Роль промышленности будет тогда оценена по достоинству. Новый кайзер призовет к власти представителей капитала, — пророчествовал он.
Либан устроил свою жизнь в соответствии с требованиями господствующей морали: он женился на богатой невесте. Жена его была подругой Эммы задолго до ее замужества, теперь они еще больше подружились. Каждое событие в жизни двух дочурок Либана или маленького Вольфа становилось предметом обсуждения в обоих домах.
Когда Шац заболел, вся семья Либана не отходила от его постели. Больному становилось все хуже, и фрау Либан сказала: «Нас здесь слишком много. Посиди ты с ним один». Долгие часы просидел Либан в спальне больного, пытаясь развлечь его и утешить, но Шац ничего не слышал — он был в бреду. Больной уснул лишь после того, как Эмма впрыснула ему лекарство. Жена и друг дома облегченно вздохнули. Они сидели по обе стороны постели больного. Впервые за этот вечер они взглянули друг другу в глаза. Лица у них были расстроенные, усталые. У обоих промелькнула мысль, что каждому из них явно не по себе. Но тут же они стали деловито обсуждать состояние больного. Есть ли надежда на выздоровление? Что скажет врач? Врача они действительно ждали с нетерпением, и не только ради больного, — его приход избавил бы их от необходимости так долго быть наедине и при этом еще о чем-то говорить. Молчать было и вовсе невыносимо. Странно, как это могло случиться! Ведь не впервые за эти годы они оставались вдвоем. Но сейчас они следили друг за другом, как следят за должником, которому не слишком-то доверяют.
— Если бы мы знали… — смущенно проговорила Эмма.
— Все было бы теперь по-другому, — докончил Либан. Его охватило вдруг неизъяснимое волнение.
— Если Шац умрет, — сказал он, вставая, — я разведусь с женой. Начнем новую жизнь!
— Не поздно ли? — усомнилась Эмма. — Мы уже далеко не молоды!
— Будь что будет. Право пользования имуществом дочерей все равно остается за мной до их совершеннолетия, — этого хватит.
— Шац мне тоже кое-что оставит! — не без гордости вставила Эмма.
Советник вдруг почувствовал, что не может сдержать слез.
— Эмма! — воскликнул он. — Эмма! Нам надо было тогда проявить больше мужества, пойти на отчаянный шаг. Ведь могли бы мы в конце концов ослушаться твоих родителей! Венчаются же иногда тайком! Ах, все было бы по-другому!
Про себя Эмма подумала, что все было бы действительно иначе и они оба сидели бы без гроша. Но вслух она этого не сказала, — она восхищалась его идеализмом и хотела быть достойной своего друга.
— Наши дети не будут похожи на нас, — решила она. — Они за нас отомстят.
«Еще дети?! Боже упаси! Хотя бы этих вывести в люди! — промелькнуло у него. — Ведь брак налагает общественные обязанности». Тем пламеннее он обнял женщину, обладать которой так долго мечтал.
— Совсем как прежде! — простонал он.
Глухой стон эхом отозвался у него за спиной. Оба бросили на метавшегося во сне больного взгляд, полный негодования. Из-за этого человека они отреклись от всего, сгубили свою жизнь. В соседней комнате было темно. Спотыкаясь, они добрались до двери и, не разжимая объятий, упали на диван.
— Мама! Дядя Либан! Помогите найти рифму:
Leur haine pour Hector n’est pas encore éteinte.
Ils redoutent son fils.
Нам задали перевести и зарифмовать эту фразу.
Молчание. Они заметались в темноте. Ведь это же Вольф! Сидит рядом в столовой и готовит уроки. Лишь тонкая портьера отделяла занимавшегося мальчика от того, чем только что занимались они. Смертельный страх охватил их, точно настал конец света. Преступные нарушители узаконенной нравственности только теперь осознали весь ужас своего положения. Было от чего прийти в отчаяние. Вероятно, именно такой же ужас испытывали троянцы перед разъяренными сынами Атрея. Либан, как и подобает мужчине, первым пришел в себя и твердым шагом направился в столовую.
— Во-первых, у тебя отвратительное произношение, — сказал он, входя. — А во-вторых, ничего нет проще:
И ненависть им грудь сжигала ядом.
Не рано ль ликовать? Сын Гектора был рядом.
Вольфхен посмотрел на него с восхищением, а Либан почувствовал, что лицо его вновь багровеет, на этот раз из-за явно двусмысленного перевода злополучной фразы. Улыбка мальчика показалась ему странной: неужели он догадался?
— Я перевел слишком вольно, — поспешил добавить советник. — Просто глупая рифма подвернулась! Точнее будет так:
Хоть Гектор мертв, но есть опасней враг.
Ведь не отходит сын героя ни на шаг.
Не успев окончить, он понял, что и этот стишок выдает его с головой. Он принялся честить кретина-учителя, который заставляет детей заниматься стихоплетством, и стал звать мать ребенка, чтобы та подтвердила правоту его слов. Однако ответа не последовало.
Так или иначе, Либан и Эмма, наконец, обрели друг друга: любовники встречались в маленькой двухкомнатной квартирке, которую они сняли на окраине города специально для этой цели. Другого выхода не было, ибо Шац, вопреки всем ожиданиям, выздоровел. Договаривались они по телефону. Если трубку снимал сам Шац, Либан говорил с ним о ничего не значащих пустяках, но так, что Эмма догадывалась об истинной цели его звонка. Впрочем, о Шаце они думали мало. Зато о Вольфе не забывали ни на минуту.
Услышал ли он тогда что-нибудь?
— Дети всегда слышат то, чего не следует! Да и можно ли считать его ребенком — ведь ему пошел четырнадцатый год!
— Можно, — отвечала Эмма. — Вольфхен совсем не похож на других детей!
Но советник не был в этом уверен. Может быть, мальчишка просто скрытничает. Он принялся наблюдать за Вольфом. Ходил за ним по пятам. Однажды Вольф, возвращаясь из гимназии, загляделся на обнаженные манекены в витрине магазина дамского белья. Либан поздоровался и спросил шутливо, не хочет ли он увидеть все это в натуре. Не сходить ли им как-нибудь вместе в «Метрополь» на ревю? Желая завоевать доверие мальчика, советник постепенно развращал его. Но проникнуть к нему в душу все же не мог. А мать, напротив, запретила сыну посещать уроки танцев. Эмма отбирала у сына иллюстрированные журналы, если видела женское имя в каком-нибудь заголовке. Она подолгу испытующе смотрела мальчику в глаза, стараясь понять, сохранилась ли в них детская чистота и невинность. Но в конце-концов ей становилось не по себе — она чувствовала, как лицо ее заливает краска стыда.
Стыдно было и Либану. Подумать только, в его годы, с его положением шпионить за мальчишкой, дрожать перед ним от страха и в результате ничего не добиться! Что, если этот сорванец все-таки проговорится?! Полная катастрофа! Рухнет благополучие обоих домов, весь уклад жизни, да и в судейском кресле он вряд ли усидит. И все это во власти проклятого юнца. Стоит ему заикнуться, и Либану рано или поздно придется пустить себе пулю в лоб. Нет, это уж слишком. Даже сын соблазненной им женщины не имеет права предъявлять подобные претензии.
Судья Либан был склонен теперь считать, что так называемая вина лежит не столько на правонарушителях, сколько на обществе. И оно еще предъявляет какие-то требования! От чьего имени? Уж не от имени ли Шаца? Эта развалина не имела никакого права похитить у двух молодых людей все радости любви и толкнуть их на прелюбодеяние. Сын — это дело другое.
У него, бесспорно, могут быть какие-то претензии. Но какие именно? Что он знает об этом? Все тот же заколдованный круг! Либан возненавидел мальчишку.
— Вольф слишком мало двигается, — сказал однажды друг дома. — Вырастет еще книжный червь, чего доброго. Ему надо закаляться!
И Вольфхеп стал гимнастом, бойскаутом и вступил даже в союз «Сынов Вотана». У мальчика не оставалось ни минуты свободного времени, и постоянно грозившая любовникам опасность была отведена. Между тем Вольф, ко всеобщей радости, возмужал и окреп. Росли и хорошели также дочери Либана. Старшая Инга должна была стать женой молодого Шаца — конечно, когда он завершит образование и прочно станет на ноги. Подобный план устраивал прежде всего Эмму. Чувствуя свою вину, мать надеялась создать сыну семейный очаг и этим возместить все то, чего она ради любовника лишала Вольфхена в детстве. И вообще ей казалось, что святые принципы морали, которые она обязана была привить сыну и сама, увы, нарушала, восторжествуют, если Вольф сочетается законным браком с дочерью ее любовника.
Шац часто прихварывал, да и здоровье жены Либана было не блестящим. Оба почти не выходили из дому, и любовникам ничто больше не мешало предаваться утехам своей зрелой чувственности. Они встречались на неделе несколько раз. Их уютное гнездышко, которое они расширили и с большим вкусом обставили, было обоим несравненно милее, чем узаконенный семейный очаг. Здесь они проводили свои свободные вечера, когда находился какой-нибудь предлог, будь то неотложный визит или экстренное заседание. Иногда Либан уходил среди бела дня со службы, а Эмма — из дома, так и не дождавшись постылого обеда в кругу семьи. «Папочка», — ласково называла она своего друга; Шацу не доводилось слышать ничего подобного. «Но ты у меня вовсе не старый», — с гордостью добавляла она. Как-то Эмма решила подкрасить свои седеющие волосы, но Либан воспротивился.
— Ты никогда раньше не была такой привлекательной, как сейчас, когда мы, наконец, обрели друг друга, — воскликнул он. И принялся восхищаться совершенством ее округлых форм и полнотой доступных им теперь наслаждений.
— Раньше у нас не могло быть такого опыта, такой утонченности… Может быть, мы бы изменяли друг другу. Мы не зря так долго ждали. Теперь мы счастливы!
И они действительно были счастливы. Но тут началась война. Шац не пережил ее. Предчувствие смерти и опыт, приобретенный в странствованиях, сделали его прозорливым: он предсказывал самый мрачный исход. Вскоре после первых же неудач старик скончался. «Патриот до последнего дыхания», — стояло в некрологе.
— Страх его доконал, боялся деньжонки потерять, — комментировал Вольф.
Жить становилось все трудней. Шац оказался провидцем: для мелких и средних капиталодержателей настали тяжелые времена. Война изрядно потрепала их, но мир, установленный властителями судеб, был горше войны. Либан не был новичком в денежных делах, но ему не хватало изворотливости и уменья быстро приспосабливаться; до какого-то момента ему с большим трудом удавалось сохранять кое-что для себя и для Эммы. Но груз двойных забот оказался Либану не по силам: он окончательно потерял ориентировку и дальше брел уж на ощупь, как слепой, навстречу все новым несчастьям. Вскоре у него остались лишь обесцененные бумажки — его жалованье. Государство, бросившее на произвол судьбы даже собственных судей, само уже ничего не стоило; на него нельзя было больше надеяться.
Не в пример любовнику, Эмма избежала полного краха. Либан вынужден был признать, что этим она обязана сыну, советы которого в последнюю минуту предпочла его советам. Мальчишка стал настоящим дельцом! Неоперившиеся юнцы, у которых и за душой-то ничего не было, чувствовали себя в этом хаосе, как рыба в воде. Истинные дети этого безумного века! Окопов Вольф и не нюхал — для этого он был слишком молод, но в годы войны он приобрел недурную закалку совсем иного рода. И было ясно, что он на этом не остановится. Не сдав даже экзаменов на аттестат зрелости, он уже разъезжал в собственной машине. Кроме того, он ходил теперь в фюрерах одной из тех организаций, которые ни перед чем не останавливались для защиты существующего порядка. Нечего сказать, хорош порядок! Так или иначе он породил новую силу, на которую не было никакой управы. Однако с силой приходится считаться и ей нельзя отказать в известном уважении.
Либан предпринял последнюю попытку восстановить свой пошатнувшийся авторитет. Вольф как раз собирался покинуть родной дом. Его новое положение и весь образ его жизни, видите ли, были несовместимы со старым домашним укладом.
Либан запротестовал: он, как опекун, имеет право упрятать мальчишку в исправительное заведение.
— Меня-то? — переспросил Вольф. — С моими связями? Да я и дня там не просижу! Не знаю, кому будет хуже. Скорее всего людям, которые без меня шагу ступить не могут. Ведь ты, дядюшка, вообще никого не можешь прокормить.
Как ни старался Либан сохранить внушительный вид, он все же покраснел: угроза подействовала. Судья попытался прикрыть свое отступление нравоучениями и предостережениями, но чего стоят предостережения неудачника? Удача! Это всегда было единственным мерилом, а теперь преуспевали всякие выскочки, сомнительные типы! Либан был уже председателем окружного суда. С высоты своей новой должности он наблюдал десятки таких людей, сбившихся с пути истинного. Но стоило им выйти на свободу, как они сразу же находили путь к успеху. И только он один, судья, оставался в дураках. Да, он и вправду никого не мог прокормить, а уж эту молодежь, что бездумно плывет по течению, и подавно.
Казалось бы, его старшая дочь Инга должна понимать, что требуется от девушки из хорошей семьи. Раз отец обеднел и приходится жить скромно, нужно хотя бы внешне соблюдать приличия. Так по крайней мере было принято в доброе старое время. А теперь? Несмотря на категорическое запрещение отца, Инга устроилась в одну из этих сомнительных новых фирм. Доходы дочери давно уже превысили отцовские, но ей и этого не хватало. Роскошь, в которой она жила, оплачивалась из другого источника, и нетрудно было догадаться из какого.
Родители были не в силах воспрепятствовать слишком интимной близости между своими взрослыми детьми, как и всему их недопустимому образу жизни. Родителей ни в грош не ставят, сходятся и расходятся по собственному усмотрению. Живут, ни в чем себе не отказывая, и бросают на ветер деньги, каких в старину хватило бы на самое широкое гостеприимство. И дела свои ведут с той же бесцеремонностью: ни стыда, ни совести! Когда Либан предупредил Ингу, что ее доброе имя под угрозой, дочь заявила:
— Это, папочка, вышло из моды!
Обычные последствия чересчур нежной дружбы? Это исключено, у них с Вольфом отношения совсем иного рода; любовниц у него и так достаточно, она знакома со всеми. И все это в присутствии больной матери, которая не знала, что и думать, и предпочитала вообще ничего не слышать. Что было делать отцу? Больная не перенесла бы скандала. К тому же имел ли он моральное право упрекать дочь?
Какой позор, какая глубина падения! Страшно подумать! Либан теперь вообще старался как можно меньше думать, и это было самое страшное, — он шел по линии наименьшего сопротивления. Более того, родители были даже рады предоставить своих непутевых детей самим себе: пусть делают все, что хотят, лишь бы это не стоило им денег. Либан по примеру своей больной жены старался пропускать мимо ушей неутешительные новости. Но младшая дочь, Эффи, не упускала случая посвятить его во все детали.
— Тс, тише, пощади хоть больную мать, — молил Либан, косясь на дверь спальни.
Даже Эффи он не мог поставить на место. А ведь и ей нельзя было вполне доверять. Однажды он застиг Эффи врасплох в тот момент, когда она, стоя у окна, перемигивалась с проходившими мимо гимназистами. Либану пришлось грудью защищать свой дом от вторжения пылких поклонников. Впрочем, это, конечно, ребячество. Ничего серьезного. У него просто разыгралось воображение. Но как-то утром Эффи явилась к завтраку одна.
— А Инга?
— Еще не возвратилась.
— Что с ней? — Либан побелел как стена.
Эффи хладнокровно пододвинула к себе тарелку.
— Ты что, оглохла?! — Вне себя он ударил кулаком по столу.
— Боже мой, папочка, что ты волнуешься, — ответила младшая дочь, пожимая плечами. — Инга сказала, что берет отпуск. Куда она поехала и с кем, я не знаю. Ты же сам запретил мне вмешиваться в дела старших.
Отец стал умолять ее. Наконец он услышал правду, о которой давно уже догадывался сам.
Либан позвонил Эмме. В тот же день они встретились в своем «гнездышке». Либан был твердо уверен, что найдет здесь утешение, которое поможет ему перенести даже этот удар. Ведь Эмма — единственное, что у него осталось!
— Мы и в старости друг другу опора. Пусть делают, что хотят, — нас им не разлучить!
Он хотел броситься в ее объятия, но Эмма смущенно отвела глаза, и от его уверенности не осталось и следа.
— Надо положить конец, — по инерции произнес судья заранее приготовленную фразу.
Но матери молодого человека все происшедшее представлялось явно в ином свете, чем отцу девушки.
— Нам многое уже пришлось замять, зачем же теперь доводить до скандала?
Отец девушки резко повернулся лицом к окну.
— Честь моей дочери… — сказал он, собрав остатки решимости, но тут же осекся. Не стоило тратить слов: мать молодого соблазнителя явно не желала понять его. У Либана потемнело в глазах. Он в изнеможении опустился на стул, обхватив руками голову.
— Конечно, это тяжелый удар! — вкрадчиво ворковала она.
Но что делать! В их положении остается только покориться судьбе. Он должен пожалеть бедную девочку и не наказывать ее слишком строго. Такова уж теперешняя молодежь. Что с нее взять! Она сама как следует проберет сына.
Либан все время ждал, когда же она, наконец, заговорит о законном браке. Но Эмма и не думала говорить об этом, — и вдруг Либан понял почему. Ведь у Инги не было ни гроша. Либан все же тешил себя мыслью, что сама Эмма не против женитьбы. Но она не имела никакого влияния на своего беспутного сынка. Почувствовав жалость к своей подруге и еще большую к самому себе, он совсем раскис. Когда они стали прощаться, на лице Эммы появилась какая-то двусмысленная, гаденькая улыбка, но его убитый вид разжалобил ее. Она крепко обняла своего друга.
— Мы ведь сами не без греха, — растроганно проговорила она. — Разве мы не любили друг друга вопреки всему? Бедным детям и невдомек, что они поют с нашего голоса.
Либан усомнился: так ли уж невдомек? Но Эмма была на этот счет вполне спокойна — Вольфу никогда не приходило в голову в чем-либо заподозрить свою мать.
Спустя несколько дней Инга, как ни в чем не бывало, вернулась домой.
— Здравствуй, папочка. Я была с Вольфом в Вене!
— А лучше ты ничего не могла придумать? — Либан рванул на себе воротничок, чувствуя, что задыхается.
— Так что ты теперь в курсе дела, — добавила дочь. — Больше я никому не скажу ни слова. Можешь не беспокоиться, папочка!
— Какая предупредительность! — сдавленным голосом сказал Либан. — Впрочем, у вас особые взгляды. Мы в дни нашей молодости смотрели на вещи иначе…
— Предпочитая лицемерить, — отпарировала Инга.
— А если я все же воспользуюсь правами отца… — выдавил из себя судья, чувствуя, что терпению его приходит конец.
— Тогда, к моему величайшему сожалению, наши пути разойдутся навсегда. — Инга говорила мягко, но решительно.
У Либана захватило дух, как у человека, впервые выглянувшего вниз из окна самолета.
— Ты бы хоть попыталась выйти замуж за своего любовника! — только и мог проговорить он.
— Невозможно! Хотя бы из-за Эффи! В следующий раз — ее черед.
— Бесподобно! Дальше идти некуда! — это был крик безумия и в то же время облегчения.
Дочь насторожилась.
— Что это с тобой, папочка?
— Что со мной? — торжествующе прохрипел он. — Наконец-то я отомщен! Пусть все идет прахом! Чем скорее, тем лучше! На что вы еще способны? Отомстите же за меня.
Он и сам не знал за что и кому. За его потерянную молодость? Виновникам его разорения и позора? Все чувства его пришли в полное смятение. Сбросив на миг вековые оковы нравственности, судья был готов решительно на все.
— Не забудь и меня! Обними меня, дитя! — воскликнул он в порыве бурного ликования.
Дочь в ужасе отпрянула. Это было слишком даже и для нее. Но возбуждение Либана быстро улеглось. Он испугался, что дело может кончиться сердечным припадком, и поплелся к кровати. Катастрофа казалась ему неминуемой, он ожидал самого худшего. И действительно, вечером позвонила Эмма и попросила немедленно приехать. От волнения она едва могла говорить. Сначала Либан заявил, что болен. Он не мог простить Эмме того, что в прошлый раз она так долго заставила себя упрашивать. Но потом все же обещал прийти.
Около полуночи они встретились в пустынном переулке; крадучись, как воры, они добрались до своего дома, который казался им незнакомым и чужим в настороженной тишине.
Гигантские тени, скользнув по стене, обогнали их и исчезли в темном пролете лестницы. Они замерли. Бежать. Бежать без оглядки!
— Идем! Не призраков же нам бояться! — сказал судья.
Войдя, они все же обшарили все углы, — каждый делал вид, что ищет какую-то забытую вещь.
— Ну что там стряслось? — уже в который раз спрашивал Либан, но ответа не было. Повернувшись, он увидел, что Эмма стоит посреди комнаты, словно окаменев, лицо ее застыло в трагической маске.
— О боже! Что с тобой, дорогая? — Искреннее волнение в его голосе вывело Эмму из оцепенения.
— Ему нужны мои деньги, — проговорила она, заливаясь слезами.
Рыдания мешали ей говорить. Либану стоило немало труда узнать, наконец, в чем дело. Сын требует все ее деньги! На этот раз Вольфу не повезло. В Вене он не только развлекался. Это было бы еще полбеды: перебесились бы они там с Ингой, чего и ждать от нынешней молодежи! Так нет, он пустился в рискованные спекуляции и прогорел, а расплачиваться решил деньгами матери, ее деньгами! Что может быть ужаснее этого?
С распущенными волосами, с безумным взглядом, Эмма металась по комнате, натыкаясь на стулья. Попытки старого друга успокоить ее только подливали масла в огонь. Да, она вправе распоряжаться своими деньгами. Но ведь деньги с каждым днем все больше обесцениваются. Без Вольфа она не может сделать ни шагу. Но он требует неограниченных полномочий и грозит в противном случае бросить ее на произвол судьбы. Завтра утром она должна дать окончательный ответ. Сопротивляться бессмысленно! А ведь счастье явно изменило Вольфу. Все может рухнуть! Конец! Полное разорение! Нищета!
Либан слушал подругу, но думал о своем.
«Мне это больше не угрожает, — пронеслось у него в голове, — я все это уже испытал. Денег у меня больше нет, но я тебя понимаю, бедная ты моя. Не то что ты! Горе оскорбленного отца тебя не тронуло».
Постепенно вопли Эммы начали раздражать его.
«Так отчаиваться, унижать себя — и все из-за денег! В конце концов трудно ей сочувствовать, когда у самого нет ни гроша».
При этой мысли он улыбнулся и вдруг понял, что улыбка получилась гаденькая, вроде той, какую он видел на губах Эммы во время их прошлой встречи. Либану стало стыдно, но оставаться рядом с подругой было свыше его сил, и он вышел в соседнюю комнату.
В этот миг послышался шум подъезжающего автомобиля. Хлопнула парадная дверь. Оба инстинктивно бросились друг к другу и застыли на пороге между двумя комнатами. Ночной гость был еще далеко, но они чувствовали, что долго ждать не придется. Тот внизу и не думал таиться — его твердые шаги гулко разносились в тишине спящего дома. Либан повернулся к Эмме и увидел в ее глазах отражение собственного страха. Бежать, бежать! Они крепко взялись за руки, как бы пытаясь удержать друг друга. Резко лязгнул замок, — он уже в квартире. Трудно ли взбежать по лестнице молодому, полному сил человеку? Еще миг, и двери комнаты широко распахнулись. Тут юноша круто остановился, сдержав свой стремительный порыв. Он увидел старуху мать с распущенными седыми волосами, старика, державшего ее за руку, их смятенные, смертельно побледневшие лица. Вольф перевел дух.
— Ну вот! Так-то оно лучше! Привет, дядюшка! Надеюсь, вы все обсудили. Так, мама, дашь ты мне доверенность?
Старики молчали. Пока они собирались с силами, Вольф объяснил свое неожиданное появление:
— Я сразу сообразил, что вы еще сегодня же встретитесь в обычном месте. Ключи у меня были: я уже давно сделал слепок с твоих, мамочка. Теперь я отдам их тебе — они мне больше не нужны.
Эмма тщетно пыталась выиграть время, по не могла произнести ни слова и лишь беспомощно шевелила губами. Но тут на помощь ей пришел судья.
— Ты изверг, а не сын, — гневно произнес он. — Ты что, пришел сюда как кредитор? Но то, что ты делаешь, не дозволено и кредитору!
Юноша рассмеялся.
— Идет! Я не сын, я кредитор! Да еще какой! Такой кредитор, как я, может требовать все, что угодно!
— Вон! Ничтожество! Проси у матери прощения или убирайся! — прогремел судья.
Вольф захохотал еще громче.
— Недурно! Я еще должен каяться в ваших грехах. Вы, кажется, забыли, где мы находимся.
Он окинул взглядом комнату. Старики затрепетали. Вольф воспользовался их растерянностью.
— Я пришел сюда как человек дела! В делах сантименты неуместны. Сделка заключается на предложенных мной условиях, — иного выхода нет. Чем кричать, дядя Либан, ты бы лучше сам уговорил маму.
Старый судья попробовал вновь перейти в наступление:
— И не подумаю! Напротив. Я использую против тебя все свое влияние, весь свой авторитет!
Тирада не имела успеха.
— Авторитет? Много ли ты на нем заработал? Я делаю деньги иначе.
— Знаем, как ты их делаешь, — неуверенно протянул Либан. Но тут же снова обрушился на Вольфа: — Экая невинная физиономия! С виду — милый молодой человек, а душа — как у работорговцев в древности. Готов продать и мать родную и подругу детских игр. Осквернить собственную колыбель! Какой цинизм! Разрушит все, оставит одни развалины и укатит в своей машине, все с той же безучастной физиономией. Да и сам ты не человек, а бездушная машина.
Ненависть сделала старика красноречивым, — напрасно Эмма тянула друга за рукав, опасаясь, что он окончательно испортит дело. Другой рукой она пыталась привлечь к себе сына. Но было уже поздно, Вольф эффектно откинул голову и принял ораторскую позу; полный задора и в то же время изящества, он казался олицетворением самой юности.
— Ничего другого я и не ждал! Развалины, говоришь ты? А кто превратил мир в развалины? Кто обрек наше поколение на жизнь среди этих развалин? Вы!
— Подобные обобщения — лучшее доказательство твоей незрелости, — процедил сквозь зубы судья, но, несмотря на презрительную гримасу, лицо его становилось все бледней.
— Я знаю, каков я, — доносился до него звонкий голос юноши. — Вы научили меня только разрушать! Что бы стало со мной, если б я все это принимал близко к сердцу? Но я не из таких, я даже вас готов спасти от неизбежной гибели. Вы сами уже ни на что не способны! История сметет вас со своего пути, — вы сделали все, чтобы ускорить катастрофу. А теперь вы теряете голову. Мы — ваша единственная надежда! Да, мы, бездушные машины, безучастные ко всему! Бог послал нас на землю, чтобы погубить ваших врагов. Ваш так называемый порядок держится только нами! Еще немного — и вы разрушили бы его до основания. И после этого вы еще смеете возмущаться тем, как мы ведем дела?!
— Молчи! — взмолилась мать.
Она видела, что ее друг еле держится на ногах, не может вымолвить ни слова.
Юноша замолк на мгновенье. По его побледневшему, искаженному лицу было видно, что он страдал не меньше обоих стариков. Сердце его учащенно билось, он сам испугался своих беспощадных слов. Но остановиться уже не мог: слова сами рвались наружу.
— Мы не лицемерим, как вы. Мы не стесняемся называть вещи своими именами, зато есть вещи, которых мы не делаем. Не женимся по расчету. Не обманываем друг друга. Не развратничаем тайком! Да нам это и не нужно. Ведь нам вообще нечего терять, и это ваших рук дело! Мы люди прямолинейные и не боимся сказать вам правду в глаза: мы презираем вас и ваш образ жизни.
Вольф уже не замечал рук матери, протянутых к нему в немой мольбе. Тогда Эмма сделала последнюю попытку.
— Неужели для тебя нет на свете ничего святого? — чуть слышно прошептала она.
Но никакая сила не могла уже остановить его:
— Здесь, в этой самой комнате, вы десять лет прятались от всего света и его приговора. Точней — девять лет, девять месяцев и пять дней. Тот день навсегда останется в моей памяти. Я был довольно впечатлительным мальчиком…
Безумный вопль. Старуха бросилась прочь. Добежав до кровати, она упала на колени, уткнув в подушки седую голову. Опьяненный своими словами, Вольф не сразу заметил, что остался один на один со стариком, который, страшно побагровев, бросился на него с поднятыми кулаками. Вольф спокойно отвел старчески дрожащие руки и сказал негромко, отчетливо выговаривая каждое слово:
— Старый развратник! Ты покушался на честь собственной дочери.
Тот в ужасе отпрянул и исчез в темноте. Юноша ощупью нашел его на полу. Старик лежал ничком, не подавая признаков жизни. Вольф сразу почувствовал себя в родной стихии: он бывал и не в таких переделках. Прежде чем мать, очнувшись, бросилась к распростертому телу, Вольф успел перевернуть его на спину и нащупать пульс.
— Жив, — небрежно бросил он. — Пусти-ка, мама, я перенесу его на кровать. Хорошо, что он не успел ударить меня. Я бы его прикончил! А мне не хотелось бы этого — ради тебя.
ерд Гёц Раков возвратился в 1918 году в Берлин во главе своей роты, совершенно сбитый с толку тем, что произошло{18}. Лично себя он не считал побежденным, но поскольку все кругом посходили с ума, то и он, поддавшись общему настроению, решил временно исчезнуть. Вынырнув снова, он взял курс на крайне правую. Только она одна была в состоянии восстановить порядок в делах Германии и Герда Гёца Ракова. Последние обстояли неважно уже при его возвращении, а теперь шли из рук вон плохо. Отцовская фирма ухитрилась упустить военную конъюнктуру; старик отстал от века, а потом он умер. Герду Гёцу пришлось бы, живя долгами, содержать мать и сестру; он предпочел все продать и остался без гроша. Кто бы мог подумать!
Жить как требует положение — или не жить совсем! Как это люди спекулируют? Спекулировали все, но никто не открывал секрета. Никакой возможности зацепиться! Обер-лейтенант делал безуспешные попытки. Новичок — это видел каждый, — неопытный дилетант! А тут еще и «национальное дело» терпит поражение за поражением{19}, смена режима становится маловероятной. Лисси Лерхе, которую Герд Гёц обнадеживал, что все это ненадолго, перестала ему верить.
С Лисси Лерхе он познакомился во время отпуска, тогда она служила манекеном в магазине на Хаусфогтейплатц. Он хвалился, что устроил ее карьеру. Все сделали мундир и чин; стоило ему кивнуть — и ее начали снимать в кино, а он тем временем вернулся на фронт и уже ни о чем не спрашивал. Спрашивать он начал, когда окончательно сел на мель. В несчастье ищешь по крайней мере верности.
В конце мая 1922 года между ними состоялось решительное объяснение. Это было в ее квартире на Бамбергерштрассе; вечером, когда она примеряла платья, Герда Гёца вдруг осенило. Слишком много платьев и слишком они роскошные; трудно поверить, чтобы их оплачивала какая-нибудь кинофирма. Пока не ушла портниха, он сдерживался и подавал снисходительные реплики. Лисси, вся в ядовито-желтых блестках, золотоволосая, яркая, великолепная, вертелась между тремя зеркалами на своих обтянутых шелком стройных ножках и только роняла накрашенным ротиком:
— Картинка! Сегодня я — женщина, о которой все говорят!
Едва они остались одни, он перешел на колкости. Ему точно известны ее истинные заработки в кино. Его не проведешь. Ведь откуда-то берутся эти деньги! Он это прекрасно понимает.
— Ты опять начинаешь? — не растерялась Лисси и сама перешла в наступление.
С такой шикарной женщиной, как она, надо быть щедрым либо уж помалкивать. Это из-за нее он сбился с пути? Скажите пожалуйста! Раз-другой метал банк, немножко спекульнул кокаином — и даже тут прогорел.
— Сказать кому-нибудь, никто и не поверит, что ты так глуп.
Куда девался милый ротик! Но так как она все-таки любила своего друга, то тут же похвалила его природные данные.
— Взгляни-ка на себя: фигура как из модного журнала и морда надменная!
Во время нежнейшего примирения Лисси, наконец, убедила Герда Гёца, что он должен доверить ей свою судьбу. И не сметь ревновать к ее знакомым, которые берутся ему помочь!
— На твою священную честь, глупыш, никто не покушается, — сказала она и похлопала его по щекам наманикюренными ручками. После чего они отправились на Мотцштрассе.
В баре «Павлин» выяснилось, что Лисси ожидал некто — коренастый господин из породы бульдогов. Его звали Стэрни.
Герд Гёц, едва услышав это имя, вставил монокль. У Стэрни глаза налились кровью. Так и сидели они, застыв, стараясь не глядеть друг на друга.
— Да что это с вами?
Ах, вот оно что! Стэрни был рядовым у Ракова, об этом они и вспомнили.
— Уж если я тебя знакомлю с солидным человеком, который может быть тебе полезен, так ты наверняка в свое время засадил его в отхожее место.
— Отхожее место! — проворчал Стэрни. — В сравнении с тем, куда засадил меня обер-лейтенант Раков, отхожее место сущий рай — не хуже этого бара. — И Стэрни обвел рукой зал, где они сидели: повсюду сверкал искусственный цветной мрамор и освещенные изнутри, словно опаловые столики.
— Вам, я вижу, это только на пользу, — решила Лисси.
Однако Стэрни без всякого удовольствия думал о польской зиме, особенно если вспомнить, что по приказу обер-лейтенанта Ракова он целый день простоял по колено в снегу, привязанный к кольям ограды.
— От этого всю жизнь в сердце свербит.
На что Герд Гёц, в нос:
— Вы слишком дорожили своей драгоценной шкурой. Зато сейчас, кажется, преуспели в спекуляции.
Теперь уверенность зазвучала в тоне Стэрни.
— Я удачливый коммерсант. Кто сидит на бобах и злится, тот называет меня спекулянтом.
Чтобы как-нибудь спасти положение, Лисси приказала капельмейстеру играть шимми и танцевала с обоими. Затем кавалерам пришлось вместе выпить. Лисси тоже выпила, так ей было легче уладить задуманное.
Стэрни должен предложить Герду Гёцу какое-нибудь выгодное дельце. В третьем или четвертом кабачке Стэрни, окончательно расчувствовавшись, прочавкал:
— Раков, выгодное дельце — в порядке. Продайте мне Лисси!
Герд Гёц, разумеется, тут же потребовал удовлетворения.
Лисси пришлось вмешаться, пока они, наконец, не условились встретиться у нее завтра, чтобы поговорить о делах как следует.
Первым явился Герд Гёц. Его беспокоило, не было ли у Стэрни какой-нибудь тайной цели, когда он согласился принять его в долю. Лисси возмутилась:
— Клянусь тебе, с этим человеком у меня никогда ничего не будет!
Герд Гёц пояснил:
— С ним мне было бы еще неприятнее, чем с кем-либо другим. Я ни на какие деньги не польщусь, если коснется…
Тут вошел Стэрни. Он сразу приступил к делу. У него кое-что есть для Ракова.
— По старой дружбе, — сказал он с наигранным простодушием, прикрывая глаза.
Дело, которое он имел в виду, — палка о двух концах. Стэрни ни за что не ручался. Но при удаче можно разбогатеть.
Герд Гёц прервал его:
— Если это затронет мою офицерскую честь…
— А уж это вам виднее, — заключил Стэрни.
Пропал радий, и в не малом количестве, но его можно разыскать. Похищенный в свое время в Румынии каким-то солдатом, который затем умер, украденный санитаром, который не знал, что это такое, он прошел потом через десятки рук и теперь бесследно исчез. Стэрни назвал имена и адреса — те, что были ему известны. Сам он не располагал временем, чтобы все это распутать и целиком посвятить себя этому делу.
— Предупреждаю вас честно, Раков, вам придется бегать высунув язык. К тому же вы будете попадать в самые рискованные положения.
— Это как раз по мне, — сказал Герд Гёц.
Он хотел отправиться немедленно.
— Стоп, получите на расходы.
Стэрни выписал чек, после чего Герд Гёц и отправился.
— Вы порядочнее, чем я думала, — сказала Лисси.
Стэрни ответил язвительно:
— Он бегает, а я сижу с вами.
— Только не питайте, пожалуйста, никаких надежд, — потребовала она деловито. Но раз уж этот человек был здесь, она позволила ему оплатить ее новые туалеты.
— Сегодня я — женщина, о которой все говорят! — произнесла она в виде утешения.
Герд Гёц бегал. По первому адресу он получил совершенно точные сведения о человеке, который своими глазами видел этот радий, с ним можно немедленно встретиться. Однако там ничего как следует не знали и только снабдили Герда кое-какими указаниями. В следующем доме — еще какими-то. Эти указания то кружили Герда Гёца на одном месте, то уводили вдаль. Он попадал к ростовщикам, к трактирщикам, к беднякам, пожитки которых перетряхивал под любым предлогом. Многие дамы соглашались похитить украденное у своих любовников, если Герд Гёц им хорошо заплатит. Ему было назначено анонимное свидание в Гамбурге, в кафе, и там в темном углу он действительно нашел в высшей степени подозрительного субъекта, с фальшивой бородой, который намекал, что у него самого имеется… Радий? Да. А потом у него вроде опять ничего не было. Герд приходил трижды, пока, наконец, ему не показали под столом какой-то сверток. Не успел он его схватить, как получил неожиданный удар в подбородок и упал.
Лисси Лерхе увидела его лишь много времени спустя. Лицо у Герда осунулось, глаза были как у безумного, и впервые он был одет не безупречно. Он говорил без умолку, рассказывал, что пережил больше, чем за всю войну. Наконец-то он держит все в руках, у него теперь обширные связи, с ним заговаривают даже незнакомые.
— Вот! Погляди на этот план, я дорого за него заплатил. Дом с внутренними дворами, здесь проходит канал, с самого края в облицовке один камень расшатан, тут-то он и лежит.
— Радий?
Герд Гёц кивнул с убежденностью фанатика.
— Я должен найти этот дом. Никто не знает, где он находится.
— Да существует ли он вообще… а заодно и твой радий? — спросила Лисси.
Он не понял, а она не захотела объяснить. Ей было жаль Герда Гёца. Он даже не спрашивал больше о Стэрни, — а не мешало бы спросить.
Стэрни она заявила напрямик:
— Вы мошенник, ваш радий — ловушка.
— А хотя бы и так, — ответил он невозмутимо.
Это Ошеломило ее.
— Да как вы смеете так говорить? Из-за вашей дурацкой выдумки Герд Гёц еще попадет в больницу!
— Нет, — ответил Стэрни и прикрыл веки, точно от усталости. — Не в больницу. Он должен попасть в тюрьму.
Стэрни открыл глаза, и тут Лисси, не знавшая, что и думать, увидела нечто ужасное. Она увидела ненависть; мутный, неукротимый поток ненависти струился из них — на погибель этому человеку, который дрожал, корчился и то краснел, то бледнел. Тяжело ворочая языком, Стэрни произнес:
— Он травил и унижал меня, а теперь я буду травить его, пока не прикончу. Он хотел моей смерти, а теперь сам умрет, — и схватился за сердце.
Лисси попыталась рассмеяться.
— Охота тебе волноваться, толстячок! Не будь смешон! — И она вызывающе закружилась передним.
Он ответил ей прямо, без обиняков:
— С вами, фрейлейн, я сначала сблизился, только чтобы добраться до него. Но вскоре придет и ваш черед. — И он схватил ее, вернее подхватил, так как она почти упала в его объятия, отчасти от страха, отчасти потому, что ее привлекало это ужасное в нем. Такого мужчины у нее еще не было! Она клялась себе, что никогда не уступит ему, ни за что. Правда, она уже принимала от него такие ценные подарки, что это походило на аванс. Удастся ли ей еще выкарабкаться? Хоть бы Герд призвал ее к ответу! Это рассеяло бы чары. Но он гонялся за призраками.
Стэрни вызвал его к себе.
— Раков, — сказал он напрямик, — вы должны забраться в чужой дом.
Хладнокровно наблюдал он, как возмутилась и напыжилась жертва.
— Если вы слишком благородны для этого, дело ваше. Разумеется, я привлеку вас за растрату. Вы надули меня, выманив большой задаток.
Он позволил своей жертве, которая была на голову выше его ростом, еще немного побарахтаться: она уже поддавалась. Герд Гёц хотел знать что и как.
— Кто-то опередил нас, — объяснил Стэрни. — Капиталист, хорошо заплативший. Это дельце может нам улыбнуться, если мы не… — И он сделал выразительный жест рукой.
— Ничего не попишешь, — прохрипел Герд Гёц; от жадности у него перехватило горло.
Тогда Стэрни показал ему фотографию.
— Это в Хундекеле. Особняк. Забраться очень легко. То, что вы ищите, находится в спальне. Сегодня ночью никого не будет дома.
Он указал еще, где будет ждать машина, которая понадобится Герду Гёцу. Его последними словами было:
— Так, значит, в спальне. — Он отвратительно хихикнул; трудно было его понять. Но дверь уже захлопнулась.
Машина действительно ждала. Шофер стоял, отвернувшись; когда Герд Гёц подошел, он исчез. Герд Гёц поехал один и остановился на углу. Дом и в самом деле там, все сходится. В окнах темно. Герд Гёц подошел и сильно позвонил у ворот; потом быстро назад — в машину. Он подождал двадцать минут по часам, не случится ли что-нибудь. Люди могли испугаться и выйти не сразу. Одно окно в первом этаже было открыто; в комнату падал лунный свет. Не шевелится ли там что-то? Аллея совершенно пустынна и достаточно широка, перед домом густо разросшиеся деревья. Но в вилле напротив еще горит свет. Теплая ночь сильно пахнет акацией — как бы ночной аромат не поднял кого-нибудь с постели. Герд Гёц соображал быстро и решительно, как перед атакой. Серьезных препятствий не было. Самое опасное — лунный свет.
Садовую калитку он успел взломать под прикрытием тени. Но весь фасад постепенно осветился яркой луной, и вот, вместо того чтобы, держась в тени, вскарабкаться вверх, он одним махом взлетел на террасу. Точно рассчитанным движением вскочил в открытое окно. Глядя со стороны, можно было подумать, что просто человек возвращается к себе домой, так ловко и уверенно он это проделал… Комната, куда она попал, была, как нарочно, спальней. Яркий свет луны словно вырвал из темноты широкую кровать. С другой стороны… Ого! Оружие к бою — враг! Кто-то у стены, в четкой рамке лунного света. Это могла быть и картина. Безжизненная фигура, руки раскинуты по стене, голова опущена. Он сделал шаг вперед.
— Лисси!
Нога его наткнулась на что-то в темноте. Что здесь лежит? Он рывком перевернул тело:
— Стэрни!
Герд Гёц бросил его на ковер, словно схватил кусок раскаленного железа; он и Лисси уставились друг на друга, как слепые. Потом он нагнулся к Стэрни.
— Готов, — сказал он коротко.
Он бросился к Лисси. Она вытянула вперед руки. — Пощади меня! Я тебе все расскажу!
Дом принадлежит ей. Стэрни записал его на ее имя со всем имуществом; деньги тоже. Она отделывалась только обещаниями.
— Клянусь жизнью!
Она знала, что между ними ничего не будет.
— И действительно — ничего, — добавила она, указывая на мертвеца.
Однако страх ее был напрасен. Герда Гёца заботило Другое.
— Он приказал мне забраться в твой дом? Разве радий у тебя?
Сначала Лисси не поняла. Потом вспомнила.
— Радий — ловушка: он хотел погубить тебя. — Она вскрикнула: — Теперь все ясно. Потому-то ему и не сиделось. Он все бегал по комнате сам не свой от волнения и не давал зажечь свет. Он ждал тебя, Герд Гёц, хотел подстеречь, когда ты вломишься в дом.
Лисси нагнулась, вытащила из-под мертвого какой-то предмет, прошептала:
— Его револьвер. Он бы тебя застрелил. — Она воспользовалась потрясением Герда Гёца, чтобы обнять его. — Зато он сам теперь мертв. Умер своей смертью. Он был твой злейший враг, Герд Гёц… Хорошо я все устроила? — спросила она, вся обольщение. — Теперь мы, наконец, богаты и счастливы.
В глубине души она дрожала, боясь возражений, которые он привел бы в свое время против такого счастья и богатства. Но не услышала ничего. Тогда она сказала нежно:
— Убери его!
Он не заставил себя просить; это было средством выйти из гнетущей ситуации, проявив мужскую распорядительность.
— Я попросту посажу его в машину. Чудесная ночь. Прогулка. Разрыв сердца.
Так он и сделал; и возвращающегося втянули в дверь две нежных женских руки. В лунном свете, обнявшись, Герд Гёц и Лисси поднялись по лестнице к своему свадебному ложу!
оспоминанья детства много значили, конечно, и в моей жизни, но мне трудно сказать что и почему, — они ведь не собраны у меня в виде какого-то катехизиса. Когда мне приходит в голову одно, оно тянет за собой другое. Выбираю наудачу.
Зимние сумерки в Любеке семидесятых годов. Я вижу улицу, круто спускающуюся под гору. Она обледенела и погружена в полумрак. Каждый газовый фонарь освещает только один дом — тот, перед которым он стоит. Где-то далеко, в сенях, дребезжит колокольчик, возвещая, что кто-то пришел. Горничная ведет за руку маленького мальчика, — это я. Но я вырываюсь от нее, улица манит меня, это — настоящий каток. Скольжу вниз, все быстрее и быстрее. А вон и поворот. Но тут из-за угла появляется женщина, с головой закутанная в шаль, она что-то несет под шалью. Я уже не могу остановиться и с разбегу налетаю на женщину, — она не ожидала этого. Скользко, и она падает. Темно, и мне удается улизнуть.
Но я слышу звон разбитой посуды. Женщина несла под шалью горшочек. Что я наделал! Стою, сердце стучит. Наконец подходит Стина. Я встречаю ее словами:
— Я не виноват!
— Теперь эта женщина останется голодной, — говорит горничная. — И не только она, но и ее малыш.
— Ты ее знаешь, Стина?
— Она тебя знает.
— Значит, она придет и все расскажет папе и маме? Стина грозится, что так оно и будет, и мне страшно. Мы отправляемся с ней по магазинам, потому что завтра у нас праздник лучше всякого другого праздника — бал-маскарад. Но меня весь вечер томит страх. Даже лежа в кроватке, я все прислушиваюсь, не зазвенит ли колокольчик, не пришла ли та женщина. Ведь у нее теперь нет горшочка, нет еды для ее малыша. Но и мне не сладко.
На следующий день, когда Стина заходит за мной в школу, я первым делом спрашиваю: «Не приходила?» — «Нет», — отвечает Стина, не сразу поняв мой вопрос. Но это ничего не значит, она еще придет… До самого вечера я дрожу от страха, но потом и меня охватывает то легкомысленное и радостное возбуждение, с которым весь дом ждет бала. Комнаты ярко освещены, пахнет цветами и какими-то необычными кушаньями. Мне разрешают взглянуть на маму. У нее уже сидят первые гости, ее подруги, а с ними барышня из Бремена, та, что приехала на бал и остановилась у нас, — как я рад, что ее увидел! Скоро все наденут маски, но меня не обманешь, я-то знаю, кто эта цыганка и кто червонная дама.
Пора спать, но я, полураздетый, выскакиваю из детской и крадусь по лестнице наверх. Бал уже начался. Хотя в передних комнатах никого нет, они не похожи на себя, бал и здесь все изменил до неузнаваемости. Как только кто-нибудь входит, я незаметно выскальзываю за дверь. Так прохожу я комнату за комнатой, меня притягивает волшебный праздник в зале — его радужное сияние, музыка, шаркание бесчисленных ног, нестройный гомон, запах тепла и духов. Добравшись до залы, я прячусь за дверь, — это опасно, но я иду на все. Голые плечи, облитые ласковым сиянием люстр, волосы, блестящие как золото и как драгоценные камни, кружатся в танце. Я вижу папу в каком-то чужестранном военном мундире, в напудренном парике и со шпагой, — как я им горжусь! И матушка, червонная дама, улыбается ему какой-то особенной улыбкой. Но все чувства во мне замирают при виде барышни из Бремена. Наверно, господин, что прижимает ее к себе в танце, и понятия не имеет, какая она. Я знаю! Семилетний человек, я стою за дверью, завороженный зрелищем счастья, за которым гонятся эти танцующие пары.
Стены и мебель залы отделаны в нежных, светлых тонах; позднее я узнаю, что это называется рококо и что мода эта уже лет десять как завезена к нам из Парижа. Оттуда же пришли к нам все эти маскарады и танцы — кадриль, галоп. Здесь каждая мелочь — запоздалое отражение пышности и блеска, которыми так славился двор императора Наполеона III и красавицы Евгении. Двор этот канул в вечность, но его обычаи только-только успели докатиться до нашего северного захолустья. Никогда еще салонные нравы не были в таком почете, никогда уже потом не придавали такого значения учтивости. Все увлекались игрой в шарады, придумывали загадки, дамы расписывали акварелью веера и дарили подругам, а влюбленные кавалеры украшали их своими вензелями. В гостиных вечно скрипели перья — поистине странное нововведение, — я только тогда разгадал его смысл, когда узнал, что в интимном кругу Наполеона III устраивались даже диктанты: играли в то, кто меньше сделает орфографических ошибок. Эти развлечения в мещанском вкусе были как раз для Любека.
Но пределом мечтаний были маскарады. Страсть к переодеваниям владела не только удачливыми авантюристами, которые еще недавно задавали тон в Париже; германские высшие круги платили ей не меньшую дань. Маскарады неизменно заканчивались «живыми картинами», — поистине прекрасный случай выставить напоказ свою красоту и свою значительность в положениях, которые наконец-то вас достойны… Мальчик за дверью только и мечтал дождаться живых картин.
Но вдруг кто-то потянул за ручку двери, — я обнаружен! Это лакей, он говорит, что меня спрашивает внизу какая-то женщина. Он не заметил, как я побледнел, полы его фрака вильнули и понеслись дальше. Я должен сам решать свою участь. Но полно, так ли это? Если я не спущусь вниз, эта женщина, чего доброго, ворвется в залу. Нет, лучше пожертвовать собой, чем идти на открытый скандал.
Женщина стоит в сенях, там полутемно; за ее спиной неосвещенная комната. Как и вчера, женщина укутана с головой и стоит не шевелясь. Это видение совести, возникшее в ночи. Я медленно подхожу — спросить, что ей нужно, но голос не слушается меня. «Ты разбил мой горшочек, — говорит, наконец, женщина глухим голосом. — Чем я теперь накормлю своего малыша?» Я плачу навзрыд, потрясенный участью того мальчика — и своею собственной, которая привела меня сюда.
Не принести ли ей чего-нибудь поесть из кухни?
Но в кухне полно слуг, и я ужасно боюсь, что меня заметят. «Одну минутку», — говорю я женщине и вхожу в темную комнату за ее спиной. Там свалено верхнее платье гостей. Я пробираюсь сквозь этот беспорядок туда, где сложены мои вещи, солдатики и игрушки. Сгребаю все, а заодно и мою любимую вазочку — лебедя с распростертыми крыльями, — хоть она, собственно, и не моя. Несу всю охапку женщине, она укладывает игрушки в корзину и уходит. От радости я ног под собой не чую, и вот я уже в кроватке.
Спится мне лучше, чем накануне… Но каково мое удивление, когда, вернувшись из школы, я нахожу все подаренные женщине игрушки на обычном месте. Я ничего не понимаю. И Стина, которую я во все посвятил, тоже ничего не понимает. Но не может удержаться от смеха.
Мне и в голову не пришло тогда заподозрить Стину. Подозрение явилось позднее, и то лишь потому, что она засмеялась. Это она была моей ночной гостьей, воплощением совести, матерью мальчика, голодающего по моей вине.
На самом деле никто, наверно, не голодал. Может быть, и разбитый горшочек существовал только в моем воображении. Прирожденная актриса Стина сыграла свою роль с несколько преувеличенным трагизмом. Однако у меня навсегда осталось в памяти, что семилетним ребенком я был оторван от блаженного созерцания внешнего блеска жизни, чтобы лицом к лицу встретиться с бедностью и собственной виной.
Неизгладимое впечатление! Полезный урок? По тем временам — едва ли. Бедность была не частым явлением в Любеке семидесятых годов. Когда мы с бабушкой отправлялись на прогулку, нам случалось проходить мимо каменщиков и маляров, которые, примостившись на краю тротуара, хлебали что-то ложками из общего котелка. «Приятного аппетита, люди!» — говорила бабушка с патриархальным добродушием. И люди удивленно поднимали глаза: они уже отвыкли от этого тона. И все-таки благодарили бабушку.
В середине семидесятых годов моя мать была еще совсем молоденькой и наивной женщиной.
Я сижу за ее письменным столом и играю маленькой бронзовой шкатулочкой; от ее фиолетовой обивки так чудесно пахнет. Вдруг матушка подходит сзади, обнимает меня и шепчет: «Мы не богачи, а просто очень состоятельные люди». Должно быть, она сама только что услыхала это — именно эти самые слова.
Для нее богатство и благосостояние были, очевидно, лишь словами. Ее жизнь и домашний распорядок никогда не менялись. Машины у нас не было, да в ту пору о них еще и не слыхали. Лето мы проводили тут же, за городскими воротами, в какой-нибудь тысяче шагов от дома. Матушке, вероятно, было известно, что деньги вещь стоящая, но что много денег иметь вредно и люди на это косо смотрят. Недавно один восьмидесятилетний старик, говоря о своем соседе, сказал мне: «С таким богатством с ума сойдешь!» Это звучало совсем в духе тех лет, в духе еще не отошедшей бюргерской эпохи.
Мой отец был в те годы красивым, статным молодым человеком. Веселый или сердитый, мне он всегда представлялся хозяином жизни. Он носил костюмы из мягкого сукна, низкие отложные воротнички, а волосы зачесывал на виски а la Наполеон III. Ходил он слегка враскачку и так уверенно, как капитан по своему доброму кораблю. Стоило ему войти в комнату, и все оживлялись, будто произошло какое-то событие.
Но однажды он вошел очень тихо. Мы и не заметили, как он скользнул на свое место и прикрыл глаза руками. Он застонал, я даже испугался. Он, всегда говоривший только о веселых, приятных вещах, теперь со стоном называл людей, которые окончательно разорены, все потеряли, а заодно и его деньги. Я посмотрел на матушку, мне вспомнилось, что она шепнула мне в тот раз. Но она, видно, все позабыла, ее беспокоили не деньги, а муж. Да и не мудрено, ведь с тех пор прошло много времени, бесконечно много времени для наивной молодой женщины и маленького мальчика, — может быть, целый год.
Это было мое первое знакомство с непостоянством фортуны. Отцу потом понадобилась вся жизнь, чтобы возместить то, что было потеряно за несколько дней. В те мирные времена деньги наживались не так-то быстро, а уже в начале девяностых годов он умер. И тут я узнал не столько, как непостоянна фортуна, сколько то, как меняется лицо человека.
Отец пользовался большим уважением в городе, как и во всей округе, которой наш город заправлял. Ходить с ним по улице значило все время соображать — от кого ждать поклона, а кому кланяться первым, в зависимости от того, кто чего стоил. Зато поехать с ним на село в наемной карете, запряженной парой, было настоящим праздником. Богатые крестьяне встречали нас на пороге, угощали, а потом весь свой урожай свозили к нам в амбары. Отец был сенатором{21}; тогда это зависело не от борьбы партий и не от широких выборов. Это было чисто семейной прерогативой. Вы либо были сенатором, либо нет, а уж раз попав в сенат, сохраняли на всю жизнь полномочия всевластного министра. Мой отец ведал в сенате вольного города налогами, и его власть очень и очень чувствовало население.
Не мудрено, что ему льстили — и не только ему, но даже его сыну, и часто неискренне, что замечал и неопытный юнец. Все же я переоценивал благожелательность моих сограждан и способность даже такого многоопытного человека, как мой отец, завоевать и удержать их симпатии, невзирая на превратности жизни. Отец очень дорожил своей популярностью и с годами становился все приветливее и снисходительнее к людям. Но вот пришла смерть!
Отец лежал наверху, в своем прекрасном особняке, мостовая перед нашими окнами была устлана соломой. Стоило мне показаться на улице, как меня спрашивали о его здоровье. Из дома напротив торопливо выходил мой старый учитель. Я учился у него еще в младших классах, это был милейший и добрейший человек, честная, отзывчивая натура, — один из тех маленьких людей, которые, зажив своим домком, с восхищением смотрят на окна своего более счастливого соседа.
Настал день, когда отец испустил последний вздох. Мне, двадцатилетнему юноше, предстояло самостоятельно заменять его во всех делах. Внизу, на улице, собрались горожане, а с ними и мой добрый седобородый учитель. Я, ничего не подозревая, сбегаю вниз, ожидая обычной теплой встречи. Но что это? Мой учитель отворачивается. Он даже отходит от собравшейся толпы, возвращается в свой домик и запирает дверь на ключ.
Так поступали потом и другие, но больше всех поразил меня тогда старый учитель. Однако я понял: всем им осточертело со мной нянчиться, пришла минута, когда это стало им просто невмоготу. Раньше они чересчур старались, и теперь им трудно было даже соблюсти приличие. И дело тут было не в какой-то особой черствости, нет, просто им не терпелось освободиться от соглашения, потерявшего уже всякий смысл.
Так бывает, когда нам приходится расплачиваться за успех. Одна из набегающих волн успеха откатывается назад, и все отворачиваются от того, кто только что был в центре внимания, отворачиваются тем грубее, чем больше распинались перед ним. Как приятно, наконец, сменить лицо! Трудно и скучно все время поворачиваться к человеку только своим праздничным лицом. Успех миновал. Сенатор, ведавший налогами, покончил счеты с жизнью.
Как сейчас вижу: прекрасный день, я иду по дорожке вдоль изгороди, мне одиннадцать лет. Иду, конечно, один и, конечно, тороплюсь. В ту пору мысли у меня были смелые и дерзкие, если только унылые и тревожные не держали меня в плену. Возможно, что я представлял себе торжественное вступление войск в побежденную столицу, причем, меня обуревали те же чувства, что и победоносных полководцев, — я сливался с ними всем своим существом. Встреча с маленькой девочкой, в которую я был влюблен, носила не столь героический характер: у нее были настоящие косички, настоящие глаза, и она смотрела на меня в ожидании разве что обещанной переводной картинки. Я же мечтал спасти ее от смертельной опасности и в то же время говорил себе, что я ее недостоин, любой мальчик в городе достойнее меня. И все же мы как будто неплохо ладили друг с другом.
В тот день, когда я шел по дорожке вдоль изгороди, в жизни моей открывалась новая страница: я окончил прогимназию. Это была частная школа некоего доктора Гуттениуса: в ней обучали начальной грамоте, а в остальном проходили то же самое, что и в младших классах гимназии. Поскольку все предметы были те же, оттуда можно было наверняка попасть в настоящую гимназию. Тот, кому перейти не удавалось, доказывал этим, что карьера, ожидающая юношу с гимназическим образованием, не для него, и единственное, что ему оставалось, — это заблаговременно устроиться куда-нибудь «конторским учеником».
У Гуттениуса мы не только занимались по той же программе, что и в гимназии, но и терпели те же наказания, праздновали те же школьные праздники, так же дрожали на уроках и забывали о своих страхах на большой перемене. И тут и там считалось делом чести получать когда пятерки, а когда и колы. Нам бы с гимназистами жить душа в душу. Ведь мы, как и они, были вечными мучениками: и нас и их задушили уроками, и каждый день и нам и им грозил новой бедой. Только присущая юному возрасту душевная стойкость позволяла нам все это переносить. Мы, школьники, были куда в худшем положении, чем впоследствии, сделавшись младшими служащими или начинающими коммерсантами.
Но вместо того чтобы жить душа в душу, мы отчаянно враждовали. Мне скажут, что это обычное мальчишеское озорство. Но, по-моему, тут другое. Опуститься до дружбы и прочих миролюбивых чувств казалось нам просто унизительным, и мы предпочитали открытую войну. При мирных, добрососедских отношениях что могут люди — пусть это будут прогимназисты или даже лица, кое-чего уже достигшие в жизни, — что могут они сказать друг другу, кроме обычного: «Да, приятель, неважные у нас с тобой дела!» Другое дело, если они враги. С врагом вы можете быть заносчивы, высокомерны. Врагу вы можете бросить с гордым презрением: «Эх ты, жалкое недоразумение!» А ведь это чего-нибудь да стоит.
Но мне было одиннадцать лет, и я, проходя вдоль изгороди, воздерживался от презрительных выкриков. За изгородью была лужайка для игр, которой на сей раз завладели гимназисты, враги моего гуттенианского отечества. Изгородь была зеленая, лужайка — зеленая, за городскими воротами стоял чудесный день, и, по правде сказать, мне очень хотелось поиграть с ребятами. Но я шел, как всегда, один, чинно выступая в своих козловых сапожках, и, как всегда, торопился, не выкрикивал оскорбительных слов и даже не смотрел в ту сторону. Я только сурово внушал себе:
«Я никуда не уйду от доктора Гуттениуса. Я навсегда останусь гуттенианцем!»
А между тем мой переход в более широкий мир — гимназию, и притом в самое ближайшее время, был делом решенным. Для того чтобы навсегда остаться гуттенианцем, мне пришлось бы навсегда остаться одиннадцатилетним мальчиком.
Это было, даже и по тогдашним моим понятиям, невозможно, а ведь я дал клятву. Было ли мое объявление войны по крайней мере искренним? Верил ли я собственным словам? Мне думается, что память сберегла мне эту клятву единственно благодаря ее чрезвычайной нелепости. Мало того, это была пристрастная нелепица и не такая уж простодушная.
Впоследствии, сталкиваясь с подобными проявлениями нетерпимости и у себя и у других, я часто задавался вопросом: а нет ли за всем этим намерения навсегда остаться гуттенианцем? Так же относился я и к национальной вражде, да и к прочим недостойным чувствам, с которыми мы так часто встречаемся на нашей планете. Пользы это, конечно, принесло мало. Да и сам я не всегда был свободен от этих чувств, поскольку существуют общепринятые условности и заскоки. Но я по крайней мере постоянно начеку и с пристрастием допытываюсь у себя — а не прячется ли за этим маленький гуттенианец, который хочет навеки им остаться?
Это была самая обыкновенная детская скрипка, но она отливала красно-коричневым лаком и у нее было четыре настоящих струны. Смычок, как и всякий смычок, натирался канифолью, и мальчик извлекал из скрипки звуки, которые другим резали слух, но его внутреннему уху казались чистыми и нежными.
Порой эти звуки делали его счастливым, как некое лично пережитое чудо. Вот я какой! Вот что я умею! Скрипка поднимала его в собственных глазах. Бывали, разумеется, и минуты, когда она теряла свою чудодейственную силу. Достаточно было кому-нибудь из взрослых сделать недовольную гримасу, а порой и этого не нужно было… Случалось, что и сам он слышал себя уже не тем благосклонным внутренним ухом, а обыкновенные уши, те, что на голове, уверяли его прозаически брюзгливо, что он ужасно пиликает. И тогда осмелевшее сознание, которое он с необычайной силой воли держал в узде, напоминало ему, что ведь он никогда не учился играть, что скрипка его — просто детская игрушка, а сам он еще беспомощный ребенок. Так правда одерживала верх.
И все же надежда на счастье, без которой мы и дня прожить не можем, в ту пору была связана для него со скрипкой. Каждое утро перед школой он вынимал ее из красивого полированного секретера, где она лежала в полной сохранности. И какие бы испытания ни сулил ему урок арифметики, он знал, что скрипка здесь и ждет его.
Так он думал. А на самом деле скрипка его не ждала. Она позволяла, чтобы на ней играл его младший брат. Малыш еще не ходил в школу и мог сколько угодно играть на скрипке. А ей было все равно, что один, что другой, — пускай себе думают, что они виртуозы. Полированный секретер не запирался на ключ. Маленький братишка не дотянулся бы до скрипки, — значит, кто-то поднимал для него крышку секретера и доставал скрипку. Но кто же? Кто решался на это злодейство, на эту ужасную несправедливость? А потом тот же неизвестный убирал скрипку на место. И всякий раз с ней что-нибудь случалось: то струна лопнет, то еще что-нибудь. Кто же помогал малышу?
Старший так и не узнал этого — ни от самого малыша, ни от матери, ни от служанки. Каждый сказал бы ему, в том числе и малыш. Надо было только проявить немного снисходительности или по крайней мере не выказывать такой нетерпимости, такой непримиримой убежденности в своей правоте. Когда он приходил домой из школы и видел, что скрипка побывала в чьих-то руках, гнев его был ужасен, к тому же его распаляло сознание своих поруганных прав, своей собственной непогрешимости.
Маленький братишка совсем заупрямился. Служанка от всего отпиралась. А мать обоих мальчиков с возмущением отворачивалась, она и слышать не хотела о скрипке. Каждое ее движенье, каждый взгляд осуждали. Но кого? Не виновника несправедливости, а жертву. От этого можно было с ума сойти!
Он уже больше не играл на скрипке. Он растравлял свой гнев и горе тем, что выискивал на ней все новые следы плохого обращения. Вот еще царапина! Ведь скрипка была его счастьем или по крайней мере тем обещанием счастья, без которого нам и дня не прожить. А теперь у него ничего не осталось. Потому он и ненавидел всех, кто, возможно, отнял у него счастье. И еще в нем говорила ревность: ведь мать заступилась не за него, а за другого сына. Его чувство справедливости было оскорблено — оскорблено в его собственном лице, а в таких случаях это чувство особенно уязвимо.
К тому же он был ребенком и не знал, что каждый сам виноват в своем несчастье. Так же как не знал, что справедливость не всегда торжествует на земле и что даже материнская любовь не всегда справедлива. Поэтому он забросил скрипку и вообще не видел выхода.
Но однажды, когда он пришел домой, оказалось, что скрипка разбита на мелкие кусочки — и тут, наконец, из глаз его полились слезы. До сих пор он не плакал — какой же старший брат позволит себе реветь из-за младшего. Слишком много чести!
И вот теперь, когда он уже не топал ногами и не требовал возмездия, чья-то прохладная рука вдруг легла на его разгоряченный затылок. Это была мать. Теперь она была с ним, она утешала его и в утешение сказала:
— Видишь, теперь уже не важно, твоя это была скрипка или ваша общая, — все равно она сломалась.
Быть может, в ее словах было мало логики, но для него они были откровением. Он чувствовал — между тем как слезы отчаяния сменились у него слезами стыда, а потом слезами радости, — что он вел себя как глупый ребенок. Ведь это просто ребячество и только мешает счастью — иметь что-нибудь и не желать ни с кем делиться. Он не сомневался, что взрослые знают это и никогда так не поступают.
Ребенку все ново в жизни, а особенно новы его чувства. Первые горести падают на него как с неба, первое увлечение — это чудесная сказка.
Ребенком я получил в подарок книгу — в ней были стихи, рассказы, картинки, — но я владел ею всего-то одну неделю. Книгу мне подарила бабушка, и я решил оставить ее в бабушкином доме и приходить к ней читать. А это был очень большой дом — в нем что угодно могло затеряться.
К тому же у бабушки была воскресная школа. В комнаты подвального этажа, глядевшие окнами в сад, приходило много детей. Здесь она пела с ними псалмы и объясняла им библию. Это были дети бедных родителей, никто никогда не дарил им книг, за исключением той же бабушки. А кроме того, она выдавала им книги из специально устроенной для них библиотечки. Может быть, и моя как-нибудь туда попала. И уж, наверно, маленьким читателям она скорее пришлась по вкусу, чем «Роза фон Танненберг» или журнал «Живой ключ». Так или иначе, но я никогда больше ее не видел.
А между тем книгу эту я полюбил до страсти: я и у бабушки ее оставил, потому что она была мне так дорога, чтобы всякий раз радоваться, как будто мне ее снова подарили. Когда книга пропала, я не переставал мечтать о ней, жалел, что не унес ее тогда с собой, и оплакивал даже во сне. Но я не просил, чтобы мне купили такую же, и ни единым словом не упоминал о ней, точно у меня ее никогда и не было.
Шли годы, я часто просил купить мне какую-нибудь книгу и много получал в подарок, — но только не ту, — а между тем я не забывал о ней и не мог без грусги подумать о ее так и не испитом до дна очаровании, которое с годами становилось все сильнее.
Много лет спустя, каждый раз когда мне приходилось покупать книги для моей дочки, я вспоминал о той, давно пропавшей книге. Но почему-то так и не купил ее. А теперь и дочь моя вышла из возраста, когда читают, такие книги.
Господин Геверт был красивый мужчина, темноволосый, с бледным лицом. Начинающаяся полнота нисколько не портила его юношески цветущую комплекцию. Одевался он хорошо. И все же я понимал, что он не тот, кого называют человеком из общества. Мне было тогда лет шесть, не больше, но я чувствовал, что у господина Геверта чересчур развязная походка. Ни консул Плессен, ни мой отец так не ходили. Они не кланялись так размашисто и низко и не оглядывались на проходящих дам. Все это не укрылось от меня, потому что я каждый день наблюдал за господином Гевертом. Перед обедом, всегда в один и тот же час, не знаю точно какой, он появлялся у нас на Беккергрубе, — на нее смотрели окна моей детской. Он либо направлялся в цветочную лавку, находившуюся по нашей стороне улицы, только несколькими домами ниже, либо исчезал в подъезде театра на противоположной стороне. Господин Геверт был сыном старой цветочницы, он играл в городском театре. И то и другое возвышало его в моих глазах над обыкновенными смертными.
Но разве он с таким же успехом не мог быть сыном жестянщика, проживавшего теперь на покое? Из всех наших соседей один только жестянщик был вполне доступен для обозрения. Он вечно торчал в окне дома напротив со своей неизменной длинной трубкой. Я знал, что весь дом, квадратный, выкрашенный масляной краской, с зеркальными окнами, принадлежит ему. Он ходил в вышитой ермолке и халате, ничего не делал и только и знал, что курить. Из обитателей нашей улицы, после господина Геверта, он больше всех занимал мое воображение. И все-таки господин Геверт был не его сыном, а сыном цветочницы, я так и не знал почему. И моя няня Мина тоже не могла мне сказать.
У Мины были пунцовые щеки, она приехала из деревни и собиралась выйти замуж за огородника. Жизнь и людей она знала плохо. Затруднялась она ответить и на некоторые другие мои вопросы, и многое так и оставалось для нас неясным. Наш дом был вторым от угла, фасадом он выходил на Брейтенштрассе, а другой стороной — на Беккергрубе. Маленький угловой домик лепился к нему как-то боком, и я был убежден, что он сидит у нашего в животе, но только этого не видно. Когда-нибудь чужой дом откроется внутри нашего дома и оттуда выйдут чужие дети. Но этого Мина и вовсе не могла понять.
Зато она уверяла, будто знает, что такое театр. Городской театр стоял по другую сторону Беккергрубе и фасадом был обращен к нам. Это был дом как дом, только пошире других. Когда я прижимался носом к самому краешку стекла, мне удавалось его разглядеть. Гораздо проще было увидеть биржу, она стояла ближе к нам. И понять, для чего существует биржа, было тоже нетрудно, потому что туда ходил папа. Часто, когда уже пора было садиться обедать, он стоял с другими господами на тротуаре и о чем-то разговаривал. Биржа существовала для того, чтобы папа приходил оттуда обедать. Очень просто. А вот чем занимался господин Геверт в театре? Мина уверяла, что он играет. Но против этого говорило то, что все известные мне игрушки были слишком малы для господина Геверта и этими игрушками владели дети. Ну как это возможно, чтобы такой большой дом был полон игрушек и чтобы в них играли взрослые!
Из театра люди тоже выходили на тротуар, как их соседи с биржи, но они еще дольше стояли и разговаривали. А иногда и те и другие появлялись одновременно. В сутолоке, которая только раз на дню оживляла тишину улицы, я одинаково прилежно разыскивал и папу и господина Геверта. Я сообщал Мине, что папа сейчас вернется домой и что господин Геверт тоже вот-вот пойдет обедать в цветочную лавку своей матери. Для этого, объяснял я Мине, и бывают театры. Театр — это все равно что биржа: оттуда ходят домой обедать. Но Мина держалась другого мнения. Она ссылалась на то, что бывает вечером, когда я уже сплю. Перед театром загораются газовые фонари, — все взрослые идут туда и смотрят всякие штуки. Но какие именно, она, к сожалению, не могла объяснить, и потому, лежа в постели, я боялся этих штук.
Мина ушла из комнаты. Крошечный фитилек, плавающий в масле, еле освещает стол и небольшое пространство вокруг него. Из темноты выступают какие-то фигуры и скользят мимо стола, скользят все быстрее и быстрее, в сущности — это только тени, а миновав стол, даже и не тени больше, но уверенность в том, что они здесь, ни на минуту не оставляет меня. Их мелькание становится стремительным, и, наконец, все они сливаются в один образ — господина Геверта. Это выясняется примерно на третий, четвертый вечер. И не то чтобы я узнавал господина Геверта. Нет, он все такой же темный и страшный. Его круженье по комнате скорее напоминает полет птицы, чем движения человека. Ни разу он не показал мне своего лица. Впрочем, этому мешает и плащ, какой-то очень непонятный, скорее кусок сукна, а может быть, кусок темноты, его окутывающей. Кажется, что господин Геверт придерживает рукой его полы и это место на груди слабо отсвечивает. Но что же у него в руке, откуда это странное свечение? Я высовываюсь из кровати, чтобы, наконец, вглядеться в господина Геверта. Он не дается, но я знаю, что это он. И я замечаю: с тех пор как я уверился, что это господин Геверт, мне уже не страшно. Теперь я каждый вечер жду его, как будто это желанный гость, который приходит меня развлечь. Когда же, наконец, нам надоедает — мне смотреть, а ему показывать всякие штуки, — мы расстаемся. Он куда-то исчезает, а я засыпаю.
Я не говорил об этих ночных происшествиях ни родителям, ни даже Мине.
Впрочем, родителям моим было, конечно, известно, что дом по ту сторону улицы, где помещался театр, занимает мое воображение. Известен им был и интерес, который во мне возбуждал сын цветочницы. Может быть, их беспокоило, что у меня слишком разыгралась фантазия. И вот однажды они объявили мне, что возьмут меня в театр. Собственно, объявила мама, когда я уже сел ужинать. Ей хотелось поскорее вырвать меня из мира болезненных грез. Я обрадовался, как она и ожидала, но не больше. Ведь если я встречусь с господином Гевертом там, то наверняка разминусь с ним здесь, когда он придет ко мне в детскую навестить меня. Я не знал, что предпочесть. И только когда увидел маму в вечернем платье — она натягивала длинные перчатки, — только тогда я понял, какое событие меня ждет. Меня умыли и одели в праздничный костюмчик.
Мина тоже преобразилась. У меня сердце прямо прыгало в груди, но тут в комнату, как всегда торопливо, вошел папа и сказал:
— Ну, готовы?
Мы сели в карету. До театра было всего несколько шагов, даже считая на мои детские шаги. Но выпало много снегу, а фонари были редки. Беккергрубе круто шла под уклон, и кучер Эман сдерживал лошадей. Я все время спрашивал, не опаздываем ли мы, и вертелся как на иголках, потому что совсем не узнавал улицы. Так поздно я еще не выходил из дому. Знает ли Эман дорогу?
Все же он доставил нас на место. В театре оказалось — я как-то об этом не подумал — и много других людей. Мои родители здоровались чуть ли не со всеми. Мне тоже приходилось то и дело подавать руку разным дамам и господам и все время шаркать ногой. Впопыхах я даже забыл, что меня ждет. И, только поднимаясь по лестнице, все опять вспомнил.
Места у нас были в ложе. Мой стул придвинули к самому барьеру. Мама схватила меня за руку еще до того, как я перевесился через него. Я прошелся взглядом по обитой красным балюстраде и увидел, что она огибает весь зал. За ней виднелось много маленьких открытых комнаток вроде той, где сидели мы. Все они были обиты чем-то красным; я удостоверился, что и наша тоже.
— А где же господин Геверт? — спросил я с нетерпением.
Мне пришлось несколько раз повторить этот вопрос: мои родители разговаривали с знакомыми из соседней ложи. Какой-то старичок, которому я должен был кланяться на улице, высунул из-за стенки свой ястребиный нос и спросил, кривя тонкие губы:
— Так ты, значит, хочешь посмотреть «Ночь в Гренаде»?
— Я хочу посмотреть на господина Геверта, — ответил я. — Где господин Геверт?
— Скоро ты его увидишь, — сказали в один голос старичок и папа с мамой. Но я не унимался.
— Где господин Геверт? — повторил я уже громко.
Желая меня успокоить, они показали на глухую стену, за которой, как я понимал, не могло быть никакого господина Геверта. Если бы он был там, мне бы и вовсе не пришлось его увидеть. Поэтому я решил сам поискать его. В красных комнатках вокруг было много народу. Чуть ли не в каждой у самого барьера сидели две полуодетые дамы и обмахивались веерами. Они мешали мне разглядеть мужчин, которые держались позади. К тому же под балюстрадой горели газовые лампы, проливая колеблющийся желтый свет, от которого зрители в ложах казались большими куклами, частично погруженными в тень. То тут, то там их озаряла вспышка света. Половина какого-то лица вдруг ярко освещалась в полутьме. К сожалению, это был не господин Геверт. Под потолком висела люстра из бесчисленных лампочек. Она распространяла желтоватый свет, который тоже не проникал в глубину лож. Половина чьего-то лица была по прежнему ярко освещена, но лицо было мне незнакомо. Рядом стоял другой мужчина. Он склонился над креслом своей дамы в небрежно-свободной позе, слегка изогнув бедро. Он был освещен от колен до низенького отложного воротничка, из-под которого выглядывал широкий галстук. Никаких признаков головы, но что-то подсказывало мне, что это господин Геверт, и я, не задумываясь, объявил это вслух.
— Господин Геверт! — крикнул я на весь зал.
Папа и мама решительно запретили мне кричать. Я хотел, чтобы они подтвердили мое открытие, а они требовали, чтоб я замолчал. Мина! Мне оставалась одна только Мина, но где же она? В полном расстройстве я вспомнил, что, войдя в ложу, потерял ее из виду, забыл о ней — впервые в жизни. «Мина!» Я кричал пронзительно, как от страха. Мама пригрозила, что сейчас же отправит меня домой. Но при виде моих безутешных слез сжалилась и сказала, что Мина наверху, во втором ярусе. Второй ярус! А я его и не заметил. Едва я глянул вверх, как сразу же увидел Мину. Она так же свешивалась вниз, как я тянулся кверху. Оба мы были потрясены разлукой и свиданием. Поэтому мы все время называли друг друга по имени. Я сейчас же сообщил Мине, что господин Геверт нашелся. Она-то по крайней мере поверила мне, я понял это по движению ее губ. К сожалению, раздавшаяся громкая музыка помешала мне услышать, что говорит Мина. Да и рука мамы потянула меня обратно на стул.
Взволнованный, я захотел узнать, что сейчас будет. — Замолчи! Слушай музыку.
— А господин Геверт?
— Потерпи, — сказала мама. — Скоро ты его увидишь.
— Ему еще надо намазаться коричневой краской, — шепнул мне сзади отец.
Тут я действительно замолчал, — это было так страшно, что у меня язык не повернулся спросить. Господин Геверт — но уже не с белым, а с коричневым лицом, как тот арап в книжке с картинками. Да еще открылась стена, от которой я этого никак не ожидал. Она взвилась к потолку, и я увидел пеструю картину. От волнения я ни слова не мог вымолвить. Такое великолепие мне и не снилось, даром что все это было какое-то чужое, незнакомое. А может быть, именно поэтому все казалось мне таким красивым, кроме того меня томило желание, робкое желание тоже очутиться в этом чудесном месте. Впервые я видел даль. Я смотрел на нее, не сводя глаз, и она отодвигалась все дальше и дальше. К тому же стена каждую минуту могла закрыться. Я начал различать и людей, потому что они двигались, но и люди и движения были какие-то особенные. Я смотрел, разинув рот и вытаращив глаза. Все расплывалось передо мной, но от этого становилось только заманчивее.
— Хорошо они поют? — спросила мама.
А я и не заметил, что поют. Я спросил со стесненным сердцем: «Скоро стена закроется?» — но так и не расслышал, что ответила мама, потому что человек, который пел, оказался господином Гевертом. Я поверил в него так же беззаветно, как раньше в господина без головы.
— Господин Геверт! — крикнул я.
Но музыка играла очень громко, и он не услышал.
Так пусть по крайней мере все кругом знают, что это господин Геверт. Я рассказал папе и маме, не забыл сообщить и Мине.
— Пожалуйста, успокойся, — настойчиво шептала мне мама и добавила, обняв меня за плечи — Это не он.
— Дурачок! — сказал папа. — Его надо искать среди разбойников.
Где были разбойники, когда про них упомянул папа, с самого ли начала они были тут, или пришли потом, когда занавес поднялся вторично? Все это вопросы, которые я задаю себе сейчас. Ребенок не замечал последовательности событий, для него все происходило одновременно. Он жадно разглядывал людей, которые явно с недобрыми намерениями подкрадывались к какому-то спящему мужчине.
Да вот же он! Подумать только, господин Геверт — разбойник! Он крался из темноты, лицо его только наполовину виднелось из-под плаща, но я его узнал. Он как-то странно завернулся в свой плащ, словно это был простой кусок сукна или кусок темноты. Но от его руки там, где он придерживал полы, исходило слабое свечение. И вдруг он выбросил ее вперед и в ней блеснул нож.
— Это нож? — спросил я, на сей раз шепотом.
— Кинжал, — ответила мама.
И тут я понял, что все это уже не раз происходило в моей детской, до того как я засыпал. Но господин Геверт был не только разбойником; вот он и хотел рассказать мне свою тайну. Он приходил ко мне — к самой моей кроватке, — я-то думал, что просто с Беккергрубе, а на самом деле он приходил не с улицы, а откуда-то издалека. Это был отважный, суровый человек. Даже когда он прогуливался перед моим окном, его окружала атмосфера сказки и приключений. Но только теперь, когда он явился мне во всей своей красе, я стал понимать его. Мне стала понятна его необыкновенная наружность, его размашистые поклоны, все то, что отличало его от консула Плиссена и от папы. А от меня? От меня его ничто не отличало! Я предался ему всем сердцем, я растворился в нем. Глаза мои следили за ним, не отрываясь. В каждом его движении я узнавал свою собственную судьбу. Только он пел, а я оставался нем. Он пел вместе с другими разбойниками. Господин, к которому они забрались в спальню, мог уже двадцать раз проснуться. Я не знал, желать этого или бояться? Ждать — все равно, счастья или горя — какое непостижимое волнение! Вот приближается развязка. Это я с замиранием сердца стоял и ждал своей участи.
Однако кончилось тем, что разбойники отступили и обратились в бегство. Господин Геверт бежал последним. Мне хотелось верить, что он на меня смотрит, что его прощальный взгляд предназначен мне. И тут мои чувства вырвались наружу, я позабыл обо всем, о театре, о людях.
— Господин Геверт! — заорал я что есть мочи.
Я кричал ему, чтобы он вернулся, а заодно обращался и ко всем этим людям — пусть помогут мне вернуть его. Папа схватил меня за руку, мама пыталась зажать мне рот. Я рвался из оков и продолжал требовать господина Геверта. Мой голос несся по всему залу, даже музыка не заглушала его. Все головы в ложах обратились ко мне: кто смеялся, а кто и шикал. Видно, я и вправду перешел все границы, папа и мама сказали: «Пойдем!» — и, как я ни цеплялся за стул, потащили меня из ложи. Дверь захлопнулась, я бросился на пол.
Подоспевшая Мина тщетно пыталась поднять с пола ребенка, он не переставал сопротивляться. Когда же он на мгновенье затихал, глаза его с отчаянием блуждали по сторонам, лишь для того, чтобы увидеть печальную действительность. Его неумолимые родители там, за этой дверью, а господин Геверт — господин Геверт навсегда для него потерян! Это вызывало новые приступы отчаяния.
— Не упрямься! А все твое упрямство, — сердилась Мина. Ибо в Минином лексиконе одно какое-нибудь простое слово могло означать тысячу разных вещей. Вот я лежал перед ней, беспомощное дитя, насильственно вырванное из царства грез. Меня разлучили с господином Гевертом, с которым мы составляли одно целое. Прекрасное здание, воздвигнутое мною, рухнуло, как рушится от щелчка карточный домик. Я был несчастлив, но я страдал не только за себя. Я страдал и за господина Геверта, он первый научил меня общечеловеческой скорби. И я опять брыкался, а Мина снова сетовала на мое упрямство.
И вдруг я без всяких понуканий встал и послушно пошел за ней. Я даже торопился. Мне пришло в голову, что ведь господин Геверт убежал. А если он убежал и, возможно, сейчас еще бежит, то куда же? Очевидно, вон из театра, по той самой улице, по которой он каждый день приходил и уходил. Но только на этот раз он ушел навсегда. Он до самых бровей закутался в свой плащ, и теперь каждый шаг уводит его прочь, в темноту, больше я его не увижу! Бежать за ним, догнать его! Меня снова воодушевляла надежда. Разрушенный карточный домик сам собой вырастал на моих глазах.
Мина держала меня за руку, но теперь уже я тянул ее вперед, вниз по лестнице, прочь из театра и дальше, по глубокому снегу.
— Скорее! — требовал я. — А то господин Геверт убежит.
Она пыталась спорить, но я ей не верил, и она уже верила мне больше, чем себе. Я догадался об этом, когда она сказала:
— Все равно тебе за ним не угнаться!
Я усмотрел в этом вызов и прибавил шагу. Я бежал во весь дух, а Мина бежала за мной следом. Мою руку она давно выпустила и только смотрела, как бы не упасть. И все же мы то и дело падали на скользкой мостовой. Поднимались и молча отряхивались. Мина молчала, потому что раз бежать — так бежать, а я, кроме всего прочего, боялся плакать, как бы она не потащила меня домой. На углу, против нашего дома, я стал показывать ей пальцем в противоположную сторону.
— Вон, вон он бежит! — кричал я задыхаясь.
Я и в самом деле видел его плащ, но только на одно мгновение; мелькнув в слабом свете фонаря, он скрылся в темноте. Очевидно, и Мина его видела, потому что ничего не сказала. И только когда мы оба полетели в сугроб, она выразила сомнение:
— Может, это и он, да только теперь ищи ветра в поле.
Вместо ответа я побежал вперед. Мина обогнала меня, — в ней говорило участие ко мне и дух соревнования. Я помчался что есть мочи. На улице не было ни души, никто не видел нашего состязания в беге. Наконец оба мы убавили шаг и пошли молча, стараясь отдышаться и только обмениваясь взглядами. Так мы достигли городских ворот и здесь остановились. Я всматривался в ночь; она казалась бездонной. Деревья по бокам шоссе как-то сразу тонули в ней. По краю широких лугов, где, как я знал, стояли дома, теперь густело только черное небо. Желтые точки отдаленных огней лишь подчеркивали безбрежность ночи. Я невольно отступил назад.
— Небось испугался? — не без ехидства спросила Мина.
— Ты тоже испугалась, — попробовал я защищаться.
Мина честно возмутилась.
— Я по этой дороге сколько раз ездила — на возу с овощами. В глухую ночь, а ведь не старше тебя была.
Чтобы окончательно меня пристыдить, она храбро направилась за ворота. И тут же вернулась.
— Вот еще глупости, — заявила она, ибо в ней внезапно пробудилось чувство долга. Я уже не сопротивлялся, я плакал. — Вишь, реветь выдумал, — сказала она презрительно. — Вот до чего доводит упрямство!
На сей раз ненавистное слово должно было объяснить, почему оба мы, в час когда мне уже давно пора было лежать в постели, блуждаем где-то на окраине. Я чувствовал, что это заявление ничего решительно не объясняет, и только плакал в ответ. Мы побрели домой. На этот раз Мина тащила меня за руку, а я упирался. Ведь вместо того чтобы приближаться к господину Геверту, мы от него удалялись. Вдобавок меня мучило, что я отступил перед первой же опасностью. А ему между тем угрожали ужасы, о которых я боялся и подумать. Он бежал бесприютной тенью, всеми гонимый, и все глубже и глубже погружался в темноту. Даже мое воображение отказывалось за ним следовать. Он был окончательно для меня потерян, и по собственной моей вине. Все погибло безвозвратно!
Догадывалась ли Мина о глубине моего отчаяния? Или же ее мучили свои заботы, и она поэтому старалась со мной поладить? В голосе ее зазвучали мягкие, даже просительные нотки:
— Только смотри, сразу же в постельку, а то папа с мамой придут — будет нам тогда проборка.
Это добродушное предостережение подействовало, и мы кое-как добрались до нашего угла. Но уже по дороге ее совет был забыт, к горлу у меня подступили новые рыдания, я не хотел идти, упирался изо всех сил и отчаянно орал. Эти крики скорее даже, чем мое бешеное сопротивление, заставили ее отказаться от разумных намерений. Поняв это, я закричал еще громче.
— Ай-ай, что люди-то скажут, — боязливо шептала Мина, поглядывая то на немые дома, то на мальчика, усевшегося на землю. — Ну, чего ты от меня хочешь? — спросила она.
Так как я и сам этого не знал, то ничего не мог ответить. Она скрестила руки на груди, как для молитвы. Это, должно быть, помогло ей собраться с мыслями, — она сразу нашла нужные слова.
— Вздор! — заявила она. — Никуда господин Геверт не бежал. Да и зачем ему бежать?
«Ведь он разбойник», — собрался я возразить; но она и слушать не хотела.
— Где же ему и быть, как не в цветочной лавке, — рассудила она. — А тебе давно полагается быть в постели.
В тоне ее было столько превосходства, что мне осталось лишь подчиниться. Я поднялся с земли и побрел с ней на ту сторону. Но тут я уперся в стену домика, который так загадочно врос в наш дом. «На свете немало загадок», — очень кстати пришло мне в голову; дело не в словах, как бы внушительно они ни звучали.
— Неправда, — сказал я твердо. — Господин Геверт не в цветочной лавке. Он где-то бежит.
По правде говоря, я уже сомневался, может ли кто-нибудь, будь то даже господин Геверт, так долго бежать. Я потому и говорил твердо, что в душе совсем растерялся. Но Мина не могла в этом разобраться, она была слишком простодушна. К тому же беспокойство томило ее и заставляло торопиться.
— С тобой не сговоришься, — бросила она уже на ходу и, к величайшему моему изумлению, побежала вниз по Беккергрубе — прочь от нашего дома и от меня. Я оторопело смотрел ей вслед. Испугавшись, как бы не остаться одному, я пустился за ней и догнал ее у цветочной лавки фрау Геверт, где она остановилась.
Цветочная лавка темнела за стеклянной дверью. Мина постучала в стекло. Мы подождали, она постучала сильнее. Тогда где-то в глубине открылась дверь, и из задней комнаты выглянула старушка. Она стояла на пороге, загораживая всю дверь, и, вытянув шею, всматривалась в темноту. Ничего, должно быть, не увидев, она повернулась и пошла к столу. За столом кто-то сидел. Старушка потянулась за лампой. И, прежде чем она взяла ее, я узнал господина Геверта. Он сидел за столом и ужинал.
Но теперь это был уже не разбойник, а тот самый человек, которого я ежедневно видел на Беккергрубе. В нем не было ничего замечательного, наоборот, — он показался мне даже более обыкновенным, чем раньше. Трудно было его себе представить героем каких-нибудь сказок и приключений, — теперь я и сам это понимал. Никакие враги и зложелатели не охотились за ним в таинственных далях, да и сам он не явился к нам бог весть откуда — я должен был прямо сказать себе это. Вид спокойно насыщающегося господина Геверта отрезвил меня и в то же время глубоко опечалил. Но при этом я почувствовал странное облегчение. Только бы он меня не увидел. И не успела его мать с горящей лампой войти в лавку, как я уже отправился домой.
Я не обратился в бегство; я покидал эти места пусть и в спешке, но сохраняя достоинство человека, сознающего свою правоту. Господин Геверт был не тем, за кого он выдавал себя. Это на его совести лежало все, что я выстрадал в тот вечер, все, что я пережил и выстрадал и в те, другие вечера, когда он тайно посещал меня в детской. А теперь я думал, что он того не стоит, и был неправ.
Когда Мина добралась до нашего парадного, я уже ждал ее, забившись в угол, спиной к улице, как наказанный.
— Ну что, видал? — свирепо набросилась она на меня, не повышая голоса.
К счастью, мы прокрались в детскую, не встретив моих родителей. Это дало Мине право напуститься на меня с упреками. Я покорно дал себя раздеть, отделываясь молчанием. Мина опять посетовала на мое неисправимое упрямство, с которым она не знала что делать. Захватив с собой свечу, она поторопилась выйти из детской. Я тут же уснул.
Утром я не сразу вспомнил про театр, а о господине Геверте и вовсе не стал думать. С тех самых пор он перестал занимать меня, и, увидев его под окном, я обращал на него не больше внимания, чем на всякого другого. Удалившийся от дел жестянщик с длинной трубкой был отныне куда ближе моему сердцу, нежели господин Геверт.
Но в то утро мне из-за него опять досталось. Мина только собралась почистить мой перепачканный костюмчик, как он попался на глаза маме. Начался допрос. Я молчал как убитый, предоставляя Мине врать и выпутываться. Однако мама догадалась по моему лицу, что дело нечисто, и, как всегда, пригрозила, что обо всем узнает папа.
За обедом она стала на меня жаловаться, но папа все обратил в шутку, а тогда и мама развеселилась. Я слушал, уткнувшись в тарелку, и на все вопросы отвечал односложным «не знаю».
Да так оно, впрочем, и было. Страдания, мечты и треволнения вчерашнего вечера отступили куда-то далеко, и мне трудно было признать их своими. Со мной случилось то же, что нередко бывало потом, когда мне удавалось сделать для себя какое-нибудь открытие. Все, что привело к нему, куда-то бесследно проваливалось, и трудно было восстановить его в памяти.
Для мальчика улица тянулась от лавки Дрейфальта до гостиницы Дуфта. Тут она обрывалась — дальше шли запретные пути, уводившие в чужой мир. Зато от Дрейфальта до Дуфта мне был известен каждый дом и все его обитатели. Я знал, что наш сосед Гаммерфест пьет чересчур много пива, но это не мешает ему успешно продавать свою галантерею. Напротив торговал красным товаром старичок Амандус Шнепель — это было весьма процветающее дело. Правда, Шнепель, стоя у прилавка, имел привычку возить своим деревянным метром по рулону материи, именуемой «репсом», отчего у покупателей даже челюсти сводило. Словом, у каждого имелись свои недостатки и смешные стороны, как, например, длинные завитые локоны у мадам Шпигель. Но в общем улица была добропорядочная, и ее обитатели казались мне действительно тем, за кого они себя выдавали. Это были почтенные, сердечные и услужливые люди. Почти все они в ответ на поклон подавали мне руку или приветливо кивали головой.
Школа в приготовительном классе еще не целиком поглощает человека. И мальчик наполовину принадлежал улице. Букварь занимал его не больше, чем громыхающая по булыжнику телега, нагруженная мешками с зерном, или чем кабриолет доктора — где он остановится, там, значит, кто-то захворал. В ту пору мальчик еще живо интересовался житейскими делами. Школа завладела им значительно позднее. Даже товарищи у него были не школьные. Ученикам младших классов далеко не сразу открывается все значение их общего пути. Пока же не было у него лучшего друга, чем дуфтовский обер-кельнер.
Этот степенный человек пускался с ребенком в самые задушевные разговоры, по-видимому равно интересные для обоих. Происходили они на крыльце, когда у обер-кельнера выдавался свободный часок. Но, даже суетясь где-то в недрах гостиницы, он пользовался каждым случаем подмигнуть мне на ходу. И я каждый раз загорался надеждой: «Сейчас он вынесет мне трубочку с кремом. Это он за ней побежал». Как-то, в особенно задушевную минуту, он пообещал мне трубочку с кремом и потом — напоминал я ему или нет, — но думал я о ней постоянно. Разумеется, я и дома ел трубочки с кремом. Но мне казалось, что такой трубочки, как у обер-кельнера, я еще никогда не пробовал. Мне важно было не столько вкусить, сколько завоевать ее. И чем чаще я бывал обманут в своих надеждах, — трубочек будто бы не доставили или их мгновенно расхватали, — тем больше они меня манили. Трубочка получила для меня значение первого самостоятельного шага в жизни.
На другом конце улицы, у Дрейфальта, ожидали меня дела не менее ответственные. Матушка посылала меня к нему за кофе и пряностями. Она заботилась главным образом о том, чтобы мальчик занялся чем-нибудь полезным и не повесничал дома. И все же, придя в лавку, я чувствовал, что явился по настоящему делу. Заправдашняя жизнь, — вот что удивляло меня здесь. Эта лавка, конечно, не была игрушечной, хотя она в точности напоминала ту, что мне подарили на рождество, только увеличенную до сверхъестественных размеров. Те же ряды отливающих коричневым лаком выдвижных ящиков, но так высоко, что мне их ни за что не открыть. Те же сахарные головы, но с меня ростом, а уж до прилавка я мог дотянуться разве только взглядом. С приказчиком мы как бы обменялись местами: в моей лавке карликом был он, и я глядел на него сверху вниз. Здесь же он небрежно смотрел на меня с высоты своего настоящего прилавка. Действительность на каждом шагу давала мальчику понять, что она — действительность, а он только в игрушки играет. Мальчик верил ей разве что наполовину — и был прав.
Как-то я заметил, что верзила-приказчик украдкой лакомится изюмом из выдвижного ящика. Кроме меня, в лавке никого не было, и он сунул мне немного изюму, чтобы я его не выдал. А я подумал: большой, а в лавку играет.
Но особенно памятны стали для меня посещения Дрейфальта из-за сильной грозы и того, что потом произошло.
Вряд ли мама, посылая меня с поручением, не догадалась посмотреть на небо. Вероятно, это я, покончив с покупками, так долго слонялся по улице, пока не начал греметь гром и не засверкала молния. Гроза сразу же ударила что есть мочи. Пока я стоял на улице среди всей этой катавасии, не зная, что предпринять, я промок насквозь. Конечно, промокнуть под дождем — первое для меня удовольствие, но покупки! Им это уж никак не на пользу. Самое простое было бы бросить их. В такие минуты все оправдывает высшая необходимость. Это позволило бы мне отдаться игре шумливых и брызжущих стихий. Однако чувство долга и порядка перевесило, и я укрылся со своими свертками в ближайшем подъезде. Тут я услышал свист, и глазам моим представилась знакомая фигура.
На опустевшей улице разлились озера. Кругом гремело, грохотало, молнии прорезали небосвод, а посреди мостовой, беспечно насвистывая, шагал мой школьный товарищ Карл. Он прогуливался, засунув руки в карманы, и смотрел на небо. Только тут я заметил, какое смелое у него лицо. Глаза его были широко открыты, а такого ясного лба я не видел ни у одного мальчика. Белокурые волосы, быть может от желтоватого освещения грозы, казались золотыми; он был без шапки, и с них лило в три ручья, но влага не развила его кудрей, щедро спускавшихся на лоб. Карл был хрупкого сложения и не выше меня ростом. Что смутило меня в тот миг и помешало его окликнуть, это его крайне независимый вид. Под проливным дождем он двигался легко и свободно. Никто не заставлял этого мальчика тащиться с какими-то свертками. Но я чувствовал, что эта независимость и легкость объясняются не только тем, что он может шагать, засунув руки в карманы. Казалось, пожелай он, и ничто не помешает ему уйти куда угодно, хотя бы и вон из города. Этот город не был его родиной. Глядя на его большие, устремленные вверх глаза, я чувствовал, что все мы здесь ничего для него не значим, в том числе и я.
Вот то новое и ошеломляющее открытие, которое я сделал и которое помешало мне окликнуть Карла.
Зато он меня окликнул. Заметив меня, он остановился и закричал под хлещущим душем:
— Ах ты трус, спрятался от дождя!
Я ответил так же вызывающе:
— Врешь, ты еще сухой был, когда я уже насквозь вымок.
Чтобы доказать свою храбрость, я вышел из укрытия. С достоинством, всем своим видом выказывая пренебрежение к стихиям, предстал я перед Карлом.
— Молодец, — похвалил он меня. — А теперь пошли.
И мы зашагали под ливнем, конечно, не по направлению к дому — он жил через дорогу от меня, — об этом не могло быть и речи. Мы зашагали в противоположную сторону — на другой конец города. Тут начинались запретные пути, но я чувствовал, что в присутствии Карла обычные житейские соображения ничего не стоят. Мы шли рядом, а до всего остального мира нам дела не было. Он искоса оглядывал меня, я видел это и не поворачивая головы. Втайне я надеялся, что он чувствует то же, что и я. Когда же он не смотрел в мою сторону, я разглядывал его в профиль. Лицо его казалось мне новым и незнакомым, словно он не был моим школьным товарищем.
В первых классах дети смотрят друг на друга в упор, не опуская глаз, смотрят испытующе. Происходит встреча различных человеческих особей. Однако Карла я как-то прозевал или никогда по-настоящему не видел. Мы остались чужими. Что бы это значило? Я вспомнил, что и домой мы всегда ходили в одиночку, хотя нам было по пути. Теперь это казалось мне каким-то диким нарушением человеческих законов. Я решил немедленно восстановить порядок, но успел только сказать: «Давай с завтрашнего дня…» — как неистовый удар грома отсек конец фразы. Мы снова переглянулись, на этот раз ища защиты. И не напрасно. Под взглядом товарища испуг сошел с наших лиц, — нам-то не пристало бояться! Но, сделав решительное лицо, каждый из нас действительно исполнился презрения к грому. И когда раскаты его утихли, Карл закончил начатую мной фразу.
— Да, — сказал он, — с завтрашнего дня давай вместе ходить домой из школы.
— Может, опять будет гроза, — подхватил я не без лицемерия. Меня привлекала не гроза, а Карл; но я боялся выдать свою горячую радость. Я радовался, что он досказал мою фразу и, значит, думает то же, что и я.
Тут мы увидели в витрине игрушечные кораблики. И опять наши мысли совпали. Вода, брызгавшая из-под наших ног, принесла бы нам еще больше радости, если бы пустить по ней кораблик. Как пригвожденные, стояли мы у витрины и любовались корабликами. А тут гроза прошла, и потоки воды, бурля, устремились в сточные канавы.
— У меня есть деньги, — спохватился я вдруг и обрадовался этой замечательной мысли. Все свои свертки я сложил на тротуар, довольно я с ними возился, они только конфузили меня перед Карлом. Не говоря уже о том, что бакалея моя безнадежно отсырела, — она теперь и вовсе не имела значения в связи с моими новыми, смелыми планами. Я вынул из кармана курточки оставшуюся сдачу. — Вот. — И я отдал ее Карлу.
— Здорово! — сказал он, и мы вошли в лавку.
Я понимал, что, как мальчик из хорошей семьи, я совершаю нечто ужасное, ниспровергающее все законы. Но тут вступали в силу новые законы, и я это ясно сознавал. Будь я один, я совершил бы преступление, но в обществе Карла это повелевали мне дружба и честь.
Денег хватило только на самый маленький кораблик, и через несколько минут мы, позабыв обо всем на свете, захлебываясь от восторга, резвились у сточной канавы.
Но тут нас окликнул прохожий, какой-то незнакомый человек, очевидно первым отважившийся выйти на улицу, когда дождь слегка утих. Он сердито показывал пальцем на кучки кофейных и перечных зерен, рассыпанных кругом. Большую их часть уже смыло в канаву и теперь уносило в решетку водосточной трубы.
— Это ваше добро? — спросил прохожий не то возмущенно, не то насмешливо.
— Нет, — задорно ответил я. — А вам какое дело?
Он сделал движение в мою сторону, я, конечно, пустился наутек. Он пробежал за мной несколько шагов, но потом махнул рукой и, ворча себе что-то под нос, пошел дальше. Когда я вернулся к Карлу, меня ожидали две новости. Наш кораблик, как и мою бакалею, снесло в водосточную трубу. Карл же занимался тем, что вылавливал из воды кофейные и перечные зерна и прятал их в карман.
Я удивился. Виданное ли это дело? Стал бы я выбирать из канавы перец и кофе! Да я бы сгорел от стыда и в первую очередь постыдился б Карла. А он выбирает. Но, не желая отставать, я занялся тем же. Тогда Карл объяснил мне:
— Мама их высушит.
Я сразу же бросил собирать зерна к себе в карман и стал отдавать их Карлу. Я очень сомневался, чтобы моей маме понадобилось что-нибудь побывавшее в сточной канаве. Но меня уже мучила мысль, что сам я вернусь домой с пустыми руками, без кофе, перца и даже без кораблика. Карл тоже задумался. Мы возвращались притихшие, с трудом переставляя ноги в тяжелых, как пудовые гири, башмаках, — я никогда не думал, что башмаки могут так пропитаться водой.
— Неужели придется их выбросить? — спросил Карл без обычной смелости.
Я не знал, что ему сказать.
— Костюмчик во всяком случае можно отгладить, — утешил я его.
Но вот мы и пришли. Карлу надо было только перейти дорогу. Мы расстались, не глядя друг на друга. В сенях уже ждала мама. Она увидела меня в дверной глазок. Если бы она караулила на пороге дома, чего ни одна порядочная дама себе не позволит, плохи были бы мои дела. Мне еще повезло.
— Наконец-то! — сказала мама. — Я уже собиралась заявить в полицию.
При слове «полиция» я весь похолодел и, втянув голову в плечи, прошмыгнул мимо. Не глядя на маму, я чувствовал — сейчас она поднесет к щеке кулачок, что было у нее признаком сильнейшего расстройства. Она молча смотрела, как меня раздевают.
— Все это придется выбросить, — сказала она.
Я не выдержал и зарыдал.
— И ты еще плачешь! — упрекнула меня мама. — Это мне надо плакать, а не тебе.
— А как же Карл? — воскликнул я, рыдая. — Его мама высушит кофейные зерна. Может, она и костюмчик отгладит?
— Какие кофейные зерна? — спросила мама, и только тут я понял, как она за меня испугалась. Она и думать забыла о покупках. Но меня, конечно, беспокоили не ее чувства, а Карл и его костюмчик.
— Что это еще за Карл? — с нетерпением спросила мама.
— Мой школьный товарищ, — оправдывался я. — Его зовут Карл.
— А родители его кто?
— Фамилия его мамы Фельз. Он Карл Фельз.
— Это женщина, что живет напротив?
— Та самая, — подтвердил я. Мне не понравился мамин тон. Этот тон был мне знаком: он означал, что она собирается что-то запретить мне.
— Надо рассказать об этом папе, — решила она.
В сенях задребезжал звонок. Пришел папа, и мы сели обедать.
— Ну, говори, что ты сегодня натворил? — добродушно обратился он ко мне.
— И не спрашивай, — ответила за меня мама. — Он часами бегал под дождем, хорошо еще, что не холодно. И знаешь, с кем он подружился? С сынком этой «княгини».
Я раскрыл рот от удивления. Никогда я не слышал, чтобы кого-нибудь у нас называли княгиней. Так, значит, мать Карла княгиня? Но мама как-то странно произнесла это слово. Она сообщила ему какой-то скрытый смысл, предназначенный не для меня. Однако папа понял, он отрывисто засмеялся и добродушно погладил меня по голове:
— Хороших же ты себе находишь товарищей!
Эта похвала показалась мне сомнительной, но я воспользовался случаем и попросил разрешения пригласить Карла к нам. Мама, правда, ввернула, что этак и ей еще придется навестить княгиню, но папа, который в ту пору всегда бывал в отличном расположении духа, отмахнулся от ее замечания. Я добился своего.
Карл пришел ко мне, мы стали признанными друзьями. Он катался на моем велосипеде, мы вместе показывали фокусы, я объяснял ему задачи. Потом он все равно делал все по-своему, и всегда оказывалось, что он прав. Я восхищался им и, как ни странно, много о нем размышлял.
Обычно дети не размышляют друг о друге. «Почему у Карла так много свободного времени? — думал я. — Даже после школы он сразу заходит ко мне, вместо того чтобы первым делом показаться своей маме. Почему он одет лучше меня, а собирает грязные кофейные зерна, чтобы его мама варила из них кофе?» Я надеялся, что какой-нибудь случай рассеет мои недоумения. Так оно и вышло.
Однажды после школы Карл сказал:
— Сегодня пойдем ко мне. Мама хочет тебя видеть.
Я сразу почуял опасность. Если я попрошу разрешения, меня, конечно, не пустят к «княгине». Просто не пойти домой было страшновато, я еще не позволял себе таких вольностей. Не говоря ни слова, я последовал за Карлом на ту сторону улицы, к дому виноторговца Ризе. Сам он в нем не проживал, отдавая предпочтение своей прекрасной загородной вилле. Здесь были только его винные погреба. Сын его Петер как раз показался из люка. Хоть он и лазил в погреб, но тоже был из господ и одевался соответственно. Он стряхнул носовым платком паутину с рукава.
Увидев красную физиономию господина Петера Ризе, я побежал с ним здороваться. То же самое должен был сделать и Карл. Так полагалось. Но Карл даже с места не сдвинулся. Он стоял хмурый и ждал меня.
— Ты идешь к княгине? — спросил меня господин Ризе. — Возьмите и меня с собой!
— Ни за что! — крикнул Карл с непонятной мне злобой. — Сидите лучше в своем погребе. И мама тоже это говорит.
В ответ господин Ризе громко расхохотался.
Правда, когда он снова заговорил, в голосе его не слышно было особой радости. Скорее недовольство.
— Твоя мамаша придет еще ко мне на поклон, — сказал он, и каждое его слово резало меня как ножом: я еще не слыхал, чтобы так разговаривали. — Пусть тогда лезет ко мне в погреб.
Мне даже страшно стало от его слов. Я подумал, что сын виноторговца Ризе превратился в какое-то чудовище. Он прячется в темноте за бочками и так и ждет, чтобы схватить кого-нибудь за икры! Я отскочил и стремглав бросился к Карлу. Мы как угорелые взбежали на второй этаж и остановились у дверей, прислушиваясь, не гонится ли за нами Ризе.
Потом Карл без всяких объяснений ввел меня в комнату. Здесь стояла мягкая мебель, жардиньерка с цветами и пианино. Все, как у нас, только цветы увяли. Посреди комнаты Карл остановился, мы стояли, как гости, дожидающиеся хозяев. Я не мог равнодушно видеть пианино. Не в силах противиться искушению, я поднял крышку и обеими руками тронул клавиши.
— Сейчас же перестань, — остановил меня Карл, но было уже поздно. В комнату вошла его мать.
— Что здесь за шум? — спросила она.
— Он не знал, — ответил Карл.
— Так, так, — протянула дама, делая вид, будто не сразу меня заметила; а между тем она заметила меня, как только вошла в комнату, я это прекрасно видел. Она притворялась: это смущало меня и дразнило мое любопытство.
— Что ты так смотришь? — недовольно спросила красивая дама и рассмеялась. — Ты тот друг, к которому ходит Карл? Карла приглашают в гости!
Теперь она смеялась задорно. Я было обрадовался, но радость моя тут же улетучилась. Произошло нечто неожиданное: Карл поцеловал у своей матери руку. Мальчик целует руку матери — ничего подобного я еще не видел и не слышал. Я не знал, что и думать. Я глаз не сводил с этой женщины, отвечая на ее вопросы — как меня зовут и не моя ли это мама постоянно сидит у окна за рукодельем.
— Она хорошо причесана, — заметила, к моему удивлению, мать Карла. — Кто ее причесывает? Не Филибер? Ну, конечно, ты не знаешь. Я сама ее спрошу. Или лучше спрошу Филибера.
Она отвернулась, я видел только ее плечо, на котором лежали два золотистых локона. Уж не собирается ли она сейчас же бежать к парикмахеру? Но я еще успел произнести приготовленную фразу:
— А почему вы не сидите у окошка, как моя мама?
Она снова рассмеялась, но на этот раз с другим выражением. Лицо ее стало милым, наивным и необыкновенно располагающим.
— Я не рукодельница, — сказала она и снова повернулась ко мне. И так раздобрилась, что даже руку мне протянула. У нее была длинная тонкая рука. Я покраснел до корней волос. Может быть, и мне поцеловать ей руку? Но дама уже ласково кивнула нам, на этот раз нам обоим:
— Поиграйте, но только не здесь.
И она вышла из комнаты. Мы все так же стояли, не двигаясь, и вдруг она запела. У нее был сильный, звучный голос. Я знал только нежный голосок моей матушки и даже вздрогнул. Голос то нарастал, то затихал, то широко разливался, то выделывал трели и стаккато и наконец оборвался на густой, звучной ноте. Словно перед ним захлопнулась тяжелая, непроницаемая дверь.
«Княгиня — красавица, но кто-то ее обидел», — почувствовал я.
— Пойдем ко мне в комнату, — предложил Карл.
А я почувствовал: «Она была бы веселая, но что-то заставляет ее грустить».
— Что же ты не идешь? — спросил Карл, и я пошел за ним.
У него в комнате меня ждал еще больший сюрприз. Кукольный театр — я никогда не видал такого большого. Он был выше нас с Карлом. Я с уважением смотрел на Карла. Иметь такую маму и такой театр!
— Ты умеешь представлять? — спросил Карл. — Хочешь, я покажу тебе?
И он исчез за занавесом балагана.
— Хорошо мама поет? — послышался оттуда его голос. Он говорил тихо, но в тоне его звучала гордость. Я хотел ответить, что его мама поет замечательно, но кто-то опередил меня.
«Да, мальчик, она поет замечательно», — послышался чей-то знакомый тявкающий голос. Я не сразу понял, что это Касперле, за которого говорит Карл. Карл смеялся — то своим голосом, то голосом Касперле, и я тоже стал смеяться вместе с ними — третьим.
Поднялся зеленый занавес. Карл посадил на край ширмы двух кукол — мужчину и женщину. Мужчина был в черном, с рожками, это мог быть только черт. Черт сказал женщине:
«Сейчас же заплатите за квартиру. А не то ступайте в погреб!»
— Догадываешься, кто это? — спросил Карл своим обычным голосом, а не тем противным, которым говорил за черта.
«Вот еще! — сказала женщина. — Сами вы убирайтесь в погреб! Пошли вон!..»
— Догадываешься, кто это? — снова спросил Карл.
Я кивнул в ответ, хотя он не мог меня видеть.
«Ах, ты вот как, — крикнул черт, — тогда я позову крокодила». И он нырнул вниз. Оставшись одна, женщина расплакалась. Она жалобно всхлипывала, да так естественно, что я готов был плакать вместе с ней. Но тут появилась пестро разодетая кукла — по-видимому, сам Касперле. Он стал утешать женщину — ничего, дескать, не будет, он не даст ее в обиду. При этом он грозно размахивал своей дубинкой.
«Это господин Ризе заставил вас плакать, — тявкнул он и опять замахал дубинкой. — Вот я ему покажу!» Едва он оказал это, послышалось ворчанье. Ворчал, конечно, крокодил. Женщина исчезла, из-за ширмы показался крокодил. Он весь состоял из огромной пасти, которая сразу же раскрылась, чтобы проглотить Касперле. Но тот не растерялся и сунул в нее дубинку.
«А теперь, — сказал он, — дубинка так и останется у вас в глотке, пока вы не пообещаете съесть господина Ризе и не оставите в покое мою маму».
Даже к крокодилу обращался Касперле на «вы», и я узнавал в его голосе взволнованные интонации Карла. А тут над краем ширмы показались и сверкающие глаза моего друга. Он уже не отделял себя от Касперле. Касперле куда-то скрылся. А когда вернулся господин Ризе, крокодил сожрал его без всяких разговоров. Все досказало ворчание чудовища и крики жертвы.
Я с горячим участием следил за событиями, захваченный ими не меньше, чем Карл. И так велико было наше возбуждение, что нам оставалось только перевоплотиться в действующих лиц этой драмы.
— Ты будешь господином Петером Ризе! — потребовал Карл.
— Ни за что! — крикнул я с отвращением. — Я не хочу быть Петером Ризе.
Но так как Карл уже видел во мне эту личность, то мне пришлось защищаться, иначе меня ожидала серьезная взбучка. Мы сцепились и полетели на пол, увлекая за собой столы и стулья. На шум и крики прибежала горничная, она разняла нас и отправила меня домой.
В тот день я принял два решения. Во-первых, папа и мама должны пригласить к нам княгиню. Второе, надо потребовать, наконец, у обер-кельнера трубочку с кремом, — мы поделим ее с Карлом. Какое из этих решений важнее и какое труднее выполнить, — этого я не мог сказать. Моей задачей было действовать.
За обедом я выразил желание, чтобы в воскресенье, когда мы ждали бабушку, была приглашена и княгиня. Я говорил не слишком уверенно, но очень настойчиво. Милая, наивная улыбка княгини породила во мне эту настойчивость. Я уже тогда почувствовал, что с ней обращаются несправедливо, а теперь окончательно убедился.
Мама вытаращила на меня глаза и только ахнула.
А папа ласково спросил:
— Ну-ка, дружок, объясни мне, как это тебе взбрело в голову?
— Карл ей даже руку целует, — выпалил я в качестве главного довода.
— Что ж, это очень мило, — согласился папа.
— Ну и… и она тоже причесывается у Филибера, — добавил я, но, увидев, что мама поджала губы, испугался, как бы все не испортить, и отчаянно заторопился: — И она прекрасно поет, но только не рукодельничает.
— Не сомневаюсь, — вставила мама.
Но папа был само добродушие.
— Я бы с радостью исполнил твою просьбу, дружок, — заверил он. — Но боюсь, что тогда бабушка откажется к нам прийти. А кого тебе больше хочется видеть: бабушку или княгиню?
Я не мог сказать, что княгиню, и потому промолчал. Тем прилежнее слушал я все, что потом говорили между собой мои родители.
— Она даже парикмахеру задолжала, — рассказывала мама.
Папа поморщился, но не рассердился.
— Она могла бы иметь кучу денег, — заметил он, — достаточно ей слово сказать. Она в сущности молодчина, что не идет на это.
— Берет же она у Петера Ризе какие-то подачки, — возразила мама.
— Это он напрасно говорит, — заявил папа. — Уверяю тебя, если бы он на что-нибудь надеялся, он не стал бы болтать.
И тут я сказал — сам не знаю, что на меня нашло:
— Господин Петер Ризе — гадина!
Мама подскочила на стуле, как будто я подавился костью и уже кончаюсь. Я не ожидал такого действия моих слов и готов был уже рассказать все, что знал о Петере Ризе. Но папа погрозил мне пальцем, на этот раз довольно сердито, и, повернувшись к маме, заговорил о чем-то другом.
Оставался еще обер-кельнер. Я надеялся, что с ним мне больше повезет, ведь обер-кельнер не принадлежал к господам. Я думал: «Вот вырасту, закажу ему сто трубочек с кремом». На следующий же день мы с Карлом отправились в гостиницу Дуфта. Я взял с собой Карла, надеясь, что вдвоем мы произведем большее впечатление. Невидимо нас поддержат не только мои родители, но и княгиня. Правда, во вчерашних разговорах о ней промелькнули какие-то странные нотки, но окружающая княгиню тайна только больше сгустилась и чело ее увенчалось новым ореолом. Мой друг обер-кельнер, несомненно, станет на мою точку зрения. В ту пору я искал сочувствия у лиц, далеких моему кругу и стоявших ниже меня на общественной лестнице.
Обер-кельнер встретил нас на крыльце. Он стоял, заложив руки за спину, и так и не поздоровался, а только величественно оглядел нас с высоты трех ступенек. Мне это сразу не понравилось. Раньше он так не важничал и разговаривал со мной как с равным.
— Сегодня у меня не будет для тебя трубочки с кремом, — сказал он, предупреждая мой вопрос.
Меня это разозлило.
— Нам одной трубочки все равно мало, — сухо отрезал я. — Ведь со мной Карл.
— Как же, как же, знаю, княгинин сынок! — И кельнер так расхохотался, что чуть не упал. Однако он решил, что не мешает поздороваться, и даже потрепал моего друга за кудрявый вихор.
— Ну, — снисходительно осведомился он, — к сиятельному папаше в гости не собираешься? Или твоя мамаша опять поступает в актерки?
Я впервые заметил, что мой знакомец обер-кельнер говорит неправильно. Это сразу уронило его в моих глазах.
Между тем Карл сказал: «Не ваше дело», повернулся и пошел прочь. Я поспешил за ним, а обер-кельнер еще рассмеялся нам вслед.
— Видишь, какие они, — сказал Карл и топнул ногой. — Все, все такие.
В последующие дни я много думал над его словами.
Сравнивая господина Петера Ризе с обер-кельнером, я приходил к заключению, что они стоят друг друга. Их даже спутать можно. Господин Петер Ризе мог бы вполне командовать другими кельнерами, а обер-кельнер сумел бы постоять за себя в роли богатого виноторговца. Интересно, говорит ли господин Ризе «поступить в актерки»? Наш сосед Гаммерфест недавно напился с самого утра, и мы, несколько мальчиков, ознаменовали это событие громким ликованием; одного он поймал и вздул, другие разбежались. Такие вещи уже не раз бывали, но теперь все это вызывало во мне новый, напряженный интерес. Я не без тайного умысла опять посетил доныне безупречного Амандуса Шнепеля. Он, как и всегда, возил деревянным метром по рулону «репса», действуя мне на нервы. Кроме того, я заметил, что он совсем по-разному говорит с моей мамой и другой, не такой богатой женщиной, с которой она в одно время подошла к прилавку. Все свое внимание и терпение он отдавал маме, а другую покупательницу небрежным кивком отослал к весьма не любезной приказчице и не уступал ни гроша. А моя мама торговалась бесконечно, и он еще проводил ее до самой двери.
Но только ли Шнепель такой скверный человек? А разве Гаммерфест, обер-кельнер и господин Петер Ризе случайно оказались плохими? Карл утверждал, что все они друг друга стоят, при этом он имел в ваду весь город. Я же всегда принимал его жителей за почтенных, сердечных и услужливых людей и теперь не знал, верить Карлу или не верить. Ведь скольким из них я подавал на улице руку, считая их хорошими и честными! Я и теперь с ними здоровался, но только с некоторых пор стал особенно прямо и открыто смотреть им в глаза, стараясь понять, верить их дружелюбию или не верить. Моего друга и его мать они обижают, — почему же не меня? Почему даже мои радушные родители не хотят пригласить княгиню?
В то время я впервые искал и не находил в своих согражданах того, что еще и назвать бы не сумел, — справедливости. И к себе я тоже стал присматриваться. Потому что и сам я, несмотря на мой новый жизненный опыт, был в сущности прежним.
Как и раньше, я воздавал почести только тем, кому их будто бы полагалось воздавать. Значит, в этом городе все и впрямь на один лад — ведь я себя считал не хуже других! Но на них я негодовал сильнее. Они обманули меня. Я принимал город и всю нашу жизнь за нечто данное, а значит, и должное. Знакомство же с Карлом заставило мальчика критически отнестись к окружающим.
Не сомневался я в одном только Карле. Его гордость нельзя было сломить, его сердце всегда оставалось надежным и верным. Я дивился его нерушимой ненависти к господину Петеру Ризе, мне тоже был ненавистен домохозяин моего друга, но сколь же робкими были мои чувства!
Однажды мы с Карлом увидели перед собой на улице трех мужчин, посередине шел господин Петер Ризе. Мы последовали за этой тройкой — сперва на почтительном, а затем и на более близком расстоянии, и зашли с ними невесть куда. Карл подбивал меня швырнуть им под ноги камень, а потом спрятаться в каком-нибудь подъезде. Я уверял его, что это невозможно, хотя и держал уже наготове камень. Когда мы подкрались ближе, я еще успел шепнуть:
— Давай крикнем у них за спиной: «Ризе сморкается в кулак!»
Такое обвинение я считал возможным ввиду полной его обоснованности. Я и в самом деле как-то застал господина Ризе за этим предосудительным занятием. Но Карл считал такую месть недостаточной; уж если кричать, а не бросать камни, так по крайней мере громко, во весь голос, и обоим вместе, — потребовал он. Я обещал и стал расписывать ему все разнообразные последствия нашей мести. Господин Петер Ризе будет уничтожен. Его спутники, конечно, поднимут его на смех и даже пощечин ему надают за все его мерзости. Это убедило Карла; он только ставил условием кричать как можно громче. И тут же принялся отсчитывать: раз-два — а, сказав три, крикнул.
Он крикнул один. У меня в последнюю минуту не хватило духу. Вдобавок ни одно из моих предсказаний не сбылось, — трое мужчин как ни в чем не бывало продолжали идти своей дорогой. Даже Ризе не повернул головы. Скоро их заслонили другие прохожие. Теперь мы шли медленно, точно преодолевая какое-то препятствие, которого раньше не замечали. Наконец Карл остановился.
— А ты, выходит, трус, — сказал он и толкнул меня.
Я тоже толкнул его, но менее стыдно мне от этого не стало.
— Трусишка, теперь я тебя знаю, — сказал Карл, повернулся и пошел. Это было даже обиднее, чем толкаться. Я с вызывающим видом повторил его маневр и пошел домой по противоположному тротуару.
На другой день в школе мы упорно делали вид, будто незнакомы, и только хмуро посматривали друг на друга. Впервые за долгое время каждый шел домой сам по себе. Я выбрал более короткий путь, которым раньше не пользовался. И на кого же я здесь наткнулся? На господина Ризе! Первым моим побуждением было бежать. Но я заставил себя подойти ближе и снял шапку. Как и следовало ожидать, он остановил меня и сказал:
— Вчера кто-то орал у меня за спиной всякие глупости. Уж не ты ли с приятелем?
Я ответил «нет» и покраснел.
— Врешь! — сказал господин Петер Ризе.
Я ответил:
— Нет, не мы с приятелем. Я один кричал.
— А ты, оказывается, еще и сорванец в придачу? — крикнул он и сделал движение, словно собираясь схватить меня.
Я не стал закрываться рукой, а только посмотрел на него.
Он оглянулся. Кто-то показался в конце тихого проулочка. И господин Петер Ризе не без сожаления опустил руку.
— Кланяйся папе! — Он злобно захохотал и пошел прочь.
А я побежал догонять Карла, чтобы перехватить его по дороге. Догнал я его уже у самого дома.
— Карл! — крикнул я. — Ризе чуть меня не поколотил.
Но Карл, словно не замечая меня, пошел прямо к двери.
— Карл! Он спросил, кто кричал, и я сказал ему, что я.
— Врешь! — буркнул Карл и исчез за дверью.
Я был так возмущен, что не стал его убеждать. До сих пор мне всегда верили, разве только уж я говорил заведомую неправду. И надо же, чтобы именно мой друг первым без всяких оснований мне не поверил. Я глубоко оскорбился — ведь с Карлом меня связывали самые заветные мечты. А потом пересилила боль оттого, что Карл так плохо меня знает. Теперь я все смотрел мимо него с надменным лицом, — по крайней мере я думал, что с надменным. Скорее оно было печальным, потому что и на лице Карла не видно было оживления. Учитель, заметив на большой перемене, что два когда-то неразлучных друга стоят в разных углах и дуются, приказал нам бежать наперегонки. Мы повиновались, и Карл, конечно, добежал бы первым, но уже у самой цели он нарочно задержался — только я один заметил это, — и мы одновременно коснулись дерева. Я хотел протянуть ему руку, но она как будто примерзла. А Карл так и не поднял глаз, пока мы не разошлись в разные стороны.
Завтра же протяну ему руку! Это было мое твердое намерение. К сожалению, Карл на другой день не пришел в школу. Я не посмел спросить, не болен ли он. Напрасно искал я на обратном пути предлога зайти к нему. Перед гостиницей Дуфта я опять наткнулся на обер-кельнера. Увидев меня, он вытащил из-за спины что-то завернутое в бумагу.
— Вот тебе твоя трубочка с кремом, — сказал он и даже отвесил мне поклон.
Я небрежно взял подарок.
— А для Карла? — спросил я недовольным тоном. Обер-кельнер удивленно посмотрел на меня и даже рот разинул, но одумался. Я ждал, что он выругается. Вместо этого он с непонятной осторожностью сказал:
— Хватит и одной.
Я забыл поблагодарить его. Мне пришло в голову, что одной и правда хватит — я отдам трубочку Карлу, а сам обойдусь. Поэтому я не стал медлить. Но и не побежал. Столько радости и счастья неслось, нет — летело впереди, что мне было все равно не обогнать их. Как я ни торопился, короткий путь казался бесконечным. На лестницу я взбежал с бьющимся сердцем, как в тот раз, когда мы с Карлом спасались от господина Петера Ризе. Дверь наверху стояла открытой, словно меня там ждали.
Но ведь я-то знал, что никто меня не ждет, и у меня защемило сердце. Однако я не догадывался, что сейчас будет. В коридоре только звук моих шагов встревожил тишину, и я увидел, что на полу уже нет дорожки. Двери повсюду стояли настежь. В комнатах ни души, какой ужас! Вот здесь я говорил с княгиней. Там она пела, прежде чем дверь заглушила ее прекрасный голос. Она, верно, и сейчас поет, но дверь захлопнулась навек. Я еще не понимал тогда, что значит — пролетело безвозвратно. Непостижимой была эта опустевшая, покинутая комната.
Все во мне восставало против этого страшного запустения. Карл! В нем по крайней мере я был уверен, как ни туманно было все остальное. Пройдя по коридору, я завернул за угол. Да, в комнате моего друга слышались шаги. «Карл!» — воскликнул я, еще не видя его. И кто же ответил мне? Краснорожий господин Петер Ризе! Он сказал:
— Уж не увезли ли они что-нибудь твое? Я тоже затем пришел.
— Где они? — прошептал я чуть слышно.
В каком-то беспамятстве смотрел я на место, где недавно стоял кукольный театр. Это был не мой театр. Но что-то и мое оторвалось от меня. Я только не знал что и, как ни старался, не мог вспомнить.
— Скоро вернется Карл? — спросил я дрожащими губами.
— Когда рак свистнет, — ответил господин Петер Ризе с бесцеремонностью судьбы и вышел из комнаты.
Наконец-то у меня брызнули слезы. Я опустился на колени и зарыдал, уткнувшись лбом в пол. Хорошо бы остаться так навеки. И даже когда у меня заболели колени и в груди не стало рыданий, я еще долго лежал, не двигаясь.
Поднявшись, я увидел на полу бумажку; она приоткрылась, из нее выглядывала трубочка с кремом. Я не сразу вспомнил, откуда она. Вот все, что осталось мне от счастливых дней. Трубочка учила меня, что значит — пролетело безвозвратно. Так как я был еще мал, я тут же съел ее, и это дало мне силы опять вдосталь поплакать.