Вудхауз на войне

Перевод с английского И. Бернштейн

ИЭН СПРАУТ И ДЕЛО ВУДХАУЗА

Каждые два года, в середине октября, некоторые англичане собираются на званый обед, вспоминая тем самым, что 15.Х.1881 года родился Пэлем Гренвил Вудхауз. В 2000 году они собрались в таком исторически прославленном месте, как Грейз-Инн. Столетняя королева-мать, покровительница Вудхаузовского общества, прислала поздравление. Пэры, сэры и просто люди пили за ее здоровье. Из пэров в общество входит лорд Ллойд-Уэббер, написавший мюзикл «By Jeeves!», из сэров — сын падчерицы Вудхауза Эдвард Казалет, из остальных людей — Тони Блейр.

Когда Вудхауз умер (14 февраля 1975 г.), все это было бы невозможно. Правда, за полтора месяца до смерти он сам стал сэром — королева к Новому году посвятила его в рыцари, — но смутная память о его позоре не позволила бы создать общество и устраивать такие торжества. Больше двадцати лет он прожил в Америке, больше десяти лет до этого — тоже не в Англии. Дело в том, что давно, в самом начале этих долгих лет, он оказался в гитлеровской Германии и несколько раз выступил там по радио. Его обвинили в предательстве, он очень тяжело это принял и в Англию не вернулся. Когда негодование пошло на убыль, ему бы не мешали приехать, но он бы там жить не смог.

Конечно, читали его всегда, и многие — очень любили, но шумная, явная, огромная слава в те годы притихла. Теперь она полностью вернулась. Выходит прелестный журнал «Вустерский соус», собирается Вудхаузовское общество, есть особый сорт роз, которому сумели придать оттенок красноватой сливы в честь его прозвища Plum. Может быть, все изменилось бы и так — англичане отходчивы, но знать наверняка мы не можем; зато знаем, что окончательно добился правды совершенно определенный человек, Иэн Спраут, который был членом парламента (от консерваторов), а одно время — министром в кабинете Маргарет Тэтчер. Преодолевая предрассудки и бюрократическое сопротивление, он собрал все документы и раскопал свидетельства. Если бы не это, королева не даровала бы Вудхаузу рыцарского звания, во всяком случае — не успела бы дать его, как в сказке или вудхаузовском романе, перед самой его смертью.

Когда Вудхауз уже умер, Иэн Спраут издал книгу о его деле (Ian Sprout. Wodehouse at War) и своих разысканиях. Именно о разысканиях, о себе он почти совсем не пишет. Читая, поневоле думаешь, что это — еше один рассказ об отце Брауне, который скрупулезно восстанавливает чье-то доброе имя, вникая в то, что мог сделать именно этот человек, а чего он сделать не мог.

Долгое и печальное дело началось с того, что летом 1940 года, когда немцы так быстро заняли Францию, Вудхауз с женой жили именно там, на самом Севере, в курортном городке Ле-Тукэ, где незадолго до этого купили дом. Тихий, работящий Плам вообще старался сбегать из Лондона, хотя очень его любил.

В Англии сразу узнали, что в Ле-Тукэ пришли немцы, и больше ничего толком о Вудхаузе не слышали. Потом, когда уже разгорелись страсти, многие заверяли, что он немцев приветствовал, с ними ладил и вообще остался намеренно. На самом деле, у него забрали дом, а самого вскоре отправили в лагерь для интернированных. Жене пришлось уехать и жить год под Лиллем с маленькой собачкой. Кстати, уехать в Англию, от которой их отделял только канал, Вудхаузы никак не могли решиться из-за своих животных. Надеюсь, больше народу умилится здесь, чем рассердится.

Что делал Вудхауз в силезском лагере, расположенном в бывшем сумасшедшем доме, тоже толком не знали, но его, конечно, жалели, пока не услышали через год, что он ведет по берлинскому радио беседы для Америки, которая еще сохраняла формальный нейтралитет. Узнали и то, что, перебравшись в Берлин, он живет в хорошем отеле. Вскоре к нему приехала жена. Предваряя дальнейшее, скажем, что осенью 1943 года им разрешили уехать в Париж, куда 25 августа 1944 года пришли освободители.

Когда в Англии узнали о первой беседе, известный журналист Уильям Коннор, выступавший под именем «Кассандра», буквально прокричал по радио, что Вудхауз — предатель. Вслед за этим его назвали предателем Антони Идеи (тогда — министр иностранных дел) и член парламента Квентин Хогг. Посыпались письма. Иэн Спраут нашел и привел в своей книге все до единого; здесь не хватит места их цитировать, и мы попытаемся обобщить. Обличительных — гораздо больше, и авторов нетрудно понять — никто еще не забыл, как решалась судьба страны в поразительной «битве за Британию». Мало того: было ясно, что решается судьба цивилизации или свободы или просто человеческой жизни. Да что там, понять их очень легко. И все-таки, говорит апостол, «гнез человека не творит правды Божьей». Кроме естественного удивления и даже негодования, которыми полны эти письма, замечаешь всякие странности. Читая, к примеру, письмо Милна, слышишь какую-то давнюю досаду; например, он сетует на то, что Вудхаузу «и так слишком много разрешали». Некоторые возмущаются, что за несколько лет до этого «какому-то юмористу» дал докторскую степень Оксфордский колледж Св. Магдалины. Шон О'Кейси брезгливо называет писателя дрессированной блохой (намного позже Вудхауз так озаглавил свои мемуары, прибавив, что не видит в такой блохе ничего плохого). Наконец, иногда о нем пишут почти теми же словами, какими писали у нас в конце 20-х годов, когда его книги называли «литературой жирных».-Его обвиняют в любви к роскоши, причем, совсем уж в нашем стиле, «буржуйское» отождествляется с «фашистским». Вот, например: «Откройте любую книжку Вудхауза, и вы увидите, что она кишит людьми, которые в жизни не работали. У них есть деньги, им скучно — прекрасная почва для фашизма., персонажи его… по сути своей не демократичны, не прогрессивны, реакционны». Негодование понять можно, но мысль (если это мысль) — совершенно неверна. Трудно найти более свободных и приветливых людей, чем любимые герои Вудхауза.

К счастью и чести англичан, нашлись люди, которые, страдая из-за этих передач, не считают нужным приплетать к ним, по законам травли, какие-то былые провинности. Несколько человек пытаются снять с Вудхауза необоснованные обвинения. Один доказывает, что он не мошенничал с налогами; другой удивляется, что, называя его «пустым и поверхностным человеком», от него ждут «совершенно несокрушимого, стоического поведения, после того, как он побыл в немецком лагере». Третий напоминает, как трудно и опасно судить со стороны, не узнав всех мотивов и обстоятельств. Так возникает тема, которая лучше всего выражена во фразе: «Уверены ли праведные коллеги Плама Вудхауза, что они не поддались бы искушению?». Небольшое письмо Монктона Хоффа (я не знаю, кто это) кончается словами: «А ну-ка, бросим в него камень!» Лорд Ньюборо, «старый друг и почитатель» Вудхауза, объясняет, что «Пламми» (он так и пишет, в кавычках) вообще «не касаются земные дела»; о его Детской наивности говорит и Дороти Сэйерс. Наконец, есть удивительное письмо с подписью «Беспристрастный». Автор — как ни странно, со знанием дела, словно был рядом, опровергает многочисленные неточности. Он пишет, что Вудхауз отказался в лагере от каких бы то ни было привилегий и жил в бывшей палате на 60 человек; что выпустили его из-за возраста; что деньги у него были не от властей, а от немецких и американских издательств.

Подумайте, как это важно и мужественно. Автор решился защитить человека, которого, что ни говори, именно травили. Очень хорошо, что у людей бывает такой порыв. Помню, как именно в Англии, в Оксфорде, спорили о российском законе, связанном со свободой совести, и кто-то заметил, что надо же как-то защищать православие от католиков. Тогда православный епископ Бэзил Осборн встал и предложил отложить эту тему до того случая, когда среди нас будут католики, которые смогут ответить. Судя по реакции (скорее — приятно-удивленной), даже в Оксфорде такое бывает не часто. Уточню: речь не о том, чтобы защищать «своего», это всюду принято, но о том, как сохранить, а если не было — как воспитать это внимание к чужой чести. Чего тут больше, тяги к правде или тяги к милости? Наверное, есть и то, и это.

Сам Вудхауз ответить на обвинения не мог, более того — он ничего о них не знал, в Берлине английских газет не было. Когда же узнал от приехавшей к нему жены, то страшно растерялся. Все последующие годы, горько ругая себя за глупость, он повторял одно и то же: ему писали многие американцы, и он хотел поблагодарить, а главное, подбодрить всех сразу — смотрите, мы как-то тут все-таки живем. Если не понять таких объяснений, нам в его деле не разобраться. Однако понять их трудно, очень уж мы в этом отношении отличаемся от Англии.

Там — есть, а у нас — бывает редко очень удобный для окружающих императив поведения, который они называют «stiff upper lip» («держать себя в руках, не распускаться»). Он удобен, но небезопасен: легко запрезирать тех, кто его не соблюдает или просто сорвался; ведь это позволяет собой гордиться, а других — стыдить. Собственно, как и всякий императив, применять его надо только к себе. Вудхауз к себе и применял. Он считал неделикатным обременять людей своими горестями, мало того — хотел ободрить и утешить их. После Освобождения во Франции к ним с женой приставили майора Маггриджа, который в мирной жизни был журналистом, а позже — очень прославился. После смерти Вудхауза он опубликовал очерк «Вудхауз в беде», где восхищался выдержкой своего поднадзорного. Тот страдал исключительно сильно, но никого этим не обременял, даже старался подбодрить своего стража, от которого, ко всему прочему, узнал о внезапной смерти очень любимой падчерицы. Англичане тем временем рассуждали, надо ли Вудхауза судить, и в конце концов решили, что вменить ему в вину можно только пользование аппаратурой противника. Когда это выяснилось, Вудхаузы переехали в Америку, пожили в Нью-Йорке и купили дом на Лонг-Айленде, где провели еще четверть века. Такие деревушки с удобствами Вудхауз очень любил; во многих его романах описан райский пригород Лондона, Вэлли-Филдз — опоэтизированный Далидж, где он когда-то учился. Его обличители не правы, над роскошью он, скорее, смеялся, а искал уюта и удобства в каком-нибудь тихом, маленьком, скромном месте. Стоиком он и в этом отношении не был. Кто решится его упрекнуть?

Негодование понемногу стихало. Серию статей в защиту Вудхауза написал, через несколько лет после скандала, Ивлин Во; наверное, они в какой-то мере подействовали. Его линия защиты несложна и, на мой взгляд, справедлива. Он считает, что сила и прелесть вудхаузовских книг — именно в том, что тот остался ребенком. Если кому-то противно, что человек сохранил детское восприятие мира, Вудхауза можно не читать, но не стоит о нем и судить.

Прежде чем перейти к тому, как Иэн Спраут снял одно за другим несправедливые обвинения, надо поговорить о самом главном. Конечно, Вудхауз героем не был. Дело тут не столько в малодушии (хотя кто знает, свойственно оно вам или нет, пока не случится проверить себя), сколько в свойстве, которое многим очень не нравится. Оно почти всех задевает и даже раздражает. Так, Хилер Беллок жаловался, что Честертон «слишком хорошо ладит с врагом», не догадываясь, что его толстый и кроткий друг, четко разделяя спор и ссору, считал тех, с кем спорил, не врагами, а оппонентами. Очень хорошо говорит об этом свойстве Александр Генис в книге о Довлатове: «Со своим автором он [Гринев] делит черту, из-за которой, как считает Цветаева, Пушкина не взяли в декабристы — "ненадежность вражды". Драма Гринева в том, что, не поступившись своею, он способен понять — и принять другую точку зрения».

Конечно, свойство это — не однородное. Честертон, например, мог понять то, что называл ересью, но не принять. Очень может быть, что Вудхауз, прежде всего видевший человека, вообще о точках зрения не думал — но как бы он тогда писал своих грозных леди и склочных джентльменов? Нетрудно быть добродушным от равнодушия, но это бы заметили, а о нем пишут иначе: скромный, незлобивый, застенчивый, приветливый, благожелательный. Когда они с Этель еще жили в Ле-Тукэ, она обычно сидела с гостями, а он работал, но время от времени заглядывал и спрашивал: «Как, всем хорошо?» Таких свидетельств очень много.

Прибавим еще несколько соображений. Раньше, чем читатель почти инстинктивно воскликнет: «Но это же гитлеровская Германия!», стоит подумать о том, о чем напомнила Дороти Сейэрс ни Вудхауз, ни другие англичане еще не знали самого страшного Ей поверить можно, она все тяжелые годы выступала по радио у себя, в Англии, необычайно пылко, и для нее Гитлер (если вспомнить слова Честертона) был поистине хуже Ирода. Чутье у нее несопоставимо сильней, чем у Вудхауза, но и она признается, что многого не знала.

Однако было чутье и у него, только касалось оно не живых людей, а некоего духа или воплощавших этот дух мнимых, выдуманных персонажей. Может быть, одно из самых детских (не подростковых!) свойств Вудхауза — искренняя нелюбовь к сильным, агрессивным, важным. Именно он создал Спода, главу английских фашистов. Даже у Хаксли, в «Контрапункте», похожий персонаж неоднозначен, а у Вудхауза — напыщенный злой дурак. Заметим, это — фашист, вроде сэра Освальда Мосли. Тогда «фашистов» и «нацистов» различали, и некоторые, далеко не тупые люди — скажем, тот же Ивлин Во — склонялись к тому, что Муссолини все же лучше «Советов», мало того — лучше тогдашней английской демократии. Тема эта — исключительно важная, и если кто захочет к ней вернуться, мы охотно это сделаем. Однако сейчас и здесь для нас существенно, что Вудхауз такими сомнениями не грешил. Как и для Дороти Сэйерс, для него «оба хуже»: и весь спектр нацизма-фашизма-фалангизма, и коммунисты (вспомним его «диктатуру пролетариата» в рассказе «Арчибальд и массы»). Мучают людей, лезут к ним, лишают свободы — и все, это очень плохо. Совсем другое дело, что живой человек, даже обижавший его лично, оставался для него живым человеком. Законченных злодеев и законченных злодейств ему увидеть не пришлось, поэтому бессмысленно гадать, что бы он тогда сделал. Очень может быть, что жалость к жертве победила бы сочувствие палачу. Именно с кроткими, мирными людьми такое нередко бывает.

Теперь — конкретные обвинения и конкретные свидетельства. Все они в книге Иэна Спраута подкреплены документами.

Никакого сговора не было. Выпустили Вудхауза из лагеря по двум причинам. В том году, осенью, ему исполнялось 60 лет, а Германия, как ни странно, Женевскую конвенцию соблюдала. Правда, вышел он на несколько месяцев раньше, но выпустили сразу несколько человек, вероятно — по году рождения, а кроме того, немцы хотели поспеку-лировать на его славе, предполагая почему-то, что он играет в Англии чуть ли не роль Гете (именно Гете, так кто-то и сказал). Словом, выходя из лагеря, Вудхауз о предстоящих радиобеседах не знал.

Когда он приехал в Берлин, гостиницы были переполнены. В отель его пристроил старый приятель по Голливуду. Тогда особой роскоши там не было, а если для иных гостей и была, Вудхаузы в их число не входили. Жили они скромно, брали на ужин хлеб из ресторана, маленький мясной рацион отдавали собачке. Сравнивать их быт стоило бы не с бытом наших людей в очередях и коммуналках (теплушку он испытал), а с привилегиями и удобствами тех, кого Андрей Семенович Немзер назвал «прикормленной верхушкой». Подростком я эту жизнь знала, и думаю, что двум старым англичанам приходилось хуже. Точнее — и хуже, и лучше. Они жили скуднее, в чужой стране, да еще при мерзком режиме. Не обсуждая сравнительные свойства режимов, заметим только, что от них не требовали «сознательности», да и вообще какого-либо вранья; и в этом им было лучше. Вудхауз писал, что хотел, и вот что удивительно: он настолько сумел уйти от злобы и страха, что написал свои лучшие идиллии — «Радость поутру» и «Полную луну», а чуть позже — «Дядю Динамита».

Оставались Вудхаузы в отеле только зимой, прочее время гостили у друзей, правда — в замках, но топить там было нечем, и к холодам приходилось возвращаться в город.

Денег они от немцев не получали. Иэн Спраут приводит перечень их доходов (о которых пришлось дать скрупулезный отчет в освобожденной Франции), и получается, что это гонорары. Кроме того, Этель Вудхауз продала какие-то драгоценности — ничего не поделаешь, они у нее были.

Что еще важнее, ни во Франции, ни в Германии Вудхаузы ни в малейшей степени не дружили с властями. Немцы, поселившиеся в их французском доме, совершенно с ними не считались. Вудхауз рассказывает об этом в беседе, и не понять его может только исключительно простодушный человек, вроде корректора одного из наших отечественных изданий, наставивший вопросительных знаков везде, где, видимо, надо было пометить: «Шутка!»

В Германии, скажем снова, он встретил несколько (очень мало) старых друзей. Там же все-таки люди жили, а не одни нацисты! Кому-кому, а нам стыдно так однозначно представлять себе существование в одной из страшных утопий прошлого, слава Богу, века. Иэн Спраут разузнал все, что мог, об этих его знакомых, они оказались людьми исключительно достойными и много претерпевшими.

Есть и мелочи, скажем — обвинение в том, что Этель Вудхауз вела светскую жизнь. Нет, не вела. Она просто, в отличие от мужа, не была тихой. Когда она сердилась, скажем — на неудобства, она могла раскричаться, и ее слышали многие. Бедный Плам при этом очень смущался, а не кричал никогда. Всего не перескажешь, вот — главное. Ведь заметка — только предисловие к злосчастным беседам, которые публикуются ниже, а они либо тронут читателя, либо нет. Сам Вудхауз много раз ругал себя; мало того — через годы, в Америке, он обрадовался приезду «Кассандры», позвал его в гости и совершенно покорил. Это очень важно — гораздо чаще люди полностью себя оправдывают, а то и ставят в пример, а уж врагов никак не прощают Судить его вправе только тот, кто был на его месте. В каком-то смысле мы — были, в каком-то — не были, и ровно в этих рамках можем представлять, как бы мы себя вели. Однако тема эта проста только для тех, кто разрешил себе делить мир на чужих и своих или на плохих и хороших, почему-то причислив к «хорошим» себя.

Тут мне и скажут: «То есть как? Вудхауз, пусть очень мало, ко сотрудничал и сосуществовал с нацистами!» Чем вызван гнев — тем, что нацисты ужасны, как были они ужасны и раньше, или тем, что они в то время воевали с Англией? Если причина — вторая, стоит вспомнить, что мы живем не в мифе и не в газетной статье. Люди в оккупации бывали не только старостами, но и врачами или, как аббат Сийес, «просто жили» (примеры есть в семье моей матери, и писать о них я вправе, поскольку ни семья отца, ни я сама просто не остались бы в живых). Англичане, которые в подобной ситуации не были, отпустили Вудхаузу его несчастный проступок, как отпустили и Уайльду, но интонация у них при этом — совсем другая, как будто вообще говорят другие люди. Жалеть Уайльда они стали сто лет назад, сразу после смерти; теперь — им восхищаются. Его порок больше не считают пороком, это, скорее, достоинство, так что о милости, о снисхождении нет и речи. Наверное, кто-то осуждает его без пощады, но там я таких людей не видела, зато увидела здесь — точнее, рассказывая о нем по радио, услышала и упреки в жестокости, и упреки в непозволительной мягкости.

Что до Вудхауза, таким, как мы, нелегко его простить. Нетрудно оправдать Уайльда, если им, в сущности, восхищаешься. Той слабостью или глупостью, которую допустил бедный Плам, восхититься невозможно. Его осудит со знакомой брезгливостью всякий, кто склонен смотреть на человека или снизу вверх, или сверху вниз. Накажут они самих себя — Вудхауза терять жалко: и низкая словесность, и какая-то уж очень высокая достаточно надоели, не говоря о том слое, где они беспрепятственно смешались; и многих тянет к детским книгам, даже средним, вроде «Гарри Поттера». А Вудхауз как раз и пишет детские книги, правда, никак не средние. Сердитый Беллок назвал его лучшим английским писателем в середине ЗО-х — вспомним при этом, из кого он выбирал! Мы резонно устали от поучений, даже Честертон иногда раздражает; устали мы и от цинизма, но нередко думаем, что надо выбирать одно из двух. У Вудхауза нет ни того, ни другого: он безупречно легок и безупречно скромен. Конечно, он учит — все писатели учат, но уж никак не прямо и не намеренно. Предпочесть его неисчислимому множеству английских юмористов может только тот, кто все-таки хочет попасть в его мир, который Ивлин Во назвал идиллическим, но можно назвать и детским. Создал он этот мир потому, что так и не стал взрослым, а невзрослому человеку сложно жить среди правильных, серьезных людей, которые точно знают, чего бы они ни за что не сделали. Может быть, рассказ о деле Вудхауза поможет усомниться в себе, а тон его бесед вызовет не презрение, а глубокое почтение к незлобивому человеку, умевшему посмеяться над невыносимыми условиями. Он жалел других, даже врагов, но уж никак не страдал жалостью к себе, нашим любимым пороком.


Н. Трауберг

РАДИОПЕРЕДАЧИ ИЗ БЕРЛИНА

ПЕРЕДАЧА ПЕРВАЯ

«Говорит Немецкая радиостанция на коротких волнах. В нашей Берлинской студии сейчас находится мистер П.Г. Вудхауз, знаменитый писатель, создавший образы неподражаемого Дживса, Берти Вустера, лорда Эмсворта, мистера Маллинера и других замечательных героев. Мистер Вудхауз почти целый год провел в Германии, после того как немецкие войска заняли его виллу в Северной Франции. За это время он закончил новый роман, который, как я понимаю, находится сейчас на пути в США, где будет напечатан, и приступил к работе над следующим романом. Мы подумали, что американским читателям будет интересно послушать самого мистера Вудхауза, поэтому мы пригласили его к нашему микрофону, чтобы он лично рассказал о том, как и что с ним произошло.

У микрофона — мистер Вудхауз»:


«Очень может быть, что мой сегодняшний рассказ покажется слушателям немного бестолковым, а мои рассуждения — несколько бессвязными. Но это, как сказал бы Берти Вустер, легко поддается элементарному объяснению. Видите ли, я только что вышел на свободу после сорока девяти недель, проведенных в немецком лагере для интернированных гражданских лиц иностранного подданства, и последствия пребывания в нем еще не совсем прошли. Ко мне до сих пор не вернулось полностью мое непобедимое душевное равновесие, за которое мною в прошлом все так восхищались.

Оно понемножку возвращается, не беспокойтесь. Загляните ко мне через недельку-другую, и вы будете очень удивлены. Но пока что я чувствую себя слегка не в своей тарелке, меня так и подмывает время от времени делать паузу, чтобы заняться вырезыванием бумажных человечков или втыканием соломы в волосы, сколько их там у меня осталось.

К таким результатам, должно быть, всегда приводит долговременное нахождение за решеткой, а я начиная с 21 июля 1940 года все время проводил в разных «и-лагах». «И-лаг» не следует путать с «оф-лагом» и «шта-лагом». «Оф-лаг» — это куда отправляют пойманных офицеров, а «шта-лаг» предназначен для рядового состава. Нашему же брату, штатскям иностранцам, полагается «и-лаг» — чему мы, конечно, несказанно рады.

С тех пор как я занялся этим бизнесом — то есть, сидением в лагерях, — мне довелось побывать ни много ни мало как в четырех «и-лагах», из них одни были более и-лаговые, другие — менее, но все-таки. Сначала нас посадили в тюрьму, потом — в казарму, потом — в средневековый замок. И только после этого в один прекрасный день на плацу ко мне и остальным нашим ребятам присмотрелись получше и наконец-то приняли правильное решение. Нас отправили в город Тост,[85] что в Верхней Силезии, и поместили в местный сумасшедший дом, где я и провел последние сорок две недели.

Жилось там, во многих отношениях, вполне сносно. Вообще жизнь в концлагере имеет свои преимущества. Во-первых, не бегаешь по кабакам, и освобождается время для чтения. И кроме того, можно хорошенько отоспаться. А главный недостаток состоит в том, что не бываешь дома. Горько думать, что ко времени нашей следующей встречи моя собачка-пекинес меня уже совершенно забудет и прокусит мне икру до кости, как она неизменно поступает с незнакомыми людьми. И по-видимому, возвращаясь к жене, я должен буду запастись рекомендательным письмом, на всякий случай.

Юноши, начинающие строить жизнь, нередко спрашивают меня, как бы им попасть в концентрационный лагерь? Для этого, говорю я, существуют разные приемы. Я лично воспользовался таким: покупаешь виллу в Ле-Тукэ на побережье Франции и жди, пока придут немцы. По-моему, этот способ самый верный и самый необременительный. Ты покупаешь виллу, а все остальное делают они.

На мой вкус, они бы вообще могли не появляться. Но они смотрели на дело иначе и двадцать второго мая приехали — кто на мотоциклах, кто пешком, и все как один явно с намерением погостить подольше.

Все это происходило при соблюдении тишины и порядка. Хорошо то, что Ле-Тукэ — мирное местечко, расположенное в стороне от больших дорог и от общего направления атаки. Армия, имеющая целью выйти на побережье, естественно, будет продвигаться по шоссе прямым ходом на Булонь, а не станет на первом углу после Этапля сворачивать влево. Так что у нас никакого шума и мордобоя не было. Для меня дело ограничилось лишь тем, что я однажды утром прогуливался с женой по лужайке перед домом, и вдруг жена, понизив голос, говорит: «Не оглядывайся, но приехала немецкая армия». Смотрю, действительно приехала армия, бравые такие молодцы в нарядной зеленой форме, и у каждого в руке пулемет.

Когда ты неожиданно обнаруживаешь, что со всех сторон окружен вооруженными силами вражеской державы, реакция на это открытие бывает довольно интересная. Ты напрягаешься. В первый раз при виде немецкого солдата за своим забором ты испытываешь потребность подскочить вертикально вверх на десять футов, что ты и делаешь. Неделю спустя ты уже подскакиваешь только на пять футов. Ну, а потом, когда прожил с ним бок о бок в небольшой деревушке два месяца, неизбежно начинается братание, и ты сожалеешь, что не выучил в школе немецкий язык — вместо греческого или латыни. Я из всего немецкого языка знаю только одну фразу: Es ist schones Wetter, и раз пустив ее в ход, остаюсь совершенно безоружен, так что дальнейшее наше общение поневоле проходило в форме взаимообмена нежными улыбками.

За те два месяца я достиг в технике нежных улыбок немалых высот. Моя вилла со всех сторон окружена соседскими домами, и в каждом из них жило по немецкому офицеру, которые довольно часто наведывались к нам присмотреть за порядком. А рядом во дворе стояли парни из рабочей части и с ними у нас установились совсем близкие отношения! Не проходило вечера, чтобы двое-трое из них не забегали принять в моем доме ванну с последующим сеансом обмена нежными улыбками на крыльце.

Так день за днем весь июнь и июль текла наша спокойная счастливая жизнь, не омраченная ни единым неприятным инцидентом. Ну, может быть, было что-то раз или два, но не больше. Как-то явился господин административного вида, без малейших признаков любезности в манерах, и заявил, что ему нужен мой автомобиль. А также радиоприемник. И вдобавок еще велосипед. Последнее меня больно задело. Без автомобиля я готов был обойтись, радио почти никогда не слушал. Но этот велосипед я любил. Я посмотрел господину прямо в глаза и сказал: "Es ist schones Wetter", — самым что ни на есть суровым тоном. Мне хотелось его уязвить. И что же он мне ответил? Ничего. Что он мог возразить? P.S. Велосипед он забрал.

Но все это были мелочи, легкая рябь по тихому течению жизни на оккупированных территориях. А в целом у нас продолжала царить атмосфера мира и доброжелательства. Я был свободен в передвижениях — если не считать запрета выходить на улицу после девяти часов вечера. Вскоре я впал в такую беспечность, что даже возобновил работу над романом, прерванную в связи с наплывом военнослужащих. Но тут поступило распоряжение, чтобы все английские подданные каждое воскресенье в двенадцать часов являлись в Пари-Пляж отмечаться в комендатуре. До Пари-Пляжа от нас три мили, а так как велосипед у меня похитили, такая обязанность была для меня довольно обременительна. Однако я бы не стал роптать, если бы этим дело ограничилось. Но оно не ограничилось. В одно прекрасное воскресное утро, когда я уже вышел на финишную прямую и приближался к дверям комендатуры, мне встретился один из наших местных англичан с чемоданом в руке.

Это мне уже не понравилось. Я ощутил невыразимый ужас. Вудхауз, старина, сказал я себе, похоже, что начинаются осложнения. И спустя несколько секунд опасения мои оправдались. Я вошел в комендатуру и застал там волнение и суматоху. Я сказал пару раз: "Es ist schones Wetter", — но никто не отозвался. А вскоре появился переводчик и объявил, что нас всех интернируют.

Это был удар. Вдруг, ни с того ни с сего, как гром среди ясного неба. Не будет преувеличением сказать, что на минуту старый маэстро задрожал, как плохо схватившееся бланманже. За много лет до того, на одном рауте, когда слегка разбушевались страсти, кто-то шмякнул меня по переносице порцией кровавого бифштекса в деревянном лотке. И вот теперь я почувствовал себя точно так же, как тогда. Такое ощущение, будто стоишь, а мир вокруг тебя качается и разваливается на куски.

Я не знал, что на самом деле мне еще повезло гораздо больше, чем многим другим людям, одновременно со мной угодившим в сети. В то воскресенье по всей Франции задерживали и увозили английских подданных, не давая времени на сборы, и в Булони люди прямо так, в чем были, жили целую неделю на железнодорожном вокзале. По какой-то неизвестной причине для нас в Ле-Тукэ вышло послабление. Нам разрешили побывать дома и собрать кое-что с собой, а так как мой дом находился в трех милях от комендатуры, меня даже отвезли на автомобиле.

Однако, на мою беду, солдат, которого отрядили со мной, не принадлежал к числу людей, полагающих, что собираться в дорогу следует вдумчиво и не спеша. Я представлял себе, что приеду, приму холодную ванну, переоденусь и перекушу, а потом, усевшись в кресло, закурю сигару и составлю список того, что надо взять с собой, а что можно оставить. А он придерживался мнения, что мне на все про все с лихвой довольно будет пяти минут. Сговорились в конце концов на десяти.

Хочу специально обратить внимание моих будущих биографов на следующее обстоятельство: у меня сразу же мелькнула мысль, что вот наконец я смогу препоясать чресла и прочесть на досуге полное собрание сочинений Вильяма Шекспира. Последние сорок лет я все время собирался за него взяться, но все как-то так получалось, бывало только схрупаю «Гамлета» или там «Макбета» и засучу рукава, чтобы разделаться с «Генрихом Шестым, части первая, вторая и Третья», как на глаза попадается что-нибудь вроде «Загадки замка Зед», и воля моя слабеет.

Что означает «интернируют», я не знал — возможно, это на годы или даже навсегда, а с другой стороны, тут может быть дел всего на пару недель, — но так или иначе, все определенно указывало на полное собрание Вильяма Шекспира, и его я первым сунул в чемодан. Рад сообщить, что в настоящее время голова моя набита Шекспиром до отказа, так что каковы бы ни были прочие последствия моего сидения в концлагере для гражданских лиц иностранного подданства, но по этой линии я остался в выигрыше.

Горькой было разлука с моим романом, там остались недописанными всего пять глав. Но место в чемодане решает все, как сказал бы Дживс, и пришлось нам расстаться. Теперь он находится где-то во Франции, и я еще надеюсь с ним когда-нибудь встретиться, потому что это был неплохой роман, мы с ним дружили.

Не знаю, что взяли бы с собой в сходной ситуации мои слушатели — притом еще, что за спиной стоял немецкий солдат и покрикивал: «Шнель! Шнель!» — или что-то в этом духе. Надо было соображать моментально. В результате я упаковал табак, карандаши, блокноты, шоколад, печенье, пару брюк, пару ботинок, несколько рубашек и два или три носка. Жена пыталась приложить еще фунт сливочного масла, но я отбился. Нет пределов тому, что способен учинить в небольшом чемодане фунт сливочного масла в погожий летний денек. И если уж читать Шекспира, то Шекспир, по моему убеждению, лучше идет без масла.

В конце концов единственной важной вещью, которую я с собой не взял, оказался паспорт, его как раз надо было уложить в первую очередь. У свежеинтернированных иностранцев паспорт спрашивают беспрерывно, и на тех, у кого его нет, смотрят косо и задают им вредные вопросы с подковыркой. Я впервые на своей шкуре испытал, что такое классовые различия, когда попал в категорию интернированных без паспорта и на общественной лестнице оказался где-то между мелким гангстером и портовой крысой.

Захлопнув чемодан и простившись с женой и с младшей собачкой, я пресек попытки старшей втиснуться силой в автомобиль, дабы сопровождать меня к месту заключения, и мы возвратились в комендатуру. А вскоре меня, вместе со всеми нашими, общим числом двенадцать человек, погрузили в автобус и повезли в неизвестном направлении.

Неудобство путешествий в качестве интернированного лица состоит в том, что тебе неизвестен пункт назначения. Как-то нервно себя чувствуешь, когда, отправляясь в путь, не знаешь, предстоит ли тебе пересечь всю Европу, или же тебя везут в соседний городок. На самом деле мы ехали в Лоос, пригород Лилля, за сто миль от Пари-Пляжа. В общей сложности, с остановками, чтобы прихватить еще кое-кого из членов-учредителей, у нас ушло на дорогу восемь часов.

Удовольствие, испытываемое транспортируемыми от такой поездки, в большой мере зависит от умонастроения главного сержанта. Наш оказался милягой, он давал сигареты и позволял на остановках выходить за красным вином. Так что все путешествие походило на мирную экскурсию школьников на лоно природы. Тем более, что мы все друг друга хорошо знали и неоднократно друг с другом общались, — правда, в несколько иных обстоятельствах. Трое были членами нашего гольф-клуба: Артур Грант, инструктор, Джеф, игрок, и Макс, подносчик клюшек. Кроме них, среди нас еще был Элджи, владелец бара на Рю-Сен-Жан, и Элфред, кабатчик на Рю-де Пари. И остальные, вроде Чарли Уэбба и Билла Илиджа, которые содержали гаражи, тоже были в Пари-Пляже фигуры заметные. Словом, не поездка, а пир духа и излияние душ.

Тем не менее, когда начали спускаться вечерние тени и стал выветриваться хмель от красного вина, у нас у всех на сердце заскребли кошки. Мы почувствовали, как далеко мы от дома, и ничего хорошего не видели впереди.

Что именно ожидало нас впереди, никто из нас себе не представлял. Но предчувствия у всех были нерадостные. Мы опасались худшего.

И общее настроение не улучшилось, когда наш автобус, проехав через Лилль, свернул в переулок, прокатился зелеными лугами под развесистыми дубами и встал перед мрачным сооружением, в котором нельзя было не угадать местную каталажку, иначе говоря — тюрьму. Отталкивающего вида мужчина в мундире французской провинциальной полиции распахнул перед нами ворота, и мы въехали на тюремный двор.

На следующей неделе — Веселые ребята в Лоосской тюрьме».


«Перед вами выступал мистер Вудхауз с первой из серии еженедельных передач, которые мы будем транслировать по этой станции».

ПЕРЕДАЧА ВТОРАЯ

«Говорит Немецкая радиостанция на коротких волнах. Сегодня в нашей студии находится мистер П.Г. Вудхауз известный писатель, создавший замечательные образы Дживса, Берти Вустера, лорда Эмсворта, мистера Маллинера и других. После того как немецкие части заняли поселок в Северной Франции, где проживал мистер Вудхауз, он почти год провел в Германии. За этот год он закончил новый роман, который, как я понимаю, сейчас находится на пути в США, где будет напечатан, и приступил к работе над следующим романом. Мы подумали, что американским читателям будет интересно услышать, как мистер Вудхауз продолжает свой рассказ.

У микрофона — мистер Вудхауз»:


«На прошлой неделе, если помните, я прервал Одиссею интернированных иностранцев из Ле-Тукэ на том, как наша небольшая группа пилигримов была водворена в Лоосскую тюрьму. Поскольку я с младенчества вел исключительно безгрешную жизнь, у меня до сих пор не было случая ознакомиться с внутренним устройством каталажки, однако с первого же взгляда на официальное лицо при входе я от души пожалел, что он мне теперь представился. В жизни бывают мгновения, когда только взглянешь на незнакомого человека, и сразу говоришь себе: «Я встретил друга». Но тут был не тот случай. На свете, я думаю, не найдется никого, кто бы вообще меньше походил на небесное создание, чем французский тюремщик, а тот, что сидел передо мной и крутил пышный ус, просто приводил на ум фильм «Чертов остров» про французскую каторгу.

Однако всякий писатель по природе — оптимист, наверное у меня в глубине души теплилась надежда, что гостеприимный хозяин, услышав мою фамилию, выскочит из-за стола с возгласом: Quoi? Monseur Vodeouse? Embrassez-moi, maitre!" [Как? Месье Водеус? Поцелуйте меня, мэтр] — и уступит мне на предстоящую ночь свою кровать, добавив, что давно является моим горячим почитателем, и не дам ли я ему автограф для его маленькой дочурки? Но не тут-то было. Он просто еще раз крутанул ус, записал мою фамилию в большую амбарную книгу — вернее, он написал: «Вудхорс», бестолковая голова, — и жестом приказал своим башибузукам отвести меня в мою камеру. Точнее сказать, это, как выяснилось, была не моя камера, а совместная с кабатчиком Элджи и мистером Картмеллом, нашим милейшим и всеми уважаемым настройщиком роялей. Ибо не знаю, как там принято вообще, но в разгар военного сезона в Лоосской тюрьме гостей укладывали по трое в комнате.

Было уже без малого десять часов вечера — обстоятельство, благодаря которому, как выяснилось потом, мы избежали многих неприятностей. Ближе к десяти часам французский тюремщик обычно склонен немного расслабиться, переодеться в просторную одежду и забыться над увлекательной книжкой. Вот почему вновь поступивших арестантов он оформляет на скорую руку и без должной тщательности. Когда на следующее утро я вышел на тюремный двор и познакомился с теми, кто сидел уже целую неделю, выяснилось, что их по прибытии поставили лицом к стене, раздели до белья, отобрали все, что у них с собой было, и вообще сделали из них котлету. А у нас только отняли ножи и деньги и оставили нас в покое.

Камеры во французских тюрьмах строят закрытые. Там, где в американской тюрьме решетки, здесь — глухая стена с дверью в железных заклепках. Входишь, эта дверь за тобой звучно захлопывается, и ты оказываешься в уютной комнатке площадью двенадцать футов на восемь. В дальнем ее конце — окно, под окном — кровать, у стены против кровати — маленький стол, к нему прикован цепью карликовый стульчик. В углу за дверью — водопроводный кран, под ним раковина, а дальше по стене — то, что можно элегантно назвать: «семейное очко». Единственными картинами на беленых каменных стенах служат карандашные рисунки, выполненные французскими преступниками в той смелой творческой манере, какая естественна для французских преступников.

Мы с Элджи уступили кровать Картмеллу как старейшему члену нашего трио, а сами улеглись на полу. Впервые в Жизни мне выпало провести ночь на жидком тюфяке, постланном на гранитном полу, но мы, Вудхаузы, — народ выносливый, и скоро, сомкнув усталые вежды, я уже спал крепким сном. Помню, засыпая, я успел подумать, что хотя и попал в переделку, совсем не подходящую для пожилого джентльмена на склоне лет, однако же все это довольно занимательно и скорее бы наступило утро, чтобы мне увидеть, что оно с собой принесет.

А принесло оно с собой ровно в семь часов скрежет ключа и открытие маленького окошка в двери, сквозь которое нам просунули три жестяные кружки с тепловатым жидким супом и три булки темно-бурого цвета. Это, надо понимать, был завтрак, но возник вопрос, каким образом нам принять участие в столь праздничном мероприятии? С супом-то еще ничего, мы управились. Делаешь глоток, потом делаешь второй глоток, чтобы удостовериться, действительно ли это так невкусно, как показалось с первого глотка, и не успеешь оглянуться, как суп уже кончился. Задача же, как, не имея ножей, сладить с полученным хлебом, потребовала от нас большой изобретательности. Вариант: просто откусывать кусок за куском — оказался для моих сокамерников невыполнимым, состояние их зубов этого не позволяло. И колотить булкой о край стола тоже не годилось — от столешницы только щепки летели. Но всегда можно как-нибудь обойти мелкие жизненные трудности, надо только хорошенько пораскинуть умом. Я был произведен в хлебокусатели для нашей маленькой компании, и, по-моему, мною остались довольны. Во всяком случае, я это вещество раздробил.

В половине девятого ключ заскрежетал опять, и нас выпустили на воздух — отдохнуть и поразмяться. Мы очутились на некотором, сверху частично открытом пространстве, огороженном высокой кирпичной стеной, где нам была предоставлена возможность полчаса постоять.

Дело в том, что там только и можно было что стоять плечом к плечу, так как сооружение это, судя по всему, спроектировал человек, своими глазами видевший Калькуттскую Черную дыру[86] и пришедший от нее в восторг. Оно было ярдов двенадцати в длину, а в ширину с широкого конца — шесть ярдов, а потом сужалось и на противоположном конце доходило до двух ярдов. А там еще, помимо нас, находились обитатели других камер. Ну, то есть, ни малейшей возможности устроить дружеский футбольный матч или ярмарку взаимного обмена.

Постояв полчаса, мы, посвежевшие, возвратились в камеры и оставались там все двадцать три с половиной часа следующих суток. В двенадцать мы получили суп и в пять — еще суп. Супы, естественно, разные. В двенадцатичасовом побывала капуста, ее окунул повар, который, правда, торопился и не хотел мочить руки, а в следующем супе даже плавала настоящая фасолина, видимая невооруженным глазом.

Назавтра опять в семь часов утра заскрежетал в замке ключ, и нам дали суп, в восемь тридцать нас выпустили порезвиться на просторе, после чего последовал суп в двенадцать часов и еще один суп — в пять. На следующее утро в семь часов заскрежетал в замке ключ, и… Ну, вам понятно. Можно сказать, здоровый, размеренный образ жизни, предоставляющий человеку вдоволь досуга для чтения Полного собрания сочинений Вильяма Шекспира, чем я, если помните, и намерен был заняться.

Помимо Шекспира, который, бесспорно, помогает забыть обо всем, имелось еще одно утешение: окно. Я думал, что все тюремные камеры снабжены маленьким оконцем из матового стекла под самым потолком, но наше окно было большое, футов пять на четыре, мы могли его распахивать во всю ширь, и из него даже виден был, если стать на кровать, угол огорода и дальше — поля. А воздух, поступавший через окно, очень помогал бороться с нашей атмосферой.

Особая атмосфера в камере служит характерной чертой французской тюрьмы. У нас в Лоосе в камере номер сорок четыре атмосфера была крепкая, многообещающая, прочно стоящая на ногах и твердо глядящая миру в глаза. Мы к ней очень привязались, гордились и отстаивали ее первенство в спорах с другими заключенными, которые утверждали, будто их атмосферы действуют сильнее и букет у них богаче. Когда первый немецкий офицер, попробовавший войти в наш укромный уголок, отшатнулся и попятился, мы восприняли это как личный комплимент, как заслуженную дань уважения доброму другу.

Но все-таки, несмотря на присутствие такой замечательной атмосферы, мы вскоре немного заскучали. Я-то еще ничего, у меня было Полное собрание Шекспира. Но вот у бармена Элджи не было напитков, чтобы смешивать коктейли, и Картмеллу абсолютно нечего было настраивать. А настройщик без роялей — все равно что тигр, которому семейный врач прописал вегетерианскую диету. Картмелл только и говорил что про рояли и пианино, которые ему Доводилось настраивать в прошлом, и даже по временам одобрительно отзывался об инструментах, которые надеялся еще настроить в будущем; но все же это было не то, чувствовалось, что ему мучительно не хватает живого рояля, прямо вот сейчас, в данную минуту. Или рояля, или на худой конец хоть чего-нибудь, чтобы отвлечься.

И вот на четвертое утро мы написали петицию немецкому коменданту, указав в ней, что, поскольку мы не осужденные, а только интернированные гражданские лица, совершенно не обязательно содержать нас в условиях Редингской тюрьмы,[87] и не найдется ли способа хоть как-то разнообразить нашу жизнь?

Это обращение к суду Кесареву[88] сработало, как волшебство. Выходило, что комендант и понятия не имел, как с нами обращаются, — это все французы сами придумали, — и узнав, взорвался. Раскаты этого взрыва мы могли слышать в коридорах, а затем раздался знакомый скрежет ключа, в дверях возникли белые, как полотно, стражники и объявили нам, что отныне мы имеем право свободно расхаживать по тюрьме.

Все в мире относительно, как сказал кто-то — возможно, Шекспир в своем Собрании сочинений, — и я просто не припомню, чтобы еще когда-нибудь так упивался свободой, как в тот миг, когда, оставив дверь камеры нараспашку, вышел в коридор и принялся прогуливаться взад-вперед.

Признаюсь, хоть это и нехорошо с моей стороны, что удовольствие мое еще мстительно усугублялось от зрелища ужаса и страдания, написанных на лицах тюремного персонала. Если существует на свете идеал приверженности традициям и правилам этикета, что полагается, а что не полагается, то это французский тюремщик; а тут традицию и этикет попросту выбросили на помойку, и ничего нельзя с этим поделать. Я думаю, примерно такие же душевные муки должен испытывать профессионал-гольфист, при виде того, как возле его лунки отплясывает публика на высоких каблуках.

В конце концов мы над ними, беднягами, все же сжалились и так уж и быть, позволили им запирать нас на ночь. Умилительно было видеть, как они обрадовались. Это положило начало взаимопониманию, и ко времени разлуки нас уже с ними связывали вполне дружеские отношения. Один тюремщик даже раздобрился настолько, что показал нам камеру смертников — как, скажем, хозяин загородного дома водит гостей смотреть конюшни.

Главной темой, обсуждавшейся на наших прогулках по коридорам, был, естественно, вопрос, куда и когда нас переведут отсюда. Мы были убеждены, что Лоосская тюрьма для нас — не более чем перевалочный пункт. Так оно и оказалось. Через неделю после прибытия нам было велено выстроиться вдоль коридора, явился комендант и уведомил нас, что сейчас будет произведена проверка документов, а затем мы должны сложить пожитки и быть готовыми к отъезду. Тех, кому шестьдесят лет и более, выпустят и отправят домой, добавил он. Эти счастливчики вышли из строя и столпились у противоположной стены, как красотки из группы вокального сопровождения. Я, на том основании что мне пятьдесят восемь и три четверти, тоже попробовал было к ним примазаться, но был водворен на место. Мне сказали, что пятьдесят восемь и три четверти — тоже неплохо, но все же недостаточно.

Впрочем, я из-за этого особенно не убивался, мне было не до того. Я вспомнил, что у меня с собой нет паспорта, как бы меня вообще здесь не оставили, когда остальные уедут, куда там им будет назначено. Но, к счастью, тут же вместе со мной находились двенадцать солидных жителей Ле-Тукэ, готовых засвидетельствовать мою личность и благонадежность. Они все собрались вокруг меня и наперебой, горячо принялись за дело. Комендант был явно слегка ошарашен такой лавиной свидетельских показаний, и в конце концов меня тоже включили.

Дело было в субботу вечером, а разговоры и обсуждения потом продолжались еще далеко за полночь. Не знаю, кто первым пустил слух, что нас переводят в Льежские казармы, но кто бы это ни был, он оказался совершенно прав. Именно Льеж стал следующим пунктом нашего назначения. Назавтра в одиннадцать часов утра нам выдали полуденную порцию супа, а затем вывели наружу, запихали в тюремные кареты и отвезли на вокзал.

По тому, в какой спешке все это происходило, можно было предположить, что наш поезд отходит где-то не позже половины двенадцатого. Но ничего подобного. Наш комендант был человек предусмотрительный. Я думаю, он когда-то опоздал на ответственный поезд, и этот случай не выходил у него из головы. Факт таков, что он обеспечил доставку на вокзал нашей группы интернированных иностранцев к одиннадцати часам сорока минутам утра, а тронулись мы с места в восемь часов вечера. Так и представляешь себе его разговор с отвозившим нас сержантом по возвращении последнего: «Ну, что, поспели эти ребята на поезд?». — «Да, сэр, были на месте за восемь часов двадцать минут до отправления». — «Ух ты, едва не опоздали. В следующий раз смотрите, не откладывайте выезд до последней минуты».

Вообще я за время своего заключения заметил за немцами такую особенность: они начинали собирать нас в дорогу в спешке и суматохе, а затем как-то утрачивали интерес. Это напомнило мне Голливуд. Когда вас приглашают туда на работу, сначала приходит телеграмма с повелением явиться на место точно первого июня в десять часов утра. Пять минут одиннадцатого будет уже поздно, а о том, чтобы приехать второго июня, не может быть и речи, это означало бы крах всей кинопромышленности. Вы начинаете бегать, как угорелый, пересаживаетесь с самолета на самолет, и в десять часов утра первого июня являетесь на студию, где вам говорят, что увидеться с вашим работодателем вы сейчас не можете, он уехал в Палм-Спрингс. После этого ничего не происходит до двадцатого октября, когда вам дают задание и напоминают, что дорог каждый миг.

Вот так же и немцы с поездами, не любят они все откладывать на последнюю минуту.

В целом, подводя итог своему арестантскому опыту, я бы сказал, что заглянуть в тюрьму для ознакомления небезынтересно, но жить там я бы не хотел, хоть вы мне ее подарите. С моей стороны никаких слез при расставании не было. Я был рад, что покидаю Лоосскую тюрьму. Последним, кого я видел, отъезжая, был стражник, который захлопнул дверь арестантской кареты и отступил на шаг, показывая, что путь свободен. Он сказал мне: "Аи revoir", — что, по-моему, было не совсем тактично».


«Вы прослушали вторую из серии еженедельных радиопередач мистера Вудхауза, которые мы транслируем по нашей станции».

ПЕРЕДАЧА ТРЕТЬЯ

«Предыдущая часть моего радиорассказа с продолжениями под общим заголовком «Как стать интернированным лицом и не впасть в уныние», — кончилась, если помните, на том, как наша компания пилигримов едва не опоздала в Лилле на поезд: до его отправления, когда мы прибыли на вокзал, оставалось всего каких-то восемь часов и двадцать минут. А после этого состоялась наша поездка в Льеж.

Одним из неудобств в жизни интернированного иностранца является то, что переезд из одной точки в другую вам приходится совершать в обществе восьмисот себе подобных. То есть, спальный вагон-люкс полностью исключается. Мы проделали двадцатичетырехчасовое путешествие по железной дороге в поезде, составленном из так называемых теплушек со знаменитой надписью: "Quarante Hommes, Huit chevaux", иначе говоря, в вагонах для транспортировки скота. Мне случалось их видеть в мирное время на железных дорогах во Франции, и я тогда еще задумывался, каково это оказаться одним из quarante hommes? И вот теперь убедился: удовольствие сильно ниже среднего. Восемь лошадей, может, и смогли бы устроиться с удобством в этом хлеву на колесах, но сорока человекам он тесен. Всякий раз, вытягивая ногу, я пинал ближнего; и это бы еще ничего, если бы не то, что всякий раз, когда ближний вытягивал ногу, пинок доставался мне. Единственное приятное воспоминание, оставшееся у меня от этой поездки, это как нас выпустили на десять минут на берегу Мааса.

Приехав в Льеж и поднявшись по склону горы в казармы, мы попали в обстановку полной неподготовленности. Германия к тому времени была уже как та старушка, которая жила в сапоге. У нее появилось так много детей, что она не знала, что с ними делать.[89] Новое прибавление семейства в нашем лице, похоже, было ей вовсе ни к чему, — но ведь не вышвырнешь же вон, жалко.

В Льеже приготовления к нашему приему еще не были завершены. Мы были словно гости, раньше времени явившиеся на бал. Например, прибыло восемь сотен человек, которым предстояло питаться почти исключительно супом, и хотя, где раздобыть суп, администрации было известно, о том, во что его разливать, не позаботились.

Но восемьсот интернированных иностранцев не могут просто обступить котел и лакать. Во-первых, они обожгут языки, а кроме того, у кого язык проворнее, тот вылакает больше своей нормы. Ситуация была из тех, что требуют безотлагательного решения, и выход был найден благодаря нашей изобретательности. При казарме на задворках имелась огромная мусорная куча, куда бельгийские солдаты столетиями выбрасывали старые походные котелки, консервные банки, чашки с выщербленными краями, бутылки, ржавые чайники и емкости из-под машинного масла. Мы это все откопали, вымыли и вычистили — и пожалуйста! Мне повезло, я получил как раз сосуд из-под машинного масла. Он придавал супу толику пикантности, какой не хватало другим.

Льеж походил на настоящий концентрационный лагерь, в каком мы жили потом в Тосте, не больше, чем черновой план-сценарий походит на готовый роман. Имелась какая-то рудиментарная организация, то есть нас распределили по спальням, каждая со своим ответственным, но по сравнению с Тостом, где были: лагерный капитан, его помощники, лагерные комитеты и так далее, Льеж видится совсем примитивным. А кроме того, там была немыслимая грязь, как и во всех других местах, где прежде проживали бельгийские солдаты. Бельгийский солдат не почувствует себя дома, пока не сможет расписаться по донным отложениям на полу.

Мы провели в Льеже неделю, но, оглядываясь назад, мне просто не верится, что наше пребывание там длилось всего каких-то семь дней. Возможно, из-за того, что там было абсолютно нечем заняться, только переминаться с ноги на ногу. Помимо нас, в казармах содержались еще и французские военнопленные, но нам с ними общаться не позволялось, нам был выделен отдаленный уголок казарменного двора. Хватало места только для того, чтобы стоять, и мы стояли. Я как-то подсчитал, сколько часов я простаивал в сутки, от подъема до отбоя, включая построение на поверку и очереди за пищей. Получилось почти шесть часов. Единственное время, когда мы не стояли, было после обеда, когда полагалось лежать на кровати. Потому что в Льеже у каждого имелась кровать. А в остальном в казарме все было практически такое же, — если не хуже, — как в нашей доброй старой незабвенной тюрьме.

Построения для поверки происходили в восемь утра и восемь вечера, и тут я как раз был не против отстоять свои пятьдесят минут или час, так как это было единственное развлечение для мыслящего человека. Вы, наверное, подумаете, что пятьдесят минут — многовато, для того чтобы пересчитать по порядку восемьсот человек, но вы бы поняли свою ошибку, если бы увидели нас в деле. Не знаю, почему, но мы никак не могли усвоить науку построения. Старались. Но не получалось.

Начиналось с того, что сержант приказывал нам построиться в колонну по пять человек. Приказ передавался по рядам нашими языкознатцами, которые понимали по-немецки, мы умудренно кивали и разбирались сначала по четверо, потом по трое, потом по шестеро. Когда же мы, едва не доведя сержанта до родимчика, все-таки выстраивались в колонну по пять, думаете, на том и делу конец? Вовсе нет. Это было только начало. Внезапно старина Билл из сорок второй шеренги замечал в двадцать третьей шеренге старину Джорджа и с сигаретой во рту переходил к нему поболтать.

А время бежит. Наконец, старина Билл, выслушав все, что старина Джордж имел ему сказать про положение в Европе, отправляется на свое прежнее место, но оно оказывается уже заполненным, как заполняется водой лунка в песке во время прилива. Минуту он стоит обескураженный, но потом быстро соображает, как поступить. Он пристраивается седьмым за стариной Преси, который отходил поболтать со стариной Фредом и, только что возвратившись, занял шестое место.

Тут в дело вступает капрал, в чьих жилах бежит кровь пастушьей собаки. Он отрезает Билла и Преси от стада, и немного погоняв их и порявкав на остальных, вроде бы устанавливает в рядах исходный порядок.

Конец? Опять же нет. Сержант, капрал и французский солдат на ролях переводчика движутся вдоль колонны, считая головы, а потом отходят в сторону и становятся тесным кружком, как игроки в регби. Продолжительная пауза. Что-то не так. По рядам передают, что недосчитались одного человека, и кажется, этот недостающий человек — старина Джо. Мы между собой обсуждаем это известие с возрастающим жаром. Неужели старина Джо сбежал? Не передала ли ему украдкой дочка тюремщика напильник в мясном пироге?

Но нет. Вот появляется старина Джо собственной персоной. Шагает непринужденно, с трубкой в зубах и снисходительно поглядывает на нас, как бы говоря: «Привет, ребята. В солдатики играете? А мне можно с вами?» На его голову сыплют проклятия — по-немецки сержант, по-французски переводчик и по-английски мы, — но он проходит и становится на свое место.

А поскольку почти все участники смотра покинули строй и сгрудились вокруг сержанта и старины Джо, чтобы послушать, что первый говорит второму, возникает нужда в новом пересчете. Нас снова считают, и снова происходит совещание. На этот раз по какой-то загадочной причине нас стало меньше сразу на шесть человек. В наших рядах рождаются пораженческие настроения. Похоже, что мы несем потери.

Вперед выступает патер. Он служит как бы связным между нами и немцами. Патер задает вопрос: зарегистрировались ли те шестеро, которых привезли из Гента? Но не тут-то было. Так сразу этому лорду Питеру Уимзи[90] нашу загадку разгадать не удается. Интернированные из Гента регистрацию прошли. Начальство снова устраивает совещание. На него приглашаются старосты, и нам велят разойтись по комнатам, а старосты пусть соберут и пересчитают каждый своих подопечных.

Моя комната — пятьдесят вторая В — идет даже на то, что, раздобыв большой кусок картона, пишет на нем мелом: «Звансиг маннер, штиммт!», — что, по уверениям нашего языковеда, означает: «Двадцать человек, все на месте!» И когда нас по свистку снова сзывают на поверку, я несу этот плакат на груди, точно человек-реклама на лондонских улицах. Но, к нашему разочарованию, это не вызвало улыбки на устах начальства. Что, впрочем, вполне понятно, у начальства и без того голова идет кругом от нового пересчета, так как старина Билл опять отошел к старине Джорджу для обсуждения вопроса, действительно ли вчерашний кофе отдавал керосином сильнее, чем сегодняшний? По мнению Билла, да, а Джордж все-таки не вполне в этом убежден.

Капрал, голося, как свора гончих псов, их разгоняет, и собирается новое совещание. Недосчитались пятерых. Полный тупик без проблеска надежды на выход. Но тут кто-то ушлый, не иначе как месье Пуаро, вспоминает: «А те, кто в лазарете?» Их там оказывается как раз пятеро, и нас распускают. Мы с пользой и приятностью провели пятьдесят минут и обогатили наши знания о природе человека.

Нечто похожее происходит в семь утра, когда мы выстраиваемся в очередь за завтраком, а также в одиннадцать тридцать и в семь вечера, перед обедом и ужином, с той только разницей, что в очереди мы движемся и поэтому можем нагляднее проявиться. Если мы плоховато стоим в шеренгах то на ходу вообще норовим сбиться в кучу, и довольно нескольких шагов, чтобы мы уподобились толпе, рвущейся на волю из горящего кинематографа.

Пищу нам раздают из больших котлов, выставляемых за порог общественной кухни в глубине двора. Капрал не особенно оптимистичным тоном, так как уже наблюдал нас в действии, велит нам разобраться по четыре человека. Мы разбираемся, и поначалу кажется, что на этот раз все сойдет благополучно. Но тут вдруг старине Биллу, старине Джорджу, старине Джо и старине Преси одновременно со ста двадцатью другими интернированными гражданскими лицами приходит в голову, что, если выйти из задних рядов, подбежать и затесаться среди передних, можно будет получить свою порцию скорее. Они сразу срываются с места, а следом за ними и еще человек восемьдесят из наиболее сообразительных, которые разгадали ход их мыслей и решили, что идея вовсе не плоха. Через двадцать минут капрал, убеленный сединой, с глубокими бороздами поперек лба, восстанавливает строй в шеренги по четыре, и все начинается снова.

В хороший день — когда старина Билл и его приятели были в наилучшей форме — на то, чтобы задние в очереди дошли до котла, требовалось три четверти часа. Но трудно было представить себе, что будет в дождливый день.

Впрочем, дождливых дней, к счастью, при нас не было. Ясная солнечная погода держалась всю неделю, пока, по прошествии этого срока, нас не погрузили в фургоны и не отвезли на вокзал. Теперь пунктом нашего назначения была находившаяся оттуда в двадцати пяти милях Цитадель И — где также раньше стояли бельгийские воинские части.

Если бы меня спросили, после кого я предпочел бы занять помещение, после французских заключенных или после бельгийских солдат, я бы затруднился с ответом. Заключенные французы расписывают стены рисунками, от которых щеки скромности заливает краска стыда, но в быту они довольно чистоплотны, — тогда как бельгийские солдаты, о чем я уже говорил выше, оставляют своим сменщикам невпроворот работы. Не хочу быть неделикатным, могу лишь сказать, что кто не чистил сортиров после бельгийских солдат, тот еще горя не видал.

Пожив в Льеже, а потом в Цитадели И, я проникся здоровым отвращением к бельгийцам, которое отличает всякого разумного человека. Если я никогда больше на своем веку не увижу ничего бельгийского, меня это нисколько не огорчит».

ПЕРЕДАЧА ЧЕТВЕРТАЯ

«Сегодня в нашей Берлинской студии находится мистер П.Г. Вудхауз, всем известный создатель образов Дживса, Берти Вустера, лорда Эмсворта, мистера Маллинера и других замечательных героев. Мы подумали, что американским читателям будет небезынтересно услышать от мистера Вудхауза продолжение его рассказа.

У микрофона — мистер Вудхауз»:


«Перед тем как начать сегодняшнюю передачу — четвертую в серии из пяти, что соответствует пяти этапам моего заключения, я хочу сказать несколько слов на другую тему.

Пресса и публика в Англии выдвинули предположение, что меня заставили выступить с этими передачами, каким-то образом подкупив или запугав. Но это не так.

Я не заключил сделку и не купил освобождение из лагеря ценой выступления по радио, как обо мне говорят. Меня освободили, потому что мне исполнилось шестьдесят лет — точнее, исполнится в октябре. А тем, что я оказался на свободе несколькими месяцами раньше срока, я обязан хлопотам моих друзей. Как я объяснил во Второй передаче, если бы мне было шестьдесят к моменту интернирования, меня отпустили бы домой в первую же неделю.

Побудило же меня выступить по радио простое обстоятельство. За время, что я сидел в лагере, мне пришли сотни писем с выражением сочувствия от американских читателей, людей мне лично не знакомых, и мне, естественно, хотелось сообщить им, как идут у меня дела.

В существовавших условиях ответить на эти письма я не мог, но оказаться неблагодарным и невежливым, якобы пренебрегая ими, очень не хотелось, и радиовыступление представилось подходящим выходом.

А теперь я возвращаюсь к обстоятельствам нашего пребывания в Цитадели И — последнем перевалочном пункте на пути к месту нашего окончательного расположения, городку Тосту, что в Верхней Силезии.

Составляя тексты моих выступлений на тему «Как стать интернированным иностранцем без предварительной подготовки», я сталкиваюсь со следующей трудностью: мне неясно, какие стороны моей жизни в неволе представляются наиболее занимательными для слушателя.

Когда кончится война и вокруг меня соберутся внуки, такой вопрос, разумеется, не возникнет. Им, беднягам, волей-неволей придется выслушать весь рассказ, с подробностями, день за днем, без купюр. Но сейчас, на мой взгляд, нужен все-таки некоторый отбор. Многое из того, что представляется важным и захватывающим самому узнику, другим может быть совершенно неинтересно, Что, например, вам с того, что на путешествие от Льежа до И в двадцать пять миль у нас ушло четыре часа? Или что во время подъема в гору к Цитадели были моменты, когда старику деду казалось, что он сейчас упадет и испустит дух? Вот видите.

И по этой причине я не собираюсь особенно задерживаться на тех пяти неделях, которые я прожил в И. Кстати, пусть это имя никого не смущает. Оно пишется H=U=Y и в любой стране, кроме Бельгии, читалось бы как ХЬЮИ. Так что имейте в виду, когда я говорю «И», я не подражаю лошадиному ржанию, а называю нашу цитадель.

Цитадель И — это одно из тех исторических строений, где в мирное время берут за вход по два франка с человека. Возведена она на самом деле при Наполеоне, но атмосфера там исключительно средневековая. Цитадель стоит на вершине горы, настолько крутой, что ее бока вполне годились бы под барельефы Кутзона Борглума,[91] а сверху открывается вид на реку Маас. Словом, цитадель, раз туда попал, то уж попал. Толщина ее стен — четырнадцать футов. Коридоры освещаются узкими бойницами в нишах. Через эти бойницы женатые люди, чьи жены проживают в Бельгии, переговариваются с ними, когда те их навещают. Жена стоит на горе, под самой стеной и, обращаясь к мужу, кричит во весь голос. Видеть же друг друга они не могут. Получается нечто вроде сцены из оперы «Трубадур».

Единственное место, откуда немного видно того, кто стоит под стеной, — это окно в зале, где впоследствии устроили столовую. Тот, к кому пришли, со всех ног бежит в зал и бросается в окно, но не вылетает, а ложится ничком на широченный подоконник. С непривычки это выглядит устрашающе, но потом привыкаешь. Я, впрочем, так до конца и не изжил страха, что вот сейчас человек не рассчитает и вывалится вон. Позднее лежать на подоконнике было запрещено, как и почти все остальное в этом заведении, лозунг которого, кажется, был: «Ступай посмотри, что они делают, и скажи, что этого нельзя». Помню, нас как-то выстроили на дополнительную поверку, исключительно чтобы объявить, что воровать запрещается. То-то мы расстроились.

Эти дополнительные поверки играли значительную роль в жизни Цитадели И, местный комендант явно питал к ним слабость, род недуга.

Вы не думайте, я считаю, что его можно понять. Будь я на его месте, я бы, наверное, тоже устраивал дополнительные поверки. Жил он внизу, в городке, а проезжей дороги, которая бы связывала Цитадель с остальным миром, не существует, есть только крутая, извилистая тропа. Так что добираться к нам ему приходилось исключительно пешком. Был он толстый, коротконогий человечек за шестьдесят, а карабкаться в гору по крутой извилистой тропе для толстых коротконогих человечков, которые уже не так молоды, как прежде, — занятие не из приятных. Долг требовал от него время от времени подниматься в Цитадель и спускаться обратно, и он подчинялся требованию долга; но удовольствия ему это не доставляло.

Представляю себе, как он отправляется в путь, исполненный доброжелательства и благоволения, — так сказать, душка и миляга, — но постепенно, карабкаясь выше и выше, он озлобляется. И когда, наконец, достигает цели, ему уже вступило в поясницу, и бедные старые ноги гудят, вот-вот взорвутся шрапнелью, и видеть, как мы слоняемся без дела и без забот, ему как нож острый. Он хватается за свисток и сзывает нас на внеочередную поверку.

Помимо этого, внеочередные поверки по два-три раза в день назначает сержант — в тех случаях, когда требуется сделать какое-нибудь объявление. В Тосте у нас для объявлений была специальная доска, на которую ежедневно прикалывали приказы начальства, но в И никто до такой хитрости не додумался. Здесь знали только один способ связи между администрацией и интернированным контингентом: общее построение. Раздаются три свистка, мы устремляемся во двор, через какое-то, довольно продолжительное время более или менее выстраиваемся, и тогда нас оповещают, что на имя Омера прибыла посылка — или что бриться следует ежедневно — или что запрещается курить на поверке — а также держать во время поверки руки в карманах — или что нам разрешается купить игральные карты (а на следующий день — что играть в карты запрещается) — или что наши парни не должны толпиться возле караулки и выпрашивать у солдат пищу — или что на имя Омера прибыла посылка.

Я вспомнил, как во время оно, когда я сочинял музыкальные комедии, одна хористка мне горько жаловалась, что если надо, чтобы плотник вбил гвоздь в задник, по этому случаю обязательно собирают репетицию хора. Теперь мне стала понятна ее досада. Ничто так не омрачает жизнь и не высвечивает жестокость бытия, как троекратный свист, в ответ на который ты должен, не домывшись, выскочить из ванны и, не вытеревшись, кое-как одеться, и выстроившись во дворе, простоять по стойке «смирно» минут двадцать, чтобы затем услышать, что на имя Омера прибыла посылка.

Не то чтобы мы имели что-нибудь против самого этого Омера. Симпатичный человек, его все любили, особенно — непосредственно после получения очередной посылки. Нас только обижало, что никому другому посылки почему-то не приходят. А причина была в том, что его взяли «на месте», то есть прямо на виду у всех его близких и почитателей, проживавших по соседству, а остальные из нас очутились далеко от дома и до сих пор не смогли связаться с нашими женами. Именно это обстоятельство сделало первые недели нашего пребывания в лагере настоящим кошмаром. И дело тут не в посылках. Конечно, получить что-нибудь из дома было бы неплохо, но мы бы обошлись. А вот узнать, что с нашими женами, как они там без нас, — этого всем хотелось. Только позднее, уже в Тосте, стали приходить письма и мы смогли отвечать на них.

К тем немногим почтовым отправлениям, которые все-таки просачивались в нашу цитадель, начальство относилось с большой опаской. Их сначала раздавали адресатам на общей поверке, позволяли в течение двух-трех минут прочесть, а затем полагалось возвратить их капралу, и тот рвал их на мелкие кусочки. Когда же приходила посылка для Омера, ее вскрывали, просматривали все содержимое от первой банки сардин до последнего шоколадного батончика, и только после этого отдавали получателю. Я думаю, вина за такое обращение лежит на участниках прошлой войны, которые описывали в книгах, как ловко им удавалось бежать из немецкого плена с помощью шифров, присылаемых по почте, а также компасов и прочих приспособлений, запрятанных в банки с мясными консервами. Они, конечно, ничего дурного не имели в виду, но нам из-за них приходилось несладко.

Суровые — вот каким словом я бы описал условия в И, где я провел в заключении пять недель. Когда первая свежесть впечатлений на новом месте потускнела, мы остро ощутили, что положение наше аховое и это, похоже, надолго. Притом еще подходили к концу запасы курева, и наши желудки никак не могли приспособиться к тамошней системе нормирования, которая, для мест заключения, была вполне сносной, но все-таки значительно хуже, чем мы привыкли дома. Мы были почти все большие любители поесть, а нас внезапно посадили на диету, и наши желудки, обозлясь, выражали по этому поводу шумное негодование.

В рацион входили: хлеб, якобы кофе, джем или жир и суп. Иногда вместо хлеба мы получали по пятьдесят крохотных крекеров. В этих случаях несколько человек объединялись, каждый вкладывал в общий котел по пятнадцать крекеров, их крошили, смешивали с джемом, и потом на кухне эта масса запекалась. Получался торт. Возникали, однако, сомнения, стоит ли ради этого жертвовать пятнадцатью кровными крекерами. Торт, конечно, выходил замечательный, но твоя порция моментально проскальзывала в глотку, и дело с концом. Между тем как один крекер можно было жевать в течение некоторого времени.

Начались эксперименты. Один человек нашел в углу двора какой-то куст, на котором росли ягоды, и съел их — поступок здравый, так как, по счастливой случайности, ягоды оказались неядовитые. Другой придумал оставлять от обеда j часть супа, а вечером смешивать его с джемом и съедать в холодном виде. А я лично пристрастился к спичкам. Суешь спичку в рот, пожуешь, разотрешь в кашицу, и можно глотать. Годятся для этого и шекспировские сонеты, особенно с сыром. А когда заработал внутренний ларек, там почти всегда можно было приобрести сыр.

Не много, конечно. Работа ларька была устроена так: двоих заключенных отпускали под конвоем в город, и они закупали там столько продуктов, сколько в силах были донести в двух рюкзаках. И это из расчета на восемьсот человек… Обычно приходилось по кусочку сыра в два дюйма длины и такой же ширины на одного желающего.

Когда кончился табак, многие из нас стали курить чай или солому. Курильщиков чая принимали в штыки соседи по комнате, уж слишком неприятный дух распространялся от них по всему помещению — эдакая тошнотворная, сладковатая и на диво стойкая вонь. Чаекурение имеет еще тот недостаток, что вызывает припадки. Стало обычным явлением, что человек сидит, бывало, и попыхивает трубкой, и вдруг заваливается на бок, так что приходится применять к нему меры первой медицинской помощи.

Еще одним недостатком Цитадели И было то, что нас тут так же — и даже больше — не ждали, как и в Льеже. Вы, может быть, помните, в прошлой передаче я говорил о том, что в Льеже наш приезд был полным сюрпризом, там не нашлось даже сосудов, из которых мы могли бы выхлебывать суп. А в И не оказалось постелей.

Интернированному иностранцу, чтобы спать, никаких особых роскошеств не требуется, дайте ему клок-другой соломы под бок, и он этим удовольствуется. Но в И поначалу казалось, что для нас не найдется даже соломы. Однако в конце концов солому откуда-то выгребли, довольно, чтобы расстелить тонким слоем по полу, но и только. Одеял нашлось лишь на двадцать человек, я был не из их числа. Не знаю почему, но я всегда оказываюсь не из числа тех двадцати, кому что-то достается. Первые три недели я укрывался ночью собственным макинтошем и теперь мечтаю встретиться с адмиралом Бердом,[92] чтобы обменяться впечатлениями.

Хотя боюсь, я не дам ему рта раскрыть. Только он примется рассказывать какой-нибудь случай на зимовке у Южного Полюса, как я тут же его прерву: «Минуточку, Берд, одну минуточку, дайте-ка я опишу вам свои ощущения по ночам в И с 3-го августа 1940 года и до прибытия моего шлафрока. Не толкуйте мне про Южный Полюс, это все равно как рассказывать Ною про дождик».

Ну, вот. Теперь вы поняли мои слова о том, что рассказ исполненный для лагерника жгучего интереса, у публики вызовет лишь зевоту и желание выключить радио. От скалистых берегов Мэна до заболоченных низин Флориды не найдется, думаю, ни одного человека, который забеспокоится, даже если услышит, что ночами в И мои склоны покрывались инеем и мои розовые маленькие пальцы на ногах замерзали и отваливались один за другим. Ну, да ладно, погодите. Дайте мне добраться до моих внуков.

Однако, как совершенно справедливо кто-то заметил, темнее всего бывает перед рассветом. И как ответил Мафусаил репортеру местной газеты на вопрос, что чувствует человек, проживший девятьсот лет: «Первые пятьсот лет тяжеловато, а потом — одно удовольствие». Так же было и с нами. Первые семь недель неволи достались нам тяжело, но радость ждала за поворотом. То есть, короче говоря, предстояли хорошие времена. Восьмого сентября, день в день через пять недель после прибытия, нас снова выстроили на дворе и на этот раз сообщили нам не о том, что Омеру прибыла посылка, а что нам следует собрать пожитки, ибо мы снова отправляемся в путь к неизвестному месту назначения.

Местом этим оказалась деревня Тост в Верхней Силезии».

ПЕРЕДАЧА ПЯТАЯ

«В прошлой передаче я остановился на том, как наши восемьсот человек интернированных иностранцев были отправлены в деревню Тост в Верхней Силезии. Не знаю, насколько хорошо мои слушатели разбираются в географии Центральной Европы, поэтому на всякий случай поясню, что Верхняя Силезия находится в самом конце Германии, а деревня Тост находится в самом конце Верхней Силезии — собственно говоря, еще шаг или два от того места, где нас высадили, и мы оказались бы в Польше.

Ехали мы на этот раз не товарняком, не в вагонах для скота, а в человеческом поезде, разбитом на небольшие отделения, по восемь человек в отделении, на дорогу у нас ушло три дня и три ночи, и за это время мы шагу не сделали из своего уютного уголка. Покидая Цитадель И, мы получили с собой по полбатона хлеба и по половине колбасы, а проведя в поезде тридцать два часа, — по второй половине батона и суп. В ночные часы поездка была не очень приятна. Приходилось выбирать между двумя альтернативами: либо сидеть и спать, держа спину прямо, либо нагнуться вперед и поставить локти на колени. В последнем случае тебе грозила опасность столкнуться лбами с тем, кто сидит напротив. Я не понимал смысла выражения «твердолобый йоркширец», пока не расшиб себе лоб о лоб Чарли Уэбба, который родился и вырос в йоркширских краях.

По причине этого, а также из-за того, что мы в пути трое суток не мылись, я был не в наилучшей форме, когда мы прибыли в Тостскую психбольницу, которую для нас переоборудовали под лагерь. Но, несмотря на то, что с виду я походил на ветошь, принесенную вороной с помойки, духом я нисколько не пал. Потому что с первого взгляда определил, что здесь нас ждут условия гораздо лучше, чем на прежних стоянках.

Радовало, например, то, что, как выяснилось, с нами вместе не приехал «Вшивец», как мы любовно называли одного нашего сожителя в Цитадели И. Это был общественно опасный элемент, причинивший мне много неприятных мгновений за те пять недель, что мы жили с ним в тесном контакте. У бедняги не только были вши, но он еще страдал какой-то в высшей степени заразной кожной болезнью, однако о том, чтобы держаться на расстоянии от других, даже не помышлял. Человек общительный, душевный, он любил, как кошка, тереться возле людей. А однажды я видел, как он помогает на кухне чистить картофель. Славный малый — как хорошо, что его больше не было среди нас.

Другим обстоятельством, внушавшим оптимизм, было то, что, похоже, нам тут, наконец, заживется просторнее. Корреспондент от «Ассошиейтед пресс», позднее приехавший взять у меня интервью, написал, что Тостский сумасшедший дом — не замок Бландингс. Разумеется, нет, кто спорит. Но все-таки там было много места. Если бы у вас имелась кошка и вам захотелось бы, держа за хвост, раскрутить ее у себя над головой, в наших новых квартирных условиях это было вполне осуществимо.

Психбольница Верхней Силезии состояла из трех корпусов — одно большущее кирпичное строение, где вполне могли бы расположиться свыше тысячи человек, и два поменьше, но тоже поместительные. Мы жили и спали в первом, а есть ходили в одно из меньших, и там же был лазарет. Третье здание, так называемый Белый дом, стояло в дальнем конце больничной территории за оградой из колючей проволоки и первые месяца два использовалось только как распределительный пункт для вновь поступающих. Позже вход в него открыли, и он стал своего рода культурным центром лагеря: там занимались и давали концерты наши музыканты, в воскресные дни совершались богослужения, и там же мне выделили для работы палату-бокс с обитыми войлоком стенами, где я написал роман.[93]

Территория больницы представляла собой настоящий, традиционный парк, в нем росли деревья. Кто-то не поленился, вымерял его и установил, что он имеет в окружности ровно триста ярдов.[94] После пяти недель в И он казался нам Йеллоустонским парком. С одного его бока шла высокая слепая стена, но с другой — открывался живописный вид на ограду из старинной колючей проволоки и на чей-то огород. А поперек через центр шла аллея, и летом, когда наши умельцы смастерили мяч из кокоса, обвитого веревкой, там играли в крикет.

Но что особенно понравилось мне в Тосте, как только я разобрался в обстановке, было то, что это действующее учреждение. Прохаживаясь перед Белым домом, мы могли видеть за колючей оградой человеческие фигуры, и их присутствие свидетельствовало о том, что нам не придется самим строить себе жилище на пустом месте, как это было в Льеже и в И. Здесь был настоящий, работающий лагерь, а не перевалочный пункт.

Это подтверждалось и составом приемной комиссии: в нее входили, помимо прочих, несколько англоязычных переводчиков. После того как был просмотрен наш багаж и все приняли ванну, к нам явился джентльмен, представившийся помощником капитана лагеря, и тогда мы поняли, что теперь у нас все как у людей. Возможно, моим слушателям будет интересно узнать, как устроен концлагерь для гражданских лиц. На самом верху комендант, у него в подчинении — несколько капитанов и оберлейтенантов и сотни две солдат, которых размещают в казарме за пределами территории, обнесенной колючей проволокой. На них, однако, можно не обращать внимания, так как в жизни интернированных они участия не принимают, мы видели только тех немногих, кто посменно стоял часовым на посту. Для нас было важно внутреннее устройство лагеря, то есть область, где находимся мы и смотрим не снаружи внутрь, а изнутри наружу.

Внутри лагеря распоряжается лагерфюрер, у него четыре капрала, по одному на этаж, мы дали им прозвища: Плуто, Розанчик, Джинджер и Дональд Дак.[95] Их обязанность — поднимать нас по утрам и следить за тем, чтобы пересчет узников на поверке завершался до прибытия лагерфюрера с инспекцией, а также неожиданно вырастать рядом с вами из-под земли, когда вы курите в коридоре в неположенное время.

С этими начальственными фигурами в контакте действует небольшая группа лагерного самоуправления: капитан лагеря, двое помощников капитана, ответственные по этажам и ответственные по комнатам. Ответственные по этажам несут ответственность за этаж в целом, ответственные за комнаты — соответственно за комнаты. Помощники суетятся повсюду и очень стараются выглядеть деловито, а капитан лагеря поддерживает отношения с лагерфюрером, еженедельно по пятницам с утра являясь к нему в кабинет со списком жалоб, собранных у простого народа, то есть у меня и у остальных наших. Если, положим, к завтраку два утра кряду подают остывший кофе, пролетариат доводит это до сведения капитана, он передает лагерфюреру, а тот — коменданту.

Да, забыл еще одного начальника над лагерниками, это зондерфюрер, то есть, очевидно, фюрер, который зондирует.

Самым ценным преимуществом настоящего лагеря для интернированных гражданских лиц иностранного подданства является то, что интернированные лица здесь круглые сутки предоставлены самим себе. На прошлой неделе я рассказывал, как в Цитадели И по многу раз на дню устраивали поверку. А вот в Тосте за все сорок две недели было всего три внеочередных поверки. Начальство там только утром и вечером проверяет, все ли мы на месте, и довольствуется этим. Так что нас пересчитывали в семь тридцать утра и на ночь за час до отбоя и гашения света. А все остальное время мы были вольны делать что хотим.

И по части дисциплины и формальностей тоже соблюдалась мера. Мы были обязаны при встрече приветствовать начальников, но встречались они нам нечасто. Имелась инструкция, согласно которой, если заключенные стоят группой, первый, кто увидит приближающегося начальника, должен крикнуть: «Ахтунг!» (Как в нашей молодости, кто первым увидит человека с бородой, должен был крикнуть: «Бивер!»), после чего, гласила инструкция, все оборачиваются лицом к начальнику, стоя по стойке «смирно» и держа руки вдоль боковых швов своих брюк, — наших лагерных брюк, как вы понимаете, — и смотрят прямо на него, придав корпусу строго вертикальное положение. Инструкция была неплохая, но открывала большие возможности для наших юмористов. Можно неплохо позабавится, если крикнуть: «Ахтунг!» — и потом наблюдать, как твои товарищи вытягивают руки по швам и придают корпусу строго вертикальное положение, а никакого начальства поблизости и в помине нет.

Жизнь за лагерной оградой подобна жизни на свободе в том отношении, что она такова, какой вы сами ее сделаете. Что вы — заключенный, это неприятно, но факт, от него никуда не денешься. Но можно постараться не вешать из-за этого нос. Именно к такой цели мы и стремились, и мне кажется, что и все прочие арестованные в Германии англичане стремятся к тому же. Нам в Тосте очень помогало то, что среди нас были матросы с «Орамы», а это такой народ, развеселят любого.

А кроме того, было много иностранцев из Голландии, главным образом учителя иностранных языков и музыканты, и один замечательный организатор — профессор Дойл-Дэвидсон из Брабантского университета. А это все означало, что теперь наша интеллектуальная жизнь уже не ограничивалась праздным топтанием в коридорах или старинной армейской игрой в цифровое лото — где платишь десять пфенигов за карту с числами, держатель банка вытаскивает из шапки билетики, прочитывает число, и кто первый закроет свою карту, берет банк.

У нас начали устраивать лекции и концерты, ставили ревю и даже одну настоящую комедию — которая получилась бы еще гораздо лучше, если бы в разгар репетиций исполнитель роли главной героини не угодил на двое суток в карцер.

Мы получили возможность обучаться французскому, немецкому, итальянскому и испанскому языкам, приемам первой медицинской помощи и стенографии, а также выяснить все, что поддается выяснению во французской и в английской литературе. Из интернированных чужестранцев мы превратились в школяров. А к концу моего пребывания в Тосте у нас уже была своя газета — веселый листок под названием «Тост-тайме», выходивший дважды в месяц.

Еще одним важным, с моей точки зрения, преимуществом Тоста было правило, что люди старше пятидесяти лет не дежурили по хозяйству, то есть не делали черной работы. В Льеже и в И возрастного ценза не существовало, там наваливались все разом, от почтенных старцев до беззаботных юнцов, одной рукой, так сказать, чистя сортиры, а другой — картофель. В Тосте же старичье вроде меня жило, не ведая забот. Для нас тяготы трудовой жизни сводились к застиланию своих кроватей, выметанию сора из-под них и вокруг, а также к стирке собственного белья. А когда требовалась мужская работа, например таскать уголь или разгребать снег, за дело бралось молодое поколение, а мы только поглядывали да обменивались воспоминаниями из Викторианской эры.

Но у дежурных были обязанности — такие, как, например, подавальщик в столовой или подсобник на кухне, — на которые не было отбоя от добровольцев. Тому, кто их выполнял, полагались двойные порции, между тем как наградой за прочие дела, вроде таскания угля, служила лишь радость физического труда. Казалось бы, настоящий молодой альтруист, потаскав часа два мешки с углем, должен радоваться, что своим трудом обеспечил счастье многих; но я что-то не слышал от наших работяг высказываний в таком духе. Чаще говорили, притом в сердцах, что когда в следующий раз придет их очередь, они уж как-нибудь позаботятся растянуть лодыжку или лечь в лазарет.

Удивительное это дело — жить в полном отрыве от внешнего мира, как живут узники концлагерей. Питаешься почти исключительно картофелем и слухами. Один из моих друзей завел книжечку, куда записывал все слухи, гуляющие по коридорам; через две-три недели читать их было безумно смешно. Среди военнопленных, как я слышал, лагерные слухи по какой-то причине называются «синими голубями». А мы дали им имя «вечерние сказки», и каждая комната имела своего специального корреспондента, в чьи обязанности входило шнырять по коридорам вплоть до отбоя и приносить перед сном свежие новости.

Эти «сказки» потом никогда не подтверждались, но каждый слух, как говорится, поддерживает дух, так что польза от них все равно была. Не знаю, в самом ли деле «вечерние сказки» тому причиной, или же философский подход к своему положению, которое со мной разделяли многие, но настроение узников Тостского лагеря было на диво бодрым. Я никогда больше не встречал таких неунывающих людей, и всгх их я любил, как братьев.

Этой передачей я завершаю рассказ о моих приключениях в качестве интернированного гражданского лица британского подданства, заключенного № 796, и перед тем, как поставить точку, хочу еще раз поблагодарить всех добрых людей в Америке, которые присылали мне письма, пока я находился в лагере. Кто не сидел в концентрационном лагере, никогда не поймет, что значат для узника письма, особенно такие, как получал я».

Загрузка...