…doubting, dreaming dreams no
mortal ever dared to dream before…
ЗАМЕЧАНИЕ. Предлагаемый очерк жизни Эдгара По представляет из себя не более как краткую сводку того, что мне казалось в ней наиболее важным и общеинтересным. При составлении его я опирался главным образом на три исследования:
The Life of Edgar Allan Рое. By William F. Gill. Illustrated. London. 1878.
Edgar Allan Рое, his Life, Letters, and Opinions. By John H. Ingram. With Portraits of Рое and his Mother. 2 vols. London. 1880.
Life and Letters of Edgar Allan Рое. By James A. Harrison (Illustrated). 2 vols. New York. 1902 and 1903.
В значительной степени все три исследования повторяют одно другое, находясь одно от другого в естественной временной зависимости. В работе Гилля, хотя и сильно устаревшей, есть доселе очень много ценного. Исследование Ингрэма, по своей точке зрения чисто биографической, является пока наилучшим. Вышедшая значительно позднее работа Гаррисона включает в себя очень много новых материалов, и чисто литературные его оценки и суждения весьма любопытны и красноречивы, но он грешит нагромождением лишних сведений, заставляющих нас слишком близко соприкасаться с незначительными личностями той эпохи, которым лишь там и надлежит оставаться, ибо не все нужно тащить к зеркалу Вечности. Я старался в своем очерке быть строго летописным и, имея в виду не раз еще вернуться к Эдгару По, говорю от самого себя лишь то, что было строго необходимо сказать. Английские души не могут никак обойтись без обвинения или оправдания, приближаясь к существу исключительному. Если что-нибудь из этого проскользнуло и в мои строки, это вынужденно. Я полагаю, что такие гении, как Эдгар По, выше какого-либо обвинения или оправдания. Можно пытаться объяснять красный свет планеты Марс. Обвинять его или оправдывать смешно. И странно обвинять или оправдывать ветер Пустыни, с ее песками и далями, с ее Ужасом и Красотой, ветер, рождающий звуки, неведомые не бывшим в Пустыне.
Эдгар По был из древнего ирландского рода. Его дед с отцовской стороны, генерал Давид По, в раннем возрасте был взят своими родителями в Соединенные Штаты, полюбил свою новую родину и впоследствии весьма отличился во время войны за независимость. Генерал По в точном смысле слова был патриотом. Чтобы одеть, накормить и пристойно устроить вверенных ему голодных и оборванных солдат, он лишил себя всего своего наследства. Американское правительство впоследствии не возместило его убытков, к крайнему негодованию одного из ближайших друзей генерала По, знаменитого Лафайетта, который, посетив Америку в 1824 году, нашел вдову генерала По скорей в стесненном положении, нежели в состоянии благополучия, — ту самую женщину, которая в 1781 году сама выкроила и наблюдала за приготовлением сотен одеяний для героических оборванцев Лафайетта. «Baltimore Gazette», Балтиморская газета, тех дней со старомодной трогательностью описывает это свидание: «Генерал Лафайэтт чувствительно обнял мистрис По, восклицая в то же время со слезами: «В последний раз, как я обнял вас, Madame, вы были моложе и более цветущей, чем теперь». Он посетил со своею свитой могилу генерала По на «Первом Пресвитерианском Кладбище», и, став на колени, поцеловал землю, бывшую над покойником, и плача воскликнул: «Ici repose un coeur noble!» — «Здесь покоится благородное сердце!» — справедливая дань памяти благого, если не великого человека».
Старший сын генерала По, носивший его имя, Давид, был определен родителями к юриспруденции. Но карьера адвоката его не пленяла. Он увлекся — частью веселыми пирушками, частью сценическими зрелищами, и основал, вместе с несколькими своими юношами-товарищами, некое сообщество для развития вкуса к драме. Заседания этого малого клуба происходили в одной просторной комнате, в доме, принадлежавшем генералу По. Каждую неделю на них читались отрывки из старинных драматургов и игрались ходкие пьесы тех дней. Пренебрежение к юриспруденции и увлечение драматургией окончилось влюбленностью Давида По в юную, красивую и большеглазую английскую актрису, Элизабет Арнольд, которой Судьба предназначила даровать миру Эдгара По. Ее судьба вообще была изумительна. Как гласят биографы, эта красивая девушка имела в себе все элементы духа, будучи «девушкой без какой-либо страны»: она родилась посреди океана, в то время как ее мать, пересекая Атлантику, уезжала из Англии в Америку; ее мать, родив ее, умерла, отца у нее не было, и кто-то чужой, сжалившись над ней, приютил ее, воспитал и приготовил к сцене. Любопытно отметить, что при первом дебюте своем, в августовский вечер 1797 года, в Нью-Йорке, она выступила в пьесе, которая называлась «Балованное дитя». «Каждый, кто взглянет на портрет Элизабет Арнольд, — справедливо говорит Гаррисон, — не может не почувствовать, что именно такое воздушное лицо должно было быть у Марэллы, Элеоноры и Лигейи. Это лицо эльфа, духа, Ундины, которой надлежало стать матерью самого эльфного, самого неземного из поэтов. Таким образом, в жилах Эдгара По слились богатые токи ирландской, шотландской, английской и американской крови и слияли в нем в одно кельтийский мистицизм, ирландскую пламенность, шотландскую мелодию, тонкую, с радужными краями, фантазию Шелли и Кольриджа и живую независимость заатлантического американца, в котором возродились все отличительные свойства Старого мира и которому все эти сокровища музыки и воображения, страсти и тайны были дарованы какой-нибудь фейной крестной матерью. Элизабет Арнольд отличалась в пении, танце и драматической игре, и ей было так же легко исполнять роль Офелии и Корделии, как изобразить с изяществом польский танец под волынку Давида По». Эдгар По впоследствии всегда лелейно относился к памяти своей матери и в самую блестящую пору своей жизни он однажды сказал, что никакой граф никогда не был так горд своим графством, как он своим происхождением от женщины, которая, хотя из хорошей семьи, не поколебалась посвятить драме свою короткую карьеру гения и красоты. Но, если так думал поэт Эдгар По, не так полагал генерал Давид По, и брак отца и матери будущего поэта был одним из тех осужденных браков, которые возникают мгновенно, соединяя для слепого внезапного счастья и долгих зорких часов заботы и нищеты двух юных влюбленных. Родители отреклись от сына и примирились с ним лишь после рождения первого ребенка, Вилльяма. От сцены к сцене молодая талантливая актриса и юный влюбленный актер, не имевший особого дарования, вели бродячую жизнь. От Чарльстона к Нью-Йорку, от Нью-Йорка к Бостону, от Бостона к Ричмонду, от Ричмонда к Вашингтону, и еще, и много разных еще, с малыми детьми, в злополучных повозках того времени, загроможденных театральным хламом.
В высшей степени достопримечательно, что как раз за девять месяцев перед рождением поэта, 18 апреля 1808 года, мистер и мистрис По выступали в трагедии Шиллера «Разбойники» в соучастии со своими старыми друзьями, мистером и мистрис Эшер.
Эдгар По родился в Бостоне 19 января 1809 года, и Гаррисон называет этот год звездным годом в историческом календаре, ибо в этот AnnuzMirabiliz родились его любимые поэты: Элизабет Баррэтт-Баррэтт, впоследствии Броунинг, которой как «благороднейшей из представительниц ее пола» он посвятил в 1845 году «Ворона и Другие Поэмы», и Альфред Тэннисон, которого он называл величайшим поэтом из когда-либо живших; Чарльз Дарвин, Шопен и Мендельсон, Линкольн и Гладстон. Не забудем также, что в этом году, двумя месяцами позднее, родился и родственный Эдгару По Гоголь, самый фантастический из русских писателей.
Когда Эдгару было лишь два года, его мать и его отец почти одновременно умерли от чахотки, оставив троих детей, — Элизабет Арнольд умерла в декабре, в холодном месяце незабвенного Ворона. Двоих малых сирот приютили чужие люди. Эдгар По был усыновлен богатым шотландским купцом Джоном Аллэном, поселившимся в Виргинии; Розали, младший ребенок, другим шотландцем Мэккензи, а старший ребенок, Вилльям, был взят дедом, генералом По. Сохранился рассказ о том, что, когда мистер Аллэн и мистер Мэккензи, услышав, что любимица публики, мистрис По, тяжело больна, пришли к ней, они нашли ее в нищенском помещении на соломенной постели, в доме не было ни монет, ни пищи, ни дров, вся одежда была заложена или продана, дети были полуодетые и полуголодные, а младший ребенок был в оцепенении, ибо старуха, за ним присматривавшая, чтобы успокоить его и придать ему силы, накормила его хлебом, намоченным в джине. Устрашающая картина, в которой для Эдгара По было много предвещательного.
Через две недели после смерти мистрис По театр, в котором она играла, сгорел в Святочный вечер, и во время этого страшного пожара погибло шестьдесят человек. Об этом пожаре знали повсюду в Соединенных Штатах и много лет спустя о нем рассказывали. Упорное предание повествовало также, что в этот вечер оба По сгорели в театре заживо.
Маленький Эдгар уже в два года обращал на себя внимание живостью и умом, которые светились в его детских глазах. Это жена Аллэна, пленившись ребенком, убедила своего мужа усыновить его, ибо у них, несмотря на несколько лёт супружества, детей не было. Эдгар вошел в зажиточный, и даже богатый, дом, в котором приемная мать любила его до самой своей смерти, а приемный отец гордился своим приемышем, преждевременно являвшим различные таланты, — хотя временами был скор на руку, и, будучи вспыльчив, порою сурово наказывал мальчика. К возрасту пяти-шести лет Эдгар умел читать, писать, рисовать, писать красками и декламировать стихи на забаву обедающих гостей; на забаву же их, наученный мистером Аллэном быть приятным для гостей, он становился на стул, поднимал стакан с разбавленным вином и, делая самые жеманные ужимки, провозглашал тост за всех, грациозно прихлебывал вино и с шаловливым смехом опять садился на свое место, при общем одобрении пировавших. Он был одет, как маленький принц, у него была лошадь пони, на которой он ездил верхом, собственные собаки, чтобы сопровождать его, и ливрейный грум. У него всегда были в достаточном количестве карманные деньги, и в детских играх у него всегда была какая-нибудь любимица, которую, пока прихоть длилась, он засыпал подношениями — плодами, цветами и подарками. В связи с одним из таких детских увлечений он влез на дерево, свалился в находившийся перед ним пруд и едва не утонул. Он не всегда слушался мистера Аллэна, и однажды, когда ему грозило суровое наказание, явил необыкновенную для пятилетнего возраста находчивость. Он попросил мистрис Аллэн заступиться за него, но, когда та сказала, что она не может в это вмешиваться, он отправился в сад, собрал хорошую связку прутьев, вернулся домой и молчаливо протянул их мистеру Аллэну. «Это зачем?» — спросил тот. «Чтобы высечь меня», — ответил мальчик, сжав за спиною руки, подняв голову и пристально устремив на своего блюстителя напряженный взгляд больших потемневших глаз. Как и предвидел пятилетний Эдгар, мистер Аллэн был побежден этим мужеством. Но даже тогда, когда дело кончалось не столь благополучным образом, Эдгар не чувствовал злопамятности но поводу действительной или мнимой обиды. Тотчас же после какого-нибудь наказания он мог с истинной сердечностью охватить своими ручонками шею приемного отца и целовать его. Он был живым, светлым и привязчивым ребенком, — стремительным и своенравным, это так, но никогда не угрюмым и не зловольным. Красивый баловень, маленький любимец, голос которого, по собственным его словам, сказанным впоследствии, был законом в доме, и который в том возрасте, когда дети едва оставляют свои помочи, на коих водят их, был вполне предоставлен своей собственной воле и был господином своих поступков. Если бы жизнь продолжала этот означенный для него путь, а не привела резким поворотом к чудовищному нагромождению препятствий, превышающих силы отдельного человека!
В июне 1815 года, за день перед битвой при Ватерлоо, мистер Аллэн отправился со своей семьей в Англию по одному делу, которое, как он думал, задержит его там лишь на малое время, на самом же деле он остался там на целых пять лет. Вместе с ним был и Эдгар, который совершил, таким образом, памятное морское путешествие в том возрасте, когда впечатления западают в душу наиболее глубоко, и, оставаясь пять лет в Англии, захватил своим зорким умом и чувством гениального ребенка все очарование этой отъединенной и таинственной страны. Он был отдан в школу в Сток-Ньюингтоне — тогда одно из предместий Лондона. Этот пригород — вернее селение — состоял в то время из одной длинной улицы, усаженной развесистыми вязами и бывшей остатком одной из проложенных римлянами дорог. Тенистые аллеи, зеленые лужайки, тени Елизаветы, Анны Болейн, ее злополучного возлюбленного, графа Перси, старинное здание, зачаровавшее ребенка своею готической мрачной красотой и позднее описанное им с поэтической точностью в одном из любимых его рассказов «Вилльям Вильсон». В одной из священных загородок большой школьной комнаты, с дубовым потолком и готическими окнами, заседал в свое время долго скрывавший свое преступление и воспетый поэтами знаменитый убийца, Евгений Арам. Когда в воскресное послеполуденье тяжелые ворота здания со скрипом раскрывались и выпускали на волю маленького мечтателя и его товарищей, они шли под гигантскими узловатыми деревьями, среди которых некогда жил друг Шекспира, Эссекс, или смотрели с удивлением на толстые стены и глубокие окна и двери, с их тяжелыми замками и засовами, за которыми был написан «Робинзон Крузо».
Здесь Эдгар По впервые правильно учился английскому языку, латинскому, французскому и математике. А совсем недалеко от него, на небольшом расстоянии от Сток-Ньюингтона, жили в то время гениальные юноши, Байрон, Шелли и Китс, которые в это памятное пятилетие выступили со своими звонкими песнями.
Преподобный доктор Брэнсби, сохранивший в рассказе «Вилльям Вильсон» истинный свой лик и даже свое имя, оказал на Эдгара По сильное влияние не только своими постоянными цитатами из Горация и Шекспира, но и благородным пониманием души ребенка. Он запомнил своего маленького американского воспитанника и годы спустя вспоминал сочувственно о его способностях и с осуждением говорил, что у мальчика всегда было очень много карманных денег.
Пять лет в Англии и дважды совершенное океанское путешествие предрешили многое в развитии отличительных черт Эдгара По как поэта, и дали ему возможность впоследствии верно найти себя. «Грезить, — восклицает Эдгар По в своем рассказе «Свидание», — грезить было единственным делом моей жизни, и я поэтому создал себе, как вы видите, беседку грез». Эта идеальная беседка грез, обрисовывающаяся перед нами во всех духовно-пленительных сказках певучего сновидца, возникла в своих теневых очертаниях впервые в старинной Англии, а морская волна и ропот морского ветра нашептали ему рассказы о тех воздушных существах, которые движутся перед нами в таких его произведениях, как «Манускрипт, найденный в бутылке», «Нисхождение в Мальстрём» или «Остров Феи». Влияние океанского путешествия на детский ум Эдгара превосходно, отмечает Гаррисон. «Ни один добросовестный биограф, — говорит он, — не преминет отметить, какие любопытные психологические эффекты Моря должны были быть оказаны на впечатлительный характер По в продолжении длительных океанских путешествий почти столетие тому назад, когда месяц был быстрым переездом через седую Атлантику, и преждевременно развившийся ребенок, сначала шести, потом двенадцати-тринадцати лет, провел месяц, или целых два месяца, существования на преломлении лета, среди блесков июньских морей. Никто не изобразил ветер в мириаде его магических очертаний, и форм, и ощущений, или воду в ее бесконечных различностях цвета и движения более четко, чем автор «Артура Гордона Пима», «Манускрипта, найденного в бутылке» и «Падения дома Эшер». Эолова рьяность фантазии поэта, шеллиевская многогранность фразы и ритма, с которыми он живописует ветер и воду, бурю и тишь, прудок и озеро, истолковывая тысячекратные тайны воздуха и выпуская на волю, из их запертых уединений с несчетними складками, трепеты внушения и ужаса, должны были по крайней мере зародиться в эти замедленные отроческие странствия по океану. Оба раза он пересекал Атлантику в июне, когда лучезарность звезд являет себя во всей их красоте на преломлении лета и когда «полумесяц Астарты алмазной» и звездные иероглифы неба выступают в лазури сгустками огня, дабы навсегда быть сложенными в сокровищницу в звездных поэмах и в звездных намеках. «Манускрипт, найденный в бутылке» есть водная поэма с начала до конца, написанная в тот ранний возраст, когда юноша живо помнил эти впечатления. Зефироподобные, из паутины сотканные, женщины Сказок суть воплощения шепчущих ветров; их движения суть ветерковые волнообразности воздуха, идущего над склоняющимися колосьями; их мелодичные голоса суть лирические возгласы ветра, возжаждавшего говорить членораздельною речью через горла, подобные флейтам; и полны страсти, и отягощены значением, музыкальные изменения выражения, что свеваются с их губ как благовония, вздохом исшедшие из цветочных чаш».
В 1820 году путники были опять дома, в Виргинии, желанной Эдгару По по многим причинам, а впоследствии возлюбленной им за то, что имя этой области совпадало с именем жены его, которую он идолопоклоннически любил. Полудетские впечатления нашли верное выражение: 1821–1822 годы были начальным периодом созидания стихов.
В 1822 году мистер Аллэн поместил своего приемного сына в школу, в городе Ричмонде, в Штате Виргиния, где Аллэны опять поселились. Воспоминания сверстников и сверстниц неизменно рисуют Эдгара По красивым, смелым, причудливым и своенравным, черты, которые он сохранил на всю жизнь. Некоторые подробности детских шалостей до странности совпадают с теми литературными приемами, которые позднее предстали как отличительные особенности творческого дарования Эдгара По. Кто-то рассказывает: «С отцом и с матерью мы отправились провести Святочный вечер с Аллэнами. Среди игрушек, приготовленных для наших забав, была некая змея, длинная, гибкая, глянцевитая, разделенная как бы на суставы, которые были соединены проволоками, и ребенок, взяв змею за хвост, мог заставить ее извиваться и бросаться кругом самым жизнеподобным образом. Это отвратительное подобие змеи Эдгар взял в руку и, пугая, прикасался им к моей сестре Джэн до тех пор, пока она почти не обезумела». Наивный человек прибавляет: «Этого низкого поступка я ему не мог простить доселе». Вероятно, позднее этот человек не мог ему простить и таких его сказок, как «Черный кот» или «Сердце-Изобличитель». Другой рассказ из тех дней еще более определителей: «Однажды, в доме моего отца было заседание «Джентльменского Клуба Игры в Вист». Члены Клуба и немногие из приглашенных гостей собрались и уселись за столиками, расставленными тут и там в большой зале, и все было так гладко и спокойно, как это было в некоторую «Ночь под Рождество», о которой мы читали, как вдруг появилось привидение. Привидение, несомненно, ожидало, что все общество игроков в вист будет испугано, и, действительно, они были приведены в некоторое движение. Генерал Уинфильд Скотт, один из приглашенных гостей, с решимостью и быстротою старого солдата прыгнул вперед, как будто он руководил нападением на маневрах. Доктор Филипп Торнтон, из Раппагэннока, другой гость, был, однако, ближе к двери и более проворен. Привидение, увидя, что его теснят, начало отступать, пятясь кругом по комнате, но не отвращая своего лица от врага, и, когда доктор дотянулся до него и попытался схватить привидение за нос, привидение хлопнуло его по плечу длинной палкой, которую оно держало в одной руке, в то время как другой противоборствовало, чтобы не быть схваченным за простыню, облекавшую его тело. Когда, наконец, оно вынуждено было сдаться и маска снята была с его лица, Эдгар смеялся так сердечно, как это делало когда-либо раньше какое-нибудь привидение». Очень определителен еще следующий рассказ: «Один школьник, Сэлден, сказал кому-то, что По лгун или мошенник. Будущий поэт услыхал об этом, и вскоре между мальчиками возгорелся бой. Сэлден был дороднее По, и некоторое время он его знатно тузил. Слабый мальчик, по-видимому, подчинился ему без особого сопротивления. Вдруг По опрокинул чашу весов и, к великому удивлению зрителей, превесьма поколотил своего соперника. Когда его спросили, почему он позволил Сэлдену так долго тузить его, По отвечал, что он ждал, когда его противник задохнется, перед тем как показать ему кое-что в искусстве боя».
В Ричмондской школе Эдгар По сделал большие успехи во французском языке и в латинском, но еще больше в плавании и в беге. Один из его товарищей говорит в своих воспоминаниях, что Эдгар По был своевольным, капризным, склонным быть повелительным и, хотя исполненным благородных порывов, не всегда добрым, или даже любезным, и, таким образом, он не был повелителем или даже любимцем школы. Было тут нечто и другое, более важное для психологии школьников. Об Эдгаре По знали, что родители его были актер и актриса и что он зависел от доброты того, кто взял его как приемного сына. Все это вместе влияло, по-видимому, на мальчиков так, что мешало им выбрать его вождем. Нужно еще сказать, что мистер Аллэн гордился своим красивым и одаренным приемышем, но он не испытывал к нему отеческой привязанности — чувство, которого всегда хотело впечатлительное сердце этого тонко-чувствительного существа. Трудно оценить, с каких ранних дней запала горечь в сердце Эдгара По и как рано зоркий его ум увидел несоответствие между внутренними достоинствами отдельного человека и внешним отношением к нему людей.
Очень интересны воспоминания об Эдгаре По доктора Эмблера: «Я помню моего старого школьного сверстника, Эдгара Аллэна По. Я провел мои ранние годы в городе Ричмонде, и в промежуток времени 1823–1824 года я был в постоянной с ним близости. Никто из живущих, смею сказать, не имел наилучшего случая познакомиться с его телесными свойствами, ибо два лета мы раздевались ежедневно для купания и учились плавать в том же самом прудике, в бухточке Шоко. Эдгар По не выказывал способности к плаванию; позднее, однако же, он сделался знаменит, совершив плавание от Уорвика до Моста Майо». Сам Эдгар По, говоря об этом случае своей жизни, замечает: «Любой плавательчерез пороги в мои дни переплыл бы Геллеспонт и ничего бы особенного об этом не думал. Я проплыл от Набережной Лодлэма до Уорвика (шесть миль) под жарким июльским солнцем против одного из самых сильных течений, какие вообще ведомы в реке. Проплыть двадцать миль в тихой воде было бы достижением сравнительно легким. Я бы не так уж много думал и о попытке переплыть Британский Канал из Довера в Калэ». Легкость такой попытки есть, конечно, поэтическое преувеличение, но факт того, что он проплыл шесть миль, засвидетельствован его сверстниками, впоследствии полковником Майо и доктором Кэбеллем. Майо, проплыв три мили, отказался от дальнейшего состязания, а Эдгар По, несмотря на крайне жаркий день, доплыл до конца, но, когда он вышел из воды, все лицо его, шея и спина были покрыты волдырями. Он, однако, не казался очень усталым и немедленно после такого свершения, предпринятого на пари, пошел назад пешком в Ричмонд.
Полковник Майо рассказывает еще о другом, более опасном предприятии. Однажды, посреди зимы, когда они стояли на берегах Реки Иакова, Эдгар По поддразнивал своего товарища и манил прыгнуть в воду, чтобы доплыть с ним до известной точки. После того как они некоторое время барахтались в полузамерзшем потоке, они достигли свай, на которых покоился тогда Мост Майо, и весьма были рады, что могут остановиться и попытаться достичь берега, взобравшись по устою до моста. Достигши моста, они, однако же, заметили, к своему смятению, что помост находится на несколько футов над устоем, и восхождение этим способом есть невозможность. Им не осталось ничего другого, как спуститься и направиться обратно тем же путем, что они и сделали, измученные и полузамерзшие: Эдгар По достиг суши совершенно истощенный, а Майо был подобран дружеской лодкой в ту самую минуту, когда он начал тонуть. Достигши берега, Эдгар По был схвачен страшным приступом рвоты, и оба пловца были больны в течение нескольких недель. — Полковник Майо помнит Эдгара По как надменного, красивого, горячего и своевольного юношу, нерасположенного к рукопашной схватке, но с большой умственной силой, и с всегдашней готовностью уцепиться за какую-нибудь трудную умственную проблему.
В то время, когда Эдгар По был в Ричмондской школе, он пришел однажды к одному из своих товарищей, мать которого звалась Елена Стэннэрд. Собственное ее имя было Джэн, но Эдгар По не любил имя Джэн и заменил его означительным именем Елена. Войдя в комнату, эта леди взяла его за руку и сказала ему несколько ласковых слов, и эта ласка чужого человека до такой степени сильно потрясла мальчика-юношу, что он онемел и был близок к потере сознания. Эта напряженная чувствительность к чужой доброте по отношению к нему была одной из самых выдающихся черт характера Эдгара По за всю его жизнь. Елена Стэннэрд сделалась поверенной его полудетских скорбей, но проклятие, преследовавшее Эдгара По всю его недолгую жизнь, пожелало, чтобы через несколько месяцев она лишилась рассудка и умерла. И мальчик, помнивший потом эту ласковую тень всю жизнь, приходил к ней на могилу много месяцев спустя после ее смерти, и чем темнее и холоднее была ночь, тем он дольше оставался на могиле, чтобы ушедшей было не так холодно в гробу.
Эдгару По было суждено, чтобы всю жизнь его сопровождала тень. Призрак безумной Елены проходит через его сказки и баллады, не покидая его никогда, как призрачно-прекрасный лик его матери, заключенный в медальон, был при нем до смертного его часа.
Если так быстро порвалось первое идеальное соотношение его души с женской душой, приблизительно в это же время он узнал и первое любовное разочарование. Сара Эльмира Ройстер, юная девушка шестнадцати лет, полюбила Эдгара По, который был старше ее лишь на год, и он полюбил ее. «Он был джентльмен в истинном смысле этого слова», — писала она много лет спустя. «Он был одним из самых очаровательных и утонченных людей, которых я когда-либо видела. Я восхищалась им более чем каким-либо человеком когда-нибудь». Эта юношеская любовь длилась до поступления Эдгара По в Университет в 1826 году. Он написал ей оттуда несколько писем, но ей не пришлось их прочесть не по неаккуратности почты. Ее отец перехватил их. Она узнала об этом лишь тогда, когда семнадцати лет мисс Ройстер сделалась мистрис Шельтон. Тривиальный роман, каких в мире были миллионы. Но не каждая душа обманутого получает глубокую царапину в сердце. И судьбе было угодно, чтобы Эдгар По встретился со своей Эльмирой перед самой смертью и вторично стал ее женихом, но как с невестой юности его разлучила жизнь, так с невестою предсмертных дней его разлучила смерть.
Виргиниевский Университет, в который поступил Эдгар По в 1826-м году, расположен в очаровательной местности, окруженной горами и описанной позднее поэтом в «Сказке Извилистых Гор». У юного мечтателя, любившего одиночество и совершавшего в горах долгие прогулки наедине с самим собой или в обществе верной собаки, были излюбленные тропинки, которых не знал никто, лесные лужайки, тенистые чащи, лабиринты из серебряных рек, горные обрывы и облака, поднимающиеся кверху из ущелий, туда, к лазури и к Солнцу, как устремляется к Солнцу восходящая дымка мечты.
Этот Университет был только что открыт, и в нем, не в пример прочим Американским Высшим Школам, были усвоены правила полной свободы студентов, что послужило им, впрочем, к ущербу. Неподросшие юноши хотели походить на старших, а старшие весьма усердно играют в карты, — итак, вполне фешенебельно играть в карты. Дьявол карточной игры был первым из демонов, повстречавшихся Эдгару По на его жизненной дороге, и именно этот дьявол обусловил начальный ход его жизненных злополучий.
Вступление Эдгара По в Университет ознаменовалось забавным приключением, очень похожим на Эдгара По. Он поселился в одной комнате с юным земляком, Майльсом Джорджем. Совсем вскорости — оттого ли, что Майльс отказался вместо Эдгара открыть дверь Уэртенбэкеру, который как библиотекарь и факультетский секретарь каждое утро обходил университетское общежитие, чтобы осмотреть студентов, одеты ли они и готовы ли для работы, оттого ли, что Эдгар не был расположен в понедельничное утро сосчитать грязное белье и отдать его прачке, — но только они поссорились. Они не перешли, конечно, низким образом от слова к делу, но, по старому доброму обычаю, назначили друг другу бой, удалились в поле поблизости от Университета, раза два схватились, сообщили друг другу, что они вполне удовлетворены, пожали друг другу руку и возвратились в Университет самыми горячими друзьями, но не обитателями одной и той же комнаты. После этого малого поединка Эдгар По поселился в комнате, означенной числом 13.
Близкий университетский друг Эдгара По, Текер, описывает Эдгара тех дней как любителя всякого рода атлетических и гимнастических игр. Карты и вино были распространенной забавой среди студентов. Страсть Эдгара По к сильным напиткам, как говорит Текер, уже тогда отличалась совершенно особенным свойством. Если он видел искусительный стакан, он испивал его сразу, без сахара и без воды, залпом, и без малейшего видимого удовольствия. Очевидно, лишь для действия, не для вкуса. Одного стакана ему было совершенно достаточно: вся его нервная система от этих нескольких глотков приходила в сильнейшее возбуждение, находившее исход в беспрерывном потоке сумасбродной чарующей речи, которая неудержимо и сиреноподобно зачаровывала каждого слушателя. Другие современники отрицают, однако, чтобы в это время он был подвержен вину, и отмечают только его неудержимую страсть к картам и страсть к сочинительству. Эдгар По любил читать Текеру свои произведения, и если его друг что-нибудь особливо хвалил, тогда он сзывал нескольких друзей и читал написанное вслух. Маленькая комната под номером 13 нередко наполнялась юными слушателями, которые внимали какому-нибудь странному дикому рассказу, захваченные вымыслом и самой интонацией повествующего голоса. Юный поэт был при этом очень щепетилен, и, когда один из слушателей, желая подшутить, сказал раз, что имя героя, Гэффи, встречается слишком часто, гордый дух художника не стерпел, и, прежде чем кто-нибудь успел помешать, вся повесть уже пылала в камине. И говорят, что всю жизнь Эдгар По не очень любил имя Гэффи.
Картежная игра была настолько распространена среди студентов, что университетское начальство наконец решило положить этому предел. Итак, войдя в переговоры с гражданскими властями, оно решило уловить юных игроков и вручить каждому из наиболее отмеченных предложение явиться в суд. В один прекрасный день Шериф, с доброю свитой, стоял в дверях какой-то из аудиторий, как раз в то время, когда утренний колокол должен был прозвучать, и соответственные юноши, при перекличке, должны были получить повестки. Однако уловляемые были вовсе не так просты, чтобы тотчас попасться в сети врага. Им не надо было и слова предостережения. Одна тень Шерифа с его людьми была достаточно красноречива. С Эдгаром По в качестве вождя, все они, кто как мог, ринулись через открытые окна, а некоторые через противоположную дверь, и были таковы. Шериф, его свита и профессор были в полном обладании пустой аудиторией. Началась погоня по горячим следам. Но те, кто считал себя наиболее нацеленной дичью, не направились, конечно, в свои комнаты, где их было легко найти, а по безлюдным путям, хорошо ведомым Эдгару По, бежали в царство обрывистых гор. Они знали, что неладно это — возвращаться в Университет до наступления ночи. Некоторые, в торопливом беге, успели-таки захватить одну-другую колоду карт, дабы сократить часы самоназначенного изгнания. Убежищем был красивый горный дол, в месте, почти недоступном, далеко от пробитого пути. Беглецы оставались здесь без скуки три дня.
Очень живописно еще другое студенческое приключение тех дней, но неизвестно, был ли Эдгар По одним из его участников. Компания пирующих студентов шла вдоль дороги, лежащей между селением и Университетом, как вдруг перед юношами неожиданно предстал профессор Моральной Философии и Политической Экономии. Большинство студентов бежали; но один, впоследствии очень видный адвокат, презрел утайку. «Я, — сказал он, — такой-то, из Тускалузы, слишком твердый, чтобы лететь,[1] и слишком гордый, чтобы сдаться». «И, — сказал профессор, — пожалуй, слишком пьяный, чтобы стоять».
Конечно, не в одних подобных забавах проходила жизнь Эдгара По в Университете. Он превосходно овладел французским и латинским языками. Он мог совершенно легко читать и говорить на обоих языках, хотя его отношение к иностранным языкам было не отношение ученого, а отношение поэта. К греческому он был довольно равнодушен. У него была поразительная память, и ему было достаточно заглянуть в страницу, чтобы уже знать ее. Уэртенбэкер, имевший достаточно случаев видеть близко Эдгара По в его студенческие дни, впоследствии писал о нем в своих воспоминаниях: «Эдгару По было немножко более семнадцати лет, когда он записался в число студентов (родился 19-го января 1809-го года — стал студентом 14 февраля 1826). Он записался на лекции древних и современных языков и изучал латинский, греческий, французский, испанский и итальянский языки. Я сам был членом трех последних классов и могу засвидетельствовать, что он довольно правильно посещал лекции, был успешным студентом и получил отличие на окончательном экзамене латинского языка и французского. В то время это была величайшая почесть, какую мог получить студент. Это давало право на диплом касательно этих двух языков. Профессор итальянского языка однажды предложил студентам изложить в английских стихах отрывок из Тассо. На следующую лекцию оказалось, что один только Эдгар По был способен это сделать. Я помню, что Эдгар По часто читал книги по истории. Как библиотекарь, я не раз имел с ним официальное соприкосновение, но лишь в конце учебного года я однажды встретился с ним в обществе. После того как мы провели вечер вместе в одном частном доме, он пригласил меня на обратном пути к себе в комнату. Была холодная декабрьская ночь, и огонь в его камине почти совсем выгорел. Тогда он взял несколько сальных свечей, разломал небольшой стол, и вскоре огонь весело пылал. Во время нашей беседы он с сожалением говорил о крупной сумме денег, которую он растратил, и о сделанных долгах. Если моя память мне не изменяет, он оценил свой долг в две тысячи долларов, и хотя это были карточные долги, он серьезно и торжественно заявил, что он честью обязан уплатить при первой же возможности все до последнего цента. Достоверно он не был обычно невоздержан, но мог случайно участвовать в пирушке. Я часто видал его в аудитории и в библиотеке, но ни разу не видел, чтобы он был, хотя в самой малейшей степени, под влиянием опьяняющих напитков. Среди профессоров он имел репутацию трезвого, спокойного и добропорядочного юноши, и поведение его единообразно было поведением разумного и воспитанного джентльмена. Эдгар По расстался с Университетом 15 декабря 1826 года; ему не хватало месяца до возраста восемнадцати лет. Уехав, он более не вернулся в Университет, и я думаю, что та ночь, когда я у него был, была его последней студенческой ночью. Я заключаю это не по памяти, а из того факта, что, не имея более надобности в своих свечах и столе, он обратил их в топливо».
Эти воспоминания дополняются воспоминаниями его сверстника Бэруэлля, впоследствии тоже прикосновенного к литературе: «Мои воспоминания об Эдгаре По рисуют его полумальчиком, росту, приблизительно, пять футов три дюйма, несколько кривоногим, но отнюдь не мускулистым или способным к физическим упражнениям. Лицо у него было женственное, с тонко-четкими чертами, глаза темные, влажно блестящие и выразительные. Одевался он хорошо и чисто. Он был очень привлекательным товарищем, веселым и прямодушным, а исполненная разнообразия предварительная жизнь дала ему знание людей и познакомила его с картинами, которые были новы для простодушных провинциалов, в чью среду он попал. Но чем он производил наибольшее впечатление на товарищей, это своими замечательными достижениями в области классических языков». Говоря об аналитических способностях Эдгара По, Бэруэлль наивно прибавляет: «Среди наиболее выдающихся даней этим экстраординарным силам анализа и метафизического рассуждения, может быть замечено, что Жюль Верн, в одной из своих повестей, называет Эдгара По самым способным аналитическим писателем современности, и для расшифрования криптографической тайны в своем собственном повествовании применяет математический метод «Золотого Жука». Похвала Жюль Верна, конечно, может быть приятной, но вполне справедливо вопросить, существовал ли бы вообще Жюль Верн, если бы ранее его не существовал Эдгар По, и существовал ли бы, скажем вскользь, столь прославленный Уэллс — оба прямые ученики и подражатели американского гения.
Джон Уиллис, товарищ Эдгара По по Университету, в своих воспоминаниях говорит, что у него было много благородных качеств, и больше гения, и гораздо больше разнообразия таланта, чем у кого-либо из тех, кого ему приходилось встречать в жизни. «Характер у него, — прибавляет Уиллис, — был скорее сдержанный, у него было мало близких друзей». Другой товарищ по Университету, Томас Боллинг, говорит об Эдгаре По: «Я был знаком с ним в его юные дни, но это, приблизительно, все. Мое впечатление было и есть, что никто не мог бы сказать, что он знал его. У него было меланхолическое лицо всегда, и даже улыбка — потому что я не припомню, чтобы на моих глазах он когда-нибудь смеялся — казалась вынужденной. Когда он принимал участие, вместе с другими, в атлетических упражнениях, причем он превосходил всех способностью вспрыгнуть высоко или прыгнуть далеко. По, все с тем же самым всегда грустным лицом, участвуя в том, что было забава для других, казалось, скорее выполнял задачу, чем развлекался. Однажды, бежа по слегка наклонной плоскости, он прыгнул на двадцать футов, что было более, чем могли бы сделать другие, хотя некоторые достигали девятнадцати футов». Пауэлль говорит в своих «Американских Авторах», что у По была привычка покрывать стены своей спальни набросками углем; Уиллис утверждал, что у него был рисовальный талант и что стены его студенческой комнаты были сплошь покрыты карандашными рисунками. Боллинг вспоминает, что, когда он однажды разговаривал со своим эксцентричным товарищем, Эдгар По продолжал делать какой-то набросок карандашом, как будто он писал, и когда гость, шутя, воззвал к вежливости, Эдгар По ответил, что он весь внимание, и доказал это своими замечаниями, касательно же кажущегося недостатка вежливости сказал, что он пытался разделить свой ум — продолжать разговор и в то же самое время писать что-нибудь разумное о предмете совершенно различном. Боллинг несколько раз уловлял его в этих попытках мыслительного деления, и он говорит, что стихи, возникавшие в подобных условиях, бывали срифмованы вполне хорошо. Мы можем припомнить здесь Дюпена Уголовной Трилогии Эдгара По.
Итак, что же дало Эдгару По краткое пребывание в Университете? Время его проходило в занятии древними и новыми языками, в чтении, в занятии теми спортивными играми, которые и теперь поглощают значительную часть времени Англо-Саксонского студенчества, в одиноких прогулках по Голубым Горам и обрывистым утесам и в бешеной игре в карты.
Среди своевольных, роскошно живущих юношей, которых он всех превышает данными своего ума и гения, и за которыми, за каждым, стоит родная семья, что снизойдет к юношеским проделкам, пожурит и тут же посмеется, подтрунит над любимыми, и уж, во всяком случае, не опорочит имя родного сына, заплатит карточные его долги, — среди этой толпы, молчаливый гений-подкидыш, зависящий от приемного отца, но еще более зависящий от прихотей и порывов своего страстного я, которое должно осуществиться, должно выразиться, на радость или горе, все равно. Дальних путей не видно. Даль окутана дымкой голубой и манящей. Что скрывает эта дымка? В юности нам всегда кажется, что счастье.
Эдгар По вернулся домой, в свой — не свой дом. Невеста его вышла замуж за другого, а приемный его отец Аллэн, которому, не по заслугам, он дал в вечности имя, неразрывно связанное с Эдгаром По, обошелся с ним вовсе не по-отцовски. Он отказался заплатить его долги чести. Произошла ссора. Рыцарски ли думающий юноша примирится с таким унижением? Безотчетно и безрасчетно ставя крест на целой полосе жизни, юноша покинул свой — не свой дом и очутился один в целом мире.
В 1827 году Эдгар По был в Бостоне, в городе, где он родился, и почему именно он приехал в этот город, осталось тайной. Не отвечает ли на это почему тот факт, что он всю жизнь не расставался с медальоном, в котором хранился лик его матери? Мы не знаем. Во всяком случае, в этом городе еще жили тогда, а может быть, живут и доселе люди, чьи старшие знали мать Эдгара По, имя одних было Эшер, имя других было Вильсон, два имени, которых нам уже не забыть.
В Бостоне появилась маленькая книжечка стихов, заглавный ее листок гласил:
ТАМЕРЛАН
И
ДРУГИЕ ПОЭМЫ
БОСТОНЦА
«У юных голова кружится, и сердце бьется горячо.
Ошибки делают, а зрелость потом их будет поправлять».
Купер
БОСТОН:
Кальвин Ф. С. Томас… Печатник
1827.
Этот маленький томик, коего лишь сорок было тиснуто экземпляров, был напечатан девятнадцатилетним издателем, Томасом, тогда жившим в Бостоне. Томас переехал потом на запад и умер в Спрингфилде, в Миссури, в 1876-м году, не зная, кого когда-то он впервые вывел в свет. Этот маленький томик ныне большая библиографическая редкость, и при распродаже Мак-Ки, в ноябре 1900-го года, он был означен в 2.050 долларов (4.100 рублей) и немедленно был куплен мистером Хальси, по внесении задатка в 500 долларов. В предисловии к этому томику юный поэт сообщает, что большая часть стихов была написана в 1821—22-м годах, то есть, когда автору было двенадцать-тринадцать лет. «Они, конечно, не предназначались для печати», — говорит он. Почему они печатаются теперь, это не касается никого, кроме него. В «Тамерлане» он попытался изобразить безумие, даже рисковать лучшими чувствами сердца на алтаре Честолюбия. Он сознает, что в поэме есть недостатки, и льстит себя мыслью, что он мог бы с малыми хлопотами исправить их, но, не похожий в этом на своих предшественников, он слишком любит свои ранние произведения, чтобы исправлять их в своем старом возрасте. Он не скажет, что он равнодушен к успеху этих поэм — успех мог бы побудить его и к другим попыткам, но он может спокойно утверждать, что отсутствие успеха отнюдь не повлияет на него в решении, уже принятом. Это значит бросать критике вызов. Так да будет».
Поэма «Тамерлан», как нужно было ожидать, исполнена байронизма, но отдельные строки столько же характерны для обычного, в те времена, среди юных и молодых поэтов — и в какие времена не обычного? — романтизма, сколько они отличительны, в частности, для основных личных свойств Эдгара По. Тамерлан исполнен врожденной гордости, и он — в привычной властной чаре дневного сновидения. Разве это в малом не настоящий Эдгар По, каким он был всю свою жизнь? И первая строчка поэмы «В час смертный радость утешенья!», если ее сопоставить со смертным часом Эдгара По, как он летописно рассказан нам одной из склонявшихся к нему женщин, теряет свою обычность и становится вещей строкой. Отдельные места этой полудетской поэмы уже дают чувствовать проснувшегося, но еще не выявившегося поэта, имеющего звучный голос.
Зовешь ты чаянием это,
Надеждой — тот огонь огня!
Но нет мне сна и нет привета,
В том только пытка для меня,
В том агония возжеланья…
Или эти строки: —
Дождь пал на голову мою,
Незащищенного, — и ныне
Отягощенный я стою.
И ветер тяжкий по равнине
Меня, промчавшись, оглушил,
И обезумил, ослепил.
Или эти строки: —
Нет слов, увы, чтоб начертить,
Как это радостно любить,
Как это любо быть любимым!
Как то лицо изобразить
В его огне неизъяснимом,
Где более чем красота,
И каждая его черта —
В моем уме — как тени с дымом,
Летит на ветре их чета.
Или эти строки: —
В одной тебе имел я бытие:
Весь мир, и все, что он в себе содержит,
Здесь на земле — и в воздухе — и в море —
Его услада — малость скорбной доли,
И новый встал восторг — мечта вдали,
Туманная, тщета видений ночью —
И дымные ничто, что были чем-то —
(Вот тени — с ними свет, еще воздушней,
Чем ежели б сказал я теневой!) —
На крыльях на туманных улетали,
И, в смутности, явилися они
Как образ твой — твой лик — и имя — имя!
Два разные — два существа родные.
Малые поэмы, следующие за «Тамерланом», сливаются по своему настроению с этими теневыми строками. В одном стихотворении он восклицает:
О, если бы юность моя сновиденьем была бесконечным,
Сновиденьем единым была до поры, когда вечности луч,
Пробудив мою душу от сна, это завтра соделал бы вечным!
И еще один отрывок: —
Мой дух с рожденья в ранней мгле,
Презрел запрет лететь спеша, —
Теперь, идя по всей земле,
Куда ж идешь, моя душа?
Восемнадцатилетний юноша в смутном очерке явил себя поэтом, и затем, в течение целого ряда лет, от 1827 до 1833 года, жизнь его в описаниях биографов принимает противоречивые лики, и мы не знаем, был или не был он в какой-то год этого пятилетия в Европе, куда он будто поехал сражаться за греков, как, достоверно, он хотел в 1831-м году сражаться против русских за поляков, — был ли он или не был в Марселе, или ином французском приморском городе, — и не очутился ли он, как то рассказывают, и как рассказывал он сам, в Петербурге, где с ним произошло будто бы обычное осложнение на почве ночного кутежа, и лишь с помощью американского посла он избежал русской тюрьмы. Или он на самом деле, как уверяют другие, под вымышленным именем Эдгара Перри, просто-напросто служил в американской армии, укрывшись таким образом от докучливых взоров? Одно вовсе не устраняет возможности другого, и если легенда, которую можно назвать Эдгар По на Невском Проспекте, есть только легенда, как радостно для нас, его любящих, что эта легенда существует!
Как бы то ни было, промежуток времени между 1827-м годом и 1829, так же как промежуток времени между 1831-м и 1833, затянут неизвестностью, или освещен указаниями, которые представляются недостоверными и неполно убедительными. Ингрэм говорит, что в 1827 году, к концу июня, Эдгар По, как кажется, отбыл из Соединенных Штатов в Европу. Он стремился в Грецию, и, быть может, поэма «Аль-Аарааф», так же как стихотворение «Занте», навеяны путевыми впечатлениями. Может быть, однако, эти поэтические строки имеют столь же мало ценности в качестве точного биографического указания, как строки Лермонтова:
Вот у ног Иерусалима,
Богом сожжена,
Безглагольна, недвижима
Мертвая страна.
Дальше, вечно чуждый тени,
Моет желтый Нил
Раскаленные ступени
Царственных могил.
Есть, однако, на протяжении всех томов Эдгара По неуловимые, но осязательные указания, что он воочию видел Грецию, Италию и Францию. Но поэт может видеть своим умственным оком все. Один из биографов Эдгара По, Ганнэй, говорит: «Мне любо думать об Эдгаре По, как находящемся на Средиземном море, с его страстной любовью к красивому, — «в годы Апрельской крови», — в климате беспрерывно роскошном и нежащем — все его восприятия чарующего усиленные там до волшебной напряженности». Есть смутное указание, что Эдгар По был в это время и в Англии, оставался некоторое время в Лондоне, познакомился с другом Шелли, Лэйгёнтом, и жил литературным заработком. Есть продиктованное самим Эдгаром По романтическое повествование о том, что он прибыл в некий французский порт, был вовлечен из-за какой-то дамы в ссору, а потом и в игру стальными остриями, в каковой схватке был ранен своим противником. Отнесенный к себе домой, он впал в лихорадку. Бедная женщина, ухаживавшая за ним, рассказала о нем некоей знатной шотландской леди, та сжалилась над ним, приходила к нему и своими голубыми глазами внушила ему поэму «Святые глаза». Эта шотландская леди убедила его вернуться в Америку, а может быть, и помогла ему это сделать. В марте 1829 года, имея мало что, кроме чемодана, нагруженного книгами и рукописями, Эдгар По прибыл в свой — не свой дом, как раз на другой день после похорон мистрис Аллэн, которая была единственным истинным его другом и заступницей в фальшиво к нему относившемся доме. Мистер Аллэн не слишком был обрадован приездом своего приемного сына, и вскоре Эдгар По снова отправился на все четыре стороны.
Это один рассказ — если следовать Ингрэму, наилучшему биографу Эдгара По, но издавшему свое исследование в 1880 году, когда многие документы из жизни Эдгара По еще были неизвестны. Версия Гаррисона, издавшего свою работу в 1902–1903 году, имеет кажущуюся фактическую убедительность, но далеко не полную. Он говорит, что в 1827 году Эдгар По зачислился в Бостоне в армию Соединенных Штатов под вымышленным именем Эдгара А. Перри. Гаррисон ссылается на профессора Вудберри, который устанавливает этот факт через секретаря Военного Министерства Роберта Линкольна. По этим данным, которые у Гаррисона подробно не обозначены, Эдгар По — Эдгар Перри два года образцово исполнял воинскую службу, получил чин сержант-майора, повышение, означавшее в таком возрасте большую честь и дававшееся не иначе как за настоящие заслуги, — и вскоре после смерти мистрис Аллэн, 28 февраля 1829 года, вернулся в Ричмонд. Свидетельства полковника такого-то и капитана такого-то, конечно, есть вещь превосходная. Представляется, однако, весьма любопытным, каким образом у Эдгара По значатся в воинском описании каштановые волосы и светлый цвет лица, так же как рост его означен в пять футов восемь дюймов, — когда у Эдгара По были черные волосы и очень смуглый оливковый цвет лица, рост же его был средний и даже несколько ниже среднего. Потом, фраза в отчете — «офицеры, под командой которых он служил, умерли» — звучит очень плачевно и напоминает весьма распространенную привычку многое сваливать на мертвых. Я не оспариваю Гаррисона, я лишь указываю на странные несоразмерности этого фактического рассказа. Затем сам же Гаррисон, сопоставляя образцовое поведение Эдгара Перри и невозможное поведение Эдгара По, поступившего в 1830 году в военную школу в Вест-Пойнте и через несколько месяцев уволенного оттуда за упорное несоблюдение дисциплины, изумляется и говорит: «Единственное объяснение заключается в том, что или По и Перри были различными существами, или Бес Извращенности Эдгара По находился тогда в восходящей линии, и, узнав в октябре (роковой месяц Эдгара По) о вторичном браке мистера Аллэна, он умышленно разрушил свой превосходный рекорд и нарочно неподчинением дисциплине и невыполнением обязанностей вызвал над собою военный суд и был изгнан из школы, имея в виду заниматься литературой». Затем Гаррисон же говорит в главе пятой, описывая промежуток времени 1831–1836: «В этом именно пункте — от марта 1831 года до лета 1833 года — биография Эдгара По соскользает в полусумрак почти полной неизвестности. Теперь, если когда-либо вообще, случились эти странствия нового Одиссея, о которых говорит Бэруэлль, мистрис Шельтон, мистер Ингрэм, даже мистрис Аллэн (в ее письме к полковнику Эллису), — путешествие в Россию, французское приключение и пр., — причем рассказ о первом путешествии Эдгара По оставил неопровергнутым в биографии его, написанной Хирстом, повествование же о втором, как передают, он сообщил сам мистрис Шью в исповеди, сделанной во время болезни, на предполагавшемся смертном одре. Пробел в два с половиною года слабо освещен лишь письмом Эдгара По к Вильяму Гвину, одному Балтиморскому издателю, от 6 мая 1831 года, где говорится о втором браке мистера Аллэна, упоминается о собственном сумасбродном поведении Эдгара По и сообщается просьба о какой-нибудь работе, с оговоркой — «плата — наименьшее соображение». Другой просвет — просвет весьма сомнительного свойства — дает некая «Мэри Эдгара По», к которой мы вернемся. Чрезвычайно интересным документом из этой эпохи является также недавно найденное следующее собственноручное письмо Эдгара По к полковнику Тэйеру:
«Нью-Йорк, марта 10-го, 1831.
Сэр: не имея более никаких уз, которые связывали бы меня с родной моей страной — ни надежд — ни друзей — я намереваюсь, при первой возможности, направиться в Париж, с целью получить, через поддержку маркиза де Ла Файетта, назначение (если возможно) в Польскую Армию.
В случае вмешательства Франции в пользу Польши, это легко может быть осуществлено — во всяком случае, это будет моим единственным выполнимым планом действий.
Цель этого письма — почтительно попросить вас оказать мне такую помощь, какая находится в вашей власти во исполнение моих намерений.
Свидетельство «о пребывании» в моем классе, есть все, чего я имею права ожидать.
Что-нибудь еще — какое-нибудь письмо к какому-нибудь другу в Париж — или к маркизу — будет добротою, которую я никогда не забуду.
С глубоким почтением, ваш покорный слуга,
Эдгар А. По».
Впредь до дальнейших изысканий тайна остается тайной.
Вернемся несколько назад. В начале 1829 года, как говорит биограф Дидье, мы находим Эдгара По в Балтиморе, с рукописью небольшого томика стихов, который через несколько месяцев был напечатан в виде тоненькой книги — in octavo, в переплете красными крапинками и желтым корешком. В книжке семьдесят одна страница. На шестой посвящение: «Кто глубже всех испьет — сюда». Заглавный листок этого сборника гласит:
АЛЬ-ААРААФ
ТАМЕРЛАН
И
МАЛЫЕ ПОЭМЫ
Эдгара А. По.
БАЛТИМОРА
Хатч и Деннинг
1829.
Малые Поэмы, за небольшим исключением, вошли в позднейшие издания Эдгара По. Одно из этих стихотворений достопримечательно тем, что в нем почти дословно встречаются четырнадцать строк, которые потом были выделены и переделаны в стихотворение, называющееся «Сон во Сне», напечатанное через год после его смерти. В связи с напечатанием этого сборника, у Эдгара По завязалась переписка с Джоном Нилем, тогда издателем «The Yankee and Boston Literary Gazette», «Янки и Бостонской Литературной Газеты», имя которого должно быть с благодарностью сохранено в памяти, ибо он первый приветствовал юношу Эдгара По и всю жизнь относился к нему с настоящим добросердечием, хотя не был с ним близок. Перед опубликованием своего второго томика стихов, Эдгар По послал Нилю несколько стихотворных отрывков и просил его чистосердечно высказаться. На столбцах своей газеты издатель отвечал: «Если Э. А. П. из Балтиморы, — строки которого о Небе — хотя он признается, что он смотрит на них как на безусловно высшее, чем что-либо в общем уровне американской поэзии, кроме двух-трех указываемых безделиц, — являются, пусть и бессмыслицей, скорей бессмыслицей изысканной, — захочет отнестись к себе справедливо, он мог бы создать красивую и, быть может, величественную поэму. Есть добрые основания, чтобы оправдать подобную надежду в таких строках, как эти:
Долы дымные — потоки
Теневые — и леса,
Что глядят как небеса;
Формы их неразличимы,
С древ капели — словно дымы.
. . . . . . .
…Лунный свет,
Над деревней, над полями,
Над чертогами, везде —
Над лесами и морями,
По земле и по воде —
И над духом, что крылами
В грезе веет — надо всем,
Что дремотствует меж тем —
Их заводит совершенно
В лабиринт своих лучей.
Глубока и сокровенна,
Глубока, под мглой лучей,
Страсть дремоты тех теней.
У нас нет больше места для других строк».
В ответ на это слабое признание его способности создать что-нибудь достойное, Эдгар По, проникнутый истинной признательностью, поспешил ответить следующим письмом:
«Я молод — мне еще нет двадцати — я поэт — если глубокое почитание всей красоты может сделать меня таковым — и хочу быть им в общепринятом смысле слова. Я отдал бы мир, чтобы воплотить хотя половину тех мыслей, которые проплывают в моем воображении. (Кстати, помните ли вы, или читали ли вы когда-нибудь восклицание Шелли о Шекспире: «Какое число мыслей должно было проплыть и быть в ходу, прежде чем мог возникнуть такой автор!»). Я взываю к вам, как к человеку, любящему ту же самую красоту, которую я обожаю, — красоту природного голубого неба и солнцем осиянной земли — не может быть связи более сильной, чем брата с братом. И не то много, что они любят один другого, а то, что они оба любят одного и того же отца — их чувства привязанности всегда бегут в одном и том же направлении — по тому же самому руслу и не могут не смешиваться. Я праздный и с детства был праздным. Поэтому про меня не может быть сказано, что —
«Я оставил призванье для этого праздного дела,
Долг презрел — повеленья отца не свершил» —
ибо у меня нет отца — нет матери.
Я собираюсь выпустить в свет том «Поэм» — большая часть которых написана до того, как мне было пятнадцать лет. Говоря о «Небе», издатель «Янки» говорит: «Он мог бы написать красивую, если даже не величественную поэму» — (самые первые слова ободрения, которые, сколько припомню, я когда-либо слышал). Я вполне уверен, что до сих пор я еще не написал ни таковой поэмы, ни иной — но что я могу, в этом я даю клятву — если мне дадут время.
Поэмы, подлежащие опубликованию, суть «Аль-Аарааф», «Тамерлан», одна около четырехсот строк, другая около трехсот, с несколькими небольшими стихотворениями. В «Аль-Аараафе» есть добрая поэзия и много экстравагантности, выбросить которую у меня не было времени.
«Аль-Аарааф» — сказка о другом мире — о звезде, открытой Тихо Браге, которая появилась и исчезла так мгновенно — или скорее, тут нет никакой сказки. Я прилагаю отрывок о дворце главенствующего божества; как вы увидите, я предположил, что многие из утраченных веяний нашего мира улетели (в духе) на звезду Аль-Аарааф — изящное место, более подходящее к их божественности:
Высоко, на эмалевой горе,
Средь исполинских воздымаясь пастбищ,
Громада возносилася колонн,
Не бременя собою светлый воздух,
Паросский мрамор, солнца свет прияв
Закатного, двойной светил улыбкой
На волны те, что искрились внизу.
Из звезд был пол, расплавленных, что пали
Чрез черный воздух, серебря свой путь,
Серебряный рождая в смерти саван,
Теперь же устелив дворец Небес.
Верховный купол был на тех колоннах.
На них он возвышался как венец,
Алмаз округлый был окном блестящим,
В пурпурный воздух этот круг глядел.
Но взоры Серафима зрели дымность,
Туманностью тот мир окутан был:
Там был оттенок исседа-зеленый,
Который для могилы Красоты
Природа возлюбила, он таился
Вкруг архитравов, одевал карниз,
И каждый Херувим, что был изваян,
Из мраморных своих глядя жилищ,
Земным смотрел в тени глубокой ниши.
В богатом этом мире — статуй ряд,
Ахэйских, также фризы из Тадмора,
Персеполиса, Бальбека, из бездн
Гоморры обольстительной! О, волны
Теперь над ней — так поздно! Не спасти!»
Кроме того, юный Эдгар приводит другой отрывок, о «Молчании»:
Наш мир — мир слов: мы говорим «Молчанье»,
Когда хотим означить мы покой,
Но это — только слово, лишь названье.
Природа — говорит. И даже рой
Созданий идеальных — с сновиденных
Воздушных крыл звук веет теневой, —
Но то не так, как в высях совершенных,
Но то не так, когда в выси немой
Проходит возглаголание Бога,
И красный тлеет вихрь…
Кроме того, он приводит два, довольно длинных, отрывка из «Тамерлана» и следующие строки из того безымянного стихотворения, которое, в несколько измененном виде, возникло как его «Сон во Сне»:
Радость та, что сном жила —
Днем ли — ночью ли ушла —
Как виденье ли — как свет —
Что мне, раз ее уж нет?
Я стою на берегу,
Бурю взглядом стерегу,
И держу в руках моих
Горсть песчинок золотых —
Как их мало! Все они
Соскользают вниз к волне!
Сны ли это? Нет, они
Скрылись ярко, как огни,
Словно молния-змея
В миг — и так исчезну я.
Джон Ниль ответно приветствовал Эдгара По и говорил, что, если другие отрывки, со всеми их недостатками, так же ценны, автор «заслужил стоять высоко, очень высоко во мнении сияющего братства». Он убеждал также юного поэта не столько опираться на свое настоящее, сколько, преследуя высокую цель, преодолевать настоящее, упорно веруя в будущее. Истинную сердечность отношения к Нилю Эдгар По сохранил навсегда.
Аль-Аарааф — название звезды, которая, будучи, вероятно, солнцем, одним из солнц, в последнем празднике своего сгорания, появилась внезапно на небе, достигла в несколько дней лучезарности, превышающей блеск Юпитера, так же внезапно исчезла и более не появлялась никогда. Аль-Аарааф — Магометанский Эдем — Чистилище, местопребывание тех, кто слишком хорош для Ада, но к Небу не подходит —
В стороне от Вечности Небес —
И однако ж как вдали от Ада!
Это сияющий мир, исполненный цветов, звуков, нежных дуновений, красного огня сердца. Этот мир качается на золотом воздухе, как водяная лилия на осиянной воде, оазис в пустыне благословенных, ему светят четыре блестящие солнца.
Земного ничего — один лишь луч,
(Очей красы), отброшенный цветами —
Земного ничего, лишь дрожь-напев,
Мелодия среди лесных прогалин. —
Иль голос сердца, где кипела страсть,
Звук радости, столь мирно отошедшей,
Что словно ропот в раковине он,
Как эхо должен быть и так пребудет —
О, ничего из всей земной золы —
Но вся краса — и все цветы с Любовью —
Вся красота — все пышности цветов,
Что увивают наши здесь беседки,
Украсили тот мир в дали, в дали —
Светило то бродячее зажгли.
Там растет драгоценный цветок, что сродни высочайшим звездам, — пчела, прикоснувшись к нему, пьянеет, такие там лилии, что вот ощущаешь тень меры любви, тень Сафо; расцветы белогрудые в бальзамическом воздухе, подобные преступной красоте, наказанной, и тем более, прекрасной; цветы, что своим благовонием дышут лишь в ночь; хризантема златого Перу — подсолнечник, что всегда обращает свой лик к солнцу и затягивает свой диск золотистою дымкой; змееподобные алоэ, что, раскрываясь, умирают, а, умирая, дышут запахом ванили; лотосы, с длинными, длинными стеблями, так что дотянутся до самой поверхности воды и качаются на влаге воскипевшего потока; пурпурный нежный гиацинт; цветы как чаши, которым поручено на куреньях своих возносить до небес звуки песни. Там собираются облаком светящимся летучие светлянки и, сцепившись, как один златистый круг, как одна золотая огромная точка, вдруг разлетаются, как несчетные, блестящей чертой повторенной, в даль уходящие летучие лучи. Там можно слышать звук, возникающий при смене светов, ибо явственно слышал не раз ясновидец и слышащий — звук тьмы, по мере того как она заполняет весь горизонт. Мир достойный — для девушки-ангела и ее серафима-любовника. Там живительный гений, дух жизни в жизни, дух живой красоты мира, тот женственный гений, который правит нескончаемой музыкой, явственно слышимой душе в безмерном ночном молчании. Имя светлой этой тени Лигейя. Через десять лет, или скорее, она возникнет в страстном уме, как образ красивейшей женщины, и самой любящей, и самой страстной, ибо она волей побеждает смерть, — теперь же, в уме провидца-юноши, брошенного в мир, и более пустынного в мире, чем один-единственный цветок, качающийся на краю срыва, над кипящим морем, что там внизу, она загорается светом теневым и вызывает в юноше такой восторженный псалом себе: —
К ЛИГЕЙЕ
(Из поэмы Аль-Аарааф)
Лигейя! Лигейя!
Красивый мой сон.
Ты в мыслях, — и, млея,
Рождается звон.
Твоя ль эта воля
Быть в лепетах грез?
Иль, новая доля,
Как тот Альбатрос,
Нависший на ночи
(Как ты на ветрах),
Следят твои очи
За музыкой в снах?
Лигейя! куда бы
Ни глянул твой лик,
Все магии — слабы,
Напев — твой двойник.
И ты ослепила
Столь многих во сне —
Но новая сила
Скользит по струне —
Звук капель из тучи
Цветок обольет,
И пляшет певучий,
И ливнем поет —
И, лепет рождая,
Взрастает трава,
И музыка, тая, —
Жизнь мира, — жива.
Но дальше, вольнее,
Туда, где ручей
Под сеткой, Лигейя,
Тех лунных лучей —
К затону, где мленье,
Там греза жива,
И звезд отраженья
На нем — острова —
На бреге растенья
Глядят в водоем,
И девы-виденья
Захвачены сном —
Там дальше иные,
Что спали с пчелой,
В те сны луговые
Войди к ним мечтой —
Роса где повисла,
Склонись к ним в тиши,
Певучие числа
В их сон надыши —
И ангел вздохнет ли
В дремоте ночной,
И ангел уснет ли
Под льдяной луной —
В полях многосевных,
Качая свирель,
Ты чисел напевных
Построй колыбель!
Летом 1830 года Эдгар По, ища какого-нибудь прочного положения, поступил в Военную Академию в Вест-Пойнте, основанную в 1802 году, дабы снабжать молодую Северо-Американскую Республику надлежаще вымуштрованными воинами. Образование и содержание там было даровым, и, кроме того, каждый кадет получал ежемесячную стипендию в двадцать восемь долларов. Четырехлетний курс и строгая дисциплина. Как гласит официальный рапорт, в конце концов из общего числа 204 лишь 26 кадетов ко времени рапорта оказались без черных отметок, сопровождающих имена. Один из товарищей Эдгара По, товарищей не только по кадетству, но и по карцеру, Джайбсон, говорит в своих воспоминаниях, что По в то время казался старше своих лет, у него был усталый, измученный, недовольный взгляд, который нелегко было забыть тем, кто с ним близко соприкасался. Между прочим, его очень сердила некая школьная шутка на его счет: кто-то, остря над его усталым видом, сказал, что он выхлопотал для своего сына прием в школу, но сын его помер, и вот отец поступил вместо умершего сына. Эта злая школьная шутка хорошо рисует нам духовную разницу между Эдгаром По тех дней и его товарищами-кадетами.
Чем, собственно, был занят Эдгар По в течение немногих месяцев своего кадетства? Он занимался, конечно, математикой, как то полагалось, жадно поглощал разнообразные книги, какие только можно было достать в школьной библиотеке, поражал своих товарищей обширными сведениями по Английской литературе и читал им на память длинные отрывки из разных авторов, в прозе и в стихах, причем редко повторял или никогда не повторял те же самые отрывки дважды перед одной и той же аудиторией; писал стихотворные «пасквили» на приставников и учителей; и вскоре, возненавидев однообразную рутину военной дисциплины, решил бросить Военную Школу, но так как этого он не мог сделать законным порядком, ибо нуждался в позволении приемного отца, Аллэна, какового тот не дал, Эдгар По, со свойственной ему систематичностью, раз за разом не явился на перекличку, не явился на парад, не явился в церковь, не явился тут-то, не явился туда-то, ослушался в том-то, отказался исполнить приказание такое-то. В результате — то, чего он и хотел: он предстал перед военным судом и был исключен из школы, или, как гласило постановление: «Кадет Эдгар А. По увольняется от службы Соединенным Штатам и не будет более считаться членом Военной Академии после 6-го марта 1831-го года».
Итак, Эдгар По снова был свободен, снова один, лицом к лицу с миром, и первое, что он сделал, — он напечатал новый сборник стихов. Товарищи-кадеты все подписались на получение экземпляров этого сборника и были совершенно разочарованы. Там были какие-то непостижимые стихи — и не было ни одной из сатир на профессоров и прислужников!
Заглавный листок книги гласил —
ПОЭМЫ
Эдгара А. По
Tout le monde a raison. — Rochefoucault.
Второе издание.
Нью-Йорк.
Опубликовано Эламом Блиссом
1831.
В сборнике 124 страницы, и посвящение гласит: «Северо-Американскому Кадетскому Корпусу этот том почтительно посвящается». В виде предисловия напечатано письмо к некоему, очевидно, мифическому, мистеру Б., излагающее литературный Символ веры Эдгара По, оставшийся в общих чертах неизменным на всю его жизнь. Там есть, между прочим, следующие любопытные строки:
«Было сказано, что критический разбор какой-нибудь хорошей поэмы может быть написан тем, кто сам не поэт. Согласно с Вашим и моим представлением о поэзии, я чувствую, что это ложно: чем менее критик одарен поэтически, тем менее справедлива критика, и наоборот. Ввиду этого, и так как на свете мало людей, подобных Вам, я был бы столь же пристыжен одобрением всего мира, как горжусь Вашим. Кто-нибудь другой мог бы заметить: «Шекспир пользуется одобрением всего мира, и, однако, Шекспир величайший из поэтов. Таким образом, мир, по-видимому, судит справедливо. Почему же вы должны были бы стыдиться его благоприятного суждения?» Трудность заключается в истолковании слова «суждение», или «мнение». Действительно, это мнение всего мира. Но оно столь же ему принадлежит, как книга тому человеку, который ее купил; он не написал книгу, но она — его; мир не создал мнения — но оно ему принадлежит. Глупец, например, считает Шекспира великим поэтом — но глупец никогда не читал Шекспира.
Я не верю в Вордсворта. Что в юности у него были ощущения поэта — это я допускаю — в его писаниях есть проблески крайней утонченности (а утонченность есть истинное царство поэта — его El Dorado) — но они имеют вид лучших вспоминаемых дней; и проблески, в лучшем случае, весьма малое доказательство настоящего поэтического огня — мы знаем, что несколько цветков, там и сям, возникают ежедневно в расщелинах ледника. Он достоин осуждения за то, что он истратил свою юность в созерцании с целью поэтизировать в зрелом возрасте. С возрастанием его способности суждения свет, который должен был сделать ее очевидной, поблек. Его суждения, таким образом, слишком корректны. Это трудно понять — но древние Германские Готы поняли бы это, они, имевшие обыкновение обсуждать важные государственные дела дважды: один раз пьяными и один раз трезвыми — трезвыми, чтобы не погрешить в точности, пьяными, чтобы не утратить силы выражения.
О Кольридже я могу говорить лишь с чувством глубокого почтения. Что за подъем ума! Что за гигантская сила! Он лишний раз подтверждает очевидность того факта, «que la plupart des sectes ont raison dans une bonne partie de ce qu'elles annoncent, mais non pas en ce qu'elles nient» («что большинство сект право в значительной части того, что они проповедуют, но не право в том, что они отрицают»). Он заключил, как в тюрьму, свои собственные представления благодаря тому, что поставил преграду перед представлениями других. Прискорбно думать, что такой ум похоронил себя в метафизике и, как цветок Никтанта, все свое благоухание отдает лишь ночи. Читая его поэтические произведения, я трепещу, как тот, кто стоит над вулканом, и по темноте, черными взрывами исходящей из кратера, узнает об огне и свете, которые колышутся там, внизу.
Что такое поэзия? — Поэзия! Это, подобное Протею, представление, со столькими же наименованиями, как девятиименная Корцира. Я как-то обратился к одному ученому: «Дайте мне определение поэзии». — «Tres volontiers», — и, подойдя к книжному шкафу, он принес мне д-ра Джонсона и придавил меня определением. О, тень бессмертного Шекспира! Я представляю себе грозный взгляд твоих духовных очей, глянувших на богохульство этой грубой Большой Медведицы. Подумайте о поэзии, нет, только подумайте о поэзии и потом о д-ре Самьюэле Джонсоне! Подумайте обо всем, что есть воздушного и подобного феям, и потом обо всем, что есть отвратительного и тяжеловесного, подумайте об огромном грузе, о Слоне! И потом — подумайте о Буре — о Сне в Летнюю Ночь — о Просперо — об Обероне — и Титании!
Поэма, как я думаю, может быть противопоставлена научной работе в том смысле, что непосредственная ее задача — наслаждение, а не истина; она может быть противопоставлена также роману, в том смысле, что ее задача — неопределенное наслаждение вместо определенного, и она остается поэмой лишь в той мере, в какой эта цель достигнута. Роман представляет воспринимаемые образы через посредство определенных, поэзия через посредство неопределенных ощущений, для достижения чего существенное значение имеет музыка, ибо воспринимание нежного звука есть самое неопределенное из наших восприятий. Музыка в соединении с мыслью, доставляющей удовольствие, есть поэзия; музыка без мысли — есть просто музыка; мысль без музыки есть проза, в силу крайней своей определенности». Книга содержит в себе всего-навсего одиннадцать поэм: «Введение» («Романс»), «К Елене» («О, Елена, твоя красота для меня…»), «Израфель», «Осужденный Город» (позднее переделанный и переименованный в «Город на Море»), «Фейная Страна», «Ирэна» («Спящая»), «Пэан» (первоначальный набросок «Линор»), «Долина Нис» (позднее «Долина Тревоги»), «Аль-Аарааф», сонет «Знание» и «Тамерлан». Книжечка облечена в зеленый переплет. Изумрудный стебель надежды уже расцвел здесь пышным цветом. В конце концов в намеках и в ускользающих очерках здесь почти весь Эдгар По. Как хорошо говорит Гаррисон, «за три года наступило удивительное усиление точности, определенности, ясной четкости и музыкальности. Что раньше было неверным, как хор шепчущих тростников вдоль берега реки, смутным, как crescendo и diminuendo, идущих оступью, ветров в очи, — собралось в сосредоточенную форму и сделалось воплощенным в стансах «Елены» и «Израфеля». Поэт двадцати одного года еще неловок, неуклюж, спотыкается в рифме и в размере, он новичок в изяществе стиха, но уже его навождают неизреченные словесные мелодии, столь же сладостные для чувства, как Спенсер[2] в журчащем токе некоторых строк, столь же неловок, как Уитмен, в перерывах и зияниях других строк: томик 1831-го года есть зримое рождение великого поэта, коего полное появление на свет потребует еще пятнадцатилетнего промежутка времени. Возрастающая тонкость восприятия и чувства, ощущение магической красоты мира и таинства в этом, сознание гармоний, что истекают, как из ключа, из самых слов в их гласных и согласных сочетаниях и контрастах, поэзия, которая существует в Смерти, в Приговоре, в Скорби, в Грехе (доведенная до крайности его подражателем и почитателем Бодлером во «Fleurs du Mal») — все это навождает пластическое юное воображение своими нежными и ярко-живыми умягчениями и звучит ему прямо на ухо, в его тонкий слух, зовом тритонова рога, маня его к новым, и, порой, еще более счастливым, полям». Гаррисон отмечает также, что как раз за год перед этим Теннисон выпустил в свет «Поэмы, главным образом лирические», и, конечно, этот сборник не содержит ничего более тонкогранного и дремотного по чаре, чем одновременные произведения Эдгара По, между тем как поэма «Аль-Аарааф» может счастливо соперничать с изданной в том же самом году увенчанной поэмой Теннисона «Тимбукту».
Основное различие между Эдгаром По и Теннисоном, сладкогласным певцом счастливой Англии, в ее лике узорного довольства, хорошо выражено юношескими строками Эдгара По:
Лишь там я мог любить душою,
Где Смерть смешалась с красотою —
Иль Брак, Судьба и Пропасть дней,
Восстали между мной и ей.
После этого блестящего выступления в мире поэтического творчества, от 1831-го года до 1833 жизнь Эдгара По снова затянута мглой, ибо мы о ней ничего не знаем. Выше упоминалась некая Мэри, «sweetheart», влюбленность юного Эдгара По. Рассказ об этой действительной или мнимой влюбленности помещен в одном американском журнале в 1889 году, и Гаррисон воспроизводит его. Эта Мэри говорит, что первый год по оставлении Кадетского Корпуса Эдгар По провел со своей теткой, с матерью своей будущей жены, Виргинии, мистрис Клемм, в Балтиморе. Эдгар По был красивый очаровательный молодой человек, который писал стихи, каждая юная девушка в него влюбилась бы — и Мэри, конечно, влюбилась. Волосы у него были черные и тонкие, как шелк, нос длинный и прямой и четкие черты лица, бледно-оливковый цвет кожи, красивый рот, музыкальный голос, глаза большие, серые и пронзительные, печальный меланхолический взгляд, и притом такой, что как будто он мог читать сокровенные ваши мысли. Между влюбленными встали препятствием бедность Эдгара По и один стакан вина. Эдгар По напечатал в некотором Балтиморском издании насмешливое стихотворение к Мари, — тогда, кроме бедности и одного стакана вина, выступил на сцену обычный театральный дядюшка влюбленной Мэри, между дядей невесты и отвергнутым женихом произошло бурное объяснение, Эдгар По выхватил из рукава бич из воловьей шкуры, отхлестал театрального дядю и, бросив хлыст к ногам своей возлюбленной, воскликнул: «Вот, я отдаю вам это в подарок!»
Не много нужно проницательности, чтобы оценить по достоинству сию побасенку. Будем ждать, когда до сих пор не найденная Балтиморская Поэма к Мэри будет найдена, и тогда постараемся поверить словам Гаррисона, что «статья бессвязна и ошибочна в некоторых своих утверждениях, но, очевидно, внушена личным знакомством с По в его ранние годы».
Гораздо более логическими кажутся слова Ингрэма, говорящего, что все попытки, сделанные до сих пор для объяснения того, что Эдгар По делал, и где он блуждал, в означенные два года, окончательно потерпели фиаско. «Утверждение, — говорит Ингрэм, — что он жил в Балтиморе, со своей теткой мистрис Клемм, не согласуется с фактом: ее собственная корреспонденция доказывает, что она никогда не знала, где был ее племянник в это междуцарствие своей истории, а сам поэт, по-видимому, никогда не дал какого-либо надежного ключа для выяснения истины. Пауэлль, в своем благомысленном, но несколько опирающемся на воображение очерке жизни По утверждает, что рыцарски чувствующий юноша оставил Ричмонд с намерением предложить свои услуги полякам в их героической борьбе против России». Что нам об этом думать, мы в точности не знаем, но факт существования собственноручного письма Эдгара По, относящегося к этому, перед нами налицо. Как бы то ни было, будем думать — как думал низверженный король Попел, говорящий в «Балладине» Словацкого рыцарю Киркору: «Да примет Небо замысел как дело».
В достоверно историческом лике Эдгар По снова возникает перед нами осенью 1833-го года, как нищенски-голодный и божески-блистательный создатель изумительного рассказа «Манускрипт, найденный в бутылке», от которого не отказался бы ни гений Свифта, ни гений любого чтеца человеческих душ, и как создатель не менее страшного и глубинного рассказа «Нисхождение в Мальстрём». Здесь incipittragoedia, здесь исходная точка всей блестящей параболы, начало кометного пути Эдгара По, — и случилось это по следующему поводу.
Осенью 1833-го года издатели еженедельного литературного журнала «Saturday Visiter», «Субботний Гость», возникшего в Балтиморе за год перед этим и печатавшегося тогда Уильмером, предложили премию в сто долларов и в пятьдесят долларов за лучший рассказ и лучшую поэму, какие будут доставлены состязателями. Когда Эдгар По узнал об этом, он послал шесть имевшихся у него рассказов и стихотворение «Колизей». По тщательном рассмотрении присланного материала три весьма известных в свое время и в своем месте литературных джентльмена единогласно присудили обе премии неведомому тогда юноше, Эдгару По, но затем, несколько изменив решение, присудили премию за лучшую поэму другому, ввиду того, что одна премия Эдгару По была присуждена. Не удовлетворившись этим, судьи состязания напечатали 12-го октября 1833-го года следующую заметку в «Субботнем Госте»:
«Среди прозаических очерков некоторые отличались различными и отменными достоинствами, но совсем своеобразная сила и красота очерков, посланных автором «The Tales of the Folio Club», не оставляют никакой возможности для колебания в этой области. Согласно с этим, мы присудили премию за рассказ, называющийся «Ms. Found in a Bottle», «Манускрипт, найденный в бутылке». Вряд ли было бы справедливо по отношению к автору собрания этих рассказов сказать, что выбранный рассказ есть лучший из шести им предложенных. Мы не можем не сказать, что, как благодаря собственной репутации автора, так и во имя удовольствия общества, весь сборник рассказов долженствует быть опубликованным. Рассказы эти чрезвычайно выделяются необузданным сильным и поэтическим воображением, богатым слогом, изобильной изобретательностью и разнообразной и любопытной образованностью.
(Подписано) Джон П. Кеннэди,
Д. X. Б. Латроб,
ДжэмсX. Миллер».
Один из судей, Латроб, подробно рассказывает в своих воспоминаниях, как происходило присуждение премий. Он повествует, как одна рукопись за другой отправились в корзину, ибо одни произведения были обычным неприемлемым бредом, другие простым плагиатом; он рассказывает, как он, Латроб, будучи младшим из трех, читал рукописи вслух, и когда, пробежавши про себя первую страницу четкой рукописи того, кто оказался Эдгаром По, он сказал, что, кажется, есть наконец что-то похожее на достойное премии, остальные двое со смехом усомнились, и, усевшись поудобнее со своими сигарами в комфортабельных креслах, стали слушать. Не много нужно было прочесть, чтобы слушатели сделались заинтересованными. За первым рассказом последовал второй и третий, и так до конца, причем чтение прерывалось лишь такими возгласами, как «Превосходно!», «Первоклассно!», «Как странно!». «Во всем, что они слушали, — говорит Латроб, — был гений; тут не было неверной грамматики, ни слабого словосочетания, ни дурно поставленного знака препинания, ни изношенных общедоступностей, ни сильной мысли, впавшей в слабость. Логика и воображение сочетались в редкой соразмерности. Временами автор создавал в уме свой собственный мир и затем описывал его — мир, столь зачарованный, столь странный — и в то же время такой волшебно-четкий, что он казался в ту минуту имеющим всю правду действительности… Когда чтение кончилось, трудно было выбрать, что лучше. Снова были перечитаны отрывки из отдельных рассказов, и наконец, выбор остановился на «Манускрипте, найденном в бутылке». Один из рассказов назывался «Нисхождение в Мальстрём», и некоторое время он был предпочтен»…
Кеннэди, автор книги «Horse-Shoe Robinson» и других популярных книг, очень заинтересовался столь успешным, хотя неведомым состязателем и письмом пригласил его к себе в гости. Ответ Эдгара По, где лаконизм слов, исполненных полновесной значительности, занесен в его обычные, четко вписанные буквы, является одним из самых красноречивых, страстных в своей английской сдержанности, воплей человека в пустыне — и не человека в пустыне, а одинокого существа среди несчетного множества других существ, чужих, враждебных, и глядящих, и подглядывающих. Пользуясь словами Ингрэма, можно сказать, что немногие, вероятно, смогут вообразить, как сердце истекало кровью, когда перо писало эти слова:
«Ваше приглашение к обеду ранило меня остро. Я не могу прийти по причине самого унизительного свойства — мой внешний вид. Вы можете представить себе мое уничижение, когда я открываю вам это, но это необходимо».
Побуждаемый благороднейшими чувствами, Кеннэди отыскал юношу и, как он записал в своем дневнике, нашел его совсем одиноким и почти умирающим с голоду. Кеннэди навсегда остался искренним, бескорыстным и благожелательным другом Эдгара По. Он отнесся к нему в ту минуту жизни не как к чужому, хотя бы и любопытному, а как к родному, которого уважают и любят. В дневнике Кеннэди есть запись: «Я дал ему свободный доступ к моему столу и возможность пользоваться одной из моих лошадей для верховой езды, когда он пожелает; в действительности, я приподнял его с самого срыва отчаяния».
С этой минуты жизненный путь Эдгара По почти четко означился. Но собственный гений и одно чужое доброжелательное сердце очень недостаточны, чтобы бестрепетно идти по тропинкам, выложенным битым стеклом.
Латроб в тех «Воспоминаниях», из которых выдержки уже были приведены, подробно описывает свои впечатления от Эдгара По тех дней:
«…Я сидел за своим письменным столом в понедельник после опубликования рассказа «Манускрипт, найденный в бутылке», когда ко мне вошел какой-то джентльмен и рекомендовался как автор рассказа, говоря, что он пришел поблагодарить меня, как одного из членов Комитета, за оказанную ему честь. Воспоминание об этой встрече с мистером По, единственной в моей жизни, очень четко в моей памяти, и мне нужно сделать лишь небольшое усилие моего воображения, чтобы увидеть его сейчас перед собой так явственно, как если бы я видел кого-нибудь из окружающих. Он был скорее ниже среднего роста, и, однако, о нем нельзя было бы сказать, что он маленький человек. Общий вид его был чрезвычайно благолепный, и он держался прямо и хорошо, как тот, кто был приучен к этому. Он был одет в черное, и его сюртук был застегнут до самого горла, где он встречался с черным галстуком, какой носили в это время почти все. Не было заметно ни одной полоски белого. Верхнее платье, шляпа, сапоги и перчатки, очевидно, ведали лучшие свои дни, но что касается починки и чистки щеткой, видимо, все было сделано, чтобы они были представительными. На большинстве людей одежда имеет изношенный и жалкий вид, но вокруг этого человека было что-то, что возбраняло глядящему критиковать его одежду, и описанные подробности были припомнены лишь позднее. Впечатление, однако, было таково, что премия, назначенная мистеру По, не была некстати… Джентльмен было написано во всей его наружности. Его манеры были спокойны и уверенны, и, хотя он пришел поблагодарить за то, что он считал достойным благодарности, не было ничего приторно вежливого в том, что он говорил или делал. Черты его лица я не могу описать в подробности. У него был высокий лоб, замечательный своими большими выпуклостями на висках. Это было отличительное свойство его головы, вы замечали эту особенность сразу, и забыть ее я не мог бы никогда. Выражение лица его было серьезное, кроме тех минут, когда он увлекался разговором, тогда выражение его лица делалось оживленным и переменчивым. Его голос, я помню, был очень приятен по тону, он был выразительно-переливный, почти ритмический, и слова его были выбраны хорошо и без колебаний… Я спросил его, чем он занят, что он пишет. Он ответил, что занят Путешествием на Луну, и тотчас же вдался в несколько ученое рассуждение о законах тяготения, о высоте земной атмосферы и летательных способностях воздушных шаров, оживляясь по мере того, как речь его продолжалась. Вдруг, говоря от первого лица, он начал Путешествие: Описав предварительные приготовления, как их можно найти в одном из его рассказов, называющемся «Приключение некоего Ганса Пфоолля», он оставил землю и, делаясь все более и более воодушевленным, стал описывать свои ощущения, по мере того, как он восходил все выше и выше, пока, наконец, он не достиг той точки в пространстве, где притяжение Луны превозмогало над притяжением Земли, там происходила внезапная опрокинутость лодочки и великое смятение среди тех, кто в ней находился. К этому времени говоривший сделался столь возбужденным, говорил так быстро и так жестикулировал, что, когда перевернутость лодочки произошла, и он, для большей выразительности, хлопнул в ладони и топнул ногой, я был увлечен с ним в пространство и вполне мог бы вообразить, что я был спутником в его воздушном странствии. Когда он окончил свое описание, он извинился за свою возбудимость, над которой он посмеялся сам же. Разговор перешел на другие предметы, и он скоро простился со мной. Я более не видел его никогда… Что я слыхал о нем потом, опять и опять, и год за годом, наряду с теми другими, кто говорит по-английски, об этом упоминать бесполезно, — слышал о нем в выражениях хвалы иногда, иногда в выражениях осуждения, доныне, когда он ушел, оставя за собой славу, которая будет длиться, пока будет длиться наш язык, и я могу о нем думать только как об авторе, который дал миру «Ворона» и «Колокола», и много еще других жемчужин благородного стиха, озарил эту мощь английской речи в прозаических сочинениях, не менее логических, чем вообразительных, и я забываю злоупотребление, которое с основанием или без основания невежество, предрассудок или зависть нагромоздили на его памяти».
После этого события Эдгар По сразу сделался знаменитостью, как сразу сделался знаменитостью Байрон, и уже до конца своих дней он был виден. Как в свете пожара. Отметим, что согласно собственному утверждению Эдгара По, рассказ «Манускрипт, найденный в бутылке» был им напечатан уже в 1831-м году. Нужно многое уметь сжечь в себе, чтобы в двадцать лет быть способным написать такой рассказ. Но все творчество Эдгара По ясно указывает, что много в его жизни было сожженных жизней.
Очень тяжело и даже мучительно судить живых, судить кого бы то ни было, но еще тяжелее и еще мучительнее судить мертвых. Живой в свое оправдание, или просто в разъяснение, может говорить и может одним словом совершенно опрокинуть кажущуюся явность видимых фактов, как одним камнем, вырвав его из-под основания, мы можем разрушить башню или, положив его на вершине, мы можем закрепить узкое построение в том виде, как оно возникло. Некоторые факты, однако же, столь убедительны, что вряд ли какие-нибудь слова, сказанные или несказанные, живых или мертвых, могут изменить к ним отношение, факты, о которых не может быть двух мнений. Казуистически строя доказательства, я, быть может, смогу оправдать себя в том, что, родив ребенка, я предал его небрежению и не был достаточно к нему нежен, — ибо возникновение его в моей жизни предопределено Судьбой, не спрашивавшей у меня, хочу я или не хочу в моей жизни ребенка. Но и этот аргумент есть довод мнимый. Что же сказать обо мне, если я сам, по доброй своей воле, по прихоти своего сердца, взял к себе на воспитание чужого ребенка, воспитал его до известного возраста, весьма юного, приучил его к роскоши и к полному своеволию, дал ему предвкушение моих богатств, — малых или больших, но богатств, — и я, старший, стоявший в жизни твердо на двух своих ногах, я, вдвойне отец, ибо я отец добровольный, — поссорившись со своим сыном — из-за чего бы то ни было, по моей вине, или по его, все равно — вышвырнул его вон из своего дома или равнодушно предоставил ему убираться на все четыре стороны, а умирая, даже не упомянул его имени в своем завещании? Так сделал Аллэн с Эдгаром По. Если в виде оправдания выставлять семейную ссору, о которой ничего точного не известно, известие же имеет вид клеветы — клеветы со стороны заместительницы его приемной матери, любившей его, как мать родная, клеветы со стороны мачехи в определенном смысле этого слова — я не буду даже слушать обвинение и скажу с самого начала — оно лживо. Ибо, когда человек, занявши твердую позицию и тем самым вытеснив другого, начинает говорить и наговаривать на вытесненного, его роль презренна. Я продолжу свой довод — и скажу, что, на мой взгляд, если красиво и естественно, что мать любит своего ребенка, десятикратно красивее и, в высшем благородном порядке, десятикратно естественнее, если мачеха любит своего пасынка или падчерицу и, любя, смягчает углы, а не обостряет их, и, любя, прощает юные вины, если когда-либо какие-либо вины существовали.
В каждом учебнике истории литературы имя гениального американского сказочника и песнопевца, имя одного из величайших поэтов, какие жили на земле, означается Эдгар Аллэн По. Нужно раз навсегда выкинуть лишнюю прибавку к имени Эдгара По. В царстве света и славы, в царстве звука и красок, в царстве воли и своеволия самодурству нет места. Среди имен, каждое из которых означает существо крылатое, в великом святилище мировых слав не может быть места для тех, кто не только не способен на полет, но и не видит полета летучих.
В 1834-м году, в марте Аллэн умер, как чужой для Эдгара По, унося с собой несправедливую неразрешенную ссору. И да не скажем о нем более ни слова.
Кто сколько-нибудь прикосновенен к литературным кругам, тот хорошо знает, сколько боли, неверности, страха и унижения заключается в двух словах жить литературой. И чем острей, идеальней, воздушней талант, чем он своеобразнее и причудливее, тем страшнее и страшнее становится осложнение. Чем сгущеннее творчество, чем выразительнее оно в своей немногословности, тем труднее положение пишущего, который, создав драгоценнейшее ожерелье из двенадцати слов, из двенадцати строк, из трех-четырех страниц, ведь не сумеет же внушить той человеческой разновидности, которая называется Издатель, что слиток золота, который можно подержать на ладони, драгоценнее целой глыбы свинца, которую не сдвинешь. В грубой и грубо-честной торговле меновыми ценностями очевидного достоинства легко требовать справедливости и получить ее, — в той сложной сети соотношений, которая называется литературой, идеальная справедливость в смысле признания дара, и чисто деловая справедливость в смысле достодолжной оплаты литературного труда, есть вещь почти невозможная. Как можно было бы внушить кому-нибудь, что рассказ юного Эдгара По «Тень», в котором три-четыре страницы, или стихотворение «Червь-Победитель», в котором всего несколько строф, полновеснее, чем полное собрание сочинений того или иного заурядного писателя. Как можно было бы втолковать кому-нибудь, что для создания таких изумительностей нужно не только быть гением, но нужно быть гением редкостным, и, мало того, нужно, чтобы этот гений, отмеченный среди гениев, наложил на себя священный искус, не определенного в днях и месяцах, творческого молчания. Только тогда, из незримых поземельному оку сердечных глубин, будут выброшены на верхний воздух эти слитки золота, эти смарагды, рубины и алмазы.
Байрону легко было быть Байроном. Во-первых, его талант был лишь талантом, лишь редко достигавшим гениальности, во-вторых, направление его мысли и свойство его таланта вполне совпадали с общим течением умственной эпохи, требовавшей этой монотонной марсиальной напевности отъединенного, но все же человеческого, гордого я. Его произведения были обречены на большой и даже на огромный успех, как сам он был обречен на то, чтобы не оставить никакого прочного влияния в английской и европейской литературе, и, не создав школы, не иметь преемников, — кроме современников, слишком часто именуемых совершенно неверно Байронистами, ибо общие умственные течения были тогда таковы, и мы легко даем ходкую кличку целому движению, несправедливо означая его именем одного из отмеченных удачей соучастников. Кроме того, и быть может, превыше всего, Байрон жил в Англии и в Европе, где уже много сотен лет была готовая литературная аудитория, а не в Америке, где общество состояло, да и теперь состоит, главным образом, из искателей доллара и учредителей деловых предприятий и где умственная грубость и художественная тупость — господствующий факт. И Байрону как раз кстати пришлось его лордство и богатство. Многое изменилось бы в его жизни и его судьбе, если бы не было ни того, ни другого. Благословим его судьбу — но не лучше ли другая, хотя и мучительная, с ущербами явными и с внутренним блеском сокровенным?
И Шелли, который неизмеримо интереснее как личность, нежели Байрон, и гораздо плодотворнее и своеобразнее его как поэт, в конце концов легко было быть Шелли. Вся обстановка его жизни, все исторические и личные обстоятельства ее клонились к тому, чтобы закрепить его духовный лик в тех чертах, которые были ему дарованы Судьбой, а не исказить их. Красивый цветок, который часто смотрит печально, но в красивом саду он растет, и если часто он обрызган росой, как слезами, он от этого только еще живей и еще красивей. И Шелли была дана Судьбой радость не только не нуждаться самому — беря его жизнь в целом, — но и иметь возможность бросать золотые кружочки золотых возможностей своим друзьям и любимым. И Шелли мог петь свои песни жаворонка, мог создавать волшебный сад для своей Царевны Мимозы, не думая ни о чем, кроме поэтической услады, и, написав одно из своих несравненных видений, в которых звезды целуются с цветами и ветры поют убедительно, он не должен был, роняя розы в грязь, мучительно размышлять о необходимости продать свое сновидение. Жизнь Шелли волшебная греза, исполненная и великой жертвы, но жертвы, взнесенной в тот светлый воздух, где рождаются сияющие венцы. Земле с ее кровью и грязью, с ее сумасшедшим опьянением жестокостью и жестокостью нужны еще и другие жертвы, смущающие своим ликом и возбуждающие в душе не только глубокое сочувствие, но, быть может, и оставляющие в ней скорбное недоумение.
Несмотря на огромное количество чисто журнальной работы, выполненной Эдгаром По в его короткую жизнь, и несмотря на общее утверждение лиц, имевших с ним дело, что он был работником необычайно честным и прилежным, несмотря на успех, который он создавал своим сотрудничеством разным журналам, отдавая им свой гений, свой ум, свою рачительность, свою великую любовь к слову, он всю жизнь прожил в скудной обстановке, часто был в бедности, нередко был в такой бедности, которая уже становилась нищетой. Время от времени, кроме того, на него находило злое наваждение, обусловленное причинами сложными и в конце концов лежавшими вне его контроля. Но с начала до конца, за всю свою жизнь, среди всех своих испытаний, он остался самим собой, он не принизил своего гения, а вознес его в неземной его отъединенности и во всем своем творчестве, достойном быть так названным, лучезарно сохранил свое божеское я, озаренное высокими светильниками, чьи имена Любовь, Смерть, Искушение и Ужас.
Благодаря Кеннэди и благодаря собственному своему дарованию Эдгар По пристроился при «Южном литературном вестнике», который издавался Томасом Уайтом в Ричмонде. В 1834-м и 1835-м году у Эдгара По уже были написаны такие поэмы, как «К одной из тех, которые в раю» и «Колизей», и такие рассказы, как «Береника», «Свидание», «Морэлла», «Ганс Пфоолль», «Король Чума», «Метценгерштейн» и «Тень». Но с прискорбием мы можем видеть, что, кроме поименованных вещей, написанных и частью напечатанных за этот период, в 1835 году Эдгар По напечатал ни много ни мало как сорок еще других рассказов и журнальных статей. Конечно, можно находить чрезвычайно верным замечание английского писателя Мерэдита, что работать можно неограниченное число часов и что ум устает только тогда, когда он отдыхает, но нет ли глубокого умственного и душевного переутомления в таком письме Эдгара По, написанном им к Кеннэди:
Ричмонд, сентября 11-го 1835.
«Дорогой Сэр, — я получил вчера письмо от Доктора Миллера, в котором он говорит мне, что вы в городе. Я спешу поэтому написать вам, — и выразить письменно то, что я всегда находил невозможным выразить устно — мое глубокое чувство благодарности за вашу частую и действительную помощь и доброту. Благодаря вашему влиянию, мистер Уайт пригласил меня помогать ему в издательских обязанностях касательно журнала — с жалованьем 520 долларов в год. Положение это приятно для меня по многим причинам — но, увы! как кажется, ничто не может мне доставить радости — или, хотя бы, малейшего удовольствия. Простите меня, если в этом письме вы найдете много бессвязного. Чувства мои в данную минуту поистине в жалостном состоянии. Я испытываю такую угнетенность духа, какой я никогда раньше не чувствовал. Я напрасно боролся против влияния этой меланхолии — вы поверите мне, когда я вам скажу, что я все еще чувствую себя жалким, несмотря на значительное улучшение моих обстоятельств. Я говорю, что вы поверите мне, и это по той простой причине, что человек, который пишет, чтобы оказать впечатление, тот не пишет так. Сердце мое открыто перед вами — если оно достойно чтения, читайте его. Я несчастен, и я не знаю почему. Утешьте меня — потому что вы можете. Но сделайте это скоро — ибо будет слишком поздно. Напишите мне тотчас. Убедите меня, что это достойно, что это необходимо — жить, и вы явите себя действительно моим другом. Убедите меня делать то, что нужно. Я не понимаю под этим — я не разумею, что вы могли бы считать то, что я пишу вам сейчас, шуткой — о, пожалейте меня! ибо я чувствую, что мои слова бессвязны — но я овладею собой. Вы не сможете не заметить, что у меня такая угнетенность духа, которая погубит меня, если она будет долго продолжаться. Напишите же мне и скоро. Побудите меня делать то, что нужно. Ваши слова будут иметь более веса для меня, чем слова других — потому что вы были моим другом, когда никто другой не был им. Не обманите ожидания, если вы цените спокойствие вашего духа потом».
Нескольких строк из ответа Кеннэди Эдгару По, — писателя и человека, способного на художественную чуткость и на добрый порыв сердца, одного из немногих действенно благих, встреченных Эдгаром По на жизненном пути, — может быть совершенно довольно, чтобы оттенить степень духовного одиночества Эдгара По среди его современников и разницу уровня его души и современных ему душ. Кеннэди пишет:
«Мой дорогой По, — мне горестно видеть вас в таком тягостном состоянии, на которое указывает ваше письмо. — Это странно, что как раз в то время, когда все хвалят вас и когда Судьба начала улыбаться на обстоятельства вашей жизни, доселе злополучные, вы можете быть захвачены этой преподлейшей хандрой. — Это, однако, свойственно вашему возрасту и вашему Темпераменту испытывать такие потрясения, — но будьте уверены, нужно лишь немного решимости, чтобы овладеть противником навсегда. — Вставайте рано, живите благородно, заводите знакомства, которые вас будут развлекать, и я не сомневаюсь, что вы пошлете к черту все эти сердечные предчувствия. — Вы, без сомнения, будете преуспевать отныне в литературе и будете умножать ваш комфорт так же, как укреплять вашу репутацию, которая везде делается более прочной в общественном уважении, о чем я с истинной радостью сообщаю вам. Не могли бы вы писать какие-нибудь фарсы в манере французских водевилей? Если вы можете (а я думаю, что вы можете), вы отлично могли бы пустить их в оборот, продавая театральным антрепренерам в Нью-Йорке. — Мне хочется, чтобы вы направили ваши мысли соответственно этому указанию».
Буки-аз, буки-аз. Страшно жить среди таких людей. Еще страшнее думать, что это чистосердечные слова неглупого человека, продиктованные настоящим желанием дать добрый совет молодому писателю.
Эдгар По отдавал почти все свои силы «Южному Литературному Вестнику» с 1835-го года до 1838-го, но уже к январю 1837-го года он должен был сложить с себя редакторские обязанности и искать иных жизненных возможностей. Журнал же за двенадцатимесячный срок египетского труженичества Эдгара По от 700 подписчиков дошел до 5000. В чисто деловом отношении можно сказать, что кровь и мозг не роскошествующего гения удачно превращались в золотые монеты, находившие гостеприимный приют в издательской копилке. Теперь до самой смерти в жизни Эдгара По будет мелькать панорама различных городов. Балтимора, Чарльстон, Нью-Йорк, Бостон, Ричмонд, Вашингтон, Норфольк, Ричмонд — это был пестрый узор в краткой жизни его матери, Элизабет Арнольд. Балтимора, Ричмонд, Бостон, Нью-Йорк, Филадельфия, — Филадельфия, Нью-Йорк, Ричмонд, Балтимора — подобный же узор, фатальная астрология, в жизни Эдгара По.
Но отныне уже не один будет проходить свою дорогу этот поэт кометной судьбы. В жизни его возникла Долина Многоцветных Трав. В неправдоподобности своей и в странной, волнующей, почти страшной красоте, страшной, ибо действительной и столь необычной, возникла любовь между полудевочкой Виргинией, двоюродной сестрой Эдгара, единственной дочерью сестры его отца, мистрис Клемм, — и Эдгаром По, который на тринадцать лет был старше своей двоюродной сестры. Он видел ее еще ребенком, когда посетил Балтимору, завершив свое кадетство, — когда же между ними возникла любовь, ей, родившейся 13-го августа 1822-го года,[3]было всего двенадцать-тринадцать лет. Они решили обвенчаться. Троюродный брат, Нильсон По, узнав об этом, восстал на таковое решение и предложил мистрис Клемм отдать ему на воспитание Виргинию до того, когда она вступит в возраст, подходящий для замужества. Против этого ревностно восстал Эдгар По, не менее рьяно возмутилось сердце девочки, и мать согласилась на их брак. По свидетельству Вилльяма Гилля, они негласно обвенчались в Балтиморе, но год Эдгар был в разлучности со своей женой-ребенком, а в 1836 году они формально обвенчались в Ричмонде 16 мая. В венчальном документе ошибочно или облыжно сказано, что Виргинии Клемм полностью двадцать один год. Быть может, это какая-нибудь своеобразная американская формула, равносильная слову совершеннолетняя?
Греза смешалась с действительностью, и в жизни Эдгара По была истинная Элеонора-Морэлла-Лигейя. И если не она его, а он ее учил, воспитывал и передал ей свои знания, тогда как Лигейя и Морэлла учат возлюбленного своего, — что можно нам знать о двух любивших, скрытно любивших и вместе бывших? Красивая, живая, нежно любящая и страстно влюбленная, большеглазая девочка-женщина, которой Судьба предназначила в двадцать пять лет умереть от чахотки, с лицом, напоминающим создания Берн-Джонса и Данте Россэтти, Виргиния слишком совпадала со всеми основными чертами Эдгара По, чтобы не входить глубоко в его душу и не возбуждать в нем те сложные мысли и те изысканно редкие настроения, которые проходят перед нами на озаренных страницах его сказок, поэм и философских диалогов.
Расставшись с редакторским местом в «Южном Литературном Вестнике», Эдгар По через несколько месяцев очутился в Нью-Йорке и поселился на Carmine Street, в доме под номером 113Ѕ. Жалостная деревянная лачуга, в преизбытке дававшая место не только Эдгару По и Виргинии с ее матерью, но и трем-четырем нахлебникам, которых мистрис Клемм взяла, дабы сколько-нибудь поправить хозяйственные дела. Один из них, Вилльям Гоуэнс, впоследствии богатый и эксцентричный книгопродавец, оставил в своих воспоминаниях ценное свидетельство: «В течение восьми месяцев или более «в одном доме мы были, один стол нас кормил». В течение этого времени я много видал Эдгара По и имел случай часто соприкасаться с ним, и я должен сказать, что я никогда не видел его хотя бы под малейшим впечатлением напитка или снисходящим до какого-либо ведомого порока. Это был один из самых вежливых, джентльменских и умных собеседников, каких я встречал в течение моих путешествий и остановок в различных частях земного шара; кроме того, у него было добавочное побуждение быть благим человеком, как и хорошим супругом, ибо у него была жена несравненной красоты и очарования; глаза ее могли бы соперничать с глазами какой-нибудь гурии, а лицо ее могло бы бросить вызов гению какого-нибудь Кановы; характер и настроение чрезвычайной нежности; кроме того, она, по-видимому, столь же была предана ему и каждому его интересу, как юная мать своему первенцу… У Эдгара По была замечательно приятная и предрасполагающая наружность, то, что женщины решительно назвали бы — красивый». — «Она была превосходной лингвисткой и отличной музыкантшей, и она была такой-такой красивой, — вспоминает о Виргинии ее мать. — Как часто Эдди говорил: «Никого нет такой красивой, как нежная моя маленькая жена». Эдди был домоседом по всем своим привычкам, он редко выходил из дому на какой-нибудь час без того, чтобы с ним не была его любимая Виргиния или я. Он был, поистине, исполненный нежных чувств добрый супруг и преданный сын по отношению ко мне. Он был исполнен порывов, великодушный, привязчивый и благородный. Вкусы его были очень простые, а восхищение его всем, что было благим и красивым, очень было большим… Мы трое жили только друг для друга».
Гаррисон, приводя автобиографические слова Эдгара По из «Элеоноры» и «Береники», говорит: «Здесь По рисует свой собственный силуэт из облачной страны памяти и самоанализа: сновидец, поэт, безумный, мономаньяк, если вы хотите, страстно преданный мечтательности, столь же страстно, как индус закрепляет на всю свою жизнь свой взгляд на мистическом лотосе, неизреченном цветке, который возносит свою чашу над грязным илом Жизни; пламенный любовник, последней древней расы, лихорадочно влюбленный в красивое, одинокий, затопленный поэтическими видениями, чье око для Неведомого почти небесно ясно, между тем как каждый шаг в текущей действительности — преткновение».
Мысль Эдгара По уходила далеко, ей грезился Полюс, ей грезились грани, предельное во всем, и отсюда — соприкосновение с Запредельным. Он пишет «Повествование Артура Гордона Пима», где картины смерти, ужаса, резни, отъединенного сосредоточения всех настроений впечатлительного человека, странствующего по неведомым Южным морям, написаны с той четкостью и силой, которых можно искать у Дефо, с тем чисто английским даром достигать правдоподобия в неправдоподобном и неизбежного в невозможном, с тем умением обращаться запросто с Ужасом, которые понятны лишь постоянным путникам морей, умеющим быстро и уверенно ходить по палубе корабля, опрокидывающегося набок, но имеющим на суше, быть может, странную походку. Птица Южных морей — Альбатрос.
Изданное в 1838 году в Нью-Йорке «Повествование Артура Гордона Пима» мало имело успеха в Америке, в Англии же оно имело успех большой и было перепечатано, англичане приняли ату повесть за фактическое описание действительного путешествия.
В 1838-м году, в конце года, Эдгар По переселился со своей семьею в Филадельфию и пробыл в этой литературной столице тогдашней Америки до 1844-го года. По видимости, там легче было найти возможность обеспечиться правильным литературным заработком.
Мистер Александр, издатель «Gentleman's Magazine», «Джентльменского Журнала» и основатель Филадельфийской «Saturday Evening Post», «Субботней Вечерней Почты», год спустя после смерти Эдгара По писал о нем, вспоминая о знакомстве в связи с журнальными отношениями: «Я имел долгое и близкое соприкосновение с ним и с радостью пользуюсь случаем засвидетельствовать о единообразной мягкости его нрава и сердечной доброты, которые отличали мистера По за все наше знакомство. При всех своих недостатках, он был джентльмен, чего не может быть сказано о некоторых из тех, кто предпринял неизящную задачу чернить имя Эдгара По, «драгоценную жемчужину его души». Что у мистера По были недостатки, наносившие серьезный ущерб его собственным интересам, никто, конечно, не будет отрицать. Они были, к сожалению, слишком хорошо известны в литературных кругах Филадельфии, если даже и было какое-нибудь желание скрывать их. Но он один был тут лицом страдательным, а не те, кто извлекал выгоду из его высоких, выдающихся талантов». Другой современник, Клэрк, так рисует семейную жизнь Эдгара По тех дней: «Их маленький сад летом и дом их зимой тонули в роскошных виноградных лозах и других вьющихся растениях и были щедро разукрашены изысканными цветами по выбору поэта. Эдгар По был образцом общежительного и домашнего достоинства. Это было для нас счастием соучаствовать в том или ином возникшем наслаждении красотою цветов и наблюдать восторженность, с которой эта, связанная истинно взаимным чувством, чета являла свои цветочные вкусы. Мы привыкли также пользоваться здесь гостеприимством, которое всегда делало дом Эдгара По домом его друзей. Перед нами встают некоторые отдельные случаи из этого, радостно вспоминаемого, знакомства, добрые отношения между женщинами наших семей, в особенности в часы болезни, которые превратили, в большой степени, жизнь Виргинии в источник мучительной заботы для всех, кто имел радость знать ее и быть свидетелем постепенного угасания ее хрупкого тела. Но она была изысканной картиной страдающей очаровательности, всегда храня на красивом лице улыбку резигнации и всегда встречая своих друзей ласковым взглядом. Эдгар По преданно любил ее, и ни превратности судьбы, ни даже тот демон, который навождал его в роковом кубке, не могли исказить или уменьшить эту привязанность, и, несмотря на то, что она была очень напряженная, ответная привязанность была столь же сильна и столь же неистребима в душе его Аннабель-Ли, его нежной жизненной спутницы, чувство которой так трогательно и печально закреплено в словах поэмы:
Я любил, был любим, мы любили вдвоем,
Только этим мы жить и могли.
«Были оба детьми», «она была дитя», — говорит поэма; и, в действительности, сам По был мало чем иным в повседневных переплетенностях и ответственностях жизни. Когда, разрушив чару своего простого фейного домика, они покинули Филадельфию для Нью-Йорка, мы получили в подарок некоторые из любимых их цветов, и в сохранности они остаются доселе в нашем доме, как память тех счастливых дней с Эдгаром и Виргинией».
Нить изложения уже несколько раз соприкоснулась вскользь с одним мучительным и чрезвычайно важным обстоятельством в жизни Эдгара По. Временами он был одержим. Через некоторые промежутки времени разной длительности он переживал неустранимый приступ некоего наваждения. Имя этого наваждения — Алкоголь. Многие люди прикасаются к вину, пьют вино не только иногда, при том или ином случае, но и каждый день и по нескольку раз в день, не испытывая от этого никакого видимого ущерба и не возбуждая этим ничьих нареканий. Но есть также чрезмерно тонкие сочетания впечатлительности и нервной раздражительности. Есть натуры, которые не выносят прикосновения к вину, в то же время испытывая к нему временами неудержимое или очень трудно удержимое влечение, — двойственное отношение человеческой души к пропасти, когда человек стоит на срыве. Знаешь, что убьешься или разобьешься, и все-таки срыв тянет, притягивает, втягивает. Все злополучие тех людей, которые переживают эти исключительные состояния навождаемости, заключаются в том, что они сами обыкновенно не подозревают пришествия роковой минуты, подкрадывающейся всегда — несмотря ни на какую повторность — в первый раз и совершенно неожиданно. И если даже для человека с заурядной восприимчивостью к вину возможно в одних случаях совершенно безнаказанно, не теряя своего разума и воли, осуществить весьма длительный и многочасовой кутеж, в других же случаях даже незначительное количество вина вызывает у него полную утрату душевного равновесия, — для натур с впечатлительностью к вину болезненною вовсе нельзя безнаказанно приближаться к нему, и одного стакана достаточно, чтобы вызвать полубезумное состояние. Иногда такое полубезумное состояние совершенно не видно постороннему человеку, ибо в таком настроении есть своя строгая систематика. Лишь близкие друзья, хорошо знающие человека, видят по разным неуловимостям, по малой приподнятости бровей или по какому-нибудь еле заметному систематическому и непривычному движению, что воля претерпела потрясение, и в личности на время возникла другая личность. Частичные условия — та или иная степень и тот или иной род предварительной душевной и умственной утомленности, присутствие неприятного человека, наличность огорчения или заботы, отсутствие любящего близкого, который незаметно, вовремя сумеет сказать какое-нибудь, быть может, самое незначительное, но в данную минуту безусловно необходимое слово, сделает самое на вид пустячное движение и этим, однако, предупредит движение душевной лавины — играют роль винтов, блоков, и рычагов, и маховых колес — и один неуловимый атом может уберечь человека от искажения, унижения, и, быть может, уродства, и, быть может, смерти, дав ему лишь художественное ощущение, что вот близко прошла стороною гроза — и один атом может вызвать движение сложного сцепления причин, унося вниз и вкось по наклону с последствиями неисчислимыми.
Я сказал искажение и унижение. Не только это. Не забудем, что вино есть и путь познания. При известном сочетании обстоятельств и при наличности известных душевных данных, вино мгновенно распахивает в душе двери в тайные горницы, создает в ней глубокие просветы, рождает огненные изломы, которые своими резкими поворотами дают возможность взглянуть на предмет, будто бы давно нам известный, с совершенно новой точки зрения, заставляют меня с секундною быстротой ощутить первичную радость жизни, — зрение обостряется, глаз видит линии и краски, которых он перед этим не замечал, вокруг заурядных предметов вырастает тонкий золотистый ореол, предметы превращаются как бы в одушевленные живые существа и делаются увенчанными, слух слышит звук по-иному, и для него возникают новые звуки, а обычная грубость тех или иных голосов одухотворяется, опрокидываясь в идеальность и делаясь как бы подвижным веществом творчества, подобно тому, как на глину, из которой мы лепим, мы не можем в ваянии смотреть как на грязную землю. Греки говорили, что с вином в человека входит дух вещей. Это одно из самых тонких определений действия вина на человеческую душу. Такие или подобные состояния, хоть раз или несколько раз, испытывал, конечно, каждый и самый заурядный человек, которому случалось опьяняться, но заурядный человек, не имея в себе Божеского дара, не может связывать этих просветов с некоторым несознательным творческим процессом и обычно очень быстро забывает об этих зарничных мигах совершенно. Художник не забывает никаких своих переживаний и, извлекая даже, помимо своей воли, творческий опыт решительно из всего, не может, конечно, не извлекать творческого опыта и из таких состояний, что, однако, не дает нам никакого логического права говорить, будто он делает стихи из вина. Надо также помнить, что отвлеченные рассуждения о чем-нибудь суть одно, а осуществление чего-нибудь в соприкосновении с действительностью весьма способно видоизменяться, уклоняясь от кажущейся неизбежности и как бы предначертанности и впадая в предначертанность иную, определить которую мы бессильны. Есть некоторые вещи, которые меняются не только от прикосновения к ним повседневности, но и от простого прикосновения к ним слов. Есть вещи, о которых совсем не надо говорить или надо говорить магически, ибо, возникая в выявленности слов, они мгновенно перерождаются в самой своей сущности. Есть морские девы, живущие далеко от людского, и, если людская рука схватит сирену и повлечет ее на берег, человек не увидит красавицы, а увидит лишь скользкое чудо — морскую медузу.
Быть может, вовсе не нужно было бы говорить о том, что Эдгар По иногда навождался вином, если бы об этом уже не говорили многие и не сказали столько лжей. Я устраняю из своего рассуждения всякий разговор о нравственной оценке явления, — если художник даже делает над собою сознательные опыты. Неужели, когда я пишу картину, нужно много разговаривать о том, что у меня руки запачкались краской! В данном же случае сознательных опытов и не было, а были лишь приступы наваждения, с которыми сам наваждаемый боролся и испытывал великую душевную боль от того, что дух наваждающий оказывался иногда сильнее его противоборствующей воли.
Некоторые свидетельства современников и биографов стоит повторить.
Прежде всего, раньше слов людей посторонних, чрезвычайно значительны, хотя изъяснительны лишь отчасти, слова самого Эдгара По, написанные им в ответ кому-то 4 января 1848 года, приблизительно через год после смерти Виргинии:
«Вы говорите, можете ли вы намекнуть мне, какое это было «страшное злополучие», которое вызвало «неправильности, столь глубоко оплакиваемые?» Да, я могу сделать более, чем намекнуть. Это злополучие было самым большим, какое только может постичь человека. Шесть лет тому назад у жены, которую я любил, как никакой человек никогда не любил до того, порвался кровеносный сосуд, когда она пела. В жизни ее отчаялись: Я простился с ней навсегда и пережил агонии ее смерти. Она поправилась отчасти. И я снова надеялся. В конце года кровеносный сосуд опять порвался. Я пережил в точности ту же самую картину… Потом опять — опять — и даже еще раз опять, в различные промежутки времени. Каждый раз я чувствовал все предсмертные ее пытки — и при каждом усилении недуга я любил ее еще более горячо и уцеплялся за ее жизнь с еще более безнадежным упрямством. Но по телесным свойствам своим я впечатлителен — нервен в весьма необыкновенной степени. Я сделался безумным, с долгими промежутками ужасающего здравомыслия. Во время этих припадков абсолютной бессознательности я пил — один Бог знает, как часто и сколько именно. Как оно и полагается, мои враги приписали безумие напитку, более чем сам факт пития безумию. Поистине, я уже оставил всякую надежду на прочное излечение, когда я нашел некоторое излечение в смерти моей жены. Эту смерть я могу вынести и выношу, как приличествует человеку. Чего я не мог бы больше выносить без полной потери разума, это ужасно, никогда не кончающегося колебания между надеждой и отчаянием. И в смерти того, что было моей жизнью, я получил новое — но, о Боже! — какое печальное существование».
Уиллис говорит: «Мы слышали от одного человека, знавшего его (Эдгара По) хорошо, что от одного стакана вина все его существо внутренно было опрокинуто; демон делался верховенствующим, и, хотя никаких внешних знаков опьянения не было видимо, воля его ощутительно делалась безумной». Лэтто говорит: «Каковы бы ни были его отпадения, что бы он сам о себе ни говорил (Бернс был равно неосторожен и равно говорлив в своих заблуждениях), американский поэт обычным испивателем вина не был никогда; и, однако же, это обвинение возникало опять и опять» Гилль говорит: «Его излишества были немногочисленны, и между ними большие промежутки времени, они или являлись следствием причуд крайней мозговой угнетенности, или бывали случайным уклонением от его, обычно твердого, сопротивления тому, что было для него пагубным гостеприимством». Как говорил один, хорошо его знавший в Ричмонде джентльмен, «он побеждал более искушений на дню, чем большинство делают это в течение года». Гаррисон говорит: «Нет, однако, сомнений, что По предавался возбудителям через неправильные промежутки времени и под давлением сильных искушений. Чтобы он был каким-нибудь привычным пьяницей или привычным поедателем опиума, этому противоречит как единогласное свидетельство его близких друзей — тех, которые действительно его знали, — так и целые нагромождения рукописей, исписанных изысканным почерком, рукописей, писавшихся во все часы дня и ночи, при всех обстоятельствах доброго здоровья и недоброго здоровья, поспешно или в спокойствии, — оставшиеся свидетели телесного состояния, безусловно противоположного состоянию того, кто подвержен белой горячке. Никакой поедатель опиума, никакая обычная жертва спиртных напитков не смогли бы писать этим твердым, четким, стойким, восхитительно разборчивым, женским почерком. Случай Эдгара По никогда не был научно диагнозирован каким-нибудь сведущим неврологом, который бы обладал патологическим и литературным материалом и свободою от предубеждения, необходимыми, чтобы сделать понятным читателям этот случай — более особливый, чем «Факты в деле мистера Вальдемара». Сам По наиболее близко подходит к нему в своей страшной сказке «Гоп-Фрог», где он описывает — не можешь не подумать, что автобиографически — страшное действие одного отдельного стакана вина на уродливого калеку. Его мозг всегда был в горячке, некий вулкан в нем бешенствовал внутренними пламенями и горел расплавленной лавой нервной раздражительности: прибавить одну отдельную каплю внешнего возбудителя — это значило заставить ее перелиться через край и разрушить или опустошить все, что в пределах досягновения. Есть темпераменты, которые приходят в мир опьяненные, как «Богом пьяный Спиноза», столь полные до краев духовным огнем, что нет более места ни для чего другого. Такие темпераменты опасно сочетаются с истерией и безумием, но нужно только глянуть в литературные летописи земного шара, чтобы тотчас же найти там разных Сафо, Луканов, Тассо, Паскалей, Бернсов, Хэльдерлинов, Коллинзов. Что По сохранял до конца безусловное умственное здравие и увеличивал возвышенную разумность и совершенство своего стиля до самых Врат Смерти, это исторический факт, весьма вразумительный и для литературного историка и для патолога».
Между 1838 годом и 1844 Эдгар По создал или пересоздал из раньше им написанных набросков такие неувядаемые поэмы и сказки, как «Молчание», «Заколдованный Замок», «Падение дома Эшер», «Человек Толпы», «Маска красной Смерти», «Сердце-Изобличитель» и «Черный кот». 1845 год есть верховная точка, ибо в этом году появился «Ворон», доставивший ему мировую славу и имевший такой успех у изысканных немногих, а одновременно и у большой толпы, какого не имело и, по видимости, не будет иметь никогда ни одно лирическое стихотворение таких же размеров. Эдгар По вообще умел достигать трудно достижимого соединения высокой художественной ценности произведения с возможностью действовать на самую разнородную публику. «Журнал Грээма», которому Эдгар По отдавал некоторое время всю полноту своего сотрудничества, с 5000 подписчиков дошел до 37 000. Рассказ Эдгара По «Золотой Жук», переведенный на все иностранные языки, на одном английском языке вскоре после его напечатания разошелся в количестве 300 000 экземпляров. Но при таком успехе, внутреннем и внешнем, Эдгар По не имел дара извлекать из своего творчества достаточного количества долларов. Ему платили гроши. Кроме того, Эдгар По усердно писал критические статьи — наиболее слабая область его творчества, ибо слаб и ничтожен самый предмет критики — американская словесность, — и именно благодаря этому он приобрел множество врагов, тем более обиженных, чем меньше они имели права обижаться на точное засвидетельствование их литературных размеров и достоинств. Гаррисон говорит: «С опубликованием в 1840 году сказок «Гротески и Арабески», Эдгар По находился в обстановке беспримерного духовного богатства, не только потому, что он уже свершил, но также и потому, что он обещал. Ляуэлль, Готорн, Мотли, Эмерсон, Лонгфелло, Брайэнт, Ирвинг были его непосредственными современниками и собратьями по искусству: лесные прогалины вокруг него — тогдашние журналы — звучали напевными мужскими и женскими голосами; литературные зверушки (animalcules), жаждущие признания, кишели повсюду и наполняли повременную печать своими песенками. Среди них По вскоре стал возноситься как гигант, и даже величественно себя державший Ирвинг, который долгое время фигурировал в качестве верховного жреца американской литературы, признал его гений — Ирвинг, который в сороковых годах был для Америки тем, чем Гете был для Германии и Вольтер для Франции».
Признание признанием, но литературные зверушки, самая злокачественная раса из живущих на земле, и всегда ужаленные собственной бесталанностью, они умеют жалить других, талантом не обиженных, — заставлять страдать уже одним своим противным прикосновением. А если их много и они связаны в Mutual Adoration Society (Общество Взаимного Обожания)? Горе!
Для живописи американских литературных нравов сообщу, что один из тогдашних литераторов, обиженных критическим отзывом Эдгара По, в ответ на литературную критику, печатно заявил, что Эдгар По не только беспросветный мошенник, но и просто-напросто подделыватель векселей. Эдгару По ничего не оставалось, как прибегнуть к гласности и поручить суду выяснение правдивости или лживости такого обвинения. Наглец, имени которого я не дарую чести возникновения в русских буквах, после печатного опровержения со стороны Эдгара По ответил вторично наглейшим выпадом. Эдгар По прибег к суду, суд выяснил полную лживость обвинения, и клеветник должен был уплатить большой штраф, а кроме того, благоразумно бежал из того Штата, в котором он развивал таковую литературную деятельность. Другой клеветник, имя которого давно пора позабыть совершенно, но который играл некую роль в литературной Америке той эпохи, в свое время весьма прославился печальною славой, ухитрившись неисповедимыми способами поместить в посмертном издании произведений Эдгара По, под видом биографии поэта, отвратительный памфлет на него, что дало Бодлеру возможность не неуместно воскликнуть: «Так, значит, в Америке не запрещают собакам входить на кладбище». Но не будем останавливаться слишком долго на таких существованиях, которые по существу своему призрачны, хотя бы они и имели временную возможность отравлять жизнь гениального человека. Вспомним Дантевское «Guarda е passa», «Взгляни и пройди», и не будем бесплодно скорбеть, что мухи, беспокоившие создателей Пирамид, до сих пор еще не истреблены.
Есть иная боль в жизни гения, иная жестокая предопределенность, и никто не сказал об этом лучше, нежели сам Эдгар По. В своих афористических заметках, называющихся «Внушениями», он говорит: «То, что люди называют «гением», есть состояние умственного недуга, проистекающего из недолжного господствования какой-либо одной из его способностей. Произведения такого гения никогда не здоровы сами по себе, и, в особенности, они всегда изобличают общую умственную недужность… Что поэты (употребляя это слово всеохватно и включая в это понятие художников вообще) суть genusirritabile, раса раздражительная, это хорошо понятно, но почему этого, по-видимому, вообще не видят. Художник есть художник только в силу его изысканного чувства Красоты, чувства, доставляющего ему восхищенный восторг, но в то же самое время включающего в себя, или подразумевающего, равно изысканное чувство Безобразия, диспропорции. Таким образом, Зло — несправедливость, сделанная поэту, который действительно есть поэт, возбуждает его до степени, которая, обычному восприятию, кажется несоразмерной со злом. Никогда поэты не видят несправедливости там, где ее не существует, — но очень часто они видят ее там, где люди, не поэтически настроенные, вовсе не видят никакой несправедливости. Таким образом, поэтическая раздражительность не имеет никакого отношения к «темпераменту» в заурядном смысле слова, но она просто связана с более чем обычным ясновидением относительно злого, несправедливого; причем это ясновидение есть не что иное, как логически сопутствующее обстоятельство, связанное с живыми восприятиями надлежащего — справедливости — соответствия, — словом то χαλόυ (красивое). Но одно ясно — что человек, который не «раздражителен» (для обычного восприятия), не поэт». Еще один отрывок из заметок Эдгара По, исполненный глубокого смысла, таящегося между строк: «Мало есть людей с той особенной впечатлительностью, что есть корень гения, которые бы в ранней своей юности не растратили много из умственной своей энергии тем, что они жили слишком быстро; и в более поздние годы приходит непобедимое желание всхлестывать воображение до такой точки, какой оно могло бы достичь в обычной, нормальной или хорошо упорядоченной жизни. Настойчивое стремление к искусственному возбуждению, которое, к несчастью, отличало слишком многих выдающихся людей, может, таким образом, быть рассматриваемо как душевная недохватка или необходимость — усилие вновь получить потерянное — борьба души, дабы занять положение, которое при других обстоятельствах ей надлежало бы».
Побуждаемый этой чрезмерной впечатлительностью к красоте и соразмерности, видя живым воображением целое множество связующих нитей, которые естественно тянутся от одного художественного произведения к другому, сочетая единством и как бы заимствованием совершенно независимые друг от друга художественные достижения, Эдгар По легко впадал в ошибку, которая ставила его в ложное положение и вызвала не одну вражду к нему: в своих критических отзывах он иногда слишком легко обвинял в плагиате. Часто такие обвинения были и уместны, но они несправедливы были по отношению к такому, например, поэту, как Лонгфелло, мало творческому, но истинно тонкому. Верны по этому поводу слова Гаррисона: «Если бы По случайно вспомнил из запасов своей обширной и точной начитанности Чосера, который весь сияет и звучит воспоминаниями о Данте и Боккаччио; Шекспира с Плутархом и Кельтийскими повествованиями за ним; Мильтона, насыщенного классическими вкусами; и Теннисона, любимца его собственного сердца, сплошь исполненного воспоминаниями о Гомере и Вергилии, — он, быть может, не напал бы так яростно на Лонгфелло, нежнейшего и очаровательнейшего из хамелеоновой школы поэтов, самая сущность которых — окрашиваться тем и приобретать выдыхание того, чем они питаются. И кто, во всяком случае, не предпочтет сверкающую шелковую нить кокона первичному тутовому листку, который послужил ему веществом». Сам Эдгар По несколько позднее с меткостью сказал, что, как доказывает всякая История Литературы, самых частых и самых осязательных примеров плагиата мы должны искать в произведениях наиболее выдающихся поэтов.
Однако. Ведь мы как чужие и с точки зрения чисто исторической, историко-литературной можем быть справедливы — и к Лонгфелло, у которого не слишком громкое, но настоящее имя, и к любому NN, у которого имени нет, не должно быть и не может быть, если даже у него было громкое имя в течение двадцати четырех часов, или двадцати четырех дней, или даже, быть может, целых двадцати четырех лет. И не в именах, как в именах, тут дело, а в том, что имена суть живые сущности, литературные имена суть означения живых личностей, играющих ту или иную определенную действенную роль. Как поэт среди поэтов, как писатель среди живущих писателей, я могу оборонять свое внутреннее я от всякого вмешательства в мою внутреннюю жизнь спорных шумов и гамов текущего дня. Я могу, и, быть может, я должен совершенно уклониться от выказывания и высказывания своего отношения к тому или иному литературному Сегодня. Преследовать лишь свою отдельную, личную, художественную цель. «Schaffe, Kunstler, rede nicht». «Твори, художник, не говори». Не разговаривай, художник, твори и создавай. Эта участь — благая и, быть может, для художника, наипредпочтительная.
Но с другой стороны, если у художника ум аналитический, а не только мечтательный? Если обстоятельства его жизни поместили его в самое средоточие кипящей литературной деятельности и в неизбежность ежедневного внутреннего и внешнего соприкосновения с истинными и ложными величинами минуты? Если из ста величин минуты девяносто или все девяносто девять преувеличены, размещены произвольно, до нестерпимости нехудожественно и ложно, если вся эта игра слов, деятельностей и репутаций есть игра краплеными картами под аккомпанемент фальшивого оркестра? И если у меня, в этой недоброй комнате находящегося, не только анализирующий, четко видящий ум, но и расовая предрасположенность к борьбе, к бою? Сочетание условий жестокое. Или нужно тотчас же бежать из этой недоброй комнаты, иметь смелость показаться трусом и бежать, дабы сохранить неприкосновенным свое внутреннее священное я — или, если подл и неумен, приспособиться к обстоятельствам — или вступить в неравный бой и быть побежденным.
Эдгар По был по крови ирландцем. Ирландцы в большей степени обладают тем свойством, которое френологи называли combativeness. В низшей форме это свойство — простая драчливость, человек есть забияка; в высшей это — вечное желание умственной схватки, битвы с непосредственными сущностями, каковы суть живые люди, или с отвлеченными сущностями, каковы суть мыслительные ценности. Иногда просто желание боя как боя. В Эдгаре По временами как бы возникал мексиканский бог Тецкатлипока, который назывался дразнителемтой и другой стороны. Подобные жизненные битвы прекрасны, а иногда и смешны и жалостны, в силу неизбежного донкихотства. Но если на миг они даже бывают смешны, трагедия подходит быстро и необманно. И у Ницше она возникает как безумие, кончающееся сумасшествием, а у Эдгара По в заревном свете, она возникает как личная разрушенная жизнь, безумие, самоубийственная надорванность и быстрая преждевременная смерть.
В 1845 году Эдгар По — знаменитый поэт «Ворона», перед ним раскрыты все двери, он владеет вниманием, он приходит в гости в тот или другой дом, и по его прихоти в комнате воцаряется полумрак, перед тем как он начнет магнетическим своим голосом читать вслух бессмертную поэму. У него есть друзья. У него также много врагов, которые носят маску раболепной почтительности — и ждут своего часа. Он пишет один за другим критические очерки, составившие некоторое целое, как галерея портретов, нарисованных быстрой, уверенной рукой, не несправедливой и вовсе не унижающейся до зарисовки карикатур, но портретов, быть может, тем более жестоких, чем более они верны. Портретные галереи живых людей могут вообще раздражать; одних, потому что они нарисованы такими, каковы они суть, других, потому что люди им неприятные чрезвычайно приятными изображены, третьих потому, что в галерее вовсе нет никакого их портрета, четвертых, пятых, седьмых и сотых — по самым разнообразным причинам. Вообще подходить слишком близко к осиному гнезду — а литературные круги любой страны и любой эпохи должны быть именно так наименованы — есть занятие рискованное. По мере того как создавались очерки «Нью-йоркских литераторов», подготовлялась почва для бойкота сказочника и поэта. Многие журналы, которые ранее были бы гостеприимными для той или иной поэтической страницы, подписанной красивым именем Эдгара По, превратились для него в закрытую дверь в силу связи с тем или иным обойденным или обиженным. И когда летом 1846 года, побуждаемый собственной усталостью и, главным образом, быстро усиливавшейся болезненностью своей жены Виргинии, Эдгар По поселился в деревенской обстановке в маленьком Голландском коттедже в Фордгаме — в те дни уединенное предместье Нью-Йорка, — материальное положение Эдгара По сделалось очень затруднительным. Он впал в безденежье. Боязнь за жизнь Виргинии и собственное переутомление создали ту тревожность духа, при которой творчество, более или менее, немыслимо. Чем настойчивее была необходимость зарабатывать, тем более сокращалась возможность работать. Он оказался замкнутым в магический круг, скрепы которого ковали Забота, Нужда, Вражда и Одиночество.
Поэт «Ворона» совсем не походил на эту сильную, смелую, но в смелости чрезвычайно осторожную птицу, которая живет только в уединенных горах, и дремучих лесах, и на очень высоких зданиях, не посещаемых людьми, всегда ставя пространственную преграду между собой и возможным врагом. В мире крылатых он скорее напоминает длиннокрылого альбатроса, которого он любил в юности и который, как известно, умеет легко перелетать моря и шутя перенесется от страны к стране, но ходить по земле не умеет вовсе.
Он напоминает мне также любимую птицу моего детства, — красивого черного бархатного стрижа, который быстро и неутомимо летает высоко в синем небе, выше самых высоких колоколен и с пронзительной напевностью свистит в вечернем воздухе.
Не так давно, в Бретани, в Морбигане, где весной и летом так красиво цветет желтый и синий вереск и звучат целый долгий день голоса сотен жаворонков, я был однажды, ранним утром разбужен в своей комнате странным, ритмически шуршащим и красиво прерывистым звуком. Раскрыв глаза, я увидал, что это стриж залетел через окно в мою комнату, а улететь не мог. Он метался по верхним углам, ударяясь в потолок, и, наконец, зацепившись лапками за длинную кисейную занавеску, соскользнул на пол, и, когда, вскочив с постели, я подбежал к нему, он беспомощно ударял крыльями об пол, делая судорожные напрасные движения приподняться и смотря на меня своими черными, немного испуганными, но больше враждебными и упрямыми глазами. Я взял его в свою руку, у него сильно билось сердце, и он с силой старался вырваться из руки и раза два клюнул мои пальцы, но вырваться не мог; лишь через сколько-то секунд, когда я достаточно налюбовался им, я, стоя у окна, разжал свои пальцы, и стремительно, ни разу не оглянувшись, как бы брошенный вперед одним неукротимым порывом, он улетел в утреннее небо.
Я помню еще другого стрижа из времен моего детства в русской деревне. У нас был очень большой деревянный дом, и я любил смотреть из сада, его окружавшего, как свистя и с свистом разрезая своими черными крыльями вышний воздух, — стриж с размаху влетал в свою норку, в свое гнездо, там высоко, под крышей. Он никогда не ошибался в своем полете, и, не замедляя этого молниеносно быстрого лета, всегда метко и верно попадал в свою малую норку. Но однажды, на закате солнца, утомился ли он необычно долгим полетом, или почувствовал в норке что-то неладное, что-то, быть может, постороннее или просто пришла его судьба, но только чуть-чуть он ошибся, влетая в свою норку, именно в силу незамедленности своего всегда столь верного полета, он ударился о край пути к гнезду и убился. Он был еще полуживой, умирающий, весь горячий и через минуту остывший, когда я его взял в свою детскую руку. И у него, у этого быстрого черного гостя вечернего голубого воздуха, глаза, еще за мгновенье столь зоркие, были затянуты бледной дымкой.
Произнося одну из своих публичных лекций, имевшую, как и другие, большой успех, именно Рассуждение о Поэтическом Принципе, Эдгар По так определяет впечатлительность поэта: «Поэт признает амброзию, питающую его душу в блестящих светилах, которые сияют в небе, в завитках цветка, в гроздеобразном скоплении низких кустарников, в колыхании нив, в косвенном уклоне высоких Восточных деревьев, в голубых далях гор, в группировке облаков, в мерцании полусокрытых источников, в сверкании серебряных рек, в спокойствии глухих озер, в отражающих звезды глубинах уединенных водоемов. Он воспринимает ее в пении птиц, в Эоловой арфе, во вздохах ночного ветра, в сетующем ропоте леса, в буруне, бьющемся о берег с жалобой, в свежем дыхании лесов, в запахе фиалки, в чувственном аромате гиацинта, в исполненном намеков аромате, который доходит до него на вечерней волне с отдаленных неоткрытых островов через пространство дымных океанов, безграничных, неисследованных. Он владеет ею во всех благородных мыслях, во всех немирских побуждениях, во всех священных порывах, во всех рыцарских великодушных, исполненных жертвы деяниях. Он чувствует ее в красоте женщины, в грации ее походки, в блеске ее глаз, в мелодии ее голоса, в ее нежном смехе, в ее вздохе, в гармоническом шелесте ее платья. Он глубоко чувствует ее в притягательном ее очаровании, в ее пламенном энтузиазме, в ее нежном милосердии, в ее мягком в благоговейном терпении; но больше всего, о, безмерно больше всего, он преклоняется перед ней, он молится ей в вере, в чистоте, в силе, во всем Божественном величии ее любви». Возводя радужный мост, строя постепенность усиливающихся чувств, Эдгар По кончает свой нежно-страстный симфонический вскрик именем Женщины, указанием на Любовь. И если что-нибудь действительно играло главенствующую роль в его жизни, особенно в последние ее годы, это любовь и жажда любви, ненасытная любовь к Любви. Черта эта сказалась в исключительной страстной его привязанности к Виргинии, что была полюблена как полуребенок, любима как женщина, многократно воспета и в поэмах и в сказках, как женщина-призрак, женщина-дух. Эта черта сказалась в безумной любви Эдгара По к Елене Уитман, к Елене тысячи снов, в любви, оставшейся без должного отзыва, ибо отзыв запоздал, а для Эдгара По — любовь, которая замедлила в колебании, не есть любовь. Эта черта сказалась в романтической дружбе Эдгара По, в дружбе влюбленной, с такими женщинами, как красивая поэтесса Осгуд, добрый гений — мистрис Шью, и трогательная в своем чарующем простодушии Анни. Но любовь, когда ей отдаются, не насыщает душу вулканическую. Чем больше любишь, тем больше хочется любить, и сердце сгорает, перегоревшая нить жизни порывается.
В сохранившихся письмах Эдгара По к женщинам, связанным с его судьбой, и в письмах этих женщин сквозит, при всех недомолвках, так много, так много, что они должны быть прочитаны почти без изъяснений и каких-либо дополнений, — голоса звучат, интонации нам слышны, мы слышим и слушаем даже тишину, красноречиво наступающую между одним возгласом и другим, — мы угадываем выражение лиц и движение фигур, хотя мы отделены решеткой и садом и лунною ночью от говорящих, что там, вон там, в странном ночном озаренном доме.
Фрэнсис Локки — красивая девушка. Выдающийся художник Осгуд непременно хочет написать её портрет, и пишет, и рассказывает ей в это время о том, что с ним бывало в его путешествиях, и эта девушка становится его женой, уезжает с ним в Англию, печатает там том стихов, называя их «Гирляндой из диких Цветов». Художественная чета возвращается на родину, и Фрэнсис Осгуд встречается с Эдгаром По, который уже отметил ее дарование и написал о ней слова: «Не писать поэзию, не превращать её в действие, не думать ею, не грезить ею и ею не быть — это совершенно вне ее власти». Мистрис Осгуд описывает первую встречу с Эдгаром По: «Моя первая встреча с поэтом была в Astor House. За несколько дней перед этим мистер Уиллис вручил мне за табльдъотом эту странную, исполненную трепета поэму, озаглавленную «Ворон», говоря, что автор хочет знать мое мнение о ней. Ее действие на меня было столь особенное, столь похожее на действие «неземной, зачарованной музыки», что я почти с чувством страха услышала о его желании познакомиться со мной. Но я не могла бы отказать, не имея вида неблагодарной, ибо я как раз слышала об его восхищенной и пристрастной хвале моих писаний в его лекции об американской литературе. Я никогда не забуду того утра, когда мистер Уиллис позвал меня в гостиную, чтобы принять его. Со своею приподнятой, гордой, красивой головой, с темными своими глазами, сверкающими электрическим светом чувства и мысли, с особенным, неподражаемым слиянием нежности и надменности в выражении и в манерах, он приветствовал меня спокойно, важно, почти холодно; однако же, с такой отличительной серьезностью, что я никак не могла не почувствовать, что нахожусь под глубоким впечатлением. С этого мгновения до его смерти мы были друзьями». Под магнетическим влиянием Эдгара По Фрэнсис Осгуд научилась петь «более смелые песни», и в больших ее глазах не раз промелькнула светлая тень пролетающего Израфеля. Вот ее строки к Эдгару По:
Мне миру не сказать, каким горю я сном,
Едва коснешься ты до лютни сладкогласной;
Безумья сколько в том, Искусства сколько в том,
Сливаясь в Красоту, напев рождают страстный; —
Но это знаю я: огнистый менестрель,
Небесный Израфель, певец иного мира,
Певучести свои вложил в твою свирель,
И звон его струны твоя прияла лира.
Поэтесса оставила нам также красивый проблеск, который дает нам возможность заглянуть в обстановку Эдгара По тех дней: «Это в его собственном простом, но поэтическом уюте, Эдгар По явился мне в самом красивом свете. Шаловливый, исполненный чувства, остроумный, переменно послушный и своенравный, как избалованный ребенок — для своей юной нежной и обожаемой жены, и для всех, кто приходил к нему, у него было даже при выполнении самых мучительных литературных обязанностей, какое-нибудь доброе слово, какая-нибудь ласковая улыбка, какое-нибудь, полное изящества и учтивости, внимание. За своим письменным столом, под романтическим портретом своей любимой Линор, он мог просиживать час за часом, терпеливо, усердно и не жалуясь, занося своим изысканно-четким почерком и с быстротою почти сверхчеловеческой мысли-молнии, «редкостные и лучистые фантазии» — по мере того как они вспыхивали в его волшебном и всегда бодрствующем мозге. Помню одно утро к концу его пребывания в этом городе (Нью-Йорке), когда он казался особенно веселым и светлым. Виргиния, нежная его жена, написала мне, настоятельно приглашая прийти к ним, и я поспешила на Amity Street. Он как раз кончал серию своих очерков о нью-йоркских литераторах. «Смотрите, — сказал он, торжествующе смеясь и развертывая несколько небольших узких свитков бумаги, — я покажу вам по разнице в длине свиткой различные степени уважения, в каковом я пребываю к вам, людям литературным. В каждом из свитков один из вас закручен и сполна обсужден. Помоги-ка мне, Виргиния!» И один за другим он стал развертывать их. Наконец они приступили к свитку, который казался нескончаемым. Виргиния со смехом побежала к одному углу комнаты с одним концом, а ее муж к противоположному углу с другим. «Чья же это столь удлиненная нежность?» — спросила я. «Послушайте-ка ее, — воскликнул он, — как будто ее маленькое тщеславное сердце не сказало ей, что это она сама».
Другая свидетельница жизни Эдгара По за последний ее период, когда он поселился в деревенской обстановке, мистрис Гев-Никольс рассказывает нам очень живописно о своем первом посещении Фордгама: «Я нашла поэта и его жену и мать его жены, которая была его теткой, живущими в маленьком коттедже, на вершине холма. Там был один акр или два зеленого газона, огороженного вокруг дома, газон был гладок как бархат и чист как ковер, за которым очень хорошо смотрят. Там были большие старые вишневые деревья, бросавшие вокруг себя широкую тень. Комнатки… Перед домом хорошо было сидеть летом под тенью вишен. Когда я первый раз была в Фордгаме, По каким-то образом поймал совершенно подросшую птицу, рисового желтушника.[4]
Он посадил ее в клетку, которую подвесил на гвозде, вбитом в ствол вишневого дерева. Птица, неспособная быть пленницей, была также беспокойна, как ее тюремщик, и беспрерывно прыгала самым неукротимым устрашенным образом из одной стороны клетки в другую. Я пожалела ее, но По непременно хотел ее приручить. Так стоял он там, скрестив руки перед плененной птицей, веря в достижение невозможного. Такой красивый и такой бесстрастный в своей волшебной умственной красоте. «Вы несправедливы, — сказал он мне спокойно на мои упреки. — Эта птица великолепный певец, и как только она сделается ручной, она будет услаждать наш дом своим музыкальным дарованием. Вам бы нужно услышать, как она звенит своими радостными колокольчиками». Голос По был сама напевность. Он всегда говорил тихо, когда в самом страстном разговоре, он заставлял своих слушателей внимать своим мнениям, утверждениям, мечтаниям, отвлеченным рассуждениям или зачарованным грезам. Мистрис По на вид была совершенно юной; у нее были большие черные глаза и жемчужная белизна лица, совершенно бледного. Ее бледное лицо, ее блестящие глаза и ее волосы, цвета воронова крыла, придавали ей неземной вид. Чувствовалось, что она как бы дух отходящий, и когда она кашляла, было совершенно очевидно, что она быстро близится к умиранию. Мать, высокая, сильная женщина, была некоторого рода всемирным Провидением для своих странных детей. По был в это время очень угнетен. Его крайняя бедность, болезнь его жены и его собственная неспособность писать были достаточным объяснением этого. Мы пробыли в доме с полчаса, как пришли новые гости, среди которых были и дамы, и все мы отправились гулять. Мы бродили в лесу и было очень весело, пока кто-то не предложил в качестве забавы прыгать. Я думаю, что верно это был сам По, он был искусен в этом спорте. Два-три джентльмена согласились с ним, и, хотя один из них был высокого роста и был охотником, По далеко опередил их всех. Но, увы, его штиблеты, долго ношенные и заботливо содержимые, на той и другой ноге лопнули от великого прыжка, который сделал его победителем. Я жалела бедную птицу в ее суровой и безнадежной тюрьме, но теперь я жалела бедного По еще больше. Я была уверена, что у него нет других башмаков, сапог или штиблет. Кто среди нас мог бы предложить ему денег, чтобы купить другую пару? Если у кого-нибудь были деньги, кто имел бы бесстыдство предложить их поэту? Когда мы вернулись к коттеджу, я думаю, мы все чувствовали, что мы не должны заходить и видеть злополучного безбашмачного сидящим или стоящим среди нас. Я, однако, забыла в доме книгу стихов По и вошла, чтобы взять ее. Бедная старая мать глянула на его ноги со смятенностью, которой я никогда не забуду. «Эдди, — сказала она, — как могли вы порвать ваши штиблеты?» По, казалось, впал в полуоцепенелое состояние, как только он увидал свою мать. Я рассказала о причине несчастья, и она увлекла меня в кухню. «Не скажете ли вы мистеру (Журнальный Обозреватель) о последней поэме Эдди? Если он только возьмет поэму, у Эдди будет пара башмаков. У него есть рукопись — я относила ее на последней неделе, и Эдди говорит, что это его лучшая вещь. Ведь вы скажете?» Мы уже читали поэму в конклаве, и Небо да простит нас, мы ничего в ней не поняли. Если бы она была написана на одном из утраченных языков, мы также мало могли бы извлечь смысла из ее певучих гармоний. Я, помню, сказала, что это верно лишь мистификация, которую По выдает за поэзию, чтобы увидеть, как далеко его имя может налагать свою власть на людей. Но тут была ситуация. Обозреватель был действенным орудием в разрушении штиблет. «Конечно, они напечатают поэму, — сказала я, — и я попрошу К. поскорее все это устроить». Поэма была оплачена тотчас и опубликована вскоре. Я думаю, что в собрании стихов Эдгара По она рассматривается как чистосердечное произведение поэзии. Но тогда она принесла поэту пару штиблет и двенадцать шиллингов в придачу».
Чем более ухудшалось состояние Виргинии, тем более и более угнетен был Эдгар По, тем менее и менее мог он писать, тем сильней и сильней становилась нужда в доме, и каждое новое ухудшение здоровья или обстоятельств жизни приносило с собой немедленно умноженные числа новых ухудшений. Эдгар По посылал в редакции журналов свои рукописи. Редакции посылали ему обратно его рукописи, а в придачу некоторые доброхотные души посылали анонимные письма умирающей женщине, прилагая к ним вырезки из газет, содержащих ту или иную пасквильную выходку против Эдгара По. «Настала осень, — продолжает свое повествование мистрис Никольс. — Я видела ее (Виргинию) в ее спальне. Все было там так чисто, так опрятно, так скудно и так поражено бедностью, что сердце у меня разрывалось при виде этой страдалицы. Вкруг постели не было занавесей, это была лишь солома, снежно-белое стеганое одеяло и простыни. Погода была холодная, и у больной были приступы страшного озноба, сопровождающие чахоточный жар. Она лежала на соломенной постели, закутанная в плащ своего мужа, а на груди у нее лежала большая, черепахового цвета кошка. Удивительная кошка как будто чувствовала всю свою велику полезность. Плащ и кошка были для страдающей единственным способом согреться, разве только ее муж держал ее руки, а мать согревала ей ноги. Мистрис Клемм страстно любила свою дочь, и ее смятенность, вызванную этим недугом и бедностью и злополучиями, было страшно видеть».
Мистрис Никольс, вернувшись в Нью-Йорк, обратилась к мистрис Шью, прекрасной в своей неведомости женщине, которая жила совершенно вне литературных влияний, ничего даже не читала из написанного Эдгаром По и не знала его лично, но тотчас откликнулась на зов, позаботилась об умирающей, подружилась с Эдгаром По, и это ей посвящены два вдохновенных его песнопения «Из всех, кому тебя увидеть — утро» и «Недавно тот, кто пишет эти строки».
Друзья, где же друзья бывают в такие минуты? Или действительно сердца мужские слепы и умы мужские глухи и только женское сердце слышит таинственный зов Судьбы, до женского сердца доходят призрачные голоса и немедленно зажигают в нем ускоренный действенный ток напевной крови? Один из друзей Эдгара По, Уиллис, ничего лучшего не придумал, как напечатать в некотором журнале сообщение о болезни и нужде Эдгара По и его жены и воззвать к общественной благотворительности. Можно себе представить, с каким ужасом читал Эдгар По эти напечатанные строки и с каким чувством он писал пошедшее по всем газетам письмо, где, сцепив зубы, сообщал, что, конечно, после долгой болезни у него в монетах недостаток и было бы безумием это отрицать, но что совершенно неверно, чтобы он страдал от лишений вне размеров своей способности страдать. К этим, приблизительно, дням относится нежный рассказ Эдгара По «Бочка Амонтильядо». Другой друг, в письмах самый привлекательный из друзей Эдгара По, Чиверс, писал ему 21 февраля 1847 года.
«Мой дорогой друг… я скорблю о вашей жене, ибо она испытывает страдания — но я еще более скорблю о вас, потому что, судя по тому, что вы говорите, она близка к Ангелам, а вы собираете вашу силу, чтобы бороться против Дьявола и вести переговоры с его эмиссарами — глупцами. Если вы приедете на Юг, чтобы здесь жить, я буду заботиться о вас так долго, как вы будете жить — хотя, если существовала когда-либо на земле совершенная тайна, это вы — и одна из самых таинственных. Но приезжайте на Юг и живите со мной, и мы будем обо всем говорить на досуге… Я буду в Нью-Йорке в марте и надеюсь вас увидеть… Верьте, что я истинный друг Эдгара А. По; и если вы не поверите, это не составит разницы — я все же буду вашим другом. Передайте мое искреннее почтение вашей жене и скажите ей от меня, чтобы она еще надеялась на радость здесь, на земле, вне болезни; но что, какова бы ни была ее судьба в этой жизни, есть покой в Небе. Есть Место, где Ангелы восклицают:
Приходи, приходи, в край нетленный,
Поспешай, поспешай,
К Небесам, в чистый край,
Где ты отдых найдешь неизменный.
Ваш навсегда.
P. S. Эти строки, в сущности, не письмо, но. я лишь пишу вам, чтобы сказать, что Нью-Йорк не такое место, где можно жить счастливо. Я жил там и знаю все об этом.
Приезжайте на Юг!»
Это письмо было написано в феврале, а 29 января в Фордгаме, около Нью-Йорка, Эдгар По писал мистрис Шью:
«Мой самый добрый, самый дорогой друг, — бедная моя Виргиния еще живет, но угасает быстро и еще испытывает сильные страдания. Да даст ей Бог жизни, пока она не увидит вас и не поблагодарит вас еще раз… Приезжайте, — о, приезжайте завтра».
Мистрис Шью приехала и приняла прощальный привет умирающей. 30 января Виргиния умерла, а Эдгар По не отозвался на красивый зов «На Юг, на Юг». Но, быть может, очень жаль, что он не поехал тогда на Юг.
Смертные пелены. Что ж в них особенного? Они возникают в жизни каждого. Они неизбежны, как белый туман над вечерним лугом. Мы думаем о них в раннем детстве, когда видим, как крестьянские женщины стелят под солнцем белые холсты. Они похожи на белый снег, который каждый год затягивает остывшие равнины. В них ничего нет особенного, ничего устрашительного. Но когда тот, кто видел и холст, и туман, и снега, увидит любовь свою, закутанную в смертные пелены, он слышит звоны незримых колоколен, и впервые он понимает больше, чем это может быть выражено в словах.
«Мистрис Шью была так добра к ней, — говорит мистрис Клемм. — Она ухаживала за ней, пока она жила, как если бы это была ее дорогая сестра, а когда она умерла, она одела ее для могилы в красивое полотно. Если бы не она, моя любимица Виргиния была бы положена в могилу в бумажной материи. Я никогда не смогу высказать мою благодарность за то, что моя любимица была похоронена в нежном полотне».
Лен голубой расцвел и отцвел. Он превратился в белое полотно. Из своей смерти голубой цветок свил белые-белые смертные пелены.
Эдгар По впал в оцепенение. Ночью он вставал и уходил на могилу, чтобы долго скорбеть там. Потом снова им овладевало оцепенение.
Можно ли жить, когда любовь умерла? Нельзя. И жизнь, казалось, быстро его оставляла. Но любовь к Любви держит душу на земле, даже и тогда, когда любовь умерла. Эдгару По суждено было прожить еще два года с половиной. И он снова жил. И он снова любил. Но эти любви были только любовью к Любви. А эта жизнь со всеми ее зорями, кровавыми и запоздалыми, со всеми ее мучительными движениями осужденного, которого сжигают перед огромной глазеющей толпой, напоминает вопль Св. Терезы: «Y yo muero, porque no muero», — И я умираю, потому что я не умираю.
Мистрис Шью, которая дала Виргинии на смертном ее ложе торжественное обещание не покинуть ее Эдди, сдержала это обещание в размерах обычной жизни, обычного человека, с обычными взглядами на условности жизни. Единственная дочь доктора, и сама получившая медицинское образование, она видела, что Эдгар По близок к смерти, и сделала все от нее зависящее, чтобы спасти его. Призрак мистрис Шью мелькает перед нами в ласковом свете, когда она берет за руку Эдгара По, и, считая пульс, замечает, что даже тогда, когда он, по-видимому, здоров, у него лишь десять правильных ударов в крови, а затем начинается перебой. Она видится нам наклоняющейся над Эдгаром По, когда он в ее доме, как усталый ребенок, засыпает на двенадцать часов оцепенелым сном, и она призывает к нему знаменитого врача, который говорит, что левая часть мозга у него ранена, и что он должен умереть молодым, — а легкомысленный поэт, проснувшись, даже не подозревает, что вот только что он был опасно болен. Мы видим ее с Эдгаром По в церкви во время полночной службы, детски радующейся на то, что он как настоящий посетитель церкви, следит за службой, держит страницу ее молитвенника, поет с ней псалмы, — видим волнующейся и беспокоящейся, когда, дойдя до строки «Человек он скорбей, и знаком был с печалью», он быстро выходит из церкви, слишком взволнованный, чтобы оставаться, — и снова тихонько радующейся в то мгновение, когда, после проповеди, вся община молящихся встает, чтобы петь гимн «Иисус, души моей Спаситель», и он опять возникает рядом с ней, и бледный, звучным своим голосом, поет слова гимна. Эдгар По, всю жизнь молившийся Морю и Горам, и Лесам, и Ветру, и так далекий от Христа, что во всех его произведениях это слово не встречается ни разу, и весь, — как в блестящие латы закованный рыцарь, — замкнутый в свои лучезарные песнопения — рядом с этой, простодушно молящейся, не читавшей ни его сказок, ни его поэм! Мы видим ее шаловливо поддразнивающей Эдгара По, когда он приходит к ней усталый и говорит, что он должен написать какую-нибудь поэму, а несносные колокола так звучат, что мешают ему о чем-нибудь думать, — и она с улыбкой берет перо и лист бумаги и пишет на нем «Колокола» Эдгара По, и приписывает строку «Колокольчики, маленькие серебряные колокольчики», и он пишет первую строфу, и она внушает снова «Тяжелые железные колокола», и он пишет вторую строфу, и из этого первичного наброска в восемнадцать строк возникает потом бессмертная поэма, о которой уже нельзя не вспомнить, слыша звук колокола, и которая явилась заупокойной службой по самому поэту, вряд ли подозревавшему предвещательную значительность строк, которые он создавал. И еще один проблеск с ней связанный. Мы читаем: «Лишенный товарищества и сочувствия своей ребенка-жены, он мучился тем, что было для него изысканной агонией крайней брошенности. Ночь за ночью он вставал бессонный с постели и, одевшись, шел к могиле утраченной, и, бросаясь на холодную землю, горько плакал целыми часами. Тот самый навождающий страх, который владел им, когда он писал «Ворона», владел им теперь и до такой степени, что он не мог более спать, если около его постели не сидел какой-нибудь друг. Мистрис Клемм, его всегдашняя преданная утешительница, наиболее часто исполняла обязанности сиделки. Поэт, легши в постель, звал ее, и между тем как она гладила своей рукой его широкий лоб, он предавался безумным полетам фантазии в Эдем своих снов. Он никогда не говорил и не двигался в такие мгновения, разве, если рука удалялась от его лба; тогда, с детской настойчивостью, продолжая лежать с полузакрытыми глазами, он восклицал: «Нет, нет, еще не —!» Мать или друг оставалась с ним, пока он совершенно не засыпал, тогда бывший с ним тихонько оставлял его».
Этот друг, что с ним был, убаюкивая и тихонько его оставлял — кто он был? — Не она, что любила напевность и любила делать добро, и любила помогать, помогла, но не до конца, ушла? — Ушла, как все ушли — исчезла из жизни своенравного, причудливого и огорченного, — как листок, — что сияет такой нежной и свежей весной, — совсем, естественно просто, отпадает от ветки с наступлением осени.
«Но в страшный миг, о, милый друг, я не приду к тебе».
Три ярких события из последних двух лет Эдгара По необходимо еще отметить, хотя беглым указанием. Возникновение «Эврики»; страстное увлечение, страстная любовь к поэтессе Елене Уитман; и воздушная, идеальная любовь-дружба, влюбленная дружба с самой очаровательной после Виргинии и наиболее искренно его любившей, но бывшей чужою женой, трогательной «Анни».
Несмотря на все потрясения, творческая энергия такого кипучего ума, как вулканический ум Эдгара По, не могла не накопляться и не проявляться. Он всю жизнь лелеял план основать свой собственный журнал, где Эдгар По мог бы целиком и сполна быть Эдгаром По. Эта мысль много раз как бы приближалась к воплощению, и каждый раз блуждающий огонек обманывал. Этот огонек заманил его окончательно в свет последних событий, внутренно как бы и не связанных причинно, а внешне все же кончившихся его смертью. Но прежде чем он отправился в последнее свое странствие для осуществления литературных планов, он успел написать философскую космогоническую поэму «Эврика», которая безмерно удалена от вопросов текущего дня. Он думал, что здесь он действительно нашел Архимедов рычаг, и был так уверен в подавляющем успехе книги, что убеждал издателя, сумевшего заинтересоваться такою отвлеченностью, напечатать 50000 экземпляров. Издатель устранил два нуля и напечатал 500 экземпляров. Деловому человеку вряд ли пришлось раскаиваться.
Страница любви между Эдгаром По и Еленой Уитман, быстро возникшей и быстро порвавшейся, вряд ли может быть рассказана без примешивания слов о личном к тому отношении рассказывающего, но говорить вопросительно или судительно, о том, почему и как это могло случиться, что двое, искренно друг друга любивших, не соединились, — не значило ли бы это неуместно врываться в чужое Святая Святых и пытаться докончить картину, которую не кончил художник. Эдгар По, то была душа огненная, стремительная, быстрая, непреклонная — кому поспеть за ним — для него, как для ребенка, или как для верховного царя — «Все, что я хочу, я хочу сейчас». Как жаль! Как жаль! Нельзя горячими, хоть любящими, перстами раскрыть сегодня ту цветочную чашу, которая раскроется — раскрылась бы — раскроется — завтра-послезавтра. Испанская поговорка гласит: «Manana sera otro dia», «Завтра будет другой день». Одно чувство не умеет торопиться, другое чувство не умеет ждать. При полной правде двух таких свойств двух разных сердец, если основана может быть мелодия между двумя этими сердцами, то лишь на дисгармонии.
Елена Уитман написала том красивых стихов. Многие ее строки и строфы указывают на чрезвычайно близкое сродство с душой Эдгара По, но не предвещательно ли было в ее жизни то, что она родилась в один и тот же день, как и Эдгар По, 19-го января — на шесть лет раньше. Шесть лет ей нужно было ждать, чтобы две таинственно связанные жизни начали осуществляться на одной и той же планете. Полюбив Эдгара По, она не сумела или не смогла соединиться с ним, но любила его как призрак до конца дней, а умерла она в глубокой старости в 1878 году, и никто иной, а именно она, заступилась за него, мертвого, когда умственная чернь сплела вкруг красивого умершего свои беззастенчивые низкие лжи. Ее небольшая, но красивая и выразительная книжка «Эдгар По и его критики» послужила началом обратного в сторону справедливости течения в умах современников по отношению к Эдгару По. Но мне нужен один час, один день счастья с любимой, а не полстолетия памяти обо мне. И разве одну любящую улыбку можно променять на пышный мавзолей, пусть даже на египетски красивую гробницу! И в лице Елены Уитман то же противоречие: у нее красивые влекущие духовные глаза и жадный чувственный рот. Такие лица бывают у тех, кто любит зажигать любовь и тотчас же, испуганный ею, убегает. Эти губы алчут любви, но не насыщаются любовью. И в самой манере одеваться у нее было то же противоречие: она любила шелк, кружевные шарфы, полувоздушные ткани, через которые нежно сквозит красивое тело, но она любила в тоже время носить вкруг шеи черную бархатную ленту, к которой, как медальон, каким-то другом подаренный, был приколот маленький гроб, изваянный из темноцветного дерева.
На последнее свое письмо к ней Эдгар По не получил никакого ответа. Она говорит, что она не смела ответить. А на зов сирены, возникший после разрыва, как напечатанное ее стихотворение «Наш Остров Снов», поэт с морскою душой не ответил ничего. И верно он хранил крепко в своем сердце ее образ, но до самой смерти он не упоминал ее имени.
Совершенно другое существо Анни. К ней прильнула та кроткая сторона души Эдгара По, та детская его нежность, которая больше или меньше существует в каждом поэте, а в Эдгаре По достигала верховности. Быть может, они могли бы быть так счастливы друг с другом, как только это возможно. Но слова чужая жена, чужой муж, которые мы произносим легко и презрительно, для англичанина или американца имеют совсем другую убедительность, не только наклоняя в ту или другую сторону их внешнее поведение, но и столько же владея их сердцами, как известная степень тепла и холода владеет землей — и позволяет в одном случае расцвести горячим гвоздикам, а в другом лишь подснежникам и незабудкам. Анни была незабудка, подснежник, фиалка. Он называл ее троицын цвет. Он знал, что у нее происходит в сердце. Он не написал ей ни одного страстного зазывающего песнопения. Он написал ей тот странный, неожиданный гимн «К Анни», где он любит и смеет любить, но где он живой для себя, для других — мертвец.
Созревают высокие колосья. Из зеленых становятся желтыми. Нива шумит по-особенному. Золотится, шуршит, переливается. Встречается колос с колосом. Нужно их срезать. Час.
Последние дни пришли к Эдгару По. И конец сочетался с началом. Он провел свои последние, солнечные, счастливые дни в городе своего детства — Ричмонде.
«На Юг, на Юг!» Этот зов, не только звучавший в письме друга, но и в сердце того, к кому направлен был зов, осуществился. В городе своего детства, озаренном лучами южного солнца, Эдгар По снова проходил по улицам, знакомым с детства, по тропинкам, знакомым с детства, среди людей, которых он знал, когда был ребенком, маленьким принцем, и когда был влюбленным семнадцатилетним юношей. Он был на Юге, гостеприимном, радушном, который он любил, как любил его тот Праотец английских менестрелей — Чосер, становившийся на колени перед первой весенней маргариткой, ибо он полагал, что маргаритка есть королева цветов, и воскликнувший, во влюбленной жажде улыбки и счастья, свое певучее «Южанин я!»
Краткое лето в осени, пышное лето прощальных свиданий. В английской речи есть выражение для подобных расцветов. Их называют индийским летом.
Эдгар По встретил старых друзей, нашел новых, читал им своего «Ворона», говорил свои бессмертные слова о Красоте и Поэзии, встретил свою, мало ему ведомую сестру Розали, которая гордилась своим братом, но сама, наделенная от природы полуспящим умом, еле-еле умела писать. Он встретил и влюбленность своих юных дней, мисс Ройстер, что давно уже стала и много лет была мистрис Шельтон, а теперь была вдова, — и повинуясь своему капризному сердцу, он пришел к ней с возгласом: «Эльмира, вы ли это? Oh! Elmira is it you?» По-русски нужно было бы сказать: «Эльмира, это ты? Вот я — и вновь с тобой». Она спешила в церковь, когда он к ней пришел — и не могла же пропустить посещения церкви. Все же они свиделись, снова и снова. И опять она стала его невестой. И была бы, верно, его женой, если бы, почти накануне свадьбы, Судьба не позвала его в более далекий путь.
Ричмондцы были довольны видеть Эдгара По. Зная, что поэт хочет начать новый литературный путь и что, конечно, ни новый литературный журнал, ни какое-либо иное предприятие без денег не осуществишь, они явили себя истинно гостеприимными. Эдгар По был приглашен прочесть какую-нибудь лекцию по своему выбору, и цена за вход была назначена пять долларов. Триста человек битком набили залу в старом Exchange Hotel. Он прочел о «Поэтическом Принципе», очаровал своих слушателей, старая Виргиния приветствовала своего сына, и, направляясь в Нью-Йорк, он мог оставить Ричмонд, имея в кармане полторы тысячи долларов. Он простился со своею Эльмирой ненадолго, но в сердце у него было злое предчувствие, что он ее не увидит более, и он ее действительно больше не увидел.
«Вечер кануна, — рассказывает мистрис Уэйсс, — того дня, который был назначен для его отъезда из Ричмонда, Эдгар По провел у своей матери. Он не захотел пойти в залу, где собрались гости, говоря, что предпочитает посидеть спокойно в гостиной. Он говорил о своем будущем, и словно в юности, предвосхищал, предвидел его с таким радостным увлечением. Он сказал, что эти последние немногие недели в обществе его старых и новых друзей были самыми счастливыми, какие он знал за несколько лет и, что, когда он снова покинет Нью-Йорк, все тревоги и мучения его прошлой жизни будут за ним. Никогда не видела я его таким веселым и таким исполненным надежд, как в этот вечер. Он говорил уверенно о своем задуманном журнале «The Stylus». Говоря о своих собственных произведениях, Эдгар По выражал убежденность, что он написал лучшие свои поэмы, но что в прозе он еще может превзойти все то, что он уже сделал. Он уходил последним из дома. Мы стояли на крыльце, и, пройдя несколько шагов, он остановился, обернулся и снова приподнял свою шляпу в последнем прощании. В это самое мгновение блестящий метеор появился на небе, как раз над его головой и исчез на востоке. Мы говорили об этом смеясь; но с печалью я вспоминала об этом позднее».
Эдгар По должен был сперва прибыть в Балтимору по реке Иакова, водный простор которой он измерил отчасти в своем знаменитом юношеском плавании. Что с ним было по прибытии в Балтимору, неизвестно. Говорят, что он встретился с друзьями, попал на именинный праздник, и красивая хозяйка дома попросила его чокнуться с ним. И на поднятый бокал он поднял ответный бокал. Дальнейшее было предопределено. Может быть, однако, это вовсе не так, и роковые приготовленные полторы тысячи долларов побудили неизвестного, выслеживавшего под тем или иным предлогом, приблизиться к нему и отравить его каким-нибудь наркотическим средством. Мы не знаем и, вероятно, никогда не узнаем, как в точности все это было, но только он занял место в поезде, который уходил из Балтиморы в Филадельфию, — кондуктором, обходившим вагоны, был найден на полу в бессознательном состоянии, — пальто его и чемодан безвозвратно исчезли и никогда не были найдены, — кондуктор довез его до станции Havre de Grace, где скрещиваются два поезда, и посадил его в поезд, возвращающийся в Балтимору. Он прибыл в Балтимору вечером и после неведомых блужданий, или таких блужданий, о которых существуют лишь сомнительные свидетельства, кем-то на какой-то уличной скамейке был узнан, подобран в беспомощном состоянии и отвезен в больницу.
То был октябрь, месяц Листопада, последний месяц Осени, глядящий в наступающую зиму. Несколько дней он пробыл в больнице в тревожном полусознательном состоянии и умер на рассвете 7 октября 1849 года, в воскресное утро.
Мистрис Мэри Моран, жена врача того Балтиморского госпиталя при одном колледже, где умер Эдгар По, — последняя женщина, которая наклонилась к умирающему поэту, — сохранила для нас летопись последних его часов: «Когда в госпиталь принесли молодого человека в оцепенении, было предположено, что он изнемог от опьянения. То были дни выборов, и город был в очень беспорядочном состоянии. Мы скоро увидели, что это какой-то джентльмен; и так как наша семья жила во флигеле при здании колледжа, доктор поместил его в комнату, которой легко было достигнуть по коридору, ведущему из нашего флигеля. Я помогала ухаживать за ним здесь, и в один из промежутков сознательности он спросил меня, есть ли какая-нибудь надежда для него. Думая, что он говорит о физическом своем состоянии, я сказала: «Мой муж думает, что вы очень больны, и если вы хотите отдать какие-нибудь распоряжения касательно ваших дел, скажите, я запишу их». Он ответил: «Я разумел, надежда для такого злосчастного, как я, за пределами этой жизни». Я уверила его, что Великий Целитель сказал, что есть. Я потом прочла ему четырнадцатую главу из Благовестия Святого Иоанна, дала ему успокоительное питье, вытерла бисеринки пота с его лица, поправила его подушку и оставила его. Немного спустя мне принесли весть, что он умер. Я сделала ему саван и помогла убрать его тело для погребения».
Напоминаю начальные и конечные слова четырнадцатой главы Евангелия от Иоанна: «Да не смущается сердце ваше; веруйте в Бога и в Меня веруйте, в доме Отца Моего обителей много; а если бы не так, Я сказал бы вам: Я иду приготовить место вам; и когда пойду и приготовлю вам место, приду опять и возьму вас к Себе, чтобы и вы были, где Я; а куда Я иду, вы знаете, и путь знаете… Уже не много Мне говорить с вами… Но, чтобы мир знал, что Я люблю Отца, и как заповедал Мне Отец, так говорю: встаньте, пойдем отсюда».
Тишина. Великая тишина. И потом пронзительный вопль: «Анни, мой Эдди умер»… И долгий, спутанный, дрожащий ответный вопль нежного женского юного голоса: «О моя Мать, моя любимая мать, что я скажу вам — как могу я утешить вас — о Мать, узнав о смерти, я сказала нет, нет, это неверно, мой Эдди не может быть мертвым, нет, это не так…»
Есть Море. Печальное Море, которое всегда шумит и пенится, и создает мгновенные узоры, тающие слезами и пеной вкруг пустынного острова, что возносится над водною громадой, как одинокий утес. От утра и до вечера, во всю долгую ночь, от вечерней вари до утренней, светят ли звезды или небо затянуто тучами, горит ли в нежно-голубой синеве огнемечущее Солнце или в тусклом и мертвенно-синем небе встает запоздалая ладья убывающего желтого Месяца, ласков ли ветер или собирается буря, которая топит корабли, вкруг одинокого острова-утеса шумит и шумит, и плещет, и пенится неустающее тоскующее Море, движеньями волн своих рисующее узоры, которые всегда повторяются и каждое мгновение возникают в первый раз. На острове-утесе нет человеческой жизни. Там проходят только стройные невещественные тени, живущие своей особой жизнью в часы Новолуния и умирающие в первый же миг Полнолунья, чтобы снова возродиться, когда тонкий серп, начальный, намекающий, явит в прозрачной лазури серебряный свой иероглиф. Люди не живут на этом острове. Они могут к нему только приближаться. Не живут на нем даже и птицы, они только вьются вкруг него и веют над ним своими крыльями, в часы, когда буря топит корабли. Так стоит тот остров-утес над водой и будет так стоять, а Море, которое никогда не рассказывает своих тайн, никогда не скажет, почему он такой, этот остров. Оно только с утра и до ночи, с ночи до утра, обнимает его бесконечным своим волнением и бросает пену, и переливается, и шумит, шумит.
К.Бальмонт
St.-Brevin l'Ocean.
1911. Сентябрь.
Бретань
Долы дымные — потоки
Теневые — и леса,
Что глядят как небеса,
Многооблачно-широки,
В них неверная краса,
Формы их неразличимы,
Всюду слезы, словно дымы;
Луны тают и растут —
Шар огромный там и тут —
Снова луны — снова — снова —
Каждый миг поры ночной
Озаряется луной,
Ищут места все иного,
Угашают звездный свет,
В бледных ликах жизни нет,
Чуть на лунном циферблате
Знак двенадцати часов, —
Та, в которой больше снов,
Больше дымной благодати,
(Это чара в той стране,
Говорит луна луне),
Сходит ниже — сходит ниже —
На горе на верховой
Ставит шар горящий свой
— И повсюду — дальше — ближе
В легких складках бледных снов
Расширяется покров
Над деревней, над полями,
Над чертогами, везде —
Над лесами и морями,
По земле и по воде —
И над духом, что крылами
В грезе веет — надо всем,
Что дремотствует меж тем
Их заводит совершенно
В лабиринт своих лучей,
В тех извивах держит пленно,
И глубоко, сокровенно
О, глубоко, меж теней,
Спит луна, и души с ней.
Утром, в свете позолоты,
Встанут, скинут страсть дремоты,
Мчится лунный их покров
В небесах, меж облаков.
В лете бурь они носимы,
Колыбелясь между гроз —
Как из жерл вулканов дымы,
Или желтый Альбатрос.
Для одной и той же цели
Та палатка, та луна
Им уж больше не нужна —
Вмиг дождями полетели
Блески-атомы тех снов,
И, меняясь, заблестели
На крылах у мотыльков,
Тех, что будучи земными,
Улетают в небеса,
Ниспускаются цветными
(Прихоть сна владеет ими!),
Их крылами расписными
Светит вышняя краса.
О Елена, твоя красота для меня —
Как Никейский челнок старых дней,
Что, к родимому краю неся и маня,
Истомленного путника мчал все нежней
Над волной благовонных морей.
По жестоким морям я блуждал, нелюдим,
Но классический лик твой, с загадкою грез,
С красотой гиацинтовых нежных волос,
Весь твой облик Наяды — всю грусть, точно дым,
Разогнал — и меня уманила Наяда
К чарованью, что звалось — Эллада,
И к величью, что звалося — Рим.
Вот, я вижу, я вижу тебя вдалеке.
Ты как статуя в нише окна предо мной,
Ты с лампадой агатовой в нежной руке,
О Психея, из стран, что целебны тоске
И зовутся Святою Землей!
…И ангел Израфель, струны сердца
которого — лютня, и у которого из всех
созданий Бога — сладчайший голос.
На небе есть ангел, прекрасный,
И лютня в груди у него.
Всех духов, певучестью ясной,
Нежней Израфель сладкогласный,
И, чарой охвачены властной,
Созвездья напев свой согласный
Смиряют, чтоб слушать его.
Колеблясь в истоме услады,
Пылает любовью Луна;
В подъятии высшем она
Внимает из мглы и прохлады.
И быстрые медлят Плеяды;
Чтоб слышать тот гимн в Небесах,
Семь Звезд улетающих рады
Сдержать быстролетный размах.
И шепчут созвездья, внимая,
И сонмы влюбленных в него,
Что песня его огневая
Обязана лютне его.
Поет он, на лютне играя,
И струны живые на ней,
И бьется та песня живая
Среди необычных огней.
Но ангелы дышат в лазури,
Где мысли глубоки у всех;
Полна там воздушных утех
Любовь, возращенная бурей;
И взоры лучистые Гурий
Исполнены той красотой,
Что чувствуем мы за звездой.
Итак, навсегда справедливо
Презренье твое, Израфель,
К напевам, лишенным порыва!
Для творчества страсть — колыбель.
Все стройно в тебе и красиво,
Живи и прими свой венец,
О, лучший, о мудрый певец!
Восторженность чувств исступленных
Пылающим ритмам под стать.
Под музыку звуков, сплетенных
Из дум Израфеля бессонных,
Под звон этих струн полнозвонных
И звездам отрадно молчать.
Все Небо твое, все блаженство.
Наш мир — мир восторгов и бед,
Расцвет наш есть только расцвет.
И тень твоего совершенства
Для нас ослепительный свет.
Когда Израфелем я был бы,
Когда Израфель был бы мной,
Он песни такой не сложил бы
Безумной — печали земной.
И звуки, смелее, чем эти,
Значительней в звучном завете,
Возникли бы, в пламенном свете,
Над всею небесной страной.
Здесь Смерть себе воздвигла трон,
Здесь город, призрачный, как сон,
Стоит в уединеньи странном,
В дали на Западе туманном,
Где добрый, злой, и лучший, и злодей
Прияли сон — забвение страстей.
Здесь храмы и дворцы и башни,
Изъеденные силой дней,
В своей недвижности всегдашней,
В нагроможденности теней,
Ничем на наши не похожи.
Кругом, где ветер не дохнет,
В своем невозмутимом ложе,
Застыла гладь угрюмых вод.
Над этим городом печальным,
В ночь безысходную его,
Не вспыхнет луч на Небе дальном.
Лишь с моря, тускло и мертво,
Вдоль башен бледный свет струится,
Меж капищ, меж дворцов змеится,
Вдоль стен, пронзивших небосклон,
Бегущих в высь, как Вавилон,
Среди изваянных беседок,
Среди растений из камней,
Среди видений бывших дней,
Совсем забытых напоследок,
Средь полных смутной мглой беседок,
Где сетью мраморной горят
Фиалки, плющ и виноград.
Не отражая небосвод,
Застыла гладь угрюмых вод
И тени башен пали вниз,
И тени с башнями слились,
Как будто вдруг, и те, и те,
Они повисли в пустоте.
Меж тем как с башни — мрачный вид! —
Смерть исполинская глядит.
Зияет сумрак смутных снов
Разверстых капищ и гробов,
С горящей, в уровень, водой;
Но блеск убранства золотой
На опочивших мертвецах,
И бриллианты, что звездой
Горят у идолов в глазах,
Не могут выманить волны
Из этой водной тишины.
Хотя бы только зыбь прошла
По гладкой плоскости стекла,
Хотя бы ветер чуть дохнул
И дрожью влагу шевельнул.
Но нет намека, что вдали,
Там где-то дышат корабли,
Намека нет на зыбь морей,
Не страшных ясностью своей.
Но чу! Возникла дрожь в волне!
Пронесся ропот в вышине!
Как будто башни, вдруг осев,
Разъяли в море сонный зев, —
Как будто их верхи, впотьмах,
Пробел родили в Небесах.
Краснее зыбь морских валов,
Слабей дыхание Часов.
И в час, когда, стеня в волне,
Сойдет тот город к глубине,
Прияв его в свою тюрьму,
Восстанет Ад, качая тьму,
И весь поклонится ему.
В Июне, в полночь, в мгле сквозной,
Я был под странною луной.
Пар усыпительный, росистый,
Дышал от чаши золотистой,
За каплей капля, шел в простор,
На высоту спокойных гор,
Скользил, как музыка без слова,
В глубины дола мирового.
Спит на могиле розмарин,
Спит лилия речных глубин;
Ночной туман прильнул к руине;
И глянь! там озеро в ложбине,
Как бы сознательно дремля,
Заснуло, спит. Вся спит земля.
Спит Красота! — С дремотой слита
(Ее окно в простор открыто)
Ирэна, с нею Судеб свита.
О, неги дочь! тут как помочь?
Зачем окно открыто в ночь?
Здесь ветерки, с вершин древесных,
О чарах шепчут неизвестных —
Волшебный строй, бесплотный рой,
Скользит по комнате ночной,
Волнуя занавес красиво —
И страшно так — и прихотливо —
Над сжатой бахромой ресниц,
Что над душой склонились ниц,
А на стенах, как ряд видений,
Трепещут занавеса тени.
Тебя тревоги не гнетут?
О чем и как ты грезишь тут?
Побыв за дальними морями,
Ты здесь, среди дерев, с цветами.
Ты странной бледности полна.
Наряд твой странен. Ты одна.
Странней всего, превыше грез,
Длина твоих густых волос.
И все объято тишиною
Под той торжественной луною.
Спит красота! На долгий срок
Пусть будет сон ее глубок!
Молю я Бога, что над нами,
Да с нераскрытыми очами,
Она здесь вековечно спит,
Меж тем как рой теней скользит,
И духи в саванах из дыма
Идут, дрожа, проходят мимо.
Любовь моя, ты спишь. Усни
На долги дни, на вечны дни!
Пусть мягко червь мелькнет в тени!
В лесу, в той чаще темноокой,
Пусть свод раскроется высокий,
Он много раз здесь был открыт,
Принять родных ее меж плит —
Да дремлет там в глуши пустынной,
Да примет склеп ее старинный,
Чью столь узорчатую дверь
Не потревожит уж теперь —
Куда не раз, рукой ребенка,
Бросала камни — камень звонко,
Сбегая вниз, металл будил,
И долгий отклик находил,
Как будто там, в смертельной дали,
Скорбя, усопшие рыдали.
Когда-то здесь был ясный дол,
Откуда весь народ ушел.
Он удалился на войну
И поручил свою страну
Вниманью звезд сторожевых,
Чтоб ночью, с башен голубых,
С своей лазурной высоты,
Они глядели на цветы,
Среди которых целый день
Сверкала, медля, светотень.
Теперь же кто бы ни пришел,
Увидит, как тревожен дол.
Нет без движенья ничего,
За исключеньем одного:
Лишь ветры дремлют пеленой
Над зачарованной страной.
Не ветром движутся стволы,
Что полны зыбью, как валы
Вокруг Гебридских островов.
И не движением ветров
Гонимы тучи здесь и там,
По беспокойным Небесам.
С утра до вечера, как дым,
Несутся с шорохом глухим,
Над тьмой фиалок роковых,
Что смотрят сонмом глаз людских,
Над снегом лилий, что как сон,
Хранят могилы без имен,
Хранят, и взор свой не смежат,
И вечно плачут и дрожат.
С их ароматного цветка
Бежит роса, бежит века,
И слезы с тонких их стеблей —
Как дождь сверкающих камней.
В тебе я видел счастье
Во всех моих скорбях,
Как луч среди ненастья,
Как остров на волнах,
Цветы, любовь, участье
Цвели в твоих глазах.
Тот сон был слишком нежен,
И я расстался с ним.
И черный мрак безбрежен.
Мне шепчут Дни: «Спешим!»
Но дух мой безнадежен,
Безмолвен, недвижим.
О, как туманна бездна
Навек погибших дней!
И дух мой бесполезно
Лежит, дрожит над ней,
Лазурь небес беззвездна,
И нет, и нет огней.
Сады надежд безмолвны,
Им больше не цвести,
Печально плещут волны
«Прости — прости — прости»,
Сады надежд безмолвны,
Мне некуда идти.
И дни мои — томленье,
И ночью все мечты
Из тьмы уединенья
Спешат туда, где — ты,
Воздушное виденье
Нездешней красоты!
Прообраз Рима древнего! Святыня,
Роскошный знак высоких созерцаний,
Оставленный для Времени веками
Похороненной пышности и власти.
О, наконец, чрез столько-столько дней
Различных странствий, жажды ненасытной,
(Той жажды, что искала родников
Сокрытых знаний, здесь, в тебе лежащих),
Смиренным измененным человеком,
Склоняюсь я теперь перед тобой.
Среди твоих теней, и упиваюсь,
Душой своей души, в твоем величьи,
В твоей печали, пышности и славе.
Обширность! Древность! Память неких дней!
Молчание! И Ночь! И Безутешность!
Я с вами — я вас вижу в вашей славе —
О чары, достовернее тех чар,
Что были скрыты садом Гефсиманским, —
Властней тех чар, что, с тихих звезд струясь,
Возникли над Халдеем восхищенным!
Где пал герой, колонна упадает!
Где вился золотой орел, там в полночь —
Сторожевой полет летучей мыши!
Где Римские матроны развевали
По ветру сеть волос позолоченных,
Теперь там развеваются волчцы!
Где, развалясь на золотом престоле,
Сидел монарх, теперь, как привиденье,
Под сумрачным лучом луны двурогой,
В свой каменистый дом, храня молчанье,
Проскальзывает ящерица скал!
Но подожди! ужели эти стены —
И эти своды в сетке из плюща —
И эти полустершиеся глыбы —
И эти почерневшие столбы —
И призрачные эти архитравы —
И эти обвалившиеся фризы —
И этот мрак — развалины — обломки —
И эти камни — горе! эти камни
Седые — неужели это все,
Что едкие Мгновенья пощадили
Из прежнего величия и славы,
Храня их для Судьбы и для меня?
«Не все — мне вторят Отклики — не все.
Пророческие звуки возникают
Навеки, громким голосом, из нас,
И от Развалин к мудрому стремятся,
Как звучный голос от Мемнона к Солнцу.
Мы властвуем сердцами самых сильных,
Влиянием своим самодержавным
Блюдем все исполинские умы.
Нет, не бессильны сумрачные камни.
Не вся от нас исчезла наша власть,
Не вся волшебность светлой нашей славы —
Не все нас окружающие чары —
Не все в нас затаившиеся тайны —
Не все воспоминанья, что, над нами
Замедлив, облекли нас навсегда
В покров того, что более, чем слава».
Один прохожу я свой путь безутешный,
В душе нарастает печаль;
Бегу, убегаю, в тревоге поспешной,
И нет ни цветка на дороге, ведущей в угрюмую даль.
Повсюду мученья;
В суровой пустыне, где дико кругом,
Одно утешенье,
Мечта о тебе, мое счастье, мне светит нетленным лучом.
Мне снятся волшебные сны — о тебе.
Не так ли в пучине безвестной,
Над морем возносится остров чудесный,
Бушуют свирепые волны, кипят в неустанной борьбе.
Но остров не внемлет,
И будто не видит, что дико кругом,
И ласково дремлет,
И солнце его из-за тучи целует дрожащим лучом.
Я не скорблю, что мой земной удел
Земного мало знал самозабвенья,
Что сон любви давнишней отлетел
Перед враждой единого мгновенья.
Скорблю я не о том, что в блеске дня
Меня счастливей нищий и убогий,
Но что жалеешь ты, мой друг, меня,
Идущего пустынною дорогой.
Прекрасный остров! Лучший из цветов
Тебе свое дал нежное названье.
Как много ослепительных часов
Ты будишь в глубине воспоминанья!
Как много снов, чей умер яркий свет,
Как много дум, надежд похороненных!
Видений той, которой больше нет,
Нет больше на твоих зеленых склонах!
Нет больше! скорбный звук, чье волшебство
Меняет все. За этой тишиною
Нет больше чар! Отныне предо мною
Ты проклят средь расцвета своего!
О, гиацинтный остров! Алый Занте!
«Isola d'oro! Fior di Levante!»
Во тьме безутешной — блистающий праздник
Огнями волшебный театр озарен;
Сидят серафимы, в покровах, и плачут,
И каждый печалью глубокой смущен.
Трепещут крылами и смотрят на сцену,
Надежда и ужас проходят, как сон;
И звуки оркестра в тревоге вздыхают,
Заоблачной музыки слышится стон.
Имея подобие Господа Бога,
Снуют скоморохи туда и сюда;
Ничтожные куклы, приходят, уходят,
О чем-то бормочут, ворчат иногда.
Над ними нависли огромные тени,
Со сцены они не уйдут никуда,
И крыльями Кондора веют бесшумно,
С тех крыльев незримо слетает — Беда!
Мишурные лица! — Но знаешь, ты знаешь,
Причудливой пьесе забвения нет.
Безумцы за Призраком гонятся жадно,
Но Призрак скользит, как блуждающий свет.
Бежит он по кругу, чтоб снова вернуться
В исходную точку, в святилище бед;
И много Безумия в драме ужасной,
И Грех в ней завязка, и Счастья в ней нет.
Но что это там? Между гаэров пестрых
Какая-то красная форма ползет,
Оттуда, где сцена окутана мраком!
То червь, — скоморохам он гибель несет.
Он корчится! — корчится! — гнусною пастью
Испуганных гаэров алчно грызет,
И ангелы стонут, и червь искаженный
Багряную кровь ненасытно сосет.
Потухли огни, догорело сиянье!
Над каждой фигурой, дрожащей, немой,
Как саван зловещий, крутится завеса,
И падает вниз, как порыв грозовой —
И ангелы, с мест поднимаясь, бледнеют,
Они утверждают, объятые тьмой,
Что эта трагедия Жизнью зовется,
Что Червь-Победитель — той драмы герой!
В самой зеленой из наших долин,
Где обиталище духов добра,
Некогда замок стоял властелин,
Кажется, высился только вчера.
Там он вздымался, где Ум молодой
Был самодержцем своим.
Нет, никогда над такой красотой
Не раскрывал своих крыл Серафим!
Бились знамена, горя, как огни,
Как золотое сверкая руно.
(Все это было — в минувшие дни,
Все это было давно.)
Полный воздушных своих перемен,
В нежном сиянии дня,
Ветер душистый вдоль призрачных стен
Вился, крылатый, чуть слышно звеня.
Путники, странствуя в области той,
Видели в два огневые окна
Духов, идущих певучей четой,
Духов, которым звучала струна,
Вкруг того трона, где высился он,
Багрянородный герой,
Славой, достойной его, окружен,
Царь над волшебною этой страной.
Вся в жемчугах и рубинах была
Пышная дверь золотого дворца,
В дверь все плыла и плыла, и плыла,
Искрясь, горя без конца,
Армия Откликов, долг чей святой
Был только — славить его,
Петь, с поражающей слух красотой,
Мудрость и силу царя своего.
Но злые созданья, в одеждах печали,
Напали на дивную область царя.
(О, плачьте, о, плачьте! Над тем, кто в опале,
Ни завтра, ни после не вспыхнет заря!)
И вкруг его дома та слава, что прежде
Жила и цвела в обаяньи лучей,
Живет лишь как стон панихиды надежде,
Как память едва вспоминаемых дней.
И путники видят, в том крае туманном,
Сквозь окна, залитые красною мглой,
Огромные формы, в движении странном,
Диктуемом дико звучащей струной.
Меж тем как, противные, быстрой рекою,
Сквозь бледную дверь, за которой Беда,
Выносятся тени и шумной толпою,
Забывши улыбку, хохочут всегда.
Есть свойства — существа без воплощенья,
С двойною жизнью: видимый их лик —
В той сущности двоякой, чей родник —
Свет в веществе, предмет и отраженье.
Двойное есть Молчанье в наших днях,
Душа и тело — берега и море.
Одно живет в заброшенных местах,
Вчера травой поросших, в ясном взоре,
Глубоком как прозрачная вода,
Оно хранит печаль воспоминанья,
Среди рыданий найденное званье;
Его названье: «Больше Никогда».
Не бойся воплощенного Молчанья,
Ни для кого не скрыто в нем вреда.
Но если ты с его столкнешься тенью
(Эльф безымянный, что живет всегда
Там, где людского не было следа),
Тогда молись, ты обречен мученью!
О, сломан кубок золотой! душа ушла навек!
Скорби о той, чей дух святой — среди Стигийских рек.
Гюи де Вир! Где весь твой мир? Склони свой темный взор:
Там гроб стоит, в гробу лежит твоя любовь, Линор!
Пусть горький голос панихид для всех звучит бедой,
Пусть слышим мы, как нам псалмы поют в тоске святой,
О той, что дважды умерла, скончавшись молодой.
«Лжецы! Вы были перед ней — двуликий хор теней.
И над больной ваш дух ночной шепнул: Умри скорей!
Так как же может гимн скорбеть и стройно петь о той,
Кто вашим глазом был убит и вашей клеветой,
О той, что дважды умерла, невинно-молодой?»
Peccavimus; но не тревожь напева похорон,
Чтоб дух отшедший той мольбой с землей был примирен.
Она невестою была, и Радость в ней жила,
Надев несвадебный убор, твоя Линор ушла.
И ты безумствуешь в тоске, твой дух скорбит о ней,
И свет волос ее горит, как бы огонь лучей,
Сияет жизнь ее волос, но не ее очей.
«Подите прочь! В моей душе ни тьмы, ни скорби нет.
Не панихиду я пою, а песню лучших лет!
Пусть не звучит протяжный звон угрюмых похорон,
Чтоб не был светлый дух ее тем сумраком смущен.
От вражьих полчищ гордый дух, уйдя к друзьям, исчез,
Из бездны темных Адских зол в высокий мир Чудес,
Где золотой горит престол Властителя Небес».
Дорогой темной, нелюдимой,
Лишь злыми духами хранимой,
Где некий черный трон стоит,
Где некий Идол, Ночь царит,
До этих мест, в недавний миг,
Из крайней Фуле я достиг,
Из той страны, где вечно сны, где чар высоких постоянство,
Вне Времени — и вне Пространства.
Бездонные долины, безбрежные потоки,
Провалы и пещеры, Гигантские леса,
Их сумрачные формы — как смутные намеки,
Никто не различит их, на всем дрожит роса.
Возвышенные горы, стремящиеся вечно
Обрушиться, сквозь воздух, в моря без берегов,
Течения морские, что жаждут бесконечно
Взметнуться ввысь, к пожару горящих облаков.
Озера, беспредельность просторов полноводных,
Немая бесконечность пустынных мертвых вод,
Затишье вод пустынных, безмолвных и холодных,
Со снегом спящих лилий, сомкнутых в хоровод.
Близ озерных затонов, меж далей полноводных,
Близ этих одиноких печальных мертвых вод,
Близ этих вод пустынных, печальных и холодных,
Со снегом спящих лилий, сомкнутых в хоровод, —
Близ гор, — близ рек, что вьются, как водные аллеи,
И ропщут еле слышно, журчат — журчат всегда, —
Вблизи седого леса, — вблизи болот, где змеи,
Где только змеи, жабы, да ржавая вода, —
Вблизи прудков зловещих и темных ям с водою,
Где притаились Ведьмы, что возлюбили мглу, —
Вблизи всех мест проклятых, насыщенных бедою,
О, в самом нечестивом и горестном углу, —
Там путник, ужаснувшись, встречает пред собою
Закутанные в саван видения теней,
Встающие внезапно воздушною толпою,
Воспоминанья бывших невозвратимых Дней.
Все в белое одеты, они проходят мимо,
И вздрогнут и, вздохнувши, спешат к седым лесам,
Виденья отошедших, что стали тенью дыма,
И преданы, с рыданьем, Земле — и Небесам.
Для сердца, чьи страданья — столикая громада,
Для духа, что печалью и мглою окружен,
Здесь тихая обитель, — услада, — Эльдорадо, —
Лишь здесь изнеможденный с собою примирен.
Но путник, проходящий по этим дивным странам,
Не может — и не смеет открыто видеть их,
Их таинства навеки окутаны туманом,
Они полусокрыты от слабых глаз людских.
Так хочет их Властитель, навеки возбранивший
Приоткрывать ресницы и поднимать чело,
И каждый дух печальный, в пределы их вступивший,
Их может только видеть сквозь дымное стекло.
Дорогой темной, нелюдимой,
Лишь злыми духами хранимой,
Где некий черный трон стоит,
Где некий Идол, Ночь царит,
Из крайних мест, в недавний миг,
Я дома своего достиг.
Как-то в полночь, в час угрюмый, полный тягостною думой,
Над старинными томами я склонялся в полусне,
Грезам странным отдавался, вдруг неясный звук раздался,
Будто кто-то постучался — постучался в дверь ко мне.
«Это верно», прошептал я, «гость в полночной тишине,
Гость стучится в дверь ко мне».
Ясно помню… Ожиданья… Поздней осени рыданья…
И в камине очертанья тускло тлеющих углей…
О, как жаждал я рассвета! Как я тщетно ждал ответа
На страданье, без привета, на вопрос о ней, о ней,
О Леноре, что блистала ярче всех земных огней,
О светиле прежних дней.
И завес пурпурных трепет издавал как будто лепет,
Трепет, лепет, наполнявший темным чувством сердце мне.
Непонятный страх смиряя, встал я с места, повторяя:
«Это только гость, блуждая, постучался в дверь ко мне,
Поздний гость приюта просит в полуночной тишине, —
Гость стучится в дверь ко мне».
Подавив свои сомненья, победивши опасенья,
Я сказал: «Не осудите замедленья моего!
Этой полночью ненастной я вздремнул, и стук неясный
Слишком тих был, стук неясный, — и не слышал я его,
Я не слышал» — тут раскрыл я дверь жилища моего; —
Тьма, и больше ничего.
Взор застыл, во тьме стесненный, и стоял я изумленный,
Снам отдавшись, недоступным на земле ни для кого;
Но как прежде ночь молчала, тьма душе не отвечала,
Лишь — «Ленора!» — прозвучало имя солнца моего, —
Это я шепнул, и эхо повторило вновь его,
Эхо, больше ничего.
Вновь я в комнату вернулся — обернулся — содрогнулся, —
Стук раздался, но слышнее, чем звучал он до того.
«Верно, что-нибудь сломилось, что-нибудь пошевелилось,
Там за ставнями забилось у окошка моего,
Это ветер, усмирю я трепет сердца моего, —
Ветер, больше ничего».
Я толкнул окно с решеткой, — тотчас важною походкой
Из-за ставней вышел Ворон, гордый Ворон старых дней,
Не склонился он учтиво, но, как лорд, вошел спесиво,
И, взмахнув крылом лениво, в пышной важности своей,
Он взлетел на бюст Паллады, что над дверью был моей,
Он взлетел — и сел над ней.
От печали я очнулся и невольно усмехнулся,
Видя важность этой птицы, жившей долгие года.
«Твой хохол ощипан славно, и глядишь ты презабавно», —
Я промолвил, — «но скажи мне: в царстве тьмы, где
Ночь всегда,
Как ты звался, гордый Ворон, там, где Ночь царит всегда?»
Молвил Ворон: «Никогда».
Птица ясно отвечала, и хоть смысла было мало,
Подивился я всем сердцем на ответ ее тогда.
Да и кто не подивится, кто с такой мечтой сроднится,
Кто поверить согласится, чтобы где-нибудь когда —
Сел над дверью — говорящий без запинки, без труда —
Ворон с кличкой: «Никогда».
И, взирая так сурово, лишь одно твердил он слово,
Точно всю он душу вылил в этом слове «Никогда»,
И крылами не взмахнул он, и пером не шевельнул он,
Я шепнул: «Друзья сокрылись вот уж многие года,
Завтра он меня покинет, как Надежды, навсегда».
Ворон молвил: «Никогда».
Услыхав ответ удачный, вздрогнул я в тревоге мрачной,
«Верно, был он», я подумал, «у того, чья жизнь — Беда,
У страдальца, чьи мученья возрастали, как теченье
Рек весной, чье отреченье от Надежды навсегда
В песне вылилось — о счастье, что, погибнув навсегда,
Вновь не вспыхнет никогда».
Но, от скорби отдыхая, улыбаясь и вздыхая,
Кресло я свое придвинул против Ворона тогда,
И, склонясь на бархат нежный, я фантазии безбрежной
Отдался душой мятежной: «Это — Ворон, Ворон, да.
Но о чем твердит зловещий этим черным «Никогда»,
Страшным криком «Никогда».
Я сидел, догадок полный и задумчиво-безмолвный,
Взоры птицы жгли мне сердце, как огнистая звезда,
И с печалью запоздалой, головой своей усталой,
Я прильнул к подушке алой, и подумал я тогда:
Я один, на бархат алый та, кого любил всегда,
Не прильнет уж никогда.
Но, постой, вокруг темнеет, и как будто кто-то веет,
То с кадильницей небесной Серафим пришел сюда?
В миг неясный упоенья я вскричал: «Прости, мученье!
Это Бог послал забвенье о Леноре навсегда,
Пей, о, пей скорей забвенье о Леноре навсегда!»
Каркнул Ворон: «Никогда».
И вскричал я в скорби страстной: «Птица ты, иль дух
ужасный,
Искусителем ли послан, иль грозой прибит сюда, —
Ты пророк неустрашимый! В край печальный, нелюдимый,
В край, Тоскою одержимый, ты пришел ко мне сюда!
О, скажи, найду ль забвенье, я молю, скажи, когда?»
Каркнул Ворон: «Никогда».
«Ты пророк», вскричал я, «вещий! Птица ты иль дух
зловещий,
Этим Небом, что над нами — Богом, скрытым навсегда —
Заклинаю, умоляя, мне сказать, — в пределах Рая
Мне откроется ль святая, что средь ангелов всегда,
Та, которую Ленорой в небесах зовут всегда?»
Каркнул Ворон: «Никогда».
И воскликнул я, вставая: «Прочь отсюда, птица злая!
Ты из царства тьмы и бури, — уходи опять туда,
Не хочу я лжи позорной, лжи, как эти перья, черной,
Удались же, дух упорный! Быть хочу — один всегда!
Вынь свой жесткий клюв из сердца моего, где скорбь —
всегда!»
Каркнул Ворон: «Никогда».
И сидит, сидит зловещий, Ворон черный, Ворон вещий,
С бюста бледного Паллады не умчится никуда,
Он глядит, уединенный, точно Демон полусонный,
Свет струится, тень ложится, на полу дрожит всегда,
И душа моя из тени, что волнуется всегда,
Не восстанет — никогда!
Исполнен упрека,
Я жил одиноко,
В затоне моих утомительных дней,
Пока белокурая нежная Лелли не стала стыдливой
невестой моей,
Пока златокудрая юная Лелли не стала счастливой
невестой моей.
Созвездия ночи
Темнее, чем очи
Красавицы-девушки, милой моей.
И свет бестелесный
Вкруг тучки небесной
От ласково-лунных жемчужных лучей
Не может сравниться с волною небрежной ее золотистых
воздушных кудрей,
С волною кудрей светлоглазой и скромной невесты —
красавицы, Лелли моей.
Теперь привиденья
Печали, Сомненья
Боятся помедлить у наших дверей.
И в небе высоком
Блистательным оком
Астарта горит все светлей и светлей.
И к ней обращает прекрасная Лелли сиянье своих
материнских очей,
Всегда обращает к ней юная Лелли фиалки своих
безмятежных очей.
Недавно тот, кто пишет эти строки,
Пред разумом безумно преклоняясь,
Провозглашал идею «силы слов» —
Он отрицал, раз навсегда, возможность,
Чтоб в разуме людском возникла мысль
Вне выраженья языка людского:
И вот, как бы смеясь над похвальбой,
Два слова — чужеземных — полногласных,
Два слова Итальянские, из звуков
Таких, что только ангелам шептать их,
Когда они загрезят под луной,
«Среди росы, висящей над холмами
Гермонскими, как цепь из жемчугов»,
В его глубоком сердце пробудили.
Как бы еще немысленные мысли,
Что существуют лишь как души мыслей,
Богаче, о, богаче, и страннее,
Безумней тех видений, что могли
Надеяться возникнуть в изъясненьи
На арфе серафима Израфеля,
(«Что меж созданий Бога так певуч»).
А я! мне изменили заклинанья.
Перо бессильно падает из рук.
С твоим прекрасным именем, как с мыслью,
Тобой мне данной, — не могу писать,
Ни чувствовать — увы — не чувство это.
Недвижно так стою на золотом
Пороге, перед замком сновидений,
Раскрытым широко, — глядя в смущеньи
На пышность раскрывающейся дали,
И с трепетом встречая, вправо, влево,
И вдоль всего далекого пути,
Среди туманов, пурпуром согретых,
До самого конца — одну тебя.
Из всех, кому тебя увидеть — утро,
Из всех, кому тебя не видеть — ночь,
Полнейшее исчезновенье солнца,
Изъятого из высоты Небес, —
Из всех, кто ежечасно, со слезами,
Тебя благословляет за надежду,
За жизнь, за то, что более, чем жизнь,
За возрожденье веры схороненной,
Доверья к Правде, веры в Человечность, —
Из всех, что, умирая, прилегли
На жесткий одр Отчаянья немого
И вдруг вскочили, голос твой услышав,
Призывно-нежный зов: «Да будет свет!», —
Призывно-нежный голос, воплощенный
В твоих глазах, о, светлый серафим, —
Из всех, кто пред тобою так обязан,
Что молятся они, благодаря, —
О, вспомяни того, кто всех вернее,
Кто полон самой пламенной мольбой,
Подумай сердцем, это он взывает
И, создавая беглость этих строк,
Трепещет, сознавая, что душою
Он с ангелом небесным говорит.
Небеса были серого цвета,
Были сухи и скорбны листы,
Были сжаты и смяты листы.
За огнем отгоревшего лета
Ночь пришла, сон глухой черноты,
Близь туманного озера Обер,
Там, где сходятся ведьмы на пир,
Где лесной заколдованный мир,
Возле дымного озера Обер,
В зачарованной области Вир.
Там однажды, в аллее Титанов,
Я с моею Душою блуждал.
Я с Психеей, с Душою блуждал.
В эти дни трепетанья вулканов
Я сердечным огнем побеждал,
Я спешил, я горел, я блистал; —
Точно серные токи на Яник,
Бороздящие горный оплот,
Возле полюса, токи, что Яник
Покидают, струясь от высот.
Мы менялися лаской привета,
Но в глазах затаилася мгла,
Наша память неверной была,
Мы забыли, что умерло лето,
Что Октябрьская полночь пришла,
Мы забыли, что осень пришла,
И не вспомнили озеро Обер,
Где открылся нам некогда мир,
Это дымное озеро Обер,
И излюбленный ведьмами Вир.
Но когда уже ночь постарела,
И на звездных небесных часах
Был намек на рассвет в небесах, —
Что-то облачным сном забелело
Перед нами, в неясных лучах,
И внезапно предстал серебристый
Полумесяц, двурогой чертой,
Полумесяц Астарты лучистый,
Очевидный двойной красотой.
Я промолвил: «Астарта нежнее
И теплей, чем Диана, она —
В царстве вздохов, и вздохов полна:
Увидав, что, в тоске не слабея,
Здесь душа затомилась одна, —
Чрез созвездие Льва проникая,
Показала она в облаках
Путь к забвенной тиши в небесах,
И чело перед Львом не склоняя,
С нежной лаской в горящих глазах,
Над берлогою Льва возникая,
Засветилась для нас в небесах».
Но Психея, свой перст поднимая,
«Я не верю», промолвила, «в сны
Этой бледной богини Весны.
О, не медли, — в ней бледность больная!
О, бежим! Поспешим! Мы должны!»
И в испуге, в истоме бессилья,
Не хотела, чтоб дальше мы шли,
И ее ослабевшие крылья
Опускались до самой земли, —
И влачились — влачились в пыли.
Я ответил: «То страх лишь напрасный,
Устремимся на трепетный свет,
В нем кристальность, обмана в нем нет,
Сибиллически — ярко — прекрасный,
В нем Надежды манящий привет,
Он сквозь ночь нам роняет свой след.
О, уверуем в это сиянье,
Так зовет оно вкрадчиво к снам,
Так правдивы его обещанья
Быть звездой путеводною нам,
Быть призывом, сквозь ночь, к Небесам!»
Так ласкал, утешал я Психею
Толкованием звездных судеб,
Зоркий страх в ней утих и ослеп.
И прошли до конца мы аллею,
И внезапно увидели склеп,
С круговым начертанием склеп.
«Что гласит эта надпись?» — сказал я,
И, как ветра осеннего шум,
Этот вздох, этот стон услыхал я:
«Ты не знал? Улялюм — Улялюм —
Здесь могила твоей Улялюм».
И сраженный словами ответа,
Задрожав, как на ветке листы,
Как сухие под ветром листы,
Я вскричал: «Значит, умерло лето,
Это осень и сон черноты,
Небеса потемневшего цвета.
Ровно — год, как на кладбище лета
Я здесь ночью Октябрьской блуждал,
Я здесь с ношею мертвой блуждал.
Эта ночь была ночь без просвета,
Самый год в эту ночь умирал, —
Что за демон сюда нас зазвал?
О, я знаю теперь, это — Обер,
О, я знаю теперь, это — Вир,
Это — дымное озеро Обер
И излюбленный ведьмами Вир».
Тебя я видел раз, один лишь раз.
Ушли года с тех пор, не знаю, сколько, —
Мне чудится, прошло немного лет.
То было знойной полночью Июля;
Зажглась в лазури полная луна,
С твоей душою странно сочетаясь,
Она хотела быть на высоте
И быстро шла своим путем небесным;
И вместе с негой сладостной дремоты
Упал на землю ласковый покров
Ее лучей сребристо-шелковистых, —
Прильнул к устам полураскрытых роз.
И замер сад. И ветер шаловливый,
Боясь движеньем чары возмутить,
На цыпочках чуть слышно пробирался.
Покров лучей сребристо-шелковистых
Прильнул к устам полураскрытых роз,
И умерли в изнеможеньи розы,
Их души отлетели к небесам,
Благоуханьем легким и воздушным;
В себя впивая лунный поцелуй,
С улыбкой счастья розы умирали, —
И очарован был цветущий сад —
Тобой, твоим присутствием чудесным.
Вся в белом, на скамью полусклонясь,
Сидела ты, задумчиво-печальна,
И на твое открытое лицо
Ложился лунный свет, больной и бледный.
Меня Судьба в ту ночь остановила,
(Судьба, чье имя также значит Скорбь),
Она внушила мне взглянуть, помедлить,
Вдохнуть в себя волненье спящих роз.
И не было ни звука, мир забылся,
Людской враждебный мир, — лишь я и ты, —
(Двух этих слов так сладко сочетанье!).
Не спали — я и ты. Я ждал — я медлил —
И в миг один исчезло все кругом.
(Не позабудь, что сад был зачарован!).
И вот угас жемчужный свет луны,
И не было извилистых тропинок,
Ни дерна, ни деревьев, ни цветов,
И умер самый запах роз душистых
В объятиях любовных ветерка.
Все — все угасло — только ты осталась —
Не ты — но только блеск лучистых глаз,
Огонь души в твоих глазах блестящих.
Я видел только их — и в них свой мир —
Я видел только их — часы бежали —
Я видел блеск очей, смотревших ввысь.
О, сколько в них легенд запечатлелось,
В небесных сферах, полных дивных чар!
Какая скорбь! какое благородство!
Какой простор возвышенных надежд,
Какое море гордости отважной —
И глубина способности любить!
Но час настал — и бледная Диана,
Уйдя на запад, скрылась в облаках,
В себе таивших гром и сумрак бури;
И, призраком, ты скрылась в полутьме,
Среди дерев, казавшихся гробами,
Скользнула и растаяла. Ушла.
Но блеск твоих очей со мной остался.
Он не хотел уйти — и не уйдет.
И пусть меня покинули надежды, —
Твои глаза светили мне во мгле,
Когда в ту ночь домой я возвращался,
Твои глаза блистают мне с тех пор
Сквозь мрак тяжелых лет и зажигают
В моей душе светильник чистых дум,
Неугасимый светоч благородства,
И, наполняя дух мой Красотой,
Они горят на Небе недоступном;
Коленопреклоненный, я молюсь,
В безмолвии ночей моих печальных,
Им — только им — и в самом блеске дня
Я вижу их, они не угасают:
Две нежные лучистые денницы —
Две чистые вечерние звезды.
(К мистрис Клемм, матери жены Эдгара По, Виргинии)
Когда в Раю, где дышит благодать,
Нездешнею любовию томимы,
Друг другу нежно шепчут серафимы,
У них нет слов нежней, чем слово Мать.
И потому-то пылко возлюбила
Моя душа тебя так звать всегда,
Ты больше мне, чем мать, с тех пор, когда
Виргиния навеки опочила.
Моя родная мать мне жизнь дала,
Но рано, слишком рано умерла.
И я тебя как мать люблю, — но Боже!
Насколько ты мне более родна,
Настолько, как была моя жена
Моей душе — моей душе дороже!
Хваление небу!
Опасность прошла,
Томленье исчезло,
И мгла лишь была,
Горячка, что «Жизнью»
Зовется — прошла.
Прискорбно, я знаю,
Лишился я сил,
Не сдвинусь, не стронусь,
Лежу, все забыл —
Но что в том! — теперь я
Довольней, чем был.
В постели, спокойный
Лежу наконец,
Кто глянет, тот дрогнет,
Помыслит — мертвец:
Узрев меня, вздрогнет,
Подумав — мертвец.
Рыданья, стенанья,
И вздохи, и тени,
Спокойны теперь,
И это терзанье,
Там в сердце: — терзанье,
С биением в дверь.
Дурнотные пытки
Безжалостных чар
Исчезли с горячкой,
Развеян угар,
С горячкою «Жизнью»,
Что жжет, как пожар.
Из пыток, чье жало
Острей, чем змеи,
Всех пыток страшнее,
Что есть в бытии, —
О, жажда, о, жажда
Проклятых страстей,
То горные смолы,
Кипучий ручей.
Но это утихло,
Испил я от вод,
Что гасят всю жажду: —
Та влага поет,
Течет колыбельно
Она под землей,
Из темной пещеры,
Струей ключевой,
Не очень далеко,
Вот тут под землей.
И о! да не скажут,
В ошибке слепой —
Я в узкой постели,
В темнице глухой: —
Человек и не спал ведь
В постели другой —
И коль спать, так уж нужно
Быть в постели такой.
Измученный дух мой
Здесь в тихости грез,
Забыл, или больше
Не жалеет он роз,
Этих старых волнений
Мирт и пахнущих роз: —
Потому что, спокойный
Лелея привет,
Запах лучший вдыхает он —
Троицын цвет,
Розмарин с ним сливает
Аромат свой и свет —
И рута — и красивый он,
Троицын цвет.
И лежит он счастливый,
Видя светлые сны,
О правдивости Анни,
О красивой те сны,
Нежно, локоны Анни
В эти сны вплетены.
Сладко так целовала —
«Задремли — не гляди» —
И уснул я тихонько
У нее на груди,
Зачарованный лаской
На небесной груди.
С угасанием света
Так укрыла тепло,
И молила небесных,
Да развеют все зло,
Да царица небесных
Прочь отвеет все зло.
И лежу я в постели,
И утих наконец,
(Ибо знаю, что любит),
В ваших мыслях — мертвец,
А лежу я довольный,
Тишина — мой венец,
(На груди моей — ласка),
Вы же мните — мертвец,
Вы глядите, дрожите,
Мысля — вот, он мертвец.
Но ярчей мое сердце
Всех небесных лучей,
В сердце искрится Анни,
Звезды нежных очей,
Сердце рдеет от света
Нежной Анни моей,
Все любовью одето
Светлой Анни моей!
Это было давно, это было давно,
В королевстве приморской земли:
Там жила и цвела та, что звалась всегда,
Называлася Аннабель-Ли,
Я любил, был любим, мы любили вдвоем,
Только этим мы жить и могли.
И, любовью дыша, были оба детьми
В королевстве приморской земли,
Но любили мы больше, чем любят в любви, —
Я и нежная Аннабель-Ли,
И, взирая на нас, серафимы небес
Той любви нам простить не могли.
Оттого и случилось когда-то давно,
В королевстве приморской земли, —
С неба ветер повеял холодный из туч,
Он повеял на Аннабель-Ли;
И родные толпой многознатной сошлись
И ее от меня унесли,
Чтоб навеки ее положить в саркофаг,
В королевстве приморской земли.
Половины такого блаженства узнать
Серафимы в раю не могли, —
Оттого и случилось (как ведомо всем
В королевстве приморской земли), —
Ветер ночью повеял холодный из туч
И убил мою Аннабель-Ли.
Но, любя, мы любили сильней и полней
Тех, что старости бремя несли, —
Тех, что мудростью нас превзошли, —
И ни ангелы неба, ни демоны тьмы
Разлучить никогда не могли,
Не могли разлучить мою душу с душой
Обольстительной Аннабель-Ли.
И всегда луч луны навевает мне сны
О пленительной Аннабель-Ли:
И зажжется ль звезда, вижу очи всегда
Обольстительной Аннабель-Ли;
И в мерцаньи ночей я все с ней, я все с ней,
С незабвенной — с невестой — с любовью моей —
Рядом с ней распростерт я вдали,
В саркофаге приморской земли.
I
Слышишь, сани мчатся в ряд,
Мчатся в ряд!
Колокольчики звенят,
Серебристым легким звоном слух наш сладостно томят,
Этим пеньем и гуденьем о забвеньи говорят.
О, как звонко, звонко, звонко,
Точно звучный смех ребенка,
В неясном воздухе ночном
Говорят они о том,
Что за днями заблужденья
Наступает возрожденье,
Что волшебно наслажденье — наслажденье нежным сном.
Сани мчатся, мчатся в ряд,
Колокольчики звенят,
Звезды слушают, как сани, убегая, говорят,
И, внимая им, горят,
И мечтая, и блистая, в небе духами парят;
И изменчивым сияньем
Молчаливым обаяньем,
Вместе с звоном, вместе с пеньем, о забвеньи говорят.
II
Слышишь к свадьбе звон святой,
Золотой!
Сколько нежного блаженства в этой песне молодой!
Сквозь спокойный воздух ночи
Словно смотрят чьи-то очи,
И блестят,
Из волны певучих звуков на луну они глядят.
Из призывных дивных келий,
Полны сказочных веселий,
Нарастая, упадая, брызги светлые летят.
Вновь потухнут, вновь блестят,
И роняют светлый взгляд
На грядущее, где дремлет безмятежность нежных снов,
Возвращаемых согласьем золотых колоколов!
III
Слышишь, воющий набат,
Точно стонет медный ад!
Эти звуки, в дикой муке, сказку ужасов твердят.
Точно молят им помочь,
Крик кидают прямо в ночь,
Прямо в уши темной ночи
Каждый звук,
То длиннее, то короче,
Выкликает свой испуг, —
И испуг их так велик,
Так безумен каждый крик,
Что разорванные звоны, неспособные звучать,
Могут только биться, виться, и кричать, кричать, кричать!
Только плакать о пощаде,
И к пылающей громаде
Вопли скорби обращать!
А меж тем огонь безумный,
И глухой и многошумный,
Все горит
То из окон, то по крыше,
Мчится выше, выше, выше,
И как будто говорит:
Я хочу
Выше мчаться, разгораться, встречу лунному лучу,
Иль умру, иль тотчас-тотчас вплоть до месяца взлечу!
О, набат, набат, набат,
Если б ты вернул назад
Этот ужас, это пламя, эту искру, этот взгляд,
Этот первый взгляд огня,
О котором ты вещаешь, с плачем, с воплем, и звеня!
А теперь нам нет спасенья,
Всюду пламя и кипенье,
Всюду страх и возмущенье!
Твой призыв,
Диких звуков несогласность
Возвещает нам опасность,
То растет беда глухая, то спадает, как прилив!
Слух наш чутко ловит волны в перемене звуковой,
Вновь спадает, вновь рыдает медно-стонущий прибой!
IV
Похоронный слышен звон,
Долгий звон!
Горькой скорби слышны звуки, горькой жизни кончен сон.
Звук железный возвещает о печали похорон!
И невольно мы дрожим,
От забав своих спешим
И рыдаем, вспоминаем, что и мы глаза смежим.
Неизменно-монотонный,
Этот возглас отдаленный,
Похоронный тяжкий звон,
Точно стон,
Скорбный, гневный,
И плачевный,
Вырастает в долгий гул,
Возвещает, что страдалец непробудным сном уснул.
В колокольных кельях ржавых,
Он для правых и неправых
Грозно вторит об одном:
Что на сердце будет камень, что глаза сомкнутся сном.
Факел траурный горит,
С колокольни кто-то крикнул, кто-то громко говорит.
Кто-то черный там стоит,
И хохочет, и гремит.
И гудит, гудит, гудит,
К колокольне припадает,
Гулкий колокол качает,
Гулкий колокол рыдает,
Стонет в воздухе немом
И протяжно возвещает о покое гробовом.
Пусть останется с тобой
Поцелуй прощальный мой!
От тебя я ухожу,
И тебе теперь скажу:
Не ошиблась ты в одном, —
Жизнь моя была лишь сном.
Но мечта, что сном жила,
Днем ли, ночью ли ушла,
Как виденье ли, как свет.
Что мне в том, — ее уж нет.
Все, что зрится, мнится мне,
Все есть только сон во сне.
Я стою на берегу,
Бурю взором стерегу.
И держу в руках своих
Горсть песчинок золотых.
Как они ласкают взгляд!
Как их мало! Как скользят
Все — меж пальцев — вниз, к волне,
К глубине — на горе мне!
Как их бег мне задержать,
Как сильнее руки сжать?
Сохранится ль хоть одна,
Или все возьмет волна?
Или то, что зримо мне,
Все, есть только сон во сне?
Между гор и долин
Едет рыцарь один,
Никого ему в мире не надо.
Он все едет вперед,
Он все песню поет,
Он замыслил найти Эльдорадо.
Но в скитаньях — один,
Дожил он до седин,
И погасла былая отрада.
Ездил рыцарь везде,
Но не встретил нигде,
Не нашел он нигде Эльдорадо.
И когда он устал,
Пред скитальцем предстал
Странный призрак — и шепчет: «Что надо?»
Тотчас рыцарь ему:
«Расскажи, не пойму,
Укажи, где страна Эльдорадо?»
И ответила Тень:
«Где рождается день,
Лунных Гор где чуть зрима громада.
Через ад, через рай,
Все вперед поезжай,
Если хочешь найти Эльдорадо!»
ПРИМЕЧАНИЕ. Поэма «Аль-Аарааф», воздушностью своей сходная с наиболее отвлеченными и красиво-туманными поэмами Шелли, была написана Эдгаром По в ранней юности, скорее в отрочестве, между 14-ю и 17-ю годами. Будучи как бы поэтическим текстом к еще не написанной — но долженствующей быть созданной — музыкальной симфонии, она чрезвычайно определительна для художественного чувства Эдгара По: в ней есть, в зачатке, Провидение многих позднейших его сказок и поэм.
К. Бальмонт
О! Ничто земное, только луч
(Цветами назад отброшенный) очей Красоты,
Как в тех садах, где день
Восходит из самоцветов Черкесских —
О! ничто земное, только журчанье
Сладкозвонное лесного ручейка —
Или (музыка сердцем страстного)
Радости голос тихонько так ускользающий,
Что, словно ропот в раковине,
Отзвук его длится и будет длиться —
О! ничто из наших прахов —
Но вся красота — все цветы,
Что слушают Любовь нашу, и красят наши рощи —
Расцвечивает тот мир дальний, дальний —
Звезду бродячую.
То было сладостное время для Нэзасэ — ибо там
Мир ее лежал, раскинувшись на золотом воздухе,
Близ четырех сверкающих солнц — покой на время
Оазис в пустыне благословенных.
Далеко-далеко — в морях лучей, что кружат
Горный свой блеск над безоковной душой
Душой, что едва лишь (волны столь сцепленны)
Прорваться может к ее предуказанной верховности —
К отдаленным сферам, время от времени, она мчалась,
И к нашей наконец, единой Богом возлюбленной —
Но, ныне, владычица царства, что на якоре,
Она взглянула в Бесконечность — и преклонила колени,
И, среди воскурений и вышне-осененных псалмов
Омывает в светах четвертичных свои ангельские члены.
Счастливейшая теперь, очаровательнейшая на той
дальней, чарующей земле,
Где «Помысл Красоты» родился,
(Прядями ниспадая средь множеств дрогнувших звезд,
Словно женские волосы средь жемчугов, доколе, вдали
Не зажглась она над холмами Ахейскими, и там пребыла)
Она взглянула в Бесконечность — и преклонила колени,
Пышные облака, сводами, над нею свивались —
Знаменья соответствующие прообразу мира ее —
Зримые лишь в Красоте — не нарушая созерцания
Другой красоты, искрящейся сквозь свет —
Прядь, что вилась вокруг каждой звездной формы,
И весь опаловый воздух красками окаймлен.
Торопливая бросилась она на колени на ложе
Из цветов: — были там лилии, как те, что вздымали главу
На красивом Мысе Дэукато [6], и устремлялись
Так ревниво кругом, чтобы прильнуть
К летящим шагам той — гордость глубокая
Что любила смертного — и так умерла [7]
Сефалика, зацветающая юными пчелами,
Обвивала багряный свой стебель вокруг ее колен: —
И цветок-жемчужина — Требизондой прозванный [8]
Жилица высочайших звезд, где некогда пред ней поблекли
Все другие обольстительности: — медвяная роса того цветка
(Сказочный нектар, язычниками ведомый)
Дурманно-сладкий, падал каплями с Небес,
И пал на сады непрощенных
В Требизонд — и на один солнечный цветок
Столь подобный ей, вышней, что, и в этот час,
Все пребывает он, терзая пчелу,
Безумием и непривычной грезой: —
В Небесах, и по всей их округе, лист
И венчик волшебного растения в скорби
Безутешной томится — в скорби, что клонит главу его,
И безумьях раскаиваясь, что уж давно улетели,
Вздымая свою белую грудь к благовонному воздуху,
Как провинившаяся красота, которую пожурили, и она
стала еще более прекрасна: —
И Никтансии тоже, священные как свет,
Она боится овеять благовонием, делая благовонной ночь. —
И Клития была там самоуглубленная средь множества
солнц, [9]
Меж тем как упрямые слезы бегут по ее лепесткам. —
И этот цветок возжелавший, что вырос на Земле [10] —
И умер, прежде чем едва в рожденьи взнесся,
Пронзив свое сердце душистое дабы воспарить
Дорогой своей к Небесам из королевского сада: —
И лотосом Валиснерия, сюда заплывший [11]
В ратоборстве с водами Роны: —
И самый чарующий твой, пурпурный аромат, о, Занте! [12]
Isola d'oro — Fior di Levante!
И цвет Нелюмбо, что вечно и вечно колышется,
С Индусским богом любви уплывая вниз по священной
реке [13] —
Красивые цветы, и волшебные! которым доверено
Вознести песни Богини, благоуханиями, до самых
Небес. [14] —
«Дух! чья обитель — там,
В небе глубоком,
Где чудовищное и красивое
В красоте состязаются!
За чертой голубою —
Предел звезды,
Что отвращается при виде
Твоей преграды и границы —
Преграды пройденной
Кометами, что были низринуты
Со своей гордыни и со своих престолов —
Чтобы невольницами быть до конца —
Чтобы быть носительницами огня
(Красного огня сердец)
С быстротой, что не смеет утомляться,
И с болью, что не пройдет —
Ты, что живешь — это мы знаем —
В Вечности — мы это чувствуем —
Но тень на том челе
Дух какой разоблачит?
Хоть существа, которых твоя Нэзасэ,
Твоя вестница, ведала,
Грезили о твоей Бесконечности
Прообразе их собственной — [15]
Воля твоя свершена, О! Господи!
Звезда взнеслась высоко,
Чрез сонмы бурь, но она парит
Под жгучим твоим оком: —
И здесь, в помысле, тебе —
В помысле, что только и может
Взойти до царствия твоего, и там быть
Соучастником твоего престола —
Крылатой Мечтою [16]
Провозвестье мое даровано,
Пока тайна не станет ведома
В пределах Небес».
Она умолкла — и схоронила потом горящую свою щеку,
Смущенная, среди лилий там, ища
Убежища от пламенности Его ока;
Ибо звезды трепетали пред Божеством.
Она не шевелилась — не дышала — ибо голос был там,
Что торжественно преисполнял спокойный воздух!
Звук молчания в содрогнувшемся слухе,
Который грёза поэтов зовет «Музыкой сфер».
Наш мир — мир слов: — Спокойствие мы зовем
«Молчание» — которое есть простейшее слово из всех.
Вся Природа говорит, и даже воображаемые лики
Зыбят теневые звуки со своих привиденных крыл —
Но ах! не так, как, когда в царствах выси
Извечный глас Бога проходит,
И красные тлеют вихри в небе.
«Что в том, что миры по кругам бегут незримым [17],
Прикованы звеньями к малому строю, и к солнцу одному —
Где вся моя любовь — безумье, и толпа
Мнит, что ужасы мои лишь грозовые облака,
Буря, землетрясение, и ярость океана,
(Ах! хотят они перечить мне в моем гневном пути?) —
Что в том, что в мирах с единственным солнцем
Пески Времени становятся смутными, ускользая,
Он твой — мой блеск, так данный,
Дабы пронести мои тайны чрез вышнее Небо.
Покинь необитаемым твой кристаллический дом, и лети,
Со всей твоей свитой, сквозь лунное небо —
Разлучаясь — как светляки Сицилийской ночи [18]
И свей другим мирам сияние иное
Разоблачи тайны твоего посланничества
Тем гордым светилам, что искрятся — и, так, пребудь
Каждому сердцу преградой и заклятием,
Да не шатнутся звезды в грехе человека!»
Восстала дева в желтой ночи,
Едино-лунное повечерие! — на Земле мы предаем
Веру нашу единой любви — и единую луну обожаем —
Родина юной Красоты не имела иной.
Как эта желтая звезда взошла из пуховых часов,
Дева восстала от цветочного своего алтаря,
И дугой устремила свой путь — над озаренными горами
и дымными долами,
Но не покинула еще своего Теразейского царства. [19]
Высоко в горах с эмалевой главой —
Как та, где сонный пастух, на своем ложе
Исполинского пастбища лежащий привольно,
Приподняв свои отяжелевшие веки, вздрагивает и смотрит,
Многократно бормоча «Верю, отпустите мне»,
Какое время в Небесах означено луной —
С розоватою главою, что, башней там вдали вздымаясь
В солнце светлый эфир, прияла луч
Закатных солнц в повечерии — в полдень ночи,
Меж тем как луна плясала красиво-странным светом —
Взнесенная на высоте такой, высилась громада
Сверкающих колонн на освобожденном воздухе
Отсвечивая от Паросского мрамора эту двойную улыбку
Далеко вниз на волну, что искрилась там
И взлелеяла юную гору в ее логовище.
Из расплавленных звезд здесь пол, как те, что пали [20]
Через эбеновый воздух серебря саван
Собственного своего разрушения, меж тем как они
умирали —
Украшая там обители неба,
Купол, созвенным светом спущенный с Небес,
Тихонько покоился на тех колоннах, как венец —
Окно из кругового алмаза, там,
Глядело сверху в багряный воздух,
И лучи от Бога устремляли эту метеорную цепь
И дважды опять окружали сиянием всю красоту, —
Разве что между Горним небом и этим кольцом
Какой-нибудь дух беспокойный взмахнет своим
сумрачным крылом.
Но на колоннах глаза Серафима узрили
Смутность этого мира: — тот серовато-зеленый цвет,
Что возлюблен Природой, как лучший для могилы Красоты,
Подстерегал в каждом выступе, вкруг притолки каждого —
И каждый херувим изваянный, там,
Что из мраморного своего обиталища выглядывал,
Казался земным в тени своей ниши —
Ахейские изваяния в мире столь богатом.
Фризы из Тадмора из Персеполиса [21] —
Из Баальбека, и тихой, светлой бездны
Красивой Гоморры! О, волна [22]
Теперь над тобой — но слишком поздно, чтобы спасти!
Звук любит ликовать в летнюю ночь: —
Свидетель тому ропот серых сумерек,
Что прокрадывался на ухо, в Эйрако [23],
Многим безумным звездочетам, давно тому назад —
Что прокрадывается всегда в слух того,
Кто задумчиво глядит в темнеющую даль,
И видит тьму, идущую как тучу —
Не есть ли ее облик — голос ее — совершенно осязаемый
и громкий? [24]
Но что это! — оно идет — оно доносит
Музыку с собою — то быстрый шорох крыл —
Миг Перерыва — и потом плывучая, падучая волна
Напевная — и вот Нэзасэ вновь в своих чертогах.
От дикой силы своевольной торопливости
Щеки ее заалели, и губы ее приоткрыты;
Пояс, что обвивался вокруг ее чарующего стана
Порвался от тяжелого биения ее сердца.
Посредине этого чертога, чтоб вздохнуть,
Она приостановилась и вострепетала, Занте! вся
В волшебном свете, что целовал ее золотые волосы,
И хотел бы остаться там, но мог лишь мерцать.
Юные цветы шептали напевно [25]
Счастливым цветам этой ночью — и дерево дереву: —
Брызгами водометы роняли музыку
На многие звездами озаренные могилы, или луной
озаренный дол;
Молчание все же снизошло на все телесное —
На красивые цветы, на искристые водопады,
и на ангельские крылья —
И звук один, что от духа возник,
Нес привев чарованью девой пропетому: —
«Под голубым колокольчиком или сиянием северным
Или под разросшимся диким побегом,
Что отклоняет от дремлющего
Лунный луч [26] —
Осиянные созданья! вы, что размышляете,
С полузакрытыми глазами,
О звездах, вашим чудом
Привлеченных с небес,
Пока не засверкают они сквозь тень, и
Не снизойдут на ваше чело
Как очи девы,
Что взывает к вам ныне —
Восстаньте! от своей дремоты
В беседках из фиалок,
Долг дабы свершить приличествующий
Этим звездно-озаренным часам —
И стряхните с кос ваших,
Отягченных росой,
Дыхание тех поцелуев,
Что тяготят их еще —
(О, как без тебя, Любовь!
Могли бы ангелы быть благословенными?)
Те поцелуи истинной Любви,
Что к покою вас убаюкали!
Восстаньте! — Отряхните с крыл ваших
Всякую помеху: —
Роса ночная —
Она бы обременила ваш полет: —
И истинной любви ласки —
О! покиньте их!
Легки они на косах,
Но сердцу — свинец.
Лигейя! Лигейя!
Красивая моя!
Самая смутная мысль о которой
Обратится в напев,
О! твоя ли это воля
Носиться на ветерках?
Или все еще в причуде,
Как одинокий Альбатрос, [27]
Нависши на ночи
(как он на воздухе)
Следит с восторгом
За гармонией там?
Лигейя! где бы
Ни был твой лик,
Нет чар, чтоб отъяли
От тебя твою музыку.
Ты оковала много глаз
В дремотном сне —
Но звуки еще встают,
Что твое бодрствование блюдеть —
Звук дождя,
Что сбегает к цветку
И пляшет опять
В ритме ливня —
Шепот, что исходит [28]
От прорастания травы —
Это музыка вещества —
Но слепков лишь, увы! —
Так дальше, милая,
Ты дальше лети
К ручьям, что покоятся ясные
Под лунным лучом —
К одинокому озеру, что улыбается
В дреме своей глубокого покоя,
К сонму звезд-островов,
Что украшают, как драгоценность, его лоно —
Где дикие цветы, расстилаясь,
Переплели свою тень,
На берегу его спит
Многое множество дев —
Иные покинули прохладную прогалину, и
Спали с пчелой [29] —
Пробуди их, дева моя,
На болоте и на лугу —
Иди! вдохни в их дремоту,
Тихонько, на ухо,
Музыкальные числа,
Они задремали, чтобы услышать их —
Ибо, что, разбудить может
Ангела, так скоро,
Чей сон зачался
Под холодной луной,
Если не чара, которую никакая дремота
Колдовства не ввергнется в испытанье,
Ритмическое число
Что убаюкало его и усыпило?»
Духи по крыльям, и ангелы на вид,
Тысячи серафимов устремились чрез Горнее небо,
Юные грезы еще реяли на дремотном порханья их —
Серафимы во всем, кроме «Веденья», свет пронзающий,
Что упадал, преломленный, за грани твои, далеко,
О, Смерть! от ока Бога над той звездой: —
Сладостно было это заблуждение — сладостнее еще та
смерть —
Сладостно было то заблуждение — даже у нас дыханье
Знания делает мутным зеркало нашей радости —
Для них, то был бы Самум, истребительный —
Ибо какая польза (им) знать,
Что Истина есть Обман — или что Благословение есть
Скорбь?
Сладостна была их смерть — для них умереть значило
созреть.
Последним восторгом насыщенной жизни —
За пределами этой смерти нет бессмертия —
Но сон самоуглубленный, и нет там «быть» —
И там — о! да пребудет там усталый дух мой
Вдали от Вечности Небес — и однако как далеко от Ада! [30]
Какой преступный дух, в какой смутной заросли
Не услышал волнующие призывы этой песни? —
Только два: они пали: ибо Небо не дарует милости
Тем, кто не слушает биение своих сердец.
Дева-ангел и ее любовник-серафим —
О! где (и можете искать по всему небесному простору)
Любовь была, слепая, близь трезвого Долга ведома?
Необузданная Любовь пала — средь «слез совершенного
стона» [31]
Благой он дух был — он, что пал: —
Блуждатель у ключа одетого мхом —
Высматриватель светов, что сияют там высоко —
Сновидец в лунном луче близ любви своей:
Какое чудо в том? ибо каждая звезда там окоподобна,
И ласково так глядит сверху на волосы Красоты —
И оне, и каждый одетый мхом ключ были священны
Его сердцу, любовью одержимому и печалью.
Ночь обрела (для него ночь скорби)
На горном утесе юного Анджело —
Нависнув, она наклонилась через все торжественное небо,
И нахмурилась на звездные миры, что под ней покоились.
Здесь сидели он со своей любовью — свое темное око
приковав
Взором орла вдоль небосвода: —
Вот обратил его к ней — но тут же —
Содрогнувшись — снова к кругу Земли.
«Янтэ, милая, смотри! как дышет тот луч!
Какая в том чара, смотреть далеко туда!
Она не чудилась такой, в то осеннее повечерье,
Когда я покинул пышные ее чертоги — не оплакивая,
что покидаю,
Тот вечер — тот вечер — я должен бы помнить —
Солнечный луч упадал, в Лемносе, как ворожба,
На арабески резные золоченого чертога,
Где пребывал я, и на ткани стен —
И на веки мои — О, тяжелый свет!
Как дремотно навис он на них, погружая и в ночь!
По цветам, раньше, и по мгле, и по любви они блуждали
С Персиянином Саади в его Гулистане: —
Но, О, свет тот! — Я заснул — Смерть между тем
Проскользнула над чувствами моими на этом чарующем
острове
Так бережно, что ни единый шелковый волос
Не проснулся, как спал — не узнал, что там был он.
«Последним место на Шаре Земли, где я ступал,
Был гордый храм, именуемый Парфеноном. [32]
Более красоты ютилось вкруг его стен украшенных
колоннами,
Чем даже в горячей груди твоей бьется [33]
И когда старое Время крыло мое расчаровало,
Тогда устремился я оттуда — как орел с своей башни,
И годы оставил я позади в один час.
Тем временем как над ее воздушными пределами я висел,
Половина сада на ее шаре метнулась,
Развернувшись как свиток пред моим взором —
Необитаемые города пустыни также!
Янтэ, красота столпилась предо мною тогда,
И почти я возжелал быть снова одним из людей».
«Мой Анджело! зачем же быть одним из них?
Более яркое жилище здесь для тебя —
И зеленее поля, чем в том мире вверху,
И чары женщины — и страстная любовь».
«Но слушай! Янтэ! Когда воздуха такого нежного
Не стало мне, и мой крылатый дух мчался ввысь,
Быть может, мозг мой закружился — но мир,
Покинутый едва, был в хаос ввергнут,
Ринулся от устоя своего, на ветрах разъятый,
И пламя покатил вкось через огненное Небо.
Показалось мне, нежность моя, что тогда перестал я парить,
И я упал — не быстро как поднимался раньше,
Но вниз, трепетным движеньем
Чрез свет воспламененных лучей, к этой золотой звезде!
Не длителен размер был моих часов падучих,
Ибо ближайшей из всех звезд к нам была твоя —
Страшная звезда! что пришла, в ночь ликованья,
Как красный Дэдалион на смятенную Землю».
«Мы прибыли — и на твою Землю — но не нам
Дано веление владычицы нашей оспаривать: —
Мы прибыли, любовь моя; вокруг, ввыси, внизу,
Веселые светляки ночи, мы проходим и уходим,
И ничего не спрашиваем — разве что встретим
ангельский привет,
Который нам она дарует, как даровано ее Богом —
Но, Анджело, никогда седое Время не развертывало
Зачарованного крыла своего над более красивым миром!
Дымен был малый диск ее, и лишь ангельские глаза
Одни могли видеть призрак в небесах,
Когда впервые Аль-Аарааф познал, что путь его лежит
Стремглав, туда, над звездным морем,
Но когда слава его вознеслась на небо,
Как пламенная грудь Красоты под очами возлюбленного,
Мы приостановились пред наследием людей,
И твоя звезда затрепетала — как тогда Красота!»
Так в беседе, влюбленные провожали
Ночь, что убывала и убывала и не приводила дня.
Пали они: — ибо Небеса надежды не даруют тем,
Кто не слушает биение своих сердец.
Напев, с баюканьем дремотным,
С крылом лениво-беззаботным,
Средь трепета листов зеленых,
Что тени стелят на затонах,
Ты был мне пестрым попугаем —
Той птицею, что с детства знаем —
Тобой я азбуке учился,
С тобою в первом слове слился,
Когда лежал в лесистой дали,
Ребенок — чьи глаза уж знали.
А ныне Кондоры-года
Так мчатся бурею всегда,
Так потрясают Небесами,
Летя тревожными громами,
Что, замкнут в их жестокий круг,
Я позабыл, что есть досуг.
И если час спокойный реет,
И пухом душу мне овеет,
Минутку петь мне не дано,
Мне в рифмах быть возбранено.
Иль разве только, что огнями
Все сердце вспыхнет со струнами.