КPACНOE БОЖЕСТВО

Принцесса



В зарослях, непринужденно развалясь около весело горевшего костра, сидел человек. В нем было что-то беззаботное и вместе с тем ужасное. Эта полоса редкого леса между железнодорожной насыпью и речным берегом — излюбленное пристанище бродяг. Но человека, сидевшего у костра, нельзя было назвать бродягой. Он так опустился, что ни один уважающий себя бродяга не сел бы с ним рядом у одного костра. «Кот», только вышедший на «дорогу», — еще присел бы, пожалуй, но и он тотчас ушел бы, раскусив, с кем имеет дело. Даже самые ничтожные подонки и попрошайки, смерив его беглым взглядом, прошли бы мимо. Закоренелый бродяга, пара мелких воришек или малолетняя шпана с «дороги», может быть, и не погнушались бы переворошить его лохмотья, чтобы посмотреть, не завалялся ли там какой-нибудь случайный пенни или цент, и затем, дав хорошего пинка, толкнули бы его в темноту. Даже последний пьянчужка счел бы себя стоящим неизмеримо выше его.

Этот опустившийся бродяга и пропойца настолько утратил уважение к себе, что не мог рассердиться на Кого-нибудь, он настолько потерял чувство собственного достоинства, что довольствовался объедками с помойки. Выглядел он действительно ужасно. Ему могло быть и шестьдесят лет и девяносто. На его одежду не польстился бы и старьевщик. Рядом с ним лежал развязанный узел, представлявший собой рваную куртку, из которой виднелась почерневшая от дыма банка из-под томатного сока, пустая искореженная жестянка из-под сгущенного молока, обрезки мяса в коричневой оберточной бумаге — вероятно, подачка какого-нибудь мясника — морковка, раздавленная колесом фургона, три заплесневелых, гнилых картофелины и, наконец, надкусанная с одного края сдобная булочка, покрытая комками грязи и добытая, очевидно, из канавы.

Лицо этого человека покрывала большая борода, грязно-серая и годами не подстригавшаяся. Вообще-то она, вероятно, была белой, но стояло лето и давно не было дождей, которые могли бы смыть с нее грязь. Можно было подумать, что лицо его в свое время искалечила ручная граната. Нос, деформированный после перелома, был лишен переносицы, одна ноздря, размером с горошину, смотрела вниз, другая — с яйцо воробья, подымалась кверху, Один глаз, нормальной величины, тусклый и мутный, был так сильно навыкате, что, казалось, сейчас выскочит; он слезился обильно и непрерывно, как у старика, другой — чуть побольше, чем глаз белки, — поблескивал, кося в волосатом рубце под обезображенной бровью. К тому же у него не было одной руки.

И все же он не унывал. Единственной рукой бродяга почесывал бок, и на лице его было написано чувственное удовольствие. Он поковырял в объедках, задумался и вытащил из внутреннего кармана куртки двенадцатиунцевую аптечную склянку. В ней находилась бесцветная жидкость, при виде которой его маленький глаз загорелся и стал бегать быстрее. Бродяга взял банку из-под томата, спустился по тропинке к реке и принес в ней мутноватую воду. В жестянке из-под сгущенного молока он приготовил смесь, состоявшую на две трети из жидкости, находившейся в склянке, и на одну треть — из воды. Бесцветная жидкость была аптечным спиртом, который на жаргоне бродяг называется «алки».

Но бродяга не успел выпить свою смесь: его встревожили чьи-то неторопливые шаги со стороны железнодорожной насыпи. Он осторожно поставил банку на землю между ног, накрыл ее шляпой и стал напряженно ждать.

Из мрака появился такой же грязный оборванец, как и он. Ему можно было дать лет пятьдесят, а то и шестьдесят. Он был карикатурно толст. Его буквально распирало во все стороны. Весь од состоял из одних выпуклостей. Шишковатый нос величиной и формой напоминал турнепс. У него были набухшие веки, а голубые глаза таращились, словно собирались выскочить. Одежда на нем трещала во многих местах, не выдерживая толщины его тела. Резинки гетр лопнули под напором жира; ноги от самых икр колонной переходили прямо в ступни. Он тоже был однорукий. На плече у бродяги висел потертый узелок, заскорузлый от грязи последнего ночлега. Толстяк приближался с осторожностью, но, увидев, что человек у костра не представляет опасности, подошел к нему.

— Здорово, дед! — приветливо сказал Толстяк, но внезапно осекся и внимательно посмотрел на зияющую ноздрю старого бродяги. — Скажи-ка, Бородач, как ты защищаешь свою ноздрю от ночной росы?

Бородач пробурчал что-то несвязное и плюнул в огонь, давая понять, что этот вопрос не доставил ему особого удовольствия.

— В самом деле, — хихикнул Толстяк, — ведь так и утонуть можно, если выйдешь в дождь без зонтика!

— Хватит, Толстяк, хватит, — устало пробормотал Бородач, — все равно нового ничего не придумаешь. Даже «быки» угощают меня этим.

— Но выпить, я надеюсь, ты можешь? — Толстяк смягчился и, приглашая Бородача, стал проворно развязывать единственной рукой свой потрепанный заплечный мешок.

Он извлек оттуда двенадцатиунцевую склянку с «алки». Но тут его встревожили чьи-то шаги, послышавшиеся на железнодорожной насыпи. Толстяк поставил склянку на землю между ног и накрыл ее шляпой.

Вновь подошедший кое-чем отличался от них, но был тоже однорук. Отталкивающе мрачный, он вместо приветствия лишь пробурчал что-то невнятное.

Костлявый, тощий, с землистым лицом мертвеца, он напоминал одного из кошмарных стариков, рожденных воображением Гюстава Доре [34], и вызывал чувство неприязни. Его тонкогубый, беззубый рот походил на шрам, а крупный изогнутый нос смыкался почти вплотную с подбородком и напоминал крючковатый клюв хищной птицы. Его единственная тощая и искривленная рука загибалась наподобие когтя. Серые бусинки-глаза, тусклые и немигающие, были пусты и безжалостны, как сама смерть. В нем чудилось что-то зловещее, может быть, поэтому Бородач и Толстяк инстинктивно подвинулись ближе друг к другу, как бы объединяясь против возможной угрозы, которую они почувствовали в пришельце. Улучив подходящий момент, Бородач украдкой придвинул увесистый камень на случай защиты и прикрыл его рукой. Толстяк сделал то же самое.

Теперь оба они сидели, облизывая пересохшие губы и испытывая неловкость и смущение: страшный пришелец сверлил их своими тусклыми глазами и смотрел то на одного, то на другого, то на приготовленные камни.

— Ха! — усмехаясь, процедил он так зловеще и угрожающе, что Бородач и Толстяк невольно взяли свое первобытное оружие.

— Ха! — повторил он, проворно засунув свой птичий коготь в боковой карман куртки. — Куда вам, дешевым пройдохам, тягаться со мной?

Коготь вынырнул из кармана, зажав шестифунтовый железный кастет.

— Да мы и не собираемся ссориться с тобой, Тощий, — пробормотал Толстяк.

— А как ты смеешь, черт возьми, называть меня Тощим? — прорычал он.

— Я? Поскольку я Толстяк… И раз мне никогда в жизни не приходилось тебя встречать…

— А вон тот, наверное, Бородач? Ну и фонарь же ему зажгли над бровью, а нос-то, прости господи, на морде так и гуляет!

— Полно, полно, — пробормотал примирительно Бородач, — всякая рожа годится, особенно в наши годы. Все говорят мне одно и то же и что я в зонтике нуждаюсь, чтобы в дождь не утонуть, и все тому подобное. Я ведь наизусть это знаю.

— Я не люблю компании, не привык к ней, — угрюмо пробурчал Тощий, — а потому, если вы собираетесь здесь околачиваться, то будьте поосторожнее.

Он извлек из кармана сигарный окурок, который, вероятно, нашел на улице, и собрался было взять его в рот, но передумал, грозно посмотрел на соседей и развязал свой узел. Он достал из него аптечную склянку с «алки».

— Ладно уж, — пробормотал Тощий, — придется и вам дать, хоть мне и самому не хватает, чтобы выпить как следует.

Что-то напоминающее довольную улыбку пробежало по его сухому лицу, когда те двое с достоинством приподняли с земли свои шляпы, демонстрируя собственное богатство.

— Вот, разбавь, — сказал Бородач, протягивая ему банку из-под томата с мутной речной водой. — Правда, выше по течению находится сток, — прибавил он виновато, — но они говорят…

— Чепуха, — огрызнулся Тощий, приготовляя смесь, — мне в свое время еще и не такое приходилось пить.

Однако, когда напиток был готов и каждый единственной рукой поднял свою жестянку, три существа, бывшие когда-то людьми, вдруг замерли в нерешительности, и это внезапное смущение явственно показало, что некогда у них были иные привычки.

Бородач первым дерзнул нарушить молчание.

— В былые времена я пил и потоньше напитки, — похвастался он.

— Из оловянной кружки? — усмехнулся Тощий.

— Из серебряного бокала, — поправил Бородач. Тощий испытующе посмотрел на Толстяка, тот кивнул головой.

— Ты сидел ниже солонки [35], — сказал Тощий.

— Нет, выше, — ответил Толстяк. — Я родился аристократом и никогда не путешествовал вторым классом. Или уж первым, или на палубе: не люблю середины.

— А ты? — спросил Бородач Тощего.

— Я разбивал бокал в честь королевы, да хранит господь ее величество, — произнес Тощий с пафосом, без обычного ворчания.

— В буфетной? — съехидничал Толстяк.

Тощий сжал свой кастет, Бородач и Толстяк взялись за камни.

— Ну, не стоит горячиться, — сказал Толстяк, кладя свое оружие. — Мы не какая-нибудь шантрапа. Мы джентльмены. Так выпьем, как подобает джентльменам.

— По-настоящему, — одобрил Бородач.

— До потери сознания, — подхватил Тощий.

— Да, немало воды утекло с тех пор, как мы были джентльменами, но забудем лучше длинную дорогу, которая осталась позади, и выпьем на сон грядущий, как истинные джентльмены, вспомним юность!

— Мой отец так и грохал, то есть… пил, — поправился Толстяк; старые воспоминания вытеснили из его речи налет жаргона.

Двое остальных кивком головы подтвердили, что их отцы также были достойными людьми, и поднесли к губам свои жестянки с «алки».

Допив содержимое этих склянок, они отыскали в своем тряпье новые. Бродяги заметно обмякли и разгорячились, но не настолько, чтобы разоткровенничаться и назвать свои настоящие имена. Их язык стал чище, жаргонные словечки перестали слетать с их губ.

— Уж таков мой организм, — пояснил Бородач. — Не многие люди могли бы перенести то, что выдержал я, остаться в живых и спокойно рассказывать об этом. Я никогда не берег себя. Если бы моралисты и физиологи говорили правду, я давно лежал бы в земле. Да и вы оба такие же. Достаточно одного взгляда, чтобы в этом убедиться! В наши преклонные годы мы пьем так, что не уступаем молодым, спим на земле, не боимся ни мороза, ни бури, а между тем не страдаем ревматизмом или воспалением легких, которые и молодых укладывают на больничную койку.

Он стал готовить вторую порцию смеси, а Толстяк, кивнув головой, продолжал:

— Ив веселье мы знали толк, и «нежные слова шептали», — вспомнил он строки Киплинга [36], — и пожили в свое удовольствие, и свет посмотрели…

— В свое время, — закончил Тощий.

— Это правда, сущая правда, — подхватил Толстяк, — и принцессы дарили нам свою любовь, по крайней мере мне…

— Поделись-ка с нами этим, — предложил Бородач. — Ночь еще только начинается, почему бы нам не вспомнить королевские дворцы.

Толстяк не стал возражать, он откашлялся, думая, как лучше начать.

— Вы должны узнать, что я родом из приличной семьи… Персивал Делани… да, да. Персивала Делани в свое время нельзя было не знать в Оксфорде. Правда, он славился не успехами в науках, что греха таить, но любой гуляка, проведший там молодые годы, помнит его, если, конечно, жив сейчас.

— Мои предки явились вместе с Вильгельмом Завоевателем [37], — перебил его Бородач и протянул Толстяку руку в знак симпатии.

— А как тебя зовут? — спросил Толстяк. — Я что-то не расслышал.

— Деларауз, Чонси Деларауз, скажем приблизительно так…

Они обменялись рукопожатиями и посмотрели на Тощего.

— Брюс Кэдогэн Кэвендиш, — угрюмо пробормотал Тощий. — Ну, Персивал, повествуй о своей принцессе и королевских дворцах.

— Да, в юности я был сущим дьяволом, — сказал Персивал. — Я растранжирил состояние, продал дома, объездил весь свет. У меня была хорошая фигура, пока я не растолстел, — поло, участие в различных состязаниях, бокс, борьба, плавание… В Австралии я получал призы за охоту на ланей, ставил рекорды по плаванию на короткие дистанции. Женщины заглядывались на меня, когда я проходил мимо. Женщины! Дай бог им счастья!

И Толстяк, он же Персивал Делани, этот шарж на мужчину, прикоснулся своей мясистой ладонью к толстым губам и послал звездам воздушный поцелуй.

— А принцесса… — продолжал он, послав звездам еще один поцелуй, — принцесса была таким же идеалом женщины, как я — мужчины, — пылкая, смелая и безрассудная. Бог мой! В воде она казалась наядой, богиней моря! А если говорить о ее роде, то в сравнении с ней я был, конечно, «парвеню». Ее королевское родословное дерево уходило своими корнями в туманную древность.

Она не принадлежала к белой расе. Она вся была смугло-золотая, с золотисто-карими глазами, ее иссиня-черные волосы падали до колен, прямые, они на концах слегка вились, — это придает такое очарование волосам женщины! О, в ее роду никто не имел курчавых волос! Она была дочерью Полинезии — горячая, золотистая, женственная королева Полинезии!

Он замолк и в память о ней поцеловал кончики пальцев, а Тощий, он же Брюс Кэдогэн Кэвендиш, воспользовавшись паузой, не преминул заметить:

— Хоть ты и не преуспел в науках, но все же приобрел в Оксфорде недурное красноречие!

— Я пополнил свой лексикон в Южных морях, там я узнал язык любви, — подхватил Персивал.

— Это случилось на острове Талофа, — продолжал он, — что означает остров Любви, это был ее остров. Ее отец, старый король, разбитый параличом, не подымался с циновок и пил чистый джин; день и ночь, день и ночь он пил с горя. Она, моя принцесса, осталась единственным отпрыском, ее братья погибли во время шторма, возвращаясь на своем сдвоенном каноэ [38] из Самоа. В Полинезии принцессы равноправны с наследниками-мужчинами. Это сущая правда, у них в генеалогическом дереве всегда преобладала женская линия.

При этих словах Чонси Деларауз и Брюс Кэдогэн Кэвендиш утвердительно закивали головами.

— А вы, — сказал Персивал, — я вижу, знаете, что такое Южные моря, а поэтому, мне не нужно много говорить для того, чтобы вы оценили всю прелесть моей принцессы, принцессы Туи-Нуи с острова Любви.

Он еще раз поцеловал в знак памяти о ней кончики пальцев, как следует глотнул из своей жестянки спирта и вновь послал звездам воздушный поцелуй.

— Но она была застенчива и, кружась около меня, никогда не подходила слишком близко. Только я, бывало, соберусь обнять ее, а принцессы уже и след простыл. Она подарила мне множество восхитительных и дорогих сердцу мук любви, которых мне ни разу не довелось испытать ни до, ни после, — томительное, вечно манящее желание, отвергнутое, но не угасшее по воле богини любви.

— Каково красноречие, — пробурчал Брюс Кэдогэн Кэвендиш, обращаясь к Чонси Делараузу.

Но Персивал не обратил на эти слова внимания и, послав звездам новый воздушный поцелуй, продолжал:

— О, сколько сладких страданий она мне доставила! Она была воплощением пленительного, близкого, недостижимого блаженства. С ней я узнал упоительный ад любви, который не снился и Данте [39]! О, эти опьяняющие тропические ночи под сенью пальм, томный шепот отдаленного прибоя, в котором чудится смутная тайна! Она, моя принцесса, казалось, готова была раствориться в моем желании, но вдруг я слышал ее смех, словно ветка цветущего дерева ударяла по серебряной струне, и моя страсть переходила в безумие.

Мое состязание с чемпионами острова Талофа явилось первым событием, заинтересовавшим ее. Своим отличным плаванием я вызвал симпатию принцессы. Это было нечто более определенное, чем кокетливая улыбка и застенчивое притворство.

В тот день мы занимались ловлей осьминогов в коралловых рифах, — не вам объяснять, как это делается. Ныряешь со скалы на пять — десять саженей [40], словом, на достаточную глубину, и палкой заталкиваешь осьминога в его нору, которую он обычно устраивает в расщелинах рифа. Тут вся трудность состоит в том, чтобы заостренной с обоих концов палкой раздразнить осьминога и заставить его обхватить щупальцами палку и руку. И тогда всплываешь с ним на поверхность и бьешь осьминога по голове, которая находится посередине его тела, а потом бросаешь его в каноэ. И подумать только, что я проделывал!

Персивал Делани замолк на минуту, его жирное лицо выражало благоговение, в то время как он вспоминал славные дни своей молодости.

— Как-то раз я выудил осьминога со щупальцами в восемь футов длиной, а нашел я его на глубине пятидесяти футов. Я мог оставаться под водой четыре минуты. Я спускался, привязав для тяжести коралловую глыбу, на глубину в сто десять футов и доставал оттуда зацепившийся якорь. Я мог нырять ногами вперед, мог прыгать в воду с высоты восьмидесяти футов.

— Хватит, перестань! — сердито проговорил Чонси Деларауз. — Рассказывай нам о принцессе. Вот что волнует старую кровь. Я так ясно представляю ее. Она и впрямь была так хороша?

Персивал снова поцеловал кончики пальцев, не находя нужных слов.

— Ведь я сказал вам, что она была истинной дочерью моря, наядой. Как-то раз шхуна принцессы разбилась во время шторма, и она плыла в течение тридцати шести часов, пока ее не подобрали. Я своими глазами видел, как она ныряла на глубину в девяносто футов и возвращалась, держа в каждой руке по жемчужине. Это была необыкновенная женщина! Восхитительная, великолепная! О, я знаю, что если бы Фидий [41] или Пракситель запечатлели дивную красоту ее тела, то получился бы великолепный шедевр.

В тот же день после ловли осьминогов в рифах я чуть было не заболел от любви к ней. Я впал в безумие. Мы прыгали с большого каноэ и плыли бок о бок в прохладных ослепительных волнах, а она смотрела на меня, и ее взгляд причинял мне танталовы муки. И наконец там, в океане, я почувствовал, что уже не властен над собой, и обнял ее. Она ускользнула из моих рук, как сирена, и я видел, как она смеется, удаляясь от меня.

Я нырнул вслед за принцессой, но, достигнув дна, она стала ворошить палкой коралловый песок и мутить воду. Это известный трюк, когда надо уйти от акулы. Она пустила в ход этот прием против меня и подняла такой водоворот, что я потерял ее из виду. Принцесса обогнала меня, и, когда я всплыл на поверхность, она, смеясь, забиралась в каноэ.

Но все-таки это не был отказ. Принцесса есть принцесса. Она взяла меня за руку и попросила выслушать ее. «Давай состязаться, кто поймает больше осьминогов и кто достанет самого крупного и самого маленького», — сказала принцесса. В качестве приза она обещала мне свой поцелуй. И я, разумеется, тут же очертя голову бросился в волны.

Но я не добыл ни одного осьминога и с тех пор никогда уже больше не занимался их ловлей. Это случилось, когда мы, по всей вероятности, опустились на глубину пяти саженей и, приблизившись к рифам, притаились в своей засаде, карауля добычу. Я как раз отыскал подходящую расщелину и убедился в том, что она пуста, когда почувствовал близость чего-то враждебного. Я повернулся. Рядом со мной находилась гигантская акула длиной футов в двенадцать. Ее глаза горели, как у кошки, и зловеще мерцали, словно падающие звезды. Я понял, что это тигровая акула.

Не более как в десяти футах справа от меня принцесса нащупывала своей палкой коралловую ветвь; акула стремительно кинулась к ней. Все во мне подчинилось только одному — отвлечь внимание хищника от принцессы. Ведь я, как всякий безумно влюбленный, с радостью готов был сражаться и умереть, а еще лучше — страдать и жить за свою возлюбленную. Вспомните, какой необыкновенной женщиной она была и как я боготворил ее.

Отчетливо сознавая весь риск этого шага, я дотронулся до бока акулы острым концом своей палки, — так иной раз слегка касаются рукой проходящего мимо знакомого, чтобы обратить на себя внимание. Страшный хищник повернулся ко мне. Вы знаете, что такое Южные моря, и вам, конечно, известно, что тигровая акула так же, как и гризли [42] с Аляски, никогда не отступает. В глубинах океана начался бой, если можно назвать сражением такую неравную борьбу.

Принцесса, ни о чем не догадываясь, схватила осьминога и поднялась на поверхность. Акула бросилась на меня. Я ударил ее обеими руками по носу над зубастым провалом пасти, а она прижала меня к острому краю кораллового рифа. Шрамы на моем теле остались и по сей день. Как только я пытался встать, она бросалась на меня. Я не мог так долго оставаться под водой без воздуха. Акула бросалась на меня, и я бил ее кулаками по носу. Скорее всего, я вышел бы из борьбы невредимым, если бы моя правая рука не соскользнула прямо в открытую пасть акулы. Она сомкнула челюсти у самого моего локтя. Вы знаете, что такое хватка акулы. Раз сомкнувшись, ее зубы не разжимаются, пока не кончат свое дело. Зубы акулы не могут прокусить большой кости, но она содрала все мясо с моей руки от локтя до самого запястья, и здесь ее зубы сомкнулись. Моя правая рука разожгла ее аппетит.

Пока она ела правую руку, я глубоко воткнул большой палец левой руки в глазное отверстие акулы и выдавил ей глаз. Но это не остановило ее. Человеческое мясо возбудило аппетит акулы. Она захватила в свою пасть уже и мое окровавленное запястье. Раз шесть я пытался отразить ее нападение при помощи неповрежденной руки. Затем акула схватила мою бедную, искалеченную руку и ободрала мясо от плеча до локтя, где ее зубы сомкнулись вторично. Но в то же время я левой рукой выдавил ее второй глаз.

Персивал Делани содрогнулся и продолжал:

— С каноэ видели все случившееся и громко восторгались мной. На острове и сейчас поют обо мне песни и рассказывают легенды. А принцесса… — Пауза была короткой, но многозначительной. — Принцесса вышла за меня замуж… О, дни радости и невзгод! О, карусель времени и изменчивости счастья, превратности судьбы, деревянные башмаки, карабкающиеся в гору, и лакированные каблуки, спускающиеся вниз!.. Французский линкор и покоренное королевство Океания, где сейчас командует грубый солдафон из колониальной жандармерии…

Толстяк кончил свой рассказ и склонился над жестянкой из-под сгущенного молока; едкая жидкость, которую он жадно проглотил, забулькала у него в горле.

После некоторого молчания начал свое повествование Чонси Деларауз, он же Бородач:

— Не все ли равно, где я родился, раз уж я сижу здесь, у этого костра, с кем попало? Скажу только одно: в свое время я тоже был в некотором роде известен. Добавлю лишь, что любовь к лошадям и потворство родителей моим прихотям заставили меня исколесить свет. И я вправе спросить: «Белеют ли еще берега Дувра?»

— Ха, ха! — усмехнулся Брюс Кэдогэн Кэвендиш. — Ты еще, может быть, спросишь, как здоровье тюремного начальника?

— Я вытворял все, что вздумается, без всякого ущерба для своего железного организма, — торопливо добавил Бородач. — Мне уже семьдесят, а сколько их, таких же безрассудных и смелых, но более молодых друзей, я похоронил на этой длинной дороге; они не выдержали бродячей жизни. Я испытал в юности много невзгод, я испытываю их и сейчас, когда стал стариком. Но была пора, правда, очень мимолетная, когда я знал лучшую жизнь.

И сейчас я тоже шлю воздушный поцелуй принцессе моего сердца. Она действительно была полинезийской принцессой и жила в тысяче миль на юго-восток от острова Любви Делани.

Остров Веселья — так называют этот остров туземцы Южных морей. Но сами жители именуют его островом Тихого смеха. На карте вы встретите старое его наименование, данное мореплавателями в былые времена — Манатомана. Бывалые моряки, избороздившие океан, называли его «Раем без Адама», а миссионеры того времени — «Божьим Свидетелем», так как туземцы легко переходили в лоно христианской церкви. Что касается меня, то этот остров всегда был и останется моим раем.

Это был воистину мой рай, потому что там жила моя принцесса. На острове правил Джон Азибели Танги. Король был коренным туземцем, происходившим от самой древней и аристократической королевской ветви, которая начиналась от Ману, легендарного предка этого народа. Короля именовали Джоном Вероотступником. Он прожил долгую жизнь и много раз менял религию. Сначала он стал католиком и, нарушив табу, закопал в землю языческих идолов, прогнал жрецов, предал смерти наиболее непокорных из них и повелел своему народу посещать церковь.

Потом, под давлением купцов-протестантов, потакавших его любви к шампанскому, он выселил католических священников на Новую Зеландию. Большинство его подданных всегда следовало за королем, не исповедуя никакой религии, что вело к распущенности нравов, и миссионеры Южных морей стали отзываться в своих проповедях об острове короля Джона, как о новом Вавилоне.

Но шампанское купцов оказало пагубное действие на желудок старого короля, и он через некоторое время переметнулся к методистам, снова повелел своим подданным ходить в церковь, очистил побережье от толпы одетых с иголочки торговцев, не позволял купцам курить по воскресеньям трубку на воздухе и как-то оштрафовал одного из крупнейших торговцев на сто соверенов за то, что у него на шхуне собирались в субботу утром мыть палубу.

Это был период пуританских законов, ставших со временем в тягость и самому королю Джону.

Однажды он покончил с методистами, выслал несколько сот своих приближенных в Самоа за приверженность к методизму и, наконец, изобрел свою собственную религию, провозгласив себя богом, требующим поклонения.

Он нашел себе помощника в лице одного ренегата с Фиджи. Это тянулось пять лет. Но затем, может быть, потому, что королю надоело изображать божество, или оттого, что его фаворит бесследно исчез, прикарманив шесть тысяч фунтов из королевской казны, но в конце концов он вторично перешел к методизму, и все его подданные последовали примеру короля, Миссионера-методиста он назначил на пост премьер-министра, что явилось предупреждением для торговой братии. Это восстановило торговцев против короля Джона, они занесли остров в черный список и стали бойкотировать его, что свело доходы королевства к нулю. Народ обнищал, и король не мог занять ни у кого из своих приближенных даже шиллинга.

К этому времени король начал стареть. Теперь он все чаще философствовал, и в конце концов в нем заговорил голос предков. Король покончил с методизмом, разрешил изгнанникам вернуться с Самоа, вновь призвал купцов, отпустил вожжи в отношении религии, провозгласил всеобщий мир, братство, любовь и высокий тариф, сам же вернулся к вере предков, выкопал из земли идолов, приблизил к себе жрецов и стал соблюдать табу. Все это было на руку купцам — воцарилось благоденствие. Разумеется, большинство подданных последовало примеру короля и возвратилось к язычеству. Но некоторые все же исповедовали католичество, протестантство или методизм, — они собирались в своих убогих церковках. Король Джон смотрел на все это сквозь пальцы, так же как и на процветание купцов на побережье. Он со всем мирился, только бы получать налоги. Король не сказал ни слова даже тогда, когда его жене, королеве Мамаре, вздумалось стать баптисткой и она призвала к себе тщедушного, хромого баптистского проповедника. Но король настоял на том, чтобы странствующие миссионеры жили не за счет казны, а существовали на собственные доходы.

Ну вот, теперь все нити повествования сплетаются в прекрасный, утонченный узор, именуемый моей принцессой.

Бородач умолк, бережно поставил на землю до половины наполненную жестянку из-под сгущенного молока, которую машинально вертел в руках во время рассказа, и звучно поцеловал кончики пальцев своей единственной руки.

— Ее матерью была королева Мамара. Принцесса была изумительной женщиной, не столько полинезийкой Дианой [43], сколько каким-то небесным существом, вершиной целомудрия. Принцесса напоминала застенчивую фиалку, хрупкую, стройную лилию. Ее глаза излучали тонкий, прозрачный свет, словно нарциссы на неясных полях. Свежая, как высокогорная роза, ласковая, как голубка, она была цветок, утренняя влага на траве, пламень. В ней сливались воедино добро и красота. Религиозная, так же как ее мать, она следовала учению баптистского проповедника Эбенезера Нэйсмита. Но не думайте, что она была бесплотным ангелом. О нет! Она была вершиной женственности, женщиной до мельчайшей частицы своего трепетного существа.

А я? Я был самым отпетым на побережье, самым отчаянным среди всей этой бесшабашной торговой братии.

Считалось, что никто лучше меня не играет в покер. Я единственный из всех — белых, мулатов и черных — не боялся переплыть в темноте пролив Куни-Куни. И однажды я перебрался через него глубокой ночью, в бурю. У меня была самая дурная слава на берегу, где вообще не знали, что такое хорошая репутация. Буйный, бесстрашный и грозный, я не знал удержу ни в драке, ни в веселом разгуле. Капитаны торговых шхун имели обыкновение приводить ко мне разных типов с лужеными глотками из самых мерзких дыр Тихого океана. Эта шайка пыталась напоить меня так, чтобы я свалился под стол. Я помню одного сожженного спиртом шотландца с Ново-Гебридских островов. Ну и пьянка же была! Она доконала беднягу. Мы запаковали его в бочку из-под рома и, погрузив на шхуну, отправили домой. Вот сак мы забавлялись на берегу Манатоманы!

И из всех невероятных вещей что, вы думаете, было самым ошеломляющим? Однажды я посмотрел на принцессу, увидел, как она хороша, и влюбился в нее. Ко мне пришла настоящая любовь. Я стал беспокойным, как заяц в марте, а после совсем обезумел. Подумать только, что может сделать маленькая женщина с таким здоровенным бродягой. Клянусь чертом, это правда! Я стал ходить в церковь. Я очистил свою душу перед богом и не подымал рук — у меня их было тогда две — на береговых гуляк, которые смеялись над моим последним «фокусом» и недоумевали, какого черта я все это затеял.

Но, верьте мне, я действительно проникся новой верой, страстно и искренно отдавшись религиозному чувству; с той поры я отношусь терпимо к любому вероисповеданию. Я рассчитал своего самого лучшего капитана за безнравственность, а также своего повара, лучшего из всех поваров, когда-либо кипятивших воду на Манатомане. По той же причине я уволил моего старшего клерка. И в первый раз за всю историю колониальной торговли мои шхуны вместе с другим грузом везли на Запад библии. За чертой города, среди манговых деревьев, я выстроил уединенный бунгало, расположившийся по соседству с домиком Эбенезера Нэйсмита. Я сделал миссионера своим близким другом, открыв, что его душа — сосуд, наполненный добротой и мудростью, подобно тому, как пчелиные соты наполнены медом. И вместе с тем он был мужчиной, истинным мужчиной и умер много лет спустя, как подобает мужчине, и я с удовольствием рассказал бы вам об этом, если бы история не была столь длинной.

Но то, что я совершал благочестивые поступки, в частности построил новую церковь — нашу церковь, церковь королевы-матери, — было скорее заслугой принцессы, а не миссионера.

«Наша бедная церковь, — сказала мне принцесса однажды вечером, после молитвенного собрания (прошло только две недели со времени моего обращения), — такая маленькая, что число прихожан не может увеличиться. И крыша течет. А король Джон, мой жестокосердный отец, не желает пожертвовать нам ни одного пенни, А средств в казне не хватает. Манатомана не бедная страна. Здесь наживают и тратят много денег. Мне это известно. Я слышала о разгуле на берегу. Всего месяц назад вы в одну ночь оставили на карточном столе больше, чем стоит годовое содержание нашей бедной церкви».

Я не возражал ей, но заметил, что все это было раньше, до того, как у меня открылись глаза. Я сказал ей, что с тех пор ни разу не пил вина и не брал в руки карт, сказал, что она сейчас же может позвать плотников из числа членов нашей общины, чтобы они поправили крышу. Но принцесса — эта милая святая — мечтала о возрождении веры в новой просторной церкви, где Эбенезер Нэйсмит мог бы читать проповеди.

«Вы богаты, — сказала она мне, — вы владеете многими кораблями и торгуете с далекими островами, мне сказали, что вы заключили большой контракт на поставку рабочих для немецких плантаций в Уполу. Говорят, что вы здесь самый состоятельный купец после Швейцера. Я бы так хотела, чтобы часть ваших доходов пошла во славу божью. Это было бы благородно, и я гордилась бы, что знакома с вами, с человеком, поступившим так». Я обещал построить новую церковь, где преподобный Эбенезер Нэйсмит прочтет свою проповедь возрождения, которую смогут услышать все желающие.

«Такую же большую, как католическая?» — спросила принцесса.

Это был огромный разрушенный собор, построенный в то время, когда весь народ исповедовал католичество. Принцесса хотела от меня очень многого, но я, пламенея от любви, сказал, что воздвигнутая мной церковь будет больше собора.

«Но она будет стоить много денег, — мне потребуется время, чтобы скопить нужную сумму».

«Вы так богаты, — возразила принцесса, — говорят, что у вас больше денег, чем у моего отца-короля».

«Да, но это преимущественно кредит, — сказал я. — Вы не знаете, что это такое. Чтобы рассчитывать на кредит, нужно иметь деньги. С теми деньгами и кредитом, которыми я располагаю, я буду работать, чтобы умножить и то и другое, и тогда я построю церковь».

Работать! Я дивился самому себе! Поразительно, какая уйма времени освобождается, когда человек бросает попойки, азартные игры и тому подобные развлечения. Я стал дорожить каждой свободной минутой. Я научился их продлевать и ни одной секунды из этого освободившегося времени не растратил попусту. Я мог работать в десять раз больше, чем раньше. Мои доходы стали расти, мои шхуны курсировали быстрее, чем раньше, я следил за тем, чтобы надсмотрщики выполняли свои обязанности на совесть; в результате всего этого прибыль увеличилась.

А что касается нравственности, то я сделался сверхнравственным, клянусь чертом! Моя совесть стала такой щепетильной и заняла так много места, что лопатки ныли под ее тяжестью. Я даже занялся своими старыми счетами и вернул Швейцеру пятьдесят фунтов, которые недоплатил ему в Фиджи три года назад. Да еще заплатил проценты!

Да, я работал! Я стал выращивать сахарный тростник, — это были первые сахарные плантации на острове, созданные с коммерческой целью. Я вывез с Малаиты (один из Соломоновых островов) курчавых дикарей, и скоро на моей плантации было уже более тысячи чернокожих. Потом я послал шхуну на Гавайи за оборудованием для сахарного завода и за немцем-специалистом, знакомым с сахароварением. Приехав, он потребовал месячное жалованье в триста долларов. Я собственноручно построил завод с помощью нескольких механиков, которых привез из Квинсленда.

Как водится, у меня появился соперник. Его звали Мотомо. Он происходил из самого знатного рода после королевского. Это был красивый, рослый мужчина, чистокровный туземец, необузданный в выражении своих антипатий. Понятно, что он стал зло поглядывать на меня, когда я начал околачиваться около дворца. Он заинтересовался моим прошлым и стал распускать обо мне самые мерзкие слухи. К сожалению, в них было очень много правды. Мотомо побывал даже в Апии, чтобы там выкопать еще что-нибудь скверное обо мне, словно ему не хватало пищи для сплетен здесь, на побережье. Он издевался над тем, что я ударился в религию, над тем, что я посещаю молитвенные собрания, а главное — над моими сахарными плантациями. Он вызывал меня на драку, но я держался от него подальше. Посыпались угрозы, и я вовремя узнал, как он жаждет, чтобы мне проломили череп. Он тоже хотел получить принцессу, но я желал этого более пылко.

Принцесса часто играла на фортепьяно. Я тоже играл в свое время. Но, услыхав в первый раз ее игру, решил никогда не говорить принцессе об этом. А она-то считала, что играет прекрасно, милая, нежная девочка! Знаете это ученическое трынканье — раз-два-три, там-там-там! Но я вам скажу сейчас нечто очень смешное: ее игра мне казалась восхитительной, словно райские ворота открывались, когда она играла. Я и сейчас вижу, как я, измотанный, усталый, как собака, после забот трудового дня, лежу, растянувшись на циновках на веранде дворца, и, пребывая в каком-то идиотском блаженстве, смотрю на нее, сидящую за роялем. Ее заблуждение — высокое мнение о собственной игре — было, пожалуй, единственным недостатком совершенного создания. Но я любил ее за это еще больше. Маленькая слабость делала ее как-то человечнее, ближе. И когда принцесса бренчала свое «раз-два-три, там-там-там», я был на седьмом небе от счастья. Мою усталость как рукой снимало. Я любил ее, и мое чувство к ней было чисто, как пламя, искренно, как моя любовь к господу богу. И представляете, моему помутненному любовью сознанию казалось, что всевышний, должно быть, во многом похож на нее…

Да, это так, смейтесь, Брюс Кэдогэн Кэвендиш, смейтесь, сколько душе угодно, но моя любовь была именно такой, как я говорю, вот и все. Это самое возвышенное и чистое, что выпадает на долю человека. Я знаю, о чем говорю, ибо я испытал это.

Бородач сверкнул своим острым беличьим глазом из-под разбитой брови — глазом горячим, как раскаленный уголек костра на их привале в зарослях. Затем он прервал повествование, чтобы допить содержимое своей жестянки и налить новую порцию спирта.

— Сахарный тростник, — продолжал Бородач, вытирая густую спутанную бороду тыльной стороной ладони, — созревает в тех краях за шестнадцать месяцев, и мой завод был достроен как раз к тому времени, когда пришла пора этот тростник обрабатывать. Он созревал не весь сразу, но я посадил его с таким расчетом, чтобы время от времени подсаживать новый и чтобы завод мог работать беспрерывно в течение девяти месяцев.

Первые дни у меня была масса забот. То и дело что-нибудь не ладилось на заводе. На четвертый день Фергюссон, мой инженер, остановил его на несколько часов, чтобы исправить неполадки. Меня беспокоил питательный привод. После того, как негры смазали вальцы, я отослал их на плантацию резать тростник и был там совсем один, когда Фергюссон запустил машину, и я выяснил, что случилось с питательными вальцами. И вот как раз тогда ко мне подошел Мотомо.

Он стоял одетый по моде, что называется, с иголочки в норфолькском пиджаке и крагах из свиной кожи, и, ухмыляясь, рассматривал меня, с ног до головы покрытого грязью и жиром, подобно чернорабочему. Наблюдая работу вальцов, я понял, в чем заключалась неполадка: было нарушено равновесие — одна сторона забирала тростник правильно, другая была немного приподнята. Я вложил туда руку. Острые зубцы колес на вальцах не касались моих пальцев. Но вдруг как будто десять тысяч дьяволов схватили мои пальцы, втянули их, сдавили и сделали из них кашу. Меня затягивало, как тростниковый стебель, меня ничто не могло спасти, это оказалось бы не под силу сделать даже десяти тысячам лошадей. Рука, плечо, голова, грудь — весь я, с головы до ног, должен был подвергнуться обработке машиной.

Боль стала такой адской, что я уже не чувствовал ее. Словно посторонний наблюдатель, смотрел я, как машина втягивала пальцы, затем кисть, запястье, предплечье плавно и неудержимо. О инженер, попавший в собственную ловушку! О плантатор, измолотый собственной молотилкой!

Мотомо невольно бросился ко мне, ехидная улыбка на его лице сменилась выражением озабоченности. Потом до него дошла вся прелесть ситуации, он хихикнул и осклабился. Нет, мне нечего было рассчитывать на его помощь. Разве он не жаждал проломить мне череп? Да и что он мог сделать? Ведь он ничего не смыслил в машинах.

Я, надрываясь, заорал Фергюссону, чтобы он выключил мотор, но мой голос потонул в грохоте колес. Машина уже втянула мою руку до локтя и продолжала тащить меня дальше. Да, было здорово больно, особенно, когда рвались и выдергивались с корнем нервы, но помню, меня удивляло, что боль все же не так нестерпима.

Мотомо сделал движение, которое привлекло мое внимание. При этом он громко и сердито сказал, словно злясь на себя: «Ну и дурак же я!» Он схватил нож, которым срезают тростник, — знаете, такой большой и тяжелый, вроде мачете. Я заранее говорил Мотомо спасибо за то, что он сейчас прекратит мои страдания. Какой смысл было ждать, когда машина медленно втянет меня и сделает из моей головы лепешку, — моя рука от локтя до плеча уже превратилась в кровавое месиво, а машина все продолжала тащить меня. Поэтому я с чувством благодарности склонил голову для удара.

«Убери голову, идиот!» — рявкнул Мотомо.

Я понял и послушался. Я был крупным детиной, и поэтому ему пришлось сделать два удара ножом, прежде чем он смог отсечь мне руку. Он отсек ее чуть пониже плеча, оттащил меня в сторону и опустил на тростник.

Да, сахар принес огромную прибыль! Я выстроил принцессе церковь, предмет ее святых помыслов, и она… вышла за меня замуж.

Он отпил из жестянки и сказал в заключение:

— Да! Такова уж жизнь, вот чем все кончается; мы становимся твердыми, внутренности наши настолько лужеными, что с ними ничего не может сделать даже спирт и только он один приносит радость. Но я все же пожил и сейчас шлю воздушный поцелуй памяти моей принцессы. Она давно уже спит вечным сном в большом мавзолее короля Джона, а напротив, по ту сторону долины Маноны, стоит дом губернатора с развевающимся на крыше чужеземным британским флагом…

Толстяк сочувственно предложил тост за здоровье Бородача и выпил из своей маленькой жестянки. Брюс Кэдогэн Кэвендиш с непримиримой горечью смотрел на огонь. Он предпочитал пить в одиночку. Толстяк увидел, как что-то вроде усмешки пробежало по его жестоким тонким губам. Удостоверившись, что камень недалеко, Толстяк спросил вызывающе:

— Ну, теперь очередь за тобой, Брюс Кэдогэн Кэвендиш?

Тот поднял свои бесцветные глаза и впился ими в Толстяка так, что он беспокойно поежился.

— У меня была нелегкая жизнь, — проскрипел Тощий, — что я знаю о любовных похождениях?

— Я не поверю, чтобы их не было у мужчины с такой внешностью и фигурой, — польстил ему Толстяк.

— Ну и что? — огрызнулся Тощий. — Хвастаться своими победами не занятие для джентльмена.

— Ну, ладно, не упрямься, расскажи, — настаивал Толстяк, — до утра еще далеко, и выпить есть что. Мы с Делараузом уже выложили все. Не часто трое настоящих людей могут встретиться и поговорить по душам. Ну хотя бы одно любовное приключение, о котором не стыдно рассказать, у тебя, конечно, было?

Брюс Кэдогэн Кэвендиш достал свой кастет и, казалось, раздумывал, не хватить ли ему Толстяка по черепу, потом он вздохнул и сунул кастет обратно.

— Ну, если вам так хочется, я расскажу, — с явной неохотой согласился он. — Как и у вас, у меня было прекрасное здоровье. И даже такой, каким я стал сейчас, — раз уж вы говорите о луженых внутренностях, — я мог бы шутя перепить вас в дни вашей молодости. Начало моей жизни, так же как и у вас, отличалось от ее конца. То, что я родился джентльменом, разумеется, не подлежит сомнению, хотя, может быть, кто-нибудь из вас сомневается в этом?..

Он засунул руку в карман и сжал свой кастет. Никто не выразил недоверия.

— Это произошло в тысяче миль к востоку от Матоманы, на острове Тагалаг, — продолжал он отрывисто, и в его тоне почувствовалось угрюмое разочарование, словно он был недоволен, что никто не захотел с ним спорить.

— Но сначала я, пожалуй, объясню вам, как я очутился на этом острове. По причинам, которые я не считаю нужным излагать, постепенно спускаясь вниз по дорогам, рассказывать о которых я не буду, я, в самом расцвете своей распутной молодости, прожженный настолько, что рядом со мной недоучившиеся юнцы из Оксфорда и великосветские шалопаи показались бы младенцами, оказался владельцем некоей шхуны, снискавшей такую славу, что не стоит называть ее имени. Я набирал негров-рабочих на юго-западе Тихого океана и в Коралловом море и отвозил их на плантации Гавайских островов и в рудники Чили, где добывают селитру.

— Значит, это ты вывез оттуда все население? — не сдержавшись, выпалил Толстяк.

Единственная рука Брюса Кэдогэна Кэвендиша мелькнула в воздухе, скользнула в карман и вынырнула оттуда уже с кастетом.

— Продолжай, — вздохнул Толстяк, — я… не помню, что хотел сказать.

— Чертовски забавная там страна… — небрежно процедил Тощий. — Вам приходилось читать о Морском Волке?

— Ты никогда не был Морским Волком, — с уверенностью заявил Бородач.

— Нет, сэр, — злобно ответил Тощий. — Морской Волк умер, не правда ли? А я ведь жив, а?

— Да, да, — согласился Бородач, — он захлебнулся в грязи на верфи в Виктории года два назад.

— Как я уже говорил, — и я не люблю, когда меня перебивают, чертовски забавная была эта страна, — продолжал Брюс Кэдогэн Кэвендиш. — Я попал на Таки-Тики, равнинный остров, который относится к Соломоновым, но геологически не имеет с ними ничего общего, ведь Соломоновы острова гористые. Если говорить о его населении, то этнографически он примыкает к Полинезии, Меланезии и Микронезии, потому что представители всех тихоокеанских племен постепенно перебрались туда на каноэ и там вырождались, так что весь осадок, поднятый со дна людского моря, говоря языком биологии, осел на Таки-Тики. Мне известно это дно, и я знаю, о чем говорю.

Это была чертовски занятная пора: я добывал ракушки, ловил трепангов, менял железные обручи и топорики на копру и орехи, вербовал черномазых и т. д. На Фиджи жизнь, прямо сказать, не баловала, местные царьки все еще употребляли в пищу человеческое мясо, а потешные, кудлатые, низкорослые чернокожие, жившие западнее, все поголовно были людоедами. Они охотились за головами, за человеческую голову давали изрядный куш.

— Куш? — спросил удивленно Толстяк и, заметив нетерпеливое движение Тощего, добавил: — Видите ли, мне никогда не приходилось забираться на запад так далека, как вам с Делараузом.

— Головы ценились очень высоко, — продолжал Тощий, — особенно головы белых. Дикари украшают ими сараи для каноэ и священные хижины. В любой деревне есть «общий котел», в который каждый вносит известную долю. Тот, кто приносит голову белого, получает все содержимое котла. Если долгое время запасы не трогали, то котел переполнялся через край, — чертовски смешно, не так ли?

Я сам удостоился такого богатства. Случилось это вот как. У меня на судне умер от тропической лихорадки голландец — помощник капитана. Я об этом не заявил и договорился обо всем с моим рулевым Джонни, туземцем из Порт-Мересби. Мы были тогда в Ланго-Луи. Джонни отрубил покойнику голову и отправился с ней ночью на берег, а я стрелял в него из ружья, делая вид, что хочу его догнать. Он и в самом деле получил содержимое котла за голову штурмана. Разумеется, на следующий день я послал за ним своих под прикрытием двух шлюпок, и он вернулся на шхуну вместе с добычей.

— А какая цена была этим запасам? — спросил Бородач. — Я слышал, что на Орле содержимое одного котла стоило восемьдесят соверенов.

— Во-первых, — сказал Тощий, — там находилось сорок откормленных свиней. Каждая из них стоила два ярда туземных монет-ракушек, то есть один соверен. Вот уже двести долларов, и еще двести ярдов этих монет-ракушек, то есть почти пятьсот долларов, а потом еще двадцать два золотых. Я разделил все это на четыре части: четверть — Джонни, четверть — команде, четверть взял себе, как хозяин шхуны, и еще четверть, как ее шкипер. Джонни не протестовал. Он ни разу в жизни не держал в руках такой суммы сразу. Кроме того, я дал ему пару старых рубашек покойного штурмана, а голова бедняги, наверное, и по сей день украшает туземный сарай для каноэ.

— Не совсем достойное погребение для христианина, — заметил Бородач.

— Зато выгодное, — отпарировал Тощий. — Мне пришлось бесплатно отдать акулам его обезглавленный труп. Не хватало еще угостить их бесплатной головой, которая стоила восемьсот долларов. Это было бы преступной расточительностью и полным кретинизмом.

Да, в тех краях было много чертовски смешных вещей! Не стоит рассказывать историю, которая случилась со мной на Таки-Тики. Скажу одно, я выбрался оттуда с двумя сотнями негров-чернорабочих, которых вез в Квинсленд. За то время, что я вербовал их, два британских военных судна рыскали за мной по Тихому океану, так что мне пришлось переменить курс и направиться на запад, в надежде сбыть их всех на испанских плантациях в Бангаре.

Началось как раз время тайфунов. А шхуна моя называлась «Веселая мгла». До тех пор, пока нас не застиг тайфун, я считал ее на совесть сделанной посудиной. Но таких волн я в жизни не видел. Они превратили шхуну в щепки, буквально в щепки. Они вывернули мачты, разнесли шканцы, сорвали железные решетки, а потом, когда самое худшее было позади, начала сдавать обшивка. Нам едва удалось починить единственную шлюпку и кое-как поддерживать на воде шхуну, пока море слегка успокоилось и мы смогли вырваться оттуда. Мы с корабельным плотником спрыгнули в эту наскоро заштопанную шлюпку последними, когда шхуна стала тонуть. В живых нас осталось только четверо.

— Вы потеряли всех негров? — спросил Бородач.

— Некоторые из них какое-то время держались на воде, но я не думаю, что они достигли берега. Мы на это затратили десять дней, а нас подгонял ветер. И как вы думаете, что успели мы захватить с тонущей шхуны? Джин и динамит. Забавно, не правда ли? Потом стало еще смешнее. У нас был маленький бочонок пресной воды, кусок солонины и подмоченные сухари, то есть самое необходимое, чтобы как-то добраться до острова Тагалаг.

Это самый мрачный остров из всех, какие я видел. Он выступает из моря и виден за двадцать миль. Это вулкан, выброшенный морем, с глубоко вырезанным кратером.

Море входит в кратер, поэтому остров может служить хорошо защищенной гаванью. И это все. Остров необитаем, и внешняя и внутренняя стороны кратера слишком отвесны. На острове небольшая роща — около тысячи кокосовых пальм. Вот и все, если не считать кое-каких насекомых. Нет ни одного четвероногого, даже крысы. И как будто на смех: столько кокосовых орехов и хоть бы один краб! Из рыбы там водились только мулеты, плававшие косяками в бухте, это были самые великолепные, самые жирные, самые крупные мулеты, каких я когда-либо видел.

И вот мы вчетвером появляемся на этом берегу и разбираем под пальмами свои пожитки, а они состоят из джина и динамита. Что же вы не смеетесь? Ведь это смешно. Сядьте на такой рацион — голландский джин и кокосовые орехи, и это все. С тех пор я не могу смотреть на витрины кондитерских. Я не такой дока в религии, как Чонси Деларауз, но кое-какие примитивные понятия все же имею. И ад мне представляется в виде бескрайней кокосовой плантации с ящиками джина и потерпевшими крушение моряками. Смешно? Сам дьявол хохотал бы до истерики.

Кокосовый орех недаром считается пищей, не дающей равновесия, — и действительно, он испортил наши желудки. А поэтому, когда голод особенно сильно кусал нас, мы пили джин. Через две недели в голове нашего скандинава, матроса Олафа, блеснула одна идея. Эта мысль осенила его башку, когда она до краев была наполнена джином. И мы, тоже изрядно пьяные, видели, как он взял фитиль и динамитный патрон и пошел к шлюпке.

Я догадался, что Олаф отправился глушить рыбу. Была дикая жара, я улегся поудобнее и пожелал ему удачи.

Через полчаса мы услышали взрыв, но Олаф не приходил. Мы дождались вечерней прохлады и пошли на берег. Там мы все поняли. Шлюпка, прибитая ветром к берегу, была невредима, но Олаф исчез. Мы поняли, что ему не придется больше есть кокосовые орехи. Мы вернулись еще более подавленными и напились как следует.

А назавтра кок сказал нам, что он предпочитает рискнуть с динамитом, чем продолжать питаться кокосовыми орехами. Пусть он толком не знаком с динамитом, но зато действие кокосовых орехов знает слишком хорошо. Мы достали патрон, сунули туда фитиль, дали ему хорошую головешку, а он тем временем накачивался джином.

Все было так же, как и накануне. Спустя некоторое время мы услышали взрыв, а в сумерки спустились к шлюпке и кое-как выгребли останки кока, чтобы предать их земле.

Мы с плотником держались еще два дня. Затем кинули жребий — идти выпало ему. Простились мы с руганью, так как он хотел забрать флягу с джином для бодрости, чтобы пить по дороге, а я не мог согласиться с таким идиотским мотовством. Он и так уже хватил больше, чем требовалось, и шел зигзагами, изрядно шатаясь.

Произошло то же самое, с той лишь разницей, что на сей раз труп не был искромсан на части, потому что плотник использовал лишь половину патрона. Я терпел сутки. А потому, подкрепившись как надо, расхрабрился и приготовил динамит. Я взял только треть патрона, совсем короткую трубку с расщеплением на конце, куда можно было вставить безопасную спичку. Так я усовершенствовал метод моих предшественников. Они употребляли слишком длинные фитили, и им приходилось держать патрон в руках, пока огонь не доходил почти до самого динамита. Если они бросали патрон преждевременно, то он не взрывался, падая в воду, и лишь распугивал мулетов. Да, смешная штука динамит! Как бы то ни было, я утверждаю, что мой метод самый безопасный.

Через пять минут я наткнулся на косяк мулетов, они были крупные, жирные, и я уже мысленно вдыхал аромат жареной рыбы. Когда я поднялся, зажав спичку в одной руке, а динамитный патрон в другой, то почувствовал, что у меня дрожат колени. Возможно, это действовал джин, может быть, я нервничал, может быть, давали себя знать слабость и голод, но я чувствовал, что весь трясусь. Дважды я пытался зажечь спичку и не мог. Наконец мне это удалось, я услышал треск вспыхнувшей спички и бросил…

Не берусь судить, как это было у других, но помню, что произошло со мной. Я растерялся. Может быть, вам случалось, сорвав землянику, бросить ягоду, а стебелек машинально взять в рот. Так было и со мной. Спичку я бросил в воду, а патрон продолжал держать в руке, и он отлетел вместе с моей рукой…

Тощий заглянул в банку из-под томата, в которой раньше находилась вода для приготовления смеси, но она была пуста.

— Охо-хо, — зевнул он и направился к речке. Через несколько минут он вернулся, смешал мутную воду со спиртом и, неторопливо выпив эту смесь, с мрачной тоской уставился на огонь.

— Да… но… — сказал Толстяк, — а что же случилось потом?

— Ну, — сказал Тощий, — принцесса, разумеется, вышла за меня замуж.

— Но ведь ты же остался там один, никакой принцессы не было, — отрывисто проговорил Бородач, но тут же спохватился и смущенно замолчал.

Тощий немигающим взглядом смотрел на огонь.

Персивал Делани и Чонси Деларауз переглянулись. В торжественной тишине каждый своей единственной рукой помог другому завязать узел. И, молча взяв свои пожитки, оба вышли из освещенного круга. Они шли молча, пока не поднялись на железнодорожную насыпь.

— Ни один джентльмен не поступил бы так, — сказал Бородач.

— Ни один джентльмен не поступил бы так, — согласился Толстяк.

Глен Эллен, Калифорния.

26 сентября 1916 года.


Красное божество



Опять этот рвущийся ввысь звук! Отмечая по часам время, в течение которого слышался этот звук, Бэссет сравнивал его с трубой архангела. Он подумал о том, что стены городов, наверное, не выдержав, рухнули бы под напором этого могучего, властного призыва. Уже в тысячный раз Бэссет пытался определить характер мощного гула, который царил над землей и разносился далеко кругом, достигая укрепленных селений дикарей. Горное ущелье, откуда он исходил, содрогалось от громовых раскатов, они все нарастали и, хлынув через край, заполняли собой землю, небо и воздух. Больному воображению Бэссета чудился в этом звуке страшный вопль мифического гиганта, полный отчаяния и гнева. Бездонный голос, взывающий и требовательный, устремлялся ввысь, словно обращаясь к иным мирам. В нем звучал протест против того, что никто не может услышать его и понять.

Так казалось больному. Он снова попытался определить природу странного звука. В нем сливались воедино и гром, и мягкое звучание золотого колокола, и сладостный звон туго натянутой серебряной струны. Но это не был ни один из этих звуков и не смешение их. Ни словарь больного, ни его опыт не могли найти слова или сравнения, чтобы передать все многообразие этого звука.

Время шло. Минуты перерастали в часы, а звук все слышался, он только изменил свою тональность, постепенно затухая и тускнея. Звук исчезал так же величественно, как ранее нарастал. Он перешел в беспокойное бормотание, в громкий шепот. Звук медленно угасал в огромной груди, породившей его, пока не преобразился в жуткий ропот гнева и в пленительный шепот восторга. Все еще желая быть услышанным, он как будто пытался передать некую космическую тайну, сообщить нечто бесконечно важное и ценное. Теперь это был лишь отзвук, в нем не чувствовалось ни угрозы, ни обещания, он таял. Да, звук умер, но в течение нескольких минут он еще продолжал напряженно пульсировать в сознании больного.

Перестав ощущать последнее биение звука, Бэссет снова взглянул на часы. Прошел час, прежде чем этот трубный глас архангела растворился в небытии.

«Так это его темная башня?» — мысленно спросил Бэссет, вспоминая свой браунинг и глядя на иссушенные лихорадкой, худые, как у скелета, руки. И он улыбнулся возникшему в его воображении образу Чайльд-Роланда, рукой, такой же слабой, как у него, подносящего к губам охотничий рог. Месяцы или годы, спрашивал он себя, прошли с того дня, как он впервые услышал этот таинственный призывный голос на берегу Рингману? Бэссет не смог бы ответить на этот вопрос, даже если бы от этого зависела его жизнь. Болезнь длилась очень долго. Бэссет судил об этом по тем промежуткам, когда находился в сознании. Но он не мог сказать, насколько длительными были периоды кошмаров и беспамятства.

А как дела у Бэтмена, капитана шхуны «Нари», занимавшегося вербовкой чернокожих? Умер ли наконец от белой горячки пьяница — помощник капитана?

Бэссет отогнал от себя эти пустые размышления и попытался не спеша вспомнить все события, происшедшие с ним с того самого дня, когда он на берегу Рингману впервые услышал таинственный зов из глубины джунглей и пошел ему навстречу. Сагава противился. Бэссет отчетливо вспомнил его странное обезьянье личико, на котором застыл ужас, его спину, согнутую под грузом футляров для коллекций, свое ружье и сачок естествоиспытателя у него в руках. Сагава испуганно бормотал на исковерканном английском языке: «Мой боится в чаще, много плохой человек сидит в кустах».

Бэссет грустно улыбнулся, вспоминая это. Несмотря на страх, мальчик из Нового Ганновера Новый [44] остался ему верен и без колебаний последовал за ним в чащу, в поисках источника этого удивительного звука. Нет, такой звук не может издавать древесный ствол с выжженной сердцевиной, несущий в глубь джунглей весть о войне, как сначала подумал Бэссет. И он еще раз ошибся, решив, что источник звука находится не далее как на расстоянии часа ходьбы и что к обеду он непременно вернется на шхуну.

— Там большой шум, это нехорошо, там злой дух, — говорил Сагава.

И он оказался прав. Разве ему не отрубили в тот же день голову? Бэссет содрогнулся при этом воспоминании. Сагаву наверняка съели те «плохой человек, которые сидят в кустах». Бэссет представил мальчика таким, каким он запомнился ему в последний раз — без ружья и без клади, — распростертым на узкой тропинке и обезглавленным. Да, это случилось за одну минуту. Еще минуту назад Бэссет видел, как Сагава терпеливо идет за ним, согнувшись под своей ношей. А вскоре и самому Бэссету пришлось туго. Он посмотрел на безобразные обрубки пальцев на левой руке, потом осторожно дотронулся до шрама на затылке… Взмах томагавка был мгновенен, но Бэссет успел отдернуть голову и отвести удар рукой. Он заплатил за свою жизнь обрубками пальцев и неприятной раной на черепе. Одним выстрелом Бэссет убил наповал дикаря, который едва не прикончил его, затем задал жару туземцам, столпившимся у тела Сагавы, и с удовлетворением убедился, что основной заряд попал в того, кто удирал с головой мальчика в руках. Все это случилось в какое-нибудь мгновение. На узкой тропе, протоптанной дикими свиньями, остались только он, убитый туземец и тело Сагавы. Из темных джунглей, обступивших тропу с обеих сторон, не доносилось ни шороха, ни каких-либо признаков жизни. Впервые в жизни Бэссет убил человека, и, видя результаты своего выстрела, он испытал приступ тошноты.

Потом началась погоня. Бэссет бежал по тропинке от своих преследователей, которые оказались между ним и берегом. Он не знал, сколько человек гонятся за ним, потому что не видел их. Может быть, это был один туземец, может быть, сотня. Некоторые из дикарей, Бэссет был уверен в том, перебирались по ветвям, но он лишь изредка видел бесшумно скользящие тени. Звона тетивы лука тоже не было слышно, но неведомо откуда в его сторону то и дело устремлялся поток коротких стрел, — они со свистом вонзались в стволы деревьев, падали на землю. Наконечники их были сделаны из кости, пестрые перья колибри, украшавшие стрелы, переливались многоцветной радугой…

Однажды — это воспоминание и сейчас, когда прошло столько времени, вызывало у него довольный смех — Бэссет увидел над головой чью-то тень, которая притаилась, едва он посмотрел вверх. Он ничего не мог разобрать, но тем не менее рискнул и выстрелил наугад крупной дробью. Визжа, как разъяренная дикая кошка, тень рухнула сквозь зелень ветвей и с глухим шумом свалилась к его ногам. Продолжая дико вопить от бешенства и боли, дикарь вонзился зубами в твердую кожу сапога Бэссета. Но тот, не теряя времени, ударом сапога в голову заставил его замолкнуть навсегда. С той поры Бэссет так свыкся с жестокостью, что теперь, вспоминая это происшествие, усмехнулся.

Какая жуткая ночь последовала за этим! Нет ничего удивительного в том, что всевозможные разновидности злокачественной лихорадки прочно поселились в нем, думал Бэссет, вспоминая ту мучительную бессонную ночь, когда боль от ран казалась ерундой в сравнении с мукой, которую доставляли ему полчища москитов. От них не было спасения, а зажечь костер он не решался. Москиты до такой степени начинили тело Бэссета ядом, что к утру его глаза заплыли. Он брел, как слепой, в каком-то тупом оцепенении, и ему было почти безразлично, скоро ли ему отрубят голову и зажарят, так же, как Сагаву. За одни сутки он стал развалиной и физически и морально. Бэссет едва не потерял рассудок из-за огромной дозы москитного яда, который разлился в его крови. Время от времени он стрелял в тени, следовавшие за ним по пятам. В течение дня комары продолжали мучить его, а омерзительные мухи целыми стаями липли к кровоточащим ранам, их приходилось стряхивать и давить.

В тот день до Бэссета снова донесся удивительный звук, который заглушил барабаны дикарей, но слышался уже дальше. Тут-то Бэссет и допустил роковую ошибку. Думая, что он сделал круг и что источник звука находится между ним и берегом Рингману, Бэссет двинулся назад, полагая, что идет к побережью. На самом же деле он все больше углублялся в таинственные дебри этого неисследованного острова. Этой ночью, спрятавшись между переплетенными корнями смоковницы, он в изнеможении заснул, отдав себя в полную власть москитам.

Смутным кошмаром запечатлелись в его памяти последующие ночи и дни. Одно видение запомнилось ему. Внезапно он обнаружил, что находится в поселке дикарей, и увидел, как старики и дети в страхе устремляются в джунгли. Бежали все, кроме одного существа. Где-то совсем рядом над собой Бэссет услышал подвывание, словно издаваемое раненым животным, и ужас охватил его. Он взглянул вверх и увидел девушку, или, скорее, молодую женщину, которая висела на дереве под лучами безжалостно палящего солнца, привязанная за руку. Вероятно, она висела так не один день. Об этом свидетельствовал ее вывалившийся, распухший язык. Все еще живая, женщина с ужасом смотрела на него. Оказать ей помощь уже нельзя, подумал он, глядя на ее опухшие, видимо, переломанные в нескольких местах ноги, и решил, что будет лучше, если он ее застрелит. На этом воспоминание обрывалось. Бэссет не знал, выстрелил он в женщину или нет, так же как не мог представить, как он попал в эту деревню и как ему удалось выбраться из нее.

Много неясных видений сменялось в голове Бэссета, вспоминавшего эти ужасные странствия; картины исчезали так же быстро, как появлялись. Он увидел, как вторгся в другую деревню, насчитывавшую десяток хижин, и своим дробовиком загнал всех ее обитателей в джунгли. В деревне остался лишь один дряхлый старик, у которого не было сил бежать; он плевался в белого, причитал и злобно рычал в то время, как Бэссет доставал из земляной жаровни восхитительно пахнувшего жареного поросенка, завернутого в листья. Тут, в этом поселке, Бэссета охватила бессмысленная жестокость. Окончив есть, он взял окорок с собой и, уходя, поджег крышу хижины зажигательным стеклом.

Но еще более неизгладимый след оставила в душе Бэссета зловонная сырость джунглей. Сам воздух их был насыщен злом, там всегда царил полумрак. Солнечный луч с трудом пробивался сквозь плотную зелень листьев, образовавших своего рода крышу на высоте ста футов от земли. Под этим навесом было чудовищное гнилое царство растений-паразитов, рождавшихся из тлена и процветавших во мраке смерти. И Бэссет пробирался сквозь эти сумрачные дебри, преследуемый скользящими тенями людоедов — духов зла, которые не решались вступить с ним в бой, но твердо знали, что рано или поздно они его съедят. Бэссет вспоминал, что в минуты прояснения он казался сам себе раненым буйволом, за которым гонится по степи стая койотов, слишком трусливых для того, чтобы напасть на него, но уверенных в том, что конец его неизбежен, и тогда они наедятся вволю. И подобно тому, как рога и твердые копыта буйвола защищают его от койотов, дробовик Бэссета удерживал на почтительном расстоянии эти расплывчатые тени дикарей Соломоновых островов.

Но вот настал день, когда Бэссет вышел на равнину, покрытую травой. Джунгли сразу кончились, словно отрубленные божественным мечом. Зловещая черная стена леса подымалась до высоты ста футов, и сразу же у ее подножия росла мягкая, нежная трава, которая радовала глаз и простиралась на много километров. Равнина кончалась у горного кряжа, вздыбленного, наверное, еще в древние времена каким-нибудь землетрясением и размытого тропическими дождями. Бэссет упивался видом этой травы. Он полз, вдыхая ее запах, с наслаждением опуская в нее свое лицо, и наконец разрыдался.

И в это время снова послышался удивительный мощный звук, если словом «мощный», как часто впоследствии думал Бэссет, можно было определить беспредельность и в то же время нежность его. Он был нежен, как никакой другой звук на свете. Он был титанически могуч, словно его издавала металлическая глотка какого-то неведомого чудовища. Голос как бы звал Бэссета через бескрайние просторы саванны, благословляя его многострадальную, изболевшуюся душу.

Бэссет вспомнил, как он неподвижно лежал, погрузив мокрое от слез лицо в траву, и, перестав плакать, прислушиваясь к удивительному голосу, недоумевал, как мог услышать его на берегу Рингману. Видимо, какая-то прихоть воздушных течений позволила звуку залететь так далеко. Это могло не повториться через тысячу, а может быть, и через десять тысяч дней. Но случилось так, что благоприятные условия сложились как раз в тот самый день, когда он сошел со шхуны «Нари» на несколько часов для того, чтобы пополнить свою коллекцию. Бэссет искал знаменитую гигантскую тропическую бабочку с размахом крыльев в один фут — они такие же бархатные и темные, как сумрак джунглей. Бабочка обычно садилась на вершины деревьев, и только выстрелом можно было ее сбить. Для этого Сагава и нес за Бэссетом ружье, заряженное дробью.

Два дня и две ночи Бэссет ползком двигался по равнине. Ему пришлось нелегко, но зато его преследователи остались в джунглях. Бэссет умер бы от жажды, если бы тропический ливень, прошедший на второй день, не напоил его.

А потом появилась Балатта. В тени первых же деревьев, там, где саванна сменялась густыми нагорными джунглями, он свалился, думая, что сейчас умрет. Сначала Балатта, увидев его беспомощность, дико завизжала от радости, собираясь раскроить ему череп толстым суком. Но, быть может, именно эта полная беспомощность привлекла ее, а возможно, она не прикончила его из любопытства. Во всяком случае, она его не ударила. Открыв глаза и мысленно приготовившись к удару, Бэссет увидел, что женщина внимательно его разглядывает. Ее особенно поразили его голубые глаза и белая кожа. Она спокойно опустилась на корточки, плюнула ему на руку и стала соскабливать с нее многодневную вязкую грязь джунглей, от которой его кожа потеряла природную белизну.

Все в этой женщине поражало Бэссета. Он усмехнулся при этом воспоминании, потому что по части одежды она была наивна, как Ева до происшествия с фиговым листком. Приземистая и в то же время худая, с непропорционально развитыми конечностями и мускулами, напоминавшими пеньковые канаты, видимо, с раннего детства покрытая грязью, смываемой лишь случайными дождями, она представляла собой самую непривлекательную разновидность женщин диких племен, которую ему, как ученому, приходилось видеть. Ее грудь говорила одновременно и о юности и о зрелости. И если даже отбросить все остальное, то о ее принадлежности к женскому полу можно было судить по ее единственному украшению — свиному хвостику, болтавшемуся в ее левом ухе. Он был отрублен так недавно, что еще сочился; капли крови падали на плечо женщины и застывали, как расплавленный стеарин, стекающий со свечи. А ее лицо! Сморщенная кожа, монгольский нос с вывороченными ноздрями, рот с нависшей огромной верхней губой, срезанный подбородок и, наконец, острые, злые глаза, мигающие, как у обезьяны в клетке.

Даже вода, которую она принесла ему в древесном листе, и кусок тухлой свинины не смогли искупить в глазах Бэссета ее вопиющего безобразия.

Поев немного, Бэссет закрыл глаза, чтобы не видеть ее. Но Балатта то и дело насильно открывала ему веки, чтобы полюбоваться голубизной глаз. И тогда снова раздался этот звук. Казалось, теперь его источник ближе, но Бэссет знал, что еще много часов утомительного пути отделяют его от неведомого голоса. На Балатту звук произвел чрезвычайно сильное впечатление. Она съежилась и, отвернув лицо, застонала, ее зубы судорожно стучали от страха. Голос звенел в течение целого часа, после чего Бэссет закрыл глаза и уснул, а Балатта отгоняла от него мух.

Он проснулся уже ночью, Балатта исчезла. Бэссет почувствовал прилив новых сил, — он был так искусан москитами, что уже не ощущал их яда, — и, сомкнув веки, проспал до утра. Некоторое время спустя Балатта вернулась с несколькими другими женщинами. Отнюдь не красавицы, они были все же менее уродливы, чем она. По тому, как держалась Балатта, было очевидно, что она считает Бэссета своей добычей, своей собственностью. Она так гордилась своей находкой, что это могло бы показаться комичным, если бы положение, в какое попал Бэссет, не было таким отчаянным.

Позже, когда после перехода, показавшегося ему необыкновенно длительным и тяжелым, Бэссет свалился под хлебным деревом, у входа в священную хижину, Балатта энергично отстаивала свое право на него. Нгурн, с которым Бэссету пришлось впоследствии познакомиться, как с главным колдуном, жрецом и лекарем деревни, хотел заполучить его голову. Остальные окружавшие их люди, хихикавшие и верещавшие, как обезьяны, не менее обнаженные и не менее безобразные, чем Балатта, жаждали заполучить его тело, чтобы зажарить и съесть. Тогда Бэссет еще не понимал их языка, если можно называть языком те грубые звуки, при помощи которых дикари изъяснялись, но он вполне понял суть их спора, особенно когда эти обезьяноподобные люди стали бесцеремонно щупать его, словно он был тушей в мясной лавке.

Балатте, вероятно, пришлось бы уступить свою добычу, если бы не произошло следующее событие: один из мужчин, с интересом разглядывавший заряженное ружье Бэссета, ухитрился взвести и нажать курок. При отдаче дикарь получил удар прикладом в живот, и в то же время заряд дроби разнес вдребезги голову одного из участников прений. Даже Балатта бросилась бежать вместе с остальными. Бэссет успел забрать ружье раньше, чем они вернулись, хотя его сознание уже подернулось пеленой наступившего приступа лихорадки. Когда дикари снова столпились около Бэссета, несмотря на то, что его трясло от озноба, а глаза слезились, он напряг волю и сумел внушить им страх при помощи простых чудес — часов, компаса, зажигательного стекла и спичек. В заключение Бэссет торжественно и внушительно застрелил из ружья бегущего поросенка и тотчас потерял сознание.

Бэссет напряг мускулы рук, проверяя, сколько осталось у него сил, и медленно, с трудом поднялся на ноги. Он был необычайно истощен, но все же ни разу за долгие месяцы болезни он не чувствовал себя таким крепким, как сейчас. Бэссет боялся рецидивов, уже не раз повторявшихся. Без всяких медикаментов, даже без хины, он до сих пор выдерживал натиск самой страшной тропической лихорадки. Но насколько у него хватит сил, чтобы и дальше бороться с ней? Этот вопрос все время терзал его. Бэссет, как истинный ученый, не мог разрешить себе умереть, так и не узнав тайны странного звука.

Опираясь на палку, он побрел к священной хижине, где во мраке царили Нгурн и Смерть. Эта хижина была для Бэссета такой же темной и зловещей, как и сами джунгли. Но там сидел словоохотливый старый Нгурн, его приятель и собеседник, который с удовольствием спорил и разглагольствовал среди пепла смерти. В дыму и копоти он неторопливо поворачивал человеческие головы, подвешенные к черным балкам. В те часы своей болезни, когда сознание не покидало Бэссета, он усвоил примитивный по мысли, но трудный по форме язык племени Балатты, Нгурна и Гнгна — глуповатого молодого вождя с яйцевидной головой, который подчинялся старику (ходил слух, что юноша был его сыном).

— Будет ли Красное Божество говорить сегодня? — спросил Бэссет.

К этому времени он так привык к жуткому занятию Нгурна, что даже проникся интересом к процессу копчения голов.

Взглядом знатока Нгурн посмотрел на голову, которую обрабатывал.

— Не раньше чем через десять дней я смогу сказать что она готова, — проговорил он, — никто еще не коптил таких голов.

Бэссет мысленно усмехнулся, поняв, что старик избегает разговора о таинственном Божестве. Это повторялось изо дня в день. Ни сам Нгурн, ни люди его племени ни разу не обмолвились ни единым словом о физической природе Красного Божества, а божество непременно должно было обладать физической оболочкой, чтобы издавать такой удивительный звук. Дикари называли божество Красным, но Бэссет не думал, что этот эпитет характеризовал лишь его окраску. Кроваво-красными были его деяния, как понял Бэссет из неясных намеков. Нгурн сообщил ему, что Красный — не только более могущественный, чем боги их соседей, и неутолимо жаждет алой человеческой крови, но что даже эти боги подвергались истязаниям и приносились ему в жертву. Божество царствовало над двенадцатью селениями, а в деревне Нгурна располагался своего рода центральный орган власти этой местности. Во имя Красного Божества многие окрестные деревни были сожжены и стерты с лица земли, а их жители принесены в жертву. Таково было положение вещей в настоящее время, и так велось из поколения в поколение. Нгурн был еще юношей, когда жившие за саванной племена напали на его селение. Совершив ответный набег, Нгурн и его воинственные сородичи захватили много пленников. Из них, еще живых выпустили всю кровь перед Красным Божеством, одних лишь детей было принесено в жертву более ста, а взрослых пленников даже не считали.

Иногда старики называли таинственное божество Громоподобным, а иногда Сладкоголосым, Поющим Солнцем, а также Рожденным Звездой.

Но почему — Рожденный Звездой? — тщетно задавал Бэссет этот вопрос Нгурну. Как утверждал старик, Красное Божество всегда находилось там же, где и сейчас, и во все времена громоподобным пением изъявляло свою волю людям. Но отец жреца, чья прокопченная голова, завернутая в благовонные травы, раскачивалась между черных балок, считал иначе. Этот мудрец полагал, что Красный прилетел сюда с неба, иначе почему же еще их предки называли его Рожденным Звездой. Бэссет не мог не согласиться отчасти с этим предположением. Но Нгурн возражал ему. Старик говорил, что видел немало звездных ночей, но никогда он не находил ни в джунглях, ни на равнине ни одной звезды, хотя искал их. Правда, он видел, как падают звезды (это был ответ на возражение Бэссета), но он наблюдал также, как светятся гнилые коряги, грибы и тухлое мясо, он видел сияние плодов воскового дерева, и огоньки светляков, и лесные пожары. Но во что превращается это горение после того, как все угасает? В воспоминания. В воспоминания о том, чего уже нет, — о минувших любовных утехах, трапезах и несбывшихся желаниях, об этих отзвуках прошлого, не воплотившихся в реальность. Но где мясо кабана, не убитого охотником, где девушка, умершая, до того, как юноша познал ее?

— Нет, воспоминание не может быть звездой, — утверждал Нгурн. — Как оно может быть ею? Я много лет всматриваюсь в ночное небо и ни разу еще не замечал, чтобы хоть одной звезды не хватало. К тому же звезды состоят из огня, а Красный — не огонь, он — свет, — невольно проговорился Нгурн. Но эта обмолвка ничего не сказала Бэссету.

— Заговорит ли Красный завтра? — снова спросил он старика.

Нгурн лишь пожал плечами.

— А послезавтра? А через два дня? — настаивал Бэссет.

— Мне бы хотелось заняться копчением твоей головы, — перевел Нгурн разговор на другую тему. — Она иная, чем другие головы. Еще ни один жрец не имел такой головы. Я хорошо прокопчу ее. Я не стану спешить, я буду заниматься ею много месяцев. Луны будут нарастать и убывать, дым будет лениво клубиться, я сам соберу травы для обкуривания. Кожа на твоем лице не сморщится, она останется такой же гладкой, как сейчас.

Он поднялся и снял тростниковый мешок, висевший на одной из балок, черневших в полумраке хижины.

— Вот голова, напоминающая твою, но она плохо прокопчена, — сказал Нгурн.

Бэссет насторожился при этих словах и подумал, что это, возможно, голова белого. Он считал, что туземцы, жившие в глубине джунглей, в самом сердце большого острова, никогда не сталкивались с белыми. Дикари не имели ни малейшего представления о том ломаном английском языке, на котором говорят почти все коренные жители юго-западной части Тихого океана. Им было неведомо, что такое табак и порох, а немногие высоко ценившиеся ножи, сделанные из железного обруча, и еще более редкие томагавки, изготовленные из дешевых топориков, достались им, по мнению Бэссета, как военная добыча от побежденных племен, живших за лугами и получивших их таким же образом от дикарей, обитавших на коралловых островах у побережья, изредка общавшихся с белыми.

— Люди, которые живут далеко-далеко, не умеют коптить головы, — пояснил Нгурн, передавая Бэссету то, что, безусловно, являлось древней головой европейца, — светлые волосы подтверждали это. Бэссет готов был поклясться, что это голова англичанина, и притом англичанина другого столетия, доказательством этого служили массивные золотые серьги, сохранившиеся в высохших мочках ушей.

— А вот твоя голова… — вернулся жрец к излюбленной теме.

— Знаешь, что, — прервал его Бэссет, которого осенила новая мысль, — ты можешь распоряжаться моей головой, когда я умру, если дашь мне увидеть Красное Божество.

— Твоя голова мне все равно достанется, когда ты умрешь, — отверг Нгурн его предложение и добавил с жестокой откровенностью дикаря: — Твои дни сочтены, ты уже и сейчас почти труп. Ты все слабеешь. Пройдет немного месяцев — и твоя голова будет коптиться здесь, у меня. Ты знаешь, приятно в течение долгих дней поворачивать в дыму голову человека, которого знал так хорошо, как я знаю тебя. Я стану беседовать с тобой и открою тебе много тайн, это не будет опасно нам, ведь ты будешь мертв.

— Нгурн, — с внезапным гневом сказал Бэссет, — тебе знаком мой Маленький Гром в железе? (Так дикари называли его всесильный дробовик). Я могу убить тебя в любой момент, тогда тебе не видать моей головы.

— Ну так что же, — невозмутимо проговорил Нгурн, — все равно твоя голова достанется нам, она будет висеть здесь, в этой хижине. Твою голову получит Гнгн или кто-нибудь другой из людей моего племени. И знай, чем скорее ты убьешь меня, тем раньше твоя голова будет поворачиваться здесь, в дыму.

Бэссет понял, что из этого спора старик вышел победителем.

Но что же представляет собой Красное Божество? Этот вопрос Бэссет в тысячный раз задавал себе в течение следующей недели, когда, как ему казалось, силы начали возвращаться к нему. Что же являлось источником чудесного звука? Кто он, этот Певец Солнца, Рожденный Звездой?

Кто — это таинственное божество, такое же свирепое, как те дикие чернокожие племена, которые ему поклонялись, и чей властный серебряный голос не раз слышал Бэссет?

Попытка соблазнить старого жреца своей головой окончилась неудачей. Нельзя было рассчитывать и на вождя племени Гнгна: этот кретин фактически во всем подчинялся Нгурну. Оставалась одна Балатта. Она обожала Бэссета с того самого дня, как впервые увидела его синие глаза. Балатта была женщиной, и он знал: единственное, что может заставить дикарку изменить своему племени, — это ее сердце. Но Бэссет был брезглив. Он не мог оправиться от того чувства ужаса, которое с самого начала внушило ему безобразие Балатты. Даже в Англии женщины никогда особенно не увлекали его. Но сейчас, поступая, как человек, готовый на любую жертву во имя науки, он начал усиленно ухаживать за отвратительной дикаркой, совершая насилие над своей утонченной натурой.

Он с содроганием, пряча гримасу и преодолевая отвращение, обнимал ее покрытые коркой грязи плечи и чувствовал, как ее курчавые, пахнущие прогорклым маслом, волосы касались его шеи и подбородка. Но он едва не закричал, когда она сразу же отдалась этой ласке, выражая свой восторг ужимками, невнятным бормотанием и поросячьими взвизгиваниями. Это было уж слишком. И следующим шагом в этом ухаживании явилось то, что Бэссет повел Балатту к ручью и как следует вымыл ее.

Как верный поклонник, Бэссет с этого дня не отходил от нее ни на шаг. Он уделял Балатте столько времени, на сколько у него хватало воли сдерживать свое отвращение. Но все же Бэссет уклонился от бракосочетания с соблюдением обычаев племени, на котором настаивала Балатта. К счастью, у этих дикарей строго соблюдались определенные табу. Например, Нгурн не имел права прикасаться к скелету, мясу или коже крокодила. Это было твердо определено. Гнгну, также от рождения, запрещалось прикосновение к женщине. Если бы какая-нибудь женщина коснулась его, то она только своей смертью могла бы смыть осквернение вождя. Как-то раз Бэссет видел, как девятилетняя девочка, играя, споткнулась и налетела на священного вождя. С тех пор она исчезла. Балатта поведала ему по секрету, что в течение трех дней и ночей девочка умирала перед Красным Божеством. Балатте были запрещены плоды хлебного дерева. Это радовало Бэссета: что бы он стал делать, если бы ей запретили воду!

Для себя Бэссет тоже выдумал запрет. Он заявил, что имеет право жениться только тогда, когда созвездие Южного Креста достигнет зенита. Бэссет разбирался в астрономии и знал, что таким образом получил отсрочку почти в девять месяцев. Бэссет считал, что за это время он или умрет, или сумеет бежать к побережью, узнав тайну Красного Божества и источник удивительного звука. Сначала он думал, что Красное Божество представляет собой гигантскую статую, наподобие колосса Мемнона, поющую при определенной температуре под действием солнечных лучей. Но потом Бэссет отказался от своей гипотезы: однажды, после военного набега, партия пленных была принесена в жертву Божеству ночью, во время дождя, и Красный Дух пел еще громче, хотя солнце в данном случае не могло играть никакой роли.

С Балаттой или в обществе других дикарей Бэссет мог свободно бродить в джунглях, но ему было запрещено ходить в том направлении, где обитало Красное Божество. Он стал еще более внимательным к Балатте, не забывая при этом следить за тем, чтобы она чаще купалась в ручье. Как всякая истинная женщина, Балатта была способна на любое предательство ради любви. И хотя вид ее вызывал отвращение, а ласки приводили его в отчаяние, хотя ее страшное лицо преследовало Бэссета в ночных кошмарах, все же, несмотря ни на что, он чувствовал в ней ту первозданную силу пола, воодушевлявшую Балатту и делавшую для нее собственную жизнь менее ценной, чем счастье возлюбленного, женой которого она надеялась стать. Джульетта или Балатта? Чем они отличались друг от друга? Нежный и утонченный продукт высокоразвитой цивилизации и его звероподобный прообраз, отставший на сто тысяч лет, но существенной разницы между ними он не видел.

Бэссет был прежде всего ученым, а потом уже гуманистом. В самой глубине джунглей Гвадалканара он ставил опыт так же, как он проверял бы любую химическую реакцию в своей лаборатории. Он усиленно притворялся влюбленным, в то же время все настоятельнее требуя, чтобы Балатта свела его к Красному Божеству. История, старая, как мир, думал он: женщина всегда расплачивается.

Это случилось однажды, когда они сидели на берегу ручья и ловили неизвестную Бэссету черную рыбешку с золотистой икрой (она часто заплывала в пресные воды и во всех видах — живая и протухшая — считалась лакомством). Услышав его требование, Балатта бросилась ничком в грязь, обвила руками его ноги и стала целовать их, всхлипывая так, что у него мурашки бегали по телу. Балатта умоляла убить ее, но не требовать невозможного. Она рассказала ему, что нарушителя табу Красного Божества ждет страшное наказание — неделя пыток. Бэссет слушал ее и убеждался в том, что он еще плохо знает, как человек может истязать человека.

И все-таки Бэссет настаивал на том, что его мужская воля должна быть выполнена, хотя бы с риском для ее жизни. Он должен проникнуть в тайну Красного Божества, пусть даже ей пришлось бы заплатить за это медленной, мучительной смертью.

Балатта была только женщиной, и она уступила. Она повела его в запретную область джунглей. Крутой горный кряж, тянувшийся с севера, встречался здесь с таким же хребтом, идущим с юга, образуя глубокое черное ущелье, где протекал поток, в котором Балатта и Бэссет ловили рыбу. Дорога около мили шла по краю ущелья, а затем резко поднималась в гору. Они прошли мимо известковых отложений, которые привлекли внимание Бэссета как геолога. То и дело останавливаясь из-за слабости Бэссета, они карабкались по поросшим лесом вершинам, пока не вышли на голое плоскогорье. Бэссет увидел, что оно покрыто темным песком вулканического происхождения. Он подумал, что карманный магнит легко мог бы притянуть несколько черных блестящих зерен.

Держа Балатту за руку и побуждая ее идти вперед, Бэссет оказался наконец у цели своего путешествия — в центре плато находилась огромная яма, имевшая, несомненно, искусственное происхождение. Он тут же вспомнил все, что знал из истории путешествий по Южным морям, в его голове замелькали отдельные даты, обрывки событий. Эти острова открыл в свое время Мендана. Он назвал их Соломоновыми, думая, что нашел легендарные копи царя Соломона. Многие смеялись над ребяческой доверчивостью старого моряка, а теперь сам Бэссет стоял на краю котлована, напомнившего ему алмазные разработки Южной Африки.

Но то, что он увидел внизу, скорее напоминало жемчужину, переливающуюся всеми цветами радуги. Это была жемчужина-гигант; жемчуг всей земли, слитый воедино, не составил бы ее величины, а окраска ее не походила ни на цвет жемчуга, ни на что-либо другое. Увидев неповторимый цвет Красного Божества, Бэссет сразу понял, что перед ним именно оно. Это был идеальной формы шар около двухсот футов в диаметре, его верхняя часть на сто футов выступала из котлована. Казалось, что поверхность шара покрыта каким-то лаком. Изумительная полировка могла быть сделана и человеком, но, разумеется, не руками дикарей. Лак был красивейшего ярко-вишневого оттенка, казалось, что один слой наложен на другой. Шар сверкал на солнце и переливался многоцветным сиянием.

Тщетно Балатта умоляла Бэссета не спускаться вниз. Она валялась в грязи, прося его остаться, но когда он все же начал спускаться по тропинке, петлявшей по стенам гигантского оврага, Балатта поплелась за ним, съежившись и хныкая. Красный шар извлекли из земли как большую ценность, — это не вызывало сомнений. Дикарей, живших в окрестных двенадцати деревнях, было слишком мало, их орудия отличались крайней примитивностью, поэтому Бэссет решил, что только благодаря труду множества поколений мог быть вырыт этот гигантский котлован.

Дно обширной ямы было усеяно высохшими скелетами, среди которых валялись также деревянные и каменные изображения идолов, изувеченные и разбитые. Некоторые из них были вырезаны из крепких древесных стволов сорока — пятидесяти футов в длину и украшены непристойными тотемическими рисунками. Он отметил отсутствие изображений акулы и черепахи, которые так часто повторялись на предметах культа туземцев, живших на побережье. Его поразило постоянно повторяющееся изображение шлема. Что могли знать о шлемах эти дикари из дебрей Гвадалканара? Быть может, воины Менданы носили шлемы и проникли сюда несколько веков назад? А если нет, то откуда пришло к ним это изображение?

Пробираясь по кучам искалеченных божков и костей в сопровождении плачущей Балатты, Бэссет подошел вплотную к Красному Божеству и слегка дотронулся до него кончиками пальцев. Нет, то не мог быть лак. Лакированная поверхность была бы гладкой, а эту избороздили морщины и выбоины, всюду виднелись следы плавки. Шар мог быть только металлическим, но Бэссет знал, что на земле нет ни одного металла или сплава, напоминающего этот. Его цвет был естественным и, по-видимому, принадлежал самому металлу.

Бэссет тихо провел пальцами по поверхности шара, и вдруг гигантская сфера вздрогнула, ожила и запела. Это было невероятно! От такого, почти неощутимого прикосновения гудит огромная масса! Шар словно отвечал на ласку его пальцев ритмическими вибрациями, которые переходили в шепот, в шелест и бормотание. Звуки поражали своим разнообразием: в них слышались тонкий, едва уловимый в своих переливах свист и дурманяще сладостный голос волшебной трубы. Бэссет решил, что так бы звучал колокол богов, летящих к земле из просторов космоса.

Бэссет бросил вопросительный взгляд на Балатту, но она, услыхав пение Красного Божества, со стоном пала ниц среди костей. Ученый стал внимательно рассматривать чудесный шар. Он полый и сделан из неизвестного нам металла, решил Бэссет. Да, кто-то еще в древние времена справедливо назвал его Рожденным Звездой. Только звезды могли послать его на Землю. В нем воплотились знания и искусство иных миров. Его идеальная форма не может быть результатом случайности. Бесспорно, шар был творением высокого ума, проникшего в тайны металла. Бэссет с изумлением смотрел на него, в его мозгу мелькали сотни гипотез, объясняющих появление этого странника, который отважился пересечь звездное небо и сейчас лежал перед ним, извлеченный из земли благодаря упорному труду людоедов.

Может быть, его окраска — результат нагрева какого-нибудь известного металла? Бэссет вонзил кончик перочинного ножа в поверхность гиганта, пытаясь установить природу материала. Шар рокотом протеста ответил на это прикосновение. Он зазвенел прозрачным золотым звоном. Звук опускался и поднимался, он ширился и готов был перерасти в тот поглощавший все вокруг себя гром, который так часто слышал Бэссет.

Забыв об опасности и о собственной жизни, пораженный невероятным и необъяснимым явлением, он занес нож, чтобы ударить им по шару со всей силой, но Балатта удержала его. В ужасе она обхватила его ноги, умоляла Бэссета не делать этого. В своем неистовом желании остановить его она прокусила себе руку до кости.

Он едва ли заметил это, хотя машинально поддался инстинктивному чувству и удержался от удара. Человеческая жизнь представилась ему чем-то бесконечно ничтожным перед этим величественным знамением недоступного бытия звездных миров. Словно собаку, он пнул ногой маленькую уродливую дикарку и заставил ее подняться. Она пошла за ним вокруг шара. Пройдя немного, Бэссет увидел страшное зрелище. Он узнал высохший на солнце труп девятилетней девочки, нечаянно нарушившей священное табу вождя. Не случайно дикари назвали свое божество Красным, видя в нем собственный образ и стараясь задобрить его кровавыми жертвоприношениями. Среди мертвецов Бэссет увидел человека, который был еще жив.

Он продолжал свой путь, ступая по костям, усеивавшим этот древний склеп для жертвоприношений. Скоро Бэссет увидел сооружение, которое заставляло Красное Божество устремлять свой зов сквозь дикие леса до далекого берега Рингману. Простота этого сооружения особенно бросалась в глаза рядом с совершенством чудесного шара. Это была массивная балка, около пятидесяти футов в длину, охраняемая с древних времен священной традицией. Ее украшало множество изображений богов в шлемах, сидящих в открытой пасти крокодила один над другим. Балка была подвешена на веревках, сплетенных из лиан, на огромном треножнике из древесных стволов, также покрытых резьбой. С балки свисали веревки, при помощи которых можно было раскачивать ее и ударять в искрящуюся разноцветными переливами поверхность шара.

Здесь старый Нгурн и совершал нечто похожее на богослужение. Бэссет громко, почти истерически, расхохотался при мысли о том, что этот чудесный вестник иных миров попал к обезьяноподобным людоедам, охотящимся за человеческими головами…

Это было все равно, как если бы слово божье упало в грязную бездну, лежащую под адом, или скрижали [45] с заповедями Иеговы отдали бы обезьянам в зоологическом саду, а нагорная проповедь была произнесена в доме для умалишенных.

Недели тянулись медленно. Бэссет спал в хижине жреца, на усыпанном пеплом полу, а над ним мерно покачивались коптящиеся головы. Бэссет ночевал там не случайно: женщины не имели права входить в священную хижину, а следовательно, он был недоступен для Балатты, которая становилась все навязчивее по мере того, как Южный Крест подымался на небе, приближая день свадьбы. Дни Бэссет проводил в плетеном гамаке, в тени хлебного дерева, росшего возле хижины. Этот распорядок жизни нарушали частые приступы изнурительной лихорадки, во время которых Бэссет сутками лежал ничком в хижине Нгурна. Он пытался побороть болезнь, потому что страстно хотел выжить. Ему надо было окрепнуть для того, чтобы совершить побег, чтобы пройти через равнину и джунгли и достигнуть побережья. Там он мог на какой-нибудь вербовочной шхуне вернуться в цивилизованный мир и поведать людям о посланце других миров, покоящемся в сердце мрачного Гвадалканара, у звероподобных дикарей, поклоняющихся ему.

Иногда, по ночам, лежа под хлебным деревом, Бэссет в течение многих часов смотрел, как звезды постепенно уходят за черную стену джунглей, теснимую деревней. Бэссет был неплохо знаком с астрономией, и, больной, он находил горькое удовольствие в размышлениях о жителях отдаленных солнечных систем, куда робко приходит жизнь из темных тайников материи. Для него не существовало границ времени и пространства. Его твердое убеждение в том, что энергия неисчерпаема, а материя вечна, не поколебали никакие теории радиоактивного распада. Звезды всегда были и будут. Конечно, в этом космическом круговороте все сравнительно похоже и, за редким исключением, должно иметь примерно одну и ту же субстанцию. Все подчиняется тем же самым законам, которые были нерушимы за всю историю человечества. А потому жизнь возможна во всех солнечных системах.

Лежа под хлебным деревом, он думал о том, что, быть может, бесчисленное множество глаз непрерывно и так же пытливо смотрит на небо, стремясь проникнуть в загадки вселенной. И он ощущал себя частицей незримой цепи, связывающей человеческие существа в различных частях мироздания, существа, которые так же, как и он, мысленно устремлены в бесконечность.

Каков он, этот неведомый высший разум, пославший из глубин вселенной сияющего пурпурного вестника с его небесным голосом? Вероятно, давным-давно он шел по той же тропе научных исканий, на которую по календарю космоса люди Земли вступили так недавно. Ведь для того, чтобы послать сквозь черную бездну вселенной своего гонца, этот разум должен был достигнуть тех высот, к которым человек, ощупью бредущий во мраке неведения, так медленно пробивает путь ценой своего пота и крови. Каковы же эти высшие существа? Достигли ли они великого братства? Или они признали, что закон любви ведет к слабости и упадку? Или жизнь — это борьба? Был ли беспощадный закон естественного отбора распространен на всю вселенную? И что важнее всего? Не была ли их мудрость и сейчас заключена в металлическом сердце Красного Шара в ожидании того часа, когда первый человек Земли сможет разгадать ее? Одно не вызывало у Бэссета сомнений: поющий вестник не был каплей красной росы, нечаянно упавшей с львиной гривы какого-нибудь далекого солнца. Красное Божество послали преднамеренно, в его пении звучал мудрый язык звезд.

Сколько стихий укротили сыны космоса, сколько тайн они познали? Несомненно, этот огромный шар должен содержать в себе не только историю величайших открытий, намного обогнавших человеческую фантазию, которые, если ими овладеть, подымут общественную и личную жизнь человека на недосягаемые высоты чистоты и могущества. Красное Божество — это великий дар слепому, ненасытному, рвущемуся в небо человечеству. И ему, Бэссету, выпала великая честь первому получить послание Звездных Собратьев человека.

Ни один белый, ни один туземец, не принадлежавший к племени Нгурна, никогда не смел посмотреть на Красное Божество под страхом смерти. Таков был древний закон, о котором жрец поведал Бэссету. Только сын их племени мог лицезреть Красного и остаться в живых. Но теперь положение изменилось. Преступную тайну Бэссета знала только Балатта, которая его не выдаст из страха быть умерщвленной во имя Красного Божества. Сейчас перед Бэссетом стояла только одна цель: побороть изнуряющую лихорадку и вернуться в цивилизованный мир. Он бы организовал экспедицию и вырвал из сердца Красного Божества послание других миров, пусть даже для этого пришлось бы уничтожить всех туземцев острова.

Но приступы болезни стали повторяться все чаще и чаще. Теперь значительную часть времени он находился в беспамятстве. И наконец Бэссет, несмотря на свойственный его крепкой натуре оптимизм, понял, что никогда не одолеет джунглей и не пройдет к морю. Южный Крест поднимался все выше, в то время как жизнь медленно уходила из Бэссета. Даже Балатта теперь понимала, что ему не дожить до дня свадьбы. Нгурн собственноручно собирал травы для обкуривания его головы и гордо хвастался, как искусно он ее обработает. Что касается Бэссета, то это его не возмущало. Жизнь покидала его так медленно и упорно, что ученого уже не страшила мысль об уходе в небытие. Он продолжал существовать. Периоды беспамятства чередовались с промежутками полубессознательного состояния, смутного и нереального, когда он лениво спрашивал себя, наяву ли он видел Красное Божество, или дивный шар явился ему в бредовом кошмаре.

Но вот наступил день, когда сумрачный туман рассеялся, и Бэссет почувствовал, что ум его ясен, как колокольный звон, а тело так слабо, что он не может пошевелить ни рукой, ни ногой. Физическая оболочка стала невесомой, и в краткую минуту прояснения он почувствовал, что смерть рядом. Он понял, что конец неизбежен. Но теперь Бэссет не сомневался в том, что он действительно видел своими глазами Красное Божество, посланца иных миров. И он сознавал, что умрет, так и не поведав миру о поющем вестнике, который здесь, в сердце Гвадалканара, может быть, ждал тысячелетия, чтобы о нем узнали люди.

Бэссет принял решение, вызвал к себе под тень хлебного дерева Нгурна и обсудил со старым колдуном условия осуществления последнего дела своей жизни.

— Я знаю закон, Нгурн, — заключил он, — только сын вашего племени может лицезреть Красное Божество и остаться в живых; мне известно, что чужим это запрещено, но ведь я все равно умру. Пусть юноши твоего племени отнесут меня к Красному, я только раз посмотрю на него, услышу, как он поет, и потом умру от твоей руки, Нгурн. Тогда все будут довольны: исполнится мое последнее желание, ты получишь мою голову, которой ждешь с таким нетерпением, и закон не будет нарушен.

Нгурн согласился с этим и сказал:

— Да, ты прав, так будет лучше. Ты все равно не поправишься, так зачем же цепляться за какие-то немногие часы, это неразумно. И для нас, здоровых, ты стал бременем. Правда, ты умен, и мне было приятно с тобой беседовать, но прошло уже много лун, а мы с тобой почти не говорим. Между тем ты занимаешь место в моей хижине, неприятно хрипишь, как умирающая свинья, громко и утомительно болтаешь на своем языке, которого я не понимаю. Ты смущаешь покой моей души, а я, когда копчу головы, люблю размышлять о вечности, о свете и мраке. Ты тяготишь меня, ты нарушаешь ход моих мыслей и не даешь мне достигнуть высшей мудрости, которую я должен познать, прежде чем угасну. Над тобой уже нависла тьма, и поэтому тебе лучше скорее умереть. Я обещаю, что в те долгие дни, когда я буду коптить твою голову, ни один человек не помешает нам. И тогда я открою тебе много тайн… ибо я стар и много знаю, и я буду нанизывать мудрость на мудрость, поворачивая твою голову в дыму.

Сделали носилки, и Бэссета понесли навстречу его последнему маленькому приключению, которое должно было завершить большое приключение, именуемое жизнью. Он почти не ощущал своего тела, не чувствовал даже боли, но его сознание прояснилось, мысли просветлели. Наблюдая угасание уходящего мира, он в состоянии тихого экстаза прощался с жизнью. Лежа на носилках, Бэссет в последний раз видел сумерки под сводом джунглей, хлебное дерево возле священной хижины, мрачное горное ущелье и плоскогорье, покрытое черным вулканическим песком.

Его несли вниз, в обитель Красного Божества. Гигантский сияющий шар, казалось, вот-вот зазвучит. По истлевшим останкам, по деревянным идолам ступали туземные юноши, несшие Бэссета к Красному Божеству, мимо живых еще жертв, внушавших ужас. И вот они подошли к треножнику с висячим тараном.

Там Бэссет при помощи Нгурна и Балатты с трудом сел на носилках, слегка раскачиваясь от слабости, и ясным, всевидящим взглядом внимательно посмотрел на Красное Божество.

— О, только раз, Нгурн, — сказал Бэссет, впиваясь глазами в сверкающую, вибрирующую поверхность, которая переливалась алыми бликами, готовыми в любую минуту преобразиться в звук, в нежный шорох шелка, в серебристый шепот, в бархатное пение волшебного рожка, в золотой рокот струн, в глухие раскаты лесного грома.

— Я жду, — напомнил жрец после долгой паузы, держа наготове томагавк с длинной рукояткой.

— О, только раз, Нгурн, — повторил Бэссет, — пусть Красное Божество заговорит, чтобы я мог видеть и слышать, как оно звучит, а потом я, склонив голову, подыму руку, и тогда ты нанесешь свой удар. Но, уходя в вечную ночь, я хочу, Нгурн, услышать дивный голос Красного.

— Я обещаю тебе, что твоя голова будет прокопчена так хорошо, как еще ни одна до сих пор, — уверил его Нгурн, делая знак стоящим у треножника юношам раскачать бревно. — Твоя голова будет величайшим произведением моего искусства.

Бэссет тихо улыбнулся тщеславию старика. В это самое мгновение массивное бревно привели в движение. Бэссет погрузился в экстаз внезапного громоподобного освобождения звука. Что это был за гром! В нем слышалось звучание всех ценнейших металлов, в нем чудился глас архангелов. То был не только чудеснейший из звуков — то был мудрый голос иных миров.

О, чудо звездного металла! Бэссет явственно видел, как поверхность гигантского шара вздрагивает, вспыхивает яркими огнями и переливается не то оттенками, не то звуками.

Время шло, наконец Бэссета вернуло к действительности нетерпеливое движение Нгурна. Он совсем было забыл о старике. В голове Бэссета мелькнула мысль, которая заставила его усмехнуться. Ружье лежало рядом с ним на носилках, достаточно было нажать курок, и он раздробил бы свою голову.

Но к чему этот обман? Нгурн был людоедом, охотником за черепами, звероподобным существом, но он был по-своему человечен и этичен, он поступил с Бэссетом честно. — Нет, решил он, это подлость — обмануть старика в последнюю минуту, моя голова — собственность Нгурна, и он ее получит.

И тогда Бэссет поднял руку и склонил голову; в эту минуту он совсем забыл о Балатте, которая была всего лишь женщиной и притом нелюбимой. Бэссет, не глядя, почувствовал, как над ним взвился остро наточенный томагавк. На него опустилась тень неведомого. И пока падал топор, пока еще были живы его нервы и мышцы, Бэссету показалось, что он взглянул в ясное лицо Медузы-Правды. А когда он почувствовал прикосновение стали и мрак хлынул на него, в последней вспышке сознания он увидел свою голову, которая медленно покачивается в густом дыму в священной хижине под хлебным деревом.

Вайкики, Гонолулу.

22 мая 1916 г.


Как аргонавты в старину…



Летом 1897 года семейство Таруотеров не на шутку всполошилось. Дедушка Таруотер, который, казалось, окончательно покорился своей судьбе и сидел смирнехонько почти полных десять лет, вдруг снова будто с цепи сорвался. На сей раз это была клондайкская горячка. Первым и неизменным симптомом таких припадков было у него то, что он начинал петь. И пел он всегда одну песню, хотя помнил из нее только первую строфу, да и то всего три строчки. Стоило ему хриплым басом, превратившимся с годами в надтреснутый фальцет, затянуть:

Как аргонавты [46] в старину,

Спешим мы, бросив дом,

Плывем, тум-тум, тум-тум, тум-тум,

За Золотым Руном, —

и все семейство уже знало, что ноги у него так и зудят, а мозг сверлит всегдашняя бредовая идея.

Десять лет назад он запел свой гимн, исполнявшийся на мотив «Слава в вышних богу», когда схватил патагонскую золотую горячку. Многочисленное семейство дружно на него насело, но справиться с дедушкой Таруотером было не так просто. Когда все попытки его образумить оказались напрасными, родные решили напустить на старика адвокатов, установить над ним опеку и засадить его в сумасшедший дом — мера вполне уместная в отношении человека, который четверть века назад ухитрился спустить в рискованных спекуляциях огромные владения в Калифорнии, сохранив всего какой-то жалкий десяток акров, и с той поры не выказывал никакой деловой сообразительности. Угроза призвать адвокатов подействовала на Джона Таруотера как хороший горчичник, ибо, по его глубокому убеждению, именно стараниями этих господ, умеющих драть с человека три шкуры, он и лишился всех своих земельных богатств. Не мудрено поэтому, что в пору патагонской горячки одной мысли о столь сильно действующем средстве оказалось достаточно, чтобы его излечить. Он мгновенно оправился от горячки и согласился ни в какие Патагонии [47] не ехать, чем и доказал, что находится в здравом уме и твердой памяти.

Но вслед за тем старик совершил поистине безумный поступок, передав родным по дарственной свои десять акров земли, воды, дом, сарай и службы. К этому он присовокупил бережно хранимые в банке восемьсот долларов — все, что ему удалось спасти от былого богатства. Тут, однако, близкие не нашли нужным заключать его в сумасшедший дом, сообразив, что это лишило бы дарственную законной силы.

— Дедушка, видать, дуется на нас, — сказала старшая дочь Таруотера, Мери, сама уже бабушка, когда отец бросил курить.

Старик оставил себе только пару старых кляч, таратайку и свою отдельную комнатку в переполненном доме. Больше того, заявив, что не желает быть ничем обязанным детям, он подрядился дважды в неделю возить почту из Кельтервила через гору Таруотер в Старый Альмаден, где в нагорном скотоводческом районе находились ртутные разработки. На своих клячах ему только-только хватало времени обернуться. И десять лет кряду, и в дождь и в ведро, он исправно дважды в неделю доставлял почту. Столь же аккуратно каждую субботу вручал он Мери деньги за стол. Отделавшись от патагонской горячки, он настоял на том, чтобы платить за свое содержание, и пунктуальнейшим образом вносил деньги, хотя для этого ему пришлось отказаться от табака.

Мысли свои на этот счет старик поверял только ветхому колесу старой таруотерской мельницы, которую он собственноручно поставил из росшего здесь мачтового леса. Она молола пшеницу еще для первых поселенцев.

— Э-э! — говорил он. — Пока я сам себя могу прокормить, они не упрячут меня в богадельню. А раз у меня теперь нет ни гроша, никакой мошенник-адвокат не пожалует сюда по мою душу.

И вот, поди ж ты, за эти именно весьма разумные поступки Джона Таруотера стали почитать в округе полоумным!

Впервые он запел «Как аргонавты в старину» весной 1849 года, когда, двадцати двух лет от роду, заболев калифорнийской горячкой, продал двести сорок акров земли в Мичигане, из которых сорок уже были расчищены, на все вырученные деньги купил четыре пары волов и фургон и пустился в путь через прерии.

— В Форте Холл мы разделились: часть переселенцев повернула на север к Орегону, а мы двинулись на юг, в Калифорнию, — так он неизменно заканчивал свой рассказ об этом тяжелом переходе. — И в долине Сакраменто, где Каш Слу, мы с Биллом Пингом в кустарниках ловили арканом серых медведей.

Долгие годы он занимался извозом, промывал золото, пока наконец на деньги, вырученные от продажи своей доли в прииске Мерсед, не обосновался в округе Сонома, удовлетворив таким образом присущую веку и унаследованную от отцов и дедов ненасытную жадность к земле.

Все десять лет, что старик развозил почту в Таруотерском районе, вверх по долине реки Таруотер и через Таруотерский хребет — территория, некогда почти целиком входившая в его владения, — он мечтал вернуть эти земли, прежде чем ляжет в могилу. И вот теперь, распрямив согбенное годами большое костлявое тело, с вдохновенным пламенем в крохотных, близко посаженных глазках, старик опять запел во все горло свою старую песню.

— Ишь, заливается… слышите? — сказал Уильям Таруотер.

— Совсем спятил старик, — посмеялся поденщик Хэррис Топпинг, муж Энни Таруотер и отец ее девятерых детей.

Дверь отворилась, и на пороге кухни показался дедушка Таруотер; он ходил задать корм лошадям. Песнь оборвалась, но Мери была в тот день не в духе потому, что обварила себе руку, и потому, что внучонка, которого начали прикармливать разбавленным по всем правилам коровьим молоком, слабило.

— Пой не пой, ничего у тебя не выйдет, отец, — накинулась она на старика. — Прошло времечко, когда ты мог очертя голову скакать в какой-нибудь Клондайк, пением-то ведь сыт не будешь.

— А я вот голову даю на отсечение, что добрался бы до Клондайка и накопал столько золота, что хватило бы выкупить таруотерскую землю, — спокойно возразил он.

— Старый дуралей! — буркнула себе под нос Энни.

— Меньше чем за триста тысяч да еще с лишком ее не выкупишь, — пытался образумить отца Уильям.

— Вот я и добыл бы триста да еще с лишком, только бы мне туда попасть, — невозмутимо возразил дедушка Таруотер.

— Слава богу, что туда не дойти пешком, а то вмиг бы отправился, знаю я тебя, — крикнула Мери. — Ну, а пароходом стоит денег.

— Когда-то у меня были деньги, — смиренно заметил старик.

— А теперь у тебя их нет, так что и толковать не о чем, — сказал Уильям. — Прошло то времечко. Когда-то ты с Биллом Пингом медведей арканом ловил. А теперь и медведи все перевелись.

— Все равно…

Но Мери не дала ему договорить. Схватив с кухонного стола газету, она яростно потрясла ею перед самым носом своего престарелого родителя.

— А ты читал, что рассказывают тамошние золотоискатели? Вот оно черным по белому написано. Только молодые да сильные выдерживают. На Клондайке хуже, чем на Северном полюсе. Сколько их там погибло! Взгляни-ка на портреты. А ты лет на сорок старше самого старого из них.

Джон Таруотер взглянул, но сейчас же уставился на другие снимки на той же испещренной кричащими заголовками первой странице.

— А ты взгляни, какие они оттуда самородки привезли, — сказал он. — Уж я-то знаю толк в золоте. Худо-бедно, двадцать тысяч добыл из Мерседы? Кабы ливень не прорвал мою запруду, так и все бы сто добыл. Попасть бы только в Клондайк…

— Как есть рехнулся, — чуть ли не в глаза старику бросил Уильям.

— Это ты про отца родного! — мягко пожурил его старик Таруотер. — Посмел бы я сказать такое твоему деду, он бы мне все кости переломал вальком.

— Да ты и в самом деле рехнулся… — начал было Уильям.

— Может, ты и прав, сынок. А вот дед твой, тот был в здравом уме и не потерпел бы такого.

— Дедушка, видно, начитался в журналах про людей, которые разбогатели, когда им уже за сорок перевалило, — с насмешкой сказала Энни.

— А почему бы и нет, доченька? — возразил старик. — Почему бы человеку и после семидесяти не разбогатеть? Мне-то семьдесят ведь только нынешний год стукнуло. Может, я бы и разбогател, кабы в этот самый Клондайк попал.

— Так ты туда и не попадешь, — срезала его Мери.

— Ну что же, нет так нет, — вздохнул он, — а раз так, можно, пожалуй, и на боковую.

Старик встал из-за стола, высокий, тощий, мосластый и корявый, как старый дуб, — величественная развалина крепкого и могучего когда-то мужчины. Косматые волосы и борода его были не седые, а белоснежные, на огромных узловатых пальцах торчали пучки белой щетины. Он пошел к двери, отворил ее, вздохнул и остановился, оглядываясь на сидящих.

— А все-таки ноги у меня так и зудят, так и зудят, — пробормотал он жалобно.



На следующее утро дедушка Таруотер, засветив фонарь, покормил и запряг лошадей, сам позавтракал при свете лампы и, когда все еще в доме спали, уже трясся вдоль речки Таруотер по дороге в Кельтервил. Два обстоятельства были необычны в этой обычной поездке, которую он проделал тысячу сорок раз с тех пор, как подрядился возить почту. Первое то, что, выехав на шоссе, старик повернул не к Кельтервилу, а на юг, к Сантa-Роса. А второе — что уже и вовсе странно — у него был зажат между коленями бумажный сверток. В свертке находилась его единственная еще приличная черная пара, которую Мери давно уже не приказывала ему надевать, не оттого, как догадывался он, что сюртук очень обносился, а потому, что дочь считала одежду достаточно еще приличной, чтобы отца в ней похоронить.

В Санта-Роса, в третьеразрядной лавке подержанного платья, он, не торгуясь, продал пару за два с половиной доллара. Тот же услужливый лавочник дал ему четыре доллара за обручальное кольцо покойной жены. Лошади и шарабан пошли за семьдесят пять долларов; правда, наличными он получил всего двадцать пять. Встретив на улице Алтона Грэнджера, которому он никогда не поминал раньше про взятые им еще в семьдесят четвертом году десять долларов, Таруотер теперь напомнил ему о долге и тотчас получил деньги. Старик перехватил доллар даже у известного всему городу горького пьяницы, который, как это не удивительно, оказался при деньгах и с радостью ссудил человека, не раз угощавшего его виски в дни своего благоденствия, — после чего с вечерним поездом Таруотер отбыл в Сан-Франциско.

Две недели спустя с тощим вещевым мешком за плечами, где лежали одеяла и кое-какая теплая одежонка, старик высадился на берег Дайи в самый разгар клондайкской горячки. На берегу стоял сущий содом. Тут было сложено в кучи и разбросано прямо на песке не меньше десяти тысяч тонн всяких припасов и снаряжения, вокруг которых металось два десятка тысяч пререкавшихся и оравших во всю глотку людей. Цена за доставку груза через Чилкутский перевал к озеру Линдерман сразу подскочила: вместо шестнадцати центов за фунт индейцы запрашивали теперь тридцать, что составляло шестьсот долларов за тонну. А полярная зима была уже не за горами. Все это знали, и каждый прекрасно понимал, что из двадцати тысяч приезжих лишь очень немногие переберутся через перевалы, остальным же предстоит зазимовать в ожидании нескорой весенней оттепели.

Вот на этот-то берег и ступил старый Джон, миновал его, мурлыча под нос свою, песенку, с ходу направил стопы прямо вверх по тропе к перевалу, как древний аргонавт, не заботясь о снаряжении, потому что снаряжения у него никакого и не было. Ночь он провел на косе в пяти милях вверх по течению Дайи; выше этого места уже нельзя было плыть даже на каноэ. Река, бравшая свое начало от высокогорных ледников, вырывалась здесь из мрачного ущелья и превращалась в бурный поток.

И здесь рано утром он был свидетелем того, как щупленький человек, не более ста футов весом, шатаясь под тяжестью привязанного за плечами стофунтового мешка с мукой, опасливо переправлялся по бревну. Видел он и то, как человечек сорвался с бревна, упал вниз лицом в тихую протоку, где не было и двух футов глубины, и преспокойно стал тонуть. Ему вовсе не хотелось так легко расстаться с белым светом; просто мешок, весивший столько же, сколько и он сам, не давал ему подняться.

— Спасибо, старина, — сказал он Таруотеру, когда тот помог ему встать на ноги и выкарабкаться на берег.

Расшнуровывая башмаки и выливая из них воду, незнакомец разговорился, затем вытащил золотой и протянул его своему спасителю.

Но старик Таруотер, у которого зуб на зуб не попадал после ледяной ванны, отрицательно покачал головой:

— Вот по-приятельски с тобой перекусить, пожалуй, не откажусь.

— Ты что, еще не завтракал? — с явным любопытством оглядывая Таруотера, спросил человечек, который назвался Энсоном и которому на вид было лет сорок.

— Маковой росинки во рту не было, — признался Джон Таруотер.

— А где ж твои припасы, отец? Впереди?

— Нету у меня никаких припасов.

— Думаешь купить продовольствие на месте?

— Не на что покупать, дружище, денег нету ни цента. Да это неважно, мне бы сейчас вот перехватить чего-нибудь горяченького.



В лагере Энсона — примерно в четверти мили дальше — Таруотер увидел долговязого рыжебородого мужчину лет тридцати; он, чертыхаясь, тщетно пытался разжечь костер из сырого тальника. Представленный как Чарльз, молодой человек всю свою злость перенес на старика и сердито посмотрел на него исподлобья, но Таруотер, делая вид, что ничего не заметил, занялся костром: рыжебородый умудрился наложить камней с подветренной стороны. Таруотер откинул их, утренний ветерок усилил тягу, и вскоре вместо валившего от тальника дыма заполыхал огонь. Тут подоспел и третий их компаньон, Билл Уилсон, или Большой Билл, как прозвали его товарищи с тюком в сто сорок фунтов весом, и Чарльз подал весьма скверный, по мнению Таруотера, завтрак. Каша сверху не проварилась, а снизу подгорела, бекон обуглился, кофе больше походил на помои.

Наспех проглотив завтрак, трое компаньонов забрали лямки и отправились назад по тропе примерно за милю, к месту последней стоянки, чтобы перетащить остатки своего добра. Но и старик Таруотер тоже не сидел сложа руки. Он почистил котел, вымыл миски, натаскал валежника, зашил порванную лямку, наточил кухонный нож и лагерный топорик и по-новому увязал кирки и лопаты, чтобы ловчее было нести.

За завтраком старика поразило, что Энсон и Большой Билл почему-то с особым почтением относятся к Чарльзу. И когда Энсон, принеся очередной стофунтовый тюк, сел передохнуть, Таруотер издалека завел об этом разговор.

— Видишь ли, — ответил Энсон — мы поделили между собой обязанности. У нас у каждого своя специальность. Я вот, к примеру, плотник. Когда мы доберемся до озера Линдерман, навалим лесу и распилим на доски, постройкой лодки распоряжаться буду я. Большой Билл — шахтер и лесоруб. Так что он будет ведать разделкой леса и всем, что касается добычи. Больше половины нашего груза уже на перевале. Мы все деньги спустили индейцам, чтобы подтащить хоть эту часть на Чилкут. Наш четвертый компаньон сейчас там и пока один перетаскивает снаряжение вниз. Его зовут Ливерпул. Он — моряк. Так вот, когда построим лодку, всем переходом по озерам и рекам до самого Клондайка командовать будет он.

— А Чарльз? Этот мистер Крейтон, по какой он части?

— Он у нас за коммерсанта и распорядителя. Когда до этого дойдет, он будет заправлять всеми делами.

— Н-да… — задумчиво протянул Таруотер. — Вам повезло! Компания подобралась всех мастей!

— Еще как повезло-то, — простодушно согласился с ним Энсон. — И ведь все, понимаешь, вышло случайно. Отправлялись каждый сам по себе, в одиночку. А на пароходе, когда шли из Сан-Франциско, познакомились и решили ехать артелью… Ну, мне пора, не то Чарльз, чего доброго, начнет меня шпынять, что я не управляюсь со своей долей груза. А как мне, мозгляку, который весит всего-то сто фунтов, сравняться с детиной в сто шестьдесят!

Притащив в лагерь еще один тюк и заметив, как ловко старик все там прибрал и устроил, Чарльз сказал Таруотеру:

— Хочешь, оставайся, приготовишь нам чего-нибудь к обеду.

И Таруотер состряпал обед на славу, перемыл всю посуду, а к ужину подал великолепную свинину с бобами и испек в сковороде такой восхитительный хлеб, что трое компаньонов объелись и чуть не полегли костьми. Вымыв посуду после ужина, он нащепал лучины, чтобы утром не канителиться с костром и побыстрее приготовить завтрак, показал Энсону, как нужно обуваться, чтобы не стирались ноги, спел «Аргонавты в старину» и рассказал им о великом переходе через прерии в сорок девятом году.

— Убей меня бог, это первый порядочный привал с тех пор, как мы высадились, — сказал Большой Билл, выбивая трубку и принимаясь стаскивать башмаки на ночь.

— Так-то вроде лучше будет, ребята, а? — добродушно спросил Таруотер.

Все утвердительно кивнули.

— Тогда, ребятки, у меня к вам есть предложение. Хотите — принимайте его, хотите — нет, а уж выслушать извольте. Вам нужно торопиться попасть на место до ледостава. А один из вас половину времени тратит на стряпню, вместо того чтобы таскать груз. Если я буду на вас стряпать, дело у вас пойдет веселее. И едва будет получше, а с хорошей еды работа спорится. Между делом и я подсоблю с переноской, и побольше, чем вы думаете; не смотрите, что старик, — силенка еще есть.

Большой Билл и Энсон одобрительно было закивали головой, но Чарльз их опередил.

— А что ты за это хочешь? — осведомился он у старика.

— Это уж как все решат.

— Так дела не делаются, твое предложение, тебе и условия ставить, — отчитал его Чарльз.

— Я вот как думал…

— Небось, хочешь, чтобы мы тебя всю зиму кормили? — перебил Чарльз.

— Какое там! Мне бы только добраться до Клондайка на вашей лодке, и на том великое спасибо.

— Да ведь у тебя нет никаких припасов, старик. Ты с голоду там помрешь.

— Кормился же я как-то до сих пор, — отвечал Таруотер, и в глазах его зажглись лукавые огоньки. — Вон уж семьдесят стукнуло, а с голоду не помер.

— А подпишешь бумагу, что по прибытии в Доусон обязуешься сам заботиться о своем пропитании? — деловито осведомился Чарльз.

— Почему не подписать, подпишу, — отвечал старик, Но Чарльз опять не дал товарищам выразить свое удовлетворение состоявшейся сделкой.

— И вот что еще, старик. Нас ведь четверо компаньонов, такие вопросы мы обязаны решать сообща. Впереди с главным грузом Ливерпул, он хоть и молодой, но согласие его тоже требуется, раз его сейчас здесь нет.

— А что он за человек? — полюбопытствовал Таруотер.

— Моряк. Сорвиголова и буян. Характер у него неважный.

— Да, горяченек, — подтвердил Энсон.

— А уж сквернослов и богохульник, страсть какой! — удостоверил Большой Билл. Однако тут же добавил: — Но справедлив, этого у него не отнимешь.

Энсон одобрительно закивал, присоединяясь к похвале.

— Ну что ж, ребята, — сказал Таруотер. — В свое время я отправился в Калифорнию и добрался до нее. Доберусь и до Клондайка. Сказал, доберусь — и доберусь. И свои триста тысяч из земли добуду, это тоже верно. Как сказал, так оно и будет, потому деньги мне позарез нужны. А дурного характера я не боюсь, лишь бы парень был честный да справедливый. Попытаю счастья, пойду с вами, пока его не нагоним. А уж если он откажет, что ж, в накладе останусь я один. Только мне не верится, чтобы он отказал. До ледостава остались считанные дни, да и поздно мне искать другой оказии. А уж раз я до Клондайка непременно доберусь, значит нипочем он мне не откажет.

Старый Джон Таруотер вскоре стал одной из самых примечательных фигур на Клондайкской тропе, где путникам никак нельзя было отказать в своеобразии и красочности. Тысячи людей, которым приходилось отмерять каждую милю пути раз по двадцать, чтобы на своем горбу доставить до места полтонны груза, уже знали его в лицо и, встретив, дружески называли «Дедом Морозом». И всегда старик дребезжащим от старости фальцетом пел за работой свой гимн. Три спутника Таруотера не могли не него пожаловаться. Пусть суставы его плохо гнулись — он не отрицал, что у него небольшой ревматизм, — пусть двигался он медленно, с хрустом и треском, зато он был неустанно в движении. Спать он укладывался последним и вставал раньше всех, чтобы еще до завтрака напоить товарищей кружкой горячего кофе, прежде чем они с первым тюком отправятся к новой стоянке. А между завтраком и обедом и обедом и ужином он всегда ухитрялся и сам перетащить тюк-другой груза. Однако не больше чем в шестьдесят фунтов весом. Это был его предел. Он мог взвалить на себя и семьдесят пять фунтов, но тогда очень скоро сдавал. А один раз, попытавшись дотащить тюк в девяносто фунтов, свалился на тропе и потом несколько дней чувствовал противную дрожь и слабость в ногах.

Труд, неустанный труд! На тропе, где даже привычные к тяжелой работе мужчины впервые узнавали, что такое труд, никто соразмерно со своими силами не трудился больше, чем старик Таруотер. Подгоняемые страхом перед близостью зимы, подхлестываемые страстной жаждой золота, люди работали из последних сил и падали у дороги. Одни, когда неудача становилась явной, пускали себе пулю в лоб. Другие сходили с ума. Третьи, не выдержав нечеловеческого напряжения, порывали с компаньонами и ссорились насмерть с друзьями детства, которые были ничем их не хуже, а только так же измучены и озлоблены, как и они.

Труд, неустанный труд! Старик Таруотер мог посрамить их всех, несмотря на треск и хруст в суставах и мучивший его сухой кашель. С раннего утра и до позднего вечера, на тропе и в лагере, он всегда был на виду, всегда что-то делал и всегда по первому зову «Дед Мороз» с готовностью откликался. Как часто усталые путники, прислонив к сваленному дереву или выступу скалы рядом с его тюком и свои, просили:

— А ну-ка, дед, спой нам песенку о сорок девятом годе.

И когда Таруотер, тяжело дыша, исполнял их просьбу, снова взваливали на себя поклажу, говорили, что ничто так не подымает дух, и шли дальше.

— Если кто честно заработал свой проезд, — сказал как-то Большой Билл компаньонам, — так это наш старикан.

— Что верно, то верно, — подтвердил Энсон. — Для нас он просто находка, и я лично не прочь бы принять его в нашу артель на полных правах…

— Еще чего? — вмешался Чарльз Крейтон. — Приедем в Доусон — и до свидания, как уговорились. Какой смысл тащить с собой старика, чтобы его там похоронить. А кроме всего прочего, здесь ждут голода, и каждый сухарь будет на счету. Не забывайте, что нам придется всю дорогу кормить его из своих запасов. Так что если в будущем году нам нечего будет кусать, пеняйте на себя. Пароходы доставляют продовольствие в Доусон к середине июня, а до этого еще девять месяцев.

— Что ж, ты вложил в дело не меньше денег и снаряжения, чем мы все, и имеешь такое же право голоса, — признал Большой Билл.

— И я этим правом воспользуюсь, — заявил Чарльз со все возрастающим раздражением. — Ваше счастье, что хоть кто-то из вас думает, не то с вашей идиотской жалостью вы все с голоду передохнете. Говорят вам, что будет голод. Здешние порядки мне уже достаточно известны. Мука дойдет до двух долларов за фунт, если не до десяти, да еще ее не достанешь. Вот помяните мое слово.

По осыпям, вверх по мрачному ущелью к Овечьему Лагерю, мимо грозно нависших ледников к Весам и от Весов по крутым уступам отшлифованных ледниками скал, где приходилось карабкаться чуть ли не на четвереньках, старый Таруотер носил тюки, стряпал и пел. Через лежащий высоко над границей леса Чилкут он перевалил вместе с первой осенней метелью. Те, кто уже спустились до неприютного берега озера Кратер и мерзли там, не имея даже хворостинки на костер, услышали из надвигавшейся сверху тьмы призрачный голос, который пел:

Как аргонавты в старину,

Спешим мы, бросив дом.

Плывем тум-тум, тум-тум, тум-тум,

За Золотым Руном.

И вслед за тем из снежного вихря выступила длинная, сухопарая фигура с развевающимися космами белоснежных, как сама метель, бакенбард, согнувшаяся под тяжестью шестидесятифунтового мешка с лагерными пожитками.

— Дед Мороз! — приветствовали его восторженно. — Ура Деду Морозу!



В двух милях от озера Кратер расположен Счастливый Лагерь, прозванный так потому, что здесь проходит верхняя граница леса и путники могут наконец обогреться у костра. Впрочем, растущие здесь карликовые горные ели лишь с большой натяжкой могут быть названы лесом, ибо даже самые могучие их экземпляры подымают свою крону всего лишь на фут выше мха, а стволы наподобие портулака скручиваются и вьются подо мхом. Здесь, на тропе, ведущей в Счастливый Лагерь, в первый за всю неделю солнечный день, старый Таруотер, прислонив мешок к огромному валуну, остановился перевести дух. Тропа огибала валун, и мимо старика в одну сторону медленно шагали люди, нагруженные кладью, а обратно спешили другие, налегке, за новым грузом. Дважды пытался Таруотер взвалить мешок на спину и тронуться в путь, и оба раза дрожь в ногах заставляла его прислоняться к камню и ждать, пока не прибудет сил. За валуном раздались приветственные возгласы. Он услышал голос Чарльза Крейтона и понял, что наконец-то они встретились с Ливерпулом. Чарльз сразу же заговорил о деле, и Таруотер от слова до слова слышал, как Чарльз нелестно отозвался о нем и о его, Таруотера, предложении довезти его до Доусона.

— Дурацкое предложение, — заключил Ливерпул, выслушав Чарльза. — Везти к черту на рога дряхлого семидесятилетнего деда! Если он еле ноги таскает, какого дьявола вы с ним связались? А как же голод? Ведь к тому идет. Тогда каждая щепотка муки самим нужна будет. Запасались-то мы на четверых, а не на пятерых.

— Да ты не волнуйся. Все это очень просто уладить, — услышал Таруотер, как Чарльз успокаивал компаньона. — Старый чудак согласился подождать, пока мы тебя не нагоним, и за тобой остается последнее слово. Так что тебе нужно только упереться и сказать «не хочу».

— Выходит, ты предлагаешь мне отказать старику после того, как вы его обнадежили и пользовались его услугами от самой Дайни?

— Путь тяжелый, и надо быть мужчиной, если хочешь дойти, — оправдывался Чарльз.

— А я, значит, из-за вас подлость делай? — проворчал Ливерпул.

У Таруотера упало сердце.

— Ничего не попишешь, — сказал Чарльз. — Тебе решать.

Но тут старый Таруотер опять воспрянул духом, ибо воздух потряс неистовый циклон брани, среди которой можно было разобрать такие фразы:

— Ах, подлецы… Сперва я вас самих к дьяволу упеку… Я принял решение. Линек вам поперек!.. Старик пойдет с нами по Юкону, заруби себе на носу, голубчик… Мужчина? Я тебе покажу, что значит быть мужчиной!.. Я ни на что не посмотрю, если вы вздумаете отделаться от старика… Только попробуйте, я такое тут светопреставление устрою, что вам небо с овчинку покажется.

И такова была живительная сила этого словоизвержения Ливерпула, что старик, даже не сознавая того, что делает, легко взвалил на плечи свою ношу и бодро зашагал к Счастливому Лагерю.

Весь путь от Счастливого Лагеря к Долгому озеру, от Долгого озера к Глубокому и от Глубокого вверх, через крутой горный хребет, и вниз к Линдерману продолжалась гонка не на жизнь, а на смерть с наступающей зимой. Здоровые мужчины, выбившись из сил, падали в изнеможении и плакали у обочины тропы. Но зима, которой не требовалось ни отдыха, ни передышки, неуклонно надвигалась. Задули пронизывающие осенние ветры, и под проливными дождями и все более частыми снегопадами партия, к которой примкнул Таруотер, свалила наконец последние тюки на берегу озера.

Но отдыхать не пришлось. Со склона горы на противоположной стороне озера с ревом сбегал поток; пройдя с милю вверх по течению, они нашли несколько елей и вырыли яму для пилки леса. Здесь вручную, с помощью продольной пилы, они распиливали бревна на доски. Работали круглые сутки. В ночную смену, работая внизу в яме, старый Таруотер раза три терял сознание, а днем он еще и стряпал и между делом помогал Энсону собирать лодку, по мере того как им подбрасывали сырые доски.

Дни становились все короче. Ветер переменился и дул теперь с севера, нагоняя непогоду. По утрам изнуренные путники с трудом выползали из-под одеял и, сидя в одних носках, согревали затвердевшие от мороза башмаки у костра, который Таруотер, встав раньше всех, для них разводил. Слухи о голоде становились все упорнее. Последние суда с продовольствием из Берингова моря застряли из-за мелководья у первых же отмелей Юкона, больше чем на сотню миль севернее Доусона. Они стояли на приколе возле старой фактории Компании Гудзонова залива, в Форте Юкон, по существу, за Полярным кругом. Мука в Доусоне дошла до двух долларов за фунт, но и за эту цену ее нельзя было достать. Короли Бонанзы и Эльдорадо, не знавшие счета деньгам, уезжали в Штаты, потому что не могли купить продуктов. Комитеты золотоискателей конфисковали продовольствие и посадили все население на жесткий паек. Того, кто утаивал хотя бы горстку бобов, пристреливали, как собаку. Десятка два людей уже постигла такая участь.

Между тем нечеловеческое напряжение, сломившее даже более молодых и крепких мужчин, чем Таруотер, начало сказываться на старике. Он все сильнее кашлял, и если бы его измученные товарищи не спали мертвым сном, не дал бы им глаз сомкнуть всю ночь. Его трясло от озноба, и, укладываясь спать, он старался теперь одеться потеплее. Когда бедняга забирался наконец под одеяло, в его вещевом мешке не оставалось даже рваного носка. Всю свою жалкую одежонку, все до последней тряпки, он напяливал на себя или обматывал вокруг своего старого, тощего тела.

— Плохи дела! — заметил Большой Билл. — Если старикан в двадцать градусов выше нуля [48] надевает на себя все тряпки, что же он станет делать потом — при минус пятидесяти или шестидесяти?

Они спустили грубо сколоченную лодку вниз по горному потоку, десятки раз рискуя ее разбить, и в снежную бурю переправились через южную оконечность озера Линдерман. На следующее утро им предстояло погрузиться и плыть прямо на север, совершить опаснейший переход в пятьсот миль по озерам, бурным потокам и рекам. Вечером, прежде чем лечь спать, Ливерпул куда-то отлучился из лагеря. Вернулся он, когда все уже спали. Разбудив Таруотера, Ливерпул долго вполголоса с ним беседовал.

— Вот что, отец, — сказал он. — Проезд тебе в нашей лодке обеспечен, и если кто заслужил свое место, так это ты. Но сам понимаешь, годы твои уже не те и здоровьишко твое тоже не ахти какое. Если поедешь с нами, того и гляди концы отдашь. Постой, отец, не перебивай, дай досказать. За проезд теперь платят по пятьсот долларов. Я тут походил и нашел одного пассажира. Он служащий Аляскинского коммерческого банка и должен во что бы то ни стало попасть в Доусон. Он дает шестьсот долларов, чтобы я его взял в своей посудине. Продай ему свое место, ты его честно заработал, забирай эти шестьсот долларов и сыпь к себе на юг, в Калифорнию, пока еще можно умотать. За два дня доберешься до Дайи, а через неделю будешь в Калифорнии. Что ты на это скажешь?

Таруотер долго кашлял и дрожал, прежде чем мог выговорить слово.

— А вот что я тебе скажу, сыночек, — ответил он. — В сорок девятом я гнал свои четыре упряжки волов через прерии, и хоть бы один у меня издох. Я пригнал их целехонькими в Калифорнию и потом возил на них грузы из Форта Суттера в Америкен Бар. Теперь я еду в Клондайк. Как сказал, так оно и будет. Я поеду в лодке, которую ты поведешь, прямиком до Клондайка и вытрясу там из мха свои триста тысяч долларов. А раз так, то какой же мне смысл продавать мое место? Но большое тебе спасибо, сынок, за заботу, большое спасибо!

Молодой матрос горячо потряс руку старика.

— Ну и молодчина же ты! Ей-ей, отец, поедешь с нами! — воскликнул он и, с откровенным презрением взглянув в сторону храпевшего в рыжую бороду Чарльза Крейтона, добавил: — Такие, как ты, видно, больше не родятся, отец!

Пятерка золотоискателей упорно пробивалась на север, хотя встречавшиеся им старожилы качали головами и предвещали, что они на озерах неминуемо вмерзнут в лед. Ледостава и в самом деле надо было ждать со дня на день, и, дорожа каждой минутой, они перестали считаться с опасностью. Так Ливерпул решил проскочить порожистую протоку, соединяющую озеро Линдерман с озером Беннет, не разгружая лодки. Обычно лодки здесь перегоняли порожняком, а груз перетаскивали на себе. Впрочем, немало и пустых лодок разбивалось в щепы. Но теперь прошло время для таких предосторожностей.

— Вылезай, папаша, — приказал Ливерпул перед тем, как оттолкнуться от берега и ринуться вниз по протоке.

Но старый Таруотер покачал белой как лунь головой.

— Ну нет, сынок, я остаюсь с вами, — заявил он. — Тогда наверняка проскочим. Видишь ли, я в Клондайк доберусь. И если буду сидеть в лодке — значит, и она дойдет. А вылезу, так, чего доброго, и лодку потеряем.

— Но и перегружать ее не к чему, — ввернул Чарльз и в ту минуту, когда она отчаливала, выпрыгнул на берег.

— В другой раз без команды не вылезать! — крикнул ему вдогонку Ливерпул, в то время как лодку подхватило течение. — Еще чего выдумал, пешком обходить пороги, а мы жди его, теряй время!

И правда, то, что по воде отняло всего каких-нибудь десять минут, заняло у Чарльза целых полчаса. Поджидая его у впадения протоки в озеро Беннет, путники разговорились с кучкой оборванных старожилов, спешивших выбраться отсюда подобру-поздорову. Слухи о голоде не только подтверждались, но становились все тревожнее. Отряд северо-западной конной полиции, стоявший у южной оконечности озера Марш, где золотоискатели переходят на канадскую территорию, пропускал только тех, кто имел с собой не меньше семисот фунтов продовольствия. В Доусоне больше тысячи человек с собачьими упряжками ждали лишь ледостава, чтобы выехать по первопутку. Торговые фирмы не могли выполнять договоров на поставку продовольствия, и компаньоны тянули жребий, кому уезжать, а кому оставаться разрабатывать участки.

— Значит, и толковать больше не о чем, — заявил Чарльз, узнав о действиях пограничной полиции. — Можешь, старик, с тем же успехом сейчас же поворачивать оглобли.

— Полезай в лодку! — скомандовал Ливерпул. — Мы идем в Клондайк, и дедушка идет с нами.

Северный ветер сменился попутным южным, и по озеру Беннет они шли курсом фордевинд [49], под огромным парусом, который смастерил Ливерпул. Тюки со снаряжением и продовольствием служили хорошим балластом, и он выжимал из паруса все, что мог, как и подобает отважному моряку, когда дорога каждая минута. На Оленьей переправе ветер опять как нельзя более кстати отклонился на четыре румба [50] к юго-востоку, погнав их по протоке к озерам Тагиш и Марш. Опасный рукав Уинди-Арм они пересекли на закате, и уже в сумерках, при сильном ветре, тут, на их глазах, опрокинулись и пошли ко дну две другие лодки с золотоискателями.

Чарльз предлагал провести ночь на берегу, но Ливерпул, даже не сбавив хода, повел лодку по Тагишу, определяя направление по шуму прибоя на отмелях и горевшим кое-где вдоль берега кострам менее смелых или потерпевших крушение аргонавтов. Часа в четыре утра он разбудил Чарльза. Окоченевший от холода Таруотер никак не мог уснуть; он заметил, как Ливерпул подозвал к рулю Крейтона, и слышал весь разговор, в котором рыжебородому едва удавалось вставить словечко.

— Вот что, приятель, послушай, что я тебе скажу, а сам попридержи язык, — начал Ливерпул. — Я хочу, чтобы ты зарубил себе на носу: у деда на заставе не должно быть заминки. Понятно? Никакой заминки. Когда полиция начнет досматривать тюки с продовольствием — пятая часть деда, ясно? На каждого из нас получится меньше, чем положено, но как-нибудь вывернемся. Так вот запомни хорошенько: все должно сойти гладко.

— Если ты думаешь, что я могу донести на старого чудака… — возмущенно начал Чарльз.

— Я ничего подобного не говорил, а вот ты, видать, это думал, — оборвал его Ливерпул. — Но вот что я хочу сказать тебе: что ты думал — мне наплевать, важно то, что ты теперь надумаешь. Сегодня во второй половине дня мы будем у заставы. И надо сделать так, чтобы все прошло без сучка и задоринки. Ну, хватит, надеюсь, ты меня понял.

— Если ты думаешь, что у меня на уме… — начал было Чарльз.

— Послушай, — перебил его Ливерпул. — Что у тебя на уме, я не знаю, да и знать не хочу. Я хочу, чтобы ты наконец понял, что у меня на уме. Если дело сорвется, если полиция отправит деда обратно, я выберу какой-нибудь уголок поживописней, свезу тебя на берег и там так отлуплю, что ты своих не узнаешь. И не мечтай легко отделаться. Поколочу тебя как полагается, как мужчина мужчину, а у меня, сам знаешь, рука тяжелая. Убить не убью, а до полусмерти исколочу, будь уверен.

— Но что я могу сделать? — заскулил Чарльз.

— Только одно. Молить бога! Так горячо молить бога, чтобы полиция пропустила дедушку, что она его пропустит. Больше ничего, — закончил Ливерпул. — А теперь ступай спать.



Они еще не достигли озера Ле-Барж, как земля покрылась пеленой снега, который не сойдет раньше полугода. Труднее стало приставать к берегу, уже обросшему кромкой льда. В устье реки, при впадении ее в озеро Ле-Барж, укрылось не менее сотни судов аргонавтов, задержанных бурей. Уже который день из конца в конец большого озера дул свирепый норд со снегом. Три утра кряду Ливерпул и его спутники вступали, в борьбу с ветром и гонимыми к берегу пенящимися валами, которые захлестывали лодку, покрывая ее ледяной корой. Четверка золотоискателей надрывалась на веслах, а закоченевший Таруотер потому только и остался жив, что непрерывно скалывал лед и выбрасывал его за борт.

И все три дня, доведенные до отчаяния, они вынуждены были бесславно отступать с поля боя и искать прибежища в устье реки. На четвертый день там уже скопилось более трехсот лодок, и все две тысячи аргонавтов хорошо понимали, что, лишь только утихнет шторм, озеро замерзнет. По ту сторону Ле-Баржа быстрые реки еще долго не остановят свой бег, но если лодки сейчас же, не теряя времени, не переправятся на ту сторону, им предстоит на целые полгода вмерзнуть в лед.

— Сегодня пробьемся, — объявил Ливерпул. — Ни за что не повернем обратно. Хоть сдохнем за веслами а грести будем.

И пробились. К наступлению темноты они дошли до середины озера и гребли всю ночь напролет; ветер понемногу стих, а они все продолжали грести, засыпая за веслами; тогда Ливерпул расталкивал их, и они снова налегали на весла, будто в бесконечном кошмаре. Меж тем в вышине одна за другой высыпали звезды, волнение улеглось, и гладкое, словно лист бумаги, озеро постепенно стало затягиваться ледяной корочкой, которая под ударами весел похрустывала, как битое стекло.

А когда забрезжило ясное и холодное утро и они вошли в реку, позади расстилалось сплошное море льда. Ливерпул посмотрел на своего престарелого пассажира: по всему было видно, что старик обессилел и едва жив. Но только моряк повернул лодку к кромке прибрежного льда, чтобы обогреть Таруотера у костра и напоить его чем-нибудь горячим, как Чарльз накинулся на него, — нечего, мол, зря тратить время.

— Это тебе не коммерция, — оборвал его Ливерпул, — так что прошу не в свое дело носа не совать. На воде я командир. Вылезай быстрей да топай за валежником, только не вздумай отделаться одной охапкой, чтобы хватило, слышишь! Я займусь дедушкой. Ты, Энсон, разведешь костер. А ты, Билл, пристрой-ка на носу лодки юконскую печурку. Дедушка немного постарше нашего, пусть сидит у печки и греется до самого Доусона.

Так и сделали, и увлекаемая течением лодка, дымя, как заправский речной пароход, своей двурогой печурочной трубой, проскакивала клокочущие пороги, крутилась в водоворотах, мчалась по быстринам и горным потокам, все глубже забираясь на север. Притоки Большой и Малый Лосось несли в реку сало, а за порогами всплыл сверкавший, как хрусталь, донный лед. С каждым часом росла кромка льда у берега; там, где течение замедлялось, она достигала уже более ста ярдов ширины. А старик, закутанный во все свое тряпье, сидел у печки и поддерживал огонь. Смело устремляясь вперед, они, боясь ледостава, не могли остановиться ни на минуту, а вслед за кормой лодки двигался и все уплотнялся лед.

— Эй, там, на баке! — время от времени окликал моряк Таруотера.

— Есть на баке! — научился отвечать старик.

— Как же мне, сынок, тебя отблагодарить? — говорил иногда Таруотер, помешивая в печурке и глядя на Ливерпула, который сидел на заледеневшей корме у руля и, похлопывая о колено, отогревал то одну, то другую руку.

— А ты грянь-ка свою геройскую, про сорок девятый год, — был неизменный ответ.

И Таруотер срывающимся по-петушиному голосом запевал свою песнь, как запел ее, достигнув цели, когда лодка сквозь теснящиеся льдины повернула к доусонскому причалу и весь прибрежный Доусон навострил уши, внимая его победному пеану:

Как аргонавты в старину,

Спешим мы, бросив дом,

Плывем, тум-тум, тум-тум, тум-тум,

За Золотым Руном.

Чарльз все-таки донес, но он сделал это так хитро и осторожно, что никто из его спутников и всего меньше матрос могли что-либо заподозрить. Еще когда они причаливали, он увидел две большие открытые баржи, на которых сгоняли народ; расспросив у людей, он узнал, что это комитет спасения вылавливает и отправляет вниз по Юкону золотоискателей, не имеющих продовольствия. Тут лелеяли, правда, слабую надежду, что последний пароходик из Доусона все же успеет до ледостава отбуксировать баржи к Форту Юкон, где стояли вмерзшие в лед суда с продовольствием. Как бы то ни было, Доусон по крайней мере избавится от лишних ртов. Чарльз тайком сбегал в комитет спасения и предупредил, что сюда прибыл немощный старик без денег и без продовольствия. Таруотера забрали самым последним, и когда Ливерпул вернулся к лодке, он с берега увидел, как окруженные шугой баржи исчезают за поворотом реки у горы Лосевая Шкура.

Продвигаясь все время среди льдов и благополучно миновав несколько заторов на юконских отмелях, баржи проследовали еще на сто с лишним миль далее к северу и вмерзли в лед бок о бок с продовольственным транспортом. Здесь, за Полярным кругом, Таруотер обосновался на всю долгую арктическую зиму. Кормился он тем, что рубил дрова для пароходной компании. Это занимало у него несколько часов в день, остальное время делать было нечего, и он отлеживался в бревенчатой хижине.

Тепло, покой и сытная пища излечили сухой кашель и, насколько это возможно в такие преклонные годы, восстановили его силы. Однако еще до рождества, из-за отсутствия свежих овощей, в лагере объявилась цинга, и приунывшие искатели счастья один за другим укладывались в постель и лежали, не вставая, сутками, малодушно пасуя перед этой последней неудачей. Иное дело Таруотер. Не дожидаясь первых признаков цинги, он стал применять лучшее, по его мнению, средство против этой болезни — моцион. На старой фактории в куче хлама он отыскал несколько заржавленных капканов, а у одного из шкиперов попросил на время ружье.

Снарядившись таким образом, он бросил рубить дрова и стал промышлять не ради одного пропитания. Не пал он духом и тогда, когда сам захворал цингой. По-прежнему обходил он свои капканы и пел свою старинную песнь. И ни один пессимист не мог поколебать его твердую уверенность в том, что он вытрясет из мхов Аляски свои триста тысяч долларов.

— Но ведь в здешних местах и золота-то нет, — говорили ему.

— Золото там, где его находят, сынок. Мне ли не знать, ведь я его копал, когда тебя еще на свете не было, в сорок девятом году, вон когда! — не смущаясь, отвечал Таруотер. — Чем была Бонанза? Долинкой, где лоси паслись. Ни один порядочный золотоискатель туда не заглядывал. А вот намывали же там в лотке по пятьсот долларов и добыли чистых пятьдесят миллионов! А Эльдорадо? Почем знать, может, под этой самой хижиной или вон за той горой лежат миллионы и только того и ждут, чтобы какой-нибудь счастливец вроде меня выкопал их из земли.

Однако в конце января с Таруотером приключилась беда. Какой-то крупный зверь, должно быть, рысь, попал в один из капканов поменьше и уволок его. Старик погнался было за ним, но повалил сильный снег, и он потерял след зверя, а когда повернул обратно, не нашел и своего следа. В это время года короткий северный день сменяется двадцатичасовым мраком; снег все валил, и в серых сумерках угасающего дня отчаянные попытки Таруотера отыскать дорогу в Форт привели только к тому, что он окончательно заплутался. По счастью, когда в этих краях выпадает снег, всегда становится теплее, и вместо обычных сорока, пятидесяти и даже шестидесяти градусов ниже нуля температура была минус пятнадцать. К тому же Таруотер был тепло одет и в кармане у него лежала полная коробка спичек. Облегчило его положение и то, что на пятый день ему удалось добить подстреленного кем-то лося, который весил больше полутонны. Устроив возле туши подстилку и загородку из хвои, старик приготовился здесь зазимовать, если его не разыщет спасательная партия и не доконает цинга.

Так прошло две недели, но никто его не разыскивал, а цинга явно усилилась. Свернувшись в комок у костра и укрывшись от ветра и холода за своей загородкой из еловых ветвей, Таруотер долгие часы спал и долгие часы бодрствовал. Но, по мере того как им овладевало оцепенение зимней спячки, часы бодрствования все сокращались, становясь не то полудремотой, не то полузабытьем. Искра разума и сознания, носившая имя Джона Таруотера, постепенно угасала, погружаясь в недра первобытного существа, сложившегося задолго до того, как человек стал человеком, и в самом процессе развития человека, когда он, первый из зверей, начал приглядываться к себе и создал начальные понятия добра и зла в страшных, словно кошмар, творениях фантазии, где в образах чудовищ выступали его собственные желания, подавленные запретами морали.

Как горячечный больной временами приходит в себя, так Таруотер просыпался, жарил себе мясо и подкладывал сучья в костер, но все чаще и чаще его одолевала апатия, и в безмятежном забытьи он уже не различал, когда грезит наяву и когда — во сне. И тут, в заветных катакомбах неписаной истории человечества, он встретил непостижимых и невероятных, как кошмар или бред сумасшедшего, чудовищ, созданных первыми проблесками человеческого сознания, чудовищ, которые и поныне побуждают людей слагать сказки, чтобы уйти от них или бороться с ними.

Короче говоря, под бременем своих семидесяти лет, один среди пустынного безмолвия Севера, Таруотер, словно курильщик опиума или одурманенный снотворным больной, вернулся к младенческому мышлению первобытного человека. Над съежившимся в комок у костра Таруотером черной тенью реяла смерть, а он, как его отдаленный предок, человек-дитя, слагал мифы и молился солнцу, сам и мифотворец и герой, пустившийся на поиски сказочного и труднодостижимого сокровища.

Либо он добудет сокровище, гласила неумолимая логика этого призрачного царства, либо погрузится в ненасытное море, во всепожирающий мрак, что каждый вечер проглатывает солнце — солнце, которое наутро встает на востоке и сделалось для человека первым символом бессмертия. Но страна заходящего солнца, где он пребывал в своем забытьи, была не чем иным, как надвигающимися сумерками близкой смерти.

Как же спастись от чудовища, которое медленно пожирало его изнутри? Он чересчур ослаб, чтобы мечтать о спасении или даже чувствовать побуждение спастись. Действительность для него перестала существовать. И не из глубин его затемненного сознания могла она возродиться вновь. Сказывалось бремя лет, болезнь, летаргия и оцепенение, навеянное окружающим безмолвием и холодом. Только извне могла действительность встряхнуть его, пробудить в нем сознание окружающего, не то из призрачного царства теней он неприметно скользнет в полный мрак небытия.

И вот действительность обрушилась на него, ударила по его барабанным перепонкам внезапным громким фырканьем. Двадцать дней подряд стояли пятидесятиградусные морозы, и все эти двадцать дней ни единое дуновение ветерка, ни единый звук не нарушали мертвой тишины. И как курильщик опиума не сразу может оторвать взгляд от просторных хором своих сновидений и с недоумением оглядывает тесные стены жалкой лачуги, так и старый Таруотер уставил мутные глаза на замершего по ту сторону костра огромного лося с перебитой ногой, который, тяжело дыша, в свою очередь, уставился на него. Животное, как видно, тоже слепо бродило в призрачном царстве теней и пробудилось к действительности, только наткнувшись на догорающий костер.

Таруотер с трудом стянул с правой руки неуклюжую меховую рукавицу на двойной шерстяной подкладке, но тут же убедился, что указательный палец совсем онемел и не может спустить курок. Казалось, прошла вечность, пока он, опасаясь спугнуть зверя, медленно засовывал бессильную руку под одеяло, затем под свою меховую парку и, наконец, за пазуху, под чуть теплую подмышку. Целая вечность прошла, пока к пальцу вернулась подвижность, и Таруотер мог с той же осторожной медлительностью приложить ружье к плечу и нацелиться в стоявшего перед ним лося.

Когда грянул выстрел, один из скитальцев в царстве сумерек рухнул наземь и погрузился во мрак, а другой воспрянул к свету и, шатаясь, как пьяный, на ослабевших от цинги ногах, дрожа от волнения и холода, стал трясущимися руками протирать глаза и озираться на окружающий его реальный мир, который предстал перед ним с головокружительной внезапностью. Таруотер встряхнулся и только тут понял, что долго, очень долго грезил в объятиях смерти. Первое, что он сделал, — это плюнул; слюна еще на лету затрещала: значит, много больше шестидесяти градусов. В тот день спиртовой термометр Форта Юкон показывал семьдесят два градуса ниже нуля, иначе говоря — сто семь градусов мороза, ибо по Фаренгейту точка замерзания — тридцать два градуса выше нуля.

Медленно, словно ворочая тяжести, мозг Таруотера подсказывал ему, что нужно действовать. Здесь, среди пустынного безмолвия, обитает смерть. Сюда пришли два раненых лося. С наступлением сильных морозов небо прояснилось, и Таруотер определил свое местонахождение: лоси могли прийти только с востока. Значит, на востоке люди — белые или индейцы, неизвестно, но, во всяком случае, люди, которые окажут ему поддержку, помогут пристать к берегу жизни, избежать пучины мрака.

Таруотер взял ружье, патроны, спички, уложил в мешок двадцать фунтов мяса убитого лося — движения его по-прежнему были медленны, но зато он двигался в реальном мире. Засим воскресший аргонавт, прихрамывая на обе ноги, повернулся спиной к гибельному западу и заковылял в сторону животворного востока, где каждое утро вновь восходит солнце…

Много дней спустя — сколько их прошло, он так никогда и не узнал, — грезя наяву, галлюцинируя и бормоча свою неизменную песнь о сорок девятом годе, словно человек, который тонет и из последних сил барахтается, чтобы его не затянула темная глубина, Таруотер вышел на снежный склон и увидел в ущелье, внизу, вьющийся дымок и людей, которые, бросив работать, глядели на него. Не переставая петь, он, спотыкаясь, устремился к ним, а когда у него пресеклось дыхание и он умолк, они закричали на все лады: «Смотрите, Николай чудотворец!.. Борода!.. Последний из могикан!.. Дед Мороз!» Они обступили старика, а он стоял неподвижно, не в силах вымолвить слова, и только крупные слезы катились у него по щекам. Он долго беззвучно плакал, потом, будто опомнившись, сел в сугроб, так что его старые кости хрустнули, и из этого удобного положения повалился на бок, облегченно вздохнул и лишился чувств.



Не прошло и недели, как Таруотер уже снова был на ногах и, ковыляя по хижине, стряпал, мыл посуду и хозяйничал у пятерых обитателей ущелья. Настоящие старожилы-пионеры, люди мужественные и привыкшие к лишениям, они так далеко забрались за Полярный круг, что ничего не слыхали о золоте, найденном в Клондайке. Таруотер первый принес им эту весть. Питались они мясом лосей, олениной, копченой рыбой, дополняя этот почти исключительно мясной стол ягодами и сочными кореньями каких-то диких растений, которые заготовляли еще с лета. Они забыли вкус кофе, зажигали огонь с помощью увеличительного стекла, в дорогу брали с собой трут и палочки, как индейцы, курили в трубках засушенные листья, от которых першило в горле и шел невыносимый смрад.

Три года назад они вели разведку к северу от верховьев Коюкука и до самого устья Маккензи на побережье Северного Ледовитого океана. Здесь, на китобойных судах, они в последний раз видели белых людей и в последний раз пополнили свои запасы товарами белого человека, главным образом солью и курительным табаком. Направившись на юго-запад в длительный переход к слиянию Юкона и Поркьюпайна у Форта Юкон, они наткнулись в русле пересохшего ручья на золото и остались тут его добывать.

Появление Таруотера обрадовало золотоискателей, они без устали слушали его рассказы о сорок девятом годе и окрестили его Старым Героем. Отваром из ивовой коры, кислыми и горькими корешками и клубнями, хвойным настоем они излечили старика от цинги, так что он перестал хромать и даже заметно поправился. Не видели они причин и к тому, чтобы лишить старика его доли в богатой добыче.

— Насчет трехсот тысяч поручиться не можем, — сказали они ему как-то утром, за завтраком, перед тем как идти на работу. — Ну, а как насчет ста тысяч, Старый Герой? Заявка тут примерно того стоит, россыпь, что ни говори, богатая, а участок тебе уже застолбили.

— Спасибо, ребята, большое вам спасибо, — отвечал старик, — могу сказать одно — сто тысяч для начала неплохо, даже совсем неплохо. Конечно, я на этом не остановлюсь и свои триста тысяч добуду. Ведь я затем сюда и ехал.

Ребята посмеялись, похвалили его упорство, говоря, что, видно, им придется сыскать старику местечко побогаче. А Старый Герой ответил, что, как наступит весна и он станет бодрей, видно, ему самому придется тут полазить и пошарить.

— Почем знать, может, вон под той горкой, — сказал он, указывая на заснеженный склон холма по другую сторону ущелья, — мох растет прямо на самородках.

Больше он ничего не сказал, но, по мере того как солнце подымалось все выше и дни становились длиннее и теплее, все чаще поглядывал через ручей на характерный сброс посредине склона. И однажды, когда снег почти всюду стаял, Таруотер перебрался через ручей и поднялся к сбросу. Там, где солнце припекало сильней, земля уже оттаяла на целый дюйм. И вот в одном таком месте Таруотер стал на колено, большой заскорузлой рукой ухватил пучок мха и вырвал его с корнями. Что-то блеснуло и загорелось в ярких лучах весеннего солнца. Он тряхнул мох, и с корней, будто гравий, на землю посыпались крупные самородки — золотое руно, которое оставалось теперь только стричь!

У аляскинских старожилов еще свежа в памяти золотая горячка лета 1898 года, когда из Форта Юкон на новооткрытые прииски Таруотера хлынули толпы народа. И когда старый Таруотер, продав свои акции компании Боуди за чистые полмиллиона, отправился в Калифорнию, он до самой пароходной пристани Форта Юкон ехал на муле по великолепной новой тропе с удобными трактирами для проезжих.

На борту океанского парохода, вышедшего из Сент-Майкла, Таруотер за первым же завтраком обратил внимание на скрюченного цингой седоватого официанта с испитым лицом, который, морщась от боли, подавал ему на стол. Но только еще раз пристально оглядев его с головы до ног, он удостоверился, что это и в самом деле Чарльз Крейтон.

— Что, плохо пришлось, сынок? — посочувствовал Таруотер.

— Уж такое мое счастье, — пожаловался тот, когда узнал Таруотера и они поздоровались. — Из всей нашей компании ко мне одному прицепилась цинга. Чего только я не натерпелся! А те трое живы-здоровы и работают, собираются зимой отправиться на разведку вверх по Белой. Энсон плотничает, зарабатывает двадцать пять долларов в день. Ливерпул валит лес и получает двадцать. Большой Билл, тот работает старшим пильщиком на лесопилке, выгоняет больше сорока в день. Я старался, как мог, да вот цинга…

— Старался-то ты старался, сынок, только можешь ты мало, уж очень коммерция тебе характер испортила, больно ты мужчина черствый да раздражительный. Так вот что я тебе скажу. Хворый — ты не работник. За то, что вы взяли меня с собой в лодку, я уж заплачу капитану за твой проезд, отлеживайся и отдыхай, пока едем. А что думаешь делать, когда высадишься в Сан-Франциско?

Чарльз Крейтон пожал плечами.

— Так вот что, — продолжал Таруотер, — пока не наладишь свою коммерцию, для тебя найдется работенка у меня на ферме.

— Возьмите меня к себе управляющим… — сразу оживился Чарльз.

— Ну нет, голубчик, — наотрез отказал Таруотер. — Но другая работа всегда найдется: ямы рыть для столбов, колоть дрова, а климат у нас превосходный…

К возвращению блудного дедушки домашние не преминули заколоть и зажарить откормленного тельца. Но прежде чем сесть за стол, Таруотер пожелал пройтись и оглядеться. Тут, разумеется, все единокровные и богоданные дщери и сыновья непременно пожелали его сопровождать и подобострастно поддакивали каждому слову дедушки, у которого было полмиллиона. Он шествовал впереди, нарочно говорил самые нелепые и несообразные вещи, однако ничто не вызывало возражений у его свиты. Остановившись у разрушенной мельницы, которую он когда-то построил из мачтового леса, он с сияющим лицом глядел на простиравшуюся перед ним долину Таруотер и на дальние холмы, за которыми возвышалась гора Таруотер — все это он мог теперь снова назвать своим.

Тут его осенила мысль, и, чтобы скрыть веселые огоньки в глазах, он поспешил отвернуться, делая вид, что сморкается. По-прежнему сопровождаемый всем семейством, дедушка Таруотер прошел к ветхому сараю. Здесь он поднял с земли почерневший от времени валек.

— Уильям, — сказал он, — помнишь наш разговор перед тем, как я отправился в Клондайк? Не может быть, чтобы не помнил. Ты мне тогда сказал, что я рехнулся. А я тебе ответил, что если бы я посмел так разговаривать с твоим дедушкой, он бы мне все кости переломал вальком.

— Я только пошутил, — старался вывернуться Уильям.

Уильям был сорокапятилетний мужчина с заметной проседью. Его жена и взрослые сыновья стояли тут же и с недоумением смотрели на дедушку Таруотера, который зачем-то снял пиджак и дал его Мери подержать.

— Подойди ко мне, Уильям, — приказал он. Уильям скрепя сердце подошел.

— Надо и тебе, сынок, хоть раз попробовать, чем меня частенько потчевал твой дед, — приговаривал Таруотер, прохаживаясь вальком по спине и плечам сына. — Заметь, я тебя хоть по голове не бью! А вот у моего почтенного родителя нрав был горячий, бил по чему попало… Да не дергай ты локтями! А то по локтю огрею. А теперь скажи, любезный сыночек, в своем я уме или нет?

— В своем! — заорал Уильям благим матом, приплясывая на месте от боли. — В своем, отец. Конечно, в своем!

— Ну то-то же! — наставительно заметил старик и, отбросив валек, стал натягивать куртку. — А теперь пора и за стол.

Глен Эллен, Калифорния.

14 сентября 1916 г.


Бесстыжая



Есть рассказы, которым безусловно веришь, — они не состряпаны по готовому рецепту. И точно так же есть люди, чьи рассказы не вызывают сомнения. Таким человеком был Джулиан Джонс, хотя, быть может, не всякий читатель поверит тому, что я от него услышал. Но я ему верю. Я так глубоко убежден в правдивости этой истории, что не перестаю носиться с мыслью войти участником в задуманное им предприятие и хоть сейчас готов пуститься в далекий путь.

Встретился я с ним в австралийском павильоне панамской Тихоокеанской выставки. Я стоял у витрины редчайших самородков, найденных на золотых приисках у антиподов. С трудом верилось, что эти шишковатые, бесформенные, массивные глыбы всего лишь макеты, и так же трудно было поверить в приведенные данные об их весе и стоимости.

— И чего только эти охотники на кенгуру не называют самородком! — прогудело у меня за спиной, когда я стоял перед самым большим образцом.

Я обернулся и посмотрел снизу вверх в тусклые голубые глаза Джулиана Джонса. Посмотрел вверх, потому что ростом он был не менее шести футов четырех дюймов. Песочно-желтая копна его волос была такой же выцветшей и тусклой, как и глаза. Видимо, солнце смыло с него все краски; лицо его во всяком случае хранило следы давнего, очень сильного загара, который, впрочем, уже стал желтым.

Когда он отвел взгляд от витрины и посмотрел на меня, я обратил внимание на странное выражение его глаз — такие глаза бывают у человека, который тщетно силится вспомнить что-то необычайно важное.

— Чем вам не нравится этот самородок? — спросил я.

Его рассеянный, словно отсутствующий взгляд стал осмысленным, и он прогудел:

— Чем? Конечно, своими размерами.

— Да, он действительно очень велик. И таков он, наверно, на самом деле. Вряд ли австралийское правительство решилось бы…

— Очень велик! — прервал он меня, презрительно фыркнув.

— Самый большой из когда-либо найденных… — начал я.

— Когда-либо найденных! — В его тусклых глазах вспыхнул огонек. — Уж не думаете ли вы, что о всяком когда-либо найденном куске золота пишут газеты и энциклопедии?

— Ну что ж, — сказал я примирительно, — раз не пишут, значит, мы ничего о нем и не знаем. А если редкий по размерам самородок, или, вернее, тот, кто его нашел, предпочитает стыдливо краснеть и пребывать в неизвестности…

— Да нет же, — перебил он. — Я видел его своими глазами, а покраснеть не могу, даже если б и захотел: загар мешает. Я железнодорожник по профессии и долго жил в тропиках. Поверите ли, кожа у меня была цвета красного дерева — старого красного дерева, и меня частенько принимали за голубоглазого испанца…

— А разве тот самородок был больше вот этих, мистер… э… — прервал я его.

— Джонс, меня зовут Джулиан Джонс.

Он порылся во внутреннем кармане и извлек конверт, адресованный этому человеку в Сан-Франциско до востребования, а я вручил ему свою визитную карточку.

— Рад познакомиться с вами, сэр, — сказал он, протягивая руку, и голос его прогудел, как у человека, привыкшего к оглушительному шуму или к широким просторам. — Я, конечно, слышал о вас и видел в газетах ваш портрет, но хотя и не следовало бы этого говорить, все-таки скажу, что ваши статьи о Мексике, на мой взгляд, гроша ломаного не стоят. Вздор! Сущий вздор! Считая мексиканца белым, вы делаете ту же ошибку, что и все гринго. Они не белые. Никто из них не белый — что португальцы, что испанцы, латиноамериканцы и тому подобный сброд. Да, сэр, они и думают не так, как мы с вами, и не так рассуждают, и поступают не так. Даже таблица умножения и та у них какая-то своя. По-нашему семью семь — сорок девять, а по-ихнему совсем не то, и считают они по-своему. Белое у них называется черным. Вот, например, вы покупаете кофе для хозяйства — допустим, фунтовый или десятифунтовый пакет…

— Какой величины, вы сказали, был тот самородок? — настойчиво спросил я. — Как самый большой из этих?

— Больше, — спокойно ответил он. — Больше всех, месте взятых, на этой дурацкой выставке, куда больше.

Он замолчал и пристально посмотрел на меня.

— Не вижу причины, почему бы не потолковать с вами об этом. У вас репутация человека, которому можно довериться, вы и сами, я читал, видали виды и побывали во всяких богом забытых местах. Я все глаза проглядел, высматривая кого-нибудь, кто взялся бы вместе со мной за это дело.

— Да, вы можете мне довериться, — сказал я.

И вот я для общего сведения оглашаю от слова до слова то, что он рассказал мне, сидя на скамье у Дворца изящных искусств, под крики чаек, носившихся над лагуной. Мы тогда же условились с ним встретиться.

Однако я забегаю вперед.

Когда мы вышли из павильона в поисках местечка. где бы посидеть, к нему по-птичьи суетливо, как суетливо сновали у нас над головой чайки, подбежала маленькая женщина лет тридцати с тем поблекшим лицом, какие бывают у фермерских жен, — и уцепилась за его руку с точностью и быстротой какого-нибудь механизма.

— Уходишь! — взвизгнула она. — Пустился рысью. а обо мне забыл!

Я был ей представлен. Мое имя, разумеется, ничего ей не говорило, и она недружелюбно посмотрела на меня близко сидящими, черными, хитрыми глазками, такими же блестящими и беспокойными, как у птицы.

— Уж не думаешь ли ты рассказать ему про эту бесстыжую? — заныла она.

— Погоди-ка, Сара, у нас ведь деловой разговор, сама знаешь, — жалобно возразил он. — Я давно ищу подходящего человека, и вот он мне встретился, так почему бы не рассказать ему все, как было?

Маленькая женщина промолчала, но ее губы вытянулись шнурочком. Она смотрела прямо перед собой на Башню драгоценных камней с таким мрачным видом, что, казалось, самый яркий луч солнца не мог бы смягчить ее взгляд.

Мы не спеша подошли к лагуне и присели на свободную скамейку, с облегчением вытянув натруженные беготней ноги.

— Только устаешь от всего этого, — заявила женщина вызывающим тоном.

Два лебедя, покинув зеркальную гладь воды, уставились на нас. А когда они окончательно удостоверились в нашей скупости или в том, что у нас нет с собой фисташек, Джонс чуть ли не спиной повернулся к своей подруге жизни и поведал мне следующее:

— Вы бывали когда-нибудь в Эквадоре? Так вот вам мой совет — не ездите туда. А впрочем, беру свои слова обратно, может, мы еще махнем в те края вместе, если вы решитесь мне довериться и если у вас хватит пороху на такое путешествие. Да, как подумаешь, что всего несколько лет назад я притащился туда из Австралии на дырявом угольщике, после сорока трех дней пути… Он делал семь узлов при самых благоприятных условиях, а мы севернее Новой Зеландии перенесли двухнедельный шторм и к тому же двое суток чинили машины у острова Питкерн.

Я не служил на этом судне. Я машинист. В Ньюкасле я подружился со шкипером и ехал до Гваякиля как его гость. До меня, видите ли, дошли слухи, что оттуда и дальше, через Анды, до самого Кито [51] на американских железных дорогах хорошо платят. Так вот, Гваякиль…

— Дыра, где свирепствует лихорадка, — вставил я. Джулиан Джонс кивнул.

— Томас Нэст умер от лихорадки, прожив там месяц… Это был знаменитый американский карикатурист, — добавил я в пояснение.

— Не знал такого, — небрежно бросил Джулиан Джонс. — Но не его первого она так быстро скрутила. И вот как я впервые об этом услышал. Порт там в шестидесяти милях от устья реки. «Как у вас насчет лихорадки?» — спросил я лоцмана, который рано утром явился к нам на борт. «Видишь вон то гамбургское судно, — сказал он, показывая на довольно большой корабль, стоявший на якоре. — Капитан и четырнадцать человек экипажа приказали долго жить, а кок и еще двое при смерти. Ну, а больше там никого и не осталось».

И, право же, он не врал. Тогда от желтой лихорадки умирало в Гваякиле по сорок человек в день. Но потом я узнал, что это еще пустяки. Там свирепствовали бубонная чума и оспа, людей косили дизентерия и воспаление легких, но страшнее всего была железная дорога. Я не шучу. Для тех, кто решался по ней ездить, она была опаснее всех болезней, какие только есть на свете. Не успели мы отдать якорь в Гваякиле, как к нам на борт явилось несколько шкиперов с других судов предупредить нашего, чтобы он никого из экипажа не пускал на берег, разве что тех, от кого не прочь избавиться. За мной пришла лодка с другого берега, из Дюрана — конечной станции железной дороги. Прибывшему ней человеку так не терпелось попасть на борт, что он в три прыжка перемахнул к нам по трапу.

Очутившись на палубе, он, не сказав никому ни слова, перегнулся через поручни, погрозил кулаком в сторону Дюрана и закричал: «А все-таки я с тобой разделался! Все-таки разделался!» «С кем это ты разделался, дружище?» — спросил я. «С железной дорогой, — сказал он, расстегивая ремень и доставая большой кольт, который висел у него на левом боку под пальто. — Три месяца — вой срок по договору — отбыл и целехонек остался. Я служил кондуктором».

Так вот на какой железной дороге мне предстояло работать! Но и это пустяки по сравнению с тем, что он рассказал мне в следующие пять минут. От Дюрана дорога поднимается вверх на двенадцать тысяч футов над уровнем моря по склону Чимборасо [52] и спускается на десять тысяч футов в Кито — по другую сторону горного хребта. Здесь так опасно, что поезда ночью не ходят. Пассажиры, едущие на далекое расстояние, слезают где-нибудь в пути и ночуют в ближайшем городе, а поезд дожидается рассвета. В каждом поезде едет для охраны отряд эквадорских солдат, а это и есть самое страшное. Им полагается защищать поездную прислугу, но всякий раз, как вспыхнет драка, они хватают ружья и присоединяются к толпе. А в случае крушения испанцы первым делом орут: «Бей гринго!» Это уж у них так заведено: они убивают поездную прислугу и уцелевших при катастрофе пассажиров-гринго. Я уже говорил вам, что у них своя арифметика, не та, что у нас.

Вот чертовщина! В тот же день я убедился, что бывший кондуктор не врал. Случилось это в Дюране. Я должен был водить поезда на первом участке, а единственный поезд прямого сообщения на Кито, куда мне надо было отправиться на следующее утро, отходил раз в сутки. В день моего приезда, часа в четыре, взорвались котлы на «Губернаторе Хэнкоке», и он затонул у самых доков на глубине шестидесяти футов. Это был паром, перевозивший пассажиров железной дороги в Гваякиль. Тяжелая авария, но еще более тяжелыми были последствия. К половине пятого начали прибывать переполненные поезда. День был праздничный, и экскурсанты из Гваякиля, ездившие в горы, возвращались домой.

Толпа — тысяч в пять — требовала, чтобы ее переправили на другую сторону, но не наша была вина, что паром лежал на дне реки. А по испанской арифметике, виноваты были мы. «Бей гринго!» — крикнул кто-то в толпе. И началась потасовка. Мы едва унесли ноги. Я мчался вслед за главным механиком с одним из его ребят на руках, мчался к паровозам, которые стояли под парами. Там, знаете ли, во время беспорядков прежде всего спасают паровозы, потому что дорога без них не. может работать. Когда мы тронулись, пять-шесть жен американцев и столько же детей лежали вместе с нами, скрючившись на полу паровозных будок. И вот солдаты-эквадорцы, которым полагалось охранять нашу жизнь и имущество, выпустили нам вслед не меньше тысячи зарядов, прежде чем мы отъехали на безопасное расстояние.

Мы переночевали в горах и только на следующий день вернулись, чтобы навести порядок. Но навести порядок было не так-то просто. Платформы, товарные и пассажирские вагоны, старые маневренные паровозы — все, вплоть до ручных дрезин, было сброшено с доков на паром «Губернатор Хэнкок», затонувший на глубине шестидесяти футов. Толпа сожгла паровозное депо, подожгла угольные бункера, разгромила ремонтные мастерские. Кроме того, нам надо было немедля похоронить трех наших парней, убитых в свалке. Ведь там такая жара!

Джулиан Джонс замолчал и покосился на свирепое лицо жены, хмуро смотревшей прямо перед собой.

— Я не забыл про самородок, — успокоил он меня.

— И про бесстыжую, — огрызнулась маленькая женина, видимо, обращаясь к болотным курочкам, плескавшимся в лагуне.

— Я как раз подхожу к рассказу о самородке…

— Нечего было тебе делать там, в этой ужасной стране, — огрызнулась жена, теперь уже в его сторону.

— Полно, Сара, — умоляюще сказал он. — Ради кого работал, как не ради тебя. — И он пояснил мне: — Риск был огромный, зато и платили хорошо. В иные месяцы я зарабатывал до пятисот долларов. А в Небраске ждала меня Сара…

— Мы уже два года как были обручены, — пожаловалась она Башне драгоценных камней.

— …Не забывай, что в Австралии была забастовка, попал в черные списки, схватил брюшной тиф и мало ли что еще, — продолжал он. — Но на той железной дороге мне везло. Да, я знавал парней, которые умерли, только что приехав из Штатов, поработав какую-нибудь неделю. Если болезнь или железная дорога их не скрутят, так прикончат испанцы. Ну, а мне, видно, не судьба была, даже когда я пустил поезд под откос с высоты сорока футов. Мой кочегар погиб; кондуктору и инспектору Компании — он ехал в Дюран встречать свою невесту — испанцы отрубили головы и насадили их на колья. Я лежал, зарывшись, как жук, в кучу каменного угля, лежал весь день и всю ночь, пока они не утихомирились, а они думали, что я скрылся в лесу… Да, мне действительно везло. Самое худшее, что со мной приключилось, — это простуда, которую я схватил как-то, а в другой раз — карбункул. Да, но что было с другими! Они мерли, как мухи, — от желтой лихорадки, воспаления легких, от рук испанцев, от железной дороги. Мне так и не пришлось приобрести себе друзей. Только познакомишься с кем поближе, глядь, а он возьми да помри, и так все, кроме кочегара Эндруса, да и тот с ума спятил.

Работа у меня ладилась с самого начала; жил я в Кито снимал там глинобитный домик, крытый испанской черепицей. С испанцами у меня хлопот не было. Почему не разрешить им прокатиться бесплатно на тендере или на щите перед паровозом! Чтобы я стал их сбрасывать? Да никогда! Я хорошо запомнил, что, после того как Джек Гаррис спихнул двоих-троих, я muy pronto [53] попал на его похороны…

— Говори по-английски, — резко оборвала его сидевшая рядом маленькая женщина.

— Сара терпеть не может, когда я говорю по-испански, — извинился он. — Это ей так действует на нервы, что я обещал не говорить. Так вот, как видите, я не прогадал — все шло как по маслу, я копил деньги, чтобы, вернувшись в Небраску, жениться на Саре, но тут-то и получилась эта история с Ваной…

— С этой бесстыжей! — зашипела Сара.

— Перестань, Сара, — умоляюще сказал ее великан муж. — Должен же я упомянуть о ней, а не то как я расскажу про самородок? Как-то ночью ехали мы на паровозе — не на поезде — в Амато, милях в тридцати от Кито. Кочегаром был у меня Сэт Менерс. Я готовил его в машинисты и потому разрешил ему вести паровоз, а сам сел на его место и стал думать о Саре. Я только что получил от нее письмо. Она, как всегда, просила меня вернуться и, как всегда, намекала на опасности, подстерегающие холостого человека, который болтается в стране, где на каждом шагу синьориты и фанданго. Господи, если б только она их видела! Настоящие пугала! Лица от белил, как у мертвецов, а губы красные, ровно… те жертвы крушения, которых я помогал убирать.

Была чудная апрельская ночь, ни малейшего ветерка, и над самой вершиной Чимборасо разливался свет луны… Ну и гора! Полотно железной дороги опоясывает ее на высоте двенадцати тысяч футов над уровнем моря, а выше, до гребня, еще десять тысяч.

Пока Сэт вел паровоз, я, видно, задремал, и вдруг он как затормозит — я чуть в окно не вылетел.

«Какого чер…» — закричал было я, а Сэт сказал: «Ну и дьявольщина», — когда мы увидели то, что было на полотне. И я вполне с ним согласился. Там стояла индианка… Поверьте мне, индейцы — это не испанцы, нет. Сэт ухитрился затормозить футах в двадцати от нее, а ведь мы неслись с горы как бешеные! Но девушка… Она…

Я заметил, что миссис Джулиан Джонс насторожилась, хотя взор ее по-прежнему был злобно устремлен на двух болотных курочек, плескавшихся внизу, в лагуне. «Бесстыжая», — свирепо прошипела она. При звуке ее голоса Джонс осекся, но тут же продолжал:

— Девушка была высокого роста, тоненькая, стройная — вы знаете этот тип, — удивительно длинные черные волосы, распущенные по спине… Она стояла, такая смелая, раскинув руки, чтобы остановить паровоз. На ней была какая-то легкая одежда, запахнутая спереди, — не из материи, а из пятнистой, мягкой, шелковистой шкуры оцелота. И ничего больше.

— Бесстыжая, — прошипела миссис Джонс.

Но мистер Джонс продолжал, словно не заметил, то его прервали.

— «Нечего сказать, хорош способ останавливать паровозы», — пожаловался я Сэту, соскакивая на полотно. Я обошел паровоз и подошел к девушке. И подумайте только! Глаза у нее были плотно закрыты. Она так дрожала, что вы бы это заметили даже при лунном свете. И она была босая.

«Что стряслось?» — спросил я не очень-то ласково.

Она вздрогнула, видно, пришла в себя и открыла глаза. Ну и ну! Такие большие, черные, красивые. Девушка, скажу я вам, заглядение…

«Бесстыжая!» Услыхав это шипение, болотные курочки вспорхнули и отлетели на несколько футов. Но теперь Джонс взял себя в руки, он и бровью не повел.

— «Для чего ты остановила паровоз?» — спросил я по-испански. Никакого ответа. Она посмотрела на меня, потом на пыхтящий паровоз и залилась слезами, а это, согласитесь, совсем не в характере индианок.

«Если ты вздумала прокатиться, — сказал я ей на местном испанском (который, говорят, отличается от настоящего испанского), — то тебя так подмяло бы под фонарь и щит, что моему кочегару пришлось бы отдирать тебя лопатой».

Моим испанским хвастать не приходится, но я видел, что она меня поняла, хотя только покачала головой и ничего не сказала. Да, девушка, скажу я вам, заглядение…

Я с опаской посмотрел на миссис Джонс, но она, видимо, искоса следила за мной и теперь пробормотала:

— Разве он взял бы ее к себе в дом, будь она дурнушкой, как вы думаете?

— Помолчи, Сара, — запротестовал он. — Ты не права. Не мешай мне рассказывать… Потом Сэт говорит: «Что же, мы тут всю ночь стоять будем?»

«Идем, — сказал я девушке, — полезай на паровоз. Но только в другой раз, если захочешь прокатиться, не сигнализируй, когда поезд на полном ходу».

Она пошла за мной, но только я стал на подножку и обернулся, чтобы помочь ей подняться, как ее уже не было. Я опять соскочил на землю. Ее и след простыл. Вверху и внизу отвесные скалы, а железнодорожное полотно тянется вперед на сотни ярдов, и нигде ни души. И вдруг я увидел ее — она сжалась комочком у самого щита, так близко, что я чуть не наступил на нее. Если бы мы тронулись, мы тут же раздавили бы ее. Все это было так бессмысленно, что я никак не мог уразуметь, чего она хочет. Может, она задумала покончить с собой. Я схватил ее руку не очень-то нежно и заставил подняться. Она покорно пошла за мною. Женщина понимает, когда мужчина не намерен шутить.

Я перевел взгляд с этого Голиафа на его маленькую супругу с птичьими глазками и спросил себя, пробовал ли он когда-нибудь показать этой женщине, что не намерен шутить.

— Сэт было заартачился, но я втолкнул ее в будку и посадил с собой рядом…

— Сэт в это время был, конечно, занят паровозом, — заметила миссис Джонс.

— Ведь я обучал его, сама знаешь! — возразил мистер Джонс. — Мы доехали до Амато. Всю дорогу она рта не открыла, и только паровоз остановился, спрыгнула на землю и исчезла. Да, вот оно как. Даже не поблагодарила. Ничего не сказала.

А наутро, когда мы собирались возвращаться в Кито с десятками платформ, груженных рельсами, она уже поджидала нас в паровозной будке; и при дневном свете я увидел, что она еще лучше, чем казалось ночью.

«Ага! Видно, ты ей по вкусу пришелся», — усмехнулся Сэт. И похоже, что так оно и было. Она стояла и смотрела на меня… на нас… как верный пес, которого любят, — его поймали, когда он ел колбасу, но он знает, что вы его не ударите. «Убирайся! — сказал я ей. — Pronto». (Миссис Джонс дала о себе знать, вздрогнув, когда было произнесено испанское слово.) Разумеется, Сара, мне с самого начала не было до нее никакого дела.

Миссис Джонс выпрямилась. Губы ее шевелились беззвучно, но я знал, какое слово она произнесла.

— А больше всего досаждали мне насмешки Сэта. «Теперь ты от нее не избавишься, — говорил он. — Ты ведь спас ей жизнь…» — «Не я, — отвечал я резко, — а ты». — «Но она думает, что ты, а стало быть, так оно и есть, — стоял он на своем. — И теперь она твоя. Такой здесь обычай, сам знаешь».

— Варварский, — вставила миссис Джонс. И хотя она не сводила глаз с Башни драгоценных камней, я понимал, что ее замечание относилось не к архитектурному стилю башни.

— «Она будет у тебя хозяйкой», — ухмыльнулся Сэт. Я не мешал ему болтать, зато потом заставил его так усердно подбрасывать уголь в топку, что ему некогда было заниматься разговорами. А когда я доехал до места, где подобрал ее, и остановил поезд, чтобы ее ссадить, она грохнулась на колени, обхватила мои ноги обеими руками, и слезы ручьем полились на мои башмаки. Что тут было делать!

Миссис Джонс каким-то неуловимым образом дала понять, что ей хорошо известно, что сделала бы она на его месте.

— Но только мы приехали в Кито, она, как и в прошлый раз, исчезла. Сара не верит, когда я говорю, что вздохнул с облегчением, избавившись от девушки. Но не тут-то было.

Я пришел в свой глинобитный дом и съел превосходный обед, приготовленный моей кухаркой. Старуха была наполовину испанка, наполовину индианка, и звали ее Палома. Ну вот, Сара, не говорил ли я тебе, что она была старая-престарая и больше походила на сарыча, чем на голубку? Кусок не шел мне в горло, если она вертелась перед глазами. Но она держала дом в порядке и, бывало, лишнего гроша не истратит на хозяйство.

В тот день я выспался хорошенько, а потом, как вы думаете, кого я застал на кухне? Да эту проклятую индианку. И как будто она у себя дома! Старуха Палома сидит перед ней на корточках и растирает ей ноги; можно было подумать, что у девушки ревматизм, а ведь какое там — видел я, как она ходит. При этом Палома напевала как-то чудно, непонятно. Я, конечно, задал ей трепку. Сара знает, что я не терплю у себя в доме женщин — разумеется, молодых, незамужних. Да что толку! Старуха стала заступаться за индианку и заявила, что если девчонка уйдет, она тоже уйдет. А меня обозвала дурачиной и такими словами, каких и нет на английском языке. Тебе, Сара, понравился бы испанский, очень уж ругаться на нем способно, да и Палома понравилась бы тебе. Она была добрая женщина, хотя у нее не осталось ни одного зуба и ее физиономия могла отбить аппетит даже у человека ко всему привычного.

Я сдался. Мне пришлось сдаться. Палома так и не объяснила, почему она стоит за девушку; сказала только, что нуждается в помощи Ваны (хотя она вовсе не нуждалась). Так или иначе, а Вана была девушка тихая и никому не мешала. Вечно она сидела дома и болтала с Паломой или помогала ей по хозяйству. Но вскорости я стал примечать, что она боится чего-то. Всякий раз, когда заходил какой-нибудь приятель распить бутылочку или сыграть партию в педро, она так пугалась, что жалко было на нее смотреть. Я пробовал выпытать у Паломы, что тревожит девушку, но старуха только головой качала, и вид у нее при этом был такой торжественный, будто она ждала к нам в гости всех чертей из пекла.

И вот однажды к Ване пожаловал гость. Я только возвратился с поездом и проводил время с Ваной — не мог же я обижать девушку, даже если она мне навязалась и сама поселилась у меня в доме, — как вдруг вижу, глаза у нее стали какие-то испуганные. На пороге стоял мальчик-индеец. Он был похож на нее, но моложе и тоньше. Вана повела его на кухню, и у них там, наверно, был серьезный разговор, потому что индеец ушел, когда уже стемнело. Потом он заходил опять, только я его не видел. Когда я вернулся домой, Палома сунула мне в руку крупный самородок, за которым Вана посылала мальчика. Эта чертова штука весила не меньше двух фунтов, а цена ей была долларов пятьсот с лишним. Палома сказала, что Вана просит меня взять его в уплату за ее содержание. И чтобы сохранить в доме мир, я должен был его взять.

А немного погодя пришел еще один гость. Мы сидели у печки…

— Он и бесстыжая, — промолвила миссис Джонс.

— И Палома, — поспешно добавил он.

— Он, его хозяйка и его кухарка сидели у печки, — внесла она поправку.

— Да, я и не отрицаю, что Вана ко мне крепко привязалась, — храбро сказал он, а потом с опаской поправился: — Куда крепче, чем следовало бы, потому что я был к ней равнодушен.

Так вот, говорю, явился к нам еще один гость. Высокий, худой, седовласый старик индеец, с крючковатым, как орлиный клюв, носом. Он вошел, не постучав. Вана тихо вскрикнула — не то приглушенный визг, не то стон, потом упала передо мной на колени и смотрит на меня умоляющими глазами лани, а на него, как лань, которую вот-вот убьют, а она не хочет, чтобы ее убивали. Потом с минуту, показавшуюся мне вечностью, она и старик смотрели друг на друга. Первой заговорила Палома, должно быть, на его языке, потому что старик ей ответил. И, клянусь всеми святыми, вид у него был гордый и величественный! У Паломы дрожали колени, и она виляла перед ним, как собачонка. И это в моем доме! Я вышвырнул бы его вон, не будь он такой старый.

Слова его были, наверно, так же страшны, как и взгляд. Он будто плевал в нее словами! А Палома все хныкала и перебивала, потом сказала что-то такое, что подействовало, так как лицо его смягчилось. Он удостоил меня беглым взглядом и быстро задал Ване какой-то вопрос. Она опустила голову и покраснела, и вид у нее был смущенный, а потом ответила одним словом и отрицательно покачала головой. Тогда он повернулся и исчез за дверью. Должно быть, она сказала «нет».

После этого стоило Ване меня увидеть, как она начинала дрожать. Она теперь все время торчала на кухне. Потом смотрю — опять стала появляться в большой комнате. Она все еще дичилась, но ее огромные глаза неотступно следили за мной…

— Бесстыжая! — отчетливо услышал я. Но и Джулиан Джонс и я уже успели к этому привыкнуть.

— Признаться, и я почувствовал к ней какой-то интерес — о, не в том смысле, как думает и постоянно твердит мне Сара. — Двухфунтовый самородок — вот что не давало мне покоя. Если бы Вана навела меня на след, я мог бы сказать прощай железной дороге и двинуться в Небраску, к Саре.

Но потом все полетело вверх тормашками… Неожиданно… Я получил письмо из Висконсина. Умерла моя тетка Элиза и оставила мне свою большую ферму. Я вскрикнул от радости, когда прочитал об этом; напрасно я радовался, потому что вскорости суды и адвокаты все из меня выкачали — ни одного цента мне не оставили, и я до сих пор плачу по долговым обязательствам.

Но тогда я этого не знал и собрался ехать домой, в обетованную страну. Палома расхворалась, а Вана лила слезы. «Не уезжай! Не уезжай!» — завела она песню! Но я объявил на службе о своем уходе и отправил письмо Саре — ведь, правда, Сара?

В тот вечер у Ваны, сидевшей с убитым видом у печки, впервые развязался язык. «Не уезжай!» — твердит она мне, а Палома ей поддакивает. «Если ты останешься, я покажу тебе место, где брат нашел самородок». — «Слишком поздно», — сказал я. И объяснил, почему.

— А ты говорил ей, что я жду тебя в Небраске? — заметила миссис Джонс холодным, бесстрастным тоном.

— Что ты, Сара, зачем бы я стал огорчать бедную индейскую девушку! Конечно, не говорил. Ладно. Она и Палома перекинулись несколькими словами по-индейски, а потом Вана говорит: «Если ты останешься, я покажу тебе самый большой самородок, отца всех самородков». — «Какой величины, — спрашиваю, — с меня будет?» Она засмеялась. «Больше, чем ты. Куда больше». — «Ну, таких не бывает», — говорю я. Но она сказала, что сама видела, и Палома подтвердила. Послушать их, так этот самородок стоил миллионы. Сама Палома никогда его не видела, но она о нем слыхала. Ей не могли доверить тайну племени, потому что она была полукровка.

Джулиан Джонс умолк и вздохнул.

— И они уговаривали меня до тех пор, пока я не соблазнился…

— Бесстыжей, — выпалила миссис Джонс с бесцеремонностью птицы.

— Нет, самородком. Ферма тетки Элизы сделала меня достаточно богатым, чтобы я мог бросить работу на железной дороге, но не таким богатым, чтобы отказаться от больших денег… а этим женщинам я не мог не поверить. Ого, я мог бы сделаться вторым Вандербильтом или Морганом! Вот какие у меня были мысли; и я принялся выпытывать у Ваны ее секрет. Но она не поддавалась. «Пойдем вместе, — сказала она. — Мы вернемся через две-три недели и принесем столько золота, сколько дотащим». — «Возьмем с собой осла или даже несколько ослов», — предложил я. «Нет, нет, это невозможно». И Палома согласилась с ней. Нас захватили бы индейцы.

В полнолуние мы вдвоем отправились в путь. Мы шли только ночью, а днем отлеживались. Вана не позволяла мне зажигать костер, и мне адски недоставало кофе. Мы взбирались на высочайшие вершины Анд, и на одном из перевалов нас застал снегопад; хотя девушке были известны все тропы и хотя мы зря не теряли времени, однако шли целую неделю. Я знаю направление, потому что у меня был с собой карманный компас; а направление — это все, что мне нужно, чтобы добраться туда, потому что я запомнил вершину. Ее нельзя не узнать. Другой такой нет во всем мире. Теперь я вам не скажу, какой она формы, но когда мы с вами направимся туда из Кито, я приведу вас прямо к ней.

Нелегкое это дело — взобраться на нее, и не родился еще тот человек, который взобрался бы ночью. Пришлось идти при дневном свете, а вершины мы достигли только после заката солнца. Да, об этом последнем подъеме я мог бы рассказывать вам долгие часы, но не стоит.

Вершина горы была ровная, как бильярд, площадью с четверть акра, и на ней почти не было снега. Вана сказала мне, что здесь постоянно дуют сильные ветры и сметают снег.

Мы выбились из сил, а у меня началось такое головокружение, что я должен был прилечь. Потом, когда поднялась луна, я обошел все вокруг. Это не заняло много времени; но здесь как будто и не пахло золотом. Когда я спросил Вану, она только засмеялась и захлопала в ладоши. Но тут горная болезнь меня вконец скрутила, и я присел на большой камень, выжидая, пока мне полегчает.

«Полно, — сказал я, когда почувствовал себя лучше, — Брось дурачиться, скажи, где самородок». «Сейчас он ближе к тебе, чем буду когда-нибудь я, — ответила она, и ее большие глаза затуманились. — Все вы, гринго, одинаковы! Только золото любо вашему сердцу, а женщина для вас ничего не значит».

Я промолчал. Сейчас не к месту было говорить ей о Саре, Но тут Вана как будто повеселела и опять принялась смеяться и дразнить меня. «Ну, как он тебе нравится?» — спросила она. «Кто?» «Самородок, на котором ты сидишь?».

Я вскочил, как с раскаленной плиты. Но подо мной была обыкновенная каменная глыба. Сердце у меня упало. То ли сна совсем свихнулась, то ли вздумала таким манером подшутить надо мной. От этого мне было не легче.

Она дала мне топорик и велела ударить по глыбе: я так и сделал, раз и еще раз, и при каждом ударе отлетали желтые осколки. Клянусь всеми святыми, то было золото! Вся эта чертова глыба!

Джонс неожиданно поднялся во весь рост и, обратив лицо к югу, простер длинные руки. Этот жест вселил ужас в лебедя, который приблизился к нам с миролюбивыми, хотя и корыстными намерениями. Отступая, он наскочил на полную старую леди, которая взвизгнула и уронила мешочек с фисташками. Джонс сел и продолжал рассказ:

— Золото, поверьте мне, сплошное золото, такое чистое и мягкое, что я откалывал от него кусок за куском. Оно было покрыто какой-то водонепроницаемой краской или лаком, сделанным из смолы, или чем-то в этом роде. Не удивительно, что я принял самородок за простую каменную глыбу. Он был футов десять в длину и пять в вышину, а по обе стороны суживался, как яйцо. Вот взгляните-ка.

Он достал из кармана кожаный футляр, открыл и вытащил оттуда какой-то предмет, завернутый в промасленную папиросную бумагу. Развернув его, он бросил мне на ладонь кусочек чистого золота величиною с десятидолларовую монету. На одной стороне я мог разглядеть сероватое вещество, которым он был окрашен.

— Я отколол его от края той штуки, — продолжал Джонс, заворачивая золото в бумагу и пряча в футляр. — И хорошо, что я сунул его в карман. Прямо за моей спиной раздался громкий окрик — по-моему, он больше походил на карканье, чем на человеческий голос. И я увидел того сухопарого старика с орлиным клювом, который однажды вечером ввалился к нам в дом. А с ним человек тридцать индейцев — все молодые, крепкие парни,

Вана бросилась на землю и давай реветь, но я сказал ей: «Вставай и помирись с ними ради меня». «Нет, нет, — закричала она. — Это смерть! Прощай, amigo» [54].

Тут миссис Джонс вздрогнула, и ее муж резко сократил это место в своем повествовании.

— «Тогда вставай и дерись вместе со мной», — сказал я. И она стала драться с ними. Там, на макушке земного шара, она царапалась и кусалась с каким-то остервенением, как бешеная кошка. Я тоже не терял времени, хотя у меня был только топорик да мои длинные руки. Но врагов было слишком много, и я не видел ничего такого, к чему можно было прислониться спиной. А потом, когда я очнулся после того, как они треснули меня по голове, — вот пощупайте-ка…

Сняв шляпу, Джулиан Джонс провел по своей копне желтых волос кончиками моих пальцев, и они погрузились во вмятину. Она была не меньше трех дюймов в длину и уходила в самую черепную коробку.

— Очнувшись, я увидел Вану, распростертую на самородке, и старика с орлиным клювом, торжественно бормочущего над ней, будто он совершал какой-то религиозный обряд. В руке он держал каменный нож, вы знаете — тонкий, острый осколок какого-то минерала вроде обсидиана, того самого, из которого они делают наконечники для стрел. Я не мог пошевельнуться — меня держали, к тому же я был слишком слаб. Ну что тут говорить… каменный нож прикончил ее, а меня они даже не удостоили чести убить здесь, на макушке их священной горы. Они спихнули меня с нее, как падаль.

Но и сарычам я тоже не достался. Как сейчас вижу лунный свет, озарявший снежные пики, когда я летел вниз. Да, сэр, я упал бы с высоты пятисот футов, однако этого не случилось. Я очутился в огромном сугробе снега в расщелине скалы. И когда я очнулся (верно, через много часов, потому что был яркий день, когда я снова увидел солнце), я лежал в сугробе или пещере, промытой талым снегом, стекавшим по уступу. Скала наверху нависла как раз над тем местом, куда я упал. Несколько футов в ту или в другую сторону — и был бы мне конец. Я уцелел только чудом!

Но я дорого заплатил за это. Больше двух лет прошло, прежде чем я узнал, что со мною было. Я помнил только, что меня зовут Джулиан Джонс, что во время забастовки я был занесен в черный список и что, приехав домой, я женился на Саре. Вот и все. А что произошло в промежутке, я начисто забыл, и когда Сара заводила об этом речь, у меня начинала болеть голова. Да, с головой у меня творилось что-то неладное, и я это понимал.

И вот как-то на ферме ее отца в Небраске, когда я сидел лунным вечером на крыльце, Сара подошла и сунула мне в руку этот обломок золота. Должно быть, она только что нашла его под прорванной подкладкой в чемодане, который я привез из Эквадора, а ведь я-то целых два года не помнил, что был в Эквадоре или в Австралии, ничего не помнил! Глядя при лунном свете на обломок камня, я вертел его так и этак и старался вспомнить, что бы это могло быть и откуда, как вдруг в голове у меня будто что-то треснуло, будто там что-то разбилось, и тогда я увидел Вану, распростертую на том огромном самородке, и старика с орлиным клювом, занесшего над нею нож, и… все остальное. Я хочу сказать — все, что случилось с той поры, как я уехал из Небраски, и до того дня, когда я выполз на солнечный свет из снежной ямы, куда они меня сбросили с вершины горы. Все, что было потом, я начисто забыл. Когда Сара говорила мне, что я ее муж, я и слушать не хотел. Чтобы убедить меня, пришлось созвать всю ее родню и священника, который нас венчал.

А потом я написал Сэту Менерсу. Тогда еще железная дорога не прикончила его, и он мне помог кое в чем разобраться. Я покажу вам его письма. Они у меня в гостинице. Он писал, что однажды, это было в его очередной рейс, я выполз на железнодорожное полотно. Я на ногах не держался и только полз. Сначала он принял меня за теленка или большую собаку. Во мне не было ничего человеческого, писал он, и я не узнавал его и никого не узнавал. По моим расчетам, Сэт подобрал меня дней через десять после того происшествия на вершине горы. Не знаю, что я ел. Может, я и вовсе не ел. А потом в Кито доктора и Палома выхаживали меня (это она, наверно, и положила тот кусок золота в мой чемодан), пока они не обнаружили, что я потерял память — и тогда железнодорожная компания отправила меня домой в Небраску. Так по крайней мере писал мне Сэт. Сам-то ничего не помню. Но Сара знает. Она переписывалась с Компанией, прежде чем меня посадили на пароход.

Миссис Джонс подтвердила его слова кивком головы, вздохнула и всем своим видом дала понять, что ей не терпится уйти.

— С тех пор я не могу работать, — продолжал ее муж. — Я все думаю, как бы мне вернуться туда за этим огромным самородком. У Сары есть деньги, но она не дает мне ни одного пенни…

— Больше он в эту страну не поедет, — отрезала она.

— Но, послушай, Сара, ведь Вана умерла… ты же знаешь, — возразил Джулиан Джонс.

— Ничего я не знаю и знать не хочу, — сказала она решительно. — Знаю только, что эта страна не место для женатого человека.

Губы ее плотно сжались, и она рассеянно посмотрела туда, где рдело предзакатное солнце. Я бросил взгляд на ее лицо, белое, пухлое и неумолимое, с мелкими чертами, и понял, что уломать ее невозможно.

— Чем вы объясняете, что там оказалась такая масса золота? — спросил я Джулиана Джонса. — Золотой метеор свалился с неба, что ли?

— Ничего подобного. — Он покачал головой. — Его притащили туда индейцы.

— На такую высоту… такой огромный, тяжелый! — возразил я.

— Очень просто, — улыбнулся он. — Я и сам не раз ломал над этим голову, когда ко мне вернулась память. «Как, черт побери, могла эта глыба…» — начинал я, а затем часами прикидывал и так и этак. А когда нашел ответ, я почувствовал себя круглым идиотом — ведь это так просто.

Он подумал немного и сказал:

— Они его не притащили.

— Но ведь вы сами только что сказали, что притащили.

— И да и нет, — ответил он загадочно. — Конечно, они и не думали тащить туда эту чудовищную глыбу. Они принесли ее по частям.

Он подождал, пока не увидел по моему лицу, что я понял.

— А потом, конечно, расплавили все золото, или сварили, или сплавили в один слиток. Вы знаете, наверно, что первые испанцы, пришедшие туда под предводительством некоего Писарро [55], были грабителями и насильниками. Они прошли по стране, как чума, и резали индейцев, что твой скот. У индейцев, видите ли, была пропасть золота. И вот из того, что испанцы у них не отобрали, уцелевшие индейцы отлили единый слиток, который хранится на вершине горы. И это золото ждет там меня… и вас, если вы надумаете отправиться за ним.

Но здесь, у лагуны перед Дворцом изящных искусств, мое знакомство с Джулианом Джонсом и оборвалось. Заручившись моим согласием финансировать его предприятие, он обещал прийти на следующее утро ко мне в гостиницу с письмами Сэта Менерса и Железнодорожной компании, чтобы договориться обо всем. Но он не пришел. В тот же вечер я позвонил в его гостиницу, и клерк сообщил мне, что мистер Джулиан Джонс с супругой выехали днем, захватив весь свой багаж.

Неужели миссис Джонс увезла его насильно и запрятала в Небраске? Помнится, когда мы прощались, в ее улыбке было что-то напоминающее коварное самодовольство мудрой Монны Лизы.


Загрузка...