Рассказы и очерки

Детская совесть*

I

С тех пор как русскому языку меня учит тетя Зина, я очень полюбила писать и вовсе не делаю ошибок. Я или переписываю что-нибудь или так записываю, что у нас случается. Теперь мы с тетей не занимаемся, потому что на даче надо отдыхать. Я бегать не люблю, сижу – пишу или раскрашиваю, если только Таня не мешает, не зовет играть. Она всегда сердится и плачет, если я нейду. Ей надо уступать, она маленькая: ей только восемь лет. Мама тоже сердится, что я все в комнате: я очень толстая, и она говорит – я еще больше потолстею, если не буду бегать. А вот сама мамочка целый день лежит на балконе, читает книжки и все-таки не толстеет. Мы с Таней заберемся иногда на кушетку, играем с ней. Говорим: «Ты у нас, мамочка, ленивенька». Она ничего, смеется.

Вот тетю Зину все называют красивой, а по-моему, мамочка гораздо лучше. У тети волосы совсем черные, брови густые, нос тонкий, а сама бледная. То ли дело мамочка: веселая, щечки розовые, на подбородке ямочки (мы всегда ее в ямочку целуем) и кудри белокурые.

Только мама не любит с нами долго возиться: чуть мы разыграемся, сейчас нас отсылает: «Идите к своим куклам!» А у нас и кукол нет, не любим мы их.

Какие все-таки странные эти большие! Они думают, что мы ничего не понимаем, кроме игрушек и кукол. А у нас с Таней тоже есть свои дела. И отчего, если мы маленькие, так все наше будет глупое и смешное. Вот кузен Петя, например, кадет, он у нас в городе бывает по воскресеньям – какой большой вырос, а даже и того не понимает, что мы с Таней ему рассказываем, только пыжится, вытаращивает глаза да пояс поправляет. И ничего не говорит, только: «А? Как?» Значит, и большие не все умные.

Здесь нам очень нравится: в лесу растут грибы, есть терраса; а от террасы прямо идет длинная аллея; мы по ней любим бегать рано утром, как только что встанем; я тоже бегаю. Мама сердится, кричит: «Сыро!» Это правда, что сыро, только там тень и так хорошо пахнет.

Сад здесь очень большой и много разных дорожек и беседок. Когда фрейлин Минна ищет нас, чтобы учиться немецкому языку, мы нарочно убежим и спрячемся в кусты; она ходит-ходит по саду, кричит: «Киндер!» Мы молчим; так она и уйдет. Потом мама спросит, был ли немецкий урок, мы скажем нет, мама сердится на фрейлин Минну, а мы рады.

Я фрейлин Минну не люблю. И никто ее не любит. Все над ней смеются. Она такая крепкая, белая, в зеленом платье и в больших туфлях. Все вяжет что-то длинное, желтое – и молчит. Мы ее редко и видим; идем в сад или в бабушкину комнату: туда фрейлин никогда не заходит.

Сегодня у бабушкиной пеструшки вывелись первые цыплята. Бабушка спрятала их в свою шубу в уголок. Они там попискивают и кушают яичко. И тепло. Мы сегодня целое утро с цыплятами сидели. Бабушкина комната наша самая любимая: маленькая, уютная, на полу коврики, а на полочке в углу – большой образ с темным лицом и горит зеленая лампадка. Если на улице жарко, у бабушки прохладней всех, если холодно – у бабушки тепло. На столе всегда самовар, горшочек с медом, а в сундуке с розами, где бабушкино добро, есть чернослив и изюм. Бабенька у нас простенькая. У мамочки есть шляпы: и вышитые платья, а бабушка любит ситцевые блузы с пелеринками и чепчики с оборками, а когда идет в церковь – покрывается платочком.

Сама бабенька очень маленькая и добрая; она нас вечером укладывает в постель и рассказывает про царя Берендея. Тане эта сказка надоела, а я люблю. Я люблю тоже, когда чуть стемнеет, сидеть у бабушки: она вязку положит, очки снимет, облокотится на окно и поет разные песни; голосок у нее тонкий и тихий, а песни все тихие, про голубков и незабудки.

Таня тоже слушает, мы ведь всегда вместе.

II

Опять приехал этот противный Василий Иванович.

И чего он ездит? Мама его не любит; только я слышала, она сказала: «С ним нельзя ссориться, он богатый человек». А тетя Зина сказала: «Да».

Я бы хотела, чтобы он обеднел и чтоб мы с ним поссорились. У него красные, широкие щеки и маленькие усы, завитые, точно у жучки хвост, и такие же черные. Когда он смеется – усы раздвигаются и щеки блестят, как масленые.

Меня он так противно зовет «молодая особа». Какая я особа? Я Аня. И сам-то, разве старый? Все говорят, что он молодой человек.

Когда сегодня в гостиной зазвенели шпоры, мы с Таней очень огорчились. Приехал-таки! Мне всегда кажется, что Василий Иванович особенно ставит ноги и оттого у него шпоры больше звенят.

Вот если дядя Митя приедет – другое дело. Дядя Митя совсем не такой. Он очень умный, самый умный: ездил в разные страны, все знает и так хорошо рассказывает. Даже мама с ним во всем советуется, а мы его очень любим.

До обеда я Василия Ивановича не видала. Уехал с тетей Зиной верхом кататься. Какой Василий Иванович злой: раз я видела, он тете Зине под столом крепко наступил на ногу; тетя ничего не сказала, но ей было больно, я знаю, потому что она покраснела. Тетя очень хорошая, только зачем она с Василием Ивановичем «нарочно» говорит? Каким-то тонким голосом, и все нарочно. Когда Василий Иванович уйдет – она опять по-прежнему, а так – я ее не люблю.

Мы с Таней Василия Ивановича «бритой головой» зовем, у него совсем короткие волосы щетинкой.

Фрейлин Минна опоздала к обеду. Уже суп убирали, когда она пришла из сада со своим желтым вязаньем и извинилась. Мы с Таней переглянулись и тихонько засмеялись, потому что она сегодня была особенно смешная: на зеленое платье надела красный платок.

И все это заметили и стали с ней шутить.

Мама сказала:

– Признайтесь, фрейлин Минна, у вас есть жених на родине?

Фрейлин Минна покраснела и ничего не ответила. А Василий Иванович спросил:

– Это вы, верно, фрейлин, ему желтые чулки к свадьбе вяжете? Пригласите меня, когда венчаться станете. Только я, пожалуй, не доживу; через сколько лет вы кончите чулки? Да не конфузьтесь, фрейлин!

Тетя Зина смеялась и спрашивала:

– Неужели у вашего жениха такие длинные и тонкие ноги?

Мы все смеялись, и так громко, что фрейлин Минна вдруг вскочила из-за стола вся красная и убежала к себе. И пирожное оставила.

Я и Таня все еще хохотали, но мама сказала нам: «Довольно».

Все молчали. Обед был скучный. Только мы под столом толкали друг друга, тихонько посмеиваясь.

Я села красить у себя в детской, да вдруг подумала: «Дай пойду наверх, посмотрю, что теперь фрейлин Минна делает? Может, она изрезала или распустила свое вязанье от стыда».

Таня была у бабушки. Тихонько, так что лестница не скрипнула, я влезла наверх в первую темную комнату.

Дверь к фрейлин Минне не была совсем затворена.

Я на цыпочках подошла и взглянула, что делает фрейлин Минна.

Она сидела у окна, подперев голову рукой, как бабушка по вечерам. На коленях у фрейлин лежал носовой платок и вязанье целое, и я увидала, что она плачет.

Она была в такой же малиновой косынке и зеленом платье, но сделалась почему-то совсем несмешная. Нос у нее покраснел, и она тихонько всхлипывала, точно Таня, когда чем-нибудь очень огорчится.

Я вошла в комнату и сказала: «Фрейлин Минна!»

Она увидала меня и удивилась; может быть, она подумала, что я опять стану смеяться.

– Вы не плачьте, фрейлин Минна, – сказала я, – мама на вас не сердится, и они больше не будут.

Но вдруг она заплакала еще сильнее и что-то говорила, что стыдно так поступать с человеком, который за свой труд получает деньги, – и еще многое говорила. Я поняла только, что ее очень обидели – и мне стало ее жалко.

Я подошла к ней поближе и сказала:

– Вы простите, фрейлин Минна, нас с Таней: мы никогда больше не будем. И они тоже не будут, они не знали. Я им расскажу, как вы огорчаетесь и они ни за что не будут. А если вам правда очень долго нужно вязать чулки вашему жениху, так научите меня, и я вам свяжу поскорее другой чулок.

Фрейлин Минна посмотрела на меня; потом погладила меня по голове и сказала:

– Вы – доброе дитя. А там – не говорите обо мне ничего. Нельзя. Они богатые, а я бедная. Пусть.

Я не поняла.

– Отчего же нельзя? Что ж такое, что вы бедная?

Тогда фрейлин Минна мне рассказала, что мамочка может ее прогнать: не давать больше денег и не кормить; а ей, фрейлин Минне, уехать некуда, потому что она еще не скопила денег.

У нее правду был жених, только она объяснила мне, что вяжет ему не чулки, а шарф, и что свадьба их будет не через десять лет, а через три года.

И она опять хотела плакать.

Я взяла ее за руку и сказала: «Бедная вы, фрейлин Минна».

Она ничего мне на это не ответила. Встала, порылась в деревянной шкатулочке и достала гадкую, старенькую картинку.

– Вы доброе дитя, вот вам.

Я сначала не хотела брать, но потом подумала: ведь это она от доброты, может, ей больше нечего мне дать; и мне стало еще жальче фрейлин Минну.

Я поскорее схватила картинку и убежала, только на лестнице села в уголок и долго плакала. Я думала о том, что очень люблю фрейлин Минну и ее гадкую картинку.

Тане я ничего не сказала и картинку спрятала в пенал.

III

Мы долго качались в саду на качелях, а когда вернулись домой, было уже темно. Мама велела зажечь лампу. Мы с Таней сели на террасу, на ступеньки, говорили о своих делах и сначала не слушали, о чем толкуют мама с тетей.

Мне надо было посоветоваться с Таней: Катя Лебедева, знакомая девочка, сказала мне сегодня, когда мы играли на кругу: «Хочешь, будем задушевными подругами». Мне было стыдно сказать «нет», и я ответила: «Хорошо».

Мы рассуждали, что мне теперь нужно делать и что вообще надо делать тому, у кого есть «задушевная» подруга? Вдруг Таня сказала:

– Слышишь? Мама плачет. И правда, мама плакала.

Мы испугались. Нам хотелось знать: о чем. Спросить мы не смели и стали слушать.

– Как же это, Зиночка, неужели ты совсем решилась, – говорила мама.

– Ну да, совсем, – сказала тетя Зина. – Я, право, не знаю, о чем тут рыдать…

– Зина, да ведь ты его не любишь… Как же можно так… – И мама всхлипнула.

– Ах, оставь, пожалуйста, – сказала тетя сердито, – мы с тобой не институтки, и ты сама отлично понимаешь, о чем тут речь. На твой счет я жить не намерена, а бегать по урокам, извини – надоело.

Она замолчала, а мама все плакала.

– А впрочем, – сказала опять тетя, и мне показалось, что она смеется, – если ты решительно не советуешь…

Но мама ее перебила:

– Нет, нет… Я ничего… Ты уж как сама знаешь… Я советовать не могу… Что ж, Василий Иванович, кажется, недурной человек.

– Знаешь, – сказала я Тане, – верно, это тетя Зина хочет выйти замуж за Василия Ивановича.

Таня огорчилась, что «бритая голова» будет нашим дядей.

– Лучше бы она за дядю Митю выходила, вот бы хорошо-то было! А «бритую голову» я не хочу!

– Ничего, Таня, ведь он живет в Варшаве, верно, и тетю туда увезет. Тетя не станет учить нас, зато у нее будет много денег, ей даст Василий Иванович за то, что она с ним повенчается. Надо все хорошенько расспросить…

Таня вскочила и побежала к маме.

– Мамочка, правда, что Василий Иванович женится на тете и увезет ее в Варшаву?

Но мама рассердилась, сказала, что это не наше дело, и велела идти спать.

Отчего ж нам нельзя знать, что тетя будет венчаться с Василием Ивановичем, и он даст ей много денег?

IV

Целое утро у нас головы болели.

Сначала у меня заболела, потом и у Тани. Мы всегда вместе бываем больны. Бабушка давала нам нюхать нашатырный спирт.

К завтраку приехал Василий Иванович. Щеки у него страшно блестели. Он привез тете большой букет с лентой.

Жучка наша пропала; уж мы ее искали-искали, Таня даже плакала.

После обеда сидим на балконе за чаем, вдруг слышим, точно где-то мыши пищат. Мамочка велела Маше разузнать, что это такое.

Маша полезла под террасу да и кричит нам:

– Барышни, идите сюда, это Жучка наша, а у нее щенята. Какие они маленькие, пестрые… Жучка их очень любит, облизывает. Им хорошо под балконом, точно в маленькой комнатке. Сквозь щели солнце светит, солома мягкая.

– Мы этого пестренького Рябкой назовем, хочешь, – спросила Таня.

– Да, мы-то Рябкой, а может, Жучка его по-своему не Рябкой уж назвала? Вот если б она умела говорить! Жучка, любишь деток?

Их было целых девять. Жучка ласкалась и смотрела на нас грустно.

Мы вылезли наверх.

В это время мама говорила Маше:

– Ты слышишь? Непременно всех сегодня утопи. Не выношу этого писку.

Маша сказала: «Слушаюсь» – и ушла.

– Мама, это ты про кого «утопить»? – спросила я.

– Да про щенят Жучкиных. Ведь видела сейчас.

– Как утопить? Жучкиных деток утопить?

– Конечно, куда же этакую ораву собак!

– Мама, да разве можно? Разве они твои? Ведь они Жучкины! Что ты, мама!

Мама рассмеялась:

– А вот увидишь, что можно. Всегда же топят щенят. Да не плачь, я тебе в городе болонку куплю, беленькую.

– Мама, не надо болонки! Не вели тех топить! Мамочка, милая! Жучке такое горе! И за что их?

Я подбежала к маме, Таня тоже. Мы плакали. Но мама велела перестать и строго сказала, что это все глупости и что «надо приучаться к порядку вещей».

– Ступайте сейчас же в детскую и займитесь своими куклами. Пора отвыкать от прихотей.

Мы пошли на заднее крыльцо и сели там на ступеньки, пригорюнились. Если Маша понесет маленьких топить, думали мы, так здесь увидим.

– Аня, Аня, отчего это мама не понимает, что их никак нельзя топить? – говорила Таня.

Уж почти стемнело. Вдруг мы увидали Машу. Она что-то несла в фартуке, а сзади бежала Жучка, махала хвостом и тихонько повизгивала.

Мы сразу догадались, что это «их» несут.

Я со всех ног бросилась опять к маме, а Таня побежала просить Машу, чтобы она подождала. Мама была занята с тетей и говорила, когда я вошла:

– Ну, визитное можно с малиновым плющом… Что тебе, Аня? Чего ты влетаешь, как сумасшедшая?

– Мамочка, она плачет… Нельзя у нее детей отнимать! Не вели, мамочка…

– Что такое? Ах, ты опять об этой собаке… Оставь меня, раз навсегда говорю…

– Мама, – сказала я и перестала плакать. – Ну а если бы нас у тебя кто-нибудь утопил, когда мы родились?

Мама засмеялась, и Василий Иванович тоже. Он пришел и слушал, что мы говорим.

– Вот сравнила, – сказала мама. – Тогда того человека посадили бы в тюрьму.

– А отчего же за Жучкиных детей не садят? Ведь они такие же жалкие и маленькие.

– Молодая особа, – сказал вдруг Василий Иванович, ухмыляясь, и хотел притянуть меня за руку к себе, но я не далась. – Молодая особа! Вам рано знать эти условия жизни. Могу сообщить вам лишь одно: люди – существа разумные, и их больше, чем животных; они, так сказать, победили животных и могут их убивать. А если б собак было больше, то случалось бы наоборот. Поняли-с?

– Да, потому что нас больше, и мы разумные, надо убивать Жучкиных детей? Разве Жучке не так же горько, как если б нас у мамы отняли? Я бы желала, чтобы за Жучкиных детей тоже сажали в тюрьму!

Мама сначала удивилась моим словам, а потом страшно рассердилась, закричала и велела сейчас же идти спать.

Я ничего не сказала и ушла. В детской Таня уже легла и плакала под одеялом. Я тоже разделась и пришла к ней на кровать. Мы ни о чем не разговаривали.

Отворилась дверь, я выглянула из-под одеяла, вижу – бабенька.

Она подошла прямо к нашей кроватке и погладила нас по волосам.

– Полноте, маточки, глазки только портите. Вот, скушайте-ка на здоровье.

И она нам дала по половине твердого коричневого пряника. Пряник был очень вкусный и пах камфорой, потому что лежал в бабушкином сундуке, но мы не могли кушать от огорчения.

Тогда бабушка сказала тихонько:

– Молчите, молчите; уже завтра к Жучке на новоселье пойдем. Я ее с детками к Семену в сторожку велела положить. Там и солома есть.

Мы верить не хотели.

– Бабенька! Миленькая моя! Так они живы? Вы их отняли? Вправду, бабенька?

– Уж говорю – живы, значит, не вру. Да полно вам, экие сороки! Бабушку замучили…

Мы бабеньку совсем зацеловали. Едва-едва она нас уложила. Таня заснула. Бабушка прибирала комнату и заправляла на ночь лампадку, а я думала.

– Бабушка, – сказала я, – ведь нехорошо топить животных?

– Животное – тварь, милая. Оно тоже создание Божие. Его убивать, конечно, грех. Всякое дыхание да хвалит Господа, сказано. Я тварь жалею.

– Бабенька, милая, вот ты говорила, если добрый человек умрет – его душа пойдет в рай, а злой – так в ад. А если собачка хорошая и добрая умрет, ей тоже будет награда?

– Что ты, что ты, матушка, сравняла! В человеке-душа, а в скотине нет души, пар. Издохнет собака, пар выйдет – вот и все.

– Как же это, бабушка? Отчего? Ведь собаки как люди, тоже несчастные есть и счастливые. Отчего же за несчастье ей ничего не дается?

– Господь так устроил, милая. Его воля. А ты спи со Христом, мне идти надо.

Бабушка благословила меня и ушла, а я долго не могла уснуть.

И Отче наш читала и Богородицу – не сплю, все думаю. И за что это – во мне душа, а в Жучке – пар? И почему те, кого больше, могут убивать других – и им ничего?

Как все странно и удивительно! Я сама сколько ни думаю – не могу понять. Вот разве дядя Митя приедет – спрошу у него; он такой умный, он все знает, может быть, и это он объяснит мне…

Два сердца*

– Миша, Володя, Сережа, Виктор! Будете вы у меня обижать Борю? Ведь это же терпения никакого не хватит!

Ольга Александровна схватила Борю и посадила около себя на скамейку. Боря ревел во все горло.

Остальные мальчуганы столпились вокруг и требовали, чтобы Ольга Александровна выдала им Борю.

– Ольга Александровна! – плаксивым голосом кричал Володя, самый старший. Ему было лет около восьми. – Что же это? Боря сам нам заказал песочные пироги, мы спрашивали – он согласился все съесть, а теперь не хочет! Ведь это же бессовестно! Его заставить надо!

Бессовестному мальчику Боре недавно исполнилось три года. Ольга Александровна справедливо рассудила, что от него нельзя требовать исполнения всех его обещаний.

– Уйдите вы, противные мальчики! Боря останется со мной. Да, Боря?

Детям пришлось покориться. Не обращая, впрочем, большого внимания на присутствие Ольги Александровны, они кричали, что проучат Борьку, что это еще впереди. Затем они отправились снова на свою песочную кучу около беседки.

Боря, всхлипывая, сидел на скамейке в беседке и держался за платье Ольги Александровны.

Вот уж две недели, как Ольга Александровна поступила бонной в купеческую семью Лисичкиных и живет в Преображенском.

Преображенское собственно и не село, потому что крестьянских изб там не было, а только церковь, домик отца Владимира да две усадьбы. Один дом был похож на дворец, стоял в самом парке и назывался «большим домом».

В нем жил летом сам хозяин – старик Затенин. В Москве он имел громадный магазин серебряных изделий и сам управлял им.

Он недавно овдовел и жил вдвоем со своим единственным сыном, Алексеем Ивановичем.

В доме поменьше жили каждое лето дальние родственники Затенина-Лисичкины.

Егор Васильевич Лисичкин тоже имел магазин в Москве, хотя и не такой большой, как затенинский. Семья у Лисичкина была порядочная: старшей дочери Лиде минуло шестнадцать лет, младшая была еще грудная, и между ними пять мальчиков, которых и сдали на попечение Ольги Александровны, когда ее привезли в Преображенское.

Ольга Александровна была круглая сирота и жила раньше за пять верст от Преображенского в селе Мотыли. Там ее дядя был священником.

Хотя Мотыли считались богатым приходом, и дядя с семьей вовсе не терпел недостатка, Ольга Александровна знала, что постоянно сидеть у дяди на шее ей нельзя, что ей уже восемнадцать лет и пора самой зарабатывать хлеб. Недаром же она кончила епархиальное училище.

Через Преображенского батюшку, о. Владимира, узнали в Мотылях, что Ольгу Александровну возьмут к Лисичкиным не то что простой нянькой, а «бонной» и даже дадут двенадцать рублей жалованья.

Через три дня судьба Ольги Александровны была устроена.

Дочери о. Никодима, двоюродные сестры Ольги Александровны, уверяли, что у нее несносный характер. У них дня не проходило без ссоры. И сама Ольга Александрова стала думать, что у нее несносный характер.

Теперь, сидя в беседке Преображенского парка, рядом с хнычущим Борей, Ольга Александровна задумалась о «своих», как она называла семью о. Никодима. Мальчики около беседки опять поссорились, кто-то ревел, но Ольга Александровна не унимала их.

Лучи солнца пронизывали частую листву и дрожащими пятнами ложились по земле. Ольга Александровна немного щурилась. На ней было черное шерстяное платье, перекрашенное когда-то из «бордо». Оно или село после краски, или она из него выросла, только рукава были не впору и закрывали ее руки чуть пониже локтя, талия сделалась коротка и в груди теснило.

Ольга Александровна была полная, здоровая девушка с круглым лицом. Гладко зачесанные волосы неопределенного, желтоватого цвета, серые глаза, немного выдавшийся рот – все это не казалось ни красивым, ни привлекательным. Но свежий румянец, белые зубы и какое-то особенно нежное выражение глаз порою делали ее миловидной.

В беседку вошла няня Лисичкиных с младшей девочкой на руках.

Няня покровительствовала и сочувствовала Ольге Александровне. Раньше мальчики были на ее попечении и она испытала все, что теперь испытывала Ольга Александровна.

К доброму чувству няни примешивалось и чувство облегчения: она с внутренней радостью замечала, что мальчуганы по-прежнему растрепаны, измазаны, а что выговаривать за это будут не ей.

– Озорники эти мальчишки, – сказала она, усаживаясь на противоположной скамье.

В ответ на замечание няни Ольга Александровна разразилась целым потоком слов. Она говорила, что это невозможно, что это наказание божеское, а не дети. Она вообще любит детей, а это какие-то… ну просто совсем не дети.

– Вот я папаше все расскажу, – заявил плаксиво Володя.

Он давно слушал, что говорится в беседке.

– Да что вы расскажете-то? – энергично возразила няня. – Пожалуй, рассказывайте сами про себя. Эх вы!

И она с презрением посмотрела на Володю.

– Вы еще, Ольга Александровна, всех порядков не знаете. Еще то ли будет! Здесь они целый день и в саду, и в парки, а вот погодите в комнатах-то, в городе – покажут они себя! Вы тут долго не наживете, Ольга Александровна!

– Ах, что вы, няня, нет, не дай Бог! Опять к дяденьке обратно просто невозможно, а другое место где ж найти, да и характер у меня нехороший…

Они помолчали.

– Вот скоро в большой дом и гости будут, – сказала няня. – Сынок затенинский приедет, Алексей Иванович. Вот уж барин! И красавец.

Она стала хвалить Алексея Ивановича. По ее словам, Алексею Ивановичу непременно следует жениться на старшей дочери Лисичкиных Лиде. Пусть только она пансион кончит. Оба такие красивые, хорошая будет парочка. И сам Затенин не прочь. Довольно уж Алексею Ивановичу, отучился. Университет кончил.

Пора и семьей обзаводиться, и магазин на себя принять. Отец стар становится.

Долго бы еще няня посвящала Ольгу Александровну в семейные дела Затениных, но в это время среди детей раздался пронзительный крик – началась драка – и Ольга Александровна бросилась к ним.

II

Настасья Неофидовна Лисичкина, мать Володи, Миши, Сережи и Бори… была в больших хлопотах.

По случаю дня рождения старшей дочери Лиды – после обедни она ждала гостей на пирог. Придут Затенины, отец и сын – сын только вчера приехал, – батюшка с детьми, еще кое-кто… Пухлое, бесконечно доброе лицо Настасьи Неофидовны так и лоснилось от жары и усталости.

– Ольга Александровна! Ольга Александровна! Что это, мать моя, вас не дозовешься?! Давайте-ка снесем этот стол на террасу. Двенадцатый час, а еще ничего не готово. К достойной вы слышали, звонили?

– Звонили. Только право, Настасья Неофидовна, с мальчиками сладу нет. Сейчас вот Миша Володе щепку в глаз воткнул, а тот поднял кирпич, да его кирпичом… Я просто из сил выбилась, Настасья Неофидовна…

– Ну, ничего, душа моя, бросьте их пока… Или дайте Мише хорошего подзатыльника и поскорее раздвинем стол. Рубашечки вы им велели выгладить? А Виктор сегодня спокойнее спал, чем прошлую ночь?

На широком балконе накрыли стол, самовар кипел, принесли свежее молоко и масло. Настасья Неофидовна велела подавать и пирог.

Дети уже уселись около самовара. Ольга Александровна поила Борю, который болтал ногами и пускал пузыри в блюдечко.

Обедня кончилась.

Первая прибежала Лида, розовая и веселая, в новом платье. Лида была очень хорошенькая шестнадцатилетняя девочка, скорее, впрочем, похожая на куклу, чем на живого человека – такая она была беленькая, с крошечным ротиком и большими бледно-синими глазами. Свои пышные волосы льняного цвета она носила распущенными до плеч и низко подрезанными на лбу. Они падали свободно, закрывая розовые уши, и это придавало Лиде еще более детский вид.

Пришли Затенины и о. Владимир с двумя рослыми мальчиками – сыновьями. О. Владимир был еще молод и считался строгим. Он от природы обладал таким зычным голосом, что всякий раз, когда он говорил – казалось, что он бранится. Попадье своей он летом запрещал выходить из дому единственно по той причине, что она гнусила.

Это запрещение было следствием одного очень неудачного визита матушки к Настасье Неофидовне.

Боря, которого пугали крокодилом и который никогда не мог себе представить, как крокодил говорит – услыхал из соседней комнаты голос матушки и вдруг вообразил, что это и есть его страшилище: он подкатился под рояль, заткнул уши и заревел благим матом.

Борю долго не могли утешить, а о. Владимир решил, что попадье следует сидеть дома, дабы не беспокоить прихожан.

У самого батюшки было лицо полное и грозное, а волосы никогда не могли казаться причесанными, потому что вились слишком пышно.

Батюшка исправно кушал пирог и рассказывал Настасье Неофидовне и старику Затенину какой-то замечательный случай.

На другом конце стола в это время Ляда кокетничала с сыном Затенина, Алексеем Ивановичем.

– Так вы любите гулять одни? Значит, я вас совсем не увижу. Вы забыли наше веселое лето в прошлом году! Впрочем, я тогда была еще совсем ребенок!

Алексей Иванович слушал, улыбаясь, и смотрел на хорошенькое личико.

Няня преувеличила, когда назвала Алексея Ивановича красавцем, но у него было такое лицо, на которое приятно смотреть.

Русые блестящие волосы, гладко зачесанные со лба, красиво вились сзади; ярко-рыжая бородка шла к белому цвету лица; глаза были темно-серые, с синеватым оттенком, какие бывают часто у детей. Высокий рост и стройная фигура делали его заметным.

Алексей Иванович улыбался, но в душе ему было прескучно.

Ему казалось, что Лида ни капельки не изменилась с тех пор, как они гуляли вместе прошлое дето. И тогда, в начале августа, им уже не о чем было говорить; неужели теперь все начинать снова?

Он знал, что отец хотел бы видеть его женатым на Лиде. Но ведь не теперь же, а после, потом, до этого еще долго…

Пока у него были совсем иные мысли и мечты, которые он собирался сегодня же высказать отцу.

Раздался пронзительный крик, блюдечко упало и разбилось. Виктор толкнул Ольгу Александровну под локоть и она облила Борю горячим чаем.

Боря не столько обжегся, сколько обиделся. Ольга Александровна стояла растерянная, со слезами на глазах и даже не утешала Борю.

Мать взглянула на дело очень хладнокровно: выдрала за ухо Виктора, утерла Борю и велела няне собрать осколки блюдечка.

Боря скоро утешился на коленях Алексея Ивановича. Они с давних пор были друзьями. Алексей Иванович любил Борю за толстые, розовые щеки и за то, что он никогда не болел.

Худой ребенок, нервная женщина, израненная собака, больной старик – были одинаково ненавистны Алексею Ивановичу, потому что вызывали в нем неприятное чувство сострадания. Когда лошадь падала на улице-Алексей Иванович сердито смотрел в сторону, спешил уйти, хотя, впрочем, очень скоро забывал свое впечатление. Он не любил жалеть.

– Большая забота с детьми, – произнес о. Владимир, когда все успокоилось.

– Особенно, если их так много, – сказала Настасья Неофидовна. – Я уж и не рада. Пожалуй, хоть бы и помер который-нибудь.

– Ну неужели и Борю бы отдали! – смеясь, возразил Алексей Иванович.

– И Борю бы ничего. Что ж, их ведь много, – Боря, хочешь к дедушке? Там, тебе, может; варенья дадут. Хочешь, Боря?

– Хочу…

Все смеялись. Батюшка заикнулся что-то о грехе, но Настасья Неофидовна немедленно возразила ему, что где же тут грех, когда и в Евангелии сказано – дети будут в Царствии Божием, а она им смерти не просит, только готова покориться воле Господней, ежели случится.

Ольга Александровна во все время завтрака не произнесла ни слова.

Она чувствовала, что Алексей Иванович на нее смотрит, и ей хотелось поскорее уйти.

Алексей Иванович спросил тихонько у Лиды в самом начале про Ольгу Александровну.

– Новая бонна, – небрежно ответила Лида.

Алексею Ивановичу понравилось, что Ольга Александровна молчит и смотрит вниз. Ему понравилось тоже, что у ней вовсе не угнетенный и жалкий вид, а спокойный и сосредоточенный.

Лида положительно надоела ему своей болтовней. Она так напоминала ему прошлое лето – (Алексей Иванович не любил прошлого) – и всех его знакомых московских дам. Они вечно говорили то же самое, что Лида.

В Ольге Александровне Затенин увидал что-то новое, какую-то ему до сих пор неизвестную серьезность.

III

Часто после июньских жаров в средней полосе России погода вдруг меняется, и наступают холодные дни, точно осенью.

Вечером была гроза, целую ночь шел дождь, и с этого дождя началось ненастье.

Преображенский «большой дом» смотрел угрюмо.

Окна были заперты, ветер трепал мокрую, потемневшую парусину на балконе. Озеро под горою, за парком, стало бледное. По небу бежали большие дымчатые тучи, на покатых дорожках было скользко и сыро, не поблекшие листья, сорванные ветром, вяли в песке, и над черными, далеко шумящими соснами парка носились с криком стаи ворон. Они еще больше напоминали осень.

В один из таких печальных дней Алексей Иванович вышел пройтись. Закутанный в теплое пальто, с мягкой серой шляпой на голове, в калошах, он сам себе казался таким же кислым и некрасивым, как все кругом. Алексею Ивановичу было скучно.

Объяснение с отцом прошло совершенно неожиданно. К этому объяснению Алексей Иванович готовился, ждал его и даже говорил себе, что боится, хотя, в сущности, он ничего не боялся, потому что никогда не представлял будущего в определенных формах, а так, в виде смутной картины отдаленнейших времен.

Отец сказал, что хотя он и рассчитывал, что Алексей Иванович займется его делом, и хотя ему грустно после смерти оставить это дело на чужие руки, но он никогда не стеснял и не будет стеснять сына в его желаниях. Хочет сын готовиться для магистерского экзамена и взять кафедру, – что ж, это дело хорошее. А передумает потом – тоже хорошо, а не передумает – с Богом!

Алексею Ивановичу стало скучно, именно потому, что это так просто и легко устроилось. Не было препятствий, с которыми нужно бороться, не понадобилась ни сила воли, ни твердость характера. Он даже как-то вдруг охладел и к магистерским занятиям, и к будущей профессуре.

Если бы спросить его, отчего именно он выбрал историю, отчего решил посвятить ей жизнь – он, верно, не сумел бы ответить прямо.

Книги, товарищи, университет – все почти насильно приводило его к мысли, что для счастия надо любить в жизни одно и этому одному предаться всей душой. К истории его влекло – и он сказал себе, что лучше всего заняться историей.

Порою у него являлось чувство недоверия к себе, к тому, что он нашел свое дело. Он не печалился. «Придет ко мне мое, – думал он. – Придет, когда ему нужно. Тогда все и будет отлично!»

Теперь, в парке, в ненастный, серый день Алексей Ивановичи тосковал.

– Это просто от здешней спячки все точно деревянные, – говорил он себе. – Хоть бы Кузьмин скорее приехал. Все-таки живой человек.

Кузьмин был его товарищ. Алексей Иванович сошелся с ним перед своим отъездом в Преображенское.

Недалеко от озера, в каменной беседке Алексей Иванович услыхал голоса. Он удивился и подошел ближе.

В беседке сидела Ольга Александровна со всеми своими питомцами. Они слишком шалили в комнатах, их закутали и отправили гулять.

Увидев молодого Затенина, Ольга Александровна чуть-чуть покраснела, но не улыбнулась и не встала поздороваться.

Она прятала свои озябшие руки под большой коричневый платок. Он покрывал ей голову, плечи и был связан сзади на талии.

– Здравствуйте, Ольга Александровна! – сказал Затенин и снял шляпу. – Можно с вами посидеть?

Ольга Александровна взглянула на него и молча подвинулась, чтобы дать место.

Она не доверяла Алексею Ивановичу. Ей почему-то все время казалось, что он хочет над ней смеяться.

Прибежал Боря и сел на колени к Алексею Ивановичу. Боря болтал без умолку. Ольга Александровна отвечала Затенину односложно и неохотно. Его не остановило это. Он осторожно и ласково расспрашивал о родных, о ее прежней жизни – и Ольга Александровна оживилась.

– Вот вы какой, – сказала она вдруг и улыбнулась. – Вы, значит, такой же простой, как я. Я думала, вы со мной и разговаривать не станете. А если станете, то для насмешки. А у меня характер дурной, я не люблю насмешек.

Она опять улыбнулась, но такой робкой и нежной улыбкой, которая никак не говорила о ее дурном характере.

Улыбаясь, она становилась почти хорошенькой. Алексей Иванович подумал: «Как она мила!» Но в то же время эта улыбка неприятно кольнула его в сердце. В ней было что-то беспомощное.

– Пройдемся к озеру, – сказал он, вставая.

– Нет, – ответила Ольга Александровна, вдруг переменив тон. – Нельзя. Детям сыро. Им скоро надо в комнаты. Сережа ночью кашлял. У Виктора глаз болит. Дети! Володя! Сережа! Домой пора.

Она поправила шарф Володе с таким сосредоточенным видом, что Алексей Иванович улыбнулся.

– Какая вы странная! – сказал он. – Вы Володиному шарфу придаете государственное значение. Кажется, и так эти ребятишки довольно вас мучают.

Она взглянула удивленно.

– А как же не придавать значения? Ведь я же должна. Я не умею это сказать. Но мне кажется, какое бы оно там ни было, а все-таки это мое дело, мне поручено, а ко всякому делу надо серьезно относиться…

– Даже если вам поручат нитки размотать или сесть у окна и считать прохожих?

– Даже и сесть у окна, – сказала Ольга Александровна. – Пойдемте, дети. До свиданья, Алексей Иванович.

IV

Каждое утро Затенин и Ольга Александровна встречались в каменной беседке над озером.

Ольга Александровна совсем перестала дичиться, а Затенин примирился с ее единственным черным платьем.

Сначала оно казалось ему слишком некрасивым; но мало-помалу он стал находить в нем особую прелесть; и в нежных, серых глазах Ольги Александровны видел красоту.

Затенин любил красоту во всех ее проявлениях; он понимал и живо чувствовал образы и краски. Иногда ему даже приходило в голову, не для искусства ли он рожден, не в этом ли его призвание?

Ольга Александровна обыкновенно чинила что-нибудь из детской одежды, прометывала петли, низко наклонив голову. Дети играли около нее, она не отпускала их далеко.

Приходил Затенин. Мальчики встречали его радостными криками. Ольга Александровна подавала руку.

Алексей Иванович скоро убедился, что Ольга Александровна превеселая девушка.

Он рассказывал ей что-нибудь забавное, она начинала смяться – и не могла уже остановиться, хохотала до слез и по-детски махала руками.

А иногда она серьезно и даже печально рассказывала сама Алексею Ивановичу о том, как она жила у дяди в Мотылях и какой у нее дурной характер.

– Вы вот не поверите, Алексей Иванович, у нас дня не проходило, чтобы какой-нибудь истории не вышло. У дяденьки три дочери, мои сестры двоюродные. И дяденька их так с детства приучил, что они сами в поле работают, сено убирают, в огороде тоже сами. Дяденька косит хорошо. Я же в деревне мало времени жила, только с четырнадцати лет, а до четырнадцати, пока папаша был жив, в уездном городе. Папаша мой тоже священником был. В городе я и училище кончила. Деревенских работ я не знаю, так я по хозяйству была и на сестер шила. Они в поле, а я дома, за иголкой. Я, конечно, старалась, только им редко угодить могла. Они наряжаться любят, дяденька в город поедет – столько им всяких материй навезет… И что я ни сошью – все им не ладно. Они мне слово, – а я десять. Лучше бы мне смолчать – а я не могу, характер не такойю Они меня хлебом попрекают, что хлеб-то я ем, а работать не хочу. Господи! да разве я не знаю, что если нужно хлеба, так нужно и работать! Только там – я видела – мне не житье. Здесь другое дело. Здесь меня не попрекают. Я за детьми смотрю, знаю свою обязанность, и меня кормят. Никого я не трогаю, и меня никто не трогает.

– И назад домой не хотели бы?

– Что вы, Боже сохрани! Я их душой люблю, и они меня любят, а только у них я не ко двору. Да и дяденька меня больше не примет. Он, как вез меня сюда на место, сказал: «Ты, Ольга, знай, тебе тут будет хорошо, а если не уживешься, значит, сама себя обвиняй, а я тебя больше не приму с твоим характером».

– Да разве у вас уж такой неуживчивый характер? Я не замечал.

– Ах, вы меня не знаете! Я очень, очень дурная! Здесь я боюсь всех, не смею, а то я никому над собой насмешки не спущу, сейчас отвечу. И вот еще, – прибавила она и улыбнулась, – это, конечно, и грех, и нехорошо, а только я много ем. Вечером, например, совсем не могу уснуть голодная. Так и припасаю себе хоть корочку на ночь. Поглодаю, тогда засну.

И она посмотрела на Алексея Ивановича виноватыми глазами, точно признавалась в большом преступлении.

– Я вас одного не боюсь, – продолжала она. – Вы со мною сидите, разговариваете. Другие не так. Я, впрочем, ничего и не хочу. Только без вас мне бы здесь куда хуже было.

– Вы славная девушка, Ольга Александровна. И характер у вас исправится, вы не печальтесь. Отчего бы мне с вами и не разговаривать? Я человек – и вы человек, да еще хороший. А ведь хороших людей мало, правда, Ольга Александровна?

– Нет, что вы! Как мало? Да все хорошие люди! Я – какой там! А вот Настасья Неофидовна, и Егор Васильевич, и папаша ваш, да и дяденька, и сестры – все они хорошие люди! Всех любить надо, а не осуждать!

Последние слова она произнесла как-то особенно серьезно и наставительно.

– Да я не осуждаю, – сказал Алексей Иванович, улыбаясь. – Пусть себе они хорошие. А только если бы все-то хорошие были, так и счастья было бы больше. А где оно, счастье? Одна скука. Никто и не хочет даже быть счастливым. У вас, например, какая отрада?

– Что ж, я часто думаю о том, как жизнь проживу. И на мою долю будет радость. Стану работать. Придется – замуж выйду, может, за хорошего человека. А если бывает порою и горько, и несправедливое случится – так ведь тогда думаешь, что в конце-то концов все хорошо будет, все узнают правду, правда всегда скажется. Надо только помнить, что нельзя шутя дело делать. В жизни все важно, каждая мелочь важна…

– Ну уж извините, Ольга Александровна! Я вот побольше вас на свете жил, а, ей-Богу, не видал ничего важного. Нет и не может быть его, потому что все проходит без следа: и горе, и радости, и будут они, и пройдут. Станем жить теперешним, настоящей минутой. А что было и что будет – не нам принадлежит. Помните, сказано: «Довлеет дневи злоба его…»

Ольга Александровна покачала головой, но ничего не возразила.

V

Проходили дни.

Лида дулась, потому что молодой Затенин против всякого ожидания совсем не гулял с ней и вообще не обращал на нее внимания. Он целые дни бывал с детьми и с Ольгой Александровной.

Лида не могла даже мысли допустить, чтобы толстая, румяная поповна-бонна с красными руками могла понравиться кому-нибудь, и негодовала на Алексея Ивановича скорее из-за детей, чем из-за нее. Впрочем Лида не сомневалась, что Алексей Ивановича капризничает, интересничает, что это только временное недоразумение.

А Ольга Александровна все больше и больше привязывалась к Затенину.

Ложась вечером на свою узенькую постель рядом с кроваткой Бори, она радостно вспоминала все слова, которые говорил ей сегодня Алексей Иванович, и думала о том, как они встретятся и что он будет говорить ей завтра. Она полюбила его потому, что он был ее единственный друг, потому, что он казался ей самым хорошим человеком на свете, и потому, что она никак не могла не любить его.

И Алексей Иванович повеселел. Он не скучал больше. Он часто и с удовольствием думал об Ольге Александровне, радовался их добрым отношениям и нетерпеливо ждал своего товарища Кузьмина. Он познакомит его с Ольгой Александровной, и они превесело заживут все трое. О том, что будет после – он не загадывал.

«Ведь это еще далеко, ведь это еще не сейчас… Что-нибудь да будет…»

Один раз Ольга Александровна его удивила.

Это случилось накануне приезда Кузьмина, в жаркий послеобеденный час, в березовой роще.

Ольга Александровна сидела на срубленном дереве и разбирала какие-то желтые и малиновые цветы, нарванные детьми. Затенин лежал на траве около и шалил с Борей. Боря отправился снова за цветами. Ольга Александровна задумалась. Затенин взглянул на нее, и она ему показалась совсем хорошенькой – с красным платочком на голове, с разгоравшимся лицом и нежными, серыми глазами.

Алексею Ивановичу захотелось взять ее за руку – и он сейчас же сделал это.

Ольга Александровна не отняла руки, но видно было, что она удивилась. Затенину показалось, что нельзя остановиться на этом, как-то странно, или надо что-нибудь сказать, объяснить, зачем он это сделал.

– Славная вы моя, добрая Ольга Александровна, – сказал он и почувствовал, что это не то и как-то некстати. – У меня к вам большая просьба, – торопливо прибавил он, еще не зная, в чем будет состоять просьба. – Большая, большая…

И чтобы показать, что он совсем не стесняясь и совсем просто взял ее за руку, он похлопал по ней своей рукой, хотя на душе у него было почему-то гадко. «Вы исполните мою просьбу, да?»

Ольга Александровна вдруг обернулась к нему и горячо сказала:

– Господи! Я-то не исполню? Да я все для вас готова отдать…

Она остановилась, смущенная. Алексей Иванович также смутился. Он быстро начал о том, что вот приедет Кузьмин, так пусть она с ним поласковее будет, он добрый – но дичится… Что для него, Затенина, это очень важно… Она сказала – да, хорошо, она постарается… Потом стали говорить о том, как славно бы сходить в Мотыли, навестить дядю, с детьми, вместо прогулки…

Через две минуты от смущения Алексея Ивановича не осталось и следа. Он весело болтал, шутил и даже не заметил, что Ольга Александровна почти не слушает его. Она молчала и чувствовала, что случилось неожиданное и нехорошее – ненужное.

Весь день она была печальна, а ложась спать, не зная сама почему – всплакнула.

Затенин, напротив, редко так был доволен самим собою, так беспечно казался себе счастливым, как в этот вечер.

Не слова Ольги Александровны сделали это: он их забыл, не думал, не заботился… Он был счастлив собой и настоящим. Точно отпало на миг все чужое, житейское, и ясна была его душа.

Долго бродил он по темным аллеям парка, слушал голоса ночи и смотрел на небо.

«Чего мне недостает? – думал он. – Я молод, здоров, не беден, хочу ехать учиться – еду, передо мной широкая дорога, все меня любят, – тут он почему-то смутно представил себе Борю и Ольгу Александровну, – и, главное, все счастливы около меня. Да и, в сущности, где несчастные? У меня есть небо, есть звезды и озеро, и ночная прохлада… Теперь мне хорошо, не все ли равно, что будет впереди? И у всех есть такие минуты, такое счастье. О, неразумные люди! Зачем они не хотят понять, что жить – просто, весело и легко!»

VI

– Алеша, друг мой милый, подумай об этом немного. Это не может так продолжаться. Я верю и вижу, что ты наивен, но подумай, пожалуйста, что же будет дальше?

Кузьмин и Алексей Иванович сидели наверху, в третьем этаже «большого дома», в кабинете Алексея Ивановича.

Кабинет был убран очень просто.

Кожаная мебель, большой письменный стол, книги, несколько портретов… В отворенные окна без занавесей виднелась яркая лунная ночь, луга, облитые светом, черные деревья парка, да под горой блестело озеро.

Кузьмин ходил по комнате.

Он был нервный, худощавый человек небольшого роста, светло-белокурый, с голубыми глазами и редкой бородкой. На взгляд ему было лет тридцать восемь, но если бы он сказал, что ему двадцать пять – никто не удивился бы. Его наружность казалась совершенно ничтожной. Такого человека можно шесть раз встретить и шесть раз не узнать.

Кузьмин волновался.

Алексей Иванович молчал и, сдвинув брови и низко наклонившись к столу, чертил что-то карандашом по разбросанным бумагам.

Уже целую неделю Кузьмин жил в Преображенском.

Он познакомился с Ольгой Александровной, которая ему совсем не понравилась, видел ее несколько раз вместе с Затениным и сразу смекнул, в чем дело.

Их разговор был не первый крупный разговор по поводу Ольги Александровны.

Вначале Затенин обрадовался Кузьмину, сообщил ему согласие отца на поездку в Берлин, объяснял свои планы… Он относился к Сергею Кузьмину так, как иногда младший брат относится к старшему, которого любит и которому верит. Это было странно, потому что они сошлись недавно и Алексей Иванович очень мало знал Кузьмина.

Но с некоторых пор многое переменилось. Затенин иногда чувствовал даже озлобление против товарища, как ни несвойственна была ему злоба. Дело в том, что Кузьмин считал своим долгом «предупредить» приятеля и слишком часто высказывал личные взгляды, мнения по поводу его знакомства с Ольгой Александровной.

– Ну хорошо, ну хорошо, – сказал Затенин. – А тебе-то что? Благородство в тебе заговорило? Добродетельные чувства?

– Почему же и не благородство? Я вижу, что порядочный человек поступает непорядочно! И главное, из-за чего? Так, из-за минутного удовольствия, из нежелания подумать, что дальше будет, из какого-то непонятного легкомыслия! У тебя предвидения нет! И смерти ты не боишься потому, что нет ее около тебя и не можешь ты вообразить, что она будет. Оно и весело, и приятно так жить – да только для тебя одного, а не для окружающих. Дети так живут.

– Не кричи, пожалуйста, Сергей, – сказал Затенин. – Скажи просто, чего ты хочешь.

– Я хочу, чтобы ты не завлекал девушку. Понимаешь? То, что ты делаешь, – называется завлекать девушку. Ты любишь ее, что ли? Влюблен? Жениться хочешь? Против отца пойдешь? Да нет, куда тебе! Жалко станет: бедный старик, это его сразит…

– Сергей, прошу тебя, замолчи! Затенин встал и подошел к окну.

– Ну, если ты хочешь, – продолжал он, – если хочешь… я в Ольгу Александровну не влюблен, жениться на ней не думаю; да ведь я этого ей и не говорил…

– Однако ты с ней обнимался, руки ей жал? Ведь это было? Послушай, тут уж легкомыслие граничит с гадостью… Зачем же ты руки жал?..

– Да я один раз только… Мне было приятно… И право, я ничего не говорил…

– Ты подумай о ней, подумай немножко!.. Ведь она-то тебя любит, каково ей-то будет?..

– Ну хорошо, хорошо, я не стану… Почему я знал? Я разве хочу дурного? И если ты так уверен, что она меня любит и будет очень страдать, что я на ней не женюсь, так что же я, по-твоему, должен делать?

– Сказать ей это, сказать осторожно – уж я не знаю как – но поступить честно – и затем уехать.

– От этого она будет меньше страдать?

– Не знаю… да, конечно… Но, главное, ты поступишь честно, так, как следует…

– Хорошо, я скажу. Ты больше меня понимаешь отношения людей. Я тебе верю. Но ведь мне тяжело будет сказать…

Кузьмин обрадовался.

– А, тяжело… Ничего, потерпи, не все же легко, это тебе поделом. Я ведь знаю твою слабую струнку: расчувствуешься…

– Ради Бога перестань, Кузьмин… Бросим это. Я скажу, скажу завтра, вот когда пойдем все вместе в Мотыли…

VII

Настасья Неофидовна Лисичкина сидела на балконе в распашном капоте.

Было восемь часов утра. Только что подали самовар. Вставали дети. Слышны были в комнате их голоса.

Лида, совсем одетая, в голубом платье с белыми прошивками, отворила дверь на балкон и с значительным лицом подошла к матери.

– Здравствуйте, мама. Я сегодня рано встала. Так вы не пойдете с нами гулять?

– Нет уж, куда мне, жара. Идите вы, молодые люди… – сказала Настасья Неофидовна, добродушно улыбаясь.

– Мне, мама, надо с вами поговорить.

– А? Что такое? – встревожилась Настасья Неофидовна.

– Это, мама, насчет Ольги Александровны. Ее, по-моему, отправить надо.

Зачем же, Лида? Она такая добросовестная, я довольна…

– Мама, она дурной пример детям дает. Володя мне вчера рассказывал: они в лесу с Алексеем Ивановичем чуть не обнимаются…

– Что? Что? С Алексеем Ивановичем? Да нет! Да нет!

Настасья Неофидовна совсем была поражена. Какая-то поповна, нянька, отбирает у ее дочери мужа. Ни на минуту не сомневалась Настасья Неофидовна, что Лида выйдет за Алексея Ивановича. Этого хотели и Егор Васильевич, и сам старик Затенин.

– Правда ли только это, Лидочка? Как-то даже не верится…

– Наверно, правда, мама. А мне и самой раньше не верилось…

Решено было дождаться приезда Егора Васильевича, рассказать ему и затем сейчас же отправить Ольгу Александровну.

– А пока, мама, вы ей ничего не говорите, – попросила Лида.

Идя по коридору мимо детской, Лида услыхала веселый лепет Бори и смех Ольги Александровны, которая перед этим напевала какую-то песенку.

– Что это вы так веселы, Ольга Александровна? – сказала Лида, приотворив дверь.

– О чем же мне скучать? Слава Богу, все хорошо. А сегодня мы в Мотыли пойдем, дяденьку увижу, свой ведь он, родной…

Последнее время Ольга Александровна была счастлива. Она не спрашивала себя, отчего она счастлива, она думала, что это так и должно быть, что это от жизни.

Она не спрашивала себя, любит ли ее Алексей Иванович – так в этом отношении он казался ей недосягаемо выше ее. Она считала его лучшим человеком на свете, и все его поступки – лучшими человеческими поступками.

На прогулку взяли и Борю.

Четыре версты – рукой подать, а мальчик он здоровый.

После обеда, часа в три, компания наконец собралась. Отправились мимо озера по широкой и пыльной проезжей дороге.

Впереди бежали дети. За ними шла Ольга Александровна в новом сереньком ситцевом платье и с розовой ленточкой на шее.

Эта ленточка очень не нравилась Затенину. Почему-то каждый раз, как он взглядывал на нее, он вспоминал, что надо сказать Ольге Александровне и что именно сказать. Алексей Иванович был так сумрачен и непривычно невесел, что Ольга Александровна, идя с ним рядом, тоже притихла и молчала.

Сзади, в некотором отдалении, шел Кузьмин с Лидой.

Лида ему очень нравилась, и он в душе изумлялся Алексею Ивановичу, который предпочитал ей румяную поповну.

Больше всего на свете Кузьмин любил говорить о себе. Он считал себя замечательным тем, что он ничем не замечателен.

Но говорил он о себе только с людьми, которые ему нравились.

Он начал с Лидой пространный разговор и не видел, что она очень мало слушает.

Дорога пошла полем. С обеих сторон наклонялись низко желтые, спелые колосья. Кое-где хлеб уже убирали. За полем, ближе к синей полосе леса на горизонте, тянулись дуга. Оттуда свозили последние копны сены.

Солнце стояло невысоко, жар начал спадать, когда компания увидела на пригорке деревню Семеновку. Семеновка считалась на полдороге между Преображенским и Мотылями.

– Какие тут четыре версты! – возроптала Лида. – Тут гораздо больше!

Она устала, туфельки ее были в пыли, и Кузьмин надоел нестерпимо. Она даже и притворяться, что слушает его, перестала, а он все-таки ничего не замечал и совсем разоткровенничался.

Уже мотылевская церковь белела вдали. У Ольги Александровны сердце забилось, дети бодрее побежали вперед, а Кузьмин, ни на что не обращая внимания, продолжал свою речь.

– Вы думаете, Лидия Егоровна, что я существую? В том-то и дело, что нет. Меня нету, понимаете, нету, и не одного меня, а еще миллионов людей, и в этом их главное свойство. Не имею я ни качеств, ни недостатков, я и добр, и благороден – и не добр, и не благороден, теперь вот, может, рисуюсь – но это совсем не важно, потому что случайно. Я такой, как у иных романистов герои: много разных поступков делает, злодейских или нравственных, а самого нету. И говорят: его характер туманен, неясен; а чему же ясному-то быть? Я совершал, когда следовало, высокочестные поступки, говорил горячо о нравственности (не поверите, раз с опасностью жизни девочку из пожарища вытащил). Случалось мне делать и порочные, «демонические» поступки. Носили красные рубашки и не чистили ногтей, и я носил красную рубашку, и никто не видел, что это одна рубашка, без человека… Идет с запада религиозная волна – будем говорить о религии, будем говорить вдохновенно, даже умно… Вы думаете, что такие люди неинтересны? Интересны, потому что уж очень нас много, Лидия Егоровна, и всем нам сознание своего я дано, и все мы есть хотим, и наслаждение, и боль испытываем…

– Да, это весьма интересно, – сказала Лида таким голосом, что Кузьмин на минуту опомнился, взглянул на нее и подумал: «Кто тебя знает, может, и ты из наших?»

VIII

У самой церкви, отделяясь от нее только густым фруктовым садом, стоял дом священника.

Этот дом совсем не походил на ветхое убежище о. Владимира в Преображенском: новенький, просторный, светлый, с мезонином.

Гости вошли на крыльцо. Добрая, желтая собака бросилась им под ноги. Дети было испугались, но собака хотела только поласкаться, а узнав Ольгу Александровну, даже завизжала от радости.

Сама Ольга Александровна, покрасневшая от волненья и от сознания, что она здесь играет главную роль и ведет всех – прошла в прихожую. Остальные следовали за ней. В комнатах было душно, пахло камфарой и сушеными травами, на запертых окнах с белыми занавесками жужжали мухи.

В недоумении, не встречая хозяев, гости миновали еще несколько комнат. Вдруг послышалось шарканье туфель, и, торопясь изо всех сил, вошла Марфа, старая нянька у о. Никодима.

– Милая ты моя, – бросилась она к Ольге Александровне, – наконец-то вздумала нас проведать, здравствуй, голубка!

И она долго целовала свою любимицу.

Марфа называла Ольгу Александровну «сироткой» и за ее сиротство и полюбила ее. Когда Ольгу Александровну отвозили «в чужие люди» – Марфа обливалась слезами.

– А батюшка на лугу с барышнями, – сказала она. – Да им уж время, сейчас воротятся. А не то я сбегаю за ними али Луку пошлю. Вам тут в комнатах несвободно, я под липками стол накрою, самоварчик поставлю… Малина у нас нынче славная… Деткам побаловаться… Подать, что ли, Олюша?

– Всего подавай, няня, – говорила радостная Ольга Александровна, – Пойдемте, господа, это вот тут, в саду…

Точно по волшебству явились на стол под липами и скатерть, и самовар, и домашние булки, и малина со сливками… Вернулся и сам о. Никодим, высокий, с полным круглым лицом, в коричневой шелковой рясе, которую, очевидно, только что надел.

Он приветствовал гостей – пожал им руки, а благословил одну племянницу.

Он был словоохотлив и рад гостям, но ни на минуту не забывал своего значения, говорил медленно и обстоятельно. Он сейчас же начал рассказывать о себе и своих дочерях, о том, как они у него работают в поле и какие сильные-сильнее доброго мужика. Хозяйство, он говорил, было у него образцовое.

Поповны не заставили себя долго ждать и вышли одна после другой, рослые, красивые, все похожие на отца, с круглыми щеками и черными глазами. Он были одеты очень нарядно, в разноцветных платьях, с массой оборочек и ленточек.

Они звонко расцеловали Ольгу Александровну, покраснели при виде молодых людей, но в общем держали себя очень развязно.

– Кушайте, пожалуйста, – говорила старшая, Антонида. – Катя, Люба, угощайте же! У нас все домашнее. Что же ты, Оля? В кои-то веки навестила, и ничего не ешь.

– А ты бы наливочки принесла, – сказал батюшка. – Удались у нас нынче наливки. У меня такой принцип, – обратился он снова к Сергею Кузьмину, продолжая начатый разговор, – такой принцип – чтобы все в поте лица зарабатывали свой хлеб. Сколько кто потрудится – столько и получит. Признаюсь, я Ольгу не одобрял. Она не имела склонности к трудолюбию. Не столько трудилась, сколько должно. Ей бы все дворянские занятия: с иголочкой, с вышиваньицем… Нет, сказано: в поте лица заработаешь хлеб свой…

– Да ведь это что кому дано, батюшка, – сказал Кузьмин.

– Оно так, но все-таки… И смирения у нее мало… А ты поживи, да поработай, да помолчи…

– Разве я, дяденька, перед вами когда-нибудь…

– Не передо мной – перед жизнью смирись… Твоя доля скромная, рабочая, несчастная – так ты и не залетай, а покорись, и не ропщи, и счастья себе не проси…

Ольга Александровна готова была заплакать. Выручил Кузьмин, который ловко перевел разговор с наставлений на уход за кармазинными яблоками.

Алексей Иванович повеселел и стал любезничать с Антонидой, старшей поповной. Две младшие с большим вниманием слушали Лиду, которая им снисходительно объясняла, что теперь оборочек больше не носят внизу и рукава делают самые узкие.

Спохватились, что пора домой, только тогда, когда совсем стемнело и большая красная луна выплыла из-за колокольни. Боря хотел спать и капризничал. Начались сборы и прощания.

Марфа тихонько подошла к Ольге Александровне и обняла ее.

– Ну, прощай, голубка, Господь с тобою. Живи хорошенько. Возьми гостинчика-то с собой. Медку, что ли, малинки… Или хоть бубличков домашних возьми, вот, любимые твои…

– Вы, няня, точно в дальний путь Ольгу Александровну снаряжаете, – заметил Кузьмин, улыбаясь.

– У меня по ней душа болит, – сказала Марфа серьезно. – Вы ее там не обижайте.

Алексей Иванович отвернулся и опять заговорил с поповной.

О. Никодим велел Луке запрячь лошадь. Гости кое-как уместились в телеге и, сопровождаемые добрыми пожеланиями, пустились в путь.

Дорога была скверная, телегу трясло. Из котловин тянуло сыростью. Лида ежилась и молчала. Младшие дети спали. Кузьмин курил и перебрасывался изредка словами с Ольгой Александровной. Луна поднялась выше и сделалась голубая. Никому не было весело.

Когда приехали, стали выходить и выносить сонных детей – Алексей Иванович вдруг решился. Он незаметно подошел к Ольге Александровне и сказало быстро и вполголоса:

– Новую дорожку над озером, внизу, знаете? Там есть скамейка под рябиной… Приходите туда, как только можно будет через час, через полчаса…

– Зачем? – так же тихо проговорила Ольга Александровна, бледнея от неожиданности.

– Приходите… Поговорить надо…

– Приду… Они расстались.

Едва уснули дети и Настасья Неофидовна прошла в спальню, Ольга Александровна тихонько, по заднему крыльцу, спустилась в парк и чуть не бегом направилась к озеру.

IX

Кузьмин большими шагами ходил по кабинету и дожидался Алексея Ивановича.

Окна были так же отворены, и так же блестело озеро при луне, только ночь была еще светлее и спокойнее, да в комнате не зажгли свечей. Голубые полосы лежали на полу, в углах было темно и смутно.

Алексей Иванович только недавно ушел. Кузьмин знал, что он теперь говорит с Ольгой Александровной и не ждал его скоро.

Кузьмин ходил по комнате и размышлял: что ему делать? Не попытать ли счастья и не попросить ли руки Лидии Егоровны? Или отложить всякую женитьбу и отправиться с Затениным в Берлин и Париж, попробовать медициной позаняться? А то еще, один знакомый предлагал устроить его в экспедицию, во внутреннюю Африку. Кузьмин не знал, что выбрать, и ему было скучно и неловко, как бывает неловко в гостях, когда спрашивают: чего вам угодно, кофе или чаю, а вам равно не хочется ни того, ни другого.

Кузьмин уже стал склоняться в сторону Африки, хотя его и удерживала мысль о матери, которая была стара и требовала помощи.

«В Африке, черт его знает, еще убьют, – думал Кузьмин. – Без всякой поддержки, старая женщина… Нет, неблагородно!»

Но потом ему пришла мысль, что он может, напротив, возвратиться из Африки с деньгами и почетом, а на время путешествия легко поручить мать кому-нибудь из своих друзей…

Он только что начал обдумывать в подробностях этот план, как дверь неожиданно растворилась и вошел Затенин.

– Ты здесь, Сергей? – сказал он, остановившись посредине комнаты.

Он не заметил сразу Кузьмина, который стоял не в светлой полосе.

– Да, конечно здесь, – отвечал тот. – Что это ты как скоро? Да садись же, рассказывай, что?

В голосе Кузьмина было любопытство.

Алексей Иванович медленно подошел к столу, сел и облокотился. Кузьмин едва различал его темную фигуру.

Прошло, несколько секунд молчания. Кузьмин закурил папиросу.

– Ты хочешь, Сережа, чтобы я тебе рассказал, как мы виделись с Ольгой Александровной? – проговорил Затенин ласковым, почти веселым голосом.

Кузьмин не ожидал этого голоса и со страхом взглянул в сторону Алексея Ивановича. Но лица его не было видно.

– Я тебе расскажу по порядку все, как оно случилось. Да ничего собственно и не случилось, ничего интересного или ужасного. Пришел я на новую дорожку, знаешь, над озером, низко? Там сыро и светло; к озеру она открыта, и месяц светит прямо. А. где нет месяца на озере – вода черная, тихая, холодная… Рябина там стоит, под нею скамейка; я на скамейку сел и стал дожидаться. Отчего там так тихо, Сережа, ты не знаешь?.. Ты слыхал такую тишину, когда кажется, что все – мертвое около тебя, тяжелое, вечно неподвижное – и только ты один живешь? Вот там это было, и месяц смотрел мне в глаза. Может быть, это было только одно мгновенье?.. Да, потому что я помню после шелест в камышах, над самой водой, и не от ветра, а такой странный шелест, едва слышный, точно кто пробирается, ползет между стеблями. Я обрадовался ей, когда она пришла, потому что мне было страшно там, Сережа. Ты не смейся. И я забыл, что я ей должен говорить, я только радовался ей, радовался тому, что не один. Она пришла, торопясь, робкая и беспомощная. Она была в том же сереньком платье, ничего не накинула на себя, и ей, верно, было холодно. Когда я ей обрадовался, я взял ее за руки, и она рук не отнимала, только я чувствовал, что она дрожит. Но вдруг – не знаю отчего – я сразу вспомнил, зачем я пришел, вспомнил тебя и твои слова, и то, что нужно сделать… Я отпустил ее руки и ясно, даже громко, сказал ей:

– Ольга Александровна, я совсем не хочу, чтобы вы любили меня; я сам не люблю вас так сильно, чтобы жениться на вас; мне неприятно, если вы будете страдать из-за меня…

Она сначала не шевельнулась; как сидела лицом к месяцу на скамейке, так и осталась. Потом руками взмахнула как-то безнадежно и заплакала. Плакала она громко, всхлипывая, и повторяла:

– Господи, да разве я думала, разве думала такое? Не думала я, я никого не трогала, тихо жила, мне хорошо было, а я не думала… Вот оно, счастье-то мое…

Я молчал и смотрел, как она плакала. Она вытирала слеза ладонями и повторяла: «Не думала, не думала…» Потом вдруг засунула одну руку в карман, верно платок хотела вынуть, и карман вывернулся нечаянно, а там два бублика у ней были спрятаны, знаешь, бублики, любимые ее, Марфа-няня ей дала сегодня… Один-то уж надломленный… Они упали на дорожку, я хотел поднять, да вижу, не надо поднимать, совестно ей, хочет, чтобы я не заметил… Я ушел, Сережа. Она там теперь, верно, плачет, и бублики на дорожке лежат, так, смешные бублики, домашние; она их в карман положила, на ночь себе припасала, лягу, думала, так съем, думала…

Кузьмин вскочил с окна и подбежал к другу. Затенин лежал на столе головой и рыдал. Он плакал мучительно, безнадежно.

– Ну, полно… Ну, чего там… – твердил растерянно Кузьмин.

– Оставь меня, Сережа, – сказал Затенин. – Поделом мне, ты говорил… Знаешь? Я ее ненавидел там одно мгновение за то, что она мне такую боль причинила… О, Сережа, нет чувства тяжелее жалости… И нет ничего шире ее, потому что в душе только она одна, и ни любви нет места, ничему… Я не люблю Ольгу Александровну, потому что никого не люблю, и не люблю никого, потому что всех жалко…

Кузьмин говорил какие-то утешительные слова, рассуждал, наконец перестал говорить и только изредка вздыхал.

Затенин медленно поднялся с своего места и подошел к окну.

– Ничего, Сережа, ты не бойся, я ничего, – сказал он тихо, чуть-чуть улыбнувшись. – Я утешился, мне легче. Легче от той веры, от того внутреннего сознания, которое неизвестно откуда явилось, но есть у всех людей. У меня, может быть, только сильнее. Я так ясно чувствую, что будет время, когда уйдет все, что мне кажется несправедливым и горьким, и все люди поймут правду и станут думать, как я думаю. Теперь или через века, через тысячелетия, не здесь или здесь – но это будет…

– А знаешь, откуда она, эта странная уверенность, против которой бессильна сама жизнь? – сказал Кузьмин, вдруг одушевляясь. – Знаешь ли, что это такое?! Это – сознание Бога…

Затенин недоверчиво улыбнулся.

Кузьмин ничего больше не сказал и притих. Долго стояли они рядом у окна и молча смотрели в парк, где по-прежнему светила луна и внизу, под горой, блестело озеро.

X

Опять мотылевская Марфа накрыла чай под липами. И так же, как в тот день, когда приходили госта из Преображенского, небеса были ясны и сини, только в воздухе чувствовалась близость осени, мелькали кое-где желтые листочки, да на столе вместо малины стояли свежие соты и яблочное варенье.

Пришел о. Никодим в старенькой, немного выцветшей рясе, с аккуратно расчесанными волосами. Дочери тоже были в чистеньких ситцевых платьях без оборочек.

Антонида налила стакан о. Никодиму и подвинула мед. О. Никодим принял стакан, вздохнул и взглянул на Ольгу Александровну. Она молча сидела у края стола и смотрела вниз. Она очень изменилась. Только черное платье осталось то же, да коричневый платок. Она побледнела, хотя не похудела, волосы были тщательно приглажены и припомажены, глаза потухли и смотрели равнодушно и покорно.

Здесь не было теперь Кузьмина, чтобы спасти Ольгу Александровну от поучений дяди. И о. Никодим, прихлебывая с блюдечка чай, говорил с удовольствием, пространно и назидательно.

Сегодня он говорил особенно длинно, потому что накануне отыскал для Ольги Александровны место в усадьбе за тридцать верст, компаньонкой к старой генеральше.

– Что ж, я скрывать не хочу – генеральша старая, характера неспокойного; тебе там, Ольга, может, и тяжело покажется. Сама виновата. Нашел я тебе место хорошее, привольное – из-за чего отказали? Даром бы не отказали, значит, ты же виновата. Уж очень ты весела была, когда в гости к нам приходила. Не веселья тебе искать, не веселья ждать, не радостей, а работать надо, да смиряться, да молчать… Несчастие, несправедливость – принимай несправедливость, а не возмущайся, такая уж твоя доля, и так оно и будет… Вот говорят: то пустяк да это пустяк; нет, премудро устроен мир, не должно в нем быть пустяков. Из сих мелких дел выходят великие дела, а без малого нег великого. Пьем мы, например, чай под липами. Какое, скажут, пустое обстоятельство! А разве нам дано это знать? И каждый пустяк есть фундамент, на коем устрояется здание нашей будущей судьбы. Укроти себя, Ольга, дух своей укроти! Вступаешь ты окончательно на поприще жизни под защитой одного Отца Небесного, ибо – прямо скажу – обратно в мой дом не вступишь…

– Я с вами во всем, дяденька, согласна, – сказала Ольга Александровна. – Бог меня наказал за то, что я о счастии да о радости для себя мечтать стала. Я ваших слов по смерть не забуду. Благословите меня, дяденька. Может, Господь и поможет мне в смирении век прожить.

О. Никодим взглянул на Ольгу Александровну – и стало радостно его сердцу.

Он увидел по ее глубоко спокойному, покорному лицу, что она говорит не шутя, что его слова проникли и победили ее душу, и она навеки «укротила» себя, навеки смирилась. Если речи его могли исправить такой дурной характер, какой был у Ольги Александровны, значит, они действительно сильны и безупречны. Недаром прихожане так любят его проповеди.

И о. Никодим, с приятным сознанием исполненного долга, благословил племянницу и поцеловал ее в лоб.

А в комнатах Марфа, утирая слезы концом передника, собирала и связывала в узелок кое-какое белье, две книжки… Снова отправляла она Ольгу «в чужие люди» – и на этот раз – без возврата.

XI

Прошло несколько лет.

Алексей Иванович Затенин сидел в просторной комнате, похожей на мастерскую художника. Было яркое солнечное утро. В широте окна виднелось море, потому что дом, где жил Затенин, находился в маленьком приморском городке в Италии.

Минуло то время, когда Алексей Иванович занимался историей. Ему показалось, что его влечет к формам, оттенкам, красоте и что, если нужно ему иметь призвание, то оно – в искусстве.

Он спокойно бросил свои прежние занятия, спокойно поехал в Париж и стал работать в академии.

Женитьба не помешала ему. Исполняя последнее желание умирающего отца – он женился на Лиде. Вначале они плохо сходились, но мало-помалу Алексей Иванович стал привязываться к жене: она все время была больна, похудела, подурнела… Никто не узнал бы в ней прежнюю розовую Лиду.

Алексей Иванович изменился мало. Только ярко-рыжая борода стала окладистее и гуще, а глаза остались те же, такие же синие и детски доверчивые.

Комната была светлая и хорошо обставленная, но она точно казалась Затенину слишком большой; он заботился только об одном месте, а углы были в пыли и беспорядке.

Посредине же стояли лучшие картины и несколько статуй.

Алексей Иванович был не один.

У него сидел гость, маленький, черный человек с серьезным лицом. Это был скульптор, начинавший делаться известным, друг Алексея Ивановича.

– Да, я работал много, – сказал Затенин, продолжая разговор. – И мое «разочарование» (оно, впрочем, меня не печалит) явилось совсем не оттого, что я не могу идти дальше, делаться совершеннее… Напротив, мне кажется, что я могу…

– Так в добрый путь, – сказал скульптор с легким иностранным акцентом.

– Вы знаете, что живопись меня не удовлетворила, – продолжал Затенин. – Чем дольше я жил, тем яснее сознавал, что она – плоская, тусклая и бессильная. И вот я стал изучать скульптуру. Я понял, я видел все знаменитые произведения древних художников. И я чувствую, скульптура тоже не даст мне ничего…

– Но почему же? – громко и с волнением сказал гость.

Он даже с дивана встал и смотрел на Затенина, который ходил по комнате.

– Вы меня не поймете, – сказал Затенин. – Вы ничего выше скульптуры не знаете. Но все равно. Может быть, я и не прав. Я говорю про себя. И я скажу вам, что я думаю.

Он подошел к большой картине и повернул ее в свету. На ней было написано море с мастерски переданными оттенками.

– Посмотрите, – сказал Затенин. – Видите эти волны? Видите, что я сделал? Видите, какие они тусклые, неподвижные, мертвые… Из живого я сделал мертвое и как будто живое. Это море было такое же вчера и будет таким же завтра. А теперь взгляните в окно: вон оно, настоящее море, изменчивое, живое, прекрасное! И то же в скульптуре: неизменные формы, неподвижная красота – не красота. Та красота, которую я знаю, которой живу – не в этом мертвом «вечном» искусства, а в постоянном движении, в бесконечных изменах, неожиданная, мимолетная и единственно вечная для меня!

Он говорил с восторгом и счастием и смотрел на синий горизонт моря.

– Нет прошлого, – говорил он, – нет будущего, есть только настоящее, жизнь и радость в каждом настоящем мгновении, которому на смену приходит другое – и дает мне новое счастие, новые силы, новую красоту… Жизнь-долг, говорят… Кому? За что? Жизнь – красота и счастие. И будет время, когда все поймут, как хорошо, просто и легко жить!

Скульптор смотрел на радостное, помолодевшее лицо Затенина и хотя не понимал его, но видел, что перед ним счастливый человек – и невольно завидовал счастию.

Слова, слова…*

I

В редакции был приемный день.

Уже два раза отворялась боковая дверь в кабинете, и угрюмый лакей с недоверчивым лицом приносил чай для сотрудников. Уже очень давно редактор сидел за своим длинным столом и сосредоточенно разбирал кипу бумаг.

Но он, очевидно, утомился, потому что порою вместо рукописей развлекал свое внимание красивыми и новыми письменными принадлежностями редакторского стола. И чернильница, и пресс-папье, и ножи для разрезыванья листов – действительно были изящны. Главное – их будто нарочно сделали для редакции. Казалось, ни на каком другом столе они не были бы так у места.

Сотрудники и знакомые разместились на стульях у противоположной стены. Неподвижные темные фигуры выделялись на фоне обоев. Изредка слышался шелест перевернутой страницы, вздох или покашливанье.

Молодое и веселое лицо редактора было чинно и значительно. Секретарь что-то вполголоса объяснял посланному из типографии. Пробило половина четвертого. До конца приема оставалось еще полчаса.

В дальнем углу кабинета, у окна, тихо разговаривали два человека.

– Ну как я рад, что мы с вами объяснились, – сказал один из них. – Я всегда надеялся, что стоит нам только сойтись да поговорить по душе – и все окажется вздором.

– Конечно, я тоже предполагал, что это сплетня, – отвечал другой. – Но согласитесь все-таки, что встречаться мне с вами было неудобно…

Первый, Иван Сергеевич Мансуров, утвердительно и радостно покачал головой. Его доброе круглое лицо так и сияло от восторга. Уж очень он был доволен примирением.

Стоило взглянуть раз на Ивана Сергеевича, чтобы сейчас же понять всю его доброту.

Невысокого роста, полный, еще очень молодой, с редкой черной бородкой и вздернутым носом – он всегда казался счастливым и радостным. У него были детски-приветливые серые глаза и розовые щеки. Говорил он слегка пришепетывая.

Иван Сергеевич не сотрудничал в журнале, но в редакцию ходил нередко. Он с давних пор был в литературных кружках и почти всех писателей считал своими лучшими друзьями.

Сам он с увлечением занимался политической экономией и работал очень много. Кто-то сказал про него: вот человек, все хорошие качества в нем можно предположить – и добр, и нежен, и трудолюбив, но уж таланта никак не заподозришь.

– Всегда мы с вами были друзьями, сколько лет, – продолжал Иван Сергеевич, пожимая руку собеседника. – А тут вдруг шесть месяцев не видались из-за глупости какой-то. У меня за это время сколько перемен! Брошюрку издал, за границу собираюсь…

– Да. Слышал. А как здоровье Наталии Николаевны?

– Спасибо. Вы хоть бы зашли, батюшка… И прежде-то вас, бывало, не затащишь… Я, право, начал думать, что вы против Наталии что-нибудь имеете!..

– Ах, оставьте, просто я был очень занят ту зиму и никуда не выходил, а потом вот эта история… Я к вам зайду.

– Приходите сегодня, а? Никого не будет, поболтаем… И с Наташей получше познакомитесь. Она тоже у меня презастенчивая – новых людей боится.

– Так вы думаете, что я из застенчивости? Чего же мне бояться? – холодно проговорил собеседник.

– Нет, нет, батюшка, это я так сказал, про Наташу… Вы приходите только.

– Ничего, если попозже? У меня до девяти дело есть.

– Когда угодно – мы дома весь вечер. Я вас жду А теперь пойдемте-ка: поздно уж. Нам до Невского по дороге?

Иван Сергеевич и его собеседник, Дмитрий Николаевич Богданович, подошли проститься с редактором.

Редактор очень любезно и очень долго жал им руки и просил прийти в другой приемный день.

– Так моя новелла идет в следующей книжке, Анатолий Александрович? – спросил Богданович.

– Да, да, непременно, будьте покойны, я постараюсь, если представится хоть какая-нибудь возможность, мы это устроим. У нас, видите ли, роман теперь большой начинает печататься… госпожи Муриной, некой… Типов, знаете, нет, но персидские нравы удивительно хорошо описаны… Я собственно для нравов…

Редактор точно обрадовался случаю поговорить.

– А с вашей новеллой мы все-таки устроим… Если будет хоть малейшая возможность… Значит, до понедельника, господа? Милости просим, пожалуйста…

II

В начале седьмого часа вечера Богданович вышел из дома и отправился на Васильевский остров. Он торопился, потому что утром получил от Людмилы Васильевны записку такого содержания:

«Мой дорогой, мой лучший и единственный друг, на вас вся моя надежда! Приходите сегодня вечером без четверти семь, не позже, ради Христа, не позже, вы мне необходимы, приходите, от этого зависит многое! Ваша навек Л.».

Богданович, вероятно, торопился бы еще больше, если бы не так хорошо знал Людмилу Васильевну и если б не получал от нее записок, подобных этой, раза два в неделю. Людмила Васильевна была очень миловидная брюнетка, с виду тихая и кроткая, но на самом деле такая странная, восторженная и чувствительная, что даже Богдановича иногда ставила в тупик.

Он познакомился с нею и с ее мужем год тому назад, открыл в ней талант, и она, под его руководством, сейчас же стала писать новеллы и стихотворения в прозе.

Богданович всегда находил их очень недурными – «поэтичными» – и старался пристроить в какой-нибудь журнал, хотя порою это было и нелегко.

Богданович сам не знал, что привлекает его в Людмиле Васильевне. Как женщина она ему совсем не нравилась.

На все ее восторженные и пылкие речи (она клялась, что «безумно любит его и будет любить до гробовой доски») он отвечал, что весьма привязан к ней, уважает ее талант, но не любит ее.

– Я любить вообще не могу, – прибавлял он грустно и торжественно, – мое сердце – не для любви. Но между нами есть связь прочная и ненарушимая – искусство. Разве это не лучше?

И Людмила Васильевна была довольна. Она так и смотрела на Богдановича, как на человека, неспособного любить, и ровно ничего от него не требовала. Ей было достаточно и своих чувств, очень изменчивых, правда, но зато каждый раз одинаково пылких и сильных.

В один серый и скучный день Богдановичу пришла неожиданная мысль: может быть, его привязывает к Людмиле; Васильевне не желание ей помочь, не талант ее, который он сам же ей приписал, а другое, более эгоистическое чувство?

Она пишет, работает в том же направлении, как и он сам, а между тем ему так ясно, что она никогда не станет его соперницей. Может быть, он невольно сравнивает ее новеллы и фантастические повести со своими и наслаждается сознанием, насколько его вещи лучше?

Эта мысль испугала и раздосадовала его. Он две недели не ходил к Людмиле Васильевне.

Но мало-помалу мысль исчезла, впечатление сгладилось – и прежние отношения установились между учителем и ученицей.

III

«Кто ее знает, – думал Богданович, входя в переднюю. – Может быть, и в самом деле сегодня что-нибудь важное случилось».

Его встретил муж Людмилы Васильевны, молчаливый и робкий чиновник.

– Что, Людмила Васильевна дома?

– Как же-с, милости просим. Только она спит.

– Спит? Зачем спит?

– Да устала, верно, с детишками долго гуляла, так и прилегла после обеда.

– Она здорова?

– Слава Богу. Мне, вы извините, по делу сейчас надо, так я ее разбужу.

– Нет, зачем же, все равно, я в другой раз зайду… Но муж уже ушел.

Богданович остался один и присел в кресло. Меблировка в гостиной была старенькая, но с претензиями. На стульях, в живописном беспорядке, лежали куски желтой материи, занавеси были подобраны небрежно с одной стороны, а на столе тускло горела высокая лампа в японском вкусе.

Людмила Васильевна сама купила эту лампу.

Богдановичу становилось скучно.

«Удивительная женщина! – подумал он. – Умоляла не опоздать, а сама спит». Портьера тихо приподнялась, и вошла Людмила Васильевна.

Она была одета в какое-то странное турецкое платье с зелеными разводами и длинными рукавами. На лице виднелись следы пудры.

– Ах, это вы, мой друг, – сказала она.

Поздоровавшись, она села в кресло с другой стороны стола и молчала. Богданович тоже молчал. Наконец Людмила Васильевна, еще не совсем проснувшаяся, сладко зевнула, и Богдановичу стало неприятно.

– Вы меня звали… – сказал он.

– Ах да, друг мой. Мне было так грустно… Мне казалось, что вы никогда больше не придете… Я собиралась к вам сама… Те два стихотворения в прозе… я их кончила…

– Но ничего не случилось?

– Ничего нового… Скажите, недостаточно ли и того, что было прежде? Вы знаете, как я глубоко несчастна…

– Перестаньте, дорогая, – сказал Богданович и пересел ближе к ней. – Разве у вас нет величайшего счастия – искусства? Разве оно не ваше? Работайте…

– О, вы один понимаете, Дмитрий, что такое для меня искусство! – вскричала Людмила Васильевна. – Но я женщина… У меня есть сердце… И оно любит вас, это бедное сердце!

Она вскочила с кресла, схватила руки Богдановича и так смотрела на него, точно не в любви его уверяла, а намеревалась задушить собственными руками.

Дмитрий Николаевич тем не менее почувствовал себя необыкновенно приятно.

О своем обожании она говорила ему часто, он знал ее хорошо, и она ему не нравилась, а между тем неизменное чувство удовлетворения и радости приходило к нему при первом слове любви.

Так было у него со всеми. Он не любил новых знакомств – ведь еще неизвестно, как-то к нему отнесутся эти новые люди? И он часто правился женщинам, потому что слишком боялся не понравиться.

Богданович был скорее красив, чем некрасив, – высокий, стройный, с золотистой курчавой бородкой и правильными чертами. Но было что-то отталкивающее в его лице, – и это он знал – что-то хищное, нехорошее. Несмотря на свою аккуратность, тщательно расчесанные пышные волосы и белоснежные воротнички, он всегда казался точно недостаточно умытым, а воротнички недостаточно белоснежными.

– Я вас люблю, поймите!.. – продолжала Людмила Васильевна почти шепотом. – Люблю самой идеальной, самой возвышенной и святой любовью… Я всем готова жертвовать для вас – своею жизнью, жизнью близких. Если б нужно было… да, верь мне… если б нужно было убить моих детей для тебя… я бы их убила!

Она остановилась.

Дмитрий Николаевич слушал, не глядя на нее. Он старался сделаться равнодушным и повторял про себя: «Сколько раз она это говорила. Скучно! Расстраивает себе нервы, становится на ходули… и все это напускное…»

Но помимо его воли и желания-сладкое, привычное чувство поднималось в душе; он не думал о Людмиле Васильевне, ему было все равно, кто говорит слова любви: но они относятся к нему, его любят, за него готовы отдать жизнь… Слова – но какие дивные! Какие сладкие мечты!

Это продолжалось одну минуту. Богданович опомнился и встал.

– Хороший вы мой человек, – сказал он Людмиле Васильевне и взял ее за руки. – У меня такая бесконечная нежность к вам. Я вас люблю, как свое милое дитя… И разве вы не мое дитя? Разве не я помог вам найти себя? Мы навеки родные… А любовь… Я ее не знаю и, верно, не узнаю никогда…

Он торжественно наклонил свою курчавую голову к рукам Людмилы Васильевны. Чувство умиления и внутренней радости было еще велико – и Богданович прослезился.

IV

Наталья Николаевна шила что-то у лампы, наклонив голову.

Мансуров ходил по комнате.

– Наташа, ангел мой, как я рад, что все так хорошо устроилось! Я всегда любил Богдановича, и мне очень приятно, что ты его приласкала. Как прежде он чуждался тебя, а теперь привык, болтает с тобой, подружились…

Наташа улыбнулась.

– Нет, не понимаю я этой ненависти к людям, – продолжал Иван Сергеевич. – За что, например, Богдановича все не любят? И, главное, прежде всего начинают уверять: я, мол, Богдановича душой люблю, но, между прочим, он вот что и вот что… У, сплетники! Противно мне это лицемерие.

– Да ты не горячись, – сказала Наташа и опять улыбнулась. – Для многих Богданович просто несимпатичен. И я их понимаю, – только надо смотреть глубже. Нельзя поддаваться внешнему впечатлению. Мне жалко этого человека. Я думаю иногда… конечно, трудно сказать, а я боюсь ошибиться… но я думаю, что он не понимает, а что, в сущности, он очень несчастный…

Наташа сказала последние слова тихо и точно про себя. Она опустила работу на колени и задумалась.

– Помилуй, Наташа, чем он несчастен? Молодой человек, с талантом… Вот всегда у тебя такие странные мысли. Конечно, самолюбивый он, обидчивый немного… Ну да это все авторы. А человек он прекрасный, поверь мне, Наташечка!

– Я верю. Скажи, он только новеллы пишет да стихотворения в прозе?

– Да. Это уж его призвание. Если б ты знала его жизнь! Он ведь и прежде ко мне очень хорошо относился, любил меня больше всех, рассказывал про себя часто. Он был избалованный, изнеженный; мать и теперь в нем души не чает.

– Разве у него есть мать?

– Как же, в деревне, в Волынской губернии. Он тоже ее обожает.

– И ездит к ней?

– Да… Не знаю… Конечно, ездит. Ну, так у него с самого детства жажда славы, знаешь, славы. Он не скрывает, что хочет быть выше всех. «Может быть, это, говорит, порок, но я лгать не могу: выше всего для меня, говорит, искусство, литература, красота, а затем – величие, могущество…»

– И он с детства писал?

– Вовсе нет: он всего пять лет пишет. Он живописью увлекался; у лучших учителей занимался, да глаза плохи, близорукость… Ну и пришлось бросить. Ведь он замечательнейшим художником мог бы сделаться…

– Что ж, он теперь может сделаться замечательным писателем, – сказала Наташа, усмехаясь.

Иван Сергеевич продолжал, не слушая:

– И, наконец, он понял, что его настоящее призвание – литература. Удивлюсь я, если он этим путем не придет к известности, удивлюсь…

Долго и горячо рассуждал Иван Сергеевич. Наташа молча продолжала работать. Она никогда не спорила с мужем.

Последнее время Наташа часто думала о Богдановиче. Он ее занимал. Она радовалась, что он перестал ее чуждаться, и говорила с ним порою так ласково, как не умела говорить с другими.

Иван Сергеевич, смеясь, нередко повторял, что его жена самая обыкновенная женщина, хотя он ею весьма доволен.

И, вероятно, он был прав.

Наружностью Наташа напоминала нежные женские фигуры средневековых легенд.

Стройная, с гладкими волосами льняного, почти белого, цвета, заплетенными в две толстые недлинные косы, с кроткими губами и синими глазами – она была похожа на жену какого-нибудь грозного рыцаря в недоступном замке – всегда верную и всегда покорную.

«У Наташи ум женский, – говорил Иван Сергеевич, – а думает она много. Иной раз и сердцем такое поймет, что, кажется, никакому умнику не впору».

Эти слова подходили и к самому Ивану Сергеевичу: он понимал Наташу, как, может быть, никто ее не понимал, – и только сердцем. А любил он ее с тех пор, как себя помнил: они росли вместе.

Его предложение она приняла спокойно; так же спокойно и дружно они жили уже четыре года в уютной квартире на Николаевской улице.

Детей у них не было.

V

В конце января вдруг подул ветер с моря, пошел дождик, все стаяло, и на грязных улицах поднялся шум и треск от колес. Все приуныли, потому что близкого конца такой погоде не предвиделось.

Богданович был в самом скверном расположении духа. Кроме погоды его расстраивало и многое другое.

Он возвращался с обеда, от которого никак нельзя было отказаться. С ним вместе шел его прежний товарищ по университету, Троцкий. Оба жили на Сергиевской и встречались поэтому нередко. Они шли мимо Царицына луга. Воздух был теплый, сырой и нездоровый. Дождь на минуту перестал, но ветер свистел на белой пелене не успевшего оттаять канала и жалобно стонал между проволоками телефонов, точно это были струны Эоловой арфы. Медленно колебались темные деревья Летнего сада. Газ в фонарях дрожал, задуваемый ветром.

Спутники миновали Цепной мост и вышли на Пантелеймоновскую. Они продолжали разговор, начатый за обедом. Говорил больше Троцкий. Богданович молчал и кутался в шинель.

Речь шла об одном молодом профессоре: он недавно издал книжку, которая имела большой успех.

– Удивляюсь я вам, право, Богданович, – сказал Троцкий, веселый и прямодушный малый, – вкус у вас есть, сами вы художник – и так часто ошибаетесь: я помню – вы всегда находили Смирнова необразованным и неталантливым, уверяли, что ничего из него не выйдет, однако книжка его несомненно замечательна!

– Вас привел к такому заключению несомненный успех книжки? – тихо сказал Богданович.

Троцкий, увлеченный, продолжал, не слушая:

– А помните, поэта одного молодого вы стали превозносить? Везде его декламировали и все наизусть, уверяли, что после Пушкина – он первый, статью какую о нем написали… А потом, как издал он свой нелепый сборник, сами же согласились, что в нем искры таланта нет… Знаете? – прибавил он вдруг, – я подозреваю – уж не нарочно ли вы это, Богданович? Ведь яду-то в вас много…

Богданович холодно взглянул на Троцкого и ответил не сразу:

– Я думаю, что вы ошибаетесь, Троцкий, – сказал он наконец. – Насколько можно быть искренним – я искренен. О книжке Смирнова я задумал большую статью. Я отдам должное, но не скрою и слабых сторон.

– Каких это слабых сторон, позвольте вас спросить? – горячился Троцкий.

– Может быть, я и заблуждаюсь, но многое в ней мне кажется ложным. Мое миросозерцание диаметрально противоположно миросозерцанию Смирнова. Я не допускаю в мире ничего фантастического, необъяснимого. Чуть мы принимаемся рассуждать, чуть мы прибегаем к разуму – все должно быть точно, определенно, как математическая формула…

Троцкий даже остановился от изумления.

– Друг мой, – сказал Богданович, и голос его неожиданно стал задушевным, – друг мой, я страдал много, наверно больше, чем Смирнов, я думал над этим целые годы, и, если есть истина, – я ее нашел… Как я завидую вам: вы еще можете сомневаться, предполагать… Для меня все так ясно, неопровержимо… Я давно покончил с сомнениями…

– И вы знаете истину? – почти с ужасом сказал Троцкий.

– Да.

Они шли некоторое время молча.

– Как вы еще молоды, друг мой, – заметил Богданович. – Когда-нибудь я скажу вам и всем это иначе – я напишу… Не бойтесь моей математики…

– Да какая же математика, – возразил Троцкий. – Ведь сами вы пишете разные фантастические и мистические новеллы…

– Ах, оставьте, мой друг, вы не понимаете… – И Богданович закрыл на минуту глаза рукой. – Это поэзия, это искусство… Наша фантазия неограниченна… Если нет прекрасного в мире – то пусть дозволено нам будет мечтать о нем.

– Да если нет и не было ничего такого, откуда же понятие-то у вас взялось? Вот не умею я объяснить это, а чувствую, что вы что-то не то…

Запутавшись, Троцкий умолк.

Богданович его не слушал. Он казался совершенно погруженным в грезы. Он молча простился с Троцким и взошел по узкой полуосвещенной лестнице в свою квартиру.

VI

Горничная зажгла лампу в первой комнате и вышла.

Богданович давно жил в этой квартире и находил, что она очень удобна. Правда, лестница немного крута, окна выходят на двор, но цена сравнительно недорогая, и первая комната очень просторна.

Обстановка этой комнаты казалась довольно странной: трудно было решить сразу – живет ли тут мужчина или женщина. На стенках висело несколько хороших картин и гравюр наивного содержания. В простенке между окнами стояло пианино. Дмитрий Николаевич никогда не любил и не понимал серьезной музыки, но ему было приятно в послеобеденный час, пока не зажигали свечей, подбирать минорные аккорды или мотивы деревенских песен. Он закрывал глаза и воображал себя на родине, вспоминал синее летнее небо, луга, озаренные солнцем, запах свежескошенной травы…

Растроганный, он вставал из-за пианино, писал или ходил по комнате. Один раз он посмотрел в зеркало: ему понравилось сантиментальное и нежное выражение его лица.

На боковом столе, покрытом вязаной салфеткой, стояли красивые и разнообразные флаконы с духами. Богданович любил ароматы: тонкий запах ириса или вербены приводил его в такое же настроение, как и музыка.

Письменный стол у противоположной стены был завален книгами, рукописями; тут царил беспорядок серьезно работающего человека.

Окна без занавесок, две пустые стены, потому что мебели сравнительно было мало, светлые обои и холодный пол без ковра – все это делало комнату Богдановича неуютной и неприветливой, но он привык к ней.

Людмила Васильевна, заходя к Богдановичу, всякий раз восхищалась его квартирой.

– Вот комната истинного художника! – говорила она.

Недавно мужу Людмилы Васильевны предложили хорошее место в Тамбове. Они уехали, и Богданович стал получать из «провинциального захолустья» самые отчаянные, но не грустные письма. Бесплодная и продолжительная тоска была совсем не в ее характере.

Взволнованный разговором с Троцким, Богданович сел в кресло и думал о Смирнове.

Вдруг старая мысль, старая забота, тревожившая его с утра, опять вернулась к нему. Наташа!

Он не был у Мансуровых уже целую неделю. Ему показалось странным, что Наташа его так привлекает. «Неужели я влюбляюсь? – думал он. – Нет, не стоит. Страшно. Вдруг в самом деле я – могу любить? И ведь ничего из этого не выйдет. Не пойду к ним больше. Некогда. Работать, работать надо… Такие, как Смирнов – достигают… Конечно, привычка к труду, усидчивость много значат».

Но все-таки мысль о Наташе не давала ему покоя. Ему казалось, что это чувство так непохоже на все, что он испытывал раньше.

«Может быть, это и есть моя первая, моя настоящая любовь? – думал он. – К чему же насиловать сердце? О, любить – какое счастие!»

И он готов был унестись в мечтах далеко, но вдруг увидел письмо на столе, принесенное, вероятно, в его отсутствие.

Письмо было от матери.

Богданович вспомнил, что не писал ей давно, и упрекнул себя.

Он разорвал конверт и стал разбирать тонкий и связный почерк.

«Митя, мальчик мой дорогой, пишу тебе третье письмо после Рождества и все не получаю ответа. Беспокоилась очень, как твое здоровье, хотела телеграмму посылать, дат Анна Павловна вернулась из Петербурга, так сказала, что видела тебя на Невском проспекте, и ты очень поправился, а подойти она к тебе не посмела, и пожалуй ты бы ее и не узнал.

Читала в журналах твои рассказы и очень на них радовалась. А я тебя писателем-то известным еще и не видала. Хороший мой мальчик, золото мое, если б ты приехал на денек, ведь недалеко, или мне что ли собраться в Питер на недельку, а? Как ты рассудишь, деточка родная, так и будет, а только все у меня думы тяжелые да нехорошие сны: и боишься, ну, как умрешь, тебя не увидав? Напиши, что ты об этом думаешь, уж я так стану ждать! Знаю, сердце у тебя золотое, сын ты у меня редкий. Если спешная работа у тебя – черкни хоть строчки две, только про то, про что спрашиваю тебя. Новостей здесь нет никаких. Амбар вот другой поставили, да Антон Казимирович на прошлой неделе скончался, и так неожиданно. Ты, впрочем, его вряд ли помнишь. Прощай пока, дорогое дитя мое, Митя, мой славный мальчик, целую тебя несчетное число раз. Напиши же, голубчик, хоть одно словечко. Твоя мама».

Дмитрий Николаевич опустил письмо на колени и утер глаза.

Ничто его так не умиляло, как письма матери. И вообще, даже одно слово «мать» имело на него большое действие.

Говорил он о матери часто и всегда глубоко растроганным голосом.

Если в театре, в самой плохой пьесе, несколько раз повторяли «мать моя!» – он невольно проливал две-три слезы, в чем потом сам признавался, смеясь.

«Милая, милая матушка! – подумал он. – Надо утешить старуху. Поеду-ка к ней. Вот летом времени много… Как мы будем счастливы оба!»

Он облокотился на стол и задумался: «Пишет, что у меня доброе сердце… Она знает, что у меня есть сердце. Оно любит ее, любит весь мир, готово любить Наташу…»

Он встал и торжественно положил руку на грудь: «Да, пускай будет так… Люби сердце, если можешь! Я даю тебе свободу!..»

VII

Портьеры сняты, мебель в чехлах, на полу сено и обрывки веревок, в столовой сундуки и чемоданы – хозяева уезжают за границу.

Иван Сергеевич ушел в последний раз в какое-то Общество. Наташе нездоровится: она велела затопить камин и, завернувшись в большой красный платок, сидит в кресле и смотрит на огонь.

– Не заболейте, Наталья Николаевна, – сказал Богданович, который пристроился рядом, на куче ковров, еще не уложенных в сундук и пахнущих нафталином. – А то, пожалуй, завтра и ехать не придется.

– Нет, ничего. Просто лихорадочка маленькая, да и устала я с укладкой. Пройдет.

– Вот теперь уедете, и Бог весть когда я напишу с вас портрет. А ведь вы обещали…

– В будущем году, отчего же…

– Удивительная у вас чистота линий!.. Я такого лица никогда не видал. И что за изящество! Лоб – положительно высокоталантливого человека…

Наташа улыбнулась:

– Видите, как наружность обманчива. Несмотря на свой лоб – никакими я талантами не обладаю…

– Вы не знаете себя. Отчего вы не попробуете своих сил ну хоть в литературе?

– Отчего же хоть в литературе? Отчего же не в живописи? Ведь все равно выбирать?

Богданович сдвинул брови: что-то неприятное почудилось ему в словах Наташи.

– Как все равно?

– Я говорю – для меня все равно, потому что я ни к литературе, ни к живописи неспособна, – поспешно сказала Наташа. – Зачем браться не за свое дело? Не то, что самой создавать, я даже и написанное не так хорошо понимаю, как бы хотела. Я соображаю не быстро, усваиваю с трудом. Мне многое и Байрона, и Лермонтова кажется не довольно простым и ясным.

– Не знаете вы себя, – повторил Богданович. – А если б попытались…

– Да зачем, Дмитрий Николаевич? Нельзя всем быть первыми да необыкновенными. Надо кому-нибудь играть и вторые роли, исправлять черную работу. Вы учители – а мы ученики. Чувствуете в себе силу учить – учите, а мы будем слушать да жить потихоньку, никому не мешая, а если придется помочь – поможем, насколько уменья хватит.

Богданович взглянул на нее с удивлением.

– Знаете ли, Наталья Николаевна, надо иметь великое смирение и сильную душу, чтобы дойти до этого… Но разве это жизнь? Не стремиться ни к чему? Не желать?

Они молчали долго. Пламя камина неясно освещало бледное лицо Наташи и ее грустные глаза. Богданович смотрел на нее.

– Милая… – сказал он тихо, и слово едва долетало до нее. – Милая, я вас так люблю.

Наташа испуганно подняла глаза. Богдановичу показалось, что она еще больше побледнела.

– Ну да, я вас люблю, с первого взгляда полюбил, как раньше никого никогда – я чувствую, и я горд этим.

– Не говорите так, Дмитрий Николаевич, – сказала Наташа взволнованно. – Я не буду слушать.

– Господи, да отчего же? Вам неприятно? – Он подвинулся к ней и старался заглянуть в лицо. – Разве я оскорбляю вас? Я вас только люблю и ничего не прошу, ничего не хочу. Вы уезжаете. Моя жизнь – такой мрак; я увидал луч света – и вы хотите отнять у меня последнее…

– Я не хочу… Но зачем это, Дмитрий Николаевич?

– Поймите, мне тяжело! Только быть около вас, слышать вас ласковый голос, только любить вас. Пожалейте меня, Наташа… я так одинок!

Он никогда не думал о том, что он одинок. Теперь, стараясь найти путь к ее сердцу, он нечаянно сказал эти слова и тотчас же нашел, что они красивы, что он действительно одинок – и сам готов был жалеть себя вместе с Наташей.

Он положил голову на ручку ее кресла. Наташа молчала. Камин потухал. Богдановичу показалось на мгновение, что она плачет в темноте.

Ему было все равно. Он чувствовал, что любит, радовался и гордился полнотой своей любви. Так любить – умеют не все!

VIII

Знакомые и приятели Богдановича, встречая его в это последнее время, удивлялись и недоумевали, что с ним, отчего такой значительный и рассеянный вид, такой нежный и грустный взгляд? На все расспросы он только улыбался, закрывал на несколько мгновений глаза и говорил, что очень много работает.

Встретил его один молодой беллетрист, специальностью которого были повести самого натуралистического характера. Беллетрист имел обыкновение носить высокую шапку, напоминавшую клобук, и шерстяные перчатки, связанные так искусно в клетку, что были похожи на спину черепахи.

Кроме того, беллетрист считал нужным со всеми писателями, не исключая и почтенных старцев, убеленных сединами, держать себя за панибрата; о некоторых он отзывался покровительственно, о других – почти как о равных, с равнодушным видом. Он очень любил показывать свою наблюдательность, рассказывая часто одним «лучшим друзьям» об отсутствующем «лучшем друге» такое, что было незаметно и невидимо для всех, кроме него.

С ним, впрочем, редко ссорились. С Богдановичем же он был в особенно мирных отношениях благодаря своему реальному направлению.

– Наш Богданович что-то необычайно томен, – говорил он всем и каждому снисходительным голосом, – не правда ли? Сейчас видно, что влюблен. И, заметьте, я утверждаю, что любовь несчастная.

– Но он совсем не убит горем, – возразила однажды какая-то дама.

– А зачем ему быть убитым? Не беспокойтесь, это такой человек – он в самой несчастной любви себе усладу отыщет. Преинтересный субъект для наблюдений!

Богданович, точно, нашел усладу.

Дни сменялись ночами незаметно, неделя проходила за неделей, а Богданович не уставал следить за ростом своей могучей, светлой, идеальной любви.

Он написал несколько мелких стихотворений в прозе о счастии неразделенной любви (он как-то совсем упустил из вида спросить Наташу – любит ли она его. Он знал, что нравится ей, и «неразделенная» любовь казалась ему красивее.

Стихотворения он прочел двум или трем знакомым и не огорчился, когда увидел по их лицам, что они очень мало поняли. Отдельные мнения на него не производили никакого действия. На возражения он отвечал холодно и равнодушно и в большинстве случаев просто не верил им.

Наташа писала ему редко и мало. Да его и не занимали ее письма. Лучшим наслаждением для него было писать ей самому.

«О, дорогая, какие дни! какое счастие! Я живу своей любовью. Все исчезло из мира, кроме вас. Для меня существуют лишь две святыни в мире-искусство и любовь. Я не знал, что могу так глубоко чувствовать. Я плачу от умиления – пусть слезы падают на бумагу – я делаю это в первый раз в жизни. И я рад, что моя любовь – несчастная, неразделенная: я хочу страдать, мне это так ново! И чуть являются страдания – я радуюсь им и уже не знаю – страдания ли это или счастие…

С такой душой, с таким чувством – я не сомневаюсь, что напишу что-нибудь истинно-великое… О, моя муза!

Стоят весенние теплые дни… Солнце, точно радуясь моей любви, заглядывает ко мне все чаще… Озаренные его лучами, на подоконнике воркуют и целуются голубки. Я слежу за собой неустанно, наблюдаю и думаю только о своей любви. Все остальное так ничтожно…

Пока до свидания. Надеюсь, что вы здоровы».

Эти письма, похожие на бюллетени – сообщения о состоянии своей души, он посылал почти каждый день в Неаполь, где в то время жила Наташа.

IX

Всему приходит конец.

Утомленный вечной радостью и умилением или страданиями, похожими на радость, Богданович в одно прекрасное утро подумал, что так жить вечно нельзя.

– Моя любовь выросла и окрепла – ей нужен исход. Писать? Да, но кроме того?

Богданович никогда не признался бы, что ему немного скучно, потому что, если б признался, то стал бы себя презирать.

Непривычно грустный, он сидел утром за кофе, раздумывая – что делать, как вдруг вошла горничная.

– Вас там, барин, мужик какой-то спрашивает.

– Мужик? От кого мужик?

– Да из деревни, говорит, Семеном звать…

Дверь отворилась, и в комнату вошел действительно мужик маленького роста, тощий и худой. Желтоватые, тусклые волосы висели расчесанные на прямой ряд, рыжая бородка не кудрявилась, бледное лицо его было робко и жалко.

– Откуда ты? – спросил Богданович.

– Я… оказия, батюшка, оказия. Катерина Михайловна с оказией письмецо вам послали: на почте затеривают письма-то.

И он протянул Богдановичу грязный конверт.

– От мамаши? От нее?

– От мамаши, батюшка, точно так. И еще они медку вам послали крыночку, медок-то в кухне; я, пожалуй, принесу.

– Нет, постой, после… Здорова она?

– Слава Богу, батюшка. Слышно, продуло их в сенцах, так нездоровы были, а потом ничего… Да ноги, слышно, все болят у них… И велели посмотреть, как вы тут, и все им рассказать. Да если можно, как я в субботу обратно отправляться должен, чтобы вы ответное письмецо написали со мной, потому на почте письма теряются…

Семен оказался очень словоохотливым и добродушным.

– Ты на днях можешь зайти? Я напишу мамаше; ты отвезешь. А пока, Марина, сведи его в кухню, чаем, что ли, напой…

Богдановичу было больно читать письмо:

«Митичка дорогой, решаюсь писать тебе с оказией; уж очень я беспокоюсь. Ты мне забыл написать, о чем я просила. А за твое письмо очень тебе благодарна. Пишешь ты точно и не ко мне, точно для книжки рассказ, так выходит хорошо; я многим показывала – завидуют: что за сын, говорят, у вас редкий и как вас любит. А только, Митя мой, зачем ты ничего не напишешь, что как бы нам свидеться. Ежели нельзя – я ничего не скажу. Напиши ты ответ с Семеном, я уж буду ждать. Мне все, Митичка, нездоровится; ты на меня не сердись…»

– Поехать бы в деревню. Напишу-ка, что буду через три дня.

Неожиданное обстоятельство разрушило все планы Дмитрия Николаевича. Он уехал на другой день вечером, но не в деревню.

Иван Сергеевич Мансуров написал ему и, между прочим, уговаривал приехать пожить вместе за границей. Он прибавил: «И Наташа будет вам очень рада. Она что-то скучает последнее время».

Как эта мысль – поехать в Неаполь не пришла Богдановичу раньше? Вот чего он хотел! Вот чего нужно сердцу: свиданья, свиданья!

Он не дождался Семена и не успел отправить письма Катерине Михайловне.

X

Уютные долины Земмеринга мелькали мимо окон вагона.

Высокие холмы и горы, с мягкой травой на склонах, озаренные солнцем, смотрели весело и приветливо. У их подножий теснились чинные немецкие города, с аккуратными домиками и высокой острой колокольней, на которой были часы. Посередине городка непременно протекала светлая речка.

Как должно быть мирно и спокойно жилось в этих счастливых домиках!

«Приехать бы сюда одному, – думал Богданович, – жить бы, ни о чем не заботясь, писать…»

На пути в Италию, перед свиданьем с Наташей – Богданович совсем не был счастлив.

В глубине души его мучило и то, что он не поехал к матери и даже не написал ей с посланным.

Необъяснимое чувство пустоты томило его. Он пробовал философствовать, но ничего не вышло, потому что философия редко излечивает искреннюю печаль.

Мысль о смерти не часто являлась к нему. Но теперь она пришла-и он думал о смерти, и думал как-то странно, почти глупо, не рассуждая, так как будто она была около него.

Поезд летел, скрывался в туннелях, снова выбегал и мчался дальше. Менялись и бежали мысли Богдановича.

«Умереть, уничтожиться (потому что смерть – уничтоженье), – думал он, – уйти бесследно, когда другие останутся и забудут… Нет, надо сделать, чтоб они не могли, не могли забыть. Зачем же во мне это мучительное желание, если оно неисполнимо, если никому-ни природе, ни людям нет до меня дела, если нужно, чтоб я умирал один, исчез без следа? Как жизнь коротка, сколько времени я потерял!.. Работать надо, работать! От страха смерти может спасти лишь бессмертие славы!»

Последняя мысль ему очень понравилась. Он поспешно вынул карандаш и записал ее, хотя поезд шел скоро и движение вагона ему мешало.

XI

На широком балконе неаполитанского отеля сидели Наташа Мансурова, Богданович и еще один, почти неизвестный Богдановичу молодой человек.

Они только что кончили завтракать и пили кофе. Полотняная крыша балкона защищала от солнца, лучи которого делались очень жаркими.

Залив был спокоен.

Глаза не могли выдерживать яркости синих волн. Казалось, что вода сама светится и блестит. Небо, почти такое же синее, как вода, было похоже на свежую акварель с еще не высохшими красками. Здесь ничто не ласкало и не покоило взора, как бледные оттенки нежной северной природы; но все, напротив, казалось ярким, резким, сверкающим и даже грубым. Шум улицы, хлопанье бичей, брань босоногих «рагацци» и крики разносчиков с корзинами кораллов и черепаховых изделий – все это почти заглушало голоса на балконе.

Богданович сел к решетке и, облокотившись, смотрел на море.

Наташа начинала тяготиться своим гостем, но Иван Сергеевич, которому пришлось уйти неожиданно, просил принять его полюбезнее, и Наташа отвечала улыбкой на вежливую и плавную речь.

Молодого человека звали Владимиром Ильичом, и он был вполне приличный, изящный и даже красивый молодой человек.

Богатый помещик, он в Россию приезжал редко и жил постоянно в Париже. Это было заметно по его платью: оно сидело на нем так, как будто он в нем и родился, и вырос.

Спасаясь от парижских дождей, он приехал на неделю в Неаполь и, узнав, что тут Мансуровы, не преминул сделать им визит. С Иваном Сергееичем он был знаком давно. Явившись к Мансуровым вторично, Владимир Ильич преподнес Наташе красивый букет.

– Так вы лето где же проводите? – спросила Наташа, глядя не на гостя, а как-то мимо него, потому что уже давно успела рассмотреть его вполне.

– Лето-в Aix-les-bains. Я люблю шум, движение… А туда на лето весь Париж переселяется. И весело бывает.

– Я думаю, наряжаются там, – сказала Наташа, чтобы что-нибудь сказать, – и на этот раз решилась взглянуть на Владимира Ильича.

– Да, каждый день шляпки меняют. Но согласитесь, ведь красивый туалет красив…

Богданович тоже в это время смотрел на гостя и думал: «Главное, в нем мучительно то, что все до такой степени на своем месте… Нос, например? Отличный нос, другого нельзя и желать. Подбородок тоже прекрасный…»

Волосы у Владимира Ильича были так ровно и коротко острижены, что при каждом повороте сквозила кожа, и это было красиво; иногда он проводил рукой по голове – и это тоже было очень красиво, потому что на мизинце у него блестел крупный бриллиант самой чистой воды.

Наташа сегодня казалась очень миловидной. Бледная прежде, здесь она порозовела от жаркого солнца. Серое платье, сшитое по-детски, с пелеринкой, шло к ней.

Это обстоятельство, в связи с рюмкой янтарного шартреза, делало гостя все любезнее, и разговор переходил понемногу на интимную почву.

Богданович сосредоточенно молчал и смотрел в сторону.

– Вот теперь в Россию приходится ехать, – говорил Владимир Ильич, играя своим pince-nez. – Представьте, управляющей меня обманывает, нужно все поверять самому. В Париже я отлично устроился: четыре комнаты, комната для лакея, балкон-и за все пять тысяч франков, и это au premier… В rez-de-ehaussee[9] я жить не могу – шум, у меня нервы и так довольно слабы…

– И весело в Париже? – уныло спросила Наташа.

– Да, и соотечественников много, особенно соотечественниц… Вы знаете, я живу совершенно один – и все меня хотят женить…

Он засмеялся.

– А я никогда не женюсь. Боюсь, знаете, брака, особенно после «Крейцеровой сонаты». И какой я муж? Постоянных добродетелей не имею, через два месяца убегу…

Наташа улыбнулась, чтобы показать, что она сочувствует.

– Я, знаете, не люблю общества барышень, – продолжал он. – Так и представляешь себе каждую женой. С дамами я гораздо лучше себя чувствую, право… Конечно, я барышень намеренно не избегаю, но ухаживать не позволю себе никогда… Я с ними мил, мил – и больше ничего…

Богданович пристально посмотрел на это красивое холеное тело, вымытое и надушенное с такой любовью, с такой нужной заботливостью.

Когда гость наконец ушел, Дмитрий Николаевич спросил Наташу:

– Как вам кажется – для чего он живет? Помните наш разговор? Для первых он или для вторых ролей? Учитель или ученик?

– Я думаю, что он живет для того, чтобы иметь четыре комнаты au premier и душиться опопанаксом, – сказала, улыбаясь, Наташа. – Я знаю, вы думаете про себя, что он даже и не «ученик», что ему ни до чего нет дела. Неправда. Дело в вас, а не в них. Заставьте их слушать. Говорите так, чтобы все поняли, поняли, что вы говорите «нужное». И мне нравится Владимир Ильич. Он доволен своей жизнью и собой, он не лжет ни себе, ни другим. А подумайте, что было бы если бы такие захотели «учить»?

– Оставьте, дорогая, не говорите этого, – шутя, возразил Богданович, волнуясь. Он даже с места встал. – Это слишком важно. Учить без любви к людям, без того высокого экстаза, который доступен не всем, учить, не имея ничего святого в мире, кроме себя… Неужели кто-нибудь осмелится?..

Он говорил, уже не обращаясь к Наташе, почти забыв о ее присутствии. А Наташа смотрела печальными глазами и старалась понять, отчего сердцу так чужды эти возвышенные слова и что в них неискреннего?

XII

Новая статья Ивана Сергеевича близилась к окончанию, и он сидел за нею целыми днями.

Наташа гуляла вдвоем с Богдановичем, ездила с ним в окрестности.

Один раз они отправились даже кататься верхом.

Утро было чудесное, но Богданович терзался мыслью, что он смешон на седле, и упорно разглядывал лошадиные уши. Кроме того, за всадниками неутомимо бежали два молодых итальянца, владетели лошадей, весело хохотали, показывая белые зубы, и все время придерживали лошадей за хвосты. Богдановичу казалось, что итальянцы смеются над ним.

И, как бы скоро ни скакали лошади – итальянцы были тут как тут и не выпускали из рук хвостов.

Наташе было забавно, но Богданович, раздосадованный, старался при помощи своих скудных познаний в итальянском языке объяснить проводникам, что не нуждается в их помощи.

– Per che – voi? Non e besogna di voi.[10]

Но итальянцы не понимали, чего он хочет, смеялись и упорно продолжали исполнять свою обязанность.

Чаще Наташа и Богданович ходили пешком. Сумерки застали их раз в Позилиппо.

– Посидим еще немного, – просил Богданович. – С этой скамьи видно море и весь Неаполь. Еще минутку!

Воздух темнел, на волны набегала тень, тонкий серп молодой луны бросал робкие лучи, которые не освещали землю. Пахло лимонным цветом и еще какими-то травами, всегда напоминающими весну.

– О природа, о наша мать! – сказал Богданович, закрывая глаза, хотя и без того было темно. – За что я так счастлив? А я опять счастлив, будто вернулись первые дни моей любви. Я чувствую природу так же глубоко, так же сильно, как искусство. И разве прекрасное не одно – разве есть две истины в мире? Посмотрите на темные волны, на Везувий с мимолетным красным огнем на вершине, на освещенный город у ваших ног, где кипит жизнь, – и на эту юную луну, нежную, светлую… Когда я сижу так и смотрю на небо – я понимаю, что я часть вселенной, прекрасная, как все; я чувствую свои силы, чувствую, что могу создать нечто такое, что не забудется… Вы счастливы, Наташа?

– Да, мне хорошо, – сказала Наташа просто. – Сегодня славный вечер. Но я не люблю Неаполя. Он – жаркий, пыльный, и от стука экипажей иногда не слышно прибоя. Красоту его сейчас же всю видишь, не нужно ни угадывать, ни открывать: волны синие, небо темное, Везувий высокий. Неаполь – как Владимир Ильич, – прибавила она, улыбнувшись. – Кто ни увидит, скажет: очень, очень красиво. А я люблю пустынный морской песок, море без берегов и простое голубое небо…

– Да, да… – рассеянно проговорил Богданович. Он был занят своими мыслями.

«Сознание силы природы, – думал он, – счастие от красоты… А где же моя любовь? Да вот и любовь… Я ведь знал, что она вечная!»

– Наташа! – сказал он вдруг так громко, что она вздрогнула. – Я не могу больше оставаться здесь, с вами. Вы меня губите. Мне надо вас, чтобы сделаться истинным человеком, быть с вами навсегда, на всю жизнь. Только с вами я могу достичь моей цели – не умереть ничтожеством, достойным забвения. Я погибну, Наташа, но получать от вас мило стыню, сожаление без любви – никогда! Я уезжаю завтра.

Окончив эту речь, которая для него самого была столь же неожиданна, как и для Наташи, Богданович вдруг почувствовал облегчение. Наконец-то он понял, отчего происходила тоска и утомление последних дней. Вот чего нужно было его правдивому сердцу! Как трудно бывает понять себя!

– Я уезжаю, – повторил он увереннее и тверже. Наташа молчала.

– Уезжайте, – сказала она наконец. – Пусть будет так. И может быть, – это лучше для всех нас, – прибавила она тихо, точно про себя. – Я попробую…

XIII

Приближался август.

После холодного лета стояли теплые, солнечные дни. Петербургские дачники обрадовались и стали усиленно наслаждаться природой, а кто, потеряв надежду на солнце, уже переехал в город – тот досадовал на свою поспешность.

Богданович три месяца не выезжал из Петербурга. Дела накопилось очень много. Он издавал полный сборник своих новелл и стихотворений в прозе под общим заглавием «Правда сердца» и целыми днями возился с корректурой, цензорами, типографщиками. Близкого конца еще не предвиделось, но он был неутомим.

Он ждал многого от появления своей книжки и со страхом и восторгом мечтал о заветном дне.

«Может быть, она и не понравится, – думал он, – может быть, ее и не поймут, но о ней станут говорить, ее заметят…»

В этом он не сомневался.

Богданович не жалел денег на издание. Он, впрочем, думал о деньгах только тогда, когда их не было. Чуть они являлись – он тратил их на все без сожаления и с детской беспечностью.

От Наташи он не получил ни одного письма, да и сам не писал ей, но узнал случайно, что на днях Мансуровы возвращаются в Петербург.

Недавно, недели полторы тому назад, он читал в большом литературном обществе свой новый рассказ, и рассказ не имел успеха.

Измученный, расстроенный Богданович вернулся домой и всю ночь писал Наташе длинное письмо, полное любви, упреков и отчаяния. Ответа он не получил и теперь сам не мог припомнить хорошенько, что там было написано.

Он не сомневался, впрочем, что любит Наташу по-прежнему сильной, вечной любовью.

Его развлекали иногда послания Людмилы Васильевны из Тамбова. Она «безумно» влюбилась в проезжего пианиста и выбрала Богдановича своим поверенным.

С изумлением читал Богданович, что Людмила Васильевна теперь уже для пианиста готова «пожертвовать жизнью своей и своих близких», готова «следовать за ним на край света, хотя бы пришлось для этого перешагнуть через трупы собственных детей…» Коротенькие стихотворения в прозе она еще продолжала писать, и они были полны любовью и пианистом.

После целого дня, проведенного в типографии, Богданович пришел домой в четыре часа и пообедал.

Вечером он рассчитывал еще пойти к знакомому за книгой, а пока отворил окошко, потому что вечернее солнце светило ярко и тепло – и расположился в своем кресле. Отдыхать было очень приятно.

В передней позвонили.

Богданович, недовольный, поморщился. Кто бы мог прийти?

Вошла Наташа.

Богданович поднялся с кресла, смотрел на нее и не верил глазам. Как, неужели она!

Это, точно, была Наташа, живая Наташа, только немного побледневшая. Богданович почему-то сейчас же заметил ее красивое и простое платье. Но темная шляпка с задорно поднятыми полями не шла к серьезному выражению ее лица.

– Наташа… Вы здесь… – проговорил Богданович. Видя его удивление и смущение, Наташа тоже смутилась.

– Вы мне писали, Дмитрий Николаевич… Я много думала после об этом… Ведь вы сказали то, что, помните, говорили тогда, в Позилиппо… Мы не приходили с вами к концу ни разу, я не говорила…

Она остановилась и взглянула на него робко, будто прося помочь ей.

Но Богданович, пораженный, молчал.

– Я вам нужна – и я ваша, – сказала она наконец. – Я пришла сюда, потому что люблю…

Сладкое, давно знакомое, давно привычное чувство охватило Богдановича. Он не сомневался ни на мгновенье, что это – любовь.

– Наташа! – вскрикнул он и упал на колени. – Наташа, ты любишь! Какое счастие! Зачем нет слов для счастия!

Она молча протянула ему руки, которые он целовал со слезами на глазах.

– Ну вот я и навсегда с вами, на всю жизнь, – сказала она, кротко улыбнувшись. – Тяжело было… но зачем вспоминать!.. Иван Сергеевич… ведь я его не обманула, я сказала, что не вернусь… Да он и раньше все чувствовал – он меня любит…

– Только уедем скорее, если можно сегодня, завтрак прибавила она. – Помните, вы писали?.. Я думаю, мы навсегда поселимся за границей…

Она говорила тихо, и в глазах ее была спокойная нежность. Богданович как бы просыпался от сна.

Он начинал понимать ее и понимать свое странное чувство, которое в первую минуту он принял за любовь.

Как! Уехать? Теперь, бросив книжку, почти готовую, оставить все на чужие руки? Уехать, не узнав, какое действие произведет его книжка на умы общества, что будут говорить и писать? Навсегда оставить Петербург, отказаться от успеха впереди, быть может, отдалиться от всего, забыть… Нет, он не может, он не должен… Искусство выше личной любви!

И потом вечно с ней, до смерти с этой женщиной…

Он взглянул на Наташу и вдруг почувствовал страх и скуку.

Она сидела в кресле, грустная и покорная, и ждала его слов.

Он прошелся по комнате.

– Наташа, дорогая… Что-то странное делается в моем сердце. Ты ведь хочешь, чтобы я всегда был правдив перед тобою?.. Пойми: я не могу принять твою жертву, и… я не должен уезжать отсюда! Я посвятил себя искусству и не могу бросить его для личного счастия… Это было бы недостойно; подумай – ты сама станешь презирать меня… А жизнь здесь, мою жизнь, полную лишений и тревог… о, я не могу заставить тебя разделить ее…

Наташа смотрела на него странными глазами. Она не понимала. Какая жертва? Кому? Ведь она любит…

Богданович говорил много и горячо. В середине речи он подумал, что, кажется, еще никогда не говорил с таким вдохновением.

Он кончил. Наташа сидела молча и смотрела вниз. Прошло несколько минут.

– Ты понимаешь теперь… О, только не плачь, дорогая, не терзай меня! – воскликнул он, видя, что она закрыла лицо руками.

– Я не плачу, – сказала Наташа и опустила руки. – Я так, думала. Я тоже скажу вам правду, хорошо, Дмитрий Николаевич?

Богданович удивился, потому что ее голос стал еще спокойнее и тише. Он слушал ее.

– Я давно понимала – и за то полюбила вас, что вы такой одинокий и несчастный… А до конца я вас только теперь поняла. И уж я знаю, что не ошибаюсь. Вы меня не любите. И прежде вы не меня любили, а свою любовь, а до меня не было вам никакого дела. Говорю – я это давно чувствовала, да воли не хватало сказать себе ясно, очень верить вам хотелось. Посмотрите, какой вы одинокий: в окошко солнце светит, вон книги ваши лежат, я с вами – и вам равно чужие и я, и солнце, и книги…

Она остановилась на мгновение.

– Помните Владимира Ильича, там, на неаполитанском балконе? Он похож на вас. Только любовь к себе он не скрывает ни от людей, ни от себя, и он доволен. Он заботится о себе как может, а вы хотите больше, чем можете… Вы ищете и знаете себя одного – и боитесь сознаться себе, и хотите видеть в этом любовь к искусству, к людям, к природе… Так – тяжело жить… Я вас глубоко жалею и люблю… Прощайте, мой бедный.

Она встала. Богданович хотел взять ее за руку, крикнуть, чтоб она не уходила, не оставляла его… Но он не сказал ни слова.

Уходя, она обернулась.

– Если придется вам подумать обо мне – не тревожьтесь о том, как я живу: я не буду очень несчастна, потому что знаю – все равно, я ничего не могу дать вам, ничем не могу вам помочь… Я пойду к Ивану Сергеевичу: захочет он – с ним буду, нет – одна поселюсь. А вас мне, верно, уж не придется разлюбить…

Она тихо улыбнулась, постояла несколько минут в дверях и вышла.

Ужас был в сердце Богдановича.

Ему показалось, что она говорила правду.

Яркое вечернее солнце светило в окошко… Он был один. И он понял на мгновенье, что будет один до самой смерти.

Неприятное воспоминание*

I

Вот уж скоро будет три года, как это случилось. Я рад, что могу иногда забывать, думать о другом, но с каждым днем это для меня труднее. Странно! Ведь всегда первое впечатление бывает самое сильное, а у меня наоборот. Сначала я совсем не думал, что это так важно и так станет мучить меня. Но чем больше времени проходит, чем дальше идет жизнь, тем все хуже.

Я помню каждое слово матери, спокойное лицо ее, черные волосы на подушке и в комнате запах скипидара. Я помню даже свои мысли. Я держал ее руку и считал удар пульса. И я думал, что жар у нее небольшой, и если измерить температуру, пожалуй, и сорока нет; но субъект нервный, поэтому является бред и при невысокой температуре. Думал, что это несерьезно и нужно только увеличить приемы салола.

И все это было верно. Ей на другой же день стало лучше, и она скоро выздоровела. Тиф в легкой степени проходит быстро. Но тот вечер и те слова я не могу забыть. В эти три года у меня даже характер во многом изменился.

Жена говорит, что я слишком утомляюсь в больнице, но это неправда. Я стараюсь как можно позднее приходить домой, но с некоторых пор мне скучно дома. Мебель в гостиной некрасивая, расставлена без вкуса, малиновый капот моей жены я давно знаю, а эти барыни, ее гости, ужасно мешают заниматься.

Боюсь, впрочем, не лицемерю ли я перед собою? Разве я теперь серьезно занимаюсь? Мне даже смешно иногда: неужели этот пустяк меня тревожит? Несколько случайных слов…

Я думаю, тут во многом виновато мое нервное состояние, переутомление от частых дежурств в больнице. Но расскажу все по порядку: это меня успокоит.

II

Кончил я Московский университет очень поздно, почти двадцати шести лет. В гимназии одну зиму проболел, да со второго курса на год тоже пришлось уйти: мать заболела, поехал к ней, а потом она умерла, платить в университет было нечем.

Ходил по урокам до весны. Летом в отъезд получил место, накопил денег и снова поступил на второй курс.

Как прошли студенческие годы – я и не заметил. Лекции, опыты, клиника, вечерние занятия в лаборатории, и так пять лет. Я не думал о том – счастлив я или нет. Я просто работал, уставал, отдыхал и опять работал, потому что хотелось и было интересно, и еще потому, что я считал эту работу важной и великой и ждал от нее впереди беспримерно и неизвестно хорошего.

Особенно я увлекался бактериологией. Часто я шел домой вечером из лаборатории такой радостный, каким не помню себя с тех пор. Я радовался и тому, что есть, и тому, что будет. Мне кажется теперь, что студенческие годы были мои самые счастливые годы.

Я кончил университет одним из первых. Я был на виду у лучших профессоров – и от моей докторской диссертации ждали многого.

Свою работу я задумал еще на третьем курсе и понемногу приготовлялся к ней. Выдержал последний университетский экзамен, съездил на Волгу-надо было отдохнуть немного – и не торопясь принялся за работу. Я хотел сдать предварительный экзамен месяцев через шесть и тогда уже хорошенько приняться за диссертацию, по моим расчетам, я мог кончить ее не ранее двух лет.

Я мечтал о Берлине и Париже, но это все было впереди. А чем я перебивался в то время, не могу и припомнить. Нанимал комнатку на Остоженке, в кухмистерской, за 30 копеек, и кое-как сводил концы. Уроки были. Потом меня профессор временно устроил при больнице. Заниматься мне это ничуть не мешало.

III

Мне иногда казалось, что я гений. Я думал, что все понимаю и могу то, чего другие не могут. Вероятно, это всем кажется в молодости, особенно если занимаешься любимым делом и оно идет на лад. Чем дальше подвигалась работа, тем было мне труднее. Я приходил в отчаяние, бросал работу, ходил мрачный целые дни и тогда уже совсем не думал, что я гений. Впрочем, и вообще к весне после целой зимы занятий я очень смирился и понял, что великим сделаться не так легко и что я во многом похож на других.

Раз, в феврале, вернувшись домой, я застал у себя знакомого доктора. Гости редко бывали у меня, и я удивился.

– Як вам по делу, – сказал он. – Не возьмете ли практику в одном доме? Мне необходимо уехать недели на две, с остальными я устроился, да их у меня и немного, а эту пациентку не знаю кому передать. Лихорадка, и очень упорная. Вернулась из Крыма, там и заболела. Девочка слабая, как все больные, раздражительная. Знаете дом Ишимовой на Пречистенке? Так это дочь Ишимовой.

– Вы говорите – ребенок?

– Да, девочка, небольшая…

– А ваше лечение?

Мы перешли к специальному разговору. Я согласился взять m-lle Ишимову – тем более что в практике я очень нуждался.

На другой день, вместе с коллегой, я уже подъезжал к белому дому с колоннами, где жила моя пациентка.

IV

Нас проведи в гостиную.

Роскоши не было, но все казалось прочным и удобным. Ишимова в Москве считалась богатой, но не расточительной. При жизни мужа, который занимал какое-то видное место, они много принимали.

Скоро к нам вышла хозяйка. Это была высокая полная дама, еще красивая, совершенная брюнетка, с круглым лицом и небольшими усиками на верхней губе.

– Здравствуйте, Иван Иванович, – приветливо сказала она, подавая руку моему спутнику.

Потом обратилась ко мне:

– Доктор Ибере? Николай Эрнестович? – проговорила она, улыбаясь. – Очень рада. Иван Иванович говорил мне о вас много хорошего.

Я хотел ответить, спросить, где больная, в каком она сегодня положении, но не сказал ничего, потому что от непривычки к обществу сконфузился.

– Садитесь, пожалуйста. Юля сейчас придет. Я думаю, вы с ней поладите, – сказала Ишимова, снова обращаясь ко мне. – Она капризна немного, но это от болезни…

Дверь отворилась, и вошла Юля.

Я понял, почему доктор упорно называл ее ребенком, хотя ей уже исполнилось пятнадцать лет. Очень худенькая, тоненькая, в темно-зеленом платье и черном переднике, она казалась двенадцатилетней девочкой. Смуглая, как мать, она на нее совсем не была похожа: лицо продолговатое, с острым подбородком, короткий нос, довольно большой капризный рот; волосы, гладко зачесанные кверху, были связаны сзади коричневой лентой. Я помню, особенно меня удивили ее глаза – узкие, темные, с приподнятыми углами, как у японок. И вообще она мне тогда казалась похожей на японку. На картинках японки мне нравились, но Юля не понравилась. Я сейчас же увидел, что она упрямая, что мать ее страшно балует и мне будет много возни.

V

Все мои предчувствия оправдались.

Юля не хотела, чтоб я ее выслушал, не отвечала на мои вопросы, не хотела ни кушать, ни принимать лекарства.

Сначала я стал в тупик. Но потом смекнул, что не надо ей противоречить. Съесть котлетку я обыкновенно упрашивал ее таким тоном, будто умолял о личной милости, подчинялся всем ее капризам и прописывал лекарства с тем запахом, с каким она желала.

Юля была поражена моей покорностью.

Скоро я имел счастье узнать, что нравлюсь моей пациентке. Мать с восторгом говорила, что никогда еще Юлинька не исполняла так хорошо предписаний доктора и что ей гораздо лучше. Сама Юля решила, что я из докторов самый приятный и ей со мной весело. Болезнь не требовала ежедневных визитов, но Юля настояла, чтобы я ездил, по крайней мере, через день.

Я и тут уступил. Всякое противоречие отзывалось дурно на здоровье моей пациентки.

VI

«Очень упорная и в иных случаях весьма тяжелая лихорадочная форма», – сказал о Юлиной болезни доктор, который рекомендовал меня к Ишимовым. В продолжение почти целой зимы он не мог добиться решительного поворота к лучшему.

Это меня заинтересовало. Я стал пробовать более энергические средства и на одном остановился. Мне казалось, что, идя этим путем, я могу получить благоприятные результаты. Необходимо было следить за правильностью лечения. Встречались, конечно, трудности, но в общем мы с Юлей ладили хорошо.

Я приезжал обыкновенно вечером и проходил прямо к Юле в комнату. Комната была обита розовым кретоном, и Юля ее ненавидела. Это она, впрочем, сказала только мне и под большим секретом. Мать приготовила ей комнату сама, сюрпризом, пока Юля гостила у бабушки в деревне.

Екатерина Васильевна купила новую мебель, выбрала кретон. Юля говорила мне со злостью:

– Скорее пусть я умру, чем скажу маме, как ненавижу эти нелепые цветы. Сама она выбирала, сама устраивала… И вы не смейте ничего говорить!

Мне, положим, не было до этого никакого дела, да и кретон казался мне премиленьким. По-моему, было бы хуже, если б, как мечтала Юля, обить комнату дорогими материями мрачных цветов или сделать стены из черного дерева.

Вечером у Юли топился камин и старушка-англичанка вязала у лампы нескончаемые шарфы. Не знаю – на что нужна была эта англичанка: Юля с ней не занималась и вообще не обращала на нее ни малейшего внимания, так что и я скоро совершенно забыл о ее существовании. Юля, закутанная в платок, сидела у самого огня. От этого я никак не мог ее отучить. Прошу, умоляю, а приеду – она опять у камина.

Помню, приехал я один раз – ей уж тогда немного лучше было – мать собирается в концерт.

– Пожалуйста, Николай Эрнестович, если вы не заняты, посидите с Юлей, пока я вернусь. Ведь все равно спать не может, скучать будет. Пожалуйста!

Вечер у меня оказался свободный, и я согласился. Пошел к ней в комнату и, конечно, застал ее у камина.

На дворе морозило, я был рад огню, но все-таки сделал своей пациентке выговор:

– Юлия Михайловна! Вы опять у камина! Ведь напоминал я вам, как для вас вредна неравномерная температура.

– Пусть себе вредна. Я буду сидеть у камина, потому что в эту минуту мне хорошо, а как будет потом – мне безразлично.

Мы начали спорить, я возразил мягко, но она сердилась. По блестящим глазам и возбужденному состоянию я увидал, что лихорадочный приступ опять сильнее – ей хуже. Мни стало больно и досадно. Какие-нибудь капризы, небрежность – и из-за этого все мои расчеты напрасны, нельзя добиться улучшения.

– Вы, Юлия Михайловна, верно, не хотите выздороветь, – сказал я с недовольством. – Иначе вы бы внимательнее относились к моим словам.

– А разве вы были уверены, что я хочу выздороветь?

Я удивился, и чувство досады стадо еще сильнее. Если она сама желает быть больной, то, конечно, мне ее не вылечить.

– Я иногда рада, что больна, – продолжала Юля. – Когда я здорова – мама посылает меня в гимназию и огорчается, если я не хожу. Она думает, что гимназия необходима…

– Вот я не знал! Разве вы такая ленивая?

– Да нет же, совсем не ленивая. Я прежде хорошо занималась. Спросите маму. И мне всегда хочется сделать что нужно. Только я не знаю, что нужно. А учиться, по-моему, нелепость.

Признаюсь, мне сделалось смешно. Пятнадцатилетняя девочка утверждает таким надменным тоном, что учиться нелепо! Вероятно, учитель арифметики поставил ей две единицы подряд или классная дама ее невзлюбила.

Несмотря на свою молодость, я относился к Юле свысока, рассуждал снисходя, как с ребенком, да это было и естественно.

– Однако вы быстро решаете весьма сложные вопросы, – сказал я, улыбаясь. – Вероятно, гимназия вам попалась не совсем удачная.

– Можете смеяться сколько хотите, – возразила Юля. – Пожалуй, я и не буду говорить.

Она сказала эти слова так просто и равнодушно, точно и ожидала от меня насмешки. Мы помолчали.

– Юлия Михайловна, – начал я. – Скажите мне, почему вам кажется, что учиться… не нужно? Я не буду смяться. Но мне интересно… Если это у вас произошло не от личных причин…

– То есть не нагрубила ли я классной даме, не поссорилась ли с учителем? – сказала Юля быстро. – Ведь я знаю, что вы думаете… Думаете: мне двадцать шесть лет, а ей пятнадцать, значит, она не права и я все понимаю гораздо вернее. Правда?

– Я вас мало знаю, Юлия Михайловна…

– Ну, все равно. Только, если хотите со мной разговаривать, надо вперед согласиться, что все люди разные и умы у них разные. И что один думает в тридцать лет, то другой в пятнадцать, и это еще не доказывает, что второй умнее. Иной быстро разовьется, дойдет сразу до своего предела и тут остановится, и к концу жизни останется таким же, каким был в двадцать лет. Другой подвигается медленно, постепенно, но зато растет все время, все время изменяется. Это на писателях можно тоже видеть, на художниках…

Я смотрел на нее и молчал. Эта девочка начинала меня интересовать.

– Вы, верно, не поймете, почему мне кажется, что учиться нелепо – где же? Вы теперь заняты любимым делом, наука…

Мне показалось, что она смеется.

– А подумайте, – продолжала она, – для чего учиться? Не будем говорить о глупой гимназии, где всех одинаково учат одинаково ненужному и неинтересному и куда даже мама посылает меня только ради получения диплома. Возьмем настоящее знание, науку, как учатся многие люди, думая, что они совершают важное… учатся или для того, чтобы жить, то есть знать, как жить, или просто, чтобы знать. Так? Но никто еще не научился, как жить, ничья жизнь не сложилась по книге, нельзя научиться понимать жить. Разве простые люди живут не лучше нас? Мы им так часто завидуем. Вообще, жить это одно, а читать это другое. Я прочитала очень много. Есть много хороших и настоящих книг у папы в библиотеке. Но никогда ничего я не перенесла из книги в жизнь.

Я хотел возражать, она меня возмущала. Я забыл, что передо мной девочка, хотел спорить, но она остановила меня.

– Дайте мне договорить. Я сказала – учатся еще, чтобы знать. Но совсем неинтересно идти по дороге, которая – никто об этом не спорит – приведет к стене. А самое важное, самое нужное – навсегда неизвестно. Вот и все.

– Юлия Михайловна! – воскликнул я, уже не зная, с какого возражения начать, так их было у меня много… – Но жажда знания-то откуда же? И, наконец, учатся, чтобы приносить пользу и счастье, и радость другим! И затем…

– Какую пользу? Какое счастье? – спросила она. – Других этих вы не любите, просто хотите сделать свое счастье посредством их счастья, да и того не сделаете, потому что все будут все-таки страдать и все-таки умрут.

Никогда эти странные мысли не занимали меня. Я был увлечен совсем иным. И это иное, иные слова – любовь к ближнему, наука, добро – доставляли мне порою большое утешение. И я готов был спорить до слез, что есть и добро, и любовь…

Я даже забыл, что моей пациентке следует ложиться раньше. Я говорил один, она молчала, и я чувствовал только, что она не соглашается. Я говорил так горячо, что сам увлекся своими словами и вышел от Юли почти довольный собою.

VII

После этого вечера мы сблизились с Юлей. Она оказалась странным человеком. Не только детского в ней ничего не было, но даже иногда она мне молодой не казалась. Она перечитала всю громадную отцовскую библиотеку, читала сплошь и Ренана, и романы Монтепена, и Руссо, и специальные медицинские книги. Мне до сих пор непостижимо, как эта масса книг не сбила ее совершенно с толку. Что она читала внимательно и многое понимала – я несколько раз имел возможность убедиться. Но она не любила говорить о прочитанном и как-то странно разделяла книги и жизнь. Книги даже не приучили ее говорить и писать законченными, последовательными фразами. Спорила она с одушевлением, но совершенно просто. А ее письма – я после получал их от нее много – были совсем не литературны.

Я давно перестал смотреть на нее сверху вниз. Часто я не умел доказать, почему она неправа, хотя и говорил себе, что неправа.

Она смеялась и говорила, что я исправляюсь и скоро совсем умником стану, забуду все свои прежние мысли. Я сердился и протестовал. С каждым днем я становился откровеннее, рассказывал, не стыдясь, свои планы и мечты. Это сделалось как-то само собою. И надо сказать правду: если я стал думать о многом иначе, то и она часто уступала мне.

– Что же это, Юлия Михайловна! – воскликнул я как-то в конце спора. – Вы непоследовательны! Если обо всем так думать, ни во что не верить, все признавать ненужным и бессмысленным, то ведь тогда и жить не нужно! Зачем вы живете? Утопитесь, застрелитесь.

– Ой, какие страшные слова! Но, конечно, вы правы. Только в том-то и беда, что я не знаю – верны ли мои мысли. Я говорю, как мне кажется, как я думала прежде… А теперь смотрю на вас – и такой вы другой, так все у вас иначе… Вы не словами меня убеждаете, а собой…

С весенними днями она поправилась, стала выходить, но уверяла, что может гулять только со мною. Я помню наши бесконечные прогулки по Пречистенскому бульвару, по Тверскому до памятника Пушкина и опять назад, к Пречистенским воротам. Мы спорили, и так громко иногда, что прохожие оборачивались. Листья только что распускались, солнце светило по-летнему, но мы ничего не замечали и, если опаздывали к обеду, то вовсе не оттого, что воздух был хороший и небо слишком голубое.

Мы с Юлей никогда не были влюблены друг в друга и даже никогда не подумали об этом. Просто в голову не пришло. Наружностью она мне вовсе не нравилась, хотя, кажется, ее находили хорошенькой. Но мне с ней было отрадно, как с близким человеком. Я думаю, и ей так же. Она часто говорила, что чувствует во мне «слабость».

В мае Ишимовы уезжали за границу, на итальянские озера, оттуда в Швейцарию. Мы расставались надолго, вероятно навсегда, грустили оба, но не слишком.

Я помню последний вечер перед ее отъездом. Мы сидели в той же комнате, обитой розовым кретоном. Кругом не было никакого беспорядка, точно никто и не уезжал. Мы с Юлей говорили о южной Франции, она звала меня осенью туда… Но мне и подумать о такой поездке было нельзя.

– Знаете что, Николай Эрнестович? – сказала вдруг Юля после небольшого молчания. Обыкновенно она звала меня просто по фамилии, но теперь почему-то сказала мое имя. – Вот встретились мы с вами – такие оба разные – и только смутили друг друга. Я вижу, что у вас на душе было прежде яснее, шли вы мирно по своей дороге и хотели дойти до конца, сделать все, что можете, принести всю пользу, которую можете. Мне больно и странно, что я своими неумелыми словами помешала вам. А вы такой – вам нельзя мешать, вам лишняя соломинка тяжела; сил вам ровно-ровно дано, в обрез… если не мало. Я совсем другая: я сильная, я живу, я все могу – и, в сущности, ничего не могу, потому что ни во что не верю. Величайшее несчастие чувствовать свои силы – и ничего не мочь. Скажу вам правду – до вас и у меня все проще было. Нет вечного, нет важного, нет счастья, потому что есть смерть. А пришли вы, счастливый, радостный… Любите знание, надейтесь сделать хорошее… Жизнь не книга, я жизни верить готова… Но победите меня совсем. Докажите собою, что есть то, куда вы идете. Пусть будет все, как вы говорите. Мне теперь кажется, что все изменится. Докажите, что я неправа, что вера ваша и вас спасти может…

Я был тронут. Я не сомневался в ту минуту, что все случится, как я хочу. Мы с ней заключили союз «навсегда», как мы тогда говорили.

– Будем оба стараться к жизни идти, а не к смерти, – сказала Юля. – Я тоже обещаю. Только возможно ли? Кто из нас ошибается?

VIII

Так мы расстались. Прошел год, второй и третий. Моя диссертация не была еще окончена. За границу поехать оказалось труднее, нежели я думал, а работа затянулась. Да и надо сказать правду – я занимался все по-прежнему. Просто ли я остыл, или характеру не хватило, или неглубокое у меня было увлечение – не знаю. Юлины письма тоже часто мешали мне работать. Она писала помногу, я тоже отвечал целыми статьями. Она спрашивала меня о моей работе – я лгал ей, сам не зная почему. Писал, что все идет превосходно, писал то, чего не думал. Я не хотел сознаться в упадке энергии и охоты к труду, тогда пришлось бы сознаваться, что она и ее слова имели тут некоторое влияние. Не знаю, угадывала ли она в моих словах неискренность, но ее письма казались мне правдивыми. И чем больше времени проходило, чем больше мы забывали друг друга по отношению друг к другу, тем длиннее, интереснее становились письма. Я ей писал уже не как Юле Ишимовой, барышне, моей бывшей пациентке, а точно отвлеченному существу, которое есть или нет где-нибудь – все равно.

Да мы и не имели надежды когда-нибудь увидаться. Ишимовы, мать и дочь, жили в маленьком итальянском городке и не думали о возвращении в отечество.

Иногда в письмах к Юле я вдруг проговаривался, жаловался и на себя, и на нее, говорил, что боюсь – дойду ли до конца. Она никогда не утешала меня, но ее ответ был такой печальный, что я спешил написать самое бодрое, хотя и неискреннее, письмо.

Недавно, в один грустный-грустный вечер, когда неприятное воспоминание особенно мучило меня, я сжег все Юдины письма.

Случайно уцелело одно, полученное уже лет через пять после разлуки.

«Вы молчите, Ибере, – писала Юля. – Это дурно. Я так боюсь за вас. Мне давно кажется, что с вами не совсем хорошо. Только напрасно вы скрываете от меня это нехорошее. Вы забыли наше условие. Не надо обманывать себя. Но, впрочем, я не буду ничего говорить. Пусть совершится, что должно. Человек, просто человек, как вы, – должен неминуемо пройти и исчезнуть. Простите меня: я отвечаю на свои мысли, а не на ваше последнее письмо, а оно было такое хорошее, что даже меня оживило и опять привело к сомнениям.

Между прочим, сообщаю вам, что я опять была влюблена… как я влюбляюсь. На этот раз уже не итальянец, а русский корреспондент, очень милый, веселый, красивый… У него чудесная белокурая борода. Мы играем в четыре руки, катаемся верхом и гуляем в саду при луне. Я притворяюсь, что этого-то мне и нужно. Лимоны пахнут, море шумит, он шепчет нежные слова – одним словом, все как быть должно. И как я все знаю вперед, каждое слово „святой“ любви! И зачем только нужно притворяться! Мы ездили все недавно во Флоренцию. Он, то есть корреспондент, назвал Флоренцию „городом любви“ и при этом особенно посмотрел на меня… Луна, цветы, любовь… Да… Я помню, у нас на дворе, в Москве, был сарай с большой покатой крышей. Весной я ее называла „крышей любви“. Там тоже светила луна и даже какое-то дерево из соседнего сада наклоняло витки… И тоже была любовь, только любили не люди, а кошки и притворялись немного меньше, чем люди. Нет, нельзя любить, то есть быть влюбленной, пока не можешь не думать. А я не умею не думать… Напрасно хочу я хоть немного, немного уйти от той скуки, вы знаете ее, хочу забыть… И вот она уже приходит вновь, она пришла… Ибере, Ибере, кажется, мне нет спасенья. Пять лет прошло с тех пор, как мы расстались. И вы видите, что ни одна черта не изменилась во мне, моя душа точно застыла. Жизнь идет мимо меня. Вы – одно мое утешение. Пусть это странно, пусть это смешно, но когда у меня очень нехорошо на душе – я вспоминаю вас. Вот, думаю, не все потеряно, есть где-то человек – он мне докажет, что я неправа, он заставит меня поверить в то, во что я не верю…»

IX

Она писала еще несколько раз-я не отвечал. Постепенно, незаметно для меня самого наступило время, когда я понял, что писать Юле больше невозможно. Я не знаю, как это случилось и отчего, я не почувствовал, как чувствую теперь, что это навсегда и навсегда кончено со мною. Нет той минуты в жизни, когда можно сказать: вот оно, пришло, началось, я живу… Но только ждешь этой минуты в будущем и до тех пор ждешь, пока не увидишь ясно, что все осталось позади и конец жизни недалеко…

Тогда я этого не знал. Да и теперь, даже теперь, я не всегда понимаю ясно, что жизнь ушла. Так, приходит минутами… Я много раз хотел вспомнить, проследить – когда это началось со мною. И мне кажется, что началось с самого Юлиного отъезда, с моих неискренних писем. Я еще не знал – зачем лгу, но уже чувствовал, много что нужно лгать. У меня было смутно на душе.

Прежней охоты к делу я не мог найти в себе, не было сознания важности, не было уверенности… Я потерял много и взамен не нашел ничего.

Годы проходили незаметно. Хотя диссертация моя еще не была окончена, я мало-помалу стал приобретать кое-какую практику. Особенно много у меня оказалось пациенток, они меня любили за известную деликатность и за отсутствие педантизма.

Я был внимателен, иногда весел, впрочем, ни за кем не ухаживал и не имел ни одной интриги, как это ни покажется невероятным. Доктора больше других смертных окружены соблазнами. Но я был иной.

Практики мне не хватало, чтобы жить, и я был очень рад, когда мне предложили место младшего врача при больнице, сначала на небольшое жалованье.

Помню, что профессор заговорил со мною об этом месте робко и смущаясь. Точно он предлагал мне что-нибудь нехорошее. И, когда я сразу согласился и стал благодарить, он покраснел, сказал несколько раз: «Очень рад, очень рад» – и круто переменил разговор.

Со вступлением на службу для частной работы у меня оставалось очень мало времени, но я не печалился, тем более что до конца моей диссертации было еще очень далеко. Я говорил себе, что решительно не имею времени отвечать на Юлины письма. Конечно, надо написать пока несколько строк, а длинное письмо можно отложить. Но я не послал и этих нескольких строк. Я не писал ей больше никогда. Мне стало легче, когда я решил, что наша переписка кончена. И чем дальше в прошлое отходила наша встреча, тем свободнее и чаще я вспоминал о Юле, и даже с улыбкой-детский вздор, которому я придал значение.

Раз я случайно узнал, что Ишимовы в Петербурге.

– Оригинальная эта барышня Ишимова, – говорили мне. – Дельная такая. Все у нее кипит. В деревне у себя порядок образцовый устроила; с успехом вела издательское дело – дешевые издания какие-то, теперь вечерние занятия открыла где-то в школах. Кажется, идут на лад.

Я сначала изумился, но после вспомнил, что Юля говорила в одном из писем: «…Не удивляйтесь, если услышите обо мне странные вещи. Я делаю то, что другие называют делом. Я не люблю этого дела и не знаю – нужно ли оно. Мне все равно-то или другое. Я хочу убедиться, что при всякой жизни, при труде и деятельности я останусь неизменной. У меня нет призвания, но у меня есть способности. Я никогда не была ленива, и я сильна и настойчива, я могла бы развить свою талантливость, посвятить себя искусству, достичь… Чего?

Нет, не буду делать того, о чем думать неприятно. Знаете Башкирцеву? Она хотела сделаться певицей, но потеряла голос и поскорее стала художницей. А если б зрение у ней ослабело – верно, занялась бы литературой. Я никогда так не сделаю».

X

Мне оказалось необходимым переменить квартиру. От больницы далеко, да и комната для приема больных, хоть маленькая, понадобилась. В номерах я жить не хотел. Скоро я приискал себе уютную и чистенькую квартиру на Плющихе. Спальня и кабинет с недурной обстановкой. Других жильцов не было.

Дом мне нравился – большой, с садом. Вход совершенно приличный.

У хозяйки был сын, гимназист лет семнадцати, пятнадцатилетняя девочка, дочь, и еще двое или трое детей. Отца их я не видел. Моя хозяйка – я узнал после – была в разводе с мужем.

Мне жилось очень хорошо. Дочь хозяйки за мной ухаживала, обедал я со всей семьей, сытно и вкусно. Сама хозяйка, Леонида Павловна, была со мной очень приветлива. Часто в свободное время я отправлялся в «парадные комнаты» и заставал Леониду Павловну за работой в гостиной или хлопочущей по хозяйству. Дом она вела строго и любила порядок.

Ко мне часто заходил один товарищ, Рахманин. Я его не любил, но нельзя же это было сказать человеку в лицо. Как-то пришлось познакомить его с Леонидой Павловной, с семьей…

– А знаешь, Николай Эрнестович, ведь хозяйка твоя премилая штучка. Ты обрати внимание. А то лучше сиди бирюком и предоставь мне…

Я не любил такие шутки. Вообще, надо сказать правду – я всегда был очень чистый человек, на любовь смотрел просто, с медицинской точки зрения или уж, напротив, мечтал о чем-то прекрасном, о каком-то идеальном существе, которое я встречу… потом, после, когда начнется жизнь.

Я сухо ответил Рахманину, но слова его заставили меня внимательнее взглянуть на Леониду Павловну.

Мы сидели за обедом, она разливала суп.

– Вы, кажется, любите больше кореньев, Николай Эрнестович?

– Нет, очень вам благодарен, так прекрасно.

Я думал о том, что Рахманин прав. Хозяйка моя была дама очень полная и высокая, настоящая belle femme[11]. Голубые глаза, приятный рот; подстриженные светлые волосы вились красивыми локонами. На вид ей было не больше тридцати пяти лет. Она одевалась в широкие, удобные капоты ярких цветов, и ее видная фигура очень выигрывала от этого.

Я чаще и чаще выходил в парадные комнаты и разговаривал с Леонидой Павловной. У нас шли все обстоятельные, простые разговоры. Она объясняла, почему Маша – ее дочь – не кончила гимназии, какие трудные extemporale[12] задают Володе. Я учил ее, как вентилировать комнаты, и невольно любовался ее красивыми глазами.

У нее почти никто не бывал. Изредка я встречал каких-то дам – соседок, две-три Машиных подруги… Только Рахманин зачастил и приезжал уже не ко мне, а прямо к Леониде Павловне, привозил какие-то книги, конфекты… Леонида Павловна принимала его ласково, что меня страшно сердило.

Один раз – я хорошо помню этот вечер – мы сидели втроем – я, Рахманин и Леонида Павловна. Разговор не клеился, я был мрачен, и Леонида Павловна только изредка улыбалась шуточкам Рахманина.

Наконец я предложил прочесть какую-то новую повесть и вышел к себе за книжкой журнала.

Перейдя следующую комнату, я вспомнил, что книжка оставалась в гостиной, и воротился.

И я отворил дверь как раз в ту минуту, когда Рахманин, проговорив какое-то слово, которое я не расслышал, наклонился близко к Леониде Павловне и хотел ее поцеловать.

Она вскрикнула, вырвалась из его объятий и подбежала ко мне.

– Вон он, ваш приятель, какие штуки выкидывает! Видели? Вы его ко мне в дом привели…

Она задыхалась от волнения и была вся красная. Я близко подошел к Рахманину и сказал:

– Идите вон!

– А вам какое дело? – нагло ответил Рахманин. – Какие у вас права? До вас не касаются мои отношения с Леонидой Павловной.

– Я сам знаю мои права. Идите вон!

– А, вот как! – начал было Рахманин.

– Такие права, что я за Николая Эрнестовича замуж выхожу, он мой жених, – громко сказала Леонида Павловна.

Прошла минута молчания.

– В таком случае честь имею кланяться и от души поздравляю, – насмешливо сказал Рахманин. – Дай Бог вам тысячу лет здравствовать и с супругой, и с детками, и со всеми родными и знакомыми. Прощенья прошу.

Я молча пошел за ним в переднюю, молча отворил ему дверь и захлопнул ее, когда он вышел.

Когда я вернулся в гостиную, Леонида Павловна плакала, положив голову на гарусную подушку. Я сел с ней рядом, тихонько обнял ее и старался утешить.

Таким образом, я сделался обладателем красивого домика на Плющихе, отцом четырех больших детей и мужем Леониды Павловны. Через год мне дали место помощника старшего врача при той же больнице.

Жизнь моя потекла правильно и мирно.

XI

В один морозный январский день я рано вернулся из больницы.

– А за тобой присылали, – сказала мне жена. – Какие-то новые, Ишимовы. Просили сегодня же приехать. Вот и адрес.

Я взглянул на карточку. Да, Ишимовы: Пречистенка, собственный дом. Но разве они здесь? И как знают они обо мне? Кто болен?

Совершенно непонятно, почему я никогда не рассказывал жене о моем знакомстве с Юлей, о нашей переписке… Всякий раз меня что-то удерживало.

Сердце мое немного билось, когда я подъехал к белому дому с колоннами.

Девять лет прошло с тех пор, как я тут бывал каждый день. Все то же, та же лестница, та же мебель. Ко мне вышла мать Юли – я ее сразу узнал, хотя она похудела и постарела. Отчего-то я ей ужасно обрадовался, даже руку поцеловал.

Она мне объяснила, что они с Юлей здесь проездом из своей деревни, думали завтра ехать в Петербург, но Юле уже несколько дней нездоровится, а сегодня совсем хуже. Они узнали в аптеке мой адрес и решили попросить меня приехать и посмотреть, что с Юлей.

Мадам Ишимова с летами стала очень словоохотлива. В какие-нибудь десять минут она мне рассказала почти всю их заграничную жизнь, прибавила, что они очень торопятся в Петербург, потому что, «кажется, ее можно будет скоро поздравить с зятем». Князь Б. несколько раз делал Юлиньке предложение, и теперь как будто дело идет на лад…

Помню одно странное обстоятельство.

Обыкновенно, если приезжаешь куда-нибудь после долгих лет, все кажется точно уменьшившимся, хуже, незначительнее…

А для меня, наоборот, все в доме Ишимовых сделалось шире, больше, потолки выше, комнаты глубже…

Юлина комната действительно переменилась. Вместо розового кретона на стенах была темно-коричневая материя, ни одной картины, много книг в одинаковых переплетах, низенькая и широкая оттоманка, белый мех перед камином.

Юля, на мой взгляд, была все та же.

Такая же худенькая, маленькая, только я заметил длинную черную, туго заплетенную косу сзади, да личико немного вытянулось, и она еще больше стала похожа на японку.

Мы встретились так, словно вчера расстались. Ни слова о прошлом, о прерванной переписка. Она рассказывала заграничные впечатления. Я советовал ей не говорить много и лечь в постель. Я сразу предположил у ней легкую инфекционную форму. Юля капризничала, как прежде. Я, как прежде, уговаривал ее – она засмеялась и сказала, что послушается.

Я стал собираться.

– Когда вы заедете? – просила мать.

– Послезавтра, если позволите. До тех пор, как я рассчитываю, особых перемен не произойдет.

– Вы теперь так заняты в больнице… Я слышала, что вы женились. Поздравляю вас от души.

Я поблагодарил.

– Так, пожалуйста, заезжайте… Ах, как это неприятно!.. Вот, Юля, и поспели мы к 19-му в Петербург…

Юля ничего не ответила.

XII

Я был у Ишимовых через день; болезнь протекала правильно – очень легкая тифозная форма. Я часто засиживался у них, пил чай на столике около Юлиной постели. Но не было ничего общего между нашими прежними отношениями и теперешними. Я даже стал забывать Юлю-девочку, странные и откровенные разговоры, длинные письма.

«Это я сам придал тогда всему значение, ничего и не было», – думал я.

Юля говорила со мной весело и много, но никогда не расспрашивала меня о моей жизни и не вспоминала о прежнем.

Раз я отдыхал после обеда у себя в кабинета, когда пришел Володя и разбудил меня.

– Папаша, за вами прислали – и лошадь прислали – к больной.

Мне спалось так сладко, я с досадой открыл глаза. Но делать было нечего. Надел сюртук и вышел в столовую. На визитной карточке Ишимовой было написано: «Просят приехать немедленно».

Через четверть часа я уже всходил на лестницу знакомого дома.

– Юлиньке очень худо, – заговорила Екатерина Васильевна, встретив меня в зале. – Представьте, она без сознания, бредит уже целый час.

Я поспешил успокоить мать. Субъект нервный, достаточно самого небольшого повышения температуры, чтобы вызвать бред. Придется прибегнуть к жаропонижающим… Но в общем ничего тревожного не предвидится.

В комнате Юли горела лампа с темным абажуром. Лицо больной было в тени. Я сел около постели и взял Юлю за руку. Она, кажется, этого не заметила и не узнала меня. Входя в комнату, я слышал ее голос. Слов я не разобрал. Она бредила и на минуту умолкла.

– Не беспокойтесь, – шепотом сказал я матери. – Это пройдет через два часа. У вас есть еще те порошки?

– Нет, но я сейчас пошлю…

– Не надо, мама, – сказала Юля громко. – Все равно это противные ребятишки, они ничем не довольны.

Мы переглянулись. Мать покачала головой и шепнула мне:

– Вот видите!

– Я, мама, знаю, что это князь, только он мне надоел, у меня голова болит. Князь, ваше предложение я принимаю, – проговорила Юля торжественно, – но не воображайте, что я вас люблю! Ух, как хорошо!.. Или пусть он мне скажет, что я глупа! Он даже не знает, где Ришпен родился; точно это необходимо знать… Я говорю вздор, я хочу, чтобы пряничный торговец в Пассаже, который сочиняет стихи на коробках, пусть он стихи сочинит такие:

О, не кладите меня в землю сырую,

Скройте, заройте меня в траву густую…

А он не то, не то, опять не то!

– Юля, – сказала мать, наклоняясь к ней. – Юля, это Иберс, Николай Эрнестович, узнаешь? Помнишь Иберса?

– Иберса? – сказала Юля. – Да, я знаю Иберса. Это не пряничный торговец. Это ординатор, домовладелец. Только ему не надо говорить. Пусть. Все равно, его нет. Кончено, кончено с ним!.. Это даже забавно!.. Я плачу, потому что все выходит по-моему. Это я его отравила, схоронила… Ему и соломинка тяжела была бы… Нет ничего у Иберса, даже сердца простого нет, человека нет и не было… А я еще говорила, думала, что он победит… Так должно было случиться, и я несчастна оттого, что победила. Не говорите ему, тише! Молчать, когда мертвые близко…

Мать вышла из комнаты. Я слушал до конца. Когда она успокоилась после порошков, я уехал. Ничего нового я не узнал в этот вечер. Естественно было предположить, что она так обо мне думает. Но отчего же все чаще и чаще я вспоминаю эти случайно откровенные слова, все чаще думаю о них? Отчего иногда, поздней ночью, когда в доме тишина и ясно слышно тиканье моих часов, когда лампа потухает и я один у себя в кабинета, мне так страшно и я так ясно понимаю, что со мной кончено, жизни не было и не будет. Я не слабый человек, и я не шел по ложному пути – но так случилось, потому что не могло случиться иначе; я не порочен и не добродетелен, но меня нет, человека нет, нет ничего…

Зачем Юля отняла последнее? Зачем она сделала так, что я – знаю?

Костино мщение*

(Очерк)
I

Аккуратная бонна Ида прибирала детскую и складывала игрушки, стараясь не стучать. Она знала, что, когда Костя сидит так, на полу, носом в угол, и черные, как чернила, волосы его топорщатся на затылке, – это значит, что он сердится. От малейшего стука он придет в неистовство, и опять дело кончится дурно, – Ида будет плакать, лежа на своей постели за ширмами, и не станет пить вечернего чаю. Ида была маленькая, худощавая немочка с коротким носом и розовыми пятнами на щеках. Она была очень молода, очень покорна и вечно испугана. И она решительно не знала, для чего и для кого живет в этом доме и что из этого, к конце концов, выйдет. Ее прислали из конторы большого города сюда, в этот дрянной уездный городишко, к господам Antipoff, и тут она и осталась. Детей, кроме Кости, не было, а Костя нуждался в ней весьма мало. Такой большой мальчик – девятый год – даже странно, что она спит с ним в одной комнате и водит его гулять. Учится Костя немного: у него есть старая учительница арифметики и закона Божия, но она часто пропускает уроки. Костя плохо пишет, зато он перечитал все романы, какие нашел в гостиной и мамином будуаре. Ида так боится своего воспитанника, что не смеет даже говорить с ним и все его приказания исполняет молча.

Костя был зол сегодня, как еще никогда не бывал. Он сидел на полу, протянув ноги к стене и упираясь подошвами в карниз. В углу, куда он смотрел, было темно, едва светлели золотые разводы отставших коричневых обоев. На подоконнике единственного окна детской (оно было далеко от Костина угла) лежали последние лучи зимнего солнца, светло-желтые. Костя сидел согнувшись, сжав руки в кулаки и сдвинув брови. Он плакал только при больших и для больших, но один – почти никогда. Он знал, что ему восемь лет, и знал, что это очень много. Для мужчины в особенности. Женщины – те могут киснуть хоть до двенадцати лет. Им все можно.

Костя редко бывал в детской, он сидел в гостиной с гостями, слушал и смотрел молча и немножко презирал больших. Для их роста и возраста они не казались ему достаточно умными. А мама…

О, эта мама! Вспомнив ее, Костя стиснул зубы и мотнул головой в своем углу. Никогда еще никто не оскорблял его так, как она оскорбила сегодня. И при всех, при чужих, при своих офицерах, при папе… Папа тоже хорош: ничего не сказал, позволил в своем присутствии…

II

Дело было так.

К маме приехали из губернского города в гости три некрасивые барышни, ее кузины. Мама сейчас же принялась их «веселить», устраивала вечера, обеды, а сегодня затеяла пикник – поездку на тройках за пятнадцать верст, к знакомым на хуторе. Костя отлично видел, что маму все это веселит гораздо больше, чем кузин, которые сидели одни, когда маму окружали всякие офицеры, высокие и низкие, блондины и брюнеты. Костя знал даже причину, почему офицеры любили больше маму, чем кузин, – это оттого, что мама считалась хорошенькой и была при других веселой и доброй. Сам Костя, по совести, не мог решить, точно ли мама хорошенькая. Она была очень тонкая, очень высокая, с длинноватым лицом, белым, как молоко, черноволосая и черноглазая. Руки у нее были узкие и розовые, а губы, когда улыбались, кривились немного вбок, но это она делала нарочно, Костя не сомневался, потому что иногда видел, как она шепталась с Полей, своею горничной, и смеялась при этом совершенно прямо.

Папа служил, имел довольно важное место в городке и получал деньги, которые были нужны для того, чтобы нанимать большую, очень большую квартиру, давать обеды и вечера, на которых мама танцевала с офицерами. Папа был немножко седой, плотный и серьезный, и хотя мама говорила Поле и, офицерам, что он добрый, однако сама его боялась, – Костя это отлично видел.

Костя долго думал, отчего мама боится папы, – ведь она такая же большая, как и он? И только потом догадался, что ведь папа же дает маме деньги на офицеров, а если он рассердится, то может не дать денег, офицеры не придут танцевать и маме будет скучно.

Костя ни капельки не любил ни папу, ни маму. Они до него ровно никакого отношении не имели, только разве что жили в одной квартире с ним. Костя даже знал, что у него есть собственные деньги, от дедушки, и что ни папа, ни мама не могут их взять, хотя бы и пожелали. Дел у Кости с ними общих никаких не было; часто по целым дням ему не приходилось слова сказать ни с мамой, ни с папой.

К папе он чувствовал даже некоторую враждебность, когда тот шел по зале молча и с холодным выражением лица. Костю это равнодушие смущало и злило. «Чего он? И что он воображает?» – думал Костя и все-таки не знал, что именно папа воображает. А маму он немножко презирал. Теперь, после сегодняшнего оскорбления, он ее ненавидел, совсем ненавидел… И как она смела?.. Как она только смела?

Когда стали собираться на пикник, с криком, с шумом, с суетой, Костя тоже стал собираться. Он ведь бывал на всех вечерах, на всех обедах у них в доме, как же ему не поехать на пикник? Он начал хлопотать, позвал Иду, велел принести кафтанчик и башлык.

Одна из кузин заметила его сборы.

– Неужели? – протянула она каким-то бесконечным, певучим голосом. – И ты, Костенька? Ты тоже с нами едешь?

Мама, которая в это время надевала перед зеркалом белую барашковую шапочку, обернулась.

– Костя? Нет, нет, ты не поедешь! Недоставало возни с ребятами! Ида, уведите его. Холодно, он простудится. Да и места не хватит.

Костя улыбнулся.

– Все равно, я сяду на козлы, – сказал он снисходительно. – Ида, подайте мои рукавицы.

Около мамы стоял высокий офицер с отвратительно тонкими черными усами и такими белыми зубами, что, казалось, они могли светиться в темной комнате. Фамилия его была двойная: Далай-Лобачевский.

Услыхав слова Кости, Далай-Лобачевский перегнулся как-то вперед и блеснул зубами.

– Однако, – сказал он, обращаясь к маме, – это весьма положительный и самостоятельный молодой человек.

Мама вспыхнула, но сдержалась.

– Костя, ты с ума сошел, – проговорила она тихо. – Я тебе сказала, что ты не поедешь. Ты еще рассуждать будешь, клоп такой? Отправляйся в детскую с няней и будь умником.

У Кости брови сдвинулись. Он подошел ближе к маме.

– Ты, пожалуйста, со мной так не разговаривай, – сказала он с достоинством. – Это вздор, что на козлах нет места. Я хочу ехать на тройках, почему я не могу, если вы едете?

Все онемели или показали вид, что онемели. Папа смотрел в окно. Далай-Лобачевский выставил все свои зубы. Наконец мама сделала знак Иде:

– Сию минуту вон этого мальчишку! В угол его поставить! У меня расправа коротка; ты меня знаешь, я приеду – я тебя в чулан запру, я тебя высеку, – слышишь, высеку!

Потом маме самой стыдно стало, что она так сердится при чужих. Она обернулась к гостям и сказала, улыбаясь чуть-чуть набок:

– Беда с мальчиками! С ними необходима строгость. Этот велик становится, скоро мы его отправляем в Москву, в частную гимназию. В пансионе их отлично воспитывают. Ну-с, едем, едем, господа!

И она сошла с лестницы, за нею двинулись все. Когда улыбающийся Далай-Лобачевский проходил мимо Кости, то покачал головой и сказал вполголоса:

– Ай-ай-ай-ай! Надо слушаться мамаши, а не грубить.

Костя не промолвил ни слова. Он прямо отправился в детскую. Ида, замирая от страха, поплелась за ним. Но Костя и не взглянул на нее, сел носом в угол и сидел так, сморщив лоб.

Он думал.

III

Хуже всего было то, что Костя понял теперь, что и ему самому следовало действовать иначе. Он ясно видел, что стоило тогда «сыграть мальчика» – и дело было бы в шляпе. Не догадался вовремя. Он давно заметил, что при больших очень хорошо бывает «играть мальчика». Они это любят, смеются и делаются добрыми и все готовы позволить.

Костя называл «играть мальчика» – говорить не то, что он сам думал, а что большие думали, будто он думает, нарочно говорить. Он помнил, как мама дала ему хорошую грушу и поцеловала его, а все смеялись и радовались, когда он раз при гостях сказал:

– Мама, отчего это у Володиной мамы так скучно всегда, а у нас так весело, и все говорят, что весело? Отчего тебя любят больше, чем Володину маму? Скажи, а?

Костя часто говорил нарочно. И сегодня можно бы выдумать что-нибудь, маме бы понравилось, и она позволила бы ехать. А теперь что вышло? «Слушаться мамаши!» – вспомнил Костя противного Далай-Лобачевского.

«Нет, ну зачем я ее буду слушаться? Кто сказал, что она умнее меня? Кокет-ни-чает с своими офицерами…»

Костя твердо выговорил это слово, он знал его хорошо, читал и в романах, слышал и в гостиной.

«Нет, что они мне, папа и мама? – рассуждал он дальше, все воодушевляясь и уже не думая, а шепча про себя. – Что они мне такого хорошего сделали? Подарили ли что-нибудь? На рожденье мама раз подарила, да и то дрянь. А папа ничего. И я им ни на что не нужен. У них свои дела. Если б их совсем никогда и не было, я отлично бы жил…»

Но тут ему пришла в голову неожиданная мысль, что если б их не было, то и он бы не родился. Костя немного растерялся. Ему стало неловко, что о таком важном он никогда не думал и ничего не знает. Он решительно не знает, где люди, которые еще не родились.

Костя обернулся и взглянул исподлобья на Иду, которая кончила убирать игрушки и присела к окну с каким-то вязаньем.

Он долго смотрел, наконец пробурчал:

– Ида.

Ида обомлела. Она была уверена, что теперь уж Костя не оставит ее в покое и что впереди – неизвестно: может, щипки, а может, и хуже.

Однако она ответила тонким от волнения голосом:

– Was wollen Sie doch, Herr Kosstia?[13]

– Послушайте, где те люди, которые еще не родились, не знаете ли? – сказал Костя сурово.

Он старался также придать некоторую небрежность своему голосу, чтоб Ида не вообразила, что он таких пустяков не знает. Так себе он спрашивает, просто.

Ида с минуту глядела на него в величайшем удивлении. Она подозревала, не начало ли это Костиных издевок.

– Ну что же? Вы не знаете?

– Вы меня спрашиваете, Kosstia, о душах человек, имеющих родиться?

– Ну да, – произнес Костя нетерпеливо. – Знаете вы или нет?

Ида заторопилась, покраснела от испуга, однако сказала:

– Такие души человеческие находятся на небе, в виде ангелов.

Костя помолчал.

– Это наверное? – спросил он наконец строго и серьезно.

– Да, наверное. В Священном Писании так говорится.

Ида не помнила решительно, говорилось ли об этом предмете в Священном Писании, но видела, что Костя требует определенных ответов, и сочла за лучшее хоть выдумать, да его не сердить.

Костя удовлетворился и опять стал смотреть в свой угол и обсуждать дела.

«Что ж? И прекрасно! И был бы я на небе в виде ангела. Чего ж мне еще нужно? Мне бы, может, гораздо лучше теперь было. Наверное, даже лучше. Так зачем я обязан папы и мамы слушаться, а они могут меня оскорблять?»

Маленькое сердце Кости так и застучало, когда он вспомнил об оскорблении. Никто ему никогда не говорил таких слов: «Высеку!» Этого даже и Володе Житкову не говорили. Впрочем, Володя умнее: он постоянно «мальчика играет». Его и любят все.

«А я-то дурак! – думал Костя. – И зачем я стал перед ними серьезно? Разве с ними, с большими, можно серьезно? Разве они нас могут понять? Они только между собою кое-как…»

Костя плохо спал эту ночь. Его преследовала мысль, чем бы «удружить» маме? Он придумывал много, но все не годилось. Разбить вазы и весь фарфор в будуаре? Опять будет история; на него станут кричать, а папа даст денег и выпишут новый фарфор из Москвы. Платье залить чернилами? То же самое. Осрамить ее? Сказать офицерам, что у нее коса привязная? Да ведь у нее не привязная. Она распустит волосы и стыдно будет не ей, а Косте.

Положительно ничего нельзя выдумать. Костя впал было в отчаяние, но не надолго. Он знал, что унывают лишь слабые. И он поклялся себе, даже ножом на руке знак сделал, хотя больно было, что он отомстит, – нельзя этому так остаться.

А мама, между тем, совершенно забыла о сцене перед пикником. В Косте она не заметила никакой перемены, да и сам Костя старался быть как прежде, чтобы никто из больших не догадался о его намерении.

IV

Кузины уехали. Наступил Великий пост. Балы и пикники поутихли. Офицеры являлись, но по одному, по два, не больше. Мама ходила в темных платьях, часто говорила, что у нее болит голова, и приказывала Поле зажигать в маленькой гостиной только одну лампу с красным абажуром.

Косте было нечего делать. Его старая учительница арифметики заболела и не ходила уже целые две недели. Костя слонялся из угла в угол, потому что перечитал все мамины романы, которые были, перечитал и те, что лежали на этажерке, и те, что валялись на рояле.

В папин кабинет он не имел привычки заглядывать, не ходил туда даже и теперь, когда папа уехал «на сессию» в другой город и не вернется раньше Страстной недели.

Особенно скучно бывало по вечерам.

Ида клюет носом у стола за своим вязаньем. Свечка, вставленная в высокую жестяную банку от леденцов (для детской хорош и такой подсвечник) горит узким пламенем, которое временами мучительно трясется, и копоть идет к потолку; в углу ненужные игрушки и детские книги, на которые Костя уже два года тому назад смотрел с презрением. Делать нечего, совсем нечего… И еще две мысли мучают: московский пансион после Пасхи (это было решено) и… вечная злая забота: как отомстить?

Пансион Косте представлялся тюрьмой. Ну, да он себя покажет. Пусть выключают. И все-таки… положим, тюрьма, а здесь-то? Ведь какая скука!

Вдруг Костя вспомнил, что в маленькой гостиной, высоко на этажерке, он заметил днем какую-то новую книжку. Кажется, маме ее принесли вчера. И если мама не читает, – а она не читает, у нее гости, – так эту книжку можно взять.

Костя немедленно слез со стола, на который взобрался, чтобы показать презрение Иде и мешать ей работать, и отправился в путь.

Детская была самая дальняя комната в квартире и выходила на двор, а парадные комнаты – все на улицу. Маленькая гостиная была недалеко от кабинета, и, чтобы попасть в нее, приходилось пройти через весь ряд парадных комнат.

Костя храбро вступил в столовую, хотя он боялся немного темноты, а в столовой не было огня; миновал большую гостиную, залу; увидел на другом конце залы светлое пятно – освещенную дверь маленькой гостиной – и мирными шагами, не спеша (этим он доказывал себе, что не боится), направился туда.

У мамы были какие-то офицеры. Костя это знал; но теперь они, эти офицеры, когда нет больших вечеров, ужинов, стали претихие: не кричат, на рояле не играют. Кажется, Костя, слышал голос Далай-Лобачевского. Самый противный, самый ненавистный из всех офицеров. Косте иногда хотелось броситься на него, когда он сидит, вцепиться в его щеки, чтобы видеть его зубы близко-близко, одни зубы, и кричать, кричать пронзительно, без конца кричать, изо всех сил…

Что случилось бы дальше, Костя не знал, но дальше уж все равно, что…

В маленькой гостиной горела большая лампа с темно-красным абажуром и было так тихо, что Косте показалось, будто там никого нет.

Но скоро он различил направо, на покатой кушетке, маму, которая полулежала; на коленях, на ковре, стоял Далай-Лобачевский (Костя сразу узнал его спину) и обнимал маму за талию. Мама обеими руками держала голову Далай-Лобачевского и крепко и редко целовала его, медленно отрывая губы и отстраняясь немного каждый раз, точно желая взглянуть ему в глаза.

Костя остановился в дверях и смотрел весьма равнодушно и спокойно, без всяких неожиданных мыслей. Его бы могло удивить, если бы мама прыгала с Далай-Лобачевским через веревочку или если б Далай-Лобачевский нарядился в женское платье. Но как люди целуются, и маленькие с большими, и большие между собою, он видел много раз и ничего в этом зрелище не находил ни интересного, ни замечательного.

Он мирно отправился к стулу с высокою спинкой, чтобы принести его к этажерке. Книга лежала на самом верху, и он мог достать ее только со стула.

Далай-Лобачевский вскочил так быстро, что сдвинул ковер и лампа на столе дрогнула. Мама не шевельнулась и смотрела на Костю широкими от ужаса глазами. Через несколько секунд и она быстро встала и сделала несколько шагов по ковру.

– Ты здесь? – сказала она тихим, точно чужим голосом. – Да как же ты смеешь, как ты…

Но, видя, что лицо Кости из равнодушного делалось все более и более удивленным, она остановилась и вдруг прибавила, вся изменившись, улыбаясь и сделавшись хорошенькою и ласковою:

– Ты к нам посидеть пришел, мальчик? Соскучился по маме? Ну, садись, садись…

– Да нет, – сказал Костя. – Я за книгой пришел. Я видел тут на этажерке…

Но он не взбирался на стул, хотя и приставил уже его к этажерке, а глядел на маму и не мог сам понять своих мыслей. Как будто и нет ничего, а как будто и странно. Что это она какая вдруг?

Косте приходилось все больше удивляться. Мама не пустила его в детскую, несколько раз поцеловала, усадила рядом с собой на кушетку. Далай-Лобачевский тоже был очень внимателен к Косте.

Потом они все вместе пили чай, ели обсахаренные каштаны и много смеялись. Костя тоже смеялся и ел каштаны, но внутри ему было нехорошо, точно он чего-то не понимал и знал, что все понимает.

Мама говорила о Косте при нем же Далай-Лобачевскому. Между прочим, она сказала:

– Он у меня удивительно смышленый мальчик. И, знаете, скрытный ребенок. Ни с кем не дружен, никогда не болтает. За это я хвалю.

V

Костя ушел спать сам не свой. В постели он даже принялся плакать. Он не чувствовал ни малейшей благодарности к маме за ее ласковость; он боялся этой ласковости. Он смутно надеялся, что это – так, что завтра опять мама будет прежняя. До обеда он даже избегал встретиться с ней. Но за обедом она опять поцеловала его, говорила по-детски, нарочно, применяясь к Костиным, будто бы, понятиям:

– Мальчик хочет еще супу? Нет? Нехорошо, следует кушать суп. Будешь толстый и с розовыми щеками Ида, вы ходили сегодня гулять? Надо каждый день…

У Кости сердце ныло от ненависти и непонятной злобы. После обеда он ушел в детскую, лег на кровать и сказал Иде, что у него голова болит и он хочет заснуть.

Но вечером мама пришла и в детскую. Она принесла большой апельсин, а уходя, потрепала Костю по щеке и шепнула тихонько:

– Ты, я вижу, совсем славный мальчик, не болтун и не сплетник. Смотри же, никогда не болтай.

Костя сел на постели и все шире и шире открывал глаза. На подушке лежал апельсин. Апельсин и последние мамины слова что-то разъяснили ему. Он чувствовал, что начинает понимать, что он уже на дороге, он уже близко, сейчас, сейчас… В голове у него беспорядочно завертелись слова и сцены из прочитанных романов, слова, на которые он прежде обращал наименьшее внимание. Муж… жена… изменила… в объятиях… О, наконец-то он понял!.. Костя все, все понял!

И как он раньше не догадывался? Он подпрыгнул на постели и щелкнул языком. Все так просто: мама целовала Далай-Лобачевского, а папа ей это запрещает, потому что жена, которая целуется не с мужем, а с другим, изменяет мужу. И папа должен очень рассердиться, если узнает про это. Костя видел, как они целовались, и мама боится, что он скажет папе, а папа так рассердится, что, пожалуй, перестанет давать деньги. И у мамы не будет ни новых платьев, ни колец, и она уж не даст ни одного вечера и не будет танцевать с офицерами. Поэтому она и старается Костю «умаслить» и все-то лжет, все лжет… У Кости даже дух захватило от радости, что он так верно все понял. И мама его боится! Его, Костю, боится! Пусть-ка теперь посмеет сказать: «Высеку!..» Она сказала: «Высеку!..» При всех сказала. И все смеялись. А теперь как вьется. Апельсин принесла.

Костя с удовольствием посмотрел на апельсин. Ему казалось, что это апельсин, такой толстый и желтый, помог ему догадаться.

«Нет, пусть посмеет она теперь… Знает, что я сейчас же к папе, и все расскажу. Только что же? К папе очень страшно. Папа и слушать не станет. А то и не поверит просто. Да как это пойти к папе и сказать: а я вот что знаю… Нехорошо… Нельзя… Даже невозможно».

Брови Кости сдвинулись, и лицо опять приняло озабоченное выражение.

Он стал думать.

VI

Наступила и прошла Страстная неделя – в четверг приехал папа из соседнего города, и приехал довольный. Какое-то дело там решили совсем, как он предполагал. К празднику папа получил много лишних денег, и это тоже давало ему приятное расположение духа.

На второй день решили устроить обед, созвать весь город и даже выписать вина из Москвы. По этому случаю в воскресенье визитеров не принимали, а всех, кто приезжал, записывали внизу и просили на следующий день на обед.

Стол поставили в большой зале и накрыли не белою скатертью, а беловато-золотистою. Эта скатерть лежала всегда в сундуке с зеленым перламутром на крышке. Когда сундук отпирали, то старинный ключ пел с переливами, как далекий колокол. Скатерть тоже была старинная. По веснам ее проветривали и расстилали на полу в буфетной, на нескольких простынях, и буфетная оказывалась мала для всей скатерти.

Костя любил рассматривать бледные, туманно-золотые города и башни, вытканные на полотне: ему говорили, что, может быть, это Киев, а может быть, и другой какой-нибудь город.

Теперь скатерть вынули, постлали на стол и расправили концы, которые падали до полу крупными складками.

Не было ни одной бутылки на столе: вино слили в разные кувшины, и посуда была не фарфоровая, а металлическая и блестела, как из настоящего серебра. Мама говорила, что она хочет сделать обед «в русском вкусе», и даже цветы, которые прислал знакомый полковник, она велела отнести в гостиную, а не ставить на стол, потому что это могло помешать стилю.

Костя ходил угрюмый среди всей этой суеты в новом костюмчике из синего шевиота.

Сначала, когда утром ему принесли новенькую курточку и штаны, он обрадовался, но потом опять нахмурился, соображая, что от этого ровно ничего не изменится. Пусть костюм новый, а все-таки через две недели его повезут в Москву – это первое, а затем еще не надо забывать, что он, Костя, до сих пор ничего не придумал и ни на чем не решил. Стало быть, и радоваться не следует.

К маминой ласковости Костя привык, принимал все как должное и даже требовал к себе внимания и угождения, потому что считал себя имеющим право на угощение.

Чуть ему казалось, что она забыла и не заботится о доставлении Косте какого-нибудь удовольствия, он негодовал, начинал капризничать, бранился или говорил все одно и то же.

– А, ты вот как!.. Вот как!.. Погоди же!.. Ты так со мной?… Хорошо!

А что «хорошо» – Костя не знал, потому что он до сих пор не придумал, как устроить дело с папой. Знак на руке у Кости напоминал ему о клятве, и он думал о клятве, хотя, по правде говоря, прежний пыл его поулегся. Иногда ему казалось, что это – урок, который нужно исполнить. А он не знает, как и приняться за него.

Наконец стали съезжаться гости.

Дамы шумели шелком, мужчины были во фраках, а военные в полной парадной форме.

У папы из-под борта фрака выставлялся кончик иностранной звезды. Бритое лицо его было полно достоинства и приветливости.

О маме и говорить нечего. Глаза у нее сияли. И даже Костя нашел, что она хорошенькая в своем нежном платье абрикосового цвета.

В залу, где обедали, отправились попарно, все говорили сразу, и было шумно.

Папа объяснял какому-то генералу:

– Знаете, жена хотела непременно достать для этого обеда песенников и гусляров, чтобы стиль был выдержан, но в нашем городе разве отыщешь что-нибудь? Пришлось оркестр нанять.

Пока закусывали, еще не садясь за стол, Костя вертелся около мамы.

Ему казалось, что она слишком мало обращает на него внимания. Вдруг его стеснили сзади, он ступил вперед, и шлейф абрикосового платья затрещал.

Мама обернулась, вспыхнув от досады.

– Это ты, противный мальчишка? Уходи отсюда, ступай к столу! Ты мне всю оборку оторвал!

И она, отстранив его, вышла на минуту к себе заколоть платье.

Костя побледнел.

«Ага! – подумал он. – Я противный мальчишка! Опять начинается! Ну ладно же! Погоди же ты!»

Он сам не знал, чем он грозит, но вся его прежняя злоба поднялась в нем вместе с негодованием на мамину несправедливость. Разве это справедливо с ее стороны? Ведь она Костю бояться должна, а она вон как!

Когда сели за стол, Костю ждала новая неприятность: рядом с ним оказался Далай-Лобачевский. Опять мамино невнимание! Ведь она же знает, что он терпеть не может этого зубатого господина.

Далай-Лобачевский, впрочем, усердно занимал свою соседку с левой стороны, полную пожилую даму в сиреневом платье. Он даже не обернулся к Косте. Костю, уже сердитого, и это почему-то укололо.

Музыка играла, гости смеялись и пили, мама порхала вокруг стола, почти не присаживаясь на место. Говорили речи. Обед близился к концу. Подали десерт. Решительно мама не заботилась о Косте! Ему все подают последнему. Костя не мог этого терпеть дольше.

Мама теперь сидела на своем месте, в начале стола, недалеко от Далай-Лобачевского. Папа сидел на другой стороне, напротив.

Все занялись десертом и не так шумели. Голос Кости был слышен ясно.

– Мама, – сказал он громко, – мама, мне десерта не дают!

– Ты дурно себя ведешь, – нетерпеливо ответила мама через стол. – Если не хочешь сидеть смирно, то можешь отправляться в детскую.

Костя так и рванулся вперед и хотел еще что-то сказать, но в эту минуту Далай-Лобачевский, обнажив зубы и наклоняя их в Костину сторону, проговорил тихо:

– Ай-ай-ай, как нехорошо! Перестаньте конфузить мамашу перед гостями, ведь ей стыдно, что у вас такие дурные манеры.

Костя действительно умолк, но не потому, что его убедили слова Далай-Лобачевского. Косте пришла блестящая, удивительная, гениальная мысль. Она пришла вдруг, и исполнить ее надо было вдруг.

Обед кончался. После взрывов хохота все на секунду замолкли, как это всегда бывает. И среди молчания раздался ясный высокий голосок Кости:

– Мама, скажи, отчего ты папу так крепко не целуешь, как Далай-Лобачевского?

Каждый хотел заговорить в эту минуту, и никто не нашел слов. И следующее мгновение было еще тише. Мама сделалась бледной до прозрачности. А Костя продолжал, «играя мальчика»:

– Ты не помнишь? В маленькой гостиной, вечером, когда папа уезжал в Хотинск? Я за книжкой пришел, а ты рассердилась…

Но гости уже опомнились. Поднялся такой шум и говор, что, казалось, никогда еще не было так весело. Мама дала знак вставать, загремели стулья, музыка опять заиграла и пары потянулись в большую гостиную.

Далай-Лобачевский подал руку толстой даме и улыбался, но Костя заметил, что его зубы точно перестали блестеть и сделались синеватыми и тусклыми.

Еще Костя заметил, что папа не остался пить кофе и ликер в гостиной, а прошел к себе в кабинет, и даже не в кабинет, а в угловую, где он иногда спал.

Сам Костя отправился в детскую, смущенный, но довольный. Ему как будто стало легче. Кончено! Он отомстил! И как ловко, как хорошо все вышло! И папа слышал, и гости. Теперь довольно ей балы задавать. Больше не даст ей папа денег. Но что-то смущало Костю. Он сам не знал, отчего, но ему было немного неловко.

Еще часа два или три продолжался смех и шум в парадных комнатах, а потом стало тихо, так тихо, точно весь дом умер, и даже лакеи, убирая со стола, ходили на цыпочках и все гремели посудой.

VII

К удивлению Кости, эта тишина продолжалась и на другой день.

Ида принесла чай и булки в детскую и сказала, что мама нездорова, кушает у себя, а папа уехал по делам.

Костя выслушал Иду молча, молча кончил чай и занялся склеиванием поломанной игрушечной мебели.

Завтрак ему тоже принесли в детскую, а потом пришла Поля и долго шепталась с Идой, причем Ида покачивала головой и была очень серьезна.

Прошел день, другой и третий. Ничто не менялось. В доме была глубокая, гробовая тишина, никого не принимали, да, кажется, никто не приезжал. Папа или сидел, закрывшись у себя в кабинете, или куда-то уезжал, а мама не выходила из спальни. Костя скучал и недоумевал, и неловкость его все увеличивалась.

Хотя в доме была полная тишина, однако все чувствовали, что это дурная тишина, и ходили на цыпочках, и говорили шепотом. На четвертый день утром Поля пришла в детскую с заплаканными глазами, опять отвела Иду в сторону и стада ей что-то говорить.

Ида всплеснула руками и так громко ударяла одною ладонью по другой, что Костя обернулся. Обыкновенно он не интересовался и даже низким считал интересоваться тайными разговорами Иды и Поли, но теперь, видя на лице Иды особенно сильное выражение ужаса, он встал и подошел ближе.

Поля утерла глаза концом передника, повторив: «Так через полчаса», – и вышла.

Ида с несвойственною ей укоризной посмотрела на Костю.

– По следствию вашего неблагонравия, Негг Kosstia, папаша вашу мамашу из дома выгонил, – сказала она торжественно.

Костя раскрыл глаза.

– Это как так? Зачем?

– А затем, что вы папашу перед большим обществом в такой свет поставили и такой ему неожиданный сердечный удар причинили, что он теперь в полной невозможности с мамашей жить остаться.

– Так, значить, он уедет? Он так сердится?

– Я предполагаю, он не сердится. Он только не может продолжать… И не он уедет, потому что он не виноват, а совершенно прав, а мамаше он уезжать велел.

– Куда уезжать? На сколько времени? А денег он ей даст?

– Я думаю, мамаша уедет к своей мамаше, в большой город, а так как она не вернется, а состояния она своего не имеет, и к тому же это очень большой позор, то я и говорила вам, что по вашему злонравию папаша из дому мамашу выгонил.

И, объяснив дело, обстоятельная Ида сложила губы сердечком, с достоинством.

Костя немного пришел в себя от изумления и стал размышлять.

– А когда мама уезжает? – спросил он, помолчав.

– Сегодня. Через полчаса вас проститься привести велела.

Костя опять задумался и думал долго. Потом произнес, не обращаясь к Иде:

– А мне все равно. Ведь меня все равно в пансион свезут в тот четверг. Так что мне?

Ида взяла его за руку и повела к маме. Она отворила ему дверь будуара, а сама не вошла из скромности.

В будуаре стояли два сундука и сак. На низком кресле у окна сидела мама, так тихо и такая худенькая, что Костя ее сначала и не заметил. Но она повернулась и подозвала его поближе.

Она была в черном платье; дорожная сумка уже висела через плечо.

Косте показалось, что когда прежде мама носила черное платье, она выглядывала из него такая веселенькая и розовая, а теперь ее лицо было некрасивое, глаза мигали часто-часто, и вся она постарела и затуманилась.

«Все равно меня в пансион, – подумал настойчиво Костя. – Так чего же?»

– Костя, я уезжаю, – сказала мама, без сердца и без ласковости. – Может быть, мы долго не увидимся. Ты поедешь в Москву. Учись хорошенько. Не огорчай папу. Теперь прощай.

Она поцеловала его и сделала знак, что он может уйти.

Костя повернулся машинально, как вдруг мама неожиданно схватила его за руку и близко наклонилась к нему своим лицом, и смотрела ему в глаза.

– Костя, – шептала она, – что ж это? Так нельзя. Скажи мне что-нибудь, одно слово скажи… Вот – я одна, и ты даже не скажешь…

Она сама не знала, чего она хотела, и твердила ему, путаясь и спеша, не те слова, не то, что думала. Ей хотелось сказать, чтоб он не оставлял ее, хотелось сказать: «Поедем со мной», и так странно ей было, не говорились слова. Костя нахмурился, дышал тяжело, изо всех сил старался вспомнить, что ведь все равно, его в пансион… и не мог вспомнить. К нему что-то подходило – ближе, ближе, и он уже ничего не мог сделать, он закричал и заплакал, и весь съежился и присел к маминой юбке. Мама точно испугалась, хотела приподнять Костино лицо. Но мама была не прежняя, большая мама, а такая же маленькая и беспомощная, как сам Костя, ему равная и милая, и такая же бедная, потому что ее тоже куда-то отправляли, все равно как в пансион, а он, Костя, ее обидел, лгал ей, не жалел ее, и как обидел, и как ее обидел!

Костя плакал «до дна». Ему казалось, что вся его душа тут кончается, что дальше – некуда горевать и жалеть. Он плакал с отчаянием и страстью, хватаясь за мамино платье и руки, захлебываясь слезами и умоляя ее о чем-то. Он не знал, о чем.

А в конце горя была незнакомая радость. Костя чувствовал ее как раз в те минуты, когда ему казалось, что горю некуда идти дальше, – такое оно сильное. Чем больше успокаивался Костя, чем крепче он держал мамину руку, тем сильнее была и радость. Мама молча гладила его по волосам, неумело поправляла воротник и, посадив большого мальчика на колени, прижала его к себе.

Костя глядел в мамино радостное, необычное лицо и улыбался, мигая длинными, мокрыми ресницами.

Тетя Лиза*

(Отрывок из семейной хроники)
I

Двери на балкон были открыты, на улице светило яркое осеннее солнце и казалось весело и тепло. По моим расчетам, прошел уже час и три четверти, а между тем господин Тома и не думал уходить. Неужели он еще будет спрашивать географию?

Но сейчас же я решила, что он не осмелится: я ему так ясно намекнула в начале урока, что не успела выучить эти глупые африканские острова.

Зала, где я обыкновенно занималась, была большая и пустынная. Все двери кругом запирали, чтобы не мешать мне. Случалось, что только одна дверь в папин кабинет была чуточку приотворена, и тогда я отвечала хорошо и быстро и никогда не развлекалась посторонними предметами.

Но папа ушел в суд. Я слышала, как за ним заперли двери.

Я рассеянно смотрела на пыльную, немощеную улицу нашего городка, на серые деревянные тумбы, на стаи воробьев, потом перевела глаза на мой стол с черной клеенкой и целой грудой книг… Вон хрестоматия Полевого в синем переплете с черными кружочками, вон худенький немецкий Маак… Ich bin ein armes, armes Kind…[14] – вспомнилась мне оттуда ненавистная басня… А вон, наконец, мой самый злейший враг – арифметический задачник, залитый слезами и красными чернилами… География – что, пустяки, но зато уж эти задачи…

Господин Тома не смел прервать молчания. Он сидел съежившись и опустив глаза и беспрестанно поправлял свои манишки. Такая привычка явилась у него, вероятно, потому, что он был немного калека. Он и ходил, прихрамывая, и я сразу заметила, что у него кисти рук точно немного вывихнутые, неправильные. Я всегда думала, что и робкий-то, и приниженный он оттого, что начинает и стыдиться своего убожества.

Как сейчас вижу его загорелое худое лицо с мелкими морщинками, русую бороду и голубые добрые, темного слезящиеся глаза. Иногда он отмечал мне страницы в книжке, и я смотрела на его жалкие грубые пальцы, пожелтевшие от табаку…

– Господин Тома, я сегодня сколько ошибок в диктанте сделала? – спросила я наконец немного высокомерным тоном.

Тома замигал и быстро ответил:

– Ни одной-с в трех страницах, исключая знака препинания, то есть одной запятой, которая, как вы сами согласились…

– Ну да, ну да, знаю! Когда одно подлежащее, то перед «и» запятой не ставится, – сказала я скороговоркой и умолкла.

Тома тоже ничего не сказал.

– А что, Иннокентий Петрович, продолжала я, – видели вы когда-нибудь другую девочку моих лет, которая так же правильно пишет?

– Никогда не видел, никогда! – с жаром сказал Тома. – Это первый пример на моих глазах…

Я знала, что Тома именно так ответит, а не иначе – и мне стало невесело. Я вообще училась недурно и понимала все скоро, если не считать арифметики, но никогда меня не радовали похвалы Тома, хотя я иной раз и сама их вызывала. Как будто я сама себя хвалила, а не другой.

Чтобы он не смотрел мне в глаза с ожиданием, я спросила его – как делается хлопок, а пока Тома объяснял, я стала думать о своих собственных делах.

Я прекрасно знала, что мой папа – почти главный в нашем городе, что мы богаты, и даже гордилась этим. Я знала тоже, что Тома беден и служит под начальством папы, занимает какое-то самое маленькое место, что папа сделал ему большую честь, пригласив учить меня, и Тома должен очень радоваться и всячески угождать нам.

Но иногда это было скучно. Он не сердится, не спрашивает уроков, хвалит мои способности… и все-таки скучно. Не знаешь никогда наверное – в самом ли деле хорошо сделал или это только из-за папы? Иной раз нарочно делаешь гадко, пусть-ка скажет, скажет ли? Какой там! И все из-за папы. Экая тоска!

Но скоро мои мысли улетели далеко от уроков, от господина Тома и даже от моих способностей. Дело в том, что последнее время у нас в доме появилась какая-то тайна. Все шепчутся, бабушка вздыхает и крестится, мама – серьезная, Катя, папина сестра, не поет своих романсов и даже, кажется, ее белокурые локоны не так вьются, а Егорка вечно бегает с телеграммами. Один раз и курьера папиного посылали. Все у нас в доме какое-то странное, один только папа все тот же, как всегда.

Я думаю, что, если б я спросила, в чем дело, мне бы рассказали, но я боялась спросить, потому что вся эта таинственность мне казалась слишком ужасной.

Один раз я слышала, входя в комнату, как мама сказала: «Не дай Бог, не дай Бог! Это было бы такое несчастье! Бедняжка Лиза!»

Мне пришло в голову – уж не случилось ли чего худого с тетей Лизой? Тетю Лизу, мамину сестру, я хорошо помнила и любила. Ее муж, дядя Вася, был такой веселый, постоянно играл и бегал со мной, когда они жили еще с нами и я была маленькая. Теперь они оба далеко, в Крыму, и Бог знает, скоро ли мы увидимся.

Тетю Лизу я любила гораздо больше, чем Катю. Ну что Катя? Разве ее можно считать тетей? Ей всего семнадцать лет, только что кончила институт, и у ней есть какие-то картинки, в которые она по вечерам играет. Я уж в восемь лет бросила куклы: скучно. А Катя ни маленькая, ни большая: и в картинки играет, и локоны завивает, поет романсы и кокетничает с гостями. Я не могла понять, зачем Катя живет у нас, когда может поехать к своей маме, в Москву, в большой, красивый дом с колоннами. Я решила, что, верно, бабушка слишком строга к ней. Бабушка, точно, была строгая. Когда меня к ней подводили (несколько лет тому назад мы ездили в Москву), у меня просто сердце падало, и я не могла слова сказать. Она была толстая, низенькая, в блестящем черном платье, приказывала звать себя не иначе как ma meme[15], и я ее совсем не любила. Что это за бабушка, которую даже бабушкой звать нельзя? Нет, наша обыкновенная, простенькая бабушка, мамина мама, которая всегда с нами живет, ходит в платочке, ворчит и бранится – нет, она гораздо лучше! И я решала про себя, что если я ту, важную, и должна любить, то пускай все и думают, что я ее люблю, ведь никто не узнает, что я не люблю, если я сама не скажу.

Тома давно кончил объяснять про хлопок и опять смотрел мне в глаза. В столовой пробило двенадцать; сейчас должны были подавать завтрак, а Тома не уходил. Я начинала сердиться. Что он с ума, что ли, сошел? Никогда он так не сидит.

Наконец, я потеряла терпение, встала с своего места и сказала:

– Уж первый час. Сейчас завтрак. У меня голова болит.

Тома тоже вскочил и вдруг с растерянным видом стал извиняться и что-то бормотать, просить о чем-то, но я его не понимала.

Наконец я разобрала несколько слов.

– Извините, Бога ради… Если бы не крайность, я бы никогда не осмелился… Да вот мать заболела… И не за четыре месяца, за месяц бы… Да что я! Как это я осмелился…

– Вам денег, да? – сказала я. – За четыре месяца? Это мама все забывает… Я сейчас спрошу…

И прежде чем он успел ответить, я полетела в столовую, распахнула двери и закричала:

– Мама, ты опять забыла деньги! Тома просит денег.

Я остановилась как вкопанная. Мама сидела за столом и плакала. Катя стояла около нее и утешала ее.

– Ну что это за крик, Ната? – сказала мне Катя. – Поди скажи, что ему пришлют.

Я приотворила дверь в залу, крикнула Тома: «Вам пришлют» – и поскорее подошла к маме. Все равно – ужасная ли тайна или нет, но я должна ее узнать.

И я узнала, что дядя Вася давно болен, что ему было и лучше, и хуже, а теперь получили известие, что ему очень плохо, да и тетя Лиза больна. Тетя Лиза, впрочем, всегда, была больная.

– Главное мне Лизу жалко, – говорила мама. – Детей нет, одна на свете, больная… Да она не выдержит.

Я сидела молча, с широко открытыми глазами. Еще никогда не умирали люди, которых я знала. А теперь – дядя Вася, тот самый дядя Вася… Мне было страшно, больно, жалко, но при этом ужасно интересно…

Целый день у нас прошел как-то странно. Ждали ответную телеграмму. Бабушка не ворчала, а лежала на своей постели лицом к стене. Папа занимался у себя в кабинете. Я приходила к нему вечером, он дал мне розовую французскую книгу с картинками, посадил около себя и велел смотреть. Мне под конец очень надоело, но я не хотела уйти, чтоб не обидеть папы. Я его больше всего на свете любила и гордилась им.

Когда я ложилась спать (я спала в большой комнате вместе с бабушкой), пришла горничная Даша и сказала, что, кажется, получено хорошее известие – дяде лучше. Я сказала: «Ну, слава Богу!», а сама вдруг почувствовала маленькую, чуть заметную досаду, что не случилось то ужасное, необыкновенное и интересное, что все опять будет по-старому.

«Неужели это я жалею, что дядя не умер?» – с испугом подумала я и скорее стала на коленки и принялась молиться Богу, то есть читать Отче наш и Богородицу, а в промежутках повторяла: «Господи, прости, Господи, прости!»

Среди ночи меня разбудил какой-то шепот. В комнате горела свеча, заставленная книгой. Бабушка сидела на своей постели, Катя около нее и держала ее за руки. Дверь отворилась, и вошла мама. В ее походке, в лице было что-то такое новое и важное, что я вскочила на постели и невольно закричала:

– Мама!

– Перестань, деточка! – сказала мама, подходя ко мне. – Лучше Богу помолись. Дядя Вася умер.

II

Теплое время уже кончилось, и выпал снег, когда тетя Лиза приехала к нам.

Все говорили, что это безумие уезжать из Крыма осенью в ее положении. Только мама понимала, что уж все равно ей не поправиться, где бы она ни жила, а оставаться одной там, где она только что похоронила мужа, – слишком тяжело. И скоро все увидели ясно, что тетя Лиза должна умереть; все ждали этого и приготовились, только сама тетя Лиза не подозревала ничего.

Ей отдали большую комнату, рядом с залой, с двумя окнами. Она уже не могла вставать и всегда сидела на своей кровати, одетая в белый капот с черными полосками. Она сидела тихо, говорила шепотом и много кашляла.

Я раньше никогда не видела такого худого человека. Помню ясно острый подбородок, бледный, сухой нос, большие и странные глаза, какие бывают только у очень больных людей, и главное, ясно помню жилку посередине лба, идущую от переносья кверху. «Она у всех есть, эта жилка, думала я, но до чего же тетя худа, если она у ней так заметна…» Руки, когда она ими медленно поправляла капот или подносила чашку к губам, тоже поражали меня: сверху, между костями, были длинные углубления, и только на ладонях оставалось немного тела, и ладони были всегда такие странно-розовые…

Я наблюдала тетю пристально, подробно, иногда просто невольно, хотя уже того любопытства к смерти у меня не было. Я уже поняла что «это» – случается. Я боялась оставаться с ней одна в комнате – и она раз это заметила.

– Отчего ты все уходишь, Ната? – сказала она мне шепотом, смотря на меня своими темными, страшными глазами. – Посиди со мной.

Я села около нее на кровать; она взяла мои руки в свои холодные, немного влажные руки, и мы долго так сидели. Я молчала и думала, что если мама не придет, то я умру от страха.

Любимым занятием тети Лизы было смотреть, как мама или Катя при ней разбирают ее сундуки; она рассматривала каждую вещь, потом просила убрать на прежнее место. Все время она говорила о дяде Васе. Она никогда не плакала и не огорчалась. Но, несмотря на это, как-то чувствовалось, что больше любить дядю Васю, чем она любила, нельзя.

– Он говорил мне перед смертью, – шептала она, – он ведь в памяти умирал – «я знаю, говорил, ты заболеешь; обещай мне, что будешь лечиться, заботиться о своем здоровье, как бы при мне. Если ты обещаешь, мне будет спокойнее». И я тогда же ему обещала и решилась лечиться и стараться выздороветь. И я так аккуратно все исполняю, что и не дивлюсь улучшению. А климат ровно ничего не значить. Не правда ли, Соничка?

– Да, да, Лиза, – отвечала мама, отвертываясь. – Все замечают, что тебе гораздо лучше.

Потом тетя Лиза начинала мечтать – какую она себе квартирку наймет, когда поправится, стены обобьет черным сукном…

На столике перед нею всегда стоял портрет дяди Васи в гробу.

Приближалось Рождество. У нас в доме было тихо и холодно, папа ходил на службу, гости бывали очень редко, тетя Лиза кашляла, кашляла и худела, но не умирала, и мне начало казаться, что это так будет всегда и так ему быть и следует.

Один раз тетя даже села в кресло, ей накинули малиновый салоп и перенесли посидеть в столовую. Ей стало очень хорошо, даже голос появился, и она скушала два яичка. Это было в воскресенье, а на другой день утром, в понедельник, она умерла.

Это случилось так просто и неожиданно для меня, что я даже и понять этого не сумела.

Катя прибежала в столовую с маленькой подушкой в руках и стала греть ее у почти простывшего самовара.

– Катя, что? – вскрикнула я, вставая со стула.

– Умирает… Лиза… ноги погреть… – сказала Катя, задыхаясь, и вдруг, бросив подушку, выбежала из комнаты.

Я так и окаменела и бессмысленно смотрела на подушку. Я не помню ни одной мысли и не знаю, сколько времени прошло.

Забегали, захлопали дверями, вошла мама, закрыв лицо платком, и, повторив несколько раз «умерла, умерла», села в кресло и долго плакала.

А я не плакала, а смотрела на нее с диким видом и все-таки не могла понять. Так это-то и есть? И только?

Помню, у нас тогда корова была; бабушка ее любила, сама за ней ходила, никому не доверяла. И в это утро она была у Буренки, и позвать даже бабушку не успели. Она вошла в прихожую, одетая в свою широкую шубку на барашке, в рукавичках, в черном платке. Только что стала она платок развязывать, к ней подошла мама, обняла одной рукой и говорит:

– Мамочка, Лизанька умерла.

Бабушка освободилась, посмотрела на маму пристально:

– Умерла? Эх, Господи! – и махнула рукой. Больше она ничего не сказала, пошла, села на свою кровать и плакала, покачивая головой.

Двери в залу были затворены.

Горничная Даша пробегала несколько раз, проносила какие-то простыни и скатерти; пришли четыре или пять женщин в платках, бранились, спорили шепотом и крестились, потом все пошли «туда», то есть в комнату тети Лизы; за ними пошла мама; велели поставить зачем-то два самовара.

Катя очень плакала и зачесала свои волосы совсем гладко.

Я сидела в столовой почти неподвижно. Все обо мне забыли. Я слышала, как в зале опять поднялась суета, сдержанные голоса о чем-то совещались; я разобрала голос мамы. Наконец я услыхала шаги, как будто в залу вошло несколько людей в толстых сапогах, осторожно ступая. Кто-то басом откашлялся. Через несколько минуть раздался голос священника и церковное пение. Я догадалась, что служат панихиду.

В первый раз я решилась пойти на панихиду только вечером. Я без страха вошла в полутемную залу, где безмолвно двигались священники и дьяконы, облачаясь и откашливаясь, взяла в руки тоненькую восковую свечку и стала ближе всех к покойнице. И когда я вошла в залу, я почувствовала, что здесь иное, непохожее на все, что я знала раньше, и то, что я знала, неверное и неважное, а это, новое, страшное и сладкое, и во всем этом горе есть утешение.

Я в первый раз слышала панихиду и, сама не знаю, почему, сразу поверила каждому слову, которое пели и говорили, поверила без колебаний и сомнений и слушала, как откровение.

«…Идеже праведные упокояются», – говорил священник.

И я с умилением смотрела на радостное и светлое лицо тети, которой я теперь совсем не боялась. Мне было и больно, и сладко, и хорошо за нее, когда я слышала слова:

«И нет ни болезни, ни печали, ни воздыхания, но жизнь бесконечная».

Когда я воротилась в столовую, мне было немножко странно, точно я просыпалась от сна, а вспомнив, что я всю панихиду стояла истуканом и только слушала, а не плакала, мне стало и стыдно, потому что все плакали. Могли подумать, что я и не люблю тетю.

В столовой подали самовар, рыбу, какие-то оладьи, пришли священники с панихиды, стали закусывать и пить чай.

Это были монахи из единственного у нас городского монастыря. В ограде монастыря тетю собирались хоронить.

Вечер перед похоронами я особенно хорошо помню.

На столе в столовой стояло большое блюдо с вареным рисом с изюминками и черно сливинками, уложенными крестом.

Устраивали это мама и Катя, о. Виссарион помогал. Тут же за столом сидели о. Антиохий, казначей, о. дьякон и иеродиакон Нафанаил. За отдельным столиком, где стояла селедка и еще какое-то постное яство, восседали два дьячка, причетник и дьячок-читальщик, смена. Из залы слышалось протяжное чтение, которое гулко отдавалось по углам. Это чтение как будто мешало нам говорить громко в столовой.

– Будьте добры, о. казначей, – сказала мама вполголоса, – скажите, когда о. архимандрит завтра начинает обедню? И не лучше ли две кутьи? Или одну большую?

– Я полагаю – две будет лучше, – отвечал о. казначей, монах с липом еще не старым, но хитрым, с черной бородкой и темными быстрыми глазками. – А обедню начнем к десяти…

Я ее величайшим уважением смотрела на о. казначея и всех священников, и даже на кутью. Мне казалось, что в кутье скрыт глубокий смысл, но что из всех присутствующих я одна вполне, до конца, чувствую этот великий смысл и значение кутьи.

– Скажите, о. казначей, – проговорила Катя, – это очень дурно, что сестра Лизанька не успела причаститься перед кончиной?

– Всякому трудноболящему следует приготовить себя к принятие Святых Тайн, и, конечно, не очищенному покаянием тяжелее предстать пред престолом Господним. Но в случае внезапной, так сказать неожидаемой, кончины нам, окружающим, остается лишь покориться воле Божией. Пути Господни неисповедимы. Станем усерднее молиться о душе усопшей рабы Елизаветы – и да будут грешные молитвы наши услышаны.

Я с благоговением посмотрела на о. казначея. Но не о. казначей возбуждал мою главную симпатию. Мне больше всех нравился и даже поражал меня о. Нафанаил, иеродиакон. Когда приезжал губернатор и в соборе была парадная обедня, о. Нафанаила приглашали служить. У него был такой голос, что в церкви дрожали окна. Он был очень молод, лет 25, не больше, красивый, видный брюнет, с чудным розовым и белым цветом лица, окладистой бородой и темными, немного глупыми глазами. Странно было видеть у этого плечистого, громадного человека наивное и простое выражение лица. И, действительно, наивен он был невероятно, до крайности. Его главной красой и гордостью были волосы. Такой чудной косы я не видала ни у одной женщины. Толстая, длинная, чуть не до колен, черная и блестящая, она выросла у него всем на удивление.

При о. казначее и при других священниках о. Нафанаил больше молчал. Я смотрела на него и мысленно его ободряла. Я старалась незаметно придвинуть ему оладьи и рыбу; он благодарил меня наклонением головы и кушал исправно.

Когда перед выносом служили панихиду и приехал сам архимандрит, я так и впилась в него глазами. Говорили, что он был праведник.

Тщедушный, старенький, с седой бородкой и добрыми глазами, он сразу показался мне святым. Но я была не в настроении и не молилась. Только когда вдруг все, и певчие, и священники, завели последний стих «Надгробное рыдание…» и я вдруг услышала сквозь весь хор старческий, тонкий, дребезжащий голос, который я узнала, хотя никогда раньше не слыхала его, я не выдержала, бросилась из залы, легла в уголок на кушетке в моей комнате и рыдала долго и горько.

III

Я не была на похоронах тети, потому что мама боялась, что я простужусь. Но я, верно, простудилась раньше, потому что захворала и проболела почти целый месяц. Мне странно вспоминать теперь это время, после моего выздоровления. Стояли трескучие рождественские морозы. Папа сейчас после праздников уехал на сессию в другой уездный город, Катя с мамой сидели в своих комнатах. Я не училась – решили дать мне отдохнуть после болезни. Бабушка, точно забыла свою Буренку и чулки не вязала, а все сидела на своей постели, пригорюнившись.

У нас в доме было пусто, холодно и темно. В зале по вечерам никогда не зажигали огня. Из следующей комнаты, бывшей тетиной, вынесли всю мебель, и только в углу стоял круглый столик, накрытый белой скатертью, и на нем горела лампадка.

Я любила пробираться вечером по зале и заглядывать в пустую комнату, где виднелось светлое пятно в далеком углу. И жутко, и хорошо мне было. Я нарочно пугала себя, говорила, что стоит только засунуть руку под белую скатерть – и сейчас же там схватит тебя другая, холодная, твердая рука… Но я вспоминала, что это грех, великий грех, что душа тети Лизы видит мои мысли и страдает от них, я шла и нарочно поднимала скатерть, чтобы доказать тетиной душе, что я не боюсь, а люблю ее.

О. архимандрита я больше не видела, да и не стремилась видеть. Мне достаточно было слышать о нем от о. Нафанаила, который часто приходил к нам, и знать, что есть такой человек, такой праведник на свете.

Рядом с нашей комнатой была еще маленькая, задняя комнатка, где стояли бабушкины сундуки, висели шубы и сушеные грибы, была теплая лежанка и киот с образами, перед которыми теплилась неугасимая лампада.

Эта комнатка стала моим любимым прибежищем. В ней и пахло особенно – деревянным маслом, немного и кипарисной бабушкиной шкатулкой, которую ей привезли с Афона.

Бабушка тоже сиживала там часто. Самое мое любимое время бывало вечером, после чая. Принесу я маленькую скамеечку, сяду около бабушки. Она мне зажжет огарок на столе, я разверну книгу и читаю ей.

Помню эту книгу – «Жития Святых» – толстую, коротенькую, в светло-зеленом переплете. И от книги пахло совсем особенно. Читаю житие одного мученика, потом другого, а у самой щеки горят и сердце бьется, и так бы, кажется, и пошел туда, на муки, на смерть, чтобы все поняли, что только одна правда и есть.

В киоте у меня был любимый Спаситель. Он стоял посередине, за лампадкой, и она ярко освещала его лицо. Я помню светлые кудри на плечах, тонкий, узкий нос, карие глаза и почти улыбающиеся губы. Он был радостный, мой Спаситель, и я любила и понимала его именно таким. Часто одна я подолгу смотрела на это лицо и плакала от любви, и ждала чего-то, какого-то чуда, которое вот сейчас, сию минуту, будет, и я все узнаю…

Потом мы стали читать Евангелие.

Никогда после не была мне так ясна эта книга, как в то странное время. Всю ночь, пока не уснула, я простояла на коленях возле своей постели после чтения Нагорной проповеди, а когда мы читали о смерти Иисуса, мы обе с бабушкой плакали и крестились.

Помню я первые весенние дни – шум капель, падающих с крыши, чириканье воробьев и яркий-яркий луч солнца, проникавший в нашу маленькую комнатку. И свет лампадки показался мне на минуту мертвым и тусклым.

Помню белую ограду монастыря и голые ветки деревьев на синем небе, и сухие деревянные мостки на талом снеге – прямо до кельи о. архимандрита.

Я была у него с мамой и Катей несколько раз весной. И теперь вспоминаю я о нем с уважением и радостью.

Келья его состояла из трех комнат: небольшого зала, или приемной, маленькой приемной для особенно дорогих гостей – и спальной. Маленькая приемная была уютная, светлая комнатка с белыми занавесками на окнах и горшками герани, с желтыми обоями и массой шкапов и шкаликов. У одной стены стоял кожаный диван с красной деревянной спинкой, а перед ним стол, покрытый белой вязаной скатертью, кругом кожаные стулья, тоже с прямыми спинками, в углу киот и лампадки.

О. архимандрит принимал нас с достоинством, но без всякой важности, крестил нас широким крестом, просил садиться и ласково мне улыбался.

Келейник в бархатной шапочке приносил нам вкусные творожники, сметану, сливки, подавал чай.

О. архимандрит вставал сам, подходил к шкалику и вынимал оттуда чернослив и какие-то еще сушеные ягоды – для меня. Эти ягоды казались мне святыми; я не смела их есть, приносила домой и запирала в свою шкатулку.

Мама разговаривала с о. архимандритом, а я удивлялась, как она смеет с ним разговаривать – и ничего. Сама я только глядела на него, и, кажется, если бы он спросил меня что-нибудь, я умерла бы от страху и умиления.

И я старалась реже ходить к нему в гости. В моих мыслях, в моем воображении он мне казался еще лучше и святее. Я больше любила думать о нем. Когда кто-нибудь начинал речь о нем при мне, я уходила. Никто не должен был говорить об о. архимандрите как о простом человеке, и вообще совсем о нем не следовало говорить. Я это чувствовала.

Иеремонах о. Нафанаил – другое дело.

Едва завижу я черный клобук из окна, улечу в бабушкину комнату и объявляю:

– Бабушка, надо самовар ставить: о. Нафанаил идет.

Он бывал у нас очень часто. Мы скоро привыкли к нему и узнали его. Это оказался премилый и пренаивный человек. Он всю жизнь провел в монастыре и не имел никакого понятия о светской жизни. Мы – были его первыми знакомыми. – Он не мог понять, что нельзя ходить в гости на целый день, с утра до позднего вечера; меня звал Нагой, бабушку – бабушкой, а услышав, что мама звала Катю Катей, преспокойно стал звать ее так же. Хитрости в нем не было никакой. О. архимандрит сделал его диаконом за прекрасный голос и представительную наружность и отличал его, как он сам раз сказал, за простую душу.

Придет к нам о. Нафанаил, розовый, веселый, повесит на двери клобук с длинным черным покрывалом, усядется за чайный столик, завернув широкие рукава, сам улыбается – и невольно я, глядя на него, тоже начну улыбаться. Иногда он мне приносил сухие медовые пряники; я их очень полюбила.

– Здравствуй, бабушка, – говорил о. Нафанаил. – А я к вам. Варенье-то есть у тебя? В прошлый раз какое подавала, помнишь? Вынимай-ка, попьем вместе чайку. У меня же горе: о. архимандрит послушание наложил.

– За что так?

– Да велел он мне косу туго заплетать и конец за ворот, за рясу прятать. А то, говорит, дам-прихожанок в соблазн вводишь. Это верно, что щупают они – настоящая ли коса-то: больно длинна да толста. А нынче, за обедней, вопреки благословению преосвященного я возьми да и распусти паки косу. И откуда смелость у меня такая – сам не знаю. Нате-ка, думаю, смотрите, вот вам, а коса-то по самый подол, так и треплется… Вот и получил выговор и послушание. Не добро!

– Не добро, – говорила и бабушка. – И как это ты, отец Нафанаил? Видно, и у вас в монастыре сильно бесовское искушение.

И о. Нафанаил принимался рассказывать о бесовских искушениях.

Я слушала его с величайшим вниманием. Я была почему-то убеждена, что все монахи непременно спасутся, что это уж известно и бесспорно, и стоит только постричься, чтобы совершенно успокоиться насчет будущей жизни. Я смотрела на о. Нафанаила с завистью: вот, думала я, мне нужно стараться быть доброй, помогать бедным, не злиться, слушаться старших – и то еще неизвестно, что со мною будет, а он, хоть и распускает косу, и бес его искушает, а все-таки попадет в рай.

Но сама я в монастырь не хотела и боялась идти. Если бы в мужской, к отцу архимандриту. А в женском, казалось мне, не было никакой святости: монахини ходили скоро, говорили, как простые бабы, тонкими голосами, низко кланялись и просили на храм.

– Как это вы, о. Нафанаил, пошли в монастырь? – спросила я раз. – Вы захотели спасаться?

– И ничего я не захотел. Я обещанный. Меня мои родители в монастырь обещали и отдали. С самого малого возраста я при монастыре. Я не здешний. Я издалека. Привезли меня да и оставили. Так я и остался. Что ж? Если обещанный, так вопреки не пойдешь. Я обвык теперь, слава Богу. Чем не хорошо? Хорошо.

– А где ж твои родители, померли? – спросила бабушка.

– А родителей, бабушка, монаху не полагается знать. Он имя переменяет и от всего земного отрекается. Это тебе известным должно быть.

И мне стало стыдно за бабушку, как это она не знает таких простых вещей.

– Да откуда ты родом-то? – допытывалась бабушка.

– Кто его знает; говорили будто из-под Новочеркасска, что ли… А верно-то не знаю. Давай лучше, бабушка, изюмцу, с изюмцем чаек попробуем…

И бабушка наливала ему пятую чашку.

IV

Но вдруг о. Нафанаил пропал.

Прошла неделя, другая – он как в воду канул. Я спрашивала бабушку и маму о нем несколько раз, но они ничего не знали. А тут в нашем доме подошли такие важные перемены, что я забыла о своем приятеле.

Папа сидел за обедом серьезный, и все молчали. Наконец, уже за пирожным, он сказал мам:

– Так я предоставляю это на твой вкус – как желаешь.

– Мне кажется – тут и говорить нечего, – ответила мама тихо. – Для меня ясно, что надо остаться.

– Ну а для меня совсем не ясно. Такие случаи не каждый день встречаются. Подумать необходимо…

– Как хочешь, Поль, – сказала опять мама. – Если тебе хочется…

– Ах, мне хочется только одного, чтобы все были довольны! А самому мне решительно все равно…

Мама замолчала. Катя сидела, не поднимая глаз, и я видела, что она то краснела, то бледнела.

Кое-что мне было известно и раньше, и я сейчас же поняла, о чем шла речь. Папе предлагали место в Петербурге, но с жалованьем меньшим, чем здесь; или он в нашем же городе должен был перейти на другую должность и сделаться самым главным лицом в городе.

Я не хотела в Петербург. Здесь было хорошо и, кроме того, мне нравилось знать, что мой папа – важный, очень важный. Я понимала, что в Петербурге будет не то.

Но я видела ясно, что самому папе хотелось в Петербург. Он не сознавался, сердился, когда мама на это намекала, но все-таки ему хотелось. Мама не знала, что делать. С одной стороны, ей было неприятно идти против папиного желания, но с другой – она и подумать не могла о переезде со всей семьей, о неудобствах…

Катя молчала, но я видела, что и она боялась, как бы мы не решили ехать. Ей пришлось бы тогда остаться у бабушки, в Москве… Да и по другим причинам Кате был мил наш городок, только я об этих причинах в то время очень смутно догадывалась.

Весь дом погрузился в нерешительное уныние. Мама не знала – начинать ли укладываться или приискивать себе большую квартиру на будущую зиму. Я сердилась. Что, в самом деле! И какой этот папа, право! Что ему в Петербурге?

Мы сидели за вечерним чаем, грустные. Я даже не читала своего Жюля Верна, а просто дулась на всех.

Папа молча мешал ложечкой в стакане. Наконец он поднял глаза и улыбнулся.

– Знаешь, что я решил? – сказал он, обращаясь к маме. – Пока ничего не решать. Это самое лучшее. Утверждение, во всяком случае, может состояться только осенью. До осени поживем в Филевке, на хуторе, знаешь? А там видно будет.

Он говорил это так весело, что всем стало весело и легко. Все подумали, конечно, там видно будет. Времени еще много.

Я вскочила со стула и стала прыгать. Катя покраснела от удовольствия.

– Отлично, – сказала мама, – только во всяком случае, раз мы не решили оставаться здесь, я должна теперь съездить в Киев по делам.

Я знала – какие дела у мамы: ей хотелось купить памятник тете Лизе на могилу. Ей грустно было бы уехать и оставить могилу заброшенной.

– Вот и поезжай теперь, – сказал папа. – Вернешься – и переедем на хутор. Только возвращайся скорее: жарко становится, пора в деревню.

У меня мелькнула мысль, и я немедленно приступила к ее исполнению:

– Мама, – сказала я решительно, – я поеду с тобой!

Я знала, по опыту, что с мамой надо было поступать решительно. Если начать просить – могло ничего не выйти, а на смелые заявления обыкновенно следовал утвердительный ответ.

Так случилось и теперь.

– Хорошо, – сказала мама, – пожалуй, поедем.

V

От нашего города до станции было четыре версты. Весенняя грязь еще далеко не высохла, и ехать приходилось в громадной, ужасной, высококолесной фуре с жидом вместо кучера. Другие экипажи проехать не могли – все равно сломались бы по дороге. Наш лакей Илья устлал нам солому коврами, хотел даже снять серый полотняный навес и превратить таким образом фуру просто в гигантскую телегу, но снять его было невозможно, и сколько Илья ни ругался с жидом – однако, в конце концов, оставил этот замысел и, усадив нас, с сердцем полез в переднюю часть фуры: он ехал нас провожать. Папа и Катя, которые вышли с нами проститься, смеялись над нашим экипажем, бабушка была недовольна, и мама тоже, как мне казалось, а я смеялась как сумасшедшая и радовалась всему – каждой ветле на дороге, грязным канавам, жидовским лачужкам и яркому весеннему солнцу, Несколько раз фура чуть-чуть не опрокидывалась; мама кричала, Илья ругал жида, а я хохотала и ровно ничего не боялась.

В вагоне я притихла. Стало смеркаться. Я глядела в открытое окно на мелькающие поля, телеграфные столбы, темное небо вдалеке… Лицу было приятно на свежем ветре и так пахло хорошо, разрытой землей и только что вышедшими травами… Иногда у самого полотна мелькал уютный огонек костра, я видела на мгновение несколько лиц, освещенных красным пламенем, успевала даже различить три палки над огнем, связанные концами, котелок на них… Как было хорошо, весело и сладко этим людям у костра! И мне тоже было хорошо… И мне хотелось спать под правильное громыханье поезда, спать – или быть там, у костра…

Мы приехали поздно-поздно ночью. Я и не заметила, как мы приехали. Сквозь усталость и сон едва помню шум вокзала, потом свежий воздух, длинную прямую улицу с двумя рядами огней, потом яркий свет и высокую переднюю с белой лестницей, устланной ковром, тонкие звонки, глухой шелест шагов по бесконечным коридорам, наконец, какую-то комнату еще и слова мамы:

– Ну скорей, дай я тебя раздену, – ты на ногах не держишься.

Я легла и сейчас же заснула и спала, не просыпаясь, до десяти часов утра.

VI

В Клеве я, неизвестно почему, потеряла всю свою религиозность. Ехала я с благоговением, даже со страхом, в этот «святой город», а приехала – и мысли мои занялись совершенно другими вещами. С убийственным хладнокровием я прикладывалась к мощам св. Варвары, и мне было холодно в церкви, и хотелось скорее на солнце. В лавре мне очень понравился густой сад, спускающийся к Днепру, и еще мягкие просфоры. В пещеры мама меня не повела, да я и сама не хотела.

Пещеры всегда, когда мне о них рассказывали, казались мне верхом ужаса, удивления и благоговения. И я боялась, что они могут мне тоже показаться не страшными и не довольно необыкновенными. Мне жалко было моих пещер, тех, которые я себе воображала.

Конечно, я не говорила себе этого словами и не сумела бы сказать – но в пещеры не пошла.

Мы ходили по Крещатику, делали закупки. Меня не удивляли большие здания, масса народа, шум… Я находила, что это хорошо, и так и нужно.

С памятником дело не ладилось. Мама не могла ничего найти подходящего. Раз, это было через несколько дней после нашего приезда, часов в двенадцать, я сидела одна в номере и смотрела в окно. Была жара и пыль. Мама ушла с утра. Я не скучала, но сидела как-то апатично и без цели и смотрела на улицу. Все чаще и чаще последнее время бывала у меня эта апатия, сонливость и равнодушие ко всему окружающему. Я смотрела на экипажи, на людей, на чуть распускающаяся деревья в саду напротив – и люди мне казались маленькими, а деревья чужими. Одна мысль лениво занимала мою уставшую голову, одна она, с давних пор: неужели нет в жизни ничего таинственного? Неужели все объясняется просто, обо всем можно говорить и все смеют говорить? Если и то, и то, и то понятно и обыкновенно, и вообще нет непонятно-большого, равно необъяснимого для всех – то что же? Как же? Как скучно, как неинтересно.

Чем дальше я жила, чем более суживался круг необъяснимых вещей, тем чаще бывало мне так горько, горько. Я старалась не говорить с большими, боялась, что они мне все объяснят, с начала, до конца, покажут ясно, что нет на свете ничего чудесного.

Мама вошла в комнату, усталая и рассерженная.

– Опять ничего, – сказала она, снимая шляпку. – После завтрака поеду, тут, говорят, есть один прекрасный магазин, где я еще не была.

– Возьми меня с собой.

– Тебя? Да ведь жарко, и что за интерес ехать в магазин памятников…

– Нет, я хочу. Возьми.

– Пожалуй, поедем.

Мы отправились. Извозчик вез нас медленно, мостовая гремела, пыль подымалась столбом. В магазине, где я увидала только прилавок, несколько стульев, а никаких памятников не было – мне показалось так приятно, прохладно и темно.

Мама объяснила, что ей нужно, и нас повели во двор, а оттуда в большой и очень длинный сарай, куда снопами проходили солнечные лучи как-то сверху. Вместо пола был сырой желтый песок.

Памятники стояли здесь тесными рядами: белые, серые, черные, блестящие и матовые, высокие и низкие. Ряды их уходили вдаль, к не видному концу сарая. Тут были и ма-оленькие чугунные плиты, и металлические крестики с тонкими круглыми перекладинками; были аналои с раскрытой книгой, где еще ничего не было написано: и ангелы с опущенными крыльями, и даже гробы с мраморным покрывалом и с мраморными кистями.

Я ходила по беспорядочным аллеям крестов – и все скучнее и скучнее мне становилось. В одном углу, на белой плите, лежал рабочей ничком и высекал, не торопясь и мурлыкая песенку, буквы, которые уже были раньше нарисованы карандашом и даже по линейке, потому что сверху и снизу я видала хвостики. Рабочему было весело; он смеялся и переговаривался с другим, который резал надпись на металлическом кресте.

Рядом с белыми углублениями уже высеченных слов были нарисованы карандашом какие-то звери, люди – видно, что мастера шалили и забавлялись. Ведь карандаш легко стирается с мрамора.

А мне было скучно…

Эти памятники здесь – точно кресла у нас в гостиной. Можно подойти к аналою с белой книгой, дотронуться до него, купить его, велел вырезать какую угодно надпись, поставить хоть у себя в комнате… Ничего нет таинственного, все так понятно и просто, и все вещи так похожи одна на другую…

Мама наконец выбрала памятник и торговалась с приказчиком. Потом приказчик позвал хозяина. Долго еще говорили, пока не сошлись в цене.

Памятник стоил семьсот рублей. Мраморный крест на пьедестале, а перекладины креста сделаны точно из березы, с отрубленными сучьями. Для меня здесь все памятники равны. Я посмотрела и отошла.

Через день мы вернулись домой. Я заболела и пролежала две недели. Доктор сказал, что я утомилась, что надо скорее в деревню – и там это пройдет. Я встала бледная, худая и тихая. Теперь Катя делала в доме больше шуму? чем я. Она бегала веселая, смеялась громко и звонко и спешила собираться на хутор.

«Это она рада, что мы в Петербург, не поехали, – думала я. – Только отчего это она так рада?»

Гости у нас бывали чаще прежнего. Когда я выздоравливала – порою по вечерам в нашу комнату с бабушкой долетал говор и музыка, пение Кати. Иногда пели в два голоса.

Между постоянными гостями были люди мне симпатичные и несимпатичные. Я любила редких. К большинству относилась равнодушно, а одного гостя просто презирала. И фамилия у него была самая презрительная: Бордонос. Впрочем, о нем речь будет впереди.

Я поднялась с постели, когда наступила настоящая весна. Зацвели сирени, распустилась белая акация, и на жасминных кустах появились круглые бледные почки. У нас не было сада, но меня посылали гулять в монастырскую ограду. Я ходила с Василисой, нашей горничной. Только Василиса почти каждый раз, усадив меня на лавочку, отпрашивалась куда-то «сбегать», обещала, вернуться «через минуточку» и уходила через ворота на улицу и долго не возвращалась.

А я была очень рада. Я сидела так смирно, не шевелясь, грелась на солнца и думала про себя о своих делах.

Один раз мы пришли в монастырь уже после обеда, перед закатом. Я ходила только в ограду, давно уже не была ни в церкви, ни у отца архимандрита. Я почти забыла о нем. О. Нафанаил как в воду канул и не бывал у нас.

В этот вечер мне было особенно скучно. Василиса отпросилась и исчезла, а я прошла дальше, к высокой стене, где стояли большие кусты сирени в цвету, и села на дерновую скамеечку около могилы тети Лизы. На могиле уже стоял новый памятник – его поставили, пока я лежала рольная. Могила была в тени, и я сидела в тени под сиреневыми кустами, солнце чуть-чуть золотило на самом верху мраморный ствол креста. Я не могла вообразить, что под этим крестом лежит тетя Лиза. Я видела памятник еще пустым, в сарае киевского магазина, и вспоминала веселого рабочего, который вырезал, вероятно, и эти буквы и позолотил внутри…

Я думала о сирени, о памятнике – и в то же время о маленькой желтенькой собачке, которую я видела на днях в магазине. Мне очень хотелось бы иметь такую собачку. Нельзя ли ее купить? Нет, не продадут. Где бы достать собачку?

Я так погрузилась в свои разнородные мысли, что решительно не заметила, как кто-то подошел ко мне.

Когда шаги были уже совсем близко, я подняла глаза и чуть не вскрикнула от удивления: передо мной стоял о. Нафанаил, но такой бледный и худой, точно два месяца пролежал в постели.

Он заметил мое удивление и усмехнулся.

– Что, не узнала? Здравствуй, Ната. Чего ты тут одна? Погулять вышла? Или на могилку? И какое лицо у тебя, точно ты нездорова.

– Да я больна была. А вы, о. Нафанаил? Отчего вы к нам не приходили? Вы сядьте со мной.

Он оглянулся кругом и сел.

– Я по вас всех соскучился, и по бабушке, – сказал он. – Я скоро уже теперь к вам приду. Да вы на хутор, слышно, уезжаете?

– Уезжаем… Только все-таки вы приходите… А знаете, о. Нафанаил…

Я, забывая, что мы целый месяц не видались и я не знаю даже, что с ним, – принялась рассказывать своему приятелю о том, что меня в данный момент больше всего интересовало, – о желтенькой собачке.

Он слушал очень серьезно и внимательно, потом сказал:

– Ничего, не горюй. Вот дай срок, я тебе желтенькую собачку сам принесу. Я знаю где хорошенькие эдакие собачки есть, такие точно, только теперь малы еще, не смотрят. Я тебе в руках принесу, право принесу. Только ты никому не говори, это сану моему не приличествует – собак носить, а уж будет тебе собачка, не беспокойся…

Я глядела на него с недоверчивой радостью и улыбалась.

– Да вы обманете, о. Нафанаил… Смотрите же, принесите… Да ведь вы к нам и не ходите совсем… Вы отчего у нас не были столько времени, а, о. Нафанаил?

– А я, по правде сказать, не мог. Меня сильно бес смущать начал, и о. архимандрит сразу на меня великое послушание наложил, чтобы я раскаялся.

– И вы раскаялись?

– А чего же мне не раскаяться, когда не я это все, а все его рук дела.

– Да как он вас смущал, о. Нафаил? Расскажите. И смутил?

– Смутил. Я, ты знаешь ли, церковного вина бочонок выпил да в этом виде к обедне пришел. Тут меня о. архимандрит и благословил.

– Зачем это вы, о. Нафанаил? – сказала я в ужасе. – И как же вы решились?

– Сказать тебе по правде – бес уж меня давно соблазнять стал. Сначала веселые мне такие мысли все внушал. Если не пойду – весело мне – да и конец. За обедней читаю – а самому смеяться и бегать хочется. К соборному старосте я зачастил. У него, я тебе скажу, водка – здоровая! Куда тебе церковное вино. Выпью я – а мне еще веселее. Выпью – а мне еще. И знаю, что это бесовское наваждение, и думаю: все равно – бес сильнее меня, где мне с ним сладить, пусть он получает, что ему надобно… Только я после того каждый раз в свою келью через задние ворота – и спать… Никто и не приметил. Только, слушай-ка, этого ему мало. Прошли у меня веселые мысли, и вместо того, можно сказать, такие у меня сомнения возбудились, что я еще не слышал о таких. Чем бы исправлять свою службу в смирении и покорности – я обо всем стал рассуждать. Скажу тебе – и посейчас подобные мысли меня не покинули, хотя я свое послушание исполнил. И что говорят, или поют, или читают – я все сейчас по-своему обдумаю. Души праведных на небеси, а за небесами-то что ж? А потом: верно ли это, что подсолнечное масло постнее конопляного? Где об этом в Писании сказано? Или еще, например, сказано: все тлен. Вот тетенька твоя: лежит теперь прах ее, и уж нет ее. И все мы рассыпемся, и от праха не уйдешь и смертного часа не минуешь. Все – тлен. А что, какая праведная жизнь, а какая неправедная? Это – еще ничего не известно, никому не открыто. Может, у Бога – это все не так считается.

Я смотрела на о. Нафанаила с ужасом и отчаянием. Я знала, что его дьявол смущает, но я знала теперь, что и меня дьявол смущает.

– И вы, о. Нафанаил, все о. архимандриту и рассказали.

– Я сначала не рассказывал. А раз так дошло, что я думаю: чем мне от своих же мыслей погибать – выпью я церковного вина (отлучиться было нельзя), может, хоть веселые мысли начнутся. Ну, просверлил бочонок – да и выпил. Только не помогло. Такие мысли начались, что и рассказывать не хочется. И не знаю сам, как – в таком виде отправился во храм. Тут преосвященный отец меня заметил, и я ему во всем покаялся. После этого и получил благословение.

– И теперь все мысли?

– И теперь мысли. Ты думаешь, лукавый так скоро отойдет? Нет, он хитер. Ну а я все-таки скоро теперь к вам приду. И собачку принесу, желтенькую. Ты не бойся, я принесу. Как глаза у нее откроются, так и принесу.

Но я сидела, опустив голову, и почти не слушала его. Вечер наступал. Сирень пахла сильнее. Я видела перед собой решетку памятника тети Лизы и невольно повторяла про себя слова о. Нафанаила: «Все тлен… Все тлен…»

Развлечение*

(Очерк)
I

По деревянным мосткам города Медыни быстро шла девушка, одетая как барышня. На вид ей было лет двадцать пять. Бледное длинное лицо казалось чем-то озабоченным. Вся она была не привлекательна и не красива, а замысловатый провинциальный наряд еще больше портил ее фигуру с круглой, сутуловатой спиной.

Она миновала ряды, длинное казенное учреждение вроде почты, затем небольшой городской садик около белого собора на берегу извилистой крутобережной реки Медыни. Вдали, за рекой, уже кончался городок, начиналась песчаная пустыня и синие сосновые леса. Под сентябрьским солнцем, ясным и холодным, и леса, и воды Медыни казались холодными, неприветными. Издавна городок Медынь считается почему-то местом живописным, а ввиду его недальнего расстояния от столицы удобным для дачного местопребывания. Медынские домовладельцы строят дачи и отдают их по возможно дорогим ценам. Но, несмотря на то, что дачи не пустуют – следовательно, в Медыни летом народу гораздо больше, весь этот народ не заметен. На улицах и в садиках почти всегда глухое запустение. Многие жили в 2–3 верстах у помещиков в имениях. Везде кругом места были не веселые: песок, небо, сосны, да хорошо извилистая речка блеснет среди желтых берегов.

Бледная девушка подошла к домику в конце города, где начиналось шоссе. Домик был выстроен по-зимнему, маленький, старый и неуклюжий; наискосок был трактир, валялась солома, стояли понурые лошади с пустыми телегами. Девушка хлопнула калиткой и через незапертое крыльцо вошла в переднюю, а потом в комнату побольше, довольно светлую, но убранную беспорядочно: тут валялись краски, тряпки, кисти, рамы: на стульях и на мольберте стояли намазанные холсты, а за столом, сбоку, где виднелась неубранная от чаю посуда, сидел не то дворник, не то лакей в сером замасленном пиджаке с пожилым темным лицом. Волосы он стриг под щетину, а редкая черная борода и усы придавали ему неопрятный вид.

Человек в пиджаке посмотрел на вошедшую и закричал злобно и визгливо:

– Да что это такое! До каких пор вы будете шататься? Посуда не убрана, Анисье в кухне дела много, Федька кричит: «где Лара?» А Лара изволит до третьего часу не являться.

Девушка, которую звали Лариса Викентьевна, отвечала не менее холодно:

– Сами знаете, не попусту хожу. Кончились уроки – и пришла, и визжать нечего.

С этими словами она швырнула на стул портфель, на котором было написано «Musique», и стала снимать шляпу.

Лара не иначе говорила со своим отцом, как ссорясь, и в ссорах проходили их дни. Кричал Викентий Иванович, кричала Анисья, кричал Федя, шестилетний Ларин брат, кричала и сама Лара. Она ухитрилась в Медыни найти уроки музыки несколько лет тому назад, и с тех пор хозяйство их немного улучшилось. Викентий Иванович был художник-любитель. Картин его никто не покупал, да и продать было бы негде. Этот маленький домик был его собственный, да были еще три дачи у полотна железной дороги – главный доход семьи. Викентий Иванович был человек не столько сердитый, сколько озлобленный. Случалось, он и пил, и во хмелю был буен.

– Послушайте, папаша, – сказала Лара, останавливаясь перед отцом в немножко трагической позе. У ней вообще и в лице, и в фигуре было что-то трагическое. – Сегодня Васютин приедет из своего имения звать вас туда гримировать на спектакль, – вы не вздумайте отказываться.

– Какой еще спектакль?

– Да ведь вы знаете, знаете прекрасно! – нетерпеливо заговорила Лара. – Устраивается спектакль с дачниками, и я принимаю участие – сто раз вам говорила.

– Что-то ты, матушка, слишком усердное участие в васютинских удовольствиях принимаешь, – ядовито заметил Викентий Иванович, – можно бы и поудержаться. Целое лето только в Сосновку и прыгаешь.

– Ну, я с вами рассуждать не намерена, – презрительно сказала Лара, – я вас только предупредила, чтобы вы не вздумали отказываться. Да уберите вашу мазню, потому что стыдно, если Васютин приедет сам.

И, не заботясь ни о чайной посуде, ни о том, где ее братец, Лара вышла, хлопнув дверью.

II

С задней стороны домика не было сада, но зато длинный огород спускался почти к берегу Медыни. С одной стороны у забора стояла береза, а под березой – скамейка. Лара уходила на эту скамейку всегда, когда хотела быть одна. Береза была совсем желтая, бледная и грустная. Холодный ветер с особым, резким и свежим, запахом осени шевелил слабые листочки. Со стороны безмолвной и блестящей реки несло не то гарью, не то обветренным полем. Осенняя дымка стлалась на горизонте. Только море хвойных лесов за рекой не колыхалось-деревья были беззвучные и равнодушные: не все ли равно соснам, осень, или весна, или зима? Ларе было очень грустно. Может быть, ей хотелось плакать, но какая-то злобная решимость скрыть горе останавливала ее. Осень не принесет ей никакой перемены. Так же, как и прошлый год, и позапрошлый, и целых восемь лет она жила зимой, так же будет жить и теперь. Только дачники разъедутся, начнутся дожди и труднее станет пробираться на уроки по грязным улицам. Дома ссоры с отцом, с Анисьей, усчитывание копеек, ремонт по дачам к весне… и опять весна, и опять осень. Она странно – не думая – прожила эти года, только теперь в первый раз ей стало трудно. Она никого не видала, прямо из института 17-ти лет приехала сюда, и с тех пор уроки и ссоры, ссоры и уроки, знакомство с дачниками, редкое и неинтересное, потому что сама Лариса не казалась интересной со своим бледным лицом и неприятным характером. Среди постоянных жителей Медыни, с которыми Лара и ее отец сообщались немного, она слыла умной. Эту репутацию дало ей ее подсмеивание над людьми. Может быть, это был ум, а может быть, просто злоба.

Застучали колеса тележки. Лариса вскочила, выпрямилась и пошла к дому. Васютин уже входил на крыльцо. Это был человек лет тридцати, худой как жердь, с болтающимися руками, впалыми желтыми щеками и редкой, точно выдерганной, бородой. Он, впрочем, совсем не казался унылым и неприятным. Напротив, говорил скоро и живо, но, несмотря на свою болезненность и, может быть, благодаря ей, был порывисто весел и предприимчив. Говорили, что он из «простых» и что богатое имение «Сосновка» досталось ему случайно. Мать его, с которой он, как человек холостой, жил вдвоем, была женщина вовсе не образованная.

– Нет, уж, пожалуйста, пожалуйста, Викентий Иванович, – говорил он нежно и деликатно, – уж выручите нас, это прощальный спектакль: все почти дачники завтра уезжают; нам необходим гример. Вы художник, вы все должны; уметь. Вот просите, Лариса Викентьевна, – прибавил он, увидя входящую Лару.

– Да папаша поедет, он уже обещал, – отозвалась она, грациозно улыбаясь.

Старик было вздумал ломаться, отговариваться неуменьем, но его уговорили, и тут же Васютин его увез на своей тележке. Было еще рано, но Васютин хотел посоветоваться с Викентием Ивановичем насчет декорации и занавеса. Лариса обещала приехать к б часам.

III

Имение «Сосновка» лежало всего в двух верстах от города. Ехать нужно было сыпучими песками по сосновому лесу, невысокому, запыленному. Главный недостаток имения – это отсутствие всякой воды. Река Медынь обходила его стороной. Барский дом, совсем обветшалый, разлапистый, Васютин отдавал в наймы. В барском доме было жить невесело: он стоял совсем в стороне, в лесу.

А на открытом месте, голом, по берегу ручейка, Васютин выстроил целый ряд дач, маленьких, сквозных и недорогих. Сам он тоже поселился в этом ряду – для общества. Выстроил было он в сторонке и большую дачу с залами, бархатной мебелью, которой было, впрочем, чрезвычайно мало, с балкончиками и фронтончиками, но дача эта так и осталась пустая: люди, платящие за лето по тысяче рублей, не ездят в Медынь…

В этой пустой даче Васютин и решил устроить спектакль – потешить своих летних жильцов в последний раз.

Сентябрьские сумерки наступили рано. На сером небе с мигающими звездами чернели зубцами силуэты сосен, которые росли около пустой дачи: она, как и старый дом, была прямо в лесу. Громадная зала, без всякой мебели, скудно Освещалась керосиновыми лампами. В одном углу поперек тянулась низкая занавесь, далеко не достигавшая до верху, да и с боков она не доходила до стен, так что в этих местах пришлось закрыть платками и шалями. На «сцене» постлали ковер, поставили кресла. В беспорядке и без толку сновали барышни, девочки, маленький кадет и сам Васютин. В пустом доме было холодно и сыро. Поэтому на Васютине болталось зимнее пальто внакидку, а шея была обмотана шарфом. Сам он не играл, он был и режиссер, и костюмер, и суфлер и просто из сил выбивался, чтобы как-нибудь и что-нибудь устроить.

В темную половину залы, предназначенную для зрителей, уже начала собираться публика: мамаши играющих барышень, тетушки, а позади – горничные, кухарки и дворник. Странное дело – в Сосновке, как и в Медыни, замечался удивительный недостаток в мужском поле: на всех горничных здесь был только один элегантный дворник, как, увы, – на всех сосновских барышень был только единственный кавалер. Васютин не считался ввиду своей болезненности и вечному лихорадочному беспокойству. Не считался так же и приютившийся в задней комнате за сценой офицерик Катышкин. На него решительно никто не обращал внимания из целого сонма барышень, мелькавших мимо.

В этой довольно большой комнате позади сцены, где мерцали две свечи, не было ровно никакой мебели, кроме нескольких скамеек и одного белого стола.

Пьесы шли такие, в которых было несколько женских ролей и только одна мужская, потому что при всем желании не мог же единственный сосновский кавалер играть две роли в одной пьесе.

Офицер Катышкин мог бы пригодиться на что-нибудь, но, по несчастью, был совершенно косноязычен.

Когда он говорил, например, «убрать его», то вместо этого получалась «телятина». Пробовали на репетициях взять его суфлером, но актрисы заговорили черт знает что, даже слушать было стыдно. И Катышкина удалили.

Он сидел теперь маленький, в беленьком кителе, с личиком, напоминающим новорожденного ребенка. К довершению сходства на голове у него росли не волосы, а нежный пух. Катышкин был веселого нрава. В обыкновенное время, на прогулке или дома, с барышнями он приплясывал, прискакивал, вертелся, острил – одним словом, усердствовал сколько мог, но теперь он был грустен, потому что ему хотелось играть в спектакле.

Барышень по их многочисленности трудно было отличить одну от другой: белокурые и черноволосые, они почти все были из тех барышень, которые летом носят малороссийские и мордовские костюмы и с мая по сентябрь ходят на прогулку все с одной и той же книгой. Здесь их еще соединяло одно общее чувство к сосновскому кавалеру. Все они благоговели перед ним более или менее.

– Господи, ведь это же нельзя! – надрывался желтый Васютин. – Ведь уж десятый час, когда же это будет! Пожалуйста, прошу вас!

Пожилая молодящаяся вдова, черная и сухая как вчерашняя корка, подскочила к Васютину с легкостью пятнадцатилетней девочки.

– Мы совершенно готовы. Я совершенно готова. Это все мосье Запалилов: он такой кокет. Нашел, что штатское к нему необыкновенно идет, и все еще смотрится в зеркало.

В эту минуту мосье Запалилов показался в дверях мужской уборной, но которую правильнее было бы назвать Запалиловской уборной, ибо ни один мужчина, кроме него, в ней не одевался. Запалилов был не более как студент третьего курса юридического факультета. Он был высок и гибок, как хлыст, имел черные усы, темные волосы и белое узенькое лицо с выдающимся носом и убегающим назад подбородком. Лицо его было так узко, что для того, кто смотрел en fase, щеки почти не замечались, но зато профиль его был великолепен – можно было подумать, что кто-то на время положил мосье Запалилова в книгу и немного подсушил его, как сушат цветы. Известно, что две сосновские барышни насмерть поссорились, когда одна сказала с досадой другой, что Запалилов похож на разрезальный ножик.

Теперь он был в обыкновенном черном сюртуке, но форменный мундир его имел ослепительно белую подкладку, как у гвардейцев. Башмаки он носил мягкие и длинные, без каблуков.

– А подгримироваться, а подгримироваться? – заюлил Васютин. – Вот сейчас, сию минуточку. Викентий Иванович, пожалуйте сюда!

Викентий Иванович, который до тех пор сидел безмолвно, никем не замеченный, рядом с офицериком Катышкиным, выполз из темного угла и начал вынимать краски. Барышни при виде красного носа и убогого костюма Викентия Ивановича попятились; отшатнулся слегка и Запалилов.

Одна барышня даже приняла Викентия Ивановича по его пиджаку за человека из «низкого звания» и сказало по-французски с гимназическим выговором:

– Mon Dieu quel horreur![16]

Но, даже если бы Викентий Иванович не понимал по-французски, понимала Лариса Викентьевна.

Она быстро подошла к отцу и сказала, насильственно смеясь:

– Папаша, хорошенько загримируйте мосье Запалилова: он будет играть моего мужа.

Барышни прикусили язычок, а многие надулись. Запалилов с брезгливостью покорился. Викентий Иванович стал его мазать, быстро шевеля руками.

Свечи горели тускло, и на стене двигались громадные черные тени от рук Викентия Ивановича.

Барышни, хихикая и путаясь, выбежали. Одна Лара осталась за стулом Запалилова. Она была бледнее обыкновенного и серьезна. Викентий Иванович сказал:

– Дай я тебя подрумяню.

Но она нетерпеливо отмахнулась:

– Нет, не надо, – и продолжала молчать, глядя на Запалилова.

Васютин обливался потом в своих шарфах. Он вздумал прикомандировать к себе заштатного Катышкина, и тот ковылял за ним без пользы, но повсюду, как привязанный. И когда Васютин убеждал начать, Катышкин делал жесты руками и открывал рот, как будто и он тоже убеждал.

Наконец Запалилов поднялся со своего места и произнес:

– Пора!

Все барышни, услыхав приказание, мгновенно перестали суетиться и решили, что точно, пора.

Маленький кадетик, которому поручены были шнурки от занавеса, объявил шепотом, что публика есть. На лавках, во мгле, действительно темнели фигуры, закутанные в тальмы.

Были и приезжие. Медынские гости и даже кавалеры: какой-то юнкер с толстенькой дубинкой и неприличной физиономией, несколько гимназистов-подростков и почтмейстер. Пришел тоже поврежденный пожилой офицер с белой собакой: он зиму и лето жил в Сосновке с тех пор, как от кутежей в ранней юности лишился языка и половины смысла.

Публика ждала терпеливо и прислушивалась к разговорам на сцене, тихим, быстрым, но ясным.

– Боже мой, Боже мой, – шептал голос Васютина, – что вы делаете? Ведь вы пианино-то поставили совершенно не на виду у публики, а за шалью; как же там Лариса Викентьевна будет играть свою мандолинату? Ведь она по пьесе должна ее на сцене играть.

И затем слышно было, как перетаскивали тяжелое пианино.

Наконец, уже в десять часов, раздался колокольчик, сопровождающийся сдержанным хохотом. Кадет за кулисами дернул за шнурок, занавесь, тяжко скручиваясь, поднялась.

Катышкин в это время был на сцене, поправляя ламповый абажур; он зайцем выбежал вон, и некоторое время зрители любовались только ковром и креслами.

Наконец вышла разряженная вдова и стала неестественным голосом изображать девочку. Выбежало несколько барышень, и все они, неловко вертясь и поминутно оглядываясь на спрятанного за шалью суфлера, говорили неестественными голосами. Затем вышел Запалилов, который играл, не теряя своего достоинства, небрежно и слабо.

С кое-какими неловкостями пьеса дошла до конца. Снисходительные мамаши захлопали, а через четверть часа началась другая пьеса, в которой участвовало меньше барышень и Лара играла жену Запалилова.

Она, не подрумяненная, была бледна как смерть. Издали, на освещенной сцене, заметнее был недостаток ее фигуры – сутуловатая спина. Она играла порывисто, неумело, некрасиво и взволнованно. Каждое слово своей роли она повторяла добросовестно, явственно. Обвязав голову, как будто бы больного мужа полотенцем, она, как следовало по пьесе, подошла жеманно к нему проститься со словами:

– Ну, до свидания, негодный турка!

И эту глупую фразу она произнесла с таким старанием и отчетливостью, что и зрителям, и Запалилову стало не смешно, а неловко.

У нее был монолог в конце пьесы, где она весело уверяет мужа в своей любви и признается в разных хитростях, на которые она пускалась из ревности. Этот монолог должен был быть забавным по мысли автора, а у Лары он вышел какой-то странный, неловкий, не то трагический, не то скучный. Занавесь, готовая упасть по шнурку кадета, нависала все больше и больше, и под этой кривой занавесью, размахивая руками, Лара говорила слова пьесы, обращенные к Запалилову.

Он чуть-чуть улыбался и даже пожимал плечами, глядя на неистовство актрисы.

Лара успеха не имела. Все даже были довольны, что пьеса кончилась. Дивертисмент гораздо больше понравился публике. Анонсы для развлечения делал Катышкин, и – что бы он ни объявил – публика смеялась.

Вышла толстенькая барышня, озираясь, как кошка, которая идет на крышу, прочитала монолог Татьяны: «Довольно, встаньте…»

Юнкеру монолог понравился и показался смешным. Он зааплодировал, захохотал и застучал дубиной.

После барышни явилась черная вдова и прочла «Сон в летнюю ночь» Майкова:

Долго ночью вчера я уснуть не могла… –

пела и ныла вдова, а когда дошла до того места, где «он» говорит ей:

…все

Для тебя, для моей королевы, –

она, чтобы не было ошибки, указывала все время пальцем на себя.

Гимназистки, ровно как и юнкер, нашли стихи скучными и даже тихонько шикнули.

После этого явился Катышкин и объявил, что на этот раз – все «кончено».

IV

Удивительно было, как Васютин не скончался в этот многотрудный вечер. Благодаря его деятельности в уборной появился самовар, закуски из Медыни, варенье и конфеты. Одна барышня, скисшая как молоко и даже уже не имевшая никаких претензий, согласилась разливать чай. Подрезанные и прямые волосы у этой барышни лежали на лбу до бровей унылой бахромой. Васютин признательно пожал ей руку.

Мамаши были приглашены к чаю, но скоро уплыли. Юнкер и гимназисты остались на бал по просьбе Васютина.

Занавесь убрали, залу осветили, и она превратилась в танцевальную. Вынесли всю мебель, только один диван оставили в углу – для поврежденного офицера с собакой: он чрезвычайно любил смотреть на танцы.

Шаловливая вдова подбежала к пианино и заиграла вальс. Катышкин немедленно схватил первую попавшуюся барышню и завертелся. Гимназистики также умели танцевать, а юнкер с дубиной оказался бесполезен и даже вреден, потому что от его сапог несло дегтем.

Но бал можно было счесть открытым только тогда, когда мосье Запалилов, сияя пуговицами студенческого мундира, пошел с приседавшей от счастья толстенькой барышней. Удивительно танцевал мосье Запалилов венский вальс: он и приседал, и колебался, и плыл, мягко выделывая па своими бесшумными башмаками.

Скоро вдову за роялью сменила закисшая барышня: вдове хотелось принять участие в танцах, а барышне все равно нечего было терять.

Время шло, бал становился оживленнее, даже Васютин принял в нем участие. Катышкин со своим пухом был неутомим.

Запалилов две кадрили подряд протанцевал с Парой, что никого не удивило. Потом Лара ушла в другую комнату, пустую и совершенно темную, и села там на окно. Из залы доносились звуки захудалой польки. Викентий Иванович давно уехал, оставив дочь на попечение Васютина.

Теперь Лара сидела на окне, ждала и злилась.

Скоро послышались мягкие шаги. Томная тонкая фигура Запалилова приближалась к Ларе, его небрежный голос спросил:

– Что это вы сюда забились? Ну, идите же: увидите, начнут болтать.

– Ах, мне решительно все равно! – воскликнула она раздраженно. – Не хочу и не пойду.

– Вы не умеете сдерживаться, – мягко возразил Запалилов, – это нехорошо. Посмотрите на меня – я имею власть над собою.

– Оставьте, пожалуйста, с вашей властью, просто… вам все равно, что вы завтра уезжаете, а мне не все равно.

– Лара, опять! И вам не стыдно? – укоризненно сказал Запалилов и взял ее за руку.

В эту минуту послышались крики вдовы и нескольких других барышень:

– Мосье Запалилов, мосье Запалилов, где вы? Мы требуем симфонию, последний раз симфонию вашего сочинения. Запалилов быстро отдернул руку и сейчас же пошел в залу. Там он сел за пианино и, не ломаясь, с умеренным юмором, начал представлять на клавишах сначала пустыню, потом три пальмы, причем ударил три клавиши в разных местах, затем волнообразным движением дискантов показал, как между пальмами рокочет ручей. Потом изобразил прыжки тигра и так далее все в том же роде. Симфония кончилась львом, который большими глотками съедал змею.

Все сосновское общество было довольно, даже поврежденный офицер вытянул шею, чтобы лучше слышать.

Запалилов играл симфонию, а сам досадливо думал:

«И нужно мне было с этой сумасшедшей связываться; черт знает, что на меня нашло! Вот оно, доброе-то сердце!»

Запалилов твердо был убежден, что у него доброе сердце и что все это случилось из-за его доброты. Лара была знакома с матерью Васютина и Васютиным, который ввел ее в круг своих барышень. Запалилову в это время по горло надоели все сосновские барышни, начиная с хорошенькой толстенькой и кончая скисшейся. Все они кокетничали с ним, так или иначе высказывали свое расположение, некоторые немного более бурно, другие более сдержанно, но любая, если бы Запалилову вздумалось отличить ее от других, была бы на верху блаженства.

Запалилов так привык к сосновскому успеху, что он уже и самолюбию его не льстил. Он был искренен, когда говорил, что это ему надоело. Волею судьбы он здесь очутился в положении тенора, окруженного психопатками, и однообразие психопатического благоговения ему наскучило.

Когда появилась трагическая Лара, Запалилов обратил на нее внимание. Узнав, что она уже восемь лет безвыездно живет в Медыни, он пришел в ужас, проникся сожалением и сочувствием, проводил ее до дому и был чрезвычайно внимателен.

Немного прошло времени – и судьба Лары решилась: она не устояла перед непобедимостью Запалилова. Тот было вздумал на попятный двор, но почувствовал, что боится этой бледной некрасивой девушки, и предался на волю судьбы. Барышни стали зло сплетничать, смеяться над Ларой за глаза, и Запалилов смеялся, и при этом всегда искренно, хотя напрасно уверял барышень, что Лару следует жалеть и что он сам ухаживает за ней из жалости.

Много раз после того он каялся в своей жалости и доброте, как и теперь, сидя за симфонией. Он сам хорошенько не понимал и не знал, когда объяснился ей в любви, а между тем Лара в его любви не сомневалась и вела себя соответственно.

«Ну, слава тебе Господи: уеду завтра и все это кончится».

– Прошу вас, Гликерия Леонтьевна, вальс, – обратился он громко к закисшей барышне.

Барышня покорно села играть, а Запалилов, схватив восхищенную вниманием толстушку, заскользил с ней.

К удивлению, его толстушка на повороте неожиданно зашептала:

– Анатолий Ильич, приходите через пять минут на скамеечку, где три сосны, сейчас от этой дачи направо, шагов двадцать; мне вам необходимо сказать два слова. Приходите, Анатолий…

И, когда тур кончился, она не села, а подошла сначала к окну, а потом незаметно скользнула из комнаты.

Запалилов был в раздумье – следовало идти к Ларе, но неловко же было не идти и к толстушке.

Он взглянул в окно: на сине-черном небе мерцали звезды, казалось холодно и ветрено. Он едва нашел свое пальто, фуражку и вышел. Как ни старался он сделать это незаметно, однако заметили многие, и барышни стали перешептываться.

Толстенькая Сонечка в одном легком платье ждала Запалилова на скамейке. Она, как известно, читала монологи и вообще имела страсть к поэзии. Увидя Запалилова, она без всяких приготовлений приникла к нему на грудь, или, вернее, обняла руками его пальто и произнесла, как произносила монолог Татьяны:

– Анатолий, вы пришли, значит, это правда!

Запалилов не растерялся и не испугался: он ожидал чего-нибудь подобного. Но чтобы выиграть время, спросил довольно глупо:

– Что правда?

– Ведь вам не все равно до меня, ведь вы меня немножко любите, Анатолий? – продолжала Сонечка. – Помните, вы четырнадцатого августа обрывали ромашку на горе, и цветок вам ответил «любит», а вы сказали: «если бы это было так!» и посмотрели на меня. Помните?

Запалилов ровно ничего не помнил, но он в это время решил, как держать себя дальше. Сказать Сонечке прямо, что она ошибается, было невозможно и неполитично: она могла сейчас же пойти к Ларе и вообще наделать глупостей. Обмануть же ее не было греха, тем более что все равно Запалилов завтра уезжает, а Сонечка зимой жила далеко, в Ярославле.

– Молчите, нас могут услышать! – как будто взволнованным шепотом сказал Запалилов. – Я знаю, вас там ищут, я не хочу, чтобы из-за меня малейшая тень упала на вас, идите скорее – я вам напишу завтра.

– Да, но завтра вы уезжаете, – пыталась протестовать Сонечка.

Но Запалилов повторил тверже:

– Я вам напишу, а теперь, когда мы вернемся в залу, чтобы я ни делал, не обращайте внимания, значит, так нужно… для вас.

Восхищенная Сонечка закивала головой и, повинуясь настойчивым приглашениям Запалилова, с сожалением вернулась в залу. Запалилов еще несколько минут остался на скамейке и еще раз повторил: «Слава тебе, Господи, что я завтра уезжаю: это становится просто утомительно».

V

Лара сидела на прежнем месте, на темном окне. Ее мысли были беспорядочны. Время уходило. Она видела сегодня Запалилова в последний раз, – и не могла этого понять. Ей было тяжело, как всякому человеку – будь он царь или нищий – тяжело в горе. Уже часа полтора она сидела одна, и никто не хватился ее.

«Все равно, – подумала Лара, – пойду к нему, ему, верно, нельзя прийти».

Но в дверях она столкнулась с Запалиловым.

– Куда вы? – спросил он ее.

Лара отвечала мрачно:

– Я шла к вам. Что вы там делали?

– Послушайте, Лариса Викентьевна, дайте мне вашу ручку, пройдемся по зале и поговорим о вас.

Она дала ему ручку, но возразила:

– Что ж говорить обо мне?

– О том, как вы будете здесь зиму жить, работать, как весна придет и мы увидимся, – заискивающе и ласково начал Запалилов.

– Я не буду здесь зиму жить.

Запалилов похолодел.

– Так как же, – пролепетал он, – а где же?

– Я приеду в Петербург.

– А ваш папаша, а ваш братец?

– Без меня обойдутся. И в Петербурге можно найти уроки.

– Нет, нет, Лариса Викентьевна, это прямо невозможно, вы эту мысль бросьте. Уверяю вас, это очень трудно.

– Я знаю, что трудно, а все-таки я приеду.

Запалилов начал болтать без толку, доказывая, рассуждая. Лара слушала молча.

«Она просто становится неприлична», – подумала вдова, глядя на сумрачное и расстроенное лицо Лары.

Между тем Сонечка не удержалась и шепнула своей подруге, белобрысой сестре Катышкина:

– Он меня любит. Катышкина затряслась.

– В этот последний вечер, вечер итога, – продолжала Сонечка, – он мне сказал, что он меня любит.

Катышкина ядовито захохотала:

– Ты ошиблась, душа моя, в вечер-то итога это он горбатой Ларисе говорит, – и она указала на парочку, прогуливающуюся по зале.

Сонечка не смутилась.

– Не знаю – кто из нас ошибается. Я не хочу ничего говорить, но неужели ты не видишь, что это нарочно?

Белобрысая Катышкина пожала плечами и отошла. Васютин велел принести в комнату около залы хворосту и дров. Все гости помогали топить большой камин.

Небо уже серело, чуть-чуть, едва заметно; все устали. Васютин с желтыми щеками, худой и страшный, уверял, что он нисколько не утомился.

Лара вдруг круто повернулась, вошла из залы в комнату, где горел камин, и села прямо к огню. Запалилов тоже пошел за ней, но, видя, что она не обращает на него внимания, остановился по дороге с Катышкиной, которая стала ему что-то говорить, ядовито смеясь.

Сухой хворост пылал ярко. На сидевшую вблизи Лару падало красное пятно дрожащего света. Она смотрела прямо в огонь и, казалось, не обращала ни на что внимания.

По другую сторону камина сидела вдова. Она было поморщилась, когда Лара пришла и села так близко, но потом, видя ее задумчивость, успокоилась и продолжала, не стесняясь, свое усиленное кокетство с Васютиным. Запалилов для практичной вдовы был не так привлекателен. Васютин – другое дело, Васютин был холост, богат и болен. Вдова не теряла надежды, хотя из года в год повторялась одна и та же история. Вдова усиленно завлекала, и он как будто бы даже завлекался. В последний день перед отъездом вдова давала генеральное сражение, видела себя на волосок от успеха, но все-таки успеха не было. И она уезжала с твердым решением на будущий год кончить, наконец, это дело и сокрушалась только, видя Васютина бледным и прозрачным как тень.

Впрочем, нынче сразу было видно, что успеха не будет: вероятно, вдова за эти годы слишком высохла и почернела, так что не соблазняла даже и Васютина.

Вообще, главной чертой Васютина было бескорыстие: он любил, чтобы у него веселились, но совсем не хотел играть главной роли, даже совсем никакой роли, и на заигрывания вдовы он отвечал любезно, но пугливо.

Странное это было собрание: и Лара под красным пламенем, и барышни, сидящие кружком у камина поодаль, и Васютин со вдовой, и маленькая фигурка офицерика Катышкина, примостившегося на полу, по-турецки, у ног барышень. Он болтал глупости, коверкался.

Отблеск комнатного пламени пронизывал пух на его голове, который казался теперь совсем розовым. А у окна, под мертвенным светом зари, рисовалась тонкая, как хлыст, фигура Запалилова в небрежном разговоре с девицею Катышкиной.

Ночь проходила. Белее и холоднее становился свет осенней зари, и с зарей росло у всех странное состояние усталости, какого-то столбняка. Посторонние давно удалились. Был только маленький кружок своих, сосновских. Даже вдова умолкла и погрузилась в какое-то раздумье, – раздумье без мыслей.

– Пора по домам, – сказал кто-то.

Но Васютин весь всколыхнулся.

– Нет, нет, позвольте, что ж это так. Так нельзя, теперь никто спать не ложится, надо потанцевать, а потом гулять пойти, а потом чай пить.

Закисшая поняла свою судьбу. Она покорно встала, пошла в залу, которая казалась теперь больше и серее от бледного света, и заиграла единственный вальс, который умела, «Моя царица». Заунывные, прерывистые звуки, точно прыжки тысячи хромых, казались зловещими в этом сером полусумраке: красные пятна ламп уже не светили.

Понукаемые Васютиным, все, как мухи, поползли в залу. Катышкин, впрочем, сейчас же завертелся, но от усталости сел на колени к заснувшему в уголке дивана поврежденному офицеру. Белая собака возмутилась и молча укусила Катышкина сзади. Так как никто этого обстоятельства не приметил, то и сам потерпевший решил его скрыть, чтобы не было лишних разговоров.

Подражая Катыш кину, затанцевали и барышни, одна за другой.

Васютин закричал «rond»[17]. Таким образом, уйти уже нельзя было.

Но Запалилов, который в эту минуту не танцевал, ускользнул из залы и пошел к Ларисе. Она сидела в прежней позе у догорающего камина и смотрела на угли.

– Что же, Лариса Викентьевна, – начал Запалилов, – неужели мы так и расстанемся врагами?

Лара подняла глаза и молча посмотрела на него.

– Я совсем не хочу быть вашим врагом, – продолжал он. – Поверьте, я искренно сожалею, если доставил вам хоть одну неприятную минуту. Я от души желаю вам всего наилучшего.

Лара усмехнулась и, помолчав, проговорила:

– Благодарю вас. Вот ночь проходит, и небо становится яснее; для меня как будто все делается ясным. Не бойтесь, Анатолий Ильич, я не приеду в Петербург – для меня это невозможно, нельзя, даже если бы вы и не так относились ко мне, как относитесь. Послушайте, будем говорить откровенно. Ведь мы говорим в последний раз. Завтра вы уезжаете, и мы уже не увидимся. Положим, я вас люблю… Все равно, вы это не знаете. Я думаю, нетрудно было сделать, чтобы я влюбилась – моя жизнь такие будни, такое все одно и то же, а между тем я, хоть и некрасивая и не молоденькая, ведь я все же человек, Анатолий Ильич. И хоть какой-нибудь радости ведь мне тоже хочется. И вот вы поступили прекрасно: вы пожалели бедную, обиженную радостями девушку, оказали ей внимание, – все это свидетельствует о вашем добром сердце, и вы совершенно правы: она сама виновата, что влюбилась, а вы были настолько сострадательны, что не оттолкнули ее и позволили ей некоторое время жить воображением. Я не знаю, кто вы, Анатолий Ильич, и даже не хочу знать. Я думаю вы никто… но не бойтесь, – прибавила она с усмешкой, – я теперь страдаю от разлуки с вами совершенно так же, как если бы вы были Наполеоном или вообще самый замечательный человек. Я думаю также, что вы меня не поймете. Вероятно, даже не слушаете, что я говорю теперь, и… но все равно… Прощайте!

Она быстро встала и протянула ему руку. Запалилов тоже встал. Действительно, слова Ларисы были для него как горох об стену. Он понял только, что она патетически жалуется и, кажется, увидела его истинные чувства. Ему хотелось спать и было все равно. Лара вышла в залу и обратилась к Васютину:

– Послушайте, вы мне обещали тележку; я должна ехать теперь – уже утро.

Васютин хотел было ее уговорить остаться, но и все поднялись за ней. Действительно, наступило утро.

Пошли в переднюю. Лара скорее всех накинула на себя белый платок и драповую тальму. Она ждала других, прислонясь головой к притолоке. Катышкин хотел помочь толстенькой Сонечке одеться, но она без церемонии взяла у него из рук пальто и передала его Запалилову. Катышкина вдруг охватила грусть.

«И какая моя жизнь, – подумал он, мигая голубыми добрыми глазами. – Забавляй, забавляй, а в конце вот всегда так…»

Вышли на крыльцо. Было совершенно светло, хотя зеленоватый, мертвый оттенок еще лежал и на небе, пустое, без звезд и без солнца, смотрело точно слепыми глазами. Серебряный иней, как пленка, затянул траву. Все невольно посмотрели друг на друга, на измятые, тупые лица после бессмысленной ночи. Васютин, шатаясь на высоких ногах, был похож на призрак или на человека, умершего сутки тому назад. У забора под сосной стояла приготовленная для Лары тележка. Рабочий спал здоровым сном, завернувшись в дерюгу.

– Очень, очень вам благодарен, – заговорил Васютин каким-то, но уже не своим, тонким голосом, пожимая руку Ларисы, – до свидания, пожалуйста, – привет Викентию Ивановичу…

– Всего вас наилучшего, – произнесла мадемуазель Катышкина, глядя на отъезжающую белыми глазами.

Лара простилась со всеми. Вдова почему-то ее поцеловала. Маленький добряк Катышкин молча пожал ей руку и с истинным сочувствием посмотрел в глаза. Он жалел себя и поэтому жалел всех.

Лара глупо надеялась, что Запалилов поедет ее провожать, но он, конечно, не поехал. Он подсадил ее в тележку, пожал ей руку и простился. Ему очень хотелось спать и было все равно.

Рабочий чмокнул, дернул вожжами, колеса покатились, с трудом врезываясь в песок, и песок при каждом тяжелом повороте ссыпался с шин, слегка свистя. Замелькали черные, недвижные сосны, точно каменные. Как весной от их тел веет теплом, так теперь веяло тяжелым холодом. Мох и трава тут были покрыты инеем, матовым и сплошным. Между прямыми верхушками сосен и над головой стояло все то же пустое небо, бесприветное и безнадежное. Ни одна птица не отзывалась в лесу: было точно мертвое царство.

Лара сидела согнувшись, не думая ни о чем. Ее тяжесть перешла в физическую боль, и она просто терпела эту физическую боль, даже не пытаясь от нее избавиться, готовая терпеть покорно и бесконечно. Она не знала, что на всякое горе есть утешение, что иглы, которые колют человеческое сердце, всегда ледяные, а не стеклянные, и всегда приходит время, когда они таят, как матовый иней между соснами растает под первыми лучами солнца.

Среди мертвых*

I

Шарлотта была дочерью смотрителя большого лютеранского кладбища за городом. Почтенный Иван Карлович Бух занимал это место уже много лет. Тут родилась Шарлотта, тут он недавно выдал замуж старшую дочь за богатого и молодого часовщика. Матери своей Шарлотта не помнила – знала только, что она не умерла: ее могилы не было в «парке» среди всех могил. Отца она расспрашивать не смела. Он, несмотря на свою мягкую доброту, хмурил белокурые брови, и все его красное полное лицо делалось не то сердитым, не то печальным, когда дети говорили о матери.

Иван Карлович был очень дороден, почти совсем лыс и весел. Он любил свой беленький домик за оградой кладбища, убирал палисадник и террасу вьющимися растениями и всевозможными цветами. Парусинные занавески на террасе были обшиты красивыми кумачными городками. В прохладной столовой, в окнах, Иван Карлович придумал вставить цветные стекла, желтые и красные, и хотя стало темнее – однако свет через эти стекла лился необыкновенно приятный, точно всегда на дворе было солнце.

Служебные книги Ивана Карловича содержались в чрезвычайном порядке. Все могилы были перенумерованы, и записано, сколько на летнее украшение каждой оставлено денег. В первой, приемной, комнате, большой и пустой, стояла лишь конторка и темные стулья. По стенам были развешаны в стеклянных коробках большие и маленькие венки из иммортелей, из шерсти, из лоскутков, из больших бус и из самого мелкого бисера. Эти венки в совершенстве работали Шарлота и до замужества сестра ее Каролина. На столе, в углу, лежало множество толстых альбомов, где находились рисунки и модели разных памятников и примерные надгробные надписи на немецком языке. Когда бывали посетители, Иван Карлович держала себя с большим достоинством, почти с грустью – но в прочее время был жив в движениях, несмотря на полноту, любил посмеяться так, что все его тучное тело колыхалось, сам кормил голубей и воспитывал каких-то особенных индюшек, а вечером его непременно тянуло перекинуться в картишки с соседями из Немецкой улицы, и, если никто не приходил, он сам отправлялся в гости.

II

Шарлотта сидела у себя, наверху, в маленькой беленькой комнате – светелке, где она прежде жила с сестрой и которую теперь занимала одна. Шарлотта, хотя и любила сестру, радовалась, что она одна. Каролина, высокая, румяная хохотунья, вся в отца, иногда тревожила молчаливую Шарлотту, которая была бледна, невесела, худощава и мала ростом. В немецкой школе, куда она ходила несколько лет подряд, девочки не любили ее, хотя она была и хорошенькая. «Твоя сестра какая-то неживая, – говорили они Каролине. – До нее дотронуться страшно: точно фарфоровая, того и гляди разобьется». Между тем домашний доктор Финч, друг Ивана Карловича, не находил в ней никакой болезни, советовал только больше гулять. И Шарлотта часто проводила дни в густом кладбищенском парке, работала там, низала бисер и бусы для бесконечных венков.

Теперь Шарлотта сидела наверху, на своем любимом месте, с левой стороны широкого венецианского окна. Шарлотта не была в парке уже давно, она ушибла ногу и не могла ходить. Сегодня ей было лучше. День, несмотря на конец апреля, казался теплым и ярким, как летний. Бледно-зеленые, сквозные березы едва колебали вершины. Отсюда, с высоты второго этажа, очень хорошо была видна и средняя аллея, и ряды белых и черных крестов среди зелени, даже часовня над фрау Зоммер и памятник генералу Фридериксу. Шарлотта знала, что, если прищурить глаза, можно увидеть отсюда и решетку могилы маленького Генриха Вигн. Но с любимого места Шарлотты все пространство кладбища: песок аллеи, деревья, белые камни памятников – казались другими, совсем неожиданными. Когда Иван Карлович вставлял в окна столовой красные и желтые стекла – ему по ошибке прислали одно голубое. Шарлотта упросила, чтобы это стекло вставили в ее комнате, с той стороны окна, где она любила работать. И все изменилось в глазах Шарлотты: бисерные незабудки стали синие, бесцветная ромашка нежно окрасилась. На белой скатерти легли голубые полосы, горящие холодно и бледно, как болотный огонь. А там, за окном, точно мир стал другим, прозрачный, подводный, тихий. Кресты и памятники светлели, озаренные, листва не резала глаз яркостью, серел песок дорожки. Однообразная легкая туманность окутывала парк. А небо голубело такое важное, такое глубокое и ясное, каким Шарлотта видела его только в раннем детстве, на картинках и еще иногда во сне.

И когда Шарлотта отрывалась от своего окна, от работы, шла вниз обедать, видела сестру, отца – все кругом ей казалось слишком резким, слишком красным. Кровь проступала сквозь полную шею и лысый череп отца и сквозь нежную кожу румяных щек Каролины. И Шарлотта опускала глаза, тихая, еще более бледная, точно на лице ее оставался отблеск голубого окна.

С парком все-таки Шарлотта мирилась. Она привыкла и видела его уже всегда таким, как из своей комнаты. Она очень скучала о нем в эти последние долгие дни. Ей так хотелось посмотреть, все ли там по-прежнему, как поживают ее милые, тихие друзья, не упал ли крест фрау Теш, который было покосился, не сорвал ли ветер шерстяного венка с могилы Линденбаума. Венок тогда плохо прикрепили. У Шарлотты были любимые могилы, за которыми она особенно ухаживала. Многих и родные не посещали, забыли или сами умерли, а Шарлотта из году в год лелеяла их, украшала дерном и цветами. С весной по всему парку, отовсюду, поднималось под своды вековых деревьев тяжелое благоуханье могильных цветов.

«Уже садовник три раза приходил к папаше, – подумала Шарлотта. – Верно, там много сделали. Нет, надо пойти».

Она не выдержала, хотя еще была не совсем здорова, схватила большой белый платок, накинула его на свои толстые льняные косы, которые она укладывала венцом вокруг головы, и сошла в парк.

III

Но теперь цветами не пахло в аллеях – их только рассаживали, они не успели распуститься. Даже сирень, которой было очень много, еще сжимала крепко свои зелено-белые и густо-лиловые бутоны. Пахло клейкими листьями березы, молодой травой и невинными желтыми звездами одуванчиков, рассыпавшимися по обеим сторонам аллеи, у решеток и за решетками могил.

Поскрипывая каблучками по песку, Шарлотта шла прямо. Вверху молодая листва еще не успела соединиться, и Шарлотта видела, поднимая глаза, – небо. Посетителей почти не бывало в этот час. Шарлотта избегала чужих: они ей мешали. Она не любила похорон, не любила и боялась покойников. Скорее, скорее надо их спрятать в землю, насыпать красивый, правильный бугорок, положить свежий дерн… По утрам в сирени поет соловей, роса мочит дерн и черные крупные анютины глазки у креста. И их нет, тех длинных, холодных, желтых людей, которых приносят в деревянных ящиках. Есть имя, быть может, есть воспоминание – след в сердце – и есть свежий дерновый бугорок. Шарлотта никогда не думала о костях людей, могилы которых она лелеяла убирала. Они были всегда с нею, всегда живые, невидные, бесплодные, как звуки их имен, всегда молодые, неподвластные времени. В уголке, в конце второй боковой дорожки, были две крошечны могилки. Надпись на кресте гласила, что это Фриц и Минна, дети-близнецы, умершие в один день.

Шарлотта особенно любила Фрица и Минну. Когда истлевший крест упал, она на свои деньги поставила им новый, маленький беленький крестик. Давно умерла Фриц и Минна. Судя по надписи, это было до рождения самой Шарлотты. Но они вечно остались для нее двухлетними детьми, маленькими, милыми, из году в год неизменными. Она сама садила им цветы и баловала их венками, искусно сделанными из ярких бус.

Теперь Шарлотта прежде всего направилась к Фрицу и Минне. По дороге она заглянула в склеп баронов Рейн. Там было очень хорошо. Белая часовня с резными окнами. Внутри – алтарь, несколько белых стульев, лампада. Огонек ее чуть заметен, яркое солнце бьет в дверь часовни. Направо от входа витая лисенка ведет вниз, в самый склеп. Ступени широки и белы, лестница так светла и уютна, что кажется наслаждением спускаться по ней. Рядом, на могиле какого-то Норденшильда, на руке громадного ангела в неестественной позе некрасиво висел полузасохший венок. Шарлотта поправила венок и прошла. Она не любила Норденшильда. Вообще могилы с гигантскими памятниками, всегда неуклюжими, с длинными надписями и стихами – очень не нравились ей: тут уже не было воспоминаний и не было тишины: ее нарушала суетливая глупость живых.

Шарлотта повернула направо, на маленькую дорожку, очень узенькую, извивавшуюся между бесконечными решетками и крестами. Стало тенистее, сырее: весенняя земля еще не успела просохнуть. Ряды знакомых могил потянулись перед Шарлоттой. Госпожа Айн, ее муж… А вот небольшая, широкая могила генерала с его портретом на кресте. Он такой веселый и милый, этот генерал, что Шарлотта всегда отвечает ему улыбкой. Она повернула направо – вот, наконец, Фриц и Минна. Бедные дети! Сейчас видно, что нет Шарлотты. Когда в последний раз перед своей болезнью она приходила сюда – Фриц и Минна были еще покрыты белым одеялом позднего снега. Снег не счистили вовремя, он стаял тут и оставят долгую сырость. Трава неохотно пробивалась на неочищенных могилках. Сухие ветки лежали кругом.

– Бедненькие мои! – прошептала Шарлотта. – Погодите, завтра же я вас приберу, цветов вам посажу…

«Марк мне даст цветов», – подумала она о старом садовнике, который очень любил ее.

Одно тут, около. Фрица и Минны, не нравилось Шарлотте: наискосок, очень близко возвышался гигантский памятник над инженером-механиком. Черный чугунный или железный крест поддерживался колесами то зубчатыми, то простыми, связанными цепями. Затейливый, высохший и тяжелый памятник, все эти цепи и колеса, которыми занимался когда-то инженер и, уйдя с земли, оставил их на земле – казалось, давили могилу. Темный, слишком высокий крест в сумраке должен был походить на виселицу. Шарлотта сердилась на инженера: ей было досадно, что этот глупый и страшный памятник как раз около ее детей.

Она подошла ближе и подняла голову. Колеса и цепи были незыблемы и неприкосновенны. Только слегка заржавели от снега. Такой мавзолей простоит долго, очень долго.

Шарлотта вздумала пройти на крайнюю дорожку, около высокого старого забора из досок, выходившего на непросохшие еще луга, на дальний лес за речкой. Шарлотта видела эти луга и лес сквозь щели серого забора.

Крайняя дорожка шла параллельно главной аллее, хотя вдалеке от нее, была узка и очень длинна, вдоль всего кладбища. Тут было еще не тесно, могилы шли реже. Одно место особенно любила Шарлотта: в кустах белой сирени, на старой скамье, недалеко от Фрица и Минны, она сидела летом целыми часами с своей неизменной работой.

Шарлотта сделала несколько шагов – и вдруг остановилась в изумлении. Что это такое? Ее место занято. Когда это случилось? Как она просмотрела? Правда, она не заходила сюда, в эту глубь, с самой осени. Она почему-то была убеждена, что все по-старому, что никто не займет ее любимого места. Сирени, свежие, блестящие, чуть колебали гроздья своих бутонов. Но теперь все сиреневые кусты были заключены в легкую, очень высокую металлическую решетку с остриями на концах. Шарлотта подошла ближе. В решетке была дверь, которая сейчас же свободно и бесшумно отворилась. Шарлотта вошла внутрь.

Там, на широком четыреугольном пространстве была всего одна могила. Под сиреневым кустом стояла гнутая деревянная скамейка. Свежий дерн обнимал могилу. Наверху она вся была сплошь засажена темно-лиловыми крупными фиалками, которые тяжело благоухали.

Простой крест из серого мрамора на невысоком подножье стоял у одного конца могилы. Подойдя еще ближе, Шарлотта различила у этого подножья белый мраморный медальон, круглый, с белым же, едва заметным профилем. Рельеф был так низок, что очертанья лица казались почти неуловимыми. Шарлотта различила прямую линию носа, откинутые недлинные волосы, лицо девическое или юношеское. Еще ниже чуть мерцала простая надпись, по-русски:

Альберт Рено.

Скончался на двадцать пятом году от рождения.

И больше ничего.

Шарлотта села на скамейку и задумалась. Благоуханье фиалок туманило голову, голубоватые жилки на ее прозрачных висках начинали биться. Кто был нежданный Альберт Рено? Его ли портрет – этот чуть видный, тонкий профиль на белом мраморе? Шарлотта знала, что за редкие, садовые фиалки отец берет очень дорого. Значит, его родные богаты. А между тем, что-то говорило опытному взору Шарлотты, что эту могилу давно не навещали. Испорченный снегом венок висел на острие решетки. Кругом была не помята трава.

«Если б я смела… – подумала Шарлотта. – Этот серый крест, он красив, но он выглядит так печально. Какой бы славный венок я сделала! Из бус, из бисера… Нет, сюда это нейдет. Надо нежный, из шелковых лоскутков. Незабудки, очень крупные и очень бледные… Но я не смею! – прервала она себя. – Может быть, придут родные, будут недовольны… Что я ему?»

Ей вдруг стало печально. Она поднялась со скамейки и села на дерн, на песок, у самой могилы. Фиалки темные, матовые, как бархат, были у самого ее лица. Мраморный профиль теперь, под лучом вдруг проникшего сквозь ветви солнца, совсем стерся. Высокие острия решетки закрывали дорожку и другие памятники. Виднелся только наверху край дощатого забора и ясное небо над ним. Шарлотта, прислонясь головой к благоухающей могиле, смотрела на небо. Оно казалось ей таким близким, знакомым, похожим на голубое стекло в ее окне. И за ним, казалось ей, можно видеть другой мир, тихий, туманный и неизвестный.

IV

Когда отец ушел спать после обеда, Шарлотта робко и осторожно пробралась в большую «приемную» комнату. Ей предстояло трудное дело. Надо было найти номер могилы Альберта Рено. Шарлота понимала, что иначе все ее вопросы о том, кто это, когда схоронен, часто ли бывают родные – не приведут ни к чему. Отец знал только номера.

«Решетка и крест, – думала Шарлотта. – Зимой трудно ставить памятники, весной – вряд ли, земля была бы разрыта, а там трава. Надо искать осенью».

В сентябре она еще сидела часто на крайней дорожке. Разве в самом конце? Но в сентябре ничего не оказалось.

Она принялась за октябрь. Книги были тяжелые, громадные, тоненькая ручка Шарлотты едва переворачивала толстые листы с рядом имен и цифр. Как трудно! Нет, она никогда не найдет. Даже в глазах зарябило. Кроме того, Шарлотта беспрерывно оглядывалась, боясь, что кто-нибудь войдет и помешает. Она не знала, чего собственно боится, отец был, хотя и вспыльчив, – добр, да и что за беда посмотреть в книги? Однако сердце ее сжималось, точно она воровски делала что-то запрещенное.

Вдруг в конце страницы мелькнуло знакомое имя. Каллиграфическим почерком отца было выведено: «20 Oct. Albert Reno. № 17311».

Теперь работа была легче. Шарлотта сейчас же посмотрела в приходных книгах. Против номера 17311 стояло: «Прислано тридцать рублей. Фиалки».

Прислано! Значит, сами родные не были, а только прислали деньги. Все-таки отец что-нибудь знает. Верно, какие-нибудь очень богатые люди. А сами не навещают.

Шарлотта в глубокой задумчивости сошла на террасу и стала приготовлять обычный шестичасовой кофе. Вечер был совсем летний, теплый, мягкий. Ползучие растения еще не успели обвить столбы террасы, но купа малорослых, густых деревьев за цветником, беседка, зеленый забор – скрывали от взоров даже ближайшие кресты. Аллейка из подстриженных распускающихся акаций вела вдоль главной ограды из кирпича к воротам, таким же красным кирпичным, высоким, с колоколом наверху. Там, под прямым углом, ее пересекала главная аллея кладбища. Но отсюда, с террасы, нельзя было видеть ни ворот, ни крестов. Сад казался простым садом.

Иван Карлович вышел заспанный, с крошечными глазами, с багровыми полосами на измятом лице. Неожиданно явилась сестра Каролина с супругом и полуторагодовалым мальчиком. Трехлетнее замужество согнало розы со щек Каролины. Она уже не хохотала, а стонала и жаловалась. Часовщик, за которого она вышла по любви, оказался человеком крайне болезненным, припадочным и угрюмым. Он сидел за кофеем зеленый, с убитым видом. Дитя от него родилось еще более зеленое и болезненное, готовое испустить дух при каждом удобном случае.

– Поверите ли, папаша, – говорила иногда Каролина с отчаянием, – не живу, а точно в котле киплю. Каждый день жду несчастья. Кашлянет он, вздохнет-ну, думаю, вот оно: готовься к несчастью. Ребенок тоже чуть жив: доктора у него семь болезней находят. Иной раз так сердце изболит, что думаешь: эх, уж скорее бы! Сразу бы! Авось легче станет.

Отец не понимал жалоб и отчаянных желаний Каролины, делал строгое лицо, читал нравоучения, но безмолвная Шарлотта понимала. Она смотрела на часовщика, его зеленого сына – и радовалась, что не связана цепью любви с этими утлыми сосудами. Ее друзья были вечные, надежные, неизменные. Сегодня часовщик чувствовал себя лучше, произнес несколько слов, и Каролина казалась весела. Она даже дала своему младенцу два бисквита.

– Что это, Лотхен, ты все молчишь? – обратилась она к сестре. – Слава Богу, ты здорова. Молодой девушке нужно быть веселой, нужно общество.

– Ну, общество! – проговорил Иван Карлович. Он с детьми и дома всегда говорил по-русски и чрезвычайно любил говорить по-русски. – Мы знаем, чего Лотхен нужно. Лета возмужалые подходят, это вполне натурально! Добрый муж, пара детей… Бледности этой в лице сейчас же и меньше. Хе, хе, хе! Знаем кой-кого, кто на нас заглядывается!

Он подмигнул глазом, стараясь изобразить на лице лукавство.

Шарлотта помертвела. Она понимала, на кого намекал отец. Иоганн Росте, старший сын очень богатого мясника в самом конце Немецкой улицы, просил ее руки. Иоганн бы дельный, разбитной парень. Отец не допускал и возможности отказа. Но так давно не говорили об этом, Шарлотта уж стала надеяться, что Иоганну присмотрели другую невесту – и вдруг опять!

– Я еще не хочу замуж, – вымолвила Шарлотта, чуть слышно.

Она была робкая и покорная дочь, но мысль о свадьбе с Иоганном повергала ее в трепет.

– Но, но, но! – произнес отец, поднимая брови, которых у него почти не было. – Это нам знать, хочешь ли ты замуж. Наша дочь должна соображаться с нашими желаниями. Молодая девица в возрасте всегда хочет пристроиться.

– Совершенно верно, – глухо произнес часовщик. – Девушки – такой товар. Да и смотреть нужно.

– Я не могу усмотреть, я не могу усмотреть! – вдруг заволновался Иван Карлович, и лицо его побагровело. – Как я усмотреть могу. Натурально, замуж надо молодых девиц.

– Не волнуйтесь, папахен, – произнесла Каролина и поцеловала отца в голову. – Шарлотта умная девушка, она понимает. Отец Иоганна – такой богач. А сам-то Иоганн! Кровь с молоком. Какая девушка от него откажется!

Шарлотта, глотая безмолвные слезы ужаса, подала отцу длинную трубку. Разговор мало-помалу принял мирное течение.

Шарлотта набралась смелости.

– Папаша, – спросила она. – Чья это могила под номером семнадцать тысяч триста одиннадцатым? Я ее прежде не видала. Там скамейка была прежде. А теперь прихожу – решетка. И фиалки такие чудные.

– Гм… Семнадцать тысяч триста… – отозвался Иван Карлович, попыхивая трубкой. – Фиалки, говоришь ты? А что, хороши фиалки? Пусть приедет эта мамзель графиня, кузина или невеста его, что ли, пусть увидит, добросовестно ли исполняет свои обязанности смотритель Бух! Тридцать рублей послано – за то и цветы! Не едет – мне все равно. Смотри иль не смотри, деньги есть – цветы лучшие есть!

– А кто это, папа? – спросила Каролина. Шарлотта сидела немая и бледная.

– Это… Это один… Молодой человек, подающий большие надежды, как мне говорили. И вдруг – ein, zwei, drei! – готово. Ein Maler[18], – прибавил он, не найдя русского слова. – А? хороши фиалочки, Лотхен?

И он грузно рассмеялся.

Каролина с семьею давно уехала, отец ушел к себе, в доме все затихло. Шарлотта поднялась наверх и зажгла свою лампу. За окном теперь был туманный мрак безлунной апрельской ночи. Шарлотта хотела кончить работу, большой венок из красных маков, но не могла. Мысли мучали ее. Альберт, ein Maler, живописец… У него кузина, невеста… Отчего она не ездит к нему? Любил ли он ее? Какая она?

И Шарлотта улыбнулась, подумав, что хоть эта кузина и богачка, и графиня, а все-таки Альберт теперь не с нею, а тут, близко, и навсегда близко, и не графиня, а она, Шарлотта, будет сидеть завтра около него, принесет целую лейку воды для фиалок и сплетет, если захочет, нежный шелковый венок из очень больших и очень бледных незабудок…

Вдруг сердце ее ударило тяжело. Она вспомнила Иоганна. Неоконченные маки посыпались с ее колен. Она вскочила, разделась, спеша, погасила лампу и бросилась в постель. Скорее спать, чтобы не думать!

V

Июльский день жарок невыносимо. Солнце насквозь прогрело сухой, мглистый воздух. Деревья с широкими, совсем распустившимися листьями безмолвно принимают солнечные лучи, сонные и радостные, как ящерица в полдень на горячем камне. Пахнет пылью и всевозможными цветами. Цветами теперь полон весь парк кладбища. Порядок и чистота образцовые, могилы аккуратны и веселы. Но к разнообразным и тонким ароматам, к благоуханию отцветающих лип примешивается еще какой-то запах, чуть заметный, но тревожный, неуловимый и тяжелый. Он бывает только на кладбищах в очень жаркую пору. Шарлотта всегда думала, что это – дыханье умирающих липовых цветов. Они именно так пахнут, опадая. Шарлотта не чувствовала жары. Ее тонкое лицо по-прежнему было бледно, руки привычно работали. И тут, за решеткой могилы Альберта, где она теперь проводила дни, особенно тенисто. Давно отцветшая сирень разрослась густо, а сверху сплошным зеленым навесом наклонились старые березы. На могиле Альберта уже нет фиалок. Там теперь цветут два куста больших белых роз. Шарлотта сама за ними ухаживает, и нигде они не распустились так пышно и свежо.

Шарлотта надела сегодня светлое платье с короткими рукавами. Ей с утра весело на душе. Веселье ее, как и вся она, тихое, невидное. Точно в сердце теплится ровный и мягкий огонек. Свертывая длинные стебельки ландышей для заказного венка, она вдруг тихонько и тонко запела, и сейчас же сама застыдилась. С ней так редко это случалось.

Белый медальон внизу креста был теперь полускрыт розами. Шарлотта любила проводить рукою по нежному, чуть выпуклому профилю этого полузаметного лица: мрамор был холодноватый, бархатистый, всегда ласковый.

Казалось, стало еще душее. Мглистый воздух полз с окрестных болот и со стороны далекого леса. Шарлотта, оторвав на минуту глаза от ландышей, подняла взор. Она вздрогнула, слабо вскрикнула и покраснела: верхом на старом дощатом заборе, за которыми тянулись чужие огороды, дальше – болота, перелесок, сидел плотный, красивый юноша, в пунцовой, затейливо вышитой сорочке. Это был Иоганн.

– Не пугайтесь, мамзель Шарлотта, – произнес он очень вежливо, даже галантно, приподнимая белую фуражку. – Извините, что я так… прямым сообщением. От нас в эту сторону гораздо ближе, хотя путь несколько затруднителен. Но я знал, что вы избрали этот уголок… И, не желая беспокоить вашего уважаемого папашу прохождением через главные ворота, через дом… Вы позволите присоединиться к вам?

– Да, – прошептала Шарлотта, не поднимая ресниц.

Веселости ее как не бывало. Тупое беспокойство сосало сердце. Теперь ей казалось особенно душно, жарко, густые благоуханья туманили воздух.

Иоганн ловко соскочил на дорожку и через минуту уже сидел рядом с Шарлоттой на удобной скамеечке около самой могилы Альберта.

– Прелестный уголок! – проговорил Иоганн, сняв фуражку и проводя рукой с немного короткими и толстыми пальцами по своим круто-курчавым, черным волосам. Иоганн с полным правом назывался красавцем: он был не очень высок, но широк в плечах, ловок, в лице-теплая смуглость, на верхней губе немного выдающегося вперед рта – коротенькие, красивые, жестковатые усики. Шарлотта никогда не могла вынести взора его больших выпуклых глаз, черных, как маслины, с легкими красноватыми жилками на белках.

– Давно не имел счастия видеть вас, мамзель Шарлотта, – продолжал Иоганн. – Я целый день занят по магазину, минутки почти нет свободной. В прошлом году, помнится, вы однажды удостоили нашу лавку своим посещением… Для меня этот день, поверьте, запечатлелся… Я еще первый год тогда помогал отцу, только что гимназию кончил.

Шарлотта опять вздрогнула и невольно чуть-чуть подвинулась в край скамьи. Она тоже помнила, как однажды с отцом случайно зашла в лавку Иоганна. Лавка была светлая, чистая. Остро пахло кровью и только что раздробленными костями. Самые свежие, светло-красные трупы быков без кожи, с обнаженными мышцами, с обрубленными и распяленными ногами, пустые, как мешки, висели у дверей и по стенам. Пониже висели маленькие телята с телом гораздо бледнее и пухлее, почти серым, такие же пустые, так же распростирая кости ног до коленного сустава. На блистающем столе из белого мрамора лежали в сторонке темные, вялые куски мякоти с золотистыми крупинками жира по краям. В белом фартуке стоял Иоганн, веселый, сильный, здоровый, и ловко рубил большим, как топор, ножом, крупные части от лопатки. Шарлотта запомнила короткий, решительный звук ножа. Дребезги кости отлетели на пол. Темные пятна были на переднике Иоганна и на мраморе стола. Шарлотта вышла на воздух и сказала робко, что у нее закружилась голова. Вероятно, она не привыкла к тому пряному и пьяному аромату, который бодрил Иоганна.

– Теперь у нас преобразования, изволили слышать? – продолжал Иоганн. – Надстроили третий этаж. Туда папаша сами переедут, а бельэтаж, весь, что над лавкой, мне намереваются отдать. Не теперь, конечно… А вот, Бог даст…

Он замялся.

Шарлотта поняла. Он говорил о ней. Это для нее этаж над лавкой, когда она выйдет замуж за Иоганна. Она будет слышать у себя наверху решительные и веселые звуки его топора, когда он около мраморного стола станет рубить свежие, пухлые куски мяса.

– Одно неудобство, мух много в лавке, страшная масса мух. Залетают и в квартиру. Да можно бумажки ставить.

Шарлотта не ответила.

– А тут у вас хорошо, – начал опять Иоганн. – Тень, прохлада… Цветов сколько! А это чья же могилка? Вы ведь постоянно около нее. Известная вам?

– Нет, так… – промолвила Шарлотта.

Ни за что на свете она не стала бы говорить с Иоганном об Альберте. Она даже не хотела, чтобы он заметил белый медальон с портретом. Он, вероятно, напомнил бы Иоганну мрамор его стола.

– А я думаю, жутко вам здесь, мамзель Шарлотта? И вечером гуляете…

– Отчего жутко? – спросила удивленная Шарлотта.

– Да как же… Все вечно с ними…

– С кем, с ними?

– Ас мертвецами.

Шарлотта слабо улыбнулась.

– Что вы! Какие же мертвецы? Здесь нет мертвецов. Они под землей; глубоко… Здесь только могилы да цветы. Вот у вас… – осмелилась прибавить она. – У вас, точно, мертвецы… Я помню: все тела мертвые, кровь…

Иоганн залился громким смехом.

– Ах, мамзель Шарлотта! Какая вы шутница! Это вы наших быков да телят… мертвецами! Ха, ха, ха!

Шарлотта смотрела на его сузившиеся глаза; в розовом полуоткрытом рте блестела полоса крепких зубов.

– Что же это мы о таких несоответственных вещах говорим? – начал Иоганн, перестав смеяться. – У меня к вам просьба, мамзель Шарлотта: давнишнее желание сердца. Не откажите!

И он сделал умоляющее лицо.

– Не откажете?

– Нет… Если могу…

– Подарите мне цветок, сделанный вашими искусными пальчиками. Буду его вечно носить в петлице, а ночью стану класть под подушку. Мамзель Шарлотта! Вы знаете, как я ценю каждый ваш взор. У вас глаза, как самые лучшие фиалки. Отчего вы со мной так суровы? Я вам противен, мамзель Шарлотта?

В голосе его было много искренности. Тоненькая, всегда бледная, молчаливая Шарлотта очень нравилась Иоганну.

– Я вам противен? – повторил он, подвигаясь к ней. Кругом была тишина и зной. Даже кузнечики замолкли.

Томительная, душная, невидимая мгла поднималась от прогретой земли. Мертвый аромат лип кружил голову.

– Нет… отчего… это не то… – лепетала Шарлотта.

Сердце ее стучало тяжко, испуганно.

Она не договорила. В ту же минуту сильные руки сжали ее, и теплые, влажные, мягкие губы жадно прильнули к ее устам. Она помнила эти губы: они только сейчас были перед ее глазами, слишком пунцовые, как кумач его рубашки, немного темнее. И горячее и грубое прикосновение точно ударило ее. Красные пятна поплыли перед ее взором.

– Пустите меня! – крикнула она дико, не своим голосом, вскочила и оттолкнула его от себя с силой. – Пустите! Вы не смеете! Нельзя, нельзя!

Она кричала, голос ее рвался, небывалый ужас наполнял сердце.

Иоганн стоял растерянный, сумрачный.

– Извините, мамзель Шарлотта, – заговорил он неровно. – Я не знал. Я, может быть, испугал… Но я наделся… Ваш папаша… И мой папаша…

Гнев Шарлотты исчез. Остались только страх и горе. Она закрыла лицо руками.

– Уйдите, – прошептала она бессильно.

– Я уйду теперь, – продолжал ободрившийся Иоганн. – Я вас понимаю, простите ли вы меня? Вы так нежны, так деликатны… Вы – нервная, впечатлительная девица… Но я вас обожаю, вы это должны знать, я достоин прощенья именно потому, что я вас честно, искренно обожаю, мой папаша не далее, как завтра…

– Уйдите, – опять прошептала Шарлотта с мольбой, не открывая лица.

«Боже! – думала она. – Здесь! Какое оскорбление, какой позор! Здесь, при нем!»

Отдаленные голоса посетителей послышались за поворотом. Иоганн осмотрелся, ловко вскочил на забор и перепрыгнул на ту сторону. Шарлотта встала, не смея отнять рук, не смея взглянуть направо, где безмолвно и безмятежно благоухали крупные розы, чуть склонив головки, и белел меж их зеленью неясный очерк милого лица.

Не оборачиваясь, опустив голову, медленно направилась Шарлотта к дому. Стыдом и страхом была полна ее душа.

VI

Шарлотте долго нездоровилось, и она не выходила из своей комнаты. Отец хмурился, предлагал послать за доктором Финчем. Но Шарлотта оправилась, опять стала выходить. Стоял уже август, осенние цветы стали распускаться на могилах.

Однажды, после обеда, Шарлотта тихо пробиралась по знакомым тропинкам к своему месту. Все утро шел дождик, но теперь выглянуло желтое, влажное солнце и золотило колеблющуюся, уже поредевшую листву. Шарлотта хотела завернуть направо – и вдруг заметила, что решетка могилы Альберта отворена. Она знала, что садовник не приходил, а она сама всегда крепко запирает дверь. Значит – кто-то есть там.

Тихо, стараясь не шуметь опавшими листьями, Шарлота вернулась и обошла решетку с другой стороны, где прутья были реже и сквозь сиреневые кусты можно было видеть, что делается внутри.

Шарлотта взглянула – и невольно схватилась за толстый мокрый ствол березы, чтобы не упасть. На ее скамейке, около могилы Альберта, сидела женщина.

Все лето, с самой ранней весны, Альберта никто не посетил. Шарлотта привыкла думать, что он одинок, что никто не заботится о нем, что он принадлежит только ей. И вот какая-то женщина, может быть более близкая ему, чем Шарлотта, входит сюда по праву, садится около него.

Шарлотта стиснула зубы, острая злоба, ненависть рвала ей сердце, всегда такое доброе и покорное. Она жадно смотрела на незнакомую даму.

Дама была стройна, хотя невысока, нисколько не худощава и одета с большим изяществом, даже богато, вся в черном. Миловидное молодое лицо выражало большую грусть, но грусть не шла к задорному носику и круглым черным бровям. Так и хотелось, чтобы это лицо улыбнулось. Но вместо того дама вынула платок и провела им по глазам. Потом вздохнула, опустилась на колени, подбирая платье, сложила руки, опустила на них голову и замерла так на несколько мгновений. Креповый вуаль упал красивыми складками. Шарлотта заметила, что на кресте висел громадный, дорогой и неуклюжий фарфоровый венок. Широкая лента с надписью закрывала мраморный медальон. Безмолвные, редкие и холодные слезы падали из глаз Шарлотты, она их не замечала. Да, да! Это она. Это та графиня, кузина, невеста его, которую он любил, которая может сбросить скромный, легкий венок, сделанный руками Шарлотты, выдернуть цветы, посаженные ею, – и навесить свои звенящие, фарфоровые гирлянды, может трогать и целовать нежное мраморное лицо, может запереть на замок двери решетки – и Шарлотта никогда не войдет туда… Вся кроткая душа ее возмутилась и теперь была полна неиспытанной злобы. Шарлотте хотелось броситься к незнакомой, даме, схватить ее за одежду, за длинный вуаль, кричать, выгнать вон и запереть решетку.

– И он, и он! – повторяла она с горечью, как будто знала наверно, что Альберт рад этому посещению и фарфоровым цветам. – Сколько времени не была! Ведь я все время ходила, мои цветы, мои венки! Все я, все ему! А теперь сразу – кончено!

Дама встала, отряхнула песок с платья, поправила ленту, постояла, опять вздохнула, перекрестилась по-католически и, забрав свой ридикюль из черной замши, направилась к выходу. Она плохо знала дорогу и все не попадала на главную аллею. Шарлотта тихо, как кошка, следовала за нею издали. Наконец, дама нашла путь и прямо повернула к смотрительскому домику.

Шарлотта так и думала, что она зайдет к ним. Быстро, едва переводя дух, подбирая тяжелые, длинные косы, которых не заколола, обежала с другой стороны и разбудила отца.

– Какая еще дама? – недовольно ворчал Иван Карлович, надевая сюртук.

– Графиня… Кузина… Семнадцать тысяч триста одиннадцать… – лепетала Шарлотта, переводя дыхание.

– А… Хорошо! Сию минуту.

Шарлотта скользнула за ним в большую, темную приемную и, незамеченная, притаилась в дальнем углу за столом с грудою книг.

Иван Карлович пригласил даму сесть около конторки, недалеко от окон. Шарлотта из своего угла видела ясно ее свежее лицо.

– Ах, я вам очень благодарна за могилу моего дорогого… – заговорила дама по-русски, с легким иностранным акцентом. – Такой порядок, такие прелестные цветы.

– Да-с, сударыня, – сдержанно, но самодовольно произнес Иван Карлович. – У нас во всем порядок. Номер вашей могилы 17311?

– Я не знаю, право… Альберт Рено…

– Так-с, 17311. Все сделано, что возможно. Оставшиеся деньги…

– Ах нет, ах нет, пожалуйста! Я еще хотела дать… Вот пока пятьдесят рублей.

– А зачем же это? Теперь осеннее время года наступает, могилы не убираются.

– Да, но видите ли… Я уезжаю. Очень далеко, за границу, не знаю, когда вернусь…

– В таком случае могу вам обещать на эти деньги уборку могилы в течение двух лет, не более.

– Я гораздо раньше пришлю вам еще! Я много пришлю… Я только не знаю, смогу ли я быть сама… Моя фамилия графиня Либен. Этот молодой человек, так безвременно угасший, был мой жених…

Она опустила глаза. Иван Карлович только равнодушно крявул. Он не выспался.

– И вот, – продолжала графиня, которая, как видно, не прочь была поболтать, – я чту его память… Обстоятельства так сложились, что я… что я должна выйти замуж за… за дальнего родственника покойного и уехать навсегда во Францию. Я сама француженка по рождению, – прибавила она живо и улыбнулась, причем сделалась сейчас же вдвое красивее.

– Так-с… – задумчиво произнес Иван Карлович. – Изволите замуж выходить… Я тем не менее должен вам росписку дать в полученных от вас мною деньгах на украшение могилы № 17311 в продолжение двух лет…

Шарлотта не слушала дальше. Так же бесшумно, как вошла, она скользнула вон, миновала террасу и бегом бросилась в парк, прижимая руки к сердцу, которое стучало громко и часто. Было прохладно, хотя ветер стих, голубоватые, ранние сумерки наступали. На кладбище веяло пустынностью.

Шарлотта добежала до решетки Альберта и распахнула ее. Теперь она входила сюда, как повелительница. Та, бездушная кукла, потеряла все права. Зачем она приходила сюда? Издеваться над ним. Его невеста, перед свадьбой с другим! Проклятая, проклятая! Вон сейчас же эти грубые цветы! Они его холодят и режут.

И Шарлотта рвала, топтала богатый фарфоровый венок, силилась зубами надорвать широкую ленту с золотой надписью «Helene a son Alberto»[19]. Как она смела? Ее Альберт! Изменила! Разлюбила и приехала еще издеваться над беззащитным! Никогда Шарлотта не допустит, чтобы хоть один цветок здесь был посажен на ее деньги. В копилке есть кое-что… Можно еще заработать! И у отца подменить… Это не трудно.

Брызги фарфора случайно ранили руку Шарлотты. Она вздрогнула, увидав алую каплю на своей ладони. Но сейчас же схватила платок и перевязала рану.

Большие бледные златоцветы, почти без запаха, веющие только осенней сырой землей, качались теперь на могиле вместо летних роз. Шарлотта тихо отвела их стебли и прижалась щекой к бархатистому холодному мрамору барельефа. Она едва ощущала неровности очертаний профиля. О, милый, о, бедный! И она, сама виноватая перед ним, смела еще упрекать его в чем-то! Как она сразу не поняла, что надо защитить его, безответного, что эта Елена пришла издеваться над ним, что она не может его любить! Она нашла себе другого, существующего, теплого, с красными, мягкими губами, как Иоганн…

Зато Шарлотта любит Альберта всей силой мысли и любви. Теперь она никому его не отдаст. А он… Зачем ему Елена, чужая, страшная, живая? Шарлотта бесконечно ближе ему.

И Шарлотта лежала так, прижавшись лицом к мрамору креста. Ее любовь, вся, была полна той сладостью безнадежности, той тихой негой отчаяния, которая есть на дне души, выплакавшей последние слезы, есть в конце всякого горя, как в сумерках осеннего дня с чистыми, зеленовато-холодными небесами над молчащим лесом.

VII

Однажды, за чаем, в присутствии Каролины и болезненного часовщика разыгралась неизбежная и все-таки неожиданная для Шарлотты сцена.

Отец был, против обыкновения, сумрачен. Часовщик вздыхал и кутался в кашне, никогда его не покидавшего. Каролина бросала на сестру значительные взгляды, которых она, впрочем, не видала.

Иван Карлович начал торжественно:

– Дочь моя, ты знаешь, что у меня сегодня был господин Ротте за окончательным ответом? И он очень прав. Уже ноябрь наступил. Время крайне соответствующее. Все это затянулось ввиду твоей болезни. Но теперь ты здорова. Иоганн очень, очень добропорядочный, прекрасный молодой человек.

– Папаша… – выговорила с усилием Шарлота. – Я вас очень прошу… Я не могу теперь.

– Как так: не могу? Что это должно означать: не могу?

– Замуж не могу… Я еще молода.

– Молода! Что ж, дожидаться старого возраста для замужества? Но, но! Так не должны молодые девушки отвечать отцам. Отцы опытны, отцы знают. Должно повиноваться.

– Не могу! – почти вскрикнула Шарлотта. – Иоганн мне не нравится! Я не пойду!

– Что такое? Не пойдешь? Смотрите, дети мои! – багровея сказал Иван Карлович. – Ей не нравится прекрасный молодой человек, выбранный ее отцом! Старший сын богатейшего коммерсанта. Она не пойдет за него, когда я сказал его отцу, что с завтрашнего дня Иоганн может являться как жених моей дочери! Значит, слово мое нейдет в расчет!

Шарлотта слабо ахнула и закрыла лицо руками. Каролина вмешалась в разговор:

– Что ты, Лотхен! Опомнись. Ведь надо же выходить замуж. Посмотри, какой Иоганн бравый! Сколько девиц по нем сохнет Не волнуйтесь, папашечка, она образумится. Молодая девушка…

– Да, – покашливая, промолвил часовщик. – Молодые девушки такой народ… С ними, между прочим, глаз да глаз нужен! Усмотреть ой как трудно!

– Зачем… Не надо смотреть… – прерывающимся голосом пыталась заговорить Шарлотта. – Неужели я не могу здесь… Разве я мешаю…

– Как не надо смотреть? – вне себя закричал Иван Карлович, опять мгновенно багровея. – Нет, надо, сударыня, надо! А я стар, я не могу усмотреть! Ответственности не могу взять! Нельзя, нельзя! Думать нечего! Я слово дал! Господин Ротте мой лучший друг! А усматривать я не могу! Яблонька от яблоньки не далее растет! Вот что!

Он был вне себя, махал руками и захлебывался. Шарлотта вскочила и с рыданием бросилась из комнаты. Каролина побежала за ней.

– Что тебе? – почти озлобленно выкрикнула Шарлотта, увидев входящую к ней сестру. – Ты пришла меня мучить? Зачем вы так злы ко мне? Зачем мне нужно выходить замуж? Ну вот, ты вышла! Что же ты, счастлива?

– Это ты злая, Шарлотта, а не мы, – возразила Каролина. – Не понимаю, что с тобою сталось? Ты очень изменилась. Ты говоришь – я несчастлива. Но если бы Франц был здоров и я не должна была вечно дрожать, что потеряю его, я не жаловалась бы на судьбу. Так же и маленький Вильгельм, все болен! А ты – другое. Иоганн такой здоровый, сильный, ты будешь с ним спокойна, детей наживете крепких… А вот за папашу я бы на твоем месте очень-очень боялась.

– Почему? – испуганно спросила Шарлотта.

Вспышка ее прошла, она, робкая и горестная, сидела на своей постели, опустив руки и поникнув головой.

– Да как же, разве ты не знаешь? С ним может сделаться удар, он мгновенно скончается. Его нельзя волновать. Ты заметила, как он краснеет? У него давно приливы. Ты его огорчаешь непослушанием, он получит удар именно из-за тебя… За него вечно дрожать нужно…

– Что же мне делать? Что делать? – с отчаянием про-ешептала смятенная Шарлотта. – Зачем ты пугаешь меня, Каролина?

– Я нисколько не пугаю тебя. Это весьма обычно. Все мы, имеющие родственников и близких, должны охранять их и дрожать за них, помня, как непрочен человек. Ты покорись лучше, Шарлотта. Это советует тебе твоя сестра.

Лицо Иоганна, полное, улыбающееся, его выпуклые черные глаза с красноватыми жилками на белках вспомнились Шарлотте. Мраморный стол, вялая, темная мякоть с крупитчатым жиром, свежие тела быков, запах крови, первый этаж над лавкой, мухи, мухи… Шарлотта в последний раз с мольбой взглянула на сестру, как будто она могла все изменить. В эту секунду голова часовщика высунулась из дверей.

– Каролина, – прошептал он хрипло. – Иди, папаша тебя зовет. Иди скорее, ему что-то дурно.

– Ага! Вот видишь! – обратилась к сестре торжествующая Каролина, вставая. – Вот дела твоих рук.

Шарлотта тоже вскочила и в смертельном ужасе хватала сестру за платье.

– Каролина, Каролина! Подожди! Что с ним? Боже, как мне быть?

– Пусти меня, ты, злая дочь! Пусти меня теперь.

– Каролина, скажи ему… Ну все равно, если он не может меня простить, позволить… Что я говорю? Скажи, что я на все согласна.

Она упала головой в подушки. Каролина поспешно вышла.

Нездоровье Ивана Карловича оказалось пустяшным. Каролина и часовщик долго не уходили, совещались все вместе довольным шепотом. Шарлотту больше не тревожили. Пусть отдохнет от волнений, ведь она согласилась…

VIII

Было около трех часов ночи, когда очнулась Шарлотта. Она не знала, спала она или пролежала в забытьи, без слез, без движенья, лицом к подушке, все время, с той минуты, когда сестра вышла из ее комнаты. Шарлотта приподнялась на постели. Все ее тело болезненно ныло, как от усталости, в голове стояли пустые шумы. Она помнила, что сказала Каролине, и знала, что это бесповоротно. Завтра придет Иоганн, ее жених, ее муж.

Надо покориться… потому что так надо. О, видит Бог, она не виновата! Где ей бороться, такой слабой, такой робкой. Но она не хотела изменить, она даже не умела бы изменить, как не умела бы разлюбить. Альберт, Альберт.

Она встала, медленно, совсем тихо. Из широкого окна с неопущенной занавеской лился голубой свет луны, казавшийся еще ярче от белизны снега. Снег выпал рано и лежал, морозный, хотя неглубокий. С той стороны окна, где было вставлено цветное стекло, лунные лучи, проходя сквозь него, ложились на пол огненно-прозрачными, синими пятнами. В комнате, как и на затихшем кладбище за окном, – было туманно и бесшелестно. Порою снеговые, быстро бегущие облака застилали луну, и все на миг мутнело, тускнело, тени бежали, скользили, ширились – и вдруг пропадали, и опять голубели, и холодел редкий воздух.

Шарлотта тихо сняла ботинки, чтобы не стучать, переменила измятое платье на белый фланелевый капотик. Она двигалась бесшумно и торопливо. Одна мысль, ясная, неумолимая, владела теперь ею. Надо идти. Завтра уже будет не то. Завтра она будет не она. Завтра придет Иоганн и поцелует ее, и она примет поцелуй, потому что станет его невестой, а потом женой, чтобы поселиться в новоотделанной квартире над лавкой. Теперь же, сегодня – Шарлотта еще прежняя, еще своя, еще живая. Она должна пойти в тому, кого она любит.

– Пойду… Проститься… – шептала она бессвязно, занятая лишь заботой выскользнуть из дома, никого не потревожив.

Ей не надо было слов, чтобы сказать Альберту, что она не виновата. Но ей смутно казалось, что он это скорее почувствует, если она будет там, около него.

В одних чулках, вся белая и легкая, как привидение, она соскользнула по лестнице. Ни одна ступенька не скрипнула. Дверь, ведущая на балкон, была заперта. Ее собирались замазать, но не успели. Под черными потолками замирали ночные звуки, углублявшие тишину – дыхание спящих, треск мебели, шорох за обоями. С силой Шарлотта повернула заржавленный ключ. Он слабо визгнул, набухшая дверь стукнула и отворилась. Холод и запах снега заставили Шарлотту вздрогнуть. Но через секунду она уже бежала по зеленовато-голубой, искристой аллее, необутые ножки оставляли легкий, чуть вдавленный след.

Под черными деревьями было очень темно. Зубы Шарлотты стучали, она спешила добежать, точно там, у Альберта, ее ждало тепло. Опять снеговые тучи заслонили луну, все замутилось, искры погасли, расширилась тень. Но тучи разорвались – и снова перед Шарлоттой открылись голубые тихие туманные ряды крестов, мир, теперь совсем похожий на тот, который она видела сквозь стекло своего окна.

Вот и крайняя дорожка, вот решетка. Шарлотта упала на снежное возвышение могилы, раскрыв руки торопливо и радостно, как падают в объятия. Теперь, в самом деле, ей уже не было холодно. Снег такой же белый, как ее платье, почти такой же, как ее светлые неподобранные косы, так ласково прижался под ее узким телом. Он был нежен и мягок. Он сверкал под лунными лучами на мраморе барельефа. Шарлотта коснулась, как всегда, своей щекой чуть выпуклого, нежного, теперь морозного профиля. От ее дыхания снежинки таяли, исчезали, улетали, очертания неуловимо-прекрасного, равнодушного лица становились все яснее. И долго Шарлотта лежала так, соединив за крестом побелевшие руки. Альберт был с ней, никогда она не чувствовала себя такой близкой ему. Она больше не мучилась, не боялась: она ни в чем не виновата, и он знает это, потому что и он, и она – одно. Сладкая, до сих пор неведомая истома, теплота охватывала ее члены. Он, Альберт, был около нее, ласкал, нежил и баюкал ее усталое тело. Часы летели, или, может быть, их совсем не было. Шарлотта не видела, как снова набежали пухлые тучи, потускнел во мгновение замутившийся воздух и без шелеста, без звука, стали опускаться на землю больше хлопья, легкие как пена… Сначала редкие, потом частые, зыбкие, они заплясали, закрутились, сливаясь, едва достигали земли. Убаюканная нездешней отрадой, Шарлотта спала. Ей грезился голубой мир и любовь, какая бывает только там.

А сверху все падал и падал ласковый снег, одевая Шарлотту и Альберта одной пеленой, белой, сверкающей и торжественной, как брачное покрывало.

Лилит*

Апокриф
I

Длинная, длинная лестница. Может быть, потому такая длинная, что Неволин идет медленно-медленно. Он боится. Он не знает, чего боится, не думает, ни о чем не спрашивает себя. Он боится потому, что идет к женщине, которую любит, искренно и давно. Он долго не видал ее, она была больна и не позволяла ему прийти к ней. Елена Николаевна жила одна, с молчаливой старой теткой. Юная и веселая, свободная (она овдовела двадцати лет), Елена Николаевна умела быть такой ровной и такой неуловимой со своими влюбленными, что они все держали себя почтительно и осторожно, никогда не зная, как она к ним относится. Неволин, впрочем, не ухаживал за ней: он ее просто полюбил. И когда любовь вставала в душе, яркая и всезаслоняющая – он говорил о ней. Почему Елена никогда не отвечала ему «нет» или «да?». Она слушает – значит, любит… Любит? Он поднимал на нее глаза-и сразу умолкал. Любовь отступала вглубь души, а оттуда подымался необъяснимый и тупой страх, для которого у него не было ни слов, ни сил.

Тот же бессловесный страх, душный, темный, покрывал его и теперь. Он даже не боялся решительного «нет»; он боялся ее – и своего странного страха.

Длинная лестница кончена. Неволин перед дверью. Надо же войти!

Вот и знакомая комната, вся в солнце. Цветы, цветы… Знакомый, немного душный, как от меха, пыльный и теплый запах духов… Елена приподнялась с кушетки и, улыбаясь, протянула Неволину узкую розовую руку. Пушистые черные волосы чуть краснели на солнце. Она щурила глаза; похудевшее личико казалось юным-юным; она была похожа на девочку.

– Садитесь. Я рада вам. Что? Мое здоровье? Лучше, лучше, почти совсем здорова.

Она все улыбалась, щуря глаза от солнца. Неволин сел рядом и глядел на прищуренные глаза, на длинное белое платье и на уютно спящую в его складках любимую черную кошечку Елены – Лоло. Пушистая черная шерсть Лоло чуть краснела, пронизанная солнечным лучом.

Они говорили: она шутливо, он – сдержанно. Он сказал, что измучился за время ее болезни. Он так любит ее… Разве она забыла, что он любит?

Елена Николаевна отвернулась и рассмеялась тихонько.

Так она забыла? Он ей напомнит. Он ей скажет опять и опять то же самое, опять будет молить ответа – все равно какого, – но ответа на самое для него важное, самое главное…

Елена щурилась и улыбалась.

– Ответа? Вы знаете… Я ничего не знаю. И люблю – да… И не люблю – нет… Может быть, да… Может быть, нет… Самое важное для вас, говорите вы?

Неволин поднял на нее глаза (то, что он говорил – была правда, а когда человек говорит другому правду – он опускает глаза) – и вдруг прежний, душный страх сжал его сердце, как никогда раньше. И внезапно стал ярким, осветившись мыслью. Он глядел на прищуренные глаза, пушистые волосы – и не верил себе.

– Может быть – да… Может быть – нет… Какой вы милый, какой вы искренний! Я верю… Может быть, да, может быть, нет…

Лоло проснулась, лениво поднялась, выгибая спинку. Пушистая черная шерсть алела на солнце. Лоло прищурила глаза и замурлыкала.

«Вот оно, вот оно! – кричала душа Неволина. – Может быть, да… Кто это сказал? Да ведь она, Елена… разве она человек? Она – кошка, такая же, как Лоло, совсем, точь-в-точь, только большая, белая, с пушистой черной головой… Я люблю – кошку».

Он порывисто встал.

– Какое безумие! – сказал он точно про себя. Елена Николаевна перестала улыбаться.

– Что вы? Что с вами?

– Ничего… Так. Я, кажется, с ума схожу немного.

– Ну, что. Не волнуйтесь. Поболтаем о другом. Ведь я еще не оправилась.

Она заговорила о чем-то весело, но Неволин едва отвечал.

«Кошка-женщина… Женщина-кошка… – думал он бессвязно. – Какая чепуха! И старо. Где-то я читал про это… Сто раз читал. Что похожа на кошку… Да какой там похожа!

Она сама – кошка. Две кошки. И я обеих боюсь. Одну из них люблю… любил… Люблю? Да разве может человек любить душу зверя?»

Лоло мягко спрыгнула на ковер, потянулась, расширяя лапки, и поочередно, с тихим треском, отдирала их от толстой ткани.

«Наваждение, – подумал Неволин, отворачиваясь. – Не хочу, не хочу, это безумие, я ее люблю…»

Елена Николаевна что-то мягко и тихо говорила ему, кажется, приглашала его поскорее прийти опять. Неволин вышел на светлую, прохладную улицу. Ему стало легче, свежее, страх исчез или притаился, и он уже улыбался, вспоминая про «наваждение». Был час вечерен. Долгие, свежие звоны церквей неслись отовсюду, наполняли улицы и небо ясными голосами. Кругом было чисто и просторно. Колокола твердили «а, да, да…», всегда только «да…». И Неволину казалось, что все вокруг такое правдивое, ясное и простое.

II

В далеком заброшенном монастыре, в крепкой, сырой башне, сидел монах, закованный в тяжелые вериги. Перед ним лежала раскрытая черная книга с золотыми заставками, и он читал:

«И когда создал Бог Адама по образу и по подобию своему, то позвал к себе Авадонну, лучшего из ангелов своих, и сказал ему: „Нехорошо быть человеку одному; но создадим подобную ему женщину, чтобы были они мужем и женою и чтобы рождали детей; пусть не прекратится до века племя человеческое, дабы всегда кто-нибудь созерцал великолепие мира и славил Творца его. И велю Я тебе, верный слуга мой и ангел, пойди, и изготовь из чистой материи тело для жены, чтобы во всем было оно подобно мужнину, но красотой превосходило его, и изготовь из звездных лучей душу для жены, и чтобы во всем была она подобна мужниной, но красотою превосходила его, и, сделав, принеси Мне, чтобы оживил Я их духом Уст Моих“.

И услышал ангел Божий, и помыслил в сердце своем: „Доколе, о Господи, буду терпеть я от Тебя? Разве не во всем служил я Тебе лучше других ангелов Твоих, разве не во всем был я десницей Твоей? Ныне же хочешь Себе вечной хвалы от созданий Своих, а мне ничего. Нет больше терпения моего! Я преступлю Твой закон, но за то будет и мне хвала не меньше Твоей!“ Так сказал он и, взяв прекрасное тело из чистой материи, влил в него часть желчи своей и, приготовив душу из лучей звездных, примешал к ней нечистую мысль свою и, так сделав, принес Господу Веков и сказал: „Что приказал Ты мне, исполнил я“.

Тогда принял Бог тело и душу жены мужниной и вдохнул в них дыхание жизни, бессмертный дух Свой, и дал имя ей: „Лилит“, и сказал: „Да будут Адам и Лилит мужем и женою. И которые родятся от них младенцы мужеского пола, пусть будут они во всем, как отец их Адам, и так все мужское потомство их, а которые родятся от них младенцы женского пола, пусть будут во всем как мать их Лилит, и так все женское потомство их“. И когда проснулся Адам, то увидел рядом с собою Лилит, прекраснее которой ничего не было на свете, и восхвалил он за то Господа своего; и были Адам и Лилит мужем и женою, и родились от них через год две дочери, во всем подобные матери их Лилит; и как только родились они, то сложили молитву Авадонне.

Но архангел Гавриил пролетал мимо и услышал молитву их к развратившемуся ангелу, и сказал о том Господу. И увидел Господь весь обман Авадонны и исключил его из числа ангелов Своих, и проклял вечною клятвой, и отнял светлое сияние от чела его. И взял Бог Лилит у Адама и отделил бессмертное тело ее от души и бросил его в бездну, чтобы носилось оно там вечно, с его страшной красотой и грехом; бессмертную же душу вложил он в кошку, животное нечистое, живущее на суше в холодных и теплых странах, и поселилась с того дня душа Лилит в племени кошек…»

III

Опять та же длинная-длинная лестница. На этот раз не страх, но ужас давил душу Неволина. Он помнил «наваждение». Все прошло, – но если опять, когда он увидит Елену, ему покажется, что она – не она, не – человек?

«Только бы этой твари там не было, у нее в ногах, – думал он с глупой, беспомощной злобой. – И придет же такое в голову! Я люблю Елену, как она есть, не красоту ее и не душу, а ее, а где любовь – там правда. И я прав. Если она не любит – это мое несчастие, но все-таки я прав, и она права. Но я должен знать, я ее спрошу…»

Елена Николаевна совсем оправилась. Она собиралась выехать и была в длинном узком черном платье, блестящем и переливающемся на солнце. Ведь комната была та же, тот же час, значит, и солнце то же.

Она стояла у стола, когда вошел Неволин. Лоло он не заметил, но, только что Елена Николаевна обернулась к нему и длинное платье ее, как черный хвост, бесшумно скользнуло по ковру – он понял, что то «наваждение» – неустранимо, что он бессилен; да, она – кошка. Она – зверь. Но ведь он любит, любит! Бежать от звериных глаз? Нет. Нельзя. Ему надо подойти ближе, любовь приказывает, ближе заглянуть в эти глаза, увидеть в них человеческое, ясное, свежее, простое, – ему нужно.

– Елена Николаевна, – начал он стремительно, боясь остановиться на полуслове, – выслушайте меня, скажите мне, милая, ради Бога…

Он говорил долго, торопясь, требуя, опять умоляя, говорил, что ему «нужно» знать, она не может, не должна…

Он подошел ближе, взял ее за руки, продолжая говорить что-то, шептать, перебивая себя. Любовь, только любовь, ясная и простая, говорила за него. Не думая ни о чем, почти не заметив как, – он обнял ее, крепко и нежно, целовал милое лицо – и вдруг, поняв, что она – не сопротивляется, почувствовал в сердце острый укол счастья. Любит! Значит – любит!

– Милая! Ты любишь? О, зачем ты так долго… Любишь? Да? Да?

Но гибкое нежное тело вдруг выскользнуло как-то непонятно из его объятий, черное платье быстро проволоклось по ковру, Елена Николаевна стояла далеко, вся в солнечном луче, и щурясь, гневно и томно смотрела на Неволина.

– Люблю? Кто вам сказал? Что это такое? Как вы смели? Слышите, как вы смели?

Брови ее хмурились, а светлые глаза щурились и солнечные искры дрожали в них улыбками. Круглое личико было сердито, но одна щека горела.

Неволин еще чувствовал это гибкое черное блестящее тело, лежавшее за секунду в его объятиях, томно-ленивое… Видел ее глаза, бессмысленные, не добрые и не злые, глаза зверя… Солнце попало в них, и теперь они горят непонятными искрами. Она отошла, ушла – и что-то говорит ему. Не все ли равно – что? Как «он смел…» Да, он не должен был сметь. Он – человек, и любить сердце его может только человека. А она – зверь. Пушистый, мягкий, неразгаданный ласковый зверек с черным хвостом.

Как он мог спрашивать «любить ли?» Кого он спрашивал? Разве она понимает слова? «Оне» умеют только ласкаться и царапаться. А там, в глубине прищуренных глаз – навеки скрытая от людей тайна.

Огненный ужас облил Неволина, как будто, заглянув в эти глаза, – он заглянул в тайну зверя.

Длинная лестница… Длинные улицы… Но звонов нет. Верно, отошли вечерни. «Господи! Простишь ли Ты мне? – думал Неволин. – И где же Ты? Где Твоя правда, Твоя, посланная людям, достойная людей, нужная людям?»

IV

«И тогда навел Бог сон глубокий на Адама и, пока спал он, вынул из груди его ребро и сделал тело другой жены для него и взял часть дыхания его, и сделал душу для жены, и соединил их, и оживил их дыханием жизни, духом Уст Своих, и дал имя ей „Ева“ и сказал: „Да будут Адам и Ева мужем и женою, и да не будет у них и у всего потомства их иной веры, как в Меня, и иной надежды, как на Меня“.

И когда проснулся Адам, то увидел Еву рядом с собою, и восхвалил за то Господа, своего, и были они с Евой мужем и женою, и родились от них через год два сына, во всем подобные отцу их Адаму; и как только родились они, сложили молитву Господу. И много было еще сыновей у Адама и Евы, но не было у них дочери. И должны были сыновья взять себе в жены дочерей Лилитиных, и так пошло от них племя человеческое: мужчины во всем подобные праотцу их Адаму, а женщины, – во всем подобные праматери их, нечистой, прекрасной Лилит».

Остановился монах: на худом лице его – следы кровавых слез; далекие мысли бродят по его челу. Одна лишь страница остается – и будет дочитана большая черная книга с золотыми заставками, но не хочет он перевернуть ее, и не перевернет никогда. Душа его горела мукой, и точно сладость ему она.

Но вот, вдалеке еще, заслышалось веяние, зыбкое и трепетное, далекое, точно нежное пение. И старик стал тревожно и важно прислушиваться. Все ближе и ближе странный шум, все явственнее слышен он, и, наконец, донесся до башни. Монах вскочил, гремя цепями, но вскрикнул и упал снова. А чрез разверзшуюся стену в башню вливалось тихое сияние, постепенно наполняя все.

Тогда разорвались великие цепи, и упал монах мертвый на землю. А святое сияние зажгло книгу, и воздух, и всю башню, и весь заброшенный монастырь, и когда развеяло пепел от них, вознеслось вверх, откуда пришло.

Полетели*

I

Мама у меня такая нежная, такая слабенькая. Ростом я уже сейчас с нее, а мне четырнадцать лет. Мама всегда говорила:

– Ты, Катя, не в меня. Вон ты какая большая и сильная. Как мальчик.

Это правда, я вся в папу. И с папой мы – точно товарищи. В рождение, когда мне исполнилось семь лет, папа мне подарил маленький, но совсем настоящий велосипед. Я скоро выучилась кататься, и мы с папой далеко уезжали вместе.

В деревне, в нашем Замостье, плохие дороги, а все-таки ездили. Когда же, к сентябрю, мы перебирались за границу, в наш маленький домик «Ручейный», невдалеке от Парижа, – вот было хорошо кататься! Ветер в лицо, – ну точно летишь на крыльях.

Мы не могли жить зимой в России из-за маминого слабого здоровья. А папа мой техник, ему по зимам даже лучше было за границей работать.

Вскоре папа купил автомобиль. Он сам им управлял, показывал мне, и я сейчас же научалась. Тут ведь силы не нужно, только уменье и ловкость, а я уж в одиннадцать лет была очень ловкая.

На большом автомобиле «мерседес», который открывался и закрывался, а внутри был устроен, как уютная комнатка, – мы ездили далеко, в другие города. И мама тогда с нами ездила, и шофера мы брали, Жана, который вел машину. Это уж было целое путешествие. Мама сначала боялась автомобилей, а потом привыкла. Но скоро ездить все-таки не соглашалась, поэтому я не очень любила путешествия и большой автомобиль «мерседес».

А вот радость: вдвоем с папой поехать на другом нашем автомобильчике, двухместном. Маленький, легенький, а машина сильная. Каждый винтик мы с папой в нем знали, и все его капризы тоже знали. Впрочем, он славный был, добрый, верный и хорошо слушался, если его кормили бензином, сколько нужно, если его заботливо подмазывали, с лаской, а не грубо. Он, наверно, чувствовал, кто его любит, кто нет.

Раз мы очень хорошо ездили. Я сама вела машину, долго. Нисколько не устала, только дух захватило, так мы мчались.

– Молодец, Катя, – говорил папа. – Совсем ты у меня молодец. Только давай вернемся, видишь – темно, как бы мама не стала беспокоиться.

И правда: мама лежала на кушетке бледная, встревоженная, думала, не случилось ли чего. Я ее принялась целовать, рассказывать, как шибко и хорошо мы ездили, а она тихо мне говорит:

– Катя, Катя, зачем вы опоздали! Как я тут без вас мучилась!

Мне стало жалко ее, так жалко, что вся радость от катанья пропала. И потом, когда поедем, уж я сама все тороплю папу назад: мама беспокоится!

Раз летом, в Замостье (мне шел уже двенадцатый год), у нас гостил двоюродный брат Миша. Он кадет, старше меня немного, но такой увалень. А между тем важничает.

Мы с ним то ссорились, то мирились. Гуляли вместе. Я ему все про наши автомобили рассказывала. В Россию мы их с собой не брали, все равно по деревенским дорогам нельзя ездить, совсем нельзя.

Раз мы сидели с Мишей у озера; я ему говорю:

– Знаешь, Миша, главное, когда так шибко-шибко едешь и рука у тебя на руле – то кажется, что уже земли под тобой нет, а ты по воздуху мчишься.

– Это глупости, – говорит вдруг Миша. – Мало ли что кажется! Кажется – однако ползешь преспокойно по земле, как червяк, только скоро. Вот невидаль!

– А ты чего же хочешь?

– Ничего я не хочу. Просто у меня раз была мысль, что люди ни к чему, если они все по земли. Люди пропадут с течением времени, а птицы будут все умнее, умнее и сделаются как люди, только с крыльями.

Я обиделась.

– Птицы умнеть! Сам-то ты очень умен! У птиц крошечный мозг, птица не может думать, как человек.

– Очень может. Вот пингвины, например, я читал: страх какие умные! Человек думает-думает, однако не может выдумать, чтобы летать по воздуху.

– Летать? Летать? Значит, ты хочешь, чтоб люди пропали? Чтоб пингвин какой-нибудь дурацкий…

Я так рассердилась, что не могла выдержать, бегом бросилась к дому. Миша тоже вскочил – и за мной. Кричит, спорить хочет.

Я пробежала прямо к папе в рабочую комнату. Там у папы стояли длинные белые столы с чертежами.

– Папа, ты послушай, что он… Нет, ты послушай…

Мы стали вперебивку рассказывать наш спор, и Миша опять настаивал, что пингвины умные, а что человек не может придумать, как летать.

Папа все выслушал, помолчал. Потом сказал Мише:

– Отчего же ты уверен, что люди не могут этого придумать? Они уже почти придумали.

Миша сказал с презрением:

– Ну, знаю, воздушные шары. Мы читали даже в корпусе про этакие… управляемые. Так разве это как птица? Это газ его тащит.

– Нет, не шары. – И папа, смеясь, покачал головой. – Совсем без всякого газа. Просто, человек будет летать… ну как змей летает. Ведь он без газа.

– Без газа, пусть, да зато на веревке, – сказал упрямый Миша.

– И веревки не будет. Слушайте, дети, садитесь, я вам расскажу, в чем дело. Это коротко и понятно. Скоро уж полетят, может, и мы с Катей еще полетаем… Она у меня молодец, ничего не боится.

– И я нисколько не боюсь, – заважничал Миша. – Было бы на чем, конечно, и я бы полетел.

Когда мы уселись, папа сказал:

– Да вы змея-то знаете?

– Еще бы! Сколько раз в корпусе… Это даже требуется…

– Ну, отчего же он летает?

– Отчего? Ну, оттого, что воздух… Воздух снизу…

Я перебила:

– Ты, Миша, ничего не умеешь сказать. Ведь если пускаешь змея, так ты с ним бежишь. А когда бежишь, воздух ему навстречу, ветром, ну и поддерживает его, не дает упасть. Змей ведь плоский.

– Да я то же и говорю, что воздух снизу.

– Хорошо, хорошо, – перебил папа. – Верно. Катя, чтобы змей летел – надо сначала с ним бежать, заставить воздух устремиться ему навстречу и держать его. Когда птица летит, широко раскрыв крылья – ее тоже воздух снизу держит. Ну, теперь вот что скажите: если не бежать, а сесть в автомобиль и поехать, а змея за собой на веревке, – змей полетит?

– Конечно! Вот хорошо полетит!

– Теперь вообразите, что автомобиль маленький-маленький, легонький-легче велосипеда, а змей, напротив, гигантский и сильный, что будет?

– Змей унесет автомобиль кверху… – сказала я нерешительно. – Ведь унесет? И маленький-то змей как тянет…

Миша закричал с торжеством:

– Вовсе не унесет кверху! Это ты не умеешь ничего сказать! Не унесет, а поднимет, и будет летать за автомобилем, только автомобиль-то уж будет ехать поверху, а не по земле! Куда направишь автомобиль, туда и змей полетит, а сам держать его будет на воздух!

– Ну вот, кое-как поняли, – сказал папа. – Вы еще малы, чтобы вам подробнее объяснять. Людям давно приходило в голову сделать такие большие, плоские крылья, чтобы воздух их держал. Только не было легкой и сильной машины для движения, а без нее нельзя. Выдумали сначала автомобиль, а уж выдумали такую машину – теперь и до летанья недалеко.

С тех пор, как папа нам это рассказал – мы только об одном летанье и толковали. Папа читал нам разные новые книжки, показывал рисунки.

Мне становилось все яснее и яснее, в чем дело. Досадовала только, что я еще маленькая, не знаю как следует математики, многого не могу понять. И с Мишей мы перестали ссориться, он мне завидовал, что я умею править автомобилем, и папа у меня такой, что, наверно, скоро полетит, – ну, значит, и я с ним. А Миша – дай Бог, чтоб к окончанию курса пустили его летать на дирижабле, то есть на управляемом шаре. А на аэроплане – где уж! Я его утешала. Еще когда выдумают! Пока только выдумывают.

II

В следующую зиму папа ездил в Америку, я оставалась с мамой.

Училась в школе, где вместе – мальчики и девочки. Мы учились много, а в свободное время часто говорили о летанье.

Когда папа вернулся из Америки – я, с его слов, рассказывала в школе про двух братьев Райт, к которым папа ездил, и про то, как папа с ними раз летал. Я тогда уж знала все подробно, знала, что Райты первые летуны, что аппарат их не на колесиках, а на полозьях, и без хвоста, потому легко опрокидывается. А у французских летунов иначе устроено, и, пожалуй, лучше.

Знала тоже, что эти человеческие крылья-змеи бывают двухэтажные – двупланы, и одноэтажные, как у птиц крылья и как обыкновенный змей – однопланы.

Меня часто огорчало, что мама не радуется тому, чему мы с папой так радовались. Мы говорим-говорим при ней, – а она молчит, иногда только улыбнется и вздохнет.

– Мама, люди уж летают, слышишь? И папа полетит. И я с ним. Разве не хорошо?

– Да, детка. Хорошо. Только страшно.

– А я не боюсь. Папа, разве страшно?

Папе не было страшно; он уж через полтора года имел свой аэроплан, потом два и стал летать. Сначала он ничего не сказал маме, а только мне одной.

Наконец сказал и ей. Мама побледнела так, что я испугалась, – но потом выговорила твердо:

– Обещай мне не скрывать от меня, когда ты летишь, и позволь всегда всякий раз быть тут, видеть тебя…

Папа обещал. И стали мы с мамой часто ездить туда, где летают.

Сперва я видела не папу – других. И когда в первый раз увидала, как летит француз Блерио и молодой Латам, когда у них крылья зажужжали и на крыльях-человек, – мне показалось, что это не взаправду, а рассказывается про ковер-самолет. В голове стало странно, и я чуть за птицей не побежала.

И папа мой, значит, так? И я буду потом так же? Господи!

Дальше пошло все лучше и лучше. Папа часто летал и на двуплане, и на одноплане. Мама всегда присутствовала, как бы ни была нездорова. Я, конечно, около нее. Она бледнела вся, не отрывала глаз от папиного аэроплана, а я ей шептала: «Мамочка, ты не бойся! Видишь, как он хорошо!» – и сама ничуть не боялась, только замирала от восхищения.

И никогда с папой ничего не случалось. С другими случалось – ужасное, мама, услышав, вздрагивала и крестилась, я тоже крестилась и жалела очень, – но думала, что это с другими только, а с папой не может ничего случиться? Ведь это мой папа.

Господи, как мне хотелось, чтобы он взял меня собой! Хоть разик, хоть полразика! Он бы взял. Ведь же он многих, нашего знакомого доктора брал.

– Папа, – заговорила я как-то. – Завтра, если погода будет хорошая… Ты ведь на фурмане полетишь? Если б ты меня… Я такая маленькая, и я знаю, как сидеть…

– Проси мать, – сказал папа и отвернулся к окну.

Я поглядела на маму, – она тут же в комнате лежала на кушетке. Усталая. Не двинулась. Только подняла на меня глаза, одно слово сказала:

– Катя…

И вдруг я поняла, что нельзя просить, не надо.

Нельзя, чтобы мама стояла одна внизу и следила глазами, как мы оба там, папа и я, ее единственные, на зыбких крыльях, а под нами пустота. Правда, с нами ничего не случится, но ведь ей-то страшно, и нельзя, чтобы она одна, чтобы некому было обнять ее и шепнуть тихонько: «Мамочка, не бойся: видишь – ничего?»

Я чуть не заплакала, – такая большая – и не знала, как это все сказать.

– Папа! Я не хочу, сама не хочу. Когда вырасту – у меня будет свой аэроплан, и я на нем выучусь летать. А так не хочу сидеть сзади, неподвижно, чтоб меня везли. И потом я лучше с мамой хочу остаться.

Папа удивился, не понял сначала, что я такое лепечу. Потом подумал, улыбнулся, поцеловал меня.

И заговорил о том, какие будут хорошие аэропланы к тому времени, когда я вырасту. Легкие, устойчивые и сильные. Главное – устойчивые. Когда папа был в Америке два года тому назад, ему очень понравилась новая железная дорога в одну рельсу. И вагоны не падают набок, потому что внутри каждого вагона приспособление в виде громадного волчка. Волчок ведь, когда крутится, стоит на одном острие и не падает.

Папа долго об этом рассказывал. Объяснял, что хочет попытаться такой волчок приспособить к аэроплану, если можно. Сказал, что для этого, может, еще раз в Америку поедет.

Ну, а о моем полете речи мы больше и не заводили.

III

Папа уже два приза выиграл, в разных городах. Летом он решил отдохнуть в Замостье, какими-то вычислениями заняться, а осенью хотел в Америку.

Только на пути в Россию, весной, мы должны были еще на неделю остаться в одном немецком городе, куда папу звали летать.

Поле в этом городе было громадное, удобное. Мне только не понравилось, что тут же, вместе с аэропланами, должны были шары летать, и простые, и управляемые всяческие: длинные мягкие, длинные с костями, и один даже был громадный, серый, весь на костях, который назывался цеппелин.

С одной стороны поля стояли высокие-превысокие конюшни для шаров, одна больше всех – для цеппелина. А с другой стороны-наши маленькие деревянные палатки, куда запирали аэропланы.

Папина была с краю, и двойная, потому что у него и одноплан и двуплан.

Мама редко заходила туда к папе, а я уж непременно каждый раз забегу. Его одноплан я любила очень: стоит такой живой, тонкий, вздрагивает, точно дышит. А двуплан мне гораздо меньше нравился. В нем что-то нахмуренное было; и проволоки между низом и верхом переплетались так неясно, сложно, трудно. Мне казалось, что и папа его меньше любит, и он папу не очень. Впрочем, слушался хорошо.

Погода стояла теплая, летали всю неделю много, папе достался приз за скорость. Мы с мамой бывали каждый день, и мама все веселела. Я думала, – она привыкла, но в последний день она мне говорит:

– Катя, ты пойми, какая радость: завтра уж мы будем все вместе ехать домой! И уж через три дня в Замостье! Отдохнем.

Я поняла, что мама не привыкла, а веселеет оттого, что кончаются папины полеты.

В этот последний день папа летал все утро. А днем сказал, будет летать «на высоту», такой приз был назначен.

Когда мы завтракали вместе, папа жаловался, что устал за эти дни. И рад сам сегодня кончить. Сейчас пошел бы отдохнуть, да надо проверить мотор у двуплана: как будто перебои.

– Я вылечу не раньше четырех, – прибавил папа и ушел.

Мы с мамой отправились в гостиницу отдохнуть. Мама ведь тоже устала. Так устала, что едва прилегла – заснула.

Не хотелось мне ее будить. И когда мы опять приехали на поле – было уже поздно, больше четырех.

Солнце яркое, но стало холоднее и ветер поднялся, такой странный, порывами. Нас встретил один знакомый, который с папой нынче летал.

– Опоздали, – говорит. – Вон уж он где. Минут с двадцать, как вылетел.

Я посмотрела наверх и сразу увидала папу, высоко, похожего на небольшую светлую птичку. Я его привыкла узнавать среди всех. Но теперь мало было аэропланов, два-три, и все были ниже папы.

Шаров нынче очень много летало; цеппелин вовсе улетел, несколько дирижаблей поднялось, а кроме того, по всему полю, как насеяно – круглые шары, простые. Громадные, желтые, они пузырились и волновались на веревках: их только наполняли газом, хотели к окончанию дня все сразу пустить, и ужасно их было много, особенно к левой стороне поля, где мы стояли.

Росли медленно, и желтые, яркие бока у них то подымались, то опять впадали, качаясь. Люди около каждого пузыря копошились крошечные, а он колебался, как мягкая-мягкая гора.

Мы стояли в толпе. Мама немножко сзади меня, с этим нашим знакомым. Солнце уж бледнело, мне было холодно, от ветра хлопали полупустые близкие шары. Я подняла голову и стала следить за папой. Вот он, почти прямо над нами. И как высоко! Уж теперь не птица, а большая муха, и черная, не светлая. Должно быть, от того, что закат скоро, солнце побледнело. Как он высоко!

Думаю, смотрю. Муха так же высоко. Все вокруг так же, как было. И вот от темного пятна вверху, внезапно отделилась темная точка и словно чиркнула вниз. Чиркнула, а за ней, чуть вбок, подалось и пятно, задрожало, заковыляло – и я уже все поняла: это конец. Упал.

Должно быть, раньше, чем поняла – обернулась назад: мама не видит, ей говорит что-то знакомый. Не видит. Кто видит? Кто видел? Вот метнулось темное уже низко, мимо самых глаз, исчезло, опять вдруг мелькнуло на небе, точно подпрыгнуло вверх и опять исчезло, а вот другое, темное, громадное, метнулось и рухнуло, и точно это оно закричало, а не люди, которые были около нас.

Я кинулась не вперед, не туда, куда все, а к маме, охватила ее крепко-крепко.

– Мамочка, ничего, ничего, он жив, я видела, он жив… Не помню, что я видела, и ничего я не знала, сама не знаю, зачем ей кричала это.

Нас обеих точно вынесло вперед, и я спотыкалась о черные обломки. Обломки дымились, гудели, точно сердце чье-то билось под ними, замирая. Ударило больно в лицо краем полупустого шара. Кто-то оттолкнул нас в сторону.

– Мамочка, он жив, он жив, я знаю…

Сколько времени прошло? Я уж не помню. Помню только, что кто-то держит меня и маму, что мы стоим в тесной толпе, и близко волнуется и опадает желтая, мягкая куча.

Кричат, говорят по-немецки. Наклоняются над желтым полотном, которое теперь совсем низко стелется над землею, но еще волнуется.

На полотне я вдруг вижу папу.

Он лежит смирно, и глаза у него закрыты. Какие-то люди с ним что-то делают.

– Он без сознания, – говорит голос по-немецки. – Но он жив. Как счастливо! Упал прямо в середину шара. Точно в сетку. Точно в люльку.

И это была правда.

Папины глаза открылись. Но он не сразу пришел в себя.

Его перенесли в гостиницу. Никаких переломов, никаких ушибов не было. Но сердце едва билось. И доктора сказали, что может быть сотрясение мозга.

Мама не вскрикнула ни разу и не заплакала. Тихая, делала что нужно, и мне ничего не говорила.

Папа совсем опомнился только через два дня. Сотрясение мозга было, но легкое. А пролежал он в этом городе почти два месяца.

Потом узналось, что ветер наклонил аэроплан, и папа вылетел из него вперед. Он действительно упал на один из желтых, мягких шаров, качавшихся на поле. Упал, его подбросило, как мячик, вверх – и опять он упал туда же, глубоко-глубоко, точно в слабо надутую воздухом подушку. Земли он, должно быть, и не коснулся.

Аппарат упал сбоку, между двумя шарами, и разбился вдребезги.

Вот уж почти целый год прошел с тех пор.

Мы опять живем в нашем домике во Франции. Папа совсем поправился, стал прежний, только голова у него иногда болит. Я вижу, что он снова стал заглядывать в чертежи, что-то думает, что-то вычисляет.

Вчера я не выдержала и сказала при нем маме:

– Хочешь, попросим папу оставить эти крылья совсем, навсегда? Если мы обе очень, очень будем просить его, если скажем, что мы не можем больше и что не надо больше, он согласится. Он так нас любит, что согласится, я знаю!

Но мама тихо улыбнулась и покачала головой.

– Нет, деточка. Это было бы нехорошо. Ведь, если трудится, мучается, ищет, думает, смотрит смерти в глаза и все-таки идет дальше – значит, так нужно. Почему другие идут же и умирают, а он откажется, останется около нас? Господь хранил его до сих пор; если захочет, если нужно, сохранит и в будущем.

В человеческих тисках*

…И нет томленью разрешенья,

И все навек без измененья…

I

В номере лучшей городской гостиницы «Метрополь» сидит инженер Золотов, Иринарх Иванович, а перед ним, через стол – его дочь, Фина.

Сквозь грязные окна дорогого номера смотрит грязный зимний день. Иринарх Иванович еще не оправился от неожиданности, еще смущен: наливает себе третий стакан чаю, неловко гремя ложечкой, опять спрашивает Фину, не хочет ли она еще чаю и почему не ест конфет, хотя она уже дважды отказалась.

Неожиданность большая: три года тому назад он видел Фину девочкой, приводила ее к нему в эту же гостиницу не то горничная, не то нянька; а теперь Фина пришла одна – высокая, тонкая барышня, и волосы зачесаны, как у взрослей. Ей шестнадцатый год, а на вид больше: совсем не детские, сумрачные глаза. Правда, и теперь глядят эти карие глаза под сближенными бровями на отца с прежним скрытым обожанием, – но смущен и потерян Иринарх Иванович. Не может найти верного тона с дочерью.

Вспоминает свои письма к ней за последнее время (переписывались они постоянно) – и морщится от конфуза и боли: писал ей – девочке, а она вон какая.

– Значит, Софиночка, дома теперь учишься? Учителя? – переспрашивает он, прихлебывая чай, которого ему совсем не хочется.

– Да, учителя. Я же говорила.

– Так. А жаль. Ведь нынче бы уж кончила. Рановато, положим… Экзамен при гимназии будешь держать?

– Не знаю.

Девочка нахмурилась и прибавила с усилием:

– Я… гадко учусь. Плохо.

Иринарх Иванович испугался. Его Финочка, которая всегда шла первой ученицей, Финочка-умница, книжница, и вдруг так говорит сама; правду же говорит? Что случилось? Надо спросить.

Но ничего не спросил, замолк, пощипывая короткую бороду, сероватую от седины. Инженер Золотов, впрочем, не стар, лет сорок пять, не больше, и лицо у него очень приятное; слишком добродушное только, мягкое; доброта до раскисляйства.

Финочка тоже помолчала. Поправила волосы. И вдруг проговорила совсем чуждо, холодно, условно:

– Я тебе не писала об этом, папа, чтобы тебя не огорчать. Но раз уж мы свиделись, так надо правду. Совсем я испортилась. Изленилась. Прости, если это тебя огорчает.

– Финочка! Родная! – взмолился Золотов и даже привстал. – Да какая ж эта правда? Скажи мне, детка, тебе живется худо, скажи, да?

Встала и девочка.

– Что ты, папа? Что сказать? Мне очень, очень хорошо, прекрасно…

И не выдержала, заплакала, превратилась в маленькую девочку, ладонями утирала глаза.

– Да, худо, худо живется, там худо, что не могу больше, пусть я сама гадкая, пусть, пусть, не могу!

Как только Фина превратилась в девочку, Иринарх Иванович перестал ее бояться. Страх перед надвинувшейся неизвестной ответственностью остался, еще обострился, а к девочке, к дочке своей, была только мучительная любовь.

Он взял ее, как маленькую, на колени, неловко прижимал голову к тужурке, целовал в висок, где у нее всегда колечком закручивалась светлая прядка.

– Родная, а я-то? Кто тебя обижает? Как же я-то не знал? Как же ты обо мне забыла?

Сквозь всхлипыванья, изо всех сил стараясь успокоиться, Финочка говорила:

– Тебя ведь нет, папуся… тебя всегда нет… Я так тебя люблю, а тебя все до ужаса нет, и я мучусь, и даже тебя забываю, вот до чего дошло! Может, оттого и все, что тебя нет!

– Финочка, да ведь я же…

– Постой, постой, я тебе сначала расскажу. Видишь, я уж не плачу.

Вытерла торопливо ладонями щеки, прижалась к нему, зашептала:

– Папа, ведь ты не знаешь, почему я из гимназии ушла? Ведь меня все равно выключили бы. Я Катю Явейн при всех в зале в большую перемену по щеке ударила. Я – сильная, у нее из носу кровь пошла. Все видели, инспектор был, закричали, меня окружили, я вырвалась и домой убежала.

– Финочка! Господи! Как же это вышло?

– А так. Слушай, папа. Никто-никто на свете не знает, никому не говорила, тебе только. Мы поссорились немножко, а она вдруг говорит: «Твоя мама свиридовская содержанка. Твой папа ее Свиридову продал, это вся гимназия знает». Ну… я и ударила.

У Золотова искривилось лицо; вздрогнул, Бахотел вскочить, пройтись по комнате. Но руки девочки крепко держались за его шею, и стало жалко их отрывать.

Только дух перевел и спросил тихонько:

– Маме тоже не сказала?

– Нет, никому же! Мамочке говорила, что из злости ударила и чтоб меня сейчас же из гимназии взять. Мамочка сердилась, потом плакала. Мне жалко, жалко, но я и с учителями заниматься не могу. Я ведь и раньше, впрочем… Я уж давно испортилась. Все думала, мучилась… Тебя нет…

– Погоди, Софина, постой… – Иринарх Иванович нежно отвел ее руки и заглянул в лицо. – Ты все скажи. Кто-нибудь тебе наговорил раньше? Что было?

– Папа, ведь я же не маленькая. Ведь я же сама понимаю. Ты думаешь, я верю тому, что Катя Явейн сказала? Да нисколько. Я должна была ее ударить, но я не верю. Просто мама полюбила Николая Яковлевича, он ее, а ты уехал, чтобы им было хорошо. Я же ведь понимаю все. Вы думали, я маленькая и ничего не понимаю? Тогда все и началось.

– Что – все?

– Да вот… жизнь такая.

– Какая же, Финочка? Боже мой, Боже мой! Разве мама не любила тебя, не заботилась?

Фина встала с колен отца и грустно поглядела на него.

– Ты странный, папа. Я так много рассказала, а ты не понимаешь. Если я тебя люблю, если ты из-за Свиридова меня и мамочку покинул, то не могу же я этого Свиридова не возненавидеть? И каждый день все больше, да, все больше. А мамочка…

Она остановилась, чтобы проглотить рыдание, и чуть слышно кончила:

– …Любит его все-таки. Плачет перед ним. А он кричит на нее часто. Точно она вправду его купленная. Как он смеет! Уйдет – мамочка со мной плачет. Она слабая, мамочка. Я утешаю, жалко, а я бы его… я его когда-нибудь…

Сжала худенькие ручки в кулаки и так темно посмотрела, что Золотов весь захолодал.

– И учителей его не хочу, ничего не хочу. Прачкой буду, горничной….

– Фина, что ты? Ведь ты моя, ведь ты на мои… деньги живешь и учишься, ведь я тоже не бедный… Разве я не посылаю маме? Как ты могла подумать?

Уж не знал, что ей следует говорить, чего не следует. Весь этот ужас застал его врасплох. Надо было действовать, но как – он не видел и придумать не мог.

– Мамочка стала такая нервная, больная, похудела… Ты сколько лет ее не видал, много. Когда ко мне приезжал, – я думала: а вдруг бы мамочку увидал?

У Золотова мелькнула беспомощная мысль. Он не знал, что из этого выйдет, но все-таки – действие.

– Я, детка, рад бы ее повидать… если только она не против, конечно. Я даже думал… Ты уж большая, хотелось о тебе поговорить. Мало ли что нужно! И если она не против, то я непременно… Хоть завтра, что ли. Ты спроси ее, я приду.

– Правда? – вспыхнула Фина. – Правда, ты… ничего, придешь? Можешь прийти?

Вся она как-то просияла, зарозовела, изменилась, точно солнце упало на нее.

– Могу, конечно, даже хочу. Только спроси, предупреди. Понимаешь, без предупреждения…

Фина уже надевала меховую шапочку.

– Я, папа, завтра… Или вечером еще тебе записочку. Я спрошу. Ты не бейся, я ведь знаю, надо ведь осторожно. И ты тоже, сам… Ты, впрочем, такой добрый.

Она по-ребячески весело схватила вдруг конфету из коробки и положила в рот.

– Вкусно! Папочка, так я сегодня…

Убежала раньше, чем он успел остановить ее, обсудить еще раз, стоит ли. Непонятно было, чему так вдруг обрадовалась. Ребенок еще.

И о чем, в сущности говоря, толковать Иринарху Ивановичу с Верой Павловной, его бывшей супругой? Зачем это свидание?

II

Весь вечер, всю ночь продумал и промучился Золотое. И уже странным казалось, как мог последние годы жить, если не счастливо, то спокойно, с нежностью вспоминая Фину, однако радуясь, что все тяжелое прошло и все хорошо устроилось. Могли бы и тяжелые мысли быть, но он знал свой хитрый и слабый характер: инстинктивно обегал он всякую мысль о трудном и горьком, откладывал ее в сторону малодушно.

Три года, вот целых три года не удосужился навестить дочь. А не на краю света она живет. Правда, занят был: то на Урал, то за границу… Как сеткой любовь к дочери затянулась. Сейчас нет сетки, вся любовь наружу, и не отвертишься; гляди, разбирай, решай… но что? Действуй… но как?

Ему тяжел был и город сам, а тут не угодно ли, еще свидание с Верой Павловной. Да, может, она не захочет?

Но она захотела. И вот, Иринарх Иванович идет по знакомым, восемь лет не виданным переулкам к домику, который сам строил, где они жили вместе и где произошло то тяжелое, страшное, о чем лучше бы никогда не вспоминать.

Сад за домиком как разросся. Сейчас стоит весь белый, в кудрявом инее. Домик перекрашен, а, видно, хорошо содержится.

Золотов вошел на каменное крыльцо, позвонил. Сколько раз он тут звонил. Не надо, впрочем, думать, не надо вспоминать. Он идет к чужой женщине; будет говорить о Фине, вот и все.

Франтоватая горничная отворила дверь:

– Пожалуйте в гостиную.

Он уже шел в гостиную, но, войдя – на минуту не узнал ее. Новая мебель, дорогая – и довольно безвкусная, стиль модерн. Оливковая.

– Вы желали меня видеть? – раздался торопливый и громкий вопрос.

Вера Павловна вошла незаметно. Золотов обернулся к ней. Протянул руку.

– Садитесь пожалуйста.

Она села сама, принужденно покашливая, кутаясь в лиловый шелковый шарф.

Золотов молчал, невольно рассматривал ее в ярком свете розового дня. Уж она ли? Остренькое лицо ее, с желтизной, меняла новая, пышная прическа. Да и поблекло лицо, съежилось, под глазами синяки. Особенно же новым было – манеры: неживая, угловатая, нервная вертлявость.

– Что вы смотрите? – усмехнулась вбок Вера Павловна. – Изменилась? Постарела? Ну еще бы: я так ужасно была больна. Я и теперь еще больна. А у вас вид здоровый. Зато поседели-то!

– Да… Уж, что ж. К тому идет. Вера Павловна, я, извините, потревожил вас. Я хотел насчет Фины…

– А что насчет нее? В общем, я ею довольна. Возраст такой, ломается характер, настроения. Но это все пройдет.

– Она дома сейчас?

– Дома, но зачем вам нужно… При ней? Это лишнее.

«Кого она мне напоминает? – думал между тем Золотов. – Угловатость эта, манера тянуть слова, развязность… Да Свиридова же, господи! Самое противное, что в этом купчике всегда было. От него переняла».

– И чего вы, наконец, хотите от меня относительно Фины? – резче сказала Вера Павловна, пожимая плечами. – Право, не понимаю. Три года не приезжали, забыли бы, вероятно, и о существовании ее, если б не приходилось высылать… А теперь требуете какого-то отчета. Довольно странно!

– Вера Павловна, Бог с вами! Зачем это? И вы знаете, что ни на минуту не по забывал… говорите неискренно. Вижу только, девочка несчастна, мучается, и хотел с вами обсудить, что можно… чем я могу…

– Ах, несчастна? – взвизгнула Вера Павловна. – Чем это она несчастна? На что это она жалуется? Что, ее бьют здесь, мучают? Это еще новости! Позвать ее, пусть при мне скажет!

Вскочила, Иринарх Иванович схватил ее за руки и почти силой усадил опять на диван.

Понял, что сделал промах. Заговорил примирительно, сам не зная что, с одним желанием – успокоить. Думал: «Неужели это моя Веруся, эта измученная, старая, вульгарная женщина? Она только больная, бедная, жалкая…»

С внезапным порывом, перебив себя, он вдруг спросил:

– Вера, а вы-то… Вы не… счастливы?

Она не могла удержать слез, – от жалости к себе, вызванной его жалостью. Но и плакала с раздражением.

– Зачем вы… меня спрашиваете? А вы счастливы? Кто счастлив? Если я несчастна, то я все-таки ни в чем не раскаиваюсь. Я люблю Николая Яковлевича, слышите? Как любила, так и люблю. Чего же еще? Люблю!

– Вера, дорогая, разве я сомневался? Я всегда знал это, сразу тогда поверил… Если б не поверил, разве мог бы я… уехать? Вера, я не о том, но ведь ты измучена, значит, есть и печали в твоей жизни. Скажи мне, ведь кроме добра ты ничего от меня не видела…

Разжалобленная, расстроенная, может быть обрадованная тем, что нашла нового неожиданного слушателя, Вера начала рассказывать. Торопливо путалась, повторяла одно и то же, тянула мелочи, перескакивала, – для себя говорила, забыв почти Иринарха Ивановича.

А он слушал. И понемногу начинал видеть, какой мучительной, бедной, маленькой, трагически нудной и безалаберной жизнью жила его бывшая жена, его Веруся. Он ведь знал и помнил Свиридова, сына первого в городе богача, фабриканта. Семья крепкая, отец-старик все в руках держит. Молодой Свиридов тогда вернулся из Англии, где полтора года терся, изучал заводское дело. Бьш женат, но жена его, вскоре после брака заболевшая хронической болезнью, уж и тогда не сходила с кресел.

Золотова тронула и победила тогда честность Веруси: она ему сказала, что любит Свиридова, раньше, чем призналась Свиридову самому. «Делай со мной, что хочешь. Но люблю и жить без него не могу. Знаю, что и он любит». Развода она не просила – зачем развод? Свиридов женат, все равно в его семье, строгой, развод немыслим.

И сам Золотов после дней и ночей, которых не хочет вспоминать, предложил, что уйдет, оставит ее устраивать свою жизнь подле того, кого полюбила. Иринарх Иванович не понимал, как могла влюбиться Вера в этого жирного, расфранченного, румяного купчика с нагло-трусливыми глазами. Но привык не доверять себе, считал, что жену надо «уважать как личность, прежде всего»… ну и решил уйти, уехать. Ребенка он любил болезненно; но какая жестокость была бы отобрать его у матери? Да и куда везти ее? Он оставлял место, ехал в Петербург, не зная сам, как устроится.

Решили, что расстаются навсегда, а видеть девочку – Золотов выговорил себе право, когда захочет.

Теперь, после восьми лет разлуки, глядя на заплаканное, острое и упрямое личико Веры, слушая ее бессвязные рассказы, в первый раз Золотов подумал, что, пожалуй, ошибся. Что, может быть, ребяческой слабостью была вся его красивая «жертва». Слишком поспешил он ее принести, во всяком случае. И забыл о Фине. Ведь она и тогда все понимала!

Вера – из тех упрямых женщин, которые, раз поверив в свою «вечную» любовь (особенно, если и окружающие в нее верят) – уже до самой смерти за нее цепляются. Теперь, даже разлюби Вера Николая Свиридова, – она умрет за мертвую любовь, как за живую, никогда не узнает, что разлюбила.

А он? Должно быть, любил по-своему, не бросил же восемь лет, хоть и надоела ему, видимо. Да он трус, не бросит из одного страха скандала. И Золотова боится: был у них серьезный разговор на прощанье.

Но какая жизнь! Сквозь путаные слова и жалобы Веры Павловны Золотов все ярче видел эту жизнь. Сцены, грубые и хамские, Верины крики, слезы и унижения, его пьяный блуд и кутежи… Перед Золотовым сидела больная, измученная, упорная в своем безумии, конченная женщина – его бывшая жена. Ей уже нельзя помочь, не в силах он. А Фина? Как она тут живет, за что? Слушал, слушал Веру, жалел, а о девочке опять забыл?

Вера Павловна все еще говорила, но уже утомилась, голос падал.

– Полноте, Вера, – произнес Золотов, сдерживаясь, встал и прошелся по комнате. – Полноте, не расстраивайте себя; в жизни это бывает. Ведь любит вас Николай Яковлевич, и вы его любите… А любовью все побеждается…

Стыдно была говорить нарочные слова, но, сделав усилие, продолжал.

– Обойдется, любовь сгладит, право… Он человек молодой, и вы еще молоды. Вам бы полечиться, на воды куда летом съездить, отдохнуть… А Финочку я к себе возьму, – закончил он. – К тому и вел.

Мысль эта пришла ему в голову всего две минуты назад. И казалось странным, что не пришла давно, не была всегда. Или была?

Вера Павловна поглядела непонимающими глазами.

– Кого? Куда?

– К себе Финочку возьму. В Петербург. Ведь нельзя же ей здесь жить…

Опять сдержался, прибавил почти ласково, как с детьми говорят:

– У меня квартира большая. В частную гимназию ее отдам, потом на курсы. Ей будет хорошо.

Вера Павловна глядела, по-прежнему тупо, не понимая.

– То есть как это, на курсы? Финочку увезете? А я-то?

– А вы… Господи, ну вы отдохнете, вам надо полечиться, попутешествовать, жизнь свою наладить…

Он уже терял терпение. Ошеломленная тупость Веры Павловны раздражала.

– Что тут удивительного? Вы должны понять, что иначе нельзя. Девочке нужно образование. Да. И что спорить? Она почти взрослый человек. Мы не имеем права делать насилие. Она сама захочет. Я не спрашивал, но знаю, она поймет. Спросить ее…

Не дожидаясь ответа, рванулся к дверям, закричал на всю квартиру:

– Фина! Где ты? Поди сюда, слышишь?

Девочка вошла через минуту. Во вчерашнем синем платьице, гладко причесанная. Остановилась в дверях, увидев отца; и медленно стала сбегать розовая краска с худеньких щек.

– Софиночка, – заторопился Золотов, даже не поздоровавшись. – Вот мы с мамой тут говорили. Хочешь в Петербург поедем? Там гимназия хорошая, потом курсы. Вот, скажи: хочешь?

– Ах, папочка! И с тобой?

По-детски рассмеялась было радостно, зарумянилась. Но в эту минуту истерически взвизгнула Вера Павловна:

– Иринарх Иванович! Да что вы со мной делаете? Да что вы со мной делаете?

Взвизгнула – замерла, опять впав в столбняк. Фина рванулась к ней, но остановилась. К отцу-и опять остановилась.

– Папа… А… мамочка? Она где?

Золотов вдруг смутился, растерялся как вчера в гостинице. Хотя глупо было теряться, из-ва чего? Дело ясное.

– Мамочке надо отдохнуть. У нее свои заботы. Мамочка поедет на воды… Ей трудно с тобой…

Вера Павловна истерически зарыдала, захохотала, повалилась ничком на диван. Сквозь надрывные рыдания выкрикивала:

– Делайте! Давайте! Добивайте! Она рада, пусть едет! Пусть! Пусть мать, как собаку… больную, негодную, одну… Пусть!

– Вера Павловна… Вера… – бормотал Золотов, не зная, что делать.

Фина стояла уже около матери. Повернула к Иринарху Ивановичу серьезное, бледное, почти старческое от серьезности лицо.

– Папочка, теперь уйди, – сказала повелительно. – Совсем уйди. А я уж знаю, у нее бывает, я знаю, что ей нужно.

– Но детка моя, как же ты…

– Уйди теперь, говорю.

Вера Павлова все билась и кричала. Горничная с каким-то флаконом влетела в комнату.

– Скорее, скорее! Я приду к тебе вечером. Уходи. Взяла его за руку, толкнула к двери.

– Эх, папа! А я не поняла. Я думала. Ну иди, иди. Я вечером…

Совсем растерявшийся от непривычных воплей, от неожиданности, от слов дочери, от всего вместе – Иринарх Иванович вышел из «своего» дома и, как пьяный, побрел в гостиницу.

III

Вечером Финочка не пришла.

Даже рад был Иринарх Иванович. Завтра придет, а пока надо одуматься, успокоиться.

Ясно, что он увезет Фину. Есть же предел всяким поблажкам. Ребенок не может жить в такой атмосфере. Это преступление.

Ребенок? Самое беспокойное, – что Финочка какая-то двойная: и ребенок, девочка маленькая, и взрослый человек, перед которым Золотов робеет, теряется, как слабый перед сильным. В ней детская наивность сплетена с больным, ранним знанием жизни, может быть, непосильным.

Золотов думал, как уведет ее, успокоит, как будут они тихо, любовно жить вместе… И вздрогнул. А Лизавета Семеновна? Что же это? Из головы вон!

Золотов не монах. Любить он после Веры никого не любил, но… случилось как-то, что веселая, черноглазая вдовушка Лизавета Семеновна переехала… не к нему, а в квартиру на той же площадке, рядом. Ездят и в театр вместе, и по вечерам у нее чай пьет Золотов. А то у него она хозяйничает…

Милые, легкие, простые отношения. Но нельзя. На это нельзя везти дочь. Никакого ее суда над собой не хочет Золотов. Никакой царапины не даст он своей девочке. И тут же решил, что с Лизаветой Семеновной порвет, совсем начистоту. На другую квартиру переедет.

Привык он к своему укладу, квартире, к Лизавете Семеновне. Добрая, любит без претензий, вот уж не за что обижать! А придется.

Золотов твердо решил порвать, и даже радостно ему стало от этого решения и от своей твердости. Не написать ли отсюда, чтоб уж кончить? А то Фина с первого дня догадается…

Встал утром рано, бодрый. Пил у себя в номере кофе, когда пришла Фина.

При первом взгляде на бледное, осунувшееся личико Золотов бодрость потерял. Какая она серьезная, какая строгая, взрослая.

– Мамочка вчера плохо себя чувствовала, я не могла уйти, – сказала она, без улыбки здороваясь.

– Хочешь кофе?

– Нет. Ну налей, пожалуй. Спасибо. Вот, папуся, я с тобой серьезно хочу поговорить.

Остановилась, помешала ложечкой кофе, подождала. Золотов молчал.

– Вот что. Я третьего дня здесь плакала, и правда, мне очень худо жить, гадко, и учиться я все равно не могу… А только с тобой, в Петербург, к тебе, не еду.

– Как не едешь? Нет уж, извини! Ты с ума сошла? Я решил, я все обдумал. Пойми, ты не можешь здесь оставаться.

– Не кричи, папа, я тоже все обдумала и уж все поняла. Я тогда, представила, что ты вообще можешь помочь. То есть нам всем. Я не знаю, как. А ты не можешь. Ну, и нечего толковать.

Золотов рассердился.

– Что за пустяки. Ничего не понимаю. Что с тобой? Ты, слава Богу, большая, рассуди сама.

– Папочка, родной! – Фина подняла на него глаза. – Не мучь хоть ты меня, папочка. – У меня без того гадкий, злой характер. Как тебе объяснить? Ты ведь не можешь сделать, чтоб не было Свиридова, когда он есть. Ты не можешь, чтоб я была и с мамочкой, и с тобой, когда она здесь, а ты там. Ну, значит, мне выбирать.

– Ты о себе подумай, Фина. И обо мне. Разве ты меня не любишь?

Она вскочила, бросилась к нему, обняла изо всех сил.

– Ох, как люблю тебя! Ты не знаешь. Люблю всегда, больше всего на свете. Больше мамочки люблю.

– Так как же ты…

– Мамочку больше тебя жалею, – прошептала она, разнимая руки. – Я же должна выбирать. Ты счастливый, она несчастная. Ты же не захочешь, папа, чтобы я смогла, кто несчастнее, от того уйти?

Тихонько заплакала, но сейчас же перестала, нахмурилась.

– Я думала, папочка, но что же я могу? Ну, рассуди. Мама только мне и жалуется, у нее никого нет. Я ее и побраню, и утешу. Знаешь? Она ведь отравлялась, – шепотом прибавила Фина. – Едва выходили. До сих пор больна.

Золотов в ужасе тоже зашептал:

– Отравлялась?

– Да. Все из-за Свиридова. Ох, как я его ненавижу! Хоть бы убил его кто-нибудь.

– Софочка, молчи. Не надо так говорить. Девочка моя!

Подумал, вдруг оживился.

– Детка, а если правда, ты маме со Свиридовым мешаешь? Если без тебя у них лучше бы наладилось? Ведь и он тебя не любит, верно? Я сейчас искренно говорю, ей-Богу.

Но она покачала головой.

– Не наладится. Хуже будет. Он меня боится, знает, какая я, не смеет иногда. Я раз к нему в дом ходила, за ним. Для мамы. А если ее одну оставить… Да она сейчас убьет себя.

Все перевернулось в голове Золотова. Он должен спасать свою дочь – и оказывалось, что не может, потому что она должна спасать свою мать. Должно быть, у него страшное было лицо, потому что Фина его пожалела.

– Не надо, не надо, папочка! Я же не могу так? Ну, куда же мне деться?

Взять бы ее сейчас в охапку, как совсем крошечную девочку, увезти далеко-далеко, а здешнее все забыть, чтобы город провалился. Совсем забыть…

Но она уж встает, силится натянуть теплые перчатки, и видно, как худенькие руки дрожат.

– Папа, еще вот… ты теперь уезжай, сегодня, лучше потом поскорее приезжай. А я буду тебе обо всем писать.

– Финочка, деточка! Поедем со мною! Поедем, родная моя. За что же меня-то ты хочешь так покинуть?

Он и не замечал, что плачет; слезы скатывались по носу и по бороде.

– Оставь меня! – закричала Финочка. – Не смей плакать! Не смей! А то я уйду с тобой, а потом хуже убегу! Господи, Господи, ну куда же мне деваться? Куда мне деваться?

Золотов наконец опомнился. Неловко, быстро вытер платком слезы. Улыбнулся. И другим, изменившимся голосом произнес:

– Девочка, родная, прости меня. Успокойся, милая. Все будет, как ты хочешь.

Тихонько гладил ее по голове.

– Мы придумаем, вот увидишь. Непременно придумаем. Ну останься теперь с мамой еще, только верь, все будет хорошо. Я скоро-скоро опять приеду, опять с мамой повидаюсь, поговорим поспокойнее… мало ли что можно придумать. Ты главное, будь веселенькая, помни, что у тебя есть папа, уж он так не оставит.

Лицо Финочки порозовело, стало совсем детским. Слезы висели на ресницах, она улыбалась.

– Правда? Ты думаешь, ты можешь как-нибудь? Чтобы мамочке не очень плохо, а я чтобы с тобой? Ну не сейчас, вот скоро. Можно, ты думаешь?

– Я, погоди, приеду, – сама увидишь. Весна будет, вам с мамой хорошо бы в Крым… Ну, ненадолго хоть. Ей полезно. Ну, словом, будь только бодренькая пока, пиши мне чаще. А уж я там…

Он долго еще говорил с ней, ласкал, нежно утешал свою единственную бедную девочку. Сам одел ее, сам проводил по отвратительно знакомым переулкам почти до дома. Она шла доверчивая, розовая, карие глаза смотрели на него с прежним обожанием.

А у Золотова горело сердце, и то, старое страдание, восемь лет тому назад, было ничто перед теперешним, сегодняшним.

Ночью в теплом вагоне лежал как мертвый. Он ничего не сделал, а было страшно, будто совершил преступление, и бежит, чтобы скрыть следы.

Он ничего не сделал, все осталось, что было. Прежняя будет квартира, прежняя Лизавета Семеновна… И все другое, все ему противно до смертной муки, точно отравленному.

И еще он обманул Финочку. Обманул, потому что не знал, что придумать, не знал, можно ли что-нибудь придумать.

Ну, он слабый, глупый, негодный… А если б другой был на его месте, настоящий, что бы он сделал? Как бы он вышел из этих человеческих тисков? Где разрешенье?

Золотов думал, думал – и не видел разрешения.

Автоном и Надя*

Жарко.

Темно-зеленым, крепким, голым и лосновитым кавунам тоже, видимо, жарко. Пупыристые дыни слегка прячутся в зелень, чтобы не загореть. А на толстые, золотые животы арбузов я даже глядеть не могу без досады: повыставились на солнце и преют-зреют самодовольно. Сами же – гадкие, есть их нельзя, кожа крокодилья.

Я опять сижу на ближнем баштане, у Автономова шалаша. Дальний баштан сторожит дедко, я не хожу туда. Я ведь не баштан люблю, а, главное, Автонома. Когда он в конюшне – я лезу в конюшню. В кухне, – я туда.

Автоном у дяди на хуторе – что хочешь. Он и кучер, он и во дворе, а теперь на ближнем баштане шалаш поставил, там живет.

Мне запрещают всюду таскаться за Автономом, но я не слушаюсь, это выше моих сил: слишком люблю.

У шалаша, где мы сейчас сидим, нажелто повытоптана трава и очень мало тени. Меня подпекает сзади, но я терплю, чтобы Автоному дать больше места. Гляжу и любуюсь им: большущий какой, усы какие, рубаха какая (рубаха белая холщовая, как у всех, но на нем кажется мне особо красивой), трубка с цепочкой, в ухе серьга.

Я любуюсь, но не забываю вгрызаться в ломти кавуна, что лежат на тряпочке между нами. Тело у кавуна темно-розовое, льдисто-хрупкое, сладкое; черные косточки сами скользко выпадают.

– А вы, паныч, на кавун-то не налегайте. Утречком уж один порушили. Абы живот не заболел, – солидно и равнодушно говорит Автоном.

Я молодецки встряхиваю кудрями: что, мол, мне кавун! Впрочем, это только говорится «кудрями»: кудрей у меня нет, одни вихры.

– А матка-то что пишет? – опять говорит Автоном. – Небось скоро уж за вами?

У меня сегодня к Автоному множество серьезных дел, насчет которых надо посоветоваться. Совсем мне неинтересно думать о маме, которая сама же привезла меня сюда на хутор, к дальним дяде и тете, и уехала за границу. Однако я отвечаю:

– Еще лето не прошло. Еще только август. Чего ей? Пусть погуляет.

– Пусть, – соглашается Автоном и начинает усиленно сосать трубку, которая свистит и сопит. Видно, выкурилась.

Мы молчим. На сладкое налетели осы, и между ними одна пчела, кругленькая, бархатная, точно барыня между суетливыми, поджарыми горничными.

Я боюсь до смерти шершней, ос и пчел. Но мне стыдно, что боюсь, и я только незаметно стараюсь отодвинуться от розовых корок арбуза, хотя бы на солнце.

Автоном не замечает моего маневра: слишком солиден. Я люблю его, конечно, «ни за что», просто люблю, но иногда кажется, что за солидность тоже; он и со мной говорит, как с таким же солидным человеком, и я это жутко и гордо ценю.

– Автоном, – говорю я, желая наконец приступить к делу, – а ты исповедуешься?

Автоном медленно подымает на меня неудивленные глаза. Он никогда не удивляется.

– А то как же?

– Летом?

– Зачем? В посту.

– А теперь есть пост?

– А то как же?

– Другой, значит? Потому что знаешь, Автоном, тетя сказала, что она меня повезет теперь исповедоваться, в церковь, в Захиленье. Мне уж восемь лет, а я ни разу не исповедовался. У меня уж грехи.

– Эге? – одобрительно качнул головой Автоном. – Конечно ж, грехи.

Мне стало несколько страшно. Главное, я не знал, какие бывают грехи для открытия их на исповеди, что, собственно, грех и что нет. Были соображения, но уверенности не было.

– Ну, какие же, однако, грехи? – спросил я с притворной небрежностью. – Какой я грех скажу, даже не знаю, что и выдумать.

– Зачем выдумывать? Это ж и есть грех. Попу надо правду. Здесь батька не строгий, а вот служил я когда, так был строжайший. Такое лицо, – все нутренности вывернет.

– Это когда ты солдатом был, Автоном? – спросил я, замирая. Еще бы! Внутренности иногда выворачивают на исповеди. – Ну что ж он?

– Да что? Уж давно это, уж не помню. А наш батька не строгий. Идите себе, по закону.

– Я и пойду. Только вот какие, собственно, грехи? Ты как думаешь?

Автоном перевернулся на другой бок и вздохнул.

– Мало ли? Всякий грешен. А вы, панычу, небось что против дяденьки с тетенькой сделали – вот вам и грех. Они велят одно, а вы сейчас по-своему, да потихоньку напротив им, вот грех.

Я свистнул.

– Ну да, они вон мне и на баштан к тебе говорят все время не бегай. Так это грех? Попу признаться, что я на баштане сижу?

– Зачем? Тут худого мало. Коли бы вы нарочно, говорю, каверзность какую потихоньку устроили, напротив желания. Это грех. Ну, не слушаться тоже грех. Стыдно.

Тут уж я окончательно запутался. Начать с того, что каверзности я никакой не совершал, следовательно, к попу должен идти с пустыми руками, признаться не в чем. Что же это будет за исповедь? Ослушание насчет баштана и Автонома действительно пахло грехом, я это понимал, но для исповеди его было мало. А кроме всего прочего меня спутало, что Автоном сказал о грехе – «стыдно». Я решил, что он просто оговорился. Стыд – одно, а грех должен быть совсем другое. Например, стыдно мужчине бояться темноты, ос, бабиться стыдно, нюнить… Сюда же я причислял стыд говорить со взрослыми о чем-нибудь своем тайном и милом, о том, например, как я нашу рощу воображаю брынскими лесами, а себя – храбрым воином Соловьем-разбойником, который всех слабых защищает и хранит. Стыдно болтать об этом, и нельзя, но какой же это грех?

– Нет, Автоном, – осторожно возразил я. – Что-то не понимаю. Плакать стыдно, я знаю, а ведь не грех же?

Автоном ничего не сказал. Потянулся, потом стал выбивать трубку. Я надеялся, что он подумает и скажет еще что-нибудь, но он только равнодушно зевнул.

– Идить-ка, – вымолвил он наконец. – Полдничать кличут. Ввечеру оно лучше, не так палит. А сейчас чтоб не заругалися.

Я понимал это как приглашение на вечернюю беседу, встал и пошел по тропочке меж грядами, туда, где за шапкой кудрявой бузины виднелась красная крыша.

Не торопился. По дороге мне предстояло о многом подумать.

Исповедь, Автоном… – хорошо. А у меня есть еще Надя.

Ах, Надя! Я любил ее не меньше Автонома, но совсем по-другому. Любил таинственно и сладко, обожал, поклонялся ей и, конечно, умер бы, если б кто-нибудь на свете, хоть тот же Автоном, заподозрил, что я люблю.

Надя – дочь тетина и дядина, моя какая-то четвероюродная сестра. Ей целых семнадцать лет. Красоты она, на мой взгляд, ослепительной. Смуглые щеки, черные, короткие и крупные кудри, как у принца Людовика на картине.

А главное – она ничего не боится и сильная. Скачет на неоседланной лошади, косит с мужиками и так бегает на гигантских шагах, так высоко, что у меня сердце замирает от изумленного восхищения. За все лето ни разу не упала, а веревки длинные.

Надя не боится даже самого дяди, а он громадный, сердитый, кричит на нее и на тетю престрашным образом. Ему не поперечишь. Хорошо, что я ему не родной.

От Нади мне ничего решительно не нужно, я даже говорю с ней редко; доволен тем, что она есть и что я ее люблю. Но, конечно, я готов для нее на все и был бы в восторге, если б загорелся дом и она велела мне кинуться в пожарище.

Дни шли, однако без пожарища, я был в восторге и так.

В мечтах о Наде я едва плелся к дому, не замечая ничего кругом. Во дворе наступил на спящую Розку, которая с визгом выкатилась у меня из-под ног. На крыльцо не пошел, а через сад. Рябая Гапка вешала на тыне белье и пронзительно пела:

Сива зозуля ховается

Пид капустный пид листочек…

Свернул в аллею, оттуда уж – к террасе. Издали заслышал терпкий и грозный голос дяди. Ну, опять бранятся. Тетя – она молчит, а все дядя. На кого он? Вот это, пожалуй, грех.

Когда я вошел на ступеньки – замолкло. Пряно передо мной сидела Надя, неописанно прекрасная, конечно, сумрачная, с розовыми щеками, нисколько не испуганная, хотя дядя кричал на нее – больше никого не было.

А тетя сейчас же на меня:

– Где ты опять бегал, Валичка? Разве можно? Голову напечет. Садись скорей, мы уж отполдничали.

Дядя курил трубку вроде автономовской, но у него это было вовсе не красиво.

Варенца почти не осталось, впрочем, я наелся арбуза и не хотел есть.

– Да-с, решено и подписано, – отчеканил дядя ядовито. – Чтобы и духом его близко не пахло.

– Будет дух, – сказала Надя тихо, но так дерзко, что не один я, а все обмерли от подобной смелости.

Дядя обмер, но потом вскочил, заорал:

– Что-о? Что ты сказала? Повтори!

– Сказала: будет дух.

В ужасе я закрыл уши руками, а потому не слышал всех слов, которые выкрикивал дядя. Наконец, он затопал ногами, шваркнул трубку за перила, в сад, и ушел в комнаты.

Надя осталась сидеть, как сидела. Я открыл уши. Было тихо.

– Господи, Господи! – шептала тетя, качая головой в черной наколке. Потом прибавила, повернувшись ко мне:

– Ванюша, пойди поищи дядину трубочку.

Я пошарил в кустах и сейчас же ее принес. Тетя продолжала качать головой.

– Убьешь ты, Надичка, отца сампрандерством своим. Сердце у него отходчивое, а только уж если он что в голову взял…

– А я, мамаша, тоже: уж что в голову взяла…

– Да ведь убьешь: вредно ему волноваться. И что тебе дался этот Карл Литыч? Срам даже это для девушки. Рыжий басурман, больше ничего. Никогда отец не согласится…

Надя перебила:

– Бросьте, мама. Буду я с вами разговаривать. Встала, села на перила, закусила листок дикого винограда.

– Валя, что ты на меня так смотришь? Кого боишься?

– Никого, – ответил я грубовато и отвернулся. Тетя перемыла посуду. Уж успокоилась.

– А что ему на барышню не смотреть? Разве он не жених? Вот тебе жених, Надичка. Подожди, подрастет. Свой, по крайности.

Надя засмеялась.

– Что ж не подождать. А вдруг он на мне женится? Валя, женишься?

– Не знаю, – сказал я очень спокойно. – Там видно будет. Это надо еще обдумать.

Как раз вернулся дядя, и тоже спокойный, за трубкой. Услыхал, о чем говорим. Захохотал.

– Вот так! Срыву не хочет. Добрый будет характер. Отдал бы за такого Надежду, с руками-ногами бы отдал. От-то добрый хлопец! Думай, братику, думай! Да и по рукам.

Перестал смеяться и прибавил, взглянув на Надю:

– А чтоб о том я не слышал. Да.

Надя вскочила с перил и ушла в сад.

* * *

Вечером я опять сижу у Автонома.

Из шалаша пахнет овчиной, картошки пекутся в теплой золе. Кавуны и тыквы тихо лежат кругом, гладкие, темные и похожи теперь на головы убитых татар после сражения. Спешливо выторкиваются звездочки вверху, в лиловом небе.

Я уже много думал о том, хотелось бы мне или нет жениться на Наде. Окольным путем стараюсь выведать у Автонома что-нибудь на этот счет.

– Чудаки! – говорю я о тете и дяде, пожимая плечами. – Хотят, чтоб Надя подождала и вышла за меня замуж. Право, не знаю.

Автоном мотнул головой.

– Э! Не берить, панычу, старую жинку. Негоже. Я со старой жинкой змаялся. Куда с ней? Ведьмущая.

– Да разве Надя старая?

– А как же? Пока ваше время придет – состарет. Ну их в болото.

Я вспоминаю, как птичница Горпина, Автономова жена, поправляет очипок морщинистой рукой и пронзительно зло кричит по двору: «Аутоном! Аутоном! Черти тебя сказили!» Не очень верю, что Надя станет вроде Горпины, однако жениться страшно, и я совсем бросаю эту мысль. Немного погодя, начинаю другое:

– Автоном, а почему Карл Литыч к нам больше не ходит?

– Графский управитель? Кто ж его знает! Панночка замуж за него метится, ну а пан, слыхать, на дыбки.

Я это и думал. Но раз я сам не женюсь на Наде, то против Карла Литыча ничего не могу иметь.

– Отчего ж дядя не хочет, Автоном?

– Да с дури. Веры, что ли, он не нашей. Известно, немец.

Карла Литыча я знал, был даже случайно, с Автономом, у него в гостях: зачем-то послали Автонома в графское имение. Близко. Сейчас за баштаном поле, на поле ветряк, за ветряком уж видать крышу Карл Литычева флигеля. Хороший флигель, как наш дом.

– А чего ж такое – немец? – продолжал Автоном. – Из немцев тоже не худые. Ученый. Живет лучше пана другого. Так вот на! Нехай, говорит, у сажалку кинется, а за немца не отдам.

– В сажалку? – с ужасом повторил я.

– Наша панночка тоже настойчивая. По батьке же и пошла. Ее не у клюнешь, нет! В сажалку так в сажалку, абы по-своему.

Известие, что Надя может утопиться, если ей не позволят выйти за Карла Литыча, глубоко меня потрясло. Немедленно стал я придумывать планы спасения. Ничего путного не придумал, конечно.

Только всю ночь кошмарил и на другой день бредил, как убитый. О грехах даже забыл.

Дядя все шумел, чтоб его! А Надя и гулять последнее время не выходила, сидит, запершись, наверху.

Собрался я с горя на баштан, вдруг дверь Надиной светелки отворилась. А я на лестнице.

– Валя, – кличет тихонько, – поди сюда! Меня жаром обдало. Кинулся к ней.

Велела запереть дверь, сама окно заперла. Что-то будет тайное и важное.

– Слушай, Валя, ты ведь смелый? Вот тебе записочка, в сумерки беги, будто на баштан, через поле к Карлу Ипполитычу. Знаешь? Отдай и ответа подожди. Только, чтоб никто не видал. Ему самому. И ответ мне отдай, чтоб никто – никто… Понимаешь?

Еще бы я не понимал! Хороша была бы любовь, если бы я не понимал!

– Ну вот. А я за то всю жизнь тебя буду любить, хочешь?

И Надя меня поцеловала. Это было даже слишком. Я без поцелуя, без обещания все равно бы все сделал.

Страшно через сумеречное поле бежать к далеким ветлам. Ветряк такой черный, расставил неподвижные лапы. Но чем страшнее, тем слаще. Я Надю спасаю!

Все обошлось великолепно. Карла Литыча я встретил у самого крыльца флигеля, одного. Он не удивился, взял письмо, зажег потайной фонарик, прочел.

– Ответ, Карл Литыч, – сказал я кратко и деловито.

– О! Сейчас. Добрый мальчик. Добрый брат. Вырвал листок из записной книжки, написал карандашом.

Рыжая борода у него так и светилась над фонарем, пока писал. Еще ужинали, когда я вернулся.

– Отнеси, Валичка, Надюше наверх блинцов, – плаксиво сказала тетя. – У нее голова разболелась.

Два блинца я на лестнице шлепнул, поднял – на тарелку. Э, не до того!

Надя прочла записку и тряхнула кудрями.

– Что, Надя, хорошо? – спросил я.

– Очень, очень! Ну молодцы же мы с тобой! Теперь только вот что, слушай…

– Еще что-нибудь надо?

– Еще…

Через пять минут я, уже в кромешной тьме, мчался через двор на баштан к Автоному.

Розка меня узнала, заласкалась, повизгивая. Я влез в шалаш. Автоном преспокойно спал на шубе.

– Автоном! Автоном! – зашептал я. – Да проснись же ты, Господи!

– Эка вас носит! – не удивившись, вздохнул Автоном. – Чего вам?

– Автономушка, очень важно. Ты слушаешь? Как все полягут, позднее, ты выведи тихонько Рябчика, в тележку запряги и поедь к ветлам, что на дороге, за колодцем. Панночка Надя на станцию хочет. Велела сказать. Только потихоньку, потихоньку! Слышишь?

Автоном поднялся, сел, почесал в затылке и как-то оживился.

– Эге! Так оно. Утекать хочет. И смелая ж!

– Что это – утекать? Она очень смелая. Так ты потихоньку! Уж я знаю.

– Ишь вы какой тоже, паныч! Тут будет делов. Дяденьки-то не боитесь? Мое что, мое дело подневольное. Я и не знаю, как, зачем. Может, пану попритчилось, может, панночка до лекаря едет. Велят запрягать – запрягаю. А как бы на нас-то пан не того не этого? Что, мол, мальчишка стрелял, такую мне каверзу вел?

– Никого я не боюсь в жизни, вот тебе. Пусть хоть убьют. Автоном, а ты не заснешь?

Но Автоном вылез из шалаша и, видимо, разгулялся.

– Да уж идить себе, идить с Богом. Мы ж не дурни. То-то пан утречком пидскочит! Спатки ложитесь, абы не хватились. Хуже музыку спортим.

Автоном стал высекать огонь для люльки. Я уверялся, что он больше не заснет и все сделает. В порыве благодарности я подпрыгнул, чмокнул Автонома в усы и бегом бросился домой.

Опять мне посчастливилось. Никто не хватился. В Надину дверь я, проходя, три раза стукнул. Так было условлено. Значило, что Автоном согласен и приедет к ветлам.

Я твердо решил не спать и прислушиваться, вывел ли Автоном Рябчика, вышла ли Надя. Но старая Гапка, с которой я спал, так храпела, что ничего не было слышно. А потом я незаметно заснул сам крепчайшим сном. И когда открыл глаза, – солнце даже ушло из моих окон, совсем было поздно.

Оказывается, я все проспал. Обо мне забыли. Дядю утром чуть удар не хватил. Отдышавшись, он уехал на том же Рябчике на станцию, «за панночкой гнаться», – сообщила Гапка таинственно.

«Господи! А вдруг поймает?»

Я сошел вниз. Там сидела растрепанная, заплаканная тетя, кушала чай и причитала:

– Ох, лишечко, лишечко! Найдет он ее – смертью убьет! Уехала с басурманом, в пост, невенчанная!

Мне было жалко тетю, но, главное, за Надю страшно. Помолиться бы, чтоб ее не нашли.

Вдруг я вспомнил, что как раз сегодня тетя хотела меня везти в церковь исповедоваться. Хорошо бы теперь исповедаться! Ведь вот я каверзу дяде и тете таки устроил!

Однако, если и грех, я в нем не раскаиваюсь нисколько, как же исповедоваться?

Подумал еще – э, хочешь не хочешь – тете не до меня. Рябчика нет, останусь без исповеди. Все равно нераскаянный. А послезавтра и посту конец.

Только бы Надю не нашли?

Я пришипился и не отходил от тети.

На другой день к вечеру вернулся дядя. Усталый, пыльный, один. Я видел, как он вылезал из повозки, и понял, что он не нашел Надю. Слава Богу!


У Автонома на баштане и в дождик славно. Шуршит солома шалаша, кавуны блестят, как масленые, шуба сыро пахнет псиной.

Автоном хорош по-прежнему, пожалуй, еще лучше прежнего: больше говорит и хитро мне подмигивает, – наделали мы, мол, с тобой дел!

Вот пронзительно завизжала старая Горпина издали:

– Аутоном! Аутоном! Трясця твоя матерь! Де паныч? Швидче, щоб шов! Молодые приихали!

Я вскакиваю как сумасшедший, лечу по грязи, скользко, – все равно. Приехали, приехали! Автоном так и говорил, что непременно приедут.

На дворе хорошая повозка, пара лошадей.

Грязный, мокрый, я лечу прямо в гостиную.

– Ну вот, ну вот, – говорит дядя, шагая по комнате, отдуваясь. – В Харькове, значит, венчались? Смотри, Надежда, добром говорил тебе… Ну да уж чего, видно, уж Бог…

Карл Литыч тут же, и кажется необыкновенно высоким в нашей гостиной. Он жмет мне руку крепко, точно большому, что-то говорит, смеется басом. Но я на него не смотрю. Как Надя прекрасна! Я ее обожаю больше, чем всегда. Кудри у нее от сырости завились кольцами.

Обнимает, шепчет на ухо:

– А я тебя всю жизнь любить буду.

– Пусти ты его сапожки сменить, – плаксиво тянет радостная, однако, тетя и тут же опять повторяет:

– Ну слава Богу, ну слава Богу.

Все рады. Знаю, что и Автоном рад. Сейчас придет поздравлять молодых.

А уж как я рад! Я попросту на седьмом небе.

Каверзу я дяде строил, это правда, но, очевидно, каверза не грех, потому что меня Бог за нее не наказал.

Хорошо, что не повезли исповедоваться. Стал бы рассказывать, а оно вовсе и не грех.

Наверно*

Пришел ко мне черт – торговать мою душу.

Это случилось не на святках, а в самый обыкновенный день, когда с неба падали серые хлопья снега, большие, похожие на немытые носовые платки, и делались коричневой водой на уличных камнях. И все остальное было необыкновенно обыкновенно.

…Черт не выскочил из преисподней: он пришел с парадного хода. Мне подали карточку: «Рюрик Эдуардович Окказионер». Сочетание несколько странное, но я привык ко всякому сочетанию имен в мире интервьюеров. А я его сначала принял за интервьюера.

Меня редко интервьюировали. Я не знаменитый писатель, так, обыкновенный. По делу? Пусть войдет.

Он вошел. Сел. Заговорил. И через пять минут я уже понял, что это обыкновеннейший черт; он тоже понял, что я понял, и мы заговорили начистоту.

…Условия были идеальные. Мне обещалась удача во всех моих делах. Ни один человек в мире, если б я попросил у него чем-нибудь для себя лично – не мог мне отказать. Ни одна женщина – если бы я захотел ее любви. Кроме того – обещалось полное физическое здоровье, долголетие: «Умрете, когда сами пожелаете, – сказал черт, – можете жить – ну, хоть лет до ста десяти, двадцати… бессмертия я вам дать не могу же…» (Тут я кивнул головой)… «Умрете безболезненно, самой легкой, тихой смертью…» И еще прибавил странно: «Однако ранее пятнадцати лет со дня заключения договора пожелать смерти вы не можете».

Я усмехнулся. Или подвох, – это мы расследуем, – или формальности: для чего я буду желать прекращения такой дивной жизни ранее ста лет?

– Я не быстро состарюсь?

– Нет, нет, вы будете пользоваться исключительной бодростью физической, цветущим здоровьем.

Какой прибавки я мог еще просить? Черт, однако, подумал и сказал:

– Насчет денег… При условии выполнения всех личных просьб… не трудно, конечно, завтра же составить себе любой капитал. Но зачем просить? Могу дать вам девять десятых всех ваших ставок во всякой игре, во всякое время. Десятую ставку вы будете проигрывать… для приличия, и то, когда сами пожелаете.

Да, теперь уж действительно нечего прибавить. Пожелать разве гениальности? Но это было бы изменение «меня» внутреннего, просьба к черту о новой душе; я, как-никак, дорожил своей и не желал получать новой из рук черта. Да на дьявола мне какая-то гениальность неопределенная! В тех условиях, которые предлагаются, я буду счастлив и данным: все статьи мои будут печататься, забот никаких, довольство, здоровье…

Ах, вот еще что!

– Послушайте, а… смерть? Не моя смерть, но близких, любимых? Если вдруг… Ведь это такое горе…

Черт вскинул на меня глазки.

– Воскресить уже умерших я не в силах… А в дальнейшем… гарантировать можно, этого горя вы не переживете.

– …Допустим – вы не врете, я получаю такие-то земные блага, необыкновенно ценные, – вы-то что получаете?

– Вас, вас… Душу покупаю.

– К черту эту старинную фигуральность! Вы предлагаете мне прекрасную, счастливую жизнь, приятную смерть – с тем, чтобы я вам что-то отдал после этой смерти. А какого черта я отдам, когда не только у меня ничего не будет, но и меня-то самого не будет! Не будет! Совестно повторять, право; что вы и за черт, если вам нужны банальности, – ведь лопух вырастет! Берите себе, сделайте милость, этот лопух. Берите, мне наплевать. Черт заерзал и заулыбался.

– Зачем же, зачем же? Лопуха не надо. Я знаю, знаю. Мы это иначе оформим.

Я не слушал.

– Терял с вами время! Не упрекаю, мне было забавно, я даже увлекся… Как бы мечтами увлекся. Но раз пошло начистоту, получайте! Обманывать я в самого черта не желаю.

– Да разве я что? – завизжал черт. – Вы мне слово дайте сказать! Я знаю, что вы верите насчет лопуха! Все же верят насчет лопуха! Всякие есть сравнения. Есть еще: пузырь на воде. Но есть и более современные разные: и научные, и поэтические. Я эту веру вашу знаю. Разуверять вас и не подумаю. И после смерти лопухи эти, – на что же мне? Нет, у нас другая сделка. Не после смерти.

Совершенно я обалдел. Путает меня дьявол! Не хочет ли, чтобы я гадости какие-нибудь для него, живя, делал? Это дудки! По чертовой программе я подличать не согласен. Провались он со всем своим счастьем.

Будто угадывая мои мысли, черт сказал:

– Вы останетесь совершенно свободны. Будете жить вполне по вашей совести, я ни на что не претендую. Нет, нет, дело простенькое. Дело в том, чтобы вы согласились, за премию того личного счастья и жизненной удачи, которую я вам предлагаю… согласились получить от меня твердое знание… наитвердейшее… вот именно этого же самого лопуха. Теперь вы в него верите, а после заключения договора уже будете знать. С достоверностью… Все другие верят, а вы будете знать. По-моему – лестно. Будете знать – только и всего.

Я поглядел на него дико.

– Только и всего?

– Ну, да, что за вопрос, мне тоже нет выгоды обманывать.

– …Послушайте. Допустим, вы врете. Но сказать, что я понимаю… нет, я не понимаю. Ведь это тоже дар – знание, которое вы мне предлагаете. Миллионы жаждали знать, знать наверное… История пошла бы ускоренным темпом, если бы давно человек получил определенное знание о судьбе личности после смерти…

– То есть знание, что никакой судьбы нет, – поправил черт. – Что quand on est mort…[20]

– Ну да, да. Не французьте. У вас скверный выговор. Я говорю… да все равно, что я говорю, вот первое противоречие: вы хотите, чтобы я знал объективный факт. А именно: что «там» ничего нет. Не то, что знал «есть или нет», а именно, что «нет». Этим определением вы и достигаете своего? Я и получаю знание?

– Извините, еще не получаете. Вы еще только верите мне, на слово берете…

– Не трудно, раз это с моей же собственной верой сходится.

– Нет уж… зачем же нам путаться в верах. Ненадежно. Я уж хочу вам точное знание предоставить. Из рук в руки. Вы мне веру вашу (все равно, какая, верам цена одна), – а я вам – счастливую жизнь, по всей честности, до мирного успокоения. Уснете, как сказано, насыщенный днями.

– А там лопух?

– А там лопушок. Лопушок.

– …Вы каким же способом возьмете мою веру и замените ее знанием? Страшным каким-нибудь?

– Без всякого способа. Что за предрассудки! Ничего, ни кровавых подписей, ничего… Просто себе вы скажете «согласен», ну и… и почувствуете, что знаете, достовернейшим образом насчет… как его? лопуха. И получите по уговору.

– Я ведь еще не сказал «согласен»?

– Нет еще. Вот я и жду, чтобы не тянуть. Ничего буквально страшного, какой вопрос! Ничего нигде страшного. Жизнь для жизни… Получите прекрасную жизнь. Надо любить жизнь вне всяких вопросов о смысле жизни. Жить – вот смысл жизни. Сколько раз вы говорили это сами. Ваши же словечки.

– Ну да… мои. Ну да, конечно, я только…

– Вы с верой их говорили, а теперь будете со знанием. Вера-то ненадежная вещь, вещь зыбкая. Двойственная. Где вера – там сейчас сомнения. Розно не живут. А если знаешь – крепче. Знаешь, что нет особого смысла – значит, и нет. Крепкое дело, ясное. А вы – страшно!

– Да я вовсе не про это – страшно! – закричал я с непонятным озлоблением. – Что тут страшного? Смысл жизни – в самой жизни, что тут страшного? Хотел бы я знать, что?

– Ничего, вот и говорю – ничего. Проживете, умрете, как патриарх, насыщенный знаниями. Уснете…

Вихрь обрывочных, беспорядочных мыслей закрутил меня. Я повернулся к черту. В посветлевшей комнате чертовское узенькое лицо мне показалось желтым, усталым, грустным. Он терпеливо ждал, но грустнел на глазах.

– А не можете ли вы прийти завтра? Или… ну в четверг, что ли? – сказал я неожиданно для самого себя. И прибавил: – Конечно, если вам неудобно… Но я хотел бы подумать, сообразить, примериться…

Черт замигал и произнес тоскливо:

– Что же еще вам думать? Мы выяснили. Что же вы сомневаетесь? Сомнения ваши я мог бы и сейчас…

Какой глупый черт! Неужели я не стою более умного? Дурак и дурак. Держи он себя иначе, более уверенно и независимо… я, может быть, и склонился бы к согласию. Не знаю – но очень может быть. А вот эта его тоскливая, робкая настойчивость, страх какой-то трясучий – подняли во мне упрямство и недоверие. Да, еще странный пункт, что пятнадцать лет после договора я обязан прожить. Это что такое? Если мне будет житься в меру чертовых обещаний, то на какой же я дьявол пожелаю умирать? А если не пожелаю – то к чему обязательство? Спросил его.

– Ну десять, ну десять, – зауступал черт и тем пуще меня растревожил. Хотелось заорать на него и выгнать в толчки. Но сдержался, пристыдил себя, – глупость-то какая была бы! И проговорил холодно:

– Очень рад. Я все обдумаю. Приходите в четверг. Сейчас я занят.

Черт сдержался тоже – я видел, как он разозлен, блеснули зеленые глазки. Встал.

…В дверях черт остановился и взглянул на меня, снизу вверх, опять тоскливо и умоляюще.

– А то не раздумывали бы, а? По рукам бы сразу бы и получили все. Нынче вечером пойдете же к Маргарите Аркадьевне, так вот…

Ишь ведь шельма! Знает, что говорит… Ну нет; подумаешь – спешка! Не такая уж малина и Маргарита Аркадьевна. Душу черту наскоро из-за нее продавать, трех дней не подождать!

– Или задаточек не оставить ли?

– Прошу вас, прошу вас, – нетерпеливо крикнул я. – Ничего не надо. В четверг поговорим.

– А если в четверг уж не приду?

Сознаюсь – испугался. Этакий случай, из глупого, мне самому непонятного, упрямства, – и провороню? Да что а? Но в ту же минуту упрямство мое возросло до невероятных размеров, я нагло захохотал и сказал черту в лицо:

– При-де-те! А не придете – тоже не заплачем!..

Я остался один.

Сел в кресло, где сидел господин Окказионер, – да противно, запах какой-то псовый, – вскочил, перешел на диван. Было твердое намерение сразу начать обдумывать дело. До четверга всего три дня, сегодня понедельник.

Однако я или оглупел, или утомился. Ничего не выходило, а думалось о другом. О пустяках. О каких-то книгах новых, о собственной статье, которую хотел писать перед приходом Окказионера. Словом, терял время, нет, надо уйти из этой комнаты. Повидать кого-нибудь, человека – не черта.

Презирая мокрый снег, который опять повалил, я отправился к моему приятелю, беллетристу Ильину.

…У Ильиных мне пришло в голову новое соображение: не оттого ли я отсрочил продажу души, что черт обещал мне благополучие только личное, индивидуальное? Вот эти именно «ощущения»? Удачу только в том, что касается одного меня? Это шкурное счастье, и конечно, я…

Однако, что за вздор. Положим, что цена – личная удача. Это чистейший плюс и косвенным образом он повлияет, конечно, и на все мои неличные начинания. Чистейший плюс! И что я отдаю за него? Нет, хотел бы я знать, что я, в конце концов, отдаю.

Завертелось колесо. Задумался, не слышал, о чем и говорят Ильин с женой.

– Какая беда над вами стряслась? – усмехнувшись, спросил наконец Ильин. – Я вас третий раз окликаю, а вы точно глухой. Или в эмпиреи заехали?

– Куда там в эмпиреи! – забормотал я. – И беды никакой. Напротив. Ах, Елизавета Григорьевна!

Это была Лизочка, единственная дочь Марьи Львовны, падчерица Ильина. Я редко ее видел, но всегда с особенным чувством. Курсистка, а личико у нее детски-милое, тихое. И так трогательно торчат петли бархатного черного банта на затылке, на темных волосах. Иногда, как тень, проходило что-то по душе, что-то нежное и глубокое: если б полюбить Лизочку, если б она полюбила… Горячо становилось у сердца – и уж прошла тень, почти не зацепив мысли.

Увидав темную головку, милые глаза – я ждал привычной, ласковой тени, о ней думая, но… ничего не было. Холодно поглядел на бархатную ленту. Улыбнулся по привычке. Пожал руку. Экий я сантименталист. Что мне Лизочка? Никогда не полюблю ее. Если б я захотел… после четверга… Лизочка мне бы не отказала. Но я почувствовал ясно, что не захочу. Маргариту Аркадьевну скорее. Живо, на скорую руку… Надоела – прощай, в Индию…

А Лизочка мне будет в корне не нужна, я знаю; с Лизочкой что-то другое могло быть, и нет его. Милое, хорошее, особенное – и нет его. Такое невозможное, что хоть и жаль, а вот уж и не хочется.

– Куда вы? – удивленно спросила Лизочка, когда сорвался с места и сталь прощаться. Она привыкла подолгу дружески болтать со мной, когда мы встречалась.

– Оставь его, Лиза, – сказал Ильин. – С ним что-то случилось. Говорят, будто не дурное, – хорошее, а не видать.

– Прощайте. В четверг приду. Или не приду. Если не приду – значит, в Монте-Карло уехал, в Америку…

Они раскрыли рты, а я удрал.

…Ночью меня давили кошмары. Я ходил, действовал, – а кругом был кинематограф – все черное и серое, быстрое, дрожащее и без голоса. И я был из кинематографа. Не боялся, а только скучал.

Красная неподвижная занавеска – я ее увидал, проснувшись, – развеселила и обрадовала меня. Как хорошо, что красная и что не двигается. И за окном хорошо: уже мартовская яснота, Петербург… В кинематографе моего сна была как будто Индия…

Этот день, вторник, и следующий, среду, я прошлялся. И так, по улицам, – и по гостям. Порою возвращалось физиологическое, бессловесное ощущение незабытого повторяемого сна, – и тогда было сосуще-скучно. Вечером пошел к Маргарите Аркадьевне; увидал ее – и с непреложной уверенностью вспомнил, что в моем ночном кинематографическом мире она все время была и вертелась. Даже платье вот точно такое – серое с белой вставкой. Волосы черные.

Вероятно, во мне было что-то особенное, потому что Маргарита Аркадьевна в этот вечер обратила на мена больше внимания, чем всегда, смеялась, даже – кокетничала… А я замирал от страха. Уже не начало ли это исполнения моих недавних желаний?

«…Эге, – подумал я, проснувшись утром в четверг. – Вот оно что! Черт просто хотел, чтобы я понемногу спятил с ума. У меня, должно быть, всегда были слабы известные центры. Никто сегодня ко мне не придет, ничего я не получу, а взять-то он, дьявол, порядочно взял, и даром: уж все мне кругом начало мерзеть. И опять целую ночь (третью!) это кинематошное трясение. Житья нет».

Мысли неубедительные. Но я горячо убеждал себя, что верю им, что ничего нет, ничего не будет, черт не придет; я даже решил выйти утром, освежиться, погулять… Вернусь не раньше часу, позавтракаю… Что за черти! Вздор все. Ну, был, ну, подгадил, сколько мог, – и довольно.

С торопливым невниманием я просматривал газету, собираясь ее бросить, идти гулять. Все вздор, довольно, довольно! И вдруг глаза мои упали на таблицу тиража.

Никогда я этих тиражей не читал. От мамы еще был у меня заложенный и перезаложенный допотопный билет. Я хранил его именно потому, что мать его хранила, показывала его мне, мальчику, заставила вытвердить наизусть номер и серию, говорила с трогательной заботой: «Это будет твой, Леша, пусть уж всегда будет твой».

Выплыли из старинных глубин затверженные цифры. Вот они стоят первыми, напечатаны. Первый выигрыш.

Что же это такое? Ответ? Задаток? Значит, он придет? Значит, он уверен, что я согласился? Когда же я согласился? Не принимаю задатка, к черту, к черту!

Сунув смятую газету в карман, я выскочил на улицу. Он придет, теперь уж было ясно, – пускай. Я вернусь к часу, я все это кончу, так или иначе… Как же? Что я решил? Чего я боюсь?

Неопределенности, должно быть. Кончить надо, – и все кончится. Кончить надо.

Я шел по набережной торопливо. Шел как во сне. Как в моем сне – бела была Нева, черны далекие строения за нею. Черны встречные, черны по белому пробегающие санки, и тишина стояла такая же, как во сне.

…Мелькали черные санки. Белела белая крепость за белой рекой. Десять лет! Я продал… что же я продал? И когда я продал?

Продал что-то. Иди сейчас продам. Задаток в кармане.

Вдруг меня окликнули. Как я обрадовался звуку! Обернулся – и обрадовался еще больше: увидал не черную – коричневую шубку Лизочки, розовые от холода щечки, голубые глаза. А на меховой шапочке, сбоку, у нее был приколот яркий мак.

– Елизавета Григорьевна, Лизочка… – забормотал я. – Какой у вас мак алый…

– Что с вами? – спросила она тихо, не улыбаясь.

– А что? У меня вид больной?

Робкий был расчет: заболеваю, значит, еще не куплен. – Ах, нет, здоровый, хороший вид. Только бежите, сами с собой говорите, и глаза…

– Сумасшествие?

Тоже недурно было бы; и сумасшествие – болезнь.

– Ах, нет! Я не знаю… огорченные глаза, испуганные. Вот и сейчас.

– Лизочка, да взгляните вокруг, все белое, все черное, огорченное, серое…

– Что вы! Все розовое. Бледно-бледно-розовое.

– И тишина такая страшная…

– Тишина? Что вы! Снег скрипит, воздух поет…

– Лизочка, Лизочка, а вы знаете – это все только вам кажется, а есть – только тихое, только серое, только белое, и оно – только на сто или на десять лет, а после и его нету, наверно-разнаверно. Не знаете? А я уж почти знаю. Я продал мое «кажется». Через полчаса продам. Дорого дают: один задаток – двести тысяч.

– Вы «кажется» продали? – спросила она серьезно, не удивляясь.

– Ну да, не умею лучше назвать. Еще не продал, а вот сейчас… Уж задаток есть. Сейчас надо идти… Кончать.

– Всякое «кажется» – повторила Лизочка. – Постойте. Постойте. Ведь это… надежду продаете? Надежду.

– Да у меня нет надежды, не было, не было!

– Есть. У всякого человека есть всякая надежда. Он и не знает – а есть. Я тоже не умею сказать. Надежда… или душа. Не умею сказать.

– Лизочка, Лизочка, не уходите. Алый цветок ваш я не буду видеть, все опять зачернеет, засереет, и уж на сто лет, на десять лет! Лизочка, пойдемте со мною, войдите ко мне со мною…

– Хорошо. Да вот, мы уж дошли… Ведь вы здесь живете? Мы, в самом деле, дошли незаметно до моего подъезда. Быстро поднялся я на лестницу, отворил своим ключом дверь, сбросил пальто на ходу – и прошел в кабинет. Я не оглядывался, я и так знал, чувствовал, что Лизочка идет за мною.

В кабинете, на том же месте, уже сидел Рюрик Эдуардович Окказионер. Я его сейчас же узнал, хотя он был особенно малоросл, не более восьмилетнего ребенка. Читал, ожидая, газету.

Я остановился на пороге, заслонив Лизочку. Увидев меня, Окказионер, улыбаясь, стал приподниматься… Но я не дал ему заговорить. Я вынул из кармана скомканную газету и бросил ему в харю.

– Берите ваш задаток, убирайтесь вон. Я не покупаю ничего, не продаю ничего. Ни на сто лет, ни на десять, ни на час, ни на минуту! Вон!

Окказионер хрюкнул, пискнул – не разобрал я что, грустное что-то, жалкое что-то. На глазах моих ссохся, съежился, еще, еще-и вдруг мышью серой порскнул в дверь, мимо наших ног, – вон.

Газета, которую он читал, та же газета, тот же номер, что я таскал в кармане, осталась. Но не смятая. А моей, смятой, не было. Тяжело дыша, точно поднялся на высокую гору, я взял газету, – вот они, проклятые цифры… ноль два? ноль два? Нет: ноль три. Слава Богу! Он взял свой задаток.

Лизочка стояла около меня, оглядывалась и растерянно улыбалась. Горел мак у нее на шляпе, золотом отливал коричневый мех в солнце марта.

– Лизочка, Лизочка, ты слышала? Ты видела? Ты ничего не знаешь? И я ничего не знаю. Лизочка, радость моя, неизвестность моя, легкость моя, надежда моя, любовь моя!

Все переменилось*

В начале июля дело наконец было решено. Старик Княжнин, важный чиновник, а все-таки дал: Мара настояла.

То, что встретились препятствия и были побеждены, даже усилило любовь Нестора Николаевича и его уверенность, что Мара любит. Какие яркие дни счастья, когда он ехал к невесте в Павловск! Счастье до самого утра, счастье ожиданья, потом счастье веселой и гордой встречи, счастье от ее черных глаз; и хотя случалось, что влюбленные не оставались ни на минуту вдвоем, – ему, Нестору Николаевичу, было спокойно и весело среди суетливой кучи гостей, и так же радостно засыпал он, поздно вернувшись, с мыслью о своей милой красавице.

Нестор Николаевич – офицер одного из самых блестящих полков. Но фамилия скромная – Добровольский, да и средства весьма скромные. Понятно, что отец Мары глядел на него кисло, хотя и понимал, что теперь не те времена. Что смешно ставить родительские требования взрослой дочери. Она некоторое время и на курсы ездила. И вообще вела себя довольно самостоятельно. Женихи у нее были прекрасные, но раз уж забрала в голову этого Добровольского…

Впрочем, он на хорошей дороге. И так красив, что немудрено влюбиться.

Нестор не торопился познакомить свою семью – мать, Анну Филипповну, и названую сестру Манечку-с невестой и ее отцом. Не то что не торопился, а так как-то проходили день за днем, мелькали, мелькнули… и вдруг случилось это.

Еще во вторник Нестор приезжал в Угловку, где жили на даче Анна Филипповна и Манечка, и все время, до поезда, только и говорил, сияя, о своей невесте и шаловливо целовал то мать, то свою тихую, всегда нежную Манечку, давнюю поверенную его сердечных тайн… Еще во вторник.

И не прошло недели, как обе они ехали в город, вызванные телеграммой Нестора.

Он уходил со своим полком, – один из первых, почти в первый день. Случилось неожиданно, но, когда случилось, – Нестору стало казаться, что ничего тут неожиданного нет. Играющая пена счастья, которая переполняла его душу, точно еще больше закипела. О разлуке почти не думалось; так было празднично, вдвойне празднично на сердце.

Хорошо они простились с невестой. Еще бы Мара не поняла его! Он не очень ясно помнит, но, кажется, и родная Манечка проводила его с улыбкой. Мать все молчала, вдруг заплакала было… Но матери всегда плачут; он быстро и весело утешил ее. И вот уехал.

Проскользнула шумная цепь последних минут. Блестят рельсы на солнце…

– Мама, пойдем! – говорит Манечка, наклоняясь к старухе. – Пойдем, мама.


Для матери наступило время, никогда раньше ею не испытанное, но почему-то знакомое. Каждую идущую минуту она ощущала и следила за ней. Как будто заржавленная проволока медленно продергивалась сквозь душу. Еще никто кругом не опомнился. Еще не отсверкали праздничные порывы, – но она ничего не замечала. Сразу поняла, что дни ее теперь – сплошные минуты язвящего ожидания, вот эта заржавленная проволока сквозь душу; поняла – и приняла.

И стала с этим жить.

Получались письма, короткие, редко, а главное – они не утешали. Только подчеркивали ужас времени и пространства, только оттачивали лезвие страха. Он, ее сын, далекий, ее собственная плоть, – он писал, значит-жив… то есть был жив, когда писал… А теперь? И странным казалось, что его тело, а в сущности ее, – может быть, уже мертвое тело, а она об этом еще не знает сама.

Приехала, конечно, Мара – красивая, изящная, рослая, возбужденная. Рассказывала о письмах к ней (таких же старых), о своей любви к Нестору, о том, что она поступает в сестры милосердия, уже слушает курсы, и как только откроется их лазарет… Он будет устроен по самому последнему слову науки. Его приняли в заведение… и Мара перечислила, кто принял. Потом целовала Анну Филипповну, целовала Манечку и опять говорила о том, как они с Нестором любят друг друга и как все будет потом великолепно.

Она до краев полна была искренней и несколько слепой силой жизни, и с Анной Филипповной они вовсе не поняли друг друга. Любовь Мары к тому же Нестору не то что не понравилась Анне Филипповне, но совсем не трогала ее, не сблизила с этой чужой, красивой девушкой.

Только в присутствии Манечки Анне Филипповне было иногда легче. Они почти не говорили о Несторе, но и молчание между ними было какое-то легкое, теплое, соединяющее. И, глядя в Манечкины потемневшие глубокие глаза, Анна Филипповна чувствовала, что и она думает о нем, и если с иной, то с не меньшей любовью, чем сама Анна Филипповна.

Но Манечка редко бывала теперь дома. Она работала в одном из городских госпиталей, и работала очень серьезно, часто дежурила ночи; побледнела, но тихой ясности своей не потеряла.

Если бы это время страха и ожидания длилось шесть месяцев, если бы год или даже годы – Анна Филипповна выдержала бы и годы совершенно так, как эти шесть недель. Собственно количество времени уже не имело для нее значения. Для нее все равно прошли годы, – слишком длинно и слишком остро было каждое мгновенье.

Но вот эта цепь кончилась. Началась какая-то другая.

Вот они стоят, Анна Филипповна и Манечка в белой палате ослепительного госпиталя, того самого, «оборудованного по всем правилам науки» – стоят у белой постели, а на постели – живой Нестор.

Да, живой, и для Анны Филипповны не нужно ничего. Она ничего, кроме этого, не понимает, ничего не может и не хочет знать, не вглядывается в него, не видит его, только чувствует – он.

Манечка, в скромном сереньком платье, в косынке, иначе повязанной, чем у здешних сестер, наклоняется низко, улыбается, смотрит. Она видит, она знает.

В ногах постели остановилась здешняя сестра – статная, красивая Мара. Косынка не скрывает ее пышных волос, и улыбается она все так же, немножко с гордостью: ведь это она хлопотала, она устроила, что Нестора Николаевича привезли сюда, поместили именно в этот госпиталь, теперь сама ходит за ним. Перевязок ей еще не дают, но она помогает при перевязках.

Манечка знает, что Нестор едва выжил. Знает, что правой ноги у него нет совсем, – так странно, плоско лежит с этой стороны одеяло. Что до сих пор бывают у него боли именно там, где ничего нет, в правой ноге, и тогда Мара обнажает его острое белое плечо и впрыскивает морфий.

Но не о том думает Манечка. Она смотрит ему в лицо, в милые глаза и видит что-то такое новое, невиданное, неизвестное, чему не знает имени. Это – он, и все-таки – совсем не он. Замирает сердце – и странно, что никто, кроме нее, этого нового не видит: ни мать, ни невеста. Мара ведь только что сказала:

– Он похудел, но в общем все тот же, правда? А худоба ему даже идет.

Нестор поправлялся очень медленно. Ему обещали костыли, но еще следовало подождать. Раз как-то Манечка пришла к нему одна, без матери. Давно хотелось посидеть с ним, молчаливым, хотя немножко одной, вглядеться в новые черты на свободе.

Рассказав кратко о том, как и когда он был ранен, Нестор уже редко говорил о войне. Вообще мало говорил. И теперь, когда Манечка пришла одна, он, после нескольких слов, умолк, но рад был ей, улыбался, и улыбка тоже была новая.

Тишина в палате. Из немногих больных кое-кто ушел, другие занимались в дальнем углу, Нестор и Манечка были совсем одни.

– Милая! – сказал Нестор тихонько. – Какая ты стала…

– Я переменилась? – быстро подхватила Манечка. – Нет, вот ты… Я все смотрю… Нет, я не про твою рану, не про болезнь. Все смотрю… Молчишь…

– Я думаю, Маня. Знаешь, я столько думал, столько думаю, что за всю жизнь, кажется, того не передумал. И мне говорить некогда. Это не я переменился. Это потому, что вокруг… ну, не умею сказать – все же ведь переменилось?

Манечка кивнула головой.

– Ну да, я понимаю. Но все равно. Может быть, ты, может быть, вокруг. Все равно, а только стало по-иному. У меня тоже. Иногда кажется, что все, что было, – давно-давно было или никогда.

Нестор опять улыбнулся.

– Конечно никогда! И постой, ведь я тоже не про… ну, не про это мое несчастье, что я – калека. Это – пустяки.

– Еще бы не пустяки! – вдруг сказала Мара, подойдя незаметно, и веселый голос ее резко ворвался в тишину беседы. – Сначала на костылях попрыгаете, а потом такую вам ногу сделают, что еще потанцуем с вами, как бывало, погодите!

Нестор болезненно поморщился.

– Ну, танцевать я не буду… и не хочу, – прибавил он раздраженно.

Мару позвали, она ушла, но он все еще хмурился.

– Послушай, – сказал он серьезно. – Нельзя ли… нельзя ли, как я встану, перевести меня, если еще не домой, – ну, в другое какое-нибудь место? Я здесь не хочу… не могу…

У Манечки захолонуло сердце. Но решила быть храброй.

– Нестор, я постараюсь… Но ведь как же… с ней? Как вы теперь с ней? Ну да ясно, ты думаешь, что ты не имеешь права…

– Права? Да, да, конечно не имею. Только я об этом еще не думал. Я совсем о другом все время думал. Хорошо, хорошо, иди теперь, Маня. Разве ты не видишь, что она ничего не понимает? Она одна, точно нарочно! Да я ничего не имею против. Я раздражаюсь от болезни. Но здесь я больше не желаю оставаться. Иди же, иди!

Через несколько дней было объяснение. Эти несколько дней Нестор Николаевич сплошь «думал», заставляя себя думать именно о Маре, о том, как говорить с ней. Он уже учился ходить на костылях. Объяснение произошло вечером, в широком коридоре, куда Мара принесла кресло.

– Я хочу вам сказать, – начал Нестор с усилием, – что я… ну, что я, конечно, возвращаю вам ваше слово. Это само собою разумелось, но вот я уеду… надо же сказать.

Мара взглянула на него удивленно. Она была очень хорошая, в сущности, девушка. Так увлекалась, хлопоча о женихе, гордилась, что устроила и сама ходит за ним, думала, что его, как героя, любит еще больше прежнего. О том, что он без ноги, подумать она не удосужилась, да и, наверно, устыдилась бы каких-нибудь сомнений.

– Я – калека, – упрямо сказал Нестор, – я не имею права даже… Поймите, я на жертву не пойду.

– Вздор, вздор! – рассмеялась Мара. – Это вы вспомнили Maupassant… Там едет инвалид с игрушками для детей бывшей невесты, от которой благородно отказался. Но ведь у него обеих ног не было, – прибавила она не подумав, наивно, – а у вас только одной!

Нестор заговорил резко, сухо, почти зло. Вряд ли она понимала его слова, но ей стало страшно. В первый раз она почувствовала, что этот худой, серьезный человек – точно вовсе не павловский блестящий офицер, ее жених, с которым так весело… Другой. И этот… да, калека; его жалкую, страшную рану ведь она видела… Не душа в ней, а вся ее молодая и здоровая плоть вдруг испуганно содрогнулась.

Как будто ничего не решив, разошлись они, но все уже было решено, все решилось само собою. Просто, естественно, безболезненно разошлись, как расходятся люди, едва знакомые.

– Неужели ты ее никогда не любил? – спросила как-то Манечка, когда Нестор уже переселился домой. Сидел в кресле, постаревший, серьезный, тихий.

– Не любил. Маня? Тогда? Нет, кажется, любил. Мне все, что было тогда, только кажется бывшим. Даже я сам. Не спрашивай, как это случилось, не спрашивай меня о войне! Да я бы все равно ничего не мог сказать, я таких слов не знаю. Знаю только, что все для меня переменилось. Я вижу то, чего раньше не видел, люблю тех, кого раньше не любил. Мара Княжнина точно тень стала, а ты, например… да я тебя там, больной, первый раз в жизни увидел! Все переменилось, Маня, родная. И вот об этом даже… – он погладил свои костыли, – я не жалею. Что ж, лучше мне на костылях идти – куда-нибудь, глядя вперед. Чем обеими ногами… топтаться на месте или с Марой танцевать… Правда?

Она сияющими, полными слез глазами смотрела на него. Да, все переменилось. Если она, Маня, не переменилась, то лишь потому, что родилась уже «перемененной». Уже давно-давно была там, куда только теперь вошел к ней любимый, переступив неведомый и страшный порог.

Не выдуманное*

Андрон Сильчев, тщедушный, белобрысый и коротконогий мужик лет тридцати, молотил с женой хлеб на току, когда подошли двое соседей, и один спросил:

– Тебе, Андрон, который год?

– А чего? – не без угрюмости откликнулся Андрон.

– Да вот твоих забирают ополченцев. Сейчас слыхали, что объявлено. А ты что ж? Собственную газету читаешь, а не знаешь. Тебе обязательно иттить.

Баба Андрона бросила цепь и завыла, как по команде. Сосед послушал-послушал:

– Ну, завела шарманку. Мало вашего вытья. Небось все идут.

Баба стонущим голосом отвечала как все бабы (недаром была она, по выражению Андрона, «самая обыкновенная деревенская женщина»):

– Да, мне пусть бы все, да мой пусть бы не ходил…

Андрон знал, что соседи интересуются, что он скажет, так как было известно, что он имеет свои мысли насчет войны. Положим, за все это время, пока других брали, – он ничего. Теперь до него дошло, так выскажет.

Сильчева Андрона на селе считали так: может, он очень умный, потому что всякие решительно книги из Москвы читал, даже те, которых достать нельзя, а может, просто он с придурью. Андрон большею частью живал в Москве на заводе и приходил домой «отдыхать» на деревенской работе, когда, по его словам, начинал чувствовать «общее нервное расстройство».

– Как же ты теперь, Андрон, а? – продолжал Никита, рыжий и хитрый пожилой мужик. – Двинешь, значит.

– Я флотский, – сказал Андрон. – Коли возьмут опять на крейсер, так покорность главнее всего дело. Однако вы этого ничего понять не можете.

Никита несколько обиделся.

– Очень даже можем понимать. Небось в те годы к графу ездил, так разговоры его известные.

– Я графу не последовательный, – возразил Андрон. – Что он, сложа руки на груди, говорил, смерти ждать: возьми меня желанная! – то я этому согласия не выражал. А ездил действительно, что губерния близко, интеллигенция там, ну и старец великий во всей своей отверженности. Многое правильно говорил. Главное, говорит, пусть душа останется верна себе и покорна Богу. После этого преобразишься.

– Прео-бразишься! – удивленно и насмешливо протянул Никита. – Что-то этих преображеньев-то не видать.

Андрон убирал солому, кончая работу, и сквозь зубы кинул:

– Надо знать сроки. А где сроки выписаны, вы не читаете. И нечего вам понимать.

Вечером в сильчевскую избу набралось порядочно народу. Прослышали, что Андрона берут, и любопытно было, как он в этом деле рассуждает. Народ, говори не говори, сероват: столько книг, как Андрону довелось, никто не читывал. Может, в которой и загодя было что-то про эту войну написано.

Андрон, хотя и прибавлял часто, по своему обыкновению, – «ничего вы понять не можете», – на слова не скупился нынче. Однако говорил темно. Заводил про такие вещи, что и сам уж не понимал, что к чему. Слушателей темнота его речей не смущала, а скорее возбуждала. Начинались свои мысли, и хотя ни к какой ясности они не приводили, но, казалось, что вот еще немножко подумать – и все станет ясно и хорошо.

– Божье дело! – сказал о войне седобородый Илья Беляев, оперся на палку и задумался.

Андрон, говоря и о Боге, и о войне, и о России, и об интеллигенции («интеллигентное созерцание, между прочим, такое…» – говорил он), чувствовал, однако, себя в борении и смятении. Это смятение и борение мыслей началось у него давно, а теперь, когда, не сегодня-завтра, самому идти, захотелось особенно что-то такое иметь ясное, чтобы было что нести. А оно не приходило: ни хорошее, ни плохое. Все ему казалось – и хорошо, и плохо, и непонятно.

И с этого дня скука стала расти. Ждал всякий час призыва, но призыв не приходил. Жена радовалась, что, должно быть, в разряд не попал, Андрон тоже хотел радоваться, а, между тем, скучал все больше. Книг в деревне, из таких, какие любил, новых не было, а газету хоть читал, но там ничего «помогающего для вопросов» не находил. Очень интересно, но все про немецкую землю, про другие, а вообще про землю, про мир и так далее, или, с другой стороны, про деревню и про города – этого ничего не было.

Кончилось тем, что Андрон дома объявил отцу и семейным: «Еду на короткое время в Москву, узнаю там про разряд свой, как и что, выходят ли сроки, нет ли…»

Поехал Андрон и закис. Недели с три ни слуху о нем ни духу. Ждали его сначала ничего, а потом пришла думка у домашних, уж не взяли ли его экстренно, так, что и попрощаться не успел. По ихним местам много было забрано, разрядов же не понять по газете.

Однако Андрон вернулся. Со станции, сорок верст, довез его знакомый мужичок, и вместе с Андроном, – не поленился, – зашел в избу.

– Солдата вам нового привез! – сказал, улыбаясь. Жена ухват, как держала, – брякнула:

– Господи милостивый! Взяли, значит, разряды те! Да где же он, Господи?!

Ожидала его, конечно, уже в шинели, – один конец! Но Андрон стоял перед ней, как был, в той же одежде, в какой поехал, и лицо веселое. Поздоровались, стал разоблачаться, говорит:

– Ничего подобного, разряд мой пока взятию не принадлежит. Однако это дело десятое.

Домашние, конечно, к мужику, к Кузьме:

– Что же ты баял, какого солдата, ежели ничего подобного?

Хотя мужику до своего дома было еще четыре версты, и уж стемнело, мужик не уходил, мялся и улыбался.

– А мы с ним дорогой ехали, так по всему выходит – иттить надо. Хорошо, кого берут, а годят – так уж надо по доброй воле. Ишь, в Москве он был. И, значит, что Москва, что Питербурх…

– Петроград, – строго поправил Андрон.

– Ну-ну, я и говорю – Петробрат… Да ты сам скажи, чего там…

Скорей деревенской почты нет. И не успел Андрон с домашними и с Кузьмой, привезшим его, сесть за стол, как уже стали в сильчевскую избу наплывать соседи, прослышавшие про Андроново возвращение. Льстило узнать от своего человека; Андрон же не какой-нибудь, может, и с придурью, да книги все до единой в Москве, в Пашковом, что ли, доме прочел. И знакомство у него там всякое, духовное. Кроме того «интеллигенция».

Стали, понятно, спрашивать, – что же, как?

Андрон прежде всего объявил:

– Моему флоцкому разряду отсрочка, но по обнаружении обстоятельств меня это не может остановить. По хлопотам знакомых записался в строй. Завтра, значит, обратно в Москву.

Баба хотела завыть, но Андрон цыкнул на нее и спеша продолжал:

– А как, по самому последнему известию, турки тоже поднялись, то легко станется и флоцких возмутить, и тогда я к экипажу опять поеду. Да это не суть важно. Главнее же того – сроки открылись. И хочешь нейди, хочешь иди, а знай: кто нейдет, тот без срока останется, того обязательно предел минует.

Кузьма кивал головой, улыбаясь, а соседи с жадным любопытством открывали рты:

– Это как же?

По-прежнему Андронова речь была темна, и слова его не слушались, то попадутся неожиданные, то ненужные перепутываются, – однако все теперь видели, что для самого-то Андрона что-то открылось новое, необыкновенно ясное, от чего уж он не отступит.

– Вот и граф, между прочим, – торопился Андрон, – я тогда не понял, а он делал намек: исполнятся, говорит, сроки, кто глаза имеет – сам увидит, – и будет, говорит, преображение земли. Так и сказал: земли! А если кто срок пропустит, не послужит вовремя, – тот с тем и останется. Обязательно нужно самому душу положить. И будет так, что все хорошо, и даже то хорошо, на что сейчас противно глядеть. Ну, ясное дело, сейчас первый срок. Не усмотришь – тебя и минует. Сказано – разумейте.

Андрон был весь в волнении; слушатели удивлялись, гудели, пристально спрашивали, где «сказано», да от кого он точно слыхал, да по Москве ли говорят или в тайности ему кто открыл. Молодой парень Андрюшка, худой и без пальца, спросил:

– А интеллигенция что ж?

– А интеллигенция говорит, да недоговаривает, а коли знает, так не сказывает. Которая ничего, идущая, а которая сидит на свою голову. Да что там, нам до себя сроки оказываются, надо понимать. Оказывает, будто война, а если интенсивно взглянуть – срок и черта. Как бы знак подан людскому слабомыслию. Иди, следовательно, и больше ничего.

– Ясное дело, Божье дело, – сказал опять старик Илья, но уже не задумчиво, а радостно.

– По всей вольной волюшке иди, добровольчески, – подхватил Андрон, – нельзя, если открыто кому.

И хотя ничего, кроме явно неподходящих, нелепых слов о «сроках», «пределах», «преображениях земли», Андрон не говорил, и понять его было нельзя, – все всё поняли, а главное, поняли и поверили, что идти хорошо и надо, и не идти плохо и нельзя. Которые никак не могли идти и прежде радовались этому, вдруг стали завидовать Андрону и ругаться за себя. Рыжий Никита сказал робко:

– А у меня братья на войне… Так это как, на меня зачтется?

– Сыны, сказано, наследуют… – тотчас же ответил Андрон. – Про сынов верно, что наследуют… А братья – навряд… Не судьба тебе, ну и сиди.

– А может… – опять робко начал Никита и осекся.

Другие голоса поднялись; рассуждали, толковали, толковали… Спору не было. Не о чем. Все казалось понятным, близким и приятно жутким в этот вечер. Бабы слушали затаенно и умиленным шепотом повторяли про себя некоторые, особенно понравившиеся слова. Наталье, Андроновой жене, и в голову не приходило выть, хотя она знала, что Андрон теперь уж непременно уйдет.

Он и вправду ушел на другой день к вечеру.

После него были толки; многие раздумались – что такое? Особенно приставал Никита Рыжий: идти, конечно, это слова нет; по всем видимостям наступили сроки, это, конечно, не спросишь. А только если всякому идти – кто же деревенскую работу поделает? Братья ушли; он, Никита, за братьев остался. Как же так за братьев, чтобы ему не зачлось?

И на том понемногу Никита успокоился, что ему непременно за братьев зачтется.

Немец*

Все было очень хорошо, но в понедельник с Валей случилась странная беда.

А сначала было хорошо, весело, интересно. С дачи вернулись, хотя раньше обыкновенного, но зато ехали в ужасно набитом поезде, на станциях кучи солдат пели настоящие солдатские песни, в вагоне сидело несколько еще не одетых по-солдатски людей, – они ехали одеваться и говорили о войне. Валя тоже рассуждал с ними о войне. Он только что перешел в первый класс гимназии, не мог идти на войну, и это было жалко.

И в городе Валя не скучал; ходил по Невскому, читал в окнах военные телеграммы, а когда начались занятия в гимназии – то и в гимназии оказалось очень недурно. Учителя подобрели, второклассники не важничали, а зачастую, в переменах, сходились вместе с первоклассниками, вместе обсуждали какие-нибудь новые сообщения «с театра войны».

Если бывало, что поссорятся в классе и даже, под горячую руку, подерутся, – так и то, конечно, из-за войны.

Валя – мальчик рослый и сильный, он еще в приготовительном никому не спускал. А теперь, когда такое время острое, как удержишься от защиты своих убеждений?

Началось с пустяка: слово за слово. Валя сцепился с Колей Пестряковым и надавал ему порядочных тумаков.

Взъерошенный, красный, Коля вырвался, отбежал в сторону и вдруг крикнул:

– Попробуй еще! Ты какое имеешь право о русских корпусах рассуждать? Ты – немец! Подойди-ка, мы все тебя побьем!

– Я немец? Я? – разъярился Валя, приняв это так, что Коля просто ругается.

Но Касич, Терентьев, Стуколкин, Ильин и Фишель, стоявшие кучкой вблизи, хмыкнули, и Терентьев сказал:

– А и правду, братцы, ведь он немец! Оттого и драчун такой, немцы все драчуны. И фамилия немецкая.

Валя опешил, даже остолбенел на минуту от неожиданности.

– Я – самый русский, – произнес он наконец. – Я всегда был русский. Я здесь, на Николаевской улице, и родился.

Подошли другие, столпились.

– Постой, да ведь у тебя фамилия немецкая? Вейнен – самая немецкая, это по-немецки значит «плакать». Вот вы от нас и поплачете!

– И глаза у него голубые, и волосы белокурые!

– И у батюшки не учится, лютеранин!

– А у немца нашего пятерки получает!

– Может, и Валентин – нерусское имя? У нас ни одного Валентина, кроме него, нет.

Растерянный Валя стоял посреди товарищей, не зная кому отвечать.

Терентьев снова вперед выступил:

– Оставьте его. Надо, главное, узнать, какой он подданный. А уж потом все второе. Ты какой?

– Да русский же, русский! Мама моя – русская учительница…

– Русского языка? А как ее зовут?

– Элиза… Елизавета, то есть. Не русского языка учительница, а музыки, в русской женской гимназии. И мама здесь родилась, и папа здесь похоронен. А что я по-немецки говорю, так это тетка мамина старая у нас живет, она всегда… умеет. Я самый настоящий русский.

– Твоя мама что на раненых пожертвовала? – высунулся Коля Пестряков. – Мы – сорок жилетов сделали дома.

– Моя же не богатая… Бедная…

– Вот еще! Бедные – шарфы вяжут. Одни немцы не жертвуют.

– Ну, мы это все расследуем, – важно прибавил Терентьев, – пускай он дома хорошенько узнает про подданство, и вообще про все. Может, он русский немец. Это бывает тоже.

Зазвонил звонок, перемена кончилась. Валя очутился в классе рядом с черненьким Фишелем. Этот Фишель, Валя знал, – тоже был не русский. В прошлом году, в приготовительном классе, его иногда дразнили: «наш чертенок, еврейчонок, Фишеленок», он огрызался. Нынче что-то не дразнят. Конечно, не русский, и тоже у батюшки не учится. Не немец, но не русский.

Валя был отравлен. Все это происшествие, все эти вопросы сразу, которые никогда ему раньше в голову не приходили, – вдруг стали перед ним грозной возможностью: а что, если он, действительно, немец? У Вали было тяжело и горячо в груди, несчастие казалось ужасным, хотя он и не понимал, почему оно ужасно.

Последний урок был немецкий, Федора Ивановича. Федор Иванович, – такой допотопный, старенький немец, что никто и не помнил, что он немец. Русский учитель сказал раз, что Федор Иванович похож на толстовского Карла Ивановича в «Детстве и Отрочестве». Валя читал «Детство» и нашел, что правда, похож.

Но сегодня Валя Федора Ивановича ненавидел. И когда нужно было что-то подсказать в переводе, и Федор Иванович с доброй улыбкой обратился к Вале, как к хорошему ученику, Валя грубо отрезал: «Я не знаю», и даже не встал.

Кончились уроки. Домой надо идти. Страшно идти домой. Валя и горел, и боялся расспросить маму. Вообще-то он ее не боялся и очень любил. Но как же теперь? Сейчас-только возможность, только подозрение. А вдруг мама напрямки скажет: «Ну да, я немка, ты немец, разве ты раньше не знал?» И будет уже бесповоротно.

Сразу мамы не оказалось дома (не пришла с уроков), а потом обед, потом уроки надо, – когда же? Вечером, за чаем, Валя сидел мрачный и молчал. Тут же сидела старая, больная мамина тетка, которая с ними жила и которую мама и Валя называли «тантой».

Мама вышла и вернулась с длинньм вязаньем в руках. Темно-красные петли и быстро двигающийся крючок были почему-то для Вали отрадой, робкой, крошечной надеждой. Охрипшим от долгого молчания голосом, Валя спросил:

– Это кому это ты шарф вяжешь?

– Тебе, – сказала мама, улыбаясь. – Уж холодно становится в гимназию бегать. А что, хороший?

Маленькая неясная надежда погасла, как будто ее и вовсе не было. Валя уже ни о чем не спрашивал. Глядел на милое круглое мамино лицо с ямочками на щеках, на ее голубые глаза, такие же, как у него самого, на бледные, пепельные волосы, и думал: «Ну, конечно, немка. Совсем немка. Все немцы белокурые».

Мама говорила с тантой по-немецки, и сначала Валя слушал, с отвращением думая о том, что он все понимает, а потом перестал понимать, слушал только звуки слов, и они ему стали все казаться острыми и противно харкающими.

А потом Валя пошел спать. Но он не заснул ни на минуту, долго не спал, слышал даже, как мама ложилась. Одному в темноте, в постели, было еще страшнее. Дело представилось в самом безнадежном виде. И шарф не раненым, и фамилия, и папа похоронен на лютеранском кладбище, и волосы белокурые, и танта… Да, немцы. Ну пусть там как угодно, – а он, Валя, немцем не будет. Ни за что! Все был русский – и вдруг не русский? Вот Фишель тоже не русский. Он даже говорил, что ему жаль быть евреем. Валя помнит! Он большой поступил в приготовительный класс, потому что долго ждал своей вакансии. А для немцев так не считается. И если Фишель все равно не русский…

Тут у Вали в голове зародились самые безумные мечты, дерзкие планы… Обдумать эти планы он как следует не успел, потому что заснул.

Роковое подозрение, на ночь перешедшее в уверенность, не покинуло Валю и утром. Занятый своими планами, он даже забыл, что ни одного урока не выучил. На географию вызвали; двойка не тронула его нимало. Он только старался держаться тишком, чтобы Терентьев пока не начал вчерашнего, да выбирал время поговорить с Фишелем.

Выбрал, вызвал в коридор дальний.

– Чего тебе? – спросил Фишель, удивленный таинственным Валиным видом.

– Да ничего особенного, – хитря, пожал Валя плечами. – Я так. Ведь ты, Фишель, еврей?

– Почему еврей? Ну да, я русский еврей. Моя родина – Россия.

– Моя тоже родина Россия. Только я, наверно, не еврей. А ты, помнишь, говорил, что не хотел бы быть евреем, что вакансии и там еще что-то… Помнишь?

– Ну, и дальше?

– Дальше – ты русский, – и я русский. Только ты еврей русский, а я, может, немец русский. Хочешь, переменимся? Я буду на веки вечные русским евреем, а ты русским немцем.

Фишель свистнул и засмеялся.

– Это что за ерунда? Как же это можно перемениться?

– А может, и можно, Фишельчик, может, как-нибудь и можно?.. – умоляюще проговорил Валя. – Если можно, так ты согласишься? Уж во веки вечные не будешь евреем. А я еще в придачу буду тебе все русские переложения писать, честное слово!

– Чушь, – отрезал Фишель. – Так ты, значит, немец? И как ты мне такую вещь смеешь предлагать? Чтоб я согласился на такую вещь? Русские евреи дерутся, как львы, ты сам читал, – как львы! А чтоб я был враг родины?

– Почему же враг, Фишель? Ведь родина – это где родился, и я тоже в России родился. Какой же враг?

– А такой враг, что ты дурак, – презрительно и строго сказал Фишель. – Ты не понимаешь, что, когда война, то воюют государства одно с другим, и уж люди считаются не по рождению, а по государству, главное. Будь ты хоть самый русский немец и подданный, а раз есть немецкое государство, так ты к нему относишься. Я русский еврей, евреи считаются по родине, у них нет своего государства. Ты слыхал, чтоб на свете было еврейское государство?

– Нет, – растерянно прошептал Валя.

– Ну вот. И прошу ко мне с подобными вещами не обращаться. Если ты немец, то ты все-таки должен понимать, что русский еврей тебе этого не позволит.

И Фишель хотел с достоинством удалиться, но Валя удержал его за рукав.

– Постой, милый Фишель, извини… И не говори никому ничего. Я еще не наверно немец. Я не спрашивал еще. Я это на случай… Может, я и не немец… настоящий…

– Да разве кто имеет против? Мне тебя жалко, больше ничего.

Валя остался один в углу коридора. Дело приняло совершенно безнадежный оборот и к тому же запуталось. Нужно было покориться нежданной беде, а Валя не чувствовал никакой покорности. Идти, однако, снова в класс – он не мог. Лучше домой. Кстати, голова ужасно заболела, вправду, без притворства. Воспитатель посмотрел на Валино бледное лицо и сейчас же отпустил домой.

До самого обеда Валя пролежал в постели, отвернувшись к стенке. К обеду вышел, но после мама опять послала лечь его и обещала принести через некоторое время аспирину.

– Что тут аспирин? Какой тут аспирин? – шептал про себя Валя. – Не хочу я никакого аспирина. Пусть бы не приходила вовсе.

Но мама пришла перед вечером. Наклонилась к Вале, еще раз пощупала голову.

– У тебя не жар ли, детка? Вот, не довязала я шарфа, простудился…

Валя сел на постели и грубым, срывающимся голосом сказал:

– Никакого мне твоего шарфа не нужно. Не хочу! Ни шарфа, ни аспирина, пожалуйста, не нужно!..

– Господи! да что с тобой, мой мальчик? Что с тобой? – и мама старалась заглянуть Вале в лицо, но он его отвертывал. – Что с тобой случилось? Кто-нибудь обидел моего мальчика?

– Оставь, оставь, уйди! – закричал вдруг Валя и тут же зарыдал так громко, что мама не только не подумала уйти, а прижала его крепко к себе, целовала вспотевший лоб, взъерошенные белесые волосы. Валя не мог дальше молчать. Он не переставая рыдал и не переставая говорил. Какие уж он там слова повторял и путал – сам не помнил, но мама вдруг его поняла.

– Валя, родной мой! Да ведь, это же неправда! Кто тебе сказал? Да ведь неправда же…

– Да милая… – рыдал Валя, – на лютеранском кладбище… глаза голубые… Что ж, что русский немец… все равно немецкое государство… а я не хочу, не хочу…

– Да глупенький, да вовсе ты не русский немец, никакой, как ты не знал? Мы латыши, самые настоящие, и я, и папа твой. Никто из нас в Германии сроду и не бывал. Знаешь, латыши, в Прибалтийском крае… Разве я тебе не говорила? И танта латышка… А что мы по-немецки, так там нужно по-немецки знать. Папа твой у барона управляющим служил. Потом сюда приехали, на хорошее место, тут ты и родился… Какой же ты немец?

Валя понемножку утихал, замолкал, прислушивался, но еще не совсем доверял.

– Мама. А государство свое у латышей есть?

– Российское государство – их государство. Как же ты, Валя, ведь географии учишься…

– А я, мама, сегодня по географии двойку получил. Мама, так правда? Правда, я никакой не немец? И ты не немка? Ах, мама!

– Да я думала, ты это давно знаешь. Мне в голову не приходило… Ну не глупый ли ты? И, наверно, это мальчики в гимназии…

– Нет, нет, они только спрашивали. Допытывались. А Фишель сказал – жалко… Нет, главное, я сам не хочу, понимаешь, сам, чтоб я был немец. Ни за что! Теперь я им скажу, что я русский. Ведь латыши все русские?

– Все русские, милый. Всегда были и всегда будут русские.

– Ну вот Ах, я рад! Слава Богу, мама, – правда? А немцев пусть они тоже бьют. Мамочка моя родная!

Мама покачала головой. Улыбнулась, глядя на своего мальчика, но что-то ей тут не совсем нравилось, что-то еще хотелось сказать.

– Валя, – начала она. – Я понимаю, что ты рад, но подумай, наверно, есть хорошие мальчики, русские немцы. Нисколько не хуже тебя. Почему же они хуже? Ведь они не виноваты, что они так родились, они…

Валя перебил ее, пожав плечами, как Фишель.

– Да разве я против? Мне их жалко…

И мама больше ничего не сказала. Пусть Валя успокоится, отдохнет, пусть порадуется, – намучился. Она скажет потом, она теперь уже не оставит своего мальчика переживать все одного. Не шарф ему только нужен, ему нужно теперь – и теперь в особенности! – не оставаться со своими детскими чувствами и мыслями без нее.

Странный закон*

…Не властен ли горшечник над глиною, чтобы из той же смеси сделать один сосуд для почетного употребления, а другой – для низкого?

Ал. Павел, Рим. IX, 21

Он так известен, что я не назову ни города, где он живет, ни его специальности. Выдуманной фамилии тоже не хочется давать. Просто ученый, профессор. Далеко не старый, живой, веселый в обществе, с тихим, нежным голосом.

Мы с ним связаны еще университетским товариществом, а потому – длительной, спокойной дружбой, хотя никогда не жили в одном городе. В мою северную столицу он приезжает не часто; но мне в голову бы не пришло проехать мимо того места, где он живет, не завернув к нему; и это случается почти каждый год. Анна Кирилловна, жена его, образованная, энергичная женщина, очень к нему подходит. Она создала образцовое училище, так называемое «коммерческое», для детей обоего пола, очень самостоятельно и хорошо вела его. Летом ездила за границу, изучая постановку школьного дела во Франции и Англии. Анна Кирилловна казалась мне в одно и то же время и настоящим человеком, и настоящей матерью. Это так редко!

Своих детей у них трое – три сына.

Мы с профессором не переписывались. С прошлого Рождества не видались. И вдруг вчера вечером неожиданно встретились здесь, на берегах Невы, в знакомом доме.

К пожилой графине Марье Игнатьевне я часто теперь захожу. Тихо там, полутемно, и кажется, что это паутина печали, нависшая по углам, затеняет свет.

Графиня вяжет что-то длинное, грубое, серое, склонив пробор к лампе, вяжет и бледная Нидочка с испуганными глазами – все на войну. Саша, сын единственный, радость, ушел на войну. Бросил университет – ушел. И все в гостиной графини полно Сашей, войной и печалью.

Гостей не бывает. Разве зайдет посидеть, кроме меня, о. Владимир, седой, добрый священник, что неподалеку живет, крестил Сашу и Нидочку и старого графа хоронил.

В этот вечер он тоже пришел. А другой гость – мой профессор!

Мы от неожиданности как-то особенно обрадовались друг другу. Выяснилось, что профессор приехал «по делу», без конца хлопотал, уезжал, сегодня только опять вернулся, благополучно окончив «дело», а домой – через два дня.

– Завтра бы непременно был у тебя, – сказал, тихо усмехаясь, пощипывая черную бородку. – А раньше никак не мог. Такое уж «дело».

– Да какое же?

Марья Игнатьевна вздохнула, не поднимая головы, и о. Владимир вздохнул, и Нидочка вздохнула. О. Владимир сказал:

– Какие у нас теперь дела? Провожаем близких на великую войну, вот наши дела.

Я вдруг вспомнил. Смутно, однако, слышал, что старший сын профессора, Костя, должен был держать какой-то экзамен на вольноопределяющегося… Были разговоры, но мельком, вскользь, давно, как о неважном. Я мало знал о детях профессора.

– Ах, Костя! Неужели Костю взяли? Ведь действительно ему теперь за двадцать…

– Что ты, милый, – ласково остановил меня профессор. – Причем Костя? Он уж полтора года казачьим офицером, а теперь пять месяцев на передовых позициях. Пока жив, здоров.

– Вот тебе на! Так неужели Волю?.. Да вздор, Воле пятнадцать лет…

– Шестнадцать, – поправил профессор. – Нет, Воля дома, занимается. Ваню я, младшего, устраивал. Ему тринадцать лет, оттого так и трудно было уладить. Уж я ко всякой протекции прибег. Пришлось самому в Варшаву везти. Правдами-неправдами приспособил его к знакомому одному офицеру. Удовольствия-то сколько!

Я слушал, онемев. А Марья Игнатьевна стала даже улыбаться. Как будто ей легче было от того, что у профессора такое же горе, да еще тяжелее: два сына на войне, и даже тринадцать лет одному!

– Он – здоровый мальчик, большой, сильный, – продолжал профессор. – Сразу стал рваться. На Костю похож. Тот и до войны только о военной службе и мог думать.

Профессор говорил это со спокойной и тихой ясностью, как что-то совершенно естественное, давно обдуманное и понятое. А я, признаться, не опомнился. Надо было знать профессора и его жену, как я их знал; детей я, правда, не знал, но ведь это были их дети! И он сам повез ребенка… Что же Анна Кирилловна?

– Каково матери-то, – произнес о. Владимир, будто угадывая мои мысли. – Дитя молодое…

Профессор улыбнулся.

– Конечно. Но моя жена понимает, что есть непреложные законы жизни, недостаточно исследованные, навсегда, может быть, закрытые, но непобедимые, – законы истории и жизни.

Я заволновался.

– Постой, какие законы! Беззаконие, если хочешь. Чтобы не справиться с ребенком… Сам повез… Не понимаю.

– Да зачем же мне с ним справляться? У него было влекущее желание к определенному делу, так же как у Кости. К другим оба они совершенно неспособны. Дело это сейчас очень нужное. Если Ваня слегка опоздал родиться – не его вина. Зато он очень развит физически, силен и смел.

– Великие, великие дела совершаются! – покачал головой о. Владимир.

– Позволь, – не унялся я. – Что значит «ни к чему другому не способен»? Учился, что ли, плохо? Это – твой сын? А средний, Воля?

– Воля – обыкновенный мальчик, хорошего ума и развития А Костя и Ваня – подзаконные. Ты не понимаешь? Ну… не знаю, стоит ли об этом… Достаточно сказать, что из троих моих сыновей, в одних условиях и теми же людьми воспитанных, двое оказались к воспитанию невосприимчивыми, а средний шел обыкновенным путем. И Костя, и Ваня одинаково тупели от всякой книги, не интересовались ничем, кроме разве прикладных знаний. Типичные «последние ученики». Было бы глупой жестокостью ломать их. Это – закон природы, путь истории.

– Опять закон? Какие пути истории?

– Пути Господни неисповедимы, – покорно вставил о. Владимир.

А профессор неохотно сказал:

– Да, это – странный закон. Есть такие законы и пути, пожалуй неисповедимые… И, однако, реальность их несомненна.

– Какой же закон, профессор? – бледно улыбнулась Марья Игнатьевна, подняв глаза от вязанья. – Я не совсем вас понимаю. Может быть, это слишком специально, и мы, непосвященные…

– О, вовсе нет! – вдруг оживился профессор. – Напротив, научно это почти еще не обосновано. Вещь очень несложная: я вам дам ее в самом прямом построении. Странный закон, о котором я говорю, это – закон приспособления человечества к исторической катастрофе, и, главное, соответственного приспособления гораздо раньше катастрофы, то есть как бы приготовленье к ней, совершенно природное, физическое. Природе известно будущее, неизвестное нам. Позвольте, я поясню: когда наступает война – вот сейчас, например, – то оказывается, что главная масса народа, в возрасте именно 20–25 лет, состоит как раз из индивидуумов, наилучшим образом к этому делу приспособленных, на это дело годных и для него только и нужных. Германия – пример яркий, но спорный. Германию, при желании, можно так обернуть: германцы хотели войны и сами готовили ее в своих детях. Это, конечно, – поверхностный взгляд; я и не беру одну Германию или даже одну эту войну; мы говорим о всем человечестве и обо всей истории. Да, сама история или кто-то, знающий ее будущее и пути народов, заготовляет в них, копит именно те силы, которые окажутся нужны; творит людей для будущей катастрофы…

– Постой, постой! – пытался я перебить, но профессор уже не слушал.

– Мои сыновья, Костя и Ваня, это – две капли того людского океана, который нужен был для сегодняшнего наводнения. Ваня опоздал немного родиться, но по качеству, по всему своему составу, он – именно эта океаническая капля; или сольется с другими или даром высохнет. Так же и старший, Костя. Да оглянитесь вокруг себя, только внимательно; мало вы видите таких сейчас капель? Вспомните время пред войной, вспомните бесплодие, томленье, метанье молодых слоев Европы – и России, и России! И это – вне социальных разграничений, спуститесь куда угодно; вам незнакома разве надоевшая фраза: «хулиганство деревенской молодежи»? Искали причин в социальных условиях, а причина была одна, вечная, законная: готовилась великая борьба, но она еще не наступила, определенные силы не находили своего истинного приложения, не вошли в русло… И преобразились, едва вошли. Костя и Ваня – мои дети? Дети истории, дети времен ее прежде всего. Они родились не для меня, не для себя, а для той мировой борьбы, которая должна была неотвратимо наступить. Оба они, и большой Костя, и Ваня, опоздавший родиться, просияли, углубились, изменились, так счастливы были, те же слова повторяли: «Пойдем умирать за родину!». А средний, Воля, тихо смотрит, тихо говорит: «Мне жить придется после войны». Он в свое время родился, ни слишком рано, ни слишком поздно, родился для себя, для жизни после войны. Так оно есть… Таков странный закон человеческих судеб… И мне с ним бороться?

Он встал, взволнованный. Он не заметил, что Марья Игнатьевна давно опустила вязанье и смотрела на него непонимающими, но праведно-оскорбленными материнскими глазами. Испуганно, растерянно слушал о. Владимир.

– Нет… Нет… – заговорила Марья Игнатьевна, приподымаясь. – Такого не может быть закона… Для войны?.. Для… Нет, нет…

Она положила вязанье и поспешно, закрыв лицо платком и путаясь в шлейфе черного платья, вышла из комнаты. За ней тотчас выбежала и Нидочка.

Профессор сразу смолк и удивленно посмотрел им вслед, а потом перевел глаза на нас с о. Владимиром.

О. Владимир покачал седой головой.

– Сколь вы неосторожно, – произнес он с сожалением. – Да. Ученых законов не знаю, а вижу, сколь дерзновенно ученые судят.

– Да что же я сказал такого, батюшка? – смешавшись, начал профессор. – Я просто изложил общие, многим известные наблюдения.

– Дерзновенно это, весьма дерзновенные наблюдения. Материнское сердце по живом сыне болит, а вы – для того, мол, он и родился, так тому и быть. Разве мы судим, кто для чего рожден? Это – Божье дело, не наше.

Профессор молчал. И вид у него был, как у ребенка, который виноват, но не знает, в чем виноват. Запахивая полу рясы, о. Владимир прибавил:

– Да уж ничего, пойду разговорю ее, графинюшку. Какие законы! Материнскому сердцу одно: пусть жив будет.

– Простите, батюшка, – сказал кротко профессор, – может быть, и не следовало этого говорить здесь. Я не знал. Мы с женой, с Анной Кирилловной, много об этом беседовали. И она – мать. Законы мировые она видит, только все называет законами Господними, непонятными, иногда страшными для нас, но благими.

О. Владимир пошел успокаивать Марью Игнатьевну, а мы с профессором – домой.

Но не хотелось домой. Долго еще бродили вместе по тихим, оснеженным улицам, и профессор мне рассказывал о странном законе мирового провиденья и приуготовленья. Долго еще говорили мы о тайне времени, о детски жестоком человечестве, обо всем младенческом мире и о непостижимой, суровой, но благой Божьей заботе – о земле.

Когда-нибудь я вернусь к этим разговорам, к профессору, к его детям, к странному, глубокому закону – к войне. Когда-нибудь – не теперь.

Детский взор («Воспоминания кстати»)*

Шуми Марица

Окровавленна,

Плаче вдовица

Люто ранена…

I

Все слышу, как это повторяют, и еще дальше, длинно, – запомнить не могу. Мне седьмой год или около того, но, постоянно обретаясь среди взрослых, я с интересом отношусь к их делам; стараюсь выяснить смысл этих дел и течение. Я уже знаю по опыту, что многочисленные и беспорядочные вопросы, обращенные к кому попало из взрослых, – бесполезны; у меня есть какая-то неуловимая для собственного ума, но определенная система спрашиваний.

Однако в последнее время все так запуталось и заволновалось, что мои вопросы делаются чаще и настойчивее.

Маму и папу я пока оставляю. Кроме них есть бабушка, – но она ничего не знает про теперешнее, а только про старое, про святых и светопреставление. Есть няня, – она меня не удовлетворяет. Остается Аглаида Павловна, недавно поступившая гувернантка. Я ее не боюсь и не ненавижу, как других гувернанток; все ее называют институткой и «восторженной»; ко мне она не пристает, предложила раз быть с ней на «ты» и звать «Агой», но отказ мой приняла покорно. Мне нравится, что она все больше с мамой и «обожает» ее.

За эту Аглаиду Павловну я и принимаю на уроке и чистописание.

– Уж война теперь? – спрашиваю как бы вскользь. – Друг с другом?

– Как это – «друг с другом?» – вскипает Аглаида Павловна. – Что это такое? Точно вы не знаете, что у нас война с турками. Это варварский, нехристианский народ, угнетающий наших братьев.

Я не совсем понимаю, несколько смущаюсь.

– Каких братьев?

– Ах, Боже мой, братушек, славян, болгар, сербов, румын… (Отлично помню, что Аглаида Павловна назвала и румын). Турки владычествуют над ними и беспощадно вырезают их. Понимаете? Наших братушек. Вся Россия слилась в одном порыве и вместе со своим Ангелом-Освободителем выступила на защиту кровных против турок, понимаете?

– Конечно, понимаю, – говорю я угрюмо, хотя еще ничего не понимаю. – Ну, а Марица окровавленна, кто это?

– Песня, песня братушек, река в Болгарии – Марица, башибузуки убивают несчастных болгар, бросают трупы в воду, и вода делается красная. Русские победят этих зверей, возьмут болгар из-под их власти. Это – святой подвиг. Вы видели на картинке башибузуков? Такие черные, с большими носами, с нависшими бровями, страшные? Они у турок считаются самыми зверскими, самыми сильными.

Я вспоминаю картинку и подпись. Страх овладевает мною.

– А у нас нет башибузуков? – спрашиваю я не без надежды.

Аглаида Павловна улавливает смысл вопроса и возмущается.

– Господи, да Боже сохрани! Наш солдатик всех башибузуков должен победить!

Я хочу верить, но с одной стороны «сильный башибузук» (и слово-то страшное), а с другой – «солдатик»… Погружаюсь в размышления; отчего одни – «братушки», а другие – «турки»? Отчего турки злые, а мы добрые? Что будут делать солдатики с «братушками», когда их отнимут у турок?.. Аглаида же Павловна спешком, скороговоркой продолжает что-то говорить интересное, – но я сразу не в состоянии разобраться, – потом.

Входит мама. Улыбается. Смотрит на Аглаиду Павловну.

– Ах вы, патриотка! Опять о войне?

Я знаю, что Аглаида Павловна кончила в Петербурге (мы живем в Харькове) Патриотический институт, и потому слово «патриотка» меня не удивляет. Но Аглаида Павловна кидается к маме:

– А вы разве не патриотка, дорогая, дорогая! Ведь мы все теперь, все заодно, вся Россия, как одна душа, за святое дело!..

С меня довольно. Ухожу в бабушкину комнату разбираться в узнанном – в болгарах, башибузуках, патриотах и солдатиках. Кое-что, быть может, пояснит и бабушка.

II

К нам приходят дамы, мелко-мелко шагая в длинных платьях, ушитых оборочками. Я знаю, что эти платья связаны внизу целым рядом тесемочек (у мамы тоже есть), от тесемочек дамы и шагают так мелко. Мне их жаль, ведь очень неудобно… Дамы целыми вечерами щиплют «корпию», – дергают нитки из полотняных тряпок. У нас уже изрезали для этого все старые наволочки. Корпия лечит раны, ее посылают, насколько можно понять, братушкам-болгарам, но не башибузукам.

Прислушиваясь к разговору дам за корпией – я уже порядочно знаю о войне. Знаю, что есть Шипка, нечто вроде горы, на которой всегда «все спокойно». Что болгаре-братушки с нами «одной веры», встречают наших «солдатиков» слезами и поцелуями, знают, что когда мы их отнимем у турок и возьмем себе – мы бить не будем.

Впрочем, Аглаида Павловна не согласна, что мы возьмем братушек себе. Она толкует, что мы их только защитим от турок, а потом уйдем. Но если мы их оставим там же и уйдем, – почему турки послушаются нас? Турки с ними рядом живут, и как мы отвернемся – они их опять заберут. Нам опять, значит, идти и на те же горы лезть.

Башибузуков я все еще боюсь. Вечером, чуть закрою глаза, – сейчас вижу их страшные рожи. Столько портретов с них рисуют, что не забудешь: глазищи черные, брови нависшие, нос огромный. Как-то наши солдаты с ними справятся? Вижу этих на улице, в вагоне, – самые обыкновенные и небольшие.

Правда, у нас зато есть Белый Генерал. Он всюду появляется в белом кителе на белом, коне, всех побеждает, а ему ничего не могут сделать: заколдованный. Но все-таки он один, а башибузуков много… И я мечтаю: вот если б сколько у турок башибузуков – столько у нас белых генералов…

Раз как-то среди этих мечтаний днем я прохожу через гостиную. Помнится, был звонок; гость пришел, значит. Но к нему еще не выходили. Вот он стоит один у стола спиной ко мне, спина широкая-широкая… И вдруг обернулся.

На меня нашло оцепенение. Когда что-нибудь такое случается – я не кричу, не бегу, а цепенею. И теперь случилось самое неожиданное, самое ужасное, что только можно вообразить: у нас в гостиной стоял живой башибузук!

Одного мгновенья было достаточно, чтобы заметить все: и черные глазищи, и зверские брови над повисшим носом… В следующее мгновенье, когда это страшилище, скаля зубы, двинулось и замычало какие-то слова – мой столбняк прошел. И вот я уже лечу по коридору, как вихрь, молча и безумно, не разбираю дороги, сметаю в сторону горничную Глашу, потом еще кого-то. Потом с налету качусь под ноги Аглаиде Павловне, которая успевает схватить меня за плечи, я рвусь, Аглаида Павловна приседает было на корточки, но, рассмотрев мое страшное лицо и кое-как расслышав захлебывающийся шепот: «ба…баши…зук…», – визжит пронзительно, поднимает меня на руки и, спотыкаясь, бежит куда-то со мной.

Кажется, нас остановили уже в кухне, на визг сбежались все: няня, тетя, бабушка. Явилась и мама. Помню красное, в слезах, лицо Аглаиды Павловны, шум, возгласы, объяснения. Бабушка оторвала мои руки от шеи защитницы и увела к себе, что-то говорила, успокаивала.

– Да не реви ты… Не реви ты… Полно-ка… перекрестись: никогошеныси и нет нигде… Это черт тебе привиделся, за то, что Богу не молишься.

Поверить, что черт привиделся – пожалуй, можно бы. Слезы мои понемногу утихали. Но какой удар ожидал меня впереди!..

Этот удар нанесла мне явившаяся через полчаса в бабушкину комнату Аглаида Павловна. Она все еще была красна, как рак, и презлобная. Тогда сразу поверила мне о башибузуке, все это видели, и теперь не могла простить мне такого потрясающего стыда.

– Башибузук! – громко захохотала она мне в лицо. – Вот до чего вы себя довели! Хороши, нечего сказать? Да знаете, кого вы видели? Знаете, кто там и сейчас с мамой и папой сидит? Это один из тех, за которых Россия кровь свою проливает, это брат наш, братушка, болгарин, кровный наш, и притом храбрый, – Петко Петкович! Вы только подумайте, что вы сделали!..

На меня опять было нашло оцепенение. Но тотчас же исчезло. И слезы иссякли. И никакого не было стыда. Ах, вот как! Так вот они какие, братушки, болгарины эти самые! Ведь я помню: и брови зверские, и зубы, и нос, – ведь точь-в-точь, как у башибузуков. Ну и пусть бы дрались там, если хотят, друг с другом. А наших-то им зачем? У нас есть свои реки и свои вдовы тоже. Да я, может, вовсе и не хочу за них, таких, кровь проливать? Чем они братушки? Да, может, потом окажется, что и башибузуки братушки?

Все это неясным и неопределенным вихрем пронеслось у меня в голове. Слов для этого нет, но я стою перед Аглаидой Павловной без раскаяния, смотрю на нее с угрюмым и упрямым презрением. На все ее восклицания молча пожимаю плечами, а на требование сейчас же пойти с ней в гостиную, познакомиться с обиженным «братушкой» (хорошо, что он ничего не знает!) я отвечаю бесповоротным «не хочу». Так и ушла Аглаида, ничего не добившись.

III

Отсюда воспоминания мутнеют. Потому, должно быть, что непонятная война, так занимающая взрослых, меня пугала, огорчала, наталкивала на сложные, неразрешимые мысли, а сама так и оставалась непонятной. Ну и пусть ее. Лучше слушать бабушку, она, не суетясь, рассказывает про старое и про то, как святые угодники заранее указали последние времена: «перед концом огненный змей пройдет по земле… Вот и пришло оно, исполняется».

– Где же, бабушка?

– А железная дорога? Это тебе еще не огненный змей? Сеть железная – телеграфы. Везде небось столбы-то проволочные понаставлены. Вот и сеть, опутали матушку сетями… А еще сказано: брат восстанет на брата… Как же не последние времена?

Брат на брата… Мне совсем глупо вспоминается мое восстание на «братушку»… и опять война.

Тут, кстати, говорят, что на кухню пришел Викентий и… что его взяли в солдаты. Вот тебе раз! Не могу удержаться, бегу на кухню.

Викентий – предмет моей пылкой, ревнивой ненависти. Еще бы! Ведь он жених моей няни Любы, которую я помню, как себя помню, и люблю больше бабушки. Кто же на моем месте не возненавидел бы Викентия?

Сейчас на кухне он сидит противно-румяный, как всегда, но по-новому подстриженный, в шинели на одном плече, в белой рубахе. Доволен или огорчен – не поймешь: вечно скалит зубы. Его не то утешают, не то поздравляют: «Защитничек, за веру пошел. Всех турок побьешь». Няня Люба фыркает носом, – ревет, и нисколько не стесняясь – ропщет: «Да будь они трижды прокляты, турки, и с братанами с эфтими! Кое место народу гонют!»

Викентий ко мне всегда изысканно ласков (если можно так выразиться). Никогда, бывало, без подарочка не придет: или коробочку, или картинку… Я беру, стиснув зубы, а потом в темной детской рву и топчу ногами эту саму картинку от ненависти…

Теперь этот самый Викентий – наш «солдатик», защитник и герой. Теперь его необходимо любить. Я чувствую, что ненавижу по-прежнему. Теперь надо молиться о нем, а я… холодея от ужаса перед свое греховностью, я сознаю, однако, что во мне мелькает надежда: вдруг его убьют, ведь няня-то Люба тогда моя останется…

Эти несчастные противоречия тут же, в кухне, доканали меня. Я горько и беспомощно плачу. Няня Люба, растроганная моими слезами, сама фыркая, уводит меня, да еще утешает:

– Ох вы, батюшка мой белый! Не плачьте, глазок не портите! Вернется он, Викентий, что ему сделается! С медалью вернется, с отличием!

Утешила, нечего сказать! И я реву с последним отчаянием.

IV

Взяли Плевну, и целый день было ликование. Вечером мы с няней Любой и с Аглаидой Павловной (она уже не знала, куда и девать себя от радости) ходили на иллюминацию. Плошки чадно дымили салом, а в окне табачного магазина горел громадный транспарант: на нем вырезано было розовыми буквами:

Плевна!!!

Меня, впрочем, это не очень веселило; одно хорошо – все говорят, что теперь все скоро кончится, потому что мы уже победили. Аглаида Павловна собиралась-собиралась в сестры милосердия, а теперь сама видит, что опоздала, не успеет. Мы переезжаем скоро в Петербург, папу перевели туда в сенат, и Аглаида Павловна с нами, – хочет на какие-то курсы поступать. В восторге, как всегда, и объясняет мне, что быть курсисткой – необыкновенно почетно.

До нашего отъезда еще много ликовали насчет Осман-паши. Мне объяснили, что это – страшно важный турок, и мы его взяли в плен. И повезут к самому царю. Да, уж если Осман-паша в плену, – о чем же еще разговаривать!

Аглаида Павловна чрезвычайно была занята Османом. Мы уже не верили, что она про него рассказывала.

Но вот едем мы и в Петербург. Едем в двух купе, народу нас много, няня Люба и Аглаида Павловна на станциях за кипятком бегают, – бабушка все чай пьет от скуки, не любит на «огненном змее» ездить…

Вдруг, на какой-то большой остановке, влетает Аглаида Павловна назад в вагон, вся красная, и прямо к маме:

– Душечка! Я вне себя! Ведь с нами Осман-паша едет!..

– Что вы? Как с нами?

– Душечка, клянусь вам! Я все узнала! Отдельный вагон… Особый… И свита, свита кругом! Няня! Где у вас самый большой чайник? Давайте же, давайте, ради самого Бога! Я будто за кипятком… И будто ошиблась вагоном… Я его посмотрю… Я не могу…

Мама напрасно пытается ее удержать, за рукав даже схватила – Аглаида Павловна, растрепанная, уже летит по платформе, гремя жестяным чайником.

Осман-паша взволновал и меня. Но как же это? Ведь он в плену?

– Мама, отчего она говорит «свита?» Он разве принц? Мама, ведь он в цепях? Или в вагоне клетка?

Мама нетерпеливо и неинтересно объясняет мне, что клетки нет, и цепей нет, а просто он положил оружие и его увезли из Турции. Я разочарованно молчу: «Что это за плен?» Но маме не до меня: беспокоится за «сумасшедшую Аглаиду».

А ее все нет. И второй звонок. И третий. Свисток кондукторский зажурчал. Только что дернулся поезд – отворилась дверь. Аглаида!

И в самом страшном виде. Краснее красного, волосы повисли, перед платья мокрый, а в руке чайник без крышки.

– Душечка! душечка! Какой скандал! Но видела, видела, честно, благородное слово!

Едва мама допросилась толком, что с ней было. Оказывается, она, взяв кипятку, храбро пошла прямо к Османову вагону, и мимо всех красных фесок влезла внутрь.

– Но, душечка, как увидела я старичка, а кругом эти рожи черные, все генералы… Я смутилась. Присела на корточки, а чайник клоню, клоню, из носика вода на ковер, на меня, пар столбом, а они все ко мне, и по-французски, с участием даже, ей-Богу! Я что-то лепечу в ответ, а гляжу все на Османа… Тут меня тихо под локти приподняли и вывели, очень вежливо, а жандарм уж сюда проводил… Ах, Боже мой! Только в чайнике воды не осталось совсем… Душечка! Он очень величественный!

Бабушка, услышав о величии «турки», плюнула, няня Люба ужасалась и завидовала Аглаиде, мама хохотала.

Потом, на петербургском вокзале, мы все видели этого Османа-пашу. Его вывели под руки, и он, худощавый и маленький, как-то оседал между двумя людьми громадного роста, с двух сторон его державшими. Узкое темное лицо с узкой бородкой не показалось мне ни страшным, ни величественным. И глаза были какие-то бедные. Пожалуй, и не стоило и в цепи заковывать, не убежит.

За ним двигалась «свита». Кажется, Османа провели в Царские комнаты.

Так мы приехали в Петербург. А вскоре кончилась и война. Началось что-то другое, новое, и, может быть, гораздо более интересное.

Игра и правда*

I
Чудеса

Паша – художник. Ему лет одиннадцать, но уже весь он на ладоньке. То есть видно, что к жизни он не приспособлен, и никогда не выйдет ничего путного.

Должен бы прекрасно знать жизнь, понимать, – так криво и грубо проходило его детство; но Паша ничего не знает, или, скорее, ничему не верит, что знает и видел.

Зато попробуйте, скажите ему серьезным голосом самое неслыханное, ужасное или вообще потрясающее: верит сейчас же, до дна, несмотря на свои одиннадцать лет. Пятилетний ребенок усомниться, – а Паша поверит.

Вот он сидит с Лизой, своей двоюродной сестрой, на плоту у пруда.

– Так ты думаешь, на сахарной словится, если очень пожелать? – спрашивает Паша, глядя на Лизу карими, выпуклыми, немного воспаленными глазами.

Лиза – старше года на полтора или на два. Она – вся круглая. Румяная, бойкая девочка с рыжеватыми кудряшками на висках. Пашу раскусила с первого дня, едва дядя Коля, Пашин отец, больной, молчаливый и странный человек, привез мальчика в имение, к Лизиной маме. Лиза росла одна. Обрадовалась Паше. А кстати, он такой смешной: с ним можно играть, точно с живой куклой. Он весь – чудесная, великолепная игра для Лизы.

Жизнь тоже не особенно интересует Лизу, она гораздо больше любит игру, – то, что можно выдумать и вообразить; пожалуй, и верит больше игре; но все-таки отлично видит их обе – игру и жизнь. Когда никак нельзя иначе – покоряется жизни, учит географию, решает задачи. Паша не умеет решать задач; он сплошь окутан одним переливающимся туманом, не слышными ни для кого звуками; для него нет двух миров, а только один.

В этом Пашином мире Лиза чувствует себя не только царем, но и борцом, и увлекается своей властью, собственной игрой – до самозабвения.

Она знает, что стоит ей захотеть, и Паша до ночи просидит на полу, с палкой вместо удочки, и если рыбы не поймает, то лишь потому, что у него «мало веры». Лиза открыла ему, что «с верой» можно сделать все: и на пустой крючок от шпильки рыбу поймать. В конце концов это же так. Ведь это же сказано. В чудесах «по вере» нет никакого обмана. Лизи-но полусознательное лукавство лишь в том, что она не верит в достаточную веру у теперешних людей, и в свою, между прочим, но Паше этого не хочет сказать. Напротив, она даже убедила его в своей способности творить чудеса; Паша себя перед нею чувствует окаянньм.

Не горе, положим, – но крышка чайника на самоваре явственно сдвигалась, подпрыгивала, когда Лиза произнесла: «Тебе говорю, крышка, – сдвинься»! Другие не слышали, занятые разговорами, но Паша сидел рядом, слышал. Еще, когда дядя Коля за завтраком чистил яйцо, Лиза тихо, но внушительно сказала: «Тебе говорю, дядя, съешь это яйцо!» и дядя съел. Были и другие потрясающие Лизины чудеса…

– Ты знаешь что, Паша, – говорит Лиза, – ты эту палку с веревкой оставь на плоту до ночи, а мы с тобой в пустую дачу всенощную служить. У тебя веры прибавится.

Паша согласен. Всенощная – его специальность. Лиза же эту игру из всех считает самой потрясающей, – сверхигрой. Тут уж она и о своей власти забывает, а вместе с Пашей плавает в его чудесном море.

У Паши, неизвестно откуда, такое точное знание богослужения, что Лиза перед ним спасовала. Вытащила зеленую учебную книжку, да в книжке – сокращено; пришлось так подучиваться. Кроме того, Паша знал все «гласы» и напевы, от простых до самых сложных. Когда он садился за пианино и, выводя серебряно верным голосом «Отче наш» – «Птичку», подыскивал гармонию маленькими узловатыми пальцами, – Лиза рот раскрывала от изумления и зависти. Училась-училась, а только и знает барабанить. А у Паши точно само поет пианино.

Впрочем, она делала вид, что не удивляется, что это просто. Во время вечерен и всенощных на пустой даче Лиза брала себе возгласы (ведь она старшая), а Паша был дьяконом, и дьячком, и хором, и регентом. И было удивительно; уж, конечно, удивительнее и правдивее самой, так называемой, «правды».

Игры ведь все разные, одни выше, другие ниже. И только внизу, на конце где-то, – «всамделишное»; оно ниже самой маленькой игры.

Твердо укрепили на плоту удочку-палку с веревкой и пустым шпилечным крючком. Чтобы не свалилась в воду. И пошли быстро к пустой даче.

Дачка маленькая, за парком, за густой изгородью акациевой. Влезать надо сбоку, в одно известное окно. Там, в первой комнате, где в углу столик, а по стенам стулья, у Паши и Лизы под столиком все нужное. Две шали старые, красная и клетчатая; много стеариновых огарков; книги, – учебная зелененькая для справок, и еще толстая в переплете; неподходящая, но она не раскрывается и взята за переплет.

Еще солнце не село, но в комнате уже сумерки от акаций и сирени. И когда Паша зажег все огарки, – стало хорошо: замигали, закивали огоньки, на потолке заходили тени.

Паша пел негромко, истово и проникновенно. У Лизы на душе становилось как-то важно, – и немного страшно; сердце билось, думалось о Паше, о себе и о вере, об удочке там, на плоту… Как же?..

Когда Паша «Свете тихий» запел, – Лиза стала на колени (хоть не полагалось) и подтянула робко, боясь соврать. И уж было невозможно подумать, допустить, что вот они сейчас вернутся к пруду, к удочке, и на удочке Паша найдет тот же пустой шпилечный крючок. Невозможно, нельзя!

Кончили. Торопливо, шепотом, Лиза сказала:

– Ты не гаси всех свечей. Одну оставь. И знаешь? Побди здесь малое время в одиночестве. Это нужно. А я… тоже. Тут около, в палисадничке, в одиночестве. Когда я стукну в окно, вылезай и побежим… туда. Хорошо?

Паша благоговейно кивнул головой. Конечно, хорошо. Конечно, так надо. Он задул свечи, а перед оставшимся в углу огарком присел на полу, сложив руки. Лиза скажет, когда «бдения» будет достаточно.

А Лиза выскочила из окна и бросилась бежать, только не вниз, к пруду, а наверх, по дороге к дому.

Бежала быстро, в горле стало горячо и бок закололо. На широком дворе остановилась, передохнуть. Уже сумерки были темно-серые. В далеком углу двора светилась кухня. Туда-то Лиза и побежала опять. Как вихрь, влетела по ступенькам. Агафья даже трубу самоварную выронила.

– Ой, что ты, барышня?

Но Лиза уже увидела, что ей надо. Слава Богу! Целых два осталось! И тут же, на блюде, неубранные! Разве не чудо? А это разве не чудо, что ей точно подсказалось, само напомнилось про сегодняшний обед, про них…

Схватила одного, и опять, как ураган мимо Агафьи, по двору, по дороге, по аллее, вниз, вниз, к пруду, ничего, что уж совсем ночь, ничего, что под ложечкой опять закололо и в горле горячо, – лишь бы скорей, лишь бы успеть…

А минут через десять Лиза снова, но уже с Пашей, и не бегом, а тихонько, подходят к прудовому плотику. Наверху щурились, улыбаясь, звезды, внизу черно, и перил не разглядеть. Но у Лизы огарок из пустой дачи. Защурился и он звездочкой – внизу.

– Ну, Паша, тащи… Вынимай… Только осторожно… Только благословясь… Ведь ты с верой же?..

Дрожащими руками Паша потянул палку с сахарной веревкой. На конце был тот же крючок из шпильки. Но на крючке – рак.

– Поймалось! Господи! Так я и знал! – проговорил Паша, дрожа и еще не осмеливаясь дотронуться до рака.

У Лизы сердце билось-билось и голос тоже срывался от умиления.

– Видишь? А что? Теперь веришь? И мы не знали, мы хотели только: пусть поймается! Думали же на рыбу, а вышел рак! Ведь это же удивление!

– А ему не больно? – спросил Паша, попривыкнув к раку и рассматривая шпильку, смело вонзившуюся в рачий живот.

– Нисколько не больно! Он умер. Он красный и не шевелится. Живые раки – черные, а если красный, – значит, уж умер.

Наверх, в аллею, шли медленно. Лиза несла удочку и догоравшую свечку, а Паша – рака, бережно, в двух горстях, как святыню. По дороге решили зарыть рака под стеной у каменной беседки и сверху нацарапать – той же шпилькой можно! – знак, примету. Будут приходить и вспоминать. И только им двоим на всем свете будет известно, почему тут знак. В самом деле, разве Паша не понимает, что нельзя его нести домой, показывать и вообще нельзя никому-никому дома про это говорить? Про тайну нельзя говорить.

Паша отлично понимает. Еще бы! Потом, после, когда, например, кто-нибудь «усумнится», так ему надо… Но и это даже неизвестно, надо ли… А теперь – Боже сохрани! Теперь зарыть молча.

Так и сделали. Зарыли рака под каменной беседкой, в углышек, знак поставили на стене. И – никому!

II
Свадьба

Было одно чудо постоянное. Лиза часто водила к нему Пашу и показывала.

Это – образ над входными церковными дверями. Церковь тут же, в парке, к ней ведет недлинная прямая липовая аллея; когда захочется – тогда и придешь к паперти, посмотришь.

Высоко, под навесом, висит образ. А чудо – что если прямо на него глядеть, – видишь Духа (голубя); а справа зайдешь – голубь пропадает, является Христос; слева зайдешь – ни Духа, ни Христа, а во всю икону – Отец.

Лиза-то в глубине души знала, что это не чудо, а как-нибудь особенно сделано. Но ни у кого нарочно не спрашивала, как сделано: жалела, что не чудо, и немножко завидовала Паше, которому и в голову сомнения не приходили.

Потом была игра с бабушкиной круглой лупой. Лиза уверяла Пашу, что великолепно может рисовать. Сличишь, что срисовано – не отличишь. Ходили к беседке, к пруду, к церкви с лупой. Лиза нажимала рамку, делая вид, что переменяет рисунок, и показывала Паше около церкви – четкую хорошенькую маленькую церковь на стекле, а около беседки – беседку. Ведь, правда, похоже, не отличишь? Паша удивлялся и благоговел. Знал, что Лиза рисует это большим волшебным карандашом, но его надо брать в руки умеючи, надо быть «достойным».

Прискучили, однако, и картинки. В пустой даче службы продолжались, но все те же: вечерни да молебны. В зеленой книжке еще была свадьба, сокращенно очень. Лиза спрашивает:

– А ты знаешь, Паша, как свадьба?

– Знаю. «Гряди голубица», и другое. Только для чтения нужно голос густой… «Да боится».

– Ну ничего. Давай, мы тебя женим?

– Давай. А что ж будет?

– Будет, что ты будешь женатый. Сначала придумаем невесту…

Невесту решили сделать общими силами. На длинную половую щетку Лиза надела сначала маленькую подушечку – перевязали шею. Вниз побольше подушку – затянули ее в старый мамин корсет. (Хорошо, что мама в город уехала, а бабушка ничего, смотрит и смеется.)

После этого остались пустяки. На голову – черный коленкор, а сверху – кружевной шарф; мамино платье из шкафа отлично сидит на корсете. Руки из скрученных полотенец. Лицо раскрасили по наволочке, – белое вышло, румяное, брови… бровей Лиза перепустила, Паша поглядел… как-то страшновато… Ну ничего. Невеста хоть куда, видная, больше жениха ростом. Свадьба заняла порядочно времени: ведь жених был не только жених, он же и певчий, и чтец… Но все обошлось прекрасно. А какое освещение! Лиза нашла в буфете два фунта цельных свечей.

После церемонии перешли пировать во вторую комнату пустой дачи, со всеми свечами. Пили квас, он пенился, как шампанское. Невеста не сгибалась, поэтому не могла сидеть за столом; что за беда, может и постоять.

– Ну, теперь довольно, – сказала Лиза. – Теперь ты бери ее, тащи в окошко. Пора домой. Скоро мама вернется.

– Тащить мне?

– Ну а как же? Ведь это – твоя жена. Теперь она всегда будет с тобою, день и ночь, навсегда. Раз она ходить не умеет, – ты должен всюду ее таскать с собой, понимаешь? Ни на минуточку не оставлять.

Паша растерялся.

– Всегда? Она такая… тяжелая. Она…

Покосился на жену, на ее черные, страшные брови. Жутковаты.

Но взял за талию худой ручонкой, поволок, накренив, к окну. Вялые руки жены болтались, щеточная нога шебаршила по полу.

Паша выскочил, кукла лежала поперек подоконника. Снизу Паша потянул ее за голову, щетка перевернулась, выпала прямо на Пашу и ударила его по спине. Он присел и вдруг заплакал.

– Не смей, не смей! Подыми сейчас. Тащи за собой! – торжествующе и громко закричала Лиза, сама выпрыгнув вниз. – Ага, теперь нечего реветь! Сам женился! Это уж навсегда, навсегда!

Паша схватил было опять куклу. Лицо ее поднялось, в сумерках брови еще почернели, и Паша ясно увидел: одним круглым глазом она моргнула.

С воплем отчаяния, замахав руками, Паша бросился прочь. Бежал, не зная сам куда, по дороге, по аллее, опять по дороге. Все пропало, конечно, все пропало, потому что ведь навсегда, и не убежишь, вот уж нагоняют, и все ближе, не убежишь… а он все-таки бежал и вопил.

За ним бежала Лиза, полуобняв растрепавшуюся вверху куклу, волоча ее платье и щетку-ногу по пыли.

– Не уйдешь, не уйдешь! – кричала Лиза дико и злорадно.

Уж они оба не знали теперь, куда и зачем бегут. Но в этом беге и отчаянное, и тупое что-то: такое – «до дна игры» для Лизы, такое – «навсегда пропал» для Паши.

Неизвестно, чем бы кончилось, если бы Паша, мечась в стороны, не наткнулся на забор. Наткнулся, зашатался и упал. А забор был придорожный, у самого крыльца.

– Что это за крик? Кто это? – произнес спокойный мамин голос.

Мама, едва видная в темноте, только что вернулась со станции; еще коляска не успела отъехать. Отворили на крыльце дверь, и в желтой полосе света мама увидала странное.

Пашино лицо грязное, бледное, залитое слезами. Горящие глаза Лизы и рядом с Лизой – еще кто-то, с болтающимися руками и громадной, раздрызганной головой.

– Мама… Он не хочет… Ведь это же нельзя… Ведь это навсегда… Скажи, что нельзя… – начала Лиза с налету, задыхаясь. Но вдруг смолкла.

Мама взяла Пашу за руку и повела домой. Поплелась туда и Лиза, таща кое-как злосчастную подушечную жену.

Паше дали валерьянки и отправили спать к бабушке. Долго стыдили и уговаривали упрямую Лизу. «Ты с ума сошла? Что за вздор? Что ты еще выдумываешь? Какие глупости. Чем ты его раздразнила? Ведь ты большая, а это нервный ребенок…»

Лиза не слушала: так все известно, так обыкновенно! Ну и пускай.

А Паше она еще покажет… Пусть он хорошенько раскается. Да, кается, кается…

Хоть мамины слова были совершенно верными и понятными, а Лизины мысли совершенно глупые и непонятные, Лиза их, свои, понимала. И мама все говорила даром.

III
Грехи

Незаметно обошлось. Наволочку вымыли, подушки положили на место, «она» распалась без следа, из-за чего дуться? Впрочем, Лиза предписала Паше пятьдесят поклонов в пустой даче. Он начал класть, но не доложил: приехал дядя Сережа, поручик, поселянин в пустой даче. И Лиза! с Пашей должны были путешествие туда оставить. Теперь дядю навещали. Паша больше заинтересовался было военной службой; расспрашивал, как ангелы воинство крыла-ми закрывают, и все такое. Но дядя про это ничего не знал, на войне не был, а Пашу дразнил трусишкой.

Похолодело, пришел август, на березах повисли желтые гроздья. В каменной беседке, с двух сторон открытой, бродили сквозняки, но в одном углу ничего, уютно. Там и сидели дети часто.

Паша – все такой же ясный, беспомощный и весь будто на этом свете. А Лизе досадно скучно: дождик скучный, скоро гимназия скучная, вся «правда» скучная, а «неправда» – грешная? Да вот это еще: сколько она, Лиза, врала и обманывала, – Пашу, например. Ведь рака того она на удочку насадила. А между тем и раскаяния нет… Или есть? Или нет?

– Бабушка говорит будто, – сказал Паша. – Успенский пост. Говорят, у ней грехов много.

Лиза встрепенулась.

– Знаешь? Давай и мы. Хочешь? Разве у нас мало грехов? Очень много!

Согласились. Бабушке сказали, маме. Стали постное есть. Паша очень любил размазню с конопляным, раз так наелся, что называется, «до пресыщения». Лиза скромничала, ела мало, а в душе мучилась, какие грехи сказать о. Никандру: невозможно понять, где грех, где не грех.

О. Никандр – молодой, волосатый, прыщавый и бурно веселый, а попадья у него гнусит. О. Никандр приходит в гости, громко хохочет, говорит неинтересное, – и тогда он одно. А в церкви, в голубой парче, с кадилом в руке (дьякона нет), серьезный, – он совсем другое. К тонкому Пашиному голосу и дрожащему дьячковскому, на клиросе, о. Никандр иной раз присоединяет свой, густой и низкий, как дым кадильный, и Лизе тогда кажется, что это архангел поет из купола церковного.

Как за ранней обедней хорошо: церковь пустая и гулкая, из открытого в сад окна веет предосенним, жмущим холодком, Пашин голос серебряный будто качается на мягком и широком голосе о. Никандра; слов не разобрать, – да и не надо; знаешь только, что все это не о «правде», то есть, именно, о «правде», которая не та правда…

Путаница разбивает Лизину тихую радость, и вот опять она с ужасом думает о «грехах».

За день перед исповедью на Лизу нашло. Глядела-глядела на Пашину безмятежность и вдруг заговорила строго:

– А ты пишешь грехи?

– Как… пишу? – оторопел Паша.

– Что же ты о. Никандру скажешь? Все утаишь?

– Да, нет… Господи! Я скажу грехи.

– Какие же?

Паша не знает, какие, и мало-помалу погружается в отчаяние. Круглит глаза.

– Лучше и не ходи, если намерен скрывать, – с неумолимой жестокостью добивает Лиза. – Все-таки лучше. Или записывай!

Паша срывается с места (они в пустой столовой, за круглым столом), бежит, притаскивает чернильницу мамину, перо. Бумаги нет, но Лиза великодушно несет свою старую тетрадь, налинованную клеточками.

– Пиши! – приказывает Лиза. – И горе тебе, если что утаишь!

Горе уже началось. Во-первых, Паша скверно, с трудом пишет, а во-вторых, он абсолютно не знает, что писать: все грехи у него из головы точно вымело, вообще, грехов нет на свете. А тут еще Лиза сидит, как грозный судья, глядит, усмехаясь, ждет. Пальцы в чернилах, а на бумаге – ни одного греха.

– Ну, вспомни… – поощряет Лиза, боясь, что не будет толку. – Ты кашу не ел… до пресыщения?

– Да, да, до пресыщения… Ел, ел… Сейчас… Вот… Сейчас запишу…

Дрожащей рукой выводится «пресыщение». Следующим грехом Пашу точно осенило:

– А я дядю Сережу назвал раз офицеришкой… Я запишу… а?

Лиза строгими глазами наблюдает, как выводятся каракули: «офицера офицеришкой».

Ну а больше нет грехов, хоть умри. Паша ерзает на стуле, теребит себя за волосы, лазает по всем карманам, точно надеясь хоть там нашарить грех. Вот из бокового, из курточки, вытащил что-то маленькое и бессознательно держит между пальцами.

– Что это? Что это? – накинулась Лиза. – Ведь это кость? Куриная косточка. Зачем ты ее в кармане таскал? Сухая, значит, давно таскаешь. И скоромная, пойми, куриная, скоромная!

Конечно, Паша понял. Вот он, настоящий-то грех! Вот он! Но как написать? Слова запрыгали, увертываются, не укладываются, и неизвестно, на какую букву нацелиться.

– Просто пиши, просто – «скоромную кость»… Написал? «…долгое время… в кармане имел…» Вот посмотрим, будет ли тебе отпущение… Написал?

В эту самую минуту принесли в столовую самовар, и пришла мама с дядей Сережей, офицером. Скрыть ничего было нельзя, поздно: и мама вслух прочла все грехи.

«Офицеришкой! Кости скоромные»! – воскликнул дядя Сережа и стал хохотать. А мама рассердилась на Лизу.

– Это опять ты выдумываешь, опять его дразнишь! Стыдись, свои грехи лучше вспоминай! Чтобы я об этих костях, ни скоромных, ни постных, больше не слыхала!

И вдруг случилось неожиданное, никогда не виданное: разъярился Паша. Выхватил предерзко тетрадь у дяди Сережи, заморгал круглыми, воспаленными глазами, закричал:

– Это мои грехи! Мои! Никому не отдам! И никто не смеет… заставлять, чтоб утаивать. Я сам писал. А вы ничего не понимаете! И офицеришка ничего… И тетя Надя ничего… Я их бабушке прочту, она знает, у ней самой много грехов, а вы не смеете!

Дядя и тетя онемели; Паша же кинулся с дорогой тетрадкой в мезонин, к бабушке. Уж, конечно, не отстала и Лиза, – вместе помчались.

У бабушки тихо, темновато, одна лампадка зеленая горит, но и при лампадке прочесть видно.

Бабушка не сразу поняла, в чем дело. Паша задыхался. Лиза перебивала. Наконец, кое-как рассказали, прочитали. И Паша немного успокоился.

Бабушка не рассердилась и не засмеялась. Помолчала, вздохнула.

– Это все грехи, милый, грехи, – признала она. – И косточки, и каша, – грехи. Во грехах каяться хорошо. А только я так рассуждаю: ты завтра этой запиской батюшку не тревожь. Где ему там у аналоя читать! И вперед не суйся, а что он спросит – то и отвечай, «грешен», мол. Ведь, ты не отцу Никандру, ты Богу каешься, разве Он твоих грехов Сам не увидит? Увидит, и разберет, и простит, ты только с душой-то открытой подходи…

Лиза перебила взволнованно:

– Разберет, бабушка. Сам разберет, вы думаете? Сам увидит?

– Да что ты, милая, сомневаешься? Ты не бойся, душу открой и скажи мысленно: помоги, Господи, моему неведению! Вот тебе все тут и дастся.

Лиза почувствовала, что у нее и сейчас уже открывается душа, и всю ее, все про нее, Бог отлично видит и знает. И разбирается в ее грехах по правде, не по той «правде», которую не любит Лиза, а по настоящей, где все чудесно и весело, как в игре, даже лучше: ведь в Божьей-то правде на самом деле и непрерывно делаются громадные чудеса.

При зеленой лампадке, с бабушкой, с Пашей, который ни в чем не сомневался никогда, – чудеса казались близкими, – вот руку протянуть. Чаю не пили, с бабушкой тихо просидели, потом спать легли. Лиза два дня следующие держала себя важно, осторожно, точно боясь что-то расплескать. Зато, когда все благополучно кончилось, и они после причастной обедни вышли на паперть – Лизе было ужасно весело! Весело и легко: она сделалась, как Паша.

Солнце играло пятнами на липовой аллее, небо так голубело над золотой березой, что глазам больно.

– Паша, побежим! Скоро-скоро, по аллее! Ведь мы теперь легкие, ведь у нас теперь еще никаких грехов, никаких грехов нет!

Они взялись за руки и побежали.

Межстранное*

Теперь очень трудно писать рассказы. Требуют, требуют, а потом все равно недовольны. Если выдумаешь что-нибудь правдоподобное, вроде современной действительности, – так вот зачем выдумал «вроде», когда сама голая действительность ярче? И верно, ярче. А если пишешь не относящееся – опять не годится: что это за писатель, вокруг миры потрясаются, а он, горя мало, высасывает что-то из пальца.

Единственное средство – ничего не выдумывать, а так, сидеть и полулениво старые какие-нибудь сказки вспоминать, самому себе их рассказывать, без усилий, без заботы, – относятся они к действительности или нет.

Вот я так сижу и вспоминаю, какие сказки когда слышал. А пишу потому, что «не было еще примера, чтобы писатель не писал», – так говорит один современный мудрец.

Может быть, сказка моя есть в какой-нибудь книге. А может быть, мне ее рассказывали: не то старая богаделка, что по воскресеньям когда-то к нам ходила… не то семилетний Боря, знакомый мальчик, умерший от дифтерита. Он вечно сказки рассказывал.

Не помню… Возможно, что и богаделка кое-что говорила, а кое-что Боря… Да мне все равно. Сказка такая длительная, не утомительная. Про двух королей.

То есть, королей-то в сказке много, но начинается она с двух старых королей. Правили они двумя соседними королевствами, и оба королевства были по полземли, такие громадные. Правили они, правили, и сколько себя помнили – все время друг с другом воевали. Когда уж сильно люди ихние устанут, было на короткое время как бы замирение; не настоящее, а вроде. Тут сейчас короли пользуются, съедутся друг с дружкой, и один спрашивает: «Что ж это мы все воюем? Нельзя ли как-нибудь…» А тот отвечает: «Действительно; да что ж делать-то. Видно, такая судьба».

Тем временем войска, отдохнув, опять в бой; короли подчас еле-еле успевают по своим местам разъехаться.

Ну, жили долго короли, наконец умерли, стали править их законные наследники. Правят, правят, а война своим чередом идет себе. Опять, – как свалятся войска передохнуть на малое время, – короли шмыг друг к другу – потолковать.

Один говорит: «Да что это мы все воюем?» А другой: «Видно, судьба; страны наши рядом, вплотную, граница, как ниточка тонкая, разве ниточка может сдержать? Вот если бы…» Не договорились, как уж опять на границе бои загудели, едва-едва удавалось королям к своим местам прошмыгнуть.

Долго ли, коротко ли, умерли и эти короли. Ихние молодые наследники стали править. А война все себе идет. И стало уж народу как бы маловато. Положим – меньше народу, меньше хлеба едят, а все-таки скучно, и молодые короли стали подумывать жизнь переменить. Молодые смелые, чего, от роду не видано, – они все-таки мечтают. Как в первый раз улучили минутку, съехались, один, не теряя времени, говорит: «И чего мы все воюем? Нельзя ли так устроить, чтоб и без войны пожить?» А другой сейчас же: «Я, говорит, и сам об этом уже девять лет мечтаю. Это все оттого, что живем, а граница, как ниточка тонкая. Разве есть возможность удержаться? Если что придумать, – другое дело…»

Сейчас же наскоро стали придумывать, закипели тем временем бои на границах, придворные королей разыскивают, но они и в ус не дуют: молодые, смелые. Пусть, говорят, хоть там что угодно, дела эти привычные, а мы, пока своего совета не кончим, с места не сдвинемся.

Неизвестно, как бы это обернулось, да благо короли скоро все обдумали, во всем согласились, тут же велели написать бумагу подробную, оба под ней подписались и скрепили семьюдесятью печатями на вечные времена.

А тут как после этой бумаги должна была наступить перемена жизни, то и своих мест благополучно достичь королям оказалось плевое дело.

Придумали все же короли вот что.

У одного королевства-полземли, у другого – полземли. Но у каждого та половина его королевства, что ближе к границе-ниточке, совсем не считается; там и домов нет, и трава не растет, а только войска воюют. Граница-ниточка между ними незаметная, а с обеих сторон по полкоролевства воюют себе да и воюют, – столько лет. Так вот и решились короли: махнем мы рукой на эти наши половины. Все равно они нам ни к чему. Трава не растет, земля не родит, люди либо бьются, либо битые лежат, что там! А лучше мы сведем людей, какие остались, в задние наши королевства и выстроим по высоченной меднокаменной стене, чтобы обе шли от моря и до моря, вгладь; между стенами военная земля толстым пустырем ляжет, ничья, без травы, без людей, с одними мертвецами. Зверья там давно никакого нет, пускай ее; уж такая граница, в два полкоролевства, за двумя стенами, – не прежняя ниточка нарисованная. Через нее народы друг друга не увидят, значит, и воевать не снимутся. Сейчас же войска отозвать, что остались, разоружить, поставить на работу, – стену строить. А потом те на военной службе будут считаться, кто вдоль стены останется – стену сторожить. Дело нетрудное: если кто и без ноги, без руки, – справится.

Были два вопроса; первый вопрос: а ну как на аэропланах через стены преступно полетят? Или по морям вздумают объезжать? Сотню казнишь, другую, а все-таки будет повадка. Нельзя ли в корне пресечь?

Подумали, увидели: можно пресечь. Все аэропланы уничтожить и, кто знал, как их строить, сразу же казнить. Так мало-помалу и забудется это дело. Корабли тоже сжечь, и уже за дальнейшим следить неусыпно.

Тут второй вопрос: королям-то надо же когда видеться? Решили оставить по яхточке для своего употребления, а на них, чтобы самые верные, старые люди.

Так сделать – не попадет человек с моря ни в чужую страну, ни в пустырь. И будет хорошо.

Короли, хоть и молодые, были самые настоящие короли, а потому, как они между собой решили и на бумаге написали, так все и сделалось. Прочитан был в обоих королевствах приказ по войскам: «Назад! Пошли назад. Полкоролевства своего назад от границы прошли, команда: „Стоп“».

Стали. «Строй стену!» Строят. Но как войска по причине долгой войны оставалось маловато в обоих королевствах, то согнали в помощь всякий народ. Наскребли, что было, кто хоть как-нибудь рукой владел, – строй. Народишку по причине все той же долгой войны вообще было не густо, и само собой сделалось, что некому об аэропланах и думать; даже и старые, не будь приказа их жечь, сами бы сгнили, пока люди скопом около стены возились по королевскому повелению.

Боялись короли сначала, не начнут ли праздношатающие, пока стены стройкой не окончены, в пустырь нос совать; но праздношатающих не оказалось, да и на пустыре такая голь вонючая виднелась, что не манила, а рады были ее застроить стеной, да на волю Божью оставить: пусть Он, что хочет с ней делает, хоть сатане отдает в вечное владение.

Вот и стены достроены, вгладь, от моря до моря; и вдоль каждой поставлена вечная стража, чтоб ни дырочки, ни щелочки не сделалось, чтоб и зверь не прокопал, а человек и близко не подходил. Птицы, конечно, перелетали, да пусть их, воронье больше.

И наступил в двух полкоролевствах, отдаленных межстранным пустырем, великий мир.

Чужого народу не видать, точно и на свете его нет, а между собой драться – не из-за чего, да почти что и некому; все воины, кто остался, и целые, и безрукие, в один ряд стоят и стену стерегут.

Был далеко в море, против пустыря, скалистый остров, где порешили короли на своих яхточках съезжаться. На том острове и сроду никто не жил, потому что весь он-в пятачок, и неудобный.

Съехались короли, не нарадуются. «У меня, – говорит один, – мир и тишина за моей стеной». Другой тоже: «И у меня, – говорит, – за моей великолепно. Даже делать нечего, и как-то неловко: всякий король – военный человек, а теперь ни полков, ни нашивок, и мундир только один: мундир „Королевской Стены“».

Поговорили так, и еще о будущем немного: короли должны же и о будущем своей страны печься. Что, мол, если начнет народ сильно плодиться? За последнее время, когда война шла, ребятишек совсем уже не стало, где же! Ну а теперь, как бы не снялись родить; разведется народ чрезмерно – тоже худо может произойти. Стали было короли предельные цифры вырабатывать, да бросили: преждевременно. Успеется.

И разъехались по своим местам. А на местах так успокоились, что следующий срок съезда оба пропустили. Когда опять свиделись на острове – были уже оба пожилые. Стали толковать, у обоих та же история! Все тихо, мирно; не только аэропланов не заводят, а даже книжки забыли, как печатают.

Половина людей землю пашет, половина стенную службу несет. И то, дай Бог, справиться: от безруких, безногих воинов пошел народ родиться какой-то кривой; что в мыслях разлета не замечалось-это к лучшему, а вот и телом-то работники – накосо; к работе слабы, и стену сторожить могут, а землю пахать – скверно пашут.

Говорили короли – не договорились, а потом признались друг другу: пропадает у них куда-то хороший народ. Как родится ребенок не кривой, не косой, с понятием, подрастет, – так и пропал неведомо куда. Уж и родители привыкли: «Ну, этот пропащий», – говорят. – «Да вы следите за ними». – «Чего следить, мы не умеем, и это воля Божья, наоборот не пойдешь». Покоряются.

Не легче того: у самих королей сыновья пропали: у одного два младших, а у другого-средний. Наследники не пропали, они такие уродились, нехитрые, из непропадающих.

Посетовали короли, согласились меры усилить, – что ж это в самом деле? У министра дочь даже пропала! И с тем разъехались, благо море тихое: а то яхточки-то поветшали, без прежних матросов, опытных. Перемерли иные, значит, не очень разъездешься.

Однако наследники этих королей приняли вечный завет, и, хоть не скоро, хоть кое-как, а все же они на острове тоже съехались. «Ну, что?» – спрашивает король. «Да что, все хорошо. Только народу мало у меня. Все пропадают. А стена стоит?» – «Стоит».

Помолчали, разъехались. Но как ездили они теперь уже на гребных галерах, то натерпелись большого страха. Море было тихое, но застала их ночь в море не против своих берегов, а против межстранного пустыря.

Далеко, берега ночью не видно, – но хуже: какие-то синие длинные огни ходячие на пустыре точно мелькают. Может, померещилось, а ночью испугались все очень, друг другу ничего не сказали, молча претерпели.

И опять стали жить тихо, мирно, только на остров больше не поехали до самой своей смерти. Наследникам хоть передали завет об острове, но не настоятельно, и новые короли его исполнить не решились. И так хорошо было жить: народ занят повиновением, короли правлением, а если кому есть нечего, и не пропадает, и на службу у стены не годится, то тех мирно казнили.

В самые последние века люди и пропадать как будто стали меньше: все тут, какие есть. Уж редко кто и помнил, что есть за стеной пустырь, а за пустырем другая стена и другое королевство. Знали свою стену, что ж больше? Знать нужно то, что на пользу тебе и отечеству, а бесполезное знание может только вредить при случае.

Жизнь упрощалась, каждое королевство укреплялось, и так бы это все до сих пор и шло по-прежнему, в мире и повиновении, если бы не случилось раз на утренней заре великое дело, невиданное и никем не слыханное.

А случилось оно так.

Стража стенная дремала в обоих королевствах, и все было, как всегда, только пришел, видно, час. Поднялись над стенами, над обеими, голубые длинные птицы. И так много было этих птиц, что все летели, летели, и все небо ими наполнилось. И когда наполнилось, – без особого шума накренились и упали обе стены в разные стороны, внутрь каждого королевства. Кстати, задавили и всю стражу, что вдоль, от моря и до моря стояла, – так и приняла она смерть на своем посту.

Летели голубые птицы, летели, на землю садились; на птицах люди, и людей этих село видимо-невидимо.

Навстречу им королевские подданные, кто посмелее, повылезли, а другие сразу от страху дома поумирали.

Вылезли, на своих местах каждый, и оба короля.

Смотрят, сразу растерялись, войска хотят собрать: ни стен, ни войска – ничего нет.

А те с птиц своих повсеместно слезают, осматриваются; а на жителей – никакого внимания до поры до времени.

Нашлись все-таки смельчаки, из тех, что почище говорили, издали кричат: «Ай, ай, кто вас привез?» Министры королевские оправились, что-то припомнили: надо переговоры:

– Кто вы за люди? Из какого королевства? Обернулись люди, а сами большие такие, быстрые; прислушались и говорят:

– А мы люди. Мы – иностранные. Стало нам мало полземли, хотим теперь всю занять.

– Да чьи же вы? – спрашивают.

– Как чьи? Свои. Деды и отцы наши, за стеной скучая, подземными ходами шли себе на свободу, в межстранное. Ходы темные еще от древней от войны остались; ну и шли, пока вы стену сторожили. А теперь мы везде будем жить.

Короли, каждый, выступили:

– Это – мое королевство. Где ваш король? Я с ним воевать буду.

А те смеются:

– Мы – все короли. Сколько нас людей, столько королей. Так что воевать вам не стоит. Вон и с моря к берегам наши суда подходят, и там все короли. Только у нас такие короли, что друг с другом никогда не воюют. И теперь вся земля, и ваша, и наша, будет одна наша.

– Как же так ваша? А мы-то куда?

– А куда хотите. Да на что вы нужны?

Переглянулись меж собой королевские подданные, и короли переглянулись с министрами, – не знают, что ответить; никогда не думали, на что они нужны.

Так это и кончилось, так и стали межстранные, голубые, большие люди, которые все сплошь короли, жить по всей земле целиком, и стала земля вся ихняя, со всеми цветами, со всеми хлебами, с кораблями и птицами, которых они настроили.

Загрузка...