Моя книга «Воскрешение лиственницы»
Посвящена Ирине Павловне Сиротинской.
Без нее не было бы этой книги
В тайге у меня была тропа чудесная. Сам я ее проложил летом, когда запасал дрова на зиму. Сушняка вокруг избы было много — конусообразные лиственницы, серые, как из папье-маше, были натыканы в болоте, будто колья. Избушка стояла на пригорке, окруженная стланиковыми кустами с зелеными хвойными кисточками — к осени набухшие орехами шишки тянули ветви к земле. Сквозь эти стланиковые заросли и проходила к болоту тропа, а болото когда-то не было болотом — на нем рос лес, а потом корни деревьев сгнили от воды, и деревья умерли — давно, давно. Живой лес отошел в сторону по подножью горы к ручью. Дорога, по которой ходили автомашины и люди, легла с другой стороны пригорка, повыше по горному склону.
Первые дни мне было жаль топтать жирные красные ландыши, ирисы, похожие на лиловых огромных бабочек и лепестками, и их узором, огромные толстые синие подснежники неприятно похрустывали под ногой. У цветов, как и у всех цветов Крайнего Севера, запаха не было; когда-то я ловил себя на автоматизме движения — сорвешь букет и поднимаешь его к ноздрям. Но потом я отучился. Утром я рассматривал, что случилось за ночь на моей тропе: вот распрямился ландыш, раздавленный моим сапогом вчера, подался в сторону, но все же ожил. А другой ландыш раздавлен уже навсегда и лежит, как рухнувший телеграфный столб с фарфоровыми изоляторами, и разорванные паутинки с него свисают, как сбитые провода.
А потом тропа вытопталась, и я перестал замечать, что поперек моего пути ложились ветви стланика, те, которые хлестали мне лицо, я обломал и перестал замечать надломы. По сторонам тропки стояли молодые лиственницы лет по ста — они при мне зеленели, при мне осыпали мелкую хвою на тропку. Тропа с каждым днем все темнела и в конце концов стала обыкновенной темно-серой горной тропой. Никто, кроме меня, по ней не ходил. Прыгали на нее синие белки, да следы египетской клинописи куропаток видал я на ней много раз, и треугольный заячий след встречался, но ведь птица и зверь не в счет.
Я по этой собственной тропе ходил почти три года. На ней хорошо писались стихи. Бывало, вернешься из поездки, соберешься на тропу и непременно какую-нибудь строфу выходишь на этой тропе. Я привык к тропе, стал бывать на ней, как в лесном рабочем кабинете. Помню, как в предзимнюю пору холодом, льдом уже схватывало грязь на тропе, и грязь будто засахаривалась, как варенье. И двумя осенями перед снегом я приходил на эту тропу — оставить глубокий след, чтобы на моих глазах затвердел он на всю зиму. И весной, когда снег стаял, я видел мои прошлогодние метки, ступал в старые следы, и стихи писались снова легко. Зимой, конечно, этот кабинет мой пустовал: мороз не дает думать, писать можно только в тепле. А летом я знал все наперечет, все было гораздо пестрей, чем зимой, на этой волшебной тропе — стланик, и лиственницы, и кусты шиповника неизменно приводили какое-нибудь стихотворение, и если не вспоминались чужие стихи подходящего настроения, то бормотались свои, которые я, вернувшись в избу, записывал.
А на третье лето по моей тропе прошел человек. Меня в то время не было дома, я не знаю, был ли это какой-нибудь странствующий геолог, или пеший горный почтальон, или охотник — человек оставил следы тяжелых сапог. С той поры на этой тропе стихи не писались. Чужой след был оставлен весной, и за все лето я не написал на этой тpoпe ни строчки. А к зиме меня перевели в другое место, да я и не жалел — тропа была безнадежно испорчена.
Вот об этой тропе много раз пытался я написать стихотворение, но так и не сумел написать.
1967
Чем подписывают смертные приговоры: химическими чернилами или паспортной тушью, чернилами шариковых ручек или ализарином, разбавленным чистой кровью?
Можно ручаться, что ни одного смертного приговора не подписано простым карандашом.
В тайге нам не нужны чернила. Дождь, слезы, кровь растворят любые чернила, любой химический карандаш. Химические карандаши нельзя посылать в посылках, их отбирают при обысках — этому есть две причины. Первая: заключенный может подделать любой документ; вторая: такой карандаш — типографская краска для изготовления воровских карт, «стирок», а стало быть…
Допущен только черный карандаш, простой графит. Ответственность графита на Колыме необычайна, особенна.
Поговорили с небом картографы, цепляясь за звездное небо, вглядываясь в солнце, укрепили точку опоры на нашей земле. И над этой точкой опоры, врезанной в камень мраморной доской на вершине горы, на вершине скалы — укрепили треногу, бревенчатый сигнал. Эта тренога указывает точно место на карте, и от нее, от горы, от треноги, по распадкам и падям сквозь прогалины, пустыри и редины болот тянется невидимая нить — незримая сеть меридианов и параллелей. В густой тайге прорубают просеки каждый затес, каждая метка поймана в крест нитей нивелира, теодолита. Земля измерена, тайга измерена, и мы ходим, встречая на свежих затесах след картографа, топографа, измерителя земли — черный простой графит.
Колымская тайга исчерчена просеками топографов. И все же просеки есть не везде, а только в лесах, окружающих поселки, «производство». Пустыри, прогалины, редины лесотундры и голые сопки исчерчены только воздушными, воображаемыми линиями. В них нет ни одного дерева, чтобы обозначить привязку, нет надежных реперов. Реперы ставятся на скалах, по руслам рек, на вершинах гор-гольцов. И от этих надежных, библейских опор тянется измерение тайги, измерение Колымы, измерение тюрьмы. Затесы на деревьях — сетка просек, из которых в трубу теодолита, в крест нитей увидена и сосчитана тайга.
Да, для затесов годится только черный простой карандаш. Не химический. Химический карандаш расплывается, растворится соком дерева, смоется дождем, росой, туманом, снегом. Искусственный карандаш, химический карандаш не годится для записей о вечности, о бессмертии. Но графит, углерод, сжатый под высочайшим давлением в течение миллионов лет и превращенный если не в каменный уголь, то в бриллиант или в то, что дороже бриллианта, в карандаш, в графит, который может записать все, что знал и видел… Большее чудо, чем алмаз, хотя химическая природа и графита и алмаза — одна.
Инструкция топографам запрещает пользоваться химическим карандашом не только при метках и затесах. Любая легенда или черновик к легенде при глазомерной съемке требует графита для бессмертия. Легенда требует графита для бессмертия. Графит — это природа, графит участвует в круговороте земном, подчас сопротивляясь времени лучше, чем камень. Разрушаются известковые горы под дождями, ударами ветра, речных волн, а молодая лиственница — ей всего двести лет, ей еще надо жить — хранит на своем затесе цифру-метку о связи библейской тайны с современностью.
Цифра, условная метка выводится на свежем затесе, на источающей сок свежей ране дерева, дерева источающего смолу, как слезы.
Только графитом можно писать в тайге. У топографов в карманах телогреек, душегреек, гимнастерок, брюк, полушубков всегда огрызки, обломки графитных карандашей.
Бумага, записная книжка, планшет, тетрадка — и дерево с затесом.
Бумага — одна из личин, одно из превращений дерева в алмаз и графит. Графит — это вечность. Высшая твердость, перешедшая в высшую мягкость. Вечен след, оставленный в тайге графитным карандашом.
Затес вырубается осторожно. В стволе лиственницы на уровне пояса делается два пропила и углом топора отламывается еще живое дерево, чтоб оставить место для записи. Образуется крыша, домик, чистая доска с навесом от дождя, готовая хранить запись вечно, — практически вечно, до конца шестисотлетней жизни лиственницы.
Раненое тело лиственницы подобно явленной иконе — какой-нибудь Богородицы Чукотской, Девы Марии Колымской, ожидающей чуда, являющей чудо.
И легкий, тончайший запах смолы, запах лиственничного сока, запах крови, развороченной человеческим топором, вдыхается как дальний запах детства, запах росного ладана.
Цифра поставлена, и раненая лиственница, обжигаемая ветром и солнцем, хранит эту «привязку», ведущую в большой мир из таежной глуши — через просеку к ближайшей треноге, к картографической треноге на вершине горы, где под треногой камнями завалена яма, скрывающая мраморную доску, на которой выцарапана истинная долгота и широта. Эта запись сделана вовсе не графитным карандашом. И по тысяче нитей, которые тянутся от этой треноги, по тысячам линий от затеса до затеса, мы возвращаемся в наш мир, чтобы вечно помнить о жизни. Топографическая служба — это служба жизни.
Но на Колыме не только топограф обязан пользоваться графитным карандашом.
Кроме службы жизни тут есть еще служба смерти, где тоже запрещен химический карандаш. Инструкция «архива № 3» — так называемый отдел учета смертей заключенных в лагере — сказала: на левую голень мертвеца должна быть привязана бирка, фанерная бирка с номером личного дела. Номер личного дела должен быть написан простым графитным карандашом — не химическим. Искусственный карандаш и тут мешает бессмертию.
Казалось, к чему этот расчет на эксгумацию? На воскресение? На перенесение праха? Мало ли безымянных братских могил на Колыме — куда валили вовсе без бирок. Но инструкция есть инструкция. Теоретически говоря — все гости вечной мерзлоты бессмертны и готовы вернуться к нам, чтобы мы сняли бирки с их левых голеней, разобрались в знакомстве и родстве.
Лишь бы на бирке поставили номер простым черным карандашом. Номер личного дела не смоют ни дожди, ни подземные ключи, ни вешние воды не трогают лед вечной мерзлоты, иногда уступающий летнему теплу и выдающий свои подземные тайны — только часть этих тайн.
Личное дело, формуляр — это паспорт заключенного, снабженный фотокарточками в фас и профиль, отпечатками десяти пальцев обеих рук, описанием особых примет. Работник учета, сотрудник «архива № 3», должен составить акт о смерти заключенного в пяти экземплярах с оттиском всех пальцев и с указанием, выломаны ли золотые зубы. На золотые зубы составляется особый акт. Так было всегда в лагерях испокон века, и сообщения по поводу выломанных зубов в Германии никого на Колыме не удивляли.
Государства не хотят терять золото мертвецов. Акты о выбитых золотых зубах составлялись испокон века в учреждениях тюремных, лагерных. Тридцать седьмой год принес следствию и лагерям много людей с золотыми зубами. У тех, что умерли в забоях Колымы — недолго они там прожили, — их золотые зубы, выломанные после смерти, были единственным золотом, которое они дали государству в золотых забоях Колымы. По весу в протезах золота было больше, чем эти люди нарыли, нагребли, накайлили в забоях колымских за недолгую свою жизнь. Как ни гибка наука статистика — эта сторона дела вряд ли исследована.
Пальцы мертвеца должны быть окрашены типографской краской, и запас этой краски, расход ее очень велик, хранится у каждого работника «учета».
Потому отрубают руки у убитых беглецов, чтобы для опознания не возить тела — две человеческие ладони в военной сумке гораздо удобней возить, чем тела, трупы.
Бирка на ноге — это признак культуры. У Андрея Боголюбского не было такой бирки — пришлось узнавать по костям, вспоминать расчеты Бертильона.
Мы верим в дактилоскопию — эта штука нас никогда не подводила, как ни уродовали уголовники кончики своих пальцев, обжигая огнем, кислотой, нанося раны ножом. Дактилоскопия не подводила — пальцев-то десять — отжечь все десять не решался никто из блатарей.
Мы не верим Бертильону — шефу французского уголовного розыска, отцу антропологического принципа в криминологии, где подлинность устанавливается серией обмеров, соотношением частей тела. Открытия Бертильона годятся разве что для художников, для живописцев — расстояния от кончика носа до мочки уха нам ничего не открывали.
Мы верим в дактилоскопию. Печатать пальцы, «играть на рояле» умеют все. В тридцать седьмом, когда заметали всех, меченных ранее, каждый привычным движением вставлял свои привычные пальцы в привычные руки сотрудника тюрьмы.
Этот оттиск хранится вечно в личном деле. Бирка с номером личного дела хранит не только место смерти, но и тайну смерти. Этот номер на бирке написан графитом.
Картограф, пролагатель новых путей на земле, новых дорог для людей, и могильщик, следящий за правильностью похорон, законов о мертвых, обязаны пользоваться одним и тем же — черным графитным карандашом.
1967
Тяжелые двери трюма открылись над нами, и по узкой железной лестнице поодиночке мы медленно выходили на палубу. Конвойные были расставлены густой цепью у перил на корме парохода, винтовки нацелены были на нас. Но никто не обращал на них внимания. Кто-то кричал — скорей, скорей, толпа толклась, как на любом вокзале на посадке. Путь показывали только первым — вдоль винтовок к широкому трапу — на баржу, а с баржи другим трапом — на землю. Плавание наше окончилось. Двенадцать тысяч человек привез наш пароход, и, пока выгружали их, было время оглядеться.
После жарких, по-осеннему солнечных владивостокских дней, после чистейших красок закатного дальневосточного неба — безупречных и ярких, без полутонов и переходов, запоминавшихся на всю жизнь…
Шел холодный мелкий дождь с беловато-мутного, мрачного, одноцветного неба. Голые, безлесные, каменные зеленоватые сопки стояли прямо перед нами, и в прогалинах между ними у самых их подножий вились косматые грязно-серые разорванные тучи. Будто клочья громадного одеяла прикрывали этот мрачный горный край. Помню хорошо: я был совершенно спокоен, готов на что угодно, но сердце забилось и сжалось невольно. И, отводя глаза, я подумал — нас привезли сюда умирать.
Куртка моя медленно намокала. Я сидел на своем чемодане, который по вечной суетности людской захватил при аресте из дома. У всех, у всех были вещи: чемоданы, рюкзаки, свертки одеял… Много позже я понял, что идеальное снаряжение арестанта — это небольшая холщовая торба и деревянная ложка в ней. Все остальное, будь это огрызок карандаша или одеяло, только мешает. Чему-чему, а уж презрению к личной собственности нас выучили изрядно.
Я глядел на пароход, прижавшийся к пирсу, такой маленький и пошатываемый серыми, темными волнами.
Сквозь серую сетку дождя проступали мрачные силуэты скал, окружавших бухту Нагаево, и только там, откуда пришел пароход, виднелся бесконечно горбатый океан, будто огромный зверь лежал на берегу, тяжело вздыхая, и ветер шевелил его шерсть, ложившуюся чешуйчатыми, блестящими и в дожде волнами.
Было холодно и страшно. Горячая осенняя яркость красок солнечного Владивостока осталась где-то там, в другом, настоящем мире. Здесь был мир недружелюбный и мрачный.
Никаких жилых зданий не было видно вблизи. Единственная дорога, огибавшая сопку, уходила куда-то вверх.
Наконец выгрузка была окончена, и уже в сумерках этап медленно двинулся в горы. Никто ничего не спрашивал. Толпа мокрых людей поползла по дороге, часто останавливаясь для отдыха. Чемоданы стали слишком тяжелы, одежда намокла.
Два поворота, и рядом с нами, выше нас, на уступе сопки мы увидели ряды колючей проволоки. К проволоке изнутри прижались люди. Они что-то кричали, и вдруг к нам полетели буханки хлеба. Хлеб перебрасывали через проволоку, мы ловили, разламывали и делили. За нами были месяцы тюрьмы, сорок пять дней поездного этапа, пять дней моря. Голодны были все. Никому денег на дорогу не дали. Хлеб поедался с жадностью. Счастливчик, поймавший хлеб, делил его между всеми желающими — благородство, от которого через три недели мы отучились навсегда.
Нас вели все дальше, все выше. Остановки становились все чаще. И вот деревянные ворота, колючая проволока и внутри ее ряды темных от дождя брезентовых палаток — белых и светло-зеленых, огромных. Нас делили счетом, наполняя одну палатку за другой. В палатках были деревянные двухэтажные нары вагонной системы — каждая нара на восемь человек. Каждый занял свое место. Брезент протекал, лужи были и на полу и на нарах, но я был так утомлен (да и все устали не меньше меня — от дождя, воздуха, перехода, намокшей одежды, чемоданов), что, кое-как свернувшись, не думая о просушке одежды, да и где ее сушить, я лег и заснул. Было темно и холодно…
1967
Мы все, вся бригада, с удивлением, недоверием, осторожностью и боязнью рассаживались за столы в лагерной столовой — грязные, липкие столы, за которыми мы обедали всю нашу здешнюю жизнь. Отчего бы столам быть липкими — ведь не суп же здесь проливали, «мимо рта ложку никто не проносил» и не пронес бы, но ложек ведь не было, а пролитый суп был бы собран пальцем в рот и просто долизан.
Было время обеда ночной смены. В ночную смену упрятали нашу бригаду, убрали с чьих-то глаз, — если были такие глаза! — в нашей бригаде были самые слабые, самые плохие, самые голодные. Мы были человеческими отбросами, и все же нас приходилось кормить, притом вовсе не отбросами, даже не остатками. На нас тоже шли какие-то жиры, приварок, а самое главное — хлеб, совершенно одинаковый по качеству с хлебом, который получали лучшие бригады, что пока еще сохранили силу и еще дают план на основном производстве — дают золото, золото, золото…
Если уж кормили нас, то в самую последнюю очередь, ночную ли, дневную — все равно.
Сегодня ночью мы тоже пришли в последнюю очередь.
Мы жили в одном бараке, в одной секции. Я кое-кого знал из этих полутрупов — по тюрьме, по транзиткам. Я двигался ежедневно вместе с комками рваных бушлатов, матерчатых ушанок, надеваемых от бани до бани; бурок, стеганных из рваных брюк, обгорелых на кострах, и только памятью узнавал, что среди них и краснолицый татарин Муталов — единственный житель на весь Чимкент, имевший двухэтажный дом под железо, и Ефимов — бывший первый секретарь Чимкентского горкома партии, который в тридцатом ликвидировал Муталова как класс.
Здесь был и Оксман, бывший начальник политотдела дивизии, которого маршал Тимошенко, еще не будучи маршалом, выгнал из своей дивизии как еврея.
Был здесь и Лупилов — помощник верховного прокурора СССР, помощник Вышинского. Жаворонков — машинист Савеловского паровозного депо. Был и бывший начальник НКВД из города Горького, затеявший на транзитке спор с каким-то своим «подопечным»:
— Тебя били? Ну и что? Подписал — значит, враг, путаешь советскую власть, мешаешь нам работать. Из-за таких гадов я и получил пятнадцать лет.
Я вмешался:
— Слушаю тебя и не знаю, что делать — смеяться или плюнуть тебе в рожу…
Разные были люди в этой «доплывающей» бригаде… Был и сектант из секты «Бог знает», а может, секта называлась и иначе — просто это был единственный всегдашний ответ сектанта на все вопросы начальства.
Фамилия сектанта в памяти осталась, конечно, — Дмитриев, — хотя сам сектант никогда на нее не откликался. Руки товарищей, бригадира передвигали Дмитриева, ставили в ряд, вели.
Конвой часто менялся, и почти каждый новый конвоир старался постичь тайну отказа от ответа на грозное: «Обзовисъ!» — при выходе на работу для так называемого труда.
Бригадир кратко разъяснял обстоятельства, и обрадованный конвоир продолжал перекличку.
Сектант надоел всем в бараке. По ночам мы не спали от голода и грелись, грелись около железной печки, обнимали ее руками, ловя уходящее тепло остывающего железа, приближая лицо к железу.
Разумеется, мы загораживали жалкое это тепло от остальных жителей барака, лежащих — как и мы, не спящих от голода, — в дальних углах, затянутых инеем. Оттуда, из этих дальних темных углов, затянутых инеем, выскакивал кто-нибудь, имеющий право на крик, а то и право на побои, и отгонял от печки голодных работяг руганью и пинками.
У печки можно было стоять и легально подсушивать хлеб, но у кого был хлеб, чтобы его подсушивать… И сколько часов можно подсушивать ломтик хлеба?
Мы ненавидели начальство, ненавидели друг друга, а больше всего мы ненавидели сектанта — за песни, за гимны, за псалмы…
Все мы молчали, обнимая печку. Сектант пел, пел хриплым остуженным голосом — негромко, но пел какие-то гимны, псалмы, стихи. Песни были бесконечны.
Я работал в паре с сектантом. Остальные жители секции на время работы отдыхали от пения гимнов и псалмов, отдыхали от сектанта, а я и этого облегчения не имел.
— Помолчи!
— Я бы умер давно, если бы не песни. Ушел бы — в мороз. Нет сил. Если бы чуть больше сил. Я не прошу бога о смерти. Он все видит сам.
Были в бригаде и еще какие-то люди, закутанные в тряпье, одинаково грязные и голодные, с одинаковым блеском в глазах. Кто они? Генералы? Герои испанской войны? Русские писатели? Колхозники из Волоколамска?
Мы сидели в столовой, не понимая, почему нас не кормят, чего ждут? Что за новость объявят? Для нас новость может быть только хорошей. Есть такой рубеж, когда все, что ни случается с человеком, — к счастью. Новость может быть только хорошей. Это все понимали, телом своим понимали, не мозгом.
Открылась дверца окна раздачи изнутри, и нам стали носить в мисках суп — горячий! Кашу — теплую! И кисель — третье блюдо — почти холодный! Каждому дали ложку, и бригадир предупредил, что ложку надо вернуть. Конечно, мы вернем ложки. Зачем нам ложка? На табак променять в другом бараке? Конечно, мы вернем ложки. Зачем нам ложки? Мы давно привыкли есть через борт. Зачем нам ложка? То, что останется на дне, можно пальцем подтолкнуть к борту, к выходу…
Думать тут было нечего — перед нами стояла еда, пища. Нам раздали в руки хлеб — по двухсотке.
— Хлеба только по пайке, — торжественно объявил бригадир, — а остального от пуза.
И мы ели от пуза. Всякий суп делится на две части: гущину и юшку. От пуза нам давали юшку. Зато второе блюдо, каша, было и вовсе без обмана. Третье блюдо — чуть теплая вода с легким привкусом крахмала и едва уловимым следом растворенного сахара. Это был кисель.
Арестантские желудки вовсе не огрублены, их вкусовые способности отнюдь не притуплены голодом и грубой пищей. Напротив, вкусовая чувствительность голодного арестантского желудка необычайна. Качественная реакция в арестантском желудке не уступает по своей тонкости любой физической лаборатории любой страны второй половины двадцатого века.
Любой вольный желудок не обнаружил бы присутствия сахара в том киселе, который мы ели, вернее, пили этой колымской ночью на прииске «Партизан».
А нам кисель казался сладким, отменно сладким, казался чудом, и каждый вспоминал, что сахар еще есть на белом свете и даже попадает в арестантский котел. Что за волшебник…
Волшебник был недалеко. Мы разглядели его после первого блюда второго обеда.
— Хлеба только по пайке, — сказал бригадир, — остального от пуза. — И поглядел на волшебника.
— Да-да, — сказал волшебник.
Это был маленький, чистенький, черненький, чисто вымытый человечек с не отмороженным еще лицом.
Наши начальники, наши смотрители, десятники, прорабы, начальники лагерей, конвоиры — все уже попробовали Колымы, и на каждом, на каждом лице Колыма написала свои слова, оставила свой след, вырубила лишние морщины, посадила навечно пятно отморожений, несмываемое клеймо, неизгладимое тавро!
На розовом лице чистенького черного человечка не было еще ни одного пятна, не было клейма.
Это был новый старший воспитатель нашего лагеря, только что приехавший с материка. Старший воспитатель проводил опыт.
Воспитатель договорился с начальником, настоял, чтобы колымский обычай был нарушен: остатки супа и каши ежедневно по давней, столетней, а то и тысячелетней традиции уносили всегда с кухни в барак блатарей, когда «со дна погуще», и раздавали в бараках лучших бригад, — чтобы поддержать не наиболее, а наименее голодные бригады, чтобы все обратить на план, все превратить в золото — души, тела всех начальников, конвоиров и заключенных.
Те бригады — и блатари тоже — уже приучились, привыкли рассчитывать на эти остатки. Стало быть — и нравственный ущерб.
Но новый воспитатель не согласился с обычаем, настоял на том, чтобы раздать остатки пищи самым слабым, самым голодным, у них, дескать, и совесть проснется.
— Вместо совести у них рог вырос, — пытался вмешаться десятник, но воспитатель был тверд и получил разрешение на эксперимент.
Для опыта была выбрана самая голодная, наша бригада.
— Вот увидите, человек поест и в благодарность государству поработает лучше. Разве можно требовать работы от этих доходяг? Доходяги, так, кажется, я говорю? Доходяги — это первое слово из блатной речи, которому я научился на Колыме. Правильно я говорю?
— Правильно, — сказал начальник участка, вольняшка, старый колымчанин, пославший «под сопку» не одну тысячу людей на этом прииске.
Он пришел полюбоваться на опыт.
— Их, этих филонов, этих симулянтов, надо кормить месяц мясом и шоколадом при полном отдыхе. Да и тогда они работать не будут. У них в черепушке что-то изменилось навечно. Это шлак, отброс. Производству дороже бы подкормить тех, кто еще работает, а не этих филонов!
У кухонного окошка заспорили, закричали. Воспитатель что-то горячо говорил. Начальник участка слушал с недовольным лицом, а когда прозвучало имя Макаренко, и вовсе махнул рукой и отошел в сторону.
Мы молились каждый своему богу, и сектант — своему. Молились, чтобы окошко не закрыли, чтобы воспитатель победил. Арестантская воля двух десятков человек напряглась — и воспитатель победил.
Мы продолжали есть, не желая расставаться с чудом.
Начальник участка вынул часы, но гудок уже гудел — пронзительная лагерная сирена звала нас на работу.
— Ну, работяги, — неуверенно выговаривая ненужное здесь слово, сказал новый воспитатель. — Я сделал все, что мог. Добился для вас. Ваше дело ответить на это трудом, только трудом.
— Поработаем, гражданин начальник, — важно произнес бывший помощник верховного прокурора СССР, подвязывая грязным полотенцем бушлат и дыша в рукавицы, вдувая туда теплый воздух.
Дверь открылась, впуская белый пар, и мы выползли на мороз, чтобы на всю жизнь запомнить эту удачу — кому придется жить. Мороз показался нам поменьше, полегче. Но это было недолго. Мороз был слишком велик, чтобы не поставить на своем.
Мы пришли в забой, сели в кружок, дожидаясь бригадира, сели на место, где когда-то мы разжигали костер и грелись, дышали в золотое пламя, где прожигали рукавицы, шапки, брюки, бушлаты, бурки, напрасно пытаясь согреться, спастись от мороза. Но костер был давно — в прошлом, кажется, году. Нынешнюю зиму рабочим не разрешалось греться, греется только конвоир. Наш конвоир сел, сложил головни своего костра, расшуровал пламя. Запахнул тулуп, сел на бревно, поставил винтовку.
Белая мгла окружала забой, освещенный лишь светом костра конвоира. Сидевший рядом со мной сектант встал и пошел мимо конвоира в туман, в небо…
— Стой! Стой!
Конвоир был малый неплохой, но винтовку знал хорошо.
— Стой!
Потом раздался выстрел, сухой винтовочный щелчок — сектант еще не исчез во мгле, второй выстрел…
— Вот видишь, олень, — по-блатному сказал начальник участка старшему воспитателю — они пришли в забой.
Но убийству воспитатель не посмел удивиться, а начальник участка не умел удивляться таким вещам.
— Вот твой опыт. Они, суки, еще хуже стали работать. Лишний обед — лишние силы бороться с морозом. Работу из них, запомни, олень, выжимает только мороз. Не твой обед и не моя плюха, а только мороз. Они машут руками, чтобы согреться. А мы вкладываем в эти руки кайла, лопаты — не все ли равно, чем махать, — подставляем тачку, короба, грабарки, и прииск выполняет план. Дает золотишко. Теперь эти сыты и совсем не будут работать. Пока не застынут. Тогда помахают лопатами. А кормить их бесполезно. Ты здорово фраернулся с этим обедом. На первый раз прощается. Все мы были такими оленями.
— Я не знал, что они такие гады, — сказал воспитатель.
— В следующий раз будешь верить старшим. Одного застрелили сегодня. Филон. Полгода зря государственную пайку ел. Повтори — филон.
— Филон, — повторил воспитатель.
Я стоял тут же, но начальство меня не стеснялось. Ждать у меня была законная причина — бригадир должен был привести мне нового напарника.
Бригадир привел мне Лупилова — бывшего помощника верховного прокурора Союза. И мы начали сыпать взорванный камень в короба — делать работу, которую делали мы с сектантом.
Мы возвращались по знакомой дороге, как всегда, не выполнив нормы, не заботясь о норме. Но, кажется, мы мерзли меньше, чем обычно.
Мы старались работать, но слишком велико было расстояние нашей жизни от того, что можно выразить в цифрах, в тачках, в процентах плана. Цифры были кощунством. Но на какой-то час, на какой-то миг наши силы — душевные и физические — после этого ночного обеда окрепли.
И, холодея от догадки, я понял, что этот ночной обед дал силы сектанту для самоубийства. Это была та порция каши, которой недоставало моему напарнику, чтобы решиться умереть, — иногда человеку надо спешить, чтобы не потерять воли на смерть.
Как всегда, мы окружили печку. Только гимнов сегодня некому было петь. И, пожалуй, я даже был рад, что теперь — тишина.
1966
Первым моим бригадиром был Котур, серб, попавший на Колыму после разгрома интернационального клуба в Москве. Котур не относился к своим бригадирским обязанностям серьезно, понимая, что судьба его, как и всех нас, решается не в золотых забоях, а совсем в другом месте. Впрочем, Котур ежедневно ставил нас на работу, замерял со смотрителем результаты, укоризненно качал головой. Результаты были плачевны.
— Ну, вот ты — ты знаешь лагерь. Покажи, как надо махать лопатой, — попросил Котур.
Я взял лопату и, раскалывая легкий грунт, накатал тачку. Все засмеялись.
— Так работают только филоны.
— Поговорим об этом через двадцать лет.
Но нам не пришлось поговорить через двадцать лет. На прииск приехал новый начальник Леонид Михайлович Анисимов. При первом же обходе забоев он снял Котура с работы. И Котур исчез…
Наш бригадир сидел в тачке и не встал при приближении начальника. Тачка, слов нет, приспособлена для работы удачно. Но еще лучше кузов ее приспособлен для отдыха. Трудно встать, подняться с глубокого, глубокого кресла — нужно усилие воли, нужна сила. Котур сидел в тачке и не встал, когда подошел новый начальник, не успел встать. Расстрел.
С приездом нового начальника — сначала он был заместителем начальника прииска — каждый день, каждую ночь из бараков брали и увозили людей. Никто из них не возвращался на прииск. Александров, Кливанский — фамилии стерлись в памяти.
Новое пополнение и вовсе не имело имен. Зимой 1938 года начальство решило пешком отправлять этапы из Магадана на прииски Севера. От колонны в пятьсот человек за пятьсот километров к Ягодному доходило тридцать-сорок. Остальные оседали в пути — обмороженными, голодными, застреленными. По фамилии никого из этих прибывших не звали — это были люди из чужих этапов, неотличимые друг от друга ни одеждой, ни голосом, ни пятнами обморожений на щеках, ни пузырями обморожений на пальцах.
Бригады уменьшались в числе — по дороге на «Серпантинку», на расстрельную командировку Северного управления, день и ночь проходили машины, возвращавшиеся порожняком.
Бригады сливали — людей не хватало, а правительство обещало дать рабсилу, требуя план. Каждый начальник прииска знал, что за людей с него не спросят: еще бы, это самое ценное — люди, кадры. Это все любой начальник изучал в политкружках, а практическую иллюстрацию получал в золотых забоях своего прииска.
К этому времени начальником прииска «Партизан» Северного горного управления был Леонид Михайлович Анисимов, будущий большой начальник Колымы, посвятивший всю жизнь Дальстрою, — начальник Западного управления, начальник Чукотстроя.
Но начинал лагерную карьеру Анисимов на прииске «Партизан», на моем прииске.
Именно при нем прииск был наводнен конвоем, выстроены зоны, управления аппарата «оперов», начались расстрелы целыми бригадами и в одиночку. Начались чтения на поверках, разводах бесконечных приказов о расстрелах. Эти приказы были подписаны полковником Гараниным, но фамилии людей с прииска «Партизан» — а их было очень много были названы, выданы Гаранину Анисимовым. Прииск «Партизан» — маленький прииск. На нем всего в 1938 году было две тысячи человек списочного состава. Соседние прииски «В. Ат-урях» и «Штурмовой» были по 12 тысяч населения каждый.
Анисимов был старательным начальником. Я очень хорошо запомнил два личных разговора с гражданином Анисимовым. Первый в январе 1938 года, когда гражданин Анисимов пожаловал на развод по работам и стоял в стороне, глядя, как его помощники под взглядом начальника вертятся быстрее, чем следовало. Но недостаточно быстро для Анисимова.
Выстраивалась наша бригада, и прораб Сотников, показав на меня пальцем, извлек из рядов и поставил перед Анисимовым.
— Вот филон. Не хочет работать.
— Ты кто?
— Я журналист, писатель.
— Консервные банки ты здесь будешь подписывать. Я спрашиваю — ты кто?
— Забойщик бригады Фирсова, заключенный имярек, срок пять лет.
— Почему не работаешь, почему вредишь государству?
— Я болен, гражданин начальник.
— Чем ты болен, такой здоровый лоб?
— У меня сердце.
— Сердце. У тебя сердце. У меня самого сердце больное. Врачи запретили Дальний Север. Однако я здесь.
— Вы — это другое дело, гражданин начальник.
— Смотри-ка сколько слов в минуту. Ты должен молчать и работать. Подумай, пока не поздно. Расчет с вами будет.
— Слушаюсь, гражданин начальник.
Вторая беседа с Анисимовым была летом, во время дождя, на четвертом участке, где нас держали, промокших насквозь. Мы бурили шурфы. Бригада блатарей давно была отпущена в барак из-за ливня, но мы были пятьдесят восьмая, и мы стояли в шурфах, неглубоких, по колено. Конвой скрывался от ливня под грибом.
В этот ливень, в этот дождь нас посетил Анисимов вместе с заведующим взрывными работами прииска. Начальник пришел проверить, хорошо ли мы мокнем, выполняется ли его приказ о пятьдесят восьмой статье, которая никаким актировкам не подлежит и которая должна готовиться в рай, в рай, в рай.
Анисимов был в длинном плаще с каким-то особенным капюшоном. Начальник шел, помахивая кожаными перчатками.
Я знал привычку Анисимова бить заключенных перчатками по лицу. Я знал эти перчатки, которые на зимний сезон сменялись меховыми крагами по локоть, знал привычку бить перчатками по лицу. Перчатки в действии я видел десятки раз. Об этой особенности Анисимова говорили на «Партизане» много в арестантских бараках. Я был свидетелем бурных дискуссий, чуть не кровавых споров в бараке — бьет ли начальник кулаком, или перчатками, или палкой, или тростью, или плеткой, или прикладывая «ручной револьвер». Человек — сложное существо. Споры эти заканчивались чуть не драками, а ведь участники этих споров — бывшие профессора, партийцы, колхозники, полководцы.
В общем, все хвалили Анисимова, бьет, но кто не бьет. Зато не остается синяков от перчаток Анисимова, а если крагой кому-то он разбил нос в кровь, то и то из-за «патологических изменений самой кровеносной системы человека в результате длительного заключения», как разъяснял один врач, которого в анисимовские времена не допускали до врачебной работы, а заставляли трудиться наравне со всеми.
Я давно дал слово, что если меня ударят, то это и будет концом моей жизни. Я ударю начальника, и меня расстреляют. Увы, я был наивным мальчиком. Когда я ослабел, ослабела и моя воля, мой рассудок. Я легко уговорил себя перетерпеть и не нашел в себе силы душевной на ответный удар, на самоубийство, на протест. Я был самым обыкновенным доходягой и жил по законам психики доходяг. Все это было много позже, а тогда, когда мы встретились с гражданином Анисимовым, я был еще в силе, в твердости, в вере, в решении.
Кожаные перчатки Анисимова приблизились, и я приготовил кайло.
Но Анисимов не ударил. Его красивые крупные темно-карие глаза встретились с моим взглядом, и Анисимов отвел глаза в сторону.
— Вот все они такие, — сказал начальник прииска своему спутнику. — Все. Не будет толку.
1967
Усталость была такая, что мы сели прямо на снег у дороги, прежде чем идти домой.
Вместо вчерашних сорока градусов было всего лишь двадцать пять, и день казался летним.
Мимо нас прошел в расстегнутом нагольном полушубке Гришка Логун, прораб соседнего участка. В руке он нес новый черенок для кайла. Гришка был молод, удивительно краснорож и горяч. Он был из десятников, даже из младших десятников, и часто не мог удержаться, чтобы не подпереть собственным плечом засевшую в снегу машину или помочь поднять какое-нибудь бревно, сдвинуть с места примерзший короб, полный грунта, — поступки явно предосудительные для прораба. Он все забывал, что он прораб.
Навстречу ему шла виноградовская бригада — работяги не бог весть какие, вроде нас. Состав ее был точно такой, как и у нас, — бывшие секретари обкомов и горкомов, профессора и доценты, военные работники средних чинов…
Люди боязливо сбились в кучу к снежному борту — они шли с работы и давали дорогу Гришке Логуну. Но и он остановился — бригада работала на его участке. Из рядов выдвинулся Виноградов — говорун, бывший директор одной из украинских МТС.
Логун уже успел отойти от того места, где мы сидели, порядочно, голосов нам не было слышно, но все было понятно и без слов. Виноградов, махая руками, что-то объяснял Логуну. Потом Логун ткнул кайловищем в грудь Виноградова, и тот упал навзничь… Виноградов не поднимался. Логун вскочил на него ногами, топтал его, размахивая палкой. Ни один человек из двадцати рабочих его бригады не сделал ни одного движения в защиту своего бригадира. Логун подобрал упавшую шапку, погрозил кулаком и двинулся дальше. Виноградов встал и пошел как ни в чем не бывало. И остальные — бригада шла мимо нас — не выражали ни сочувствия, ни возмущения. Поравнявшись с нами, Виноградов скривил разбитые, кровоточащие губы.
— Вот у Логуна термометр так термометр, — сказал он.
— «Топтать» — это пляска по-блатному, — тихо сказал Вавилов, — или «Ах вы сени, мои сени…».
— Ну, — сказал я Вавилову, приятелю своему, с которым приехал вместе на прииск из самой Бутырской тюрьмы, — что ты скажешь? Надо что-то решать. Вчера нас еще не били. Могут ударить завтра. Что ты сделал бы, если Логун тебя, как Виноградова? А?
— Стерпел бы, наверное, — тихо ответил Вавилов.
И я понял, что он уже давно думал об этой неотвратимости.
Потом я понял, что тут все дело в физическом преимуществе, если это касается бригадиров, дневальных, смотрителей — всех людей невооруженных. Пока я сильнее — меня не ударят. Ослабел — меня бьет всякий. Бьет дневальный, бьет банщик, парикмахер и повар, десятник и бригадир, бьет любой блатной, хоть самый бессильный. Физическое преимущество конвоира — в его винтовке.
Сила начальника, который бьет меня, — это закон, и суд, и трибунал, и охрана, и войска. Нетрудно ему быть сильней меня. Сила блатных — в их множестве, в их «коллективе», в том, что они могут со второго слова зарезать (и сколько раз я это видел). Но я еще силен. Меня может бить начальник, конвоир, блатной. Дневальный, десятник и парикмахер меня еще бить не могут.
Когда-то Полянский, физкультурный деятель в прошлом, получавший много посылок и не поделившийся никогда ни с кем ни одним куском, укоризненно говорил мне, что просто не понимает, как люди могут довести себя до такого состояния, когда их бьют, возмущался моими возражениями. Но не прошло и года, как я встретил Полянского — доходягу, фитиля, сборщика окурков, жаждавшего за суп чесать пятки на ночь каким-то блатным паханам.
Полянский был честен. Какие-то тайные муки терзали его — настолько сильные, острые, навечные, что сумели пробиться сквозь лед, сквозь смерть, сквозь равнодушие и побои, сквозь голод, бессонницу и страх.
Как-то настал праздничный день, а нас в праздники сажали под замок, — это называлось праздничной изоляцией, — и были люди, которые встречались друг с другом, познакомились друг с другом, поверили друг другу именно на этих изоляциях. Как ни страшна, как ни унизительна была изоляция, она была легче работы для заключенных пятьдесят восьмой. Ведь изоляция была отдыхом, пусть минутным, а кто бы тогда разобрался, минута, или сутки, или год, или столетие нужно было нам, чтобы вернуться в прежнее свое тело, — в прежнюю свою душу мы и не рассчитывали вернуться. И не вернулись, конечно. Никто не вернулся. Так вот, Полянский был честен, мой сосед по нарам в изоляционный день.
— Я хотел давно тебя спросить одну вещь.
— Что же это за вещь?
— Когда несколько месяцев назад я смотрел на тебя, как ты ходишь, как не можешь перешагнуть бревна на своем пути и должен обходить бревно, которое перешагнет собака. Когда ты шаркаешь ногами по камням и маленькая неровность, чуточный бугорок на пути казался препятствием неодолимым, вызывающим сердцебиение, одышку и требующим длительного отдыха, я смотрел на тебя и думал — вот лодырь, вот филон, опытная сволочь, симулянт.
— Ну? А потом ты понял?
— Потом я понял. Понял. Когда сам ослабел. Когда меня все стали толкать, бить, а для человека нет лучше ощущения сознавать, что кто-то еще слабее, еще хуже.
— Почему ударников приглашают на совещания, почему физическая сила — нравственная мерка? Физически сильней — значит, лучше, моральнее, нравственнее меня. Еще бы — он поднимает глыбу в десять пудов, а я гнусь под полупудовым камнем.
— Я все это понял и хочу тебе сказать.
— Спасибо и на том.
Вскоре Полянский умер — упал где-то в забое. Бригадир его ударил кулаком в лицо. Бригадир был не Гришка Логун, а свой, Фирсов, военный, по пятьдесят восьмой статье.
Я хорошо помню, когда меня ударили первый раз. Первый раз из сотен тысяч плюх, ежедневных, еженощных.
Запомнить все плюхи нельзя, но первый удар я помню хорошо — был к нему даже подготовлен поведением Гришки Логуна, смирением Вавилова.
Среди голода, холода, четырнадцатичасового рабочего дня в морозной белой мгле каменного золотого забоя вдруг мелькнуло что-то иное, какое-то счастье, какая-то милостыня, сунутая на ходу, — милостыня не хлебом, не лекарством, а милостыня временем, отдыхом неурочным.
Горным смотрителем, десятником на участке нашем был Зуев — вольняшка, бывший зэка, побывавший в лагерной шкуре.
Что-то было в черных глазах Зуева — выражение какого-то сочувствия, что ли, к горестной человеческой судьбе.
Власть — это растление. Спущенный с цепи зверь, скрытый в душе человека, ищет жадного удовлетворения своей извечной человеческой сути в побоях, в убийствах.
Я не знаю, можно ли получить удовлетворение от подписи на расстрельном приговоре. Наверное, там тоже есть мрачное наслаждение, воображение, не ищущее оправданий.
Я видел людей, и много, которые приказывали когда-то расстреливать, — и вот сейчас их убивали самих. Ничего, кроме трусости, кроме крика: «Тут какая-то ошибка, я не тот, которого надо убивать для пользы государства, я сам умею убивать!»
Я не знаю людей, которые давали приказы о расстрелах. Видел их только издали. Но думаю, что приказ о расстреле держится на тех же душевных силах, на тех же душевных основаниях, что и сам расстрел, убийство своими руками.
Власть — это растление.
Опьянение властью над людьми, безнаказанность, издевательства, унижения, поощрения — нравственная мера служебной карьеры начальника.
Но Зуев бил меньше, чем другие, — нам повезло.
Мы только что пришли на работу, и бригада теснилась в затишке — спряталась за выступ скалы от режущего резкого ветра. Укрывая лицо рукавицами, к нам подошел Зуев, десятник. Развели по работам, по забоям, а я остался без дела.
— У меня к тебе просьба, — задыхаясь от собственной смелости, сказал Зуев, — просьба. Не приказ! Напиши мне заявление Калинину. Снять судимость. Я тебе расскажу, в чем дело.
В маленькой будке десятника, где горела печка и куда нашего брата не пускали, — выгоняли пинками, плюхами любого из работяг, посмевших отворить дверь, чтобы хоть на минуту вдохнуть этот горячий воздух жизни.
Звериное чувство вело нас к этой заветной двери. Придумывались просьбы: «Сколько времени?», вопросы: «Вправо пойдет забой или влево?», «Разрешите прикурить?», «Нет ли здесь Зуева? Добрякова?».
Но эти просьбы не обманывали никого в будке. Из открытых дверей пришедших возвращали в мороз пинками. Но все же минута тепла…
Сейчас меня не гнали, я сидел у самой печки.
— Это что, юрист? — презрительно прошипел кто-то.
— Да, мне рекомендовали, Павел Иванович.
— Ну-ну. — Это был старший десятник, он снизошел до нужды подчиненного.
Дело Зуева, он кончил срок еще в прошлом году, было самым обыкновенным деревенским делом, начавшимся с алиментов родителям, которые и определили Зуева в тюрьму. До окончания срока оставалось недолго, но начальство успело переправить Зуева на Колыму. Колонизация края требует твердой линии в создании всяких препятствий к отъезду, государственной помощи и постоянного внимания к приезду, завозу на Колыму людей. Эшелон заключенных — просто наиболее простой путь обживания новой, трудной земли.
Зуев хотел рассчитаться с Дальстроем, просил снять судимость, отпустить на материк, по крайней мере.
Трудно было мне писать, и не только потому, что загрубели руки, что пальцы сгибались по черенку лопаты и кайла и разогнуть их было невероятно трудно. Можно было только обмотать карандаш и перо тряпкой потолще, чтобы имитировать кайловище, черенок лопаты.
Когда я догадался это сделать, я был готов выводить буквы.
Трудно было писать, потому что мозг загрубел так же, как руки, потому что мозг кровоточил так же, как руки. Нужно было оживить, воскресить слова, которые уже ушли из моей жизни, и, как я считал, навсегда.
Я писал эту бумагу, потея и радуясь. В будке было жарко, и сразу же зашевелились, заползали по телу вши. Я боялся почесаться, чтобы не выгнали на мороз, как вшивого, боялся внушить отвращение своему спасителю.
К вечеру я написал жалобу Калинину. Зуев поблагодарил меня и сунул в руку пайку хлеба. Пайку надо было немедленно съесть, да и все, что можно съесть сразу, не надо откладывать до завтра, — этому я был обучен.
День уже кончался, — по часам десятников, ибо белая мгла была одинаковой и в полночь, и в полдень, — и нас повели домой.
Я спал и по-прежнему видел свой постоянный колымский сон — буханки хлеба, плывущие по воздуху, заполнившие все дома, все улицы, всю землю.
Утром я ждал встречи с Зуевым — может, закурить даст.
И Зуев пришел. Не таясь от бригады, от конвоя, он зарычал, вытаскивая меня из затишка на ветер:
— Ты обманул меня, сука!
Ночью он прочел заявление. Заявление ему не понравилось. Его соседи, десятники, тоже прочли и не одобрили заявления. Слишком сухо. Мало слез. Такое заявление и подавать бесполезно. Калинина не разжалобишь такой чепухой.
Я не мог, не мог выжать из своего иссушенного лагерем мозга ни одного лишнего слова. Не мог заглушить ненависть. Я не справился с работой, и не потому, что слишком велик был разрыв между волей и Колымой, не потому, что мозг мой устал, изнемог, а потому, что там, где хранились прилагательные восторженные, там не было ничего, кроме ненависти. Подумайте, как бедный Достоевский все десять лет своей солдатчины после Мертвого дома писал скорбные, слезные, унизительные, но трогающие душу начальства письма. Достоевский даже писал стихи императрице. В Мертвом доме не было Колымы. Достоевского постигла бы немота, та самая немота, которая не дала мне писать заявление Зуеву.
— Ты обманул меня, сука! — ревел Зуев. — Я покажу, как меня обманывать!
— Я не обманывал…
— День просидел в будке, в тепле. Я сроком за тебя, гадину, отвечаю, за твое филонство! Думал, ты человек!
— Я человек, — неуверенно двигая синими обмороженными губами, прошептал я.
— Я покажу тебе сейчас, какой ты человек!
Зуев выбросил руку, и я ощутил легкое, почти невесомое прикосновение, не более сильное, чем порыв ветра, который в том же забое не раз сдувал меня с ног.
Я упал и, закрываясь руками, облизал языком что-то сладкое, липкое, выступившее на краю губ.
Зуев несколько раз ткнул меня валенком в бок, но мне не было больно.
1966
«Виллис» с четырьмя бойцами круто свернул с трассы и, газуя, поскакал по больничным кочкам, по зыбкой, коварной, засыпанной белым известняком дороге. «Виллис» пробивался к больнице, и сердце Криста заныло в тревоге, привычной тревоге при встрече с начальством, с конвоем, с судьбой.
«Виллис» рванулся и увяз в болоте. От трассы до больницы было метров пятьсот. Этот кусочек дороги главврач больницы строил хозяйственным способом, государственным способом субботников, которые на Колыме называют «ударниками». Это тот самый способ, которым велись все стройки пятилетки. Выздоравливающих больных выгоняли на эту дорогу — принести камень, два камня, носилки щебня. Санитары из больных, а штатных не полагалось больничке для заключенных, ходили на эти ударники-субботники без возражений, иначе их ждал прииск, золотой забой. На эти субботники никогда не посылали тех, кто работал в хирургическом отделении, — поцарапанные, раненые пальцы выводили работников хирургического отделения из строя надолго. Но для того, чтобы убедить в этом лагерное начальство, нужно было указание Москвы. Этой привилегии — не работать на ударниках, на субботниках — завидовали другие заключенные болезненно, безумно. Казалось бы, что завидовать? Ну, отработал два-три часа на ударнике, как все люди. Но, оказывается, товарищей освобождают от этой работы, а тебя не освобождают. И это безмерно обидно, запоминается на всю жизнь.
Больные, врачи, санитары, каждый брал камень, а то и два, подходил к краю топи и бросал камни в болото.
Таким способом строил дороги, засыпал моря Чингисхан, только людей у Чингисхана было больше, чем у главврача этой центральной районной больницы для заключенных, как она витиевато называлась.
У Чингисхана было больше людей, да и засыпал он моря, а не бездонную вечную мерзлоту, таявшую в короткое колымское лето.
Летняя дорога много уступала зимнику, не могла заменить снег и лед. Чем больше таяло болото, тем бездонней было оно, тем больше требовалось камня, и вереница больных не могла за три лета загрузить дорогу надежно. Только под осень, когда земля уже схватывалась морозом и спаивание вечной мерзлоты прекращалось, можно было добиться успеха на этом чингисхановом строительстве. Безнадежность этой затеи давно была ясна и главврачу, и больным работягам, но все давно привыкли к бессмысленности труда.
Каждое лето выздоравливающие больные, врачи, фельдшера, санитары носили камень на эту проклятую дорогу. Болото чавкало, расступалось и всасывало, всасывало камень до конца. Дорога, посыпанная белым искристым известняком, была вымощена ненадежно.
Это была чарусá, топь, непроходимое болото, а дорожка, посыпанная белым некрепким известняком, только показывала путь, давала направление. Эти пятьсот метров заключенный, начальник, конвоир мог перебраться с плиты на плиту, с камня на камень, переступая, перескакивая, переходя. Больница стояла на пригорке — десяток одноэтажных бараков, открытых ветрам со всех четырех сторон. Зоны из колючей проволоки вокруг больницы не было. За теми, кого выписывали, присылали конвой из управления за шесть километров от больницы.
«Виллис» дал газу, прыгнул и окончательно завяз. Бойцы спрыгнули с машины, и тут Крист увидел необычайное. На старых шинелях бойцов были новенькие погоны. А у человека, который вылез из машины, на плечах были погоны серебряные… Крист видел погоны впервые. Только на съемках фильмов Крист видел погоны, да еще в кино, на экране, в журналах вроде «Солнца России». Да еще после революции в сумерках провинциального города, где родился Крист, рвали погоны с плеч какого-то пойманного на улице офицера, стоявшего навытяжку перед… Перед кем стоял этот офицер? Этого Крист не помнил. После раннего детства было позднее детство и юность такая, где каждый год по количеству впечатлений, по резкости их, по важности жизненной был таким, в который вместились бы десятки жизней. Крист думал, что в его пути не было офицеров и солдат. Сейчас офицер и солдаты вытаскивали «виллис» из болота. Не было нигде видно кинооператора, не было видно режиссера, приехавшего на Колыму ставить какую-то современную пьесу. Здешние пьесы разыгрывались неизменно с участием самого Криста — до других пьес Кристу не было дела. Было ясно, что приехавший «виллис», солдаты, офицер играют акт, сцену с участием Криста. С погонами — прапорщик. Нет, теперь называется иначе: лейтенант.
«Виллис» проскочил самое ненадежное место — машина подбежала к больнице, к пекарне, где одноногий пекарь, благословлявший судьбу за инвалидность, за одноногость, выскочил, отдавая по-солдатски честь офицеру, вылезавшему из кабины «виллиса». На плечах офицера сверкали красивые серебряные звездочки, две новенькие звездочки. Офицер вылез из «виллиса», одноногий сторож сделал быстрое движение, прохромал, прыгнул куда-то вверх, в сторону. Но офицер смело и небрезгливо удержал одноногого за бушлат.
— Не нужно.
— Гражданин начальник, разрешите…
— Не нужно, я сказал. Заходи в пекарню. Мы сами справимся.
Лейтенант взмахнул руками, указывая вправо и влево, и трое солдат побежали, окружая внезапно обезлюдевший безмолвный большой поселок. Шофер вылез из машины. А лейтенант с четвертым солдатом бросился на крыльцо хирургического отделения.
С горки, стуча каблуками солдатских сапог, спускалась женщина-главврач, предупредить которую опоздал одноногий сторож.
Двадцатилетний начальник отдельного лагерного пункта, бывший фронтовик, но избавленный от фронта ущемленной грыжей, а может быть, это только так говорили, вернее всего, была не грыжа, а блат — высокая рука, переставившая лейтенанта с производством в следующий чин от танков Гудериана на Колыму.
Прииски просили людей, людей. Хищническая, старательская добыча золота, запрещенная раньше, теперь поощрялась правительством. Лейтенант Соловьев был послан доказать свое умение, понимание, знание — и свое право.
Начальники лагерных учреждений не занимаются лично отправкой этапов, не лезут в истории болезни, не осматривают зубы людей и лошадей, не ощупывают мускулы рабов.
В лагере все это делают врачи.
Списочный состав заключенных — рабочей силы приисков — таял с каждым летним днем, с каждой колымской ночью выход на работу становился все меньше и меньше. Люди из золотых забоев шли «под сопку», в больницу.
Управление района выжало давно все, что могло, сократило все, что можно, кроме, разумеется, личных денщиков, или дневальных, как их зовут по-колымски, кроме дневальных высшего начальства, кроме личных поваров, личной прислуги из заключенных. Все было вычищено повсюду.
Только одна подчиненная молодому начальнику часть не давала должной отдачи — больница! Тут-то и скрыты резервы. Преступники-врачи скрывают симулянтов.
Мы, резервы, знали, зачем приехал в больницу начальник, зачем приблизился его «виллис» к воротам больницы. Впрочем, ворот и оград в больнице не было. Районная больница стояла среди таежного болота на пригорке, два шага в сторону — брусника, бурундуки, белки. Больница называлась «Беличьей», хотя ни одной белки там давно не было. В горном распадке под пышным багровым мхом бежал холодный ледяной ручей. Там, где ручей впадает в речку, и стоит больница. И ручей и речка безымянны.
Топографию местности лейтенант Соловьев знал, когда планировал свою операцию. Оцепить такую больницу в таежном болоте и роты солдат не хватило бы. Диспозиция была иная. Военные знания лейтенанта не давали ему покоя, искали выхода в его беспроигрышной смертной игре, в сражении с бесправным арестантским миром.
Охотничья эта игра волновала кровь Соловьева, охота за людьми, охота за рабами. Лейтенант не искал литературных сравнений — это была военная игра, операция, давно им задуманная, день «Д».
Из больницы конвоиры выводили людей, добычу Соловьева. Всех одетых, всех, кого начальник застал на ногах, а не на койке, и снятых с койки, загар которых вызвал подозрение у Соловьева, вели к складу, где был поставлен «виллис». Шофер вынул пистолет.
— Ты кто?
— ВРАЧ.
— К складу! Там разберем.
— Ты кто?
— Фельдшер.
— К складу!
— Ты кто?
— Ночной санитар.
— К складу.
Лейтенант Соловьев лично проводил операцию пополнения рабсилы на золотых приисках.
Самолично начальник осмотрел все шкафы, все чердаки, все подполья, где, по его мнению, могли скрываться те, кто прятался от металла, от «первого металла».
Одноногий сторож был поставлен тоже к складу — там разберем.
Четыре женщины, медицинские сестры, были доставлены к складу. Там разберем.
Восемьдесят три человека тесно стояли около склада.
Лейтенант произнес краткую речь:
— Я покажу, как собирать этапы. Разгромим ваше гнездо. Бумаги!
Шофер достал из планшета начальника несколько листков бумаги.
— Врачи, выходи!
Вышло три врача — больше в больнице и не было.
Фельдшеров вышло двое — остальные четверо остались в строю. Соловьев держал в руках штатную ведомость больницы.
— Женщины, выходите; остальные — ждать!
Из больничной конторы Соловьев позвонил по телефону. Еще вчера заказанные им два грузовика вышли в больницу.
Соловьев взял химический карандаш, бумагу.
— Подходи записываться. Без статьи и срока. Только фамилия — там разберут. Ну!
И начальник собственной рукой составил список этапа — этапа на золото, на смерть.
— Фамилия?
— Я болен.
— Чем он болен?
— Полиартрит, — сказал главврач.
— Ну, я таких слов не знаю. Здоровый лоб. На прииск.
Главврач не стала спорить.
Крист стоял в толпе, и знакомая злоба стучала в его виски. Крист уже знал, что надо делать.
Крист стоял и думал спокойно. Вот как тебе мало доверяют, начальник, что ты лично обыскиваешь больничные чердаки, заглядываешь своими светлыми очами под каждую больничную койку. Ты ведь мог только распорядиться, и всех прислали бы и без этого спектакля. Если ты начальник, хозяин лагерной службы на приисках, собственной рукой пишешь списки, ловишь собственной рукой… Так я тебе покажу, как надо бегать. Пусть дадут хоть минуту на сборы…
— Пять минут на сборы! Быстро!
Вот этих-то слов Крист и ждал. И, войдя в барак, где жил, Крист не взял вещей, взял только телогрейку, шапку-ушанку, кусок хлеба, спички, махорку, газету, вывалил в карман все свои заначки, сунул в карман телогрейки пустую консервную банку, и вышел, но не к складу, а в барак, в тайгу, легко обойдя часового, того, для которого операция, охота была уже кончена.
Крист целый час шел вверх по ручью, пока не выбрал надежное место, лег на сухой мох и стал ждать.
Что тут за расчет был? А расчет был такой. Если это простая облава — кого схватят на улице, того и сунут в машину, привезут на прииск, — то из-за одного человека машину держать до ночи не будут. Но если это правильная охота, то за Кристом пришлют вечером, даже в больницу не впустят и постараются достать Криста, вырыть из-под земли и дослать.
Срок за такую отлучку не дадут. Если пуля не попала, пока Крист уходил, — а в Криста и не стреляли, — то Крист снова будет санитаром в больнице. А если надо отправить именно Криста, это сделает главврач и без лейтенанта Соловьева.
Крист зачерпнул воды, напился, покурил в рукав, полежал и, когда солнце стало садиться, пошел вниз по распадку к больнице.
На мостках Крист встретил главврача. Главврач улыбнулась, и Крист понял, что он будет жить.
Мертвая, опустевшая больница оживала. Новые больные одевались в старые халаты и назначались санитарами, начиная, быть может, путь к спасению. Врачи и фельдшера раздавали лекарство, мерили температуру, считали пульс тяжелобольных.
1965
Мир бараков был сдавлен тесным горным ущельем. Ограничен небом и камнем. Прошлое здесь являлось из-за стены, двери, окна; внутри никто ничего не вспоминал. Внутри был мир настоящего, мир будничных мелочей, который даже суетным нельзя было назвать, ибо этот мир зависел от чьей-то чужой, не нашей воли.
Я вышел из этого мира впервые по медвежьей тропе.
Мы были базой разведки и в каждое лето, в короткое лето, успевали сделать броски в тайгу — пятидневные походы по руслам ручьев, по истокам безымянных речушек.
Тем, кто на базе, — канавы, закопушки, шурфы; тем, кто в походе, — сбор образцов. Те, кто на базе, — покрепче, те, кто в походе, — послабее. Значит, это вечный спорщик Калмаев — искатель справедливости, отказчик.
В разведке строили бараки, и в редколесье таежном свезти вместе спиленные восьмиметровые лиственничные бревна — работа для лошадей. Но лошадей не было, и все бревна перетаскивали люди, с лямками, с веревками, по-бурлацки, раз, два — взяли. Эта работа не понравилась Калмаеву.
— Я вижу, вам нужен трактор, — говорил он десятнику Быстрову на разводе. — Вот и посадите в лагерь трактор и трелюйте, таскайте деревья. Я не лошадь.
Вторым был пятидесятилетний Пикулев — сибиряк, плотник. Тише Пикулева не было у нас человека. Но десятник Быстров своим опытным, наметанным в лагере глазом уловил у Пикулева одну особенность.
— Что ты за плотник, — говорил Быстров Пикулеву, — если твоя задница все время места ищет. Чуть кончил работу, минуты не постоишь, не шагнешь, а тут же садишься на бревно.
Старику было трудно, но Быстров говорил убедительно.
Третьим был я — старый недруг Быстрова. Еще зимой, еще прошлой зимой, когда меня впервые вывели на работу и я подошел к десятнику, Быстров сказал, с удовольствием повторяя свою любимую остроту, в которую вкладывал всю свою душу, все свое глубочайшее презрение, враждебность и ненависть к таким, как я:
— А вам какую работу прикажете дать — белую или черную?
— Все равно.
— Белой у нас нет. Пойдем копать котлован.
И хотя я знал эту поговорку отлично, и хотя я умел все — всякую работу умел делать не хуже других и другому показать мог, десятник Быстров относился ко мне враждебно. Я, разумеется, не просил, не «лащил», не давал и не обещал взяток — можно было спирт отдать Быстрову. У нас иногда давали спирт. Но, словом, когда потребовался третий человек в поход, Быстров назвал мою фамилию.
Четвертым был договорник, вольнонаемный геолог Махмутов.
Геолог был молод, все знал. В пути сосал то сахар, то шоколад, ел отдельно от нас, доставая из мешочка галеты, консервы. Нам он обещал подстрелить куропатку, тетерку, и верно, два раза на пути хлопали крылья не тетерева, а рябые крылья глухаря, но геолог стрелял, волнуясь и делая промахи. Влет стрелять он не умел. Надежда на то, что нам застрелят птицу, рухнула. Мясные консервы мы варили для геолога в отдельном котелке, но это не считалось нарушением обычая. В бараках заключенных никто не требует делиться едой, а тут и совсем особое положение разных миров. Но все же ночью мы все трое, и Пикулев, и Калмаев, и я, просыпались от хруста костей, чавканья, отрыжки Махмутова. Но это не очень раздражало.
Надежда на дичь была разрушена в первый же день. Мы ставили палатку в сумерках на берегу ручья, который серебряной ниточкой тянулся у наших ног, а на другом берегу была густая трава, метров триста густой травы до следующего правого скалистого берега… Эта трава росла на дне ручья — весной тут заливало все вокруг, и луг, вроде горной поймы, зеленел сейчас вовсю.
Вдруг все насторожились. Сумерки не успели еще сгуститься. По траве, колебля ее, двигался какой-то зверь — медведь, росомаха, рысь. Движения в море травы были видны всем: Пикулев и Калмаев взяли топоры, а Махмутов, чувствуя себя джек-лондоновским героем, снял с плеча и взял на изготовку мелкокалиберку, заряженную жаканом, куском свинца для встречи медведя.
Но кусты кончились, и к нам, ползя на брюхе и виляя хвостом, приблизился щенок Генрих — сын убитой нашей суки Тамары.
Щенок отмахал двадцать километров по тайге и догнал нас. Посоветовавшись, мы прогнали щенка обратно. Он долго не понимал, почему мы так жестоко встречаем его. Но все же понял и снова пополз в траву, и трава снова задвигалась, на этот раз в обратном направлении.
Сумерки сгустились, и следующий наш день начался солнцем, свежим ветром. Мы поднимались по развилкам бесчисленных, бесконечных речушек, искали оползни на склонах, чтобы подвести к обнажениям Махмутова и геолог бы прочел знаки угля. Но земля молчала, и мы двинулись вверх по медвежьей тропе — другого пути не было в этом буреломе, хаосе, сбитом ветрами нескольких столетий в ущелье. Калмаев и Пикулев потащили палатку вверх по ручью, а я и геолог вошли в тайгу, нашли медвежью тропу и, прорубаясь сквозь бурелом, пошли вверх по тропе.
Лиственницы были покрыты зеленью, запах хвои пробивался сквозь тонкий запах тленья умерших стволов — плесень тоже казалась весенней, зеленой, казалась тоже живой, и мертвые стволы исторгали запах жизни. Зеленая плесень на стволе казалась живой, казалась символом, знаком весны. А на самом деле это цвет дряхлости, цвет тленья. Но Колыма задавала нам вопросы и потруднее, и сходство жизни и смерти не смущало нас.
Тропа была надежная, старая, проверенная медвежья тропа. Сейчас по ней шли люди, впервые от сотворения мира, геолог с мелкокалиберкой, с геологическим молотком в руках и сзади я с топором.
Была весна, цвели все цветы сразу, птицы пели все песни сразу, и звери торопились догнать деревья в безумном размножении рода.
Медвежью тропу перегораживал косой мертвый ствол лиственницы, огромный пень, дерево, верхушка которого была сломана бурей, сбита… Когда? Год или двести лет назад? Я не знаю меток столетий, да и есть ли они? Я не знаю, сколько на Колыме стоят на земле бывшие деревья и какие следы на пне год за годом откладывает время.
Живые деревья считают время по кольцам — что ни год, то кольцо. Как отмечается смена для пней, для мертвых деревьев, я не знаю. Сколько времени можно пользоваться умершей лиственницей, разбитой скалой, поваленным бурей лесом — пользоваться для норы, для берлоги, — знают звери. Я этого не знаю. Что заставляет медведя выбирать другую берлогу. Что заставляет зверя ложиться дважды и трижды в одну и ту же нору.
Буря наклонила сломанную лиственницу, но выдернуть из земли не могла — не хватило у бури силы. Сломанный ствол нависал над тропой, и медвежья тропа изгибалась и, обогнув наклоненный мертвый ствол, снова становилась прямой. Можно было легко рассчитать высоту четвероногого зверя.
Махмутов ударил геологическим молотком по стволу, и дерево откликнулось глухим звуком, звуком полого ствола, пустоты. Пустота была дуплом, корой, жизнью. Из дупла прямо на тропу выпала ласка, крошечный зверек. Зверек не исчез в траве, в тайге, в лесу. Ласка подняла на людей глаза, полные отчаяния и бесстрашия. Ласка была на последней минуте беременности — родовые схватки продолжались на тропе, перед нами. Прежде чем я успел что-нибудь сделать, крикнуть, понять, остановить, геолог выстрелил в ласку в упор из своей берданки, заряженной жаканом, куском свинца для встречи с медведем. Махмутов стрелял плохо не только влет…
Раненая ласка ползла по медвежьей тропе прямо на Махмутова, и Махмутов попятился, отступая перед ее взглядом. Задняя лапка беременной ласки была отстрелена, и ласка тащила за собой кровавую кашу еще не рожденных, не родившихся зверьков, детей, которые родились бы на час позже, когда мы с Махмутовым были бы далеко от сломанной лиственницы, родились бы и вышли в трудный и серьезный таежный звериный мир.
Я видел, как ползла ласка к Махмутову, видел смелость, злобу, месть, отчаяние в ее глазах. Видел, что там не было страха.
— Сапоги прокусит, стерва, — сказал геолог, пятясь и оберегая свои новенькие болотные сапоги. И, перехватив берданку за ствол, геолог подставил приклад к мордочке умирающей ласки.
Но глаза ласки угасли, и злоба в ее глазах исчезла.
Подошел Пикулев, нагнулся над мертвым зверьком и сказал:
— У нее были храбрые глаза.
Что-то он понял? Или нет? Не знаю. По медвежьей тропе мы вышли на берег речки, к палатке, к месту сбора. Завтра мы начнем обратный путь — только не этой, другой тропой.
1966
Книга исчезла. Огромный, тяжелый фолиант, лежавший на скамейке, исчез на глазах десятков больных. Кто видел кражу — не скажет. На свете нет преступлений без свидетелей — одушевленных и неодушевленных свидетелей. А если есть такие преступления? Кража романа Марселя Пруста не такая тайна, которую страшно забыть. К тому же молчат под угрозой, брошенной походя, без адреса и все же действующей безошибочно. Кто видел — будет молчать за «боюсь». Благодетельность такого молчания подтверждается всей жизнью лагерной, да и не только лагерной, но и всем опытом жизни гражданской. Книгу мог украсть любой фраер по указанию вора, чтобы доказать свою смелость, свое желание принадлежать к преступному миру, к хозяевам лагерной жизни. Мог украсть любой фраер просто так, потому что книга плохо лежит. Книга действительно плохо лежала: на самом краю скамейки в огромном больничном дворе каменного трехэтажного здания. На скамейке сидели я и Нина Богатырева. За мной были колымские сопки, десятилетнее скитание по этим горным весям, а за Ниной — фронт. Разговор, печальный и тревожный, кончился давно.
В солнечный день больных выводили на прогулку — женщин отдельно, — Нина, как санитарка, караулила больных.
Я проводил Нину до угла, вернулся, скамейка все еще была пуста: гуляющие больные боялись на эту скамейку сесть, считая, что это скамейка фельдшеров, медсестер, надзора, конвоя.
Книга исчезла. Кто будет читать эту странную прозу, почти невесомую, как бы готовую к полету в космос, где сдвинуты, смещены все масштабы, где нет большого и малого? Перед памятью, как перед смертью, — все равны, и право автора запомнить платье прислуги и забыть драгоценности госпожи. Горизонты словесного искусства раздвинуты этим романом необычайно. Я, колымчанин, зэка, был перенесен в давно утраченный мир, в иные привычки, забытые, ненужные. Время читать у меня было. Я — ночной дежурный фельдшер. Я был подавлен «Германтом». С «Германта», с четвертого тома, началось мое знакомство с Прустом. Книгу прислали моему знакомому фельдшеру Калитинскому, уже щеголявшему в палате в бархатных брюках гольф, с трубкой в зубах, уносящей неправдоподобный запах кэпстена. И кэпстен, и брюки гольф были в посылке вместе с «Германтом» Пруста. Ах, жены, дорогие наивные друзья! Вместо махорки — кэпстен, вместо брюк из чертовой кожи — бархатные брюки гольф, вместо шерстяного, широкого двухметрового верблюжьего шарфа — нечто воздушное, похожее на бант, на бабочку — шелковый пышный шарф, свивавшийся на шее в веревочку толщиной в карандаш.
Такие же бархатные брюки, такой же шелковый шарф прислали в тридцать седьмом году Фрицу Давиду, голландцу-коммунисту, а может быть, у него была другая фамилия, моему соседу по РУРу — роте усиленного режима. Фриц Давид не мог работать — был слишком истощен, а бархатные брюки и шелковый пышный галстук-бант даже на хлеб на прииске нельзя было променять. И Фриц Давид умер — упал на пол барака и умер. Впрочем, было так тесно, — все спали стоя, — что мертвец не сразу добрался до пола. Мой сосед Фриц Давид сначала умер, а потом упал.
Все это было десять лет назад — при чем тут «Поиски утраченного времени»? Калитинский и я — мы оба вспоминали свой мир, свое утраченное время. В моем времени не было брюк гольф, но Пруст был, и я был счастлив читать «Германта». Я не пошел спать в общежитие. Пруст был дороже сна. Да и Калитинский торопил.
Книга исчезла. Калитинский был взбешен, был вне себя. Мы были мало знакомы, и он был уверен, что это я украл книгу, чтобы продать подороже. Воровство походя было колымской традицией, голодной традицией. Шарфы, портянки, полотенца, куски хлеба, махорка — отсыпка, отначка — исчезали бесследно. Воровать на Колыме умели, по мнению Калитинского, все. Я тоже так думал. Книгу украли. До вечера еще можно было ждать, что подойдет какой-нибудь доброволец, героический стукач и «дунет», скажет, где книга, кто вор. Но прошел вечер, десятки вечеров, и следы «Германта» исчезли.
Если не продадут любителю, — любители Пруста из лагерных начальников!! Еще поклонники Джека Лондона встречаются в этом мире, но Пруста!! — то на карты: «Германт» — это увесистый фолиант. Это одна из причин, почему я не держал книгу на коленях, а положил на скамейку. Это толстый том. На карты, на карты… Изрежут — и все.
Нина Богатырева была красавица, русская красавица, недавно привезенная с материка, привезенная в нашу больницу. Измена родине. Пятьдесят восемь один «а» или один «б».
— Из оккупации?
— Нет, мы не были в оккупации. Это прифронтовое. Двадцать пять и пять — это без немцев. От майора. Арестовали, хотел майор, чтоб я с ним жила. Я не стала. И вот срок. Колыма. Сижу на этой скамейке. Все правда. И все — неправда. Не стала с ним жить. Уж лучше я со своим буду гулять. Вот с тобой…
— Я занят, Нина.
— Слыхала.
— Трудно тебе будет, Нина. Из-за твоей красоты.
— Будь она проклята, эта красота.
— Что тебе обещает начальство?
— Оставить в больнице санитаркой. Выучусь на сестру.
— Здесь не оставляют женщин, Нина. Пока.
— А меня обещают оставить. Есть у меня один человек. Поможет мне.
— Кто такой?
— Тайна.
— Смотри, здесь больница казенная, официальная. Никто власти тут такой не имеет. Из заключенных. Врач или фельдшер — все равно. Это не приисковая больница.
— Все равно. Я счастливая. Абажуры буду делать. А потом поступлю на курсы, как ты.
В больнице Нина осталась делать абажуры бумажные. А когда абажуры были кончены, ее снова послали в этап.
— Твоя баба, что ли, едет с этим этапом?
— Моя.
Я оглянулся. За мной стоял Володя, старый таежный волк, фельдшер без медицинского образования. Какой-то деятель просвещения или секретарь горсовета в прошлом.
Володе было далеко за сорок, и Колыму он знал давно. И Колыма знала Володю давно. Делишки с блатными, взятки врачам. Сюда Володя был прислан на курсы, подкрепить должность знанием. Была у Володи и фамилия — Рагузин, кажется, но все его звали Володя. Володя — покровитель Нины? Это было слишком страшно. За спиной спокойный голос Володи говорил:
— На материке был полный порядок у меня когда-то в женском лагере. Как только начнут «дуть», что живешь с бабой, я ее в список — пурх! И на этап. И новую зову. Абажуры делать. И снова все в порядке.
Уехала Нина. В больнице оставалась ее сестра Тоня. Та жила с хлеборезом — выгодная дружба — Золотницким, смуглым красавцем-здоровяком из бытовичков. В больницу, на должность хлебореза, сулящую и дающую миллионные прибыли, Золотницкий прибыл за большую взятку, данную, как говорили, самому начальнику больницы. Все было хорошо, но смуглый красавец Золотницкий оказался сифилитиком: требовалось возобновление лечения. Хлебореза сняли, отправили в мужскую вензону, лагерь для венерических больных. В больнице Золотницкий пробыл несколько месяцев, но успел заразить только одну женщину — Тоню Богатыреву. И Тоню увезли в женскую вензону.
Больница всполошилась. Весь медицинский персонал — на анализ, на реакцию Вассермана. У фельдшера Володи Рагузина — четыре креста. Сифилитик Володя исчез из больницы.
А через несколько месяцев в больницу конвой привез больных женщин и среди них Нину Богатыреву. Но Нину везли мимо — в больнице она только отдохнула. Везли ее в женскую венерическую зону.
Я вышел к этапу.
Только глубоко запавшие крупные карие глаза — больше ничего из прежнего облика Нины.
— Вот, в вензону еду…
— Но почему в вензону?
— Как, ты, фельдшер, и не знаешь, почему отправляют в вензону? Это Володины абажуры. У меня родилась двойня. Не жильцы были. Умерли.
— Дети умерли? Это твое счастье, Нина.
— Да. Теперь я вольная птица. Подлечусь. Нашел книгу-то тогда?
— Нет, не нашел.
— Это я ее взяла. Володя просил что-нибудь почитать.
1966
Одно из самых главных чувств в лагере — чувство безбрежности унижения, чувство утешения, что всегда, в любом положении, в любых обстоятельствах есть кто-то хуже тебя. Эта ступенчатость многообразна. Это утешение спасительно, и, может быть, в нем скрыт главный секрет человека. Это чувство… Это чувство спасительно, как белый флаг, и в то же время это примирение с непримиримым.
Крист только что спасся от смерти, спасся до завтрашнего дня, не более, ибо завтрашний день арестанта — это та тайна, которую нельзя разгадывать. Крист — раб, червь, червь-то уж наверняка, ибо, кажется, только у червяка из всего мира живого нет сердца.
Крист положен в больницу, сухая пеллагрозная кожа шелушится — морщины написали на лице Криста его последний приговор. Пытаясь на дне своей души, в последних уцелевших клеточках своего костлявого тела найти какую-то силу — физическую и духовную, чтобы прожить до завтрашнего дня, Крист надевает грязный халат санитара, метет палаты, заправляет койки, моет, меряет температуру больным.
Крист уже бог — и новые голодные, новые больные смотрят на Криста как на свою судьбу, как на божество, которое может помочь, может избавить их — от чего, больной и сам не знает. Больной знает только, что перед ним — санитар из больных, который может замолвить слово врачу, и больному дадут пролежать лишний день в больнице. Или даже, выписавшись, передаст свой пост, свою мисочку супа, свой санитарный халат больному. А если этого не будет, не беда — разочарований в жизни бывает много.
Крист надел халат и стал божеством.
— Я тебе рубашку постираю. Рубашку. В ванной ночью. И высушу на печке.
— Здесь нет воды. Возят.
— Ну сбереги полведра.
Кристу давно хотелось выстирать свою гимнастерку. Он бы и сам выстирал, но валился без ног от усталости. Гимнастерка была приисковая — вся просолилась от пота, обрывки только, а не гимнастерка. И может быть, первая же стирка превратит эту гимнастерку в прах, в пыль, в тлен. Один карман был оторван, но второй цел, и в нем лежало все, что Кристу почему-то было важно и нужно.
И все-таки нужно было выстирать. Просто больница, Крист — санитар, рубаха грязная. Крист вспомнил, как несколько лет назад его взяли переписывать карточки в хозчасть — карточки декадного довольствия, по проценту выработки. И как все живущие в бараке с Кристом ненавидели его из-за этих бессонных ночей, дающих лишний талон на обед. И как Криста тотчас же продали, «сплавили», обратясь к кому-то из штатных бухгалтеров-бытовиков и показав на ворот Криста, на ворот, по которому выползала голодная, как Крист, вошь. Бледная, как Крист, вошь. И как Крист был в эту же минуту вытащен из конторы чьей-то железной рукой и выброшен на улицу.
Да, лучше было бы выстирать гимнастерку.
— Ты будешь спать, а я постираю. Кусочек хлебца, а если хлеба нет, то так.
У Криста не было хлеба. Но на дне души кто-то кричал, что надо остаться голодным, а рубашку все-таки выстирать. И Крист перестал сопротивляться чужой, страшной воле голодного человека.
Спал Крист, как всегда, забытьем, а не сном.
Месяц назад, когда Крист не лежал еще в больнице, а шатался в огромной толпе доходяг — от столовой до амбулатории, от амбулатории до барака в белой мгле лагерной зоны, — случилась беда. У Криста украли кисет. Пустой кисет, разумеется. Никакой махорки в кисете не было не первый год. Но в кисете Крист хранил — зачем? — фотографии и письма жены, много писем. Много фотографий. И хотя эти письма Крист никогда не перечитывал и фотографии не разглядывал — это было слишком тяжело, — он берег эту пачку до лучшего, наверное, времени. Объяснить было трудно, зачем эти письма, написанные крупным детским почерком, возил Крист по всем своим арестантским путям. При обысках письма не отбирали. Груда писем копилась в кисете. И вот кисет украли. Подумали, наверное, что там деньги, что среди фото вложен какой-нибудь тончайший рубль. Рубля не оказалось… Крист не нашел этих писем никогда. По известным правилам краж, которые блюдутся на воле, блюдутся блатными и теми, кто подражает блатным, документы надо подбрасывать в мусорные ящики, фотографии отсылать по почте или выбрасывать на свалку. Но Крист знал, что эти остатки человечности вытравлены дочиста в колымском мире. Письма сожгли, конечно, в каком-нибудь костре, в лагерной печке, чтобы осветилось внезапно светлым огнем, — писем, конечно, не вернут, не подбросят. Но фотографии, фотографии-то зачем?
— Не найдешь, — сказал Кристу сосед. — Блатные забрали.
— Но им-то зачем?
— Ах ты! Женская фотография?
— Ну да.
— А для сеансу.
И Крист перестал спрашивать.
В кисете Крист держал старые письма. Новое же письмо и фотография — новая маленькая паспортная фотография хранились в левом, единственном кармане гимнастерки.
Крист спал, как всегда, забытьем, а не сном. И проснулся с ощущением: что-то должно быть сегодня хорошее. Вспоминал Крист недолго. Чистая рубашка! Крист сбросил свои тяжелые ноги с топчана и вышел на кухню. Вчерашний больной встретил Криста.
— Сушу, сушу. На печке сушу.
Вдруг Крист почувствовал холодный пот.
— А письмо?
— Какое письмо?
— В кармане.
— Я не расстегивал карманов. Разве мне можно расстегивать ваши карманы?
Крист протянул руки к рубашке. Письмо было цело, влажное сырое письмо. Гимнастерка была почти суха, письмо же было влажное, в потеках воды или слез. Фотография была смыта, стерта, искажена и только общим обликом напоминала лицо, знакомое Кристу.
Буквы письма были стерты, смыты, но Крист знал все письмо наизусть и прочел каждую фразу.
Это было последнее письмо от жены, полученное Кристом. Недолго носил он это письмо. Слова этого письма скоро окончательно выгорели, растворились, да и текст Крист стал помнить нетвердо. Фотография и письмо окончательно стерлись, истлели, исчезли после какой-то особенно тщательной дезинфекции в Магадане на фельдшерских курсах, превративших Криста в истинное, а не выдуманное колымское божество.
За курсы никакая цена не была велика, никакая потеря не казалась чрезмерной.
Так Крист был наказан судьбой. После зрелого размышления через много лет Крист признал, что судьба права — он еще не имел права на стирку своей рубашки чужими руками.
1966
Машина гудела, гудела, гудела… Вызывала начальника больницы, объявляла тревогу… А гости уже поднимались по лестничным маршам. На них были напялены белые халаты, и плечи халатов разрывались погонами из-за слишком тесной военным гостям больничной формы.
Опережая всех на две ступеньки, шагал высокий седой человек, фамилию которого в больнице знали все, но в лицо не видел никто.
Было воскресенье, вольнонаемное воскресенье, начальник больницы играл на бильярде с врачами, обыгрывая их всех, — начальнику все проигрывали.
Начальник сразу разгадал ревущий гудок и вытер мел со своих потных пальцев. Послал курьера — сказать, что идет, сейчас придет.
Но гости не ждали.
— Начнем с хирургического…
В хирургическом лежало человек двести, две большие палаты человек по восемьдесят, одна — чистой хирургии, другая — гнойной; в чистой все закрытые переломы, все вывихи. И — послеоперационные маленькие палаты. И — палата умирающих больных гнойного отделения: сепсисы, гангрена.
— Где хирург?
— Уехал на поселок. К сыну. Сын у него там в школе учится.
— А дежурный хирург?
— Дежурный сейчас придет.
Но дежурный хирург Утробин, которого по всей больнице дразнили Угробиным, был пьян и на зов высокого начальства не явился.
По хирургическому высокое начальство сопровождал старший фельдшер из заключенных.
— Нет, нам твои объяснения, твои истории болезни не понадобятся. Мы знаем, как они пишутся, — сказал высокий начальник фельдшеру, входя в большую палату и закрывая за собой дверь. — И начальника больницы пока сюда не пускайте.
Один из адъютантов, майор, занял пост у двери в палату.
— Слушайте, — сказал седой начальник, выходя на середину палаты и обводя рукой койки, стоявшие в два ряда вдоль стен, — слушайте меня. Я новый начальник политуправления Дальстроя. У кого есть переломы, ушибы, которые вы получили в забое или в бараке от десятников, от бригадиров, словом, в результате побоев, подайте голос. Мы приехали расследовать травматизм. Травматизм ужасен. Но мы покончим с этим. Все, кто получил такие травмы, расскажите моему адъютанту. Майор, запишите!
Майор развернул блокнот, достал вечное перо.
— Ну?
— А отморожения, гражданин начальник?
— Отморожения не надо. Только побои.
Я был фельдшером этой палаты. Из восьмидесяти больных — семьдесят были с такими травмами, и в истории болезни все это было записано. Но ни один больной не откликнулся на этот призыв начальства. Никто не верил седому начальнику. Пожалуйся, а потом с тобой сочтутся, не отходя от койки. А так, в благодарность за смирный нрав, за благоразумие подержат в больнице лишний день. Молчать было гораздо выгоднее.
— Вот я — мне руку сломал боец.
— Боец? Разве у нас бойцы бьют заключенных? Наверное, не боец охраны, а какой-нибудь бригадир?
— Да, наверное, бригадир.
— Вот видите, какая у вас плохая память. А ведь такой случай, как мой приезд, — редкость. Я — высший контроль. Мы не позволим бить. Вообще с грубостью, с хулиганством, с матерщиной надо кончать. Я уже выступал на совещании хозяйственного актива. Говорил — если начальник Дальстроя невежлив в своих беседах с начальником управления, то начальник горного управления, распекая начальников приисков, допускал оскорбительную, матерную брань, то как должен говорить начальник прииска с начальниками участков. Это сплошной мат. Но это еще материковый мат. Начальник участка распекает прорабов, бригадиров и мастеров уже на чисто колымском блатном мате. Что же остается делать мастеру, бригадиру. Брать палку и лупить работяг. Так или не так?
— Так, товарищ начальник, — сказал майор.
— На той же конференции выступал Никишов. Говорит, вы люди новые, Колымы не знаете, здесь условия особые, мораль особая. А я ему сказал: мы приехали сюда работать, и мы будем работать, но мы будем работать не так, как говорит Никишов, а как говорит товарищ Сталин.
— Так, товарищ начальник, — сказал майор.
Больные слышали, что дело дошло до Сталина, и вовсе примолкли.
За дверью толклись заведующие отделениями, их уже вызвали с квартир, стоял начальник больницы, дожидаясь конца речи высокого начальника.
— Снимают Никишова, что ли, — предположил Байков, заведующий вторым терапевтическим отделением, но на него шикнули, и он умолк.
Начальник политуправления вышел из палаты и поздоровался с врачами за руку.
— Перекусить прошу, — сказал начальник больницы. — Обед на столе.
— Нет, нет. — Начальник политуправления посмотрел на часы. — Надо ехать, к ночи попасть в Западное, в Сусуман. Завтра совещание. А впрочем… Только не обедать. А вот что. Дайте портфель. — Седой начальник взял тяжелый портфель из рук майора. — Вы глюкозу мне можете сделать?
— Глюкозу? — сказал начальник больницы, не понимая.
— Ну да, глюкозу. Укол сделать внутривенный. Я ведь не пью ничего спиртного с детства… Не курю. Но через день делаю глюкозу. Двадцать кубиков глюкозы внутривенно. Мне мой врач еще в Москве посоветовал. И что вы думаете? Лучшее тонизирующее. Лучше всех женьшеней, всяких тестостеронов. Я всегда вожу глюкозу с собой. А шприц не вожу — уколы мне делают в любой больнице. Вот сделайте мне укол.
— Я не умею, — сказал начальник больницы. — Я лучше жгут подержу. Вот дежурный хирург — тому и карты в руки.
— Нет, — сказал дежурный хирург, — я тоже не умею. Это, товарищ начальник, такие уколы делает не всякий врач.
— Ну, фельдшер.
— У нас нет вольнонаемных фельдшеров.
— А этот?
— Этот из зэка.
— Странно. Ну, все равно. Ты можешь сделать?
— Могу, — сказал я.
— Кипяти шприц.
Я вскипятил шприц, остудил. Седой начальник вынул из портфеля коробку с глюкозой, и начальник больницы облил руки спиртом и вместе с парторгом отбил стекло и всосал раствор глюкозы в шприц. Начальник больницы надел на шприц иглу, передал мне шприц в руки и, взяв резиновый жгут, затянул руку высокого начальника; я ввел глюкозу, придавил ваткой место укола.
— У меня вены как у грузчика, — милостиво пошутил начальник со мной.
Я промолчал.
— Ну, отдохнул — пора и ехать. — Седой начальник встал.
— А в терапевтические? — сказал начальник больницы, боясь, что если гости вернутся для осмотра терапевтических больных, то ему будет обязательно выговор, что вовремя не напомнил.
— В терапевтических нам нечего делать, — сказал начальник политуправления. — У нас целевая поездка.
— А обедать?
— Никаких обедов. Дело прежде всего.
Машина загудела, и автомобиль начальника политуправления исчез в морозной мгле.
1967
Соседом Рябоконя по больничной койке — по топчану с матрасом, набитым рубленым стлаником — был Петерс, латыш, дравшийся, как все латыши, на всех фронтах гражданской войны. Колыма была последним фронтом Петерса. Огромное тело латыша было похоже на утопленника — иссиня-белое, вспухшее, вздутое от голода. Молодое тело с кожей, где разглажены все складки, исчезли все морщины, — все понято, все рассказано, все объяснено. Петерс молчал много суток, боясь сделать лишнее движение, — пролежни уже пахли, смердели. И только белесоватые глаза внимательно следили за врачом, за доктором Ямпольским, когда тот входил в палату. Доктор Ямпольский, начальник санчасти, не был доктором. Не был он и фельдшером. Доктор Ямпольский был просто стукач и нахал, доносами пробивший себе дорогу. Но Петерс этого не знал и заставлял надежду появляться в своих глазах.
Ямпольского знал Рябоконь — как-никак, Рябоконь был бывший вольняшка. Но Рябоконь одинаково ненавидел и Петерса и Ямпольского и злобно молчал.
Рябоконь был не похож на утопленника. Огромный, костистый, с иссохшими жилами. Матрас был короток, одеяло закрывало только плечи, но Рябоконю было все равно. С койки свисали ступни гулливеровского размера, и желтые костяные пятки, похожие на бильярдные шары, стучали о деревянный пол из накатника, когда Рябоконь двигался, чтобы согнуться и голову высунуть в окно, — костистые плечи нельзя было протолкнуть наружу, к небу, к свободе.
Доктор Ямпольский ждал смерти латыша с часу на час — таким дистрофикам положено умирать скоро. Но латыш тянул жизнь, увеличивал средний койкодень. Ждал смерти латыша и Рябоконь. Петерс лежал на единственном в больничке длинном топчане, и после латыша доктор Ямпольский обещал эту койку Рябоконю. Рябоконь дышал у окна, не боясь холодного пьяного весеннего воздуха, дышал всей грудыо и думал, как он ляжет на койку Петерса, после того как Петерс умрет, и можно будет вытянуть ноги хоть на несколько суток. Нужно только лечь и вытянуться — отдохнут какие-то важные мускулы, и Рябоконь будет жить.
Врачебный обход кончился. Лечить было нечем — марганцовка и йод творили чудеса даже в руках Ямпольского. Итак, лечить было нечем — Ямпольский держался, накапливая опыт и стаж. Смерти ему не ставились в вину. Да и кому в вину ставились смерти?
— Сегодня мы сделаем тебе ванну, теплую ванну. Хорошо?
Злоба мелькнула в белесоватых глазах Петерса, но он не сказал, не шепнул ничего.
Четыре санитара из больных и доктор Ямпольский затолкали огромное тело Петерса в деревянную бочку из-под солидола, отпаренную, вымытую.
Доктор Ямпольский заметил время на наручных часах — подарок любимому доктору от блатарей прииска, где Ямпольский работал раньше, до этой каменной мышеловки.
Через пятнадцать минут латыш захрипел. Санитары и доктор вытащили больного из бочки и затащили на топчан, на длинный топчан. Латыш выговорил ясно:
— Белье! Белье!
— Какое белье? — спросил доктор Ямпольский. — Белья у нас нет.
— Это он предсмертную рубаху просит, — догадался Рябоконь.
И, вглядываясь в дрожащий подбородок Петерса, на закрывающиеся глаза, шарящие по телу вздутые синие пальцы, Рябоконь подумал, что смерть Петерса — его, Рябоконево, счастье не только из-за длинной койки, но и потому, что Петерс и он были старые враги — встречались в боях где-то под Шепетовкой.
Рябоконь был махновец. Мечта его сбылась — он лег на койку Петерса. А на койку Рябоконя лег я — и пишу этот рассказ.
Рябоконь торопился рассказывать, он торопился рассказывать, а я торопился запоминать. Мы оба были знатоками и смерти и жизни.
Мы знали закон мемуаристов, их конституционный, их основной закон: прав тот, кто пишет позже, переживя, переплывя поток свидетелей, и выносит свой приговор с видом человека, владеющего абсолютной истиной.
История двенадцати цезарей Светония построена на такой тонкости, как грубая лесть современникам и проклятия вслед умершим, проклятия, на которые никто из живых не отвечает.
— Ты думаешь, Махно был антисемит? Пустяки это все. Ваша агитация. Его советчики — евреи. Иуда Гроссман-Рощин. Барон. Я простой боец с тачанкой. Я был в числе тех двух тысяч, что батько увел в Румынию. В Румынии мне не показалось. Через год я перешел границу обратно. Дали мне три года ссылки, я вернулся, был в колхозе, в тридцать седьмом замели…
— Профилактическое заключение? Именно «пьять рокив далеких таборив».
Грудная клетка Рябоконя была кругла, огромна — ребра выступали, как обручи на бочке. Казалось, умри Рябоконь раньше Петерса, из грудной клетки махновца можно было сделать обручи для бочки — предсмертного купанья латыша по рецепту доктора Ямпольского.
Кожа была натянута на скелет — весь Рябоконь казался пособием для изучения топографической анатомии, послушным живым пособием-каркасом, а не муляжом. Говорил он не много, но еще находил силы сберечь себя от пролежней, поворачиваясь на койке, вставая, ходя. Сухая кожа шелушилась по всему телу, и синие пятна будущих пролежней обозначались на бедрах и пояснице.
— Ну, пришел я. Трое нас. Махно на крыльце. «Стрелять умеешь?» — «Умею, батько!» — «А ну, скажи, если на тебя нападут трое, что будешь делать?» — «Что-нибудь придумаю, батько!» — «Вот правильно сказал. Сказал бы — “порубаю всех”, — не взял бы я тебя в отряд. На хитрость надо, на хитрость». А впрочем, что Махно. Махно и Махно. Атаман. Все умрем. Слыхал — умер он…
— Да. В Париже.
— Царство ему небесное. Спать пора.
Рябоконь натягивал ветхое одеяло на голову, обнажал ноги до колен, храпел.
— Слышь ты…
— Ну?
— Расскажи про Маруську, про ее банду.
Рябоконь откинул одеяло с лица.
— Ну что? Банда и банда. То с нами, то с вами. Она — анархистка, Маруська. Двадцать лет была на каторге. Бежала из московской Новинской тюрьмы. Ее Слащев расстрелял в Крыму. «Да здравствует анархия!» — крикнула и умерла. Знаешь, кто она была? Никифорова ее фамилия. Гермафродит самый настоящий. Слышал? Ну, спим.
Когда пятилетний срок природного махновца кончился, Рябоконя освободили без выезда с Колымы. На материк не вывозили. Махновцу пришлось работать грузчиком на том же самом складе, где он ишачил пять лет в чине зэка. Вольняшкой, свободным человеком на том же самом складе, на той же самой работе. Это было непереносимое оскорбление, оплеуха, пощечина, которое немногие выносили. Кроме специалистов, конечно. А так у заключенного главная надежда: что-то изменится, переменится с освобождением. Отъезд, отправка, перемена места тоже могут успокоить, спасти.
Зарплата была мала. Воровать со склада, как раньше? Нет, планы у Рябоконя были другие.
Вместе с тремя бывшими зэка Рябоконь ушел «во льды» — бежал в глухую тайгу. Организовалась бандитская шайка — вся из фраеров, чуждая уголовному миру, но воздухом этого мира дышавшая несколько лет.
Это был единственный на Колыме побег вольняшек — не заключенных, которых караулят и считают на поверках четырежды в день, а вольных граждан. Среди них был главный бухгалтер прииска, бывший заключенный, как и Рябоконь. Был. Договорников в шайке, конечно, не было, договорники ездят за длинным рублем, а все бывшие зэка-зэка. Последним начислений не бывает, и они могут добывать свой длинный рубль вооруженной рукой.
Четверо убийц грабили на тысячекилометровой трассе — центральном шоссе — целый год. Год гуляли, грабя машины, квартиры в поселках. Завладели грузовиком, гараж ему — горный распадок.
Рябоконь и друзья его легко шли на убийства. Нового срока никто не боялся.
Месяц, год, десять лет, двадцать лет — это все почти одинаковые сроки по колымским примерам, по северной морали.
Кончилось так, как кончаются все такие дела. Склока какая-то, ссора, неправильный дележ добытого. Потеря авторитета атамана-бухгалтера. Сведения какие-то бухгалтер дал ложные, оплошность. Суд. Двадцать пять и пять поражения в правах. Тогда не расстреливали за убийство.
В этой компании не было ни одного уголовника-рецидивиста. Все — обыкновенные фраера. И Рябоконь был таким. Душевную легкость в убийстве пронес он сквозь жизнь из Гуляй-Поля.
1966
Много лет я думал, что смерть есть форма жизни, и, успокоенный зыбкостью суждения, я вырабатывал формулу активной защиты своего существования на горестной этой земле.
Я думал, что человек тогда может считать себя человеком, когда в любой момент всем своим телом чувствует, что он готов покончить с собой, готов вмешаться сам в собственное свое житие. Это сознание и дает волю на жизнь.
Я проверял себя многократно и, чувствуя силу на смерть, оставался жить.
Много позже я понял, что я просто построил себе убежище, ушел от вопроса, ибо в момент решения я не буду таким, как сейчас, когда жизнь и смерть — волевая игра. Я ослабею, изменюсь, изменю себе. Я не стал думать о смерти, но почувствовал, что прежнее решение нуждается в каком-то другом ответе, что обещание самому себе, клятвы юности слишком наивны и очень условны.
В этом убедила меня история инженера Кипреева.
Я никого в жизни не предал, не продал. Но я не знаю, как бы держался, если бы меня били. Я прошел все свои следствия удачнейшим образом — без битья, без метода номер три. Мои следователи во всех моих следствиях не прикасались ко мне пальцем. Это случайность, не более. Я просто проходил следствие рано — в первой половине тридцать седьмого года, когда пытки еще не применялись.
Но инженер Кипреев был арестован в 1938 году, и вся грозная картина битья на следствии была ему известна. И он выдержал это битье, кинувшись на следователя, и, избитый, посажен в карцер. Но нужной подписи следователи легко добились у Кипреева: его припугнули арестом жены, и Кипреев подписал.
Вот этот страшный нравственный удар Кипреев пронес сквозь всю жизнь. Немало в жизни арестантской есть унижений, растлений. В дневниках людей освободительного движения России есть страшная травма — просьба о помиловании. Это считалось позором до революции, вечным позором. И после революции в общество политкаторжан и ссыльнопоселенцев не принимали категорически так называемых «подаванцев», то есть когда-либо по любому поводу просивших царя об освобождении, о смягчении наказания.
В тридцатых годах не только «подаванцам» все прощалось, но даже тем, кто подписал на себя и других заведомую ложь, подчас кровавую, — прощалось.
Живые примеры давно состарились, давно сгибли в лагере, в ссылке, а те, что сидели и проходили следствие, были сплошь «подаванцы». Поэтому никто и не знал, каким нравственным пыткам обрек себя Кипреев, уезжая на Охотское море — во Владивосток, в Магадан.
Кипреев был инженер-физик из того самого Харьковского физического института, где раньше всего в Советском Союзе подошли к ядерной реакции. Там работал и Курчатов. Харьковский институт не избежал чистки. Одной из первых жертв в атомной нашей науке был инженер Кипреев.
Кипреев знал себе цену. Но его начальники цену Кипрееву не знали. Притом оказалось, что нравственная стойкость мало связана с талантом, с научным опытом, научной страстью даже. Это были разные вещи. Зная о побоях на следствии, Кипреев подготовил себя очень просто — он будет защищаться как зверь, отвечать ударом на удар, не разбирая, кто исполнитель, а кто создатель этой системы, метода номер три. Кипреев был избит, брошен в карцер. Все начиналось сначала. Физические силы изменяли, а вслед за физической изменяла душевная твердость. Кипреев подписал. Угрожали арестом жены. Кипрееву было безмерно стыдно за эту слабость, за то, что при встрече с грубой силой он, интеллигент Кипреев, уступил. Тогда же, в тюрьме, Кипреев дал себе клятву на всю жизнь никогда не повторять позорного своего поступка. Впрочем, только Кипрееву его действие казалось позорным. Рядом с ним на нарах лежали также подписавшие, оклеветавшие. Лежали и не умирали. У позора нет границ, вернее, границы всегда личны, и требования к самому себе иные у каждого жителя следственной камеры.
С пятилетним сроком Кипреев явился на Колыму, уверенный, что найдет путь к досрочному освобождению, сумеет вырваться на волю, на материк. Конечно, инженера оценят. И инженер заработает зачеты рабочих дней, освобождение, скидку срока. Кипреев с презрением относился к лагерному труду физическому, он скоро понял, что ничего, кроме смерти, в конце этого пути нет. Работать, где можно было применить хоть тень специальных знаний, которые были у Кипреева, — и он выйдет на волю. Хоть квалификацию не потеряет.
Опыт работы на прииске, сломанные пальцы, попавшие в скрепер, физическая слабость, щуплость даже, — все это привело Кипреева в больницу, а после больницы на пересылку.
Беда была еще и в том, что инженер не мог не изобретать, не искать научных технических решений в том хаосе лагерного быта, в котором инженер жил.
Лагерь же, лагерное начальство смотрело на Кипреева как на раба, не более. Энергия Кипреева, за которую он сам себя клял тысячу раз, искала выхода.
Только ставка в этой игре должна быть достойной инженера, ученого. Эта ставка — свобода.
Колыма не только потому «чудная планета», что там «девять месяцев в году» зима. Там в войну сто рублей платили за яблоко, а ошибка в распределении свежих помидоров, привезенных с материка, приводила к кровавым драмам. Все это — и яблоки и помидоры — разумеется, для вольного, вольнонаемного мира, к которому заключенный Кипреев не принадлежал. «Чудная планета» не только потому, что там «закон — тайга». Не потому, что Колыма — сталинский спецлагерь уничтожения. Не потому, что там дефицит — махорка, чифирь-чай, что это валюта колымская, истинное ее золото, за которое приобретается все.
И все же дефицитней всего было стекло — стеклянные изделия, лабораторная посуда, инструменты. Хрупкость стекла усиливали морозы, а норма «боя» не увеличивалась. Простой градусник медицинский стоил рублей триста. Но подпольных базаров на градусники не существовало. Врачу надо заявить уполномоченному райотдела о предложении, ибо медицинский градусник прятать труднее, чем Джоконду. Но врач никаких заявлений не подавал. Он просто платил триста рублей и приносил градусник из дому мерить температуру тяжелобольным.
На Колыме консервная банка — поэма. Жестяная консервная банка — это мерка, удобная мерка всегда под рукой. Это мерка воды, крупы, муки, киселя, супа, чая. Это кружка для чифиря, в ней так удобно «подварить чифирку». Кружка эта стерильна — она очищена огнем. Чай, суп разогревают, кипятят в печке, на огне костра.
Трехлитровая банка — это классический котелок доходяг, с проволочной ручкой, которая удобно прикреплена к поясу. А кто на Колыме не был или не будет доходягой?
Стеклянная банка — это свет в раме деревянного переплета, ячеистом, рассчитанном на обломки стекла. Это прозрачная банка, в которой так удобно хранить медикаменты в амбулатории.
Полулитровая банка — посуда для третьего блюда лагерной столовой.
Но не термометры, не лабораторная посуда, не консервные банки главный стеклянный дефицит на Колыме.
Главный дефицит — это электролампа.
На Колыме сотни приисков, рудников, тысячи участков, разрезов, шахт, десятки тысяч золотых, урановых, оловянных, вольфрамовых забоев, тысячи лагерных командировок, вольнонаемных поселков, лагерных зон и бараков отрядов охраны, и всюду нужен свет, свет, свет. Колыма девять месяцев живет без солнца, без света. Бурный, незакатный солнечный свет не спасает, не дает ничего.
Есть свет и энергия от сдвоенных тракторов, от локомотива.
Промприборы, бутары, забои требуют света. Подсвеченные юпитерами забои удлиняют ночную смену, делают производительней труд.
Везде нужны электролампы. Их возят с материка — трехсотки, пятисотки и в тысячу свечей, готовых осветить барак и забой. Неровный свет движков обрекает лампы на преждевременный износ.
Электролампа — это государственная проблема на Колыме.
Не только забой должен быть подсвечен. Должна быть подсвечена зона, колючая проволока с караульными вышками по норме, которую Дальний Север увеличивает, а не уменьшает.
Отряду охраны должен быть обеспечен свет. Простой актировкой (как в приисковом забое) тут не обойдешься, тут люди, которые могут бежать, и, хотя ясно, что бежать зимой некуда и никто на Колыме зимой никогда никуда не бежал, закон остается законом, и, если нет света или нет ламп, разносят горящие факелы вокруг зоны и оставляют их на снегу до утра, до света. Факел — это тряпка в мазуте или бензине.
Электролампы перегорают быстро. И восстановить их нельзя.
Кипреев написал докладную записку, удивившую начальника Дальстроя. Начальник уже почувствовал орден на своем кителе, кителе, конечно, а не френче и не пиджаке.
Восстановить лампы можно — лишь бы было цело стекло.
И вот по Колыме полетели грозные приказы. Все перегоревшие лампочки бережно доставлялись в Магадан. На промкомбинате, на сорок седьмом километре был построен завод. Завод восстановления электрического света.
Инженер Кипреев был назначен начальником цеха завода. Весь остальной персонал, штатная ведомость, выросшая вокруг ремонта электроламп, был только вольнонаемным. Удача была пущена в надежные, вольнонаемные руки. Но Кипреев не обращал на это внимания. Его-то создатели завода не могут не заметить.
Результат был блестящим. Конечно, после ремонта лампы долго не работали. Но сколько-то часов, сколько-то суток золотых Кипреев сберег Колыме. Этих суток было очень много. Государство получило огромную выгоду, военную выгоду, золотую выгоду.
Директор Дальстроя был награжден орденом Ленина. Все начальники, имевшие отношение к ремонту электроламп, получили ордена.
Однако ни Москва, ни Магадан даже не подумали отметить заключенного Кипреева. Для них Кипреев был раб, умный раб, и больше ничего.
Все же директор Дальстроя не считал возможным вовсе забыть своего таежного корреспондента.
На великий колымский праздник, отмеченный Москвой, в узком кругу, на торжественном вечере в честь — чью честь? — директора Дальстроя, каждого из получивших ордена и благодарности, — ведь кроме правительственного указа директор Дальстроя издал свой приказ о благодарностях, награждениях, поощрениях, — всем участвовавшим в ремонте электроламп, всем руководителям завода, где был цех по восстановлению света, были, кроме орденов и благодарностей, еще заготовлены американские посылки военного времени. Эти посылки, входившие в поставку по лендлизу, состояли из костюма, галстука, рубашки и ботинок. Костюм, кажется, пропал при перевозке, зато ботинки — краснокожие американские ботинки на толстой подошве — были мечтой каждого начальника.
Директор Дальстроя посоветовался с помощником, и все решили, что о лучшем счастье, о лучшем подарке инженер-зэка не может и мечтать.
О сокращении срока инженеру, о полном его освобождении директор Дальстроя и не предполагал просить Москву в это тревожное время. Раб должен быть доволен и старым ботинкам хозяина, костюмом с хозяйского плеча.
Об этих подарках говорил весь Магадан, вся Колыма. Здешние начальники получили орденов и благодарностей предостаточно. Но американский костюм, ботинки на толстой подошве — это было вроде путешествия на Луну, полета в другой мир.
Настал торжественный вечер, блестящие картонные коробки с костюмами громоздились на столе, затянутом красным сукном.
Директор Дальстроя прочел приказ, где, конечно, имя Кипреева не было упомянуто, не могло быть упомянуто.
Начальник политуправления прочел список на подарки. Последней была названа фамилия Кипреева. Инженер вышел к столу, ярко освещенному лампами, — его лампами, — и взял коробку из рук директора Дальстроя.
Кипреев выговорил раздельно и громко: «Американских обносков я носить не буду», — и положил коробку на стол.
Тут же Кипреев был арестован и получил восемь лет дополнительного срока по статье — какой, я не знаю, да это и не имеет никакого значения на Колыме, никого не интересует.
Впрочем, какая статья за отказ от американских подарков? Не только, не только. В заключении следователя по новому «делу» Кипреева сказано: говорил, что Колыма — это Освенцим без печей.
Этот второй срок Кипреев встретил спокойно. Он понимал, на что идет, отказываясь от американских подарков. Но кое-какие меры личной безопасности инженер Кипреев принял. Меры были вот какие. Кипреев попросил знакомого написать письмо жене на материк, что он, Кипреев, умер. И перестал писать письма сам.
С завода инженер был удален на прииск, на общие работы. Вскоре война кончилась, лагерная система сделалась еще сложнее — Кипреева как сугубого рецидивиста ждал номерной лагерь.
Инженер заболел и попал в центральную больницу для заключенных. Здесь в работе Кипреева была большая нужда — надо было собрать и пустить рентгеновский аппарат, собрать из старья, из деталей-инвалидов. Начальник больницы доктор Доктор обещал освобождение, скидку срока. Инженер Кипреев мало верил в такие обещания — он числился «больным», а зачеты дают только штатным работникам больницы. Но в обещание начальника хотелось верить, рентгенокабинет не прииск, не золотой забой.
Здесь мы встретили Хиросиму.
— Вот она — бомба, это то, чем мы занимались в Харькове.
— Самоубийство Форрестола. Поток издевательских телеграмм.
— Ты знаешь, в чем дело? Для западного интеллигента принимать решение сбросить атомную бомбу очень сложно, очень тяжело. Депрессия психическая, сумасшествие, самоубийство — вот цена, какую платит за такие решения западный интеллигент. Наш Форрестол не сошел бы с ума. Сколько встречал ты хороших людей в жизни? Настоящих, которым хотелось бы подражать, служить?
— Сейчас вспомню: инженер-вредитель Миллер и еще человек пять.
— Это очень много.
— Ассамблея подписала протокол о геноциде.
— Геноцид? С чем его едят?
— Мы подписали конвенцию. Конечно, тридцать седьмой год — это не геноцид. Это истребление врагов народа. Можно подписывать конвенцию.
— Режим закручивают на все винты. Мы не должны молчать. Как в букваре: «Мы не рабы. Рабы не мы». Мы должны сделать что-то, доказать самим себе.
— Самим себе доказывают только собственную глупость. Жить, выжить — вот задача. И не сорваться… Жизнь более серьезна, чем ты думаешь.
Зеркала не хранят воспоминаний. Но то, что у меня прячется в моем чемодане, трудно назвать зеркалом — обломок стекла, как будто поверхность воды замутилась, и река осталась мутной и грязной навсегда, запомнив что-то важное, что-то бесконечно более важное, чем хрустальный поток прозрачной, откровенной до дна реки. Зеркало замутилось и уже не отражает ничего. Но когда-то зеркало было зеркалом, было подарком бескорыстным и пронесенным мною через два десятилетия — лагеря, воли, похожей на лагерь, и всего, что было после XX съезда партии. Зеркало, подаренное мне, не было коммерцией инженера Кипреева — это был опыт, научный опыт, след этого опыта во тьме рентгеновского кабинета. Я сделал к этому зеркальному куску деревянную оправу. Не сделал — заказал. Оправа до сих пор цела, ее делал какой-то столяр из латышей, выздоравливающий больной — за пайку хлеба. Я уже мог тогда дать пайку хлеба за такой сугубо личный, сугубо легкомысленный заказ.
Я смотрю на эту оправу — грубую, покрашенную масляной краской, какой красят полы, в больнице шел ремонт, и столяр выпросил чуток краски. Потом раму лакировал — лак давно стерся. В зеркало ничего не видно, а когда-то я брился перед ним в Оймяконе, и все вольняшки завидовали мне. Завидовали мне до 1953 года, когда в поселок кто-то вольный, кто-то мудрый прислал посылку из зеркал, дешевых зеркал. И эти крошечные копеечные зеркала — круглые и квадратные — продавались по ценам, напоминающим цены на электролампы. Но все снимали с книжки деньги и покупали. Зеркала были распроданы в один день, в один час.
Тогда мое самодельное зеркало уже не вызывало зависть моих гостей.
Зеркало со мной. Это не амулет. Приносит ли это зеркало счастье — не знаю. Может быть, зеркало привлекает лучи зла, отражает лучи зла, не дает мне раствориться в человеческом потоке, где никто, кроме меня, не знает Колымы и не знает инженера Кипреева.
Кипрееву было все равно. Какой-то уголовник, почти блатной, рецидивист пограмотней, приглашенный начальником для обучения грамотный блатарь, постигающий тайну рентгенокабинета, включающий и выключающий рычаги, блатарь, что шел по фамилии Рогов, учился у Кипреева делу рентгенотехники.
Тут у начальства были намерения немалые, и меньше всего начальство думало о Рогове, блатаре. Нет, но Рогов поселился с Кипреевым в рентгенокабинете, стало быть, контролировал, следил, доносил, участвовал в государственной работе, как друг народа. Постоянно информировал, предупреждал всякие беседы, визиты. И если не мешал, то доносил, блюл.
Это была главная цель начальства. А кроме того, Кипреев готовил смену самому себе — из бытовиков.
Как только Рогов научился бы делу — это была профессия на всю жизнь, — Кипреева послали бы в Берлаг, номерной лагерь для рецидивистов.
Все это Кипреев понимал и не собирался противоречить судьбе. Он учил Рогова, не думая о себе.
Удача Кипреева была в том, что Рогов плохо учился. Как всякий бытовик, понимающий главное, что начальство не забудет бытовиков ни при каких обстоятельствах. Рогов не очень внимательно учился. Но пришел час. Рогов сказал, что он может работать, и Кипреева отправили в номерной лагерь. Но в рентгеноаппарате что-то разладилось, и через врачей Кипреева снова прислали в больницу. Рентгенокабинет заработал.
К этому времени относится опыт Кипреева с блендой.
Словарь иностранных слов 1964 года так объясняет слово «бленда»:
«…4) диафрагма (заслонка с произвольно изменяемым отверстием), применяемая в фотографии, микроскопии и рентгеноскопии».
Двадцать лет назад в словаре иностранных слов «бленды» нет. Это новинка военного времени — попутное изобретение, связанное с электронным микроскопом.
В руки Кипреева попала оборванная страница технического журнала, и бленда была применена в рентгенокабинете в больнице для заключенных на левом берегу Колымы.
Бленда была гордостью инженера Кипреева — его надеждой, слабой надеждой, впрочем. О бленде было доложено на врачебной конференции, послан доклад в Магадан, в Москву. Никакого ответа.
— А зеркало ты можешь сделать?
— Конечно.
— Большое. Вроде трюмо.
— Любое. Было бы серебро.
— А ложки серебряные?
— Годятся.
Толстое стекло для столов в кабинетах начальников было выписано со склада и перевезено в рентгенокабинет.
Первый опыт был неудачен, и Кипреев в бешенстве расколол молотком зеркало.
Один из этих осколков — мое зеркало, кипреевский подарок.
Второй раз все прошло удачно, и начальство получило из рук Кипреева свою мечту — трюмо.
Начальник даже и не думал чем-нибудь отблагодарить Кипреева. К чему? Грамотный раб и так должен быть благодарен, что его держат в больнице на койке. Если бы бленда нашла внимание начальства, получена была бы благодарность — не больше. Вот трюмо — это реальность, а бленда миф, туман… Кипреев был вполне согласен с начальником.
Но по ночам, засыпая на топчане в углу рентгенокабинета, дождавшись ухода очередной бабы от своего помощника, ученика и осведомителя, Кипреев не хотел верить ни Колыме, ни самому себе. Ведь бленда же не шутка. Это технический подвиг. Нет, ни Москве, ни Магадану не было дела до бленды инженера Кипреева.
В лагере не отвечают на письма и напоминать не любят. Приходится только ждать. Случая, какой-то важной встречи.
Все это трепало нервы — если эта шагреневая кожа еще была цела, изорванная, истрепанная.
Надежда для арестанта — всегда кандалы. Надежда всегда несвобода. Человек, надеющийся на что-то, меняет свое поведение, чаще кривит душой, чем человек, не имеющий надежды. Пока инженер ждал решения об этой проклятой бленде, он прикусил язык, пропускал мимо ушей все шуточки нужные и не нужные, которыми развлекалось его ближайшее начальство, не говоря уж о помощнике, который ждал дня и часа своего, когда будет хозяином. Рогов и зеркала уж научился делать — прибыль, навар обеспечен.
О бленде знали все. Шутили над Кипреевым все — в том числе секретарь парторганизации больницы аптекарь Кругляк. Мордастый аптекарь был неплохой парень, но горяч, а главное — его учили, что заключенный — это червь. А этот Кипреев… Аптекарь приехал в больницу недавно, истории восстановления электрических лампочек нигде не слыхал. Никогда не подумал, что стоило собрать рентгеновский кабинет в глухой тайге на Дальнем Севере.
Бленда казалась Кругляку ловкой выдумкой Кипреева, желанием «раскинуть темноту», «зарядить туфту» — этим-то словам аптекарь уже научился.
В процедурной хирургического отделения Кругляк обругал Кипреева. Инженер схватил табуретку и замахнулся на секретаря парторганизации. Тут же табуретку у Кипреева вырвали, увели его в палату.
Кипрееву грозил расстрел. Или отправка на штрафной прииск, в спецзону, что хуже расстрела. У Кипреева в больнице было много друзей, и не по зеркалам только. История с электролампочками была хорошо известна, свежа. Ему помогали. Но тут пятьдесят восемь и пункт восемь — террор.
Пошли к начальнику больницы. Это сделали женщины-врачи. Начальник больницы Винокуров не любил Кругляка. Винокуров ценил инженера, ждал результатов на запрос о бленде, а главное, был незлой человек. Начальник, который не использовал своей власти для зла. Самоснабженец, карьерист Винокуров не делал людям добра, но и зла не хотел никому.
— Хорошо, я не передам материал уполномоченному для начала дела против Кипреева только в том случае, — сказал Винокуров, — если не будет рапорта Кругляка, самого пострадавшего. Если будет рапорт — дело начнется. Штрафной прииск — это минимум.
— Спасибо.
С Кругляком говорили мужчины, говорили его друзья.
— Неужели ты не понимаешь, что человека расстреляют. Ведь он бесправен. Это не я и не ты.
— Но он руку поднял.
— Руку он не поднял, этого никто не видал. А вот если бы я ругался с тобой, то по второму слову дал бы тебе по роже, потому что ты во все лезешь, ко всем цепляешься.
Кругляк, добрый малый по существу, совсем непригодный для колымских начальников, сдался на уговоры. Кругляк не подал рапорта.
Кипреев остался в больнице. Прошел еще месяц, и в больницу приехал генерал-майор Деревянко, заместитель директора Дальстроя по лагерю — самый высокий начальник для заключенных.
В больнице начальство любило останавливаться. Там было где остановиться большому северному начальству, было где выпить и закусить, было где отдохнуть.
Генерал-майор Деревянко, облачившись в белый халат, ходил из отделения в отделение, разминаясь перед обедом. Настроение генерал-майора было радужным, и Винокуров решил рискнуть.
— Вот у меня есть заключенный, сделавший важную для государства работу.
— Что за работа?
Начальник больницы кое-как объяснил генерал-майору, что такое бленда.
— Я хочу на досрочное представить этого заключенного.
Генерал-майор поинтересовался анкетными данными и, получив ответ, помычал.
— Вот что я тебе скажу, начальник, — сказал генерал-майор, — там бленда блендой, а ты лучше отправь этого инженера… Корнеева…
— Кипреева, товарищ начальник.
— Вот-вот, Кипреева. Отправь его туда, где ему положено быть по анкетным данным.
— Слушаюсь, товарищ начальник.
Через неделю Кипреева отправили, а еще через неделю разладился рентген, и Кипреева вызвали снова в больницу.
Теперь уже было не до шуток — Винокуров боялся, чтоб гнев генерал-майора не пал на него.
Начальник управления не поверит, что рентген разладился. Кипреев был назначен в этап, но заболел и остался.
Теперь не могло быть и речи о работе в рентгенокабинете. Кипреев понял это хорошо.
У Кипреева был мастоидит — простуженная голова на лагерной приисковой койке, — и операция была жизненным показанием. Но никто не хотел верить ни температуре, ни докладам врачей. Винокуров бушевал, требуя скорейшей операции.
Лучшие хирурги больницы собирались делать мастоидит кипреевский. Хирург Браудэ был чуть не специалист по мастоидитам. На Колыме простуд больше чем надо, Браудэ был очень опытен, сделал сотни таких операций. Но Браудэ должен был только ассистировать. Операцию должна была делать доктор Новикова, крупный отоларинголог, ученица Воячека, много лет проработавшая в Дальстрое. Новикова никогда не была в заключении, но уже много лет работала только на северных окраинах. И не потому, что длинный рубль. А потому, что на Дальнем Севере Новиковой многое прощалось. Новикова была алкоголичка запойная. После смерти мужа талантливая ушница, красавица скиталась годами по Дальнему Северу. Начинала блестяще, а потом срывалась на долгие недели.
Новиковой было лет пятьдесят. Выше ее не было по квалификации человека. Сейчас ушница была в запое, запой кончался, и начальник больницы разрешил задержать Кипреева на несколько дней.
В эти несколько дней Новикова поднялась. Руки у нее перестали трястись, и ушница блестяще сделала операцию Кипрееву — прощальный, вполне медицинский подарок своему рентгенотехнику. Ассистировал ей Браудэ, и Кипреев лег в больницу.
Кипреев понял, что надеяться больше нельзя, что в больнице он оставлен не будет ни на один лишний час.
Ждал его номерной лагерь, где на работу ходили строем по пять, локти в локти, где по тридцать собак окружали колонну людей, когда их гоняли.
В этой безнадежности последней Кипреев не изменил себе. Когда заведующий отделением выписал больному с операцией мастоидита, серьезной операцией, заключенному-инженеру спецзаказ, то есть диетическое питание, улучшенное питание, Кипреев отказался, заявив, что в отделении на триста человек есть больные тяжелее его, с большим правом на спецзаказ.
И Кипреева увезли.
Пятнадцать лет я искал инженера Кипреева. Посвятил его памяти пьесу — это решительное средство для вмешательства человека в загробный мир.
Мало было написать о Кипрееве пьесу, посвятить его памяти. Надо было еще, чтоб на центральной улице Москвы в коммунальной квартире, где живет моя давняя знакомая, сменилась соседка. По объявлению, по обмену.
Новая соседка, знакомясь с жильцами, вошла и увидела пьесу, посвященную Кипрееву, на столе; повертела пьесу в руках.
— Совпадают буквы инициалов с моим знакомым. Только он не на Колыме, а совсем в другом месте.
Моя знакомая позвонила мне. Я отказался продолжать разговор. Это ошибка. К тому же по пьесе герой врач, а Кипреев — инженер-физик.
— Вот именно, инженер-физик.
Я оделся и поехал к новой жилице коммунальной квартиры.
Очень хитрые узоры плетет судьба. А почему? Почему понадобилось столько совпадений, чтобы воля судьбы сказалась так убедительно? Мы мало ищем друг друга, и судьба берет наши жизни в свои руки.
Инженер Кипреев остался в живых и живет на Севере. Освободился еще десять лет назад. Был увезен в Москву и работал в закрытых лагерях. После освобождения вернулся на Север. Хочет работать на Севере до пенсии.
Я повидался с инженером Кипреевым.
— Ученым я уже не буду. Рядовой инженер — так. Вернуться бесправным, отставшим — все мои сослуживцы, сокурсники давно лауреаты.
— Что за чушь.
— Нет, не чушь. Мне легче дышится на Севере. До пенсии будет легче дышаться.
1967
Это странная история, такая странная, что и понять ее нельзя тому, кто не был в лагере, кто не знает темных глубин уголовного мира, блатного царства. Лагерь — это дно жизни. Преступный мир — это не дно дна. Это совсем, совсем другое, нечеловеческое.
Есть банальная фраза: история повторяется дважды — первый раз как трагедия, второй раз как фарс.
Нет. Есть еще третье отражение тех же событий, того же сюжета, отражение в вогнутом зеркале подземного миpa. Сюжет невообразим и все же реален, существует взаправду, живет рядом с нами.
В этом вогнутом зеркале чувств и поступков отражаются вполне реальные виселицы на приисковых «правилках», «судах чести» блатарей. Здесь играют в войну, повторяют спектакли войны и льется живая кровь.
Есть мир высших сил, мир гомеровских богов, спускающихся к нам, чтобы показать себя и своим примером улучшить человеческую породу. Правда, боги опаздывают. Гомер хвалил ахеян, а мы восхищаемся Гектором — нравственный климат немножко изменился. Иногда боги зовут людей на небо, чтобы сделать человека «высоких зрелищ» зрителем. Все это разгадано поэтом давно. Есть мир и подземный ад, откуда люди иногда возвращаются, не исчезают навсегда. Зачем они возвращаются? Сердце этих людей наполнено вечной тревогой, вечным ужасом темного мира, отнюдь не загробного.
Этот мир реальней, чем гомеровские небеса.
Шелгунов «тормозился» на пересылке во Владивостоке — оборванный, грязный, голодный, недобитый конвоем отказчик от работы. Надо было жить, а на кораблях, как на тележках для газовых печей Освенцима, везли и везли за море пароход за пароходом, этап за этапом. За морем, откуда не возвращался никто, Шелгунов уже побывал в прошлом году в прибольничной долине смерти и дождался обратной отправки на материк — на золото шелгуновские кости не брали.
Сейчас опасность опять приближалась, вся зыбкость арестантского жития ощущалась Шелгуновым все явственней. И не было выхода из этой зыбкости, из этой ненадежности.
Пересылка — огромный поселок, перерезанный в разных направлениях правильными квадратами зон, опутанный проволокой и простреливаемый с сотни караульных вышек, освещенный, просвеченный тысячей юпитеров, слепящих слабые арестантские глаза.
Нары этой огромной пересылки — ворот на Колыму — то внезапно пустели, а то вновь наполнялись измученными грязными людьми — новыми этапами с воли.
Пароходы возвращались, пересылка отрыгала новую порцию людей, пустела и вновь наполнялась.
В зоне, где жил Шелгунов, — самой большой зоне пересылки, — очищались все бараки, кроме девятого. В девятом жили блатари. Там гулял сам Король — главарь. Надзиратели туда не показывались, лагерная обслуга каждый день подбирала у крыльца трупы качавших права с Королем.
В этот барак повара тащили с кухни свои лучшие блюда и лучшие вещи — тряпки всех этапов непременно игрались в девятом, королевском, бараке.
Шелгунов, прямой потомок землевольцев Шелгуновых, отец которого был на воле академиком, а мать — профессором, с детских лет жил книгами и для книг; книголюб и книгочей, он всосал русскую культуру с молоком матери. Девятнадцатый век, золотой век человечества, формировал Шелгунова.
Делись знанием. Верь людям, люби людей — так учила великая русская литература, и Шелгунов давно чувствовал в себе силы возвратить обществу полученное по наследству. Жертвовать собой — для любого. Восставать против неправды, как бы мелка она ни была, особенно если неправда — близко.
Тюрьма и ссылка были первым ответом государства на попытки Шелгунова жить так, как его учили книги, как учил девятнадцатый век.
Шелгунов был поражен низостью людей, которые окружали его. В лагере не было героев. Шелгунов не хотел верить, что девятнадцатый век обманул его. Глубокое разочарование в людях во время следствия, этапа, транзитки вдруг сменилось прежней бодростью, прежней восторженностью. Шелгунов искал и встретил то, что он хотел, то, о чем он мечтал, — живые примеры. Он встретил силу, о которой много читал раньше и вера в которую вошла в кровь Шелгунова. Это был блатной, преступный мир.
Начальство, которое топтало, било, презирало соседей и друзей Шелгунова и самого Шелгунова, боялось и благовело перед уголовниками.
Вот мир, который смело поставил себя против государства, мир, который может помочь Шелгунову в его слепой романтической жажде добра, жажде мщения…
— У вас тут нет романиста?
Кто-то переобувался, поставив ногу на нары. По галстуку, носкам в мире, где много лет существовали только портянки, Шелгунов безошибочно определил — из девятого барака.
— Есть один. Эй, писатель!
— Здесь писатель!
Шелгунов вывернулся из темноты.
— Пойдем-ка к Королю — тиснешь чего-нибудь.
— Я не пойду.
— Как же это ты не пойдешь? До вечера не доживешь, дурачок!
Художественная литература хорошо подготовила Шелгунова к встрече с преступным миром. Благоговея, Шелгунов переступил порог девятого барака. Все его нервы, вся его тяга к добру были напряжены, звенели, как струны. Шелгунов должен был добиться успеха, завоевать внимание, доверие, любовь высокого слушателя — хозяина тут, Короля. И Шелгунов успеха добился. Все его злоключения кончились в тот самый миг, когда сухие губы Короля раздвинулись в улыбке.
Что Шелгунов «тискал» — дай бог памяти! С беспроигрышной карты — «Графа Монте-Кристо» — Шелгунов и ходить не захотел. Нет. Хроники Стендаля и автобиографию Челлини, кровавые легенды итальянского средневековья воскресил перед Королем Шелгунов.
— Молодчик, молодчик! — хрипел Король. — Хорошо похавали культуры.
Ни о какой лагерной работе для Шелгунова не могло быть и речи с этого вечера. Ему принесли обед, табак, а на следующий день перевели в девятый барак на постоянную прописку, если такая прописка бывает в лагере.
Шелгунов стал придворным романистом.
— Что невесел, романист?
— О доме думаю, о жене…
— Ну…
— Да вот, следствие, этап, пересылка. Ведь переписываться не дают, пока на золото не привезут.
— Эх ты, олень. А мы на что? Пиши своей красотке, и мы отправим — без почтовых ящиков, на нашей железной дороге. А, романист?
— Да я вам век буду служить.
— Пиши.
И раз в неделю Шелгунов стал отправлять письма в Москву.
Жена Шелгунова была артистка, московская артистка из генеральской семьи.
Когда-то в час ареста они обнялись.
«Пусть год или два не будет писем. Я буду ждать, я буду с тобой всегда».
«Письма придут раньше, — уверенно, по-мужски, успокаивал жену Шелгунов. — Я найду свои каналы. И по этим каналам ты будешь мои письма получать. И отвечать на них».
«Да! Да! Да!»
— Звать ли романиста? Не надоел ли? — заботливо спросил своего шефа Коля Карзубый. — Не привести ли Петюнчика из нового этапа?.. Можно из наших, а можно из пятьдесят восьмой.
«Петюнчиками» блатные называли педерастов.
— Нет. Зови романиста. Культуры мы похавали, правда, достаточно. Но все это — романы, теория. Мы с этим фраером еще в одну игру играем. Времени у нас предостаточно.
— Мечта моя, романист, — сказал Король, когда все обряды отхода ко сну были выполнены: и пятки почесаны, и крест надет на шею, и на спину поставлены тюремные «банки» — щипки с подсечкой, — мечта моя, романист, чтобы мне письма с воли такая баба писала, как твоя. Хороша! — Король повертел в руках изломанную, истертую фотографию Марины, жены Шелгунова, пронесенную Шелгуновым через тысячи обысков, дезинфекций и краж. — Хороша! Для сеанса годится. Генеральская дочь! Артистка! Счастливые вы, фраера, а у нас одни сифилюги. А на триппер и внимание не обращаешь. Ну, кимаем. Уже сон снится.
И на следующий вечер романист не тискал рóманов.
— Чем-то ты мне по душе, фраер. Олень и олень, а есть капля жульнической крови в тебе. Напиши-ка письмо жене товарища моего, человека, одним словом. Ты писатель. Понежней да поумней, если ты столько рóманов знаешь. Небось ни одна не устоит против твоего письма. А мы что — темный народ. Пиши. Человек перепишет и отправит. У вас даже имя одинаковое — Александр. Вот смехота. Правда, у него Александр только по этому делу, по которому идет. Но ведь все равно Александр. Шура, значит, Шурочка.
— Никогда таких писем не писал, — сказал Шелгунов. — Но попробовать могу.
Каждое письмо, смысл письма Король рассказывал устно, а Шелгунов-Сирано замыслы Короля обращал в жизнь.
Пятьдесят таких писем написал Шелгунов.
В одном было: «Я во всем признался, прошу советскую власть простить меня…»
— Разве уркачи, то есть блатные, — невольно прерывая письмо, спросил Шелгунов, — просят о прощении?
— А как же? — сказал Король. — Эта ксива — кукла, маскировка, туфта. Военная хитрость.
Больше Шелгунов не спрашивал, а покорно писал все, что ему диктовал Король.
Шелгунов перечитывал письма вслух, исправлял стиль, гордился силой своего непотухшего мозга. Король одобрял, чуть раздвигая губы в своей королевской улыбке.
Все кончается. Кончилось и писание писем для Короля. А может быть, была важная причина, шел слух, лагерная «параша», что Короля отправят-таки в этап на Колыму, куда он отправил, убивая и обманывая, стольких. Сонного, значит, схватят, свяжут руки и ноги и — на пароход. Пора было кончать переписку, и так уж чуть не год Шелгунов-Сирано говорил слова любви Роксане голосом Кристиана. Но надо кончать игру по-блатному, чтоб живая кровь выступила…
Кровь запеклась на виске человека, труп которого лежал перед очами Короля.
Шелгунов хотел закрыть лицо, укоризненно глядящие глаза.
— Ты видишь, кто это? Это и есть твой тезка, Шура, для которого ты письма писал. Его сегодня оперативники заделали начисто, топором отрубили голову. Видно, шел закрытый шарфом. Пиши: «Пишет товарищ вашего Шуры! Шуру вчера расстреляли, и я спешу написать вам, что последними его словами…» Написал? — сказал Король. — Мы перепишем — и лады. Больше не надо писать писем. Это письмо я мог бы и без тебя написать, — улыбнулся Король. — Нам дорого образование, писатель. Мы люди темные…
Шелгунов написал похоронное письмо.
Король как в воду глядел — был схвачен ночью и отправлен за море.
А Шелгунов, не найдя связи с домом, потерял и надежды. Он бился в одиночку год, второй, третий — скитался от больницы до работы, негодуя на жену, которая оказалась стервой или трусихой, которая не воспользовалась «верными каналами» связи и забыла его, Шелгунова, и растоптала всякую память о нем.
Но случилось так, что и лагерный ад кончился, и Шелгунов освободился, приехал в Москву.
Мать сказала, что о Марине ничего не знает. Отец умер. Шелгунов разыскал подругу Марины — сослуживицу по театру и вошел в квартиру, где она жила.
Подруга закричала.
— Что случилось? — сказал Шелгунов.
— Ты не умер, Шура?..
— Как умер? Когда я здесь стою!
— Вечно жить будете, — вывернулся из соседней комнаты человек. — Такая примета.
— Вечно жить — это, пожалуй, не нужно, — тихо выговорил Шелгунов. — Но в чем дело? Где Марина?
— Марина умерла. После того как тебя расстреляли, она бросилась под поезд. Только не там, где Анна Каренина, а в Расторгуеве. Положила голову под колеса. Голову ровно, чисто отрезало. Ты ведь признался во всем, а Марина не хотела слушать, верила в тебя.
— Признался?
— Да ты сам написал. А о том, что тебя расстреляли, написал твой товарищ. Да вот ее сундучок.
В сундучке были все пятьдесят писем, которые Шелгунов написал Марине по своим каналам из Владивостока. Каналы работали отлично, но не для фраеров.
Шелгунов сжег свои письма, убившие Марину. Но где же письма Марины, где фотография Марины, посланная во Владивосток? Шелгунов представил Короля, читающего письма любви. Представил, как это фото служит Королю «для сеанса». И Шелгунов заплакал. Потом он плакал каждый день, всю жизнь.
Шелгунов бросился к матери, чтоб найти хоть что-нибудь, хоть строчку, написанную рукой Марины. Пусть не ему. Такие письма нашлись, два истертых письма, и Шелгунов выучил эти письма наизусть.
Генеральская дочь, артистка, пишет письма блатарю. В блатном языке есть слово «хлестаться» — это значит хвалиться, и пришло это слово в блатную феню из большой литературы. Хлестаться — значит быть Хлестаковым, Королю было чем похлестаться: этот фраер — романист. Умора. Милый Шура. Вот как надо писать письма, ты, сука позорная, двух слов связать не могла… Король читал отрывки из своего собственного рóмана Зое Талитовой — проститутке.
«У меня нет образования». — «Нет образования. Учитесь, твари, как жить».
Все это легко видел Шелгунов, стоя в темном московском подъезде. Сцена Сирано, Кристиана и Роксаны, разыгранная в девятом кругу ада, почти что на льду Дальнего Севера. Шелгунов поверил блатарям, и они заставили его убить свою жену собственными руками.
Два письма истлели, но чернила не выгорели, бумага не превратилась в прах.
Каждый день Шелгунов читал эти письма. Как их хранить вечно? Каким клеем замазывать щели, трещины в этих темных листочках почтовой бумаги, белой когда-то. Только не жидким стеклом. Жидкое стекло сожжет, уничтожит.
Но все же — письма можно склеить так, что они будут жить вечно. Любой архивист знает этот способ, особенно архивист литературного музея. Надо заставить письма говорить — вот и все.
Милое женское лицо укрепилось на стекле рядом с русской иконой двенадцатого века, чуть повыше иконы — Богородицы-троеручицы. Женское лицо — фотография Марины здесь была вполне уместной — превосходило икону… Чем Марина не богородица, чем не святая? Чем? Почему столько женщин — святые, равноапостольные, великомученицы, а Марина — только актриса, актриса, положившая голову под поезд? Или православная религия не принимает в ангельский чин самоубийц? Фотография пряталась среди икон и сама была иконой.
Иногда ночами Шелгунов просыпался и, не зажигая света, ощупывал, искал на столе фотографию Марины. Отмороженные в лагере пальцы не могли отличить иконы от фотографии, дерева от картона.
А может быть, Шелгунов был просто пьян. Пил Шелгунов каждый день. Конечно, водка — вред, алкоголь — яд, а антабус — благо. Но что делать, если на столе икона Марины.
— А ты помнишь этого фраера, этого романиста, писателя, Генка? А? Или уже забыл давно? — спрашивал Король, когда пришло время отхода ко сну и все обряды были выполнены.
— Отчего же забыл? Помню. Это был еще тот лох, тот осел! — И Генка помахал растопыренными пальцами руки над своим правым ухом.
1967
Кошка не успела выскочить на улицу, и шофер Миша поймал ее в сенях. Взяв старый забурник — короткий стальной лом, Миша сломал кошке позвоночник и ребра. Ухватив кошку за хвост, шофер открыл ногой дверь и выбросил кошку на улицу в снег, в ночь, в пятидесятиградусный мороз. Кошка была Кругляка, секретаря партийной организации больницы. Кругляк занимал целую квартиру в двухэтажном доме на вольном поселке и в комнате, расположенной над Мишиной, держал поросенка. Штукатурка на Мишином потолке сырела, вспухала, темнела, а вчера обрушилась, и навоз потек с потолка на голову шофера. Миша пошел объясняться к соседу, но Кругляк выгнал шофера. Миша был незлой человек, но обида была велика, и когда кошка попалась Мише под руку…
Вверху, в квартире Кругляка, молчали — на визг, на стон, на крики кошки о помощи не вышел никто. Да и о помощи ли кричала кошка? Кошка не верила, что люди могут ей прийти на помощь — Кругляк ли, шофер ли, все равно.
Очнувшись в снегу, кошка выползла из сугроба на ледяную, блестящую в лунном свете дорожку. Я проходил мимо и взял кошку с собой в больницу, в арестантскую больницу. Нам не разрешали держать кошек в палате — хоть крыс была бездна, и никакой стрихнин, никакой мышьяк не мог помочь, не говоря уже о крысоловках, о капканах. Мышьяк и стрихнин хранились за семью замками и предназначались не для крыс. Я умолил фельдшера нервно-психиатрического отделения взять эту кошку к психам. Там кошка ожила и окрепла. Отмороженный хвост отпал, осталась культя, лапка была сломана, ребра сломаны. Но сердце было цело, кости срослись. Через два месяца кошка уже сражалась с крысами и очистила от крыс нервно-психиатрическое отделение больницы.
Покровителем кошки стал Ленечка — симулянт, которого и разоблачать-то было лень, — ничтожество, которое спасалось всю войну по непонятному капризу доктора — покровителя блатных, которого каждый рецидивист приводил в трепет, не в трепет страха, а в трепет восхищения, уважения, благоговения. «Большой вор», — говорил почтенный доктор о своих пациентах — симулянтах явных. Не то что у врача была «коммерческая» цель — взятки, поборы. Нет. Просто у доктора не хватало энергии на инициативу добра, и потому им командовали воры. Истинные же больные не умели попасть в больницу, не умели даже попасться на глаза доктору. Кроме того — где грань между истинной и мнимой болезнью, особенно в лагере. Симулянт, аггравант, истинно страдающий больной мало отличаются друг от друга. Истинно больному надо быть симулянтом, чтобы попасть на больничную койку.
Но кошке каприз этих психов сохранил жизнь. Вскоре кошка загуляла, окотилась. Жизнь есть жизнь.
А потом в отделение пришли блатные, убили кошку и двух котят, сварили в котелке, и моему приятелю, дежурному фельдшеру, дали котелок мясного супу — за молчание и в знак дружбы. Фельдшер спас для меня котенка, третьего котенка, серенького такого, имени которого я не знаю: боялся назвать, окрестить, чтоб не накликать несчастья.
Я уезжал тогда на участок свой таежный и вез за пазухой котенка, дочь этой безымянной калеки-кошки, съеденной блатными. В амбулатории своей я накормил кошку, сделал ей катушку — игрушку, поставил банку с водой. Беда была в том, что у меня разъездная работа.
Запирать кошку на несколько дней в амбулатории было нельзя. Кошку надо было отдать кому-то, чья лагерная должность позволяет кормить другого, человека или зверя — все равно. Десятник? Десятник ненавидел животных. Конвоиры? В помещении охраны держали только собак, овчарок, и обречь котенка на вечные мучения, на ежедневные издевательства, травлю, пинки…
Я отдал котенка лагерному повару Володе Буянову. Володя был раздатчиком пищи в больнице, где я работал раньше. В супе больных, в котле, в баке была Володей обнаружена мышь, разваренная мышь. Володя поднял шум, хотя шум был невелик и напрасен, ибо ни один больной не отказался бы от лишней миски этого супа с мышью. Кончилась история тем, что Володю обвинили в том, что он с целью и так далее. Заведующая кухней была вольнонаемная, договорница, и Володю сняли с работы и послали в лес на заготовку дров. Там я и работал фельдшером. Месть заведующей кухней настигла Володю и в лесу. Должность повара — завидная должность. На Володю писали, за ним следили добровольцы днем и ночью. Каждый знает, что не попадет на эту должность, и все же доносит, следит, разоблачает. В конце концов Володю сняли с работы, и он принес котенка мне назад.
Я отдал кошку перевозчику.
Речка, или, как говорят на Колыме, «ключ» Дусканья, по берегам которого шли наши лесозаготовки, был, как и все колымские реки, речки и ручьи, ширины неопределенной, нестойкой, зависящей от воды, а вода зависела от дождей, от снега, от солнца. Как бы ключ ни пересыхал летом, необходим был перевоз, лодка для переправы людей с берега на берег.
У ручья стояла избушка, в ней жил перевозчик, он же рыбак.
Больничные должности, достающиеся «по блату», не всегда легки. Обычно эти люди выполняли три работы вместо одной, а для больных, числящихся на койке, «на истории болезни», дело обстоит еще сложнее, еще тоньше.
Перевозчик выбран был такой, чтобы ловил рыбу начальству. Свежую рыбу к столу начальника больницы. В ключе Дусканья рыба есть — мало, но есть. Для начальника больницы лично ловил рыбу этот перевозчик весьма старательно. Ежедневно вечером больничный шофер-дрововоз брал у рыбака темный мокрый мешок, набитый рыбой и мокрой травой, закатывал мешок в кабину и машина уходила в больницу. Утром шофер привозил рыбаку пустой мешок.
Если рыбы было много, начальник, отобрав лучших себе, вызывал главврача и других пониже рангом.
Рыбаку даже махорки начальство никогда не давало, считая, что должность рыбака должна цениться тем, кто «на истории», то есть на истории болезни.
Доверенные люди — бригадиры, конторщики добровольно следили, чтобы рыбак не продал рыбу за спиной начальника. И опять все писали, разоблачали, доносили.
Рыбак был старый лагерник, он хорошо понимал, что первая неудача — и он загудит на прииск. Но неудач не было.
Хариусы, ленки, омули ходили в тени под скалой вдоль светлого стрежня речки, вдоль потока, вдоль быстрого теченья, забираясь в темноту, где поглубже, спокойней и безопасней.
Но здесь же стоял челнок рыбака, и удочки свисали с носа, дразня хариусов. И кошка сидела, каменная, как рыбак, поглядывая за поплавками.
И казалось, именно она раскинула над рекой эти удочки, эти приманки. Кошка привыкла к рыбаку быстро.
Сброшенная с лодки, кошка легко и неохотно приплывала к берегу, к дому. Учить плавать ее было не надо. Но кошка не выучилась сама приплывать к рыбаку, когда его лодка была поставлена на двух шестах поперек течения и рыбак удил рыбу. Кошка терпеливо ждала возвращения хозяина на берегу.
Через речку, а то и вдоль берега в ямах, поперек котловин и промоин рыбак натягивал переметы — веревку с крюками, с наживкой-малявками. Так ловилась рыба покрупнее. Позднее рыбак перегородил один из рукавов речки камнями, оставив четыре протока, и загородил протоки вершами, которые сам рыбак и сплел из тальника. Кошка внимательно смотрела на эту работу. Верши ставились загодя, чтобы, когда начнется осенний ход рыбы, не упустить своего.
До осени было еще далеко, но рыбак понимал, что осенний ход рыбы — последняя его рыбацкая работа в больнице. Рыбака пошлют на прииск. Правда, некоторое время рыбак может собирать ягоды, грибы. Лишнюю неделю протянет, и то хорошо. Кошка же собирать ягоды и грибы не умела.
Но осень придет еще не завтра и не послезавтра.
Пока кошка ловила рыбу — лапкой в мелководье, крепко упираясь в гравий береговой. Эта охота была мало удачной, зато рыбак отдавал кошке все остатки рыбы.
После каждого улова, каждого рыбацкого дня рыбак разбирал добычу: что покрупнее — начальнику больницы, в особый тайник в тальнике, в воде. Рыбу среднего размера — для начальства поменьше, каждый хочет свежей рыбы. Еще мельче — для себя и кошки.
Бойцы нашей «командировки» переезжали на новое место и оставили у рыбака щенка месяцев трех, с тем чтобы взять его после. Бойцы хотели продать щенка кому-нибудь из начальства, но на примете желающих не было или не сошлись в цене — только за щенком никто не приезжал до самой глубокой осени.
Щенок легко вошел в рыбачью семью, подружился с кошкой, которая была постарше — не годами, а житейской мудростью. Щенка кошка нисколько не боялась и первое шутливое нападение встретила когтями, безмолвно исцарапав морду щенка. Потом они помирились и подружились.
Кошка учила щенка охоте. К этому у нее были все основания. Месяца два назад, когда кошка жила еще у повара, убили медведя, содрали с него шкуру, и кошка бросилась на медведя, торжествуя, вонзая когти в сырую красную медвежью тушу. Щенок же завизжал и спрятался под койку в бараке.
Эта кошка никогда не охотилась с матерью. Никто не учил ее мастерству. Я выпоил молоком котенка, уцелевшего после смерти матери. И вот — это была боевая кошка, знавшая все, что полагается кошке знать.
Еще у повара крошечный котенок поймал мышь, первую мышь. Земляные мыши на Колыме крупные, чуть мельче котенка. Котенок задушил врага. Кто учил его этой злобе, этой вражде? Сытый котенок, живущий на кухне.
Часами кошка сидела около норы земляной мыши, и щенок замирал, как кошка, подражая ей в каждом движении, ждал результатов охоты, прыжка.
Кошка делилась с щенком, как с котенком, бросала ему пойманную мышь, и щенок рычал, учился ловить мышей.
Сама кошка ничему не училась. Она все знала с рождения. Сколько раз я видел, как являлось это чувство охотничье — не только чувство, но знание и мастерство.
Когда кошка подстерегала птиц, щенок в крайнем волнении замирал, ожидая прыжка, удара.
Мышей и птиц было много. И кошка не ленилась.
Кошка очень сдружилась со щенком. Вместе они изобрели одну игру, о которой много говорил мне рыбак, но я и сам видел эту игру три или четыре раза.
Перед рыбацкой избушкой была большая поляна, и в середине поляны толстый пень лиственницы метра три в высоту. Игра начиналась с того, что щенок и кошка носились по тайге и выгоняли на эту поляну полосатых бурундуков — земляных белок, маленьких крупноглазых зверьков, — одного за другим. Щенок бегал кругами, стараясь поймать бурундука, и бурундук спасался, легко спасался, поднимался на пень и ждал, пока зазевается щенок, чтоб спрыгнуть и исчезнуть в тайге. Щенок бегал кругами, чтобы видеть поляну, видеть пень и бурундука на вершине пня.
По траве к пню подбегала кошка, поднималась за бурундуком. Бурундук прыгал и попадал в зубы щенка. Кошка спрыгивала с дерева, и щенок выпускал добычу. Кошка осматривала мертвого зверька и лапой подвигала бурундука щенку.
Я часто ездил тогда этой дорогой, кипятил в избе перевозчика «чифирь», ел, спал перед дальней пешей таежной дорогой — двадцать километров надо было мне пройти, чтобы добраться до дома, до амбулатории.
Я смотрел на кошку, щенка, рыбака, на их веселую возню друг с другом и всякий раз думал о неумолимости осени, о непрочности этого малого счастья и о праве каждого на эту непрочность: зверя, человека, птицы. Осень их разлучит, думал. Но разлука пришла раньше осени. Рыбак ездил за продуктами в лагерь, а когда вернулся — кошки не было дома. Рыбак искал ее две ночи, поднимался высоко вверх по ручью, осмотрел все свои капканы, все ловушки, кричал, звал именем, которого кошка не имела, не знала.
Щенок был дома, но ничего не мог рассказать. Щенок выл, звал кошку.
Но кошка не пришла.
1967
Это был чужой хлеб, хлеб моего товарища. Товарищ верил только мне, он ушел работать в дневную смену, а хлеб остался у меня в маленьком русском деревянном баульчике. Сейчас таких баульчиков не делают, а в двадцатых годах московские красотки щеголяли ими — такими спортивными чемоданчиками «крокодиловой» кожи из дерматина. В баульчике был хлеб, пайка хлеба. Если встряхнуть коробку рукой, хлеб перевалится внутри коробки. Баул лежал у меня под головой. Я долго не спал. Голодный человек плохо спит. Но я не спал именно потому, что в головах у меня был хлеб, чужой хлеб, хлеб моего товарища. Я сел на койке… Мне казалось, что все смотрят на меня, что все знают, что я собираюсь сделать. Но дневальный у окна ставил заплату на что-то. Другой человек, чьей фамилии я не знаю, тоже, как и я, работал в ночной смене и лежал сейчас на чужом месте в середине барака, ногами к теплой железной печке. Ко мне это тепло не доходило. Человек этот лежал на спине, вверх лицом. Я подошел к нему — глаза его были закрыты. Я взглянул на верхние нары — там, в углу барака, кто-то спал или лежал, укрывшись ворохом тряпья. Я снова лег на свое место, решившись твердо заснуть. Я досчитал до тысячи и снова встал. Я открыл баул и вынул хлеб. Это была пайка-трехсотка, холодная, как кусок дерева. Я поднес ее к носу, и ноздри тайно уловили чуть заметный запах хлеба. Я положил кусок обратно в баул и снова его вынул. Я перевернул коробку и высыпал на ладонь несколько хлебных крошек. Я слизнул их языком, сейчас же рот наполнился слюной, и крошки растаяли. Я больше не колебался. Я отщипнул три кусочка хлеба, маленьких, с ноготь мизинца, положил хлеб в баул и лег. Я отщипывал и сосал крошки хлеба. И я заснул, гордый тем, что я не украл хлеб товарища.
1967
Шел снег, и небо было серым, и земля была серая, и цепочка людей, перебиравшихся с одного снегового холма на другой, растянулась по всему горизонту. Потом пришлось долго ждать, пока бригадир выстроит всю свою бригаду, как будто за холмом снега скрывается какой-нибудь генерал.
Бригада выстроилась попарно и свернула с тропинки, с кратчайшего пути домой, в барак, — на другую, конную, дорогу. Недавно прошел здесь трактор, снег еще не успел засыпать его следы, похожие на отпечатки лап какого-то доисторического зверя. Идти было гораздо хуже, чем по тропке, все спешили, поминутно кто-нибудь оступался и, отстав, торопливо вытаскивал полные снега ватные бурки и бежал догонять товарищей. Вдруг за поворотом около большого сугроба показалась черная фигура человека в огромном белом тулупе. Только подойдя ближе, я увидел, что сугроб — это невысокий штабель из мешков муки. Должно быть, машина здесь увязла, сгрузилась, и трактор ее увел порожняком.
Бригада шла прямо на сторожа, мимо штабеля быстрым шагом. Потом шаг бригады немного замедлился, ряды ее сломались. Оступаясь в темноте, рабочие выбрались наконец на свет большой электрической лампы, висевшей в воротах лагеря.
Бригада выстроилась перед воротами торопливо и неровно, жалуясь на мороз и усталость. Вышел надзиратель, отпер ворота и впустил людей в зону. Люди и внутри лагеря до самого барака продолжали идти строем, а я все еще ничего не понимал.
И только под утро, когда стали раздавать муку из мешка, черпая котелком вместо мерки, я понял, что впервые в жизни участвовал в краже.
Большого волнения это у меня не вызвало: некогда было об этом всем подумать, надо было варить свою долю любым способом, доступным нам тогда, — галушки, затируха, знаменитые «рванцы» или просто ржаные лепешки, блины или блинчики.
1967
В этот город на горе второй и последний раз в жизни меня привезли летом сорок пятого года. Из этого города меня привезли на суд в трибунал два года тому назад, дали десять лет, и я скитался по витаминным, обещающим смерть, командировкам, щипал стланик, лежал в больнице, снова работал на командировках и с участка «Ключ Алмазный», где условия были невыносимы, — бежал, был задержан и отдан под следствие. Новый срок мой только что начинался — следователь рассудил, что выгоды государству будет не много от нового следствия, нового приговора, нового начала срока, нового счисления времени арестантской жизни. Меморандум говорил о штрафном прииске, о спецзоне, где я должен находиться отныне и до скончания века. Но я не хотел сказать аминь.
В лагерях существует правило не посылать, не «этапировать» вновь судимых заключенных на те прииски, где они раньше работали. В этом есть великий практический смысл. Государство обеспечивает жизнь своим сексотам, своим стукачам, клятвопреступникам и лжесвидетелям. Это — их правовой минимум.
Но со мной поступили иначе — и не только из-за лени следователя. Нет, герои очных ставок, свидетели моего прошлого дела уже были увезены из спецзоны. И бригадира Нестеренко, и заместителя бригадира десятника Кривицкого, и журналиста Заславского, и неизвестного мне Шайлевича уже не было на Джелгале. Их, как исправившихся, доказавших преданность, уже увезли из спецзоны. Стало быть, стукачам и лжесвидетелям государство честно платило за их работу. Моя кровь, мой новый срок были этой ценой, этой платой.
На допрос меня больше не вызывали, и я сидел не без удовольствия в туго набитой следственной камере Северного управления. Что со мной сделают, я не знал, будет ли мой побег сочтен самовольной отлучкой — проступком неизмеримо меньше, чем побег?
Недели через три меня вызвали и отвели в пересыльную камеру, где у окна сидел человек в плаще, в хороших сапогах, в крепкой, почти новой телогрейке. Меня он «срисовал», как говорят блатные, сразу понял, что я самый обыкновенный доходяга, не имеющий доступа в мир моего соседа. И я «срисовал» его тоже: как-никак, а я был не просто «фраер», а «битый фраер». Передо мной был один из блатарей, которого, рассудил я, везут куда-то вместе со мной.
Везли нас в спецзону, на знакомую мне Джелгалу.
Через час двери камеры нашей раскрылись.
— Кто Иван Грек?
— Это — я.
— Тебе передача. — Боец вручил Ивану сверток, и блатарь неторопливо положил сверток на нары.
— Скоро, что ли?
— Машину подают.
Через несколько часов, газуя, пыхтя, машина доползла до Джелгалы, до вахты.
Лагерный староста вышел вперед и просмотрел наши документы — Ивана Грека и мои.
Это была та самая зона, где шли разводы «без последнего», где овчарки выгоняли на моих глазах всех поголовно, здоровых и больных, к вахте, где развод на работы строился за вахтой, у ворот зоны, откуда шла крутая дорога вниз, летящая дорога сквозь тайгу. Лагерь стоял на горе, а работы велись внизу, и это доказывало, что нет предела человеческой жестокости. На площадке перед вахтой два надзирателя раскачивали, взяв за руки и за ноги, каждого отказчика и бросали вниз. Арестант катился метров триста, падал, внизу его встречал боец, и, если отказчик не вставал, не шел под тычками, ударами, его привязывали к волокуше, и лошади тащили отказчика на работу — до забоев было не меньше километра. Сцену эту я видел каждодневно, пока не отправили меня с Джелгалы. Сейчас я возвратился.
Не то, что скидывали сверху по горе — так была задумана спецзона, — было самым тяжелым. Не то, что лошадь волокла работягу на работу. Страшен был конец работы — ибо после изнурительного труда на морозе, после целого рабочего дня надо ползти вверх, цепляясь за ветки, за сучья, за пеньки. Ползти, да еще тащить дрова охране. Тащить дрова в самый лагерь, как говорило начальство, «для самих себя».
Джелгала была предприятием серьезным. Разумеется, тут были бригады-стахановцы, вроде бригады Маргаряна, была бригада похуже, вроде нашей, были и блатари. Здесь, как и на всех приисках в ОЛПах первой категории, была вахта с надписью: «Труд есть дело чести, дело славы, дело доблести и геройства».
Разумеется, тут были доносы, вши, следствия, допросы.
В Джелгалинской санчасти уже не было доктора Мохнача, который, видя меня каждый день на приемах в амбулатории несколько месяцев, по требованию следователя написал в моем присутствии: «Зэка, имярек, здоров и никогда с жалобами в медчасть Джелгалы не обращался».
А следователь Федоров хохотал и говорил мне: «Назовите мне десять фамилий из лагерников — любых по вашему выбору. Я пропущу их сквозь свой кабинет, и они все покажут против вас». Это было истинной правдой, и я знал это не хуже Федорова…
Сейчас Федорова на Джелгале не было — перевели в другое место. Да и Мохнача не было.
А кто был в санчасти Джелгалы? Доктор Ямпольский, вольнонаемный, бывший зэка.
Доктор Ямпольский не был даже фельдшером. Но на прииске «Спокойном», где мы с ним впервые встретились, лечил больных только марганцовкой и йодом, и любой профессор не дал бы прописи, которая отличалась бы от прописи доктора Ямпольского… Высшее начальство, зная, что медикаментов нет, и не требовало многого. Борьба со вшивостью — безнадежная и бесполезная, формальные визы представителей санчасти в актах, общий «надзор» — вот и все, что требовалось от Ямпольского высшим начальством. Парадокс был в том, что, ни за что не отвечая и никого не леча, Ямпольский постепенно копил опыт и ценился не меньше любого колымского врача.
У меня с ним было столкновение особого рода. Главный врач той больницы, где я лежал, прислал письмо Ямпольскому с просьбой помочь мне попасть в больницу. Ямпольский не нашел ничего лучшего, как передать это письмо начальнику лагеря, донести, так сказать. Но Емельянов не понял истинного намерения Ямпольского и, встретив меня, сказал: «Отправим, отправим». И меня отправили. Сейчас мы встретились снова. На первом же приеме Ямпольский заявил, что освобождать от работы меня не будет, что он разоблачит меня и выведет на чистую воду.
Два года назад я въезжал сюда в черном военном этапе — по списку господина Карякина, начальника участка Аркагалинской шахты. Этап-жертву собирали по спискам по всем управлениям, всем приискам и везли в очередной колымский Освенцим, колымские спецзоны, лагеря уничтожения после тридцать восьмого года, когда вся Колыма была таким лагерем уничтожения.
Два года назад отсюда меня увели на суд — восемнадцать километров тайгой, пустяк для бойцов — они спешили в кино, и совсем не пустяк для человека, просидевшего месяц в слепом, темном карцере на кружке воды и «трехсотке» хлеба.
И карцер я нашел, вернее, след от карцера, ибо давно изолятор, лагерный изолятор был новый — дело росло. Я вспомнил, как заведующий изолятором, боец охраны, боялся выпустить меня мыть посуду на солнце — на проток, не речки, а деревянного желоба с бутары — все равно это было лето, солнце, вода. Заведующий изолятором боялся пускать меня мыть посуду, а мыть самому было не то что лень, а просто позорно для заведующего изолятором. Не по должности. А арестант, сидевший без вывода, был только один я. Другие штрафники ходили — их-то посуду и надо было мыть. Я и мыл ее охотно — за воздух, за солнце, за супчик. Кто знает, не будь ежедневной прогулки — дошел ли бы я тогда на суд, вытерпел ли все побои, которые мне достались.
Старый изолятор был разобран, и только следы его стен, выгоревшие ямы от печей оставались, и я сел в траву, вспоминая свой суд, свой «процесс».
Груда старых железок, связка, которая легко распалась, и, перебирая железки, я вдруг увидел свой нож, маленькую финку, подаренную мне когда-то больничным фельдшером на дорогу. Нож не очень был мне нужен в лагере — я легко обходился и без ножа. Но каждый лагерник гордится таким имуществом. С обеих сторон лезвия была крестообразная метка напильником. Этот нож отобрали у меня при аресте два года назад. И вот он снова у меня в руках. Я положил нож в груду ржавых железок.
Два года назад я въезжал сюда с Варпаховским — он давно был в Магадане, с Заславским — он давно был в Сусумане, а я? Я приезжаю в спецзону вторично.
Ивана Грека увели.
— Подойди.
Я уже знал, в чем дело. Хлястик на моей телогрейке, отложной воротник на моей телогрейке, бумажный вязаный шарф, широкий полутораметровый шарф, который я тщетно старался скрыть, привлек опытное око лагерного старосты.
— Расстегнись!
Я расстегнулся.
— Сменяем. — Староста показал на шарф.
— Нет.
— Смотри, хорошо дадим.
— Нет.
— Потом будет поздно.
— Нет.
Началась правильная охота за моим шарфом, но я берег его хорошо, привязывал на себя во время бани, никогда не снимал. В шарфе скоро завелись вши, но и эти мученья я был готов перенести, лишь бы сохранить шарф. Иногда ночами я снимал шарф, чтобы отдохнуть от укусов вшей, и видел на свету, как шарф шевелится, движется. Так много было там вшей. Ночью как-то было невтерпеж, растопили печку, было непривычно жарко, и я снял шарф и положил его рядом с собой на нары. В то же время шарф исчез, и исчез навсегда. Через неделю, выходя на развод и готовясь упасть в руки надзирателей и лететь вниз с горы — я увидел старосту, стоявшего у ворот вахты. Шея старосты была закутана в мой шарф. Разумеется, шарф был выстиран, прокипячен, обеззаражен. Староста даже не взглянул на меня. Да и я поглядел на свой шарф только один раз. На две недели хватило меня, моей бдительной борьбы. Наверно, хлеба староста заплатил вору меньше, чем дал бы мне в день приезда. Кто знает. Я об этом не думал. Стало даже легко, и укусы на шее стали подживать, и спать я стал лучше.
И все-таки я никогда не забуду этот шарф, которым я владел так мало.
В моей лагерной жизни почти не было безымянных рук, поддержавших в метель, в бурю, спасших мне жизнь безымянных товарищей. Но я помню все куски хлеба, которые я съел из чужих, не казенных рук, все махорочные папиросы. Много раз попадал я в больницу, девять лет жил от больницы до забоя, ни на что не надеясь, но и не пренебрегая ничьей милостыней. Много раз уезжал я из больниц, чтобы на первой же пересылке меня раздели блатари или лагерное начальство.
Спецзона разрослась; вахта, изолятор, простреливаемые с караульных вышек, были новыми. Новыми были и вышки, но столовая была все та же, где в мое время, два года назад, бывший министр Кривицкий и бывший журналист Заславский развлекались на глазах у всех бригад страшным лагерным развлечением. Подбрасывали хлеб, пайку-трехсотку оставляли на столе без присмотра, как ничью, как пайку дурака, который «покинул» свой хлеб, и кто-нибудь из доходяг, полусумасшедший от голода, на эту пайку бросался, хватал ее со стола, уносил в темный угол и цинготными зубами, оставляющими следы крови на хлебе, пытался этот черный хлеб проглотить. Но бывший министр — был он и бывший врач — знал, что голодный не проглотит хлеб мгновенно, зубов у него не хватит, и давал спектаклю развернуться, чтобы не было пути назад, чтобы доказательства были убедительней.
Толпа озверелых работяг набрасывалась на вора, пойманного «на живца». Каждый считал своим долгом ударить, наказать за преступление, и хоть удары доходяг не могли сломать костей, но душу вышибали.
Это вполне человеческое бессердечие. Черта, которая показывает, как далеко ушел человек от зверя.
Избитый, окровавленный вор-неудачник забивался в угол барака, а бывший министр, заместитель бригадира, произносил перед бригадой оглушительные речи о вреде краж, о священности тюремной пайки.
Все это жило перед моими глазами, и я, глядя на обедающих доходяг, вылизывающих миски классическим, ловким движением языка, и сам вылизывая миску столь же ловко, думал: «Скоро на столе будет появляться хлеб-приманка, хлеб-“живец”. Уже есть, наверное, здесь и бывший министр, и бывший журналист, делодаватели, провокаторы и лжесвидетели». Игра «на живца» была очень в ходу в спецзоне в мое время.
Чем-то это бессердечие напоминало блатарские романы с голодными проститутками (да и проститутками ли?), когда «гонораром» служит пайка хлеба или, вернее, по взаимному условию, сколько из этой пайки женщина успевала съесть, пока они лежали вместе. Все, что она не успевала съесть, блатарь отбирал и уносил с собой.
— Я паечку-то заморожу в снегу заранее и сую ей в рот — много не угрызет мерзлую… Иду обратно — и паечка цела.
Это бессердечие блатарской любви — вне человека. Человек не может придумать себе таких развлечений, может только блатарь.
День за днем я двигался к смерти и ничего не ждал.
Все еще я старался выползти за ворота зоны, выйти на работу. Только не отказ от работы. За три отказа — расстрел. Так было в тридцать восьмом году. А сейчас шел сорок пятый, осень сорок пятого года. Законы были прежние, особенно для спецзон.
Меня еще не бросали надзиратели с горы вниз. Дождавшись взмаха руки конвоира, я бросался к краю ледяной горы и скатывался вниз, тормозясь за ветки, за выступы скал, за льдины. Я успевал встать в ряды и шагать под проклятия всей бригады, потому что я шагал плохо; впрочем, немного хуже, немного тише всех. Но именно эта незначительная разница силы делала меня предметом общей злобы, общей ненависти. Товарищи, кажется, ненавидели меня больше, чем конвой.
Шаркая бурками по снегу, я передвигался к месту работы, а лошадь тащила мимо нас на волокуше очередную жертву голода, побоев. Мы уступали лошади дорогу и сами ползли туда же — к началу рабочего дня. О конце рабочего дня никто не думал. Конец работы приходил сам собой, и как-то не было важно — придет этот новый вечер, новая ночь, новый день — или нет.
Работа была тяжелей день ото дня, и я чувствовал, что нужны какие-то особые меры.
— Гусев. Гусев! Гусев поможет.
Гусев был мой напарник со вчерашнего дня на уборке какого-то нового барака — мусор сжечь, остальное в землю, в подпол, в вечную мерзлоту.
Я знал Гусева. Мы встречались на прииске года два назад, и именно Гусев помог найти украденную у меня посылку, указал, кого нужно бить, и того били всем бараком, и посылка нашлась. Я дал тогда Гусеву кусок сахару, горсть компоту — не все же я должен был отдать за находку, за донос. Гусеву я могу довериться.
Я нашел выход: сломать руку. Я бил коротким ломом по своей левой руке, но ничего, кроме синяков, не получилось. Не то сила у меня была не та, чтоб сломать человеческую руку, не то внутри какой-то караульщик не давал размахнуться как следует. Пусть размахнется Гусев.
Гусев отказался.
— Я бы мог на тебя донести. По закону разоблачают членовредителей, и ты ухватил бы три года добавки. Но я не стану. Я помню компот. Но браться за лом не проси, я этого не сделаю.
— Почему?
— Потому что ты, когда тебя станут бить у опера, скажешь, что это сделал я.
— Я не скажу.
— Кончен разговор.
Надо было искать какую-то работу еще легче легкого, и я попросил доктора Ямпольского взять меня к себе на строительство больницы. Ямпольский ненавидел меня, но знал, что я работал санитаром раньше.
Работником я оказался неподходящим.
— Что же ты, — говорил Ямпольский, почесывая свою ассирийскую бородку, — не хочешь работать.
— Я не могу.
— Ты говоришь «не могу» мне, врачу.
«Вы ведь не врач», — хотел я сказать, ибо я знал, кто такой Ямпольский. Но «не веришь — прими за сказку». Каждый в лагере — арестант или вольный, все равно, работяга или начальник — тот, за кого он себя выдает… С этим считаются и формально, и по существу.
Конечно, доктор Ямпольский — начальник санчасти, а я — работяга, штрафник, спецзонник.
— Я теперь понял тебя, — говорил злобно доктор. — Я тебя выучу жить.
Я молчал. Сколько людей в моей жизни меня учило жить.
— Завтра я тебе покажу. Завтра ты у меня узнаешь…
Но завтра не наступило.
Ночью, вырвавшись вверх по ручью, до нашего города на горе добрались две машины, два грузовика. Рыча и газуя, приползли к воротам зоны и стали сгружаться.
В грузовиках были люди, одетые в иностранную красивую форму.
Это были репатрианты. Из Италии, трудовые части из Италии. Власовцы? Нет. Впрочем, «власовцы» звучало для нас, старых колымчан, оторванных от мира, слишком неясно, а для новеньких — слишком близко и живо. Защитный рефлекс говорил им: «Молчи!» А нам колымская этика не позволяла расспрашивать.
В спецзоне, на прииске Джелгала давно уже поговаривали, что сюда привезут репатриантов. Без срока. Приговора их везут где-то сзади, после. Но люди были живые, живее колымских доходяг.
Для репатриантов это был конец пути, начавшегося в Италии, на митингах. «Родина вас зовет, Родина прощает». С русской границы к вагонам был поставлен конвой. Репатрианты прибыли прямо на Колыму, чтобы разлучить меня с доктором Ямпольским, спасти меня от спецзоны.
Ничего, кроме шелкового белья и новенькой военной формы заграничной, у репатриантов не осталось. Золотые часы и костюмы, рубашки репатрианты променяли по дороге на хлеб — и это было у меня, дорога была длинная, и я хорошо эту дорогу знал. От Москвы до Владивостока этап везут сорок пять суток. Потом пароход Владивосток — Магадан — пять суток, потом бесконечные сутки транзиток, и вот конец пути — Джелгала.
На машинах, которые привезли репатриантов, отправили в управление — в неизвестность — пятьдесят человек спецзаключенных. Меня не было в этих списках, но в них попал доктор Ямпольский, и с ним больше я в жизни не встречался.
Увезли старосту, и я в последний раз на его шее увидел шарф, доставивший мне столько мучений и забот. Вши были, конечно, выпарены, уничтожены.
Значит, репатриантов будут зимой раскачивать надзиратели и швырять вниз, а там привязывать к волокуше и волочить в забой на работу. Как кидали нас…
Было начало сентября, начиналась зима колымская…
У репатриантов сделали обыск и привели в трепет всех. Опытные лагерные надзиратели извлекли на свет то, что прошло через десятки обысков на «воле», начиная с Италии, — небольшую бумагу, документ, манифест Власова! Но это известие не произвело ни малейшего впечатления. О Власове, о его РОА мы ничего не слыхали, а тут вдруг манифест.
— А что им за это будет? — спросил кто-то из сушивших возле печки хлеб.
— Да ничего не будет.
Сколько из них было офицеров — я не знаю. Офицеров-власовцев расстреливали; возможно, тут были только рядовые, если помнить о некоторых свойствах русской психологии, натуры.
Года через два после этих событий случилось мне работать фельдшером в японской зоне. Там на любую должность — дневальный, бригадир, санитар — обязательно принимался офицер, и это считалось само собой понятным, хотя пленные офицеры-японцы в больничной зоне формы не носили.
У нас же репатрианты разоблачали, вскрывали по давно известным образцам.
— Вы работаете в санчасти?
— Да, в санчасти.
— Санитаром назначили Малиновского. Позвольте вам доложить, что Малиновский сотрудничал с немцами, работал в канцелярии, в Болонье. Я лично видел.
— Это не мое дело.
— А чье же? К кому же мне обратиться?
— Не знаю.
— Странно. А шелковая рубашка нужна кому-нибудь?
— Не знаю.
Подошел радостный дневальный, он уезжал, уезжал, уезжал из спецзоны.
— Что, попался, голубчик? В итальянских мундирах в вечную мерзлоту. Так вам и надо. Не служите у немцев!
И тогда новенький сказал тихо:
— Мы хоть Италию видели! А вы?
И дневальный помрачнел, замолчал. Колыма не испугала репатриантов.
— Нам тут все, в общем, нравится. Жить можно. Не понимаю только, почему ваши в столовой никогда не едят хлеба — эту двухсотку или трехсотку — кто как наработал. Ведь тут проценты?
— Да, тут проценты.
— Ест суп и кашу без хлеба, а хлеб почему-то уносит в барак.
Репатриант коснулся случайно самого главного вопроса колымского быта.
Но мне не захотелось отвечать: «Пройдет две недели, и каждый из вас будет делать то же самое».
1967
Я выжил, вышел из колымского ада только потому, что я стал медиком, кончил фельдшерские курсы в лагере, сдал государственный экзамен. Но еще раньше, десятью месяцами раньше, был другой экзамен — приемный, более важный, смысла особого — и для меня, и для моей судьбы. Испытание на разрыв было выдержано. Миска лагерных щей была чем-то вроде амброзии, что ли: в средней школе я не получил сведений о пище богов. По тем же самым причинам, по каким я не знал химической формулы гипса.
Мир, где живут боги и люди, — это единый мир. Есть события, одинаково грозные и для людей, и для богов. Формулы Гомера очень верны. Но в гомеровские времена не было уголовного подземного мира, мира концлагерей. Подземелье Плутона кажется раем, небом по сравнению с этим миром. Но и этот наш мир — только этажом ниже Плутона; люди поднимаются и оттуда на небеса, и боги иногда опускаются, сходят по лестнице — ниже ада.
На эти курсы государство велело принимать «бытовиков», из пятьдесят восьмой статьи только десятый пункт: «агитация» — и никаких других пунктов.
У меня была как раз пятьдесят восемь, пункт десять — я был осужден в войну за заявление, что Бунин — русский классик. Но ведь я был осужден дважды и трижды по статьям, непригодным для полноценного курсанта. Но попробовать стоило: в лагерном учете после акций тридцать седьмого года, да и войны была такая неразбериха, что поставить жизнь на ставку стоило.
Судьба — бюрократка, формалистка. Замечено, что занесенный над головой осужденного меч палача так же трудно остановить, как и руку тюремщика, отмыкающего дверь на свободу. Везенье, рулетка, Монте-Карло, поэтизированный Достоевским символ слепого случая, вдруг оказались научно познаваемой схемой — предметом большой науки. Страстная воля постичь «систему» в казино сделала ее научной, доступной изучению.
Вера в счастье, в удачу — в предел этой удачи доступна ли человеческому пониманию? И чутье, слепая животная воля к выбору не основано ли на большем, чем случайность? «Пока везет — надо на все соглашаться», — говорил мне лагерный повар. В везенье ли дело? Несчастье неостановимо. Но и счастье неостановимо. Вернее — то, что арестанты называют счастьем, арестантской удачей.
Довериться судьбе при счастливом попутном ветре и повторить в миллионный раз плаванье «Кон-Тики» по человеческим морям?
Или другое — вклиниться в щель клетки — нет клеток без щели! — и выскользнуть назад, в темноту. Или втиснуться в ящик, который везут к морю и где тебе нет места, но пока это разберут, бюрократическая формальность тебя спасет.
Все это — тысячная часть мыслей, которые могли бы, но вовсе не приходили мне тогда в голову.
Приговор был оглушителен. Мой живой вес был уже доведен до нужных для смерти кондиций. Следствие в слепом карцере, без окон и света, под землей. Месяц на кружке воды и трехсотке черного хлеба.
Впрочем, я сидел в карцерах и покрепче. Дорожная командировка на Кадыкчане расположена на месте штрафзоны. Штрафзоны, спецзоны, колымские освенцимы и колымские золотые прииски меняют места, находятся в вечном грозном движении, оставляя после себя братские могилы и карцеры. На дорожной командировке Кадыкчан карцер был вырублен в скале, в вечной мерзлоте. Достаточно было там переночевать — и умереть, простыть до смерти. Восемь килограммов дров не спасут в таком карцере. Карцером этим пользовались дорожники. У дорожников было свое управление, свои законы бесконвойные — своя практика. После дорожников карцер перешел в лагерь Аркагала, и начальник Кадыкчанского участка, инженер Киселев, тоже получил право сажать «до утра». Первый опыт был неудачен: два человека, два воспаления легких, две смерти.
Третьим был я. «Раздеть, в белье и в карцер до утра». Но я был опытней тех. Печка, которую странно было топить, ибо ледяные стены таяли и потом опять замерзали, лед над головой, под ногами. Пол из накатника давно был сожжен. Я прошагал всю ночь, спрятав в бушлат голову, и отделался отморожением двух пальцев на ногах.
Побелевшая кожа, обожженная июньским солнцем до коричневого цвета в два-три часа. Меня судили в июне — крошечная комната в поселке Ягодном, где все сидели притиснутые друг к другу — трибунальщики и конвоиры, обвиняемый и свидетели, — где было трудно понять, кто подсудимый и кто судья.
Оказалось, что вместо смерти приговор принес жизнь. Преступление мое каралось по статье более легкой, чем та, с которой я приехал на Колыму.
Кости мои ныли, раны-язвы не хотели затягиваться. А самое главное, я не знал, смогу ли я учиться. Может быть, рубцы в моем мозгу, нанесенные голодом, побоями и толчками, — навечны, и я до конца жизни обречен лишь рычать, как зверь, над лагерной миской — и думать только о лагерном. Но рискнуть стоило — столько-то клеток мозга сохранилось в моем мозгу, чтобы принять это решение. Звериное решение звериного прыжка, чтобы выбраться в царство человека.
А если меня изобьют и выбросят с порога курсов — вновь в забой, к ненавистной лопате, к кайлу — ну что ж! Я просто останусь зверем — вот и все.
Все это было моим секретом, моей тайной, которую так просто было хранить — достаточно о ней не думать. Я так и делал.
Машина давно съехала с укатанной центральной трассы, дороги смерти, и подпрыгивала на ухабах, ухабах, ухабах, била меня о борта. Куда везла меня машина? Мне было все равно куда — не будет хуже того, что было за моей спиной в эти девять лет лагерных скитаний от забоя до больницы. Колесо лагерной машины влекло меня к жизни, и жадно хотелось верить, что колесо не остановится никогда.
Да, меня принимают в лагерное отделение, вводят в зону. Дежурный вскрыл пакет и не закричал мне: «Отойди в сторону! Подожди!» Баня, где я бросаю белье — подарок врача — у меня ведь не всегда не было белья в моих приисковых скитаниях. Подарок на дорогу. Новое белье. Здесь, в больничном лагере, другие порядки — здесь белье «обезличено» по старинной лагерной моде. Вместо крепкого бязевого белья мне дают какие-то заплатанные обрывки. Это все равно. Пусть обрывки. Пусть обезличенное белье. Но я радуюсь белью не особенно долго. Если «да», то я еще успею отмыться в следующих банях, а если «нет», то и отмываться не стоит. Нас приводят в бараки, двухнарные бараки вагонной системы. Значит, да, да, да… Но все еще впереди. Все тонет в море слухов. Пятьдесят восемь, шесть, — не принимают. После этого объявления одного из нас, Лунева, увозят, и он исчезает из моей жизни навсегда.
Пятьдесят восемь, один, — а! — не принимают. КРТД — ни в коем случае. Это хуже всякой измены родине.
А КРА? КРА — это все равно что пятьдесят восемь, пункт десять. КРА принимают.
А АСА? У кого АСА? «У меня», — сказал человек с бледным и грязным тюремным лицом — тот, с которым мы тряслись вместе в одной машине.
АСА — это все равно что КРА. А КРД? КРД — это, конечно, не КРТД, но и не КРА. На курсы КРД не принимают.
Лучше всего чистая пятьдесят восьмая, пункт десять без всяких там литерных замен.
Пятьдесят восемь — пункт семь — вредительство. Не принимают. Пятьдесят восемь — восемь. Террор. Не принимают.
У меня — пятьдесят восемь. Десятый пункт. Я остаюсь в бараке.
Приемная комиссия фельдшерских курсов при Центральной лагерной больнице допустила меня к испытаниям. Испытания? Да, экзамены. Приемный экзамен. А что вы думали. Курсы — серьезное учреждение, выдающее документы. Курсы должны знать, с кем имеют дело.
Но не пугайтесь. По каждому предмету — русский язык — письменный, математика — письменный и химия — устный экзамен. Три предмета — три зачета. Со всеми будущими курсантами — больничные врачи, преподаватели курсов, проведут беседы до экзамена. Диктант. Девять лет не разгибалась моя кисть, согнутая навечно по мерке черенка лопаты — и разгибающаяся только с хрустом, только с болью, только в бане, распаренная в теплой воде.
Я разогнул пальцы левой ладонью, вставил ручку, обмакнул перо в чернильницу-непроливайку и дрожащею рукой, холодея от пота, написал этот проклятый диктант. Боже мой!
В двадцать шестом году — двадцать лет назад — последний раз держал я экзамен по русскому языку, поступая в Московский университет. На «вольной» теме я «выдал» двести процентов — был освобожден от устных испытаний. Здесь не было устных испытаний. Тем более! Тем более — внимание: Тургенев или Бабаевский? Это мне было решительно все равно. Нетрудный текст… Проверил запятые, точки. После слова «мастодонт» точка с запятой. Очевидно, Тургенев. У Бабаевского не может быть никаких мастодонтов. Да и точек с запятой тоже.
«Я хотел дать текст Достоевского или Толстого, да испугался, что обвинят в контрреволюционной пропаганде», — рассказывал после мне экзаменатор, фельдшер Борский. Проводить испытания по русскому языку отказались дружно все профессора, все преподаватели, не надеясь на свои знания. Назавтра ответ. Пятерка. Единственная пятерка: итоги диктанта — плачевны.
Собеседования по математике испугали меня. Задачки, которые надо было решить, решались как озарение, наитие, вызывая страшную головную боль. И все же решались.
Эти предварительные собеседования, испугав меня сначала, успокоили. И я жадно ждал последнего экзамена, вернее, последней беседы — по химии. Я не знал химии, но думал, что товарищи расскажут. Но никто не занимался друг с другом, каждый вспоминал свое. Помогать другим в лагере не принято, и я не обижался, а просто ждал судьбы, рассчитывал на беседу с преподавателем. Химию на курсах читал академик Украинской академии наук Бойченко — срок двадцать пять и пять, — Бойченко принимал и экзамены.
В конце дня, когда было объявлено об экзаменах по химии, нам сказали, что никаких предварительных бесед Бойченко вести не будет. Не считает нужным. Разберется на экзамене.
Для меня это было катастрофой. Я никогда не учил химию. В средней школе в гражданскую войну наш преподаватель химии Соколов был расстрелян. Я долго лежал в эту зимнюю ночь в курсантском бараке, вспоминая Вологду гражданской войны. Сверху меня лежал Суворов — приехавший на экзамен из такого же дальнего горного управления, как и я, и страдавший недержанием мочи. Мне было лень ругаться. Я боялся, что он предложит переменяться местами — и тогда он жаловался бы на своего верхнего соседа. Я просто отвернул лицо от этих зловонных капель.
Я родился и провел детство в Вологде. Этот северный город — необыкновенный город. Здесь в течение столетий отслаивалась царская ссылка — протестанты, бунтари, критики разные в течение многих поколений создали здесь особый нравственный климат — выше уровнем любого города России. Здесь моральные требования, культурные требования были гораздо выше. Молодежь здесь раньше рвалась к живым примерам жертвенности, самоотдачи.
И всегда я с удивлением думал о том, что Вологда — единственный город в России, где не было никогда ни одного мятежа против советской власти. Такие мятежи потрясали весь Север: Мурманск, Архангельск, Ярославль, Котлас. Северные окраины горели мятежами — вплоть до Чукотки, до Олы, не говоря уж о юге, где каждый город испытывал не однажды смену властей.
И только Вологда, снежная Вологда, ссыльная Вологда — молчала. Я знал почему… Этому было объяснение.
В 1918 году в Вологду приехал начальник Северного фронта М. С. Кедров. Первым его распоряжением по укреплению фронта и тыла был расстрел заложников. Двести человек было расстреляно в Вологде, городе, где население шестнадцать тысяч человек. Котлас, Архангельск — все счет особый.
Кедров был тот самый Шигалев, предсказанный Достоевским.
Акция была настолько необычайной даже по тем кровавым временам, что от Кедрова потребовали объяснений в Москве. Кедров не моргнул глазом. Он выложил на стол ни много ни мало, как личную записку Ленина. Она была опубликована в Военном историческом журнале в начале шестидесятых годов, а может быть, чуть раньше. Вот ее приблизительный текст.
«Дорогой Михаил Степанович.
Вы назначаетесь на важный для республики пост. Прошу вас не проявить слабости.
Ленин».
Впоследствии ряд лет в ВЧК-МВД работал Кедров, все время кого-то разоблачая, донося, следя, проверяя, уничтожая врагов революции. В Ежове Кедров видел наиболее ленинского наркома — сталинского наркома. Но Берия, сменивший Ежова, не понравился Кедрову. Кедров организовал слежку за Берией… Результаты наблюдения Кедров решил вручить Сталину. К тому времени подрос сын Кедрова — Игорь, работавший в МВД. Сговорились так, что сын подает рапорт по начальству, — и если его арестуют — отец сообщит Сталину, что Берия — враг. Пути этой связи у Кедрова были очень надежные.
Сын подал рапорт по службе, был арестован и расстрелян. Отец написал письмо Сталину, был арестован и подвергнут допросу, который вел лично Берия. Берия сломал Кедрову позвоночник железной палкой.
Сталин просто показал Берии письмо Кедрова.
Кедров написал второе письмо Сталину о своей сломанной спине, о допросах, которые вел Берия.
После этого Берия застрелил Кедрова в камере. И это письмо Сталин показал Берии. Вместе с первым оно было найдено в личном сейфе Сталина после его смерти.
Об обоих этих письмах, их содержании и обстоятельствах этой переписки «на высшем уровне» рассказал Хрущев на XX съезде совершенно открыто. Все это повторил биограф Кедрова в своей книге о нем.
Вспоминал ли Кедров перед смертью вологодских заложников, расстрелянных им, не знаю.
Наш преподаватель химии Соколов был расстрелян среди этих заложников. Вот почему я никогда не учил химии. Не знал науки господина Бойченко, который не нашел времени для консультации.
Значит, ехать назад, в забой, и так и не быть человеком. Постепенно во мне копилась, стучала в висках старая моя злоба, и я уже ничего не боялся. Должно было что-то случиться. Полоса удач так же неотвратима, как полоса бед, — это знает каждый игрок в карты, в терц, в рамс, в очко… Ставка была очень велика.
Попросить у товарищей учебник? Учебников не было. Попросить рассказать хоть о чем-нибудь химическом. Но разве я имею право отнимать время у моих товарищей? Ругательство — единственный ответ, который я могу получить.
Оставалось собраться, сжаться — и ждать.
Как много раз события высшего порядка повелительно, властно входили в мою жизнь, диктуя, спасая, отталкивая, нанося раны, незаслуженные, неожиданные… Важный мотив моей жизни был связан с этим экзаменом, с этим расстрелом четверть века назад.
Я экзаменовался одним из первых. Улыбающийся Бойченко, в высшей степени расположенный ко мне. В самом деле — перед ним хоть и не академик Украинской академии наук, не доктор химических наук, но грамотный как будто человек, журналист, две пятерки. Правда, одет бедновато, да и исхудал, филон, наверно, симулянт. Бойченко еще не ездил дальше 23-го километра от Магадана, от уровня моря. Это была его первая зима на Колыме. Каков бы лодырь ни стоял перед ним, надо ему помочь.
Книга протоколов — вопросы, ответы лежала перед Бойченко.
— Ну, с вами, надеюсь, мы не задержимся. Напишите формулу гипса.
— Не знаю.
Бойченко остолбенел. Перед ним был наглец, который не хотел учиться.
— А формулу извести?
— Тоже не знаю.
Мы оба пришли в бешенство. Первым сдержался Бойченко. Под этим ответом крылись какие-то тайны, которые Бойченко не хотел или не умел понимать, но возможно, что к этим тайнам надо отнестись с уважением. Притом его предупреждали: «Вот весьма подходящий курсант. Не придирайтесь».
— Я должен по закону задать тебе, — Бойченко уже перешел на «ты», — три вопроса под запись. Два я уже задал. Теперь третий: «Периодическая система элементов Менделеева».
Я помолчал, вызывая в мозг, в гортань, на язык и губы все, что мог знать о периодической системе элементов. Конечно, я знал, что Блок женат на дочери Менделеева, мог бы рассказать все подробности этого странного романа. Но ведь не это нужно доктору химических наук. Кое-как я пробормотал что-то очень далекое от периодической системы элементов под презрительным взглядом экзаменатора.
Бойченко поставил мне тройку, и я выжил, я вышел из ада.
Я кончил курсы, кончил срок, дождался смерти Сталина и вернулся в Москву.
Мы не познакомились и не разговорились с Бойченко. Во время ученья на курсах Бойченко ненавидел меня и считал, что мои ответы на экзамене — личное оскорбление деятеля науки.
Бойченко никогда не узнал о судьбе моего учителя химии, расстрелянного вологодского заложника.
А потом было восемь месяцев счастья, непрерываемого счастья, жадного поглощения, всасывания знаний, ученья, где зачетным баллом для каждого курсанта была жизнь, и знавшие это преподаватели — все, кроме Бойченко, — отдавали пестрой неблагодарной арестантской толпе все свои знания, все уменье, полученное на работах по рангу не ниже бойченковской.
Экзамен на жизнь был выдержан, государственный экзамен сдан. Все мы получили право лечить, жить, надеяться. Я был послан фельдшером в хирургическое отделение большой лагерной больницы, лечил, работал, жил, превращался — очень медленно — в человека.
Прошло около года.
Неожиданно я был вызван к начальнику больницы доктору Доктору. Это был бывший политотделец, посвятивший всю свою колымскую жизнь вынюхиванию, разоблачению, бдительности, розыску, доносам, преследованиям заключенных, осужденных по политическим статьям.
— Заключенный фельдшер такой-то явился по вашему вызову…
Доктор Доктор был белокур, рыжеват — и носил пушкинские бакенбарды. Он сидел у стола и перелистывал мое личное дело.
— А скажи-ка мне, как ты попал на эти курсы?
— Как арестант попадает на курсы, гражданин начальник? Его вызывают, берут его личное дело, дают личное дело конвоиру, сажают в машину, везут в Магадан. Как же еще, гражданин начальник?
— Иди отсюда, — сказал доктор Доктор, белея от бешенства.
1966
Полупьяный радист распахнул мои двери.
— Тебе ксива из управления, зайди в мою хавиру. — И исчез в снегу во мгле.
Я отодвинул от печки тушки зайцев, привезенных мной из поездки, — на зайцев был урожай, едва успевай ставить петли, и крыша барака была застлана наполовину тушками зайцев, замороженными тушками… Продать их было рабочим некуда, так что подарок — десять заячьих тел — не был слишком дорогим, требующим отплаты, оплаты. Но зайцев надо было сначала оттаять. Теперь мне было не до зайцев.
Ксива из управления — телеграмма, радиограмма, телефонограмма на мое имя — первая телеграмма за пятнадцать лет. Оглушительная, тревожная, как в деревне, где любая телеграмма трагична, связана со смертью. Вызов на освобождение — нет, с освобождением не торопятся, да я и освобожден давно. Я пошел к радисту в его укрепленный замок, станцию с бойницами и тройным палисадом, с тройными калитками за щеколдами, замками, которые открыла передо мной жена радиста, и протискивался сквозь двери, приближаясь к жилищу хозяина. Последняя дверь, и я шагнул в грохот крыльев, в вонь птичьего помета и продирался сквозь кур, хлопающих крыльями, поющих петухов, сгибаясь, оберегая лицо, я шагнул еще через один порог, но и там не было радиста. Там были только свиньи, вымытые, ухоженные, три кабанчика поменьше и матка побольше. И это была последняя преграда.
Радист сидел, окруженный ящиками с огуречной рассадой, ящиками с зеленым луком. Радист впрямь собрался быть миллионером. На Колыме обогащаются и так. Длинный рубль — высокая ставка, полярный паек, начисление процентов — это один путь. Торговля махоркой и чаем — второй. Куроводство и свиноводство — третий.
Притиснутый всей своей фауной и флорой к самому краю стола, радист протянул мне стопку бумажек — все были одинаковыми, — как попугай, который должен был вытащить мое счастье.
Я порылся в телеграммах, но ничего не понял, своей не нашел, и радист снисходительно кончиками пальцев достал мою телеграмму…
«Приезжайте письмом», то есть приезжайте за письмом, — почтовая связь экономила смысл, но адресат, конечно, понял, о чем речь.
Я пошел к начальнику района и показал телеграмму.
— Сколько километров?
— Пятьсот.
— Ну, что же…
— В пять суток обернусь.
— Добре. Да торопись. Машину ждать не надо. Завтра якуты подбросят тебя на собаках до Барагона. А там оленьи упряжки почтовые прихватят, если не поскупишься. Главное тебе — добраться до центральной трассы.
— Хорошо, спасибо.
Я вышел от начальника и понял, что я не доберусь до этой проклятой трассы, даже до Барагона не доберусь, потому что у меня нет полушубка. Я колымчанин без полушубка. Я был сам виноват. Год назад, когда я освободился из лагеря, кладовщик Сергей Иванович Коротков подарил мне почти новый белый полушубок. Подарил и большую подушку. Но, пытаясь расстаться с больницами, уехать на материк, я продал и полушубок и подушку — просто чтобы не было лишних вещей, которым конец один: их украдут или отберут блатные. Так поступил я в прошлом. Уехать мне не удалось — отдел кадров совместно с магаданским МВД не дал мне выезда, и я, когда деньги вышли, вынужден был поступить снова на службу в Дальстрой. И поступил, и уехал туда, где радист и летающие куры, но полушубка не успел купить. Попросить на пять дней у кого-либо — над такой просьбой на Колыме будут смеяться. Оставалось купить свой полушубок в поселке.
Верно, нашелся и полушубок и продавец. Только полушубок, черный, с роскошным овчинным воротником, был более похож на телогрейку — в нем не было карманов, не было пол, только воротник, широкие рукава.
— Что ты, отрезал полы, что ли? — спросил я у продавца, надзирателя лагерного Иванова.
Иванов был холост, мрачен. Полы он отрезал на рукавицы-краги, модные, — пар пять таких краг вышло из пол полушубка, и каждая пара стоила целого полушубка. То, что осталось, не могло, конечно, называться полушубком.
— А тебе не все равно? Я продаю полушубок. За пятьсот рублей. Ты его покупаешь. Это лишний вопрос — отрезал я полы или нет.
И верно, вопрос был лишний, и я поторопился заплатить Иванову и принес домой полушубок, примерил и стал ждать.
Собачья упряжка, быстрый взгляд черных глаз якута, онемевшие пальцы, которыми я вцепился в нарты, полет и поворот — речка какая-то, лед, кусты, бьющие по лицу больно. Но у меня все завязано, все укреплено. Десять минут полета, и почтовый поселок, где…
— Марья Антоновна, меня не подбросят?
— Подбросят.
Здесь еще в прошлом году, прошлым летом заблудился маленький якутский мальчик, пятилетний ребенок, и я и Марья Антоновна пытались начать розыски ребенка. Помешала мать. Она курила трубку, долго курила, потом черные свои глаза навела на нас с Марьей Антоновной. «Не надо искать. Он придет сам. Не заблудится. Это его земля».
А вот и олени — бубенцы, нарты, палка у каюра. Только эта палка называется хореем, а не остолом, как для собак.
Марья Антоновна, которой так скучно, что она каждого проезжего провожает далеко — за околицу таежную — что называется околицей в тайге.
«Прощайте, Марья Антоновна».
Я бегу рядом с нартами, но больше сажусь, присаживаюсь, цепляюсь за нарты, падаю, снова бегу. К вечеру огни большой трассы, гул ревущих, пробегающих сквозь мглу машин.
Рассчитываюсь с якутами, подхожу к обогревалке — дорожному вокзалу. Печка там не топится — нет дров. Но все-таки крыша и стены. Здесь уже есть очередь на машину к центру, к Магадану. Очередь невелика — один человек. Гудит машина, человек выбегает во мглу. Гудит машина. Человек уехал. Теперь мне надо выбегать на мороз.
Пятитонка дрожит, едва остановилась ради меня. Место в кабине свободно. Ехать наверху нельзя в такую даль, в такой мороз.
— Куда?
— На Левый берег.
— Не возьму. Я уголь везу в Магадан, а до Левого берега не стоит садиться.
— Я оплачу тебе до Магадана.
— Это другое дело. Садись. Таксу знаешь?
— Да. Рубль километр.
— Деньги вперед.
Я достал деньги и заплатил.
Машина окунулась в белую мглу, сбавила ход. Нельзя дальше ехать — туман.
— Будем спать, а? На Еврашке.
Что такое еврашка? Еврашка — это суслик, Сусликовая станция. Мы свернулись в кабине при работающем моторе. Пролежали, пока рассвело, и белая зимняя мгла не показалась такой страшной, как вечером.
— Теперь чифирку подварить — и едем.
Водитель вскипятил в консервной кружке пачку чая, остудил в снегу, выпил. Еще вскипятил, вторячок, снова выпил и спрятал кружку.
— Едем! А ты откуда?
Я сказал.
— Бывал у вас. Даже работал в вашем районе шофером. В вашем лагере негодяй есть Иванов, надзиратель. Тулуп у меня украл. Попросил доехать — холодно было в прошлом году, — и с концами. Никаких следов. И не отдал. Я через людей передавал. Он говорит: «Не брал», — и все. Собираюсь все сам туда, отнимать тулуп. Черный такой, богатый. Зачем ему тулуп? Разве порежет на краги и распродаст. Самая мода сейчас. Я бы сам мог эти краги пошить, а теперь ни краг, ни тулупа, ни Иванова.
Я повернулся, сминая воротник своего полушубка.
— Вот такой черный, как у тебя. Сука. Ну, спали, надо прибавить газку.
Машина полетела, гудя, ревя на поворотах, — водитель был приведен в норму чифирем.
Километр за километром, мост за мостом, прииск за прииском. Уже рассвело. Машины обгоняли друг друга, встречались. Внезапно все затрещало, рухнуло, и машина остановилась, причаливая к обочине.
— Все — к черту! — плясал водитель. — Уголь — к черту! Кабина — к черту! Борт — к черту! Пять тонн угля — к черту!
Сам он даже не был поцарапан, а я и не понял, что случилось.
Нашу машину сбила чехословацкая «татра», встречная. На ее железном борту и царапины не осталось. Водители притормозили машину и вылезли.
— Подсчитай быстро, — кричал водитель «татры», — что стоит твой ущерб, уголь там, новый борт. Мы заплатим. Только без акта, понял?
— Хорошо, — сказал мой водитель. — Это будет…
— Ладно.
— А я?
— Я посажу тебя на попутку какую-нибудь. Тут километров сорок, довезут. Сделай мне одолжение. Сорок километров — это час езды.
Я согласился, сел в кузов какой-то машины и помахал рукой приятелю надзирателя Иванова.
Я еще не успел промерзнуть, как машина начала тормозить — мост. Левый берег. Я слез.
Надо найти место ночевать. Там, где было письмо, ночевать мне было нельзя.
Я вошел в больницу, в которой я когда-то работал. Но в лагерной больнице греться посторонним нельзя, и я только на минуту постоять в тепле зашел. Шел знакомый вольный фельдшер, и я попросил ночлега.
На следующий день я постучал в квартиру, вошел, и мне подали в руки письмо, написанное почерком мне хорошо известным, стремительным, летящим и в то же время четким, разборчивым.
Это было письмо Пастернака.
1966
Вначале были взрывы. Но еще до взрывов, до Аптекарского ocтpoвa, где взлетела на воздух дача Столыпина, была рязанская женская гимназия, золотая медаль. За отличные успехи и поведение.
Я ищу переулки. Ленинград, город-музей, бережет черты Петербурга. Я найду дачу Столыпина на Аптекарском острове, Фонарный переулок, Морскую улицу, Загородный проспект. Зайду в Трубецкой бастион Петропавловской крепости, где был суд, приговор, который я знаю наизусть и копию которого со свинцовой печатью Московской нотариальной конторы держал я недавно в руках.
«В августе 1906 года, состояв в преступном сообществе, именующем себя боевой организацией социалистов-революционеров максималистов и заведомо поставивших целью своей деятельности насильственное изменение установленного законом основного образа правления…»
«…составляет необходимое пособничество при покушении на жизнь Министра Внутренних дел посредством взрыва обитаемой им дачи на Аптекарском острове по поводу исполнения им служебных обязанностей…»
Судьям не до грамматики. Литературные погрешности таких приговоров замечаются лет через пятьдесят, не раньше.
«Дворянку Наталью Сергеевну Климову 21 года и дочь купца Надежду Андреевну Терентьеву 25 лет… подвергнуть смертной казни через повешение с последствиями ст. 28 указанными».
Что разумеет суд под «последствиями повешения», известно лишь юристам, правовикам.
Климова и Терентьева не были казнены.
Председатель окружного суда получил во время следствия прошение от отца Климовой, рязанского присяжного поверенного. Это прошение очень странного тона, не похожее ни на просьбу, ни на жалобу, — это нечто вроде дневника, разговора с самим собой.
«…Вам должна представляться верной моя мысль, что в данном случае вы имеете дело с легкомысленной девушкой, увлеченной современной революционной эпохой».
«В своей жизни она была хорошая, мягкая, добрая девушка, но всегда увлекающаяся. Не далее как года полтора назад она увлеклась учением Толстого, проповедующего “не убий” как самую важную заповедь. Года два она вела жизнь вегетарианки и вела себя как простая работница, не позволяя прислуге помогать себе ни в стирке белья, ни в уборке комнаты, ни в мытье полов, и теперь вдруг сделалась участницей в страшном убийстве, мотив которого заключается будто бы в несоответственной современным условиям политике господина Столыпина».
«Смею Вас уверить, что дочь моя в политике ровно ничего не понимает, она, очевидно, была марионеткой в руках более сильных людей, для которых политика господина Столыпина, может быть, и представляется в высшей степени вредной».
«Корректные взгляды я старался внушить своим детям, но в такое, должен сознаться, хаотическое время родительское влияние не имеет никакого значения. Наша молодежь всем окружающим причиняет величайшие несчастья и страдания, и в том числе родителям…»
Аргументация — оригинальна. Попутные замечания — странны. Удивителен сам тон письма.
Это письмо спасло Климову. Вернее будет сказать, что спасло не письмо, а внезапная смерть Климова, только что написавшего и отославшего это письмо.
Смерть придавала прошению такую нравственную весомость, переводила весь судебный процесс на такие моральные высоты, что ни один жандармский генерал не решился бы утверждать смертный приговор Наталье Климовой. Благодарю покорно!
На подлинном приговоре написана следующая конфирмация:
«Приговор суда утверждаю, но с заменой обеим подсудимым смертной казни ссылкою в каторжные работы без срока со всеми последствиями сего наказания, 29 января 1907 года.
Помощник Главнокомандующего Генерал от Инфантерии Газенкампф.
С подлинным верно и сверял: Секретарь Суда Статский Советник Меньчуков.
Приложена печать Санкт-Петербургского окружного суда».
В судебном заседании по делу Климовой и Терентьевой есть в высшей степени своеобразная, уникальная сцена, не имеющая примеров в политических процессах России, да и не только России. Сцена эта записана в протокол суда скупой формулой канцеляриста.
Подсудимым было предоставлено последнее слово.
Судебное следствие в Трубецком бастионе Петропавловской крепости было очень коротким — часа два, не более.
Подсудимые отказались от возражений на речь прокурора. Признавая факт участия в покушении на Столыпина, не признали себя виновными. Подсудимые отказались от кассационных жалоб.
И вот в последнем слове — перед смертью, перед казнью «увлекающаяся девушка» Климова вдруг уступила своей натуре, своей бешеной крови — она сказала, сделала такое, за что председатель суда, прервав последнее слово, удалил Климову из зала суда «за неприличное поведение».
Память дышит в Петербурге легко. Труднее в Москве, где проспектами разрублены Хамовники, смята Пресня, разорвана вязь переулков, разорвана связь времен…
Мерзляковский. Я часто бывал в Мерзляковском в двадцатые годы, когда был студентом университета. В Мерзляковском было женское студенческое общежитие, — те самые комнаты, где двадцать лет назад в самом начале века жила студентка — слушательница Московского педагогического института, будущая учительница Надя Терентьева. Но учительницей она так и не стала.
Поварская, дом 6, где в домовой книге в 1905 году записано было совместное проживание Натальи Климовой и Надежды Терентьевой — уличающий следственный материал.
Где дом, куда Наталья Климова втащила три пудовых динамитных бомбы, — Морская, 49, кв. 4.
Не на Поварской ли, № 6, встретился с Климовой Михаил Соколов — «Медведь», чтобы увести ее к смерти и к славе, потому что нет напрасных жертв, нет безымянного подвига. В истории ничего не теряется, только искажаются масштабы. И если время хочет потерять имя Климовой мы поборемся со временем.
Где этот дом?
Я ищу переулки. Это развлечение юности — подниматься по лестницам, уже отмеченным историей, но еще не превращенным в музей. Я угадываю, я повторяю движения людей, всходивших на эти же ступени, стоявших на тех же уличных перекрестках, чтобы ускорить ход событий, поторопить бег времени.
И время сдвинулось с места.
На алтарь победы приносят детей. Такова древняя традиция. Климовой был 21 год, когда ее осудили.
Страсти господни, мистерия, где революционеры играли на театре кинжала и шпаги, переодеваясь, скрываясь в подворотнях, пересаживаясь с конки на рысака, уменье уходить от шпика было одним из вступительных экзаменов в этом русском университете. Кончивший полный курс попадал на виселицу.
Обо всем этом много писали, очень много, слишком много.
Но мне ведь нужны не книги, а люди, не чертежи улиц, а тихие переулки.
Вначале было дело. Вначале были взрывы, приговор Столыпину, три пуда динамита, уложенных в три портфеля черной кожи, а из чего были сделаны оболочки и какой вид имели бомбы — умалчиваю — «Бомбы привезены мною, а когда и откуда, а равно и в чем — умалчиваю».
Что делает человека выше ростом? Время.
Рубеж века был расцветом столетия, когда русская литература, философия, наука, мораль русского общества были подняты на высоту небывалую. Все, что накопил великий XIX век нравственно важного, сильного, — все было превращено в живое дело, в живую жизнь, в живой пример и брошено в последний бой против самодержавия. Жертвенность, самоотречение до безымянности — сколько террористов погибло, и никто не узнал их имена. Жертвенность столетия, нашедшего в сочетании слова и дела высшую свободу, высшую силу. Начинали с «не убий», с «бог есть любовь», с вегетарианства, со служения ближнему. Нравственные требования и самоотверженность были столь велики, что лучшие из лучших, разочаровавшись в непротивлении, переходили от «не убий» к «актам», брались за револьверы, за бомбы, за динамит. Для разочарования в бомбах у них не было времени — все террористы умирали молодыми.
Наталья Климова была родом из Рязани. Надежда Терентьева родилась на Белорецком заводе на Урале. Михаил Соколов был родом из Саратова.
Террористы рождались в провинции. В Петербурге они умирали. В этом есть логика. Классическая литература, поэзия девятнадцатого века с их нравственными требованиями глубже всего укреплялась в провинции и именно там подводила к необходимости ответа на вопрос «В чем смысл жизни».
Смысл жизни искали страстно, самоотверженно. Климова нашла смысл жизни, готовясь повторить, превзойти подвиг Перовской. Оказалось, что душевные силы у Климовой были — что детство недаром прожито в семье в высшей степени примечательной, — мать Натальи Сергеевны была первой русской женщиной-врачом.
Не хватало только какой-то личной встречи, личного примера, чтобы все душевные, духовные и физические силы приведены были в высшее напряжение и богатая натура Натальи Климовой дала повод поставить ее сразу в ряд самых выдающихся женщин России.
Таким толчком, таким личным знакомством была встреча Наташи Климовой с Михаилом Соколовым — «Медведем».
Это знакомство вывело судьбу Натальи Климовой на самые высокие вершины русского революционного героизма, испытание самоотречением, самопожертвованием.
«Дело», вдохновляемое максималистом Соколовым, было борьбой с самодержавием. Организатор до мозга костей, Соколов был и видным партийным теоретиком. Аграрный террор и фабричный террор — это вклады «Медведя» в программу эсеровских «оппозиций».
Главный командир боев на Пресне во время Декабрьского восстания — Соколову обязана Пресня тем, что держалась так долго, — Соколов не ладил с партией и после Московского восстания ушел из нее, создав собственную «боевую организацию социалистов-революционеров максималистов».
Наташа Климова была его помощницей и женой.
Женой?
Целомудренный мир революционного подполья дает особый ответ на этот простой вопрос.
«Проживала по паспорту Веры Шапошниковой с мужем Семеном Шапошниковым».
«Желаю добавить: что Семен Шапошников и Михаил Соколов одно и то же лицо — не знала».
По паспорту? А на Морской улице Наталья Климова жила по паспорту Елены Морозовой с мужем Михаилом Морозовым — тем самым, что был взорван собственной бомбой в приемной Столыпина.
Подпольный мир поддельных паспортов и неподдельных чувств. Считалось, что все личное должно быть подавлено, подчинено великой цели борьбы, где жизнь и смерть — одно и то же.
Вот выписка из полицейского учебника «Истории партии социалистов-революционеров», написанного жандармским генералом Спиридовичем:
«1 декабря взят на улице сам Соколов и казнен по приговору суда 2 числа.
3 числа обнаружена конспиративная квартира Климовой, где среди разных вещей было обнаружено полтора пуда динамита, 7600 рублей кредитными билетами и семь печатей разных правительственных учреждений. Была арестована и сама Климова и другие выдающиеся максималисты».
Почему Климова целых три месяца после взрыва на Аптекарском острове жила в Петербурге? Ждали «Медведя» — у максималистов был съезд в Финляндии, и только в конце ноября «Медведь» и другие максималисты возвратились в Россию.
Во время своего краткого следствия Наташа узнала о смерти Соколова. Ничего неожиданного не было в этой казни, в этой смерти, и все же — Наташа жива, а «Медведя» нет. В «Письме перед казнью» о смерти близких друзей говорится спокойно. Но Наташа никогда не забыла Соколова.
В казематах Петербургского ДПЗ Наталья Климова написала знаменитое «Письмо перед казнью», обошедшее весь мир.
Это философское письмо, написанное двадцатилетней девушкой. Это не прощание с жизнью, а прославление радости жизни.
Окрашенное в тона единства с природой — мотив, которому всю жизнь оставалась верна Климова, — письмо это необыкновенно. По свежести чувства, по искренности. В письме даже нет тени фанатизма, дидактизма. Это письмо — о высшей свободе, о счастье соединения слова и дела. Письмо это — не вопрос, а ответ. Письмо было напечатано в журнале «Образование» рядом с романом Марселя Прево.
Я читал это письмо, прорезанное рядом цензурных «выкидок», многозначительных отточий. Через пятьдесят лет письмо было вновь напечатано в Нью-Йорке — купюры были теми же, неточности, описки одинаковыми. На этой, нью-йоркской, копии цензура времени сделала и свои купюры: текст выгорел, стерся, но слова сохранили всю свою силу, не изменили своему высокому смыслу. Письмо Климовой взволновало Россию.
Еще и сейчас, в 1966 году, как ни разорвана связь времен, имя Климовой сразу находит отклик в сердцах и памяти русских интеллигентов.
— Ах, Климова! Это — письмо перед казнью… Да. Да. Да.
Не только тюремная решетка, не только виселица, не только эхо взрыва в этом письме. Нет. В письме Климовой было нечто особо значительное для человека, особо важное.
Философ Франк в большой столичной газете «Слово» посвятил письму Климовой огромную статью «Преодоление трагедии».
Франк видит в этом письме явление нового религиозного сознания и пишет, что «эти шесть страниц своей нравственной ценностью перевесят всю многотомную современную философию и поэзию трагизма».
Поражаясь глубине чувств и мыслей Климовой, — а было ей 21 год от роду, — Франк сравнивает ее письмо с «Де профундис» Оскара Уайльда. Это письмо-освобождение, письмо-выход, письмо-ответ.
Так почему же мы не в Петербурге? Потому что и покушение на Столыпина, и «Письмо перед казнью» не были, оказывается, достаточны для этой жизни, большой, крупной, а самое главное — нашедшей себя во времени.
«Письмо перед казнью» было напечатано осенью 1908 года. Световые, звуковые, магнитные волны, вызванные этим письмом, обошли весь мир, и через год еще не успели утихнуть, улечься, как вдруг новое удивительное известие обошло все закоулки земного шара. Из московской Новинской женской тюрьмы бежало тринадцать каторжанок, вместе с тюремной надзирательницей Тарасовой.
Вот он, «Список лиц, бежавших в ночь с 30 июня на 1 июля 1909 года из Московской Губернской женской тюрьмы».
«№ 6. Климова Наталья Сергеевна, осужденная Петербургским Военным Окружным судом 29 января 1907 года к смертной казни через повешение, но казнь Пом. Ком. Петерб. Военн. Окр. заменена бессрочной каторгой.
Лет 22, телосложения плотного, волосы темные, глаза голубые, лицо розовое, тип русский».
Этот побег, висевший на такой тонкой ниточке, что получасовое опоздание было бы смерти подобно, — удался блестяще.
Герман Лопатин, человек, понимавший толк в побегах, назвал каторжанок, бежавших из Новинской тюрьмы, — амазонками. В устах Лопатина это слово не было просто дружеской похвалой, чуть иронической и одобрительной. Лопатин почувствовал реальность мифа.
Лопатин, как никто, понимал, что такое успешный побег из тюремной камеры, где случайно и недавно собраны вместе каторжане с самыми разными «делами», интересами и судьбами. Лопатин понимал, что для превращения этого пестрого коллектива в боевую часть, скрепленную дисциплиной подполья, что еще выше воинской, — необходима воля организатора. Таким организатором и была Наталья Сергеевна Климова.
С самыми различными «делами». В этом побеге участвовала анархистка Мария Никифорова, будущая атаманша Маруська времен махновщины и гражданской войны. Генерал Слащев расстрелял атаманшу Маруську. Маруська превратилась давно в кинематографический образ бандитки-красавицы, а была Мария Никифорова самым настоящим гермафродитом и чуть-чуть не сорвала побег.
В камере (в восьмой камере!) жили и уголовные — две уголовницы со своими детьми.
Это тот самый побег, для которого шили одежду бежавшим в семье Маяковских — и сам Маяковский сидел по этому делу в тюрьме (допрашивался в полиции по этому делу).
Каторжанки учили наизусть сценарий будущего спектакля, зубрили зашифрованную роль наизусть.
Побег готовился долго. Для освобождения самой Климовой приехал заграничный представитель ЦК партии эсеров — «генерал», как называли его организаторы побега Коридзе и Калашников. Планы генерала были отвергнуты. Московские эсеры Коридзе и Калашников уже вели «разработку». Это было освобождение «изнутри», силой самих каторжанок. Каторжанок должна была освободить тюремная надзирательница Тарасова, бежать с ними за границу.
В ночь на 1 июля каторжанки обезоружили надзирательниц и вышли на московские улицы.
О побеге тринадцати, об «освобождении тринадцати» написано много в журналах, в книгах. Этот побег — тоже из хрестоматии русской революции.
Стоит вспомнить, как ключ, вставленный в замочную скважину выходной двери, не повернулся в руках Тарасовой, шедшей впереди. И как она бессильно опустила руки. И как твердые пальцы каторжанки Гельме взяли ключ из рук Тарасовой, вставили в скважину, повернули и открыли дверь на свободу.
Стоит вспомнить: каторжанки выходили из тюрьмы, когда зазвонил телефон у стола дежурной надзирательницы. Климова взяла в руки трубку и откликнулась голосом дежурной. Говорил обер-полицмейстер: «У нас есть сведения, что в Новинской тюрьме готовится побег. Примите меры». — «Ваше приказание будет выполнено, ваше превосходительство. Меры будут приняты». И Климова положила трубку на рычаг.
Стоит вспомнить озорное письмо Климовой — вот оно — я держу в руках два смятых, еще живых листочка почтовой бумаги. Письмо, написанное 22 мая детям — своим младшим братьям и сестрам, которых, крошек, мачеха — тетя Ольга Никифоровна Климова возила на свидание с Наташей не один раз в Москву. Это свидание с детьми в тюрьме затеяла сама Наталья Сергеевна. Климова считала, что такие впечатления, такие встречи только полезны детской душе. И вот 22 мая Климова пишет озорное письмо, кончающееся словами, которых не было ни в одном другом письме бессрочной каторжанки: «До свиданья! До скорого свиданья!» Письмо было написано 22 мая, а 30 июня Климова бежала из тюрьмы. В мае побег не только был решен — все роли были разучены, и Климова не удержалась от шутки. Впрочем, скорого свиданья не было, братья и сестры не встретились со старшей сестрой никогда. Война, революция, смерть Наташи.
Освобожденные каторжанки, встреченные друзьями, исчезли в горячей черной первоиюльской московской ночи. Наталья Сергеевна Климова была самой крупной фигурой в этом побеге, и ее спасение, ее бегство представляло особые трудности. Партийные организации того времени были полны провокаторами, и Калашников разгадал мысли полиции, решил шахматную задачу. Калашников взял лично на себя вывод Климовой и той же ночью передал Наталью Сергеевну в руки человека, который вовсе не имел никаких партийных связей, — это было частное знакомство, не более, железнодорожный инженер, сочувствующий революции. В доме инженера Климова прожила месяц в Москве. И Калашников и Коридзе были давно арестованы, вся Рязань была перевернута вверх дном обысками и облавами.
Через месяц инженер отвез Наталью Сергеевну, как свою жену, по магистрали Великого Сибирского пути. На верблюдах через пустыню Гоби Климова добралась до Токио. Из Японии пароходом в Италию. Париж.
Десять каторжанок добираются до Парижа. Трех поймали в день побега — Карташову, Иванову, Шишкареву. Их судят, добавляют срок, а адвокатом в их процессе выступает Николай Константинович Муравьев — будущий председатель Комиссии Временного правительства по допросу царских министров, будущий адвокат Рамзина.
Так сплетаются в жизни Климовой фамилии людей из самых различных этажей социальной лестницы — но всегда это лучшие из лучших, способнейшие из способных.
Климова была человеком девятого вала. Едва отдохнув после двухлетней каторги, после кругосветного побега, Климова вновь ищет боевую работу. В 1910 году ЦК партии социалистов-революционеров поручает Савинкову набор новой боевой группы. Подбор группы — трудное дело. По поручению Савинкова участник группы Чернавский объезжает Россию, приезжает в Читу. Бывшие боевики не хотят больше браться за бомбы. Чернавский возвращается с неудачей. Вот его отчет, опубликованный в «Каторге и ссылке».
Моя поездка[1] не дала пополнения для группы. Оба намеченные кандидата отказались присоединиться к ней. На обратном пути я заранее предвкушал, как эта неудача понизит и без того неважное настроение товарищей. Мои опасения не оправдались. Сообщенная мной неудача искупалась удачей, происшедшей в мое отсутствие. Меня познакомили с новым членом группы, Натальей Сергеевной Климовой, известной максималисткой, недавно бежавшей из московской каторжной тюрьмы с группой политических каторжанок. Один из членов ЦК всегда знал, где в данный момент находится наша группа, и мы с ней снеслись. Через него-то Н. С. сообщила Савинкову о своем желании вступить в группу и, само собой разумеется, была с радостью принята. Все мы отлично понимали, насколько вступление Н. С. усиливало группу. Выше я уже упоминал, что, по моему мнению, М. А. Прокофьева была самым сильным человеком в группе. Теперь у нас стало два сильных человека, и я невольно их сравнивал, сопоставлял. Вспомнилось известное стихотворение в прозе Тургенева «Порог». Русская девушка переступает роковой порог, несмотря на предостерегающий голос, сулящий ей там, за этим порогом, всяческие беды: «Холод, голод, ненависть, насмешки, презрение, обиду, тюрьму, болезнь, смерть» — вплоть до разочарования в том, во что она теперь верит. Климова и Прокофьева давно перешагнули этот порог и в достаточной мере испытали предсказанные предостерегающим голосом беды, но их энтузиазм нисколько не ослабел от перенесенных испытаний, а их воля даже закалилась и окрепла. С точки зрения преданности революции и готовности на какие угодно жертвы, между этими женщинами можно было смело поставить знак равенства: они равносильны и равноценны. Но стоило в течение нескольких дней внимательно к ним присмотреться, чтобы убедиться, как они непохожи, а в некоторых отношениях диаметрально противоположны. Прежде всего бросается в глаза контраст в состоянии их здоровья. Климова, успевшая после каторжной тюрьмы оправиться, являлась цветущей, здоровой, сильной женщиной; Прокофьева была больна туберкулезом, и процесс зашел так далеко и так явно отразился на ее физическом облике, что невольно возникала мысль, что перед вами догорающая свеча.
Так же различны были их вкусы, отношение к окружающей жизни, весь их внутренний склад.
Прокофьева выросла в староверческой семье, в которой из поколения в поколение передавались сектантские, аскетические навыки и настроения. Школа, а затем увлечение освободительным движением совершенно выветрили из ее миросозерцания религиозные взгляды, но в складе характера остался едва заметный след не то презрения, не то снисхождения ко всяким радостям бытия, след какого-то неопределенного стремления ввысь, к отрыву от земли и земных делишек. Быть может, этот оттенок в ее характере поддерживался и подчеркивался отчасти ее недугом. Совершенную противоположность представляла Климова. Она принимала все и всякие радости бытия, потому что принимала жизнь в целом, со всеми ее горестями и радостями, органически между собой связанными, неотделимыми друг oт друга. Это было не философское воззрение, а непосредственное ощущение богатой, сильной натуры. И на подвиг, и на жертву она смотрела как на самые большие, самые желанные радости бытия.
Она пришла к нам радостная, смеющаяся и внесла в нашу группу значительное оживление. Казалось, нам нечего больше ждать. Почему не приступить к делу с наличными силами? Но Савинков указал, что над группой снова повис вопросительный знак. Он рассказал, что в мое отсутствие жил с группой Кирюхин, приехавший из России, и за короткое время успел возбудить у Савинкова сомнения.
«Много врет, — объяснил Савинков. — Мне пришлось однажды прочесть ему целую нотацию о необходимости построже относиться к своей болтовне. Может быть, это просто неряшество языка. Теперь он опять в России, у него родилась дочь. На днях должен вернуться. Надо будет присмотреться к нему поближе».
Вскоре после моего приезда на Гернси на нашем горизонте появилась еще одна черная точка. Заметно таяла и с каждым днем слабела «Ma»[2]. Естественно, возникли опасения, что скоро угаснет догорающая свеча. Все почувствовали, как дорог, необходим ее тихий чистый свет в нашем мрачном подполье, и все встревожились. Местный врач посоветовал поместить больную в специальный санаторий, лучше всего в Давос. Савинкову пришлось потратить немало энергии, чтобы убедить М. А. отправиться в Давос. После продолжительной борьбы соглашение между ними состоялось, кажется, на следующих основаниях: Савинков обязался известить ее, когда группа будет готова к отправлению в Россию, и ей предоставлено право, руководствуясь своим самочувствием, самой решить вопрос, продолжать ли лечение или бросить санаторий и присоединиться к группе.
К этому времени Савинков получил сведения, что известный ему боевик Ф. А. Назаров кончил каторгу и вышел на поселение. Назаров убил провокатора Татарова, он осужден был по какому-то другому делу к краткосрочной каторге. Одновременно с отправлением М. А. в Давос Савинков отправил из Парижа в Сибирь одного молодого человека к Назарову с предложением вступить в группу. Последний во время формирования группы ставил свою кандидатуру, но ему отказали в приеме. Теперь ему было обещано, в случае удачного исполнения поручения, принять его в группу.
С острова Гернси группа переехала на континент и поселилась в маленькой французской деревушке в 5–6 километрах от Дьеппа. Приехал Кирюхин. Теперь нас семеро: Савинков с женой, Климова, Фабрикант, Моисеенко, Кирюхин и Чернавский. Кирюхин держится по-прежнему просто, спокойно. Никакого вранья не заметно. Скучно живется нам. Плоский, унылый берег. Унылая осенняя погода. Днем мы собираем на берегу выброшенные морем деревянные обломки на дрова. Карты заброшены со времени нью-кэйского сидения, шахматы тоже забыты. Бывалых житейских бесед нет и в помине. Изредка перебрасываемся отрывочными фразами, но больше молчим. Каждый следит за узорами огня в камине и сплетает с ними свои невеселые думы. Кажется, все мы на опыте убеждаемся, что самая изнурительная работа — это ждать сложа руки и не зная точно срока этого ожидания.
Однажды кто-то предложил: «Давайте печь в камине картошку. Таким образом, мы убьем сразу двух зайцев:
1) у нас по вечерам будет интересное занятие,
2) мы сэкономим на ужине».
Предложение было принято, но все интеллигенты оказались очень плохими пекарями, только матрос (Кирюхин) проявил по этой части большие таланты. Очень извиняюсь, что уделяю столько внимания таким пустякам. Но миновать печеную картошку я не могу.
Проходит около месяца; был, должно быть, декабрь 1910 года. Все мы скучали, но больше всех Кирюхин. Стал иногда ходить в Дьепп и однажды вернулся навеселе. Вечером Кирюхин уселся на свое место у камина и принялся за свое обычное дело. У огня его совсем развезло: не слушаются картошки, и даже собственные руки не хотят слушаться. Наташа Климова начинает его дразнить:
— Должно быть, Яков Ипатыч, вы где-нибудь в Дьеппе обронили свое мастерство… Сегодня, я вижу, ничего у вас не выйдет…
Завязывается пикировка. Кирюхин все чаще пускает в ход многозначительную фразу: «Знаем мы вас».
— И ничего вы не знаете. Ну, скажите, что вы знаете?
Кирюхин совсем рассвирепел:
— Сказать? А помните, у вас, максималистов, под флагом кутежа было совещание в отдельном кабинете ресторана Палкина? Тогда в общем зале ресторана сидел вице-директор департамента полиции? Помните? А после совещания, помните, куда вы поехали — и не одна! — торжествующе закончил он.
От изумления глаза Наташи выбежали на лоб, глаза пытаются выскочить из орбит. Она отзывает Савинкова и сообщает: все верно, под видом кутежа было совещание в отдельном кабинете. Им сообщили, что в общем зале присутствует вице-директор департамента. Совещание все-таки довели до конца и благополучно разъехались. Наташа уехала ночевать со своим мужем в гостиницу на острова.
Наутро Кирюхину ставится вопрос, откуда у него такая осведомленность. Отвечает, что ему рассказывал Фейт. Савинков едет в Париж, вызывает туда Кирюхина и скоро возвращается один. Оказывается, Фейт ничего не говорил и не мог говорить, так как факты, о которых идет речь, ему не были известны. Кирюхину снова был поставлен вопрос, откуда он узнал приведенные факты. Теперь он ответил, что ему рассказывала жена, а она узнала от знакомых жандармов. Его прогнали.
Вернувшись к группе, Савинков поставил на голосование вопрос, имеем ли мы право объявить Кирюхина провокатором? Последовал единогласный утвердительный ответ. Решено обратиться в ЦК с просьбой напечатать в партийном органе объявление о Кирюхине как провокаторе. Когда мы после нью-кэйского сидения пришли к убеждению, что Ротмистр провокатор, мы все-таки не решились объявить его провокатором, находя, что наших данных недостаточно для такого шага. Поэтому мы ограничились тем, что сообщили ЦК об его исключении из группы по подозрению в провокации. Мы знали, что он поселился в Медоне (кажется, я правильно называю маленький городок под Парижем), вдали от эмиграции.
Неожиданное происшествие с Кирюхиным показало нам, как мы были смешны и нелепы, играя в прятки по укромным уголкам Западной Европы, в то время как департамент полиции знал о нас все, что ему было нужно: если бы поинтересовался, он мог бы даже узнать, кто из нас больше всех любит печеную картошку. Поэтому мы покинули деревушку и переехали в Париж. Это был первый вывод из происшествия. Вторым выводом из него являлось решение пересмотреть дело Ротмистра. Так как наша проницательность в отношении к Кирюхину осрамилась, то естественно возникло сомнение — не сделали ли мы такую же грубую ошибку — только в обратном направлении и по отношению к Ротмистру, т. е. не заподозрили ли невинного человека. Когда же Кирюхин обнаружился так, что относительно его не могло быть никаких сомнений, у нас естественно возник вопрос: «А как же Ротмистр? Значит, он не провокатор?» Савинков решил повидаться с Ротмистром и добиться искренних с ним объяснений. А пока что он предложил мне и Моисеенко поехать в Давос и осведомить Прокофьеву о важных событиях в группе.
Мы прожили в Давосе, кажется, около двух недель. Ежедневно посещали «Ма» в санатории. В ее здоровье произошло значительное улучшение. Она понемногу прибавляла в весе, врачи постепенно смягчали строгость режима, разрешили прогулки и т. д. Нам хотелось протянуть пребывание в Давосе подольше, как неожиданно получилась от Савинкова телеграмма: «Приезжайте. Poтмистр умер».
При свидании с Савинковым меня поразил его чрезвычайно подавленный вид. Он подал мне листок бумаги и угрюмо произнес: «Прочтите. Переехали человека». Это было предсмертное письмо Ротмистра. Оно было короткое, едва ли больше 10 строк, написано просто, совсем не походило на высокопарное письмо, присланное нам в Нью-Кэй. Не буду стараться его припомнить. Передам только суть. «Да, так вот оно что, подозревали в провокации, а я-то думал, что вся беда в ссоре с Б. В. Спасибо вам, товарищи!»
Вот как все произошло. Савинков обратился к Ротмистру с просьбой приехать в Париж для переговоров. Ротмистр приехал. Савинков рассказал ему о провале Кирюхина, признался, что исключил Ротмистра из-за подозрения в провокации. Убеждал быть откровенным, объяснить, почему солгал о поезде и ванне. Ротмистр признал, что то и другое была ложь, но никаких объяснений не дал, угрюмо молчал. К сожалению, довести до конца разговор не удалось, так как в квартиру, где происходило свидание, пришли посетители и помешали продолжению переговоров. Савинков попросил прийти на следующий день, чтобы кончить беседу. Ромистр обещал, но не пришел, его нашли застрелившимся в своей комнате, нашли и предсмертную записку.
Не успели мы переварить саморазоблачение «человека со спокойной совестью», как нам бросают в лицо труп. Все перевернулось в наших головах. Все мы приняли формулу Савинкова «переехали человека».
Через некоторое время В. О. Фабриканта пришлось поместить в санаторий для нервных больных. Все были подавлены, но пока еще крепились, думали — «вот приедет Назаров, и мы тотчас же отправимся в Россию». Не помню, как долго пришлось нам ждать. Приехал наконец посланный в Сибирь молодой человек. Он рассказал, что Назаров согласился вступить в группу, оба они доехали до границы, но при переходе Назаров потерялся. Возле границы они прятались в каком-то сарае. Молодому человеку понадобилось зачем-то отлучиться, а когда он вернулся, Назарова в сарае не было. Очевидно, он арестован: так думал молодой человек, так думали и мы. Это несчастье добило группу. Она была распущена.
После ликвидации группы однажды на улице Парижа меня окликнули. Это был Миша. Я знал, что после исключения из группы его, по просьбе Савинкова, устроили в Париже шофером автомобильной компании. Теперь он стоял со своей машиной в ожидании седока. Мы поговорили о прошлом, о настоящем. Он предложил: «Мне хочется покатать вас. Садитесь». Я отказался. Разговор продолжался, но скоро я заметил в глазах Миши набегающие слезы и поспешил распрощаться.
«Все такой же неуравновешенный», — подумалось мне.
Я уехал в Италию. Через несколько месяцев там получилось известие, что Миша застрелился, что в предсмертной записке он просил похоронить его рядом с Ротмистром…
Вот как близко входила смерть в жизнь этих людей, в их повседневный быт. Как легко принимались решения о собственной смерти. Правом на смерть пользовались очень широко и легко.
Группа Савинкова, Гернси — Дьепп — Париж — последние боевые маршруты Натальи Климовой. Вряд ли она была раздавлена неудачей. Характер не тот. Климова привыкла, приучила себя к большим смертям, и человеческая подлость вряд ли была новинкой в революционном подполье. Давно был разоблачен Азеф, убит Татаров. Неудачи группы не могли убедить Наталью Сергеевну во всевластии самодержавия, в безнадежности усилий. И все же — это последняя боевая работа Климовой. Какие-то следы в психике Натальи Сергеевны эта травма, конечно, оставила…
В 1911 году Наталья Сергеевна знакомится с социал-революционером, боевиком, бежавшим с Читинской каторги. Это — земляк Михаила Соколова, «Медведя».
Влюбиться в Наталью Сергеевну немудрено. Наталья Сергеевна сама знает об этом отлично. Гость едет в колонию «амазонок» с письмом к Наталье Сергеевне и шутливым напутствием: «Не влюбись в Климову». Дверь в дом открывает Александра Васильевна Тарасова — та самая, которая освободила «амазонок» из Новинской тюрьмы, — гость, приняв Тарасову за хозяйку дома и вспомнив предупреждение друзей, удивляется неосновательности людских суждений. Но выходит Наталья Сергеевна, и гость, уехавший было домой, возвращается с первой станции обратно.
Торопливый роман, торопливый брак Натальи Сергеевны.
Все страстное утверждение себя вдруг обращается на материнство. Первый ребенок. Второй ребенок. Третий ребенок. Трудный эмигрантский быт.
Климова была человеком девятого вала. За 33 года ее жизни судьба выносила Наталью Климову на самые высокие, самые опасные гребни волн революционной бури, сотрясавшей русское общество, и Наталья Климова успевала справиться с этой бурей.
Штиль погубил ее.
Штиль, которому Наталья Сергеевна отдалась столь же страстно, столь же самоотверженно, как и самой буре… Материнство — первый ребенок, второй ребенок, третий ребенок — было столь же жертвенным, столь же полным, как и вся ее жизнь динамитчицы и террористки.
Штиль погубил ее. Неудачный брак, капкан быта, мелочи, мышья беготня жизни связали ее по рукам и ногам. Женщина, она приняла и этот свой жребий — слушая природу, которой она так была приучена следовать с детства.
Неудачный брак — Наталья Сергеевна никогда не забыла «Медведя», был ли он ее мужем или не был — решительно все равно. Муж ее — земляк Соколова, каторжанин, подпольщик — в высшей степени достойный человек, — и роман этот разворачивается со всей климовской увлеченностью и безоглядностью. Но муж Климовой был человеком обыкновенным, а «Медведь», человек девятого вала, — первой и единственной любовью слушательницы курсов Лохвицкой-Скалон.
Вместо динамитных бомб приходится таскать пеленки, горы детских пеленок, стирать, гладить, мыть.
Друзья Климовой? Самые близкие друзья погибли на виселице в 1906 году. Надежда Терентьева, одноделица по Аптекарскому острову, не была близким другом Наташи. Терентьева — товарищ по революционному делу — не больше. Взаимное уважение, симпатия — и все. Нет ни переписки, ни встреч, ни желания узнать побольше о судьбе друг друга. Терентьева отбывала каторгу в Мальцевском отделении, на Урале, где Акатуй, вышла на свободу с революцией.
Из Новинской тюрьмы, где был очень пестрый состав каторжанок, Наталья Сергеевна вывела в свою жизнь только одну дружбу — с надзирательницей Тарасовой. Эта дружба сохранилась навечно.
С острова Гернси в жизнь Климовой вошло больше людей — Фабрикант, женившийся на Тарасовой, Моисеенко становятся ее близкими друзьями. Наталья Сергеевна не поддерживает близких отношений с семьей Савинкова, не стремится укрепить это знакомство.
Как и Терентьева, Савинков для Климовой — товарищ по делу, не больше.
Климова — не теоретик, не фанатик, не агитатор и не пропагандист. Все ее побуждения — ее действия — дань собственному темпераменту, «сантиментам с философией».
Климова годилась для всего, но не для быта. Оказывается, есть вещи потруднее для нее, чем многомесячное голодное ожидание, где пекли картошку к ужину.
Очередные хлопоты о заработке, о пособии, двое маленьких детей, требующих заботы и решения.
После революции муж уезжает в Россию раньше семьи, и связь разрывается на несколько лет. Наталья Сергеевна рвется в Россию. Она, беременная третьим ребенком, переезжает из Швейцарии в Париж, чтобы уехать через Лондон в Россию. Дети и Н. С. заболевают и пропускают специальный детский пароход.
Ах, сколько раз в письмах из Петербургского ДПЗ Наташа Климова давала советы своим маленьким сестрам, которых обещала мачеха — тетя Ольга Никифоровна Климова привезти к Наташе в тюрьму из Рязани в Москву.
Тысяча советов: не простудитесь. Не стойте под форточкой. А то поездка не состоится. И дети слушались советов своей старшей сестры и сбереженные приезжали в Петербург на тюремное свидание.
В 1917 году не было такого советчика у Наташи Климовой. Дети простудились, пароход ушел. В сентябре рождается третий ребенок, девочка, живет недолго. В 1918 году Наталья Сергеевна делает последнюю попытку уехать в Россию. Куплены билеты на пароход. Но — гриппом заболевают обе девочки Натальи Сергеевны, Наташа и Катя. Ухаживая за ними, заболевает сама Климова. Грипп 1918 года — это мировой мор, это «испанка». Климова умирает, и детей воспитывают друзья Натальи Сергеевны. Отец — он в России — встретится с детьми только в 1923 году.
Время идет быстрее, чем думают люди.
Счастья в семье не было.
Война. Наталья Сергеевна — активный, страстный оборонец, — тяжело переживала военное поражение России, а революцию с ее мутными потоками воспринимала очень болезненно.
Кажется, нет сомнений, что в России Наталья Сергеевна нашла бы себя. Но — нашел ли себя Савинков? Нет. Нашла ли себя Надежда Терентьева? Нет.
Здесь судьба Натальи Сергеевны Климовой касается великой трагедии русской интеллигенции, революционной интеллигенции.
Лучшие люди русской революции принесли величайшие жертвы, погибли молодыми, безымянными, расшатавши трон — принесли такие жертвы, что в момент революции у этой партии не осталось сил, не осталось людей, чтобы повести Россию за собой.
Трещина, по которой раскололось время — не только России, но мира, где по одну сторону — весь гуманизм девятнадцатого века, его жертвенность, его нравственный климат, его литература и искусство, а по другую — Хиросима, кровавая война и концентрационные лагеря, и средневековые пытки и растление душ — предательство — как нравственное достоинство — устрашающая примета тоталитарного государства.
Жизнь Климовой, ее судьба потому и вписаны в человеческую память, что эта жизнь и судьба — трещина, по которой раскололось время.
Судьба Климовой — это бессмертие и символ.
Обывательская жизнь оставляет после себя меньше следов, чем жизнь подпольщика, нарочито спрятанная, нарочито скрытая под чужими именами и чужой одеждой.
Где-то пишется эта летопись, иногда поднимаясь на поверхность, как «Письмо перед казнью», как мемуар, как запись о чем-то очень важном.
Таковы все рассказы о Климовой. Их на свете немало. Следов Наталья Сергеевна оставила достаточно. Просто все эти записи не соединены в единый свод памятника.
Рассказ — это палимпсест, хранящий все его тайны. Рассказ — это повод для волшебства, это предмет колдовства, живая, еще не умершая вещь, видевшая героя. Может быть, эта вещь — в музее: реликвия; на улице: дом, площадь; в квартире: картина, фотография, письмо…
Писание рассказа — это поиск, и в смутное сознание мозга должен войти запах косынки, шарфа, платка, потерянного героем или героиней.
Рассказ — это палея, а не палеография. Никакого рассказа нет. Рассказывает вещь. Даже в книге, в журнале необычна должна быть материальная сторона текста: бумага, шрифт, соседние статьи.
Я держал в руках письмо Натальи Сергеевны Климовой из тюрьмы и письма последних лет ее жизни из Италии, Швейцарии, Франции. Письма эти сами по себе рассказ, палея с законченным, строгим и тревожным сюжетом.
Я держал в руках письма Натальи Климовой после кровавой железной метлы тридцатых годов, когда вытравливалось, уничтожалось и имя человека, и память о нем — не много на свете осталось собственноручных писем Климовой. Но эти письма есть и, как ничто другое, вносят яркие штрихи. Это — письма из Петербурга, из Новинской тюрьмы, из-за границы, после побега своей мачехе-тете, младшим братьям и сестрам, отцу. Хорошо, что в начале века почтовую бумагу делали из тряпок, бумага не пожелтела, и чернила не выцвели…
Смерть отца Натальи Сергеевны, наступившая в самый острый момент ее жизни, во время следствия по делу о взрыве на Аптекарском острове, смерть, спасшая жизнь Климовой — ибо никакой судья не рискнет осудить на смерть дочь — когда отец, подавая просьбу, умирает сам.
Трагедия рязанского дома сблизила Наташу с мачехой, кровью спаяла их друг с другом — письма Наташи становятся необычайно сердечны.
Усиливается внимание к домашним заботам.
Детям — рассказы о красных цветах, растущих на вершинах самых высоких гор. Для детей была написана повесть «Красный цветок». Климовой хватало на все. В письмах детям из тюрьмы — целая программа воспитания детской души, без назидательности, без поучительности.
Лепка человека — одна из любимых тем Натальи Сергеевны.
В письмах есть строки и поярче «Письма перед казнью». Огромная жизненная сила — решение вопроса, а не сомнения в правильности пути.
Многоточие было любимым знаком препинания Натальи Сергеевны Климовой. Многоточий явно больше, чем принято в нормальной русской литературной речи. Многоточия Наташи скрывают не только намек, тайный смысл. Это — манера разговора. Климова умеет делать многоточия в высшей степени выразительными и пользуется этим знаком очень часто. Многоточие надежд, критики. Многоточие аргументов, споров. Многоточие средство описаний шутливых, грозных.
В письмах последних лет — нет многоточий.
Почерк становится менее уверенным. Точки и запятые по-прежнему стоят на своих местах, а многоточия вовсе исчезли. Все ясно и без многоточий. Расчеты курса франка не нуждаются в многоточиях.
Письма к детям полны описаний природы, и чувствуешь, что это не книжное постижение философии смысла вещей, а общение с детства с ветром, горой, рекой.
Есть великолепное письмо о гимнастике и танцах.
Письма детям, разумеется, имеют в виду детское понимание вопроса, да и тюремную цензуру.
Климова умеет сообщить и о карцерных наказаниях — Наталья Сергеевна часто сидела в карцере, причина во всех тюрьмах — выступление за арестантские права. И. Каховская, встречавшаяся с Климовой в Петербурге и в Москве — в тюремных камерах, разумеется, — много рассказывает об этом.
И. Каховская пишет, как в соседней одиночке питерской пересылки «Наташа Климова отплясывала под ритмический звон кандалов всякие причудливые танцы».
Как стучала в стену стихи Бальмонта:
«Тот, кто хочет, чтобы тени
Исчезали, пропадали,
Кто не хочет повторенья
И безбрежности печали,
Должен сам себе помочь —
Должен властною рукою
Бесполезность бросить прочь, —
стучала мне в стенку из Бальмонта в ответ на мои ламентации по этому поводу бессрочная Н. Климова. Полгода назад она пережила казнь самых близких ей людей, Петропавловку и смертный приговор».
Бальмонт был любимым поэтом Натальи Сергеевны. Это был «модернист» — а то, что «искусство с модернизмом», Наталья Сергеевна чувствовала, хотя это и не ее слова.
Детям написано из тюрьмы целое письмо о Бальмонте. Натура Натальи Сергеевны нуждалась в немедленном логическом оправдании своих чувств. «Сантименты с философией» — называл это свойство характера Натальи Сергеевны ее брат Миша.
Бальмонт — это значит, что литературный вкус Натальи Сергеевны, как и вся ее жизнь, тоже проходил по передовым поэтическим рубежам современности. И если Бальмонт оправдал надежды Климовой, то достаточно жизни Климовой, чтобы оправдать существование Бальмонта, творчество Бальмонта. О стихах Климова в письмах заботится чрезвычайно, старается, чтобы сборник «Будем как солнце» был с ней всегда.
Если в стихах Бальмонта был какой-либо мотив, мелодия, заставлявшая звучать струны такой настройки, как душа Климовой, — Бальмонт оправдан. Казалось бы, проще, созвучней Горький с его буревестником, Некрасов… Нет. Любимый поэт Климовой — Бальмонт.
Блоковский мотив нищей, ветровой России тоже был очень силен в Климовой, особенно в сиротливые, заграничные ее годы.
Наталья Сергеевна не представляла себя вне России, без России и не для России. Тоска по русской природе, по русским людям, по рязанскому дому — ностальгия в самой чистой ее форме выражена в заграничных письмах очень ярко и, как всегда, страстно и логично.
И еще одно письмо страшно. Наталья Сергеевна, со всей страстью переживая разлуку, постоянно думая о родине, повторяя как заклинания, вдруг задумывается и говорит слова, которые вовсе не к лицу рационалистке, вольтерьянке, наследнице безверия XIX века, — Наталья Сергеевна пишет в тревоге, охваченная предчувствием, что она никогда больше не увидит Россию.
Что же осталось от этой страстной жизни? Только школьная золотая медаль в кармане лагерной телогрейки старшей дочери Натальи Сергеевны Климовой.
Я хожу не один по следу Климовой. Со мной ее старшая дочь, и когда мы находим дом, который ищем, женщина входит внутрь, в квартиру, а я остаюсь на улице или, войдя следом за ней, прячусь где-нибудь у стены, сливаюсь с оконной шторой.
Я видел ее новорожденной, вспоминал, как сильные, крепкие руки матери, легко таскавшие пудовые динамитные бомбы, назначенные для убийства Столыпина, с жадной нежностью обнимали тельце своего первого ребенка. Ребенка назовут Наташей — мать назовет своим именем, чтобы обречь дочь на подвиг, на продолжение материнского дела, чтобы всю жизнь звучал этот голос крови, этот призыв судьбы, чтобы названная именем матери всю свою жизнь откликалась на этот материнский голос, зовущий ее по имени.
Ей было шесть лет, когда мать умерла.
В 1934 году мы навестили Надежду Терентьеву, максималистку, одноделицу Натальи Сергеевны Климовой по первому громкому делу, по Аптекарскому острову.
«Не похожа на мать, не похожа», — кричала Терентьева новой Наташе, русоволосой дочери, не похожей на темноголовую мать.
Терентьева не разглядела материнской силы, не угадала, не почувствовала огромной жизненной силы, которая понадобилась дочери Климовой на испытания большие, чем испытания в огне и буре, которые были суждены матери.
Мы побывали у Никитиной — у участницы побега тринадцати, прочли две ее книжки об этом побеге.
Мы побывали в Музее Революции, на стенде девятисотых годов были две фотографии. Наталья Климова и Михаил Соколов. «Пришлите мне фотографию, где я в белой кофточке и пальто внакидку, — у меня многие просят, а если нет (Миша говорил, что ее потеряли), то гимназическую. У меня многие просят».
Эти сердечные строки — из посланного после побега первого письма Натальи Сергеевны.
Сейчас сорок седьмой год, и мы снова стоим вместе на Сивцевом Вражке.
Телогрейка еще хранит, как след дорогих духов, еле слышный запах Казахстанских лагерных конюшен.
Это был какой-то празапах, от которого произошли все запахи земли, запах унижения и щегольства, запах нищенства и роскоши.
В лагере, в Казахстанской степи, женщина полюбила лошадей за их свободу, раскованность табуна, который почему-то никогда не пытался растоптать, уничтожить, смять, стереть с лица земли. Женщина в лагерной телогрейке, дочь Климовой, поздно поняла, что она обладает удивительным даром доверия животных и птиц. Горожанка, она узнала преданность собак, кошек, гусей, голубей. Последний взгляд овчарки в Казахстане при разлуке тоже был каким-то рубежом, каким-то мостом, сожженным в ее жизни, — женщина входила ночью в конюшню и слушала лошадиную жизнь — свободную, в отличие от людей, окружавших женщину, со своим интересом, своим языком, своей жизнью. Позже в Москве, на ипподроме, женщина попытается встретиться с лошадьми снова. Разочарование ждало ее. Беговые лошади, в упряжке, в лентах, в шляпах, охваченные азартом посыла, были больше похожи на людей, чем на лошадей. Женщина больше не встречалась с лошадьми.
Но все это было после, а сейчас телогрейка еще хранила еле слышный запах казахстанской лагерной конюшни.
Что уже было? Рыба лососевой породы вернулась в родной ручей, чтобы ободрать в кровь бока о прибрежные скалы. «Я очень любила танцевать — вот весь мой грех перед мрачной Москвой тридцать седьмого года». Вернулась, чтобы жить на земле, где жила ее мать, доехать до России на том пароходе, на который опоздала Наталья Климова. Рыба лососевой породы не слушает предупреждений, внутренний голос сильнее, властнее.
Зловещий быт тридцатых годов: предательство близких друзей, недоверие, подозрительность, злоба и зависть. Женщина поняла тогда на всю жизнь, что нет хуже греха, чем грех недоверия, и поклялась… Но раньше, чем она поклялась, ее арестовали.
Арестовали ее отца, он исчез в скользких от крови подвалах лагерей «без права переписки». У отца был рак горла — после ареста он мог прожить недолго. Но когда пытались навести справки, получали ответ, что он умер в 1942 году. Эта сказочная противораковость, чудесная антиканцерогенность лагеря, где жил и умер отец, — не привлекла внимания мировой медицины. Мрачная шутка, каких было немало тогда. Много лет две женщины будут искать хоть тень следа отца и мужа и ничего не найдут.
Десять лет лагерей, бесконечные общие работы, отмороженные руки и ноги — до конца жизни холодная вода будет причинять рукам боль. Смертные метели, когда вот-вот перестанешь жить. Безымянные руки, которые поддерживают в метели, приводят в барак, оттирают, отогревают, оживляют. Кто они, эти безымянные люди, безымянные, как террористы молодости Натальи Климовой.
Табуны лошадей. Казахстанских лагерных лошадей, более свободных, чем люди, со своей жизнью особой — женщина-горожанка обладала странным даром доверия животных и птиц. Животные ведь тоньше чувствуют людей, чем люди друг друга, и в человеческих качествах разбираются лучше людей. Животные и птицы относились к дочери Наташи Климовой с доверием — тем самым чувством, которого так не хватало людям.
В 1947 году, когда за плечами было следствие и десять лет лагерей, — испытания только начинались. Механизм, который размалывал, убивал, казался вечным. Те, кто выдерживал, кто доживал до конца срока, обрекались на новые скитания, на новые бесконечные мучения. Эта безнадежность бесправия, обреченность — темная от крови заря завтрашнего дня.
Густые, тяжелые золотые волосы. Что еще будет? Бесправие, многолетние скитания по стране, прописки, устройство на работу. После освобождения, после лагеря — первая работа прислугой у какого-то лагерного начальника — поросенок, которого надо было мыть, ухаживать за ним — или — опять за пилу, на лесоповал. И спасение: работа инкассатором. Хлопоты по прописке, «режимные» города и районы, паспорт-клеймо, паспорт-оскорбление…
Сколько рубежей будет еще пройдено, сколько мостов сожжено…
Вот здесь в 1947 году молодая женщина впервые поняла и почувствовала, что не материнское имя прославить пришла она на землю, что ее судьба — не эпилог, не послесловие чьей-то, пусть родной, пусть большой жизни.
Что у нее своя судьба. И для утверждения этой своей судьбы путь только начат. Что она — такая же представительница века и времени, как и ее мать.
Что сохранить веру в человека при ее личном опыте, ее жизни — подвиг не меньший, чем дело матери.
Я часто думал, почему всемогущий, всесильный лагерный механизм не растоптал душу дочери Климовой, не размолол ее совести. И находил ответ: для лагерного распада, лагерного уничтожения, попрания человека нужна подготовка немалая.
Растление было процессом, и процессом длительным, многолетним. Лагерь — финал, концовка, эпилог.
Эмигрантская жизнь сохранила дочь Климовой. Но ведь и эмигранты держались на следствиях 37-го года не лучше «местных». Традиции семьи спасли. И та огромная жизненная сила, которая выдержит испытание хозяйским поросенком — только отучит плакать навечно.
Она не только не потеряет веры в людей, но восстановление этой веры, повсечасное доказательство веры в людей сделает своим жизненным правилом: «заранее считать, что каждый человек — хороший человек. Доказывать нужно только обратное».
Среди зла, недоверия, зависти, злобы — чистый голос ее будет очень приметен.
— Операция была очень тяжелой — камни печени. Был 1952 год — самый трудный, самый плохой год моей жизни. И, лежа на операционном столе, я думала… Операции эти — камни в печени — не делаются под общим наркозом. Общий наркоз при этих операциях дает сто процентов смертей. Мне делали под местным, и я думала только об одном. Надо перестать мучиться, перестать жить, — и так легко это — чуть-чуть ослабить волю — и порог будет перейден, дверь в небытие открыта… Зачем жить? Зачем воскресать снова к 1937? 1938, 1939, 1940, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 1950, 1951 годам всей моей жизни, такой ужасной?
Операция шла, и хоть мне было слышно каждое слово, я старалась думать о своем, и где-то из самой глубины моей, из самого нутра моего существа ползла какая-то струйка воли, жизни. Эта струйка становилась все мощнее, все полнее, и внезапно мне стало легко дышать. Операция была кончена.
В 1953 году умер Сталин, и началась новая жизнь с новыми надеждами, живая жизнь с живыми надеждами.
Воскресением моим было свидание с мартом 1953 года. Воскресая на операционном столе, я знала, что надо жить. И я воскресла.
На Сивцевом Вражке мы ждем ответа. Выходит хозяйка, постукивая каблуками, белый халатик застегнут, белая шапочка туго натянута на аккуратно уложенные седые волосы. Хозяйка не спеша разглядывает гостью своими крупными, красивыми темными дальнозоркими глазами.
Я стоял, сливаясь с оконной занавеской, с тяжелой запыленной шторой. Я, знавший прошлое и видевший будущее. Я уже побывал в концлагере, я сам был волком и мог оценить волчиную хватку. Я кое-что в повадках волков понимал.
В сердце мое вошла тревога — не страх, а тревога — я увидел завтрашний день этой невысокой русоволосой женщины, дочери Наташи Климовой. Я увидел ее завтрашний день, и сердце мое заныло.
— Да, я слышала об этом побеге. Романтическое время. И «Письмо после казни» читала. Господи! Вся интеллигентная Россия… Помню, все помню. Но романтика — это одно, а жизнь — вы простите меня, — жизнь другое. Вы сколько лет были в лагере?
— Десять.
— Вот видите. Я могу вам помочь — ради вашей мамы. Но ведь я не на Луне. Я земной житель. Может быть, у ваших родственников есть какая-нибудь золотая вещь — кольцо там, перстень…
— Есть только медаль, мамина школьная медаль. А кольца нет.
— Очень жаль, что нет кольца. Медаль — это на зубные коронки. Я ведь зубной врач и протезист. Золото у меня быстро идет в дело.
— Вам надо уходить, — прошептал я.
— Мне надо жить, — твердо сказала дочь Наташи Климовой. — Вот… — И из кармана лагерной телогрейки она достала тряпичный сверточек.
1966
Человек был стар, длиннорук, силен. В молодости он пережил травму душевную, был осужден как вредитель на десять лет и был привезен на Северный Урал на строительство Вишерского бумажного комбината. Здесь оказалось, что страна нуждается в его инженерных знаниях, — его послали не землю копать, а руководить строительством. Он руководил одним из трех участков строительства наравне с другими арестантами-инженерами — Мордухай-Болтовским и Будзко. Петр Петрович Будзко не был вредителем. Это был пьяница, осужденный по сто девятой статье. Но для начальства бытовик был еще удобней, а для товарищей Будзко выглядел как заправская пятьдесят восьмая, пункт семь. Инженер хотел попасть на Колыму. Берзин, директор Вишхимза, сдавал дела, уезжал на золото и набирал своих. На Колыме же ожидались кисельные берега и чуть не немедленное досрочное освобождение. Покровский подавал заявление и не понимал, почему Будзко берут, а его нет, и, мучаясь в неизвестности, решил добиться приема у самого Берзина.
Через тридцать пять лет я записал рассказ Покровского.
Этот рассказ, этот тон Покровский пронес через всю свою жизнь большого русского инженера.
— Наш начальник был большой демократ.
— Демократ?
— Да, знаете, как трудно попасть к большому начальнику. Директору треста, секретарю обкома? Записи у секретаря. Зачем? Почему? Куда? Кто ты таков? А тут ты бесправный человек, арестант, и вдруг так просто видеть такое высокое, да еще военное начальство. Да еще с такой биографией — дело Локкарта, работа с Дзержинским. Чудеса.
— К генерал-губернатору?
— Вот именно. Могу вам сказать, не таясь, не стыдясь, — я сам кое-что сделал для России. И в своем деле я известен по всему миру, думаю. Моя специальность — водоснабжение. Фамилия — Покровский, слышали?
— Нет, не слыхал.
— Ну, можно только смеяться. Чеховский сюжет — или, как теперь говорят, модель. Чеховская модель из рассказа «Пассажир первого класса». Ну, забудем, кто вы и кто я. Начал я свою инженерную карьеру с ареста, с тюрьмы, с обвинения и приговора на десять лет лагерей за вредительство.
Я проходил по второй полосе вредительских процессов: первую, шахтинцев, мы еще клеймили, осуждали. Нам досталась вторая очередь — тридцатый год. В лагеря я попал весной тридцать первого года. Что такое шахтинцы? Чепуха. Отработка эталонов, подготовка населения и кадров своих к кое-каким новинкам, которые стали ясны в тридцать седьмом. Но тогда, в тридцатом году, десять лет был срок оглушительный. Срок — за что? Бесправие оглушительно. Вот я уже на Вишере, строю что-то, возвожу. И могу попасть на прием к самому главному начальнику.
У Берзина не было приемных дней. Каждый день ему подавали лошадь к конторе — обычно верховую, а иногда коляску. И пока начальник садился в седло — принимал любых посетителей из заключенных. Десять человек в день, без бюрократизма, — хоть блатарь, хоть сектант, хоть русский интеллигент. Впрочем, ни блатари, ни сектанты с просьбами к Берзину не обращались. Живая очередь. Первый день я пришел, опоздал — был одиннадцатый, и, когда десять человек прошли, Берзин тронул коня и поскакал на строительство.
Я хотел обратиться к нему на работе, — товарищи отсоветовали, как бы не испортить дела. Порядок есть порядок. Десять человек в день, пока начальник садится в седло. На другой день я пришел пораньше и дождался. Я попросил взять меня с собой на Колыму.
Разговор этот помню, каждое слово.
— А ты кто? — Берзин отвел в сторону лошадиную морду рукой, чтобы лучше расслышать.
— Инженер Покровский, гражданин начальник. Работаю начальником участка на Вишхимзе. Главный корпус строю, гражданин начальник.
— А что тебе надо?
— Возьмите меня с собой на Колыму, гражданин начальник.
— А какой у тебя срок?
— Десять лет, гражданин начальник.
— Десять? Не возьму. Если бы у тебя было три или там пять — это другое дело. А десять? Значит, что-то есть. Что-то есть.
— Я клянусь, гражданин начальник…
— Ну, ладно. Я запишу в книгу. Как твоя фамилия? Покровский. Запишу. Тебе ответят.
Берзин тронул коня. На Колыму меня не взяли. Я получил досрочное на этом же строительстве и выплыл в большое море. Работал везде. Но лучше, чем на Вишере, чем при Берзине, мне нигде не работалось. Единственная стройка, где все делалось в срок, а если не в срок, Берзин скомандует, и все является как из-под земли. Инженеры (заключенные, подумать только!) получали право задерживать людей на работе, чтобы перевыполнять норму. Все мы получали премии, на досрочное нас представляли. Зачетов рабочих дней тогда не было.
И начальство нам говорило: работайте от души, а кто будет работать плохо — отправят. На Север. И показывали рукой вверх по течению Вишеры. А что такое Север, я и не знаю.
Я знал Берзина. По Вишере. На Колыме, где Берзин умер, я не видал его — поздно меня на Колыму привезли.
Генерал Гровс относился с полным презрением к ученым «манхэттенского проекта». И не стеснялся высказывать это презрение. Одно досье Роберта Оппенгеймера чего стоило. В мемуарах Гровс объясняет свое желание получить генеральский чин раньше назначения начальником «манхэттенского проекта»: «Мне часто приходилось наблюдать, что символы власти и ранги действуют на ученых сильнее, чем на военных».
Берзин относился с полным презрением к инженерам. Все эти вредители — Мордухай-Болтовский, Покровский, Будзко. Заключенные инженеры, строившие Вишерский комбинат. Выполним к сроку! Молния! План! Эти люди не вызывали у начальника ничего, кроме презрения. На удивление, на философское удивление бездонностью, безграничностью унижения человека, распадом человека у Берзина просто не хватало времени. Сила, которая сделала его начальником, знала людей лучше, чем он сам.
Герои первых вредительских процессов — инженеры Бояршинов, Иноземцев, Долгов, Миллер, Финдикаки — бойко работали за пайку, за смутную надежду быть представленными к досрочному освобождению.
Зачетов тогда еще не было, но уже было ясно, что необходима какая-то желудочная шкала для легкого управления человеческой совестью.
Берзин принял строительство Вишерского комбината в 1928 году. Уехал с Вишеры на Колыму в конце 1931 года.
Я, пробывший на Вишере с апреля 1929 года до октября 1931 года, застал и видел только берзинское.
Личным пилотом Берзина (на гидроплане) был заключенный Володя Гинце — московский летчик, осужденный за вредительство в авиации на три года. Близость к начальнику давала Гинце надежду на досрочное освобождение, и Берзин при своем презрении к людям это хорошо понимал.
В своих поездках Берзин всегда спал где придется — у начальства, разумеется, не стремясь обеспечить себя какой-то охраной. Его опыт подсказывал, что в русском народе любой заговор будет выдан, продан, добровольные доносчики сообщат даже о тени заговора — все равно. Доносчики эти — обычно коммунисты бывшие, вредители, или родовитые интеллигенты, или потомственные блатари. Донесут, не беспокойтесь. Спите спокойно, гражданин начальник. Эту сторону лагерной жизни Берзин понимал хорошо, спокойно спал, спокойно ездил и летал и был убит, когда пришло время, своим же начальством.
Тот самый Север, которым пугали молодого Покровского, существовал, еще как существовал. Север только набирал силу, темп. Север — управление его было в Усть-Улсе, при впадении речки Улса в Вишеру, — там теперь нашли алмазы. Берзин тоже их искал, но не нашел. На Севере велись лесозаготовки — самая тяжелая работа для арестанта на Вишере. Колымские разрезы, кайло колымских каменоломен, работа на шестидесятиградусном морозе — все это было впереди. Вишера сделала немало, чтобы могла быть Колыма. Вишера — это двадцатые годы, конец двадцатых годов.
На Севере, на его участках лесных Пеле и Мыке, Вае и Ветрянке, заключенные при перегоне (заключенные ведь не ходят, их «гоняют», это официальный словарь) требовали связать руки за спиной, чтоб конвой не мог в дороге убить «при попытке к бегству». «Свяжите руки, тогда пойду. Составьте акт». Те, кто не догадался умолить начальство связать себе руки, подвергались смертельной опасности. «Убитых при попытке к бегству» было очень много.
В одном из лагерных отделений блатари отнимали каждую посылку фраеров. Начальник не выдержал и застрелил трех блатарей. И выставил трупы в гробах на вахте. Трупы стояли три дня и три ночи. Кражи были прекращены, начальник снят с работы, переведен куда-то.
Аресты, провокационные дела, внутрилагерные допросы, следствия кипели в лагере. Огромная по штату третья часть набиралась из осужденных чекистов, проштрафившихся и прибывших к Берзину под спецконвоем, чтобы сейчас же занять место за следовательскими столами. Ни один бывший чекист не работал на работе не по специальности. Полковник Ушаков, начальник розыскного отдела Дальстроя, переживший Берзина вполне благополучно, был осужден на три года за превышение власти по сто десятой статье. Ушаков кончил срок через год, остался на службе у Берзина и вместе с Берзиным уехал строить Колыму. И немало людей сидело «за Ушаковым», в качестве меры пресечения — предварительный арест… Ушаков, правда, не «политик». Его дело — розыск, розыск беглецов. Был Ушаков и начальником режимных отделов на Колыме же, подписывал даже «Права з/к з/к» или, вернее, правила содержания заключенных, которые состояли из двух частей:
1. Обязанности: заключенный должен, заключенный не должен.
2. Права: право жаловаться, право писать письма, право немного спать, право немного есть.
А в молодости Ушаков был агентом московского уголовного розыска, сделал ошибку, получил трехлетний срок и уехал на Вишеру.
Жигалов, Успенский, Песнякевич вели большое лагерное дело против начальника третьего отделения (Березники). Дело это — о взятках, о приписках — кончилось ничем из-за твердости нескольких заключенных, просидевших под следствием, под угрозами по три-четыре месяца в лагерных изоляторах-тюрьмах.
Дополнительный срок был не редкость на Вишере. Такой срок получили Лазаренко, Глухарев.
За побег тогда сроки не давали, полагался изолятор трехмесячный с железным полом, что для раздетых, в белье, смертельно зимой.
Я там арестовывался органами местными дважды, дважды отправлялся со спецконвоем из Березников на Вижаиху, дважды прошел следствия, допросы.
Этот изолятор был страшен для опытных. Беглецы, блатари умоляли коменданта первого отделения Нестерова не сажать в изолятор. Они никогда не будут, никогда не побегут. И комендант Нестеров, показывая волосатый кулак, говорил:
— Ну, выбирай, плеска или в изолятор!
— Плеска! — жалобно отвечал беглец.
Нестеров взмахивал рукой, и беглец падал с ног, залитый кровью.
В нашем этапе в апреле 1929 года конвой напоил зубную врачиху Зою Васильевну, осужденную по пятьдесят восьмой статье по делу «Тихого Дона», и каждую ночь насиловал ее коллективно. В том же этапе был сектант Заяц. Отказывался вставать на поверку. Его избивал ногами конвоир каждую поверку. Я вышел из рядов, протестовал и той же ночью был выведен на мороз, раздет догола и стоял на снегу столько, сколько захотелось конвою. Это было в апреле 1929 года.
Летом тридцатого года в лагере на Березниках скопилось человек триста заключенных, актированных по четыреста пятьдесят восьмой статье — на свободу из-за болезней. Это были исключительно люди Севера — с черно-синими пятнами, с контрактурами от цинги, с культями отморожений. Саморубов по четыреста пятьдесят восьмой статье не освобождали, и до конца срока или до случайной смерти саморубы жили в лагерях.
Начальник лагерного отделения Стуков распорядился было прогуливать в целях лечения, но все транзитники отказались от прогулки — еще выздоровеешь, пожалуй, и снова попадешь на Север.
Да, Севером пугали Покровского не напрасно. Летом 1929 года я первый раз увидел этап с Севера — большую пыльную змею, сползавшую с горы и видную далеко. Потом сквозь пыль засверкали штыки, потом глаза. Зубы там не сверкали, выпали от цинги. Растрескавшиеся, сухие рты, серые шапки-соловчанки, суконные ушанки, суконные бушлаты, суконные брюки. Этот этап запомнился на всю жизнь.
Разве все это было не при Берзине, у стремени которого трепетал инженер Покровский?
Это страшная черта русского характера — унизительное раболепство, благоговение перед каждым лагерным начальником. Инженер Покровский — только один из тысяч, готовых молиться, лизать руку большому начальнику.
Инженер — интеллигент — спина его не стала гнуться меньше.
— Что вам так понравилось на Вижаихе?
— Как же. Нам дали постирать белье в реке. После тюрьмы, после этапа это большое дело. К тому же доверие. Удивительное доверие. Стирали прямо на реке, на берегу, и бойцы охраны видели и не стреляли! Видели и не стреляли!
— Река, где вы купались, — в зоне охраны, в кольцевой опояске караульных вышек, расположенных в тайге. Какой же риск для Берзина давать вам стирать белье? А за кольцом вышек другое кольцо таежных секретов — патрулей, оперативников. Да еще летучие контрольные патрули проверяют друг друга.
— Да-а-а…
— А знаете, какая последняя фраза, с которой меня провожала Вишера, ваша и моя, когда я освободился осенью тридцать первого года? Вы тогда уже стирали свое белье в речке.
— Какая?
— «Прощайте. Пожили на маленькой командировке, поживете на большой».
Легенда о Берзине из-за его экзотического для обывателя начала — «заговор Локкарта», Ленин, Дзержинский! — и трагического конца — Берзин расстрелян Ежовым и Сталиным в тридцать восьмом году — разрастается пышным цветом преувеличений.
В локкартовском деле всем людям России надо было сделать выбор, бросить монету — орел или решка. Берзин решил выдать, продать Локкарта. Такие поступки диктуются часто случайностью — плохо спал, и духовой оркестр в саду играл слишком громко. Или у локкартовского эмиссара было что-то в лице, внушающее отвращение. Или в своем поступке царский офицер видел веское свидетельство своей преданности еще не родившейся власти?
Берзин был самым обыкновенным лагерным начальником, усердным исполнителем воли пославшего. Берзин держал у себя на колымской службе всех деятелей ленинградского ОГПУ времен кировского дела. Туда, на Колыму, люди эти были просто переведены на службу — сохраняли стаж, надбавки и так далее. Ф. Медведь, начальник ленинградского отделения ОГПУ, был на Колыме начальником Южного горнопромышленного управления и по берзинскому делу расстрелян, вслед за Берзиным, которого вызвали в Москву и сняли с поезда под Александровом.
Ни Медведь, ни Берзин, ни Ежов, ни Берман, ни Прокофьев не были сколько-нибудь способными, сколько-нибудь замечательными людьми.
Славу им дал мундир, звание, военная форма, должность.
Берзин также убивал по приказу свыше в 1936 году. Газета «Советская Колыма» полна извещений, статей о процессах, полна призывов к бдительности, покаянных речей, призывов к жестокости и беспощадности.
В течение тридцать шестого года и тридцать седьмого с этими речами выступал сам Берзин — постоянно, старательно, боясь что-нибудь упустить, недосмотреть. Расстрелы врагов народа на Колыме шли и в тридцать шестом году.
Одним из главных принципов убийств сталинского времени было уничтожение одним рядом партийных деятелей другого. А эти, в свою очередь, гибли от новых — из третьего ряда убийц.
Я не знаю, кому тут везло и в чьем поведении была уверенность, закономерность. Да и так ли это важно.
Берзина арестовали в декабре 1937 года. Он погиб, убивая для того же Сталина.
Легенду о Берзине развеять нетрудно, стоит только просмотреть колымские газеты того времени — тридцать шестого! тридцать шестого года! И тридцать седьмого, конечно. «Серпантинная», следственная тюрьма Северного горного управления, где велись массовые расстрелы полковником Гараниным в 1938 году, — эта командировка открыта в берзинское время.
Труднее понять другое. Почему талант не находит в себе достаточных внутренних сил, нравственной стойкости для того, чтобы с уважением относиться к самому себе и не благоговеть перед мундиром, перед чином?
Почему способный скульптор с упоением, отдачей и благоговением лепит какого-то начальника ГУЛАГа? Что так повелительно привлекает художника в начальнике ГУЛАГа? Правда, и Овидий Назон был начальником ГУЛАГа. Но ведь не работой в лагерях прославлен Овидий Назон.
Ну, скажем, художник, скульптор, поэт, композитор может быть вдохновлен иллюзией, подхвачен и унесен эмоциональным порывом и творит любую симфонию, интересуясь только потоком красок, потоком звуков. Почему все же этот поток вызван фигурой начальника ГУЛАГа?
Почему ученый чертит формулы на доске перед тем же начальником ГУЛАГа и вдохновляется в своих материальных инженерных поисках именно этой фигурой? Почему ученый испытывает то же благоговение к какому-нибудь начальнику лагерного ОЛПа? Потому только, что тот начальник.
Ученые, инженеры и писатели, интеллигенты, попавшие на цепь, готовы раболепствовать перед любым полуграмотным дураком.
«Не погубите, гражданин начальник», — в моем присутствии говорил местному уполномоченному ОГПУ в тридцатом году арестованный завхоз лагерного отделения. Фамилия завхоза была Осипенко. А до семнадцатого года Осипенко был секретарем митрополита Питирима, принимал участие в распутинских кутежах.
Да что Осипенко! Все эти Рамзины, Очкины, Бояршиновы вели себя так же…
Был Майсурадзе, киномеханик по «воле», около Берзина сделавший лагерную карьеру и дослужившийся до должности начальника УРО. Майсурадзе понимал, что стоит «у стремени».
— Да, мы в аду, — говорил Майсурадзе. — Мы на том свете. На воле мы были последними. А здесь мы будем первыми. И любому Ивану Ивановичу придется с этим считаться.
«Иван Иванович» — это кличка интеллигента на блатном языке.
Я думал много лет, что все это только «Расея» — немыслимая глубина русской души.
Но из мемуаров Гровса об атомной бомбе я увидел, что это подобострастие в общении с Генералом свойственно миру ученых, миру науки не меньше.
Что такое искусство? Наука? Облагораживает ли она человека? Нет, нет и нет. Не из искусства, не из науки приобретает человек те ничтожно малые положительные качества. Что-нибудь другое дает им нравственную силу, но не их профессия, не талант.
Всю жизнь я наблюдаю раболепство, пресмыкательство, самоунижение интеллигенции, а о других слоях общества и говорить нечего.
В ранней молодости каждому подлецу я говорил в лицо, что он подлец. В зрелые я видел то же самое. Ничто не изменилось после моих проклятий. Изменился только сам я, стал осторожнее, трусливей. Я знаю секрет этой тайны людей, стоящих «у стремени». Это одна из тайн, которую я унесу в могилу. Я не расскажу. Знаю — и не расскажу.
На Колыме у меня был хороший друг, Моисей Моисеевич Кузнецов. Друг не друг — дружбы там не бывает, — а просто человек, к которому я относился с уважением. Кузнец лагерный. Я у него работал молотобойцем. Он мне рассказал белорусскую притчу о том, как три пана — еще при Николае, конечно, — пороли три дня и три ночи без отдыха белорусского мужика-бедолагу. Мужик плакал и кричал: «А как же я не евши».
К чему эта притча? Да ни к чему. Притча — и все.
1967
Александр Александрович Тамарин-Мерецкий был не Тамарин и не Мерецкий. Он был татарский князь Хан-Гирей, генерал из свиты Николая II. Когда Корнилов летом семнадцатого года шел на Петроград, Хан-Гирей был начальником штаба Дикой дивизии — особо верных царю кавказских воинских частей. Корнилов не дошел до Петрограда, и Хан-Гирей остался не у дел. Позднее по призыву Брусилова, известному испытанию офицерской совести, Хан-Гирей вступил в Красную Армию и обратил свое оружие против своих бывших друзей. Здесь Хан-Гирей исчез, а явился кавалерийский командир Тамарин, командир кавалерийского корпуса — три ромба по сравнительной шкале военных званий того времени. Тамарин участвовал в этом чине в гражданской войне, а к концу гражданской самостоятельно командовал операциями против басмачей, против Энвера-паши. Басмачи были разбиты, рассеяны, но Энвер-паша выскользнул в песках Средней Азии из рук красных кавалеристов, исчез где-то в Бухаре и снова появился на советских границах — с тем чтобы быть убитым в случайной перестрелке патрулей. Так кончилась жизнь Энвера-паши, талантливого военачальника, политика, объявившего когда-то газават, священную войну, Советской России.
Тамарин командовал операцией по уничтожению басмачей, и когда выяснилось, что Энвер-паша бежал, ускользнул, исчез, началось следствие по делу Тамарина. Тамарин доказывал свою правоту, объяснял неудачу поимки Энвера. Но Энвер был слишком видной фигурой. Тамарина демобилизовали, и князь остался без будущего, без настоящего. Жена Тамарина умерла, но была жива и здорова старуха-мать, была жива сестра. Тамарин, поверивший Брусилову, чувствовал ответственность за семью.
Всегдашний интерес Тамарина к литературе — к современной поэзии даже, интерес и вкус дал бывшему генералу возможность заработка по литературной части. Александр Александрович напечатал несколько статей-обзоров в «Комсомольской правде». Подпись: «А. А. Мерецкий».
Половодье входит в берега. Но где-то шелестят анкетами, где-то вскрывают пакеты и, не подшивая к делу, несут бумажку на доклад.
Тамарин арестован. Новое следствие ведется уже вполне официально. Три года концентрационных лагерей за нераскаяние. Сознание смягчило бы вину.
В 1928 году был только один концлагерь в России — УСЛОН. Четвертое отделение Соловецких лагерей особого назначения открылось позднее в верховьях Вишеры, в ста километрах от Соликамска, близ деревни Вижаиха. Тамарин едет в этапе на Урал в «столыпинском» арестантском вагоне, обдумывая один план, очень важный, далеко рассчитанный план. Вагон, в котором везут Александра Александровича на север, — «столыпинский» вагон из последних. Огромная нагрузка на вагонный парк, плохой ремонт — все привело к тому, что «столыпинские» стали вымирать, рассыпаться. Соскочил где-то с колеи, стал жилищем железнодорожных ремонтников, одряхлел, его актировали, и вагон исчез. Вовсе не в интересах нового правительства было обновлять именно «столыпинский» вагонный парк.
Был «столыпинский» галстук-виселица. Столыпинские хутора. Столыпинская земельная реформа вошла в историю. Но о «столыпинских» вагонах говорят все по простоте душевной, что это — арестантский вагон с решетками, специальный вагон для перевозок арестантов.
На самом же деле последние «столыпинские» вагоны, изобретенные в девятьсот пятом году, государство донашивало во время гражданской войны. «Столыпинских» вагонов давно нет. Сейчас любой вагон с решетками называют «столыпинским».
Настоящий же «столыпинский» вагон модели 1905 года был теплушкой с маленькой щелью в центре стены, густо перекрещенной железом, с глухой дверью и узким коридорчиком для конвоя с трех сторон вагона. Но что «столыпинский» вагон арестанту Тамарину.
Александр Александрович Тамарин не только кавалерийский генерал. Тамарин был садовод, цветовод. Да, Тамарин мечтал: он будет выращивать розы — как Гораций, как Суворов. Седой генерал с садовыми ножницами в руках, срезающий гостям благоухающий букет «Звезды Тамарина» — особой породы роз, отмеченной первой премией на международной выставке в Гааге. Или еще сорт — «Гибрид Тамарина», северная красавица, петербургская Венера.
Эта мечта владела Тамариным с детства: выращивать розы — классическая мечта всех военных на пенсии, всех президентов, всех министров в мировой истории.
В кадетском корпусе, перед отходом ко сну, Хан-Гирей видел себя то Суворовым, переходящим Чертов мост, то Суворовым с садовыми ножницами среди сада в селе Кончанском. Впрочем, нет. Кончанское — опала Суворова. Хан-Гирей же, утомленный подвигами во славу Марса, выращивает розы просто потому, что пришло время, исполнились сроки. После роз — никакого Марса.
Эта робкая мечта все разгоралась и разгоралась, пока не стала страстью. А когда стала страстью — Тамарин понял, что для выращивания роз нужно знание земли, а не только стихов Вергилия. Цветовод незаметно стал огородником и садоводом. Хан-Гирей поглощал эти знания быстро, учился шутя. Никогда Тамарин не жалел времени на любой цветоводный опыт. Не жалел времени, чтобы прочесть лишний учебник по растениеводству, по огородничеству.
Да, цветы и стихи! Серебряная латынь звала к стихам современных поэтов. Но главное — Вергилий и розы. Но, может быть, не Вергилий, а Гораций. Вергилий почему-то выбран Данте в проводники сквозь ад. Хороший это или плохой символ? Поэт сельских радостей — надежный ли проводник по аду?
Ответ на этот вопрос Тамарин успел получить.
Раньше выращивания роз пришла революция — февральская, Дикая дивизия, гражданская война, концлагерь на Северном Урале. Тамарин решил поставить новую ставку в своей жизни-игре.
Цветы, выращенные Тамариным в концлагере, в Вишерском сельхозе, возили на выставки в Свердловск с большим успехом. Тамарин понял, что цветы на Севере — путь к его свободе. С этого времени чисто выбритый старик в заплатанном чекмене ставил на стол директора Вишхимза, начальника Вишерских лагерей Эдуарда Петровича Берзина, свежую розу ежедневно.
Берзин тоже кое-что слышал о Горации, о выращивании роз. Классическая гимназия эти знания давала. А главное — Берзин вполне доверял вкусам Александра Александровича Тамарина. Старый царский генерал, ежедневно ставящий свежую розу на письменный стол молодого чекиста. Это было неплохо. И требовало благодарности.
Берзин, сам царский офицер, в свое время 24 лет от роду в локкартовском деле поставил жизнь-ставку на советскую власть. Берзин понимал Тамарина. Это была не жалость, а общность судеб, связавшая обоих надолго. Берзин понимал, что лишь по воле случая он — в кабинете директора Дальстроя, а Тамарин с лопатой на лагерном огороде. Это были люди одного воспитания, одной катастрофы. Никакой разведки и контрразведки не было в жизни Берзина, пока не возник Локкарт и необходимость выбора.
В двадцать четыре года жизнь кажется бесконечной. Человек не верит в смерть. Недавно на кибернетических машинах вычислили средний возраст предателей в мировой истории от Гамильтона до Валленрода. Этот возраст — двадцать четыре года. Стало быть, и тут Берзин был человеком своего времени… Полковой адъютант, прапорщик Берзин… Любитель-художник, знаток барбизонской школы. Эстет, как все чекисты тех времен. Впрочем, он еще не был чекистом. Дело Локкарта было ценой за это звание, вступительным партийным взносом Берзина.
Я приехал в апреле, а летом пришел к Тамарину, переправился через реку по особому пропуску. Тамарин жил при оранжерее. Комнатка со стеклянной парниковой крышей, томный, тяжелый запах цветов, запах сырой земли, парниковые огурцы и рассада, рассада… Александр Александрович соскучился по собеседнику. Отличать акмеистов от имажинистов не умел ни один тамаринский сосед по нарам, ни один помощник и начальник.
Вскоре началась эпидемия «перековки». Исправдома были переданы ОГПУ, и новые начальники по новым законам поехали на все четыре стороны света, открывая все новые и новые лагерные отделения. Страна покрылась густой сетью концлагерей, которые к этому времени переименовали в «исправительно-трудовые».
Помню большой митинг заключенных летом 1929 года в управлении УВЛОН, на Вишере. После доклада заместителя Берзина — штрафного чекиста Теплова — о новых планах советской власти, о новых рубежах в лагерном деле, был задан вопрос Петром Пешиным, каким-то партийным лектором из Свердловска:
— Скажите, гражданин начальник, чем отличаются исправительно-трудовые лагеря от концентрационных?
Теплов звонко и с удовольствием повторил вопрос.
— Это вы спрашиваете?
— Да, именно это, — сказал Пешин.
— Ничем не отличаются, — звонко выговорил Теплов.
— Вы меня не поняли, гражданин начальник.
— Я вас понял. — И Теплов перевел глаза не то выше, не то ниже Пешина и никак не отвечал на сигналы Пешина — просьбу задать еще вопрос.
Волна «перековки» перенесла меня в Березники, на станцию Усольская, как это называлось в те времена.
Но еще раньше, в ночь перед моим отъездом, Тамарин пришел в лагерь, в четвертую роту, где я жил, чтобы попрощаться. Оказалось, это не меня увозят — увозят Тамарина спецконвоем, в Москву.
— Поздравляю, Александр Александрович. Это на пересмотр, на освобождение.
Тамарин был небрит. Щетина у него была такая, что при дворе царя приходилось бриться дважды в день. В лагере же он брился один раз в день.
— Это — не освобождение и не пересмотр. Мне остался год сроку из трех лет. Неужели вы думаете, что кто-то пересматривает дела? Прокуратура по надзору или какая-нибудь другая организация. Я заявлений не подавал никаких. Я стар. Я хочу здесь жить, на Севере. Здесь хорошо — я раньше, в молодости, Севера не знал. Матери нравится тут. Сестре — тоже. Я хотел здесь умереть. И вот спецконвой.
— Меня отправляют с этапом завтра — открывать Березниковскую командировку, бросить первую лопату на главную стройку второй пятилетки… Мы не можем ехать вместе.
— Нет, у меня спецконвой.
Мы распрощались, а завтра нас погрузили на «шитик», и «шитик» сплыл до Дедюхина, до Ленвы, где в старом складе и разместили первую партию заключенных, поднявших на своей спине, своей крови корпуса Березникхимстроя.
Цинги в берзинские времена было в лагере очень много, и не только с грозного Севера, откуда пыльной змеей время от времени приползали, сползали с гор этапы отработавшихся. Севером грозили в управлении, грозили в Березниках. Север — это Усть-Улс и Кутим, где сейчас алмазы. Искали алмазы и раньше, но эмиссарам Берзина не везло. Притом лагерь с цингой, с побоями, с рукоприкладством походя, с убийствами бессудными — доверия у местного населения не вызывал. Только потом судьба ссыльных по коллективизации семей кубанских раскулаченных, которых бросили на снег и на смерть в Уральских лесах, подсказала, что страна готовится к большой крови.
Пересылка на Ленве была в том же бараке, где мы были размещены, вернее, в части барака — в верхнем его этаже.
Конвоир только что завел туда какого-то мужчину с двумя чемоданами, в чекмене каком-то потертом… Спина была очень знакомой.
— Александр Александрович?
Мы обнялись. Тамарин был грязен, но весел, гораздо веселей, чем на Вижаихе — при нашем последнем свидании. И я сразу понял почему.
— Пересмотр?
— Пересмотр. Было три года, а теперь дали десять, высшую меру с заменой десятью годами — и я возвращаюсь! На Вишеру!
— Чего ж вы радуетесь?
— Как? Остаться жить — это главное в моей философии. Мне 65 лет. До конца нового срока я все равно не доживу. Зато кончилась всякая неизвестность. Я попрошу Берзина дать мне умереть в сельхозе, в моей светлой комнате с потолком из парниковых рам. После приговора я мог проситься в любое место, но я немало потратил сил, чтобы выпросить возвращение, возвращение. А срок… Все это чепуха — срок. Большая командировка или маленькая командировка — вот и вся разница. Вот отдохну, переночую и завтра на Вишеру.
А причины, причины… Конечно, есть причины. Есть объяснения.
За границей вышли в свет мемуары Энвера. В самих мемуарах ни слова о Тамарине не говорилось, но предисловие к книге написал бывший адъютант Энвера. Адъютант написал, что Энвер ускользнул только благодаря содействию Тамарина, с которым Энвер, по словам адъютанта, был знаком, дружен и переписывался еще со времен службы Хан-Гирея при царском дворе. Эта переписка продолжалась и позже. Следствие, конечно, установило, что, если бы Энвера не убили на границе — Тамарин, тайный мусульманин, должен был возглавить газават и положить к ногам Энвера Москву и Петроград. Весь этот стиль следствия пышным кровавым цветом расцвел в тридцатые годы. «Школа», почерк один и тот же.
Но Берзин был знаком с почерком провокаторов и не поверил ни одному слову нового следствия по делу Тамарина. Берзин читал воспоминания Локкарта, статьи Локкарта о своем, берзинском деле. 1918 год. В этих статьях-мемуарах латыш изображался союзником Локкарта, английским, а не советским шпионом. Место в сельхозе за Тамариным было закреплено навечно. Обещания начальника — хрупкая вещь, но все же покрепче вечности, как показывало время.
Тамарин стал готовиться не совсем к той работе, которой хотел заниматься на первых порах после «пересмотра» дела. И хотя по-прежнему на стол Берзина старый агроном в чекмене ежедневно ставил свежую вишерскую розу, вишерскую орхидею, думал он не только о розах.
Первый трехлетний срок Тамарина кончился, но он о нем и не думал. Судьбе нужна кровавая жертва, и эта жертва приносится. Умерла мать Тамарина, огромная веселая кавказская старуха, которой так нравился Север, которая хотела подбодрить сына, поверить в его увлечение, в его план, в его путь, зыбкий путь. Когда выяснилось, что новый срок — десять лет, старуха умерла. Быстро умерла, в неделю. Ей так нравился Север, но сердце не выдержало Севера. Осталась сестра. Младше Александра Александровича, но тоже седая старуха. Сестра работала машинисткой в конторе Вишхимза, все еще веря в брата, в его счастье, в его судьбу.
В 1931 году Берзин принял новое большое назначение — на Колыму, директором Дальстроя. Это был пост, где Берзин совмещал в себе высшую власть окраинного края — восьмой части Советского Союза — партийную, советскую, военную, профсоюзную и так далее.
Геологическая разведка — экспедиция Билибина, Цареградского дали превосходные результаты. Запасы золота были богаты, оставались пустяки: добыть это золото на шестидесятиградусном морозе.
О том, что на Колыме есть золото, известно триста лет. Но ни один царь не решался добывать это золото принудительным трудом, арестантским трудом, рабским трудом, решился на это только Сталин… После первого года — Беломорканала, после Вишеры — решили, что с человеком все сделать можно, границы его унижения безмерны, его физическая крепость безмерна. Оказалось, что можно изобретать ради второго блюда на обед по шкале — производственной, ударной и стахановской, как к тридцать седьмому году стали называть наивысший паек лагерников или колымармейцев, как их называли в газетах тогда. Для этого золотого предприятия, для этого дела по колонизации края, а позже для физического истребления врагов народа, искали человека. И лучше Берзина не нашли. Берзин относился с полным презрением к людям, не с ненавистью, а с презрением.
Первый колымский начальник с правом побольше, чем у генерал-губернатора Восточной Сибири — Ивана Пестеля, отца Пестеля-декабриста, Берзин взял с собой Тамарина — по сельскохозяйственной части — экспериментировать, доказывать, прославлять. Были созданы сельхозы по типу вишерских — сначала вокруг Владивостока, а потом близ Эльгена.
Опорное селькое хозяйство на Эльгене, в центре Колымы, было упрямым капризом и Берзина, и Тамарина.
Берзин считал, что будущий центр Колымы — не приморский Магадан, а Тасканская долина. Магадан — только порт.
В Тасканской долине земли было чуть побольше, чем на голых скалах всего Колымского края.
Там создали совхоз, убили миллионы на доказательство недоказуемого. Вызревать картошка не хотела. Картошку выращивали в парниках, высаживали, как капусту, на бесконечных «ударниках», субботниках лагерного типа, заставляли заключенных там работать, высаживать эту рассаду «для себя». «Для себя»! Я немало поработал на таких «субботниках»…
Через год лагерная Колыма дала первое золото, в 1935 году Берзин был награжден орденом Ленина. Александр Александрович получил реабилитацию, снятие судимости. Сестра его к этому времени тоже умерла, но Александр Александрович еще держался. Писал в журналах статьи — на этот раз не о молодой комсомольской поэзии, а о своих сельскохозяйственных экспериментах. Александр Александрович вывел сорт капусты «Гибрид Тамарина», особенный какой-то, северный, как бы мичуринский сорт. 32 тонны с гектара. Капуста, а не роза! На фотографии капуста выглядит как огромная роза — крупный, крутой бутон. «Дыня-тыква Тамарина» — вес 40 килограммов! Картофель селекции Тамарина!
Александр Александрович возглавил на Колыме отделение растениеводства Дальневосточной академии наук.
Тамарин делал доклады в Академии сельскохозяйственных наук, ездил в Москву, спешил.
Тревога тридцать пятого года, кровь тридцать пятого года, арестантские потоки, где было много друзей и знакомых самого Берзина, пугали, настораживали Тамарина. Берзин выступал и клеймил, разоблачал и судил разнообразных вредителей и шпионов из числа своих подчиненных как «просочившихся, пробравшихся в ряды» до того дня, пока сам не стал «вредителем и шпионом».
Комиссия за комиссией изучали Берзинское царство, допрашивали, вызывали…
Тамарин чувствовал всю шаткость, всю непрочность своего положения. Ведь только в тридцать пятом году была с Тамарина снята судимость «с восстановлением во всех правах».
Тамарин получил право приехать на Колыму как вольнонаемный работник сельского хозяйства Севера, как дальневосточный Мичурин, как дальстроевский чародей. Договор был подписан в Москве, в 1935 году.
Успех овощных урожаев в лагерях под Владивостоком был велик. Бесплатная рабочая сила арестантская, неограниченная на Дальстроевской транзитке, делала чудеса. Выбранные из этапов агрономы, вдохновленные обещанием досрочного освобождения, зачетами рабочих дней, не щадили себя, ставя любые опыты. За неудачу тут пока не преследовали. Лихорадочно искали удачу. Но все это — материк, Большая земля, Дальний Восток, а не Дальний Север. Но и на Дальнем Севере начинались опыты — в Тасканской долине, на Эльгене, в Сеймчане, на побережье близ Магадана.
Но не было свободы, подготовленной так тщательно, с таким бесконечным унижением, изворотливостью и осторожностью. На Колыму с материка шли арестантские эшелоны. Мир, сотворенный для Тамарина Берзиным, рассыпался на куски. Многие деятели кировского и докировского времени нашли у Берзина службу как бы запаса. Так, Ф. Медведь, начальник Ленинградского ОГПУ, во время убийства Кирова был у Берзина начальником южного ОГПУ. В первом случае ГП значит «государственно-политическое», а во втором — только «горно-промышленное» — лингвистические забавы работников «органов».
Пришел тридцать шестой год, с расстрелами, с разоблачениями, с покаяниями. За тридцать шестым — тридцать седьмой.
На Колыме было много «процессов», но этих местных жертв Сталину было мало. В пасть Молоху надо было кинуть жертву покрупнее.
В ноябре тридцать седьмого года Берзин был вызван в Москву с предоставлением годового отпуска. Директором Дальстроя был назначен Павлов. Берзин представил нового начальника партактиву Дальстроя. Ехать вместе с Павловым на прииски сдавать хозяйство не было времени — торопила Москва.
Перед отъездом Берзин помог Тамарину получить oтпуск «на материк». Дальстроевец с двухлетним стажем, Александр Александрович не выслужил еще отпуска. Этот отпуск — последнее благодеяние, оказанное директором Дальстроя генералу Хан-Гирею.
Ехали они в одном вагоне. Берзин был, как всегда, хмур. Уже под Москвой, в Александрове, в ледяную метельную декабрьскую ночь Берзин вышел на перрон. И в вагон не вернулся. Поезд пришел в Москву без Берзина, Тамарин, переждав несколько дней настоящей своей свободы — первой за двадцать лет, пытался узнать о судьбе своего многолетнего начальника и покровителя. В один из таких визитов в представительство Дальстроя Тамарин узнал, что он и сам уволен «из системы», уволен заочно и навсегда.
Тамарин решил еще раз попытать свое счастье. Всякое заявление, жалоба, просьба в те годы были привлечением внимания к жалобщику, риском смертельным. Но Тамарин был стар. Он не хотел ждать. Да, стариком он стал, не хотел, не мог ждать. Тамарин написал заявление в Управление Дальстроя с просьбой вернуть его для работы на Колыму. Тамарин получил отказ — в таких специалистах послеберзинская Колыма не нуждалась.
Был март тридцать восьмого года, все пересылки страны были забиты арестантскими эшелонами. Смысл ответа был такой: если тебя и привезут, то только под конвоем.
Это был последний след Хан-Гирея, садовника и генерала на нашей земле.
Судьбы Берзина и Тамарина очень схожи. Оба они служили силе и слушались этой силы. Верили в силу. И сила их обманула.
Дело Локкарта Берзину никогда не простили, не забыли. На Западе мемуаристы считали Берзина верным участником английского заговора. Ни Ленина, ни Дзержинского, знавших подробности Локкартовского дела, не было уже в живых. И когда пришел час, Сталин убил Берзина. Около государственных тайн слишком горячо людям, даже с такой холодной кровью, как у Берзина.
1967
С тридцатого года пошла эта мода: продавать инженеров. Лагерь имел доход немалый от продажи на сторону носителей технических знаний. Лагерь получал полную ставку, и из нее вычиталось питание арестанта, одежда, конвой, следовательский аппарат, даже ГУЛАГ. Но после вычета всех коммунальных расходов оставалась приличная сумма. Эта сумма вовсе не поступала в руки арестанта или на его текущий счет. Нет. Сумма поступала в доход государства, и заключенный получал вполне произвольные премиальные, которых хватало иногда на пачку папирос «Пушка», а иногда и на несколько пачек. Лагерное начальство поумнее добивалось от Москвы разрешения платить пусть малый, но определенный процент заработка, отдавать эту сумму в руки арестанту. Но разрешения на такой расчет от Москвы не давалось, и инженерам платили произвольно. Как, впрочем, и землекопам и плотникам. Правительство почему-то боялось даже иллюзии зарплаты, превращая ее в награду, в премию и называя эту зарплату «премией».
В числе первых инженеров-заключенных, проданных лагерем на строительство, в нашем лагерном отделении был Виктор Петрович Финдикаки, сосед мой по бараку.
Виктор Петрович Финдикаки — срок пять лет, статья пятьдесят восьмая, пункты семь и одиннадцать, был первым русским инженером, поставившим — это было на Украине — прокатку цветных металлов. Его работы по специальности хорошо известны в русской технике, и, когда Виктору Петровичу предложил новый хозяин — Березниковский химкомбинат — отредактировать учебную книжку по специальности, Виктор Петрович взялся за эту работу с энтузиазмом, но скоро погрустнел, и я с трудом добился от Виктора Петровича причины его огорчения.
Виктор Петрович без тени улыбки объяснил, что в редактируемом им учебнике встречается слово «вредит» — и везде вычеркнул это слово. Заменил словом «препятствует». Теперь эти результаты у начальства.
Правка Виктора Петровича не встретила возражения у начальства, и Виктор Петрович остался на инженерной должности.
Пустяк, конечно. Но для Виктора Петровича это было дело серьезное, принципиальное, а почему — сейчас объясню.
Виктор Петрович был человеком «расколовшимся», как говорят блатные и лагерные начальники. На своем процессе он помогал следствию, участвовал в очных ставках, был запуган, сбит с ног и растоптан. И кажется, не только в переносном смысле. Виктор Петрович прошел несколько «конвейеров», как это стало называться повсюду через четыре-пять лет.
Начальник производственного лагеря Павел Петрович Миллер знал Финдикаки по тюрьме. И хотя сам Миллер выдержал и конвейеры и плюхи и получил десять лет, он как-то безразлично относился к проступку Виктора Петровича. Сам же Виктор Петрович мучился своим предательством ужасно. По всем этим вредительским делам были расстрелы. Понемножку, правда, но расстреливали уже. Приехал в лагерь шахтинец Бояршинов и тоже как будто недружелюбно беседовал с Финдикаки.
Сознание какого-то провала, нравственного падения безмерного не оставляло Финдикаки долго. Виктор Петрович (его койка в бараке стояла рядом с моей) не хотел даже работать на какой-нибудь блатной, привилегированной должности, бригадиром, десятником или помощником самого Павла Петровича Миллера.
Финдикаки был человек физически крепкий, невысок, широкоплеч. Помню, немного он удивил Миллера, когда попросился в бригаду грузчиков на содовый завод. Бригада эта, не имея вольного хождения, вызывалась из лагеря на содовый завод в любое время суток для погрузки или разгрузки вагонов. Быстрота работы была тем преимуществом, которое из-за угрозы железнодорожного штрафа администрация содового завода ценила очень высоко. Миллер посоветовал инженеру поговорить с бригадиром грузчиков. Юдин, бригадир, жил тут же в бараке и расхохотался, выслушав просьбу Финдикаки. Природный пахан Юдин не любил белоручек, инженеров, вообще ученых. Но, уступая желанию Миллера, взял Финдикаки в свою бригаду.
С той поры мы встречались с Финдикаки редко, хотя и спали рядом.
Прошло какое-то время, и в Химстрой понадобился умный раб, ученый раб. Понадобился инженерный мозг. Есть работа для Финдикаки. Но Виктор Петрович отказался: «Нет, я не хочу возвращаться в мир, где мне каждое слово ненавистно, каждый технический термин будто язык стукачей, лексикон предателей». Миллер пожал плечами, и Финдикаки продолжал работать грузчиком.
Но скоро Финдикаки немножко остыл, судебная травма стала немножко сглаживаться. В лагерь прибыли другие инженеры, расколотые. К ним Виктор Петрович приглядывался. Живут и не умирают ни от собственного стыда, ни от презрения окружающих. Да и бойкота никакого нет — люди как люди. И Виктор Петрович стал немножко жалеть о своем капризе, о своем мальчишестве.
Снова вышла инженерная должность на строительстве, и Миллер — через него шло ходатайство начальнику — отказал нескольким только прибывшим инженерам. Виктор Петрович был спрошен еще раз и согласился. Но назначение вызвало резкий, дикий протест бригадира грузчиков: «Для какой-то конторской работы у меня снимают лучшего грузчика. Нет, Павел Петрович. Блат поломан. Я до Берзина дойду, а всех вас разоблачу».
Началось действительное следствие о вредительстве Миллера, но, к счастью, кто-то из прежнего начальства сделал внушение бригадиру грузчиков. И Виктор Петрович Финдикаки вернулся на инженерную работу.
По-прежнему мы стали засыпать вместе — наши топчаны стояли рядом. Снова я слышал, как Финдикаки шептал перед сном, как молитву: «Жизнь — это говно. Говенная штука». Пять лет.
Ни тон, ни текст заклинания Виктора Петровича не изменились.
1967
В один из осенних дней тридцатого года пришел арестантский этап — теплушка номер сорок какого-то эшелона, идущего на север, на север, на север. Все пути были забиты. Железная дорога едва справлялась с перевозкой «раскулаченных» — с женами и малыми детьми «раскулаченных» гнали на север, чтобы бросить кубанцев, сроду не видевших леса, — в густую уральскую тайгу. По Чердынским леспромхозам уже через год надо было посылать комиссии — переселенцы поумирали, план лесозаготовок был под угрозой. Но все это было потом, а сейчас «лишенцы» еще вытирались украинским пестрым рушником, умывались, радуясь и не радуясь отдыху, задержке их. Поезд задерживали, он уступал дорогу — кому — арестантским эшелонам. Эти знали — их привезут и возьмут под винтовку, а потом каждый будет ловчить, сражаться за свою судьбу, «ломать судьбу». Кубанцы же ничего не знали — какой смертью они умрут, где и когда. Кубанцев всех отправляли в теплушках. И арестантские эшелоны — числом поболее — тоже отправляли в теплушках. Настоящих «столыпинских» вагонов — теплушечных — было мало, и под арестантские этапы стали оборудовать, заказывать на заводах обыкновенные вагоны когда-то второго класса. Эти арестантские вагоны по той самой причине, по какой центральные части России на Колыме зовут «материком», хотя Колыма не остров, а область на Чукотском полуострове, — но сахалинский лексикон, отправка только пароходами, многодневный морской путь — все это создает иллюзию острова. Психологически иллюзии нет никакой. Колыма — это остров. С нее возвращаются на «материк», на «Большую землю». И материк, и Большая земля — это словарь повседневности: журнальный, газетный, книжный.
Точно так же за арестантским вагоном с решетками сохранилось название «столыпинский». Хотя арестантский вагон издания 1907 года совсем не таков.
Так вот, в списке теплушки номер сорок — тридцать шесть заключенных. Норма! Этап шел без перегрузки. В списке для конвоя, написанном от руки, была графа «специальность», и какая-то запись привлекла внимание учетчика. «Синеблузник»! Что это за специальность? Не слесарь, не бухгалтер, не культработник, а «синеблузник». Было видно, что этим ответом на лагерную анкету, на тюремный вопрос арестант хочет утвердить что-то важное ему. Или обратить чье-то внимание.
Список был такой.
Гуревич Борис Семенович (Южанин), ст. п. ш. (литер: «Подозрение в шпионаже»), срок 3 года — немыслим для такой статьи даже по тем временам! — год рождения 1900 (ровесник века!), специальность «синеблузник».
Гуревича привели в лагерную контору. Смуглый стриженый большеголовый человек с грязной кожей. Разбитое пенсне без стекол было укреплено на носу. Какой-то веревочкой привязано еще к шее. Рубашки ни нижней, ни верхней не было, белья не было тоже. Только синие тесные хлопчатобумажные штаны без пуговиц, явно чужие, явно сменка. Все обобрали блатари, конечно. Играли на чужие вещи, на тряпки «фраера». Грязные босые ноги с отросшими ногтями и жалкая, доверчивая какая-то улыбка на лице, в крупных коричневатых, хорошо знакомых мне глазах. Это был Борис Южанин, знаменитый руководитель знаменитой «Синей блузы» пятилетие которой праздновалось в Большом театре, и недалеко от меня сидел Южанин, окруженный столпами синеблузного движения: Третьяков, Маяковский, Фореггер, Юткевич, Тенин, Кирсанов — авторы и сотрудники журнала «Синяя блуза» — глядели идеологу и вождю движения Борису Южанину в рот и ловили каждое его слово.
А ловить было что: Южанин беспрерывно что-то говорил, в чем-то убеждал, к чему-то вел.
Сейчас «Синяя блуза» забыта. В начале двадцатых годов на нее возлагалось много надежд. Не только новая театральная форма, которую несла миру революция Октябрьская, перерастающая в мировую.
Синеблузники и Мейерхольда считали недостаточно левым, и предлагали новую форму не только театрального действия «Живой газеты» — как называл свою «Синюю блузу» Южанин, но и жизненной философии.
«Синяя блуза», по мысли вождя движения, была неким орденом. Эстетика, поставленная на службу революции, приводила и к этическим победам.
В первых номерах нового литературного сборника журнала «Синяя блуза» (их вышло очень много за пять-шесть лет) авторы, как бы знамениты они ни были (Маяковский, Третьяков, Юткевич), не подписывались вовсе.
Единственная подпись: «редактор Борис Южанин». Гонорары поступали в фонд «Синей блузы» — на дальнейшее развитие движения. «Синяя блуза», по мысли Южанина, не должна была быть профессиональной. Каждое учреждение, каждая фабрика и завод должны иметь свои коллективы. Самодеятельные коллективы.
Синеблузные тексты требовали простых известных мелодий. Голосов не требовали никаких. Но если находился голос, талант — тем лучше. Синеблузник переводился в «показательный» коллектив. Те состояли из профессионалов — временно — по мысли Южанина.
Южанин выступил с отрицанием старого театрального искусства. Выступил резко против Художественного и Малого театра, против самого принципа их работы.
Театры долго не могли приспособиться к новой власти. Южанин заговорил от ее имени, обещая новое искусство.
В этом новом искусстве главное место отводилось театру разума, театру лозунга, политическому театру.
«Синяя блуза» резко выступала против театра переживаний. Все то, что называлось «театром Брехта», было открыто и показано Южаниным. Тут дело в том, что, найдя эмпирическим путем целый ряд художественных принципов новых, Южанин не сумел их обобщить, развить, принести на международный форум. Это сделал Брехт — честь ему и хвала!
Первая «Синяя блуза» вышла на сцену клубную, комсомольскую сцену в 1921 году. Через пять лет в России было четыреста коллективов. В качестве основной базы с круглосуточными постановками «Синяя блуза» получила кинотеатр «Ша-нуар» на Страстной площади, тот самый, что сломали летом 1967 года.
Черное знамя анархистов еще висело на доме по соседству — на клубе анархистов на Тверской, где еще недавно выступали Мамонт-Дальский, Иуда Гроссман-Рощин, Дмитрий Фурманов и другие апостолы анархизма. Способный журналист Ярослав Гамза принял участие в полемике о путях и судьбах нового советского театра, новых театральных форм.
Центральных коллективов было восемь: «Показательный», «Образцовый», «Ударный», «Основной» — так они назывались. Южанин хранил равенство.
В 1923 году на правах отдельного в «Синюю блузу» вошел театр Фореггера.
И вот при этом росте, при этом движении вширь и вглубь — «Синей блузе» чего-то не хватало.
Присоединение театра Фореггера было последней победой «Синей блузы».
Внезапно выяснилось, что «Синей блузе» нечего сказать, что театральное «левое» более тяготеет к театру Мейерхольда, к театру Революции, к Камерному театру. Эти театры сохранили и свою энергию, выдумку, сохранили свои кадры — гораздо квалифицированнее «показательных» коллективов Южанина. Борис Тенин и Клавдия Корнеева, перешедшие позднее в «Театр для детей», — единственные имена, рожденные в «Синей блузе». Юткевич стал тяготеть к кино. Третьяков и Кирсанов — к «Новому Лефу». «Синеблузный» композитор Константин Листов и тот изменил «Живой газете».
Выяснилось также, что академические театры оправились от потрясения и согласны, и даже очень согласны обслуживать новую власть.
Зрители вернулись в залы с занавесом, где нарисована была чайка, молодежь ломилась в студии старых театральных школ.
«Синей блузе» не было места. И как-то стало ясно, что все это — блеф, мираж. Что у искусства есть свои надежные пути.
Но это было в конце, а вначале был сплошной триумф. На сцену выходили одетые в синие блузы актеры — парадом-антрэ начинали спектакль. Эти парады-антрэ были одинаковыми — как спортивный марш перед футбольными радиопередачами:
Мы — синеблузники,
Мы — профсоюзники.
Мы не баяны-соловьи.
Мы только гайки
Великой спайки
Одной трудящейся семьи.
Лефовец С. М. Третьяков был мастером на эти «гайки и спайки». Редактор «Синей блузы» тоже написал несколько ораторий, скетчей, сценок.
После парада разыгрывали несколько сценок. Актеры без грима, в «прозодежде», как после скажут — «без костюмов» — только аппликации — символы. Парад заканчивался «концовкой»:
Все, что умели,
Мы вам пропели,
Мы вам пропели все, что могли.
И безусловно, достигли цели,
Если мы пользу вам принесли.
Этот куцый мир газетных передовиц, пересказанный на театральном жаргоне, имел успех необыкновенный. Новое искусство пролетариата.
«Синяя блуза» поехала в Германию. Два коллектива во главе с самим Южаниным. В двадцать четвертом, кажется, году. В рабочие клубы Веймарской республики. Здесь Южанин встретился с Брехтом и ошеломил Брехта новизной своих идей. Ошеломил — это собственное выражение Южанина. Южанин встречался с Брехтом так часто, как можно было в те времена, полные подозрений, взаимной слежки.
Первая поездка «ударников»-рабочих за границу, кругосветное путешествие, относится к 1933 году. Там на каждого ударника был один политкомиссар.
С Южаниным политкомиссаров ездило тоже немало. Андреева Мария Федоровна устраивала эти поездки.
После Германии «Синяя блуза» двинулась в Швейцарию и, изнемогая от триумфа, вернулась на родину.
Через год Южанин повез в Германию еще два сине-блузных коллектива — тех, которые не участвовали в первой поездке.
Триумф тот же. Снова встречи с Брехтом. Возвращение в Москву. Коллективы готовятся к поездке в Америку, в Японию.
У Южанина было одно качество, мешавшее ему как вождю движения, — он был плохой оратор. Не умел подготовить выступление, сразить противников в дискуссии, в докладе. А тогда такие дискуссии были в большой моде — совещание за совещанием, диспут за диспутом. Южанин был человек очень скромный, даже пугливый. И в то же время никак не хотел сыграть вторую роль, отойти в тень, в сторону.
Закулисная борьба требует много выдумки, много энергии. Этих качеств у Южанина не было. Южанин был поэтом, а не политиком. Поэт-догматик, поэт-фанатик своего синеблузного дела.
Грязный оборванец стоял передо мной. Босые грязные ноги никак не могли найти места — Борис Южанин переступал ногами.
— Блатные? — спросил я, кивая на его голые плечи.
— Да, блатные. Мне так еще лучше, легче. Загорел в дороге.
В высших сферах уже готовились распоряжения и приказы о синеблузниках — сократить им средства, снять с дотации. Уже и на театр «Ша-нуар» объявились претенденты. Теоретическая часть синеблузных манифестов становилась все бледнее и бледнее.
Южанин не привел, не сумел привести свой театр к мировой революции. Да и сама эта перспектива к середине двадцатых годов потускнела.
Любовь к синеблузным идеям! Этого оказалось мало. Любовь — это ответственность, это споры на секции Моссовета, это докладные записки, — буря в стакане воды, — беседы с теряющими заработок актерами. Принципиальный вопрос: так кто же «Синяя блуза» — профессионалы или самодеятельность?
Идеолог и руководитель «Синей блузы» разрубил все эти вопросы одним ударом меча.
Борис Южанин бежал за границу.
Ребенок, он бежал неудачно. Все свои деньги он вручил какому-то матросу в Батуме, а матрос отвел его в ОГПУ. В тюрьме Южанин сидел долго.
Московское следствие дало герою новой театральной формы литер «П. Ш.». Подозрение в шпионаже и срок — три года концентрационных лагерей.
«То, что я увидел за границей, — было так не похоже на то, что писали в наших газетах. Мне не захотелось быть больше устной газетой. Мне захотелось настоящей жизни».
Я подружился с Южаниным. Я смог оказать ему ряд небольших услуг — вроде белья или бани, но скоро его вызвали в управление, в Вижаиху, где был центр УСЛОНА, — работать по специальности.
Идеолог и создатель синеблузного движения стал руководителем «Синей блузы» в Вишерских концентрационных лагерях, арестантской живой газетой. Эффектный конец!
Для этой лагерной «Синей блузы» и я написал в сотрудничестве с Борисом Южаниным несколько скетчей, ораторий, куплетов.
Южанин стал редактором журнала «Новая Вишера». В Ленинской библиотеке можно найти экземпляры этого журнала.
Имя Южанина сохранено для потомства. Великое дело Гуттенберга, даже если типографский станок заменен стеклографом.
Один из принципов «Синей блузы» — использование любого текста, любого сюжета.
Если полезно — и слова и музыка могут быть любых авторов. Здесь нет литературных краж. Здесь плагиат — принципиальный.
В тридцать первом году Южанина увезли в Москву. Пересмотр дела? Кто знает?
Ряд лет Южанин жил в Александрове — стало быть, дело не очень пересмотрели.
В пятьдесят седьмом году я случайно узнал, что Южанин жив — Москва двадцатых годов не могла его не знать и не помнить.
Я написал ему письмо, предложил рассказать о «Синей блузе» москвичам конца пятидесятых годов. Это предложение вызвало резкий протест главного редактора журнала — тот о «Синей блузе» и слыхом не слыхал. Я не имел возможности подтвердить собственное же предложение и выругал себя за торопливость. А потом я заболел, и южанинское письмо пятьдесят седьмого года так и лежит у меня в столе.
1967
Мистер Попп был вице-директором американской фирмы «Нитрожен», которая ставила газгольдеры на первой очереди Березникхимстроя.
Заказ был крупным, работа шла хорошо, и вице-директор счел необходимым лично присутствовать при сдаче работ.
На Березниках строили разные фирмы. «Капиталистический интернационал», как говорил М. Грановский, начальник строительства. Немцы — котлы «Ганомага». Паровые машины английской фирмы «Браун-Бовери», котлы «Бабкок-Вилькокса», американские газгольдеры.
Хромало у немцев — потом это все было объявлено вредительством. Хромало у англичан на электроцентрали. Потом это тоже было объявлено вредительством.
Я работал тогда на электроцентрали, на ТЭЦ, и хорошо помню приезд главного инженера фирмы «Бабкок-Вилькокс» мистера Холмса. Это был очень молодой человек, лет тридцати. На вокзале Холмса встретил начальник Химстроя Грановский, но Холмс в гостиницу не поехал, а поехал прямо к котлам, на монтаж. Один из английских монтеров снял пальто с Холмса, надел на инженера спецовку, и Холмс провел три часа в котле, слушая объяснения монтера. Вечером было совещание. Из всех инженеров мистер Холмс был самым молодым. На все доклады, на все замечания мистер Холмс отвечал одним коротким словом, которое переводчик переводил так: «Мистера Холмса это не беспокоит». Однако Холмс провел на комбинате две недели, котел пошел, процентов на восемьдесят проектной мощности, — Грановский подписал акт, и мистер Холмс вылетел в Лондон.
Через несколько месяцев мощность котла пала, и на консультацию был вызван свой специалист Леонид Константинович Рамзин. Герой сенсационного процесса Рамзин, как и следовало по условию, не был еще освобожден, не награжден орденом Ленина, не получил еще Сталинской премии. Все это было в дальнейшем, и Рамзин об этом знал и держался на электростанции весьма независимо. Приехал он не один, а со спутником весьма выразительного вида, и с ним же уехал. В котел, как мистер Холмс, Рамзин не лазил, а сидел в кабинете технического директора станции Капеллера, тоже ссыльного, осужденного по вредительству на шахтах в Кизеле.
Номинальным директором ТЭЦ был некто Рачев, бывший красный директор, малый неплохой и не занимавшийся вопросами, в которых он ничего не понимал. Я работал в Бюро экономики труда на ТЭЦ и много лет потом возил с собой заявление кочегаров на имя Рачева. В этом заявлении, где кочегары жаловались на многочисленные свои нужды, была характернейшая, простодушнейшая рачевская резолюция: «Зав. БЭТ. Прошу разобраться и по возможности отказать».
Рамзин дал несколько практических советов, но весьма невысоко оценил работу мистера Холмса.
Мистер Холмс появлялся на электростанции в сопровождении — не Грановского, начальника строительства, — а его заместителя, главного инженера Чистякова. Нет ничего в жизни более догматического, чем дипломатический этикет, где форма и есть содержание. Это — догма, отравляющая жизнь, заставляет деловых людей тратить время на разработку правил взаимной вежливости, местничества, старшинства, которое исторически — не смешно, а в сущности своей — бессмертно. Так вот Грановский, хотя свободного времени у него было сколько угодно, не считал для себя вправе сопровождать по строительству главного инженера фирмы. Вот если бы сам хозяин приехал.
Мистера Холмса сопровождал по строительству главный инженер Чистяков, грузный, массивный — то, что называется в романах «барского вида». В конторе комбината у Чистякова был огромный кабинет, напротив кабинета Грановского, где Чистяков проводил немало часов, запершись с молодой курьершей конторы.
Я был тогда молод и не понимал того физиологического закона, в котором ответ на вопрос: почему большие начальники живут, кроме своих жен, с курьершами, стенографистками, секретаршами. У меня были часто дела к Чистякову, и матерился я у этой запертой двери немало.
Я жил в той же самой гостинице близ содового завода, где в одной из комнат Константин Паустовский строчил свой «Кара-Бугаз». Судя по тому, что Паустовский рассказал о том времени — тридцатый и тридцать первый год, — он вовсе не увидел главного, чем были окрашены эти годы для всей страны, всей истории нашего общества.
Здесь на глазах Паустовского проводился великий эксперимент растления человеческих душ, распространенный потом на всю страну и обернувшийся кровью тридцать седьмого года. Именно здесь и тогда проводился первый опыт новой лагерной системы — самоохрана, «перековка», питание в зависимости от выработки, зачеты рабочих дней в зависимости от результатов труда. Система, которая достигла расцвета на Беломорканале и потерпевшая крах на Москанале, где и до сих пор находят человеческие кости в братских могилах.
Эксперимент на Березниках проводил Берзин. Не сам, конечно, Берзин. Берзин был всегда верным исполнителем чужих идей, кровавых или бескровных — все равно. Но директором Вишхимза — тоже строительства первой пятилетки — был Берзин. Ему был подчинен по лагерю Филиппов — а Вишерский лагерь, куда входили и Березники, и Соликамск с его калиевыми рудниками, был огромным. Только на Березниках было 3–4 тысячи человек, на строительстве Березникхимстроя. Рабочие первой пятилетки.
Здесь, и именно здесь, был решен вопрос — быть или не быть лагерям — после проверки рублем, заработком. После опыта Вишеры — удачного, по мнению начальства, опыта — лагеря охватили весь Советский Союз, и не было области, где бы не было лагеря, не было стройки, где бы не работали заключенные. Именно после Вишеры количество заключенных в стране достигло 12 миллионов человек. Именно Вишера знаменовала начало нового пути мест заключения. Исправдома были переданы в НКВД, и те принялись за дело, воспетое поэтами, драматургами, кинорежиссерами.
Вот чего не увидел Паустовский, увлеченный своим «Кара-Бугазом».
В конце тридцать первого года со мной в комнате гостиницы жил молодой инженер Левин. Он работал на Березникхимстрое как переводчик с немецкого языка и был прикреплен к одному из иностранных инженеров. Когда я спросил Левина — почему он, инженер-химик по образованию, работает простым переводчиком на триста рублей в месяц, он сказал:
— Да, конечно, но так лучше. Ответственности никакой. Вот пуск откладывают десятый раз, да сто человек посадят — а я? Я — переводчик. Притом работаю я мало, времени свободного сколько угодно. Я его трачу с пользой.
Левин улыбнулся. Улыбнулся и я.
— Не поняли?
— Нет.
— А не заметили, что я возвращаюсь под утро?
— Нет, не заметил.
— Вы ненаблюдательны. Я занимаюсь работой, которая приносит мне достаточный доход.
— Что же это?
— Я в карты играю.
— В карты?
— Да. В покер.
— С иностранцами?
— Ну, зачем с иностранцами. С иностранцами, кроме следственного дела, я нажить ничего не могу.
— Со своими?
— Конечно. Здесь холостяков — тьма. И ставки большие. А денег у меня — живу и благодарю папу: он хорошо меня выучил в покер играть. Да вы не хотите ли попробовать? Я мигом научу.
— Нет, благодарю вас.
Случайно я вставил Левина в повествование о мистере Поппе, рассказ о котором я никак не могу начать.
Монтаж у фирмы «Нитрожен» шел отлично, заказ был крупным, и вице-директор приехал в Россию сам. М. Грановский, начальник Березникхимстроя, был своевременно и тысячекратно извещен о приезде мистера Поппа. Рассудив, в силу дипломатического протокола, что он, М. Грановский, старый член партии и начальник строительства крупнейшего объекта первой пятилетки, выше хозяина американской фирмы, решил лично, на станции Усолье (позднее эта станция стала называться Березниками), мистера Поппа не встречать. Несолидно. А встретить в конторе, у себя в комнате.
М. Грановскому было известно, что американский гость едет в специальном поезде — паровоз и вагон гостя, — о времени прибытия поезда на ст. Усолье начальник строительства знал еще за трое суток по телеграмме из Москвы.
Ритуал встречи был разработан заранее — гостю подают личную машину начальника строительства, и шофер везет гостя в гостиницу для иностранцев, где уже трое суток, как комендант гостиницы, партиец-выдвиженец Цыплаков, берег для заморского гостя лучшую комнату гостиницы для иностранцев. После туалета и завтрака мистер Попп должен быть доставлен в контору, после чего должна была начаться деловая часть свидания, расписанная по минутам.
Экстренный поезд с заморским гостем должен был прийти в 9 часов утра, и еще с вечера личный шофер Грановского был вызван, проинструктирован и обматерен неоднократно.
— Может, я, товарищ начальник, с вечера пригоню машину на станцию. Там и переночую, — беспокоился шофер.
— Ни в коем случае. Надо показать, что у нас все делается минута в минуту. Поезд гудит, замедляет ход, и ты подъезжаешь к станции. Только так.
— Хорошо, товарищ начальник.
Измученный многократными репетициями — машина десять раз ходила на станцию порожняком, шофер исчислял скорость, рассчитывал время — в ночь перед приездом мистера Поппа шофер М. Грановского заснул, и ему снился суд — или суды еще не снились в тридцать первом году?
Дежурный по гаражу, — с ним никаких доверительных переговоров начальник строительства не вел, — разбудил шофера по звонку со станции, и, быстро заведя машину, шофер помчался встречать мистера Поппа.
Грановский был человек деловой. Он пришел в этот день в свой кабинет к 6 часам, провел два совещания, три «накачки». Слушая малейший шум внизу, раздвигал шторы и выглядывал в окно комнаты на дорогу. Заморского гостя не было.
В половине десятого со станции позвонил дежурный, вызывали начальника строительства. Грановский взял трубку и услышал глухой голос с сильным акцентом иностранным. Голос выразил удивление, что мистера Поппа так плохо встречают. Машины нет. Мистер Попп просит прислать машину.
Грановский осатанел. Сбегая через две ступени и тяжело дыша, он добрался до гаража.
— Уехал в половине восьмого ваш шофер, товарищ начальник.
— Как в половине восьмого?
Но загудела машина. Шофер, улыбаясь пьяной улыбочкой, перешагнул порог гаража.
— Ты что же, так твою перетак…
Но шофер объяснил. В половине восьмого пришел московский пассажирский. С ним из отпуска вернулся начальник финансовой части строительства Грозовский с семьей и вызвал машину Грановского, как делал всегда раньше. Шофер пытался объяснить про мистера Поппа. Но Грозовский объявил все это ошибкой — он ничего не знает — и приказал шоферу немедленно ехать на станцию. Шофер поехал. Он думал, что с иностранцем отменили, и вообще, Грозовский, Грановский — он не знает, кого слушать — у него голова кругом идет. А потом поехали за четыре километра на новый поселок Чуртан, где была новая квартира Грозовского, шофер помогал носить вещи, потом хозяева угощали с дороги…
— Разговор с тобой будет после, кто важней на свете, Грозовский или Грановский. А пока — гони на станцию.
Шофер прилетел на станцию — еще не было десяти часов. Настроение мистера Поппа было неважное.
Шофер, не разбирая дороги, мчал мистера Поппа в гостиницу для иностранцев. Мистер Попп расположился в номере, умылся, переоделся и успокоился.
Волновался теперь Цыплаков, комендант гостиницы для иностранцев — так он назывался тогда, не директор, не заведующий, а комендант. Дешевле ли обходилась такая должность, чем, например, «директор водяной будки», — не знаю, но только называлась эта должность именно так.
Секретарь мистера Поппа появился на пороге номера.
— Мистер Попп просит завтрак.
Комендант гостиницы взял в буфете две больших конфеты без бумажек, два бутерброда с повидлом, два с колбасой, укрепил все это на подносе и, прибавив два стакана чаю — весьма жидкого, — внес в номер мистера Поппа.
Немедленно секретарь вынес поднос обратно и поставил на тумбочку у двери номера:
— Мистер Попп этого завтрака есть не будет.
Цыплаков бросился на доклад к начальству строительства. Но Грановский уже все знал, ему доложили по телефону.
— Что ж ты, сука старая, — ревел Грановский. — Ты не меня позоришь, ты государство позоришь. Сдавай должность! На работу! В песчаный карьер! Лопату в руки! Вредители! Гады! Сгною в лагерях!
Седой Цыплаков, ждавший, пока начальник отматюгается, подумал: «Верно, сгноит».
Пора было переходить к деловой части визита, и тут Грановский немного успокоился. Фирма работала на строительстве хорошо. Газгольдеры ставили в Соликамске и в Березниках. Мистер Попп обязательно побывает и в Соликамске. За этим он приехал и вовсе не хочет сказать, что он огорчен. Да он и не огорчен. Удивлен скорее. Все это пустяки.
На строительство Грановский пошел с мистером Поппом сам, отбросив свои дипломатические расчеты, отложив все совещания, все встречи.
В Соликамск Грановский сам сопровождал мистера Поппа, с ним и вернулся.
Акты были подписаны, довольный мистер Попп собирался домой, в Америку.
— У меня есть время, — сказал мистер Попп Грановскому, — я сэкономил недели две благодаря хорошей работе наших… — гость помолчал, — и ваших мастеров. Прекрасная река Кама. Я хочу поехать на пароходе вниз по Каме до Перми, а то и до Нижнего Новгорода. Это можно?
— Конечно, — сказал Грановский.
— А пароход я могу зафрахтовать?
— Нет. У нас ведь другой строй, мистер Попп.
— А купить?
— И купить нельзя.
— Ну, если нельзя купить пассажирский пароход, я понимаю, он нарушит циркуляцию по водной артерии, то, может быть, буксирный, а? Вот, вроде такой «Чайки», — и мистер Попп показал на буксирный пароход, проплывающий мимо окон кабинета начальника строительства.
— Нет, и буксирный нельзя. Я прошу вас понять…
— Конечно, я много слышал… Купить — это было бы всего проще. Я в Перми оставлю его. Подарю вам.
— Нет, мистер Попп, — у нас не берут таких подарков.
— Так что же делать? Ведь это абсурд. Лето, прекрасная погода. Одна из лучших рек в мире, — она ведь и есть истинная Волга — я читал. Наконец, время. Время у меня есть. А уехать нельзя. Запросите Москву.
— Что Москва. Далеко Москва, — процитировал по привычке Грановский.
— Ну, решайте. Я — ваш гость. Как вы скажете, так и будет.
Грановский попросил полчаса на размышление, вызвал к себе в кабинет начальника пароходства Миронова и начальника оперсектора ОГПУ Озолса. Грановский рассказал о желании мистера Поппа.
Мимо Березников ходили тогда всего два пассажирских парохода — «Красный Урал» и «Красная Татария». Рейсы Чердынь — Пермь. Миронов сообщил, что «Красный Урал» внизу, около Перми, и прибыть никак скоро не может. Сверху к Чердыни подходит «Красная Татария». Если ее быстро вернуть назад — а тут помогут твои молодцы, Озолс! — и гнать вниз без остановок, то завтра днем «Красная Татария» придет на пристань Березников. Мистер Попп может ехать.
— Садись на селектор, — сказал Грановский Озолсу, — и жми на своих. Пусть ваш человек сядет на пароход и едет, не дает тратить зря время, не останавливаться. Скажи — государственное задание.
Озолс соединился с Анновом — пристанью Чердыни. «Красная Татария» вышла из Чердыни.
— Жми!
— Жмем.
Начальник строительства посетил мистера Поппа в его гостиничном номере — комендант был уже другой — и сообщил, что пассажирский пароход завтра в два часа дня будет иметь честь принять на свой борт дорогого гостя.
— Нет, — сказал мистер Попп. — Скажите точно, чтобы нам не торчать на берегу.
— Тогда в пять часов. В четыре я пришлю машину за вещами.
В пять часов Грановский, мистер Попп и его секретарь пришли на дебаркадер. Парохода не было.
Грановский попросил прощения, отлучился и кинулся к селектору ОГПУ.
— Да еще Ичер не проходил.
Грановский застонал. Добрых два часа.
— Может быть, мы вернемся в номер и, когда пароход придет — приедем. Закусим, — предложил Грановский.
— По-завтра-каем, вы хотите сказать, — выразительно выговорил мистер Попп. — Нет, благодарю вас. Сейчас прекрасный день. Солнце. Небо. Мы подождем на берегу.
Грановский остался на дебаркадере с гостями, улыбался, что-то говорил, поглядывал на мыс в верхнем течении, откуда должен вот-вот показаться пароход.
Тем временем сотрудники Озолса и сам начальник райотдела сидели на всех проводах и жали, жали, жали.
В восемь часов вечера «Красная Татария» показалась из-за мыса и медленно стала приближаться к дебаркадеру. Грановский улыбался, благодарил, прощался. Мистер Попп благодарил не улыбаясь.
Пароход подошел. И тут-то и возникла та неожиданная трудность, задержка, которая чуть не свела в гроб сердечного больного М. Грановского, и трудность, которая была преодолена лишь благодаря опытности и распорядительности начальника райотдела Озолса.
Пароход оказался занятым, набитым людьми. Рейсы были редки, людей ездила чертова гибель, и забиты были все палубы, все каюты и даже машинное отделение. Мистеру Поппу на «Красной Татарии» не было места. Не только все билеты в каюты были проданы и заняты. В каждой катили в отпуск в Пермь секретари райкомов, начальники цехов, директора предприятий союзного значения.
Грановский почувствовал, что он теряет сознание. Но у Озолса было гораздо больше опыта в таких делах.
Озолс поднялся на верхнюю палубу «Красной Татарии» с четырьмя своими молодцами, с оружием и в форме.
— Выходи все! Выноси вещи!
— Да у нас билеты. До Перми билеты!
— Черт с тобой, с твоим билетом! Выходи вниз, в трюм. Даю три минуты на размышление.
— Конвой поедет с вами до Перми. Я объясню дорогой.
Через пять минут верхняя палуба была очищена, и мистер Попп, вице-директор фирмы «Нитрожен», вступил на палубу «Красной Татарии».
1967
Лес окружал город, входил в город. Надо перебраться на соседнее дерево — и ты уже в городе, на бульваре, а не в лесу.
Сосны и елки, клены и тополя, вязы и березы — все было одинаковым — и на лесной поляне, и на площади «Борьбы со спекуляцией», как только что переименовали рыночную площадь города.
Когда белка смотрела издали на город, ей казалось, что город разрезан зеленым ножом, зеленым лучом пополам, что бульвар — это зеленая речка, по которой можно плыть и доплыть в такой же зеленый вечный лес, как и тот, в котором жила белка. Что камень скоро кончится.
И белка решилась.
Белка перебиралась с тополя на тополь, с березы на березу — деловито, спокойно. Но тополя и береза не кончались, а уводили все глубже в темные ущелья, на каменные поляны, окруженные низкорослыми кустами и одинокими деревьями. Ветки березы были гибче, чем тополиные, — но белка все это знала и раньше.
Скоро белке стало ясно, что путь выбран неверно, что лес не густеет, а редеет. Но возвращаться было поздно.
Надо было перебежать эту серую мертвую площадь — а за ней — снова лес. Но уже тявкали собаки, прохожие задирали головы.
Хвойный лес был надежен — броня сосен, шелк елей. Шелест тополиных листьев был предательским. Березовая ветка держала покрепче, подольше, и гибкое тело зверька, раскачиваясь на весу, само определяло границу напряжения ветки — белка отпускала лапы, летела в воздух — полуптицей, полузверем. Деревья научили белку небу, полету. Выпустив ветки, растопырив когти всех четырех лапок, белка летела, ловя опору более твердую, более надежную, чем воздух.
Белка и впрямь была похожа на птицу, была вроде желтого ястреба, облетающего лес. Как завидовала белка ястребам в их нездешнем полете. Но птицей белка не была. Зов земли, груз земли, стопудовый свой вес белка чувствовала поминутно, чуть начинали слабеть мышцы дерева и ветка начинала сгибаться под телом белки. Нужно было набирать силы, вызвать откуда-то изнутри тела новые силы, чтобы вновь прыгнуть на ветку или упасть на землю и никогда не подняться к зелени крон.
Щуря свои узкие глаза, белка прыгала, цеплялась за ветки, раскачивалась, примерялась, не видя, что за ней бегут люди.
А на улицах города уже собиралась толпа.
Это был тихий, провинциальный город, встававший с солнцем, с петухами. Река в нем текла такая тихая, что иногда течение вовсе останавливалось — и вода текла даже вспять. У города было два развлечения. Первое — пожары, тревожные шары на пожарной каланче, грохот пожарных телег, пролетающих по булыжным мостовым, пожарных команд: лошадей гнедых, серых в яблоках, вороных — по цвету каждой из трех пожарных частей. Участие в пожарах — для отважных, и наблюдение — для всех прочих. Воспитание смелости — для каждого; все, кто мог ходить, взяв детей, оставив дома только паралитиков и слепцов, шли «на пожар».
Вторым народным зрелищем была охота за белкой — классическое развлечение горожан.
Через город проходили белки, проходили часто — но всегда ночью, когда город спал.
Третьим развлечением была революция — в городе убивали буржуев, расстреливали заложников, копали какие-то рвы, выдавали винтовки, обучали и посылали на смерть молодых солдат. Но никакая революция на свете не заглушает тяги к традиционной народной забаве.
Каждый в толпе горел желанием быть первым, попасть в белку камнем, убить белку. Быть самым метким, самым лучшим стрелком из рогатки — библейской пращи, — брошенной рукой Голиафа в желтое тельце Давида. Голиафы мчались за белкой, свистя, улюлюкая, толкая друг друга в жажде убийства. Здесь был и крестьянин, привезший на базар полмешка ржи, рассчитывающий выменять эту рожь на рояль, на зеркала — зеркала в год смертей были дешевы, — и председатель ревкома железнодорожных мастерских города, пришедший на базар ловить мешочников, и счетовод Всепотребсоюза, и знаменитый с царского времени огородник Зуев, и красный командир в малиновых галифе — фронт был всего в ста верстах.
Женщины города стояли у палисадов, у калиток, выглядывали из окон, подзадоривали мужчин, протягивали детей, чтобы дети могли рассмотреть охоту, научиться охоте…
Мальчишки, которым не было дозволено самостоятельное преследование белки — и взрослых хватало, — подтаскивали камни, палки, чтоб не упустить зверька.
— На, дяденька, ударь.
И дяденька ударял, и толпа ревела, и погоня продолжалась.
Все мчались по городским бульварам за рыжим зверьком: потные, краснорожие, охваченные страстной жаждой убийства хозяева города.
Белка спешила, давно разгадав этот рев, эту страсть.
Надо было спускаться, карабкаться вверх, выбирать сук, ветку, размерить полет, раскачаться на весу, лететь…
Белка разглядывала людей, а люди — белку. Люди следили за ее бегом, за ее полетом — толпа опытных привычных убийц…
Те, что постарше — ветераны провинциальных боев, развлечений, охот и сражений, и не мечтали угнаться за молодыми. Поодаль, двигаясь вслед за толпой, опытные убийцы давали здравые советы, толковые советы, важные советы тем, кто мог мчаться, ловить, убивать. Эти уже не могли мчаться, не могли ловить белку. Им мешала одышка, жир, полнота. Но опыт у них был большой, и они давали советы — с какого конца забегать, чтобы перехватить белку.
Толпа все росла — вот старики разделили толпу на отряды, на армии. Половина ушла в засаду, на перехват.
Белка увидела выбегающих из переулка людей раньше, чем люди увидели ее, и все поняла. Надо было спускаться, перебежать десять шагов, а там снова деревья бульвара, и белка еще покажет себя этим псам, этим героям.
Белка спрыгнула на землю, кинулась прямо в толпу, хотя навстречу летели камни, палки. И, проскочив сквозь эти палки, сквозь людей — бей! бей! не давай дыхнуть! — белка оглянулась. Город настигал ее. Камень попал ей в бок, белка упала, но тут же вскочила и бросилась вперед. Белка добежала до дерева, до спасения, и вскарабкалась по стволу, и перебежала на ветку, на ветку сосны.
— Бессмертная, сволочь!
— Теперь надо окружать у реки, у переката!
Но окружать было не надо. Белка перебиралась по ветке еле-еле, и это сразу заметили и зарычали.
Белка раскачалась на ветке, последний раз напрягла силы и упала прямо в воющую, хрипящую толпу.
В толпе возникло движение, как в закипающем котле, и, как в котле, снятом с огня, движение это затихло, и люди стали отходить от того места на траве, где лежала белка.
Толпа быстро редела — ведь каждому было нужно на работу, у каждого было дело к городу, к жизни. Но ни один не ушел домой, не взглянув на мертвую белку, не убедившись собственными глазами, что охота удачна, долг выполнен.
Я протискался сквозь редеющую толпу поближе, ведь я тоже улюлюкал, тоже убивал. Я имел право, как все, как весь город, все классы и партии…
Я посмотрел на желтое тельце белки, на кровь, запекшуюся на губах, мордочке, на глаза, спокойно глядящие в синее небо тихого нашего города.
1966
В июле, когда температура днем достигает сорока по Цельсию — тепловое равновесие континентальной Колымы, — повинуясь тяжелой силе внезапных дождей, на лесных полянках поднимаются, пугая людей, неестественно огромные маслята со скользкими змеиными шкурами, пестрыми змеиными шкурами — красные, синие, желтые… Внезапные эти дожди приносят тайге, лесу, камням, мхам, лишайнику только минутное облегчение. Природа и не рассчитывала на этот плодоносящий, животворный, благодетельный дождь. Дождь раскрывает все скрытые силы природы, и шляпки маслят тяжелеют, растут — по полметра в диаметре. Это пугающие, чудовищные грибы. Дождь приносит лишь минутное облегчение — в глубоких ущельях лежит зимний, навечный лед. Грибы, их молодая грибная сила вовсе не для льда. И никакие дожди, никакие потоки воды не страшны этим гладким алюминиевым льдинам. Лед прикрывает собой камень русла, становится похожим на цемент взлетной дорожки аэродрома… И по руслу, по этой взлетной дорожке, убыстряя свое движение, свой бег, летит вода, накопившаяся на горных пластах после многодневных дождей, соединившаяся с растаявшим снегом, снег превратившая в воду и позвавшая в небо, в полет…
Бурная вода сбегает, слетает с горных вершин по ущельям, добирается до русла реки, где поединок солнца и льда уже закончен, лед растаял. В ручье лед еще не растаял. Но трехметровый лед ручью не помеха. Вода бежит прямо к реке по этой мерзлой взлетной дорожке. Ручей в синем небе кажется алюминиевым, непрозрачным, но светлым и легким алюминием. Ручей разбегается по гладкому блестящему льду. Разбегается и прыгает в воздух. Ручей давно, еще в начале бега, в вершинах скал считает себя самолетом, и взвиться над рекой — единственное желание ручья.
Разбежавшийся, сигарообразный, алюминиевый ручей взлетает в воздух, прыгает с обрыва в воздух. Ты — холоп Никитка, придумавший крылья, придумавший птичьи крылья. Ты — Татлин-Летатлин, доверивший дереву секреты птичьего крыла. Ты — Лилиенталь…
Разбежавшийся ручей прыгает и не может не прыгать — набегающие волны теснят те, что ближе к обрыву.
Прыгает в воздух и разбивается о воздух. У воздуха оказывается каменная сила, каменное сопротивление — только на первый взгляд издали воздух кажется «средой» из учебников, свободной средой, где можно дышать, двигаться, жить, летать.
Ясно видно, как хрустальная струя воды ударяется о голубую воздушную стену, прочную стену, воздушную стену. Ударяется и разбивается вдребезги — в брызги, в капли, бессильно падая с десятиметровой высоты в ущелье.
Оказывается, что гигантской воды, скопленной в ущельях, в разбеге силы, достаточной для того, чтобы сокрушить скалистые берега, выворачивать деревья с корнем и бросать их в поток, шатать и разламывать скалы, сметать все на своем пути в законе половодья, потока, — этой силы мало, чтобы справиться с косностью воздуха, того самого воздуха, которым так легко дышать, воздуха, который прозрачен и уступчив, уступчив до невидимости и кажется символом такой свободы. У этого воздуха, оказывается, есть такие косные силы, с которыми не сравнится никакая скала, никакая вода.
Брызги, капли мгновенно соединяются вновь, снова падают, снова разбиваются и с визгом, ревом добираются до русла — огромных каменных валунов, шлифованных веками, тысячелетиями…
Ручей доползает до русла реки по тысяче дорожек между валунов, камней, камешков, которые капли, ручеечки, ниточки укрощенной воды боятся и пошевелить. Ручей, разбитый, укрощенный, тихо, беззвучно вползает в реку, очерчивая светлый полукруг в темной воде бегущей мимо реки. Реке нет дела до этого ручья-Летатлина, ручья-Лилиенталя. Реке некогда ждать. Впрочем, река чуть отступает, давая место светлой воде разбитого ручья, и видно, как поднимаются из глубины к светлому полукругу, заглядывая в ручей, горные хариусы. Хариусы стоят в темной реке близ светлого полукруга воды, на устье ручья. Рыбная ловля здесь неизменно хороша.
1966
Я бывал в огне, и не один раз. Мальчиком я пробегал по улицам горящего деревянного города и на всю жизнь запомнил яркие, освещенные дневные улицы, как будто солнца городу не хватало и он сам попросил огня. Безветренная тревога горячего светло-голубого раскаленного неба. Сила копилась в самом огне, в самом нарастающем пламени. Никакого ветра не было, но городские дома рычали, дрожа всем телом, и швыряли горящие доски на крыши домов через улицу.
Внутри было просто сухо, тепло, светло, и я мальчиком без труда, без страха прошел эти пропустившие меня живым и тут же сгоревшие дотла улицы. Сгорело все заречье, и только река спасла главную часть города.
Это чувство покоя в разгар пожара испытал я и взрослым. Лесных пожаров я видел немало. Ступал по горячему, синему, пышному, пережженному, как ткань, мху метровой толщины. Пробирался через поваленный пожаром лиственный лес. Лиственницы выдирало с корнем и валило не ветром — огнем.
Огонь был как буря, он сам создавал бурю, валил деревья, оставил навечно черный след по тайге. И падал в бессилье на берегу какого-нибудь ручья.
По сухой траве пробегало светлое, желтое пламя. Трава колебалась, шевелилась, как будто там пробежала змея. Но змеи на Колыме не водятся.
Желтое пламя взбегало на дерево, на ствол лиственницы, и, уже набирая силу, огонь ревел, сотрясал ствол.
Эти судороги деревьев, предсмертные судороги были везде одинаковы. Гиппократову маску дерева видел я не однажды.
Над больницей целых три дня лил дождь, и потому я думал о пожаре, вспоминал огонь. Дождь спас бы город, склад геологов, горящую тайгу. Вода сильнее огня.
Выздоравливающие больные ходили за ягодами, за грибами за речку — там была пропасть голубики, брусники, заросли чудовищных скользких разноцветных маслят с шляпкой скользкой и холодной. Грибы казались холодными, холоднокровными живыми существами, вроде змей, — чем угодно, только не грибами. Здешние грибы не умещались в привычные классификации естествознания и выглядели существами из соседнего ряда амфибий, змей…
Грибы рождаются поздно, после дождей, рождаются не каждый год, но если уж уродились — окружают каждую палатку, заполняют каждый лес, каждый подлесок.
За этими дикоростами мы ходили каждый день.
Сегодня было холодно, дул ветер холодный, но дождь перестал, сквозь рваные тучи виднелось бледное осеннее небо, и было ясно, что дождя сегодня не будет.
Можно, нужно было идти за грибами. После дождя — урожай. В небольшой лодке втроем мы переправлялись через речушку, так, как делали каждое утро. Вода чуть-чуть прибывала, бежала чуть-чуть быстрее, чем обычно. Волны были темнее, чем всегда.
Сафонов показал пальцем на воду, показал вверх по течению, и мы все трое поняли, что он хотел сказать.
— Успеем. Грибов богато, — сказал Веригин.
— Не назад же возвращаться, — сказал я.
— Давайте так, — сказал Сафонов, — к четырем часам вот против той горы бывает солнце, в четыре возвращаться на берег. Лодку привяжем повыше…
Мы разошлись в разные стороны — у всех были любимые грибные места.
Но с первых шагов по лесу я увидел, что спешить не надо, что грибное царство здесь, под ногами. Шляпки опят были с шапку, с ладонь — наполнить две большие корзины было недолго.
Я вынес корзины к поляне около тракторной дороги, чтобы найти сразу, и пошел налегке вперед, чтобы хоть одним глазком взглянуть, какие же грибы выросли там, на лучших моих участках, давно примеченных.
Я вошел в лес, и грибная душа была потрясена: везде стояли огромные боровики, отдельно друг от друга, выше травы, ростом выше брусничных кустов, твердые, упругие, свежие грибы были необыкновенными.
Подхлестываемые дождевой водой, грибы выросли в чудовища, с полуметровыми шляпками, стояли — куда только ни глянь, — и грибы все были так здоровы, так свежи, так крепки, что никакого другого решения нельзя было принять. Вернуться назад, выбросить в траву, что было собрано раньше, и приехать в больницу с этим вот грибным чудом в руках.
Так я и сделал.
На все было нужно время, но я рассчитал, что дошагаю по тропе в полчаса.
Я спустился с пригорка, раздвинул кусты — холодная вода на метры залила тропу. Тропа исчезла под водой, пока я собирал грибы.
Лес шелестел, холодная вода поднималась все выше. Гудело все сильней. Я поднялся по горке и вдоль горы держал направо к месту нашей встречи. Грибов я не бросил — две тяжелые корзины, связанные полотенцем, свисали с моих плеч.
Вверху я подошел к роще, где должна быть лодка. Роща была вся залита водой, вода все прибывала.
Я выбрался на берег, на пригорок.
Река ревела, вырывая деревья и бросая их в поток. От леса, к которому мы причалили утром, не осталось ни куста — деревья были подмыты, вырваны и унесены страшной силой этой мускулистой воды, реки, похожей на борца. Тот берег был скалистым — река отыгралась на правом, на моем, на лиственном берегу.
Речушка, через которую мы переправлялись утром, превратилась давно в чудовище.
Темнело, и я понял, что мне надо в темноте уходить в горы и там подождать рассвета, подальше от ледяной бешеной воды.
Промокший до нитки, поминутно оступаясь в воду, перескакивая в темноте с кочки на кочку, я выволок корзины к подножью горы.
Осенняя ночь была черной, беззвездной, холодной, глухое рычанье реки не давало мне прислушаться к голосам — да и где я мог слышать чьи-либо голоса.
В распадке неожиданно засиял свет, и не сразу я понял, что это не вечерняя звезда, а костер. Костер геологов? Рыболовов? Сенокосчиков? Я пошел на огонь, оставив две корзины у большого дерева до свету, а маленькую взял с собой.
Расстояния в тайге обманчивы — изба, скала, лес, река, море могут быть неожиданно близко или неожиданно далеко.
Решение «да или нет» было простое. Огонь — на него надо идти не раздумывая. Огонь был новой важной силой в моей нынешней ночи. Спасительной силой.
Я собрался брести неутомимо, хоть на ощупь — ведь ночной огонь был, а значит, там были люди, была жизнь, было спасение. Я шел по распадку, не теряя огонь из виду, и через полчаса, обогнув огромный камень, вдруг увидал костер прямо перед собой, вверху, на небольшой каменной площадке. Костер был разожжен перед палаткой, низенькой как камень. У костра сидели люди. Люди не обратили на меня ни малейшего внимания. Что они здесь делают, я не спрашивал, а подошел к костру и стал греться.
Размотав грязную тряпку, старший косец молча протянул мне кусочек соли, и скоро вода в котелке завизжала, запрыгала, забелела пеной и жаром.
Я съел свой безвкусный чудо-гриб, запил крутым кипятком и немного согрелся. Я задремал у костра, и медленно, неслышно подошел рассвет, наступал день, и я пошел к берегу, не благодаря сенокосчиков за приют. Две мои корзины у дерева были видны за версту.
Вода уже спадала.
Я прошел по лесу, цепляясь за уцелевшие деревья со сломанными ветками, сорванной корой.
Я шел по камням, иногда наступая на заносы горного песка.
Трава, которой предстояло еще расти после бури, глубоко пряталась в песок, в камень, цепляясь за кору деревьев.
Я подошел к берегу. Да, это был берег — новый берег, — а не зыбкая линия половодья.
Река бежала, еще тяжелая от дождей, но было видно, что вода садится.
Далеко-далеко, на другом берегу, как на другом берегу жизни, увидал я фигурки людей, машущих руками. Увидал лодку. Я замахал руками, меня поняли, узнали. Лодку подняли вдоль берега на шестах, километра на два выше того места, где я стоял. Сафонов и Веригин причалили ко мне много ниже. Сафонов протянул мне мою сегодняшнюю пайку — шестьсот граммов хлеба, но есть мне не хотелось.
Я выволок свои корзины с чудо-грибами.
Дождь, да я тащил грибы через лес, задевая о деревья ночью, — в корзине валялись только обломки, обломки грибов.
— Выбросить, что ли?
— Нет, зачем же…
— Мы свои вчера бросили. Едва успели перегнать лодку. А о тебе так подумали, — твердо сказал Сафонов, — с нас больше будет спроса за лодку, чем за тебя.
— За меня немного спроса, — сказал я.
— Вот то-то. Ни нам, ни начальнику за тебя немного спросу, а за лодку… Правильно я сделал?
— Правильно, — сказал я.
— Садись, — сказал Сафонов, — и бери эти корзины проклятые.
И мы оттолкнулись от берега и пустились в плавание — утлый челнок по бурной, еще грозовой реке.
В больнице меня встретили без ругани и без радости. Сафонов был прав, когда позаботился раньше всего о лодке.
Я пообедал, поужинал, позавтракал, и снова пообедал и поужинал — съел весь свой двухдневный рацион, и меня стало клонить в сон. Я согрелся.
Я поставил на огонь котелок с водой. На укрощенный огонь укрощенную воду. И скоро котелок забурлил, закипел. Но я уже спал…
1966
Мы суеверны. Мы требуем чуда. Мы придумываем себе символы и этими символами живем.
Человек на Дальнем Севере ищет выхода своей чувствительности — не разрушенной, не отравленной десятилетиями жизни на Колыме. Человек посылает авиапочтой посылку: не книги, не фотографии, не стихи, а ветку лиственницы, мертвую ветку живой природы.
Этот странный подарок, иссушенную, продутую ветрами самолетов, мятую, изломанную в почтовом вагоне, светло-коричневую, жесткую, костистую северную ветку северного дерева ставят в воду.
Ставят в консервную банку, налитую злой хлорированной обеззараженной московской водопроводной водой, водой, которая сама, может, и рада засушить все живое, — московская мертвая водопроводная вода.
Лиственницы серьезней цветов. В этой комнате много цветов, ярких цветов. Здесь ставят букеты черемухи, букеты сирени в горячую воду, расщепляя ветки и окуная их в кипяток.
Лиственница стоит в холодной воде, чуть согретой. Лиственница жила ближе к Черной речке, чем все эти цветы, все эти ветки — черемухи, сирени.
Это понимает хозяйка. Понимает это и лиственница.
Повинуясь страстной человеческой воле, ветка собирает все силы — физические и духовные, ибо нельзя ветке воскреснуть только от физических сил: московского тепла, хлорированной воды, равнодушной стеклянной банки. В ветке разбужены иные, тайные силы.
Проходит три дня и три ночи, и хозяйка просыпается от странного, смутного скипидарного запаха, слабого, тонкого, нового запаха. В жесткой деревянной коже открылись и выступили явственно на свет новые, молодые, живые ярко-зеленые иглы свежей хвои.
Лиственница жива, лиственница бессмертна, это чудо воскрешения не может не быть — ведь лиственница поставлена в банку с водой в годовщину смерти на Колыме мужа хозяйки, поэта.
Даже эта память о мертвом тоже участвует в оживлении, в воскрешении лиственницы.
Этот нежный запах, эта ослепительная зелень — важные начала жизни. Слабые, но живущие, воскрешенные какой-то тайной духовной силой, скрытые в лиственнице и показавшиеся на свет.
Запах лиственницы был слабым, но ясным, и никакая сила в мире не заглушила бы этот запах, не потушила этот зеленый свет и цвет.
Сколько лет — исковерканная ветрами, морозами, вертящаяся вслед за солнцем, — лиственница каждую весну протягивала в небо молодую зеленую хвою.
Сколько лет? Сто. Двести. Шестьсот. Зрелость даурской лиственницы — триста лет.
Триста лет! Лиственница, чья ветка, веточка дышала на московском столе, — ровесница Натальи Шереметевой-Долгоруковой и может напомнить о ее горестной судьбе: о превратностях жизни, о верности и твердости, о душевной стойкости, о муках физических, нравственных, ничем не отличающихся от мук тридцать седьмого года, с бешеной северной природой, ненавидящей человека, смертельной опасностью весеннего половодья и зимних метелей, с доносами, грубым произволом начальников, смертями, четвертованием, колесованием мужа, брата, сына, отца, доносивших друг на друга, предававших друг друга.
Чем не извечный русский сюжет?
После риторики моралиста Толстого и бешеной проповеди Достоевского были войны, революции, Хиросима и концлагеря, доносы, расстрелы.
Лиственница сместила масштабы времени, пристыдила человеческую память, напомнила незабываемое.
Лиственница, которая видела смерть Натальи Долгоруковой и видела миллионы трупов — бессмертных в вечной мерзлоте Колымы, видевшая смерть русского поэта, лиственница живет где-то на Севере, чтобы видеть, чтобы кричать, что ничего не изменилось в России — ни судьбы, ни человеческая злоба, ни равнодушие. Наталья Шереметева все рассказала, все записала с грустной своей силой и верой. Лиственница, ветка которой ожила на московском столе, уже жила, когда Шереметева ехала в свой скорбный путь в Березов, такой похожий на путь в Магадан, за Охотское море.
Лиственница источала, именно источала запах, как сок. Запах переходил в цвет, и не было между ними границы.
Лиственница в московской квартире дышала, чтобы напоминать людям их человеческий долг, чтобы люди не забыли миллионы трупов — людей, погибших на Колыме.
Слабый настойчивый запах — это был голос мертвых.
От имени этих мертвецов лиственница и осмеливалась дышать, говорить и жить.
Для воскрешения нужна сила и вера. Сунуть ветку в воду — это далеко не все. Я тоже ставил ветку лиственницы в банку с водой: ветка засохла, стала безжизненной, хрупкой и ломкой — жизнь ушла из нее. Ветка ушла в небытие, исчезла, не воскресла. Но лиственница в квартире поэта ожила в банке с водой.
Да, есть ветки сирени, черемухи, есть романсы сердцещипательные; лиственница — не предмет, не тема для романсов.
Лиственница — дерево очень серьезное. Это — дерево познания добра и зла, — не яблоня, не березка! — дерево, стоящее в райском саду до изгнания Адама и Евы из рая.
Лиственница — дерево Колымы, дерево концлагерей.
На Колыме не поют птицы. Цветы Колымы — яркие, торопливые, грубые — не имеют запаха. Короткое лето — в холодном, безжизненном воздухе — сухая жара и стынущий холод ночью.
На Колыме пахнет только горный шиповник — рубиновые цветы. Не пахнет ни розовый, грубо вылепленный ландыш, ни огромные, с кулак, фиалки, ни худосочный можжевельник, ни вечнозеленый стланик.
И только лиственница наполняет леса смутным своим скипидарным запахом. Сначала кажется, что это запах тленья, запах мертвецов. Но приглядишься, вдохнешь этот запах поглубже и поймешь, что это запах жизни, запах сопротивления северу, запах победы.
К тому же — мертвецы на Колыме не пахнут — они слишком истощены, обескровлены, да и хранятся в вечной мерзлоте.
Нет, лиственница — дерево, непригодное для романсов, об этой ветке не споешь, не сложишь романс. Здесь слово другой глубины, иной пласт человеческих чувств.
Человек посылает авиапочтой ветку колымскую: хотел напомнить не о себе. Не память о нем, но память о тех миллионах убитых, замученных, которые сложены в братские могилы к северу от Магадана.
Помочь другим запомнить, снять со своей души этот тяжелый груз: видеть такое, найти мужество не рассказать, но запомнить. Человек и его жена удочерили девочку — заключенную девочку умершей в больнице матери — хоть в своем, личном смысле взять на себя какую-то обязанность, выполнить какой-то личный долг.
Помочь товарищам — тем, кто остался в живых после концлагерей Дальнего Севера…
Послать эту жесткую, гибкую ветку в Москву.
Посылая ветку, человек не понимал, не знал, не думал, что ветку в Москве оживят, что она, воскресшая, запахнет Колымой, зацветет на московской улице, что лиственница докажет свою силу, свое бессмертие; шестьсот лет жизни лиственницы — это практическое бессмертие человека; что люди Москвы будут трогать руками эту шершавую, неприхотливую жесткую ветку, будут глядеть на ее ослепительно зеленую хвою, ее возрождение, воскрешение, будут вдыхать ее запах — не как память о прошлом, но как живую жизнь.
1966