Еще за пятнадцать минут до рождения я не знал, что появлюсь на белый свет. Это само по себе пустячное указание я делаю лишь потому, что желаю опередить на четверть часа всех других замечательных людей, жизнь которых с утомительным однообразием описывалась непременно с момента рождения. Ну, вот.
Когда акушерка преподнесла меня отцу, он с видом знатока осмотрел то, что я из себя представлял, и воскликнул:
— Держу пари на золотой, что это мальчишка!
«Старая лисица! — подумал я, внутренне усмехнувшись. — Ты играешь наверняка».
С этого разговора и началось наше знакомство, а потом и дружба.
Из скромности я остерегусь указать на тот факт, что в день моего рождения звонили в колокола и было всеобщее народное ликование. Злые языки связывали это ликование с каким-то большим праздником, совпавшим с днем моего появления на свет, но я до сих пор не понимаю, при чем здесь еще какой-то праздник?
Приглядевшись к окружающему, я решил, что мне нужно первым долгом вырасти. Я исполнял это с таким тщанием, что к восьми годам увидел однажды отца берущим меня за руку. Конечно, и до этого отец неоднократно брал меня за указанную конечность, но предыдущие попытки являлись не более как реальными симптомами отеческой ласки. В настоящем же случае он, кроме того, нахлобучил на головы себе и мне по шляпе — и мы вышли на улицу.
— Куда это нас черти несут? — спросил я с прямизной, всегда меня отличавшей.
— Тебе надо учиться.
— Очень нужно! Не хочу учиться.
— Почему?
Чтобы отвязаться, я сказал первое, что пришло в голову:
— Я болен.
— Что у тебя болит?
Я перебрал на память все свои органы и выбрал самый нежный:
— Глаза.
— Гм… Пойдем к доктору.
Когда мы явились к доктору, я наткнулся на него, на его пациента и свалил маленький столик.
— Ты, мальчик, ничего решительно не видишь?
— Ничего, — ответил я, утаив хвост фразы, который докончил в уме: «…хорошего в ученье».
Так я и не занимался науками.
Легенда о том, что я мальчик больной, хилый, который не может учиться, росла и укреплялась, и больше всего заботился об этом я сам.
Отец мой, будучи по профессии купцом, не обращал на меня никакого внимания, так как по горло был занят хлопотами и планами: каким бы образом поскорее разориться? Это было мечтой его жизни, и нужно отдать ему полную справедливость — добрый старик достиг своих стремлений самым безукоризненным образом. Он это сделал при соучастии целой плеяды воров, которые обворовывали его магазин, покупателей, которые брали исключительно и планомерно в долг, и — пожаров, испепелявших те из отцовских товаров, которые не были растащены ворами и покупателями.
Воры, пожары и покупатели долгое время стояли стеной между мной и отцом, и я так и остался бы неграмотным, если бы старшим сестрам не пришла в голову забавная, сулившая им массу новых ощущений мысль: заняться моим образованием. Очевидно, я представлял из себя лакомый кусочек, так как из-за весьма сомнительного удовольствия осветить мой ленивый мозг светом знания сестры не только спорили, но однажды даже вступили в рукопашную, и результат схватки — вывихнутый палец — нисколько не охладил преподавательского пыла старшей сестры Любы.
Так — на фоне родственной заботливости, любви, пожаров, воров и покупателей — совершался мой рост и развивалось сознательное отношение к окружающему.
Когда мне исполнилось пятнадцать лет, отец, с сожалением распростившийся с ворами, покупателями и пожарами, однажды сказал мне:
— Надо тебе служить.
— Да я не умею, — возразил я, по своему обыкновению выбирая такую позицию, которая могла гарантировать мне полный и безмятежный покой.
— Вздор! — возразил отец. — Сережа Зельцер не старше тебя, а он уже служит!
Этот Сережа был самым большим кошмаром моей юности. Чистенький, аккуратный немчик, наш сосед по дому, Сережа с самого раннего возраста ставился мне в пример как образец выдержанности, трудолюбия и аккуратности.
— Посмотри на Сережу, — говорила печально мать. — Мальчик служит, заслуживает любовь начальства, умеет поговорить, в обществе держится свободно, на гитаре играет, поет… А ты?
Обескураженный этими упреками, я немедленно подходил к гитаре, висевшей на стене, дергал струну, начинал визжать пронзительным голосом какую-то неведомую песню, старался «держаться свободнее», шаркая ногами по стенам, но все это было слабо, все было второго сорта. Сережа оставался недосягаем!
— Сережа служит, а ты еще не служишь… — упрекнул меня отец.
— Сережа, может быть, дома лягушек ест, — возразил я, подумав. — Так и мне прикажете?
— Прикажу, если понадобится! — гаркнул отец, стуча кулаком по столу. — Чер-рт возьми! Я сделаю из тебя шелкового!
Как человек со вкусом, отец из всех материй предпочитал шелк, и другой материал для меня казался ему неподходящим.
Помню первый день моей службы, которую я должен был начать в какой-то сонной транспортной конторе по перевозке кладей.
Я забрался туда чуть ли не в восемь часов утра и застал только одного человека в жилете без пиджака, очень приветливого и скромного.
«Это, наверное, и есть главный агент», — подумал я.
— Здравствуйте! — сказал я, крепко пожимая ему руку. — Как делишки?
— Ничего себе. Садитесь, поболтаем!
Мы дружески закурили папиросы, и я завел дипломатичный разговор о своей будущей карьере, рассказав о себе всю подноготную.
Неожиданно сзади нас раздался резкий голос:
— Ты что же, болван, до сих пор даже пыли не стер?!
Тот, в ком я подозревал главного агента, с криком испуга вскочил и схватился за пыльную тряпку. Начальнический голос вновь пришедшего молодого человека убедил меня, что я имею дело с самим главным агентом.
— Здравствуйте, — сказал я. — Как живете-можете? (Общительность и светскость по Сереже Зельцеру.)
— Ничего, — сказал молодой господин. — Вы наш новый служащий? Ого! Очень рад!
Мы дружески разговорились и даже не заметили, как в контору вошел человек средних лет, схвативший молодого господина за плечо и резко крикнувший во все горло:
— Так-то вы, дьявольский дармоед, заготовляете реестра? Выгоню я вас, если будете лодырничать!
Господин, принятый мною за главного агента, побледнел, опустил печально голову и побрел за свой стол. А главный агент опустился в кресло, откинулся на спинку и стал приватно расспрашивать меня о моих талантах и способностях.
«Дурак я, — думал я про себя. — Как я мог не разобрать раньше, что за птицы мои предыдущие собеседники? Вот этот начальник — так начальник! Сразу уж видно!»
В это время в передней послышалась возня.
— Посмотрите, кто там? — попросил меня главный агент. Я выглянул в переднюю и успокоительно сообщил:
— Какой-то плюгавый старичишка стягивает пальто.
Плюгавый старичишка вошел и закричал:
— Десятый час, а никто из вас ни черта не делает!! Будет ли когда-нибудь этому конец?!
Предыдущий важный начальник подскочил в кресле как мяч, а молодой господин, названный им до того «лодырем», предупредительно сообщил мне на ухо:
— Главный агент притащился.
Так я начал свою службу.
Прослужил я год, все время самым постыдным образом плетясь в хвосте Сережи Зельцера. Этот юноша получал 25 рублей в месяц, когда я получал 15, а когда и я дослужился до 25 рублей, — ему дали 40. Ненавидел я его, как какого-то отвратительного, вымытого душистым мылом паука…
Шестнадцати лет я расстался со своей сонной транспортной конторой и уехал из Севастополя (забыл сказать — это моя родина) на какие-то каменноугольные рудники. Это место было наименее для меня подходящим, и потому, вероятно, я и очутился там по совету своего опытного в житейских передрягах отца…
Это был самый грязный и глухой рудник в свете. Между осенью и другими временами года разница заключалась лишь в том, что осенью грязь была там выше колен, а в другое время — ниже.
И все обитатели этого места пили как сапожники, и я пил не хуже других. Население было такое небольшое, что одно лицо имело целую уйму должностей и занятий. Повар Кузьма был в то же время и подрядчиком и попечителем рудничной школы, фельдшер был акушеркой, а когда я впервые пришел к известнейшему в тех краях парикмахеру, жена его просила меня немного обождать, так как супруг ее пошел вставлять кому-то стекла, выбитые шахтерами в прошлую ночь.
Эти шахтеры (углекопы) казались мне тоже престранным народом: будучи, большей частью, беглыми с каторги, паспортов они не имели, и отсутствие этой непременной принадлежности российского гражданина заливали с горестным видом и отчаянием в душе — целым морем водки.
Вся их жизнь имела такой вид, что рождались они для водки, работали и губили свое здоровье непосильной работой — ради водки и отправлялись на тот свет при ближайшем участии и помощи той же водки.
Однажды ехал я перед Рождеством с рудника в ближайшее село и видел ряд черных тел, лежавших без движения на всем протяжении моего пути; попадались по двое, по трое через каждые двадцать шагов.
— Что это такое? — изумился я…
— А шахтеры, — улыбнулся сочувственно возница. — Горилку куповалы у селе. Для божьего праздничку.
— Ну?
— Тай не донесли. На мисти высмоктали. Ось как!
Так мы и ехали мимо целых залежей мертвецки пьяных людей, которые обладали, очевидно, настолько слабой волей, что не успевали даже добежать до дому, сдаваясь охватившей их глотки палящей жажде там, где эта жажда их застигала. И лежали они в снегу, с черными бессмысленными лицами, и если бы я не знал дороги до села, то нашел бы ее по этим гигантским черным камням, разбросанным гигантским мальчиком-с-пальчик на всем пути.
Народ это был, однако, по большей части крепкий, закаленный, и самые чудовищные эксперименты над своим телом обходились ему сравнительно дешево. Проламывали друг другу головы, уничтожали начисто носы и уши, а один смельчак даже взялся однажды на заманчивое пари (без сомнения — бутылка водки) съесть динамитный патрон. Проделав это, он в течение двух-трех дней, несмотря на сильную рвоту, пользовался самым бережливым и заботливым вниманием со стороны товарищей, которые все боялись, что он взорвется.
По миновании же этого странного карантина — был он жестоко избит.
Служащие конторы отличались от рабочих тем, что меньше дрались и больше пили. Все это были люди, по большей части отвергнутые всем остальным светом за бездарность и неспособность к жизни, и, таким образом, на нашем маленьком, окруженном неизмеримыми степями островке собралась самая чудовищная компания глупых, грязных и бездарных алкоголиков, отбросов и обгрызков брезгливого белого света.
Занесенные сюда гигантской метлой божьего произволения, все они махнули рукой на внешний мир и стали жить как бог на душу положит. Пили, играли в карты, ругались прежестокими отчаянными словами и во хмелю пели что-то настойчивое, тягучее и танцевали угрюмо-сосредоточенно, ломая каблуками полы и извергая из ослабевших уст целые потоки хулы на человечество.
В этом и состояла веселая сторона рудничной жизни. Темные ее стороны заключались в каторжной работе, шагании по глубочайшей грязи из конторы в колонию и обратно, а также в отсиживании в кордегардии по целому ряду диковинных протоколов, составленных пьяным урядником.
Когда правление рудников было переведено в Харьков, туда же забрали и меня, и я ожил душой и окреп телом…
По целым дням бродил я по городу, сдвинув шляпу набекрень и независимо насвистывая самые залихватские мотивы, подслушанные мною в летних шантанах — месте, которое восхищало меня сначала до глубины души.
Работал я в конторе преотвратительно и до сих пор недоумеваю: за что держали меня там шесть лет, ленивого, смотревшего на работу с отвращением и по каждому поводу вступавшего не только с бухгалтером, но и с директором в длинные, ожесточенные споры и полемику.
Вероятно, потому, что был я превеселым, радостно глядящим на широкий божий мир человеком, с готовностью откладывавшим работу для смеха, шуток и ряда замысловатых анекдотов, что освежало окружающих, погрязших в работе, скучных счетах и дрязгах.
Литературная моя деятельность была начата в 1904 году и была она, как мне казалось, сплошным триумфом. Во-первых, я написал рассказ… Во-вторых, я отнес его в «Южный край». И в-третьих (до сих пор я того мнения, что в рассказе это самое главное), в-третьих, он был напечатан!
Гонорар я за него почему-то не получил, и это тем более несправедливо, что едва он вышел в свет, как подписка и розница газеты сейчас же удвоилась…
Те же самые завистливые, злые языки, которые пытались связать день моего рождения с каким-то еще другим праздником, связали и факт поднятия розницы с началом русско-японской войны.
Ну, да мы-то, читатель, знаем с вами, где истина…
Написав за два года четыре рассказа, я решил, что поработал достаточно на пользу родной литературы, и решил основательно отдохнуть, но подкатился 1905 год и, подхватив меня, закрутил как щепку.
Я стал редактировать журнал «Штык», имевший в Харькове большой успех, и совершенно забросил службу… Лихорадочно писал я, рисовал карикатуры, редактировал и корректировал, и на девятом номере дорисовался до того, что генерал-губернатор Пешков оштрафовал меня на 500 рублей, мечтая, что немедленно заплачу их из карманных денег.
Я отказался по многим причинам, главные из которых были: отсутствие денег и нежелание потворствовать капризам легкомысленного администратора.
Увидев мою непоколебимость (штраф был без замены тюремным заключением), Пешков спустил цену до 100 рублей.
Я отказался.
Мы торговались, как маклаки, и я являлся к нему чуть не десять раз. Денег ему так и не удалось выжать из меня! Тогда он, обидевшись, сказал:
— Один из нас должен уехать из Харькова!
— Ваше превосходительство! — возразил я. — Давайте предложим харьковцам: кого они выберут?
Так как в городе меня любили и даже до меня доходили смутные слухи о желании граждан увековечить мой образ постановкой памятника, то г. Пешков не захотел рисковать своей популярностью.
И я уехал, успев все-таки до отъезда выпустить три номера журнала «Меч», который был так популярен, что экземпляры его можно найти даже в Публичной библиотеке.
В Петроград я приехал как раз на Новый год. Опять была иллюминация, улицы были украшены флагами, транспарантами и фонариками. Но я уж ничего не скажу! Помолчу.
И так меня иногда упрекают, что я думаю о своих заслугах больше, чем это требуется обычной скромностью. А я — могу дать честное слово, — увидев всю эту иллюминацию и радость, сделал вид, что совершенно не замечаю невинной хитрости и сентиментальных, простодушных попыток муниципалитета скрасить мой первый приезд в большой незнакомый город… Скромно, инкогнито, сел на извозчика и инкогнито поехал на место своей новой жизни. И вот — начал я ее.
Первые мои шаги были связаны с основанным нами журналом «Сатирикон», и до сих пор я люблю, как собственное дитя, этот прекрасный, веселый журнал (в год 8 руб., на полгода 4 руб.).
Успех его был наполовину моим успехом, и я с гордостью могу сказать теперь, что редкий культурный человек не знает нашего «Сатирикона» (на год 8 руб., на полгода 4 руб.).
В этом месте я подхожу уже к последней, ближайшей эре моей жизни, и я не скажу, но всякий поймет, почему я в этом месте умолкаю.
Из чуткой, нежной, до болезненности нежной скромности я умолкаю.
Не буду перечислять имена тех лиц, которые в последнее время мною заинтересовались и желали со мной познакомиться. Но если читатель вдумается в истинные причины приезда славянской депутации, испанского инфанта и президента Фальера, то, может быть, моя скромная личность, упорно державшаяся в тени, получит совершенно другое освещение…
Однажды беспартийный житель Петербурга Иванов вбежал, бледный, растерянный, в комнату жены и, выронив газету, схватился руками за голову.
— Что с тобой? — спросила жена.
— Плохо! — сказал Иванов. — Я левею.
— Не может быть! — ахнула жена. — Это было бы ужасно… тебе нужно лечь в постель, укрыться тёплым и натереться скипидаром.
— Нет… что уж скипидар! — покачал головой Иванов и посмотрел на жену блуждающими, испуганными глазами. — Я левею!
— С чего же это у тебя, горе ты моё?! — простонала жена.
— С газеты. Встал я утром — ничего себе, чувствовал всё время беспартийность, а взял случайно газету…
— Ну?
— Смотрю, а в ней написано, что в Ченстохове губернатор запретил читать лекцию о добывании азота из воздуха… И вдруг — чувствую я, что мне его не хватает…
— Кого это?
— Да воздуху же!.. Подкатило под сердце, оборвалось, дёрнуло из стороны в сторону… Ой, думаю, что бы это? Да тут же и понял: левею!
— Ты б молочка выпил… — сказала жена, заливаясь слезами.
— Какое уж там молочко… Может, скоро баланду хлебать буду!
Жена со страхом посмотрела на Иванова.
— Левеешь?
— Левею…
— Может, доктора позвать?
— При чём тут доктор?!
— Тогда, может, пристава пригласить?
Как все почти больные, которые не любят, когда посторонние подчёркивают опасность их положения, Иванов тоже нахмурился, засопел и недовольно сказал:
— Я уж не так плох, чтобы пристава звать. Может быть, отойду.
— Дай-то Бог, — всхлипнула жена.
Иванов лёг в кровать, повернулся лицом к стене и замолчал. Жена изредка подходила к дверям спальни и прислушивалась. Было слышно, как Иванов, лёжа на кровати, левел.
Утро застало Иванова осунувшимся, похудевшим… Он тихонько пробрался в гостиную, схватил газету и, убежав в спальню, развернул свежий газетный лист.
Через пять минут он вбежал в комнату жены и дрожащими губами прошептал:
— Ещё полевел! Что оно будет — не знаю!
— Опять небось газету читал, — вскочила жена. — Говори! Читал?
— Читал… В Риге губернатор оштрафовал газету за указание очагов холеры…
Жена заплакала и побежала к тестю.
— Мой-то… — сказала она, ломая руки. — Левеет.
— Быть не может?! — воскликнул тесть.
— Верное слово. Вчерась с утра был здоров, беспартийность чувствовал, а потом оборвалась печёнка и полевел!
— Надо принять меры, — сказал тесть, надевая шапку. — Ты у него отними и спрячь газеты, а я забегу в полицию, заявку господину приставу сделаю.
Иванов сидел в кресле, мрачный, небритый, и на глазах у всех левел. Тесть с женой Иванова стояли в углу, молча смотрели на Иванова, и в глазах их сквозили ужас и отчаяние.
Вошёл пристав. Он потёр руки, вежливо раскланялся с женой Иванова и спросил мягким баритоном:
— Ну, как наш дорогой больной?
— Левеет!
— А-а! — сказал Иванов, поднимая на пристава мутные, больные глаза. — Представитель отживающего полицейско-бюрократического режима! Нам нужна закономерность…
Пристав взял его руку, пощупал пульс и спросил:
— Как вы себя сейчас чувствуете?
— Мирнообновленцем!
Пристав потыкал пальцем в голову Иванова:
— Не готово ещё… Не созрел! А вчера как вы себя чувствовали?
— Октябристом, — вздохнул Иванов. — До обеда — правым крылом, а после обеда левым…
— Гм… плохо! Болезнь прогрессирует сильными скачками…
Жена упала тестю на грудь и заплакала.
— Я, собственно, — сказал Иванов, — стою за принудительное отчуждение частновладельч…
— Позвольте! — удивился пристав. — Да это кадетская программа…
Иванов с протяжным стоном схватился за голову.
— Значит… я уже кадет!
— Всё левеете?
— Левею. Уходите! Уйдите лучше… А то я на вас всё смотрю и левею.
Пристав развёл руками… Потом на цыпочках вышел из комнаты. Жена позвала горничную, швейцара и строго запретила им приносить газеты. Взяла у сына томик «Робинзона Крузо» с раскрашенными картинками и понесла мужу.
— Вот… почитай. Может, отойдёт.
Когда она через час заглянула в комнату мужа, то всплеснула руками и, громко закричав, бросилась к нему.
Иванов, держась за ручки зимней оконной рамы, жадно прильнул глазами к этой раме и что-то шептал…
— Господи! — воскликнула несчастная женщина. — Я и забыла, что у нас рамы газетами оклеены… Ну, успокойся, голубчик, успокойся! Не смотри на меня такими глазами… Ну, скажи, что ты там прочёл? Что там такое?
— Об исключении Колюбакина… Ха-ха-ха! — проревел Иванов, шатаясь, как пьяный. — Отречёмся от старого ми-и-и…
В комнату вошёл тесть.
— Кончено! — прошептал он, благоговейно снимая шапку. — Беги за приставом…
Через полчаса Иванов, бледный, странно вытянувшийся, лежал в кровати со сложенными на груди руками. Около него сидел тесть и тихо читал под нос эрфуртскую программу. В углу плакала жена, окружённая перепуганными, недоумевающими детьми.
В комнату вошёл пристав. Стараясь не стучать сапогами, он подошёл к постели Иванова, пощупал ему голову, вынул из его кармана пачку прокламаций, какой-то металлический предмет и, сокрушенно качнув головой, сказал:
— Готово! Доспел.
Посмотрел с сожалением на детей, развёл руками и сел писать проходное свидетельство до Вологодской губернии.
Не так давно «Русское знамя» разоблачило кадетскую газету «Речь»… «Русское знамя» доказало, что вышеозначенная беспринципная газета открыто и нагло продает Россию Финляндии, получая за это от финляндцев большие деньги.
Совсем недавно беспощадный ослепительный прожектор «Русского знамени» перешел с газет на частных лиц, попал на меня, осветил все мои дела и поступки и обнаружил, что я, в качестве еврействующего журналиста, тоже подкуплен — и продаю свою отчизну оптом и в розницу, систематически ведя ее к распаду и гибели.
Узнав, что маска с меня сорвана, я сначала хотел было увернуться, скрыть свое участие в этом деле, замаскировать как-нибудь те факты, которые вопиюще громко кричат против меня, но ведь все равно: рано или поздно все выплывет наружу, и для меня это будет еще тяжелее, еще позорнее.
Лучше же я расскажу все сам.
Добровольное признание — это все, что может если не спасти меня, то, хотя частью, облегчить мою вину…
Дело было так.
Однажды служанка сообщила мне, что меня хотят видеть два господина по очень важному делу.
— Кто же они такие? — полюбопытствовал я.
— Будто иностранцы. Один как будто из чухонцев, такой белесый, а другой маленький, косой, черный. Не иначе — японец.
Два господина вошли и, подозрительно оглядев комнату, поздоровались со мной.
— Чем могу служить?
— Я — прикомандированный к японскому посольству маркиз Оцупа.
— А я, — сказал блондин, небрежно играя финским ножом, — уполномоченный от финляндской революционной партии «Войма». Моя фамилия Муляйнен.
— Я вас слушаю, — кивнул я головой.
Маркиз толкнул своего соседа локтем, нагнулся ко мне и, пронзительно глядя мне в глаза, прошептал:
— Скажите… Вы не согласились бы продать нам Россию?
Мой отец был купцом, и у меня на всю жизнь осталась от него наследственная коммерческая жилка.
— Это смотря как… — прищурился я. — Продать можно. Отчего не продать?.. Только какая ваша цена будет?
— Цену мы дадим вам хорошую, — отвечал маркиз Оцупа. — Не обидим. Только уж и вы не запрашивайте.
— Запрашивать я не буду, — хладнокровно пожал я плечами. — Но ведь нужно же понимать и то, что я вам продаю. Согласитесь сами, что это не мешок картофеля, а целая громадная страна. И притом — нужно добавить — горячо мною любимая.
— Ну, уж и страна!.. — иронически усмехнулся Муляйнен.
— Да-с! Страна! — горячо вскричал я. — Побольше вашей, во всяком случае… Свыше пятидесяти губерний, две столицы, реки какие! Железные дороги! Громадное народонаселение, занимающееся хлебопашеством! Пойдите-ка, поищите в другом месте.
— Так-то так, — обменявшись взглядом с Муляйненом, возразил японец, — да ведь страна-то разорена… сплошное нищенство…
— Как хотите, — холодно проворчал я. — Не нравится — не берите!
— Нет, мы бы взяли, все-таки… Нам она нужна. Вы назовите вашу цену.
Я взял карандаш, придвинул бумагу и стал долго и тщательно высчитывать. Потом поднял от бумаги голову и решительно сказал:
— Десять миллионов.
Оба вскочили и в один голос воскликнули:
— Десять миллионов?!
— Да.
— За Россию?!
— Да.
— Десять миллионов рублей?!
— Да. Именно рублей. Не пфенингов, не франков, а рублей.
— Это сумасшедшая цена.
— Сами вы сумасшедшие! — сердито закричал я. — Этакая страна за десять миллионов — это почти даром. За эти деньги вы имеете чуть не десяток морей, уйму рек, пути сообщения… Не забывайте, что за эту же цену вы получаете и Сибирь — эту громадную богатейшую страну!
Маркиз Оцупа слушал меня, призадумавшись.
— Хотите пять миллионов?
— Пять миллионов? — рассмеялся я. — Вы бы мне еще пять рублей предложили! Впрочем, если хотите, я вам за пять рублей отдам другую Россию, только поплоше. В кавычках.
— Нет, — покачал головой Муляйнен. — Эту и за пять копеек не надо. Вот что… хотите семь миллионов — ни копейки больше!
— Очень даже странно, что вы торгуетесь, — обидчиво поежился я. — Покупают то, что самое дорогое для истинного патриота, да еще торгуются!
— Как угодно, — сказал Муляйнен, вставая. — Пойдем, Оцупа.
— Куда же вы? — закричал я. — Постойте. Я вам, так и быть, миллион сброшу. Да и то не следовало бы — уж очень страна-то хорошая. Я бы всегда на эту цену покупателя нашел… Но для первого знакомства — извольте — миллион сброшу.
— Три сбросьте!
— Держите руку, — сказал я, хлопая по протянутой руке. — Последнее слово, два сбрасываю! За восемь. Идет?
Японец придержал мою руку и сосредоточенно спросил:
— С Польшей и Кавказом?
— С Польшей и Кавказом!
— Покупаем.
Сердце мое отчего-то пребольно сжалось.
— Продано! — вскричал я, искусственным оживлением стараясь замаскировать тяжелое чувство. — Забирайте.
— Как… забирайте? — недоумевающе покосился на меня Оцупа. — Что значит забирайте? Мы платим вам деньги, главным образом, за то, чтобы вы своими фельетонами погубили Россию.
— Да для чего вам это нужно? — удивился я.
— Это уж не ваше дело. Нужно — и нужно. Так — погубите?
— Хорошо, погублю.
На другой день, поздно вечером, к моему дому подъехало несколько подвод, и ломовики, кряхтя, стали таскать в квартиру тяжелые, битком набитые мешки.
Служанка моя присматривала за ними, записывая количество привезенных мешков с золотом и изредка уличая ломовика в том, что он потихоньку пытался засунуть в карман сто или двести тысяч; а я сидел за письменным столом и, быстро строча фельетон, добросовестно губил проданную мною родину…
Теперь — когда я окончил свою искреннюю тяжелую исповедь — у меня легче на сердце. Пусть я бессердечный торгаш, пусть я Иуда-предатель, продавший свою родину… Но ведь — ха-ха! — восемь-то миллиончиков — ха-ха! — которые у меня в кармане, — не шутка.
И теперь, в ночной тиши, когда я просыпаюсь, терзаемый странными видениями, передо мной встает и меня пугает только один страшный, кошмарный вопрос:
Не продешевил ли я?!
Один русский студент погиб от того, что любил ботанику. Пошёл он в поле собирать растения. Шёл, песенку напевал, цветочки рвал. А с другой стороны поля показалась толпа мужиков и баб из Нижней Гоголевки.
— Здравствуйте, милые поселяне, — сказал вежливый студент, снимая фуражку и раскланиваясь.
— Здравствуй, щучий сын, чтоб тебе пусто было, — отвечали поселяне. — Ты чего?
— Благодарю вас, ничего, — говорил им студент, наклоняясь и срывая какую-то травинку.
— Ты — чего?!
— Как видите: гербаризацией балуюсь.
— Ты — чего?!!?!
Ухо студента уловило наконец странные нотки в настойчивом вопросе мужиков. Он посмотрел на них и увидел горящие испугом и злобой глаза, бледные лица, грязные и жилистые кулаки.
— Ты — чего?!!?!
— Да что вы, братцы… Если вам цветочков жалко, — я, пожалуй, отдам вам ваши цветочки…
И выдвинулся из среды мужиков мудрейший среди них старик, Пётр Савельев Неуважай-Корыто. Был он старик белый как лунь и глупый как колода.
— Цветочки собираешь, паршивец, — прохрипел мудрейший. — Брешет он, ребята! Холеру пущает.
Авторитет стариков, белых как лунь и глупых как колода, всегда высоко стоял среди поселян…
— Правильно, Савельич!.. Хватай его, братца… Заходи оттелева!
Студент завопил.
— Визгани, визгани ещё, чёртов сын! Может, дьявол — твой батя — и придёт тебе на выручку. Обыскивай его, дядя Миняй! Нет ли порошку какого?
Порошок нашёлся. Хотя он был зубной, но так как чистка зубов у поселян села Гоголевки происходила всего раз в неделю у казённой винной лавки и то — самым примитивным способом, то культурное завоевание, найденное у студента в кармане завёрнутым в бумажку, с наглядностью удостоверило в глазах поселян злокозненность студента.
— Вот он, порошок-то! Холерный… Как, ребята, располагаете: потопить парня али так, помять?
Обе перспективы оказались настолько не заманчивыми для студента, что он сказал:
— Что вы, господа! Это простой зубной порошок. Он не вредный… Ну, хотите — я съем его?
— Брешешь! Не съешь!
— Уверяю вас! Съем — и мне ничего не будет.
— Всё равно погибать ему, братцы. Пусть слопает!
Студент сел посредине замкнутого круга и принялся уписывать за обе щеки зубной порошок. Более сердобольные бабы, глядя на это, плакали навзрыд и шептали про себя:
— Смерть-то какую, болезный, принимает! Молоденький такой… а без покаяния.
— Весь! — сказал студент, показывая пустой пакетик.
— Ешь и бумагу, — решил Пётр Савельев, белый как лунь и глупый как колода.
По газетным известиям насыщение студента остановилось на зубном порошке, после чего — его якобы отпустили.
А на самом деле было не так: студент, морщась, проглотил пустой пакетик, после чего его стали снова обыскивать: нашли записную книжку, зубочистку и флакон с гуммиарабиком.
— Ешь! — приказал распорядитель неприхотливого студенческого обеда Неуважай-Корыто.
Студент хотел поблагодарить, указавши на то, что он сыт, но когда увидел наклонившиеся к нему решительные бородатые лица, то безмолвно принялся за записную книжку. Покончив с ней, раздробил крепкими молодыми зубами зубочистку, запил гуммиарабиком и торжествующе сказал:
— Видите, господа? Не прав ли я был, утверждая, что это совершенно безопасные вещи?..
— Видимое дело, — сказал добродушный мужик по прозванию Коровий-Кирпич. — Занапрасну скубента изобидели.
— Тёмный вы народ, — сказал студент, вздыхая.
Ему бы нужно было, ругнувши мужиков, раскланяться с ними и удалиться, но студента погубило то, что он был интеллигент до мозга костей.
— Тёмный вы народ! — повторил он. — Знаете ли вы, например, что эпидемия холеры распространяется не от порошков, а от маленьких таких штучек, которые бывают в воде, на плодах и овощах — так называемых вибрионов, столь маленьких, что на капле воды их гораздо больше, чем несколько тысяч.
— Толкуй! — недоверчиво возразил Пётр Савельев, но кое-кто сделал вид, что поверил.
В общем, настроение было настолько благожелательное, что студенту простили даже его утверждение, будто бы молния происходит от электричества и что тучи есть следствие водяных испарений, переносимых ветром с одного места на другое. Глухой ропот поднялся лишь после совершенно неслыханного факта, что луна сама не светит, а отражает только солнечный свет. Когда же студент осмелился нахально заявить, что земля круглая и что она ходит вокруг солнца, то толпа мужиков навалилась на студента и стала бить…
Били долго, а потом утопили в реке. Почему газеты об этом умолчали — неизвестно.
Иван Васильевич Сицилистов приподнялся на одном локте и прислушался…
— Это к нам, — сказал он задремавшей уже жене. — Наконец-то!
— Пойди, открой им. Намокши на дожде, тоже не очень приятно стоять на лестнице.
Сицилистов вскочил и, полуодетый, быстро зашагал в переднюю.
Открыв дверь, он выглянул на лестницу. Лицо его расплылось в широкую, радостную улыбку.
— Ба, ба!! А я-то — позавчера ждал, вчера… Рад. Очень рад! Милости прошу к нашему шалашу.
Вошедший впереди всех жандармский офицер зажмурился от света. Лицо его выражало самое искреннее недоумение.
— Пардон!.. Но вы, вероятно… не поняли. Мы к вам с обыском!
Хозяин залился смехом так, что закашлялся.
— Оригинал… открыл Америку! Ведь не буду же я думать, что вы пришли со мной в преферанс перекинуться.
Он весело захлопотал около пришедших.
— Позвольте пальтецо… Вам трудно снять. Ишь, как оно намокло! Теперь я вам посвечу… Осторожнее: тут порог.
Жандармский офицер и пристав недоумевающе переглянулись, и первый, потоптавшись, сказал нерешительно:
— Разрешите приступить. Вот предписание.
— Ни-ни-ни! И думать не могите! Из-под дождя, с измокшими ногами прямо за дело — этак нетрудно и насморк схватить… А вот мы сейчас застрахуемся! А предписание ваше можете бабушке подарить: неужели порядочный человек не может верить порядочному человеку без предписания? Присядьте, господа! Виноват, ваше имя, отчество?
Офицер пожал плечами, отнеся этот жест к улыбавшемуся уже в усы приставу, и сказал, стараясь придать своим словам леденящий тон:
— Будучи официально уполномочен для производства обыска…
Хозяин замахал на него руками:
— Знаю, знаю!! Ах ты, господи… Ну неужели обыск от вас уйдет? Разве же я не понимаю! Сам помогу! Но почему нам чуждаться хороших человеческих отношений?.. не правда ли, Никодим Иванович, кажется?! да? хе-хе! Узнал-с, узнал-с!! И никогда не догадаетесь — откуда?! На донышке фуражки вашей в передней прочел!! Ха-ха-ха!! Так вот… Лизочка! (Это моя жена… Превосходнейшая женщина!.. Я вас познакомлю.) Лизочка, дай нам чего-нибудь, — господам офицерам с дождя погреться!.. Ни-ни! Откажетесь — безумно меня обидите!!
Из соседней комнаты вышла прехорошенькая молодая женщина. Приводя мимоходом в порядок пышные волосы, она улыбнулась и сказала, щуря заспанные еще глазки:
— Отказать мужчине вы еще могли, но даме — фи! Это будет не по-джентльменски!
Муж представил:
— Моя жена Елизавета Григорьевна — Никодим Иваныч! Господин пристав… виноват, не имею чести…
Пристав так растерялся при виде вошедшей красавицы, что вскочил и, щелкнув каблуками, преувеличенно громко отрекомендовался:
— Крутилов, Валериан Петрович!
— Да что вы?! Очень рада. У меня сына одного Валей зовут. Лукерья!
Явившейся кухарке она приказала:
— Проведи понятых и городовых пока на кухню! Разогрей пирог, достань колбасы, огурцов… Водки там, кажется, есть с полчетверти… Одним словом, займись ими… А я похлопочу насчет их благородий!
Улыбнувшись смотревшему на нее во все глаза приставу, она выпорхнула.
Жандармский офицер, ошеломленный, открыл рот и начал:
— Извините, но…
За дверью послышался шум, возня, детские голоса, и в комнату ворвались два ликующих сорванца лет пяти-шести.
— Обыск, обыск! У нас обыск! — подпевали они в такт прыжкам таким тоном, будто радовались принесенному пирожному.
Один, топая босыми ножонками, подбежал к офицеру и ухватил его за палец:
— Здравствуй! Покатай меня на ноге, так: гоп, гоп!
Отец сокрушенно покачал головой:
— Ах вы, экспроприаторы этакие! Вы уж извините их… Это их в Одессе у меня разбаловали. Обыски у меня бывали чуть не два раза в неделю… ну, для них и не было лучшего удовольствия. Подружились со всеми… Верите — шоколад стали им носить, игрушки…
Видя, что мальчик тянется губками к его рыжим длинным усам, жандармский офицер нагнулся и поцеловал его.
Другой сидел верхом на колене пристава и, рассматривая погоны, деловым тоном спрашивал:
— Сколько у тебя звездочек? А сабля — вынимается? Я в Одессе сам вынимал — ей-богу!
Вошедшая с подносом, на котором стояли разноцветные бутылки и закуски, мать искусственно-строго заметила:
— Сколько раз я тебе говорила, что божиться — дурная привычка! Он надоедает вам — спустите его на пол.
— Ничего-с… Помилуйте! Тебя как зовут, крыса, а?
— Митей. А тебя?
Пристав рассмеялся:
— Валей. Будем знакомы.
Мать, улыбаясь гостям, наливала в рюмки коньяк и, подвигая офицеру икру, говорила:
— Милости прошу. Согрейтесь! Нам так совестно, что из-за нас вы обеспокоили себя в эту дурную погоду.
— Валя! Дай мне икры, — потребовал Митя, царапая пальцем пуговицу на сюртуке пристава.
Через час жандармский офицер, подперев кулаком щеку, курил предложенную ему хозяином сигару и слушал.
— Разногласие с меньшевиками, — объяснял хозяин, — происходит у нас, главным образом, из-за тактических вопросов… Затем, наше отношение к террору…
Покачивая на руках уснувшего ребенка и стараясь не шуметь, пристав пытался сесть так, чтоб спящего не раздражал свет лампы.
Городовой Харлампов муслил толстый палец и потом, хлопая картой по столу, говорил:
— А вот мы вашего короля прихлопнем! Теперича дворник — принц, а вы, Лукерья Абрамовна, — королевой будете. Вроде как бы английская Виктория. Хе-хе!
Лукерья застенчиво улыбалась, наливая пиво в пустые стаканы.
— Тоже ведь придумает эдакое… Уж сказано про вас — бюрократический режим.
В № 11981 «Нового Времени» Меньшиков написал тысячный фельетон.
Меньшиков проснулся рано утром.
Спустил с кровати сухие с синими жилами ноги, сунул их в туфли, вышитые и поднесенные ему в свое время Марией Горячковской, и — сейчас же подошел к окну.
— Погодка, кажется, благоприятствует, — пробормотал он, с довольным видом кивнул головой, — я рад, что погода не помешает народным массам веселиться в радостный для них день юбилея.
Одевшись, он зачерпнул из лампадки горстью масло и обильно смазал редкие, топорщившиеся волосы.
— Для ради юбилея, — прошептал он, ежась от струйки теплого масла, поползшей по сухой согнутой спине.
Через полчаса швейцар суворинского дома открыл на звонок дверь и увидел сидящего в ожидании на ступеньках лестницы Меньшикова.
— Ты чего, старичок, по парадным звонишься? — приветствовал его швейцар. — Шел бы со двора.
— День-то какой ноне, Никитушка!
— Какой день? Обнаковенный.
— Никитушка! Да ведь можешь ты понять, тысячный фельетон сегодня идет!
— Так.
— Ну, Никитушка?
— Да ты что, ровно глухарь на току топчешься? Хочешь чего, что ли?
— Поздравь меня, Никитушка!
— Экий ты несообразный старичок… С чем же мне тебя поздравлять?
— Никитушка!.. Тысячный фельетон. Сколько я за них брани и поношения принял…
— Ну так что же?
— Поздравь меня, Никитушка.
— Эк ведь тебя растревожило. Ну что уж с тобой делать: поздравляю.
— Спасибо, Никитушка! Я всегда прислушивался к непосредственному голосу народа. Вот обожди, я тебе на водку дам… Куда же это я капиталы засунул? Вот! Десять копеечек… Ты уж мне, Никитушка, три копеечки сдачи сдай. Семь копеечек, а три копеечки мне… Хе-хе, Никитушка…
— На! Эх ты жила.
— Не благодари, Никитушка… Ты заслужил. Это ведь говорится так — на водку, а ты бы лучше на книжку их в сберегательную кассу снес… Ей-богу, право. Сам-то встал?
— Встал. Иди уж. Ноги только вытри.
— К вам я, Алексей Сергеич…
— Что еще? Говорил я, кажется, что не люблю, когда ты на дом приходишь. Не хорошо — увидать могут. Если нужно что, можешь в редакции поманить пальцем в темный уголок — попросишь, что нужно.
— День-то какой нынче, Алексей Сергеич!
— А что — дождь?
— Изволили читать сегодня? Тысячный фельетон у меня идет.
— Ну?
— Можно сказать — праздник духа.
— Да ты говори яснее: гривенником больше хочешь за строчку по этому случаю?
— За это я вашим вечным молитвенником буду… А только — день-то какой!
— Да тебе-то что нужно?
— Поздравьте, Алексей Сергеич!
— Удивляюсь… Ну, скажи — зачем тебе это понадобилось?
Меньшиков переступил с ноги на ногу.
— Хочу, чтобы, как у других… Тоже, если юбилей, то поздравляют.
— Глупости все выдумываешь! Иди себе с богом!
Придя в редакцию, Меньшиков подошел к столу Розанова и протянул ему руку.
— Здравствуйте, Василь Васильич!
Близорукий Розанов приветливо улыбнулся, осмотрел протянутую руку и повел по ней взглядом до плеча Меньшикова. С плеча перешел на шею, но когда дошел до лица, то снова опустил взгляд на бумагу и стал прилежно писать.
— Я говорю: здравствуйте, Василь Васильич!
— …Брак не есть наслаждение… — бормотал Розанов, скрипя пером. — Брак есть долг перед вечным…
От напряженного положения протянутая рука Меньшикова стала затекать. Опустить ее сразу было неловко, и он сделал вид, что ощупывает карандаш, лежавший на подставке.
— Странный карандашик… Таким карандашиком неудобно, я думаю, писать…
Меньшиков опустился на стул, рядом со столом Розанова, и беззаботно заговорил:
— А я сегодня тысячный фельетон написал. Ей-богу. Можете поздравить, Василь Васильич… Много написал. Были большие фельетоны и маленькие были. Да-с… Сегодня меня, впрочем, уже многие поздравляли: швейцар Никита — этакий славный чернозем! Алексей Сергеич поздравляли…
— Всякое половое чувство должно быть радостным и извечным… — бормотал, начиная новую страницу, Розанов.
— Я уж так и решил, Василь Васильич: напишу фельетон о печати! Хе-хе! Изволили читать? Вы где, на даче в этом году живете? Впрочем, я думаю, что разговор со мной отвлекает вас? Ухожу, ухожу. Люблю, знаете, с приятелем в беседе старое вспомнить… До свиданья, Василий Васильич…
Меньшиков протянул опять руку, подержал ее три минуты, потом потрогал пресс-папье и сказал одобрительно:
— Славное пресс-папье!
Старческими шагами побрел к кабинету А. Столыпина.
— Здравствуйте, Александр Аркадьич!
Меньшикову очень хотелось, чтобы Столыпин, хотя бы по случаю юбилея, пожал ему руку. Но старый, усталый мозг не знал — как это сделать?
Постояв минут десять у стола Столыпина, Меньшиков пустился на хитрость:
— А вы знаете — через три минуты будет дождь…
— Вечно ты, брат, чепуху выдумываешь, — проворчал Столыпин.
— Ей-богу. Хотите пари держать?
Простодушный Столыпин попался на эту удочку.
— Да ведь проиграешь, старая крыса?
Однако руку протянул. Меньшиков с наслаждением долго мял столыпинскую руку. Когда Столыпин вырвал ее, Меньшиков хихикнул и, довольный, сказал:
— Спасибо за то, что поздравили!
Потом Меньшиков ушел из редакции и долго бродил по улицам, подслушивая, что говорит народ о его юбилее.
Никто ничего не говорил. Только в трамвае Меньшиков увидел одного человека, читавшего «Новое Время».
Подсел к нему и, хлопнув по своей статье, радостно засмеялся.
— Что вы думаете об этой штуке?
Читавший сказал что он думает. Меньшиков вышел из трамвая и долго шел без цели, бормоча про себя:
— Сам ты старый болван! Туда же — в критику пускается.
Вечером сидел у кухарки на кухне и рассказывал:
— Устал я за день от всего этого шума, поздравлений, почестей… Начиная от швейцаров — до Столыпина — все, как один человек. А Столыпин… чудак, право… Схватил руку, трясет ее, трясет, пожимает — смех, да и только! Старик тоже — увидел меня, говорит: что нужно — проси! Отведи в уголок и проси. Ей-богу, не вру! Хочешь, говорит, надбавить — надбавлю. Публика тоже… В трамваях тоже… Обсуждают статью.
Ночью он долго плакал.
Когда корабль тонул, спаслись только двое:
Павел Нарымский — интеллигент.
Пров Иванович Акациев — бывший шпик…
Раздевшись догола, оба спрыгнули с тонувшего корабля и быстро заработали руками по направлению к далекому берегу.
Пров доплыл первым. Он вылез на скалистый берег, подождал Нарымского и, когда тот, задыхаясь, стал вскарабкиваться по мокрым камням, строго спросил его:
— Ваш паспорт!
Голый Нарымский развел мокрыми руками:
— Нету паспорта. Потонул.
Акациев нахмурился:
— В таком случае я буду принужден…
Нарымский ехидно улыбнулся.
— Ага… Некуда!
Пров зачесал затылок, застонал от тоски и бессилия и потом молча, голый и грустный, побрел в глубь острова.
Понемногу Нарымский стал устраиваться. Собрал на берегу выброшенные бурей обломки и некоторые вещи с корабля и стал устраивать из обломков — дом.
Пров сумрачно следил за ним, прячась за соседним утесом и потирая голые худые руки. Увидев, что Нарымский уже возводит деревянные стены, Акациев, крадучись, приблизился к нему и громко закричал:
— Ага! Попался! Вы это что делаете?
Нарымский улыбнулся:
— Предварилку строю.
— Нет, нет… Это вы дом строите! Хорошо-с!.. А вы строительный устав знаете?
— Ничего я не знаю.
— А разрешение строительной комиссии в рассуждении пожара у вас имеется?
— Отстанете вы от меня?..
— Нет-с, не отстану. Я вам запрещаю возводить эту постройку без разрешения.
Нарымский, уже не обращая на Прова внимания, усмехнулся и стал прилаживать дверь.
Акациев тяжко вздохнул, постоял и потом тихо поплелся в глубь острова.
Выстроив дом, Нарымский стал устраиваться в нем как можно удобнее. На берегу он нашел ящик с книгами, ружье и бочонок солонины.
Однажды, когда Нарымскому надоела вечная солонина, он взял ружье и углубился в девственный лес с целью настрелять дичи.
Все время сзади себя он чувствовал молчаливую, бесшумно перебегавшую от дерева к дереву фигуру, прячущуюся за толстыми стволами, но не обращал на это никакого внимания. Увидев пробегавшую козу, приложился и выстрелил.
Из-за дерева выскочил Пров, схватил Нарымского за руку и закричал:
— Ага! Попался… Вы имеете разрешение на право ношения оружия?
Обдирая убитую козу, Нарымский досадливо пожал плечами:
— Чего вы пристаете? Занимались бы лучше своими делами.
— Да я и занимаюсь своими делами, — обиженно возразил Акациев. — Потрудитесь сдать мне оружие под расписку на хранение, впредь до разбора дела.
— Так я вам отдал! Ружье-то я нашел, а не вы!
— За находку вы имеете право лишь на одну треть… — начал было Пров, но почувствовал всю нелепость этих слов, оборвал и сердито закончил: — Вы еще не имеете права охотиться!
— Почему это?
— Еще Петрова дня не было! Закону не знаете, что ли?
— А у вас календарь есть? — ехидно спросил Нарымский.
Пров подумал, переступил с ноги на ногу и сурово сказал:
— В таком случае я арестую вас за нарушение выстрелами тишины и спокойствия.
— Арестуйте! Вам придется дать мне помещение, кормить, ухаживать за мной и водить на прогулки!
Акациев заморгал глазами, передернул плечами и скрылся между деревьями.
Возвращался Нарымский другой дорогой.
Переходя по сваленному бурей стволу дерева маленькую речку, он увидел на другом берегу столбик с какой-то надписью.
Приблизившись, прочел: «Езда по мосту шагом».
Пожав плечами, наклонился, чтоб утолить чистой, прозрачной водой жажду, и на прибрежном камне прочел надпись:
«Не пейте сырой воды! За нарушение сего постановления виновные подвергаются…»
Заснув после сытного ужина на своей теплой постели из сухих листьев, Нарымский среди ночи услышал вдруг какой-то стук и, отворив дверь, увидел перед собою мрачного и решительного Прова Акациева.
— Что вам угодно?
— Потрудитесь впустить меня для производства обыска. На основании агентурных сведений…
— А предписание вы имеете? — лукаво спросил Нарымский.
Акациев тяжело застонал, схватился за голову и с криком тоски и печали бросился вон из комнаты.
Часа через два, перед рассветом, стучался в окно и кричал:
— Имейте в виду, что я видел у вас книги. Если они предосудительного содержания и вы не заявили о хранении их начальству — виновные подвергаются…
Нарымский сладко спал.
Однажды, купаясь в теплом, дремавшем от зноя море, Нарымский отплыл так далеко, что ослабел и стал тонуть.
Чувствуя в ногах предательские судороги, он собрал последние силы и инстинктивно закричал. В ту же минуту он увидел, как вечно торчавшая за утесом и следившая за Нарымским фигура поспешно выскочила и, бросившись в море, быстро поплыла к утопающему.
Нарымский очнулся на песчаном берегу. Голова его лежала на коленях Прова Акациева, который заботливой рукой растирал грудь и руки утопленника.
— Вы… живы? — с тревогой спросил Пров, наклоняясь к нему.
— Жив. — Теплое чувство благодарности и жалости шевельнулось в душе Нарымского. — Скажите… Вот вы рисковали из-за меня жизнью… Спасли меня… Вероятно, я все-таки дорог вам, а?
Пров Акациев вздохнул, обвел ввалившимися глазами беспредельный морской горизонт, охваченный пламенем красного заката, — и, просто, без рисовки, ответил:
— Конечно, дороги. По возвращении в Россию вам придется заплатить около ста десяти тысяч штрафов или сидеть около полутораста лет.
И, помолчав, добавил искренним тоном:
— Дай вам бог здоровья, долголетия и богатства.
Октябрист приблизился к швейцару и, кланяясь, вежливо сказал:
— Здравствуйте, ваше благородие! Христос Воскресе!
Польщенный швейцар улыбнулся.
— Ну, какое там благородие: далеко мне.
— Не скажете. Жена, детки — здоровы?
— Сынишка кашляет.
— Что вы говорите! Это ужасно.
— Да… А жена уехала в Вытегру.
— Что вы говорите!? Прекрасный город Вытегра. Я слышал, что ваша супруга предостойнейшая женщина… Сами ли вы в добром здоровьи?
— Что это ты, брать, чудной какой? Уж не Октябрист ли?
Октябрист стыдливо потупился и прошептал:
— Октябрист.
— Ага! Так, так… Ты начальство почитай. А уж мы тебя не забудем… Хе-хе!
Швейцар дружески потрепал улыбающегося Октябриста по животу и спросил:
— Доложить?
— Да-с, господин управляющий.
Через минуту Октябрист входил в приемную его превосходительства…
Маленькая злая собачонка, лежавшая на диване, заворчала, бросилась на вошедшего и укусила его за ногу.
Октябрист улыбнулся и, прищелкивая пальцами, стал звать собачонку:
— Цып-цып-цып!..
— Ах, извините пожалуйста! Она вам порвала брюки..
— Христос Воскресе, ваше пр-во-с. Ниче-го-с… Они только пошутили, собачки ваши. Насчет же брюк, то в рассуждении вентиляции это даже полезно…
— Но у вас из ноги каплет кровь!
— По совести говоря, ваше пр-во, я бы их, собачоночку эту, еще благодарить должен-с. Сложения я, знаете, апоплексического, а они мне бесплатное кровопускание сделали. Хе-с, хе-с!..
Сели. Октябрист посмотрел в окно и сказал:
— Какая прекрасная погода!
— Что вы! Погода скверная…
— Вы знаете, ваше пр-во, я еще с утра, когда встал, то говорю жене: «Знаешь, Липочка, погода будет неважная». И, действительно, — погода оказалась скверная!
Октябрист подумал немного и решил сказать хозяину что-нибудь самое приятное.
— Прекрасная у вас собачка! Рублей сто стоить?
— Что вы! Жена ее за пять рублей щенком купила. Ах, да! Не хотите ли вы закусить? Пожалуйте к столу.
Проходя к столу, Октябрист задержался около висевшей на стене картины и похвалил ее.
— Прекрасный морской вид. Вообще, Рембрандт в этом отношении не имеет соперников.
— Какой же это Рембрандт? Это Судковский.
— Но, ваше пр-во, Рембрандт тоже был хорошим художником. Хотя Судковский, конечно…
Октябрист потрогал рукой раму, погладил полотно и значительно сказал:
— Тысяч пятнадцать!
— Триста рублей! Пожалуйте… Вам прикажете налить чего-нибудь?
— Ах, что вы! В рот не беру!.. Я так рассуждаю: разве может человек, любящий родину, отравлять себя алкоголем?!
Но сейчас же, вспомнив о казенной продаже водки, гость сконфузился и покраснел…
— Конечно, те, кто занимается физическим трудом должны ее пить, потому что, как это говорится: mens sana in Квисисана… Но напряженный умственный труд, ваше пр-во, требует трезвости.
— А вот я, грешный человек, люблю выпить рюмку — другую.
— Совершенно правильно, ваше пр-во. Я еще читал где-то, что алкоголь в небольших дозах возбуждает энергию и деятельность. А я, в сущности, не пью из-за, извините, печени.
Вошел слуга и доложил, что хозяина вызывают к телефону.
— Извините. Одну минуту.
Оставшись один, Октябрист поправил галстук и строго посмотрел на лежавшую у его ног собачку.
— У-у, дрянь этакая! Чтоб ты лопнула!
Собачонка посмотрела на него равнодушным взглядом.
— Только жаль, что визжать будешь… А то бы я тебе такого пинка дал, что ты к стене отлетишь. Пошла вон!! Черти тебя задери…
Он наклонился и сильно дернул собачонку за ухо.
— Гррр — громко зарычала она.
— Ну, ну… Собаценоцка! Цто ты, цто ты? Ну, кто нас, обидел, кто… Мы нервненькие, правда?
Октябрист прислушался, дрожащей рукой налил себе рюмку рябиновой и, боязливо поглядев на собаку, выпил. Потом взял рукой кусок семги и поспешно засунул ее в рот, торопясь прожевать.
— А вот и я. Позвольте предложить вам чего-нибудь скушать.
Гость сделал вид, что закашлялся, вынул носовой платок и выплюнул в него семгу.
— В сущности, я, ваше пр-во, сыт. Уже завтракал-с.
— В таком случае, кофе? Ликеру? Ну, ликеру-то вы со мной выпьете… Легонького. Абрикотину.
— Не смею отказаться.
Гость потянулся за налитой рюмкой. Собачонка от его движения вздрогнула и звонко залаяла. Вздрогнул и гость.
— Ах, Боже ты мой, что я наделал!!
Тоненькая струйка абрикотина поползла по белоснежной скатерти.
— Ваше пр-во! Честное слово, это ваша собачка… Они залаяли…
— Ну, пустяки. Сейчас вытрут.
— Ваше пр-во! Я сам присыплю солью. Тогда пятна не будет.
Гость дрожащей рукой схватил баночку с горчицей и стал трясти ее на пятно.
— Виноват, но ведь это горчица.
— Ваше пр-во!.. Ей Богу, нечаянно. Позвольте, я ножичком соскоблю горчицу.
— Да не беспокойтесь. Вон вы ножом и разрезали скатерть. Видите, какой вы!..
— Ваше..! Видит Бог, не хотел я этого… Вы и в Думе знаете меня, я никогда — чтобы что-нибудь… Можете даже Остен-Сакена спросить…
В смущении и растерянности Октябрист замолол такую дрянь, что даже его пр-во сконфузился.
— Вы, может быть, нездоровы? Тогда не смею удерживать…
— Прощ…щайте, ваше пре…пре… Воистину воскресе… Прощайте, собачка… Ввввв…
Октябрист не помнил, как добрался домой. Его трясла лихорадка и жена уложила его спать.
Он метался в кровати, бредил, и в бреду ему чудилась страшная картина: ехидная собачонка, после его ухода, поманила лапой хозяина, и когда тот нагнулся к ней, потихоньку сообщила:
— А этот то… что был у тебя… Когда ты вышел к телефону — он выпил рюмку водки и спрятал в карман кусок семги. Своими глазами видела.
— Хорошо… — сурово сказал хозяин. — Если так, то завтра же разгоним Думу…
«Неожиданный урожай тек… года поставил в большое затруднение — как м-во путей сообщения, так и сельских хозяев, принужденных продавать хлеб почти даром».
Перед директором департамента стоял чиновник и смущенно докладывал:
— Мы получили самые верные сведения… Сомнений больше нет никаких! Так и лезут из земли.
— Что ж это они так… Недоглядели, что ли?
— Да что ж тут доглядывать, ваше пр-во. Дело божье!
— Конечно, божье… Но ведь и пословица говорит: на бога надейся, а сам не плошай. А вы говорите — лезут?! Что же лезет больше?
— Многое лезет, ваше пр-во… Рожь, пшеница…
— Но я не понимаю… Теперь, когда агрономическая культура сделала такие шаги, неужели нельзя принять какие-нибудь меры?
— Какие меры, ваше пр-во?
— Чтоб они не лезли, эти самые пшеницы, ржи и прочее.
— Тут уж ничего не поделаешь. Раз полезло из земли — с ним не справишься. Зерно маленькое-маленькое, а силища в нем громадная! Нет уж, видно, судьба такая, чтобы быть урожаю!
— Ну, а мужики что?
— Да что ж мужики — плачут. Сколько лет уже, говорят, не было этих самых урожаев, а тут — разгневался господь — послал.
Директор осмотрел уныло свои ногти и вздохнул:
— Мужиков жаль!
— Да-с. Сюрпризец! Вот уж правду говорят: многострадальный русский народ.
— Э?
— Многострадальный, говорю. И они многострадальные, и мы… Нам-то еще хуже, ваше пр-во! Как начнут это вагоны требовать, пробки разные устраивать, в газетах нас ругать — чистейшей воды драма.
— А может… еще и недород будет?
— Нет ни малейшей надежды. Я наводил справки. В один голос все — урожай!
— Опять эта кутерьма пойдет: бесплатные столовые, общеземские организации на местах, пострадавших от урожая, крестьянское разорение. Эх ты, русский народ!
В голосе директора послышались лирические нотки.
— Эх ты, русский народ! Кто тебя выдумал, как говорит незабвенный Гоголь… До того ты темен и дик, что от простого урожая отвертеться не можешь.
— Трудно отвертеться, ваше пр-во. Лезет.
— Кто лезет?
— Все, что в земле есть. Поверите — в некоторых местах опасаются, что и фрукты могут дать урожай!!
— Что вы говорите! Эх, хорошо говорил покойный Гоголь: урожай, кто тебя выдумал?
Мужик Савельев стоял у межи своего поля и ругался:
— Ишь ты! Ишь ты, подлая! Так и прет! У людей как у людей — или градом побьет и скот вытопчет, а у нас — хучь ты ее сам лаптем приколачивай!
— Что ты, кум, ворчишь? — спросил, подойдя к Савельеву, мужик Парфен Парфенов.
— Да что, брат дядя, рожь у меня из земли лезет. И недоглядишь, как урожай будет.
— Ну? — сказал Парфен Парфенов. — Влопаешься ты, кум!
— И то! Сколько лет по-хорошему было: и о прошлом годе — недород, и о позапрошлом — недород, а тут — накося! Урожай. Пойтить в кусочки потом и больше никаких апельцинов!
— А во, брат, тучка оттеда идет. Помочить может, — на корню она, подлая, подгниет. Все лучше, чем потом по двугривенному за пуд расторговываться.
Глаза Савелия Савельева загорелись надеждой.
— Где? Где туча?..
— Во. Гляди, может, градом осыплется.
— Вашими бы устами, Парфен Лукич, — сказал повеселевший Савельев, — да мед пить!
Задрав рыжие бороды кверху, долго стояли кумовья и следили за ползущей тучей.
Газета «Голос мудрости» писала в передовой статье:
«Мы давно призывали общество к более тесному единению и борьбе со страшным бичом русского крестьянина — урожаем! Что мы видим: в нормальное, спокойное время, когда ряд недородов усыпляет общественное внимание, все забывают, что коварный враг не спит и в это же самое время, может быть, продирает ростками землю, чтобы выбиться наружу зловещими длинными колосьями, словно рядом бичей, угрожающих нашему сельскому хозяйству. А потом ахают и охают, беспомощно мечась перед призраком бедствия:
— Ах, урожай! Ох, урожай!..
И нищает сельское хозяйство, и забиваются железные дороги пробками, тормозя нормальное развитие отечественной промышленности. Сельские хозяева! Помните: враг не дремлет!»
По улице большого города шел прохожий.
Истомленные оборванные люди, держа на руках двух ребят, подошли к нему и зашептали голодными голосами:
— Господин! Помогите пострадавшим от урожая!
— Неужели вы пострадавшие? Может, вы только симулируете пострадавших от урожая? — спросил сердобольный прохожий.
— Де там! Хворменный был урожай!
— И много у вас уродилось?
— Сам-двадцать!
— Несчастные! — ахнул прохожий. — Нате вам три рубля. Может, поправитесь.
Провинциальные губернаторы предписали местной полиции следить за внешкольным поведением учащихся.
Когда околоточный входил в комнату, шашка его зацепилась за ручку двери.
Отцепить старались: он сам, Мишка, Мишкин отец и горничная. Все были смущены, и околоточный больше всех.
Он потер красные большие руки, для чего-то надул щеки и, с деланной развязанностью, сказал:
— Ну, как сынок ваш?
— Ничего, здоров, благодарю вас. Мишка! Оставь нос — по рукам получишь.
Постояли все, помолчали.
— Погодка-то нынече, а?
— Да.
Околоточный подошел к стене и с нескрываемым интересом стал рассматривать картину, изображавшую «Бабушкины сказки».
— Вы бы присели!
— Благодарю вас. Прекрасная картина!
— Да.
Околоточный сел и опять потер руки.
— Ну, как дела, молодой человек?
Царапая ногтем спинку кресла, Мишка застенчиво ответил:
— Благодарю вас. Ничего.
Околоточный подергал головой, вскочил с кресла и опять подошел к картине.
— Масляными красками?
— Нет, премия к «Ниве».
— Ага. Так-так. Хороший журнальчик.
— Да.
— Престранная вещь у нас вчера в участке случилась: привели какого-то пьяного, а он по-русски ни слова!
— Подожди ж ты! Иностранец, значит, — догадалась мать. — Мишка! По рукам получишь!
— Вы, молодой человек, тово… маменьку слушайтесь. Они вас кормят.
Мишка в паническом ужасе посмотрел на околоточного и прошелестел:
— Я… слушаюсь.
— Эти картины вообще вещь превосходная. Заплатил семь рублей в год — и Салтыкова тебе какого-нибудь дадут двенадцать книжек, и украшение для гостиной.
— Да.
— В этом году какое приложение дают?
— Не знаю. Мы теперь перестали выписывать.
Околоточный встал и потрогал рукой картину.
— Совершеннейшие масляные краски. Даже удивительно!
Он вытер холодный пот со лба и застегнул верхнюю пуговицу мундира.
Сел и снова ее отстегнул.
— Вы, может быть, посмотрели бы, как мальчик занимается?
Околоточный даже икнул от радости.
— Да, да! Это очень интересно.
— Пойдемте в его комнату.
Все встали и пошли через темный коридор.
Идя впереди, околоточный попал в самый конец коридора и, когда открыл преграждавшую ему дальнейший путь дверь, то сейчас же отшатнулся и быстро ее захлопнул.
— Не сюда! Здесь не хорошо, — предупредил отец, а Мишка сзади тихонько хихикнул.
Вошли в небольшую комнату Мишки и сели. Мать села на кровать с таким расчетом, чтобы можно было ногой незаметно пододвинуть вглубь какую-то вещь, которая, поместившись на виду, могла своим видом шокировать благовоспитанный глаз.
Околоточный обвел глазами комнату и с тайным ужасом заметил, что стены были без картин, совершенно голые.
Он обратил свое внимание на стол, закапанный чернилами. Взял истерзанный атлас и стал его внимательно перелистывать.
— Америка… А ну, молодой человек, покажите, где здесь город… Трансвааль, что ли?
Мишка придвинулся к столу и уверенно сказал:
— Трансвааль на три страницы дальше: в Африке.
Околоточный насильственно улыбнулся и неумело подмигнул.
— Ишь ты! Вас не поймаешь… Я-то знал, а вот хотел вас подвести.
И соврал. Решил, на всякий случай, запомнить.
— А историю вы знаете?
— Древнюю или новую?
— Ну да, поновее что-нибудь… Как звали, например, того царя, у которого из живота дерево выросло?
— Это не у него, а у его мамы. Снилось ей. Его звали Кир.
— Вот, вот. А то, представьте, — обратился он к отцу, — был еще такой чудак: взял и высек плетями море. Как вам это нравится?
— Да, вообще… Комичные эти греки были.
Околоточный передвинул чернильницу и спросил Мишку с неожиданною строгостью:
— А Берлин где?
— В Германии.
— Молодец! Ловко угадал. Ну, ты учись тут, слушайся родителей, а я пойду.
Все сразу повеселели.
Отец пожал уходившему руку, а мать приветливо спросила:
— Чаю хотите?
— Нет-с, не пью, то есть уже пил. Всего лучшего.
Стоя на улице, околоточный долго вытирал платком лоб и щеки и злобно озирался.
Потом, увидя проходившего мороженщика, набросился на него.
— Морроженое продаешь, рракалия?! Кричишь, мерзавец?! За нарушение тишины, знаешь…
И, закусив белыми зубами губу, он ударил мороженщика в ухо.
Это была самая скучная, самая тоскливая сессия Думы.
Вначале еще попадались некоторые неугомонные читатели газет, которые после долгого сладкого зевка оборачивались к соседу по месту в трамвае и спрашивали:
— Ну, как Дума?
А потом и эти закоренелые политики как-то вывелись…
Голодным, оборванным газетчикам приходилось долго и упорно бежать за прохожим, заскакивая вперед, растопыривая руки и с мольбой в голосе крича:
— Интересная газета!! Бурное заседание Государственной думы!!
— Врешь ты все, брат, — брезгливо говорил прохожий. — Ну, какое там еще бурное?..
— Купите, ваше сиятельство!
— Знаем мы эти штуки!..
Отодвинув рукой ослабевшего от голода, истомленного нуждой газетчика, прохожий шагал дальше, а газетчик в слепой, предсмертной тоске метался по улице, подкатывался под извозчиков и, хрипло стеная, кричал:
— Интересная газета! На Малой Охте чухонка любовника топором зарубила!! Купите, сделайте милость!
И жалко их было, и досадно.
Неожиданно среди общего сна и скуки, как удар грома, грянул небывалый скандал в Думе.
Скандал был дикий, нелепый, ни на чем не основанный, но все ожило, зашевелилось, заговорило, как будто вспрыснутое живительным летним дождиком.
Негодованию газет не было предела:
«После долгой спячки и пережевывания никому не нужной вермишели Дума наконец проснулась довольно своеобразно и самобытно: правый депутат Карнаухий закатил такой скандал, подобного которому еще не бывало… Встреченный во время произнесения своей возмутительной речи с трибуны общим шиканьем и протестами, Карнаухий выругался непечатными словами, снял с ноги сапог и запустил им в председательствующего… Когда к нему бросились депутаты, он выругал всех хамами и дохлыми верблюдами, и потом, схватив стул, разбил голову депутату Рыбешкину. Когда же наконец прекратятся эти возмутительные бесчинства черносотенной своры?! Исключение наглого хулигана всего на пять заседаний должно подлить лишь масла в огонь, т. к. ободрит других и подвигнет на подобные же бесчинства! Самая лучшая мера воздействия на подобных господ — суд и лишение депутатского звания!»
Газетчики уже не бегали, стеная, за прохожими. Голодное выражение сверкавших глаз сменилось сытым, благодушным…
Издателю большой ежедневной газеты Хваткину доложили, что к нему явился депутат Карнаухий и требует личного с ним свидания.
— Какой Карнаухий? Что ему надо? — поморщился издатель. — Ну, черт с ним, проси.
Рассыльный ушел. Дверь скрипнула, и в кабинет, озираясь, тихо вошел депутат Карнаухий.
Он подошел к столу, придвинув к себе стул, сел лицом к лицу с издателем и, прищурившись, молча стал смотреть в издателево лицо.
Издатель подпер голову руками, облокотился на стол и тоже долго, будто любуясь, смотрел в красное широкое лицо своего гостя.
— Ха-ха-ха! — раскатился издатель неожиданным хохотом.
— Хо-хо-хо! — затрясся всем своим грузным телом Карнаухий.
— Хи-хи-хи!
— Го-го-го!
— Хе!
— Гы!
— Да и ловкач же ты, Карнаухий!
Сквозь душивший его хохот Карнаухий скромно заявил:
— Чего ж ловкач… Как условлено, так и сделано. Доне муа того кельк-шозу, который в той железной щикатулке лежит!
Издатель улыбнулся.
— Как условлено?
— А то ж!
Издатель встал, открыл шкапчик, вынул несколько кредиток и, осмотревшись, сунул их в руку Карнаухому.
— Эге! Да тут четвертной не хватает!
— А ты министрам кулак показывал, как я просил? Нет? То-то и оно, брат. Ежели бы показал, так я, тово… Я честный — получай полностью! А раз не показал — согласись сам, брат Карнаухий…
— Да их никого и не было в ложе.
— Ну, что ж делать — значит, мое такое счастье!
Карнаухий крякнул, покачал укоризненно головой, сунул деньги в карман и взялся за шапку.
— Постой, брат, — остановил его издатель, потирая лоб. — Ты ведь, тово… Исключен на пять заседаний? Это хорошо, брат… Так и нужно. Пока ты забудешься. А там я б тебе еще работку дал. Скажи… не мог бы ты какого-нибудь октябриста на дуэль вызвать?
— Так я его лучше просто отдую, — добродушно сказал Карнаухий.
— Ну, вот… Придумал тоже! Дуэль — это дело благородное, а то — черт знает что — драка.
Карнаухий пощелкал пальцами, почесал темя и согласился:
— Что ж, можно и дуэль. На дуэль своя цена будет. Сами знаете…
— Не обижу. Только ты какой-нибудь благовидный предлог придумай… Подойди, например, к нему и привяжись: «Ты чего мне вчера на пиджак плюнул? Дрянь ты октябристская!» Можешь толкнуть его даже.
— А ежели он не обидится?
— Ну, как не обидится. Обидится. А потом, значит, ты сделай так…
Долго в кабинете слышался шепот издателя и гудящий бас Карнаухого.
Провожая его, издатель сделал страшное лицо и сказал:
— Только ради Создателя — чтобы ни редактор, ни сотрудники ничего не знали… Они меня съедят.
— Эге!
Когда Карнаухий вышел на улицу, к нему подскочил веселый, сытый газетчик и крикнул:
— Грандиозный скандал! Исключение депутата Карнаухого на пять заседаний!!
Карнаухий улыбнулся и добродушно проворчал:
— Тоже кормитесь, черти?!
К октябристу Чикалкину явился околоточный надзиратель и объявил, что предполагавшееся им, Чикалкиным, собрание в городе Битюги с целью сообщения избирателям результатов деятельности его, Чикалкина, в Думе — не может быть разрешено.
— Почему? — спросил изумленный Чикалкин.
— Потому. Неразрешенные собрания воспрещаются!
— Так вы бы и разрешили!
Околоточный снисходительно усмехнулся:
— Как же это можно: разрешить неразрешенное собрание. Это противозаконно.
— Нo ведь, если вы разрешите, оно уже перестанет быть неразрешенным, — сказал, подумавши немного, Чикалкин.
— Так-то оно так, — ответил околоточный, еще раз усмехнувшись бестолковости Чикалкина. — Да как же его разрешить, если оно пока что — неразрешенное? Посудите сами.
— Хорошо, — сказал зловеще спокойным тоном Чикалкин. — Мы внесем об этом в Думе запрос.
— Распишитесь, что приняли к сведению, — хладнокровно кивнул головой околоточный.
Когда октябрист Чикалкин остался один, он долго, взволнованный и возмущенный до глубины души, шагал по комнате…
— Вы у меня узнаете, как не разрешать! Ладно!! Запрос надо формулировать так: известно ли… И тому подобное, что администрация города Битюга своими не закономер… Чикалкин вздохнул и потер бритую щеку.
— Гм. Резковато. За версту кадетом несет… Может, так: известно ли и тому подобное, что ошибочные действия администр… А что такое ошибочные? Ошибка — не вина. Тот не ошибается, кто ничего не делает. Да что ж я в самом деле, дурак… Запрос! За-прос! Не буду же я его один вносить. А фракция — вдруг скажет: несвоевременно! Ну, конечно, скажет… Такие штуки всегда несвоевременны. Запрос! Эх, Чикалка! Тебе, брат, нужно просто министру пожаловаться, а ты… Право! Напишу министру этакое официальное письмецо…
Октябрист Чикалкин сел за стол.
— Ваше высокопревосходительство! Сим довожу до вашего сведения, что произвол властей…
Перо Чикалкина застыло в воздухе. В столовой гулко пробило два часа.
— …что произвол властей…
В столовой гулко пробило половину третьего.
— …что произвол властей, которые…
Рука онемела. В столовой гулко пробило пять.
— …что произвол властей, которые…
Стало смеркаться.
— Которые… произвол, котор…
И вдруг Чикалкину ударило в голову:
— А что, если…
Он схватил начатое письмо и изорвал его в клочья.
— Положим… Не может быть!.. А вдруг!
Октябрист Чикалкин долго ходил по комнате и наконец, всплеснув руками, сказал:
— Ну, конечно! Просто нужно поехать к исправнику и спросить о причине неразрешения. В крайнем случае — припугнуть.
Чикалкин оделся и вышел на улицу.
— Извозчик! К исправнику! Знаешь?
— Господи! — с суеверным ужасом сказал извозчик, — да как же не знать-то! Еще позавчерась оны меня обстраховали за езду. Такого, можно сказать, человека, да не знать! Скажут такое.
— Что же он — строгий? — спросил Чикалкин, усаживаясь в пролетку.
— Он-то? Страсть. Он, ваше высокоблагородие, будем прямо говорить — строгий человек. И-и! Порох! Чиновник мне один анадысь сказывал… Ему — слово, а он сейчас ножками туп-туп да голосом: в Сибирь, говорит, вас всех!! Начальство не уважаете!!
— Что ж он — всех так? — дрогнувшим голосом спросил Чикалкин.
— Да уж такие господа… Строгие. Если что — не помилуют.
Октябрист Чикалкин помолчал.
— Ты меня куда везешь-то? — неожиданно спросил он извозчика.
— Дык сказывали — к господину исправнику…
— Дык сказывали! — передразнил его Чикалкин. — А ты слушай ухом, а не брюхом. Кто тебе сказывал? Я тебе, дураку, говорю — вези меня в полицейское управление, а ты к самому исправнику!.. Мало штрафуют вас, чертей. Заворачивай!
— Да, брат, — заговорил Чикалкин, немного успокоившись. — В полицейское управление мне надо. Хе-хе! Чудаки эти извозчики… ему говоришь туда, а он тебя везет сюда. Так-то, брат. А мне в полицейское управление и надо-то было. Собрание, вишь ты, мне не разрешили. Да как же! Я им такое неразрешение покажу! Сейчас же проберу их хорошенько, выясню, как и что. Попляшут они у меня! Это уж такая у нас полиция — ей бы только придраться. Уже… приехали?.. Что так скоро?
— Старался, как лучше.
— Могу я видеть пристава? — спросил Чикалкин, входя. — То есть… господина пристава… можно видеть?
— Пожалуйте.
— Что нужно? — поднялся навстречу Чикалкину грузный мужчина с сердитым лицом и длинными рыжими усами.
— Я хотел бы этого… спросить вас… Могу ли я здесь получить значок для моей собачки на предмет уплаты городского налога?
— Э, черт! — отрывисто вскричал пристав. — Шляются тут по пустякам! В городской управе нужно получать, а не здесь. Герасимов, дубина стоеросовая! Проводи.
Учитель истории Максим Иванович Тачкин сидел, склонив голову к журналу, и тихо зловеще перелистывал его.
— Вызовем мы… ну, хотя бы… Синюхина Николая! Синюхин Николай побледнел, потупил голову, приблизился к кафедре и открыл судорожно искривлённый рот.
— Ну-с? — поощрил его Тачкин.
— Я урока не знаю… — смотря в окно, испуганно заявил Синюхин.
— Да? — наружно удивился Тачкин. — Почему? Не можешь ли ты мне объяснить?..
Синюхину Николаю нужно было объяснить, что система «от сих до сих» и «повторить то, что было задано в прошлую среду» — настолько сухая система, что она никак не могла заинтересовать Синюхина.
Но Синюхин не хотел откровенничать с учителем.
— У меня голова болела… мама захворала… в аптеку бегал…
— Ой-ой-ой, — засмеялся Тачкин. — Как много! А по-ставлю-ка тебе, Синюхин Николай, единицу. А?
Он посмотрел внимательно в лицо ученику Синюхину и, заметив на нём довольно определённое, лишенное двусмысленности, выражение, — отвернулся и задумался…
«Воображаю, как он сейчас ненавидит меня. Воображаю, что бы он сделал со мной, если бы я был на его месте, а он — на моём».
Держа под мышкой журнал, в класс вошел ученик Николай Синюхин и, вспрыгнув на кафедру, обвёл внимательным взором учителей, сидевших с бледными испуганными лицами на ученических партах.
Ученик Николай Синюхин опустился на стул, развернул журнал и, помедлив одну зловещую минуту, оглядел ряд сидящих лиц в вицмундирах с блестящими пуговицами…
— Ну-с, — сказал он. — Кого же мы вызовем?.. Разве Ихментьева Василия?..
Учитель географии Василий Павлович Ихментьев съежился, обдернул вицмундир и робко приблизился к кафедре.
— Ихментьев Василий? — спросил ученик Синюхин, оглядывая учителя. — Гм… Должен сказать вам, Ихментьев Василий, что ваше поведение и успехи меня не радуют!
— Почему же? — оторопев, спросил учитель. — Почему же, Николай Степаныч? Кажется, я стараюсь…
— Да? — иронически улыбнулся Синюхин. — Стараетесь? Я бы этого не сказал… Видите ли, господин Ихментьев… Я человек не мелочный и не придерусь к вам из-за того, что у вас вон сейчас оторвана одна пуговица вицмундира и рукав измазан мелом… Это пустяк, к науке не имеющий отношения, и мне до сих пор стыдно за то время, когда за подобные пустяки виновные наказывались уменьшением отметки в поведении. Нет! Не то я хочу сказать, Ихментьев Василий… А позвольте спросить вас… Как вы преподаете? Как вам не стыдно? Ведь вы получаете деньги не за то, чтобы дуться по ночам в винт, пить водку и потом являться на уроки в таком настроении, при котором никакая география вам и в голову нейдёт…
— Я не буду… — тихо пролепетал учитель. — Это… не я… Я не виноват… Это Тачкин Максим приглашал меня к себе на винт… Я и не хотел… а это он всё.
Синюхин сердито хлопнул своей крохотной ладонью по кафедре.
— Имейте в виду, господин Ихментьев, что я шпионства, предательства и доносов на ваших товарищей не допущу! Я не буду этого поощрять, как поощряли это в своё время вы. Стыдно-с! Ступайте на свое место и поразмыслите-ка хорошенько о вашем поступке. Тачкин Максим!
— Здесь! — робко сказал Максим Иваныч.
— Я знаю, что здесь. Подойдите-ка ближе… Вот так. Сейчас один из ваших недостойных товарищей насплетничал на вас, будто бы вы подбивали его играть в карты. Может быть, это и было так, но оно, в сущности, меня не касается. Я не хочу мешаться в вашу частную жизнь и вводить для этого какой-то нелепый внешкольный надзор за учителями — я стою выше этого! Но должен вам заявить, что ваше отношение к делу — ниже всякой критики!
— Почему же, Николай Степаныч? — опустил голову учитель Тачкин. — Кажется, уроки я посещаю аккуратно.
— Да чёрт ли мне в этой вашей аккуратности! — нервно вскричал Синюхин Николай. — Я говорю об общем отношении к делу. Ваша сухость, ваш формализм убивают у учеников всякий интерес к науке. Стыдитесь! У вас такой интересный, увлекательный предмет — что вы из него сделали? История народов преподаётся вами как какое-то расписание поездов. А почему? Потому, что вы не учитель, а сапожник! Ни дела вашего вы не любите, ни учеников. И будьте уверены — они народ чуткий и платят вам тем же… Ну, скажите… что вы задали классу на завтра?
— От сих — до сих, — прошептал Тачкин.
— Да, я знаю, что от сих до сих! А что именно?
— Я не… помню.
Лицо Синюхина Николая сделалось суровым, нахмуренным. Он сердито вскочил, стал на цыпочки, дотянулся до уха учителя и, нагнув его голову, потащил за ухо в угол.
— Безобразие! — кричал он. — Люди в футлярах! Формалисты! Сухари! Себя засушили и других сушите! Вот станьте-ка здесь в углу на колени — может быть, это отрезвит немного вашу пустую голову… А завтра пришлите ваших родителей — я поговорю с ними!
Стоя на коленях и уткнув голову в угол, учитель истории Максим Иванович Тачкин горько плакал…
«Если единица, — думал он про себя, — застрелюсь!»
Тачкин улыбнулся себе в усы, поднял от журнала голову и сказал, обращаясь к угнетенному единицей, растерянному Синюхину Николаю.
— Так-то, брат Синюхин. Поставил я тебе единицу. А если моё поведение тебе почему-либо не нравится — можешь и ты мне поставить где-нибудь единицу.
Класс засмеялся удачной шутке. Учитель поднял голову и устало сказал:
— Молчать! На следующий урок — повторите то, что было задано в прошлую среду.
Где-то ликующе прозвонил звонок…
— К вам можно? — повторил я через запертую дверь.
— Кто такой? — послышался изнутри сердитый старческий голос.
— Это я, Михаил Осипович, — пустите. Я вам ничего дурного не сделаю.
Дверь, защелкнутая на цепь, приотворилась, и на меня глянуло испуганное, злое лицо Меньшикова.
— Да ведь вы небось драться пришли? — недоверчиво прохрипел он.
— Чего же мне драться… У меня и палки нет.
— А вы, может, руками… а?
— Нет, руками я вас не буду… Право, пустите. Я так, поболтать пришел.
После долгого колебания Меньшиков снял цепь и впустил меня.
— Здравствуйте, коли пришли. Не забываете старика — хе-хе…
— Где вас забыть!
Он привел меня в большую холодную гостиную, с застоявшимся запахом деревянного масла, старой пыли и какой-то мяты…
Мы сели и долго молчали.
— Альбомик не желаете ли посмотреть? — придвинул он мне книгу в кожаном переплете, с оторванными застежками.
Я развернул альбом и наткнулся на портрет какого-то унылого человека.
— Кто это?
— Большой негодяй! Устраивал сходки разныя… Да — шалишь, — сообщил я кому следует… засадили его.
— Гм… А этот?
— Морской чиновник? Вор и растратчик. Я в одной статье такое про него написал, что вверх тормашками со службы полетел.
— Это вот, кажется, очень симпатичное лицо…
— Какое! Бомбист, совершеннейший бомбист! Школьным учителем был. Он, правда, бомб еще не метал, но мог бы метать. Ужасно казался мне подозрительным! В Якутской области теперь.
— А этот?
— Этот? Просто мерзавец. Вот тут еще есть — жид, зарезавший отца, поджигатель, два растлителя малолетних… а эти — так себе, просто негодяи.
Он закрыл альбом и, прищурившись, ласково сказал:
— Может, вы свою карточку дадите, а? Я бы вставил ее в альбомчик.
— Гм… после разве, когда-нибудь.
Он сидел со сложенными на животе руками, молча, с любопытством, поглядывая на меня.
Потом встал, оправил лампадку и, вытирая замаслившиеся руки о волосы, спросил скрипучим голосом:
— Небось бомбы все бросаете?
— Нет, не бросаю. Чего же мне их бросать…
— Нынче все бросают.
Узнавши, что я бомб не бросаю, он повеселел и, скорчив лицо в улыбке, хлопнул меня по колену:
— Так уж и быть!.. Показать разве вам мой зверинец?!
Я удивился.
— Зверинец? Разве вы так любите животных?
— Хе-хе… У меня особый зверинец… Совершенно особенный!
Взявши связку ключей, он подмигнул мне и повел через ряд пустынных холодных комнат, с тем же запахом.
— Вот мой зверинец, — сказал он, скаля беззубый рот в подобие приветливой улыбки и открывая ключом последнюю дверь.
В небольшой комнате сидели за столом и играли в «шестьдесят шесть» трое мужчин и одна женщина.
— Ну, как вы тут, ребята? — сказал Меньшиков, подозрительно осматривая всех и похлопывая по ноге откуда-то взявшимся арапником.
— «Раскаявшийся рабочий»! «Раскаявшийся рабочий»!! Ты опять пьян, мерзавец?! — закричал он вдруг, вглядываясь в лицо человека с красным носом и слезящимися глазами. — Ты чего смотрела, «Дама из общества»? А ты, «Осведомленное лицо с Кавказа», — шампурь тебе в глотку?! Дармоеды! Всех выгоню!!
Кавказец, в истасканном бешмете, встал и, почесав грязной рукой за ухом, хладнокровно сказал:
— Зачем кырчат? Ему водкам давал «Мужичок из деревни».
«Дама из общества» строила мне уже глазки и, подойдя бочком, спросила:
— Парле ву франсе?
— Пошла, пошла, старая грешница, — закричал на нее Меньшиков, грозя арапником.
Потом, видя, что я с удивлением смотрю на всю эту сцену, он мне объяснил.
— Это, видите ли, зверинец. Для статей держу этих дармоедов… Вдохновляют меня. Тут они не все… Некоторых гулять я отпустил. Здесь вы видите «Мужичка из деревни», «Раскаявшегося рабочего», «Осведомленное лицо с Кавказа» и «Даму из общества».
— Она в самом деле из общества? — спросил я, поглядывая на ее толстое накрашенное лицо.
— Да, я ее взял из общества спасения от разврата падших женщин. Дом она какой-то на Лиговке содержала. А это вот — «Мужичок из деревни». Пьяница, каналья, и, как напьется, колотит «Даму из общества».
— А «Осведомленное лицо с Кавказа»?
— У Макаева шашлык жарил. Я его к себе сманил. Правильный парень. Тараска! Что нужно жидам делать?
— Резать! — завизжало «Осведомленное лицо».
— Видите!.. Ты куда, мерзавец! Отдай им бумажник!
Он хватил арапником по руке «Раскаявшегося рабочего» и, отняв у него появившийся откуда-то мой бумажник, возвратил его мне.
— Вы с ним поосторожнее. Что ни увидит, негодяй, все сопрет. Часы целы ли?
«Дама из общества» тайком ущипнула меня за руку, а «Осведомленное лицо с Кавказа», заметив это, скрипнуло зубами и положило руку на рукоять кинжала.
— Пойдемте! — сказал я.
Меньшиков подмигнул мне и сказал:
— Роман тут у них… Но «Дама», кажется, флиртирует, кроме того, с «Мужиком из деревни». Впрочем, пойдемте. Воздух у них тут… действительно!
Мы вышли.
Я стал прощаться.
Провожая меня, Меньшиков лукаво подмигнул и сказал:
— А ведь давеча соврали-то, а? Хе-хе… Бомбочки-то ведь бросаете? Ну, сознайтесь!
Боясь сознаться, я поспешно вышел.
Радостный трезвон праздничных колоколов — самая предательская вещь… Я не знал ни одного самого закоренелого злодея, который устоял бы против радостного перезвона праздничных колоколов… Были случаи, когда такого закоренелого злодея пытали, мучили, желая вырвать у него хотя бы словечко правды о его преступлении — он молчал, будто воды в рот набравши… Но стоило только радостно и празднично зазвонить над его ухом, как он вспоминал свою молодость, каялся, плакал и, рассказавши всю подноготную, обещался вести новую жизнь.
Иногда его даже и за язык никто не тянул — признаваться. Но стоило только потянуть за язык колокола — преступник без промедления вспоминал свою молодость и каялся во всем, разливаясь в три ручья.
Таково уж странное свойство праздничного перезвона.
Старый провокатор, носивший партийное прозвище — Волк, — сидел в своей большой неуютной комнате и тревожно прислушивался к радостному перезвону праздничных колоколов.
Он вспомнил свою молодость, мать, ведущую его, маленького, чистенького, в церковь, и этот перезвон — мучительно радостный и ожидательно-праздничный.
И когда он подумал о своем теперешнем поведении, о своем падении в пропасть предательства — сердце его сжалось и на глазах выступили слезы… А колокола радостно гудели:
— Бом-бом! Бом-бом!
— Нет! — простонал провокатор. — Больше я не могу!.. Сердце мое разрывается от раскаяния!.. Довольно грешить! Пойду и признаюсь во всем — пусть делают со мной, что хотят. Никогда не поздно раскаяться в своих грехах…
Он оделся и вышел из дому.
Идя по улице, Волк бормотал себе под нос:
— Пойду прямо в полицию и расскажу все на чистоту: как я выдавал революционерам ее тайны и как я, однажды стянул со стола полковника предписание об обыске у своего знакомого эсэра. Все выложу! Пусть сажает в тюрьму, пусть делает со мной, что хочет!..
— Бом-бом! Бом-бом! — радовались колокола. По мере приближения к дому полковника, шаги Волка все замедлялись и движения делались нерешительнее и нерешительнее.
Новое чувство зажигалось в груди старого Волка.
— Куда я иду? — думал он. — Разве мне сюда нужно идти каяться? Кому я делал тяжкий вред? Кого продавал? Товарищей! А они мне доверяли… Ха-ха! Туда и иди, старый Волк! Перед ними и кайся!
Взор его просветлел.
Он решительно повернулся и зашагал в обратную сторону, по направлению конспиративной квартиры товарища Кирилла.
— Приду и прямо скажу: так и так братцы! Грешник я великий, за деньги продавал вас — простите меня, или сделайте со мной, что хотите.
Он всхлипнул и вытер глаза носовым платком.
Ему самому было жаль себя. Вдали показались окна квартиры товарища Кирилла.
— Приду и скажу, — бормотал Волк. — Обманывал я вас!.. И полицию обманывал, и вас обманывал. Полицию даже больше.
Он замедлил шаг, остановился и задумался.
— Гм… Ведь, если я полицию больше обманывал, я перед нею и должен каяться… Ей я и должен признаться, что вел двойную игру. Она не виновата в том, что она полиция, — она исполняет свои обязанности. Бедненький полковник… Сидит теперь дома и думает: «Вот придет Волк, парочку сведений принесет». А я-то!
— Бом-бом! Бом-бом! — разливались колокола.
Волчьи глаза увлажнились слезами.
Он решительно повернул и пошел назад.
— …Сидит он и думает: «придет Волк, принесет парочку сведений». Хорошо у него, уютно. Лампа горит, на стенах картинки… Тепло. Это не то, что те, которые недавно влопались. Сидят по камерам и скрипят зубами. Поддедюлил вас Волк!
Он вздохнул.
— А ведь им теперь, поди, холодно, голодно, в камерах каменные полы. Они мне доверяли, думали — свой, а я… Эх, Волк! Глубока твоя вина перед ними и нет ей черты предела.
— Бом-бом! — ревели колокола. — Покайся, Волк! — Бом-бом!
Схватившись за голову, застонал несчастный и побежал к товарищу Кириллу.
— Все скажу! Руки их буду целовать, слезой изойду. Где моя молодость? Где моя честность?
К Кириллу Волк не зашел.
Долго стоял он на улице, раздираемый сомнениями и обуреваемый самыми противоположными чувствами. Ему смертельно хотелось покаяться, никогда так, как теперь, не жаждал он очищения, умиротворения мятущейся души своей, и долго стоял так Волк на распутье:
— Куда идти?
И не знал.
Мимо него быстро прошел человек, лицо которого показалось Волку знакомым. Отложив на минуту раскаяние, Волк подумал:
— Где я видел этого человека? Да, вспомнил! Это Мотя. Я его частенько встречал в полиции!
В Волке проснулись профессиональные привычки.
— Куда это он идет? Ба! Да ведь это подъезд товарища Кирилла!..Неужели….
Волк догнал Мотю и положил ему руку на плечо. Мотя обернулся, сконфузился и растерянно сказал:
— А, Волк! С праздником вас.
Но сейчас же он оправился, и его пронзительные глаза устремились на Волка.
— Вы… тоже сюда?
— Да, — сказал Волк, а про себя подумал: — Не думает ли он на меня донести, червяк поганый! Хорош бы я был перед Кириллом.
Он переступил с ноги на ногу и сказал:
— Видите ли, Мотя… Мне почему-то хочется быть с вами откровенным: я, в сущности, партийный работник, а в полицию хожу так себе… для пользы дела!
— Вот и прекрасно! — обрадовался Мотя. — Тогда и я буду откровенен: ведь я, признаться, проделываю то же самое!
Но в глазах Моти Волк заметил странно-блеснувший огонек, который слишком поспешно был потушен опустившимися веками.
— Эге! — подумал Волк и, рассмеявшись, дружески хлопнул Мотю по плечу.
— К черту уловки и хитрости! Я вижу — вы парень ой-ой! какой. Ведь я насчет партийности-то подшутил над вами. Ну, какой я, к черту, партийный работник когда на-днях типографию провалил.
— Ха-ха! — закатился хохотом Мотя. — То-то! Сообразили.
Но смех его показался Волку фальшивым, а глаза опять блеснули и погасли.
— Господи! — подумал, растерявшись Волк. — Ничего я не разберу. Зачем бы ему являться к Кириллу, если он гласно работает на отделение? С другой стороны… Гм…
Мотя раздумывал тоже.
Так они долго стояли, в недоумении рассматривая друг друга.
— Пойди-ка, влезь в его душу, — думал растревоженный Волк. — Ну, времячко!
— Черт его знает, чем он, в сущности, дышит, — досадливо размышлял Мотя. — Ну, времена!
Постояв так с минуту, оба дружески улыбнулись друг другу, пожали руки и разошлись — Мотя наверх, по лестнице, а Волк на улицу.
Выйдя на воздух, Волк вздохнул и прислушался: колокола перестали звонить.
— Ага! — облегченно подумал Волк. — То-то и оно. А то — каяться!
Не размышляя больше, зашагал он к полковнику и вызвав его, сообщил, что Мотя очень подозрителен, что он шатается по конспиративным квартирам, и что за ним надо наблюсти.
А Мотя в это время сидел в квартире Кирилла и говорил, опасливо озираясь:
— Подозрителен ваш Волк… Шатается к полковнику и, вообще, не мешало бы за ним наблюсти!..
Это было самое веселое, оживленное место предпраздничного рынка… Лавчонка, маленькая, полутемная была битком набита покупателями, а на улице у входных дверей стоял бойкий, крикливый мальчишка и зазывал еще новую публику:
— Пожалуйте! — кричал он, раскрывая рот так, что углы губ касались концов его громадных ушей. — Эй! К нам пожалуйте! Очень даже прекрасные привидения, покойники, девочки на всякий рост, бесприютные собачки-с! Громадный выбор занесенных снегом странников, волки-с. Только у нас настоящие волки! Эй!
А в лавчонке крику было еще больше.
Приказчик, держа в правой руке за шиворот что-то длинное, одетое в белый саван, с деланным изумлением кричал:
— Это-с, по вашему, не привидение?! А что же это тогда, по вашему, такое, если не привидение? Который год торгуем — никогда не было, чтоб сумлевались! Вы, вероятно, ваша милость, не видели никогда настоящего привидения, потому такое и говорите!
— Да оно… не страшное! — робко возражал покупатель и косился на фигуру, беспомощно болтавшуюся в мужественной руке приказчика.
— Это не страшное? — изумлялся приказчик. — Да какие ж тогда страшные бывают?! Обратите внимание на их личико: мертвецкая бледность и глаза, как свечки. Вот эту кнопку только нажать… А голос! Извольте при слушаться!
Приказчик нажал рукой спину привидения. Оно заскрипело и, захлопав ртом, проревело:
— Ищи документы, раскрывающие тайну твоего рождения — на чердаке, в двойной крышке старого сундука!
Рот захлопнулся, глаза потухли и фигура безжизненно повисла в приказчичьих руках.
Покупатель призадумался.
— Ничего… Слова хорошие. Из них можно что-нибудь сделать… Гм… Тайна рождения… Заверните!
— Браку не надо ли? — спросил приказчик, заворачивая покупку.
— А что у вас за брак?
— Чиновник один. Раскаивался в ночь под Рождество, что выгнал больную жену с ребенком. А они как раз и пришли в эту ночь, под видом нищих.
— Ну?
— Ну, вот. А мальчишка наш лавочный, что орет сейчас у дверей, чтоб ему пусто было — вынул чиновника из коробки, да и отвертел ему голову. Согласитесь — не может же жена возвращаться к безголовому чиновнику. Целый набор испортил, негодяй. Возьмите. Дешево бы отдал…
— Да куда ж он мне?..
— Ну, можно что-нибудь такое… Жена могла бы держать корчму, пользующуюся дурной репутацией, а муж, тоскует по ней и приезжает в рождественскую ночь, желая сделать сюрприз. Его не узнают и убивают. И только после, по отрезанной голове, с которой ей дали поиграть — дочка узнает черты своего любимого папы. Прекрасный сюжет!
— Пожалуй! — сказал покупатель, раздумывая. — Я в провинцию пошлю, куда-нибудь. Там это любят. Только вы и голову не забудьте положить.
— Помилуйте-с — все здесь, в коробке. Прикажете сверху вьюги положить? Копеек на тридцать.
— Разве у вас теперь вьюга отдельно продается? — удивился покупатель.
— Да-с. Лучше комбинируется. Можно чиновника — и вьюгу, заблудившегося мальчика и — вьюгу. Почти что она везде идет.
— Тогда посыпьте чиновнику на двугривенный. Да мне отдельно дайте немножко. Можно просто стихотворение в прозе о вьюге сделать. Благодарю вас.
В лавку вошла дама в очках.
— Здравствуйте! Позвольте мне одного замерзающего мальчика. Поменьше только и похуже одетого.
— Не держим-с, — вздохнул приказчик. — Погоды нынче, как на зло, теплые, а товар скоропортящийся.
Дама растерянно посмотрела на приказчика.
— Тогда, может быть, найдется девочка на улице. прильнувшая к оконному стеклу, за которым елка?
— Продали-с. Была одна прильнувшая девочка, и ту для детского журнала взяли. Много не держим, — потому из моды выходит. Из новенького чего не пожелаете ли: палач, вешающий родного племянника, экспроприаторы, нападающие в рождественскую ночь на усадьбу, раскаявшийся губернатор. Много теперь идет.
— Что-нибудь с волками нет ли? — спросила дама.
— Пожалуйте-с: охотник в лесу и волки, испугавшиеся праздничного колокола; прохожий и волки; заброшенная усадьба и волки; тройка лошадей и волки. Прикажете завернуть?
— Дайте с заброшенной усадьбой. А старые преданные слуги у вас не продаются отдельно? Я бы взяла одного.
— Сделайте одолжение. Только я бы, мадам, посоветовал вам лучше слугу с тройкой взять. А волков отберете отдельно. Усадьба тоже у меня случайная осталась, — от экспроприаторов. Один покупатель экспроприаторов забрал, а усадьбу, на которую нападают, оставил. Совсем бы задаром.
Высокий, представительный беллетрист, обладатель известного имени и целой тучи забранных всюду авансов, стоял у прилавка и безнадежно оглядывал наваленных в беспорядке привидений, волков и экспроприаторов, которых сразу можно было узнать по зверским, размалеванным красным лицам и громадным пистолетам заткнутым за пояс.
— Все у вас, почтеннейший, — грустно говорил беллетрист, — одно и то же… Те же волки, раскаявшиеся старики, обсыпанные вьюгой, и разные бездомные женщины.
Приказчик развел руками и сказал извиняющимся тоном:
— Трудновато для вас подобрать. Так, мелюзга какая — все берет. С руками рвут. Из провинции какой приедет, так он и привидение возьмет и прохожего старика. Усадьбу с экспроприаторами увидит, и ту возьмет. Волков ему предложишь — и волками не побрезгует. И волков-то дашь ему старых, облезлых, с одышкой. А уж до вьюги как доберется, — дорвется до дешевки, — так всю покупку запорошит, что и не разберешь — где усадьба, где волк! Простой народ. Вам, конечно, этого не предложишь.
— Из новенького нет ли чего?
— Особенно — нет. Рождество под тропиками, унесенные льдиной в святую ночь, палач, вешающий племянника. Предложить вам разве рождество на дирижабле?
— Фу, какая пошлятина! — поморщился беллетрист. — Нельзя ли что-нибудь из очень старого? Такого старого — что уже основательно надоело и забыто. Можно стилизацию сделать.
— Спущусь в погреб, пороюсь, — вздохнул усталый приказчик. — Там такое есть, что сорок лет не ворошили.
Через десять минуть приказчик вылез с запыленной, облезлой коробкой и бросил ее на прилавок.
— Не подойдет ли? Самая старинная вещь. Антик-с.
— Что это такое? — брезгливо поморщился беллетрист, оглядывая коробку.
— Девица в заброшенной бане, гадающая на суженого, который в безвестной отлучке. Вот-с — свечи, два зеркала, девица… Это гроб, который отражается. Делается это просто, вот так: сюда — зеркала, тут свечи… девицу садим на эту скамеечку. Теперь стоить только выдвинуть из зеркала этот гроб — трах! Девица падает. Ее находят в обмороке утром, на следующий день. Потом горячка, почтальон, письмо, извещающее о смерти жениха. Старина-матушка! Возьмите!
В глазах писателя читалось колебание… В лавку вошел высокий, худой гимназист с красными, как гусиные лапы, руками и густо рассыпанными по лицу веснушками. Глаза его смущенно бегали по непривычной обстановке, а сам он робко жался к дверям и говорил страшным сиплым, искусственным басом.
— Нет ли у вас чего для рождественского рассказа? Чтоб недорогое.
— Митька! — крикнул приказчик мальчику. — Покажи им бездомную собачку.
— Нет ли… странника замерзающего? — робко спросил гимназист, умоляюще смотря на приказчика.
— Нет — сухо отвечал приказчик. — Берите или бездомную собачку, которая ходить под Рождество по улицам, или — елочку, которую срубили для детей и которая тоскует по родному лесу.
Митька повел гимназиста в угол и стал открывать перед его носом маленькие коробочки.
— Вот бездомная собачка. Видите — подавишь ее-она визжит! А это тоскующая елочка.
— А прильнувшей девочки нет? — шепотом спросил гимназист.
— Вышли. Да берите собачку — чего там! Можно агромадный рассказище написать. Вьюги дам на три копейки.
Мальчишка завернул гимназисту бездомную собачку, отщипнул от куска клочок вьюги, грязный, уже начавший подтаивать, и сказал:
— Этой штукой перед употреблением посыплете собачку. Сохранять в холодном месте. До свиданья-с.
Беллетрист, следивший с улыбкой за этой сценой, вдруг засмеялся и сказал приказчику:
— Знаете? Я куплю у вас эту собачку и этот кусочек вьюги, но только — вместе с гимназистом.
— Для чего вам? — изумился приказчик.
— Да я из этого прекрасную вещь сделаю: «Первый рождественский рассказ». Гимназист — сочиняющий свою первую вещь — это прелестно!
— Да как же я собачку… с гимназистом продам? — спросил приказчик.
— Да что ж такое! заверните их вместе и вынесете на извозчика. Подумаешь — церемониться с гимназистом!.. Никто и не узнает.
— Слушаю-с!..
В лавку ввалилась хохочущая компания.
Один из компании наступил беллетристу на ногу, поставил лежащее на прилавке привидение, вверх ногами, к великому веселью товарищей, и крикнул:
— Эй! старичок! Покажи нам свою дребедень!
— Это не дребедень, — обиженно возразил приказчик, — а прекрасные сюжеты для рождественских рассказов. Прошу не держать привидения вниз головой.
— Кто это такие? — спросил беллетрист шепотом.
— Юмористы. Пустейшая и беспардоннейшая публика. Придут, перевернут все, осмеют и почти ничего не купят. Прежде юморист хороший был… Солидный. Придет — дай ты ему пьяного визитера, перепутавшего знакомые дома, или чиновника, который не получает ожидаемого ордена, или загулявшего купца. Основательный был юморист. А теперь рассобачились. Эй, господин, господин! Нельзя так делать… Что же вы в одну коробку суете и пожар усадьбы и замерзающего странника и детскую елку…
Компания забавлялась тем, что посадила призрака верхом на замерзающего странника и заставила их плясать перед елкой, взявшись за руки со страшными экспроприаторами и худыми рождественскими волками.
Потом свалили все это в кучу и, найдя коробку вьюги, стали с хохотом бросать ее горстями друг другу в лицо
Я вошел в лавку, обвел всех присутствующих взглядом и сказал приказчику:
— Пришел к вам за сюжетом…
— Сделайте милость! — вежливо изогнулся он. — Что прикажете: палача, вешающего племянника, вьюгу с волками, пожар усадьбы, призрака…
— Старый дуралей! — обиженно закричал я. — Неужели ты не понимаешь, что мне этого мало!?.
Я беру все сразу: усадьбу, экспроприаторов, вьюгу, беллетриста, племянника, палача, гимназиста, твоих мальчишек, самого тебя, всю твою бестолковую рухлядь, и я прошу завернуть мне это в бумагу, чтобы я мог унести домой — с одним единственным желанием и целью — сжечь весь этот вздор, эту глупую труху раз навсегда!.. К черту рождественские рассказы!!.
Однажды в витрине книжного магазина я увидел книгу… По наружному виду она походила на солидный, серьезный каталог технической конторы, что меня и соблазнило, так как я очень интересуюсь новинками в области техники.
А когда мне ее показали ближе, я увидел, что это не каталог, а литературный ежемесячный журнал.
— Как же он… называется? — растерянно спросил я.
— Да ведь заглавие-то на обложке!
Я внимательно всмотрелся в заглавие, перевернул книгу боком, потом вниз головой и, заинтересованный, сказал:
— Не знаю! Может быть, вы будете так любезны посвятить меня в заглавие, если, конечно, оно вам известно?.. Со своей стороны, могу дать вам слово, что, если то, что вы мне сообщите, секрет, — я буду свято хранить его.
— Здесь нет секрета, — сказал приказчик. — Журнал называется «Аполлон», а если буквы греческие, то это ничего… Следующий номер вам дастся гораздо легче, третий еще легче, а дальше все пойдет как по маслу.
— Почему же журнал называется «Аполлон», а на рисунке изображена пронзенная стрелами ящерица?..
Приказчик призадумался.
— Аполлон — бог красоты и света, а ящерица — символ чего-то скользкого, противного… Вот она, очевидно, и пронзена богом света.
Мне понравилась эта замысловатость.
Когда я издам книгу своих рассказов под названием «Скрежет», то на обложке попрошу нарисовать барышню, входящую в здание зубоврачебных курсов…
Заинтересованный диковинным «Аполлоном», я купил журнал и ушел.
Первая статья, которую я начал читать, — Иннокентия Анненского, — называлась «О современном лиризме».
Первая фраза была такая:
«Жасминовые тирсы наших первых мэнад примахались быстро…»
Мне отчасти до боли сделалось жаль наш бестолковый русский народ, а отчасти было досадно: ничего нельзя поручить русскому человеку… Дали ему в руки жасминовый тирс, а он обрадовался и ну — махать им, пока примахал этот инструмент окончательно.
Фраза, случайно выхваченная мною из середины «лиризма», тоже не развеселила меня:
«В русской поэзии носятся частицы теософического кокса, этого буржуазнейшего из Антисмертинов…»
Это было до боли обидно.
Я так расстроился, что дальше даже не мог читать статьи «О современном лиризме»…
Неприятное чувство сгладила другая статья: «В ожидании гимна Аполлону».
Я человек очень жизнерадостный, и веселье бьет во мне ключом, так что мне совершенно по вкусу пришлось предложение автора:
«Так как танец есть прекраснейшее явление в жизни, то нужно сплетаться всем людям в хороводы и танцевать. Люди должны сделаться прекрасными, непрестанно во всех своих действиях, и танец будет законом жизни».
Последующие слова автора относительно зажжения алтарей, учреждения обетных шествий и плясов привели меня в решительный восторг.
«Действительно! — думал я. — Как мы живем… Ни тебе удовольствия, ни тебе веселья. Все ползают на земле, как умирающие черви, уныние сковывает костенеющие члены… Нет, решительно, обетные шествия и плясы — вот то, что выведет нас на новую дорогу».
Дальше автор говорил:
«Не случайно происходит за последние годы повышение интереса к танцу…»
«Вот оно! — подумал я. — Начинается!»
У меня захватило дыхание от предвкушения близкого веселья, и я должен был сделать усилие, чтобы заставить себя перейти к следующей статье:
«О театре».
Автор статьи о театре видел единственное спасение и возрождение театра в том, чтобы публика участвовала в действии наравне с актерами.
Идея мне понравилась, но многое показалось неясным: будет ли публика на жалованье у дирекции театра или актеры будут уравнены с публикой в правах тем, что им придется приобретать в кассе билеты «на право игры»… И как отнесутся актеры к той ленивой, инертной части публики, которая предпочтет участию в игре — простое глазение на все происходящее?..
Впрочем, я вполне согласен с автором, что важна идея, а детали можно разработать после.
Вечером я поехал к одним знакомым и застал у них гостей.
Все сидели в гостиной небольшими группами и вели разговор о бюрократическом засилье, указывая на примеры Англии и Америки.
— Господа! — предложил я. — Не лучше ли нам сплестись в радостный хоровод и понестись в обетном плясе к Дионису?!
Мое предложение вызвало недоумение.
— То есть?..
— В нашей повседневности есть плясовой ритм. Сплетенный хоровод должен нестись даже в будничной жизни, перейдя с подмостков в жизнь… Позвольте вашу руку, мадам!.. Вот так… Господа! Ну, зачем быть такими унылыми?.. Возьмите вашу соседку за руку. Что вы смотрите на меня так недоумевающе? Готово? Ну, теперь можете нестись в радостном хороводе. Господа… Нельзя же так!..
Гости растерянно опустили сплетенные по моему указанию руки и робко уселись на свои места.
— Почему вам взбрела в голову такая идея — танцевать? — сухо спросил хозяин дома. — Когда будет танцевальный вечер, там молодежь и потанцует. А людям солидным ни с того ни с сего выкидывать козла — согласитесь сами…
Желая смягчить неловкую паузу, хозяйка сказала:
— А поэта Бунина в академики выбрали… Слышали?
Я пожал плечами.
— Ах, уж эта русская поэзия! В ней носятся частицы теософического кокса, этого буржуазнейшего из Антисмертинов…
Хозяйка побледнела.
А хозяин взял меня под руку, отвел в сторону и сурово шепнул:
— Надеюсь, после всего вами сказанного вы сами поймете, что бывать вам у нас неудобно…
Я укоризненно покачал головой и похлопал его по плечу:
— То-то и оно! Быстро примахались жасминовые тирсы наших первых мэнад. Вам только поручи какое-нибудь дело… Благодарю вас, не беспокойтесь… Я сам спущусь! Тут всего несколько ступенек…
По улице я шагал с тяжелым чувством.
Вот и устраивай с таким народом обетные плясы, вот и води хороводы! Дай ему жасминовый тирс, так он его не только примахает, да еще, в извозчичий кнут обратив, тебя же им и оттузит! Дионисы!
Огорченный, я зашел в театр.
На сцене стоял, сжав кулаки, городничий, а перед ним на коленях купцы.
— Так — жаловаться?! — гремел городничий.
Я решил попытаться провести в жизнь так понравившуюся мне идею слияния публики со сценой.
— …Жаловаться? Архиплуты, протобестии…
Я встал с места и, изобразив на лице возмущение, со своей стороны, продолжал:
— …Надувалы морские! Да знаете ли вы, семь чертей и одна ведьма вам в зубы, что…
Оказалось, что идея участия публики в актерской игре еще не вошла в жизнь…
Когда околоточный надзиратель, сидя в конторе театра, писал протокол, он поднял на меня глаза и спросил:
— Что побудило вас вмешаться в действие пьесы?..
Я попытался оправдаться:
— Тирсы уж очень примахались, господин околоточный…
— Знаем мы вас, — скептически сказал околоточный. — Напьются, а потом — тирсы!..
Издатель журнала «Северное сияние», Роздеришин, и секретарь, Бильбокеев, составляли объявление о подписке на будущий год.
— С чего начинать-то? — спросил, беря в руку перо Бильбокеев.
— Ну… как, обыкновенно, начинается…
— Обыкновенно, начинают так, — сказал опытный Бильбокеев. — «Не прибегая к широковещательным рекламам»…
— Это хорошо. Солидно. Только… постойте, дорогой… Что это мы хотим сейчас составить?
— Широковещательную рекламу.
— Ну, вот. А пишем — «не прибегая»… Неудобно.
Бильбокеев подумал.
— Существует еще одно хорошее вступление для такого рода объявлений: «не щадя затрать, наш журнал»…
— Прекрасно! — восхищенно воскликнул Роздеришин. — Именно — «не щадя затрат»… Так и начните.
Бильбокеев написал «не щадя затрать» и выжидательно посмотрел на издателя.
— Ну-с?
— Что? — спросил издатель.
— Вот я написал — «не щадя затрат», — а что же дальше?
— Да это и хорошо. Чего же еще?
— Видите ли… я написал придаточное предложение. Как вам, вероятно, известно — придаточное предложение само по себе, без главного — существовать не может… Где же главное предложение?
— Чивой-то я не понимаю, — сказал Роздеришин, растерянно смотря на секретаря.
— Ах ты, Господи! Вот мы написали: «не щадя затрать»… Ну, а что же дальше?! Нужно так писать: «не щадя затрат, — мы сделаем то-то и то-то». Ну, вот вы и скажите, на что мы обещаем не щадить затрат? Что это такое — то-то и то-то?
Издатель вздохнул.
— Вот оно что! Дальше можно бы написать, что, мол, «идя навстречу интересам многоуважаемых господ подписчиков»…
Секретарь приписал несколько слов и прочел вслух:
— «Не щадя затрат и идя навстречу интересам многоуважаемых господ подписчиков»…
Он остановился.
— Ну-с? А где же главное предложение?
— Неужели главного еще нет? — удивился Роздеришин.
— Конечно! Вот мы не щадим затрать, идем на встречу. А на что не щадим, куда идем?
— Гм… — задумался издатель и даже вытянул губы трубочкой. — Действительно. «Идя навстречу интересам многоуважаемых господ подписчиков»… А ведь они, черти полосатые, разве понимают — каково издателю? Гм… Что бы им такое дальше ввернуть? Разве, насчет окраин?..
— Каких окраин?
— Что, мол, журнал будет уделять большое внимание насущным интересам окраин… Некоторые объявляют так.
— Никанор Палыч! Да ведь это газета может уделять! Какие у нас могут быть интересы окраин? На первой странице какая-нибудь «Девочка с яблоком», потом роман «Разными дорогами», опять — «Девочка с кошкой», она же, поздравляющая с днем рождения бабушку, «Флорентийская цветочница», смесь, и в конце та же проклятая девчонка с собакой, под названием «Два друга». И так — каждый номер. Где же тут окраины? Нужно одно из двух — или насчет самого журнала размазать побольше — или насчет премий!
— Что ж насчет журнала… Даем мы, как обыкновенно: 52 номера роскошно иллюстрированного журнала, с произведениями лучших мастеров слова на веленевой бумаге…
— Это мы и в прошлом году писали и в позапрошлом… Нужно что-нибудь насчет реформ. Вроде, что: 1910 год будет годом наших реформ!
— Да какие же реформы?.. Рассыльного Мотыку я давно собираюсь турнуть, взять на его место — потолковее…
— Ну, что вы такое говорите, Никанор Палыч! В других журналах, как у людей… Вон «Зарницы» как написали: мы, говорят, не щадя затрат, будем печатать некоторые рисунки по способу «дрей фарбен друк!».
Роздеришин с суеверным ужасом посмотрел на секретаря.
— Господи! Что же это?..
— Трехцветная печать! А у нас все одним цветом жарим… Эйн фарбен друк!
— Голубчик! — сказал издатель. — А вы так и напишете… Что, мол, мы с будущего года будем рисунки печатать эйн фарбен друком.
Бильбокеев рассмеялся.
— Не щадя затрат?
— Не щадя. Можно тут же написать: «идя навстречу». А?
— Нет, Никанор Палыч — не отвертитесь!.. Придется вам на премии налечь. Что вы предполагали дать?
— У меня тут отмечено: «Альбом красавиц на меловой бумаге — приятное развлечение домашнего очага полное собрание сочинений знаменитого писателя сороковых годов и книжка портретов членов Государственной Думы»…
Бильбокеев задумчиво качнул головой.
— Недурно. Красавиц штук десять можно дать. Надо в клише порыться. Члены Думы только дорого обойдутся… Фотографии покупать, клише делать…
— Поехали! Может, еще и в три краски печатать? Пороемся в старых клише и довольно.
— Да у нас никаких клише членов Думы и нет!..
— И не надо. Мало ли у нас есть клише, вообще. «Свен Гедин, путешественник по Тибету», «знаменитый ученый Пастер», «английский министр колоний», «убийца президента Карно» — всех можно пустить в дело. Только по бородам подобрать.
— Как… по бородам?
— Да, так. У кого из членов Думы борода — ставить клише с бородой, у кого усы — с усами. А что не похожи будут — пустяки. Подумают — нечаянно перепутали. Съедят.
— Разве что так! — сказал Бильбокеев. — А что это за знаменитый писатель сороковых годов, с полным собранием сочинений? У вас там фамилия не указана.
— Да и сам не знаю. Купил на складе по случаю — тысяч двадцать томов какой-то чепуховины, а чьи — так и не посмотрел. Вы уж его там распишете сами.
— Постойте! Мы так и продолжим… Значит: «не щадя затрат и идя на встречу интересам публики, редакция решила дать ряд премий, стоящих в отдельной продаже 27 рублей 55 копеек. I) „Альбом красавиц“. Это изящное издание явится лучшим украшением домашнего очага и своими грациозными формами будет веселить глаз всех любителей женской красоты — лучшего, чем украсила вселенную мать-природа. Перед подписчиком пройдет ряд лучших красавиц, стоящих в отдельной продаже 8 рублей. 2) Полное собрание сочинений знаменитого мастера слова сороковых годов (не забудьте потом фамилию вставить), произведения которого до сих пор перечитываются и заучиваются наизусть. Имя это стоить в плеяде наравне с такими мастерами слова, как Пушкин, Белинский и незабвенный русский сатирик Н. В. Гоголь, сквозь слезы смеявшийся над дореформенной Русью и заклеймивший своим талантливым пером взяточничество и отечественную косность. 3) Все подписчики, внесшие деньги до первого января, получать роскошное издание „Наши депутаты“. Перед читателем пройдет здесь ряд „лучших людей страны“, призванных залечить раны и уврачевать нашу матушку Россию. Всякий может запечатлеть в сердце дорогие черты, внеся деньги до первого января (на год 6 руб., полгода 3 руб. 50 коп.)»
Бильбокеев перевел дух.
— Хорошо?
— Здорово. О Гоголе метко сказано. Именно что — не щадя затрат! Спасибо.
Роздеришин пожал Бильбокееву руку, а тот ухмыльнулся и сказал:
— Все-таки, я думаю сверху написать: «не прибегая к широковещательным рекламам»… А?
Я сидел в четвертом ряду кресел и вслушивался в слова, которые произносил на сцене человек с небольшой русой бородой и мягким взглядом добрых, ласковых глаз.
— Зачем такая ненависть? Зачем возмущение? Они тоже, может быть, хорошие люди, но слепые, сами не понимающие, что они делают… Понять их надо, а не ненавидеть!
Другой артист, загримированный суровым, обличающим человеком, нахмурил брови и непреклонно сказал:
— Да, но как тяжело видеть всюду раболепство, тупость и косность! У благородного человека сердце разрывается от этого.
Героиня, полулежа на кушетке, грустно возражала:
— Господа, воздух так чист, и птички так звонко поют… В небе сияет солнце, и тихий ветерок порхает с цветочка на цветочек… Зачем спорить?
Обличающий человек закрыл лицо руками и, сквозь рыдания, простонал:
— Божжже мой! Божжжже мой!.. Как тяжело жить!
Человек, загримированный всепрощающим, тихо положил руки на плечо тому, который говорил «Божже мой!»
— Ирина, — прошептал он, обращаясь к героине, — у этого человека большая душа!
На моих глазах выступили слезы.
Я, вообще, очень чувствителен и не могу видеть равнодушно даже, если на моих глазах режут человека. Я смахнул слезу и почувствовал, что эти люди своей талантливой игрой делают меня хорошим, чистым человеком. Мне страстно захотелось пойти в антракте в уборную к тому актеру, который всех прощал, и к тому, который страдал, и к грустной героине — и поблагодарить их за те чувства, которые они разбудили в моей душе.
И я пошел к ним в первом же антракте.
Вот каким образом познакомился я с интересным миром деятелей подмосток…
— Можно пройти в уборную Эрастова?
— А вы не сапожник?
— Лично я не могу об этом судить, — нерешительно ответил я. — Хотя некоторые критики находили недостатки в моих рассказах, но не до такой степени, чтобы…
— Пожалуйте!
Я шагнул в дверь и очутился перед человеком, загримированным всепрощающим.
— Ваш поклонник! — отрекомендовался я. — Пришел познакомиться лично.
Он был растроган.
— Очень рад… садитесь!
— Спасибо, — сказал я, оглядывая уборную. — Как интересна жизнь артиста, не правда ли?.. Все вы такие душевные, ласковые, талантливые…
Эрастов снисходительно усмехнулся.
— Ну, уж и талантливые… Далеко не все талантливы!
— Не скромничайте, — возразил я, садясь.
— Конечно… Разве этот старый башмак имеет хоть какую-нибудь искру? Ни малейшей!
— Какой старый башмак? — вздрогнул я.
— Фиалкин-Грохотов! Тот, который так подло играл роль героя.
— Вы находите, что он не справился с ролью? Зачем же тогда режиссер поручил ему эту роль?
Эрастов всплеснул руками.
— Дитя! Вы ничего не знаете? Да ведь режиссер живет с его женой! А сам он пользуется щедротами купчихи Поливаловой, которая — родственница буфетчика Илькина, имеющего на антрепренера векселей на сорок тысяч.
Я был ошеломлен.
— Какой негодяй! И с таким человеком должны играть вы и эта милая, симпатичная Лучезарская!..
— Героиня? Да ей-то что… Она сама живет с суфлером только потому, что тот приходится двоюродным братом рецензенту Кулдыбину. У нее, впрочем, есть муж и дочь лет двенадцати. Но она своими побоями скоро вгонит девчонку в гроб — я в этом уверен. Впрочем, она не прочь продать девчонку комику Зубчаткину только потому, что у того есть некоторые связи в N-ском театре, куда она мечтает пробраться…
— Неужели она такая?
— Да, знаете… Готова с каждым первым попавшимся. Покажите ей десять рублей — побежит. Ей комическая старуха Мяткина-Строева давно уже руки не подает!
— Смотрите-ка! Комическая старуха, а какая благородная брезгливость, — изумился я.
— Она не потому. Просто у Мяткиной-Строевой был любовник на выходах — Клеопатров, которого она содержала, а Лучезарская насплетничала, что он в бутафорской шлем украл — его и уволили среди сезона. Вы меня извините, сейчас мой выход минут на пять, если хотите — подождите… я вернусь, еще поболтаем. Ужасно, знаете, мне с моими взглядами жить среди этой грязи и сплетен. Я сейчас!
Он ушел. Я остался один.
Дверь скрипнула, и в уборную вошел Фиалкин-Грохотов, весело что-то насвистывая.
— Васьки нет? — спросил он благодушно.
— Нет, — ответил я, вежливо раскланиваясь. — Очень рад с вами познакомиться — вы прекрасно играли!
Лицо его сделалось грустным.
— Я мог бы прекрасно играть, но не здесь. Я мог бы играть, но с этим… Эрастовым! Знаете ли вы, что этот человек в диалоге невозможен? Он перехватывает реплики, не дает досказывать, комкает ваши слова и своими дурацкими гримасами отвлекает внимание публики от говорящего.
— Неужели он такой? — удивился я.
— Он? Это бы еще ничего, если бы он в частной жизни был порядочным человеком. Но ведь его вечные истории с несовершеннолетними гимназистками, эта подозрительно-счастливая игра в карты и бесцеремонность в займах — вот что тяжело и ужасно. Кстати, он у вас еще взаймы не просил?
— Нет. А что?
— Попросит. Больше десяти рублей не одолжайте — все равно не отдаст. Я вам скажу — он да Лучезарская…
В двери послышался стук.
— Можно? — спросила Лучезарская, входя в уборную. — Ах, извините! Очень рада познакомиться!
— Ну, что, голуба? — приветливо сказал Фиалкин-Грохотов, смотря на нее. — Что он там?..
— Ужас, что такое! — страдальчески ответила Лучезарская, поднимая руки кверху. — Это такой кошмар… Все время путает слова, переигрывает, то шепчет, как простуженный, то орет. Я с ним совершенно измоталась!
— Бедная вы моя, — ласково и грустно посмотрел на нее Фиалкин-Грохотов. — Каково вам-то.
— Мне-то ничего… У меня сегодня с ним почти нет игры, а вот вы… Я думаю, — вам с вашей школой, с игрой, сердцем и нервами, после большой столичной сцены… тяжело? О, как мне все это понятно! Вам сейчас выходить, милый… Идите!
Он вышел, а Лучезарская нахмурила брови и, наклонившись ко мне, озабоченно прошептала:
— Что вам говорил сейчас этот кретин?
— Он? Так кое-что… Светский разговор.
— Это страшный сплетник и лгун… Мы его все боимся, как огня. Он способен, например, выйти сейчас и рассказать, что застал вас обшаривающим карманы висящего пиджака Эрастова.
— Неужели? — испугался я.
— Алкоголик и морфинист. Мы очень будем рады, если его засадят в тюрьму.
— Неужели? За что?
— Шантажировал какую-то богатую барыню. Теперь все раскрылось. Я очень буду рада, потому что играть с ним — чистое мучение! Когда он да эта горилла — Эрастов на сцене, то ни в чем не можешь быть уверенным. Все провалят!
— Почему же режиссер дает им такие ответственные роли?
— Очень просто! Эрастов живет с женой режиссера, а тому только этого и надо, потому что ему не мешают тогда наслаждаться счастием с этой распутницей Каширской-Мелиной, которая жила в прошлом году с Зубчаткиным.
Она грустно улыбнулась и вздохнула:
— Вас, вероятно, ужасает наше театральное болото? Меня оно ужасает еще больше, но… что делать! Я слишком люблю сцену!..
В уборную влетел Эрастов и, скрежеща зубами, сказал:
— Душечка, Марья Павловна, посмотрите, что сделала эта скотина с началом второго действия! Что он там натворил!!!
— Я это и раньше говорила, — пожала плечами Лучезарская. — Эта роль — главная в пьесе и поэтому по справедливости должна была принадлежать вам! Впрочем… Вы ведь знаете режиссера!
Следующий акт я опять смотрел.
Лучезарская стояла около окна, вся залитая лунным светом, и говорила, положив голову на плечо Фиалкина-Грохотова:
— Я не могу понять того чувства, которое овладевает мною в вашем присутствии: сердце ширится, растет… Что это такое, Кайсаров?
— Милая… чудная! Я хотел бы, чтобы судорога счастья быть любимым вами сразу захватила мое сердце, и я упал бы к вашим ногам бездыханным с последним словом на устах: люблю!
Около меня кто-то вынул платок, задев меня локтем, и растроганный, вытер глаза.
— Чего вы толкаетесь, — грубо проворчал я. — Болтают тут руками — сами не знают чего!..
Однажды Леонид Андреев затосковал. Сначала его забавляли неизвестные молодые люди, приезжавшие к нему по два и по три раза в день, — а потом надоели.
Каждый из них, явившись к Андрееву, уводил писателя в угол и, судорожно вцепившись в пуговицу его бархатной тужурки, подавленным шепотом спрашивал:
— Что вы скажете о мессинском землетрясении? И он смотрел на Андреева такими испытующими глазами, что тому делалось ясно: неизвестный молодой человек подозревает его в организации и устройстве этого бедствия.
— А что? — тоже подавленным шепотом спрашивал испуганный Андреев. — Я в то время был у себя на даче… и, клянусь вам…
— Нет, я хочу знать, как вы находите это землетрясение?
— Оно… ужасно… неприятно, — неуверенно отвечал Андреев.
— Да? Очень вам признателен. Я так и напишу: Леонид Андреев в дружеской беседе высказал свой ужас и возмущение перед загадочными силами природы, которые… Очень вам благодарен! Бегу.
И он убегал, уступая место другому молодому человеку, такому же симпатичному и юркому. Второй молодой человек тоже цеплялся за Андреева, как утопающий за соломинку, и, с истерическим любопытством, спрашивал!
— Какое ваше мнение о Толстом?
— О Толстом? Великий старик, сделавший…
— Благодарю вас. Очень рад был с вами побеседовать! Я так и напишу: Недавно Андреев в тесном семейном кругу высказал не лишенное оригинальности мнение о Толстом. Толстой, — сказал писатель, — хотя и велик, но его старость и сопутствующие этой поре жизни немощи лишают его возможности дать вещи, подобные незабвенным прежним: «Анне Карамазовой» и «Братьям Карениным». Мерси. Лечу.
Третий молодой человек, стоявший в затылок за вторым, ловким движением ноги отбрасывал второго, уже насытившагося, в сторону и спрашивал Андреева в упор:
— О Метерлинке! Что скажете?
— Метерл…
— Благодарю вас! Я так и сообщу нашим читателям! Я очень рад, что ваше мнение совпадает с моим. Лечу. Привет супруге.
Постепенно все это приелось Андрееву.
— Ах, как бы я хотел развеселиться! — говорил он.
— Господи! — удивлялась жена. — Что же может быть легче! В передней есть еще три молодых человека. Позвать? Может, они тебя развеселят…
Однажды Андрееву пришла в голову лукавая мысль: потихоньку, инкогнито, уехать в Москву и там повеселиться во всю.
Он остриг волосы, надел черные очки и, взявши чемоданчик, поехал в Москву.
Умылся в номере гостиницы, радостно ухмыльнулся и, довольный собой, зашагал на Тверскую.
Навстречу ему шли две московских барышни.
— Вот Андреев, — сказала одна.
— Леонид, — добавила вторая. Они остановились и повернули за писателем, смотря на него с изумлением и страхом.
— Идет по улице… — прошептала одна с остолбенелым лицом.
Другая всплеснула руками:
— Смотри, смотри! В калошах… Андреев в калошах!
— Что вам угодно, барышни? — со вздохом спросил Андреев.
— Ай-ай-ай! — взвизгнули обе. — Разговаривает!
И, обезумевши от ужаса, бросились врассыпную.
На Тверскую Андреев не пошел. Накупил газет и, печальный, побрел в свой номер.
В первой газете, которую он развернул, было написано:
— «Передают из достоверных источников, что Леонид Андреев находится в настоящее время в Антверпене. Писателю город очень понравился. Целыми днями его видят гуляющим по набережной и в гавани».
— А надо будет, в самом деле, когда-нибудь, — подумал Андреев, — проехаться в Антверпен. Вероятно, любопытный город.
Отложил первую газету и взял другую.
— «На днях в дружеской беседе Леонид Андреев, — сообщалось во второй газете, — восхищался немецким поэтом Бирбаумом. Он считает его одним из лучших представителей немецкой поэзии».
— Бирбаум… — прошептал Андреев, — странная фамилия. Надо будет почитать что-нибудь Бирбаума…
Встал и, потянувшись, взглянул на часы.
— Ужасно однообразные газеты нынче… Восемь часов… Пойду-ка я куда-нибудь в театр повеселиться.
Вышел, сел на извозчика и сказал:
— Вези меня, братец, в какой-нибудь театр. Смерть, хочется повеселиться. Хе-хе…
— В Художественный? — спросил извозчик.
— Можно и в Художественный. Впрочем, нет брат. Там идет моя «Анатема». Вези куда- нибудь в другое место. К Коршу, что ли.
Приехав в Коршевский театр, Андреев купил билет и на цыпочках вошел в зрительный зал.
На сцене стоял актер в студенческом мундире, страстно взывая к актрисе:
— Оль-Оль! Я люблю тебя! Посмотри на эти Воробьевы горы…
— «Дни нашей жизни», — разочарованно прошептал Андреев. — Экая незадача!
Неприятная горечь накоплялась в груди и комком подкатывала к горлу.
Он встал, вышел на улицу и сел на другого извозчика.
— Вези меня, голубчик, в какой-нибудь театр кроме Художественного и Солодовниковского.
— Пожалуйте!
Подойдя к кассе третьего театра, Андреев взял билет и спросил кассиршу:
— А что сегодня идет?
— «Анфиса», Леонида Андреева. Очень хорошая вещь.
Андреев скомкал билет и со стоном выбежал на улицу.
— Есть еще один театр, — сказал он сам себе, — но у меня и пьеса еще одна есть: «Жизнь человека». Я уверен, что наткнусь именно на нее. И еще один есть театр. Но туда не стоит и показываться: там, я знаю, — «Черные маски».
Во взоре его светилось отчаянье.
Громадный равнодушный город катил перед ним тысячные людские волны, громадный город заключал в себе массу развлечений, но — все они были не для него.
— Для всех, кроме него! Ха-ха!
Чем дальше, тем все больше и больше ему хотелось повеселиться… Взгляд его упал на гигантскую огненную вывеску:
— «Синематограф „Moderne“».
— Пойду я хоть в синематограф, — подумал несчастный, и уныло побрел в иллюминованный подъезд.
Через минуту публика в ужасе шарахнулась от какого-то невысокого черного человека, который со страдальческим воем, расталкивая всех, бросился к выходу. В синематографе, демонстрировали сенсационную картину: «Леонид Андреев у себя на даче. Только самое короткое время! Леонид Андреев на моторной лодке. Редкое зрелище! Леонид Андреев и Оскар Норвежский за чаем! Леонид Андреев говорит в граммофон. Невозможное стало возможным! Спешите смотреть!».
На лице Андреева застыла мертвенная скука; в глазах виднелось страдание. Он махнул рукой и пошел на вокзал написать жене письмо, — что завтра выезжает обратно.
— Открыточку? — спросила его продавщица в вокзальном киоске. — Вот, пожалуйста… Не желаете ли: Леонид Андреев, последний выпуск.
Андреев, шатаясь, отошел от киоска, опустился на колени и, воздев руки кверху, заплакал:
— Господи! За что ты меня проклял?!
До сих пор мне почти совсем не приходилось думать о жизни африканских дикарей… Занятый своими делами, я совершенно забыл об их существовании и имею основание утверждать, что их отношение ко мне носило такой же характер — полнейшего равнодушия.
В своей жизни я написал целый ряд фельетонов и статей: юмористических, сатирических, ядовитых, полных сарказма и негодования, но едва ли хотя одно мое произведение вызвало на устах африканского дикаря улыбку или заставило его искренно негодовать вместе со мною по поводу все ухудшающейся жизни на нашей бестолковой планете.
Так мы жили: я — сам по себе, а дикари, под палящими лучами африканского солнца, — сами по себе.
Но однажды, когда я сидел в редакции, освещенной электрическим светом, имея перед собой телефон, сзади — шкаф, битком набитый гениальными творениями, а сбоку последние телеграммы, сообщавшие мне о различных событиях в самых последних закоулках земного шара, — мне до боли сделалось жаль несчастных, невежественных дикарей, лишенных не только телефона и шкафа, набитого книгами, но даже простой, дешевой, копеечной вечерней газеты!
— Вот, — сказал я сам себе, — ты сидишь здесь, залитый электрическим светом, сильный, всезнающий культурный человек, а в это же самое время где-нибудь у истоков Нила жалкий, тупой дикарь, раздираемый когтями свирепого льва, молча страдает и от когтей, и от отсутствия вечерней газеты, и от своей собственной тупости и невежества…
Сердце мое болезненно сжалось, и к горлу подкатил тяжелый ком.
Для журналиста — у меня на редкость добрая, отзывчивая душа и широкое, способное на героизм и самопожертвование сердце.
Целую неделю у меня не выходила из головы судьба африканских дикарей, а еще через неделю — я решил поехать к ним, неся с собой знание, просвещение и истинные культурные начинания, могущие поднять дикаря до меня, всезнающего, разностороннего газетного работника.
Издатель сначала удивился моему решению, потом огорчился, потом выразил опасение — не страдаю ли я тихим помешательством, а потом выдал мне аванс, написал в своей газете, что «редакция, не щадя затрать, решила послать собственного специального корреспондента в центральную Африку»… и я уехал…
Утомившись, после длинного дневного перехода под свирепыми лучами центрального африканского солнца, я, вместе со своими проводниками, остановился на ночлег в тропическом лесу, сплошь состоявшем из лиан, змей и голодных назойливых львов.
Не прошло и часу беспокойного, тяжелого сна, как я услышал крики, беготню, возню и, очнувшись, увидел себя схваченным дюжими черными руками нескольких неизвестных мне людей, очевидно, тех самых, которые так страдали от отсутствия вечерних газет.
Не теряя присутствия духа, я, с помощью знаков, обратился к ним со следующей речью:
— Милостивые дикари! Я, конечно, понимаю, что весь ваш жизненный уклад и дедовские традиции, теряющиеся во тьме прошлых веков, повелевают вам сейчас же без остатка сесть меня, запив чистою, ключевой водой. Но я имею мужество сказать, что это будет самым идиотским поступком вашей безграмотной жизни! Вы убьете курицу, могущую нести золотые яйца, уничтожите жемчужину, которая будет самым лучшим украшением короны вашего короля. Из истории мы знаем один пример такой бессмысленной расточительности — когда царица Клеопатра распустила в уксусе жемчужину и проглотила эту отвратительную смесь, но ведь это было сделано глупой, истеричной женщиной, а вы — рассудительные, неглупые дикари, с честными, открытыми лицами!..
Известно, что человека можно поймать на самую грубую лесть. Дикари, польщенные моими последними словами и обескураженные указанием на, печальной памяти, пример Клеопатры — заговорили что-то на своем чернокожем языке, а потом один спросил меня знаками:
— Если бы мы пренебрегли своими священными традициями и оставили тебя несъеденным, что бы ты мог предложить нам взамен этого акта исключительного милосердия?
— Мне гораздо легче указать вам, — гордо отвечал я, — чего я не могу предложить! Я научу вас всему: ваши вигвамы зальются светом электричества! Книгопечатание поднимет ваш умственный уровень, принципы культурной дипломатии расширять ваши границы, а огнестрельное оружие защитить вас от нападений хищных зверей.
Восторженный крик исторгся из нескольких десятков грудей, и обезумевшие от радости дикари потащили меня к королю, куда-то вглубь девственного африканского леса…
Гордо, полный сознания собственного достоинства, стоял я перед чернокожим королем.
— Неужели, ты, один человек, можешь все знать? — изумленно допрашивал меня простодушный дикарь.
— Я журналист! — отвечал я знаками. — Журналисты должны все знать. Наша деятельность требует исключительной разносторонности.
— Что ты считаешь самым главным в жизни человеческой? — спросил меня король.
— Печатное слово.
— Можешь ты научить нас этому?
— Господи! — удивился я. — Ничего нет легче.
— Как же это делается?
— Как?
Все окружающие притаили дыхание. Сам король подался вперед, олицетворяя собой воплощенное внимание.
— Делается это просто: приходит мне в голову какая-нибудь мысль… Я сажусь за стол и излагаю ее на бумаге. Затем, зову мальчишку…
— Мальчишки у нас есть. Сколько угодно, — вставил король.
— …Зову мальчишку и отсылаю в типографию. Там набирают, печатают и потом это рассылается по всему свету!
Глаза короля заблестели восторгом.
— Что нужно для того, чтобы устроить типографию? Из чего она делается?
Я подумал.
— Из… железа.
— Железо у нас есть! Эй! кто там… Дать этому бледнолицему железа, сколько ему понадобится. Пусть десять самых расторопных моих подданных помогают ему.
— Видите ли… — нерешительно сказал я. Типографские машины бывают нескольких родов: самая сложная — ротационная, для газет, потом бывают плоские, иллюстрационные… Самая простая, так называемая, американка…
У моих ног лежала груда разного железа. Меня окружили десять откомандированных мне на помощь дикарей, и все они с рабской готовностью смотрели в мои глаза, ожидая первого жеста, чтобы начать работу.
Я поднял кусок железа и повертел его в руках. мне часто приходилось видеть типографские машины, но в них было нацеплено столько разных колес, рычагов и винтиков, что я сейчас был в полнейшем недоумении — с чего мне начать.
— Прежде всего, — промямлил я, — мы должны бросить ретроспективный взгляд и проследить дело книгопечатания со времени его возникновения. Один бедный человек, по имени Гуттенберг, родившийся в тысяча… (я пожалел, что со мной не было энциклопедического словаря) да… родившийся несколько веков тому назад, придумал, вместо рукописных букв, вырезанные из дерева. Сначала они вырезывались на целой доске, а потом Гуттенберг стал делать их подвижными…
Я запнулся и, безнадежно опустив голову, умолк.
Толпа дикарей с жадным доверчивым любопытством окружала меня, ловила каждое мое слово, каждый жест, как величайшее откровение…
— Да… вот, таким образом, и было изобретено Гуттенбергом книгопечатание… Впрочем, господа, прежде чем начинать устраивать типографию, мы должны заняться бумагой. Знаете ли вы, как делается бумага?
— Мы о ней и не слыхивали, — заявил король.
— Неужели?! — вскричал я, с сожалением оглядев дикарей. — Ведь это такой пустяк! Должен вам сказать, что бумага изготовляется из тряпок, тряпки из отслужившей свой срок одежды, одежда из материи, а материя из льна, который — суть растение!
Я победоносно взглянул на ошеломленных дикарей.
Король робко спросил:
— Не можешь ли ты, о, чужестранец, указать мне, какое из растений — суть лен?
Я обвел глазами поросшую травой поляну, но, так как, не выезжая всю жизнь из города, никогда не видел живого льна, — то благоразумно ответил:
— Бумагу можно делать также из древесных волокон! Американцы приготовляют так называемую древесную бумагу. Должен вам сказать, что Америка со времени открытия ее Колумбом сделала большие завоевания в технике… Громадные мосты титанической работы, тресты, захватившие в свою власть всю промышленность…
— Нет, нет, — перебил меня король. — Ты расскажи, как делается бумага из дерева?
— Как? — да очень просто: электричеством!
На лицах дикарей было написано истерическое любопытство.
— Что же это такое электричество? — спросил король. — Можешь ты его сделать?
— Каждый мальчишка в европейской школе проходит физику, — презрительно возразил я. — В жизни культурного человека электричество играет первенствующую роль: по освещенным электричеством улицам то и дело мчатся битком набитые трамваи, на верхние этажи высочайших домов человек попадает в одну минуту с помощью электрического лифта, гигантские синематографы запечатлевают все события, и человечество двадцатого века триумфально катит к далекому будущему среди электрических молний, освещенное голубым свет…
— Нет, ты не говори нам так, — нетерпеливо перебил меня король. — Ты расскажи лучше, ну… как устроить синематограф!?
— Простите, — с достоинством возразил я. — Но я журналист, и всякую свою мысль привык облекать в законченную, округленную форму. А синематограф устраивается с помощью электричества.
— Да как же он, устраивается?!!
— Он? Прежде всего, я должен…гм… объяснить вам, что такое электричество… Это таинственная, неисследованная еще как следует сила природы, той природы, которая в своем вечном многообразии…
— Как мы можем получить электричество? — нервно вскричал король. — С чего начать? Ты нам это расскажи!
— Электричество? Существует, видите ли, два рода электричества… Положительное и отрицательное… Так называемые катушки Румкорфа, состоящие из…
За несколько лет моей писательской работы мне ни разу не приходилось касаться электричества, и все мое отношение к данному предмету ограничивалось тем, что я однажды заплатил монтеру за починку звонков 4 рубля.
— Так называемый магнитный полюс, — пролепетал я, — который является следствием… Гм… В простейшем своем роде электричество в природе можно вызвать с помощью элементарнейших опытов… Например: вы берете гребенку и проводите ею по волосам… Характеристический треск, который вы слышите, и есть электричество, разряжающееся….
— Он все врет, — послышался сбоку голос. — Он, решительно, ничего не знает. Давайте его съедим!
— Я ничего не знаю?! — с негодованием воскликнул я. — Сами вы врете! Я все знаю! Я могу посвятить вас в создавшуюся политическую конъюнктуру Европы, могу осветить с самой оригинальной точки зрения творчество Ибсена, расскажу вам о возвращении к культу Греции, о танцах будущего, о крушении индивидуализма, о кознях Австрии…
Меня связали и потащили куда-то…
А я говорил:
— Аэропланы — суть аппараты тяжелее воздуха. Различаются — монопланы, бипланы и, так называемые, геликоптеры.
— А как они делаются? — с любопытством спросил тащивший меня дикарь
Подробно я этого не знал и потому, помолчав, сказал.
— Скоро человек завоюет воздух, и эти большие белые птицы будут реять в безоблачном небе, которое притихнет, будто изумленное дерзостью во все проникающего человеческого гения…
— Он будет очень вкусен, — похвалил меня один дикарь, ощупывая голову.
— Он понравился мне с первого взгляда, — сказал другой.
Я слишком культурный человек, чтобы меня могла тронуть эта грубая лесть…
Я промолчал и, брошенный на траву, стал терпеливо ожидать когда меня зарежут.
— Заявить им разве, — подумал я, — что я знаю, как делаются ружья? Я несколько раз возмущался в печати бесчеловечием пули дум-дум, негодовал по поводу отсталости России в деле вооружения артиллерии дальнобойными орудиями, но как все это делается — пусть меня повесят — не знаю…
Сей труд автор благоговейно посвящает Н. Ежову… как автору остроумного труда о Чехове, напечатанного в «Историческом вестнике».
Однажды мы с Антоном Павловичем сидели в его саду и тихо беседовали.
— Вас спрашивают… Можно вас видеть? — доложил старый слуга.
Непосредственно за этими словами из-за спины слуги раздался веселый голос:
— Чего там спрашивают?! Хо-хо! Смерть не люблю этих китайских церемоний! Доложи, да прими, да еще, пожалуй, визитые карточки потребуешь — терпеть не могу цирлих-манирлих. Здравствуй, Антоша!
Антон Павлович привстал и недоумевающе посмотрел на веселого господина в лихо надетом набекрень котелке, с жизнерадостными, но немного мутными глазами и с манерами красиво развязными и размашистыми…
— Простите… — недоумевая, сказал Антон Павлович.
— Не узнаешь, шельмец?! Славой… как это говорится… обуянъ? Загордился? Хо-хо! Смерть не люблю, когда эдакое вот… двуногое — нос задирает!!!
— Не будете ли добры, — мягко сказал Чехов, юмористически взглянув на меня, — назвать себя, чтобы я мог вспомнить. С годами, знаете… память слабеет.
— Хо-хо! Как это говорится: Изабелла — ослабела! А ты, брат, изменился, похудел. Ну, что твоя чахотка? Небось, кровью харкаешь уже?
— Будьте добры, — вмешался я, выступая вперед, — сказать, кто вы такой, потому что Антон Павлович вас не может узнать.
— А! И вы здесь… господин хороший! Как поживаете? Небось тоже пишете? Много развелось теперь пишущей братии… и всякий о себе мнит, что гений. Правильно, Антоша? Помнишь, как я тебя в былое время называл: Антошка-картошка? Да, брат, было времечко…
Веселый господин сел на мое место и, задумчиво сбивая суковатой палкой головки цветов на куртинах, продолжал:
— Вот видишь, Антоша… ты меня забыл, а я тебя помню. Забыл Колю, шельмец?! А ведь в одной газете работали. Я о кораблекрушениях разных, о бешеных собаках писал, а ты рассказы мастачил. Хо-хо! Ловкач ты, брат! Нос у тебя есть. Потому и выдвинулся, что нос есть. Умеешь по ветру… А я тоже, брат… стал уже разные фельетонные фигли-мигли разводить. Читал, небось, как я на днях отцов города за городские скверы продернул? Ванька Арепьев часто говорил: бойкое у тебя, Коля, перо… Ох, бойкое! Помнишь Ваньку Арепьева?
Чехов наморщил лоб.
— Что-то не помню… Фельетончика вашего о скверах, к сожалению, тоже не читал.
Веселый господин протяжно свистнул.
— Да ты что, Антоша… В самом деле в знаменитости продираешься? За литературой не следишь, бывших друзей не признаешь… Оттого и вид у тебя такой… туберкулезный! А я, брат, тебе одну штукенцию притащил. Замечательная повесть. Сам и писал, милый Антуан, собственными руками. Прочти и скажи свое вещее слово. Может, в «Русское богатство» пристроишь.
Антон Павлович со вздохом взял пожелтевшую, растрепанную, видавшую виды рукопись и развернул ее.
— Она у вас… гм… не обработана.
— Как не обработана? Врешь, брат, до последней запятой обработана!
— Да вот тут… первая же фраза: «К высокому гроту подъехал мужчина, который зиял темным загадочным отверстием…» Кто зиял?
— Конечно, грот. Всякий по смыслу догадается. А я уже вижу, брат, что ты подкапываешься. Нехорошо, Антоша… Неискренно! Конечно, с таким отношением к товарищу — никакое «Русское богатство» не напечатает. Ну, бог с тобой! У меня есть к тебе другая дружеская просьба… дай мне пятьсот рублей!
— Как — пятьсот рублей?
— Взаймы. Потом сосчитаемся.
— Да у меня такой суммы, право, нет…
— Полно врать-то! Небось в год зарабатываешь в пять раз больше. Ну, нет пятисот, дай триста. Я тебе оставлю мою рукопись… За нее всякий издатель даст в десять раз больше!
— Уверяю вас… У меня при себе рублей тридцать-сорок есть. И на те я должен жить всю неделю. Впрочем, половину — могу.
— Эх, Антоша! Засушила тебя слава! Мелок ты стал: товарищам завидуешь, в денежных отношениях потерял широту русской души… Жмешься, брат! А ведь все равно — кашляешь, кашляешь, да и помрешь скоро… Кому свои миллионы оставишь?
Веселый господин похлопал меня по плечу, как бы призывая в свидетели своего утверждения, покачал головой и, обиженный, исчез так же неожиданно, как явился.
Больше мы с ним не встречались…
Когда в печати появились воспоминания Куприна, Бунина и Горького — о Чехове, веселый господин решил, что настала его очередь.
«Что ж… — подумал он… — Недаром Ванька Арепьев частенько говорил, что у меня бойкое перо. Попробуем!»
Веселый господин отодвинул начатый фельетон о непозволительном отношении отцов города к водопроводному вопросу и начал:
Должен сказать, что Чехова я знал очень близко… Начинали мы с ним в одной газете, и я по-приятельски даже называл его Антошей.
«Эх, ты, — говорю, — Антошка-картошка!»
Зная его близко, должен сказать, что дружественная критика окружила его совершенно незаслуженным ореолом и каким-то идолопоклонническим отношением…
Мало кому известно, что слухи о доброте и деликатности Антона Петровича были сильно преувеличены. Наоборот, покойный писатель к своим бывшим товарищам по работе относился с невыносимым пренебрежением, еле узнавал их при встрече.
Кроме того, угасший писатель был скупенек и часто, позванивая в кармане сторублевками, отказывал в займе даже своим близким нуждающимся друзьям.
Отличительной чертой незабвенного покойника была грубость, доходящая порой до наглости… Так, например, пишущий эти строки был свидетелем того, как Антон Павлович раскритиковал прекрасную повесть маститого писателя, который находился тут же. Нужно ли говорить, что эта грубая критика была совершенно несправедлива, являясь результатом болезненной зависти к более талантливым коллегам чахоточного писателя…
Покойный, конечно, понимал, что его нудные, тягучие измышления, лишенные элементарного знания жизни, сразу тускнели и терялись рядом с прекрасными, полными жизненной правды произведениями маститого автора. «Чего же спят наши отцы города, не обращая внимания на позорное состояние городской канализации».
К числу отрицательных свойств дорогого всем покойника нужно отнести также его известную близким приверженность к алкоголю и полнейшее неуменье отличать свое от чужого. (Пишущий эти строки хорошо помнит, как незабвенный писатель обменял свои старые калоши на его новые и спрятал однажды, якобы по рассеянности, вместо носового платка — совсем новенькую салфетку.)
В будущем автор настоящих воспоминаний о Чехове постарается глубже и полнее очертить физическую и моральную физиономию писателя, так безвременно угасшего (настолько безвременно, что он забыл возвратить автору этих воспоминаний серебряный портсигар и три рубля денег, похищенных тайком знаменитым певцом русских сумерек)…
Сотрудник московского журнала «Весы», декадент Эллис, уличен в похищении листов и порче книг в публичной библиотеке.
— И вам не стыдно? — укоризненно спрашивал судья, смотря на стоявшего перед ним Декадента, — ну, скажите: пара ли она вам?
— Она из хорошей семьи, — ответил, моргая глазами, Декадент. — Отец ее был предводителем стада, и потом жил несколько лет на городской конюшне, и мать получила на выставке медаль.
— Да, но ведь она же — коза!
— Коза, господин судья.
— Так как же вы так?! А?..
— Я не из расчета, господин судья. Я по любви.
— Что же вы нашли в ней хорошего? Коза — козой и останется. Вот вы говорите, что хотите узаконить вашу любовь браком. Намерение в своем первоисточнике — почтенное. Не спорю. Но подумали ли вы о тех тяжелых осложнениях и инцидентах, которые должны возникнуть потом? Вы из хорошей семьи, у вас есть престарелые родные… Того ли ожидали ваши папа и мама, когда растили вас и качали на коленях, маленького, с кудрявой головкой, о такой ли партии для своего первенца думала ваша уважаемая матушка? Уж не говоря о том, что ваш брак, как противный каноническим правилам, будет только гражданским, подумали ли вы о том, что будет, если ваши родственники, ваши друзья захотят познакомиться с вашей… супругой? Сможете ли вы ввести ее в порядочное общество равноправным членом и не заставит ли она своим бестактным поведением краснеть вас, с первых же шагов ее светской жизни? Я понимаю, конечно, вы скажете: я молод, я ее перевоспитаю, с милым рай в шалаше, ну… и прочее там… Хорошо-с! А о старости… О старости своей подумали ли вы, молодой человек?! Кто вам — хворенькому, седенькому, слабенькому подаст напиться?! Кто поправить вам подушку и даст в чайной ложечке лекарство? Коза? Коза пригреет вас, приголубит, утешит и облегчить в жизненных неудачах и передрягах?
На глазах престарелого судьи стояли слезы.
Декадент плакал навзрыд.
— Что же мне делать, господин судья? Теперь я и сам вижу, что она мне не пара.
— Гоните ее от себя!
— Она будет очень страдать, — прошептал Декадент, сморкаясь в носовой платок. — Мы так любили друг друга…
— Вы должны ее возненавидеть!
— Спасибо, господин судья. Возненавижу. А тут еще у моего приятеля была собака… Очень красивая. Ее звали — Леди. Если бы…
— Нельзя, — твердо сказал судья. — Тоже нельзя. Гнать и ненавидеть!
— Тут еще кошку на днях я одну видел, — признался Декадент. — Препикантное создание!..
— Ни-ни! Гоните от себя всякие соблазны… Поселите в своем сердце вместо любви — ненависть.
— Поселю, господин судья, — обещал растроганный Декадент.
— И вам не стыдно? — укоризненно спрашивал судья, смотря на стоявшего перед ним Декадента. — Ну, скажите, разве для воспитанного молодого человека подходящее занятие — давить кошек веревками и травить собаками?
— А мы потом этих собак кипятком обливали, — попытался оправдаться Декадент.
— Тоже нехорошо. нет в вас меры. То вы хотите козу осчастливить предложением руки и сердца, то собаку кипятком шпарите. Ведь собака вам ничего дурного не сделала?
Декадент подумал.
— Ничего.
— Так зачем же вы ее кипятком обливаете?
— Да, теперь я и сам вижу, господин судья, что это было лишнее.
— Вот видите. А зачем кошек давить? Существо она чистенькое, никому вреда не приносит, а, наоборот, в хозяйстве полезное — мышей ловить — за что же ее убивать?
— На-днях у тети моей, — оживился Декадент, — во какую мышь поймала!
— То-то и оно. И тетенька ваша, наверное, ее любит, молочком за это, печенкой кормить. А вы взяли ее, да веревкой удавили! Покличет ваша тетушка свою Машку: Машенька, Машенька, где ты? Ан, нет Машеньки… На веревке удавлена… Померла! Не нужно ей уже ни молочка, ни печеночки…
Старый судья прослезился.
Декадент тоже плакал.
— Не буду больше, господин судья.
— То-то и оно. Вы бы лучше книжки читали, чем животных мучить…
— Буду книжки читать, господин судья, — пообещал Декадент.
— И вам не стыдно? — укоризненно спрашивал старый судья, смотря на стоявшаго перед ним Декадента. — Что дурного сделали вам книжки в Публичной библиотеке, что вы из них выдирали страницы?
— Я полюбил чтение, господин судья.
— Так зачем же страницы выдирать?!
— Я не все. Несколько страничек… И то в толстых книжках. Если тоненькая — я понимаю, что нельзя. Она оттого еще тоньше будет. А толстая — что ей сделается?
— Ну, поставьте вы себя на место другого читателя… Приходите вы, берете книгу, разворачиваете, ан от 16-й до 86 страницы — и нет!
— Как нет? Есть! — возразил Декадент, полез в карман и вынул несколько измятых листков. — Вот они!
— Так это у вас! Поймите, у вас, потому что вы их тайком вырвали… А возьмите вы другого читателя… Ну, ученого какого-нибудь, профессора, скажем, медицины. Нужно ему пополнить какой- нибудь пробел в теории, которая приведет его к открытию лекарства, скажем, от чахотки, поедет он в Публичную библиотеку, возьмет нужную книгу и — что же! Необходимые страницы вырваны. Что тогда получится: средство от чахотки не открыто, больные будут умирать по прежнему, — и все это сделали вы!
Декадент заплакал.
— Когда вы так хорошо все объяснили, то я, действительно, вижу, что был неправ. Я больше не буду, господин судья! Но что же мне делать, посоветуйте!?
— Боюсь вам и советовать, — сказал судья. — Советовал вам гнать от себя козу, вы стали давить кошек, посоветовал читать — вы стали драть страницы… Разве вот что… начните писать что нибудь!
— Это невозможно! — рыдая, воскликнул Декадент.
— Почему?
— Я уже пишу! В «Весах»!!
«Спрос на порнографическую литературу упал. Публика начинает интересоваться сочинениями по истории и естествознанию».
Писатель Кукушкин вошел, веселый, радостный, к издателю Залежалову и, усмехнувшись, ткнул его игриво кулаком в бок.
— В чем дело?
— Вещь!
— Которая?
— Ага! Разгорелись глазки? Вот тут у меня лежит в кармане. Если будете паинькой в рассуждении аванса — так и быть, отдам!
Издатель нахмурил брови.
— Повесть?
— Она. Ха-ха! То есть такую машину закрутил, такую, что небо содрогнется! Вот вам наудачу две-три выдержки.
Писатель развернул рукопись.
«…Темная мрачная шахта поглотила их. При свете лампочки была видна полная волнующаяся грудь Лидии и ее упругие бедра, на которые Гремин смотрел жадным взглядом. Не помня себя, он судорожно прижал ее к груди, и все заверте…»
— Еще что? — сухо спросил издатель.
— Еще я такую штучку вывернул: «Дирижабль плавно взмахнул крыльями и взлетел… На руле сидел Маевич и жадным взором смотрел на Лидию, полная грудь которой волновалась и упругие выпуклые бедра дразнили своей близостью. Не помня себя, Маевич бросил руль, остановил пружину, прижал ее к груди, и все заверте…»
— Еще что? — спросил издатель так сухо, что писатель Кукушкин в ужасе и смятении посмотрел на него и опустил глаза.
— А… еще… вот… Зззаб… бавно! «Линевич и Лидия, стесненные тяжестью водолазных костюмов, жадно смотрели друг на друга сквозь круглые стеклянные окошечки в головных шлемах… Над их головами шмыгали пароходы и броненосцы, но они не чувствовали этого. Сквозь неуклюжую, мешковатую одежду водолаза Линевич угадывал полную волнующуюся грудь Лидии и ее упругие выпуклые бедра. Не помня себя, Линевич взмахнул в воде руками, бросился к Лидии, и все заверте…»
— Не надо, — сказал издатель.
— Что не надо? — вздрогнул писатель Кукушкин.
— Не надо. Идите, идите с богом.
— В-вам… не нравится? У… у меня другие места есть… Внучек увидел бабушку в купальне… А она еще была молодая.
— Ладно, ладно. Знаем! «Не помня себя он бросился к ней, схватил ее в объятия, и все заверте…»
— Откуда вы узнали? — ахнул, удивившись, писатель Кукушкин. — Действительно, так и есть у меня.
— Штука не хитрая. Младенец догадается! Теперь это, брат Кукушкин, уже не читается. Ау! Ищи, брат Кукушкин, новых путей.
Писатель Кукушкин с отчаянием в глазах почесал затылок и огляделся:
— А где тут у вас корзина?
— Вот она, — указал издатель.
Писатель Кукушкин бросил свою рукопись в корзину, вытер носовым платком мокрое лицо и лаконично спросил:
— О чем нужно?
— Первее всего теперь читается естествознание и исторические книги. Пиши, брат Кукушкин, что-нибудь там о боярах, о жизни мух разных…
— А аванс дадите?
— Под боярина дам. Под муху дам. А под упругие бедра не дам! И под «все завертелось» не дам!!!
— Давайте под муху, — вздохнул писатель Кукушкин.
Через неделю издатель Залежалов получил две рукописи. Были они такие:
Боярышня Лидия, сидя в своем тереме старинной архитектуры, решила ложиться спать. Сняв с высокой волнующейся груди кокошник, она стала стягивать с красивой полной ноги сарафан, но в это время распахнулась старинная дверь и вошел молодой князь Курбский.
Затуманенным взором, молча, смотрел он на высокую волнующуюся грудь девушки и ее упругие выпуклые бедра.
— Ой ты, гой еси! — воскликнул он на старинном языке того времени.
— Ой ты, гой еси, исполать тебе, добрый молодец! — воскликнула боярышня, падая князю на грудь, и — все заверте…
Небольшая стройная муха с высокой грудью и упругими бедрами ползла по откосу запыленного окна.
Звали ее по-мушиному — Лидия.
Из-за угла вылетела большая черная муха, села против первой и с еле сдерживаемым порывом страсти стала потирать над головой стройными мускулистыми лапками. Высокая волнующаяся грудь Лидии ударила в голову черной мухи чем-то пьянящим… Простерши лапки, она крепко прижала Лидию к своей груди, и все заверте…
По приезде в Петербург я явился к старому другу, репортеру Стремглавову, и сказал ему так:
— Стремглавов! Я хочу быть знаменитым.
Стремглавов кивнул одобрительно головой, побарабанил пальцами по столу, закурил папиросу, закрутил на столе пепельницу, поболтал ногой — он всегда делал несколько дел сразу — и отвечал:
— Нынче многие хотят сделаться знаменитыми.
— Я не «многий», — скромно возразил я. — Василиев, чтоб они были Максимычами и в то же время Кандыбиными — встретишь, брат, не каждый день. Это очень редкая комбинация!
— Ты давно пишешь? — спросил Стремглавов.
— Что… пишу?
— Ну, вообще — сочиняешь!
— Да я ничего и не сочиняю.
— Ага! Значит — другая специальность. Рубенсом думаешь сделаться?
— У меня нет слуха, — откровенно сознался я.
— На что слуха?
— Чтобы быть этим вот… как ты его там назвал?.. Музыкантом…
— Ну, брат, это ты слишком. Рубенс не музыкант, а художник.
Так как я не интересовался живописью, то не мог упомнить всех русских художников, о чем Стремглавову и заявил, добавив:
— Я умею рисовать метки для белья.
— Не надо. На сцене играл?
— Играл. Но когда я начинал объясняться героине в любви, у меня получался такой тон, будто бы я требую за переноску рояля на водку. Антрепренер и сказал, что лучше уж пусть я на самом деле таскаю на спине рояли. И выгнал меня.
— И ты все-таки хочешь стать знаменитостью?
— Хочу. Не забывай, что я умею рисовать метки!
Стремглавов почесал затылок и сразу же сделал несколько дел: взял спичку, откусил половину, завернул ее в бумажку, бросил в корзину, вынул часы и, засвистав, сказал:
— Хорошо. Придется сделать тебя знаменитостью. Отчасти, знаешь, даже хорошо, что ты мешаешь Рубенса с Робинзоном Крузо и таскаешь на спине рояли — это придает тебе оттенок непосредственности.
Он дружески похлопал меня по плечу и обещал сделать все, что от него зависит.
На другой день я увидел в двух газетах в отделе «Новости искусства» такую странную строку:
— «Здоровье Кандыбина поправляется».
— Послушай, Стремглавов, — спросил я, приехав к нему, — почему мое здоровье поправляется? Я и не был болен.
— Это так надо, — сказал Стремглавов. — Первое известие, которое сообщается о тебе, должно быть благоприятным… Публика любит, когда кто-нибудь поправляется.
— А она знает — кто такой Кандыбин?
— Нет. Но она теперь уже заинтересовалась твоим здоровьем, и все будут при встречах сообщать друг другу: «А здоровье Кандыбина поправляется».
— А если тот спросит: «Какого Кандыбина?»
— Не спросит. Тот скажет только: «Да? А я думал, что ему хуже».
— Стремглавов! Ведь они сейчас же и забудут обо мне!
— Забудут. А я завтра пущу еще такую заметку: «В здоровье нашего маститого»… Ты чем хочешь быть: писателем? художником?..
— Можно писателем.
«В здоровье нашего маститого писателя Кандыбина наступило временное ухудшение. Вчера он съел только одну котлетку и два яйца всмятку. Температура 39,7».
— А портрета еще не нужно?
— Рано. Ты меня извини, я должен сейчас ехать давать заметку о котлете.
И он, озабоченный, убежал.
Я с лихорадочным любопытством следил за своей новой жизнью.
Поправлялся я медленно, но верно. Температура падала, количество котлет, нашедших приют в моем желудке, все увеличивалось, а яйца я рисковал уже съесть не только всмятку, но и вкрутую.
Наконец я не только выздоровел, но даже пустился в авантюры.
— «Вчера, — писала одна газета, — на вокзале произошло печальное столкновение, которое может окончиться дуэлью. Известный Кандыбин, возмущенный резким отзывом капитана в отставке о русской литературе, дал последнему пощечину. Противники обменялись карточками».
Этот инцидент вызвал в газетах шум.
Некоторые писали, что я должен отказаться от всякой дуэли, так как в пощечине не было состава оскорбления, и что общество должно беречь русские таланты, находящиеся в расцвете сил.
Одна газета говорила:
«Вечная история Пушкина и Дантеса повторяется в нашей полной несообразностей стране. Скоро, вероятно, Кандыбин подставит свой лоб под пулю какого-то капитана Ч*. И мы спрашиваем — справедливо ли это? С одной стороны — Кандыбин, с другой — какой-то никому не ведомый капитан Ч*».
«Мы уверены, — писала другая газета, — что друзья Кандыбина не допустят его до дуэли.
Большое впечатление произвело известие, что Стремглавов (ближайший друг писателя) дал клятву, в случае несчастного исхода дуэли, драться самому с капитаном Ч*».
Ко мне заезжали репортеры.
— Скажите, — спросили они, — что побудило вас дать капитану пощечину?
— Да ведь вы читали, — сказал я. — Он резко отзывался о русской литературе. Наглец сказал, что Айвазовский был бездарным писакой.
— Но ведь Айвазовский — художник! — изумленно воскликнул репортер.
— Все равно. Великие имена должны быть святыней, — строго отвечал я.
Сегодня я узнал, что капитан Ч* позорно отказался от дуэли, а я уезжаю в Ялту.
При встрече со Стремглавовым я спросил его:
— Что, я тебе надоел, что ты меня сплавляешь?
— Это надо. Пусть публика немного отдохнет от тебя. И потом это шикарно: «Кандыбин едет в Ялту, надеясь окончить среди чудной природы юга большую, начатую им вещь».
— А какую вещь я начал?
— Драму «Грани смерти».
— Антрепренеры не будут просить ее для постановки?
— Конечно, будут. Ты скажешь, что, закончив, остался ею недоволен и сжег три акта. Для публики это канальски эффектно!
Через неделю я узнал, что в Ялте со мной случилось несчастье: взбираясь по горной круче, я упал в долину и вывихнул себе ногу. Опять началась длинная и утомительная история с сидением на куриных котлетках и яйцах.
Потом я выздоровел и для чего-то поехал в Рим… Дальнейшие мои поступки страдали полным отсутствием всякой последовательности и логики.
В Ницце я купил виллу, но не остался в ней жить, а отправился в Бретань кончать комедию «На заре жизни». Пожар моего дома уничтожил рукопись, и поэтому (совершенно идиотский поступок) я приобрел клочок земли под Нюрнбергом.
Мне так надоели бессмысленные мытарства по белу свету и непроизводительная трата денег, что я отправился к Стремглавову и категорически заявил:
— Надоело! Хочу, чтобы юбилей.
— Какой юбилей?
— Двадцатипятилетний.
— Много. Ты всего-то три месяца в Петербурге. Хочешь десятилетний?
— Ладно, — сказал я. — Хорошо проработанные 10 лет дороже бессмысленно прожитых 25.
— Ты рассуждаешь, как Толстой! — восхищенно вскричал Стремглавов.
— Даже лучше. Потому что я о Толстом ничего не знаю, а он обо мне узнает.
Сегодня справлял десятилетний юбилей своей литературной и научно-просветительной деятельности…
На торжественном обеде один маститый литератор (не знаю его фамилии) сказал речь.
— Вас приветствовали, как носителя идеалов молодежи, как певца родной скорби и нищеты, — я же скажу только два слова, но которые рвутся из самой глубины наших душ: здравствуй, Кандыбин!
— А, здравствуйте, — приветливо отвечал я, польщенный. — Как вы поживаете?
Все целовали меня.
Многие находят, что катанье на колёсных коньках — очень трудная вещь… Конечно, в наш слабый развинченный век, когда многие не умеют даже как следует кататься на простом извозчике — этот спорт представляет некоторые трудности, но, конечно, не такого сорта, чтобы, отправляясь впервые на скетинг-ринг, попрощаться с родственниками, написать завещание и затвердить наизусть последние предсмертные слова.
Я стоял у буфетного столика, опираясь на мягкие перила вокруг асфальтовой площадки, на которой носились с треском и весёлым гамом оживлённые парочки, — стоял и думал:
— Только-то и всего? Да ведь сущий пустяк — покатиться на этих колёсиках! Мне кажется, я открыл главный секрет этого спорта: стоит только стараться не упасть — и дело наполовину сделано. А если вы не рухнули на пол сразу, то последующие шаги не представляют никаких затруднений… Чтобы сдвинуться с места, необходимо попросить кого-либо из находящихся вблизи толкнуть вас легонько в спину. А коньки уже — такая подвижная штука, что мигом домчат вас до противоположной стороны площадки. Попробуем.
Я подошёл к служителю, сел на диван, протянул ноги и сказал тоном лихого, безрассудно смелого спортсмена:
— Парочку коньков! Да получше!! Чтобы они обязательно были на колёсиках!
— Да они и так все на колёсиках, — возразил служитель, завинчивая какие-то винты на моей ноге.
— Да? — смутился я. — Это прекрасный обычай.
— Готово, господин!
Я опустил на пол осёдланные ноги и потихоньку подвигал ими… Увы, твёрдой земли я не ощутил: мои ноги как будто болтались в воздухе.
— Это… всегда так? — робко спросил я.
— Что всегда?
— Так… скользко.
— А как же: колёсики! Пожалуйте на площадку.
Я поднялся с дивана, но нога моя стремительно юркнула куда-то в сторону, и я снова опустился на своё место. Мне часто до того приходилось сиживать на диванах, но никогда я не получал такого искреннего удовлетворения от этого, как теперь.
Никогда бы раньше я не мог поверить, что можно так привязаться и полюбить простую дешёвую, набитую шерстью подушку. Ни за какие деньги не хотел бы я расстаться с ней…
— Что же вы? Пожалуйте.
— Хи-хи, — засмеялся я. — Хи-хи… Я, голубчик, ещё немножко посижу здесь. Устанешь, знаешь ли, за день… Тут у вас очень мило: тепло, уютно.
Он отошёл от меня, а я остался сидеть, томительно вздыхая и изредка осторожно постукивая скользкой ногой по полу. Рядом со мной надевали коньки господину, который был в таком же положении, как я. Но в этом человеке был дух героя! При Иоанне Грозном он, вместо Ермака, мог бы завоевать Сибирь; при встрече с тигром он ударил бы его кулаком в темя и, ошеломив этим изумлённого зверя, притащил бы его на верёвке домой… В этом человеке помещался дух героя! Он не сидел полчаса на диване, не мямлил, как я, а сразу встал, выпрямился смело во весь рост и — грохнулся на буфетный стол всей своей тяжестью.
Если заразительны дурные примеры, то заразительны и хорошие: я встал и, прижимаясь к служителю со всей порывистостью и лаской, на которую способна моя привязчивая натура, направился к барьеру.
И вот — я остался один, судорожно уцепившись за барьер и делая вид, что меня страшно заинтересовало устройство потолка.
— Отчего же вы не катаетесь? — дружески спросил меня кто-то из сидевших за столиками.
— Да я… катаюсь.
— Вы бросьте барьер! Не держитесь за него — тогда легче.
Я послушался совета. Но мои ноги (никогда не подозревал в своих собственных конечностях столько хитрости и ехидства) заметили этот маневр и сразу же разбежались в обе стороны так далеко, что мне стоило большого труда снова собрать их воедино. При этом я сделал движение, напоминающее самую популярную фигуру в кэк-воке, и снова с судорожною поспешностью уцепился за барьер.
— Смелее, смелее! — кричал мне доброжелатель. Не льните так к барьеру, как к любимой женщине. Свободнее руки, отъезжайте от барьера.
— Очевидно, он знает, что нужно делать, — подумал я и отъехал от барьера.
И тут я оказался будто висящим в воздухе. Коньки сами ёрзали по асфальту, как живые, я откидывался назад, изгибался, как угорь, и, наконец, видя, что позорное падение неизбежно — с молниеносной поспешностью схватил за обе руки какого-то подвернувшегося конькобежца.
— Что такое? — изумился он. — В чём дело?
Стискивая его руки, я тряс их, изгибался и, чтобы загладить свой бестактный поступок, сказал трясущимися губами:
— А, здравствуйте!.. Как поживаете? Вы… меня не узнаёте?
— Первый раз вижу. Пустите мои руки!
Он вырвался. Ноги мои не упустили удобного случая сделать гадость их хозяину, разъехались в стороны, и я тяжело опустился боком на асфальт.
— Упали? — участливо спросил мой доброжелатель.
Я сделал вид, что поправляю коньки.
— Нет, это я так сел. Затянул ремни. Они, знаете, от катания ослабевают.
Повозившись с каким-то ремнём, я тихонько подполз к барьеру и — снова нашёл в нём старого, верного, испытанного друга.
— Если вы замечаете, что падаете, — сказал человек, сидевший за столом (теперь я подозреваю, что он был — случайный зритель, впервые зашедший полюбоваться на новый спорт), — если вы замечаете, что падаете, — то немедленно поднимайте одну ногу… Равновесие установится, таким образом, сразу.
Снова я с тяжёлым сердцем расстался с барьером… Исполнить совет моего доброжелателя было тем легче, что я поскользнулся сразу. И совет был исполнен даже в двойной дозе. Он советовал при падении поднять одну ногу, а я поднял обе. Правда, это было после падения, и для этого пришлось коснуться спиной асфальта, но я увидел, что в падении, в сущности, нет ничего страшного.
Мимо пролетел изящный господин, грациозно наклонившись вперёд и легко, без усилий скользя по асфальтовой глади.
— Попробую и я так, — подумал я. — Ну, упаду! Эка важность!
Положив руки назад, я неожиданным ураганом ринулся в толпу катающихся. Я упал всего два раза, но сбил с ног человек десять, опрокинул неизвестного толстяка на барьер и, сопровождаемый разными пожеланиями и комплиментами, усталый, довольный собой отправился снимать коньки.
На второй день я опрокинул всего двух человек и к барьеру прикасался лишь изредка, большей частью покровительственно похлопывая его по упругой спине… На третий день я не опрокинул уже ни одного человека (опрокинули меня — какой-то неуклюжий медведь, — чтобы его чёрт побрал, — и неизвестная девица, бездарная до обморока), на барьер смотрел с презрением, как на нечто смешное, ненужное, и демонстративно держался подальше от этого пережитка старинной неуклюжести и страха… Пролетая мимо напуганных, искажённых ужасом лиц, кричал им покровительственное: «смелее!», и теперь — если бы мне предложили приз за катанье, — я взял бы его без всякого колебания, отнекиваний и ненужной скромности.
В восемь часов вечера Ляписов заехал к Андромахскому и спросил его:
— Едете к Пылинкиным?
— А что? — спросил, покривившись, Андромахский. — Разве сегодня четверг?
— Конечно, четверг. Сколько четвергов вы у них бывали и все еще не можете запомнить.
Андромахский саркастически улыбнулся:
— Зато я твердо знаю, что мы будем там делать. Когда мы войдем, m-mе Пылинкина сделает радостно-изумленное лицо: «Господи! Андрей Павлович! Павел Иванович! Как это мило с вашей стороны!» Что мило? Что мило, черт ее возьми, эту тощую бабу, меняющую любовников — не скажу даже, как перчатки, потому что перчатки она меняет гораздо реже! Что мило? То ли мило, что мы являемся всего один раз в неделю, или то — что, войдя, не разгоняем сразу пинками всех ее глупых гостей? «Садитесь, пожалуйста. Чашечку чаю?» Ох, эта мне чашечка чаю! И потом начинается: «Были на лекции о Ведекинде?» А эти проклятые лекции, нужно вам сказать, читаются чуть ли не каждый день! Нет, скажешь, не был. «Не были? Как же это вы так?» Ну, что, если после этого взять, стать перед ней на колени, заплакать и сказать: «Простите меня, что я не был на лекции о Ведекинде. Я всю жизнь посвящу на то, чтобы замолить этот грех. Детям своим завещаю бывать от двух до трех раз на Ведекинде, кухарку вместо бани буду посылать на Ведекинда и на смертном одре завещаю все свое состояние лекторам, читающим о Ведекинде. Простите меня, умная барыня, и кланяйтесь от меня всем вашим любовникам!»
Ляписов засмеялся:
— Не скажете!
— Конечно, не скажу. В том-то и ужас, что не скажу. И еще в том ужас, что и она, и все ее гости моментально и бесследно забывают о Ведекинде, о лекциях и с лихорадочным любопытством набрасываются на какую-то босоножку. «Видели танцы новой босоножки? Мне нравится». А другой осел скажет: «А мне не нравится». А третий отвечает: «Не скажите! Это танцы будущего, и они мне нравятся. Когда я был в Берлине, в кафешантане…» — «Ах, — скажет игриво m-mе Пылинкина, — вам, мужчинам, только бы все кафешантаны!» Конечно — нужно было бы сказать ей, — кафешантаны. А тебе бы все любовники да любовники. «Семен Семеныч! Чашечку чаю с печеньицем, а? Пожалуйста! Читали статью о Вейнингере?» А чаишко-то у нее, признаться, скверный, да и печеньице тленом попахивает… И вы замечаете? Замечаете? Уже о босоножке забыто, танцы будущего провалились бесследно до будущего четверга, разговор о кафешантане держится две минуты, увядает, осыпается, и на его месте пышно расцветает беседа о новой пьесе, причем одному она нравится, другому не нравится, а третий выражает мнение, что она так себе. Да ведь он ее не видел?! Не видел, уверяю вас, шут этакий, мошенник, мелкий хам!! А ты должен сидеть, пить чашечку чаю и говорить, что босоножка тебе нравится, новая пьеса производит впечатление слабой, а кафешантаны скучны, потому что все номера однообразны.
Ляписов вынул часы:
— Однако уже скоро девять!
— Сейчас. Я в минутку оденусь. Да ведь там только к девяти и собираются… Одну минуточку.
В девять часов вечера Андромахский и Ляписов приехали к Пылинкиным.
M-mе Пылинкина увидела их еще в дверях и с радостным изумлением воскликнула:
— Боже ты мой, Павел Иваныч! Андрей Павлыч! Садитесь. Очень мило с вашей стороны, что заехали. Чашечку чаю?
— Благодарю вас! — ласково наклонил голову Андромахский. — Не откажусь.
— А мы с мужем думали, что встретим вас вчера…
— Где? — спросил Андромахский.
— Как же! В Соляном Городке! Грудастов читал о Пшебышевском.
На лице Андромахского изобразилось неподдельное отчаяние.
— Так это было вчера?! Экая жалость! Я мельком видел в газетах и, представьте, думал, что она будет еще не скоро. Я теперь газеты вообще мельком просматриваю.
— В газетах теперь нет ничего интересного, — сказал из-за угла чей-то голос.
— Репрессии, — вздохнула хозяйка. — Обо всем запрещают писать. Чашечку чаю?
— Не откажусь, — поклонился Ляписов.
— Мы выписали две газеты и жалеем. Можно бы одну выписать.
— Ну, иногда в газетах можно натолкнуться на что-нибудь интересное… Читали на днях, как одна дама гипнотизмом выманила у домовладельца тридцать тысяч?
— Хорошенькая? — игриво спросил Андромахский.
Хозяйка кокетливо махнула на него салфеточкой:
— Ох, эти мужчины! Им бы все только — хорошенькая! Ужасно вы испорченный народ.
— Ну, нет, — сказал Ляписов. — Вейнингер держится обратного мнения… У него ужасное мнение о женщинах…
— Есть разные женщины и разные мужчины, — послышался из полутемного угла тот же голос, который говорил, что в газетах нет ничего интересного. — Есть хорошие женщины и хорошие мужчины. И плохие есть там и там.
— У меня был один знакомый, — сказала полная дама. — Он был кассиром. Служил себе, служил, и — представьте — ничего. А потом познакомился с какой-то кокоткой, растратил казенные деньги и бежал в Англию. Вот вам и мужчины ваши!
— А я против женского равноправия! — сказал господин с густыми бровями. — Что это такое? Женщина должна быть матерью! Ее сфера — кухня!
— Извините-с! — возразила хозяйка. — Женщина такой же человек, как и мужчина! А ей ничего не позволяют делать!
— Как не позволяют? Все позволяют! Вот одна на днях в театре танцевала с голыми ногами. Очень было мило. Сфера женщины — все изящное, женственное.
— А по-моему, она вовсе не изящна. Что это такое — ноги толстые и сама скачет, как козел!
— А мне нравится! — сказал маленький лысый человек. — Это танцы будущего, и они открывают новую эру в искусстве.
— Чашечку чаю! — предложила хозяйка Андромахскому. — Может быть, желаете рюмочку коньяку туда?
— Мерси. Я вообще не пью. Спиртные напитки вредны.
Голос из угла сказал:
— Если спиртные напитки употреблять в большом количестве, то они, конечно, вредны. А если иногда выпить рюмочку — это не может быть вредным.
— Ничем не надо злоупотреблять, — сказала толстая дама.
— Безусловно. Все должно быть в меру, — уверенно ответил Ляписов.
Андромахский встал, вздохнул и сказал извиняющимся тоном:
— Однако я должен спешить. Позвольте, Марья Игнатьевна, откланяться.
На лице хозяйки выразился ужас.
— Уже?!! Посидели бы еще…
— Право, не могу.
— Ну, одну минутку!
— С наслаждением бы, но…
— Какой вы, право, нехороший… До свиданья. Не забывайте! Очень будем рады с мужем видеть вас.
Ласковая, немного извиняющаяся улыбка бродила на лице Андромахского до тех пор, пока он не вышел в переднюю. Когда нога его перешагнула порог — лицо приняло выражение холодной злости, скуки и бешенства.
Он оделся и вышел.
Захлопнув за собой дверь, Андромахский остановился на полутемной площадке лестницы и прислушался.
До него явственно донеслись голоса: его приятеля Ляписова, толстой дамы и m-mе Пылинкиной.
— Что за черт?
Он огляделся. Над его головой тускло светило узенькое верхнее окно, выходившее, очевидно, из пылинкинской гостиной. Слышно было всякое слово — так отчетливо, что Андромахский, уловив свою фамилию, прислонился к перилам и застыл…
— Куда это он так вскочил? — спросил голос толстой дамы.
— К жене, — отвечал голос Ляписова.
М-mе Пылинкина засмеялась:
— К жене! С какой стороны?!
— Что вы! — удивилась толстая дама. — Разве он такой?..
— Он?! — сказал господин с густыми бровями. — Я его считал бы добродетельнейшим человеком, если бы он изменял только жене с любовницей. Но он изменяет любовнице с горничной, горничной — с белошвейкой, шьющей у жены, и так далее. Разве вы не знаете?
— В его защиту я должен сказать, что у него есть одна неизменная привязанность, — сказал лысый старичок.
— К кому?
— Не к кому, а к чему… К пиву! Он выпивает в день около двадцати бутылок!
Все рассмеялись.
— Куда же вы? — послышался голос хозяйки.
— Я и так уже засиделся, — отвечал голос Ляписова. — Нужно спешить.
— Посидите еще! Ну, одну минуточку! Недобрый, недобрый! До свиданья. Не забывайте нашего шалаша.
Когда Ляписов вышел, захлопнув дверь, на площадку, он увидел прислонившегося к перилам Андромахского и еле сдержал восклицание удивления.
— Тсс!.. — прошептал Андромахский, указывая на окно. — Слушайте! Это очень любопытно…
— Какой симпатичный этот Ляписов, — сказала хозяйка. — Не правда ли?
— Очень милый, — отвечал господин с густыми бровями. — Только вид у него сегодня был очень расстроенный.
— Неприятности! — послышался сочувственный голос толстой дамы.
— Семейные?
— Нет, по службе. Все игра проклятая!
— А что, разве?..
— Да, про него стали ходить тревожные слухи. Получает в месяц двести рублей, а проигрывает в клубе в вечер по тысяче. Вы заметили, как он изменился в лице, когда я ввернула о кассире, растратившем деньги и бежавшем в Англию?
— Проклятая баба, — прошептал изумленный Ляписов. — Что она такое говорит!
— Хорошее оконце! — улыбнулся Андромахский.
— …Куда же вы? Посидели бы еще!
— Не могу-с! Время уже позднее, — послышался голос лысого господина. — А ложусь-то я, знаете, рано.
— Какая жалость, право!
На площадку лестницы вышел лысый господин, закутанный в шубу, и испуганно отшатнулся при виде Ляписова и Андромахского.
Андромахский сделал ему знак, указал на окно и в двух словах объяснил преимущество занятой ими позиции.
— Сейчас о вас будет. Слушайте!
— Я никогда не встречала у вас этого господина, — донесся голос толстой дамы. — Кто это такой?
— Это удивительная история, — отвечала хозяйка. — Я удивляюсь, вообще… Представили его мне в театре, а я и не знаю, кто и что он такое. Познакомил нас Дерябин. Я говорю Дерябину между разговором: «Отчего вы не были у нас в прошлый четверг?» А этот лысый и говорит мне: «А у вас четверги? Спасибо, буду». Никто его и не звал, я даже и не намекала. Поразительно некоторые люди толстокожи и назойливы! Пришлось с приятной улыбкой сказать: «Пожалуйста! Буду рада».
— Ах ты, дрянь этакая, — прошептал огорченно лысый старичок. — Если бы знал — никогда бы к тебе не пришел. Вы ведь знаете, молодой человек, — обратился он к Андромахскому, — эта худая выдра в интимных отношениях с тем самым Дерябиным, который нас познакомил. Ей-богу! Мне Дерябин сам и признался. Чистая уморушка!
— А вы зачем соврали там, в гостиной, что я выпиваю двадцать бутылок пива в день? — сурово спросил старичка Андромахский.
— А вы мне очень понравились, молодой человек, — виновато улыбнулся старичок. — Когда зашел о вас разговор — я и думаю: дай вверну словечко!
— Пожалуйста, никогда не ввертывайте обо мне словечка. О чем они там сейчас говорят?
— Опять обо мне, — сказал Ляписов. — Толстая дама выражает опасение, что я не сегодня-завтра сбегу с казенными деньгами.
— Проклятая лягушка! — проворчал Андромахский. — Если бы вы ее самое знали! Устраивает благотворительные вечера и ворует все деньги. Одну дочку свою буквально продала сибирскому золотопромышленнику!
— Ха-ха! — злобно засмеялся старичок. — А вы заметили этого кретиновидного супруга хозяйки, сидевшего в углу?..
— Как же! — усмехнулся Андромахский. — Он сказал ряд очень циничных афоризмов: что в газетах нет ничего интересного, что женщины и мужчины бывают плохие и хорошие и что если пить напитков много, то это скверно, а мало — ничего…
Старичок, Ляписов и Андромахский уселись для удобства на верхней ступеньке площадки, и Андромахский продолжал:
— И он так глуп, что не замечал, как старуха Пылинкина подмигивала несколько раз этому густобровому молодцу. Очевидно, дело с новеньким лямиделямезончиком на мази!
— Хе-хе! — тихонько засмеялся Ляписов. — А вы знаете, старче, как Андромахский сегодня скаламбурил насчет этой Мессалины: она не меняет любовников, как перчатки, только потому, что не меняет перчаток.
Лысый старичок усмехнулся:
— Заметили, чай у них мышами пахнет! Хоть бы людей постыдились…
Когда госпожа Пылинкина, провожая толстую даму, услышала на площадке голоса и выглянула из передней, она с изумлением увидела рассевшуюся на ступеньках лестницы компанию…
— Я уверен, — говорил увлеченный разговором Ляписов, — что эта дура Пылинкина не только не читала Ведекинда, но, вероятно, путает его с редерером, который она распивает по отдельным кабинетам с любовниками.
— Ну да! — возражал Андромахский. — Станут любовники поить ее редерером. Бутылка клюквенного квасу, бутерброд с чайной колбасой — и m-mе Пылинкина, соблазненная этой царской роскошью, готова на все!..
Госпожа Пылинкина кашлянула, сделала вид, что вышла только сейчас, и с деланым удивлением сказала:
— А вы, господа, еще здесь! Заговорились? Не забудьте же — в будущий четверг!
— Я несчастный человек — вот что!
— Что за вздор?! Никогда я этому не поверю.
— Уверяю тебя.
— Ты можешь уверять меня целую неделю, и все-таки я скажу, что ты городишь самый отчаянный вздор. Чего тебе недостает? Ты имеешь ровный, мягкий характер, деньги, кучу друзей и, главное, — пользуешься вниманием и успехом у женщин.
Вглядываясь печальными глазами в неосвещенный угол комнаты, Кораблев тихо сказал:
— Я пользуюсь успехом у женщин…
Посмотрел на меня исподлобья и смущенно сказал:
— Знаешь ли ты, что у меня шесть возлюбленных?!
— Ты хочешь сказать — было шесть возлюбленных? В разное время? Я, признаться, думал, что больше.
— Нет, не в разное время, — вскричал с неожиданным одушевлением в голосе Кораблев, — не в разное время!! Они сейчас у меня есть! Все!
Я в изумлении всплеснул руками.
— Кораблев! Зачем же тебе столько?
Он опустил голову.
— Оказывается, меньше никак нельзя. Да… Ах, если бы ты знал, что это за беспокойная, хлопотливая штука… Нужно держать в памяти целый ряд фактов, уйму имен, запоминать всякие пустяки, случайно оброненные слова, изворачиваться и каждый день, с самого утра, лежа в постели, придумывать целый воз тонкой, хитроумной лжи на текущий день.
— Кораблев! Для чего же… шесть?
Он положил руку на грудь.
— Должен тебе сказать, что я вовсе не испорченный человек. Если бы я нашел женщину по своему вкусу, которая наполнила бы все мое сердце, — я женился бы завтра. Но со мной происходит странная вещь: свой идеал женщины я нашел не в одном человеке, а в шести. Это, знаешь, вроде мозаики.
— Мо-за-ики?
— Ну да, знаешь, такое — из разноцветных кусочков складывается. А потом картина выходит. Мне принадлежит прекрасная идеальная женщина, но куски ее разбросаны в шести персонах…
— Как же это вышло? — в ужасе спросил я.
— Да так. Я, видишь ли, не из того сорта людей, которые, встретившись с женщиной, влюбляются в нее, не обращая внимания на многое отрицательное, что есть в ней. Я не согласен с тем, что любовь слепа. Я знал таких простаков, которые до безумия влюблялись в женщин за их прекрасные глаза и серебристый голосок, не обращая внимания на слишком низкую талию или большие красные руки. Я в таких случаях поступаю не так. Я влюбляюсь в красивые глаза и великолепный голос, но так как женщина без талии и рук существовать не может — отправляюсь на поиски всего этого. Нахожу вторую женщину — стройную, как Венера, с обворожительными ручками. Но у нее сентиментальный, плаксивый характер. Это, может быть, хорошо, но очень и очень изредка… Что из этого следует? Что я должен отыскать женщину с искрометным прекрасным характером и широким душевным размахом! Иду, ищу… Так их и набралось шестеро!
Я серьезно взглянул на него.
— Да, это действительно похоже на мозаику.
— Не правда ли? Форменная. У меня, таким образом, составилась лучшая, может быть, женщина в мире, но если бы ты знал — как это тяжело! Как это дорого мне обходится!..
Со стоном он схватил себя руками за волосы и закачал головой направо и налево.
— Все время я должен висеть на волоске. У меня плохая память, я очень рассеянный, а у меня в голове должен находиться целый арсенал таких вещей, которые, если тебе рассказать, привели бы тебя в изумление. Кое-что я, правда, записываю, но это помогает лишь отчасти.
— Как записываешь?
— В записной книжке. Хочешь? У меня сейчас минута откровенности, и я без утайки тебе все рассказываю. Поэтому могу показать и свою книжку. Только ты не смейся надо мной.
Я пожал ему руку:
— Не буду смеяться. Это слишком серьезно… Какие уж тут шутки!
— Спасибо. Вот видишь — скелет всего дела у меня отмечен довольно подробно. Смотри: «Елена Николаевна. Ровный, добрый характер, чудесные зубы, стройная. Поет. Играет на фортепиано».
Он почесал углом книжки лоб.
— Я, видишь ли, люблю очень музыку. Потом, когда она смеется — я получаю истинное наслаждение; очень люблю ее! Здесь есть подробности: «Любит, чтобы называли ее Лялей. Любит желтые розы. Во мне ей нравится веселье и юмор. Люб. шампанск. Аи. Набожн. Остерег. своб. рассужд. о религ. вопр. Остерег. спрашив. о подруге Китти. Подозрев., что подруга Китти неравнодушна ко мне»… Теперь дальше: «Китти… Сорванец, способный на всякую шалость. Рост маленький. Не люб., когда ее целуют в ухо. Кричит. Остерег. целов. при посторонн. Из цветов люб. гиацинты. Шамп. только рейнское. Гибкая, как лоза, чудесно танц. матчиш. Люб. засахар. каштаны и ненавид. музыку. Остерег. музыки и упоминания об Елене Ник. Подозрев.»…
Кораблев поднял от книжки измученное, страдальческое лицо.
— И так далее. Понимаешь ли — я очень хитер, увертлив, но иногда бывают моменты, когда я чувствую себя летящим в пропасть… Частенько случалось, что я Китти называл «дорогой единственной своей Настей», а Надежду Павловну просил, чтобы славная Маруся не забывала своего верного возлюбленного. В тех слезах, которые исторгались после подобных случаев, можно было бы с пользой выкупаться.
Однажды Лялю я назвал Соней и избежал скандала только тем, что указал на это слово, как на производное от слова «спать». И хотя она ни капельки не была сонная, но я победил ее своей правдивостью. Потом уже я решил всех поголовно называть дусями, без имени, благо, что около того времени пришлось мне встретиться с девицей по имени Дуся (прекрасные волосы и крошечные ножки. Люб. театр. Автомоб. ненавидит. Остерег. автомоб. и упомин. о Насте. Подозрев.).
Я помолчал.
— А они… тебе верны?
— Конечно. Так же, как я им. И каждую из них я люблю по-своему за то, что есть у нее хорошего. Но шестеро — это тяжело до обморока. Это напоминает мне человека, который когда собирается обедать, то суп у него находится на одной улице, хлеб на другой, а за солью ему приходится бегать на дальний конец города, возвращаясь опять за жарким и десертом в разные стороны. Такому человеку, так же как и мне, приходилось бы день-деньской носиться как угорелому по всему городу, всюду опаздывать, слышать упреки и насмешки прохожих… И во имя чего?!
Я был подавлен его рассказом. Помолчав, встал и сказал:
— Ну, мне пора. Ты остаешься здесь, у себя?
— Нет, — отвечал Кораблев, безнадежно смотря на часы. — Сегодня мне в половине седьмого нужно провести вечер по обещанию у Елены Николаевны, а в семь — у Насти, которая живет на другом конце города.
— Как же ты устроишься?
— Я придумал сегодня утром. Заеду на минутку к Елене Николаевне и осыплю ее градом упреков за то, что на прошлой неделе знакомые видели ее в театре с каким-то блондином. Так как это сплошная выдумка, то она ответит мне в резком, возмущенном тоне, — я обижусь, хлопну дверью и уйду. Поеду к Насте.
Беседуя со мной таким образом, Кораблев взял палку, надел шляпу и остановился, задумчивый, что-то соображающий.
— Что с тобой?
Молча снял он с пальца кольцо с рубином, спрятал его в карман, вынул часы, перевел стрелки и затем стал возиться около письменного стола.
— Что ты делаешь?
— Видишь, тут у меня стоит фотографическая карточка Насти, подаренная мне с обязательством всегда держать ее на столе. Так как Настя сегодня ждет меня у себя и ко мне, следовательно, никоим образом не заедет, то я без всякого риска могу спрятать портрет в стол. Ты спросишь — почему я это делаю? Да потому, что ко мне может забежать маленький сорванец Китти и, не застав меня, захочет написать два-три слова о своем огорчении. Хорошо ли будет, если я оставлю на столе портрет соперницы? Лучше же я поставлю на это время карточку Китти.
— А если заедет не Китти, а Маруся… И вдруг она увидит на столе Киттин портрет?
Кораблев потер голову.
— Я уже думал об этом… Маруся ее в лицо не знает, и я скажу, что это портрет моей замужней сестры.
— А зачем ты кольцо снял с пальца?
— Это подарок Насти. Елена Николаевна однажды приревновала меня к этому кольцу и взяла слово, чтоб я его не носил. Я, конечно, обещал. И теперь перед Еленой Николаевной я его снимаю, а когда предстоит встреча с Настей — надеваю. Помимо этого мне приходится регулировать запахи своих духов, цвет галстуков, переводить стрелки часов, подкупать швейцаров, извозчиков и держать в памяти не только все сказанные слова, но и то — кому они сказаны и по какому поводу.
— Несчастный ты человек, — участливо прошептал я.
— Я же тебе и говорил! Конечно, несчастный.
Расставшись на улице с Кораблевым, я потерял его из виду на целый месяц. Дважды за это время мною получаемы были от него странные телеграммы:
«2 и 3 числа настоящего месяца мы ездили с тобой в Финляндию. Смотри, не ошибись. При встрече с Еленой сообщи ей это».
И:
«Кольцо с рубином у тебя. Ты отдал его ювелиру, чтобы изготовить такое же. Напиши об этом Насте. Остерег. Елены».
Очевидно, мой друг непрерывно кипел в том страшном котле, который был им сотворен в угоду своему идеалу женщины; очевидно, все это время он как угорелый носился по городу, подкупал швейцаров, жонглировал кольцами, портретами и вел ту странную, нелепую бухгалтерию, которая его только и спасала от крушения всего предприятия.
Встретившись однажды с Настей, я вскользь упомянул, что взял на время у Кораблева прекрасное кольцо, которое теперь у ювелира — для изготовления такого же другого.
Настя расцвела.
— Правда? Так это верно? Бедняжка он… Напрасно я так его терзала. Кстати, вы знаете — его нет в городе! Он на две недели уехал к родным в Москву.
Я этого не знал, да и вообще был уверен, что это один из сложных бухгалтерских приемов Кораблева; но все-таки тут же счел долгом поспешно воскликнуть:
— Как же, как же! Я уверен, что он в Москве.
Скоро я, однако, узнал, что Кораблев действительно был в Москве и что с ним там случилось страшное несчастье.
Узнал я об этом по возвращении Кораблева — от него самого.
— Как же это случилось?
— Бог его знает! Ума не приложу. Очевидно, вместо бумажника жулики вытащили. Я делал публикации, обещал большие деньги — все тщетно! Погиб я теперь окончательно.
— А по памяти восстановить не можешь?
— Да… попробуй-ка! Ведь там было, в этой книжке, все до мельчайших деталей — целая литература! Да еще за две недели отсутствия я все забыл, все перепуталось в голове, и я не знаю — нужно ли мне сейчас поднести Марусе букет желтых роз или она их терпеть не может? И кому я обещал привезти из Москвы духи «Лотос» — Насте или Елене? Кому-то из них я обещал духи, а кому-то полдюжины перчаток номер шесть с четвертью… А может — пять три четверти? Кому? Кто швырнет мне в физиономию духи? И кто — перчатки? Кто подарил мне галстук, с обязательством надевать его при свиданиях? Соня? Или Соня именно и требовала, чтобы я не надевал никогда этой темно-зеленой дряни, подаренной — «я знаю кем!». Кто из них не бывал у меня на квартире никогда? И кто бывал? И чьи фотографии я должен прятать? И когда?
Он сидел с непередаваемым отчаянием во взоре. Сердце мое сжалось.
— Бедняга ты! — сочувственно прошептал я. — Дай-ка, может быть, я кое-что вспомню… Кольцо подарено Настей. Значит, «остерег. Елены»… Затем карточки… Если приходит Китти, то Марусю можно прятать, так как она ее знает, Настю — не прятать? Или, нет — Настю прятать? Кто из них сходил за твою сестру? Кто из них кого знает?
— Не знаю, — простонал он, сжимая виски. — Ничего не помню! Э, черт! Будь что будет.
Он вскочил и схватился за шляпу.
— Еду к ней!
— Сними кольцо, — посоветовал я.
— Не стоит. Маруся к кольцу равнодушна.
— Тогда надень темно-зеленый галстук.
— Если бы я знал! Если бы знать — кто его подарил и кто его ненавидит… Э, все равно!.. Прощай, друг.
Всю ночь я беспокоился, боясь за моего несчастного друга. На другой день утром я был у него. Желтый, измученный, сидел он у стола и писал какое-то письмо.
— Ну, что? Как дела?
Он устало помотал в воздухе рукой.
— Все кончено. Все погибло. Я опять почти одинок!..
— Что же случилось?
— Дрянь случилась, бессмыслица. Я хотел действовать на авось… Захватил перчатки и поехал к Соне. «Вот, дорогая моя Ляля, — сказал я ласково, — то, что ты хотела иметь! Кстати, я взял билеты в оперу. Мы пойдем, хочешь? Я знаю, это доставит тебе удовольствие»… Она взяла коробку, бросила ее в угол и, упавши ничком на диван, зарыдала. «Поезжайте, — сказала она, — к вашей Ляле и отдайте ей эту дрянь. Кстати, с ней же можете прослушать ту отвратительную оперную какофонию, которую я так ненавижу». «Маруся, — сказал я, — это недоразумение!»… «Конечно, — закричала она, — недоразумение, потому что я с детства — не Маруся, а Соня! Уходите отсюда!» От нее я поехал к Елене Николаевне… Забыл снять кольцо, которое обещал ей уничтожить, привез засахаренные каштаны, от которых ее тошнит и которые, по ее словам, так любит ее подруга Китти… Спросил у нее: «Почему у моей Китти такие печальные глазки?..», лепетал, растерявшись, что-то о том, что Китти — это производное от слова «спать» и, изгнанный, помчался к Китти спасать обломки своего благополучия. У Китти были гости… Я отвел ее за портьеру и, по своему обыкновению, поцеловал в ухо, отчего произошел крик, шум и тяжелый скандал. Только после я вспомнил, что для нее это хуже острого ножа… Ухо-то. Ежели его поцеловать…
— А остальные? — тихо спросил я.
— Остались двое: Маруся и Дуся. Но это — ничто. Или почти ничто. Я понимаю, что можно быть счастливым с целой гармоничной женщиной, но если эту женщину разрезают на куски, дают тебе только ноги, волосы, пару голосовых связок и красивые уши — будешь ли ты любить эти разрозненные мертвые куски?.. Где же женщина? Где гармония?
— Как так? — вскричал я.
— Да так… Из моего идеала остались теперь две крохотных ножки, волосы (Дуся) да хороший голос с парой прекрасных, сводивших меня с ума ушей (Маруся). Вот и все.
— Что же ты теперь думаешь делать?
— Что?
В глазах его засветился огонек надежды.
— Что? Скажи, милый, с кем ты был позавчера в театре? Такая высокая, с чудесными глазами и прекрасной, гибкой фигурой.
Я призадумался.
— Кто?.. Ах да! Это я был со своей кузиной. Жена инспектора страхового общества.
— Милый! Познакомь!
Есть целый класс людей, с которыми мы часто встречаемся, вступаем в деловые сношения, ведем длинные, горячие разговоры и которых мы, вместе с тем, совершенно не знаем.
Их души, логика, вкусы и стремления совершенно чужды нам, а их профессиональные привычки, действия, своею загадочностью и неясностью, только раздражают нас.
Это — портные.
— Я хочу заказать себе пиджачный костюм, — говорю я, обращаясь к одному из них, в то время как он, скривив на бок голову, внимательно смотрит на мою грудь, руки и плечи.
У всякого портного есть болезненное, странное и ненужное ему стремление — изредка тяжело и неуклюже острить. Сапожники гораздо сосредоточеннее и серьезнее.
— Вы только хотите? — прищуривается портной. — Так вы уж прямо лучше заказывайте.
— Да, закажи вам, — нерешительно возражаю я. — Ведь вы, небось, сдерете втридорога.
— Я сдеру? Ха-ха! Хорошие шутки, нечего сказать. Ну, хотите — я вам дам десять рублей, если вы найдете другого портного, который взял бы за такой материал и работу — столько же, сколько я. Хотите?
Он прекрасно знает, что я не взвалю себе на плечи эту странную операцию. Если бы даже я и нашел другого такого портного, то мой портной нашел бы массу поводов отвертеться от уплаты десяти рублей. Костюм бы он признал сшитым прескверно а материал — дешевым гнильем.
— Хотите? Покажите мне такого другого портного, — презрительно говорит он. — И я плачу вам кровных пятнадцать рублей.
— Нет, не надо. Но только я знаю, что переплачу вам.
— Вы? Переплатите? Ну, хотите, я даю сто рублей. если вы переплатите?!
Сто рублей я у него не возьму. Я прекрасно знаю, что он сдерет с меня больше, чем нужно, и он это прекрасно знает. Мы молчаливо считаем этот вопрос решенным в положительном для него смысле переходим к дальнейшему.
— Сколько же вы возьмете?
— Сию минуту… Это мы до копейки высчитаем.
Он берет бумажку и пишет на ней ряд каких-то цифр. Значение их ни я, ни он не понимаем. Но цифры имеют гипнотизирующее значение своей абсолютной честностью и безотносительностью. На бумажке стоит два косых 4, одно пошатнувшееся 7, три длинных худощавых единицы и одно громадное 3, похожее на змеиную конвульсию. Впрочем, после некоторого колебания портной переделывает его в 8 и ставит сбоку две пятерки.
Губами он лениво бормочет:
— Семнадцать, да две-двадцать четыре, да сорок пять — итого четырнадцать, отсюда вычитываем шесть, да семь — множимое получается 62.
Он поднимает от бумажки голову и уверенно говорить:
— 71 рубль. Ну, рубль я, как на первый раз, то отбрасываю. Пойдите-ка поищите подобный костюмчик. Я вам сорок рублей положу на это место.
— Семьдесят рублей?! Что вы, голубчик!.. Да вот этот костюм, который на мне, — тридцать два рубля стоил!
Костюм мой, конечно, стоил шестьдесят. Но мы оба забываем всякую меру и перестаем церемониться с цифрами.
Портной берет меня за плечи, подводить к свету и оглядывая, качает головой:
— Тридцать два? А я думал — восемнадцать. За такой костюм — тридцать два рубля?… Вот видите — где не нужно где вас обманывают — вы переплачиваете, а когда вам думают, что вы не будете торговаться, вы…
Он неожиданно схватывает меня за борт пиджака и с бешеной силой, дергает к себе.
— Это работа?! Вы видите, она трещит, как тряпка… А фасон? Неужели, вам было не стыдно носить такую работу? Вы посмотрите, как оно на вас сидит?!
Он хватает меня за бока, дергает вверх брюки, опускает сзади воротник, оттопыривает внизу жилетку так, что она торчит уродливым горбом, и загибает внутрь отвороты пиджака.
— Хорошенький фасончик, — критически говорит он отходя вдаль и любуясь, со скривленной на бок головой — очень хорошенький… Как корова на седле. И с вас не смеялись?
Раньше конечно, мой костюм не вызывал ни в ком веселого настроения. Но умелые руки моего собеседника придали ему такой вид, который, в лучшем случае, испугал бы окружающих.
Я с трудом привожу одежду в порядок, а портной цепляется за рукава и торжествующе кричит:
— Это стоит тридцать два рубля? Это же бумага! Неужели вы не видите? Скверный лодзинский товар!
Я вспоминаю, что предыдущий портной, который также обрушился на мой предыдущий костюм, — упрекал отсутствующего предшественника, что он подсунул мне лодзинский товар. Я возражал, что материя продана мне, как английская, а он не верил и кричал: «Разве этот жулик даст вам английский товар? У меня вы получите английский!»
Я до сих пор не знаю — что такое «английский товар». Каждый предыдущий портной облекал меня в него, и каждый последующий безжалостно разбивал мои иллюзии.
Теперешний портной, с которым я веду разговор, тоже побожился, что я хожу, одетый в «чистейшую лодзинскую бумагу» и, чтобы облегчить мое положение, принес торжественную клятву употребить в дело все самое английское…
— Ладно, — соглашаюсь я. — Снимайте мерку. Только брюки сшейте также, как эти. Я люблю такой фасон.
— Эти брюки с фасоном? Дай Бог вашему прежнему портному, чтобы он на том свете ходил в брюках с таким фасоном! Он ведь такие же короткие как зимний день в Санкт-Петербурге…
— Потому, что вы их слишком давеча подтянули… Вот они так должны быть!
— Так? Ну — поздравляю вас… Они такие же длинные, как рука нашего околоточного… С таким фасоном можно каждую минуту запутаться и разбить, извините, нос.
Мне приходилось часто слышать, как актеры отзываются об игре своего коллеги; приходилось узнавать мнение одного беллетриста о другом; но никогда в этих случаях я не замечал столько сконцентрированной ненависти и презрения, как в отзывах портных друг о друге.
В этом с ними могут состязаться только легковые извозчики, для которых каждый другой извозчик — личный враг, и в отношении к нему позволительны все средства: хлестнуть по спине кнутом, стать со своей пролеткой поперек дороги или, при невозможности сделать все это — просто крепко и ядовито выругаться…
Я не знаю, много ли у портного радостей, которые скрашивали бы его монотонную жизнь?.. Может быть, у него нет совсем радостей, кроме одной, которой он предается с диким исступлением, немецким постоянством и ослиным упорством.
Эта единственная, непонятная обыкновенному человеку и заказчику, портняжская радость и удовольствие — не сдать в срок работу.
Можно принимать все меры, пускать в ход угрозы, брать с него клятвы — это все излишне: ни один человек не получал в срок заказанное платье.
Давая клятву, всякий портной про себя думает:
— Э, нет, брат!.. Жизнь слишком скучна и не цветиста, чтобы я ради твоих прекрасных глаз пожертвовал лучшим наслаждением, которое дала нам человеческая культура: не принести работы в обещанный срок….
Я пробовал пускаться на хитрость: когда мне нужно было получить платье десятого декабря, я назначал пятое, уверив портного, что шестого утром уезжаю в Америку, и каждый час промедления принесет мне неисчислимые убытки.
Но портной каким-то образом разгадывал мою тактику, догадывался о десятом числе и приносил заказ двенадцатого…
Он объяснял, что у него заболел мастер, что самому ему пришлось выехать на два дня в другой город, и что он долго возился с маленьким сыном, который обварил руку… А в глазах его читалось: «никуда я не уезжал и сын здоров, как тыква… Но почему мне не доставить себе маленького невинного удовольствия?…»
Тот портной, о котором я говорил сначала, принес работу, просрочив только шесть дней. Когда я оделся в новое платье, то сразу увидел, что воротник поставлен неимоверно низко, что из-под него видна запонка на затылке, что жилет, собираясь в десятки складок, лезет тихо и настойчиво вверх к подбородку, а брюки так коротки, что весь мир сразу узнает цвет моих чулок…
Но портной восторженно хлопал руками, смотрел в кулак и, подмигивая мне, смеялся счастливым смехом:
— Ага! Это вам не Рубанович…
— Черт знает что, — морщился я. — Брюки коротки, жилет лезет вверх и воротник сползает на самые лопатки…
— Где? — изумился портной. — Вы посмотрите! Одной рукой он поднимал кверху воротник, другой оттягивал жилет, и в это же время наклонял меня так, что края брюк спускались сантиметра на два ниже.
— Видите? Прекрасно!
— Может быть, — угрюмо возразил я, — пока вы держите. Может быть, если вы не расставаясь со мной все время пока я ношу это платье, будете бегать сзади, подтягивать кверху воротник, книзу жилет, при условии, что я скорчусь под прямым углом — может быть, тогда эти недостатки и не будут заметны! Но что же станется с вашим семейством и заказчиками, если мы год или два будем, как два каторжника, скованы одной цепью — отвратительно сшитым вами платьем?..
Есть случаи, когда портные не понимают юмора.
Он пожал плечами, взял семьдесят рублей и ушел.
Следующий портной оценил этот костюм в двенадцать рублей, заявив, что если бы сказать, что он сделан из лодзинского материала, то это было бы комплиментом (он сделан из белостокской бумаги), и что не нужно иметь никакого стыда, чтобы носить на на себе костюм, сидящий, как лошадь на седле коровы…
В купе второго класса курьерского поезда ехало трое: чиновник казенной палаты Четвероруков, его молодая жена — Симочка и представитель фирмы «Эванс и Крумбель» — Василий Абрамович Сандомирский…
А на одной из остановок к ним в купе подсел незнакомец в косматом пальто и дорожной шапочке. Он внимательно оглядел супругов Четвероруковых, представителя фирмы «Эванс и Крумбель» и, вынув газету, погрузился в чтение.
Особенная — дорожная — скука повисла над всеми. Четвероруков вертел в руках портсигар, Симочка постукивала каблучками и переводила рассеянный взгляд с незначительной физиономии Сандомирского на подсевшего к ним незнакомца, а Сандомирский в десятый раз перелистывал скверный юмористический журнал, в котором он прочел все, вплоть до фамилии типографщика и приема подписки.
— Нам еще ехать пять часов, — сказала Симочка, сладко зевая. — Пять часов отчаянной скуки!
— Езда на железных дорогах однообразна, чем и утомляет пассажиров, — наставительно отвечал муж.
А Сандомирский сказал:
— И железные дороги невыносимо дорого стоят. Вы подумайте: какой-нибудь билет стоит двенадцать рублей.
И, пересмотрев еще раз свой юмористический журнал, добавил:
— Уже я не говорю о плацкарте!
— Главное, что скучно! — стукнула ботинком Симочка.
Сидевший у дверей незнакомец сложил газету, обвел снова всю компанию странным взглядом и засмеялся.
И смех его был странный, клокочущий, придушенный, и последующие слова его несказанно всех удивили.
— Вам скучно? Я знаю, отчего происходит скука… От того, что все вы — не те, которыми притворяетесь, а это ужасно скучно.
— То есть как мы не те? — обиженно возразил Сандомирский. — Мы вовсе — те. Я, как человек интеллигентный…
Незнакомец улыбнулся и сказал:
— Мы все не те, которыми притворяемся. Вот вы — кто вы такой?
— Я? — поднял брови Сандомирский. — Я представитель фирмы «Эванс и Крумбель», сукна, трико и бумазеи.
— Ах-ха-ха-ха! — закатился смехом незнакомец. — Так я и знал, что вы придумаете самое нелепое! Ну, зачем же вы лжете себе и другим? Ведь вы кардинал при папском дворе в Ватикане и нарочно прячетесь под личиной какого-то Крумбеля!
— Ватикан? — пролепетал испуганный и удивленный Сандомирский. — Я Ватикан?
— Не Ватикан, а кардинал! Не притворяйтесь дураком. Я знаю, что вы одна из умнейших и хитрейших личностей современности! Я слышал кое-что о вас!
— Извините, — сказал Сандомирский. — Но эти шутки мне не надо!
— Джузеппе! — серьезно проворчал незнакомец, кладя обе руки на плечи представителя фирмы «Эванс и Крумбель». — Ты меня не обманешь! Вместо глупых разговоров я бы хотел послушать от тебя что-нибудь о Ватикане, о тамошних порядках и о твоих успехах среди набожных знатных итальянок…
— Пустите меня! — в ужасе закричал Сандомирский. — Что это такое?!
— Тссс! — зашипел незнакомец, закрывая ладонью рот коммивояжера. — Не надо кричать. Здесь дама.
Он сел на свое место у дверей, потом засунул руку в карман и, вынув револьвер, навел его на Сандомирского.
— Джузеппе! Я человек предобрый, но если около меня сидит притворщик, я этого не переношу!
Симочка ахнула и откинулась в самый угол. Четвероруков поерзал на диване, попытался встать, но решительный жест незнакомца пригвоздил его к месту.
— Господа! — сказал странный пассажир. — Я вам ничего дурного не делаю. Будьте спокойны. Я только требую от этого человека, чтобы он признался — кто он такой?
— Я Сандомирский! — прошептал белыми губами коммивояжер.
— Лжешь, Джузеппе! Ты кардинал.
Дуло револьвера смотрело на Сандомирского одиноким черным глазом.
Четвероруков испуганно покосился на незнакомца и шепнул Сандомирскому:
— Вы видите, с кем вы имеете дело… Скажите ему, что вы кардинал. Что вам стоит?
— Я же не кардинал!! — в отчаянии прошептал Сандомирский.
— Он стесняется сказать вам, что он кардинал, — заискивающе обратился к незнакомому господину Четвероруков. — Но, вероятно, он кардинал.
— Не правда ли?! — подхватил незнакомец. — Вы не находите, что в его лице есть что-то кардинальное?
— Есть! — с готовностью отвечал Четвероруков. — Но… стоит ли вам так волноваться из-за этого?..
— Пусть он скажет! — капризно потребовал пассажир, играя револьвером.
— Ну, хорошо! — закричал Сандомирский. — Хорошо! Ну, я кардинал.
— Видите! — сделал незнакомец торжествующий жест. — Я вам говорил… Все люди не те, кем они кажутся! Благословите меня, ваше преподобие!
Коммивояжер нерешительно пожал плечами, протянул обе руки и помахал ими над головой незнакомца.
Симочка фыркнула.
— При чем тут смех? — обиделся Сандомирский. — Позвольте мне, господин, на минутку выйти.
— Нет, я вас не пущу, — сказал пассажир. — Я хочу, чтобы вы нам рассказали о какой-нибудь забавной интрижке с вашими прихожанками.
— Какие прихожанки? Какая может быть интриж…?!
При взгляде на револьвер коммивояжер понизил голос и уныло сказал:
— Ну, были интрижки, — стоит об этом говорить…
— Говорите!! — бешено закричал незнакомец.
— Уберите ваш пистолет — тогда расскажу. Ну, что вам рассказать… Однажды в меня влюбилась одна итальянская дама…
— Графиня? — спросил пассажир.
— Ну, графиня. «Вася, — говорит, — я тебя так люблю, что ужас». Целовались.
— Нет, вы подробнее… Где вы с ней встретились и как впервые возникло в вас это чувство?..
Представитель фирмы «Эванс и Крумбель» наморщил лоб и, взглянув с тоской на Четверорукова, продолжал:
— Она была на балу. Такое белое платье с розами. Нас познакомил посланник какой-то. Я говорю: «Ой, графиня, какая вы хорошень..!»
— Что вы путаете, — сурово перебил пассажир. — Разве можно вам, духовному лицу, быть на балу?
— Ну, какой это бал! Маленькая домашняя вечеринка. Она мне говорит: «Джузеппе, я несчастна! Я хотела бы перед вами причаститься».
— Исповедаться! — поправил незнакомец.
— Ну, исповедаться. «Хорошо, — говорю я. — Приезжайте». А она приехала и говорит: «Джузеппе, извините меня, но я вас люблю».
— Ужасно глупый роман! — бесцеремонно заявил незнакомец. — Ваши соседи выслушали его без всякого интереса. Если у папы все такие кардиналы, я ему не завидую!
Он благосклонно взглянул на Четверорукова и вежливо сказал:
— Я не понимаю, как вы можете оставлять вашу жену скучающей, когда у вас есть такой прекрасный дар…
Четвероруков побледнел и робко спросил:
— Ка…кой д-дар?
— Господи! Да пение же! Ведь вы хитрец! Думаете, если около вас висит форменная фуражка, так уж никто и не догадается, что вы знаменитый баритон, пожинавший такие лавры в столицах?..
— Вы ошиблись, — насильственно улыбнулся Четвероруков. — Я чиновник Четвероруков, а это моя жена Симочка.
— Кардинал! — воскликнул незнакомец, переведя дуло револьвера на чиновника. — Как ты думаешь, кто он: чиновник или знаменитый баритон?
Сандомирский злорадно взглянул на Четверорукова и, пожав плечами, сказал:
— Наверное, баритон!
— Видите! Устами кардиналов глаголет истина. Спойте что-нибудь, маэстро! Я вас умоляю.
— Я не умею! — беспомощно пролепетал Четвероруков. — Уверяю вас, у меня голос противный, скрипучий!
— Ах-хах-ха! — засмеялся незнакомец. — Скромность истинного таланта! Прошу вас — пойте!
— Уверяю вас…
— Пойте! Пойте, черт возьми!!!
Четвероруков конфузливо взглянул на нахмуренное лицо жены и, спрятав руки в карманы, робко и фальшиво запел:
По синим волнам океана,
Лишь звезды блеснут в небесах…
Подперев голову рукой, незнакомец внимательно, с интересом, слушал пение. Время от времени он подщелкивал пальцами и подпевал.
— Хорошо поете! Тысяч шесть получаете? Наверное, больше! Знаете, что там ни говори, а музыка смягчает нравы. Не правда ли, кардинал?
— Еще как! — нерешительно сказал Сандомирский.
— Вот видите, господа! Едва вы перестали притворяться, стали сами собою, как настроение ваше улучшилось и скуки как не бывало. Ведь вы не скучаете?
— Какая тут скука! — вздохнул представитель фирмы «Эванс и Крумбель». — Сплошное веселье.
— Я очень рад. Я замечаю, сударыня, что и ваше личико изменило свое выражение. Самое ужасное в жизни, господа, это фальшь, притворство. И если смело, энергично за это взяться — все фальшивое и притворное рассеется. Ведь вы раньше считали, вероятно, этого господина коммивояжером, а вашего мужа чиновником. Считали, может быть, всю жизнь… А я в два приема снял с них личину. Один оказался кардиналом, другой — баритоном. Не правда ли, кардинал?
— Вы говорите, как какая-нибудь книга, — печально сказал Сандомирский.
— И самое ужасное, что ложь во всем. Она окружает нас с пеленок, сопровождает на каждом шагу, мы ею дышим, носим ее на своем лице, на теле. Вот, сударыня, вы одеты в светлое платье, корсет и ботинки с высокими каблуками. Я ненавижу все лживое, обманчивое. Сударыня! Осмелюсь почтительнейше попросить вас — снимите платье! Оно скрывает прекраснейшее, что есть в природе, — тело!
Странный пассажир галантно направил револьвер на мужа Симочки и, глядя на нее в упор, мягко продолжал:
— Будьте добры раздеться… Ведь ваш супруг ничего не будет иметь против этого?..
Супруг Симочки взглянул потускневшими глазами на дуло револьвера и, стуча зубами, отвечал:
— Я… нич-чего… Я сам люб-блю красоту. Немножко раздеться можно, хе, хе…
Глаза Симочки метали молнии. Она с отвращением посмотрела на бледного Четверорукова, на притихшего Сандомирского, энергично вскочила и сказала, истерически смеясь:
— Я тоже люблю красоту и ненавижу трусость. Я для вас разденусь! Прикажите только вашему кардиналу отвернуться.
— Кардинал! — строго сказал незнакомец. — Вам, как духовному лицу, нельзя смотреть на сцену сцен. Закройтесь газетой!
— Симочка… — пролепетал Четвероруков. — Ты… немножко.
— Отстань, без тебя знаю!
Она расстегнула лиф, спустила юбку и, ни на кого не смотря, продолжала раздеваться, бледная, с нахмуренными бровями.
— Не правда ли, я интересная? — задорно сказала она, улыбаясь углами рта. — Если вы желаете меня поцеловать, можете попросить разрешения у мужа — он, вероятно, позволит.
— Баритон! Разреши мне почтительнейше прикоснуться к одной из лучших женщин, которых я знал. Многие считают меня ненормальным, но я разбираюсь в людях!
Четвероруков, молча, с прыгающей нижней челюстью и ужасом в глазах, смотрел на страшного пассажира.
— Сударыня! Он, очевидно, ничего не имеет против. Я почтительнейше поцелую вашу руку…
Поезд замедлял ход, подходя к вокзалу большого губернского города.
— Зачем же руку? — болезненно улыбнулась Симочка. — Мы просто поцелуемся! Ведь я вам нравлюсь?
Незнакомец посмотрел на ее стройные ноги в черных чулках, обнаженные руки и воскликнул:
— Я буду счастлив!
Не сводя с мужа пылающего взгляда, Симочка обняла голыми руками незнакомца и крепко его поцеловала.
Поезд остановился.
Незнакомец поцеловал Симочкину руку, забрал свои вещи и сказал:
— Вы, кардинал, и вы, баритон! Поезд стоит здесь пять минут. Эти пять минут я тоже буду стоять на перроне с револьвером в кармане. Если кто-нибудь из вас выйдет — я застрелю того. Ладно?
— Идите уж себе! — простонал Сандомирский.
Когда поезд двинулся, дверцы купе приоткрылись, и в отверстие просунулась рука кондуктора с запиской.
Четвероруков взял ее и с недоумением прочел:
«Сознайтесь, что мы не проскучали… Этот оригинальный, но действенный способ сокращать дорожное время имеет еще то преимущество, что всякий показывает себя в натуральную величину. Нас было четверо: дурак, трус, мужественная женщина и я — весельчак, душа общества. Баритон! Поцелуйте от меня кардинала…»
В глаза я называл ее Марьей Павловной, а за глаза — Марусей, Мэри и Мышоночком…
Сегодня, когда я ехал к ней то думал:
— Соберусь с духом и скажу!.. Если она ответит «да» — в груди моей запоют птицы и жизнь раз навсегда окрасится приятным розовым светом. Если — «нет»… я ничего не скажу, повернусь и выйду из комнаты. И никто никогда не услышит обо мне ни слова. Только, может быть, через несколько лет до нее и всех ее знакомых дойдет слух о странном монахе, известном своей суровой отшельнической жизнью, который поселился в пустыне, одинокий, таинственный, со следами красоты на изможденном лице, благоволящий мужчинам и отворачивающийся от женщин…
Это буду я.
Я вошел к Maрье Павловне с сосредоточенно-сжатыми губами и лихорадочным блеском в глазах.
— Что это вы такой? — удивленно спросила она.
— Я… должен иметь с вами один… очень важный для меня разговор!
В глазах ее засветились два огонька и — погасли.
— Хорошо. Только я раньше должна съездить в два места… Надеюсь, вы меня проводите?
— Конечно! Как можно задавать такие вопросы?..
— Я сейчас оденусь, заедем в мануфактурный магазин и потом к портнихе. Ладно?
— Хотя бы к двум портнихам!.. — поклонился я.
Она призадумалась.
— К двум? Мне бы, собственно, нужно было к двум, да я не знаю адреса одной. Посидите. Я скоро оденусь. Даша!! Сбегай-ка за дворником!
— Зачем это вам дворник понадобился? — изумился я.
— Не могу же я выйти на улицу в одном платье!?
— А разве дворник…
— Это длинная история! Жена дворника, которая служит у каких-то квартирантов, имеет сестру, работающую у той самой портнихи, которой я отдала переделать свою ротонду. Так вот, если жена дворника сообщит сейчас мужу адрес, где работает ея сестра, — я и пошлю Дашу туда за ротондой.
— Так, так. Это и есть тот адрес — один из двух — которого вы не знаете?
— Что вы путаете! Это тот адрес, который я знаю. Как же иначе я бы нашла его??
— Смешные вы, женщины! — улыбнулся я.
Она показала мне язык и убежала в другую комнату.
Я уселся, взял газету и прочел ее от начала до конца. Марья Павловна одевалась. Я пересмотрел альбом, взял какую-то книгу, прочел три главы. Марья Павловна одевалась! После шестой главы я имел совершенно точные данные, что Марья Павловна еще не совсем одета, а девятая глава заставила ее выглянуть из комнаты и спросить меня:
— Нет ли у вас крючка для застегивания ботинок? Я не могу найти свой. Целый час ищем!..
Почему вы не носите с собой крючка?
— Хорошо, — кротко отвечал я. — Теперь я буду носить его с собой. Во избежание задержек на будущее время, я буду также теперь захватывать с собой щипцы для завивки волос, ротонду и головные шпильки. Если вам нужно еще что-нибудь — вы предупредите.
Она, очевидно, не поняла меня, потому что отвечала:
— Нет, щипцы у меня есть. А вот головные шпильки, если бы вы носили — я иногда брала бы у вас, потому что они страшно теряются.
Вошла Даша и спросила:
— Не видали, барин, крючка для ботинок? Он тут где-то.
— Не знаю. Я пересмотрел альбом, — его там не было. И в книге нет. Может быть, спросить того дворника, который имеет сведения о ротонде?.. И Даша меня тоже не поняла.
— Демьян! — закричала она, выбегая в переднюю, — не видел барышниного крючка?
Я вошел в ту комнату, где одевалась Марья Павловна, и сказал:
— Придется мне поискать.
Из деликатности, я старался не смотреть на причесывающуюся Марью Павловну, но она воскликнула:
— Только, ради Бога, не смейте на меня смотреть!
Не посмотреть было уже неловко. Я взглянул на нее, на стоящую около нее пару крошечных ботинок, и спросил:
— Вы эти ботинки и хотите надеть?
— Да… только вот крючка нет.
— Крючок можно купить, — отвечал я. — Его можно сделать, найти, украсть, но увы — он будет вам бесполезен.
— Почему?!
— Потому что ботинки ваши не на пуговицах, а на шнурках.
Она засмеялась.
— Да? А ведь и в самом деле! Даша! Не ищи крючка… А вы, сударь, уходите пока.
Я вышел и от скуки опять взялся за газету. Выглянула Даша и спросила:
— Барин, не видели барышниной брошки?
— Не знаю, где она. Впрочем, вы можете взглянуть на крышу соседнего дома. Не зацепилась ли она каким-нибудь образом за дымовую трубу.
Даша с озабоченным видом взглянула в окно, развела руками и ушла обратно в комнату барышни.
— Там нет… Под ковром смотрели?
— Смотрела. И в умывальнике нет.
— Ах ты ж, Господи!
Я нервно вошел в их комнату и спросил:
— Куда вы ее, обыкновенно, кладете? Какого она вида?
— Обыкновенно, она у меня на груди. А вид у нее такой… знаете, что у лошадей на лапах бывает!
— На каких лапах?
— Ну, такое… Копыто называется….
— Я не помню у вас такой брошки — копыта. Вероятно, подкова?
— Да, да… Такое, знаете, что стучит.
— Так бы вы прямо и сказали!.. Такое, что стучит — это всякий догадается. Подкову я помню. Ювелир, значит, уже вставил бирюзу, которая выпала? Помните, мы на той неделе вместе отдавали?
— Нет еще.
— Так она, значит, у ювелира? Скажите, сколько времени затрачиваете вы, обыкновенно, на поиски в этой комнате вещи, находящейся в другой улице?
— Действительно, она у ювелира! Даша, глупая, не ищи: я совсем и забыла.
Так как я был признан дамами очень сообразительным, толковым парнем, то меня оставили на всякий случай присутствовать при завершении туалета.
Все пошло гладко, если не считать того, что дамы тщетно пытались открыть флакон с духами, проклиная тугую пробку. Мне не стоило большого труда убедить их, что открывать его не имеет смысла, так как он совершенно пуст, и что, вероятно, можно достигнуть больших результатов, если открыть другой флакон, стоявший тут же и по горло наполненный духами.
Когда мы приехали в магазин, приказчик галантно поклонился нам, но сейчас же побледнел и взглядом, полным ужаса, уставился на розовую, улыбающуюся Марью Павловну.
— Покажите мне что-нибудь новенькое на блузку. Только — самое новое. Я всегда бываю у вас, и вы всегда показываете мне старое.
— Какой негодяй! — подумал я.
Приказчик полез на какую-то лестницу и стал сбрасывать на прилавок целый водопад разных разноцветных тряпок, — с таким видом, будто бы он хотел устроить между собой и покупательницей крепкую надежную баррикаду, за которой можно укрыться.
В глазах его виднелось отчаяние и покорность судьбе.
— Вот это, сударыня… Прелестный рисунок.
— Этот? Вы смеетесь надо мной! Это бабы платки такие носят.
— Тогда вот! Самый последний крик делямод.
— Этот? Нет, вы, право, надо мной смеетесь
Я никогда не видел, чтобы так смеялись. На лбу приказчика выступил пот, а губы пересохли и нервно дрожали… Куски материй сыпались с полок дождем, развертывались, забраковывались, скрывались под свежей струей новых материй, которые, отверженные, в свою очередь, стонали под тяжестью все новых и новых кусков, которые то были «аляповаты», то слишком в крупную, то слишком в мелкую клетку… А одна материя подверглась суровому осуждению даже за то, что клетка на ней оказалась слишком средней.
— Вот эта мне нравится, — робко сказал я, указывая на какой-то желтый угол, торчавший снизу.
Приказчик с благодарностью взглянул на меня, но потом вздохнул и сказал:
— Это не материя. Это оберточная бумага из середины куска. Вот это очень недурно, кажется.
— Это? — в искусственном восхищении вскричал я — Это великолепно.
— Покажите еще что-нибудь в этом роде, — ласково попросила моя спутница.
Приказчик уже не стоял за прилавком, а лежал где-то наверху на огромной груде измятых скомканных кусков. Мы должны были задирать головы, чтобы видеть этого доброго человека, который хриплым голосом кричал нам сверху:
— Вот тоже… рекомендую… Дернье крик делямод…
Образ действия приказчика меня изумлял.
Что могло удержать его от одного незаметного жеста руки, которым можно было бы опрокинуть на голову покупательницы часть этой груды «чего-нибудь на блузку»… Откапывание погребенной под развалинами покупательницы и вся последующая веселая суматоха дали бы приказчику некоторую возможность передохнуть и собраться с силами, а покупательница на собственной голове и плечах убедилась бы, что бывает очень неудобно, когда «что-нибудь на блузку» — весит от восьми до десяти пудов.
Последние «крики делямод», доносившиеся сверху, делались все тише и тише. Я понял, почему приказчик, увидев мою спутницу, побледнел от ужаса, а моя спутница в это время мягким, как серебряный бубенчик, голосом говорила:
— Этот цвет немного темен или, вернее, слишком для меня светел… Кажется, ничего я не подберу.
Она вздохнула и встала, ласково кивнув головой извивавшемуся где-то наверху телу приказчика.
— Мы уходим? — спросил я. — В таком случае, заверните мне, господин приказчик, вот этот кусок и этот… и этот!
— Для чего это вам? — изумилась Марья Павловна.
Я хотел сказать ей, что приказчик в самом худшем случае заслужил не этой бессмысленной для меня покупки трех кусков, а пожизненной пенсии и воспитания детей на казенный счет. Впрочем, едва ли ему нужна была пожизненная пенсия, так как, по своему наружному виду, бедняга мог дотянуть не дольше, чем до конца текущей недели.
Мы вышли из магазина — я, нагруженный, громадным свертком, она, пустая, с победоносно веселым видом — и сели на извозчика.
— Ну? — спросил я.
— Ну?
— Куда же ехать?!
— Да к портнихе. Ведь я же говорила.
— Извозчик, к портнихе.
— На какую улицу прикажете?
— На какую улицу? — спросил я, оборачиваясь к своей спутнице.
— Такая… длинная. Я позабыла, право, как она называется.
— А, длинная! Так бы вы и сказали. Вероятно, еще по бокам стоят дома и у каждых ворот сидит дворник? Да?
— Да, да. Что-то в этом роде. Там еще есть четырехэтажный дом с такими воротами.
— С какими?
Она вытянула вперед пальцы и неопределенно пошевелила ими.
— Вот с такими, знаете?..
— Ах, вот такие ворота? Очень красивые. А улицы вы так и не знаете?
— Да я знала, да позабыла. Помню, сейчас нужно вправо завернуть.
— Извозчик! Направо.
— Да куда он едет?! Не туда! Направо!
— Он и едет направо!!
— Тогда, значит, налево.
— Эти извозчики вечно путают, — сурово проворчал я. — Дело в том, что у извозчиков и у прочих мужчин правая сторона случайно совпадает с правой рукой, а у женщин она совпадает — с левой! И мужчины так тупы, что не могут к этому привыкнуть.
— Вообще, вы, мужчины… — критически сказала Марья Павловна и улыбнулась с сознанием собственного превосходства.
Мы повернули на какую-то улицу и поскакали по ней, причем я бросал проницательные взгляды на все дома с «такими» воротами. А моя спутница в это время украдкой перекрестилась.
— Что это на вас напала такая богомольность? — пожал я плечами. — Не хотите ли вы посвятить себя Богу?
— Нет — сказала она. — Я так узнаю, где правая сторона.
— То есть… как же это?
— Да ведь крестятся правой рукой! Я перекрещусь и думаю: «Ах, вот она где, правая сторона».
— Изумительно просто! И дорогу можно находить, и грехи в то-же время замаливать. Если бы все знали этот остроумный способ — не было бы заблудившихся и грешных людей.
— Вы льстите мне! — кокетливо хлопнула она меня перчаткой по руке. — Да это и не я придумала. Подруга.
— Богато одаренная натура — одобрительно сказал я.
В виду громадного количества домов с «такими воротами», — портниху мы не нашли.
Когда через час ехали обратно, Марья Павловна вспомнила:
— А что вы мне хотели сказать такое серьезное? Помните, давеча дома говорили? Еще говорили, что это для вас очень важно!..
И я не назвал ее мысленно ни Мэри, ни Мышонком, а зевнул и сказал:
— Ах, да! Я хотел спросить только: где вы покупаете такое прекрасное печенье к чаю?
И с этого момента пустыня лишилась одного из лучших отшельников, которые когда-либо спасались в ней…
Трудно понять китайцев и женщин.
Я знал китайцев, которые два-три года терпеливо просиживали над кусочком слоновой кости величиной с орех. Из этого бесформенного куска китаец с помощью целой армии крохотных ножичков и пилочек вырезывал корабль — чудо хитроумия и терпения: корабль имел все снасти, паруса, нес на себе соответствующее количество команды, причем каждый из матросов был величиной с маковое зерно, а канаты были так тонки, что даже не отбрасывали тени — и все это было ни к чему… Не говоря уже о том, что на таком судне нельзя было сделать самой незначительной поездки — сам корабль был настолько хрупок и непрочен, что одно легкое нажатие ладони уничтожало сатанинский труд глупого китайца.
Женская ложь часто напоминает мне китайский корабль величиной с орех — масса терпения, хитрости — и все это совершенно бесцельно, безрезультатно, все гибнет от простого прикосновения.
Чтение пьесы было назначено в 12 часов ночи.
Я приехал немного раньше и, куря сигару, убивал ленивое время в болтовне с хозяином дома адвокатом Лязговым.
Вскоре после меня в кабинет, где мы сидели, влетела розовая, оживленная жена Лязгова, которую час тому назад я мельком видел в театре сидящей рядом с нашей общей знакомой Таней Черножуковой.
— Что же это, — весело вскричала жена Лязгова. — Около двенадцати, а публики еще нет?!
— Подойдут, — сказал Лязгов. — Откуда ты, Симочка?
— Я… была на катке, что на Бассейной, с сестрой Тарского.
Медленно, осторожно повернулся я в кресле и посмотрел в лицо Серафимы Петровны.
Зачем она солгала? Что это значит?
Я задумался.
Зачем она солгала? Трудно предположить, что здесь был замешан любовник… В театре она все время сидела с Таней Черножуковой и из театра, судя по времени, прямо поехала домой. Значит, она хотела скрыть или свое пребывание в театре, или — встречу с Таней Черножуковой.
Тут же я вспомнил, что Лязгов раза два-три при мне просил жену реже встречаться с Черножуковой, которая, по его словам, была глупой, напыщенной дурой и имела на жену дурное влияние… И тут же я подивился: какая пустяковая, ничтожная причина может иногда заставить женщину солгать…
Приехал студент Конякин. Поздоровавшись с нами, он обернулся к жене Лязгова и спросил:
— Ну, как сегодняшняя пьеса в театре… Интересна?
Серафима Петровна удивленно вскинула плечами.
— С чего вы взяли, что я знаю об этом? Я же не была в театре.
— Как же не были? А я заезжал к Черножуковым — мне сказали, что вы с Татьяной Викторовной уехали в театр.
Серафима Петровна опустила голову и, разглаживая юбку на коленях, усмехнулась:
— В таком случае я не виновата, что Таня такая глупая; когда она уезжала из дому, то могла солгать как-нибудь иначе.
Лязгов, заинтересованный, взглянул на жену.
— Почему она должна была солгать?
— Неужели ты не догадываешься? Наверное, поехала к своему поэту!
Студент Конякин живо обернулся к Серафиме Петровне.
— К поэту? К Гагарову? Но этого не может быть! Гагаров на днях уехал в Москву, и я сам его провожал.
Серафима Петровна упрямо качнула головой и, с видом человека, прыгающего в пропасть, сказала:
— А он все-таки здесь!
— Не понимаю… — пожал плечами студент Конякин. — Мы с Гагаровым друзья, и он, если бы вернулся, первым долгом известил бы меня.
— Он, кажется, скрывается, — постукивая носком ботинка о ковер, сообщила Серафима Петровна. — За ним следят.
Последняя фраза, очевидно, была сказана просто так, чтобы прекратить скользкий разговор о Гагарове.
Но студент Конякин забеспокоился.
— Следят??! Кто следит?
— Эти, вот… Сыщики.
— Позвольте, Серафима Петровна… Вы говорите что-то странное: с какой стати сыщикам следить за Гагаровым, когда он не революционер и политикой никогда не занимался?!
Серафима Петровна окинула студента враждебным взглядом и, проведя языком по запекшимся губам, раздельно ответила:
— Не занимался, а теперь занимается. Впрочем, что мы все: Гагаров да Гагаров. Хотите, господа, чаю?
Пришел еще один гость — газетный рецензент Блюхин.
— Мороз, — заявил он, — а хорошо! Холодно до гадости. Я сейчас часа два на коньках катался. Прекрасный на Бассейной каток.
— А жена тоже сейчас только оттуда, — прихлебывая чай из стакана, сообщил Лязгов. — Встретились?
— Что вы говорите?! — изумился Блюхин. — Я все время катался и вас, Серафима Петровна, не видел.
Серафима Петровна улыбнулась.
— Однако я там была. С Марьей Александровной Шемшуриной.
— Удивительно… Ни вас, ни ее я не видел. Это тем более странно, что каток ведь крошечный — все как на ладони.
— Мы больше сидели все… около музыки, — сказала Серафима Петровна. — У меня винт на коньке расшатался.
— Ах, так! Хотите, я вам сейчас исправлю? Я мастер на эти дела. Где он у вас?
Нога нервно застучала по ковру.
— Я уже отдала его слесарю.
— Как же это ты ухитрилась отдать слесарю, когда теперь ночь? — спросил Лязгов.
Серафима Петровна рассердилась.
— Так и отдала! Что ты пристал? Слесарная, по случаю срочной работы, была открыта. Я и отдала. Слесаря Матвеем зовут.
Наконец явился давно ожидаемый драматург Селиванский с пьесой, свернутой в трубку и перевязанной ленточкой.
— Извиняюсь, что опоздал, — раскланялся он. — Задержал прекрасный пол.
— На драматурга большой спрос, — улыбнулся Лязгов. — Кто же это тебя задержал?
— Шемшурина, Марья Александровна. Читал ей пьесу.
Лязгов захлопал в ладоши.
— Соврал, соврал драматург! Драматург скрывает свои любовные похождения! Никакой Шемшуриной ты не мог читать пьесу!
— Как не читал? — обводя компанию недоуменным, подозрительным взглядом, вскричал Селиванский. — Читал! Именно ей читал.
— Ха-ха! — засмеялся Лязгов. — Скажи же ему, Симочка, что он попался с поличным: ведь Шемшурина была с тобой на катке.
— Да, она со мной была, — кивнула головой Серафима Петровна, осматривая всех нас холодным взглядом.
— Когда?! Я с половины девятого до двенадцати сидел у нее и читал свою «Комету».
— Вы что-нибудь спутали, — пожала плечами Серафима Петровна.
— Что? Что я мог спутать? Часы я мог спутать, Шемшурину мог спутать с кем-нибудь или свою пьесу с отрывным календарем?! Как так — спутать?
— Хотите чаю? — предложила Серафима Петровна.
— Да нет, разберемся: когда Шемшурина была с вами на катке?
— Часов в десять, одиннадцать.
Драматург всплеснул руками.
— Так поздравляю вас: в это самое время я читал ей дома пьесу.
Серафима Петровна подняла язвительно одну бровь:
— Да? Может быть, на свете существуют две Шемшуриных? Или я незнакомую даму приняла за Марью Александровну? Или, может, я была на катке вчера… Ха-ха!..
— Ничего не понимаю! — изумился Селиванский.
— То-то и оно, — засмеялась Серафима Петровна. — То-то и оно! Ах, Селиванский, Селиванский…
Селиванский пожал плечами и стал разворачивать рукопись.
Когда мы переходили в гостиную, я задержался на минуту в кабинете и, сделав рукой знак Серафиме Петровне, остался с ней наедине.
— Вы сегодня были на катке? — спросил я равнодушно.
— Да. С Шемшуриной.
— А я вас в театре сегодня видел. С Таней Черножуковой.
Она вспыхнула.
— Не может быть. Что же, я лгу, что ли?
— Конечно, лжете. Я вас прекрасно видел.
— Вы приняли за меня кого-нибудь другого…
— Нет. Вы лжете неумело, впутываете массу лиц, попадаетесь и опять нагромождаете одну ложь на другую… Для чего вы солгали мужу о катке?
Ее нога застучала по ковру.
— Он не любит, когда я встречаюсь с Таней.
— А я сейчас пойду и скажу всем, что видел вас с Таней в театре.
Она схватила меня за руку, испуганная, с трясущимися губами.
— Вы этого не сделаете?!
— Отчего же не сделать?.. Сделаю!
— Ну, милый, ну, хороший… Вы не скажете… да? Ведь не скажете?
— Скажу.
Она вскинула свои руки мне на плечи, крепко поцеловала меня и, прижимаясь, прерывисто прошептала:
— А теперь не скажете? Нет?
После чтения драмы — ужинали.
Серафима Петровна все время упорно избегала моего взгляда и держалась около мужа.
Среди разговора она спросила его:
— А где ты был сегодня вечером? Тебя ведь не было с трех часов.
Я с любопытством ждал ответа. Лязгов, когда мы были вдвоем в кабинете, откровенно рассказал мне, что этот день он провел довольно беспутно: из Одессы к нему приехала знакомая француженка, кафешантанная певица, с которой он обедал у Контана, в кабинете; после обеда катались на автомобиле, потом он был у нее в «Гранд-отеле», а вечером завез ее в «Буфф», где и оставил.
— Где ты был сегодня?
Лязгов обернулся к жене и, подумав несколько секунд, ответил:
— Я был у Контана. Обедали. Один клиент из Одессы с женой француженкой и я. Потом я заехал за моей доверительницей по усачевскому делу, и мы разъезжали в ее автомобиле — она очень богатая — по делу об освобождении имения от описи. Затем я был в «Гранд-отеле» у одного помещика, а вечером заехал на минутку в «Буфф» повидаться с знакомым. Вот и все.
Я улыбнулся про себя и подумал:
«Да. Вот это ложь!»
Всякий, кому приходилось видеть визитера в начале его хлопотливой деятельности, знает — какое это чистенькое, надушенное, сверкающее белизной белья и лаком ботинок существо!
Перед выходом из дому визитер долго стоит у зеркала и приглаживает несколько волосинок, отставших у уха; он долго возится над тем, чтобы кончик его белого галстука не заскакивал за край жилета и заботливо удаляет крошечную невинную пылинку, развязно усевшуюся на носке ботинка. Пушинка на рукаве фрака приводит его в нервный трепет. Она сбрасывается с рукава так энергично, что даже производит при падении легкий стук. Двумя пальцами вытаскивается из жилетного кармана маленький кончик красного шелкового платочка — ровно настолько, чтобы на общем фоне черного и белого алело необходимое декоративное пятнышко.
Вот что проделывает визитер, собираясь уходить.
Нет нужды, что на пятом визите фрак его будет обсыпан пудрой, вымазан горчицей, и на носке ботинка уютно прикорнет прилипшая головка кильки; а на десятом визите галстук лихо передвинется набекрень, и пряжка его будет весело болтаться на мужественной груди визитера, а в красном шелковом платочке, засунутом за жилет, будет завернуть плохо прожеванный кусок колбасы, не могший проползти в сузившееся визитерово горло.
Нет нужды! Визитер, одеваясь дома, о будущем не думает.
Все его мысли и мироощущение — в настоящем.
Явившись в знакомый дом, визитер первым долгом бросается всех целовать, преисполненный нежной любви и ласки к прекрасному человечеству.
Мужчины, по большей части, переносят поцелуи визитера стоически. Лишь некоторые отрывают визитера после перваго же поцелуя, так что следующие два — приходятся в воздух.
Визитер этим не смущается: воздух так воздух — он поцелует и воздух. И воздух хороший человек.
С дамами визитеру приходится повозиться.
— Ах, я, простите, не целуюсь.
— Да почему?
— Ах, нет, нет — как можно.
— Помилуйте, такой праздник… Нужно, обязательно, поцеловаться.
— У меня принцип — не целоваться. Ах, ах!
У многих дам единственный принцип в жизни — не целоваться на Пасху. Во все остальное время их легкомысленной жизни они целуются без всякого порядка и смысла, и тому же визитеру легче добиться прикосновения женских губ зимой, осенью или летом, чем на Пасху.
Если дама продолжает отказываться, визитер, обуреваемый высокими порывами, набрасывается на даму и, скрутив ей руки, целует ее в лопатку, в гребенку, торчащую из волос, и в тот же безропотный воздух.
Обыкновенно, неприхотливый визитер удовлетворяется этим слабым выражением христианской любви, и его немедленно ведут к столу.
— Закусите-ка… Рюмку рябиновой?
В первые два визита визитер, обыкновенно, разбирается в напитках и закусках чрезвычайно тонко: он сначала выпьет померанцевой и закусит кусочком икры; потом зубровки и — ветчины; напоследок — рюмку коньяку и отведает кулича.
От коньяку поморщится, а кулич похвалит. Следующие визиты усыпляют в визитере чувство излишней изысканности: сначала он пьет какой нибудь ликер, закусывает омаром, а потом переходит на простую водку, заедая ее сахарным розаном с кулича.
И чем дальше — тем вкус его делается менее изысканным, но более прихотливым, идя рука-об-руку с рассеянностью.
Налитое по ошибке, вместо белого вина, прованское масло он хочет закусить ветчиной; но рука его попадает немного дальше, отщипывает кусок разноцветной бумажной бахромы с окорока и отправляет это красивое произведение хозяйского сынишки — в рот.
— Хорошая семга, — одобрительно кивает головой визитер, прожевывая бумагу. — По… чем продавали?
Потом он неистово хохочет сам над собой, объясняя всем, как он ошибся, сказав вместо «покупали» — «продавали»…
Он замечает свои ошибки и спешит сознаться в них. Это его бесспорное достоинство. И хохочет он, с открытым ртом, из которого торчит полусъеденная разноцветная бумага, а галстук уже успел передвинуться и пряжка, как живая, пляшет на груди, в такт смеху веселого хозяина.
На первых визитах хозяева дома еще делают кое-какие попытки завязать с визитером беседу. Прием один и тот же:
— В какой церкви были у заутрени?
— В соборе.
— А где разговлялись?
— Дома.
— A хорошие у вас куличи вышли?
— Хорошие.
— А летом вы на даче?
— На даче.
— Как, вообще, поживаете?
— Да ничего. Ну, мне пора.
— Да посидите еще.
— Нет, нет, что вы!
Последующие визиты делают визитера человеком очень оригинальным, полным свежих неожиданностей, но вести с ним обыкновенную светскую беседу делается чрезвычайно затруднительным.
На вопрос:
— Где были у заутрени?
Он, зрело обдумав свой ответ, говорит:
— Четырнадцать. Да еще восемь позавчера.
— Что — восемь?
— Высокий такой блондин. Живи, говорит, у меня — чего там!
— Что?
— Вот вам и что! Его из печки вытащили, а он пополам. Тесто жидко замесили, что ли. Вы позволите еще рюмочку ветчины?..
На самом последнем визите визитер уже не говорит, а только иронически и подозрительно посматривает на всех исподлобья.
В этот период своей жизни он легко и безболезненно отвергает все завоевания тысячелетней культуры и цивилизации, с такой любовью созданной предками. Он может неожиданно расхохотаться; или начнет с аппетитом раскусывать хрустальный бокал; или будет пытаться влезть в рояль, с категорической, не допускающей возражений, просьбой:
— Разбудить его в половине шестнадцатого.
Закончив все визиты, визитер долго бродит по улицам, полный смутных, неопределенных мыслей. Редко кому приходилось видеть визитера в таком переходном состоянии, но автору этой статьи однажды удалось подсмотреть, как вел себя в вышеприведенном случае визитер.
Он брел неверными шагами вдоль улицы, изредка одобрительно похлопывая по стенам и заглядывая в отверстия водосточных труб.
Он был в таком состоянии, что на главное не обращал внимания… Вызывали к себе его интерес только пустяки.
Шагая по улице, он увидел лежащую на своем пути спичку. Он изумленно остановился над ней и застыл в напряженной позе.
Потом, осторожно подняв ее, подошел к дремавшему дворнику у ворот.
— Человек! Где у вас склад ненужных отбросов?
— Чего-с?
— Укажите такое место, где бы я мог положить этот предмет, мешающий правильному движению пассажиров.
— Да бросьте ее, — сказал, засмеявшись дворник. — Чего там.
Он взял из рук визитера спичку и бросил ее на землю.
— Нет, милый дворник, ты этого не делай. Зачем ты это делаешь? Это делать нехорошо.
— Да кому же она мешает? — сказал дворник.
— Тут люди ходят. Зацепится кто-нибудь, упадет, сломает ногу. Ему больно будет… Умрет… без… миропомазания…
Он нагнулся, поднял снова спичку, вырыл под воротами пальцем ямку, положил в нее спичку и, засыпав ямку, облегченно вздохнул.
— Так-то оно и спокойнее… Прощайте, Никифор.
Визитер побрел дальше, остановился у какого-то подъезда, и сел на ступеньку. Рассеянный взгляд его упал на ботинок, на котором присохла оброненная им в предпоследнем доме килька.
Визитер снял ее с ботинка и положил на ладонь.
— Бедненькая! — сказал он, глотая слезы. — Неужели ты уже умерла? Нет! Ты еще будешь жить. Я тебя возьму к себе, и там в тепле и холе ты проживешь остаток дней твоих. О, жестокие, безнравственные люди!.. Господи, Боже ты мой! За что, спрашивается? За что?
И он, раскачиваясь, баюкал пыльную кильку на руках, гладил ее, целовал и отогревал своим дыханием.
Потом вынул шелковый платочек, разостлал его на коленях, положил в него кильку и, с трудом поднявшись, сунул все это в карман белого жилета.
Побрел, пошатываясь, и я потерял его из вида.
Один знакомый рассказывал мне прелюбопытную истории, касающуюся пасхальных визитов.
Она совершенно достоверна, так как знакомый этот служить чиновником в пробирной палатке и имеет в Петербурге двух-этажный дом.
Я не думаю, что такой человек мог бы выдумать свою историю, или раздуть ее, или изукрасить. Да он был и слишком глуп для этого.
Кто знает хорошо институт пасхальных визитов, — тому эта история не покажется особенно странной и небывалой.
Вот что он рассказал:
Однажды перед Пасхой пришлось ему поехать по делам из Петербурга в Харьков.
Город этот был незнаком ему, и он всю страстную субботу проскучал. На другой день утром, когда проснулся, солнце светило в окно, и около его кровати лежал тщательно вычищенный фрак.
Чиновник пробирной палатки сладко и радостно потянулся на кровати и сказал сам себе:
— Нынче нужно делать визиты — первый день Пасхи, слава Богу! Пора бы одеваться.
Он встал, оделся, побрился и вышел на улицу.
На улице сторговался с извозчиком, сел в пролетку, вынул записную книжку с разными адресами и заглянул в нее.
— Вези меня на Дворянскую, номер 7.
— Приехал на Дворянскую, отыскал, как и значилось в книжке, квартиру номер 4 — и позвонил.
— Дома? — спросил он горничную. — Принимают? Христос воскресе.
— Пожалуйте-с! Воистину.
Чиновник был радостно встречен хозяином дома, расцеловался с ним и подошел к хозяйке с протянутыми губами.
— Да я не христосуюсь с мужчинами, — кокетливо заявила хозяйка.
— Да почему?
— Ах, нет, нет — как можно!
Чиновник все-таки поцеловал сначала какой-то рюш у нее на шее, потом серьгу в ухе, потом воздух, а потом все трое, весело смеясь, направились к столу…
— Рюмочку зубровки! Попробуйте нашего кулича — нынче, кажется, удачные.
— Попробую! Да, кулич прекрасный.
— Где были у заутрени? — спросила хозяйка.
— В университетской церкви.
— А где разговлялись?
— Дома.
— Летом на даче думаете?
— На даче. Ну, мне пора.
— Да посидите еще! В кои-то веки соберетесь.
— Нет, нет, что вы.
Чиновник вышел, сел на извозчика и заглянул в книжку.
— Московская, 12; квартира 20.
Извозчик привез. Чиновник позвонил, похристосовался с плутоватой горничной, расцеловался с хозяином, был несказанно удивлен отказом хозяйки от христосования и потом пил доппель-кюммель.
— Где были у заутрени?
— В университетской церкви.
— Летом на даче?
— Да, ну, мне пора. До свиданья-с.
— Куда же вы?
Третье место, куда поехал извозчик, было:
— Ивановская 9, квартира 6.
После обычного христосования и двух рюмок коньяку, хозяйка спросила:
Где были у заутрени?
— В университетской. Хотел было в Исаакиевский собор, да далеко, знаете, от меня.
— Я думаю, — сказала хозяйка.
— Да, — подтвердил чиновник. — Минуть сорок нужно ехать.
— Откуда?!!
— Да от меня!
— Помилуйте, что вы говорите!.. Как же от Харькова до Петербурга сорок минут езды?
Чиновник встал, потрясенный до самого дна.
— Это… какой город?
Хозяйка засмеялась.
— Вот тебе раз! Человек в Харькове сидит на Ивановский улице у Сверчковых, — да не знает, что это за город.
— Так вы Сверчковы? — вскричал чиновник. — А у меня в книжке записан такой адрес: Ивановская 9, квартира 6 — Чаплыгины. Вы, значит, не Чаплыгины?
— Да нет же — мы Сверчковы.
— Тогда извините, — растерялся чиновник. — Всего лучшего. Я уж пойду.
— Куда же вы — посидите!
— Понимаете, — говорил мне, рассказывая об этом. случае, чиновник, — экая чепуха получилась. И в Петербурге, и в Харькове есть и Московская, и Дворянская, и Ивановская. Я по петербургским адресам и ездил.
— Да как же они вас принимали, незнакомого? — спросил я удивленно.
— Да им то что?.. Приехал визитер, во фраке, христосуется, был у заутрени, пьет водку — значит, все как нужно, все как следует… А мое тоже положение — разве все знакомые лица упомнишь? Не разговорись я об Исаакии — так бы никто ничего и не заметил.
Жизнь посылает нам удивительные хитросплетения и устраивает самые замысловатые комбинации.
Если история, рассказанная выше, и кажется невероятной, то повторяю: не мог же чиновник пробирной палатки, владелец двухэтажного дома, выдумать ее?!