В комнате было весело, шумно. Готовили елку – завтра Рождество. Без елки Лёля не могла себе вообразить сочельника, а здешний сочельник уж и так нехороший, ненастоящий: целый день грело солнце, на улицах сухо и в зале отворяли окно. Лёля любила, чтобы уж если зима, то снег был бы и мороз, она привыкла к морозу дома, на севере. Здесь она иногда уставала от солнца и тепла.
Собралось уже много гостей. Пригласили и детей, но в залу их пока не пускали. Еще не совсем стемнело, но Лёля спустила портьеры, ей хотелось скорей вечера. Елка стояла посередине, темная и свежая. На столе лежали игрушки, яблоки и золоченые коробочки. Лёля вскакивала на стул, вешала апельсины, которые никак не хотели держаться, прикрепляла свечи. Высокий кадет ей помогал. С другой стороны два ученика старались привязать какую-то тяжелую бонбоньерку, что им никак не удавалось. Молодежь прибывала, и в зале становилось все шумнее. Особенно Лёля была весела: она радовалась елке и еще одному обстоятельству: сегодня первый раз пришел тот высокий, кудрявый ученик, что сидит в углу у рояля, смущенный и неловкий. Она дала себе слово, что он придет. Какой он смешной! Разве можно чуть не взрослому человеку так бояться мамаши? Ведь ему приятно здесь, ну и пусть идет туда, где ему приятно, он не ребенок. Право, этих мальчиков нужно учить быть людьми.
В углу на диване сидела мать Лёли, бледная, пожилая женщина, одетая в длинное черное платье. Лицо у нее было строгое, даже надменное. Она разговаривала с двумя гостьями и с приятным блондином лет тридцати пяти, сидевшим около нее. Блондин был ее дальний родственник, дипломат. У него случились дела в том же южном городе, куда Аюнины переехали полгода назад для здоровья Лёли.
– Мама, елка готова. Я позову детей, – сказала Лёля и убежала.
Дипломат произнес: «Красиво», и склонил голову немного набок. «Прекрасная вещь для детей елка…»
Лёля уже вернулась и услышала последние слова.
– В самом деле? Какую вы новость сказали, Николай Николаевич! Да и не для детей только, а для меня, и для всех, и вообще елка чудная вещь. Лучше елки только танцы да верховая езда, а больше ничего нет.
– Верно говорите, тетушка, согласен. Давайте-ка ручки ваши.
Николай Николаевич звал Лёлю «тетушкой», хотя она ему приходилась какой-то троюродной племянницей, и беспрепятственно целовал у нее руки.
Когда елка потухла и дети разъехались, Лёля вздумала устроить танцы, потом фанты. Лёле было девятнадцать лет, и из всего общества она была старшая; только ее двоюродному брату Коле, ученику восьмого класса, минуло двадцать да кудрявому Васе было девятнадцать с половиной.
Школьник-поэт с длинным носом, с торчащими волосами отказался играть в фанты: он добыл где-то чернильницу, поставил ее на рояль и писал стихотворение. Он был влюблен в Лёлю и в этот раз писал уже шестое стихотворение.
Вася Гольдберг был красивее всех, и всем барышням он нравился. Когда вышел его фант и ему пришлось быть «исповедником», одна барышня, черноволосая и некрасивая, предложила: «Давайте признаемся ему все в любви, господа!»
– Он поверит, – сказала другая. Лёля засмеялась:
– А ты боишься? Тем лучше, что поверит.
– Решено. Я иду первая.
Комната Лёли, куда удалился Вася, была большая, уютная, с темными обоями и мягкими коврами. Вася сидел у стола, наклонив голову. Лёля отлично умела притворяться. Она притворилась смущенной.
– Я скажу вам только одну вещь… Не знаю, сочтете ли вы это грехом… Я скажу вам, что вы мне очень нравитесь, очень, больше, нежели вы думаете…
Он пристально смотрел на нее и казался удивленным.
– Это правда, Лёля?
– Правда… Я не скажу больше ничего…
И она хотела уйти. Он остановил ее.
– Так это правда?
– Да.
– Вы хотите, чтобы я вам тоже сказал. Я скажу… Да вы сами знаете… Лёля, вы можете любить? Мне казалось, что нет… А я вас так люблю…
– Я могу сказать на это: «Любила Чацкого когда-то, меня разлюбит, как его…» Помните Катю? (Катя была та самая черноволосая и некрасивая барышня, которая предложила игру в фанты и, по слухам, была отчаянно влюблена в Васю).
– Лёля, и вы можете сравнивать…
Но Лёля уже убежала. Ей было так весело, что она подшутила над Васей. Она не хотела, чтобы он догадался о заговоре, и поспешила переменить игру.
Вася вышел довольный собою и вечером. Ему нравилась Лёля и хотелось, чтобы она влюбилась в него. Она такая насмешница, все в нее влюбляются, а она ни в кого. «Вот если б я мог, – думал Вася… – Да отчего я не могу ей понравиться? Смешно, если она влюбится в этого поэта Ренке или кадета глупого… Правда, ей не в кого было влюбляться, оттого она и не влюбилась»… Вася окончательно пришел в хорошее настроение и сильно возмечтал о себе. А по дороге домой насвистывал лезгинку.
Вася стал бывать у Аюниных каждую субботу. В первый раз после сочельника он шел с замиранием сердца: как-то Лёля его встретит? Обрадуется? Покраснеет? Ничуть. Она весела и смеется как прежде. А об исповеди точно совсем позабыла. Кокетничает с ним – но так же, как с другими; Николаю Николаевичу сама дает целовать руки, а стихи Ренке перевязала розовой лентой с длинными концами и положила на видное место.
Вася нахмурился, ушел сердитый и пропустил одну субботу. Она – опять ничего, даже не спросила. Вася начал задумываться, и Лёля ему стала еще больше нравиться.
А Лёля все помнила, только ей пока некогда было заниматься с Васей, другое дело случилось. Кузен привел товарища, угрюмого армянина, и держал с Лёлей пари, что этого она не расшевелит. Лёля пари выиграла, армянин ей надоел, она вспомнила о Васе, стала наблюдать за ним.
– Отчего вы такой грустный?
– Так, невесело.
– Отчего невесело?
– Так.
– Ай какой вы: весна наступает, экзамены, да? Оттого?
– Нет… Вы знаете…
– Глупости всё; скажите лучше, вы в какой университет пойдете?
– Я не пойду в университет.
– Как не пойдете?
– Я пойду в военную службу… Я хочу взять жизнь скорее… Зачем твердить то, что мне не нужно и что я все равно забуду? Нет…
Он остановился.
– Продолжайте, что ж вы? Лёля смотрела насмешливо.
«Фу ты, черт, кажется проврался», – подумал Вася.
– Нет, Лёля, простите… Теперь я уйду. У меня голова болит… Вот Ренке остается…
– Какой вы злой, Вася, уходите? Ну хорошо, только… знаете что? Приходите во вторник со скрипкой, поиграем; я еще не слышала, как вы играете. Никого не будет; хотите?
Вася согласился. А Лёля, ложась спать, была рассеяна и даже чуть не забыла написать несколько слов в дневнике. Лёля иногда сочиняла стихи и очень любила романы. Ей было досадно, что она выросла такая большая и ни разу не была влюблена. Даже когда она думала о другом, о жизни, о смерти или читала серьезную книгу, ей казалось, что все для нее было бы не так необъяснимо, если бы хоть один раз она была влюблена.
С мамой своей Лёля была далека. Она думала, что мама не любит ее. Она всегда такая ровная, спокойная. Вот когда еще папа не умер – Лёле весело жилось. Она его любимицей была, баловницей. С тех пор как он умер, Лёля стала совсем одинока; подруг у нее не было, только книжки да дневник остались. «Отчего мама не любит меня, как я ее люблю? – думала она часто еще маленькой девочкой, когда просыпалась вдруг ночью и лежала в темноте. – Может быть, я не родная дочь, подкидыш… Да, верно подкидыш… Оттого и не любит меня мама…» И Лёля горько плакала.
Марья Васильевна, Лёлина мать, была из старинного дворянского рода и к своим предкам относилась с почтением. Аюнин приходился ей дальним кузеном, имел состояние. Марье Васильевне минуло восемнадцать лет, когда она вышла за него. С виду она была спокойная и строгая, говорила мало, а что лежало у нее на душе – никто не знал. Она никогда ни к кому не выражала любви, даже случайно. Может быть, любовь, невысказанная, была еще сильнее и горячее. Лёля теперь, после смерти мужа, стала для нее дороже всего на свете. Она чувствовала, что дочь не понимает этого, что с каждым годом они становятся все более далекими и чуждыми; ей было больно, но она не могла помочь, Лёля и ее мать любили друг друга странно, не как мать и дочь, а глубже, эгоистичнее, и каждая думала, что она одна любит, без ответа. Они были обе одиноки. Едва ли даже случай мог помочь им: с годами они расходились все дальше. Им мешал стыд, гордость и привычка.
Вечером, когда Лёля сидела за какой-то скучной книжкой одна – приехал Николай Николаевич. Он влетел в комнату, веселый и развязный.
– Тетушка, ваши ручки. А я за вами приехал, едем кататься? Чудесная ночь. У меня экипаж с собой.
– Что вы, целый день дождь лил. Слякоть…
– Нет, вот вы увидите. От дождя все сразу распустилось, и пахнет как… Одевайтесь скорее.
Лёля пошла надевать пальто и думала о Николае Николаевиче. Он был один из тех людей, про которых все говорят: «Какой он хороший, умный, добрый, прекрасный человек». Но никто не любит его. Так думала про него и Лёля. Ей только не нравилось немного, что он слишком часто говорит о своей карьере и десяти тысячах золотом, которые получает, да и вообще о себе; но он Лёлю очень баловал, кормил конфетами, возил в театр… И Лёля думала с упреком: «Зачем я его не люблю, сердцем не люблю? Он такой милый… И красивый даже, у него такие волнистые белокурые волосы… И не надо думать, что нос смешно шевелится, когда он говорит… Нет, я ужасно, ужасно гадкая».
Лёля воротилась с прогулки усталая и точно сонная. Ее утомил весенний воздух, запах молодых листьев, ранних цветов и сырой земли. Она знала северную весну, медленную, тихую. А эта пришла сразу, в один вечер, от теплого дождя. И яркий запах травы и листьев она не могла забыть. Ей хотелось спать, но спала она плохо и на другой день встала сердитая и скучная.
Дождь опять лил. У нее под окнами листья были совсем большие и блестели от дождя.
Лёле весь день было скучно, нездоровилось… Она помнила, что Вася обещал прийти со скрипкой, ей хотелось, чтобы он не обманул, чтоб пришел. Случайно она продумала о нем целый день. Когда вечером позвонили – она покраснела. Вася явился розовый и свежий, серая домашняя курточка к нему шла. Они играли недолго, нот он не привез. Кончили. Вася убирал скрипку, Лёля сидела еще за фортепьяно и одним пальцем наигрывала что-то. Вася сразу увидал розовые щеки Лёли и подумал: «Ага, это хорошо; надо поговорить. Только бы не сплошать. А она ужасно миленькая».
Вася всегда думал коротко и ставил это себе в заслугу, он брал все, как оно есть, не заботясь ни о чем и не доискиваясь причин; он привык ухаживать за «барышнями» и понимал хорошо, как именно надо действовать в том или другом случае. Когда Вася никого не пленял – он делался ленивым и точно отупевшим; он ни о чем не думал, кроме того, что видел: «Вон собака бежит… Окно надо затворить… Блуза замаралась, чистую бы…» Вася не был даже хитер.
Но тут на него сошло вдохновение.
Он взглянул на Лёлю очень пристально.
– Вам жарко?
– Да… – сказала Лёля и покраснела еще больше.
Они помолчали.
– Лёля, – сказал он, – сегодня я здесь в последний раз.
Сказал – и сам испугался… А вдруг она ничего? Но Лёля быстро взглянула на него.
– Отчего? Отчего, Вася?
– Так. Я должен уйти. Быть вашей игрушкой, вашей забавой – я не могу…
– Но зачем забавой, Вася? Вы меня хотите огорчить… Я огорчусь, если вы уйдете…
– Правда ли это, Лёля?
– Да, огорчусь, честное слово… Вы верите? Вы не уйдете?.. Ну говорите же, нет?
Лёля сама плохо понимала, отчего она его так уговаривала, но чувствовала, что не шутя огорчится, если он уйдет.
– Я не знаю, Лёля, не знаю… Я вам напишу…
Он сам неожиданно стал волноваться. Лёля была такая хорошенькая в этот вечер.
Когда он ушел, Лёля не сразу легла спать. Она была взволнована, обижена… Она села писать стихи, потому что она была сентиментальна и любила Надсона, как в то время без исключения барышни любили его.
Он ушел. Я не знаю, как быть… –
писала Лёля. «Как мои стихи искренны всегда, – подумала она. – Ведь я самом деле не знаю, как быть».
Он оставил меня и забудет…
«Да, да, наверно. Ну а я?»
Тут Лёля задумалась. Какая рифма? Плыть, выть, любить… Любить. – Ну все равно. Ведь это поэзия, в стихах можно.
Ну а я? Я не могу ль разлюбить?
Пусть он это поймет и рассудит…
Дальше у Лёли пошло без затруднения. Почему ж это не любовь? Может быть, я в самом деле в него влюбилась, ну хоть на то время… И Лёля уже смело писала:
Струны сердца порвутся, звеня,
Коль узнаю, что он лицемерит.
Дальше струн в этот вечер дело не дошло, и Лёля легла спать, уверенная, что влюблена.
«Как приятно все, что делается тайно и что запрещено», – думала Лёля на другой день, получив от Васи тихонько длинное письмо. Он хотел решительного ответа; или она смеется над ним? Лёля послала ему вчерашние стихи и вечером в книге опять получила письмо: «Лёля, вы любите? Не верю – и верю… Лёля, счастье мое…»
Она в первый раз получала такие письма. Ей было ужасно приятно, щеки не переставали гореть и сердце билось. К вечеру она решила окончательно, что влюблена, – и написала Васе длинное послание.
Одно Лёле было досадно: каждое утро, просыпаясь, она совсем не любила Васю, ей делалось скучно и стыдно; она хотела писать ему об этом – не решалась; а приходил вечером Вася, присылал письмо или сам приносил его, чтобы тихонько передать прощаясь, Лёля писала ответ, стихи – и чувствовала себя, совсем-совсем влюбленной – до следующего утра. Она старалась вставать как можно позднее, чтобы вечер скорее пришел. За обедом Лёля была очень весела и радостна, если чувствовала себя не совсем равнодушной; но чаще сидела сумрачная, обдумывая, как она вечером будет объясняться с Васей и «честно» скажет ему, что не любит. Она почти не слушала длинных и необыкновенно умных рассуждений Николая Николаевича; он любил высказывать свои взгляды на политику, на общество; говорил о Боге, о литературе и преимуществах быть генеральным агентом; иногда он сам запутывался во множестве мыслей, которые высказывал; тогда всем становилось стыдно, Марья Васильевна не имела мужества сразу переменить разговор и молчала; Лёля начинала улыбаться, а Николай Николаевич так и не находил своей нити; но он не конфузился, смеясь брал Лёлины руки и целовал их. А тетя, старая, высохшая дева, влюбленная в Николая Николаевича, с гордостью смотрела на него: она в серьезных разговорах мало понимала; Николая Николаевича она называла мысленно «прекрасным объектом любви» и свято верила в его мудрость.
Николай Николаевич был влюблен в Лёлю. Не то что влюблен, но он рассчитывал на ней жениться. Всех подростков, знакомых Лёли, он называл презрительно «пшиками», он был убежден, что его карьера и золотые тысячи победят всякое сердце. Поэтому он не торопился и часто мечтал по вечерам, как будет рада Лёля, когда он наконец ей сделает предложение. А на бедную старую деву он не обращал вниманья, хотя позволял ей ухаживать за собой и подчас даже слегка кокетничал с нею. Уж очень она его обожала, а Николаю Николаевичу всякое обожание было приятно.
Лёля выпросила у мамы позволение кататься верхом с Васей, Лёля заранее мечтала об этом наслаждении: «одна, с любимым человеком…» Но когда они поехали – ей показалось не так уж хорошо: это была утренняя прогулка.
Раз в Страстную субботу Вася привел лошадей к вечеру, Лёля была так рада. Наступила настоящая весна; белые акации расцвели за соседним забором; под окном у Лёли распустились сирени; ей даже душно было от них иногда; весь город благоухал розами; казалось, что дома, улицы, разносчики грузины с длинными носами, грязные «кинто» – все пахло розами. Особенно силен был запах утром, когда солнце еще не грело, а только светило, и улицы поливали водой. Кругом города, на невысоких горах выросла свежая, светлая травка, солнце не успело ее сжечь.
Солнце стояло уже низко, когда Лёля и Вася проехали длинную пыльную улицу, минули небольшой загородный сад у берега реки и выехали в поле. Лёле было весело и как-то особенно хорошо; она радовалась и весне, и вольному небу, и Васе, и тому, что едет верхом.
– Поедемте туда, на те горы, – сказала она. – Видите, вон маленькие, зеленые, за них солнышко садится. Поедемте туда.
– Лёля, те горы далеко и дороги нет там…
– Вздор, мы поедем по лугу скоро-скоро, а там увидим, что делать.
И они помчались так быстро, что дух захватывало. Доехали до зеленых гор. Дороги действительно не было. Но Лёля не захотела вернуться, и привычные лошади бодро пошли в гору прямо по траве.
Приходилось то подниматься, то спускаться в овраг; раза два Вася под уздцы переводил Лёлину лошадь через шумные ручьи. Становилось прохладней. Пахло сыростью и горькой полынью; Лёля просила Васю нарвать ей желтых одуванчиков и белых длинных цветов; их было много. А сирени ее, которые она взяла из дому, стали увядать и сделались еще душистее. У Лёли от них даже голова немного кружилась. Лёля больше всех цветов любила сирень. «У цветка запах – как у человека характер, – думала она. – Фиалки – те завистливые, от их запаха завидно делается; ландыши – добрые, только ленивые какие-то; от лилий хочется спать – я их не люблю, а сирень хорошая, самая хорошая; когда нюхаешь сирень – точно вспоминаешь что-то милое и дорогое, что, может, и не было никогда, а все-таки вспоминаешь…» Оттого Лёля любила сирень.
Они ехали все дальше и дальше. У них шел живой разговор. Собственно говорила Лёля, а Вася молчал и «обижался». Хороший способ с барышнями – обижаться, это он по опыту знал. С Лёлей, впрочем, у него иногда совсем не выходило, и Вася недоумевал; но потом опять как будто налаживалось. Что ему нужно меньше говорить – это Вася чувствовал, несмотря на свою небольшую сообразительность. И Лёля говорила за него и за себя.
Они рассуждали о поцелуях. Лёля горячилась, даже приводила какие-то стихи, вероятно, тоже Надсона. Вася молчал сосредоточенно, делая вид, что, хотя и не согласен, но спорить ему тяжело.
Надо сознаться, что и самую речь о поцелуях начала Лёля. Она, конечно, не хотела целоваться, нет, да разве она позволит когда-нибудь? Но все-таки ей было ужасно жутко и любопытно говорить об этом, да еще с Васей: она ведь ему призналась в любви…
Лёля никогда не воспитывалась ни в одном учебном заведении, не имела подруг, романов Золя не читала и имела о жизни, а о любви в особенности, самое наивное представление.
В ее годы это казалось странньм и даже некрасивым порою. Многие не верили в ее наивность и говорили, смеясь, что она притворяется; иным, более глубоким, это нравилось; а Вася ровно ничего не думал. Ему было все равно. Но заикнуться первый о поцелуях он бы тут не решился, несмотря на свою опытность с барышнями; дело в том, что он неожиданно влюбился в Лёлю на самом деле и оттого сразу потерял свою смелость; он путался, хотел даже начать соображать – не сумел, бросил; при Лёле он решительно терял нить и не знал, как себя держать. Под конец он махнул рукой, предоставив себя на волю Божию.
– Дальше нельзя ехать, Лёля, обрыв, посмотрите, как хорошо.
На краю обрыва точно было хорошо. Внизу лежал весь город, уже в тени и покрытый туманом; дальше виднелись большие, темные горы: далеко от них было; желтое солнце еще не спряталось, но казалось таким добрым, что Лёля могла увидеть чью-то могилу; она подъехала ближе, наклонясь к высокой серой плите – надпись нельзя было разобрать.
– Отдохнем здесь, – сказал Вася, – хотите?
– Да… Здесь славно… Отчего это только одна могила? И так высоко.
– Может быть, самоубийца какой-нибудь… И креста нет, видите…
– Мне было бы грустно лежать здесь, – сказала Лёля.
Лошадей к кусту привязали, Вася сел рядом с Лёлей, на могильную плиту. Лёля немножко устала; ей было хорошо; она рассеяно нюхала букет и смотрела на Васю. А он положил голову на руки, наклонился и был грустен. Они оба молчали. Солнце зашло. Горы еще потемнели и небо сделалось серое. Чуть заметная звездочка показалась… Скоро надо было ехать домой. И вдруг Лёле до слез стало жалко чего-то – вечера, себя, Васю, ведь он так грустен… Она неожиданно для себя, прижалась головой к его плечу и тихо сказала:
– Вася, если бы вы знали, я вас так люблю…
Потом она почувствовала, что он обнял ее, целовал в лицо. Она не противилась. Она думала про себя: «Ведь это поцелуй, поцелуй любви… Только зачем я думаю теперь, ни о чем не надо думать… И все-таки это мало похоже на роман, там как будто лучше… Или я его не люблю?» Не люблю… Ей стало страшно; она не хотела думать так – и оттого думала: с каждым поцелуем она повторяла: – не люблю… не люблю… Господи, неужели не люблю?..
Букет сирени упал на землю, короткие сумерки кончились, наступила ночь. Лёля встала немного резко и отвернулась. Вася молча усадил ее на лошадь, они поехали. Им надо было торопиться. Едва выехали на дорогу, пустились в карьер. Лёля сняла шляпу. Говорить некогда, да и не хотелось: им обоим было неловко и неприятно.
Дома Лёля ожидала выговора. Но мама встретила ее не упреком.
– Ну слава Богу, ты дома, а я думала, уж не разбила ли лошадь… Иди, раздевайся скорее…
Лёле были непривычны эти слова; мать редко говорила с ней так; видно, что уж очень испугалась. И Лёле вдруг стало больно и гадко на душе, гадко до слез. Она едва удержалась, чтобы не расплакаться, и поскорей ушла к себе.
В комнате не было лампы. Лёля открыла окна, стала переодеваться в темноте. Ей все время хотелось плакать; так любила она маму, так жалко ее было… Она не знает, думает, что я хорошая, а я вон какая… И зачем она так сказала, лучше пусть бы бранила…
Но в поцелуях Лёля не раскаивалась, хотя они ей совсем не понравились; она вообще редко раскаивалась. Не любила себя огорчать понапрасну, думать, как было бы хорошо, если бы… когда уж все равно.
«Как есть – так и пусть остается, – решила Лёля. – Поцелуи так поцелуи… Только вот мама зачем… Господи, чем бы помочь?»
Сказать матери ей даже не пришло в голову. Она ведь никогда не разговаривала с мамой по душе, откровенно… Она и начать не сумела бы, стыдно… Да и потом разве можно? Ведь это любовь, тайна…
Но это не мучило Лёлю; Лёле пришло в голову, что она целовалась в Страстную субботу, что если бы узнали? Кузен-школьник читал ей Ренана, иногда они вступали в длинные споры; Лёля была готова «освободиться от предрассудков», перестала бояться священника на исповеди, за всенощной не подходила мазаться миром. Но вечером все-таки читала «Отче наш» и не могла заснуть, не перекрестив подушку.
– Лёля, где ты? – сказала мама, входя в темную комнату. – Одевайся же, ведь пора: ты хотела к заутрене идти.
В церкви было уже много народу. Лёля с мамой едва могли пробраться вперед. Служба начиналась. Плащаница еще стояла посредине и дьячок мерно читал что-то. Кругом шептались, двигались; свечей еще не зажигали, но темные люстры смотрели с особенной торжественностью; все точно ждали чего-то. Лёля любила заутреню; она никогда не испытывала такого хорошего, отрадного чувства, как на заутрене; запоют «Христос воскрес» – и кажется ей, что все, другое – маленькое, неважное, что в этом «Христос воскрес» настоящая правда, глубокая, хорошая. Так и в этот раз: вспыхнула люстра, ударили в колокол где-то далеко, отворили двери, услышала Лёля в первый раз «Христос воскрес» – и ей стало стыдно за себя, за свою маленькую любовь: «Господи, неужели это все было? – думала она, вспоминая о Васе. – Отчего я теперь совсем другая… Как хорошо…»
Ей было стыдно и за кузена, который читал Ренана, и за себя, готовую «бросить предрассудки», и за самого Ренана. Она верила так искренно, так просто, что умер Христос, и вот теперь воскрес, и надо радоваться, надо молиться и любить Его…
Лёля пришла домой успокоенная и тихая. О Васе она совсем не думала, и поцелуи забыла. Едва успев лечь в постель – она заснула.
Каждое впечатление у Лёли было очень ярко, но оно скоро проходило; она не могла мучиться чем-нибудь долго; она одинаково забывала хорошее и худое. Так, на другой день она еще помнила свою радость на заутрене, но о поцелуях мало заботилась; ей начинало казаться, что это не с ней случилось, а с какой-то другой, что ей только рассказывали.
Когда Вася пришел в очень узкой новенькой парусиновой блузе, смущенный и розовый, она встретила его весело и просто, что Вася даже рот раскрыл и усиленно стал затягивать и поправлять пояс; он ему всегда служил прибежищем в затруднительных случаях. Вообще Вася был сложен на диво; у него была такая талия, что Лёле ужасно хотелось спросить иногда, не носит ли он корсета?
«Что она, притворяется, что ли? – подумал Вася. – Даже не смутилась… И это после вчерашнего вечера, когда все было, пошло, пошло так хорошо… И главное, сама же она… А теперь вон как…»
Решительно Вася был недоволен этой неудобной любовью… Все какие-то неожиданности; не знаешь, как себя держать…
На несчастье свое он не шутя влюбился в Лёлю.
Уйти бы, бросить бы – да нет, не хочется.
Прошла неделя, Вася молчал – Лёля держала себя просто и весело. А ей казалось, что она уже совсем не влюблена, и тогда ей становилось ужасно жаль, досадно и скучно, скучно… С этой любовью она было перестала скучать… Она приносила как можно больше цветов в свою комнату, высокую и просторную, долго писала дневник, по вечерам, когда в доме все лягут, и порой сидела до зари у отворенного окна. Тогда ей казалось, что она опять влюблена, и она воображала себя уже не собой, а какой-нибудь героиней романа и смотрела на себя издали, со стороны, и радовалась. Это время она читала мало, своя жизнь ей была интереснее книги. Она ложилась в постель усталая и довольная.
Один раз, на заре, Вася приехал верхом к ее окну. Оно было полуотворено, как всегда. Лёля крепко спала. На пустынной улице было тихо, лошадь неслышно ступала по мягкой земле. Напротив, через высокий забор свешивались длинные цветы белой акации. Небо холодело и блестело. Вася немного дрожал от предутренней свежести и волнения. Он не мог заснуть всю ночь, так был влюблен в Лёлю, и сам не знал, зачем приехал сюда.
«Ты спишь, дорогая», – подумал он. Это были не его слова, они ему вспомнились бессознательно, потому что выражали его чувства; своих он не мог придумать «с поэзией». «Что, если я брошу ей туда цветы? – И он сам испугался этой мысли. Рассердится… – Э, будь, что будет». Он сорвал несколько веточек акации и кинул через окно. Цветы мягко упали на ковер. Лёля открыла глаза, увидала цветы и сразу догадалась, кто их бросил. Она недавно уснула с мыслью о «нем» – и вот он здесь, под окном… Она тихо встала, подняла цветы, поцеловала их и положила их около себя на подушку… Надо бы затворить окно, потому что все-таки… как он смеет… Но так хочется спать… И Лёля крепко заснула.
Утренние свидания стали повторяться часто. Вася приезжал верхом, бросал цветы; Лёля наскоро одевалась, подходила к окну, и они разговаривали шепотом. Иногда Васе приходилось бросать много цветов, чтобы вызвать Лёлю. Она слышала сквозь сон и топот лошади, и звук падающего на ковер букета, но не могла открыть глаза, думала: «Я сейчас, вот сейчас…» И засыпала на минуту. Потом вдруг, сразу проснувшись, ужасалась своему поступку: «Что я делаю, Боже мой? Ведь он ждет, он, любимый человек, а я сплю? Вот что значит поздно ложиться… О, как я его люблю…» И она бежала к окну и еще горячее признавалась Васе в любви. Эти свидания наедине сблизили их: у них была общая тайна, и Лёля даже немножко гордилась этим. Она позволяла Васе целовать себя, потому что он просил и потому что это было «принято»; она даже привыкла к поцелуям и, хотя признавалась себе втайне, что ничего тут особенно приятного нет, однако Васе ничего не говорила.
Николаю Николаевичу вдруг показалось, что Вася слишком хорошенький «пшик» и слишком часто бывает в доме его будущей невесты. Он решил это прекратить. Прежде всего он забыл имя и фамилию Васи, стал называть его то Ваней, то Костей и небрежно уверял, что Лёля, видно, еще совершенный ребенок, если находит удовольствие в его обществе. Лёля была очень обижена и за Васю и за себя; она не любила, когда ее называли ребенком.
«Нас хотят разлучить, – думала она, – пусть! Сердца наши они не могут разлучить. Я его никогда не разлюблю».
И Лёле казалось, что при мысли о разлуке она еще вдвое начинала любить его.
Аюнины должны были скоро ехать на дачу, а Вася поступал на военную службу и отправлялся через две недели в Киев.
– Что ж, вы можете расстаться, – сказал он Лёле в сумерках в ее комнате.
– Нет, нет, не могу… Но как же быть?
– Я вижу, вы можете… А я, вы знаете… Я вас не в шутку люблю, Лёля… Пусть я там какой ни на есть… А вот видите. Вот и конец…
И он вынул из кармана револьвер в желтом кожаном футляре.
Лёля страшно испугалась.
– Что вы, перестаньте. Я не люблю этих шуток.
– Я не шучу. Я серьезно говорю. Это легче, чем перенести разлуку.
Вася говорил искренно. Правда, ему хотелось тоже показать Лёле, что вот он какой и вот как ее любит; но чем дальше говорил, тем больше верил, что действительно хочет застрелиться, и даже жалеть себя начал.
– Вася, пожалуйста! – умоляла Лёля. – А как же вы меня оставите? Я одна останусь…
– Хотите умрем вместе? – сказал Вася торжественно и тихо.
И он развил пред ней целый план. Они уедут верхом, никто не будет знать, когда, – и умрут… Все узнают, как горячо они любили друг друга, и их похоронят вместе.
Лёля задумалась. Ей нравился план, нравилось, что все узнают, как она любила и умерла за любовь – но ей вовсе не хотелось умирать. Впрочем, она не понимала смерти, как-то не верила в нее и потому думала больше о письме, которое она оставит маме, о приготовлениях, о завещании… Вася увидал, что она не решается и, вероятно, не решится. Он стал смелее настаивать, делался все сумрачнее и действительно внушил Лёле некоторое благоговение.
– Так вы не хотите? Оставайтесь, живите, будьте счастливы… А я…
– Нет, Вася, я согласна… Только не лучше ли попробовать сначала, ну хоть три дня, если мы можем переносить разлуку…
– Вы меня не любите, Лёля.
Она протестовала. Но в этот день они так ни к чему и не пришли. А вечером Николай Николаевич сделал предложение Лёле. Он начал издалека, целуя ее руки, распространяясь о совершенно посторонних вещах. Лёля сразу поняла, в чем дело, но не могла удержаться, чтоб не выслушать все до конца. Она знала, что ответить ему, он ей не нравится, она не вышла бы за него ни в коем случае; но ей было приятно слушать признания взрослого, серьезного человека, «жениха», она позволила сесть ему близко, жать и целовать руки; и когда он просил ее подумать, не отвечать сразу – она хотела – и не могла сказать свое решительное «нет». Он встал и сейчас же уехал, Лёля осталась одна, растерянная, довольная и пристыженная.
В тот же вечер она все рассказала Васе. Вася слушал и бледнел; он вдруг почувствовал, как легко может он потерять ее; он сам не умел бы объяснить, почему пришла эта мысль и эта уверенность. Но он знал – она уйдет, а он любит, не может без нее; и у него явилась мысль… Это будет безумие, но все равно, теперь поздно… Все равно!..
Лёля сидела в своей комнате у стола и читала письмо. Лампа с большим красным абажуром горела около нее. В доме было тихо. В столовой часы пробили три. Лёля читала:
«…Я не могу перенести разлуку, я это чувствую. Если вы не хотите умереть со мной – я умру один… О, клянусь вам. Но есть еще один выход, – одно средство – если не быть счастливым, то быть спокойными: согласитесь обвенчаться со мной сейчас. Я могу устроить это; у меня есть знакомый священник, двое товарищей будут свидетелями. Никто не узнает. Я уеду в Киев учиться, вы – на дачу. Но через два года – мы станем явно мужем и женой, и эти два года проживем, спокойно ожидая. Скажи, ты согласна? Скажи, дорогая… Я завтра увижу тебя на мгновенье, и если „да“ – у тебя будет желтая роза в косе».
Эти последние эффектные фразы Вася целиком взял из какого-то романа Авсеенки, который прочел случайно, но с интересом.
Лёля не знала, что делать… По правде сказать, ей было это тяжело, страшно и гадко. Но она не позволяла себе думать так; ведь она же его любит… и свадьба тайком, как это интересно… И кроме того, она чувствовала себя виноватой перед мамой, перед всеми, за тайну, за поцелуи.
А когда их обвенчают – все будет хорошо.
Он ждет ответа. Что ему ответить? Лёля не могла решить. «Ну, там авось, как-нибудь… завтра». И она легла спать.
На другой день она встала раньше и ходила от окна к столу, поджидая Васю и волнуясь. В ее букете была только одна чайная роза. «Если только я примерю? – подумала она. – Я ничего не решила, но…» Она вынула розу и стала пришпиливать ее у зеркала. Марья Васильевна что-то шила у стола, в зале тетя, старая дева, разыгрывала с чувством вальс Шопена. Когда Вася вошел, Лёля не слышала шагов. Он увидал розу, страшно покраснел и точно испугался. Лёля тоже не могла сказать ни слова. «Значит, судьба», – подумалось ей. И ей стало легче, что кто-то решил за нее.
– Сегодня Николай Николаевич сказал мне, что он сделал тебе предложение; ты почти согласилась? – спросила мама Лёлю вечером, не глядя на нее. Лёля смутилась и не знала, что сказать. Ей приходилось с мамой говорить о чем-то важном, а это было непривычно и неловко.
– Я… не согласилась… Я… не знаю, мама…
– Ты его не любишь?..
– Нет, я люблю… только не очень… а ничего, люблю…
– Послушай меня: он хороший человек, тебя любит, станет тебя баловать, тебе с ним хорошо будет; но если ты его не любишь – откажи скорее. Я тебе зла не пожелаю, девочка.
Лёля горько плакала, сев на пол около мамы. В эту минуту она никого, никого не любила, только маму, и Васю бы отдала за маму, и всех… Зачем мама не всегда такая? Не рассказать ли ей про все, про то, что сейчас придет Вася за ней, возьмет ее, а там уж готово и через час – конец, и она не мамина прежняя дочка, а связана с каким-то чужим человеком… Потому что Вася ей казался чужим в эту минуту.
– Перестань же, перестань… – говорила мама. – Что ты? Вон, смотри, Вася лошадей привел; ты кататься хотела… Здравствуйте, Вася… А дама ваша плачет… Поди же скорей, умойся, да одевайся, а то поздно будет.
Но Лёля крепко прижалась к маминым коленям и еще сильней заплакала. Она не хочет венчаться, не нужно никакого венчанья, она будет тут с мамой…
– Ну, что это? Иди же скорее.
Вася стоял бледный. Когда Лёля выходила из комнаты, он шепнул: «Вы меня убить хотите?..» Лёля перестала плакать. Она машинально оделась, машинально спустилась по лестнице. Мама вышла ее провожать.
– Смотрите, не долго катайтесь; вон туча надвигается, дождь, пожалуй, будет. На кого ты дуешься? Если так, я и кататься не пущу.
Мама ласково улыбалась и шутила, думала развеселить Лёлю. Лёля уже не хотела плакать. Она думала про себя: «Нет, этого не будет, ни за что не будет… Еще время есть… Я не хочу… Я скажу ему сейчас». А на маму она не могла взглянуть.
Они выехали молча. Путь был недальний. В одном из предместий города, среди низеньких «духанов» и чистых домиков колонистов, стояла церковь. Священник, сговорчивый и добродушный, был еще не стар: он много раз венчал тайком – не отказал и Васе. «Знаете, небось, кого просить», – лукаво засмеялся он ему в ответ и даже денег не взял много. Его такие свадьбы радовали, развлекали, он скучал. Двое товарищей с восторгом согласились быть свидетелями и свято обещали хранить тайну. Все должно было быть готово к шести часам. Как Вася опоздал… Они ехали шагом.
– Поедем скорее, Лёля, ведь нас ждут…
Лёля хотела сказать, что она не будет венчаться, не хочет… и не могла. «Успею еще, – подумала она, – еще не сейчас. Но я ни за что…» Вася был так взволнован, что не замечал ее колебаний. Хуже всего для него было молчать, а она молчала. Шагом выехали они на узкую тропинку, идущую по берегу реки, этой тропинкой было ближе.
– Лёля! – сказал он. Она не обернулась.
– Лёля, я… сам не знаю, я… кажется, так счастлив, что сейчас ты будешь моя, и навсегда… Ты думаешь, я шучу, когда говорю, что люблю? Посмотрите на меня, вы видите, я весь ваш, я не знаю, что вы со мной сделали… Я еще никогда так не любил, да и думал, что не могу.
Лошади шли рядом. Вася обнял спутницу за талию, прижал к себе и стал так крепко целовать, что Лёле было больно. Лошади сами остановились.
– Милая, милая… Я не стану жить без тебя. Пусть я простой, неумный, ты сама мне говорила, что у меня нет разных мыслей… А так, как я, тебя никто не будет любить… И я тебя никому не отдам.
Он говорил искренно. Лёле стало страшно. Она хотела освободиться, хотела сказать, что не может венчаться – и опять не посмела. Ей было жаль его. И вдруг она ясно сказала себе:
– А ведь я его совсем не люблю.
Сразу эта мысль овладела ею, потому что она слишком долго удерживалась от нее.
– Не люблю. И сейчас скажу, что люблю, и сейчас буду с ним венчаться, потому что иначе не могу и нельзя.
И она сказала, что любит, и они поехали дальше. Перед ними была туча, большая, синяя, с золотыми краями; солнце за нее садилось и по зеленым лугам, по ту сторону реки, уже шли тени; но белая церковь вдали была вся в солнце и золотой крест ярко горел.
И Лёля загадала: успеют ли они доехать, пока солнце не совсем спряталось? Если да, то хорошо… Вот они уже около домика священника; мальчик встретил их, взял лошадей и с любопытством взглянул на Лёлю. Вася сосредоточенно поправлял свое седло и объяснил мальчику, что нельзя давать лошадям стоять.
– Скорее, – шепнула Лёля. – Они там?
– Да… идемте.
Лёля подобрала амазонку и почти побежала к церкви. Она торопилась. Оставался еще один маленький луч солнца на самом кресте. Слава Богу! Она уже в церкви, а солнце еще смотрит в длинные окна наверху. Это немного успокоило ее. Она вздрогнула, когда один из свидетелей со звоном запер дверь, и она не верила, не понимала того, что сейчас будет. Вася, напротив, хорошо понимал, но он уже решил, что это должно быть, что так лучше – и почти не волновался. Свидетели сначала было сконфузились, но потом стали усиленно суетиться. Принесли книгу, сказали, что надо расписаться. Расписались.
– Пожалуйте, – пригласил их рукой о. Павел, уже облаченный в желтенькую ризу с выпуклым крестом на спине. Он выправил наружу свои жидкие, пушистые волосы и откашлялся. Его узкое, бледное лицо с бородкой и хитрыми, но добрьми глазами показалось Лёле симпатичным. Этими глазами он точно одобрял их обоих: «Не бойтесь, мол, ничего, еще и не то бывало, и все хорошо кончалось». Он прежде говорил Васе, что у него легкая рука.
Один из свидетелей был за дьячка: неумело подтягивал по книжке, что нужно, и подал слишком горячее кадило. Из верхнего окна тянулся длинный столб света; солнце еще не спряталось. Лёля смотрела на этот свет, думала о голубях, которые ворковали на решетке окна, о том, что ей очень неудобно держать и свечку, и шлейф амазонки; думала о волосах отца Павла: вон они какие жидкие, а пышные: может быть, попадья час на ночь в косички заплетает?
На Васю она взглянула только один раз: он стоял серьезный и розовый, выпятив немного губы.
– По желанию ли берете невесту, кою видите перед собой? – спросил его отец Павел.
На вопрос: «Не обещалась ли кому» – она ответила «нет» и подумала: а ведь скольким людям уж я обещалась? И она стала вспоминать: один, два…
Солнце потухло. Слышно было, как ветер зашумел; деревья под окнами наклонились; гром загремел, глухо, но часто, почти не умолкая.
Их обвели вокруг аналоя.
– Кончено, – сказал отец Павел. – Поздравляю. – Ну, давай вам Бог.
Он добродушно и лукаво улыбнулся и пошел в алтарь. Вася и Лёля обернулись и не знали, что им теперь делать. Свидетели поздравляли их. Лёля молча и растерянно улыбалась. Она и теперь не понимала, что это настоящее и что кончено.
– Ну что ж, надо ехать… – сказал Вася.
– Куда в такую грозу? Сейчас дождь пойдет…
Они вышли на крыльцо. Стемнело как-то вдруг. Сильные удары следовали почти сейчас за молнией, птицы кричали, ветер нагибал ветки и кружил сорванные листья.
– Не пройдете ли ко мне, отдохнуть? Гроза сильная… – сказал подошедший священник. – Матушка нам самоварчик…
Но Лёля наотрез отказалась. Она хочет ехать скорее домой, прочь отсюда… пусть гроза, все равно… Ей точно казалось, что как только она уедет, дальше от этой церкви, от этого места, то все будет по-прежнему, сегодняшнее забудется, пройдет… Она наскоро простилась со священником, со свидетелями, вскочила на лошадь и сразу поскакала. Вася едва поспевал за нею. При каждом ударе грома – лошадь вздрагивала и прижимала уши, Лёля ударяла ее нагайкой и опять скакала. Хлынул дождь. В темноте они едва различали дорогу. Дождь хлестал им прямо в лицо, нельзя было открыть глаз. Через минуту они вымокли до нитки, но все-таки скакали, и приехали домой скорее, чем ожидали. Вася чувствовал, что теперь ему лучше не заходить к Лёле. Он спустил ее с седла, молча поцеловал у нее руку и уехал. Лёля, подымаясь по ступенькам, думала только о том, как бы не встретить маму. Она боялась ее встретить. В своей комнате она не заметила свечи, машинально сбросила мокрое платье и села на низкий турецкий диван, без мыслей и без волнения. Дверь отворилась, зашуршало длинное платье.
– Лёля, ты здесь? – спросила мама.
– Да…
– Ты промокла, простудишься… Покажи голову…
И она села рядом с ней на диван.
– Принять хины надо… А без тебя приезжал… Что ты? Что ты?
Лёля в первый раз обняла свою маму крепко обеими руками, прижалась к ней головой и плакала горько и сильно, всхлипывая, как дети.
– Мама, мама… я не могу… я не хочу этого… мама…
Она просила ее защитить, сделать, чтобы все было как прежде, устроить как-нибудь, чтобы она осталась прежней маминой дочкой, а того – не надо, не надо…
Но мама думала, что причиной – предложение Николая Николаевича.
– Какая ты глупенькая… О чем же плакать? Мы ему откажем, и правда, зачем тебе замуж… Перестань скорее. – Мы сегодня же все устроим.
И мама удивлялась, что Лёля не слушает ее и все плачет…
Владимир Александрович Калинин собирался ложиться спать. Большой номер гостиницы едва освещала тусклая свечка. Это была лучшая гостиница небольшого горного местечка, куда заехал Калинин. Некрашеные деревянные стены, большая дверь на балкон, закрытая кисейной занавеской, пустота – делали комнату неуютной. Слышался шум шагов в коридоре и пронзительный скрип проезжавшей мимо арбы.
Калинину было грустно. Зачем он приехал сюда? Он сам не знал. Зимой он жил в Петербурге, занимал какое-то место в банке, где было очень мало дела. Но это место давало ему нужные средства. Все свое время Калинин посвящал литературе, которую любил искренно. Он много читал, бывал в литературных кружках и сам писал даже, но почти никогда не печатал. Не потому, что считал свои произведения недостойными печати, но просто боялся и не любил журналов, возню с редакторами… В интимных же кружках охотно читал свои поэмы и стихи и даже пользовался популярностью. Каждой похвале он радовался как дитя; но сейчас же и забывал ее. Он весь был во власти минутного настроения.
Теперь ему было грустно. Каждое лето он путешествовал – случайно попал и на Кавказ. В этом горном местечке его увлекла природа, он решил пожить, отдохнуть – взял этот номер помесячно. Но целые дни лил дождь. Калинин простудился, и к нему опять вернулась тоска, чувство одиночества, грусть. Вечный шум гостиницы раздражал его. Ему хотелось уехать, но совестно было перед лакеями, перед хозяином гостиницы: они станут удивляться, пожалуй, спросят, отчего, да еще начнут требовать деньги; нет. Бог с ними.
Калинину было двадцать два года, он недавно кончил университет. Небольшого роста, худенький, некрасивый – он казался мальчиком, несмотря на белокурую курчавую бородку. Мягкие волосы его слегка завивались, а в глазах было что-то совсем детское, доверчивое и наивное. Он любил спорить, говорил много и скоро. Парадоксы его были замечательно смелы – но в гостиницах он боялся, чувствовал себя неловко с лакеями, стеснялся носильщиков; ему казалось, что кто-нибудь из них непременно его обидит. И внезапный отъезд поэтому был для него вещью совершенно немыслимой. Надо заказывать лошадей на станции – а он еще вчера говорил начальнику почты и телеграфа, Бартоломею Ивановичу, что поживет тут с месяц. Бартоломей Иванович такой милый человек, сам к нему пришел, познакомился, обещал показать лучшие места – и вдруг он скажет, что уезжает… Нет, пусть уж так. И потом – надо же наблюдать людей… А здесь простые, свежие люди… Что ж что не очень умны? Это даже лучше. И он вспомнил Бартоломея Ивановича, добродушного, упрямого финна с желтыми бакенбардами в виде котлет и смешанным акцентом. Или поэт Ренке, например, какой интересный тип.
Нет, пусть лучше так, все равно. И куда ехать? А тут хоть природа есть, дышится легче…
Мысли бежали, бежали… Но поздно, пора спать. Калинин закрыл окно, лег и потушил свечу. Но шум с улицы не прекращался. Двое пьяных внизу, у духана, запели какую-то заунывную восточную песню. Калинин слушал, слушал, она была без конца и без начала. Одна арба проскрипела и остановилась у духана внизу, за ней другая, третья… Слышен был громкий голос, стук, восклицания на неизвестном языке. Калинин вспомнил, что ему говорили утром о каком-то местном празднике. Напрасно он старался заснуть, положил подушку на голову; внизу слишком шумели. Наконец как будто затихло. Калинин стал засыпать. Вдруг он вскочил сразу: в коридоре, почти у самой его двери, кто-то взвизгнул не своим голосом и потом заплакал, причитая; другой голос кричал и, очевидно, бранился; Калинин, сидя на постели, старался прислушаться; но он слышал опять тот же шипящий восточный язык, он не понимал ни слова; и это еще больше его мучило.
«Что это? – думалось ему. – К чему я здесь в этой мерзкой гостинице, один среди этих совсем чужих людей, которым и дела до меня нет? Никому до меня нет дела, я совсем один…»
В коридоре все успокоилось, а он еще не спал. Уж окна светлели, заря занялась. Из духана вышел пьяный имеретин и опять затянул длинную-длинную, уже знакомую Калинину, тихую песню, которая никогда не кончалась, потому что вся была из трех нот. Певший, вероятно, сел где-нибудь под окном, потому голос его не становился ни тише, ни громче. Калинин заснул под эту песню.
Утром он встал радостный и здоровый. Пришел Бартоломей Иванович и привел с собой Ренке. Бартоломей Иванович отличался необыкновенной добросовестностью и пунктуальностью в исполнении своих обязанностей и неограниченной властью над собственной особой: докажет себе логически, что следует ему радоваться – и радуется, да так искренно, что завидно становится; притом он был очень либерален. В свободное от занятий время он писал стихи и повести на русском языке и не огорчался, когда их бранили, потому что нисколько не верил этому. Калинин ему был рад, поэту Ренке – тоже.
– Идем гулять? – сказал Бартоломей Иванович, крепко пожимая Калинину руку.
Ренке был облачен в широчайшую и длиннейшую парусинную блузу; Бартоломей Иванович говорил, что он носит нарочно такой костюм, чтобы немного привыкать к подряснику: Ренке собирался в монахи и читал в гимназической церкви «Апостола» с большим чувством, что не мешало ему постоянно быть влюбленным и обожать кахетинское вино. Весь он был какой-то потный и мягкий; Бартоломей Иванович его любил, но немного презирал: твердость характера он считал за высшее достоинство человека. Они пошли далеко, на гору. Подниматься казалось жарко, но наверху, между высоких темных сосен с зеленою корою, было сыро и прохладно. Лучи растопили смолу, и она тихо текла вниз густыми и пахучими струйками. Калинин дотронулся рукой до одной капли, ясной и прозрачной, как слеза, она померкла и застыла. Тропинки были усыпаны желтыми иглами, а у корней лежал мягкий, ярко-зеленый мох. Калинин дышал смолистым воздухом с радостью; он снял шляпу, смотрел наверх, на темное, синее небо, кое-где видное между верхушками сосен; ему было так весело и он без устали говорил, восхищался, почти забыв о своих спутниках.
– Говорят, тут буфет устроят, – сказал вдруг Ренке. – Вот хорошо будет…
Он не договорил, потому что Калинин пришел в неописуемое негодование.
– Как?.. Здесь буфет?.. Здесь, среди этих сосен, где такая тишина, где только одна чистая природа – и буфет. Какой-нибудь армяшка станет продавать сельтерскую воду! Этого еще недоставало! Все испортить! Проклятая цивилизация! Из-за нее мы сидим в каких-то курятниках, вместо того чтобы жить на открытом воздухе, с природой, и чуть начинаешь любоваться, бескорыстно наслаждаться этой природой – культура на самом чудном месте воздвигает подлую будку с сельтерской водой…
– Но возможна ли жизнь в лесу одного развитого человека? – спросил Бартоломей Иванович.
Он, очевидно, долго приготовлял в уме эту фразу.
– Да вы знаете ли, что я только тогда и был бы совершенно счастлив, если б мог жить под открытым небом, где-нибудь у моря!..
– А если дождик? – несмело спросил Ренке.
– Ну, был бы шалаш, чтобы укрыться от непогоды. Только к черту всю эту гнилую цивилизацию…
Он говорил еще долго – потом вдруг сразу замолчал. Даже Бартоломей Иванович и Ренке взглянули на него удивленно. Но он о них точно и позабыл; лицо у него было задумчивое, нежное, почти грустное. Он не пошел обедать к Бартоломею Ивановичу вместе с Ренке, а остался еще в лесу, один. Впрочем, вечером он обещал быть у Бартоломея Ивановича. Особенно Ренке его об этом просил.
Вечером, подходя к дому Бартоломея Ивановича, Калинин заметил какое-то особенное освещение. «Уж не гости ли?» – подумал он и смутился. Он боялся новых людей.
У Бартоломея Ивановича точно были гости. В маленькой столовой с выбеленными стенами стоял высокий медный самовар, булки, масло и сливки; за столом, покрытым праздничной скатертью, сидела Лёля Аюнина, веселая и живая, рядом с ней Ренке, который смотрел на нее вдохновенными глазами, полными самого преданного обожания; довольный и красный Бартоломей Иванович прилежно угощал Марью Васильевну, мать Лёли. Марья Васильевна разливала чай. Она казалась похудевшей и побледневшей.
– А, вот и он! – радостно сказал Бартоломей Иванович и представил его гостям.
Калинин сначала смутился, но Марья Васильевна глядела на него ласково, а Лёля показалась ему изящной и миленькой, и он понемногу вошел в разговор и совсем развеселился. Калинин никогда не бывал в женском обществе. Летом он нигде подолгу не жил, а зимой, в Петербурге, не приходилось. В Петербурге есть дамы, есть курсистки, но нет девушек обыкновенных, привлекательных. А Лёля была именно такая девушка. Она не завела сразу разговора о Бокле, потому что не читала его; говорила весело, шутливо и немного кокетливо. Калинин пробовал поспорить с ней – она его не победила, но и сама увернулась; Калинин хотел запугать ее парадоксами – но и это ему не удалось; наконец она сказала, что по ее мнению весь Гёте – дрянь, кроме «Фауста», да и то вторая часть порядочная чепуха; Калинин возмутился, стал горячо спорить, доказывать, кричать – Лёля смеялась и тоже приводила доказательства, и он никак не мог ее убедить. А Ренке так и не спускал глаз с Лёли все время. Она была очень хорошенькая в этот вечер. Вообще же многие ее находили дурной, и она действительно не была красива. Неправильное лицо, довольно большой рот с короткой верхней губой, коротко обрезанные белокурые волосы, немного волнистые, и светло-зеленые глаза, умные и веселые. Ей было весело в этот вечер.
Калинин даже с места встал, так горячо защищал Гёте.
– Постойте, вы говорите: сантиментальность; что ж из этого? Знаете ли вы, в какое время он жил? Тогда нельзя было писать не сантиментально. А разве вы не видите, как он сам относится к этой сантиментальности? Он – олимпиец, у него такая объективность…
– Отчего же «Фауст» не сантиментален?
– Вы вторую часть не признаете… Может быть, она тоже сантиментальна по-вашему? Господи, что это за чудная вещь! Я помню, как я наслаждался…
– Я бы тоже рада наслаждаться, да я ее не понимаю… Калинин опять разгорячился, бегал по комнате, спорил…
И вдруг он сразу остановился, как тогда, утром, в лесу. Он сел тихонько на свой стул, молчал и смотрел печально; Лёлина веселость тоже прошла; она взглянула на Калинина, и ей самой стало грустно; ей не хотелось, чтобы он был такой, пусть бы лучше веселый, как прежде; и ей казалось, что он сделался ребенком, которого обидели… Она неловко старалась развеселить его, ну хоть рассмешить. Все было напрасно. Вечер кончился невесело.
Калинин пришел домой, зажег свечку; он не хотел «обдумывать» свое положение и не мог. Он хотел проследить, как это случилось. Он говорил, спорил; она ему возражала, он хотел дальше еще спорить, еще доказать – и вдруг увидал, что она ему ужасно мила, эта чужая девушка со светлыми кудрями, что она ему стала как родная, что он ее любит… Да, любит! Сначала он испугался, хотел как-нибудь изменить это, не поверил сам себе… а потом подумал: «Пусть, все равно…» – и не противился любви. Ему казалось так отрадно и удивительно любить…
В этот вечер он еще все-таки сомневался, но на другое утро проснулся с такой радостью в душе, с такой верой в свою любовь, что стал только желать одного – сказать ей поскорее, как он ее любит. Он не думал о том, что она ответит; ему в детской простоте казалось, что если уж он так любит, то и она не может не любить.
На балкон, где сидела Лёля и пила кофе, едва доносились звуки музыки. Лёля очень торопилась. Было уже половина одиннадцатого, и она боялась, что опоздает в парк. Она сама не знала, зачем она каждый день ходит на музыку. Там не было ничего интересного и ничего веселого. По главной аллее парка, широкой и длинной, мерно прохаживались дачники, разряженные барыни с длинными местными палками, точно горная палка была нужна для гладкой аллеи, посыпанной песком. Чаще всего мелькали платья ярко-красные или желтые, как песок; грузинки и армянки с черными, унылыми носами любят эти цвета. Пройдет какая-нибудь провинциальная франтиха в светлой шляпке и очень узких туфельках; ее провожает компания гимназистов на возрасте; за неимением лучших кавалеров, гимназисты играют здесь большую роль. По боковой дорожке мерным шагом прохаживается отец семейства: он только что выпил пять стаканов железной воды и теперь гуляет. Музыканты неутомимо играют одно попурри за другим; их слушают мало. Со стороны кажется, что всем ужасно скучно.
В конце аллеи лежит громадный камень и дальше этого камня не ходят, хотя за ним-то и начинается настоящий парк, тенистый, прохладный и тихий. За парком, на горах, где растут высокие, прямые сосны, где вместо музыки слышится только шум этих сосен, похожий на шум моря – было еще лучше; но туда не ходили дачники; это не принято, да и некогда; утром надо на музыку, кончится музыка – слишком жарко, а там обед, а там опять на вечернюю музыку надо…
Лёля любила гулять и гуляла далеко и много. Каждый раз, воротившись домой, она была в восхищении, говорила, что больше ни за что не пойдет на глупую музыку, когда кругом так хорошо, но мимо ее балкона проходили музыканты с светлыми трубами, блестевшими на солнце; спешил Ренке, улыбаясь и раскланиваясь, мерно шагал Бартоломей Иванович с громадной дубиной, больше похожей на оглоблю, чем на трость, – все спешили в парк, и Лёля никак не могла утерпеть и остаться дома.
Теперь она допила кофе и отправилась одеваться. Ей было очень весело; только немного мешала мысль: надо что-то сделать, непременно надо, а она и не начинала. Вчера Вася («ее муж!» – Лёле страшно было повторять это слово) написал ей письмо; она положила его под подушку на ночь, а утром не успела прочитать его еще раз, проспала. Теперь она сознавала, что ей надо бы подумать о Васе, о «любимом человеке», и никак не могла начать, все развлекалась другим. «Ну вот одеваться буду, так подумаю, – успокаивала она себя, но и тут не пришлось; заторопилась, было уж поздно. – Вот пойду, так тогда уж на свободе и подумаю об нем, моем дорогом, о письме его».
Лёля быстро шла по тенистой дороге к парку и «думала», только у ней ничего не выходило. Она чувствовала, что думает насильно, это ее сердило и печалило, и она не знала, как ей быть, и очень обрадовалась, когда встретила Ренке. С восхищенным и покорным выражением лица он подошел к ней.
– Отчего вы так поздно, Ольга Алексеевна?
Владимир Александрович был в парке; теперь уж он и Бартоломей Иванович оба ушли.
– Да? Ну и Бог с ними… Как я рада, что встретила вас, Ренке. Что это вы строите такую жалкую физиономию? Правда, правда, в самом деле рада… Музыка кончилась? Так пойдемте в парк, хотите?
Она смеялась, а Ренке смотрел на нее радостно и глупо.
– Вы знаете, Ольга Алексеевна, что я буду так счастлив…
Лёля и Ренке шли в парк по берегу быстрой речки. Лёля была весела, хотя все-таки не думала о Васе; но перестала себя упрекать в этом, любовалась зеленой, светлой водой, пеной у камней. Высокими липами и небом. Она мало слушала Ренке, который, впрочем, времени не терял. Он, оставаясь с Лёлей наедине, начинал все один и тот же бесконечный монолог; произносил он каждое слово тихо, моляще и нараспев:
– Я ведь ничего… Я ведь ничего не прошу, Ольга Алексеевна… Я только прошу одной капли, одной капли сочувствия, сожаления к бедняку, который…
А Лёля в это время думала о Калинине. Вчера он ей понравился, и она думала, что как бы было хорошо, если бы он в нее влюбился.
«Или нет, лучше не надо… Зачем над ним смеяться? Жалко его. У него такие милые глаза…»
С Ренке давно катился пот, когда они через два часа подходили к дому; но он шел такой же тихой и волнующей походкой и кончал свой монолог тем же молящим и покорным голосом:
– …И что ж? Даже в простом человеческом участии, в милостыне, в куске хлеба, который бросают собаке, и в этом, я вижу, вы мне готовы отказать… Я сегодня всю ночь не был дома, блуждал по скалам и ночевал на заброшенном кирпичном заводе; вы мне не хотите сказать слово сочувствия; Бог с вами. Пойду я теперь в горы, предамся своему отчаянию. Пусть, если смерть мне суждена, пусть…
Последние слова он говорил, уже войдя на балкон. Лёля была занята своими мыслями и так привыкла к однообразному звуку его голоса, что совсем ничего не слышала и, оставив Ренке на балконе, прошла ненадолго к себе. Но жалобы Ренке услыхала Марья Васильевна и пришла в ужас.
– Куда вы, куда, Ренке? Опять пропадете? Вчера как о вас Бартоломей Иванович беспокоился… Что за глупость. Оставайтесь…
– Нет, Марья Васильевна, нет… Не надо… Если суждено мне, то уж не избегну я, все равно… Я, как бедняк, просящий подаяния, молил только о слове сочувствия, только об одном слове… Не держите меня, все равно…
Марья Васильевна рассердилась. В это время Лёля вошла на балкон.
– Лёля, – сказала Марья Васильевна, – ведь это же просто несносно. Скажи ты ему слово сочувствия, и пусть он лезет опять на те страшные скалы, где мы вчера его видели. Ведь разобьет голову. Скажи сию минуту, слышишь?
Все обошлось благополучно. Лёля слово сказала. Ренкет успокоился и даже обещал зайти за ней и Марьей Васильевной, чтоб отправиться вместе на детский танцевальный вечер в ротонду.
– Не кокетничай ты, пожалуйста, с этим Калининым, Лёля, оставь ты его в покое, – говорила Марья Васильевна, пока Лёля одевалась на вечер.
– Я и не думаю, мама, право, ну что мне?
– Будь с ним поскромнее; он, кажется, умный человек, ну что он о тебе подумает?
– Он, мама, ничего не подумает, он такой простой; только я не буду, ты увидишь. Да, может, он и не подойдет ко мне…
А Калинин в это время уже шел в парк и не знал только, какими словами он скажет ей, что любит. Он сегодня не говорил с нею, только видел издали, когда она шла в парке, задумчивая и печальная; и он почувствовал такое умиление, такую радость, что видит ее и любит, что едва удержался и не пошел за ней сказать сейчас же о своей любви. Но тут, на вечере, он скажет непременно, он решил; надо скорее, скорее… Он шел радостный и счастливый.
На галерее, около ротонды, еще было мало народу. Несколько разряженных девочек чинно ходили обнявшись; музыканты настраивали инструменты; солдат в парусиновой рубашке зажег лампы и понес в парк целую кучу плошек, потому что предполагалась иллюминация.
Темнело. Стали собираться. Детей было очень много, приносили даже таких, которые и ходить не умели. Маленькие кавалеры, тоненькие гимназисты и кадеты, бегали с озабоченным видом, отыскивая визави. Заиграли первый вальс. В зале сделалось тесно, пахло помадой и дешевыми духами. Несколько взрослых барышень прогуливалось по саду по главной аллее, ожидая девяти часов, когда детский бал кончится и им тоже можно будет потанцевать. Около источника, убранного цветами, на галерее одиноко сидел статный восточный князь, немолодой, но очень стройный, одетый в необыкновенно красивый гурийский костюм. Он проводил здесь каждое лето, все знали его и привыкли к нему. Он был истый сын Востока, прямой и не хитрый; любил танцевать и ухаживал за барышнями, причем говорил мало, потому что не владел русским языком, а действовал больше безмолвными улыбками и цветами. У него и теперь был в руках громадный букет. Увидав Лёлю, он подошел к ней, бесшумно и грациозно ступая в мягких «чувяках», преподнес ей букет и попросил на кадриль. Лёля с удовольствием согласилась. Она любила танцевать с князем, потому что он был красив и строен. Когда князь отошел, Лёля увидала радостное и смущенное лицо Калинина; она крепко пожала ему руку и улыбнулась. Ей опять подумалось, что у него ужасно милые глаза. Они стали гулять все вместе, но Марья Васильевна скоро села на лавочку, Ренке с нею, а Лёля с Калининым очутились в парке, на большой аллее около камня, где была иллюминация. Липы недавно распустились, но плошки заглушали их запах, потому что от ветра чадили и коптили; одну, потухавшую, кто-то разбил и масло текло по дорожке. Из залы доносился все один и тот же веселый мотив шестой фигуры и крики дирижера.
– Пойдемте за камень! – сказала Лёля. – Здесь как-то гадко.
Она сказала это без всякого намерения, она не хотела с ним кокетничать, нет, ни за что; он был такой хороший, она не будет делать ему дурное; и не надо, чтоб он в нее влюбился, не надо; ведь все равно, она уж любит другого, она жена другого… В этот вечер Лёля была особенно мирно и ласково настроена; она была сегодня совсем простая и добрая.
Наступила темная ночь, такая, каких на севере не бывает; они шли под руку, наугад, потому что среди деревьев, в ущелье, был совершенный мрак; они шутили и смеялись; ей казалось, что дорога шла налево, и они приходили прямо к уступу скалы; только по шуму горной речки они угадывали путь. Калинин много говорил, рассказывал, где он ездил, как здесь хорошо; он уж и не думал о признании, как вдруг, неожиданно для себя, сказал:
– А ведь я вас ужасно полюбил…
– Ну вот и отлично, что полюбили, – сказала Лёля весело, – и я вас тоже, вы славный… Вот и будем друзьями…
– Да нет, я вас не так, я вас, кажется, по-настоящему полюбил…
Лёля похолодела от неожиданности и испуга. «Ну, вот, – подумала она, – я и не виновата». И она молчала. Ей ни на минуту не пришло в голову усомниться в правде его сознания, как ни невероятна была такая неожиданность.
– Я вас как увидел, так и полюбил, – говорил Калинин. – Я вас мало знаю, но чувствую, что вы, как я, такая же, потому что мне с вами хорошо, как еще ни с кем не было… И я знаю, мы будем, мы непременно будем счастливы вместе.
Он говорил еще много и горячо, она молчала. Он не спрашивал у нее ничего, не добивался, любит ли она его, потому что ему и в голову не приходило, что она может его не любить. И это было не от самонадеянности, а оттого, что он слишком любил. Лёля хотела остановить его, сказать, что она не любит, не может выйти за него замуж, даже хотела сказать ему про все, про свою свадьбу… И почувствовала, что не скажет. «Если я скажу, он уйдет, – думала она, – и я никогда его не увижу больше, не пойду вот так, не буду говорить с ним… А я не хочу, чтоб он ушел… Господи, да ведь это же нельзя, он ведь думает… надо…» Они уже шли назад, уже видны были плошки, издали и освещенная ротонда. Калинин говорил, сам увлекаясь своей речью, говорил о любви, об одиночестве, о своем счастии… а Лёля все молчала и даже больше не огорчалась и не возмущалась своим молчанием, а чувствовала только радость, что вот он, настоящий человек, такой умный и симпатичный, полюбил ее. «И как это я не хотела раньше, чтоб он в меня влюбился? Нет, я всегда хотела, только заставляла себя не хотеть…»
– Вот мы сейчас придем, – говорил Калинин, – и все будут думать, что мы, как прежде, не увидят, как мы счастливы…
Лёля вдруг вспомнила, что танцует с князем, и ей стало жалко кадрили…
Она подумала с минуту…
– Нет, – сказала она, – знаете что? Лучше вы теперь пойдете домой, да? А завтра утром вы будете в парке? Я тоже приду, а пока…
В это время она услышала, как заиграли кадриль. «Ну вот, князь ищет меня, – подумала она, – а если Калинин увидит, что я танцую, то сейчас же огорчится, удивится, как я могу, пожалуй, уйдет. Нет, завтра ему скажу про все, прямо, а теперь нельзя…»
И она торопила его уйти.
– Вы гоните меня? – и он смотрел на нее удивленно. – Ну хорошо, может, и лучше нам пока расстаться. Так до завтра? Прощайте, милая…
На другое утро Калинин проснулся менее счастливым. Он стал вспоминать, думать о вчерашнем, и все ему казалось, что было что-то не то, не совсем так. «Зачем она так застенчива со мною? – думал он. – Даже не сказала, что любит… Пусть бы сказала, мне было бы еще лучше. Нет, мы еще не совсем сошлись, еще есть что-то чуждое между нами…» И чем больше он думал, тем скорее ему хотелось увидать ее и услышать ее голос.
В парке Лёля встретила его весело и, не вспоминая о вчерашнем, говорила о чем-то другом. Но Калинин не испугался. Он просто подумал, что она боится посторонних глаз в парке. Едва выйдя на дальнюю тропинку, он стал ей говорить «ты», спрашивать ее заботливо, как она спала и любит ли она его сегодня, как вчера.
– Не говорите мне «ты», – сказала Лёля тихо.
– Отчего? – и он взглянул на нее простодушно. – Ну все равно, как хочешь… Я думал, что уж мы теперь такие близкие, родные, и можно «ты» говорить…
И он покраснел и смутился, как мальчик.
– Да это неважно… Скажите мне только, что любите сегодня… Ну скажите, а то мне так грустно, вы видите…
– А если я не люблю сегодня?
– Если не любите… Тогда я подожду. Может, любовь вернется… А если не вернется – я уйду… Скорей уйду, дальше, и постараюсь тоже разлюбить вас… Опять вернусь к одиночеству… Я ведь всегда был одинок.
Лёля опять хотела сказать ему, что любит Васю, что уж с ней все кончено – и не могла. Она не могла огорчить его, бедного, не хотела, чтобы он ушел. Но и солгать, что любит – ей казалось трудно. У него были такие правдивые глаза. Она тихонько взяла его за руку и вдруг заплакала. А Калинин, увидав ее слезы, стал опять совсем счастлив, он свято, крепко поверил, что Лёля любит.
Неожиданно приехал Николай Николаевич. Перед отъездом на дачу Лёля сказала ему, расстроенная и взволнованная, что лучше не надо, что все это пусть забудется, что она еще никогда не думала о свадьбе… и была уверена, что отказала. Но Николай Николаевич никогда не сомневался в согласии и потому не мог понять отказа. Он думал, что это так что-нибудь, минутный каприз, расстроенные нервы; он успокоил ее общими словами, целовал руки. Теперь он приехал смело, держал себя развязно, как жених; а Лёля ничего не понимала, боялась его, не начинала разговора. Марья Васильевна тоже удивлялась и была с ним холодна, но Николай Николаевич не смущался.
Он затеял поездку за сто верст, в горы, где было красивое дачное место. Туда ездили лечиться сосновым воздухом и минеральными водами.
Впрочем, говорят, что источники потеряли все свою целебную силу с тех пор, как выстроили целый дворец с ванными и провели воду через множество труб самого разнообразного и новейшего устройства.
Лёля никогда не была там, и ей очень хотелось поехать. Каждое утро в парке она гуляла с Калининым, они читали вместе, спорили; о любви это время они почти не говорили; ей было очень хорошо с ним. Иногда они гуляли все вместе, с Ренке и Николаем Николаевичем, но Калинин не любил таких прогулок; ему хотелось быть одному с Лёлей и разговаривать о том, что его интересовало, видеть, как она его понимает; а Ренке говорил, что Зизи Строева влюблена в Адгришвили, а Адгришвили в Курианц; Николай Николаевич жаловался на скверный номер в гостинице – и Калинин становился грустен. А когда он видел, что Лёля весело болтает с ним, интересуется m-me Курианц и плохим номером, то ему делалось еще грустнее, точно она от него удалялась.
Когда мама сказала, что надо бы и Калинина позвать на пикник, потому что место есть в коляске, Лёля ужасно обрадовалась. А когда наконец они сели и поехали, то ей показалось, что все очень хорошо и больше ничего не нужно; потом, вспомнив, что ведь Васи нет с ними, она упрекнула себя за то, что так весела; но думать о нем и грустить ей показалось скучно и некогда; у Ренке на козлах пресмешно раздувалась парусиновая блуза; лошади бежали быстро; слева шумела Кура со своими светло-коричневыми волнами, а направо все поднимались выше и выше уступы скал; на них росли сосны, похожие на пальмы, потому что красноватый, прямой ствол был гладок и только наверху темная шапка зелени. Дальше, за Курой, виднелись тоже горы; но они были далеко и густые леса на их склонах казались мягкой травой. Калинин сидел напротив Лёли, рядом с Николаем Николаевичем. Он говорил мало, но видно было, что ему очень хорошо; он радостно смотрел кругом, а когда взглядывал на Лёлю, то она не могла не ответить ему ласковой улыбкой. Лёля очень радовалась, сама не зная почему, когда он бывал доволен.
После заката солнца они приехали на станцию. Пока перепрягали лошадей, Ренке достал молока, чуреков (пресных тонких хлебов), и все с удовольствием поужинали на узеньком балкончике станционного дома; только Николай Николаевич, который к вечеру стал надутым и сумрачным, пошел к лошадям и отказался от молока.
Совсем стемнело. Горы раздвинулись, не теснились справа, а ушли дальше, за поле; река разливалась по долине и далеко, за желтыми камнями светлели такие же желтые горы. По берегу тростник шевелился и гнулся от быстрого течения. Небо потемнело, и вместо одной звезды, первой, которая уже давно блестела на светлом западе, их стало видно много-много. Лёля сняла шляпу, откинулась вглубь коляски и смотрела в небо. Ей казалось, что ночь была не такая, как все ночи, а особенная; точно наверху, в небе, был мрак, и оттого звезды выступали такие яркие и крупные, а ниже, к земле, становилось светлее; и она могла различать голову лошади впереди, Николая Николаевича на козлах, лицо Калинина и высокий тростник на берегу.
Все молчали, коляска мягко катилась по дороге. С реки потянуло холодом. Заметно свежело. До следующей станции было еще далеко. Вдруг вдали, за рекой, вспыхнул яркий и дрожащий огонь. Он то исчезал, то снова появлялся. Мерцая, как потухшая свеча, опять исчезал – и вдруг, зажегшись, горел ровно и неподвижно несколько минут. «Ну, опять горят», – проворчал ямщик. Его спросили, что это такое.
– Да разве вы не знаете? Это Ацхурские огни. В старой церкви горят огни по ночам. И никого там нет, сами зажигаются. Как подойдешь ближе – пропадают, а теперь вон, близко мы, да на том берегу, так они и горят. Вон, вон… – и ямщик указывал кнутом на свет. – А под праздник если, так они светлее горят, – продолжал он. – Их ничего, не боятся… Они зла не делают.
Коляска уже отъехала далеко, а огонь все вспыхивал вдали каким-то странным, бледным светом. Лёля молча следила за ним; никто не заговаривал. Наконец Николай Николаевич начал:
– Какие, однако, странные понятия еще сохраняются здесь. По всей вероятности, это явление происходит от большого количества воспламеняющихся газов или от другой, столь же простой причины… А между тем…
– Ну вот в церкви-то газы, – с неудовольствием сказала Лёля.
Ей хотелось верить, что это огонь таинственный и необъяснимый, как вся эта ночь была для нее полна чудес.
Лёля задремала. Калинину не хотелось спать, он с любовью смотрел на ее темный силуэт и думал о том, как он ее любит. Лёле было так хорошо засыпать, она не видела, но чувствовала на себе его взгляд; улыбнувшись, она опять засыпала, едва успев подумать: какой он хороший…
Они прожили три дня в довольно скверной гостинице. Свободным был только один номер, и Калинин, Ренке и Николай Николаевич ночевали где-то на сеновале у добродушного грузина, который даже давал им теплые бурки, чтобы утром не было холодно.
Николай Николаевич и Ренке оба приревновали Лёлю к Калинину; но Ренке был безутешен, а к Николаю Николаевичу скоро возвратилась прежняя самоуверенность. На свой сеновал они шли всегда втроем. Калинин больше молчал, а Ренке замогильным голосом уверял, не обращаясь ни к кому в частности, что он непременно убьет себя, и что ему самое лучшее убить себя, и что это будет не далее, как на днях. Николай Николаевич считал своим долгом спасать его, убеждал снисходительно и веско, что самоубийство – глупость, и вдавался в длиннейшие философские рассуждения о жизни и смерти. И долго еще Калинин, зарывшись в сено, слышал сквозь сон голос Николая Николаевича:
– Кроме того, подумайте, Ренке, чего вы этим достигнете? Ведь согласитесь, ровно ничего. Тогда как, если вы употребите всю свою волю, выдержите, быть может, вы станете современным полезным деятелем, человеком, который…
Покорный, но упрямый голос Ренке перебивал:
– Нет уж, Николай Николаевич, видно, такая моя судьба. Чувствую, я слишком слаб, но что ж делать. Страдания меня сломили – нет силы терпеть…
Здесь все было хорошо, но как-то скучно. В парке встречались бледные, исхудалые лица; на танцевальных вечерах под жалобные звуки скрипок вяло ходили те же больные, которым мало хотелось танцевать. В белых мраморных купальнях вода была прозрачная, как стекло, и совершенно лазурная; но она очень сильно пахла серой и купаться было неприятно. Нет, там – дома – гораздо лучше. Марье Васильевне тоже хотелось скорее уехать.
Калинин ни разу не оставался наедине с Лёлей, но как-то мало грустил об этом. Они все жили точно вместе, и Лёле начинало казаться, что их одна семья. Даже к Николаю Николаевичу она привыкла, и так как он ничего не говорил, то она решила, то он больше и не думает на ней жениться. К четырем часам дня заказали экипаж, но он опоздал; Калинин все беспокоился, ходил смотреть, не подают ли лошадей.
Марья Васильевна захотела пошутить.
– Знаете печальную новость, Владимир Александрович? Сейчас вот, пока вас не было, приходили сказать, что лошадей нам не дадут; испанский посол едет, и недели две не будет лошадей. Придется пешком идти.
Калинину и в голову не пришло усомниться во всем этом. Он ужасно обеспокоился.
– Что вы? Вот так штука. Как же быть-то? Ведь сто верст. Мы-то ничего, а вы с Ольгой Алексеевной ведь не дойдете. Что бы сделать?
И он казался совсем растерянным и огорченным.
– А вот разве волов не поискать ли? Все-таки лучше на волах. Как вы думаете? Нет, вам нельзя идти пешком, это нечего думать. Пойду-ка я хоть поищу тут…
И он встал озабоченный и серьезный.
Когда все рассмеялись, он долго не мог понять, что это шутка, а когда понял, то ужасно сконфузился, покраснел и улыбнулся. Лёля сначала тоже смеялась, но потом вдруг сразу остановилась, ей стало не смешно, а до слез жалко его, обидно за него; он такой доверчивый; всему верит как ребенок, зачем его обманывать? Зачем мама это сделала? Вон он сидит в уголку и улыбается, а они смеются. Гадкие, гадкие. Ей хотелось пойти к нему, утешить, приласкать, сказать, что она его жалеет и не смеется. Она даже встала. Но это было только одно мгновение, и ей самой показалось удивительным ее чувство.
Возвращение не походило на первое путешествие. Ночь была душная, темная, собирался дождик, по небу ходили низкие белые тучки. Никто не разговаривал. На душе у Лёли было тяжело, – точно ожидание чего-то дурного. Она развеселилась только ненадолго: в третьем часу, приехав домой, они захотели поужинать, нашли молока и хлеба и закусили все вместе. Зато когда Николай Николаевич, Калинин и Ренке встали, чтобы проститься и идти домой, Лёля, прощаясь с Калининым, почувствовала, что ей хочется плакать: кончилась их жизнь вместе, теперь он опять – знакомый, и, может быть, завтра они даже не встретятся в парке…
Лёля долго не могла уснуть. Она села на свою постель и смотрела в темноту. Она хотела понять, отчего ей так больно, так страшно и непривычно. Ей пришла страшная мысль: она любит Калинина, любит как-то по-новому, особенно, так, как прежде любить не умела… Она вспомнила Васю; он и его любовь показались ей странно чуждыми и далекими; а между тем ведь он ее муж, ведь она с ним венчалась, ведь она должна с ним жить всегда… Лёля вся холодела, сердце сжималось и ей хотелось умереть. Но где-то далеко, в самой глубине души, была радость, счастье любить, как она любит; и горе не могло уничтожить эту радость. Сердце было полно нежности к нему; она чувствовала, что это – настоящее; и ей было так непривычно, так хорошо и больно. Она не спала всю ночь, и когда солнце взошло и дождевые капли заблестели на траве – она встала, спокойная и без слез. В эту ночь она сразу выросла и перестала быть ребенком. Ей ясно теперь, что надо делать.
– Не мучьте меня, уж я знаю, гадкое что-нибудь случилось? Уж скажите сразу, а так хуже.
Лёля молчала. Она и Калинин шли по влажной дорожке парка, далеко за камнем.
– Скорее скажите, скорее, я не могу так ждать… Вы, может быть, не любите? – прибавил он робко. – Да, – разлюбила?
И он с тоской заглядывал ей в глаза.
Лёля спустилась к берегу шумной речки и села на большой камень у самой воды; лучи солнца едва пробивались сквозь густые листья деревьев и дрожали светлыми пятнами на камнях, покрытых зеленым мхом; вода пенилась и шумела.
– Не разлюбила… – сказала Лёля и улыбнулась так печально, что Калинину стало совсем страшно.
– Вы больны… Ну да, знаю, вы больны… Господи, Господи, и надо же… Что это такое!
– Нет, постойте, Владимир Александрович, я теперь все скажу. Только вы молчите. Я вас все время обманывала… Молчите, молчите… Я думала, что не люблю вас, и обманывала… И только вчера я узнала сама, что люблю, Господи, как люблю… Вот, посмотрите мне в глаза, видите, я не лгу. Видите, что правда, верите?..
– Милая, я верю, я вижу… Но что же?
– Я не сказала вам раньше… Надо было сказать. Я прежде еще любила… то есть не любила, а мне казалось, что любила… и я с ним, с тем, обвенчалась тихонько… сама не знаю, как я решилась… он уехал учиться… а через два года приедет… а я не могу, чтоб он был мой муж, я вас только одного люблю, с вами хочу всегда, а этого нельзя… Понимаете теперь? понимаете?
Она закрыла лицо обеими руками и, наклонившись, заплакала, тихонько всхлипывая, как ребенок.
Увидев слезы, Калинин испугался, побледнел и молчал. Он почти не заметил ее слов «я вас обманывала», он видел только, что она несчастна – и сам готов был заплакать.
Он еще не понимал хорошенько случившегося, только смутно чувствовал, что все это очень важно и что надо ему быть твердым и рассудительным. Ее он любил и не мог думать о разлуке; к тому же, видя ее такой любящей и несчастной, он был убежден, что она умрет с горя, если он ее оставит.
– Что ж… Надо нам проститься… – сказала Лёля тихо, едва перестав плакать.
– Зачем? Когда я вас люблю и вы меня тоже? Мы как-нибудь это устроим… Хочешь… хотите ехать со мной в Петербург? Ну, ты повенчалась нечаянно и напишешь ему, что не любишь его, а будешь моей женой… Все будет хорошо… Ведь ты же поехала бы, если б мы обвенчались?
– Для меня это нет никакой разницы… А там можно развестись, кажется, это бывает. Только раньше рассудим хорошенько, и если ты любишь достаточно…
Лёля больше не плакала. Она думала.
– Ведь это очень важно… Это нельзя так. Ведь это вся жизнь решается, – сказала она тихо. – Я не знаю, могу ли я, должна ли…
До сих пор она думала только о нем. Будет ли ему хорошо; но вдруг мысль о матери явилась сразу; и она как-то не разумом, а сердцем поняла на один миг ее любовь и ее горе, если она уйдет. «Нет, не могу и не должна, – сказала она. – Ведь мама останется… А если б она поняла… Если б пустила… Что за счастье…»
Калинин в тревоге смотрел на нее. Он видел, что она колеблется, и мысль о возможности разлуки стала мучить его все больше. Но он молчал. Потому что хотел, чтоб она сама решила.
– Я не должна, – повторяла Лёля… – Мама…
Она увидела его испуг, горе и глаза, полные слез; она не могла, чтоб он был несчастен и не думала больше ни о чем, она крепко прижалась к нему и повторяла: – Ну хорошо… ну хорошо… пусть будет, как ты хочешь – только перестань…
Лёля не замечала, как бежали дни.
Религиозная прежде, она и теперь хотела молиться. Но той хорошей, детской веры больше не было: как-то пусто стало на душе; все равно, Бог не поможет; не надо молиться. Она понимала порою так ясно, что ей надо остаться; так для всех будет лучше, и для нее, и для него, и для…
Она не могла думать о матери. Так лучше, так следует, иначе нельзя… А между тем она любила, она была слишком слаба. «Ведь он ребенок, – думала она и сама удивлялась, как она ясно и хорошо все видит, – он ребенок, не знает ничего, и себя не знает: он даже и понять не может, как я его люблю; оттого ему легко. Для него лучше, чтоб я не поехала: а я не могу… Зачем я такая слабая! – Господи, как трудно, как тяжело жить на свете…»
Раз, когда она воротилась из парка расстроенная, измученная, но все-таки счастливая свиданием – ей подали письмо от Васи. Он говорил ей «ты», называл своей, писал, что любит-она не дочитала до конца и разорвала письмо. И не то чтобы ей было гадко или оскорбительно; а просто ей казалось, что письмо не к ней, ненужно и неинтересно: слишком далеко она была от того времени.
С каждым свиданием в парке у ней оставалось все меньше силы, и теперь она видела ясно, что уж все решено.
Калинин говорил ей, что погибнет без нее; она хотела не верить и верила. «И как он в самом деле один? – думала она с нежностью. – Ну что он умеет, что может? А я все-таки как-нибудь помогу ему, поддержу когда-нибудь! Ему нельзя одинокому». И тогда она хотела, чтобы ей было еще тяжелее, если от этого ему станет лучше.
Чтобы уехать, надо было почтовых лошадей; все могло расстроиться без содействия Бартоломея Ивановича, начальника почты. Ему нужно было рассказать дело и просить помощи. Лёля взяла это на себя.
Калинин уже все приготовил. Лёлины бумаги – она их достала легко – спрятал со своими, деньги из Петербурга были получены. Его тревожила Лёлина тоска, он иногда задумывался и пугался; его смущало, что они не будут венчаться; но потом к нему снова возвращалась его радость, любовь и беззаботность; в будущее он верил и смотрел светло; он станет писать, работать, не одинокий, как прежде, а с товарищем; ведь они так искренно любят друг друга, как же не быть счастью?
Лёля держала себя очень ласково с Бартоломеем Ивановичем, кокетничала с ним, как со всеми, и Бартоломей Иванович уже три года, со времени первого знакомства с Лёлей, питал надежду на ней жениться. Если даже она и не любит его, то, думал он, сила воли, упорное желание его и настойчивость могли всегда возбудить любовь. Поэтому он, не торопясь, стал пристраивать комнату к своему помещению и был очень весел.
Когда он, припрыгивая и помахивая дубиной, проходил по обыкновению утром мимо Аюнинской дачи, Лёля сделала ему знак подождать; наскоро схватив зонтик, она сбежала к нему, и они пошли вместе.
Лёля, как ей ни было тяжело и страшно, улыбалась, глядя на Бартоломея Ивановича.
– Как вы веселы, поете точно жаворонок в поле, – сказала она.
– Да, о да, я весел. Веселым быть очень хорошо. Я счастлив.
– Ну что ж, я очень рада. Мне надо с вами поговорить, Бартоломей Иванович… Зайдемте в библиотеку… там, кажется, никого нет…
В ротонде, прохладной и тихой, за круглым столом, где лежали газеты и книги, действительно никого не было. Перелистывая какой-то журнал, Лёля начала торопливо и тихо:
– Мне надо знать, как вы ко мне относитесь, непременно надо… Я бы не стала спрашивать… Но это важно. Ведь вы мне друг?
– Верю вам, что важно, Ольга Алексеевна. Спасибо, что первая начали… – И он пожал ей руку. – Я вам скажу так же откровенно, что я вас люблю крепко, очень крепко… Я уж давно намеревался сказать вам это и спросить вас, можете ли вы идти со мной рука об руку по жизненному пути?
Лёля ушам своим не верила. Ей никогда не приходило в голову, что Бартоломей Иванович в нее влюблен и что комната, которую она хвалила, пристраивается для нее.
– Бартоломей Иванович, погодите… Вы не поняли меня… Мне так жаль, но я не могу, потому что я вас не люблю…
– Не любите? Я понимаю… Я вполне понимаю, что если вы и любите меня, то поэзия вашей души мешает вам сказать это… Но мне не надо признанья…
– Нет, нет, ей-Богу, я вас не люблю, по правде говорю… Вот вы сейчас увидите…
– Если даже и не любите теперь, то потом полюбите… Что вам мешает меня потом полюбить? О, как я счастлив. А не сойтись нам нельзя… Вы сила – и я сила… Вместе – мы горы сдвинем.
– Уж какая я сила, – сказала Лёля, улыбнувшись печально. – Но не в том дело. Голубчик, выслушайте меня, дайте договорить…
И она, путаясь и запинаясь, рассказала ему все, про свадьбу с Васей, про Калинина и просила помочь. Ей было очень стыдно и больно говорить ему теперь, но делать было нечего.
Бартоломей Иванович долго молчал и раздумывал, что ему предпринять. Наконец, поняв, что это уж непоправимо, решил, по крайней мере, себя выказать с самой благородной стороны, поразить этим благородством. Он сказал, что поможет им устроить все, что уж он ручается за благополучный исход.
– И вот вам моя рука на этом, мое дружеское пожатие. Я рад за вас. Конечно, я обманулся в своих надеждах, но это для меня ничего, я твердь. Я привык еще не к таким ударам судьбы – меня сломить трудно, чтобы не сказать невозможно.
Лёля смотрела на него, и ей вдруг захотелось смеяться, долго, бесконечно смеяться, но она спохватилась и с серьезным видом подала руку Бартоломею Ивановичу. Они расстались.
В день отъезда Лёля писала Марье Васильевне письмо. Сначала она хотела написать много, все, что у ней было на душе, но потом передумала. Ей опять вспомнилось, что мама не любит ее, что это безнадежно.
«Мама, я не вернусь к тебе. Я люблю Калинина и еду с ним тихонько, потому что он без меня не может, а я не могу выйти за него замуж. Я думала, что люблю Васю и обвенчалась с ним раньше. Я не могла тебе сказать. Мама, если можешь – прости меня, не будет мне счастья. Бог видит, я говорю правду. Но тебе все равно, я знаю, что ты меня не любишь. Я давно это знаю.
Все равно. У меня нет слов. Прощай».
Высоко, в горах, где бывает холодно в самые жаркие дни, где вьется извилистая дорога все выше и выше, где река шумит, как море, потому что ее гул повторяет много раз горное эхо – стоит серый каменный дом – это станция. Там в первый раз остановились на ночлег Лёля и Калинин. Калинин заснул сейчас же, но Лёля, измученная дорогой и своими мыслями, напрасно старалась хоть задремать. Наконец она встала и тихо откинула занавеску. Утро занималось. Облака, лежавшие, как пух, на вершинах, розовели и поднимались в небо; листья какого-то странного дерева слегка стучали по стеклу. Не было тут голосов птиц, и гул реки не нарушал тишины, а как бы увеличивал ее; Лёля приотворила окно, стараясь, чтобы струя холодного воздуха не попала на Калинина. Он спал мирно и спокойно, точно уставший ребенок. Лёля подошла и осторожно поцеловала его. «Господи, – думала она, смотря на небо, крепко сжимая руки и, как в детстве, всей душой веря, что Бог там, что он слушает ее и любит ее, – Господи, помоги мне. Прости мне, если я виновата, и за то, что я виновата, не давай мне счастья; но пусть я сумею сделать, чтобы он был счастлив, пусть это все не напрасно. Господи, помоги мне. И сделай, чтобы мама могла понять и простить меня, потому что ты видишь, как я ее люблю и как мне горько. И если ей тяжело, если она хоты немножко меня любит, – пусть ей будет легче…»
Прошло полтора года. Раз в декабре, незадолго до Рождества, в скромной квартире на Загородном проспекте ожидали гостей. Калинин приглашал многих, но, обыкновенно, приходили не все. Лёля волновалась целый день, не знала, кого ждать, купить ли закуску и на сколько взять бутылок. Прошлый раз они всего наготовили, а пришли только двое, и так было скучно и стыдно. А тут еще маленькая Маня не спокойна, все плачет. Нездорова, может быть. Лёля не любила, когда Калинин звал гостей. Ей все казалось, что им скучно, что она не умеет занимать их и что они смотрят на нее как-то странно. «Может быть, они приходят только для того, чтобы не обидеть Володю и меня, – думала она. – Зачем тогда приглашать?»
Больнее всего для нее было то, что она-то сама очень бы хотела, чтобы к ним ходили, хотела быть с людьми и видела, что это не выходит; что они относятся к ней не так, как следует.
В их отношении к себе Лёля видела чуть заметную странность: одни были к ней чересчур вежливы, разговаривали, точно остерегаясь чего-то; а другие, напротив, были странно развязны и говорили, не стесняясь, такие комплименты, что Лёле становилось неловко. Сказать резкость – она не хотела, потому что между ними были умные, даровитые люди, а Калинин дорожил отношениями.
В узенькой столовой Лёля приготовляла чай. Столовая была как все столовые в сорокарублевых квартирах: окно с кисейной занавеской, висячая лампа над обеденным столом и буфет. На стене тикали часы с гирями. Но Лёля ненавидела эту комнату, находила, что она похожа на гроб, и всегда пила чай в гостиной. Вообще вся квартира ей была не по душе: мебель, купленная для прежних комнат, – казалась неуместной; многое поломали при переезде; цветы засохли; рояль давно не настраивали; к платяному шкафу так и не могли собраться приделать ключ; салфетку в гостиной на столе няня облила чернилами. Всякий беспорядок, всякое пятно на свежей мебели сначала очень печалили Лёлю; ее любовь, ее радость казались ей как-то странно связанными в первые дни с новой, блестящей скатертью, с занавесками, еще не смятыми, и всем этим запахом свежести, который был у них на квартире первое время. Сюда они переехали недавно; понадобилась еще комната; здесь детская была хорошая, и Лёля мирилась из-за нее со всеми неудобствами. Калинин, напротив, часто ворчал, что его кабинет тесен, уверял, что квартира сырая, что он заболеет, умрет, что он не может ради ребенка лишать себя всего… Лёля иногда молчала, иногда выходили ссоры, но квартиру среди зимы менять было нельзя.
Когда родилась Маня, Калинину показалось, что теперь все сразу должно перемениться; он решил, что ему не надо никого и ничего, кроме семьи – и целых две недели не ходил никуда. Потом он мало-помалу привык к мысли, что у него есть дочь, стал сердиться, когда ночью его будил крик, не сидел по ночам у кроватки, опять стал ходить в гости – и теперь часто случалось, что он по целым дням не вспоминал о ребенке, если тот был спокоен. Калинин в эти полтора года, несмотря на то что много писал и раз был сильно болен, совсем не переменился: те же детские, доверчивые глаза, нежное лицо; он стал только раздражительнее и упрямее. Лёлю – напротив, трудно было узнать: она выросла, похудела, немного побледнела; но, главное, у ней уже не было того веселого, беспечного выражения лица, которое ее прежде так красило; в глазах точно потухло что-то, она смотрела грустно и серьезно.
Лёля потом вспоминала это время, и ей казалось, что точно, было счастье; но кроме счастья была и вечная, тупая боль в душе от одной, непобедимой мысли о матери. Лёля не знала сама, что собственно в этой мысли дает ей такое страдание; просто ли болело ее сердце, не привыкшее к разлуке, или, может быть, мучило все чаще и чаще являющееся сомнение – точно ли мать ее не любит и не любила? Откуда взялось это сомнение – Лёля не могла понять. Но часто она холодела при мысли: что, если она любила, что, если она страдает, если она одинока и несчастна? И Лёле хотелось бежать к ней, узнать, увидеть все, убедиться…
Она не решалась даже написать матери: «Да что письма? Это опять не то, опять внешний холод – и, может быть, лишние страдания…»
Лёля знала стороной, что Марья Васильевна переехала на житье в небольшой хутор, в Малороссию, где сама Лёля родилась и провела первые годы своей жизни. Оттуда семья Аюниных переехала на житье в Москву и больше не возвращалась в маленький забытый хутор.
Лёля представляла мать одну, в доме с низенькими потолками, с окнами, запушенными снегом – в длинный зимний вечер. И одну навсегда, навек… Мучительные мысли пришли к ней и теперь. Она задумалась, забыла о гостях и о Калинине.
Но раздался первый звонок.
Служанка ушла за ростбифом и печеньем, няни тоже не случилось – Лёля отворила сама. Гость был поэт Линорин, маленького роста и приятной наружности, с расчесанными кудрями и сладкими глазами. Он грациозно склонял стан и небрежно говорил самые любезные вещи. Голос у него был слегка надтреснутый, как будто он раз сильно простудился и имел хронический насморк. Лёля провела поэта в гостиную, где немножко пахло одеколоном и на потолке был зажжен розовый фонарик. Поэт осведомился о Владимире Александровиче.
– Он сейчас придет, – сказала Лёля. – Он, верно, кончает работу.
Против ожидания звонок следовал за звонком. Няня едва успевала отворять дверь. Скоро в маленькой гостиной собралось человек шесть. Бесшумно шаркая какими-то мягкими башмаками и потирая руки, вошел молодой музыкант Алянский: он говорил тихо, остроумно и едко; его неприятное лицо с звериным выражением странно оживлялось; он бранил всех, но все его слушали, потому что было интересно и метко. Его не любили, а его сонат и вальсов никто не слышал и не видел, хотя Алянский был, несомненно, талантлив. Худенький господин с нервным измученным лицом, очевидно поэт, в больших белых воротничках, молчаливо сидел в углу. Музыкант старался развлечь его, но обращался к нему странно, с ласковой снисходительностью, как к больному ребенку.
Два студента, видимо в первый раз встретившиеся и незнакомые, молчаливо сидели напротив и осматривали друг друга с недоверием: «А что, любезный друг, либерал ты или консерватор?» На что другой отвечал взорами: «Не стану я первый выдавать своих убеждений. Скажи-ка ты сначала». Высокий, худой драматург с черной бородкой сидел на диване в неловкой и выжидательной позе. Он смотрел на Лёлю и удивлялся, отчего она не начинает его занимать. Лёля совсем растерялась, тем более что гости спрашивали хозяина, а хозяин упорно сидел у себя. Лёля пошла в кабинет.
Калинин действительно кончал работу; он не любил, когда ему мешали; но тут не рассердился и обещал сейчас же выйти.
Возвращаясь в гостиную, Лёля была приятно удивлена: гости ее не скучали. Поэт в белых воротниках, стоя на середине комнаты, нервным голосом рассказывал что-то: он торопился, волновался и жестикулировал. Алянский слушал его с ласковой улыбкой, изредка вставляя словцо. Худой драматург разговаривал тихонько с новоприбывшим гостем, критиком Сабуриным. Сабурин поражал величиной своей фигуры; его красивое, немолодое лицо исчезало под целой гривой светло-белокурых волос и длинной золотистой бородой. Голос у него был мягкий и очень тихий, а глазами он точно говорил: «Посмотрите, какой я добрый, какой я ласковый, не бойтесь, подойдите ближе». Он был похож на породистого кота с длинной, пушистой шерстью, бархатными лапками и нежными глазами. Но Лёля его боялась; она знала, что своим тихим голосом он умел говорить злые речи. Драматург прицепился к Сабурину и не отпускал его; он боялся рецензии на свое последнее произведение. Беспечный Линорин, с чувством прижимая педаль, играл ноктюрн Шопена; а студенты, которые, по счастью, оказались совершенно противоположных убеждений, с такой яростью принялись друг за друга, что, казалось, вряд ли их можно будет когда-нибудь развести. Не успела Лёля порадоваться, как явился Калинин: он весело поздоровался со всеми, шутил, смеялся; разговор сделался общим. Линорин бросил Шопена; студенты продолжали спорить, только отошли дальше. Поэт в белых воротничках прочел, задыхаясь от восторга, свое последнее стихотворение; его очень много и ласково хвалили, Сабурин пожал ему руку и, близко глядя ему в глаза, произнес своим тихим и значительным голосом: «Я этого не забуду. Вы меня до слез растрогали… Спасибо вам». Попросили Линорина прочесть что-нибудь; он согласился и прочел легонькое, звонкое стихотворение и при этом улыбался небрежно и со смехом произносил слова. Его тоже похвалили, но меньше и даже сделали несколько замечаний. Линорин выслушал их молча и с той же небрежной улыбкой. По поводу замечаний поднялся спор; все говорила оживленно. Калинин был очень милый. За чаем даже Лёля, всегда серьезная и молчаливая, развеселилась, по-детски громко смеялась и спорила. Закуски и печенья оказались не лишними; кушали исправно. Нервный поэт выпил только один стакан чая и не брал булок, потому что они стояли далеко от него. Сабурин, напротив, перестал даже говорить и вполне углубился в еду и питье. Видно было, что он относится к этому делу серьезно, не кушает легкомысленно первое попавшееся, а вникает и выбирает. Он обратил особенное внимание на одну баночку, за которую Лёля очень боялась: он открыл, понюхал, попробовал раз, потом еще раз; лицо его выражало какое-то неведомое наслаждение. Студенты, выйдя из-под света лампы, оба сразу замолчали и упорно отказывались от всего.
Разговор вертелся на сплетнях, говорили о плагиате, о том, что Антонович поссорился с философом из-за литературного утра: Антонович читал свою статью, а Ретчер ему мало аплодировал. Поэтесса Гречухина грозит сделать редактору одного нового журнала «европейский скандал» за неприятие ее поэмы, а газетный рецензент ошибся и похвалил книгу, думая, что автор – его знакомый, а это оказался только однофамилец. Калинин, которого литературные истории мало интересовали, старался переменить разговор на более общий, ему это не удавалось. Уже почти в одиннадцать часов вдруг позвонили, и в комнату вошел новый гость. Калинин ему очень обрадовался.
– Что вы так поздно?
– Поздно? Да. Дела были. Ну а вы как? – продолжая он, обращаясь к Лёле. – Ничего?
– Я ничего…
– Ну и слава Богу… Позвольте мне стаканчик чаю… Не беспокойтесь… Я найду себе место.
Он поставил себе кресло боком к столу, закурил папиросу и молчал. Линорин уверял Алянского, что в одном его романсе стихи совсем не подходят к музыке. Калинин услышал и заявил решительным тоном, что, по его мнению, стихи совсем не должно перекладывать на музыку, потому что в них есть своя, незаменимая музыка. Ему возразили. Разговор сделался общим, один новоприбывший курил и молчал. Он был художник Штелькин, человек низенький, коренастый, с умными глазами и крупными, очень некрасивыми чертами лица. Губы у него были толстые и красные. Говорил он с небольшим акцентом. Он так сидел, так курил и так смотрел на всех, что казалось – он один взрослый среди детей, точно наставник пришел посмотреть, как забавляются его ученики и он, ничего, позволяет им забавляться… В самом разгаре спора он обернулся и стал рассматривать потолок, стены, напевая вполголоса какой-то мотив. Этот мотив он продолжал напевать и в гостиной, куда все возвратились после чаю и даже в промежутках разговора с Лелей.
– Ну, что ваш пессимизм? – спросила она.
– Пессимизм? – Да знаете ли вы, что такое пессимизм, дитя мое? – Вы слишком молоды, вы еще ничего не понимаете…
– А мне почему-то показалось, что вы сегодня не настоящий пессимист, по лицу, по глазам, по всему видно, что вы сегодня только кажетесь себе пессимистом…
– Напрасно вы думаете, что возможно быть сегодня одним, а завтра другим… Вы видели мою последнюю картину? – Она объяснит вам все это лучше, нежели я теперь…
– Я видела вашу картину, только я ничего не поняла…
– Не поняли? Друг мой, вы слишком молоды…
– Нет, я скажу по правде, мне она даже не нравится.
– Что же вам не нравится?
– Да все, неестественно как-то, странно и… удивительно.
Калинин подошел к ним.
– Да, я хотел сказать вам, Матвей Яковлевич, ваша картина мне тоже не особенно понравилась.
Ободренная Лёля подхватила:
– Да, ваши прежние гораздо лучше… Зачем вы не пишете так, как раньше писали? Вы стараетесь что-то «устроить», не берете просто, оттого и выходит так…
Все замолчали и слушали ее. Штелькин тоже молчал.
– Постой, Лёля, – сказал Калинин холодно. – Матвей Яковлевич знает, что ты ничего не понимаешь. Ты слышала мои слова, но не поняла их.
И он стал объяснять, почему ему кажется, что мысль не ясна в картине и не совсем верна сама по себе. Штелькин спорил холодно, потом отошел, посмотрел в окно, на часы и стал прощаться. Было только двенадцать, но он никогда не сидел долго.
Остальные ушли в третьем часу.
Когда затворилась дверь за последним гостем, Калинин, ни слова не говоря, ушел к себе.
Слышно было, как он отодвинул ширмы и перенес лампу на ночной столик. Лёля знала, что он сердится, знала, что опять начнется ссора, и ей было очень грустно. Она собирала посуду, стараясь не шуметь, но все-таки случайно стукнула ложкой, и этого было довольно: Калинин широко открыл дверь, стал на пороге и сказал:
– Ты дашь мне сегодня спать или нет?
– Успокойся, пожалуйста, я сию минуту кончу.
– Мало того, что ты испортила мне весь вечер, мало того, что поссорила меня с человеком, которого я люблю и уважаю, ты даже не сознаешь своей вины… Вот это-то мне грустно.
– Володя, опять… Прошу тебя, оставь… Мне очень тяжело… Ну я виновата…
– А все твоя бестактность. Скажи пожалуйста, будешь ли ты когда-нибудь вести себя тактичнее? Ведь это же невыносимо… Я жить так не могу.
– Не кричи, Володя, девочку разбудишь… А мне так больно… Володя, ты разлюбил меня?
– Ах, оставь, пожалуйста. Ты… – но вдруг он замолчал, без злобы, странно посмотрел на нее и вышел, тихонько затворив двери.
Лёля, раздевшись, пошла в детскую, куда она в последние дни перенесла свою постель. Ее девочке нездоровилось. Но сегодня она заснула крепко и спокойно. Лёля села около кровати; в комнате было полутемно, только зеленая лампадка горела перед образом. Няня еще прибиралась в кухне. Из темной столовой чуть слышалось тиканье часов. Лёля думала и не понимала, что с нею; ведь это же ссора, простая ссора, какие случаются каждый день; отчего же так страшно, так холодно на душе и кажется, что все кончено? Точно важное случилось, большое, непоправимое горе?.. Отчего это?
«А ведь я несчастна, – подумала Лёля. Она еще в первый раз подумала это словами. – А он, разве счастлив? И он, и я, и мама, может быть… всем горе, все несчастны, и все ради меня… Только нет моей вины… Пусть я дурна, все-таки крепко люблю и его, и маму, а если и случилось, то не оттого, что я не любила».
«Нельзя ли помочь? – думала она дальше. – Нет, нельзя, никак нельзя помочь».
Послышались осторожные шаги, и в комнату вошел Калинин.
– Лёля, ты здесь? – сказал он шепотом. – Прости меня, это я виноват… – И он сел на пол около нее и положил голову к ней на колени.
– Прости мне, не говори, что я не люблю тебя… Я тебя так люблю… Ну скажи, что люблю?
И он, как обиженный ребенок, жаловался ей и просил о чем-то… Когда она там, в столовой, сказала ему, что он ее разлюбил, он сам не знал, отчего испугался, и ушел к себе; одному ему стало еще страшнее, ему захотелось скорее к ней, поближе, сказать ей, что она неправа и не может быть права, сказать, сказать, как он ее любит и что уж больше не думать об этом… Лёля молча гладила его по голове. Они долго просидели так. И Калинин успокоился. Он давно не чувствовал этой нежности, которой теперь было полно его сердце.
Лёля тоже успокоилась; но все-таки, засыпая, она чувствовала, что что-то непоправимое не ушло, а только спряталось глубоко в душу, что она не хочет думать о нем, но что оно – есть…
– Лёля, хочешь ехать сегодня на литературный вечер? Поедем, пожалуйста. Будет так интересно.
– Хорошо, я поеду. Мне и самой хочется. Девочка здорова. А кто будет читать?
– Многие, многие, вот увидишь. Дай мне девочку, ну чего ты боишься? Я не уроню.
Калинин неловко, обеими руками, взял ребенка и понес по комнате. Лёля пошла за ним. Последние дни Калинин был очень весел, не раздражался и постоянно ласкал «девочку», как они оба звали свою дочь. Маня была некрасивый, но очень толстый и симпатичный ребенок. Лицо у нее было добродушное и ласковое. Совсем не капризная и не требовательная, она могла по целым часам тихонько заниматься сама с собой, сидя где-нибудь на ковре или в постели. Калинина она удивительно любила, как ни редко он с ней занимался, когда он приходил – она даже маму забывала, так радовалась. Зато и он, если начинал с ней возиться, так возился целый день, никак не решался огорчить ее и уйти, да и сам веселился, как ребенок. Но сегодня он скоро отдал ее матери.
– Так не забудь, Лёля, ты обещала. Будь готова к восьми, а я пока пройдусь немного.
Он ушел. Лёля уложила девочку спать, вынула свое нарядное платье и стала его ушивать; оно ей было широко. Потом отыскала голубенькую ленту в шкатулке – на шею надеть; и обрадовалась, что отыскала; на туалете зажгла две свечи и стала одеваться. Ей было очень весело, как редко случалось, она радовалась тому, что одевается, что едет на вечер, где будет много людей, и еще чему-то радовалась… Калинин застал ее почти готовой.
– А знаешь, кого я сейчас видел? Антонину Сергеевну. С братом шла. Ты скоро?
– Сейчас. Кто это Антонина Сергеевна?
– Господи, да дочь барона Керен. Помнишь, о котором я тебе все рассказывал, хорошенькая.
– А-а, помню. Я тебя еще ревновать собиралась. Умная такая, дерзкая и твоего авторитета не признает?
– Да нет, в том-то и дело, что она, должно быть, не умна, но она такая злая, что этого нельзя заметить… Понимаешь, когда я вчера ей говорю…
И Калинин, сам увлекаясь своей речью, начал длиннейший рассказ о молодой баронессе.
– Ради Бога, Володя, ведь мы опоздаем… Хотела бы я посмотреть эту Керен.
– Вот сегодня увидишь, она, верно, будет на вечере.
Они отправились и через десять минут уже засели на своих местах, в десятом ряду. Длинная зала была освещена неприятно резким электрическим светом. Народу собралось порядочно. Вечер начался. Читали свои статьи, заметки, две актрисы прочли монолог из «Марии Стюарт». Но Лёле особенно понравился один старый поэт, с умным, значительным лицом и строгими глазами. Читал он превосходно, но, странно, в голосе у него была какая-то насмешливость, точно он немного презирал тех, кому читал свои стихи. «Ну, слушайте, коли хотите, говорили его глаза, только ведь вы все равно ничего не поймете…»
И точно: ему хлопали, потому что у него была слава, но к стихам отнеслись с недоумением и даже с недовольством. В антракте Лёля сидела грустная и растроганная; ее веселое настроение опять пропало; она хотела сказать Калинину, как сильно ей понравились стихи, и спросить, знаком ли он с поэтом, но Калинина не оказалось с ней рядом. Она стала искать его глазами и скоро нашла. Он осторожно пробирался к левому проходу между стульями, где стояла группа людей. Это было всего через два ряда от Лёли, и она могла слышать разговор, если бы кругом не шумели. Посередине группы стояла высокая молодая девушка в pince-nez. Почему-то Лёля сейчас же подумала, что это должна быть Керен – и не ошиблась. Девушка была худенькая, очень белокурая и стройная, в простом черном платье с красивыми складками; черты лица ее были неправильны; нос немного длинен и выражение губ слишком надменно, но замечательно ровный, чистый, розовый цвет лица и пушистые ресницы делали ее очень хорошенькой. Лёля, взглянув на нее, почувствовала невольный укол зависти, сама не зная отчего. Был ли это простой взгляд женщины на другую, более привлекательную, или что-нибудь иное – но только Лёле было неприятно, что Керен ей понравилась. Калинин подошел к баронессе: она весело поздоровалась с ним; он сказал что-то – она ответила, видимо, возразила; он ответил тоже и вдруг обернулся: Лёля увидала его лицо. До сих пор он стоял спиной. Лёля смотрела, смотрела – и вдруг ей показалось, что он – не тот ее всегдашний Володя, которого она любит, а другой, прежний, чуждый ей и странно милый человек: те же глаза, полные любви, доверчивый и робкий взгляд, может быть, тот же голос… Только он смотрел не на нее, а на ту чужую девушку с белокурыми волосами.
Странно было Лёле, она еще не сказала себе ясно, но уже поняла, что кончено, что он любит ту; она ни о чем не думала, только ждала, что же будет теперь дальше. Она видела, как молодая девушка подала руку Калинину, как они ушли пройтись в фойе; потом он вернулся к Лёле, очень веселый и радостный. Не замечая ничего, он с увлечением стал рассказывать Лёле, что баронесса не понимает стихов.
– Нет, представь себе, говорит, что ей не понравилось. И доказала мне, почему нехорошо. Логически выходит верно, но какое отсутствие чувства. Право, она самый холодный человек в мире. Да что ты такая бледная, Лёля? Устала?
– Да… Если б домой.
– Погоди, сейчас… вот после этого номера…
Но они просидели все второе отделение. Дома Лёля наскоро разделась и ушла к себе. Калинин все время был очень весел, шутил, смеялся… Он очень устал и радовался сну. Назавтра он собирался начать большую работу, ему надо было выспаться.
Лёля заснула сейчас же, едва успев лечь, но проснулась рано – и первая мысль ее была, что случилось что-то ужасное.
Девочка? Нет, она здорова… Мама? Да, все это напрасно было, ненужно, только горе принесло и ему счастья не дало…
Он разлюбил, и она уже больше для него ничего не может сделать. Зачем это все нужно было терпеть, горе о маме, свое горе, когда это никому не дало счастья?
«Нет, – думала она потом, – не может быть, ведь это же мой Володя, он не может без меня, все у нас общее, мы привыкли вместе, у нас одна девочка, и я его так люблю, все ему отдала, даже маму ему отдала… Зачем он пойдет к другой, чужой, которая ничего не знает и, наверно, не умеет с ним так, как я… На что она ему? Спрошу его, когда встанет. Он ведь не умеет лгать, увижу все».
Когда Калинин проснулся, Лёля пошла к нему. Он встретил ее весело и ласково.
– Здравствуй, а девочка что ж? Проснулась? Отчего здороваться нейдет?
– Володя, я вот зачем пришла… Вчера мне показалось… Я уж прямо скажу… Я видела эту баронессу Керен… Такая хорошенькая… И я видела тебя, когда ты с ней. Может быть, ты ее любишь, Володя? Ты подумай хорошенько, может быть, ты и сам не знаешь, а любишь. Подумай, Володя, и скажи.
Калинин смотрел на Лёлю удивленно и не понял сразу, о чем она говорит…
– Ее? Люблю? Как – люблю?
– А так, помнишь, как меня прежде любил!
– Как тебя? Да зачем же ее, когда ты у меня есть? Я ведь тебя люблю…
– Нет, Володя, милый, ты пойми, видишь, ну разве я ревную? Я только знать хочу, для себя мне хочется… Ты ее полюбил? Она хорошая.
– Да, она очень, очень хорошая. Только я тебя люблю. Я тебя правда, очень люблю. Ты веришь? Ну куда бы я без тебя?
Он обнял ее крепко.
– Да зачем же без меня, ведь я с тобою… Только скажи, ту тоже любишь?
– Лёля, Господи, не знаю я! Она такая… Мне радостно с ней. Я не знал, что это нехорошо; почему я знал? Я тебя, ты знаешь, как люблю, только не чувствую иногда любовь в душе, а знаю, что люблю… И ты знаешь? Да? Ну скажи, что ничего; я ведь не думал никогда, не подозревал. Ну вот, ты плачешь. Что же мне делать? Тебе больно? Господи, Господи!
Он сам чуть не плакал. Ему было мучительно жаль Лёлю, он хотел и не мог выразить ей, как он ее любит: однако и та мысль, что он уже не может по-прежнему радостно и легко относиться к той страстно привлекательной девушке, что в их отношениях что-то дурное, эта мысль мучила его. Лёля говорила долго, успокаивала и утешала его, как могла. Когда она замолчала, он ходил по комнате; потом сел на пол около Лёли и положил голову ей на колени. Он понял, что Лёля права: если он еще не разлюбил ее и еще не любит Керен, то полюбит завтра, и теперь тяжело расстаться…
– Ты могла думать, что мне не довольно, что ты у меня есть? Я тебя одну люблю и больше не хочу никого, никого любить. Бог с ней, с той. Может, она хорошая, а может, и дурная. Ведь это разве надолго. Знаешь, я теперь вижу, я чуть не влюбился… Но тогда мне и в голову не приходило, что я могу вдруг… Ну и довольно. Мне и видеть ее не хочется… Честное слово, не пойду больше к ней. Не надо… Разве я знал?
Раздражительность Калинина сделалась невыносима. Он и был сумрачен, и сердитый или кричал и поднимал истории из-за пустяков. Бросил работу и в гости не ходил. У Керен был один раз, вернулся не такой сердитый и рассказывал Лёле, что они за границу едут, звали и его с собой. Он даже развеселился, мечтая, как бы хорошо, если б девочка была постарше, ехать им всем вместе, кстати же Лёля никогда не была за границей. Но теперь, конечно, нечего и думать…
И он опять сделался печален.
Лёля нашла путь к исполнению своего решения; он был труден для нее, но зато самый легкий для Калинина, а об этом она и заботилась. Лёля не обманывала себя. Когда она поняла, что все кончено, что это навсегда, ей стало спокойнее: она уйдет, но как? Как сделать, чтобы эта разлука не причиняла ему боли? Она не винила его ни в чем. «Он ведь сам не понимает, что не любит, – думала она. – Но ему тяжело… И я должна ему помочь».
Время шло, а она медлила, ей казалось, что она никогда не любила и не жалела его так, как теперь.
Письмо с Кавказа от одного забытого друга решило все. Лёле писали, что Вася Гольдберг, ее муж, офицер, убит на границе Персии во время набега. Медлить было нельзя. Если Калинин узнает это, то первая его мысль будет – венчаться с Лёлей, и отговорить его трудно, даже невозможно; а Лёля знала, что этого не может быть. Раз за завтраком, по-видимому спокойная, она сказала:
– Володя, я думаю поехать к матери ненадолго, мне очень тяжело, что я так рассталась с нею. Я не могу дольше терпеть. Я поеду к ней на хутор. Девочка за лето в деревне поправится. А ты бы пока за границу съездил… До сентября…
Через две недели Калинин уезжал в Италию с семьей Керен. Лёля совершенно спокойно рассуждала, что нужно ему в дорогу, уговаривала теплее одеться и говорила, что непременно будет к первому сентября в Петербурге. Но Калинин страшно тосковал.
– Пиши ты мне чаще, Лёля, каждый день пиши, а то я там не выживу, прикачу назад, к тебе. Да лучше мне не ехать, а? Уж очень грустно без тебя… Нет, лучше не поеду!..
Лёля успокаивала его, как умела. В день отъезда они поднялись рано. День был серенький, с крыш текло, начиналась оттепель. Калинин был раздражителен и утром холодно простился с девочкой. Лёля поехала провожать его.
На вокзале стояла обычная суета, шум. Лёля присела на скамейку в глубине залы, в угол. Калинин пошел посмотреть, тут ли Керен, и Лёля осталась одна.
Она смотрела на лакеев, носильщиков, бегущих с чемоданами, запоздавших пассажиров – и думала о них. О разлуке она не думала, душа ее точно застыла, и она не хотела понять важности этого часа. Пришел Калинин.
– Они здесь, уже в вагоне. Сейчас второй звонок. Ты туда не ходи, сквозит, простудишься. Я еще посижу.
Он сел около нее. Они молчали и не смотрели друг на друга. Минуты шли, и обоим хотелось, чтобы это поскорее кончилось.
Услышав второй звонок, Лёля встала.
– Ну, пора, – сказала она.
Он стоял перед ней, такой жалкий и бледный, с глазами, полными слез, что на одну минуту она подумала: «Нужно ли то, что я делаю?»
– Прощай, Лёля, пиши ты мне, ради Христа… Мне так тяжело… Лучше бы я не ехал…
– Прощай, перестань, – сказала Лёля почти холодно. – Не на век расстаемся. Не опоздай, скорее…
Они простились. Когда Калинин ушел, Лёля вслед за ним пробралась на платформу, – она видела издали, как ему постучали в окно и он вошел на площадку вагона. Поезд тронулся. Лёля смотрела вслед и не плакала. Потом она вышла из вокзала и наняла извозчика. Мокрый снег падал хлопьями. Кругом был треск дрожек, крики извозчиков и сквозь падающий снег смотрели большие серые дома.
Среди этой уличной суеты большого города Лёля вдруг почувствовала себя совсем одинокой.
«Вот и нет у меня никого, кроме девочки, – подумала она. – Одни мы с ней на свете».
Поезд подходил рано утром к одной небольшой станции. Лёля торопливо собирала вещи, старясь не разбудить спящую Маню.
Эти три дня пути, заботы о девочке отвлекали ее от главного, да и сама она старалась ни о чем не думать, точно избегала горя. Но тут, подъезжая к месту, за несколько часов до свидания с матерью, ей вдруг на минуту стало холодно и страшно от всего, что случилось. Она машинально смотрела в окно, поезд двигался совсем тихо: солнце только что встало, утро было свежее и росистое; лес по обеим сторонам дороги не шевелил верхушками своих деревьев; вся земля была еще покрыта тенями. Лёля давно не видала леса и травы, и она с невольной радостью смотрела на молодые, светлые листья и опять старалась не думать, забыть…
На высокой, тряской тележке она подъезжала к Бобрикам, имению матери. Маня удивленно смотрела кругом, но не плакала, а была серьезна, как всегда. Показались белые хаты деревни. Лёле казалось, что она припоминает местность, хотя она жила тут слишком маленьким ребенком и не могла помнить.
– Чи вы у самые Бобрики до панов? – спросил ее хохол извозчик.
– Да… Ты постой здесь, я уж пешком дойду, близко… Вещи ты, пожалуйста, со станции привези… Вот тебе…
И Лёля, с Маней на руках, направилась к дому. Только высокая деревянная крыша была видна из-за деревьев. Во дворе, заросшем травою, никого не было. Лёля смотрела на этот двор, длинные амбары и кусты желтой акации у крыльца… Все это родное, позабытое радовало ее, она почти не чувствовала той тяжести на душе, страх и счастье перед свиданием с матерью наполняли ее всю.
Она не взошла на крыльцо, но отворила боковую калитку в сад, минула темную липовую аллею и остановилась недалеко от террасы. Сердце ее так сильно билось, что она не могла идти дальше.
На террасе был накрыт чайный стол и кипел самовар. Отворилась дверь, и вошла Марья Васильевна. Лёля, увидав мать, почувствовала такую радость, что не хотела и уже не могла больше оставаться внизу. Она вбежала на террасу и остановилась на минуту, не смея подойти близко.
– Мама, – сказала она почти шепотом, – это я. А это Маня. Мы к тебе, потому что мы одни и я несчастлива. Можно, мама? Ты понимаешь?.. Милая мама!
Лёля не успела договорить, потому что мать крепко прижала ее к себе и заплакала. Лёля сквозь счастливые слезы услышала слова:
– Я знала, что ты придешь, я знала, что ты все почувствуешь, голубка моя дорогая…
В конце ноября выпал снег. Лёля первую зиму проводила в деревне, и ей жилось неспокойно. С мамой у них опять были прежние, внешне суровые отношения, но теперь обе они знали, как любят друг друга.
Самовар потух, пробило десять. Мама пошла ложиться спать, но Лёля осталась в столовой у лампы: она хотела дошить сегодня Манино платьице.
В этот вечер Лёле почему-то было грустно. Она часто вспоминала Калинина, и ей казалось, что она любит его так же горячо, как свою девочку; ее мучило, что она не могла дать ему счастья.
«Привыкла для себя жить, – думала она, – а как захотелось другому сделать хорошо – и не сумела. Не ошиблась ли я? Только ли для него я это сделала? Ведь я же его любила, значит, хотела быть с ним и уверяла себя, что он от этого будет счастлив. И ведь теперь, если мне скажут, что он очень одинок, очень несчастен – ведь я опять пойду к нему и обману себя, что ему со мной лучше…
И не буду знать, для него делаю или для себя… В любви нельзя понять, где он и где я…
Но девочку мою, как я ее воспитаю? Только одного хотелось бы мне, пусть и она поймет, что кроме своей жизни и своих страданий есть еще многое на свете, пусть не будет такая слабая, как я, потому что я хочу, чтоб она была счастливее меня».
Доктора не позволяют мне работать все эти дни. Ужасно, что они не позволяют! Что же с нами будет? Кроме того, прескучно лежать и ничего не делать. И я придумал записать, как все это случилось. Теперь я, можно сказать, стою у порога жизни. Кончу курс – и все беды кончены! Там меня, вероятно, оставят при университете, потом пошлют за границу, авось… многие профессора меня отличают, как талантливого политикоэконома… Только вот эта противная изнурительная лихорадка с бронхитом, когда она пройдет? Простудился – и не могу поправиться. А здоровым быть нужно, необходимо – и как можно скорее. Если я еще месяц проваляюсь – что же с нами будет? Впрочем, я забегаю вперед, а хотел рассказать по порядку. Я даже думаю, не рассказать ли с самого начала, с тех пор, как я почувствовал себя разумным человеком? Тем более, что скоро, – я уже упоминал, – кончается эпоха моей жизни и после, в те годы, когда я достигну спокойного благополучия, а может быть, и высокого положения, мне приятно будет вспомнить, как я стоял на перепутье – и как сумел вести себя по разумной и верной дороге, несмотря на все препятствия.
Начнем. Лишь бы не утомиться! Велит доктор лежать лишний день – вот беда! Но ничего, мне легко и удобно писать в постели.
Теперь мне двадцать два года. Я происхожу из старинной литовской фамилии, предки мои были знатны, богаты, большинство из них – люди замечательные. Многие находят, что моя фамилия недостаточно красиво звучит на русском языке – но я этого не нахожу. Меня зовут Петр Гуща. Не могу согласиться, что это некрасиво и смешно.
Смешно! Вот я всегда боялся этого слова! Одна мысль, что я могу быть смешон – бросала меня в дрожь. Я отлично знал, что во мне ничего смешного нет, однако так боялся этого, что был робок, неловок и оттого еще больше боялся показаться смешным. Когда мне было лет десять, я упал с третьего этажа. Выдержал воспаление мозга, болел тяжело и трудно и с тех пор я говорю не совсем ясно – когда спешу или волнуюсь. Кроме того, я близорук, что придает много неловкости человеку. Я не особенно красив, выражение лица у меня напряженное, испуганное – это потому что я вечно слежу за собой и боюсь чужих насмешек.
Иногда мне особенно хотелось развернуться, поговорить, посмеяться, показать себя… Но сейчас же все обращали на меня изумленные взоры – и я умолкал и прятался.
Я учился в гимназии. Судьба забросила папу и маму далеко – на Кавказ. Я и родился на Кавказе, так же, как и мои многочисленные братья и сестры. Папа много работал. У него было прекрасное место, дающее деньги, необходимые для такой большой семьи. И мама тоже работала – давала уроки. Мы жили прекрасно. Я привык пить лучшее вино за обедом – и вообще мы с папой держались того мнения, что хороший, почти изысканный стол необходим. Это дает энергию, ясное направление мыслей каждому порядочному человеку. Мама знала мои убеждения – и даже, по свойственному матерям пристрастию к старшему сыну, – иногда очень мило баловала меня.
Дома я не боялся быть смешным. Дома знали меня, знали, чего я стою. Уже в шестнадцать лет я был с папой в дружеских отношениях, совершенно равных, мама советовалась со мною в каждом пустяке, а младшие братья и сестры были ко мне почтительны и нежны, как я того хотел, не смели пикнуть во время моих занятий, а если я говорил с ними ласково и позволял им пошуметь и побегать, они из благодарности стремительно бросались целовать мои руки, что, пожалуй, было уже и лишним.
В гимназии дела мои сначала шли скверно. Директор ненавидел меня. Папа хлопотал за меня. Не знаю, чем бы это все кончилось, если б мне не явилась счастливейшая идея перевестись из второй в первую гимназию. Директор первой гимназии оказался человеком милым, и я благополучно кончил курс.
Но незадолго до окончания курса со мной случилось обстоятельство, очень для меня важное.
В Тифлисе весна наступает рано, в начале февраля. Еще прохладно, еще небо голубеет сквозь голые ветви акаций, но уже чувствуется какая-то радость, какой-то свет, особая ласковость, точно в легком воздухе носится аромат еще нераспустившихся цветов. Всякий запах может быть так слаб, что его не слышишь, а только вспоминаешь о нем. Белые веселые лучи солнца ослепляли; на улицах казалось шумнее, точно и медленные арбы, и «кинто» – черномазые уличные продавцы в синих одеждах и серебряных поясах – решили двигаться проворно, спешить куда-то, может быть, навстречу весне.
В такой день один раз я шел к моему товарищу. Это был не гимназический товарищ – я их избегал, но друг моего детства. Наши семьи давным-давно состояли в самой тесной дружбе. Из всех моих знакомых я чаще всего бывал у Коли Порфирова, хотя он совершенно не подходил к моему характеру. Мы с ним родились в один день, а между тем я был уже взрослым человеком, серьезным, ответственным за свои действия, тогда как он в то же самое время держал себя, как гимназист, как мальчик, кувыркался, шалил… Он, в противоположность мне, любил всякий спорт, катался верхом, был довольно ловок… К сожалению, он мало говорил со мной и вряд ли серьезно относился к жизни и к будущей карьере.
У Коли были две сестры – гимназистки, обе очень похожие друг на дружку и мало интересные.
В этот день я хотел сначала поехать в сад, куда-нибудь за город, но потом передумал и пошел к Порфировым.
Порфировы занимали прекрасную большую квартиру.
Горничная сказала мне, что Коля на минутку вышел, но что барышни в гостиной, куда и барин сейчас придет.
Я миновал пустую столовую, где стулья чинно подымали свои высокие ореховые спинки и маятник стукал важно размеренно в футляре старинных часов. В гостиной до меня донеслась слабая музыка.
Я вошел – и первую минуту по близорукости ничего не увидал. К тому же и бархатные занавески были низко опущены на окнах. Солнечный столб, все-таки прорвавшийся, падал вниз, на малиновый ковер, и от этого ослепительного луча, в котором таяли пылинки, углы комнаты казались еще темнее.
Но через минуту я уже привык и стал различать пианино вдали, а за пианино незнакомую, никогда прежде мной невиданную девушку, тоненькую, как былинка, с двумя длинными черными косами, падавшими ниже табурета, на котором она сидела. Сестры Коли Порфирова имели волосы бесцветные и остриженные, как у мальчиков.
Незнакомая девушка продолжала играть, не замечая меня. Играла она не особенно хорошо, небрежно, как будто думала о чем-то другом, и едва касалась клавиш пальцами. Никого больше в комнате не было.
Я смутился ужасно, сам не знаю отчего, и сделал движение, чтобы уйти. Но в это мгновение девушка обернулась и увидала меня.
Она обернулась немного порывисто, так же порывисто вскочила и сделала несколько шагов в моем направлении.
Она оказалась очень высокой – выше меня гораздо, и это делало ее еще тоньше. Лицо у нее было маленькое, узкое, смуглое, без румянца, только губы краснели. Глаза длинные, с торжественным и злым блеском под тонкими бровями, почти всегда сдвинутыми, прямая линия носа, немного тупого, и пышные красно-черные волосы, напоминающие цветом темное вино – все это, вероятно, было красиво, но придавало ей вместе с тем что-то нехорошее, отталкивающее: так, я слышал, говорили очень многие.
Все мелкие подробности ее лица и фигуры я, конечно, тогда не мог заметить, но она меня сразу удивила и заинтересовала. Я не мог от смущения ничего сказать и стоял безмолвный, как дерево. Откуда она взялась? Почему она у Порфировых? Кто она?
– Вы ищете Колю, – сказала девушка, плотнее сдвигая брови.
Голос у нее был скользящий, небрежный, как ее игра на фортепиано.
Я все-таки молчал, и она повторила свой вопрос с большей настойчивостью:
– Вы Колю ищите, да? Его здесь нет. Вы Колин товарищ?
– Да… Товарищ…
– Чего вы боитесь?
– Я… не боюсь…
– Нет, я вижу, что вы боитесь. Это ничего. Познакомимся поближе, тогда вы меня перестанете бояться. Хотите посидеть со мною, пока не придет Коля?
– Я очень хочу…
– Да не бойтесь же, как вам не стыдно! Я вам дурного ничего не сделаю. Я сама ничего не боюсь. Садитесь, будем говорить.
Я покорно сел на диван в углу, подальше от светлого солнечного луча. Странная девушка села около меня. Я заметил, что на ней было чудное платье, сшитое из невиданной мною материи; не то оно было коричневое, не то желтое, пухлая, редкая материя была вся проткана золотыми нитями.
– Чтобы вы перестали бояться и удивляться, – начала моя собеседница, – я прежде всего скажу вам, почему я здесь и как меня зовут. Вы ведь Петя Гуща, да?
Она улыбнулась, показав ряд тесных белых зубов. В улыбке не было никакой веселости, а что-то злое – и мне стало тревожно.
– Почему вы знаете? – спросил я.
– Я слыхала раньше, что есть такой – Петя Гуща. И когда вы вошли – я сейчас же и увидала, что вы Гуща. Вы очень похожи на гущу.
Я мучительно покраснел и стиснул зубы. Я не выношу ни малейшего оскорбительного намека на мою фамилию. Девушка, должно быть, заметила, что сделала мне неприятность, потому что опять улыбнулась и прибавила небрежно:
– Сделайте милость, не извольте на меня обижаться. Вы – Гуща, чем это плохо? А если и плохо (представим, что другие это думают), то на меня вам нечего обижаться. Меня тоже всякий может попрекнуть. Вы – Гуща, а я – жидовка. Не правда ли, стыдно быть жидовкой?
– Я… я не нахожу… Я не понимаю… Но неужели вы… действительно…
– Что вы там болтаете? Действительная ли я жидовка? Настоящая, мой друг, чистокровная! Ну, уж познакомимся сразу, чтобы вас не мучить, Бог с вами. Господин Порфиров служил в Вильне. Это было давно. Там он случайно сошелся с одним евреем, очень богатым. Какие-то дела (я не знаю, но подозреваю, что какие-нибудь денежные одолжения, простая дружба не бывает крепка), связали их необыкновенно. Потом отец мой разошелся со всей своей семьей – родственников, впрочем, у нас было немного – и, чтобы порвать окончательно, окрестился перед смертью незадолго, окрестил меня – мне тогда было шесть лет – и, умирая, поручил опекунство надо мною господину Порфирову. Ну, господин Порфиров не стал, конечно, воспитывать жидовку со своими детьми, он поручил ее своей родственнице в Варшаве. Там я и жила до сих пор – и хорошо жила. Ведь я богата. Но мне минуло девятнадцать лет, господин Порфиров давно мой попечитель, не более! И я захотела побывать у него, посмотреть, как живут люди. И приехала. Понятно все? Я буду здесь жить. Мне здесь нравится.
– Я слышал о вас, – запинаясь, произнес я. – Мне Порфировы говорили. Но что же, значит, вы теперь не еврейка, а православная.
– Это оттого, что меня крестили-то? Нет, менять веру нельзя! Я за измену моего отца презираю. Я в душе жидовка и всегда жидовкой останусь. Меня и зовут Лея. Мне дали там какое-то другое имя, Людмила, что ли, но я никогда на него не откликалась. Так и настояла, чтобы меня Леей звали.
– Значит, вы теперь здесь останетесь? – осмелился я спросить и с беспокойством ждал ответа.
– Здесь, – твердо выговорила Лея. – Пока не выйду замуж. В Варшаву больше не вернусь. Ну что, вы не боитесь меня теперь? Или все-таки удивляетесь? Зачем я вам все объясняю – это вас удивляет? Да почему же не рассказать? Я всем рассказываю, потому что никто не понимает хорошенько, откуда я взялась. Вам же я еще с большим удовольствием объясняю, – когда на вас, как на мне, есть пятно в глазах других: я – жидовка, а вы – Гуща…
– Позвольте, позвольте, – не выдержал я. – Какое тут пятно? Я пятна не вижу. Гуща – это древнелитовская фамилия, и могу вас уверить, что все мои предки были людьми весьма замечательными, выдающимися.
– А-а! – холодно протянула Лея и с большим равнодушием оглядела меня с ног до головы. – Может быть. Я сказала только в том смысле, что над этим смеются, а по существу ведь и в жидовстве мало дурного…
Смеются! И зачем она меня отравила этим словом? Я покраснел, побагровел от злости, смешался окончательно и уже ничего не мог возразить.
Возражать, впрочем, и некогда было, потому что в комнату влетел, стуча сапогами, Коля.
– А, ты, – закричал он, увидя меня. – Познакомились? Успела она тебя заговорить? Не ожидал такую? Я сам, брат, не ожидал. Вот так барышня! Сестры мои так и присели, глаз на нее поднять не смеют, а сами себе такие туфли с переплетами заказали, как у нее!
Лея сверкнула глазами, презрительно подняла плечи – и закинула руки с узкими, розовыми ладонями за голову.
«Болтай себе что угодно – я не слышу», – говорила ее небрежная поза.
Коля увел меня в свою комнату. Я было попробовал продолжать разговор о Лее, – мне хотелось расспросить его хорошенько, но Коля уже все забыл: он с увлечением описывал мне лошадей, которых только что видел в конюшне одного своего товарища. И я остался, ошеломленный, обиженный – и вместе с тем уже увлеченный.
Не могу скрывать, что я очень скоро и очень сильно влюбился в Лею.
С ее приездом жизнь в доме Порфировых изменилась. Один Коля по-прежнему увлекался всеми видами спорта и получал по-прежнему свои гимназические двойки, но и сам Порфиров, человек довольно угрюмый, и жена его, и даже белобрысые Колины сестры – все глядели веселее. Барышни стали выезжать, увлеченные энергией Леи, которая самым откровенным образом кокетничала направо и налево, искала и радовалась не без злобы каждому новому поклоннику.
– Я еще не скоро выйду замуж, – говорила она иногда. – Еще рано, пожалуй. Но я хочу, чтобы меня любили. Ведь я сирота, – прибавляла она, опуская ресницы, – ведь меня так мало любили в детстве… Пусть же теперь меня любят, разве этого нельзя?
Мне нравилось в ней, главным образом, ее противоположность мне: она была бесконечно смела, никогда не боялась быть смешной – и никогда в смешное положение не попадала. Она говорила что-нибудь такое, о чем я едва смел думать – и я весь замирал: Господи, что будет? Что скажут люди, которые ее слышат? Что теперь случится?
Но ничего не случалось. Все понимали прекрасно ее мысль, хвалили ее остроумие и смеялись вместе с нею, над чем она хотела. Она была недостаточно образована. Я видел ясно, что ей дали какое-то неправильное воспитание. Она знала греческую азбуку (откуда?) и не знала, что лекарство пишется через «е».
Один раз я даже вздумал протестовать, сказал, что греки не носили тог, потому что тога – одежда римская. Но все сначала непритворно удивились, услыхав звук моего голоса, а затем дружно захохотали, громче всего – Лея, и заявлено было, что я со своей ученостью и педантизмом неуместен – точно не все равно, хламиды или тоги носили какие-то допотопные люди?
И Лея опять осталась правой, а я, хотя и твердо знал, что воистину-то прав я, – полюбил ее еще больше за ее какую-то неприкосновенность и неуловимость.
Не знаю, впрочем, можно ли сказать, что я ее любил. Я ею восхищался и необыкновенно ее боялся. Первое время, если нам случалось оставаться вдвоем, я окончательно немел, в спине у меня холодело и являлось чувство, будто я тихо ползу вниз. Но она постаралась меня ободрить. Скоро я приметил, что в большом обществе она смеется над всеми, презрительна со всеми – и, конечно, не щадит насмешками и меня, а чуть останется со мной наедине – делается совсем другая, серьезнее, милее, даже ласковее. Я было начал этому радоваться, когда случайно открыл, что она с каждым вдвоем делается ласковее и милее.
Ей все были нужны, она решительно никем не брезговала. Они ей нужны были, поскольку каждый мог ее любить. Это я понимал, но думал, что, хотя этого никто никогда не узнает, я, по существу, нужнее других, потому что, наверно, никто не обижал ее так, как я.
Все были нужны, – так я говорил себе, но порою казалось, что, в сущности, ей никто не нужен. Я стал пренебрегать своими занятиями – так пристально и серьезно изучал я характер этой девушки. Я радовался, когда видел ее ласковость с другими – потому что скоро выучился угадывать за всякой ласковостью – смех, злобу и презрение. Только если она ко мне делалась добра – я не видел дальше доброты и начинал ей верить.
Был уже конец апреля. Погода стояла жаркая. Деревья давно распустились. На Михайловской улице, прямой, как стрела, ведущей на берег Куры, в городской сад – сделалось тенисто и весело. А по утрам, когда поливали шоссе и усталые листья акаций, было влажно, и свежо, и ароматно – от целых ворохов мокрых роз на лотках уличных продавцов. Я любил вставать рано и пойти один куда-нибудь: за город, в поле – оно начиналось сейчас же за садом. В поле, версты за две, есть маленькая белая церковь и кладбище – под названием Дидубе. Церковь православная, но служат в ней по-грузински все дни недели, кроме понедельника. По понедельникам туда собираются русские богомольцы.
Я люблю Дидубе, в нем есть что-то скромное, тихое и простое. У церкви могила моего дяди. Я дядю почти не помнил, он умер, когда мне исполнилось всего шесть летно знаю, что он был артист, музыкант, красивый, и умер от чахотки в очень молодых годах. Его скрипка и до сих пор у нас. Я пробовал учиться, но как-то времени нет. А способности у меня, по всей вероятности, прелестные.
И вот я пошел в Дидубе. Утро было раннее, около семи часов, в сырых и темных аллеях сада было почти холодно – я обрадовался, когда миновал ворота и вышел на открытое место. Вдали на фоне гор, невысоких, покрытых теперь светло-зеленою травою, уже белела церковь Дидубе. Я шел бодро и весело – и не помню, о чем думал. Только мне было очень хорошо.
По дороге, вдалеке, и шли, и ехали – я не видел кто и чуть различал очертанья своими близорукими глазами. Но когда я уже достиг церковной ограды, где клонятся бледные, пышные ивы (солнце начинало жечь, и я обрадовался тени), вдруг два всадника остановили мое внимание. Они мчались, как сумасшедшие, прямо ко мне, как мне показалось. Я ждал и смотрел, стараясь разглядеть их лучше.
И я онемел от изумления, убедившись, что это была Лея и князь Сардорелли.
Давно я ненавидел князя Сардорелли. Он глупо, смело, по-грузински ухаживал за моей Леей. Она обращалась с ним сухо и дерзко, даже не насмешливо, обрывала его на каждом шагу. Никогда я не слыхал, чтобы они катались вдвоем. И потому изумление мое не знало пределов теперь, едва я убедился, что это действительно они.
Лея подскакала к самой ограде и соскочила на землю раньше, чем князь успел ей помочь. Лея одевалась для верховой езды странно, выбирала цвета, которых я ни на ком не видал. Амазонка у нее была темно-красная, на голове что-то вроде треуголки. К ней шляпа очень шла, но вид был необычный.
– Петя, – сказала она, подавая мне руку, – мы ехали к вам. Вы не очень удивлены? Вы не знали, что князь и я совершаем иногда такие ранние прогулки? Я увидала вас и решила посмотреть, каковы-то вы на богомолье. Князь тоже очень интересовался. А какие чудные лошади у князя, не правда ли? И вообще он чрезвычайно любезен и мил-даже красив, не правда ли, скажите, Петя?
Я что-то бормотал, возмущенный, вне себя. Князь самодовольно улыбался, показывая неприлично белые зубы. Я с сердцем подумал, что он ей под стать, потому что похож на жида.
– О, конечно, – продолжала Лея, – я могла бы купить лошадей гораздо лучше еще, потому что я очень богата… (Мне показалось, что она из-под ресниц взглянула на Сардорелли). Но мне приятно, что это ваши лошади, князь, и что вы так любезны…
Князь кланялся, расцветая улыбкой. Я не верил своим ушам и глазам. Боже мой! Она – и Сардорелли! Правда, он из хорошей семьи – но у них долги! Дела запутаны! Да и сам он: ни образования, ни ума… И наружность: прямо кинто!
Я был вне себя. Кажется, я способен был что-то сказать… Но тут Лея внезапно переменила разговор и, взяв меня под руку, сказала:
– Петя, что же вы? Покажите нам Дидубе. Ведь это Дидубе? Что тут есть интересного? Это кладбище?
Мы пошли. Князь привязал лошадей к иве – и тоже пошел за нами.
Я молчал, Лея говорила, поминутно оборачиваясь к князю.
– Послушайте, князь, грузины очень религиозны? Не правда ли? А как они относятся к иностранцам? Скажите, они не любят евреев, например? Признайтесь, вам немного неприятно, что я жидовка, а?
– У такого прелестного цветка нет и не может быть нации, – галантно, но непонятно отвечал князь.
Лея захохотала.
– Прелестно, прелестно! К сожалению – неверно! Да, мой бедный князь, приходится покориться: я жидовка – и, главное, чувствую себя жидовкой! Да чем это худо, скажите? Вряд ли, если бы мой папенька был не еврей, накопил бы он три миллиона… Слышите, князь, у меня три миллиона!
Она смеялась, люди, проходившие мимо, оборачивались – я весь холодел и не знал, что делать.
Потом она перестала улыбаться, сдвинула брови и тихо сказала мне:
– Петя, не обращайте внимания. Помните, что всем очень, очень скучно, и мне тоже очень, очень скучно. Все думают, что я счастливая, а я проклятая. Будете это помнить?
– Буду… Только я вас не совсем понимаю… Если можно…
– Нет, все равно, – сухо проговорила Лея. – Пожалуйста, сегодня вечером приходите к нам. Придете?
– Постараюсь…
– Нет, наверное. А теперь – поедемте, князь. Пора. Мы, кажется, все осмотрели. До свиданья, Петя. Молитесь хорошенько Богу.
Она повернулась к князю, кивнула мне головой – и они ушли. Через минуту я услыхал топот копыт за оградой.
Не знаю почему – сердце у меня радостно щемило, когда я шел к Порфировым в этот вечер. Вообще я несколько раз замечал, что я необыкновенно чуток и нервен. Мама и папа всегда боялись моей впечатлительности. Человек с чуткими нервами, конечно, обречен на большие неприятности, чем человек толстокожий, но – я не ропщу! Я зато живу более полной жизнью, чем другой.
И вот я с радостной болью в сердце, с предчувствием чего-то важного – отправился к Порфировым.
Там было целое собрание дам, два московских студента, молоденький помощник присяжного поверенного, пять или шесть военных – золотая молодежь местного клуба, неизменный князь Сардорелли и еще одно лицо – новое, я раньше этого человека у Порфировых не встречал.
Как я узнал, это был приезжий – граф Рынин. Его лицо мне не понравилось. На вид ему казалось лет под пятьдесят, лицо сухое, желтоватое, усы тонкие, с проседью и волнистые волосы, почти совсем белые. Несмотря на седину, видно было, что он себя старым не считает – да и другие не считали. Держался он прямо, одевался удивительно-я даже заметил. Он привез с собой велосипед – в то время у нас новость – и разъезжал на нем. Он приехал на юг для здоровья и скоро собирался назад.
Что в Рынине так мне не понравилось – не могу объяснить. Вероятно, его ни на чем не основанное высокомерие. Не думаю, чтобы он обладал особенно широким образованием и развитием. Большинство петербургских чиновников, как я теперь знаю, порядочные кретины. Правда, я был гимназист, притом же молчаливый и сдержанный, но все-таки, если бы он был проницательнее, он мог бы понять, что я нечто большее, чем гимназист, и удостоить меня разговором.
Я сидел с ним рядом и молчал, как он. Зато военные отличились, и князь Сардорелли, который был в ударе, весел и необыкновенно остроумен. Барышни визгливо хохотали. Одна Лея казалась сдержанной, задумчивой, хотя и не печальной. Одета она была, против обыкновения, с идущей к ней скромностью, в черное платье с большим белым кружевным воротником.
Она беспрестанно уходила и приходила, не изменяя выражения лица, не раздвигая бровей. Ее молчаливость заметили. Князь Сардорелли – все видели это – подошел к ней раз, взял за руку и что-то сказал тихо. Она пожала плечами и, не улыбаясь, сейчас же вышла.
Гости съезжались. Приехало еще несколько барышень. В гостиной делалось шумнее и жарче. Только я молчал, сидя в углу, да граф Рынин, которого после некоторых попыток хозяева перестали занимать, рассматривал какие-то альбомы.
Но князь Сардорелли был положительно героем вечера и держал себя развязнее, чем дома. Он придумывал игры, смешил, и только что хотел затеять танцы, как позвали в столовую.
В столовой сидеть мне всегда было мучительно, потому что лампа светила ужасно ярко, и мне казалось, что все на меня смотрят и за мною следят. От этого я становился еще сосредоточеннее и угрюмее.
Я заметил, что князь Сардорелли сделал попытку сесть рядом с Леей, но она указала ему место как раз на противоположном конце стола, – и он волей-неволей повиновался. Они очутились друг против друга – но очень далеко. Граф Рынин сел подле хозяйки, в тени, около самой двери. Он продолжал молчать, несмотря на смех и шутки вокруг. Вообще, как мне казалось, он делал вид, что попал не в свое общество. Этим он мне был противен.
Коля с несколькими товарищами гимназистами (другой гимназии, чем я) шумел, пожалуй, больше, чем все. «Молодежь забавлялась» – как говорила мадам Порфирова, сидя за самоваром.
Впрочем, была не одна молодежь. Графа Рынина, например, никто к ней не мог причислить. Сидели также две полные дамы – гостьи m-me Порфировой, и несколько седовласых чиновников – местных хороших фамилий, сам Порфиров относился к ним почтительно.
– Послушайте, господа, – сказал молоденький офицер с белыми усами. – Ужасно скучно так кричать без толку. Давайте, я вам покажу новую игру. Когда я служил в Нахичевани, она там в большом ходу была. Вот послушайте.
Барышни Порфировы презрительно усмехнулись. Вообще я заметил, что они с приездом Леи стали гораздо важнее, манернее, а пожалуй, и умнее.
– Нахичеванская игра! Воображаю! – засмеялась полненькая, низенькая блондинка с ямочкой на подбородке.
Ее звали Надина. Впрочем, о ней речь впереди.
– А вот посмотрите, – не унимался белобрысый офицер. – Это очень просто. Желаете?
– Желаем! Желаем! Показывайте!
– Называется «Отчего?».
– Так называется?
– Да. Мы сидим друг против друга. Каждый должен задать вопрос, начинающийся словом «отчего», тому, кто сидит напротив. Но необходимо, чтобы вопрос касался присутствующих и чтобы отвечающий говорил искренно. Иначе игра не будет интересна. Начнем.
Пошли вопросы, выдумываемые с трудом. Барышни хихикали, ничего не могли придумать. Говорившие сыпали пошлостями. Военные откалывали комплименты весьма первобытные. Я боялся, что очередь дойдет до меня. Дело не клеилось. «Старшие» смотрели с улыбкой снисхождения. Коля задал сидевшей напротив него барышне какой-то технический вопрос относительно гончей собаки. А когда ему сказали, что этот вопрос против правил, что нужно говорить только о присутствующих – он заспорил, уверяя, что вопрос очень касается его Милки, которая, кстати, лежит под столом.
Игра готовилась совершенно расстроиться, к моему большому удовольствию. Лея сидела молча, опустив голову и пристально смотря на скатерть. Сквозь усиленные очки я видел ясно широкие, полукруглые полосы ее склоненных ресниц.
Кто-то сказал, продолжая игру:
– Отчего сегодня князь Сардорелли особенно весел?
Я смотрел в это время на Лею и увидал, как ресницы ее сразу поднялись вверх и открыли глаза – темные, неблестящие и бесконечно злые.
Я испугался и отвел взор.
Сейчас же вслед за этим раздался ее голос, небрежный по обыкновению, но без насмешливости:
– Господа, нельзя ли мне ответить на этот вопрос? Игра мало удается – верно, потому, что ответы недостаточно искренни. А мой будет очень искренний – я и без игры имела намерение вам пояснить, почему князь Сардорелли сегодня особенно весел.
В словах ее было что-то такое серьезное, что все – и барышни, и гимназисты, и офицеры-сразу примолкли. Полные дамы тревожно переглянулись, потому что m-me Порфирова казалась обеспокоенной. Князь Сардорелли нисколько не смутился и продолжал блаженно улыбаться.
– Я хочу, господа, – продолжала Лея твердо, – чтобы меня выслушали все. Я предупредила, что буду говорить искренно, прибавлю, что я буду говорить очень серьезно. Вы меня слушаете?
Все молчали напряженно и внимательно. Лея удовлетворилась и произнесла:
– Князь Сардорелли весел потому, что он сделал мне сегодня предложение – и получил мое полное согласие.
Произошло движение: кто-то хотел встать. Кто-то хотел крикнуть или выразить удовольствие. Но Лея поднялась со стула и жестом удержала всех в прежнем положении.
– Позвольте. Одну минуту. Я не кончила. Мне нужно сказать несколько слов князю, честно предупредить его о некоторых обстоятельствах – и я рада, что могу это сделать при свидетелях, особенно при господине Порфирове, который состоял моим опекуном, знает мои дела – и немножко меня… С недавних пор, впрочем, это все равно. Итак, князь Гиго Сардорелли, вы сделали мне честь – вы просили моей руки – и я согласилась. Это большая честь, потому что род ваш древний, известный в Мингрелии, славный в Грузии… а я простая виленская еврейка с темным происхождением, да еще которая и скрывать своего еврейства не согласится… Я понимаю, что мы равны, князь, я глубоко ценю ваше внимание, я была бы вам верной и доброй женой, но… известно ли вам маленькое распоряжение, которое я сделала недавно? Вы, конечно, знаете – я не сомневаюсь, что состояние мое довольно велико: оно простирается в ценных бумагах, я даже могла бы сказать в каких, я вхожу в дела до трех миллионов рублей. Этим состоянием я теперь могу распоряжаться. И я сделала так: в день моей свадьбы все имущество переходит на благотворительное учреждение – имя его указано, где надо. Не беспокойтесь, это оформлено. Я, конечно, всегда могу это решение изменить – но я не изменю. И мне стало жаль вас, князь. Вы получаете жену еврейку со странностями, не особенно красивую – нищую. Ведь мне придется на ваши средства жить, князь. Подумайте! Легко может случиться, что дела ваши запутаны – ведь вы молоды и веселы, что вам очень и очень пригодились бы тысяч двести… Знаете что, князь? Я не люблю бросать денег даром, но вам я с радостью, с открытой душой ссудила бы эти двести тысяч… Конечно, если я не выйду за вас замуж… Что вы скажете, милый князь? Рассудите хорошенько, спокойно, позволяют ли вам ваши обстоятельства, долг к имени, к семье – жениться на такой девушке, как я, и без всяких средств? О, я знаю, трудно иногда совладать с сердцем, но ведь есть же случаи, когда долг важнее любви… Не правда ли?..
Слова Леи звучали вкрадчиво, почти нежно. Князь встал, бледный. Он взглянул на говорившую и мог только произнести:
– Это все шутка?
Лея отвечала ему таким же пристальным, темным взором и, вдруг переменив тон, сказала почти грубо:
– Нет, это не шутка.
Никто не находил слов. Положение князя было нехорошее. Все ждали, что он заговорит, но заговорила опять Лея.
– И прошу князя, если можно, – продолжала она прежним вкрадчивым голосом, – сказать свое решение теперь же. Он знает положение своей семьи и состояние собственных дел. Решить будет не трудно. Я лично, относясь к князю с глубоким доброжелательством, советовала бы ему показать смелость и твердость характера. Мне искренно жаль, что двести тысяч, которые в данное время достаточны для неотложного поправления дел князя, могут быть отделены от моего состояния только под условием нарушения нашего брачного обещания. Но дав себе обещание – не вольна его изменить. Жду вашего слова, князь.
Князь был теперь еще бледнее.
– Вы… Лея Николаевна… вероятно, я не достоин…
– Почему не достойны?
– Вы просто не хотите… Не так относитесь…
– Как бы я ни относилась – торжественно повторяю свое обещание быть вашей женой, если хотите взять меня без одной копейки. Но подумайте, князь! Вспомните ваше семейство…
– Да… Я вам очень, очень благодарен… Вы искренняя, прямая натура… Да, трудно владеть собой… Но все знают меня… Повторяю, я благодарен вам глубоко… И я усматриваю ваше желание, то есть желание вашего возвышенного сердца…
– О, пожалуйста, без высоких слов! – холодно перебила Лея. – Все очень просто. Вы берете назад ваше предложение?
– Я… я не считаю себя вправе… Поверьте…
– Отлично. Значит – путь свободен. Двести тысяч вы принимаете?
Порфиров, который давно был в ужасе, попробовал вмешаться.
– Лея, постой…
– Прошу вас, опекун, – это мое дело. Вы свидетель. Князь, моя покорнейшая просьба к вам – примите эти двести тысяч как дружескую услугу… Не оскорбляйте меня… Ваши дела поправятся – мои деньги будут возвращены, и все-таки я не забуду никогда, что вы отнеслись ко мне не как к чужой… Что я могла вывесть вас и вашу семью из случайного затруднительного положения…
– Боже мой, Лея Николаевна! Я не нахожу слов… Да и нет слов… Я уничтожен… Но знайте, если я прошу, то не для себя… О, не для себя…
– Господа, вы слышали? – с торжествующей улыбкой произнесла Лея, обводя глазами присутствующих. – Вы слышали? Князь принимает!
Коля вдруг ни к селу ни к городу крикнул «ура!». Но это разорвало заколдованный круг, все стали говорить, кричать, кого-то поздравлять, кого-то упрекать. Я видел, как Порфиров подошел к Лее, крепко и сердито сжал ей руку и проговорил:
– Сумасшедшая! Что ты делаешь? Для чего? Что это такое?
Лея не удостоила его ответом, пожала плечами и отвернулась. Сама Порфирова, толстые дамы, которые, хотя не все поняли, встревожились и возмутились чрезвычайно – и встали, чтобы уйти. Сделать Лее замечание Порфирова не решалась.
– Видите, господа, как все просто, – раздался опять над всеми голос Леи. – И как интересно, когда говоришь искренно! Вот я и не богатая невеста! Позвольте, позвольте, минуточку молчанья!
Она постучала ложкой о блюдце. Говор замолк.
– Искренность хорошая вещь, господа! Послушайте: между вами есть люди, которым я нравлюсь, даже очень нравлюсь… Многие, я думаю, я знаю – не в шутку мечтали сделать мне предложение. Но… я была богата! А кто, господа, решился бы так, не подумав, объявить сейчас, что готов жениться на бедной, нищей еврейке?
Она молчала – и улыбалась. И все молчали, как мертвые. Я в эту минуту заметил, что графа Рынина не было за столом: он незаметно исчез.
– Что ж, никто?
Она покачала головой, все улыбаясь. Все были тихи, как уснувшие.
Не знаю, что сделалось со мной. До сих пор не понимаю, какая сила толкнула меня вперед. Я точно не сам двигался.
Я встал резко, неловко, повалил стул и задел свой стакан. И сказал невнятно, обращаясь к Лее:
– Я готов всегда… Всегда бы готов за вас… то есть на вас жениться… Мне все равно, какие у вас деньги…
– Браво! Браво, – закричали и гимназисты, и офицеры, и барышни, хлопая в ладоши, радуясь, что наконец можно все принять за шутку. – Ай да молодец! Ай да жених! Боже мой! В тихом омуте…
Я не смущался и не оскорблялся почему-то этим смехом. Я знал, что я не шучу. Я думаю, и она знала, потому что не смеялась, а, улыбаясь, протянула мне руку.
– Хорошо, хорошо, Петя! Господа, я даю слово Пете! Только не скоро, конечно, ведь вы еще и гимназию не кончили… Так, лет через семь-восемь… Ничего, Петя, ведь и я не тороплюсь… И если вы точно так бескорыстны… И если в другом наши взгляды будут сходны…
Она опять улыбнулась и опять пожала мою руку. Я чувствовал себя почти глупым от гордости. Я старался найти глазами князя Сардорелли, но не мог. Вероятно, он ускользнул, поняв, что случилось что-то совсем не ладное.
– Видите, господа, – сказала Лея, перестав улыбаться, и опять в глазах у нее мелькнуло зло, которого я боялся, – видите, деньги вовсе не плохая вещь! Хоть и не вполне, хоть и не совсем, а все-таки они помогают нам узнавать людей!
Долго меня поздравляли и дразнили. Я не обижался. А выходя, я слышал, как два офицера разговаривали, спускаясь с лестницы. И один из них, который прежде сильно ухаживал за Леей, проговорил:
– Черт знает, что это за личность, князь Сардорелли? Ловко она его! А только жениться на эдакой – благодарю покорно! Да еще без миллионов! Это психопатка какая-то.
История на вечере у Порфировых разнеслась по городу. Все признавали, что князь Сардорелли вел себя непозволительно, что ему нельзя подать руки, хотя многие оправдывали его неожиданностью, смущением, тем, что тут же, на вечере, все растерялись и даже в голову никому не пришло в тот самый момент, что князь поступает неправильно. Некоторые всю злобу обращали на Лею.
– Еще не так бы следовало этой сумасшедшей ответить! Кой черт на ней жениться! Конечно, эти двести тысяч следовало ей в лицо бросить…
Насчет двухсот тысяч – все признавали, что на князя нашло затмение. Уж слишком публично все это было, невозможно.
Князь Сардорелли исчез, точно его никогда не бывало. Говорили, что он уехал на время в горы. Он чувствовал, что ему следует пока исчезнуть.
Седовласые чиновники с ужасом махали руками, когда их спрашивали, что это наделала жидовка. Один из них даже с Порфировым поссорился из-за этого вечера.
У меня начались выпускные экзамены. Я принялся с удвоенной силой за серьезные занятия – у меня было нечто впереди. Папе и маме я ничего не сказал. Им, верно, передавали мой поступок за столом, но в виде шутки. Тем лучше. Они все узнают в свое время.
У Порфировых меня упорно называли «женихом». Мне это наконец стало надоедать. Благодаря вечным издевательствам, а больше ввиду экзаменов, я реже прежнего заходил к Порфировым. Я хотел бы Лею видеть наедине, а это не удавалось.
Она сидела или с барышнями Порфировыми, или с Колей. Раза три я заставал ее у графа Рынина – и каждый раз чувствовал себя неприятно: не нравился мне этот человек. В глазах у него, когда он смотрел на Лею, было что-то хищное, как у ястреба: злое и холодное восхищение. Вероятно, она ему нравилась по-своему.
Порфировы собирались на воды: этого хотела Лея. Сам Порфиров осенью ждал перевода в Петербург или Киев. Этот вопрос для меня был важен, потому что я намеревался поступить в университет в том городе, где будет Лея. Но хотелось мне больше в Петербург.
Я не колебался в выборе факультета. Конечно, юридический! Хлебный факультет. К тому же у меня издавна большие способности к политической экономии. Да и протекция у меня с папиной стороны. Захочу – по службе прекрасно могу пойти. Лето, рассчитывал я, пройдет в сборах, в прощаньях. А к августу надо уже и отправляться.
Я мирно кончил свои экзамены. Правда, я кончил не из первых, но я за этим и не гнался. Признаюсь, я был доволен, когда узнал, что все кончено. За обедом мы выпили бутылку шампанского, мои маленькие братья и сестры кричали «ура!». Мама поцеловала меня, назвав «своей гордостью», а папа крепко жал мои руки, и оба мы были растроганы.
Потом я пошел бродить по улицам, улыбался про себя и даже вполголоса напевал турецкий марш, что у меня всегда служит признаком удовлетворения и полного довольства собою.
Когда наступил вечер – я отправился к Порфировым. Пробило уже девять часов. Ночь была душная, черная, тихая, давила, как меховая шуба в жаркую погоду. Я шел под деревьями, которые опустили свои большие, сочные листья, утомленные жарой. Между ветвями, густыми, сильными, сплетенными, виднелось иногда небо. В небе прыгали крупные звезды и казались безотрадными и тяжелыми, как вся ночь.
У Порфировых никого не было дома. Я хотел уйти, но горничная мне сказала, что Лея Николаевна дома и что про меня ничего не было сказано, а других велели не принимать.
Горничная вернулась и попросила меня в гостиную.
Я прошел пустые, слабо освещенные комнаты. В гостиной было совсем темно. Горничная исчезла. Я ощупью добрался до двери так называемой маленькой гостиной, где я в первый раз увидел Лею за пианино и откуда теперь виднелась полоса света.
На столе горела одинокая лампа под мутным абажуром. Углы комнаты терялись. Я увидал дверь, распахнутую на темный балкон, и догадался, что Лея там.
Она действительно была там, на низком кресле, совсем около узорной решетки.
– Это вы, Петя? – сказала она, протягивая мне руку. – Я никого не ждала, я не совсем здорова.
– Извините, я помешал… Я могу уйти…
– Нет, все равно. Останьтесь. Никого нет дома. И такая духота. Надо уезжать отсюда. Я выносить этого не могу.
Мне стало досадно, что она говорит о себе и даже не спросит меня, как сошел последний экзамен. Я подождал немного, но потом не выдержал и объявил:
– А я гимназию совсем кончил.
– Вот как, – протянула Лея с убийственным равнодушием. – Поздравляю вас.
– Теперь я в университет. Не знаю только куда, в Киев или в Петербург.
Лея молчала.
– Вы где будете, Лея Николаевна? В Петербурге? Еще неизвестно?
Мои глаза привыкли к темноте, и я различал фигуру Леи на низеньком кресле – в светлом, широком платье.
– Неизвестно… – проговорила она медленно, точно думая о другом. И сейчас же прибавила иным тоном, беспокойным и быстрым: – Послушайте, Петя, вы меня очень любите?
Я оторопел. Однако мое смущение длилось недолго, и я проговорил:
– Вы имели случай убедиться, что я вас люблю чрезвычайно.
– Какой случай? Ах, это когда вы мне публично предложение сделали? Было очень мило. Но разве это серьезно?
– Лея Николаевна, вы меня, очевидно, не знаете. Я человек с характером вполне сформированным, как я надеюсь. Если я говорю – значит, это серьезно. И теперь я говорю: когда угодно, при каких угодно обстоятельствах – я буду счастлив, если я могу… если вы…
Я немного запутался, но она меня поняла. Мне показалось, что ей хотелось засмеяться, но потом она сделалась очень серьезна, встала и облокотилась на решетку балкона.
Балкон был высоко, в третьем этаже. Как раз около него, но не заслоняя его, темнели верхушки кудрявых деревьев на улице. Они цвели, и аромат их был сладок, пронзителен, надоедлив – и еще увеличивал духоту ночи.
Я видел светлое платье Леи и две черные, длинные, скрученные, как веревки, косы. Я ждал ее слов.
Наконец она обернулась ко мне, порывисто и так резко, что я испугался.
– Петя, я вижу, что вы рано состарились… выросли, хотела я сказать. Пожалуй, с вами можно как со взрослым рассуждать. Ну, будем, как со взрослым. Я чувствую, что могу. Особенно сегодня, в эту мучительную ночь, когда так жарко и невыносимо тяжело…
Она опять умолкла. Мне хотелось, чтобы она говорила обо мне, а она, верно, ждала, чтобы я говорил о ней. И мы оба молчали.
Она начала первая. Молчать ей было трудно. И начала сама говорить о себе.
– Вы думаете, я очень счастливая, Петя? Я не несчастна, но я устала и хотела бы отдохнуть. Устала ждать, подозревать, не доверять – и вечно сама о себе заботиться. Жизнь на том построить – чтобы повсюду искать порывы, большой искренности, бескорыстия, вечно испытывать – и никогда не находить… Может быть, я не права. Может быть, надо ждать терпеливо, смиренно, спокойно… Но я не могу! Не умею ждать, я вся нетерпеливая, я сейчас хочу всего, или с балкона вниз головой… Петя, вы меня любите? Вы очень искренно меня любите? Вы могли бы для любви что-нибудь ужасающее сделать, чтобы я даже удивилась? Все равно, очень дурное или очень хорошее – но поразительное?
Я чувствовал себя не совсем ловко. Мне казалось, что у нее нервы расстроены. Однако я отвечал с дрожью в голосе:
– Вы, Лея Николаевна, знаете, как я к вам отношусь. Очень, очень хорошо отношусь. Не надо отчаиваться. Не все так дурно, как вы рисуете. Я уверен, что моей любовью вы будете довольны.
– Вот я и спрашиваю вас, Петя, как вы меня любите? Мне это очень нужно знать. Скажите все, что вы думаете, только скорее.
Я видел, что она расстроена, и надеялся, что мои слова ее успокоят. Я тщательно собрал свои мысли и сказал:
– Мое отношение к вам, Лея Николаевна, прежде всего безукоризненно, искренне. Мне все равно, в каких вы обстоятельствах, в каком денежном положении, даже какую фамилию вы носите. Мне нравитесь именно вы, нужны именно вы. Взгляды ваши и убеждения, их порою ошибочность и неверность, не пугают меня; я знаю, что жизнь и условия жизни могут изменить многое. Я, может быть, говорю недостаточно связно… Но я очень застенчив и вовсе не самонадеян. Я не надеюсь там на что-нибудь с вашей стороны. Нет, и говорить не хочу… Только надо, чтобы вы верили в мою преданность… Мое чувство таково: я с моста не кинусь, на дуэль никого не вызову, безумств делать не буду – потому, что я не могу быть смешным, но на преданность мою вы можете спокойно положиться…
Я думал, что сказал эту речь недурно. Была точность выражений, полнота чувства и отсутствие аффектации. Я ждал, что она протянет мне руку, но, к удивлению моему, она долго молчала, а потом спросила каким-то странным голосом:
– Так вы думаете, что броситься с моста прежде всего смешно?
– Да, я уверен.
– И всякое безумие, всякая неосмотрительность, бесцельность – смешны?
– Глубоко убежден.
– А нужна преданность, спокойность, верность, только это нужно?
– Да, если кто-нибудь может это дать…
– Петя мой бедный, простите, если я вас огорчу: да и не огорчу, ведь вы думаете, что мои вкусы и мнения переменятся… Я уж сказала вам, Петя, что я нетерпеливая. У меня нет силы ждать долго, чтобы убедится в размерах любви, которую мне всякий день будут доказывать по капле. Я должна сразу или убедиться в чем-нибудь – или разубедиться. Я устала, говорю вам. Верю – нет настоящего счастья, ну так с балкона вниз головой… хотя бы это и комично было, милый Петя.
Я совсем растерялся. Я ее не понимал и не знал, что ей сказать. У меня мелькнула ужасная, но естественная мысль, что она кого-нибудь любит, кто ее не любит. Иначе возможно ли было объяснить ее странные слова.
– Лея Николаевна, поверьте, – начал я. – Если у вас есть какое-нибудь неудовольствие, горе – скажите мне. Вы одиноки, но ведь я ваш друг. Не бойтесь огорчить меня. Я готов все перенести – только нужна правда…
– Правда? – и я заметил, что она взглянула на меня удивленно. – Какую же вам еще правду? Я не лгу. Горе? У меня есть горе, но ведь я вам его и объясняю. Никаких тайн, которые можно раскрыть, у меня нет. Но – все равно. Если вы не поняли меня немножко, не беда. У меня просто нервы расстроены. Погода такая невыносимая. Зато вас я поняла, милый Петя. Спасибо за дружбу и преданность. Это всегда пригодится. А если я и не так теперь о многом думаю, как вы, то ведь жизнь меняет убеждения, не правда ли?
Она засмеялась добродушно и громко и протянула мне обе руки. Я их с чувством пожал. Но возобновлять разговор не осмелился. Придет время, когда она еще больше поймет всю глубину моей преданности.
Порыв неожиданного, горячего ветра налетел, закачал темные верхушки пахучих деревьев и обдал нас сухим, неприятным жаром. Казалось, что ветер дунул на звезды, потому что они замигали поспешнее и ярче.
– Нет, я ухожу, – сказала Лея. – В комнатах лучше. Да и поздно теперь. Спокойной ночи, Петя. Через несколько дней мы уезжаем. Вы придете еще проститься?
Мы вместе вернулись в комнаты. Лея мне показалась очень бледной, лицо ее точно уменьшилось и потемнело около глаз. Я опять пожал ей руку и хотел напомнить, что сегодня я кончил гимназию, но она слишком скоро повернулась и пошла.
В дверях она вдруг остановилась и, улыбаясь, произнесла:
– А вы как будто испугались, когда я сказала, что теперь мне следует с балкона вниз головой? Не следовало пугаться: ведь это аллергия…
Я пришел домой чем-то недовольный, с неясными ощущениями. Лег спать и все ночь бредил, как говорил мой младший брат – он спит в соседней комнате. Я очень нервен, и это со мной бывает.
Порфировы, точно, скоро уехали. Я еще заходил к ним прощаться, но у них тогда была целая толпа народа, с Леей я двух слов сказать не мог, она все точно торопилась, хотя не казалась печальной. Ее окружали и барышни, и старики, и молодые… Я заметил, между прочим, графа Рынина, безукоризненно одетого, как всегда, молчаливо-корректного.
Я хотел спросить Лею, не будет ли она мне писать, нельзя ли проездом остановиться в том месте, где они будут – но так и не решился все это спросить. Мне казалось, что граф Рынин следит за мной ядовитым, змеиным взглядом.
Лея простилась со мной рассеянно, и я готов был глубоко оскорбиться, но она вдруг, точно вспомнив что-то, обернулась ко мне и произнесла вполголоса:
– Будьте здоровы, Петя. Зимой увидимся в Петербурге?
– Как, в Петербурге? Значит, решено?
– Почти… Даже наверно, а не почти…
Она кивнула мне головой и отошла. Это все-таки меня успокоило. Значит, она думает обо мне. Ура! Конечно, еду в Петербург.
Не буду рассказывать подробности, как я провел лето. Если оно замечательно, то единственно – приобретением нового друга. Ваня Безмятежников кончал гимназию вместе со мною, но не кончил, срезался на письменном русском и остался на второй год. Он был моложе меня, но гораздо выше, толще, шире и белее. Волосы светлые, жидкие и мягкие, глаза голубые, с полным отсутствием мысли и сознания, губы точно надутые – вся его физиономия удивляла некрасивостью, но, в сущности, он был добрый малый и страшно ко мне привязанный.
Он считал меня знатоком вещей, которых я сам себя далеко не считал знатоком; удивлялся часто моим способностям, некоторой начитанности; выражал мне свою преданность и даже послушание. Конечно, я по развитию стоял гораздо выше него – и я был рад, когда видел, что имею на него полезное влияние.
Мы почти все время были вместе. Безмятежников любил мое общество, но, как я скоро заметил, по своей наивности мало подозревал значительность моего влияния, хотя сознание моего превосходства у него и было. Я считал лишним толковать с ним об этом и оставлял его в приятной иллюзии, когда он повторял мои слова и мысли, воображая, что все это у него самостоятельное.
Лето проходило и прошло. И я приехал в Петербург. Прощанье с семьей было тяжело. Выяснилось, между прочим, что средства мои к жизни крайне ограничены: отец при всем желании не мог мне уделить более тридцати рублей в месяц. Я же слышал, что в Петербурге жизнь дорога. Жить «по-студенчески» я не привык, а привыкать не имел охоты. Мне был необходим хороший стол, я имел вкус к лучшим винам, пил их с детства и не знал, как обойдусь без всего этого.
Однако делать было нечего.
В Петербурге я нашел себе комнату в Троицком переулке. Товарищи селились ближе к университету, но мне сразу не понравился Васильевский остров: захолустное место, непривлекательное.
Комната была недорога, там же я условился и насчет обеда. Ужасен мне показался этот обед, одинокий, невкусный, в моей почти пустой и холодной комнате, окно выходило на двор. Но я решил быть стойким и не приходил сразу в отчаяние.
Университет тоже готовил мне много разочарований. Признаюсь, я надеялся, что среди студентов царит единодушие, что найдутся люди развитые, интересующиеся многим, как и я, и ничего этого не оказалось. Конечно, может быть, и были такие люди, но я как-то их не видел. Я ходил на лекции, слушал профессоров, гулял по бесконечному коридору, в котором есть какая-то безнадежность и особенный, унылый холод, а товарищей, друзей и единомышленников не находил. Мне даже казалось, что меня чуждаются. Впрочем, думаю, что это мне только казалось.
Побывал у родственников. Что за странные люди! Живут в Петербурге, а совершенные провинциалы. Дядюшка какой-то самодур. Приняли меня совсем не так, как я и ожидал. И я решил, выходя, бывать у них как можно реже и вообще иметь самые холодные официальные отношения.
От Порфировых я не получал никаких известий. Но я был спокоен – ведь Лея сказала мне, что они едут в Петербург. Каково же было мое удивление и негодование, когда я узнал из письма отца, что Порфиров переведен в Киев! Я не верил своим глазам, я не знал, что подумать. Я скорее готов был допустить, что это – неверное известие.
У меня даже сделалась лихорадка. Я велел подать себе чаю, лег в постель и накрылся пледом. Никогда еще мне не случалось до такой степени тосковать. На улице стояла мокрая погода, шел дождь и снег, тротуары блестели. Свет из окна, противоположного моему, падал вниз и отражался на мокрых камнях мостовой, на дворе. Я в первый раз почувствовал тоску одиночества, особенную тоску, которой нет равной в мире.
На другой день тоска прошла, осталось возмущение. Что это такое? Обман? Я решил написать письмо – но кому? Конечно, Ване Безмятежникову. Он узнает и напишет мне все подробно.
Хорошо, что я не написал сейчас же этого письма. Я получил странное и неожиданное разъяснение несколько дней спустя.
Вспоминаю это время теперь – и оно мне кажется ужасно далеким, хотя прошло только около двух лет. Нет, я очень изменился. Сравнительно – я был еще ребенок. Хотя душа у меня и тогда чувствовала глубоко.
Мне принесли письмо по городской почте.
Я удивился: кто мог писать мне по городской почте? Бумага очень толстая, желтоватая. Почерк крупный и порывистый, незнакомый.
Я распечатал письмо. Оно было от Леи. Я едва понял, что читал, так странно было содержание ее недлинного письма. Вот оно целиком:
«Милый Петя (ведь вы не сердитесь, что я называю вас по-прежнему?). Вас письмо мое должно удивить, но не огорчить, этого я не хочу. Потому что, несмотря на случившееся, мы останемся самыми лучшими, самыми близкими друзьями, и даже еще теснее сойдемся, я верю, вы должны мне это обещать. А случилось вот что, милый Петя: я вышла замуж за графа Рынина. Я писала вам об этом раньше, летом, но я знаю, что письмо до вас не дошло. Граф недурной человек и наверное не искал моих денег (которые, кстати сказать, остались в моем исключительном распоряжении) – у него достаточно своих. И вообще, милый Петя, так сделать, как я сделала, самое разумное. При свидании я вам расскажу много, а писать, право, не умею. Приходите завтра вечером, в половине десятого. У меня никого не будет, и мы наговоримся всласть. Приходите же непременно.
Адрес мой: Фурштадтская, 24.
Ваша душой Лея Р.
P.S. Порфировы-то в Киеве! Ну хорошо ли бы я сделала, если б поехала с ними!»
Не могу описать точно моих ощущений, когда я вник и понял письмо. Кажется, первое чувство было-злоба и справедливая жалость к себе. А потом – ничего не стало впереди видно. Зачем я в Петербурге? Что я делаю? К чему все это нужно? Я учусь, а когда выучусь – что дальше? Для чего? Что будет достигнуто?
Стыжусь этих минут слабости. Признаюсь откровенно, что все прежние мысли и мечты о том, как сложится моя жизнь, мое дело, вся моя карьера – вылетели у меня из головы. Я чувствовал, что у меня отняли воскресенье в конце недели.
Мало-помалу я стал соображать и приноравливать мои будущие планы и намерения к изменившимся обстоятельствам.
У меня каждая мелочь было обдумана на фоне моей любви и возможных отношений к Лее – теперь все приходилось переделывать сызнова. Я не хотел, чтобы все вдруг сделалось для меня бесцельным, я боролся против этого чувства. Конечно, я решил сначала, что не пойду к ней. Я не игрушка. Но потом я вспомнил, желая быть добросовестным, что ведь, в сущности, Лея никогда не давала мне прямого обещания выйти за меня. Граф Рынин… Он неприятный, важный… Но ведь я его не увижу… Пожалуй, будет глупо не пойти. Я поступлю по-детски. Нужно уметь держать себя в руках. Если она поступила неправильно, нехорошо – пусть же она сама это видит. Я настолько горд, что ни сам скрываться, ни чувств своих (если я ее еще люблю) скрывать не стану.
И на другой день в девять часов я отправился на Фурштадтскую. Я робел и стеснялся, как всегда, и даже больше, чем всегда, потому что боялся видеть Лею, боялся видеть графа, боялся их дома, их прислуги, боялся роскоши, которую предполагал в столь богатом доме.
К удивлению моему, я никакой роскоши не заметил. Дом был небольшой, двухэтажный, очень красивый, правда, с цельными окнами. Швейцар, одетый в темную ливрею, дал куда-то звонок, сказав (как странно было это слышать!), что графиня меня ждет. На звонок явилась горничная, одетая просто и опрятно, в белом чепчике, и пригласила меня следовать за нею.
Мы поднялись на второй этаж по темному мягкому ковру и вошли в очень высокую комнату с темными обоями и мебелью, так же устланную ковром. Освещение было не сильное – и я мог только заметить, что комнату переполняли цветы. Она скорее была похожа на оранжерею. И воздух мне даже показался влажным и теплым.
Горничная подошла к двери направо, постучалась и что-то сказала.
В ту же секунду портьера широко распахнулась. Лея стояла на пороге. Она была в темно-синем суконном платье. Коса по-прежнему висели за спиной.
– Это вы, Петя? – крикнула она громко и весело. – Ну, слава Богу, вы пришли! А я боялась… Здравствуйте, здравствуйте, идите ко мне.
Ее порывистость была та же. Она подбежала ко мне, схватила меня за руки и потащила в следующую комнату. Портьера упала за нами.
В этой комнате было теплее и уютнее. Мебель, низкая и светлая, освещенная пламенем камина, казалась особенно удобной. Розовато-кирпичный шелковый абажур на лампе, стоявшей на полу, давал приятный полусвет.
– Вы не смотрите, как у меня, Петя, – говорила Лея. – Это все ужасно безвкусно, это не я устраивала, даже не граф, это все так было. Мы купили дом случайно со всем, что здесь находится. Я все хочу переделать по-своему, да право… скучно как-то, Петя. К чему нужно? Не все ли равно?
Я ее решительно не понимал. Мне казалось, что было превосходно, уютно, особенно хорошо. Никакого безвкусия я не видел.
– Петя, ну неужели я похожа на… графиню? Неужели я не прежняя Лея? Петя, я для вас уже не та?
Что я мог ей ответить? Она сама все знала. Но моя злоба на нее проходила, я чувствовал, что смягчаюсь, во всем ей готов уступить и простить ее. Однако я хмурил брови и молчал.
– Вы сердитесь, Петя? Ну послушайте, за что? Рассудите сами: к чему вам было жениться? Вы студент, когда-то еще кончите, да что впереди будет… Я все это время должна бы у Порфировых жить, которые мне и теперь надоели… Ждали бы мы, ждали (удивительно это в моем характере: ждать!), и что же в конце концов? Любовь ваша ко мне очень рассудительная, милая, благоразумная… Я, Петя, не этого хотела. Но все равно, чего я хотела, ничего я не получила, потому что не могла получить – и скорей с балкона вниз головой… Смешно, пожалуй. Неразумно – пускай. Лучше на быстрой лошади в один миг доскакать до края… жизни, чем на кляче тащиться долгие годы. Мы с вами разные люди, Петя. Мы будем хорошими, очень хорошими друзьями, но если бы вздумал кто-нибудь нас в одну телегу впрячь… ничего бы доброго не вышло, милый Петя. Как мы устроим нашу жизнь славно! Вы ко мне будете часто приходить, вместе будем гулять, кататься… Граф очень любезный человек. Он сильно занят – и я постоянно одна. Сказать правду, у нас с графом мало общего. Это я и раньше знала и выговорила себе большую свободу. Да я бы и не умела быть не свободной.
Я начинал ей верить и понимать ее мысли. В самом деле, не лучше ли так? Меня соблазняла перспектива совместных прогулок, жизни сообща… Лучше ли было бы жениться на ней при ее странностях, при ее требованиях, непонятной беспокойности? Ведь она меня, конечно, любить не может (еще бы она меня любила!). Я был всегда особенно скромен, да и вообще понимает любовь как-то дико. Кто знает? А если она права?
Я невольно улыбнулся – она засмеялась, поняв, что я побежден ее доводами. И мы весело проболтали целый вечер.
В двенадцать принесли чай. На минуту зашел граф, откуда-то вернувшийся. Он мне показался постаревшим, утомленным, несмотря на прежнюю корректность. Со мной по здоровался вежливо, почти ласково, без того затаенного презрения, которое я в нем раньше замечал.
Жену он вежливо поцеловал в лоб – и она взглянула на него без всякого неудовольствия. Очевидно, что они были хорошими друзьями.
Лея проводила меня до лестницы.
– А что князь Сардорелли? – спросил я ее на прощанье. – Видали вы его после?
Лея сдвинула брови, и лицо ее вспыхнуло.
– Сардорелли? – повторила она. – Мне кажется порой, что Сардорелли – пятно на моей жизни. Не оттого, что я к нему приценилась, сторговалась и купила его, а оттого, что я сомневалась… одно время… что его можно купить и продать.
Она крепко пожала мне руку и вернулась к себе.
Потянулись дни – сначала мокрые, потом снежные, потом морозные и ветреные. Я ходил на лекции, мерз, обедал дурно и скудно – и все-таки часто не имел денег на извозчика, чтобы переехать, а не перейти через мост, когда дул северный ветер.
Чем дальше шло время, тем яснее было, что жизнь, о которой я мечтал вблизи Леи, не устраивается. Все чаще и чаще, приходя к ней, я не заставал ее дома. «Графиня в магазинах», «графиня в театре», «графиня на благотворительном базаре» или, наконец, просто «графиня выехала» – эти ответы надоели мне ужасно. Жизнь ее, очевидно, становилась суетной и шумной, а она тяготела к суетности.
После каждого моего неудачного визита было письмо с извинениями, с просьбой прийти в другой раз. Назначались часы, которые потом отменялись. Лея пробовала звать меня на свои собрания – но и тут ничего не выходило. Я, по обыкновению, молчаливо и угрюмо сидел в углу, старые чиновники, дамы, шелестящие платьями (дам было не очень много), косились на мой студенческий мундир, граф здоровался со мной рассеянно, а Лея не имела минутки перекинуться со мной словом.
Ее жизнь шла своим чередом, в стороне от моей – и связать ее время с моим никак не удавалось. И понемногу мы расходились все дальше и дальше.
Но чувство мое к ней от этого не уменьшилось. Напротив, в те редкие вечера, когда мне удавалось видеть ее одну в ее светлой шелковой комнате у камина – мне чудилось, что я ее особенно люблю и особенно страдаю от этих урывочных свиданий. Ведь было ясно, что я в ее жизни – ничто. Порой прежняя злоба возвращалась ко мне, я начинал ненавидеть графа и негодовать против Леи, отнявшей у меня лучшие мечты. Я решал тогда бежать, скрыться, бросить ее совсем, чтобы не волноваться понапрасну.
– Милый Петя, на что вы дуетесь? Если бы вы знали, Петя, какая скука! Какая во всем адская скука!
Лея сидела на полу, на белой шкуре медведя, и, обняв свои колени, смотрела в огонь камина.
– Вы, кажется, не должны бы скучать по возможности, – ядовито возразил я. – Вас никогда дома нет.
– Ах, Петя, точно не одно и то же, дома или не дома, точно весело ехать по Невскому или сидеть на манерном журфиксе у совсем чуждых людей? Хотя я не смею, не должна жаловаться. Надо как-нибудь доживать. Сама с балкона вниз полетела… Ох, Петя, как здесь душно! Уехать бы далеко-далеко, где нет улиц и экипажей, нет лестниц и потолков, а вместо потолков синее небо, кругом ширина и свобода, желтый песок и ветер… В пустыню, что ли, уйти, в палатке жить, на горячих лошадях скакать и умереть где-нибудь, все равно, чтобы кости белели, когда ветер разметет песок…
Не любил я этих ее вздорных мечтаний, не понимал и боялся их. Ни к чему доброму не могут привести.
Являлся граф. Лея точно просыпалась, глядела на него удивленно, но без отвращения. Я злился и скорее уходил, чтобы не прийти уже долго-долго.
Небольшая кучка студентов, с которыми я познакомился, не доставляла мне никакого удовольствия, а только надоедала. Ни одного не было из порядочной семьи, да и воспитаны-то они были кое-как. Придут – сидят, сидят, курят, мешают только заниматься и думать. Несколько раз они затаскивали меня на свои попойки и кутежи. Я пьянею не скоро, но когда пьян – делаюсь мрачен и страшен. Всячески они меня развлекали. Но я в их развлечениях находил много грязи и мало удовольствия.
Впрочем, когда был при деньгах, я от компании не отказывался. Все-таки это отвлекает мысли. А я стал особенно страдать от мыслей.
Одиночество окружило меня, оцепило, обвило, как большая толстая змея, и не спеша сдавливало свои кольца. Мне начало казаться, что в мире нас двое: я и одиночество – и мы постоянно боремся друг с другом. Но я – маленький, а одиночество большое. Оно ходило за мной и по улицам, и по университетскому коридору, возвращалось со мной в мою комнату – и сразу наполняло ее, как воздух. Я задыхался, метался, а оно равнодушно смотрело на меня своим единственным глазом и для забавы то сдавливало, то распускало свои противные кольца.
Никому, кроме меня, не было до меня дела – и я не мог к этому привыкнуть. Целые вечера, когда я сидел, не двигаясь, в своей комнате и ничего не делая – проходили в этой медленной и гибельной борьбе с одиночеством. В ушах от тишины стоял какой-то шорох и шелест, который, я знал это, помимо меня не существовал, никто, кроме меня, его не слышал – и оттого он был так отвратителен. Хоть бы кто-нибудь прошел по коридору! Хоть бы внизу стукнули дверью! Ничего. Только время ползет бесшумно и так непрерывно, что не замечаешь его движения.
Я хотел каких-нибудь звуков, решил не обедать три дня – и взять напрокат пианино. Я умел составлять аккорды. Я думал, что это меня развлечет.
Пианино принесли, темное, холодное, высокое. Вечером я попробовал играть. Звуки были насмешливые, резкие, точно каждая нота издевалась надо мной. А когда умолкал звон струн – тишина делалась еще глубже и страшнее. И я возненавидел свое пианино. Я как можно раньше уходил из дому – и как можно позже возвращался, чтобы не встречаться с ним. А по вечерам я робко косился в угол, где стоял этот черный зверь и злорадно скалил зубы.
Я бродил по дальним окраинам города, где улицы шире и пустыннее, потому что дома по сторонам ниже и меньше. Но мир и спокойствие не утешали меня. Я шел, и мне чудилось, что направо и налево – не дома, а тянется ряд гигантских черепов небывалых людей, а окна казались мне темными глазными впадинами.
Я стал думать и бояться, что сойду с ума. Студенты, прежде меня изредка посещавшие, отстали. Я не горевал. Я давно перестал хвататься за обманчивое избавление от одиночества. Неслучайные визиты получуждых людей спасут меня. О Лее я никогда не вспоминал, хотя порою мне казалось, что я никогда о ней не забываю. Мы виделись очень редко. Она приняла со мной старинный, полунасмешливый, полунебрежный тон. Я не огорчался – и ничего не пытался изменить.
Чем Лея могла мне помочь? Действительно, что она могла для меня сделать?
У нее я бывал неохотно. Потом заболел и совсем не выходил долго. А когда, уже весной, я зашел как-то на Фурштадтскую – мне сказали, что четыре дня тому назад граф и графиня уехали за границу.
Я получил откуда-то – из Вены, кажется, – письмо, скорее записочку, где Лея довольно небрежно и условно милыми фразами извещала меня, что она не будет в Петербурге все лето, надеется, что дела мои идут хорошо и что будущей зимой мы чаще станем видаться.
Но я сказал себе: нет! Она не такая, как я думал, она мне чужда – и ничего общего у меня с ней больше не будет. Никогда в жизни не протяну ей руку за помощью. Мою гордость, если она просыпается, нельзя ничем сломить.
Я поправился, ходил в университет, но совершенно замер и часто сам не понимал, что со мною и что делается вокруг. Наступила весна, холодная, прозрачная, с бледными ночами. Я почти не спал – и одиночество ни на минуту не покидало меня. Не знаю, что случилось бы дальше; через сколько месяцев или недель я сошел бы с ума окончательно, если бы не наступило лето, и я не поехал домой.
Все последнее время в Петербурге, окончание экзаменов, мое путешествие мне припоминается смутно, как сквозь сон. Я говорил и двигался мало. На беспокойные расспросы родных, отца, отчего я так похудел, отчего так невесел, на поцелуи мамы и младших сестер я почти ничего не отвечал. Меня оглушил говор, смех, шаги, беготня – все движение семьи. Я странно отвык от родных человеческих голосов. И мало-помалу я стал просыпаться и оживать.
Было тепло, жарко, ласково. Солнце ярче и горячее. Небо темнее и глубже. И я был не один, а со всеми, и всем им до меня было дело, все они обо мне заботились и думали. Я стал находить себя прежнего здесь, на родине, находить свои прежние ощущения, радости и равновесие. Страх удалялся от меня.
Ваня Безмятежников искренно обрадовался мне. Он еще потолстел и побелел. Загар его не брал. Первое время он находил, что я сделался странным и скучным. Но мало-помалу я разошелся. Я даже стал веселее прежнего. О тех ужасных месяцах я ухитрялся не вспоминать.
– Хорошо в Петербурге? – завистливо спрашивал Безмятежников. – Вот брат, где, я думаю, жизнь! Ты в каких кружках бывал? Кого знаешь? А как студенты?
– Студенты ничего… Город крайне интеллигентный, но холодный, суровый… Жил я весьма замкнуто.
– Эх, брат, хорошо быть одному, на своей воле… Сам себе господин… Да куда мне! Не пустят меня. Я и сам знаю, что я ни на что не гожусь. А хорошо!
Я его поддерживал. Я никому не говорил правды, как мне жилось в Петербурге. Всему, вероятно, причиной моя нервность, тонкая организация. Люди другого, более тонкого склада меня не поняли бы.
Безмятежников пришел ко мне однажды в летний вечер, когда жара уже начинала спадать.
– Послушай, поедем со мной.
– Куда это?
– За город, в Большой Сад. Сегодня там музыка. Все едут. Сколько экипажей! Поедем. Вот ты увидишь, какое общество.
– Жара, кажется.
– Совсем нет. Только тепло. Ну, пожалуйста, ну, пожалуйста!
– Почему это ты так упрашиваешь? И посмотри-ка, принарядился! На голове помада, кажется…
Безмятежников вспыхнул, но сейчас же откровенно сознался:
– Да, помада. Я не мог идти как-нибудь. Знаешь, она будет. Я тебя хочу познакомить. Ты им полезен можешь быть.
– Я? Чем?
– А видишь ли… Я уже обещал. Ее отец служил, а потом потерял место. Он уже старик. Кажется, когда-то военным был. Они очень бедствуют. Мать больная. Им нужно пособие. Твой отец, я слышал, в городской комиссии участвует… Вот ты бы ему сказал, чтобы он как-нибудь устроил насчет пособия. Они очень нуждаются. А прежде отлично жили. Знаешь, жаль барышень. Ты сам с ними поговори. Они обе будут.
– Как фамилия?
– Леммер.
Я стал что-то припоминать.
– Леммер… Постой… Одна барышня Леммер бывала у… у Порфировых… Прошлой зимой. Белокурая?..
– Да, да, – радостно заговорил Безмятежников. – Вот, значит, ты ее видел. Эта и есть Надя Леммер.
– А тебе нравится сестра?
– Нет, знаешь ли, мне именно Надя и нравится. Сестра-то ужасно некрасивая.
Я изо всех сил старался припомнить яснее Надино лицо – и никак не мог.
– Да, может, они еще не хотят со мной познакомиться? – осторожно осведомился я, чувствуя прилив робости и неуверенности, хотя я сознавал, что робеть перед барышней, в которую влюблен Ваня Безмятежников, совершенно нелепо.
– Они-то не захотят? – воскликнул Ваня. – Что ты! Я уже говорил им. Они в восторге!
Он уговорил меня, и мы отправились.
В аллеях сада была толкотня. На площадке, за столиками, сидела самая отборная местная публика. Много встречалось туземных костюмов на женщинах. В европейских платьях преобладали цвета желтые в прозелень и бордо всех оттенков.
На круглой эстраде играла музыка.
– Вот они, вот они! – восторженно зашептал Безмятежников. – Смотри, идут! Сейчас мы к ним подойдем.
Я сквозь очки взглянул в указанном направлении. Очень близко от нас проходили две барышни под руку и гимназист. Барышни были одеты неважно, в сереньких платьицах, но прилично. Одна мне показалась черной, худой и высокой; с ней шла другая, гораздо ниже ростом и круглее. Я видел только розовый бант на ее шляпке, потому что лицо она прятала в большой букет жасминов.
Ваня был еще более робок, чем я, потому что и к знакомым долго порывался и не смел подойти. Наконец, после нескольких туров, решился.
– Надежда Евлампиевна, добрый вечер! Марья Евлампиевна!
Барышни оглянулись. Маленькая подняла лицо от букета – и я сразу узнал и серые глаза с легкой поволокой, нежные розоватые щеки и ямочку на подбородке, придававшую всему лицу наивный и милый вид. Пепельные волосы были завиты на лбу.
– Марья Евлампиевна! Можно вам представить… – начал Безмятежников.
Черная сестра заторопилась.
– Ах, очень приятно… Мы давно хотели… Мы давно знаем… И слышали…
– Я вас встречала раньше, – слегка манерясь, говорила младшая. – Вы меня не помните?
– Напротив, очень помню. Я сейчас же вас узнал. Я много раз видел…
– Да, у Порфировых… Помните, даже в тот вечер, когда эта эксцентричная барышня выделывала свои штуки… Всем было очень неловко… И вы так мило и находчиво обратили это в шутку…
Я мучительно покраснел и не знал, смеется она надо мной или говорит искренно.
– А где, кстати, эта барышня? Вышла замуж? – спросила сестра. – Вы ее встречали после?
Я что-то промямлил – и разговор скоро перешел на другие темы. Старшая сестра действительно была некрасива, и я старался говорить с Надеждой Евлампиевной. Их прежний кавалер, гимназист, куда-то исчез. И через час или два мы с Безмятежниковым шли провожать барышень домой, причем как-то получилось, что Ваня вел под руку Марью Евлампиевну, а я – Надю позади.
Надя сначала говорила со мною немного, но кокетливо и капризно, как я заметил, говорят все барышни среднего порядка, считающие себя недурньми. Но потом, на полпути, совсем замолкла – и я все время мучился, не умея начать разговора и думая, что ей скучно.
Мы повернули в далекую улицу даже без мостовой и скоро остановились у деревянного дома. Дом был одноэтажный, с большим балконом во дворе.
– Пожалуйста, зайдите выпить чашку чаю, – сладко проговорила Марья Евлампиевна. – Иван Кузьмич, Петр Степанович, очень прошу вас! Папаша и мамаша будут вам так рады! Это такая честь…
Я был удивлен и хотел отказаться, но вдруг почувствовал, что рука Надежды Евлампиевны крепко прижала мою. В первый момент я был убежден, что это мне пригрезилось, но пожатие повторилось. Я вспыхнул в темноте и ответил на пожатие.
– Милости просим, милости просим, – говорила старшая сестра, входя первой в калитку.
И мы последовали за нею.
Внутри дом оказался довольно просторным. Но комнаты были низки, не особенно опрятны и вообще всюду царил беспорядок.
Мы сели в первой комнате, меблированной более чем скудно. Стесненные обстоятельства выглядывали из каждого угла.
Сам господин Леммер оказался типичным отставным военным. Он был высок, широк, носил китель без погон, имел лысую голову с остатками белокурых волос и внушительные усы.
Он вошел с длинным чубуком в руке и накинулся прямо на меня.
Я думал, что Леммер оставит труюку, но он спокойно попыхивал ею и щетинил усы перед каждым глотком чаю.
Барышни тоже были спокойны. Младшая без шляпки оказалась милее. Она молчала, но мне чудилось, что она бросала на меня лукавые взоры из-под ресниц. Смысла этих взоров я, впрочем, не угадывал, хотя смущался и волновался.
Надо было уходить. Хозяева очень просили меня бывать. Надя, прощаясь, совсем не сжала моей руки, но я зато сжал ее так крепко, что ей было больно, хотя она не сказала ни слова.
Всю дорогу домой Ваня Безмятежников (он жил подле меня) яростно молчал и шел, опустив голову. Я спросил его, чем он огорчен.
– Да что, брат, все равно. Я, знаешь ли, не ропщу. Я и сам убежден, что никуда не гожусь.
Я ничего не возразил, потому что мне действительно очень грустно, если убежден в собственной негодности.
Прошло три дня. Я хлопотал у папы за Леммер, но еще ничего не было известно – и я не имел предлога наведаться к моим новым знакомым, хотя необыкновенно хотелось.
На четвертый день я не выдержал и отправился обедать не к Леммер, конечно, но к знакомым, которые жили напротив Леммер.
Я был рассеян, скучен, и, как только окончился обед, я вышел на балкон. Со второго этажа весь двор Леммер был как на ладони. Я следил, не пройдет ли кто-нибудь, дома ли они, что делают.
Долго я стоял – и ничего не видел. Вдруг дверь на их балкон быстро отворилась и вышла Марья Евлампиевна. За ней, к моему изумлению, вышел Ваня Безмятежников и, наконец, младшая сестра, при виде которой мне захотелось почему-то спрятаться.
Она первая увидала меня на балконе и шепнула что-то сестре. Сестра взглянула быстро – и сейчас же начала делать мне телеграфические знаки, очень для меня понятные. Ваня тоже замахал руками, хотя мне казалось, что он как-то не искренно, не от души машет руками.
Я долго колебался. Наконец решился – простился со знакомыми и перешел улицу.
У калитки стояла Надежда Евлампиевна.
– Отчего вы так долго не приходили? – спросила она меня без кокетства, серьезно и даже, как мне показалось, с дрожью в голосе.
– А разве… разве я долго? – спросил я, смущаясь.
– Очень, очень долго, – проговорила Надя с ударением и вдруг посмотрела мне прямо в глаза.
Я смутился еще больше, опустил голову, завертелся – и машинально толкнул калитку. Она, заскрипев, отворилась. Марья Евлампиевна и Ваня ждали нас.
– Послушайте, как это удачно! – сказала Марья Евлампиевна. – Мы только что собирались в Ботанический сад. Поедемте с нами!
Я, конечно, согласился. Барышни оделись, мы взяли проезжавший мимо фаэтон – и отправились.
Надя сидела против меня и молчала. Я тоже молчал. Говорила больше всех Марья Евлампиевна, но я не слышал что. На кочках я касался Надиных колен – и каждый раз странное чувство ожидания, волнения и теплоты охватывало меня. Чувство это было бессознательное – и очень удивляло меня, потому что не имело никаких оснований.
Когда нужно было выйти из фаэтона взбираться на гору пешком, опять случилось так, что Ваня пошел с Марьей Евлампиевной вперед, а я подал руку Наде, и мы остались позади.
Она опиралась сильно, немного тяжело, но то, что я ее чувствовал, уже было мне приятно. Несколько раз она особенно сильно прижала руку, но я не смел поверить, что она делает это нарочно – и отвечал слабо, боясь ее слов.
Но она ничего не говорила. Я смотрел сбоку на ее розовую щечку и небольшой немного толстый нос. Ресницы она держала опущенными. Мне ужасно хотелось, чтобы она что-нибудь сказала.
– Не правда ли, как хорошо, – начал я неуверенно.
Она ответила, не поднимая глаз:
– Да, очень.
Действительно, было хорошо. Мы стояли на горе. Солнце уже скрылось, но небо еще не темнело. По горе вниз вилась широкая желтая дорога, усыпанная обломками камней, иногда громадных. Солнце уже успело выжечь траву, и вся гора казалась бурой и бесплодной. Налево возвышались стены Ботанического сада.
Мы погуляли и посидели в аллеях сада, который был пустынен и довольно скучен. Стемнело вдруг внезапно – но ненадолго. Из-за горизонта выкатилась полная луна, сначала красная, потом желтая и, наконец, зеленовато-белая, яркая, пронзительная. От нее легли тени, резкие и беспокойные. С той ночи я никогда не видел луны более ослепительной.
Мы двинулись в обратный путь. Можно было обойти другой дорогой и прямее спуститься в город. Опять Безмятежников шел впереди со старшей сестрой. Я смотрел, как двигаются перед нами их фигуры на меловом фоне извилистой дорожки, под лунным сиянием, и почему-то задерживал шаги, все задерживал шаги…
Надя вдруг спросила шепотом:
– Вам нравится та девушка?
Не знаю почему, я понял сразу, о ком идет речь, я солгать не сумел и сказал тоже шепотом:
– Да, нравилась.
– А теперь нравится? Я не хочу, не хочу, чтобы она вам и теперь нравилась…
– Она теперь уже не нравится…
– Отчего?
И розовое личико наклонилось совсем близко. Серые глаза смотрели на меня без гнева и без радости, смотрели непонятно и томно…
Не помню, как я приблизил свои губы и поцеловал нежную, розовую щеку, которая оказалась очень горячей.
Потом поцеловал еще раз… Надя прижалась к моему плечу с неожиданной силой. Я только что хотел опять поцеловать ее – как сестра обернулась. Я уверен, что она видела мое движение.
Мы вернулись в город и больше уже ничего не говорили. Я смело жал руку моей спутницы и чувствовал прилив бодрости и необыкновенного веселья.
Мы до самого дома дошли пешком. Повертывая в улицу, где жили Леммер, я тихонько шепнул Наде:
– Это правда?
Не помню, отдавал ли я себе ясный отчет в значении моих слов. Однако Надя тотчас же ответила:
– Правда…
И мне сделалось еще веселее.
Я не сразу ушел домой, мы еще сидели на балконе у них, луна сияла и обливала сияющими потоками весь двор, который казался ярким, как от бенгальского огня. Под конец эта яркость даже тревожить меня начала.
Марья Евлампиевна увела Безмятежникова зачем-то в комнаты. Я только что хотел попробовать опять поцеловать Надю, как она сама обернулась и обняла мою шею.
На меня вдруг страх напал. А что, если увидят? Луна такая яркая…
– Надежда Евлампиевна, – шептал я, – ради Бога… Сейчас придет ваша сестрица… Если увидят.
– Так что ж? Пусть видят… Вы боитесь. Вы не хотите… Чего же бояться?.. Вы меня любите?
– Надежда Евлампиевна…
– Скажите, скорее, да? Да? Любите? Или нет?
– Люблю, люблю, – лепетал я, как потерянный и, не зная, что делать, поцеловал ее крепко прямо в лицо.
Тут вошла сестра, и я торопливо отшатнулся. Родителей я так и не видал.
Когда мы опять возвращались с Безмятежниковым домой в неистовом свете луны, я чувствовал себя адски весело и гордо, шел, слегка подпрыгивая, и напевал про себя турецкий марш. Это у меня всегда служит признаком удовлетворения и полного довольства самим собою.
Я даже не замечал грусти моего товарища, но вдруг он неожиданно остановился на одном углу и произнес дрожащим голосом:
– Что ж! Я не ропщу. Ты, знаешь, Петя, ты – достоин. Я не дурак, чтобы этого не понимать. Я готов покориться-и покоряюсь. Дай тебе Бог всего хорошего, Петя. Я тебе во всем буду помогать. А я… к черту меня! На что я в самом деле годен?
При свете месяца я увидал Ванины глаза. В них были слезы. Я крепко пожал руку бедному мальчику – и пошел дальше один, напевая турецкий марш.
Хорошо было так жить, не думая нарочно ни о чем и не желая определять своих собственных ощущений. Мне жилось приятно, и я отдавался этой жизни, не помышляя о будущем. Но в один из следующих дней, среди самого моего радужного настроения – вдруг внезапная мысль ударила меня, как ножом: а ведь мне надо будет вернуться в Петербург, в университет, в свою комнату, в ту муку, которую я едва пережил, – в одиночество! У меня мороз пробежал по спине. Петербург мне представлялся издали в виде ледяной мокрой одежды, которую надеть мне было необходимо.
Нежданная мысль так расстроила меня, что я почти равнодушно вскрыл торопливую записочку от Нади, которую мне с убитым, хотя и таинственным видом принес Безмятежников.
В записке значилось:
«Приходите сегодня вечером, в девятом часу. Сестра уйдет, папаша будет спать и мамаша тоже. Вы не стучите, прислуга тоже уйдет. А если сестра не уйдет, так я вас не выйду встречать на балкон. А если выйду, так это значит, что сестра ушла. Н.».
Когда наступил вечер, я отправился. Но на душе не было особенно весело. Все думалось о Петербурге. Хорошо это все теперь. А потом это пройдет-и надо в Петербург, опять одному…
Я осторожно стукнул калиткой, входя. Уже темнело, и очень быстро. Однако я различил фигуру Нади на балконе. Я подошел ближе. Она сжала мою руку и проговорила:
– Пойдемте в комнаты.
В большой комнате было темно и пусто. Надя зажгла свечу и хотела сесть – потом вдруг изменила решение.
– Нет, здесь гадко. Пойдемте ко мне.
Она отворила дверь направо. Там оказалась маленькая комната в полном беспорядке. На убогом диване лежало тряпье. Надя отодвинула тряпье, села в угол. Я сел около нее.
Комната освещалась только лучом света, падавшим от свечи в зале. Но Надя сидела как раз под лучом, и я ее видел хорошо.
Прошло несколько секунд молчания, может быть, минута. Я слышал, как Надя часто дышит. Я чувствовал, что мне надо начать, что-нибудь сказать или, вернее, сделать. Я придвинулся к ней и обнял ее.
Она сейчас же положила голову мне на плечо. Я поцеловал ее один раз, и другой – и немного откинулся, чтобы посмотреть на нее. Неприятное выражение ее лица поразило меня. Глаза были полузакрыты – и подернуты тусклым туманом, что совершенно лишало их мысли. Эти глаза показались мне чуждыми, страшными и даже противными. Я выпустил из рук ее талию и встал.
Она открыла глаза и взглянула на меня. Должно быть, я чем-нибудь выразил свои ощущения, потому что она вдруг воскликнула:
– Ты меня не любишь? Ой, ты меня не любишь?
Я испугался, что она кричит. Я хотел ей сказать, что я ее люблю, но в эту минуту язык не поворачивался. На лице у нее была злость, отчаяние, страсть – она даже не казалась хорошенькой.
И я молчал.
Она еще несколько секунд смотрела на меня молча – и вдруг повалилась ничком на диван с пронзительным воплем.
Я растерялся. Я вздумал успокоить ее, но сделал хуже. Рыданья усиливались, она всхлипывала, вскрикивала и захлебывалась.
К довершению несчастья, в соседней комнате раздались тяжелые шаги самого Леммера.
– А? Что? Кто тут есть? – послышался его сердитый голос, прерываемый кашлем.
Надо было выходить. Я не догадался, от крайнего смущения, притворить дверь. Рыдания слышались ясные и громкие.
– А, это вы! – приветствовал меня Леммер.
Чтобы заглушить вопли этой сумасшедшей, я в свою очередь принялся кричать Леммеру:
– Здравствуйте, Евлампий Данилович! Какая чудная погода! Как ваше здоровье? Хорошо ли почивали? Да? Хорошо?
Должно быть, вид у меня был особенно дикий, потому что Леммер сказал мне с изумлением и с сердцем:
– Да что это вы, батюшка, орете? Не здоровы, что ли? Ведь я не глухой, слава Богу! А там кто это еще воет?
Все кончилось, он услышал! Руки мои опустились, я онемел и бессильно упал на стул. Будь что будет…
Леммер направился в темную комнату – и через секунду извлек оттуда Надю, дрожащую, расстроенную, с красными пятнами на щеках. Увидя меня, она взвизгнула, и слезы полились снова в три ручья.
– Ты чего, говорят тебе?! – заорал Леммер.
От его голоса я окончательно обмер и только хотел, чтобы он меня скорее убил, если это нужно. В ту же минуту вошла и Марья Евлампиевна, но остановилась у двери.
– Не любит… Не любит… – повторяла Надя, – говорил – любит, а потом опять нет… Что же это? Разве так бывает? Любит – а потом опять нет… Ой, я не могу, не могу…
Она упала головой на стол.
– Как же, сударь? – обратился ко мне Леммер. – Как это вы изволили, мол, люблю, а потом, мол, нет? Это почему же-с?
Марья Евлампиевна быстро подошла ко мне и толкнула, шепча на ухо:
– Да не молчите вы, как пень! Говорите же, что любите Надю, да и дело с концом. Ну, скорей!
Леммер между тем продолжал, разгорячаясь:
– Какие это штуки, сударь мой? Я вас в дом принимал. Вы мне это объясните. Я не могу стерпеть. Я без хитрости, но чтобы и вы без хитрости, я знаете, в военной служил…
– Да перестаньте, папаша, – с сердцем крикнула Марья Евлампиевна. – Какие там объяснения! Петр Степанович любит Надю и просит ее руки. Она – глупая девочка, поссорились, ну и выдумала там ужасы разные… Милые бранятся – только тешатся… Вы лучше благословите-ка их… Да и мамашу позовем…
Старик был поражен почти так же, как я.
– Руки просит? Он – Надиной руки? Что ты, матушка, ведь это дети еще… Руки! Какая там рука?
– Самая обыкновенная! Жениться на ней хочет. Понимаете – жениться! Хочет увезти ее с собой в Петербург, ему там скучно одному, без нее жить не может… Поняли теперь? Мама, да ползите сюда скорей!
Я хотел протестовать, бежать, наконец, как можно дальше… Но вдруг ослепительная мысль, явившаяся от последних слов Марии Евлампиевны, остановила меня. Взять Надю с собой в Петербург! Иметь около себя живого человека! Своего человека, который будет любить и заботиться о тебе! Убежать от одиночества! Да ведь это почти счастье! И как это раньше не пришло мне в голову! Не все ли равно, люблю я Надю или нет.
И я сказал, что люблю Надю и действительно прошу ее руки.
Через час мы сидели все вокруг стола, Надя около меня – и пили кахетинское вино, потому что не было шампанского.
Мать, обернутая тряпками, охала и жаловалась и убеждала меня монотонным голосом, чтобы я не требовал никакого приданого. Впрочем, она известием о нашей помолвке поражена не была, а приняла его как должное.
Прощаясь, Надя при всех обняла меня и сама поцеловала прямо в губы. Я чувствовал, что она в меня влюблена.
Я был в каком-то приятном тумане, призрак одиночества – исчез!
Серьезную борьбу мне пришлось выдержать. Родители мои не дали согласия на мой брак, называя его безумием. Они не хотели меня понять. Представляли мне резоны – и справедливые. У Нади на плечах рубашки не было. Я имел тридцать, ну сорок рублей в месяц. На что жить? Ведь нужно учиться, покупать книги… я им верил… Но не все ли равно? Ведь я не мог ехать и жить там один.
И, несмотря на все справедливые доводы, я в начале августа обвенчался с Надей. Семейству моей жены дали небольшое пособие.
Я старался примирить папу и маму с непоправимым, но это ни к чему не привело.
Надя не сумела понравиться моим. И ее семья не пришлась по вкусу моей. И я поспешил уехать в Петербург, которого теперь не боялся.
Надя понятия ни о чем не имела, и мне пришлось все делать самому. Денег было так мало, что я одно время погрузился в искреннее недоумение, боясь, что не хватит на хлеб. Но потом я нашел кое-какую литературную, переводную работу – рублей на двадцать, на пятнадцать в месяц – и все-таки хорошо.
Мы наняли квартирку в две комнаты за двадцать рублей с дровами. При квартире кухня. Правда, комнатки крошечные, окна в стену, лестница черная и на третьем дворе, но все же мы очень радовались нашей квартире. Прислуги нанять было нельзя – мы готовили кое-как вместе. Наде все равно приходилось весь день дома сидеть: наступили холода, а у нее нет теплого пальто…
Да, начало было ничего. Хотя мы с Надей по-прежнему мало говорили, но я знал, что она меня очень любит. По вечерам, когда я занимался, она сидела около меня. Я слышал ее дыхание – и одиночество не смело дотронуться до меня.
Надя не любила порядка, не умела вести счеты. Я даже скоро стал замечать, что она просто неопрятна. Она не одевалась, редко причесывалась. В кухне завелись прусаки. На моих книгах часто валялись вчерашние котлеты. Я не мог следить за всем сам, потому что приходилось страшно заниматься. Но я не любил беспорядка. В Наде это мне не нравилось. И вообще – у меня бывали минуты почти отвращения к ней, и я очень боялся этих минут, потому что тогда опять было одиночество.
И пошло все хуже да хуже. И сам я махнул рукой на беспорядок, потому что видел – нельзя помочь. Надя заболела, ей приходилось очень беречься. Этот новый удар не произвел на меня особого впечатления. Что ж, хуже не будет…
Только бы дотянуть эти два года, до окончания курса! А там будет хорошо, там я пойду в гору быстро…
Я простудился и заболел бронхитом. Я давно уже чувствовал себя нехорошо, был худой и желтый – я смотрелся в зеркало. Еще бы! Ведь я привык к хорошему столу и лучшим винам, – а тут мы по неделям не обедали. Пирожки от Филиппова да пирожки от Филиппова – поначалу оно и нездорово.
Когда доктор велел мне бросить заниматься и лежать в постели, а сам ушел, Надя вдруг принялась плакать.
– О чем ты плачешь, Надя?
– О том, что ты будешь лежать в постели, а у нас нет денег. Вот только двадцать копеек. Я не виновата.
Я подумал-подумал, скрепился – и написал письмо родителям о болезни, прося дать в долг. Конечно, я им отдам, когда выздоровею. Пока мы стали жить – в кредит. Да товарищ один дал три рубля.
Наконец, получили деньги: тридцать пять рублей. Папа писал, что это последние.
Тридцать пять рублей должно надолго хватит, пока я не встану и не примусь за работу. Как затянулся мой бронхит! По правде сказать, я даже и не замечаю улучшения. Это доктор его находит где-то внутри. Будто бы звук стал яснее. Не знаю. Надо верить. А то до каких же пор лежать? И что с нами будет?
В самый день получения денег мне стало очень худо. Кашель мучил, даже до крови докашлялся. Это бывает при бронхите, лопаются какие-то сосуды от напряжения.
Надя давала мне пить, подложила подушку. Я лежал одетый на диване в первой комнате, укрытый пледом. У нас такая оттоманка небольшая есть.
Вдруг в кухне хлопнула дверь (у нас один ход, через кухню), и зашелестел и зашуршал шелк. Я вздрогнул, сам не зная отчего. И когда я взглянул, то на пороге увидал высокую фигуру.
Фигура двинулась, приблизилась, опять зашелестев. Это была Лея. В темном платье, обшитом мехом, с мороза, свежая, чистая и душистая – она была так не похожа на все, что я долгое время видел около себя, что я закрыл глаза и подумал: я сплю.
Но Лея проговорила робко:
– Петя, это вы? Можно к вам? Я вам помешала?
Я открыл глаза. Да, это была точно она. Ее узкое, смуглое лицо, ее сжатые брови – это действительно она…
– Что вам угодно, Лея Николаевна? – спросил я тихо, потому что не было голоса.
– Петя, я вас навестить приехала… Вы больны…
В первый раз в жизни я видел ее смущенную, боязливую… Вошла Надя и остановилась перед Леей. Лея встала и протянула ей руку.
– Надя, вы меня помните? Милая Надя…
Я боялся, что Надя будет груба, но она от неожиданности сама смутилась и протянула руку. Я видел, как Лея волновалась.
– Послушайте, Петя, кто вас лечит? И как не грех было не написать мне? Я вам пришлю своего доктора…
– Ваш доктор вряд ли нам годится…
Лея вспыхнула:
– Петя, это невозможно! Петя, во имя старой дружбы! Не будьте жестоки! Поймите, это предрассудок! Людской предрассудок, выдуманный ради дурных сердец! У меня все есть, у меня больше, чем нужно, а вы больны, у вас нет и я не могу, не могу ничего для вас сделать! Сжальтесь, Петя! Я ничего не могу?
Я грустно покачал головой. За минуту перед тем я ее ненавидел злостно и тяжело, но теперь ненависть проходила.
– Лея Николаевна, – сказал я. – Помните князя Сардорелли? Вы же сами с презрением говорили, что его можно купить и продать. Между нами не будет денег, как не было никогда. Что бы там ни случилось, к вашим деньгам я не прикоснусь. И вы тоже пожалейте и не мучьте меня.
Тогда она, не стесняясь присутствия Нади, подошла близко к моей постели, взяла меня за руки и долго смотрела на меня. Я видел ее глаза, полные слез, которые стояли – и не проливались. И я почувствовал на одно мгновение, что я ее одну любил и люблю, и люблю гораздо больше, чем сознавал, чем говорил себе – больше, чем вообще можно сказать человеческими словами. И в это мгновение я был выше ее.
Минута была яркая, ясная, а потом все прошло и вернулся прежний туман, стало мутно, не то тошно, не то безразлично.
Я видел, как она ушла – и что-то горячо говорила Наде у двери. Я уловил слова: «никогда, ни за что», «если действительно худо» «ради Бога»…
Надя отвечала резко и мало.
Я не расспрашивал ее, когда она вернулась ко мне. Я лежал с закрытыми глазами, и она подумала, что я сплю.
Вот я дописываю последние строки, и рука еле двигается. Я начал совсем с другим настроением. У меня было больше сил. И больше бодрости. Нет, не хочу унывать! Я скоро поправлюсь, я должен поправиться! Что за странный бронхит, какое медленное улучшение! Почти незаметное. Лишь бы мне курс кончить, а там уж как-нибудь… Там меня при университете оставят… Многие профессора заметили меня, как талантливого политикоэконома… Надя меня очень любит… Что ж такое, что я ее не люблю? Разве это нужно? Это страшно любить… Боже мой, какой странный бронхит… Нет, я должен поправиться, встать, работать, и скорее, как можно скорее… Завтра, сегодня… Потому что, если я не встану, что же будет?
Старенький учебный стол был завален книгами. Лампа горела тускло. Девятнадцатилетний Алексей Ингельштет казался утомленным и скучающим. У него было еще совсем детское лицо, очень белое, с чуть розовым налетом на щеках, нежное, как у девушки; волосы – льняные, мелкие, как пух, немного редкие – вились надо лбом. В синих глазах было всегда какое-то оживление и робость.
На железной кровати, в углу, лежал кто-то и спал.
– Вадим Петрович! – негромко окликнул Алексей. Спящий от первого звука вздрогнул и вскочил.
– А? а? Что вы сказали, Алешенька? – быстро зашептал он, поправляя на шее широкий черный шарф, в который был закутан, как в платок.
– Послушайте, Вадим Петрович, – сказал Алексей, – чего вы там спите? Мне до смерти скучно, я устал. Пойдемте-ка прогуляться.
Вадим Петрович замахал рукой, как будто Алексей предложил ему совсем невозможную вещь. Он медленно, на цыпочках, подошел к столу и сел рядом на кончик стула.
– Что вы, Алешенька, – гулять, а Елена Филипповна? – Ведь там – гости. Ведь она только потому и позволила уйти оттуда, что послезавтра латынь у вас.
Алексей вздохнул.
– Голова болит, – сказал он покорно.
Вадим Петрович сделал встревоженное лицо. Он имел вообще очень странный вид. Это был молодой человек, лет двадцати трех, не более. Волосы на голове, тщательно подвитые, лежали странными фестонами. Лицо с рыжеватыми усиками выражало не то глупость, не то женственность. Весь он как-то извивался и кривлялся, беспрестанно поправляя то волосы, то рукава рубашки, то закутывался в черный шарф, с которым никогда не расставался.
– Ах, Алешенька, – промолвил он, закатывая глаза, – пойдемте, право, пойдемте в гостиную. Голова болит, устали, а там – гости. Я сам устал, да вот теперь отдохнул у вас. А там я вам сыграю что-нибудь.
Алексей покорно встал, поправил парусиновую блузу с гимназическим поясом и проговорил:
– Да ведь Люба там, ведь эта Люба, Вадим Петрович…
– Знаю, знаю, она мне самому противна, – галка черная, ворона с березы! Ну да я ее от вас отведу…
И Вадим Петрович маленькими шажками, осторожно ступая на высоких каблуках, последовал с Алексеем в залу.
В зале, точно, сидели гости, но было невесело и тихо. В одном углу сам генерал Ингельштет, – уже седой, с добродушным выражением лица, – играл в карты. Партнеры его были тоже люди пожилые. На диване сидела мать, Елена Филипповна, с работой, окруженная несколькими дамами. Она работала неспокойно, торопливо; ее белые сухие пальцы нетерпеливо и зло перебирали вышивку, как будто бы она работала поневоле. Когда вошел Алексей, она быстро подняла вверх светлые ресницы и взглянула на него своими бледными глазами.
– Ты кончил? – спросила она.
Голос у нее был такой же бледный, как и глаза, точно равнодушная вода падала с крыши после долгого дождя.
– Садись. Вот Вадим Петрович нам сыграет что-нибудь.
– Ах, ах, уж я не знаю, – забормотал Вадим Петрович, однако приближаясь к роялю, – ну, уж я вам Листа сыграю.
Он открыл рояль и заиграл. И без его предупреждения можно бы знать, что он будет играть Листа. Вадиму Петровичу только один Лист и давался. За Листа ему покровительствовали все барыни губернского горда: доставляя ему уроки музыки, рекомендовали приезжим знаменитостям, грели и питали. Вадим Петрович был как бы их общим сыном. Он не знал и не имел никакой родни, нигде не учился, был полуграмотен. Его считали за ребенка и пророчили ему будущность.
Зато Вадим Петрович блистательно играл Листа: пальцы так и бегали по клавишам, то сыпались, как горох, и ужасающие пассажи были ему нипочем. Правда, Вадим Петрович не мог сыграть даже самую простую сонату Бетховена; но зачем губернским дамам, покровительницам артистов, – сонаты Бетховена? Переложение Листа – для них вполне достаточно.
Алексей отошел к отворенному окну. Там была весенняя южная темнота. С улицы пахло пылью и цветущими каштанами. Близкие, большие звезды двигались на небе.
Алексею было неловко – ему все казалось, что мать следит за ним взглядом. Он отодвинулся дальше, так что его нельзя было видеть, и в ту же минуту к нему подошла смуглая девушка, которая до тех пор сидела поодаль, около рояля.
– Алеша, – произнесла она тихо.
Трели Вадима Петровича заглушали ее голос. Однако Алексей ее услыхал.
– Послушайте, Алеша, – продолжала она, – вы не хотите больше приходить к нам, играть на скрипке?
– Мне теперь некогда, – проговорил Алексей, – экзамены…
– Нет, скажите, что вы не хотите, скажите просто. Ну что ж, мне это больно все, конечно, но мне другое еще больнее. Зачем вы Алеша, мать огорчаете?
Алеша вздрогнул, как будто на него брызнули холодной водой, и ничего не сказал.
Люба подождала немного и продолжала:
– Это ужасно, что вы мать огорчаете. Это для нее – смерть. Я вижу, как она мучается. И так она мучается каждым вашим непослушанием, даже самым маленьким, а тут вдруг вы задумали такую вещь. Нет, это ее убьет. Двадцать лет не расставалась с единственным сыном, знает, какой вы несамостоятельный, как за вами нужно следить – и вдруг позволить поехать вам Бог знает куда на четыре года! Никогда она этого не позволит, да и не понимаю я, как вы можете так ее огорчать.
Алексей посмотрел на Любу с ненавистью. Она была некрасива, с хищным выражением в смуглом лице, очень маленьком, несмотря на полное тело. Серые глаза слегка косили, так что взгляд ее был всегда обращен не на того, с кем она говорила. Густые черные волосы были заплетены в одну косу. Когда-то Люба казалась Алексею довольно привлекательной. Может быть, ее необычайная любовь к нему трогала его: может быть, и то было причиной, что только одну Любу он видел у них в доме и только у одной Любы мог бывать; Елена Филипповна так хотела, и Алексей даже не размышлял никогда, должен он или не должен слушаться матери. Он писал Любе нежные письма, хотя она жила со своей матерью в двух шагах, даже поцеловал ее несколько раз, но на том дело и кончилось. Его охладило главным образом то, что как будто все было это известно матери, за всем она следила и позволяла. Даже больше: как будто это делалось с ее приказания. И тут в первый раз Алексею захотелось повернуть в другую сторону. Люба не хотела знать перемен, она все так же приходила к нему, так же звала его к себе и постоянно говорила с ним о матери, и постепенно расположение Алексея переходило в ненависть.
– Оставьте, Люба, – сказал он с резкостью, – что вам до того? Я поступаю, как могу.
– Вы не любите меня больше, Алеша? – вдруг плаксиво протянула Люба. – Скажите, вы меня не любите?
Не было такой вещи, которую Алексей мог сказать с решительностью. Он хорошо знал, что терпеть не может Любу, а между тем физически не мог сказать ей это или показать слишком прямо. Он не знал, что отвечать ей теперь, и уже собирался сказать, что любит, когда она сама, не дождавшись ответа, продолжала:
– А я вас люблю, Алеша, я вас ужасно люблю. Я умру, если вы уедете в университет на четыре года. И ведь это каприз у вас, эти естественные науки, вы всегда хотели быть офицером…
– Когда же я хотел? – слабо попытался возразить Алексей.
– Ну все равно, Елена Филипповна хотела. А естественные науки – это Шмит вам вбил в голову.
– Не трогайте Шмита, он мой друг, – произнес Алексей, вставая. Ему было тяжело разговаривать с Любой, а она не понимала этого и с наивной бестактностью не хотела отпустить его. К счастью, Вадим Петрович кончил своего Листа. Его похвалили, попросили сыграть еще, но он не сыграл, а пошел к окну выручать своего друга. Но выручать не пришлось: Люба, завидев Грушевского, отошла опять. к дивану и села за креслом Елены Филипповны.
– Нет, я не могу, – шепнул Алексей Вадиму Петровичу, – я удеру гулять, мне душно. Пойдемте со мной, Вадим Петрович, как будто в комнату сначала, а оттуда можно – в окно.
– Да что вы? – проговорил Вадим Петрович с выражением полного ужаса на лице. – Подождите, будем на Белом Ключе, там другая воля, а в городе – страшно.
– Ничего, пойдемте…
И Алексей решительно пошел к двери. Вадим Петрович поплелся за ним, все с тем же выражением ужаса на лице.
Белый Ключ, где у Ингельштетов была собственная дача и где они жили каждое лето, было место невеселое и довольно неприятное. Там стояло в лагере несколько полков. Но и офицеры жили как-то скучно монотонно. Музыка играла редко. Парк зарос бурьяном. Дачники мало знакомились друг с другом и сходились разве только на почте, куда следовало самим отправляться получать письма два раза в неделю. Гулянья было довольно: дороги во всех направлениях, громадная сосновая роща на горе.
Но Алексей не любил Белого Ключа. Жизнь его нисколько не отличалась от городской: так же играл он на скрипке под аккомпанемент Любы, которая летом гостила у них совсем, – и так же, казалось ему, следили за ним бледные глаза матери.
Но в прежние года у Алексея была беззаботная покойность, какой-то полусон, он знал, что будет с ним осенью, и потом опять – летом, и знал, что это неизбежно. Теперешнее лето было беспокойное и мучительное. Он кончил гимназию, и перемены делались необходимы. Алексею недоставало его друга – Шмита. Шмит обещал приехать, но не раньше июля.
Вопрос о том, что же будет с Алексеем, – так и оставался пока не решенным, стоял на пути. Если бы не Шмит, может быть, этого вопроса и не существовало бы. Но Шмит дал мысль Алексею, что он может устроить жизнь, как ему более нравится, и теперь Алексей держался за это, сам удивляясь, откуда у него берутся силы. Точно сговорившись, все первое время молчали об этом, но раз за завтраком отец произнес добродушно:
– Что ж, Алексей, пора уж думать, чтобы тебя записали. Ведь ты в юнкерское?
Алексей, не поднимая глаз, проговорил:
– Нет, папа, ведь ты знаешь, я хочу в университет…
– Все еще в университет? – продолжал отец с искренним изумлением. – А я думал, у тебя это прошло. Как же ты пойдешь? Ведь мать не хочет.
Знакомое чувство – не то страха, не то отчаянья и обиды – облило Алешу с ног до головы, и он прошептал:
– Я на естественный…
– Вот видишь, на естественный, – с прежним добродушием начал отец, – и откуда у тебя эти фантазии? Какая тут будущность? Ведь это капризы, баночки да скляночки расставлять. Ну что там, мать не хочет, значит, и говорить нечего. Надо поскорее в юнкерское записываться.
Алеша хотел возразить, крикнуть, но слезы подступили ему к горлу. Он, сам не зная, что делает, вскочил из-за стола и убежал к себе.
Несколько времени он лежал на своей постели без мысли и только с желанием плакать. Вдруг вошла Люба.
– Алеша, – проговорила она тихо, останавливаясь на пороге, – идите, мама вас зовет к себе. Ай, ай, Алеша, что вы наделали!
В голосе ее был ужас и безнадежность. Алеше захотелось вскочить и спустить Любу с лестницы. И когда он встал, Любе, должно быть, не понравилось выражение его лица, потому что она быстро юркнула вон.
Комната матери была угловая, очень светлая, без мягкой мебели, которую Елена Филипповна не любила, только с одним плетеным креслом около рабочего столика.
В этом кресле она сидела, когда вошел Алексей.
– Вы меня звали, мама? – сказал он, глядя в сторону.
Он всегда в таких случаях смотрел в сторону, потому что еще с самого раннего детства ему внушал ужас и знакомое ожидание наказания вид бледного пробора на бледных волосах, открытые светлые глаза и руки с длинными пальцами, нетерпеливо рвущие работу.
– Да, я звала тебя, – беззвучно проговорила Елена Филипповна, – сядь, пожалуйста, нам надо поговорить.
– Мы ведь уж говорили, – с невыразимой тоской произнес Алексей, садясь по другую сторону рабочего стола.
– И еще поговорим, это не мешает. Я хочу, наконец, выяснить и кончить. Истории твои неуместны. Я знаю, откуда идут эти новости, но я тоже знаю, чего я хочу. Поехать на четыре года за тысячи верст, жить одному, изучать без цели то, что тебе не нужно, попасть в дурную компанию, перестать быть тем, что я из тебя сделала, – всего этого я не могу допустить. Перед тобой военная карьера, которая не отрывает тебя от дома. Через два года ты будешь уже настоящим человеком с известным положением. Этот путь я для тебя выбрала, и никаких возражений я не потерплю. Что же ты молчишь?
– Я ничего, – проговорил Алексей. – Ну что ж, пусть…
Но вдруг он с необыкновенной ясностью увидел всю нелепость своего положения. Почему он не идет в ту сторону, куда ему хочется? Ему двадцать лет, его жизнь принадлежит прежде всего ему, а он должен без всякой причины сделать ее противной, тоскливой, без всякой надежды на последний интерес, который у него был в душе. Ему вспомнились насмешливые глаза друга, Шмита, и он, неожиданно для себя, проговорил:
– Я не желаю быть офицером, вы не можете мне запретить учиться…
В зеленых глазах Елены Филипповны блеснули насмешка и злоба.
– Чужими словами заговорил. Подумаешь, какая прыть. Я тебя лучше тебя самого знаю. Если будет нужно, милый друг, я тебя свяжу, с дороги ворочу; да не придется, сам нику да не поедешь. Теперь ступай, – прибавила она, вставая. – Бумаги твои будут отправлены куда следует. И смотри, помни наш разговор!
От ее темного платья отделялся, как всегда, раздражающий и унылый запах – не то старинных трав, не то розовой воды. Алексей с детства знал этот запах, и ненавидел, и боялся, и покорялся ему.
Теперь он встал и, не глядя на мать, вышел из комнаты.
Он прошел через всю дачу – на балкон, потом в сад и направился по дороге к роще. Он встретил Вадима Петровича, который бежал к ним, но, увидав бледное лицо Алексея с розовыми пятнами на щеках, понял, что была какая-то неприятность. Он повернул и пошел рядом с Алексеем, стараясь не расспрашивать его ни о чем и болтая разный вздор, чтобы развлечь его. Когда Алексей проходил мимо сада, он видел там Любу в ее голубом платье с белыми полосами, с книжкой. Она имела такой вид, будто чего-то ждала. Теперь Алексей смутно боялся, чтобы она не догнала их, и все прибавлял шагу. Вадим Петрович отлично понимал его.
– Бежим-ка, бежим-ка, – повторял он, семеня ножками. – Чтобы эта галка черная нас не догнала!
Алексей всегда чувствовал нежность к Вадиму Петровичу, как к чему-то смешному и слабому, а Вадим Петрович искренно боготворил Алексея, и все мелкие камни, какие мог, старался удалять с его пути. Он даже не дерзал спорить с Еленой Филипповной, конечно, тоном капризного, балованного ребенка, и ему прощалось многое, что не простилось бы другим. Но у Вадима Петровича была тайная печаль: он ревновал Алексея к Шмиту, к тому самому Шмиту, который имел такое влияние на Алексея последний год. Но это чувство бедный Вадим Петрович скрывал.
Теперь он болтал без умолку. Алексей шел рядом молча. Они спустились в овраг, через который надо было пройти, чтобы попасть в рощу. Внизу шумела речка, не очень быстрая, как будто и не горная. Через нее был перекинут березовый мостик. Громадные сосны уже начинались за мостом – с красными стволами, с черными верхушками. День стоял не очень жаркий, но на солнце пекло, и лучи, падая кое-где на гладкие стволы, вызывали душистые смоляные слезы, крупные, как вишни. Каждая капля была совершенно прозрачна и тихо ползла вниз, но если дотронуться до нее пальцем, она вдруг мутнела, застывала и даже не благоухала так сильно.
В самой роще, где было почти темно, запах игл и смолы казался острым, – так он был силен. Около скользкой тропинки кое-где, под прорвавшимся лучом, горело зеленым светом яркое пятно мха. Странная тишина рощи смущала сердце. Не было ни птиц, ни кузнечиков, никакого шепота и гама лесного, только выше голых стволов, казалось, в самом небе, гудели, как далекое море, черные верхушки сосен.
Вадим Петрович выболтал все и на минуту замолк. Он собирался рассказать Алексею, как гувернантка Алферовых, m-lle Тумб и гувернантка Алпатовых m-lle Флей – обе хотят учить его по-французски и ссорятся, кому он достанется, а он не знает, какую выбрать, потому что m-lle Тумб мала и ужасно толста, так что он ее боится, a m-lle Флей довольно высока и еще толще m-lle Тумб, и он ее тоже боится.
Но эту богатую тему для соображений Вадиму Петровичу не пришлось развить. Алексей устал от болтовни и собственного молчания. Он не слушал Вадима Петровича, а все время думал о себе и своем горе неумело и болезненно. Ему захотелось жаловаться кому-нибудь, – все равно; хоть Вадиму Петровичу рассказать, недоумевать, спрашивать, чтобы ему сочувствовали и успокаивали его. Оба присели на мох у тропинки, и жалобы Алеши полились. Он говорил бессвязно, повторяя одно и то же и беспрестанно упоминая Шмита и мать. Вадим Петрович покорно и внимательно слушал, хотя невольно, при слове «Шмит», глаза его делались похожими на глаза ребенка, который хочет заплакать. Звонкий, дерзкий хохот раздался совершенно неожиданно в нескольких шагах от них. За стволами никого не было видно. Алексей замолчал, оба прислушались. Смеялась, очевидно, женщина, другая ей возразила что-то по-немецки.
– Ах, Агнесса, – сказала громко и отчетливо та, которая смеялась, – как вы надоели! Это еще что, обижаться вздумали! Я не виновата, что у вас такие ноги, которых никто не мог бы видеть без смеха. Вы – Дон Кихот, Агнесса, вы – совершенный Дон Кихот. Я тоже читала где-то про Дон Кихота: «Ноги тощие, как палки»… Я и смеюсь над вами, как все, потому что я совершенно, как все. Разница только, что другие смеются, когда вы повернете спину, а я – глядя вам в глаза. Но ведь я же ваша воспитанница, а вы – моя гувернантка: это дает мне какие-нибудь привилегии, я надеюсь. Но вы мне надоели; спою-ка я песенку.
И говорившая запела, прекрасно произнося французские слова, даже с каким-то шиком и дерзостью:
Regarder parici,
Regardez par la![1]
– Фуй, фуй, – расплевалась немка. – Калерия, я не могу позволять такие куплеты при мне запевать. Я знаю эта песня, я не могу позволять…
– Вас смущает, что по-французски? – засмеялась Калерия. – Ну я вам другую спою, русскую. Ах, если бы вы знали, как мама ее божественно поет! В Петербурге последний раз ей поднесли громадную корзину орхидей, только одних орхидей. Вот слушайте:
Немножко любви,
Верности чуть-чуть,
И побольше лукавства,
Вот в чем вся суть!
– Нет, я пошла домой, – проговорила Агнесса, очевидно полная сдержанного негодования. – Грибов нас набрал, а слушать такие песни я привыкать не могу.
– Ох, ох, ох, – неожиданно вздохнула Калерия, – ну пойдемте домой. Этакая скука здесь! И в чем справедливость? Из-за маминых дел сердечных я должна киснуть здесь вместо того, чтобы в Баден-Бадене… уж, конечно, не собирать грибы, милая Агнессочка! Ну пойдемте. Ах, да тут сидят!
Последние слова относились к Вадиму Петровичу и Алексею, которых говорившая увидела, спустившись на дорожку. Это была девушка небольшого роста, очень молоденькая, лет пятнадцати, в темно-красном фланелевом платье, с легким белым шарфом на голове, концы которого спускались до подола. Гувернантка ее, Агнесса, неимоверно высокая, – она даже перед соснами не теряла – худая, как жердь, с маленьким растерянным, старым лицом, на котором розовела пуговка носа и очень добрые милые глаза, остановилась от неожиданности. Калерия тоже стояла и смотрела на сидевших.
– Гимназист! – протянула она спокойно, не без любопытства вглядываясь в лицо Алексея. – А другой – художник заштатный, должно быть, только млад и зелен очень.
Алексей и Вадим Петрович чувствовали себя крайне неловко от такого бесцеремонного рассматривания и суждения вслух, особенно потому, что девушка была прехорошенькая: белая, как молоко, с темно-коричневыми волосами, которые падали ей до бровей легкими завитками. Карие глаза смотрели весело и дерзко. На подбородке была глубока ямочка.
Вадим Петрович нашелся первый. Алексей еще стоял у стола в нерешительной позе. Вадим Петрович приблизился к девушке и произнес, чуть-чуть картавя, как дети, которые хотят быть милыми:
– А я вас знаю: вы – мадам Загуляевой-Задонской дочка!
– Ну что ж тут удивительного, что знаете, – проговорила девушка, поднимая брови, – мама достаточно известна. А меня заметить и запомнить нетрудно. Правда, мы только три дня здесь, и я удивляюсь, где вы могли нас видеть.
– А я вас и не видал, я не видал, – торжествующе сказал Вадим Петрович. – Я догадался по вашим словам. Я раньше слышал, что тут артистка одна приехала с дочкой, ну а по разговору вашему и догадался. А я – пианист, Грушевский; очень люблю пение; я даже хотел с вашей мамашей знакомиться.
– Вы – пианист, – спросила девушка с некоторым удивлением, – вот я не думала. Но это интересно, познакомимся. А этот кто же? – прибавила она, кивая в сторону Алексея.
– А это друг мой, Алеша Ингельштет, – суетливо проговорил Вадим Петрович.
– Ну пускай будет Алеша, – решила девушка. – А вот Агнесса Ивановна, моя гувернантка. Таким образом, мы все познакомились и можем гулять вместе. Пойдемте, доведите нас до дому. К нам раньше вечера нельзя: теперь у мамы граф Криницкий сидит.
– Фуй, Калерия, но граф не помешал, и если молодые люди…
– Ах, уж я не знаю, помешал или нет, – нетерпеливо вскрикнула Калерия. – Ну, пойдемте, Алеша, дайте мне руку, а вы, пианист, ведите Агнессу Ивановну. Она вам может сказать немецкие стихи дорогой. Да берегите ее, чтобы она ногами за куст не зацепилась, она за все кусты цепляется.
Калерия развязно взяла под руку Алешу, и они чуть не побежали по скользкой тропинке. Алеша молчал и смущался. Розовая кровь стояла пятнами под тонкой кожей на его щеках. Он не привык ни к такому бесцеремонному обращению, ни к такой веселой и дерзкой живости, какая была в характере Калерии. Хорошенькая девушка казалась ему неестественной, даже неприличной, и он с ужасом спрашивал себя, куда он идет: к какой-то актрисе, к которой даже и войти нельзя, потому что у нее граф Криницкий. И, думая о графе, он неожиданно спросил:
– Это тот самый граф Криницкий, который имение «Аурек» купил, богатое имение, недалеко от сюда?
Калерия поглядела на него сбоку.
– Да, тот самый, – протяжно сказала она. – И пришла же ему фантазия тащиться сюда… Эх, если б Баден-Баден! – прибавила она со вздохом.
– Я знаю графа Криницкого! – вскричал Вадим Петрович, – и он меня знает. Его тоже Вадим зовут.
Калерия сдвинула брови.
– Ну и прекрасно, что знаете, у нас часто встречаться будете. Алеша, послушайте, вы гимназист?
– Нет, я кончил.
– Я тоже кончила гимназию и теперь вот с Агнессой; а вы что же, в университет?
Алеша вздрогнул. Этот вопрос ему сразу напомнил его печали и муки.
– Я не знаю…
– Куда же вы, в полотеры? Ведь нельзя же останавливаться на гимназии.
И она засмеялась.
– Я, может быть… военным буду.
– Не советую, не советую, – деловито сказала Калерия. – Я много на своем веку офицеров видала; это жалкий народ. Впрочем, мы еще поговорим. Я вижу, вы не бойкий, но вы мне нравитесь; в вас что-то милое есть. Хотите, будем друзьями? Но для этого вы должны мне все, все рассказать, с самого начала до конца. А мне очень нужен друг; у меня была подруга Вера, но мы не переписываемся теперь. А, например, Агнесса для друзей не годится. Ох, как скучно! – вздохнула она вдруг, серьезно и печально взглянув на Алексея.
Она все больше и больше нравилась ему, хотя он был далек от мысли, что это именно так. Позади – Вадим Петрович разливался перед Агнессой. Немка сдержанно и довольно хихикала. Они спустились в овраг, потом поднялись на другую сторону его и повернули в улицу, где были самые большие дачи.
Алексей разговорился… Калерия тоже болтала, и они действительно чувствовали себя друзьями. Алексей опять забыл и о матери, и о том, что мучило его.
– А вон и наша дача, – произнесла Калерия, указывая на старый большой дом, чуть видный из-за густого сада. – Хороша дача, старый сарай какой-то! Да лучше не было, – взяли, какую нашли.
И они повернули в аллейку, которая вела к даче.
– Батюшки, вон и мама идет, и граф с ней! Куда это они собрались?
Действительно, по аллее шла дама, небольшого роста, довольно полная, а рядом с ней – высокий худой господин с громадными седыми усами на неприятном лице.
– Мама, – заговорила Калерия, приблизившись к даме, – вот молодые люди хотят с тобой познакомиться: это – Алеша Ингельштет, студент, а вон тот – Грушевский, пианист и певец.
– Здравствуйте, – лениво проговорил граф, подавая руку Грушевскому, – мы, кажется, знакомы.
Артистка Загуляева-Задонская была вылитый портрет своей дочери, если только пятнадцатилетняя тоненькая девочка может походить на даму зрелую, дебелую, с яркими губами и черными ресницами. Пожалуй, мать была красивее дочери, но Алексею она показалась неприятной и странной.
– Милости просим, – произнесла она нараспев, – заходите к нам, господа. Теперь мы идем с графом в клубную библиотеку, но вечерком – пожалуйста. Вы, мосье, не откажете нам в удовольствии послушать вас? – прибавила она, обращаясь к Вадиму Петровичу.
Затем она кивнула головой и поплыла мимо.
– Так слышали, господа, вечером, – звонко проговорила Калерия. – Сегодня вечером и приходите.
– Я не знаю, – пробормотал Алеша, вдруг вспомнив лицо Елены Филипповны, – как удастся…
– Это еще что за вздор? – нахмурив брови, проговорила Калерия. – Как же вы можете быть другом, если даже не хотите прийти? Я и знать ничего не желаю. И чтоб к восьми часам вы непременно были тут! Мы целый концерт устроим.
Вадим Петрович пожимал руку немке, которая делала ему сладкие глаза.
– Ну, идемте, Агнесса, довольно! До вечера, господа! Да будет вам, Агнессочка, приседать перед Вадимом Петровичем, ведь увидитесь вечером.
И Калерия побежала к дому. Длинные концы ее вдали развевались, и Алексей машинально следил ним глазами.
Елена Филипповна была дочь богатого помещика харьковской губернии. Мать ее умерла рано, и первые туманные воспоминания были странны. Она видела себя в высоких комнатах, окруженную няньками и девками, или в оранжерее, сидящую высоко на плече отца, который прохаживался взад и вперед. Ей вспоминался крик отца, бранящего кого-то, крыльцо, стаи собак, люди верхами и звук рогов. Она слышала иногда ночью вскрикивания и пение отцовских гостей, и, когда она спрашивала, что это такое, испуганная нянька шепотом отвечала ей, «у папеньки пир». Потом все изменилось. Раз отец позвал ее в оранжерею, посадил рядом с собой и говорил что-то долго. Она ничего не поняла и следила за движением его губ и седых усов, пожелтевших от табаку. Ей было тогда лет шесть.
После этого разговора Леночку посадили в экипаж и увезли. Ехал с ней сам отец, но она видела его только на станциях, потому что сидела с няньками в другой карете.
Подрастающая Леночка мешала отцу, и он решил отвезти ее за границу и поместить в монастырь в окрестностях Парижа. В монастырь св. Себастьяна или, как он назывался иначе, «Les Dames Bleues»[2] принимали со строгим выбором, и надо удивляться, как Леночка попала в число счастливых. Отец уехал, и долгие годы о нем ничего не было слышно. Из пухлого ребенка Елена Филипповна успела превратиться в худую, даже костлявую, четырнадцатилетнюю девочку. Она ходила, наклонившись немного вперед, с плотно сжатыми губами; беспокойные, бледные глаза были опущены, и в них мелькало иногда что-то недоброе. Подруги чуждались ее, хотя она осыпала их ласками, старалась быть веселой и привлекательной с ними. Но в ее ласковости чувствовалось стремление к какой-то цели, и у всякого к ней было невольное недоверие. Училась она хорошо, быстро кончила курс и осталась на правах старшей. Ей минуло тогда семнадцать лет, и с этого года у нее началось увлечение католичеством. Она окончательно удалилась от воспитанниц, выпросила позволение одеваться так же, как сестры: длинное голубое платье с белым поясом и белым чепцом, на руки надела четки и простаивала ночи на молитве в своей комнате на белом полу. Ее молитвы не были смиренны: она всегда требовала чего-то от Бога с ожесточением, с силой и неистовством, сама не понимая – чего и зная, что не удовлетворялась бы никакой долей. Впрочем, она решила остаться на всю жизнь в монастыре. Она хотела власти над сестрами и настоятельницей, но у нее не было способности к интриге тонкой, обдуманной и терпеливой: она вся была один порыв, злая, иногда резкая, безумно упрямая. Ее боялись, ненавидели и избегали. Замечая это, она выходила из себя, запиралась и рыдала по ночам, забывая даже молиться. Она хотела формально перейти в католичество и постричься, но не могла этого сделать без разрешения отца. Ей казалось, что, как только она сломает свою жизнь и навсегда запрет себя за этими стенами, то сразу перестанет желать необъяснимого и успокоится. Решение ее было твердо, и она, действительно, сделалась немного спокойнее, сосредоточившись на исполнении строгих уставов. Она находила отраду во власти над собой, но часто эта власть изменяла ей.
Когда ей шел двадцатый год, за ней неожиданно приехал отец. Она не узнала его: в ее воспоминаниях он был еще бодрый, крепкий, а она увидела развалину: желтое лицо со сморщенными веками, сгорбленные плечи, лысину. Он смотрел и не верил, что эта бледная монахиня, с утомленным и жестоким лицом, с опущенными глазами и тихим французским говором нараспев, – его дочь. Она сразу и твердо выразила свое решительное желание остаться здесь и постричься. Отец взглянул на нее и понял, что спорить бесполезно. Он сказал, что согласен, если она на несколько месяцев съездит с ним в Россию, устроить кое-какие дела, а что потом она вернется сюда навсегда. Елена Филипповна должна была покинуть голубое монашеское одеяние – ненадолго, как она думала, и приехала в Москву, где тогда жил отец. В старом отцовском доме на Пречистенке она устроила себе келью, как в монастыре св. Себастьяна. Родственники, гости, приезжавшие к ним, находили ее миленькой, хотя немного сторонились и не знали, в сущности, что об ней думать. Через два месяца она говорила по-русски свободно и без акцента, – это был единственный язык, который она знала до семилетнего возраста. Отец давал вечера. Елена Филипповна присутствовала на них, окруженная московской молодежью, которая знала, что это – богатая невеста… Холодность и презрительное удивление, с какими Елена Филипповна принимала всякие ухаживания, оттолкнуло от нее многих. К любви она не чувствовала ни малейшего влечения, ни даже любопытства. Она хотела всего, что может дать любовь: власти, поклонения, силы, могущества, каких-то неведомых упоений жестокостью, но она хотела это не через любовь – такой путь казался ей недостойным и ненужным. Она с нетерпением ждала времени, когда вернется в монастырь, но тут случилось обстоятельство, неожиданное для всех, которое перевернуло ее жизнь и сделало из мечтательной девушки с широкими, злыми, бессильными замыслами, с сухим огнем в душе – скучающую, злую женщину.
Между ее самыми усердными ухаживателями был молодой офицер Ингельштет, почти мальчик, известный по всей Москве своими кутежами и смелыми выходками. Это была не настоящая энергия, а какое-то упрямое самодурство, которое, по существу даже, не вязалось с его характером.
Он увидал Елену Филипповну и отнесся к ней сначала довольно равнодушно; но потом, когда стали носиться странные слухи о возможном пострижении этой богатой невесты, о ее строгой жизни и полной недоступности, он заинтересовался. Как-то раз в кругу товарищей ему пришла несчастная мысль похвастаться, что эта монахиня, если он захочет, завтра будет его женой. Разговор зашел далеко, и пылкий Ингельштет, побуждаемый общим недоверием, дал торжественно честное слово, что он говорит не без основания и что все именно так и будет. Может быть, избалованному офицеру и действительно показалось, что Елена Филипповна его отличала; однако, когда он сделал предложение, ему было отказано наотрез, все с тем же презрительным удивлением. Но отступать было нельзя. Обречь себя на долгое, упорное ухаживанье Ингельштет не мог, да и вряд ли это к чему-нибудь бы повело, и он решил принять крутые меры, не задумываясь о последствиях. И один раз, зимним вечером, когда Елена Филипповна вышла прогуляться со своей горничной, – она всегда ходила в известный час, – к тротуару подскочила тройка, какие-то люди в шубах схватили Елену Филипповну при помощи горничной, которая была в заговоре, усадили в сани и увезли.
Некоторое время о Елене Филипповне ничего не было слышно: она как в воду канула. Отец поднял шум, начал дело: Ингельштет был ничтожный офицерик, без связей и состояния. Потом прошел слух, что Елену Филипповну нашли, что она не желала венчаться с Ингельштетом, а намеревалась преследовать его судом и возвращается к отцу.
Те, кто поверили, что Ингельштет увез Елену Филипповну насильно, негодовали и возмущались. Дело вспыхнуло и обещало быть интересным. Но вдруг все оборвалось неожиданно: услыхали, что Елена Филипповна сама прекратила все, и в какой-то подмосковной деревне была обвенчана с Ингельштетом. Он сдержал слово, но продолжать служить в Москве, в том же полку, после всей истории, было невозможно, и он перевелся на Кавказ, куда и уехал вместе с женой.
Первое время им было там трудно: у Ингельштета ничего, кроме жалования, не было, а отец Елены Филипповны вскоре умер, оставив ей, к общему удивлению, только расстроенные дела и долги. Но Ингельштет пошел быстро по службе: через несколько лет он был уже полковником и ожидал еще повышения. Характер его с женитьбы совсем не изменился: он сразу и бесповоротно попал под власть Елены Филипповны. От прежних самодурств не осталось и следа. Он даже не пытался протестовать против малейших приказаний жены, которая, в свою очередь, одержав победу, почти не заметила ее, так она была легка. Годы шли. Провинциальная жизнь затягивала Елену Филипповну в свое болото. Но ей еще предстояли перемены. Рождение сына вдруг пробудило в ней прежний дух. Этот человек был дан ей, принадлежал ей с начала до конца. И она принялась за воспитание Алеши с горячностью, окружая его собственной властью, стремясь, чтобы волос с его головы не упал без ее воли. Так прошло около двадцати лет. Алеша смотрел на мать, как на рок, как на что-то неумолимое и неизбежное.
– Люба, я вас просил не входить ко мне в комнату так сразу, ведь я могу быть не одет.
– Я пришла спросить, Алеша, будем мы вечером ту сонату разучивать?
Алеше было особенно неприятно появление Любы, потому что Вадим Петрович принес ему с почты письмо от Шмита. Мать читала Алешины письма, и Алеша упросил Вадима Петровича письма Шмита брать на почте к себе и передавать их ему тайком. Люба могла увидеть, что Алеша читает письмо, и, пожалуй, вышла бы история.
Предложение разучивать сонату тоже рассердило Алешу: он твердо решил отправиться к Задонским, только не знал, как это сделать – убежать трудно, а спроситься у матери – смешно: она все равно не пустит.
После Калерии Люба казалась ему черной, толстой, уродливой и старой, и он подумал с отвращением: «Как это я мог ее целовать?»
Люба постояла, постояла и села.
Комната Алеши была наверху в мезонине. Широкое венецианское окно выходило в сад. Ствол толстого бука был так близко от окна, что его было достать рукой. Вадим Петрович и Алеша называли этот бук «лестницей», потому что нередко вечером приходилось соскальзывать по этому стволу вниз, если хотелось прогуляться по саду.
Алеша опять взглянул на Любу со злостью и подумал: «Ну, чего она сидит?»
Люба заметила взгляд, но не поняла его и подумала, что Алеша смотрит только с недоверием. Она приняла таинственный вид и произнесла:
– Зачем вы, Алеша, это делаете? Это все Вадим Петрович вас подбивает. Ведь мамаша может узнать…
– Что такое? О чем узнать?
– А наш повар Махмет видел вас, как вы с актрисами гуляли. Нехорошо, Алеша, разве это для вас компания? Вы подумайте, если мамаша узнает.
– Да что вы с этой мамашей! – не выдержал Алексей. – Что она может узнать? Не могу я случайно пройтись, с кем хочу. Да и вы, Люба, какое вам дело меня поучать?
Люба даже рот раскрыла от такого непривычного тона.
– Ну да, нечего на меня смотреть! – разгорячась, продолжал Алексей. – Что вы мне такое? Если я увлекся вами, – он произнес это с умыслом: ему было стыдно, – то это прошло. Мы можем остаться друзьями, но почему вы за мной следите, я не понимаю.
Признание было так неожиданно для Алексея, как и для Любы. Глаза ее мгновенно наполнились слезами; она встала, замахала рукой и хотела выйти. Алексею стало ее жаль.
– Куда вы? – спросил он ласковее. – Ну что там, я всегда рад для вас все.
– Так вы меня разлюбили! – выговорила Люба, и вдруг она неожиданно как-то изогнулась, с громом упала на стул и протяжно и гулко зарыдала.
Алексей тщетно пытался ее успокоить, предлагал ей воды и растерянно суетился. Он хотел запереть дверь на крючок, но сообразил, что это будет хуже. Он с отчаянием ожидал, что придут, кто был внизу, и, точно, на лестнице послышались шаги. Вошел отец, потом горничная, потом мать и даже гостья, – пожилая, болезненная женщина с двенадцатилетнею дочерью, розовой девочкой в гимназическом переднике, с пепельно-белокурыми волосами, зачесанными гладко, с добрым и кротким личиком… Звали ее Викуся. Теперь светло-голубые глаза ее были полны любопытства.
– Что тут за крик, – сказала Елена Филипповна.
– Я… не знаю, – смущенно говорил Алексей. – Это Люба…
– Люба, что это такое?
Люба громко взвизгнула, потом сквозь рыдания проговорила:
– Алеша… меня вон… а сам с актрисами… гуляет…
– Молчи сейчас, чтобы этого крика не было! Господа, уйдите все, пожалуйста: девочка расстроилась, ее нужно успокоить.
Все медленно вышли. Люба умолкла и только тихо всхлипывала.
– Чем ты ее обидел? – обратилась Елена Филипповна к трясущемуся в углу Алеше. – Какие актрисы?
– Я – ничем, я, напротив, готов быть другом, а актрис я не знаю. Я случайно встретился с одними в роще, но это барышня с гувернанткой.
– А, хорошо. Пойдем, Люба, – и она взяла ее за руку. – А ты сиди здесь, и ни шагу. Можешь ложиться спать. Завтра утром я тебя отопру.
Она спокойно вышла, заперла дверь, и ключ громко щелкнул.
Обида и возмущение были в душе Алексея. «Как мальчишку заперла, в постель уложила, – думал он. – Нет, правду Шмит пишет, что это – погибель. Нет, тут мое право – хитрить и обманывать».
Он сел на кровать и задумался.
Когда чуть стемнело, под окном раздался тихий свист. Это был верный Вадим Петрович. Алексей надел фуражку, приотворил окно и без шума скользнул в темноту по стволу бука
«3 июня, суббота. Белый Ключ.
Такая скука! и не скука, а злость. Агнесса много раз заставляла писать немецкий дневник, но я не писала, а теперь вот хочу русский начать. Так и слышу ее голос: „Калерия, schreiben Sie Ihr Tagebuch, das ist schon fur einjunge Fraulein“[3]. А я по-русски ненавижу и не умею писать. Мне учитель в гимназии за сочинение два ставил. Значит, уж мне тошно и одиноко, если я писать принялась. Почему они меня не учат? Может, у меня призвание; я хочу быть артисткой, как мама; ведь у меня есть голос. Что за чудо! Быть свободной, ехать куда хочешь, бриллианты, туалеты, поклонники. Самой влюбляться – это глупо, надо чтобы в тебя влюблялись. Я это лучше мамы понимаю. Нахожу, что часто она поступает, как маленький ребенок. О, я буду не такая, и полно тогда огорчаться разными историями с глупыми гимназистами да с их приятелями! Этот приятель Алешин, Шмит, – который еще недавно приехал, – меня возмущает. Что за пренебрежительные манеры? И даже не пренебрежительные, а какие-то ласково-покровительственные; самому-то едва можно дать двадцать шесть лет, и вовсе не красив: худой, высокий, ноги, как жерди (хотя он должно быть, танцует хорошо: у него какая-то гибкость), и лицо длинное и весь белокурый, белокурый, просто, просто как лен. Хорошо еще, что не прямые волосы, а курчавые немного: бородка тоже курчавая, а глаза, по-моему, злые; не то что злые, а неумолимые, и вот странно, что вместе с этой неумолимостью есть в них и ласка. Но как он себя со мной держит! Этого нельзя позволить. Подумаешь, князь какой-нибудь богатый, а просто себе – студент окончивший, посланный сюда для каких-то там исследований. Осенью он возвращается в Москву, там, говорят, дадут ему место. Незавидное, я думаю, место! Но что же это я все о Шмите? У меня ведь главная возня с Алешей. Смешной мальчик, хотя какой-то странный: упрям донельзя, но и бесхарактерен. Как он позволяет своей матери так с ним обращаться. Мать, как мне кажется, очень странная: не то эгоистка, не то полоумная. Но он так в ее руках, что тут и Шмит ничего не сделает.
Алеша в меня влюблен, я это вижу. Он мне нравится. Иногда приходит в мысль, не попытаться ли посредством любви вырвать его из рук этой ведьмы. Я много раз хотела притвориться влюбленной в Алешу, но тут был Шмит, и он мешал; мне казалось, что он непременно догадается. Но все-таки я попробую, это не трудно, раз он мне уже нравится.
Мама все со своим графом, я все с Агнессой – хорошо, что она влюбилась в этого шута, Вадима Петровича, и не надоедает мне. Он учится у нее по-немецки, а она вздыхает и глядит с томностью, – а мне тревожно и скучно. Ну чего бы я хотела? Во-первых, чтобы Шмит уехал: он совсем не у места; во-вторых, чтобы Алеша не был таким киселем, влюбился в меня как следует и оставил бы с носом мамашу; ведь я могла бы тогда его убедить поступить в университет, спасла бы его; посмотрим, что сказал бы на это Шмит. А в конце я бы хотела уехать куда-нибудь далеко, забыть все мои теперешние мысли и сделаться артисткой, петь, слушать аплодисменты… и никого не любить – ни о ком не думать, потому что это мучительно, невыносимо, гадко…»
Калерия писала дневник в саду в беседке, откуда была видна дорога. Написав последнее слово, она оглянулась и вдруг увидала подходившего к забору Алешу. Он был один… Калерия вскочила и побежала навстречу.
– А где же ваш друг? Вы одни? Ну, это отлично. Хотите пойдемте гулять? Так сейчас, сразу: я вот в этом чепце, – она называла чепцом большую изогнутую шляпу, закрывавшую ей уши, – даже без зонтика. Только скорее, а то увидит Агнесса.
Она отворила калитку и, схватив под руку оробевшего Алексея, чуть не бегом пустилась с ним к роще. Всю дорогу они молчали и только в роще, на горе, усевшись на светлый мох, озаренный предзакатными лучами, они перевели дыхание, взглянули друг на друга и улыбнулись.
– Опасность на время избегнута! – воскликнула Калерия, развязывая ленты шляпы. – Да что с вами? – прибавила она, взглянув в лицо Алексея, – я и не заметила, а вы какой-то расстроенный. Что-нибудь случилось?
– Не случилось, а… Я вам все скажу Калерия, ведь вы – мой друг, да? У меня большие неприятности. Вы меня поймете. Моя мать, знаете, странная женщина, и, вообще, жизнь моя странная. Я вполне понимаю, что ей, конечно, трудно со мной расстаться, но она, видите ли, хочет, чтобы я в здешнее юнкерское училище поступил и был офицером, а я решительно не хочу быть офицером: у меня давно склонность к естественным наукам, я и мечтал, что поеду в университет, а тут вдруг эта история. Но знаете, против матери идти трудно, так я уж решил было рукой махнуть; конечно, и Шмит меня поддерживал сильно, но, откровенно говорю, я не мог дольше бороться. Если бы вы знали мою мать, вы бы лучше поняли. Потом вдруг вы приехали… И еще другие у меня в доме неприятности, – прибавил он, перебивая самого себя.
– Ну, я приехала, что же дальше? – с любопытством спросила Калерия.
– Вы тоже мне не советуете и не хотите… И не намерен я здесь киснуть в юнкерском; вы уедете, а я все здесь, и служить потом здесь же… Разве это жизнь?
– Конечно, это невозможно. Вы должны быть твердым и настоять. Я не хочу, чтоб мой друг был солдат. Я отрекусь от вас, если вы пойдете в юнкерское.
«Не слишком ли я круто повернула? – подумала она. – Как будто неестественно».
– Вы от меня отречетесь? – растерянно повторил Алексей. – Послушайте, Калерия, да как же это? Знаете, я вот за эти три недели, что знаком с вами, совсем другим человеком стал. Я вас люблю, Калерия, я вас люблю всеми силами души! Я живу только вами! – говорил он, бессознательно повторяя фразы, вычитанные им из романа и часть которых он уже повторял Любе. – Скажите, Калерия, вы не сердитесь? Калерия, если вы меня не любите, я умру; правда, в самом деле умру, все равно моя жизнь проклятая.
Он произнес это неожиданное заключение с такой горечью и правдивостью, что Калерия невольно обернулась и протянула к нему руки.
– Нет, что за вздор, – сказала она. – Не говорите так. Я тоже вас люблю.
Алеша с несвойственной ему решимостью и смелостью вдруг обнял ее и прижал к себе. Она хотела вырваться, но потом рассудила, что все равно. Надо было не испортить начатое, к тому же Алеша ей нравился, и она подумала даже на секунду, точно ли она притворяется.
Тонкое, пронзительное ауканье заставило их вздрогнуть и отодвинуться друг от друга.
– Это Вадим Петрович и Шмит, – сказал Алеша почти шепотом. – Пойдемте дальше, в глубину леса, там мы будем одни.
– Нет, зачем убегать, – возразила Калерия, поднимая упавшую шляпу. Ее, очевидно, нисколько не пленяла мысль уединения с Алешей.
– Что ж делать, они нас ищут?
И она звонко и ясно крикнула в ответ. На повороте дорожки скоро показалась высокая фигура молодого человека в светло-серой одежде. Он был так тонок и худ, что казался еще выше. На белокурых волосах была такая же светлая шляпа. За ним шел Вадим Петрович в своем неизменном шарфе.
– Здравствуйте, Калерия Александровна, – произнес Шмит, протягивая руку. – Признаюсь, это было для меня неожиданностью, – ваш тайный побег с сим молодым человеком. Приходим на место вашего жительства и узнаем, во-первых, что вы исчезли бесследно, а во-вторых, что достойная воспитательница ваша, обуреваемая ужасом, ринулась искать вас, неизвестно куда. Она может пропасть, и, если счастливая звезда не приведет ее на ваши следы, она способна в минуту отчаяния броситься со скалы и таким образом окончить дни свои…
Калерия смеялась.
– Ничего, я знаю, где она меня ищет, дальше оврага она не пойдет: ей почему-то представляется, что я люблю берега реки; когда мне наскучит гулять, я отправлюсь туда и найду ее в отчаянии, правда, но здравой и невредимой. Да лучше бы вы пошли к ней, Вадим Петрович, – обратилась она к музыканту. – Только не говорите, что я здесь: мне воля дорога.
– Я так и думал, – сказал Вадим Петрович против обыкновения тихо и невесело, – да я за Алешей: Алеше домой нужно.
Радостный и взволнованный Алексей только теперь взглянул в лицо Вадима Петровича и невольно побледнел: он понял, что опять что-нибудь случилось.
– За мной? Что ж, надо идти.
– Идите, идите, – рассеянно проговорила Калерия, – со мной Никанор Ильич останется.
Шмит с преувеличенной галантностью свернул руку калачиком и, подавая ее Калерии, сказал:
– Останусь, останусь и в полной сохранности возвращу вас в лоно вашей воспитательницы. Иди, брат Алеша, – прибавил он с чуть заметным оттенком иронии, – торопись, не то опоздаешь.
– Пройдемтесь еще немного, – сказала Калерия, когда Вадим Петрович и Алексей ушли.
– С удовольствием, милая барышня, я вам кое-что порасскажу о моих знакомых.
Они пошли в глубь рощи. Наступал вечер. Небо между верхушками сосен было бледное, высокое, легкое. Калерия невольно подняла к нему глаза.
– Смотрите, как хорошо, – сказала она.
– Что хорошо? Небо? Да, славное, чистое небо, хорошая погода будет, и если б такое небо в деревне во время покоса, мужик бы радовался: сено не смочит.
Калерия взглянула на него с удивлением, но ничего не ответила.
– Вижу, вы к поэзии склонны, милая барышня, – сказал Шмит, – это ничего, это хорошо: всякой ягоде – свое время, – в третьем классе гимназии, поверите ли, и я стихи писал. Да что стихи – скрипку купил, в артисты чуть не записался. Вот как люди растут, да меняются.
– А вы любите музыку? – вдруг оживившись, спросила Калерия.
– Некогда этим заниматься, да и думать об этом некогда, Калерия Александровна: нам жизнь для работы дана, а не для того, чтобы песенки наигрывать. Я вам напрямик скажу: если вы рассчитываете со мной салонные разговоры вести об музыках да разных там искусствах, – так что ж, это можно, только в свободное время, по холодку – я и не о таких пустяках говорить могу, но только сдается мне, что человек вы хороший, дельный, а так это на вас только напущено, вы можете совсем в этих музыках да поэзиях погибнуть, а мне всякого гибнущего человека от души жаль. Вот, например, Алексей, – ну тот уж прямо от нелепости, от полного абсурда погибает. С задатками мальчик, со способностями, кто знает, что из него бы вышло, и вдруг – мать такая, а у него, как на грех, и душа-то кисельная. Его нужно укреплять, утверждать, а не поэзиями расслаблять, как вы делаете, Калерия Александровна, – прибавил он, вдруг строго взглянув на нее.
Калерия густо покраснела, опустила голову и не думала отпираться. Она только пробормотала, по-детски смущаясь:
– Я хотела то же, что и вы. Повлиять на него. Чтобы он против матери. И пошел бы в университет.
– Вот то-то и есть, – наставительно сказал Шмит, – вам все бы влиять, а будет ли польза или вред человеку – это вам все равно. Алексею от этого будет вдвое хуже, а вам он не нравится, так что и для вас корысти не много.
– Нет, он мне нравится, – пыталась возразить Калерия, но Шмит перебил ее, и она умолкла.
Шмит производил на нее странное впечатление: силы, смелости, противоречия ее собственным мыслям, но и какой-то привлекательности. Она выросла в кругу актеров и актрис, где все – притворно или искренно-восхваляли искусство, поклонялись искусству. Между ними были и настоящие музыканты, и музыка, помимо всех веселых песенок, которые Калерия переняла от матери, помимо всех мечтаний о блеске и радостях артистической карьеры, привлекала Калерию чем-то внутренним, необъяснимым, но неотразимым. Теперь Шмит говорил ей, что все – вздор. Он посягнул на самое заветное в ее душе, и смелость его и пугала, и удивляла ее, но не отталкивала. Она слушала его, как ребенок, и чем больше он ей нравился, тем более она верила в его слова.
А Шмит был по-своему красноречив. Бывало, среди товарищей в университете он первый вскакивал на стол и произносил речи. Увлекаясь, он с Калерией говорил так, как с товарищами. Слова его были просты, определенны, грубоваты, мечтания не широки, но уверенны, и в голосе звучала такая искренность, был такой огонь, что нельзя было не сочувствовать ему. Калерия не отделяла его слов от него самого, воспринимала все целиком, изумлялась и верила ему.
Они не заметили, как закатилось солнце и стало темнеть.
– Однако пойдемте, – прервал вдруг сам себя Шмит, – уж поздно, вас серьезно ждут.
Шмит видел, какое впечатление он производил на Калерию, и был рад. Она казалась ему и красивой, и, главное, толковой девушкой, со способностями, испорченной немного воспитанием, – но кто же воспитан нормально, – ас дельным руководителем из нее могло бы выйти кое-что.
Так думал Шмит, когда они молча спускались вниз в потемневшем воздухе. Вадим Петрович, должно быть, увел Агнессу домой, потому что ее тут не было, да Калерия не думала ни об Агнессе, ни об ее тревоге. Медленно дошли они до калитки сада, молча простились и разошлись каждый в свою сторону, Калерия – торжественная и серьезная; а Шмит – уверенный, хотя тоже чем-то слегка радостно взволнованный.
Нельзя сказать, чтобы Алексей любил Калерию: он не чувствовал к ней никакой нежности, она не была ему дорога, он только изумлялся, восхищался и боялся ее. Все в ней казалось ему чудесным и новым, потому что он никогда не встречал человека, подобного ей. И эта струя внешней жизни, ворвавшаяся в его тюрьму, казалась ему счастьем. Вечно приподнятое, беспокойное чувство его к ней можно было назвать влюбленностью, но нелюбовью. Нечто подобное этому увлечению испытывала Калерия к Шмиту, конечно, без откровенного оттенка поклонения и почти не замечая этого сама.
Несколько дней Алеша не видел Калерию: мать следила за ними – убежать было невозможно, только раз вечером он встретил ее около почты и не успел сказать ей двух слов, только за углом шепнул:
– Вы меня любите? Да? А я вас так люблю, так люблю.
Калерия твердо помнила наставления Шмита, не имела охоты продолжать комедию, но тут положительно не было времени сказать что-нибудь Алексею.
Прошло еще несколько дней. Любовь Алексея от препятствий, которые делала ему мать, становилась острее и мучительнее. Он написал Калерии письмо, детское, полное неловких фраз, вычитанных из романа, но искреннее и горячее. Он говорил что решил победить все и сделать и сделать так, как она хочет – пойти в университет, что для нее – он все может.
Часто бессильные люди убеждены, что они способны на многое и на многое, и даже чувствуют в себе силу, пока не приходит время действовать. Калерия не отвечала: ей в то время было не до Алеши и его университета. Алексей написал другое письмо, коротенькое, где только говорил, что он сходит с ума и хочет ее видеть. Это письмо попало в руки Елены Филипповны по неосторожности самого Алексея и было причиной того, что случилось.
Давно Люба не заходила к Алексею, и он думал, что она не бывает в его комнате. Но это было не так. Она являлась к нему, когда он сидел внизу, как ищейка поводила носом во все стороны, отыскивая сама, не зная что, и проворно убегала. И в один прекрасный день ее усердие было награждено: она увидела на столе конченное, но еще не запечатанное письмо, написанное рукой Алексея. По какой-то непонятной рассеянности он не положил его в карман, чтобы передать вечером Вадиму Петровичу, а оставил его на столе. Люба схватила письмо, не стала даже читать его, боясь, что войдет Алексей, и с драгоценной добычей бросилась вниз, где, впрочем, вовсе не показала своего волнения. Любе так хотелось поскорее отдать письмо Елене Филипповне, что это поспешное желание победило даже любопытство, и она не успела прочитать письмо сама. Она и так чувствовала, что письмо это важное и что оно «откроет все». Алексей вышел на балкон и со вздохом смотрел на дорогу: уйти он не смел. Елене Филипповне понадобилось что-то в ее комнате. Она стояла у стола спиной к дверям, когда вошла Люба – таинственная и красная.
– Письмо, – сказала она свистящим шепотом. Елена Филипповна быстро обернулась.
– Письмо не вам, – продолжала Люба, – а Калерии Александровне Задонской от Алексея Николаевича Ингельштета! – торжественно произнесла она, поднимая письмо вверх.
Но с Еленой Филипповной шутки были неуместны. Она вырвала письмо, взглянула на адрес и сказала Любе:
– Поди!
– Как же, а письмо! – произнесла Люба робко, но обиженно, увидя, что ее отстраняют от ее же дела. – А что же там, в письме?
– Ты хорошо сделала, что не читала, – произнесла Елена Филипповна, – поди!
Люба вышла, не смея сказать больше ни слова. Оставшись одна, Елена Филипповна несколько раз прочла письмо. В постскриптуме Алексей повторял, что употребит все силы и ни за что не пойдет в юнкерское. Елена Филипповна села в свое кресло, расправила складки шелкового платья, положила письмо в рабочий ящик и позвонила. Вошедшей горничной она приказала позвать сюда молодого барина.
Алексей уже гулял в саду, он мечтал, таким образом, добраться до дороги и улизнуть.
«Самое скверное, – соображал он, – это, что она (он подразумевал мать) сидит теперь каждый вечер у того окна, что как раз под моим окном, и оно раскрыто, и все дерево освещено; по стволу сойти невозможно».
Когда горничная позвала его, он удивился, но пошел без всяких предчувствий. Он даже мечтал, что вдруг она опомнилась и скажет:
– Я виновата перед тобой, Алеша. Ты – взрослый человек, иди, куда хочешь, я тебе вполне доверяю и отныне будем друзьями.
Он даже умилился от этого воображаемого диалога с матерью и, войдя в комнату, почти с нежностью поцеловал прозрачную руку, которую Елена Филипповна протянула.
– Сядь, – сказала она мягко. – Ну, что скажешь?
– Я хотел пойти погулять, мамаша.
– А, погулять. Подожди, вот поговорим. Я хотела тебя спросить, ты все еще думаешь в университет?
Алексей неожиданно для себя смешался.
– Видите ли, мамаша… я бы хотел…
«Эх, тряпка, – подумал он про себя, – надо решительнее».
Но мать его ласково перебила:
– Сегодня вечером мы все решим, голубчик. У меня есть кое-какие соображения, по которым, я думаю, можно будет сегодня же все решить. А теперь сделай мне удовольствие, мне нужно отослать письмо к дяде Ивану Матвеичу, в деревню. Оседлай лошадь и поезжай и попроси ответа, да возвращайся немедленно, как он даст ответ.
Имение дяди было в восьми верстах. Алексей и не думал протестовать; он был обрадован ласковым тоном матери и на что-то надеялся. Люба ожидала сцены и очень удивилась, когда увидала Алексея, выходящего из комнаты матери с веселым лицом.
Как только Алексей уехал, пришел Вадим Петрович и Шмит. Вадим Петрович казался растерянным, а Шмит объявил, что пришел проститься и желал бы видеть Алексея.
– Проститься? – повторила Елена Филипповна, глядя на него из-под светлых ресниц. – Вы уезжаете?
– Да, я через полчаса еду. Может быть, впрочем, я еще вернусь, но тут случай такой вышел; одни знакомые мои собрались неожиданно, так я их провожу, докуда возможно.
– Они в Россию едут? Кто же это такие?
– Задонские. Да, в Россию, в Питер, где, можно сказать, и мое пристанище будет через малое время. А жаль, жаль, что Алексея нет. Теперь мне надо спешить на почту – там, я думаю, лошади уже готовы.
Он поговорил еще немного и ушел, холодно простившись с Еленой Филипповной, которая была его непримиримым врагом.
Надо было спешить: Алексей мог вернуться. Елена Филипповна прошла в свою комнату и стала одеваться. Она одевалась всегда в черное, – особенно когда выходила, – и очень хорошо. У нее была тонкая, стройная талия, как у шестнадцатилетней девочки, и всякое платье сидело на ней безукоризненно. Черные рюши у ворота делали ее лицо гораздо моложе и бледнее. Опущенные глаза и сжатые губы невольно напоминали в ней бывшую монахиню.
Она вышла, стараясь, чтобы ее не увидали и не окликнули: к ней могла привязаться Люба. Дорога к почте тянулась парком. День был серый, хотя облака шли высоко и не обещали дождя. Елена Филипповна повернула направо, потом налево, миновала парк и наконец увидела каменное здание в два этажа с широким крыльцом и палисадником сбоку. В этом палисаднике были открыты окна из станционной залы, и, приблизившись, Елена Филипповна услыхала пение, смех, щелканье пробок и восклицания. Это провожали прелестную Загуляеву-Задонскую. Елена Филипповна различила петушиные крики Вадима Петровича и басок Шмита. Граф Криницкий тоже провожал: он собирался выехать двумя днями позже. Лошадей еще не подавали. Елена Филипповна подошла ближе, ее ничто не смущало, и она вошла бы в залу, если бы в эту минуту на ступенях крыльца не показалась Калерия, которой надоели бессмысленный шум и крики. Рыжий дорожный костюм из толстой, но легкой английской материи плотно охватывал ее слегка пополневшую фигуру. Дорожная шляпа с прямыми полями и шведские перчатки делали ее изящной, подходящей более к заграничному курорту, чем к пустыням Белого Ключа.
Калерия спускалась по ступеням и на последней встретилась с Еленой Филипповной. Калерия взглянула в бледное лицо, хотела пройти мимо, но остановилась.
– Вы – Калерия Задонская? – спросила Елена Филипповна с таким бесконечным пренебрежением в голосе, что Калерия невольно смутилась, слегка покраснела и проговорила только:
– Да, я.
– Вы были знакомы с Алексеем Ингельштетом, вы вели себя с ним известным образом, так что он мог увлечься и имел право думать, что вы отвечаете на это увлечение?
Калерия вдруг догадалась, кто перед нею, овладела собой и отвечала немного насмешливо; голосом, в котором не было уже и тени смущения.
– Да, я знакома с Алексеем Ингельштетом. Я старалась относиться к нему дружески, когда другие обижали его, стремилась убедить его идти работать и учиться, когда другие пытались запереть его в темный ящик. Я жалела его и хотела протянуть руку помощи, и мне больно, что я не сумела этого сделать.
– Вы – интриганка, – сказала, смотря ей в лицо, Елена Филипповна. – Я пришла сказать вам, предупредить вас, чтобы вы повернули назад и не встретились мне больше на моем пути. Ваше дело успеха иметь не будет.
– А если Алексей приедет в Петербург? – уже с явной насмешкой произнесла Калерия. – Смотрите, как бы вы не оказались лишней…
Смелые слова этой девушки, которая не давала себя в обиду, поразили Елену Филипповну и пробудили в ней такую злобу, что она несколько мгновений ничего не могла ответить. Калерия опять взглянула в лицо, сделавшееся бледнее мертвого, поняла, что – ее верх, и с презрительным великодушием сказала:
– Я жалею, что волновала вас напрасно, – мне следовало тотчас же сказать, что на вашего сына я никаких претензий не имею, ни на жертвы, ни на его привязанность не рассчитываю и не хочу ее, и отныне, вероятно, имени его не услышу, потому что я выхожу замуж за Никанора Ильича Шмита.
Сказав это, она повернулась и пошла наверх к двери, где стояла Агнесса, с ужасом следившая за сценой. В эту же минуту послышался звон колокольцев и бубенчиков, и почтовая тройка, круто завернув, остановилась у крыльца.
Алексей вернулся поздно, дядя задержал его. Он прошел прямо в комнату матери и подал ей записку, на которую она едва взглянула, и велела ему сесть. Алексею стало страшно, хотя он сам не знал чего. В комнате стоял тяжелый запах уксуса, меха, травы, каких-то раздражающих духов, которые напоминали аромат ладана. Свеча под зеленым абажуром бросала дрожащий свет на бледное, узкое лицо с сжатыми губами.
– Ты узнаешь это письмо? – беззвучно скала Елена Филипповна, кладя на стол его собственное письмо к Калерии.
Алексей вскочил было, он хотел что-то сказать и не мог.
– Да, это твое письмо, – продолжала мать. – Ты девчонке обещаешь идти в университет, делать так, как говорит она, а не так, как говорю я, – идти за ней против меня. Понял ли ты, что ты делаешь?
– Но я сам хочу в университет! – вскрикнул Алексей. – И вы должны, – продолжал он, волнуясь, – вы не можете… моя жизнь мне принадлежит…
– Тебе? – протяжно произнесла Елена Филипповна, вставая и подходя к нему близко. – Нет, эта жизнь принадлежит мне с начала и до конца, и я могу ей дать конец, как дала начало. Я не только могу направить ее, куда хочу, иметь ее, пользоваться ею, – я убить тебя могу, вот так же, как теперь бью.
Она подняла руку и ударила его сильно, не по-женски, по щеке и по глазу. Алексей вскрикнул, поднял руки к лицу и, рыдая, повторял какие-то не то гневные, не то жалкие слова. Потом сделал несколько шагов к двери и произнес внятно, прерывистым голосом:
– Бог вам судья. Я не знаю, что вы от меня хотите… А только я пойду к Калерии… Я ее люблю, я прямо говорю…
Елена Филипповна засмеялась тонко, тихо, показав ряд белых, слегка заостренных зубов.
– Пойдешь к Калерии? Пойди. Не скрою, впрочем, от тебя, что она в два часа сегодня уехала в Петербург. Можешь справиться.
– В Петербург? – в смертельном ужасе проговорил Алексей. – Почему? А я?..
– А ты? Уж не знаю, как она о тебе решила. Не хочешь ли за ней в Петербург? Кстати, и друга там своего встретишь, Шмита. M-lle Загуляева-Задонская мне лично объявила, что она в самом скором времени выходит замуж за Шмита.
Алексей несколько секунд бессмысленными глазами смотрел на мать, потом тяжело упал на стул и закрыл лицо руками.
Судьба его была решена…
В пышном и веселом местечке Ори чуть не каждый день были балы. Воды там считались не особенно целебными: пили их больше для удовольствия да для того, чтобы лишний раз пойти в парк, где находился источник и где во всякое время можно было встретить веселую компанию кавалеров и барышень с розовыми личиками.
На вечерней музыке бывало особенно торжественно и интересно. Все считали своим долгом надевать лучшие туалеты и ходить большими компаниями.
Незадолго до начала музыки, на веранде, прилегающей к библиотеке, сидело несколько барышень в светлых платьях и два офицера. Крайние барышни, черные и носатые, какие-то грузинские княжны, больше молчали, одна хохотала и кокетничала, а та, которая сидела у самого выхода, облокотившись рукой на перила, в сереньком платье с белыми кружевами, только улыбалась кротко и весело, а говорила мало. Это была худенькая девушка лет двадцати, скромная и тихая, с гладко зачесанными пепельными волосами, мелкими чертами лица и добрым взором голубоватых глаз. Она жила у родителей барышни, которая кокетничала, и давала уроки ее братьям.
Виктуся после смерти матери осталась совсем одна и рада была приютиться в семье, хотя жизнь ее оказалась там неотрадной, работа тяжелой, а вознаграждение пустым. Но Виктуся не жаловалась, особенно последнее время, когда они переехали в Ори.
Давал ответы и шутил с бойкой барышней рыжий, толстый офицер, который сидел напротив. Другой был не кто иной, как Алексей Ингельштет. За последние девять лет он так изменился, что вряд ли кто-нибудь, помнивший нежного мальчика с тонким лицом и легкими волосами, узнал бы его в этом армейском офицере. Лицо загорело, огрубело, в глазах постоянно было тупое выражение равнодушной покорности и привычного страха. Печать какого-то застарелого уныния лежала на всей его фигуре. Такие лица бывают у переносчиков непосильных тяжестей, и лица эти как будто говорят: «Ну, на меня еще больше: мне привычно, мне все равно, не долго».
Алексей и шутил, и смеялся, и танцевал, и ухаживал за барышнями и даже считался веселым и услужливым кавалером, но все это он делал слегка, машинально и безучастно. Он никогда не мог втянуться в офицерскую службу, но не боролся, никуда не порывался, только тупо надеялся, что это когда-нибудь кончится – все равно, как-нибудь. Он сильно кутил иногда, но и пьяный не проявлял деятельности, а ложился на постель и плакал либо запирался в свою комнату и никого не пускал к себе целые часы. Коротко остриженные волосы его стали очень редки, на голове ясно обозначилась лысина. Отец его умер, мать по-прежнему жила с ним, и все в их отношениях было по-прежнему.
– Вон музыканты пришли, – сказала Виктуся, указывая на движущуюся толпу между деревьями и ярко горящие медные инструменты под лучами вечернего солнца.
– Да, и сколько сегодня народу, – произнес Алексей. – Здесь, на веранде, еще не так, а там, посмотрите.
– Все новые приезжают, – отвечала Виктуся задумчиво. – Хотя скучно, когда много народу, – я не люблю.
– Ну, пожалуйста, не кривляйся, – грубо прикрикнула на нее бойкая барышня, которую звали Варей. – Не любить общества! И отлично, сидела бы с Колей и Мишей, и няньки не нужно было бы, а то – нет, как на музыку, так и глаза заблестят.
Виктуся ничего не ответила, вспыхнула и стала смотреть в сторону.
– А знаете, – продолжала Варя, – сегодня – событие: говорят, московская певица Рендич приехала.
– Какая это еще Рендич? – спросил толстый офицер с рыжими усами.
Алексей улыбнулся галантно и произнес:
– Что нам до приезжих певиц, когда у нас свои барышни.
– Нет, да вы не знаете, – продолжала Варя. – И Дудышкин, и Хлопов, и Тутиджбили все уши мне прожужжали этой певицей: молодая, говорят, совсем, а уж в Москве на оперной сцене. И красоты, говорят, неописанной!
– Что-то не слыхал про такую певицу, – скептически произнес толстый офицер.
– Ах, какой вы! Конечно, она не всемирная известность, но и не хористка тоже. Она Ваню в «Жизни за Царя» поет. Мне Дудышкин очень верно говорил, что нельзя в такие молодые годы греметь, как Патти. А, впрочем, я и сама не верю в эту певицу, особенно в красоту ее, Дудышкин вечно врет, а посмотреть ее все-таки интересно. Выпялится, должно быть, в столичные туалеты, – прибавила она уже с некоторой ненавистью, – и наверно, раньше восьми не придет.
В эту минуту подошли еще какие-то барышни, поговорили, пощебетали, упомянули о приехавшей певице, которая всех очень интересовала, и ушли, захватив с собой двух черных княжон.
Чрез некоторое время и Варя вскочила.
– Пойдемте в библиотеку, я вам что-то скажу, – обратилась она к рыжему офицеру.
Офицер бодро и молодцевато встал, дрогнул на ногах и любезно предложил Варе руку. Варя, смеясь, побежала с ним по веранде. Ингельштет и Виктуся остались одни. Несколько минут они молчали. Потом Алексей подвинулся к Виктусе и сказал ей тихо:
– Вы получили мое письмо? Виктуся вспыхнула:
– Да… Только, ради Бога, Алексей Николаевич… это так трудно… если кто-нибудь узнает, это будет ужасно…
– Послушайте, Виктуся, – начал Алексей, – скажите мне, наконец, что вы меня любите, и позвольте начать хлопотать о нашей свадьбе.
Виктуся подняла на Алексея глаза, полные обожания.
– Господи, я-то вас не люблю! – проговорила она, всплеснув руками. – Только это невозможно, Алексей Николаевич, и выйти за вас замуж я не могу согласиться.
– Как не можете? Отчего? Послушайте, Виктуся, я вам откровенно скажу: я гибну. Да я и не жалею себя нисколько, то есть не жалел, потому что видел – все равно, а как полюбил вас, так опять начал на что-то надеяться. Вы одна только можете меня спасти. И если вы меня покинете, так что же это будет?
– Я не покидаю вас, – прошептала Виктуся, – я только не могу ничего, потому что Елена Филипповна не согласится. В лице Алексея что-то дрогнуло. Он сказал:
– Почему не согласится? Отчего ей не согласиться? Вот вздор…
Однако голос его звучал неуверенно и странно.
– Нет, она не согласится, – с горьким убеждением произнесла Виктуся и покачала головой. – Она меня ненавидит.
Алексей хотел сказать, что это все равно, согласится она или нет, но почувствовал, что не может лгать перед ней, и проговорил только:
– Так ничего нельзя знать, надо спросить. Но если вы, Виктуся, меня бросите – я совсем погибший человек. Я… Вы мою жизнь знаете, Виктуся, а люблю я вас крепко.
Музыка играла какой-то нежный вальс задержанным темпом. Звуки, проходя из дальней аллеи, смягчались, расплывались, делались ласковее. Предзакатное солнце золотило верхушки лип.
– Как хорошо, – сказала Виктуся и, взглянув на Алексея, прибавила: – Ах, если б все было хорошо!
Алексей сидел с поникшей головой. На осунувшемся лице было прежнее выражение безнадежности. Вероятно, он не верил в эту минуту, что все будет хорошо.
– Посмотрите, вот она, – вдруг торопливо шепнула Виктуся.
Она говорила о приезжей певице, которую все ждали с таким интересом.
По веранде шла целая компания: красиво одетый немолодой человек в штатском, студент, гвардейский офицер и еще сзади двое или трое. Под руку с пожилым господином шла сама Рендич. Она была невысока ростом, скорее полна, чем худа, очень молода и свежа, одета просто, почти скромно. На каштановых волосах не было шляпы, только длинный, белый вуаль спускался к подолу, обрамляя розовое и нежное лицо. Но вместе с нежностью в этом лице было что-то решительное и упорное. Алексей взглянул сначала равнодушно, потом с беспокойством: белый вуаль напомнил что-то забытое и больное. Он слегка приподнялся, вглядываясь близорукими глазами в лицо проходившей, с величайшим усилием стараясь припомнить, потом вдруг, сразу, точно завеса, скрывавшая прошлое, разорвалась; он вспомнил: это было лицо Калерии Задонской.
Рендич прошла мимо, скользнув равнодушным взглядом и не остановив его ни на девушке, ни на угрюмом офицере, сидевшем в углу веранды, она не узнала, – да и странно было, если бы она узнала Алексея. Виктуся увидала перемену в Алеше, хотела спросить его, но не посмела, а сам Алексей молчал. Но через несколько минут он поднялся и проговорил:
– Как это странно. Знаете, Виктуся, я был знаком с этой Рендич, давно, когда она была еще девочкой. Она милая, хорошая. Я только не понимаю, ведь она вышла замуж за одного моего… знакомого.
Виктуся смотрела, жалобно, испуганно.
– Я знаю, что вы думаете, – проговорил Алексей, – я вас одну люблю, вас одну только и любил, потому что вы одно мое спасение. А если вы меня покинете, – пусть тогда все пропадет, надо что-нибудь с собой сделать.
– Алеша, ради Бога! – прошептала Виктуся, протягивая к нему руки.
– Да, да, это так. А теперь пойдемте, вас уж, верно, ищут и злословят, что вы со мной наедине.
Виктуся покорно встала, и они пошли по направлению к библиотеке.
Алексей несколько дней не выходил из дому. Он отказался от участия в пикнике, не ездил верхом и даже не ходил на музыку. Его считали больным. Между тем он был здоров и сидел дома по иным причинам: первая и главная была та, что он каждую минуту хотел – и не мог сказать Елене Филипповне о своем намерении жениться на Виктусе. Никогда между ними не было говорено о Виктусе, но Алексей чувствовал всеми нервами, что встретит здесь самый упорный протест. Из всех, кого знала Елена Филипповна, она ненавидела одну Любу. Она знала, что Алексей не может ее серьезно полюбить. Но истинного расположения она и к Любе не чувствовала: повозившись с ней года два, она ее отдалила, почти оттолкнула, к удовольствию Алексея. Теперь бедная Люба, которая так и не вышла замуж, очень редко бывала у Ингельштетов.
Елена Филипповна любила, когда Алексей сидел дома, и он бессознательно в эти четыре дня надеялся привести мать в хорошее расположение духа. Но чем дальше шло время, тем менее у него было решительности, тем менее чувствовал он себя способным сказать то решительное слово, которое было необходимо.
Елена Филипповна нисколько не изменилась: те же светлые брови, те же белые глаза, тот же голос, зловещий и монотонный, похожий на звон капель, падающих с крыши, и так же пахло от нее пронзительными и противными духами, которые напоминали Алексею детство, отчаяние и безнадежность…
Другая причина, заставлявшая Алексея сидеть дома, заключалась в опасении встретить певицу Рендич. Собственно, это была даже не боязнь, а стыд. Он не любил Калерию, он знал, что они не подходят друг к другу, что он даже не смог бы любить ее, потому что для такой, как она, нужно быть сильнее и глубже, он искренно любил Виктусю, ждал союза с нею, как последнего пристанища от пустоты и нелепости жизни, но перед Калерией ему было мучительно стыдно. Не то стыдно, что он ее разлюбил или не любил, а стыдно за себя, за свою жизнь, за то, чем он стал и даже чем был. Ему казалось, что она – его строгий судья, хотя и не понимал сам, какое право она имела судить его.
Дни проходили, Алексей так и не мог начать разговора с матерью. И напрасно он обманывал себя, выжидая хорошего расположения духа Елены Филипповны: она не удивлялась и не радовалась, что Алексей сидит дома, она просто считала это в порядке вещей и не становилась ни ласковее, ни сердитее. На пятый день произошла сцена. Вечером Алексей пришел в столовую пить чай. Мать сидела в большом кресле, обитом кожей, – последнее время она чувствовала себя не совсем здоровой, и бледное лицо ее на темном фоне с гладкими серыми волосами и светлыми глазами казалось еще бледнее и мертвеннее.
– Я все знаю, Алексей, – беззвучно сказала она, смотря на него пристально.
Алексей окаменел. В душе у него был ужас и в то же время радость, что она уже узнала помимо него.
– Эта женщина здесь, – продолжала Елена Филипповна, – я не хочу касаться ее прошлого, потому что не хочу повторять слов, которые мне говорили. Но я надеюсь, – слышишь ли? Надеюсь, что ты слишком уважаешь себя, чтобы хоть на минуту примкнуть к ее обществу.
Прежнее уныние охватило Алексея. Она о Калерии! Значит, про Виктусю все-таки нужно будет говорить.
– Мама, да что вы, – сказал он, – я эту певицу и не узнал. – Он лгал твердо и привычно. – И она меня не узнала. Впрочем, я нахожу, что встретиться с ней случайно, сказать два-три слова для мужчины нет ничего особенно унизительного. Я бы даже хотел, – продолжал он, набираясь храбрости, – чтобы мы как-нибудь встретились. Я бы спросил ее, каким образом она дошла до жизни актрисы, фиглярки. Говорить можно с кем угодно. Поверьте, мама, что я бы себя не уважал, если б во мне еще осталась хоть тень прошлого чувства к этой женщине. И поверьте, что если б я когда-нибудь собрался жениться…
– Жениться? – переспросила Елена Филипповна ледяным тоном. – Ты говоришь: жениться? А зачем тебе нужно было бы жениться?
– Да нет, – пробормотал Алексей, смущаясь, – я так… я думаю, что если бы… если бы нашлась хорошая, кроткая девушка, которую я бы полюбил…
Елена Филипповна тряслась на своем кресле от беззвучного страшного смеха.
– Которую ты бы полюбил! – выговорила она наконец. – Вот как! Вот как. Уж нет ли у тебя невесты на примете? Свое гнездо вить хочешь, своим домком жить! А я-то куда же денусь? При чем же я останусь? Ты будешь жену любить, а я, значит, совсем за борт? Нет, милый дружок, пока я жива, ты мне принадлежишь, и никакой девушке «кроткой» не дам я самого маленького места около тебя!
Алексей слышал противный, раздражающий запах духов, смотрел в бледные глаза, и давнишний детский ужас опять леденил его члены, приводил в оцепенение, похожее на кошмар.
Он смотрел, не мог оторвать глаз и не мог произнести ни слова. Потом с усилием встал и вышел из комнаты. Ему хотелось идти все прямо, не останавливаясь, в темноте, дойти до какой-нибудь пропасти и упасть в нее.
Упасть и заснуть, или умереть – все равно, – только не видеть, не понимать и не страдать. Так навеки безнадежно и непобедимо тяжело казалось ему окружающее.
На горе, по дороге в парк, закрытая со всех сторон деревьями – каштанами и липами, стояла маленькая дача, которую давно никто не занимал. Она принадлежала какой-то графине, которая вечно жила за границей, а управляющий спрашивал за дачу такую невероятную сумму денег, какую экономные туземные князья не соглашались платить; к тому же семейным дача не годилась: в ней было мало комнат, неудобно расположейных, и ценилась она по внутреннему убранству и архитектуре, которые делали ее похожей не на дачу, а скорее на какую-нибудь виллу у берега Средиземного моря. Сад был запущен, все в доме немного обветшало и пришло в упадок, но не теряло красоты и очень нравилось Калерии. Если бы не нашлась такая дача, Калерия, верно, и не осталась бы в Ори.
Теперь, в жаркий, послеполуденный час, когда каштаны под солнцем не шевелили ветвями и даже легкая пыль на дороге улеглась, Калерия Шмит – по сцене Рендич – сидела у окна в маленьком будуаре в кресле, обитом слегка выцветшим, золотистым атласом. На коленях у нее лежала книга, выражение лица было скучающее и раздраженное. Недалеко от нее, в таком же кресле, сидел пожилой господин, чрезвычайно хорошо, изысканно одетый, с удивительными ногтями миндалевидной формы. Он курил и посматривал в окно.
– Какая скука! – произнесла Рендич. – Вы, Пьер, совершенно одинаковы и в жару, и в холод, и на юге, и на севере. Хоть бы вы сказали что-нибудь.
– Я предлагал вам, – утонченно вежливо заметил господин, – поехать в наиболее оживленный европейский центр. Вы сами предпочли глухой Кавказ и отказались ехать со мной Baix-les-Bains.
– Ах, я скучаю не от Кавказа, – неторопливо сказала Калерия. – Я раскаиваюсь, что взяла этот отпуск. Мне скучно без дела, и, кроме того, – нестерпимо скучно с вами.
– Благодарю вас за любезность. Но, право, не знаю, чем веселить вас.
– О, хоть бы кто-нибудь пришел! – воскликнула Калерия. – Бывают дни, когда я не могу смотреть равнодушно на ваше лицо. Да вот, кто-то идет, кажется, – сказала она радостно, прислушиваясь к скрипу шагов на песке дорожек. – Это Горяинов. Все равно лучше, чем ничего.
В комнату вошел, вытирая лоб платком, юный студент, робкий и подобострастный, ухаживающий за Рендич.
– Извините, – проговорил он смущенно. – Я не мешаю?
Он с искренним и детским восхищением смотрел на Калерию в свободном платье из легкой материи цвета чайной розы, на ее небрежно закрученные каштановые волосы.
– Садитесь, – сказала Калерия приветливо. – Откуда вы? А я сижу дома, у меня меланхолия, должно быть, от жары.
– Я из парка, – ответил студент. – Там была музыка…
– Бедненький, так вы еще не завтракали! Я велю вам сейчас подать. – И она позвонила. – Чего хотите? Кофе, шоколаду, сыру, яиц?
Студент краснел немилосердно, хотел отказаться, но не смел и потому соглашался на все.
– Ну, что же там в парке? – продолжала Калерия. – Занимайте меня, говорите что-нибудь!
– В парке все те же. Спрашивали о вас… Так вам не нравится Кавказ? – проговорил он жалобно, перебивая самого себя. – Вы говорите: жара…
Калерия засмеялась.
– Нет, напротив, очень нравится, – сказала она. – Да я не в первый раз на Кавказе. Я была здесь несколько лет тому назад еще совсем девочкой. Не в этом месте, правда, но тут же где-то поблизости. У меня даже связаны с Кавказом первые романтические воспоминания. – И, точно спохватившись, она прибавила поспешно: – Тут у меня были некоторые знакомые, которых я не забыла: Вадим Петрович Грушевский, Ингельштет…
– Ингельштет? – с живостью подхватил студент. – Какой это? Уж не Алексей ли?
– Да, Алексей, – с некоторым удивлением проговорила Калерия, сразу вспомнив имя. – Вы его знаете? Что с ним теперь?
– Как не знать Алексея Ингельштет… Да он здесь, вы его видели. Я помню, я шел с вами, он сидел на веранде с бледненькой барышней… неужели вы не заметили?
– Нет, не заметила… Да кто он? Неужели офицер? – прибавила она вдруг, смутно вспоминая при этих словах высокую, жалкую фигуру офицера рядом с бледной барышней.
– Да, офицер. Что же вы так удивились?
– Я ничего… но неужели это он? – прибавила она как-то про себя, все больше и больше припоминая встречавшегося ей Алексея, которого она не узнала. И потом, покоряясь внезапной мысли, она произнесла живо: – Послушайте, милый Горяинов, хотите сделать мне большое удовольствие? Вы говорили, что Ингельштет здесь и что вы его даже видели в парке… Приведите его ко мне, хорошо?
– С наслаждением, я непременно. Как только встречу его следующий раз, я ему скажу: он будет в восторге.
– Нет, нет, я хочу теперь; я даже не стану вас о нем расспрашивать, я хочу все от него узнать. Пожалуйста, милый Горяинов, ведь вы знаете, где он живет, ведь вы ходите к нему!
– Я, положим, знаю, где он живет, но к нему не хожу. Он, видите ли, живет с матерью.
Калерия весело засмеялась:
– А! все еще с матерью. Я знаю его мать. Но надеюсь, она его теперь отпускает в гости?
– Ну, не всегда…
– Да вы не говорите ничего матери. Скажите просто, что я хотела бы его видеть, – произнесла Калерия, вдруг сделавшись серьезной. – Просто скажите это, и больше ничего.
Пожилой господин, которого Калерия называла Пьером, встал и проговорил, почтительно и вежливо поцеловав руку Калерии: «Желаю вам менее скучать!» Горяинов тоже ушел. Калерия осталась одна и не выходила целый день. Ей было уже не скучно, а тоскливо. Свидания с Ингельштетом она ждала не без интереса, но и не без неприятного чувства, похожего на чувство, с которым едут на неожиданную могилу знакомого человека.
Так прошел день, и наступил вечер.
В комнатах было пусто и темно Калерия отослала служанку и решила, что просто не отопрет, если у калитки будет кто-нибудь звонить. Ингельштета она так поздно не ждала, а о Пьере она не заботилась. Темнело быстро, сразу. Сумерок почти не было, и в небе теперь дрожали большие и близкие звезды. Калерия хотела зажечь лампу, но в ней не оказалось керосина. Мрак стал пугать ее, ей хотелось, чтобы горничная вернулась поскорее. На балконе все-таки было светло, и она вышла на балкон. В лицо ей пахнуло пронзительною вечернею сыростью горного ущелья. Казалось, бледный, тонкий туман шевелился между деревьями. Со всех сторон теснили горы, сдавливали узко, а полоса неба наверху казалась выше.
Калерия плотно закуталась в красный платок, казавшийся теперь совсем черным по сравнению с ее платьем. Так же чернели на бледном лице губы, слишком яркие днем.
Вдруг Калерии почудился скрип шагов. Кто это мог быть? Калитка заперта. Положим, забор такой низенький… Верно, какой-нибудь кинто забрался сюда и вряд ли с добрыми намерениями. Калерия в ужасе вскочила с кресла. Какая неосторожность оставаться одной ночью, да еще на Кавказе! Она собиралась закричать, но вдруг увидала перед собой довольно высокую, сутуловатую фигуру в белом.
– Нельзя ли видеть госпожу Рендич?
Что-то очень далекое, знакомое послышалось Калерии в звуках этого голоса.
– Рендич – я, – отвечала Калерия. – Что вам угодно?
– Вы меня не узнаете, Калерия Александровна? Да, конечно, тут темно… И, может быть, я слишком поздно… Но мне передал Горяинов, что вы позволяете мне навестить вас…
– Алексей… Алеша Ингельштет! – с нервным смехом воскликнула Калерия. – Это вы? Идите сюда, здравствуйте! Так темно, что я не вижу вас, но это и не нужно: мы хорошо помним друг друга, не правда ли?
Алексей вошел на балкон и, пожав протянутую в темноте руку, сел недалеко от Калерии. Лица его совершенно нельзя было различить; светлел только белый китель да фуражка в руках.
Калерия, несмотря на свою практичность и косность, имела некоторую склонность к романтизму. Это странное свидание в темноте с человеком, который любил ее в дни юности, волновало ее. Она не видела Алексея, и ей казалось, что перед нею тот же гимназист с легкими кудрявыми волосами, она сама – наивная девочка, которой этот мальчик начинает нравиться. Ей подумалось, что, может быть, Алексей любит ее до сих пор, – ей хотелось, чтобы это было так.
– Вы здесь, и не зашли ко мне, – сказала она с упреком. – Ведь вы же знали, что я всей душой буду рада вас видеть.
– Калерия Александровна, я не знал… много времени прошло…
Она заметила в его голосе какие-то новые звуки – усталые и даже огрубелые.
– Вы думаете, что я забыла, что я очень изменилась? О, я все та же в глубине души, уверяю вас. Может быть, я виновата перед вами, простите меня. Мне пришлось много пережить с тех пор, увидеть свои ошибки. Я стала умнее, не вспоминайте мне злого…
И Алексей почувствовал, как маленькая, теплая рука схватила его руку и пожала. Он тоже был взволнован, но не радостно, а как-то пугливо, тяжело. К волнению примешивалось чувство неожиданности и стыда. Он знал, что любит Виктусю, а между тем этот мрак и эта встреча смущали его и заставляли вспоминать прежнее, детское, тяжелое, но все-таки ему дорогое. Он хотел, идя к ней и помня ее умной и решительной, быть откровенным, попросить совета и утешения, ждал от не покровительственного тона, и вдруг она встречает его в темноте, говорит взволнованным голосом, берет его за руку. Он не хотел вникать в это, но и не мог остаться равнодушным.
– Послушайте, Алеша, расскажите мне все: как вы жили, как тогда… – Она остановилась на минуту. – Вы скоро тогда забыли меня? Расскажите мне все вашу жизнь, а я расскажу вам про себя, и вы увидите, что мы еще можем понять друг друга.
– Эх, что рассказывать, Калерия Александровна, – проговорил Алеша. – Моя жизнь тяжелая, пустая; но, поверьте, воспоминание о вас – это такое светлое пятно… Не знаю, как бы я жил без этого воспоминания. Но я вам расскажу все, и вы увидите…
– Расскажите, дорогой друг, – проговорила Калерия, – вы не знаете, как сердце мое готово понять и утешить вас. Я тоже одинока и совсем не так счастлива, как думают обо мне…
Вдруг в окнах дачи замелькал свет, и, прежде чем Алеша успел ответить, на пороге балкона показалась горничная с яркой лампой в руках. Весь балкон теперь был облит лучами. В саду сделалось еще темнее: он чернел, как пропасть. Свет лампы казался слишком резким, желтым и неприятным.
– Ах, Дуняша, – проговорила Калерия, поднимая к глазам узкую руку, – зачем вы… Ну все равно; дайте сюда!
Дуняша поставила лампу на стол и вышла.
– Подайте нам чаю! – крикнула ей вслед Калерия уже совсем другим, хозяйским, голосом.
На огонь тотчас же слетелись ночные бабочки, большие, черные, безмолвно трепетавшие мягкими крыльями около белого колпака. Калерия и Алексей с удивлением посмотрели друг на друга. Настроение, вызванное темнотой и прежними воспоминаниями, исчезло безвозвратно. Калерия не могла поверить, что она за минуту перед тем волновалась, держала за руку этого загорелого, сутулого офицера с запуганным, грубым и даже тупым лицом. Прошлое отошло вместе с мраком, который отодвинулся дальше, в сад. Не было ни мальчика, ни школьницы. Калерия менее всего походила на девочку: пополневшая, красивая, с недетским, решительным и смелым выражением лица, – это была уже много испытавшая женщина. Алексей невольно припомнил робкое и нежное лицо Виктуси. Им обоим было стыдно. Некоторое время они молчали, потом Калерия сказала:
– Да, Алексей Николаевич, со старыми друзьями всегда приятно встретиться. Расскажите, расскажите, как поживали, что поделывали… Я даже не слышала, что вы офицером сделались. И переменились как! Возмужали! – протянула она, с чуть заметной усмешкой поглядывая на явно обозначившуюся лысину под коротко остриженными волосами.
Алексей сидел согнувшись, опустив глаза, и скоро досадное чувство Калерии заменилось жалостью. Прежнего Алеши не было, он превратился во что-то некрасивое и забитое, и Калерии хотелось узнать, как это случилось, куда девался милый мальчик, которого она еще несколько минут назад тому наивно думала найти неизменным.
– Ну что же вы молчите? – прибавила она голосом, опять более задушевным, но уже как старшие обращаются к младшим, и, видимо, желая его ободрить. – Право, мне очень хочется знать, как вы жили и что делали и как живете теперь. Я помню вашу мать, – эта женщина делала вам жизнь такой тяжелой тогда. Я надеюсь, что теперь это все изменилось…
Алексей поднял на нее умоляющие глаза, похожие на глаза животного, которого очень много били, и его неожиданное, смелое волнение исчезло. Он стал просительным, робким и безнадежным.
– Нет, я плохо жил, – заговорил он, – я очень плохо жил. Я и теперь не знаю, зачем я живу и как это все будет… конечно, живешь, живешь, – терпишь, терпишь, а потом вдруг-сил не хватает. Я вот теперь именно на краю, пустоты больше не могу вынести. Моя мать, вы знаете, какая, а я – не мог и не могу против нее… уж это – судьба. Каждый человек, конечно, мечтает о спасении, за соломинку хватается, и вот, если бы моя мать согласилась… Я люблю одну девушку, Калерия Александровна, – продолжал он, спеша все сразу высказать и чувствуя, что если остановится теперь, то второй раз не начнет. – Я ее люблю. Она одна могла бы меня спасти, поддержать, а вот мать не хочет… Что же делать, как быть?
Услыхав это признание, Калерии на минуту опять сделалось стыдно, когда она вспомнила свои нелепые мысли о том, что, может быть, Алексей ее еще любит, – стыдно и неприятно. Но она пересилила себя и сказала участливо:
– Ваша мать не хочет вашего брака? Но ведь вы же взрослый человек, ведь это странно и нелепо… Если вы думаете, что в этом ваше спасение, идите против нее…
– Да я не могу! – воскликнул Алексей с отчаянием. – Никогда не мог и теперь не могу! Она сильнее, она погубит меня, а на своем поставит… Но что обо мне, потом… Скажите о вас, Калерия Александровна… Вы – довольны вашей жизнью, – счастливы?
– Я довольна. Моя жизнь простая, ее нечего рассказывать. Вы, верно, интересуетесь, как мы разошлись с вашим другом, Шмитом? Мы, собственно, никогда и не сходились, это была ошибка. Через три месяца после нашей свадьбы выяснилось, что он любит несвежее белье, длинные волосы, черную работу и деревенскую грязь. А я люблю только красивое, музыку и славу. И мы разошлись. С тех пор… Не все ли равно, что с тех пор? Вы знаете, я – актриса, пою в опере, надеюсь со временем петь еще лучше, если не потеряю голоса. Я почти довольна… Но – вы, милый друг, вот где главное! Если б я могла помочь вам… да вряд ли я могу что-нибудь…
Она хотела сказать: «Познакомьте меня с вашей невестой», но остановилась, вспомнив, что здесь, в провинции, многие дамы чуждаются ее общества и боятся ее знакомства.
– Хотите, я поговорю с вашей матерью… – начала было Калерия нерешительно, но Алексей посмотрел на нее с таким ужасом, что Калерия не кончила фразы.
Долго они говорили еще. Алексей становился все откровеннее, высказывался, путаясь и спеша, забывая о собеседнице, только отдыхая на том, что может говорить, а Калерии все больше было жаль этого изуродованного человека с непобедимым ужасом перед собственной матерью. Калерии было жаль, но она чувствовала, что бессильна. Ингельштет ее интересовал.
В беседке, около довольно богатой дачи, на горе, сидела Виктуся с двумя рыжими веснушчатыми мальчиками и занималась с ними арифметикой.
– Ну вот, ну вот, – твердила она слабым голосом, – ежели в бассейн выходят три крана…
Старший мальчик, с вихрами более длинными, перебил ее:
– Ладно, три крана… А отчего у вас, Виктория Федоровна, глаза красные? Вы точно курица мокрая ходите. Вы и о задачах не думаете нисколько.
– Занимайтесь вашим делом, – сказала Виктуся, стараясь придать голосу строгость, но строгости не вышло.
– Нет, – я попрошу маму нанять мне гувернера, – продолжал мальчик. – Что мне с бабьем нюни разводить? Какая вы для нас гувернантка? Вы и в компаньонки к Варе не годитесь: Варя вас терпеть не может.
Виктуся хотела что-то возразить, но в эту минуту у калитки палисадника показалась высокая, прямая фигура m-me Ингельштет, которая заставила Виктусю побледнеть и умолкнуть сразу. Мальчики, напротив, пользуясь предлогом, вскочили и бросились навстречу гостье.
– Здравствуйте, Елена Филипповна, – проговорил старший довольно, впрочем, сдержанно, потому что они оба безотчетно боялись этой высокой, серьезной дамы. – Мама дома, не угодно ли я проведу вас к ней?
– Не беспокойся, милый, я найду дорогу, – сухо сказала она, слегка отстраняя его. – Вы, кажется, занимались? Ступай, ступай к Виктории Федоровне…
И она, издали кивнув головой Виктусе, прошла в дом.
M-me Осокина встретила Елену Филипповну с необычайной ласковостью и почтением. Это была полная дама лет сорока пяти, низенькая, с редкими каштановыми волосами, с толстыми щеками и слегка заплывшими глазками, которые не выражали ничего, кроме хитрости и большой злости.
– Ах, Елена Филипповна! Милости просим! Как вы решились на нашу гору? Когда я была у вас прошлый раз, мне помнится, вашим ногам было хуже. Надеюсь, теперь вы здоровы?
– Благодарю вас, Анна Дмитриевна, как вы поживаете? Что Варенька? Где она теперь, дома?
– Нет, Варя поехала кататься верхом. Знаете, сезон кончается… ведь уже августа вторая половина, скоро все разъедутся; так надо пользоваться последними удовольствиями.
– А что, как дела с Грум-Гржимайло? – произнесла Елена Филипповна с тонкой улыбкой.
Собеседницы сидели в спальной Анны Дмитриевны. Из открытого окна в сад доносились голоса мальчиков.
При вопросе Елены Филипповны Анна Дмитриевна слегка покраснела и сверкнула злыми глазками.
– А! вы не знаете… – протянула она, стараясь говорить небрежно. – Ничего, решительно ничего. Конечно, он ухаживает сильно… Варенька и теперь поехала кататься с ним… но о предложении пока речи не было. Да ведь рано – всего только месяц знакомы… Что ж, я благословлю: партия прекрасная.
«Еще бы ты не благословила, – подумала Елена Филипповна, – только не женится богатый петербургский офицер на твоей халде…»
И прибавила вслух:
– Конечно, завидная партия, если только это состоится…
И она опять улыбнулась.
Анна Дмитриевна поняла, что гостья пришла неспроста, что ей что-то нужно. Она знала, что Елена Филипповна опасна, и ссориться с ней невыгодно.
– Дети – это такая обуза, – продолжала Елена Филипповна. – Учение, воспитание, а там – замужество или женитьба… все это для матери либо горе, либо радость – и всегда забота…
– Что это ваш Алеша не женится? – сказала Анна Дмитриевна. – Хотя, конечно, вырастут у меня сыновья – изо всех сил буду стараться, чтобы они не женились. Девушка – другое дело.
– Да, я держусь того же мнения. Об Алеше я и пришла поговорить. С вами можно быть вполне откровенной. Я буду краткой. Вы замечали что-нибудь за вашей молоденькой родственницей, гувернанткой?
Лицо Анны Дмитриевны выразило живейший интерес и участие.
– Да, знаете, – произнесла она, как бы извиняясь. – слухом земля полнится… Говорила что-то Варя, но не помню теперь. Я думала – пустяки какие-нибудь. Она, эта Виктуся, – ужасная обуза для меня… С одной-то молодой девушкой не знаешь, как справиться, а тут другая – тоже в некотором роде на попечении. В гувернантки она и не годится совсем, мои мальчики уже велики. Были у меня относительно ее кое-какие соображения, но еще ничего не знаю.
– Видите ли, дорогая Анна Дмитриевна, Виктория-девушка ненадежная. Я понимаю, что ей хочется замуж, но с такой настойчивостью преследовать человека, как она делает это с моим Алексеем, невозможно, и я поневоле должна принять какие-нибудь меры, потому что брака этого не желаю, и это вы легко поймете.
– Еще бы, еще бы! – заволновалась Анна Дмитриевна. – Ах, Боже мой! Вот я никогда не думала.
– Но это еще ничего, – продолжала Елена Филипповна. – Я могла бы выхлопотать перевод Алексею – да это, вероятно, и будет во всяком случае, но я пришла предупредить вас: случайно я узнала, что Виктория Федоровна играет две игры: не удастся одна – удастся другая. С достоверностью могу сказать вам, что она в переписке с тем же Грум-Гржимайло. Неужели вы ничего не успели заметить? А Грум-Гржимай-ло говорил при мне Алеше, что ему нравятся такие бледные, робкие личики мадонн, как у Виктории.
Анна Дмитриевна вздрогнула, вспыхнула и попала в ловушку. При своей хитрости она была не умна.
– В переписке? – почти прошипела она. – Да, да, мне кажется – я кое-что замечала, я вспоминаю теперь. Благодарю вас, милая Елена Филипповна… И знаете? – прибавила она, оживляясь. – Теперь решила-тут нечего и рассуждать, вы меня поймете. Я, признаться, и раньше думала, но я ничего не знала. Видите, у меня гостила моя belle-soeur[4] из Карса. Завтра она уезжает, ей нужно бонну – она с удовольствием взяла бы эту девушку. В Карее она даже может составить себе партию: там, говорят, много женихов. Это во всех отношениях удачная мысль. Я могу уговорить сестру остаться еще на день – потому что неловко, знаете, так, сразу. Но послезавтра это будет кончено.
– Согласится ли барышня? – осторожно спросила Елена Филипповна. – Имеете ли вы на нее достаточное влияние?
– Что вы, что вы, – испуганно воскликнула Анна Дмитриевна и замахала руками. – Ведь я ей все равно, что мать. Нет, Елена Филипповна, это дело решенное, послушайте, что я вам скажу…
Она придвинулась ближе и стала говорить с жаром и со злобой; Елена Филипповна молча кивала головой. А из сада по-прежнему доносился аромат августовских цветов и слышались голоса и крики мальчиков.
Алексей быстрыми шагами ходил взад и вперед по аллее пустынного парка – не большого парка в ущелье, а другого, на берегу широкой и мутной горной реки. Было очень рано, и гуляющих не попадалось. Осень уже слегка, чуть-чуть золотила листья каштанов и вязов, осины краснели кое-где и подрагивали круглыми листочками на слишком тонких стеблях. У самого берега, обрывистого в этом месте, стоял толстый и черный вяз, верхушка которого расширялась в небе и давала такую густую тень, что ни на песке около, ни на скамеечке, окружающей гигантский ствол вяза, не лежало ни одного солнечного просвета, а день был яркий.
Алексей сел на скамейку под вязом. Река шумела, как постоянный дождь. Алексей снял фуражку, отер лоб, машинально посмотрел наверх, на низко начинающиеся крепкие, черные ветви дерева, потом стал вглядываться вглубь аллеи. Лицо его было тревожно.
Долго никто не шел. Потом вдруг показалась маленькая женская фигурка, двигающаяся торопливо и неверно. Алексей поднялся было ей навстречу, но она быстро подошла и села рядом с ним на круглую скамейку.
Вчера вечером Алексей с большими затруднениями получил от Виктуси записку, где она извещала его сбивчивыми, неловкими фразами, что случилось что-то ужасное, неожиданное, что ей нужно поговорить с ним, и просила прийти в семь часов утра в нижний парк. По письму Алексей понял, что дело серьезное, да и свидание Виктуся ему назначала в первый раз – это было и трудно, и неосторожно.
Виктуся была заплакана, казалась некрасивой и растерянной. На голубое ситцевое платье она едва накинула летнюю желтую пелерину. Шляпа не прикрывала растрепавшихся светло-пепельных волос. Видно, Виктуся убежала из дому быстро, схватив первое, что попалось под руку. Алексей молча и вопросительно смотрел на нее.
Виктуся перевела дух, хотела заговорить, но вдруг заплакала и плакала долго и тихо, прижав к лицу платок. Алексей не прерывал ее: лицо его по-прежнему выражало тупое мучение.
Наконец, спохватившись, что время уходит, Виктуся, сдерживая рыдания, отняла платок от покрасневших глаз.
– Знаете, Алеша… – проговорила она шепотом. – Я сегодня вечером уезжаю.
Алексей встрепенулся, поднял на нее глаза.
– Как вечером? Куда? Нет?
– В Каре уезжаю, – захлебнувшись, отвечала Виктуся. – С невесткой Анны Дмитриевны… К ее детям…
– Что за вздор! Зачем? Кто смеет отправить вас, если вы не хотите?
– Да куда же я денусь, Алеша? Анна Дмитриевна меня выгонит, прямо выгонит… У меня ничего нет, десяти рублей нет… И потом Анна Дмитриевна надо мной все имеет право сделать, я моими родителями ей поручена, когда они умирали, а сама я, вы знаете, какая, я с детства приучена к покорности, я слова не посмею сказать… Ох, Алеша, тяжело мне… Ох, лучше в воду… Вот если бы вы, Алеша, если бы вы… Да нет…
И она опять зарыдала, на этот раз громко, мучительно и однообразно.
– Послушайте, Виктуся, милая, радость моя, надежда моя, я этого не могу, я не допущу! – твердил Алексей, беспомощно хватая девушку за рукав платья. – Никто не смеет насильно, я заступлюсь, я скажу… Этого нельзя, вы моя невеста, я вас люблю, я без вас жить не могу… Мы скажем, что вы моя невеста…
Виктуся только безнадежно качала головою, чувствуя и понимая всю беспомощность слов Алексея.
– Нет уж, Алеша, видно, не судьба… Нам с вами на роду написано покоряться… Нет уж, Алеша, вы ничего не можете…
– Вы думаете, я так и приму это? – почти крикнул Алексей. – Да мне после этого и жить не стоит. Для чего жить? Все то же, все та же пустая, бессмысленная служба, рабство без надежды, непонимание – для чего? И даже последнее, последняя привязанность, любовь, надежда на осмысленность, что-то теплое, хорошее, нежное – и то возьмут, неизвестно зачем? Во имя чего? Нет, это конец, конец… Виктуся! Неужели вы не верите? Неужели вы не жалеете? Сделайте усилие, не покоряйтесь, не покидайте меня – ведь вы одна мое спасение…
– Господи, что я могу? Алеша, милый, успокойтесь… Но что же делать-то? Ведь я одна совсем, никто за меня и слова не скажет… И куда я одна?..
– Постойте, – проговорил Алексей, точно обдумывая что-то. – Погодите. У меня знакомая есть одна… Эта актриса, Рендич. Я с ней поговорю. У нее деньги, связи… Я не знаю как, но пусть как-нибудь выручит меня. Я ей все расскажу. Только вы, Виктуся, обещайте мне, что не уедете сегодня, подождете. Ну, хоть больной притворитесь. А я попытаюсь. Пусть Рендич поговорит с Анной Дмитриевной, возьмет вас к себе, пока я… не устрою с матерью… Обещайте не уезжать, Виктуся… Да?
– Я постараюсь, – тихо сказала Виктуся с прежней безнадежностью в голосе.
Привычным и любящим сердцем она не верила ни в отрывочные планы Алексея, ни в то, что он когда-нибудь «устроит с матерью».
Алексей, напротив, болезненно возник. Он поправил фуражку, оглянувшись вокруг, крепко обнял Виктусю и сказал непривычно живо:
– Ну, теперь идите домой, радость моя. Ждите моих извещений. И помните, не отдам вас, а то мне не жить. И ни за что не уезжайте сегодня. А я иду прямо к ней. Она добрая. Она поймет. Она как-нибудь устроит…
Алексей, действительно, пошел прямо к даче Рендич, но по дороге вспомнил, что теперь едва восемь часов утра и что, пожалуй, Калерия его не примет. В нерешительности он остановился, не зная, как быть и куда девать время. Улица, поднимавшаяся в гору, была еще пустынна, дачи оживали понемногу. Проходили только кинто-разносчики, выкрикивая что-то на ломаном языке, мерным, качающимся шагом шли лошади и мулы с двумя кожаными мешками по бокам, наполненными свежей и светлой водой, которая прыгала, разбивалась и брызгала в стороны. Это были здешние водовозы – «тулукчи». Направо, на недавно построенном деревянном двухэтажном доме красовалась вывеска: «Гостиница Марсель». Алексей машинально поднял глаза – и вдруг со второго этажа, с балкона, послышались осиплые, но не унывающие голоса:
– Эй, Ингельштет! Ты? Куда это так рано? Вали сюда! Да скорей, не бойся! Все свои!..
Алексей знал, что это компания офицеров, живущая в «Марселе», известная своими кутежами за последнее время. Алексей ее избегал, хотя там были офицеры и его полка.
Приглашения усиливались. Алексей повернул к крыльцу, над которым висел большой, почерневший фонарь, и поднялся по деревянной лестнице.
Гость был встречен шумными изъявлениями радости. Все-таки новый человек. Офицеры только что воротились с какого-то дальнего озера, куда ездили на всю ночь, в арбах. Все бурдюки, в которых сохранялось густое, пахучее, темное кахетинское вино – были привезены пустыми. Спали в арбах, пока ехали назад. Теперь господа офицеры чувствовали себя не особенно хорошо, но не унывали и опять пили.
– Да что ты, маменькин сынок, девица красная! – уговаривали они Алексея. – Пей – да и дело с концом! И ты пить-то не дурак, мы знаем! С утра, знаешь, начать – разлюбезное дело!
– Нет, я не буду, – угрюмо отозвался Алексей.
Он не пил вина даже за обедом, ни капли, потому что самая маленькая рюмка производила на него странное действие. Он мог пить много, не пьянея, но каждый глоток делал его угрюмее, мрачнее, все, о чем он забывал или хотел забыть, вставало в его душе с беспощадной ясностью, вся жизнь была перед ним сразу в мельчайших подробностях – он медленно впадал в отчаяние, как в яму, и это отчаяние было страшно. Но вместе с тем в сердце именно от отчаяния являлась тайная, неистовая сладость, как от зубной боли, и он пил, пил, не будучи в состоянии остановиться, его тянуло на дно этого отчаяния и этой сладости.
Теперь и без вина душа его мучилась. Товарищи видели его настроение и тем усиленнее его потчевали. Отказываться было нельзя. И Алексей подумал, что, может быть, ему лучше выпить рюмку перед разговором с Калерией.
Выпив два стакана, он почувствовал, что настроение его делается хуже, углубляется. Он встал и решительно начал прощаться. К тому же был уже двенадцатый час, и откладывать дело не приходилось. Товарищи стали его удерживать.
– Ну, что за вздор! Ну, куда ты? Послушай, Ингельштет; теперь мы тебя отпустим, но дай слово, что в восьмом часу ты придешь на гору в Михайловскую гостиницу. Там у Коншина такой нумер – шик! Весело будет. Обещай, а не то не пустим! Я бы на твоем месте эту, извини, старую ведьму каждый день бы проучивал, мамашу твою. Я бы ее денежками протер глазки. Да ты, брат, не унывай, ты только вечером-то приходи!
Алексей еле вырвался и быстро направился к даче Калерии. Мысли его были обращены в одну сторону, хотя он сам не отдавал себе ясного отчета. – чего, собственно, какой помощи он мог ожидать от певицы. Он только чувствовал, что эта нелепая надежда – последняя тонкая дощечка под ним и что если она сломится, то он куда-то провалится. У него не было даже волнения, когда он подходил к даче Рендич. Он вошел в калитку и приблизился к дому. На балконе никого не было. В первой комнате его поразил беспорядок, груды платьев, лежащих на креслах, открытые баулы и сундуки, и целые колонны чистого, душистого белья на столах и около сундуков. Из другой комнаты слышался мужской голос, довольно резкий, французская речь с польским акцентом. Говоривший, кажется, сердился. Ответа не было слышно. Из-за сундука вынырнуло испуганное личико молоденькой горничной, которая вопросительно посмотрела на Алексея.
– Калерия Александровна дома? – спросил Ингельштет.
Горничная что-то пробормотала и юркнула в соседнюю комнату. Мужской голос смолк, вместо него послышались какие-то фразы, обращенные к горничной недовольным голосом самой Калерии. Дверь отворилась, и она вошла в длинном темно-красном капоте с белыми кружевами. Лицо ее было бледно и желчно, но сейчас же на нем появилась привычная, светская улыбка, и она сказала, подавая руку Алексею:
– Ах, это вы! Здравствуйте, здравствуйте. Пришли проститься? Да, завтра утром я уезжаю. И слава Богу! Соскучилась здесь, признаться. Присядьте, здесь у меня беспорядок, но на одну минуту я могу вас принять.
Она села. Алексей тоже присел на кончик стула и смотрел вперед. Ему вдруг показалось бессмысленным и нелепым, что он пришел сюда, и захотелось уйти. Но он пересилил себя, стал говорить каким-то чужим голосом. Чем дольше он говорил, чем больше старался объяснить, тем стыднее и безнадежнее ему становилось.
– Вы принимали участие… – лепетал он, – некоторое участие… Так вот нельзя ли… не можете ли…
Калерия пожала плечами.
– Что же я могу? – проговорила она. – Я вам от души сочувствую, жалею вас, я возмущена. Но, согласитесь сами, ваша мать и слушать меня не захочет, если я вздумаю говорить с ней. Да и, наконец, какое я имею право… Уверяю вас, Алексей Николаевич, что я тут гораздо меньше могу сделать, чем вы сами. Постарайтесь хоть на этот раз быть мужчиной, поступите решительно, скажите вашей матушке, что вы женитесь – и кончено. Вот вам мой совет. А больше, вы сами видите, мне нечего делать. А пока развеселитесь, я уверена, что все хорошо обойдется. Мы еще сегодня увидимся, приходите на танцевальный вечер – я буду там. Ведь ваша невеста не уедет раньше завтрашнего дня. Потолкуем.
В это время к Калерии подошла горничная и сказала ей что-то на ухо.
– Сейчас! сейчас! – ответила Калерия нетерпеливо. – Скажите, сию минуту.
Алексей видел, что он стесняет, что говорить больше не о чем, что у этой красивой женщины в длинном платье есть свои дела и заботы и что к его, Алексеевым, делам она совершенно равнодушна и права в своем равнодушии. Он встал, неуклюже и странно поклонился, как-то вбок, протянул обрадованной и облегченной Калерии холодную руку и молча вышел. Калерия что-то кричала ему вслед, – кажется, опять о вечере, – но он даже не обернулся.
Алексей пошел прямо домой, в свою комнату, лег на постель и стал смотреть вверх. Он не помнил – сколько времени так лежал и о чем думал. Искать свидания с Виктусей он не хотел. Он вспомнил о словах Калерии, что они еще потолкуют вечером, ждал вечера, и какая-то совершенно дикая, бессловесная надежда жила в нем. Алексей слышал, как мать ходила в соседней комнате, его звали обедать, но он ничего не ответил и не пошел. Потом, часу в восьмом, когда солнце уже спряталось, Алексей вдруг встал, надел чистую сорочку, новый белый китель, расчесал реденькие волосы на голове, даже надушился и вышел. Он думал идти на вечер. Но, может быть, потому, что было рано – пошел в другую сторону. Смеркалось, но было еще светло и все видно. Из-за угла навстречу Алексею вышла парочка: девушка в светлом платье, которая громко хохотала, и высокий, тонкий офицер, одетый с той изысканной элегантностью, которая сразу отличала его от всей местной молодежи. Это был петербургский офицер Грум-Гржимайло и Варя, дочь Анны Дмитриевны. Варя окликнула Алексея.
– Куда это вы? А мы – на вечер. Сейчас зайдем за мамой к Алябьевой и отправимся все вместе. Вы будете? Ах, да! Вам поклон… угадайте, от кого? Наша Виктуся уехала сегодня в три часа…
Алексей почувствовал, что струя ледяной воды полилась на него.
– Уехала? Как?.. – прошептал он чуть внятно.
– Да ведь вы знаете, что тетя хотела взять ее с собой в Каре. Хотели ехать завтра, но тетя так заторопилась, так заторопилась – ни за что не хотела дольше оставаться. В три часа мы их и отправили… Однако, что же это я? – спохватилась Варя. – Ведь мама ждет! До свиданья, Алексей Николаевич, приходите же на вечер – потанцуем!
Грум-Гржимайло приподнял фуражку, улыбаясь и красиво изогнув стан. Парочка удалилась, но Алексей все еще продолжал стоять на месте. Через несколько секунд он, как будто повинуясь прежнему намерению, повернул назад, в гору. На горе была Михайловская гостиница, где пьянствовали офицеры. Алексей твердым голосом спросил Коншина, поднялся на второй этаж и вошел в большую комнату, где было очень накурено. Кажется, играли в карты.
– А, Ингельштет! – встретил его толстый офицер, совершенно пьяный. – Садись, садись, пей! Мы, брат, попросту. Пей, сколько влезет, будь только душа человек!
Алексей молча сел около окна, налил стакан, потом стал пить, не считая и не проронив ни одного слова. Сначала к нему приставали, потом оставили в покое. Все слилось в дыму и винных парах. Алексей сидел у самого окна, держась рукой за белую спущенную занавеску. Сбоку висел тоже белый, немного посеревший от пыли толстый шнурок, посредством которого вздергивалась занавеска. Алексей взялся за шнурок и правой рукой потянул его вниз, левой придерживая штору. Шнурок не поддавался. Алексей потянул сильнее – шнурок лопнул наверху и, падая, ударил Алексея по лицу. Кто-то засмеялся. Алексей подхватил шнурок и, с несвойственной ему быстротой движений, спрятал его в карман. Он посидел еще несколько минут, но уже вина не пил. Потом встал и, ни с кем не прощаясь, направился к дверям, точно все, что ему было здесь нужно, он уже сделал. Кто-то закричал ему вслед пьяным голосом:
– Куда ты?
Но он даже не обернулся, медленно и аккуратно притворил за собой дверь и пошел вниз по лестнице. В нем не было ни одной мысли. Он сам все глубже уходил в ту черную яму и только хотел достичь ее дна, куда его вечно тянуло и где он еще не был. Яма казалась такой же темной, как августовская ночь, которая уже наступила, когда он вышел из гостиницы. Должно быть, на небе низко ползли облака, потому что звезды не сверкали и вверху было та же черно, как и внизу. У крыльца стоял извозчик. Алексей велел ехать прямо, к нижнему парку. Экипаж мягко покатил по шоссе. Кругом был мрак, только две расширяющиеся полосы света от фонарей пролетки бежали впереди лошадей и не разгоняли, а сгущали темноту.
– Нижний парк, – сказал извозчик. Алексей хотел выйти, но вдруг остановился.
– Нет, – проговорил он. – Погоди! Поезжай еще, знаешь, в ущелье, где ротонда.
Экипаж опять покатился и через несколько минут был у ворот другого парка. Там сверкали огни и слышалась далекая музыка.
– Нет, – сказал Алексей, – ступай назад, опять в нижний…
Удивленный кучер повернул лошадей. У глухой калитки пустынного нижнего парка Алексей слез и расплатился с извозчиком. Он наугад направлялся к тому самому вязу, где утром виделся с Виктусей. Он шел верно. Скоро зашумела река – непрерывно и глухо, как постоянный дождь.
Около двенадцати часов ночи веселье в ротонде сменилось каким-то странным смущением. Пристав, который танцевал котильон, извинился перед своей дамой – и исчез. Несколько человек офицеров поспешно вышли из залы. В углу, у окна, неподвижно сидела Елена Филипповна в черном: Алексей не возвратился домой, и она думала, что он должен быть здесь. На нее несколько раз поглядывала Рендич, которая мало танцевала и тоже поджидала Алексея. Ее мучила мысль, что она, может быть, слишком небрежно обошлась с ним сегодня. Теперь она уже готовилась уходить и стояла у двери с капюшоном, накинутым на голову. Общее смущение не ускользнуло от нее.
– Узнайте, что такое? – обратилась она к студенту, который помогал ей одеваться.
Через несколько минут студент воротился.
– Представьте, говорят, что с каким-то офицером несчастие, что он застрелился, что ли…
– Ингельштет!.. – воскликнула невольно Калерия и так громко, что многие обернулись.
– Пойдемте, пойдемте… – торопила Калерия, таща за собой студента. – Скорее, я знаю… я хочу видеть…
– Где? Что?
Они выбежали в парк, как раз в то мгновение, когда пристав садился в экипаж.
– Христофор Иванович! – попросила Калерия. – Ради Бога, возьмите нас!
Пристав молча помог ей вскочить в экипаж, и они покатились.
В нижнем парке по темным аллеям уже мелькали огни. Когда Калерия и ее спутники добежали до вяза, там была толпа народа с фонарями и факелами. Никто не смел притронуться к мертвецу. Не приезжал и доктор. Черный, толстый вяз, освещенный снизу дрожащими огнями, казался еще чернее. На самый нижний сук был закинут белый шнурок, не очень толстый, но крепкий. Он был даже связан вдвое, а на одном конце сделана мертвая петля. Алексей просунул в нее голову, стоя на скамейке, – и ему нужно было согнуть колени, чтобы повиснуть. Теперь, когда сук осел под тяжестью застывшего тела, Алексей казался стоящим на коленях на скамейке, и только приблизившись, можно было видеть, что ноги чуть-чуть не касаются дерева. Белый китель светлел мертвым пятном. Руки висели прямо. Лицо, поднятое кверху, казалось черным – его трудно было рассмотреть.
– Да снимите же его! – крикнул кто-то. – Может быть, он жив.
Приехал доктор. Алексея сняли и положили на скамью. Члены еще сгибались свободно, но жизнь кончилась. Лицо, черно-синее, опухшее, с открытыми глазами, как от непомерного изумления, имело отвратительное, не то насмешливое, не то просто веселое выражение. Между полуоткрытыми губами виднелся кончик языка.
Заплывший, врезавшийся шнурок был снят. На шее трупа так и осталось черное углубление.
Калерия, в первую минуту отвернувшаяся, теперь смотрела жадно: ее невольно, непобедимо привлекало безобразие этой смерти, тайна, облеченная в столь уродливую форму. Калерия вся холодела, ей казалось, что она куда-то падает, и все-таки она смотрела неотрывно на черное, веселое лицо Алексея.
Доктор сделал все, что мог. Алексей был мертв. В толпе, плотно сдвинувшейся у тела, почувствовалось движение. Кто-то сказал шепотом:
– Мать!
И точно, высокая фигура женщины в темном платье прошла мимо людей, дававших ей дорогу, и остановилась у трупа.
– Не привели в чувство? – спросила она у доктора голосом ясным и громким.
– Нет, – сказал доктор. – Все бесполезно. Скончался.
Она посмотрела вниз, где лежало тело с раскрытой грудью, с глазами, по-прежнему изумленными, без взгляда.
– Ушел, – проговорила она, сдвинув брови. Лицо ее было даже не бледно, а бело, как меловое. – Ушел…
И повернувшись, раздвинула опять было сомкнувшуюся толпу и медленно и твердо удалилась в темноту. Все остались в глубоком молчании.
Мне хочется рассказать, как я был болен и вылечился. Я так радуюсь тому, что вылечился, так часто думаю об этом счастии, что мне ужасно хочется рассказывать. Для этого я должен коснуться трех периодов моей жизни.
Иначе, как болезнью, я не могу назвать странный случай, который переломил надвое мою жизнь. По существу я здоров, нормален. Моя болезнь была несчастьем, я могу вспоминать об этом затмении только потому, что все минуло. Нет сомнения, что минуло. Но перейду к рассказу.
Я, собственно, никто. Никакого у меня всепоглощающего дела не было никогда. Я кончил университет, очень увлекался игрой на виолончели, поступил в консерваторию, но потом бросил. Я всегда был один, как перст; не помню ни отца, ни матери, ни родственников, ни друзей. Я привык к одиночеству, мне даже странно видеть человека, у которого есть, например, брат.
Надо заметить, что я немного хром и вообще некрасив. Несмотря на это или благодаря этому, я всегда чрезвычайно нравился женщинам. Я не любил ни одной, хотя был очень влюбчив. Мне нравились и брюнетки, и блондинки, в каждой я умел находить только ей присущую привлекательность. У одной были премиленькие ушки, и это стоило того, чтобы поухаживать за ней и получить привязанность, от которой, если она меня утруждала, я очень ловко ускользал. У другой была тоненькая талия. В третьей меня очаровал голос – и я никак не мог устоять против голоса.
Были у меня и такие, в которых мне нравилась только их привязанность ко мне. Эту привязанность я – Боже сохрани – не охлаждал, я только не старался ее раздувать, оставлял, так сказать, про запас. Хотя я к одиночеству и привык, однако чрезвычайно дорожил любовью женщин и молодых девушек: это меня ласкало, нежило, баловало и вообще давало необходимый комфорт.
Но вот на сорок четвертом году моей жизни со мной случилось нечто, прервавшее мирное и удобное течение моих дней.
Однажды после Рождества столпились разные обстоятельства, заставившие меня подумать о временном отъезде из Петербурга. Дело в том, что я занимался теорией музыки с одной очень милой девочкой. Ей было лет четырнадцать или пятнадцать. Я знал ее давно, еще пятилетней. Помимо музыкальных уроков я развивал ее и в других направлениях. Семья была довольно безалаберная. Отец давно умер. Мать, не очень старая, но рано поблекшая, как все женщины южных стран (она была, кажется, испанская донья), целый день спала или грызла пряники, не обращая внимания на дочь. Девочка, которую звали Елена, росла дикой, одинокой, болезненной. Она была очень красива, вероятно похожа на мать в молодости. Бледная, с горящими, как у волка, безумными черными глазами и растрепанными черными волосами цвета ваксы. Она мне нравилась, как хорошенький дикий зверек. Но, чтобы не затягивать рассказа, скажу прямо, что эта милая девочка влюбилась в меня со всей испанской пылкостью. Я даже и не ожидал такой стремительности, с моей стороны не было ни малейшего к тому повода, простые пожатия рук, сильные и частые, правда, но разве этого достаточно? Несколько томных слов… и пожар вспыхнул! Признаюсь, несмотря на удовольствие от сознания, что я опять и опять любим, я был смущен. Такая кастильянка! Я даже чувствовал некоторый страх. Она в случае, если бы я ей не угодил, могла наделать бед, выстрелить в меня, например… Жениться на ней у меня ни малейшей охоты не было. Решительно отдалиться, потерять навсегда привязанность милого существа мне тоже не хотелось. Зачем? Да я не обладаю столь сильным характером, чтобы разорвать грубо зарождающиеся отношения. И я решил пока уехать под каким-нибудь предлогом… Она мне будет писать, я могу даже продолжать ее развитие в моих письмах… А потом все постепенно образуется.
И я покинул мою пылкую Леночку. Она бледнела, теряла сознание, говорила сдавленным голосом отрывочные речи, обращала на меня свои темные, горящие глаза – несколько раз я боялся, что выйдет история, особенно при матери. Но мама апатично ела пряники и, намеренно или ненамеренно, ничего не замечала. Несколько раз я сам колебался: уезжать ли? Вдруг Леночка погаснет так же скоро, как вспыхнула? А ведь девочка она преинтересная… но потом, вспоминая, что очень будет хорошо теперь очутиться у Неаполитанского залива, решил: пусть Леночка останется про запас. Если явится особенный каприз, вкус к любви – ну, можно и Леночку. А пока – прогуляемся.
Я поступил чрезвычайно честно тогда. Между нами ничего не было, кроме одного случайного поцелуя, да и тот вышел не по моей вине. Она подстерегала меня на лестнице в темноте и бросилась ко мне на шею. Не разыгрывать же мне прекрасного Иосифа!
На словах я тоже ей много не обещал. Сказал, что приеду и что вообще может быть хорошо. Вот и все.
И я уехал. Подъезжая к Варшаве, я уже мало думал о Леночке, а в Вене совершенно ее забыл. Ужасно она забвенная. Не видишь этих глаз огромных перед собою и бледного, как мел, лица – и сразу все забываешь.
Из Вены я поехал в Рим, но там оказалось холодно – и я спустился в Неаполь. Шум этого города сразу расстроил мне нервы. И я решил поселиться где-нибудь потише, поскромнее, тем более, что денег у меня было немного.
В Сорренто, в маленьком отеле над обрывом, где за обедом подавали апельсины с ветками и грустные англичанки безмолвно кивали длинными зубами, мне сразу показалось уютно и хорошо. Днем я читал у себя в комнате или в чайной reading-room[5], выходившей прямо в садик, после обеда, полюбовавшись на залив и темные огни Везувия, шел бродить по городу, заходил в маленькие кафе, пил ликер или замороженную воду и прислушивался к чужому говору и людским шагам в глубине темных, совсем черных улиц.
Наступала настоящая весна. За высокими каменными оградами уже тяжело и душно пахли апельсинные цветы.
Один раз я сидел так у входа в небольшое кафе за столиком. Передо мной стояла широкая рюмка с кусочками льда. Я задумался о чем-то и не заметил, как из темноты вышли двое людей, остановились, точно раздумывая, и наконец сели за другой столик, передо мной.
К подошедшему лакею они обратились по-итальянски и спросили, кажется, кофе.
Лакей ушел, а я от нечего делать принялся рассматривать своих соседей.
Это были мужчина и дама.
Мужчину я не мог разглядеть, он сидел ко мне спиной, по тому же, как он держался и ходил, я заключил, что он не молод, и далеко не молод. Зато дама сидела прямо передо мной, я видел и лицо ее, и серую шляпку с полями, и завитки совсем белых, бледных волос на лбу.
Это была даже не дама – а девочка, лет пятнадцати, не больше. Лицо длинное, бледное, как бумага, болезненное, не очень красивое, капризное и такое непонятно-привлекательное для меня, что я как остановил взор, так и не мог отвести его, и все смотрел на измученные и злые черты.
Я невольно вздрогнул от неожиданности, когда старик сказал по-русски:
– Ты опять сегодня ничего не ела, Манета.
Девочка подняла на собеседника глаза, очень светлые, похожие на стеклянные, и произнесла с некоторой грубостью, усмехаясь:
– Не ела так не ела. Не хочу есть.
– Да ведь тебе хуже сделается! – умоляющим тоном продолжал старик.
– Пусть хуже. Тебе-то что?
Нижние ресницы Манеты, хотя не очень черные, были так же длинны и пушисты, как верхние. Поэтому ее прозрачные глаза всегда казались слегка прищуренными. Я даже не могу сказать, чтобы и Манета, и ее глаза мне понравились. Все в ней привлекало меня, тянуло, пугало, а не нравилось. Однако я встал, мало думая о том, что делаю, и подошел прямо к девочке и старику.
– Извините, – начал я, приподнимая шляпу. – Я услышал, что вы русские, а после долгих скитаний, на чужбине, встретить соотечественников…
У старика оказалось пресимпатичное лицо, доброе, седобородое, хотя глаза смотрели как-то беспокойно, запуганно.
Я тряс руку добродушного старика, который все усаживал меня за свой столик, и смотрел на Манету. Она молчала, глядя мне прямо в глаза холодно, недружелюбно, полупрезрительно.
Я все-таки сел с ними. Старик оказался очень словоохотливым, и хотя Манета продолжала молчать, сжав капризные розовые губы, однако я не был особенно несчастлив, радуясь уже одной близости к этому строптивому существу.
Андрей Андреевич рассказывал мне, что он уже восемь месяцев путешествует с дочерью, которая больна: у нее был плеврит, который долечивать ее послали на юг. Андрей Андреевич вдовец, помещик, вероятно, состоятельный. В единственной дочке души не чает и, насколько я мог заметить, вполне подчинен ее капризам. Но что такое Манета? Откуда она? Не может быть, чтобы за этими глазами прятались обыкновенные, ребяческие мысли и наивная душа. Впрочем, я тогда ничего не думал. Мне было все равно. Не все ли равно, какая душа? Ее лицо, ее руки, худые, почти костлявые, ее ресницы, цвет кожи, складка в правом углу рта – все меня покоряло, обливало неиспытанным огнем, тревожило и мутило. Перед глазами потянулся какой-то дым.
– Папа, пойдем домой, – вдруг отрывисто произнесла Манета, отведя от меня холодные глаза. – Я устала.
Андрей Андреевич засуетился. Манета встала, невысокая, но тонкая и прямая. Я пожал руку, на которую она успела надеть желтую шведскую перчатку.
– Вы в каком отеле? – спрашивал меня Андрей Андреевич. – Мы в Angleterre.
– Как в Angleterre? И я там. Отчего мы не встретились до сих пор?
– А ведь мы не выходим к ихнему табльдоту. Манеточка не может выносит… А целые дни гуляем, бродим… Очень рад, очень рад соседству…
Манета, кажется, не была рада. Она нетерпеливо стучала каблуком о каменную плиту тротуара.
Пошли мы все вместе. Манета взяла под руку отца и продолжала молчать. Темнота и теплота душистой ночи меня тревожили. Я дрожал, сердце билось неровно, и я недоумевал, что делается со мною.
На лестнице отеля мы простились. Я опять пожал тоненькую ручку. На этот раз Манета прервала молчание и сказала, хотя холодно, но все же сказала:
– Спокойной ночи.
Это пожелание не сбылось: я едва уснул на рассвете.
Нечего и говорить, что я постарался как можно ближе сойтись с Баториными, хотя это оказывалось нелегко. Андрей Андреевич был рад мне, зато Манета косилась и молчала, презрительно сжимая губы. Я влюбился в Манету с первого момента, хотя понял, что люблю, не сразу – слишком это для меня было неожиданно, непривычно и невероятно. Я никогда не любил и очень искренно считал себя на любовь не способным. И теперь влюбился неистово, с бессонницей, с рыданиями, со злостью. Я даже не мог решить, что мне в ней нравится. Елена была не в пример красивее. Характер строптивый, мелочный, быть может, капризный. Ум… не знаю, какой ум, да и не интересуюсь глубоко. Не все ли равно? Она вся была мне нужна, необходима. Без ее воздуха, без ее глаз я уже не мог жить.
Я узнал, что Манете вовсе не пятнадцатый год, как мне показалось сначала, а двадцатый, и что она никогда, и до болезни, не была ни полна, ни румяна. Я даже узнал, что у Манеты есть дома жених (что объяснил мне Андрей Андреевич) – их сосед по имению, прекрасный молодой человек. Свадьба отложена на неопределенное время по случаю болезни Манеты. Когда я это узнал, я плакал навзрыд целую ночь. Я понял, что не могу перенести жениха. Я лучше сам женюсь на ней. И ужас меня охватил: вдруг она не полюбит меня? Я хром, я некрасив. Я чрезвычайно некрасив.
Боже мой! Сколько женщин меня любили! И в сущности, все они, вместе взятые, были мне менее нужны, чем желтая шведская перчатка Манеты. В первый раз в жизни я потерял самообладание и уверенность в себе.
Манету я решительно не понимал. То мне казалось, что она не подозревает и тени происходящего. Углубленная в свою болезнь, в капризы… То, напротив, я смотрел на нее, холодея: мне казалось, что она читает в моей душе, как в открытой книге.
Мое недоумение длилось недолго.
Утром, после той бессонной ночи, когда я впервые понял, что Манета может кого-нибудь любить, что у нее есть жених, я вышел на веранду нашего сада, надеясь никого не встретить в столь ранний час. Я не поверил глазам, увидав Манету. Она сидела на качалке, одна, ничем не занятая, даже без книги.
– Здравствуйте, Марья Андреевна, – сказал я робко.
– Здравствуйте, Тарраш.
Она прозвала меня Таррашем, уверяя, что в ее представлении знаменитый шахматист обладает именно моей наружностью.
– Вы так рано встали? – продолжала она, всматриваясь в мое лицо.
И вдруг расхохоталась.
– Знаете, Тарраш, да вы совсем не спали! Да, не спали и… плакали, это видно. И хотите, я вам скажу, о чем вы плакали? О том, что у меня есть жених. Я ведь слышала, что папа вчера проговорился.
Я молчал, ошеломленный. Манета продолжала спокойно:
– Вы думаете, я не вижу, что вы в меня влюблены? Да, влюблены, не отрицайте. Я и говорю так смело только потому, что уверена. Вы молчите? Вы недовольны моей откровенностью?
Я вдруг кинулся к ней, схватил ее руки и, задыхаясь, прошептал:
– А вы?.. А вы? Вы меня можете любить?
– Послушайте, – произнесла Манета серьезно, освобождая руки. – Я уйду, если вы не будете сдержаннее. Успокойтесь, чтобы я могла с вами рассуждать. Теперь, когда дело пошло начистоту, я с вами шутить не хочу, Виктор Петрович. Я давно знаю, что вы меня любите. Сама я вас не люблю и никогда не полюблю, пожалуйста, знайте это.
Я вскрикнул и опустил руки. Я страдал искренно. Манета улыбнулась.
– Только не упадите в обморок. Я боюсь мужчин в обмороке. И это годится с теми, которых вы не любите… («Откуда она знает?» – промелькнуло у меня в голове). А меня вы любите. И я вовсе не жестокосердна, хотя пряма. Я вам скажу сейчас главную штучку, которая вас утешит немного. Я вас не люблю, да и не могу любить, но позволяю вам меня любить – это раз; затем объявляю вам торжественно, что за моего жениха я замуж не выйду, да и вообще ни за кого не выйду – никогда. У меня свои соображения. Это вас утешает?
Я стал на колени и, едва касаясь губами, поцеловал бледную руку. Я, сам того не сознавая, надеялся.
Потянулись острые, колючие, безрадостные дни оскорбленной любви и ревности, страсти без выхода, тупого подчинения, почти рабства.
В сорок лет я любил в первый раз. И туман застлал мои глаза.
Проходило время. Я сказал, что глубоко не интересуюсь ни душой Манеты, ни ее умом. Но мало-помалу я стал думать, что я и люблю-то в ней именно непонятную мне душу, и люблю ее глаза, ее лицо, ее волосы только потому, что в этом проявление ее души. И только так, только посредством такого тела могла проявиться пленившая и победившая меня своей непроницаемостью душа. Оттого я любил ее тело.
Я не замечал, как приближалось лето, как синело и теплело море, как начали жечь солнечные лучи. Я жил как во сне. Манета была со мной ласкова, а я ни о чем не думал, кроме своей любви к ней.
Один раз утром, когда я читал письмо из России, призывающее меня домой, я услышал стук в дверь.
Вошел Андрей Андреевич в сопровождении плотного, высокого молодого человека, блондина добродушной и приятной наружности.
Я похолодел. Я вдруг сразу понял, что это и есть тот сосед по имению Баториных, который считался женихом Манеты.
Мы познакомились. О чем говорили – я не помню. Кажется, я ничего не говорил. Притворяться я не мог. Плотный блондин мне был непереносим.
Я знал, что Манета меня не любит, что она может уйти от меня навсегда, если я преступлю ее волю. Она не желала ссоры между мною и Снарским. Но я не рассчитывал, не рассуждал. Я не мог, физически не мог вынести этой двойственности, не мог смотреть на Снарского с желанием убить его – и обедать за одним с ним столом.
И в тот же вечер я завел ссору, глупую, детскую, стыдную. Мне было все равно. Если бы не вмешалась Манета – мы дрались бы на другой день. Я до сих пор не припоминаю и не понимаю, как она это устроила, но на другой день вещи мои были сложены, я уезжал в Россию, а Манета, провожая меня, держала мои руки и говорила, глядя прямо своими светлыми, бледными глазами:
– Какой вы странный, Виктор Петрович! Разве я вам не сказала, что я никогда не выйду замуж? Вы это забыли? И если вы сумеете любить меня, как теперь, мы никогда не расстанемся. Все зависит от вашей душевной силы. Мне нравится ваша любовь – только побольше доверия… Я никогда не лгу. А замуж я не выйду.
– Что вы со мной делаете… Когда мы увидимся?
– Через три недели. Приезжайте в Нырки. Мы будем уже там.
– А Снарский?
– Не знаю… Не все ли равно? – Она пожала плечами, глаза сделались мрачными. – Виктор Петрович, я еще раз прошу верить мне во всем безусловно. Без веры мне любовь не нужна. Если я увижу, что вы хотя бы собственным глазам больше верите, чем мне, – я этого не потерплю.
Она улыбнулась. Мне стало холодно и страшно. Я поцеловал худую ручку и уехал безумный и больной.
Не прошло и месяца, как я уже был в имении Баториных в новгородской губернии. Манета, в ситцевом платье, с беленьким платочком на голове, казалась совсем деревенской барышней. Она даже сделалась как будто здоровее, бледность была без желтизны… Но глаза по-прежнему смотрели не то презрительно, не то зло – и я по-прежнему любил эти глаза и поклонялся им.
Манета будто все присматривалась ко мне. Она не молчала со мной, как прежде, но нередко обрывала разговор, грозивший сделаться задушевным, вдруг уходила в себя, отвертывалась, и я оставался один с моей не угаданной тайной, с мыслью о ее недостижимой душе.
Дни стояли жаркие, яркие. Я уже гостил у Баториных недели две. Мы как-то шли с Манетой по дороге, ведущей в город. Нас обогнала тележка. В ней сидел очень юный брюнет в форменной фуражке. Он раскланялся с Манетой, и мне показалось, что она кивнула ему головой с особенной улыбкой.
Этого было достаточно. Красный туман опять застилал мои глаза.
– Кто это? – спросил я.
– Так, один… Да что с вами?
– Нет, ничего…
Манета молча окинула меня быстрым взглядом и вдруг побледнела. Я хотел заговорить – и не мог.
Мы молчали до самого дома, только подымаясь на ступени крыльца, Манета сказала, по-видимому, небрежно:
– Знаете, скоро Снарский приедет… Я очень рада, здесь так уединенно…
И она опять взглянула на меня. Должно быть, мое лицо было жалко и страшно, потому что она сейчас же, резким шепотом, прибавила:
– Вы опять ревнуете меня? Вы опять не верите мне.
– Нет, нет. Ради Бога…
– Помните, Виктор Петрович, недоверия ко мне, к самому пустому, как и важному моему слову, я не вынесу. Мне радостна любовь с великим доверием; вы должны верить мне больше, чем собственным глазам. Только такую прямую, как стрела, любовь я уважаю.
– Я верю, я верю, – лепетал я. – Разве я хочу от вас чего-нибудь? Только дышать вашим воздухом.
Вспоминая теперь эти слова, изумляюсь им от всей души. Я ли это был? Я, такой смелый с женщинами, такой любимый ими…
Манета пожала плечами и посмотрела холодно.
– Я предупредила вас, – медленно выговорила она и, повернувшись, пошла вверх по лестнице.
Я провел ужасную ночь. Я не спал ни минуты; в утомленном, измученном мозгу вставали дикие видения. Я не понимал эту девушку. Кто мне сказал, что она правдива? Почему она не может быть лжива? Она меня не любит… Я ей нужен как лишний поклонник – ведь она может гордиться моей безумной любовью… И она лжет мне, ей нравится… кто? Проехавший брюнет? Снарский?
К утру я немного успокоился, хотя понял, что Снарского видеть не могу. Когда он будет? Надо уехать раньше, переждать в городе этот визит. Иначе нельзя.
После завтрака, за кофеем, Манета неожиданно сказала, что ждет Снарского на другой день. Я постарался сделать равнодушное лицо и ответил, что совершенно необходимо уехать сегодня в город на несколько дней. Это известие было встречено глубоким молчанием.
– Я могу получить лошадей, Марья Андреевна?
Мне показалось, что Манета из-под опущенных ресниц взглянула на меня сбоку.
– Надо сказать папе, – протянула она. – А у меня есть к вам просьба.
И она опять взглянула сбоку.
– Какая? Я с удовольствием…
– Свезите письмо в город, бросьте в ящик. Мне надо, чтобы оно ушло до завтрака…
– Пожалуйте… Где же письмо?
– Сейчас, – сказала Манета и вышла из комнаты, легкая и тонкая, как тень.
Я остался один и долго ждал. Явился Андрей Андреевич с сенокоса, в коломянковой паре, стал было меня удерживать, но успокоился, когда я сказал, что вернусь через несколько дней. Успели и лошадей запрячь, тройка пофыркивала и позвякивала колокольчиками у крыльца. Слуга вынес мой чемоданчик. Наконец появилась Манета, тихая, неслышно ступая. В руках у нее было письмо.
Я взял письмо и, не глядя, сунул его в боковой карман. Что-то странное было в лице Манеты. Мне хотелось целовать ее руки, но тут был отец. Я ждал услышать ее голос, но она не произнесла ни слова. Я должен был сесть, лошади тронулись, и я уехал.
Пыль крутилась и плыла за экипажем. Однообразный звон колокольчика и стук копыт о твердую землю усыпляли меня. Мысли были опять безнадежно злые и туманные.
«Вот я уезжаю. Там будет Снарский. Она не любит его… а если лжет? Что, если приехать сразу, явиться неожиданно… Она смутится… Нет, какой вздор. Ведь я ей верю… А она поняла, что я уезжаю от ревности. Неужели поняла? Значит, я ей не верю?»
Вдруг мысль о письме кольнула меня иглой. Кому она пишет? Что это за письмо?
Я поспешно вынул письмо из кармана. Конверт был большой, продолговатый, синий. Решительным и острым почерком Манеты (я знал этот почерк) на конверте был написан адрес Снарского.
Помню, что голова моя физически закружилась, как будто я взглянул в пропасть. Всю жизнь мне предстояло мучиться, не смея не верить и не умея поверить, а разгадка была так близка. Если бы можно было знать, что написано в письме – можно жить, любить и умереть спокойно. Манета или вполне правдива, – или вполне лжива. И это письмо заключает разгадку. Даже по неважной записке – если это записка – можно понять, свойственна ли Манете неискренность. Но это не записка. Это письмо. Манета уверена, что я его не открою, еще бы! И вместе с тем она хочет подчеркнуть свою беззаботность, свою симпатию ко мне… «Отвезите письмо Снарскому… Ведь вы должны мне верить…»
Нет, довольно притворства! Я ей не верю. Она лжет и смеется надо мной. Смеется, когда я умираю… Я должен, я имею право прочесть письмо. Я слишком люблю.
Я надорвал синий конверт. На секунду какой-то торопливый, но внятный голос заговорил во мне: что ты делаешь? А если она окажется невинной? Что ты делаешь? Письмо беспомощно, беззащитно. Оно в твоих руках. Оно не может ни крикнуть, ни протестовать. Оно не может остаться верным своей госпоже, оно выдаст ее, если ты разорвешь этот легкий конверт. Это насилие – и самое страшное, насилие над человеческой душой.
Но через секунду этот голос умолк. Неистовое, зверское, непобедимое желание знать, а не верить, охватило меня, сжало, сдавило горло. Я был бессилен.
И я разорвал конверт.
Письмо было любовное.
Не знаю, сколько дней или недель я прожил в городе, и не помню, где и в какой обстановке я жил. Кажется, шторы в комнате были опущены, а я лежал в кровати и смотрел в потолок.
Потом я встал, выполз на свет, нанял лошадей и поехал в Нырки.
Я приехал вечером, но не поздно. Андрей Андреевич и Манета пили на балконе вечерний чай. Гостей не было.
Андрей Андреевич испустил несколько возгласов, но Манета встретила меня так, как будто видела вчера. Удивительнее всего было то, что и я держал себя очень естественно и развязно.
Свечи оплыли, чай убран. Темный сад чернел и серел за перилами балкона. Андрей Андреевич несколько раз зевнул, предупредил дочь, чтобы она была осторожна и не простудилась, – и наконец ушел спать. Мы с Манетой остались одни.
Конечно, я и не думал рассказать ей мой поступок. Я чувствовал себя настолько выше ее, что не удивился бы, если бы она встала на колени и целовала мои руки, умоляя о прощении.
Но если она не начнет сама, я буду молчать. Я не мог решить теперь в душе, люблю ли ее еще: ведь я ее знал… А любить, вероятно, можно одно неизвестное…
У меня был готов сорваться обыденный, полунасмешливый вопрос о чем-то, но я взглянул на Манету и невольно остановился, следя за меняющимся выражением бледного, прозрачного лица.
Губы все больше и больше раздвигались, блеснули тесные зубы, глаза сузились и потемнели – Манета беззвучно смеялась, глядя на меня неотступно холодным и острым взором. Я хотел спросить, остановить, отвести глаза, быть может, закричать на нее – и не мог. Я только произнес сдавленным голосом:
– Чему вы?
Манета продолжала беззвучно смеяться, слегка покачивая головой.
– Чему вы? – прошептал я опять.
– Я знаю… Ведь я все знаю… – ответила Манета так же тихо.
– Да это я знаю! – хотел я крикнуть, но крика не вышло: мне вдруг почудилось на мгновенье, что я – опять ничего не знаю… И я только мог шепнуть:
– Говорите…
– Смеюсь над вами… и над собой, – сказала Манета. – Вот скажу вам прямо: вы не верили тому, что я говорила вам о себе. Вы уехали, чтобы не видеть меня и Снарского вместе. Вы подумали, что я могу лгать. Все это вы от меня скрыли, говоря, что любите меня настоящей любовью – с верой. Мне нужно было убедиться в моих подозрениях. Мне нужно беспредельности в вере, как и в любви; конечно, мое испытание было не по силам вам. Письмо было дано вам нарочно, Виктор Петрович. И написано оно было нарочно. Вы не поверили моим словам – вы открыли письмо. И вы не поверили моим словам, а поверили, читая письмо, вашим глазам. Любовь не научила вас истине. И вы мне больше не нужны, Виктор Петрович. Ни вы, потому что бессильны любить, ни ваша любовь, потому что она бессильна верить… Прощайте.
Она встала, повернулась и пошла вон. На пороге остановилась вдруг и взглянула на меня, опять улыбаясь:
– А может быть, я и теперь лгу? Надо же оправдаться! Конечно, лгу. Или нет? Вот вам работа, решайте задачу! Только решайте без меня… Доброго здоровья!
Она ушла. И с тех пор я ее не видел.
Конечно, она лгала. Несколько лет минуло с нашего последнего свиданья, и я никак не мог думать иначе (да и не желаю) – она лгала. Я успел опомниться от тумана, я выздоровел, я опять прежний… Старюсь замечать в женщине только милые черты, увлекаюсь ножкой, разрезом глаз, наивностью в улыбке, красивым цветом волос… И женщины меня любят. И все ясно. Неужели это я так мучился, так унижался перед бледнолицей, некрасивой девушкой, которая требовала от меня слепой веры и небывалой любви и которая смеялась надо мною. Смеялась потому, что ведь доказано, что она лжива, ведь не могу же я сомневаться, что знаю ее неискреннюю душу?
Я так спокоен, так излечен, что даже не задумался жениться на Леночке, той самой, которая любила меня с необычайным пылом. Она красивая и горячая. Ревнует меня (и не напрасно), но я умею хоронить концы.
Как хорошо, что я опять здоров! Это было наваждение. Как хорошо, что я убедился в ее лживости! Она стала мне понятна. А я мог любить ее только непонятную. Ведь нельзя же сомневаться, что она лгала.
Или можно сомневаться?
Ночь. Леночка спит и дышит громко и однообразно. Моя свеча оплывает. При мерцающем свете я вижу чьи-то бледные и чистые глаза… Боже мой! Что со мною опять? Где моя твердость, мое знание? Что, если не она, не она – а я был во лжи?
Свеча потухла. Я больше ничего не вижу.
Бледные виноградные усики щекотали лицо Нюры. Она некрасиво поморщилась, сорвала усик с досады, так что затрепетали широкие листья и уже завязавшиеся плоды – крошечные гроздья, но не переменила положения. В беседке была нестерпимая жара. Солнце желто-белыми пятнами ложилось на скамью, где лежала Нюра, на ее светлое ситцевое платье и на кокетливый наряд смуглой Маргариты.
– Вася, – крикнула вдруг Нюра своим резким, точно всегда обиженным голосом, обращаясь к мальчику лет двенадцати-тринадцати, сидевшему подле, на столе. – Сколько раз тебе говорить, что неприлично смотреть человеку в лицо два часа, как ты делаешь! Что ты с Маргариты глаз не сводишь? И еще усмехаешься глупо.
Вася вздрогнул и боязливо покосился на двоюродную сестру. Лицо у него было не по летам ребяческое, всегда встревоженное, неумное, с маленьким вздернутым носом, и выпуклыми, рыже-карими глазами, добрыми и воспаленными.
– Я что же, – сказал Вася. – Я ничего. Ты не сердись, пожалуйста, Нюра. Я о своем думал. И еще думал вот о Маргарите Анатольевне. Она мне вчера эту венгерскую песню на фортепьяно играла. Я и думал, подходит она к песне или нет.
– Вот пустяки, – сказала Маргарита.
Она улыбнулась и показала очень ровные и белые зубы. Нюра завидовала Маргаритиным зубам, потому что у нее они были редкие и некрасивой формы. Каждый раз, когда одинаковое чувство зависти кололо ей сердце, она одинаковым образом себя утешала. Зубы, положим, красивые, а все-таки Маргарите неизвестно сколько лет, может быть, двадцать семь, а может быть, и больше, а ей, Нюре, наверно, шестнадцать. И хотя эти шестнадцать лет самой Нюре не дают никакого наслаждения, но она знает, что Маргарита завидует – и рада этому.
– Папа сказал, что он тебя непременно к твоей матери отправит, если не будешь учиться, – сказала Нюра грубо, опять обращаясь к Васе. – Ты к осени хоть в прогимназию должен поступить. Ведь ты в третий класс не выдержишь! А хоть здесь и небольшая радость круглый год торчать, однако все же, я думаю, лучше, чем у твоей прелестной мамаши! Господи! Какая скука! И подумать – по крайней мере год еще здесь!
Маргарита пожала плечами.
– Возьмите серьезную книгу. Я читаю Тэна, об уме и познании. Могу вам дать первую часть. А с августа начнется сезон, нечего жаловаться на скуку.
– Сезон!
Нюра даже вскочила и села на скамейку. Ее соломенного цвета волосы с темноватыми прядями на висках растрепались; свежее, широкое лицо, с вечным выражением тупой скуки, покраснело; на него легли слабо трепещущие пятна солнца.
– Сезон, – повторила она. – А нам сезон здесь, на горе, в трех верстах от города? Как сидели три месяца, так и будем сидеть! Кто сюда зайдет, в эту глушь? Самим идти в Ялту, чтобы вернуться без сил, после подъема на наш Монблан! Даже лошади его не берут. И что за охота идти в город, где ни души не знаешь? Это вам весело, вам кажется, что всякий незнакомый франтик, если он идет по той же дороге, уже прельщен вами и преследует вас! А за мной не побегут, да и не того я желаю!
Красивое смугло-желтое лицо Маргариты нахмурилось. Она хотела ответить резко, но сдержалась и произнесла с презрительной холодностью:
– Какая вы еще девочка, Нюра! Видно, что не выезжали. Да я думаю, вам и рано. Год в глуши – если это глушь – будет вам полезен, уравновесит вас.
– Очень я думаю о ваших выезжаньях, – вскрикнула Нюра. – Это у вас в Киеве есть еще допотопные правила «вывозить» барышень, которые, в свою очередь, рады этому «вывозу», думают о женихах и на это жизнь кладут! Господи! Только кончила гимназию, только что открылась дорога, хотелось идти к истинным честным людям, хотелось понять, что такое жизненная борьба, учиться правде у других, работать, может быть, а главное, понять, как и чем живут эти другие, и вдруг – трах! Эта папочкина болезнь, годовой отпуск – и здесь, на горе, без книг, без общения с людьми – с этим Васькой, который свои канты распевает, с Вавой полоумной да с папочкиным пасьянсом! Это трагедия, трагедия!
– Познакомьтесь со студентом, – сказала Маргарита равнодушно.
Нюра удивилась и спросила тише:
– С каким студентом?
– Да с каким-нибудь. Придет какой-нибудь. Вот у хозяина нашего есть, кажется, студент – племянник. Мы и хозяина еще не знаем, но он на днях приедет. Так можно попросить, чтоб он для вас студента выписал.
Нюра укоризненно и с достоинством покачала головой.
– Вот видите, у вас только злое на уме, Маргарита. Ведь это глупо, что вы сказали. Со студентом, если придется, познакомлюсь, а ваша нелепая фраза доказывает, что вы меня не понимаете. И не говорите мне, что вы тоже скучаете. Вы по вечерам по кавалерам киевским скучаете. А я ухаживаний ваших не знаю, да и знать не желаю. Я жизни хочу! Борьбы, деятельности, труда! Вы с Вавой про ухаживания говорите! У нее уже висок седой, а все еще только любвями и грезит да птичкой поет. Наградил Бог тетенькой!
Маргарита опять сдержалась.
– Напрасно судите то, чего, сами же говорите, что не знаете.
– Прежде чем на борьбу стремиться, Тэна бы почитали. Ведь так и валяется первая часть.
Нюра хотела окончательно рассердиться, но ей стало лень и жарко. Она посмотрела на Маргариту, щурясь от мигающих солнечных бликов, лениво вздохнула и опять улеглась на скамью, подложив руки под голову. Маргарита не могла лечь, потому что у нее был очень узкий и высокий корсет. Она только устало прислонилась к столбу беседки. Лица обеих девушек, на минуту оживленные спором, приняли то серое, тупо-кислое выражение, которое является у праздных женщин, когда они остаются одни. Неумное лицо Васи было живее. Он куда-то глядел, прямо, и тонко, про себя мурлыкал не то песню, не то стих.
Нюра медленно повела глазами и спросила:
– И ты скучаешь?
Вася опять вздрогнул от неожиданности, потом засмеялся.
– Где?
– Ну да здесь, я спрашиваю.
– Сейчас?
– Господи, какой глупый! Ведь слышал о чем говорили.
– Нет, не слышал, – откровенно признался Вася. – Тут сколько всего произошло, а вы и не видали! Пока вы говорили, я все смотрел. Сначала жук прилетел, сел на виноградный лист – и упал. Тяжел очень. Потом муха разноцветная чистила лапки на солнце, а вдруг на солнце облако нашло. Муха не поняла, почему потемнело, испугалась и притворилась мертвой. А облако на солнце нашло ровное, как круг, белое с желтыми краями. Потом змея выползла вон оттуда, справа, из травы, вытягивалась и мотала языком, чешуя у нее, как края у облака, с желтыми пятнышками. Помотала языком и улезла налево. Вот теперь скоро назад должна идти.
– Ай, где? Где? Что ж ты раньше не сказал? – вскрикнула Маргарита, вскакивая с ногами на скамейку. – Слышите, Нюра, змея!
Нюра тоже испугалась, но на скамейку не вспрыгнула. Она была слишком плотна и широка.
– Куда вы? – закричал Вася, видя, что барышни уходят. – Чего ж вы? Она, ей-Богу, ничего! Она не хочет кусать! Она по своим делам пошла!
Но Нюра и Маргарита были уже далеко. Лицо Васи опечалилось. Он жалел, что сказал про змею и что его не так поняли. Но он остался все-таки ждать, когда она пойдет назад, глядя пристально в одно место карими воспаленными глазами и стараясь не петь, хотя ему очень хотелось петь, как он всегда пел про себя. Солнечные пятна дрожали на его стриженой голове.
Обедали на балконе, хотя балкон был весь в солнце и горячие лучи пронизывали занавесы из парусины. Но Андрей Нилыч приехал в Крым для тепла и уверял, что лечится солнцем. Он был очень слаб и худ после перенесенной в Москве жестокой грудной болезни, широкий чесучовый пиджак болтался на нем, как на вешалке. Белокурая борода сильно посерела. Он радовался тому, что поправляется, что ему дали годовой отпуск и что так хорошо он придумал нанять отдельную, тихую дачу вдали от города; но порою, не сознаваясь себе, скучал от праздности, оторванный от своих привычных занятий. Двадцать лет ходил на службу – а теперь некуда идти. И служба эта, собственно, была не нужна, деньги водились и помимо жалованья; но ненужное дело все-таки наполняло жизнь. В минуты злобной тоски Андрей Нилыч капризничал, плаксивым, тонким голосом бранил няню Кузьминишну, которая нянчила его и его сестру Ваву; Ваве тоже доставалось. Потом все проходило, Андрей Нилыч вспоминал, что он болен и лечится, что ему уже лучше и что в Ялте прелестный климат. Он принимал усталый вид, спрашивал Маргариту о ее здоровье (Маргарита была дочь его старинного киевского приятеля; она всю зиму хворала, и Андрей Нилыч предложил другу прислать ее к ним), хвалил климат Ялты. Потом ему приносили карты, и за длинным и сложным пасьянсом он окончательно успокаивался.
Перед балконом была площадка и длинная гряда синевато-лиловых ирисов. Потом шел обрыв с кустами, внизу виднелась дорога. Два хребта гор, серых, с темно-зелеными пятнами, бежали слева направо, от севера к морю. Ближний был ниже и кончался раньше моря, а дальний подходил к морю обрывистыми скалами. Эти две стены так прямо и шли перед балконом, а море лежало вправо, внизу, и ясно был виден только залив. Ялта, маленькая и хорошенькая, жалась к морю. Белая церковь стояла высоко, на горе.
Солнце лизало верхушки гор, которые стали темно-лиловые. Потом зашло за первую стену. Видно было, что оно еще не за горизонтом, потому что из ущелья к самой Ялте шел дымно-желтый сноп лучей.
Осторожный Андрей Нилыч ушел в комнаты на некоторое время, боясь заката по привычке, хотя было лето и жара. Маргарита читала книгу, вероятно Тэна, Вася ушел гулять в парк, Нюра в отцовском кресле тоже перелистывала какую-то книгу. На ступенях крыльца устроилась Варвара Ниловна. Она молча и без особых мыслей смотрела вниз, на Ялту, на розово-бледный горизонт моря. Около нее на подоле лежала довольно большая, пестрая, старая собака, которую звали Гитан. Собака была здешняя, почему-то привязалась к Варваре Ниловне и не отставала от нее.
Пароход звучно, гулко и радостно крикнул внизу. Его хорошо видно, он большой, черный, с красной полосой у воды. Видны, если присмотреться, и темные копошащиеся фигурки пассажиров. Кто-то приехал? Наверно, кто-нибудь интересный. Варвара Ниловна, или Вава, как ее зовут решительно все и она сама, улыбнулась про себя. Ей было весело. Она любила представлять себе – приятные вещи и всегда ждала хорошего впереди. Маргарита и Нюра тоже ожидали себе хорошего впереди, но слегка боялись за него и злились на настоящее. А Вава не боялась и потому не злилась. Она просто ждала.
Прошло еще несколько времени. Сильно темнело. Нюра зевнула, отложила книгу и рассеяно посмотрела на горы, которые теперь стояли черные, как сажа. Небо, впрочем, еще не успело потухнуть. Неясные, полуслышные звуки людской суеты, казалось, наполняли воздух. Но они исчезали, если к ним прислушивались. В далеких деревьях парка пронзительно стонали лягушки. Чуть слышный стук колес, слабый, но несомненный и беспокоящий, потому что был непривычен, донесся вдруг с нижней дороги.
В эту самую минуту около балкона мелькнула фигура Васи. Белая фуражка сидела на затылке. Вася был очень взволнован.
– Послушайте, – крикнул он. – Сегодня приедет! Едет! Сейчас только в кухне узнал, от садовника! И чего они молчали!
– Кто приедет? – спросила Нюра с любопытством.
Вася торжественно провозгласил:
– Генерал!
Нюра рассмеялась довольно презрительно, поняв, что дело шло о Радунцеве. Она знала, что Радунцев стар, живет в Москве, тайный советник и бывший профессор астрономии. Он вдов, дети живут отдельно, сам он приезжает каждое лето на свою крымскую дачу, причем живет в мезонине, а низ сдает.
– Ваве и Васе какая радость! – произнесла она. – Вава обожает генералов. Жаль, что не военный. Ну да ничего. А ты, Вася, больше бы радовался, если бы не генерал приехал, а иеромонах? Кого больше любишь?
Вася серьезно принял вопрос и задумался, колеблясь. Но в эту минуту он увидел, что коляска, обогнув гору (ее редкие лошади брали), медленно подъезжает к ограде двора, за балконом, с другой стороны дома. Ничего нельзя было разобрать, темное пятно двигалось, только впереди ползли два огненных глаза фонарей. Гитан выпрямился, прислушался и вдруг с тонким визгом бросился вперед. Вася тоже не выдержал. Немного обидевшись на Нюру и Маргариту, которые упорно не двигались с места, он обратился к Ваве:
– Вава, а? Пойдем посмотрим! Мы сбоку, с веранды. А садовник огня вынес. Увидим!
– Ну, пойдем! – весело сказала Вава, подбирая подол своего темного распашного капота. – Только смотри, чтобы сбоку!
Садовник, точно, вынес фонарь, а потом и лампу на крыльцо. Светлое пятно, сгущая мрак кругом, легло на ступени, кусок дороги и коляску. Вверху были освещены деревянные переплеты веранды с бледными от лучей лампы листьями и частыми, большими, тяжелыми розами желтоватого цвета. Рядом с садовником, который был немного пьян и потому невнятно бормотал какие-то длинные приветствия, стояла садовникова жена, а около нее тщедушный солдат Иван с болезненно-обиженным лицом, поляк. Он не принадлежал к слугам генерала, его наняла няня Кузьминишна, чтобы он каждый день ходил в город за провизией и почтой; но он счел долгом присутствовать при встрече хозяина.
Из коляски вылезла женщина. Она была в черной косынке, с острым носом и крепко сжатыми губами. Она кивнула головой садовнику и садовниковой жене. Иван посмотрел на ее фартук и понял, что это генеральская кухарка. Садовник поставил лампу и протянул было руки. Но женщина в косынке отстранила его и с привычной ловкостью помогла генералу сойти с подножки. Вава и Вася из-за угла, с боковой веранды, увидали довольно высокого старика, сгорбленного, скорее согнутого слегка вперед, в черной крылатке. Из-под широкой панамы смотрело усталое лицо с исжелто-белой подстриженной бородкой. Маленькие старческо-голубые глазки мигали. Губы тоскливо шевелились. Он, вероятно, был очень стар.
Вава заметила его изящную толстую палку, красиво подстриженную бороду и дорогую шляпу. Генерал ей понравился. Она подумала: «В нем есть что-то аристократическое». И от этой мысли он ей сейчас же больше понравился. Когда генерал и встречавшие ушли внутрь, Вава захотела проверить свое впечатление и спросила Васю:
– Правда, в нем есть что-то изящное?
– Да, – сказал Вася, жмуря глаза. – Очень изящное! – Генерал! – прибавил он с упоением. – Вава, а ведь тайный советник выше архимандрита? Или архимандрит выше?
Вава рассеяно посмотрела на мальчика. Она не знала, кто выше, ей было все равно.
У запертого крыльца хрипло и надрывчато визжал пестрый Гитан, ударяя иногда в дверь передними лапами. Он хотел к генералу, которого обожал терпеливо и кротко. Он ждал его много месяцев, а теперь его едва допустили поздороваться, не дали даже лизнуть в лицо и, наконец, отдалили окончательно. Гитан, впрочем, не возмущался. Он давно привык к общей несправедливости, так что она ему стала казаться справедливой. И в его визге не было негодования, а только упорная и кроткая мольба.
За чаем, в столовой, Андрей Нилыч, по обыкновению, раскладывал пасьянс, Вава пришивала сосредоточенно какую-то пуговицу, а Маргарита и Нюра никак не могли удержаться и начали расспрашивать Васю про генерала.
Вася был в восторге. Он уже обожал генерала. Вася находился под обаянием всевозможных чинов, но как-то не разбирался в их значении и проникался таким же благоговейным трепетом перед званием певчего придворной Лива-дийской церкви, как перед званием фельдмаршала, умилялся перед формой унтер-офицера, потому что у него на рукавах нашиты галуны сплошным золотым углом, и думал, что Бортнянский, который сочинил такую удивительную обедню, не может быть ниже самого первого чина, названия которого он, Вася, и не знает. Года полтора тому назад, после смерти Васиного отца, брата Андрея Нилыча, Андрей Нилыч взял Васю к себе. Его привезли из Тамбова, странно одетого, едва умеющего читать, вечно распевающего духовные канты. Он был доверчив, весел, думал, как пятилетний ребенок; не очень горевал в разлуке с матерью. Она была женщина полусумасшедшая: на Васиных глазах то бегала по монастырям, то влюблялась в лакеев. С сыном рассталась равнодушно. Васе странное казалось таким же простым, как и простое. Он всему равно верил, не думая, что есть ложь, и всему готов был радоваться.
– Генерал! Настоящий генерал, – говорил он, захлебываясь. – В нем что-то изящное. Правда, Вава? Очень. И прислуга у него. Шляпа широкая, желтая…
Она с давних пор привыкла каждого мужчину, о котором шла речь, примерять мысленно, годился бы он ей в женихи. Это делалось машинально, и так уже давно делалось, и такая тут была сила привычки, что, вероятно, и после замужества Маргарита не избавилась бы от этой неизменной мысли.
– Очень стар! – с прежним восторгом воскликнул Вася, у которого не было таких мыслей. – Едва движется, вот как стар! Из коляски прямо выкинули!
– Ну уж не ври, пожалуйста, – недовольно перебила Вава, перекусывая нитку. – С чего ты взял? Просто пожилой. Устал с дороги.
– Влюбилась, готово! – произнесла Нюра. – Вы знаете, Маргарита, наша Вава против генерала устоять не может. Ее идеал – рыцарь Делорж, а так как теперь рыцарей нет, то она думает, что рыцарство втайне сохранилось лишь в генералах. Героя, словом, ищет. А кто же герой, если не генерал?
Все улыбнулись. Вава добродушно рассмеялась и ничего не сказала.
– Пожалуйста, Маргарита, – продолжала Нюра язвительно, – вы уже не отнимайте у Вавы ее генерала. Вы ведь ее единственная соперница. На меня он не удостоит обратить внимания, подумает, что я еще у кормилицы…
– Не беспокойтесь, – холодно возразила Маргарита, обиженная намеком. – Я уж подожду вашего студента, авось он скорее попадется в мои сети.
Андрей Нилыч зевнул. Пасьянс у него только что вышел.
– Ну, деточки, поздно. Расходитесь. Завтра увидим, что за генерал. Батюшки, как возится наверху! Надо ему сказать, не забыть, чтобы дверь входную велел поправить. Совсем не затворяется.
Вася спал за перегородкой в передней. Долго слышно было, как он раздевался, потом вздыхал, но не от печали, а от полноты чувств, потом молился Богу на коленях и с усердием клал земные поклоны, слушая, как лоб стучит об пол. Наконец, повозившись, затих. На цыпочках миновав переднюю, Вава прошла к себе, в длинную просторную комнату, где она спала с няней. У няни был свой уголок, отгороженный кумачными ширмами. На деревянном треугольнике стояли образа с темными ликами, в серебряных ризах. Деревянный точеный образок, желтый, Варвары-великомученицы, с деревянным сияньем вокруг головы. Сзади была положена муаровая малиновая бумага, лампадка в виде рюмки с широкой ножкой из зеленого стекла горела перед образами. Живой поплавок поддерживал светильню, которая бросала мерцающие, зелено-бледные лучи вниз, на завешенное окно, на белую скатерть стола.
У другого стола няня складывала под лампадой вязанье, собираясь ложиться. Она повернула строгое, заботливо-недоброе лицо и, увидав входящую Ваву, стала вдруг ласковой. Черные глаза улыбнулись. Няня, на которой лежало хозяйство, уход за больным, счет деньгам, весь дом, вечно была озабочена, занята, ворчлива; у нее не было времени любить кого-нибудь. Одну Ваву она любила особенной любовью и считала ее родной. Для нее Вава была девочкой, и она баловала ее яблочком, черносливом, хотя мечтала для нее и о женихах.
– Что, Вавинька? – сказала она. – Спать пора. И пора-то прошла.
– Я ложусь, няня. Чего-то спать не хочется.
– А ты ляжь, благословясь, так и уснешь.
Вава подошла к постели и села на кровать, не снимая темного капота.
– Няня, хорошо здесь, – сказала она.
– Где, деточка?
– Здесь, на даче.
– Здесь солнышко горячее, – задумчиво сказала няня. – Моим старым костям хорошо. Намедни села с вязкой у окна, а солнышко на руки. Уж так прогрело, так прогрело… Совсем другое солнце. Да тебе это что ж. Человек молодой, у тебя другое на уме. Поди, скучно тебе-то.
– Нет, няня, мне и солнце… А чего же скучать? Я знаю, ты скажешь – нет общества. Но это временно, няня, я не скрываю, люблю общество. Только если судьба встретить кого-нибудь интересного – я и здесь встречу. Ах, няня, сколько есть интересных людей! Только ты знаешь мой вкус. Я какого-нибудь не полюблю. Мне нужен характер. И чтобы известное изящество было. И встречаешь иногда, и веришь, а потом вдруг оказывается тряпка и совсем не то.
– Да, вот и не то! – полуворчливо произнесла няня, убирая что-то на столе. – Слава Богу, какие попадались, а все тебе не то, все, глядишь, дело-то и разладится. И в Москве, слава Богу, жила у покойной Анны Ниловны, и везде жила-и все судьба не выходит. А пристроиться оно-то лучше.
– Я знаю, няня… У Анюты я была – теперь у Андрюши… Он болен, у него семья… Мне нужно свое положение иметь, ведь денег я ничем не могу Андрюше заработать… Только как же так за первого попавшегося замуж выходить? Я без любви не могу выйти. Это гадко.
Няня уже умилилась:
– Да что ты, глупенькая? Кто тебя заставляет? В тягость ты, что ли, Андрею-то Нилычу? Жди себе с Богом своей судьбы… Денег, видишь ли, она не может зарабатывать! Да видано ли, чтоб девушки деньги зарабатывали? Это пускай ужо Нюрка. У нее модность-то всякая. А ты, слава Богу, не из нынешних!
Она обернулась и, любя, взглянула на Ваву.
Вава все так же сидела с ногами на кровати, обняв колени обеими руками. Двойной свет, красно-зеленый, от лампы и лампадки под образами освещал ее фигуру, согнутую в комочек, в темном ситцевом капоте и продолговатое лицо. Вава была еще несколько лет тому назад очень красива… Теперь от этой красоты остались только следы. Смуглое, правильное лицо пожелтело, около больших карих глаз легли коричневые круги. И на поблекших чертах лежало странное выражение деятельности, порою юношеского веселья и ожидания. Как будто жизнь прошла сверху, не коснувшись души. Да жизнь и не проходила: Вава жила вся в будущем и не замечала, что это будущее никогда не приходило. Детство свое Вава мало помнила; вероятно, ее учили чему-нибудь, давно, но ничем не заинтересовали. Читала она только старые переводные французские романы – няне вслух. Любила общество, любила – слегка – всех людей, которые ее прежде находили красивой и которым она раз навсегда поверила добродушно и счастливо. Она ждала любви, выбирала, хотела, чтоб ее завоевывали, искала каких-то неясных «идеалов» из французских романов и не находила. В последние годы ей смутно стало приходить в голову, что нехорошо жить вечно у брата, что хорошо бы выйти замуж. Но свежие губы ее улыбались с прежней добротой. Няня не замечала, как стареет ее любимица. И Вава не замечала сама. И если смутное, неосознанное чувство приходило к ней, оно было мимолетно, и она не хотела его сознавать.
Вава всех любила за то хорошее, что с ней будет впереди. И ей всегда было хорошо.
– Спать ложись, – настойчиво проговорила няня и потушила лампу.
Огонь метнулся вверх, оторвался от фитиля и исчез. Спокойные зеленые лучи лампадки ярко лежали на полу. Узкое лицо Вавы казалось бледнее и моложе. Она распустила негустые каштановые волосы, встряхнула ими и потянулась. Няня стала молиться Богу. Вава быстро сбросила капот, туфли и улеглась. Несколько минут она еще видела мерно кланяющуюся няню и ее мутную, громадную тень на стене. Потом ей опять вспомнилось, что все так хорошо и интересно и что никто не может знать, что еще будет завтра. Она закрыла глаза, и все тихо слилось и стерлось.
На другой день генерал сделал визит. Андрею Нилычу понравилось, что хозяин так предупредителен, и он вышел к нему в очень хорошем настроении. «Старый такой, генерал, и первый сейчас же явился, – думал Андрей Нилыч, – вежливый человек».
Генерал, однако, показался ему не очень дряхлым. Он был, действительно, сед, даже с желтизной, но на голове белые волосы, хотя и редея, еще слегка завивались. У него была славная улыбка, обнажавшая хорошие зубы, и хотя видно было, они вставные, однако это не казалось неприятным. Красноватой рукой, когда-то красивой, но теперь со старчески негибкими пальцами, он тяжело опирался на свою массивную трость, даже когда сидел. Ходил, впрочем, бодро и твердо.
Андрей Нилыч принял гостя на балконе. Там была еще тень, только на ступени крыльца уже легли из-за угла первые лучи горячего солнца. Генерал сидел, опираясь на свою трость, и говорил немного глухим голосом, с легкой старческой невнятностью, о том, как теперь плохо в Москве и в каком хорошем состоянии он нашел свои штамбовые розы. Он говорил с Андреем Нилычем, но иногда оборачивался к барышням, Маргарите и Нюре, и очень вежливо, со старинной галантностью им улыбался. Он вообще был похож на старого московского барина из родовитой семьи – и очень мало на профессора. Маргарита заметила его широкое, прекрасно сшитое платье и красивый старческий профиль. Она подумала, что он похож на Тургенева, только у него нос прямее. Потом ей вспомнилось, что все старики, когда у них белая подстриженная бородка, похожи на Тургенева. Генерал нюхал табак из тяжелой золотой табакерки.
– Я очень доволен, – говорил Андрей Нилыч. – Здоровье мое видимо поправляется. Конечно, уединенно… Но даже и барышни не скучают.
Генерал опять с изысканной учтивостью улыбнулся в сторону барышень и спросил:
– А могу я узнать, услугами какого доктора вы здесь пользуетесь?
– Доктор Пшеничка… Я думаю, вы его знаете. Он был мне рекомендован. Он бывает здесь раз в неделю.
– А, милейший Пшеничка! Знаю, знаю… Он и ко мне захаживает. Хороший человек, неунывающий. Я и супругу его покойную знал. Он ведь остался – пять человек детей на руках! А в доме порядок на диво. Достойный, очень достойный. Я ему все жениться советую. Практика теперь недурна…
Вася, который сидел в уголку около растянувшегося Гитана (он не отставал от генерала ни на шаг) и с благоговением слушал, вдруг в восторге вскочил:
– Дядя! а дядя! Я тебе не говорил! Меня Пшеничка в гости звал. Что показать обещался! Дядя, а?
Генерал вздрогнул от неожиданности. Андрей Нилыч нахмурил брови, а Маргарита сказала:
– Можно ли так кричать, Вася!
Вася сконфузился, заробел и спрятался, прежде чем генерал успел сказать ему одобрительное слово. Нюре не нравился генерал. Во-первых, он генерал, а она презирала чины; во-вторых, он смешон со своими допотопными манерами, а никто этого не видит, все точно заискивают у него. Генерал, однако, не понимал взглядов ненависти, которые кидала на него Нюра; он, напротив, поглядывал на нее с удовольствием, такая она была белая, крупная и полная. Генерал посидел достаточно и собирался уже уходить, как вдруг в дверях, несмело улыбаясь, показалась Варвара Ниловна. Хотя она и любила «общество», но была по натуре робка и смущалась при новых знакомствах, особенно последние годы, когда она смутно чувствовала, что уже некрасива. Одеваться она тоже никогда не умела: любила вычурное и яркое или распашные темные капоты. Волосы причесывала как-то не то по-своему, не то по-японски, вверх – это, впрочем, ее иногда молодило. Она была невысока ростом и не очень стройна; теперь синее, довольно светлое платье не очень ловко охватывало ее тонкий, но не привычный к корсету стан; впрочем, смущение делало интересным ее увядшее лицо.
Генерал приподнялся. Андрей Нилыч испугался, что опять выйдет недоразумение, которое было уже не раз: Ваву принимали за его жену, мать Нюры, отчего Нюра после смеялась сдавленным смехом, а Вава страдала. И он поспешил сказать, забыв, что ему следует представить гостя:
– Константин Павлович, моя сестра, mademoiselle Сайменова.
Тут уж, по крайней мере, все было ясно. Вава приветливо подала руку генералу и села к столу. Через минуту она завладела разговором, спрашивала его о самых обыкновенных вещах, болтала что-то о работах в парке, ошиблась, посмеялась над своей наивностью, ввернула кстати французское слово, хотя по-французски вообще говорила не очень свободно. Она занимала гостя с привычной, старой, удобной манерой, с дамской кокетливостью, впадая в наивность. Генералу это нравилось. Он отвечал впопад, не думая, и только однажды ему показалось, что в Варваре Ниловне есть что-то вульгарное, что-то «не из общества»… И ошибся, потому что, если действительно Ваве не хватало некоторой манерной утонченности, то вульгарна она не была.
Нюра, однако, с отвращением подумала: «Господи! С этим уж кокетничать начала! Экая мерзость! И о чем говорят? Фразы-то какие откалывают! Вместе обоим чуть не двести лет!» И она сказала громко, вставая:
– Вы не пойдете на родник, Маргарита?
Маргарита встала, но тут заторопился и засидевшийся генерал. Он оперся на трость, тяжело приподнялся, но как-то неловко отступил назад, к лестнице, и, вероятно, упал бы, если бы Вава решительным движением не поддержала его и не дала оправиться. Он улыбнулся и пошутил над своей неловкостью, не желая признаваться, что ноги порою бывают у него слабы, и кинул благодарный взгляд на Ваву. Гитан тоже поднялся, чтобы следовать за генералом. Но он любил и Ваву. Он встал на задние лапы, положил передние ей на плечи и лизнул в лицо…
– Гитан со мной прощается, – сказала Вава. – Без вас он от меня не отставал. А теперь, хотя и с извинением, а все-таки пойдет за вами в парк.
– А вы разве никогда не гуляете? – любезно сказал генерал. – Если бы вы теперь вздумали сойти на нижнюю дорожку, к цистерне, я показал бы вам кактус, о котором говорил.
Он не говорил о кактусе, он спутал, по обыкновению, потому что уже часто забывал свои слова; но Ваву это не смутило:
– О да, я гуляю, особенно в этот час, – весело воскликнула она. – Я только возьму зонтик. И пойду с вами, чтобы… доставить удовольствие Гитану, – прибавила она с задорной и неудачной кокетливостью, убегая.
Через минуту они шли от крыльца по освещенной солнцем дорожке. Нюра и Маргарита еще видели, как генерал галантно предложил Ваве руку и она ее приняла. Старый Гитан, довольный, прихрамывая, бежал сбоку.
– Что ж ты нейдешь гулять, – насмешливо сказала Нюра Васе.
Вася махнул рукой и сказал только «эх!» Он еще не оправился от своего неудачного вмешательства в разговор. Однако не выдержал, взял фуражку, скользнул с крыльца и поплелся в парк, уничтоженный, мрачный и влюбленный, размышляя и никак не умея разобраться в мыслях.
Доктор Пшеничка был из поповичей. Он так и остался поповичем, маленький, юркий, белокурый, в очках, в широком парусиновом пальто. Вечные его прибаутки и резкий смех веселили Андрея Нилыча. Вава его считала за ничто и говорила, что он, по ее мнению, в медицине понимает мало. Нюра стала было заговаривать с ним о каких-то насущных вопросах, но он отвечал одними прибаутками. Ему нравилась тонкая, молчаливо-томная Маргарита. И как-то вскоре после приезда генерала Пшеничка, сделав обычный визит Андрею Нилычу, сказал:
– Ну-с, а теперь пойду засвидетельствовать мое почтение его превосходительству. Мы с ним старинные друзья.
– Он в парке, – сказала Маргарита.
– Не проведете ли меня туда, Маргарита Анатольевна? Кстати, мне нужно с вами перемолвить словечка два. Давно собирался, да все времени не улучишь.
Андрей Нилыч вообразил, что Пшеничка хочет сказать что-нибудь печальное и важное о состоянии его здоровья, и выбрал Маргариту, как самую солидную и ему постороннюю. Он побледнел, но улыбнулся и сказал:
– Идите-ка, в самом деле. А тебе, Нюра, я письмо одно хотел продиктовать. Ты уж останься.
Маргарита надела широкополую соломенную шляпку и, слабо улыбаясь, подала руку Пшеничке.
Когда они вышли, Андрей Нилыч почувствовал себя почти дурно от любопытства и тревоги. Сказал Нюре, что пойдет на четверть часа к себе отдохнуть, но, минуя столовую, увидал Васю и подозвал его к себе.
– Вася, ты что? Гулять идешь?
Вася посмотрел на него грустно. Ему не везло в последнее время. С генералом, которого он безмолвно обожал, он никак не мог сойтись от радости. К тому же генерал все сидел на одной и той же узкой скамеечке под миндальным деревом, у цистерны. Туда к нему непременно приходила Вава и читала ему вслух громадную, как простыня, газету, которая называлась «Московские ведомости». Еще потом Вава сказала Андрею Нилычу, что она «во всем, во всем» разделяет взгляды этой газеты, а когда слегка либеральный Андрей Нилыч стал расспрашивать ее подробнее об этом «всем», она смутилась, потом заплакала и сказала, что не изменит своим убеждениям, хотя бы ее и преследовали. Нюра вышла, хлопнув дверью, Андрей Нилыч рассердился и сказал Ваве, что она глупа и что у нее нет никаких убеждений. Вася слушал и внутренне замирал от восторга и зависти. Он понимал, что Ваву преследуют за убеждения генерала. Он рвался сердцем разделить эти убеждения, какие бы они ни были, и терпеть преследования, как Вава терпит, – пострадать, если нужно. Он хотел, чтоб генерал узнал об этом, – но как ему сказать? Через Ваву разве?.. А если она… не захочет, чтобы он страдал за то же, за что и она? И, пожалуй, узнают Нюра и Маргарита, не поймут, станут смеяться… К другу своему Пшеничке Вася сильно охладел.
– Нет, дядя, – печально сказал Вася, когда Андрей Нилыч спросил его, идет ли он гулять. – Я тут посижу.
– Чего сидеть? Все гуляют… Да. Вот и Маргарита с Пшеничкой пошли. Да…
Андрей Нилыч смущался и не знал, как начать.
– А вот, знаешь, Вася? Ты бы пошел… И они пошли. Что-то интересное хочет Пшеничка Маргарите сказать о генерале, – прибавил он, зная Васину слабую струнку. – Маргарита мне скажет, да только где ж ждать? Когда еще она вернется! А ты, знаешь… побеги – да за кустами, за кустами… И услышишь… Тогда марш сюда и скажи мне скорее… А?
– Я – хорошо, дядя, я сейчас, согласился мальчик весело. – Только зачем же за кустами? Я к ним подойду, а как Пшеничка все скажет – як тебе…
– Фу, какой глупый! Станет Пшеничка при тебе говорить! Для него это секрет. А ты потихоньку. Потом уж мы ему скажем, что ты слышал, после. И смотри, словечка не пророни! Они там о моем здоровье будут говорить – ты хорошенько запомни… Это тоже – слышишь? Тоже к генералу относится…
Вася, довольный и гордый возложенным поручением, уже бежал через двор, соображая, в какие кусты ему лучше забраться. Он так был занят своими важными мыслями, что с размаху налетел на Катерину, ту самую экономку или кухарку с острым носом, которая находилась при особе генерала.
Вася благоговел перед Катериной и боялся ее. Он едва не сбил ее с ног и стоял теперь ни жив ни мертв.
– Это еще что? – прошипела Катерина. – Толкаться, озорники эдакие? Ну уж жильцы, прости Господи! Эдаких жильцов… Да вот я доложу про эти вещи генералу. Что они скажут.
Вася облился ужасом.
– Катерина, милая, – прошептал он. – Ради Бога, не жалуйтесь на меня генералу. Я нечаянно. Я все готов… А я бежал… Дядя меня послал… Там говорить будут секрет, так я должен слушать… Про генерала будут…
Катерина хотела возразить что-то злое, но вдруг остановилась и пристально посмотрела на Васю.
– Ну чего же вы стоите, – сказала она менее жестко. – Идите, куда идете. Да тихонечко идите, неравно опять кого-нибудь убьете. Ладно уж, ладно. Ничего. Идите, куда посланы.
Вася, немного успокоенный, мерным шагом пошел к парку. Он уже сообразил, в каких кустах ему удобнее спрятаться.
Между тем Пшеничка, едва войдя с Маргаритой за ограду парка, не мешкая приступил к делу. Он точно предчувствовал, что на его секрет посягают.
– Вы, может быть, удивитесь моим словам, Маргарита Анатольевна, но уж я, извините, предисловий больших делать не могу. Я человек простой, немудрый, размазывать ни чужих, ни своих психологий не умею, как это нынче повелось, да и времени, по-моему, тратить на такие вещи не стоит. А потому скажите мне, чтобы уж я знал, угодно вам меня выслушать до конца?
Они шли по прямой бестенной дорожке; дальше, впереди, чуть под горой, толпились деревья, разноцветно-зеленые, яркие, в солнце. Под ними угадывались влажные тени и резкие, душистые запахи. Здесь по обеим сторонам тянулись невысокие стволы штамбовых роз. Теплые, крупные, матово-малиновые цветы раскрыли лепестки под солнцем. Малиновые розы пахнут вареньем и бархатом.
Маргарита приостановилась и взглянула сбоку на Пшеничку. Из-под некрасивой соломенной шляпы падали на виски пряди прямых белокурых волос. Очки были дымчатые, от солнца. Маргарита отвела взор направо, на куст вычурной, некрасиво-серой мимозы. Она тоже раздвинула все свои зубчики и томно принимала горячие лучи.
– Пожалуйста, говорите, – сказала Маргарита кратко, входя в тон собеседника.
Пшеничка поправил шляпу.
– Так вот, Маргарита Анатольевна… Пользуясь вашим позволением, я приступаю к делу… Я имею честь просить вашей руки, – закончил он круто.
Маргарита совсем остановилась и взглянула на него без удивления.
– Вы делаете мне предложение? – спросила она.
– Да, я прошу вас быть моей женой. Позвольте!.. – заторопился он, видя, что она хочет что-то сказать. – Я знаю все возражения, которые может сделать девушка на вашем месте. Я вас недостаточно знаю… Вы никогда об этом не думали… У меня много детей… Я не герой романа… Пусть, пусть. Не стану утверждать, что я вас безумно люблю. Но вы мне нравитесь. Знаю я вас настолько, чтоб не надеяться найти в вас идеальной матери моим детям. Но дети не будут вам мешать. Одного я отдам моей сестре, по ее желанию, девочек свезу в Москву, в институт; остальные двое смирны и имеют прекрасную бонну. Практика моя с каждым годом увеличивается, – положение в городе прекрасное. Если вы не чувствуете ко мне любви – это только к лучшему. Можно в будущем надеяться на привязанность. Вот что я вам предлагаю – и прошу сделать мне честь ответить на мое предложение.
– Вы хотите, чтобы я тотчас же дала вам решительный ответ? – начала Маргарита, вдруг смутясь. – Но я должна сказать вам…
В эту минуту недалеко, сбоку, за частыми деревьями послышался смех и веселый негромкий голос Варвары Ниловны. Слов генерала нельзя было разобрать, слышно было только его старческое покашливанье.
– Тише, – произнесла Маргарита почти шепотом, – это опять Вава с генералом у цистерны сидят. Погодите, они, кажется, уходят. Вот скамейка направо, в акациях. Пусть они пройдут.
Генерал и Варвара Ниловна, точно, прошли мимо, под руку. Генерал добродушно улыбался, прихрамывая; Вава была в светлом платье, помолодевшая и веселая. Она не то опиралась на руку генерала, не то поддерживала его. Гитан, покорный и преданный, следовал за ними.
– Нет, нет, Константин Павлович, – говорила Вава, смеясь, с откровенной манерой молоденькой девушки. – Давайте пари держать, a discretion[6] – хотите?
Они зашли за виноградник, и ответ генерала остался неизвестным.
Маргарита усмехнулась.
– Видели?
– А что ж? – с добротой сказал Пшеничка. – Давай Бог. Я сразу смекнул. Варвара Ниловна девица сердечная. Тут ничего такого, чтобы одна корысть, обвести старика. Она не хитрая, разумности особой в ней нет, а сердце горячее… Она его искренно полюбит и уж успокоит лучше другой. Он ведь одинешенек. Стар, конечно, да ведь и она не молоденькая, сорок-то, верно, есть? А он, я вам скажу, только на ноги слаб, а то какой здоровый! Веку не будет. Да-с.
– Да и богат, кстати, – сказала Маргарита колко.
– Что ж? И это слава Богу. Мне прямо весело за Варвару Ниловну. Надо же и ей пожить. Он, действительно, очень богат. Партия для Варвары Ниловны, при ее годах, прекрасная, самая подходящая. За границу поедут. Мало ли! Дай ей Бог!
Маргарита знала хорошо, что ей двадцать девять лет, что отец ее живет на жалованье и очень стар. Знала, что если она до сих пор при своем миловидном личике и развязности киевской барышни не нашла подходящего жениха, то дальше искать его будет невозможно. Она уже думала о Пшеничке, но не смела рассчитывать на него. Когда он несколько минут тому назад сделал ей предложение, она задрожала от радости, но по его тону поняла, что он отказа и не ждет, и ей уже тогда стало слегка досадно. Теперь же при мысли о Ваве, о глупенькой старой Ваве, которая будет генеральшей и очень богатой, досада и злобная зависть схватили Маргариту за сердце. У нее не было ни охоты, ни энергии начать теперь игру с генералом, чтобы, может быть, отбить его у Вавы. И время пропущено, и лень, да и гадко немного; но она вдруг с ненавистью посмотрела на белые космы Пшенички, на его поповское пальто и пальцы, желтые от папирос.
«Тот и старик, да изящнее, – подумала она невольно. – А этот мещанин какой-то. Обрадовалась! Мадам Пшеничка! Весело, нечего сказать».
И она прибавила громко:
– Почему же вы так уверены в добром расположении генерала к Варваре Ниловне? Он, кажется, не глупый человек, а она…
Маргарита усмехнулась. Кто-то завозился в кустах акации. Это был Вася, только что успевший догнать гулявших и залезть в кусты.
Собеседники оглянулись, но все было тихо.
– Генерала года такие, – сказал Пшеничка, – что если он заметит, что возбудил искреннее чувство, – это ему польстит. А Варвара Ниловна полюбит его искренно. На что ему ум? Варвара Ниловна – как ребенок, и он скоро будет, как ребенок. И как еще им весело будет! Ручаюсь за счастливую жизнь! Вы посмотрите, он и теперь уж стал бодрее!
И Пшеничка захохотал добродушно и громко, как смеется хороший человек, который своей судьбой доволен и другим желает добра.
Маргарита молчала. Примолк и Пшеничка, рассчитывая, что ему выгоднее переждать, что собеседница его сама должна вернуться к их главному разговору. А Маргариту ела бесцельная досада, и так ей было неудобно на душе, что она решила вдруг не давать теперь Пшеничке ни за что окончательного ответа.
«Ну, сорвется, так и наплевать, – думала она. – А так я не могу. Вот не могу и все. Подумаешь, сокровище! Может, еще и не сорвется».
Они молчали минуты две-три. Вася ждал продолжения разговора, но продолжения не было, и он соскучился. Тогда он подумал, что все уже кончилось, и потихоньку вылез из засады. Он не побежал, а степенным шагом направился к дому, припоминая и повторяя те немногие слова, которые – услыхал, и стараясь вывести из них какое-нибудь осмысленное заключение.
Издали он видел, что доктор и Маргарита пошли вниз по кипарисной аллее и, кажется, опять говорили; но он уже не пошел за ними. Ему как-то стало скучно.
Переходя длинный двор, он снова увидел Катерину, которая чистила генеральский пиджак под миндальным деревом. Вася хотел миновать ее молча, но Катерина сама окликнула его довольно ласково:
– Что не веселы, голову повесили? Устали, видно, шалить-то? В парке гуляли?
Васино обожание к генералу почему-то за эти полчаса побледнело, и он теперь не очень опасался, что Катерина на него пожалуется. Но у него был тоже страх и к самой Катерине, безотносительный, – хотя он отлично понимал, что она, помимо жалоб, никакого зла ему причинить не может. Он боялся ее острого лица с тонкими, бледно-лиловыми губами, которые она постоянно облизывала. Боялся вялых, худых щек и вечной черной кружевной косынки, крепко подвязанной под подбородком. И потому он тотчас же остановился и предупредительно сказал:
– Да, в парке был.
– Что ж, слышали, что слушать хотели? Аль прозевали?
Так как Вася теперь меньше опасался, что Катерина нажалуется, и не хотел ее задабривать, то он, пожалуй, и ничего бы ей не сказал о слышанном разговоре, тем более и не понимал его особенно; но она спрашивала, да еще усомнилась, сумел ли он подслушать как следует. И он сказал:
– Ничего особенного. Слышал, что нужно.
– Должно быть, не очень слышали. Поймали вас в кустах-то. То и головку повесили.
– И никто меня не ловил. Отлично слышал, как доктор говорил Маргарите: я, говорит, уверен, что они счастливы будут, генералу, говорит, должно льстить искреннее чувство, а Варвара, говорит, Ниловна, его искренно любит; генерал, говорит, ребенок, и она тоже. А Маргарита, со своей манерой, так: вы в этом уверены? И, наверно, глаза прищурила. Я не видал! О дяде ничего не говорили. И никакого секрета не было. Что ж? Я не отрицаю. Генерала можно любить. Я его тоже люблю. Это очень обыкновенно.
Вася разошелся и все рассуждал. Катерина оставила пиджак, посмотрела и рассмеялась, показав маленькие желтые зубы. Вокруг глаз у нее собралось множество тоненьких и длинных морщинок.
– Так и сказал, счастливы будут? – перебила Катерина.
– Так и сказал. А что? – спросил Вася в смутном беспокойстве. Ему сделалось вдруг неловко и досадно, что он говорит с Катериной.
– Это значит – думают, вашей барышне – подлеточку женишок – тэк-с, – сказала Катерина равнодушно и принялась складывать пиджак. – А вы болтайте побольше, то и хорошо, – прибавила она и ушла, даже не обернувшись.
Вася остался в еще большей задумчивости. Жених! Они думают, что Вава выйдет замуж за генерала. Ну что ж! Это, в сущности, было решительно все равно и не казалось важным. Впрочем, слова Катерины о том, что не следует болтать, его немного испугали, и ему не хотелось говорить дяде о разговоре в саду. Пусть они себе там как хотят. И к генералу он слегка охладел, хотя понимал, что Вава его любит.
Он вообще во всем Ваву гораздо больше понимал, чем Нюру или Маргариту.
Дядя пил чай в столовой. У него уже немного прошло любопытство, и он спросил Васю спокойнее:
– Что ж, говорил Пшеничка что-нибудь о моем здоровье?
Вася не умел лгать и обрадовался, что ему можно не рассказывать дяде про это смутное дело.
– Нет, дядя, ничего не говорили. Они все про другое. Ни одного слова про тебя не говорили.
– А! – протянул равнодушно Андрей Нилыч. И прибавил, обращаясь к идущей няне: – Убирайте самовар.
А Вася тихонько присел к роялю. У него были маленькие руки с узловатыми, трясущимися пальцами. Но он находил ими, неумело их ставя, верные и сложные аккорды. Слабым, тонким голосом, точно про себя, но с неуловимыми оттенками и переливами, постоянно подбирая на клавишах удивительную гармонию, он запел:
Помощник и Покровитель
Бысть мне во спасение…
Андрей Нилыч послушал и вышел на балкон. Он не любил тягучих церковных песен. А Вася за роялем, уже тихонько, точно вздыхая, сводил ноту на нет, как он умел, на нежном, покорно печальном:
А-ми-нь…
Генералу нужно было съездить в Ливадию по какому-то делу, к знакомому садоводу, за розовыми семенами. Ливадия по шоссе считалась в двух верстах, только до шоссе дорога была хоть и не длинная, но крутая и неудобная. Случилось так, что с генералом поехала и Вава – «прокатиться». Последнее время они постоянно были вместе, и даже когда вечером генерал приходил играть в шахматы с Андреем Нилычем – Вава усаживалась неподалеку с какой-нибудь работой. Гитан лежал у нее на подоле, изредка поднимая голову, чтобы удостовериться, тут ли его барин.
Генерал долго думал над каждым ходом, тяжело дышал, не любил проигрывать, неизменно огорчаясь, и когда делал шах, говорил холодно: «Reine!» или «Roi!»[7] Выиграв, он делался весел и шутлив.
Теперь Вава и генерал возвращались из Ливадии. Становилось свежее и серее, солнце уже закатилось. Экипаж ехал по шоссе, не быстро, потому что генерал боялся скорой езды. Он был в хорошем настроении, потому что достал тех семян, которых хотел. Сначала ему не понравилась шляпка Вавы, черная с желтыми цветами, но потом он привык, и ему даже стало казаться, что она к ней идет. Вава смотрела на него сбоку, видела его красивый профиль и завитки волос на лбу. Она подумала, что у него упрямое и властное выражение лица и что только люди с твердым характером настоящие люди. Он был изящен, умен, он был все; и ей захотелось ему без конца покоряться.
Справа светлело море, длинное и очень бледное, похожее на воздух без ветра. Оно казалось очень мелким, потому что на нем лежали извилистые и неподвижные тени, как бы от выступающего дна. От изгородей тянуло запахом осыпающихся роз. На скалах налево росли большие темные деревья – граб и дуб. Вдали иногда, на поворотах, блестела белая Ялта. Воздух был густой и стоячий.
– Нет, Константин Павлович, вы не знаете, – говорила Вава. – Я так рада, – так довольна, что побывала с вами в Ливадии. Там удивительно! Вы часто туда ездите? О, берите меня всегда с собой! Да, обещаете?
– Вот какая вы восторженная, – сказал, улыбаясь, Константин Павлович. – Я рад, если вам доставила удовольствие прогулка. И позвольте поблагодарить вас за честь, которую вы сделали мне, согласившись поехать со мной. Позвольте поцеловать вашу ручку. Как было бы скучно теперь мне возвращаться одному!
– Правда? Правда, скучно? Я вам даю какое-нибудь веселье? Скажите? Я всегда, я все готова сделать, если только вам со мною не скучно!
Она сияющими от восторга глазами заглядывала ему в лицо. Серые сумерки стирали ее черты. Светлел только узкий овал и большие счастливые карие глаза.
– Вы милая, славная, – сказал Константин Павлович дрогнувшим голосом и, взяв ее руку, маленькую и красивую, в перчатке, осторожно и нежно поцеловал.
Ему показалось, что все это уж было, так же мягко колебались рессоры, так же благоухал сонный воздух, маленькая рука дрожала в его руке и пара блестящих карих глаз глядела на него влюбленным взором. Потом ему показалось, что это именно то и есть, что было, то самое а всего того, что было после длинного, незаметного времени, действительно не было. Тихая теплота прилила к сердцу; ему стало радостно, гордо и бодро.
Он еще раз пожал тонкие пальчики и осторожно выпустил их.
– Вы веселая, живая, – сказал он негромко. – С вами двойной жизнью живешь. Эта энергия, эта бодрость духа… нам, людям века, при нашей умственной сосредоточенности, порою особенно нужна… Ею обладает женщина… И только женщина умеет истинно помочь… Посмотрите, дорогая, как хорошо? Вон первая звезда, большая, над морским горизонтом… знаете, как она называется?
Вава не знала. Она была только счастлива. Знакомое, часто испытанное, но всегда кажущееся первым и единственным чувство влюбленности наполняло ее душу. Вот оно, прекрасное, чего она ждала так давно. И с любовью смешивалось наивное тщеславие. Ей казалось, что все должны завидовать ей, потому что она генеральша, богата и любима таким изумительным человеком. Она испугалась за свое счастье, но потом сказала себе, что все непременно сбудется и не может сбыться. «А то я умру», – подумала она совсем искренно.
Они ехали молча. Все темнее и лучше становилось. Генерал и Вава были очень молоды, потому что у них было самое маленькое прошлое. Жизнь отошла и стала поодаль.
Когда во тьме стали спускаться вниз, по дурной дороге, – генерал подумал, что рессоры все-таки плохи; он почувствовал свои больные ноги. Но Вава осторожно поправила плед, и ему стало лучше. Кое-как доехали. На крыльцо вышла со свечой Катерина. Генерал взглянул на ее сухое лицо и сжатые губы в желтом пламени свечи – и ему показалось, что сразу кости его отяжелели, и он трудно вылез из коляски. Они простились с Вавой молча. Она отказалась от чаю и ушла спать.
Няня Кузьминишна осторожно вошла в комнату, озаренную лампадкой. Она не хотела тревожить Ваву, которая давно легла.
Но когда няня помолилась Богу и, тихонько кряхтя, начала укладываться, Вава повернулась и вздохнула.
– Спи со Христом, – сказала няня.
Но Вава опять вздохнула и немного погодя произнесла:
– Я не могу спать, няня.
В голосе ее не было никакого сна.
– Что ты, матушка? Нездорова, что ли?
– Нет, я здорова. Ты послушай, – сказала она вдруг, совсем громко и села на постели. – Я тебе, так и быть, скажу. Я его безумно люблю.
– Что? Кого еще? Господи, Царь Небесный? В кого опять влюбилась? Кажись бы, не в кого.
– Его, няня, люблю. Константина Павловича, – прибавила она шепотом.
Няня плюнула.
– Да ты лоб-то перекрести. Винограду, что ли, обкушалась? Ему саван шить, а не любить его. Из него песок сыплется. Ты что? Ты у нас разумом не вышла, да зато красавица. На сколько годов-то ты его моложе?
– Что ж, няня? Любовь не спрашивает о годах. Это совсем все равно. Он чудный. Красивый, изящный, умный. Я никогда не думала, старый он или молодой. И он меня любит, я чувствую, что любит.
– Уж и любит, – усомнилась няня.
– Честное слово. Няня, вот ты сердишься, я ты подумай: я буду генеральша, он меня в высшее общество введет, потом за границу поедем… И такой, такой, как он! С его характером, с его умом! Ой, я задохнусь от счастья.
Няня молча встала и зажгла лампу. Потом аккуратно поправила поплавок у лампадки и, перекрестившись на образ, медленно подошла к Вавиной постели.
– Толком говори, – сказала она сурово. – Что он тебе предложение, что ли, сделал? Как было?
Вава начала рассказывать свою поездку в Ливадию. Говорила поспешно, несвязно и повторяла, что любит и что непременно будет генеральшей.
– Больше-то ничего? – спросила опять няня.
– А что же? Разве не ясно, что он думает… что хотел намекнуть… что он…
Она вдруг испугалась.
– Вот как я рассуждаю, милая моя, – начала няня. – Этот ты вздор из головы лучше выкинь. Ему не жениться. Что ты там влюблена в него – это пустое; ты и сама не знаешь, его ли, старого, любишь, либо генеральшей хочешь быть. Все у тебя вместе. Да пусть бы, коли бы так сразу вышло, а только не выйдет. Хлопоты одне да срам наживать. У него, вон, сыновья большие. Тоже им не лестно. Приедут, да вступятся – куда тягаться? Он же старик слабый – старик уж всегда слаб. Впутают тебя, скажут невесть что. Верно тебе говорю – брось. Стыдно. А думаешь, Катерина эта? Она, небось, тоже им по-своему вертит. Ох, дела!
– Няня, что ты? – в ужасе вскрикнула Вава. – Зачем ты меня пугаешь? Никто у меня его не отнимет, если я его люблю! И генеральшей буду! Я никогда так не любила!
– Э, матушка! Такие ли были! И почище этого на твою красоту, бывало, зарились! И тоже «люблю, люблю»! А потом, глядишь, – и не надо. Делишки-то врозь.
Это было уж очень давно, и Вава тех едва помнила. Но она сказала:
– Ах, няня, что вспоминать! Ну, были тряпки, не люди, а какие-то так; и мил сейчас противен делается, если по моей дудке пляшет. А этот настоящий.
– Убила бобра. А только погоди, что еще Катерина скажет. И поверь моему слову – ничему не быть.
Вава всплеснула руками и заплакала. Сразу исчезла радость, кругом делалось темно, и ей стало невыносимо жаль себя. Она поверила, что ничего не будет, что опять потянется прежняя жизнь и надо опять надеяться на новое, а новое неизвестно когда начнется.
«Нет, я лучше умру», – опять подумала она, и умереть ей показалось неважно и мало перед таким великим жизненным горем.
Няня, не утешая, смотрела на свою любимицу. Очень ей это не нравилось.
– Няня, послушай, – заговорила Вава, поднимая от подушки заплаканное лицо. Оно было некрасиво, измято, волосы растрепались. Углы увядших губ горько и капризно опустились. – Няня, ты вот осуждаешь, а ты подумай. Разве я виновата? Ведь какая моя жизнь? И уж как это долго тянется? У сестры жила, у брата живу, – не говорят, а думают: чего замуж не выходит? Чего к своему месту нейдет? Все, ей-Богу, это думают, только не говорят. Хоть бы чулки меня научили вязать, платья шить, – ну бы и знала, что живу, чтоб платья шить. А то все к одному шло, я для того жила, чтоб замуж выйти. Да я бы вышла, няня… Да те, прежние-то… гадкие оказывались, не годные… а потом и не было. Я разве не готова любить? Вот встретился настоящий человек, и богатый, и умный, и нравится мне… а вот нельзя… Почему же, няня? Нет, я буду бороться! Это вздор, это не может быть! Хочу, и случится так, как хочу! Умру – а будет, вот как хочу!
– Не понимаешь, что и говоришь, – сердито возразила няня. – Умру, экое слово! Умирать тоже из-за такого вздора. Умереть-то легко.
– Очень легко. Разве не умирают от любви? Если жизнь обманывает – сердце разрывается. И пусть смерть! Я всегда боялась смерти – но и жить, если его не будет, не хочу! Умру – с его именем!.. Я его очень люблю, – прибавила она вдруг без напыщенности, тихо и просто, и стала жалкая, как ребенок. Она хваталась за свои мечтанья и плакала.
– У всякого свое, – сказала няня жестко. – Делай, как знаешь. Рай себе какой придумала, за мешок с костями замуж. Кому что любо. Да он еще тебе и руки не предлагал, еще посмотрим, что будет. Мое дело сторона, я тебе указывать не стану, а только пустое затеяно. Уж хоть не болтай ты на все стороны, скрывайся ты хоть по малости!
– Что я, няня, не человек? – всхлипывая, говорила Вава. – Ты моей жизни понять не хочешь! Ну, не выйду замуж – опять на меня с теми же мыслями глядеть станут, опять у брата жить, опять ждать… Разве есть на свете кто-нибудь, кто бы меня любил? Ты вот разве одна… Нюра любит меня? Или хоть Андрюша? А я всех люблю… И не могу так… Не могу… Умру из-за этого…
– Заладила… – заворчала няня.
Она что-то досадливо и ненужно прибирала на столе. Вава устала спорить и горько и бесконечно всхлипывала, уткнувшись в подушки. Слезы давали ей облегчение и нагоняли легкий и сладкий сон, прозрачный, как дремота.
Приезд Радунцева, несомненно, внес оживление в замкнутую жизнь Сайменовых. У него были знакомые в Ялте, которые его посещали и которых он неизменно представлял Андрею Нилычу и барышням. Правда, барышням они не очень нравились, потому что, как на подбор, оказывались весьма пожилыми и скучными. Были две приятельницы, сестры-вдовы, живущие вместе. Одна из них была баронесса и обожала собачонок. Генерала они обе знали лет двадцать, вечно с ним спорили, он их поддразнивал, но очень уважал и ценил. Каждая была немного старше Вавы, – но Вава с ними приняла тон задорной институтки; они говорили с ней покровительственно и недружелюбно. Вава к ним, особенно к старшей, баронессе, втайне ревновала.
Как-то в начале августа приятельницы генерала пригласили всех принять участие в пикнике. К ним приехала еще одна дама, подруга из Петербурга, и они решили повести ее на водопад в большой компании. Вообще Ялта становилась к осени многолюднее и шумнее.
Андрей Нилыч, конечно, отказался. Нюра и Маргарита тоже ехать не хотели. Но генерал пришел сам, так упрашивал их, так мило и шутливо умолял, что нельзя было не согласиться! Решили приехать после, на полчаса, прямо туда, а чтоб не ехать одним, придумали взять Васю.
Вася не очень радовался. Он последнее время особенно пристрастился к духовному пению, не пропускал ни одной службы в ближней церкви и завел себе там приятеля-дьячка, который знал все гласы и даже слыхивал про Бортнянского. Бортнянского же Вася обожал превыше всех и оставался верным своей страсти, несмотря ни на какие случайные увлечения.
Накануне пикника, назначенного на понедельник, Вася сидел вечером на перилах балкона, мурлыкая про себя какой-то восьмой глас. Генерал только что был и ушел. Маргарита и Нюра сидели рядом на ступеньках крыльца. Вавы не было.
Нюра смотрела на Маргариту. Ее смуглое, увядшее личико было бы красиво под горячими лучами низкого солнца, если б не вечное теперь выражение брезгливости и досады, которое портило ее маленький, красивый рот. Нюра усмехнулась.
– Что это вы, Маргарита, с Вавой почти не разговариваете? Поссорились, что ли?
– Я? С чего вы взяли? Из-за чего нам ссориться? Да и могу ли я с ней ссориться?
– Однако вы на нее дуетесь, – настаивала Нюра. – Знаете, мне иногда преинтересно наблюдать, какие вещи у нас происходят. Так, знаете, безмолвно наблюдать…
– Если вы говорите про эту красивую историю Варвары Ниловны, то я не понимаю… На вашем месте, – ведь она вам тетка, – я бы приняла какие-нибудь меры… Это такое посмешище… Андрей Нилыч просто слеп… Возмутительно…
Нюра спокойно пожала плечами.
– Мне все равно, – сказала она. – Забавно, разве посмотреть, что в конце концов выйдет. А вы возмущены – знаете почему? Вам завидно, а вдруг Вава будет генеральшей, дачку эту получит и всякое такое… Идеалы-то у вас жизненные очень схожие… Вы и беситесь…
Маргарита вспыхнула.
– Что же, вы думаете, что я стала бы кокетничать с. этим генералом и пошла бы за него замуж? Скажите, скажите, докажите вашу проницательность.
– Нет, – произнесла Нюра, колеблясь. – Может, и не пошли бы. А все-таки завидуете. Вы сами лучше устройтесь. Всякий сам себя должен устроить, будущее от самого себя зависит.
– Вы что же, в сельские учительницы пойдете? – насмешливо проговорила Маргарита.
– Во всяком случае у меня идеал – небогатый жених, у меня есть святое, честное.
В голосе Нюры была детская важность. И лицо у нее приняло совсем детское выражение.
Вася услыхал последние слова, прекратил мурлыканье и произнес:
– А как же ты, Нюра, давеча мне говорила, что святых вообще нет? А теперь уж, значит, есть?
– Ты ничего не понимаешь, – досадливо ответила Нюра. – Не с тобой говорят.
– Напрасно ты так о себе много воображаешь, Нюра, – укоризненно сказал Вася. – Сейчас сердиться, не понимаю! Отлично понимаю. Какие тут секреты? Вообще нет никаких секретов. Преясно все. И ты, и Маргарита, и Вава… И Пшеничка, – прибавил он, подумав.
Нюра захохотала, а Маргарита смутилась.
– Вот так мудрец! – смеялась Нюра. – Ну скажи, скажи, Васенька, что ж тебе ясно? Что я влюблена в генерала и хочу за него замуж? Это, что ли?
Вечер был красный и желтый. Солнце спустилось ниже гор, наполняя узкую долину густым, мглисто-янтарным дымом. Лиловые, затененные хребты гор были неясны, но приветны. Все опускалось в тишину. Знойный, ветреной день умирал кротко, светло и благоговейно. Где-то очень далеко заиграли зорю. Простые, робкие звуки, онеженные отдалением, не тревожили успокоенного вечера. Они тоже были словно подернуты предзакатным дымком и негреющим светом.
Варвара Ниловна тихонько вошла из комнаты на балкон и остановилась у перил, щуря вдаль близорукие глаза. Нюра перестала смеяться. Маргарите захотелось уйти, но лень было подняться.
Вася помолчал, послушал зорю, а когда она кончилась и кончились чуть слышные ее отзвуки по горам, серьезно произнес:
– Это ты, Нюра, ничего не понимаешь. Сейчас видно. Почему это по-твоему самое важное, кто за кого замуж выйдет? Пусть себе.
– Батюшки, проповедник, святой отец! – опять засмеялась Нюра. – Недаром с пономарем сдружился! Ну говори, говори, что важно? Спасение души?
– Нет, постой, – сказал Вася, смущаясь. – Я совсем не про то. Я вот сегодня в церкви действительно слушал проповедь. Отец Марк говорил. Вот так говорил! Очень хорошо! Только очень трудно понять, о чем. Я тоже, когда вырасту, буду проповеди говорить. Я уже думал. Только я буду понятное. Вот о концах, например.
– О каких концах? Я тебя не о глупостях спрашивала, ты же хвастался, что так все о нас великолепно понимаешь, вот и сказал бы, что понимаешь. А он на чушь какую-то съехал.
Вася обиделся, но сдержался и холодно проговорил:
– Нисколько я не съехал. Это тоже относится к вам. И всегда буду утверждать, что мне ясно.
Маргарита подумала, что если Вася случайно узнал какие-нибудь ее дела с Пшеничкой, то гораздо лучше иметь уверенность, что именно он пронюхал. Еще болтать будет сглупу, а тут и разубедить его можно. И она сказала:
– Уж не скрывайте, Вася, говорите, какие у вас мысли. Наверно, вы во все проникли, вы у нас хитрый.
Нюра подумала, что, пожалуй, Вася начнет что-нибудь про генерала и Ваву и Ваве будет полезно послушать. Она все так же безмолвно стояла у перил и смотрела вперед.
– Да я что, – начал Вася, оробев, видя, что от него ждут угадывания секретов, которых он не знает. – Вы не думайте, Маргарита. Я просто так хотел сказать, про то, что видно. Вот мне такие мысли приходили: и вы, и Вава, и Нюра – разные и как будто разного для себя хотите, а в сущности, одинакового. Вы вот замуж, положим, за графа; Вава – за границу с генералом, Нюра – чтоб ей студенты книжки читали, уж… я не знаю. И вот все хлопочете, и мучаетесь, и не последнего хотите, а такие у вас желания – с продолжениями. Это, по-моему, не стоит. Уж чего-нибудь такого желать, чтоб дальше и не видно было. Получите вы свое, да еще надо, чтоб оно тянулось, да потом новое выдумывать, чтоб опять желать. Я это не умею сказать, а только мне кажется, что все вы об одном думаете, и все на одном месте. А по-моему, надо концы выдумывать, потому что все для концов. Например, взять стих церковный, литургийный или какой. Ведется, ведется, далеко еще – а уж чувствуется, как он в конце перельется, истонится и замрет, и весь он был только для кончика. Ох, люблю я эти кончики! И во всяком стихе так, если он хороший. Начну стих, ну с какой хочешь ноты, – и уж дрожу, знаю, что конец будет, и желаю его, и люблю. Вот если б во всем такие концы знать! А вы – замуж. Либо Пшеничка-практика там у него! Я ему тогда вот тоже о концах говорил. Так он смеялся.
– Напрасно, – сказала Нюра. – Это даже не смешно, просто пустяки. Какие там концы! Ты бы, Вася, попроще смотрел на вещи. Я думала, ты путное скажешь.
Пренебрежительное равнодушие Нюры оскорбило Васю до слез. Он забыл свою робость и мягкость, вскочил и прерывающимся голосом крикнул:
– А ты… а ты… чем воображать… подумала бы… Никогда не думаешь! Мысли ползучие! Сама ползучая… Других не обижай!.. Да.
Нюра сдвинула брови и встала. Васе плохо пришлось бы, но в эту минуту Вава двинулась, охватила Васю рукой и с упреком сказала:
– Вася, как не стыдно? Разве можно так кричать? Каждый как хочет, так и думает. Ну, не сердись на него, Нюра. Он ведь всегда чудит.
Вава не хотела, чтобы вышла ссора. Еще, пожалуй, из-за Васи завтра поездка расстроится. Маргарита была рада, что Вася ничего не сболтнул про Пшеничку, и сказала примирительно:
– Подумаешь, есть из-за чего спорить! Вам, Вася нравятся стихари, а Нюра мечтает о пользе народа. И отлично.
Нюра спохватилась, что она сердится на мальчика, которому четырнадцать лет, а по развитию, пожалуй, чуть не семь. Себя она давно считала взрослой. Она не сказала ни слова и молча ушла. Вася оробел и прижался к Ваве. День догорел. Синие ирисы, последние на грядке перед балконом, казались черными. В небесах загорались большие горячие звезды.
– За что вы меня ненавидите, – сказала вдруг Вава тихим, дрожащим голосом, неожиданно для себя. – Я ведь замечаю, что вы со мной говорить не хотите. Это очень тяжело, жить в одном доме. Скажите, что вы имеете против меня?
– Я? – с притворным равнодушием произнесла Маргарита. – Вы мне ровно ничего не сделали. Откуда у вас эти фантазии?
– Нет, нет, ведь я чувствую. Лучше скажите, чем быть врагом.
– Я вам не враг, Варвара Ниловна, да и не друг. Если же вы непременно хотите объяснения – извольте. Я избегаю отношений с вами, потому что вы мне не нравитесь, не нравится мне, как вы себя держите, кажется неловким, комичным. Мое дело сторона. Вот я и сторонюсь.
– Сторона? – воскликнула вдруг Вава запальчиво. – Нет, я знаю, вы бы мне гадость всякую сделали, если б могли! Я знаю, что вам завидно! О чем вы с Катериной по часам на крыльце говорите? Вы рады бы я не знаю, что мне устроить! И зачем? К чему?
– Да вы, кажется, с ума сошли! – холодно остановила ее Маргарита. – Опомнитесь, пожалуйста!
– Мне нечего опоминаться. Вы мой настоящий враг! Только вы ничего не сделаете, ничего! Посмотрим, ваша ли возьмет. Еще посмеемся. Я…
Она вся дрожала, хотела продолжать, но не договорила, заплакала и ушла.
Маргарита побледнела в темноте от злобы. И от злобы забыла все, даже себя. Самое важное для нее было теперь так или иначе помешать Ваве. Она быстро сошла со ступенек и скрылась в темноте. Она любила ходить так, когда никто не видит ее лица. Мысли были у нее острее в темноте.
Вася остался один на балконе, забытый. Ему стало страшно, но он посмотрел на звезды и успокоился немного. Звезды мигали ему дружески-насмешливо сквозь невидный, ласковый воздух. Вася уже не сердился ни на Нюру, ни на других. Только делалось скучно, когда он думал о них, потому что им скучно. Он присел на крылечко, подпер щеку ладонью и затянул едва слышно, покачиваясь в такт, напевом Бортнянского:
Всякое ныне житейское
Отложим попечение…
Попечение…
Большой зеленый метеор скользнул по небу, разгораясь, рассыпался искрами и плавно исчез за горной вершиной. Вася широко открытыми глазами следил за ним, а когда он упал, то долго еще всматривался в небо, стараясь уловить последние слабые блески его небесного пути.
Вава упрекала себя всю ночь, плакала, сердилась и была уверена, что поездка не состоится, что Маргарита откажется, за ней Нюра, – и все пойдет прахом. Однако, к удивлению ее, о пикнике говорили, как о деле решенном, и Маргарита не возражала. Было душно, по небу ходили редкие, тяжелые тучи, но дождя не предвиделось. Генерал уехал с утра, он должен был отправиться со своими приятельницами.
Нюре стало беспричинно весело и вдруг захотелось ехать на пикник. Она смеялась и уверяла, что если сложить лета всех древних стариков и старух, которые будут на пикнике, то, наверно, перевалит за тысячу. Просила у Андрея Нилыча дымчатые очки, уверяя, что ей стыдно иметь шестнадцать лет. Несмотря на протесты Маргариты, которая была в белом, нарядилась в темное платье; ее не досадовало даже то, что надо было пешком идти вниз и в городе брать экипаж. К ее полной крупной фигуре не шла резвость, но лицо сделалось совсем ребяческое и миловидное.
К двум часам были готовы. Вася надел новую блузу и тоже чрезвычайно радовался поездке. Он совершенно забыл обиды. Его мысли были поглощены вчерашним метеором. Он все вспоминал его зеленый путь, его тихие, плавные искры, когда он рассыпался у самого горного хребта, весь его мягкий и сверкающий полет и падение. Вася целое утро расспрашивал о метеорах у Андрея Нилыча, которому только страшно надоел. Теперь Вася втайне мечтал набраться храбрости и расспросить генерала, который был когда-то профессором астрономии.
Нюра зорко оглядела туалет Варвары Ниловны. Но она тревожилась напрасно: Вава была одета скромно, в маленькой дамской шляпке, которая ее молодила, в темно-лиловом платье. Только что собрались выйти – как явился Пшеничка. Он тоже был приглашен и спешил, чтобы предложить отправиться вместе. Узнав, что Андрей Нилыч не едет, а едут одни барышни, он смутился и задумался: ловко ли? Андрей Нилыч тоже стал сомневаться; но Нюра засмеялась и решила, что раз уж доктор пришел, то смешно ему идти вниз одному и ехать рядом, но отдельно.
– Да и места нет, – колебался Пшеничка, почесывая затылок. – Ведь еще Вася…
– Я на козлы, – решил Вася. – Я всегда на козлах. С высокого мне лучше видно. Поедемте с нами, Фортунат Модестович! Я вот еще что хотел вас спросить: метеоры, это тела?
– Ну, теперь к нам пристал, – с отчаянием воскликнула Нюра. – Целый день сегодня с одним. Пойдемте, ради Бога, если идти! Ведь уж половина третьего.
Пшеничке все были рады, кроме Маргариты. Один вид его белобрысых волос и добродушно-довольного лица возбуждал в ней глухую тоску. Она еще не дала ему решительного ответа, просила сохранить пока все в тайне, но знала, что он скоро потребует от нее решительного ответа. И чем невозможней ей казалось его упустить, тем больше она его ненавидела.
Извозчик попался отличный. Повез их не по обычной дороге на водопад, через Ливадию, а по другой дороге-полувысохшей речке Учань-Су. Вася сидел на козлах, смотрел на все применительно к метеору и все заводил один стих. Когда поехали шагом, Вава прислушалась.
…И даже нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания,
Но жизнь бесконечная…
– Вася! Ради Бога! Что это ты за панихиду завел? Ведь это противно, – наконец воскликнула Нюра.
Даже Пшеничка согласился, что противно.
Вася покорно замолк. Но почему-то лишь только начинал думать о метеоре, вспоминать, как он плавно рассыпался и сгорел, он незаметно для себя начинал опять потихоньку:
…и печали, ни воздыхания…
Наконец приехали. Около соснового леса, на шоссе, откуда к водопаду вели пешеходные тропинки, уже стояло много экипажей. Пшеничка ловко высадил дам, спросил у кучеров, где и когда приехала большая компания, – и все отправились вглубь. Солнце то пряталось за набегающими тяжелыми тучами, то пронизывало хвойный лес, который становился вдруг желтым, горячим и прозрачным. Нога скользила, как на льду, на широкой тропе, усыпанной иглами. Вава шла вперед. В конце этой нижней тропы, недалеко от водопада, расположилось общество. Там стоял довольно большой деревянный стол, и это было отлично, потому что иначе пришлось бы пить чай на земле. Генерал вряд ли мог сесть на землю со своими больными ногами.
Теперь он устроился в складном кресле, опираясь на трость. Увидев подходящих барышень, он вскочил им навстречу, как молоденький.
– А, вот они! Милости просим! Пожалуйте! Что так поздно?
Баронесса играла роль хозяйки, разливала чай. У нее были гладкие черные волосы и сухой, согнутый вниз нос. Она поднялась навстречу Ваве с особенно приветливой улыбкой. Собачонка, лежавшая у нее на подоле, визгнула и заворчала.
Общество было не очень многочисленное, но разнообразное.
Дама из Петербурга оказалась простой и милой, очень пожилой. С ней был племянник, студент с толстыми губами, рыжеватым пухом на подбородке, некрасивый, но и не неприятный, с быстрыми серыми глазами. Он приехал в Крым не с теткой, а отдельно и вообще держал себя очень независимо, хотя и прилично. Вася было восхитился его кителем, возымел намерение с ним заговорить, но вдруг остыл, убедясь, что студент его искренно не замечает. Тучный военный, потом какой-то суховатый и рыжий дипломат с молодой некрасивой женой, несколько хорошо одетых пожилых дам – все были, видимо, отлично знакомы друг с другом, и вновь приехавшим стало неловко. Но любезность генерала выручила. Он смеялся и шутил, мило ухаживал за Вавой, которая расцветала под общим вниманием. Все, даже баронесса, были к ней усиленно внимательны, и Ваве казалось, что все ее любят и что, должно быть, она очень хорошая. Она разошлась, стала болтать и смеяться – даже чуть-чуть громче, нежели следовало. Но с ней по-прежнему все были любезны, а генерал явно ухаживал, не забывая, впрочем, и Нюру, которую посадил рядом с Володей. Володей звали студента все решительно, и он не обижался, точно снисходя к старой компании.
Чего боялась Маргарита, то и случилось: Пшеничка не отходил от нее и ухаживал так явно и смело, точно уже был женихом. Суровые и холодные взгляды Маргариты на него нисколько не действовали. Он знал, что, в конце концов, она ему не откажет, а что она думает теперь, ему было решительно все равно.
– Здесь так хорошо, что даже к верхнему уступу водопада не хочется идти, – сказала баронесса. – Да и надо признаться, неудачное мы время выбрали, дождей давно не было, водопад пересох…
– Едва журчит, – сказал Володя. – А я сюда приезжал раз – после бури. Очень занимательно. Да и теперь следовало бы сходить наверх. Только там и интересно.
– Я не пойду, – сказала Вава, очищая персик.
Она знала, что генерал не полезет на гору. Компания разделилась. Баронесса, ее сестра, пожилые дамы, генерал, Вава остались внизу. Вася куда-то исчез – про него забыли. Маргарите тоже очень хотелось остаться, она надеялась, что Пшеничка уйдет с молодежью, как она внутренне назвала Нюру и студента, которые мелькали уже на тропинке, извилисто поднимающейся по откосу горы между соснами. Но Пшеничка остался, сел с ней рядом, даже локти положил на стол, смотрел на нее в упор и называл «милая барышня». Баронесса покосилась на бесцеремонного ухаживателя, но тотчас же сделала вид, что ничего не замечает. Пшеничка был у них домашним врачом.
– Я все любуюсь вашими ресницами, дорогая Варвара Ниловна, – сказала маленькая, худенькая сестра баронессы, поглаживая собачонку, которая лежала у нее на коленях. – Они у вас удивительно длинные и черные. Это так красиво. N'est се, Marie[8], – обратилась она к приезжей барыне.
Вава вспыхнула от удовольствия. Давно уже никто не хвалил ее наружности. Но сквозь удовольствие она теперь чувствовала и смущение: какая-то неуловимая неискренность, неясное преувеличение было во внимании к ней, и ей порою становилось неловко и стыдно.
Маргарита этого не видела. Она только понимала, что все внимание обращено на Ваву, что генерал показывает Ваву своим приятельницам, что они ее одобряют, и генерал рад. Она слушала длинную галантную речь генерала о красоте женских глаз, смотрела сбоку на его красивый старческий профиль, на всю его фигуру, старомодно-изящную, думала о том, как довольна теперь Вава, – и ее опять ела такая невыносимая злоба и зависть, что она даже Пшеничку забыла ненавидеть и уже не замечала его.
– Скажите, генерал, – пропела вдруг опять сестра баронессы. – Неужели вы и в нынешнем году нас так рано покинете? Вы ведь уехали в октябре?
– Не знаю, милейшая, Анна Львовна, не знаю… Какая осень… Раньше половины ноября не двинусь, нет… В октябре Коля хотел приехать… Да ведь неизвестно, как он… Может быть, раньше приедет, а может быть, и вовсе не будет.
– Ах, Николай Константинович! Вот бы хорошо. Да ведь он только собирается.
– Нет, нынче, кажется, приедет!
Вава обмерла. Ей вдруг вспомнились слова няни: «Дети взрослые, вступятся – где тягаться!» Сын приедет, петербургский, военный. Бог знает какой! А если поймет, а если не захочет? Нет, все пропало.
Маргарита оживилась и даже улыбнулась. Это хорошо, что сын. Конечно, он не допустит обойти старика.
Вава услышала, что генерал прибавил:
– Да ведь он ненадолго, дня на четыре, на пять… Ему, главное, в Гурзуфе надо зачем-то быть…
«Не поймет, не узнает, не успеет! – подумала Вава. – Три дня ничего, совсем ничего…»
Но Маргарита продолжала улыбаться. Пшеничка сочинял ей длинные неуклюжие комплименты, она не слушала.
Водопад за скалами шумел негромко, но утомительно. Солнце совсем спряталось. Становилось душнее. Из лесистого ущелья не было видно неба, но порою погромыхивал далекий, очень глухой гром.
– Мне кажется, будет гроза, – сказала Маргарита нервно и встала. – Надо бы отыскать Нюру… Мы должны скоро ехать… Как вы думаете, Варвара Ниловна?
Баронесса тоже забеспокоилась. Два лакея стали собирать и укладывать посуду. Пшеничка предложил Маргарите отправиться на поиски «молодежи». Маргарита хотела опять отказаться, но согласилась, решив поговорить с Пшеничкой и опять отложить свой окончательный ответ. Они медленно пошли в гору.
– Вы петербургский? – говорила Нюра, сидя наверху, у самой воды, на большом черном камне.
На этом выступе водопад шумел и клубился, и белая, острая пыль летела в лицо.
– Да, – сказал Володя Челищев.
Он сидел ниже, немного впереди, без фуражки и жмурил от брызг свои серые, выпуклые глаза.
– Университант?
Нюра редко слышала это слово, и оно ей нравилось.
– Да. Вы же видите. Я на естественном.
– А, естественник! Я уж думала, не на юридическом ли. В Петербурге преобладают юристы. И вообще в Петербурге, как говорят, нет настоящего студенчества. Нет горячего отношения к делу… Нет идеалов… Все карьеристы.
Володя прищурился сильнее и спросил, не удостаивая возразить:
– Вы давно из Москвы?
– Почему вы меня об этом спрашиваете? – обидчиво и взволнованно произнесла Нюра. – И почему вы знаете, что я из Москвы?
– Москвичку в вас даже по говору узнать легко, а давно ли вы оттуда, я спросил потому, что меня удивило, неужели в Москве до сих пор судят и мыслят так, как чуть не тридцать лет тому назад! Впрочем, вы так молоды… Вы, вероятно, только что окончили гимназию?..
– Да, в прошлом году, – волнуясь, проговорила Нюра. – Но я не знаю… почему вы так обижаете Москву? И, наконец, в Москве не все же москвичи – как вы их понимаете… Вы уже уверены, что я мыслю и сужу отстало, ведь вы еще моих убеждений не знаете, я с вами ни о чем не говорила… В последнем классе, в гимназии, у нас был свой кружок, мы знали очень многих студентов, собирались… Я уверяю вас, были интересные люди.
– О, я не сомневаюсь, – без всякой иронии сказал Челищев. – Извините, я не хотел никого обижать. Так, к слову пришлось; у нас как-то разговор был, что Москва и Петербург живут различной умственной жизнью и что момент общественного развития в Петербурге всегда другой, – следующий, если хотите, чем в Москве.
– Почему вы это думаете? Почему вы думаете, что хотя бы я раз москвичка, уже ничего не понимаю, чужда общественному интересу, не могу отдаться ему всей душой? Правда побеждает, правда открыта, известна…
– Я вас совсем мало знаю и ничего не хотел сказать обидного, – опять повторил Володя. – Я и этой мысли о москвичах не проводил, у меня нет определенного мнения.
Они помолчали. Водопад шумел, и белые брызги летели вверх.
– А вы здесь надолго поселяетесь? – сказал Челищев.
– Еще, верно, целый год проживем! Отец болен. Это ужасно, тут живого человека нет, книг нет! Я совсем иначе рисовала себе свою жизнь. У меня были такие планы… Да ведь наш кружок расстроился, я даже ни с кем не переписываюсь. Скажите, а в Петербурге все-таки есть какая-нибудь общность, собираются, вот так, молодежь?
– Видите ли, я вам могу говорить только про то, что знаю… Я немного занимаюсь литературой, бываю между журналистами, общение есть…
– Ах, литература, – перебила его Нюра. – Но ведь это новейшая литература, это ужасно! Декадентство… Мы избегали и читать, что идет вразрез со всем…
– Нет, какое декадентство! Об этом у нас уж больше не говорится, это старо… Да и прошло стороной. Нет, я о другом говорю. У нас более существенные интересы. Есть, конечно, различные мнения, как везде…
– Ах, скажите, что же говорят? Вы не думайте, мы в Москве всем этим очень серьезно занимались, у нас были партии, дело самообразования было очень подвинуто…
Челищев усмехнулся.
– Позвольте вас спросить определенно: ваш кружок был народнический?
– Да, – недоуменно и нерешительно проговорила Нюра. – А… какой же еще?
– Видите, это, конечно, мое личное мнение… Но я народничество считаю вещью тоже устарелой… Словом, я из партии, противной народничеству. И партия эта, надо сказать, теперь в Петербурге преобладающая.
Нюра смешалась.
– Позвольте… но… какая же партия? В чем же ее принципы? И… мне кажется, правда народничества – это нечто несомненное, это установленное, и если может быть борьба, то…
Она не нашла слов и умолкла, пристыженная и удивленная. Челищеву разговор казался неловким. Он боялся, что станет развивать барышню. Говорил он неохотно, осторожно – и совсем бы умолк, но девочка ему нравилась и даже начинала нравиться ее восторженность, наивная, важная доверчивость и полная примитивность увлечений. Он взглянул на нее, всю в белых брызгах, с розовыми от смущения ушами. Ему всегда нравились такие крупные блондинки, очень молоденькие. «Может быть, она и не глупа, – подумал он добродушно. – Во всяком случае, почва хорошая. Отчего и не помочь человеку, не поговорить с ним, если он хочет говорить и знать».
Однако он произнес громко:
– Все эти вещи очень сложные, Надежда Андреевна. Согласитесь, как-то странно вести серьезные, требующие большой внимательности, разговоры здесь, под шум водопада, на пикнике тетушек и дядюшек? Мы так мало знаем друг друга…
– Ах, это совсем и не нужно! Лишь бы чувствовалась серьезность в человеке… вы вот, наверно думаете, что я слишком молода… Но уверяю вас, я уж давно не ребенок. Я всегда была со взрослыми, всегда все читала, жизнь рано столкнула меня с серьезными людьми, которые разбудили во мне такие запросы…
«Вон уж, запросы! – подумал Челищев. – Как это она все по-московски! А милая девочка, жаждущая… и хорошенькая».
– Нас ищут, – сказала Нюра с сожалением. – Надо идти. Вы приезжайте к нам, – прибавила она, – папа будет так рад! Знаете, для нас свежий человек это редкое счастье, я уж и так одичала. Извините, что я без церемоний.
Челищев поблагодарил. Нюра вдруг опять страшно смутилась, вспомнив, как Маргарита пророчила ей студента. Маргарита будет опять смеяться. Но и пусть! Разве это важно? Да и ей, Нюре, интересен этот студент сам по себе? Живешь в норе, поневоле рад свежему человеку, который расскажет, что на свете делается. О какой партии он говорил? Что это такое?
Нюра чувствовала себя возбужденной и деятельной, как, бывало, в Москве, возвращаясь от своей подруги Хваленцевой, у которой собиралось много студентов, старших гимназисток, всякой молодежи, и происходили разные чтения и споры.
Вася был где-то недалеко и вылез из-за камней совсем мокрый.
– Там ищут тебя, – сказал он Нюре. – Домой ехать.
Они втроем двинулись вниз.
Еще глуховатый, но уже довольно близкий гром раскатился вверху и замолк не сразу, ворча и переливаясь. Потемнело. Сосны зашумели, как море. Какая-то барыня в амазонке, сопровождаемая обыкновенным татарином с галунами и глупыми глазами, вынырнула с боковой дорожки и поспешила вниз чуть не бегом. Вася, который боялся грозы, робко спросил студента:
– Ведь гром, это – электричество?
Тот поглядел на Васю молча и рассеянно и сказал:
– Да.
Внизу все уже были готовы. Дамы успели уехать до дождя, баронесса увезла генерала. Студент любезно подсадил Нюру в экипаж, – она хотела, но не посмела опять пригласить его к ним. Васю пришлось посадить в середину, когда пошел дождь. Коляска была без верха, а только с зонтиком, и белое платье Маргариты превратилось в тряпку. Пшеничка с беспокойством посмотрел на нее и сказал:
– Вы горячего напейтесь вечером.
– Я никогда не простуживаюсь, – холодно ответила Маргарита.
Вава смеялась. Нюра чувствовала ко всем нежность, даже к Пшеничке. Только Вася трепетал, жмурился от молний, жадно ждал грома и, несмотря на страх, все желал, чтобы гром был громче.
– Свят, свят, свят, – шептал он в ужасе и восхищении.
Горное эхо повторяло удары. Молнии были ослепительные, красноватого, медного цвета. И в грозовой полутьме они казались режущими, невозможными.
– Да мы не доедем, – смеялась Нюра. – Нас убьет.
– Если они не успели добраться, Константин Павлович простудится, – проговорила Вава серьезно и как бы про себя.
Нюре показалось это милым и трогательным, и она ласково сказала:
– Добрались, не бойся.
Пшеничка предложил было в городе заехать переждать дождь к нему, но предложил робко, не надеясь на согласие дам. И никто не согласился. Доехали до Ливадийской слободки, оттуда было близко пешком, хотя по очень грязной дороге. Дождь прошел. Еще бледное солнце пронизало рвущиеся тучи. Полная радуга протянулась по долине, сквозь нее лиловели, желтели, краснели дома и деревья. Обрывки туч, точно клочки ваты, лежали во впадинах гор.
– Вы с ума сошли! Промокли! Простудитесь, – кричал Андрей Нилыч с крыльца, увидя возвращающихся барышень.
– Ничего, папа! – весело крикнула Нюра. – Одна Маргарита промокла, да и ту Фортунат Модестович вылечит!
У Пшенички была очень хорошенькая дача на одной из нагорных улиц Ялты. Он несколько лет тому назад, только что приобретая практику, купил большое, случайно продававшееся место и построил исподволь два дома, разделенных садом. В одном доме жил сам (больных он принимал в павильоне, где устроил кабинет), другой сдавал, с большим выбором, обыкновенно кому-нибудь из своих же больных. Теперь у него там жила дама лет тридцати, жена петербургского чиновника из средних, при ней пожилая тетка. Агния Николаевна хворала уже давно, в Крыму, впрочем, жила лишь два месяца. Случай ее, как говорил Пшеничка, был трудный.
В двенадцать часов по обыкновению Фортунат Модестович кончил утренний прием и пошел завтракать. Дети завтракали с ним, все до единого, и были уже в столовой, когда он вошел. Он поздоровался с ними весело, зорко посмотрел в лицо старшего мальчика, который вчера показался ему нездоровым. Дети были очень тихи, они боялись отца. Пшеничка, несмотря на свои вечные прибаутки и кажущуюся безалаберность, был аккуратен, строг и успел завести в доме удивительный порядок. Вышколенные дети ходили у него по струнке. Пшеничка был во всем скор, не знал нерешительности, никаких колебаний. Он наказывал ребенка, не задумываясь, – прощал его, когда нужно. Эта ясность поступков и мыслей очень помогала ему и в медицинской практике. Никто не видал, чтобы он колебался поставить диагноз, задумался над лечением.
– Чего тут? Дело очевидное, – говаривал он таким тоном, что всякому тоже казалось, что дело очевидное.
Когда ему понравилась Маргарита, он мигом сообразил все обстоятельства дела, не скрыл от себя, что Маргарита «барышня» прежде всего и что с ней будет много возни. Однако он не видел, почему должен отказать себе в удовольствии жениться на барышне, которая ему нравится, и немедленно на этом и остановился. Что ж, можно и повозиться. Отказа он, сообразив все, не ждал, а иначе бы сразу решил не свататься.
– Не ищи никогда, – говорил он, – а иди весело своей дорогой и смотри, не подходит ли тебе то, что попадается. Не подходит – шествуй себе спокойно мимо и не тужи. Дальше авось попадется.
В столовой было полутемно от спущенных маркиз. Дети ели смирно. За стулом младших стояла бонна. У старших девочек была гувернантка, но она не нравилась Фортунату Модестовичу, и он ее отпустил. За столом служила старая экономка-горничная, которая занималась хозяйством и каждый день сдавала счет барину, и лакей с глуповатым лицом. Пшеничке он нужен был во время приема.
– Лёля, Катя, – сказал Фортунат Модестович, наливая себе красного вина. – Вы не забыли, что через неделю ехать?
Девочки вздрогнули и переглянулись.
– Нет, папа, – робко ответила старшая. – Мы знаем. Бабушка не едет за нами. Мы рады…
Девочки были определены в московский институт. Отвезти их должна была теща Пшенички, которая жила в Севастополе.
– Ну, рады вы или нет – это все равно. Учитесь хорошенько. Может быть, возьму на каникулы, а может быть, и нет.
Девочки не любили скучный дом, боялись отца. И им не казалось печальным уехать.
– А Гриша поедет к тете Кате? – спросила Лёля.
Пшеничка поморщился. Ему не очень хотелось отдавать старшего сына сестре. Но он так решил, делая предложение Маргарите. И подумал, что на год, на первый год, отдаст, а потом можно и опять взять.
– Да, Гриша поедет. Только не теперь, позднее. Завтрак продолжался в молчании.
Когда подали кофе, горничная сказала:
– За вами Агния Николаевна прислали.
– Скажи, что приду в половине второго, как всегда.
– Просили скорее. Дурно себя чувствуют.
– Скажи, что приду в половине второго.
Горничная вышла. Пшеничка спокойно закурил папиросу. Агния Николаевна каждый день присылала за ним так, и каждый день это была фальшивая тревога. Дети, кончив завтракать, бесшумно исчезли. Пшеничка о чем-то пристально размышлял. Он был все тот же, даже в том же парусиновом балахоне, с висящими прядями волос, только очки не носил в комнате; и все-таки, если б Маргарита взглянула на него – она вряд бы его узнала. Ему было около тридцати пяти лет; но в гостях, в свободное время, со своими прибауточками и веселой беспечностью человека, довольного судьбой и желающего другим добра, он казался совсем юным, гораздо моложе своих лет; дома, в часы одиночества, с выражением упрямства и настойчивости в чертах – он был почти старым, уж никак не моложе сорока. Впрочем, лицо его быстро преображалось, и никто бы не сказал, который Пшеничка настоящий. Они оба были одинаково настоящие.
Около половины второго доктор, не торопясь, сошел с балкона и направился через сад к Агнии Николаевне. Но за сквозной решеткой сада, на улице, мелькнуло малиновое платье, и удивленным глазам Пшенички представилась входящая в калитку Варвара Николаевна.
– Ах, вы дома, доктор? Я хотела… Я шла мимо… Мне нужно бы сказать вам два слова…
От скорой ходьбы голос у нее прерывался.
– Милости просим! Очень рад! Полюбуйтесь на мои владения! Чем угощать прикажете? А дельце – потом… Ведь никто у вас не болен? Андрей Нилыч?
– Нет, слава Богу… Я не думала к вам зайти… Шла мимо… И у меня явилась мысль поговорить с вами откровенно о здоровье брата… Находите ли вы необходимым продолжать лечение здесь? И вообще, какое положение…
«Вряд ли ты, матушка, шла мимо, вряд ли и явилась спрашивать о братце… Тут что-нибудь другое. Посмотрим».
– С удовольствием просвещу вас насчет всего, обогащу вас всякими подробностями, милейшая Варвара Ниловна, – произнес он громко. – А теперь… я иду приветствовать одну очень милую даму, жиличку мою и пациентку, вот здесь, в моем же саду. Не пойдемте ли вместе? Она одинока и рада будет с вами познакомиться. Я ей про вас рассказывал.
Вава нерешительно повела глазами.
– Она больная? А… что у нее?
– Не бойтесь, не оспа! Так, маленький деранжемент в груди. И даже не маленький, но ничего! Она меня еще не печалит. Пойдемте.
На деревянном балконе, увитом розами, стояла старая тетка, толстая, с беспокойно-кислым лицом. Увидя Пшеничку, она сошла со ступеней к нему навстречу.
– Что нового? – спросил он весело.
– Да что, батюшка! Опять плачет. Прогнала меня из комнаты. Вас все требует. И с постели не встает. С утра, говорит, у нее в новом месте где-то колет.
– Ничего, ничего, посмотрим, – все так же весело сказал Пшеничка и ушел к больной.
Вава и тетка остались на балконе.
– Поверите ли, – говорила тетка, – она рада была жаловаться новому человеку, – это несчастный, несчастный характер! Ну больна она, спору нет. Ведь человек чем больнее, тем спокойнее. Лечись, конечно, но ведь и покоряться не нужно. А она в отчаянии. И день и ночь в отчаянии. Не осушая глаз, плачет. Умираю, говорит, и не хочу, а хочу жить. Она просто с ума может свести. Только Фортунат Модестович ее и успокаивает немного.
Пшеничка и на этот раз действовал с успехом. Он приказал Агнии Николаевне одеться, умыться, и через десять минут ее уже вывезли на балкон в кресле. Пшеничка говорил с ней, как со здоровой и немного повелительно. Она его боялась и, кажется, верила ему.
Варвара Ниловна увидела крошечную фигурку, такую худенькую, что ее почти незаметно было среди подушек и белых складок фланелевого капота. Бледные руки с розовыми ладонями нервно собирали эти складки. С невероятно похудевшего, темно-бледного лица, еще молодого, посмотрели на Ваву два синих глаза взглядом бесконечной ненависти.
Этот первый взгляд Агнии Николаевны был так откровенен, что Вава смутилась. Она не знала, за что может ненавидеть ее больная, никогда ее раньше не встречавшая. Но Агнии Николаевне дела не было до Вавы, какая она есть, и она с первого взгляда знала, ненавидеть ли ей человека. Каждый новый человек, здоровый человек – был ее враг. «Вот ведь, и этот еще здоров, и ходит, и не умрет… Зачем не он, а я?» – говорили ее злые и горячие синие глаза.
Она, впрочем, овладела собою при Пшеничке, улыбнулась Ваве и подала ей руку. Ее ничто не занимало, кроме ее болезни, и чуть разговор сходил на постороннее, она безучастно скользила взором, думая свое, погруженная в однообразный страх.
Вава, чтобы утешить ее, сказала, что брат ее тоже был болен грудной болезнью и теперь поправляется. Она оживилась.
– Да? Правда? Фортунат Модестович? Какая форма? Острая? Затяжная? Которое легкое? Зарубцевалось?
Пшеничка едва успевал отвечать на вопросы и сказал, что Андрей Нилыч на пути совершенного выздоровления, что хрипы уже не слышны и вес тела увеличился.
Агния Николаевна была очень внимательна, – но вдруг на черты ее легла тень.
– Легкая форма, – сказала она.
И тотчас же с искаженным от зависти и страха лицом прибавила:
– А у меня тяжелая форма, тяжелая! Господи! Вот выздоравливают же другие! Почему не я? Почему не я? Почему я не выздоравливаю? Почему я… О, Господи!
Она заломила худые руки и громко зарыдала.
– Да полно вам! – прикрикнул на нее Пшеничка, – двадцать раз выздоровеете! Вас мори, так не уморишь, при этаком вашем упорстве. Только расстраиваете себя. Я лечить вас откажусь.
Она притихла и влажными от слез глазами, трусливыми и жалкими, посмотрела на него.
Пришла горничная из большого дома и сказала, что к барину гости. Когда Пшеничка и Вава шли по аллее от Агнии Николаевне, Вава спросила:
– А что, она сильно больна?
– Плоха, – сказал Пшеничка. – Случай трудный.
– Умрет?
– Ну нет. Ни за что не умрет. Я, признаться, не представляю себе, как она при состоянии ее легких будет жить (хотя, конечно, случаи бывали), но уверен, что она не умрет. Выражаясь выспренне, руки смерти на ней нет. Довольно я, слава Богу, умирающих видал. Тут не ошибешься.
Вава с недоумением, совершенно не понимая, взглянула на него. Впрочем, она сейчас же забыла и его слова, и об Агнии Николаевне. Сердце у нее трепетало от ожидания.
На скамейке около балкона сидел генерал. Увидав поля его панамы, Пшеничка щелкнул языком и подумал: «Эге, мадемуазель, вот оно что! Вот зачем вы ко мне пожаловали! Только что же это, в одном доме живут… Чего ж у меня-то свидания назначать?»
Но генерал не пришел на свидание. Ему в самом деле нужен был Пшеничка, переписать рецепт, который он потерял. Он искренно удивился, узнав Ваву, и обрадовался, кажется.
– Ах, милая Варвара Николаевна, как я рад! Какая случайность! Совсем я завертелся, из города не выезжаю! Сколько времени у себя в парке не бывал! Что поделываете? Вот скоро уедет милейшая Марья Даниловна – опять засяду дома. Баронесса просила вам попенять, что не заходите к ней.
В речи генерала была суетливость, точно он считал себя виноватым. Вава радовалась, что видит его. Она узнала случайно, что генерал будет в два часа у доктора, и решилась пойти туда. У нее шевелилась смутная надежда, что они вернутся вместе домой.
Но в эту минуту калитка опять скрипнула. Вошел Володя Челищев, свежий, только что из купальни, в ослепительном кителе. Пшеничка встретил его шумной радостью. Володя снисходительно и мягко улыбался.
– Константин Павлович, а я прислан к вам. Баронесса знала, что вы здесь, и просила напомнить вам, что вы в половине четвертого у мадам Розен. Они завтра уезжают. Баронесса и тетушка уже там. У вас экипаж?
– Да… как же. Только, право, я не знаю… День такой жаркий… Разве я говорил?.. Обещал?.. Я отсюда намеревался домой… – прибавил он, смущенно взглянув на Ваву, угадывая ее желания.
– Обещали, твердо, – с той же снисходительной улыбкой произнес Володя. – Вы прямо отсюда? Отпустите ваш экипаж. Баронесса вам прислала свой.
Генерал покорился. Ему действительно приятнее было бы ехать с Вавой домой и жалко было сделать ей больно, оставить здесь одну. Он посмотрел на нее почти с нежностью. Вава, готовая заплакать, беспомощная, не понимая своей боли, сердитая, поймала этот взгляд и сразу простила. Ну что ж, пусть едет. Поедет туда, но ему хочется быть с ней. И довольно. Потом все объяснится… Ей стало даже весело.
– Вы тоже туда едете? – спросила она Володю.
– Нет, не еду.
– Хотите, поедемте к нам? Экипаж Константина Павловича свободен.
Она сама не ожидала, что позовет студента. Он для нее был мальчик, ребенок, как Вася. Но она вспомнила, что Нюра гуляла с этим студентом на пикнике, и подумала, что Нюра ему будет рада. Пусть она будет рада! Может быть, она любит этого студента. Пусть все любят друг друга!
Когда Пшеничка провожал гостей, к нему подошла горничная и неизменно проговорила:
– От Агнии Николаевны прислали. Просят пожаловать. Плачут. Очень дурно себя чувствуют.
Володя Челищев понравился всем и нередко стал бывать на горной даче. Тетка его давно уехала, а он еще не собирался в Петербург. Сентябрь стоял удивительный, желтый, жаркий, как июль. В парке теперь висели тяжелые сизые и янтарные кисти винограда. Душистая и пьяная «изабелла», розовый «шасла», длинные «дамские пальчики», плотный и жгучий «барбаросса», скромная «коринка» – все это зрело и наливалось, горячее от горячего солнца. В беседке теперь пахло сладким, спелым соком и старым виноградным листом. Садовник каждое утро приносил Андрею Ниловичу полную корзину. Андрей Нилыч решился предпринять и виноградное лечение.
Солнце заходило раньше и гораздо левее. Уже не летние и еще не осенние ароматы поднимались к балкону из оврага. Ирисы давно отцвели. В сумерках медленно возвращались из парка Вава и генерал, под руку. Сзади так же медленно шел Гитан. Генерал уже не так часто ездил в город, хотя баронесса то и дело писала ему записочки. Но в саду теперь начались какие-то работы, и генерал вместе с Вавой наблюдали за их движением. Утром, по-прежнему читали «Московские ведомости», а потом «Русский вестник». И генерал объяснял Васе, какой прежде был хороший «Русский вестник» и «Московские ведомости», когда издавал их еще его покойный друг, и как теперь уже совсем не то, и какое зло и яд городское управление и гласные суды. Вава слушала с благоговением. Он просил ее однажды подчеркнуть красным карандашом оправдание детоубийцы, женщины с уликами бесспорными, она подчеркнула и возмущалась вместе с ним. Даже вечером Андрею Нилычу сообщила этот возмутительный факт.
Андрей Нилыч рассердился.
– Не рассуждай, пожалуйста, не твоего ума дело! Гласные суды ей не понравились! Скажите пожалуйста! Благородная вещь! Гуманнейшее учреждение! Тебе этот старец втолкует, а ты повторяешь, как попугай.
Как-то вечером, – шел дождь и чай пили в столовой, – после партии в шахматы генерал разошелся и стал нападать на всевозможные злостные «новшества». Андрей Нилыч ему несколько возражал, но не резко, потому что во многих пунктах внутренне с ним соглашался. Спорили они приятно, видимо, уважая обоюдные мнения. Но случайно тут был и Володя Челищев. Он молча слушал разговор и только раз мягко вставил свое замечание. Генерал не понял замечания, но возразил. Володя не понял возражения, хотел сказать, что не понял, но остановился на полуслове. Замолк и генерал. Они странно посмотрели друг на друга, старик, упрямый и прямой, своим живым взором-и чистый, свежий, упругий мальчик с ленивыми, уверенными движениями и холодными, выпуклыми глазами. Они не знали слов, которыми нужно было говорить друг с другом. Володе казалось нелепым отрицать то, за что стоял генерал, столь же нелепым, как бить покойника. Он подумал не без приятного и грустного чувства, очень определенно: «Ну, долгонько же нам с тобой пришлось бы рассуждать, если начать сначала. Шестидесятые годы, коммуна, либерализм, толстовщина, анархизм, декадентство, народничество… – все это уже прошлое, пережито и в архив сдано, а для тебя еще не начиналось. Пожалуй, что и трудно нам сговориться».
Он ничего не сказал – и генерал умолк, почувствовав между ними темную пропасть. Не было ни победы, ни поражения, молчание легло естественно и достойно.
Нюра не удержалась и кинула на Челищева восхищенный взор. Вася, который внимательно следил за всем, решил про себя, что дядя и генерал не согласны в убеждениях, потому что спорят. А студент и генерал, наверное, одно и то же думают и одинаково чувствуют, только высказывать этого не хотят.
Гости скоро ушли. Андрей Нилыч собрался спать и, позевывая, произнес, пока убирали самовар:
– Какие это странные студенты пошли, право! Видал я в мое время и петербургских, – нет, таких не было! Сдержанный, вежливый и какой-то полумертвый. Черт, его и не разберешь! В ушах у него промыто чуть не до красноты. И нет жару этого молодого, – ничего! Мы, бывало…
– Что ж, – вдруг перебила его Нюра. – Вам хотелось бы, чтобы он с грязными ногтями ходил и в красной рубашке? Стеариновые свечи ел и орал, как мужик? Пора бы уж это и бросить. В Москве только могут сохраниться такие допотопные понятия.
– С каких это пор, матушка, ты на Москву ополчилась? – с равнодушным удивлением спросил ее отец. – Зачем стеариновые свечи… А только своего в нем нет, либо он боится его, что ли… Пусть, мол, все как я, – и я буду, как все…
– Белоподкладочник, – сказала Маргарита, которая только что вычитала это слово в старом романе Потапенки.
Нюра вдруг взъелась на нее:
– Много и вы понимаете! Белоподкладочник! Да это давно отживший тип! Типы столицы надо наблюдать, чтобы о них говорить. Вы судите комично.
– Нет, – сказал Андрей Нилыч. – Я знаю, каких называть белоподкладочниками. Этот, пожалуй, из других. И как это, ей-Богу, странно! Завели форму-и все студенты стали разные. А прежде, бывало, без всякой формы за сто шагов видишь – студент! И все они были студенты, и всякий уж знал, что такое студент. Да, хорошее время.
Нюра презрительно и тонко усмехнулась.
– Вы, папаша, сказали это совершенно как Радунцев. Я думала, что это он только вздыхает, да старые времена расхваливает, а вам еще рано. Ошиблась, по неопытности.
Андрей Нилыч сдвинул брови. Он, обыкновенно, очень мало интересовался дочерью и не спорил с нею, считая ее девочкой. Но иногда, если она слишком дерзила, вдруг выходил из себя, начинал кричать, топать ногами – и Нюра невольно трусила, вспоминая детство, и тотчас же умолкала.
Умолкла она и теперь, заметив, что «папаша» готов рассердиться не на минутку. Она боялась тоже, чтобы гнев каким-нибудь образом не перешел на Володю; он сейчас же заметил бы косые взгляды Андрея Нилыча и, пожалуй, прекратил бы свои визиты.
На другой день он и так не пришел, и потом еще два дня не пришел. Нюра, боясь Маргариты, была весела, но в душе беспокоилась и злилась и даже хотела писать записку, но не знала, с кем послать.
– Что это у вас за книга, Нюра? – спросила однажды Маргарита, увидя, что Нюра укладывается спать и раскрывает в постели гигантский том, толстый, как словарь, в солидном, слегка потертом переплете.
– Что вам за дело? Не Тэн, – ответила Нюра. – У вас на Тэне свет клином сошелся. Как кто спросит, что читаете? Вы сейчас же: об уме и познании, Тэна… Очень эффектно. Только уж пора бы и другое начать. Уж про ум и познание все, кажется, слышали.
Маргарита покачала головой.
– Какая вы стали дерзкая, Нюра, – проговорила она спокойно. – Не знаю, нравится ли это в вас Челищеву. Он, кажется, выдержанный мальчик, недалекий, но вежливый, тактичный.
Нюре стало было стыдно, но, услыхав, что Маргарита назвала Челищева недалеким, опять вскипела.
– Слишком молод для вас, оттого и глуп, да? Он с вами, кажется, слова не сказал. Вряд ли могут у вас родиться общие интересы! Я и книгу не хотела вам показывать, потому что вы слишком далеки от всего этого, для вас то, что для нас жизнь, – тарабарская грамота! Пожалуйста, взгляните, секрета нет, не французский роман из запрещенных в России!
И она, перевернув книгу, открыла заглавный лист. Маргарита хотела с достоинством отвернуться, но в последнюю минуту любопытство превозмогло, она взглянула и прочла: «Капитал», и внизу: Карл Маркс.
– Ну что? – насмешливо спросила Нюра. – Много узнали?
– Меня не развивают студенты, – возразила Маргарита. – А только для этого и созданы, кажется. Что, уже влюбились в вашего развивателя? Или еще нет? Не замедлите, дело обыкновенное. Это очень трогательно: тетушка в старичка – и у нее глядишь, убеждения; на «Московские ведомости» молится, Каткова каждый вечер за упокой поминает; племянница в студентика – и уже тоже с убеждениями; известны студенческие убеждения! Сто лет как известны!
– Вот как! Известны! Скажите пожалуйста, в чем же эти «студенческие убеждения», если они вам так известны! Вы, может быть, и Карла Маркса читали? Скажите, скажите, не скрывайте!
– Я вас боюсь, – холодно возразила Маргарита. – Вы еще мне глаза выцарапаете. Бешеная какая-то, – прибавила она, выходя из комнаты.
Злобный, неспокойный смех Нюры сопровождал ее.
Нюра не стала, оставшись одна, читать дальше Карла Маркса. Толстая книга лежала развернутая на краю постели. Нюра облокотилась на подушку и смотрела, как дрожит пламя свечи. Она думала о том, какая Маргарита пустая и злая и зачем нужно говорить гадости, что она влюблена в Володю Челищева, когда она совершенно не тем интересуется… Она очень благодарна Челищеву, что он дает ей книги, рассказал о том, чего она без него знать не могла, объяснил неясное, открыл целый новый мир… Она так и подумала: «открыл новый мир…» Вот он уедет, оставит ей книги, будет писать иногда, и что ж?..
Но в эту секунду при мысли о том, что он уедет, такой холод и такое отвращение ко всем книгам, которые он ей оставит, охватило ее, что ей стало страшно. Но в следующее мгновение она уже овладела собой, разозлилась и потушила свечу, не дожидаясь Маргариты, которая еще не легла (они спали в одной комнате). Нюра повернулась лицом к стене. Она твердо решила не думать. Толстый Карл Маркс упал на ковер.
На самой нижней дорожке парка, в ущелье, около высохшей, запущенной цистерны, на каменной широкой скамье сидели Нюра и Челищев. Они часто ходили в парк, читали какие-то книги, и нижняя, глухая, всегда влажная дорожка была их любимым местом. С ними часто отправлялся Вася, который любил следить за переливами Володиного голоса, молодого и важного, когда он читал вслух благоговейно внимательной Нюре. Что читал Володя – Вася совершенно не понимал и даже как-то не хотел понимать. Следить за изменениями, падениями и подъемами голоса ему казалось интереснее и нужнее. Ему думалось, что и Нюра только делает вид, что интересуется загадочным смыслом, а в сущности, слушает то же, что и он.
Теперь читать перестали, потому что уже стемнело. Вася сидел на каменном, заросшем повиликой и плющом краю пустой цистерны – как раз против скамьи. В сумерках мутно белелся шелковый вуаль, длинный и легкий, накинутый на голову Нюры. Челищев снял фуражку и закурил папиросу. Он был молчалив. Синяя свежесть спускалась с неба.
– Какая разница, – тихо сказала Нюра, – между мной несколько недель тому назад – и теперь! Разница не по существу, конечно, потому что все это жило во мне бессознательно, но разница в осмысленности стремлений! Теперь я почти живу – тогда только рвалась к жизни, устарелую правду считала единственной. Конечно, я знаю, мне нужно еще много читать, многое понять, много бороться, но по крайней мере теперь передо мною дорога. Как это просто! Идти смело и сознательно на борьбу, на жизнь, на равенство! Все общее – потому труд общий; все для всех, всякий должен работать, потому что может работать… Да, да, я чувствую тут великую, глубокую правду; почему Анисья или Устинья будет на папиросной фабрике работать двенадцать часов в сутки, а я – сидеть здесь, под кипарисом, и читать книжки? У меня такие же руки, как у нее, так же я способна страдать от голода и холода, я молода, здорова. Неужели есть люди, которые могут возражать, могут отрицать эту простую и великую истину всеобщего равенства, труда и прогресса?
Она остановилась. Володя молчал. Минутами ему было неловко перед собой, слишком уж все это шаблонно вышло: студент развивает девочку, она увлекается, читает Карла Маркса, забывает все. Володя неохотно пошел на это; но отчасти он сознавал, что нет причины не поговорить с девочкой, которая жаждала разговоров и которую уже раньше «развивали» без всякой системы и сбили с толку; отчасти и девочка ему нравилась, и чем дальше, тем сильнее.
«Вот бы ее в Петербург, такую, – думал он. – Она нам отчасти и полезна могла бы быть».
– Я очень рад, – громко сказал он, – если мог что-нибудь дать вам, Надежда Андреевна. Поверьте, что мне приятнее, чем вам. Ваш живой, гибкий ум, впечатлительная и богатая натура сделали все – я служу вам лишь инструментом, внешним пособием. Я горжусь такой блестящей ученицей.
– О, это неправда, – тихонько сказала Нюра и покраснела в темноте. – Одно знаю, что я чувствую себя способной отдаться этому всей душой… Всей душой… И я верю, наступит этот час великой справедливости, который предсказан гением, час единения, общения, равенства малых и больших…
Ее взволнованную речь прервал вдруг недоумевающий голос Васи на цистерне:
– Как это ты говоришь? Владимир Дмитриевич, что же вы ее не поправляете? То сначала сказала о справедливости, а сейчас за этим, что малый равен большому. Как же большой, если он одинаков с малым? Оттого и называется – большой и малый, что они не одинаковы. А что же это будет? До чего договорились!
Он засмеялся снисходительно и добродушно.
При первом звуке Васиного голоса из темноты Нюра вздрогнула. Она совсем забыла, что не одна с Челищевым. Потом, по обыкновению, рассердилась.
– Сколько раз я тебе говорила, Вася, что бы ты не смел ввязываться в разговор старших! Как тебе не стыдно!.. Не понимаешь, не вникаешь, не слушаешь, а лезешь рассуждать. Умей держать себя прилично.
– Да что же я сказал, – жалобно простонал Вася.
Нюра опять хотела прикрикнуть, но Володя Челищев с неожиданной мягкостью и внимательной снисходительностью проговорил, усмехаясь:
– Не сердитесь на молодого человека за его любознательность, Надежда Андреевна. Что ж, всякий имеет право голоса. И неясное всякому надо стараться разъяснить. Почему вы, молодой человек, не хотите, чтобы у всех людей была одинаковая булка утром?
Вася был уже раздражен тем, что студент называет его «молодым человеком», и чувствовал, кроме того, что ни за что не совладает с ним в споре и оскандалится, уже потому, что студент будет говорить от книжек, а Вася от себя, и его тотчас загоняют.
– Отчего не хочу? – начал он взволнованно. – Я про булку ничего не говорил. Я не знаю, почему вы про булку. Если булка, то пусть себе будет одинаковая. Только и это ни к чему. Я вот мало ем, а татарин Алашка, что в саду работает, пилаву по две миски убирает, и то недоволен. На что ж нам одинаковая булка?
– Ну, у вас будет поменьше, – улыбнулся студент. – Вы же, кстати, и меньше в саду наработаете. Вам и не дадут столько.
– А Бортнянскому сколько дадут? – в полном волнении воскликнул Вася и даже вскочил. – Сколько же ему надо дать, чтоб было справедливо?
– Бортнянскому? – удивлением спросил студент. – Ах, это, кажется, композитор такой духовный? Ну, и ему дадут столько же, сколько Алашке, если он столько же канавы нароет.
– Как? Бортнянский и Алашка вместе канаву будут рыть? Зачем же Бортнянскому канава, когда он другое, совсем особенное, может делать, чего Алашка не может и никто в мире больше не может? На что ему Алашкина канава? Это значит… не равными всех делать, то есть равными, но всех маленькими, и больших маленькими, чтобы так, да? Только этого нельзя, да, нельзя…
– Позвольте, молодой человек. Да вы не горячитесь. Что толку кричать? Вот мы так скажем. Ну, положим, ваш Бортнянский чудесные канты писал. Только ведь это такая штука, спорная, кому понравится, а кому нет; кому нужна – а кому, вот мне, например, хоть бы и никогда ее не было; как тут по справедливости рассудишь, какую ему булку положить, большую или маленькую? И кому об этом дать судить? А канава – это ясно, что нужно, да и видно сейчас, столько ли наработал, сколько другой, или меньше. Вот пускай ваш Бортнянский покопает канаву немножко, сколько другие (потому что когда все равно будут ее копать, то ведь времени каждый меньше будет за работой проводить), получит за это свою булку, ровно такую, какая ему нужна, а потом, в свободные часы, и сочиняет свои канты – кто ему может помешать? Это уж его дело. Видите, так оно куда справедливее. И Алашка, и Бортнянский – ведь оба есть хотят? Почему же они не равны? Почему это вас оскорбляет?
Вася давно глотал слезы. Обида и возмущение давили ему горло. Он хотел говорить, кричать и рыдать – и чувствовал, что не умеет высказать своей души.
– Почему не равны? – произнес он глухо. – Да потому что не равны… Потому что так сделаны все, неравными, и потому что хоть вы триллион секстиллионов книжек прочитаете, не можете вы сделать, чтобы вы были, как я, и нигде этого не сказано, и так начато, и все это страшно, что вы говорите. Да… Страшно…
Он вдруг ребячески громко всхлипнул, не удержавшись, быстро повернулся и убежал в темноту.
– Впечатлительный молодой человек, – сказал Володя равнодушно, немного помолчав.
– Зачем вы говорите с ним? – небрежно произнесла Нюра. – Он ведь совсем не такой, как мальчики его лет. Воспитание, ужасное детство, играло, конечно, большую роль. Он совсем дурачок.
Володя ничего не ответил и бросил папиросу в кусты. Красный полукруг осветил на мгновенье вуаль Нюры с легкими концами и ее бледное, свежее лицо, которое показалось студенту очень красивым. Глаза ее, обращенные к нему, сверкнули мягким, влажным блеском. Ему стало скучно, что он должен скоро уехать. У него было намерение сказать ей сегодня, что он уезжает, но потом это как-то не сказалось.
Они молча встали и пошли в темноте по дорожке. Хотя ночь была совсем черная и Нюра поднималась вверх с трудом, Володя не предложил ей руку.
– Все еще розами пахнет, – проговорила Нюра, когда они вышли наверх.
– Да. Это поздние, должно быть, – сказал Челищев. И прибавил, немного помолчав: – Совсем теплые ночи, хотя и сентябрьские.
– Внизу сыро было. Здесь теплее.
– Вам холодно?
Нюра не сразу ответила:
– Нет.
Они медленно и молча вышли за калитку сада, миновали двор. Ночь была черно-синяя, мрак такой густой, что его не разгоняли, а усиливали большие освещенные окна дома.
Они шли все тише, точно не желая прийти. Невидное дерево, нежная ива, вдруг коснулась низко опущенной ветвью лица Нюры. Она едва слышно вскрикнула от неожиданности и совсем остановилась. Володя обнял ее за плечи и притянул к себе. Через мгновение она почувствовала на своем лице щекочущие и жесткие завитки его бороды, и теплые губы прижались к ее губам.
Это произошло так быстро и так просто, что Нюра ни о чем не успела подумать. Без мыслей она в следующее мгновение входила в ярко освещенную столовую, где уже сидел за чаем Андрей Нилыч.
Свет резал ей глаза, и она закрыла их рукой.
– Ты одна? – спросил Андрей Нилыч. – А где же… Владимир Дмитриевич?
– Он… торопился… Не мог зайти, – проговорила Нюра монотонным голосом и прошла к себе.
Генерал сидел у себя наверху, около стола, и читал книгу Madame de Sevigne. Был час двенадцатый. В широко открытое окно глядела черная, совсем теплая сентябрьская ночь. Внизу слышны были еще голоса, на земле, под окном, лежал светлый круг от лампы на балконе, захватывая острые поникшие листья ирисов, которые давно отцвели. Листья в этом свете казались бледно-серыми.
На коленях генерала лежал толстый плед. Ревматизмы, несмотря на теплые, почти жаркие дни, стали что-то чаще мучить его, и он сегодня с трудом сходил в парк. Любимая и всегда успокаивающая его Madame de Sevigne не читалась сегодня: генерала тревожили заботы и мысли. Он часто поднимал глаза с освещенной страницы и рассеяно смотрел вперед.
Комната тонула в полумраке от низко спущенного зеленого абажура. Она была очень проста и невелика. Темная мебель, глубокое кожаное кресло и большой старинный шкап с книгами. Книги все были любимые генерала, большею частью французские. Он уважал, впрочем, из русских кое-кого, некоторые вещи Тургенева, Писемского. Любил Озерова, но находил, что он устарел. Он имел определенное мнение о Тютчеве, которое часто высказывал, всегда одинаковыми словами. Но все-таки французские книги преобладали, из хороших. Мюссе он в свою библиотеку не допускал, считал его мальчишкой, хотя и не отказывал в некотором таланте. Своих «французов» он вздумал было завести каждого в двух экземплярах, чтобы не возить их постоянно из Крыма в Москву и обратно; попробовал – и не мог; он привык к книге, к ее переплету, к бумаге, к шороху страницы, к согнутому уголку, к пятнышку на заглавном листе; и только что купленная книга была ему чужая, не друг, – и огорчала его долго. «Французы» четыре раза в год руками привычной Катерины укладывались в нарочно сделанные для них ящики – и ехали из Москвы в Ялту и обратно в Москву, где та же Катерина аккуратно и быстро складывала их в такой же точно шкап в просторном генеральском кабинете в его беленьком особнячке на Поварской. Через час после приезда генералу казалось, что он не двигался с места: те же пресс-папье лежали на громадном зеленом письменном столе, в спальне были те же щипчики, баночки и стаканчики, без которых он не мог обойтись – и все это было дело проворных рук бесшумно действующей Катерины. Ей не нужно было приказывать, не нужно звать: и теперь, генерал знал, что ровно без четверти двенадцать Катерина внесет ему питье с сахаром и лимоном, с серебряной ложечкой в стакане – и удалится.
Но была только половина двенадцатого. Голоса внизу замолкли, и круг света под окном исчез. Генерал опять отвел глаза от книги. Прямо перед ним, на столе, в бархатной рамке стоял бледный акварельный портрет – покойной генеральши; он всегда, и в Москве и в Ялте, стоял на том же месте письменного стола; стоял так давно, что генерал его совершенно не видел и не замечал, и подумать о нем он мог только если бы портрет вдруг пропал.
Мысли лениво-неясные, немного тревожили генерала. Он думал о своем нынешнем приезде в Крым, о Ваве, о ее «чувстве» к нему; он так мысленно и говорил «чувство», избегая слово «любовь», которое давало ему неловкость перед собою. Впрочем, и о «чувстве» он думал с удовольствием, совестливой гордостью и умилением. Вава ему нравилась и трогала его; он полузаметно отдавал себя ее заботам; а временами перед ее откровенным обожанием он терял всякое сознание пролетевших годов; он искренно забывал, что он не молод, она ему казалась девочкой; и когда-то пережитое, полузабытое, сладкое – он неожиданно переживал снова с особой, но не меньшей отрадой и волнением.
Он вспомнил, как на днях в парке он сказал, что скоро зима, скоро надо в Москву… Сказал машинально, не думая. И Вава вдруг тихо заплакала. Ему стало ее очень жалко, но и приятная теплота облила сердце. Он утешал ее, поцеловал обе руки. И опять она глядела на него детски счастливыми глазами, в которых сверкали слезы.
Жениться на Ваве генералу как-то сначала и в голову не приходило, то есть приходило – но очень смутно; зачем переменять, делать что-то, когда и так хорошо и отрадно. Пусть так и остается.
Но шло время; генерал все меньше думал о своих летах, все более естественным казалось ему не расставаться с Вавой. Да и другие соображения явились: он начал подумывать, не компрометирует ли он девушку? Какие-то старые, давно не употреблявшиеся, залежалые благородные понятия зашевелились в глубине души, проснулись и заговорили. Они были усталые, генерал отвык думать над этими вопросами, и теперь ему было не по себе. Но он заметил на столе только что присланные ему фотографии Ливадии; он обещал их Ваве. Ему захотелось написать ей записку, но было поздно. Они часто вечером обменивались так записками.
Вошла Катерина, неслышно ступая, и принесла питье. Генерал взглянул на нее мельком и отвел взор, думая, что она уходит. Но Катерина не ушла, а остановилась у двери – и это удивило генерала и заставило очнуться. Катерина встретила его недоумевающий взор и сказала, сжав тонкие губы:
– Ваше превосходительство, осмелюсь доложить вам: очень болею я и не имею сил нести службу. Если угодно будет вашему превосходительству отпустить меня…
Генерал не понял. И, взглянув еще более изумленными глазами, повторил ворчливо:
– Отпустить? Куда? Что такое?
– Совсем отпустить. Силы не те, не могу служить вашему превосходительству. Да и служба моя, может, не угодна вашему превосходительству…
Генерал рассердился.
– Это еще что? Ты, Катерина, пожалуйста, пустяков мне не говори. Служба твоя всегда одинакова. Ты вот мне морсу кизилового подай.
Катерина принесла морс, но, поставив его перед генералом, опять воинственно сказала:
– Нет, как угодно, а я не останусь. Берите себе другую. Я еще ни по чьей дудке не плясала. Мне на интриганство смотреть не приходится, уж лучше уйти, чтобы глаза не видали.
Генерал последних слов не расслышал. Но он немного поверил Катерине, не желая верить, и ему стало холодновато и скучно. Это что за возня? Да как же без Катерины? Вот уж пятнадцать лет она у него, он даже не помнит времени, когда ее не было. Она одна все знает и умеет. Он вдруг представил себе, что он идет в спальню, что перед кроватью нет полосканья, что подушки лежат по-иному. А книги? Как же без Катерины? Он почувствовал себя беспомощным, маленьким и больным.
– Ну, ну, – проговорил он. – Ступай. Я не люблю пустяков.
– Истинно говорю вашему превосходительству, – настаивала Катерина острым, как пила, голосом. – Не в моих силах. Служила, пока возможности силы были. Теперь, как такие перемены, и мало ли еще что будет, не вижу возможности.
– Какие перемены? – сказал генерал. – Никаких перемен нет.
Катерина махнула рукой, точно не желая говорить.
– Ах, что уж! Об одном молю, ваше превосходительство, довершите благодеяния, отпустите меня к своему месту. Я не из корысти вам служила… Да у вас другие слуги будут.
При мысли о новых слугах у генерала нестерпимо заныло под ложечкой.
– Ты ступай теперь, Катерина, – сказал он слабо, но хмурясь. – Ступай.
Катерина постояла, вздохнула и вышла.
Генерал поднялся с кресла, причем запнулся за конец пледа и чуть не упал. Неожиданная, непонятная неприятность подкашивала его. Это невозможно! Ноги заболели. Все тело требовало привычного, не замечаемого покоя, и боялось, и тревожилось, что его не будет.
Как тут устроить? Что делать? По счастью, он вспомнил, что были уже разные случаи, когда Катерина просила расчета, а потом все улаживалось само собою.
Но тело все-таки тревожилось.
Он прошел к себе в спальню. Привычные вещи были приготовлены на привычных местах. Генералу вспомнилась Вава. Но как-то мысль о ней показалась чужой на мгновение и не дала никакой отрады.
Наступил октябрь. Дни, хотя и делались короче, не холоднели, только вечера были свежие. Володя Челищев, розовый, упругий, здоровый, вдруг простудился и заболел. Он жил на отдельной квартире, но когда заболел, явилась добродетельная баронесса и чуть не силой перевезла к себе племянника своей подруги. Лечил Пшеничка, и Володя скоро стал поправляться и сделался еще розовее и свежее, но он уже взял отпуск в университете до конца ноября – и решил прожить это время здесь. На это у него и помимо здоровья были причины.
У Сайменовых он не бывал давно; баронесса его выдерживала на своем балконе. Но он писал Нюре длинные, почтительные и тонкие письма, она отвечала на больших листах, крупным красивым почерком, но немного слогом гимназических сочинений. Она излагала бесконечно свои соображения о книгах, вернее излагала их содержание и восхищалась. Но ей казалось, что она делает удивительное и важное дело. Она писала с волнением и радостью, была счастлива и не замечала ничего происходящего вокруг нее.
А происходили удивительные вещи. Маргарита становилась сумрачнее с каждым днем, похудела и пожелтела. Пшеничка даже заботливо спросил ее, не болит ли что-нибудь, и получил самый холодный ответ. Маргарита в глубине души, несмотря на сознание, что делает невозможную, глупую вещь, решила отказать Пшеничке наотрез, если он спросит у нее опять последнего ответа. Но Пшеничка будто проник в ее мысли; он держал себя мило, терпеливо и выжидал случая. Он не совсем понимал, что делается с Маргаритой.
– Дурь нашла, – говорил он про себя. – Пусть, ничего. Барышни – ведь они все так. Переменится.
Девочек он своих отправил, с мальчиком ждал пока. Несносной Агнии Николаевне после двух трех дней стало хуже, она визжала и рыдала с утра до ночи, бедную тетку довела до такого состояния, что она сама в слезах жаловалась Пшеничке:
– Поверьте, доктор, это хуже каторги. Я сама нервная. У меня ум за разум заходит. И себя уморю, и ее вконец расстрою. Намедни, что бы вы думали? – она мне кричит: жить хочу! жизнь люблю! Это как всегда-то, а у меня в голове помутилось, зло меня взяло, и все ей я тут высказала. Она кричит – а я еще пуще. На что, говорю, тебе так жизнь понадобилась, чем так полюбилась? Смотри, говорю, муж у тебя самый такой-сякой, выпивает даже, и человек этакий маленький, и на стороне себе приглядел давно, в деньгах вы всегда стеснены, на одно лечение теперь сколько пошло, и всякие такие неприятности – что тебе, говорю, так из себя выходить? Покорись, Бог знает, что делает. Он тебя без крику подымет, коли такова Его воля… А она вдруг замолкла, смотрит на меня страшными-престрашными глазами и глухо так засмеялась. «Моей, говорит, воли нет умирать. Кабы я, говорит, покорилась, меня бы уж давно свезли. Жизнь, говорит, не бывает ни хорошая, ни дурная. А бывает только жизнь или смерть». Ей-Богу, так и сказала. Я, признаться, совсем испугалась: и жалко мне, и думаю, уж не помутилась ли она от своей болезни?.. Подите вы ради всего святого к ней. Вас только и слушает немного. Господи! И что это за человек уродился!
Пшеничка посмеивался и шел к Агнии Николаевне.
Выдался удивительный день в конце октября. Желтый, прозрачный, как стекло, с кротко радостными небесами. Пахло паутиной, утихшим ветром, увядающей травой и гарью, – далеким, таким далеким дымом, что глаз не видел его тени в хрустальном воздухе. После завтрака вынесли на лужайку перед балконом, на солнце, кресло для Андрея Нилыча, стол и стулья. Тут было лучше, на вянущей траве, чем на балконе.
– Не сыро ли мне? – озабоченно спросил, не обращаясь ни к кому, Андрей Нилыч.
Никто не ответил. Тогда Вася, с простотой и ласковостью поспешил разуверить:
– Нет, дядя, будь спокоен. Не сыро.
Нюра посмотрела на отца, закусила слегка выбившуюся из косы прядь волос (у нее была такая привычка) и подумала про себя: «Вовсе он не так болен. Даже совсем здоров. Нечего и торчать ему, в сущности, здесь всю зиму. Прихоти праздного человека».
Нюра совершенно не любила отца. Ей даже в голову не приходило, что его можно любить. Она боялась его в детстве, это невольное чувство возвращалось к ней и теперь, когда он вдруг начинал неистово кричать и сердиться, но более она ничем не была с ним связана. Она знала, что он ее не любит, хотя думает, что любит, ему диким казалось бы знать, что в нем нет чувства, которое есть у всех других. Отцы любят дочерей – значит, и он любит дочь, и даже разговору тут никакого нет. Так же он любил и мать Нюры, с которой жил всего около года: она оставила ему кое-какие деньги.
Нюра знала, что в Москве есть Марья Семеновна, полная дама с очень черными бровями. Она была генеральша, вдова. Бывала у них редко, но отец к ней ездил. Потом они не поладили, потом опять поладили, на Андрея Нилыча эти неважные дела мало производили впечатления. Теперь они и переписывались редко, а переедут в Москву – опять будет Марья Семеновна. А может, и не будет. Нюре это было решительно все равно. Подумал ли отец о ней когда-нибудь? Спросил ли о чем-нибудь? Для него важно, здоров ли он, все ли в доме идет прилично; служебные новости он рассказывал вечером, за пасьянсом, все равно кому, кто случится: Ваве, Нюре, няне Кузьминишне. Теперь он чаще всего разговаривал с Васей, потому что Вася всегда внимательно его слушал.
Андрей Нилыч был очень рад за себя, что вот, делает доброе дело, воспитывает сына своего покойного брата. Мальчик едва не погиб с матерью. До сих пор какой-то блаженный. Андрей Нилыч думал было отдать его здесь в прогимназию, потом решил, что пусть эту зиму Нюра с ним позаймется: ей делать нечего.
Уроки Нюры были для Васи глубочайшим и постоянным ужасом. Она занималась через силу, с нахмуренным и злым лицом. Ей казалось это бесполезным и невозможным выучить Васю чему-нибудь, чему люди учатся. Он писал безграмотно и, выучив умножение, спокойно забывал вычитание. Он старался и мучился, мигая покорно своими карими, воспаленными глазами, силился понять хоть что-нибудь-и чем больше думал, тем больше открывал вещей, которых он не понимал. Думал над вычитанием и видел, что не понимает классы цифр, начинал думать над классами – и уже не понимал цифр; думал о цифре-и ему казалось неясным, что цифра и число одно и то же; и что такое число? И почему для числа нужны одинаковые предметы, и что когда берут их «вообще» и что такое вообще?
То же было с грамматикой. Он думал над суффиксами и частями речи – и не понимал, зачем это люди выдумали это все, назвали и учат других, когда ничего этого нет, а есть просто слова. Груша… Что такое груша? Конечно, груша. Ведь это ясно. А его учат, что то, что она груша, не важно, а главное она – существительное, А иногда, кроме того, что существительное – еще подлежащее.
«Господи! за что это мне глупость такая дана, – тоской думал Вася. – Ну, не понимаю я, пусть бы наизусть хоть выучить, запомнить бы, покончить бы скорее со всеми подлежащими и задачами на все действия – и вот тогда бы, на свободе, на понятное смотреть…»
Он исчезал в парке, в сады – смотреть на понятное – во всякую свободную минуту. Но Нюра была строга и задавала ему нескончаемые уроки.
Теперь, на предбалконной лужайке, он усталыми и грустными глазами глядел на уютные скалы гор, на бледное, радостное небо, на веселое ущелье внизу, где, он знает, течет бурливая речка. На коленях у него лежит задачник. Задано шесть задач, а он сделал только одну.
– Поезда выходят с противоположных станций, один в два часа сорок минут, другой в два часа восемнадцать минут. Спрашивается, когда они встретятся, если расстояние… Если один делает… Дядя, дядя, комар! Новый, живой, ей-Богу! Ноги длинные и веселый. Он уже не доживет до весны, а, дядя? Ему, я думаю, это все равно. Что ж? он не представляет себе… Он и не боится.
– А вот ты попробуй его словить – он увернется. Значит, боится.
– Нет, это он так, не понимая. И сейчас же забудет, и ему хорошо. Дядя, отчего это люди ничего не забывают? А? Это лучше, если не забывают ни о чем?
Андрей Нилыч предавался кейфу, грел свое тело на солнце, не думал, как комар, – и ничего не ответил. Но Нюра сказала строго:
– Ты бы, чем пустяками развлекаться, над задачами бы подумал. Я не пущу гулять, если не решишь.
Вася тоскующими глазами обвел вокруг, прощаясь с лучезарным воздухом и ласковыми горами, – и углубился в задачник, что-то нашептывая.
– Я от тети Любы из Петербурга получила письмо, – проговорила Нюра.
Андрей Нилыч не сейчас откликнулся.
– От тети! Какая она тетя? Двоюродного материного племянника жена. Дрянь баба, знаю ее. Сквалыга, пройдоха! Все для детей, все для детей, а и дети не знают, куда от нее сбежать. Ну, что она пишет?
Нюра, хмурясь, слушала отца.
– Вы всякого браните, кто на вас не похож, – сказала она дерзко. – Какие у вас основания поносить так тетю Любу, которую, вы говорите, что знаете, но не знаете, и которая вам, кроме добра, ничего не сделала? Я ее, по крайней мере, очень люблю и уважаю.
– Ну, закипела! – примирительно протянул Андрей Нилыч, которому лень было затевать спор. – Бог с ней. Хороша она, так хороша. Ну, что ж она тебе пишет?
– Удивляется, как я выношу эту бессмысленную жизнь, без людей, без книг, без занятий…
– Какие тебе занятия? Какие книги? В библиотеку ведь подписаны? А людей каких? Женихов, что ли? Молода, подождешь, дай отцу выздороветь.
– Что с вами говорить! Ведь соображать все равно не хотите. Женихи, подождать до Москвы… Лучше прекратить разговор.
– Это уж как тебе угодно, – с начинающимся раздражением возразил Андрей Нилыч. – Только я решительно не понимаю…
– Я знаю, что не понимаете. Кончим, пожалуйста. Я никак не могу сделать, чтобы вы понимали. Тетя Люба меня понимает, с меня этого пока достаточно.
Андрей Нилыч хотел совсем рассердиться, но Нюра быстро прибавила равнодушным голосом:
– Квартиры очень вздорожали в Петербурге. Тютя Люба пишет, что не решается расстаться со своей, хотя она теперь для нее слишком велика: Сережа на три года в плавание ушел, а Нина поступила на курсы и живет в интернате. Одна Лизочка с ней. Спрашивает меня, не собираюсь ли я в Петербург, предлагает жить у нее.
– Что ж? – сказал Андрей Нилыч. – Были бы мы в Москве – можно бы к ней нам с тобой погостить съездить, недельки на три. Театры там, итальянцы, что ли…
Нюра презрительно передернула плечами.
– Опять вы не понимаете! До театров мне! Что я, захолустная барышня, что ли, которую привозят в Петербург на Невском магазины осматривать! Тетя Люба спрашивает, не собираюсь ли я на курсы или куда-нибудь, и предлагает у себя комнату.
– Вот оно что, – протянул Андрей Нилыч. – Ну, напиши ей, напиши, что у тебя, слава Богу, этих пустяков в голове не заводилось. На курсы? Уж не на службу ли еще? Пока, матушка, твоя служба при отце, а что дальше будет – посмотрим. Авось курсы в Москве откроются, да более рациональные, чем эти петербургские. Женщинам иное воспитание надобно.
– Я пошла бы на фельдшерские, – вполголоса, как бы про себя, сказала Нюра. – Очень хорошо, говорят, поставлены. Чтобы присмотреться…
– Ты, кажется, заговариваться начала, матушка, – спокойно и лениво молвил Андрей Нилыч. – На фельдшерские! Я бы этого не допустил. Да и о чем болтать? Не в Петербург мне для тебя переехать? Праздные разговоры.
– Но позвольте, папа, – решительно начала было Нюра. – Я не понимаю одного…
– Ага! вот и ты теперь не понимаешь! Только не одного, а ничего не понимаешь! Разговоры это пустые, я устал и думаю пойти к себе отдохнуть. Будет полезнее.
Нюра вспыхнула и сжала брови. Она хотела возразить, но в эту минуту Вася сказал жалобным, грустным голосом:
– Нюра, как хочешь… Я не могу этой задачи решить про поезда. Я хоть до смерти буду сидеть, не решу. Я совсем не понимаю, как это узнать, когда они встретятся. Я не понимаю, зачем мне это знать, и не все ли равно, когда они встретятся. Я вот с тобой такую же задачу решал, решил – и что же? Получились какие-то минуты, я их сейчас же забыл, и ты тоже. Что это за решение? Позволь мне, Нюра, не решать эту задачу! Я тебе потом другое что-нибудь решу. Умоляю, Нюра, позволь, а?
Нюра хотела прикрикнуть на мальчика, но Андрей Нилыч, отчасти из добродушия, отчасти чтобы позлить дочь, посмеиваясь, сказал:
– Не решай, не решай, Васька! Уж ведь решил одну? Ну, так я позволяю, отдохни до обеда. Замучили тебя?
– Если он устал, конечно, пусть не решает, – проговорила вдруг сметливая Нюра. – Я сама хотела дать ему отдых до обеда.
Вася чуть не прыгнул Нюре на шею – какая добрая! Он закричал «ура!», потом «Боже, Царя храни» и «Аминь», и так высоко подкинул задачник, что он раскрылся и зашелестел тонкими листиками на голубом фоне улыбающегося неба. Вася редко кричал, прыгал и шумел; он и теперь скоро утих, снес задачник домой и в парк не пошел, а только присел на краю лужайки, где начинались кусты обрыва, лицом к лиловым горам, и через минуту едва слышна была, переливаясь, его тихая песня, какой-то тропарь или стихарь, почти без слов, однообразный и радостный, как высокое небо.
Андрей Нилыч ушел спать. Нюра принесла толстую книгу и стала ее читать, нервно делая какие-то отметки на бумажке. Маргарита, угрюмая, небрежно одетая, сидела, как сидела до сих пор, молча и ничего не делая. Сегодня к ней шла ее мрачность: полуразвившиеся волосы лежали в красивом беспорядке, и лицо казалось значительнее.
Со стола убрали, а она все сидела, опершись на руку, и смотрела пристально на скатерть. Вавы не было. Вчера Вава казалась такой счастливой, это ясно было, что дело налаживается. И почему бы ему не наладиться?
Солнце, обойдя дом, кинуло косые лучи на угол, и первый луч упал на красивую руку Маргариты. Она его не замечала. День становился жарче и блистательнее. Горы грелись на солнце и были как живые. Золотая осень, сильная, свежая и мудрая, говорила о жизни и тишине. Бледное море, едва голубее, чем небо, не вздыхало внизу. В солнечном воздухе толпились мошки, крошечные, веселые, только что родившиеся, но уже смелые, крылатые и легкие. Казалось, не придет закат этому сверкающему дню. И долго было еще до заката. Веселый широкий луч захватил теперь весь стол и ласково заглянул в толстую книгу Нюры. Она нетерпеливо прищурилась и слегка отодвинула книгу. Тишина была полная, только Васино пение журчало и замирало, не обрываясь.
Но вдруг Вася умолк, и тотчас же послышался его встревоженный голос:
– Посмотрите-ка! Что это такое?
Он указывал направо. Маргарита и Нюра невольно подняли глаза. Направо, далеко внизу, где только сейчас дышало веселое море, – моря больше не было. Едва угадывался голубой свет у берегов, но и он исчез прежде, чем о нем подумали. Громадное, бледное, толстое, мягкое и душистое катилось на берег. Оно было круглое и, должно быть, тяжелое, потому что не подымалось вверх, а никло к земле, прилегало к ней, лизало ее и ползло на нее. Отделялись неясные, трепещущие, серо-прозрачные лапы, захватывали горы и медленно заползали дальше. Оно накатывалось сонное, слепое и дальше закидывало свои дрожащие, бесчисленные, чуть видные лапы, точно они ощупывали дорогу впереди.
– Это… туман с моря плывет, – сказала Нюра. – Какой страшный! Я никогда не видала.
– Облако! – вскрикнул Вася. – Только оно злое, потому что на земле. Видишь, это не туча, а облако, оно белое… Оно было бы доброе и красивое на небе, а здесь – видишь? Видишь, какие лапы посылает? Вот сейчас весь город съест… Вот церковь съело… Вот… Конец, конец! Нет города! Нюра, ему душно, городу? О, Нюра, а если оно сюда доплывет? Нет? Не смеет? Слишком высоко ему?
– Не знаю, – сказала Нюра, всматриваясь в облако.
Маргарита опять равнодушно опустила глаза. Веселое солнце бросало темно-золотые искры на ее волосы. Налево, за горами, по-прежнему светло улыбалось счастливое небо.
Чем ближе всползало бледное, мутно-тяжелое облако, тем яснее было, что оно двигалось быстро и упорно, как слепое.
Задрожали сначала между кустами, потом внизу, ближе, выше, везде дымно-прозрачные лапы, беззвучно и легко то свиваясь в клубки, то развиваясь, мягкое, душное, оно мгновенно накатилось, задавило, налегло – и кругом все пропало, точно его никогда и не было, и мир стал маленький, совсем маленький и низенький, почти для одного человека. Дрожал и струился дымный пар, точно живой, лип, оседал и умирал на всем, чего касался, превращался в воду. Нюра пошла закрыть окна: серые лапы, слепо и трепетно, тихо-тихо, уже тянулись в открытую раму. В комнате было еще душнее. Она вернулась на лужайку.
У Маргариты волосы завились в крупные кольца. Ей было жарко. Давило глаза, которым больно было смотреть сквозь дрожащее тело облака.
Вася присмирел, не пел, сидел у стола… Сердце у него билось от ужаса и счастья. Что будет, что будет! Он ждал с восторгом достойного конца этому страшному приходу.
Пусть оно густеет, пусть давит, пусть задушит… Пусть это случится! Ведь случилось же, что оно пришло, такое бледное, немое и тучное.
Голоса раздавались глухо, точно облако любило свою мягкую тишину. С крыши падали, едва слышно разбиваясь, большие, редкие капли.
– Кто-то едет, – сказал вдруг Вася, уловив тонким ухом тупой звук колес.
– Это генерал, верно, из города, – произнесла Нюра. – Вот попался-то! Еще удивление, что доехали.
Экипаж вдруг показался совсем близко, в двух шагах, большой и мутный. Лошади казались привидениями, высокие, медленно идущие в гору.
– Посмотрите, с ним еще кто-то, – сказала тихонько Нюра.
Она уже привыкла немного к белесоватой мгле.
Рядом с укутанным в плед, угнетенным погодой генералом сидел полный, крупный молодой военный. Он казался еще крупнее сквозь туман. Он был в одном кителе, сидел прямо и молодцевато, фуражка с белым околышем к нему шла. Темные усы лежали немного вверх, обнажая красивый рот, подбородок был мягко раздвоен. Все это, несмотря на мглу, вмиг увидела Маргарита, потому что она невольно встала и сделала несколько шагов к экипажу. Она сразу догадалась, кто этот спутник генерала.
Офицер взглянул на нее дерзко-равнодушными серыми глазами – и тотчас же поклонился, улыбаясь. Его полные, выбритые щеки были мокры от тумана.
Они проехали за дом к крыльцу.
Вася вдруг захохотал.
– Что это? – холодно произнесла Маргарита.
– Офицер какой! В облаке! Мокрый-премокрый, хоть выжми! И толстый какой, в нем пудов восемь есть, право! Облако-то недаром такое тучное накатилось, в облаке-то офицер! С носу чуть не капало. Туман серый, а он за ним такой престрашный! И смешной.
– Это сын генерала, кавалергард, – произнесла Маргарита, точно про себя.
– Он, кажется, при дворе.
– Кавалергард? При дворе? – спросил Вася и вдруг испуганно задумался: «Как же так? А он над ним смеялся. Не грех ли это?»
Вася не понимал ясно, ни что такое кавалергард, ни что двор. Но эта таинственность казалась ему особенно достойной уважения и даже трепета.
– А вы не утерпели, чутьем угадали, что офицер, на два аршина выскочили, – заметила Нюра Маргарите, собираясь уходить.
Туман становился незаметно реже.
– Да, люблю офицеров, – презрительно и вызывающе ответила Маргарита. – Вы бы лучше Карла Маркса-то унесли, неравно отсыреет.
Через полчаса направо мелькнула голубая полоса, все становилось яснее и дальше, и, наконец, вся долина открылась, чистая, просторная, опять сверкающая под лучами уже низкого солнца. Последние, едва видимые, лапы уползающего плотного тумана скользнули по крыше дома и растаяли. Все было прежнее кругом, только налево стояла непроницаемая белая стена проплывшего облака. Все было такое же, блестящее, красивое, но словно присмиревшее, испуганное прошлым. С мокрой крыши еще падали капли; кое-где дрожали они на полуобнаженных сучьях деревьях; мошки умерли; море подернулось легкой пленкой; небо улыбалось робко и бледнело.
Вася заметил в лиловом откосе горы, на уступе, пухлый кусочек ваты. «Детеныша забыло, – подумал Вася со злобой об облаке. Он его ненавидел. – Пришло ни за чем, и глупо ушло, ничего не сделало. Только все испортило и мошек убило».
Молодой Радунцев оказался очень любезным и ловким, ему не вредила и начинающаяся полнота. Вот ходить пешком он не любил, у него делалось неприятное, тяжелое дыхание. Он жил в Гурзуфе и приехал к отцу лишь на несколько дней.
Шел дождь. Генерал днем явился вниз с сыном, познакомить его с Андреем Нилычем и барышнями. Николай Константинович был весел, любезен с Вавой, что заставило радостно улыбнуться генерала. Маргарита хмурилась. Впрочем, Николай Константинович был одинаково любезен со всеми, и никто бы не угадал, знает он что-нибудь про отца и Ваву или ни о чем не догадывается. Нюра взглянула на него исподлобья – и он отстранялся от нее, меньше заговаривал, чем с остальными. Маргарита уловила раза два странный, не то испытующий, не то нахальный взор, брошенный на нее украдкой.
«Он, верно, смутно догадывается о чем-нибудь, – подумала она. – Да ему не скажут. И спросит, так не скажут. В четыре дня самому убедиться никак нельзя. А потом он уедет. Ах ты, Господи!»
Генерал и сын его сидели почти рядом, один на диване, другой в кресле. Они были совсем разные, и вдруг неуловимо похожие, во взмахе ресниц, в манере произнести слово; сейчас же вслед за этим различие их казалось более резким. Оба они были вежливы, светски воспитаны; но то, что в генерале выражалось утонченной изысканностью, церемонными, немного устарелыми, красиво-округлыми манерами – вдруг проскальзывало в сыне офицерской развязностью, и вежливость имела иногда полусуществующий налет наглости. Этого, впрочем, никто не заметил. Даже сам генерал, вероятно, не замечал: он любил сына и всегда был убежден, что между ними ничего нет общего и что так и должно быть. Сын сам по себе, у него своя дорога.
– Скажите, удачный нынче сезон в Гурзуфе? – спрашивал любопытный Андрей Нилыч. – Весело? Большой съезд?
Радунцев улыбнулся.
– Как вам сказать? Кажется, много народу. Есть кое-кто из знакомых, из петербургских. Но я держусь в стороне, избегаю лишнего шума. Тем более, что я лечусь немного…
Лицо Андрея Нилыча выразило непритворное изумление. Он взглянул на круглые, розовые, дрожащие щеки кавалергарда и подумал: «От чего тебе лечиться? И так лопнуть хочешь. Разве что немного..». И тотчас же сказал, не желая из вежливости углублять вопроса о лечении:
– Да, конечно… Так вы говорите, есть все-таки общество?
– И очень милое. Вот Родзенко, из дипломатического корпуса, князь Лунин, потом мадам Баренцева с дочерью…
– Баренцевы… Позвольте, я что-то о них слышал. Это известные петербургские богачи, фабриканты, кажется. И дочка – единственная – больная, мне говорили. Хромая и, кроме того…
– О, хромота ее почти незаметна. Здоровье ее в Гурзуфе очень поправилось. Чрезвычайно милая особа.
Разговор продолжался. Выяснилось, что Радунцев через три дня, в субботу, уезжает обратно.
– Как жаль, как жаль, – проговорил Андрей Нилыч. – Надеюсь, вы еще зайдете к нам? Завтра вечерком? Или, чего лучше, в пятницу. В пятницу думал зайти ко мне милейший наш Пшеничка…
– Папаша хотел в пятницу везти меня к баронессе… – усмехаясь, проговорил офицер.
– Я съезжу с Вавой к баронессе и попрошу ее к нам с сестрицей в пятницу, – решил неожиданно воодушевившийся Андрей Нилыч.
Ему вдруг улыбнулась мысль устроить вечеринку, как бывало в Москве.
Маргарита опять уловила взгляд офицера на нее из-под ресниц. Она неизвестно отчего покраснела и подумала: «Надо с ним поговорить. Совершенно необходимо. Иначе он так и уедет, не узнав. Ему надо открыть… Это будет только честно».
И, взглянув на весело улыбающуюся Ваву, на желтенький бантик, который она приколола сбоку некрасивой прически, – она прибавила мысленно, с неожиданной злобой: «Напрасно распускаешься, матушка. Рано лапки сложила генеральшей быть. Гадость какая!»
Обыкновенно Маргарита даже в уме слагала свои фразы изящно и с вежливостью истинной барышни. Но теперь ей доставляло наслаждение думать грубыми словами. Глаза у нее красиво блестели, и она сама, подняв ресницы, смело взглянула прямо в лицо Радунцеву.
Гости ушли. Андрей Нилыч с увлечением толковал о вечере в пятницу. Вася, который с самого начала притаился в уголке, так и не вышел из своего испуганного недоумения и нерешительности. Он не знал, как ему отнестись к офицеру. С одной стороны двор и кавалергард, с другой стороны он, офицер, точно какой-то ненужный, смешной: и щеки трясутся. Вообще, Вася не очень любил толстых людей. Любил еще в Москве одного дьякона, который был толст, но все-таки Вася каждый раз жалел, что он толст и внутренне со страстью желал, чтобы он похудел.
– Дядя, – спросил он вдруг, перебивая соображения Андрея Нилыча. – Дядя, скажи, а кавалергард, это – самый последний чин, самый высокий или есть еще выше?
– Что? Чин? Кавалергард? – спросил Андрей Нилыч, погруженный в расчеты расходов для вечера и совершенно не слушая. – Да, да, самый высокий.
Вася вскочил с места и всплеснул руками.
– Самый высокий? Самый последний? Значит, он до конца, до самого что ни на есть конца дошел? О, дядя, как это хорошо! Так чего ж он еще ждет? Куда ж он живет дальше? Какой странный, странный…
– Это невыносимо, – сказала Нюра спокойно. – Замолчи, Вася, ты читать не даешь. Дядя ошибся. Кавалергард не самый высокий чин. И даже совсем не чин.
– Вовсе… не чин?..
Нюра презрительно опустила глаза на страницы. Бедный Вася с полуоткрытым ртом смотрел на нее. Он ничего не понимал и только мучительно чувствовал в себе это непонимание, загадки, вечную серую, глухую путаницу.
Маргарите до самой пятницы не удалось увидаться с молодым Радунцевым. А так как она знала, что в пятницу и подавно нельзя будет выбрать минуты для серьезного разговора, она совершенно упала духом. Поговорить с Радунцевым, предупредить его, казалось ей уже высоким долгом, неизбежностью. Она несколько дней подряд, утром и вечером, ходила в парк одна, надеясь на случайность. Она действительно встретила Радунцева, но первый раз с отцом, а второй – с отцом и Вавой. Маргарита вспыхнула от досады. Ее глаза опять встретили острый и смущающий взор офицера.
«Ведь понимаешь, понимаешь, – думала она в злобе, – что мне нужно говорить с тобой! Так устрой, помоги!»
Была еще надежда, что Радунцев в пятницу придет первый. Если и с отцом – не беда, можно каким-нибудь ловким маневром отозвать его к роялю.
Но первый пришел Пшеничка. Маргарита взглянула на него и стала темнее ночи. Он точно не заметил взора, весело поздоровался и похвалил ее новое платье, из светлой фланели, которое к ней действительно шло. Нюра тоже принарядилась в какую-то пышную шелковую кофточку и была очень мила с белым, как сливки, лицом, с нежно-розовыми пятнами румянца на щеках. Так иногда под тонкой кожей стоит неподвижно молодая кровь.
Нюра была в хорошем настроении и даже пошла к Ваве посоветовать ей одеться к лицу. Сама причесала ее, настояла на темно-красном, почти черном, суконном платье и красиво вколола в волосы высокую черную гребенку.
– Что, хорошо так, Нюра? Хорошо? – с детской доверчивостью спрашивала Вава, заглядывая в зеркало, откуда смотрело на нее оживленное, помолодевшее лицо. – А не темно платье, ты думаешь? Понравится ему? – вдруг прибавила она, точно про себя, и покраснела.
– Сын, славный, добрый, правда, Нюра? Сейчас же видно, что добрый… Он мне очень нравится. Что это про него там Пшеничка рассказывает? – проговорила она, прислушиваясь. – Надо пойти.
И они вошли в гостиную, где сидел с Андреем Нилычем первый гость, Пшеничка, и о чем-то длинно разглагольствовал. Маргарита молчала, опустив глаза.
Пшеничка, с обычными прибауточками, уверял, что ненавидит сплетни, от которых в Ялте дышать нельзя, и, как примеры нелепости сначала, а потом незаметно увлекаясь, передавал эти сплетни. Говорил больше про молодого Радунцева. Андрей Нилыч слушал с нескрываемым любопытством.
– Неужели болтают, что он за Баренцевой ухаживает?
– Его на десятке уже женили, не беспокойтесь. Ну есть ли тут человеческий смысл, подумайте?..
Пшеничка обвел общество глазами, как будто действительно приглашал подумать, и продолжал:
– Баренцеву я знаю: мамаша – купчиха неприличнейшая, чуть у нее после обеда душа с Богом не беседует, а дочка хромая, нога совсем вывороченная, да вдобавок еще какая-то запуганная, что ли, бледнеет все да молчит. Блаженная. Женится ли на ней Радунцев?
– Деньги, может быть… – вздохнул Андрей Нилыч.
– Да что он, беден, что ли? А после папаши-то сколько останется еще? Верить нельзя этаким вздорам…
Маргарита и не поверила; она, впрочем, едва слушала болтовню ненавистного Пшенички. Ей только было ясно, что надо, надо во что бы то ни стало поговорить сегодня с Радунцевым.
Она встала и подошла, неслышно ступая по ковру, к стеклянной двери на балкон. Ночь казалась холодной, но было светло, как днем, только зеленее и мертвее, чем днем, и от длинных, неподвижных теней дышало темной сыростью. Полная, небольшая, голубоватая луна стояла в небе, над парком. Маргарита сжала брови и задумалась.
По своей неодолимой привычке она во второе свидание с молодым Радунцевым не удержалась и примерила мысленно, годился ли бы он ей в мужья; но тотчас же здравый смысл подсказал ей беспощадно: нет, он на тебе никогда не женится. И это ощущение было так бесспорно, что мысль исчезла и больше не возвращалась. Да Маргарита и мало занималась теперь собой, своей судьбой: злоба лишила ее всякого эгоизма.
Приехала баронесса с сестрой и с двумя собачонками. Раскутываясь, она объявила, что Володя Челищев придет пешком, что он совсем выздоровел и на днях окончательно уезжает.
– Какой холод, какая свежая ночь! – говорила сердито баронесса, усаживаясь и усаживая собачонок. – Я все думаю, как-то наш бедный Константин Павлович? Не дует ли у него наверху? Дует, наверно дует! Бог весть, чем это может кончиться! Он никогда так поздно не оставался на даче! Ах, вот и они!
Радунцевы, отец и сын, входили в комнату. Через несколько минут явился и Володя Челищев. Володя казался после болезни еще более свежим и упругим. У него с молодым Радунцевым мелькало что-то общее: у обоих уши были крепко промыты и волосы плотно выстрижены. Только Радунцев был постарше и потолще, и тело у него на щеках слегка, едва заметно, висело.
Они, видно, встречались раньше, молча, с натянуто-равнодушной улыбкой подали друг другу руки. Володя отошел к роялю.
Баронесса, которая была в дурном настроении, строго допрашивала генерала, дует у него или не дует, и не хотела верить, что не дует. Прибаутки Пшенички как-то не вытанцовывались при молодом Радунцеве, который, впрочем, говорил с ним очень дружественно. Разговор шел не общий, но живой.
«Господи, – думал Вася. – Какие собаки! Как глядят! Жутко даже. Только не говорят».
Собаки, точно, смотрели на него пристально. Они сидели в одном углу маленького диванчика, в стороне. В другом углу сидел Вася, робкий, умиленно-торжественный, в новом костюмчике. Вечер ему очень нравился. Но глаза собак теперь мешали и мучили его. Собаки не отрывали от него зрачков, иногда только ближняя наскоро оборачивала голову к другой, торопливо облизнувшись, на мгновенье прижав уши, словно что-то шептала ей – и опять сейчас же вперялась в Васю. И Вася с тоской думал: «Господи! Какие собаки! И что у них на уме? Чего они на меня?..»
Но он покорился, застыл под взорами, боясь двинуться. Маргарита прошла мимо. Он тихонько дернул ее за платье и посмотрел умоляюще. Он хотел, чтобы она сняла с него чары собачьих взоров. Но она не поняла, рассеяно скользнула взглядом, – потом вдруг лицо ее слегка вспыхнуло и переменило выражение, точно она сразу что-то сообразила и на что-то решилась.
Она повернулась и быстро вышла из комнаты.
До Васи долетел громкий хохот разошедшегося Пшенички – и с другой стороны отрывистый, быстрый и тихий разговор Нюры и Володи Челищева у рояля. Нюра перелистывала ноты в углу, в тени, и говорила Володе, не глядя на него, так что издали и незаметно было, что они разговаривают:
– Очень трудно… Но чем труднее, тем лучше… Вы увидите, что я человек. Характер ли это, упрямство ли, будет по-моему, будет так, как я решила.
– Вы надеетесь на согласие?..
– Не знаю… Это все равно. Так или иначе. Я уже писала туда…
– Но вы несовершеннолетняя…
– Не беспокойтесь, законы не станут применять. Я знаю характер… Когда вы уезжаете?
– Через полторы недели. Но вы помните все, о чем мы с вами говорили? Ваша личность…
– Я знаю, я поступаю свободно, так, как мне нравится, иду туда, куда идти мне нужно. И никого не делаю за себя ответчиком. Я – человек.
Она наклонилась над нотами. Щеки у нее пылали, и даже маленькое ухо под спустившейся прядью волос порозовело.
– Пишите мне туда же, – проговорил Володя и отошел.
Вася слышал этот разговор и не обратил на него никакого внимания. Он трепетно ждал, когда пойдут чай пить, надеясь, что баронесса возьмет собак. Вот, наконец все встали, генерал подал руку баронессе… Она как будто забыла собак. И собаки не пошли за ней, продолжая пристально и упорно глядеть на Васю.
Вася облился ужасом: он был теперь с ними один в комнате. Неизвестно, чем бы это кончилось, но в эту минуту вошла Маргарита. Она озабоченно взглянула на дверь в столовую и прямо подошла к Васе. Собаки глухо зарычали, но она этого и не заметила, взяла Васю за руку и потянула его тихонько к окну. Вася смело встал. Чары были нарушены. Собачонки обе сразу спрыгнули с дивана и неслышно побежали в столовую.
– Вася, – зашептала Маргарита, – хотите оказать мне большую, большую услугу? Я вам доверяюсь… Вы можете это сделать…
Вася был немного удивлен, но обещал с готовностью. Он от всей души радовался, что услужит Маргарите, которая только что спасла его от жутких собачьих глаз. «Проклятые собаки! – мелькнуло у Васи в голове. – У других собак приятные глаза, сейчас видишь, о чем они думают, а эти какие-то ненадежные».
– Я сделаю, Маргарита, сделаю, – произнес он радостно. – Что сделать-то?
– Что? Я сейчас объясню.
Она разжала пальцы. В руке у нее была небольшая, длинно сложенная бумажка.
– Видите? Вот записка… Это не моя… Это меня просили, а мне неловко… Словом, это долго объяснять, но необходимо передать ее Николаю Константиновичу… Понимаете?
– Офицеру? Так чего ж? Давайте, я сейчас… Ничего не сказать?
– Ах, постойте!.. Как вы не понимаете? Надо так отдать, чтобы никто не видел. Ни одна, ни единая душа… Поймать минуту, когда он будет один, или вызвать его, что ли…
Вася оробел. Он вообще боялся офицера и не сказал с ним ни единого слова, а тут вдруг вызывать! Ловить минуту! Отдавать чью-то записку, даже неизвестно чью! Вася тотчас же поверил, что записка не Маргаритина.
– Это секрет, что ли? – спросил он нерешительно.
– Да, да, большой секрет! Очень важный! Голубчик, Вася, не сомневайтесь, устройте это… Ну постойте, вы останьтесь здесь, тут никого нет, – и ждите. Я его как-нибудь сюда вышлю. Вот… ну хоть пелерину свою здесь оставлю…
И она торопливо бросила на кресло темно-красную плюшевую пелерину с капюшоном, которую держала на руке.
– Скажу, что у меня лихорадка. Как он войдет – вы сейчас же к нему – и отдайте. Вот записка.
– А если… он не возьмет? – спросил Вася, в раздумье и страхе глядя на записку.
– Отчего не возьмет? Какие глупости! Скажите ему… Ничего не говорите! Там сказано, от кого!
Маргарита словно с горы катилась. Она и говорить начала почти громко.
Вася остался с запиской в руках, думая и ужасаясь, что будет, если офицер не возьмет записки и если это кто-нибудь подглядит. Она сказала – секрет…
Минуты проходили. Из столовой доносились голоса и смех. Послышалось рычанье злой собачонки, опять взрыв смеха и нежные присюсюкивания баронессы. У нее голос становился другой, когда она обращалась к своей собаке. Вася стал надеяться, что офицер не придет и ничего не будет. Ему стало легче дышаться. И вдруг голоса и смех сразу сделались ярче и громче, но на одно мгновенье – и опять потухли. Притворенная дверь глухо стукнула. Вася поднял глаза. На пороге стоял Радунцев, полный и статный, в длинноватом военном сюртуке. Вася увидал бледные, густые шнуры его аксельбантов и зажмурился.
Радунцев сделал два шага вперед, оглядывая комнату. Надо было решаться. Вася тоже шагнул вперед трясущимися ногами и протянул смятую записку:
– Вот… вам… – произнес он глухо.
Офицер взглянул на него, как будто только что его заметил.
– Не берете? – проговорил Вася почти радостно.
Радунцев медленно протянул руку и взял записку. Потом отошел к лампе и развернул ее. Васина робость вдруг исчезла. Но в это короткое, когда Радунцев пробежал записку и небрежно сунул ее в карман, Вася непобедимо и совершенно ясно почувствовал, что во всем этом есть дурное, стыдное. Он мучительно покраснел до глаз, до корней волос. Офицер вышел, не произнеся ни слова, но не забыл захватить лежавшую на кресле пелерину. Вася стоял, как стоял, посреди комнаты, растерянный, приниженный чужим стыдом, которого он даже не понимал, но который давил ему душу.
Луна поднялась выше и лила свой беловатый свет почти отвесно на дорожки парка. Лучи ее пронизывали полуоблетевшие деревья – и кругом было светло и холодно. Непроницаемые, черные, как уголь, кипарисы стояли неподвижно в сторонке, устремляя в серебряно-синее небо иглы своих вершин. В беседке краснеющие виноградные листы не совсем облетели, и луна сквозь них бросала на круглый стол разнообразные пятна света. Маргарита сидела, облокотившись на стол, почти совсем прикрыв лицо капюшоном своей пелерины. Красный плюш казался теперь совсем черным, только со странными отсветами. Пахло стынущей землей и не умершими, но умирающими листьями.
На звук медленных, тяжеловатых шагов в соседней аллее Маргарита подняла голову. Над обрывом, в чаще, горько и жалко, точно ребенок, заплакала сова. Вероятно, она огорчалась, что было слишком светло.
Радунцев вошел в беседку, поеживаясь. Он был в одном сюртуке, успел захватить только фуражку. Маргарита подняла голову.
– Это вы, наконец? – спросила она негромко.
– Да. Простите, не мог вырваться раньше. И теперь, кажется, этот мальчик видел, как я ушел…
Он сел недалеко от нее на скамью, снял фуражку, положил ее на стол, где она тотчас же стала темно-узорчатая от лунных теней, и провел рукой по своим коротко остриженным волосам.
Маргарита чувствовала, что нужно говорить, и скорее.
– Я звала вас сюда… – начала она – и остановилась. В горле у нее перехватило. Ее казалось раньше, что сказать эти необходимые вещи – просто и естественно, но теперь она видела, что ей с каждой уходящей минутой говорить труднее, и положение становилось все нелепее.
Но она победила себя, сделав усилие, и начала твердо, может быть, слишком громко:
– Мне нужно сказать вам два слова наедине о деле, касающемся вас, Николай Константинович, – проговорила она. – Я тут не заинтересована лично, но, конечно, заинтересована, как всякий человек, на глазах которого совершается грубый… обман… или, скорее, злоупотребление, или… Словом, вы должны знать, что делает относительно вас семья, в которой я теперь живу. Это мне кажется справедливым, честным. В ваших интересах я просила вас прийти сюда – иначе я говорить с вами не могла.
Радунцев склонил свой плотный стан.
– Я могу только благодарить вас, я не знаю, чем я заслужил такое отношение… к моим интересам…
Маргарите почудилась ирония, едва уловимая, но она, уже не останавливаясь, продолжала:
– Вы не имели времени, может быть, догадаться, а сказать вам, конечно, не скажут… Дело в том, что отец ваш, старик, подвергается… то есть его ловят, хотят женить на себе. Эта барышня, перезрелая и глупенькая, Варвара Ниловна, старается влюбить его в себя, все лето кокетничает с ним, завлекает… Это целая история. Отец ваш старик, ему льстит, что за ним ухаживают. Он может легко запутаться в этой интриге. Андрей Нилыч… он, кажется, не участвует… Не знаю. Словом, мне кажется, ваш долг, как сына… Не допустить… Предостеречь… Я в это не вхожу. Вы сами знаете, как поступать. Мой внутренний долг был вам открыть глаза.
Она взволнованно умолкла. Вышло как-то не то, не так, как она себе представляла. Странным, непонятным казалось ее вмешательство, и неловким. Прошла минута молчания.
– Еще раз благодарю вас за участие, – сказал очень мягко Николай Константинович. – Я вполне верю в вашу проницательность, я сам заметил кое-что… Но… я не понимаю, почему вам кажется, что это меня касается?
– Как… не касается?
– Право же, это совсем не мое дело, – с ленивым убеждением проговорил Радунцев. – Это дело отца. Если ему это нравится, если барышня ему нравится, почему бы ему и не жениться? Я не вижу препятствий. Он одинок…
– Но позвольте… – проговорила пораженная Маргарита. – Вы… говорите, что вас не касается… Но даже… если взять вопрос состояния…
Она совсем потерялась и забылась. Радунцев усмехнулся нагло и добродушно.
– Вы прямы, Маргарита Анатольевна, да и я по натуре откровенен. И вам я даже обязан откровенностью. Видите ли, отец давно выделил мне и сестре наш капитал. Сестра замужем в Париже и ни в чем не нуждается – о, менее всего! У меня состояние тоже прекрасное, а может быть, в недалеком будущем я буду втрое богаче, чем сестра, и вдесятеро, чем отец. Мне его наследства не нужно, оно бы мне ничего не дало. К тому же и завещание его уже сделано и, по соглашению, не в нашу пользу. Зачем? Я не жаден, лишние пустяки меня не прельщают. А если отец, – прибавил он уже с полным ленивым добродушием, – найдет себе в ней любящую жену, если она ему нравится – слава Богу. Зачем мешать? Всякому надо давать жить, пока живется.
– Но ведь это смешно, комично! – почти кричала Маргарита. – Ведь он старик, он не видит, он в глупом положении… Ваш долг…
– Почему в глупом положении? Он еще ничего… И барышня не молода, и, кажется, искренняя… Мой долг, если уж вы о нем заговорили, не мешать чужим удовольствиям. Вы, кажется, иных убеждений придерживаетесь, но у меня доброе сердце от природы, и, право, это выгоднее…
– Значит, конец, – прошептала почти про себя Маргарита.
– Конец? Чему конец? Нашему свиданью? Зачем? Пусть лучше будет начало! Брр, как холодно! А хорошо. Ну неужели мы с вами сошлись здесь, чтобы рассуждать о чужих делах? Что вам до них? Я сегодня целый вечер думал о ваших глазах… Я их увидал прежде вас. Помните, в тумане, вы подошли… Милая, красивая какая…
Он незаметно приблизился и незаметно, точно нечаянно, без всякой резкости, плавным, мягким движением обнял ее, легко опрокинул ее голову к себе на плечо и близко смотрел в ее бледное лицо, похорошевшее под лунными лучами. Это случилось так быстро, так неожиданно и само собою, что Маргарита оцепенела, в самом деле не понимая, что с нею делают. Она бессознательно шептала:
– Что это?.. Нет… нет… нет…
Радунцев еще приблизил свое лицо. В голосе его слышалась нежная настойчивость, он был переливчатый, грудной, похожий на воркованье, какой всегда бывает у сильного, здорового и привычного мужчины, когда он начинает слегка волноваться.
– Милая… Нет? Почему нет? Почему? Почему?..
Прикосновение, легкое, полузаметное, его свежей от вечернего воздуха, выбритой щеки вдруг привело Маргариту в себя. Холод страха и отвращения вдруг пробежал по ее телу. Радунцев ей и не нравился. Внутренний голос насмешливо подсказал ей: а ведь он на тебе ни за что не женится!
Маргарита с силой вырвалась из объятий кавалергарда и вскочила со скамьи.
– Вы с ума сошли… – проговорила она, задыхаясь, не находя никакой фразы, кроме этой, такой обычной. – Кто вам позволил? Я пришла говорить с вами о деле… Как с порядочным человеком… Я вам доверилась… А вы…
– Ну, полноте, полноте, – возразил Радунцев, хмурясь. – Что за дела! Дела покончили. И какие были дела! Из-за участия к моему состоянию ночью вы мне свидание назначили? Да еще в такую чудную ночь? И с такими глазами? Разве вы не знали, что этими глазами… нельзя… смотреть… безнаказанно…
Он опять охватил ее, на этот раз крепко, властно, сильными и ловкими руками. Но Маргарита больше не потерялась. Несколько мгновений длилась безмолвная борьба, слышалась только тяжесть дыханья. Наконец Маргарита резко вырвалась и отскочила в сторону.
– Какая наглость, – проговорила она полушепотом, прислоняясь к столбу беседки… – Вы… со мной, как с горничной, как…
Радунцев с каждой секундой становился мрачнее, досада и ярость ослепили его. Он сделал два шага вперед и произнес с откровенной и цельной наглостью:
– А все-таки ты любишь меня немножко, да? Я это знаю. Маргарита вдруг выпрямилась.
Радунцев отступил.
– Николай Константинович, – произнесла она громко, – вы непорядочный человек. Вы ведете себя так, думая, что за меня некому заступиться. Вы ошибаетесь. Я могла бы рассказать эту сцену моему жениху Фортунату Модестовичу Пшеничке. Я не сделаю этого, жалея вас и не желая впутывать вас ни во что, меня касающееся. Будьте впредь сообразительнее. Опыт вам полезен.
Она ушла, как королева, очень торжественная и немного смешная. Радунцев, оставшись один, скоро опомнился, добродушно расхохотался над собою и над ней и поторопился в дом, где уже садились ужинать.
За ужином пили здоровье жениха и невесты. Маргарита, возвращаясь из парка, поняла, что ее корабли сожжены, что сказанное ее слово, сказанное неожиданно для нее самой, превращалось во что-то существующее, неизбежное, и она уже хотела этого неизбежного, хотела, чтобы все так и было, как она сказала. Ей почти радостно было чувствовать себя не одинокой, точно на того, другого, она складывала половину тяжести от нанесенной ей обиды. Пшеничка радовался, но тревожно; он чувствовал, что что-то случилось, и очень заботился также скрыть свое удивление. Он делал вид, что скрывал до сих пор свое счастье лишь по воле невесты. Андрей Нилыч радовался и тревожился: он не знал, извещен ли отец Маргариты. Вава, генерал и сестра баронессы (которая решительно была в скверном настроении) радовались и поздравляли искренно. Старик Радунцев припомнил даже какой-то очень красивый, тусклый мадригал на случай. Шампанское, по счастью, оказалось, и это вышло очень хорошо, точно вся вечеринка была затеяна с целью объявить Маргариту невестой.
Нюра снисходительно и тонко улыбалась. Она не знала, в чем дело, но многое угадывала. Впрочем, ей было все равно.
Молодой Радунцев подошел поздравить Маргариту и поцеловал ей руку. Вася стоял рядом. Он вспомнил записку, потом свое мучение, потом, как он видел офицера, идущего в парк; перевел глаза на потный лоб Пшенички с торчащими белокурыми вихрами. Вася ничего не понимал, ничего не предполагал; но на душе у него было тошно и под ложечкой нестерпимо сосало. А с соседнего стула на него опять глядели пристально и упорно четыре собачьих глаза.
– Вставай! Вставай! Чего заспалась? – будила няня Кузьминишна Ваву в одно сумрачное ноябрьское утро. – Все уже давно повставали, чай пьют! Уж что деется, глядь-ка!
Вава простонала и открыла глаза. С некоторых пор ей было мучительно трудно и тяжело просыпаться. Впрочем, она скоро привыкла к сознанию и веселела.
– Нездорова, что ли? – спросила няня, открывая занавеску и вглядываясь в бледное лицо Вавы, в беспомощное выражение сжатых губ.
Но при первом луче мутного дня Вава опомнилась, вскочила, села на постели и улыбнулась. Она вспомнила все хорошее и важное, что с ней было и будет. Все кругом милые, хорошие, счастливые! С Константином Павловичем ничего решенного еще нет, то есть словами, но разве все не решено без слов, не слишком ясно? И разве бы могла она жить, дышать, если б было не ясно?
Через несколько дней свадьба Пшенички и Маргариты. Отец Маргариты прислал сначала телеграмму, а потом письмо, где писал, что болен, приехать не может, полагается во всем на Андрея Нилыча, и благословлял дочь. Маргарита должна была венчаться здесь, а после свадьбы они ехали вдвоем к отцу, в Киев. Как ни трудно было Пшеничке вырваться от своих больных на две недели, но он решился это устроить, основательно рассуждая, что женишься не каждый год, можно побаловаться отпуском и угодить молодой жене.
Вава знала, что, может быть, генералу придется ехать в Москву. Это не Пшеничка, который может жениться в три дня. Маргарита и хотела было затянуть свадьбу – да жених и заикнуться не дал: ему проволочки неудобны. Генерал – другое дело. Что ж, пусть уедет. Они будут переписываться. И до отъезда, конечно, все будет условлено и кончено.
– Я совсем здорова, няня! – весело крикнула Вава, одеваясь. – Что это вы все заладили, больна да больна! И Фортунат Модестович вчера спрашивал, почему я кашляю. А я совсем и не кашляла. Это я очень торопилась из города, на гору нашу одним духом взбежала, так потом я никак отдышаться не могла, все хрипела. Это ведь, ты знаешь, у меня с самого детства.
– Правда, – согласилась няня. – Я тебе всегда говорила, чтоб ты не больно быстро бегала. А ты, как на грех, вон какая скорая: Ну и задохнешься сейчас. И вчера тоже! Нет, чтоб потихоньку.
– Ну, няня, не ворчи. Нянечка, туман-то какой на дворе! – продолжала она, подходя полуодетая к окну. – Совсем осенний. Едва видать красные верхушки деревьев. А облетели как деревья-то! Конец, няня, конец лету!
– Чего ж ты радуешься, глупая? Осенняя пора – последняя пора. Солнышко уходит, листочки желтеют…
– Я не радуюсь, няня, что солнце уходит, я радуюсь, что оно уходит – и опять придет. Вот я чему радуюсь. Лето было славное, милое, чудное! И осень славная, мне осенью всегда весело, потому что осенью всего больше веришь, что весна придет. А, нянечка, – прибавила она вдруг быстро, перескочив на другие мысли, – как тебе кажется, правда, он очень, очень хороший, сын-то? Добрый, милый, родной такой! Я его сразу полюбила. Если б ты знала, няня, как он на прощанье мне руку поцеловал, в глаза поглядел – и говорит, так выразительно: «Желаю вам счастья». Ей-Богу, так и сказал.
Она подумала и вдруг громко расхохоталась.
– Чего ты? – недовольно спросила няня.
– Как чего? А помнишь, ты мне каркала: «Дети взрослые, вступятся, не позволят, сын приедет, брось лучше…» Вот и сын приехал. Да он очень доволен! Думаешь, не понял?
– Понял-то понял, да только ему наплевать. Он вон, говорят, на хромуле, на купеческой дочке женится, семь миллионов берет, так что ему? Очень ему нужно ввязываться. А ты, опять же скажу, хвосты-то больно не распускай. Не дело затеяно, не дело. Сын там не сын, а чего это Катерина-то при нем неотлучно? Генерал-то без нее ни шагу. А она вон как нос поднимает. И в кухне намедни язвила: высоко, мол, ваша барышня летает, как бы не ушиблась, падавши. Да. Меня увидала – замолчала, только нос еще выше подняла и с усмешкой, так, мимо прошествовала. Зазналась тоже. А все, Вавинька, не дело ты, матушка, затеяла. Чует мое сердце, не быть из этого добру.
– Няня! Не каркай ты, Бога ради, не страши ты меня! Ну что тебе? Я его люблю, люблю и вечно буду любить! Ведь это унижение, горничной там или кухарки бояться! Скажу ему, что б он ее прогнал, вот и все.
– Скажи. Так он ее и прогонит. Это еще бабушка надвое говорила. Не стала бы она даром нос задирать. А лучше брось-ка думать. Послушай, какие дела у нас делаются. В столовой баталия идет – не приведи Господи! Нюрка перед отцом смелая, бесстыдная такая. И родятся же нынешние! Прямо страм.
– А что такое? – с любопытством спросила Варвара Ниловна. Она торопливо причесывала волосы.
– В Петербург, слышь, хочет ехать, – таинственно сказала няня. – У энтой верченой Любови Карповны жить будет и на каких-то там курсах учиться. Знаем мы ученье-то это!
А не кто, как этот студентик ее сбил, читали они все в гул да разговоры этакие такие разговаривали. Девка-то и закозлила. Постегать бы ее маленько родительской властью, небось бы унялась. Одна, в Петербург! Фасоны, нечего сказать.
– Няня, а что же, Андрюша не соглашается?
– А по-твоему, согласиться ему, что ли? И отца не жалеет, бешеная, ведь болен отец-то. В гроб готова уложить, а по-своему сделать.
Няня долго еще ворчала, но Вава ее не слушала. Она была уже готова и быстро пошла в столовую. «Баталия» там еще продолжалась. В соседней комнате из угла в угол ходил Вася, зажав пальцами уши и беспорядочно напевая что-то про себя. Он не мог выносить никаких сцен, никаких серьезных криков и грубых слов. Теперь он ушел бы в сад, но на дворе стоял мокрый туман.
Не боящаяся сцен Маргарита сидела в столовой в углу и безучастно смотрела на спорящих. После дней волнения ею овладела оцепенелость, безумная покорность и равнодушие к судьбе и других и своей собственной.
Андрей Нилыч в утреннем халате, с красным, разозленным лицом, ероша белокурую, с проседью, бороду, бегал по комнате.
– Я тебе покажу, я тебе покажу!.. – кричал он. – Дрянь девчонка! С отцом разговаривать! Да что у тебя шуры-муры, что ли, со студентом затеяны? К нему, что ли, тебя тянет? Да я тебя… Я тебя запру, наконец!
Он совсем забывался. Нюра, которая уже много кричала, дрожа от злобы и ненависти, стояла у рояля и старалась сложить губы в презрительную усмешку.
– Вы «Домострой» купите, там в подробностях сказано, как нужно запирать, – проговорила она. – А грязных вещей я вас попрошу не говорить, этого я никому не позволю, будь он хоть разотец. Я начала с вами разговор, надеясь, что вы уважаете чужую личность, а у вас взгляды рабовладельческие, и кричите вы и ругаетесь, как городовой. Что вы мне сделали? Чем я вам обязана? Что на свет меня родили? Подумаешь, одолжение! Я вас об этом не просила. Почему я не свободна жить там и так, как мне хочется? Денег я ваших не хочу, отдайте то, что мне принадлежит после мамы. Мне восемнадцатый год. В семнадцать лет уже опекунство снимается.
– Дрянь! Дрянь! – задыхаясь, кричал Андрей Нилыч. Он не находил больше никаких слов и не мог говорить. – Я тебе покажу! Ты у меня запоешь! А письмо этой твоей прелестной тетеньке – вот! вот! Чтобы она молодых девушек не смущала!
Он схватил лежащее на столе письмо Любовь Карповны, где она изъявляла согласие принять к себе Нюру на время пребывания на фельдшерских курсах, и с яростью изорвал его в клочки.
Нюра дернула плечами.
– Что ж вы этим достигли? И что хотите доказать? Если вашу глубокую некультурность-то она слишком ясна. А меня вы рабой не сделаете. Разве что к помощи закона обратитесь, да и то со взятками, иначе не сделают – и в исправительный дом посадите. Красиво будет! Слух в Москве: Андрей Нилыч Сайменов дочь истязает за то, что она учиться хочет… Главное – в духе времени. Да на вас пальцами станут указывать…
– Андрюша, – робко проговорила молчавшая до сих пор Варвара Ниловна, очень испуганная. – Ты не волнуйся так. Почему не подумать? Может, и можно как-нибудь устроить. Нюра подождет. И какая ты, право, Нюра! Зачем сердиться? Лучше просто поговорить…
Но примирительные слова бедной Вавы остались без успеха. Андрей Нилыч уже ничего не мог слышать. Он крикнул:
– Молчать!
И, боясь, что кто-нибудь его не послушается и заговорит, он тотчас же прибавил:
– Конец! Чтобы я об этой истории больше не слыхал! В гроб меня уложить хотят, что ли? Больному человеку этакие штучки подпускают! Ну, да пока еще жив; пока еще глаза землей не засыпали. Скоро, матушка, скоро! Подожди, успеешь!
– Перестаньте, пожалуйста, папа, – произнесла Нюра спокойнее, овладев собой. – Все это совершенно лишнее. Если вам угодно – мы на время прервем разговор. Извините, если я была резка. Я знаю, вы не допустите всех этих ужасных вещей, о которых так легко говорится. Но я предупреждаю вас, что я намерения моего не оставлю и слову моему не изменю.
Андрей Нилыч хотел что-то возразить – но не успел, потому что Нюра вышла из комнаты. Она слишком долго злилась, да еще сдерживалась и теперь чувствовала, что ей хочется плакать, и даже не плакать – реветь, как ревут маленькие дети от злости и возмущения. И она громко хлопнула дверью своей спальни.
Все мгновенно стихло. Андрей Нилыч еще раз прошелся по комнате, сказав несколько отрывистых слов про себя, – и тоже ушел. Няня Кузьминишна, стараясь не стучать, убирала чайную посуду. Маргарита зевнула, бесцельно глядя в окно. Только Вася все так же беспокойно шагал по соседней комнате с закрытыми ушами, боясь поднять глаза и не зная, что сцена кончилась.
Варвара Ниловна подошла к нему и тихонько взяла за руки.
– Чего ты? Никто уж больше не спорит, – ласково сказала она, угадывая его беспокойство. – Хочешь, пойдем в парк? Вон туман как поднялся, солнце светит.
Вася встрепенулся, улыбнулся и подошел к стеклянной двери. Туман, точно, поднялся, растаял, оставив на траве и на золотых листьях влажные следы. Небо голубело, чистое, нежное, точно умытое.
– Мне все равно нужно сейчас в парк идти, – продолжала Вава. – Константин Павлович, верно, уж там. Эти рабочие ничего не делают! До сих пор кончить не могут!
– Да вон он, из парка идет и с Гитаном! – сказал Вася, увидев генерала. – Смотри, Вава, за ним извозчик приехал. Верно, собирается куда-нибудь.
Вава беспокойно прищурила свои немного близорукие глаза. Ей хотелось пойти навстречу генералу, но она почему-то не решилась.
– Сюда идет! – произнес Вася. – Видишь, к балкону направляется.
Вава распахнула дверь. Острая свежесть осеннего ясного дня дохнула ей в лицо.
– А я к вам с предложением, – сказал генерал, устало дыша и немного тяжеловато всходя на ступени балкона. Он улыбался и постукивал своей толстой тростью. Длинное, теплое, немного старомодное пальто красиво сидело на его высокой фигуре. Гитан, немного прихрамывая, покорно следовал за ним. – Мне необходимо в город поехать, у милейшего нашего Фортуната Модестовича буду, потом еще нужно в один дом завернуть… Вы, кажется, собирались сегодня в город. Позволите вас подвезти?
– Мне особенно ничего не нужно, но мы собирались гулять, – весело откликнулась Вава. – Хочешь, поедем, Вася? К Пшеничке заедем, а оттуда пешком вернемся. Погода чудесная! Я сию минуту буду готова!
Генерал снял серую шляпу, широкополую, очень изящную, и вошел в комнату. Через секунду из правой двери вышла Нюра, с лицом более обыкновенного оживленным. Она тоже хотела ехать в город и к Фортунату Модестовичу. У нее страшная головная боль. Фортунат Модестович обещал ей какие-то порошки, но он все забывает, вот и сегодня вечером придет и, наверно, забудет. А тут она у него кстати и возьмет.
Андрей Нилыч вышел приодетый, очень любезный и веселый.
– Значит, я вдвоем с Маргаритой буду завтракать? Уж вы, наверное, к завтраку не воротитесь. Маргарита, что просите передать жениху?
– Ничего, – сказала она апатично. И прибавила для приличия: – Ведь он будет сегодня вечером.
Дорогой говорил только один генерал да Вава. Нюра молчала, о чем-то думая. Вася тоже соображал и глядел по сторонам, замечая тихие желтые деревья, такие желтые, что, казалось, золотой свет идет от них, а вверху, между ветвями, небо такое яркое, что оно уже не голубое, а лиловое рядом с золотым сверканьем полупрозрачных листьев. Пшеничкин сад не поредел и остался неизменным зеленым и кудрявым. Пшеничка любил надежные растения, которые не засыпают на зиму. Сад его изобиловал кипарисами всяких видов, кактусами и соснами с длинными мягкими иглами, похожими на кипарисы. И осень в его саду была незаметна.
– Пожалуйте, пожалуйте, – весело и предупредительно кричал Пшеничка, встречая гостей.
Он был уже не в парусинном, но в каком-то похожем на парусинный балахоне. – Пожалуйте вот сюда, на солнышко! Тут у меня маленький уголок лета. И защищено, и видите – какая зелень темная? Не холодно? Не угодно ли в комнаты?
– Нет, нет, не беспокойтесь, дорогой Фортунат Модестович, мы здесь останемся, – говорил генерал, усаживаясь в покойное кресло на теплом солнце, за кипарисной стеной. – Я ведь на несколько минут…
– А? а? ведь хорошо здесь? – заливаясь смехом, говорил Пшеничка. – Июль! чистый июль! Кто скажет, что ноябрь на дворе? У меня, знаете, тут прежде липы росли. Я их срубил. Только тоску наводили. Всю зиму торчат прутьями, а как с осени начнут желтеть да осыпаться – так прямо меланхолию способны навести. Нет, хоть и возня, а я уж предпочитаю этакие более тропические растения. Целесообразнее.
Вася посмотрел на небо, которое вдруг потускнело около точно запылившихся кипарисов, и сказал:
– А что Агния Николаевна? Выздоравливает?
Он не любил Агнию Николаевну, ему хотелось, чтобы она скорее, как можно скорее, выздоровела, уехала в Москву и занялась своим делом, чем ей там надо и что ей больше подходит.
– Представьте, Агнии Николаевне гораздо лучше! – заявил Пшеничка. – Она, конечно, боится и себе в этом признаться, не верит, но улучшение несомненное! Несомненное! А вот что это вы, барышня, бледноваты сегодня? – произнес он, привычными и зоркими докторскими глазами вглядываясь в лицо Варвары Ниловны. – Как себя чувствуете, ничего?
– О, отлично! – сказала Вава. – Я ведь всегда здорова. А воздух меня подбодрил.
Она была особенно весела сегодня. Смеялась, шутила, перекидывалась ласковыми колкостями с генералом, глядя на него своими красивыми и преданными глазами.
Генерал скоро уехал, а барышень и Васю Пшеничка оставил завтракать. В доме у него немножко подновляли к свадьбе, дети были отправлены к знакомым – двое меньших. Старший, Гриша, уезжал завтра в Москву. Отец его отправлял с бонной до Севастополя, где ждала тетка.
Мальчику было около десяти лет. Он казался очень тихим и серьезным. С ним говорил Вася, который радовался, что он старший.
К концу завтрака, когда расшалившийся Пшеничка заставлял барышень пить за его здоровье и здоровье отсутствующей Маргариты херес, вдруг пришел Володя Челищев.
Он был встречен восторженными кликами Пшенички, но имел какой-то непривычно смущенный вид, с неровной развязностью. Промытые, крепкие уши его горели.
Он пришел проститься. Он уезжает послезавтра, а может быть, и завтра. Нюра не дала себе труда притвориться удивленной. Она не стала бы и скрывать, если б ее спросили, что она утром послала Володе коротенькую записку, где говорила, что им нужно видеться и что она пойдет к Пшеничке. Если б не представился случай – она пошла бы одна.
Володя немного смущался, немного злился, а немного был и доволен. Бесспорное и совершенное влияние, которое он имел на душу этой молоденькой девушки без его воли, льстило ему; на мысли, что она любит его, он не останавливался и не хотел останавливаться. Он любил видеть тут действие своей чисто нравственной, умственной силы. После того неожиданного поцелуя под ивой, в темноте, он еще раза два поцеловал ее, так же нечаянно и так же молча, как и тогда. И думая об этих поцелуях, он считал их полубратскими, случайными. Впрочем, девочка ему нравилась, он жалел, что она не живет в Петербурге. Но он боялся трагедий, всяких мучительно сложных родственных и семейных историй. Он поощрял Нюру бороться с отцом, но сам в это не входил и очень старался остаться в стороне.
Когда после завтрака все опять вышли в сад, Пшеничка с Вавой и детьми отправились вперед, Нюра намеренно отстала.
– Я хотела сказать вам, – произнесла она негромко, обращаясь к Челищеву, – чтобы вы не приходили к нам перед отъездом. Отец предубежден против вас. У меня был серьезный разговор. На согласие трудно надеяться. Но, поверите ли? Чем труднее борьба, чем больше препятствий – тем больше у меня энергии, силы прямо растут! Это меня поднимает! И теперь я уже не сомневаюсь, что достигну своей конечной цели.
– Но, Надежда Андреевна… Не слишком ли вы горячо беретесь за дело? Нужно многое взять в расчет… И может быть, если б устраивать исподволь, действовать медленно, но верно…
Он говорил и примирительно, и слегка рассеяно. Он не любил трагедий, да и скорый отъезд, ощущение этого отъезда делало его нездешним, полупетербургским, точно он уже начал уезжать.
Нюра посмотрела на него почти свысока.
– То, что я решила, я сделаю без проволочек и прямо, – сказала она несколько напыщенно. Из-под ее важных слов часто мелькала детскость и действительно непобедимое ребяческое упрямство. – Ну, словом, это решено. Вы мне сюда не пишите. Это вопрос нескольких дней. Где я буду жить в Петербурге – вы знаете. Впрочем, тотчас после приезда я извещу вас – на университет. Еще раз благодарю за то, что указали мне путь и цель. Нужно много сил, но они у меня есть.
– Желаю вам успеха и жду известий, – с чувством произнес Володя и пожал ей руку. Он подумал о своем влиянии на эту молодую душу, и ему не хотелось потерять его.
Громкая болтовня Пшенички со взвизгиваниями, говор детей и веселый смех Вавы раздавались вдали, за кипарисами, на дорожке, которая огибала сад и возвращалась к дому. Но вдруг Нюре показалось, что там началась беспорядочная суматоха. Пшеничка бросился вперед, сверкнув между ветвями елей своим белесоватым пальто. Испуганный Васин голос крикнул:
– Ай! что это?
Нюра и Челищев ускорили шаг. В конце прямой дорожки у самого дома, на деревянной скамейке со спинкой сидела Варвара Ниловна. Пшеничка наклонился над ней. Вася крепко держал за руку маленького Гришу и часто мигающими, недоуменными и скорбными глазами смотрел вперед.
– Что случилось, Фортунат Модестович? – спросила Нюра быстро.
Пшеничка выпрямился.
– Ничего, ничего. С Варварой Ниловной маленькая индиспозиция. Вздумала барышня вот с молодыми кавалерами наперегонки бежать. А бегать-то нам, кажется, совсем не годится. Ну сделалось дурно.
– Что, Вава? Не лучше тебе? – сказала Нюра, наклоняясь к ней.
Вава была очень бледна беловатой бледностью, без желтизны. Она еще слабо улыбнулась и проговорила:
– Нет… Ничего… Теперь прошло.
Дурнота ее в самом деле проходила, только дыханье оставалось свистящим и трудным.
– Знаете, барышня милая, – решительно сказал Пшеничка. – Давно я замечаю, что вы не так себя ведете, как следует. Охота вам в обмороки-то падать! Вас подлечить, пожалуй, нужно. Я на вас, как на родную, смотрю (никак не могу себе представить, что вы все Маргарите Анатольевне чужие) и по родственному чувству этого оставить так не могу. Давайте-ка я вас послушаю да постукаю, пойдемте ко мне, чтобы времени не терять. А? Что скажете?
Вава ненавидела лечиться и была уверена в своем здоровье, но теперь она, после припадка странного удушья, чувствовала себя слабой, покорной и не могла бы ничему противиться. Пшеничка с шутливой галантностью падал ей руку, и они медленно ушли.
– Что это еще такое, – произнесла Нюра и досадливо, и озабоченно, поднимая на Челищева вопросительный взгляд. – Вы думаете, что она больна? Всегда такая здоровая была…
Челищев с видом недоумения пожал плечами:
– Не знаю. На вид Варвара Ниловна здорова. Иногда мне казалось, что у нее бледность немного странная…
– Нет, это ничего. Но надо знать, что скажет Фортунат Модестович.
Они медленно пошли опять по прямой дорожке сада и заговорили тихонько.
Вася серьезно и молча сидел на скамейке, держа за руку не менее серьезного Гришу. Они оба чего-то вдруг испугались и теперь ждали. Над кипарисами, туями, елями и кактусами лиловело чистое, но полинялое осеннее небо. На дорожке справа показалась укутанная до бессмыслия Агния Николаевна в кресле на колесах. Кресло сзади подталкивал лакей с глупым лицом, рядом шла тетка. Пока Агния Николаевна доехала до мальчиков, вернулись Пшеничка и Вава. Нюра, сопровождаемая Челищевым, тоже приблизилась. Вава имела виноватый вид. Что-то детское было в ее темных, добрых глазах.
– Ничего, ничего, – засмеялся Пшеничка на вопрос Нюры. – Как я и думал. Сердце увлекающееся. Подлечиться непременно нужно. Мы уж с Варварой Ниловной условились. Как вернусь я дней через десять из моего свадебного путешествия (еще пустит ли меня Агния Николаевна, вон как свирепо смотрит!), так она ко мне утречком в известный денек и станет жаловать. Мы такое лечение соорудим – просто во сне не выдумать! А пока на горки лазать остерегаться, наперегонки не бегать. Ох уж эти мне девицы! Расстроят сердце, а потом с ним и возись!
Агния Николаевна очень заинтересовалась неожиданным приключением, выразила Ваве самое горячее сочувствие, поговорила вообще о болезнях сердца, сказав, что это вещь «очень, очень серьезная… конечно, у кого в сильной степени».
– А вы такая цветущая, такая сильная! У вас, конечно, это форма самая легкая…
– Да я и не сказал, что у Варвары Ниловны болезнь сердца, – вдруг оборвал ее Пшеничка. – От многих причин бывает неспокойное сердце. Органических недостатков я особенных не усмотрел. Режим, режим – и правильное лечение! И я ручаюсь, что все будет превосходно.
На вопрос Нюры о ее собственном здоровье Агния Николаевна вздохнула, сморщилась и тягуче проговорила:
– Ах, уж и не знаю… Все то же… Боли, кашель… Все такое же положение…
Но невольная, счастливая улыбка кривила ей губы, как она ее ни старалась скрыть: ей было лучше, но она не хотела этого произносить громко из суеверного страха.
Пшеничка настоял, чтобы домой пешком не возвращались, а взяли на гору извозчика. Челищев проводил их до самого дома, но в дом не вошел. Они с Нюрой мало говорил дорогой, только прощаясь он крепко сжал ее руку и посмотрел ей выразительно в глаза. Этот взгляд можно было прочитать как угодно – и вместе с тем он ничем не связывал Володю. Ему стало грустно, захотелось, чтобы она действительно приехала. Он даже думал шепнуть ей украдкой: «Будьте же тверды!» или: «Мужайтесь!», но Нюра на его взор ответила таким длинным и глубоким взглядом, что он почувствовал, что этого слова даже и не надо. Вася, все время молчавший, молча простился и со студентом. Когда он от въезда в ограду отправился назад на том же извозчике, Вася обернулся и посмотрел ему вслед, на розовую шею под короткими волосами, прижатыми фуражкой, на отстающие крепкие и прозрачные уши.
– Отъезжающему надо плюнуть вслед, тогда он вернется, это есть примета, – равнодушно и ни к кому не обращаясь сказала Варвара Ниловна.
Вася быстро обернулся, точно не желая потерять след студента, посмотрел, подумал… и не плюнул.
Варвара Ниловна просила было дома не рассказывать о ее дурноте и о словах Пшенички (ей как-то стыдным и не привычным казалось говорить о своей болезни), но Нюра тотчас же рассказала, не придавая делу большого значения. Андрей Нилыч не поверил, как и сама Варвара Ниловна, посмеялся вместе с ней излишнему усердию Пшенички. Пришел генерал, рассказали и ему, и он не поверил.
– Что вы, что вы! Такая цветущая, сильная, живая!.. У нашего милейшего Фортуната Модестовича есть слабость всех непременно лечить и преувеличивать состояние здоровья. Варвара Ниловна нервная, впечатлительная – это бесспорно… Но я решительно не могу думать, глядя на нее, что здоровье ее грозит каким-нибудь расстройством.
– Вы очень пополнели последнее время, Варвара Ниловна, – сказала Маргарита равнодушно.
Бедной Ваве было стыдно, что говорят столько о ее болезни, которой даже и не оказывается. Она покраснела и оправдывалась, уверяя, что и сама она считает себя здоровой и нисколько не верит Пшеничке.
Выдался свежий, почти зимний, но ясный день. Вава с утра была в парке с генералом. Там кончали и все не могли кончить работы. Генерал в теплом пальто ходил не так бодро, но все-таки наблюдал за всем сам. Неизменный, прихрамывающий Гитан с полуопущенным хвостом следовал за ними, как тень.
– Вы совсем легко одеты, – сказал генерал Ваве с оттенком заботливости. – Это черное кружево очень красиво, но вы не простудитесь?
Вава поправила шарф на голове и весело произнесла:
– О, нет! Я ведь никогда не простуживаюсь! И мне совсем тепло. Видите, солнце!
Низкое солнце между поредевшими деревьями золотило песок и упавшие листья на дорожке.
– Какое теперь солнце! Холодное, осеннее, печальное…
– Печальное? Вам осень кажется печальной? А я ее люблю. Так делается чисто, просторно, светло… И жалко даже, что кипарисы кудрявые. Нет, осень это очень хорошо. Только вот одно… – прибавила она вдруг тише, дрогнувшим голосом. – Вот вы уедете…
Они очень медленно, сопровождаемые Гитаном, шли по совсем светлой теперь аллее с деревянными переплетами, где летом вился виноград.
Радунцев вздохнул искренно, немного старчески.
– Да, надо ехать скоро… Нельзя… А мне не хочется уезжать… от вас. Я так привык, мне вас будет недоставать. Вашего смеха, вашего голоса, вашей бодрости… И вот этих ручек маленьких…
Он взял ее свободной рукой за руку и очень медленно поднес ее к губам.
Глаза Вавы наполнились слезами, но она улыбалась.
– Ну что ж… – проговорила она. – Если надо, так ведь уж ничего не поделаешь. Но вы вернетесь, ведь это недолго… Не правда ли?
– Зима так пролетит, что и не заметим, – сказал генерал. – Время удивительно быстро проходит. Я верить не хочу, что лето прошло, как несколько дней! Вы мне будете писать – да, дорогая? Скажите, да? Утешите меня?
– Я для вас сделаю все, что вы захотите, – произнесла Вава, продолжая улыбаться сквозь слезы. – Я… вы не знаете, какая я. Если мне кто-нибудь кажется… настоящим, совершенным… вот как вы… я тогда на все готова. И остальные уже для меня не существуют, и мир не существует. Я, конечно… я очень много требую от человека, но зато я все для него… все.
– Милая! – тихо проговорил растроганный генерал. – Вы хорошая, цельная… Верьте, эти месяцы пролетят… Я вернусь… Пишите мне.
Вава была счастлива. Счастье, уже не такое острое, как в первые недели, потому что она в нем меньше сомневалась, но все-таки очень большое счастье. Ей казалось, что в нем вся ее жизнь, и эта жизнь зависит от существования счастья.
Генералу тоже было тепло и гордо. Приятная грусть от осени и скорой разлуки не мешали чувству. Пальто грело его, Вава незаметно, опираясь на него, поддерживала его, осеннее солнце не резало глаза, ноги не болели. Генералу нравилось жить, и он сам себе нравился давно не приходившим, забытым чувством, которое было совсем утонуло в тихих, однообразных, последних годах жизни.
Они прошли еще немного, вернулись опять ко входу, к рабочим. Солнце село, поднялся резкий ветер. Он дул в ноги, взметая с дорожки желтые, влажные листья. Синяя, далекая, холодная туча протянулась на западе, затемняя вечернюю зарю. Ветер оледенил вдруг старое тело генерала. Он тяжело опустился на руку Вавы. Кости заныли, в плече закололо. Он подумал, что наверху у него дует из окна, и поморщился. Рабочие сделали мало. Он вдруг стал кричать на них и сердиться, воображая невольно, что нельзя уехать, пока работы не окончатся, а у него дует. Он совсем расстроился и ворчал, идя домой. Вава попробовала успокоить его, но он не слушал и продолжал ворчать и жаловаться, вдруг раскапризничавшись, покорный своему усталому телу, как ребенок, забыв недавнее чувство бодрости и тепла.
Впрочем, перед самым домом он опять немного успокоился, поцеловал руку Вавы и обещал к вечеру прислать альбом фотографий, о котором говорил раньше.
Вава почти не заметила внезапного расстройства генерала. Да и разве это важно? Важно то, что он сказал ей в виноградной аллее, его взгляд, его просьба писать, его обещанье вернуться. Он любит ее. И будет большое, полное счастье, жизнь с ним. И это единственно важно и необходимо.
Ее спокойная веселость не нарушалась в этот день.
Вечером пришел Пшеничка. У Андрея Нилыча немного болела голова, он сказал, что пойдет к себе, что ему в столовой дует, и предложил Пшеничке сыграть с ним в шахматы, в его комнате. Пшеничка предпочел бы посидеть с невестой, – но отказаться было неловко, и он ушел к Андрею Нилычу, внутренно решившись как можно скорее проиграть и вернуться.
В столовой, под лампой, остались только барышни и Вася. Вася тщательно срисовывал с какой-то гравюры ангела, делая ему ровные и ясные перья на крыльях, и низко наклонял голову вбок, когда затенял ангелу щеку. Одежда ангела, ниже скрытых ног, облачком завивалась кверху – это была уже Васина фантазия.
Маргарита, в окаменевшей позе, сидела над чашкой чаю: она даже не радовалась отсутствию жениха. Нюра и Вава тоже сидели без дела, без книг; у всех трех были свои мысли, различные и заботливые. Ветер, который усилился к вечеру, тонко выл порою и стучал рамой окна.
Никто не слышал шагов, и Вава вздрогнула, когда в открытых дверях темной передней показалась фигура Катерины. Сухое лицо ее с вялыми щеками было обрамлено, как всегда, черненькой кружевной косынкой, бледные губы под большим, острым носом, – крепко сжаты.
– Генерал изволили прислать, – произнесла она, протягивая альбом с фотографиями и карточку, на которой стояло несколько слов.
Вава взяла альбом, взглянула на карточку.
– Скажите, что я очень благодарю, – проговорила Вава, немного робким голосом, не глядя на Катерину. Не думая об этом – она боялась ее стальных, серых глазок, которые смотрели пристально и злобно.
– Ответа не будет? – спросила Катерина.
Вава опять скользнула взором.
– Скажите, что очень, очень благодарю.
– Больше ничего не прикажете? Потому что если ответ писать станете, то мне дожидаться нет времени. Генерал очень дурно себя чувствуют. Очень расстроимшись. Да.
Голос ее вдруг стал выше и пронзительнее.
– И не понимаю я, как это вам охота расстраивать генерала. Им всякое расстройство во вред, они человек больной. Вы их расстраиваете, а после этого они больны. Вы им нынче говорили, что рабочие в саду не работают, что мало сделали. Вы этого не можете понимать, много ли, мало ли они сделали, а генерал верят и расстраиваются. Если не знать, то лучше и не говорить.
В неожиданной речи Катерины было столько дерзкой злобы, что Маргарита и Нюра с удивлением, не поняв, что делается, подняли глаза. Вава тоже не понимала, она чувствовала, что эта женщина хочет ее оскорбить и, может быть, знает за собой право ее оскорблять. Она хотела крикнуть, ответить, – и не могла: в горле у нее сдавило и не было звука. Катерина совсем вышла из темной передней и на два шага приблизилась к Ваве.
– Если генерала все будут расстраивать, не надолго их хватит, – продолжала она с неизъяснимым презрением и ликующей злобностью. Губы у нее были уже не бледные, а лиловатые. – Их беречь нужно, они в уходе нуждаются, ихнее дело больное, они к таким вещам да к таким словам не привыкли и со стороны личностей разных посторонних расстраивать их очень даже неблагородно, и я это всегда могу сказать и предупредить, потому что я отлично хорошо все понимаю. Может, кому и интерес есть их расстраивать, а однако, им не удастся, и только напрасное беспокойство.
Это было опять так неожиданно и невероятно, что даже и Маргарита с Нюрой онемели. Вася поднял голову от ангела, глядел в ужасе, содрогаясь и приготовившись зажать уши. Катерина и не ожидала ответа. Она постояла несколько мгновений, обвела окружающих торжественно дерзким взором, который бывает у старых и злых женщин после обеда, – и вышла, не поклонившись, бормоча про себя последние, еле внятные, слова.
Через полминуты опомнилась Нюра. Она покраснела, не понимая, как она могла так растеряться и не ответить кухарке, не выгнать ее. Это было не похоже на Нюру. Но слишком уж сцена произошла неожиданно и неловко.
– Чудесно! – проговорила она. – Радуйся, Вава! При хорошеньких сценах ты нас заставляешь присутствовать! До чего ты себя довела! Какая мерзость!
Вава поднялась со стула. Она была очень бледна желтой бледностью, и убита, и растеряна, как дитя.
– Это… я не знаю, Нюра… Это она с ума сошла… Зазналась… Я не оставлю. Я сейчас ему напишу. Он не подозревает. Он ее выгонит сейчас же, если узнает…
И вдруг крикнула раздражительно и отчаянно:
– Да, да! выгонит! Я не могу. Я ее видеть больше не могу… Я ее знать около него не могу! Это гадость, гадость! Он ей доверяет, он не знает. Руки дрожат у меня, да все равно пойду надо сейчас же…
Она бросилась из комнаты. В голосе, которым она произносила последние слова, был почти истерический, непривычный для нее крик.
Пшеничка, кончивший партию, вошел в столовую.
– Что случилось? – спросил он.
Маргарита, вдруг оживившаяся, с блестящими глазами и с усмешечкой стала передавать Пшеничке, чуть заметно преувеличивая, подробности нежданной сцены.
Пшеничка нахмурился.
– А где же Варвара Ниловна?
– Пошла писать письмо генералу с просьбой или, вернее, с требованием, прогнать Катерину, не дожидаясь утра, – с той же усмешечкой подхватила Маргарита. – Признаюсь, мы окаменели! Получила барышня нотацию! Играй, да не заигрывайся! Прогуливайся с генералом, да лишнего не болтай, а иначе реприманд. Ай да Катерина! Нет, кто бы мог этого ожидать! Мы и не знали, что у генерала – телохранительница! Она его в обиду не даст, от всякой Варвары Ниловны защитит. Генералу с ней тепло. И покойно, как за каменной стеной!
Она захохотала.
Пшеничка сильнее нахмурился.
– История! И меня-то не случилось. Она при мне бы не посмела. Вы говорите, письмо пишет Варвара Ниловна? Напрасно. Зачем? Сгоряча… Потом лучше бы ему сказать, не нарочно. Расстроится только барышня. А ей это вредно.
Варвара Ниловна вернулась. Она была по-прежнему бледна, и руки у нее дрожали. Она уже написала письмо, была говорлива и резка. Возмущалась, повторяла одни и те же слова, говорила, что она не понимает, что это ошибка, что все объяснится, что, конечно, генералу будет очень неприятно узнать, но что делать нечего, и она ему уж написала.
– Напрасно, напрасно, барышня, – говорил Пшеничка. – Лучше бы ему это исподволь рассказать. Баба шальная, дерзкая – черт с ней, в сущности! Зазнаются они и дерзят. Крикнуть бы на нее. Да, история!
Варвара Ниловна продолжала говорить и защищать генерала.
– Нет, пусть он знает, как все случилось. Это невозможно!
От генерала принесли ответ – уже не Катерина, а разбуженный Ян, которого посылали с письмом. Вава быстро разорвала конверт и начала читать вслух, забывшись.
Генерал писал как-то странно. Немного шутливо, немного успокаивающе, просил не сердиться и в заключение обещал «пожурить свою Катерину».
– Ведь говорил я, что это идиотская история! – вскрикнул Пшеничка. – Дайте воды скорее!
Он быстро встал. Ваве было дурно. Она еще больше побледнела, вместо глаз темнели два широких пятна. Через две минуты она пришла в себя.
– Плюньте вы, ей-Богу, Варвара Ниловна, на эту мерзость, – успокоительно и примиряюще сказал Пшеничка. – Охота вам себя терзать. Из-за кухарки психопатической и наглой здоровья лишаться.
Но Вава посмотрела на него и улыбнулась.
– Да я ничего, Фортунат Модестович. Конечно, пусть! Вы не сердитесь, что я вас напугала. Мне лучше. Мне теперь совсем хорошо. Это, в самом деле, какая-то дурацкая история. Право, я не огорчаюсь.
Она опять искренно улыбнулась. Дурнота прошла – и оставила в душе Вавы странное спокойствие и чистоту, будто большая волна смыла с прибрежных ступеней мелкий сор. Она удивленно взглянула на Пшеничку, когда он, не веря, продолжал ее уговаривать.
Она пошла к себе, усталая и тихая, и заснула без снов.
Свадьба Маргариты прошла без пиров и праздников, даже без особенной суеты. Вася пел на клиросе и остался очень доволен. Долго спустя повторял он напевы и слова обряда венчания, и старался каждый раз понять их по-иному. Ему казалось, что в них есть что-то недоговоренное, и его удивляло, что никто в это не вникал, а все думали о другом.
Маргарита была очень спокойна, а в последние дни даже весела. Ничто не могло уже изменить совершившееся, и она отдавалась жизни, почти не думая о ней. Ее холодность не смущала Пшеничку. Ему нужно было ее согласие – во всем остальном он не сомневался, твердо уверенный, что будущее зависит от него и от его желаний. Уехать в Киев тотчас же после свадьбы не удалось – отъезд был назначен через неделю. Впрочем, все приготовления и переустройства в доме Пшенички были приведены к благополучному концу, и Маргарита водворилась на новом месте.
Генерал отложил свой отъезд на несколько дней. История с Катериной обошлась как нельзя лучше. Варвара Ниловна чувствовала себя здоровой на следующий день. Генерал пришел утром, они долго беседовали одни. Вава сделалась опять веселой и полной надежд. Она говорила, что понимает все. Он должен уехать – куда и как отпустит он теперь Катерину? Это ясно. Но, конечно, как только устроится в Москве – может ли быть сомнение, что Катерина не останется? Она просто глупа, но все-таки он простить ей этого не может. За это ручается его характер, все в нем… Хорошо ли было с ее стороны говорить ему, чтобы он ее прогнал? Разве он сам не знает, что ему делать?
– Он так и сказал, что прогонит ее в Москве? – спросила Нюра с полуулыбкой.
– Ах, Боже мой, Нюра, какая ты! Разве нужно все непременно говорить самыми грубыми словами? Не беспокойся, он умеет сказать, как нужно. Я с полуслова его понимаю. Господи, если бы ты знала, Нюра, что это за удивительный человек!
Она опять была счастлива и опять желала счастья. Нюра пожала плечами и отошла. Со дня свадьбы Маргариты она была очень молчалива и озабочена, часто отправлялась одна в город, не обращая внимания на погоду.
Генерал уехал в дождливый и ветреный день. Он боялся парохода, и утром приехала коляска, чтобы отвести его по шоссе в Севастополь. Миндальные деревья на дворе колебали голые верхушки на сером небе, нежная ива качала своими ниспадающими тонкими прутьями. Крыльцо с верандой было мокро, переплеты веранды, увитые коленчатыми черными стволами когда-то тяжело-бледных роз – казались редкими и резкими. Садовник, работница и усердный Иван под наблюдением Катерины, совсем готовой, в черной мантилье и фильдекосовых перчатках, привязывали чемоданы сзади коляски. Генерал, одетый тепло и элегантно, сидел с Андреем Ниловичем, со всей семьей. Он вчера днем простился с баронессой и со всеми городскими знакомыми дамами, а последний вечер провел внизу и почти все время наедине со счастливой Вавой. Она и гордилась, и радовалась, что она последняя его видит перед отъездом и что он отдал этот вечер ей. Вася, едва слышно аккомпанируя себе на пианино, едва слышно пел тонким, ровным голосом, сводя на нет постепенно и незаметно какие-то свадебные стихи, полугрустные, полурадостные. Генерал говорил простые и милые вещи, Вава слушала его с открытой душой, полная самых ясных надежд и полагая жизнь свою в это понятное и близкое счастье.
Теперь он уезжал. Ваве было больно и весело. Больно – потому что она не будет видеть его, – весело, потому что он уезжает, а это уже шаг к возвращению. Какое будет возвращение – она знала и представляла его себе так ясно, как будто это грядущее было уже прошлым.
Последние минуты перед отъездом всегда длинны, беспокойны и неловки. И все обрадовались, когда Иван пришел сказать, что лошади ждут. Вава накинула плед, чтобы выйти на крыльцо, хотя лил дождь. Генерал нежно протестовал, но Вава все-таки пошла. Он в темноватой передней взял ее руки, опять поцеловал их, медленно и крепко, и сжал в своих.
– До свиданья, до свиданья, моя дорогая… Пишите же мне… Я вам на пишу, как только приеду. Не скучайте… Я вернусь пораньше. Глубокая благодарность вам за все…
Вава опустила ресницы, чтобы не заплакать. Ей хотелось попросить, чтобы он телеграфировал ей, когда приедет на место, но она не посмела и сказала только:
– Я буду вам писать… Возвращайтесь, как только сможете. Я…
Она не сумела договорить и ниже опустила взор, потому что слезы были совсем близки. Генерал еще раз сжал ее руки с чувством – и толкнул дверь на крыльцо. Садовник стоял без шапки, и лысина его лоснилась от дождя, мокрая, бледная и холодная. Вася тоже вышел проводить генерала, который ему ласково пожал руку и что-то сказал доброе. Вася задумчиво посмотрел на густо-белое небо, на болтающиеся ветви ивы, на садовникову лысину – и ему стало жаль. Ему вспомнилось, как приехал генерал, как над светом фонаря бледнели тяжелые розы, как он, Вася, смотрел с Вавой на генерала из-за правого угла и какой генерал тогда был удивительный, загадочный и прекрасный. Вспомнилось, как он стал любить генерала и бояться Катерины, которая теперь, такая же маленькая и сухая, но уже совсем не страшная, возилась с другой стороны коляски, явно не замечая Ваву. Васе было не то жаль, что уезжает генерал, а что он теперь не такой, и нет к нему любви, и нет страха перед Катериной. Генерал с последними улыбками и поклонами влез в закрытую коляску. Катерина поместилась напротив. Лошади тронули, и тяжелый кузов, колеблясь, двинулся вперед, под гору.
Вава хотела еще раз крикнуть: «Возвращайтесь!», – но не крикнула. Темная, намокшая прядь волос упала ей на висок. Она плотнее завернулась в плед и щурилась от дождя и от слез. Лицо ее казалось похудевшим и увядшим.
Вася опять посмотрел на бегущие и не пробегающие облака, на голые прутья ивы, на все кругом, такое важное, тихое и упорное, и ему стало казаться, что, в сущности, не жаль ни тяжелых роз, ни того генерала, ни любви, ни страха, и что хорошо, что оно все прошло. Так и надо, чтобы прошло. Оно для того все и было, чтобы пройти. И когда это, теперешнее, тоже пройдет и кончится с весной-то это тоже будет хорошо.
– А где Нюра? – спросил рассеянно Андрей Нилыч. Вава, усаживаясь разливать вечерний чай, ответила:
– Она еще задолго до обеда ушла в город. Хотела Васю с собой взять, да у него зуб болит. Ей нужно было к Маргарите. Ведь они через три дня уезжают. А перед вечером Нюра мне записку прислала, чтобы о ней не беспокоились, что она у Маргариты ночует.
– У Маргариты? Что за фантазия! И какая манера бегать одной в такую даль!
– Она Ивана с собой берет до города, Андрюша, а в городе не страшно. Погода же стоит хорошая. Я бы пошла с ней, непременно пошла бы, да Фортунат Модестович слышать всегда не хочет, чтобы я пешком в гору возвращалась, а что ж каждый раз извозчика? Нюра завтра, верно, с Фортунатом Модестовичем и вернется.
Андрей Нилыч зевнул. Ему было все равно. Он и спросил от нечего делать. Он скучал сегодня, потому что пасьянс ему надоел, а преферансик, по маленькой, не составился. Если б Андрей Нилыч не боялся за свое здоровье и если б было на чем поехать – он тотчас же поехал бы к сестрам вдовам. Он последнюю неделю очень сошелся с баронессой и одним маленьким, приличным, молчаливым старичком, с которым и составлялась партия. Баронесса и ее сестра были очень милостивы к Андрею Нилычу в пустынный зимний сезон и частенько сами завертывали к нему для партии, и старичка привозили.
Вечер прошел монотонно. Рано легли спать. Утро встало холодное и ясное. Варвара Ниловна утром поссорилась с няней Кузьминишной из-за генерала, плакала, – а потом просила у нее прощения, и они помирились. Ссоры теперь случались очень часто. Няня имени генерала слышать не могла, после того, как он уехал, и довольно жестоко говорила Ваве, что он ее «обманул». С Катериной накануне отъезда у них была баталия, чуть не драка. Няня до сих пор не успокоилась и была полна неизъяснимого негодования. Занятая ненавистью – она даже Ваву любила меньше.
В двенадцать часов сели завтракать. Бедный Гитан, которого заперли, когда уезжал генерал, – плакал потом два дня, жалобно и покорно, зная, что уже ничем не поможешь. Потом замолк, но сгорбился, качался, ходя, на ногах. Он жил в кухне, но иногда Вава, которую единственно он отличал от других, брала его в комнаты. Он, большой и худой, укладывался у нее на подоле и не хотел даже есть.
И теперь он лежал около нее, несмотря на протесты Андрея Нилыча. Вася, молчаливый и сосредоточенный, ел картофель с маслом и думал о том, что, верно, и сегодня урока не будет, что вообще его стали мало учить и что это очень хорошо – больше времени остается, а ему, Васе, время было нужно для всяких различных, нужных, – занятий.
Топая высокими, грязными сапогами, к порогу подошел белокурый и серый Иван. Он каждый день отправлялся в город за провизией и почтой, топ, вяз в невозможной осенней грязи, едва втаскивая, по своему слабосилию, тяжелую корзину в гору.
Он с порога протянул Андрею Нилычу газету – «Русские ведомости». На газете лежало только одно письмо. Андрей Нилыч с удивлением взглянул на городскую трехкопеечную марку. Письмо, вероятно, было брошено в ящик вчера вечером.
Андрей Нилыч не знал руки. И, разорвав довольно толстый конверт, он прежде всего взглянул на последнюю страницу. Там стояло: «Нюра».
Андрей Нилыч с недоумением и неприятным чувством, которое возрастало, повертел в руках два небольших листика. Он не понимал. Что это за корреспонденция? Что такое еще случилось? И зачем писать от Маргариты, когда можно прийти?
Первые строчки письма его даже не поразили, он просто ничему не поверил. Но чем дальше он читал, тем письмо делалось вероятнее и ужаснее.
«Я уезжаю сейчас с пароходом „Юнона“, дорогой папаша, – писала Нюра. – Когда вы завтра получите это письмо, я буду уже в Севастополе, у сестры Пшенички – я с нею списалась помимо Фортуната Модестовича, – и она приютит меня на несколько дней. Адрес ее – Морская улица, дом Сертелли. Я не скрываюсь, – напротив, – и тут я буду ждать от вас известий».
Нюра писала дальше, что очень жалеет, что ей пришлось уйти потихоньку. Но Андрей Нилыч не хотел отпустить ее, а не ехать она не может. Она будет жить у тети Любы и поступит на фельдшерские курсы. Она взяла свое метрическое свидетельство и немного денег, – но этих денег, давно ею скопленных, едва хватит на дорогу до Петербурга, и она просит выслать ей еще, из капитала, оставленного ей матерью, – самую маленькую часть, только на необходимое. Сдержанно, разумно, почти мягко Нюра прибавляла, что, конечно, папаша может вернуть ее через полицию, потому что она несовершеннолетняя, – но просила его хорошенько подумать раньше и иметь в виду, что неизбежен скандал, и даже из крупных, что пищи для сплетен и разговоров, самых ужасающих, будет довольно, что она сама не станет об этом молчать, ни в Ялте, ни в Москве, а при первом случае уедет опять. И если папаша не думает о ней – пусть подумает о себе, о том, что станут говорить в Москве, куда она вернется через несколько месяцев, и поверят ли в их кругу, что «Сай-менов через полицию вернул дочь, которая поехала в Петербург учиться». Хотя она и не думала, что папаша поедет в Севастополь сам, вопреки благоразумию, она все-таки предупреждала, что море неспокойно, да и результатов эта поездка иметь не будет, потому что она решила бесповоротно. Письмо кончалось мягкой, почти ласковой просьбой дать вольное согласие, уважить желание, верить, что ее руководит лишь «жажда знания» – и тотчас же опять говорилось о неизбежном «скандале» в случае отказа.
Андрей Нилыч становился все бледнее, читая, и, кончив, опустил немного вздрагивающие руки с письмом на стол. Невыносимая обида и бешенство сдавливали ему горло. Он хотел кричать, вопить от злости, разразить всех, с понятыми вернуть девчонку и высечь ее. Он хотел сейчас же закричать и начать действовать, бросился с одной мысли на другую, потом на третью – и понял, что они не годились. Злоба и стыд, что его обманула эта девчонка, ослушалась отца – мешала ему кричать и неистовствовать без ясного и сильного плана противодействия. И он, желая выиграть время, бросил письмо Ваве и проговорил сквозь зубы:
– Прочти.
Вава прочла и поняла сразу. Она покраснела, тихо вскрикнула и сейчас же спросила:
– Андрюша, ведь ты не станешь… ее назад? Позволь ей! Ведь все равно… будет только мучение. Я не понимаю, как она смела… как она может… это ужасно, конечно…
Она хотела прибавить, что Нюра не виновата, что это, верно, ее тот студент надоумил, – но подумала, что лучше не упоминать про студента, – и смешалась.
Андрей Нилыч с достоинством и медленностью поднялся с кресла, взял письмо из рук испуганной Вавы и произнес:
– Покорно прошу тебя обо всем молчать. Слышишь?
И, не дожидаясь ответа, вышел из столовой к себе в комнату. Дверь хлопнула, и все смолкло.
Вася, безмолвный свидетель непонятной ему сцены, с ужасом глядел на Ваву и не смел произнести ни слова. В комнате было слышно только частое, беспокойное дыхание и хрип старого Гитана.
Так прошло несколько минут. Наконец Вася не выдержал и упрашивающим и важным голосом спросил:
– Вава, чего это дядя, а? Из-за чего? Что такое в письме написано? Потому что я ведь вижу, что случилось какое-то дело. Убедительно тебя прошу, Вава, скажи!
Вава не знала, сказать ли ей. Андрей Нилыч запретил говорить кому бы то ни было, но Вася ведь все равно догадается наполовину, станет спрашивать, – не скроешь. От домашних не скроешь. Да и разрешиться это как-нибудь должно. Васе лучше все объяснить, он не разболтает, если поймет.
– Видишь, Вася… – начала Варвара Ниловна. Она еще колебалась и хотела придумать в последнюю минуту какую-нибудь ложь, но не придумала и сказала просто: – Нюра не у Маргариты, а уехала с пароходом в Севастополь и теперь там у сестры Фортуната Модестовича. Она хочет дальше, в Петербург ехать, на курсы поступить, чтоб ей дядя позволил, не требовал ее назад, потому что она очень хочет на эти курсы. Помнишь, они спорили? Она, конечно, очень гадко поступила, что уехала, когда дядя не хотел, но теперь уж ничего не поделаешь. По-моему, пусть бы она ехала, но еще не известно, как дядя рассудит; может, он сам за ней поедет. Ты понимаешь, поэтому и нельзя об этом пока никому говорить.
– Да кому же я скажу? – вскрикнул восхищенный Вася. – Я никому не скажу. Ай, Вава, как это интересно! Что-то будет? И на курсы? А что это за курсы, Вава? На них очень хорошо?
– Я не знаю. Просто, фельдшерские курсы. Нюра выучится и будет фельдшерицей.
– А, фельдшерица! Это, помнишь, когда дядя был очень болен, так ему доктор из больницы фельдшера на несколько дней прислал, чтоб его переодевать осторожно, не простуживая. В пиджаке такой фельдшер, руки красные. Так Нюру тоже будут присылать? А после что?
– Чего ж тебе после? После то же самое. Фельдшерица.
– Я не понимаю, Вава. Зачем же она уехала?
– Да говорят же, Боже мой, что она этого хочет. Сильно желает.
– Так сильно желает на эти курсы, чтоб быть фельдшерицей? Ах, Вава, как удивительно и непонятно, что она желает! И почему? Ну вот поступит теперь на курсы, ну вот будет желать выучиться. После будет фельдшерица. Это ясно, Вава, только неужели это уж самый последний конец, самое настоящее, чтобы можно его было так сильно желать? Наверно, она потом еще чего-нибудь захочет. И вот я не понимаю, как это она так сильно желает того, после чего опять надо желать?
Вася был взволнован, и мысли его совсем ушли в сторону. Вава его не слушала. Из спальни раздался звонок. Няня Кузьминишна, молчаливая и сердитая больше, чем всегда, явилась на зов и, выйдя, объявила, что барин чувствует себя дурно и велел немедленно послать за Фортунатом Модестовичем.
Вава не посмела войти к брату и присела без работы, в тоске и ожидании, на диване у окна. Вася слонялся сначала по комнате, озабоченный, бормоча что-то про себя, а потом исчез в парк, – но ненадолго. Было ясно и не очень холодно. Часы тянулись безмолвные и медленные. Наконец послышался стук колес. Явился Пшеничка, серьезный, с вихром белокурых волос на виске, без всяких прибауточек. Он прямо прошел в комнату Андрея Нилыча и оставался там часа полтора. Перед обедом, к удивлению Вавы, Андрей Нилыч вышел с Пшеничкой совсем одетый тепло и заботливо, они вместе сели на дожидавшегося извозчика и уехали.
Вава хотела спросить, что же обед? Но не посмела.
Они вдвоем с Васей поели простывающего супу. Вася хотел есть, хотя и волновался. Вообще, Вася много ел и часто мучился мыслью, не грех ли это и позволено ли наедаться «до пресыщения».
Вася потом, вечером, хотел опять начать разговоры с Вавой, хоть полушепотом, – но в комнату часто входила няня – и он умолк. Около девяти часов, в полной тьме, приехал наконец Андрей Нилыч. Он велел подавать чай и прошел к себе, – но сейчас же вернулся. В столовой была и няня.
– Я проводил Фортуната Модестовича с женой в Севастополь на два-три дня. Нюра тоже с ними поехала. Может быть, она вернется, – а может быть, и в Петербург они ее снарядят там. С Богом! Пускай поучится. Ты, няня, собери потом ее платья, послать надо будет. Там неожиданно вздумали… Слышишь?
– Ихние вещи все в порядке, которые на моих руках были, – холодно сказала няня, повесила чайное полотенце на стул и вышла.
Вава промолчала, только обрадовалась, что все улаживается. А Васе стало стыдно, что дядя лжет, – ведь уж Нюра была в Севастополе, значит, Пшеничка и Маргарита одни уехали. И он стал раздумывать, зачем это вообще необходимо лгать и зачем теперь нужно лгать, когда и без того все плохо, и скучно, и нехорошо, и уж достаточно одних Нюри-ных фельдшерских курсов.
Но дядя продолжал лгать, и при этом веселел, точно убеждался, что ему верят, и сам верил, что говорит правду.
С первым снегом получилось первое письмо от генерала. Снег был ранний, довольно глубокий, и лежал долго. При этом, конечно, все удивлялись и уверяли, что это необычайно, неслыханно и что старожилы не запомнят такой холодной погоды в Ялте. Андрей Нилыч, хотя и был разочарован климатом Крыма, не жаловался; здоровье его было отличное, он не скучал, сойдясь ближе с домом баронессы, которая очень радовалась усердному партнеру для преферанса. Он завел себе постоянного извозчика и почти все вечера проводил внизу. Баронесса и жила немного ближе города, на выезде.
Только в самую сильную грязь по горе – Андрей Нилыч не решался выезжать и брюзжал дома вплоть до того часа, когда нужно было ложиться спать.
Комнаты, мебель нагорной дачи – все осталось таким же, и между тем все безвозвратно изменилось, и постоянно изменялось вместе с идущими днями и месяцами. Никто не мог бы сказать, сравнивая, в чем перемена: все было другое, воздух, сквозь который видно окружающее, был другой, – и поэтому оно тоже было другое. Ваве часто казалось, что она не здесь встретила Радунцева, не здесь говорил он ей ласковые слова, от которых у нее замирало сердце, что старая картина над роялем, смотрящая на нее грустно, сдержанно и важно, не была тогда, а была другая, совсем с другим выражением. Неужели она через это же балконное стекло смотрела на те же лиловые горы, когда в парке цвели душные розы, и когда «он» входил каждый день по ступеням этого балкона? Даже Гитан, медленный, слабый и покорный, казался ей новым, ничего не знающим, недавним.
Были, конечно, и внешние перемены. С отсутствием Нюры и Маргариты дом стал молчаливее, тише. Няня Кузьминишна вела упорную, долгую и сложную войну с женой садовника и реже заговаривала с Вавой, и меньше ворчала в комнатах. Вася, лишенный уроков Нюры, целые дни проводил за роялем, и дом, большой, просторный и немного мрачный, наполнялся негромкими, длинно торжественными звуками церковных песен.
Была и еще большая перемена: Вава стала иной. Живость движений исчезла; ей теперь трудно было подняться на невысокую лестницу, не задыхаясь; она и подумать не могла бы войти пешком на гору из города. Два раза в неделю, утром, она ездила с Васей вниз, к Пшеничке, который усердно и сложно лечил ее. Но болезнь не уступала, а, напротив, шла вперед, хотя так постепенно и с такими затиханиями, что окружающие не замечали этого – и менее всех замечала Вава. Бывали дни, когда она хохотала и бегала по комнате быстрыми шажками, болтала с Васей и братом – совсем, как прежде. Андрей Нилыч с удовольствием говорил, думая так же и о своей прошедшей болезни:
– А ведь, ей-Богу, Фортунат Модестович недурной доктор. Он тебе на глазах помог.
Вася был рад, что Ваве лучше. Для него она и в эти минуты не была совсем прежней, как весной и летом; он знал, что в ней что-то изменилось, и он любил ее, изменившуюся.
Вава теперь постоянно разговаривала с Васей, и они очень сошлись. В то утро, когда выпал снег, Вася увидал его первый, восхитился и бросился к Варваре Ниловне.
– Вава, Вава! – кричал он сквозь дверь. – Скорее! Посмотри, какое все стало необыкновенное! Как всему стало тепло! Теперь еще яснее видно, что весна придет! А горы все в дорогах – ей-Богу. Извилистые такие жилы. Вообще сегодня необыкновенный день. Я сразу это заметил. Иди скорей!
Вава, неумытая, в темненьком капоте, вышла в столовую. Стены сияли от снега жидко-белым светом. Воздух за стеклом двери казался легким и острым. Горы улыбались со строгостью. Черные кипарисы парка с испугом поддерживали мягкую ризу, покрывающую их с одной стороны. Бледное небо с бледно-золотым солнцем было чисто.
Ваве стало радостно и весело. В самом деле, весна придет! И есть хорошее и необыкновенное в этом дне.
– Вася, хочешь, оденемся и побежим по парку? Как, снег хрустит или нет?
Вася взглянул на нее с деловым видом.
– А тебе не станет хуже? Смотри! Вон, говорили, тебе совсем нельзя бегать.
– Ну мы потихоньку. Даже не в парке, а тут около крыльца. Мне сегодня гораздо лучше.
И после прогулки Вава отлично себя чувствовала. Сели завтракать, молчаливый Иван принес почту.
– Тебе письмо, Вава, – улыбаясь, сказал Андрей Нилыч. Вава взяла письмо, взглянула, немного побледнела и тотчас же вышла с ним из комнаты.
После обеда, в сумерках, Варвара Ниловна позвала Васю в гостиную. Там они уселись на турецкий диван, и Вава стала рассказывать про письмо.
Вася уже очень много знал о генерале, почти все, потому что Варваре Ниловне больше некому было рассказывать свою душу. Теперь она говорила ему про письма, читала, напрягая глаза, выдержки из писем, объясняла, почему он так долго не писал.
– Он не мог, Вася, – говорила она полушепотом. – Конечно, я должна была сначала написать. Но я не смела. Понимаешь?
Вася казался ей равным, ей хотелось, чтобы он понял, и хотелось его одобрения: Вася все отлично понимал.
– Оно так, – произнес он с важным видом и раздумчиво. – Однако почему? Если уж так любит… И обещал написать… Чего ж ему было дожидаться?
– Ах, Боже мой! Это ясно! И я сама, кажется, вызвалась написать первая, я не помню. Вот все-таки не выдержал, написал!
– Да. Написал. Что ж он там про свадьбу?
– Ничего, конечно! Глупый мальчик! Разве он станет. Ведь неизвестно, что я ему еще отвечу.
– Ну, положим, ведь ты хочешь за него замуж. Сама говорила.
– Тебе говорила! А разве можно, чтобы другой был вполне уверен? Это охлаждает. Он это чувствует, конечно, но всегда не уверен.
– Видишь ты! – с интересом сказал Вася. – Вон какие штуки. Понимаю. Только скажи ты мне, Вава, точно и досконально, почему ты непременно хочешь за него замуж? Ну, я не знаю, ты скажешь, потому, что любишь его, хочешь всегда с ним, и еще потому, что это так хорошо для тебя подходит, и еще разное… У тебя большое желание. Только оно какое-то близкое. А потом что? Ведь этого нельзя всю жизнь желать. Это сейчас должно сбыться. А потом ты что станешь делать? Надо быстро все в себе переменить и другое начать желать.
– Да зачем? Тогда уж я ничего не буду желать, у меня все будет.
Вава сказала это неуверенно, хотя ей искренно казалось, что она так чувствует. Вася покачал головой.
– Ну, уж это глупости. Желать надо. А только вот, чего желать? Последнего и постоянного, – или так, что сейчас перед собой видишь. Я вот мало ли что перед собой вижу: а мне не надо.
– Какой ты, Вася, странный. Вечно свернешь в сторону. Ты мне лучше скажи: правда, письмо доброе, милое? И про Гитана спрашивает. Гитан с нами гулял сегодня утром по снегу. Только он еще больше хромает, и нос опущен. И худой какой – ужас! От скуки, что ли… Надо написать. Ты с утра, Вася, сказал, что день необыкновенный – вот он и вышел необыкновенный.
– От скуки, думаешь, Гитан худой? Может быть. Он очень переменился, Гитан. Я на него смотрю, и кажется он мне умнее и тише.
– Да уж чего же тише! – сказала Вава и захохотала. Вася обиделся.
– Ну чего ты? Это хорошо, что тише. Чего хохочешь? Ты и сама лучше, когда тише, а не такая, как теперь.
Вава замолкла и задумалась.
Письмо нельзя было написать сразу, его следовало обдумать и много раз переписать, а потом, в конце концов, разорвать и писать новое, потому что все не выходило, как следует, и Вава сама знала, что она в писании неискусна. Вася ей не мог помочь, потому что писал еще хуже. Черновым он часто удивлялся, был даже восхищен и утверждал, что написано со штукой и хорошо. Но Вава все-таки была недовольна и целые дни проводила над бесчисленными листами почтовой бумаги.
Целая неделя прошла. Снег вдруг стаял, воздух сделался густым и грязно-серым, неприятное небо приникало к черной земле. Большие птицы, тяжело махая крыльями, перелетали в парке с одного дерева на другое, мутные в туманном воздухе. Все сблизилось и стало невыносимо домашним.
Накануне вечером Вава не говорила с Андреем Нилычем и Васей и не писала письма. Она смотрела на огонь лампы, и в лице ее было странное выражение, точно она старалась что-то вспомнить, воспоминание подходило совсем близко, но ей было трудно и больно, что оно мучило и не давалось. Вася даже спросил ее:
– О чем ты?
Но она взглянула на него с удивлением:
– Что о чем? Я так. Мне хорошо.
И в голосе ее была искренность.
На другое утро следовало отправиться в город, к Фортунату Модестовичу.
– Черт знает, что за погода! – ежился Андрей Нилыч. – Я целый день не выйду. Как раз бронхит схватишь. Советую тебе, Вава, пропустить визит. Простудишься.
– Нет, все равно, – кротко ответила Варвара Ниловна. – Уж лошади ждут. Да и Вася готов.
– Едем! – крикнул Вася весело и вдруг примолк, взглянув на Ваву.
Она была другая. Ничто теперь не напоминало в ней Ваву, которая несколько дней тому назад рассказывала про генерала и писала ему бесконечные письма. Лицо было серьезное, старое и красивое. Точно вдруг проступившая и не мучительная для нее болезнь – заставляла ее глубоко думать о том, в чем она никак не могла додуматься до конца.
Она закашлялась, садясь в экипаж под редким, желтым и холодным туманом – но кашель был не мучительный. Вася спросил, не болит ли у нее что-нибудь, но она тотчас же ответила, что ничего не болит.
Они ехали медленно, по дурной дороге, в открытой коляске, потому что Ваве было душно иначе. Закутанная, она сидела в уголке, выглядывала из платков темная и маленькая. Она молчала. Вася заметил, что она сидит не твердо, а все дремлет. Он хотел сказать ей, чтобы она не спала, но потом подумал: отчего же ей не поспать, если ей так нужно! И ничего не сказал, только смотрел, чтоб она не упала. Она плотно прислонилась к уголку и совсем задремала. Мокрый ветер визжал между придорожными домами и стучал, как костяшками, сучьями крепких, малорослых деревьев. Вася глядел в лицо спящей Вавы; оно и во сне было такое же красивое и старое; и так же казалось, что она думает об очень важном и не может додуматься.
Фортунат Модестович назначил Варваре Ниловне другое лечение, шутливо бранил ее и сказал, что ей хуже потому, что она простудилась.
– Поберегитесь вы до весны-то! А там молодцом будем. Ведь у нас декабрь на исходе, самое подлое время. Да ничего, если желать быть здоровой беречься. Вы смотрите-ка, Агния-то у меня Николаевна! Ведь просто чудеса, коли знать, что у нее внутри было! А поправляется. Да еще как! Скоро на выписку попросится, к мужу в Москву. Только не пущу ее до лета. Вы, Варвара Ниловна, веселей смотрите! Что, в самом деле! Поболели – да и выздороветь надо. У вас жизнь впереди!
И он лукаво сощурил глаза. Вава поняла намек, улыбнулась безучастно и кротко и сказала:
– Конечно, Фортунат Модестович. Я хочу выздороветь. Но, право, у меня ничего не болит. Я очень хорошо себя чувствую.
Когда перед самым завтраком Варвара Ниловна и Вася подъехали к крыльцу дачи, на ступенях стоял Гитан.
Немного разъяснилось, тучи шли выше, туман был не такой желтый и видны были черные кипарисы парка. С деревянных переплетов веранды падали редкие, крупные капли. Гитан стоял худой, с запавшими боками, с двумя выдавшимися костями от спины. Белая шерсть его была взъерошена, мокра, с желтоватым оттенком. Хвост плотно прилегал к задним лапам. Гитан стоял тихо и твердо, не шевелясь, и хотя голова у него была опущена – он следил глазами за подъезжающим экипажем. Вася удивился, потому что Гитан никогда не стоял так и не смотрел так. Он в последнее время все больше лежал в кухне у печки, где у него была подстилка.
– Чего ты, Гутя? – спросил он беспокойно. – Чего он так стоит, Вава, а?
Вава с некоторым трудом вышла из экипажа. Когда она поднялась на две ступени, Гитан медленно повернул к ней голову и посмотрел. Вава провела рукой без перчатки по его мокрой острой спине.
– Хочешь, пойдем в комнаты, со мной? Вон ты какой мокрый! Пойдем.
Гитан сделал ласковое движение, неудавшееся, потому что хвост так и остался плотно прижатым к задним ногам – и за Вавой не пошел. Он вдруг сдвинулся, пошатнулся, но тотчас же спустился со ступеней и направился прямо, через двор, медленно, все с опущенной головой – к парку. Вася проводил его глазами с изумлением. Варвара Ниловна остановилась и тоже смотрела.
Калитка в парке была заперта. Гитан дошел до нее, ткнулся мордой в решетку, точно не видел ее, и стал, в той же покорной позе, с опущенной головой.
Вася вдруг сорвался с крыльца, перебежал двор и распахнул перед Гитаном калитку парка. Гитан вошел, не удивляясь, не оборачиваясь, медленно стал двигаться по прямой аллее и скоро сделался мутным и большим сквозь слой тумана, а потом и совсем стерся.
Вася не пошел за ним, не позвал его, только поглядел ему вслед, притворил калитку и тихо вернулся к ступеням крыльца, где ждала его Варвара Ниловна.
– Он в парк хотел, – сказал Вася робко. – Я его и пустил. Он непременно хотел. Пускай его идет, как ты думаешь, Вава, а? Не надо препятствовать, если он так хочет.
– Там холодно, сыро… – сказала Вава задумчиво. – Он больной… Да пусть, если хотел.
Они пошли по ступеням и вернулись домой.
Вава не стала завтракать, легла отдохнуть. К обеду вышла. Стемнело быстро. Вася подумал, что, может быть, Вава после обеда станет ему рассказывать о генерале или начнет писать письмо. Он, впрочем, сейчас же почувствовал, что, вероятно, она этого не станет делать. Она, точно, не стала, а присела после обеда молча на диване и не то думала, не то опять дремала. Васе было неспокойно. В комнату входили и Иван, и няня Кузьминишна; Вася хотел спросить о Гитане, вернулся ли он, а если вернулся, все ли такой тихий, и каждый раз у него от испуга схватывало в горле, и он не спросил, не желая слышать то, что ему скажут. Ему казалось, что, может быть, Вава тоже думает о Гитане, но он ее не спросил.
Андрей Нилыч по случаю дурной погоды не поехал на пульку к баронессе, был не в духе и скоро ушел к себе. Поднялся ветер, и Вася, лежа в постели, долго слышал его настойчивый голос, которому вторил, глуше, ниже и тише, голос моря внизу.
– Точно басы… басы… – шептал Вася, вслушиваясь. – Вон рокочат, как бархатные…
Ему казалось, что он различает слова хора, понятные слова – только очень важные и строгие. И он хотел их понимать и все больше открывал сердце, чтобы слова вошли, и чтобы те, кто говорит эти слова, не боялись сделать ему их понятными.
От мысли о Гитане он отвертывался и съеживался перед нею. Вернулся ли? Зачем пошел? Ну, будь что будет! Не надо об этом думать.
Он старался не думать – и заснул.
Утро встало ясное, желто-голубое, морозное и безветренное. В тени лежал серебряный иней – но недолго. Теплое солнце поднялось выше, согнало иней и угрело землю. Васе казались пустыми и стыдными его вчерашние страхи и недоумения. Как светло и ясно! Какое ласковое и веселое солнце! Он услыхал сквозь дверь и Вавин голос иным, – недовольный, раздраженный, обыкновенный. Это его тоже подбодрило.
«Сегодня, верно, опять будет писать генералу», – подумал он почему-то.
Ему захотелось на воздух, теперь, перед завтраком. На секунду, при виде калитки парка, он смутился вчерашним смущением, но сейчас же оправился и шагнул вперед.
Вава сидела на широком диване, сложив ноги калачиком, и подбирала старые разрозненные нумера журнала для Андрея Нилыча, когда Вася вернулся из парка.
Он вошел медленно, положил фуражку на рояль, подумал с минуту и вдруг сказал:
– Вава, знаешь, Гитан умер. Я его видел.
Вава подняла глаза, вдруг потемневшие.
– Гитан? Умер? Где? Зачем ты говоришь неправду?
– Я говорю правду. Он вчера, верно, еще умер, потому что он холодный, прямой и твердый. Я его трогал. Я боюсь мертвецов, очень боюсь, но Гитана не боюсь, потому что видел его перед самой смертью, когда уж он был тихий; я ему и дверь отворил, когда он умирать захотел. Знаешь, Вава, он там, в парке, на сухих листьях, около той самой скамейки, где вы всегда с генералом сидели. Он туда и хотел вчера. Он умный, Вава, вчера стал, умный и тихий. И конца своего очень желал там. Я, как в парк вошел, по сторонам не хотел смотреть, боялся что-нибудь такое увидеть, потому что давно уж у меня мысль о Гитане была, неизвестно какая, но была. И вот я боялся. А потом не успел отвернуться, посмотрел, увидал его – и почувствовал, что не боюсь. Он очень хороший, Вава, и ему очень хорошо.
Вава молча и пристально смотрела на Васю, размышляя. Утром она говорила раздраженным, обыкновенным голосом, и Вася даже думал, что она сегодня будет ему рассказывать о генерале; но теперь она по-вчерашнему была важная, и Васе тоже не казались, как утром, пустыми вчерашние мысли и события.
Варвара Ниловна поднялась с дивана и сказала, наконец:
– Вася, пойдем в парк. Я тоже хочу видеть, где Гитан умер.
– Пойдем! – восторженно вскрикнул Вася. – Ты знаешь, около цистерны! То самое место! Ах, Вава, нисколько не страшно, а только удивительно и хорошо!
Он схватил фуражку, но вдруг остановился и прибавил нерешительно:
– Я и забыл… Ведь это далеко… Как же ты дойдешь?
Варвара Ниловна изумилась и на минуту вспыхнула.
– Это еще что? Целое лето туда только и ходила… Сколько раз в день…Генерал, и тот по два раза бывал…
Вася хотел сказать, что тогда она была здорова, а теперь больна – но ничего не сказал.
С трудом, с отдыхами, Варвара Ниловна и Вася дошли до заветной скамейки у цистерны, где неподалеку, на сухих листьях, улегся Гитан.
Погода немного испортилась. По небу скоро-скоро бежали длинные облака с нерезкими, мутными краями. Голое, черное дерево над скамейкой позвякивало крепкими сучьями. Несильные порывы ветра шевелили беловато-желтую взъерошенную шерсть на твердом Титановом теле. Он лежал, вытянув все четыре лапы, с незакрытыми, не мутнеющими, кроткими глазами, и лежал просто и удобно, точно ему в самом деле было хорошо.
Вася погладил холодную голову и стал утверждать, что его надо похоронить именно здесь, и что иначе нельзя.
– Знаешь, я садовнику скажу, попрошу… А ты генералу напишешь… Да, Вава? Генерал не рассердится… Что ты ищешь?
Варвара Ниловна низко наклонилась к земле. У ствола дерева, с неветреной, солнечной стороны, сухой листок был приподнят. И под ним, не смея взглянуть на небо, выходил из земли крепкий цветок на зеленой ножке, с белой и нежной головкой, робко смотрящий вниз, точно ему было стыдно самого себя.
– Подснежник! – радостно вскрикнул Вася, увидав этот странный цветок в руках Варвары Ниловны. – Вот так чудеса! Мороз на дворе – а он не боится! Отчего он не боится, Вава, а? Правда, это удивительно? Ведь вот говорили мы, что весна придет! Вот она и пришла!
Варвара Ниловна улыбнулась.
Когда они возвращались, опять с отдыхами, Вася неустанно говорил про весну и про то, что Гитана необходимо похоронить у цистерны.
– А ты боялась Гитана, а, Вава? Боялась?
– Нет, чего же? Жалко только.
– Жалко, что умер?
– Нет, что пошел умирать. Вася задумался.
– Жалко, правда, но это хорошо! Какой он был тихий и упорный! Он думал что-то про себя. А генерал огорчится. Как он генерала-то любил! И за что? Ты напиши, Вава, генералу. Все опиши. Напишешь?
– Напишу, – сказала Вава. Но, подумав, прибавила: – Хотя что ж его подробностями расстраивать? И потом трудно… Он не видал, какой он лежит… Я, может, ему просто напишу, что Гитан умер.
Были дни и ветреные, и холодные, и теплые; выпадал снег – и таял; утром случался мороз – и солнце сгоняло серебро с отвердевшей земли; но уже с конца января везде, у дороги, под деревьями, под сухими листьями, под оставшимся в ямке куском снега – везде упорно выходили белые крепкие цветы на зеленых стеблях, с опущенными головками. Они не боялись ветра и снега, хотели жить и дышать. В феврале небо стало выше и прозрачнее, полоса снега на горах сузилась, темные и бледные фиалки показались на солнечных пригорках парка, желтые, с красными жилками, и голубые анемоны поползли по дорожкам, проникая к теплеющей и влажной земле. Миндальные деревья просветлели под снежными гроздьями цветов. Март стоял тихий, солнечный, воздух просыпался, полный легкими ароматами, полузаметными – и нельзя было сказать, радостными или печальными.
Вася не отходил теперь от Варвары Ниловны. Они мало разговаривали, о генерале совсем редко. Вася даже не знал, ответила ли она ему. Вероятно, да, потому что от него опять было письмо. Вава говорила, что хорошее, славное письмо, и что надо ему написать, да она никак не соберется. Она все меньше и меньше ходила, часто совсем не могла встать, и тогда Иван вывозил ее в кресле на воздух, на солнечный балкон. Вася сидел около нее, мало рассуждал, точно притихший, пел тонким, полуслышным голосом церковные стихи, незаметно кончая их, замирая до шепота в последней, всегда любимой, ноте. Однажды он вдруг сказал:
– Вава, поучи меня.
Вава удивленно взглянула на него и улыбнулась.
– Поучить тебя? Чему же? Я ничего не знаю. Что это тебе пришло в голову?
– Нет, Вава, мне иногда так хочется, чтобы ты меня поучила. Теперь хочется, прежде я не думал. И с Нюрой никогда не думал. А смотрю на тебя, и такая ты мне кажешься умная, такая ты тихая и умная, и хочется, чтоб ты меня стала учить. Я знаю, ты теперь больна, а вот поправишься немного, хоть немного – ты меня будешь учить. Я дяде скажу. Да, Вава?
Вава улыбалась и смущалась. Ей нечему, думала она, учить Васю; она никогда никого не учила.
В один сияющий мартовский день на горную дачу приехали Фортунат Модестович и Маргарита. Вава была слишком больна, чтобы ездить к нему, он сам навещал ее через день, а последнее время и каждый день. Вава отдыхала в своей комнате, Андрей Нилыч, поздоровевший и располневший, встретил Пшеничку и редкую гостью Маргариту в столовой. Из соседней комнаты доносились нежные звуки рояля вместе с Васиным голосом:
Благословен еси Господи,
Благословен еси Господи,
Научи мя оправданиям Твоим!
В последней строфе были и слезы, и радость, и все открытое сердце к Тому, кто научит и не может не научить, не войти в это сердце. Маргарите пение показалось только печальным.
– Что это он у вас все еще продолжает канты свои распевать? Ужасное уныние наводит! Ну скажите, Андрей Нилыч, что же наша бедная Варвара Ниловна?
Голос Маргариты стал грубее и определеннее, лицо выражало прежнюю скуку – но без ожидания, тупую и не замечаемую. Волосы она причесывала без прежней кокетливости. Она была беременна и широкое платье без талии делало ее неуклюжей и тяжелой.
– Все то же, все то же, – с легким вздохом произнес Андрей Нилыч. – Но она хорошо переносит свою болезнь.
Пшеничка сделал очень серьезное лицо. Вася прекратил пение, вошел тихонько в комнату и, поздоровавшись, сел в уголку.
– А вы знаете, какое известие, – понизив голос, сказала Маргарита. – Ведь Радунцев приехал вчера. Он остановился пока у баронессы, ожидая, чтобы у него все привели в порядок. Мы люди свои, можно говорить открыто? Так видите ли, мы знаем, как это важно, как это должно повлиять на Варвару Ниловну… в ее положении трудно перенести… Ведь он вернулся опять с Катериной.
– С Катериной? – сказал Андрей Нилыч и нахмурился. – Да, конечно, это должно на нее дурно повлиять при ее фантастических идеях. Надо ее приготовить. Вы ей скажете, Маргарита?
– Я? О, нет! Я не могу разбивать чужих мечтаний, да еще больного человека… Пусть Фортунат скажет.
– Да зачем сейчас? – произнес Пшеничка. – Можно приготовить сначала… При ее болезни внезапный удар может быть фатален.
– И как это глупо! Как это глупо! – разволновался Андрей Нилыч. – Ей не об этом думать, еле двигается, чуть не… – Он остановился и прибавил: – Словом, я говорить ей не буду.
– Хочешь, дядя, я скажу? – послышался голос Васи из угла. – Я ей сегодня же скажу. И, право, что ж? Я не думаю, чтоб она стала очень огорчаться.
– Много ты понимаешь! Пустяков не болтай. Но, конечно, ты можешь…так, намекнуть, что ли… Приготовить… Да ведь не сумеешь! Ну, мы потом сами скажем.
Фортунат Модестович, хотя громко шутил и хохотал, видимо, остался недоволен здоровьем Варвары Ниловны. Не велел ходить, потому что у нее сильно опухли ноги, и советовал как можно больше быть на воздухе, не боясь свежести. Маргарита говорила с Вавой особенным, нарочито медовым голосом, осыпала ее любезностями и ласками, как говорят с детьми и больными и вообще с людьми, которые уже ничем не могут тронуть, не могут сделать ни худого, ни хорошего.
Маргарита, не стесняясь, говорила о своей беременности, это немного удивляло Ваву, и смущало и очень интересовало Васю. Прежней брезгливой щепетильности в Маргарите не было и следа. Вася глядел на ее широкий стан, соображал, как это все будет, и почему она так равнодушна, и не радуется, что родится ребенок, и не огорчается, что она теперь такая тяжелая и некрасивая, и что ребенок, когда родится, будет плакать.
Уходя, Маргарита спросила:
– А что, от Нюры имеете известия?
– Она редко пишет, – сказал Андрей Нилыч.
– В последнем письме она говорила мне, что разочаровалась в этих курсах, бросила их, кажется. Занимается какими-то переводами, компиляциями… Глухо так пишет. Но настроение довольно неровное, порой даже озлобленное…И с теткой что-то не ладят.
– Да… Уж не знаю, право, – сухо сказал Андрей Нилыч. Разговор ему был неприятен.
Вава не обедала, у нее случился небольшой припадок удушья, но потом прошел. Вечер спускался тихий, не по-мартовски теплый, и Ваву после обеда, в кресле, укутанную, вывезли на балкон. Андрей Нилыч отправился к баронессе, ему любопытно было увидать и Радунцева. Вася заботливо подвинул кресло ближе к ступеням, где видно было шире, откуда белело вечернее, весеннее море.
– Ты не простудись, Вавочка, – говорил он с серьезной вежливостью. – Вон, ты бледная.
Но Вава была не бледная. С лица ее сходила обычная желтизна, оно бледнело и немного удлинялось. Глаза были окружены не коричневыми, а голубыми тенями, смотрели открыто, спокойно и глубоко. Светлый, мягкий платок, едва накинутый на голову, нежно касался ее щек.
– Вава, смотри, как сегодня! Небо зеленое-зеленое и такое высокое, что голова кружится! Ой, как хорошо бы туда, до самого дна небесного долететь! Да, Вава?
– Ты сам говоришь, что голова закружится.
– Нет, у меня бы не закружилась. Все хорошо, Вава, правда? Вот мне хорошо, что я хочу ко дну небесному, и мне кажется, что непременно я долечу.
Он задумался.
– Вава, – сказал он вдруг, немного другим голосом, точно вспомнив. – Я тебе хочу сказать о чем-то. Дядя и Маргарита, и Фортунат Модестович утверждают, что тебе нельзя этого сказать, что ты очень огорчишься, а я не понимаю, почему? Мне кажется, что ты не огорчишься. Можно сказать, Вава?
Он сидел на ступенях у ее ног и смотрел ей в лицо, белое, чистое и красивое.
Вава чуть-чуть улыбнулась.
– Я вижу, я знаю, о чем, – сказала она спокойно. – О… генерале что-нибудь? Конечно, скажи!
– Вот, я и говорил, что можно! Помнишь, тогда, давно, ты огорчалась, что Катерина служит у генерала, и думала, что он ее отпустит, если тебя любит и женится на тебе. А он ее не отпустил и опять привез. Они уже у баронессы. Вот и все.
– Что ж? – сказала Вава серьезно. – Генералу трудно ее отпустить. Он к ней привык, она так знает, что ему подать и сделать. Зачем же требовать от человека то, что ему трудно? Я давно знала, что он приедет с Катериной. Ему без нее трудно. А мне это одинаково нравится, это тоже хорошо.
Вася немного даже был удивлен простотой слов Вавы. Он поднял глаза и пристально на нее посмотрел. Но лицо ее по-прежнему было ясно и точно действительно все это казалось ей хорошим. Вася обрадовался.
– О, какая ты стала, Вава! Как я тебя люблю! Я не знаю, что ты думаешь, а все-таки понимаю. Вот именно – хорошо! Все хорошо, самое разное хорошо, если его до донышка понять! Я тебе скажу, в стихе этом вчерашнем, я и сегодня его пел четвертый глас, – так там разное, точно две нитки вьются и все к кончику сближаются, сближаются, истоняются – и в одну переходят, в одну ноту, и в этой ноте их концы, один их конец, потому что из двух стала одна. Вот я тебе спою. Ты подремли, а я тебе все стану петь. Я долго буду петь, и тихонько, тихонько…
Невинные и живые ароматы дышали кругом. Первые цветы просыпались к жизни, первые почки раскрывались, земля влажнела и давала дорогу всему, что вставало из нее, что просыпалось, хотело дышать, и дышало, чтобы потом заснуть, – что умирало в ее темноте, уходило из нее – и умирало под солнцем, и возвращалось, возрождалось в ней. Миндали без ветра роняли ослабевшие лепестки своих цветов, длинные, голубые дороги поползли по горам от опускающегося солнца. Тишина была полна шелестом, шепотом, шорохом и шуршаньем бесчисленных пробужденных жизней. Казалось, слышно было, как анемон тянется по дорожке, как почка расправляет свои младенческие листья, словно детские пальчики, и только что родившаяся божья коровка заботливо спешит на соседнюю ветку. Земля дышала и вздыхала, шевелилась и жила.
Васин голос не нарушал тишины и ее созвучий. Вася пел – и не пел, и звуки были воздушны, точно воплощенные мысли. Варваре Ниловне казалось, что голубой, сонный и тихий туман обнимает ее. Да, все хорошо, хорошо и то, что было прежде, и то, что теперь. Длинная, длинная дорога, Длинные, длинные нити… Перед взором ее вдруг встали красивые старческие черты, все, все мгновения и часы, когда она была с ним вместе, и все, что она тогда думала и чувствовала. Ничто не ушло из души, – только душа стала иная, и все в ней есть, и не надо ничего от других для нее. Голубой сон надвинулся ближе. Ваве стало казаться, что она маленькая, маленькая, что все ее мысли и чувства сошлись глубоко внутри в одну точку, и нет ничего, кроме этой точки, которая тоже сейчас погаснет, и это хорошо. И сон покрыл ее, конечный в своей бесконечности, и точка погасла, и было хорошо. Весна благоухала, шелестела и дышала кругом. Вася, ища неведомых и чудесно тихих звуков, ища соединения двух сближающихся нитей, смотрел вверх, в самое дно небес, и пел:
Благословен еси Господи,
Благословен еси Господи,
Научи мя оправданием Твоим…