В четырнадцатом томе Собрания сочинений Достоевского печатается «Дневник писателя» за 1877 г., единственный августовский выпуск «Дневника писателя» за 1880 г., включающий текст речи Достоевского о Пушкине, и январский выпуск «Дневника писателя» за 1881 г., — последний, который писатель успел подготовить и который поступил в продажу уже после его смерти.
Тексты подготовили: А. В. Архипова («Дневник писателя» 1877 за январь-июнь), И. А. Битюгова («Дневник писателя» 1877 за июль-декабрь, при участии А. В. Архиповой), Г. В. Степанова («Дневник писателя» 1881 г.).
Примечания к тому составили: В. А. Туниманов («Дневник писателя» 1877 г., преамбула), А. И. Батюто («Дневник писателя» 1877 г. — реальный комментарий к январскому-октябрьскому выпускам при участии А. М. Березкина), В. Е. Ветловская (то же, ноябрь-декабрь), Г. М. Фридлендер («Дневник писателя» 1880 г., преамбула), Г. В. Степанова (реальный комментарий к «Дневнику писателя» 1880 г. гл. I–II), Е. И. Кийко (то же, гл. III), В. А. Туниманов «Дневник писателя» 1881, преамбула) и А. И. Березкин (реальный комментарий к «Дневнику писателя» 1881 г.).
Редакционно-техническая подготовка тома к печати осуществлена И. Д. Якубович.
Редакторы тома — Н. Ф. Буданова и В. А. Туниманов.
Впервые опубликовано отдельными выпусками в 1877 г., затем отдельным изданием (СПб., 1878).
Завершая декабрьский выпуск «Дневника» за 1876 г., Достоевский предупреждал читателей: «…заявляю теперь, что в <…> 1877 году буду издавать лишь „Дневник писателя” и что „Дневнику” и будет принадлежать, по примеру прошлого года, вся моя авторская деятельность» (XXIV, 60). Успех «Дневника», «нравственный» и «материальный», возрастал, свидетельствует А. Г. Достоевская, «но возрастали вместе с ним и тяготы, связанные с издательством ежемесячного журнала: те есть рассылка номеров, ведение подписных книг, переписка с подписчиками и проч. и проч.».[39]
Упорно работая над «Дневником», автор в письмах к друзьям и читателям постоянно сетовал на состояние здоровья, мешавшее ритмичной и регулярной работе. 13 января 1877 г. он писал П. В. Быкову: «…работа с изданием „Дневника” (то есть не с одним сочинением его, а с изданием) — оказывается чем дальше, тем выше моих сил (физических)». О том же Достоевский писал 14 февраля А. Г. Ковнеру: «…я человек больной и чрезвычайно туго пишу мое ежемесячное издание», 7 марта — А. Ф. Герасимовой, 17 апреля — С. Е. Лурье. Вскоре Достоевскому пришлось постепенно отказаться от регулярных ежемесячных выпусков. Уже по поводу апрельского выпуска он сообщал (20 апреля) В. И. Ламанскому, что «страшно запоздал с „Дневником”. Этот выпуск Достоевский завершил обращением «К моим читателям», где известил их, что «по приговору докторов» уезжает из Петербурга. «В прошлом году <…> я принужден был выдать №№ „Дневника” за июль и август месяцы вместе <…> В нынешнем же году, по усилившейся еще более моей болезни, я принужден выдать и майский № с июньским вместе, в одном выпуске, в конце июня или в самых первых числах июля. Затем июльский и августовский №№, как и в прошлом году, выйдут тоже в августе», — информировал Достоевский подписчиков (с. 140).
О решении с 1878 г. на время прекратить издание Достоевский известил в октябрьском выпуске «Дневника». «По недостатку здоровья, — писал он здесь, — особенно мешающему мне издавать „Дневник” в точные определенные сроки, я решаюсь на год или на два прекратить мое издание <…> к сожалению, я решительно принужден остановиться. С декабрьским выпуском издание окончится». Однако главной причиной прекращения издания «Дневника» была работа над «Братьями Карамазовыми».
Ближайшим помощником Достоевского в хлопотливом деле издания и распространения «Дневника» в 1877 г., как и в предыдущем, кроме его жены, был метранпаж М. А. Александров. До декабря «Дневник» печатался в типографии князя В. В. Оболенского, декабрьский выпуск — в типографии В. Ф. Пуцыковича: Надеждинская ул. (ныне ул. Маяковского), дом 24. Смена типографий и болезнь Достоевского задержали выход декабрьского номера, в чем он счел необходимым специально оправдываться перед читателями: «…последний выпуск „Дневника” так сильно запоздал по двум причинам: по болезненному моему состоянию в продолжение всего декабря и вследствие непредвиденного перехода в другую типографию из прежней, прекратившей свою деятельность. На новом непривычном месте неизбежно затянулось дело».
Характер творческой работы Достоевского над «Дневником писателя» не изменился в 1877 г.: последние главы часто набирались либо после 25-го числа, либо нередко в первой декаде следующего месяца. Об этом свидетельствуют записки Достоевского к Александрову, письма к читателям, а также объявления о предполагаемой дате выхода очередных номеров «Дневника», помещавшиеся в конце каждого выпуска. Даты эти (вслед за ними в скобках указываются даты цензурного разрешения) следующие: январь — 31 (31); февраль 28 (4 марта); март — 2 апреля (3); апрель — 30 (3 мая); май-июнь — 30 июня (8 июля); июль-август — „первые числа сентября” (10); сентябрь — 7 октября (6); октябрь — 31 (30); ноябрь — 30 (30); декабрь — 31 (15 января 1878 г.).
С октябрьского выпуска в начале каждого номера печаталось объявление: «Подписка на „Дневник писателя” в следующем 1878 году не принимается. Подписка на „Дневник писателя” в текущем 1877 году продолжается». В декабрьском выпуске после постскриптума о книге Синклера следовало: «P.P. S.S. Несмотря на временное прекращение „Дневника”, всем прежним подписчикам моим будет производиться та же уступка на мои издания: „Бесы”, „Идиот”, „Преступление и наказание” и проч. как и прежде, буде кто пожелает приобрести. О цене объявлялось в прежних выпусках „Дневника писателя”».
Н. Н. Страхов, располагавший всей необходимой информацией, привел следующие цифры о тираже и подписке на «Дневник» 1877 г.: «…было около 3000 подписчиков и столько же расходилось в розничной продаже».[40] Тираж не был постоянным: в летние месяцы он падал, и журнал несколько медленнее расходился, что тревожило Достоевского, как видно из письма его от 7 июля к Анне Григорьевне: «…Марья Николаевна сообщила мне, что Овсянников воротил ей 280 экз. за апрель. Каково! Значит, он всего 200 продал. Стало быть, двойных № за май — июнь, может быть, и совсем не возьмет, кроме тех, которые выменяет за 280 апрельских <…> Одним словом „Дневник”, видимо, падает».
Но это были обычные сезонные колебания. «Дневник» имел несомненный читательский успех. По подсчетам И. Л. Волгина, он распространялся в 1877 г. в 660 населенных пунктах.[41]
После выхода декабрьского выпуска оставшийся на складе тираж «Дневника писателя» за 1877 г. был сброшюрован в одну книгу с общим титульным листом и оглавлением (цензурное разрешение 15 января 1878 г.).
«Дневник писателя» в 1877, как и в предыдущем году, выходил «не иначе как с дозволения предварительной цензуры» (Отношение Главного Управления по делам печати в Центральный комитет 31 декабря 1875 г.). Цензором его был Н. А. Ратынский.
Январский выпуск подвергся серьезному цензурному вмешательству. Ратынский настаивал на изъятии статьи «Старина о петрашевцах». Создалась острая конфликтная ситуация, о которой можно судить по двум письмам цензора к Достоевскому от 29 января 1877 г. В первом (утреннем) Ратынский так объяснял свою позицию: «…к сожалению, я не могу принять на одну личную свою ответственность пропуск главы о петрашевцах; но, не запрещая ее лично, внесу сего дня в час на рассмотрение Комитета, который соберется в экстренном заседании для рассмотрения другого по содержанию своему совершенно однородного сочинения с Вашею статьею о петрашевцах. Я советовал бы Вам выпустить эту главу, так как в настоящее время признаются неудобными не только под цензурою, но и в бесцензурных изданиях всякие воспоминания и рассуждения о бывших заговорах и тайных обществах. Если желаете, то можете сами объясниться сегодня в Комитете около двух часов дня. Впрочем, ввиду некоторых обстоятельств, едва ли такое объяснение поведет к успеху».[42]
Судя по вечернему письму Ратынского, Достоевский был в Комитете в назначенное время и имел с цензором объяснения, приведшие на время к полному разрыву между ними. Цензор писал: «Ни в привычках, ни в правилах, ни в мыслях моих никогда не было и нет возвышать голос перед кем бы то ни было, а тем менее перед Вами, талант и искренность которого я уважал всегда, помимо официальных наших отношений и еще задолго до их начатия. Убежден, что и при сегодняшнем случае Вам только показалось, что я возвысил голос, показалось вследствие Вашей впечатлительности и нервности (извините за нерусское выражение!) <…> было бы в обоюдных наших интересах назначение для Вашего „Дневника” другого цензора, который не так близко к сердцу принимал бы подобные столкновения. Уверен, что при более спокойном взгляде на дело Вы признаете, что в цензурных моих отношениях к Вам я никогда не действовал произвольно, а имел всегда основание, может быть, ошибочное с Вашей точки зрения, но всегда добросовестное. Корректурные листы при сем возвращаю на этот раз совершенно чистыми».[43]
На упомянутом заседании 29 января 1877 г. С.-Петербургского цензурного комитета был заслушан доклад Ратынского и принято решение не дозволить к печатанию статью «Старина о петрашевцах». Содержание доклада изложено в «Настольном журнале заседаний С.-Пегербургского цензурного комитета»: «В статье этой автор „Дневника”, Достоевский, по поводу газетных статей о том, что тип русского революционера все более и более мельчает, старается доказать, что члены преступного общества, так называемые „петрашевцы”, к которым принадлежал и автор, были нисколько не ниже декабристов по происхождению. Сравнивая затем членов обоих обществ со стороны их интеллигентности, автор утверждает, что петрашевцы представляли собою тип высший перед декабристами и заявили себя после помилования как полезные интеллигентные деятели в науке и литературе. Цензор находит, что такая далеко не объективная оценка разных типов государственных преступников никак не может быть дозволена к печати. Определено: согласно с мнением цензера статью к напечатанию не дозволять»[44].
Гранки запрещенной статьи сохранились в том же деле Цензурного комитета. Статья «Старина о петрашевцах» с этих гранок была опубликована С. А. Переселенковым[45] и введена в состав «Дневника писателя» Б. В. Томашевским и К. И. Халабаевым. Римская цифра III, которой начинаются гранки, определила положение статьи во второй главе январского выпуска.
Конфликт с Ратынским побудил Достоевского обратиться 21 февраля 1877 г. в Главное Управление по делам печати с прошением разрешить ему издавать «Дневник» без предварительной цензуры: «Продолжая уже второй год издание книги моей „Дневник писателя”, которую я пишу один, без сотрудников, ежемесячными выпусками, по подписке, имею честь покорнейше просить Главное Управление по делам печати разрешить мне издавать оную книгу под тем же заглавием, в те же сроки и в том же объеме, впредь без предварительной цензуры. Экземпляр книги моей, выданной мною за прошлый год, при сем прилагаю».[46]
Знакомый и почитатель Достоевского начальник Главного Управления по делам печати В. В. Григорьев отправил 18 марта 1877 г. в Министерство внутренних дел очень лестную характеристику Достоевского и «Дневника писателя»: «Г-н Достоевский, как известно Вашему высокопревосходительству, талант перворазрядный не только в отечественной, но и в европейской литературе, как по силе художественного творчества, так и по глубине психического анализа. Все, что выходит из-под его пера, проникнуто, сверх того, полнейшею искренностью и добросовестностью. Вследствие этого пользуется он высоким уважением как у публики, так и между всеми литературными партиями <…> По моему мнению, влияние его на умы самое благотворное, доказательством чему служит и „Дневник” его за прошлый год, выходивший под цензурою. Я не вижу потому ни малейшей опасности дозволить такому писателю продолжать издание его без цензурной опеки, каковое заключение свое имею честь представить на благоусмотрение Вашего высокопревосходительства»[47].
Прошение Достоевского вскоре было удовлетворено, о чем Григорьев информировал 31 марта Цензурный комитет: «Г-н управляющий Министерством внутренних дел разрешил отставному подпоручику Федору Достоевскому издаваемую им ежемесячными выпусками книгу под заглавием „Дневник писателя” печатать впредь без предварительной цензуры. Сообщаю о сем С.-Петербургскому цензурному комитету к надлежащему сведению»[48].
Тем временем конфликт Достоевского с Ратынским был улажен, о чем он писал 28 февраля М. А. Александрову: «Надо бы поторопиться, чтобы успеть к цензору (Ратынскому, мы помирились)». В дальнейшем серьезных разногласий у Достоевского с ним не возникало, а возможностью издавать «Дневник» без предварительной цензуры писатель не воспользовался даже тогда, когда Ратынский был в отпуске: Достоевский предпочел временную замену Ратынского другим цензором риску и хлопотам, связанным с изданием без предварительной цензуры.
Цензором майско-июньского выпуска был назначен 5 июля Н. Е. Лебедев. Достоевский, обеспокоенный осложнениями с запоздавшим номером «Дневника», узнал об этом только 7 июля. Назначение Лебедева было временным; по возвращении из отпуска Ратынский снова стал постоянным цензором издания, что совпадало с желанием Достоевского.
Ратынский, помня об острых январских столкновениях, в дальнейшем свои возражения постарался высказывать в осторожной и деликатной форме, обращая их чаще всего против чрезмерной эмоциональности, необычной образности стиля политических статей Достоевского. В дошедшем до нас письме к Достоевскому Ратынского от 4 октября 1877 г., посвященном сентябьскому выпуску, сообщается, что цензор «вымарал две строчки», где говорится «о наших неудачах и истощении войной». Далее Ратынский советовал: «Обращайтесь, многоуважаемый Федор Михайлович, осторожно с этой материею и в следующих статьях Ваших. Кроме того, имея в виду цензурное правило о недопустимости оскорбительных выражений о вероисповеданиях, терпимых в России, я взял смелость адски желает в приложении к католичеству заменить словом страстно, слово издыхающие (говорится о животных) словом умирающие или отживающие».[49] Эти цензорские поправки сохранились в окончательном тексте.
В письме от 17 декабря 1877 г. к С. Д. Яновскому Достоевский, оглядываясь на двухлетний опыт издания, заключал, что «„Дневник” <…> сам собою так сложился, что изменять его форму, хоть сколько-нибудь, невозможно».
А за год до этого, в декабрьском выпуске «Дневника», Достоевский, подводя итоги первого года издания, наметил идеологическую программу на будущий год: «…хоть и мало успел сказать, а все же надеюсь, что читатели мои <…> поймут характер и направление „Дневника” <…> „Дневник” не претендует представлять ежемесячно политические статьи; но он всегда будет стараться отыскать и указать, по возможности, нашу национальную и народную точку зрения и в текущих политических событиях» (XXIV, 61).
Достоевский переходит постепенно к все более целеустремленной публицистике, подчеркивая идеологические связи между отдельными выпусками, неоднократно возвращаясь к одним и тем же тезисам, что придало изданию ясно выраженный программный характер.
Январский выпуск «Дневника» открывает фраза: «Я начну мой новый год с того самого, на чем остановился в прошлом году» (с. 5). Достоевский подчеркивает внутреннее единство издания, декларирует характер и цели «Дневника», обещая, что он «никогда не сойдет с своей дороги, никогда не станет уступать духу века, силе властвующих и господствующих влияний, если сочтет их несправедливыми, не будет подлаживаться, льстить и хитрить» (с. 6).
Не было в «Дневнике писателя» 1877 г. по сравнению с предыдущим «Дневником» и каких-либо коренных жанровых и композиционных перемен: «форма» отдельных выпусков, предусматривающая множество мотивов и тем, возможность неожиданных повествовательных сдвигов и переходов, осталась в основных чертах прежней. Это позволило Достоевскому, не ограничивая себя строгими рамками, высказаться по большому количеству злободневных проблем. Католический заговор и модные религиозные секты (штунда), «червонные валеты» и землевладение, военная стратегия и русские дипломаты, женский вопрос и студенческие волнения, политика «железного канцлера» Бисмарка и судьбы Европы, будущность России на Востоке и идеальный союз монарха и народа, современные «отцы» и «дети», наука и искусство, лексико-этимологические этюды (о словах «стушеваться» и «стрюцкий»), всеобщее разложение и будущий «Золотой век», еврейский «вопрос» и судьба Константинополя — таков далеко не полный перечень тем и сюжетов, обсуждаемых Достоевским в «Дневнике писателя» за 1877 г.
Господствующее место в «Дневнике» 1877 г. занимают три круга тем, к которым автор обращается настойчиво и постоянно: политические статьи по Восточному и славянскому вопросам, прогнозы Достоевского-политика; выступления по юридическим и социально-педагогическим проблемам (процессы Корниловой, Джунковских, самоубийство Гартунга); многообразный литературный пласт, в состав которого вошел фантастический рассказ «Сон смешного человека»; в центре двух выпусков (февраль и июль-август) роман Толстого «Анна Каренина»; декабрьский номер (вторая глава) посвящен Некрасову.
События русско-турецкой войны 1877–1878 гг. определили политическую направленность большинства выпусков «Дневника», в том числе и «литературных». Объявление войны (12 апреля 1877 г.) было встречено Достоевским с энтузиазмом. По словам Анны Григорьевны, он «был потрясен <…> происшедшим событием и его великими последствиями для столь любимой им родины», задачей которой считал будущее объединение всего человечества в братский союз племен. Достоевский, огорченный неудачами русской армии на первом этапе войны, пытается осмыслить их причины, понять закономерность такого положения дел, обсуждает на страницах «Дневника» проблемы военной тактики и стратегии, обращаясь к историческим параллелям в первой главе октябрьского выпуска: содержание и даже самые заголовки этих военных статей говорят о стремлении писателя подыскать оправдание трудностям, противопоставив тем самым свою оптимистическую точку зрения либерально-дворянским «пораженческим» настроениям (§ 4. «Самые огромные военные ошибки иногда могут быть совсем не ошибками»; § 5. «Мы лишь наткнулись на новый факт, а ошибки не было. Две армии — две противоположности. Настоящее положение дел»).
Но в основном Достоевский современные политические события осмысляет с этической точки зрения. Так, он в февральском выпуске «Дневника» остро ставит вопрос о «нравственности государства», отвергая иезуитскую логику, оправдывающую любые государственные преступления, но карающую отдельного человека за малейшее нарушение этических норм. Гнев Достоевского направлен в «Дневнике» в первую очередь против антиславянской клерикальной пропаганды и «туркофильской» позиции Англии. Проклятие государствам-преступникам, цивилизации, построенной на насилии и обмане, миру, бесконечно далекому от того внесословного и гармонического братства людей, которое «увидел» герой рассказа «Сон смешного человека», постоянно звучит на страницах «Дневника».
Исключительно важны для оценки общественно-идеологической позиции Достоевского в «Дневнике» 1877 г. связи между высоким идеалом писателя и свойственным ему «утопическим пониманием истории», две контрастно оттеняющие друг друга статьи февральского номера — «Злоба дня в Европе» и «Русское решение вопроса». Деятельная любовь, мирный труд каждого на родной ниве, бескорыстная работа во имя правды, истины и справедливости — вот, с точки зрения Достоевского, нравственное «русское решение вопроса», постановка которого была в то время немыслима в Западной Европе. Таковы высокие нравственные критерии, руководствуясь которыми Россия способна проложить путь к будущему соединению людей «в согласное общество, а не в насильственное». «Нет, у нас в России надо насаждать другие убеждения, — формулировал Достоевский единственно возможную «постановку дела», — и особенно относительно понятий о свободе, равенстве и братстве. В нынешнем образе мира полагают свободу в разнузданности, тогда как настоящая свобода — лишь в одолении себя и воли своей, так чтобы под конец достигнуть такого нравственного состояния, чтоб всегда во всякий момент быть самому себе настоящим хозяином»[50] (с. 70–71).
Достоевский отвергает скептические голоса тех, кто назовет его «русское решение вопроса» фантазией, «царством небесным», утопией. Доводы скептиков, опирающихся на безотрадные факты жизни современного русского общества, он склонен считать чрезмерно пессимистическими, верными лишь относительно. «Я же безгранично верую в наших будущих и уже начинающихся людей <…> они страшно как разбиты на кучки и лагеря в своих убеждениях, но зато все ищут правды прежде всего, и если б только узнали, где она, то для достижения ее готовы пожертвовать всем, и даже жизнью. Поверьте, что если они вступят на путь истинный, найдут его наконец, то увлекут за собою и всех, и не насилием, а свободно. <…> И вот тот плуг, которым можно поднять „Новь”. <…> Что тут утопического, что тут невозможного — не понимаю! <…> теперь почти не в нас и дело, а в грядущих» (с. 72).
Вера Достоевского, с такой страстностью запечатленная в статье «Русское решение вопроса», — центральный пункт его историко-этической концепции развития человечества, различные аспекты которой освещаются на страницах всех выпусков «Дневника писателя» за оба года издания, с той, правда, существенной разницей, что в «Дневнике» 1877 г. убеждения и идеи автора четче соотнесены с последними политическими событиями.
«Всякий великий народ, — провозглашает Достоевский в статье «Примирительная мечта вне науки», — верит и должен верить, если только хочет быть долго жив, что в нем-то, и только в нем одном, и заключается спасение мира, что живет он на то, чтоб стоять во главе народов, приобщить их всех к себе воедино и вести их, в согласном хоре, к окончательной цели, всем им предназначенной» (с. 19). Такова, с точки зрения Достоевского, бесспорная историческая истина.
Старую Европу, обреченную на бесконечные войны, раздираемую национальными и классовыми противоречиями, призвана обновить и спасти Россия: «Великая наша Россия, во главе объединенных славян, скажет всему миру, всему европейскому человечеству и цивилизации его свое новое, здоровое и еще неслыханное миром слово» (июль-август, гл. II, § 2. «Признания славянофила»).
Русско-турецкая война, вызвавшая, по мнению Достоевского, всенародный подъем, — первый шаг на этом пути: «Подвиг самопожертвования кровью своею за все то, что мы почитаем святым, конечно, нравственнее всего буржуазного катехизиса. Подъем духа нации ради великодушной идеи — есть толчок вперед, а не озверение» (апрель, гл. I, § 2. «Не всегда война бич, иногда и спасение»).
Много места Достоевский уделяет противникам «русского социализма», как и «войны из-за великодушной цели, из-за освобождения угнетенных, ради бескорыстной и святой идеи» на Западе и в России. Он резко обвиняет либеральных дворян; с горечью возражает автору «Анны Карениной», отвергая его оценку отношения русского общества к событиям русско-турецкой войны в 8-й книге романа. Достоевский обращает внимание на враждебные России и славянам действия правительства Великобритании. Он пишет не раз о разветвленном «католическом заговоре» против России и славянства.
Пристальное внимание к событиям в католическом мире было вызвано реальными фактами политической жизни Европы 1870-х годов. О «воинствующем католицизме», об иезуитах — «черной армии папы» в 1877 г. много писалось в английских и немецких газетах, перепечатки этих статей и корреспонденции в «Московских ведомостях» и «Новом времени» оказали значительное влияние на антикатолические мотивы в «Дневнике писателя».
Речь папы Пия IX на аудиенции 30 апреля 1877 г., обращенная к савойским пилигримам, своей ясно выраженной антирусской направленностью вызвала возмущение в славянском мире и признательность Турции. Воинственные выступления на проходившем тогда же съезде католического духовенства в Вене, слухи о растущем влиянии иезуитов на умирающего Пия IX, служение католической церковью молебнов о даровании победы Турции над Россией предопределили резкую антипапскую направленность «Дневника» 1877 г., достигшую кульминации в выпусках за май — июнь и октябрь.
«…Мне кажется, — утверждает Достоевский в майско-июньском выпуске, — что и нынешний век кончится в старой Европе чем-нибудь колоссальным <…> стихийным, и страшным, и тоже с изменением лика мира сего — по крайней мере, на Западе старой Европы» (с. 173). Достоевский испытывает порою чувство растерянности перед массой «новых» вопросов, неразрывно связанных и настоятельно требующих «ответов», точных и верных: «…куча вопросов, страшная масса все новых, никогда не бывавших, до сих пор в народе неслыханных…»[51] (с. 204). Отсюда трезвое понимание Достоевским зыбкости многих собственных его предвидений и пророчеств. Ибо «никогда еще не было эпохи в нашей русской жизни, которая столь менее представляла бы данных для предчувствований и предузнания всегда загадочного нашего будущего, как теперешняя эпоха» (с. 203).
И все же прогнозирование политических судеб мира в «Дневнике» — грандиозная попытка в современном хаосе увидеть контуры «нового созидания», основы «складывающейся» жизни, предугадать формы и законы «наступающей будущей России честных людей, которым нужна лишь одна правда» (с. 64).
Вторую главу февральского выпуска «Дневника» Достоевский начал с признания: «…читатели, может быть, уже заметили, что я <…> стараюсь как можно меньше говорить о текущих явлениях русской словесности, а если и позволяю себе кой-когда словцо и на эту тему, то разве лишь в восторженно-хвалебном тоне. А между тем в этом добровольном воздержании моем — какая неправда! Я <…> может быть, более чем кто-нибудь интересовался за весь этот год тем, что появлялось в литературе: как же скрывать, может быть, самые сильные впечатления?» (с. 57–58).
Достоевский не совсем справедлив к себе: литературно-критический пласт «Дневника» 1876 г. содержателен и разнообразен, но значительных явлений современной русской литературы автор в «Дневнике» 1876 г., действительно, почти не затрагивал, хотя и задумывал для него статью о Гоголе, Щедрине и русской сатире. В «Дневнике» 1877 г. Достоевский многократно нарушает когда-то поставленное им себе правило не писать о литературных новинках, хотя и делает это не «в чисто беллетристическом и критическом смысле <…> а <…> по поводу”».
«Чистой» литературной критики в «Дневнике» нет. Влас Некрасова, Потугин Тургенева, Левин Толстого, Дон-Кихот Сервантеса — образы-символы, вокруг которых группируется материал и от которых отталкивается занятая злобой дня в Европе и России мысль Достоевского-публициста. Статьи Достоевского об «Анне Карениной» в равной мере литературные и политические; в некролог Некрасова естественно вошли выпады против современных либералов, которые «в русском народном движении за последние два года не признали почти вовсе <…> высоты подъема духа народного…», а частые обращения Достоевского к главной «мысли» романа Тургенева «Новь» носят всецело идеологический характер и не затрагивают художественного «достоинства» произведения: оно для Достоевского «вне сомнения», но говорится об этом сухо и, похоже, для того, чтобы не касаться более литературной стороны романа.
Достоевский обратился к творчеству своих современников — Тургенева, Некрасова, Толстого, Щедрина в первом же выпуске «Дневника» 1877 г., — в § 4 и 5 второй главы — своеобразном сжатом «обзоре» литературы года, переходящем в полемику с А. М. Скабичевским. Обзор и полемика — прелюдия к «старым воспоминаниям» об эпохе 1840-х годов о первых встречах с Белинским и Некрасовым. Посещение больного Некрасова воскресило в необыкновенной чистоте воспоминания литературной молодости, свободные от всяких полемических злободневных напластований. От старых воспоминаний мысль Достоевского обращается к «страдальческим песням» «нашего любимого и страстного поэта», а от Некрасова он переходит вновь к Льву Толстому — «любимейшему писателю русской публики всех оттенков»: в социально-педагогической статье «Именинник» дается изумительная по глубине взгляда и высоте задач, предъявляемых Достоевским к искусству, программа деятельности русской литературы на много десятилетий вперед.
Так, в первом же номере «Дневника» намечены темы будущих «литературных» выпусков за май-июнь, июль-август, декабрь. Отступления от «правила» стали в «Дневнике» нормой, «несмотря на <…> отвращение пускаться в критику современных <…> литераторов и их произведений…». Основная причина частых обращений к литературной критике объяснена Достоевским, так определявшим мировое и историческое значение романа Толстого: «Если у нас есть литературные произведения такой силы мысли и исполнения, то почему у нас не может быть впоследствии и своей науки, и своих решений экономических, социальных, почему нам отказывает Европа в самостоятельности, в нашем своем собственном слове, — вот вопрос, который рождается сам собою. Нельзя же предположить смешную мысль, что природа одарила нас лишь одними литературными способностями. Все остальное есть вопрос истории, обстоятельств, условий времени» (с. 238). Необычайно высокой оценке «Анны Карениной» не помешали и коренные разногласия Достоевского с мыслями по поводу русско-турецкой войны в «несчастной» восьмой части романа, хотя взгляды Толстого больно задели автора «Дневника», вынужденного признать еще один и особенно «грустный» факт отъединения «от русского всеобщего и великого дела».
Еще до появления восьмой части романа, по признанию Достоевского, в его сознании тесно переплелись и сложным образом совпали впечатления от двух, казалось бы, во всех смыслах различных фактов — литературного («Анна Каренина») и политического (освободительная война): «…факт впечатления от романа, от выдумки, от поэмы совпал в душе моей, нынешней весною, с огромным фактом объявления теперь идущей войны, и оба факта, оба впечатления нашли в уме моем действительную связь между собою и поразительную для меня точку обоюдного соприкосновения» (с. 229–230). Но именно эта «действительная связь» между литературным и политическим фактами русской и европейской жизни 1870-х годов позволила Достоевскому — единственному из современников Толстого — найти верный масштаб для критической оценки «Анны Карениной», поставить вопрос об историческом и мировом значении русского романа. Такой взгляд на явление «текущей российской словесности» был гениальным и новаторским по существу, независимо от конкретного субъективного истолкования Достоевским художественной идеи и общественно-нравственного смысла романа Толстого.
«Некрасовской» второй главе декабрьского выпуска «Дневника» предшествовала речь Достоевского на похоронах Некрасова 30 декабря 1877 г. Некоторые мысли речи писателя, как об этом свидетельствуют воспоминания Г. В. Плеханова и других участников похорон и рассказ Достоевского в «Дневнике», вызвали оппозицию группы радикально настроенных студентов-народников. Их реплики, освещение «столкновения» Достоевского и молодежи в статье Скабичевского, первые газетные некрологические статьи о Некрасове побудили писателя в «Дневнике» ответить своим оппонентам и судьям поэта, подробнее развить поневоле намеченную в речи лишь тезисно мысль о народности поэзии Некрасова: «маленький эпизод» на похоронах, по словам Достоевского, «тогда же, на месте, зажег во мне намерение объяснить мою мысль в будущем № „Дневника” и выразить, подробнее, как смотрю я на такое замечательное и чрезвычайное явление в нашей жизни и в нашей поэзии, каким был Некрасов, и в чем именно заключается, по-моему, суть и смысл этого явления».
Достоевский стремится исторически осмыслить значение жизни и деятельности Некрасова, определить идейно-этический нерв поэзии «печальника горя народного». Наконец, он выявляет природу народности творчества поэта: «В любви к народу он находил нечто незыблемое, какой-то незыблемый и святой исход всему, что его мучило. А если так, то, стало быть, и не находил ничего святее, незыблемее, истиннее, перед чем преклониться <…> А коли так, то, стало быть, и он преклонялся перед правдой народной <…> Вечное же искание этой правды, вечная жажда, вечное стремление к ней свидетельствуют явно <…> о том, что его влекла к народу внутренняя потребность, потребность высшая всего, и что, стало быть, потребность эта не может не свидетельствовать и о внутренней, всегдашней, вечной тоске его, тоске не прекращавшейся, не утолявшейся никакими хитрыми доводами соблазна, никакими парадоксами, никакими практическими оправданиями».
Достоевский, раздраженный и вдохновленный репликами оппонентов, создает своеобразный очерк о народности русской литературы («Пушкин, Лермонтов, Некрасов»), обозначая оригинальное место музы Некрасова и выявляя сущность того «русского исторического типа», одним «из крупных примеров» которого, по его мнению, был Некрасов. Концепция Достоевского творчества и личности Некрасова не просто «почвенническая» и полемическая, но одновременно и личная, переходящая в исповедь писателя, излагающая свойственное именно ему понимание истинной народности.
Полемическое начало статей Достоевского о Некрасове в значительной степени способствовало расширению историко-литературной «предыстории», намеченной в речи. Изменился и масштаб оценки творчества и личности Некрасова; неизбежно вклинились злободневные мотивы — главным образом антилиберальные. Но наряду с углублением ведущих положении речи в «Дневнике» произошло смещение мотивов в сторону усиления идеологической полемики с противниками особого и самостоятельного «русского пути», полемики, которую В. Г. Короленко, наиболее авторитетный и объективный свидетель речи, воспринял как тенденциозный «комментарий» к ней. Согласно рассказу Короленко в «Истории моего современника», Достоевский некоторые места речи, произведшие на молодежь особенно сильное впечатление, опустил в «Дневнике»: «Я <…> слышал все. Достоевский говорил тихо, но очень выразительно и проникновенно. Его речь вызвала потом много шума в печати <…> Скабичевский со всей простоватой прямолинейностью объявил <…> что молодежь „тысячами голосов провозгласила первенство Некрасова”. Достоевский отвечал на это в „Дневнике писателя”. Но когда впоследствии я перечитывал по „Дневнику” эту полемику, я не встретил в ней того, что на меня и многих моих сверстников произвело впечатление гораздо более сильное, чем спор о первенстве, которого многие тогда и не заметили. Это было именно то место, когда Достоевский своим проникновенно-пророческим, как мне казалось, голосом назвал Некрасова последним великим поэтом из „господ”. Придет время, и оно уже близко, когда новый поэт, равный Пушкину, Лермонтову, Некрасову, явится из самого народа <…> Это казалось нам таким радостным и таким близким. Вся нынешняя культура направлена ложно. Она достигает порой величайших степеней развития, но тип ее, теперь односторонний и узкий, только с пришествием народа станет неизмеримо полнее и потому выше <…> Мне долго потом вспоминались слова Достоевского, именно как предсказание глубокого социального переворота, как своего рода пророчество о народе, грядущем на арену истории».[52]
Декабрьский выпуск «Дневника» вышел в середине января 1878 г., а уже весной Достоевский приступил непосредственно к работе над романом «Братья Карамазовы», замысел которого «неприметно и невольно» сложился за два года публицистического издания, когда постепенно определялись «основные идеологические линии» романа, шло интенсивное «накопление цельного синтезированного опыта, стремящегося к своей привычной форме — к форме „идеологического романа”».[53] «Дневник писателя» поистине явился необходимой «творческой лабораторией», в которой вызревали и предварительно испытывались идеи, а также подготавливалась художественная концепция «Братьев Карамазовых». Многие статьи и даже целые выпуски «Дневника писателя» 1877 г., сохраняя свое самостоятельное публицистическое значение, в то же время «невольно» стали подступами к роману, его идейно-эстетическим фундаментом.
«Дневник писателя» (за исключением декабрьского выпуска) не вызвал в 1877 г. такой обширной и разноречивой прессы, как «Дневник» 1876 г., так как к началу 1877 г. отношение различных органов печати к журналу Достоевского и к общественно-политической программе его автора уже успело определиться.
Поэтому не привлекли особенно пристального внимания печати и статьи Достоевского на политические темы: суждения автора «Дневника» о будущем России, освещение событий русско-турецкой войны, антиклерикальные страницы, анализ отношений России с другими славянскими народами. Публицисты как либерального, так и радикального направления чаще всего ограничивались сожалениями по поводу того, что талантливый писатель обратился к чуждой его дарованию сфере политики. Публицист демократического журнала «Дело» (П. Н. Ткачев), обозревая в «Журнальных заметках» январский, февральский и мартовский выпуски «Дневника», писал: «Г-н Достоевский известен как даровитый беллетрист, но он берется вовсе не за свое дело, когда пускается в публицистику и политику. Уже с самого начала сербской войны г-н Достоевский забил тревогу и повел свое славянское пророчество».[54] Критик называет Достоевского «турецким публицистом», «чудаком-мечтателем, который до сих пор верит в возможность крестовых походов в то время, как Европа уже давно пережила период религиозного воодушевления, а в России он и не бывал; насущные же потребности нового времени и переворот, созданный в жизни народов новейшими изобретениями, дали всему европейскому и русскому мышлению совсем иной характер».[55]
Критик «Дела» сожалеет о некоторых «странностях» Достоевского-публициста, но он не относится к «Дневнику» враждебно, отмечая одновременно разлад с действительностью и благородную убежденность, искренность автора: «Мы вовсе не отрицаем, что идея „общечеловека” имеет законное право на существование. Мы бы желали только, чтобы вы нам доказали, что идея эта принадлежит специально нам, русским, и изобретена нами, а не Европой. <…> Г-н Достоевский вовсе и не подозревает, что в его мечтаниях решительно нет никакого фактического содержания, и мыслит он не реально, а бог знает как, — хоть святых вон выноси. В то же время сколько искренности, сколько любви и сколько фанатизма в его привязанности к народу, к России».[56]
Либеральный критик «Одесского вестника» С. И. Сычевский осудил политические идеи и пророчества Достоевского, опираясь на содержание выпусков «Дневника» за июль-август и (особенно) сентябрь, еще резче, квалифицируя его как «фантаста», «мистика», «фанатического приверженца партии». «Человек бесспорно чрезвычайно умный и с огромным литературным талантом, — писал Сычевский, — он является в последнее время решительным чудаком в политике. В последнем нумере своего „Дневника” он делает одно из чрезвычайно широких политических обобщений и сводит все настоящие вопросы на борьбу между православием и католицизмом. Но, по странной нелогичности, православие у него стоит рядом с протестантизмом, а католицизм — смешивается с исламом и с пресвитерианством <…> Выходит очень странный маскарад, далеко не говорящий в пользу логичности его обобщения <…> Я чувствую себя совершенно неспособным говорить серьезно о прорицаниях и откровениях г-на Достоевского. Настолько же, насколько я уважаю его талант — настолько же болезненно действует на меня его славянофильское кликушество. Он говорит, не поморщившись, такие вещи, от которых вчуже подирает мороз по коже. Про Константинополь и говорить нечего… По мнению г-на Достоевского, он давно уже наш…».[57]
Политические идеи «Дневника» встретили противодействие и у постоянного оппонента Достоевского в те годы, критика-народника А. М. Скабичевского[58]. Последний иронически отозвался о сентябрьском выпуске «Дневника»: «…сдается мне, что заключительные предсказания г-на Достоевского относительно окончания боя в пользу Восточного вопроса представляются очень и очень сомнительными и несбыточными. Я не скажу, чтобы способность предсказывать лежала вне человеческой природы, но только беда вся в том, что, имея дело с такою сложною комбинациею, какова человеческая жизнь, предсказатели никак не могут обнять и сообразить всю перекрестную сеть взаимно действующих элементов этой комбинации; иногда по ошибке <…> а иногда ради упрощения выводов, они очень часто опускают из виду то тот, то другой элемент, а этот самый опущенный элемент в будущем может повести ход событий совсем в другую сторону, чем они предполагают. В такую ошибку впадает, по моему мнению, и г-н Достоевский».[59]
Далее, коснувшись рассуждения Достоевского об «известном эпизоде» из романа Сервантеса, критик язвительно заметил, что более всего похож на Дон-Кихота Достоевский-прорицатель, «воображающий, что одним ударом меча в одни сутки можно решить все европейские, западные и восточные вопросы…». Завершил Скабичевский статью характерным вообще для народнической критики противопоставлением Достоевского-публициста Достоевскому-художнику: «…я не могу выразить, как мне жалко, что, наполняя свои дневники мистико-фантастическими рассуждениями и высокопарно-туманными фразами, г-н Достоевский забыл совсем о своем истинном призвании изобразителя русской жизни. Единственными страницами наиболее дельными и памятными в течение двух лет издания „Дневника писателя” остаются все-таки те две-три повести, которые были напечатаны в нем. Приобретя таким образом довольно плохого мыслителя и политика, мы потеряли весьма талантливого беллетриста. Как же не пожалеть об этом?».[60]
Еще резче реагировал Скабичевский на спор Достоевского с Н. Я. Данилевским «о владении Константинополем» в ноябрьском номере «Дневника писателя», прибегая по его адресу к таким энергичным выражениям, как «дилетант славянобесия», а его суждения характеризуя как «трескучие фразы», «исступленные завывания».[61]
Статья Достоевского, посвященная окончанию дела Корниловой, в апрельском выпуске «Дневника» вызвала острую критику «Северного вестника».[62] Достоевский подробно ответил критику в декабрьском выпуске. Позиция публициста «Северного вестника» не была характерной: большинство критиков и читателей сочувственно восприняли вмешательство Достоевского в запутанное и сложное юридическое дело. Н. В. Шелгунов (за подписью «Н. В.») во «Внутреннем обозрении» журнала «Дело» поддержал Достоевского, благодаря посредничеству которого дело Корниловой рассматривалось во второй раз, и осудил речи товарища прокурора и председателя суда: «Товарищ прокурора, обвинявший Корнилову второй раз, усиливался уговорить присяжных „не верить психиатрам, которые уже по своей профессии склонны видеть везде сумасшедших”. Но еще удивительнее было заключительное слово председателя. Он приглашал присяжных воздержаться от всякого влияния на них „доводов знаменитого писателя”. Мало ли что так себе, на ветер, „может взболтнуть знаменитый писатель”. Другое дело, сказал председатель, „если бы писателя посадили на скамью присяжных: тогда он, может быть, сказал бы совсем другое!” Эти стрелы были направлены против Достоевского, который сидел в публике. Если таким образом ценит значение мысли один из представителей истины и правды — правды, для восстановления которой он призван, то что же говорить о той „легкомысленной” части публики, для которой и мысли и люди мысли, и труд мысли, и ее результаты и не видны, и не ясны, и не понятны?».[63]
Отмечен был современниками успех «Дневника писателя» у читателей, особенно среди молодежи. О нем с удовлетворением писал в «Гражданине» бывший сотрудник «Времени» и «Эпохи» А. У. Порецкий (в статье «Цикл понятий (Заметки из текущей жизни)», подписанной псевдонимом «Е. Былинкин»). «Не помните ли, — обращался к читателю еженедельника Порецкий, — где-то был недавно напечатан слух, что „Дневник писателя” имеет у нас большой успех между учащейся молодежью. Не знаю как кому, а для меня этот слух был подобен ясной утренней заре, и мне кажется, что кто следил за этим единственным в своем роде изданием и вникал в дух, его оживляющий, тот ни за что не упрекнет меня в излишестве или пристрастии. В последнее время не раз поднимались жалобные голоса об оскуднении или даже совершенном исчезновении в нашем обществе нравственного идеала, о происшедших от того принижении духа, безурядице в молодых головах и о последовавших затем разных „прискорбных явлениях”. Многие не верили или сами жаловались, те не умели помочь горю, потому что не находили слова, могущего найти дорожку к молодым сердцам. Кажется, автор „Дневника” нашел это слово у себя в душе, — это мягкое, горячее, зовущее к нравственному идеалу слово…».[64]
Читательский успех «Дневника», в том числе и среди учащейся молодежи, несомненен. Он подтверждается свидетельствами многих корреспондентов Достоевского. Однако у П. Н. Ткачева были основания отнестись к вопросу о восприятии «Дневника» революционно настроенной молодежью более трезво: «…г-н Достоевский <…> если верить его заявлениям, — иронизировал Ткачев, — пользуется большою симпатиею и любовью молодежи, она даже смотрит на него (опять-таки если верить его заявлениям) в некотором роде как бы на своего учителя. Очень может быть, что на этот счет г-н Достоевский немножко и ошибается…».[65] Ткачев имел в виду ту студенческую молодежь, об отношении которой к «Дневнику писателя» вспоминает Е. Н. Леткова-Султанова: «В студенческих кружках и собраниях постоянно раздавалось имя Достоевского. Каждый номер „Дневника писателя” давал повод к необузданнейшим спорам. Отношение к так называемому „еврейскому вопросу” <…> в „Дневнике писателя” было совершенно неприемлемо и недопустимо. <…> молодежь <…> отчаянно боролась с обаянием имени Достоевского, с негодованием приводила его проповедь „союза царя с народом своим” <…> непрерывно вела счеты с Достоевским и относилась к нему с неугасаемо критическим отношением после его „патриотических” статей в „Дневнике писателя”».[66]
Из материалов «Дневника», пожалуй, наибольший интерес у критиков-современников вызывали литературные воспоминания Достоевского и выпуски «Дневника», посвященные роману Л. Н. Толстого «Анна Каренина» и памяти Н. А. Некрасова.
Критик «Рижского вестника» особо выделил в январском выпуске «несколько интересных воспоминаний г-на Достоевского о первом знакомстве его с г-ном Некрасовым, воспоминаний, характеризующих одну из самых счастливых эпох нашей литературы». Эпохе 1840-х годов критик противопоставил безрадостное положение дел в современном журнально-литературном мире: «Увы! для нас навсегда минула эта счастливая эпоха „эстетических” восторгов, „идейных” увлечений и искренного благоговения перед человеческим гением <…> Мы, русские, стремящиеся опередить все европейские народы серьезностью „направлений” и солидностью воззрений, не сохранили даже той, относительно небольшой доли уважения к своим писателям, которое проявляется даже в „легкомысленном обществе” современного Вавилона (подразумевается Париж. — Ред.)».[67]
Рецензента «Рижского вестника» поддержал новороссийский литератор С. Т. Герцо-Виноградский, восклицавший в статье «Журналистика» (подписана его псевдонимом «Барон Икс»): «О, bon vieux temps! Теперь даже и в литературных кружках ни тени подобной жизни, страстности, увлечений… Все быстро спустилось с высоты идеалов и горячей любви на покатую отлогость «банкирских контор», этих излюбленных учреждений века, управляющих даже судьбами журналистики, в лице Баймаковых, Краевских, Трубниковых, Полетик… Если бы теперь нашелся новый Достоевский, кому бы он понес свою рукопись, в какую бы редакцию обратился, когда, как выразился один из <…> публицистов, журналистика утратила характер доброго старого времени и превратилась в лавочку, фабрику, завод…».[68]
Февральский выпуск «Дневника» был сочувственно принят критиками и читателями. Даже А. М. Скабичевский, в 1877 г. весьма критически относившийся к «Дневнику», с симпатией процитировал мысли Достоевского о Левине и Власе.[69] Взволнованно о глубоком впечатлении, произведенном на них этими же страницами февральского номера, писали Достоевскому Н. С. Лесков и А. Л. Боровиковский (см. ниже, с. 540–541).
Глубокий критический разбор февральского выпуска появился через три года во второй статье Г. И. Успенского о Пушкинской речи Достоевского — «Секрет». Успенский уделил здесь много места обстоятельному анализу содержания § 3 и 4 его второй главы («Злоба дня в Европе», «Русское решение вопроса»). Успенский отдал должное глубине анализа исторически сложившегося положения дел в Западной Европе 1870-х годов, последовательности и точности социально-критической мысли Достоевского. Сделав ряд выписок из «Дневника», Успенский резюмирует: «Вот положение вещей в Европе, положение историческое, вполне объясняющее неизбежность борьбы не на живот, а на смерть, между двумя борющимися сторонами, уже ставшими в боевую позицию. Г-н Достоевский обстоятельно объясняет, почему ни та, ни другая сторона не могут уступить, почему вопрос не может быть поставлен на нравственную почву. Все эти объяснения в европейском решении вопроса о злобе дня <…> основаны на исторически сложившемся положении вещей, очерк которого г-н Достоевский приводит в начале статьи именно для того, чтобы читателю было понятно, почему дело решится так, а не иначе».[70] Высокую авторитетность критической оценке Успенского придало то, что она принадлежала автору «Выпрямила» и «Больной совести» — человеку, которому было «в подробности известно мучительно-тягостное положение злобы дня» не только в России, но и в Европе.[71]
Но Успенского, естественно, многое не могло удовлетворить в предлагаемом Достоевским решении вопроса. «Покуда дело идет о злобе дня в Европе, — четко определяет Успенский причины своего критического отношения к идеологическим тезисам и высокой проповеди Достоевского, — автор вполне последователен <…> Но как только дело касается России, никакого положения нет, а прямо, с первой строки, начинаются ни на чем не основанные прорицания, указания, ребусы, шарады <…> отвлеченная (хотя и очень искусная) проповедь о самосовершенствовании. Ни о положении вещей в данную минуту, ни о прошлом, из которого оно вышло, нет ни одного слова <…>. На каждом шагу задаешь себе вопрос: какую такую злобу дня разрешу я, если, подобно Власу, буду с открытым воротом и в армяке собирать на построение храма божия? Если ту же, какая в Европе, то почему же там дело должно кончиться дракой, а не Власом? Если другую какую-нибудь, русскую злобу, особенную, то какую именно?».[72]
Успенский указывает на главную причину неизбежных противоречий в теориях и проповедях Достоевского-публициста — недостаточную трезвость его аналитической мысли: «Не определяя „положения” вещей, не объясняя его, решительно невозможно давать советов о том, что нужно делать, невозможно предсказывать, прорицать, учить и наставлять, не рискуя впасть в противоречия и свести самую горячую проповедь на ничто. И таких противоречий можно найти у г-на Достоевского не мало».[73]
В отличие от других критиков-демократов Успенский проник в сердцевину идеологических противоречий «Дневника писателя». Его анализ общественно-политических теорий Достоевского отличает соединение критицизма по отношению к выводам Достоевского и эмоциональной зараженности теми же «больными» вопросами русской жизни. Другие же критики-народники 1870-х гг. ограничились более общим упоминанием в противоречиях публицистической мысли Достоевского, обойдя вопрос об их причинах и сути. Так, Н. К. Михайловский привел в «Письмах о правде и неправде» два противоположных, вызванных разными обстоятельствами суждения Достоевского и заметил вскользь, что «мог бы сделать и другие сопоставления разных мест „Дневника писателя”, выражающих мнения, столь же диаметрально противоположные по вопросам, не менее важным».[74] П. Н. Ткачев писал с иронией о «противоречиях» Достоевского как о само собой разумеющемся, не требующем ни доказательств, ни обстоятельного анализа: «Кто не знает, что его „больная душа” составлена из таких нескладных противоречий, которых никакая немецкая философия не в состоянии обнять (а она ли не обнимает необъятного?) и никакая славянофильская мудрость не в силах примирить (а она ли не примиряет непримиримое?)».[75] Сходную оценку давали этическим идеалам автора «Дневника» А. М. Скабичевский, М. А. Протопопов и другие критики-народники, а равно и многие из представителей либерального направления.
Примечательно, что суждения Достоевского о романе «Анна Каренина» были восприняты многими критиками как «чудачество», пожалуй, еще большее, чем вдохновенные пророчества Достоевского о будущих политических судьбах России и Европы. Например, с искренним недоумением воспринял мысли Достоевского о мировом значении «Анны Карениной» в июльско-августовском выпуске «Дневника» Сычевский: «Читателям „Од<есского> в<естника>” известно, как высоко я ставил и ставлю этот прекрасный роман. Но даже меня заставило протереть глаза мнение Достоевского, будто „Анна Каренина” — это именно и есть то новое, мировое слово, которое дает славянскому духу право на вековое первенство между всеми народами… И знаете, в чем заключается это слово? Что выражает собою „Анна Каренина”? Она, по мнению Достоевского, доказывает ту великую мысль, что карать человеческие заблуждения и прегрешения есть дело не человеческое, а божие… Не думаю, чтобы сам граф Толстой согласился с таким толкованием своего произведения…».[76]
Скабичевский, поставив в своей статье рядом Толстого и Мещерского (которых будто бы объединяет «отрицание великосветской жизни и тяга в деревню»), осудил политические тенденции «Дневника». Тем не менее Скабичевский с удовольствием согласился с мнением автора в июльско-августовском выпуске о толстовском Левине: «Среди всего того исступленного кликушества, которому окончательно в последних выпусках своего „Дневника” предался г-н Достоевский по случаю войны, он высказал несколько мыслей по поводу последней части „Анны Карениной”, не лишенных справедливости и показавших, что бедный гр. Толстой, никому не угодивший своим романом, не угодил даже и сродственнику своему по мировоззрению г-ну Ф. Достоевскому».[77]
«Некрасовская» глава декабрьского выпуска «Дневника», в которой Достоевский полемизирует со Скабичевским, В. П. Бурениным и радикально настроенными студентами, особенно оживленно обсуждалась прессой.
А. Г. Достоевская так охарактеризовала мнение большинства журналистов и писателей о «некрасовской» главе «Дневника»: «По мнению многих литераторов, статья эта представляла лучшую защитительную речь Некрасова как человека, кем-либо написанную из тогдашних критиков».[78] Такой, действительно, была оценка многих читателей, в частности Е. А. Штакеншнейдер: «Его глава в „Дневнике писателя” о Некрасове разве не перл? Кто из поклонников и панегиристов Некрасова сказал о нем то, что сказал о нем Достоевский? И сказал не превознося его, не хваля, не выставляя его добродетель и умаляя пороки».[79]
Благожелательно была воспринята оценка Некрасова публицистами «Нового времени» и «Недели». В. П. Буренин, цитируя и пересказывая «Дневник», писал в заключение: «Вот, по моему искреннему убеждению, оценка поэзии и личности Некрасова столь же глубокая, сколько верная. <…> Только таким любящим народ сердцем и можно постигнуть настоящую суть поэзии Некрасова и отличить в этой поэзии то, что действительно составляет ее великую сущность, ее плодотворное зерно, от наносной шелухи, которой в стихотворениях покойного найдется немало».[80]
Публицист «Недели» в статье, «Либерал о сером мужике», цитируя декабрьский выпуск, соглашается с упреками писателя русской дворянской интеллигенции «за то, что она кичится своим „европеизмом” перед народом…”.[81] Несправедливо осудив очерки «Из деревенского дневника» Успенского, который якобы «на даче <…> открыл что ни на есть самую суть мужицкой души», критик «Недели» сочувственно противопоставил трезвому взгляду Успенского на положение русской деревни и на уровень развития крестьянского самосознания глубокую веру Достоевского «в нравственную высоту души русского серого мужика».[82]
Далеко не все критические отзывы о «некрасовской» главе «Дневника» были положительными. И основные тенденции, и отдельные частные суждения ее автора вызвали немало полемических замечаний. Ряд критиков заявил о своем прямом и категорическом неприятии той концепции народности творчества Некрасова, которую отстаивал Достоевский, а равно осмысления им личной трагедии поэта.
Ответил Достоевскому и непосредственно задетый в «Дневнике» Скабичевский. Но его возражение прозвучало слабо, а суждения критика о Пушкине, Лермонтове и — особенно — Тютчеве обнаружили в Скабичевском фактического эпигона Писарева. «…Некрасов <…> выше их, — выше их именно тем, чем наш век выше века Пушкина и Лермонтова, — настаивал критик, — Некрасов <…> выше своих предшественников тем, что в его поэзии мало того, что преобладают, но и выражаются страстными, исполненными мучительной скорби звуками такие мотивы нашей жизни, которые у его предшественников могли вызывать изредка <…> холодные и напыщенные фразы <…> Что же касается сравнения некрасовской поэзии с музой Тютчева и поставления последней выше первой, то об этом и говорить не стоит <…> После подобного сравнения г-ну Достоевскому остается одно: поставить князя Мещерского превыше всех беллетристов; аналогия выйдет вполне точная, потому что князь Мещерский совершенно то же самое в прозе, что Тютчев в поэзии».[83]
Существа идейных позиций Достоевского Скабичевский сколько-нибудь прямо не коснулся, ограничившись в полемике с автором «Дневника» более или менее частными возражениями. Г. З. Елисеев во «Внутреннем обозрении» «Отечественных записок», напротив, полемизируя с основными тезисами декабрьского выпуска, выразил общее принципиальное отношение редакции «Отечественных записок» к идеям и убеждениям Достоевского. Елисеев оспаривал мнения Суворина и Достоевского о Некрасове — человеке и поэте. Воспоминания Суворина Елисеев характеризует кратко, но энергично и однозначно: «Удивляться надобно, что из интимной беседы с Некрасовым, именно мысль о наживании денег <…> сильнее всего напечатлелась в уме и сердце г-на Суворина, а еще более удивительно, что он не только счел нужным поведать об этом всем, но и озаботился даже оправдательную теорию в виде русской жизненной философии для нее подстроить».[84]
Елисеев квалифицировал как измышление Достоевского тезис о «демоне самообеспечения, мучившем якобы всю жизнь Некрасова», обвинив автора «Дневника» в странном и тенденциозном осмыслении стихотворения «Секрет»: «Миллион, — восклицает г-н Достоевский, — вот демон Некрасова!» Судя по этому восклицанию, в котором с такою самоуверенностью содержание <…> стихов применяется к Некрасову, иной читатель подумает, что эти стихи Некрасов написал о самом себе! Ничего не бывало! <…> Каким образом г-н Достоевский, признающий искренность поэзии Некрасова, мог в стихотворении „Секрет” усмотреть личный идеал Некрасова, когда последний относится к выведенному им герою с самым суровым порицанием — понять трудно».[85]
Особенно горячо полемизирует Елисеев со словами Достоевского об «известных влияниях», под которыми находился Некрасов. «Отрицать самостоятельность мысли в Некрасове, — писал критик, — утверждать, что большая часть его стихотворений написаны по чужим внушениям, которые воспринимались им пассивно по недомыслию, вследствие неразвитости — значит не только унижать, но и совершенно уничтожить всякое значение Некрасова, низводить его на степень искусного стихослагателя и рифмача, ставить ниже Фета, Майкова и т. д., потому что так или иначе последние поют все-таки, что бог им на душу положит, а не чужие мысли перелагают в стихи».[86]
Елисеев упрощает и огрубляет мысль Достоевского, но делает это преднамеренно, так как полемизирует не только с «диалектической» статьей автора «Дневника», но и с другими, гораздо более прямолинейными и часто просто оскорбительными суждениями о Некрасове, появившимися в самых различных органах печати (например, в «Гражданине», «Санкт-Петербургских ведомостях», «Деле»). Елисеев разъяснял: «Мне могут сказать, что я понимаю слова Достоевского о влиянии на Некрасова людей его лагеря слишком грубо, буквально, что г-н Достоевский вовсе не хотел сказать того, что Некрасову давались темы и подсказывались самые мысли, которые излагать следует; а что теории, проповедуемые людьми его лагеря, несомненно должны были восприниматься и Некрасовым, находившимся в постоянном с ними обращении, что, находись Некрасов в другом лагере, что при других условиях было возможно для мало развитого Некрасова, он, окруженный другими людьми, пел бы и другие песни, совершенно противоположные. Да, правда, г-н Достоевский не понимает так грубо и буквально влияния, которое имели, по его словам, на Некрасова люди его лагеря, но суть дела остается та же; притом я имел в виду не одного г-на Достоевского, а и других. А другие понимали это влияние именно в таком грубом, буквальном смысле».[87]
Елисеев преимущественно потому так резко полемизировал с мнениями Достоевского, что они представлялись ему наиболее опасными, способными дезориентировать многих, в том числе и демократически настроенных читателей. Отсюда и элементы памфлета, карикатуры, недвусмысленные личные выпады обозревателя «Отечественных записок» против Достоевского, враждебный тон статьи Елисеева: «Условия во все время поэтической деятельности Некрасова были таковы, что он мог пристать к какому угодно лагерю, — язвительно писал Елисеев, — и во многих отношениях в лагере г-на Достоевского и „Гражданина” ему было бы гораздо удобнее быть, чем в том, где он был; следовательно, если, несмотря на многие неудобства, Некрасов остался все-таки в этом лагере, где был, то значит, что это было ему по душе, что он свободно хотел тут быть. Ведь не будет же г-н Достоевский утверждать, что Некрасов постоянно до конца жизни был не развит, что во всю жизнь свою он не мог понять той мудрости, которая исповедуется в других лагерях, ну, хоть бы в лагере г-на Достоевского и „Гражданина”».
Однако в апрельском «Внутреннем обозрении», отвечая А. С. Суворину, Елисеев иначе и в другой связи освещает «некрасовскую» главу «Дневника писателя», выделяя здесь тот полемичный аспект статьи Достоевского, которому он не может не сочувствовать: «…статья его о Некрасове написана под самым неприятным впечатлением от толков вообще газет о покойном, преимущественно же от статьи г-па Суворина; против нее главным образом направляет свои удары г-н Достоевский <…> своим рассуждением о несовместимости той „практичности”, которую оправдывал г-н Суворин в Некрасове, с поэзией о том, что всякое извинение подобной практичности заключает в себе нечто принизительное для извиняемого и умаляет образ извиняемого чуть не до пошлых размеров, г-н Достоевский, так сказать, припирает г-на Суворина к стене. Отвечай, дескать, прямо, что такое был Некрасов: поэт-гражданин или стихослагатель-комедиант, самый яркий представитель искусства для искусства?».[88]
Своеобразный итог затянувшегося спора о Некрасове-поэте и человеке подвел П. Н. Ткачев в статье «Литературные мелочи. Философские размышления о нравственности, нравственных идеалах и о других мелочах (Посвящается гг. Суворину, Достоевскому и Елисееву)», подписанной псевдонимом «Все тот же».
Согласившись со справедливостью слов Достоевского о невозможности говорить отдельно о Некрасове-поэте и Некрасове-гражданине, Ткачев затем остановился на споре в печати о «нравственных достоинствах и недостатках Некрасова». «Спор этот, — по мнению Ткачева, — в высшей степени характеристичен для определения нравственного состояния современной литературы, а следовательно, и всей той интеллигентной среды, мнения, воззрения и идеалы которой выражает эта литература». Поэтому ведущий критик журнала «Дело» так определяет главную задачу статьи: «…мы считаем своею обязанностью остановиться на этой полемике, вникнуть в ее внутренний смысл, разоблачить ее истинный характер…».
Ткачев разбирает характер выдвинутых в печати обвинений по адресу Некрасова и того, что было сказано в его защиту. Критика «Дела» возмущает мелочность и мещанская узость взглядов обвинителей: «…все они стоят исключительно на точке зрения элементарной, уголовно-полицейской морали, все они касаются исключительно частной, домашней жизни поэта. Как будто полицейско-уголовная точка зрения есть самая подходящая для оценки его нравственного характера!».
Но и «защитники», как стремится показать Ткачев, оказались не намного лучше обвинителей. Особенно беспощаден критик к «представителю самоновейшей полицейско-патриотической прессы», «пресловутому червонному валету журналистики» А. С. Суворину. Ткачев не считает даже нужным подробно останавливаться на мнениях Суворина: «Цинизм его нравственных воззрений до такой степени бьет в глаза, что едва ли они хоть кого-нибудь могут ввести в соблазн». И далее, когда он сравнивает «оправдательные аргументы» в статьях Суворина и Достоевского, критик неизменно оговаривается, указывая, что последний «во всех своих нетенденциозных произведениях <…> постоянно являлся и является красноречивым защитником „униженных и оскорбленных”; его „Мертвый дом”, его „Бедные люди”, его „Униженные и оскорбленные”, его „Идиот”, его „Преступление и наказание”, наконец его „Подросток” проникнуты такими высокими истинно-человечными, гуманными чувствами, что, разумеется, никому и в голову не может прийти ставить его в нравственном отношении на одну доску с каким-нибудь, с позволения сказать, Сувориным».
Тем решительнее восстает Ткачев против «психологического анализа» личности Некрасова в «Дневнике». Критик пришел к неутешительным выводам и даже заподозрил Достоевского в «самооправдании»: «„Некрасов-шулер, Некрасов — ловкий практик”, Некрасов, не брезгующий никакими средствами для наживы денег, этот, одним словом, суворинский Некрасов все же лучше Некрасова, любящего народ не ради народа, а ради самого себя, Некрасова, видящего в этой любви какую-то „самоочистительную жертву”, — Некрасова, как его изображает г-н Достоевский. А ведь г-н Достоевский хотел оправдать Некрасова, хотел примирить с ним общественную совесть!.. Хорош защитник! Но, быть может, подобно г-ну Суворину, Достоевский, „оправдывая” Некрасова, имел в виду совсем не его, а самого себя?».
Наибольшие, однако, возражения у Ткачева вызвали, как и у Елисеева, мысли Достоевского об особом, очистительном характере любви Некрасова к народу: «Я назвал любовь г-на Достоевского к народу оригинальною, но я это сделал только из деликатности; в сущности же гораздо вернее ее назвать лживою, лицемерною, бессмысленною и в высочайшей степени безнравственною. Если действительно Некрасов любил народ подобной любовью, если подобною любовью любит его и Достоевский, то, очевидно, ни тот ни другой никогда его не любили, они только идолопоклонствовали перед ним, то есть обманывали его, и притом обманывали умышленно, сознательно. В их идолопоклонстве нет и не может быть никакой искренности, — это идолопоклонство книжников и фарисеев».[89]
Логично, что Ткачев всецело соглашается с полемическими возражениями Достоевскому (и, разумеется, Суворину) Елисеева, который «весьма резонно заключает», что «Некрасов вовсе не так сильно страдал от увлечения своего демоном самообеспечения и вовсе не так часто чувствовал потребность своего очищения и оправдания в любви к народу (то есть любви a la Достоевский) и в преклонении перед его правдой, как это выходит по теории г-на Достоевского».[90] Но характер «защиты» хроникером «Отечественных записок» Некрасова-гражданина столь же мало удовлетворил Ткачева, как практическая философия Суворина и «теория» Достоевского. Ткачев точно уловил противоречивость и непоследовательность позиции Елисеева: «Посудите сами: Некрасов, которого мы <…> привыкли считать человеком вполне определенного лагеря <…> вполне определенного направления <…> постоянно внушал <…> даже „людям, вместе с ним работавшим”, самые противоречивые о себе представления. Он постоянно являлся перед ними „в фальшивом свете” <…> Мало того: он не только считал позволительным говорить приспособительно к человеку, он считал даже позволительным и действовать приспособительно к обстоятельствам; поэтому как его слова, так и его поступки отличались, по словами хроникера, крайнею противоречивостью…».[91]
При всей своей остроте полемика по поводу речи и статьи Достоевского о Некрасове показала, что они стали заметными, яркими общественно-литературными событиями года.
Декабрьским выпуском «Дневника» за 1877 г. завершилось двухлетнее его издание. В прессе появились немногочисленные, но благожелательные итоговые статьи о «Дневнике». И. Ф. Тхоржевский и А. А. Тхоржевская (ур. Пальм) в статье «Ф. М. Достоевский и его „Дневник писателя”» (подписана их общим псевдонимом «Иван-да-Марья») отмечали успех «Дневника» среди читающей публики: «Давно, более четверти века тому назад, Ф. М. Достоевский жестоко поплатился за свои идеалы; но ему суждено было увидеть осуществление всего, за что он прежде ратовал, и он говорит теперь с нами о задачах нашего времени с искренностью человека, которому нечего скрывать, и с тем авторитетом, на какой ему дают право перенесенные им испытания. Его слушают как учителя и горячо сочувствуют ему, как испытанному другу. Его „Дневник” имеет огромный успех. Но что всего важнее и чему до сих пор не было примеров — это нравственная связь, прекрасная сама по себе и удвоивающая силы писателя и возвышающая его душу <…> Таких хороших и таких близких отношений между писателем и обществом до сих пор еще не было <…> „Дневник писателя” сделал первый удачный опыт в этом отношении, и в этом его огромная заслуга».[92]
С некоторыми оговорками («Я не разделяю многих славянофильских и особенно мистических взглядов и парадоксов г-на Достоевского…»), но тоже в целом весьма высоко оценил «Дневник писателя» за 1876 и 1877 гг. В. П. Буренин. Критик особенно выделил независимость и «внепартийность» издания. Он писал: «„Дневник” г-на Достоевского был таким оригинальным, а главное, таким глубоко искренним изданием, что он приобрел себе самые живые симпатии не только у читателей, но даже и среди наших журнальных котерий, которые любят называть себя партиями. Несмотря на парадоксальность многих воззрений высокодаровитого писателя, в его „Дневнике”, в продолжение двухлетнего срока, было высказано много своеобразных, верных и иногда необыкновенно глубоких, светлых мыслей и наблюдений и притом высказано такой задушевной, убеждающей, горячей речью. Без всякого сомнения, в нашей периодической литературе немного насчитывается изданий, могущих по внутреннему интересу конкурировать с этим маленьким журналом, издававшимся одним лицом, без помощи каких бы то ни было сотрудников. Все, кто читал „Дневник”, — а его читали очень и очень многие: он имел замечательный успех — конечно, пожалеют о том, что автор прекращает свою задушевную и симпатичную беседу о различных вопросах и явлениях современной действительности».[93]
Возникшая в первый год издания переписка Достоевского с читателями «Дневника» в 1877 г. расширилась. Достоевский получал сотни писем от корреспондентов почти всех губерний России, на которые он часто был вынужден отвечать непосредственно в «Дневнике».
Писатель дорожил этой естественно возникшей связью с читателями. С ними издатель «Дневника» вел откровенный диалог, что давало ему основание считать многочисленных корреспондентов своими сотрудниками.
Достоевский с удовлетворением писал в обращении «К читателю» (октябрьский выпуск «Дневника» за 1877 г.): «…и не ожидал, начиная прошлого года „Дневник”, что буду встречен читателями с таким сочувствием <…> Благодарю особенно всех обращавшихся ко мне с письмами: из писем этих я узнал много нового. И вообще, издание „Дневника”, в продолжение этих двух лет, многому меня самого научило и во многом еще тверже укрепило».
Действительно, начиная с января Достоевский постоянно получал сочувственные и признательные письма, поток которых не уменьшился и после прекращения «Дневника». Так, с взволнованным письмом обратился к Достоевскому 20 февраля 1877 г. ученик 7-го класса смоленской классической гимназии: «…купил я Ваш январский „Дневник” и начал читать, особенно меня заинтересовало начало первой главы и I и II статьи второй главы. Эти места из „Дневника” я прочел несколько раз и сделался последователем Ваших идей, проводимых здесь <…> Вы делаетесь моим наставником! Я <…> с нетерпением ожидаю следующих выпусков».[94] Восторженный гимназист благодарит своего нового наставника, который помог ему не превратиться в «отъявленного нигилиста».
О своем удовлетворении содержанием первого номера поспешил сразу же (1 февраля) сообщить Достоевскому и К. П. Победоносцев: «Вот, любезнейший Федор Михайлович, когда вы были у меня, то сетовали, что январский № „Дневника” выйдет у вас не в меру слабый, а вышло наоборот — весь в силе, и я, только что прочитав его, спешу благодарить вас за прекрасные статьи — все хороши, особенно, что вы рассуждаете о штунде, да и о Фоме Данилове. Здравствуйте и радуйтесь».[95]
Горячо был принят читателями февральский выпуск, причем особенно большое впечатление на современников произвела вторая глава, вдохновившая Н. С. Лескова на «ночное» письмо 7 марта 1877 г. Лесков писал своему недавнему оппоненту: «Сказанное по поводу „негодяя Стивы” и „чистого сердцем Левина” так хорошо, — чисто, благородно, умно и прозорливо, что я не могу удержаться от потребности сказать Вам горячее спасибо и душевный привет. Дух Ваш прекрасен, — иначе он не разобрал бы этого так. Это анализ умной души, а не головы».[96]
Февральский номер побудил написать Достоевскому и А. Л. Боровиковского (1844–1905), адвоката, поэта, постоянного корреспондента М. Е. Салтыкова-Щедрина. Боровиковского поразили те же страницы второй главы «Дневника», которые сочувственно принял Лесков. 14 марта 1877 г. Боровиковский прочел «Дневник» сразу же после процесса по делу «50-ти», на котором выступал в качестве защитника. Впечатления от процесса и от слов Достоевского о нарождающейся новой России в «чистых сердцем Левиных» неразрывно слились в его сознании. Естественно возникла необходимость написать автору «Дневника», поделиться с ним своими переживаниями, мыслями. «Только вчера, по окончании „политического процесса” <…> я прочел Ваш февральский „Дневник”, — ночью (как и Лесков) писал Достоевскому Боровиковский. — Но если бы я прочел его до тех жгучих впечатлений, какие я вынес из процесса, я не понял бы Вас. После процесса я читал то, что Вы „изо всей силы” заявляете, — как мною самим прочувствованное, как несомненную истину. Только тогда поймешь правду, когда станешь думать сердцем. Вы писали не об этом деле, а вообще о великом движении, которое происходило на наших глазах. Но этот процесс — только один из трагических эпизодов того великого движения. Судили „революционеров” (и некоторые из них сами полагают, что они „революционеры”) — а между тем о революции почти не было и помину; только изредка — и то некстати, как нечто „заграничное”, как явно фальшивая нота — звучали задорные слова, из которых оказалось возможным выжать нечто похожее на „революцию”. Все остальное, основной мотив — „русское решение вопроса”… Много юношей приговорены к каторге, между ними несколько превосходных девушек. Это „опасные” люди — страшнее целых армий, потому что мир будет побежден не войною, не насилием, а именно этими бледными девушками, кроткою, страдающею любовью, не сильные, а „кроткие наследят землю”… Но судьба права только в этом смысле…».[97]
Завершил письмо Боровиковский просьбой о личной встрече: «Без сомнения, Вы будете говорить об этом деле; Вы обязаны это сделать. Но из газет Вы узнаете мало. Не пожелаете ли Вы выслушать меня — очевидца от начала до конца. Я могу рассказать Вам даже больше, чем знают судьи, — то, что говорили мне эти чистые сердцем каторжницы в тюрьме — „на свободе”, как другу. Я расскажу Вам правду, и, следовательно, Вы мне поверите».[98]
Лесков и Боровиковский принадлежали к числу более или менее случайных корреспондентов Достоевского. Основной же контингент читателей, подписчиков и корреспондентов его в 1877 г. — рядовая интеллигенция тогдашней России. Соответственно большая часть писем к издателю «Дневника» — искреннее и наивное выражение чувств читателей, непосредственный и живой отклик на затронутые Достоевским вопросы. Как правило, в письмах благодарность автору «Дневника» соседствовала с просьбой оказать нравственную или — реже — материальную помощь, осветить ту или иную проблему в очередном выпуске. Так, дочь богатого кронштадтского купца А. Ф. Герасимова писала 16 февраля 1877 г. Достоевскому: «…в Ваших произведениях вообще, а в „Дневнике” в особенности, сказалась такая святая, честная, чистая душа, что как-то невольно веришь Вам и симпатизируешь».[99] А далее — просьба выслушать и помочь советом: «Скажите же, что делать? Помогите, научите меня! Что лучше, что честнее: бежать ли от отца <…> или выйти замуж за человека, которого никогда не полюбишь так, как следует любить мужа? Скажите же, что делать? Так, как я жила до сих пор, я не могу больше жить: здоровье надламывается, силы слабеют, ум тупеет, характер портится. Где же исход? Где?».[100]
Достоевский считал своим долгом отвечать на такие читательские письма, хотя ему и не всегда по душе была навязываемая роль врачевателя душевных ран. Одной из своих постоянных корреспонденток он признавался в письме от 28 февраля 1878 г.: «Вы думаете, я из таких людей, которые спасают сердца, разрешают души, отгоняют скорбь? Иногда мне это пишут — но я знаю наверно, что способен скорее вселить разочарование и отвращение. Я убаюкивать не мастер, хотя иногда брался за это. А ведь многим существам только и надо, чтоб их баюкали».
Писатель был признателен своим корреспондентам, ценил их сочувствие к «Дневнику». Но немногих он мог с определенностью назвать своими единомышленниками. Естественно, что мнениями и перепиской с последними Достоевский особенно дорожил. Так, он исключительно тепло ответил писателю и педагогу В. В. Михайлову (1832–1895), приславшему ему большое письмо (от 19 ноября 1877 г.), и в «Дневнике»[101], и лично (16 марта 1878 г.). В письме Достоевский подчеркивал: «Я получаю очень много дружественных писем, но таких корреспондентов, как Вы, немного: в Вас чувствуешь своего человека, а теперь, когда жизнь проходит, а меж тем так бы хотелось еще жить и делать, — теперь встреча с своим человеком производит радость и укрепляет надежду. Есть, значит, люди на Руси, и немало их, и они-то жизненная сила ее, они-то спасут ее, только бы соединиться им».
К этой небольшой «своей» группе читателей-корреспондентов Достоевский относил и старых своих, еще с 1840-х годов, друзей — А. Н. Майкова и С. Д. Яновского. Майков, как видно из сохранившегося черновика его письма к Достоевскому (приблизительно датируется осенью 1877 г.), видел в «Дневнике» издание идейно себе близкое, драгоценное и необходимое. Вместе с тем он был не прочь влиять на направление «Дневника» в духе своих консервативных убеждений. В связи с этим, выражая симпатии автору «Дневника», Майков предлагал его вниманию злободневные темы для ближайших выпусков: «Сколько совращено людей простых и здравомыслящих, которые полагают, что если бы у нас была конституция, то не было плевенских неудач <…> Мы с Вами прислушиваемся к народному чувству. И вот я хотел предложить Вам, чтобы Вы в своем „Дневнике” сохранили бы хоть некоторые действительно бывшие разговоры и рассуждения с лицами из простого народа. И я хотел Вам сообщить несколько из этих эпизодов. Жаль, если это потеряется для истории — корреспонденты передают множество черт, рисующих настроение войска, разные проявления солдат и офицеров. Но что здесь, в России, не на театре действий, дома, это надо сохранить в главных чертах, ибо то, что в армии, то есть только отражение того, что дома. Она не особый народ, не особое государство, не наемная дружина какого-нибудь кондотьера, а проявление в действии, видимо той силы, которая целиком находится дома, как стихия, из коей вышла однородная с ней армия…».[102]
Глубоко взволновало Достоевского письмо С. Д. Яновского от 8 августа 1877 г.[103] Достоевский тепло отвечал ему 17 декабря 1877 г.: «…я Вас всегда глубоко уважал и искренно любил. А когда думаю о давнопрошедшем и припоминаю юность мою, то Ваш любящий и милый лик всегда встает в воспоминаниях моих, и я чувствую, что Вы воистину были один из тех немногих, которые меня любили и извиняли и которым я был предан прямо и просто, всем сердцем и безо всякой подспудной мысли. Это хорошо, что Вы иногда отзываетесь и вызываете тем и меня на обмен мыслей и впечатлений или, лучше сказать, на общение жизнью».
Но Достоевский придавал большое значение и критическим, полемическим и даже враждебным письмам. И хотя таких было сравнительно немного, Достоевский уделил своим оппонентам — анонимным и писавшим ему под своим именем — даже больше места, чем доброжелателям и поклонникам. Писатель тщательно готовил ответы полемистам, иногда делая сразу же заметки для себя на их письмах, как например на письме от 19 марта 1877 г. корреспондента «З», упрекавшего Достоевского в том, что его «искренняя, живая речь <…> не попадает в цель, тратится по-пустому» («Мне кажется, что я буду совершенно прав, если назову Ваше отрицательное отношение к явлениям общественной жизни — пассивным; это раз. А два, что уже сказал, — Вы бьетесь над целью и забываете о средствах, о том, что у нас происходит перед глазами. Нам нужна резкая оппозиция бюрократии, ее невежественному, всепоглощающему, нахальному деспотизму, в чем бы он ни проявлялся»). Достоевский набросал конспективный план ответа этому почитателю «почтенного и искреннего издания»: «Опозиция бюрократии бьет мимо цели. Главного-то шагу и не видят, так же как и писавший о Левине. Сущность в воспитании нравственного чувства».[104]
В третьей главе мартовского выпуска (§ 1) Достоевский поделился с читателями планом «написать по поводу некоторых из полученных <…> за все время издания „Дневника” писем, и особенно анонимных»: «Думаю, что можно бы отделить несколько места в каком-нибудь из будущих „Дневников” по поводу хоть бы одних анонимов, например, и их характеристики, и не думаю, чтоб это вышло так уж очень скучно, потому что тут довольно всевозможного разнообразия. Разумеется, обо всем нельзя сказать и всего нельзя передать и даже, может быть, самого любопытного. А потому и боюсь приниматься, не зная, совпадаю ли с темой» (с. 101–102).
Писатель осуществил свое намерение в выпуске за май-июнь (глава первая, § 2–3 «Об анонимных ругательных письмах», «План обличительной повести из современной жизни»). Здесь он ответил на письма, которые «написаны не для возражения, а для ругательства» (с. 147). В 1877 г. Достоевский, как заметил И. Л. Волгин, получил «два письма, удивительно схожих между собой»[105] — оба от анонимных корреспондентов, иронизировавших по поводу постскриптума к февральскому «Дневнику» («Ответ на письмо»). В первом, от 6 марта 1877 г. (из Петербурга), анонимный «подписчик» фамильярно «благодарил» «за удовольствие, полученное <…> при чтении второй главы <…> февральского „Дневника”».[106] «Так кстати потолковали Вы, — продолжал «подписчик», — да еще так хорошо потолковали, о грядущем царстве всеобщей любви». Затем анонимный корреспондент обнажал истинную причину, побудившую его «обеспокоить» автора «Дневника»: «Окончив „Дневник”, я находился в очень приятном возбуждении <…> на нервы как бы бальзам животворящий пролился; сладко так мечталось, что вот есть же на свете такие хорошие, умные люди, как автор „Дневника”, что еще, пожалуй, найдутся добрые люди, что их все будет прибывать, прибывать и наконец придет время… И дернула же меня нелегкая заглянуть в следующую страницу, где обретается Ваша переписка с новохоперским врачом. Ну, его письмо самое обыкновенное: человек живет в глуши, скучает, ожидает с нетерпением почты, чтобы насладиться, отдохнуть, освежиться беседою с любимым писателем, понятно, человек раздражается, не получая следуемого, ну и пишет глупое, пожалуй — дерзкое письмо. Дело скучное, очень понятное. Ваш же, милостивый государь, ответ, признаюсь, совсем меня, да и многих, огорчил. Куда же, думаю, спряталась христианская любовь автора? Уж не фразы ли только вся его беседа, казалось, так прочувствованная? Вот какие печальные сомнения появились, вероятно, у очень многих, а должны бы явиться просто у всех после прочтения этой злополучной переписки».[107] На лицевой стороне конверта иронического послания Достоевский записал: «За доктора. Аноним. Зачем отдал деньги подп<исчику>?».[108]
7 апреля 1877 г. с аналогичными претензиями к Достоевскому обратился анонимный корреспондент (подпись «N.N.»), на этот раз из Москвы. «Прочитав февральский выпуск „Дневника”, — писал московский аноним, — я был тронут до глубины души Вашей проповедью о христианской любви и смирении <…> Но, увы! Перевернув страницу, я случайно увидел Ваш ответ на письмо доктора из Новохоперска, то невольно подумал, как часто бывает слово далеко от дела, даже у таких последовательных мыслителей, как Вы <…> Из Вашего ответа ясно видно, что Вы забыли и „самообладание” и „самоодоление” и глубокой тонкостью посрамили своего „ближнего” перед целым городком, где всякий промах собрата делается общим достоянием для смеха и пересудов <…> Я указал факт, который меня поразил своим противоречием, и далее предоставляю судить Вам как специалисту в деле человеческих чувств и мыслей… Не желая отдавать свое христианское имя на посмеяние, подобно доктору из Новохоперска, фамилии подписать не решаюсь, — если тут недоверие, то оно порождено Вами».[109]
И на этом анонимном письме сохранилась заметка Достоевского: «За доктора. Аноним. Отвечать в газете».[110] Ответить Достоевский все же предпочел в «Дневнике» — и не только двум упомянутым корреспондентам, но и еще одному «ругателю», приславшему оскорбительное письмо по поводу объявления о болезни в апрельском выпуске. «Мой анонимный корреспондент, — писал здесь Достоевский, — рассердился не на шутку: как, дескать, я осмелился объявить печатно о таком частном, личном деле, как моя болезнь, и в письме ко мне написал на мое объявление свою пародию, весьма неприличную и грубую» (с. 147).
Последнее анонимное письмо предрешило, по-видимому, вопрос об ответе «ругателям» в «Дневнике». Достоевский почти не вступает здесь в конкретную полемику с анонимными авторами. Он предельно обобщает, психологизирует и идеологизирует «материал», реконструируя «душу анонимного ругателя», набрасывает схему «серьезного литературного типа» («План обличительной повести из современной жизни»).
Приходили к Достоевскому отдельные раздраженные отзывы читателей о «Дневнике» и позднее. В частности, майско-июньский выпуск, содержащий две статьи об анонимных корреспондентах, вызвал враждебную реакцию Жигмановского и Андреевского (из слободы Голодаевки, недалеко от Новочеркасска), «советовавших» в письме от 21 июля 1877 г.: «Милостивый государь Федор Михайлович, не приходило ли Вам когда-нибудь в голову, что Вы своим изданием „Дневника” в ступе воду толчете или, что то же, занимаетесь переливанием из пустого в порожнее? Если Вам этого не приходило в голову, то для нас, читателей Ваших, это ясно как божий день. И если мы пишем Вам настоящее письмо, то с искренним желанием посоветовать Вам бросить издание бесполезного и даже бесталанного „Дневника”, а заняться сочинением повестей и романов, которыми Вы действительно доставляете удовольствие, а главное, пользу публике».[111]
Автор «Дневника» получал критические письма не только от молодых, в большинстве своем радикально настроенных читателей, но и от лиц с консервативными реакционными взглядами, которых многое раздражало в его независимой, но и столь подчас противоречивой позиции. Характерна точка зрения подольского вице-губернатора, редактора охранительного «Варшавского дневника», князя Н. Н. Голицына, изложенная им в письме от 7 июня 1878 г. Достоевскому. Голицын отдавал должное независимому духу «Дневника»: «Вы — искатель правды, вот права Ваши на всеобщее уважение в среде всех лагерей, всех партий».[112] Но как представитель сугубо охранительной консервативной партии Голицын «далеко не разделял всего, что говорилось в „Дневнике”». Решительно не согласился Голицын с мыслями Достоевского о современной русской женщине, явно заподозрив автора в сочувствии к эмансипаторам. «Меня не приводит в восторг, — писал князь, — их (женщин. — Ред.) стремление идти в Красный крест и лазареты, зная очень хорошо, что из них 80 % нигилисток, авантюристок, фельдшериц, акушерок, дочерей, живущих на воле и своевольно покинувших родной кров, жен, покинувших мужей, наконец, вообще женщин эмансипированных и свободно гуляющих по белу свету».[113]
Сильное недовольство вызвало у Голицына содержание второй главы декабрьского выпуска. Он с раздражением писал: «К чему же эти проводы, эта народная скорбь, этот шум, демонстрации… Я спрашиваю, к чему?.. Хоронили сотоварища Чернышевского; «скорбный поэт», «певец горя народного», плаксивый деятель, скорбящий и охавший всю жизнь, хотя, кажется, ему следовало после 19 февраля настроить свою лиру или гармонику на мажорный лад…».[114]
Достоевский не преувеличивал, когда некоторых своих читателей-корреспондентов называл «сотрудниками». Он широко воспользовался в «Дневнике» как их письмами, так и сведениями, содержащимися в этих письмах. Иногда он прямо отправлял корреспонденцию в типографию со своими пометами и указаниями. Так, в январском выпуске «Дневника» Достоевский в § 5 второй главы («Именинник») приводит большой отрывок из письма (от 11 ноября 1876 г.) помощника инспектора духовной Академии в Кишиневе М. А. Юркевича.[115] В февральском выпуске писатель частично пересказывает, корректно полемизируя с некоторыми мыслями, письмо русского добровольца А. П. Хитрова от 26 декабря 1876 г. из Белграда.
Вторая и третья главы мартовского выпуска непосредственно выросли из переписки Достоевского с литератором и критиком А. Г. Ковнером и С. Е. Лурье. Во второй главе Достоевский пересказывает и приводит цитаты из писем Ковнера от 26 и 28 января, 22 февраля 1877 г.
Первое письмо Ковнера Достоевский характеризует как «длинное и прекрасное», «весьма <…> заинтересовавшее» его. Больше всего цитат в «Дневнике» из этого письма, меньше — из второго («другого»). Между тем именно письмо от 28 января определило тональность и направление полемики Достоевского как в личном ответе Ковнеру (14 февраля 1877 г.), так и в «Дневнике».
Следует отметить, что, отвечая Ковнеру и Лурье, Достоевский страстно выступил против «высокомерного и безмерного предубеждения против русского», как и вообще против национального «высокомерия», «самомнения» и «религиозной ненависти».
Особенно энергично Достоевский в письме к Ковнеру осуждает высокомерные и грубые представления своего корреспондента о массе русского простонародья: «В Вашем 2-м письме есть несколько строк о нравственном и религиозном сознании 60 миллионов русского народа. Это слова ужасной ненависти, именно ненависти». Заключив эту полемику главой «Похороны Общечеловека», писатель выразил горячую гуманистическую веру в то, что истинно самоотверженное деятельное служение и любовь к людям способны помочь нравственному объединению народов в единую дружную семью.
В третьей главе мартовского выпуска, являющейся своеобразным противовесом полемической второй, Достоевский приводит без купюр, но с небольшой стилистической правкой описание похорон доктора Гинденбурга из письма к нему от 13 февраля 1877 г. С. Е. Лурье. В ответе Лурье (11 марта 1877 г.) Достоевский предупредил о намерении использовать это место из письма в «Дневнике». После выхода в свет мартовского номера Достоевский с беспокойством спрашивал своего невольного «соавтора»: «…напечатал я о Гинденбурге по Вашему письму: не повредил ли Вам этим чем-нибудь в Вашем кругу?». Внимание и деликатность, не исключавшие принципиальной идейной полемики, вообще были нормой в общении Достоевского с добровольными сотрудниками-корреспондентами.
Апрельский выпуск Достоевский завершил выпиской из книги Ив. Аболенского «Московское государство при царе Алексее Михайловиче и патриархе Никоне, по запискам архидиакона Павла Алеппского». Выписка эта была прислана наместником Троице-Сергиевой лавры, архимандритом Леонидом из Воскресенска 12 апреля 1877 г. Последний писал: «Прилагаемою при сем статейкою можете воспользоваться как интересным материалом для ваших статей по Восточному вопросу».[116] На письме архимандрита, отправленном в набор, сделаны технические указания Достоевского наборщикам и небольшая, но показательная правка автора-издателя: заглавие § 4 первой главы — «Мнение „тишайшего” царя о Восточном вопросе» — усеченная форма заголовка в письме («Мнение „тишайшего” царя о так называемом ныне „Восточном вопросе”»), в последнем предложении из выписки («На все это вельможи отвечали будто бы ему: господи — даруй по желанию сердца твоего») Достоевским зачеркнуто «будто бы». Наконец, некоторые слова в выписке Достоевский выделил курсивом.
Корреспонденты не только представляли Достоевскому нужные сведения и документы, которые в отдельных случаях становились литературными фактами в «Дневнике», подкрепляя идейно-психологические, эстетические и политические рассуждения и выводы автора и сливаясь с ними. Письма корреспондентов писателя нередко определяли содержание статей «Дневника». Так, ответом на «несколько запросов из Москвы и из губерний» явилась статья «Что значит слово: „стрюцкие”?» (§ 1 первой главы ноябрьского выпуска).
Когда в октябрьском номере «Дневника» Достоевский объявил, что вынужден прекратить издание, он, как вспоминает А. Г. Достоевская, «стал получать от подписчиков и читателей „Дневника писателя” сочувственные письма, в которых одни соболезновали по поводу его болезни и желали ему выздоровления, другие выражали сожаление о прекращении журнала, так чутко отзывавшегося на все, что волновало в то время общество! Некоторые высказывали пожелание <…> чтоб было можно хоть изредка слышать его искренние суждения о выдающихся событиях текущей жизни. Таких писем в начале года (1878. — Ред.) пришло более сотни, и письма эти производили на мужа самые добрые впечатления. Они доказывали Федору Михайловичу, что у него есть единомышленники и что общество ценит его беспристрастный голос и верит ему».[117]
Значительная часть писем к издателю «Дневника» в первой половине 1878 г., видимо, утрачена, но и немногие сохранившиеся подтверждают справедливость свидетельства А. Г. Достоевской. Так, Н. Л. Озмидов, владелец фермы в Химках, писал Достоевскому 2 января 1878 г. огорченный извещением о прекращении издания: «У Вас только одного я вижу указания и разъяснения таких свойств человеческих, которых почти никто не видит и которые <…> существеннее всего действуют в обществах людских. Ужасно подумать, что на всю Россию вы один такой… И вот не можете или не хотите сообщить нам свои мысли. А между тем нарастает самая неотложная нужда говорить именно о том, что Вы затрагиваете в своих изысканиях. Я не знаю ничего более важного, сложного, более основного, более радикального, более здравомысленного затронутых вами вопросов».[118]
В ответ на просьбы своих читателей Достоевский пообещал в декабрьском номере «Дневника»: «Может быть, решусь выдать один выпуск и еще раз поговорить с моими читателями». Но этого обещания Достоевский не смог выполнить, чем вызвал разочарование читателей.[119] От «лица многих студентов Казанского университета» Достоевскому писал 5 июня 1878 г. А. А. Порфирьев (ум. 1879): «Появления этих условно обещанных выпусков мы (знакомый мне кружок студентов Каз<анского> унив<ерситета>) ожидал с большим нетерпением, особенно последние два-три месяца. До сих пор, однако, не дождались. Последнее обстоятельство нас и огорчает и изумляет. Изумляет, потому что в последние 2–3 месяца совершилось столь много важного, столь неожиданного по своей внезапности, явились столь великие знамения грядущего совершиться, что мы не находим объяснения, почему талантливый, понимающий переживаемую эпоху писатель не высказывает о совершившихся великой важности фактах своего слова. Ваше молчание нас огорчает, и п<отому> ч<то> очень и очень для многих необходимо слышать Ваше слово об жгучих вопросах чреватого изумляющими явлениями времени. Темы представляются бесконечно богатые и разнообразные <…> такие явления, о которых могущий должен сказать свое слово. И мы ждем от Вас этого слова; скажите его вовремя, и велика будет благодарность к Вам многих».[120]
Писатель высоко ценил свое непосредственное и личное общение с читателями. «Дневник» и был — в самом прямом смысле — и особенно в 1877 г. искренним и откровенным разговором автора с заинтересованным в этом диалоге читателем. Между выпусками «Дневника» и корреспонденциями читателей установилась прочная органическая связь. Достоевский был тронут и глубоко благодарен своим многочисленным корреспондентам, оказавшим такую горячую поддержку изданию. Е. С. Ильминской (ум. 1922), жене востоковеда и педагога Н. И. Ильминского, Достоевский писал 11 марта 1877 г.: «Я высоко ценю такое прямое обращение ко мне и дорожу таким отзывом. Что же больше и что же лучше для писателя? Для того и пишешь. Это — братское общение душ, которое самому удалось вызвать: самая дорогая награда». Жителю города Крестун Новгородской губернии Ю. Мюллеру он писал 21 сентября 1877.: «…я сохраню и передам моим детям Ваше письмо, вместе с другими, столь же лестными и дорогими для меня письмами от моих читателей, которые я удостоился получить в продолжение моей литературной деятельности».
Письма читателей были для Достоевского и необходимым подспорьем и драгоценным материалом, стимулировавшим и обогащавшим его публицистическую и художническую деятельность. Достоевский испытывал, по его словам, благотворное влияние от переписки с читателями; не только «учил», но и многому «научился» у своих корреспондентов. «Голубчик Степан Дмитриевич, — писал он 17 декабря 1877 г. Яновскому, — Вы не поверите, до какой степени я пользовался сочувствием русских людей в эти два года издания. Письма ободрительные и даже искренно выражавшие любовь приходили ко мне сотнями. С октября, когда объявил о прекращении издания, они приходят ежедневно, со всей России, из всех (самых разнородных) классов общества, с сожалениями и с просьбами не покидать дела. Только совестливость мешает мне высказать ту степень сочувствия, которую мне все выражают. И если б Вы знали, сколькому я сам научился в эти два года издания из этих сотен писем русских людей».
Прервав издание «Дневника писателя» в конце 1877 г., чтобы целиком отдаться писанию романа «Братья Карамазовы», Достоевский намеревался возобновить работу над «Дневником» после окончания романа. Однако летом 1880 г. в Москве, в дни пушкинских праздников, кульминационным моментом которых явилась его речь о Пушкине, произнесенная 8 июня на торжественном заседании Общества любителей российской словесности, у писателя возникло намерение издать в 1880 г. один выпуск «Дневника», перепечатав в нем пушкинскую речь.
Открытие памятника Пушкину на Тверской (или Страстной — ныне Пушкинской) площади в Москве 6 (18) июня 1880 г. явилось заключительным звеном длившейся около 20 лет борьбы передовой части образованного русского общества за признание национального значения великого русского поэта и увековечение его памяти.
Мысль о сооружении памятника Пушкину не случайно возникла в период общественного подъема начала 1860-х годов; причем принадлежала она не правительственным кругам, а группе бывших воспитанников Царскосельского лицея. Было решено, что памятник будет сооружен не за счет правительства, а по подписке, за счет общественных пожертвований. Однако хотя сбор средств на памятник (который по первоначальному замыслу должен был быть воздвигнут в Царском Селе в саду, ранее принадлежавшем Лицею) был начат дирекцией Лицея в 1862 г., необходимой суммы ей собрать не удалось. В 1870 г. для сооружения памятника из бывших воспитанников Лицея был создан комитет, который, признав, что постановка памятника в лицейском саду не отвечает значению Пушкина, решил по предложению лицейского товарища поэта адмирала Ф. Ф. Матюшкина ввиду равнодушия, проявленного к судьбе памятника официальным Петербургом, избрать местом его сооружения не Царское Село и не столицу, богатую «памятниками царственных особ и знаменитых полководцев», а родину поэта, Москву, что позволило бы придать памятнику Пушкина «значение вполне народного достояния».[121] В 1871 г. на собрании московской интеллигенции, где присутствовали И. С. Аксаков, П. И. Бартенев, М. П. Погодин, К. Ф. Самарин и другие, а также князь В. А. Черкасский и городской голова Лямин, было выбрано место будущего памятника, а в 1872 г. выбор этот по ходатайству принца П. Г. Ольденбургского и московского генерал-губернатора князя В. А. Долгорукова был утвержден Александром II.
После этого были проведены два общественных конкурса проектов памятника и третье — более узкое — обсуждение обеих моделей, получивших одобрение большинства членов жюри. В результате комитетом в мае 1875 г. был одобрен проект скульптора А. М. Опекушина. Возобновленный сбор средств на памятник приобрел на этот раз всенародный размах, и это позволило довести сооружение памятника до конца «безо всякой примеси бюрократического или приказного характера» и «без дополнительных пособий от казны» (по выражению академика Я. К. Грота).[122]
«Праздник, действительно, вышел вполне литературно-общественный, — подчеркивал, говоря о значении пушкинских дней 1880 г., автор одного из посвященных им изданий. — Все на нем было „общественное”: и почин в устройстве памятника, и участие в чествовании, общественная мысль и общественное слово. Торжество не знало ни опеки, ни формы и внешней окраски, какую могло бы сообщить ему канцелярски-бюрократическое отношение к делу. Здесь, по справедливому замечанию одного очевидца, „общественное желание впервые развернулось у нас <…> с такою широкою свободою. Съехавшиеся чувствовали себя полноправными гражданами…”».[123]
Желая превратить пушкинские торжества в своеобразную демонстрацию и смотр сил русской либеральной интеллигенции, устроители их отвели второстепенную роль на празднике официальным представителям государственной власти (ими были на празднике принц П. Г. Ольденбургский, московский генерал-губернатор В. А. Долгоруков и прибывший специально из Петербурга управляющий Министерством народного просвещения А. А. Сабуров), а также деятелям православной церкви (митрополит Макарий, преосвященный Амвросий). Центральное же место в программе празднеств было отведено двухдневным юбилейным заседаниям Общества любителей российской словесности, на которых кроме профессоров Московского университета приглашены были выступить крупнейшие русские писатели. Из последних на открытии памятника в Москве кроме Достоевского присутствовали И. С. Тургенев, Д. В. Григорович, А. Н. Островский, А. Ф. Писемский, Я. П. Полонский, А. Н. Майков, А. Н. Плещеев, А. А. Потехин. Не приехали в Москву, отказавшись от участия в празднике, М. Е. Салтыков-Щедрин и Л. Н. Толстой. Великий сатирик сурово оценил затею с пушкинским праздником как очередную либеральную шумиху. Толстой, к которому Тургенев специально заезжал в Ясную Поляну, чтобы уговорить его приехать в Москву, отказался от приглашения Общества, так как считал либеральные спичи и торжественные обеды неуместными перед лицом голодающей русской деревни. Гончаров по болезни также не участвовал в юбилейных торжествах в Москве, но прислал устроителям пушкинских празднеств в Петербурге письмо, которое было зачитано 6 июня Л. А. Полонским во время обеда, данного по случаю дня открытия московского памятника Пушкину в зале петербургского купеческого собрания.
С самого начала подготовки в Москве пушкинских юбилейных торжеств среди московской интеллигенции обнаружились две различные группировки. Каждая их них стремилась одержать победу над другой и использовать пушкинский праздник для пропаганды и торжества своих идей. Одну из этих группировок возглавила либеральная профессура Московского университета и другие деятели умеренно-западнической ориентации. Вторую «партию» представляли славянофилы во главе с И. С. Аксаковым. С. А. Юрьев, которому как председателю Общества любителей российской словесности принадлежала руководящая роль в разработке программы торжественных заседаний Общества в Москве, по своим симпатиям также склонялся к славянофильской партии. Приглашая на праздник в качестве двух главных ораторов Тургенева и Достоевского, представители обеих партий — либерально-западнической и славянофильской — предназначали каждому из них роль провозвестника и глашатая своих идей.
5 апреля 1880 г. председатель Общества любителей российской словесности С. А. Юрьев обратился к Достоевскому с письмом. Юрьев писал о намерении Общества провести по случаю открытия памятника Пушкину «два или три заседания публичных», на которые оно «намерено пригласить и своих петербургских членов», и сообщал писателю, что «Русская мысль» желала бы «напечатать к этому дню статью о нашем величайшем поэте». В связи с этим он обращался к Достоевскому с просьбой: «Я слышал, что Вы что-то пишете о Пушкине, и беру на себя смелость просить Вас позволить напечатать Ваш труд в моем журнале».[124]
Из цитированного письма Юрьева можно сделать вывод, что замысел речи о Пушкине (первоначально задуманной в виде статьи, приуроченной к дням пушкинского праздника) возник у Достоевского до получения письма редактора «Русской мысли» и что последний узнал об этом замысле от кого-то из их московских или петербургских общих знакомых (скорее всего, от историка литературы О. Ф. Миллера). Отвечая Юрьеву 9 апреля, Достоевский не опроверг дошедших до Юрьева слухов о своем намерении выступить в дни юбилея Пушкина со статьей о поэте. Он писал: «Я действительно здесь громко говорил, что ко дню открытия памятника Пушкина нужна серьезная о нем (Пушкине) статья в печати. И даже мечтал, в случае если б возможно мне было приехать ко дню открытия в Москву, сказать о нем несколько слов, но изустно, в виде речи, предполагая, что речи в день открытия непременно в Москве будут (в своих местах) произнесены». Далее Достоевский (возможно, не желая связывать себя обещанием отдать Юрьеву статью) указывал, однако, что ввиду интенсивной работы над «Братьями Карамазовыми» вряд ли найдет «сколько-нибудь времени, чтобы написать что-нибудь. Написать же — не то, что сказать. О Пушкине нужно написать что-нибудь веское и существенное. Статья не может уместиться на немногих страницах, а потому потребует времени, которого у меня решительно нет. Впоследствии может быть. Во всяком случае ничего не в состоянии, к чрезвычайному сожалению моему, обещать положительно. Всё будет зависеть от времени и обстоятельств, и если возможно будет, то и на майскую книжку „Русской мысли” пришлю» (XXX. Кн. 1, 147).
1 мая 1880 г. Юрьев направил Достоевскому новое письмо, выступая теперь уже не в качестве редактора журнала, а в качестве председателя Общества любителей российской словесности. Юрьев писал: «От имени всего Общества любителей русской словесности, от которого Вы получите формальное приглашение, единственного общества <…> в России, в заседаниях которого принимал участие А. С. Пушкин как его член, от имени московских его членов, глубоко уважающих дух Ваших произведений, и наконец, от моего имени как одного из ревностнейших Ваших почитателей, прошу Вас и умоляю почтить заседание нашего общества Вашим словом и наши празднества — Вашим присутствием. Мне поручено выразить Вам, что Ваш отказ в личном участии в наших чествованиях памяти нашего великого поэта, лишение Вашего слова в эти дни, столь дорогие для нас всех, собирающихся в Москве, волею великого поэта нашего, Ваше отсутствие будет крайне для нас прискорбно. Эти слова, выражая мое глубокое искреннее чувство, выражают и чувства всех московских членов Общества л<юбителей> р<оссийской> слов<есности>, могу сказать безошибочно, и всех москвичей, от которых часто приходится слышать вопросы: будет на заседании в Об<ществе>, будет ли говорить Ф. М. Достоевский».[125]
Еще не получив от Достоевского ответа, Юрьев отправил ему 3 мая второе письмо: ввиду дошедших до Москвы слухов о том, что в Петербурге в ознаменование пушкинских торжеств также предполагается устроить «учено-литературное собрание», посвященное Пушкину, Юрьев настойчиво повторял здесь свою просьбу приехать для выступления в Москву: «Бога ради, не откажите нам в чести Вас видеть в эти дни в среде нашей и слышать Ваше слово у нас в Москве. Вы будете среди людей, для которых Вы неоценимо дороги. Говорить будут И<ван> Сер<геевич> Аксаков, Писемский, Тургенев и — рассчитываем очень на это — Вы. Я ограничусь как председатель очень небольшим вступительным словом…». Далее Юрьев напоминал: «…в одном из Ваших писем, именно в последнем, мною полученном, Вы дали мне надежду, что напишете небольшую статью о Пушкине, которую предоставите мне напечатать в ж<урнале> „Русская мысль”. Будет ли это то, что Вы произнесете в собрании в память Пушкина, или другое — всё приму с величайшей благодарностью и почту за счастие напечатать. Прошу Вас покорнейше, не передавайте Вашей статьи о Пушкине другому журналу, а позвольте „Русской мысли” надеяться на Ваше слово…».
Одновременно Достоевскому было направлено на бланке Общества любителей российской словесности датированное 2 мая и подписанное Юрьевым как председателем и Н. П. Аксаковым как секретарем официальное приглашение произнести речь на публичном заседании Общества 26–27 мая 1880 г.
Достоевский ответил Юрьеву на все три письма — два личных и официальное — 5 мая: «Я хоть и очень занят моей работой, а еще больше всякими обстоятельствами, — писал он, — но, кажется, решусь съездить в Москву по столь внимательному ко мне приглашению Вашему и глубокоуважаемого Общества любителей русской словесности. И разве только какое-нибудь внезапное нездоровье или что-нибудь в этом роде задержит. Одним словом, постараюсь приехать к 25 числу наверно в Москву и явлюсь 25-го же числа к Вам, чтоб узнать о всех подробностях <…> Насчет же „Слова” или речи от меня, то об этом еще не знаю, как сказать. По Вашему письму вижу, что речей будет довольно и все такими выдающимися людьми. Если скажу что-нибудь в память величайшего нашего поэта и великого русского человека, то боюсь сказать мало, а сказать побольше (конечно в меру), то после речей Аксакова, Тургенева, Островского и Писемского найдется ли для меня время? Впрочем, это дело решим при свидании с Вами». Далее Достоевский спрашивал, должна ли его речь подвергнуться предварительной цензуре и — соответственно — должна ли она произноситься «по-написанному» или «a vive voix»[126]. Писатель выражал сомнение в том, что в первом случае, поскольку он намеревается прибыть в Москву лишь 25-го, заседание же Общества назначено на 26-е и 27-е мая, цензор успеет к моменту заседания прочесть и одобрить текст его речи. В заключение писатель сообщал, что 4 мая состоялось общее собрание членов Славянского благотворительного общества, на котором он был выбран уполномоченным и представителем Общества на московских торжествах по открытию памятника Пушкину (XXX. Кн. 1, 453–454).
7 мая Юрьев поблагодарил его за согласие приехать в Москву и сообщил, что по утвержденному правительством уставу Общества оно не обязано представлять речи и чтения своих членов ни общей цензуре и ни на цензуру никаких властей.[127]
«Чтоб иметь возможность в тишине и на свободе обдумать и написать свою речь в память Пушкина, — вспоминает А. Г. Достоевская, — Федор Михайлович пожелал раньше переехать в Старую Руссу, и в самом начале мая мы всей семьей были уже у себя на даче».[128] Выехав из Петербурга 12 мая, Достоевский 14 мая писал А. С. Суворину из Старой Руссы: «Перед самым отъездом из Петербурга получил я от Юрьева (как председателя Общества люб<ителей> р<оссийской> словесности) и, кроме того, от самого Общества официальное приглашение прибыть в Москву и сказать „свое слово”, как они выражаются, на заседаниях „Любителей” 27 и 28 мая. 26-го же мая будет обед, на котором тоже, говорят, будут речи. Говорить будет Тургенев, Писемский, Островский, Ив. Аксаков и, кажется, действительно многие другие. Сверх того меня выбрало Славянское благотв<орительное> общество присутствовать на открытии памятника и в заседаниях „Любителей” как своего представителя. Я решил, что выеду из Руссы 23» (XXX. Кн. 1, 154).
19 мая — уже в период интенсивной работы над пушкинской речью — писатель сообщал о замысле ее и связываемых им с речью о Пушкине ожиданиях и надеждах К. П. Победоносцеву: «Приехал же сюда в Руссу не на отдых и не на покой: должен ехать в Москву на открытие памятника Пушкина, да притом еще в качестве депутата от Славянского благотворительного общества. И оказывается, как я уже и предчувствовал, что не на удовольствие поеду, а даже, может быть, прямо на неприятности. Ибо дело идет о самых дорогих и основных убеждениях. Я уже и в Петербурге мельком слышал, что там в Москве свирепствует некая клика, старающаяся не допустить иных слов на торжестве открытия, и что опасаются они некоторых ретроградных слов, которые могли бы быть иными сказаны в заседаниях люб<ителей> российской словесности, взявших на себя все устройство праздника <…> Мою речь о Пушкине я приготовил, и как раз в самом крайнем духе моих (наших то есть, осмелюсь так выразиться) убеждений, а потому и жду, может быть, некоего поношения. Но не хочу слушаться и не боюсь, а своему делу послужить надо и буду говорить небоязненно. Профессора ухаживают там за Тургеневым, который решительно обращается в какого-то личного мне врага <…> Но славить Пушкина и проповедовать „Верочку” я не могу» (в последних словах можно видеть намек на знакомство Достоевского не только с романом Тургенева «Новь», но и с его стихотворением в прозе «Порог», написанным в 1878, но впервые напечатанным после смерти Тургенева лишь в 1883 г.; центральный образ этого стихотворения — героической русской девушки, революционерки — воспринимался современниками как поэтический апофеоз Веры Засулич, стрелявшей 24 января 1878 г. в петербургского градоначальника генерала Трепова и оправданной присяжными).[129]
Начатая 13–14 мая, пушкинская речь была окончена 21–22 мая до отъезда Достоевского из Старой Руссы в Москву, т. е. написана с огромным подъемом, в течение всего лишь одной недели.
Со времени вступления Достоевского на литературное поприще и до самой смерти писателя творчество Пушкина оставалось для него предметом напряженных раздумий. Достоевский не только постоянно перечитывал произведения поэта, он настойчиво стремился осмыслить для современного и будущих поколений «пророческое» их значение. Это побуждало его нередко к прямой полемике с предшествовавшей и современной ему критикой. Горячо споря с ней, пересматривая ее суждения о Пушкине, Достоевский постоянно вносил в них серьезные поправки и коррективы.
Уже в «Бедных людях», а затем в статьях начала 60-х годов Достоевский формулирует основное и определяющее зерно своих последующих высказываний о Пушкине.
Не только для Белинского, но отчасти и для Гоголя, и для большей части других своих младших современников Пушкин, оставаясь великим поэтом, был в то же время в той или иной степени явлением цикла историко-литературного развития, завершающегося на их глазах. Для Достоевского же Пушкин на всю жизнь становится не только предшественником и учителем, но и живым современником. Это новое общественно-историческое и эстетическое качество восприятия Пушкина позволяет Достоевскому иначе подойти также и к истолкованию отдельных произведений поэта, их образов и идейной проблематики.
В понимании Белинского Пушкин был «поэтом-художником», представителем того периода в развитии русской литературы, когда она нуждалась прежде всего в поэзии как искусстве, как «художестве». В этом смысле Пушкин противостоял в понимании Белинского поэтам «мысли» — Лермонтову в России, Гете и Байрону на Западе. Достоевским же Пушкин воспринимается как великий поэт-мыслитель. В нем — узел всех тех жгучих проблем русской литературы и русской национальной жизни, которые продолжают составлять ее главное содержание также и в настоящее время, — не устает заявлять Достоевский. Отсюда совершенно особое отношение Достоевского к стихотворению Пушкина «Пророк», горячее утверждение им пророческого значения творчества Пушкина.
В то время как Белинский полагал, что «эпоха» Пушкина в собственном смысле слова завершена и что с вступлением в литературу Гоголя, Лермонтова и «натуральной школы» начался новый период литературного развития, Достоевский утверждает другой взгляд на соотношение Пушкина и его учеников. Не переставая восхищаться Лермонтовым и Гоголем — этими двумя «колоссальными» русскими «демонами», которым равных по силе любви и отрицания не знал Запад, Достоевский тем не менее утверждает, что пушкинский период, 40-е и 60-е годы составляют, если рассматривать их в более крупных, менее дробных чертах, не три разные, но одну эпоху русской жизни с единым общественным и культурно-историческим содержанием. И именно Пушкин, благодаря величию своего гения и пророческому значению своей поэзии, наиболее полно и всесторонне воплотил основные вопросы всей русской истории XIX в.
Пушкин остро, с необычайной глубиной поставил в своих произведениях, полагал Достоевский, все основные проблемы русской действительности XIX в. В «Медном всаднике» и «Пиковой даме» он дал как бы своеобразную лаконичную — и в то же время бесконечно емкую по содержанию — формулу императорского, «петербургского» периода русской истории, периода трагического противоборства одиноких «мечтателей» с мертвящим холодным миром самодержавной государственности и чиновничьего, бюрократического произвола. В лице Алеко и Онегина поэт предвосхитил психологический тип последующих мыслящих героев русской литературы, порывающих с моралью дворянского круга, находящихся на первом, начальном этапе исторически закономерного и необходимого движения русской интеллигенции к народу. В поэме о Клеопатре, воссоздавая эпоху упадка античного мира, Пушкин пророчески обрисовал психологию и типы также и эпохи заката западной буржуазной цивилизации с присущими им обеим чертами звериной жестокости и сладострастия, скрытыми под покровом внешней утонченности, роскоши, погони за наслаждениями. К центральным жгучим социальным проблемам и нравственно-психологическим коллизиям жизни XIX в. непосредственно подводят, по Достоевскому, и другие пушкинские создания — «Подражания Корану», «Бесы», «Песни западных славян», баллада о «рыцаре бедном», «Выстрел», «Борис Годунов», «Моцарт и Сальери», «Скупой рыцарь». Наметив в «Онегине» сюжеты будущих своих романов о «преданиях русского семейства», Пушкин, по мнению писателя, подготовил этим романы Тургенева, Толстого и других крупнейших романистов — современников Достоевского. И вместе с тем Пушкин, по словам его ученика, дал русскому читателю «почти все» другие формы искусства — в том числе «искусства фантастического», «верхом» которого Достоевский считал «Пиковую даму» (XXX. Кн. 1, 192).
Приступая в 1861 г. к изданию журнала «Время», Достоевский в первом же номере его во Введении к «Ряду статей о русской литературе» отчетливо формулирует то основное зерно своей оценки Пушкина, его места в развитии русской литературы и формирования русского национально-общественного самосознания, которое в 1880 г. он положит в основу пушкинской речи: «Колоссальное значение Пушкина уясняется нам всё более и более <…> Для всех русских он живое уяснение, во всей художественной полноте, что такое дух русский, куда стремятся все его силы и какой именно идеал русского человека <…> Всё, что только могли мы узнать от знакомства с европейцами о нас самих, мы узнали; всё, что только могла нам уяснить цивилизация, мы уяснили себе, и это знание самым полным, самым гармоническим образом явилось нам в Пушкине. Мы поняли в нем, что русский идеал — всецелость, всепримиримость, всечеловечность <…> Дух русский, мысль русская выражались и не в одном Пушкине, но только в нем они явились нам во всей полноте, явились как факт, законченный и целый…» (XVIII, 69).
Тогда же, в третьей статье названного цикла, в связи с появившейся незадолго до этого в «Отечественных записках» статьей о поэте С. С. Дудышкине, отрицавшем равенство Пушкина с другими великими поэтами Европы и право его на звание национального поэта, Достоевский писал, полемизируя не только с Дудышкиным, но и с другими представителями либерально-западнического направления: «Онегин, например, у них тип не народный. В нем нет ничего народного. Это только портрет великосветского шалопая двадцатых годов <…> Как не народный? <…> Да где же и когда так вполне выразилась русская жизнь той эпохи, как в типе Онегина? Ведь это тип исторический. Ведь в нем до ослепительной яркости выражены именно все те черты, которые могли выразиться у одного только русского человека в известный момент его жизни, — именно в тот самый момент, когда цивилизация в первый раз ощутилась нами как жизнь, а не как прихотливый прививок, а в то же время и все недоумения, все странные, неразрешимые по-тогдашнему вопросы, в первый раз, со всех сторон, стали осаждать русское общество и проситься в его сознание <…> Онегин именно принадлежит к той эпохе нашей исторической жизни, когда чуть не впервые начинается наше томительное сознание и наше томительное недоумение, вследствие этого сознания, при взгляде кругом. К этой эпохе относится и явление Пушкина, и потому-то он первый и заговорил самостоятельным и сознательным русским языком <…> Это первый страдалец русской сознательной жизни» (XVIII, 11). «…и летописец <…> и Отрепьев, и Пугачев, и патриарх, и иноки, и Белкин, и Онегин, и Татьяна, — восклицал писатель, — всё это Русь и русское…» (XVIII, 15).
Именно с Пушкина, писал он, у нас «мысль идет, развиваясь всё более и шире. Неужели такие явления, как Островский, ничего для вас не выражают в русском духе и в русской мысли?» (там же, 115). Еще более ярко и рельефно мысль о народности Пушкина и его связи с родной «почвой» (возможно, не без влияния печатавшихся в те же годы во «Времени» статей Аполлона Григорьева) выражена в «Зимних заметках о летних впечатлениях»: «А уж Пушкин ли не русский был человек! Он, барич, Пугачева угадал и в пугачевскую душу проник, да еще тогда, когда никто ни во что не проникал <…> Он художнической силой от своей среды отрешился и с точки народного духа ее в Онегине великим судом судил. Ведь это пророк и провозвестник. Неужели жив самом деле есть какое-то химическое соединение человеческого духа с родной землей, что оторваться от нее ни за что нельзя…» (V, 51, 52).
В эпоху «Времени», в статьях «Образцы чистосердечия» и «Ответ „Русскому вестнику”» (1861), восторженно оценивая в полемике с журналом Каткова «Египетские ночи», Достоевский подробно развивает впервые и ту интерпретацию поэмы о Клеопатре и образа самой египетской царицы, которую в более кратком виде он повторит в речи о Пушкине (XIX, 135–137).
Оценивая «Песни западных славян» как «шедевр из шедевров» Пушкина и подчеркивая их пророческое значение, Достоевский писал в феврале 1877 г. о значении Пушкина: «По-моему, Пушкина мы еще и не начинали узнавать: это гений, опередивший русское сознание еще слишком надолго. Это был уже русский, настоящий русский, сам, силою своего гения, переделавшийся в русского, а мы и теперь всё еще у хромого бочара учимся. Это был один из первых русских, ощутивший в себе русского человека всецело, вызвавший его в себе и показавший на себе, как должен глядеть русский человек, — и на народ свой, и на семью русскую, и на Европу…» (XXV, 39–40).
Еще более тесно с речью о Пушкине связана оценка его, высказанная в главах, посвященных разбору «Анны Карениной»: «В Пушкине две главные мысли — и обе заключают в себе прообраз всего будущего назначения и всей будущей цели России, а стало быть, и всей будущей судьбы нашей. Первая мысль — всемирность России, ее отзывчивость и действительное, бесспорное и глубочайшее родство ее гения с гениями всех времен и народов мира. Мысль эта выражена Пушкиным не как одно только указание, учение или теория, не как мечтание или пророчество, но исполнена им на деле, заключена вековечно в гениальных созданиях его и доказана ими. Он человек древнего мира, он и германец, он и англичанин, глубоко сознающий гений свой, тоску своего стремления („Пир во время чумы”), он и поэт Востока. Всем этим народам он сказал и заявил, что русский гений знает их, понял их, соприкоснулся им как родной, что он может перевоплощаться в них во всей полноте, что лишь одному только русскому духу дана всемирность, дано назначение в будущем постигнуть и объединить всё многоразличие национальностей и снять все противоречия их. Другая мысль Пушкина — это поворот его к народу и упование единственно на силу его, завет того, что лишь в народе и в одном только народе обретем мы всецело весь наш русский гений и сознание назначения его. И это, опять-таки, Пушкин не только указал, но и совершил первый, на деле. С него только начался у нас настоящий сознательный поворот к народу, немыслимый еще до него с самой реформы Петра. Вся теперешняя плеяда наша работала лишь по его указаниям, нового после Пушкина ничего не сказала. Все зачатки ее были в нем, указаны им» (там же, 199–200).
Тезисы эти получили дальнейшее развитие в конце 1877 г., в некрологе Некрасова: «…величие Пушкина, как руководящего гения, состояло именно в том, что он так скоро, и окруженный почти совсем не понимавшими его людьми, нашел твердую дорогу, нашел великий и вожделенный исход для нас, русских, и указал на него. Этот исход был — народность, преклонение перед правдой народа русского. Пушкин был явление великое, чрезвычайное <…> Не говорю уже о том, что он, всечеловечностью гения своего и способностью откликаться на все многоразличные духовные стороны европейского человечества и почти перевоплощаться в гении чужих народов и национальностей, засвидетельствовал о всечеловечности и о всеобъемлемости русского духа и тем как бы провозвестил и о будущем предназначении гения России во всем человечестве, как всеединящего всепримиряющего и всё возрождающего в нем начала» (наст. том, с. 394). Здесь же далее мы читаем: «Пушкин первый объявил, что русский человек не раб и никогда не был им, несмотря на многовековое рабство <…> Пушкин любил народ не за одни только страдания его. За страдания сожалеют, а сожаление так часто идет рядом с презрением <…> Это был не барин, милостивый и гуманный, жалеющий мужика за его горькую участь, это был человек, сам перевоплощавшийся сердцем, своим в простолюдина, в суть его, почти в образ его <…> Начиная с величавой, огромной фигуры летописца в „Борисе Годунове”, до изображения спутников Пугачева, — всё это у Пушкина — народ в его глубочайших проявлениях, и всё это понятно народу, как собственная суть его <…> Если б Пушкин прожил дольше, то оставил бы нам такие художественные сокровища для понимания народного, которые, влиянием своим, наверно бы сократили времена и сроки перехода всей интеллигенции нашей, столь возвышающейся и до сих пор над народом в гордости своего европеизма, — к народной правде, к народной силе и к Сознанию народного назначения» (наст. том, с. 399).
В двух первых параграфах январского выпуска главы второй «Дневника писателя» за 1877 г. Достоевский обосновал и свое понимание исторических судеб России, той роли, которую она призвана сыграть в мировой истории, «…национальная идея русская, — писал Достоевский, — есть в конце концов лишь всемирное общечеловеческое единение…». И далее: «…нам от Европы никак нельзя отказаться. Европа нам второе отечество, — я первый страстно исповедую это и всегда исповедовал. Европа нам почти так же всем дорога, как Россия; в ней всё Афетово племя, а наша идея — объединение всех наций этого племени, и даже дальше, гораздо дальше, до Сима и Хама», «…настоящее социальное слово несет в себе не кто иной, как народ наш <…> в идее его, в духе его заключается живая потребность всеединения человеческого, всеединения уже с полным уважением к национальным личностям и к сохранению их…» (наст. том, с. 26). Тезис о «всемирном человеческом единении» как «национальной русской идее» предопределил философско-историческую проблематику пушкинской речи. «Всемирную отзывчивость» Пушкина Достоевский рассматривает здесь как залог способности русской культуры помочь человечеству в будущем его движении к «мировой гармонии» и «объединению всех наций», возлагая на русскую интеллигенцию и на молодое поколение задачу осуществления этих гуманистических заветов Пушкина.
До нас дошли рукописи, отражающие все последовательные стадии авторской работы над пушкинской речью: четыре черновых наброска (из них три представляют конспективные заметки, планы и заготовки для будущей речи, а один является первоначальной редакцией ее начала, отброшенного и замененного автором в ходе дальнейшей работы), черновой автограф речи, та рукопись (список рукою А. Г. Достоевской с ее стенограммы со вставками и исправлениями автора), по которой писатель произносил свою речь в Москве и которая затем служила наборной рукописью при первой публикации пушкинской речи в «Московских ведомостях», и, наконец, часть корректуры второй главы «Дневника писателя» 1880 г., содержащая начало пушкинской речи.
Самый ранний набросок, который можно связать с замыслом речи о Пушкине, имеет полемический характер: он направлен против истолкования стихотворения Пушкина «Моя родословная» (1830) как доказательства того, что Пушкин «кичился своим аристократическим происхождением» (XXIV, 209). После названного полемического наброска Достоевский перевернул лист и начал делать на нем заметки в направлении, обратном первоначальному тексту. Однако допустимо и другое предположение. Среди сохранившихся набросков есть, как уже отмечалось, один, представляющий первую известную нам редакцию начала пушкинской речи, которая также имеет полемический характер, и это сближает ее с цитированным наброском.
«Памятник Пушкину воздвигнут, — так гласит начало речи в этой первоначальной редакции, — и мы празднуем день справедливого воздаяния от земли Русской и от общества Русского величайшему из русских поэтов. А между тем еще так недавно, да и теперь конечно, существует и ходит множество мнений, перешедших в убеждение об ограниченности Пушкина, об ограниченности его политического ума, об ограниченности его гражданских воззрений, нравственного развития, подозревают в душе его осадок крепостничества. Признают за ним — это-то уже почти все — значение величайшего художника, но в чрезвычайном уме Пушкина и высоком нравственном развитии его весьма и весьма еще многие сомневаются» (XXIV, 218). Повторяя одну из излюбленных своих мыслей об идее, которая «попала на улицу», Достоевский восстает против осмеяний, хулений, осуждений, ругательств над низким уровнем мировоззрения поэта, над его «гражданской несостоятельностью», «крепостнической неразвитостью». Писатель доказывает, что под «чернью» Пушкин имел в виду не народ, не «мужиков», «мещан», «чиновников» или «других бедняков», но «толстосумов», «светскую чернь» и вообще всех тех, кто предан «материализму привычек», «плотоядности инстинктов», «животности желаний», «жажде отличий», а потому «смотрят на искусство, как на игрушку».
Напоминая слова Евангелия: «Не одним хлебом <…> жив человек», — Достоевский рассматривает их как доказательство того, что Христом «наравне с духовной жизнию признано за человеком полное право есть и хлеб земной» (XXIV, 219–221). Эти слова из первоначальной редакции пушкинской речи важны в связи с вызванной ею полемикой и в особенности в связи с выдвинутым по адресу Достоевского К. Н. Леонтьевым обвинением в смешении идеалов христианства и социализма. Далее в черновиках речи даются подробный разбор характера Алеко, остро современное, злободневное истолкование смысла его конфликта с обществом: «Алеко, стремление к мировому идеалу. Беспокойный человек <…> И вот при первом столкновении обагряет руки кровью <…> От своих отстал, к чужим не пристал <…> Укажите ему тогда систему Фурье, который еще тогда был неизвестен, и он с радостью бы поверил в нее и бросился бы работать для нее, и если б его сослали за это куда-нибудь, почел бы себя счастливым <…> Но тогда еще не было системы Фурье».
Отрывок этот важен: в нем сильнее и непосредственнее, чем в окончательном тексте пушкинской речи, звучат личные, автобиографические ноты. Алеко, с одной стороны, безоговорочно связывается здесь с петрашевцами, т. е. с самим молодым Достоевским, узнавшим «систему Фурье», «сосланным» за это и все же почитающим себя «счастливым» благодаря пережитым испытаниям (ибо без них он не обрел бы веры и народ и его идеалы). С другой стороны, от того же Алеко, который «обагряет руки кровью», тянутся, по мысли писателя, нити не только к петрашевцам 1840-х, но и к террористам-народовольцам 1870-х годов. И все эти три поколения Достоевский рассматривает как различные вариации одного и того же общего типа русского скитальца, не согласного довольствоваться «малым», ищущего не своего, узколичного, но общенародного и общечеловеческого счастья.
Любопытно замечание о герое «Цыган»: «Это (Алеко. — Ред.) именно тот русский <наш> человек, за неимением дела у себя <…> страдающий по мировой гармонии и, может быть, простодушнейшим образом обладающий в то же время крепостными людьми…» (XXIV, 284).
С чернового автографа текст речи в последние дни перед выездом Достоевского в Москву из Старой Руссы был переписан набело А. Г. Достоевской. Так возникла рукопись, по которой Достоевский читал речь о Пушкине в Москве. Она же, еще раз выправленная автором, служила наборной рукописью при публикации речи о Пушкине в «Московских ведомостях». После переписки рукописи А. Г. Достоевской писатель продолжал до отъезда в Москву и в Москве вносить в нее дальнейшие поправки и дополнения — вплоть до дня чтения речи. В частности, по-видимому, в Москве Достоевский сделал на полях приписку с оценкой Лизы (из «Дворянского гнезда») и Наташи (из «Войны и мира») как двух женских образов русской послепушкинской литературы, по нравственной красоте приближающихся к Татьяне Пушкина. Два куска рукописного текста речи подверглись сокращению при окончательной подготовке к ее устному произнесению, а затем были исключены автором также из ее печатного текста. Первый из них — пересказ того знаменитого эпизода из романа Бальзака «Отец Горио» (1834), где Бьяншон предлагает Растиньяку, отбросив прочь свойственные «обыкновенным» людям нравственные угрызения, дать свое согласие на «убийство мандарина». Обращение к этому эпизоду бальзаковского романа дало Достоевскому возможность более непосредственно, чем в окончательном тексте, связать нравственную проблематику пушкинской речи (критика индивидуализма, утверждение идеи, что ни один человек не имеет права строить свое счастье за счет несчастья другого) с проблематикой «Преступления и наказания» и «Братьев Карамазовых». Второй — еще более пространный фрагмент первоначального текста — разбор «Капитанской дочки» Пушкина с характеристиками Пугачева и молодого казака, ободряющего Гринева перед тем, как набросить ему петлю на шею, а также — противопоставлением односторонне, сатирически очерченных персонажей Фонвизина и героев Пушкина как людей русского «большинства», понятых во всей внутренней «полноте» и сложности характера, со всей присущей им реальной диалектикой положительного и отрицательного, добра и зла.
Перед сдачей в набор текст пушкинской речи подвергся и другим смысловым и стилистическим исправлениям. В частности, приведенная первоначально, по-видимому, на память, неточно, цитата из Гоголя, открывающая пушкинскую речь («Пушкин есть явление великое, чрезвычайное…»), была выправлена в Москве в соответствии с подлинным текстом гоголевской статьи «Несколько слов о Пушкине».
22 мая Достоевский с переписанной А. Г. Достоевской и выправленной им рукописью речи о Пушкине выехал из Старой Руссы через Новгород и Чудово в Москву. Подробный отчет о поездке, днях пребывания писателя в Москве и впечатлениях его от пушкинского праздника содержат письма Достоевского к жене из Москвы от 23/24 мая — 8 июня 1880 г.
Вскоре после выезда из Новгорода Достоевский в вагоне узнал о смерти жены Александра II императрицы Марии Александровны, а 23-го в Твери прочел напечатанное в «Московских ведомостях» извещение московского генерал-губернатора В. А. Долгорукова о том, что по повелению императора открытие памятника Пушкину в связи с объявленным трауром откладывается. По приезде в Москву Достоевский утром был встречен на вокзале С. А. Юрьевым, В. М. Лавровым, Н. П. Аксаковым, Е. В. Барсовым и другими членами редакции и сотрудниками «Русской мысли» и представителями Общества любителей российской словесности. Остановившись в Лоскутной гостинице у Воскресенских ворот, близ Иверской часовни, Достоевский убедился, что о дне, на который будет перенесено открытие памятника, пока ничего определенного не известно. Циркулировали слухи, что оно будет отложено до осени, и Достоевский намеревался через пять дней уехать обратно. Наконец 27 мая стало известно, что открытие памятника состоится 4 июня; затем (1 июня) оно было окончательно назначено на 6 июня.
В связи со всем этим Достоевский испытывает беспокойство за судьбу своей речи-статьи. «Предвижу, что статья моя до времени напечатана не будет, ибо странно ее печатать теперь. Таким образом, поездка до времени не окупится», — пишет он жене 23 мая. На следующий день у Достоевского происходит неприятный разговор с Юрьевым, который он излагает в письме от 25 мая таким образом: «Между прочим, я заговорил о статье моей, и вдруг Юрьев мне говорит: я у вас статью не просил (т<о> е<сть> для журнала)!.. Штука в том, что <…> ему не хочется брать теперь статью и платить за нее» (XXX. Кн. 1, 158) (кроме того, как выяснилось позднее, Юрьев имел уже статью о Пушкине И. С. Аксакова). «Взбешенный на Юрьева», писатель в тот же день, как он писал жене, «почти обещал» статью Каткову, утешая себя мыслью, что «если „Русская мысль” захочет статью, то сдеру непомерно, иначе Каткову». В результате, несмотря на позднейшие извинения Юрьева, речь Достоевского появилась не в «Русской мысли» Юрьева, а в «Московских ведомостях» Каткова.
У Каткова были особые причины, побуждавшие его настойчиво добиваться печатания речи Достоевского в «Московских ведомостях».[130] Дело в том, что Тургенев, М. М. Ковалевский и вообще либерально настроенная часть членов Общества любителей российской словесности настояли на том, чтобы посланное Каткову как редактору «Московских ведомостей» приглашение принять участие в пушкинских торжествах было в конце мая ввиду реакционного характера его газеты аннулировано, о чем Обществом было направлено в редакцию «Московских ведомостей» специальное уведомление за подписью Юрьева. К этому вскоре прибавилось оскорбление личного характера: после того как Катков на Думском обеде в зале Благородного собрания 6 июня произнес речь как представитель Думы и, призывая к примирению партий и забвению обид, «протянул Тургеневу свой бокал сам, чтобы чокнуться с ним <…> Тургенев отвел свою руку и не чокнулся» (письмо Достоевского к Е. А. Штакеншнейдер от 17 июля 1880 г.).[131] В этих обстоятельствах Каткову было чрезвычайно важно получить для «Московских ведомостей» речь Достоевского (в особенности после того, как определился ее исключительный общественный успех, и она приобрела значение исторического события) для того, чтобы отомстить Тургеневу и Юрьеву и вместе с тем попытаться реабилитировать себя в глазах широкой публики.
25 мая Достоевский присутствовал на обеде, данном в его честь в ресторане гостиницы «Эрмитаж» членами редакции «Русской мысли». На обеде было 22 человека, в том числе С. А. Юрьев, В. М. Лавров, И. С. Аксаков, Н. П. Аксаков, Л. И. Поливанов, Н. Г. Рубинштейн, 4 профессора Московского университета и др. Здесь в честь Достоевского как художника, человека и публициста было произнесено шесть речей (в том числе Юрьевым, обоими Аксаковыми, Рубинштейном). Достоевский отвечал речью, в которой кратко изложил основные положения будущей речи о Пушкине и которая произвела «большой эффект» (текст этой краткой речи до нас не дошел); за обедом были получены две приветственные телеграммы от профессоров Московского университета (см. об этом обеде письмо Достоевского к жене от 25/26 мая, а также приписку его к предыдущему письму к жене от 25 мая).
25-27 мая Достоевский несколько раз порывался заявить о своем отъезде, но Юрьев и И. С. Аксаков постоянно убеждали его, что его ждет «вся Москва» и все, берущие билеты на заседание Общества любителей российской словесности, по нескольку раз справляются, «будет ли читать Достоевский». Со слов Юрьева, писатель сообщал жене 27 мая, что «отсутствие мое почтется всей Москвой за странность, что все удивятся, что вся Москва только и спрашивает: буду ли я, что о моем отъезде пойдут анекдоты, скажут, что у меня не хватило гражданского чувства, чтоб пренебречь своими делами для такой высшей цели, ибо в восстановлении значения Пушкина по всей России все видят средство к новому повороту убеждений, умов, направлений» (XXX. Кн. 1, 165).
26 мая Достоевский был на вечере у издателя «Русской мысли» В. М. Лаврова. Последний заявил, что он — «страстный, исступленный почитатель» писателя, «питающийся» его сочинениями «уже многие годы». «Если будет успех моей речи в торжественном собрании, то в Москве (а стало быть, и в России) буду впредь более известен как писатель (то есть в смысле уже завоеванного Тургеневым и Толстым величия. Гончарова, например, который не выезжает из Петербурга, здесь хоть и знают, но отдаленно и холодно)», — писал Достоевский, волнуясь за успех речи, жене ночью с 27 на 28 мая.[132]
После того как 27 мая Тургенев, ездивший из Москвы в Спасское (и заезжавший по дороге к Толстому в Ясную Поляну, откуда Тургенев привез вести о его настроениях периода работы над «Исповедью»), вернулся в Москву, Достоевский постепенно все более убеждается в значении своей речи для общего дела «антизападнически» настроенных, славянофильских кругов русского общества. 28–29 мая он пишет жене: «Дело главное в том, что во мне нуждаются не одни Любители российской словесности, а вся наша партия, вся наша идея, за которую мы боремся уже 30 лет, ибо враждебная партия (Тургенев, Ковалевский и почти весь университет) решительно хочет умалить значение Пушкина как выразителя русской народности, отрицая самую народность. Оппонентами же им, с нашей стороны, лишь Иван Серг<еевич> Аксаков (Юрьев и прочие не имеют весу), но Иван Аксаков и устарел и приелся в Москве. Меня же Москва не слыхала и не видала, но мною только и интересуется. Мой голос будет иметь вес, а стало быть, и наша сторона восторжествует.[133] Я всю жизнь за это ратовал, не могу теперь бежать с поля битвы. Уж когда Катков сказал: „Вам нельзя уезжать, вы не можете уехать” — человек вовсе не славянофил, — то уж конечно мне нельзя ехать» (XXX. Кн.1, 169).
31 мая вечером у Тургенева происходило совещание, на котором обсуждалась программа литературно-музыкального и драматического вечера, который должен был состояться в день открытия памятника в зале Московского Благородного собрания, Достоевский не был извещен об этом совещании и раздраженно писал жене в ночь на 3 июня: «…третьего дня вечером было совещание у Тургенева почти всех участвующих (я исключен), что именно читать, как будет устроен праздник и проч. Мне говорят, что у Тургенева будто бы сошлись нечаянно. Это мне Григорович говорил как бы в утешение. Конечно, я бы и сам не пошел к Тургеневу без официального от него приглашения; но простофиля Юрьев, которого я вот уже 4 суток не вижу, еще 4 дня назад проговорился мне, что соберутся у Тургенева. Висковатов же прямо сказал, что уже три дня тому получил приглашение. Стало быть, меня прямо обошли. (Конечно, не Юрьев, это дело Тургенева и Ковалевского, тот только спрятался и вот почему, должно быть, и не кажет глаз.) И вот вчера утром, только что я проснулся, приходят Григорович и Висковатов и извещают меня, что у Тургенева составилась полная программа праздников и чтений вечерних. И так как-де позволена музыка и представление „Скупого рыцаря” (актер Самарин), то чтение „Скупого рыцаря” у меня взято, взято тоже и чтение стихов на смерть Пушкина (а я именно эти-то стихи и желал прочесть).[134] Взамен того мне определено прочесть стихотворение Пушкина „Пророк”. От „Пророка” я, пожалуй, не откажусь, но как же не уведомить меня официально? Затем Григорович объявил мне, что меня просят прибыть завтра в залу Благородного собрания (подле меня), где будет окончательно всё регламентировано» (XXX. Кн. 1, 175–176).
О втором заседании, посвященном обсуждению программы вечера, Достоевский писал жене в ночь с 3 на 4 июня: «…прямо с обеда, поехали в общее заседание комиссии „Любителей” для устройства окончательной программы утренних заседаний и вечерних празднеств. Были Тургенев, Ковалевский, Чаев, Грот, Бартенев, Юрьев, Поливанов, Калачев и проч.
Всё устроили к общему согласию. Тургенев со мною был довольно мил, а Ковалевский (большая толстая туша и враг нашему направлению) всё пристально смотрел на меня» (XXX. Кн. 1, 178).
5 июня в 2 часа дня пушкинские торжества открылись в зале Московской городской думы публичным заседанием комитета по сооружению памятника, посвященным приему делегаций, прибывших в Москву от различных учреждений и обществ. Достоевский присутствовал на этом заседании в качестве делегата от Славянского благотворительного общества, говорил с дочерью Пушкина, Островским, Тургеневым и др. (см. письмо Достоевского к жене от 5 июня). 6 июня утром происходило открытые памятника, в 2 ч. дня — торжественный акт в большом зале Московского университета, затем в 6 ч. — обед в зале Благородного собрания и там же литературно-музыкальный вечер. На этом вечере Достоевский вместо избранных им первоначально монолога «Скупого рыцаря» (чтение которого было передано актеру И. В. Самарину) и стихотворения Тютчева на смерть Пушкина прочел монолог Пимена из трагедии «Борис Годунов». 7 июня открылись двухдневные заседания Общества любителей российской словесности, где в этот день произнес свою речь о Пушкине Тургенев. После этого Обществом был устроен для участников торжества парадный обед. Речь Тургенева была воспринята Достоевским как «унижение» Пушкина, у которого Тургенев отнял «название национального поэта» (письмо к жене от 7 июня 1880 г. — XXX. Кн. 1, 182). Успех Тургенева у либерально настроенной публики и демократической молодежи, сделавший его героем первого дня заседаний, вызвали у Достоевского раздражение, открыто вылившееся в его только что названном письме. Готовясь вечером к произнесению на следующее утро своей речи, Достоевский еще раз пересматривает ее и нравственно настраивает себя на успешный исход своего публичного соревнования с Тургеневым. «Всё зависит от произведенного эффекта, — пишет он, волнуясь по поводу завтрашней речи, в полночь жене. — Долго жил, денег вышло довольно, но зато заложен фундамент будущего. Надо еще речь исправить, белье к завтраму приготовить. Завтра мой главный дебют. Боюсь, что не высплюсь. Боюсь припадка» (XXX. Кн. 1, 183).
8 июня утром Достоевский произнес свою речь, ставшую, по общему мнению, кульминационным пунктом всего пушкинского праздника. В тот же день вечером Достоевский читал на завершавшем программу празднеств втором литературно-музыкальном вечере пушкинские «Пророк» и «Сказку о Медведихе», а через день, 10 июня утром, выехал из Москвы в Старую Руссу.
В письме к А. Г. Достоевской от 8 июня 1880 г. писатель оставил наиболее выразительное описание впечатления, которое произвела на слушателей его речь: «Утром сегодня было чтение моей речи в „Любителях”. Зала была набита битком <…> Когда я вышел, зала загремела рукоплесканиями и мне долго, очень долго не давали читать. Я раскланивался, делал жесты, прося дать мне читать, — ничто не помогало: восторг, энтузиазм (всё от „Карамазовых”!). Наконец я начал читать: прерывали решительно на каждой странице, а иногда и на каждой фразе громом рукоплесканий. Я читал громко, с огнем. Всё, что я написал о Татьяне, было принято с энтузиазмом (это великая победа нашей идеи над 25-летием заблуждений!). Когда же я провозгласил в конце о всемирном единении людей, то зала была как в истерике, когда я закончил — я не скажу тебе про рёв, про вопль восторга: люди незнакомые между публикой плакали, рыдали, обнимали друг друга и клялись друг другу быть лучшими, не ненавидеть вперед друг друга, а любить. Порядок заседания нарушился: все ринулись ко мне на эстраду: гранд-дамы, студен<т>ки, государственные секретари, студенты — всё это обнимало, целовало меня. Все члены нашего общества, бывшие на эстраде, обнимали меня и целовали, все, буквально все плакали от восторга. Вызовы продолжались полчаса, махали платками, вдруг, например, останавливают меня два незнакомые старика. „Мы были врагами друг друга 20 лет, не говорили друг с другом, а теперь мы обнялись и помирились. Это вы нас помирили. Вы наш святой, вы наш пророк!”. „Пророк, пророк!” — кричали в толпе. Тургенев, про которого я ввернул доброе слово в моей речи, бросился меня обнимать со слезами. Анненков подбежал жать мою руку и целовать меня в плечо. „Вы гений, вы более чем гений!” — говорили они мне оба. Аксаков (Иван) вбежал на эстраду и объявил публике, что речь моя есть не просто речь, а историческое событие!. Туча облегала горизонт, и вот слово Достоевского, как появившееся солнце, всё рассеяло, всё осветило. С этой поры наступает братство и не будет недоумений. „Да, да!” — закричали все и вновь обнимались, вновь слезы. Заседание закрылось. Я бросился спастись за кулисы, но туда вломились из залы все, а главное женщины. Целовали мне руки, мучали меня. Прибежали студенты. Один из них, в слезах, упал передо мной в истерике на пол и лишился чувств. Полная, полнейшая победа! Юрьев (председатель) зазвонил в колокольчик и объявил, что „Общество люб<ителей> рос<сийской> словесности” единогласно избирает меня своим почетным членом. Опять вопли и крики. После часу почти перерыва стали продолжать заседание. Все было не хотели читать. Аксаков вошел и объявил, что своей речи читать не будет, потому что всё сказано и всё разрешило великое слово нашего гения — Достоевского. Однако мы все его заставили читать <…> В этот час времени успели купить богатейший, в 2 аршина в диаметре лавровый венок, и в конце заседания множество дам (более ста) ворвались на эстраду и увенчали меня при всей зале венком: „За русскую женщину, о которой вы столько сказали хорошего!”. Все плакали, опять энтузиазм. Городской голова Третьяков благодарил меня от имени города Москвы» (XXX. Кн. 1, 184–185).
Письмо Достоевского дополняют воспоминания современников: «Последние слова своей речи Достоевский произнес каким-то вдохновенным шепотом, опустил голову и стал как-то торопливо сходить с кафедры при гробовом молчании, — вспоминает Д. Н. Любимов. — Зала точно замерла, как бы ожидая чего-то еще. Вдруг из задних рядов раздался истерический крик: „Вы разгадали!” — подхваченный несколькими женскими голосами на хорах. Вся зала встрепенулась. Послышались крики: „Разгадали! Разгадали!”, гром рукоплесканий, какой-то гул, топот, какие-то женские взвизги. Думаю, никогда стены московского Дворянского собрания ни до, ни после не оглашались такою бурею восторга. Кричали и хлопали буквально все — и в зале и на эстраде. Аксаков бросился обнимать Достоевского. Тургенев, спотыкаясь, как медведь, шел прямо к Достоевскому с раскрытыми объятиями. Какой-то истерический молодой человек, расталкивая всех, бросился к эстраде с болезненными криками: „Достоевский, Достоевский!” — вдруг упал навзничь в обмороке. Его стали выносить. Достоевского увели в ротонду. Вели его под руки Тургенев и Аксаков; он видимо как-то ослабел; впереди бежал Григорович, махая почему-то платком. Зал продолжал волноваться».[135]
Даже идейные противники Достоевского не могли не поддаться обаянию пушкинской речи. «Живо осталось в моей памяти, — вспоминает Страхов, — как П. В. Анненков, подошедши ко мне, с одушевлением сказал: „Вот что значит гениальная художественная характеристика! Она разом порешила дело!”».[136] Аналогичную характеристику пушкинской речи в первый момент после ее произнесения дали И. С. Тургенев и Г. И. Успенский, позднее, после обдумывания ее содержания, изменившие свое отношение к речи Достоевского и давшие ей критическую, полемическую оценку.[137]
Приведенные свидетельства дополняются рассказом Достоевского в письме от 13 июня 1880 г. к графине С. А. Толстой (вдове поэта А. К. Толстого): «Все плакали, даже немножко Тургенев. Тургенев и Анненков (последний положительно враг мне) кричали мне вслух, в восторге, что речь моя гениальная и пророческая. „Не потому, что вы похвалили мою Лизу, говорю это», — сказал мне Тургенев. Простите и не смейтесь, дорогие мои, что я в такой подробности всё это передаю и так много о себе говорю, но ведь, клянусь, это не тщеславие, этими мгновениями живешь, да для них и на свет являешься. Сердце полно, как не передать друзьям. Я до сих пор как размозженный» (XXX. Кн. 1, 187–189).
Восторженные слушатели увенчали Достоевского после произнесения пушкинской речи огромным лавровым венком. «Не зная, что делать с венком, — вспоминает враждебно относившийся к политическим идеям писателя К. А. Тимирязев, — его надели Достоевскому через голову на плечи, и он несколько мгновений сидел, изображая из себя жалкую, смешную фигуру, пока не нашелся добрый человек, освободивший его от этого ярма».[138]
Оценивая значение речи Достоевского и анализируя причины ее необычайного успеха, Глеб Успенский справедливо указал, что она стала крупным общественным событием благодаря тому, что Достоевский связал в ней — чего не удавалось в такой мере ни одному из его предшественников — в единый, нерасторжимый узел проблему национального значения Пушкина и самые жгучие вопросы современности: «В течение двух с половиною суток, — писал Успенский о пушкинских празднествах, — никто почти <…> не сочел возможным выяснить идеалы и заботы, волновавшие умную голову Пушкина, при помощи равнозначащих забот, присущих настоящей минуте; никто не воскресил их среди теперешней действительности <…> Напротив, руководствуясь в характеристике его личности и дарования фактами, исключительно относившимися к его времени, господа ораторы, при всем своем рвении, и то только едва-едва, сумели выяснить Пушкина в прошлом, отдалили это значение в глубь прошлого, поставили его вне последующих и настоящих течений русской жизни и мысли. Лишь Тургенев отрезвил и образумил публику, первый коснувшись, так сказать, „современности” <…> Но никто не подозревал, чтобы эта же „современность“ могла завладеть всем существом, всей огромной массой слушателей, наполнявшей огромный зал Дворянского собрания, и что это совершит тот самый Ф. М. Достоевский, который все время „смирнехонько” сидел, притаившись около эстрады и кафедры, записывая что-то в тетрадке.
Когда пришла его очередь, он „смирнехонько” взошел на кафедру, и не прошло пяти минут, как у него во власти были все сердца, все мысли, вся душа всякого, без различия, присутствовавшего в собрании <…> Он нашел возможным, так сказать, привести Пушкина в этот зал и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске».[139]
Проходящая через всю пушкинскую речь и ставшая одним из ее лейтмотивов характеристика типа передового, мыслящего (в том числе революционного) русского интеллигента, начиная с эпохи декабристов, как «скитальца в родной земле» сложилась как философское обобщение художественных формул «странника» и «скитальца», в различных вариантах отразившихся во множестве произведений русской классической литературы со времен Пушкина до 60-х годов («Рудин» Тургенева (1856),[140] «Мои литературные и нравственные скитальчества» Ап. Григорьева (1862) и др.).
Либеральная и демократическая критика в оценке исторических судеб русской литературы, как и в решении всех вопросов русской жизни, исходила из задач борьбы с крепостным правом. Отсюда — два ее тезиса. Первый из них — оценка Пушкина как «поэта-художника» в противовес Лермонтову и Гоголю как родоначальникам социально-критического направления в русской литературе. Второй — убеждение, что уровень общественной жизни самодержавно-крепостнической России не дает пока права представителям русской литературы оцениваться наравне с представителями литературы мировой. Это право они приобретут, — так полагал Белинский, — лишь после того, как Россия завоюет политическую свободу и в социально-экономическом отношении сравнится с другими цивилизованными странами Европы или превзойдет их. Позднее отвлеченный рационализм В. А. Зайцева, а затем Писарева привел их к «нигилистическому» отрицанию Пушкина.
В своей речи 7 июня 1880 г. Тургенев сохранил верность основным акцентам статей Белинского о Пушкине: «Пушкин, повторяем, был нашим первым поэтом-художником», — заявил он вслед за Белинским. И далее: «Вопрос: может ли он назваться поэтом национальным, в смысле Шекспира, Гете и др., мы оставим пока открытым». «Под влиянием старого, но не устаревшего учителя — мы твердо этому верим — законы искусства, художнические приемы вступят опять в свою силу и — кто знает? — быть может, явится новый, еще неведомый избранник, который превзойдет своего учителя и заслужит вполне название национально-всемирного поэта, которое мы не решаемся дать Пушкину, хотя и не дерзаем его отнять у него».[141]
Старшие славянофилы (в лице К. С. и И. С. Аксаковых и А. С. Хомякова) также не разделяли взгляда на Пушкина как на национального поэта. Подобному признанию противоречил романтический характер славянофильской эстетики: «…не тайна, — писал по этому поводу Н. Н. Страхов, — холодность наших славянофилов к нашему Пушкину. Она заявляется издавна и постоянно. Это печальный факт, который еще и еще раз свидетельствует о безмерной путанице нашей жизни». И далее: «…не из славянофильства он (Достоевский. — Ред.) почерпнул то восторженное поклонение Пушкину, которое так блистательно выразил и которое дало ему победу».[142] «Пушкин — это наше право на Европу и на нашу европейскую национальность, а вместе с тем и право на нашу самобытную особенность в кругу других европейских национальностей, — не на фантастическую и изолированную особенность, а на ту, какую бог дал, какая сложилась из напора реформы и отсадков коренного быта, и вот почему его не любят славянофилы…», — заявлял еще раньше Аполлон Григорьев.[143]
Не только декабристы и «лишние» люди 40-50-х годов, но и горстка народнической молодежи, вступившей в 70-е годы в отважное и трагическое единоборство с самодержавием, — по Достоевскому, — представители одного и того же глубоко национального типа беззаветного и бескорыстного искателя общественно-исторической правды и справедливости. Тип этот закономерно порожден русской историей. И автор пушкинской речи призвал своих слушателей воздать должное этим «скитальцам» (при всем критическом отношении к ним писателя) в истории идейных исканий русского общества на пути к народной и общечеловеческой правде. Осмысляя путь Пушкина, а также его наследников и продолжателей как этапы единого исторически закономерного и необратимого движения мыслящей части русского общества к народу, признавая русского «скитальца» (в том числе — революционера) национальным типом и выражая одновременно горячую веру в то, что лишь единение интеллигенции и народа может послужить исходной точной для продвижения к светлому будущему России и человечества, утверждая неразрывность судеб России и Европы, единство национального самосознания и христианско-гуманистического идеала братства народов, Достоевский выступил в пушкинской речи провозвестником стихийных, демократических чаяний и идеалов широких слоев русского общества.
Порожденный русской историей характер мыслящего и беспокойного «скитальца», час исторического рождения и первую фазу жизни которого зафиксировал Пушкин, не умер и не отошел в прошлое вместе с его эпохой, но продолжал жить, углубляться и развиваться дальше после смерти Пушкина. И позднейшие русские писатели, начиная с Лермонтова и Гоголя и вплоть до Толстого и Достоевского, были призваны историей в своем творчестве продолжать работу над решением той же самой исторической задачи, начало работы над которой положил Пушкин.
Особую заслугу Пушкина Достоевский увидел в том, что великий поэт сумел подойти и к народу, и к простому русскому человеку не извне, а изнутри. Поэт смог оценить и полюбить в них их живую душу, без всякой снисходительности или проявлений барского, «господского» отношения к народу, взгляда на него сверху вниз.
Пушкин, по оценке Достоевского, всецело, до конца, сердечно и беспредельно проникся тем глубинным миросозерцанием, которое подспудно, часто стихийно, неосознанно на протяжении многих веков жило в душе русского человека из народа, направляя его историческую деятельность: именно поэтому, говоря о «всеотзывчивости» и «всемирности» Пушкина, Достоевский понял их не как черты индивидуального своеобразия Пушкина-поэта, а как черты национально-народные, отражающие психический склад множества русских людей: «И эту-то <…> главнейшую способность нашей национальности он именно разделяет с народом нашим, и тем, главнейше, он и народный поэт».
Из статей 1820-1860-х годов о Пушкине, повлиявших на формирование взглядов Достоевского на ход развития поэзии Пушкина в ее взаимоотношении с историей русского общества и литературы, а также на утверждение им ее национального характера, значение имели статья И. В. Киреевского «Нечто о характере поэзии Пушкина» (1828; здесь впервые творческий путь поэта разделен на три периода) и две известные статьи Гоголя — «Несколько слов о Пушкине» (1835) и «В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность» (1847)[144] (на начальные строки первой из этих статей ссылается в пушкинской речи сам писатель). Наконец, в пушкинской речи Достоевский переосмыслил ряд суждений о Пушкине А. А. Григорьева. Последний в своем понимании народности Пушкина делал особый акцент, как и Достоевский, на любви поэта к «смиренному» «белкинскому» началу. Начало это Григорьев рассматривал как антитезу «гордому» типу Сильвио и другим героям — носителям начала романтического индивидуализма. А. А. Григорьев не протягивал, однако, подобно Достоевскому, от байронических героев 20-30-х годов прямых историко-культурных и психологических нитей к образам позднейших «русских скитальцев» в том несравненно более широком и емком смысле слова, какое приобрел этот термин в устах Достоевского, включившего в число русских скитальцев также народников-семидесятников и тем самым наполнившего его живым для той эпохи общественно-политическим содержанием.
Последние годы царствования Александра II были временем глубокого политического кризиса. Это отчетливо ощущали не только мыслящие представители русского общества, но и само правительство, лавировавшее между планами созыва «земского собора» и реакцией. Все общественные силы были в большей или меньшей степени охвачены сознанием глубины и напряженности этого кризиса, наэлектризованы желанием найти из него выход. И, как показалось многим слушателям речи Достоевского, она если и не давала решения «проклятых» вопросов политической жизни России, то по крайней мере остро ставила эти вопросы — и тем самым откровенно формулировала мысль о необходимости найти пути не частичного, а коренного переустройства всех условий тогдашней русской жизни, — такого переустройства, которое отвечало бы и самоотверженности и максимализму устремлений передовой части русского общества, персонифицированной Достоевским в образе «исторического русского скитальца», и извечным национально-народным идеалам и чаяньям.
Достоевский во многом верно ощущал трагический характер борьбы с царизмом не только декабристов и других дворянских революционеров, но и террористов-народников 70-х годов, невозможность коренного преобразования общества без единения интеллигенции и народа. И отсюда писатель делал вывод о том, что подлинное преобразование общества возможно лишь мирным путем и что отправным пунктом для этого должна послужить моральная перестройка сознания самой интеллигенции, восприятие ею христианского идеала. В соответствии с этим в пушкинской речи он призывал русскую интеллигенцию к примирению, совместной «работе на родной ниве».
При этом очевидно, что для того, чтобы до конца понять смысл тезиса последней части пушкинской речи: «Смирись, гордый человек», — нужно соотнести ее также с логикой не только общественно-политической, но и художественной мысли Достоевского, ибо «гордый человек» в понимании писателя — не только Алеко и Онегин, но и Раскольников, Ставрогин, Иван Карамазов, т. е. все те, кто в своем «гордом» самосознании и индивидуалистическом своеволии склонны высоко вознести себя над «тварью дрожащей», признать свое духовное избранничество, свое право «делать историю» за массу, без ее участия, без учета ее исторического опыта и традиций. Обращенный к интеллигенции призыв к смирению соответственно означал в устах Достоевского призыв, в первую очередь, к отказу от индивидуализма, к смирению перед правдой народной жизни, народных чаяний и идеалов.
Однако призыв к «смиренной» работе «на родной ниве» не мог встретить поддержки ни у либеральной части русского общества, стремившейся к конституционным преобразованиям, ни у революционно или демократически настроенных современников, боровшихся с самодержавием. Правительственные же круги не могли не смущать содержащиеся в пушкинской речи высокая оценка роли русского скитальца, оправдание его общественного и нравственного максимализма, обращенный к русскому обществу призыв действенно стремиться к утверждению на земле новой «мировой гармонии» и вера в возможность ее достижения.
Поэтому восторженно принятая слушателями в момент произнесения речь Достоевского «на другой день», по выражению Г. И. Успенского, вызвала бурные возражения у представителей едва ли не всех общественных кругов. Надежда Достоевского примирить западников и славянофилов, правительство Александра II и революционную молодежь оказалась неосуществимой.
О намерении издать свою речь в форме особого выпуска «Дневника писателя» Достоевский рассказал впервые накануне отъезда из Москвы, 9 июня, жене писателя и педагога Л. И. Поливанова Марии Александровне, посетившей его в этот вечер: «Зачем вам списывать речь мою? — заявил писатель в ответ на просьбу мемуаристки. — Она появится в „Московских ведомостях” через неделю, а потом издам выпуск „Дневника писателя”, единственный в этом году и состоящий исключительно из этой речи».[145]
Возможно, что первая мысль об издании статьи (или речи) о Пушкине в виде отдельного выпуска «Дневника писателя» зародилась у Достоевского еще до получения письма Юрьева. Не случайно писатель, подтверждая, что еще до получения заказа на статью о Пушкине для «Русской мысли», «громко говорил, что <…> нужна серьезная о нем (Пушкине) статья в печати», но в то же время проявляет заметную уклончивость в ответ на настойчивые предложения Юрьева дать эту статью в его журнал.
Появление пушкинской речи в «Московских ведомостях» Каткова было воспринято многими современниками как исторический парадокс. Друг писателя О. Ф. Миллер писал: «Именно всечеловек всего менее и подходит к „Московским ведомостям” <…> Каков бы ни был этот язык (можно, если угодно, назвать его даже «юродствующим»), но это, конечно, не язык „Московских ведомостей”». Действительно, Катков, как видно из свидетельства К. Н. Леонтьева, не был в восторге от речи Достоевского. «Катков, — писал по этому поводу Леонтьев, — заплатил ему (Достоевскому. — Ред.) за эту речь 600 р., но за глаза смеялся, говоря, „какое же это событие?”»[146]
Посредницей Каткова, помогавшей ему в осуществлении его плана напечатать речь Достоевского в «Московских ведомостях», была, по-видимому, писательница, близкая к славянофильскому направлению, О. А. Новикова, писавшая Достоевскому 9 июня (без сомнения по поручению Каткова): «Вашей гениальной речи не подобает появиться в Чухонских Афинах (Петербурге. — Ред.); Катков будет счастлив напечатать ее на каких угодно условиях; в этом не сомневаюсь…».[147]
9 июня же, днем, беловой автограф речи Достоевский передал секретарю редакции «Московских ведомостей» К. А. Иславину, обещавшему к утру 10 июня, до отъезда писателя из Москвы, изготовить набор. Вечером же в присутствии М. А. Поливановой писатель окончательно отказал Юрьеву в просьбе дать статью для «Русской мысли», заявив: «Вот явится моя речь в газете, ее прочтет гораздо большее число людей, а потом, в августе, выпущу ее в единственном выпуске „Дневника писателя” и пущу номер по двадцати копеек».[148]
Выехав утром 10 июня из Москвы в Старую Руссу, Достоевский 12 июня пишет оттуда письмо Иславину с просьбой «сохранить листки рукописи <…> и немедленно по напечатании выслать их мне сюда, в Старую Руссу». Смысл этой просьбы поясняет следующее письмо к Иславину от 20 июня, где Достоевский вновь настойчиво требует: «…выслать мне сюда писанные листки моей статьи <…> ибо они нужны мне для отдельного оттиска „Дневника писателя”, который намеревался издать к 1-му июля». Аналогичную просьбу Достоевский повторяет в тот же день в письме к М. Н. Каткову: «Немедленно по появлении моей статьи в „Моск<овских> в<едомостях>” <…> выслать мне сюда писанные листки моей статьи (рукопись), хотя бы испачканные и разорванные при наборе, ибо они нужны мне для отдельного оттиска „Дневника писателя”, который намеревался издать к 1-му июля». И далее: «…если еще несколько дней не получу просимого, то, по обстоятельствам моим и за работами в „Р<усский> в<естни>к”, издать „Дневник” будет уже поздно, отчего неминуемо потерплю ущерб» (XXX. Кн. 1, 186–187, 194).
13 июня Достоевский писал С. А. Толстой то же самое: «…к 1-му числу июля я издаю „Дневник писателя”, то есть единственный № на 1880-й год, в котором и помещу всю мою речь, уже без выпусков и со строгой корректурой» (там же, 188) (в «Московских ведомостях» речь была напечатана без авторской корректуры).
Здесь же Достоевский писал, что речь его «не простят в разных литературных закоулках и направлениях. Речь моя скоро выйдет (кажется, уже вышла вчера, 12-го, в „Московских ведомостях”),[149] и уже начнут те ее критиковать — особенно в Петербурге. По газетным телеграммам вижу, что в изложении моей речи пропущено буквально все существенное, то есть главные два пункта. 1) Всемирная отзывчивость Пушкина и способность совершенного перевоплощения его в гении чужих наций — способность небывавшая еще ни у кого из самых великих всемирных поэтов, и во-2-х, то, что способность эта исходит совершенно из нашего народного духа, а стало быть, Пушкин в этом-то и есть наиболее народный поэт. (Как раз накануне моей речи Тургенев даже отнял у Пушкина (в своей публичной речи) значение народного поэта. О такой же великой особенности Пушкина: перевоплощаться в гении чужих наций совершенно никто-то не заметил до сих пор, никто-то не указал на это). Главное же я, в конце речи, дал формулу, слово примирения для всех наших партий и указал исход к новой эре. Вот это-то все и почувствовали, а корреспонденты газет не поняли или не хотели понять».
Если в письмах к Иславину, Каткову и С. А. Толстой говорится о намерении издать «Дневник писателя» к 1 июля, причем содержание его к этому времени по плану писателя, по-видимому, должно было ограничиться перепечаткой пушкинской речи (с кратким предисловием к ней), то к началу июля план этот претерпевает изменения. 6 июля 1880 г: Достоевский в очередном письме в редакцию «Русского вестника», адресованном Н. А. Любимову, сообщает о дальнейшем изменении своего плана: «Задержан немного изданием „Дневника” (единственного номера на 1880 год, выйдет в конце июля), в котором воспроизведу мою речь в Общ<естве> люб<ителей> р<оссийской> словесности, с предисловием довольно длинным и, кажется, с послесловием, в которых хочу ответить несколько слов моим милым критикам»[150] (прежде всего, А. Д. Градовскому). В связи с тем что план номера подвергся расширению по сравнению с первоначальным замыслом, издание «Дневника» было отложено с начала июля на август.
Работа над «Дневником писателя» 1880 г., начатая в мае (пушкинская речь), после перерыва, вызванного сначала поездкой в Москву на пушкинские празднества, а затем — по возвращении в Старую Руссу — работой над «Братьями Карамазовыми», была продолжена там же во второй половине июня и первой половине июля (до 17). В конце июня и в начале июля (до 6) Достоевский реализовал мысль, возникшую еще в Москве, во время чтения речи — сопроводить ее предисловием, после чего наборная рукопись первой и второй глав «Дневника» была направлена из Старой Руссы в Петербург. Но к этому времени у Достоевского уже возник план продолжения — ответа критикам пушкинской речи, который составил третью главу. Решающую роль для рождения ее замысла сыграло появление статьи Градовского «Мечта и действительность». Начатая под свежим впечатлением этой статьи в качестве полемической отповеди Градовскому и другим оппонентам, третья глава писалась, по-видимому, без перерыва, с огромным подъемом и увлечением и была закончена 17 июля 1880 г., после чего переписанные А. Г. Достоевской с ее стенограммы начисто последние листы «Дневника» также ушли в типографию.
Для верного истолкования и оценки вступительной, первой главы «Дневника писателя» за 1880 г. важно учитывать, что она (так же как и заключительная, третья главка «Дневника») писалась не одновременно с пушкинской речью, но тогда, когда писатель не мог уже не сознавать, что его речь не только не содействовала примирению противоположных политических группировок и направлений, к которому Достоевский призывал, но способствовала еще более открытому, резкому их размежеванию. Не случайно поэтому многие идеи пушкинской речи подверглись в предпосланном ей в «Дневнике писателя» «Объяснительном слове» полемической переакцентировке.
В речи Достоевский придал широкий символический смысл образу «исторического русского скитальца», угаданному Пушкиным и продолжавшему оставаться, по оценке Достоевского, центральной фигурой русской жизни на протяжении всего XIX в. Более того, писатель отнесся к нему, при всех своих оговорках, с несомненным уважением и сочувствием. В «Объяснительном слове» же возвеличенный в речи, ищущий и мятежный герой русской литературы характеризуется писателем как «отрицательный тип наш <…> в родную почву и в родные силы ее не верующий…», тип, являющийся продуктом «оторванного от почвы» общества, «возвысившегося над народом». Упрекая «высший слой» русского общества в отрыве от почвы, Достоевский отделил от высшего слоя самодержавную государственность и церковь. И самодержавие и православная церковь выступили, в представлении Достоевского не как воплощение идей и духа Петра, а как отрицание последних.
Мысль о том, что самодержавие и православие более «народны», чем идеалы дворянской и демократической интеллигенции, разворачивается Достоевским в полемике с Градовским. Достоевский критикует в заключительной главе «Дневника» либеральные идеалы Градовского, обрушиваясь на всех тех, кто снисходительно, «сверху вниз» смотрит на простой, «черный» народ. Такой барский взгляд был, замечает писатель, свойствен порой и людям, превосходившим Градовского, каковыми были, по оценке Достоевского, русские «люди 40-х годов» из круга Герцена и Огарева. Писатель подчеркивает также, что объяснять историческую необходимость появления типа «русского скитальца» одними задачами борьбы с крепостным правом, с Держимордами и Сквозниками-Дмухановскими недостаточно. Ибо перед Россией и человечеством стоит задача полного, радикального изменения всего существующего строя жизни, уничтожения не только крепостнических, но и более «цивилизованных» форм неравенства и угнетения, чего не видят Градовский и другие либеральные прогрессисты. Для создания грядущей «мировой гармонии» необходим переворот в существующей системе религиозно-нравственных представлений и ценностей. Исконные, вечные идеалы народной России противостоят в глазах Достоевского «западному», холодному и рационалистически построенному общественному «муравейнику», лишенному внутреннего человеческого тепла, объединяющего духовно-нравственного начала.
До нас дошли рукописные материалы, документирующие основные стадии работы Достоевского над первой и третьей главами «Дневника», — первоначальный черновой автограф с набросками к главе третьей, черновой автограф завершенного связного текста первой и третьей глав, переписанные со стенограммы рукою А. Г. Достоевской, их наборные рукописи со вставками и исправлениями рукою писателя и правленная им корректура первой главы.
Печатался августовский выпуск «Дневника писателя» за 1880 г. в Петербурге, в типографии братьев Пантелеевых. Цензурное разрешение — 1 августа 1880 г. Относительно размеров тиража этого выпуска мемуаристы в своих показаниях расходятся. А. Г. Достоевская сообщает: «Для издания этого номера мне пришлось поехать на три дня в столицу. „Дневник” со статьею „Пушкин” и отповедью Градовскому имел колоссальный успех, и шесть тысяч экземпляров были распроданы еще при мне, так что мне пришлось заказать второе издание этого номера уже в большем количестве, и оно тоже все было раскуплено осенью».[151]
Иные (более точные) данные приводит Страхов: «Один номер („Дневника”. — Ред.), выпущенный в 1880 году (август) и содержащий в себе речь о Пушкине, был напечатан в 4000 экземплярах и разошелся в несколько дней. Было сделано новое издание в 2000 экз<емпляров> и разошлось без остатка».[152] Эти данные Страхов подтверждает размерами выручки за проданные экземпляры «Дневника» 1880 г. Второе издание было сделано с того же набора, что и первое, с исправлением опечаток (ценз. разрешение — 5 сентября). Позднее Достоевский к тексту «Дневника» и пушкинской речи не возвращался.
Наиболее показательны для отношения к пушкинской речи различных общественных группировок начала 80-х годов были ответные выступления на нее либеральных профессоров А. Д. Градовского и К. Д. Кавелина, отзывы Глеба Успенского и Н. К. Михайловского в демократических «Отечественных записках» и, наконец, критика пушкинской речи К. Н. Леонтьевым, отразившая позицию консервативных кругов.
Градовский и Кавелин утверждали в своих статьях о пушкинской речи, что общественность и нравственность неотделимы друг от друга: бунт «русского скитальца» был направлен, прежде всего, против самодержавия, против господства Держиморд. Оба они остались при этом глухи к мощному стихийно-демократическому пафосу речи Достоевского, выразившемуся в высокой оценке народных идеалов и традиций, значения их для мыслящей интеллигенции, к утверждению писателем общественного и нравственного максимализма как непреходящей, идеальной нормы, освещающей человечеству путь к будущему единению и братству народов. Провозглашенным Достоевским «всеотзывчивости» и «всемирности» русской культуры, его вере в будущее единение народов Градовский и Кавелин противопоставили программу развития России по пути мирных постепенных преобразований и «малых дел».
В отличие от Градовского и Кавелина публицисты «Отечественных записок» Успенский и Н. К. Михайловский указали на противоречие между высокой оценкой Достоевским образа «русского скитальца» с его беспокойным исканием общего, «всемирного» счастья всех людей и призывом Достоевского к смирению, к отказу от политической борьбы. К. Н. Леонтьев объявил греховной уже самую веру Достоевского в возможность достижения на земле будущей «мировой гармонии». Ибо по учению церкви подлинное блаженство для людей возможно лишь в потустороннем мире, на небе, а не на земле. Эти основные направления, определившиеся в ходе дискуссии о пушкинской речи, позволяют современному читателю осмыслить общую — пеструю и неоднородную картину ее общественного восприятия современниками, обсуждения тогдашними читателями и критикой.
Первые печатные отклики на речь о Пушкине были выдержаны в восторженных тонах.
Я. Полонский посвятил пушкинской речи стихотворение:
Смятенный, я тебе внимал,
И плакал мой восторг, и весь я трепетал,
Когда ты праздник наш венчал
Своею речью величавой,
И нам сиял народной славой
Тобою вызванный из мрака идеал,
Когда ты ключ любви Христовой превращал
В ключ вдохновляющей свободы…[153]
С отрицательными отзывами выступили из газет в первые дни лишь «Молва» и «Страна». Однако мысль о том, что успех речи связан с ее эмоциональным воздействием, содержание же ее вызывает возражения, становится постепенно все более распространенной.
Наибольшее внимание Достоевского привлекла к себе статья либерального профессора и публициста А. Д. Градовского, опубликованная в «Голосе» (1880. 25 июня. № 174), ответом на которую явилась третья глава «Дневника» за 1880 г. Градовский писал: «Нам представляется, прежде всего, недосказанным, что „скитальцы” отрешились от самого существа русского народа, что они перестали быть русскими людьми <…> Тем менее вправе мы определить их как „гордых” людей и видеть источник их отчуждения в этом сатанинском грехе <…> Не решен вопрос, чем гордились „скитальцы”; остается без ответа и другой — пред чем следует „смириться”…».
«Личная и общественная нравственность не одно и то же, — заявлял далее Градовский. — Улучшение людей в смысле общественном не может быть произведено только „работой над собой” и „смирением себя”. Работать над собой можно и в пустыне, и на необитаемом острове. Но как существа общественные, люди развиваются и улучшаются в работе друг подле друга, друг для друга и друг с другом. Вот почему в весьма великой степени общественное совершенство людей зависит от совершенства общественных учреждений, воспитывающих в человеке если не христианские, то гражданские доблести <…> Правильнее было бы сказать и современным „скитальцам” и „народу”: смиритесь пред требованиями той общечеловеческой гражданственности, к которой мы, слава богу, приблизились благодаря реформам Петра. Впитайте в себя все, что произвели лучшего народы — учители ваши. Тогда, переработав в себе всю эту умственную и нравственную пищу, вы сумеете проявить и всю силу вашего национального гения <…> А тут не сделавшись как следует народностью, мечтать о всечеловеческой роли! Не рано ли?..»[154]
С отповедью Градовскому выступила поддержавшая Достоевского газета А. С. Суворина «Новое время»: «Почтенный профессор, — писала она в статье „Профессор Градовский и Достоевский”, — решил идти путем „придирок”. <…> Познать самого себя значит познать очень многое, познать человека и его лучшие стремления. Но г-ну Градовскому нужно это для повторения либеральных истин, которых Достоевский не касался, ибо они выходят сами собой из его речи, а г-н Градовский не может не повторять их, ибо у него за душой ничего нет». На следующий день газета вновь выступила со статьей, направленной не только против статьи Градовского, но и против статей Гл. И. Успенского.[155]
Орган демократической прессы «Отечественные записки» поместил в июньском номере очерк Глеба Успенского «Пушкинский праздник (Письмо из Москвы)». В нем, еще до появления речи Достоевского в печати, под свежим впечатлением от нее, Успенский писал: «Он (Достоевский. — Ред.) нашел возможным, так сказать, привести Пушкина в этот зал и устами его объяснить обществу, собравшемуся здесь, кое-что в теперешнем его положении, в теперешней заботе, в теперешней тоске. До г-на Достоевского этого никто не делал, и вот главная причина необыкновенного успеха его речи <…> Как же было не приветствовать г-на Достоевского, который в первый раз, в течение трех десятков лет с глубочайшею (как кажется) искренностью решился сказать всем исстрадавшимся за эти трудные годы: „Ваше неуменье успокоиться в личном счастье, ваше горе и тоска о несчастье других, и следовательно, ваша работа, как бы несовершенна она ни была, на пользу всеобщего благополучия — есть предопределенная всей нашей природой задача, задача, лежащая в сокровеннейших свойствах нашей национальности”». Успенский оговаривался, однако, уже в то время: «…нет ничего невероятного, что речь его (Достоевского. — Ред.), появясь в печати и внимательно прочтенная, произведет совсем другое впечатление» и отмечал противоречивость позиции Достоевского, многие досадные оговорки которого «как бы прошли мимо ушей» его слушателей, зачарованных общим ее пафосом.[156]
Прочтя в «Московских ведомостях» речь Достоевского, Успенский сопроводил свой очерк post-scriptum’ом, получившим позднее подзаголовок «На другой день». Здесь он писал: «…г-н Достоевский к всеевропейскому, всечеловеческому смыслу русского скитальчества и проч. ухитрился присовокупить множество соображений, уже не всечеловеческого, а всезаячьего свойства. Эти неподходящие черты он разбросал по всей речи <…> Как-то оказывается, что все эти скитальчески-человеческие народные черты — черты отрицательные <…> „всечеловек” превращается в „былинку, носимую ветром”, в человека — фантазера без почвы <…> Нет ни малейшего сомнения в том, что девицы, подносившие г-ну Достоевскому венок, подносили ему его не в благодарность за совет посвящать свою жизнь ухаживанию за старыми, насильно навязанными мужьями <…> Очевидно, что тут кто-нибудь ошибся».[157]
М. Е. Салтыков-Щедрин как редактор «Отечественных записок» не был вполне удовлетворен корреспонденциями Успенского. В письме к Н. К. Михайловскому от 27 июня 1880 г. Щедрин просил его ознакомиться с речами Тургенева и Достоевского и критически отозваться о них в журнале. В «Литературных записках» Михайловский исполнил пожелание Щедрина. Он заметил здесь, развивая мысль сатирика, что Достоевский болен не Пушкиным, а «самим собою».
В том же — июльском — номере «Отечественных записок» появился очерк Г. И. Успенского «Секрет», шедший первым в серии «На родной ниве». Конечный вывод Успенского: «…прежде, нежели <…> рекомендовать смирение как наилучшее средство для этого труда, заняться с возможною внимательностью изучением самой нивы и положения, в котором она находится, так как, очевидно, только это изучение определит и „дело”, в котором она нуждается, и способы, которые могут помочь его сделать. А прорицать можно и после».[158]
С «Отечественными записками» вступила в спор газета «Новороссийский телеграф». Ее не удовлетворяло слишком «узкое» будто бы определение народа, которое приводил журнал (см.: Z. Журнальные заметки // Новороссийский телеграф. 1880. 13 августа. № 1652). Но другие демократические органы печати поддержали «Отечественные записки». Так, народнический журнал «Русское богатство» писал: «Теперь, когда речь г-на Достоевского появилась в печати, мы сознаем, что успех ее в значительной мере и обуславливается градом аплодисментов, заглушавших то один, то другой конец мысли, почему-либо симпатичный обществу <…> но без конца».[159]
Мягче выступил журнал «Дело»: «Вообще г-н Достоевский мастер действовать на нервы», — писал О. П. в статье «Пушкинский юбилей и речь г-на Достоевского». «Высказанное им в своей речи по поводу Пушкина profession de foi не новость. Он не раз его высказывал в своих произведениях устами тех или иных героев. Это — какое-то туманно-неопределенное искание „правды”, проповедь любви с оттенком мистицизма и некоторым запахом постного масла <…> в первый раз, по крайней мере, в течение последних лет вы слышите, что за русскими „скитальцами” последнего времени хоть признано право страдания <…>[160] Так, вероятно, поняла это место и та молодежь, которая сделала овацию г-ну Достоевскому, и так хотелось бы понять и нам». О. П. связывает причины «неудачи» Достоевского с его «мистицизмом»: «Нашего романиста трудно понять, потому что у него мистицизм затемняет и те проблески истины, которые порой являются, хотя и в фантастическом виде. И вот почему речь его, производившая потрясающее впечатление на слушателей, в чтении производит далеко не то впечатление, несмотря на талантливость. Вот почему она даже пришлась по плечу „Московским ведомостям”, где она напечатана, и может вызывать, с одной стороны, венки со стороны молодежи, а с другой — одобрение „Нового времени”».[161]
Примечательно, что и славянофил А. И. Кошелев хотя и мягко, но достаточно решительно отклонил многие положения речи Достоевского: «Нельзя без особенно глубокого, сердечного сочувствия, — писал Кошелев, — прослушать или прочесть прекрасную статью Ф. М. Достоевского о нашем бессмертном Пушкине <…> Он называет Пушкина пророком и даже по преимуществу таковым. Мы думаем, что всякий гениальный поэт и даже гениальный человек вообще — более или менее пророк <…> Вполне согласны, что Пушкин народный поэт и, прибавим, — первой степени, но что отзывчивость вообще составляет главнейшую способность нашей народности — это, кажется нам, неверно; и мы глубоко убеждены, что не это свойство утвердило за Пушкиным достоинство народного поэта <…> Не могу также согласиться со следующим мнением г-на Достоевского: „Что такое сила духа русской народности, как не стремление ее, в конечных целях своих, ко всемирности и всечеловечности?” Думаем, что это стремление также вовсе не составляет отличительной черты характера русского народа. Все народы, все люди более или менее, с сознанием или без сознания, стремятся осуществить идею человека — это задача каждого из нас. До сих пор с сознанием мы менее других ее исполняем или даже стремимся к ее исполнению». Те свойства русской души, которые писатель считает зародившимися в результате петровских реформ, А. Кошелев считает порождением современной русской действительности: «Собственно, мы фантазеры не по природе, а в силу внешних обстоятельств: нам душно, нам скучно <…> Все наши идеалы мы должны переносить бог весть куда…».[162]
Кошелеву возражал историк литературы и педагог В. Я. Стоюнин, который видел ошибку Достоевского не в неумеренном расширении, а, напротив, в сужении временных границ возникновения такой национальной черты, как скитальчество: «Г-н Достоевский находит <…> скитальчество явлением новым в русской жизни <…> Мы же говорим, что скитальчество составляет коренную черту русской жизни от самого начала ее истории. Все, что было недовольно установившеюся обыденною жизнью, скованною старыми правилами, порядками и преданиями, все отдавалось скитальчеству, чему благоприятствовала ширь русской земли с ее степями и лесами».[163]
Из «толстых» журналов лишь «Мысль» поначалу была на стороне Достоевского. «По нашему мнению, — писал NN (Л. Е. Оболенский) в статье «А. С. Пушкин и Ф. М. Достоевский как объединители нашей интеллигенции», — обозначился новый момент в истории развития нашего сознания <…> Идеал есть реальная, физическая сила, и эту-то силу Ф. М. Достоевский пробудил в русских сердцах, показал ее воочию, и его не забудут вовеки, как не забыт Моисей и его огненные столбы…». Критик продолжает: «Почему он именно был вдохновлен более других, и почему именно Пушкиным? Пушкин представлял уже в себе такой синтез более других наших поэтов, а Достоевский соединяет в себе более всех других и идеализм, и страшный опыт реальной жизни, он ближе всех нас стоял к народу, страдал вместе с ним, и вот почему он больше всех реалист, но он больше всех и идеалист, потому что он больше всех человек беззаветной непосредственной веры, которой, быть может, тоже научился у народа, живя и страдая вместе с ним <…> Он говорил не от одной интеллигенции, но от всей массы народа русского и от его интеллигенции, как части. Речь Достоевского была сильна не ее тоном, не ее жестами и не звуками голоса; она сильна той величественной сущностью идеала, который заключается в ней».[164]
Особое место в ряду откликов на пушкинскую речь Достоевского занимает статья К. Н. Леонтьева «О всемирной любви», появившаяся в газете «Варшавский дневник».[165] В статье этой, отразившей взгляды верхов тогдашней православной церкви, Леонтьев писал: «Г-н Достоевский, по-видимому, один из немногих мыслителей, не утративших веру в самого человека <…> Мыслители или моралисты, подобные автору „Карамазовых”, надеются, по-видимому, больше на сердце человеческое, чем на переустройство общества». Между тем христианство не верит, по Леонтьеву, «безусловно ни в то, ни в другое, — то есть ни в лучшую автономическую мораль лица, ни в разум собирательного человечества, долженствующий рано или поздно создать рай на земле».
Леонтьев сам охарактеризовал себя как сторонника «идеи христианского пессимизма»: «неисправимый трагизм» земной жизни, включающий в себя неравенство аристократа-дворянина и мужика, представлялся ему «оправданным и сносным». С этих позиций Леонтьев подошел и к оценке пушкинской речи, усмотрев в призыве Достоевского к «мировой гармонии» подозрительную и опасную близость к социалистическим учениям и общим традициям передовой революционно-гуманистической мысли. «О „всеобщем мире” и „гармонии” <…>, — писал он, полемизируя с Достоевским, — заботились и заботятся, к несчастью, многие и у нас, и на Западе; Виктор Гюго, воспевающий междоусобия и цареубийства; Гарибальди, составивший себе славу военными подвигами; социалисты, квакеры; по-своему Прудон, по-своему Кабе, по-своему Фурье и Ж. Занд». Церковь же категорически отвергает, осуждая как греховную, идею „земного рая”, ибо считает, «что Христос пророчествовал не гармонию всеобщую (мир всеобщий), а всеобщее разрушение». «Пророчество всеобщего примирения людей во Христе не есть православное пророчество…».
Как провозвестник и защитник идеи «мировой гармонии» Достоевский, по мнению Леонтьева, — типичный представитель не церковно-православной, а европейской гуманитарной мысли. Его идеалы при всей их нравственной возвышенности имеют «космополитический» характер. Они противоположны не только вере церкви в неискоренимость зла на земле («Будет зло!» — говорит церковь), но и учению Христа, который «не обещал нигде торжества поголовного братства на земном шаре». Истинный завет церкви, по Леонтьеву: «Терпите! Всем лучше никогда не будет. Одним будет лучше, другим станет хуже <…> И больше ничего не ждите <…> одно только несомненно, — это то, что все здешнее должно погибнуть! И потому на что эта лихорадочная забота о земном благе грядущих поколений?»[166]
Переиздавая уже после смерти Достоевского статью о пушкинской речи в 1885 г. в брошюре «Наши новые христиане», Леонтьев сопроводил ее примечанием, где повторял, что в речи этой, по его мнению, «очень мало истинно религиозного» и что ее надо оценивать как «ошибку, необдуманность, промах какой-то нервозной торопливости». Вере Достоевского в «мировую гармонию», нашедшей выражение в речи о Пушкине, Леонтьев сочувственно противопоставил «остроумные насмешки» героя «Записок из подполья» «над этой окончательной гармонией или над благоустройством человечества».[167]
12 августа 1880 г. статья Леонтьева была переслана как своеобразное «назидание» Достоевскому К. П. Победоносцевым (на него Леонтьев ссылался как на своего ближайшего единомышленника, противопоставляя «благородно-смиренное» слово Победоносцева, произнесенное им при посещении летом 1881 г. Ярославского училища для дочерей священно- и церковнослужителей, и основную идею этой речи Победоносцева — любовь к церкви и строгое, неуклонное следование ее учению и догматам — речи Достоевского с ее «еретическими» по оценке Леонтьева идеалами «мировой гармонии», братства народов и преклонения перед народной правдой). В ответном письме Победоносцеву от 16 августа 1880 г. Достоевский вернул Леонтьеву высказанный последним по его адресу упрек, охарактеризовав как «еретические» взгляды самого Леонтьева (что, учитывая сочувственные ссылки Леонтьева на речь Победоносцева и противопоставление ее речи Достоевского, не могло не уколоть самолюбие Победоносцева).
Общую свою оценку статьи Леонтьева и ее идей писатель дал в записной книжке 1880–1881 гг. Достоевский писал: «Леонтьеву (не стоит добра желать миру, ибо сказано, что он погибнет). В этой идее есть нечто безрассудное и нечестивое. Сверх этого, чрезвычайно удобная идея для домашнего обихода: уж коль все обречены, так чего ж стараться, чего любить добро делать? Живи в свое пузо..»[168]
После того, как августовский выпуск «Дневника писателя» поступил в продажу, полемика вокруг пушкинской речи возобновилась с новой силой. Орган радикального народничества «Русское богатство» занял по отношению к «Дневнику писателя» непримиримую позицию. С резкой критикой «Дневника» выступило и «Дело».[169]
В сентябре в «Отечественных записках» в связи с оценкой августовского выпуска «Дневника писателя» вновь выступил Н. К. Михайловский. Мысль о служении Европе кажется Михайловскому несостоятельной: «…не народ служил Европе, а император Павел, да и не Европе вовсе, а монархическому принципу <…> Славянофильство и западничество изжиты нами, мы переросли их, так что попытки г-на Достоевского и других, так или иначе, вновь воздвигнуть эти состарившиеся знамена не имеют для нас, по крайней мере, ровно никакого значения». Но общий вывод Михайловского спокойнее, яснее и проще, чем у публицистов «Русского богатства» и «Дела»: «Ах, господа, дело, в сущности, очень просто. Если мы в самом деле находимся накануне новой эры, то нужен прежде всего свет, а свет, есть безусловная свобода мысли и слова, а безусловная свобода мысли и слова невозможна без личной неприкосновенности, а личная неприкосновенность требует гарантий. Какие это будут гарантии — европейские, африканские, „что Литва, что Русь ли” — не все ли это равно, лишь бы они были гарантиями? Надо только помнить, что новая эра очень скоро обветшает, если народу от нее не будет ни тепло, ни холодно. А искать себя в себе под собой — это просто пустяки».[170]
Наиболее значительным откликом на «Дневник» было «Письмо к Достоевскому» К. Д. Кавелина, напечатанное в ноябрьской книжке «Вестника Европы». Статья выдержана в примирительных тонах. «Пора спокойно, отбросив личности и взаимное раздражение, — заявляет автор, — откровенно и прямо объясниться по всем пунктам <…> Начну с рассмотрения взгляда на взаимные отношения у нас простого народа и образованных слоев общества, так как в нем резко и наглядно выражается характерная черта славянофильских учений. Подобно славянофилам сороковых годов, вы видите живое воплощение возвышенных нравственных идей в духовных качествах и совершенствах русского народа, именно крестьянства, которое осталось непричастным отступничеству от народного духа, запятнавшему, будто бы, высшие, интеллигентные слои русского общества. Полемика, которая когда-то велась об этих тезисах между славянофилами и западниками с горячностью, подчас с ожесточением, мне кажется, уже принадлежит прошедшему <…> Все люди и все народы в мире учились и учатся у других людей и у других народов, и не только в детстве и юности, но и в зрелые годы. Разница в том, что в детстве и юности и люди, и народы больше перенимают у других; а достигнув совершеннолетия, они пользуются чужим опытом, чужим знанием с рассуждением, разбором, критикой…».[171] «По европейскому идеалу, христианин не должен удаляться от мира, чтоб соблюсти свою чистоту и святость, а призван жить в мире, бороться со злом и победить его <…> Вы сами себе противоречите, преклоняясь перед европейской наукой, искусством, литературой, в которых веет тот же дух, который породил и католичество, и протестантизм. Идя последовательно, вы должны, отвергнув одно, отвергнуть и другое; середины нет — и быть не может <…> Я мечтаю только о том, — заключает К. Д. Кавелин, — чтоб мы перестали говорить о нравственной, душевной христианской правде и начали поступать, действовать, жить по этой правде! Чрез это мы не обратимся в европейцев, но перестанем быть восточными людьми и будем в самом деле тем, что мы есть по природе, — русскими».[172]
Подводя итоги полемике, вызванной пушкинской речью, Достоевский писал в «Дневнике писателя» в январе 1881 г.: «Я про будущее великое значение в Европе народа русского (в которого верую) сказал было одно словцо прошлого года на пушкинских празднествах в Москве, — и меня все потом забросали грязью и бранью, даже и из тех, которые обнимали меня только за слова мои, — точно я какое мерзкое, подлейшее дело сделал, сказав тогда мое слово. Но может быть не забудется это слово мое» (наст. том. С. 508).
Это предвидение Достоевского исполнилось. Полемика вокруг пушкинской речи показала утопичность надежд Достоевского на возможность участия самодержавия и церкви в совместной с народом и интеллигенцией работе «на родной ниве». Вместе с тем опыт последующего развития России и человечества позволяет нам сегодня высоко оценить основное, глубинное содержание пушкинской речи. Она вошла в число наиболее глубоких интерпретаций творчества великого русского поэта, сохранивших свое непреходящее значение. Этого мало. Отраженные в ней идеи преемственности, закономерного движения человечества к будущей «мировой гармонии», вера в великое будущее России, в способность русского народа и интеллигенции активно содействовать союзу народов Европы и всего мира, призыв к творческому единению мыслящей части общества с народом как важнейшей предпосылке гармонического развития цивилизации сделали пушкинскую речь Достоевского выдающимся памятником истории мировой гуманистической мысли, духовным завещанием писателя позднейшим поколениям.
Из выдающихся деятелей русской культуры XX в. пушкинская речь большое влияние оказала на А. А. Блока. В общественной обстановке XX в. высоко оценил гуманистический пафос речи Достоевского о Пушкине также Т. Манн, сблизивший выраженное в ней гуманистическое самосознание великого русского писателя с гуманизмом немецкой классики и противопоставивший возвышенные национальные идеалы Достоевского, соединенные с призывом к братскому отношению к другим европейским народам, любым формам реакционного национализма, в том числе — тоталитаризму, фашистскому мракобесию и варварству.
Декабрьский выпуск «Дневника писателя» за 1877 г. Достоевский заключил обращением «К читателям», в котором обещал возобновить издание журнала через год. Достоевский неопределенно обещал читателям «один выпуск» «Дневника» и в 1878 г.: «Может быть, решусь выдать один выпуск и еще раз поговорить с моими читателями. <…> Если выдам хоть один выпуск, оповещу о том в газетах».
«Художническая работа» («Братья Карамазовы») оказалась не менее срочной и тяжелой, чем издание ежемесячного «Дневника писателя». Возобновить «Дневник писателя» Достоевскому удастся лишь спустя три года после упомянутого обращения. Но и до этого у Достоевского не раз возникало желание выступить со «случайными» статьями или возобновить «Дневник». Он писал 24 августа 1879 г. К. П. Победоносцеву: «Я вот занят теперь романом (а окончу его лишь в будущем году!) — а между тем измучен желанием продолжать бы „Дневник”, ибо есть, действительно имею, что сказать — и именно как Вы бы желали — без бесплодной, общеколейной полемики, а твердым небоящимся словом». А в декабре (27) Достоевский в письме к В. В. Лоренцу приблизительно указывает, когда он намерен возобновить «Дневник», и даже сообщает о возможной теме одной будущей статьи: «Я, может быть, с осени возобновлю „Дневник писателя”. Статья о посещении больных на 11-й версте могла бы выйти очень любопытною и мне к „Дневнику” подходящею».
Накануне поездки в Москву на пушкинские торжества Достоевский в письме (19 мая) К. П. Победоносцеву твердо очерчивает направление своей литературной деятельности на 1881 г.: «С будущего же года, уже решил теперь, возобновлю „Дневник писателя”. Тогда опять прибегну к Вам (как прибегал и в оны дни) за указаниями, в коих, верю горячо, мне не откажете».[173]
Решение издавать «Дневник писателя» особенно укрепилось в период, последовавший за успехом речи Достоевского на пушкинском празднике и полемикой вокруг нее: «Он решился вновь взяться за издание „Дневника писателя”, так как за последние смутные годы у него накопилось много тревоживших его мыслей о политическом положении России, а высказать их свободно он мог только в своем журнале. К тому же шумный успех единственного номера „Дневника писателя” за 1880 год дал нам надежду, что новое издание найдет большой круг читателей, а распространением своих задушевных идей Федор Михайлович очень дорожил. Издавать „Дневник писателя” Федор Михайлович предполагал в течение двух лет, а затем мечтал написать вторую часть„Братьев Карамазовых” <…>».[174] О направлении будущего издания Достоевский пишет (25 июля) К. П. Победоносцеву: «В нем (выпуске. — Ред.) моя речь в Москве, предисловие к ней, уже в Старой Руссе написанное, и, наконец, ответ критикам, главное Градовскому. Но это не ответ критикам, а мое profession de foi на все будущее. Здесь уже высказываюсь окончательно и непокровенно, вещи называю своими именами <…> То, что написано там, для меня роковое. С будущего года намереваюсь „Дневник писателя” возобновить и теперь являюсь тем, каким хочу быть в возобновляемом „Дневнике”». Достоевский наконец публично объявил читателям (дважды) в тексте «Дневника писателя» 1880 г. о своих планах: «Издание „Дневника писателя” надеюсь возобновить в будущем 1881 году, если позволит здоровье»; «Я намерен с будущего года „Дневник писателя” возобновить. Так вот этот теперешний номер „Дневника” пусть послужит моим profession de foi на будущее, „пробным”, так сказать, номером» (С. 471).
Еще продолжалась работа над последней книгой «Братьев Карамазовых» и эпилогом к роману, а Достоевского уже сильно беспокоит будущее издание. О своих сомнениях и тревогах он сообщает 28 августа 1880 г. И. С. Аксакову: «…вот какой есть, однако же, факт: это то, что я сам нахожусь, во многом, в больших сомнениях, хотя и имел 2 года опыта в издании „Дневника”. Именно о том: как говорить, каким тоном говорить, и о чем вовсе не говорить? Ваше письмо застало меня в самой глубине этих сомнений, ибо я серьезно принял намерение продолжить „Дневник” в будущем году, а потому волнуюсь и молю кого следует, чтоб послал сил и, главное, умения».
Работа над «Братьями Карамазовыми» затянулась до поздней осени, времени у Достоевского было так мало, что его не осталось даже для необходимых формальностей, связанных с будущим изданием. Он жаловался (в письме от 18 октября) М. А. Поливановой: «Верите ли, что у меня нет времени даже поехать в Главное управление печати и подать просьбу об издании „Дневника” в будущем году. До сих пор не ездил, а время уходит, пора публиковать». «Просьбу» Достоевский подал через неделю после этого письма, 25 октября: «Имея намерение возобновить с будущего 1881 года „Дневник писателя”, ежемесячное издание, издававшееся мною в 1876 и 1877-м годах, по подписке и с предварительною цензурою, имею честь покорнейше просить Главное управление по делам печати разрешить мне сие издание на тех же основаниях, как и прежде». Разрешение последовало незамедлительно: «25-го октября отставному подпоручику Федору Михайловичу Достоевскому разрешено возобновить с будущего 1881 года ежемесячное издание „Дневник писателя” на тех же основаниях, как это было разрешено в 1876 г.».
В ноябре и декабре Достоевский рассылает объявление о подписке.
Объявлениям, особенно в газетах, Достоевский придавал большое значение. Это нашло отражение в его письмах И. С. Аксакову (18 декабря) и Н. А. Любимову; последнему 29 ноября он сообщает о своей обеспокоенности задержкой появления объявления в «Московских ведомостях»: «Дней уже десять назад как жена моя послала в редакцию „Московских ведомостей” для напечатания объявление мое об издании в будущем году „Дневника писателя”, и однако же, объявление еще не появлялось <…> Не можете ли Вы справиться лично в редакции „Моск<овских> ведомостей”: что именно помешало напечатанию моего объявления о „Дневнике писателя” и таким образом ускорить это дело. Объявление в „Московских ведомостях” для меня необходимо; оно идет в глубь России, а „Голос”, „Новое время” и проч<ие> гуляют более по окраинам».
Были и другие обстоятельства, более серьезные, очень беспокоившие Достоевского. Он знал, что жить ему осталось немного. С тревогой писал 28 ноября брату, Андрею Михайловичу: «…принимаюсь теперь за „Дневник писателя”, и уже начал публиковаться в газетах. Главное страшит меня срочность выпусков. Это очень тяжело при моем здоровье»; И. С. Аксакову в письме от 3 декабря: «Хочу издавать „Дневник”, но до этого еще далеко. Подписка началась, но анфизема…».
Особенно Достоевского беспокоили возможные цензурные придирки. П. А. Гайдебуров так рассказывает о волнениях Достоевского, казавшихся в недолгий период либеральных послаблений и «новых веяний» почти чудачеством, анахронизмом: «По закону „Дневник писателя” должен был издаваться под цензурой, и за несколько дней до смерти Достоевский явился в Главное управление печати с просьбой — переменить ему цензора. Со стороны такого писателя как Достоевский всякая вообще просьба о цензуре имела очень курьезный вид, и потому начальник Главного управления, Н. С. Абаза, сказал ему:
— Да зачем же вам, Федор Михайлович, цензора? Какого еще вам нужно цензора?
— Нет… знаете… все лучше, спокойнее, — отвечал Достоевский.
— Ну, хотите, я вам сам прочту? — предложил г-н Абаза.
Достоевский, конечно, согласился, а г-н Абаза на другой же день лично доставил ему корректуру „Дневника”, которому — увы — пришлось сделаться уже посмертным изданием».[175]
Цензор последнего произведения Достоевского Н. С. Абаза принадлежал к числу либерально настроенных чиновников в новой администрации М. Т. Лорис-Меликова. Назначение его было с надеждой воспринято либеральной прессой, а уход с поста ознаменовал крушение их мимолетных надежд. Работа над «Дневником писателя» стоила Достоевскому немало усилий, но никаких осложнений с цензурой действительно не произошло. 27 января умирающий Достоевский внес последние поправки (чисто технические) в корректуру «Дневника писателя», судьба которого все еще продолжала его волновать: «Среди дня стал беспокоиться насчет „Дневника”, пришел метранпаж из типографии Суворина и принес последнюю сводку. Оказалось лишних семь строк, которые надо было выбросить, чтобы, весь материал уместился на двух печатных листах. Федор Михайлович затревожился, но я предложила сократить несколько строк на предыдущих страницах, на что муж согласился. Хоть я задержала метранпажа на полчаса, но после двух поправок, прочтенных мною Федору Михайловичу, дело уладилось. Узнав чрез метранпажа, что номер был послан в гранках Н. С. Абазе и им пропущен, Федор Михайлович значительно успокоился».[176]
Вышел январский выпуск «Дневника писателя» уже после смерти Достоевского.
Невиданный успех речи писателя на пушкинских торжествах, поток рецензий на роман «Братья Карамазовы», который с каждым месяцем увеличивался как в столичной, так и в провинциальной прессе, нескончаемая полемика вокруг августовского «Дневника» — все эти факты свидетельствовали о резко возросшей популярности Достоевского; либеральная пресса даже язвительно говорила о состоявшейся в Москве «канонизации» писателя. Достоевский неизбежно оказался в гуще общественно-литературной борьбы. С явной симпатией стали относиться к нему газета А. С. Суворина и В. П. Буренина «Новое время» и с некоторыми оговорками «Неделя» П. А. Гайдебурова.
На Достоевского как на идейного союзника и «полезного» публициста возлагали особые надежды, исходя из разных, но несомненно во многом «партийных» и конъюнктурных соображений, такие столпы реакции, как Победоносцев и Катков, и такой тонкий, беспринципный стратег, как А. С. Суворин, и славянофил И. С. Аксаков, издатель еженедельника «Русь». На будущего автора «Дневника писателя» оказывалось и сильное идеологическое давление. О том, какого рода «советы» внушал Достоевскому, например, Победоносцев, дает хорошее представление его письмо от 2 августа 1880 г.: «Теперь ежедневно со всех концов России стекаются ко мне интимные письма <…> И сейчас лежит передо мною послание одного харьковского сельского священника, показывающее человека с горячим сердцем и скорбною мыслью, все наполненное, однако, фразами, которые сами обличают свой источник (чтение журналов и газет), и противоречиями запутавшейся мысли. В конце концов он умоляет созвать всероссийский земский собор, воображая, что из этого нового смешения языков может возникнуть потерянная истина. Чего еще искать ее, когда она всем нам — и ему тоже — давным-давно дана и открыта!»[177] Идеи, подобные тем, которые высказывал харьковский сельский священник, осмелившийся мечтать о созыве всероссийского земского собора, с точки зрения Победоносцева, — ересь и вольнодумство.
Стремился подчинить своему влиянию будущий «Дневник писателя» Победоносцев уже в чине обер-прокурора святейшего Синода. Он был назначен на этот пост 24 апреля 1880 г. вместо Д. А. Толстого, который одновременно освобождался и от должности министра просвещения. Толстой тогда был, пожалуй, самой непопулярной политической фигурой в России. Отстранение Толстого с удовлетворением и ликованием приветствовалось демократической и либеральной прессой. Всем было очевидно, что это наносило сильный удар «Московским ведомостям» Каткова. Назначение Победоносцева произошло на фоне других перемещений и жестов, ободривших либералов. «Голос» А. А. Краевского и В. А. Бильбасова даже поспешил одобрить возвышение Победоносцева: «Никто не сомневается в том, что он посвятит всю свою просвещенную деятельность освежению духовной жизни русского народа, что духовные дела России находятся в надежных руках».[178] Впрочем, назначение Победоносцева не вызвало особых откликов в прессе. Большинству современников личность его представлялась загадочной. Полная ясность наступила год спустя после 1 марта, когда новый обер-прокурор сделал все от него зависящее (а тогда от него зависело почти все), чтобы удалить с политической арены Лорис-Меликова и либеральных министров.
Зато большой общественный резонанс вызвали назначения в 1880 г. на пост министра просвещения А. А. Сабурова и министра финансов А. А. Абазы, безусловно, самого либерального и независимого нового деятеля. С энтузиазмом было встречено либеральной прессой и учреждение Верховной распорядительной комиссии (а позднее — и упразднение ее с представлением чрезвычайных полномочий новому министру внутренних дел Лорис-Меликову). Более всех усердствовали «Голос» и «Неделя», превозносившие достоинства «либерального» диктатора. Так, «Голос» с восторгом цитировал слова Лорис-Меликова и писал о них: «„Сила не в силе, сила в любви”, — таков девиз графа Лорис-Меликова <…> Он любит Россию, ей посвятил он всю свою деятельность, ради чести и славы не раз рисковал своею жизнью. Он любит и знает Россию — знает, что для ее блага, для самой ее жизни необходимо полное искоренение без остатка тех пагубных учений и злодейских покушений, которые остановили рост родины и сделали ее жизнь невыносимо тяжелою. Любя Россию, он вырвет зло с корнем и оправдает великое доверие государя».[179]
С энтузиазмом «Голос» откликнулся на обращение Лорис-Меликова «К жителям столицы». На страницах газеты именно тогда, кстати, и родилась знаменитая формула «диктатура сердца»: «Если это слова диктатора, то должно признать, что диктатура его — диктатура сердца и мысли. Эта диктатура, опирающаяся на здравомыслие и нравственную крепость русского народа, привлечет к себе сердца всех честных русских людей. Она вселяет не страх, а доверие, так как основана не на матерьяльной силе, а на братской любви».[180] А в связи с так называемым «упразднением» III Отделения «Голос» вновь неутомимо и неумеренно благодарил и благославлял нового министра внутренних дел.[181]
На деле «диктатура сердца» Лорис-Меликова и его конституционные планы представляли собой в действительности робкую и непоследовательную попытку несколько обновить монархическое устройство России, придав ему более «респектабельный» вид, и тем самым предотвратить нежелательный революционный ход событий, разрядить напряженную обстановку в обществе, изолировать крайние элементы, приручить либеральную интеллигенцию незначительными уступками, ограничившись в основном демагогическими обращениями и посулами.
Закономерно, что реакция демократических «Отечественных записок» на новые «веяния», в том числе и на знаменитое обращение «диктатора» к жителям столицы, была скептической.
Скептическое направление вскоре возобладало и укрепилось в «Отечественных записках» особенно после того, как осенью 1880 г. Лорис-Меликов под сильным давлением реакционной оппозиции в правительстве предупредил прессу, разъяснив, до каких скромных границ простирается его «либерализм», и какого рода «конституцию» он намерен подарить России. Елисеев в информационной заметке «Несколько слов по поводу вопросов злобы дня» присовокупил к программе министра внутренних дел сдержанный, по необходимости дипломатичный, но в то же время недвусмысленный комментарий — мнение редакции журнала о «диктатуре сердца»: «Всякий видит, чего он (Лорис-Меликов. — Ред.) хочет, к чему будет стремиться, следовательно, никто не будет обманываться в своих ожиданиях, а потом впоследствии никто не будет заподозревать в деятельности министра разных хитростей и лавирования, как это бывает зачастую».[182]
В январском «Внутреннем обозрении» Елисеев очертил позицию редакции журнала еще резче и определеннее, подвергнув критике сентябрьскую речь Лорис-Меликова. К весьма ироничной и непочтительной реплике Елисеев, полемизируя с восторженными апологетами Лорис-Меликова, присоединил сомнение в его возможностях («силе») справиться с больными проблемами русского общества, даже если он будет руководствоваться благими намерениями и действовать энергично и смело: «Власть каждого министра, несмотря на ее кажущуюся великую силу, оказывается ничтожною, раз он вступает в борьбу с рутиной веками утвержденного зла, потому что министр остается всегда одиноким в этой борьбе, за рутину стоит весь подчиненный ему персонал, так как он сжился с этой рутиною, с нею связаны все его материальные и моральные интересы. А целый персонал чиновников — тысячи исправников, становых, урядников всегда сильнее своего министра <…> Вот почему, как бы ни был хорош и добросовестен состав высшего управления, страна, при управлении через чиновников, продолжает терпеть всякого рода разорения и притеснения».[183]
Но умеренно-либеральные круги продолжали питать хотя бы и очень скромные конституционные «иллюзии». Несколько улучшилось положение печати, что позволило на короткий срок либеральным газетам почувствовать себя хозяевами положения. Появились новые либеральные органы вроде газеты Стасюлевича «Порядок», получил разрешение издавать еженедельник «Русь» И. С. Аксаков, в чем ему, кстати, в 1879 г. было отказано. Резко возросла активность ведущих публицистов либерального лагеря (различных оттенков), особенно А. Д. Градовского («Голос», «Русская речь»), Г. К. Градовского («Молва»), Л. А. Полонского («Страна»), В. И. Модестова («Голос»), П. А. Гайдебурова («Неделя»). К либеральной прессе примкнул и орган славянофилов-реалистов, «Русская мысль» С. А. Юрьева и А. И. Кошелева, занявший по многим вопросам позицию, противоположную «Руси» Аксакова: характерно, что в этом журнале корректной, но принципиальной и резкой крике подверглась пушкинская речь Достоевского и его ответ А. Д. Градовскому. Не было случайностью в то же время появление на страницах «Русской мысли» «Писем из Медвежьего угла» К. Д. Кавелина, «западника» 1840-х годов, активно вмешавшегося в общественно-литературную борьбу 1880 г.
В конце 1880 — начале 1881 г. недовольство высказывалось уже не только «Отечественными записками», но и в крайне осторожной форме «Вестником Европы», «Порядком», «Молвой» и особенно самым радикальным из либеральных органов печати тогда — газетой «Страна» Л. А. Полонского, осмеливавшейся давать советы Лорис-Меликову, требовать более энергичной и последовательной политики. Именно «Страна» в передовой «Петербург, 14 января» обратилась к правительству с призывом вернуть из ссылки Н. Г. Чернышевского: «Мы ставим вопрос практически — „простите”. Дайте еще один, весьма крупный залог, что, в самом деле, вы желаете умиротворения <…> Поистине, нужна доля жестокости, чтобы ответить на наш призыв отрицательно. Не только жестокости простой, но жестокости бюрократической, жестокости неосмысленной, той, которая не хотела бы подвинуть пальцем для того, чтобы сдвинуть со своего пути тяжелый упрек».[184] На призыв «Страны» правительство ответило предупреждением газете, но показательны и сама возможность появления такой статьи и почти единодушная поддержка прессой такого призыва.
Естественно, что в то время, как либеральная пресса вошла в силу, понизилось влияние газет реакционных: «официозный» «Берег» Цитовича погиб, сопровождаемый презрительными насмешками большинства петербургских и московских журналов и газет. Резко упало влияние «Московских ведомостей», оплакивавших отставку Д. А. Толстого и упразднение III Отделения, выражавших недовольство речами и политикой Лорис-Меликова и проектами финансовых реформ А. А. Абазы. «Московские ведомости» не изменили своему крайне реакционному курсу и в год «диктатуры сердца», но они утратили львиную долю прежнего влияния, разойдясь не только с требованиями либералов и демократов, но и с деятельностью правительства. Торжествовать будет Катков в марте-апреле 1881 г., после отставки же Д. А. Толстого он оказался во временной изоляции, что было очевидно всем, в том числе и Достоевскому, который безусловно обратил внимание на статью О. Миллера «Пушкинский вопрос», содержащую чрезвычайно лестную оценку его речи и полемики с А. Градовским. Миллер разграничивал взгляды Достоевского и идеологическую позицию газеты Каткова, выражая недоумение и сожаление, что речь писателя появилась в «Московских ведомостях»: «Когда все единодушно заговорили о подъеме общественных сил <…> одни „Московские ведомости” упорно продолжали рекомендовать только щедринское „подтянуть”. Вместо замаскировывающего обращения к слову „недоразумение” нужно было прямое сознание в своем заблуждении. Самолюбие не позволило этого г-ну Каткову, и Ф. М. Достоевскому следовало бы шепнуть и ему, как пушкинскому Алеко: смирись, гордый человек! Вместо этого, к сожалению, мы встретили речь Достоевского на столбцах „Московских ведомостей”. Потом она, правда, была им выделена в „Дневник” <…>, но тяжелое впечатление уже было произведено, несмотря даже на пословицу, что „человек красит место”. Не будучи психологом, как Достоевский, я не берусь разгадать этого странного для меня, как для многих, факта. Но именно всечеловек всего менее и подходит к „Московским ведомостям”».[185] Таково было мнение «умеренного» славянофила О. Миллера, защищавшего Достоевского, с которым во многом не согласилась более либеральная и «европейская» редакция журнала.
Достоевский внимательно и заинтересованно изучал общественно-журнальную борьбу и потому, что приходилось знакомиться с многочисленными полемическими отзывами на «Братьев Карамазовых» и «Дневник писателя» 1880 г., и потому, что это было особенно необходимо ему в период работы над первым выпуском собственного срочного и ежемесячного единоличного журнала. Новая ситуация предъявляла свои властные требования Достоевскому-публицисту, которому предстояло высказаться по всем «коренным» проблемам, занять позицию — равно «партийную» и независимую. Естественно, что Достоевского заинтересовала и личность Лорис-Меликова, с которой более всего связывали «новые веяния» и надежду на «умиротворение».
Видел Достоевский отчетливо, что «диктатору» не удалось добиться подлинного «умиротворения» и даже сколь-либо значительной разрядки напряженности в обществе. Террористические акции продолжались своим чередом, как и публичные казни, свидетелем которых был и Достоевский.[186] По свидетельству А. С. Суворина писатель с симпатией относился к личности Лорис-Меликова и его деятельности: «И он радовался „замирению” <…> Покушение на жизнь графа Лорис-Меликова его смутило, и он боялся реакции. — Сохрани бог, если повернут на старую дорогу. Да вы скажите мне <…> хорошими ли людьми окружит себя Лорис, хороших ли людей пошлет он в провинции? Ведь это ужасно важно <…> Да знает ли он, отчего все это происходит, твердо ли знает он причины? Ведь у нас все злодеев хотят видеть <…> Я ему желаю всякого добра, всякого успеха».[187]
Покушение Млодецкого действительно встревожило Достоевского. Он несколько раз обращается к этому событию и другим террористическим актам в записной тетради 1880–1881 гг.: «…спросить: пресеклись ли убийства и преступления. Лорис-Меликов уничтожил ли злую волю? (Гольденберг)» (XXVII, 51). Похоже, что Достоевский как реалист плохо верил в усилия Лорис-Меликова и его «диктатуру сердца». Скептическая позиция «Отечественных записок» ему в известном смысле была понятней и ближе восторгов и декламации публицистов «Голоса» и «Недели». Правда в самом «Дневнике» сомнения приглушены, но в записной тетради они выражены откровеннее, резче, сильнее.
Горячую поддержку либералы оказали речам и проектам министра финансов А. А. Абазы. Слухи о грядущих финансовых реформах (в том числе и самой главной, «коренной» — податной) по самым различным каналам проникали на страницы печати. Программную речь Абазы на заседании Государственного Совета 31 декабря 1880 г. сочувственно цитировала в передовой статье «Петербург, 7 января» «Страна», выделяя Абазу как самого последовательного «реформиста» среди всех других Достоевский в «Дневнике писателя» отстаивает противоположную точку зрения: он считает пагубным для России, в частности, сокращение расходов на армию. Тот факт, что он полемизирует в первую очередь со статьей публициста «Нового времени», не может заслонить главной мишени нападок Достоевского, выступившего против новых «веяний» той политики «угрюмой экономии», которую связывали прежде всего с Абазой.
Достоевский в январском выпуске «Дневника писателя» выступил против ряда органов либерально-европейской «окраски». Его записная тетрадь четко зафиксировала главные объекты полемики: это журнал «Вестник Европы», газеты «Молва», «Страна», «Порядок», «Голос» и ведущие издатели и публицисты-либералы — М. М. Стасюлевич, А. А. Краевский, В. А. Полетика, Л. А. Полонский, А. Д. Градовский, Г. К. Градовский, К. Д. Кавелин, А. Н. Пыпин, а также французский корреспондент «Нового времени» А. Н. Молчанов (и некоторые другие публицисты — особенно им читаемой газеты Суворина). Меньше места уделено и в самом «Дневнике» и в подготовительных материалах к нему «Отечественным запискам» и основным авторам журнала — Щедрину, Михайловскому, Успенскому, Елисееву.
Острие критики Достоевского нацелено против проектов «увенчания здания», классическим образцом которых явилась программа-минимум либерала А. Д. Градовского, сформулированная в работе «Социализм на западе Европы и в России»: «Достроить крестьянскую реформу, т. е. преобразовать податную систему, обеспечить свободу передвижений и открыть возможность правильного переселения крестьян; привести в правильную систему новые судебные и „общественные” учреждения, пересмотреть разные старые уставы, остающиеся еще в силе и даже пускающие свои ростки в учреждения новые; устроить разные „поправки”, внесенные в новые законы во имя старых требований; обратить к деятельности по местным учреждениям лучшие силы страны, зная, что в этих учреждениях — школа и фундамент всей будущей России; воспитывать общество в сознании права, в уважении к себе и к другим, в чувствах личной безопасности и достоинства; поднять уровень народного образования широким распространением школ и других орудий грамотности — таковы главные задачи нашего времени».[188]
Достоевский отнесся отрицательно как к программе Градовского, так и к его рецептам лечения «болезни», хотя с оговорками признал в письме к О. А. Новиковой (28 марта 1879 г.) статью полезной: «Статья Градовского не обстоятельна, сущности дела он не понимает, но полезна, говоря относительно». Достоевскому был очевиден успех этой и других статей Градовского. Он так объяснял его в письме (24 августа 1879 г.) к Победоносцеву: «„Общеевропейские” идеи науки и просвещения деспотически стоят над всеми и никто-то не смеет высказаться. Я слишком понимаю, почему Градовский, приветствующий студентов как интеллигенцию, имеет своими последними статьями такой огромный успех у наших европейцев: в том-то и дело, что он все лекарства всем современным ужасам и нашей неурядицы видит в той же Европе, в одной Европе».
В пробном выпуске «Дневника писателя» 1880 г. Достоевский избрал полемическую форму для изложения своих убеждений (profession de foi). Отвечая на статью А. Д. Градовского, он пояснил, что отвечает не лично Градовскому, а всем западникам-либералам. Точнее — Градовскому как одному из самых активных и популярных их вождей.
Там же Достоевский изложил программу либералов, пародируя явно не одного Градовского: «…мы намерены образовать наш народ помаленьку, в порядке, и увенчать наше здание, вознеся народ до себя и переделав его национальность уже в иную, какая там наступит после образования его» (курсив наш. — Ред.). Либеральным проектам «увенчания здания» посвятит и Аксаков свою первую же передовую статью в только что дозволенном еженедельнике «Русь», статью, имевшую шумный «негативный» успех.[189]
Аксаков бескомпромиссно отвергает любые либеральные учреждения непригодные России, обрушивается на буржуазные конституции и парламенты западных стран. Западническому подозрению к народной массе Аксаков противопоставляет любовь и доверие, органическую связь с народом и его духом как основу основ, фундамент, на котором только и возможно построить действительно прочное, невиданное государственное здание.
Статьи Аксакова оказали, вероятно, определенное влияние на проблематику «Дневника писателя» 1881 г., к обдумыванию которого только что приступил Достоевский. В письме к Аксакову от 3 декабря Достоевский больше всего и остановится на передовицах Аксакова: «Да, давно не являлось подобного раздавшемуся вновь голосу. Ваши статьи очень твердо и целокупно (конкретно) написаны».
При всех достаточно серьезных разногласиях с Аксаковым Достоевский безусловно считал его статью событием и «делом». Призывая Аксакова «разъяснять <…> мысль особенно на примерах и указаниях», он и сам в «Дневнике писателя» развивал его мысли, прибегая к той же архитектурной аллегории, но внося в нее существенную поправку: «…наш низ, нам армяк и лапоть, есть в самом деле в своем роде уже здание, — не фундамент только, а именно здание, — хотя и незавершенное, но твердое и незыблемое, веками выведенное, и действительно, взаправду всю настоящую истинную идею, хотя еще и не вполне развитую, нашего будущего уже архитектурно законченного здания в себе одном предчувствующее». Достоевский ставил вопрос об «увенчании здания» резче и определеннее Аксакова, предлагая «начать его <…> прямо снизу, с армяка и лаптя», несмотря на то, что «увенчание снизу на первый взгляд, конечно, нелепость, хотя бы лишь в архитектурном смысле, и противоречит всему, что было и есть в этом роде в Европе» (С. 473).
Возражения либеральной прессы на статью Аксакова оказались почти столь же драгоценными для Достоевского, как и она сама. Еще в письме от 3 декабря 1880 г. он обращает внимание Аксакова на возражения А. Д. Градовского: «Вы в ваших письмах ко мне утверждали, что это человек умный, хотя и порченный, а Орест Федорович Миллер передавал мне, что Вы интересуетесь знать его, то есть Градовского, мнение о „Руси”. Ну вот теперь знаете его мнение».[190]
Из полемических реплик на статью Аксакова Достоевский вслед за самим редактором «Руси» выделил статью Г. К. Градовского (Грель) «Журналистика» в «Молве» (1880. 19 декабря. № 350). Аксаков отвечал «Молве», следуя своему обычаю анонимной критики, без прямого упоминания источника, и преувеличивая радикализм и влиятельность газеты В. А. Полетики, которая была умеренно-либеральной и менее популярной, чем, скажем, «Голос» и «Страна»: «Вот как отнесся к нашей задаче самый невоздержанный, зато самый искренний орган, enfant terrible нашей либеральной, в сущности, солидарной между собою прессы. Газета „Русь”, — восклицает он с благородным негодованием просвещенной, но обиженной интеллигенции, — настаивает на том, чтобы „русское общество пребывало в уездной кутузке вместе с оборванным народом, одетым в национальные лапти”…Так вот оно что! Вот в чем разгадка негодованию! Тайное презрение к нашему простому народу, скрытый высокомерный аристократизм западника-либерала невольно прорвались в порыве искреннего гнева. Уж не в этом ли усматривает профессор Градовский то проникновение нашей современной либеральной интеллигенции национальными началами, на которое он указывает в своем возражении „Руси”! <…> Можно ли в самом деле, да и интересно ли интеллигентному либералу возиться с оборванным мужиком, да еще обутым в лапти! <…> „Либералу” прилично только благодетельствовать ему сверху, навязывая „национальным лаптям и серому зипуну” свои благодеяния силою, — благодеяния, согласные с требованиями „общеевропейской науки”, хотя бы и несогласные с требованиями „национальной жизни”».[191]
Достоевский использует эту полемику в «Дневнике писателя», создавая антитезу: интеллигенция («белые жилеты», «Ферситы», либеральные «капитаны Копейкины») и народ («армяк», «лапоть», «серые зипуны»). Он проецирует (с известной оглядкой на статью-ответ Аксакова) мнение «Молвы» в «Дневник», но идет в своих выводах и эмоциях дальше редактора славянофильского еженедельника: «„Русское общество не может-де пребывать в уездной кутузке всесте с оборванным народом, одетым в национальные лапти”. Так ведь, выходя с таким настроением, можно (и даже неминуемо) дойти опять до закрепощения народного, зипуна-то и лаптя, хотя и не прежним крепостным путем, так интеллигентной опекой и ее политическими последствиями, —
А народ опять скуем!»
Полемика между «Русью» и либеральными органами печати дала Достоевскому новые аргументы. «Господчина» в новой «буржуазной» форме — вот что по убеждению Достоевского должно явиться законным и конечным результатом умеренных и радикальных проектов «увенчания здания». «Еще на Пушкинском празднике он продиктовал мне небольшое стихотворение об этой „господчине”, — вспоминал Суворин, — из которого один стих он поместил в своем „Дневнике”».[192] «Конституция» же, созданная по европейскому образцу с парламентом («говорильней»), по мнению Достоевского, окажется «вздорной бабой», интеллигентской опекой над народом, новой и, может быть, даже еще более изощренной и жестокой формой кабалы.
Экономические и финансовые заботы не должны заслонять главного — мысли. Эта идея заявлена Достоевским еще в 1880 г. и сформулирована в записной тетради как руководящий принцип: «Позаботимся о вечном, а не о временно-утилитарном (для великих основных реформ)». Наконец она энергично развивается (в парадоксальной форме) в последнем «Дневнике»: «Для приобретения хороших государственных финансов в государстве, изведавшем известные потрясения, не думай слишком много о текущих потребностях, сколь бы сильно ни вопияли они, а думай лишь об оздоровлении корней — и получишь финансы».
Прежде чем приступить к великой «оздоровительной работе», Достоевский предложил выслушать мнение «серых зипунов»: «Да, нашему народу можно оказать доверие, ибо он достоин его. Позовите серые зипуны и спросите их самих об их нуждах, о том, чего им надо, и они скажут вам правду, и мы все, в первый раз, может быть, услышим настоящую правду. <…> Но <…> пусть скажет сначала один; мы же, „интеллигенция народная”, пусть станем пока смиренно в сторонке и сперва только поглядим на него, как он будет говорить, и послушаем. <…> Пусть постоим и поучимся у народа, как надо правду говорить. Пусть тут же поучимся и смирению народному, и деловитости его, и реальности ума его, серьезности этого ума».
Достоевский предусмотрительно, видимо памятуя об отношении Лорис-Меликова к разным «иллюзиям» (в числе запретных был и Земский собор), не настаивает на непременных больших представительных собраниях, хотя и против них не высказывается: «И не нужно никаких великих подъемов и сборов; народ можно спросить по местам, по уездам, по хижинам. Ибо народ наш, и по местам сидя, скажет точь-в-точь все то же, что сказал бы и весь вкупе, ибо он един» (С. 491). Писатель говорит о необходимости сделать сначала «первый шаг», предлагает «идею», не предрешая путей ее практической реализации: «Как же это сделать? О, люди, власть имеющие, это могут лучше решить, чем я, — я же только верю в одно, что формул особенных совсем не потребуется» (С. 491).
Достоевский находит, что «болезнь» общества глубже и серьезнее, чем полагают; она настолько серьезна, что уже охватила «целокупный организм» народа («Да, он духовно болен, о, не смертельно: главная, мощная сердцевина его души здорова, но все-таки болезнь жестока»), который обеспокоен, недоволен, растерян. «Я убежден даже, — пишет Достоевский, — что если нигилистическая пропаганда не нашла до сих пор путей „в народ”, то единственно по неумелости, глупости и неподготовленности пропагаторов, не умевших даже и подойти к народу» (С. 486). Народ — «первый» и самый важный «корень», нуждающийся в оздоровлении. От этого зависит все, в том числе и ответ на вопрос: сможет ли Россия избежать «великих и грядущих недоразумений».
По воспоминаниям близких к Достоевскому в последний год жизни современников писатель больше всего дорожил в «Дневнике» мыслями о народе и очень беспокоился, что цензура именно их не пропустит. Предполагал развивать их в дальнейшем — «подробно говорить о том, что называлось у Посошкова „народосоветием” и что, так сказать, прошло мимо ушей у нашей интеллигенции…».[193] О. Ф. Миллер, перемежая мысли Достоевского со специфическим их истолкованием, в речи (14 февраля 1881 г.) на собрании С.-Петербургского Славянского благотворительного общества говорил о принципиальном значении для писателя тезиса «оказать доверие» народу: «Слова эти — только восторженный набросок мысли, которая должна была практически выясниться в течение года — в остальных нумерах „Дневника”. В них собирался он подробно высказать, как же, каким способом „оказать доверие”, т. е. полное доверие. Он рассчитывал, как я заключаю из недолгого разговора с ним при нашем предпоследнем свидании, на участие известной части интеллигенции — той, которая ближе к народу, а она у нас все-таки есть. Составить какой-нибудь сколок с готового европейского образца могли бы и просвещенные бюрократы, но на творческую работу в духе „корней” способны лишь просвещенные земские люди. А именно к творчеству и призывал Достоевский <…> Творчество, только творчество, полагал Достоевский, послужило бы нам настоящею „живою водою”!».[194]
Существенно дополняет Миллера Суворин, передавая содержание разговора с ним Достоевского: «Он был того мнения, что прежде всего надо спросить один народ, не все сословия разом, не представителей от всех сословий, а именно одних крестьян. Когда я ему возразил, что мужики ничего не скажут, что они и формулировать не сумеют своих желаний, он горячо стал говорить, что я ошибаюсь. Во-первых, и мужики многое могут сказать, а во-вторых, мужики, наверное, в большинстве случаев пошлют от себя на это совещание образованных людей. Когда образованные люди станут говорить не за себя, не о своих интересах, а о крестьянском житье-бытье, о потребностях народа, — они, правда, будут ограничены, но в этой ограниченности они могут создать широкую программу коренного избавления народа от бедности и невежества.
Эту программу, эти мнения и средства, ими предложенные, уж нельзя будет устранить и на общем совещании. Иначе же народные интересы задушатся интересами других сословий, и народ останется ни при чем. С него станут тащить еще больше в пользу всяких свобод образованных и богатых людей, и он останется по-прежнему обделенным. Как я прочел, он тему эту развивает в <…> „Дневнике”, по необходимости односторонне, конечно, далеко не высказывая и того, что он мне говорил».[195]
Другие высказывания писателя, сохраненные Сувориным, конкретнее, детальнее обрисовывают «мечту» («фантазию») писателя о возможности воцарения в России самой полной, невиданной свободы: «У нас, по его мнению, возможна полная свобода, какой нигде нет, и все это без всяких революций, ограничений, договоров. Полная свобода совести, печати, сходок, и он прибавляет: — Полная. Суд для печати — разве это свобода печати? Это все-таки ее принижение. Она и с судом пойдет односторонне, криво. Пусть говорят все, что хотят. Нам свободы необходимо больше, чем всем другим народам, потому что у нас работы больше, нам нужна полная искренность, чтоб ничего не оставалось невысказанным» (там же).
Суворин очерчивает демократическую, утопическую стороны мировоззрения Достоевского, выразившиеся в посмертном выпуске «Дневника» ярче и отчетливее, чем у других современников писателя. Очевиден фантастический колорит проекта «оздоровления корней» «снизу», но столь же ясна и демократическая подкладка этой последней утопии писателя. Он коренным образом расходился и с многочисленными в год «диктатуры сердца» либеральными проектами, и с демагогической позицией И. С. Аксакова, в еженедельнике которого появлялись и статьи откровенно ретроградного характера (Д. Самарина), и — тем более — с такими деятелями реакции, как Победоносцев, Катков, Н. Н. Голицын, Мещерский.
Августовский выпуск «Дневника писателя» 1880 г. вызвал в печати много полемических откликов, преимущественно враждебных. Достоевский и ожидал такой реакции со стороны «европейцев» и «либералов», ведь бурю своим ядовитым ответом А. Д. Градовскому вызвал он сам. Полемические заметки были необходимы писателю, поставляя материал для «Дневника». Почти единодушно упрекали Достоевского в «Голосе», «Молве», «Стране», «Вестнике Европы», «Деле», «Отечественных записках» за «бесцеремонные» и фельетонные приемы. Но Достоевский отнесся к подобным упрекам как к полемическим издержкам, общепринятым в журнально-литературном мире. Ничего в форме «Дневника» менять приниципиально он не собирался.
Но были и другие возражения, которыми Достоевский пренебречь не мог, — в первую очередь И. С. Аксакова, с которым после пушкинских торжеств в Москве у него установились дружеские, доверительные и откровенные отношения. Аксаков в письме от 20 августа 1880 г. высказал Достоевскому в чрезвычайно корректной форме «упреки», граничащие, правда, с похвалой. «Упрекнуть Вас можно лишь в том, что слишком уж крупна порция, не по внешнему, а по внутреннему объему. Тут у Вас мимоходом, стороною брошены истинные перлы <…>, годящиеся в темы для целых сочинений. Жаль, что они выброшены так, в полемической статейке. <…> Вас можно упрекнуть только в том (но это уже, я думаю, органическое свойство), что Вы проявляете мало экономической распорядительности мыслей и потому слов; слишком большое обилие первых, причем основное <…> иногда заслоняется множеством мелких. Еще перед взором читателя не выяснились линии всего здания, а Вы уже лепите детали. <…> Вы всегда даете читателю слишком много зараз, и кое-что, по необходимости, остается недосказанным. Иногда у Вас в скобках, между прочим, скачок в такой отдаленный горизонт, с перспективою такой новой дали, что у иного читателя голова смущается и кружится, — и только скачок. Я это говорю на основании деланных мною наблюдений о впечатлении, произведенном Вашими статьями на большинство читателей».[196]
Достоевский ответил Аксакову в «Дневнике писателя», придав ответу форму авторского (личного) признания: «По свойству натуры моей начну с конца, а не с начала, разом выставлю всю мою мысль. Никогда-то я не умел писать постепенно, подходить подходами и выставлять идею лишь тогда, когда уже успею ее всю разжевать предварительно и доказать по возможности. Терпения не хватило, характер препятствовал, чем я, конечно, вредил себе, потому что иной окончательный вывод, высказанный прямо, без подготовлений, без предварительных доказательств, способен иногда просто удивить и смутить, а пожалуй, так вызвать и смех…» (С.481). Достоевский как бы соглашается со справедливостью «упреков» Аксакова и других оппонентов, но объясняет свойствами своей натуры невозможность писать иначе. В то же время Достоевский постарался в последнем «Дневнике» резче, чем обычно, выставить главные мысли и, по возможности, «разжевать» их, чтобы они не вызвали смущения. Внимание к форме, стремление сделать композицию «Дневника» строже ощутимы и в записной тетради. Достоевский набрасывает план из трех пунктов, которые должны быть в центре «Дневника»: «1) Совершенно иное отношение администрации к земле, чем было до сих пор. 2) Совершенно иной взгляд на Россию, как на европейскую только державу, но самостоятельную и азиатскую. 3) Совершенно иной взгляд на самую администрацию и реформы к ней» (XXVII, 70).
Результаты ограничений и запретов, наложенных на себя с целью отделить главное от второстепенного, определили специфические особенности последнего «Дневника». Никогда ранее голос Достоевского-публициста не звучал так уверенно. Это своего рода развернутая передовая статья программного значения, слова учителя и пророка, временами обнаруживающие несомненную близость с поучениями Зосимы мы в «Братьях Карамазовых». Достоевский спешит заявить новые «принципы», обнажает самую суть дела, устраняя подробности и детали, погашая невольно возникающие сомнения и вопросы. Они, конечно, существуют, но Достоевский предпочитает в интересах «дела» и «идеи» их пока не касаться, отстраняя их на время, до будущих выпусков «Дневника». «Потому еще прерываю, что на двух листках моего „Дневника” и без того не уписал бы всей статьи, так что и поневоле пришлось бы отложить до следующих, грядущих номеров…»; «Правда, я опять увлекся, и мне тут же <…> могут напомнить, что ведь я и доселе, столько уж написав, все еще не собрался разъяснить: какое именно теперешнее текущее я подразумеваю и какое именно будущее текущее ему предпочитаю. Вот это-то именно я и хочу разъяснять неустанно в будущих моих номерах „Дневника”» (С. 497).
Не ограничившись приведенными упреками, Аксаков (в письме от 23 августа) прочел Достоевскому длинную проповедь на тему, каким образом следовало знакомить публику со славянофильско-христианскими идеями: «Зачем же самому автору, распространяющему одною рукою благоухание Христова имени, другою добровольно подкуривать вонь? <…> Нет ничего, о чем было бы нельзя говорить, не вознесшись до высоты целомудренного искусства».[197] Назидательный тон письма не понравился Достоевскому. При всей доброй воле и искренности Аксакова его наставления отличались наивной бесцеремонностью и, возможно, напомнили Достоевскому те прежние времена, когда он нелицеприятно упрекал редактора «Дня» в догматизме, узко-«московском» взгляде, доктринерстве, отрыве от действительной жизни, плоско-утилитарном взгляде на искусство. На этот раз в открытую полемику Достоевский не вступил. Аксакову он ответил критикой первых номеров «Руси», сохранив в неприкосновенности и те приемы «Дневника писателя», которые вызывали раздражение Аксакова.
Достоевский (с большой задержкой) вернул (в письме от 3 декабря) Аксакову его же упреки, откровенно и довольно язвительно высказавшись о первых трех номерах «Руси»: «Не пренебрегайте и еще одним „грубым” советом. Делайте „Русь” разнообразнее, занимательнее <…> А то скажут: умно, но не весело, и читать не станут». Там же он выразил разочарование отсутствием острой полемики в «Руси» и высказал по поводу одной «статейки» критическое замечание — слегка завуалированный, иронический ответ на недавние эпистолярные нравоучения Аксакова: «…ума и правды много, но мало жала. Поверьте, глубокоуважаемый Иван Сергеевич, что жало — еще не есть ругательство. В ругательстве, напротив, оно тупится. Я не к ругательству призываю. Но жало есть лишь остроумие глубокого чувства, а потому его завести непременно надо».
Не собирался Достоевский отказываться от сатирического жала, от того, что Аксаков называл «фельетонно-художественными» приемами. Не снизил он в последнем «Дневнике писателя» и полемически-обличительного пафоса, дав полную волю гневу и раздражению против «либералов» и «западников»: «Кто их не видывал: либерал всесветный, атеист дешевый, над народом величается своим просвещением в пятак цены! Он самое пошлое из всех пошлых проявлений нашего лжелиберализма, но все-таки у него неутолимо развит аппетит, а потому он опасен» (С. 480). Органически вошли в «Дневник» сугубо сатирические вставки — речь воображаемого высшего петербургского бюрократа в защиту чиновничьего сословия, басня Крылова, едкая критика либеральных проектов «увенчания здания» и карикатурный портрет «передового и поучающего господина», и наконец, отступление (очередное, от «финансовой» статьи) о капитанах Копейкиных.
В запасной тетради Достоевский полемизирует со своими оппонентами еще резче, называя и органы прессы, и поименно многих «либералов» и «консерваторов». Больше всего в ней набросков для полемического ответа К. Д. Кавелину. Возможно, Достоевский собирался отвечать ему специально в одном из будущих выпусков «Дневника», как ранее Градовскому. Достоевский полемизирует обобщенно с мнением всей «европейской партии», вероятно учтя критику Аксакова. Впрочем, современникам были ясно видны конкретные намеки и объекты полемики. И даже там, где полемика несомненно метила не в какое-либо «частное» либеральное лицо, а поражала всю либерально-бюрократическую прессу, весь «верхний пояс», можно с некоторой долей вероятности определить источник, литературный повод, ту или иную статью, от которой отталкивалась мысль Достоевского. Так, «чернорабочие крысы» (эмблема чиновничье-бюрократического аппарата России) попали в «Дневник», видимо, не из «Ревизора» Гоголя, а из трактата Н. А. Любимова (под псевдонимом «Варфоломей Кочнев») «Против течения». Любимов придал своему сочинению антилиберальный (но частично и оппозиционный правительству) характер. Он с консервативной точки зрения скептически отзывался о «проектах» и «комиссиях» в год «диктатуры сердца». «Все управления кишат проектами, нет мало-мальски заметного чиновника, который не был бы членом десяти комиссий; все кажется изучается, взвешивается и здесь, и во всех странах мира <…> а колесница стоит на месте. Так и останется, ибо весь этот парад есть только внешнее подобие дела, а не самое дело».[198] Любимов далее, развивая мысль и усугубляя скепсис и иронию, обращается к гоголевским образам и выражениям: «Иван Александрович Хлестаков, повествуя о своей петербургской деятельности, хвастался, что он только заходит в департамент взглянуть, распорядиться, дать указания, а там уж этакие крысы-чиновники сидят и пишут, и пишут, сам же просвещенный чиновник по вечерам играет в вист: „Французский посланник, немецкий посланник и я”, а в минуты досуга пишет статьи для журналов <…> Как изумился бы автор „Ревизора”, увидев воочию, что в наше время Иваны Александровичи действительно играют в вист с французским посланником, дают направление умам и пишут передовые статьи в газетах, изображая собой общественное мнение. Зато племя крыс-чиновников исчезло, а „пустейшие” <…> стали на первый план. Представь себе царство гоголевских городничих — плутов, но по-своему не глупых людей <…> замененным царством усовершенствованных Хлестаковых».[199]
Капитаны Копейкины — ретрограды, либералы, хищники, «в бесчисленных видоизменениях, ничиная с настоящих, до великосветских и раздушенных» — видимо, тоже вызванная конкретной современной полемикой, опосредствованная и столь же (как с «чернорабочими крысами») индивидуально преломленная Достоевским ассоциация. Достоевский был знаком, по-видимому, только с цензурным вариантом «Повести о капитане Копейкине». «Волчий аппетит» капитана Копейкина этой редакции, претензии его на роскошную петербургскую жизнь гиперболизировались в «Дневнике»: «„Чем хуже, тем лучше <…> но это ведь только для других, для всех, а самому-то мне пусть будет как можно лучше”…» (С. 479) Из многих разновидностей Копейкиных Достоевский выделяет Копейкиных-либералов. Возможно, что Достоевский находился под свежим впечатлением фельетона Г. К. Градовского «Новогодние визиты», где петербургский журналист рекомендует некоему вымышленному «американцу» для понимания русских дел ознакомиться с повестью Гоголя: «А вы, говорит, читали „Повесть о капитане Копейкине”?.. Не читали?.. Ну, так прочтите… Там все это наглядно объяснено еще Гоголем. Вы узнаете, какими судьбами человек, лишившийся руки и ноги в сражениях и, можно сказать, кровь проливавший свою за отечество, до разбоя на больших дорогах доходит <…> Когда все откладывают, да ожесточают людей, да лишают их справедливости, заслуженного… Да вы лучше прочтите».[200]
Достоевский в «Дневнике писателя» 1876 и 1877 гг. большое место уделял событиям русско-турецкой войны, судьбам южных славян и Константинополя, миссии русского народа на Балканах и в Европе; он не раз выступал с «пророчествами», «прорицаниями» и едкой патриотической полемикой. Берлинский конгресс 1878 г. нанес его мечтам удар. Враждебная России позиция Германии (Бисмарка) и Великобритании (Биконсфилда), ошибки русской дипломатии привели к тому, что добытые ценой огромных для России жертв победы дали непропорционально малые результаты. Сильно возросли во многих слоях русского общества, недавно пережившего подъем, скепсис, даже отвращение к внешнеполитическим вопросам.
Двадцать второго июня 1878 г. И. С. Аксаков произнес в московском Славянском благотворительном обществе свою знаменитую, очень эмоциональную речь, вызвавшую широкий общественный резонанс и неудовольствие в правительственных кругах. Аксаков гневно обрушился на «русскую дипломатию», обвинив ее в том, что она предала на Берлинском конгрессе интересы России и славянского мира: «Нет таких и слов, чтоб заклеймить по достоинству это предательство, эту измену историческому завету, призванию и долгу России…».[201] Аксаков заклеймил русских дипломатов как врагов России, еще более опасных, чем «нигилисты» и террористы: «Самый злейший враг России и престола не мог бы изобрести что-либо пагубнее для нашего внутреннего спокойствия и мира. Вот они, наши настоящие нигилисты, для которых не существует в России ни русской народности, ни православия, ни преданий, — которые, как и нигилисты вроде Боголюбовых, Засулич и К°, одинаково лишены всякого исторического сознания и всякого живого национального чувства. И те, и другие — иностранцы в России <…> и те и другие чужды своему народу, смотрят на него как на tabula rasa, презирают его органические, духовные начала <…> Все они — близкая друг другу родня, порождение одного семени <…> Представляю вам самим решать, кто же, однако, из них: сознательных и бессознательных, грубоанархических и утонченных государственных нигилистов, в сущности, опаснее для России, для ее народного и духовного преуспевания и государственного достоинства?».[202] Достоевский безусловно всецело разделял чувства Аксакова.
К январю 1881 г. решения Берлинского конгресса стали уже историей. Общественность теперь больше всего волновали внутренние проблемы: перспективы «увенчания здания», слухи о возможных близких переменах к 20-летней годовщине отмены крепостного права, террористическая деятельность народовольцев. Немного о Восточном вопросе и в «Дневнике писателя»: несколько язвительных реплик и смирение перед реальными фактами — сегодня говорить о судьбе южных славян и Константинополе бессмысленно, неактуально. Достоевский, правда, предложил решительное сокращение русских дипломатических представительств в Европе как «оздоровительную» финансовую меру.
Высказался Достоевский и о надлежащих, с его точки зрения, отношениях между Россией и Европой. Его главный тезис — прекращение традиционной, ничего, кроме лишений и неприятностей, не принесшей политики «служения Меттерниху»: развитие тезисов полемической части «Дневника писателя» 1880 г. Россия, считает Достоевский, не может не следить внимательно за развитием событий на Западе, но от вмешательства в них пока должна воздерживаться, чтобы позднее, в удобную минуту, воспользоваться для этого иной, более благоприятной ситуацией.
Ближе всего внешнеполитическая позиция Достоевского к тезисам, прогнозам и рекомендациям Н. Я. Данилевского в статье «Россия и восточный вопрос». Последняя обратила на себя внимание Достоевского, так как имела в славянофильско-патриотических кругах успех.[203] Автор касается итогов недавней войны и решений Берлинского конгресса: «Победоносная война, которая разгромила и повергла в прах исконного врага, окончилась договором, который не только не веселит сердце русского человека, но, напротив, угнетает его даже более, чем Парижский трактат».[204]
Данилевский предлагает извлечь отсюда уроки и изменить политику России: «Чтобы избежать плачевной участи перехода от неудачи к неудаче, несмотря даже на самые поразительные военные успехи, политике России ничего не остается, как повернуть на старый екатерининский путь, то есть открыто, прямо и бесповоротно сознать себя русскою политикой, а не европейскою, и притом исключительно русскою, без всякой примеси, а не какой-нибудь двойственною, русско-европейскою или европейско-русскою, ибо противуположности несовместимы <…> Интересы России и Европы противоположны, — говорим мы».[205] «…Россия для достижения своих целей должна пользоваться всеми ошибками Европы, всяким внутренним раздором ее, всякою надобностью, которую то или другое государство может встретить в помощи России».[206]
Последняя (третья) глава «Дневника» посвящена будущему России и Азии. Либеральная пресса — «Голос», «Молва», «Страна», «Порядок», «Русские ведомости» — особенно после неудач генерала Ломакина требовала прекращения новых военных операций и обращения к внутренним реформам.
Всем этим органам печати Достоевский раздраженно отвечал в «Дневнике», находя их настроения особенно опасными в условиях сложившейся к 1881 г. ситуации, «когда все-таки там держат против нас камень за пазухой». В этой обстановке враждебности европейских держав к России Достоевский считал, что текущие финансовые затруднения не должны отвлечь правительство и общество от свершений (в том числе и «экономических»), которые в будущем сулили стране новый подъем. А они, по его мнению, были связаны с цивилизаторской миссией России и русских поселенцев («урусов») в Азии. Поэтому он такое значение придавал падению Геок-Тепе, так энергично восставал против тех, кого победа русских войск не настроила на патриотический лад.
Голоса либеральных критиков не умолкли и после успеха армии Скобелева. «Молва», поздравляя русских воинов, энергично требовала окончания похода, а в статье М. Л. Песковского «За неделю» осуждались воинственные настроения верхов, подогретые успехами русской армии: «В высшей степени печально <…> легкомыслие известной части журналистики, забывающей о том внутреннем процессе, который переживает теперь Россия и из которого необходимо как можно скорее выйти, далеко отбросив всякие помыслы о текинцах и мервах».[207]
Песковский имел в виду прежде всего статьи и заметки, появившиеся в январе в катковских «Московских ведомостях», «Руси», «Новом времени». Газета Суворина откликнулась на успех русских войск статьей «Взятие Геок-Тепе», где говорилось: «Еще одна славная страница в нашей военной истории, еще один лавр в венке молодого и талантливого полководца!.. <…> Рядом с этим — вдали от этой героической бойни — слышались завистливые, недоброжелательные голоса <…> Слава войску, заслужившему их, и вечная память павшим!».[208] Таков исторический контекст, необходимый для понимания внешнеполитических размышлений Достоевского в январском номере «Дневника».
В январских номерах газет, особенно внимательно и с сочувствием читаемых Достоевским, появились также пересказы и цитаты из немецкой и английской прессы, выражавшие враждебность к России в связи с падением Геок-Тепе. Еженедельная газета «Русь» в статье О. К.[209] излагала речь лорда Литтона: «Каждый английский государственный человек должен помнить о страшной опасности, которой нас может подвергнуть Россия».[210]
На все эти русские и иностранные голоса Достоевский и откликнулся призывом к новой политике тогдашней России в Азии, от проведения которой в жизнь, по его мнению, зависело ее возрождение. Причем он верит, что цивилизаторская миссия «наша в Азии» оздоровит и внутреннюю жизнь — русскую экономику и науку.
Посмертный выпуск «Дневника» вызвал много пестрых откликов в столичной и провинциальной печати. Поток соболезнований, некрологов, памятных заседаний, воспоминаний о Достоевском продолжался весь год. «Катастрофа» 1 марта лишь на время прервала публикацию в газетах материалов под рубрикой «Памяти Ф. М. Достоевского», но ее последствия были весьма существенными: обострилась полемика между либералами и консерваторами по поводу Достоевского вообще и январского «Дневника» в частности.
Органы либеральной прессы, еще недавно резко полемизировавшие с ответом Достоевского А. Д. Градовскому, сочли неудобным по тактическим и этическим соображениям выступить с возражениями умершему противнику. Г. К. Градовский, один из самых постоянных и резких оппонентов Достоевского, отдавал должное не только художнику (это делали все), но и политическому публицисту: «Сколько раз приходилось мне возражать, горячо нападать на известные взгляды и выводы Достоевского, но никто более меня не ценил, не уважал его как писателя, как человека. Еще на днях, в беседе с К. Д. Кавелиным, мы выражали желание поскорее увидать возобновленный „Дневник писателя”. Первый нумер должен был выйти 31-го января… Достоевский даже в заблуждении был нам полезен. Он будил нашу мысль, его слово было высоко честно и неподкупно искренно. Великая потеря, тяжелое горе!».[211] «Порядок» Стасюлевича о Достоевском-публицисте писал уклончиво и неопределенно, воздерживаясь от полемики: «Он умер среди разгара противоположных мнений, им вызванных, — умер, готовясь наносить и получать полемические удары от лиц, несогласных с его политическими идеалами. Но кто станет теперь, в скорбную и торжественную минуту, думать и говорить об этих спорах. И они, и материал, их вызвавший, еще слишком близки нам, слишком еще мало по отношению к ним спокойствия и беспристрастия, создаваемого временем, которое одно, развернув туманное будущее, покажет, насколько верно смотрел на призвание и свойства своей родины несомненно глубоко и горячо любивший ее покойный. Живучесть его политических идеалов — в будущем, в нем их сила или слабость, и не о них приличествует говорить теперь. Но образы, им созданные, — живут уже полною жизнию, вылившись из „жаждавшей и алкавшей правды” души своеобразного и несравненного мастера».[212] Что касается январского выпуска «Дневника», то газета ограничилась большой цитатой из него, сопроводив слова Достоевского дипломатичной аннотацией: «Вчера вышел первый — и последний нумер „Дневника писателя” Ф. М. Достоевского <…> Заимствуем, на память, то место из „Дневника”, в котором, по нашему мнению, всего яснее выразилось основное убеждение покойника, и где может найтись много симпатичного для людей самого различного образа мыслей, и где автор в то же время сохранил верность своему индивидуальному миросозерцанию. Дело идет о противоположности Петербурга — России <…> Но неумолимая смерть сомкнула уста автора, — и вот мы снова без ответа, который и сам покойный признал капитальным».[213]
«Страна», более подробно коснувшись публицистики, убеждений Достоевского, строго выдерживает приличествующий траурным обстоятельствам тон: «Если в его суждениях, среди блестящих, истинно-талантливых страниц слышалась иногда мысль, поражавшая своею странностью или ведущая к нежелательным выводам, если в словах его звучала иногда неверно взятая нота, то каждый хорошо понимал, что все это пишется и говорится прямо от души, искренно и без всякой задней мысли, без всякого постороннего соображения. <…> он прямо высказывал все, что есть на душе, все свои мнения и сомнения, открывая читателям тот путь, по которому он думал прийти к своей постоянной и единственной цели — к правде. И если на этом трудном и тернистом пути он, как многие упрекали его в последнее время, иногда делал неверный шаг, — то упрек этот разделяют с ним, конечно, все искатели истины».[214] В том же номере газеты (в фельетоне за подписью «Фр.») уделено несколько теплых слов последнему произведению Достоевского: «Перед нами выпуск „Дневника писателя”, вышедшего в свет уже после смерти издателя, сегодня. Невозможно без слез видеть этих добродушных страниц, в которых чудится то предчувствие близкой кончины, то какая-то детская уверенность в том, что ему еще не последний раз приходится говорить с читателем. А эта последняя приписка к последней статье по поводу победы у Геок-Тепе: „…вечная память выбывшим из строя богатырям! Мы в наши списки их занесем. Ф. Достоевский”. Кто не задумается над таинственным смыслом их?».
A. H. Пыпин в сильно запоздавшем некрологе «Вестника Европы» ясно выявил причины, побудившие ведущие органы либеральной печати на первых порах ограничиться неопределенными, корректными формулировками и траурной риторикой: «Смерть есть такой мрачно-таинственный факт, перед которым обыкновенно умолкают недавние споры и несогласия <…> Нужно, чтобы факт отделился, для того, чтобы возможно было снова возобновить спор, в котором (как в настоящем случае) писатель, кончивший свое поприще, играл свою характеристическую роль. Неприятным диссонансом, малодушием отзывается слово вражды, обращаемое несмягченными противниками на замолкшего писателя или его друзьями на противников его при жизни».[215]
Однако «Русь», «Московские ведомости», «Новое время» (и частично «Неделя»), такие публицисты и издатели, как В. Мещерский, М. Катков, К. Бестужев-Рюмин, О. Миллер, И. Аксаков, А. Суворин, В. Буренин, П. Гайдебуров не только не собирались отложить споры до тех пор, пока «факт отделится», но заняли позицию воинственную и вызывающую, используя и небывалые похороны писателя, и его публицистику последних лет, в том числе январский выпуск «Дневника», в пропагандистских целях. «Московские ведомости» поместили очерк В. Мещерского «По поводу выноса тела Ф. М. Достоевского из квартиры в Невскую лавру»; там похороны объявлялись «чудным и торжественным засвидетельствованием истины веровании мыслителя, возлюбившего истину всею мыслию своею и всем сердцем своим».[216] О «Дневнике писателя» газета Каткова отзывалась как о пророчестве и шедевре Достоевского-публициста: «…последний, замогильный завет просветленного русского сердца, перед которым предстала, как в откровении, глубочайшая суть русской народности».[217] Особенно охотно воспользовались «Московские ведомости» «антилиберальными» местами «Дневника писателя»: «Беспощадная и меткая критика, которой он подвергает наш лживый „либерализм”, откроет глаза тем из нашей публики, кто до сих пор признавал еще за этою невежественною пародией какую-нибудь разумную причину существования. Сами наши либералы очень хорошо поняли всю вескость нанесенного им удара. Этот удар был для них тем чувствительнее, что они только что накануне с фарисейским лицемерием выражали у гроба покойного писателя то же самое дешевое притворное сочувствие, с каким они в прошлом году приехали в Москву на Пушкинские празднества <…> Покойный их же Копейкиными назвал <…> На защиту излюбленного „лжелиберализма” выступил известный фельетонист „Голоса” капитан Модестов… <…> Нет, господа лжелибералы, теория Достоевского основана на живом знании нашего народа, на горячей и искренней любви к этому народу и на незыблемой вере в его самостоятельную будущность <…> Как Достоевский, так и мы называем вас „либералами” не в смысле брани, а в смысле насмешки… <…> Либеральные партии во всех странах состоят из людей более или менее просвещенных и неразрывно связанных со своим народом. А вы — жалкие обскуранты, враги своего народа, вопиющие о нуждах народа России, когда дело идет об удовлетворении ваших аппетитов <…> Вы либеральные „капитаны Копейкины”!».[218]
«Русь» Аксакова предприняла самую эмоциональную попытку «канонизации» Достоевского-мыслителя в совершенно определенном славянофильско-православном духе. Прославление некоторых, под тенденциозным углом зрения отобранных, политических и религиозных идей Достоевского И. С. Аксаков (в статье «Смерть и похороны Достоевского») иллюстрировал обильным цитированием последнего «Дневника писателя», особенно фрагментов о «русском социализме» и православном русском народе. Достоевский в таком изложении предстал убежденным, непримиримым противником любых либеральных течений, монархистом и религиозным мыслителем: «Идея внешней, социальной равноправности бледнела и исчезала для него в высшей идее — в христианской идее братства».[219] Газета предъявляла свои исключительные права на единственно верное истолкование Достоевского, отвергая другие попытки, как якобы искажающие подлинный облик мыслителя-христианина, недобросовестную и фальшивую «либеральную» обработку творчества писателя: «…Достоевский не дал никому права ошибаться на его счет, делить его надвое и производить из его творений какие-то экстракты с очищением от „мистических” примесей. Он един во всем разнообразии своих сочинений, он целен или — повторим его слово — целокупен с начала и до конца своего авторского поприща. Все у него исходило из одного и сводилось к одному — из Христа и к Христу». Последний «Дневник» Достоевского «Русь» квалифицирует как «завещание, обращенное к русской интеллигенции».[220]
«Новое время» заняло более реалистическую позицию в спорах «вокруг Достоевского», чем «Московские ведомости» и «Русь». Статья Суворина «О покойном», без сомнения, одна из лучших статей о Достоевском в 1881 г. Суворин далек от пафоса и терминологии Аксакова, не стремится безоговорочно представить политические идеи Достоевского как истину, не подлежащую обсуждению. Но антилиберальная тенденция в его очерке столь же сильна: «Политические идеалы Достоевского, мимоходом сказать, были широки, и он не изменил им со дней своей юности. До этих идеалов очень далеко г-дам либералам, которые так безжалостно, а иногда и мерзко его преследовали, называя даже „врагом общественного развития” <…> Народная гордость жила в нем, жило в нем то сознание силы русского народа, которое разным пошлякам кажется квасным патриотизмом, но уже не кажется это так вступающему в жизнь поколению. Эта независимость духа, эта искренность, с какою он высказывал свои мнения, насколько позволяли ему условия печати, сделали его любимцем публики, любимцем подрастающих поколений. Весь либерализм наших либералов из любой иностранной книжки можно вычитать, но русскую душу можно узнать только в глубоком писателе-человеке».[221]
Демократическая и либеральная печать не могла остаться равнодушной к такой канонизации Достоевского — религиозного и политического мыслителя. Закономерно, что разговор о Достоевском-художнике отошел на задний план. И, напротив, его публицистика, его последний «Дневник писателя», о котором иногда говорилось как о пророчестве и политическом завещании, стали главной темой полемических статей, заметок, реплик «Голоса», «Молвы», «Порядка», «Вестника Европы», «Отечественных записок». «Голос» в начале февраля поместил большую, корректную разъяснительную статью публициста и профессора В. И. Модестова «Невольная тема». Модестов определенно высказался в ней о политической публицистике Достоевского и последнем «Дневнике»: «Достоевский, по нашему мнению, не был политическим мыслителем, и лучше всего было бы оставить его с этой стороны в покое. Но так как заходит речь о его политических убеждениях, которые многими принимаются как некоторое откровение, то нельзя не остановиться на этом вопросе. Посмертный выпуск его „Дневника”, напечатанный, говорят, в огромном числе экземпляров, даже в некоторой степени обязывает печать к разъяснению пункта, далеко неясного в литературной деятельности оплакиваемого русским обществом писателя. Повторяем, пункт этот в деле оценки литературного значения Достоевского маловажен; он имеет, однако, интерес общественный».[222] Доминирующими чертами политической публицистики Достоевского Модестов считает эмоциональность, фантазию, утопизм, мечтательность: «Он был утопист, доходивший до последних пределов мечтательности. Его политическая теория, если можно называть таковою его горячие, страстные чаяния, не может подлежать строгому обсуждению. Она основана не на фактах, не на истории, не на статистике, не на исследованиях политикоэкономических, не на философских умозрениях, а скорее дело чувства и фантазии, тех способностей его богато одаренной духовной природы, без которых он не мог произвести ничего великого в своих поэтических творениях, но которые оказывают плохую услугу в выработке здравой политической теории».
В то же время В. Модестов решительно отделил Достоевского-публициста от «защитников застоя», опираясь, в частности, на отдельные высказывания в посмертном выпуске «Дневника писателя» и — еще больше — на воспоминания Суворина: «…все, что обнародовано в последние дни о разговорах, мыслях и убеждениях покойного, все, что он заявил в последнем издании своего „Дневника”, не оставляет сомнения, что он жил и дышал мыслью об освобождении нашего отечества от всевозможных пут <…> Он требовал полной свободы печати, полной свободы совести, полного доверия со стороны власти к русскому народу. Он не только желал всего этого, но и верил в осуществление своих желаний, верил гораздо более, чем позволяют увлекаться такими мечтаниями современные обстоятельства. „У нас, — говорит он в последнем „Дневнике”, — гражданская свобода может водвориться самая полная, полнее, чем где-либо в мире, в Европе или даже в Северной Америке”. Эти слова устраняют всякую мысль о консервативных стремлениях Достоевского».[223]
«Порядок» Стасюлевича поместил несколько полемических возражений «Руси» и «Московским ведомостям», перепечатал подробнейшее (с большими цитатами) сообщение из харьковского «Южного края» о речи профессора А. А. Потебни, произнесенной на публичном заседании историко-филологического общества в Харькове 11 февраля; в ней давалась сжатая характеристика «Дневника писателя», мессианизма как ведущей черты поздней политической публицистики Достоевского: «Мессианизм <…> вера в то, что известному народу предназначено быть спасителем мира, есть вера униженных и оскорбленных, долженствующая в мечте вознаградить их за действительные страдания и внушить любовь к жизни. Поднятие духа есть аппетит нормальный; но мессианизм есть плохой суррогат здоровой пищи. <…> Как реакция действительному или мнимому унижению и падению духа, является, так сказать, ипсомания, а не чувство собственного достоинства, равенства и братства. Наоборот, кто хоть по малости имеет возможность совершать дела братства и любви, тот вряд ли почувствует жажду всемирного господства, хотя бы и для служения всем… <…> Мессианизм Достоевского с его враждою к „господам русским европейцам-либералам” <…> перешедши в практические сферы, может достигнуть не поднятия народного духа, а чего-то совсем другого.[224]
«Молва» также резко осудила статьи в «Руси» и «Московских ведомостях»: «Ради бога, господа, не эксплуатируйте же по крайней мере смерти человека, заслужившего уважение русского общества, не обращайте по крайней мере хоть этого факта в рекламу для газеты».[225] В связи с нападками «Московских ведомостей» на В. Модестова газета выразила свое отрицательное отношение и к «Дневнику писателя»: «„Московские ведомости” со свойственным им цинизмом принялись за эксплуатацию памяти покойного Достоевского. Посмертный выпуск „Дневника” знаменитого писателя, посвященный исключительно „злобе дня”, в которой Достоевскому до самой его смерти не удалось отыскать точку опоры, не принадлежит, как известно, к лучшим из написанных им страниц. Но „Московским ведомостям” более всего на руку слабые стороны Достоевского, и вот, отобрав из его „Дневника” то именно, чему ради его славы лучше было бы вовсе не появляться в печати, „Московские ведомости” употребляют отобранные ими места из „Дневника” орудием для своей непристойной полемики с „Голосом”».[226]
Последний в 1881 г. наиболее пространный (и резкий) отзыв о политической публицистике Достоевского появился в ноябрьской книжке «Вестника Европы»: анонимная статья «Литературные мечтания и действительность. По поводу литературных мнений о народе». Достоевский прямо провозглашался в этой подводившей итоги полемики года статье самым могущественным и опасным противником либеральной партии: «Имя Достоевского в последние годы — на всех славянофильских устах. Ограничивая нашу задачу разбором славянофильского учения последнего момента, мы именно с него должны начать, потому что именно он в своем „Дневнике писателя” начал новую эру славянофильской литературной пропаганды».[227] Идеалы, мечты, пророчества, даже словоупотребление (терминология) Достоевского были подвергнуты публицистом журнала не просто резкой критике, но безоговорочно, всецело и раздраженно отвергнуты как опасные и вредные: «… он просто уклонялся от разговора при прямой постановке вопроса. Учение Достоевского лишено всякой определительности; с ним мы вступаем вполне в сферу „литературных мечтаний”, основывающихся на неизвестно откуда добытых данных <…> учение его основано не на логике, а на „пророчествах”, и потому может изменяться по прихоти минуты и случая <…> Пресловутая „всемирность” есть только поверхность, несерьезность собственной внутренней жизни».[228]
На такой чрезвычайно враждебной ноте завершилась длившаяся весь год многообразная и многотемная полемика «по поводу» Достоевского и грандиозных похорон писателя, значения его как художника, мыслителя, автора «Дневника писателя». Мемуарная и некрологическая литература года, неотделимая от острейшей журнальной полемики, отличалась исключительной пестротой и разноголосицей. Сильное влияние на литературно-общественную полемику «вокруг Достоевского» оказала сложная политическая обстановка в стране: последние дни «диктатуры сердца» и последовавшая после 1 марта реакция, перечеркнувшая все проекты «увенчания здания», погасившая любые иллюзии — и либеральные и славянофильские. В такой ситуации невозможной была объективная и беспристрастная оценка не только Достоевского-публициста, идеи последнего «Дневника» которого невольно оказались в центре внимания, но и Достоевского-художника, автора «Бесов» и «Братьев Карамазовых». Поэтому так много было высказано в 1881 г. полярных оценок последнего «Дневника писателя», хотя раздавались и другие, приглушенные, дипломатичные голоса, протендующие на нейтральность и объективность позиции. О Достоевском-художнике в пылу полемики забыли почти все; полемика постепенно перерастала в борьбу противоборствующих лагерей и наконец всецело подчинилась «лагерным» целям. Содержание последнего «Дневника» Достоевского было предельно злободневным, и суждения о нем современников закономерно и естественно стали пристрастными.
Отношение печати и шире — общественности — к «Дневнику писателя» не исчерпывалось полемикой и «эксплуатацией» (в разных целях) идей «завещания» Достоевского. Наибольшее внимание современников привлекло в «Дневнике» «магическое словцо» Достоевского, его тезис о необходимости «оказать доверие народу». Не только О. Миллер и А. Суворин, рассказавшие о дальнейших планах Достоевского развить эту мысль, но и большинство журналистов и читателей сочувственно восприняли мнение покойного литератора. Они видели в предложении Достоевского яркое свидетельство демократических убеждений писателя, его народолюбия, пусть и облеченного в фантастическую и утопическую форму. Революционер-народоволец И. И. Попов, говоря о популярности Достоевского даже в среде радикально настроенной молодежи, свидетельствует: «… в рассуждениях Достоевского о „сермяжной Руси”, которую если призвать, то она устроит жизнь хорошо, так, как ей нужно, мы усматривали народническое направление, демократические тенденции».[229] Интересная попытка объяснить необычную популярность Достоевского в молодежной среде, своеобразно истолковывавшей, преломлявшей под определенным углом его идеи (в том числе и последнего «Дневника»), была предпринята М. Цебриковой в статье «Двойственное творчество (Братья Карамазовы. Роман Ф. Достоевского)» «…он говорит о смирении и „оздоровлении корней”, и предупреждая возражения, что это славянофильские бредни, пространно объясняет смысл своих слов. В этом объяснении то же отсутствие определенных указаний, каким образом оздоровить корни, и та же страстная вера и любовь к народy и та же расплывчатость, которая позволяет каждому видеть в словах то то, чего желается. И поэтому вполне понятен восторг, с каким молодежь перечитывает его слова о том, что она призвана оздоровить корни; своим единением с народом, что в ее искании правды, в ее чуткости к словам правды и любви — залог оздоровления <…> Страстное убеждение и глубокая искренность объясняют силу влияния Достоевского-проповедника на молодые умы <…> Молодежь увлекалась тем сильнее, что проповедь опиралась на сильный талант».[230]
«Магическое словцо» Достоевского упоминает в некрологе «Русская речь»: «Его последний „Дневник” весь глубоко проникнут любовью к <…> народу, страстным желанием дать наконец возможность высказаться самому народу, оказать доверие именно ему, этому великому страстотерпцу русской земли».[231] Еженедельник Гайдебурова в статье «Похороны Достоевского» также особенно выделяет это место в «Дневнике писателя», заключая: «Вот эта-то глубокая вера, эта-то горячая любовь и составляли теснейшую связь между Достоевским и молодежью, их-то она и ставила выше всяких его „убеждений”».[232] После 1 марта «Неделя» в статье «Фальшивое знамя», повторив обычные упреки И. С. Аксакову в забвении идеалов славянофильства («эта некогда благородная и достойная всякого уважения партия»), противопоставляла узкой и «догматической» точке зрения редактора «Руси» позицию Достоевского: «Указывать на существование сходства, как на отсутствие самостоятельности в развитии, — просто нелепо. Лучшее доказательство тому — покойный Достоевский. В своем последнем „Дневнике” он предлагает разрешить коренные задачи нашей жизни путем опроса самого народа, в чем он нуждается и каким путем желал бы выйти из нынешних затруднений. Между тем г-н Аксаков, следуя своей логике, должен был восстать против Достоевского, так как в предлагаемом им „опросе” немудрено найти сходство с фактами из жизни Запада. Очевидно между тем, что Достоевского натолкнули на эту мысль факты русской жизни, но так как русская жизнь, несмотря на все отличия, все-таки имеет много общего с общечеловеческой жизнью, то понятно, что и выводы из фактов той и другой могут быть сходны».[233]
Тезис Достоевского о «доверии народу» вдохновил Н. С. Лескова на создание цикла очерков «Обнищеванцы. (Религиозное движение в фабричной среде 1861–1881)».[234] Лесков предпослал циклу эпиграф из «Дневника писателя» («Нашему народу можно верить, — он стоит того, чтобы ему верили») и объяснение к нему. «Я очень счастлив, что могу поставить эпиграфом к настоящему очерку приведенные слова недавно погибшего собрата. Почет, оказанный Достоевскому, несомненно свидетельствует, что ему верили люди самых разнообразных положений, а Достоевский уверял, что „нашему народу можно верить”. Покойный утверждал это с задушевной искренностью и не делал исключения ни для каких подразделений народной массы. По его мнению, весь народ стоит доверия <…> Народ, работающий на фабриках и заводах, в смысле заслуженности доверия, это все тот же русский народ, стоящий полного доверия, и Достоевский, не сделавши исключения для фабричных, не погрешил против истины».[235] Аксаков, видимо, желал от Лескова посвящения «Обнищеванцев» Достоевскому. Лесков решительно отказался, ответив редактору «Руси» даже с некоторым раздражением: «Посвящения Достоевскому не хочу. Сколько толков и от таких истолкователей, что мне это решительно претит. Эпиграф и упоминание о нем в первых строках — это гораздо более относится к делу и гораздо целомудреннее. Вся эта историйка есть иллюстрация к его теориям».[236] Так обосновал Лесков свой отказ участвовать в «журнально-литературных» поминках, т. е. в полемике идей «по поводу» и «вокруг» Достоевского, не желая, очевидно, чтобы его позицию отождествлял и со взглядами славянофильских «истолкователей» «Руси».
Дискуссия, вызванная последним выпуском «Дневника писателя», побудила, таким образом, критиков разных общественных направлений еще раз поставить вопрос о противоречиях творчества писателя, попытаться проанализировать эти противоречия. При этом в критике отчетливо выразилось как глубокое, искреннее преклонение перед Достоевским — художником и мыслителем, так и полемическое отношение к политическим и религиозным идеям его поздней публицистики. Подводя итоги прижизненной оценки наследия Достоевского, дискуссия вокруг «Дневника писателя» 1881 г. положила начало той острой посмертной идейной борьбе вокруг оценки его произведений, которая не затихает до наших дней.
Ранний набросок (к первым трем разделам рассказа) датируется приблизительно первой половиной апреля; второй — концом апреля.
26 апреля 1877 г. Достоевский вместе с коротким сопроводительным письмом прислал метранпажу М. А. Александрову конец первой главы апрельского номера «Дневника писателя». Из письма к Александрову от 28 апреля очевидно, что Достоевский уже отправил в типографию очередные страницы «Сна смешного человека»: «Присылаю Вам продолжение с 7-й по 12-ю страницу включительно, начинать же в строку с последнего слова в корректуре. Тут фраза была не окончена». Без интервалов посылались в типографию и последующие разделы рассказа. В письме от 30 апреля Достоевский сообщал метранпажу: «…посылаю 5 страниц. Хорошо бы, если бы и сегодня, подобно вчерашнему, мне прислали эти 5 страничек вечером для корректуры, с тем чтобы взять их завтра в 8 часов». Днем позже, 2 мая, в письме к Александрову: «…вот конец рассказа <…> Поскорее бы корректуру и к цензору: боюсь чтоб чего не вычеркнули». Примечательны в последнем письме опасения Достоевского придирок цензуры, к счастью, на этот раз оказавшиеся напрасными.
«Сон смешного человека» имеет такой же жанровый подзаголовок («Фантастический рассказ»), как и «Кроткая». Но в «Кроткой» «фантастична» лишь избранная Достоевским форма повествования. Другое дело «фантастичность» «Сна смешного человека», проникающая самую суть произведения. Это «фантастичность» во многом того же рода, как и в высоко ценимых Достоевским «Пиковой даме» Пушкина, «Петербургских повестях» Гоголя, «Русских ночах» Одоевского, произведениях Э. По и Э. Гофмана.
Достоевский в письме к Ю. Ф. Абаза от 15 июня 1880 г. коснулся природы фантастического в «Пиковой даме»: «…верх искусства фантастического. И Вы верите, что Германн действительно имел видение, и именно сообразное с его мировоззрением, а между тем в конце повести, то есть прочтя ее, Вы не знаете, как решить: вышло ли это видение из природы Германна или действительно он один из тех, которые соприкоснулись с другим миром, злых и враждебных человечеству духов. (NB. Спиритизм и учения его)».
Подобного же рода двусмысленность (два пласта, реальный и фантастический, без обозначения четких границ) присутствует и в рассказе Достоевского: сон рожден «природой» самоубийцы-прогрессиста и в то же время настаивается на «реальности» особого рода — соприкосновении с другими и высшими мирами. Даже больше; сон и жизнь уравнены — «философские» синонимы: «Сон? что такое сон? А наша-то жизнь не сон?» (С. 137).
В набросках к первым трем разделам рассказа упомянут Э. По, там, где говорится о снах: «Одно с ужасающей ясностью через другое перескакивает, а главное, зная, например, что брат умер, я часто вижу его во сне и дивлюсь потом: как же это, я ведь знаю и во сне, что он умер, а не дивлюсь тому, что он мертвый и все-таки тут, подле меня живет» (С. 125). Рядом с приведенным рассуждением о странностях и особенностях сновидений Достоевским сделана пометка: «У Эдгара Поэ».
Достоевский, как об этом свидетельствует его предисловие к трем рассказам По, помещенным в январском номере «Времени» (1861), был знаком с переводами Ш. Бодлера произведений американского писателя (см.: 11, 160). М. А. Турьян считает, что слова Достоевского («Допускает, что умерший человек, опять-таки посредством гальванизма, рассказывает о состоянии души своей…» — см. там же, с. 88) относятся к рассказу По «Месмерическое откровение» (1844). Мистер Вэнкерк, добровольный «подопытный» герой рассказа По, действительно последние слова произносит как бы из другого мира, а в состоянии, в котором пребывает человек в месмерическом сне, есть нечто близкое смерти: «…оно по своим признакам очень близко напоминает смерть, или, во всяком случае, напоминает скорее именно ее, чем какое-либо другое известное нам естественное состояние человека».[237] Человек, погруженный в столь необыкновенное состояние, начинает постигать такие явления, которые обычно ему недоступны; «более того, уму его чудодейственно сообщаются высота и озаренность…».[238] Особенно должны были заинтересовать Достоевского рассуждения о месмерическом сне Вэнкерка — рационалиста и скептика, но в чем-то и мистика, смутно подозревающего, что душа бессмертна: «Умозрения, пожалуй, и занятны и по-своему небесполезны, но для постижения духа нужно что-то другое <…> я лишь смутно чувствовал в себе душу, но разумом — не верил <…> Бодрствующему во сне рассуждения и вывод — то есть причина и конечный результат — даны нераздельно. В естественном же состоянии причина исчезает, и остается — да и то, пожалуй, лишь частично — один результат».[239] Вэнкерку «опыты» помогают постичь истину, подобно тому как «бодрствующий» во сне «смешной человек» обретает ощущение счастья и полноты жизни: в том и другом случаях это знание иррациональное, сверхчувственное.
Вполне логично также предположить, что, создавая «фантастический рассказ», Достоевский припомнил и «Повесть Скалистых гор» (1844), герой которой отвергает нереальность происшедшего с ним и так рассуждает о снах: «Вы скажете теперь, конечно, что я грезил; но это не так. В том, что я видел и слышал, что ощущал и что думал, не было ничего от характерных особенностей сна, которых ни с чем не спутаешь. Все было строго согласовано и реально. Сначала, сомневаясь в своем бодрствовании, я предпринял серию проверок, которые скоро убедили меня, что я действительно не сплю. Ведь если кто-либо спит и во сне подозреваёт, что он спит, то попытка проверить подозрение всегда завершается успехом, а спящий просыпается почти немедленно».[240] Именно, кстати, в этом рассказе По герой повествует о своей смерти и ощущениях после нее: «Долгие минуты <…> моим единственным чувством, единственным ощущением, было ощущение тьмы и небытия, сознания смерти. Наконец, мою душу как бы пронизал внезапный, резкий словно электрический удар. С этим толчком вернулось чувство упругости и света. Этот последний я не увидел — я его только почувствовал. Почти в то же мгновенье я, казалось, поднялся над землей, но я не обладал никаким телесным, видимым, слышимым или осязаемым воплощением <…>Подо мною лежал мой труп со стрелою в виске, с сильно вздувшейся обезображенной головой. Однако всего этого я не видел — я это чувствовал. Ничто меня не трогало. Даже мой труп представлялся мне чем-то совсем посторонним. Желаний у меня не было, но что-то все-таки побуждало меня к движению <…> меж тем происшедшее не потеряло своей живости — и даже теперь я ни на миг не могу заставить свой разум считать это сном».[241]
В сознании и памяти Достоевского, очевидно, слились и контаминировались идеи и сюжеты различных произведений По: в первую очередь «Месмерического откровения» и «Повести Скалистых гор» — фантастический фон для «фантастического рассказа» «Сон смешного человека». Важнее, конечно, не близость отдельных эпизодов и мыслей в «Сне смешного человека» и рассказах По (во многом условная), а жанровая однородность, как ее понимал Достоевский.
Небольшая статья Достоевского об Э. По хорошо объясняет природу фантастичного в таких произведениях писателя, как «Бобок» и «Сон смешного человека». Достоевский писал о «внешней» фантастичности произведений По: «Но это еще не прямо фантастический род. Эдгар Поэ только допускает внешнюю возможность неестественного события (доказывая, впрочем, его возможность и иногда даже чрезвычайно хитро) и, допустив это событие, во всем остальном совершенно верен действительности» (11, 160). Так и в рассказе Достоевского фантастическое присутствует как невероятное допущение — одно «странное соображение», вопрос возникает у героя перед сном и там «реализуется». Сам сон можно назвать собственно фантастическим элементом в рассказе Достоевского, но он рожден сердцем и рассудком героя, обусловлен реальной жизнью и многими нитями с ней связан. В сон переносятся земные реалии — револьвер, соседи, петербургские холод и сырость; космическая темнота — продолжение апокалипсического пейзажа (петербургский вечер 3 ноября).
Достоевского покорило профессиональное литературное искусство По («техника»), в рассказах которого «сила подробности» и «сила воображения» не просто размывают границу между реальным и фантастическим, но создают живую и впечатляющую иллюзию реальности фантастического: «…вы до такой степени ярко видите все подробности представленного вам образа или события, что наконец как будто убеждаетесь в его возможности, действительности, тогда как событие это или почти совсем невозможно или еще никогда не случалось на свете» (11, 161). Среди опубликованных в журнале «Время» рассказов По «Черный кот», пожалуй, выделяется особено. Здесь «сила подробностей» доведена до осязаемой, сверхъестественной точности: описание стона старика («Вдруг я услыхал тихий стон и понял, что это стон смертельного страха <…> Это был подавленный звук, который вырывается из глубины души, переполненной ужасом. Он был мне коротко знаком»); еще конкретнее передан стук сердца: «…вдруг мне послышался чужой, неясный, быстрый звук, подобный тому, какой производят часы, завернутые в хлопчатую бумагу. Мне хорошо был знаком и этот звук».[242]
Столь же конкретно передает и свои «загробные» ощущения герой Достоевского: «…я почувствовал, что мне очень холодно, особенно концам пальцев на ногах…»; «Но вот вдруг, на левый закрытый глаз мой упала просочившаяся через крышу гроба капля воды, за ней через минуту другая, затем через минуту третья, и так далее, и так далее, все через минуту <…> А капля все капала, каждую минуту и прямо на закрытый мой глаз» (С. 127).
Обостренность и изощренность слуха убийцы у По — прямое следствие его патологического состояния, но он, как и «смешной человек», настойчиво опровергает банальное мнение «здоровой» среды: «Да! я был, — как и теперь я, — нервозен, очень, очень, страшно нервозен; но зачем вы хотите называть меня сумасшедшим? <…> Вы воображаете, что я сумасшедший. Сумасшедшие ничего не понимают, но посмотрели бы на меня».[243] Герой По, частично предвосхищая рассуждения Свидригайлова о привидениях (а его Раскольников склонен признать сумасшедшим), излагает преимущества своего особенно нервозного состояния: «Болезнь изощрила мои чувства, а не испортила, не притупила их. В особенности тонко было у меня чувство слуха. Я слышал все на небе и на земле. Я слышал многое в аду. Так я сумасшедший?».[244] Рассуждение же Свидригайлова прямо подводит к проблематике рассказа Достоевского: «Привидения — это, так сказать, клочки и отрывки других миров, их начало. Здоровому человеку, разумеется, их незачем видеть, потому что здоровый человек есть наиболее земной человек, а стало быть, должен жить одною здешнею жизнью, для полноты и для порядка. Ну а чуть заболел, чуть нарушился нормальный земной порядок в организме, тотчас и начинает сказываться возможность другого мира, и чем больше болен, тем и соприкосновений с другим миром больше, так что когда умрет совсем человек, то прямо и перейдет в другой мир» (5, 272).
«Смешной человек» вступает в «соприкосновение с другим миром» (вернее, мирами, галактиками) во сне. В рассказе Достоевского отсутствует патологический элемент, но зато очень выпукло и ясно выставлен идеал — живой образ золотого века.
Бахтин, исследуя рассказ «под углом зрения исторической поэтики жанра», выделяет, в частности, такие разновидности «мениппеи», к которым восходит произведение Достоевского, — «Сонную сатиру» и «Фантастические путешествия».[245] Помимо античных авторов он называет целый ряд европейских писателей XVI–XIX вв., модифицировавших названные виды мениппеи, в том числе Кеведо, Гриммельсгаузена, Сирано де Бержерака, Шекспира, Кальдерона, Грильпарцера, Вольтера, Жорж Санд, Чернышевского.[246]
С уверенностью можно говорить, о том, что в поле внимания Достоевского — автора «Сна смешного человека» — была большая статья Н. Н. Страхова «Жители планеты», опубликованная в январском номере «Времени» (1861) и включенная затем автором в книгу «Мир как целое» (1872), и мистическое сочинение Э. Сведенборга (1689–1772) «О небесах, о мире духов и об аде» (Лейпциг, 1863), подаренное 8 января 1879 г. писателю его переводчиком А. Н. Аксаковым.
Отношение Достоевского к статье Страхова вряд ли было целиком положительным. Со многими ее положениями он принципиально согласиться не мог, особенно с иронически-снисходительными словами об утопиях и утопистах: «Человек недоволен своею жизнью; он носит в себе мучительные идеалы, до которых никогда не достигает; и потому ему нужна вера в нравственное разнообразие мира, в бытие существ более совершенных, чем он сам <…> человек считает возможным, что сущность его нравственной жизни может проявиться в несравенно лучших формах, чем она является на земле <…> Мы улетаем мысленно к счастливым жителям планет, чтобы отдохнуть от скуки и тоски земной жизни».[247] Сам Страхов менее всего склонен предаваться мечтаниям и утопиям. Современные земли и человек представляются ему венцом мироздания; Страхов пишет о «непревосходимости человека», являющегося «совершеннейшим существом».[248]
В статье Страхова приводятся мнения Лапласа, О. Конта, Фурье, Г. Гейне; цитируются «Разговоры о множестве миров» Б. Фонтенеля и книга Гюйгенса «Зритель мира, или О небесных странах и их убранстве». Сочувственно и подробно пересказывается и цитируется Страховым повесть Вольтера «Микромегас». Достоевский собирался написать в манере Вольтера «Русского Кандида». «Сон смешного человека» в известном смысле может быть назван «Русским Микромегасом».
Герой Достоевского менее всего безумный утопист, беспочвенный мечтатель, все время сбивающийся с дороги. Он — пророк, возвещающий «в чине» безумца высшую истину миру. И увиденный им сон пророческий. В следующий выпуск «Дневника писателя» Достоевский собирался дать статью о пророках и пророчествах (XXV, 261–266). Под естественным даром пророчества Достоевский понимает «способность предчувствия <…> в высших степенях своих» — редкую, исключительную, и в связи с этим вспоминает Сведенборга и его пророчества в недавно подаренной писателю Аксаковым «удивительной» книге «О небесах, о мире духов и об аде»: «Он написал несколько мистических сочинений и одну удивительную книгу о небесах, духах, рае и аде, как очевидец, уверяя, что загробный мир раскрыт для него, что ему дано посещать его сколько угодно и когда угодно, что он может видеть всех умерших, равно как всех духов и низших и высоких и иметь с ними сообщение» (XXV, 262).[249]
Возможно, что внимание Достоевского привлекли рассуждения Сведенборга о множестве населенных миров: «…все планеты, видимые для глазу в нашей солнечной системе, суть такие же земли, и <…> кроме их вселенная полна бесчисленным множеством других, которые точно так же исполнены жителей <…> человек мог бы увериться во множестве земель вселенной из того, что звездное небо необъятно и полно несчетных звезд, из которых каждая, на своем месте и в своей системе, есть рассадники небес, — тот не может не верить, что всюду, где есть земля, там есть люди».[250]
В этой «истине» убеждается и герой Достоевского, совершивший с небесным спутником головокружительный полет через галактики к «звездочке» и удивившийся, обнаружив там разительное сходство с его землей: «И неужели возможны такие повторения во вселенной, неужели таков природный закон?..» (С. 128).
Герой Достоевского думает и говорит во сне после «самоубийства», но это не человеческая речь, а нечто иное: «И я вдруг воззвал, не голосом, ибо был недвижим, но всем существом моим…» (С. 127). Его прекрасно понимает небесное существо, которое «имело как бы лик человеческий». Это «темное», загадочное существо лишь изредка отвечает на вопросы «землянина» и каким-то сверхъестественным и в то же время очень действенным образом влияет на него, читая в мыслях и сердце: «Что-то немо, но с мучением сообщалось мне от моего молчащего спутника и как бы проницало меня» (С. 128).
«Ангелы» Сведенборга сообщаются с прибывшими на небеса людьми, вживаясь в их образ, усваивая язык, биографию и индивидуальные человеческие особенности. Человек, согласно мистическим фантазиям Сведенборга, умирая и обращаясь в духа, сохраняет все качества и свойства, присущие ему в земной юдоли: «У человека-духа те же внешние и внутренние чувства, какие были даны ему на земле: он видит как прежде, слышит и говорит как прежде, познает обонянием, вкусом и осязанием как прежде; у него такие же наклонности (affectiones), желания, страсти; он думает, размышляет, бывает чем-нибудь затронут или поражен, он любит и хочет как прежде… При нем остается даже природная память его; он помнит все, что, живучи на земле, слышал, видел, читал, чему учился, что думал с первого детства своего до конца земной жизни…».
«Смешной человек» после «смерти» ведет себя таким же образом, как и в жизни, удивляясь тому обстоятельству, что он, будучи мертвым, чувствует и рассуждает. Конечно, идеи Сведенборга — не больше чем иллюстрация к отдельным эпизодам и мыслям рассказа Достоевского. Здесь нет прямых совпадений, нет и заимствования. Сочинение Сведенборга создало своеобразное мистико-астрономическое настроение. Достоевский мистику почти всецело устранил, переведя ее в план «поэтики» и психологии сновидений. Но возможно, что именно книга известного спиритуалиста натолкнула Достоевского на мысль о создании «фантастического рассказа» с героем — сновидцем и пророком, совершающим путешествие к звездочке. Вероятно, книга Сведенборга своим «удивительным» содержанием оживила в памяти писателя представление о «месмерических» произведениях Э. По. А это воспоминание предопределило во многом жанр «фантастического рассказа» и природу фантастического в произведении Достоевского.
«Фантастический рассказ» — единственное художественное произведение в составе «Дневника писателя» за 1877 г. — занимает в творчестве Достоевского особое место. По мнению М. М. Бахтина, «поражает предельный универсализм этого произведения и одновременно его предельная же сжатость, изумительный художественно-философский лаконизм».[251]
Рассказ «Сон смешного человека» — кульминация в развитии одного из центральных, постоянных мотивов творчества Достоевского — золотого века. Вслед за Сен-Симоном и другими утопистами Достоевский веровал в то, что подлинный золотой век, то есть общество, основанное на братских и гуманных началах, не давно перевернутая, а будущая, предстоящая страница истории человечества.[252] Это общество должно разрешить все мучительные, «проклятые» вопросы и недоумения эпохи «цивилизации».
Отражение в «Сне смешного человека» идей французских утопистов (А. Сен-Симона, Ш. Фурье, В. Консидерана, Б. Анфантена) многократно отмечалось в литературе о Достоевском.[253]
Обычно Достоевский противопоставляет «коноводов» утопического социализма тех времен, когда «понималось дело еще в самом розовом и райско-нравственном свете», представителям позднейшего, «политического» и «делового» социализм (второй половины XIX в.), отдавая предпочтение первым. Имена «коноводов» французского утопического социализма Достоевский упоминает в февральском выпуске «Дневника писателя» 1877 г., воссоздавая историю движения: «…лет сорок назад все эти мысли и в Европе-то едва начинались, многим ли и там были известны Сен-Симон и Фурье — первоначальные „идеальные” толковники этих идей, а у нас <…> знали тогда о начинавшемся этом новом движении на Западе Европы лишь полсотни людей в целой России». (С.62). «Идеальными» мыслителями называет Сен-Симона и Фурье Достоевский потому, что они придавали большое значение этическим проблемам: «…прежде, недавно даже, была <…> нравственная постановка вопроса, были фурьеристы и кабетисты, были спросы, споры и дебаты об разных, весьма тонких вещах. Но теперь предводители пролетария все это до времени устранили» (С. 67).
Эти и другие (почти идентичные по смыслу приведенным) высказывания автора «Дневника писателя» позволяют точно судить о том, что было близко Достоевскому в идеях французских социалистов-утопистов и что он решительно отвергал как «пагубное» и нелепое. Достоевский и в 1840-х годах многого не принимал в утопиях Фурье и Э. Кабе, как и другие петрашевцы, в частности В. А. Милютин, иронически писавший в статье «Мальтус и его противники» о том «общественном устройстве», «которое придумал Фурье для блага человечества, но которым человечество, вопреки надеждам фурьеристов, может весьма легко и не воспользоваться…».[254]
Сердцевина рассказа Достоевского — пророческий, историко-философский сон героя, который делится на 3 этапа: 1) пробуждение «смешного человека» после «смерти» и полет с небесным спутником к звездочке; 2) картина жизни счастливых обитателей планеты — «детей солнца»; 3) конец золотого века на безгрешной земле; описание эпохи обособления и войн.
Счастливая планета до «грехопадения» и изобретения «науки» — идеализированное прошлое земли.[255] Достоевский рисует общество невинных людей, чье счастье обусловлено неведением, которое ничего не стоило смутить и «развратить» одному «прогрессисту» и «гнусному петербуржцу». Очевидна условность переноса Достоевским картины идеального человеческого общежития на другую планету. Речь, в сущности, идет о счастливой поре детства человечества, и «живой образ» прекрасных иноземлян восходит к античным представлениям об утраченном золотом веке — бесчисленным вариациям в средневековой и новой европейской литературе «темы» Гесиода («Труды и дни»)[256], об этом достаточно ясно говорится и в самом рассказе Достоевского: «Это была земля, не оскверненная грехопадением, на ней жили <…> в таком же раю, в каком жили, по преданиям всего человечества, и наши согрешившие прародители…» (С. 130); (курсив наш. — Ред.).
Универсальность сна («предания всего человечества») позволяет в литературные и идейные «источники» рассказа зачислить почти всю старую и новую европейскую литературу. С большей определенностью можно, однако, говорить об одном литературном произведении как настоящем литературном «источнике» — «Дон-Кихоте» Сервантеса.
Еще в набросках к «Идиоту» писатель предусматривал ввести в роман речь Мышкина о рае — своеобразную параллель монологу Дон-Кихота (ч. 1, гл. XI): «Вдохновенная речь Князя (Дон-Кихот и желудь)» (IX, 277, 468).
Ряд мотивов и идей речи Дон-Кихота отразился в картине «рая», увиденного во сне «смешным человеком»: органическое единство человека с природой и животным царством; мир, согласие, любовь, естественно присущие свободному союзу людей, не знающих, что такое ложь, лицемерие, личный произвол, сладострастие.
Особенно сближает речь Дон-Кихота и сновидение героя Достоевского контрастное и скорбное противопоставление идеала и действительности, тоска по красоте и иной, справедливой и чистой, жизни всех.
В рассказе Достоевского противопоставление прекрасного идеала и «подлой» действительности значительно резче и трагичнее, чем в речи героя Сервантеса; близость отдельных мотивов вне сомнения.[257]
Пронизана также и античными аллюзиями картина «рая» в рассказе. А грустная и кровавая летопись жизни счастливых людей после «развращения» — это история земли в самом сжатом очерке, в которую попали и вполне конкретные «реалии»: «Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтоб сохранить ее, а для обеспечения кодексов поставили гильотину».[258] Но это не просто горестно-иронический обзор заблуждений человечества с опорой на античные и позднейшие представления о происхождении наук и искусств из людских страстей и пороков. Достоевский создает неповторимый, резко индивидуальный очерк истории человечества, пропитанный мотивами мучительной и экстатической любви к земле и мирозданию, страдания и жестокого сладострастия.[259] В этот очерк Достоевский вводит антипозитивистскую полемику — развенчание «полунаучного» кредо, самоубийственного, с точки зрения писателя, для человечества: «Знание выше чувства, сознание жизни — выше жизни. Наука нам дает премудрость, премудрость откроет законы, а знание законов счастья — выше счастья». Н. А. Бердяев так тезисно очерчивает главную мысль рассказа: «Мировая гармония без свободы, без познания добра и зла, не выстраданная трагедией мирового процесса, ничего не стоит. К потерянному раю нет возврата. К мировой гармонии человек должен придти через свободу избрания, через свободное преодоление зла. Принудительная мировая гармония не может быть оправдана и не нужна, не соответствует достоинству сынов Божиих. Так изобличается рай в „Сне смешного человека”. Человек должен до конца принять страдальческий путь свободы».[260]
«Смешной человек» объявляет войну позитивистским принципам «научной» переделки мира. Аналогичной была и позиция Достоевского, полемизировавшего в «Дневнике писателя» 1876 г.: «Люди вдруг увидели бы, что жизни уже более нет у них, нет свободы духа, нет воли и личности, что кто-то у них все украл разом <…> Настанет скука и тоска: все сделано и нечего более делать, все известно и нечего более узнавать. Самоубийцы явятся толпами, а не так, как теперь, по углам; люди будут сходиться массами, схватываясь за руки и истребляя себя все вдруг, тысячами, каким-нибудь новым способом, открытым им вместе со всеми открытиями» (13, 39).
Размышления Достоевского о самоубийцах нашли отражение в рассказе о злосчастиях, обрушившихся после падения на обитателей благословенной планеты: «Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве» (С. 135).[261]
Финал рассказа (оптимистический и торжественный) резко контрастирует с тягостно-мрачной прелюдией к сну. До сна «смешной человек» принадлежит к традиционному в творчестве Достоевского типу подпольных героев-парадоксалистов; ближе всего он к Кириллову (и Ставрогину) в «Бесах», Крафту в «Подростке» и к «самоубийце от скуки, разумеется материалисту» «Приговора», который истребляет себя, так как не может быть «счастлив под условием грозящего завтра нуля» (13, 322).[262] После сна — это человек, взывающий «к вечной истине», «живой образ» которой пробудил петербургского прогрессиста: «…в один бы день, в один бы час — все бы сразу устроилось!» (С. 137). Для свершения такого чуда достаточно «только» одного, но всеобщего условия: «Главное — люби других как себя, вот что главное, и это все, больше ровно ничего не надо: тотчас найдешь как устроиться» (С. 137). «Не звездное „небо”, не „закон”, а каждая отдельная „изумрудная звездочка”, каждый восьмилетний ребенок сполна воплощает проблему мирового смысла», — справедливо резюмирует А. З. Штейнберг.[263]
Идеал «смешного человека» близок основному завету «нового христианства» Сен-Симона: «„Люди должны относиться друг к другу как братья”. Этот высший принцип содержит в себе все, что есть божественного в христианской религии».[264] А слова героя рассказа Достоевского («…я видел и знаю, что люди могут быть прекрасны и счастливы, не потеряв способности жить на земле») — перекликаются с другим тезисом французского утописта: «Истинное христианство должно сделать людей счастливыми не только на небе, но и на земле».[265]
Современная Достоевскому критика рассказ, в сущности, не заметила. В периодической печати появился только один и незначительный отклик: Н. В. Успенский (за подписью: В. Печкин) в обзоре «Заметки» подробно пересказал рассказ, иронически акцентировав внимание читателя на словах «современный русский прогрессист и гнусный (курсив Успенского. — Ред.) петербуржец» и заключив издевательским пожеланием «автору „Дневника писателя” скорейшего выздоровления».[266]
Прижизненных переводов «Сна смешного человека» на иностранные языки не было.