Из других редакций

Пошехонские рассказы. Вечер шестой. Пошехонская старина*

Я как-то уже упоминал, что в старые годы в Пошехонье[57]жилось веселее, нежели нынче. А так как все мое детство и отрочество протекли среди этого веселья и, следовательно, я был до известной степени участником его, то, понятно, что мне приятно не только вспомнить об нем, но и поделиться моими воспоминаниями с читателем.

Излишним считаю напоминать, что и детство, и молодые годы мои были свидетелями самого разгара крепостного права. Не вижу также надобности говорить о тех «реальностях», которые были крепостному праву присущи и которые даже теперь как живые мечутся перед глазами бывших очевидцев. Все это было в свое время описано и исследовано и в настоящем случае представляло бы не интерес, а назойливую воркотню. Но [могу] сказать [только] одно: что крепостное право и пошехонское веселье были связаны между собой такими неразрывными узами, что когда рушилось первое, то вслед за ним само собою умерло и второе. Даже постепенности никакой не было соблюдено. И то и другое сразу заколотили в гроб и снесли на погост, а какое другое право и какое другое веселье выросли на этой общей могиле — это особый вопрос.

Местность, в которой протекло мое детство, даже в захолустной пошехонской стране считалась захолустьем. Тем не менее во все стороны от нашей усадьбы было разбросано множество помещичьих гнезд, из которых в иных было поселено по нескольку дворянских семей. И хотя это были семьи, по преимуществу, небогатые, но около них-то и замечалось особенное оживление. Да и не мудрено: усадьбы стояли друг от друга через дорогу, и, следовательно, круговое посещение соседей соседями не только не представляло затруднений, но почти вошло в ежедневный обиход. А где гости, там — хлебосольство, где хлебосольство — там веселье.

Равнина, покрытая еловым лесом и болотами, — таков был общий вид нашего захолустья. Местами, однако ж, прорывались светленькие оазисы, и именно там, где ютились небогатые дворянские семьи. Они почти всю принадлежащую им землю старались разработать под пашню, так как леса в то время не давали никакого дохода. Непосильными запашками они положительно изнуряли своих крестьян, а бестолковым истреблением леса уничтожали лесной промысел (единственный, который привился в стране) и, следовательно, отнимали у крестьян всякий источник для постороннего заработка. Так что крестьянина бедного помещика всегда можно было сразу отличить по его крайней захудалости, истощенному виду, слабосилию и даже малорослости. Но с болотами в то время никто еще не боролся, и они тянулись на десятки верст. Болота эти летом надо было объезжать, что удлиняло расстояние противу зимнего времени почти вдвое, а так как иногда все-таки приходилось захватить хоть краешек болота, то в таких местах путь пролагался мостовниками, память о которых не изгладилась во мне и доднесь. Текучей воды было в этой местности мало: только одна река Перла, да и та с грехом пополам могла назваться рекою, и еще две речонки: Юла и Вопля[58], которые чуть-чуть брели посреди болот, образуя по местам стоячие бочаги, а по местам как бы совсем пропадая под густою порослью осоки и кувшинников. По сторонам виднелись небольшие озера, в которых водилась немудрая рыба (щука, плотва, карась, редко окунь) и к которым летом нельзя было подойти. По вечерам над болотами поднимался густой туман, который всю окрестность окутывал пеленою, но на вредное влияние этих испарений, в гигиеническом смысле, никто не жаловался. По части ружейной охоты было плохо, и тонкой красной дичи, вроде дупелей, вальдшнепов и даже рябчиков, я положительно не помню. Помню только больших кряковых уток, которыми от времени до времени снабжал чуть не задаром почти единственный в этой местности ружейный охотнцк Лука. Псовых охотников было, однако ж, достаточно, и так как от охоты этого рода более страдали озими, нежели звери, то часто она была причиною раздоров и ссор между соседями.

Помещичьи усадьбы не отличались ни изяществом, ни удобствами. По большей части они устраивались посреди деревни и непременно в низинке, чтобы зимой теплее было. Это были продолговатые одноэтажные дома, почерневшие от времени, с некрашеными крышами и с старинными окнами, в которых нижние стекла поднимались наверх и подпирались подставкою. В шести-семи комнатах такого четырехугольника ютились иногда очень многочисленные дворянские семьи спелым штатом дворовых девок и лакеев и с наезжавшими гостями. О парках и садах и в помине не было. Обыкновенно впереди дома раскидывался крошечный палисадник, обсаженный стрижеными акациями и наполненный по части цветов барскою спесью, царскими кудрями и бураковыми лилиями. Сзади дома устраивался огород, но и то небольшой, потому что в старину и овощи (кроме капусты) считались пустым и хлопотливым делом. Разумеется, у помещиков более зажиточных и усадьбы были обширнее, но общий тип был один, с прибавкою небольшой березовой рощи, в которой свивали гнезда бесчисленные стаи грачей, с утра до вечера наполнявших воздух трескучим стоном. Только одна усадьба составляла в этом смысле исключение. Она принадлежала расслабленному аристократу, который наезжал сюда летом и с соседями не якшался, стояла на довольно высоком берегу Перлы и представляла собой обширный господский каменный дом, окруженный каменными же службами и утопавший в зелени громадного парка. Об отрадинских (усадьба называлась, как и следовало ожидать, «Отрадой») цветниках, оранжереях и вообще об отраднинской роскоши ходили между коренными обитателями нашего захолустья почти фантастические рассказы. Был там и конный завод, и ристалища, и театр, и оркестр музыки, и хор певчих. И всем этим расслабленный пользовался сам-друг с французской актрисой Селиной Архиповной; сам-друг слушал музыку, наслаждался ристалищами, ел фрукты и нюхал цветы. С течением времени он женился на своей француженке, и по смерти его имение перешло к ней. Не знаю, жива ли теперь Селина Архиповна, но помню, что, по смерти мужа, она долгое время по зимам ездила в Париж, а летом неизменно возвращалась в Отраду, всегда в сопровождении француза с крутыми бедрами и густыми писаными бровями. Впрочем, мужики любили и ее, и крутобедрого француза, любили, потому что они вели себя по-дворянски: ни сами грибов не брали, ни даней грибами не собирали, а принес ей корзинку, спросишь двугривенный, она слова не скажет — даст.

Что касается до усадьбы, в которой я родился и безвыездно прожил до десяти лет, то она представляла собой образец так называемой полной чаши. Дом был двухэтажный, с четырьмя мезонинами (собственно говоря, третий этаж, потому что мезонины имели общий коридор, который и сообщал их между собой), просторный и теплый; в нижнем этаже, каменном, помещались мастерские, кладовые и несколько дворовых семей. Верхний этаж и мезонины занимали господа. При доме был разбит довольно большой сад с прорезанными дорожками, окаймленными цветочными рабатками (очень много было роз, потому что из них гнали воду и варили варенье, на мой взгляд, довольно противное). Но так как в то время существовала нелепая мода подстригать деревья, то тени почти совсем не было, несмотря на то, что кругом всего сада шла прекраснейшая липовая аллея. Несравненно в больших размерах были разведены огороды и ягодный сад, в котором устроены были и оранжереи с теплицами, парниками и грунтовыми сараями[59]. Ягоды и овощи разводились в обширных размерах. Это было полезное, которому в старинной помещичьей среде всегда отдавалось преимущество перед приятным. Впрочем, овощи в то время не обращали на себя моего внимания, но ягоды я живо помню, потому что с конца июня по август, благодаря им, наш дом положительно превращался в какую-то фабрику. Даже в парадных комнатах на столах ягоды были навалены грудами, около которых сидели группы сенных девушек, чистили, отбирали по сортам, и едва успевали справиться с одной грудой, как на смену ей уже являлась другая. В это же время в саду где-нибудь под липой на ветерку варили варенье, для которого выбиралась самая лучшая ягода и самый крупный плод; затем остальное утилизировалось для наливок, настоек, водиц, пастилы и сушения. Но в свежем виде ели ягоды весьма умеренно, как будто опасались, что вот-вот, того гляди, недостанет; хамам совсем не давали, разве уже когда, что называется, обору ягоде нет и она начнет от долгого стояния на погребу плесневеть. Эта масса лакомства привлекала в комнаты такие несметные рои мух, которые положительно отравляли существование. От восхода до захода солнечного мухи назойливо забирались всюду, не разбирая, есть ли в виду нажива или нет, а на ночь ютились на потолке, который буквально делался черным. Для чего делалась такая громадная масса всякого рода заготовок, я до сих пор постичь не могу. Жадность, я полагаю, была непомерная. Перед глазами целая гора съедобного, а все кажется мало. Утроба была ограниченная, а размеры ей приписывались несокрушимые. Помню я, что от времени до времени делалась ревизия погребов, и всякого порченого запаса оказывалось почти наполовину, и все это нимало не убеждало; напротив, порченое тогда же подваривалось и подправлялось и только уж самое негодное отдавалось в застольную, где после этого несколько дней сряду «валялись животами». Строгое это было время, но вместе с тем и необыкновенно нелепое.

И вот, когда все было наварено, насолено, наквашено и настояно, когда в добавление к летнему заедочному матерьялу присовокуплялся запас мороженой домашней птицы, когда болота застывали и образовывался санный путь, тогда начиналось настоящее пошехонское веселье. То веселье, о котором нынче знают только по слухам и которое многих вводит в заблуждение насчет размеров пошехонского изобилия.

Но прежде, нежели я приступлю к описанию этого веселья в действии, считаю нелишним познакомить со своим воспитанием и тою обстановкою, которая из нашего дома делала нечто типичное. Думаю, что многие из моих сверстников, вышедших из рядов среднего дворянства (в отличие от служащего) и видевших описываемые времена, найдут в моем рассказе черты и образы, от которых и на них повеет чем-то знакомым, ибо уклад пошехонско-дворянской жизни был везде одинаков, за исключением некоторых особенностей, зависевших от интимных качеств личностей, принимавших в этой жизни участие. Но и тут вся разница вертелась исключительно на том, что одни жили «в свое удовольствие», ели слаще и проводили время в совершенной праздности; другие, напротив того, сжимались, ели с осторожностью и с утра до вечера все усчитывали, устраивали и ухичивали. Наш дом принадлежал к числу последних.

Родился я, по рассказам, самым обыкновенным пошехонским образом. В то время барыни (по-нынешнему, представительницы правящих классов) в предвидении родов не ездили ни в столицы, ни даже в губернские города, а довольствовались пошехонскими средствами. Все мои братья и сестры увидели свет при помощи этих средств; не составил в этом смысле исключения и я. Недели за три до родов привезли из города повитушку Ульяну Ивановну, которая привезла с собою мыльце от раки Преподобного (в городе почивали мощи) да банку моренковской мази. Кажется, в этом состоял весь ее родовспомогательный снаряд, ежели не считать усердия и опытности. Но так как вся молодая пошехонская интеллигенция благополучно появлялась на арену жизни благодаря стараниям Ульяны Ивановны, то не было резона не рассчитывать на ее помощь и в настоящем случае. Тем более что помощь эта обходилась баснословно дешево, а именно: во все время, покуда Ульяна Ивановна жила в доме, ее кормили и поили за барским столом; кровать ей ставили в одной комнате с роженицею и, следовательно, ее кровью кормили приписанных к этой комнате клопов, затем, по благополучном совершении родов, платили ей деньгами десять рублей на ассигнации и отпускали воз всякой провизии (разумеется, со всячинкой). Иногда отпускали ей на полгода или на год в услужение дворовую девку, которую она должна была на свой счет одевать.

Добрая была эта Ульяна Ивановна, веселая и словоохотливая. И хоть я узнал ее уже лет восьми, когда родные мои были с ней в ссоре и уже называли ее не иначе как «подлянкой» (думали, что услуги ее уже не потребуются), но она так тепло меня приласкала, так приветливо назвала «умницей» и погладила по головке, что я сам не знаю, каким образом расплакался. В нашем доме вообще не было в обычае по головке гладить, может быть, от этого мне и сделалось грустно. И все восемь девушек (по числу родов), которые у ней в услужении были, возвращались от нее тучные (одна даже с приплодом) и с восторгом об ней отзывались. А приехал я к ней потому, что матушка, сверх ожидания, сделалась тяжела, и так как лета ее были уже серьезные, то задумала ехать родить в Москву и звала Ульяну Ивановну для сопровождения. И что ж! Милая старушка не только не попомнила зла, но когда по приезде в Москву был вызван ученый акушер и явился с щипцами и ножами, то Ульяна Ивановна не допустила его, и с помощью маслица и моренковской мази в девятый раз поставила роженицу на ноги. Но эта услуга обошлась родным моим в копеечку; вместо красненькой дали ей беленькую (четвертную), да один воз провизии послали летом, а другой зимой. А девка дворовая — сама по себе.

Итак, роды обошлись благополучно; но еще благополучнее совершились крестины. В это время у нас в доме гостил богомол мещанин Дмитрий Михайлыч Курбатов, который обладал даром прозорливства. Между прочим, предсказал матушке, что у нее родится сын (то есть я), и на вопрос, скоро ли, стал брать ложкой сахарный песок[60] (он не пил чай с сахаром, который предполагался скоромным) и на седьмой ложке остановился, сказав: «Вот теперь как следует». «Так по его и вышло; шесть дней прошло, а на седьмой распросталась», — рассказывала мне впоследствии Ульяна Ивановна. Кроме того, он предсказал еще, что я многих супостатов покорю и «буду девичьим разгонником», вследствие чего, когда матушка бывала мною недовольна, то говаривала: «Смотри ты у меня, супостатов покоритель, такого я тебе шлепка задам, что и об супостатах позабудешь!» Вот этого-то самого Дмит<рия> Мих<аиловича> и пригласили быть моим восприемником вместе с одною из тетенек-сестриц, о которых будет речь дальше. Впрочем, кстати скажу: и с Дм<итрием> Мих<аиловичем> впоследствии родные мои разошлись и называли его уже не иначе, как шалыганом.

Кормилицей у меня была своя крепостная крестьянка Настасья, отличная женщина, к которой я и впоследствии был очень привязан. В кормилицы бабы шли охотно, во-первых, потому, что это освобождало их от работ, да и семьям предоставляло некоторые льготы, а во-вторых потому, что исправная выкормка барчонка или барышни сопровождалась отпуском на волю молочного брата или сестры. Но так как отпуск на волю мальчика (будущего тяглеца) считался убыточным, то обыкновенно в кормилицы брали женщин с грудными девочками, которые, и по достижении совершенных лет, стоили не больше 60 руб. ассигнациями на вывод. Моей кормилице, впрочем, не повезло в этом отношении. Хотя молочную сестру мою и выпустили на волю, но так как приданое у нее было скудное, то выдать ее впоследствии замуж за вольного человека не удалось, и она вошла в семью своего же однодеревенца и таким образом вновь сделалась крепостною.

Фактическая сторона моих воспоминаний о детстве до начала ученья вообще очень слаба; но так как у меня много было старших братьев и сестер, которые уже учились в то время, когда я только что прозябал, то память все-таки сохранила кой-какие смутные впечатления о детском плаче, почти без перерыва раздававшемся, по преимуществу, за классным столом, и о целом ряде гувернанток, с непонятной для нынешнего времени щедростью награждавших колотушками направо и налево. Как во сне проходят мимо меня и Генриетта Карловна, и Каролина Карловна, и Марья Андреевна, и, наконец, француженка Д{[61]}Аламберас, которую звали Деламбершей и которая ездила на лошади верхом по-мужски. Все эти девицы очень больно дрались, но Марья Андреевна, дочь московского сапожника-немца, была положительно фурия. Во все нремя ее пребывания у нас уши детей были покрыты болячками.

Вообще обстановка в нашем доме была очень дурная. Несмотря на множество комнат, больших, высоких и светлых[62]…в четырех стенах, не допуская до нас даже струи свежего воздуха, так как во всем доме не было ни одной форточки. Только по воскресеньям водили нас к обедне в церковь, отстоявшую от дома саженях в пятидесяти, но и тут закутывали до того, что почти невозможно было дышать. Очень возможно, что вследствие таких гигиенических условий все мы впоследствии вышли хилые, болезненные и не особенно устойчивые в деле борьбы за существование. Печальна жизнь, в которой борьба отождествляется с непрерывающейся невзгодой, но еще печальнее жизнь, в которой сам живущий как бы не принимает участия. С больною душой, с тоскующим сердцем он весь погружается в призрачный мир им самим созданных фантасмагорий, а жизнь проходит мимо, не прикасаясь к нему ни одною из своих реальных радостей… Что такое блаженство? В чем состоит душевное равновесие? Почему оно напояет жизнь отрадой? — все эти вопросы назойливо мечутся перед ним, но тщетно он ищет ответа на них…

Питание детей было тоже очень скудное. В доме царствовали не то чтобы скупость, а какое-то упорное скопидомство. Грош прикладывался к грошу, и когда образовывался гривенник, то все помыслы устремлялись за поисками другого гривенника. «А ты думаешь, как состояния наживаются? — говаривала обыкновенно матушка, — вот именно по грошикам да по гривенничкам и составляются капиталы!» Это было своего рода исповедание веры, которому весь дом безусловно следовал. К чаю подавалось снятое молоко, хотя на скотном дворе стояло более трехсот коров; за обедом и ужином провизия подавалась лежалая, разогретая, а иногда с запахом. В особенности памятны мне соленые гусиные и утиные полотки, которыми летом кормили нас чуть не ежедневно. Но и эти не аппетитные яства уделялись нам в таких микроскопических размерах, что мы всегда были голодны, и сенные девушки, которых семейства были на месячине[63]из жалости приносили под фартуками куски ватрушек и пирогов и тайком давали нам поесть. Как сейчас помню процедуру приказыванья кушанья. На столе в девичьей прежде всего выставлялось вчерашнее, не исключая и супа, и обсуждался вопрос, что и каким образом следует «подправить», затем к подправленному прибавлялась и свежая провизия, которую предстояло «подправлять» завтра. И таким образом дело шло изо дня в день, за исключением больших праздников и случаев, когда наезжали гости. Тогда за обедом подавалось все свежее. Но даже и мы, не избалованные сытым и вкусным столом, приходили в недоумение при виде пирога, который по большим праздникам подавался на закуску попу с причтом! Начинка этого пирога представляла смешение всевозможных отбросков, накоплявшихся в течение недели, и наполняла столовую запахом несвежей солонины. Пирог этот так и назывался поповским, да и посуда к нему подавалась поповская же: серые, прыщеватые тарелки, сточенные ножи, ломаные вилки, рюмки и стаканы зеленого стекла.

При матери, однако ж, все-таки было сноснее, но когда она уезжала по делам и домовничать оставался отец, то он, будучи, в сущности, человеком добрым и слабохарактерным, из угождения к матери доводил экономию до безобразных пределов. Но при нем мы, по крайней мере, могли роптать, тогда как при матери малейшее слово ропота сопровождалось немедленным и жестоким возмездием.

Но всего хуже было то, что в распределении пищи между детьми допускалось пристрастие и большая несправедливость. Дети разделялись на две категории: любимых и постылых, и в особенности повинна была в этом делении матушка. Любимчику всегда накладывался на тарелку кусок получше и посвежее, нежели постылому, что всегда сопровождалось тоскливыми взглядами со стороны обделенных, а иногда и слезами. А за слезами следовали шлепки по затылку, продолжение обеда в стоячку, лишение последних блюд и т. д. Летом обыкновенно детей оделяли фруктами и ягодами, уже утратившими свой вкус вследствие лежания на погребе, но любимчикам шептали, что вот там-то в ящике положено столько-то абрикосов или персиков, и эти отдельные подачки были всегда лучшие. Некоторые из моих братьев и сестер были постоянно в числе постылых, и когда происходили эти шептания, всегда смутно догадывались, что их обидели. И к довершению всего это деление не остановилось на детстве, но перешло впоследствии через всю жизнь. Мне и до сих пор не по себе, когда я вспоминаю об этом. Из всех моих воспоминаний нет воспоминания [ужаснее] более гнусного.

Общий тон воспитательной обстановки был необыкновенно суровый. Наказания самые строгие, и чаще всего несправедливые, так и сыпались, в особенности на постылых, которым, как говорится, всякое лыко ставилось в строку. Я лично рос отдельно от большинства братьев и сестер, мать была не особенно ко мне строга, но в дни моего учения подоспела кончившая курс в институте старшая сестра, которая дралась с таким увлечением, как будто за что-то мстила. Страшно подумать, что, несмотря на обилие детей, наш дом в неклассные часы погружался в такую тишину, как будто все в нем вымерло. Зато во время классов поднимались неумолкающие стоны, сопровождаемые ударами линейкой по рукам, шлепками по голове, оплеухами и проч. Мой младший брат несколько раз сбирался удавиться. Он был на три года моложе меня, но учился, ради экономии, вместе со мною, и от него требовали того же, что и от меня. И так как он не мог выполнить этих требований, то били, били его без конца.

В заключение я должен сказать несколько слов и о разговорах, которые мы, дети, слышали и которые велись в нашем присутствии без всякого стеснения, почти всегда, когда семья была в сборе. Разговоры эти были в крайней степени предосудительные и всецело вращались или около средств наживы и сопряженных с нею разнообразнейших форм мошенничества, или около половых отношений соседей и родных.

— Да ты знаешь ли, как он состояние-то приобрел? — вопрошал один и тут же объяснял весь гнусный процесс стяжания, в котором торжествующую сторону представлял грабитель, пользовавшийся попеременно кличкой то «шельмы», то «умницы», а ограбленную — «простофиля» и «дурак».

— И лег и встал у своей любезной! — повествовал другой или всего чаще другая.

И все это говорилось без малейшей тени негодования, как будто речь шла о самом обыкновенном будничном деле. Даже слово «шельма» не заключало в себе укоризненного смысла, а произносилось почти ласкательно. Напротив, «простофиля» не только ни в ком не встречал сочувствия, но скорее возбуждал какое-то нелепое злорадство, которое и выражалось в словах: так дуракам и надо!

В детстве, впрочем, эти разговоры, как бы ни были они обыденны, почти совсем не производят впечатления. Не только внутренний их смысл, но и самая фабула не пробуждают детского внимания, которое всецело обращено совсем на другие предметы. Но думается, что память все-таки задерживает их и наступает-минута, когда даже совсем при иной обстановке, при иных условиях нравственного развития как-то вдруг с необыкновенною выпуклостью выступают в сознании не только общие черты, но и самые мельчайшие подробности виденного и слышанного в детстве, хотя бы оно казалось совсем канувшим в пучину забвения.

Но что было всего циничнее и омерзительнее — это необыкновенно настойчивое сослеживание сенных девушек в греховных поступках. У большинства помещиков было в обычае не позволять сенным девушкам выходить замуж. Говорилось прямо: раз вышла девка замуж — она уж не слуга! Ей впору детей родить, а не господам служить! Или: на них, кобыл, и жеребцов не напасешься! Первый резон объясняли тем, что с девушек всегда спрашивалось больше, нежели с замужних женщин: и в пряже лишняя талька, и в плетении кружев — лишний вершок и проч. Стало быть, расчет был прямой. Второй резон имел свое основание в том, что в доме женский элемент численно всегда преобладал над мужским вдвое и втрое. Для мужчин нельзя было так легко подыскать постоянное занятие, потому что каждый из них имел свою специальность (маляры, басонщики, сапожники и т. д.), в которой не всегда представлялась надобность, тогда как девочек с самых малых лет употребляли на побегушки, но в то же время заставляли вязать чулок, так что она ни на минуту не оставалась праздною. Поэтому всякие любовные интриги сослеживались с необыкновенным рвением, и совершенное в этом смысле преступление наказывалось строго и неупустительно. Но ежели процесс сослеживания был возмутителен по своей гнусности, то наказания были не менее возмутительны по своему холодному зверству. Обыкновенно виновную (как тогда говорили: «с кузовом») выдавали за крестьянина дальней деревни, преимущественно бедного, и притом вдовца с большим семейством. Можно себе представить, какое адское будущее рисовалось перед глазами этих несчастных и какие чувства должны были волновать их в то время, когда священник обводил их в церкви около налоя?

Иные помещики поступали, впрочем, хитрее: любви не преследовали, но до замужества не допускали, а продолжали считать преступившую «девкою». Все дело было в лишней тальке и в лишнем вершке кружева. Я помню однажды, как при мне однажды такая «девка» роптала: «Степка-то уж третий год за каретой ездит, — жаловалась она, — а я все на девкином положении тальки подаю!» Очень возможно, что многие скажут мне, что все это было и быльем поросло и что, стало быть, и вспоминать об этом не стоит. Знаю я и сам, что это было и быльем поросло; но ведь почему же нибудь оно выступает так ярко перед глазами от времени до времени? Не потому ли, что хотя самый факт порос быльем, но впечатление-то, им произведенное, далеко не поросло быльем? Оно свое дело сделало, оно дало характеру известную складку, породило известную привычку, дало толчок известному чувству и вообще подействовало на внутреннее равновесие… И кто знает, восстановилось ли это равновесие с исчезновением самого факта, уничтожилась ли складка, которую этот факт создал…

Вот то-то и суть, что ответ на эти вопросы далеко не так определителей, как это может показаться с первого взгляда.


Как начали ученье другие мои братья и сестры, я не помню, но сам я был посвящен в грамоту весьма оригинальным способом. Когда мне минуло шесть лет, отслужили молебен и призвали крепостного живописца Павла, которому и поручили обучить меня азбуке, чтению и письму. Помню я и азбуку (с картинками), и красную указку, и самого Павла в зеленовато-желтом фризовом сюртуке. Учил он меня по-старинному, азами, и выучил на всю жизнь. Так что я и теперь могу азбуку проговорить только по-старинному: аз, буки, веди, а по-новому — сбиваюсь. Склады иногда выходили очень оригинальные, например: нря, цря, чря, хря, но так как учеба шла серьезно и убежденно, то я, по-видимому, довольно легко преодолевал эти странности. Павел был человек тихий и набожный, и хотя у нас в доме был другой живописец, Леонтий, который потрафлял лучше, но Павла любили за его кротость и смиренство. Никогда он на меня не жаловался, ни разу я по милости его не пострадал. Впрочем, месяца через два я мог уже и читать и писать, так что миссия Павла кончилась. А так как тут, кстати, вышла из института старшая сестра, то я и был сдан ей с рук на руки.

Одним из самых существенных недостатков моего воспитания было совершенное отсутствие элементов, которые могли бы давать пищу воображению. Ни общения с природой, ни религиозной возбужденности, ни увлечений сказочным миром — ничего подобного в нашей семье не допускалось.

Бывают счастливые дети, которые почти с пеленок ощущают прикосновение тех бесконечно разнообразных сокровищ, которые мать-природа на всяком месте расточает перед всяким, имеющим очи, чтоб видеть, и имеющим уши, чтоб слышать. Мне было уже за тридцать лет, когда я прочитал только что появившуюся тогда книгу «Детские годы Багрова-внука», и признаюсь откровенно, прочитал не только с глубоким интересом, но почти с завистью. Правда, что, судя по рассказам Аксакова, природа, лелеявшая его детство, была богаче и светом, и теплом, и разнообразием очертаний, нежели бедная природа нашего серого захолустья. Но ведь для того, чтоб душа ребенка осиялась этим светом и согрелась этим теплом, все-таки нужно, чтобы создалось то стихийное общение, которое, захватив человека в колыбели, пройдет потом через всю его жизнь. Если этого общения не было, если между ребенком и природой не было даже посредствующего звена, которое помогло бы первому заинтересоваться великою тайною вселенной жизни, то и самая яркая и богатая природа не разбудит его равнодушия. Я вообще думаю, что в воспитательном отношении не столько важно качество картин природы и ее явлений, сколько самый процесс общения с нею. В этом смысле даже бедная природа нашего захолустья могла бы пролить радость и умиление в детские сердца, если б мы не были со всех сторон наглухо закупорены от вторжения воздуха и света.

Ни о какой охоте в нашем доме никто понятия не имел. Даже ружья, кажется, не было. Раза два в год матушка позволяла себе нечто вроде partie de plaisir, a именно, отправлялись всей семьей на больших дрогах верст за пять, в соседнюю деревню, где был большой пруд, и ловили неводом карасей. Караси были диковинные и по вкусу и по величине. Но, помимо того, что ловля имела характер по преимуществу хозяйственный, нельзя сказать даже, чтоб мы много пользовались плодами ее, потому что почти все наловленное немедленно солилось, вялилось и сушилось впрок и потом неизвестно куда пропадало.

Ни зверей, ни птиц в нашем доме не было. Никакого сверхштатного рта, который мог бы потребовать лишнего куска или лишней горсти семени. И зверей и птиц мы знали только в соленом и жареном виде. Из вологодской дальней деревни привозили раз в год, вместе с оброком, запас мерзлых рябчиков и тетеревов, а из украинской деревни — соленых перепелов в громадных горшках, залитых коровьим маслом. По всей вероятности, запасы эти продавали, потому что я как-то не помню их за нашим столом. Из живых зверей я помню только старого рыжего кота Ваську, которого нарочно кормили плохо, чтоб он усерднее ловил мышей. Да еще помню двух собак, Плутонку и Трезорку, тощих и голодных, которых в комнаты не пускали и держали около застольной. О соловьях я узнал из книг, а пение соловьиное услышал в первый раз в порядочном возрасте. Канареек увидел в первый раз на базаре, когда был привезен в Петербург для определения в заведение.

Повторяю, вообще в нашем воспитании избегалось все, что могло питать и развивать воображение. Впрочем, слово «избегалось» едва ли даже уместно здесь, скорее можно сказать, что так сам собою сложился весь наш домашний обиход. Хотя у нас были няньки, но я не помню, чтоб они сказывали нам сказки, я помню только, что они сидели с нами в натопленных комнатах, вязали чулки или пряли пряжу, и с них, по-видимому, спрашивался урок, так что им не до сказок было. В этой деловой, всецело поглощенной припасаньем обстановке всякое слово, не относящееся до главной цели жизни, считалось праздным и давало повод для укоризн. Вся область фантастического замыкалась в том, что мы знали слово «черт», которое нередко повторялось за обедом, и еще в том, что на чердаке живет домовой, которым нас усмиряли с тем большим успехом, что детские комнаты находились в мезонине около самых чердаков.

Даже предрассудки и приметы были в нашем семействе в пренебрежении не вследствие, впрочем, свободомыслия, а потому, что с ними возни и траты времени много. С попом встретишься — сворачивай; заяц дорогу перебежал — хоть назад ворочайся; кошка умывается — к дождю, на сенокос не выходи и т. д. «А может, оно совсем и не то значит», — говаривала матушка, которая распоряжалась всем в доме, и когда, например, в ильинскую пятницу староста докладывал, что оно хорошо бы с жнитвом покончить, да как бы от этого не вышло чего, то она неизменно отвечала: «Работай-ка, работай! а после нас бог рассудит!» Но черта она боялась, да, пожалуй, и перед некоторыми приметами трусила, что замечалось по тем торопливым крестным знамениям, которые она творила в некоторых случаях.

Религиозность также была сведена в нашем доме на степень простой обрядности. Ходили к обедне аккуратно, каждое воскресенье, и на дому служили службы довольно часто, а отец даже каждое утро запирался у себя в кабинете и, выйдя оттуда, раздавал нам по кусочку просфиры; но все это производилось и отбывалось только потому, что исстари так было заведено. Попы в то время находились в полном повиновении у помещиков. Церковь была крепостная, как и все остальное, и поп при ней крепостной. Захочет помещик — у попа будет хлеб, не захочет — без хлеба насидится. Наш поп был полуграмотный старик, выслужившийся из причетников. Это был простой и домовитый человек, который сам самолично пахал, сам косил, жал и молотил наряду со всеми крестьянами. Обыкновенно он вел жизнь трезвую, но в большие праздники неизменно напивался. Обращались с ним очень нехорошо. Я помню, что отец нередко с своего места, во время чтения Евангелия, кричал попу через всю церковь, поправляя его ошибки. Помню также ежегодно повторявшийся скандал в первый день Светлого праздника на вечерне. (Это была единственная вечерня в году, которая служилась в нашей церкви.) Поп порывался затворить царские врата, а отец не допускал его. Кончалось тем, что отец одолевал, поп восходил на амвон, становился на колени и просил у отца прощения. Все это повторялось из года в год, в одних и тех же формах, как будто заранее сложенное, так что мы, дети, уже идя в церковь, наперед знали, какое зрелище ожидает нас. Еще помню, что отец не иначе называл попа, как Ванькой, а пономаря, древнего старика, Игнашкой. Разумеется, соответственно с таким обращением соразмерялась и плата за требы. За всенощную платили двугривенный, за молебен с водосвятием — гривенник. Иногда матушка, вынув в начале всенощной назначенный двугривенный, уходила в средине службы в спальную и там меняла двугривенный на пятиалтынный. Самые монеты выбирались до того стертые, что даже «пятнышек» не было видно.

Тем не менее, когда я впервые познакомился с Евангелием (разумеется, не по подлинникам, а по устным рассказам) и с житиями мучеников и мучениц христианства, то оно произвело на меня такое сложное впечатление, в котором я и до сих пор не могу себе дать отчет. Это был, так сказать, жизненный почин, благодаря которому все, что до тех пор в скрытом виде складывалось и зачиналось в тайных изгибах моего детского существа, вдруг ворвалось в жизнь и потребовало у нее ответа. Насколько могу определить овладевшее мною чувство теперь, то была восторженность, в основании которой лежало беспредельное жаление. В первый раз передо мною встали живые образы, созданные воображением, населившие собой особенный мир, который сделался для меня настолько же конкретным, как и та будничная действительность, которою я был окружен. Эти образы угнетали меня своим множеством и разнообразием, они неотступно шли за мной шаг за ша<гом>. Не только фактическая сторона жизни Христа и (в особенности) его страданий давала начало бесконечной веренице образов, не только притчи, но и отвлеченные евангельские поучения. Все эти алчущие и нищие духом, все эти гонимые, которых ижденут и о которых рекут всяк зол глагол, вся эта масса окровавленных, истерзанных пытками «имени Моего ради» — все они с изумительною ясностью проходили передо мной, униженные, поруганные, изъязвленные, в лохмотьях. И мысль невольно переносилась к конкретной действительности, а именно в девичью, где задыхались за пяльцами и кружевными подушками десятки таких же поруганных и изъязвленных существ…

В моем детстве это, быть может, единственная страница, на которую выступило довольно ярко поэтическое чувство и благодаря которой мое дремавшее сознание было потревожено. Конечно, это еще не было пробуждение совести, пробуждение это совершилось во мне как-то необыкновенно поздно, но, как я уже сказал выше, зачатки того жаления, которое, как ни мало осмыслено, все-таки не дает человеку дойти до звериного образа.

С этим хорошим воспоминанием довольно тесно сопряжено и другое, которое также поддерживало во мне религиозную возбужденность. Верстах в семидесяти от нашего имения находился знаменитый мужской монастырь с мощами, на поклонение которым стекались бесчисленные массы богомольцев. Мы по нескольку раз в год бывали в этом монастыре проездом. Родители мои всегда устраивали так, чтобы остановиться в посаде на несколько лишних часов. При монастыре была хорошая по тому времени гостиница, но мы всегда останавливались на постоялом дворе, подешевле (матушка любила говорить: денежки-то нынче в сапожках ходят). Закусивши холодной домашней провизией, мы отправлялись всей семьей в монастырь, слушали монастырскую службу (чаще всего всенощную), служили напутственный молебен у раки чудотворца, заходили после всенощной к настоятелю или к гробовому иеромонаху Ионе. Первый был чванливый старик, очень гордившийся тем, что он побочный сын какого-то князя; на нас, средней руки дворян, он почти не обращал внимания и едва удостаивал принятия деревенских гостинцев, в виде варенья, фруктов и т. п., которых у него стекалось множество. Второй, как человек простой, был внимателен и всегда угощал нас чаем. Это был высокий и пространный телом монах, и так как я в то время уже знал историю об Ионе, поглощенном китом, то мне всегда представлялось, что это именно тот самый Иона и есть и что кит действительно должен быть громаден, ежели мог во чреве своем вместить такого мужчину. Все подробности этих хождений по монастырю и многочисленным его церквам, приделам и часовням (везде что-нибудь за умеренную плату пели или читали) я и до сих пор живо помню. Помню вековую липовую аллею, ведшую от стенных ворот, мимо собора к самому монастырю, и вереницы невероятных калек, которые сидели с чашками по обеим сторонам и голосили духовные стихи.

Дети*

Сердце мое невольно сжимается всякий раз, как я вижу детей. Я, впрочем, не стану пускаться по этому поводу в отвлеченности. Не скажу, например, что отношусь тревожно к детскому вопросу, потому что разрешение его неразрывно связано с благополучием или злосчастием страны Что последняя может или преисполниться мраком, или озариться светом, смотря по тому, с какими задатками явятся на арену деятельности молодые, непрестанно нарождающиеся из недр человечества отпрыски, в которых [история научила нас] мы с школьной скамьи научились провидеть устроителей грядущих [человеческих] исторических судеб.

Я [хорошо] знаю, что [подобные] ссылки на будущее, как и всякие другого рода обобщения, считаются в наше [оголтелое] время пустопорожними фразами и не внушают [к себе] никакого доверия. И потому говорю без околичностей: не ради будущих исторических судеб сжимается мое сердце при виде детей, а ради них самих.

Я долго верил в живоносную силу отвлечений и обобщений и глубоко [и горячо] был убежден, что только с помощью их человеческая жизнь может получить прочные и правильные устои. Формулированию этой мысли была посвящена лучшая часть моей жизненной деятельности, всего моего существа. Не погрязайте исключительно в подробностях настоящего, говорил и писал я, [но] воспитывайте в себе идеалы будущего, ибо это своего рода солнечные лучи, без [согревающего] оживотворяющего действия которых земной шар обратился бы в камень. Не давайте [же] окаменеть и человеческим сердцам, вглядывайтесь часто и пристально в [те] светящиеся точки, которые [хранят] таят в себе [идеалы] перспективы будущего. Эти [идеалы] точки только недальнозорким умам [представляются] кажутся беспочвенными и оторванными от жизни; в сущности, они представляют собой результат всего лучшего и человечного, что [накопило] скопилось в прошлом и вырабатывается в настоящем. Это то же самое прошлое, то же самое настоящее, [но] только отрешенное от злых и темных сторон, на которые указывает просветленная человеческая мысль.

Уветы мои были голосом, вопиющим в пустыне. Странное что-то творится в человеческом обществе. Иногда мне [казалось] кажется, что оно вступает на стезю верований, и сердце мое [оживлялось] оживляется. Но увы! Это [было] лишь кратковременное марево, которое немедленно же сменяется [сменялось] самою суровою и [бессодержательною] обнаженною действительностью. Злоба дня всецело [овладевала] овладевает умами; общество [погружалось] погружается в безрассветную и бессодержательную суматоху; верования и убеждения [исчезали] исчезают бесследно, [мрак одолевал] мрак сгущается и как бы бессрочно одолевает робкие лучи света, которые на минуту [согрели] озарили жизнь. И чем дольше я живу, тем больше убеждаюсь, что общество еще долго не будет [тем пламенем] относиться к своим грядущим судьбам с тою страстностью, с той жаждой провиденья, которые одни могут спасти его.

Если дать веру общепризнанному мнению, то нет возраста более счастливого, нежели детский. Детство беспечно и не смущается тревогой о будущем. Ежели у него есть горе, то это горе детское; слезы — тоже детские; тревоги — мимолетные, которые даже сформулировать с полною ясностью невозможно. Посмотрите, как дети беззаботно и весело резвятся, всецело погруженные в свои [настоящие] насущные радости, и даже не подозревая, что в окружающем их мире гнездится какое-то злое начало, которое подтачивает и отравляет миллионы существований. Их жизнь течет, свободная и спокойная., в одних и тех же рамках, сегодня, как вчера, завтра, как сегодня, но самое однообразие этих рамок не утомляет, потому что это рамки, наполненные радостью. Все действия детей свидетельствуют о том невозмутимом душевном равновесии, благодаря которому они мгновенно забывают чуть заметные горести, встречающиеся на их пути. Нужно только следить, чтоб развитие детей шло правильно; нужно оградить их от матерьяльных опасностей и тех зачатков нравственных увлечений, которые могут повредить в будущем. Следует только устроить это настолько искусно, чтоб они не почувствовали, что над ними тяготеет какая-то ферула, — в этом состоит главная и существенная задача разумной педагогики. Последняя сумеет довести до надлежащей мягкости эти восковые сердца и дать им то именно направление, которое обеспечит за ними счастье целой жизни.

Я сам долгое время держался этих ходячих взглядов на детство. Беспечно резвиться, пребывать в неведении зла, ничего не провидеть даже в собственном будущем, без думы всем существом отдаваться наслаждению настоящей минутой — можно ли представить себе более завидный удел? О дети, дети! Скажут им: нужно любить папеньку с маменькой — они любят; прикинут сюда тетенек, дяденек, сестриц, братцев, даже всех православных христиан — они и их помянут в молитвах своих. Потом: можно резвиться, но не шуметь, за обедом следует сидеть прямо, не вмешиваясь в разговоры старших и тем более не перебивать их. Всякий родитель, даже самый заурядный, может внедрить эти элементарные правила жизни в восприимчивое детское сердце, и всякое детское сердце благодарно, без малейших усилий понесется навстречу этим правилам. А затем вступит в свои права и заправская педагогика. Она предложит правила несколько более сложные, но тоже немудреные. Нужно почитать старших, избегать сообщества неблаговоспитанных детей, вести себя скромно, резвиться, но не увлекаться и т. д. И эти правила усвоятся без труда и не нарушат равновесия детской души…

Истинная отрава жизни приходит только вместе с сомнениями. Как? Почему? За что? — вот вопросы, которые делают человека тревожным и несчастливым. Благодаря им он получает понятие о несправедливостях и тяготах жизни; сердце его перестает быть вместилищем ликований и преисполняется унынием. Человек начинает сравнивать, анализировать не только собственные действия, но и поступки посторонних людей. Горе глубокое, неизбывное западает в его душу, за горем следует ропот, а отсюда один шаг до озлобления. Ничего подобного не испытывают незлобивые, ликующие детские души. И верования, и сомнения равно чужды им, а следовательно, чуждо и настоящее жгучее горе. Недаром умные педагоги прилагают все усилия, чтобы продлить период детского возраста. Они знают, что только в продолжение его человек наслаждается беспримесным счастьем. Счастливые, счастливые дети!

Но чем больше углублялся я в детский вопрос, чем больше старался уяснить себе сущность его, тем больше и больше расскрывалась передо мной фальшь ходячих мнений по этому предмету. Прежде всего внимание мое невольно остановил вопрос: если злосчастие в таком изобилии разлито на земле и так цепко хватается за все живущее, то почему же одним детям предоставлена привилегия составлять в этом смысле исключение? И чем пристальнее вглядывался я в окружающую среду, тем более убеждался, что не все дети резвятся (и, главное, не все одинаково резвятся), не все беспечны, что существует целая масса детей забытых, приниженных и оброшенных с самых пеленок. Одним словом, для меня стало ясно, что злосчастие в той или иной форме одинаково доступно и зрелому и детскому возрастам человеческого существования.

Скажу более: при помощи ряда логических выводов мысль не остановилась на идее равенства всех перед злосчастием, но пошла дальше. И как ни парадоксален покажется результат моих размышлений, но я не сомневаясь могу утверждать, что из всех жребиев, выпавших на долю живых существ, нет жребия злосчастнее того, который достался на долю детей.

В основе этого вывода лежат те же признаки, на которых зиждется и общепризнанное мнение об обязательности детского счастия. Что преобладающим характером детства является резвость — с этим, конечно, нельзя в принципе не согласиться (хотя, как я уже упомянул, и в этом случае встречается масса исключений), но ведь резвость вовсе не говорит ни в пользу детского счастья, ни против него и просто составляет потребность движения, свойственную молодому и ненадломленному организму. Насколько странно представить себе резвящимся угрюмого и придавленного жизнью старика, настолько же странно, почти противоестественно и противоположное предположение. Живость движений есть явление чисто физического порядка, которое не имеет ни малейшего влияния на будущее и которое, следовательно, можно совершенно свободно исключить из счета привилегированных свойств, делающих завидным детский удел.

Валентин Бурмакин*

Это была чистая, высоконравственная, почти непорочная личность. Он принадлежал к числу тех беззаветных идеалистов, благодаря которым во тьме сороковых годов просиял луч света и заставил волноваться отзывчивые сердца. Впервые почувствовалось, что доброе и человечное не до конца изгибло, что образ человеческий, даже искаженный, все-таки не перестает быть человеческим образом. Разумеется, движение это сосредоточивалось исключительно в литературе да в стенах университетов; разумеется, оно высказывалось случайно, урывками, но случайность эта пробивалась в таком всеоружии страстности и убежденности, что неизбежно должна была оставить по себе горячий след. Светоч горел одиноко, но настолько ярко, что впоследствии, когда дальнейшее горение было признано неудобным, потребовались немалые усилия, чтоб потушить его. Да и эти усилия имели сомнительный успех, потому что не дальше как через десять — двенадцать лет светоч опять вспыхнул и на этот раз [так решительно, что] осветил совсем новые перспективы.

Это происходило в самом начале сороковых годов. Бурмакин был ученик Грановского и великий почитатель Белинского. Не будучи учеными в прямом смысле этого слова, оба проповедовали живое слово, оба будили общественную совесть, оба в высшей мере обладали даром жечь глаголом сердца. Для того времени именно такая проповедь и была нужна. На зов ее откликнулись Тургенев, Некрасов, Достоевский, Кавелин, Кудрявцев и много других, менее ярких, но столь же искренних литературных деятелей. При звуках ее трепетала безвестная масса молодых людей и сеяла горячее слово добра, истины, любви. Сеяла на свой риск и страх, выделяя из среды своей бодрых людей, которых не останавливала ни подозрительность, встречавшая их проповеднический подвиг, ни пучина безвестности, в которой этому подвигу предстояло утонуть.

Валентин Осипыч еще в университете примкнул к этому кружку страстных и убежденных людей и искренно привязался к нему. Он много читал и изредка даже писал, хотя выдающимся талантом не обладал. Это был отличнейший второстепенный деятель и преданнейший друг. Так понимали его и члены кружка, которые глубоко ценили его честные убеждения. В нашем захолустье ему нечего было делать, но бессознательная привычка и воспоминания детских лет неудержимо влекли его в родные места. Быть может, к этому примешались еще толки о народе и народности, которые тогда были в полном ходу, а может быть, его на первых же порах заинтересовала крепостная практика, под игом которой задыхался народ и которая со всех сторон обступила его самого.

Героем он, конечно, не мог назвать себя. Будучи ярым противником крепостного права, он не отказывался от пользования им. Правда, что он старался как-нибудь притулиться к сторонке, ни в какие распоряжения не входил, судбища не производил и т. д. Но это немало не устраняло двоегласия, которое, так сказать, перерезывало его жизнь на две половины. Одна была отдана Ариману, другая — Ормузду. Только чтение книжек помогало забыть об этом двоегласии, да еще сознание, что не он один, а все так живут, и Грановский, и Тургенев, и Кавелин — все помещики, все слуги одного и того же крепостного права.

Единоличные жертвы нелегки. Даже отъявленные враги известного порядка вещей, вполне искренно проповедующие отмену привилегий, с ним сопряженных, требуют этой отмены для всех, а не исключительно для той или другой отдельной личности. С установившимися порядками связан весь жизненный обиход, с его привычками, с известной степенью довольства, с возможностью пользоваться досугом и проч. Кто тот герой, который откажется от всех этих благ, возьмет в руки посох и пойдет в поте лица снискивать хлеб свой? Ежели и между людьми высокодаровитыми таких героев днем с огнем поискать, то человеку среднему, богатому не талантами, а только стремлением и сочувствием, и бог недостаток героизма простит.

Двоегласие приводило за собой недостаток устойчивости. Бурмакин увлекался, но увлечения его требовали руководительства. При том же, не имея под собой реальной почвы, они были устремлены исключительно к отвлеченностям. Истина, красота, добро — вот цели, к которым тяготели лучшие люди того времени, и за отсутствием жизненных интересов искали осуществления их в искусстве. Жизнь представляла собой низменность, искусство — святыню, то есть совсем наоборот тому, что требовала настоятельнейшая злоба дня. Так называемая «польза» тоже была отодвинута в разряд низменности. Музыка, литература, театр — вот что стояло на первом плане и служило предметом страстных споров. Всем памятны споры о Мочалове, Каратыгине, Щепкине, Сосницком, каждый жест которых порождал целую массу горячих комментариев. Этого мало: даже в балете усматривали глашатая добра, истины и красоты. Имена Санковской и Герино̀ раздавались во всех кофейных, на всех дружеских беседах. Это были не просто танцовщик и танцовщица, а пластические носители какого-то глубокого слова, заставлявшие по произволению радоваться или скорбеть.

Одним из любимейших выражений того времени было «святая простота». В нем заключалось нечто непререкаемое, и при произнесении его оставалось только преклониться. Но употребляли его без разбора и потому нередко смешивали с глупостью, грубостью и невежеством. Это уж было заблуждение, которое грозило последствиями очень сомнительного свойства. А ежели при этом вспомнить, что рядом с этими второстепенными формулами существовала еще одна, гласившая, что существующее уже по тому одному разумно, что оно существует, то представлялось возможным дойти до таких оправданий и примирений, откуда недалеко и до совершенной путаницы понятий.

[Я охотно допускаю, что в то горячее и страстное время самые оправдания не носили изменнического характера, но ведь и самое лучшее время чревато будущим, а будущее, подготовленное всякого рода сделками, поклонениями, уже готовило исподтишка предателей.]

Крестьянство задыхалось под игом рабства — зато оно было sancta simplicitas; чиновничество погрязло в взяточничестве, но и это было своего рода sancta simplicitas; невежество, мрак, распущенность нравов, жестокость господствовали всюду, но они представляли собою не ответственное что-либо, а одну из форм sancta simplicitas. Положим, что ради этих разнообразных форм простоты тяжело было жить, но поводов для привлечения к ответственности не существовало. [Сложилась формула: существующее разумно уже по тому одному, что оно существует, но забывалась другая формула: все идет к лучшему в наилучшем из миров. Пользовались излюбленной формулой искренно, не подозревая, что в ней кроются семена измены.]

Даже толки о народе и народности, о которых я упомянул выше, носили трансцендентальный характер. Накроили формул, из которых одни относились к народу горячо и сочувственно, а другие были просто-напросто гнусны, — и спорили. В диалектике, в умении поставить вопрос заключалось все дело, а так как всякий зараньше считал его решенным в свою пользу, то и в печати особенно явственных результатов не оказывалось.

Непреклонные идеалисты довольствовались тем, что у них бывали сладкие минуты в жизни. Мысли горели, сердца учащенно бились, все существо до краев наполнялось блаженством. Спасибо и за это. Бывают сермяжные эпохи, когда душа жаждет, чтоб хоть шепотом кто-нибудь произнес sursum corda, — и не дождется, а тогда, по крайней мере, хоть в этом напоминании недостатка не было. Могла ли удовлетвориться жизнь одним этим голословным напоминанием — это иной вопрос, но для отдельных личностей оно представляло питание вполне достаточное и исчерпывало всю жизнедеятельность.

Итак, Бурмакин заперся в родном гнезде и нимало не роптал на свое одиночество. Он много читал, вел деятельную переписку с друзьями и терпеливо выжидал тех двух-трех месяцев, в которые положил переезжать на житье в Москву. Хотел было перевести крестьян с барщины на оброк, но при первом отпоре со стороны старого Власа, доказывавшего невыгодность этого предприятия, не выстоял и махнул на все рукой.

Перхунов и Метальников*

Первый был либерал, второй — консерватор. Разумеется, применительно к понятиям того времени. Кличек этих, впрочем, [еще] не существовало, потому что время было [уж очень] простое. Об общественном мнении и в помине не было, а тем менее о какой-либо сословной или партийной розни. Тем не менее, хотя все вообще жили попросту, как бог велит, тяготея к одному и тому же центру тяжести и питаясь соками одной и той же почвы крепостничества. Но там и сям в общей массе все-таки выделялись, с одной стороны, такие личности, которые шумаркали, фордыбачили и зубоскалили, а с другой — такие, которые, упершись лбом в стену, «делали свое дело». Первых собратья не одобряли и отчасти побаивались, а власть имущие — от времени до времени грозили им указательным перстом и делали внушения. [Их-то я и называю либералами.] Вторых и собратья и начальство считали людьми солидными.

И простое было время, да и темное. Не только в захолустья ничто ниоткуда не проникало, да и повыше зги было не видать. Правительственным распоряжениям было присвоено наименование канцелярской тайны, и сведения об них появлялись в газетах в виде известий о целодневном звоне с Ивановской и иных колоколен; самое правительство называлось начальством. Предполагалось, что у всех своего дела по горло и что вне этого, так сказать, профессионального дела никаких других жизненных интересов не существует. Был, впрочем, один интерес — это периодически возобновлявшиеся ожидания рекрутских наборов. Всякую осень вопрос этот волновал и помещичью и крестьянскую среду, в особенности в те годы, когда на небе появлялась комета или иное знамение в этом роде. Будет ли манифест и по скольку с тысячи? — тревожно спрашивали себя обыватели, но до самой минуты распубликования манифеста все-таки ничего угадать не могли.

Естественно, что ежели при таких условиях и возможна была «критика», то она суждена была замыкаться в самом ограниченном кругу. Не правительственные действия служили предметом ее, а частные распоряжения местных чиновников, которые зависели от выборов и, стало быть, поневоле вынуждены бывали выслушивать всякого рода злословие. Собственно говоря, это и было именно только злословие, шутовство, подчас назойливое и почти всегда далеко не умное. Тем не менее даже такого рода «критике» люди основательные и солидные (по-нынешнему «консерваторы») не могли дать отпора, потому что они и сами не чувствовали под собой реальной почвы, а жили [и действовали], «как все прочие живут». Следовательно, и у них не было ничего такого, что напоминало бы о личной инициативе и внушало бы потребность отстаивать и оберегать. Словом сказать, ни критиканы, ни солидные люди не могли достоверным образом объяснить, почему такие-то действия представляются основательными и целесообразными, а такие-то — легкомысленными и вредными. И почему вся эта разношерстная масса канцелярского многописания, которая загромождала тогдашние присутственные места, носила наименование рапортов, предписаний, отношений и проч., а не представлялась случайной пробой пера, какою она была на деле.

И Перхунов (Григорий Александрыч) и Метальников (Тарас Егорыч) принадлежали к числу небогатых помещиков. У первого считалось в Словущенском около сотни душ; усадьба второго, приблизительно таких же размеров, отстояла верстах в шести от перхуновской, но владелец редко наезжал в нее, так как, по должности исправника, почти постоянно жил в городе.

Братья Урванцовы*

Старик Захар Антоныч Урванцов не принадлежал к числу аборигенов нашего захолустья. Он приехал откуда-то издалека, женился на одной из небогатых помещиц Прасковье Федоровне Улыбиной, кроткими мерами перевел на свое имя ее имение и затем, проводив жену на погост, барином зажил в собственной усадьбе, сельце Вялицине.

Это был человек озорной в полном смысле этого слова. В старину, по захолустьям, такие типы встречались довольно часто. И умственные и общественные интересы отсутствовали; домашний обиход сам собою сложился в таких рамках, что почти не требовал личного вмешательства; бесконечная праздность плыла и охватывала со всех сторон, не допуская внедриться даже самым тощим зачаткам внутреннего содержания, которое могло бы осмыслить жизнь. При таких условиях для природы мало-мальски подвижной оставалось одно убежище: растрачивать душевные силы по мелочам, на всякого рода низменные затеи, которыми так тороваты невежество и умственная неразвитость.

Проказливость старого Урванцова была до того назойлива, что даже наше неприхотливое захолустье невзлюбило его. Одиноко прозябал он в своей берлоге, почти не принимая участия в общем раздолье, которому предавались по зимам соседи. Отчуждение это, впрочем, не особенно огорчало бы его — он и дома находил достаточно пищи для озорства, если б недостаточность матерьяльных средств не напоминала, что общение с людьми составляет одно из тех неизбежных жизненных условий, ввиду которых должна смириться самая беззаветная озорливость. Прежде всего, как ни мало требователен был Урванцов, но и у него, как у прочих, сложились известные прихоти и привычки, на удовлетворение которых требовались деньги, а крохотное имение (всего с небольшим пятьдесят душ), безалаберно управляемое, давало их мало. Хорошее подспорье в этом смысле могла бы доставить служба по выборам, но его никуда не выбирали, хотя он каждое трехлетие ездил в губернский город и аккуратно ставил свою кандидатуру на должность исправника.

Приходилось растрачивать душевные силы дома, в безответной среде дворовых и крестьян, которая на то и была создана, чтобы молча выносить всякое издевательство. Но ему и это показалось мало: он перенес свои издевки и на собственную кровную семью. Двоих близнецов-мальчиков, которых оставила ему жена (она умерла родами), он назвал Захарами, потом, когда они пришли в возраст, определил их юнкерами в один и тот же полк и, наконец, умирая, оставил завещание, которым разделил господский дом с таким расчетом, что одному брату достались так называемые парадные комнаты, а другому жилые. Еще оригинальнее поделил он принадлежавшие ему двадцать три крестьянских двора. Один двор назначил одному брату, другой, рядом с первым, — другому и т. д. И в довершение всего о двадцать третьем дворе совсем ничего не упомянул.

Натурально, что сыновья ненавидели отца, а по смерти его, опутанные устроенной им кутерьмою, перенесли эту ненависть и друг на друга. Оба назывались Захарами Захарычами и были на одно лицо; оба вышли в отставку в поручичьем чине и носили один и тот же мундир, оба не могли определить границ своих владений, обоих на каждом шагу смешивали и соседи и домочадцы и перед обоими, в виде неразрешимой и соблазнительной загадки, стоял вопрос о двадцать третьем крестьянском дворе…

И в довершение всего, как это часто бывает между близнецами, оба и в физическом и в духовном смысле представляли как бы один организм, то есть одновременно испытывали одни и те же ощущения и вообще жили и действовали под влиянием одних и тех же потребностей и побуждений.

Поедет, например, в город один Захар Захарыч — смотрит, ан на половине дороги его обгоняет другой Захар Захарыч, который туда же спешит. Или соберется один брат рыбу в озере ловить, не успеет невод расстелить, как уж и другой брат к тому же берегу с своим неводом катит.

Положение было безвыходное, почти трагическое. Но я не помню, чтобы кто-нибудь из соседей относился к нему серьезно. Никто не называл Урванцова-отца злодеем, доведшим собственных детей до исступления, напротив, все очень добродушно рассказывали смешные анекдоты, матерьялом для которых служила бесконечная семейная свара, в смешливый час устроенная старым «проказником».

Анекдоты этого рода нередко рассказывались и в нашем доме, особенно когда наезжали соседи. — Намеднись, сказывают, такая ли перестрелка в Вялицине была, что только люба с два! — сообщал приезжий гость. — Вышли оба брата в березовую рощу грибов посбирать. Один с одного конца взялся, другой — с другого; идут наклонившись навстречу друг другу и не замечают. Как вдруг оба выпрямились… Смотрят друг дружке в глаза — он ли, не он ли? — никто не хочет первый дорогу дать. Ну и пошло, и пошло у них тут…

— Нет, вы вот об чем подумайте — каково положение крестьян! — перебивал другой гость. — Намеднись один брат взял да всех крестьян у другого перепорол, а те, дурачье, думают, что их свой барин сечет. А на другой день другой брат у первого крестьян пересек…

— Вот так маскарад!

Или:

— Как встанут с утра, только об том и думают, какую бы пакость родному брату сделать. Услышит один Захар, что брат по хозяйству распоряжение сделал, и только что мужички за работу возьмутся — он придет и отменит. А в это же время другой Захар такую же штуку под брата подводит.

— Один Захар не велит своим мужикам перед братом шапку снимать, и другой Захар тоже… А мужики знай себе снимают, отличить своего барина от чужого не могут. Ну, разумеется, потасовка… Так теперь до того дошло, что мужики-то, как завидят по дороге Захара Захарыча — свой ли, чужой ли, — во все лопатки прочь бегут!

Или, наконец:

— И какую еще потеху старый шут удрал! Взял да в завещании написал: такой-то крестьянский двор сыну моему Захару Урванцову-первому, такой-то — сыну моему Захару Урванцову-второму. А который из них первый, который второй, они и сами не знают. В ту пору сам судья приезжал их делить: «Уладьтесь же, господа, как-нибудь! — говорит. — Ну вы, Захар Захарыч, будьте Урванцовым-первым, а вы, Захар Захарыч, — Урванцовым-вторым. И что же? Не прошло пяти минут, не успел судья отвернуться, ан и сам не знает, которого из них он назвал первым, которого — вторым.

— Ах, черт подери! Однако ж в полку как-нибудь с ними да ладили?

— Так и ладили, что по разным эскадронам определили да в разных концах по уезду расквартировали. Ну да в полку-то строго! Не очень-то озорничать дадут!

И так далее.

Подобно отцу, оба брата жили в Вялицине одиноко, ни с кем не видясь. Явившись по смерти отца на хозяйство, они, по обычаю, объездили соседей, но — факт небывалый в нашем захолустье — последние даже визитов не отдали им. Благодаря этой оброшенности жизнь братьев-врагов исчерпывалась личными встречами да тяжебными делами, которые они по всякому поводу вели друг против друга в судах.

Одним словом, это была не жизнь, а в полном смысле мартиролог. Тут все чудовищно: как самая возможность существования подобной семьи, так и отношение к ней культурного общества того времени. И ежели, в качестве достоверного бытописателя Пошехонской старины, я вынужден занести эти факты в свою летопись, то от дальнейшей разработки их отказываюсь. Сознаюсь откровенно, что такого рода труд был бы слишком для меня мучителен. А кроме того, он представлял бы собой лишенный всякой общечеловеческой почвы ряд примеров умственной и нравственной одичалости, настолько чудовищных в своих подробностях, что в современном читателе они ничего, кроме мучительного чувства, не могли бы пробудить…

В заключение могу прибавить одно: даже при условиях одичалости, выносливость человеческой природы не бесконечно растяжима. Братья не выдержали; прожив в нашем захолустье не больше трех лет, они одновременно из него исчезли, оставив и отческий дом, и имение на произвол случайности.

Загрузка...