— Так это ваше решительное намерение, Семен Богданович?
— То есть… вот видите… разумеется, тут надобно еще подумать…
— А, подумать?.. ну, так это еще долго… а я полагал, что вы уж подумали!
— Да я подумал… конечно, подумал, но… знаете ли… мысли-то… ведь это не что-нибудь другое… их иногда ужасно как много бывает…
— Разумеется, разумеется; сперва одна, потом, смотришь, и другая… ужасно как много: и не сообразишь!
— Дело-то оно такое, Николай Иванович, что поневоле задумаешься над ним… ведь тут уж не я один… тут и она, и дети… нужно подумать об том, чтобы составить их счастие!
— Уж и дети! так у вас уж и дети, Семен Богданович! а вы еще говорите, что не подумали!.. ну, так как же вы с ними, с детьми-то? хоть они, правда, только умственные, а все-таки дети, нельзя же оставить без призрения…
— Что ж тут смешного? конечно, будут дети…
— Будут, будут; я и не сомневаюсь в этом: я знаю, что все ирландцы чрезвычайно как плодовиты! ну, так что ж? вы, вероятно, составили себе план семейной жизни? Принесть себя в жертву жене и детям, жить для них, смотреть, как эти милые сердцу существа будут в глазах ваших расти… я полагаю, что это будут умные дети… не так ли? я думаю, что и вы немало на это рассчитываете? Ну, а жена ваша? будет выезжать в большой свет, будет давать балы?.. о, да это превесело! я надеюсь, что вы не забудете меня, своего старого товарища… Помните, как мы жили с вами в четвертом-то этаже; помните ли, ведь у нас была крошечная комнатка в одно окно, вид был прямо на помойную яму, прислуживала нам Мавра-чухонка… И вдруг обстоятельства переменяются, мы в пространной зале, вкушаем роскошную пищу, пьем… шампанское, сударь, пьем, да не только пьем, да еще рассуждаем, что хорошо и Клико… спору нет, что хорошо, но Редерер лучше; ей-богу, лучше, и чмокаем губами, и обещаемся вперед пить только Редерер, и лакей, слыша такие глубокомысленные рассуждения, тоже машинально чмокает, стоя за креслом, губами, да думает себе: не надуешь! продувная бестия! во всю тонкость вошли! А пусть его думает! бог с ним! на то он и лакей, чтобы чмокать губами и рассуждать… про себя. И вот после обеда, закуривши сигары, для сварения пищи, мы размышляем о прежней жизни… Экая была, право, скверная жизнь, и как могли мы сносить ее, и как можно таким порядочным людям и с такими деликатными органами, как у нас, жить подобным образом!.. Но мы сделались оптимистами! мы этак иногда даже довольно ловко подшучиваем над прошедшим, и изредка уж поговариваем: а что, ведь, право, хорошее было время! оно конечно, холодно и голодно иногда бывало, да и ведь и то сказать: лишение только и делает ощутительным наслаждение! И то правда! во всем есть своя польза, восклицаем мы со вздохом. И вот мы этак покуриваем с вами сигарочку, а между тем Мавра… ах, черт возьми! да, кажется, мы еще в четвертом этаже и не в пространной комнате… Уж вы извините меня, Семен Богданович, ваша прозорливость, ваши попечения об детях сделали и меня предусмотрительным…
— Вы все сказали, Николай Иванович?
— Да, легкий очерк… о детях, разумеется, я не упомянул, да ведь вы, я думаю, сами об них подумали… А что?
— Да так; я уж решился.
— На что же вы решились?
— Я женюсь.
— Ирландец, совершенный ирландец! та же пагубная непредусмотрительность, то же бедственное положение!
— Я женюсь, потому что хочу составить ее счастие, потому что пора перестать наконец думать о себе, только о себе, нужно когда-нибудь опомниться, нужно сказать себе, что есть в мире существа, которые гибнут без опоры, без участия, что нужно положить предел всему этому… Я много размышлял, много думал об этом, Николай Иванович, и наконец решился… Долгое время жил я, как бесполезный трутень, только в тягость другим; надобно же когда-нибудь проснуться, надобно действовать…
— А мне так кажется, что вы все-таки еще спите, и спите больше, чем когда-нибудь. Знаете ли, ведь это очень дурная привычка раздувать таким образом всякое дрянное дело, которое само по себе, право, выеденного яйца не стоит… ведь это буря в стакане воды, это — мыльный пузырь, Семен Богданович! как же вы-то об этом не подумали? Скажите, пожалуйста, где эти существа, которые гибнут без опоры? Кто просит вашей помощи, кто вопиет о вашем участии? не сами ли вы это для собственной своей потехи выдумали?.. Пожалуйста, размыслите об этом и не увлекайтесь! И притом, что это за слова: пора наконец проснуться, пора действовать! Я вам говорю, что вы ирландец, и она ирландка: ну, что же вы сделаете? Пора проснуться! конечно, пора, да ведь вы и не заметили, может быть, что заснули еще крепче прежнего.
Николай Иванович умолк; Семен Богданович не отвечал, вероятно, в том уважении, что сам чувствовал, что несколько зарапортовался, упомянув о существах, которые гибнут без опоры и без участия.
— Ну, вот вы подумали о жене, об детях, — сказал снова Николай Иванович, — дело хорошее! отчего же и не подумать: думать обо всем можно! ну, а об себе-то… вы поразмыслили?..
— Как, о себе?.. что вы под этим понимаете?
— То-то вот и есть: не имеете даже понятия о том, что значит думать о себе! Думать о себе значит обсудить положительно, принесет ли вам известное действие пользу и какую именно, какие от этого будут для вас результаты во всех отношениях… и главное, не обманывать себя… Сделали ли вы все это?..
«Будь добронравен, старайся угождать начальникам, не прекословь, не спорь, смиряйся, будь ласков с равными, не высокомерен с подчиненными, и благо ти будет и будешь ты вознесен премного, ибо ласковое теля две матки сосет».
Так говорил Самойло Петрович, отпуская на службу в Петербург единственное свое детище, зеницу своего ока, надежду престарелых лет своих. Супруга Самойла Петровича, Арина Тимофеевна, с своей стороны, надавала сыну тоже много практических советов, но так как они касались более грубых хозяйственных расчетов, то не нашли отголоска в сердце рьяного юноши.
И много было пролито слез при расставании; много жалоб и плача выдержал в этот достопамятный день слуховой орган ненаглядного детища; но светло и гордо смотрит надежда престарелых родителей, не поникает долу его голова, равнодушно, ради приличия только, оборачивается он назад, сидя в тряской телеге, влекомой двумя деревенскими клячами, и не бьется его сердце при расставанье с родным пепелищем, не ноет оно при виде белого платка, которым махает ему вслед добродетельная его мать… Перед ним дорога, длинная дорога, и слова отца: «благо ти будет и будешь ты вознесен премного» — глубоко запали в душу его.
Но вот уже два года живет молодой Мичулин в Петербурге, два года он добронравен, не прекословит, смиряется, одним словом, два года на практике осуществляет во всей подробности отцовский кодекс житейской мудрости, исключая разве пункта, касающегося обходительности с подчиненными — и не только двух, но и одной матки не сосет ласковое теля. Странное дело!
И отчего бы, кажется, не быть фортуне на стороне Ивана Самойловича? Малый он скромный и приветливый, даже не лишенный некоторого высшего взгляда на жизнь с ее лишениями, с ее препятствиями, с ее борьбою… главное — с борьбою!
Но, по независящим… от чего бишь?.. ну, да просто по независящим обстоятельствам, оказалось, что от всей фигуры фортуны Иван Самойлович успел видеть один только зад… что в иных положениях чрезвычайно грустно!
Нашпигованный идеями долга, чести и нравственности, проникнутый духом презрения к грубой и похотливой плоти, в продолжение целой дороги, отделяющей маленький уездный городок М*** от великолепной столицы, Иван Самойлович думал о той неутомимой деятельности, которая его ожидает в будущем, о пользе отечества, о распространении добродетели и о других невесомых.
И воображение его играло неутомимо и сильно; беспрестанно воздвигало оно ему на фантастическом пути жизни фантастические преграды; и он сражался, сражался, махал во все стороны тяжелым мечом добродетели и мысленно говорил себе: дотоле не положу меча моего, доколе — и т. д.
Но количество врагов возрастало с неимоверною быстротою, беспрестанно восставали в его воображении легионы колоссальных мошенников, тьмы сластолюбцев, корыстолюбцев, взяточников и прелюбодеев… Настояла сильная и безотлагательная необходимость уничтожить всю эту заразу, и он снова пришпоривал свою добродетель и, как ретивый конь на скачке с препятствиями, заранее выбивался из сил, заранее взмыливал себя на воображаемой скачке своей с сластолюбцами, прелюбодеями и другими препятствиями.
Одним словом, Иван Самойлович ехал в Петербург бороться; но отчего он предполагал, что Петербург начинен теми колоссальными образами, которые рисовало ему плодовитое его воображение, — это, пожалуй, и можно было бы объяснить, но я охотнее предоставляю читателю самому догадаться, в чем тут сила.
Иван Самойлович был беден. Отец, отпуская его в Петербург, отдал ему последние пятьсот рублей, но, впрочем, так был уверен, что его Ванечка будет принят всеми с распростертыми объятиями, что и эти деньги дал ему только в том внимании, что дитя, дескать, молодое, и повеселиться, и пожуировать жизнью захочет, да притом и объятия-то ведь не вдруг же откроются… кто его знает! прижимист, сухосерд стал нынче человек!
По-видимому, старику и мерещилась в потемках истина насчет распростертых объятий, да ленива была на подъем его умственная сила! Поэтому хоть и думалось иногда ему, что прижимист-де и подлец нынче стал человек, да ведь чтобы разъяснить себе это светлое обстоятельство, нужно было подумать, нужно воображение, а воображения-то и не хватало у старика; и засыпал он себе спокойно, вполне удовлетворившись на первом остроумном своем замечании и не давая себе труда развить его дальше.
А между тем Иван Самойлович ехал, ехал — да и приехал наконец. При самом въезде в Петербург его как будто ошеломил этот треск и гам, это хлопотливое снование взад и вперед, эта беготня, посеменивание, шарканье, топание, крики разносчиков, форейторов, кучеров, приветливые поклоны, горделивые поклоны, заглядыванье под шляпки — все, к чему не привыкли его девственные слуховые органы в мирном и апатически-величавом губернском городе, где находился университет, в котором воспитывался ретивый герой мой.
Но, подумав немного, он не без основания заключил, что если бороться, так уж бороться, что борьба только и возможна там, где есть преграды, движение, и потому даже приветливым оком посмотрел на разнохарактерную толпу, суетившуюся по улицам и представлявшую столь огромное поле его стратегическим наклонностям… Во время путешествия своего Иван Самойлович так настегал свое воображение, что даже позабыл своих фантастических мошенников, сластолюбцев и прелюбодеев…
Одним словом, такого-то года, числа и месяца Петербург мог считать в стенах своих одним Дон-Кихотом больше… а их много, очень много, читатель, и когда-нибудь на досуге я расскажу вам об них довольно курьезную повесть…
Иван Самойлович был надеждою престарелых родителей. Отец смотрел на него как на будущего неусыпного государственного сановника, провидел в нем кару христопродавцев и торгашей и представлял его себе не иначе, как в образе Фемиды с весами правосудия в руках, и никогда не уклонялась от прямого своего направления бескорыстная и нелицеприятная стрелка этих весов, никогда не сходило с лица будущего сановника выражение строгого правосудия, трезвой честности и примерной добродетели…
Мечтания Арины Тимофеевны были другого рода. Женское ее сердце приготовило для него более теплое местечко, выбрало карьеру более соблазнительную и вполне согласную с поползновениями ее собственного, весьма чувствительного организма. Она не могла представить себе иначе своего ненаглядного Ванечку, как героем по части сердечных слабостей, и целые легионы растрепанных от вожделения и с сухими от страсти глазами графинь и княгинь петербургских рисовались в ее воображении распростертыми у ног ее неоцененного героя. Из каких данных, впрочем, выводила Арина Тимофеевна свои задушевные заключения — обстоятельство это остается для меня покрытым совершенною неизвестностью. Иван Самойлович вовсе не смотрел соблазнителем и скорее даже был невзрачен и скареден на вид… но, видно, голова материнская уж от природы так тупо устроена, что всякая галиматья найдет в ней убежище, лишь бы галиматья эта была в прославление и возвеличение родного детеныша.
Эта разность в воззрениях двух глав семейства на будущие судьбы сына по́часту становилась даже яблоком раздора между добродетельными стариками, но Арина Тимофеевна всегда улаживала дело к общему удовольствию. Она смиренно соглашалась с Самойлом Петровичем, что, конечно, государственный сановник — хорошее дело, но ведь, с другой стороны, и графиня — дело не лишнее и в хозяйстве пригодное. Этого мало: сердобольная мать утверждала даже, что графиня сильно может помочь милому Ванечке в его многотрудных дерзновениях, что «мол без графини, поди-тка ты, и там споткнулся, и там растянулся, и там заехал в трущобу, а с графиней или с княгинюшкой и легко, и весело, и приятно».
И Самойло Петрович ласково улыбался и, выпивая рюмку горьчайшей, поощрительно приговаривал:
— Ну, да пусть его побалуется, пусть потешится, разбойник! Только чтобы, того… в вельможи-то как-нибудь бы попал, сановником-то бы, собачий сын, сделался, а там перемелется — все мука будет! и графини, и княгини, и принцессы, и мы многогрешные — все под богом ходим и не един влас с главы нашей…
Самойло Петрович не оканчивал и снова выпивал рюмку горьчайшей.
Приехавши, Иван Самойлович, до приискания себе постоянной квартиры, занял небольшой нумерок в несколько грязной гостинице и на другой же день написал письмо к своим, в котором уведомлял, что он, слава богу, прибыл в Петербург в вожделенном здравии и чувствует себя вполне готовым, чтобы смело и открыто выйти на борьбу с препятствиями и преградами.
В тот же день он принялся с чрезвычайною подробностью анализировать свою жизнь, пересчитывать приобретенные познания… Познаний оказалось и много, и самых разнообразных…
Но особенно много было твердости духа, силы воли и разных других качеств, весьма пригодных по хозяйству… то есть для практической жизни, хотел я сказать.
Имелись в наличности и другие познания, но уже не в столь гигантских размерах, но ведь и нужды в них настоятельной не предвиделось…
Вооруженный всеми своими атрибутами, вышел Иван Самойлович из своей квартиры искать поприща для сожигавшей его жажды деятельности. Вышел он гордо и самоуверенно; взор его был светел и ясен; голова держалась на плечах прямо; ноги ступали твердо. Смело смотрел он в глаза встречавшимся ему сластолюбцам и лихоимцам и ретиво вызывал всех на бой…
— Дотоле не положу оружия, — думал он, и шел и шел…
Но здесь занавес опускается…
…В то время в Петербурге молодые люди вели какую-то странную жизнь. Если я говорю «молодые люди», то разумею здесь только известный кружок людей, близких между собой по убеждениям, по взгляду на вещи, по более или менее смелым и не совсем удобоисполнимым теориям, которые они составляли; одним словом, кружок, к которому принадлежал я сам.
Жили мы по-затворнически; большую часть времени сидели дома, а по вечерам, раза три-четыре в неделю, собирались друг у друга. Сначала шло хорошо; сошлись мы все не случайно, и покуда запас нового не истощился, покуда мы не узнали еще друг друга вполне, нам было и весело, и интересно. Само собою разумеется, что на этих сборищах не было и тени буйства; дело обыкновенно ограничивалось неизбежной чашкой чая и разговором… но разговор выкупал невинность чашки чая.
Мало-помалу все личности, составлявшие наш кружок, сделались известны друг другу в такой изумительной подробности, что даже совестно. Было известно, например, что в такой-то день М-н будет упрекать М-ва за его ребяческую непосредственность, за его немного скифское и ни к чему не ведущее удальство, что в понедельник будут говорить о последней книжке любимого журнала, в среду Б*** будет развивать такой-то экономический вопрос, в субботу будет говориться о том, что делается за границей и хорошо ли делается, и т. д. Последнее в особенности занимало нас, как праздных людей; мы много занимались всяким сочувствием и радовались падению какого-нибудь нелюбимого министерства с такою искренностью, как будто этот случай нам самим открывал дорогу в министры.
На одном из таких приятных вечеров явилось однажды новое лицо. Дмитрий Андреич Брусин. В маленьких кружках, где собираются всё знакомые, примелькавшиеся лица, появление нового человека всегда производит порядочную кутерьму. В него вглядываются особенно пристально, допытывают, так сказать, обнюхивают его, узнают все мелкие подробности жизни, и когда наконец все члены кружка удостоверятся, что нового, собственно, эта новая личность ничего не представляет, тогда все успокоиваются, и кружок увеличивается еще одним членом.
Я сошелся с Брусиным довольно близко; мы вместе поселились и от нечего делать вздыхали над нашей собственной инепцией. Тысячу раз мы давали друг другу твердое обещание бросить праздную жизнь и приняться за дело. Но как приняться за дело? какое это дело? И мы по-прежнему пребывали в косности.
Брусин был романтик в душе, романтик во всех своих действиях. Обстоятельства ли так его изуродовали, или уж в колыбели судьба задумала доставить себе невинную утеху, создав нравственного уродца, — не могу достоверно объяснить. Послушать, бывало, его, так всякий скажет: «Вот, наконец, хоть один человек, одаренный высоким практическим смыслом». Он до такой степени легко усвоивал себе всякую прекрасную идею, что она внезапно становилась его собственностью, являлась его уму со всеми подробностями, со всем дальнейшим развитием. Но все это не обусловлено ни пространством, ни временем, все это складывалось на будущее, а там, как известно, легко и удобно распоряжаться по усмотрению. В действительности же редко можно было встретить человека, до такой степени негодного в жизни, как Брусин. Он был капризен и требователен до ребячества, повелителен до деспотизма, непостоянен и изменчив до самого узкого эгоизма.
Вы спросите, быть может, меня, почему, сознавая все бессилие этой натуры, я все-таки привязался к нему. Ответ на это очень прост. Несмотря на все его яркие недостатки, редко можно было встретить в ком-либо столько симпатии ко всему честному, благородному и страждущему, сколько нашел я в нем. Малейшее чужое горе, малейшее угнетение или несправедливость глубоко и искренно терзали его. Хотя, конечно, все это ограничивалось одними жалобами и сожалениями, но за намеренье многое прощается, господа.
Жизнь наша в ту пору была самая горькая и тяжелая. Я уже дал некоторое понятие о том, каким образом мы проводили время, но это только нравственная сторона вопроса; матерьяльная была едва ли еще не плоше. Я-то, правда, служил, да и из дому получал немного, но Брусин никак не хотел вступить на службу, а между тем собственные его средства были самые ничтожные — всего тысячи полторы или две ассигнационных рублей в год. Судите сами, чем же тут существовать?
А потребности были у него гигантские, как у всех людей, у которых воображение развито на счет рассудка. Воспитан же он был в каком-то заведении или пансионе, в кругу разных баловней фортуны; там-то именно и впились в него разные претензии. Да к тому же и беспечность, или не то что беспечность, а равнодушие какое-то дьявольское ко всякой работе, которою можно было бы добыть себе кусок хлеба, как будто родился этот человек на то, чтоб жить ему на всем готовом. А иной раз начнет, бывало, беспокоиться, и целый день жалуется, целый день мучит себя и все придумывает средства добыть денег, и все-таки остановится на том, что сложит руки и начнет клясть час своего рожденья, жаловаться на людей, на какие-то обстоятельства, будто бы отбившие его от честного труда…
Это бывали едва ли не самые тяжкие минуты нашей жизни вдвоем; тщетно упрашивал я его успокоиться, тщетно доказывал, что жалобы ни к чему не ведут, а разве еще более раздражают воображение. Однажды, однако ж, мне удалось склонить его вступить на службу. Сначала он принялся с рвением, сильно работал и даже надоел мне своими разговорами о службе. Но через два-три месяца, смотрю, малый-то начинает сидеть по утрам дома, дел к себе на квартиру не берет.
— Что ж, почтеннейший Дмитрий Андреич, или уж вам надоело? — спрашиваю я его.
— Да нет, — отвечает он мне, — это не мое призвание, я ничего не могу тут сделать.
— А где же вы надеетесь что-нибудь сделать?
— А вот подумаю; может быть, и нигде; нельзя же мне брать вознаграждение за труд, к которому не чувствую ни охоты, ни привязанности.
И вышел в отставку.
Изволите видеть, простая работа нам тошна, потому что мы желаем везде совершить что-нибудь гигантское, целый мир, так сказать, удивить.
А на деле все эти затеи кончаются самым миниатюрным образом.
Так жили мы с ним около года. Вдруг начал я замечать, что приятель мой что-то часто подходит к окну, застаивается на одном месте и все кого-то высматривает наискосок. Я обратил на это внимание. Действительно, в той стороне дома (мы жили на дворе) начала показываться чья-то стройненькая талия, чье-то розовенькое личико… Сначала личико слегка кокетничало, задергивало занавеску, потупляло застенчиво глаза в пяльцы, в которых, с незапамятных времен, вышивалась известная пара туфлей, подарок дорогому другу, но, несмотря на эти уловки, мне удалось заметить, что уголок ревнивой занавески по́часту робко и как будто невзначай поднимался, и два зорких и быстрых глаза смотрели в окно к Брусину. Я молчал и ждал, что из этого будет. Однажды, после обеда, Брусин сам подвел меня к окну. Время было летнее; жильцы побогаче все разъехались на дачи; дом, в котором мы жили, был всего в два этажа; следовательно, мы почти одни и жили в целом доме, да еще мастеровые какие-то занимали нижний этаж. Окно наискосок было отворено, и те же плутовские глазенки глядели прямо на нас.
— Видишь? — спросил меня Брусин.
На ней было простенькое голубое ситцевое платье, а на шее повязан маленький шелковый платок — но как все это кокетливо глядело, как все было ей к лицу!
— Это Николай Иваныч, — сказал Брусин, указывая на меня.
— А? так это вы Николай Иваныч? очень рада с вами познакомиться, сосед, — отозвался маленький, но хорошенький голосок.
Я только и делал, что кланялся.
— Вот вы ходите каждое утро на службу, вам не скучно, — продолжала она, — а мне одной, не поверите, какая тоска! вот мы с Дмитрием Андреевичем и переговариваемся от скуки…
— Право? и давно вы так переговариваетесь?
— Да, право, не знаю, спросите у него. Да вы-то где бываете, что вас никогда не видно?
— А он занят важными делами, — отвечал за меня Брусин.
— Первое дело, что не с вами, сударь, говорят; разумеется, они заняты службой… Это не то, что есть другие, которые цельный день сидят у окошка… да-с; смейтесь, смейтесь; лучше бы вы место себе приискали — вот что!
— Ну, хорошо; я буду искать место.
— И лучше сделаете, гораздо лучше.
Все это было сказано таким тоном, что следовало, тысячу раз следовало, расцеловать губки, произнесшие эти слова.
— Хоть бы вы, право, присмотрели за ним, — продолжала соседка, обращаясь ко мне, — такой негодный, — просто покою не дает… Я, знаете, сначала из любопытства, да к тому же вижу, что молодой человек все один да один… я и начала разговаривать, а он и взаправду подумал… Так нет же, сударь, ошибаетесь! вы противный, вы гадкий! я совсем, совсем, вот ни на столько не хочу любить вас… Да и хотела бы, так не могу — вот вам!
И она показала самую крохотную часть на мизинце; я взглянул на Брусина; грудь его поднималась; он впился в нее глазами и, казалось, всем существом своим любовался каждым ее движением.
— Оля! голубчик ты мой! — едва мог он проговорить задыхающимся от волнения голосом.
— Оля! вот новости! покамест еще Ольга Николавна, — прошу помнить это!
— Знаете ли что! — продолжала она, обращаясь ко мне, — отведите-ка его от окна, и будемте говорить с вами, а то ведь есть такие дерзкие молодые люди, которые — маленькое им снисхождение сделай — так уж и бог знает что возьмут себе в голову.
— А я так думаю, не приятнее ли будет вам если я сам, вместо него, отойду от окна.
— С чего вы взяли? уж не думаете ли вы…
— Да, я думаю, и очень думаю.
— Напрасно думаете, и если вам сказали это некоторые господа, так скажите этим господам, что это неправда, и что напрасно они воображают себе.
— Ну, так я отойду, — сказал Брусин.
Ольга молчала.
— Вам, может быть, доставит удовольствие, если я не буду у окна? — снова начал Брусин.
— Сделайте одолжение, с вами не говорят; делайте как угодно; стойте тут, коли хотите, ни удовольствия, ни неудовольствия это мне не доставит… пожалуйста!
Брусин отошел; Ольга засмеялась.
— А какая у вас миленькая квартира, — сказала она, — мне все видно к вам в комнаты; да вот теперь как ни посмотришь, все встречаешь в окне некоторых несносных господ… Такая, право, досада! на двор посмотреть, нельзя…
— А кто же вам велит смотреть в окна чужой квартиры? — сказал Брусин, подходя.
Ольга затопала ножками.
— Не с вами, не с вами, сударь, говорят! избавьте меня от ваших разговоров.
Он опять удалился. Последовало несколько секунд молчания. Приятель мой, ходивший в это время в глубине комнаты, начал снова мало-помалу приближаться и наконец очутился у самого окна.
— Ну, мир, Оля! — сказал он нежно.
— Вот еще! с чего вы это взяли, что я с вами ссорилась! разве мы друзья, чтоб нам ссориться!
Она отворотила головку, а все-таки мы слышали очень явственно, что она там втихомолку смеялась.
— Да ведь ты сама смеешься, Оля! — сказал Брусин.
— Кто вам это сказал?
— Да я слышу.
— Совсем нет; я очень серьезно говорю, что это просто ни на что не похоже.
— Что́ ни на что не похоже?
— Да то, что вы мне не даете покою.
— Да полно же, Оля; ведь тебе самой, плутовка, хочется, чтоб тебе не давали покою.
Снова послышался смех.
— Ну, мир, что ли, Оля? да отвечай же…
— Не сто́ите вы, право…
Но хотя он и не стоил, а все-таки личико понемногу оборачивалось к нам.
— За что ж ты сердишься на меня, дурочка? — спросил Брусин.
— Ах, отстань от меня! ты глупый и ничего не понимаешь. — Ольга потупилась.
— Благодарю за комплимент.
— Это не комплимент, а правда. Не правда ли, Николай Иваныч, ведь он глупый?
— Не знаю; я так думаю, что не совсем.
— Ну, вот вы какие! и вы за этого негодного! а право, премиленькая у вас квартирка.
Молчание. Очевидно, ей ужасно хотелось, чтоб ее пригласили на эту миленькую квартиру.
— Оля! а Оля! — молвил Брусин.
— Что еще?
— Знаешь ли, что я вздумал?
— Вот какой глупый! разве я Анна-пророчица, чтобы знать, что ты думаешь.
— А я думаю, кабы ты…
— Вот еще вздор какой! пойду я к тебе на квартиру! с меня и своей довольно.
— Да я и не думал тебя приглашать…
Ольга зарделась.
— Совсем и не думал, — продолжал Брусин, в свою очередь кокетничая, — я просто хотел попросить тебя запереть окошко.
— А вам что за дело до моего окошка?
— Да так; видишь некоторые лица… неприятно! Право, заперла бы ты окно, Оля!
— Ну вот, теперь уж ты начал бесить меня. Мало мы ссоримся! довольно, что и я иногда пристаю к тебе.
— Попалась, плутовка! ну, за это — надевай же шляпку да и марш к нам.
— Она уж была у тебя? — спросил я его, покуда Ольга собиралась.
— Нет; это в первый раз.
— Хорошая девушка!
— Не правда ли? и какое сердце! я когда-нибудь расскажу тебе…
— Поздравляю тебя.
— А ты и не заметил ничего? уж мы давно…
— Как же, как же! куда мне заметить!
Через несколько минут она была у нас. Брусин был вне себя: он целовал ее руки, целовал ее губы, глаза, прижимал ее к сердцу и потом опять целовал, опять обнимал, до того даже, что мне сделалось тошно.
— Да полно же тебе, Дмитрий! — говорил я, — ты точно ребенок.
— За дело ему, — отозвалась Ольга, — за дело! все платье на мне измял, негодный!
А между тем сама не только не противилась ласкам Брусина, а еще пуще раззадоривала его.
Наконец он выпустил ее из рук; с ребяческим любопытством начала она оглядывать каждый уголок нашей квартиры. Квартира была, как и все петербургские квартиры, предназначенные для помещения капиталистов; всего две комнаты: одна для меня, другая для Брусина, и обе очень скудно убраны; но Ольга осталась довольна. В особенности ей нравилась комната Брусина. Она попеременно садилась то на диван, то на кресло — и все находила преудобным. Стала даже давать советы, как все устроить к лучшему, и весьма удивлялась, как это у Дмитрия нет в заводе кровати, и тут же изъявила сомнение в удобности дивана.
— Да ведь я не женат, — говорил Брусин, — зачем мне кровать?
Она покраснела.
— То-то вот и есть, — говорила она, — не умеете вы ничего сделать; вот я бы поставила там, у задней стены, кровать, купила бы ширмочки; тут бы диван и стол, там кресло…
— Так ты бы нам и устроила все, Оля.
— Это что выдумал! ведь я тебе чужая.
— Да ты не будь мне «чужая».
— Как же это можно! ведь я тебе не сестра.
— Да ты… будь моей женой.
Ольга засмеялась.
— Это еще что! ведь я не какая-нибудь! смотрите, я и дяденьке пожалуюсь — вот как!
— А! у вас есть и дяденька? — спросил я.
— Есть; и пресердитый; он теперь в Москве, а то бы…
— Ну, что ж, если б он был здесь? — спросил Дмитрий и протянул руку, чтоб обнять ее талию.
— А то, сударь, — отвечала она, ударяя его по руке и увертываясь от его объятий, — что он не позволил бы всякому негодному мальчишке не давать покоя честной девушке.
— В самом деле? — сказал Брусин и быстро поцеловал ее в самые губки.
— Ах, да что ж это за негодный такой! Вот тебе, вот тебе за это, скверный мальчишка!
И она пребольно выдрала его за ухо, но он ничего; даже схватил наказывавшую его ручку и с большим аппетитом поцеловал. Правда, что ручка была такая маленькая да пухленькая.
Так проболтали мы целый вечер, и, право, превесело провели время; Ольга разливала нам чай, а Брусин весь растаял от удовольствия. Под конец она даже развернулась и выказала себя определительнее; она закурила папироску и затягивалась не совсем дурно; потом начала класть ногу на ногу и опираться рукою в колено с особенной грацией, свойственной только известного рода женщинам.
Однако совсем у нас не осталась, как я сначала было предполагал, да, впрочем, и Брусин много не настаивал.
На другой день она опять пришла к нам; те же самые сцены повторились, что и накануне, с тою разницей, что она распоряжалась в нашей квартире, как полная хозяйка, все передвигала с места на место, беспрестанно дразнила Брусина, заставляла его бегать; словом, подняла такую кутерьму, какой, верно, наша скромная квартира никогда не видала в стенах своих.
С этих пор Брусин начал жить совершенно новой жизнью; с месяц он был в каком-то чаду; целые дни просиживал дома и ни на шаг не отпускал ее от себя. И она тоже души в нем не слышала; все пела да прыгала около него, а там пойдут у них целованья да вздохи разные. Но мое положение было самое скверное. Быть действующим лицом в этом случае, может быть, и очень приятно, но просто зрителем быть, смотреть, как люди любовь водят… Да притом же они как-то совсем наизнанку выворотили мой прежний образ жизни. Бывало, все шло по заведенному порядку; я знал, что тогда-то буду то-то делать, что такая-то вещь или книга лежит у меня там-то; а теперь — примешься за дело, ан у соседей стук и возня, хватишься какой-нибудь вещи — а она в углу заброшена вместе с юбкой. Но сердиться не было никакой возможности, потому что Ольга, после первого же моего выговора, зажала мне рукой рот и, чтоб окончательно сбить меня с толку, поцеловала меня в губы.
Когда она уходила хоть на минуту к себе на квартиру или со двора, Брусин делался скучен, и ему приходили в голову самые дикие мысли. Однажды мы как-то сидели вдвоем. Брусин вскочил с дивана и подбежал ко мне, будто озаренный необычайной мыслью.
— Знаешь, — сказал он мне, — знаешь, какая у меня мысль?
— Что такое? верно, какая-нибудь страшная несообразность? — отвечал я, зевая и потягиваясь в креслах, потому что мыслей, и притом самых разнообразных, была у него куча, и я имел уже время привыкнуть к ним.
— Я хочу сделать из нее женщину.
— Да она, кажется, и без того женщина, природа создала ее такою: чего ж вы еще хотите?
— Ах, ты меня не понимаешь… я хочу сделать из нее женщину в высоком значеньи этого слова.
— А какое же высокое значение этого слова?
— Я хочу ее образовать; я хочу пробудить в ней сознание ее назначения…
— Фуй, какой вздор вы несете, Дмитрий Андреич! стоило же из таких пустяков прерывать мои мечтания.
Брусин оскорбился.
— Отчего ж это вздор? — сказал он обиженным тоном, — я не вижу в этом ничего несбыточного.
— Помилуйте, Дмитрий Андреич, ведь она не ребенок; почему же вы полагаете, что она живет бессознательною жизнью?
— Да, она не сознает своей жизни; такая жизнь есть несчастье, и она не сознает этого несчастья.
— А кто же вам сказал, что тут есть несчастье? Ведь оно существует только в вашем воображении. Живет себе девушка беззаботно и весело, так нет же, вздор все! совсем она не счастлива! и если, дескать, она весело смотрит да не жалуется на судьбу, так это потому, изволите видеть, что она не понимает своего несчастия! Да ну, не понимает, черт возьми! что ж, лучше, что ли, ей-то, собственно, будет, если она будет презирать самое себя, будет тяготиться своею жизнью?
Он задумался и начал ходить по комнате.
— Нет, ты все не то, ты все что-то не так говоришь, — отвечал он на мои возражения.
И не послушался-таки меня. К удивленью моему, в квартире нашей появилось великое множество всяких азбук. Увидев эти приготовления, Ольга ударилась в слезы, но потом нашла средство отлавировать от перевоспитания иначе. Чуть, бывало, Дмитрий за книжку — она к нему на колени, щиплет его, задирает, а впрочем, прямо никогда не отказывается от ученья. Тем это перевоспитанье и кончилось.
В другой раз как-то ее целый вечер не было дома. Брусин угрюмо сидел в углу и молчал. Вдруг он вскочил.
— Как ты думаешь, — спросил он у меня, — счастлива она со мной?
— Тебе, кажется, лучше следует это видеть.
— Да, — говорил он сквозь зубы, как будто размышляя сам с собой, — однако ж вот уж целый вечер ее нет с нами.
Я расхохотался.
— Что ж ты смеешься? разве мое предположение не может быть справедливым?
— Странно, однако ж, из того, что она один вечер проводит без тебя, заключать, что она тебя разлюбила!
Он начал ходить, и только урывками я мог слышать, что он ворчал себе под нос:
— Однако ж она прежде ни одной минуты не хотела быть без меня, а вот теперь уж и целый вечер…
И беспрестанно поглядывал на часы.
Потом опять вдруг остановился передо мной.
— Знаешь ли что, у меня явилась мысль…
— Опять мысль?
— Не сделать ли мне ей какой-нибудь сюрприз?
— То есть что ж такое «сюрприз»?
— Ну, подарить что-нибудь: платьице, мантильку…
Я глядел на него во все глаза.
— Это, вероятно, для того, чтоб усилить ее нежность к вам, Дмитрий Андреич?
Он оскорбился.
— С тобой ни о чем серьезно нельзя говорить, — сказал он обиженным тоном.
Прошло, однако ж, несколько времени, и в отношениях их уже поселилась заметная холодность. Я заметил даже в нем поползновение мучить и оскорблять ее. Очевидно, что содержание этой любви было так скудно и притом с такою безумною непредусмотрительностью расходовано, что месяца через три от прежнего упоенья не осталось и следов. Ольга хотя и любила его, но не могла не остаться прежнею Ольгой, не могла изменить себе, и это служило поводом к вседневным сценам. Другой сумел бы или примириться с этим, или вовсе отказаться от такой любви, но Брусин — ни за что на свете! Боже упаси, чтоб он что-нибудь сделал без шума, без скандала! Не знаю, сколько раз он ненавидел Ольгу и сколько раз снова возвращался к любви. Иногда он целые дни, шаг за шагом, преследовал ее, и это не было преследованье смелое, открытое, а какое-то мелочное и уклончивое, свойственное только слабым людям и женщинам. Например, он не считал за нужное отвечать на ее вопросы, смеялся над ее несколько легкими манерами, над ее наивными и действительно неразвитыми понятиями. А в другое время эти же наивности возбуждали в нем неистовый восторг, и одни были достаточны, чтоб заставить его стать перед ней на колена и до истощения целовать ее ноги. Нередко из его комнаты долетали до меня слова:
— Да что ж, крепостная я ваша, что ли, что вы мною так командуете?
А уж подобных упреков нет хуже.
В один из тех дней, когда Ольга казалась Брусину в розовом цвете, мы решились отправиться на острова. Дело было в августе; день стоял жаркий; в городе духота страшная, на улицах пусто; только и видишь, что мастеровые шныряют, да и те такие бледные, испитые. Словом, так и зовет все за город, на вольный воздух, где и груди дышать привольнее, и мыслям есть где успокоиться. Ольга сама напросилась на эту прогулку, и целый день были у ней всё сборы да приготовления, точно к празднику.
Поехали мы в лодке к Кушелеву саду. Ольга ни минуты не оставалась в покое: то брызгала в нас водой, то раскачивала до того лодку, что мы несколько раз едва не опрокинулись. Все это, однако ж, и меня и Брусина радовало, потому что мы выехали из дому с намереньем повеселиться и уж во что бы то ни стало дали себе слово исполнить это намеренье.
День был воскресный, и дело шло к вечеру, но гуляющих было немного; посреди одной площадки хор военной музыки наяривал какую-то дикость. Гуляющие были, по большей части, из немцев, по той причине, что музыка играла даром, и сад тоже открыт для всех даром. Немцы сидели по скамьям и покуривали вонючие сигары. Гуляло также несколько чиновников, но господа эти гуляли, по-видимому, потому только, что, живши на даче, нельзя же не гулять. По большей части это были родоначальники будущих золотушных поколений, водившие за руки своих детищ. По сторонам стояли группы кормилиц и нянек с слюнявыми детьми, в которых гнездился уж геморрой. Но все это было мертво и чинно.
Зато палатка, в которой находилась кофейная, была полна народу; в бильярдной стоял дым, выжимавший слезы. Мы сели за особый стол и насилу добились себе чаю. Я начинал уже проклинать все эти загородные так называемые удовольствия и твердо решился, напившись чаю, немедленно ехать домой, что было одобрено и моими спутниками. Но пока я хлопотал около чая, успело уже произойти многое. Как-то нечаянно взглянул я на Ольгу — она сидела бледная и потупив глаза. Брусин также напрасно хотел казаться хладнокровным, по стиснутым его губам и мертвенной бледности лица я угадывал, что в нем происходило что-то не совсем хорошее. В самом деле, неподалеку от нас стояло у окошка два офицера, которые, глядя на нас, перешептывались между собой.
— Пойдемте домой, — сказал я, не ожидая ничего хорошего от этой встречи.
Ольга поспешно начала собираться.
— Зачем же домой? — отвечал Брусин дрожащим голосом и притоптывая от волненья ногой, — зачем домой? останемся лучше здесь! Ольга Николавна встретила старых и, по-видимому, очень приятных знакомых: зачем же лишать ее этого невинного удовольствия!
Ольга молчала; офицеры перешептывались и продолжали искоса поглядывать на нас.
— Что ж вы не идете к знакомым-то? — шептал между тем Брусин, — ведь мы вам можем дать только чаю, а они, верно, напоят вином.
Она бросила на него умоляющий взгляд. Я сам был так сконфужен неожиданностью этой встречи, что решительно не находил слов для оправданья Ольги.
— Однако ж, — сказал Брусин, смеясь насильственным смехом, — эти господа и на нас поглядывают, как будто и мы принадлежим к почтенному сословию, — вот что значит быть в хорошей компании.
Слова эти были сказаны так громко, что все обратили глаза в нашу сторону. Ольга вся вспыхнула и отшатнулась от него в сторону. Но он был вне себя; взял ее за руку и в бешенстве стиснул так, что бедная едва не заплакала.
— Таким образом мстят женщине только негодяи, — сказал я, теряя наконец всякое терпение.
— С низкою тварью и поступать нужно низко, — отвечал он уж не то что с злобою, а даже с некоторым самодовольством.
— В таком случае, — сказал я, — ваше правило должно быть применено к вам первому… Пойдем отсюда, Ольга.
Он вспыхнул.
— Позвольте, однако ж, — сказал он весь бледный, — прежде чем уводить от меня мою любовницу, вы должны спросить ее, согласна ли еще будет она идти с вами?
Я посмотрел на Ольгу; она потупила глаза и снова опустилась на лавку.
— Послушайте, — сказал я, снова обращаясь к нему, — прежде нежели мучить и бесславить ее публично, вы должны бы были, по крайней мере, удостовериться, точно ли она так виновата, как вы предполагаете.
Ольга с ужасом взглянула на меня.
— Мне кажется, — отвечал он, иронически улыбаясь, — достаточно взглянуть на лицо Ольги Николавны, чтоб убедиться в истине моих предположений. А впрочем, чтобы доставить вам удовольствие, я готов…
И он направился прямо в ту сторону, где стояли офицеры.
— Что вы наделали! — говорила мне между тем Ольга, вся трепеща от ужаса, — ради бога! уведите, уведите меня от сюда! он убьет меня!
Не думая лишней секунды, я взял ее за руку и вышел в сад.
Выходя, я видел, однако ж, что Брусин подошел к одному из офицеров, и слышал мельком начало их разговора.
— Позвольте узнать, — спросил Дмитрий, — вам знакома женщина, которая сию минуту находилась со мной?
— А хоть бы и знакома?
— Я желал бы знать, какого рода было это знакомство?
— Вы любопытны; я полагаю, впрочем, что такого же рода, как и ваше.
— Я ее любовник, — сказал Брусин.
— И я тоже, — отвечал офицер и раскланялся. Кругом все захохотало, но что было затем — мне неизвестно: я скорее спешил выбраться оттуда.
— Ну, что же ты намерена делать? — спросил я ее, когда мы подходили к нашему дому.
Она опустила глаза.
— Я советовал бы тебе отправиться к себе.
— А он? — спросила она робко.
— Ах, право, он мне надоел с своими глупостями, и я решительно хочу расстаться с ним.
— А он-то как же? — снова спросила она.
— Да как хочет — мне что за дело!
— Да как же это? ведь он не может жить один.
Я посмотрел на нее с удивлением; мне было смешно и грустно.
— Видно, мало еще он тебя мучит, — сказал я с некоторой досадой.
Мы вошли во двор.
— Решайся, однако ж, к себе ты пойдешь или к нам? Она снова потупила глазенки, и мне сделалось страшно жаль ее.
— Ну, как хочешь, — сказал я ей, — глупенькая ты, право, глупенькая: ведь опять будешь плакать! ты видишь, каков он — что ж путного можно ожидать от этой любви?
Через час явился и Брусин. Мы пробыли несколько времени вместе, и мне показалось, что он несколько успокоился. Проглядывала, правда, в его обращении с Ольгой какая-то принужденность, но после всех сцен, которых я был свидетелем, нельзя было и требовать, чтоб он был по-прежнему. Через полчаса я оставил их.
Вдруг он является в мою комнату.
— Нет ли у тебя десяти рублей? — спросил он меня. Я дал ему.
— Да на что они тебе?
— Да так… нужно… Я пошел за ним.
— Возьмите, — сказал он, подходя к Ольге и подавая ей деньги.
Она побледнела и только могла пробормотать:
— Зачем?
— Это за вашу снисходительность, — отвечал он равнодушно.
Она вся вспыхнула и вскочила как ужаленная; глазенки ее блестели, как два горящих угля, ноздри поднимались, губы дрожали.
— За мою снисходительность! — сказала она, — так знайте же, что моя снисходительность дороже десяти рублей продается, а за то, что я для вас делала и от вас вытерпела… у вас слишком мало денег, чтоб заплатить мне.
И она бросила ему деньги в лицо; он, в свою очередь, побледнел, губы его судорожно сжались; я видел даже, что он одну минуту поднимал уж руку… Но все это было только минутно; он не мог более вынести нравственного изнеможения и упал на диван. Ольга ушла.
Несколько времени спустя он опять пришел ко мне.
— Что, дождались вы, наконец? — сказал я ему.
Он молча опустился в кресло.
— Я еще удивляюсь, как она давно не бросила вас.
Но он молчал.
— Что ж мне делать, — сказал он наконец, — что ж делать, коли у меня такой несносный характер!
— Согласитесь, однако ж, Дмитрий Андреич, из того, что у вас, как вы говорите, несносный характер, разве следует, чтоб она терпела все оскорбления, которыми вы ее, с каким-то диким удовольствием, столько времени преследуете?
— Что ж делать мне? научите, что мне делать! К чему мне ваши упреки, когда я сам очень хорошо вижу, что виноват перед нею! как поправить это?
— Послушайте, Дмитрий Андреич, мне уж надоело разыгрывать с вами роль Здравомысла, да и вам пора бы перестать представлять Ловеласа… Заметьте, что ведь она не Кларисса.
— Однако ж ведь вы очень хорошо понимаете, что я не по своей воле играю эту роль.
— В таком случае, право, не знаю, что вам советовать. Последовало несколько минут молчания.
— Другому я принялся бы, может быть, объяснять, что из того, что его любит женщина, вовсе не следует, чтоб эта же женщина не могла любить и другого, что во всяком случае она ничем вам не обязана. Другой, может быть, и принял бы вещь, как она есть, но вы ведь и сами очень хорошо все это понимаете, — что ж я могу сказать вам нового?
— Однако ж предположим, что я послушаю вашего совета.
— Зная ваш характер, я думаю, что было бы всего полезнее для вас расстаться с ней навсегда.
Он задумался и долго не говорил ни слова; наконец встал и сказал мне твердым голосом:
— Решено! я перестаю об ней думать.
И действительно, он достал себе работу, окружил себя книгами и занялся компилированьем какой-то статьи. Вообще он сделался и весел, и деятелен; иногда только вспоминал об Ольге, но без горечи, и единственно потому, что натура того требовала.
— Ведь вот, право, — говаривал он шутя, — как ни запирайся внутри себя, а от себя, видно, уйти нельзя.
— А что? — спрашивали.
— Да вот не знаю, как бы натуру-то свою…
— Ну, уж ты сам озаботься… я тоже не знаю.
Однажды возвращаюсь я уж довольно поздно от должности, смотрю — Иван мой, отворяя дверь, делает знаки, указывая на комнату Дмитрия.
Действительно, он был не один; против него сидела какая-то краснощекая и полная девица, которая при моем появлении отвернула голову и закрыла платком лицо. Это, изволите видеть, нам стыдно было чужого человека.
— А, очень рад, — сказал Брусин, вставая, — рекомендую: повелительница острова Стультиции…
Я откланялся, но прекрасная царица никак не хотела отнять платок от лица.
— Достойная супруга великого Комуса! — продолжал Брусин, становясь перед ней на колена, — удостойте вашего лицезрения бедного смертного, который с нетерпением жаждет, чтоб на него упал хоть один животворный луч ваших божественных глаз!
Но супруга Комуса барахталась, беспрестанно испуская из-под платка легонькие «ги-ги-ги».
— Ах, отстаньте! — говорила она, закрываясь пуще и пуще в платок.
— Сделайте одолжение! — приставал Дмитрий.
— Никак нельзя.
— Отчего же нельзя?
— Оттого, что нельзя: они чужие…
— Скажите пожалуйста — «они чужие»!
И он вырвал у нее платок.
— Ах, какие бесстыдники! какие озорники! — возопила королева, в свою очередь овладевая платком и снова закрывая лицо.
— Это, изволите видеть, маленький образчик нашего милого кокетства, — сказал Брусин, обращаясь ко мне.
Мы сели обедать; она долго и за обедом не соглашалась открыть лицо; но вдруг, когда мы перестали даже и думать об ней, услышали легкое — «ах!». Это, изволите видеть, она решилась показать нам свое личико и сама испугалась своей смелости.
— «Ах!» — сказал Брусин, передразнивая ее, — это вам так стыдно?
— Да, конечно, стыдно.
— Кого же вам так стыдно?
— Да вот их.
— Скажите! то есть, что может быть наивнее и прелестнее!
— Чем же вы занимались? — спросил я.
— Ах, какие вы насмешники!
— Что ж тут смешного? — сказал Брусин.
— Известно что!
— Так вы смешным занимались, — сказал я, — хорошо!
— Да, мы преприятно провели время, — отвечал Брусин, — посидим-посидим да помолчим, а потом займемся этак наглядною и осязательною анатомией! Ты хочешь учиться анатомии?
— Благодарствую.
— Жаль, а преполезная наука; и как легко и понятно: разом весь курс пройти можно. Спроси ее.
— Вы всё смеетесь надо мной!
— Как это можно!
— Вы такие озорники!
— Вы где живете? — спросил я.
— У родителей.
— И часто вы этак прогуливаетесь?
— Как это возможно! у меня родители престрогие-строгие: цельный день всё меня бранят.
— Ну, и этак бывает? — спросил Брусин, делая рукою значительный жест сверху вниз.
— На то они родители — да вы всё надо мной смеетесь!
Брусин расхохотался.
— Прелесть ты моя! — сказал он, — золото ты мое! ведь выискал же я тебя себе на отраду!
— А знаешь, что мне вздумалось? — обратился он ко мне, — ты видишь Ольгу?
— Вижу, а что?
— Мне ужасно хочется подойти к окну и показать ей супругу Комуса.
— Зачем это?
— Да пусть хоть немножко побесится.
И мы все трое подошли к окну.
— Здравствуйте, — сказал Дмитрий.
— Здравствуйте, — отвечал знакомый голосок.
— Рекомендую, — продолжал он, указывая на девицу.
— Очень рада; что, это Николай-Иванычева?
— Нет-с, моя.
— А, ваша! дяденька! дяденька! Прохор Макарыч!
Послышались тяжелые шаги, и вслед за тем в окне появилась заспанная, неуклюжая фигура.
— Рекомендую, — сказала Ольга, указывая на фигуру.
Я наблюдал за лицом Дмитрия; хотя оно по наружности и казалось спокойно, но все-таки, хоть на мгновенье, хоть слегка, щеки его побледнели.
— Очень рад, — сказал он в свою очередь, — вы давно изволили возвратиться из вояжа?
Но дяденька не отвечал и только раскланивался. — Да отвечай же, дяденька, — сказала Ольга, — вы его извините, он у меня такой стыдливый, не привык с чужими.
Она провела рукой по его лицу, дернула за усы и хлопнула пальчиками по лбу.
— Ну, ступай, спи, дяденька, — сказала она.
Дяденька раскланялся и исчез.
— Каков у меня дяденька? — спросила Ольга.
— А какова у меня тетенька? — отвечал Дмитрий.
— Я вам совсем не тетенька, — вступилась супруга Комуса, — вот еще что выдумали!
Ольга улыбнулась, Дмитрий тоже улыбнулся; но Дмитрий не вытерпел и послал ей рукой поцелуй; она отвернулась.
— Не стоите вы, — сказала она, — эй, Амишка! Амишка!
Амишка вскочила на окно и замахала хвостом.
— Где ты, негодная, была? — выговаривала ей Ольга, — других, верно, лучше меня нашла, капризная собачонка! Отвечай, мерзкая!
Амишка залаяла.
— Оленька! — сказал умоляющим голосом Дмитрий. Я дернул его за полу сюртука.
— Так вот же, гадкая ты! злая ты! я не хочу любить тебя! — продолжала Ольга, — и если ты думаешь, что мне тебя жалко, так нет же, ошибаетесь, сударыня, очень ошибаетесь! не надо мне вас — у меня есть дяденька, вот что!
— Оленька! голубчик ты мой! — задыхающимся голосом говорил Дмитрий.
— Пошла прочь, мерзкая собачонка, пошла, пошла прочь! Прощайте, Дмитрий Андреич, желаю вам покойной ночи!
Окно ее захлопнулось; но Дмитрий стоял на месте как ошибенный; насилу я его мог успокоить.
— А! какова Ольга, — повторял он беспрестанно, — уж у ней и дяденька явился.
Так прошло еще несколько времени, но однажды, возвращаясь со службы, начал было я взбираться по лестнице — слышу голос Ольги. Она была не одна, а с Брусиным; оба входили по лестнице к нашей квартире.
— Только ты, пожалуйста, скажи ему, Оля, что сама пришла ко мне, — говорил Дмитрий.
— А будешь капризничать?
Мне послышался звонкий поцелуй.
— А глупая королева будет к тебе ходить?
— Не будет, Оленька, не будет, голубка моя.
Дернули за звонок.
— Никогда?
— Никогда, моя красоточка, никогда!
— Ну, то-то же,
— Так ты ему так и скажи, Оля, что сама пришла, а то он мне покою не даст.
Дверь отворилась, и они вошли. Я не верил ушам своим; мне и досадно и смешно было такое ребячество. Я подождал минут с пять и позвонил.
— Вот мы и помирились, — сказала Ольга, подавая мне руку.
— А мне что за дело, — отвечал я сухо и прошел к себе, не дотрогиваясь до ее руки.
— Как вам угодно.
После обеда она, однако ж, пришла ко мне. Дмитрий заранее ушел со двора.
— За что ж ты на меня сердишься? — спросила она.
— Я сержусь! нимало; какое мне дело!
— Да то-то и есть, что мы не хотим, чтоб тебе не было до нас дела.
Она села ко мне на колена и обхватила рукой мою шею. Прошу покорно возражать что-нибудь в подобном плену.
— Ну, говори же, за что ты надул губы?
— А зачем вы обманываете меня?
— Как обманываем?
— А что ты говорила на лестнице? ведь я все слышал.
— Так только-то? ну, целуй же меня.
Я повиновался.
— Вот сюда!
И она подставила свою шейку; я опять повиновался.
— Куда же девался Дмитрий? — спросил я.
— Да он боится тебя! ушел гулять, покуда я буду тебя соблазнять. Ну, а я бесстрашная, никого не боюсь! Правда? я бесстрашная?
— Только смотри, бесстрашная, чтоб не было у вас по-прежнему.
И снова началась у них возня и стукотня, как в первое время их любви. Однако ж он занимался по-прежнему, и Ольга не целые дни проводила у нас. В окнах ее нередко появлялась толстая фигура стыдливого дядюшки, но Брусин, по-видимому, стал смотреть на это обстоятельство как на неизбежное зло.
Вдруг Ольга приходит к нам и объявляет, что у нее будет бал!! Брусина немного покоробило от этого известия, однако ж ничего. Целую неделю потом она прожужжала нам уши, рассказывая, какие будут у нее музыканты, какие девицы, что будет стоить вход. Иногда она подолгу задумывалась.
— О чем ты думаешь, Оля? — спрашивал я ее.
— Да я все думаю, не лучше ли бал с ужином? А?
— Да, бал с ужином хорошо.
— Можно будет по целковому за вход прибавить.
— Стоит ли об таких пустяках говорить! — вступался обыкновенно Дмитрий.
— Тебе всё о пустяках! что ж, по-твоему, не пустяки! сейчас видно, что не любишь меня.
Наконец он настал, этот давно ожиданный день бала. В ее маленькой зале о трех окнах собралась довольно большая куча народу, и танцы уж начались, когда я вошел с Брусиным. Девицы в белых, черных и разноцветных платьях, кавалеры, в сюртуках и даже бархатных архалуках, выделывали ногами и плечами такие удивительные штуки, каких нам и во сне не удавалось видеть. Мы стали в углу, вместе с двумя-тремя молодыми людьми, и смотрели. Танцевали, собственно, кадриль, но тут я не узнал его; я не мог себе вообразить, чтоб этот созерцательный, целомудренный танец мог сделаться до такой степени буйным и двусмысленным. Все лица танцующих дышали особенным, безотчетным весельем; беспрерывно слышалось то притоптыванье каблука, то хлопанье руки об колено, то прищелкиванье пальцев… и при этом корпус гнулся, гнулся… ну, точно старая ветошка.
— Ну, что, вам скучно? — сказала Ольга, подходя к нам.
— Нет, мне очень любопытно, — отвечал я, — я никогда еще не бывал на таких вечерах.
— Да это что еще! это только начало — погоди, что потом будет.
— Это только начало? — спросил я удивленный.
— Да, это всё немцы; они только танцуют, а вот приедет Надя с своими, да Катя с своими…
— Тогда что ж будет?
— Тогда будет кутеж. Дай мне затянуться.
— Ты сегодня просто до невероятности восхитительна, Ольга!
— Право? вот погоди, увидишь Надю да Катю, тогда что скажешь!
И немного погодя снова прибавила:
— А теперь что! это всё немцы!
— Да разве немцы не кутят?
— Нет, они любят всё больше танцевать; то есть, видишь ли, и они кутят, только на чужой счет.
— Ну, а Надя и Катя хорошенькие?
— Уж разумеется, коли у них своя компания есть.
— Ты меня когда-нибудь познакомь с ними, Оля.
— Позвольте вас ангажировать на вальс, — сказал какой-то белокурый сын Эстляндии, достаточно снабженный угрями, приблизившись к Ольге.
— Нет-с, я с немцами не танцую.
— Однако ж вы танцевали кадриль с господином Зималь.
— Он не немец, он полурусский-с.
— Однако ж отчего ж вы не хотите танцевать с немцем?
— Оттого, что между немцами мастеровых много.
Белокурый господин сконфузился; если б Ольга была без компании, то, конечно, она рисковала получить от него всякую горькую неприятность.
— Да куда ж девался Дмитрий? — спросила у меня Ольга.
— Не знаю; он сейчас был со мной.
— Ну, поди же, сыщи его; скажи, что мне теперь некогда и что я его после за это вдвое поцелую.
— Да зачем же после?
— Где ж его сыщешь?
— Да ты послала бы с кем-нибудь.
— Уж не с тобой ли! смотри, какой лакомка! Ну, да хорошо; поди, скажи ему, что я его вот так, крепко-крепко целую.
Она поцеловала меня и исчезла.
Дмитрий сидел в соседней комнате и зевал.
— Пойдем домой, — сказал он, когда я подошел.
— Это зачем?
— Да мне больно видеть.
— А что?
— Да она все танцует.
— Не сидеть же ей сложа руки, коли ты не умеешь танцевать.
— Да; да вон видишь ли… этот мальчишка пакостный, видишь, как он ее крепко обнял.
— Если тут обычай такой!
— Да мне это больно.
— Черт знает что такое!
В дверях показалась фигура дядюшки.
— А, Прохор Макарыч! кстати, подите сюда! вот мой приятель скучает — развеселите-ка его.
Дядюшка приблизился.
— Кажется, имел честь, — проговорил он, конфузясь.
— Как же, как же! помните, у окна… еще такая славная погода была!
— Да-с, хорошая, но у меня в деревне…
И снова сконфузился; меня всегда особенно удивляло, как такое огромное тело могло так легко конфузиться.
— Что ж у вас в деревне, Прохор Макарыч?
— Погода бывает лучше-с, — пробормотал он.
— А у вас много деревень?
— Три-с.
— А много вы получаете доходу?
— Пятнадцать тысяч-с.
— Так эдак вы, чай, и шампанское пьете?
— Помилуйте, мне все это наплевать-с…
— Скажите пожалуйста! да вы драгоценный человек! А как вы думаете, не подать ли теперь? Вот и он бы развеселился, да и вы перестали бы конфузиться.
Подали вина; Прохор Макарыч сделался сообщителен и беспрестанно упрашивал Дмитрия пить, по чести уверяя его, что ему наплевать и что мужички его сотню таких бутылок вынесут. Танцы продолжались по-прежнему, с тем только изменением, что народу стало еще больше, затем что прибыли Надя и Катя с своими. Дмитрий стоял со мной в стороне и наблюдал за танцующими. Вдруг он вздрогнул; действительно, взглянув в ту сторону, где танцевала Ольга, я сам видел, как господин Зималь поцеловал ее в губы.
— Пойдем домой, — сказал мне Брусин.
— Вот подожди немного; пусть Ольга познакомит меня с Катей, — отвечал я, будто не подозревая, в чем дело.
— Я не могу здесь быть…
— Ну, так ступай один; разве необходимо нужно, чтоб я шел вместе с тобой!
Я остался еще несколько минут, но после не вытерпел, пошел-таки за ним.
Он сидел в своей комнате и плакал; это меня смутило. Я шел было к нему с наставлениями, и вдруг человек плачет; сами посудите, до выговоров ли тут.
— Послушай, — сказал он мне, — выедем из этого дома.
— Переедем, если уж нечего делать, — отвечал я, — а жалко! квартира такая удобная, да и зима на дворе.
— Я чувствую, что мне нельзя больше здесь оставаться.
— Да переедем, переедем; разумеется, тут нечего рассуждать, если необходимость велит.
На другой же день я нанял квартиру и стал собираться. Брусина с утра уж не было дома. Вдруг вижу, бежит к нам через двор Ольга.
«Ну, опять слезы!» — подумал я.
— Это вы переезжаете? — спросила она дрожащим голосом
— Да.
— То есть, ты выезжаешь, а Дмитрий остается по-прежнему здесь?
— Нет, и он со мною.
Она побледнела.
— А я-то как же? — спросила она, как будто еще не понимая, в чем дело.
Я молчал.
— Так это он меня и оставит! да отвечай же мне, бросить, что ли, он меня хочет?
Но я все-таки не знал, что отвечать; она постояла-постояла, — пошла было к двери, но потом опять воротилась, упала на диван и горько заплакала.
Признаюсь, шевельнулось-таки во мне сердце.
Вдруг она вскочила с дивана и бросилась ко мне на шею.
— Голубчик ты мой! упроси его! скажи ему, чтоб он этого не делал со мной, что я всех брошу, хлеб с водой буду есть… а! поди же, ради бога! только чтоб не бросал меня… хоть за прежнюю любовь мою!
— Послушай, Ольга, что ж это такое будет? сколько раз уж вы мирились… ведь ты видишь, что он не может.
— Да нет, я сама во всем виновата… ну, пожалуйста, прошу тебя! скажи ему, что я буду совсем другая.
— Как же ты можешь ручаться за себя? ведь это не в первый раз.
Она посмотрела на меня пристально и побледнела.
— Так ты не хочешь для меня это сделать? Я не отвечал.
— Зверь ты! каменное в тебе сердце! это ты его всему научил; смотри же, не будет тебе счастья ни в чем; встречусь я с тобой — увидишь!
Черт знает что такое! ни телом, ни душой не виноват человек, а осыпают со всех сторон проклятиями.
Наконец мы переехали; Дмитрий опять принялся за работу; Ольга несколько раз наведывалась было к нам, но человеку было строго приказано не впускать ее. Однажды утром иду я на службу — смотрю, у ворот стоит Ольга и злобно смотрит на меня. Я хотел было пройти мимо, но она остановила.
— Что, любо тебе небойсь, — сказала она, — любо, что успел нас поссорить?
— Ах, оставь ты меня в покое! не думал я вас ссорить: сами вы грызлись между собою!
— Сами!.. вот как! а кто не велел пускать меня в квартиру? сами! Да вот не удастся же тебе; хоть целый день простою здесь, а увижу его! тогда посмотрим, чья возьмет.
— В таком случае, я пойду, попрошу его, чтоб он не выходил, — сказал я, возвращаясь домой.
— Небойсь не пойдешь! — кричала она мне вслед, — ты ведь знаешь, что если хоть слово скажешь ему о том, что я жду его здесь, так он мой.
Я рассудил, что она говорила правду, и отправился восвояси.
Когда я воротился, человек мой ждал меня в дверях.
— Ольга Николавна тут, — сказал он.
— Сама пришла?
— Нет, с Дмитрием Андреичем.
Я велел ему собрать все свое и в тот же день переехал.
С тех пор я потерял Брусина из вида; слышал, что он опять поссорился с Ольгой, связался с какой-то актрисой и ту будто бы бросил. Но на службу не вступил и статьи, которую при мне начал, не кончил никогда.