Недобрая госпожа*

Красота*

I

В строгом безмолвии вечереющего дня Елена сидела одна, прямая и неподвижная, положив на колени белые, тонкие руки. Не наклоняя головы, она плакала; крупные, медленные слезы катились по ее лицу, и темные глаза ее слабо мерцали.

Нежно-любимую мать схоронила она сегодня, и так как шумное горе и грубое участие людское были ей противны, то она на похоронах, и раньше, и потом, слушая утешения, воздерживалась от плача. Она осталась, наконец, одна, в своем белом покое, где все девственно-чисто и строго, – и печальные мысли исторгли из ее глаз тихие слезы.

Еленино платье, строгое и черное, лежало на ней печально, – как будто, облекая Елену в день скорби, не могла равнодушная одежда не отражать ее омраченной души. Елена вспоминала покойную мать, – и знала, что прежняя жизнь, мирная, ясная и строгая, умерла навсегда. Прежде чем начнется иное, Елена, холодными слезами и неподвижною грустью, поминала прошлое.

Ее мать умерла еще не старая. Она была прекрасна, как богиня древнего мира. Медленны и величавы были все ее движения. Ее лицо было как бы обвеяно грустными мечтами о чем-то, навеки утраченном, или о чем-то желанном и недостижимом. Уже на нем давно, предвещательница смерти, ложилась темная бледность. Казалось, что великая усталость клонила к успокоению это прекрасное тело. Белые волосы между черными все заметнее становились на ее голове, – и странно было Елене думать, что ее мать скоро будет старухою…

Елена встала, подошла к окну и медленно отодвинула тяжелый занавес, чтобы рассеять сумерки, которых она не любила. Но и оттуда, извне, томил ее взоры серый и тусклый полусвет, – и Елена опять села на свое место, и терпеливо ждала черной ночи, и плакала медленными и холодными слезами.

И наконец настала ночь, в комнату принесли огонь, и Елена снова подошла к окну. Густая темнота окутывала улицу. Бедные и грубые предметы скучной обычности скрывались в черном покрове ночи, – и было что-то торжественное в этой печальной черноте. Против окна, у которого стояла Елена, слабо виднелся на другой стороне улицы, при свете редких фонарей, маленький кирпично-красный дом кузнеца. Фонари стояли далеко от него, – он казался черным.

Вдруг из раскрытой кузницы к воротам пронеслась медленно громадная красная искра, и мрак вокруг нее словно сгустился, – это кузнец пронес по улице кусок раскаленного железа. Внезапная зажглась радость в Елениной душе и заставила Елену тихо засмеяться, – в просторе безмолвного покоя пронесся звонкий и радостный смех.

И когда прошел кузнец и скрылась красная в черном мраке искра, Елена удивилась своей внезапной радости, и удивилась тому, что она все еще, нежно и трепетно, играет в ее душе. Почему возникает, откуда приходит эта радость, исторгающая из груди смех и зажигающая огни в глазах, которые только что плакали? Не красота ли радует и волнует? И не всякое ли явление красоты радостно?

Мгновенная, пронеслась она во мраке, рожденная от грубого вещества, и погасла, как и надлежит являться и проходить красоте, радуя и не насыщая взоров своим ярким и преходящим блеском…

Елена вышла в неосвещенный зал, где слабо пахло жасмином и ванилью, и открыла рояль; торжественные и простые мелодии полились из-под ее пальцев, и ее руки медленно двигались по белым и черным клавишам.

II

Елена любила быть одна, среди прекрасных вещей в своих комнатах, в убранстве которых преобладал белый цвет, в воздухе носились легкие и слабые благоухания и мечталось о красоте так легко и радостно. Все благоухало здесь едва различимыми ароматами: Еленины одежды пахли розами и фиалками, драпировки – белыми акациями; цветущие гиацинты разливали свои сладкие и томные запахи. Было много книг, – Елена читала много, но только избранные и строгие творения.

С людьми Елене было тягостно, – люди говорят неправду, льстят, волнуются, выражают свои чувства преувеличенным и неприятным способом. В людях много нелепого и смешного: они подчиняются моде, употребляют зачем-то иностранные слова, имеют суетные желания. Елена была сдержанна с людьми и не могла полюбить ни одного из тех, кого встречала. Одна только была, которая стоила любви, мать, – потому что она была спокойная, прекрасная и правдивая. Елена хотела бы, чтобы и все люди стали когда-нибудь такими же, чтобы они поняли, что одна есть цель в жизни – красота, и устроили себе жизнь достойную и мудрую…

Горели лампы, – их свет разливался неподвижно-ясно и бело. Пахло розою и миндалем. Елена была одна. Она замкнула на ключ дверь, зажгла перед зеркалом свечи и медленно обнажила свое прекрасное тело.

Вся белая и спокойная, стояла она перед зеркалом и смотрела на свое отражение. Отсветы от ламп и от свеч пробегали по ее коже и радовали Елену. Нежная, как едва раскрывшаяся лилия с мягкими, еще примятыми листочками, стояла она, и безгрешная алость разливалась по ее девственному телу. Казалось, что сладкий и горький миндальный запах, веющий в воздухе, исходит от ее нагого тела. Сладостное волнение томило ее, и ни одна нечистая мысль не возмущала ее девственного воображения. И нежные грезились ей, и безгрешные поцелуи, тихие, как прикосновения полуденного ветра, и радостные, как мечты о блаженстве.

Радостна была для Елены обнаженная красота ее нежного тела, – Елена смеялась, и тихий смех ее звучал в торжественной тишине ее невозмутимого покоя.

Елена легла грудью на ковер и вдыхала слабый запах резеды. Здесь, внизу, откуда странно было смотреть на нижние части предметов, ей стало еще веселее и радостнее. Как маленькая девочка, смеялась она, перекатываясь по мягкому ковру.

III

Много дней подряд, каждый вечер, любовалась Елена перед зеркалом своею красотою, – и это не утомляло ее. Все было бело в ее горнице, – и среди этой белизны мерцали алые и желтые тоны ее тела, напоминая нежнейшие оттенки перламутра и жемчуга.

Елена поднимала руки над головой и, приподнимаясь, вытягивалась, изгибалась и колебалась на напряженных ногах. Нежная гибкость ее тела веселила ее. Ей радостно было смотреть, как упруго напрягались под нежною кожею сильные мускулы прекрасных ног.

Она двигалась по комнате, нагая, и стояла, и лежала, и все ее положения, и все медленные движения ее были прекрасны. И она радовалась своей красоте, и проводила, обнаженная, долгие часы, – то мечтая и любуясь собою, то прочитывая страницы прекрасных и строгих поэтов…

В чеканной серебряной амфоре белела благоуханная жидкость: Елена соединила в амфоре ароматы и молоко. Елена медленно подняла чашу и наклонила ее над своею высокою грудью. Белые, пахучие капли тихо падали на алую, вздрагивающую от их прикосновения, кожу. Запахло сладостно ландышами и яблоками. Благоухания обняли Елену легким и нежным облаком…

Елена распустила длинные, черные волосы и осыпала их красными маками. Потом белая вязь цветов поясом охватила ее гибкий стан и ласкала ее кожу. И прекрасны были благоуханные эти цветы на обнаженной красоте ее благоуханного тела.

Потом она сняла с себя цветы и опять собрала волосы высоким узлом, облекла свое тело тонкою одеждою и застегнула ее на левом плече золотою пряжкою. Сама она сделала для себя эту одежду из тонкого полотна, так что никто еще не видел ее.

Елена легла на низкое ложе, и сладостные мечтания проносились в ее голове, – мечтания о безгрешных ласках, о невинных поцелуях, о нестыдливых хороводах на орошенных сладостною росою лугах, под ясными небесами, где сияет кроткое и благостное светило.

Она глядела на свои обнаженные ноги, – волнистые линии голеней и бедер мягко выбегали из-под складок короткого платья. Желтоватые и алые нежные тоны на коже рядом с однообразною желтоватою белизною полотна радовали ее взоры. Выдающиеся края косточек на коленях и стопах и ямочки рядом с ними, – все осматривала Елена любовно и радостно и осязала руками, – и это доставляло ей новое наслаждение.

IV

Однажды вечером Елена забыла запереть дверь перед тем, как раздеться. Обнаженная, стояла она перед зеркалом, подняв руки над головою.

Вдруг приотворилась дверь. В узком отверстии показалась голова, – это заглянула горничная Макрина, смазливая девица с услужливо-лукавым выражением на румяном лице. Елена увидела ее в зеркале. Это было так неожиданно, – Елена не сообразила, что ей сделать или сказать, и стояла неподвижно. Макрина скрылась сейчас же, так же бесшумно, как и появилась. Можно было подумать, что она и не подходила к двери, что это только так привиделось.

Елене стало досадно и стыдно. Хотя она едва только успела бросить взгляд на Макрину, но уже ей казалось, что она видела промелькнувшую на Макринином лице нечистую улыбку. Елена поспешно подошла к двери и заперла ее на ключ. Потом она легла на низком и мягком ложе и думала печально и смутно…

Досадные подозрения раскрывались в ней…

Что скажет о ней Макрина? Теперь она, конечно, пошла в людскую и там рассказывает кухарке шепотом, с гадким смехом. Волна стыдливого ужаса пробежала по Елене. Ей вспомнилась кухарка Маланья – румяная, молодая бабенка, веселая, с лукавым смешком…

Что же теперь говорит Макрина? Елене казалось, что кто-то шепчет ей в уши Макринины слова:

– И вижу это я сквозь щелку, – стоит барышня перед зеркалом в чем мать родила, – вся как есть совсем выпялимшись.

– Да что ты! – восклицает Маланья.

– Вот ей-Богу! – говорит Макрина, – вся голая, и фигуряет, – и фигуряет, – и этак-то повернется, и так-то…

Макрина топчется на месте, представляя барышню, и обе хохочут. Циничные, грубые слова звучали с беспощадно-гнусною ясностью; от этих слов и от грубого смеха горничной и кухарки Еленино лицо покрылось жгучим румянцем стыда и обиды.

Она чувствовала стыд во всем теле, – он разливался пламенем, как снедающая тело болезнь. Долго Елена лежала неподвижная, в каком-то странном и тупом недоумении, потом стала медленно одеваться, хмуря брови, как бы стараясь решить какой-то трудный вопрос, и внимательно рассматривая себя в зеркале.

V

В следующие за тем дни Макрина держала себя так, как будто она тогда и не видела ничего, и даже не приходила, – и это ее притворство раздражало Елену. И потому уже все в Макрине, что было и раньше, но чего Елена не замечала, теперь стало ей противно. Неприятно было одеваться и раздеваться при Макрине, принимать ее услуги, слушать ее льстивые слова, которые прежде терялись в лепечущих звуках водяных струек, плещущих об Еленино тело, а теперь поражали слух.

И в первый же раз, когда Макрина заговорила по-прежнему, Елена вслушалась в ее слова и дала волю своему раздражению.

Утром, когда Елена входила в ванну, Макрина, поддерживая ее под локоть, сказала со льстивою улыбкою:

– В такую милочку, как вы, кто не влюбится! Разве у кого глаз нет, тот только не заметит. Что за ручки, что за ножки!

Елена покраснела.

– Пожалуйста, перестаньте, – резко сказала она.

Макрина взглянула на нее с удивлением, опустила глаза и потом – или это только показалось Елене? – легонько усмехнулась. И эта усмешка еще более раздражила Елену, – но уже она овладела собою и промолчала…

Упрямо, без прежнего радования, с какими-то злыми думами и опасениями Елена продолжала каждый день обнажать свое прекрасное тело и смотреть на себя в зеркало. Она делала это даже чаще, чем прежде, не только вечером, при свете ламп, но и днем, опустив занавесы. Теперь она уже не забывала опускать портьеры, чтобы не подсматривали и не подслушивали ее снаружи, и при этом стыд делал все ее движения неловкими.

Уже и не таким, как прежде, прекрасным казалось теперь Елене ее тело. Она в этом теле находила недостатки, – старательно отыскивала их. Чудилось в нем нечто отвратительное, – зло, разъедающее и позорящее красоту, как бы налет какой-то, паутина или слизь, которая противна и которую никак не стряхнуть.

Елене часто казалось, что на ее обнаженном теле тяжко лежат чьи-то чужие и страшные взоры. Хотя никто не смотрел на нее, но ей казалось, что вся комната на нее смотрит, и от этого делалось стыдно и жутко.

Было ли это днем, – Елене казалось, что свет бесстыден и заглядывает в щели из-за занавеса острыми лучами и смеется. Вечером – безокие тени из углов смотрели на нее и зыбко двигались, и эти их движения, которые производились трепетавшим светом свеч, казались Елене беззвучным смехом над нею. Страшно было думать об этом беззвучном смехе, и напрасно убеждала себя Елена, что это обыкновенные, неживые и незначительные тени, – их вздрагивание намекало на чуждую, недолжную, издевающуюся жизнь.

Иногда внезапно возникало в воображении чье-то лицо, обрюзглое, жирное, с гнилыми зубами, – и это лицо похотливо смотрело на нее маленькими, отвратительными глазами.

И на своем лице Елена порою видела в зеркале что-то нечистое и противное и не могла понять, что это.

Долго думала она об этом и чувствовала, что это не показалось ей, что это в ней родилось что-то скверное, в тайниках ее опечаленной души, меж тем как в теле ее, обнаженном и белом, подымалась все выше горячая волна трепетных и страстных волнений.

Ужас и отвращение томили ее.

И поняла Елена, что невозможно ей жить со всем этим темным на душе. Она думала:

«Можно ли жить, когда есть грубые и грязные мысли? Пусть они и не мои, не во мне зародились, – но разве не моими стали эти мысли, как только я узнала их? И не все ли на свете мое, и не все ли связано неразрывными связями?»

VI

В гостиной у Елены сидел Ресницын, молодой человек, по-модному одетый, несколько вялый, но совершенно влюбленный в себя и уверенный в своих достоинствах. Его любезности сегодня не имели никакого успеха у Елены, как и раньше, впрочем. Но прежде она выслушивала его с тою общею и безличною благосклонностью, которая привычна для людей так называемого «хорошего общества». Теперь же она была холодна и молчалива.

Ресницын чувствовал себя выбитым из колеи, а потому сердился и нервно играл моноклем. Он не прочь был бы назвать Елену невестою, и ее холодность казалась ему грубостью. А Елену более, чем когда-либо прежде, утомляло в его разговоре легкомысленное порхание с предмета на предмет. Она сама говорила всегда сжато и точно, и всякое многоречие людское было ей тягостно. Но люди почти все таковы, – распущенные, беспорядочные.

Елена спокойно и внимательно смотрела на Ресницына, как бы находя в нем какое-то печальное соответствие своим горьким мыслям. Неожиданно для него она спросила:

– Вы любите людей?

Ресницын усмехнулся небрежно, с видом умственного превосходства, и сказал:

– Я сам – человек.

– Да себя-то вы любите? – опять спросила Елена.

Он пожал своими узенькими плечами, саркастически усмехнулся и сказал притворно-вежливым тоном:

– Люди вам не угодили? Чем, позвольте спросить?

Видно было, что он чувствует себя оскорбленным за людей тем, что Елена допускает возможность и не любить их.

– Разве можно любить людей? – спросила Елена.

– Почему же нельзя? – изумленно переспросил он.

– Они сами себя не любят, – холодно говорила Елена, – да и не за что. Они не понимают того, что одно достойно любви, – не понимают красоты. О красоте у них пошлые мысли, такие пошлые, что становится стыдно, что родилась на этой земли. Не хочется жить здесь.

– Однако же вы живете здесь! – сказал Ресницын.

– Где же мне жить! – холодно промолвила Елена.

– Где же люди лучше? – спросил Ресницын.

– Да они везде одинаковы, – ответила Елена, и легкая презрительная усмешка мелькнула на ее губах.

Ресницын не понимал. Разговор этот стеснял его, казался ему неприличным и странным. Он поспешил распрощаться и уйти.

VII

Вечерело. Елена была одна.

В тихом воздухе ее покоя ванильный запах гелиотропа не смешивался с медовым ароматом черемухи и со сладкими благоуханиями роз и побеждал их.

«Построить жизнь по идеалам добра и красоты! С этими людьми и с этим телом! – горько думала Елена. – Невозможно! Как замкнуться от людской пошлости, как уберечься от людей! Мы все вместе живем, и как бы одна душа томится во всем многоликом человечестве. Мир весь во мне. Но страшно, что он таков, каков он есть, – и как только его поймешь, так и увидишь, что он не должен быть, потому что он лежит в пороке и во зле. Надо обречь его на казнь, – и себя с ним».

Тоскующие Еленины глаза остановились на блестящем предмете, красивой игрушке, брошенной на стол.

«Как это просто! – подумала она. – Вот, довольно хоть бы этого ножа».

Тонкий позолоченный кинжал, из тех, которые иногда употребляются для разрезывания книг, с украшенною искусной резьбою рукоятью и с обоюдоострым лезвием, лежал на ее письменном столе. Елена взяла его в руки и долго любовалась им. Она купила его недавно, не потому, что он был ей нужен, – нет, ее взоры привлек странный, запутанный узор резьбы на рукояти.

«Прекрасное орудие смерти», – подумала она, и улыбнулась. Улыбка ее была спокойная и радостная, и мысли в голове у ней проходили ясные и холодные.

Она встала, – и кинжал блестел в ее опущенной обнаженной руке, на складках ее зеленовато-желтого платья. Она ушла в свою опочивальню и на подушках, лезвием к изголовью, положила кинжал. Потом надела она белое платье, от которого томно и сладостно пахло розами, опять взяла кинжал и легла с ним на постель поверх белого одеяла. Ее белые башмаки упирались в подножие кровати. Она полежала несколько минут неподвижно, с закрытыми глазами, прислушиваясь к тихому голосу своих мыслей. Все в ней было ясно и спокойно, и только темное томило ее презрение к миру и к здешней жизни.

И вот, – как будто кто-то повелительно сказал ей, что настал ее час. Медленно и сильно вонзила она в грудь – прямо против ровно бившегося сердца, кинжал до самой рукояти, – и тихо умерла. Бледная рука разжалась и упала на грудь, рядом с рукоятью кинжала.

Утешение*

I

В ясный осенний день по шумной и людной улице возвращались домой два школьника. Один, Дмитрий Дармостук, был удручен тем, что в его дневнике единица. Тоска и страх ясно отражались на его худощавом лице с большим носом и тонкими, по привычке улыбающимися губами.

Дармостук – кухаркин сын, но одет чистенько, и сам чистый да белый. Он довольно высок для своих тринадцати лет.

Другой, Назаров, видно, сорвиголова, – растрепанный, оборванный, в стоптанных и нечищеных сапогах, в выгоревшей на солнце фуражке; весь он нескладный, – длинный, тощий, испитой. Его бледное и сухое лицо часто подергивается судорожными гримасами, а в минуту возбуждения он весь сотрясается, моргает и заикается.

– Недаром у меня утром правый глаз чесался, – сказал Дармостук, пожимаясь тонкими плечами, словно от холода, – так я и знал, что что-нибудь выйдет.

– Дурак, приметам веришь, – ответил Назаров, заикаясь на звуке «р». – Ты знаешь что, ты дневник расшей.

– Ну, и что же? – с робким любопытством спросил Дармостук.

– Ну вот, – оживленно говорил Назаров, начиная усиленно гримасничать и бестолково разводя руками, – вынешь лист с единицей, ну и вставишь чистый, – понимаешь, из другого дневника, – дома покажешь, а потом опять расшей, старый вставь.

Назаров засмеялся, поднял колено и хлопнул по нему ладонью.

– А чистый-то лист откуда мне взять? – нерешительно спросил Митя.

– Я тебе продам из своего дневника, – зашептал Назаров, оглядываясь по сторонам, – а сам скажу, что потерял, – понимаешь? – и куплю другой дневник.

– Да ведь будет видно, если расшить, – возражал Митя.

– Можно и не расшивавши вынуть, – сказал Назаров с уверенной усмешкою знающего человека.

– Ну? – недоверчиво спросил Митя.

Улыбка отдаленной надежды мелькнула на его бледных губах.

– Вот ей-богу, – убедительно говорил Назаров, – только надорвать вверху и внизу, – да вот я тебе покажу, – давай, – вот только войдем под ворота.

– Боюсь, – нерешительно сказал Митя, щурясь от набегавшего ветра, который поднимал с мостовой столбы сора и пыли.

А Назаров уже вытащил из сумки дневник, – тетрадочку, разграфленную на весь год для записи уроков, отметок и замечаний. Товарищи вошли в ворота большого проходного дома и там остановились. Дармостуку надо было идти через этот двор, а Назаров не отставал и убеждал Митю купить лист из дневника. Голоса их гулко раздавались под кирпичными сводами, и это пугало Митю.

– Ну, давай пятиалтынный, – говорил Назаров. – Ведь дневник двадцать копеек стоит, а куда он порченый? Для того только уступаю, что может потом и мне пригодится, на всякий случай, – понимаешь?

– Дорого, – сказал Дармостук, завистливо поглядывая на дневник.

– Дорого? Дурак! Найди дешевле, – с досадой крикнул Назаров и показал Мите язык, длинный и тонкий.

– Да мне и не надо.

Митя отвернулся, стараясь подавить незаконное желание.

– Ну, давай гривенник, – быстро заговорил Назаров, становясь опять ласковым. – Ну, пятачок? Соглашайся скорее, завтра двугривенный заломлю.

Назаров хватал Дармостука за руки холодными и цепкими пальцами и отчаянно гримасничал.

– Грешно, – пробормотал Митя и покраснел.

– Ничего не грешно, – запальчиво возразил Назаров, – а им не грешно колы лепить ни за что ни про что?

По Митину лицу было видно, что он недолго устоит против искушения. Но уже Назаров рассердился и сделал гримасу, выражавшую горчайшее презрение.

– Черт с тобой! – выкрикнул он, трепеща от досады, передернулся, как картонный паяц на ниточке, быстро всунул дневник в сумку и побежал прочь.

Митя вошел во двор и в раздумье тихо подвигался вперед. Двор тянулся длинный, неширокий, мощеный неровным булыжником. Посреди заднего флигеля мрачно зияли ворота на другую улицу. Вдоль двора лежал узенький, в одну плиту, неровный тротуар. По сторонам подымались четырехэтажные флигели с грязно-желтыми стенами, с бурыми деревянными, крупно продырявленными для воздуха ящиками в кухонных окнах. Проходили женщины в платках, мастеровые. Мусор валялся неприбранный. Стояла поломанная бочка. Грязные дети играли возле нее и весело и звонко кричали. Пахло неприятно и грубо.

Хорошо бы, если бы дневник показывать только матери! Но его надо показать еще и барыне… Барыня вспоминалась надоедливая, говорливая, важная, шумящая шелковым платьем и сильно пахнущая духами, – и всем этим наводила на Митю оторопь и страх.

И мать вспоминалась. Митя знал, что она будет бранить его и плакать. Она – угрюмая и бедная. Она работает, – и Митя понимал, что должен выучиться чему-нибудь, чтоб ей под старость был приют.

С улицы доносились грохочущие звуки, – проезжали экипажи, далеко сотрясая мостовую. Митя чувствовал, как бы в самых своих костях, как легонько вздрагивали камни, – и это дрожание страшило его, как и отзвуки от уличных гулов.

Вдруг, где-то высоко, услышал Митя тонкий смех и звонко лепечущий голос. Митя поднял глаза. В окне заднего флигеля, в четвертом этаже, увидел он девочку лет четырех, – и девочка понравилась ему. Освещенная солнцем, она лежала на подоконнике, ухватившись пухлыми ручонками за железный красный лист под окном, и смотрела ясными глазами вниз, на играющих маленьких девочек, которые бегали и визгливо хохотали. Девочку наверху радовало их веселье. Она нагибалась к ним, смеялась и кричала что-то, чего не слушали они.

Митино сердце тоскливо замерло. В первую минуту он не знал, что его страшит. Потом он подумал, что девочка может упасть, что она упадет, вот-вот сейчас. Митя побледнел и замер на месте. Привычная головная боль схватила его за виски.

Так высоко, – а девочка наклоняется, кричит и смеется. Так высоко, – и только узкая железная полоска, покатая вниз, отделяет девочку от страшной пропасти. «Голова у девочки, – думал Митя, – должна закружиться. Ей не удержаться», – думал он с отчаянием и страхом, и ему показалось, что она уже не смеется, что она тоже испугалась.

Злая мысль на мгновение овладела Митею и заставила его задрожать: он почувствовал нетерпеливое желание, чтобы девочка упала поскорее, лишь бы не томиться ему здесь этим страхом. Но едва только он понял в себе это желание, он спохватился и, – словно чувствуя, как она колеблется и скользит на узком железе, теряя равновесие и цепляясь задрожавшими ручонками, – побежал к девочке, протягивая руки. Но в эту самую минуту девочка взвизгнула, перевернулась в воздухе и упала, мелькнувши перед окнами, как сброшенный с чердака узел с бельем.

Митя не добежал. Он остановился, и руки его бессильно повисли. Девочка ударилась о камни затылком. Митя ясно услышал легкий треск ее черепа, похожий на звук от разбиваемой яичной скорлупы. Потом, с мягким стуком, она опрокинулась на спину и, как-то неловко изогнувшись и раскинув руки, легла ногами к Мите; глаза ее были полузакрыты, и губы жалобно искривились.

Два мальчика, не видевшие падения, все еще бегали и смеялись, – и голоса их звучали странно и неуместно. Девочки, перепуганные, стояли молча, дрожали и таращили глаза на ребенка, который неожиданно свалился к их ногам. Было так светло, на всем дворе лежали ясные и бледные отблески солнечных лучей от верхних окон, – кровь текла медленно из-под золотистых девочкиных волос яркою струйкой и смешивалась с пылью и сором.

Вдруг одна из девочек, слабенькая и хрупкая на взгляд, высоко вскинула руки, всплеснула маленькими ладошками и пронзительно закричала, без слов. Ее лицо покраснело и перекосилось, из прищурившихся глаз брызнули мелкие и частые слезинки, – и разлились по всему крошечному лицу. Не переводя голоса, протягивая руки и шатаясь, она метнулась в сторону, гонимая ужасом, наткнулась на Митю руками, отскочила и побежала дальше, крича и плача.

Запищал кто-то, робко и плаксиво. Мальчики, только что игравшие, стали рядом с Митей и смотрели на упавшую девочку с тупым и бессмысленным любопытством. В одном из окон показалась толстая женщина в белом переднике и заговорила что-то, взволнованно и быстро. И из других окон стали выглядывать на двор. Неспешно и равнодушно приблизился дворник, белолицый парень в красной вязаной куртке, посмотрел на девочку крупными и пустыми глазами и, опершись о метлу руками, стал глазеть по окнам. Когда он, постепенно подымая голову, дошел до верхних окон, какие-то неясные чувства тускло отразились на его пухлом лице.

Вокруг девочки собирались, зашумели. Мастеровой в опорках, с ремешком на лбу замахал руками и крикнул:

– Городового!

– Ах, грех какой! – заахала маленькая старушонка, выглядывая из-за его плеча.

– Мать не досмотрела, – сказала сердитая баба в сером платке.

Подошел старший дворник, в черном пиджаке, чернобородый, с побледневшим от неожиданности лицом.

– Беги, беги, – говорил он подручному.

Белолицый парень медленно пошел к воротам.

– В участок пошли! – зашептал кто-то сзади Мити.

– Чего уж, окапутилась! – ответил положительный мужской голос.

Митя удивился, как чему-то невозможному, что девочка лежит уже мертвая.

Вдруг откуда-то сверху донесся вой, растущий и приближающийся. С угловой лестницы, дико вопя, вынеслась, неистовым порывом, растрепанная и побледневшая женщина; она протягивала дрожащие руки и стремительно упала на девочку.

– Раечка, Раечка! – закричала она и трясущимися губами принялась дуть на девочкины ручонки. Потом, вздрогнув от их холода, она схватила Раечку за плечики и приподняла ее. Раечкина голова запрокинулась назад. Мать отчаянно взвыла и покраснела, как та маленькая девочка, и так же облилась слезами.

– Мать-то – окарачь! – послышался за Митею сокрушенный старушечий шепот.

Мостовая задрожала, – с улицы донесся грохот и лязг от железа. Мите стало страшно. Он бросился бежать.

II

Тяжело дыша от долгого бега, Митя приостановился на площадке, на узкой и грязной лестнице в третьем этаже. Из отворенной двери кухонный чад обдал его. Он слышал сердитый материн голос. Робко вошел Митя в кухню, где пахло маслом, луком, дымом, – и остановился у дверей, охваченный привычными ощущениями, – неловкостью и бесприютностью в этой квартире, которая и чужая ему, и все же служит его домом.

Его мать, кухарка Аксинья, растрепанная, жаркая, с засученными рукавами на толстых красных руках, в затасканном и прожженном переднике, суетилась у плиты, поджаривая что-то, шипевшее и брызгавшее маслом на сковороде. Пламенные язычки, красные, как струйки Раечкиной крови, мелькали за неплотно затворенною печною дверцею. Сквозило, – дверь и окно стояли настежь. Аксинья бранила барыню, и свою жизнь, и жаркое, и дрова.

Митя чувствовал в себе какое-то неясное, ответное раздражение: он знал, что свою досаду мать сорвет на нем.

– Ну, чего торчишь на пороге! – закричала Аксинья, повертывая к Мите красное озлобленное лицо со слезящимися глазами, над которыми метались реденькими космами седеющие волосы. – Принесла нелегкая, без тебя тошно!

Митя прошел за перегородку, в каморку при кухне, где они с матерью жили. Из кухни, сквозь шипящие звуки на сковороде и в печке, слышалось сердитое Аксиньино ворчанье.

– Жаришься весь век свой у печки как окаянная, – прости, Господи, мое великое согрешение! – а сын вырастет, о матери и не подумает. Сыновним-то хлебом не разъешься. Пока мать поит-кормит, пота мать и нужна!

Митя сердито нахмурился, уселся в углу на зеленый сундучок, пригорюнился, и погрузился в печальные мысли и воспоминания. Раечка вспоминалась ему – на камнях с разбитой головою…

Прошло несколько минут. Аксинья заглянула в каморку, приоткрыв дверь.

– Митя, поди-ка сюда! – с неловкостью в голосе, полушепотом позвала она.

Уже она смотрела на сына ласково, и это не шло к ее грубому, некрасивому лицу. Митя подошел.

– На, съешь пока! – сказала Аксинья, сунула ему сладкий блин, только что испеченный и еще горячий, и опять скрылась в кухню.

Внезапное сердечное размягчение вызвало на Митины глаза легкие слезинки. Когда он ел блин, скулы его двигались неловко, с какою-то особою болью от подступающего к горлу плача. Острая жалость к матери, вызванная жалобами ее, и ее неуклюжею нежностью, сплелась тончайшими нитями с жалостью к Раечке…

Аксинья любила сына озлобленною любовью, которая так обычна у бедных людей и которая терзает обе стороны. Скудная, необеспеченная жизнь запугивала ее и подсказывала, что вот Митька вырастет, запьянствует, сам пропадет и ее на старости бросит. Но как отвратить беду, что делать с Митькой, чтобы он вышел человеком, она не знала и только смутно чувствовала, что в кухне трудно возрастать. Она угрюмо хмурилась, всего боялась, часто вздыхала и охала.

Митя дожевал блин и подошел к окну, вытирая пальцы об испод куртки. Из окна все казалось бледным и скучным. Виднелись кухни, где стряпали, крыши, дым из труб и блеклое небо. Митя лег на подоконник и смотрел на мощеный булыжником двор. Раечка представилась ему, и то высокое окно, – он подумал:

«Этак и каждый может упасть».

Первый раз, полусознательно, но уже со страхом, отнес он к себе мысль о смерти. Это была невозможная и ужасная мысль, – еще страшнее, чем думать, что Раечка упала и умерла, так просто, как разбивается ламповое стекло, если его бросить на камни.

Митя, дрожа, соскочил с подоконника. Он чувствовал боль в висках и в темени. Как-то нелепо замахал он руками и пошел в кухню. Там Аксинья стояла у плиты, подперши рукою щеку, и уныло глядела на огонь. Митя сказал:

– Мама, а что я видел-то на проходном дворе!

– Ну? – сурово спросила мать, не поворачивая к нему головы.

– Как девчонка шмякнулась с четвертого этажа и голову разбила.

– Да что ты! – вскрикнула Аксинья.

От испуганного ее голоса Мите стало и страшно, и смешно. Ухмыляясь, иногда хихикая, он подробно рассказал, как Раечка упала. Аксинья ахала, испуганно и жалостливо, и смотрела на сына неподвижными, округлившимися глазами. Когда Митя рассказывал, как Раечка вскрикнула, он взвизгнул, как она, тонким голосом, побледнел и слегка присел.

– Таких бы матерей… – со злобою начала Аксинья, не кончила и всхлипнула. – Андельчик! – жалостно сказала она, вытирая слезы грязным передником, – Бог прибрал, ей там лучше будет.

– Как она хряснулась! – задумчиво сказал Митя.

Мать опустила передник. Ее смоченное слезами и неподвижное лицо поразило мальчика. Он заплакал. Крупные слезы быстро текли по его бледным щекам. Но ему стыдно стало плакать. Он отвернулся и понурившись побрел в свою каморку, сел в угол на зеленый сундучок и долго и горько плакал, закрываясь руками.

Вечерело, и обычным порядком все шло, как всегда. В Митиных настроениях была смута. Мелочи лезли в глаза и больно царапали душу, раньше почти не замечавшую их. Хотелось еще рассказывать о Раечке, еще разжалобить кого-то. Когда пришла в кухню горничная Дарья, франтоватая девица с лукавым лицом и гладко причесанными волосами, он и ей рассказал подробно. Но с тупым равнодушием слушала его Дарья, приглаживая перед Аксиньиным зеркальцем, висевшим в каморке на стене, свои волосы тараканьего цвета, от которых пахло помадой.

– Тебе разве не жалко? – спросил Митя.

– А что она мне, родная, что ли? – с глупым смехом ответила Дарья. – Жалельщик выискался, поди-ка!

– Чего жалеть! – сказала мать, – всех бы вас туда, и слава Богу. Вот ты, что вырастешь? Пьяный мастеровщина будешь!

«А если бы Раечка выросла? – подумал Митя. – Была бы горничная, как Дарья, помадилась бы и косила бы хитрые глаза…»

Митя пошел к барыне, дневник за неделю показать. Это барыня считала добрым делом, – заботиться о мальчишке, кухаркином сыне.

Приятные, но странные, как ладан, запахи в комнатах оторвали Митю от мыслей о Раечке. Он боязливо подошел к барыне, которая сидела в гостиной на диване и раскладывала пасьянс.

Урутина была полная, белая от притираний и пудры. Барынины дети, – сын гимназист, Отя, – Иосиф, – и дочь Лидия, вертелись тут же, и Отя делал Мите гримасы. У Оти выпуклые глаза и красное лицо. Лидия похожа на него, немного постарше. Волосы на лбу подстрижены. Аксинья и Дарья в своих разговорах называют это челкой.

Барыня увидела в Митином дневнике единицу и сделала Мите выговор. Митя поцеловал барынину руку, – так заведено.

В комнатах было нарядно и красиво. Мягкие ковры делали шаги неслышными, занавесы и портьеры висели тяжелыми и строгими складками, мебель стояла удобная, бронза – дорогая, картины в золоченых рамах. Прежде Мите нравилось здесь, – он входил сюда с уважением и робостью, когда его звали, или когда господ не было дома и можно было любоваться всем этим.

Сегодня красивость комнат в первый раз возмутила Митю. Он подумал: «Раечка, бедная, поди, ни разу в таких хоромах не поиграла».

«Да и настоящая ли здесь красота?» – подумал Митя. И пока Урутина, долго и скучно, объясняла ему, как стыдно лениться и как он должен дорожить тем, что о нем заботится сама барыня, – Митя думал, что где-то есть чертоги, – может быть, у одного только царя, – и там настоящая красота, и неисчерпаемая роскошь, и пахнет, как у царя Соломона, неведомыми благовониями, смирною и ливаном. В таких бы чертогах поиграть Раечке.

Когда уже Митя хотел уходить, барыня сказала:

– Дарья мне говорила, что ты какую-то девочку видел, как она упала из окна. Расскажи.

Митя, как всегда, испугался барынина повелительного и строгого тона и тотчас же принялся рассказывать. От застенчивости он пожимал плечами, но рассказывал так же подробно и с жестами и мало-помалу воодушевлялся. И опять он взвизгнул, как Раечка, и при этом присел и побледнел. Все это забавило и растрогало барыню и барчат.

– Как он мило рассказывает! – воскликнула Лидия, подражая одной знакомой взрослой барышне и так же взмахивая руками. – Бедная девочка! И она совсем, до смерти ушиблась?

– До смерти, – сказал Митя.

Барыня дала ему конфетку, сладкую и липкую, в плоеной бумажке. Митя любил сладкое и обрадовался.

III

Митя сидел в своей каморке у окна, за деревянным некрашеным столом с расколовшеюся доскою, спиною к матери, которая угрюмо вязала чулок. Наклоняя к учебнику бледное лицо с трепетными губами и большим носом, который придавал ему как бы насмешливое выражение, Митя с усилием заставлял себя запоминать заданное. Но грустно и жалостно вспоминалась Раечка. Глупая у нее мать, – не доглядела!

Голова болела, – и Митя думал, что это от кухонного чада и от прелого запаха, который был особенно заметен и обиден после благоухания барских покоев…

Мите вдруг захотелось представить себе, какого роста Раечка: пожалуй, она достала бы головой до его пояса.

Все мешали читать: пришла Дарья и говорила с Аксиньей о своем милом… Но надо учиться, чтобы опять не схватить единицы… Хлопнула выходная дверь, Дарья убежала.

– О, чертова кукла! – крикнула Аксинья.

Митя не слышал, из-за чего они поссорились; он посмотрел на мать; Аксинья вязала чулок и сердито сжимала губы.

«Чертова кукла! – повторил Митя про себя, улыбаясь. – Должно быть, – подумал он, – это большая кукла, как человек, и ею по ночам играют черти. А днем? Ну днем она живет, как все. Может быть, и не знает, кто придет за нею. Поглядеть бы, – думал Митя, – как черт играет Дарьей. Может быть, он делает ее кошкой, выносит на крышу и заставляет бегать и мяукать…»

Эти мечты смешили и развлекали Митю. Он не заметил, как и мать ушла. Вдруг среди тишины скрипнула дверь из коридора.

Митя оглянулся. На пороге стоял Отя с выражением напряженного любопытства в выпуклых глазах. Он на цыпочках, смешно махая руками, подошел к Мите и спросил:

– Один?

– Один, – сказал Митя.

Отя вышел тихонько и вернулся через минуту вместе с Лидией. Барышня улыбалась и казалась встревоженною.

– Послушай, – зашептал Отя, – расскажи нам еще про ту девочку, про падучую.

Лидия захихикала от смешного слова, – она знала, что Отя придумал его нарочно, – и от ожидания любопытного рассказа.

– Хорошо, – сказал Митя и встал.

Лидия села на его стул, сложила руки на коленях и не отрываясь смотрела на Митю. Отя поместился на зеленом сундучке, поколачивал кулаками по коленям и делал сестре гримасы. Митя повторял рассказ, как и прежде, – а в конце, вспомнив, как взвыла мать над Раечкой, засмеялся. Барышня при этом вздрогнула.

– Какой ты бесчувственный, – с неудовольствием сказала она, – подумай, ведь девочке больно было! А ты вдруг смеешься!

– Да, – наставительно сказал Отя, – ты, брат, не отличаешься тонкими чувствами. Над падучими девочками не надо смеяться.

Митя вспомнил опять, как раскинулись Раечкины руки, и хрустнул ее череп, и кровь тонкой струйкой медленно поползла в серый сор. Митя заплакал. Дети поглядели на него, переглянулись, захихикали. Им стало неловко. Они не знали, что говорить и как уйти. Выручила барыня.

Она заметила, что детей нет в комнатах, и отправилась на поиски.

Она услышала голоса, постояла в темном коридоре, потом распахнула дверь и появилась на пороге. Выпрямившись, закинув голову и высоко подымая густые черные брови, от которых теперь было так близко до гладко причесанных волос, что это придавало ей глупый и смешной вид, постояла она с минуту, – и под ее сверкающими взорами все трое застыли на местах.

Отя и Лидия пугливо смотрели на нее, однообразно держали руки на коленях и натянуто улыбались. Митя исподлобья глядел на барыню, а крупные светлые слезы медленно катились по худощавым щекам и падали на полинялую домашнюю блузу.

– Дети, идите в комнаты, – сказала наконец барыня, – вам здесь нечего делать. Что за место, что за компания!

Дети поднялись. Пропустив их вперед, барыня пошла за ними.

Митя слышал удаляющиеся звуки ее негодующего голоса.

«Неприличное место!» – обидчиво подумал он и оглянул голые стены каморки, дощатую перегородку, убогие вещи, сундуки, – большой буро-красный, с жестяною оковою, и маленький зеленый, – окно, из которого видны крыши, трубы и блеклое небо. Все бедно, грубо и жалко.

«Подкралась как! – подумал Митя про барыню, – от нее не утаишься, точно ведьма!»

Со двора, из открытого окна чьей-то квартиры доносилось томительно-нежное пение флейты, – как Раечкин плач.

IV

Митя разделся и улегся на своей постели, которую мать расстилала ему на большом сундуке; сама же она спала на кровати, втиснутой в угол между перегородкой и дверью в коридоре и закрытой ситцевой пестрой занавеской. Теперь Аксинья сидела в кухне, – еще будет ужин барыниным гостям. Из-за дощатой перегородки на потолке и на полу виднелись световые полоски, а здесь, у Мити, тьма страшила. Митя закутал голову в одеяло.

Прежде любил он, лежа, помечтать о невозможном: о подвигах, о славе и о чем-нибудь нежном и тихом. Сегодня мечты стремились к Раечке. Что теперь с нею? Страшно впотьмах представлять ее мертвою. Страшно думать о том, что Раечку будут отпевать, зажгут желтые свечки, распустят в воздухе синий ладан, – и потом ее зароют, – но не мог Митя не думать об этом.

«Там ей будет лучше, – вспомнил он материны слова. – Как лучше?» – с недоумением подумал он, и вдруг радостно догадался: «Да, она воскреснет и будет с ангелами».

Все отчетливее становился в Митином воображении Раечкин образ. Как будто кто-то дорисовывал его медленно и тщательно тусклым свинцовым карандашом, – и каждая новая черта внушала Мите смешанные чувства страха, восхищения, жалости.

В кухне Аксинья точила нож о край плиты. Неприятный лязг мешал заснуть. Митя высвободил голову из-под одеяла и тихонько позвал:

– Мама, а мама!

– Ну, чего тебе? – откликнулась мать.

– А Раечкина мать не помрет? – спросил Митя.

– Кака така мать?

– А вот, что девочка-то расшиблась.

– Ну? – отозвалась мать суровым и досадливым голосом.

– Так вот ее мать, говорю, не помрет?

– С чего ей помирать-то?

– А с горя по Раечке, – тихо сказал Митя, и слезы покатились из глаз, моча ему щеки и подушку.

– Спи, дурак, спи, когда лег, – с досадою сказала Аксинья. – Все бы с такого горя помирали, так и людей бы в Рассеи не осталось.

– Так что ж такое? – отчаянным голосом спросил Митя, всхлипывая.

– А то, что спи, – без тебя тошно.

Митя замолчал. Точно, слезы утомили его, – он начал дремать. В утомленном ухе мучительно тонко запела нежная свирель, потом загудел тихий колокол, все закружилось и пропало. Только высоко, в окне, ясная, веселая, смеялась Раечка.

«Она воскресла!» – радостно подумал Митя, – и что-то воскресно-светлое лепетала ему Раечка.

V

Митя участвовал в школьном хоре, который пел в одной из приходских церквей. В хоре Митей дорожили за верный слух и за отличный голос, – чистый, сильный альт. Он и сам любил петь. Особенно ему нравились свадьбы и отпевания. Венчальные песни веселили, надгробные – возбуждали приятно-печальные настроения.

Утром в воскресенье Митя пришел к обедне. Сбирались прихожане. Колокольный звон торжественно плыл в тихом осеннем воздухе. Мальчики-певчие толкались, шумели и шалили в церковной ограде и на паперти. Беленький, маленький Душицын свежим и нежным голосом говорил ругательные слова, сохраняя на лице невинное и кроткое выражение. Пришеп и регент, учитель Галой, коротенький, чахленький, с неподвижным румянцем кирпичного цвета на щеках и с длинною жиденькою бородкою, которая казалась приклеенною. Появился он внезапно, словно вырос на улице и вынырнул из ворот в ограде. Мальчики побежали к паперти, кланяясь учителю, кто с преувеличенною почтительностью, кто с небрежным и недовольным видом. Митя снял шапку неловко, точно сомневался, надо ли это делать, помазал ею себя по щеке, посмотрел на учителя, щурясь, как от солнца, опять надел шапку и слегка сдвинул ее на затылок. Галой остановился на паперти. Митя подошел к нему.

– Чего тебе? – покашливая спросил учитель дребезжащим и тонким голосом.

– Позвольте домой, Дмитрий Дементьевич, – тихонько и робко попросился Митя.

– Здравствуйте! – воскликнул Галой, тараща на Митю маленькие глазки. – Все уйдут, а я с кем останусь?

– Голова болит, Дмитрий Дементьевич, – жалобно объяснял Митя, морщась и хмурясь.

Его бледное лицо и посинелые губы доказывали учителю, что он не обманывает.

– Отчего же у тебя голова бопит? – спросил Галой, неодобрительно потряхивая бородкой.

– Не знаю, – робко ответил Митя.

– Да я тебя о чем спрашиваю? – пискливо крикнул Галой.

Митя в недоумении молчал.

– Ты, милостивый государь, болван, и все. Я тебя о чем спрашиваю?

– Отчего болит голова, – повторил Митя.

– Ну да, а вовсе не о том, знаешь ты это или не знаешь. Отчего болит голова? Говори, и все.

Митя не знал, что сказать, и смущенно улыбался.

– Дрова носом рубил, – сказал краснощекий Карганов, хмурясь, чтобы не засмеяться.

Школьники, столпившиеся вокруг, захохотали. Михеев, большеголовый, большеглазый малыш, подсказал шепотом:

– От неизвестной причины.

– Ну? – настаивал Галой, – говори.

– От неизвестной причины, – сказал Митя.

– Ну, вот. Отправляйся, и все.

Митя поклонился и вышел из ограды. Но он не пошел домой. Постоянное послушание стало ему, как пресная вода, и он, в первый еще раз, решился прогулять. Когда его отпустили, ему стало радостно и легко. Но грустные предчувствия и неотступная боль в голове скоро стали затмевать его радость.

Митя пошел к заставе, подальше от шумных, закованных в камни улиц. Холодный ветер набегал порывами. Безоблачное небо висело ясное и печальное, словно утомленное. Деревья стояли пыльные и скучные. По ветру поднималась пыль. Она мешала идти и видеть…

На кладбище, в дальнем участке, где места дешевые, Митя отыскал отцову могилу, – и долго сидел на ней, прижавшись к белому кресту, думая о Раечке и о себе. Бесконечные тянулись могилы, и сосны, и кресты, – и тишина стояла невозмутимая. Только изредка ворона закаркает, пролетая, да ветер набежит и зашелестит листьями.

Раечка вспомнилась Мите отчетливо и подробно. Мите хотелось представить ее как можно яснее, и он закрыл глаза… Светлые Раечкины кудри, – виделось ему, – падают до плеч. На Раечке блекло-желтое платьице, запыленные башмачки. Она стоит бледная. На щеке алая струйка. Раечке не больно, – она же сразу умерла и теперь воскресла. Но зачем она неподвижная?

Митя напрягал воображение, – ему хотелось, чтоб Раечка хоть глазки открыла. Какие у нее глазки?

И вот ему привиделось, что она открыла глаза, – синие, покойные, как ясное небо, – и в Митиной душе стало ясно и торжественно. Ему казалось, что Раечка тихо идет, едва переступая по камням, – и желтая юбочка ее чуть-чуть колеблется.

Митя открыл глаза, – и милое видение исчезло, и опять глазам предстало земное и смертное. Митя побрел тихонько с кладбища, грустно понурясь, печально думая о Раечке. Он вышел через другие ворота к полю. За кладбищенской оградой, на пустынной и пыльной дороге он запел:

«Молитву пролию ко Господу, и тому возвещу печали моя, яко зол душа моя исполнися…»

Высокий альт его звенел. Деревья слушали, трава шелестела под ногами. Непонятное обетование какой-то дивной радости сияло в ясном дне и в солнце…

VI

В училище Мите скучно. Уроки были неинтересные, и все надо было бояться, как бы не спросили чего-нибудь трудного и не поставили единицы. На переменах ему было невесело.

Ученики из разных классов собрались, как всегда на перемене, в зале и принялись шалить и возиться. Иные уселись на лавках вдоль стен и там толкались и жали друг друга. Зал был небольшой и несветлый: он помещался внизу, и свет затеняли деревья в саду да близкая стена соседнего высокого дома, кирпичная, голая, без окон и без жизни. В углу в зале темнел тяжелый киот, и за ним сгущалась тьма.

Школьники казались скученными, как стадо. Они возились, роняли один другого на пол, бегали, играючи в пятнашки, наталкивались друг на друга. Иные поглощали завтраки – принесенный из дому хлеб, купленную у сторожа булку. От пыли воздух мглился, и саднило в груди. Над неподвижно-ровным криком и шумом иногда подымался вдруг чей-нибудь визг.

Митя сидел на скамье. Между мальчиками, где их кучка сбилась поплотней, где вздымались пыль и мгла и мелькали руки и лица, померещилась ему Раечка. На солнце тускло блеснули ее светлые волосы, радостные радужные линии пробежали вокруг нее, чистый голосок ее прозвенел, – пылью рассыпалась она и скрылась.

Кого-то повалили, разбили стекло в окне, закричали – «ура!» – и подняли неистовый вой. Завыл и Митя, протяжно, тихо.

В учительскую донеслись крики и вой. Дежурный учитель, Ардальон Сергеевич Коробицын, бледный, бритый, длинный и тонкий, лениво отправился в зал. При его появлении шум немного затих. От разбитого стекла разбежались. Но нашлись добровольные доносчики. Виновные были найдены.

Чумакин, мальчик с вечно озабоченным выражением на веснушчатом лице, подбежал к Мите и зашептал:

– Давай дразнить Ардальошку!

– А как? – спросил Митя, радуясь развлечению.

– Зашипим!

Едва Коробицын вышел из залы в коридор, где уже толпились школьники, как в зале зашипел сперва Чумакин, а за ним и другие. Коробицын вернулся и остановился в дверях. Чумакин, в стороне от его взора, продолжал шипеть.

– Шипи, не увидит! – шепнул он Мите, сам прячась за него.

Митя зашипел. Коробицын не знал, уйти ли, унимать ли шалунов. Ему было все равно. Но он вошел в залу, на самую середину, стал присматриваться, прислушиваться и почувствовал, что трудно открыть шалунов: они мирно разговаривали, когда он на них смотрел, и начинали шипеть, едва он отведет глаза в другую сторону, к толпе других сорванцов. Коробицын внезапно рассердился и покраснел.

А Митя между тем выдвинулся на средину, улыбался и тихонько шипел, не думая о том, что делает, – и Коробицын почти натолкнулся на него.

– Давай дневник! – сердито крикнул Мите Коробицын.

Тягостное недоумение охватило Митю.

– Да я ничего не делал! – оправдывался он.

– Давай дневник, – упрямо повторил Коробицын, стискивая зубы.

– Да за что же, спросите других, я не шипел, – с внезапной досадою говорил Митя.

– Дневник! – яростно крикнул Коробицын.

Его высокий голос с некрасивою резкостью пронесся под низким потолком. Митя медленно пошел в класс за дневником и заворчал:

– Ни за что, зря записывают.

Коробицын услышал и задрожал от злости.

– Ах ты, осел ты этакий! – закричат он вслед Мите. – Хорошо же. Неси свой дневник в учительскую.

И он отправился в учительскую, уже не глядя на мальчишек, которые продолжали шипеть за его спиною. Ему опять стало все равно.

VII

Митя сказал матери, что ему надо на спевку. Таким образом, время от четырех до восьми часов стало у него свободно. Он ушел. Но было не весело. Звонили к вечерне, – и звон наводил тоску. Небо, полиняло-голубого цвета, словно ветхое, висело над кровлями низко; тускло-серые тучи медленно двигались по его блеклой синеве.

У Мити томительно-тупо болела голова. Раечка вспоминалась так ясно, – и Митя думал, что она не такая, как все. Волосы ее рассыпались по спине ниже плеч. Все проходило сзади ее прозрачного тела, и она оставалась, не заслоняя мира, не смешиваясь с ним, совсем особая. Иногда Мите казалось, что она подходит близко, чуть не касаясь головой его груди.

Он долго и быстро ходил по улицам громадного и сурового города, погруженный в мимовольные мечтания, – и не чувствовал усталости. Пыльные вихри, дымовые столбы и облака слагались для него в Раечкин образ. Но рассыпалась пыль, развеивался дым, убегали облака, – безобразная обычность снова представала и томила Митю.

Прозрачный и легчайший Раечкин образ опять придвигался к нему, и Мите опять казалось, что Раечка проходила, в белом платье и в белых башмаках, опоясанная белою лентою, украшенная белыми цветами на груди. Она проходила, ясная, и не звала Митю, но как будто жалела, – и Митя шел за нею…

Митя забрел на одну из дальних улиц. Там он увидел издали учителя Коробицына, который шел быстрою походкой, длинный, тонкий, бледный и злой. Митя испугался и бросился в ближайшие ворота. Под сводами, расписанными в клетку блеклыми узорами, было темно и гулко. Митя прижался к стене. Он хотел переждать, пока пройдет Коробицын. Но что, если учитель увидел его и сейчас завернет под ворота, схватит Митю и закричит на него?

Митя не мог устоять на месте и вошел во двор. Ему показалось, что Коробицын уже под воротами. Митя проворно перебежал двор и укрылся на лестнице в заднем флигеле.

Но едва только он остановился там, как во дворе, на камнях послышались шаги. Митя побежал вверх по лестнице. Шаги позади него раздавались по каменным ступеням тяжело и мерно, – и Митя подымался все выше. У него ноги подкашивались от усталости и страха.

Вот наконец чердак. Дверь не замкнута. Митя отворил ее и вошел в темный коридор. Шаги, преследовавшие его, остановились на последней площадке. Послышался стук, – отворилась и затворилась за вошедшим дверь. Мгновенная радость безопасности охватила Митю. Он понял, что то был не Коробицын, а какой-то здешний жилец. Митя выглянул из двери, увидел, что на лестнице никого нет, и уже хотел уходить. Вдруг близкие и тихие звуки привлекли его внимание. Кто-то читал вслух, здесь где-то, близко. Митя осмотрелся. Вот еще дверь, на самый чердак, полуоткрытая. Из нее серая световая полоса падала в коридор, и через нее же слышался голос, ясный, тихий и быстрый.

Митя постоял у двери, потянул ее к себе и вошел на чердак. Пришлось нагнуться, – близки стропила.

У окна на чердаке сидели двое, старуха и девочка, по виду лет пятнадцати. Старуха вязала чулок, девочка читала толстую книгу. Они сидели одна к другой лицом, старуха на сундучке, девочка на складном тонком стуле. Свет из окна падал между ними, на их колени. Спицы тихонько звякали и тускло сверкали в быстрых старухиных руках.

Митя перешагнул через высокую балку. Видно было, что здесь живут, – прибрано и подметено.

Бледная и некрасивая девочка подняла глаза от книги и смотрела на Митю спокойно и кротко. Митя рассматривал ее и дивился. Она была вся так тонка и бледна, что в полумгле, за светом, падавшим на книгу, казалась почти бестелесною. Тонкие косточки спереди на шее выдавались под кожей: девочка была в сарафане и рубашке, открывавшей руки и плечи. Сарафан – ситцевый, бледно-зеленый с крапинками, полинялый, уже короткий для девочки. Руки и ноги желтоватые, словно вылепленные из воска. Щеки у девочки были худые, рот большой, глаза серые. Волосы светлые, гладкие, в косичке; косичка тонкая, до пояса. Девочка сидела спокойная, тихо дыша, – почти не дыша, – как не живая, – но милая. И сердце Митино влеклось к ней.

– Садись, мальчик, отдохни; ты, я вижу, притомился, – сказала она явственно-тихо и неторопливо и отложила книгу.

Митя сел на балку, близ девочки. Все ему было здесь странно, – и от того, что близка крыша, представлялось, что они все сидят необычайно высоко.

– Ты откуда такой взялся? – спросила старуха.

– Да я гулял, – рассказал Митя, – а наш учитель увидел, – я в городском учусь, – так я от него убежал, да сюда и попал, – а то бы он пристал отчитывать.

– Шалунишка, – молвила старуха.

Она продолжала вязать и сидела спокойная, словно дремала или уж устала очень. Лицо у нее было неподвижное, темное, морщинистое. Обе говорили тихо, – как будто издали доносились их голоса.

– Пусть отдохнет, что нам, – сказала девочка. – Меня Дуней звать, а тебя?

– Митя. А фамилия – Дармостук.

– Дармостук, – повторила девочка и не улыбнулась. – А мы Власовы.

– Ну? Власовы? – с радостным удивлением переспросил Митя, – у меня учитель был Власов, добрый такой, – только он помер. А вас как надо звать? – обратился он к старухе.

– Знакомец выискался, знакомится, – с легкой усмешкой сказала старуха.

Дуня ответила за нее:

– Катерина Васильевна.

– А вы что же здесь? – спрашивал Митя.

– Мы с мамочкой здесь живем, – объяснила Дуня, – потому что мамочка теперь без места. Наша знакомая, одна кухарка здешняя, пустила нас сюда, – только ее барыня не знает.

– А как же вы, когда белье вешали?

– А мы кочевали на другие чердаки, – отвечала девочка спокойно.

– А где же вы спите?

– Когда на кухне, если можно, а то чаще здесь. Если здесь, то надо рано ложиться: огня жечь нельзя, – пожар сделаешь.

– И лампадки не затеплишь, – сказала мать.

В углу висел образ, но без лампады. Странно было видеть, что он так низко.

– Что ж такое, – сказала Дуня, – ночью звезды светят. Каждая звезда, как лампадка хрустальная.

Она перевела спокойные, ясные глаза на окно и протянула к нему тонкую руку. Митя, повинуясь ее указанию, подошел к окну и увидел близкое, ясное небо. Митино сердце дрогнуло от радости.

– Как близко небо-то! – тихо сказал он и оглянулся на Дуню.

Девочка положила руки на колени и сидела тихо, как неживая. Митя опять приник к окну.

Пустынное близкое небо… Железная крыша, – и дальше крыши да трубы… И так тихо, как будто и нет никого около Мити, и не дышит никто. Тихо!

Митя отвернулся от окна. Обе сидели смирно. Спицы звенели, как муха жужжит. Жутко стало Мите. И старуха, и девочка молча смотрели на него.

– Как у вас тут тихо! – сказал Митя.

Они молчали. У Мити кружилась голова. Он думал, что ночью здесь страшно. В углах лежала мгла. Крыша часто шелестела, как будто кто-то легкий пробегал по ней. С лестницы доносились порою глухие отзвуки от шагов, голосов, хлопанья дверьми.

– А вам не страшно? – спросил Митя.

– Кого, глупый мальчик? – ласково спросила Дуня.

Митя застенчиво улыбнулся и сказал:

– Домового.

– Домовой не тронет, – с легкою усмешкою отвечала Дуня. – Вот нам дворников приходится бояться, как бы не согнали, и хозяина домового. От них не отчураешься, коли захотят выгнать.

– В ночлежном-то по пятаку припасай с носа, гривенник за ночь, легко сказать! – заговорила старуха, и в ее голосе послышался испуг.

– Вот вы скоро место найдете, – сказал Митя, – тогда отсюда съедете.

– Дай-то Бог, дай-то Бог, – сказала старая, вздыхая.

Митя помолчал, думая, чем бы еще утешить Дуню и Дунину мать.

«Не рассказать ли им про Раечку?» – подумал он.

VIII

– Вот какое дело я на днях видел, – подумав немного, сказал Митя.

И он рассказал о Раечке. Дуня дрожала и смотрела на Митю испуганными глазами. Когда Митя кончил, она, с тихим ужасом в глазах и в голосе, промолвила:

– Бедная женщина, вот ей горе-то!

– Это вы про мать? – с удивлением спросил Митя.

Дуня молча наклонила голову.

– Ведь она сама не доглядела, она и виновата, – возразил Митя. – А вот девочка-то бедная, – как страшно!

Он вздрогнун. Тупая боль в затылке мучила его.

– Что девочка, – сказала Дуня, – Бог прибрал, от греха спас, умерла смеючись да играючи. А матери где ж было углядеть, – человек рабочий!..

– Горбом-то немного достанешь, – подхватила старуха, – тоже, нянек не нанимаешься. Наших ребят Бог бережет. А взял, – Его святая воля. Что наша жизнь? Не живем, только маемся.

Митя закрыл глаза, – Раечка вспомнилась, – она прошла улыбаясь, протягивая к Мите белые руки. На ее лице сияло счастье. Она была бледная и в крови, – но ей не больно было; радостно пахли ладаном ее светлые кудри.

– Как во сне живем, – медленно говорила Дуня, глядя на близкое и бледное небо, – и ничего не знаем, что к чему. И о себе ничего не знаем, и есть ли мы, или нет. Ангелы сны видят страшные, – вот и вся жизнь наша.

Митя глядел на Дуню, улыбаясь – и радостно, и покорно. Он чувствовал теперь, что не больно умирать: только покоряйся тому, что будет.

– А мне она померещилась сегодня, – тихо сказал он.

Дуня вздохнула, и Митя радостно подумал: – «Это – Раечка дышит», – но сейчас же спохватился и понял, что это – Дуня.

– Ты молись, – посоветовала она.

– За Раечку? – спросил Митя.

– За себя, Раечке и так хорошо, – сказала Дуня, и лицо ее озарилось печальною и светлою улыбкою.

Митя помолчал и потом начал рассказывать про учителей, как он их боится и как они кричат.

– И откуда они, учителя, иной раз берутся! Идешь себе по улице, ничего не думаешь, а вдруг он, да как крикнет!

Митя развел руками с видом недоумения и как-то глупо рассмеялся. Он начал говорить, как и они, так же тихо, но они слышали, – привыкли к тихому.

– Я тоже училась, в прогимназии, – сказала Дуня. – Теперь не хожу. Вот, Бог даст, еще шесть месяцев туда похожу, сдам экзамен на сельскую учительницу. Получу место, – поедем с мамочкой в деревню.

– Всё несправки наши; обносились совсем, – угрюмо сказала мать. – Скареды наши хоть бы юбчонкой помогли.

– Без них обойдемся, мамочка, – спокойно возразила Дуня. – Это мамочка про нашу родственницу одну, – объясняла она Мите. – У нее муж на хорошем месте. Только им самим много надо, – у них дети.

– Я им помогала, – с раздражением говорила мать. – Как они нуждались, нашего с Дунечкой немало им пошло. Себя обрывала, потому что я к чужому горю очень восприимчива. Вдруг она теперь все забыла. Вот это меня и возмущает. Помилуй скажи! Заработка такая хорошая, и сейчас человек о себе зазнается.

– А вы у них бываете? – спросил Митя.

– Пошли с Дунькой на днях, – ответила старуха, досадливо усмехаясь своим воспоминаниям. – Приняли, хаять нечего, по-хорошему, – рассказывала она, – и сейчас это закуска. Чего-чего не наставили на столе! А пошли домой, хоть бы тебе, скажи, рваную тряпчонку дали!

– Мамочка! – с тихим укором сказала Дуня.

– Зная свою родную сестру в такой нищете, в бедности, – продолжала не слушая мать, – и они не могут какой-нибудь пятеркой, десяткой, чтоб перевернуться! Закусок рублей на десять, а мы с голоду помираем.

– Мамочка! – опять сказала Дуня погромче и решительнее.

Но старуха быстро бормотала свои жалобы и все вязала, наклоняясь к спицам, словно дремля.

– Буквально все позаложили, попродали! Положение! – говорила она. – Прямо не везет в жизни людям. Зовут: приходи, говорят, мы вам с Дуняшей завсегда очень рады, потому как мы вас любим и очень обожаем, – это они-то нам говорят. Помилуй скажи! Если ты меня так любишь, так докажи, сделай твое одолжение. Нет, это не есть любовь, это – лесть одна.

Смутные воспоминания пронеслись в Митином сознании, – он подумал: «Не жаловался ли кто-то когда-то раньше этими же словами?»

Дуня сидела прямая, неподвижная, положа руки на колени, полузакрыв глаза, – казалось, что она дремлет. В последних солнечных лучах спокойное лицо ее напоминало Мите покой на лице у Раечки.

– А если вы не найдете места? – спросил Митя.

– Как не найти! Не дай Бог! – с тревогой в голосе ответила старуха.

– Бог устроит, – спокойно сказала Дуня, – а захочет, приберет. Это мы думаем, деться некуда, – а дверь-то рядом.

Тонкою и бледною рукою она показала на вечереющее небо. Митя поглядел по направленно ее руки, в окно. Старуха продолжала бормотать свои жалобы. Дуня смотрела на нее светло и строго. Она сказала:

– Мамочка, не ропщи! Бог с ними, нам ихнего не надо.

– А ты мать не учи, – сердито сказала старуха, возвышая голос. – Косы то-то я тебе давно не чесала.

– Так ты, мамочка, на мне и облегчи сердце, а их не брани, – спокойно ответила Дуня.

Мать сразу успокоилась и сказала ворчливо, но уже мирно:

– Кого чем Бог накажет. У богатых характерные дети, бьются с ними родители, а моя-то голубка кроткая, и сорвать сердца не на ком.

Дуня улыбнулась, и вдруг от этой улыбки вся засияла и зарадовалась. Митя думал:

«Так только Раечке улыбаться!»

И радостно стало ему.

– Хочешь, Митя, я тебе свои картинки покажу? – спросила Дуня.

– Покажи, – сказал Митя.

Дуня встала, – она была немного выше Мити, – пошла, сгибаясь под крышею, в угол, порылась там в сундуке и через минуту вернулась с папкой, завязанной по краям тесемочкой. Папка уже была истертая, с обломанными краями, и тесемочки отрепанные, – но по тому, как Дуня держала папку в руках и как на нее смотрела, Митя догадался, что здесь ее самые дорогие и любимые вещи. Дуня села на балку рядом с Митей, положила папку на колени, неторопливо развязала тесемку, улыбаясь радостно и светло, и раскрыла папку. Там лежали пожелтелые от времени, иные порванные, рисунки из старых иллюстраций. Дуня осторожно перебирала их тонкими и бледными пальцами. Она выбрала один, самый желтый и растрепанный, снимок с какой-то старой картины и передала его Мите.

– Это – хорошие картинки! – с убеждением сказала она. – Они у меня вместо кукол. Я их люблю.

Митя взглянул на девочку. Она застенчиво потупилась, и щеки ее слабо зарумянились. Митя опустил глаза на рисунок. Рисунок туманился и расплывался. Жалость томила Митино сердце. Что-то горькое и щекочущее подступало к горлу. Митя выпустил рисунок из рук, закрыл лицо ладонями и заплакал, сам не зная о чем.

– Что ты, милый? – спросила Дуня, наклоняясь к нему.

– Раечка, – шептал Митя и плакал, плакал.

Дуня положила руку на Митины плечи, – Митя прильнул к ней, обнял ее и, горько плача, чувствовал на своих щеках Дунины тихие слезы.

– Митя, утешься, – тихо сказала Дуня, – хочешь, я тебе песенку спою?

– Спой, – сквозь слезы сказал Митя.

И Дуня утешала его тихими песенками…

IX

Он ушел от Власовых, когда уже свечерело. Наверху еще были светлые сумерки, тишина и ясные речи, – а внизу быстро темнело, зажигались фонари.

Все было призрачно и мимолетно.

Молча горели газовые рожки в фонарях; с грохотом проносились экипажи по жесткой мостовой; окна в магазинах светились огнями; шли, стуча сапогами по каменным плитам, случайные, ненужные и безобразные люди и не останавливались, – и Митя торопился. Звонки конок и крики извозчиков иногда пробуждали его из мира зыбких иллюзий, который вновь создавали ему молчаливые предметы при неверном, переходящем освещении.

Люди были непохожи на людей: шли русалки с манящими глазами, странно-белыми лицами и тихо журчащим смехом, – шли какие-то, в черном, злые и нечистые, словно извергнутые адом, – домовые подстерегали у ворот, – и еще какие-то предметы, длинные, стоячие, были как оборотни.

Мите хотелось иногда представить себе Дуню, но ее образ в его памяти смешивался с Раечкиным, хотя Митя и знал, что у Дуни совсем другое лицо. И вдруг он подумал: «Да уж не померещилась ли Дуня?»

«Нет, – сейчас же подумал он, – она – живая: ведь у нее тоже есть мать. Но какое лицо у старой?»

Мите припоминались отдельные черты, – морщины, седеющие волосы под платком, худые щеки, большой рот, морщинистые быстрые руки, – но общего образа не складывалось.

Когда Митя уже подымался по своей лестнице домой, в сумраке он увидел Раечку. Быстро прошла она по площадке и тихонько улыбнулась ему. Она была вся прозрачная, и все при ней оставалось по-прежнему. Исчезла она, и Митя не мог понять, – видел ли ее или только подумал о ней.

X

На следующий день Митя вышел из дому на полчаса раньше обыкновенного. Свежее утро веселило его. Солнце сияло неяркое, и еле заметная мглистая дымка лежала на узких городских далях. Озабоченные люди быстро проходили, и уже ранние школьники начали показываться на улицах. Митя, едва завернув за первый угол, отправился не к своему училищу, а в другую сторону. Он торопился, чтобы не встретиться с кем-нибудь из товарищей или учителей.

Вчера он не замечал дороги, – она механически запомнилась. Скоро Митя попал на те улицы, по которым вчера возвращался. Он чувствовал, что идет куда надо, и думал о Дуне и о Дуниной матери.

«Бедные они! – думал он, – должно быть, они уже давно без места и долго живут на чердаке впроголодь. Оттого они стали такие бледные, Дуня пожелтела, старуха все нагибается над чулком и словно дремлет, и обе так тихо говорят, как будто бредят и начинают засыпать».

Утренние улицы, и дома, и камни, и мглистые дали, – все дремало. Казалось, что все эти предметы хотят стряхнуть с себя дремоту и не могут, и что-то их клонит книзу. Только дым да облака, дремля и пробуждаясь, подымались высоко.

Среди колесного треска и смутного людского говора иногда слышался вдруг Раечкин голос, – прозвучит и смолкнет. Раечкино дыхание иногда проносилось близко к Мите, как легкий утренний ветер. Сама Раечка припоминалась, прекрасная и светлая. Туманный и легкий Раечкин образ носился в неярких солнечных лучах, в лиловом утреннем озарении…

Митя вбежал на чердак так поспешно, что ударился головой о стропила. Боль заставила его побледнеть. Но он улыбнулся и подошел к Власовым.

Дуня у окна заплетала русые волосы в крутую косичку. Как и вчера, Дуня и мать сидели одна против другой. Мать вязала, и спицы жужжали в ее быстрых руках. Она посмотрела на Митю внимательно и сказала:

– Заявился, друг вчерашний, ни свет ни заря.

– Тут надо осторожнее, Митя, – сказала Дуня. – В школу идешь? Присядь, отдохни, коли есть время.

– Хоромы у нас, – бормотала старуха, – с непривычки-то и мы головами стукались.

Солнечные лучи сбоку падали в окно. Пыльный столб светился на солнце. На пылинках мелькали радужные блестки. В углах было сумрачно. Митя сидел на балке и смотрел на прекрасные, тонкие Дунины руки. Ее лицо казалось утомленным, и серые глаза глядели как бы нехотя. Она говорила тихо и неторопливо, – Митя слушал, радуясь ее голосу и забывая ее слова. Вдруг старуха сказала:

– Что, друг сердечный, таракан запечный, не пора ли в школу?

Митя покраснел и пробормотал:

– Я лучше у вас посижу, не хочется в училище.

– Мало чего не хочется, да коли надо, – спокойно возразила старуха.

– И то, Митя, беги скорее, – сказала Дуня, – еще опоздаешь: солнце, смотри-ка, как высоко.

Митя не подумал раньше о том, что его здесь не оставят. Он смущенно попрощался и вышел. В темном коридоре он пошарил на полу, отыскал скважину между досками и сунул туда книги.

На улице он почувствовал, что все ему не нужно, предстоящее перед ним, в этом громадном и суровом городе, – длинные улицы с большими домами, и люди, и камни, и воздух, и шум от уличного движения. Скучно, и надо так ходить, чтобы не встретить учителей или товарищей…

«Не хочет Дуня, чтобы я прогуливап уроки! – дивясь, думал Митя. – Странная! Вот Раечке все равно, какой Митя: лжет ли он людям или нет. И если есть тоска, то не Раечкина, а по Раечке».

Легкий дождь пронесся над городом, как плач по Раечке. Но уже через полчаса от него и следа не осталось…

Митя забрел на городскую окраину. Базарная площадь, – большой пустырь. Булыжники громадны. Посредине, по длинному поперечнику площади, торчат черные фонарные столбы. По краям площади – амбары из бурого кирпича, заборы, каменные и деревянные домишки. На углу – небольшой двухэтажный дом с широкими простенками и маленькими окошками. Он вымазан желтою краскою. Крыша красная, железная. На площадь – крыльцо без верха, с тремя известняковыми ступеньками. Над крыльцом вывеска, черным по белому: «2-й городской ночлежный дом».

Митя стоял на площади и внимательно рассматривал эту безобразную постройку.

«Вот в этом доме и Раечке, может быть, придется ночевать с матерью по пятаку за ночь», – думал он, как-то странно смешивая Раечку с Дунею. И тяжелые мечтания томили его.

И кто там спит, за этими грубыми простенками, на грязных и липких нарах, вповалку, по ночам, когда пахнет потом и грязью? Пьяные оборванцы, вот как этот, что стоит в дверях у кабака, избитый, отрепанный, и мучительно соображает что-то, пяля бессмысленные глаза с воспаленными белками. И с такими-то быть Раечке!

Митя отвел глаза от пьяницы и опять глядел на грязно-желтую стену. Ему грезилось: за нею нары. Пусто. Одна Раечка лежит на голых досках, свернувшись калачиком, подложив под голову кулачки, и ее русые кудри на досках, и она кривит свой маленький рот капризною и жалующеюся гримаской. Раечке жестко на нарах…

XI

Митя сидел в ялике. Ему захотелось перебраться на ту сторону реки и назад вернуться по плашкоутному мосту. Широкая река Снов слегка покачивала краснобокий ялик, – дул легкий ветер, и воду рябило. Против солнца по Снову лежала широкая блестящая полоса; на нее больно было смотреть, – она вся сверкала, колыхалась и радовалась. С Митей ехало еще четверо: две молодые мещанки в пестрых платочках, толстые, румяные, крикливые и смешливые, – угрюмый пожилой мужчина, – и молодой человек в котелке, белобрысый, все заигрывавший с мещанками, но презлой, с косыми глазами и тонкими губами. Дюжий чернобородый яличник в розовой рубашке греб молча и лениво. Сновали пароходы, которые возили пассажиров от города до приречных дачных мест и обратно. Изредка протащится черный буксирный пароход с неуклюжими барками. Когда лодка опускалась с гребня широкой и длинной волны, поднятой пароходом, Митино сердце замирало, и это жуткое ощущение было приятно.

Митя ждал. В торжественном сиянии солнца и во всем величаво-ясном дне чудилось ему какое-то нелживое обетование, – и он ждал, и душа его была готова к благоговейному восприятию чуда.

Кто-то легонько прикоснулся к его локтю. Какая радость!.. Но нет, это не Раечка, – молодая мещанка, смеясь, лущила семечки и бросала шелуху в воду.

Митя опять смотрел на яркую полосу по реке. Раечка подходила к ялику. «Разве она живая?» – подумал Митя. «Да, – припомнил он, – ведь она воскресла. Что из того, что ее схоронили, зарыли, забыли! Вот она подходит в торжественном сиянии, белая, строгая, – и ничего нет, кроме нее. На ней белое платье, как на невесте, белая фата, белые цветы с зелеными листьями. Волосы ее рассыпаются до пояса, ясен взор ее, вся она туманная и легкая».

– Раечка, – шепчет Митя и радостно улыбается.

Раечка смеется и говорит:

– Я уже не Раечка, я – большая. Меня зовут Рая, потому что я живу в раю.

Голос ее звенел, как будто ветер и вода колыхали серебряные струны, – но Митя не мог понять, слышал ли он слова, которые говорила Раечка, или она говорила что-то свое, а ему это слышалось. Она удалялась, кивая головой, улыбаясь, ясная, многоцветная, в лучах яркого солнца. Потом она загорелась, обратилась в золотой сверкающий шар, видом подобный солнцу, но превосходящий его радостною взорам красотою. Этот шар все уменьшался, – и вот от него осталась яркая точка, – вот и она погасла. Все стало мглистым и темным, и солнце потускнело.

XII

Митя поднялся тихонько по лестнице, разыскал свои книжки и явился на чердак, словно из школы. Дуня и мать сидели по-вчерашнему, только теперь они обе вязали, и спицы жужжали в их проворных руках.

– Здравствуй, Рая, – сказал Митя.

Дуня посмотрела на него ясными, как у Раи, глазами и ответила:

– Я – Дуня.

Митя покраснел и сказал застенчиво:

– Я ошибся. Ты, Дуня, похожа на Раечку.

Дуня медленно покачала головой. Она встала, положила чулок на стул, подошла к окну и позвала тихонько:

– Митя!

Митя подошел к ней. Она положила руку на его плечо и сказала:

– Вот, одно только небо и видно. Хорошо!

Митя радостно чувствовал прикосновение тонкой Дуниной руки. Он подумал: «Рая прежде была маленькая, но она же растет».

– Что хорошего! – ворчала старуха. – Мало, скажем, хорошего. Галдило-то приходил, кричал, кричал, оглушил.

Дуня вернулась к чулку.

– Старший дворник приходил, – спокойно объяснила она Мите.

– Ну? – спросил Митя с опасливым удивлением.

– Пришел, гаркнул, гаркнул: убирайтесь! – тихо говорила старуха. – Куда уберешься-то, скажите на милость! Куда идти, коли некуда, положительно некуда!

Она заплакала и вся покраснела и сморщилась, так же, как и Раечкина мать. Дуня спокойно смотрела на нее, прямая и бледная, и спицы жужжали в ее быстрых руках. Митя знал, что сердце ее томительно болит за мать. Но жалости не было в Мите, – и он одинаково равнодушно чувствовал и острую боль в висках, и Дунино безмолвное горе.

– Уж, Господи! Уж видят, что бедность заставляет, – говорила старуха, плача и дрожащими руками ударяя спицу о спицу.

Митя посидел немного молча и пошел домой.

XIII

Митя опять решился прогулять уроки. Еще для прошлого раза купил он у Назарова лист из дневника. Осталось только подделать барынину надпись: «не был в училище по болезни» (Аксинья была неграмотна, и в Митином дневнике подписывалась барыня). Назаров взялся отнести этот лист и с Митиным дневником, к своему приятелю, искусному в подделывании почерков, а завтра вернуть его готовым и вложенным в дневник.

Митя так распределил день: утром погуляет, потом домой – обедать, а там скажет, что надо на спевку, и опять отправится к Дуне. С утра он пошел на кладбище.

В кладбищенской церкви – покойники, трупный запах. Митя стоит близ алтаря и молится, склоняя колена на каменные плиты. Дым от ладана клубится по церкви, синеет и подымается вверх. У алтаря ходит Рая, полупрозрачная, легкая. Она радостно сияет. Одежда у нее белая, руки обнаженные, волосы падают ниже пояса широкими светлыми прядями. На шее у нее жемчуга, и легкий кокошник низан жемчугами. Вся она белая, как никто из живых, и прекрасная.

Она смотрит на Митю отрадно-темными и строгими глазами, и к смерти клонит его. Не сама ли она смерть? Прекрасная смерть! И зачем тогда жизнь?

Раин голос звучит, чистый и ясный. Что сказала она, не слышал Митя. Он вслушивается, внутри себя, вслед ее слов, – и над мукою головной боли тихо веют кроткие слова:

– Не бойся!

Радостно, что будет все темно, как в Раиных глазах, и успокоится все, – муки, томления, страх. Надо умереть, как Рая, и быть, как она.

Сладостно уничтожаться в молитве и созерцании алтаря, кадильного дыма и Раи, и забывать себя, и камни, все страшные призраки из обманчивой жизни. Рая близко.

– Отчего ты белая? – тихонько спрашивает Митя.

Тихо отвечает Рая:

– Только мы – белые. Вы все – красные.

– Почему же?

– У вас кровь.

Тихо звучит ясный Раин голос, как цепь у кадила перед алтарем, – Рая подымается в синем дыму, вся прозрачная и голубая, к церковным сводам. Мглою одевается все, и синеет в Митиных глазах. За стенами тоска и страх, темные нежити стерегут, – и не уйти от них.

XIV

На Дунином чердаке лампады не было, но пахло елеем и кипарисом. Молитва и мир осеняли душу.

Опять на тех же местах сидели Дуня и мать, и Дуня читала, – «Жерминаль», в конце. Она коротко рассказала Мите содержание. Потом дочитала, от рассказа о несчастии в шахтах. Она отчетливо выговаривала, и с чувством, несколько преувеличивая его выражение.

Митя закрыл глаза. Ему чудилось, что в углу перед иконою теплится ясная лампада и от нее белый свет падает на Дуню… Кто-то слушает вместе с ними… Их много – коленопреклоненные и светлые… Митя благоговейно молчал и наклонял голову.

Дуня кончила. Она опустила руки на колени и сидела неподвижно. Старуха плакала, всхлипывая и сморкаясь. Митя улыбался, а по щекам его текли слезы, чистые и крупные.

Дуня говорила:

– Вот какая она несчастная. Зачем бы ей жить? Хорошо, что умерла. Хорошо, что есть смерть.

И вдруг Дуня заплакала. Она сидела прямо и неподвижно, бледные руки лежали на коленях, лицо не искажалось и было спокойно и светло, а слезы ручьями текли из потемневших глаз по худощавым щекам и падали на обнаженные руки.

– Что же ты плачешь? – спросил Митя, и грустным недоумением томилось его сердце.

– Она была прекрасная, – тихо, едва двигая губами, словно в бреду, говорила Дуня, – и душа у нее, как у ангела. Ее запихали в нору, так она там и погибла, ровно крыса в мышеловке. Какие люди! Пожалеешь о том, что родился на этой земле!

– Что же есть хорошего на земле? – спросил Митя.

Дуня помолчала, и слезы ее иссякли, – потом она поднялась с места и сказала:

– Помолимся, Митя, вместе.

В углу, перед образом, они стали рядом на колени на пыльный и сорный пол. Дуня читала вслух молитвы, Митя шепотом повторял иные слова, не связывая с ними никакого смысла, и тупо улыбался. Его худое лицо с длинным носом казалось насмешливым. Дуня умиленно плакала, и Митя сквозь муки своей головной боли не мог понять, о чем эти слезы, и дивился.

Ему чудилось, что там, на стуле у окна, позади молящихся детей, сидела Рая, и белые руки ее двигались неспешно, и мотали длинные и тонкие нити. Два прозрачные облачка трепетали над ее плечами. Она спрашивала старуху:

– О чем же ты плачешь?

– Подохнешь с голоду, – да хоть бы я одна, – Дуньку жалко, – отвечала старая, плача.

Рая светло улыбалась и неспешно мотала длинные нити.

XV

Митя сидел в классе. Был урок истории, и учитель Конопатин спрашивал заданное.

Конопатин был толстый, короткий, быстрый да бранчивый, с пробритым подбородком и длинными седыми баками. У него было как бы два лица: сладко-хитрое для сослуживцев и суровое для учеников. Митя боялся его больше прочих учителей, особенно с тех пор, как он сделался инспектором училища.

Теперь Мите было и страшно, – как бы не спросили, – и скучно, что надо сидеть, молчать и слушать неинтересное. Это утомляло, усыпляло, и уже как будто бы совсем не оставалось своей воли. Мечты роились, – и ничем их было не отогнать.

Что-то бойко рассказывает маленький, рыженький Захаров. Громко сыплет слова, нижнюю губу выставляет вперед, как загородочку, чтобы слова через нее прыгали, а правую руку за пояс засунул. Смешной…

Полупрозрачная, легкая, видится Рая. Томный взор ее спокоен. Митя улыбается ей, – и лицо у него становится неожиданно-радостным…

Потом смуглый, длинный Бодокрасов вышел говорить, – и плохо знает, а хочет припомнить. Ему подсказывают и стараются, чтобы учитель не заметил этого.

Митя улыбается Рае и шепчет:

– Отчего ты далекая? Приди поближе.

Конопатин услышал подсказывание и увидел, что Митины губы шевелятся. Он подумал, что подсказывает Митя.

– Дармостук, ты подсказывать! – закричал он гневно, – давай дневник.

Митя вздрогнул, схватил свой дневник и понес его учителю. Но уже когда дневник был в учителевых руках, Митя вспомнил, что оставил там, вместе с подделанным листом, и лист своего дневника за ту же неделю. Митя испугался и схватился было опять за дневник, – но уже было поздно. По испуганному Митиному движению и по его виноватому лицу Конопатин понял, что дело не ладно, и принялся рассматривать дневник. Два листа на одну неделю, и один из них не вшитый, – и ослабленные нитки, – и разрывы в каждом листе для удобства при вкладывании, – и все сразу бросилось в глаза.

– Те-те-те! – протяжно заговорил Конопатин, – духи малиновые! Это что такое? Ах ты, животное! Дневник подделывать!

И поток бранных слов обрушился на Митю.

XVI

О Митином проступке послали матери письмо. Оно пришло на другое утро, еще пока Митя был в школе.

Митя вернулся, – мать встретила его бранью да колотушками. Барыня, заслышав отчаянные Аксиньины крики, налетела коршуном в кухню.

– Да как ты смел? – кричала она, подступая к оторопелому Мите и тряся его за плечи. – Нет, говори, как ты смел прогуливать! Говори, говори сейчас!

Митя не знал, что сказать, и дрожал от страха.

– Неслуш негодный! – вопила Аксинья, – ты вовсе палец о палец не хочешь делать, а мать из-за тебя из жил тянется. Ты ведь видишь, ты очень хорошо видишь!

– Надо же стараться, ведь ты не маленький, – говорила и Дарья. – Ведь ты хуже всякого животного!

Так они стояли трое против одного, бранили и стыдили его. Лица у них были злые и казались Мите ужасными и отвратительными.

– Выгонят тебя, мерзавца! – голосила мать, – что я с тобою делать буду, с негодяем этаким? Куда ты денешься, образина твоя носастая?

«Умру, как Рая», – подумал Митя. Он молчал и плакал, пожимаясь плечами, как от холода. Из дверей выглядывали, толкаясь, Отя и Лидия, пересмеивались, делали Мите гримасы, – он не замечал их. Отя дразнил его громким шепотом:

– Гуляка-фонарщик! Гуль-гуль-гуль! Гулька! Гульфик! Гуливер! Проходимец!

Урутина услышала и самодовольно усмехнулась: она гордилась Отиным остроумием.

– Я сама пойду завтра в училище, – торжественно объявила она и важно ушла из кухни.

Барынины эти слова произвели большое впечатление. Аксинья, подавленная барыниным великодушием и сыновниным негодяйством, тяжко вздыхала. Дарья говорила с негодованием и укоризной:

– Сама барыня! Из-за этакого, с позволения сказать, ошмётья!

Митя сидел перед учебниками и горько плакал. «Не сон ли это, – думал он, – и школа, и барыня, и вся эта грубая жизнь?»

Он вспомнил, что надо сделать, чтобы проснуться, и с отчаянием ожесточенно принялся щипать себе ноги. Резкое ощущение боли не разбудило его. Он понял, что все это, ужасное, надо пережить. Голова так сильно болела весь день, – хоть бы на миг полегче! Рая утешила. Уже когда свечерело, но еще не зажигали огня, в неверном и таинственном озарении от последних лучей она пришла, поступью легкою и воздушною, незримая ни для кого, кроме одного только Мити. Полупрозрачная, мерцая, она едва застеняла предметы, как застеняют их легкие слезы, сквозь которые трепещет и колеблется мир. Как юная царевна, в одежде белой и торжественной, низанной жемчугами, и в жемчужном кокошнике, с жемчужными подвесками, которые качались под ее ушами и шелестели на плечах о жемчуг на ожерельи, – она стояла перед Митею и глубоким и строгим взором утешала его. Тусклым блеском светились жемчуги и, бледно-желтые, розовели, как белые тучи в небесной высоте при последнем догорании заката.

«Жемчуг – слезы», – робко думал Митя.

– Слезы мои сладкие, – беззвучно ответила Рая.

– Дай мне, Рая, поцеловать твою белую руку, – шепнул Митя.

– Теперь нельзя, мы разные, – нежным голосом сказала Рая, качая головой.

Закачались, зашелестели жемчужные подвески, закачались жемчужные вязи под кокошником, и Рая отошла. Митя увидел, что она не такая, как он. Она – светлая и сильная, он – темный и слабый; он словно заключен в труп, она – вся живая, и вся переливается огнями и светами, и красота ее несказанная смиряет несмолкаемую боль в его бедной голове.

– Останься со мною, не уходи, Рая! – шептал Митя.

– Не бойся, – нежно отвечала Рая, – я буду с тобою, я приду, когда настанет время. И тогда иди за мною.

– Страшно!

– Не бойся, – утешала Рая. – Подумай, – ничего этого не будет. Как легко! И новое небо откроется.

– А Дуня? А мама? – робко спрашивал Митя.

Рая радостно смеялась и озарялась, и жемчуга ее тускло блестели и шелестели. Глубокий взор ее говорил Мите, что надо верить и не бояться, и ждать, что будет, и послушно идти за нею по этой длинной лестнице.

Лестница белая и широкая. Ступени покрыты багряным ковром, на площадках зеркала и пальмы. Рая идет, все выше, и не оглядывается. Белые башмаки ее неторопливо касаются красных ступеней. Вот окно, и за ним светлая дорога, огни, звезды. У Мити крылья, он летит, и тонет в воздухе, и погружается в сладостное забвение.

Вдруг раздался грубый материн голос.

– Дрыхни, сокровище! – кричит она, – дрыхни больше: нагулялся за день.

Толчки, пробуждение, испуг и тоска. Желтые стены, тусклый свет от лампы, ситцевая занавеска, сундуки, самовар. Митино сердце отяжелело.

XVII

Печально ясный длился день. Митя вернулся из училища. Мать молчала и угрюмо возилась у печки. Дарья с таинственным и злым видом ушла зачем-то. Скоро она вернулась. За нею в кухню вдвинулся угрюмый дворник Дементий, рыжий, с неподвижными глазами и широкими сросшимися бровями. Он стал у входной двери, точно прирос. Барыня прошла к нему из коридора мимо Митиной каморки, не взглянув на Митю. Дементий поклонился.

– Здравствуй, голубчик Дементий, – сказала барыня томным голосом. – А где Димитрий? – спросила она, обращаясь к Аксинье и Дарье, которые стояли рядом, словно ожидая чего-то. – Позовите Димитрия! – приказала барыня.

Митя сам вышел из-за перегородки. Все посмотрели на него враждебно, и от этого ему стало страшно.

– Вот, голубчик Дементий, – сказала барыня, показывая на Митю, – возьми ты этого негодяя…

– Слушаю, – с готовностью сказал Дементий и двинулся к Мите.

– Отведи ты его в дворницкую, – продолжала барыня.

– Слушаю, сударыня, – повторил Дементий.

– И накажи его там розгами, да хорошенько. Здесь, при мне, я не могу слышать, у меня нервы, ты сам понимаешь, я – барыня.

Барыня обнаружила признаки волнения и раздражения.

– Слушаю, сударыня, не извольте беспокоиться, – почтительно говорил Дементий.

– Я тебе дам на чай, – сказала барыня и вздохнула.

– Покорнейше благодарю! – радостно воскликнул Дементий, – не извольте беспокоиться, то есть в лучшем виде.

Он взял Митю за локоть. Митя стоял бледный, дрожал и не ясно понимал, что делается. Ужас вдруг охватил его, – словно готовилось что-то невозможное.

– Ну, пойдем, молодчик, – сказал Дементий.

Митя бросился к барыне.

– Барыня, голубушка, миленькая, ради Христа, не надо, – лепетал он, сгибаясь и подымая к барыне полные слезами глаза.

– Иди, иди! – отмахиваясь от него, сказала барыня, – я не могу, у меня нервы. Я барыня, о тебе забочусь, а ты что? Нельзя, иди!

Аксинья стояла, пригорюнившись, вздыхала часто и шумно, и в ее глазах было такое выражение, как у человека, навеки лишенного счастья и надежды. Дарья искоса посматривала на Митю и слегка улыбалась, лукаво и радостно. Митя порывисто стал на колени, кланялся барыне в ноги, целовал ее башмаки, от которых, как и от всей барыни, пахло нежно и сладко, и повторял отчаянные, несвязные слова.

– Возьмите его, я не могу! – воскликнула барыня, не уходя, однако, из кухни и не отымая своих ног.

Она не помнила, чтобы ей так поклонялись; хоть это был только жалкий мальчишка, а все же ей было приятно.

Аксинья и Дементий с ожесточением бросились оттаскивать Митю от барыни. Митя, рыдая и умоляя барыню, упирался и хватался за подоконник, за двери, но Дементий быстро вытолкнул его на лестницу.

Митя почувствовал, что стыдно плакать и сопротивляться: увидят, услышат чужие. Он сказал Дементию:

– Ты хоть не говори, Дементий, никому.

– Ладно, чего мне говорить, – с усмешкой отвечал Дементий. – Ты только не барахтайся, – сам знаешь, надо, – так у меня чтоб без скандала, благородным манером.

Митя старался удержать слезы и принять равнодушный вид. Дементий придерживал его за локоть.

– Голубчик Дементий, – шептал Митя, – иди отдельно хоть сзади, я сам приду.

– Убежишь? – спросил Дементий.

– Куда бежать-то? В воду, что ли? – с досадой сказал Митя.

Дементий участливо посмотрел на него и покачал головой.

– Эх ты, малый, – сказал он, – раньше надо было думать.

Он немного отстал, однако не спускал с Мити глаз. Когда Митя шел по двору, Аксинья и Дарья смотрели на него из кухни в окно. Митя поднял глаза и встретил их неподвижные, враждебные взоры. Он пошел поскорее. «Хорошо, что близко», – смутно думал он; от угловой лестницы надо было пройти несколько шагов вдоль переднего флигеля, по плитяной дорожке, и под ворота…

Вход в дворницкую был из-под ворот. Перед узкою лестницею вниз, в дворницкую, на Митю напал внезапный ужас. Там, за этою дверью, – неужели он сам пойдет туда?

Он метнулся назад, но тотчас попался Дементию.

– Куда? – крикнул Дементий.

Его глаза чаровали Митю, – неподвижные, из-под рыжих, сросшихся, прямых бровей. Дементий захватил Митю в охапку, да так и снес по нескольким ступенькам в дворницкую.

Там охватил Митю кислый запах от овчины и от щей из громадной русской печки. Было тесно и грязно. Большая гармоника красовалась на видном месте. Молодой, недавно нанятый из деревни дворник Василий стоял у окна и снимал кафтан. Его красная рубаха, дюжие руки, румяные щеки, широкие скулы, глупые глаза – все казалось Мите страшным, как у палача. Баба, Дементьева жена, уныло возилась у печки, держа на руках крохотного ребенка, смирного и желтого, как восковая кукла, с неподвижными, как у отца, синими глазами. Дементий поставил Митю на пол. Митя дышал тяжело и боязливо озирался. Подвал с низким потолком, кирпичным полом, небольшими окнами, громадною печью и грубыми запахами казался Мите норою, где живут домовые. Баба невесело поглядела на мужа.

– Барыня из пятого номера мальчонку велела выдрать, – сказал Дементий.

Василий словно обрадовался и оскалил белые, крепкие зубы.

– Что ты? Вот этого? Носастого? – спросил он.

– Этого, – подтвердил Дементий.

– Ай нашкодил? – крикнула любопытная баба. Она сделалась веселою и зарумянилась. Глаза у нее заблестели. Вплотную подошла она к Мите и весело спросила, обдавая его жарким дыханием:

– Да за что это тебя, парень, а?

Митя молчал. Жалость к себе ужалила его.

– Надо быть, недаром, – угрюмо ответил за него Дементий.

– Что ж, разуважим парнишку, – со смехом говорил Василий.

– Посиди пока, паренек, на лавочке, – сказал Дементий Мите, – подожди.

Митя растерянно сел на лавку. Стало невыносимо стыдно. Что-то говорили, двигали какие-то метлы, – прутья шелестели. Дворничиха присела рядом и посмеивалась, заглядывая Мите в лицо. Митя низко наклонял голову и перебирал дрожащими пальцами пуговки у своей блузы. Он чувствовал, что лицо у него красное, и от этого жжет в глазах, красный туман застилает глаза и не дает ничего видеть, и жилы на шее мучительно бьются.

Дементий подошел к Мите…

XVIII

Дома Аксинья встретила Митю грубым смехом и бранью.

– Имею честь поздравить, – злобно сказала она, – с новой баней, с легким паром. Ах ты, скотина долгоносая! Весь-то ты в отца твоего в пьяного. Мало я с одним маялась, другое мне на шею сокровище навязалося.

Злое лицо было у нее и страшное. Пришла и Дарья, смеяться и дразнить.

– Поздравляю вашу милость. Удостоились, нечего сказать. Дурачок, чего ты стоишь? Ай боишься голову на полу потерять, – матери-то чего ж не кланяешься, говорю?

У Мити опять заболела голова, в глазах темнело и кружило.

– Кланяйся, идол, – неистово закричала Аксинья, наскакивая на сына с кулаками.

Митя поспешно поклонился матери в ноги и, припав лбом к полу, тихонько завыл от боли.

Потом повели Митю к барыне. Она сидела в гостиной на диване и раскладывала пасьянс. Заставили кланяться в ноги и ей, но она сказала, что не надо, и сделала ему длинный выговор.

Прибежали барчата, веселые и румяные. Они знали, что сделали с Митей. Барышня думала, что Мите нипочем. Но, увидя, что он плачет и что вообще он жалкий, словно затравленный, она перестала улыбаться и поглядывала на него сострадательно, – ей стало жаль его.

– Так ему и надо, – строго сказал Отя, – хамчик простеганный!..

Лидия рассердилась.

– Ты – злой дурак! – сказала она брату. Он показал ей сразу два кулака и принялся шептать, дразня Митю:

– Насекомый! Березайка! Дрань! Сечка!

Так как барышня пожалела Митю, то Аксинья заставила его и барышне целовать ручки. Барышня была довольна и чувствовала себя очень доброю: вот, мол, я какая, – даже скверного кухаркина сына пожалела!..

«Проклятые, проклятые! – повторял Митя про себя. – Никогда не буду с вами, ничего не сделаю по-вашему».

XIX

Вечерело. Митя сидел на своем обычном месте у окна, глядел в раскрытый учебник и не видел его. Голова страшно болела и кружилась. Предметы, как призраки, то являлись, то снова потухали. Чудилось, что все шатается, все неустойчиво, – и когда красная ситцевая занавеска перед материною кроватью колыхалась, то Митя ждал, что вот сейчас все обрушится и погибнет. Безликие чудища носились над Митею, издевались, и голоса их гудели. Митя заливался горькими слезами.

Вдруг услышал он тихий зов:

– Митя!

Он поднял глаза, – Рая стояла перед ним, белая, светлая и торжественная. Алмазы в ее венце сверкали дивными огнями, багряница была длинная, смарагды и лалы горели на бармах. Яркий луч сиял в Раиной руке. Бледное лицо было торжественно-спокойно и светло. Нежное Раино дыхание колыхало воздух сладостною отрадою. Близко стояла Рая, едва не касаясь Митиных колен. Удивительные слова нежно звучали на ее бледных губах. Она говорила о новых небесах, – там за этими, истлевающими, страшными.

Митя встал и коснулся губами ее лба, – над глазами, повыше бровей.

Рая отошла. Митя сделал было шаг за нею, но наткнулся на сундук и ушиб ногу.

Как здесь тесно! Какая бедная жизнь!.. И понял Митя, что Раи с ним нет, – и никогда не будет…

XX

На другой день был праздник. Митя пел. Толкались певчие, ходил угрюмый дьякон, синий дым от горящего ладана плыл. Рая проходила по солее и глаза ее горели. Образа глядели строго. Утренний свет из широких и высоких окон лился томительно ярко. О каменные плиты на церковном полу стучали каблуки, шаркали подошвы.

Рая вся пламенела тлеющим белым пламенем. Вечерним светом озаряла она предметы, и нездешним, – грубые солнечные лучи не смели спорить с ее кротким сиянием. За ее пламенеющими ризами исчезали предметы.

Головная боль усиливалась и томила Митю.

Раины ризы развевались, колеблемые неземными веяниями. Легкие, прозрачные крылья трепетали за ее плечами. Она была вся ясная, как заря на закате. Ее волосы, сложенные на голове, светлы и пламенны. Нежно говорила она:

– Теперь уже скоро.

Она распростерла крылья и тихо приближалась к Мите. Митя ждал ее, – и вот, она приникла и вошла в него. Сердце его горело…

Церковные песни звали из ненужного, и тесного, и страшного мира. Митя пел, и как чужой звучал ему его голос. Звуки уносились к церковным сводам и там откликались и звали.

Как призраки, двигались люди по каменным плитам. Барыня стояла близ клироса. Она пришла в церковь поздно, – нарочно пришла в эту церковь, последить, чтобы Митя не прогуливал после обедни. Она стояла важная и гордая тем, что так великодушно заботится об этом мальчике, – и все время не спускала с Мити строгих и тупых глаз. Митя подумал, что вот и сегодня опять нельзя идти к Дуне. Ему стало страшно: может быть, в это время Дуню прогонят с чердака, или вовсе погубят, и он никогда ее не увидит.

«Какая злая барыня! – думал он. – Все злые!»

Все предметы хмурились и грозили…

От алтаря, как горний вестник, приближалась Рая, трепеща и сияя дивными крыльями, – яркие, горели ее взоры, – и снова почудилось Мите, что она приникла и вошла в него, – и пламенело его сердце.

Бряцала кадильная цепь, и дым подымался, пахучий и синий…

XXI

На большой перемене Митя грустно стоял в зале у дверей. На солнце набегали тучи, день хмурился. Все утро Митю томила головная боль. От многолюдства и толкотни она грозно возрастала.

Краснощекий Карганов подошел к Мите и хлопнул его по плечу, как большой, хотя сам не дорос до Мити на полголовы.

– Что, брат, невесел, голову повесил? – спросил он, улыбаясь, причем углы у его губ некрасиво оттягивались вниз, и зубы жадно обнаружились, – выстегали, небось? Не беда, заживет до свадьбы! Мне тоже на днях славную баню отец задал, да мне нипочем.

Митя внимательно посмотрел на Карганова: казалось, что на его красных щеках еще слабо синеют полоски, следы от отцовых пощечин. Эти красные щеки, угловатые, полные губы и дерзкие, но беспокойные, словно запуганные, глаза наводили почему-то Митю на мысли о том, как должен был вопить и рыдать Карганов, когда отец его бил. Мите жаль стало Карганова и захотелось утешить.

– Что я тебе расскажу, – ты не разболтаешь? – тихонько спросил Митя.

Карганов так и воткнул в него жадные взоры и принялся уверять:

– Вот, чего мне болтать! Не бойся, рассказывай.

Они сели рядом на скамье. Митя шепотом рассказал, как его наказывали. Карганов слушал с участием.

– Ишь ведь как, в дворницкой, – важно… – сказал он потом и засмеялся.

Он отошел, и Мите вдруг досадно стало на себя: зачем проговорился? Он вспомнил, что Карганов не может не рассказать по всему училищу, и догадывался, что станут дразнить.

Так и случилось. Карганов подходил то к одному, то к другому и с радостным хохотом сообщал:

– Дармостука-то третьего дня в дворницкой пороли.

– Что ты? – с веселым оживлением спрашивали его.

– Ей-Богу, он сам рассказал, – подтверждал Карганов.

Мальчишки радовались, лица у всех оживились, – и маленькие, и большие говорили тем, кто еще не знал:

– Слышал, Дармостука в дворницкой пороли!

Новость разнеслась быстро между школьниками. Мальчишки бодро оправляли пояса и кричали:

– Пойдем дразнить Дармостука!

Они бежали к Мите радостные, оживленные, с торжеством и гамом, и толпились вокруг него. Беленький Душицын засматривал снизу в Митины глаза ласковыми серыми глазками, упираясь руками в колени, кротко улыбался и нежным голосом говорил грубые и неприличные слова, все разные, словно он знал неистощимое множество непристойных речений, относящихся к розгам.

Румяные лица, оживленные искренним весельем, теснились к Мите, а беспощадные глаза жадно всматривались в него. Иные из школьников плясали от радости; иные схватывались по двое руками, бегали вокруг толпы, окружившей Митю, и кричали:

– В дворницкой! Потеха!

Митя порывисто кидался то в одну сторону, то в другую, молча, опустив глаза и виновато улыбаясь. Но маленькие негодяи плотно сгрудились. Увидев, что из этого тесного кольца не выбраться, Митя перестал метаться и стоял бледный и растерявшийся, с потупленными глазами; он казался преступником, отданным на поругание черни. Наконец уже восторг дошел до такого напряжения, что кто-то крикнул:

– Дармостук, ура!

И все мальчишки, звонкими и громкими голосами, закричали:

– Ура! ура! ура! – а-а-а!

По всему училищному дому и на улицу понеслись отголоски звонкого детского веселья.

Из учительской выскочил на шум Конопатин. Навстречу ему побежали несколько школьников и радостно докладывали наперебой:

– Дармостука в дворницкой пороли. Там его дразнят, а он стоит, как филин, глазами хлопает.

Жирное учителево лицо засияло блаженством, широкая улыбка расползлась на его чувственных губах.

– Духи малиновые! – воскликнул он смеющимся голосом, – где же он, покажите, покажите мне его.

Школьники повели Конопатина к толпе, которая расступилась перед ним. Блаженно улыбаясь, Конопатин взял Митю за плечо и повел в учительскую. Мальчишки толпою бежали сзади. Они уже не смели кричать так громко и дразнили Митю вполголоса, – веселые, румяные.

Учителя обрадовались почти так же, как и школьники, – и тоже издевались…

XXII

На другой день Митя ушел с книгами в обычное время и весь день бродил по улицам, медленно и вяло. Все казалось ему тусклым и страшным.

В тягостное самозабвение погружала его все возраставшая головная боль.

Позже обыкновенного, незадолго до заката, пришел он к Власовым. Только взобравшись наверх и перелезая через высокую балку, заметил он, как ноют от усталости ноги и как томительно хочется поскорее сесть.

Власовы радостно суетились, сбирая свои жалкие пожитки: старуха нашла наконец место. От радости руки у обеих дрожали, и улыбки были робкие, словно они еще не совсем смели верить своему счастью.

Митино сердце похолодело от испуга. Они что-то говорили Мите, но он никак не мог связать и понять их слова. Ему казалось, что их гонят с чердака. Отчего же они улыбаются, как безумные, если надо идти на улицу, на жесткие камни?

Дуне жаль было чердака. Она тихо сказала:

– Все лето здесь прожили, все одни. Хоть и впроголодь, зато одни. А как-то теперь Бог приведет жить в людях!

Такая острая жалость пронизала Митино сердце, что он заплакал. Дуня утешала:

– Полно, милый, – даст Бог, увидимся. Приходи к нам, коли пустят. О чем плакать, глупый мальчик?

Она записала карандашом на бумажке свой адрес и дала его Мите. Митя взял бумажку и вертел ее в руках. Так сильно болела голова, что он ничего не мог сообразить. Дуня сказала с ласковой усмешкой:

– Да ты бы в карман положил, – неравно потеряешь.

Митя сунул адрес в карман и тотчас же забыл о нем…

Поздно вернулся он домой. Мать сидела среди кухни на табурете, суровая и печальная, и плакала, вытирая глаза передником. Мите она показалась уродливою и страшною. Она принялась бранить его и бить, и Митя не понимал, за что. Он упорно молчал.

Маленькая лампа тускло светила. Пахло чадом и керосином. Барыня пришла кричать да издеваться. От ее крика звенело в ушах, и точно тяжелые молоты били в голову. Барчата выглядывали из-за двери, Отя гримасничал и дразнился. Дарья протяжно выговаривала укоризненные слова. Тени шмыгали по стенам, – стены, казалось Мите, колебались, потолок нависал и казался близким. Все было как в бреду.

«Как же и зачем же стоять миру, – думал Митя, – если и Дуня погибает!»

XXIII

Утром мать отвела Митю в училище. Дорогой она и плакала, и ругалась, и порой колотила Митю по затылку. От этого Митя наклонялся и спотыкался. Он почти не замечал предметов, погруженный в тупые ощущения невыносимой головной боли. Проблески сознания были мучительны, и тянуло тогда вниз, головой к этим жестким камням, чтобы разбить жестокую боль.

В училище Митя тупо принимал издевки товарищей и учителей. Он был мрачен, как этот день, пасмурный и дождливый. Беду предчувствовал он. Дуня порою печально вспоминалась ему. Уже забыл он, что она оставила чердак, и боялся, что она там умрет с холода и голода.

За час до конца уроков, с большой перемены Митя незаметно убежал из училища, бросив там свои книги. Едва ли сознаваемое им желание укрыться от преследований и поисков влекло его на далекие от училища улицы. Там он долго блуждал, не уставая, не отдыхая. Он заходил во дворы, в сады, в церковь забрел, когда служили вечерню, бежал за шарманщиком, смотрел на марширующих солдат, разговаривал с дворниками, с городовыми, – и все тотчас же забывал.

По временам шел дождь, мелкий, словно просеянный. С деревьев летели мокрые желтые листья.

Уже бред распространился на всю природу, – и все стало сказочным и мгновенным, – вдруг возникали предметы, и вдруг умирали. Яркий Раин взор загорался и потухал…

Наконец Митя пришел туда, где жили Власовы. У чердака внезапный ужас охватил его: чердак был под замком. Митя остановился на последней ступеньке и с отчаянием смотрел на замок. Потом принялся стучать в дверь кулаками. В это время из верхней квартиры вышел дворник, чернобородый угрюмый мужик с ленивыми движениями.

– Чего тебе тут? – спросил он Митю, подозрительно глядя на него. – Чего по чужим лестницам шаришь?

– Тут Власовы жили, – робко сказал Митя, – я к Власовым пришел.

– Никто тут не жил, – ответил дворник, – тут нельзя жить, – тут чердак.

Митя стал спускаться, неловко хватаясь руками за тонкую железную решетку. Дворник внимательно осматривал его, стоя на площадке, и ворчал. Мите было тягостно чувствовать на своем лице и потом на спине его пристальный черный взгляд.

Митя не мог поверить, что Власовых здесь нет. Куда же им деться? – думал он. – Конечно, они погибли на чердаке. Домовые замучили их, этот черный повесил замок и стережет их.

Когда Митя опять шел по улицам, чердак представился ему, – отчетливо, как бы въявь, – и какое-то слабое хрипение послышалось ему. И они представились ему, – на тех же местах, где и раньше сидели. Митя видел, как Дуня умирала, изголодавшаяся, холодная, – мать сидела против нее, закинув кверху цепенеющее, незрячее лицо и протянувши вперед сжатые руки, – обе они умирали и холодели…

И вот они умерли. Неподвижные, холодные, сидят они одна против другой. Ветер из слухового окна струится у желтого старухина лба и колеблет седые, тонкие волоски, выбившиеся из-под платка.

Митя заплакал, – медленные и холодные были слезы. Голод приступами начинал томить его.

XXIV

Митя стоял на берегу над узкой и мутною речкой, опирался локтями о деревянную изгородь и глядел перед собой равнодушными глазами. Вдруг знакомое что-то приковало его внимание. Он увидел вдали, по ту сторону, мать. Она появилась из переулка и шла к мосту, – сейчас будет переходить сюда, где Митя. Она не дождалась сына, испугалась, побежала в училище. Там сказали, что его нет, что он убежал до конца уроков. Тогда она принялась обходить своих знакомых, – не зашел ли к кому.

Митя перебежал через дорогу и укрылся от матери в отворенную калитку, за деревянными воротами. Он прильнул к щели в воротах и тупо ждал. Мать прошла мимо. На ней серый большой платок, старенькая куцавейка. Ее морщинистое лицо, полусклоненное к земле, неподвижно и скорбно…

Жалость к матери томила Митю. Но что же он мог делать, как не таиться?

Она шла быстро, угрюмая и скорбная, и неподвижно смотрела перед собою. Митя высунулся из калитки, смотрел за матерью и глупо улыбался. Не оборачивалась она и уходила в туманную от мелкого дождя даль. Когда она скрылась в далекой влажной мгле, Митя перестал думать о ней и забыл ее. Только жгучая боль от жалости горела в его сердце.

И опять печальные мечтания овладели им. Там, где было так мирно и тихо, где теперь и темно и холодно, они сидят мертвые одна против другой. Дуня держит руки на коленях и смотрит белыми, незрячими глазами, – тонкие веки не замкнули глаз, так она исхудала. Она мертвая. Лампада перед образом погасла. Тишина, холод, мрак на чердаке…

XXV

Всю ночь Митя провел на улицах. Было безлюдно. Кое-где у ворот спал дворник, да изредка извозчик дремал на козлах. Сперва горели фонари. Потом пришел фонарщик и потушил их. Темно и страшно стало. И не найти было ни одного убежища – от жизни, от дождя, от холода, от великой усталости. В сторону от сквозных улиц отходили безнадежные тупики, и трудно было выбираться из них. Митя подходил ко всем воротам и дверям и осторожно пытался открыть их. Напрасно, – люди везде все позаперли. В городе, где не таились ни тигры, ни змеи, люди боялись спать, не оградившись от людей.

Шел дождь, иногда мелкий моросил, иногда польется проливень. Тогда Митя укрывался где-нибудь под навесом, у подъезда. Изредка люди спрашивали Митю, дивясь, что он блуждает в эту пору, и он отвечал почти бессознательно, но подходящими словами. Ему верили, потому что он лгал.

Перед подъездом, где стоял Митя, остановились дрожки. Барин и барыня вышли, позвонили, швейцар их впустил. Он был молодой и любопытный. Зевая, он спросил:

– Чего ты стоишь, мальчик?

– Дождь пережидаю, – ответил Митя, не глядя на него.

– Да куда идешь-то?

– За бабкой послали.

– За бабкой послали, так беги, дура-голова, – озабоченно сказал швейцар, – такое дело не ждет.

– Да я уж назад иду, – спокойно сказал Митя.

– Ну, а бабка? – с удивлением спросил швейцар.

– На извозчике поехала.

– А тебя не взяла?

– Нет, не взяла.

– Тоже, и бабка дура, – решил швейцар. – Ну, уж и бабка!

– Сама села, – рассказывал Митя, – а мне говорит: ты, говорит, и так добежишь.

– Ишь ты, тесно ей, что ли?

– Видно, что тесно.

– Спать, поди, хочешь, мальчик? – участливо спросил швейцар и сладко зевнул.

– Да вот скоро лягу, – сказал Митя, улыбаясь.

Митя побежал по дождю, перепрыгивая через лужи. Он дрожал от холода и от усталости…

XXVI

К рассвету рассеялись тучи. Медленно восходило солнце из-за далекого синего леса за Сновом. Было тихо. Над рекою колыхался туман. Слободы за рекой, нежные и молчаливые, почивали в золотисто-лиловых грезах.

Усталый, бледный Митя стоял на набережной, опершись руками об ее решетку, и радовался тому, что ночь минула, что солнце встало, что над рекою свежесть и туман. И ночь, и все, что было с нею, – ничего не помнил усталый мальчик, радовался и улыбался, и любил каких-то добрых людей, которые там, за рекою, в золотисто-лиловых грезах. Холодно и томно было ему, а в теле разливалась свежая бодрость, – от этой воды, и солнца, и светлого неба, и всей широты поднебесной…

Где-то далеко задребезжали колеса по камням. Эти звуки разбудили все темное в сознании и страшную головную боль. Злые воспоминания заклубились томительным туманом на холодных и влажных камнях. Митя задрожал.

«Надо же найти ворота, – подумал он, – лестницу, окно, где была Рая. И отчего нет Раи? И я один на этих жестких камнях!»

С отчаянным и бледным лицом побежал он по улицам, – и они умирали за ним. Крупный пот струился по его холодному лицу, и сердце горело и стучало от быстрого бега, и это мучительно отдавалось в голове. Гулкие плиты жестко звучали под ногами.

Наконец, изнемогая, он остановился и оперся плечом о фонарный столб. Не сразу признал он местность, – а когда узнал, то обрадовался.

Вот это – тот самый проходной двор. Заспанный молодой дворник, гремя ключами, отворил калитку, вышел на мостовую и стоял спиной к дому, громко зевая и щурясь на солнце. Митя осторожно пробрался на двор.

И вот, наконец, Раина лестница, – и Рая стоит на ней, и ждет Митю. Охваченный мгновенною радостью, Митя вошел на лестницу. Полусвет на черной лестнице озарялся сверху, отблесками от Раиных светлых риз. Рая тихо шла перед Митею. Белые ризы цвели алыми розами, и косы ее рассыпались, как легчайшие пламенные струйки. Она не оборачивалась, шла впереди, и на лестничных поворотах Митя видел ее склоненное лицо. От ее прекрасного лица изливался в полусумрак таинственный и нежный свет, и глаза ее в этом свете сияли, как два вечереющие светила. Розы падали с ее риз и пламенели, и Митя благоговейно ступал между ними. И розы пламенели вокруг его головы, и неугасаемое пламя сожигало его мозг…

…Бледный, усталый мальчик, боязливо озираясь, словно крадучись, подымался по черной лестнице, мимо запертых дверей. На лице его изображались отчаяние и смертельная истома, взор его блуждал и, казалось, не различал предметов, и грудь вздымалась тяжело и неровно. Он покачивался, спотыкался иногда и беспомощно и неловко хватался рукою за скользкие от сырости стены. Но в помраченном сознании его вырастали из его томления дивные грезы…

…Страшный шум подымался за Митей, и топот, и хохот чудились ему снизу лестницы, как от многих бегущих людей: то разъяренные учителя и школьники гнались за Митей. Все они страшно кричали, кривлялись, высовывали острые языки и протягивали красные, уродливые руки. Митя в ужасе бросился бежать от них. Ноги его тяжелели. Уже когда настигали его и Митя чувствовал за собою злое людское дыхание, Рая остановилась, повернулась к Мите, вся занялась пламенем и сказала:

– Не бойся!

Грозный для мира, голос ее был словно гром, рожденный со страшною болью и великим восторгом как бы в самой Митиной голове. Рая взяла Митю за руку и через тесную дверь вывела его на светлую дорогу, где пламенели дивные розы…

…Бледный мальчик с усилием взлез на подоконник в четвертом этаже. Окно было открыто. Цепляясь руками за верхнюю перекладинку в раме, он повернулся лицом к лестнице и спиною наружу начал вылезать из окна. Ноги его скользнули по узкой железной полоске и сорвались. Мгновенный, последний ужас охватил его, и он сделал бесполезное усилие удержаться руками за раму. Начиная падать, уже он почувствовал облегчение. Сладкая жуткость под сердцем, быстро возрастая, погасила сознание прежде, чем он коснулся камней. Падая, он крикнул:

– Мама!

Но горло захватило, крик прозвучал коротко, слабо и резко, – и вслед за ним на пустом и безмолвном дворе тихо, но явственно раздался треск от разбитых о камни Митиных костей.

Обруч*

I

Поутру пустынною улицею на городской окраине шли дама да мальчик лет четырех, – дама нарядная, молодая, мальчик с нею веселый да румяный. Дама улыбалась и, счастливая, заботливо смотрела на сына. Мальчик катил обруч, большой, новый, ярко-желтый. Еще неловкими движениями подгонял мальчик свой обруч, смеялся, радовался, топотал пухлыми ножонками с голыми коленками и взмахивал палочкой. Даже и не надо бы так высоко поднимать палочку над головой, – да уж где тут!

Радость-то какая! Обруча этого раньше не было, а теперь он так бойко бежит! И все так весело!

И ничего ведь раньше не было, – для мальчика, – все это вновь – и утренние улицы, и веселое солнце, и далекие городские шумы. Все мальчику ново, чисто и радостно.

Да, все чисто: дети сами не видят грязной стороны в предметах, пока взрослые не покажут.

II

Бедно одетый старик с грубыми руками остановился на перекрестке, – прижался к забору и пропустил даму с мальчиком. Старик смотрел на мальчика тусклыми глазами и тупо усмехался. Неясные, медленные мысли ползли в его лысой голове.

– Барчонок, – думал он, – дите малое. Ишь ведь как заливается! Дите, а барское дите, – поди ж ты!

Он не понимал чего-то, что-то было ему странно.

Дитя, – детей за вихор треплют? Игра – баловство, поди? Ребята, известно, баловники.

А мать – ничего, не унимает, не кричит, не грозит. Нарядная да светлая. Чего ей? живут, видно, в тепле да в холе.

Вот когда он, старик, был мальчишкой, – то-то по-собачьи жилось! Не сладко и теперь, – да хоть не бьют и все-таки сыт. А тогда – голод, холод, потасовки. Такого баловства и не бывало, чтобы обручем, или там другие барские игрушки. Так и вся жизнь прошла – в нищете, заботе, озлоблении. И вспомнить нечего, – ни одной радости.

Улыбаясь на мальчика беззубым ртом, он завидовал. Он думал:

– Вот глупым забавляется.

А зависть томила.

Он пошел на работу, – на фабрику, где работал с детства, где состарился. И весь день думал он о мальчике.

Неподвижные мысли, – так, просто вспоминался мальчик, – бежит, смеется, ногами топочет, обруч гонит. А ножки-то пухленькие, а коленки-то голенькие…

Весь день в шуме от фабричных колес мальчик с обручем вспоминался ему. А ночью он видел мальчика во сне.

III

На другое утро мечты опять одолели старика.

Стучат машины, однообразен труд, думать не надо. Руки делают привычное дело, беззубый рот усмехается забавной мечте. От пыли туманится воздух вверху, под высоким потолком, там, где с быстрым свистом скользят с колеса на колесо бесконечные ремни. Далекие углы закутаны шумною мглою. Как призраки, снуют люди, – и не слышна человеческая речь под гулким пеньем машин.

И мерещится старику, – вот он маленький, вот мама у него барыня, и есть у него обруч да палочка, и он играет, – палочкой обруч гонит. Наряд на нем беленький, ножки-то у него пухленькие, коленки голенькие…

День за днем, тот же труд, и мечта все та же.

IV

Раз, возвращаясь домой под вечер, увидел старик на дворе обруч от старой бочки, – черный, шершавый обод. Старик задрожал от радости, и слезы выступили на его тусклых глазах. Быстрое, почти бессознательное желание мелькнуло в его душе.

Старик опасливо огляделся, наклонился, трепетными руками ухватил обруч и понес домой, стыдливо улыбаясь.

Никто не заметил, не спросил. Да и кому какое дело? Старикашка в лохмотьях несет старую, ломаную, никому не нужную вещь, – кому на него смотреть!

А он-то нес крадучись, боялся, – засмеют. Для чего взял, зачем понес, – и сам не знал.

Так похож на тот, что был у мальчика, – ну и взял. Что ж такое, пусть полежит.

Посмотреть, потрогать, – живее мечты, тусклее фабричные гудки да шумы, туманнее шумная мгла…

Несколько дней обруч лежал у старика под кроватью, в его бедном, тесном углу. Иногда старик вынимал обруч, смотрел на него, – этот грязный и серый обруч тешил старого, – и живее являлась неподвижная мечта о счастливом мальчике.

V

Однажды, в ясное, теплое утро, когда птицы гомозились в чахлых городских деревьях веселее вчерашнего, встал старик пораньше, взял свой обруч и пошел за город, подальше.

Покашливая, пробирался он в лесу между старыми деревьями да цепкими кустами. Непонятно ему было молчание сумрачных деревьев, покрытых сухою, темною, растрескавшеюся корою. И запахи были странны, и мхи дивили, и папоротник рос, как сказочный. Не было пыли и шума, и нежная, дивная мгла лежала позади деревьев. Старые ноги скользили по настилу хвои, спотыкались о вековые корни.

Старик сломал сухую ветку и надел на нее обруч.

Лужайка лежала перед ним, светлая, тихая. Многоцветные, бесчисленные росинки искрились на зеленых былинках недавно скошенной травы.

И вдруг скинул старик с палки обруч, ударил палкой пр обручу, – тихо покатился обруч по лужайке. Старик засмеялся, засиял, побежал за обручем, как тот мальчик. Он вскидывал ногами, и палочкой подгонял обруч, и так же высоко над головою, как тот мальчик, подымал руку с палочкой.

Чудилось ему, что он мал, нежен да весел. Чудилось ему, что за ним идет мама, смотрит на него да улыбается. Как ребенку, первоначально, свежо стало ему в сумрачном лесу на веселой траве, на тихих мхах.

Козлиная, пыльно-серая борода на ослабленном лице тряслась, и смех с кашлем дребезжащими звуками вылетал из беззубого рта.

VI

И полюбил старик по утрам приходить в лес, играть обручем на этой прогалинке.

Иногда подумает, что могут увидеть, осмеять, – и от этой мысли становилось вдруг нестерпимо стыдно. И стыд был похож на страх: так же обессиливал, подкашивал ноги. Пугливо, стыдливо озирался старик.

Да нет, – никого не видно, не слышно…

И поиграв довольно, он мирно уходил в город, легко и радостно улыбаясь.

VII

Так никто его и не увидел. И ничего больше не случилось. Мирно поиграл старик несколько дней, – и в одно слишком росистое утро простудился. Слег, – и скоро умер. Умирая в фабричной больнице, среди чужих, равнодушных людей, он ясно улыбался.

И его утешали воспоминания, – и он тоже был ребенком, и смеялся, и бегал по свежей траве под сумрачными деревьями, – и за ним смотрела милая мама.

Жало смерти Рассказ о двух отроках*

Жало смерти – грех

(I Коринф. 15, 56)

I

Два дачные мальчика забрались в глухой лесной уголок на берег реки и ловили рыбу на удочку. Речка обмелела, журчала по камням, так что во многих местах деревенские ребятишки легко могли переходить ее вброд. Дно было песочное и ясное.

Один из маленьких дачников удил внимательно, другой – рассеянно, словно между прочим. Один, Ваня Зеленев, производил с первого же взгляда впечатление урода, хотя трудно было сказать, что в нем особенно дурно: зеленоватый ли цвет лица? несимметричность ли его? большие ли и тонкие оттопыренные уши? слишком ли толстые и черные брови? или этот растущий над правою бровью кустик черных волос, за что Ваню дразнили иногда трехбровым? Все бы не беда, – но что-то искаженное чудилось в этом лице, – придавленное, злое. Держался он сутуловато, любил гримасничать и кривляться, – и так это вошло в его природу, что многие считали его горбатым. Но он был совсем прямой, сильный, ловкий и смелый, даже дерзкий иногда. Он любил лазать на деревья, разорять птичьи гнезда, и при случае охотно поколачивал маленьких. Одежда на нем была старая и заплатанная.

Другой, Коля Глебов, сразу казался красивым, хотя тоже, если разобрать, ни строгой правильности, ни особой тонкости выражения не являли его черты. Он был беленький и веселый. Когда он смеялся, под его подбородком вспухал бугорок, – и это было очень мило. Мама именно в это местечко любила целовать его. Одет он был чистенько и красиво: матросская курточка, коротенькие панталоны, черные чулки, желтые башмаки. Он был сын морского офицера, плававшего ныне за границей. Жил Коля здесь на даче вместе с мамой.

Возле мальчиков стояли две жестянки с водой. Туда мальчики бросали выловленных рыбок. Но плохо ловилась рыба…

– Красивое местечко, – нежно звенящим голоском сказал Коля.

– Что красивого? – хриплым детским баском возразил Ваня, странно дергаясь плечьми.

– Обрыв-то какой, высокий, страсть, – сказал Коля, показывая движением подбородка через реку на высокий противоположный берег, – а там березки лепятся. И как они только стоят!

– Вода подмоет, – пробасил Ваня, – обрыв обвалится.

– Ну! – недоверчиво сказал Коля и посмотрел на Ваню так, словно просил не делать этого.

– Да уж верно, – со злою усмешкою сказал Ваня.

Коля грустно посмотрел на обрыв: плотные, красные пласты глины высоко громоздились один на другой, точно гладко срезанные громадною лопатою. Кое-где еле заметные трещины отлепили один пласт от другого. В иных местах, ближе к воде, виднелись небольшие углубления, словно промытые водою. Вода бежала такая жидкая, прозрачная, и так нежно плескалась о могучий обрыв.

«Она хитрая, – подумал Коля, – слизывает помаленечку. Подумать только, вся эта громадная стена, со всеми веселыми березками на ней, вдруг сползет в реку!»

– Ну, это еще не скоро будет, – сказал он вслух.

Помолчали мальчики. И опять, нежный и ласковый, зазвенел Колин голос:

– А в лесу-то как славно! Смолой пахнет.

– Шкипидаром, – вставил Ваня.

– Нет, хорошо пахнет, – радостно говорил Коля. – Утром я белку видел. По земле бежала, а потом на сосну, – так ловко вскарабкалась, только хвостик мелькает.

– А я дохлую ворону под кустом видел, – объявил Ваня. – Вон там, – сказал он, показывая в сторону головой и плечьми и весь корчась при этом. – Я заметил место.

– Зачем? – с удивлением спросил Коля.

– Домой приволоку, – объяснил Ваня. – Положу Марфе на кровать.

– Ведь она испугается, – опасливо сказал Коля.

– Ворона-то? Ау, брат, мертвая, – сказал Ваня таким злорадным голосом, точно ему очень нравилось, что ворона мертвая.

– Не ворона, а Марфа, – сказал Коля, слегка улыбаясь и немножко щуря веселые глаза, отчего нежное лицо его стало кисленьким, как барбарис.

– А! – протянул Ваня. – Я думал, ты говоришь, ворона Марфы испугается. Она у нас безобразная, как смертный грех. Мать красивых не держит, – отца ревнует.

– О, ревнует!

Коля протянул не вполне понятное ему слово, точно вслушивался в его звук.

– Боится, что влюбится, – пояснил Ваня и засмеялся. – Точно он на стороне не может, – злорадно сказал он.

Помолчали опять. И снова Коля сказал, но уже неуверенным голосом:

– А там какой луг красивый, вон направо! Цветочков много, все разные, – так весь луг и пестреет. И некоторые пахнут так хорошо.

Ваня глянул на него досадливо и проворчал:

– И коровы нагадили.

– Ну, на тебя не угодишь, – сказал Коля и опять улыбнулся так, что лицо у него стало кисленькое.

– Я телячьих нежностей не люблю, – сказал Ваня. – Я люблю выпить и покурить.

– Выпить? – с удивлением и ужасом спросил Коля.

– Ну да, вина или водки, – с искусственным спокойствием сказал Ваня, искоса посмотрел на Колю и сделал очень свирепую гримасу.

– Нельзя же нам пить вино, – сказал Коля, и ужас послышался в его голосе. – Это большим только можно, да и то нехорошо.

– Все это выдумки, – решительно ответил Ваня. – Навыдумывали разных правил, чтобы нами помыкать. Родители воображают, что мы их собственность. Что хотят, то с нами и делают.

– Так ведь это вредно – пить, можно заболеть, – сказал Коля.

Ваня посмотрел на него странным, смущающим взором. В его слишком светлых, словно прозрачных глазах вспыхивали янтарные искорки.

– Что? – спросил он, улыбаясь и гримасничая. Коля засмотрелся в его глаза, и забыл, что хотел сказать. Ванины глаза его смущали, и прозрачный блеск их словно затемнял его память.

Припоминая с усилием, он сказал наконец:

– Мамочка рассердится.

– Мамочка! – презрительно сказал Ваня.

– Да ведь как же не слушаться мамочки-то? – нерешительно спросил Коля.

Ваня опять посмотрел на Колю. Прозрачно-светлые Ванины глаза показались Коле странными, скверными, – и Коле стало страшно. Ваня сказал, пренебрежительно произнося ласкательные слова:

– Ну, допустим, что мамочка тебя любит, – ну что ж, ты все и будешь мамочкиной лялькою? А вот я люблю все по-своему делать. То ли дело, брат, свобода, – это не то что цветочки нюхать да мамочке букетики собирать. Да и что, – ну вот, тебе тут нравится, – ведь нравится?

– Очень нравится, как же, – сказал Коля с тихою радостью в звуке голоса.

– Ну что ж, а долго ли тут побыть, – оживленно говорил Ваня, дергаясь худенькими плечиками, – хорошо, не хорошо, – поиграем да и в город, пыль глотать.

Коля молчал, и мысли его обратились к мамочке.

Мамочка любит Колю. Она – ласковая и веселая. Но у нее – своя жизнь. Она любит быть с веселыми молодыми людьми, которые приходят часто, смеются, разговаривают бойко и шутливо, ласкают Колю, иногда подшучивают над ним, – побыть с ними Коле не скучно, он же и сам веселый, разговорчивый и доверчивый, – но они – чужие, далекие и словно заслоняют мамочку от Коли.

– Однако, не ловится, – сказал Ваня. – Да и домой пора. Приходи к вечеру на опушку.

– Ладно, – сказал Коля.

II

Мальчики понесли ведерки и удочки домой. Они проходили по деревенской улице. Дома стояли тесно и казались бедными и неряшливыми. За ними шумела река. Крестьянские ребятишки, грязные и лохматые, играли у домов, ругались грубыми и страшными словами и плакали. Столь красивые почти у всех детей руки и ноги были так у них грязны, что жалко и противно было на них смотреть.

У одной из дачек на скамеечке сидел любопытный господин в синей рубашке под сюртуком и в высоких сапогах. Он расспрашивал всех прохожих.

– Много наловили? – спросил он у Коли.

Коля доверчиво показал ему свою жестянку с рыбками.

– Не много, – сказал господин. – А вы где живете?

– А вон там на горе, дача Ефима Горбачева, – сказал Коля.

– А, это Уфишка Горбачек, – сказал господин.

Коля засмеялся.

– Вы с отцом живете? – спрашивал любопытный господин.

– Нет, с мамочкой, – ответил Коля, – папа у меня в плаваньи. Он – флотский офицер.

– А ваша мама скучает? – спросил любопытный.

Коля посмотрел на него с удивлением, подумал.

– Мамочка? – сказал он медленно. – Нет, она играет. Вот скоро здесь будет любительский спектакль, так она будет играть роль.

Тем временем Ваня прошел несколько дальше, потом вернулся.

– Ну, пойдем, что ли, – сказал он Коле, сердито поглядывая на любопытного господина.

Мальчики отошли. Ваня сказал, странным движением плеч и локтей показывая назад, на любопытного барина:

– Этот барин всех расспрашивает, – сволочь ужасная. О родителях, обо всем, – должно быть, в газетах пишет. Я ему здорово наврал.

В прозрачных, острых Ваниных глазах опять загорались янтарные искорки.

– Ну? – смешливо протянул Коля.

– Я ему сказал, что мой отец в сыскной полиции служит, – рассказал Ваня, – он меня теперь страх как боится.

– Почему? – спросил Коля.

– Я ему сказал, что отец одного мошенника здесь высматривает, ну, он и боится.

– Да разве он мошенник? – смешливо спросил Коля.

– А я ему приметы такие сказал, на него похожие, – объяснил Ваня, – ну, он и боится.

Мальчики смеялись.

Дошли до Ваниной дачи и стали прощаться.

Ванина мать стояла в саду и курила, подбочась. Она была высокая, толстая, красная, и на лице ее лежало тупое и важное выражение, какое часто бывает у привычных курильщиков. Коля боялся Ваниной матери.

Она строго посмотрела на Колю, и Коле стало неловко.

– Так приходи, – сказал Ваня.

Коля проворно побежал домой.

– Приятели, – сердито сказала Ванина мать, – обоих бы вас…

Не было никакой причины сердиться, но уже она привыкла сердиться и браниться.

III

После обеда мальчики опять сошлись, на большой дороге, там, где она входит в лес.

– А знаешь что, – сказал Ваня, – надо тебе показать одно местечко.

Доверчивые Колины глаза вдруг засветились любопытством.

– Покажи, – с восторгом промолвил он, заранее чувствуя радость чего-то таинственного и необычайного.

– Я знаю такое место, где нас никто не найдет, – сказал Ваня.

– А мы не заблудимся? – спросил Коля.

Ваня посмотрел на него презрительно.

– Боишься – не ходи, – пренебрежительно сказал он.

Коля покраснел.

– Я не боюсь, – сказал он обидчиво, – а только если мы долго проходим, так животы подведет.

– Не подведет, это недалече, – уверенно сказал Ваня.

Мальчики побежали в лесную чащу.

Место быстро становилось темным и диким. Стало тихо, – и страшно…

Вот и берег широкого и глубокого оврага. Слышалось, как звучал внизу ручей, но ручья сверху из-за чащи было не видать, и казалось, что туда никак нельзя пробраться. Но мальчики полезли вниз к ручью. Спускались, цепляясь за ветки, порой скатываясь по крутому откосу. Ветки задевали, били по лицу. Густые, цепкие кусты приходилось с усилием разбирать руками. Много было веток сухих и колючих, и, опускаясь, трудно было оберечься, чтобы не расцарапать лицо или руки. Неприятная иногда липла паутина, густая и удивительно клейкая.

– Того и гляди разорвешься, – сказал Коля опасливо.

– Ничего, – крикнул Ваня, – не беда.

Он был далеко впереди, а Коля еле сползал. Чем ниже спускались, тем становилось сырее. Коле было досадно и жалко, что его желтые башмачки в мокрой глине и руки испачканы глиной.

Наконец спустились в узкую, темную котловину. Ручей плескался о камни и звенел тихою, воркующею музыкою. Было сыро, но мило. Казалось, что и люди, и небо – все высоко, высоко, а сюда никто не придет, не увидит…

Коля с огорченным лицом оглядывал, изогнувшись назад, свои штанишки. Оказалось, что они разорваны. Коле стало досадно.

«Что скажет мама», – озабоченно думал он.

– Не велика беда, – сказал Ваня.

– Да панталоны новые, – жалобно сказал Коля.

Ваня засмеялся.

– А у меня так вся одежа в заплатах, – сказал он. – Мне здесь хорошего не дают носить. Лес не гостиная, – сюда нечего, брат, новенькое надевать.

Коля вздохнул и подумал: хоть руки помыть.

Но сколько он ни плескал на них холодной воды, они оставапись красноватыми от глины.

– Липкая здесь она, глина-то эта, – беззаботно сказал Ваня.

Он снял сапоги, сел на камень и болтал в воде ногами.

– Разорвал одежду, испачкался, руки, ноги исцарапал, – говорил Ваня, – все, брат, это не беда. Зато ты не по указке, а что хочешь, то и делаешь.

И помолчав, он вдруг сказал, улыбаясь:

– Сюда бы на крыльях слетать, ловко было бы.

– Жаль, что мы не скворцы, – весело сказал Коля.

– Еще мы полетаем, – странно уверенным голосом сказал Ваня.

– Ну да, как же! – недоверчиво возразил Коля.

– Я нынче каждую ночь летаю, – рассказывал Ваня, – почти каждую ночь. Как лягу, так и полечу. А днем еще не могу. Страшно, что ли? Не пойму.

Он задумался.

– У нас крыльев нет, – сказал Коля.

– Что крылья! Не в крыльях тут дело, – задумчиво ответил Ваня, пристально глядя в струящуюся у его ног воду.

– А в чем же? – спросил Коля.

Ваня посмотрел на Колю долгим, злым и прозрачным взором, сказал тихо:

– Еще ты этого не поймешь.

Захохотал звонко, по-русалочьи, и принялся гримасничать и кривляться.

– Что ты так гримасничаешь? – робко спросил Коля.

– А что? Нешто худо? – беспечно возразил Ваня, продолжая гримасничать.

– Даже страшно, – с кисленькой улыбкой сказал Коля.

Ваня перестал гримасничать, сел смирно и задумчиво посмотрел на лес, на воду, на небо.

– Ничего нет страшного, – сказал он тихо. – Прежде в чертей верили, в леших. А теперь, ау, брат, ничего такого нет. Ничего нет страшного, – тихо повторил он, и еще сказал еле слышным шепотом, – кроме человека. Человек человеку волк, прошептал он часто слышанное им от отца изречение.

IV

Ваня, посмеиваясь, вытащил из кармана начатую пачку папирос.

– Давай покурим, – сказал он.

– Aй, нет, как можно, – с ужасом сказал Коля.

Ваня вздохнул и сказал:

– Уж слишком все мы, дети, привыкли слушаться, – от отцов переняли. Взрослые страх какие послушные, – что им начальник велит, то и делают. Вот бабьё, – те самовольнее.

И помолчав, он сказал насмешливым и убеждающим голосом:

– Эх ты, от табаку отказываешься! Цветочки, травку, листики любишь? – спросил Ваня.

– Люблю, – нерешительно сказал Коля.

– Табак-то, – ведь он тоже трава.

Ваня посмотрел на Колю прозрачными, русалочьими глазами и, посмеиваясь, опять протянул ему папиросу.

– Возьми, – сказал он.

Очарованный прозрачным блеском Ваниных светлых глаз, Коля нерешительно потянулся за папиросой.

– То-то, – поощрительно сказал Ваня. – Ты только попробуй, потом сам увидишь, как хорошо.

Он раскурил и свою, и Колину папироску: спички нашлись в одном из его глубоких карманов, среди всякой мелочи и дряни. Мальчики принялись курить, – Ваня, как привычный курильщик, Коля – с озабоченным лицом. И он сейчас же, от первой затяжки, поперхнулся. Огненная туча рассыпалась в горле и груди, и в дыму огненные искры закружились в глазах. Он выронил папироску.

– Ну, что же ты? – спросил Ваня.

– Горько, – шепотом, растерянно сказал Коля, – не могу.

– Эх ты, неженка, – презрительно сказал Ваня. – Ты хоть одну папиросочку выкури. Кури понемножку, не затягивайся глубоко, – потом привыкнешь.

Коля мимовольно, как неживой, всунул папироску в рот. Он сидел на земле, прислонясь к дереву спиной, бледный, со слезами на глазах, курил и покачивался. Едва докурил. Голова разболелась, тошно стало. Он лег на землю, – и деревья медленно и плавно поплыли над ним в круговом, томительном движении…

Ваня говорил что-то. Его слова едва доходили до затемненного Колина сознания.

– Когда бываешь один, – сказал Ваня, – можно сделать так, что станет ужасно приятно.

– Как же? – спросил Коля вялым голосом.

– Начнешь мечтать… Ну, да ты этого не поймешь… После расскажу… Вот, сюда ты ко мне и ходи. Право, давай здесь собираться, – просил Ваня.

Коля хотел отказаться, но не мог.

– Ладно, – сказал он вяло.

V

Дома Коля озабоченно показал маме свои разорванные штанишки. Мама засмеялась, глядя на его опечаленное лицо: она была сегодня хорошо настроена, – ей дали ту именно роль на любительском спектакле, которую она мечтала сыграть.

– А ты вперед осторожнее, – сказала она Коле. – Вот тебе и обновка.

Коля улыбнулся виноватою улыбкою, – и мама сразу догадалась, что на его совести есть еще что-то. Мама взяла его за подбородок, подняла его голову.

– Да что ты бледный? – спросила она.

Коля вспыхнул и опустил голову, с усилием освободясь от маминой руки.

– Это еще что такое? – строго сказала мама и нагнулась к нему.

От Коли пахло табаком.

– Коля! – сердито крикнула мама. – Что же это, от тебя табачком пахнет! Рано, голубчик!

Коля заплакал.

– Я только одну папироску, – виноватым тоненьким голосом признался он.

Маме было смешно и досадно.

– Зачем ты водишься с этим скверным Ванюшкой? Противный, лягушка зеленая, – досадливо говорила мама.

– Я не буду больше курить, – плача говорил Коля, – а ему отец позволяет.

– То-то и хорошо, – с негодованием сказала мама.

– Он хороший, право, а что ж, коли ему позволяют, – убеждал Коля.

– Ах ты, курильщик! – сказала мама. – Чтоб никогда этого больше не было, слышишь?

VI

В эту ночь ворона приснилась Коле. Противная и страшная. Коля проснулся. Была еще ночь, – полусветлая северная ночь.

Потом Коля видел во сне Ваню с его ясными глазами. Ваня посмотрел пристально, сказал что-то невнятное, – и у Коли сильно забилось сердце, и он проснулся.

Потом Коле снилось, что он поднялся с постели и летит под потолком. Сердце замирало. Было жутко и радостно. Тело неслось без усилий. Страшно было, что толкнешься в стену над дверью. Но это обходилось благополучно, – Коля опускался, где надо, и в другой горнице опять всплывал под темный, сумеречный потолок. Много было покоев, и один за другим являлись они все более высокие, и полет в них все более жуткий и быстрый. Наконец из высокого, темного окна, которое бесшумно распахнулось перед ним, вылетел он на свободу, поднялся высоко под небо и, закружившись томно и сладко в его глубокой вышине, пронизанной солнцем, оборвался, упал и проснулся.

VII

На другой день Коля как-то мимовольно очутился в том же овраге. Не хотел идти. Но пошел, словно по привычке.

И там, далекие от людей, говорили они…

– Ты рассказывал вчера, – нерешительно начал Коля.

– Ну? – сердито спросил Ваня и весь передернулся.

– Вот, что ты мечтаешь, – робко сказал Коля.

– А, вот что! – протянул Ваня.

Он сел смирно на камень, охватил колени руками и уставился неподвижным взором куда-то вдаль. И Коля опять спросил его:

– О чем же ты мечтаешь?

Ваня помолчал, вздохнул, повернулся к Коле, оглядел его со странной улыбкой и сказал:

– Ну, о разном. Самое лучшее, о чем-нибудь стыдном. Как тебя ни обидят, – сказал Ваня, – как ты ни зол, а только заведешь шарманку, все зло забудешь.

– Шарманку? – переспросил Коля.

– Я это называю завести шарманку, – объяснил Ваня – Только жаль, что она не очень долго играет.

– Недолго? – с жалостливым любопытством переспросил опять Коля.

– Устаешь скоро, – сказал Ваня. Он как-то вдруг опустился и усталыми, сонными глазами смотрел перед собою.

– Ну а все-таки, о чем же ты мечтаешь? – настаивал Коля.

Ваня усмехнулся криво, передернул плечами…

И так, далекие от людей, говорили они, о странных мечтаниях, о жестоком, о знойном…

И лица их пламенели…

Ваня помолчал и заговорил о другом.

– Я один раз целых три дня ничего не ел, – сказал он. – Меня отец ни за что отдул, а я страх как озлился. Подождите, думаю, я вас напугаю. Ну, и не ел.

– Да что ты? – широко раскрыв доверчивые глаза, спросил Коля. – Ну, и как же ты?

– Кишки от голоду выворачивало, – рассказывал Ваня. – Перепугались дома. Опять пороть принялись.

– Ну и что же? – спросил Коля.

Ваня нахмурился и сжал кулаки.

– Не выдержал, – хмуро сказал он, – наелся. Уж очень ослабел с голоду. Так напустился на еду… Говорят, можно три недели прожить, если не есть, только пить. А вот без воды живо подохнешь. Знаешь что, – давай завтра не есть, – быстро сказал Ваня.

И он пристально смотрел на Колю прозрачными, ясными глазами.

– Давай, – вяло сказал Коля, словно чужим голосом.

– Смотри, не надуй.

– Ну вот еще.

Тепло пахло мхом и папоротником и смолистой хвоей. Колина голова слегка кружилась, и томительное безволие овладевало им. Мама вдруг припомнилась, но какая-то словно далекая, – и равнодушно подумал о ней Коля, без того прилива нежных чувств, который всегда возбуждался в нем думами о маме.

– Мать разозлится, аж побагровеет, – сказал Ваня спокойно, – но только если очень расходится, то я в лес убегу.

И вдруг, совсем другим, оживленным и веселым голосом, он сказал:

– Перейдем-ка здесь вброд. Вода холодненькая.

VIII

Ванин отец, Иван Петрович Зеленев, юрист по образованию и свинья по природе, служил в министерстве, каждый день ездил на службу на утреннем поезде и возвращался к вечеру, часто под хмельком. Это был рыжий, плотный, веселый и ничтожный человек. И мысли, и слова его были в высшей степени пошлы, – как будто у него не было никакого облика, и как будто он не имел ничего настоящего и верного в себе. Разговаривая, он подмигивал зачем-то собеседнику зачастую в самых невыразительных местах. Фальшивым голосом напевал он модные песенки из опер. Носил перстень с фальшивым камнем и галстук, зашпиленный булавкою со стразом. На словах был свободолюбив, любил повторять громкие слова и осуждать правителей. На службе же был усерден, искателен и даже подловат.

Обедали поздно. За обедом Зеленев пил пиво. Дал и Ване. Ваня пил, как взрослый. Отец спросил:

– Ты, Ванька, для чего связался с этим дохлым чистоплюйчиком?

– Что ж такое! – грубо ответил Ваня. – Уж и знакомиться нельзя. Новости какие!

Ванина грубость нисколько не смутила ни отца, ни мать. Они ее даже не заметили. Привыкли. Да и сами были грубы.

– Жалоб не оберешься, – объяснил отец. – Чего ему папиросы даешь? Его мать жалуется. Да и мне, брат, накладно: на всех здешних мальчишек папирос не накупишься.

– И он совсем не дохлый, – сказал Ваня, – так только, что манеженный. А вы́ходить он много места может, ничего. И главное, что мне в нем нравится, что он послушный.

– Ты-то у меня боец, – с гордостью сказал отец. – Так и надо, брат, – всегда старайся верх забрать. Люди, брат, большие скоты, – говорил со странным самодовольствием Зеленев. – С ними нечего церемониться. Там все эти миндальности если разводить, – загрызут живым манером.

– Само собой, – сказала мать.

– Кто сильнее, тот и прав, – продолжал отец наставительно. – Борьба за существование. Это, скажу тебе, брат, великий закон.

Зеленев закурил и для чего-то подмигнул Ване.

Так, по привычке. Он не думал в это время ничего такого, что вызывало бы надобность в таком подмигиваньи. Ваня попросил:

– Дай папироску.

Отец дал. Ваня закурил с тем же спокойно важным выражением, с каким он незадолго пил пиво. Мать сердито заворчала:

– Ну, оба задымили.

– Пойдем, брат, в садик, – сказал отец.

IX

Ночью Коля нескоро заснул. Странные волнения томили его. Он вспомнил, что рассказал ему Ваня о своих мечтах, – и Ванины мечты соблазнили его помечтать о том же. Как это может быть?..

Утром Коля попросил у мамочки позволения ничего не есть сегодня. Сначала мамочка обеспокоилась.

– Что у тебя болит? – спросила она.

Но потом, когда узнала, что ничего не болит, что Коля только хочет поголодать, мамочка рассердилась и не позволила.

– Ванькины затеи, – сказала она. – Уж от этого сорванца добра не ждать.

Коля признался, что они с Ванею условились сегодня целый день не есть ничего.

– Как же вдруг я наемся, а он голодный, – смущенно говорил Коля.

Но мама решительно сказала:

– И думать не смей.

Коля был очень смущен. Попытался все-таки не есть, но мамочка так строго приказала, что поневоле пришлось послушаться. Коля ел как виноватый. Мамочка и хмурилась, и улыбалась.

А Ваня точно голодал весь день. Мать сказала ему спокойно:

– Не хочешь жрать, и не жри. Поголодаешь, – не сдохнешь. А и сдох бы, – не убыток.

К вечеру мальчики сошлись в овраге. Колю поразил голодный блеск в Ваниных глазах и его осунувшееся лицо. С нежною жалостью смотрел он на Ваню, – и с почтительным уважением. И с этого часа как рабом стал он Ване.

– Жрал? – спросил его Ваня.

Коля сделал виноватое и кисленькое лицо.

– Накормили, – робко сказал он.

– Эх ты! – презрительно промолвил Ваня.

X

Если бы Колина мама не была так занята репетициями к назначенному на днях представлению, то она, конечно, давно бы заметила и обеспокоилась бы тем, что Коля странно изменился. Веселый и ласковый прежде мальчик стал совсем другим.

Неведомые раньше Коле тоскливые настроения все чаще обнимали его, – и Ваня их поддерживал. Точно он знал какие-то гибельные и неотразимые чары. Он заманивал Колю в лес и чаровал под сумрачными лесными сенями. Порочные глаза его наводили забвение на Колю, – забвение столь глубокое, что иногда Коля смотрел вокруг себя не узнающими и непонимающими ничего глазами. То, что прежде было радостно и живо, казалось новым, чужим и враждебным. И даже сама мама уходила иногда в неясный сумрак далеких воспоминаний: Коля, когда захочет иной раз сказать что-нибудь о мамочке, как раньше, – вдруг чувствовал, что нет у него ни слов, ни даже мыслей о мамочке.

И природа в Колиных глазах странно и печально тускнела. Очертания ее словно смывались. И уже нелюбопытна она становилась для Коли, – и не нужна.

Соблазняясь Ваниными соблазнами, Коля иногда курил. Не больше, как по одной папироске зараз. И Ваня каждый раз давал ему заедать табачный запах мятными лепешками. Теперь табак уже не кружил Колину голову, как вначале. Но действие его стало еще пагубнее: каждый раз после курения Коля ощущал необычайную пустоту в душе и равнодушие. Словно кто-то тихими воровскими руками вынимал из него душу и заменял ее холодною и свободною стихийною русалочьею душою, – дыханием бездушным и навеки спокойным. От этого он казался себе смелее и свободнее. И как-то не хотелось ни о ком и ни о чем думать.

И от куренья, и от ночных мечтаний у Коли появились под глазами синие круги. И мама заметила, обеспокоилась, стала было наблюдать за Колею, – но как-то скоро отвлеклась к другим своим веселым и праздничным заботам.

XI

Было жарко даже и в овраге. И тихо. Коля пришел в лес раньше Вани.

Сосны и ели распространяли смолистый запах, – и он слабо и ненадолго порадовал Колю. Не надолго. Как бы привычным движением душа ответила радостью на привет природы, вечно родной и только обманчиво равнодушной, – обрадовалась вдруг, – и вдруг забыла свою радость, и словно забыла даже, что есть на свете радость…

Чуть плескался ручей, с недоумевающим, вопрошающим ропотом. В лесу раздавались порою тихие шорохи. Робко таясь, и тая неуклонные стремления, жила своею неведомою и родною нам жизнью природа…

Коля ждал. Тоскливая скука томила его. Так много было вокруг всяких милых прежде предметов, – деревьев, трав, – и звуков, и движений, – но все это казалось словно пустым. И далеким.

Послышался шорох, далекий, тихий, – но уже Коля сразу признал, что это приближается Ваня. И Коле стало весело. Точно он был потерян и один в чужом и страшном месте, где обитает тоска, и его нашли и спасли от ее темных обаяний.

Зашевелились витки, упруго и упрямо уступая чьему-то насилию, чтобы потом опять сейчас же забыть о нем и быть по-своему, – и из зеленой чащи выглянуло гримасничая Ванино лицо.

– Ждешь? – крикнул он. – А у меня-то что!

Плечом раздвинул он ветки и вышел к ручью, радостный, потный, босой. В руке у него была бутылка.

Коля смотрел на него с удивлением.

– Мадера, – сказал Ваня, показывая бутылку. – Спер!

Он был радостно взволнован, и лицо его более обыкновенного подергивалось гримасами. Он говорил прерывистым шепотом:

– Отец у меня любить куликнуть. Авось не заметит, что бутылка пропала. А если, грехом, хватится, то подумает, что сам выпил. Или на прислугу.

Мальчики присели у ручья на корточки и с немым восторгом смотрели на бутылку.

Коля спросил:

– А как откроешь?

– Ну вот, – важно ответит Ваня. – А штопор на что?

Ваня запустил руку в карман, пошарил там и вытащил нож со штопором.

– Видишь, – сказал он, показывая нож Коле, – у меня такой нож, – тут два лезвия, а на спинке штопор.

– На спинке, – смешливо повторил Коля.

Медленно, с трудом, и радуясь этому труду, откупорили вино. Ваня отдал Коле бутылку и сказал:

– Пей.

Коля покраснел, хихикнул, сделал гримаску, поднес бутылку к губам и отхлебнул чуть-чуть. Сладко и горько. И легкая струйка лихорадочно-веселого возбуждения пробежала по Коле. Со стыдливым смешком передал он бутылку Ване. Ваня торопливо поднес бутылку к губам и сразу отпил много. Глаза у него заблестели.

– Что ты помаленьку, – сказал он, передавая Коле вино, – ты сразу побольше хвати, увидишь, как хорошо.

Коля уже смелее выпил, сколько мог больше сразу. Но уж слишком много, так что закашлялся. Стало вдруг страшно и жутко. Лес плавно и медленно поплыл перед его глазами. Потом сразу стало весело.

Передавая вино один другому, они пили по очереди то большими, то маленькими глотками. И оба скоро опьянели. Ваня усиленно гримасничал. Мальчики громко хохотали. Коля закричал с диким хохотом:

– Лес пляшет!

– Пляшет, пляшет! – вторил ему Ваня.

– Смотри, какая смешная птица! – кричал Коля.

И все, что они видели, возбуждало их веселость, казалось им смешным. Они возились, плясали. Дикие шалости внушала им их буйная веселость. Они ломали деревца, царапали друг друга, и все их движения были неожиданны и нелепы, и в глазах у них все было туманно, несвязно и смешно.

Бутылку они куда-то бросили. Потом вспомнили о ней, стали искать, да так и не нашли. Ваня говорил:

– Там еще было вино. Жаль, что потеряли.

– Будет, и то опьянели, – сказал Коля хохоча.

Ваня присмирел. Буйная веселость упала. И его изменившееся настроение тотчас же передалось Коле. Ваня сказал расслабленно-пьяным, жалующимся голосом:

– Завтра выпили бы. Башка трещит.

Коля лег под деревом на траву. Лицо у него побледнело. Казалось ему, что что-то внутри его поднимает его, вертит, несет… куда?

– Давай купаться, – сказал Ваня. – Вода освежит, хмель соскочит.

Мальчики разделись, вошли в воду и чуть не утонули в ручье. Вода все толкала их под колени. Они хохотали, падали на четвереньки и глотали воду. Вода попадала и в нос, и в горло. Было страшно и смешно.

Наконец кое-как они выбрались и с неистовым хохотом повалились на траву.

Принялись одеваться. Ваня спросил:

– Хочешь, я два кораблика спущу?

– Ну спусти, – сказал Коля. – А где кораблики?

– Да уж найду, – ухмыляясь ответил Ваня.

Он вдруг схватил Колины желтые башмаки и бросил их в ручей.

– Смотри-ка, два кораблика, – закричал он с громким хохотом.

Башмаки, прыгая через камешки, стремительно уносились. Коля взвизгнул и побежал за ними, но видно стало сразу, что не догнать, – да и кусты мешали, и ноги не служили. Коля сел на землю и заплакал.

– Зачем ты их бросил? – упрекал он Ваню.

– Ну вот, сам же сказал: пускай, – со злою усмешкою оправдывался Ваня.

– Как же я теперь пойду домой? – горестно спрашивал Коля.

– А вот так же, как и я, – ответил посмеиваясь Ваня.

Его прозрачно-светлые глаза щурились и смеялись. Он сделал Коле гримасу и побежал вверх по склону, быстро, карабкаясь, словно кошка. Коля поспешал кое-как за ним, плача и царапая ноги.

«Домой бы поскорее добраться», – горестно и стыдливо думал он.

Но едва выбрались они на дорогу, опять стало ему весело, и все приключение с вином, купаньем, башмаками казалось ему забавным.

XII

Вечерело, а Коли все еще не было. Уже Колина мама начала беспокоиться. Послала служанку к соседям. Служанка вернулась и сказала:

– И Ванюшки еще у Зеленевых нет.

– Вместе шляются. Вот я ему задам, – сердито сказала Колина мама.

А сама была испугана. Мало ли что могло случиться! Воображение рисовало ей страшные картины Колиной гибели.

Она стояла у калитки и озабоченно смотрела на дорогу. Сзади послышался быстрый и тихий топот чьих-то ног. Мама обернулась. Это был Коля: он прибежал задворками. Мама ахнула.

– Коля, в каком ты виде! Рукав у курточки оборван. Башмаки где?

Коля весело засмеялся, махнул рукой и сказал:

– Башмаки уплыли… далеко.

И неверный, хриплый звук его голоса ужаснул маму. Коля еле ворочал языком, был бледный, но очень веселый и принялся быстро, но сбивчиво и неясно рассказывать свои приключения. И ему было так странно, что мама не смеется его веселому рассказу.

– От тебя вином пахнет! – горестно воскликнула мама.

Ее пьяный мальчик казался ей столь страшным, что ей как-то не верилось. А Коля радостно рассказывал:

– Мы, мамочка, мадеру пили, в овраге, страсть вкусно. И кораблики спускали, – целых два кораблика. Как весело-то было, – прелесть что такое!

Мама была в ужасе, а Коля болтал неудержимо. Наконец мама кое-как уложила Колю спать. Он скоро заснул. Мама пошла к Зеленевым.

XIII

Когда Александра Дмитриевна пришла к Зеленевым, глава дома сказал своей жене:

– Разбирайтесь сами, как знаете.

И ушел на мезонин.

– Ваш Ваня дома? – спросила Александра Дмитриевна, задыхаясь от волнения. – Он напоил моего сына.

Зеленева покраснела, подбоченилась, злобно засмеялась и сказала:

– Как же, дома. Дрыхнет. С вашим сынком, видно, они здорово выпили, – винищем так и разит. А что напоил, так это еще кто кого. Худ-худ, а только таких дел за ним пока еще не было до приятного знакомства с вашим сынком.

Обе женщины принялись осыпать одна другую упреками и бранными словами. Глебова говорила:

– Ваш сын – самый отчаянный сорванец из всех дачных мальчиков. Нельзя так распускать мальчика.

– Чего вы лаетесь! – грубо ответила Зеленева. – Ваш соколик тоже, видно, хорош, что и говорить. Сапоги сегодня пропил, – чего уж тут. Хорош мальчик.

– Как пропил! – с негодованием вскрикнула Глебова. – Ваш Ваня их в ручей бросил.

Зеленева злорадно засмеялась.

– Эка беда! – сказала она – Напились! Не каждый день случается, слава Богу. Ваш Коля, авось, не размокнет. Проспится, – очухается.

Александра Дмитриевна заплакала. Зеленева посмотрела на нее с презрительным сожалением.

– Да вы не сердитесь, – сказала она примирительно. – Мы его этому не учим. С ребятами чего не бывает, – под колпак их не посадишь, – и набедокурят иногда. Нашему Ваньке, само собой, дерка будет. А вашего болванчика вы облобызайте хорошенько, – он вам завтра ручьи слезные напустит от раскаяния. И больше нам нечего разговаривать.

Повернулась и ушла.

XIV

На другой день, когда Ваня проспался, отец высек его. Было это рано утром, но соседи слушали с удовольствием, как Ваня ревел низким, злым голосом.

– Я его утоплю, – сказал Ваня после наказания.

Но уже его не слушали. Отец торопился на поезд. Мать провожала…

Отец уехал. Ваня долго лежал в чулане, неподвижно и молча. Потом встал и пошел из дому. Мать закричала на него:

– Ванька, не смей уходить сегодня. Сиди дома.

– Нашли дурака, – грубо ответил Ваня. – Стану я сидеть.

Он открыл калитку и побежал по улице. Мать погналась было за ним, но сразу видно было, что не догнать.

– Марфа, – закричала она служанке, которая, весело ухмыляясь, выглядывала из кухни, – забеги проулком, подержи его.

– Подрал, где его догонишь, – ответила Марфа и захохотала.

Бессильная хозяйкина ярость потешала ее.

– Вернись ты у меня, мерзкий мальчишка, – кричала Зеленева вдогонку сыну.

XV

Ваня сидел на берегу лесного ручья, мрачно смотрел на воду и думал злые и жестокие мысли. Он шептал порою:

– Камень на шею, в мешок да в воду.

Вся его злоба и ненависть сосредоточились на Коле.

Желание Колиной смерти томило и радовало его. Утопить! А как его засунешь в воду? Да и зачем? Лучше бы так сделать, чтобы он сам утонул. Он послушается. Его можно заставить, заговорить, заворожить.

Злая улыбка жестокою гримасою исказила Ванино лицо. Он побежал в лес и закричал громко:

– Ay, ау!

Никто не отозвался.

«Это пусть будет ночью, – подумал Ваня. – Он утонет, а я скажу, что спал в это время». И радостно стало Ване. «Из дому тишком уйду», – думал он.

XVI

Коля, выспавшись, со стыдом и ужасом вспомнил вчерашнее. Долго плакал он в мамочкиных объятиях, раскаиваясь и давая обещания никогда больше не делать ничего такого. И мамочка успокоилась. Она очень была занята своими репетициями.

А Колю опять тянуло в лес. Он улучил время, убежал и пробрался к оврагу.

Ваня встретил Колю злым, мстительным взглядом.

«В мешок бы тебя да в воду», – опять подумал он.

Но он скрыл свою злобу и принялся рассказывать Коле, как его наказали. Коля слушал его с нежною и робкою жалостью. Заметив это, Ваня засмеялся и сказал:

– Мне нипочем. Со мною что хотят пусть делают, – вот-то ничуть не боюсь. Да ведь и за дело выдрали. Воровать не велят. Берегут людишки свое добро. А хочешь воровать – не попадайся.

Мальчики сидели на корточках на берегу реки и задумчиво смотрели в воду. Плескалась рыба, словно тесно было ей там, в прохладной и прозрачной воде. Вились над водою мошки. Все было как всегда равнодушно, красиво в общем, однообразно в подробностях и не весело.

Ваня притих. Печально шептал он:

– Знаешь, что я тебе скажу, – я не хочу жить.

Коля с удивлением посмотрел на него широко раскрытыми глазами.

– А как же? – спросил он.

– Так же, – спокойно и словно насмешливо ответил Ваня. – Умру, да и вся недолга. Утоплюсь.

– Да ведь страшно? – испуганно спросил Коля.

– Ну вот, страшно. Ничего не страшно. А что и жить! – говорил Ваня, устремляя на Колю неотразимо-прозрачный взор своих чарующих глаз. – Подло здесь жить, на этой проклятой земле. Человек человеку волк здесь, на этой постылой земле. И что страшно? Захлебнуться не долго, – и живо очутишься на том свете. А там все по-другому.

– По-другому? – робко и доверчиво спросил Коля.

– Совсем по-другому. Подумай только, – убежденно говорил Ваня, – вот если ты любишь путешествовать…

– Люблю, – сказал Коля.

– Так вот, – продолжал Ваня, – куда ни придешь ты на земле, – все реки, деревья, трава, – все, все, брат, одно и то же. А там, за гробом, совсем, совсем не похожее. Что там, я не знаю, и никто не знает, – но разве тебе здесь нравится?

Коля молча покачал отрицательно головою.

– Да, здесь гадко жить, – продолжал Ваня. – Что тебе страшно умереть? Смерти боишься? Это у нас, на земле только смерть, мы все умираем, – там нет смерти. Здесь не пожуешь долго, так и умрешь, – от кусков каких-то глупых, и от тех зависишь, – а там свобода. Вот у тебя теперь тело. От него муки сколько. Обрежешь – больно. А там ничего этого не будет. Тело сгниет, – на что оно? Будешь свободный, – и никто тебя не возьмет.

– А мама как же? – спросил Коля.

– Какая мама? – убеждающим голосом отвечал Ваня. – Она тебе приснилась, может быть. У тебя мамы нет. Все это только кажется, а на самом деле ничего нет, обман один. Подумай сам, если бы все это было в самом деле, так разве люди умирали бы? Разве можно было бы умереть? Все здесь уходит, исчезает, как привидение.

Коля отвел глаза от Ваниных холодных и прозрачных глаз и с недоумением посмотрел на свое тело.

– Как же? – сказал он, – все-таки тело.

– Ну что тело! – возразил Ваня. – Над ним смеются, – чуть где если волос не там вырос, или бородавка, или глаза косят, – все смеются. И бьют, – больно бьют. Ты думаешь, часто бьют, так привык? Нельзя привыкнуть. Что больно, это вздор. А к обидам не привыкнешь. А там тебя никто не обидит. Никто тебе не велит, не забранит, не упрекнет. Что хочешь делай. Все можно. Это здесь на земле все так, – лишний шаг сделаешь, бутылку с места на место перенесешь, – уж ты и вор, позорят тебя.

Ваня говорил, а Коля смотрел на него доверчивыми, покорными глазами. И обиды, о которых говорил Ваня, больно мучили его, – больнее, чем если бы это были его собственные обиды. И не все ли равно, чьи обиды!

Какая-то черная птица пролетела над детьми, и ее широкие крылья двигались быстро, бесшумно. Ваня говорил печальным и тихим, но неотразимо-убеждающим голосом:

– Какую-нибудь жидкость проглотишь, – уж ты точно другой стал. Там ничего этого нет. Ни ты ничему, ни тебе ничто не повредит. Хорошо там. Здесь на людей смотришь, – одному завидуешь, другого жалеешь, – все сердце в занозах. Там ничего этого нет.

И долго говорил так Ваня, – и Коля все более очаровывался печальным звуком Ванина голоса и скорбною прелестью его наговоров.

Ваня замолчал, – чары его голоса, как легкий дым из потухшего кадила, казалось, расточились в смолистых лесных ароматах. Он смотрел куда-то далеко, усталый и безмолвный, и Коле захотелось вдруг возразить ему так, чтобы это было последнее и сильное слово. Вечно-радостное и успокоительное чувство осенило его. Он поднял на Ваню повеселелые глаза, и сказал нежно-звенящим голосом:

– А Бог?

Ваня повернулся к нему, усмехнулся, – и Коле опять стало страшно. Прозрачные Ванины глаза зажглись недетскою злобою. Он сказал тихо и угрюмо:

– А Бога нет. А и есть, – нужен ты ему очень. Упадешь нечаянно в воду, – Бог и не подумает спасти.

Коля, бледный, слушал его в ужасе.

XVII

Деревенские ребятишки вздумали подразнить Ваню. Они кричали друг другу:

– Ребята, вон трехбровый идет, – его драли сегодня.

– Сняли штанцы, дали дранцы.

На Ваню посыпались грубые и обидные слова. Ваня остановился. Он смотрел молча на ребятишек ясными, словно змеиными глазами, неподвижными, круглыми. Дети примолкли и боязливо таращили на него глупые, непонимающие глаза. Откуда-то из-за угла стремительно выбежала баба. Она схватила ребят, как-то всех сразу, в охапку и, сердито бормоча что-то, потащила прочь.

– Еще сглазит, проклятый, – ворчала она.

– Что ты, тетка? – спросила соседка.

– Глаз у него нехороший, – шепотом объяснила баба.

Ваня слышал. Он усмехнулся невесело и пошел дальше.

Был уже вечер, и отец спал после обеда, когда Ваня вернулся домой. Он принес матери корзинку с земляникою.

– Я тебе задам дерку, – свирепо говорила мать, – верно, утренней мало.

– Ягодки не съел, все тебе сберег, – жалким голосом тянул Ваня.

– Где корзину взял? – спросила мать сердито, но уже менее свирепо.

– Нешто бить будешь? – плаксиво спросил Ваня. – Я-то старался.

– А как смел уйти! – крикнула мать.

– А коли меня в лес тянуло, – жалобно говорил Ваня.

– Ужо вот отцу скажу, – довольно уже спокойно сказала мать. – Садись, ешь, коли хочешь.

– А отец спит? – с понимающей усмешкою спросил Ваня.

Он уселся за стол и принялся есть с жадностью.

«Проголодался», – с жалостью подумала мать.

– Пообедал, завалился до чаю, – сказала она. – Пьяненький вернулся. Не плоше, как и ты вчера. В папеньку сыночек.

Она курила подбочась и глядела на сына с нежностью, смешною и как бы неуместною на ее грубом и красном лице. Ей стало жалко, что его сегодня прибили из-за того «дохлого».

«И так зеленый, – думала она. – Да он у нас – молодец, – утешила она себя, – на воздухе живо поправится».

– Подпоили? – спросил Ваня и подмигнул матери на соседнюю комнату, откуда слышалось тяжелое дыхание спящего.

– Не иначе как Стрекалов затянул, – отвечала мать. – Уж это такие подлые людишки.

Она говорила с сыном совсем запросто, на равных правах, не стесняясь.

XVIII

Теперь каждый раз, как мальчики сходились, у них начинался разговор о смерти. Ваня хвалил и смерть, и загробную жизнь. Коля слушал и верил. И все забвеннее становилась для него природа, и все желаннее и милее смерть, утешительная, спокойная, смиряющая всякую земную печаль и тревогу. Она освобождает, и обещания ее навеки неизменны. Нет на земле подруги более верной и нежной, чем смерть. И если страшно людям имя смерти, то не знают они, что она-то и есть истинная и вечная, навеки неизменная жизнь. Иной образ бытия обещает она, – и не обманет. Уж она-то не обманет.

И мечтать о ней сладостно. И кто сказал, что мечтания о ней жестоки? Сладостно мечтать о ней, подруге верной, далекой, но всегда близкой.

И обо всем начал забывать Коля. От всех привязанностей отрешалось его сердце. И мама, прежде милая мама, – что она? И есть ли она? И не все ли на этой земле равно неверно и призрачно? Ничего нет здесь истинного, только мгновенные тени населяют этот изменчивый и быстро исчезающий в безбрежном забвении мир.

Очарование Ваниных взоров, одно глубоко внедрившееся в Колину душу, каждый день влекло его в лес, в овраг, где журчит ручей о том же, о чем говорят ему Ванины прозрачно-светлые глаза, наводящие забвение.

И глубже, и глубже забвение, и сладостнее оно.

И когда Ваня долго смотрел на Колю глазами ясными и неподвижными, – под этим беспощадным взглядом так обо всем забывал Коля, как забывают обо всем в объятиях самого утешительного из ангелов, – в объятиях ангела смерти.

А Колин ангел смерти гримасничал и таил злые мысли. Порочны и жестоки были его мечты и прежде, но теперь они приобрели особую остроту. Он мечтал о смерти, – о Колиной смерти, а потом и о своей. И в безумных мечтаниях, воображая жесточайшие предсмертные мучения, проводил он томительные ночи.

Соблазняя, соблазнил он и себя самого смертным соблазном, – своим ядом отравленный отравитель.

Вначале он хотел отравить Колю и уйти. Потом уже он не думал о том, что уйдет. Пленили его мечты о смерти.

И Колины мечты и сны стали столь же безумны.

Как будто бы одни и те же, переходили они от одного к другому.

XIX

Однажды днем встретились они у лесной опушки. Лицо у Вани было бледное, с отеками.

– Что ты бледный? – спросил Коля.

– Я нынче много мечтал, – рассказал Ваня.

Помолчали мальчики. Ваня огляделся кругом, – не видать ли кого, – и сказал:

– Я знаю глубокое место. Как упадешь, так сразу и утонешь.

– А где оно? – спросил Коля.

Ваня засмеялся и показал Коле язык.

– Нет, – сказал он, – я тебе не покажу раньше, а то ты один уйдешь. А я хочу вместе с тобою. Ваня обнял Колю и сказал злым и тихим голосом:

– Вместе с тобою, миленький.

Близко, близко от себя увидел Коля ясные, бессмысленные глаза, – и как всегда от этих глаз темное забвение окутало его. Все забылось, ни о чем не хотелось думать, – бездна в глазах…

Мальчики условились, – уйти сегодня ночью и умереть.

– Сегодня мама играет, – сказал Коля.

– Вот и хорошо, – ответил Ваня.

И слова о маме не пробудили в Коле никакого чувства.

Ваня усмехнулся и сказал Коле:

– Только ты как дойдешь, так крест дома оставь, не надо его.

Ваня ушел. Коля остался один. Он не думал о Ваниных словах. Не то чтобы забыл. Тоска от этих слов осталась, и в глубине души затаились ядовитые слова.

Они жили и возрастали сами, а Коля жил, как всегда, обычными впечатлениями: мама, поиграть, качели, к речке сбегать, на улице мальчики – всё прежнее.

Но только все прежнее было страх как незанимательно. Скучно. Только надо, чтобы мама не видела, что скучно.

И кисленькая улыбочка, прежняя, привычная, всегда была у Коли навстречу маме.

XX

Настала ночь. И она была печальная, тихая, темная, длинная, как последняя ночь.

Мама сегодня играла в театре. Ее любимая роль досталась ей, и это было первое представление. Мама была так рада. Она ушла сразу после обеда и не вернется: после представления – танцы до четырех часов. Коля будет уже спать, когда мама вернется.

Служанка напоила Колю чаем, уложила его, замкнула двери и ушла гулять. Коля остался один. Не в первый раз. Он не боялся.

Но когда звук замкнутой двери, легкий металлический звук, достиг его уха, чувство холодного отчуждения охватило его.

Он полежал в постели, на спине, глядя в темный потолок темными глазами.

«А мама?» – отрывочно подумал он.

«А мамы нет», – не то сказал кто-то, не то припомнились чьи-то слова.

Коля усмехнулся, тихо слез с кровати и начал одеваться. Он взял было башмаки, но припомнил, что земля теперь влажная, прохладная, – она обласкает ноги мягкими прикосновениями.

Мать сыра земля!

Коля бросил башмаки под кровать и подошел к окну. Полная луна, светло-зеленая и некрасивая, стояла на небе. Казалось, что она прячется за вершинами деревьев и подсматривает. Ее свет был тихий, неживой и сквозь ветки проникал ворожащими и робкими лучами…

Ваня задворками прошел в сад Колиной дачи. В окнах везде было темно. Ваня тихонько стукнул в Колино окно. Оно открылось. Коля выглянул, – и он был бледный, и улыбался кисленькой улыбкой. Лунный свет падал прямо на Ванино лицо.

– Ты – зеленый, – сказал Коля.

– Уж какой есть, – отвечал Ваня.

Лицо его было спокойно и безвыразительно, словно неживое. Только жили глаза и блестели жидким, прозрачным блеском.

– Пойдем, что ли, – сказал он, – пора.

Коля, неловко цепляясь белыми маленькими руками за подоконник, вылез из окна. Ваня помог ему, – поддержал.

– Обулся бы, холодно, – сказал Ваня.

– А ты-то как же? – возразил Коля.

– Я-то ничего. Я не боюсь, – сказал Ваня и усмехнулся невесело.

– Ну и я тоже, – тихо сказал Коля.

Мальчики вышли из сада и пошли в поле узкою межою к темневшему невдали лесу. Ваня шептал:

– Видишь, луна какая ясная. Там тоже люди были, да все умерли. Еще когда земля солнцем была. На луне тепло было, и воздух, и вода, дни и ночи сменялись, трава росла, а по траве-то, по росе бегали веселые, босые мальчики. Ау, брат, все умерли, застыли, – кто их пожалеет!

Коля повернул к Ване лицо с кисленькой, – грустной, – улыбкой и шепнул:

– Вот и мы умрем.

– Только ты не кисни, – хмуро сказал Ваня. – Еще заплачешь. Тебе холодно?

– Ничего, – тихо ответил Коля. – Скоро придем? – спросил он.

– Сейчас.

Мальчики сошли к реке. Здесь она теснилась между берегами: там – стена обрыва, этот берег опускался к воде крутым склоном. Несколько больших камней лежали на берегу и в воде у берега. Было тихо. Луна, ясная и холодная, висела над обрывом, смотрела пристально и ждала. Вода казалась неподвижною и темною. Деревья и кусты застыли в молчании. В траве виднелись мелкие некрасивые цветы, зловещие и белые.

Ваня пошарил около одного из береговых камней и достал два сачка с обломанными ручками. Он привязал к их краям по бечевочке – вышло, как две сумочки – и положил в них по камню.

– Две торбочки, – тихо сказал он.

На широком и низком прибрежном камне, похожем на могильную плиту, стояли рядом два мальчика, и оба с равным страхом глядели на темную воду. Завороженные, стояли они, и уже не было им дороги назад. И у каждого на груди, надавливая бечевкой шею, висело по сумочке с камнем.

– Иди, – сказал Ваня, – сначала ты, потом я.

– Лучше вместе, – робко-звенящим голосом ответил Коля.

– Вместе так вместе, – решительно сказал Ваня и усмехнулся.

Ванино лицо разом осунулось и потемнело. Холодное предсмертное безволие отяготело над ним…

Коля хотел перекреститься. Ваня схватил его руку.

– Что ты, нельзя, – сердито сказал он. – Ты все еще веришь? Ну, вот если Он тебя спасти хочет, пусть эти камни в торбочке сделаются хлебом.

Коля поднял глаза к небу. Мертвая луна тупо глядела на него. В бессильной душе не было молитвы. Камень остался камнем…

Коля заметил над собою тонкую ветку с маленькими листочками. Она выделялась на синем небе черным, очень изящным рисунком.

«Красиво», – подумал Коля.

Кто-то шепотом позвал сзади, – словно мамин голос:

– Коля!

Но уже некогда было. Уже тело его наклонялось к воде, все быстрее падало.

Коля упал. Раздался тяжелый плеск. Брызги, холодные и тяжелые, осыпали Ванино лицо.

Коля утонул разом. Холодная тоска охватила Ваню. Неодолимо потянуло его вперед, за Колею. Лицо его исказилось жалкими гримасами. Странные судороги пробежали вдруг по его телу. Он весь изогнулся, словно вырываясь от кого-то, кто держал его и толкал вперед. И вдруг он вытянул руки, жалобно крикнул и упал в воду. Вода раздалась и плеснула, брызги взлетали, темные круги пробежали по воде, умирая. И стало снова тихо.

Мертвая луна, ясная и холодная, висела над темным обрывом.

В плену*

I

Пака сидел в высокой беседке у забора своей дачи и смотрел в поле. Случилось, что он остался один. А случалось это не часто. У Паки была гувернантка, был студент, который учил его кое-чему первоначальному; да и Пакина мама хотя и не пребывала в его детской неотлучно, – у нее же ведь было так много этих несносных светских обязанностей, отношений, – но все же очень заботилась о Паке, – был бы Пака весел, мил, любезен, не подходил к опасностям и к чужим нехорошим мальчикам и знался только с детьми семей из их круга. И потому Пака почти постоянно был под надзором. Уже и привык к этому, и не делал попыток освободиться. Да еще он был так мал: ему шел только восьмой год.

Иногда утром или днем, когда еще мама спала или уже не было ее дома, гувернантка и студент находили вдруг какие-то неотложные темы для разговора наедине. Вот в такие-то минуты Пака и оставался один. Был такой тихий и послушный, что совсем не опасались оставлять его одного: никуда же не уйдет и уже ничего недолжного не сделает. Сядет и займется чем-нибудь. Очень удобный мальчик.

Пака, не развлекаемый своими наставниками, стал задумываться и сравнивать. Бес сравнения – бес очень мелкий, но один из самых опасных. Не вяжется к сильным, – там ему не будет поживы, – а маленьких любит соблазнять. И соблазны его для маленьких и слабых неотразимы.

Сегодня, в знойный летний день, Пака почувствовал новую для него досаду. Новые желания томили его. Знал, что эти желания неисполнимы. Чувствовал себя несчастным и обиженным.

Хотелось уйти из этого чинного дома в широкое вольное поле и там играть с ребятишками. Быть на реке, войти в воду.

Вон там, внизу, у речки, какие-то мальчики, – ловят рыбу, кричат что-то радостное. Право, лучше им живется, чем Паке. И почему доля его столь отлична от доли этих вольных и веселых детей? Неужели милая мама хочет, чтобы он здесь тосковал и печалился? Не может этого быть.

Горячее солнце обдавало его зноем и туманило мысли. Странные мечты роились в Пакиной голове…

Милая мама далеко, далеко, в иной стороне. Пака в плену. Он – принц, лишенный наследства. Злой волшебник отнял его корону, воцарился в его королевстве, а Паку заточил под надзор чародейки. И злая фея приняла образ его милой мамочки.

Странно, как Пака раньше не догадался и не понял, что это не мама, а злая фея. Разве такая была его милая мама прежде, в счастливые годы, когда жили они в замке гордых предков?

Далеко, далеко!

Грустные Пакины глаза тоскливо смотрели на дорогу.

Мимо проходили мальчики. Их было трое. Те самые, что были сейчас на речке. Один был в белой блузе, другие два – в синих матросках и в коротких панталонах. За плечами у них виднелись теперь луки и колчаны с стрелами.

«Счастливые мальчики! – подумал Пака. – Сильные, смелые. Ноги у них босые, загорелые. Должно быть, они простые мальчики. Но все-таки счастливые. Уж лучше быть простым мальчиком на воле, чем принцем в плену».

Но вот Пака увидел у старшого на фуражке гимназический значок и удивился.

Мальчики проходили близко. Пака робко сказал им:

– Здравствуйте.

Мальчики подняли на него глаза и засмеялись чему-то. Старший из них, тот, который был со значком и в белой блузе, сказал:

– Здравствуй, комар, как поживаешь?

Пака улыбнулся легонько и сказал:

– Я не комар.

– А кто же ты? – спросил гимназист.

– Я – пленный принц, – доверчиво признался Пака.

Мальчуганы с удивлением уставились на Паку.

– Зачем вы так вооружены? – спросил Пака.

– Мы – вольные охотники, – с гордостью сказал второй из мальчиков.

– Краснокожие? – спросил Пака.

– А ты откуда это узнал? – с удивлением спросил самый маленький из босых мальчуганов.

Пака улыбнулся.

– Да уж так, – сказал он. – У вас и отец – краснокожий?

– Нет, у нас отец – капитан, – ответил старший.

– Плохие же вы краснокожие. А как вас зовут? – продолжал спрашивать Пака с любезностью благовоспитанного мальчика, привыкшего поддерживать разговор.

– Я – Левка, – сказал гимназист, – а это – мои братья: Антошка и Лешка.

– А я – Пака, – сказал пленник и протянул братьям вниз руку, маленькую и беленькую.

Они пожали его руку и опять засмеялись.

– Вы что же все смеетесь? – спросил Пака.

– А то разве плакать? – ответил вопросом Антошка.

– А что это значит – Пака? что за имя? – спросил маленький Лешка.

– Я – принц, – повторил Пака, – если бы я был простой мальчик, то меня звали бы Павлом.

– Вот оно что! – протянул Лешка.

Мальчики замолчали и глядели друг на друга. Пака рассматривал их с любопытством и завистью.

Левка – мальчик лет двенадцати, рыжеватый, коротко остриженный, с веселыми и добрыми глазами и мягкими губами. Лицо кое-где в веснушках. Нос широковатый и слегка вздернутый. Милый малый. Антошка лет десяти и Лешка лет девяти повторяли старшего брата довольно близко, только были еще понежнее и подобрее на вид. Антошка, улыбаясь, легонечко щурился и смотрел очень внимательно на собеседника. У Лешки глаза были широко открытые, с привычным выражением удивления и любопытства. Все они старались казаться молодцами и для того летом постоянно ходили босые, устроили в лесу нору и там варили и пекли себе пищу.

Пака вздохнул легонечко и тихонько сказал:

– Счастливые вы. Ходите на свободе. А я-то сижу в плену.

– Как же ты в плен попал? – спросил Лешка, любопытными широкими глазами глядя на Паку.

– Да уж и сам не знаю, – отвечал Пака. – Мы раньше с мамочкой жили в замке. Было очень весело. Но злая фея, наша дальняя родственница, рассердилась на мамочку за то, что мамочка не пригласила ее на мои крестины, – и вот однажды ночью унесла меня на ковре-самолете, когда я спал, и потом сама обернулась мамочкой. Но она не мамочка. А я в плену.

– Ишь ты, какая злая ведьма, – сказал Антошка. – Она тебя бьет?

Пака покраснел.

– О, нет, – сказал он, – как можно! И она не ведьма, а злая фея. Но только она очень воспитанная фея и никогда не забывается. Нет, меня не бьют, – как можно! – повторил Пака, вздрагивая худенькими плечиками при мысли о том, что его могли бы побить. – Но только меня стерегут, mademoiselle и студент.

– Аргусы? – спросил Левка.

– Да, аргусы, – повторил Пака. – Два аргуса, – повторил он еще раз, улыбаясь, потому что ему понравилось это слово, и он мог теперь объединить им и mademoiselle и студента.

– И не пускают никогда в поле? – спросил Лешка и с горестным сочувствием смотрел на Паку.

– Нет, одного не пускают, – сказал Пака.

– А ты бы сам вырвался, да и махни-драла, – посоветовал Антошка.

– Нет, – сказал Пака, – нельзя мне махни-драла, – аргусы сейчас увидят и воротят.

– Плохо твое дело, – молвил Левка. – Да мы тебя освободим.

– О! – с недоверием и восторгом воскликнул Пака, складывая молитвенно руки.

– Ей-богу, освободим, – повторил Антошка.

– А пока прощай, нам некогда, – сказал Левка.

И мальчики простились с Пакою и ушли, – побежали, быстро-быстро, по узкой дорожке, – скрылись за кустами. Пака смотрел за ними, и неясные надежды волновали его, и мечты о далекой мамочке, которая ищет Паку и не может найти, и плачет неутешно, потому что нет с нею милого Пакочки.

II

Братья, уходя, говорили о Паке.

– Посмотреть бы на эту злую фею, – сказал Лешка, – какая она такая.

– Фея! Просто ведьма, – поправил Антошка.

– Конечно, ведьма, – подтвердил Левка.

– Как же его освободить? – спросил Лешка.

Маленькому любопытному Лешке весь мир представлялся с вопросительной стороны. Лешка обо всем любопытствовал, ко всем приставал с вопросами и всякому ответу простодушно верил.

Антошка любил фантазировать и сочинять более или менее смелые проекты. А Левка, как старший, одобрял или отвергал эти предположения, и братья беспрекословно подчинялись его решениям. Антошка сказал:

– Против ведьмы слово надо знать.

– А какое слово? – быстро спросил Лешка.

Мальчики призадумались и несколько минут шагали молча. Вдруг Антошка крикнул:

– А я знаю.

– Ну? – спросил Левка и недоверчиво глянул на Антошку.

Антошка, слегка смущаясь под уставленными на него взорами обоих братьев, сказал:

– Я думаю, мужики это слово знают. У них в деревнях много колдунов. И они все, деревенские мужики и бабы, друг на друга часто сердятся, портят один другого, а чтобы их самих порча не брала, так они очень часто такие слова непонятные говорят, – про мать вспомнит и такое слово произнесет.

Левка подумал немного и сказал:

– Пожалуй, что и так. Это у них крылатые слова.

III

На другое утро три мальчика, возясь у речки, все посматривали на забор Пакиной дачи. Когда белокурая Пакина голова показалась над забором, – и видно было, что мальчик опять один на своей вышке, – мальчуганы забрали удочки и побежали вверх по дорожке.

– Здравствуй, пленник, – сказал Лешка.

– Пленный принц, – поправил Антошка.

– Принц Пака, маленький зевака, – сказал Левка.

Пака, сдержанно улыбаясь, пожимал их руки.

– Отчего же вы, краснокожие охотники, не наденете мокасины? – спросил он.

Мальчики засмеялись. Антошка сказал:

– А эти скороходы чем не хороши? Из собственной кожи. У нас на даче такое правило есть, чтобы диваны сапогами не пачкать, – так вот мы сапог и не надеваем.

– А мне бы не пройти босиком по песку, – сказал Пака.

– Где тебе! – молвил Левка. – У тебя скорлупа тоньше папиросной бумаги. Да мы к тебе по делу зашли. Мы хотим тебя освободить от злой феи. Понимаешь, разворожить. Ты скажи, когда это удобнее сделать.

Пака недоверчиво улыбнулся. Вчера, после первой радости надежд, когда вернулись к нему mademoiselle и студент и потом мама – злая фея, и весь домашний обиход надвинулся с его несокрушимым порядком, замок злой феи показался плененному Паке таким прочным, таким незыблемым, что сердце его тоскливо сжалось, и милая радостная надежда побледнела и тихо растаяла, как туман над ободнявшею долиной. И он сказал братьям:

– Да вы не сумеете.

– Нет, сумеем, – горячо ответил Лешка.

И Левка рассказал:

– Мы такие слова выучили. Нарочно в деревню сходили, самого старого колдуна отыскали, заплатили ему за науку и твердо выучили все слова, какие надо говорить.

– А какие это слова? – спросил Пака.

Левка свистнул. Антошка сказал:

– Тебе еще нельзя такие слова знать.

– Ты еще мал для этого, – сказал Лешка.

Левка сказал Паке:

– Ты нам расскажи, когда твоя ведьма будет дома, – ну, понимаешь, эта фея, у которой ты в плену, – поправился он, заметив недовольную при слове «ведьма» гримаску на Пакином лице. – Мы подойдем под окно, – продолжал Левка, – и скажем крылатые слова, – и сейчас все колдовство пропадет и ты освободишься.

– И мама вернется? – спросил Пака.

– Ну, уж там видно будет, – ответил Левка. – Конечно, если все ее колдовство пропадет, то, значит, ты опять будешь там, где она тебя взяла.

Пака помолчал, и сказал:

– Мы обедаем в семь часов.

И ему стало вдруг жутко, – и страшно, и радостно.

– Так в семь часов приходить? – спросил Лешка.

– Нет, – сказал Пака, лукаво и застенчиво улыбаясь, – лучше попозже, часов в восемь, вообще после сладкого, а то у мамы, может быть, обед уже съеден будет, так я без сладкого останусь.

Босые мальчуганы засмеялись.

– Эх ты, принц Пашка-лизашка, – сказал Антошка, – сладенькое любишь.

– Люблю, – признался Пака.

Мальчики распрощались и ушли.

IV

У себя дома, – не на даче дома, а в их собственном помещении, в лесу, в овраге, в норе под корнями сваленного бурею дерева, – дома они совещались, как исполнить замышленное предприятие. Откладывать не было никакого смысла, – решили сделать это сегодня же.

Антошка придумал, что для большей крепости надо слова не только сказать, но и написать на стрелах и пустить эти стрелы в окна ведьминой дачи.

Левка распределил роли:

– Мы подкрадемся под окна и будем ждать. Когда будет видно, что Пака съел свое сладкое, мы и закричим.

– Все сразу? – спросил Лешка.

– Нет, зачем, – надо, чтобы они все хорошенько их разобрали. Сначала я скажу в прошедшем времени, потому что я уже был таким малышом, как вы. Потом ты, Антошка, крикнешь настоящее время, – ты теперь малыш, а потом и ты, Лешка, кричи будущее время, – ты еще будешь таким большим, как я. И эти же слова каждый из нас на своей стреле напишет.

– Стрелы надо черные сделать, – сказал Антошка.

– Само собою, – согласился Левка.

– Писать своею кровью, – продолжил Антошка.

Левка и это одобрил.

– Ну, понятно, – сказал он. – Не чернилами же такие слова писать.

V

Пака очень волновался. Вся его судьба переменится в этот день. Он вернется к мамочке. Какая мамочка? Злая фея приняла вид мамочки. Значит, мамочка такая же. Только добрая, добрая, все будет играть со своим мальчиком, а когда мальчик захочет к речке, то будет пускать его к другим, веселым, загорелым мальчуганам.

Но только Пака должен был сознаться, что злая фея, хотя и злая, все же была с ним любезна. Держала в плену, но, видно, помнила, что он принц. Даже иногда целовала и ласкала его. Должно быть, привыкла к нему. Когда Пака освободится от нее, злая фея очень рассердится. Или опечалится? Может быть, будет скучать о Паке? Плакать?

Паке стало тоскливо. Нельзя ли устроить дело миром? – чтобы злая фея помирилась с мамочкою, отказалась бы от своего колдовства, – и тогда она могла бы даже вместе с ними жить. Надо поговорить со злою феею, предупредить ее, – может быть, она и сама раскается.

И когда студент, кончив с ним задачку, позвал его в сад, Пака заявил, что ему надо идти к маме. И отправился, – к злой фее.

Злая фея была одна. Она ждала гостей к обеду, лежала на очень красивом и очень мягком ложе и читала книжку в желтой обложке. Она была молодая и красивая. Темные волосы, томные движения. Жгучий взор черных глаз. Полные, полуоткрытые, очень красивые руки. Одета всегда к лицу.

– А, маленький, – сказала она, неохотно отрываясь от книжки. – Что тебе?

Пака поцеловал ее руку, посмотрел на нее нерешительно и молвил:

– Мне надо с вами поговорить.

Злая фея засмеялась.

– Поговорить с нами? – переспросила она. – С кем это с нами?

Пака покраснел.

– Ну, с тобою. Мне очень надо.

Смеясь, щуря блестящие гпаза и закрывая смеющийся рот книжкою, злая фея сказала:

– Садись и поговори, маленький. А что ты сейчас делал?

– Мы с ним решали задачу, – ответил Пака.

– А, с ним!

Злая фея хотела сказать, что так невежливо, что надо назвать студента по имени, – но уже ей стало скучно, и она сказала:

– Ну, Пака, говори, что тебе надо.

Пака сильно покраснел и, нервно поламывая пальцы, сказал:

– Я все знаю.

Злая фея весело и неудержимо-звонко засмеялась.

– О, неужели! – воскликнула она. – Уже так рано, и все знаешь. Ты, Пака, феномен, если это правда.

– Нет, мама, – кротко возразил Пака, – я не феномен, я только принц, взятый вами в плен.

– О! – воскликнула злая фея, перестала смеяться и с удивлением смотрела на Паку. – У нас фантазии! – с удивлением сказала она.

Пака так же кротко продолжал:

– Я еще знаю, милая фея, что вы не мама, а злая фея. Вы – очень любезная особа, но, пожалуйста, не сердитесь, я все-таки знаю, что вы злая фея.

– Боже мой! – воскликнула злая фея. – От кого ты наслушался таких чудесных сказок? Поди сюда поближе, маленький.

Пака опасливо приблизился, и злая фея пощупала его голову, руки.

– Ты не болен? – спросила она.

– Нет, милая фея, – ласково сказал Пака, целуя маленькие, белые и нежные руки злой феи, – но, пожалуйста, отпустите меня на волю.

– На волю? – переспросила фея.

– Да, – продолжал Пака, – я хочу махни-драла к речке.

– О! махни-драла! – в ужасе повторила фея. – Ради Бога, Пака, разве можно такие слова говорить!

Но Пака, не слушая, продолжал:

– С мальчиками поиграть. Там есть славные мальчуганы. Но только, пожалуйста, без аргусов.

– Без аргусов? – переспросила злая фея и опять засмеялась. – О, маленький фантазер! Нам дали слишком много волшебных сказок, маленький Пака, и у нас в голове все перемешалось. Но аргусы, – это, правда, мне нравится. Позови-ка мне своих аргусов, – это надо как-нибудь успокоить.

Пака вышел.

«Хитрая! – думал он, – не сердится, но видно, что не отпустит на волю. Много сказок дали читать! А сама зачем постоянно читает такие длинные сказки на французском языке в этих желтых книжках? Видно, и в сказках не все сказка, а есть и правда, если и взрослые любят читать сказки».

VI

И вот уже был вечер, и начинало темнеть. Были зажжены веселые лампы, обед приближался к концу, к самому интересному месту, – подавали сладкое – воздушный пирог с земляникою и сливками. Были гости, мужчины и дамы, человек десять, но так как все это были или родственники – Пакин дядя с дочерьми, еще другие кузины, – или собирающиеся породниться, близкие и хорошие знакомые, то стол был накрыт по-семейному, и Пака сидел тут же, на конце стола против злой феи, между своими аргусами.

Злая фея рассказала гостям про Пакочкины фантазии, и над Пакой и его аргусами подшучивали. Пака улыбался: он знал, что он прав, и он любил этот воздушный пирог. А вот аргусам было очень неловко, и хотя они улыбались и даже иногда отшучивались, но у mademoiselle уши горели, а в голосе студента иногда звучали досадливые нотки. Перед обедом злая фея поговорила с ними очень мило и весело о их недосмотре:

«Пакины фантазии, ужасное выражение „махни-драла“, – откуда это?» – удивлялась злая фея. Она была очень любезна, но как-то так вышло, что аргусы вышли от нее с ощущением жесточайшего нагоняя.

И вот, едва Пака успел кончить свое сладкое, в открытое окно столовой с легким шелестом и свистом влетела и упала на белую скатерть черная деревянная стрела со слабо краснеющею на ней надписью. И в то же время за окном детский голос выкрикнул площадную брань.

«Началось!» – подумал Пака. Он вскочил, дрожа всем телом, и с жадным нетерпением смотрел на злую фею. А злая фея, как и другие дамы и девицы, была испугана неожиданностью. Раздались восклицания обедающих, но прежде чем кто-нибудь догадался подойти к окну, влетела вторая стрела, вонзилась в букет цветов на столе, и послышался другой детский голос, выкрикнувший гадость. Третья стрела попала в мундир студента, третий голос звонко выкрикнул безобразные слова, и потом в саду послышался смех, шелест удаляющихся шагов, крики прислуги, – кто-то убегал, кого-то догоняли.

И все это взяло времени меньше минуты. Когда мужчины наконец бросились к окнам, то в легком полусвете вечерней зари уже за оградою сада увидели они проворно убегающих трех мальчишек.

– Не догнать, – сказал Пакин дядя. – Вот вам наглядное объяснение выражения «махни-драла».

И все смотрели на Паку. А он стоял, смотрел вокруг и дивился. Все осталось на месте, обманули его глупые мальчишки, не сумели освободить его из плена.

– Говорил я им, что не сумеют! – горестно воскликнул Пака и залился горькими слезами.

Расспрашивали. Волновались. Смеялись. Было шумно, не то весело, не то досадно. Злая фея восклицала:

– Как это кстати, что мы на днях уедем! Какие невозможные мальчишки!

– Но их накажут! – успокаивал ее Пакин дядя.

– О, какое мне дело! – говорила злая фея и притворялась, что плачет, – Пака такой впечатлительный. Боже мой, два аргуса не досмотрели.

Плакала и смеялась. Смеялись и утешали. Паку увели. Пака плакал. Аргусы ворчали.

Да, в Пакиной жизни бывали тяжелые минуты. Это был скучный, противный вечер. Хорошо, что была потом ночь и можно было заснуть.

VII

Наутро босым мальчикам пришлось объясняться с отцом. Капитан хмуро смотрел на своих сыновей. Они стояли рядышком, плакали и каялись. Левка рассказывал:

– Мы ему поверили, что он пленный принц, и захотели его освободить от злой феи. Мы думали, что для этого надо сказать волшебные слова.

– Какие слова? – хмуро спросил капитан. Он хмурился усиленно, чтобы не засмеяться.

– Крылатые слова, – сказал Левка, плаксиво растягивая окончания слов.

– Какие крылатые? – опять спросил капитан. – Ведь вы их знаете?

Левка молча кивнул головой.

– Ну, скажите, какие же это слова, – приказал капитан.

Мальчишки повторили. Капитан гневно покраснел.

– Вырастил дураков, – сердито проворчал он. – Не сметь вперед говорить этого! Это гадость, – крикнул он на сыновей. – Откуда вы научились?

Левка рассказывал, рыдая:

– Мы думали, что мужики знают всякие крылатые слова, какие нужно. Мы и пошли в деревню. К самому старому пришли. Он пил водку и произносил слова. Мы дали ему сорок копеек, больше не было. Он нас и научил этим словам. Мы просили еще. А он сказал: «За сорок копеек многому не научиться. И то, – говорит, – против таких слов ни одна ведьма не устоит».

– Молодцы ребята, – сказал капитан. – И с такими-то словами вы под чужие окна пошли. Ах вы, негодяи! Что мне теперь с вами делать?

VIII

Мальчуганы узнали, что Паку сегодня утром увезут. Злая фея едет за границу и везет за собою Паку с его аргусами. Мальчики вышли на полотно железной дороги, там, где она подходит к их оврагу, и ждали. И вот от станции показался быстро приближающийся поезд.

Пака смотрел в окно затуманенными глазами. Везут, – и аргусы опять с ним, и злая фея, – любезная, ласковая, но все не мама, а злая фея, – и тот же все плен!

И вдруг Пака увидел трех босых мальчуганов. Безумная, отчаянная надежда мелькнула в его душе. Может быть, они узнали новые слова? Настоящие? И вдруг совершится радостное чудо?

И Пака в восторге высунулся из окна и замахал платком.

И мальчуганы радостно побежали по откосу пути, ближе к поезду. Пакин вагон подходил быстро. Лицо злой феи показалось над Пакиным лицом, равнодушно-любезное лицо красивой дамы, – и вдруг исказилось выражением жестокой тревоги.

И в радостном ожидании мальчуганы, один за другим, прокричали еще новые, только что разученные ими крылатые слова и замахали шапками.

– Опять эти ужасные мальчишки! – воскликнула злая фея. – Пака, не смотри пока, маленький, в окно.

Но уже все равно, поезд промчался мимо мальчуганов, – и они опять остались бессильные, разочарованные в их страстном ожидании радостного события.

– Увезла! проклятая ведьма! – горестно крикнул Антошка.

Мальчуганы повалились в траву и горько плакали.

И в быстро улетающем вагоне Пака плакал, злая фея смеялась, аргусы старались развлечь Паку чем-нибудь.

Бессильные, бедные слова! Нерасторжимый плен! Горькие детские слезы!

Глупые, бедные, – о, если бы знали! Фея, похищающая на ковре-самолете спящих детей, как прочно, нерушимо ее владычество! и никому не дано сорвать с нее личины. И аргусы ничего не видят, но не выпустят из ограды. И не уйти из плена. И вольные охотники напрасно ищут мудрых и знающих.

Все на месте, все сковано, звено к звену, навек зачаровано, в плену, в плену…

Маленький человек*

I

Якову Алексеевичу Саранину немного недоставало до среднего роста; жена его, Аглая Никифоровна, из купчих, была высока и объемиста. Уже и теперь, на первом году после свадьбы, двадцатилетняя женщина была дородна так, что рядом с маленьким и тощим мужем казалась исполиншею.

«А если еще раздобреет?» – думал Яков Алексеевич.

Думал, хотя женился по любви, – к ней и к приданому.

Разница в росте супругов нередко вызывала насмешливые замечания знакомых. Эти легкомысленные шутки отравляли спокойствие Саранина и смешили Аглаю Никифоровну.

Однажды, после вечера у сослуживцев, где пришлось выслушать немало колкостей, Саранин вернулся домой совсем расстроенный.

Лежа в постели рядом с Аглаей, ворчал и придирался к жене, Аглая лениво и нехотя возражала сонным голосом:

– Что же мне делать? Я не виновата.

Она была очень покойного и мирного нрава.

Саранин ворчал:

– Не обжирайся мясом, не трескай так много мучного; целый день конфеты лопаешь.

– Не могу же я ничего не кушать, коли у меня хороший аппетит, – сказала Аглая. – Когда я была в барышнях, у меня еще лучше был аппетит.

– Воображаю! Что ж ты, по быку сразу съедала?

– Быка сразу съесть невозможно, – спокойно возразила Аглая.

Скоро заснула, а Саранин заснуть не мог в эту странную осеннюю ночь.

Долго ворочался с боку на бок.

Когда русскому человеку не спится, он раздумывает. И Саранин предался этому занятию, столь мало ему свойственному в другое время. Он же был чиновник, – много думать было не о чем и ни к чему.

«Должны же быть какие-нибудь средства, – размышлял Саранин. – Наука с каждым днем совершает удивительные открытия; в Америке делают людям носы какой угодно формы, наращивают на лицо новую кожу. Операции какие делают, – череп продырявливают, кишки, сердце режут и зашивают. Неужели же нет средства или мне вырасти, или Аглае телес посбавить? Какое-нибудь секретное бы средство? Да как его найти? Как? Да, вот если лежать, то не найдешь. Под лежачий камень и вода не бежит. А поискать… Секретное средство! Может быть, он, изобретатель, просто ходит по улицам да ищет покупателя. Ведь как же иначе? Не может же он публиковать в газетах. А по улицам – вразнос, из-под полы продать что угодно, – это очень возможно. Ходить, предлагать по секрету. Кому нужно секретное средство, тот не станет валяться в постели».

Так поразмыслив, Саранин стал проворно одеваться, мурлыча себе под нос: «В двенадцать часов по ночам»…

Не боялся разбудить жену. Знал, что Аглая спит крепко.

– По-купечески, – говорил вслух; «по-мужицки», – думал про себя.

Оделся и вышел на улицу. Спать совсем не хотелось. На душе было легко, и настроение было такое, как у привычного искателя приключений перед новым интересным событием.

Мирный чиновник, проживший тихо и бесцветно треть века, ощутил вдруг в себе душу предприимчивого и свободного охотника диких пустынь, – героя Купера или Майн Рида.

Но пройдя несколько шагов привычной дорогой – к департаменту, – остановился, призадумался. Куда же, однако, идти? Все было тихо и спокойно, так спокойно, что улица казалась коридором громадного здания, обычным, безопасным, замкнутым от всего внешнего и внезапного. У ворот дремали дворники. На перекрестке виднелся городовой. Фонари горели. Плиты тротуара и камни мостовой слабо мерцали сыростью недавно прошедшего дождя.

Саранин подумал и в тихом недоумении пошел прямо вперед, повернул направо…

II

На перекрестке двух улиц при свете фонарей он увидел идущего к нему человека, и сердце его сжалось радостным предчувствием.

То была странная, словно из средних веков, фигура.

Халат ярких цветов, с широким поясом. Высокая шапка, остроконечная, с черными узорами. Шафраном окрашенная борода, длинная и узкая. Белые, блестящие зубы. Черные, жгучие глаза. Ноги в туфлях.

«Армянин!» – подумал почему-то Саранин.

Армянин подошел к нему, сказал:

– Душа мой, чего ты ищешь по ночам? Шел бы спать или к красавицам. Хочешь, провожу?

– Нет, мне и моей красавицы слишком довольно, – сказал Саранин.

И доверчиво поведал армянину свое горе.

Армянин оскалил зубы, заржал.

– Жена большая, муж маленький, – целовать, лестницу ставь. Вай, хорошо!

– Что уж тут хорошего!

– Иди за мной, помогу хорошему человеку.

Долго шли они по тихим коридорообразным улицам, армянин впереди, Саранин сзади.

От фонаря до фонаря странное превращение совершалось с армянином. В темноте он вырастал и чем дальше отходил от фонаря, тем громаднее становился. Иногда казалось, что острый верх его шапки поднимался выше домов, в облачное небо. Потом, подходя к свету, он становился меньше, и у фонаря принимал прежние размеры, и казался простым и обыкновенным халатником-торгашом. И, странное дело, Саранина не удивляло это явление. Он был настроен так доверчиво, что и самые яркие чудеса арабских сказок показались бы ему привычными, как и скучные переживания серенькой обычности.

У ворот одного дома, самой обычной постройки, пятиэтажного и желтого, они остановились. Фонарь у ворот ясно вырисовывал свои тихие знаки. Саранин заметил:

– № 41.

Вошли во двор. На лестницу заднего флигеля. Лестница полутемная. Но на дверь, перед которой остановился армянин, падал свет тусклой лампочки, – и Саранин различил цифры:

– № 43.

Армянин сунул руку в карман, вытащил оттуда маленький колокольчик, такой, каким звонят, призывая прислугу, на дачах, и позвонил. Чисто, серебристо звякнул колокольчик.

Дверь тотчас же открылась. За дверью стоял босой мальчишка, красивый, смуглый, с очень яркими губами. Белые зубы блестели, потому что он улыбался, не то радостно, не то насмешливо. И казалось, что всегда улыбался. Зеленоватым блеском горели глаза смазливого мальчишки. Весь был гибкий, как кошка, и зыбкий, как призрак тихого кошмара. Смотрел на Саранина, улыбался. Саранину стало жутко.

Вошли. Мальчик закрыл дверь, изогнувшись гибко и ловко, и пошел перед ними по коридору, неся в руке фонарь. Открыл дверь, и опять зыбкое движение и смех.

Странная, темная, узкая комната, уставленная по стенам шкафами с какими-то пузырьками, баночками, бутылочками. Пахло странно, раздражающим и непонятным запахом.

Армянин зажег лампу, открыл шкаф, порылся там и достал пузырек с зеленоватой жидкостью.

– Хорошие капли, – сказал он, – одну каплю на стакан воды дашь, заснет тихонько и не проснется.

– Нет, мне это не надо, – досадливо сказал Саранин, – разве я за этим пришел!

– Душа моя, – убеждающим голосом сказал армянин, – другую жену возьмешь, себе по росту, – самое простое дело.

– Не надо! – закричал Саранин.

– Ну, не кричи, – остановил армянин. – Зачем сердишься, душа моя, себя даром расстраиваешь. Не надо, и не бери. Я тебе других дам. Но те дорогие, вай-вай, дорогие.

Армянин, присев на корточки, отчего его длинная фигура казалась смешной, достал четырехугольную бутылку. В ней блестела прозрачная жидкость. Армянин сказал тихо, с таинственным видом:

– Каплю выпьешь – фунт убудет; сорок капель выпьешь – пуд веса убудет. Капля – фунт. Капля – руб. Считай капли, давай рубли.

Саранин зажегся радостью.

«Сколько же надо? – подумал Саранин. – В ней пудов пять наверняка будет. Сбавить три пуда, останется малюсенькая женка. Это будет хорошо».

– Давай сто двадцать капель.

Армянин покачал головой:

– Много хочешь, худо будет.

Саранин вспыхнул:

– Ну, это уж мое дело.

Армянин посмотрел на него пытливо.

– Считай деньги.

Саранин вынул бумажник.

«Весь сегодняшний выигрыш, да своих прибавить надо», – подумал он.

Армянин тем временем достал граненый флакончик и стал капать.

Внезапное сомнение зажглось в душе Саранина.

Сто двадцать рублей – деньги немалые. А вдруг обманет?

– А верно ли они действуют? – спросил Саранин нерешительно.

– Товар лицом продаем, – сказал хозяин. – Сейчас покажу действие. Гаспар, – крикнул он.

Вошел тот же босой мальчик. На нем была красная куртка и короткие синие панталоны. Смуглые ноги были открыты выше колен. Они были стройные, красивые и двигались ловко и быстро.

Армянин махнул рукой. Гаспар проворно сбросил одежду. Подошел к столу.

Свечи тускло озаряли его желтое тело, стройное, сильное, красивое. Послушную, порочную улыбку. Черные глаза и синеву под ними.

Армянин говорил:

– Чистые капли пить, – сразу действовать будет. Размешать в воде или вине, – медленно, на глазах не заметишь. Плохо смешаешь, – скачками пойдет, некрасиво.

Взял узкий стакан, с делениями, налил жидкости, дал Гаспару. Гаспар с ужимкой избалованного ребенка, которому дали сладкое, выпил жидкость до дна, запрокинул голову назад, вылизал последние сладкие капли длинным и острым языком, похожим на змеиное жало, – и тотчас же, на глазах у Саранина, начал уменьшаться. Стоял прямо, смотрел на Саранина, смеялся и изменялся, как купленная на вербе кукла, которая спадается, когда из нее выпускают воздух.

Армянин взял его за локоть и поставил на стол. Мальчик был величиной со свечку. Плясал и кривлялся.

– Как же он теперь будет? – спросил Саранин.

– Душа моя, мы его вырастим, – ответил армянин.

Открыл шкаф и с верхней полки достал другой сосуд столь же странной формы. Жидкость в нем была зеленая. В маленький бокал, величиной с наперсток, налил армянин немного жидкости. Отдал ее Гаспару.

Опять Гаспар выпил, как первый раз.

С неуклонной медленностью, подобно тому, как прибывает вода в ванне, голый мальчик становился больше и больше. Наконец вернулся к прежним размерам.

Армянин сказал:

– Пей с вином, с водой, с молоком, с чем хочешь пей, только с русским квасом не пей, – сильно линять станешь.

III

Прошло несколько дней.

Саранин сиял радостью. Загадочно улыбался.

Ждал случая.

Дождался.

Аглая жаловалась на головную боль.

– У меня есть средство, – сказал Саранин, – отлично помогает.

– Никакие средства не помогут, – с кислой гримасой сказала Аглая.

– Нет, это поможет. Это я от одного армянина достал.

Сказал так уверенно, что Аглая поверила в действительность средства от армянина.

– Ну? Уж ладно, дай.

Принес флакончик.

– Гадость? – спросила Аглая.

– Прелестная штука на вкус и помогает отлично. Только немного прослабит.

Аглая сделала гримасу.

– Пей, пей.

– А в мадере можно?

– Можно.

– И ты выпей со мной мадеры, – капризно сказала Аглая.

Саранин налил два стакана мадеры и в женин стакан вылил снадобье.

– Мне что-то холодно, – тихонько и лениво сказала Аглая, – хоть бы платок.

Саранин побежал за платком. Когда он вернулся, стаканы стояли как прежде. Аглая сидела и улыбалась.

Закутал ее в платок.

– Мне как будто лучше, – сказала она, – пить ли?

– Пей, пей! – закричал Саранин. – За твое здоровье.

Он схватил свой стакан. Выпили.

Она хохотала.

– Что? – спросил Саранин.

– Я переменила стаканы. Тебя прослабит, а не меня.

Вздрогнул. Побледнел.

– Что ты наделала? – воскликнул он в отчаянии.

Аглая хохотала. Смех ее казался Саранину гнусным и жестоким.

Вдруг он вспомнил, что у армянина есть восстановитель. Побежал к армянину.

«Дорого сдерет! – опасливо думал он. – Да что деньги! Пусть все берет, лишь бы спастись от ужасного действия этого снадобья».

IV

Но злой рок обрушился, очевидно, на Саранина.

На дверях квартиры, где жил армянин, висел замок. Саранин в отчаянии хватался за звонок. Дикая надежда воодушевила его. Звонил отчаянно.

За дверью громко, отчетливо, ясно звенел колокольчик, – с той неумолимой ясностью, как звонят колокольчики только в пустых квартирах.

Саранин побежал к дворнику. Был бледен. Мелкие капельки пота, совсем мелкие, как роса на холодном камне, выступали на его лице и особенно на носу.

Стремительно вбежал в дворницкую, крикнул:

– Где Халатьянц?

Апатичный чернобородый мужик, старший дворник, пил чай с блюдечка. Покосился на Саранина. Спросил невозмутимо:

– А вам что от него требуется?

Саранин тупо глядел на дворника и не знал, что сказать.

– Ежели у вас какие с ним дела, – говорил дворник, подозрительно глядя на Саранина, – то вы, господин, лучше уходите. Потому как он армянин, так как бы от полиции не влетело.

– Да где же проклятый армянин? – закричал с отчаянием Саранин. – Из 43 номера.

– Нет армянина, – отвечал дворник. – Был, это точно, это скрывать не стану, а только что теперь нет.

– Да где же он?

– Уехал.

– Куда? – крикнул Саранин.

– Кто его знает, – равнодушно ответил дворник. – Выправил заграничный паспорт и уехал за границу.

Саранин побледнел.

– Пойми, – сказал он дрожащим голосом, – он мне до зарезу нужен.

Заплакал.

Дворник участливо посмотрел на него. Сказал:

– Да вы, барин, не убивайтесь. Уж коли у вас такая нужда есть до проклятого армянина, то вы поезжайте сами за границу, сходите там в адресный стол и найдете по адресу.

Саранин не сообразил нелепости того, что говорил дворник. Обрадовался.

Сейчас же побежал домой, влетел ураганом в домовую конторку и потребовал от старшего дворника, чтобы тот немедленно выправил ему заграничный паспорт. Но вдруг вспомнил:

– Да куда же ехать?

V

Проклятое снадобье делало свое злое дело с роковой медленностью, но неуклонно. Саранин с каждым днем становился меньше и меньше. Платье сидело мешком.

Знакомые удивлялись. Говорили:

– Что вы поменьше как будто? Каблуки перестали носить?

– Да и похудели.

– Много занимаетесь.

– Охота себя изводить.

Наконец, при встречах с ним стали ахать:

– Да что это с вами?

За глаза знакомые начали насмехаться над Сараниным.

– Вниз растет.

– Стремится к минимуму.

Жена заметила несколько позже. Все на глазах, постепенно мельчал, – было ни к чему. Заметила по мешковатому виду одежды.

Сначала хохотала над странным уменьшением роста своего мужа. Потом стала сердиться.

– Это даже странно и неприлично, – говорила она, – неужели я вышла б замуж за такого лилипута!

Скоро пришлось перешивать всю одежду, – все старое валилось с Саранина, – брюки доходили до ушей, а цилиндр падал на плечи.

Старший дворник как-то зашел на кухню.

– Что же это у вас? – строго спросил он кухарку.

– Нешто это мое дело! – запальчиво закричала было толстая и красивая Матрена, но тотчас спохватилась и сказала – У нас, кажется, ничего такого нет. Все как обыкновенно.

– А вот барин у вас поступки начал обнаруживать, так это разве можно? По-настоящему, его бы надо в участок представить, – очень строго говорил дворник.

Цепочка на его брюхе качалась сердито.

Матрена внезапно села на сундук и заплакала.

– Уж и не говорите, Сидор Павлович, – заговорила она, – просто мы с барином диву дались, что это с ним, – ума не приложим.

– По какой причине? И на каком основании? – сердито восклицал дворник. – Так разве можно?

– Только-то и утешно, – всхлипывая, говорила кухарка, – корму меньше берет.

Дальше – меньше.

И прислуга, и портные, и все, с кем приходилось сталкиваться Саранину, начали относиться к нему с нескрываемым презрением. Бежит, бывало, на службу, маленький, еле тащит обеими руками громадный портфелище, – и слышит за собой злорадный смех швейцара, дворника, извозчика, мальчишек.

– Баринок, – говорил старший дворник.

Много испытал Саранин горького. Потерял обручальное кольцо. Жена сделала ему сцену. Написала родителям в Москву.

«Проклятый армянин!» – думал Саранин.

Вспоминалось часто: армянин, отсчитывая капли, перелил.

– Ух! – крикнул Саранин.

– Ничего, душа моя, это моя ошибка, я за это ничего не возьму.

Сходил Саранин и к врачу. Тот осмотрел его с игривыми замечаниями. Нашел, что все в порядке.

Придет, бывало, Саранин к кому-нибудь, – швейцар не сразу впустит.

– Вы кто же такой будете?

Саранин скажет.

– Не знаю, – говорит швейцар, – наши господа таких не принимают.

VI

На службе, в департаменте, сначала косились, смеялись. Особенно молодежь. Традиции сослуживцев Акакия Акакиевича Башмачкина живучи.

Потом стали ворчать. Выговаривать.

Швейцар уже стал снимать с него пальто с видимой неохотой.

– Тоже чиновник пошел, – ворчал он, – мелюзга. Что с такого получишь в праздник?

И для поддержания престижа Саранину приходилось давать на чай чаще и больше прежнего. Но это мало помогало. Швейцары брали деньги, но на Саранина смотрели подозрительно.

Саранин проговорился кое-кому из товарищей, что это армянин нагадил. Слух об армянской интриге быстро разошелся по департаменту. Дошел и до иных департаментов…

Директор департамента однажды встретил в коридоре маленького чиновника. Осмотрел удивленно. Ничего не сказал. Ушел к себе.

Тогда сочли необходимым доложить. Директор спросил:

– Давно ли это?

Вице-директор замялся.

– Жаль, что вы не заметили своевременно, – кисло сказал директор, не дожидаясь ответа. – Странно, что я этого не знал. Очень жалею.

Потребовал Саранина.

Когда Саранин шел в кабинет директора, все чиновники смотрели на него с суровым осуждением.

С трепетным сердцем вошел Саранин в кабинет начальника. Слабая надежда еще не покидала его, надежда, что его превосходительство намерен дать ему весьма лестное поручение, пользуясь малостью его роста: командировать на всемирную выставку или по какому-нибудь секретному поручению. Но при первых же звуках кислого директорски-департаментского голоса эта надежда рассеялась, как дым.

– Сядьте здесь, – сказал его превосходительство, показывая на стул.

Саранин взобрался кое-как. Директор сердито посмотрел на болтнувшиеся в воздухе ноги чиновника. Спросил:

– Господин Саранин, известны ли вам законы о службе гражданской по назначению от правительства?

– Ваше превосходительство, – залепетал Саранин и молебно сложил ручонки на груди.

– Как осмелились вы столь дерзко идти против видов правительства?

– Поверьте, ваше превосходительство…

– Зачем вы это сделали? – спросил директор.

И уже не мог ничего сказать Саранин. Заплакал. Очень стал слезлив за последнее время.

Директор посмотрел на него. Покачал головой. Заговорил очень строго:

– Господин Саранин, я пригласил вас, чтобы объявить вам, что ваше необъяснимое поведение становится совершенно нетерпимым.

– Но, ваше превосходительство, я, кажется, все исправно, – лепетал Саранин, – что же касается роста…

– Да, вот именно.

– Но это несчастье не от меня зависит.

– Не могу судить, насколько это странное и неприличное происшествие является для вас несчастьем и насколько оно от вас не зависит, но должен вам сказать, что для вверенного мне департамента ваше удивительное умаление становится положительно скандальным: уже ходят в городе соблазнительные слухи. Не могу судить об их справедливости, но знаю, что эти слухи объясняют ваше поведение в связи с агитацией армянского сепаратизма. Согласитесь, департамент не может быть местом развития армянской интриги, направленной к умалению русской государственности. Мы не можем держать чиновников, которые ведут себя так странно.

Саранин соскочил со стула, дрожал, пищал:

– Игра природы, ваше превосходительство.

– Странно, но служба…

И опять повторил тот же вопрос:

– Зачем вы это сделали?

– Ваше превосходительство, я сам не знаю, как это произошло.

– Что за инстинкты! Пользуясь малостью вашего роста, вы можете легко укрыться под всякой дамской, с позволения сказать, юбкой. Это не может быть терпимо.

– Я никогда этого не делал, – завопил Саранин.

Но директор не слушал. Продолжал:

– Я даже слышал, что вы это делаете из сочувствия к японцам. Но надо же знать во всем границы!

– Как же я могу это делать, ваше превосходительство?

– Не знаю-с. Но прошу прекратить. Оставить вас на службе можно, но только в провинции, и чтобы это было немедленно же прекращено, чтобы вы вернулись к вашим обычным размерам. Для поправления вашего здоровья вам дается четырехмесячный отпуск. В департамент прошу вас более не являться. Необходимые для вас бумаги будут вам присланы на дом. Мое почтение.

– Ваше превосходительство, я могу заниматься. Зачем же отпуск?

– Возьмете по болезни.

– Но я здоров, ваше превосходительство.

– Нет уж, пожалуйста.

Саранину дали отпуск на четыре месяца.

VII

Скоро Аглаины родители приехали. Было это после обеда. Аглая за обедом долго издевалась над мужем. Ушла к себе.

Он робко прошел в свой кабинет, – такой теперь для него огромный, – вскарабкался на диван, приник к уголку, заплакал. Тягостное недоумение томило его.

Почему именно на него обрушилось такое несчастье? Ужасное, неслыханное.

Какое легкомыслие!

Он всхлипывал и шептал отчаянно:

– Зачем, зачем я это сделал?

Вдруг услышал в передней знакомые голоса. Задрожал от страха. На цыпочках прокрался к умывальнику, – не заметили бы заплаканных глаз. И умыться-то было трудно, – пришлось подставлять стул.

Уже гости входили в залу. Саранин встретил их. Раскланивался и пищал что-то неразборчивое. Аглаин отец тупо смотрел на него вытаращенными глазами. Большой, толстый, с бычьей шеей и красным лицом. Аглая в него.

Постояв перед зятем, широко расставив ноги, он осмотрелся осторожно, бережно взял руку Саранина, принагнулся и сказал, понижая голос:

– Мы к вам, зятек, приехали повидаться.

Видно было, что он намерен вести себя политично. Нащупывал почву.

Из-за его спины выдвинулась Аглаина мать, особа тощая и злобная. Она закричала визгливо:

– Где он? Где? Покажи мне его, Аглая, покажи мне этого Пигмалиона.

Она смотрела поверх Саранина. Нарочно не замечала. Цветы на ее шляпе странно колыхались. Она шла прямо на Саранина. Он пискнул и отскочил в сторону.

Аглая заплакала и сказала:

– Вот он, маменька.

– Я здесь, маменька, – пискнул Саранин и шаркнул ногой.

– Злодей, да что ты с собой сделал? Зачем ты так окорнался?

Горничная фыркала.

– А ты, матушка, на господ не фыркай.

Аглая покраснела.

– Маменька, пойдемте в гостиную.

– Нет, ты скажи, злодей, на какой конец ты этак малявишься?

– Ну, ты, мать, погоди, – остановил ее отец.

Она и на мужа вскинулась.

– Ведь говорила я тебе, не выдавай за безбородого. Вот, по-моему и вышло.

Отец осторожно поглядывал на Саранина и все пытался перевести разговор на политику.

– Японцы, – говорил он, – приблизительно не высокого роста, а, по-видимому, мозговатый народ и даже, между прочим, оборотистый.

VIII

И стал Саранин маленький, маленький. Уже он свободно ходил под столом. И с каждым днем становился все мельче. Отпуском он еще не воспользовался вполне. Только что на службу не ходил. А ехать куда-нибудь еще не собрались.

Аглая то издевалась над ним, то плакала и говорила:

– Куда я тебя такого повезу? Стыд и срам.

Пройтись из кабинета в столовую – стало путем весьма солидных размеров. Да еще на стул взлезть…

Впрочем, усталость была сама по себе приятна. От нее аппетит являлся и надежда вырасти. Саранин набрасывался на пищу. Пожирал ее непропорционально своим миниатюрным размерам. Но не рос. Напротив – все мельчал и мельчал. Хуже всего, что уменьшение роста иногда происходило скачками, в самое неудобное время. Словно фокусы показывал.

Аглая подумывала было выдавать его за мальчика, определить в гимназию. Отправилась в ближайшую. Но разговор с директором обескуражил ее.

Потребовались документы. Оказалось, что план неосуществим.

С видом крайнего недоумения директор говорил Аглае:

– Мы не можем принять надворного советника. Как же мы с ним будем? Ему учитель велит в угол идти, а он скажет: я – кавалер святой Анны. Это очень неудобно.

Аглая сделала просящее лицо и принялась было упрашивать.

– Нельзя ли как-нибудь устроить? Он не посмеет дерзить, – уж я об этом позабочусь.

Директор остался непреклонен.

– Нет, – говорил он упрямо, – нельзя чиновника принять в гимназию. Нигде, ни одним циркуляром не предусмотрено. И входить к начальнику с таким представлением совершенно неудобно. Как еще там посмотреть. Могут выйти большие неприятности. Нет, никак нельзя. Обратитесь, если желаете, к попечителю.

Но Аглая уже не решилась ехать к начальству.

IX

Однажды к Аглае пришел молодой человек, очень гладко, до блеску, причесанный. Расшаркался весьма галантно. Отрекомендовался:

– Представитель фирмы Стригаль и Ко. Первоклассный магазин в самом бойком центре столичного аристократического движения. Имеет массу заказчиков в самом лучшем и высшем обществе.

Аглая на всякий случай сделала глазки представителю знаменитой фирмы. Томным движением дебелой руки указала ему на стул. Села спиной к свету. Склонила голову набок. Приготовилась слушать.

Блистательно причесанный молодой человек продолжал:

– Мы узнали, что ваш супруг изволил предпочесть оригинально миниатюрный рост. Поэтому фирма, идя навстречу самоновейшим влияниям в области дамских и мужских мод, имеет честь предложить вам, сударыня, в видах рекламы, бесплатно шить господину костюмы по самому лучшему парижскому журналу.

– Даром? – лениво спросила Аглая.

– Не только даром, сударыня, но даже с приплатой в вашу собственно пользу, но с одним маленьким и легко выполнимым условием.

Меж тем Саранин, прослыша, что речь о нем, пробрался в гостиную. Расхаживал около молодого человека с блистательной прической. Покашливал, постукивал каблучками. Очень досадовал, что представитель фирмы Стригаль и Ко не обращает на него ни малейшего внимания.

Наконец он подбежал к молодому человеку. Громко пискнул:

– Разве вам не сказали, что я дома?

Представитель знаменитой фирмы встал. Галантно шаркнул. Сел. Обратился к Аглае:

– Одно только маленькое условие.

Саранин презрительно фыркнул. Аглая засмеялась. Сказала, блистая любопытными глазами:

– Ну, говорите, какое условие.

– Условие наше в том, чтобы господин изволил сидеть за окном нашего магазина в качестве живой рекламы.

Аглая злорадно захохотала.

– Отлично. Хоть бы с глаз его долой.

– Я не согласен, – пронзительным голосом запищал Саранин. – Я не могу пойти на это. Я – надворный советник и кавалер. Сидеть в окне магазина для рекламы – это мне даже смешно.

– Замолчи, – крикнула Аглая, – тебя не спрашивают.

– Как не спрашивают? – завопил Саранин. – Долго ли я буду терпеть от инородцев!

– Ну, и господин ошибается! – любезно возразил молодой человек. – Наша фирма не имеет ничего общего с инородческими элементами. У нас служат все православные и лютеране из Риги. И у нас нет евреев.

– Я не хочу сидеть в окне! – кричал Саранин.

Топал ногами. Аглая схватила его за руку. Повлекла в спальню.

– Куда ты меня тащишь? – кричал Саранин. – Я не хочу, отпусти.

– Я тебя усмирю, – крикнула Аглая.

Замкнула дверь.

– Изобью! – сказала она сквозь зубы.

Принялась колотить. Бессильно барахтался в ее могучих руках.

– Ты, пигмей, в моей власти. Что захочу, то и сделаю. Я тебя в карман могу засунуть, – как же ты смеешь мне противиться! Я не посмотрю на твои чины, я тебя так взбучу, что тебе небо с овчинку покажется.

– Я буду жаловаться! – пищал Саранин.

Но скоро понял бесполезность сопротивления. Был слишком мал, – и Аглая, очевидно, решила пустить в дело всю свою силу.

– Будет, будет, – завопил он, – иду в Стригальское окно. Буду там сидеть, – тебе же срам. Надену все свои регалии.

Аглая захохотала.

– Ты наденешь то, что тебе Стригаль даст, – крикнула она.

Выволокла мужа в гостиную. Бросила его приказчику. Крикнула:

– Берите! Сейчас же возьмите его! И деньги вперед! Каждый месяц!

Ее слова были истеричными вскриками.

Молодой человек вытащил бумажник. Отсчитал двести рублей.

– Мало! – крикнула Аглая.

Молодой человек улыбнулся. Достал еще сторублевку.

– Больше-с не уполномочен, – любезно сказал он. – Через месяц изволите получить следующий взнос.

Саранин бегал по комнате.

– В окно! В окно! – выкрикивал он. – Проклятый армянин, что ты со мной сделал?

А сам вдруг еще вершка на два осел.

X

Бессильные слезы, тоска Саранина, – что до этого Стригалю и его компаньонам?

Они заплатили. Они осуществляют свое право. Жестокое право капитала.

Под властью капитала сам надворный советник и кавалер занимает положение, вполне соответствующее его точным размерам и нисколько не отвечающее его гордости. По последней моде одетый лилипут бегает в окне модного магазина, – то засмотрится на красавиц, – таких колоссальных! – то злобно грозит кулачками смеющимся ребятам.

У окон Стригаля и Ко толпа.

В магазине Стригаля и Ко приказчики сбились с ног.

Мастерская Стригаля и Ко завалена заказами…

Стригаль и Ко в славе.

Стригаль и Ко расширяют мастерские.

Стригаль и Ко богаты.

Стригаль и Ко покупают дома.

Стригаль и Ко великодушны: они кормят Саранина по-царски, они не жалеют денег для его жены.

Аглая получает уже по тысяче в месяц.

У Аглаи завелись и еще доходы.

И знакомства.

И любовники.

И бриллианты.

И экипажи.

И дом.

Аглая весела и довольна. Она раздобрела еще больше. Носит башмаки на высоких каблуках. Выбирает шляпки гигантских размеров.

Посещая мужа, она ласкает его и кормит, как птицу, с пальца. Саранин во фраке с куцыми фалдочками дробными шагами бегает перед ней по столу и пищит что-то. Голос его пронзителен, как комариный писк. Но слова не слышны.

Маленькие людишки могут говорить, но их писк не слышен людям больших размеров, ни Аглае, ни Стригалю, ни всей компании. Аглая, окруженная приказчиками, слушает визг и писк человечка. Хохочет. Уходит.

Саранина несут на окно, где, в гнезде мягких материй, ему устроена целая квартира, обращенная к публике открытой стороной.

Уличные мальчишки видят, как человечишка садится к столу и принимается писать прошения. Крохотные прошеньица о восстановлении своих, нарушенных Аглаей, Стригалем и Ко, прав.

Пишет. Сует в конвертик. Мальчишки хохочут.

Меж тем Аглая садится в свой блистательный экипаж. Едет покататься перед обедом.

XI

Ни Аглая, ни Стригаль и Ко не думали о том, чем все кончится. Они довольны были настоящим. Казалось, что и конца не будет золотому дождю, льющемуся на них. Но конец наступил. Самый обыкновенный. Какого и следовало ждать.

Саранин все меньшал. Каждый день ему шили по несколько новых костюмов, – все меньше.

И вдруг он, на глазах удивленных приказчиков, только что надев новые брючки, стал совсем крохотным. Вывалился из брючек. И уже стал, как булавочная головка.

Подул легкий сквознячок. Саранин, крохотный, как пылинка, поднялся в воздух. Закружился. Смешался с тучей пляшущих в солнечном луче пылинок.

Исчез.

Все поиски были напрасны. Не нашелся нигде Саранин.

Аглая, Стригаль и Ко, полиция, духовенство, начальство, – все были в большом недоумении.

Как оформить исчезновение Саранина?

Наконец, по сношению с Академией наук, решили считать его посланным в командировку с научной целью.

Потом о нем забыли.

Саранин кончился.

Рождественский мальчик*

Пусторослев наконец остался один.

Сколько усталости! Целый день встреч и разговоров. Жгучие, волнующие темы. Заботы и хлопоты о деле, которое так взяло все время.

Так взяло все время, что теперь, в минуту отдыха, вдруг не хочется думать о нем. Усталость обволакивает все чувства липкою пеленою. Глаза не хотят глядеть.

Прилег на диван. На письменном столе стынет недопитый стакан чаю. Бледное, нервное лицо склонилось. На темно-красной подушке оно кажется особенно бледным и худым.

Припомнилась далекая Сибирь. Подневольное житье в ней. Лютые морозы. Земля, которая и летом не оттаивала глубоко. Товарищи суровой ссылки. Долгие, долгие ночи. И такой мрак, и такой холод!

Захотелось безопасности, уюта, семьи. Услышать детский лепет в этой квартире, слишком большой и слишком богатой для одного, – и робкие упражнения на рояли, – и внезапный смех.

Подумал: «Разве с меня не довольно? Пусть работают другие».

И улыбка. Конечно, пусть другие.

И сразу же знал, что это – так только.

Нет, уже не оторваться от дела…

Опять тонкая дремота.

И вдруг легкие шаги.

Встрепенулся. Открыл глаза.

Никого нет.

Странно, – в последнее время Пусторослев не раз замечал в минуты усталости и отдыха, что он не один. Чьи-то легкие шаги шуршали по полу недалеко от него, – словно кто-то маленький тихонько проходил мимо него, осторожно, босыми ногами. Маленький, едва достигавший головою до дивана. Подходил, всматривался, поднимая прекрасное нездешнее лицо. Прислушивался. Говорил что-то тихое и странно внятное. Звал куда-то.

Но стоило открыть глаза – и странный посетитель с легким шорохом скрывался. И уже казалось, что и не было его.

Сначала Пусторослев и не думал об этих посещениях. Мало ли что приснится или покажется в минуты тоски и усталости.

Но вот уже несколько дней подряд маленький гость стал занимать внимание Пусторослева.

Прежде он приходил изредка. Теперь – каждый вечер. И Пусторослев уже начал ждать его.

В неверном, мертвом и неподвижном свете электрической лампы он приходил, легкий, маленький. И шаги его становились слышнее, – словно он уже вырос, стал смелее и решительнее.

Прежде он подкрадывался на цыпочках, – а откроешь глаза – он укатывался куда-то дробными шагами, как испуганный мышонок, и не разобрать было, куда он убежал.

Теперь он приходил неторопливо, и слышно было, как легко, спокойно и уверенно ступают на паркете его ноги. И Пусторослев не решался еще очень быстро открыть глаза. Тот, ночной, уходил не торопясь, и Пусторослев наконец приметил, куда он уходит.

Это было место на стене. Самое обыкновенное на невнимательный взгляд. Немного ниже и наискось того места, где в черной раме висела гравюра, Мона Лиза. Между двух стульев. Узор обоев ничем, по-видимому, не отличался. Но было какое-то странное и значительное выражение в этих зеленоватых странных цветах.

И когда Пусторослев долго всматривался в узор, ему вдруг начинало казаться, что это место на стене чем-то обведено, словно за ним скрывается тайная дверь.

Лежал, закрыв глаза. От лампы на столе поодаль падали неподвижные пятна света на тонкое лицо. Услышал легкие шаги. Маленький посетитель подошел, всматривался и чего-то ждал. И в этом ожидающем стоянии неизвестного посетителя было что-то жуткое, тоскливое, вынуждающее к чему-то.

«Что-то надо сказать или сделать», – подумал Пусторослев.

Он слегка приоткрыл глаза – и замер от жуткого и сладкого ужаса. Перед ним стоял мальчик лет десяти на вид, весь белый, тонкий и сияющий. На бледном, точно неживом лице жутко мерцали черные, страшно глубокие глаза. Одежда странного покроя, вся белая, открывала тонкую, длинную шею, и открыты были выше колен стройные, тонкие ноги. И весь он был спокойный и словно неживой, и только черные на бледном лице глаза жили и настойчиво вопрошали.

Миг один длилось видение, – и скрылось. Пусторослев открыл глаза, быстро встал, двинулся к мальчику, протянул руки, – но мальчика уже не было.

– Милый! кто же ты? где же ты? – воскликнул Пусторослев.

Стало тихо. Ожиданием была растворена тишина.

И вдруг, – тихий, сладкий и звонкий раздался смех. Пронесся в зыбкой тишине, – и замер.

И Пусторослев вдруг почувствовал, что он остался один.

Один! Никогда еще с такою значительностью не представало пред ним это столь страшное, столь великое, столь непонятое людьми слово.

Одиночество, сладостное и несравненное, великий праздник для великой и надменной души, великое томление для вопрошающего человека!

И в этот миг больно почувствовал Пусторослев, что он только человек, вопрошающий о неизвестном. В странном порыве тоски подошел он к тому месту на стене, где под холодною и таинственною улыбкою Джиоконды таилась дикая дверь, – и странные слова как бы сами собою родились на его устах:

– И ты хочешь быть человеком? Зачем? Что тебе в нашем бедном существовании?

И тихий голос ответил почти беззвучно, но странно понятно:

– Я хочу.

«Бедные, расстроенные нервы, – думал на другое утро Пусторослев. – Надо уехать из этого жуткого и жестокого города».

Но когда он одевался, в неверном и слабом свете северного раннего утра прошел мимо него тихими и легкими шагами белый, весь белый и спокойный мальчик и сказал тихонько старые, странно земные и трогательные слова:

– Голодные. Дети. Трупики.

– Что? – в ужасе спросил Пусторослев.

И в тишине послышались еще более простые и земные слова:

– На гривенник молока.

Кратко и жутко промелькнул, едва возник и уже клонился к закату, морозный день. На Невском зажигались фонари. Украдкой. Никто не видел, как они вспыхнули, И свет их был ясный и беспокойный.

На перекрестке двух шумных улиц, остановившись на минуту переждать толчею экипажей, Пусторослев увидел поэта-декадента Приклонского. Медленною, развинченною походкою Приклонский подошел к Пусторослеву и молча пожал ему руку.

Пусторослев не любил Приклонского. Считал его шарлатаном. В этом смысле высказывался кое-где. До Приклонского, очевидно, дошли резкие отзывы Пусторослева. Как-то, встретясь на одном из тех вечеров, где все бывают и где всем бывает скучно, Приклонский подошел к Пусторослеву и без всякого повода начал рассказывать, по обычаю своему, очень парадоксально, что все писатели разделяются на два разряда: дилетанты и шарлатаны. Пусторослеву стало неловко. С тех пор чувство неловкости всегда охватывало Пусторослева, когда он встречался с Приклонским. Странные, опьяненно-веселые и невнимательные глаза Приклонского наводили на Пусторослева тоску.

Но теперь Пусторослев обрадовался этой встрече.

– Приключение по вашей части, – сказал он, стараясь говорить иронично и вдруг чувствуя с досадою, что это ему не удается.

И он рассказал о белом мальчике. Досадно было, что рассказ выходит в сбивающемся тоне.

– Призраки держат себя странно, – закончил он, – вместо откровений о загробном мире какой-то детский и совершенно земной лепет.

Приклонский выслушал так спокойно, как рассказ о самом обыкновенном событии.

– Что вас удивляет? – спросил он. – Земное не ниже и не хуже небесного. Между этим и тем миром не такое соотношение, что одно хуже, а другое лучше. Плоть так же свята, как и дух.

– Но «на гривенник молока» – это все же слишком прозаично, – возразил Пусторослев.

Приклонский помолчал, спокойно посмотрел на него и заговорил, как бы отвечая на какие-то другие, более интересные слова:

– Мы живем среди природы, которая вся насквозь проникнута стремлением к жизни. Тысячелетия тому назад волевая энергия природы была так велика, что возникли бесчисленные разности жизни на земле. Теперь энергия природы принимает иной характер: природа стремится не только к бытию, – она стремится к тому, чтобы осознать себя. Нас окружает страстное желание не только быть, но быть самым сознательным, – быть человеком, и более, чем человеком. Те домашние, маленькие нежити, которых вы давно чувствовали вокруг себя, настойчиво стучались в двери вашего сознания. Вам надлежит теперь отдаться с доверчивостью тому приключению, которое вас ожидает. Они вас не обманут. По крайней мере, смело можно утверждать, что они не сделают с вами ничего такого, возможности чего не заложены в вас самих.

По-видимому, Приклонский собирался говорить еще долго. Но в легком дрожании его губ, которое придавало его некрасивому, преждевременно увядшему лицу ироническое выражение, Пусторослеву почудилось желание мистифицировать его. Он начал слушать рассеянно и наконец сказал:

– Просто нервы у меня не в порядке.

– Просто, – неопределенным тоном повторил Приклонский.

Опять длился вечер, холодный, скучный, одинокий, – и он казался нескончаемым и ненужным. Никуда не пошел Пусторослев, хотя его ждали в одном месте, и сам он в другое время охотно поехал бы туда. В другое время. Но теперь что-то удерживало Пусторослева, и странное ожидание томило его больно и жутко.

Длился, томительно длился вечер, – и все было обычно и скучно, и буднично, как всегда, – и уже казалось, что ничего нет и не будет, кроме того, что бывает обыкновенно. Ни чуда, ни явлений из иного мира, близкого и вечно загадочного, страшного и желанного.

И опять усталость одолела Пусторослева. Он лег, взял книгу, чтобы скоротать время до того часа, когда можно лечь в постель.

Опустил книгу, докучную, ненужную. Закрыл глаза…

И как он мог не заметить раньше? Всегда здесь с ним кто-то, вопрошающий, неотступный. Чего он хочет?

Пусторослев сказал тихо, не открывая глаз:

– Скажи мне, чего ты хочешь, и где ты, и кто ты. Скажи мне о себе, – и я сделаю все, чего ты хочешь, и пойду за тобою.

Легкие шаги послышались. Таинственный гость подошел и стал у изголовья сзади. Так близко – протянуть только руку, и коснешься его. Так близко – и так далеко.

Пусторослев повернулся на бок, двинул руку туда, к изголовью, – и вдруг услышал тихие, тревожные слова:

– Не гляди. Не тронь. Рано.

Пусторослев опять лег спокойно на спину, закрыл глаза и слушал.

Послышался нежный голос белого мальчика:

– Если бы я жил.

И в этом кратком восклицании было столько призывной тоски, такая жажда жизни достойной и доблестной, такой порыв наполнить огнем святой борьбы минуты жизни, что Пусторослев почувствовал, как душа его зажглась давно уже неиспытанным восторгом.

Он встал. Быстро подошел к тому месту, где чудилась ему в стене дивная дверь. Не думал о ней, – как-то мимовольно подошел именно к ней. Остановился. Ждал. И весь дрожал.

Как тихое дуновение легкого ветра, мимо него прошел белый мальчик, зыбкий, едва видимый. Открылась тайная в стене дверь. За нею – узкий, темный проход. И Пусторослев без колебания пошел за мальчиком в неизвестный путь…

Были тогда беспокойные дни. Рабочие голодали, не шли на работы. Было много солдат и казаков. Иногда на улицах убивали.

Долог был путь; но как-то странно, Пусторослев не замечал его. Наконец он увидел, что стоит на дворе деревянного старого дома. Под воротами горел фонарь, и если глядеть в ту сторону долго, то после на дворе казалось еще темнее и холоднее. Пусторослев был один. Ждал. Кто-то тихий и легкий промелькнул мимо него и скрылся.

– Куда же идти? – спросил Пусторослев.

И уже после того он увидел дворника. Молодой, длинный и тощий парень с рыжими, жесткими волосами, которых было так много, что они, казалось, приподнимали шапку-блин.

– Да вам кого? – спросил он простуженным и ленивым голосом.

Пусторослев сказал фамилию, – казалось ему, что она случайно пришла ему в голову:

– Елизаров здесь?

– А вон по той лестнице, в четвертый этаж, – ответил дворник.

Как во сне, прошли перед Пусторослевым жуткие впечатления: смрадная квартира; много угрюмых, словно голодных людей. Под образами – мертвая женщина. Мальчик, сын мертвой. Тощий, грязный, уродливый и страшно и странно похожий на того мальчика, который приходил к Пусторослеву по вечерам.

Мальчик остался один. Родных не было. Пусторослев взял его. Жадные, голодные глаза глядели за ним, когда он уводил ребенка.

И все это промелькнуло так быстро, и все это казалось Пусторослеву сном до тех пор, пока он не очутился дома.

Наташа, его чинная и строгая служанка, сердито поморщилась, когда Пусторослев объявил ей, что ребенка он взял и что его надо устроить.

– За два часа не отмоешь, – ворчала она.

На другое утро Пусторослев заказал мальчику белую одежду того покроя, который он видел на своем таинственном посетителе. Заплатил, не торгуясь, так щедро, что, несмотря на предпраздничную спешку, одежда к вечеру была готова.

И когда вечером тщательно вымытый, выстриженный, тонкий, белый, с горящими черными глазами, в короткой белой одежде, оставляющей ноги голыми, необутый мальчик тихо подошел к Пусторослеву, стало Пусторослеву жутко, – так похож был этот мальчуган на того, вечернего и таинственного.

– Ты откуда, Гриша? – спросил Пусторослев.

Мальчик неловко дернул плечом, потеребил тонкими пальчиками складки своего наряда и ответил:

– Из фабричных.

Помолчал. Потом сказал по-ребячески плаксиво:

– Утром с Наташей ездили, маму хоронили. Отец летом помер, теперь мама померла, – просто хоть ложись да умирай.

– Теперь ты мой будешь, – сказал Пусторослев. Мальчик помолчал, потупился, шепнул тихонько:

– Спасибо.

Мальчик был тихий, но не робкий. Он дичился посторонних, старался уйти, когда кто-нибудь приходил, но уж если его останавливали, то он отвечал на вопросы прямо и просто, с эпическим спокойствием первобытного существа.

Наступали праздники. Пусторослев сделал для Гриши елку. Позвал детей. Было человек десять маленьких гостей, бедные и богатые. Было весело и шумно. Пусторослева радовал Гришин смех, но ему жутко было глядеть в его внимательные, слишком черные, слишком глубокие глаза.

Наутро он спросил:

– Гриша, скажи, понравилась тебе вчера елка?

Гриша по своей привычке помолчал немного, теребя складки своего наряда, и потом сказал странно спокойным голосом:

– Елка – очень хорошо. Славно. А ребятишки у вас скверные были.

– Чем скверные? – с удивлением спросил Пусторослев.

Гриша заговорил поживее:

– А как же, – они себя различают. Которые богатые считаются, те так свысока, а которые бедные, то такие завидущие, – и все они завидуют, и так у них на все глаза и горят. Все бы им отдать, да и то бы им мало было. Право слово, завидущие.

Часто разговаривали Пусторослев с Гришею. Каждый вечер. И каждый раз Пусторослев звал к себе Гришу с таким жутким чувством, как будто бы он и ждал от него, и боялся каких-то странных и страшных слов.

«Знает ли Гриша того, ночного? – думал иногда Пусторослев. – Не спросить ли его? Но как спросить?»

И наконец спросил:

– Гриша, ты у меня был раньше?

Мальчик побледнел еще больше, и казалось, что он вдруг испугался. Робко шепнул он:

– А ты почем знаешь?

Пусторослев закрыл глаза. Голова его кружилась жутко и томно.

А Гриша говорил:

– Я-то у тебя был. Во сне. Вижу я, сидит такой барин за столом и крепко думает. А лица не видно. И так показывает, будто и вовсе лица нет. Но только это неверно. Теперь-то я узнал, – все, как у тебя, и стол, и лампа, все как есть.

– Гриша, зачем же ты ко мне приходил?

Гриша вздохнул.

– Ну вот, – рассказывал он, – вижу, сидит будто барин, а лица не видно. А я и говорю: «Барин, а барин, нешто нам весь век голодать одним. Пойдем помирать вместе». А барин ничего не говорит. Все думает. Ну, я и уйду. А после того мама захворала. Померла. А после того и ты меня взял.

– Гриша, зачем ты меня звал? – с тоскою спросил Пусторослев.

Гриша засмеялся. Как тот, ночной. Такой же зыбкий и быстрый смех. Точно быстрый плач. Такой ясный смех, и такой невеселый.

– А как же? – страстно заговорил Гриша, – отчего так? Почему, скажи, за что нам такое житье собачье? Разве для того мы на земле живем, чтобы друг друга поедом есть? За что? И если он насильничает, так все и терпеть без конца?

Пусторослев глядел в черные, пламенные Гришины глаза, на его бледное, худое и такое прекрасное лицо. Жутко было ему. А Гриша говорил:

– Пойти бы всем вместе, дошли бы до такого места, где земля новая, и небо новое, и лев свирепый не кусает, и змейка-скоропейка не жалит. Да нет нам свободы, никуда не пойдешь.

– Гриша, откуда ты набрался слов? – спросил Пусторослев.

Ему хотелось разрушить это темное очарование, которое так долго держало его в своей власти.

Гриша слегка покраснел.

– Может быть, я глупости говорю. Не знаю. Что от людей услышишь, что сам придумаешь. Ты думаешь, что ты барин, так ты один думаешь? Я тоже люблю думать. Только что я тебе скажу.

Гриша приумолк.

– Скажи, Гриша.

– Если бы я все это дело знал, ни за что бы я не захотел быть человеком.

Были не раз такие странные и не совсем детские разговоры. Наутро Пусторослеву казалось, что этого Гриша не говорил, что все эти слова ему пригрезились в дремоте позднего вечера, в усталой дремоте вопрошающего и не находящего ответа человека.

И сам Гриша днем бывал совсем простым и обыкновенным мальчиком, с самыми простыми мальчишескими затеями и интересами. Только тихий очень и скромный, и очень худенький. И когда вспоминал покойных родителей, то иногда поплачет. А когда говорили при нем о фабричных рабочих, он делался печальным и хмурым, и начинал дрожать, и тихо уходил.

Там, у гроба матери, он казался лохматым, взъерошенным и уродливым. Но на самом деле он был скорее красив. Только очень уж худ.

И хорошо было то, что у него не много было неприятных привычек. Или, может быть, он был такой тихий и внимательный, что сам скоро замечал, чего здесь не следует делать.

Приближались великие дни. Сладостное веяние свободы носилось над городами и темными селениями нашей родины. Созрело негодование, и в его бурном дыхании отогрелась нежная надежда, так долго страдавшая под равнодушным и беспощадным снегом.

Гриша пришел вечером к Пусторослеву. Видно было, что он хочет что-то сказать.

– Гриша, что ты? – спросил Пусторослев.

Гриша помолчал. Покраснел.

Так покраснел, как никогда еще не видал у него Пусторослев. Сказал звенящим и решительным голосом:

– Наши завтра пойдут. И я пойду.

Пусторослев испугался.

– Гриша, куда ты пойдешь? Что за глупости! – досадливо крикнул он. – Что тебе там делать, такому маленькому?

Гришины глаза горели и щеки багряно пылали.

– Пойду, – тихо, но решительно сказал он.

Пусторослев понял, что не надо спорить.

– Гриша, – сказал он успокоительно, – утро вечера мудренее. Мы об этом лучше завтра поговорим с тобою, – а теперь не пора ли нам спатиньки?

Гриша стыдливо улыбнулся.

– Спатиньки придут сами, – сказал он, – а только какие спатиньки? Белые далеко, зеленым рано, серых не хочу, черных ты не пустишь, – какие же спатиньки! разве только красные.

День страшный и беспощадный поднялся над морозным жутким городом. Была безоружная толпа, и вооруженные люди убивали. И ужас витал над столицею.

Пусторослев рано вышел из дому. Забыл о Грише. Встречи и заботы захватили его.

И вдруг, в говоре толпы, мимолетные слова:

– Много мальчишек…

Разом вспомнил. Стало страшно. Поехал домой. Очень торопил извозчика. И так было страшно, и тоскливо, словно непоправимое совершалось несчастие.

Дома – расстроенное Наташино лицо, ее убегающий взор, ненужные слова:

– Ах, Андрей Павлович, на улицах-то что делается.

– Гриша где? – крикнул Пусторослев.

Наташа смутилась. Покраснела. Заплакала.

– Как сказали с вечера шубку спрятать и сапожки, все спрятала в шкап. Да уж как он ключ нашел, ума не приложу. И такой был тихий, и такой тихий. На минутку вышла, вернулась – нет Гриши. Оделся и уж как пробежал? Ума не приложу.

Пусторослев вышел опять на улицу. Остановился у подъезда. Куда идти?

Шли все в одну сторону. Поспешно, словно спасаясь. Молодой человек с рыжей бородкой, по одежде рабочий, в очках, говорил:

– Вот он чем нас встретил! штыками да пулями.

В толпе дворников и лавочников слышался злой говор:

– Студент. Переоделся.

Какой-то паренек в барашковой шапке быстро пробежал, крича:

– Товарищи, обходят!

Побежали.

Показались всадники. Они ехали медленно. На перекрестке собралась толпа рабочих. Слышались крики. Полетела в солдат пустая бутылка. Двое всадников отделились от строя. Нелепо махали шашками. Толпа разбежалась.

Пусторослев свернул в переулок. Шел куда-то. Шел поспешно, пробираясь наудачу к центру города. Не везде можно было пройти, – стояли цепи солдат, не пускали.

Шум, толпа, казаки, окрики часовых – все это скользило мимо сознания. Пусторослев забыл, что его ждали, забыл о своем деле, – только мысль о Грише повторялась настойчиво и больно.

И вдруг увидел Гришу. Мальчик пробежал мимо, странно-бледный на морозе. Крикнул Пусторослеву:

– Иди, иди за мною.

Черные на бледном лице глаза мгновенной молниею блеснули перед усталым взором Пусторослева. И в то же мгновение резкий звук рожка пронизал все уличные шумы.

– Гриша, вернись! – крикнул Пусторослев.

Бежали мимо, кричали. Было видно много искаженных ужасом лиц. Улица пустела.

И опять Гриша. Подошел к Пусторослеву.

– Зачем они бегут? Чего они боятся? – спрашивал он, и голос его звенел и дрожал.

Такой бледный, и глаза так горят.

Пусторослев взял его за плечо и сказал:

– Милый, вернемся домой. Здесь не надо стоять. Они убивают.

Гриша засмеялся, – совсем как тот, ночной мальчик.

Пусторослев смотрел на Гришу с недоумением и тоскою. Белый и сияющий, как тот, ночной посетитель, мальчик говорил:

– И пусть убьют. Разве ты боишься? Умрем вместе. Не стоит жить с этими злыми людьми. Не хочу быть с ними.

Вдруг где-то странно близко послышался тупой гул и топот множества коней. Всадники приближались медленно и неуклонно. Лошадиные в пене морды были близки и странно добродушны и покорны, как всегда, – а над ними колыхались красные, свирепые и тупые лица.

И над гулом и топотом стройного воинства пронесся внезапный, звонкий крик:

– Палачи!

Гриша оттолкнул руку Пусторослева и, звонко крича, побежал навстречу всадникам. Сверкнула белая, беспощадная улыбка, мелькнула в воздухе длинная стальная полоса, – офицер ударил Гришу.

Над детским трупом быстро мчались всадники.

Маленький, изуродованный труп схоронили. Пусторослев остался жить – усталый, безрадостный, втянутый в суету ежедневной работы для дела, – труд до подвига, но все еще без восторга.

Но длится время, и он ждет. Наступают великие дни. Опять придет сияющий рождественский мальчик.

Уже он приходит, приходит снова, тихий, вопрошающий, озаренным темною улыбкою, – подходит в тишине одинокого вечера и заглядывает в усталое лицо Пусторослева.

И опять слышит Пусторослев его тихий и настойчивый шепот:

– Я хочу. Я пойду с ними, и ты пойдешь со мною, в новый мир, через эту дверь, темную, но верную.

И знает Пусторослев, что теперь он не оставит Гришу одного, – пойдет с ним, за ним. И шепчет:

– Милый? где ты? кто ты?

И слышит:

– Приду. Вместе пойдем.

И повторяет:

– Вместе умрем.

Загрузка...