Дым отечества

От автора

В 1944 году, примерно за год до конца Великой Отечественной войны, я написал небольшой роман и назвал его «Дым отечества». Рукопись этого романа при довольно сложных обстоятельствах была потеряна в том же 1944 году. От рукописи у меня осталась только одна глава.

Много позднее, в 1963 году, в Калуге вышла моя книга «Потерянные романы». В ней я рассказал, между прочим, историю своих трех потерянных романов, в том числе и романа «Дым отечества». Вскоре после выхода этой книги я получил письмо из Казани от одной читательницы. Она писала, что, работая в Государственном литературном архиве, случайно наткнулась на рукопись «Дыма отечества».

Я очень благодарен ей. Вообще читатели у нас удивительные — благодарные, строгие и немедленно отзывающиеся на все, что происходит в нашей литературе.

Итак, рукопись нашлась, и я решился опубликовать этот роман, пролежавший в архивах около двадцати лет, в журнале «Москва», а сейчас включаю его в свое новое Собрание сочинений. Это роман о нашей интеллигенции в канун и во время минувшей войны, о ее преданности Родине, ее мужестве, ее испытаниях и размышлениях и о тех неумирающих жизненных явлениях, какие мы называем «личной жизнью», забывая подчас, что нет и не может быть личной жизни вне своего времени и вне общей жизни страны и народа.

Конечно, если бы мне пришлось писать роман на эту тему сейчас, я написал бы его по-иному — кругозор писателя с каждым прожитым годом становится шире, оттачивается и его литературное мастерство. Но я печатаю роман без значительных изменений, как одно из свидетельств эпохи, своего тогдашнего восприятия и понимания людей и событий.

Часть первая

Глава 1

Людям хотелось бы все сохранить — и розы, и снег.

Герцен

Всю зиму мезонин простоял без жильцов. Печей в нем не топили. В щель под балконной дверью намело сухой снежок.

От снега за окнами в двух низких комнатах было так светло, что пожилой художник Николай Генрихович Вермель, снимая эти комнаты, назвал их, так же как и хозяйка, «светелками».

Хозяйка была стара, гораздо старите Николая Генриховича. Она стеснялась сесть в кресло при постороннем и разговаривала стоя. Стоять ей было трудно. Она держалась за притолоку и робко смотрела на Вермеля выцветшими глазами.

Увидев старушку, Вермель почему-то решил, что она плохо слышит, и говорил с ней громко, почти кричал. Старушке было совестно, что ее принимают за глухую, но она не решалась сказать об этом художнику.

С тех пор так и повелось — Вермель все кричал, а старушка терялась от этого крика и отвечала невпопад.

— Я, матушка, буду жить не один! — кричал Вермель. — Со мной приехал из Ленинграда мой ученик, молодой художник Пахомов. Па-хо-мов!

— Не взыщите, — бормотала старушка. — Сейчас протопим, приберем. Дверь заклеим. У нас тихо…

— А как вас зовут, матушка?

— Да звали Варварой Гавриловной, — растерянно отвечала старушка. — А теперь по имени никто и не зовет. Внучка называет «бабусей», а соседи — так те просто «бабкой». Так и живу без имени-отчества. Совсем от него отвыкла.

Вермель усмехнулся, оставил задаток, пообещал к вечеру переехать и ушел в гостиницу, где его ждал Пахомов.

Внучка Варвары Гавриловны — Маша, девочка лет двенадцати, — сидела внизу на сундуке и зажимала рот черной собачке. Собачонка рвалась в мезонин, чтобы облаять нового постояльца. Она рычала сквозь зубы, фыркала, царапалась, но Маша держала ее крепко и шепотом уговаривала:

— Дура ты, Муха! Мохнатая дура! Уймись!

Варвара Гавриловна не удивилась приезду художников. Их древний город на Волхове — Новгород — художники навещали часто.

Вот и сейчас Вермель и Пахомов приехали изучать фрески знаменитого мастера Феофана Грека и других — безвестных древних живописцев. Вермель собирался работать вместе с Пахомовым над стенной росписью нового театра в Ленинграде. Ему хотелось придать своей живописи чистоту красок, какой отличались новгородские фрески. Они создавали впечатление, будто люди, написанные на каменных сводах, выступают из освещенного тумана.

Варвара Гавриловна уважала художников. Ее отец, живописец Гаврила Чирков, расписывал потолки и стены в особняках петербургской знати. Времена были не те, что при Растрелли, — вместо больших, содержательных композиций приходилось писать жидкие гирлянды роз или орнаменты из секир и шлемов. Наступило царствование Александра Ш, время поддельного русского стиля — ларцов, отделанных фальшивой бирюзой, петушков на крышах, кучерской одежды. Даже в армии царь ввел форму, похожую на кучерскую, — шаровары с напуском, сапоги в «гармонику» и широкие кушаки.

Варвару Гавриловну выдали замуж за учителя рисования. Она уехала с мужем в Новгород, родила дочь. Муж заболел чахоткой и вскоре умер. Он сам отливал для «рисования с натуры» гипсовые головы Зевсов и Диан и очень этим увлекался. Варвара Гавриловна была убеждена, что болезнь он нажил, надышавшись гипсовой пылью.

Оставшись вдовой, она до самой старости преподавала вышивание в школе кройки и шитья. Очень боялась, что после революции школу закроют, но все обошлось, и Варвара Гавриловна дослужилась даже до пенсии.

Дочь ее, Татьяна, окончила школу в Новгороде, уехала в Ленинград, вышла замуж за пожилого актера, но вскоре тоже овдовела. Она привезла матери на воспитание свою дочь Машу, побыла несколько дней и уехала на юг. Было это лет восемь назад. С тех пор Татьяна приезжала всего два раза, да и то ненадолго. На юге она работала в театре драматической актрисой, но о работе своей ничего не писала и не рассказывала. А Варвара Гавриловна по обычной застенчивости своей ни о чем ее и не спрашивала.

Глава 2

Вермель и Пахомов переехали к вечеру. В мезонине было уже натоплено, прибрано. Крашеный пол Маша натерла воском. На столе горела керосиновая лампа с круглым матовым абажуром.

Пахомову в доме у Варвары Гавриловны больше всего понравилась тишина. Она жила здесь, должно быть, давно. С ней свыклись, как с близким человеком, — даже с Мухой Варвара Гавриловна разговаривала вполголоса.

Малейший звук был слышен во всех углах. Когда падала на пол чайная ложечка, ей в ответ дребезжал потускневший рояль. Изредка Муха уходила на кухню, постукивая когтями, или Маша задевала в сенях проволоку от дверного колокольчика, и он долго позванивал.

Вермель успокоился, подобрел и перестал ругать ленинградских художников «фальшивомонетчиками» и «пачкунами». Придирчивый, всем недовольный, он мирился только с Пахомовым, но все же не пропускал случая, чтобы не сказать, что Пахомов лентяй, мечтатель и, откровенно говоря, у него нет настоящего отношения к искусству. Вермель считал, что оно заключается в постоянном недовольстве своей работой, в спорах из-за каждой линии и каждого мазка. Пахомов же думал, что искусство начинается там, где исчезает напряжение.

Сначала он спорил с Вермелем, потом бросил. Старик сердился, ссылаясь на «работяг» Рембрандта и Александра Иванова, обзывал Пахомова «мальчишкой».

Пахомов любил Вермеля за горячность, строгий вкус, честность, наконец, даже за его потертую бархатную куртку с медными пуговицами. На каждой пуговице было выпуклое изображение зайца, лисицы, петуха или собаки. Вермель очень берег эти детские пуговицы. Когда они отрывались, он сам пришивал их вощеными толстыми нитками.

Пахомов не был лентяем, но мечтателем был с детства. Он скрывал это, боялся самого слова «мечтатель» — с ним было связано представление о чудаке, не способном ни на что путное.

Своего отца — известного в Петербурге архитектора — Пахомов не помнил. Он только знал, что отец выстроил на Морской улице тяжелый дом, облицованный черным гранитом с водянистыми синими блестками. Дом в Петербурге прозвали «катафалком».

Кабинет отца в их квартире напоминал этот дом. Он был такой же хмурый, заставленный черными кожаными креслами с высокими спинками. Когда мать наказывала Пахомова — тогда еще маленького Мишу, — она сажала его на кресло в отцовском кабинете и заставляла сидеть два часа. Было скучно. Со стены из фиолетовой бархатной рамы смотрел солидный человек с раздвоенной бородкой и маленькими ушами. Мальчик не верил, что это отец, — отцы такими чужими никогда не бывают.

Мать Пахомова была обрусевшая гречанка из Одессы. Много лет спустя после ее смерти Пахомов увидел на столе у Вермеля толстую книгу. Называлась она «Старая Одесса». Он взял у Вермеля книгу и прочел ее. В ней он встретил фамилию своей матери и узнал, что его прадед был контрабандистом — таким же, как и греческие купцы в старой Одессе.

Только тогда Пахомов понял страсть матери к переменам, ее капризный нрав, постоянные увлечения, сменявшиеся молитвами и отчаянием, ее умение расшвыривать деньги и жить впроголодь в нетопленной квартире, заставленной букетами дорогих, холодных, как снег, тубероз. Все это было от предков — левантийцев, авантюристов, фанариотов.

Вечером она возвращалась из театра возбужденная, хохочущая, засыпанная снегом. А наутро, получив короткое письмо, рыдала, надевала траурное платье и уходила молиться в Казанский собор.

Мария Францевна — пожилая женщина с испуганным лицом, прижившаяся у них в доме еще со времен отца, — торопливо укутывала Мишу, вела его в собор, пряталась с ним за колонной и заставляла молиться за спасение матери. Мальчик пугался — он не помнил ни одной молитвы. Он не знал, кто должен спасти мать, но не верил, что это сделает тот, кого Мария Францевна называла «спасителем» — худой человек, распятый на черном кресте. «Спаситель» был мертвый и никому помочь, конечно, не мог.

После революции исчезли туберозы, мужские письма, кожаные кресла и все комнаты, кроме одной. Мария Францевна поступила кастеляншей в общественную столовую. Мать вышивала бархатные знамена для новых, непонятных учреждений. Она похудела, начала быстро стареть, а весной девятнадцатого года заболела испанкой и умерла.

Миша остался с Марией Францевной. При ней он окончил школу и академию, стал художником и теперь жил со старушкой в новом доме в Лесном.

Каждый раз, когда Пахомов слышал слова «у него не было детства», он вспоминал о себе. Детства у него действительно не было… Что осталось в памяти? Пышные холодные комнаты, развешанные на стенах поучительные изречения. Их вышивала крестиками по канве Мария Францевна.

Товарищей у него тоже не было. Он играл один, выдумывал каждый день разные истории. То он представлял себя Гуинпленом, «человеком, который смеется», и в столовой, похожей на парламент, срывал с лица черную маску и гремел гневную речь: «Трепещите, милорды!» То он открывал лавку морских редкостей в ванной, продавал Марии Францевне розовые раковины, а горничной Даше разрешал за старую почтовую марку послушать, как они поют. Даша прижимала раковины к уху и ухмылялась — она не знала, что раковины поют об Азорских островах, где они жили когда-то в теплой синей воде.

Потом Миша начал собирать марки. Больше всего ему нравились на марках портреты президентов разных Венесуэл, Эквадоров и Парагваев. Со слов Марии Францевны он знал, что эти президенты всегда плохо кончали. Их жизнь казалась ему самой неуютной на свете. Вместо того чтобы управлять своими республиками, они без устали гонялись друг за другом по пампасам и простреливали соперникам черепа из пистолетов. Но все же в этой бесшабашной и утомительной президентской жизни были и привлекательные вещи — ржание мустангов, пожары сухой травы, топот бизонов, приклад ружья вместо подушки…

И сейчас, хотя Пахомову было уже тридцать лет, он по-прежнему любил выдумывать разные истории. Он был уверен, что нет человека, даже самого серьезного, который бы не занимался тем же.

Глава 3

Пахомов лежал на диване и читал описание Великого Новгорода. Вермель ушел в город.

Пахомов отложил книгу и прислушался. Было слышно, как Варвара Гавриловна бормотала за вязаньем. Потом хлопнула калитка, кто-то прошел через палисадник. Задребезжал дверной колокольчик. Залаяла Муха.

— Кто бы это? — испугалась Варвара Гавриловна. — Погоди, Маша, вместе откроем.

Варвара Гавриловна заторопилась в прихожую. На вопрос, кто пришел, сиплый голос из-за двери ответил: «Телеграмма».

Долго гремели засовы. Почтарь топтался на крыльце, сбивая с валенок снег. Варвара Гавриловна допытывалась, откуда телеграмма. Маша ответила, что из Одессы. Тогда Варвара Гавриловна охнула и заплакала, а Маша начала ее тормошить и кричать:

— Да ничего страшного, бабуся! Ничего страшного. Мама завтра днем приезжает. Ей дали отпуск после болезни.

Было слышно, как почтарь прошел в комнаты. Тонко пропищала дверца дубового буфета. Зазвенел стакан. Почтарь крякнул.

— Жить вам много лет, — сказал он и добавил, сокрушаясь: — Все меня опасаются, будто я одну смерть под расписку разношу. А видишь ты, иной раз и удовольствие получается от моей телеграммы.

Когда он ушел, внизу начался оживленный разговор. Трудно было разобрать, о чем говорили Варвара Гавриловна с Машей, но Пахомов догадался по отдельным словам, что говорили они о приезде дочери Варвары Гавриловны — Татьяны.

Когда вернулся Вермель, Пахомов рассказал ему о телеграмме. Вермель отнесся к предстоящему приезду благосклонно. Ему не хватало собеседников. Он был доволен, что в доме станет шумнее.

Внизу уже суетились. Варвара Гавриловна готовила тесто. Маша сбивала белки. Из кухни пахло горячим молоком и ванилью. Старушка беспокоилась, что до приезда Тани она не успеет прибрать комнаты, а Маша не сможет расчистить дорожку к любимой Таниной беседке — в конце сада, над обрывом. Оттуда был виден угрюмый новгородский кремль, оловянные — под цвет неба — купола собора, высокие липы за оврагом.

— Не помочь ли им? — спросил Вермель. — Все равно сейчас нам нечего делать,

— Чем вы поможете? — усмехнулся Пахомов. — Только напугаете и напутаете.

— Ну, нет! Я великолепно умею печь пироги. Великолепно! Всегда помогал своей матушке перед праздниками. Для меня запах шафранного теста приятнее самых дорогих духов. А мука, что скрипит под пальцами! А перемытый изюм! Пойдемте!

Он потащил Пахомова вниз. Варвара Гавриловна растерялась, но Вермель не дал ей опомниться. Он начал командовать: приказал Маше почистить миндаль, послал Пахомова в сарай за дровами, а сам взялся растирать масло с сахаром.

Когда Пахомов принес дрова на кухню и вернулся в столовую, там уже зажгли лампу, а Вермель, засучив рукава, тер масло в глиняной кружке и кричал:

— Масло, матушка, надо растирать до молочной белизны! Иначе у вас ничего не получится.

Варвара Гавриловна соглашалась, ласково кивала головой.

— Все наши художники, матушка, — кричал Вермель, — пачкуны! До сих пор не нашлось дурака, который бы догадался написать эти превосходные вещи. Вы посмотрите! — Он показал на взбитые белки. — Какая фактура! Ничто так не окрашивается в посторонний цвет, как белок. Сейчас он желтоватый от лампы, а поставьте его на окно, — Вермель перенес тарелку со взбитыми белками на окно, — поставьте вот сюда и посмотрите: он уже голубой от снега.

Маша смотрела на Вермеля, не мигая, вот-вот готовая прыснуть от смеха.

— Писать взбитый белок труднее, чем облака, — печально сказал Вермель. — Только фламандцы умели это делать, матушка. Одни фламандцы! Помните, как чудесно у них получалась рыбья чешуя, вилок цветной капусты или гвоздика в стакане с водой.

Варвара Гавриловна все соглашалась, кивала головой.

— А почему? — закричал Вермель. — Потому, что неторопливо работали. И не лодырничали. Вглядывались в цвет, в форму. А наши юноши стараются взять фокусами. Карандаш надо научиться держать в руке! — крикнул он, и Маша наконец прыснула от смеха. Сахарная пудра облаком взлетела со стола.

— Ах, какая озорница! Не знаю, что с ней делать, — вздохнула Варвара Гавриловна. — Такая озорная, прямо цыганка, — вся в мать!

Пахомов не стал слушать разговоров Вермеля. Он нашел в сенях деревянную лопату и вышел в сад. Ему захотелось расчистить дорожку к беседке.

В саду таинственно белел снег. Пахомов остановился, посмотрел вокруг, подумал, что зима очень подходит к нашей скромной земле.

Снег лежал глубокий, чистый. На нем не было даже птичьих следов.

Сначала дорожка, едва заметная по неглубокой выемке в снегу, проходила около старых лип. Потом она огибала скамейку со сломанной спинкой, пробиралась через обледенелые заросли сирени и оканчивалась около двух ветхих ступенек. Они вели в круглую беседку с деревянными колоннами. Черные стебли дикого винограда цеплялись за погнутые ржавые гвозди, вбитые в эти колонны.

Пахомов сбросил снег с перил. Они были изрезаны начальными буквами имен. Букв было не много. Чаще всего попадались буквы «Т» и «А». Потом счистил снег со скамейки и пола. К обледенелым доскам примерзли прошлогодние листья и вялая, до сих пор еще зеленая трава.

Начал идти редкий снег. Он падал медленно, неохотно. Отдельные снежинки останавливались в воздухе, иногда даже подымались вверх, будто раздумывали, как незаметнее лечь на землю. Пахомов подумал, что снег прикроет следы лопаты и сад опять будет стоять нетронутый, чуть печальный, как стоял всю зиму до этого вечера.

Глава 4

Татьяна Андреевна проснулась на безлюдном полустанке за Витебском. Поезд стоял. Щелкали горячие трубы отопления, гулко дышал паровоз. Зимний день, похожий на сумерки, белел за опущенной оконной шторой. В купе было по-утреннему сонно. Пахло пылью и мандаринами.

Татьяна Андреевна быстро оделась, вышла в прохладный коридор и зажмурилась.

Зима навалила за окнами россыпи мягкого серебра. Вдали за лесом струился к небу столб прозрачного дыма. По дороге вдоль насыпи ехал в розвальнях человек с белой от инея бородой и хлопал желтыми рукавицами. Лошаденка его — тоже заросшая белой мохнатой шерстью — поблескивала, как стеклянная, когда розвальни попадали на просеки, освещенные солнцем.

Татьяна Андреевна улыбнулась. За последнее время она часто вспоминала серенькую зиму, пар из лошадиных ноздрей, ухабистые накатанные дороги. На них всегда валялось сено и важно бродили вороны.

Скоро Порхов, Старая Русса — уголки, знакомые с детства, лежащие на отлете от торных дорог. Татьяна Андреевна любила их за простодушие и болтливость жителей, за легкую грусть, какую эти места вызывали у нее на сердце. Нельзя было даже назвать это грустью. Вернее, это было ощущение своего, кровного. Здесь прошло детство с несбывшимися смешными мечтами, с бреньканьем бубенцов — они всегда звали Таню в дальнюю дорогу.

Поезд примчал на север воздух Черного моря, одесских кофеен. Этот воздух был наглухо закупорен в жарких вагонах. Он казался чужим, одуряющим тем застенчивым провинциалам в треухах, что садились на промежуточных станциях. В этом капризном воздухе, в горьковатом запахе цедры была нарядность юга, его подчеркнутая и враждебная северу красота.

На столике в купе стояли в стакане с водой четыре темные розы. За всю дорогу они потеряли только три лепестка. Татьяна Андреевна подолгу смотрела, как розы, вздрагивая от стремительного хода поезда, пролетали через белые равнины, проносились по околицам увязших в снегу деревень, врывались в окутанные паром леса.

Татьяна Андреевна еще в Одессе загадала: если цветы не облетят в дороге, то она совсем оправится от болезни и в Новгороде ее ожидает счастье, а если облетят… Ну что же — тогда опять потянется проясняя жизнь без больших радостей и огорчений.

— Без радостей и огорчений, — повторила она вслух, поймала себя на том, что говорит неправду, и нахмурилась. Огорчения были, и даже очень большие. Из-за них она и ехала с такой радостью в Новгород, на север.

Там ее ожидала неторопливая жизнь, где все приходит в назначенные сроки. Утром зимнее солнце всегда будет покрывать оранжевым светом ствол одной и той же старой березы. За чаем и за обедом всегда будет негромко позванивать посуда, а вечером зажгут в столовой висячую лампу, и Татьяна Андреевна будет перелистывать старые журналы. И постарается ни о чем не вспоминать, отдохнуть всем сердцем.

Когда Татьяна Андреевна оставалась одна в купе, она дышала на цветы, обдувала их теплом и смеялась над собой. Конечно, она еще совсем дура! Все время думает, что кто-то должен погладить ее волосы, потрепать по плечу.

Она перебрала свою жизнь, как перебирают старые письма, и покачала головой. Да, жизнь, кажется, еще не начиналась.

Было детство, заштопанные чулки, платья, перешитые из маминых, боязливая Варвара Гавриловна, длинные зимы и все одна и та же темная картина над роялем — итальянский рыбачий поселок, где валяются на берегу моря мальчишки в красных поясах. А у них по берегам Волхова сидели с удочками только старики, похожие друг на друга. Таня знала их всех в лицо.

Летом она каталась на лодке по Волхову, доезжала до озера Ильмень. Выходила на сырой луг, смотрела на белые громады Юрьевского монастыря, жевала травинку, задумывалась. Она кончила школу, у нее уже были тяжелые косы и низкий голос, но еще ни разу с ней не случалось ничего замечательного. Должно быть, замечательные вещи случались только в кино — в магическом мерцающем мире, где вихри снега неслись вслед за счастливыми лыжниками и Пола Негри танцевала в кабаках, украшенных лосиными рогами.

Интересные вещи случались еще в книгах и в театре. Таня читала о гибели пленительной комедиантки Марион Делорм, об испанской рыжеволосой артистке Лале Рук, упавшей на колени перед Рихардом Вагнером. В томике Пушкина она нашла в примечаниях две строки из «Евгения Онегина», выброшенные поэтом, но спасенные одним из его почитателей: «И в зал, как лилия крылатая, колеблясь, входит Лала Рук». То, что она считала выдумкой писателя, оказалось правдой — Лала Рук была в России, и ее видел Пушкин.

Всюду в книгах Таня выискивала прекрасных женщин и хотела им подражать. Тургенев рассказал ей о Лизе Калитиной, Лермонтов — о черкешенке Бэле, Флобер — о госпоже Бовари, Петрарка — о Лауре. Но разве она, застенчивая девочка, могла быть в жизни такой, как эти женщины! Разве о ней мог написать рассказ Лермонтов или грустить Флобер! Только в театре, на подмостках, в разноцветных огнях, она могла бы сделаться одной из этих полных силы и изящества, любящих и страдающих женщин.

Таня решила после школы стать актрисой. Варвара Гавриловна ее не отговаривала.

Театральный учитель Тани, ленинградский актер Бобров, вскоре стал ее мужем. Это был беспокойный человек с желтым припудренным лицом.

Он был всегда вежлив, сух. Когда же был чем-нибудь недоволен, то любил притворяться глуховатым и по нескольку раз скороговоркой переспрашивал собеседника: «Простите, что вы сказали?» После одного-двух таких вопросов пропадала охота с ним разговаривать.

Бобров утверждал, что самое главное для актера — жест, что нужно добиться, чтобы зрители аплодировали жесту, а не словам, и что единственный благородный жанр в театре — это мелодрама. В разговоре он употреблял слова, свойственные маленьким актерам, — «волнительно», «на полном серьезе», «на интиме», — и думал, что это очень тонко и придает его речи изысканность.

Уже через год Татьяна Андреевна смотрела на мужа с недоумением и не могла понять, как это случилось, что она вышла за него замуж. Ей казалось, что раньше он был совсем другим — внимательным, умным, веселым. Неужели все это оказалось притворством?

Пожилая актриса, игравшая строптивых старух, единственный человек, кого она посвящала в свою жизнь, — объясняла все просто.

— Ты, дочь моя, — сказала она басом, — книги читай, а живи не по книгам. Фантазии брось! Человек он обыкновенный, больной. Ума — сколько надо. А ты что же? Думала, он гений? Живи проще, не заносись!

Но проще ей жить не хотелось. Когда умер муж, она решила создать свой театр из молодежи, где единственным законом будет искренность, простота, любовь к искусству, лишенная аффектации и возвышенной болтовни.

Она уехала в Одессу, хотела открыть там при драматическом театре студию. Но на это не хватало ни опытности, ни сил, и она по-прежнему оставалась актрисой на ролях трагических героинь.

…Татьяна Андреевна задумалась и не заметила, как зимний день перешел в сумерки. Розоватый свет затлел на снегах. Проводник прошел по коридору и строго сказал в открытую дверь купе:

— Скоро Новгород, гражданка. Собирайтесь. Стоим десять минут.

Татьяна Андреевна заторопилась, собрала свои вещи, достала из сумочки маленькое зеркало и напудрилась.

«В кого я вышла? — подумала она, разглядывая себя в зеркало. — Не в мать и не в отца».

Она была высокая, прямые широкие плечи и каштановые волосы помогали ей играть красавиц героинь, а в зеленоватых глазах и чуть смуглом лице не было ничего русского.

— Совсем я не похожа на северянку, — вздохнула Татьяна Андреевна. — А ведь это все мое, родное!

Посмотрела за окно. Березовые перелески убегали к горизонту. За ними низко блестели свинцовые и золотые купола Софийского собора.

Потом зажглись редкие огни. Поезд обдал паром кривые домишки с резными крылечками и голубятнями. Начинались окраины Новгорода.

И вот наконец вокзал — маленький, всегда безлюдный зеленый вокзал с его финиковыми пальмами и хрустящими скатертями в буфете.

Татьяна Андреевна сошла на платформе. Навстречу бежала худенькая девочка с двумя длинными косами. Она держала в руках мохнатую черную собачонку. Собачонка лаяла на вагоны.

— Маша! — Татьяна Андреевна засмеялась, обняла смущенную девочку и крепко расцеловала ее холодные щеки. — Боже мой, какая ты стала высокая!

— Мама, — тихо сказала Маша и уткнулась лицом в меховое плечо матери.

Татьяна Андреевна взяла ее за подбородок, хотела поднять голову, но Маша упиралась. Муха зарычала. Тогда Маша подняла голову, посмотрела на мать влюбленными глазами и снова потупилась.

— Это ты рассыпала, мама? — спросила она. На платформе валялись темные лепестки. Когда Татьяна Андреевна обняла Машу, она прижала цветы к плечу девочки, и одна из роз осыпалась.

— Хорошо, что не все, — ответила Татьяна Андреевна. — Ну, пойдем!

На площади топтались извозчики. Среди них Татьяна Андреевна тотчас узнала голубоглазого старика. Бестолково дергая веревочными вожжами, он подал к вокзальному крыльцу сани, стащил меховую облезлую шапку и пробормотал:

— Дал бог свидеться, Татьяна Андреевна. А то сиротствуем мы без тебя.

Татьяна Андреевна ехала с Машей по знакомым улицам, смотрела на румяных женщин, гремевших ведрами около водоразборных колонок, на убранные инеем высокие липы и улыбалась.

— А у нас живут художники, — сказала Маша, но Татьяна Андреевна даже не расслышала ее слов — из кремля долетел удар колокола и важно поплыл над садами.

— Как хорошо! Ты даже не понимаешь, Маша, как здесь у вас хорошо!

Глава 5

Весь вечер внизу были слышны разговоры, смех, стук тарелок, лай Мухи. Потом кто-то взял на рояле несколько нот. Варвара Гавриловна сказала: «Маша, зови. Все готово». Рояль затих, но еще долго гудел, будто просил, чтобы на нем продолжали играть.

В мезонине появилась сияющая Маша в новом синем платье и лаковых туфлях. Она остановилась у двери и, не поднимая глаз, глядя с восхищением на свое платье и туфли, сказала Вермелю:

— Бабушка и мама зовут пить чай.

Она покраснела, повернулась и убежала. Вермель проворчал, что у него слишком домашний вид для званого вечера, и торопливо застегнул пуговицы на бархатной куртке. Потом он потер колючие щеки.

— Когда это вы успели побриться, Миша? — подозрительно спросил он Пахомова.

— Да что вы, Николай Генрихович! Я бреюсь каждый день.

— Могли бы и через день. Все равно брить нечего.

Пахомов промолчал. Он привык, что Вермель разговаривал с ним, как с мальчиком, отданным ему, Вермелю, на воспитание.

Они спустились вниз. С кресла поднялась молодая женщина и крепко пожала им руки.

— Вы здороваетесь, как американка, — сказал Вермель. Его ворчливое настроение еще не прошло. — Могли быть художницей.

— Почему? — смущенно спросила Татьяна Андреевна.

— Крепкая рука.

— Это наследственное. У меня и отец и дед — оба были художниками.

— Вот это я одобряю.

Чайный стол сверкал. Старый хрусталь, пылившийся годами в буфете, а теперь вымытый и протертый до алмазного блеска, отражал медный бок самовара, синий узор на скатерти и влажный багряный цвет осыпающихся роз.

На Варваре Гавриловне было коричневое шелковое платье с буфами и кружевная наколка. Пока все пили чай и Вермель, успокоившись, рассказывал о хитрости новгородских мастеров, сумевших скрыть от потомков секреты красок. Варвара Гавриловна смотрела из-за самовара на Татьяну Андреевну и удивлялась — какая красавица!

Откуда только взялись и этот рост, и стройность, и тяжелые волосы, и глаза, что светятся таким хорошим блеском! Говорили, что у них в роду была одна такая красавица, жена прадеда, драгунского капитана Чиркова. Она была полька — взбалмошная и гордая.

Драгунский капитан познакомился с ней в Одессе. И будто бы даже Пушкин был у ее ног. Но мало ли что болтают. Говорили, что их было две сестры-красавицы. Одна вышла за Чиркова, а другая — за знаменитого французского писателя, но Варвара Гавриловна не могла припомнить его имени. Знала только, что писатель перед смертью разорился, и говорили, из-за жены, из-за ее капризов. Он любил ее без памяти и ни в чем ей не отказывал.

Варвара Гавриловна хотела спросить Таню, как фамилия этого французского писателя и как звали красавицу прабабку. Но спохватилась, — как бы художники не подумали, что она кичится прошлым своей небогатой семьи.

После чая художники скоро ушли. Они заметили, что Татьяна Андреевна очень устала.

Перед сном Татьяна Андреевна вышла с Машей пройтись немного по саду. Падал крупный снег, цеплялся за ветки деревьев. Татьяна Андреевна смахивала его с бровей, со лба.

В беседке Татьяна Андреевна протянула руку ладонью кверху. Тотчас не нее упало несколько больших снежных хлопьев. Прижала ладонь к губам. Снег холодил губы, оставил на руке влажный след.

— Вот и опять я увидела зиму, — сказала Татьяна Андреевна. — Очень я по ней соскучилась, Маша.

— А в Одессе не бывает зимы?

— Там зима совсем не такая. Все время ветры, бури, а снег походе на град.

Татьяна Андреевна нащупала на перилах вырезанные буквы «Т» и «А» и усмехнулась.

— Какая я была глупая, Маша, — сказала она. — Изрезала всю беседку. Эти буквы вырезала, когда мне было пятнадцать лет.

— А что они значат?

— «Т» — это Татьяна, «А» — это Александр. Имя Пушкина.

— Зачем же ты его вырезала?

— Любила. И ты когда-нибудь полюбишь. Среди ночи Татьяна Андреевна проснулась от непривычной тишины. Позванивали пружиной старые стенные часы. Далеко за городом, на запасных путях, закричал паровоз. Из сада проникал в окна синеватый дымный сумрак. Потом донесся давно позабытый стук — ночной сторож бил в деревянную колотушку.

Она улыбнулась, вздохнула, закрыла глаза и, засыпая, подумала: как хороню, что ночь такая длинная! А утром, когда проснешься, из столовой будет пахнуть только что смолотым кофе и осыпавшимися розовыми лепестками.

Глава 6

Старинная Троицкая церковь, где недавно открыли фрески четырнадцатого века, стояла за городом у околицы безлюдной деревушки. Такие деревушки на севере зовут «погостами».

Вермель и Пахомов вышли из дому еще в темноте, чтобы дойти до погоста пораньше и успеть засветло сделать наброски фресок. Солнце повернуло к лету недавно, и дни стояли еще короткие. В три часа уже темнело.

На погосте только над одной избой курился дымок. Все остальные избы будто вымерли. Озябший пес вылез из кучи старой соломы и лениво залаял. При каждом лае из его рта вылетали клубы пара. На лай никто ниоткуда не вышел. Пахомов постучал в избу, где курился дымок. Там жил сторож Иван Матвеевич — высокий, рыжий, любивший поговорить о научных предметах. Он вышел в нагольном полушубке, со связкой огромных ключей.

— Отпирать сейчас, или чайку сначала попьете? — спросил он, почесывая небритые щеки. — Я вам самоварчик поставлю.

— Успеешь с самоварчиком, — сказал Вермель. — Ты бы лучше печку в церкви затопил.

— Это можно, — согласился Иван Матвеевич.

Каждый раз Пахомов, подходя к церкви, останавливался и смотрел на ее строгие стены, глубокие оконца, низкие почернелые купола. Сквозь ржавчину просвечивало их красноватое золото.

В церкви стоял каменный холод. Разбитые стекла были закапаны птичьим пометом. На стенах наросла изморозь. Сквозь нее проступали желтые, красные и синие пятна фресок.

Иван Матвеевич затопил железную печку. Около нее можно было греть воду для акварельных красок и оттирать посиневшие пальцы. Запахло дымом. Сухо затрещал огонь.

— Это вы правильно действуете, — сказал Иван Матвеевич, сидя на корточках около печки. — Справедливо надумали все от руки срисовать. Я вам по совести скажу — недолго она простоит, эта церковь. Люди, которые без сознания, давно на нее зубы точат. Кирпичом интересуются. А тут, понимаешь, какой кирпич, — его ломом не отшибешь! Шут его знает, что в него клали, — звенит, как железо.

— А ты откуда знаешь? — подозрительно спросил Вермель.

— А как не знать! Мы в прошлом годе звонницу начисто разобрали. Потом, конечно, приезжал секретарь из города, стыдил. Вы, говорит, самовластно стариной не швыряйтесь. В ней, говорит, заложена государственная цена. Мы-то понимаем, что цена, а когда печка в избе завалилась, так тут тебе не до цены!

— Дуроломы вы, вот что! — сказал Вермель.

— Это правильно, дуроломы! — согласился Иван Матвеевич. — Теперь мы, конечно, пришли к пониманию. Бережем, как можем. Вот сторожем меня наняли. Только я соображаю, что жалованье мне идет слабое. Приезжают художники, глядят, рисуют, и только и разговору, что «ох» да «ах», какое, мол, богатство здесь содержится. А мне за его сбережение пятьдесят рублей в месяц, и ни полушки боле.

— Ты бы помолчал, Матвеич, — сказал в сердцах Вермель. — Плетешь сам не знаешь что. Противно слушать.

— Да я ничего, — пробормотал Иван Матвеевич и закурил удушливую цигарку. — Вот весна придет — я стекла вставлю. Ты меня не кори. Я человек трудовой. Я руки плугом оттянул и ко всякому ремеслу имею уважение. Ты погляди, на стенах какая красота. Значит, и труд был великий, большое было старание. Это, конечно, понимать надо. А кто не понимает, тот, по-моему, пустой человек, ненужное существо для нашего государства.

— То ты одно бубнишь, то другое, — сказал Вермель и махнул рукой.

— Милый человек, Николай Генрихович! Да кабы не нужда в кирпиче, мы бы разве звонницу сломали! Ежели бы возможность, мы и пылинки отсюда не вынесли. Ведь небось наши прадеды, самые что ни на есть серые мужички, всю эту прелесть работали. И выходит, что ты на меня понапрасну шумишь.

Художники уже несколько дней трудились в этой церкви и привыкли к болтовне Матвеича. Болтал он больше «для разговора».

Растопив печку, Матвеич долго сокрушался, что в окнах выбиты стекла, обиняками допытывался, не поможет ли ему Вермель достать в городе ящик стекла, и ушел довольный — Вермель обещал похлопотать в городском Совете.

— А то, понимаешь, неловко, — сказал напоследок Иван Матвеевич. — Шут его знает, кто стекла побил. Ребята у нас смирные. Может, сами полопались от ветхости или мороза.

Первое время художники работали молча. Со стен грозно смотрели святители. Их одежды были разрисованы тусклыми травами, босые ноги стояли на холодных камнях.

— Черт знает, — сказал Вермель, — до чего умело подобраны цвета у этих богомазов. Красный, золотой, оливковый — и ничего больше.

Пахомов не ответил.

— Было бы у меня время, — сказал, помолчав, Вермель, — написал бы я книгу о красках. Конечно, если бы я был писателем, — добавил он неуверенно. — Каким-нибудь Анатолем Франсом.

— Старые итальянцы писали о красках.

— Да кто их читал, ваших итальянцев! Каждой краске я отвел бы главу. Книгу снабдил бы секретами приготовления красок, отклонениями в историю, оптику, в законы солнечного спектра. Так-то, батенька!

— Ас чего бы вы начали?

— Не знаю. Должно быть, со своего детства. У моей тетушки в Тихвине висела старая люстра. Подвески у нее были сделаны из голубоватого стекла. Солнце светило в зал, где висела люстра, только по утрам. Так у меня и осталось в памяти: раннее утро, темненький зал, где бегают зайчики от кривых окон, ветер надувает пыльные занавески, и люстра поблескивает на солнце, как гроздь вялого винограда. Тогда-то я и понял, что значит живой цвет. А мы с вами, Миша, всю жизнь возимся с мертвыми красками, черт бы их побрал!

— А Ренуар? — спросил Пахомов. — А Веласкес? Они тоже писали мертвыми красками?

— Конечно! Вы не понимаете, что такое живая краска. Она не только передаёт ощущение цвета, но и излучает цвет. Она, как маленькое солнце, бросает отблеск на все, что вокруг. Нет таких красок! И никогда не было!

Вермель помолчал.

— Не помните, Миша, — спросил он, — кто писал о красном цвете? Какой-то итальянец… Забыл я, как его звали.

— Нет, не помню.

— У него есть место, где он пишет о разной яркости красок. Забыли? «Утро, — пишет он, — полное свежести и росы, сообщает красному цвету пылающую силу роз, прозрачность зари, свойственную воздуху плоскогорий. Днем красный цвет приобретает темный оттенок, похожий на сгустившееся на дне стакана вино. К вечеру солнце склоняется за цветущие холмы, мгла застилает виноградники Умбрии, и красный цвет, равно как и другие краски, приобретает туманный блеск. Его не может передать моя варварская кисть». Хорошо сказано?

— Хорошо, — согласился Пахомов. — Однако какая у вас память!..

На амвоне около иконостаса были сложены куски обвалившихся фресок. Вермель долго рассматривал их, измерил толщину штукатурки и положил несколько кусков в карман. Он утверждал, что прочность красок зависит от штукатурки, — надо было узнать ее состав.

Все тот же пес сидел на снегу около церковной двери и дрожал. Изредка он скреб дверь лапой, просился, чтобы впустили. Потом заскрипел под ногами снег, пес хрипло залаял. Иван Матвеевич просунул голову в дверь и сказал таинственно:

— Гости к вам. Пустить их сюда или лучше в избу погреться? Баба у меня печку истопила.

— Что ты плетешь? Какие гости? — испугался Вермель.

— Ты не опасайся. — Матвеич усмехнулся, и рыжая щетина на его щеках поднялась, как у ежа. — Гости веселые. Так и быть, пущу их сюда. Ругай меня потом, сколько хочешь.

Он нажал плечом железную дверь, и тотчас Вермель и Пахомов услыхали вместе со скрипом столетних петель смех Татьяны Андреевны и Маши.

— Ради бога, не сердитесь, Николай Генрихович, — сказала Татьяна Андреевна. Ресницы у нее побелели от инея, и потому глаза казались особенно умоляющими. — Мы гуляли с Машей и забрели сюда.

— С ума вы сошли! — закричал Вермель. — Сейчас же в избу!.. Тут модою смертельно простудиться. Миша, уведите ее, ради бога! Что это за причуды — после болезни лезть в этакий столетний холодильник!

— Мы только хотели посмотреть, что вы здесь делаете. — Татьяна Андреевна прикрыла рот платком. — Я сейчас же уйду.

— Настоящая девчонка, честное слово! — пробормотал Вермель.

По дороге в избу Татьяна Андреевна рассказала Пахомову, что они гуляли с Машей по городу, потом вышли в поля. День в полях был такой мягкий и тихий, что они решили дойти до погоста.

В избе чуть пахло угаром. Жена Матвеича вытерла фартуком широкую лавку, усадила гостей. Маленький мальчик в огромных валенках сидел на полу, сопел и строгал из щепок игрушечные лыжи. Он исподлобья взглянул на гостей и опустил голову. На вопросы он не отвечал — только широко ухмылялся. Должно быть, обыкновенные вопросы — сколько ему лет, как его зовут и что он делает — казались ему очень глупыми.

Пришел Вермель, еще раз накричал на Татьяну Андреевну и сел за стол. Татьяна Андреевна сняла платок. Жена Ивана Матвеевича взглянула на нее, охнула и запела:

— Желанная моя! Глядеть-то на тебя можно? Гневаться не будешь?

— Гляди, Кондратьевна, — сказал Вермель. — Может, в другой раз не сподобишься.

Татьяна Андреевна с упреком взглянула на Вермеля, а Маша засмеялась.

— Я и гляжу, — сказала Кондратьевна, и на озабоченном ее лице появилась удивленная улыбка. — Хоть на чужую красоту наглядеться. Свою-то я давно забыла. Да и была ли она — не припомню. Иные бабы завидные к чужой красоте, а я рада. Старухи наши говорят, где красота — там и рай. Изба у нас дымная, ну прямо курная, а ты вошла — и никакого убранства не надо: ни шитья, ни свечей, ни цветов. Осветилась изба.

— А ты, чем стоять столбом, — сказал Матвеич, — скорей бы чаю дала. Люди пришли с мороза.

Кондратьевна поставила на стол синие треснувшие чашки, но снова всплеснула руками и засмеялась:

— Люди болтают, что для красоты и месяц подымается, чтобы ночью она не скрывалась от глаз. Век у нее недолгий.

«Откуда у Кондратьевны такие слова? — подумал Пахомов. — В каких углах сознания рождается поэзия? Кто может сказать, откуда пришли стихи Пушкина о том, что „неба своды сияют в блеске голубом“, сказки Андерсена, органные грозы Баха?»

Уходили с погоста в темноте. Небо очистилось от туч. Над пустыми полями горела звезда. У Татьяны Андреевны смерзлись ресницы, и потому ей казалось, что от звезды падают на дорогу ломкие полосы света.

— Зажмурь глаза, — приказала она Маше, — и посмотри вон на ту звезду.

Маша зажмурила глаза и тоже увидела колючие лучи.

А на погосте долго лаял им вслед мохнатый пес. Лаял от досады, что они ушли. Пес любил, чтобы его трепали по свалявшейся шерсти, но до Маши никто этого не делал.

Он взвизгивал, сидя на пороге избы, пока мальчик в огромных валенках не втащил его за веревочный ошейник в сени. Тогда пес потоптался на старой соломе, лег, долго смотрел в темноту и подымал уши — слушал, не возвращается ли Маша. Но никто не вернулся. Пес тяжело вздохнул, положил голову на лапы и закрыл глаза.

Глава 7

Метель гудела всю ночь над Михайловским, Тригорским, над Соротью. Столетние ели в пушкинском парке гнулись в свинцовом дыму. Морозная пыль летела из волчьих полей. Изредка в небе светилось голубоватое пятно — за тучами пробивалась луна, но тотчас гасла — с заунывным свистом на нее неслась темнота.

Ветер швырял снег на страшную высоту, как белые косматые протуберанцы. Швейцеру казалось, что снег долетает до луны и падает на ее изорванные в клочья железные горы.

Швейцер ни разу не видел такой метели. Почти всю жизнь он прожил в Ленинграде. Уезжал только на дачу около Луги или в Крым, в Коктебель.

Знаток Пушкина, собиратель всего, что имело отношение к поэту, он, Семен Львович Швейцер, до пятидесяти лет не успел даже съездить в Михайловское. Всегда как-то неудачно складывалось время. То приходилось писать срочные статьи, то все время отнимала работа над обширными исследованиями, а они требовали постоянного сидения в архивах и библиотеках, то, наконец, восставала жена, Серафима Максимовна. Ей казалось, что в деревне Швейцер тотчас же простудится и умрет.

В молодости у Швейцера начиналась чахотка, его послали в Давос. Там он и встретился с Серафимой Максимовной — студенткой Лозаннского университета.

Серафима Максимовна происходила из потомственной семьи врачей. Ее отец — седоусый хмурый хирург — потребовал, чтобы она тоже стала врачом и обязательно училась за границей. Серафима Максимовна походила на отца — коренастая, с усиками над губой, копной седых волос и серыми спокойными глазами.

Говорила она громко, решительно. Швейцер — маленький, худой, очень подвижный, носивший старомодную седую бородку — казался перед ней гномом.

Он уважал Серафиму Максимовну и побаивался ее. Она одобряла его литературные занятия, даже гордилась ими, ходила со Швейцером только в концерты, считая театр грубым зрелищем, но неумолимо осуждала все попытки мужа вести рассеянный образ жизни.

А Швейцер увлекался театром, любил споры до рассвета, хорошее вино — словом, все, что в их белой больничной квартире выглядело бы совершенно нелепо.

Серафима Максимовна недолюбливала старого школьного товарища Швейцера — холостяка художника Вермеля. Нетерпимый и резкий, он смущал Швейцера едкими разговорами о семейном гнезде, о дурном вкусе людей, повесивших в кабинете на видном месте «Боярский пир» Маковского. Конечно, Вермель знал, что эту картину повесила Серафима Максимовна.

Кроме того, Вермель был фантазером. Эту черту у пожилого человека Серафима Максимовна считала серьезным недостатком. Он мог, например, в полночь вытащить Швейцера на острова только для того, чтобы посмотреть на какое-то отражение в воде.

Когда Серафима Максимовна негодовала, Вермель обычно ссылался на Пушкина. Зачем же Швейцер занимается жизнью этого кипучего, беспечного, склонного к мальчишеству поэта, если не считает, что эти свойства Пушкина заслуживают подражания? Особенно раздражало Серафиму Максимовну то, что Швейцер всегда соглашался с Вермелем.

И вот сейчас, на пятидесятом году, Швейцер наконец решил поехать в Михайловское. Уговорил его, конечно, Вермель. Швейцер начал работать над книгой о жизни Пушкина в Михайловском, Вермель сказал, что если Швейцер и сейчас не поедет в Михайловское, то он попросту гробокопатель. Как можно писать о Пушкине — и не увидеть тех мест, которые поэт любил с таким напряжением!

И Швейцер поехал. Ему отвели комнату во флигеле, в парке, где останавливались научные работники Пушкинского заповедника. Зимой флигель пустовал. Прислуживала Швейцеру пожилая рыхлая женщина, Мария Прохоровна. Швейцер подозревал, что она — бывшая купчиха из Пскова, но Мария Прохоровна выдавала себя за вдову телеграфиста.

Мария Прохоровна много спала, любила гадать на картах, раскладывала пасьянсы и все глядела за окошко — какая нынче погода, хотя погода ей была ни к чему: из дому она почти не выходила.

Швейцеру нравилось в Михайловском все — величественные леса, где меж сосен лежал свет холодного солнца, трогательный домик няни и собственное одиночество. Но больше всего его радовало сознание, что все это видел Пушкин, — видел вот таким же, каким видит сейчас и он, Швейцер.

Работать было легко. Ледяная вода в рукомойнике, тишина во флигеле, где единственным звуком был треск разгоравшихся дров, ясность сельской жизни бодрили, освежали голову.

«Бессмысленный я человек, — думал Швейцер. — Зарылся в архивную пыль и прозевал жизнь. Теперь не наверстаешь. И о Пушкине надо было писать не по чужим книгам, а хотя бы по ощущению этой зимы».

Однажды ночью Швейцер проснулся, и ему пришла в голову мысль, что лучше всего можно написать о поэте или писателе, если пережить самому все, что испытывал он, увидеть все, что он видел, перестрадать всем, чем он страдал.

Это была еретическая для ученого мысль, но Швейцер обрадовался ей. Он решил, что новую книгу о Пушкине напишет иначе, чем писал до сих пор. Это будет книга о живом, обаятельном человеке, а не бесконечное повторение своими словами пушкинских мыслей. Эти мысли поэт лучше всего высказал сам.

О том, что будет с ним дальше, Швейцер старался не думать. Очевидно, на прошлом надо поставить крест. Хотя бы в пятьдесят лет, но должна же начаться наконец совсем иная, чем прежде, важная для него, интересная жизнь.

Ему казалось, что эта жизнь началась сегодня, с полудня, когда он увидел за окном, как над полями, дымясь, летела поземка. Лесистый холм за озером Маленец, берега Сороти и домик няни исчезли во вьюге.

Мир за окном перестал существовать. Белый свет разлился по комнатам. Швейцер почувствовал себя не то на зимовке, не то в осаде. Почтальон не принес газет из Пушкинских Гор. Водовоз Степа пришел обледенелый и сказал, что привезти воду из проруби на Сороти нет возможности — дорогу завалило, и лошаденка тонет в снегу по брюхо: «Уж как-нибудь обойдетесь водой, что осталась на дне кадки».

Вечером Швейцер решил пробраться в большой дом, где был устроен пушкинский музей. Дом выстроили недавно на месте старого, сгоревшего в 1907 году.

Мария Прохоровна ужаснулась, но Швейцер заупрямился и, закутавшись, вышел на крыльцо. В лицо ударила лавина снега. Швейцер ослеп, задохся, но все же добрался до большого дома.

Там было тепло и тихо. Швейцер зажег свечу и обошел зеленые, оранжевые и серовато-голубые залы. Поблескивали рамы. На стенах шевелились тени от канделябров, кресел и мраморных бюстов.

Швейцер поставил свечу на маленький овальный стол из карельской березы. Тотчас язычок пламени утонул в его золотой глубине. Швейцер достал из ящика стола бумагу и карандаш и начал писать. Изредка он останавливался, прислушивался к вою метели и смотрел на портрет на стене. На нем была изображена молодая женщина в синем бархатном платье, с глазами такими туманными и большими, будто в них навсегда остались все сны за всю ее жизнь. То был портрет Каролины Сабанской, красавицы польки. Ею Пушкин был увлечен в Одессе.

«Николай Генрихович, — писал Швейцер, — не могу даже рассказать, как я благодарен, что ты заставил меня поехать в Михайловское. Ты всегда прав, несмотря на то что много и без толку кипятишься.

Приезжай ко мне из Новгорода, хоть на три дня. Я держу в запасе несколько бутылок красного вина — твоего любимого саперави. Захвати Пахомова. Милый юноша! Если бы все были такими, как он, мы, старые хрычи, смогли бы умереть беззаботно.

А теперь вот что. Мне надоело заниматься второсортными вещами. Я бунтую пока в одиночестве, среди этой глубокой зимы. Бунтую против своего прошлого. Жаль, что взбунтовался я поздновато, но… „быть может, новый Гайдн сотворит великое — и наслажуся им“. Кто знает!

Пишу тебе вечером в пушкинском доме, а ощущение такое, что уже перевалило далеко за полночь. Метель ревет с утра и похоронила нас в снегу. Все это очень здорово. Приезжай».

Швейцер подумал и приписал:

«Ты был прав. Нет худшей участи, чем собирать крохи с богатого стола и растолковывать людям то, что совсем не нуждается в толковании, — настолько оно прекрасно, просто и понятно. Конечно, я говорю о критических и литературоведческих своих работах. Между прочим, самое это казенное слово „литературоведение“ меня начинает бесить. Оживить в нашем сознании образ давно умершего большого поэта, возможно, дано только поэтам, — не знаю. Знаю только, что вся моя прежняя работа напоминает рассказ о докучливом черте. Ты, должно быть, помнишь, как он суконными словами рассказывал веселым детям, как надо играть в мяч, и дети в конце концов зашвырнули мяч в овраг и расплакались от скуки.

Сейчас мне пришло в голову, что весь мой прошлый труд был бы оправдан только при условии, если бы мне удалось найти еще неизвестные стихи Пушкина. Это была бы настоящая заслуга, настоящее счастье. За это меня поблагодарили бы миллионы людей. Но, увы, это, конечно, одни бессмысленные мечтания. Пожалуйста, не смейся надо мной.

Здесь есть превосходные портреты. Тебе не мешало бы кое-чему поучиться у стариков, которые их писали. Передо мной висит портрет Сабанской. Она была авантюристкой, но, бог мой, какие глаза и какие волны волос! Должно быть, все это выдумал художник.

Ну, прощай. Буду ждать».

Швейцер окончил письмо, взял свечу и долго рассматривал портрет Сабанской. Какой у нее был голос? Должно быть, низкий, гортанный. Швейцер вздрогнул. Ему показалось, что этот голос произнес какое-то слово. Должно быть, снег зашуршал по окну. Швейцер вспомнил совет Вермеля — никогда одному не рассматривать по ночам портреты, — взял свечу и пошел к двери.

В дверях он оглянулся. Красавица смотрела спокойно, как бы не видя его, и улыбалась. Швейцер поежился и вышел в прихожую. Весь пол был в мелком снегу. В щелях наружной двери тихонько свистел ветер.

Глава 8

Метель шла с севера, от Ледовитого океана. Она пронеслась над Ленинградом, закутала в косматые овчины колонны дворцов, выдула с улиц привычный серый свет и оставила взамен нестерпимую белизну.

Она долго дымила и плутала по лесам, заносила деревни. На второй день она дошла до Новгорода и закружилась около таких же белых, как и она сама, церквей и соборов.

Колокола гудели от ветра. Снег набивался во впадины между выпуклыми буквами на ободьях колоколов. То были имена литейных мастеров и воевод, чьим старанием эти колокола были «построены» в Великом Новгороде.

Татьяна Андреевна сидела на полу около сундука со старыми книгами, вынимала их, перелистывала, прочитывала две-три строчки и откладывала. Маша ушла в школу, художники работали в церкви на погосте, а Варвара Гавриловна возилась на кухне.

Метель светила в окна. Татьяна Андреевна увидела на раскрытой странице пыльцу от давно умершей моли. Она стерла пыльцу и прочла:


О счастье мы всегда лишь вспоминаем. А счастье всюду. Может быть, оно — Вот этот сад осенний за сараем И чистый воздух, льющийся в окно.

Раскрыла наугад другую книгу: «В сердце моем было больше печалей, чем листьев на дереве».

Татьяна Андреевна отложила обе книги в сторону. Она даже не посмотрела на заглавный лист. Ей хотелось прочесть несколько книг, не зная имени их авторов.

Она вытащила из сундука еще один толстый том, открыла его и снова прочла:

«У рыбаков Нормандии существует поверье, будто облака, проходя над странами, приобретают их точные очертания. Взглянув на облако, можно сказать, откуда оно появилось. Таким образом, человеку, заброшенному далеко от родной земли, иногда выпадает счастье увидеть свою вторую, облачную родину, плывущую высоко, в солнечном сиянии неба».

— Что ты говоришь, Танюша? — спросила из кухни Варвара Гавриловна.

— Я читаю, мама.

Она закрыла книгу и вздохнула от ощущения легкости на сердце, от света метели, наконец, оттого, что можно еще долго перебирать книги, а потом, не вставая с пола, положить голову на сиденье старого мягкого кресла и задремать.

Когда Варвара Гавриловна принесла кофейник, oТатьяна Андреевна уже спала, положив голову на кресло, а в ногах у нее лежала, свернувшись, Муха.

Варвара Гавриловна тихонько вернулась на кухню, села на табурет и притихла. «Пусть спит. Должно быть, после болезни у нее осталась слабость. И вот здесь, в теплоте старого дома, эта слабость проходит в дремоте. Какое счастье, что Танюша вышла такая милая, — лишь бы опять не случилось у нее в жизни неудачной любви».

Варвара Гавриловна не сразу услышала, как позвонил почтальон. Вытирая рукавом снег с красного лица, он протянул письмо. Письмо было Вермелю. Оно подмокло. Конверт сделался фиолетовым от чернил.

Варвара Гавриловна положила письмо на печку в кухне, чтобы оно просохло, и снова села на табурет. Ей казалось, что, сидя так, она оберегает сон Танюши, — старушка могла бы просидеть весь день. Иногда Варвара Гавриловна вставала и заглядывала в приоткрытую дверь на Татьяну Андреевну — волосы у нее растрепались, по щеке разлился румянец. И каждый раз Муха открывала один глаз и, подозрительно глядя на Варвару Гавриловну, ворчала.

Татьяне Андреевне снилось, будто она идет по берегу моря. Над ней летят белые птицы. Птичий пух падает на платье. Она ловит его на ладонь, дышит на него, и пух тает, превращается в капли воды. В каждой капле блестит крошечное, как булавочная головка, солнце, она стряхивает капли на землю. Они подпрыгивают, катятся и звенят, как дверной колокольчик.

Мимо Татьяны Андреевны проходит Вермель с шарманкой за спиной. Земля так густо покрыта пухом, что Татьяна Андреевна не слышит его шагов, — только поскрипывает рассохшаяся шарманка. Татьяна Андреевна идет за Вермелем. Они входят в темный двор. Вермель вертит шарманку. Шарманка начинает высвистывать старый мотив, а Вермель поет простуженным голосом:


Плачьте, красавицы, в горном ауле, Правьте поминки по нас. Завтра с последнею меткою пулей Мы покидаем Кавказ.

Татьяна Андреевна смеется. Вермель говорит, чтобы она перестала, потому что спит Татьяна Андреевна и разбудить ее отважится только дикарь.

Она проснулась и тут же услышала сердитый шепот Вермеля:

— Ходите по лестнице, как дикарь, честное слово! Татьяна Андреевна сказала, не открывая глаз:

— А я не сплю. Можете говорить громко. Какая чепуха мне приснилась!

— Татьяна Андреевна, хотите потерять три дня? — спросил ее Вермель с площадки лестницы.

— А что?

Она села на ковре и поправила волосы. Глаза ее, промытые сном, спокойно блестели.

— Вот. — Вермель показал размокшее письмо. — Приглашают на несколько дней в Михайловское. Нас всех.

— Кто приглашает?

— Мой приятель, пушкинист Швейцер. Чудный болтливый старик. Хотите поехать?

— Да куда ехать-то? — испугалась Варвара Гавриловна. — За тридевять земель. Что вы, Николай Генрихович!

— Матушка, милая! — закричал Вермель. — Это же сейчас за Псковом. Одна ночь езды. Поедем втроем. Возьмем Мишу — он тут без меня совершенно распустится.

Татьяна Андреевна встала.

— Ну что же, — сказала она. — Я бы хотела там побывать.

— Значит, едем?

— Хотя бы сегодня вечером.

— Люблю цыганскую жизнь! — воскликнул Вермель. — Люблю болтаться по России!

Варвара Гавриловна немного погоревала. Из двадцати дней, что Татьяна Андреевна должна была провести дома, три дня пропадали. Но горевать было некогда — надо было пораньше накормить всех ужином. Варвара Гавриловна начала хлопотать и забыла о своем огорчении.

До вокзала дошли пешком и сели в полутемный вагон. Поезд подолгу задерживался на маленьких станциях. На каждой из них горел на столбе керосиновый фонарь и бродили по платформам возчики в черных валенках. Как всегда во время ночных поездок, в вагоне плакал, заходился грудной ребенок. Молодая женщина в желтом твердом зипуне качала его и пела песню, какую поют все матери уже много-много веков. «А-а-а-ай, — пела она и сама дремала. — А-а-а-а-ай, ты, мальчишка, засыпай».

В Порхове вышли на платформу. Поздняя ночь чувствовалась в хриплых голосах кондукторов, в пустом, ярко освещенном буфете, где спал за столиком русоволосый летчик, а девушка за прилавком, в белом халате поверх шубы, смотрела на него и сонно улыбалась, в громком хрустении снега, наконец, в том, что ни над одной крышей не подымался дым. На окраине, на взвозе светилось окно, должно быть, в комнате больного, — одно освещенное окно на весь городок.

В Пскове надо было пересаживаться. Поезд пришел в пять часов утра. Татьяна Андреевна, Вермель и Пахомов выпили жидкого чаю в буфете.

До поезда на Михайловское оставалось два часа. Пошли в город. После вокзальных залов, сизых от чада, похожих на становья кочевников, воздух в темных улицах показался пахучим, свежим.

Дошли до кремля. Сложенный из серого камня, северный кремль стоял на крутом холме над рекой Великой. В глубоких воротах, в бойницах, в запутанных переходах пряталась столетняя темнота. Казалось, что она осталась здесь со времен Ивана Грозного и все еще сочится из низких домов запах лампадного масла, повального сна.

— Люблю шататься по России, — вздохнул Вермель.

Татьяна Андреевна всматривалась в крепостные башни. Кровли их походили на монашеские шлыки. Башни стояли худые, угрюмые. Они осуждали все, что происходило у их подножья: неожиданную вспышку автомобильных фар, пронзительный гудок паровоза, электрические огни, побледневшие от рассвета.

Глава 9

Комсомольский лыжный пробег из Пскова в небольшой городок Опочку пришлось отложить из-за метели.

Варя и ее подруга Нина Черненко были огорчены. Обе они — студентки Одесского университета — приехали в Псков на зимние каникулы.

Им очень хотелось пробежать на лыжах по северным лесам, но метель бушевала уже вторые сутки. Каникулы кончались, приближался отъезд.

Варя приехала в Псков к отцу — он преподавал географию в одной из здешних школ. Она привезла с собой Нину.

Нина никогда еще не была на севере. Почти всю жизнь она прожила в Одессе с отцом. Мать у нее давно умерла. Отец — капитан торгового флота, человек флегматичный, насмешливый, не любивший никаких огорчений, — взял в дом для воспитания Нины дальнюю родственницу — тетю Полину.

Тетя Полина — вертлявая некрасивая женщина — много и без толку волновалась, считала себя красавицей, говорила, что не вышла замуж только из гордости. За нее когда-то сватался вдовец Дуварджоглу — бывший кладовщик кондитерской фабрики. Но он был грек, а тетя Полина считала себя столбовой русской дворянкой. Она не хотела выходить за человека такой сомнительной национальности.

После революции Дуварджоглу поступил в портовый пакгауз. Он остался верен тете Полине и часто приходил к ней попить кофе, посплетничать о политике. Он был толст, неряшлив. От прошлого у него сохранились только треснувшие янтарные четки. Но Нине казалось, что черный люстриновый пиджак Дуварджоглу до сих пор пахнет халвой и рахат-лукумом.

В Пскове Нина и Варя много бегали на лыжах, тренировались перед походом в Опочку. С каждым днем Нине все больше нравился свист лыж по насту, полет с крутых гор и, наконец, то, что зима для лыжников была такая же чудесная, лишенная холода пора, как лето для остальных людей.

Как у всех подруг, у Нины и Вари были свои маленькие тайны. Они увлекались «языком жестов». На нем когда-то говорили индейцы Северной Америки. Один иностранный моряк подарил Нининому отцу английскую книгу об этом языке. В книге было около тысячи изображений разных жестов.

Нина с Варей выучили только шестьдесят жестов племени «Острого топора», но и этого было довольно, чтобы передавать друг другу сложные фразы.

Тетя Полина пугалась жестов и называла Нину и Варю «психическими девчонками». Непосвященные люди принимали девушек за глухонемых, разговаривающих пальцами.

Были любимые жесты, например: «Ты совсем раскисла». Чтобы передать эти слова, надо было провести ладонями вниз по лицу, как по свисающим мокрым волосам, и опустить уголки губ. Был еще насмешливый жест. Он назывался «настоящий мужчина». В этом случае надо было сделать каменное лицо и уминать большим вывернутым пальцем табак в несуществующую трубку.

Девушки очень веселились, разговаривая жестами. Иногда этот язык позволял им сказать друг другу незаметно для окружающих, что в их общество затесался дурак или что у Нины вылетают шпильки из волос. Отец Нины запретил ей стричь волосы. Она была известна в университете длинными светлыми косами, обернутыми венком вокруг головы.

…На третий день к вечеру метель утихла. Тучи свалились на юг. В зеленом небе появились звезды — предвестницы мороза.

Прибежал участник похода — сосед, ленинградский студент Вова Толбухин — и сказал, что старт назначен на завтра на семь часов утра. Начались приготовления. Девушки разогревали лыжи на примусе, смазывали их темной пахучей мазью, проверяли крепления и завидовали Вове — у него крепления были не из ремней, а из блестящих никелированных пружин.

Спали плохо. Среди ночи Нина несколько раз вставала и смотрела на термометр, вывешенный на веревочке за форточку. Он показывал девять градусов мороза. Чем ближе к рассвету, тем все медленнее тикали старые ходики. «Устали они, что ли?» — подумала Нина.

Когда ходики доплелись до пяти часов, Нина разбудила Варю. Они умылись в холодной кухне, там же при лампе напились чаю и вышли в лыжных костюмах на улицу. Чуть синело. Над снежными равнинами за рекой Великой проступал рассвет…

За городом лыжники повернули на целину и пошли двумя цепями. Чем дальше шли, тем меньше было перекличек и смеха, тем теснее обступали их леса и, наконец, скрыли в дремучих чащах.

Ломкий желтый мох на стволах деревьев, торчащие из-под снега стебли высокой травы, посвистывание синиц, плоские снежинки в неподвижном воздухе — все это казалось Нине неправдоподобным.

Она остановилась — лыжный след пересекали маленькие частые ямки, очень глубокие, с пятью вдавлинами от когтей. Это был след белки. Тут же лежали высыпавшиеся семена ольхи. Они напоминали стаю крошечных черных птиц, разлетевшихся по снегу, — у каждого семени было два крыла.

Дорога пошла вниз по просеке, в заваленный снежными обвалами овраг. Передние лыжники сильно пылили. Просека суживалась. Все чаще приходилось нагибаться, чтобы проскользнуть под ветками. Каждый снежный сугроб казался медвежьей берлогой.

Лыжники остановились.

— Что там? — крикнула Варя.

— Проверяют по компасу направление, — ответили из передних рядов.

Нина сорвала с березы несколько сережек, разломала одну из них — внутри сережка была совершенно зеленая, свежая.

«Неужели весна?» — подумала Нина и прислушалась — в овраге журчало, будто там лилась талая вода.

Лыжники двинулись дальше. Крутая тропа заставляла их мчаться с такой скоростью, что воздух свистел в ушах. Приходилось делать быстрые повороты. Нина уже не смотрела по сторонам. Она видела только спину переднего лыжника и старалась сохранить между ним и собой безопасный просвет. Всякий раз, когда она начинала волочить палки, чтобы замедлить опасный полет, Варя, мчавшаяся сзади, кричала: «Нинка, брось!» Поднятый палками снег бил Варе в лицо и мешал следить за дорогой.

Неожиданно внизу поднялся белый вихрь. Лыжники на полном ходу круто сворачивали, взрывая снег, и останавливались. Нина тоже остановилась, едва не упала, но выпрямилась, раскрасневшаяся и недоумевающая. По дну оврага бежал незамерзший ручей. Лыжники пошли вдоль ручья, чтобы найти переход. Ручей обрадовал всех своей болтливостью среди всеобщего оцепенения.

За ручьем начался подъем. Сделали короткий привал. Нина вынула из рюкзака бутерброды с ветчиной и мандарины. Никогда еще ветчина не казалась ей такой сочной, а мандарины напоминали крюшон, от их ледяного сока даже заныли зубы. Кожуру мандаринов Нина положила на ветку маленькой елки — на удивление лесным птицам.

— Ты не раскисла? — спросила жестами Варя. Нина засмеялась.

— Ты — Сольвейг, — сказала Варя.

— Кто? — не расслышала Нина.

— Сольвейг, норвежская красивая девушка. У тебя щеки горят, будто ты влюблена.

— А ты дефективная, — ответила Нина. Лес кончился. Пошли холмы с одинаковыми соснами. Потом лыжники, растянувшись цепью, долго скользили по замерзшей реке. На закате вышли к деревушке. Она, как медведь, продышала в снегах сырое пятно и слабо курилась.

Ночевали в школе на сдвинутых партах. Было непривычно, весело, и раздражал всех только один лыжник. Он шел в сапогах, его гимнастерка была разукрашена множеством жестяных значков. В пути все время выкрикивал команды, смотрел хмуро, пронзительно и говорил вывихнутым языком. Опушку леса называл «видимым рубежом», шаг называл «уносом ноги». С колхозниками в деревнях заводил разговоры о преимуществах колхозного строя и при этом деревянным голосом выговаривал всем известные лозунги. Он считал это агитационной работой.

Колхозники смотрели на него, посмеиваясь, смущаясь, — совестно было за человека. К счастью, он натер себе сапогом ногу, и наутро его отвезли в розвальнях на ближайшую станцию. Тотчас же среди лыжников началось оживление, смех. Снега, леса, небо, деревенские белобрысые мальчишки, самый бег на лыжах показались во сто крат прекраснее, чем были раньше, когда всюду совался этот человек с желваками на скулах, низким сморщенным лбом и сверлящими глазками.

Нина проснулась утром от ощущения легкости во всем теле. Верхушки елей освещало багровое солнце. Медленно поднимались ввысь, розовели облака. Торопливо, наперебой кричали петухи, будто каждый старался раньше других рассказать людям о начале нового дня.

Весь этот день Нине, Варе и всем остальным казалось, что рядом бродит весна. Подснежники, наверное, уже прорастали в земле — их слабый травянистый запах просачивался сквозь снег.

Лыжники жмурились от снежных ковров, часто останавливались, отдыхали, опершись подбородками о палки, и смотрели вдаль, где что-то тихо мерцало.

— Должно быть, Пушкинские Горы, — сказала Варя. — Уже близко.

Пушкинские Горы остались в стороне. Лыжники шли на Тригорское. Там был приготовлен ночлег на базе для туристов.

Пришли засветло. База была устроена в бывшем доме священника — тесном, с узкими лестницами и множеством пристроек. Всюду топились печи. За окнами терялась в сумерках псковская земля. Она мерещилась Нине чудесной путаницей столетних парков, озер, крутых холмов, заиндевелых рощ.

Когда Нина и Варя переодевались, они слышали за перегородкой разговор лыжников с заведующим базой — добродушным человеком в очках и полушубке.

«Отсюда до Михайловского, — говорил он, — всего два километра. Вот по той дороге! Видите? По ней Пушкин каждый день ходил к нам в Тригорское».

Нина вдруг обняла Варю, положила голову ей на плечо и покраснела.

— Чего ты? — удивленно спросила Варя.

— Не знаю…

Варя, подняв ее за подбородок, строго сказала:

— Ты что! Плакать? Этого еще не хватало!

— Нет, нет, — поспешно ответила Нина. — Мне очень хорошо. Неужели мы с тобой в Тригорском?

— А как же ты думаешь?

— Ты понимаешь, я не знала, что это так подействует. Должно быть, я давно мечтала увидеть эти места, но не сознавала даже, о чем мечтаю.

— Мы здесь пробудем два дня, — сказала Варя. — Успокойся, пожалуйста.

Они прошли в столовую. Там две деревенские девушки кормили лыжников обедом. Девушки говорили по-местному: «цорный хлеб», «цай», «опоцка». Этот цокающий говор казался необыкновенно милым.

После обеда, хотя уже темнело, Нина, Варя и Вова Толбухин пошли в Михайловское. Заведующий базой дал им записку к Швейцеру с просьбой показать музей. Остальные лыжники решили идти в Михайловское утром.

— Кто этот Швейцер? — спросила Варя.

— Эх, ты! — сказал с упреком Вова. — Известный пушкинист, профессор.

— Как-то даже неловко, — заметила Нина. За косогором, где дорога шла по опушке высокого соснового леса, они встретили странных в этой глуши людей — маленького веселого старика, красивую женщину в меховой шубке и молчаливого молодого человека. Вова смело подошел к ним и спросил старика, где можно найти в Михайловском профессора Швейцера.

— Во-первых, Швейцер — это я, — ответил старик. — А во-вторых, я не профессор и никогда им не буду. Ну, давайте знакомиться.

Нина сжала руку Вари и тихо сказала ей:

— Посмотри на эту женщину!

— Ну что? — шепотом спросила Варя.

— Не узнаешь?

— Погоди, погоди, — пробормотала Варя. — Да это, кажется…

— Это наша одесская актриса Татьяна Боброва, — перебила ее Нина. — Вот это встреча!

— Ну, я рад, что вы пришли, — говорил Швейцер девушкам, будто они были друзьями с давних пор. — Пойдемте к нам, выпьем чаю со здешним медом, а потом я вам покажу все, что хотите.

Он взял девушек под руки, и все пошли через лес к усадьбе. Вова Толбухин совершенно сконфузился и плелся сзади.

Глава 10

Девушки смотрели на Татьяну Андреевну сияющими глазами. Она была готова побиться об заклад, что обе они мечтали стать актрисами. Спросила их об этом. Девушки переглянулись и засмеялись.

Татьяна Андреевна обрадовалась, когда узнала, что девушки — одесские студентки. Они вспомнили вместе жестокий декабрьский шторм, когда море катило мутные валы и на рейде качался на якорях грузовой пароход «Коимбра», пришедший из республиканской Испании. Оказалось, что девушки, так же как и Татьяна Андреевна, каждое утро подбегали к окну, чтобы посмотреть, что с «Коимброй» — не сорвало ли ее с якорей. Но пароход мотался в зеленом рассоле бури, и девушки успокаивались.

Нина на минуту задумалась. Вот Варя сказала ей в лесу, что у нее, у Нины, горят щеки, будто она влюблена. Нина ни в кого не была влюблена. Пожалуй, один раз она была готова увлечься, но, может быть, это ей показалось…

Она встретила в театре на «Хозяйке гостиницы» нескольких испанцев с «Коимбры». Это были коренастые загорелые люди, и только один отличался от них, — он был светловолосый, худой. Застенчиво, с излишней поспешностью он встал, чтобы дать Нине пройти на ее место. Ей захотелось с ним познакомиться, но она не решилась. Только узнала его имя — Рамон Перейро — и еще, что он не моряк и живет на испанском пароходе в качестве пассажира.

Потом она встретила его в городской библиотеке, туда Перейро приходил читать французские газеты. В библиотеке Нина помогла испанцу, плохо понимавшему по-русски, и они немного поговорили.

Мирандолину в этом спектакле играла Татьяна Андреевна. Нина решила спросить ее сейчас о Рамоне. Она слышала, что его несколько раз видели в обществе актеров. Но пока Нина собиралась заговорить с Татьяной Андреевной за чаем, неугомонный Швейцер заторопился и потащил всех в музей.

По случаю необычайного среди зимы наплыва посетителей Мария Прохоровна зажгла в залах лампы, а кое-где, по просьбе Швейцера, и свечи. Дом был недавно протоплен, и можно было снять в прихожей шубы.

Швейцер помог Татьяне Андреевне и девушкам раздеться и очень обрадовался, когда увидел среди старинных зеркал, портретов и кресел трех нарядных женщин и услышал слабый запах духов. Он ощутил в этом особое внимание к Пушкину. Он был благодарен Татьяне Андреевне и девушкам за то волнение, с каким они вошли в невысокие музейные залы.

Через широкое окно Татьяна Андреевна увидела, как в сизом небе за Соротью подымалась луна. Она показала на нее Вермелю.

— Торжественно! — согласился Вермель. — Мрачно, но великолепно!

Все переходили из комнаты в комнату. Швейцер любовался девушками и Татьяной Андреевной. В их глазах был темный блеск. Швейцер, придававший преувеличенное значение человеческим глазам, думал, что вот есть же глаза, взглянув на которые знаешь, что человек не может прожить слишком обыкновенно. Вот и в этих глазах был особый свет любви и чистоты.

Ничто не предвещало той странности, что случилась в последней комнате — в той, где несколько дней назад Швейцер писал письмо Вермелю.

Татьяна Андреевна вошла в ту комнату, тихонько охнула и опустилась в кресло у двери. Девушки бросились к ней.

— Да ничего, не пугайтесь, — сказала Татьяна Андреевна. — Вот уж не ожидала увидеть здесь этот портрет.

Вермель, нахмурившись, посмотрел на портрет Сабанской, потом на Татьяну Андреевну. В его глазах появилось выражение торжества. Он отрывисто приказал:

— Миша, принесите еще одну лампу!

Пахомов принес из соседней комнаты лампу и поставил ее на стол.

— Да нет! — сердито сказал Вермель. — Возьмите лампу и поднимите над головой.

— Что ты затеваешь, Николай Генрихович? — весело спросил Швейцер.

Вермель не ответил. Он взял руку Татьяны Андреевны, поднял ее с кресла и подвел к портрету.

— Не двигайтесь! Мне нужно проверить. А ну-ка, Миша, поднимите лампу еще выше. Осветите их обеих.

— Вас удивляет сходство? — спросила Татьяна Андреевна.

— Да. Это поразительно! Вы — ее двойник.

— Начинается мистика, — пробормотал неуверенно Швейцер. Он, так же как и все, был поражен тем зрелищем, которое как бы показывал Вермель. В ярком освещении стояли рядом две молодые женщины, две сестры, но их разделяло столетие.

Нина и Варя прижались друг к другу. Им казалось, что они опять стали маленькими девочками, попали в дом к волшебнику, но он обернулся старым сердитым художником в бархатной куртке.

— Нет, мы не двойники, — сказала Татьяна Андреевна. — Просто Каролина Сабанская — моя прабабка.

— Боже мой! — закричал Швейцер. — Это же замечательно!

Он был счастлив. «Кто знает, — думал он, — может быть, эта случайность приведет к интересному открытию». О нем Швейцер мечтал все последнее время.

Девушки спохватились, что им пора возвращаться в Тригорское. Условились встретиться завтра, а если не удастся завтра, то уж обязательно встретиться с Татьяной Андреевной в Одессе.

Они начали торопливо одеваться. В последнюю минуту Нина посмотрела в глаза Татьяне Андреевне, покраснела и громко, стараясь говорить равнодушно, спросила:

— Вы не встречали в Одессе одного человека? Его фамилия Перейро.

— Да. А что?

— Так… Просто я хотела узнать, кто он такой.

— Я, право, не знаю, — неохотно ответила Татьяна Андреевна. — Кажется, студент.

Нина взглянула на Татьяну Андреевну и почему-то догадалась, что спрашивать о Перейро не следовало. Почему? Этого она не могла объяснить.

— Простите, — неловко и опять краснея сказала Нина.

Татьяна Андреевна взглянула на нее испуганно, но так быстро, что никто, кроме Нины, этого не заметил.

Пахомов и Швейцер пошли провожать молодежь в Тригорское. Татьяна Андреевна сказала, что у нее разболелась голова, ушла с Вермелем во флигель, тотчас разделась и легла.

Вермель сел пить чай, а Мария Прохоровна гадала ему на картах.

— Будут вам злые хлопоты и ранняя дорога, — шепелявила она, жеманясь, — но без марьяжного интересу. А потом успех в казенном доме.

«Какая чепуха! — думала Татьяна Андреевна. — И отчего так болит голова?»

Почему эта девушка заговорила с ней о Перейро? Зачем? Она ведь ни о чем не может догадываться. То, что случилось, знают только двое — Татьяна Андреевна и Перейро.

Татьяна Андреевна хотела забыть о случившемся, но чем сильнее было это желание, тем настойчивее думалось о Перейро. Виновата ли она? Конечно, виновата, но как исправить свою ошибку?

— Татьяна Андреевна, вы спите? — окликнул из столовой Вермель.

Татьяна Андреевна ничего не ответила. Она лежала, уткнувшись лицом в подушку.

Глава 11

Она не спала почти всю ночь, смотрела на тени от оконных рам на полу — ночь была лунная — и думала, думала без конца. Что случилось с Перейро? Надо было наконец разобраться в этом.

Но чем дальше Татьяна Андреевна думала, тем больше убеждалась, что разобраться трудно. Если рассказать эту историю постороннему человеку, он не найдет в ней ничего такого, что заставило бы волноваться и размышлять. Мало ли подобных случаев бывает на свете!

Каждый раз, когда Татьяна Андреевна вспоминала об этом недавнем прошлом, она плакала. Что делать, если дороги к счастью у разных людей редко сходятся.

Перейро было двадцать два года. Татьяна Андреевна была старше его на десять лет. Они познакомились на вечере, устроенном в честь испанских моряков.

Перейро был студентом Мадридского университета. Он бежал из Испании. На родине у него остался брат — мальчик десяти лет и отец — старый адвокат. Его звали «мужицким адвокатом». Он вел бесконечные земельные тяжбы простоватых и упрямых крестьян, редко выигрывал дела, а если и выигрывал, то получал от бедняков клиентов ничтожную плату. Иногда он совсем отказывался от платы.

Он верил в справедливость, хотя она постоянно ускользала от него. Портрет Риего висел над его стареньким письменным столом, рядом с портретом умершей жены — крестьянки из Арагона.

Сыновьям он с пеленок внушал мысль, что назначение человека — борьба за справедливость, что место его детей — в великом содружестве бедных, а не в гостиных грандов и золоченых приемных министерств. Потертый его костюм табачного цвета, осыпанный пеплом дешевых сигар, вызывал немало добродушных насмешек среди товарищей по адвокатской скамье. «Педро — сурок, — говорили о нем. — В первые века христианства его бы причислили к лику святых. Мохнатый добряк, неисправимый и упрямый. Истый кастилец!»

Жил он скудно. Единственное развлечение, которое он позволял себе и детям, — это ежегодная летняя поездка на родину матери, в каменную, сухую деревушку. Там жил дед — столетний старик.

Все люди в этой деревне, в отличие от знакомых мадридцев, разговаривали только в случае крайней нужды. Конечно, кроме женщин. Те бранились весь день, полоща белье в пенистой горной речке. Она шумела под стенами домов.

Рамон любил слушать ее шум, бродить с отцом по берегу реки вдали от деревни и удить форель. На скалах росли желтые жесткие травы. Небо всегда было ярким и темным.

Когда началась гражданская война и Рамон пошел на баррикады, на мост через Мансенарес, отец не сказал ни слова. Он только впервые в жизни перекрестил Рамона и поцеловал. От этого поцелуя остался на губах вкус прогорклого табака.

А потом Рамон был ранен, отправлен в Валенсию, а оттуда пришлось уехать на грузовом пароходе «Коим-бра», так и не попрощавшись с отцом и маленьким братом Мануэлем. Брат, должно быть, тосковал, но что же… что модою было поделать?

Рамона приютила великая северная страна. Ему было трудно, особенно по ночам, когда он просыпался он знакомого шума горной реки и догадывался, что это шумит не река, а дует степной ветер. Утром Рамон выходил на палубу — «Коимбра» третий месяц стояла на якоре в большом порту — и видел в холодном свете огромный город, ленивые волны, лизавшие брекватер, черную, как разлитые чернила, даль. Оттуда, с севера, и дул этот жгучий ветер. Иногда он приносил снег. Снег падал в ледяную воду и таял.

От этого ветра, от холодных стенок каюты, оттого, что у Рамона было только одно старое пальто, он постоянно зяб, пока наконец одним зимним утром уже не смог встать с койки. Пароходный механик, его сосед по каюте, навалил на него все теплое, что было у них обоих. Жар в теле не убывал и не увеличивался. Он был постоянный, слабый и напоминал теплоту детской постели. Вскоре выяснилось, что у Рамона начался процесс в легких…

На вечере в честь испанских моряков Татьяна Андреевна сидела рядом с Рамоном. Рамон хорошо говорил по-французски. К концу вечера они подружились. Рамон рассказал Татьяне Андреевне об отце, маленьком брате, о горной речке, где арагонские крестьянки полощут белье. Ей стало жаль этого худого юношу, и она пригласила его приходить к ней.

Рамон начал заходить все чаще. С ним не надо было даже разговаривать. Он мог весь вечер просидеть на корточках около печки, колоть ножом щепки, чинить испорченный электрический чайник.

Татьяна Андреевна подарила ему теплый свитер и шарф. Она сама завязывала Рамону шарф сзади, узлом, как маленьким детям. Рамон виновато улыбался. Потом Татьяна Андреевна начала учить Рамона русскому языку.

Время шло. О возвращении Рамона на родину нечего было и думать. Надо было научиться говорить по-русски, чтобы начать работать. Рано или поздно «Коимбра» должна была уйти в плавание. Моряки готовились к этому, чинили и чистили машины. Рамон не знал, чем и как им помочь.

Татьяна Андреевна вряд ли замечала, как иногда Рамон украдкой смотрел на нее, когда она читала. Она рассердилась, когда однажды Рамон принес ей с парохода корзину крупных испанских лимонов, пересыпанных веточками тиса. С тех пор Рамон больше ничего не приносил.

Однажды Татьяна Андреевна должна была выступать за городом, в доме отдыха на Большом Фонтане. Она попросила Рамона приехать за ней в дом отдыха к восьми часам вечера. Концерт окончился, а Рамона не было. Татьяна Андреевна начала тревожиться. Зимой по дороге на Фонтан было очень глухо, трамваи ходили пустые. В голых дачных садах гудел ветер, и ему откликалось, как эхо, свинцовое море.

Но Рамон пришел. Он опоздал на полчаса. Татьяна Андреевна с укором взглянула на него и сказала, что он заставил ее волноваться. Рамон извинился. Он рассказал, что не мог найти машину, — очевидно, ему помешал его плохой русский язык, — и решил ехать на трамвае. За два километра от дома отдыха он сошел. Ему хотелось пройти пешком по ночному берегу.

— Зачем это, Рамон? — спросила Татьяна Андреевна.

Они стояли в степи около трамвайной станции. Кроме них и старика с пустой корзиной, на станции никого не было. Далеко за пологим подъемом были видны огни приближавшегося трамвая.

— Не знаю, — ответил Рамон. Я думал, как хороню быть в такую ночь на пустой дороге. Она уходит все дальше в темноту, и я знаю, что там, в конце этой дороги, — вы. И я иду к вам. Вы меня позвали. Это очень, очень хорошо!

Прямо из степи, из зарослей пыльной полыни, подошел трамвай. Старик с корзиной неожиданно попросил у Рамона закурить, взял папиросу и ушел в степь. Татьяна Андреевна удивилась: зачем же он ждал трамвая?

Они ехали молча. Около Аркадии Рамон предложил:

— Пойдемте до города пешком.

Они вышли из вагона, прошли среди каменных оград к морю. На акациях не осталось уже ничего, кроме колючек. Колючки иногда цеплялись за рукава.

Остановились на обрыве над морем. В гуще туч и ночи оно заунывно рокотало внизу. Долетал запах мокрых ракушек. Далеко качался огонь на пароходе — качался лениво, почти не двигаясь. По морю шла мертвая зыбь.

— Хорошо здесь, — сказала Татьяна Андреевна. — Я рада, Рамон, что мы пришли сюда.

Рамон ответил по-испански. Татьяна Андреевна не поняла и обернулась к нему. Его голос, глухой и трудный, показался ей незнакомым. Невольно она отступила.

Тогда Рамон взял ее за руки, стал перед ней на колени на мокрый гравий и начал быстро говорить тем же глухим, тяжелым голосом, что он ее любит, что все равно, если не сейчас, то завтра, он должен был сказать ей об этом, что ему нельзя без нее жить.

— Встаньте сейчас же! — крикнула Татьяна Андреевна.

Но Рамон крепко обнял ее колени и прижался к ним губами. Татьяна Андреевна быстро наклонилась и разжала руки Рамона. Внезапно ей пришло в голову глупое воспоминание о напыщенных старинных романах, где мужчины говорят дамам о любви не иначе как на коленях, о комедии «плаща и шпаги», и она неожиданно для себя рассмеялась.

Рамон вскочил, бросился бежать вниз, к морю, и Татьяна Андреевна перестала смеяться.

— Рамон! — позвала она.

Но он не ответил.

«Боже мой, как все глупо, — подумала Татьяна Андреевна, — и это признание, и этот мой смех. Зачем он это сделал? Где же он?»

Спотыкаясь в темноте, она спустилась к морю по крутой тропинке. Из-под ног сыпался щебень. Седые валы безмолвно вставали в темноте и с громом падали плашмя на берег. Татьяна Андреевна промочила ноги. Ветер рвал ее шубку, холодил под платьем тело.

Она несколько раз позвала Рамона, но он не ответил. В куче гнилых водорослей рылась белая собака.

Татьяна Андреевна заплакала от досады, от тревоги за Рамона — мало ли что может сделать этот мальчик. Только сейчас она сообразила, как трудно ему, иностранцу, понять нашу застенчивую простоту.

Как это она проглядела его любовь! И что за дурь, за недогадливость — смеяться над человеком только потому, что для него, как и для многих его соотечественников, театральность стала второй натурой.

Она быстро пошла вдоль полосы прибоя к городу, туда, где небо осветилось под тучами. Ноги проваливались в намытом волнами песке. Начал накрапывать дождь.

Домой она вернулась в полночь, совершенно измученная, растерянная. В дверную ручку была засунута записка. Татьяна Андреевна вынула ее и тут же, на лестнице, под тусклой лампочкой прочла.

«Я вас проклинаю, — писал Рамон. — Я теперь смеюсь над всем так же, как вы смеялись надо мной».

Ночью у Татьяны Андреевны поднялся озноб, жар, а наутро она не смогла уже встать.

Она написала Рамону коротенькое письмо и отправила его по почте на «Коимбру». Просила Рамона обязательно зайти к ней, писала, что она больна, но он не ответил и не пришел.

«Все равно, поправлюсь, притащу его к себе, растормошу, и мы снова будем друзьями», — решила Татьяна Андреевна.

Но когда она выздоровела, «Коимбры» уже не было в Одессе. Она ушла в Феодосию и стояла там на рейде, дожидаясь своей участи.

Татьяна Андреевна узнала, что Рамон находится на «Коимбре», и немного успокоилась. Она снова решилась написать ему, но все, что начинала писать, казалось ей скучным, смахивало на нравоучение. В конце концов подумала, что лучше отложить письмо, пока у Рамона не притупится первая боль.

Через две недели после выздоровления Татьяна Андреевна уехала в Новгород.

Глава 12

Весь следующий день Татьяна Андреевна пролежала с головной болью. Несколько раз к ней заходили Вермель, Швейцер. По их глазам она видела, что они встревожены, улыбалась им и успокаивала: «Ничего, это у меня иногда бывает».

Утром в Михайловское прибегали лыжники, но Швейцер не пустил девушек к Татьяне Андреевне — она как раз в это время уснула.

Проснулась Татьяна Андреевна в сумерки и несколько минут широко открытыми глазами оглядывала комнату, припоминала, как сюда попала. Боль прошла.

В соседней комнате за освещенным столом сидели Швейцер, Вермель и Пахомов и вполголоса разговаривали.

Она окликнула Вермеля и попросила закрыть дверь — ей лучше, и она будет одеваться. Вермель закрыл дверь, и тотчас в соседней комнате зашумели. Засмеялся Швейцер. Вермель начал что-то доказывать ему сердитым голосом, а Мария Прохоровна внесла самовар и сказала Вермелю, растягивая слова и явно кокетничая:

— Я на вас пасьянс разложила. И можете себе представить, такой затруднительный пасьянс, а вышел.

— Не люблю я, милая, ваших пасьянсов, — рассердился Вермель. — Увольте меня, пожалуйста.

Татьяна Андреевна долго умывалась. Огня не было. В окна светила луна. Вода лилась из кувшина в таз белой лунной струёй.

Оживленная, свежая, Татьяна Андреевна вышла в соседнюю комнату.

Швейцеру очень хотелось сейчас же расспросить ее о Каролине Сабанской, но он заметил угрожающий взгляд Вермеля и смолчал. Вермель был убежден, что головная боль у Татьяны Андреевны началась из-за вчерашней истории с портретом, и запретил Швейцеру разговоры об этом.

— Ты, — сказал он Швейцеру, — пушкинист несчастный! Чтоб ты не смел сегодня приставать к ней с Сабанской и со всей этой генеалогией! Слышишь?

— Вот глупости! — пробормотал Швейцер. — Ну, хорошо. Но пойми, какие удивительные вещи можно открыть вот так, из-за случайной встречи.

— Успеешь открыть. У тебя в запасе еще весь завтрашний день.

Швейцер пожал плечами.

После чая решили пойти в лес, в сторону Петровского — усадьбы, где жил пушкинский дед Ганнибал.

Стояла насквозь прозрачная ночь. Месяц склонился над дорогой.

Безмолвие, глубина ночи, странный ее блеск — были видны даже высохшие стебли бессмертников, стоявшие, как вехи, в снегу, — все это поразило Татьяну Андреевну. Она подумала, что есть же вещи, излечивающие несчастье, заставляющие забыть обиды и неудачи. Она вспомнила о Рамоне. Вот эта ночь, белеющая просеками и полянами, медленно идущая вместе с течением звезд к далекому рассвету, — она ведь могла вернуть спокойствие многим измученным людям.

А рассвет даже не синел над равнинами и лесами. Он был далеко, по ту сторону огромной Земли. Единственным его отблеском, рассеянным и бесстрастным, был лунный свет — отражение дня на свинцовой поверхности мертвой от рождения планеты.

Вермель остановился, посмотрел на небо.

— Когда я был мальчишкой, — сказал он, — я думал, что звезды можно пересчитать за одну ночь. Эх, Миша, Миша! Возимся мы всю жизнь с дегтем, а не с красками. Какими красками, скажите вы мне, можно написать это ночное небо? Чепуховая наша работа!

Все говорили громко до тех пор, пока не вышли на Ручьевую гору. С горы открылись ночные леса. Они подымались над оврагами, наполовину засыпанными снегом. Они расстилались внизу, залитые голубоватым воздухом ночи. Это был величавый мир теней, снежных пещер, черной хвои, непробудного сна.

В лесу послышался резкий звук. Он был похож на выстрел. Ночь будто вздрогнула, сделалась светлее.

— Что это? — встревожился Швейцер.

— Должно быть, треснуло дерево, — сказал Пахомов. — От мороза. Вообще вся эта ночь напоминает переохлажденную воду.

— Опять, Миша, вы взялись за свое, — пробормотал Вермель. — Интересно, что вы еще выдумаете? Пахомов промолчал.

— Ну что же вы? — промолвила с упреком Татьяна Андреевна. — Почему замолчали?

— Да так… Чуть не сказал глупость.

— А вы скажите эту глупость только мне одной, — попросила Татьяна Андреевна.

— Не нужно.

— Нет, скажите!

— Вы знаете, что такое переохлажденная вода?

— Нет.

— Если воду охлаждать осторожно и медленно, она долго не будет замерзать. Термометр ниже нуля, а вода все еще будет жидкая. Но лишь только щелкнешь пальцем по стакану с такой водой, и вся она внезапно, в одно мгновение превратится в лед.

— При чем же здесь ночь? — спросила Татьяна Андреевна.

— Да так… Все кажется, что стоит крикнуть — и эта ночь сразу превратится в глыбу черного льда. И мы окажемся внутри ледяной глыбы.

Вермель как-то театрально захохотал.

— Ха-ха! — сказал он. — И еще раз ха!

На Ручьевой горе стояли долго. Месяц опускался к земле, покрывался красноватым пеплом. Швейцер забеспокоился. Надо было возвращаться — месяц скоро зайдет, и в темноте будет трудно отыскать дорогу.

Но страхи Швейцера оказались напрасными. Дорогу освещали звезды. Пылью лег через небо Млечный Путь. Пылал зловещий Сатурн. Но прекраснее всех были пепельный Юпитер и три звезды, стоявшие рядом.

Возвращаться в комнаты никому не хотелось. Прошли по парку. Под елями было так темно, что близорукий Швейцер совсем ослеп. Вышли к берегу Сороти, к домику няни, и заглянули в его низкие окна. Но там, кроме отражения звезд в стеклах, ничего не увидели.

Вернулись к дому, долго стояли на крыльце, пока далеко в непроглядной темноте не запели петухи.

Глава 13

Швейцер позвал всех к себе в комнату и достал из чемодана две бутылки саперави. Спать никому не хотелось.

Татьяна Андреевна выпила со всеми красного вина. Швейцер наконец не выдержал и сказал умоляющим голосом:

— А теперь расскажите нам все, что вы знаете о Каролине Сабанской.

— Ну что ж, — согласилась Татьяна Андреевна, но было заметно, что ей не хочется сейчас говорить об этом. — Мой прадед Чирков был драгунским офицером. Он служил в Одессе в тот год, когда там жил и Пушкин. В Одессе тогда же блистала красавица полька Каролина Сабанская. Может быть, я что-нибудь путаю. Я рассказываю со слов мамы, а она многое позабыла. Говорят, что Сабанская была эксцентричная женщина, настоящая авантюристка.

— Да, довольно известная авантюристка, — подтвердил Швейцер.

— Вот видите, какая у меня родня, — засмеялась Татьяна Андреевна.

— В этом есть своя прелесть, — сказал Вермель. — Авантюристы были люди талантливые.

— Что же было дальше? Да… В Сабанскую был влюблен Пушкин. Но почему-то она предпочла моего прадеда, хотя это был человек пустой и взбалмошный. Он женился на ней, увез ее в свою деревню, держал взаперти. Говорят, она сделалась примерной женой. Но как только он умер, она бросила все, даже детей, уехала в Париж, жила там с крупным игроком — итальянцем. Он ее избивал. Потом проигрался, принял яд, а она умерла в убежище для бездомных старух. Вот и все.

— Нет, не все, — глаза Швейцера засверкали под стеклами очков, — нет, это еще не все. Рассказ только начинается.

— Но я больше ничего не знаю.

— Не входи в азарт, — предостерегающе сказал Вермель.

— Прежде всего, — сказал с торжеством Швейцер, — позвольте вам сообщить, что у Каролины Сабанской была сестра, графиня Ганская. После смерти своего первого мужа она вышла замуж за Бальзака!

Швейцер обвел всех глазами, чтобы посмотреть, какое впечатление произвели его слова. Все ждали, что он скажет дальше.

— Значит, — продолжал Швейцер, — вы, Татьяна Андреевна, в некотором роде отдаленная родственница Бальзака.

— Дурацкое обаяние имен! — рассердился Вермель. — Оставь его Мише и другим восторженным мальчикам. Честное слово, когда я не знал, что Татьяна Андреевна родственница Бальзака, я относился к ней так же хорошо, как и сейчас. Ничто не изменилось.

— А все-таки в этом что-то есть, — заметил Швейцер. — И оно никогда не перестанет нас волновать. Как вы думаете, Миша?

— Что я? — усмехнулся Пахомов. — Я восторженный юнец. На меня такие вещи действуют сильно.

— А теперь, Татьяна Андреевна, я вам устрою допрос. — Швейцер потер руки. — У вашего прадеда Чиркова, кроме вас, были потомки?

— Конечно, были.

— Кто-нибудь из них жив?

— Да, мой двоюродный дядя, внук Чиркова.

— А что с ним?

— Он живет в Киеве. Чем он сейчас занимается — не знаю. Когда-то был кутила, играл на бегах.

— Тоже не плохой родственник, — заметил Вермель.

— Наша семья очень резко разделилась, — сказала, смутившись, Татьяна Андреевна. — Мой дед и отец были скромные небогатые люди. А другая половина семьи — все были безалаберные и богачи. Они нас стыдились. Мы никогда друг друга не видели.

— А как зовут вашего киевского дядю? — спросил Швейцер.

— Кажется, Сергей Петрович Чирков.

— Адреса вы не знаете?

— Нет.

— Ну, хорошо. Теперь пойдем дальше. Вы не слышали от вашей матушки — не осталось ли у вас в семье или у этого киевского дядюшки писем, вещей, документов Каролины Сабанской?

— Ну, пошел! — проворчал Вермель. — Шерлок Холмс из пушкинского дома.

— У нас ничего нет, — ответила Татьяна Андреевна. — Но может быть, у этого дядюшки что-нибудь и осталось. Мне мама что-то рассказывала, о какой-то вещи, будто она хранилась у него. Какая-то очень интересная вещь… Погодите… Нет, никак не могу припомнить. Какая досада! Как будто из поколения в поколение переходила фамильная ценность, память о прабабке, — но что именно, я забыла.

Швейцер страдал не меньше Татьяны Андреевны, а она мучительно старалась вспомнить, о чем рассказывала ей мать. В конце концов Вермель окончательно рассердился.

— Хватит тебе, Семен! — закричал он на Швейцера. — Черт знает что! И остались-то от прабабки, верно, сломанная бирюзовая брошь или веер из выщипанных страусовых перьев. А вы оба будете ломать головы!

— Не люблю, когда с таким апломбом вмешиваются не в свое дело типы, которые ничего не понимают! — вскипел Швейцер. — Да ты соображаешь, бестолковый старик, что здесь, конечно, риск, здесь бабушка надвое сказала, но вдруг найдутся ценнейшие материалы о Пушкине.

— Вдруг ничего не бывает! — закричал Вермель. — Самое это слово надо выбросить из русского языка. Вдруг! Внезапно! Ни с того ни с сего! Как снег на голову! По щучьему велению! Бах! Бац! Это несерьезный разговор, Семен Львович.

— Какую ахинею ты плетешь! — Швейцер с жалостью покачал головой. — Сам-то ты понимаешь или нет?

Ссора разгоралась. Швейцер, как взъерошенный воробей, наскакивал на Вермеля, а Вермель гудел басом:

— Рваные митенки остались от этой прабабки. Напиши о них исследование. Собери документацию. Открой на них глаза миру. Может быть, Пушкин видел эти митенки, и на них материализовалась часть его взгляда.

— Боже мой, боже мой! — стонал Швейцер и с отчаянием хватался за голову. — Что он говорит! Что он говорит, этот циничный старик!

Татьяна Андреевна сначала притихла, а потом засмеялась. Вермель и Швейцер замолкли, с недоумением уставились на нее. Потом Швейцер махнул рукой, а Вермель сказал:

— Ты, Швейцер, безнадежный чудак, но черт с тобой. Я тебе прощаю.

Глава 14

Днем водовоз Степа запряг своего Мальчика в розвальни и отвез всех в Пушкинские Горы.

Ехали шагом. Желтоватый дым висел над деревьями. Его мотало ветром, прибивало к земле. Даже в полях пахло гарью.

Пушкинские Горы были видны издалека. На холме темнел монастырь. Серые стены собора облупились. Под штукатуркой выступил розовый кирпич.

В дороге все озябли и заехали погреться в чайную на въезде. Косматые старики возчики пили жидкий чай и дули на блюдца. По липкому полу бродил боевой облезлый петух. Каждый раз, когда он находил затоптанную корку или крошку сахара, он хлопал крыльями и сипло, победоносно кричал. Старики говорили о сене, морозах, новых шлеях.

За дальним столиком сидела высокая строгая девушка и рядом с ней парень со светлыми глазами. Время от времени он растягивал гармонику и пропащим голосом заводил песню: «Отчего, да почему, да по какому случаю…»

Девушка хмурилась, что-то сердито говорила парню, и он покорно замолкал. У девушки под распахнутой шубкой виднелось голубое ситцевое платье. Из-под белого платка на голове выбивалась черная прядь.

— Ах, какая красавица! — вздохнул Вермель. — Если бы время, написал бы ее.

Девушка, очевидно, услышала Вермеля и улыбнулась.

— Отчего, да почему, да по какому случаю… — снова запел парень, но девушка стукнула его кулаком в плечо, и он отупело затих.

Тотчас же заорал под лавкой петух, захлопал рваными крыльями.

— Черт его знает, — сказал Швейцер. — Хоть сейчас садись здесь и пиши сцену в корчме из «Бориса Годунова».

Из чайной пошли пешком в монастырь на могилу Пушкина. Под стенами монастыря стояли обозы с сеном. Над розвальнями перелетали сороки, садились на сено, что-то выклевывали из сухих стеблей. Лошаденки дремали — привыкли подолгу ждать хозяев. Из кооператива пахло рогожами, столярным клеем.

Трудно было представить, что в нескольких шагах от этих саней с сеном, от чайной, ларька с газетами и календарями — могила Пушкина. Татьяна Андреевна сказала об этом Швейцеру, но он ответил, что именно здесь, в этой глухой стороне, среди снежных равнин, галок, под этим низким небом и должна быть его могила.

Когда вошли во двор монастыря, у Татьяны Андреевны так заколотилось сердце, будто она шла на первое свидание. Серый денек, дремав1пий вокруг, показался ей самым светлым днем ее жизни. Дни слагались в месяцы, месяцы в годы, годы в десятилетия, но не было еще ни одного дня такого, как этот, — радостного, сжимающего сердце непонятным смятением. В этом смятении была ее любовь, любовь такая огромная, будто Татьяна Андреевна принесло сюда волнение многих тысяч людей, частицу народной любви. Сердце билось до боли, горло перехватили спазмы.

Могила была у собора за алтарным выступом. Ее еще не было видно, но все, точно сговорившись, остановились.

— Вот он, «милый предел» его жизни, — промолвил Вермель.

Татьяна Андреевна быстро прошла за выступ собора и увидела простой могильный памятник из белого камня. Что-то оборвалось у нее в груди, она прижала к лицу руки и заплакала.

Она сама не знала, о чем были эти слезы, смешанные с радостью, с сознанием, что Пушкин — не легенда, что этот милый веселый человек жил под этим небом, ходил по этим дорогам, что его губы произносили те же слова, что произносим мы, но почему-то слова эти звучали с томительной силой и прелестью.

Она плакала о том, что его нет с нами в нашей трудной, но замечательной жизни. Плакала и о своем горе — горе женщины, не нашедшей любви, одинокой среди любящих ее людей.

Потом она встала, подошла к обрыву и долго стояла спиной ко всем, смотрела вниз на дорогу под холмом. По ней тянулся обоз. От лошаденок валил пар. Возчики в армяках шли по обочине, помахивая кнутами. Когда обоз поравнялся с могильным холмом, возчики один за другим начали стаскивать шапки и глядели вверх, за ограду, где белело надгробие.

Татьяна Андреевна обернулась. Никто не смотрел на нее. Все смотрели на белый памятник, где были высечены три слова: «Александр Сергеевич Пушкин».

«Они, кажется, стыдятся моих слез, — подумала Татьяна Андреевна. — Может быть, они думают, что здесь нельзя и не нужно плакать? Ну и пусть. Пусть!»

Ей совсем не было стыдно. Наоборот, ей хотелось плакать еще долго этими совсем не горькими, освежающими слезами.

Ей вспомнился муж, который считал, что слезы — это мещанство, сентиментальность. Читая книги, он отмечал карандашом на полях все места, где кто-нибудь плакал, и ставил рядом, возмущаясь, восклицательные и вопросительные знаки. Швейцер подошел к Татьяне Андреевне:

— Ну что ж, пойдем? Пора уже, к сожалению.

Глава 15

Возвращаясь с могилы Пушкина, Татьяна Андреевна наконец вспомнила давний рассказ матери о киевском дядюшке. У него всегда висел над столом портрет Пушкина. Портрет этот дядюшка никому не хотел продавать — берег про черный день.

Из Пушкинских Гор Степа отвез всех на станцию Тригорское. На станции зажгли фонари.

В ожидании поезда Татьяна Андреевна рассказала Швейцеру о портрете. Швейцер задумался. Он старался вспомнить, есть ли в литературе указания на потерянный портрет Пушкина, но ничего не мог припомнить. Да было и не до этого — уже подходил поезд.

Швейцер расцеловался со всеми. Татьяна Андреевна как-то сразу устала. Обратная дорога заранее казалась ей неуютной. В вагонах было накурено, шумели подвыпившие люди.

Она с радостью вернулась бы сейчас в Михайловское, гуляла бы по парку, читала, сидя на полу около горящей печки… Но тут же она вспомнила чей-то мудрый совет — никогда не возвращаться в те места, где человек был счастлив.

Татьяна Андреевна улыбнулась Швейцеру. Он стоял на снегу, в слабой полосе света, падавшей с вагонной площадки. Этот маленький, вечно волнующийся и болтливый Швейцер за три дня стал для нее своим человеком. Ее привлекали в Швейцере ребячливость, склонность увлекаться, действовать очертя голову, рыцарство, ироническое отношение к самому себе.

Поезд тронулся. Татьяна Андреевна вошла в вагон.

Степа повез Швейцера обратно в Михайловское. Розвальни раскатывались на поворотах. Швейцер старался угадать в темноте те места, где они недавно проезжали. Вот так, в воспоминаниях, у него всегда начиналась тоска. Он ее боялся. Она подкрадывалась исподволь, но овладевала всеми мыслями, делала его беспомощным. Это была та сложная тоска, когда человек хочет не только еще раз пережить, но и сделать длительным, почти бесконечным все хорошее, что только что окончилось.

— Окончилось, — сказал Швейцер. — Не вернешь ни ночи в лесу, ни слез Татьяны Андреевны, ни ссоры с Вермелем, ни застенчивых девушек-лыжниц — ничего!

Когда он вернулся, в комнатах еще стоял слабый запах духов. В одной из бутылок от саперави осталось на дне немного вина. Швейцер налил его в стакан и выпил. Потом он оделся, пошел в большой дом, зажег свечу и долго рассматривал портрет Сабанской.

На следующий день, роясь в разных пушкинских материалах, Швейцер нашел неизвестную ему до тех пор запись. Со слов поэта Туманского, некий Панков, чиновник одесской таможни, рассказывал автору этой записи, что Пушкин, расставаясь с Каролиной Сабанской, подарил ей свой портрет. Он был написан итальянским художником, жившим в то время в Одессе. На портрете Пушкин был изображен облокотившимся на каменную балюстраду. В одной руке он держал лист бумаги с написанными на нем стихами, посвященными Каролине Сабанской. Художник якобы изобразил на этом листе черной краской первые две строфы этих стихов.

Швейцер долго в волнении ходил по комнате. Ему чудилось, что он уже держит в руках верную нить. Татьяна Андреевна была права. Портрет от Сабанской перешел к сыну, а потом к внуку Чиркова. Очевидно, портрет в Киеве.

«Но может быть, — подумал Швейцер и остановился, — может быть, на этом портрете записаны неизвестные пушкинские слова!»

Он тут же сел к столу и написал письмо Вермелю, что после Михайловского поедет в Киев разыскивать портрет.

Глава 16

В Феодосии к капитану теплохода «Бессарабия» Черненко вошла толстая и немолодая, но еще красивая караимка — медицинская сестра из местного туберкулезного санатория. Сладко улыбаясь, она сказала, что сопровождает до Ялты больного испанского эмигранта Рамона Перейро. Его отправляют в горный санаторий. Сестра просила отвести для больного теплую и удобную каюту.

— Он ужасно очаровательный человек, этот испанец, — сказала она. — Но понимаете, у него последняя стадия. Безумно жаль!

Капитан вызвал помощника, приказал открыть изолятор — каюту, предназначенную для больных, но не удержался и сказал сестре, что погода сейчас совсем не годится. На море шторм, и лучше бы подождать до следующего теплохода.

— Ну что вы! — сказала сестра игриво. — Я обожаю шторм.

— Я говорю не о вас, а о больном, — сурово ответил Черненко. Он сразу же невзлюбил эту пышную и, очевидно, очень ловкую женщину.

— Я выполняю распоряжение старшего врача, — обиделась сестра. — Думаете, мне самой интересно?

Капитан встал. Сестра удалилась с оскорбленным видом.

Дул норд-ост. На палубе не было места, где бы можно было бы спрятаться от ветра. Он леденил борта и с хватающей за сердце злобой свистел в снастях. Море ходило тяжелыми валами. Горизонт был обложен тусклым свинцом.

После первого гудка санитары внесли на носилках по трапу закутанного больного. Сзади шла медицинская сестра. Ее провожал маленький человек в пенсне. Она звала его Люсей. Когда теплоход отчаливал, Люся кричал сестре, чтобы она привезла из Ялты побольше какао.

Капитан и второй помощник стояли на мостике. Отрывисто звенел телеграф в машине. Дым из хрипящей трубы швыряло на мол.

— Типичный жучок! — сказал второй помощник, глядя на человека в пенсне.

Капитан ничего не ответил. Теплоход выходил из порта. Ветер ударил слева, с моря. Завыли снасти. Крупные брызги картечью били в лицо. «Бессарабия» заскрипела и медленно, косо поползла на волну.

Прошли мимо «Коимбры». Она лязгала цепями и беспорядочно кивала своим тупым железным носом сухим берегам. На борту «Коимбры» стояли люди, смотрели на «Бессарабию», махали черными беретами.

— Провожают, — сказал второй помощник. — Он что, моряк?

— Не походке, — ответил капитан. — Вот судьба! Рамону, лежавшему в каюте, казалось, что за толстыми иллюминаторами, за гремящими железными бортами идет исполинская схватка дня и ночи. Ночь побеждает. Она врывается в день, заливает тьмой все пространство между низким небом и бушующим морем, но ветер не дает ей окончательно вытеснить свет. Он с отчаянием кромсает темноту, рвет ее в клочья, расшвыривает в стороны. Когда в каюте темнело, Рамон знал, что это ветер приносит громадный обрывок тьмы и что скоро опять посветлеет.

Но тьма все сгущалась. Постепенно в ней исчезла дверь каюты, потом умывальник, потом стол, и остался только иллюминатор — серый водянистый глаз. Потом и он погас. Единственное, что теперь видел Рамон, — это свои белые руки поверх одеяла.

Вошла сестра, зажгла желтоватую электрическую лампочку, дала Рамону напиться из фаянсовой поилки кисловатой розовой воды и сказала:

— Какой шторм! Совершенно феерический ужас! Рамон закрыл глаза. Ему не хотелось смотреть на эту румяную женщину с маслянистыми выпуклыми глазами. Хотелось думать и думать. Качка ему не мешала. Его попеременно прижимало то к одному, то к другому деревянному борту глубокой койки.

— Если хотите, я принесу вам поесть, — сказала сестра.

— Нет, — ответил Рамон. — Благодарю.

— Боже мой, как вы меня огорчаете! — воскликнула сестра с наигранным упреком.

Но Рамон молчал и не открывал глаз. Сестра вздохнула и вышла.

Болела голова. Сквозь шум бури Рамон слышал тонкий писк, похожий на комариный. Каждый раз, когда появлялся этот неприятный звук, начинала болеть голова. Рамон сдерживался, чтобы не закашлять. Кашлять он боялся. Боялся свистящего вздоха, испарины и обморочной тоски. Она наступала после каждого приступа кашля.

Рамон не открывал глаз. Ему чудилось, что темнота равномерно то растягивается, то сжимается.

Чтобы забыть о гибкой, отвратительной темноте, Рамон начал разговаривать вслух с самим собой.

Он позвал маленького брата Мануэля, поправил ему единственный нарядный галстук. Мануэль опустил глаза и улыбнулся — он очень гордился этим галстуком. Потом Рамон достал гребешок и расчесал Мануэлю волосы. «Куда ты идешь?» — спросил он мальчика. «Я хочу пойти в кино, — ответил Мануэль. — Можно? Там будут показывать картину о Белоснежке». — «Ну что ж, иди», — сказал Рамон и погладил мягкие волосы Мануэля. «А почему ты не пойдешь со мной?» — спросил Мануэль. «Мне нельзя. Ты видишь, я лежу. Если я буду лежать тихо и совсем не двигаться, я выздоровею, вернусь домой, и мы все вместе уедем на несколько дней к дедушке, отдохнем и будем ловить форель». — «Отец, ты и я?» — спросил Мануэль. «Да, отец, ты и я. И еще одна женщина. Она, может быть, захочет заменить тебе маму». — «Она русская?» — «Да, она русская». — «Я читал в книгах, что русские женщины добры», — сказал, подумав, Мануэль. «Добрее их и прекраснее нету на свете, дурачок. Ну, иди». Мануэль ушел.

Что-то взорвалось снаружи, как снаряд, но, как ни странно, он разбил только стакан. Рамон открыл глаза. Каюта медленно наклонилась, на полу блестели осколки стекла. За кормой вертелись в воздухе, сотрясая стены, пароходные винты. Рамон подождал, пока винты окунулись в глубокую воду, и снова закрыл глаза.

«Нет, — сказал он. — Я знаю, что это так. Надо только прожить еще немного, чтобы убедиться в своей правоте. Счастье всегда побеждает. Ты, отец, говоришь: реки крови! Они высохнут от жаркого дня, и на черной земле первым распустится какой-нибудь совсем незаметный полевой цветок. Так начинается новый век — век справедливости, умного труда, спокойствия. И если ради этого люди идут добровольно на смерть — это будет. Ты не должен качать головой. Верь всегда. Иначе тебе незачем жить на этой земле. Мы никогда не могли привыкнуть и никогда не привыкнем к подлости. И к глупости тоже. Они будут уничтожены, хотя бы это стоило миллионов наших жизней». — «Усни, не тревожься, — сказал отец. — Тебе осталось недолго помучиться, скоро Ялта».

Рамон открыл глаза. В каюте стоял плотный седой человек в черной капитанской шинели. Он наклонился к Рамону и сказал:

— Через два часа Ялта. Остались пустяки. Ваша сестра укачалась, — вот я и зашел. Вам здесь удобно?

Рамон кивнул головой.

— Благодарю, — проговорил он медленно. — Я только что видел своего маленького брата. Он остался в Мадриде с отцом. Они знают, что мне здесь хорошо.

Капитан ушел. Рамон приподнялся и повернул у себя над головой выключатель. Лампочка погасла, но несколько мгновений в ней еще тлел желтый волосок. Потом он потух. Стало темно, страшно. Шум бури усилился. Из однообразного ровного гула он превратился во множество пугающих звуков. Скрипели переборки, трещали шурупы, расшатываясь в скрепах, лязгало железо, плескала вода.

Рамон осторожно сел на койке и посмотрел в иллюминатор. По черному стеклу прошел снизу вверх яркий красный огонь, окруженный радужным ореолом. Рамон ждал. Огонь снова прошел по иллюминатору, но теперь уже сверху вниз. Это был огонь маяка.

Рамон зажег лампочку, вздохнул и лег. Значит, действительно Ялта. Он осмотрел каюту и подумал: почему этот мертвый, зеленовато-белый цвет стен, эта холодная эмалевая краска сопровождают людей, дни которых сочтены? Зачем это уныние? Неужели не хватит времени на то, чтобы ее тонкие и сильные руки завязали ему вокруг шеи теплый шарф? Она смеялась потому, что не знала, как он ее любит. Больше, чем старого отца. Может быть, больше, чем Мануэля. Вместо того чтобы становиться перед ней на колени, как перед статуей мадонны, надо было просто сказать ей об этом. Даже не надо было ничего говорить, а так и остаться жить около нее. Тогда, наверное, он бы не умирал сейчас на этом железном пароходе.

Неожиданно загремел над головой гудок. Рамон приподнялся, посмотрел на иллюминатор. Десятки неясных огней дрожали в воде. Качка стихла. Осторожно вздрагивая, работала машина.

Через полчаса Рамона, закутанного в одеяла, внесли в санитарный автомобиль. Сестра, обрюзгшая и недовольная, села рядом. За всю дорогу до санатория она не проронила ни слова.

Машина долго кружила по улицам, похожим на сады. Редкие фонари блестели в листве. Потом машина ушла в горы, в такие высокие леса, что звезда, испуганно сверкавшая в разрыве между тучами, казалась ниже, чем вершины сосен.

Рамон почувствовал горький запах коры, мокрого щебня. Сонный торжественный гул медленно скатывался с гор — даже сюда доходило дыхание бури.

Когда Рамона внесли в горный дом, в комнату, где за окном, почти прикасаясь к стеклу, стоял столетний бук, Рамон спросил молодого доктора:

— Может быть, я здесь действительно выздоровею?

— К нам никто не приезжает умирать, — ответил доктор.

Рамону в первый же вечер понравилось в этом доме все — и приветливые пожилые няни, и доктор, вышедший к нему с книгой в руках, и то, что кто-то играл на рояле, и даже старинный, совершенно черный портрет внизу в гостиной. Его Рамон заметил, когда носилки на минуту поставили на пол и он разговаривал с доктором. Портрет изображал молодого человека с живым и некрасивым лицом.

Глава 17

Дня за два до отъезда из Новгорода Татьяна Андреевна пошла в город за Волхов — погулять и заодно зайти к сапожнику, пришить к туфле оторванную застежку.

Варвара Гавриловна долго объясняла ей, как найти дом сапожника Василия. Жил он за церковью Федора Стратилата в переулочке, где много голубей.

— Какой это Василий? — спросила Татьяна Андреевна. — Рябой?

— Ну да, рябой, — обрадовалась Варвара Гавриловна. — Да он при тебе всегда носил в ухе серебряную серьгу. Помнишь? Только недавно бросил. Говорит, ему теперь не по возрасту.

— Он что, рыболов, этот Василий?

— Вот уж не знаю.

— Я теперь вспомнила. Каждый вечер он сидел на плотах с удочками. Ты же у него всегда покупала рыбу, мама.

— Балагур, разговорчивый, — сказала Варвара Гавриловна. — На все у него есть своя выдумка.

Татьяна Андреевна шла медленно. За последние дни дороги уже начали таять и только к вечеру затягивались корочкой льда. Светило большое низкое солнце, било в лицо. Все туманилось перед глазами от его желтого блеска.

На мосту через Волхов Татьяна Андреевна встретила Пахомова. Он всегда напоминал ей голодных и счастливых французских художников — застенчивый, милый, в потертом пальто, в заштопанных варежках.

Пахомов сдержанно улыбнулся Татьяне Андреевне. Он, видимо, был смущен этой встречей.

Раньше Татьяна Андреевна не замечала у него смущения, — может быть, потому, что они почти ни разу не оставались наедине друг с другом.

— Проводите меня, — попросила Татьяна Андреевна. — Если вам попадет от Николая Генриховича, я возьму вину на себя.

Пахомов тотчас же согласился. Они пошли рядом.

— Вот и конец, — промолвила Татьяна Андреевна. — Опять Одесса, театр, репетиции, актерские разговоры. Боже мой, как не хочется уезжать! Ну, а вы как? Вам хорошо здесь работается?

— Чудесный город, — сказал Пахомов. — Живописный, очень суровый.

— Вот если бы вы приехали в Новгород летом, — вздохнула Татьяна Андреевна. — Приезжайте, а? Когда липы зацветут, можно угореть до головной боли. Я здесь родилась, выросла, но в белые ночи мне никогда не верилось, что это все настоящее. Ходишь по городу, будто под глубокой водой. — Татьяна Андреевна помолчала. — Когда я была девочкой, я уезжала белыми ночами в лодке на Ильмень. Возвращалась только на рассвете.

— Одна? — спросил Пахомов.

— Да, всегда одна. Мне никто не был нужен. Теперь я поняла, что это плохо — так одиноко провести детство. Когда я об этом вспоминаю, мне даже делается жалко себя. Не очень жалко, но все-таки жалко.

— И мне тоже, — ответил Пахомов. — Я рос один. Вроде вас.

— А теперь?

— Пожалуй, и теперь. Должно быть, это никогда не проходит.

— Да, — печально согласилась Татьяна Андреевна. — Не проходит. От этого всегда горя больше, но иной раз, пожалуй, и радости.

— Горя, по-моему, все-таки больше, — ответил Пахомов. — Такие люди, как вы, слишком сильно привязываются к мимолетным хорошим вещам. А потом дорого платятся.

— Откуда вы это знаете? — спросила Татьяна Андреевна.

— Да так уж, знаю.

— А это, по-вашему, плохо?

— Нет, наоборот.

— Ну, слава богу, — вздохнула Татьяна Андреевна. — А я уж испугалась. В общем, вы, конечно, правы. У меня от жизни сохранились в памяти только отдельные хорошие минуты.

— Например? — спросил Пахомов.

— Ну вот, — сказала разочарованно Татьяна Андреевна. — Разве можно так сразу вам все рассказать?

Про себя она подумала, что через два дня, как только поезд отойдет от маленького зеленого вокзала, Пахомов тоже станет одним из таких коротких хороших воспоминаний.

Около церкви Федора Стратилата мальчишки играли в снежки, гонялись друг за другом. Над крышами летали голуби. Татьяна Андреевна спросила мальчишек, где живет сапожник Василий.

Гордые возможностью помочь неизвестным людям, запыхавшиеся мальчишки всей толпой повели Татьяну Андреевну и Пахомова к рябому Василию.

Василий — седой, косматый, низенький — долго рассматривал туфлю Татьяны Андреевны, вертел ее огромными черными пальцами, и в его руках туфля казалась сделанной из папиросной бумаги.

— Та-ак! — сказал Василий зловеще. — Значит, к легкой жизни у вас имеется охота?

— Почему? — удивилась Татьяна Андреевна.

— Известно почему. Ведь это не туфля, это одно человеческое воображение. В ней по бархату ходить, а не по земле. Бесплотная обувь! Сразу видать, что делал ее мастер с дорогой головой. На отделку работал, на облегчение жизни.

— Я что-то не пойму, — сказала Татьяна Андреевна.

— Эх, милая ты моя, — ласково сказал Василий. — Да садитесь вы оба, чего стоите! Милая моя заказчица, тут работы на минуту, а смотрения — на целые сутки. Эту туфлю — под стекло да и в картинную галерею.

Он порылся у себя на табуретке, нашел маленькое тонкое шило.

— Все кругом, — Василий вздохнул, — имеет охоту к облегчению жизни. Великая вещь! Горы сдвигает! Ты подумай, какую нынче обувь носят и какую носили наши деды и бабки. В старой обуви была тяжесть, вес, грубость ужасная. Человек грохал по земле, мял ее, как медведь. На его следу трава не росла. А нынче шаг летучий, нынче человек норовит ходить так, что и вода его выдержит, не то что земля. Этому радоваться надо. И от меня, сапожника, легкость походки требует тонкого фасона. — Василий начал осторожно ковыряться над туфлей. — Для такой жены ничего не жалко, — пробормотал он, взглянув на Пахомова. — Теплым ветром ее закутай, студеной зимой зарумянь — такая у нас присказка.

Татьяна Андреевна покраснела и быстро взглянула на Пахомова.

Глава 18

Швейцер получил открытку из Киева — ответ из адресного стола на его запрос. В открытке было сказано, что Сергей Петрович Чирков, по профессии фортепьянный настройщик, живет в Киеве на Львовской улице.

Швейцер вскоре же вернулся в Ленинград, быстро собрался и выехал в Киев.

Серафима Максимовна была недовольна этой поездкой. Швейцер вернулся из Михайловского какой-то странный — отвечал невпопад, часто даже не слышал, о чем она его спрашивала. В день отъезда в Киев он впервые в жизни сказал ей, что нельзя жить так неуютно, как живут они, — у них не квартира, а больничная палата. Серафима Максимовна пристально посмотрела на мужа, но промолчала. Хорошо еще, что не было в Ленинграде Вермеля — он до сих пор сидел в Новгороде — и некому было поддержать чудаческие настроения Швейцера.

Не нравилось Серафиме Максимовне и то, что муж очень торопился уехать. «Всегда он любил всякую цыганщину. Всегда!» — думала она.

Только на вокзале, провожая его, Серафима Максимовна наконец спросила, что с ним происходит. Швейцер виновато посмотрел ей в глаза.

— Не знаю, — сказал он. — Скучно мне, что ли? Уж очень гладенько мы с тобою живем.

Серафима Максимовна пожала плечами.

— Попробуй поживи весело с твоим цыплячьим здоровьем. Давно бы тебя не было на свете.

— Я думаю не о веселье, — сказал Швейцер.

Но Серафима Максимовна не ответила, разговор оборвался.

Было начало февраля. Каждый час все менялось. То окна вагона залепляло метелью, то ветер стихал — и над деревушками сияло ясное небо, то начиналась капель — и по стеклам текли струйки холодной воды.

Под Киевом на полях лежал грязноватый туман. И Киев был в тумане, будто весь день над городом висело хмурое утро. В номере гостиницы застоялся темный воздух, пахло высохшим одеколоном, пылью от ковров. А Швейцер чувствовал себя совершенно юношей. Ощущение новизны не покидало его.

Он поехал на трамвае на Львовскую улицу. Швейцер никогда не был в Киеве и с интересом разглядывал уютные дома из желтого кирпича, тополя, бронзового Богдана Хмельницкого. С городских площадей были видны Днепр, снежные равнины, черные леса, замыкавшие горизонт. Ни в одном из городов Швейцер не видел таких открытых далей.

На Львовской улице Швейцер разыскал зеленый деревянный дом в глубине двора и потянул за медную ручку звонка. Звонок не зазвонил, а застучал. Дверь отворила пожилая женщина с мокрыми руками. С сильным польским акцентом она сказала, что Чиркова третий день нет дома. Должно быть, зажился у кого-нибудь из заказчиков. Но если Швейцеру нужен настройщик, то лучше, чтобы он зашел дня через два, потому что Чирков — лучший настройщик в Киеве и порядочный человек. Конечно, он любит выпить, но трудно не выпить, когда раньше он каждое лето ездил «до Парижу», имел свой дом и выезд, а сейчас, извините, не имеет даже приличных штанов.

— Если разрешите, — сказал обескураженный Швейцер, — я ему оставлю записку. Можно пройти в его комнату?

Женщина вытерла фартуком руки и ввела Швейцера в тесную комнату, заставленную старой мебелью. Швейцер прежде всего посмотрел на стены. Никакого портрета не было. На письменном столе валялась выгоревшая соломенная шляпа и стояла четвертная бутыль с мутноватой жидкостью. Из стеклянной изогнутой трубки, проведенной из бутыли в стакан с водой, каждую секунду выскакивал пузырек воздуха. Очевидно, в бутыли что-то бродило. Пахло дрожжами.

— Что это такое? — спросил Швейцер.

— Это пан Чирков сам себе делает пшеничный напиток. У него от казенной водки бывает изжога.

— Интересно! — сказал Швейцер и уже собрался уходить, когда в дверях появилась девочка лет четырнадцати — голубоглазая, растрепанная, в черном фартуке. Она сделала Швейцеру реверанс и потупилась.

— Стася, — спросила женщина, — ты не знаешь, куда ушел пан Чирков?

— К Прибыльскому, — тоненьким голоском ответила девочка. — Пролетарская, сорок пять.

— Позвольте, — сказал Швейцер, — это какой же Прибыльский? Писатель?

— Да, Иван Прибыльский, наш письменник, — ответила девочка и снова сделала реверанс.

Швейцер поблагодарил и ушел. Его взяло сомнение: удобно ли идти к Прибыльскому, известному писателю. Говорили, что Прибыльский замечательный человек. Но Швейцер колебался недолго. Конечно, Прибыльский поймет его нетерпение и простит ему эту бесцеремонность.

На деле случилось гораздо лучше, чем думал Швейцер.

Прибыльский — седеющий человек с мягким круглым лицом и приветливыми серыми глазами, — как только Швейцер назвал свою фамилию, радостно втащил его в переднюю, снял с него шубу и повел к себе в кабинет. Он даже не спросил, зачем Швейцер пришел.

В первые минуты разговаривать было невозможно. Швейцера с отчаянным лаем окружили собаки: рыжий сеттер, белый пес с коричневым пятном на носу и визгливая собачонка с выпученными глазами. С письменного стола прыгнул на подоконник дымчатый кот, выгнул спину, завыл. И тотчас же смеющийся женский голос закричал из соседней комнаты:

— Что за несчастье с этими собаками! Это не квартира, а псарня!

Дверь отворилась. Вошла пожилая миловидная женщина. Она запросто поздоровалась со Швейцером и сказала:

— Внушите хоть вы ему, что нельзя же на шестом этаже держать свору собак.

Все в доме Прибыльского поражало Швейцера какой-то юношеской, несмотря на пожилой возраст хозяев, безалаберностью. Здесь, видимо, жили легко, не задумываясь о будущем. Во всех комнатах слышались голоса, смех. Картины висели криво, кресла шатались. Рядом с портретами Шевченко, Гете и Мицкевича висели засушенные подсолнухи, ружья и ягдташи, счета за электричество и старая, отполированная пальцами слепцов треснувшая лира. Множество раскрытых книг валялось на подоконниках и стульях.

В углу кабинета стоял мольберт с начатым портретом Прибыльского. Рядом с ним на полу лежала палитра со свежими красками. Собаки принюхивались к ним, а кот по имени Захар попал лапой в киноварь, прошелся по рукописям хозяина и оставил на них следы.

В старинных штофах на окне настаивались на травах разноцветные водки. Пробковые поплавки плавали в аквариуме, где били друг друга хвостами прозрачные рыбки. Бумаги на столе были сколоты рыболовными крючками.

— А теперь, — Прибылъский взял Швейцера под руку, — пойдемте. Я представлю вас своим многочисленным приближенным.

Приближенных действительно было много. Прибыльский знакомил их с Швейцером очень просто.

— Это — наша Фрося, — говорил он. — А это — наш Юрка. А вот этот гражданин — наш общий друг Иван Трофимович. А это — будущая певица киевской оперы. (Певица была заплакана — только вчера она провалилась на пробе голосов.)

Наконец очередь дошла до худого старика в железных очках, перевязанных шерстяной ниткой. Старик был в серой куртке со множеством карманов, в серых коротких брюках и огромных, с чужой ноги, ботинках с оторванной подметкой. Вид у старика, несмотря на явную нищету, был беспечный и благородный. Старик сидел на корточках и обивал синей материей диван. Швейцер сразу заметил, что диван он обивает криво.

— А это, — сказал Прибыльский, — наш музыкальный мастер, великолепный человек, Сергей Петрович Чирков.

Старик поздоровался со Швейцером и учтиво спросил по-французски, как он себя чувствует. Швейцер не менее учтиво ответил, что весьма благодарен и чувствует себя превосходно.

Позвали обедать. Швейцер смутился, но его силой потащили в столовую — огромную комнату, где, кроме обеденного стола и рояля, ничего не было.

За стол село множество людей разных возрастов и настроений. Уже знакомая девушка с опухшими от слез глазами — будущая оперная артистка. Другая, очень красивая девушка, все время дразнившая своего соседа — долговязого юношу в лыжном костюме. Невысокий, плотный, очень застенчивый еврейский поэт. Жена Прибыльского. Фрося — деревенская девушка, пахнувшая ситцем и мылом, — из-под опущенных ресниц она поглядывала на всех синими испуганными глазами. Человек неопределенных занятий Иван Трофимович (к концу обеда выяснилось, что он ученый-лесовод). Маленький мальчик по имени Тяпа — очень вежливый и очень любопытный, — ему подложили на стул три тома растрепанных нот. Старик с унылыми сивыми усами — дядюшка из Василькова, знаток мукомольного дела. Рыжая крашеная женщина, очень строгая и обширная, в красных туфлях, с лупоглазой собачкой на коленях — знакомая, приехавшая из Харькова, бывшая певица (она вспоминала, как студенты в свое время выпрягали лошадей из ее экипажа и везли его сами). Наконец, очень беспокойная бабушка — она вертелась на стуле, возмущалась невоспитанностью молодых людей и спрашивала, на каком языке теперь печатаются газеты, так как она, знающая, славу богу, русский язык, ничего в них не понимает. Чирков, Швейцер и сам Прибыльский сели рядом.

Вокруг стола ходили собаки. Они зевали от нетерпения, встречая появление каждого нового блюда коротким досадливым лаем, похожим на возглас: «Ах, черт возьми!» На них никто не обращал внимания. И все время то около одного, то около другого из обедающих появлялись на столе судорожно вцепившиеся в скатерть лапы кота Захара. Захар пытался заглянуть на стол, уставленный заманчивой едой. Один раз он потянул за скатерть и опрокинул рюмку с яркого цвета водкой.

Обед прошел шумно. Швейцер тоже выпил водки, и ему уже никуда не хотелось уходить из этого дома.

Когда после обеда подали чай, пирожные и вино, Чирков сел за рояль и заиграл марш. Он часто нажимал на педаль, и всякий раз его оторванная подметка хлопала, как пистон.

Швейцер спросил жену Прибыльского, почему Чирков, по профессии настройщик, обивает у них в доме диван.

— Ну, знаете, — ответила она, как бы извиняясь, — одной настройкой не проживешь. Человек он добрый, голодный. Вот и выдумываешь ему работу. Он у нас уже четвертый день живет, обивает диван, — добавила она и засмеялась. — Да и настройщик он не настоящий. Это известный киевский балетоман и бывший прожигатель жизни.

После обеда Швейцер рассказал Прибыльскому о пушкинском портрете. Прибыльский страшно обрадовался, что Швейцер приехал по такому необыкновенному делу и что вообще существуют люди, которые могут пренебречь своим покоем, здоровьем, размеренной жизнью ради любви к поэзии.

Прибыльский позвал Швейцера и бывшего прожигателя жизни к себе в кабинет, и они заперлись втроем. Предстоял серьезный разговор.

При первом же упоминании о портрете Чирков сделал скорбное лицо.

— Мой грех, — сказал он, картавя. — Я чудно знаю, что должен был сдать портрет в государственный музей или завещать его после моей — увы, очень близкой! — смерти кому-нибудь из уважаемых пушкинистов. Скажем, вам, — он взглянул в сторону Швейцера, — так как достойных родственников у меня, к сожалению, нет. Откуда вы узнали об этом портрете?

— От одной вашей «недостойной» родственницы, — ответил Швейцер, слегка раздражаясь. Он уже догадался, что портрет продан. — От Татьяны Андреевны Бобровой.

— Ах, Таня, Таня… — Старик снял очки и протер рукавом глаза. — Я совсем о ней позабыл. Я никогда ее не видел, но знаю, что она блистает красотой и талантом. Если ей передался шарм женщин из нашего рода, то она, должно быть, очаровательна.

— Но что же все-таки с портретом?

— Увы! Я не человек железной воли.

— Вы его продали?

— Да.

— Кому?

— В том-то и дело, что я продал его в ненадежные руки.

— Кому же все-таки?

— В Одессе, — сказал Чирков, — на Канатной улице в доме Мурзиды живет старый антиквар Соломон Зильбер. Ужасная бестия. В свое время я покупал у него всякие брик-а-бра. А два года назад колесо судьбы повернулось. Зильбер приехал в Киев погостить у замужней дочери, зашел ко мне и скупил остатки своих прежних вещей за ничтожную цену. И портрет тоже купил. Не спрашивайте меня за сколько, прошу вас. C'ast la vie, n'est ce pas? (Такова жизнь, не правда ли? фр.) Ничего не поделаешь!

«Значит, придется ехать в Одессу», — с облегчением подумал Швейцер. Раздражение его на старика Чиркова прошло. Швейцер уже гадал, сможет ли он выехать завтра же, и плохо слушал, что говорил Прибыльский. А Прибыльский говорил, что он с величайшей радостью принял бы участие в этих поисках, если бы, конечно, не срочная работа.

Когда Швейцер спускался по лестнице, из квартиры Прибыльского долетел неуверенный стук молотка — Чирков вновь принялся за обивку злополучного дивана.

После ухода Швейцера он вздохнул и сказал с неодобрением:

— Маленький, маленький, а злой!

Эти слова, очевидно, относились к Швейцеру. Но тут же Чирков забыл о Швейцере и начал насвистывать любимую арию:

Сильва, ты меня не любишь,

Сильва, ты меня погубишь.

Кот Захар сидел на диване и умывался. Изредка он прерывал это занятие, чтобы презрительно посмотреть на Чиркова. Захар удивлялся: что это за легкомысленный старик? Кто ему разрешил колотить молотком по дорогому дивану?

Глава 19

В конце февраля Вермель и Пахомов закончили работу в Новгороде и вернулись в Ленинград.

Татьяна Андреевна давно уже была в Одессе, а от Швейцера не приходило никаких известий. На телефонные расспросы Вермеля Серафима Максимовна отвечала неохотно. Она сказала только, что Швейцер на юге, и выразила притворное удивление, что Вермель ничего не знает о своем закадычном приятеле. Вермель был рад исчезновению Швейцера и с торжеством сказал Пахомову:

— Наконец-то старик сорвался!

А Пахомова занимала мысль о том, что теперь там, в Новгороде, в Михайловском, где они были так недавно. Ему хотелось вновь, но уже одному, поехать в эти места. Но ехать было нельзя — началась работа над эскизами для росписи театра.

В опустелом Михайловском и в Новгороде, в доме у Варвары Гавриловны, по-прежнему теплилась зимняя жизнь.

Как всегда в феврале, целыми сутками валил тяжелый снег. Он засыпал сад Варвары Гавриловны почти до верхушек кустов. Дорожка к беседке — Маша теперь расчищала ее каждый день — походила на глубокий окоп. С каждым днем в саду кричало все больше галок. Варвара Гавриловна уверяла, что это к высокой полой воде.

Иногда солнце било в окна так жарко, что нагревало листья герани, и они пахли сладко, лекарственно. Сосульки таяли. С них стекали яркие капли. В свежем от ветра небе неслись с юга нарядные облака. Муха выбегала в сад, лизала снег, долго нюхала ветер. Это тоже было признаком близкой и дружной весны.

Варвара Гавриловна с Машей часто вспоминали все недавно пережитое. Больше всего волновали Варвару Гавриловну слезы Тани перед отъездом. На осторожные расспросы Варвары Гавриловны она ответила односложно:

— Так… Не пугайся… Мне просто жаль уезжать… Но Варвара Гавриловна знала, что слезы эти были неспроста. В ящике Таниного стола она нашла много листков бумаги с начатым и брошенным на полуслове письмом. Эти ненаписанные письма смущали Варвару Гавриловну. Каждое письмо начиналось словами «Милый Рамон», а дальше было зачеркнуто. Что за странное имя — Рамон? Варвара Гавриловна таких имен не слыхала. Судя по числам на листках, Татьяна Андреевна начинала писать несколько раз, но каждый раз бросала. На одном листке было написано: «Не то! Не то!» Кроме этих двух слов и обращения, в письмах нельзя было ничего разобрать.

Что делается у них на душе, у этих молодых, похожих на комок нервов, ей, Варваре Гавриловне, конечно, уже не понять. Новый век, иные радости, иные слезы, совсем не те, что были у нее в молодости. Она в свое время горевала из-за нужды, болезни мужа, из-за страха за Танину судьбу. Все было понятно. А Таня горевала «просто так». Что это значило — попробуй догадайся. Может быть, полюбила кого-нибудь, а может быть, совсем не от этого, а как раз оттого, что не случилось у нее в жизни любви.

«Бог с ней, с любовью, — думала Варвара Гавриловна. — Где это видано, чтобы любовь давала женщинам долгое счастье? Одно беспокойство. Когда счастлива, все боишься, что счастье вот-вот надорвется, как нитка, и пойдет расползаться изо дня в день».

Но чем дальше, тем больше Варвара Гавриловна беспокоилась за дочь и наконец не выдержала — написала ей письмо.

«Ответь мне, Танюша, что с тобой, что у тебя на душе? Откройся. Мало ли кого ты встретишь в жизни, а одна только я никогда тебя не забуду. Каждый час думаю о тебе. Беспокойство у меня бывает ужасное. Я старуха, конечно, но постараюсь понять, если ответишь. Одно у нас место для утешения, один-единственный приют — материнский дом, будь он хоть гнилой избушкой. Ну прости, не хмурься за мои приставания — стала я от своей дряхлости боязливой и мнительной. Художники уехали. Славные люди, очень мы их полюбили и провожали, как родных».

Ответ пришел через десять дней. Варвара Гавриловна спрятала его под шкатулку с вязальными нитками. Каждое утро, когда Маша уходила в школу, Варвара Гавриловна вынимала Танино письмо, перечитывала и долго вытирала глаза концом серого пухового платка.

Татьяна Андреевна писала, чтобы Варвара Гавриловна ни о чем не беспокоилась. Все хорошо — она спокойна, весела, не собирается делать никаких глупостей. Но самое главное заключалось в двух маленьких строчках: «В июне, если удастся, я приеду к вам надолго, на все лето. Наговоримся тогда обо всем».

Вот эти две строчки и заставляли Варвару Гавриловну прижимать к глазам старенький пуховый платок. Она уже свыклась с мыслью, что ей придется умереть, так и не пожив с Таней. А теперь Таня, возможно, приедет на все лето.

На следующее утро после получения письма Варвара Гавриловна долго рылась в ящике буфета, доставала и раскладывала пожелтевшие бумажные пакетики с семенами. Она беспокоилась, не потеряли ли семена всхожесть. Здесь были настурции, гвоздики, астры, резеда.

Варвара Гавриловна заказала соседу-плотнику ящики для рассады и стала нетерпеливо дожидаться весенних дней. Тогда можно будет взять из сада сырую землю, перемешанную с истлевшими листьями, отогреть ее в доме, насыпать в ящики и посадить семена. Надо, чтобы к приезду Тани в саду уже распустились цветы.

Варвара Гавриловна представляла себе, как в новых выструганных ящиках появятся худенькие бледные побеги. А за окнами будет плескать по лужам торопливая капель. О близкой весне напоминала угарная синева над оврагом. Еще налетала вьюга, но все чаще месяц мутно светил в сырой тишине, на дорогах все больше валялось сена и навоза.

На Волхове кололи лед и возили его на розвальнях в город. На подъемах лошади останавливались, задыхались, и возчики сбрасывали то тут, то там на дорогу зеленоватые глыбы. Они поблескивали под солнцем, как огромные драгоценные камни. И в этом тоже чувствовалось приближение весны.

А в Михайловском снег под елями стал ноздреватым от оттепелей. В парк нахлынули белки.

Мария Прохоровна гадала на картах. Выходила дальняя дорога в теплые края. Она представляла себе эти теплые края засыпанными липовым цветом, населенными бубновыми валетами — красавцами с золотыми кудрями.

Был слышен сонный звон, похожий на журчание весенней воды. Бледный, будто разбавленный талой водой, солнечный луч все чаще проникал в ту комнату музея, где неподвижно смотрели за окно туманные, призрачные глаза красавицы Сабанской.

Швейцер никогда не переживал такого ветра. Над городом катился напряженный гул. В номере гостиницы «Лондонская» было так холодно, что Швейцер не снимал пальто. От мягкой мебели из рытого красного бархата сочился зловещий отблеск.

За пожелтевшими кисейными занавесками несло белесую мглу двенадцатибалльного шторма. Раскачивались уличные фонари. По стеклам хлестал оборванный провод. В темном коридоре что-то ухало и звенело, будто ветер с размаху бил в барабан.

Швейцер попросил в номер кофе, но пока его несли, он остыл, и Швейцер не мог им согреться. Мельхиоровый нож, когда Швейцер намазывал застывшее масло, показался ледяным, от него заныли пальцы.

Швейцер не допил кофе и спустился вниз, в длинный пасмурный зал ресторана. Он заказал вина и горячего чая. Несмотря на холод, никогда он не чувствовал такого свежего возбуждения. Ему казалось, что в одесском воздухе к запаху бури примешан слабый запах жаровен, спирта, миндаля. Воздух был зернистый, как фирн, — удивительный воздух приморской зимы!

Швейцер, человек книжный, любил воспринимать жизнь как некую, уже задуманную, но еще не написанную повесть, и сейчас ему казалось, что он попал в завязку повести. Все быстро смешалось — Ленинград, Михайловское, Киев, Одесса. Появлялись и исчезали люди, начинал закручиваться вихрь закономерных событий. Он захватил Швейцера, не отпускал его, но и не давал никаких догадок относительно развязки. Это сообщало действительности оттенок таинственности и возбуждало любопытство.

Швейцер подумал, что вот сегодня же он увидит Татьяну Андреевну — милую женщину, еще недавно смеявшуюся в бревенчатых комнатах в Михайловском. То волнение, какое Швейцер испытывал в связи с поисками портрета, с предчувствием неведомых пушкинских стихов, блиставших уже где-то вдали, слилось в одно целое с мыслями о Татьяне Андреевне, Михайловском, зимнем море, с ощущением новизны каждого дня, каждого часа.

Швейцер приехал рано утром. Сейчас наступил полдень, но он не спешил. Ему хотелось продлить молодившее его чувство пребывания в незнакомом городе. Ему нравилось здесь все — даже холодная гостиница, обдуваемая бурей, как океанский пароход.

Из ресторана Швейцер вышел на бульвар. Блестели гладкие стволы платанов, покрытые водяной пылью. Капли так крепко стучали по памятнику Ришелье, что казалось, будто звенит сама бронза. Пенистое море грохотало за портом у каменистых берегов.

«Чудесно! — подумал Швейцер. — Это, пожалуй, стоит нашей зимы».

Он расспросил у словоохотливых прохожих, где Канатная улица. С трудом, держась за решетку, он прошел по мосту, над спуском к порту, и заглянул вниз, — черт возьми, вот такой он всегда представлял себе зимнюю Испанию! Дома, как крепости, аркады, сухой плющ. И свинцовый свет, раздуваемый ветром.

На Канатной он нашел дом Мурзиды и квартиру Зильбера в глубине двора. Он поднялся по ветхой лестнице, заставленной поломанными детскими колясками, на наружную галерею и постучал в заклеенную газетами стеклянную дверь.

Открыл ему толстый краснощекий старик с седой бородой — сам Зильбер. Швейцер сказал, что он пришел по поручению Чиркова — помнит ли его Зильбер?

Зильбер что-то невнятно пробормотал и провел Швейцера в белую комнату. Там, кроме бронзовой, запыленной до черноты люстры, ничто не говорило о жилище бывшего антиквара.

— Ветер? — радостно сказал Зильбер и потер пухлые руки.

— Да, ветер, — согласился Швейцер.

— Самая подходящая погода для астматиков, — насмешливо заметил Зильбер.

Швейцер согласился и с этим.

— Астма — наша одесская болезнь. Там у вас ее почти нет, — добавил Зильбер и хитро посмотрел на Швейцера.

— Где это — там у нас? — спросил, улыбаясь, Швейцер. Манера Зильбера разговаривать с незнакомыми начинала его забавлять.

— Откуда я знаю — где? Может быть, в Киеве. А может быть, и в самой Москве. Или даже в Ленинграде. Одним словом, там, откуда вы приехали.

Швейцер промолчал.

— Какие могут быть дела у Чиркова ко мне? — спросил Зильбер прежним веселым голосом. — Я старый человек, живу на содержании у дочери и не заведую похоронным бюро.

— Так! — сказал Швейцер. — Значит, по-вашему, Чиркову пора умирать.

— А что же? Он наделал довольно глупостей. С него хватит!

Зильбер сел к столу и начал набивать папиросы. Казалось, что разговор окончен. Швейцер растерялся.

— Итак, — сказал Зильбер неожиданно грозным голосом, — я отлично вижу, что вы интеллигентный человек. Тогда скажите, какой вещью, принадлежавшей Чиркову, вы интересуетесь? Потому что все вещи проданы. Но я обладаю привычкой следить, как они ходят из рук в руки. Могу вам кое-что посоветовать.

— Кое-какими вещами Чиркова я интересуюсь, — сознался Швейцер.

— Чем именно? Баккара? Фарфор? Павловская мебель?

— Нет, не это.

— Не это? — Зильбер поднял брови. — Была еще коллекция курительных трубок. Черненое серебро? Или бронза?

— Нет, и не это.

— Ну, знаете, я вам заранее скажу — стоящих книг у него не было. Он не из таких, чтобы читать Вольтера.

— Книги мне тоже не нужны.

— Так что же вам, наконец, нужно? Старинные бинокли, японские веера?

— Мне нужны картины.

— Ну конечно, картины! — воскликнул Зильбер и укоризненно покачал головой, будто только и ждал этого бессмысленного ответа. — Он же не мог отличить Поттера от Каульбаха. Вы меня просто насмешили. Он вешал в кабинете открытки с фотографиями Лины Кавальери и графини Тарновской. А вы мне говорите — картины!

— У вас был портрет работы итальянского мастера начала девятнадцатого века?

— Портрет! Ха! Работа итальянца начала девятнадцатого века. Ха-ха! Заметьте себе, что после Гварди и Каналетто в Италии больше не было настоящих художников. Нет! Итальянцы перестали работать красками. Они начали мазать губной помадой на лимонаде. Я, между прочим, нашел надпись на этом портрете. Какой-то Бабалетти — голодранец из Рима. Он приехал в Одессу и торговал своими портретами, как фальшивыми изумрудами.

— Однако вы же купили у Чиркова этот портрет.

— Я купил! — закричал Зильбер. — Я взял его в придачу, понимаете вы или нет? В придачу, как вот эту бумажку я получаю в придачу к каждой коробке с гильзами.

Зильбер потряс в воздухе глянцевитой квадратной бумажкой и швырнул ее на стол. Швейцер прочел на ней надпись, напечатанную золотыми буквами:

«Гражданин, держишь ли ты свои сбережения в сберкассе? За срочный вклад ты будешь получать 5 % годовых».

— Со всеми на «ты», — вздохнул Зильбер. — Как будто мы, покупатели гильз, только тем и занимались, что пили на брудершафт с комиссаром финансов!

— Хорошо, — сказал Швейцер. — Пусть этот портрет написан плохим итальянским художником…

— Отвратительным!

— Пусть. Но он мне нужен.

— Я могу подумать, что это портрет вашего покойного великосветского дедушки. Я вижу, что вы такой еврей, как и я. Бросим шутки! Объясните, в чем дело.

— Видите ли, — сказал Швейцер, — я собираю портреты Пушкина.

— Так вы полагаете, — радостно закричал Зильбер, — что нашли неизвестный его портрет? Вот спасибо! Дайте мне посмотреть на вас. Я еще не видел таких маленьких мальчиков в очках и с седой бородой. Вы же дитя! Молодой человек на этом портрете так похож на Пушкина, как я на Махно. Интересно, сколько с вас взял Чирков, чтоб навести вас на этот портрет и нахально обмануть человека?

— А чей же это портрет?

— Я знаю чей? — пожал плечами Зильбер. — Какого-нибудь актера итальянской оперы. Или флейтиста. Он совершенно черный, — должно быть, Чирков держал его в печной трубе.

— Где же он?

— Неужели вы будете тратить время, чтобы найти грязный кусок холста? — спросил Зильбер, но в глазах его Швейцер заметил тревогу. А вдруг он и вправду ошибся и это был портрет Пушкина? Ну нет! Он, старый, опытный антиквар, никогда не ошибался. Зильбер добродушно усмехнулся.

— Предположим, я подарил этот портрет, чтобы его повесили на первой попавшейся стенке. Так теперь все равно ничем не поможешь. Теперь я бросил заниматься такими делами. Да мне и не отдадут его обратно. А как вас зовут?

— Семен Львович Швейцер.

— Так вот что, уважаемый Семен Львович. Портрет этот я подарил своему племяннику. Он заведует хозяйством в горном санатории для чахоточных. Санаторий «Учкош». Около Ялты. Вы знаете, где это?

Швейцер поговорил еще немного, поблагодарил старого антиквара и ушел.

Зильбер долго стоял на галерее, потирая маленькие пухлые руки, и смотрел вслед Швейцеру.

Потом он вернулся в комнату и со звоном захлопнул за собой дверь. Все равно! Черт с ним, с этим портретом! Он, Зидьбер, дал слово дочери не прикасаться к старым вещам, не растравлять себе сердце, не нарываться на неприятности. Дочь писала в анкете о нем, что он «бывший эксперт по музейным ценностям». Бывший! Пусть оно так и будет, как написано в этой анкете! Бывший!

Зильбер вернулся, приоткрыл дверь и выглянул во двор, — Швейцера уже давно не было. Тогда он второй раз со звоном захлопнул дверь и сел за стол набивать папиросы. Руки у него дрожали. Не может быть, чтобы он прозевал подлинный портрет Пушкина. Что тогда скажут старые антиквары, доживающие век в Одессе и других городах. Как они будут смеяться над ним беззубыми ртами! Как они будут шамкать, что Зильбер никогда не был тонким знатоком, а работал на грубого шибера.

А вдруг! Вдруг через несколько дней он прочтет в газете телеграмму из Ялты, что какой-то Швейцер Семен Львович нашел новый портрет Пушкина! Все может быть. Выходит, что он свалял дурака, послав Швейцера по верной дороге. А все из-за своей слабости к интеллигентным людям!

Зильбер отодвинул горку набитых папирос, подошел к двери, открыл ее, посмотрел на детские коляски и крикнул вниз: «Товарищ Капустянская, до каких пор я буду спотыкаться об ваши поганые люльки!» Не дожидаясь визгливого ответа, он вернулся в комнату и в третий раз хлопнул дверью так, что товарищ Капустянская, уже вытиравшая руки, чтобы ринуться на галерейку и начать словесный бой, только повела глазами, пробормотала: «Сумасшедший торгаш! Зверь!», но не двинулась с места.

А Зильбер набивал папиросу за папиросой, и все время у него лопались гильзы.

Глава 20

Нина беспокоилась за отца. В газете она прочла заметку, что «Бессарабия», застигнутая штормом между Туапсе и Новороссийском, изменила путь и идет на Севастополь. Во все промежуточные порты заход невозможен.

Дуварджоглу пришел, как всегда, к тете Полине попить кофе и поговорить о служебных невзгодах.

Но тетя Полина не слушала его. Она каждый раз вздрагивала и крестилась, когда ветер гремел железной крышей. Если бы Нины не было дома, тетя Полина достала бы из ящика кухонного стола черную иконку Николая Мирликийского и зажгла бы перед ней стеариновую свечку.

Дуварджоглу пил кофе маленькими глотками и печально поглядывал на седеющие волосы тети Полины. Тяжело жить на свете одинокому старому человеку! Да еще в такой вечер, когда в его холостяцкой комнате ветер шуршит газетами и, должно быть, тоже от бури, все время мигает электрическая лампочка.

Нина лежала на диване в кабинете отца. Раскрытый томик рассказов Горького валялся рядом. Нина не читала. Она смотрела в темный угол, где поблескивал на стене барометр. Его стрелка дрожала. Надо бы встать и посмотреть, падает она или подымается. Но Нина и без того знала, что шторм крепчает. Все чаще ветер подвывал внутри стен в старых мышиных ходах, когда же порывы его стихали, слышался грозный шум, будто мимо Одессы мчались, не замедляя хода, товарные поезда с железом. Это гремело море.

Приморский вечер с его блестящей, как чернила, темнотой тянулся бесконечно. Нина вспомнила северные ночи, когда ледяные блестки стоят в воздухе на уровне лица, Михайловское, портрет Сабанской, встревоженное лицо Татьяны Андреевны. Да было ли это?

Когда Нина приехала из Пскова, отец тоже только что вернулся из крымского рейса. Он говорил, что Нина сделалась как «оглушенная».

Она все вспоминала свою поездку, но никак не могла рассказать отцу обо всем, что видела. Оно ускользало, пряталось от слов. Как объяснить отцу, что тамошний снег — это совсем не то, что твердый, как перловая крупа, грубый снег, выпадавший у них в Одессе? Как объяснить самую его снежность? Как рассказать об этом блеске, когда стоишь на краю равнины и она расстилается перед тобой поверхностью серебряного солнца? Можно, конечно, рассказать о встрече с Татьяной Андреевной, о Швейцере, Вермеле, но нельзя передать всю прелесть этой встречи.

Отец не понимал, удивлялся Нининому волнению, приписывал все ее годам, возбудимости, нервности.

Отец тоже рассказал о своем последнем рейсе. Рейс был обыкновенный. Ничего особенного не произошло, если не считать, что из Феодосии в Ялту они везли больного туберкулезом испанца Рамона Перейро. Его отправили в горный санаторий. Санаторий этот известный — туда привозят только умирать. Жаль, очень славный юноша! А «Коимбра» все еще торчит в Феодосии, болтается на якорях.

Нина, слушая отца, покраснела. Но отец ничего не заметил. Нина вспомнила свое обещание в Михайловском — обязательно повидаться в Одессе с Татьяной Андреевной.

На следующий день она узнала ее адрес. Татьяна Андреевна жила на Обсерваторной улице. Это был пустынный квартал, около Ланжерона. Нина несколько раз порывалась зайти к Татьяне Андреевне, но все не решалась и облегченно вздыхала, когда находилась какая-нибудь помеха.

Ветер за окном все свирепел, дул порывами, будто собирался снести дом до основания.

— Христофор Григорьевич, который час? — крикнула Нина.

Дуварджоглу вынул толстые часы с музыкой, прижал к уху — идут ли? — и неторопливо ответил:

— Девять, Нина Георгиевна.

Нина вскочила с дивана. Она решила пойти в пароходство к дежурному и узнать, нет ли известий о «Бессарабии». Тетя Полина взволновалась, «раскудахталась», как говорила в таких случаях Нина. Как это можно идти в такую погоду! Лучше позвонить по телефону.

— По телефону от них ничего не добьешься! — возразила Нина и начала одеваться.

Дуварджоглу, испуганный гневным взглядом тети Полины, догадался, что ему следует проводить Нину. Он спрятал в карман янтарные четки и встал, потирая колени. И сколько Нина ни отбивалась, он все же пошел с ней — молчаливый и вздыхающий.

На улице ветер ударил с размаху в спину. Нина, чтобы не упасть, схватилась за рукав Дуварджоглу. Особенно страшно было перебегать перекрестки. Воздух несло по продольным улицам с такой упругой силой, что казалось — вот-вот он оторвет от тротуара и унесет в море. Ветер запутывал в ногах короткую юбку и не давал идти.

Около пароходства стало тише. Пел над головой невидимый флаг на высокой мачте. В коридорах было тепло и пусто. Нина пошла к дежурному, а Дуварджоглу остался в вестибюле. Он сел на деревянный диванчик, свернул из крепкого табака папиросу, вставил ее в костяной мундштук и с наслаждением закурил.

Здесь все было ему знакомо. В старые времена Дуварджоглу часто приходил сюда с пачкой накладных, где под виньеткой из скрещенных якорей были перечислены разные товары, доставленные для кондитерской фабрики: кунжутное масло, тростниковый сахар, изюм, коринка, агарные маслины, оранжевые цитроны. Как пахло в порту! Как пахло в пакгаузах и в трюмах пароходов! Ванилью, угольным дымом, соленой водой… Единственное, что изменилось в вестибюле пароходства, — это стены. Вместо цветных плакатов пароходных обществ «Ллойд Триестино», «Мессажери Маритим» и «Каиро» на них висели театральные афиши и стенная газета.

Нина сбежала с лестницы веселая. Дежурный сообщил ей, что «Бессарабия» благополучно дошла до Севастополя и там остановилась.

Дуварджоглу поднялся, но Нина ласково сказала ему, чтобы он докуривал, — она пока почитает афиши. Прежде всего Нина посмотрела на афишу русского драматического театра. Ей хотелось знать, что идет сегодня. Шла «Таня» Арбузова. Нина знала, что Татьяна Андреевна в этой пьесе не играет.

— Христофор Григорьевич, милый, — умоляюще сказала Нина, — проводите меня на Обсерваторную улицу. Мне надо к одной знакомой. Я пробуду там очень недолго. Мы зайдем к ней вместе, так будет лучше. Сама я стесняюсь.

— Что такое! — ответил Дуварджоглу, выколачивая об ладонь костяной мундштук. — Пойдемте, но я подожду вас на улице.

— Почему?

Дуварджоглу виновато улыбнулся:

— Я имею такой костюм, что ваша знакомая удивится.

Он распахнул пальто и показал блестящий от старости пиджак.

— Как вам не стыдно! — крикнула Нина и потащила Дуварджоглу за руку.

До Обсерваторной они шли, задыхаясь от ветра и препираясь. Дуварджоглу пытался объяснить Нине, что неудобно являться с визитом в чужой дом в таком затрапезном виде.

— С каким визитом? Какая чепуха! — кричала Нина и хохотала.

Но Дуварджоглу понимал, что смеется она от волнения, и еще больше смущался. Это Нинино волнение и заставило его войти вместе с ней в незнакомый дом. Может быть, предстоит серьезное объяснение, и он, Дуварджоглу, окажется полезным. Конечно, он не психолог, но что касается дипломатии, то в этом деле Дуварджоглу считал себя не последним человеком.

Глава 21

Швейцер вернулся от антиквара в гостиницу, сел, не снимая пальто, за огромный письменный стол и задумался.

Он долго рассматривал резанные из дуба рыцарские шлемы на ящиках стола, массивную стеклянную чернильницу, где застыла на дне фиолетовая гуща, бронзового оленя с отвинченными рогами. Потом достал вечное перо, придвинул к себе глянцевитый листок бумаги со штампом гостиницы и написал на нем несколько слов, выдававших его душевное смятение.

«Мне за пятьдесят, седой, почти слепой, — написал Швейцер, задумался и начал писать дальше, — а я радуюсь, как дурак, каждому глотку свежего воздуха, каждому хорошему дню. Что это значит? Черт с ней, со старостью, надо жить молодо».

— До гробовой доски? — вслух спросил себя Швейцер насмешливо и тут же, рассердившись, ответил: — Да, до гробовой доски.

«Не надо поддаваться слабости. Не надо привыкать к ощущению слишком затянувшейся жизни. Когда у человека появляется в плечах боль, будто от ватной шубы, — тогда конец. Надо поменьше вспоминать. Да и что вспомнишь? Годы, похожие на один спокойный день в изученной до последней пылинки квартире? Жизнь в том, чтобы работать, радоваться и непрерывно — обязательно непрерывно — знать вот эту свежесть бури, когда все чувства и мысли проветрены насквозь. Только в столкновениях рождается сила, сознание своих возможностей, возникает одна цель, за ней другая — цепь привлекательных задач».

— Что-то я неясно думаю, — пробормотал Швейцер. — Должно быть, оттого, что я никогда по-настоящему не разбирался в своей судьбе.

В комнате быстро темнело. Швейцер взглянул на часы. Было всего три часа. Очевидно, ветер за окнами нагнал тучи.

«Моя дальнейшая судьба, — снова написал на листке Швейцер. — Важно ли то, что я делал всю жизнь? Я делал только то, что люблю. Я был честным, но не моя вина, если я не сумел полностью передать окружающим возвышавшее меня чувство поэзии. Возможна ли без этого чувства будущая жизнь? Нет! Значит, я делал нужное. Бывают времена, когда все отходит в сторону, — времена борьбы, войн, потрясений. Но когда наступит последняя победа и человек вернется к мирному труду, к созданию культуры, что он скажет нам, если мы растеряем все лучшее, что осталось от прошлого? Да, я старею, я слаб, но я участвую в движении человеческой мысли. Я берегу ее для будущей жизни. Я сторож. Даже не сторож — я часовой. На своем незаметном посту я должен быть так же тверд, как любой участник сражения».

— Ну погодите же! — вслух сказал угрожающе Швейцер, вспомнив об издевательствах Вермеля. — Я тебе покажу, старый хрыч, как смеяться над изучением поэзии и обзывать меня короедом! Дай только встретиться.

Швейцер взял растрепанную телефонную книжку. С уверенностью, что в ней не может быть телефона Татьяны Андреевны, он перелистал страницы. Но телефон был.

Швейцер положил руку на холодную трубку и посмотрел за окно. Ветви платанов качались. Трубка тихо гудела.

Швейцер позвонил. К телефону долго не подходили. Швейцер старался представить огромное пространство между собой и тем маленьким звонком, который трещит сейчас в квартире Татьяны Андреевны. Это пространство было заполнено морской сыростью, бурей. И потому так неожиданно прозвучал спокойный голос Татьяны Андреевны.

— Вы? — сказала она радостно. — Да неужели это вы, Семен Львович! Ну, приходите же ко мне сейчас. Все расскажете. Идите через Александровский парк. Я выбегу вам навстречу.

Швейцер заторопился и вышел на улицу.

В переулке около Греческого моста Швейцер остановился и посмотрел на разбитую тротуарную плиту. В трещине плиты поблескивала высохшая розовая креветка. Сухой лист платана, подгоняемый ветром, бежал по мостовой рядом со Швейцером. Швейцер поднял его и спрятал в карман. На руку упала капля дождя — совершенно одна, других капель не было. Швейцер посмотрел на нее — в капле отражался зеленоватый свет бури. Должно быть, это была не дождевая капля, а брызга, принесенная с моря.

Над облетевшим Александровским парком повис туман. Около скамеек намело много трескучих листьев.

По обочине асфальтовой дороги прошел пустой трамвай с надписью: «Ланжерон — Греческий базар». Молоденькая вожатая в теплом платке весело позвонила Швейцеру и кивнула ему головой. Он снял шляпу и низко поклонился вожатой. Она оглянулась, засмеялась, и Швейцер увидел ее маленькие белые зубы. Тотчас же другая девушка — кондукторша — пробежала через вагон, с грохотом отодвинула переднюю дверь и крикнула вожатой с отчаянным любопытством: «Кто это, Зойка?» — «Да так… веселый старичок, незнакомый», — беспечно ответила вожатая и повела вагон дальше.

Асфальтовая дорога огибала каменистый холм. Налево темнело море. Впереди были видны только серое небо и метлы сухих тополей. Под ногами трещали ракушки. На дороге не было ни души.

Швейцер шел медленно. Ему хотелось встретить Татьяну Андреевну именно здесь, среди парка, где ветер свистел в разрушенных стенах старинной таможни.

Черная собака с косматой бородой бежала навстречу Швейцеру. Она остановилась, прижала уши и тонко залаяла. Швейцер не останавливался, и собака, испуганно озираясь на него, побежала назад. И тотчас же он увидел, как по боковой аллее навстречу ему шла Татьяна Андреевна. Она показалась ему выше, чем в Михайловском. На ней была та же черная меховая шапочка, и глаза ее блестели, как они обычно блестят у женщин из-под вуали. Но вуали не было.

Они крепко расцеловались.

— А мне в последние дни так хотелось, чтобы приехал кто-нибудь из своих, — сказала Татьяна Андреевна. — Очень хотелось. Ну, пойдемте. Я вас накормлю, напою и буду слушать хоть до утра.

Они пошли через парк. Ветер стихал. В домах за парком зажигались огни.

— А как же портрет? — спросила Татьяна Андреевна. — Нашли?

Швейцер рассказал о Чиркове, Зильбере, о том, что он не спрашивал ни Чиркова, ни антиквара, есть ли на портрете строфы пушкинских стихов.

— Но почему же? — удивилась Татьяна Андреевна.

— Да что вы! Разве можно откровенничать с такими жуликами? Они тогда ни за что бы не сказали, где найти портрет.

— Значит, вы поедете теперь в Ялту?

— Да, через несколько дней.

— Вот если бы я могла поехать с вами! — вздохнула Татьяна Андреевна.

Швейцер сейчас же взволновался.

— Поедемте, честное слово! — воскликнул он. — Это будет здорово! Зима, горы, пустые палубы!

— А вы все такой же ребенок! — Татьяна Андреевна потрепала Швейцера по руке.

— А что? — испугался Швейцер. — Разве это нехорошо?

— Наоборот, хорошо. Я иногда чувствую себя гораздо старше вас.

— Да, — вздохнул Швейцер. — Вот если бы мне скинуть с плеч хотя бы двадцать лет…

— То что бы было?

— Опоздало счастье, — сказал шутливо Швейцер. — И намного.

Татьяна Андреевна остановилась и вопросительно взглянула на Швейцера. Они стояли в переулке около высокой каменной ограды.

— Хороший переулок, — пробормотал Швейцер, — прямо замечательный! Как он называется?

— Батарейный, — ответила Татьяна Андреевна и улыбнулась. — Что же вы замолчали? Неужели вы чувствуете себя несчастным?

— Да нет, глупости, — засмеялся Швейцер. — Наоборот. Мне в жизни редко бывало так хорошо. Я радуюсь теперь всему — шуму бури, даже холодным этим сумеркам. У меня с недавних пор круто переменилась жизнь. Знаете, так бывает. Человек не может решиться сделать смелый шаг. Он тянет, мучится. Потом решается, но при этом обязательно говорит себе: «Ну, все равно — я пропал!» И после этого «я пропал», когда нет дороги назад, человек чувствует, что не только не пропал, а, наоборот, в него ворвалось чувство свободы, сила, отвага. Вот это примерно и происходит со мной.

— И вам этого мало?

— Татьяна Андреевна, милая, — сказал умоляюще Швейцер. — Я и сам знаю. Но человеку всегда мало. Да и не стоит говорить об этом.

Татьяна Андреевна удержала Швейцера за руку и открыла решетчатую железную калитку в высокой ограде.

— Вот и мой дом, — сказала она. — Здесь у меня как в скиту.

Глава 22

— Кажется, здесь, — прошептала Нина. Из сада тянуло запахом мерзлой травы. За облетевшими деревьями виднелся небольшой дом. Окна во втором этаже были освещены.

— А вы знаете, — сказала Нина, — я, кажется, боюсь.

Дуварджоглу внушительно закашлял. Они прошли через сад. На узкой лестнице горела синяя электрическая лампочка.

— Какая же квартира? — спросила Нина и прислушалась.

Наверху кто-то играл на рояле.

— Это, должно быть, она, — прошептала Нина. — Пойдемте.

Она потащила Дуварджоглу по лестнице на второй этаж и позвонила у двери, где не было никакой таблички. Открыл ей Швейцер. Это было так неожиданно, что Нина забыла задать давно приготовленные вопросы — здесь ли живет Татьяна Андреевна Боброва и дома ли она.

— Везет мне! — закричал Швейцер. — Какая встреча! Что за город эта ваша Одесса! Входите! Татьяна Андреевна дома.

Татьяна Андреевна выбежала в переднюю, вскрикнула, увидев Нину, и они, должно быть, от неожиданности, крепко расцеловались. Дуварджоглу галантно держал на отлете, как держат цилиндр, свою мокрую шляпу и сладко улыбался.

— Это старый приятель нашей тети Полины, — сказала растерянно Нина и покраснела, — и моего отца… Он проводил меня к вам. Я только на минуту.

Но Швейцер уже снимал с нее пальто, а Дуварджоглу тряс руку Татьяне Андреевне, и в кармане у него бренчали янтарные четки. Потом Христофор Григорьевич достал огромный носовой платок — синий с белым горошком, со вкусом высморкался, вытер усы, и по всему его виду Нина поняла, что он не собирается скоро уходить. У нее упало сердце.

Но вскоре и Нине не захотелось уходить. Так весело летел пар из электрического чайника и так хорошо было вспоминать Псков, лыжный поход, вечер в пушкинском доме… Да, вечер в пушкинском доме…

Нина перестала улыбаться и замолкла. Ведь она пришла к Татьяне Андреевне рассказать о Перейро. Но как это сделать?

Татьяна Андреевна была так оживлена, что Нина уже решила ничего не говорить. Нет, все-таки надо сказать. Все равно надо. После нескольких слов в Михайловском Нина догадалась, что Перейро был как-то связан с Татьяной Андреевной.

«А может быть, я дура и вовсе ничего не надо говорить? — подумала Нина. — Зачем я лезу в чужие дела? Нет, скажу», — тут же решила она, тряхнула головой, и у нее вылетели шпильки, упала и расплелась коса.

Нина вышла в соседнюю комнату, чтобы ее заплести. Она заплетала косу перед зеркалом и смотрела на фотографии на столе. На одной была снята дряхлая сутулая старушка. Около нее стояла девочка в летнем ситцевом платье. Глаза и лоб у девочки были совсем такие же, как у Татьяны Андреевны.

«Неужели дочь? — подумала Нина. — Нет, должно быть, сестра».

На второй карточке был снят деревянный дом с кривым крылечком, с кадкой для дождевой воды у порога и мезонином, похожим на скворечню.

Вошла Татьяна Андреевна, и Нина сразу решилась. Не оглядываясь, все еще продолжая заплетать косу, она сказала:

— Помните «Коимбру»? Мой отец видел ее в Феодосии.

— Да? — дрогнувшим голосом спросила Татьяна Андреевна.

— Да, — ответила Нина и опустила глаза: она боялась смотреть в зеркало на Татьяну Андреевну. — Отец недавно перевозил на своем теплоходе из Феодосии в Ялту Рамона Перейро.

— Зачем? Что случилось? — спросила Татьяна Андреевна.

— Его отправили в горный туберкулезный санаторий около Ялты. Отец говорит, что он умирает. Совсем плох.

Нина подняла голову, и глаза их встретились в зеркале.

Татьяна Андреевна крепко стиснула руки.

— Что вы знаете? — спросила Татьяна Андреевна, помолчав. — Откуда вы можете знать все, что было? От него?

— Я ничего не знаю, — поспешно ответила Нина. — Совсем ничего. Честное слово. Я только догадалась, еще в Михайловском.

— Слушайте, — сказала Татьяна Андреевна и потрогала Нинины косы. — Пока они там болтают, я вам расскажу…

Она закрыла дверь и рассказала Нине обо всем, что было с Рамоном. Почему Татьяна Андреевна рассказала этой девушке то, что скрывала ото всех, она и сама не знала. Нина слушала строго, не поднимая глаз. Потом сказала, словно спросила:

— Но он умирает.

Татьяна Андреевна молча кивнула головой — она думала о чем-то и даже как будто не слышала слов Нины.

— Не понимаю, — сказала Нина и встала. — Я гожусь вам в дочери, и вы можете меня даже не слушать. Но я одного не могу понять…

— Чего?

— Я не могу понять… кажется, вы и правы и совсем не правы. Есть такие люди… Их никогда нельзя обижать. Тем более из-за пустяков. Они много страдали… И как дети…

— Я знаю, — ответила Татьяна Андреевна. — Во всем виновата я. Дайте мне только подумать. Не так легко на это решиться.

— На что?

Татьяна Андреевна подняла на Нину светлые глаза.

— Пусть, — сказала она и неожиданно улыбнулась. Нине показалось, что вот-вот у нее на глазах навернутся слезы. — Так надо — и так я и сделаю. Я ничем не грешу против себя.

— О чем вы говорите? — спросила испуганно Нина.

— Пойдемте! — Татьяна Андреевна встала. — Мы еще увидимся. И не один раз.

Они вышли в столовую. Швейцер взглянул на Татьяну Андреевну и по ее внезапно осунувшемуся лицу понял, что случилось нехорошее. Нина молчала. Швейцер забеспокоился, посмотрел на часы, вскочил. Дуварджоглу нехотя поднялся.

Прощаясь со Швейцером, Татьяна Андреевна не смотрела ему в глаза. Рука у нее была вялая, холодная. Швейцер с горечью подумал, что не так-то легко и просто люди открываются друг перед другом.

«Наивный я человек, — подумал Швейцер. — Вот уж действительно шляпа».

Сейчас он чувствовал себя чужим для Татьяны Андреевны, — не только чужим, но даже досадной помехой в ее жизни.

Но что могло случиться? Об этом знает вот эта девушка с косами. А ее не расспросишь.

Когда на Ланжероне сели в трамвай, Швейцер притворно вздохнул и сказал в пространство:

— Что-то наша Татьяна Андреевна неожиданно загрустила.

Нина ничего не ответила, даже не взглянула на него. А Дуварджоглу пустился объяснять, что штормовая погода тяжело влияет на нервных людей. Они делаются раздражительными и даже, бывает, плачут без всякой причины.

Попрощались на бульваре. Швейцер побрел в гостиницу.

В номере электрическая лампочка горела так тускло, что при ней нельзя было даже читать. «Черт знает что! — рассердился Швейцер. — Ковры, ламбрекены, бронзовые олени, копии с Айвазовского, а скупятся ввернуть настоящую лампочку!»

Он позвонил и раздраженно сказал дежурному, чтобы ему тотчас же переменили лампочку. Дежурный молча кивнул, ушел и долго не возвращался. Все еще гудело за окнами море, но в шуме его уже не было прежней ярости.

Швейцер подошел к зеркалу, постоял перед ним, но на себя даже не посмотрел. Ему вдруг стало неуютно в этом незнакомом городе, в гостинице, где даже бархатная мебель казалась обледенелой. Кровать стояла, как никелевый катафалк. Было страшно подумать о том, чтобы раздеться и лечь в нее.

— Что же у нее могло случиться? — спросил Швейцер и тотчас ответил себе: — А какое вам, собственно, дело, дорогой Семен Львович!

Но тут же он возмутился против своих собственных слов и мыслей. У нее своя жизнь, и в этой жизни случилось, очевидно, несчастье. Нужно помочь, быть преданным другом и начисто забыть о себе. Для него Татьяна Андреевна существовала в мире, как существуют стихи Пушкина, небо, запах яблонь, как существует все очарование земли.

Зазвонил телефон. Швейцер взял трубку и с досадой сказал:

— Ну да, я слушаю!

Вошел дежурный с лампочкой. Швейцер замахал на него рукой, чтобы он не шумел. Тот пожал плечами, осторожно положил лампочку на кресло и вышел.

— Ну, я рад, что вы мне позвонили, — говорил растерянно Швейцер. — Нет, нет, я совсем даже не собирался ложиться. Я заметил, что вы были огорчены.

— Да, — ответила Татьяна Андреевна. — Завтра поговорим.

— Чудесно!

Татьяна Андреевна молчала. Швейцер ждал.

— И еще… — сказала неуверенно Татьяна Андреевнам — Возможно, что я поеду с вами в Ялту… Но это еще не наверное… Ну, спите спокойно.

Она положила трубку, но через минуту снова позвонила и сказала, чтобы он зашел к ней завтра в театр в одиннадцать часов утра.

Швейцер снова вызвал дежурного, поблагодарил его за лампочку, подарил ему, несмотря на сопротивление, коробку дорогих папирос и спросил, открыт ли ресторан.

— До трех часов, — ответил дежурный.

Швейцер спустился в ресторан. Он сел за столик, где всю зиму увядали в вазонах розовые гортензии, заказал кофе и взглянул на часы. Было только половина второго.

Как хорошо ни о чем не думать! Только ждать следующего дня, прислушиваясь к звону рюмок, стуку бильярдных шаров, отдаленному шипению пара в порту.

Ждать в чужом городе, выветренном бурей, в гулкой гостинице, с благодарностью смотреть на маятник стенных часов и знать, что с каждым размахом он приближает жизнь к новой черте.

Глава 23

Теплоход отвалил из Одессы в сумерки. Редкий туман закрыл огни города, заглушил привычные береговые звуки. Вскоре вокруг не осталось ничего, кроме заунывного шума волн.

Сознание оторванности от земли, от ее горестей и забот казалось Швейцеру самым великолепным ощущением, какое он испытывал в жизни.

Татьяна Андреевна не уходила с палубы. Она замолкла с утра, с той минуты, когда сказала Швейцеру в вестибюле театра, что едет вместе с ним в Ялту. На радостное восклицание Швейцера она ответила болезненной улыбкой. Швейцер растерялся и притих.

Молчание Татьяны Андреевны тяготило его. Он догадывался, что она едет в Ялту с тяжелым сердцем. Как все отзывчивые люди, он томился чужим горем и решил во что бы то ни стало выпытать у нее ее тайну, успокоить ее, помочь.

Татьяна Андреевна сидела на корме, на решетчатой, влажной от тумана скамейке, и смотрела, как вертится лаг. Изредка лаг отзванивал мили.

Она думала о Рамоне. Успеет ли она увидеть его? Эта поездка, внезапная и, на посторонний взгляд, безрассудная, казалась ей самым нужным из того, что она когда-либо делала в жизни.

Иногда за кормой вскипала волна и раскатывалась с протяжным шипением. Растерянно кричала чайка, испуганная тем, что она залетела в эту пустыню воды и неба и потеряла теплое береговое гнездо. Из кубрика долетал небрежный звон гитары.

Потом все стихло, и только морская даль все так же монотонно, негромко шумела. И этот шум, похожий на отдаленный гул прибоя, говорил об огромности мира, странах, затянутых тьмой, неразгаданном небе.

Подошел Швейцер. Татьяна Андреевна подняла на него глаза. Он сказал, что становится холодно, — не пойти ли в кают-компанию и выпить чаю. Потом можно вернуться на палубу.

Татьяна Андреевна покорно встала.

В кают-компании горели люстры. Пассажиров не было. За соседним столиком сидел седой моряк, пил чай и читал книгу. В открытый иллюминатор дул ветер. Белизна скатертей, безлюдье, поблескивание стекла и полированного дерева, левкои на столиках — они дрожали от ветра из иллюминатора и слабо пахли — все это напоминало последние часы перед праздником: залы убраны и освещены, но гостей еще нет.

Официант принес чай и незаметно нажал на кнопку около столика, — тотчас заговорило радио.

Мужской голос начал неторопливо рассказывать об испанских беженцах, пропущенных во Францию и задержанных вблизи границы. Они живут зимой под открытым небом на берегу моря. Волны во время бури заливают их лагерь. Они окружены колючей проволокой и охраняются сенегальскими стрелками. Выходить за проволоку запрещено. Нет ни палаток, ни теплой одежды, ни одеял. Не хватает воды. Нет продовольствия. Болеют и каждый день умирают дети — они вынуждены спать на мокрой земле. Идут холодные дожди, смешанные со снегом. Дальнейшая судьба беженцев неизвестна. Французское правительство не соглашается дать им право убежища.

Швейцер снял очки. Татьяна Андреевна впервые увидела его глаза — добрые, потерявшие блеск. Он близоруко нащупал на стене кнопку от радио, нажал ее, и голос замолк.

— Не надо, — сказал Швейцер. — Малодушный я человек. Не могу слушать об этом.

Татьяна Андреевна молчала и сбрасывала со стола крошки.

— Я бывал в молодости в Европе, — сказал Швейцер. — Видел знаменитую статую Латерана, «Весну» Боттичелли, слышал Анатоля Франса, увлекался стихами Верхарна. Я всегда ощущал мировую культуру как что-то вечное, незыблемое. Она сообщала смысл моему существованию. Я любил человеческую мысль во всех ее видах — будь то камень здания, масляная краска, печатная буква…

Швейцер замолчал.

— А теперь?

— Что теперь? Теперь я знаю, что все усилия лучших людей, вся их титаническая работа на протяжении веков, весь их порыв к созданию счастья на земле могут быть сброшены в кровь и грязь пинком солдатского сапога. Это страшно прежде всего своей бессмысленностью. Бессмысленная жестокость, ненависть, бессмысленные мучения. Предательство, трусость, политика выгоды и насилия, вандализм, величайшие народные страдания, и все это из-за злой, а может быть, и безумной воли нескольких человек, — вот к чему пришла Западная Европа. Исчезли традиции. Исчезла простая порядочность. Мир накануне отвратительной бойни. Самое нелепое заключается в том, что она не нужна ни одному простому, занятому трудом человеку. Ни во Франции, ни в Германии, ни в какой угодно другой европейской стране.

— На этом уже будет конец, — едва слышно сказала Татьяна Андреевна.

— Будет, — сказал Швейцер. — Конец этому мировому помешательству положим мы, люди труда и культуры. Так должно быть. Нам ничто не помешает. Вы не представляете себе, какую страшную силу создает страдание. Вы не знаете, на что способны перестрадавшие народы. Все эти народы объединятся…

Швейцер взглянул на Татьяну Андреевну, осекся и замолчал.

Она закусила нижнюю губу и прикрыла ладонью глаза. И все так же свежо, качая цветы на столиках, дул по скатертям ветер из иллюминатора.

Заметив испуганный взгляд Швейцера, Татьяна Андреевна встала и вышла. Теплоход качнуло. Она схватилась за поручни у двери. Официант сказал из-за стойки: «На воздухе им будет легче».

Швейцер расплатился и вышел вслед за Татьяной Андреевной. Он отыскал ее на прежнем месте, на корме. Все так же шумела морская темнота, тянулся пенистый след от винта, вертелся лаг.

— Послушайте… — Татьяна Андреевна притянула Швейцера за руку и заставила его сесть рядом с собой. — Я должна наконец рассказать… Не могу я больше думать об этом одна.

Она рассказала ему историю Рамона, рассказала, что сейчас он умирает в горах, в Крыму. Швейцер, слушая ее, совсем позабыл, зачем он едет в Ялту. Он уже был уверен, что едет затем, чтобы помочь Татьяне Андреевне. В чем? Это было неясно, но Швейцер и не задумывался над этим. Он понимал, что расспрашивать нельзя.

…Они долго сидели молча, потом Швейцер сказал:

— Всегда располагайте мной.

Татьяна Андреевна быстро встала и ушла.

Швейцер посмотрел ей вслед. В освещенных дверях салона она остановилась, заколебалась, хотела вернуться на палубу, но потом начала спускаться по трапу к себе в каюту. Швейцер только вздохнул. Он поднял воротник пальто, засунул руки в карманы и долго слушал, как плещет за бортами вода. В кармане он нащупал колючий изломанный лист платана, достал его, бросил за борт и ушел к себе.

Татьяна Андреевна долго сидела в каюте в темноте. От разговора со Швейцером ей не стало легче.

Она встала, отвинтила тяжелый иллюминатор, с трудом открыла его. В лицо хлынул холодный ветер, полетела соленая влажная пыль. Черными блестящими буграми катилась мимо вода. Она была совсем рядом. Казалось, в нее можно было окунуть руку. Татьяна Андреевна подумала, что здесь, за железной тонкой стеной, тянутся сотни миль неспокойной воды, тьмы, тумана. Эта мысль почему-то принесла ей облегчение.

Она вышла в коридор, в десятый раз посмотрела на пароходное расписание, висевшее на стене. Против Ялты стояла цифра «18». Значит, только завтра к шести часам вечера теплоход придет в Ялту. Как долго ждать! Татьяна Андреевна опять поднялась на палубу. С левого борта хлестали волны. Сквозь слипшиеся мокрые ресницы она увидела далекий, ныряющий в воде синеватый огонь.

Теплоход спал. Некого было спросить, что это за огонь.

Она перешла на правый борт. Там было тихо, безветренно. Около закрытого книжного киоска стоял и курил в темноте знакомый официант. Татьяна Андреевна спросила его, что это за синий огонь.

— Тарханкут, — ответил официант. — Маяк. Самое неспокойное место. Здесь северная вода сходится с крымской. Укачались?

— Нет, — ответила Татьяна Андреевна. — Просто так… Не спится. Разве Крым уже близко?

— Тарханкут на крымском берегу, — ответил официант. — Правда, на Крым здесь еще не похоже.

Татьяна Андреевна поднялась на верхнюю застекленную палубу и села в плетеное кресло. Стекла вибрировали от ветра. За спиной хрипела труба. Татьяне Андреевне хотелось, чтобы ночь тянулась до самой Ялты: тогда не надо будет разговаривать, двигаться.

Но уже проступали неясные низкие облака и покрытое пеной море. Тлеющий свет возникал на востоке. По нижней палубе пробежал за кипятком рябой озябший человек с медным чайником. Когда он возвращался, из чайника шел пар, и человек улыбался.

Татьяна Андреевна вернулась в каюту, легла на узкую койку, укрылась тонким байковым одеялом, уткнулась в подушку.

— Как же мне быть? — спросила она шепотом. За железной стеной неслось неприветливое предрассветное море.

Глава 24

Вермель задыхался от тумана и проклинал Гренландию. В какой-то статье о метеорологии он недавно вычитал, что во всех бедах, постигавших Ленинград — туманах, дождях, наводнениях, — виновата Гренландия. Там, в этой мрачной стране, рождается мерзкая погода.

Свет лампы, зажженной днем, раздражал Вермеля. Казалось, что в комнате лежит больной и около его постели забыли погасить свет, горевший (как водится в таких случаях) всю ночь напролет.

Работать при смешанном освещении было невозможно. Не свет, а черт знает что! Какой-то рыбий жир.

Но у Вермеля был еще один повод для недовольства — короткий деловой разговор с Серафимой Максимовной. Она позвонила ему и сказала, что Швейцер выехал из Одессы в Ялту и просил ее телеграфировать ему, вернулся ли Вермель из Новгорода в Ленинград, так как у Швейцера есть к Вермелю важное дело. Серафима Максимовна добавила, что два дня назад она уже послала телеграмму Швейцеру о том, что Вермель в Ленинграде.

В конце разговора она не удержалась и сказала, что если Швейцер заболеет и умрет от этих зимних дурацких поездок, то в этом будет виноват только Вермель.

— При чем тут я? — рассердился Вермель. — Старику давно пора быть независимым. Ему, слава богу, пятьдесят пять лет.

— Пятьдесят три, — сухо поправила Серафима Максимовна и повесила трубку.

Разговор происходил при Пахомове. Он рылся в книгах, сваленных в большом рассохшемся шкафу. Там были журналы по искусству на всех языках, монографии о художниках, мемуары и много путеводителей…

На стенах комнаты висели в беспорядке картины: фламандские быки, портреты екатерининских сановников, кубистические натюрморты, гравюры на дереве, карикатуры, русские пейзажи. Все это — в разных рамах или совсем без рам — вперемежку с гипсовыми масками, позеленевшими канделябрами, фотографиями, маленькими венецианскими зеркалами, обведенными гирляндой розовых и голубых стеклянных цветов.

Среди диванов, старых ковров и ламп с рваными абажурами летало множество моли.

Вермель называл свою комнату «барахолкой». Каждую весну, выставляя оконные рамы, он клялся, что продаст «всю эту рвань» за бесценок или вышвырнет в дровяной сарай. Но все благополучно оставалось на прежних местах.

В летние вечера комната преображалась. Закатное солнце светилось на бронзовых часах, тусклом стекле, на давно высохших букетах, покрытых мягкой пылью. В окна лился холодноватый запах невской воды, торцовой мостовой — знакомый запах ленинградских белых ночей.

Вермель нетерпеливо ждал телеграммы от Швейцера. Его съедало любопытство — что еще может придумать старик? Неужели он все-таки нашел неизвестный портрет Пушкина? Тогда, пожалуй, можно будет простить Швейцеру его семейную скуку и даже оказать ему некоторое уважение.

Ожидание разрешилось требовательным звонком почтальона. На телеграфном бланке стояло всегда волновавшее Вермеля слово «Ялта». Вермель вскрыл телеграмму и начал ругаться.

— Ну конечно, — сказал он радостно. — Начинаются швейцеровские штучки! Послушайте, что он только пишет: «Нашел портрет Пушкина работы итальянского мастера. Необходима реставрация на месте ввиду ветхости холста. Портрете закрашены неизвестные стихи Пушкина. Приезжай». Ну, дальше ялтинский адрес. Да, и еще довольно странная приписка: «Татьяна Андреевна здесь». Как она туда попала — не понимаю.

— Какие же штучки, — возразил Пахомов и покраснел. — Толковая телеграмма.

— Бестолковая! — закричал Вермель. — Он отлично знает, что я не могу сейчас уехать из Ленинграда. Через неделю сдача эскизов. Да и где я возьму денег на эту авантюру?! Наконец, откуда он взял, что на портрете замазаны пушкинские стихи!

— Я вижу, что вам очень хочется поехать. Оттого вы и кричите.

— А как вы полагаете — не хочется? — спросил Вермель. — Неужели вы всерьез думаете, Миша, что я круглый идиот и предпочитаю киснуть в этом Ленинграде?

Пахомов пожал плечами.

— Ох, старик, старик! — сказал Вермель, очевидно обращаясь к Швейцеру. — Ты у меня когда-нибудь поплачешь! Но что же делать, Миша? Надо решать.

— При сдаче эскизов я вам буду только помехой, — заметил Пахомов. — Принимая во внимание, конечно, ваш характер…

— Ну? — подозрительно спросил Вермель.

— Пошлите меня.

Вермель молчал, обдумывал. У Пахомова колотилось сердце. Ему казалось, что Вермель услышит этот стук и все поймет.

— Это-то я знаю, что вы реставратор хороший, — сказал Вермель. — А деньги? И вообще, Миша, не морочьте мне голову. Тут что-то не так!

— Деньги я возьму у Марии Францевны. Мы через месяц получим и отдадим.

— Мы?! — закричал Вермель с притворным негодованием. — Вы совершаете увеселительную поездку. Я получаю от этого только одни неприятности. И я должен еще отдавать ваши долги Марии Францевне! Удивительная у вас логика, Миша!

— Не будем ссориться, — сказал примирительно Пахомов. — Я не подумал.

— Ну нет. — Вермель хитро засмеялся. — Я не дурак. Я тоже хочу участвовать в этом деле. Представьте себе, что оно мне нравится. Я вношу свой пай — триста рублей, и ни сантима больше! Это вас устраивает?

Пахомов согласился. Вермель вытащил из шкафа бутылки с какими-то жидкостями и тотчас начал составлять растворы для промывки холста. Он давал Пахомову много советов, огорчался, что не может поехать, завидовал, что Пахомов через три дня увидит крымскую весну, и успокоился только к вечеру, когда они пошли ужинать в гостиницу «Европейская».

В ту же ночь Пахомов выехал в Севастополь. Только за Лозовой поезд вырвался из мартовской слякоти. Над степью простиралось тихое пасмурное небо. В балках лежал еще снег, но было уже тепло, на остановках слышался птичий гомон. За Джанкоем горячий свет впервые заиграл на лакированных дверях купе. В Бахчисарае цвели розовыми грудами миндальные сады.

Пахомов не отходил от окна. Над долиной Бельбека небо сияло такой чистотой, что Пахомову захотелось тут же соскочить на ходу с площадки вагона, лечь на кремнистую землю и смотреть на небо без конца.

Пахомов прищурил глаза. Поезд мерно нес его к морю, — оно вырастало вдали туманной стеной. Пахомову виделась в его мерцающей синеве близкая милая страна, где он снова встретит Татьяну Андреевну.

Глава 25

Сестра вошла в комнату Рамона и положила ему на одеяло несколько веток остролистника. Рамон открыл глаза.

Сестра сказала, что, должно быть, этот красивый кустарник растет и в Испании. Рамон посмотрел на черные колкие листья. Среди них, как большая капля крови, краснела твердая ягода.

— Да, — сказал Рамон. — Благодарю.

Ветки были влажные. На кончиках листьев блестела мелкая роса. Рамон хотел высвободить руку из-под одеяла и потрогать остролистник. Сестра сказала, что двигаться нельзя. Рамон покорно согласился.

Последние три дня в горах бушевала буря. Скрипели за окнами сосны. По ночам Рамону чудилось, что ветер приносит издалека, из Испании, знакомые голоса. Рамон даже слышал отдельные слова. Кто-то звал его. Может быть, приехал отец и стоял в своей черной шляпе, закутав горло шарфом, внизу под окном, звал его выйти хоть на минутку.

Однажды ночью Рамон, услышав знакомый зов, пересилил слабость, встал с постели, накинул халат и вышел. В пустых коридорах, как в ущельях, шумел ветер.

Тяжелая дубовая дверь не поддавалась, пока кто-то не распахнул ее снаружи. Это был отец. Он схватил Рамона за плечи, поцеловал в холодный потный лоб, потом накинул Рамону на плечи свое старое тяжелое пальто, и они быстро, как воры, пошли, держась за руки, по крутым тропинкам среди леса.

Яркое от ветра звездное небо качалось то вправо, то влево, окунало звезды в черную морскую воду. Потом они снова взлетали к зениту, налитые мрачным огнем.

«Отец, у меня кружится голова, — сказал шепотом Рамон. — Уже скоро?»

«Сейчас, — ответил отец. — Он здесь, за ущельем. Надо скорее дойти».

Рамон знал, что отец говорит о Мануэле. Они шли по высохшему руслу потока, по острым камням.

«Мануэль!» — позвал отец.

Издали ответил знакомый мальчишеский голос. Он был очень слаб. Ветер относил его в сторону.

Рамон споткнулся, упал в ручей. Вода была горячая, липкая. Рамон хотел подняться, но никак не мог оторвать рук от камней, смоченных этой водой.

В три часа ночи сестра услышала тяжелый глухой стук. Она вбежала в комнату Рамона и нашла его на полу. Он лежал ничком, и по губе у него стекала тоненькая струйка крови.

Но это было только один раз — потом Рамон лежал неподвижно.

Он снова посмотрел на остролистник и сказал в пространство:

— Да… благодарю.

Несколько раз за последние дни Рамон просил у сестры бумагу и карандаш и начинал писать отцу и Татьяне Андреевне. Но после первых слов «Я здесь…» он уставал и откладывал бумагу.

Все равно, писать отцу нельзя. Во имя любви к нему и Мануэлю надо молчать, затеряться, примириться с тем, что он никогда их не увидит и не сможет даже дать знать о себе. Там, в Мадриде, он думал, что уходит из дому на несколько дней, а ушел на всю жизнь.

У Татьяны Андреевны Рамон хотел попросить прощения за свой глупый поступок, но написать ничего не мог. Зачем лгать? Что глупого в том, что он стал перед ней на колени? Ведь любят же люди каждый камень, если к нему притронулась милая рука. Ведь можно любить слова только за то, что их сказали любимые губы. Тысячи, десятки тысяч раз слышишь из разных уст простые слова: «ветер», «река», «не забывай», но почему же вслушиваешься в каждый звук, если они были сказаны ею?

Рамон устал, закрыл глаза. По птичьей возне за окном, по тому, что солнце падало на косяк двери, наконец, по ощущению холода в сердце он знал, что еще очень рано.

Мелодично и весело пропел на пустынном шоссе рожок автомобиля. Захлопали внизу двери, и снова все стихло.

Рамон старался дышать осторожно, чтобы хрипение в горле не мешало слушать. Все казалось, что в горных лесах поет веселый рожок. Сердце билось медленно, сильно. От его ударов вздрагивали ветки остролистника.

Рамон позвонил. Сестра долго не появлялась. Он позвонил второй раз. Вместо сестры пришел врач. Рамон поднял голову. Врач никогда не приходил в это время. Он пощупал пульс, спросил Рамона, как он провел эту ночь.

— Я не помню, — ответил Рамон. — Где сестра? Врач ничего не ответил. Он осторожно капал в рюмку коричневые капли.

— Кто приехал? — спросил Рамон. — Новый больной?

— Нет, — ответил врач. — Выпейте это.

Он дал Рамону выпить капли, сказал, что сейчас же пришлет сестру, и ушел. Но сестры все не было.

Что это за капли дал ему врач? Откуда этот запах теплых сосновых опилок и жужжание пчелы? Почему так хорошо слышно, как бежит по каменному руслу ручей? До сих пор Рамон слышал его только ночью. Говор ручья и сонный гул в лесу — это были ночные звуки. Должно быть, холодный воздух стекал ночью с вершин, шевелил хвою, и она шелестела. Если встать и распахнуть окно, то можно увидеть, как качаются мокрые ветки боярышника. Может быть, потому, что сестра прошла мимо и зацепила их платьем.

Опять запел рожок. Рамон прислушался и понял — это поет во дворе большая пила.

Кто-то остановился в коридоре около открытой двери — тень легла на пол. Рамон сказал по-русски:

— Сестра, я давно вас зову.

Сестра вошла быстро и неслышно. Мелькнул в солнечной полосе белоснежный халат. Глядя на остролистник, Рамон спросил:

— Кто это приехал, сестра?

— Это я, Рамон!

Рамон быстро повернул голову, высвободил руку из-под одеяла, хотел что-то сказать, но задохся и проглотил слезы.

Татьяна Андреевна опустилась на колени перед постелью, сжала ладонями худые небритые щеки Рамона, и, так же как и у него, слезы — крупные, медленные — покатились из ее глаз.

— Я не буду, Рамон, — повторяла она быстрым шепотом. — Я не буду…

А за окном все пела большая пила.

Глава 26

Швейцер ждал Татьяну Андреевну внизу в гостиной. Он смотрел на темный портрет, висевший против него на стене, но ничего не видел.

Окна были открыты. Во дворе двое рабочих-татар пилили большой пилой сосновое бревно. В гостиной пахло свежими опилками. В теплый воздух просачивался иногда холодок снега. Последний снег еще лежал на горах, в расщелинах, среди колючих кустов дубняка.

Швейцеру не верилось, что это он, Швейцер, сидит сейчас в прохладной комнате в горах, а за окнами подымаются серые скалы. Внизу, в туманной пропасти, блестело море. За ним проступали высокие желтые берега.

«Неужели Турция? — подумал Швейцер. — Или это облака?»

Все представлялось ему странным. Ленинград ушел в туман. Трудно было поверить, что придется возвращаться в комнаты, пахнущие клеенкой, к пожелтевшим от времени рукописям, к сладковатому затхлому запаху библиотек.

Больше всего угнетало Швейцера одно странное обстоятельство. Каждый раз, когда он возвращался в Ленинград, первым человеком, попадавшимся ему навстречу, был кто-нибудь, о чьем существовании он давно забыл. Или управдом с требованием справок о заработной плате, или соседка-бухгалтерша, сообщавшая Швейцеру последние новости о реорганизации учета. Одно предчувствие этих встреч приводило Швейцера в трепет. Эх, если, бы можно было остаться здесь навсегда!

Желтая бабочка влетела в гостиную. Швейцер следил за ней. Бабочка, видно, только что вышла из кокона. Летела она неуверенно, качаясь, будто от весенней блажной теплоты у нее кружилась голова. Она пролетела вдоль стены и села на раму темного портрета.

Тогда только Швейцер заметил портрет. Он вскочил, подошел к нему, — да, это был Пушкин, тот портрет, ради которого он сюда приехал! Но Швейцер не испытывал той радости, к какой себя так долго готовил.

Он подумал, что этот портрет должен висеть именно здесь, а не в музее. Именно здесь, в Тавриде, в полуденной земле, в этом доме. Здесь его будут видеть люди, которым дорога каждая черта той жизни, откуда им суждено скоро уйти. Надо только очистить портрет и снять белила — ими был закрашен лист бумаги в руке Пушкина.

Швейцер снял очки и вплотную подошел к портрету. На листе под слоем белил не было видно никаких следов надписи. Вошел врач.

— Любуетесь? — спросил он. — Великолепный портрет. Жаль, что мы не знаем, чей он.

— Это — Пушкин, — сказал Швейцер. — Давно потерянный его портрет.

— Это верно?

— Да. Я пушкинист и знаю историю этого портрета. Вам повезло. Но не пугайтесь, я не собираюсь забирать портрет в музей. Пусть висит у вас. Нужно только промыть его. На днях сюда приедет мой друг — ленинградский реставратор. Я думаю, он не откажется это сделать.

— Превосходно! — сказал врач. — Вот уж никто не подозревал, что у нас хранится такая ценность. Надо порадовать больных. Они у нас как дети. — Он замолчал. — А Перейро продержится недолго. Что вы хотите — клочок легкого. Все остальное — воздух. На кислороде долго не проживешь. Я сейчас скажу сестре, чтобы вам подали чай. Вы с дороги, наверное, ничего не ели.

Швейцер поблагодарил. Врач ушел. Татьяна Андреевна не возвращалась. Швейцер не стал дожидаться сестры и вышел в сад. Высокие кусты цвели большими белыми цветами.

Он пошел по шоссе. Машина стояла в тени от деревьев. Шофер спал.

Швейцер медленно прошел мимо машины до первого поворота, потом пошел быстрее. Дорога шла петлями вниз, идти было легко.

Он остановился, подумал: может быть, вернуться? Нет, возвращаться не нужно.

До Ялты было восемнадцать километров. Швейцер решил идти не спеша. Он рассчитал, что через шесть часов дойдет до гостиницы.

Шоссе было совершенно безлюдно. На нем лежали ровные тени от сосен. С крутых поворотов открывалось море, виднелась полоса прибоя у берега, но шум его сюда не доходил. В траве цвели лиловые цветы, покрытые густым светлым пухом. Кое-где из скал лилась чистая вода и бежала по обочине шоссе. Швейцер окунул в нее руку. Вода была ледяная. Он подставил ладонь под солнце — теперь его теплота ощущалась особенно сильно.

Спускаясь по шоссе, Швейцер внезапно открыл, что, пожалуй, со времени поездки в Михайловское его жизнь стала как-то украшена, полна. За несколько недель он испытал больше, чем за многие годы. Впереди его ждут немногие радости, детские надежды, разочарования, но никогда больше не будет пустых, скучных дней. Никогда!

Он вспомнил о своих годах, о седине. Ну что же! Об этом сказано давно, и сказано превосходно. Он вслух прочел несколько строк из любимых стихов:


Все, все мое, что есть и прежде было, — В мечтах и снах нет времени оков. Блаженных грез душа не поделила — Нет старческих и юношеских снов.

Сзади гулко запел автомобильный рожок. Шурша на поворотах, высоко в горах шла машина. Швейцер сел на каменный парапет и стал ждать.

Машина вынырнула из-под деревьев только через несколько минут. Шофер круто затормозил, открыл Швейцеру дверцу и сказал:

— Вам записка.

Швейцер развернул ее. Татьяна Андреевна писала, что остается в больнице, и просила Швейцера прислать ее чемодан.

Записка кончалась словами: «Спасибо за все, но, если модою, не приезжайте дня два».

Машина вошла в Пьяную рощу, где вековые деревья стояли косо, во все стороны, будто их раскачивали гиганты. Потом в лесу возник гул воды — шумел водопад Учан-Су. За водопадом дорога пошла вдоль густых плантаций лекарственных трав. Налево в широкой долине открылась Ялта.

На Севастопольском шоссе машина пронеслась мимо курчавых ливадийских виноградников и по асфальтовым спускам начала скатываться к городу. Оттуда уже тянуло теплом нагретого камня, водорослями, цветущим миндалем.

Глава 27

На третий день Швейцер получил телеграмму от Пахомова. Пахомов сообщал, что выезжает на теплоходе из Севастополя. Швейцер справился у портье. Теплоход должен был прийти поздним вечером.

Швейцер вышел. Волна ударяла в каменный парапет, звенела железными сваями, рокотала галькой. Ветер стих. Зажглись фонари. На море ложилась ночь — сероватая, будто после дождя. Горы потемнели, приблизились, стали зловещими.

Сотрясая горы, загудел теплоход. Он входил в порт, переливаясь огнями. Радио заиграло на палубе фокстрот. По воде заплясали десятки разноцветных лучей. Маслянистая струя с шумом лилась из машинного отделения. Свистел пар, громыхали лебедки, вытравливая стальные канаты.

Теплоход придвинулся к молу, закрыл горы, Ялту, небо. Из открытых дверей салонов хлынул в лицо горячий, гостиничный воздух, смешанный с запахом папирос, шашлыка, кофе.

Швейцер разыскал Пахомова на палубе. Они расцеловались. Пахомов был взволнован и, может быть, поэтому не сразу заметил перемену в Швейцере. А заметив, спросил:

— Вы больны?

— Нет. А что?

— Да ничего… Очень вы похудели. А где же Татьяна Андреевна? Швейцер помолчал.

— Случились, Миша, такие дела, — сказал он наконец, — что я хожу как потерянный.

— Вот я и вижу, что с вами что-то творится, — заметил Пахомов. — А что с ней?

— Она здесь, здорова, — уклончиво ответил Швейцер. — В гостинице я вам все расскажу. Пойдемте.

По дороге Пахомов рассказывал о Ленинграде, о Вермеле, но часто прерывал рассказ, чтобы посмотреть мимоходом на освещенную изнутри кофейню, на темные туши шхун, вытащенных на берег, мигающие огни бакенов, зеленое небо над Ялтой.

— Забавно! — сказал наконец Пахомов. — Будто я попал на Таити.

В гостинице Пахомов умылся, достал из чемодана и расставил на столе банки с растворами для реставрации. Потом Швейцер и Пахомов спустились в ресторан.

На маленькой эстраде визжал, гремел и барабанил с наигранной беззаботностью джаз. Серебряно выл саксофон. Изредка полный блондин со скучным лицом, игравший на аккордеоне, подымался со стула и пел, держа руки по швам:

О Танголита, о Танголита,

Ты рождена под небом жарких стран!

Под скучающее веселье джаза Швейцер рассказал Пахомову о Рамоне, о Татьяне Андреевне. По тому, как Пахомов слушал, было видно, что он с трудом всему верит, что он поражен этой историей, оглушен джазом, сумятицей огней, запахом морской ночи, белого вина.

О Танголита, о Танголита,

Тебя взлелеял Тихий океан!

— Ну вот, — сказал Швейцер. — Что вы об этом скажете, Миша?

— Что сказать? — ответил Пахомов. — Вам же не надо говорить о благородстве некоторых поступков.

— Да, — промолвил Швейцер. — Становится стыдно.

— Почему?

— За себя, Миша. Ковыряемся мы в себе, как жуки-точильщики, куда-то рвемся, ноем. Всё нам не по нраву. Пока вот такой случай не хлестнет нас по глазам и мы не опомнимся. Мы спорим о совершенстве человеческих чувств, но вот приходит женщина и без единого слова дает нам урок, какого никогда не забудешь.

Пахомов молчал. Он думал, что Швейцер, конечно, прав. Никогда еще Пахомов не испытывал такого душевного подъема. Он был вызван затаенной гордостью за Татьяну Андреевну, чувством благодарности, что она не обманула его мыслей о ней.

— Придется подождать с портретом, — сказал Швейцер. — Завтра мы туда съездим. Мне надо отвезти Татьяне Андреевне кое-какие вещи.

— Пойдемте на набережную, — предложил Пахомов. — Здесь слишком шумно.

Они прошли в сквер на конце набережной. Там было темно. Свет фонарей не проникал сквозь заросли акаций.

Они сели на скамью и долго сидели молча. Набегал прибой. На молу погасили огни — теплоход ушел. Маяк на конце мола загорался красным огнем, потом потухал. Далеко в море, во мраке, где тускло светили одни только звезды, монотонно стучал мотор.

— Сколько километров до санатория? — спросил Пахомов.

Швейцер не ответил. Он спал, лицо у него было бледное, утомленное. Пахомов разбудил Швейцера, и они вернулись в гостиницу.

В гостинице Швейцер быстро уснул. Пахомов сидел на диване, курил, смотрел за окно. Ему показалось, что маленькая звезда влетела в комнату, повисла над столом и все время мерцает. Пахомов встал, подошел, — на уровне его глаз поблескивал в свете уличного фонаря белый пух, похожий на одуванчик, — летучее семя неизвестного южного дерева.

При свете фонаря он написал на листке из блокнота: «Семен Львович, буду вас ждать завтра утром на шоссе в километре от санатория». Положил листок на стул около кровати Швейцера и вышел.

В вестибюле он взглянул на часы — было два часа ночи. За стеной еще гремел джаз, но уже устало, спустя рукава.

Пахомов вышел на Ливадийское шоссе и медленно пошел в горы. Он часто останавливался, поглядывал на небо. Бормотали родники, пахло можжевельником. Побережье лежало внизу, в густом полночном дыму. Тихо гудели ущелья.

Глава 28

На рассвете Татьяна Андреевна проснулась в комнате у медицинской сестры. Было холодно. За окнами стояла стена сумрачного неба. Татьяна Андреевна вскочила с дивана и начала торопливо одеваться. Сестра уже ушла, но постель ее была не прибрана.

«Должно быть, еще очень рано», — подумала Татьяна Андреевна.

Она умылась из маленького мраморного умывальника, потом причесалась перед зеркалом в рамке из морских ракушек.

Палата, где лежал Рамон, была в другом корпусе. Татьяна Андреевна вышла в сад. Ее знобило — должно быть, от тревожного сна, от усталости. Над морем лежал бесконечный воздух, безоблачный, равнодушный к людской судьбе.

Дверь в палату Рамона была приоткрыта. Татьяна Андреевна увидела около постели врача и сестру. Сестра оглянулась, подошла к двери, шепнула Татьяне Андреевне, что сейчас нельзя, и прикрыла дверь.

Татьяна Андреевна села в плетеное кресло в коридоре. Ей все еще было холодно. Она зажала ладони между коленей и прислушалась. В палате зазвенело стекло, потом послышалось тихое хрипение.

«Кислород!» — подумала Татьяна Андреевна.

Вышла сестра.

— Идите в столовую, выпейте горячего молока, — сказала она. — Чаю еще нет.

— Что с ним?

— Да так… — ответила сестра. — Скоро, я думаю, вам можно будет войти. Я спрошу врача. Подождите меня в столовой.

Татьяна Андреевна пошла в столовую, села за стол. Худенькая девушка в красной косынке поставила перед ней стакан горячего молока и придвинула вазу с белым хлебом. Татьяна Андреевна выпила глоток молока и отодвинула стакан.

— Что же вы? — спросила девушка. — Остынет.

— Нет, ничего.

— Хотите, я принесу вам платок? Татьяна Андреевна кивнула головой. Девушка вышла. На дворе татары-рабочие начали пилить бревна. Татьяна Андреевна видела через окно, как девушка подошла к ним. Она несла на руке белый пуховый платок. Она что-то сказала татарам. Они перестали пилить. Один из них перекинул гнущуюся позванивающую пилу через плечо и ушел.

Девушка вошла и накинула платок на плечи Татьяне Андреевне.

— Завяжите его на груди, — сказала она. — Давайте я вам помогу.

Она завязала платок на груди у Татьяны Андреевны. Сестры все не было. Татьяна Андреевна встала и пошла к двери.

— Куда же вы? — спросила испуганно девушка. — А молоко?

Татьяна Андреевна ничего не ответила. Она вышла в сад. Окно в палате Рамона на втором этаже было открыто. Татьяна Андреевна села на скамейку около бассейна. В нем плавали золотые рыбки. Они сейчас же собрались около того края, где сидела Татьяна Андреевна, — просили крошек.

Татьяна Андреевна вернулась в столовую. Ни девушки, ни сестры там не было. Тогда она пошла к палате Рамона и снова села в плетеное кресло. Ждала она долго. Наконец вышел врач, кивнул Татьяне Андреевне:

— Войдите к нему.

Татьяна Андреевна вошла. Сестра показала ей на стул у изголовья Рамона.

— Я на минуту, — сказала сестра, смутилась и вышла.

Лицо у Рамона почернело. Закрытые ресницы были влажны. Дышал он судорожно и быстро.

— Я здесь, Рамон, — прошептала Татьяна Андреевна.

Рамон сначала крепче сжал веки, потом медленно открыл глаза.

— Вы — свет, — сказал он едва слышно.

Татьяна Андреевна откинула волосы с его лба и наклонилась к самым губам.

Рамон поднял руку и медленно провел пальцами по ее бровям.

— Теперь все равно, — сказал он. — Может быть, увидите моего отца.

— Не надо говорить, Рамон, — прошептала Татьяна Андреевна.

Рамон все так же, едва-едва трогал пальцами ее брови.

— В Испании, — сказал он, — белые стены… Мы отступали… Каждый писал на стене углем, куда он ушел… для любимых. Все стены были исписаны. Я один не писал. Я не знал еще вашего имени…

Он затих, закрыл глаза.

Татьяна Андреевна наклонилась и поцеловала его холодную руку. «Как задержать жизнь? — думала она. — Надо собрать все силы, всю волю, перелить в него жизнь из своего тела».

Внезапно в глазах у нее потемнело. Она подняла голову — темнота, как черный занавес, взлетела к потолку, и солнце за опущенной шторой показалось багровым.

Вошел врач.

— Вам придется уйти, — сказал он вполголоса Татьяне Андреевне. — Ему нужен покой.

— Нет, доктор, — ответила Татьяна Андреевна. — Теперь ему нужна только я.

Врач ушел. Татьяна Андреевна осталась. Время остановилось. Как сквозь толстую вату, доходили звуки — гудок автомобиля, шепот сестер, торопливые шаги врачей. Единственное, что она слышала ясно, — это прерывистое дыхание Рамона.

Он умер в три часа дня. Казалось, он крепко уснул. Татьяна Андреевна села на край его постели и не отрываясь смотрела на него.

Глава 29

На рассвете Пахомов дошел до столба с цифрой «17». До санатория оставался один километр. Пахомов сел на парапет и стал ждать.

Он смотрел на горы. Они медленно оживали, разгорались чистыми красками — желтизной осыпей и лишаев, сиреневой шероховатостью гранита, красными руслами высохших потоков, темной листвой дубовых зарослей, розовым блеском сосновой коры, меловыми парапетами горной дороги, — она вырывалась то тут, то там из нагромождения камней и зелени.

Потом солнце дошло до того изгиба дороги, где сидел Пахомов, упало десятками зайчиков на шоссе, на лицо, на руки и начало спускаться вниз, где уже проступала голубизна морской воды. Где-то заблеяли козы.

В небе медленно подымались облака, похожие на пар, — горы просыхали после влажной ночи.

Пахомов давно не был в горах, и его, как всегда, поразила необычайная отзывчивость горного воздуха: падение шишки в глубине леса было слышно так ясно, будто она упала у самых ног. С круч сыпались камни, весело щелкали, тревожили эхо. Но всюду, куда ни повернись, то громче, то заглушенное, но с одинаковым высоким звоном струилась вода. Из скал лилось много маленьких родников.

Сверху прошла грузовая машина. Она везла гору зернистого снега. Солнце прокопало в его хрустящей гуще маленькие пещеры, из них от толчков брызгала талая вода. За машиной тянулся сырой след от капель. Солнце прогревало деревья, траву, крутые склоны, заросшие жесткими цветами. Воздух с каждой минутой делался все гуще, душистее. Уже можно было различить отдельные запахи: фиалок, шиповника, вербены.

Пахомов услышал рожок легковой машины и встал. Машина была видна внизу — она торопливо бежала по шоссе, покрикивала на поворотах. Швейцер ничего не сказал Пахомову, только посмотрел на него и снова задумался, ушел с головой в поднятый воротник пальто.

В санатории им сказали, что Рамону очень плохо, — должно быть, скоро конец. Татьяна Андреевна не выходила от него. Швейцера и Пахомова сестра провела в столовую, напоила чаем.

Они бродили по санаторной усадьбе, изредка перебрасывались двумя-тремя словами, прислушивались. Вокруг важно гудели шмели. Потом они прошли в гостиную, посмотрели на портрет.

Вошла девушка в красной косынке, сказала, что Перейро только что умер. А через несколько минут вбежал шофер, испуганно крикнул Швейцеру, что Татьяна Андреевна одна ушла в горы.

Пахомов и Швейцер пошли за ней по шоссе. Они увидели ее за дальним поворотом. Она сидела в белом пуховом платке на камне и, сгорбившись, жевала травинку.

— Идите к ней, успокойте ее, — сказал Швейцер.

— А вы?

— Идите! Я буду ждать вас у ворот, — строго сказал Швейцер, будто боялся, что Пахомов начнет возражать, и тотчас ушел.

Пахомов подошел к Татьяне Андреевне, окликнул ее. Она обернулась и, недоверчиво нахмурив брови, посмотрела на него. Потом встала, протянула Пахомову руки. Он взял их, и Татьяна Андреевна спросила:

— Вы все знаете?

— Да, — ответил Пахомов.

— Так трудно… — сказала она, и голос ее сорвался. — Я вас ждала, Миша. Все надеялась, что вы приедете.

…По пути в Ялту разговаривали очень мало.

В Ялте шофер наотрез отказался взять от Швейцера деньги за то, что машина простояла в санатории лишние часы.

— Это не ваша забота, — сказал он грубо, копаясь в моторе.

Глава 30

Хоронили Рамона на Ауткском кладбище. День был солнечный, ветреный.

На похороны, кроме Татьяны Андреевны, Швейцера и Пахомова, пришла медицинская сестра из санатория. В последнюю минуту появился шофер. Швейцер не сразу узнал его. Шофер был в сером костюме, чисто выбрит. Он принес букет гвоздик — достал их у знакомого садовника в Массандре.

В лице у Татьяны Андреевны не было ни кровинки, и потому ее глаза, брови, ресницы казались неестественно темными.

Каждый бросил в открытую могилу на гроб Рамона горсть земли. Это была щебенчатая земля, напоминавшая землю его родной Испании.

На могиле поставили временный памятник — простой сосновый столбик. Пахомов прибил к нему дощечку и написал на ней: «Рамон Антонио Перейро. родился в Мадриде в 1916 году, умер в Ялте в апреле 1939 года».

Медицинская сестра и шофер ушли. Татьяна Андреевна осталась около могилы, а Швейцер и Пахомов пошли побродить по кладбищу.

Тотчас же на цветы, рассыпанные на могиле, слетелись пчелы. Они жадно сосали сок из гвоздик, жужжали, поблескивали на солнце золотыми брюшками.

Татьяна Андреевна опустилась на землю, обняла руками колени и задумалась. Тяжесть последних дней, постоянная боль сменились странным покоем, тихой нежностью к Рамону. Она долго смотрела на пчел и улыбалась. Ветер качал траву у ее ног. Муравьи тащили высохший стручок акации. Маленькая серая птица села на ветку и долго, с громким стуком чистила о нее клюв.

Татьяна Андреевна посмотрела на землю у себя под ногами. Солнце пробилось сквозь траву и осветило ноздреватые камешки, похожие на железную руду, и крошечные желтые цветы.

Татьяна Андреевна встала и пошла навстречу Швейцеру и Пахомову. Она сказала, что они, наверное, очень устали и пора всем возвращаться в город.

Обратно пошли пешком через Аутку. Сначала дорога сбежала вниз, в долину, где шумела мелкая река. За рекой дорога круто поднялась и привела к окраинам Аутки. Вышли на белое шоссе около дачи Чехова.

Швейцер предложил войти в дом. Татьяна Андреевна согласилась. Но прежде чем войти, она посидела на скамейке в маленьком покатом дворе, а потом прошла в сад. Там было тесно от деревьев, кустарников и цветов. По цементным желобам бежала вода. Под ее тонким слоем виднелись зеленые и желтые морские голыши. Сад был наполнен прохладным сладковатым воздухом.

Когда вошли в дом, то сразу повеяло детством. Висячие керосиновые лампы, этажерки, цветные окна, картонки для шляп — все это было такое, как в детстве. Во всем был обдуманный, спокойный уют.

Дом ничем не напоминал музей — это был живой приют писателя и человека. Казалось, что вот откроется высокая дверь, из соседней комнаты выйдет Чехов и, покашливая, немного смущаясь, как все близорукие люди, протянет сухую крупную руку.

Когда вышли из дома Чехова, солнце ударило в глаза. После прохладных комнат оно было нестерпимым.

— Самое лучшее в людях, конечно, простота, — сказал Швейцер. — За простоту я и люблю Чехова больше всех писателей.

Он вспомнил некоторых своих товарищей по работе и поморщился. Больше всего раздражало в них именно отсутствие простоты.

В этих людях, считавших себя близкими литературе, поражало обилие предрассудков, высокомерие, отсутствие любопытства ко многому, что лежало за пределами чисто профессиональных интересов. С ними нельзя было говорить о таких превосходных вещах, как, скажем, дождь или собирание грибов. Все это были темы третьего сорта. Первостепенными считались разговоры о Стендале, Стоковском, последних театральных премьерах.

«Бесполезная жизнь! — подумал Швейцер. — Ранний склероз, прокуренные редакции, невеселая судьба человека, который ни разу не испытал теплоту земли на босых ногах, не промокал насквозь под дождем в чаще орешника. А если и испытал все это, то страдал, как от протекающего потолка или тесной обуви. Таким людям неуютно в природе. Большинство из них жило за счет чужого ума, таланта, чужих ошибок и успехов, но считало, что без них, без их вмешательства не существовало бы ни настоящей литературы, ни поэзии, ни театра».

Швейцер выругался про себя. Ведь он тоже занимался таким пустьЩ делом и, случалось, сбивал с толку способных людей. Но теперь с этим покончено. Лучше внести в жизнь крупинку своего, собственного, как бы ни была она мала, чем суетиться у чужих верстаков.

Швейцер был весь этот день под впечатлением письма, полученного накануне вечером от Серафимы Максимовны. Письмо было суровое, но ласковое. «Бог с тобой, — писала Серафима Максимовна, — может быть, тебе и впрямь нужны в жизни постоянные беспокойства, перемены, все то, из-за чего мы с тобой не сходились и спорили. Тебе виднее. Я не хочу теперь тебя ни в чем связывать. В конце концов важно сделать в жизни то, на что ты способен, а как это будет достигнуто, каким путем — это уже несущественно. Я тебя знаю отлично, вижу, что ты мучаешься. Будь спокоен, живи впредь, как считаешь нужным, живи легко, а я уж буду при тебе в качестве домашнего врача, что ли. А на меня не — сердись — все матери обычно бывают деспотичны».

— Так я и знал, — сказал Швейцер, когда прочел письмо, и глаза его заблестели под стеклами очков. — Нельзя же не понять в конце концов, что каждому нужна его жизнь, а не жизнь с чужого плеча.

Он сейчас же написал Серафиме Максимовне ласковое письмо, отнес его на пристань, на теплоход, и испытал такое облегчение, какого, пожалуй, никогда еще не знал в жизни.

Они спустились в город по уютным улицам Аутки. Татьяна Андреевна думала о Рамоне.

Рамон умер, поверив в ее любовь. Так было нужно. Иначе она поступить не могла. Да, это был обман, но никто не может сказать ей, что она не права. За несколько дней она повзрослела на несколько лет. Жизнь идет из столетья в столетье, неиссякаемая, простая, и надо, стиснув зубы, беспощадно бороться со всем, что мешает ее свободному течению. За это боролся Рамон. За это, по-своему, борются Вермель, Пахомов и Швейцер. И только этим стремлением к совершенству окружающей нас, единственной для каждого жизни должно быть наполнено ее собственное будущее.

…В городе зашли в кофейню. Опять начинался прибой. По асфальту разливались лужи.

Швейцер, размешивая ложечкой сахар в стакане, сказал:

— Я думаю, что послезавтра вы, Миша, сможете начать реставрацию портрета. Сколько это займет времени?

— Дня три, не больше.

— Значит, проживем здесь еще дней шесть. Пахомов вопросительно посмотрел на Татьяну Андреевну. Она сказала, опустив глаза:

— Хорошо.

— Мы вас проводим до Одессы, — сказал Татьяне Андреевне Швейцер. — Нам все равно, как возвращаться в Ленинград — через Одессу или через Москву.

— Хорошо, — повторила Татьяна Андреевна, не поднимая глаз.

Глава 31

Сторожка, куда Пахомов перенес для работы портрет, стояла на краю санаторной усадьбы. Окно выходило прямо в лес.

Пахомов прожил в сторожке три дня.

Если было бы можно, то Пахомов поселился бы в сторожке надолго. Простая беленая комната, сыроватый запах мела, теплый свет за окном — все это казалось ему замечательным. Таким он всегда представлял себе жилище художника.

В первые дни Пахомов медленно снял с портрета все наслоения грязи и кое-где обновил краску. Сегодня с утра он решил открыть наконец под слоем белил пушкинский текст.

Он не начинал работать: ждал Швейцера. Тот что-то не ехал. Пахомову не терпелось — он осторожно протер ватой, смоченной в желтоватом растворе, нижнюю часть бумажного листа, который держал Пушкин. Появились неясные буквы, потом первое слово — «дремлющий».

Пахомов отложил вату. Нужно было большое усилие, чтобы сдержаться и до прихода Швейцера не отмыть весь текст. Руки у Пахомова дрожали. Если бы белила окаменели и их пришлось счищать месяцами, крупинку за крупинкой, Пахомов сделал бы это с радостью.

Он оглянулся, осмотрел неровные стены, огромные костыли в потолочных балках, кожаный старый табурет. Ему не верилось, что эта пустая комната в крымских горах может войти в историю, что о ней могут узнать тысячи людей. Сейчас он здесь один, наедине со стихами, закрытыми слоем краски.

К полудню приехал Швейцер. Он старался быть спокойным, но заметно нервничал, потирал руки.

Увидев первое слово стихов, он побледнел и сказал Пахомову:

— Ну и свинья же вы, Миша! Неужели не могли удержаться?

— Я только попробовал раствор, Семен Львович.

— Попробовал! Ну, бог с вами. Давайте будем смывать.

— Сверху или снизу?

— Лучше в разных местах.

Пахомов запер дверь на ключ и намочил вату. Он сильно протер середину листа. Появилось слово «вечерняя». Он начал протирать дальше, низко наклонившись над холстом. Потом решил протереть сначала руку Пушкина. Под слоем коричневой краски появилась рука с длинными ногтями и сердоликовым перстнем. Пахомов долго рассматривал изгиб пальцев, обернулся к Швейцеру. Швейцер сидел на табурете и смотрел за окно.

— Что же вы? — спросил Пахомов.

— Протрите вверху листа, — сказал, не оборачиваясь, Швейцер. — Там должно быть слово «редеет».

— Откуда вы знаете?

— Протрите, Миша!

Пахомов протер, и действительно, написанное косым почерком слово «редеет» выступило из-под краски.

— Все ясно! — сказал Швейцер. — Я начал подозревать это, как только увидел первое слово — «дремлющий».

— Что ясно?

— Ясно, какие это стихи. И вы их знаете, Миша.

Пахомов молча начал протирать дальше. Он не испытывал разочарования, но ему было жаль Швейцера. Все его труды, поиски, надежды пропали даром.

Швейцер угадал. Появилась строка: «Редеет облаков летучая гряда».

Пахомов протер весь текст до конца. Это оказалась первая строфа стихов, знакомых с детства.

— Вы огорчены? — просил Пахомов Швейцера.

— Ничуть, — ответил Швейцер, подошел к портрету и прочел всю строфу:

Редеет облаков летучая гряда;

Звезда печальная, вечерняя звезда,

Твой луч осеребрил увядшие равнины,

И дремлющий залив, и черных скал вершины…

— Ничуть, Миша! — повторил Швейцер и начал ходить по комнате из угла в угол. — Я ни о чем не жалею. Стоило потратить так много усилий, чтобы вот здесь вдвоем прочесть еще раз эти слова. Как вы думаете?

— Пожалуй, стоило, — ответил Пахомов.

— Если есть в мире совершенство, то оно заключено и в этих четырех строчках. Мы умрем, падут и возродятся народы, а эти слова будут идти из века в век и изумлять людей. «Твой луч осеребрил увядшие равнины»… Вы слышите, как поет каждая буква? Это точно, и это прозрачно, как воздух. Печаль, спокойствие. Каждый раз, когда читаешь пушкинские стихи сызнова, — это открытие.

— Я теряюсь перед гениальностью, — сказал Пахомов. — Я не знаю, что это такое. Вечная юность? Или что-нибудь другое? Все это брызжет из души каскадом. Человек не подозревает, на что он способен. Должно быть, так.

— Пожалуй, так, — согласился Швейцер. — Мы, очевидно, любим в гениальных людях то, что не смогли совершить сами. Вот и конец моим поискам, Миша.

Швейцер помолчал, потом встрепенулся:

— А теперь — в Ялту. Татьяна Андреевна просила привезти вас поскорей.

Глава 32

Вблизи берегов Одессы вошли в плотный туман. Каждую минуту гневно кричала сирена.

Татьяна Андреевна проснулась и прислушалась — теплоход не двигался. Изредка с медленным гулом проворачивался гребной вал и снова останавливался.

«Туман!» — с радостью подумала Татьяна Андреевна и смутилась тому, что обрадовалась туману. Туман надолго задержит теплоход, а Татьяне Андреевне хотелось, чтобы рейс длился еще несколько дней. Она знала, что ей трудно будет расставаться с Пахомовым и Швейцером.

— Странно, — сказала Татьяна Андреевна и начала одеваться.

Она вышла на палубу. Туман несло мимо теплохода душными волнами. Изредка он редел, и тогда казалось, что огромный теплоход с могучими трубами, мачтами и палубами каким-то чудом зашел в маленькое глубокое озеро с зеленоватой водой. Его нос и корма упирались в белые и высокие берега тумана. На палубе стояли у борта, к чему-то прислушивались Пахомов и Швейцер. Татьяна Андреевна окликнула Швейцера. Тотчас же с капитанского мостика чей-то голос внушительно и спокойно сказал:

— Товарищи пассажиры, соблюдайте полную тишину! Помогите нам услышать береговую сирену.

Татьяна Андреевна сделала изумленные глаза и на цыпочках подошла к Пахомову и Швейцеру.

— Тише! — сказал Швейцер. — Я, кажется, слышу. Татьяна Андреевна вздрагивала от сырости — после теплой каюты на палубе было свежо. Рядом с Пахомовым висело перекинутое через планшир его летнее пальто. Пахомов взял его и накинул на плечи Татьяне Андреевне. Она молча кивнула ему и закуталась в пальто.

— Честное слово, слышу, — сказал Швейцер.

Все прислушались. За кормой что-то глухо прогудело и стихло.

— Ну, так и есть! — сказал обрадованный Швейцер. — Сирена! С вас рубль, Миша. Я услышал первый. Пойду скажу капитану.

Он поднялся по трапу на верхнюю палубу. Татьяна Андреевна и Пахомов остались вдвоем.

— Никогда я не думала, что на море может быть такая тишина! — сказала Татьяна Андреевна. Она стояла рядом с Пахомовым, облокотившись о борт. — Как тепло в вашем пальто! Спасибо!

Яростно прокричала сирена на мостике.

— Вам не холодно, Миша? — спросила Татьяна Андреевна.

— Нет, мне очень хорошо.

— Вы знаете, Миша, я, должно быть, очень жадная. Я все хочу запомнить и все сберечь. Вон видите, как перелилась волна и ушла в туман. Я хочу всегда помнить эту волну. И этот туман. И крик сирены. И потому я очень завидую вам и Николаю Генриховичу.

— Нашли кому завидовать, — шутливо сказал Пахомов.

— Потому что все это — какой-нибудь листик, прилипший во время дождя к окну, — все это модою сохранить только красками. Я вообще завидую художникам.

Вернулся Швейцер. Он потащил Татьяну Андреевну и Пахомова пить чай. В салоне горело электричество, стояли на столиках белые левкои. Татьяна Андреевна дотронулась до них и вспомнила ночь на теплоходе по пути в Ялту, такие же левкои, разговор со Швейцером. Она вспомнила его слова о том, что победят разум и справедливость, и с благодарностью посмотрела на него.

Швейцер потребовал, кроме чая, бутылку вина.

— Ну, — сказал он, поправляя очки, — выпьем за будущее.

Пахомов смотрел на вино в стакане.

— Откуда же солнце? — спросил он и поднял голову.

Сквозь туман уже лилась глубокая синева. Загудели машины, задребезжали стаканы, в белом солнечном блеске открылись красноватые высокие берега и стройный маяк.

— Большой Фонтан, — сказала Татьяна Андреевна, и стакан с вином дрогнул у нее в руке. — Как скоро!

Часть вторая

Глава 1

В начале лета в Таллине не было ночей. Только сумерки. Они тянулись до рассвета, пока над Финским заливом не подымалось солнце. Тогда все начинало светиться синевой — и воздух, и стекла в окнах, и даже седые волосы Амалии Браун, квартирной хозяйки Татьяны Андреевны.

Татьяна Андреевна спала тревожно, часто просыпалась, глядела за окно, где тускло блестела северная ночь, думала о том, что с ней случилось.

Очевидно, пришла любовь. Но она совсем не походила на то, что Татьяна Андреевна знала о ней и видела в жизни. Пахомов ни разу не сказал ей о любви. Она тоже молчала.

Если бы ее спросили, как назвать чувство, завладевшее ею с того далекого утра на теплоходе у берегов Одессы, она бы ответила, что это было ощущение сна. Во сне освещенная солнцем оконная рама запоминается надолго, как великолепное зрелище. То же происходило с Татьяной Андреевной и сейчас. Всякий пустяк — поворот шоссе, ветка над забором, свет фонарей — все казалось значительным. Татьяна Андреевна думала, что сущность многих незамысловатых вещей необыкновенно хороша, но мы слепнем от забот и потому замечаем это слишком редко.

Весной 1941 года она ушла из одесского театра, прогостила в Новгороде у Варвары Гавриловны всего несколько дней, а потом уехала в Кронштадт, в театр Балтийского флота. Она была счастлива, что сможет играть для моряков и видеть Пахомова, но вскоре театр перевели в Таллин.

Играть приходилось то на кораблях, то на открытой сцене в таллинском городском саду. Иногда во время спектакля ручные белки прыгали с елей на сцену и рылись в карманах у актеров, выискивали орехи. Зрители смеялись. Помощник режиссера заика Саша Нидер наводил на белок лучи прожектора, и белки удирали. «Н-н-не давать же, в са-а-амом деле, з-занавес!»

В половине июня к Татьяне Андреевне приехал Пахомов. Роспись театра в Ленинграде заканчивалась, но старик Вермель, отпуская Пахомова, так разворчался, что остаться в Таллине больше чем на сутки тот не решился.

Татьяна Андреевна встретила Пахомова на вокзале. Они выпили кофе в буфете. У девочки в ситцевом платье со светлыми косами, обернутыми венком вокруг головы, купили букетик гелиотропа. С вокзала Пахомов проводил Татьяну Андреевну на репетицию в городской сад. Потом они пообедали вместе в маленьком ресторане вблизи порта. Вспоминали Ялту, кофейню, Швейцера с его поисками новых пушкинских стихов.

— Где он сейчас, Швейцер? — торопливо спросила Татьяна Андреевна. Она боялась, что, вспоминая дальше, Пахомов дойдет до Перейро.

— Опять в Михайловском, — ответил Пахомов. Он действительно вспомнил о Перейро, но промолчал.

В серой воде отражалось небо с его легкой зарей, потухавшей в туманном западе, с его непонятной печалью. Медленно заревел, разворачиваясь в порту, пароход со шведским флагом на корме. Он прошел мимо ресторана. Люди в фуфайках стояли, облокотившись о борт, смотрели на ресторанные огни.

Поздним вечером Татьяна Андреевна проводила Пахомова на вокзал. Веселые носильщики курили трубки. В опущенные вагонные окна проникала морская свежесть, смешанная с теплом вокзальных залов. Татьяне Андреевне стало страшно от неизвестно откуда взявшейся мысли, что вся эта тишина и уют непрочны, как нитка паутины.

Прощаясь, она быстро обняла Пахомова, впервые поцеловала его и отвернулась.

— Не огорчайтесь. Все будет очень хорошо, — сказал Пахомов, но в голосе его не было уверенности.

Поезд отошел. Татьяна Андреевна пошла домой, к Амалии Браун. Вечер был свободен — спектакля в этот день не было.

Небо затянулось облаками. Начал накрапывать дождь. Татьяна Андреевна вспомнила свой поцелуй на вокзале, покраснела, и ей опять сделалось страшно. Да полно, любила ли она Пахомова? Не выдумала ли она эту любовь? Но успокоила себя тем, что люди всегда пугаются быстрого счастья. Попросту они к нему не привыкли. Да и можно ли считать счастьем то, что с ней происходит? Счастье — это нечто безоблачное, устойчивое, а она полна опасений и недовольства собой.

Вдова таможенного чиновника Амалия Браун жила в маленьком доме около старого порта. Поглощенная мыслями о сыне — пароходном механике, застрявшем из-за войны в Соединенных Штатах, — она все же находила время, чтобы держать дом в удивительной чистоте.

— Амалия Ивановна, — говорила иногда Татьяна Андреевна, — я хочу превратиться в какую-нибудь вещь, чтобы навсегда остаться в вашем доме.

— Так происходит только сказка, — отвечала, смеясь, Амалия Ивановна. — Такая красивая женщина! Такая свободная женщина! И вдруг — вещь в бедной квартире Амалии Браун! Зачем это вам?

— Мне хочется спокойно жить, не думать, Амалия Ивановна.

— Вы полагаете, вещи не думают? — хитро спрашивала Амалия Ивановна. — Да? А кем сударыня хотела бы быть? — Амалия Ивановна показывала на комнату, где все сверкало свежестью. — Неужели этими стенными часами?

— Хотя бы часами.

— О нет! — Амалия Ивановна качала головой. — Часы трудятся больше, чем женщины. Они никогда не спят. Вы думаете, у них не болит сердце, когда мы сердимся, что они отстают или спешат? Вам надо быть вещью, которая не имеет тяжелой работы. Вот этим музыкальным ящиком. Или этим зеркалом. Но нет! Оно обязано всю жизнь повторять людей. А кто знает, приятно это ему или нет.

Амалия Ивановна говорила как будто всерьез, но глаза ее смеялись.

Сейчас Татьяна Андреевна прошла в свою комнату, зажгла лампу, поставила в стакан букетик увядшего гелиотропа. Потом открыла окно и долго смотрела на улицу. Кое-где в зелени зажглись фонари. В их свете пылил мелкий дождь.

На городской башне часы пробили двенадцать. Амалия Ивановна постучала в дверь. Татьяна Андреевна обернулась и увидела ее испуганные близорукие глаза.

— Вас спрашивает морской офицер, моя сударыня, — шепотом сказала Амалия Ивановна. — Зачем так поздно?

Татьяна Андреевна вышла в прихожую. Там стоял, искоса глядя на себя в стенное зеркало, лейтенант Луговой — представитель штаба при театре. Луговой всегда был подтянут, всегда начеку и старался говорить только интересные вещи.

Татьяна Андреевна пригласила Лугового в комнату. Он вошел, пошевелил пальцем цветы гелиотропа, сказал:

— Обычаи английского флота предписывают в торжественных случаях посыпать обеденные столы полевыми цветами. Например, ромашкой. Или клевером. Приятная традиция. Несколько изысканная, конечно. Запах родины, полей, лугов.

— Хорошая традиция, — согласилась Татьяна Андреевна, недоумевая, зачем Луговой пришел так поздно.

— Я вырос на Украине, — продолжал так же отрывисто говорить Луговой. — Есть такой городок Белая Церковь. «Луна спокойно с высоты…» Помните? Столица гетманов. Дом бабушки. В рождественскую ночь стол у бабушки посыпали сеном. Сверху клали скатерть.

— Вы украинец? — спросила Татьяна Андреевна.

— Нет. Я из старого русского рода. Предка моего Ивашку Лугового царь Борис приказал бить батогами за то, что он кричал на государя поносные слова.

Луговой улыбнулся. Татьяна Андреевна спросила:

— Что нового, Алексей Александрович?

— В театре или в Европе?

— И там и тут.

— Я, собственно, и зашел, чтобы предупредить вас. Приказ. В три часа ночи — концерт в городском саду. Будет только командование.

— Почему так поздно?

— Военный театр должен уметь работать в любое время. В любых условиях. Завтра вас отправляют в Рижский залив.

— Ну что ж! Я готова.

— А что касается Европы, то там горит земля. Честь имею кланяться. Если разрешите, я зайду за вами в половине третьего.

Татьяна Андреевна проводила Лугового до передней. Уже стоя в открытой двери, он сказал:

— Когда в окно влетает шаровая молния, надо задержать дыхание. Нельзя пошевелить даже пальцем. Иначе вы притянете молнию к себе. Вот так и с нами. Шаровая молния — это война. Она остановилась на пороге. Малейшее движение может втянуть ее в дом.

Луговой ушел, взяв под козырек. Татьяна Андреевна стояла в дверях, смотрела ему вслед. Руки у нее похолодели. Она прижала их к щекам, — этот жест всегда пугал Варвару Гавриловну.

— Что он такое говорит о войне! — сказала она вполголоса. — Нет, нет, нет! Не может этого быть!

Татьяна Андреевна не ложилась. Не спала и Амалия Ивановна. Они сидели вдвоем у окна. Все еще накрапывал дождь.

Хотелось лечь, укрыться, уснуть. Но сон не пускали в комнату. Татьяне Андреевне чудилось, что он топчется у дверей. Это ощущение было совершенно детским. Еще девочкой в Новгороде в зимние ночи она просыпалась, вглядывалась в сумрак, и ей мерещилось, что какое-то пушистое существо, похожее на кота Васю, похрапывает, свернувшись на диване. Это существо, очевидно, и было сном.

Амалия Ивановна вспомнила, что Татьяне Андреевне скоро надо в театр, ужаснулась и ушла на кухню приготовить кофе. Татьяна Андреевна осталась одна. Она снова прижала руки к щекам, позвала: «Миша!» Никто, конечно, не ответил. Она смутилась, слезы навернулись у нее на глазах. «Боже мой! Какая я дура! — подумала она и крепче притиснула руки к щекам. — Можно с ума сойти!»

Ровно в половине третьего пришел Луговой. Татьяна Андреевна вышла с ним на улицу. Прошумел предрассветный ветер. Он рванул деревья, засвистел в проводах, но тотчас затих.

— Вы напугали меня своими разговорами, — сказала Татьяна Андреевна Луговому. — Оказывается, вы мрачный человек.

Луговой только застенчиво улыбнулся.

От ночного концерта у Татьяны Андреевны осталось воспоминание о каплях дождя, блестевших в траве около рампы. Трава была ярко освещена софитом. В первом ряду сидел адмирал с коричневым лицом. Татьяна Андреевна знала, что это командующий.

После концерта он прошел за кулисы. Актеры собрались вокруг него. Он снял фуражку, провел ладонью по волосам и сказал:

— Я человек военный. В искусстве понимаю мало. Но люблю его и трачу на него все свободное время. Когда оно бывает. Читаю, слушаю музыку, хожу в театр. Вот говорят иные мои товарищи, что искусство — это развлечение. Или отдых. Сердят меня такие товарищи. Насчет отдыха — это я еще как-то согласен. Но насчет развлечения — прошу простить! Не соглашаюсь. Искусство — сила. Оно ворочает горы. Создает человека. Шлифует жизнь. Как будто она на первый взгляд — серая штука. Вроде как камень. Булыжник. Приходит мастер, обкалывает его, стачивает, полирует, и серый камень горит, как звезда. Так вот! Хочу напомнить — будущее страны создается великими усилиями. В том числе усилиями таких людей, как вы. Людей искусства. Наше время — строгое и сторожкое время. Наш глаз должен быть ясным, зорким, должен видеть сквозь всякий туман. Кругом бушует война. Не скажу, что в двенадцать баллов, но баллов до десяти она уже натянула. Так вот! Зажигайте бойцов. Пусть еще лучше знают, что защищать и как защищать. Вам и карты в руки. Вы — мастера. А напоследок позвольте поздравить вас. Сегодня в полночь ваш театр отплывает на острова Рижского залива в части береговой обороны. Там вас ждут. Удачной работы и легкого плавания!

Командующий надел фуражку, взял под козырек и вышел в сопровождении нескольких командиров. Татьяна Андреевна переоделась и пошла через сад домой. Ее догнал Саша Нидер.

— Какова речь! — сказал он. В красноватой мгле выплывало солнце. Женщины несли на рынок корзины с мокрой редиской, маленькой рыбой — салакой, — прикрытой капустными листьями. Некоторые рыбы были еще живые. Они выскакивали на мостовую. Женщины подбирали их и шли дальше. Из крана на рыночной площади лилась вода. Торговки брызгали этой водой на охапки цветов.

Город просыпался, но сон — теплый, как земля после дождя, — шатал Татьяну Андреевну, заставлял ее держаться за руку Саши Нидера, подставляя лицо ветру, чтобы он согнал с него сонную паутину. Она пыталась, но не могла снять ее маленьким носовым платком.

Залив уже блестел. Сильно пахло сосной — должно быть, с тех песчаных островов, куда они поедут сегодня. Там дюны, вереск и шум прибоя. Так говорил Саша Нидер. Не это ли счастье? Не этот ли ветер, и запах воды, и далекий путь, и ночи в небольших дощатых домах, где их будет подымать труба горниста? Тогда надо выскакивать из комнаты, бежать к заливу и уходить по горло в прохладную воду. Уходить по песку, твердому, как пол. В уровень с глазами будет качаться вода, и будут лежать на этой воде облака, длинные, как пряжа. Не это ли счастье?

— Погодите минуту, — сказала Татьяна Андреевна Саше и прислонилась к стволу липы. — Он сейчас пройдет, этот сон. Я никак не могу с ним справиться.

Она стояла, закрыв глаза. Как хорошо! Никогда еще у нее не было такого состояния. «Что это? — подумала она. — Каждый пустяк — все кстати».

Саша Нидер потянул ее за руку.

— Да вы что! — сказал он сердито. — Вправду уснули! Послушайте. Что-то мне это не нравится.

Татьяна Андреевна открыла глаза. Торговки с цветами, Саша и милиционер — все смотрели в сторону моря. Там возник неровный и грозный гул, будто над головой раскалывалось небо. Гул приближался.

— Что это? — спросила Татьяна Андреевна.

— Не знаю, — ответил Саша Нидер. — Непонятно. Их слишком много.

— Кого — их?

Зловещий вой — пронзительный и наглый — разрезал небо надвое. Земля вздрогнула, ахнула. Невдалеке за портом обрушился и покатился железный гром. Татьяна Андреевна увидела, как железное пламя орудийных выстрелов стремительно пробежало по борту миноносца, стоявшего на рейде. С ликующим звоном помчались в небо снаряды.

Люди уже бежали, озираясь, по улицам, но никто еще не понимал, что случилось. Саша Нидер потащил Татьяну Андреевну за руку в соседний подъезд.

— Что это? — торопливо спрашивала она. — Что это, Саша?

— Что, что! — сердито кричал Саша. — Началось. Вот что! Это немцы. Или финны. Откуда я знаю?

Бомбардировка пролетела, как шквал. Грохот, свист, звон стекол, сыпавшихся ручьями с верхних этажей, удары зениток, крики женщин, и вдруг — короткая тишина, а потом протяжный, заполнивший все пространство между землей и небом вопль пароходных гудков.

У Татьяны Андреевны с каждой секундой этого тоскливого крика росла в груди тупая боль. Было ли это чувство несчастья или ненависти — трудно сказать. Пожалуй, и то и другое.

— Подлость, подлость, подлость! — шептала Татьяна Андреевна.

Кирпичная пыль висела над улицей. В этой пыли со звоном мчались пожарные команды.

— В театр! — крикнул Саша Нидер и потащил оглушенную Татьяну Андреевну на улицу.

Около театра они встретили Лугового. Он был в походной форме с черным револьвером на ремне. Он коротко сказал Татьяне Андреевне, что их ночной разговор был «в руку», но вечером театр все же отправляется на машинах по назначению — в Виртсу, а оттуда на остров Эзель в части береговой обороны.

Разговаривая с Луговым, Татьяна Андреевна взглянула на газон в саду. Вода на траве еще не высохла. «А судьба мира уже переменилась», — подумала она.

Из театра Татьяна Андреевна пошла на телеграф. Чувство устойчивой жизни исчезло начисто. Город стоял почти нетронутый. Все так же шумели деревья, синий свет блестел в окнах, и кучевые облака проплывали над заливом, но все это уже казалось сном.

Она послала две телеграммы — Варваре Гавриловне и Пахомову — и вернулась домой. Там ее встретила плачущая Амалия Ивановна.

— Ничего, Амалия Ивановна, — машинально сказала Татьяна Андреевна, — все будет хорошо.

Она вспомнила, что эти же слова только вчера сказал ей Пахомов.

Глава 2

Пахомов приехал в Ленинград рано утром. С вокзала он отправился прямо в театр, где работал Вермель.

— Слава богу, — вздохнул Вермелъ, открывая Пахомову дверь зала, где пахло клеем и опилками. — А я, признаться, думал, что вы так скоро не вернетесь. И я бы вас не осудил. — Он потрепал Пахомова по плечу. — Завидую вам. Да, завидую. А теперь давайте работать. Кипяток есть, хлеб, сахар и чай есть, — значит, до вечера я вас не выпущу.

— Отлично, — ответил Пахомов.

Он был рад предстоящей работе.

Ночью в вагоне он думал о Татьяне Андреевне. Все, что с ним случилось, казалось ему таким невероятным, что от мыслей об этом у него начинало больно биться сердце. Тогда он старался думать о чем-нибудь другом, и сердце успокаивалось.

В Нарве он выпил в буфете вина. Поезд проносился мимо мыз, обдавал их паром. Пар оседал в черных садах. Пахомов впервые почувствовал веселую уверенность в себе. Этой уверенности раньше не было.

До самого Ленинграда он напевал, высунувшись из окна. Он пел все, что приходило в голову. «Царит весны таинственная сила с звездами на челе. Ты, неясная! Ты счастье мне сулила на суетной земле». Он даже не помнил поэта, написавшего эти стихи. Но это было не важно.

Пахомов работал до вечера. Краски ложились легко, верно.

Кто-то несколько раз требовательно стучал в двери, но ни Вермель, ни Пахомов не откликались и дверь не открыли. Только в сумерках Вермель отошел от росписи, долго смотрел на нее, потом сел на стремянку, закрыл руками лицо.

— Вы что, Николай Генрихович? — спросил встревоженный Пахомов.

— Ничего, — ответил Вермель, — готова роспись. А где же радость, Миша? Прошмыгнула, как мышь, — и ее уже нет! Вот, действительно, «стою, как поденщик ненужный, плату приявший свою, чуждый работе другой». У остальных есть всё: жена, дети, любимые женщины, есть родные места, есть привычки, есть возможности отдыха. А у меня нет ничего, кроме красок. Ничего! Этим я только и счастлив. Я сумасшедший, Миша. Вот и вы скоро меня бросите. Э-э, батенька, не возражайте. Я это великолепно знаю. Пахомов обнял Вермеля за плечи:

— Не смейте об этом думать, Николай Генрихович. Будем жить вместе.

Вермель вытащил из кармана бархатной куртки платок, отошел к окну и стоял там, спиной к Пахомову, сморкался, смотрел на улицу.

— Миша! — позвал он. — Идите сюда. Пахомов подошел к окну. По широкому проспекту красноармейцы вели на поводу, как водят коней, огромных серебряных рыб. Это были привязанные аэростаты. Закатное солнце освещало аэростаты, красноармейцы же были в тени. Казалось, что по улице сами собой плывут ленивые толстые карпы.

— Сколько их! — сказал Пахомов. — Десятки! Что это значит, Николай Генрихович?

Железный грохот ворвался в проспект с ближайшего перекрестка. Оттуда двигались, покачиваясь, тяжелые танки. Шли они совсем не так, как на парадах, — лица командиров, стоявших в башнях, были сосредоточенны и угрюмы. Стальные гусеницы высекали искры из мостовой.

— Куда они идут? — спросил Вермель.

— Должно быть, к Финскому вокзалу. Что-то случилось, Николай Генрихович.

— Опять вы взялись за свои пророчества, Миша! Откуда вы знаете?

Пахомов не мог объяснить Вермелю, откуда взялась у него эта уверенность. Ее создали десятки мелочей — глухой грохот над городом, торопливые шаги прохожих, непрерывный говор громкоговорителей, который Пахомов никак не мог разобрать.

Пахомов высунулся из окна, вслушался и повернул к Вермелю растерянное лицо.

— Николай Генрихович, — сказал он тихо, — а ведь и вправду случилось.

— Что?

— Война, Николай Генрихович.

— Замолчите! — закричал Вермель. — Что это, наконец, такое! У всех голова забита только войной. Недоставало, чтобы и вы меня изводили военными разговорами.

Вермель снял фартук, застегнул бархатную куртку, начал искать шляпу.

— Если война, значит, и вас возьмут, Миша, — сказал он и посмотрел на Пахомова остановившимися глазами. — Пойдемте! Скорей!

Они вышли, и с первых же шагов Вермель, ничего еще толком не зная, понял, что Пахомов прав, — облик города за несколько часов сразу переменился. Город сделался суровым, настороженным.

Только Нева все так же спокойно несла темную воду на запад.

Тут же, около дверей театра, первый прохожий — рабочий с ниточной мануфактуры — рассказал Вермелю и Пахомову о немецких войсках, перешедших границу, о бомбардировке Киева, Вильно, Таллина, Севастополя.

Пахомов почувствовал холод под сердцем. Слушая рабочего, он засунул руку в карман пиджака, нащупал военный билет и переложил его в другой, свободный, карман. Когда рабочий ушел, удивляясь чудакам, не знавшим до вечера о начавшейся войне, Пахомов сказал Вермелю, что ему нужно идти в военкомат.

— Хорошо, Миша, — согласился Вермель, — но только посадим минуты две здесь, в сквере. Надо немножко успокоиться.

Они сели на скамейку в сквере около Троицкого моста. Лампы в окнах не зажигались. Не горели и уличные фонари. Как серебряные невиданные птицы, подымались над городом аэростаты воздушного заграждения. На стенах белел приказ о введении чрезвычайного военного положения.

Вермель молчал, отвернувшись. Потом он встал, схватил Пахомова за плечи и крепко потряс:

— Конечно, Миша! Теперь нам осталось только драться. И не оглядываться назад. И ни о чем не жалеть. Не жалеть! — крикнул Вермель. — А когда окончится война, мы соберем все, что осталось. Тогда я стану на колени перед первым попавшимся мне старым холстом и буду плакать, как дурак. Но сейчас надо об этом позабыть. Пойдемте, Миша.

Пахомов молчал. Множество мыслей мелькало в сознании — мыслей о войне, об огромных страданиях, ждущих всех впереди. Но страдания эти не пугали. Может быть, потому, что за эти несколько минут Пахомов отрешился от себя. Он уже принадлежал не себе, а всей стране, поднявшейся против смертельной опасности, что хлынула с запада в реве бомбардировщиков, вое снарядов, скрежете танков.

— Мое место там, среди миллионов бойцов, — сказал он Вермелю.

Они расстались около памятника Суворову. Бронзовый полководец пристально смотрел на военное оживление города. И, переходя с низких нот на все более высокие, перекатываясь от предместий к Неве, многоголосым предостерегающим криком уже гремела над Ленинградом первая воздушная тревога.

Глава 3

Вермель вернулся в свою комнату, завесил одеялом окно, зажег свет и выругался. Неужели у него всегда был такой беспорядок? Комната не прибиралась неделями. Раньше Вермель не обращал на это внимания, но сейчас, ожидая взрывов и разрушения, он хотел чистоты, порядка, свежего воздуха. «Недаром, — подумал он, — солдаты надевают перед боем чистую рубаху».

Он прибрал комнату, вытер пыль. Все вещи — раньше он почти не замечал их, а если и замечал, то ругал за ветхость или другие недостатки, — все эти вещи показались ему теперь притихшими и одинокими.

— Как же вы будете жить без меня? — спросил Вермель и прислушался к звуку собственного голоса.

Он еще не знал, что с ним будет завтра. Но у него появилась уверенность, что оставаться здесь он не должен, что надо идти вместе со всей страной. Куда? На запад, навстречу врагу, пожарам, бою, смерти. Время сместилось внезапно. Никогда он не думал, что прошлое может так быстро провалиться в пустоту.

Когда Вермель окончил уборку, было уже светло. Он распахнул окно. За ним зарождалось сыроватое утро. Со взморья долетали удары, похожие на короткий гром.

Вермель зажег газ, поставил на конфорку чайник, сел в кресло и закурил. Он почувствовал облегчение оттого, что все прибрано, уложено, что прохладный воздух вливается в окно и луч солнца играет на протертых стеклах книжного шкафа. Вермель нащупал в кармане ключ от двери. Значит, всё! Значит, можно встать, нахлобучить шляпу, закрыть комнату и уйти пешком по дорогам, смешаться с запыленными бойцами, пить из колодцев, спать под соломенными застрехами, найти свое место среди взволнованной огромной страны.

Эта мысль принесла Вермелю успокоение. Он даже улыбнулся, будто война внесла наконец ясность в его такую сумбурную жизнь.

Он подошел к окну, долго разглядывал небо, омытое рассветом.

— Да, Россия, — сказал он. Вся страна предстала перед ним, как широкое полотно, написанное великим художником, страна с ее светлыми водами, дымом деревень, шелестом листьев. — Да, Россия, — повторил Вермель. Ему стало больно от мысли, что он, как ленивый раб, прожил жизнь, не зная своей страны. Прожил в суете, в спешке, в прокуренных мастерских. А страна работала до самозабвения, красавица страна, что светилась вокруг в тишине, в запахе полевых трав, освещенных солнцем с такой резкостью, что был виден каждый волосок на стебле репейника. — Дурак я, дурак, — бормотал Вермель. — Прозевал, прохлопал. Вот уж действительно несчастье открывает глаза.

В шесть часов утра пришел Пахомов, похудевший, спокойный, сказал, что его посылают военным корреспондентом на Южный фронт, что поезд отходит в час дня и что он получил телеграмму от Татьяны Андреевны. Он протянул телеграмму Вермелю. Вермель прочел:

«Уезжаю Эзель жду известий очень боюсь маму Машу случае необходимости помогите им крепко нежно целую Таня».

Тотчас неясная жажда действия, мучившая Верме-ля ночью, приобрела точную форму: он сейчас же поедет в Новгород! Немедленно!

— Зачем? — спросил Пахомов.

— Как зачем? — закричал Вермель. — Встряхнитесь, Миша! Честное слово, вы какой-то очумелый. Рядом война. Надо спасти в Новгороде все самое ценное. Я сейчас иду в академию. Я добьюсь, что меня пошлют в Новгород с полномочиями. Кстати, я помогу Варваре Гавриловне и Маше.

Старик уже гремел, волновался, он знал, что делать, и, как всегда в таких случаях, закипал от желания двигаться.

Пахомов ушел. Они условились встретиться в полдень на Октябрьском вокзале. Вермель поехал в Академию художеств. Оттуда он ездил в Смольный и вернулся домой возбужденный и строгий. В кармане у него лежал правительственный мандат на вывоз из Новгорода художественных музейных ценностей.

Вокзал был запружен военными. Вермель не сразу нашел Пахомова. Пахомов был уже в пилотке, в форме, с двумя шпалами на воротничке.

Мария Францевна, полная растерянная старушка, держала Пахомова за кожаный пояс. Накинутый наспех платок сползал у нее с головы.

— Мария Францевна, — говорил Пахомов, — вы запомните, милая. Надо отправить эту телеграмму на Эзель. Прямо отсюда, с вокзала. Сейчас же, как отойдет поезд. Хорошо? Живите спокойно. И если приедет Татьяна Андреевна, устройте ее у нас.

— Что ты говоришь, Миша? — укоризненно шептала Мария Францевна. — Будто я сама не знаю. Лишь бы она приехала. Нам вдвоем будет легче, Миша. Ты пиши, телеграфируй каждый день.

Вермель ехал в одном вагоне с Пахомовым до станции Чудово. Оттуда он думал пробраться в Новгород на пароходе по Волхову.

В Чудове они расстались. Пахомов высунулся из окна и смотрел на длинную дощатую платформу. Она потемнела от недавнего дождя. На платформе, кроме Вермеля и дежурного в красной фуражке, никого не было. Вермель махал шляпой.

Весь день Вермель дожидался парохода. По Волхову он плыл ночью. И всю ночь над рекой, сотрясая воздух, как бы сбривая яростным ревом берега, неслись на запад наши истребители.

Глава 4

Мария Альварес пригладила блестящие волосы. Ладони сделались липкими от водяной соленой пыли, осевшей на волосах.

Синие тяжелые волны били в скалу и уходили, перекатывая гальку. Каждый раз после наката волны в жаркий воздух влетал прохладный запах растревоженного морского дна — едкой соли, йода, гниющей травы.

Солнце стояло над Аю-Дагом, над колючим дубняком, жгло спину. В рыбачьем поселке Партените было безлюдно, сонно. Лениво стучал молотком по плите песчаника пыльный старик в автомобильных очках — вырубал на плите грубый узор, да смеялись на берегу пионеры.

Они пришли сюда из Артека ранним утром, купались, пили козье молоко, лазили по заросшим колючками руинам римской крепости, ловили ящериц, а теперь отдыхали на берегу. Они лежали так, что волна добегала только до их загорелых ног и уходила, оставляя на гальке прыгающих, как блохи, прозрачных бокоплавов.

Серафима Максимовна Швейцер — она с весны работала врачом в Артеке — сидела рядом с Марией Альварес и, улыбаясь, смотрела на нее. Ей нравилась молодая испанка, приехавшая в Артек из Москвы для работы с испанскими детьми.

Серафима Максимовна размышляла о сложной судьбе людей в наше время. Вот Альварес — дочь испанского аристократа, поэтесса, окончила католическую школу в Мадриде, бежала от генерала Франко, приехала к нам, нашла себе новую родину. Когда Мария приглаживала тяжелые волосы — а она делала это часто, — Серафима Максимовна думала, что в это время Мария, должно быть, вспоминает родину.

Сейчас Мария Альварес думала о том же, что и Серафима Максимовна, — о своей странной судьбе.

Детство прошло, как сплошное католическое богослужение. Дребезжание церковных колокольчиков, чугунные плиты собора, от них рвались чулки на коленях. Скучные каникулы в загородном доме разорившегося отца… Только белое солнце, одно только солнце на пыльной мебели, паркетах, в сухом саду, в сухом небе. Небо было, как средневековая картина, выцветшее, голубоватое, очень старое. И множество книг, оставшихся от деда. Они пересохли и раскрывались с треском, как склеенные. А раскрывшись, издавали сладковатый запах непроветренных, никем не читанных библиотек.

С книг все и началось — и увлечение поэзией, и знакомство с поэтами, журналистами, писателями, и первое воспоминание об одном из них. Он подарил Марии, тогда еще девочке, свою книгу и написал на ней: «Пока земля не станет счастливой, имеет право жить только ненависть».

Это был знаменитый писатель — седой, непримиримый. Ему пришлось бежать во Францию, спасаясь от генерала Примо де Ривера.

Мария не считала себя испанкой. Роднее была Франция, — туда она ездила с отцом. Но однажды она проводила лето у родственников на валенсийском побережье, в Аликанте. Было скучно в пустом, выжженном городе. Высокие стены накалялись от солнца. Только по утрам можно было дышать, сидя на балконе и слушая, как внизу плещет волна.

Как-то утром Мария вышла на балкон, села в тени. В красноватом дыму выплыл из-за мыса неуклюжий парусник. Испанский флаг болтался у него на мачте. Внизу рыбаки растягивали на скале мокрую сеть и напевали песню.

Мария перегнулась через перила, слушала. Рыбаки перестали петь, сняли шляпы, начали шутить с ней. А парусник все приближался. Были видны заплаты на его парусах. Один из рыбаков сказал Марии, что этот парусник привез в Аликанте селитру из Южной Америки.

Сама не зная почему, Мария почувствовала себя в это утро испанкой. А вечером при лампе, дрожавшей от ветра, она написала первые стихи.

А потом? Вспоминать не хотелось. Слишком много бы пришлось вспоминать. Неудачное замужество, развод, книга стихов, мятеж, бои в Карабанчеле, бегство. Одно ее стихотворение перевели на русский язык. Мария с трудом выучила его и любила повторять про себя.

Сейчас она вспоминала эти стихи, но ее прервала Серафима Максимовна.

— Скоро я познакомлю вас со своим мужем, — сказала она Марии.

— О-о, я буду очень благодарна! — протяжно ответила Мария. — Я достаточно знаю русский язык, чтобы разговаривать с ним? Или нет?

— С ним можно разговаривать даже по-испански, — засмеялась Серафима Максимовна. — Он все поймет. Сейчас он далеко, в деревне, где жил наш Пушкин.

Мария вздохнула:

— Наверное, оттуда долго ехать?

— Нет. Всего три дня. Он выедет завтра. Через пять дней он уже будет здесь.

Мария снова вздохнула, — какая большая страна! Она видела ее из окон вагона, и ей было страшно от этих бесконечных равнин. Стаи птиц пролетали над поездом и исчезали вдали, где ветер качал траву. Мария, глядя на птиц, думала: а что, если поезд остановится, совсем не пойдет дальше, до моря? Но скоро этот страх прошел и сменился радостью. Ей хотелось мчаться в эту даль, в этот ветер, путающий волосы, в эти поляны лиловых, белых, желтых цветов. Мчаться туда, где лежит синий воздух и все время убегает от поезда. К нему никак нельзя приблизиться и ворваться с грохотом, гудками в эту синеву, в облака, что, должно быть, легли там, впереди, на землю. Ворваться и расшвырять эти облака грудью яростного паровоза.

Мария Альварес ехала в Крым не одна. Ей поручили довезти из Москвы до Артека двух мальчиков-испанцев.

Один из них — Мануэль Перейро, болезненный, застенчивый, — почти не отходил от окна. Когда Мария его окликала, он оглядывался и растерянно улыбался. Говорил он мало, только отвечал на вопросы. Однажды Мария подошла к Мануэлю и заметила, что он дрожит и, вцепившись руками в опущенную раму окна, изо всех сил старается удержать эту дрожь.

— Что с тобой? — спросила Мария.

Мальчик опустил голову, стиснул зубы. Она хотела поднять за подбородок голову Мануэля, но мальчик упирался, а потом быстро обмяк и уткнулся Марии в плечо. Губы его дрожали.

Мария увела его на пустую площадку, и там он долго плакал и не мог выговорить ни слова. Испуганная Мария принесла ему воды. Мальчик постепенно успокоился. Она вымыла ему лицо, увела в купе, уложила. Он лежал, не выпуская руку Марии. А потом рассказал, что у него фалангисты убили отца — старого адвоката в Мадриде, и он один ушел из дому, хотел идти пешком в Арагону, к дедушке, идти с куском сыра в кармане, но его подобрал в машину какой-то американец, привез в Валенсию и посадил на пароход, шедший в Англию. В Лондоне матрос отвел его в советское посольство. Оттуда он попал в Ленинград, потом в Москву.

У него был брат — студент Рамон Перейро. Он сражался на баррикадах на берегу Мансенареса, был, кажется, ранен, бежал, тоже, должно быть, в Россию. Мануэль должен найти его здесь.

Мария слушала и гладила горячую голову мальчика. Он скоро уснул. Мария вышла на площадку и смотрела в степную тьму. Там не было ни одного огня, кроме рассыпанных по горизонту звезд.

И теперь, сидя на берегу, она изредка взглядывала на Мануэля. Он рылся в гальке, что-то искал.

— Где бы мне найти его брата? — спросила Мария Серафиму Максимовну. — Может быть, он даже совсем и не в России…

Серафима Максимовна только вздохнула.

Вверху, на крутой дороге, запел гудок автомобиля. Было слышно, как машина тяжело сползает, фыркает, осыпает щебень. Пыльный старик перестал тесать камень и поднял голову, — редкие машины решались спускаться в Партенит из-за плохой и опасной дороги. Кто бы это мог быть?

Пионеры на берегу с любопытством смотрели на дорогу. Потом они весело зашумели. Мелькая между тополями, появился огромный «линкольн» и их любимый артековский шофер Саша.

Серафима Максимовна удивилась. Было условлено, что она и Мария вернутся вместе с детьми из Партенита пешком.

Саша развернул «линкольн» на самом берегу, въезжая колесами в мокрую гальку, соскочил и подошел к Серафиме Максимовне.

— Хорошо, что вы все-таки приехали, Саша, — сказала Серафима Максимовна. — Ребята теперь не устанут.

Саша молча вертел в пальцах побелевшую от соленой воды сухую палочку. Серафима Максимовна смотрела на него с недоумением. Саша оглянулся, наклонился к Серафиме Максимовне и быстро сказал:

— Собирайте ребят. Скорее! Дело в том, что сегодня утром немцы бомбили Севастополь.

Серафима Максимовна схватила Сашу за руку и тяжело поднялась с земли.

— Ребятам пока не говорите, — добавил Саша. — Подготовите их в дороге. Всех, кого модою, сегодня же отправляйте в Симферополь, а оттуда к родителям. Надо спешить. Едем!

Глава 5

Весь день Пахомов просидел в Москве на Киевском вокзале, никак не мог попасть на поезд.

Рабочие закрашивали охрой стеклянный купол дебаркадера, чтобы погасить блеск стекол, сделать их незаметными с воздуха. Вокзал постепенно погружался в красноватую охряную тьму, как в зловещее зарево.

Несколько раз Пахомов заходил в комендатуру. Охрипший комендант взглядывал на Пахомова такими усталыми глазами, что тот не решался попросить у него места для себя, военного корреспондента, в переполненных командирами беспрерывно отходящих на юг поездах.

Вечером Пахомов вышел на вокзальную площадь, посмотрел на Москву, послушал. Сотни автомобильных гудков осторожно перекликались в темных ущельях Дорогомилова и Арбата. Громады неосвещенных домов подымались в зеленеющее небо.

Пахомов вернулся, сел около телефонной будки и слушал торопливые разговоры командиров, прощавшихся с родными. Как всегда во время прощания, люди говорили и о важном, и о пустяках. Каждому было отведено только три минуты, чтобы услышать самый дорогой на свете голос. Никто не говорил больше трех минут, хотя длинная очередь у телефонной будки терпеливо молчала.

В полночь Пахомов снова пошел к коменданту. И тот, не дожидаясь просьбы Пахомова, взял его за локоть и повел к кассе, как слепого.

— Я давно вас заметил, — сказал комендант. — Вы так просидите здесь двое суток. Стесняться на войне — последнее дело, товарищ командир.

Через час Пахомов сидел в переполненном купе мягкого вагона. Поезд шел, почти не останавливаясь. Никто не спал, но никто особенно и не разговаривал.

Утром пришли в Брянск. Пути, заставленные эшелонами с орудиями, напоминали зеленые аллеи, — орудия были замаскированы березовыми ветками. Под ветками стояли, поглядывая в небо, часовые в стальных шлемах. От засыхающих листьев пахло осенью. На брезенте, прикрывавшем орудия, лежали охапки цветов — ромашки, колокольчики. Цветы бросали бойцам деревенские дети.

За Брянском поезд вошел в обширный лесной край. День, как нарочно, выдался синий, безветренный. Пахомов чувствовал какую-то печальную и прощальную радость даже от ощущения теплых, покрытых пылью железных стенок вагона.

Из лесов тянуло смолой. В окна залетали шмели. Мелькнула путевая будка. Беловолосая девочка наклеивала на оконце полоски газетной бумаги. Потом поезд пролетел по мосту над рекой. Река уходила в леса. На темной воде желтели кувшинки. В высокой траве сидел старик в рваной соломенной шляпе. Длинные удочки были воткнуты около него в берег. Пахомов помахал старику рукой. Старик снял шляпу, поклонился Пахомову, и солнце заблестело на его белых волосах.

Пахомов жадно провожал глазами то высокий куст на откосе, цветущий желтыми венчиками, то струйку дыма над лесной сторожкой, то мохнатую лошаденку, задремавшую около железнодорожного переезда.

Навстречу проносились поезда с бойцами, орудиями, разобранными самолетами. Они врывались в окна стуком колес, обрывками песен: «За далекою Нарвской заставой…», «Три танкиста, три веселых друга…». Песни быстро стихали. И снова летний день безмолвно сиял среди сосен.

В одном вагоне с Пахомовым ехал высокий лейтенант. Он тоже все время смотрел в окно, иногда оглядывался на Пахомова и улыбался. Пахомов улыбался в ответ. Ему уже казалось, что он знает этого человека очень давно. Поэтому Пахомов не удивился, когда в Киеве на вокзале лейтенант подошел к нему и спросил:

— Вы на Южный?

— Да, на Южный.

— Ну что ж. Двинем дальше вместе. Пойдемте к коменданту.

Все вокзальные службы в Киеве — кассы, комендатура, дежурный по станции — были выведены из здания вокзала под открытое небо, в тенистый Ботанический сад. Среди клумб с цветущими каннами желтели горы свежей глины из только что вырытых щелей. Сотни людей сидели на траве, на вещах. Слышался польский, русский, украинский говор. Высоко в небе звенели, наплывая кругами, истребители, охранявшие город.

Комендант, помещавшийся в дощатой будке, где раньше торговали мороженым, сказал, что поездов на Одессу нет. Он посоветовал ехать на пароходе вниз по Днепру до Черкасс, а оттуда уже пробираться в Одессу «в соответствии с обстановкой».

Глава 6

Пахомов с лейтенантом прошли в пустынную аллею. На траве спал тощий человек с черной растрепанной бородой. Лейтенант развязал рюкзак, достал хлеб, колбасу. Сели на траву, стали есть. За оградой позванивал трамвай. Воробьи подлетали к хлебным крошкам, перескакивали с одного солнечного пятна на другое. Потом где-то на окраине города тяжело грохнула, задрожала земля. Воробьи разлетелись, а человек с растрепанной бородой быстро сел, посмотрел на небо, сказал:

— Небо чистое, лето теплое, и вот — смерть сваливается на голову. Если бы вы видели, дорогие товарищи, какая это война!

— А вы что, видели? — недоверчиво спросил лейтенант.

— Не спрашивайте, — ответил тощий человек. — Я из Ковеля. Они били по нашему поезду зажигательными снарядами. Все говорят — звери. И еще говорят — палачи! Нет! Это хуже. Я не скажу, кто они, но знаю только, что они — не люди. Такие могут только присниться. И то — буйному помешанному. Да! Буйному помешанному!

Тощий человек пошел, сгорбившись, в глубь аллеи. Потом остановился, вернулся, взял предложенный ему кусок хлеба с колбасой, но не стал есть, а спрятал в карман.

— Что же вы хотите, — сказал он. — Испакостить человека ничего не стоит. Человек подлеет от страха. Этот Гитлер знает, как выращивать мерзавцев. Убийство он объявил почетным делом. Донос, предательство — тоже. У человека отнимают совесть, свободу, мысль, любовь и говорят: «Взамен тебе разрешается быть насильником, сволочью. И тебя не только не будут за это расстреливать, а, наоборот, тебе дадут железный крест и доходное место и возможность жить за счет народа, на который фюреру наплевать». Чего же лучше! «Не думай! Мозги тебе не нужны. За тебя думает гениальный фюрер!» Ассирия и Вавилон! Животная сила и тупые от черного сала мозги! Боже мой, боже мой! И это двадцатый век, дорогие товарищи! Так скажите вы мне, зачем были нужны Гете, и Бетховен, и Кант, чтобы после них люди лизали пятки тупому фанфарону, больному манией величия, садисту, паршивому, как хорек, визгуну! Чтобы миллионные народы, тысячи умных и культурных людей, и рабочих, и трудолюбивых крестьян, подчинялись ничтожеству, которое не годится даже на навоз для огорода. Вы понимаете это?

— Нет! — сказал лейтенант. — Не понимаю. Одно я понимаю — надо уничтожить всех этих подлецов, пока не поздно. А вы кто? Учитель?

— Нет, — ответил тощий человек. — Я лесовод. Я работал в Полесье.

И он снова ушел, но теперь уже окончательно, что-то бормоча и глядя себе под ноги.

Пароход отвалил к вечеру. Киев, казалось, такой же мирный, как всегда, если бы не аэростаты над его высокими нарядными домами, уплывал на север, тонул в мутноватом зареве заката. В нем исчезали пышные сады, висевшие грудами зелени над днепровским обрывом, дымный Подол, памятник Владимиру с железным крестом, тополя и Печерская лавра.

Город уплывал — величественный, в прохладе листвы, в блеске вечера, чем-то напоминающий Рим. На поросших верболозом песчаных косах Днепра кричали лягушки.

Пахомов сидел на палубе, думал о Татьяне Андреевне. Отсюда, из такой дали, она казалась ему уже другой, чем несколько дней назад. Каждый шаг ее был легок. Что-то томительное, пожалуй, сказочное проникло в жизнь Пахомова с тех пор, как он узнал Татьяну Андреевну. В ней была недостижимая чистота, открытое сердце.

Пароход проходил мимо маленького зеленого острова среди реки. «Вот и этот островок — таинственный, полощущий в воде ветки кустов, — тоже одна из частиц того мира, в котором существует Таня», — подумал Пахомов.

Внезапно остров как бы взорвался желтым пламенем и оглушающим треском. Из густой его листвы, протяжно свистя, помчались снаряды. Встревоженный голос с капитанского мостика закричал: «Все пассажиры — вниз! Долой с палубы!» Пароход круто заворачивал к западному берегу, где уже лежала вечерняя тень.

Пахомов встал, взглянул вверх, — над рекой низко шел самолет. Он выбрасывал зеленые искры трассирующих пуль. Снова загрохотал остров. С воем врезалась в воду, рванула бомба. Пахомова швырнуло о стенку парохода. Пароход вдруг забурлил, остановился и пошел полным ходом назад.

Лейтенант потащил Пахомова в коридор первого класса.

— Не стойте тут. Видите — осколки! — сказал он недовольным голосом. — Все-таки война!

— Сердитый островок, — растерянно пробормотал Пахомов.

— Та це ж не островок, — произнес из коридора густой насмешливый голос. — Це наш монитор. Замаскированный. Гарно его обрядили матросы!

Самолет ушел. Пароход снова зашлепал колесами, торопясь вниз по реке, прижимаясь к темному берегу.

В салоне беззвучно плакала пожилая женщина, спрашивала всех, скоро ли будет темно. «Через полчаса», — отвечали ей. Женщина поминутно взглядывала на стенные часы и все говорила: «Боже мой, как они медленно идут!» Пахомов тоже посмотрел на часы. Они стояли.

Глава 7

До поздней ночи Швейцер писал, низко наклонившись над столом. Иногда он перечитывал написанное и улыбался: наконец-то к старости он овладел тайной живого письма. Он ничего не выдумывал. Просто, даже скупо он сообщал все, что было ему известно о жизни Пушкина в Михайловском. Но от незаметных вещей, может быть, от удачной расстановки слов все написанное производило впечатление свежести и силы.

Очевидно, дело не в подыскивании слов, а в его, Швейцера, состоянии. Форма подчинялась его мыслям, его увлечению. Слова сами собой ложились в том порядке, который сейчас был единственно нужен.

«Похоже на колдовство», — подумал Швейцер.

В этой послушности простых слов было нечто классическое. Что может быть проще пушкинской строки: «Как привидение, над рощею свинцовой луна туманная взошла»? Но теперь Швейцеру было совершенно понятно, что прелесть этих слов не только в их ясности, но и в том, что неведомой силой эти слова соединились так, что неизбежно вызывали у него, Швейцера, ощущение глухой тишины.

Эти слова обладали большой впечатляющей властью. Швейцеру чудилась облетевшая роща, свинцовая от первого мороза, сухой осиновый лист, падающий к ногам. Во всем этом заключались необычайная грусть, много воспоминаний, много одиночества и любви. Шумит мерзлая трава, а ночь тревожит память о прошлом. И вместе с тем жизнь кажется освеженной и прекрасной.

Все это колдовство носило на языке ученых скучнейший термин — «подтекст». Швейцер вскочил, прошелся по комнате и выругался. Слюнявое воображение! Подтекст!

Он остановился у открытого окна. Шел дождь, шумел в кустах, брызгал на подоконник. Земля пахла таинственными запахами ненастной ночи. За Соротью в темной деревушке выла собака.

Швейцер накинул пальто, вышел в парк. В полосе света, падающей из соседнего окна, из комнаты Марии Прохоровны, было видно, что дождь идет частый, грибной.

Мария Прохоровна сидела у окна, курила. Она окликнула Швейцера и пожаловалась, что ей не спится.

— С чего бы это? — спросил Швейцер.

— Жизнь моя, Семен Львович, — ответила Мария Прохоровна, — удивительно глупая. Поверите ли, я с детства красавицей была. Да вот — никому не понадобилась моя красота. Так и увядаю, как цветок в пасмурный день.

Швейцер пожал плечами и ушел к обрыву над рекой. Он постоял, послушал глухой звук рыданий. Это Мария Прохоровна, упав головой на подоконник, рыдала о своей напрасно потерянной красоте.

— Черт знает что! — пробормотал Швейцер и вернулся к себе.

В черном небе прогудели и затихли невидимые самолеты. Назойливый плеск в водосточных трубах, вой собаки, листья, вздрагивающие от ударов доходя, рыдания Марии Прохоровны, тягучий звон самолетов — все это непонятно растревожило Швейцера.

— Черт знает что! — повторил он. — Неужели не удастся уснуть?

Он лег, долго ворочался и задремал только к рассвету. Проснулся он от солнца, падавшего на пол у самой кровати. Швейцер опустил руку, потрогал освещенный солнцем пол, — доска была горячая, чистая. Швейцер подумал, что сегодня он уезжает к морю, вздохнул и закурил.

Но к морю он не уехал. Днем, когда Швейцер перечитывал свою рукопись, перед тем как спрятать ее в чемодан, пришла Мария Прохоровна. Она посмотрела на Швейцера строгими светлыми глазами и сказала:

— Зря укладываетесь. Никуда вы не уедете. Швейцер вспылил. Ему давно надоели непонятные приставания Марии Прохоровны.

— Прошу вас не вмешиваться в мои дела! — сказал он, сдерживаясь.

— Да я и не вмешиваюсь. Только вы не уедете. Потому что все поезда отмененные. Степа приехал со станции. Говорит, ужас что делается.

Швейцер пожал плечами.

— Как вам не надоест все время болтать глупости, — сказал он примирительно.

Мария Прохоровна рассмеялась. Сейчас для Швейцера не было никаких сомнений, что Мария Прохоровна вовсе не дура, а просто сумасшедшая.

— Ох, и чудак же вы! Куда же вы поедете, раз все поезда отмененные из-за войны.

Швейцер побледнел. Он подошел к Марии Прохоровне и, глядя ей в глаза, сказал тихо, почти шепотом:

— Уходите отсюда! Слышите! Вы мне надоели! Но вместо того чтобы уйти, Мария Прохоровна с испугом посмотрела на Швейцера и ответила:

— Христос с вами, Семен Львович. Да я истинную правду говорю. Война началась. Сегодня утром. С немцами. Я сама только что узнала. Недаром, значит, выла собака. Недаром сердце у меня всю ночь разрывалось.

Потом, вспоминая об этом, Швейцер морщился, — даже о войне он узнал как-то по-глупому. Черт знает что!

Швейцер тотчас пошел пешком за пять километров в Пушкинские Горы, чтобы все разузнать. Он послал телеграмму Серафиме Максимовне в Артек. Девушка, принимавшая телеграмму, сказала, что вряд ли телеграмма дойдет. Поездов на юг не было. Шли только воинские эшелоны. Говорили, что, может быть, к вечеру пройдет поезд на Ленинград.

Швейцер решил ехать в Ленинград. Он заторопился обратно в Михайловское, чтобы попросить Степу запрячь к вечеру лошадь и отвезти его на станцию.

День был солнечный, но прохладный, тихий. Все вокруг казалось незнакомым, будто Швейцер впервые попал на эту псковскую землю. Бредя по обочине густо усыпанной сеном дороги, он разговаривал сам с собой. «Вот дорога, — говорил он, — старый пень, льняные поля — как все это странно!» Все окружающее он видел как сквозь дымку и на очень большом расстоянии. «Уж не слепну ли я? — подумал он. — Как неуютно стало на свете».

По пути встретились бабы, мальчишка, прошел старик нищий. И все останавливались, говорили Швейцеру, что вот — началась война. В глазах у всех он видел сосредоточенный печальный свет.

Он задумался, вышел к Сороти, заблудился в зарослях лозняка.

Страшнее всего была неизвестность. Война началась, но никто в Михайловском не знал, что именно происходит. Рабочие Пушкинского заповедника с утра ушли по домам, в соседние деревни, а оттуда, побрившись, подвязав котомки, — в Пушкинские Горы и в Опочку, на призывные пункты. Сразу стало пусто. По комнатам и парку бродила одна только Мария Прохоровна, тесно кутаясь в рваную шаль.

Швейцер уложил чемодан, разыскал Степу, условился с ним, что к вечеру Степа отвезет его на станцию. Потом, не снимая пальто и шляпы, Швейцер посидел у себя в комнате, отыскал в столе пыльную пачку папирос, впервые закурил, задумался.

В сумерки Степа отвез Швейцера на пустую неосвещенную станцию. Никаких поездов не было. Дежурный сказал, что Псков бомбят, связи нет и поездов, должно быть, не будет вовсе.

Швейцер сел на деревянную скамейку на платформе, решил ждать. Долго, устало погасала в лугах заря. Степа сидел рядом, скручивал козьи ножки из крепчайшей махорки, сплевывал, вздыхал.

Несколько раз Швейцер ходил в дощатую комнату к дежурному, где чадила керосиновая прикрученная лампа. Там он узнавал смутные противоречивые вещи. Говорили, что Псков горит, что железная дорога у Острова взорвана, что витебский поезд обстреляли из пулеметов с воздуха, а над Опочкой сбили немецкий бомбардировщик.

Уже в темноте низко над станцией промчались с густым ревом тонкие, как осы, самолеты, быстро скрылись за лесом. Потом на севере на хмуром небе начали беззвучно вспыхивать желтые огни. Швейцер смотрел на них, догадывался, что это мигают разрывы зенитных снарядов, и удивлялся полной бесшумности этих разрывов.

Поздней ночью Швейцер вместе со Степой вернулся в Михайловское. Он понял, что прорваться в Ленинград ему не удастся, и как-то сразу успокоился. Теперь он уже знал, что надолго, может быть навсегда, оторван от Серафимы Максимовны, от друзей. Вначале эта мысль пугала, но тревога быстро прошла и сменилась приподнятостью, легким и даже радостным возбуждением. От сознания близкой опасности холодело под сердцем. Необходимо было действовать тут же, немедленно. Но как? Он слишком стар. В армию его не возьмут. Каждый должен действовать, как может.

Швейцер решил, что останется в Михайловском, сделает все, что в его силах, чтобы спасти пушкинский музей, уйдет отсюда последним. Эти мысли были еще не очень ясными, но главное он уже решил: он должен спасти от разрушения эти милые каждому русскому сердцу места, охранять могилу Пушкина.

Весь следующий день Швейцер, Мария Прохоровна, Степа и деревенские ребята из Тригорского и Вороничей копали в глухом краю рощи над оврагом большую яму, чтобы зарыть в ней ящики с музейными портретами и ценными вещами. По временам на западе были слышны взрывы, а к вечеру все чаще в сизом небе вспыхивали низкие огни.

Одну только вещь Швейцер не закопал — портрет Каролины Сабанской. Он снял его с подрамника, долго смотрел в глаза красавицы, глядевшей на него с печальным недоумением, свернул портрет и спрятал в чемодан.

Свертывая холст, он осторожно притронулся к бледным рукам Сабанской. Ее пальцы показались ему теплыми и живыми. Как будто Сабанская едва заметно и благодарно пожала Швейцеру руку.

Глава 8

В Одессу последний поезд из Черкасс пришел на рассвете. Пахомов попрощался с лейтенантом, вскинул на спину рюкзак, вышел на знакомую вокзальную площадь и пошел в гостиницу «Лондонская».

Кое-где в домах были выбиты стекла В подворотнях сидели заспанные старики с противогазами через плечо. С моря задувал ветер, лениво шевелил листья акаций.

С бульвара открылся внизу порт. Он был пуст, перегорожен бонами. Пахомов постоял минуту, посмотрел на морскую даль Она синела все так же, как два года назад. Но Пахомов не ощутил обычной радости. Море показалось ему невыспавшимся, как и весь город. Из-под рыжих береговых откосов торчали в небо жала зениток.

В вестибюле гостиницы «Лондонская» сквозило. Качались листья высохших пальм Стекла вылетели во время бомбардировок Ветер гулял по коридорам, хлопал рамами, шуршал афишами на стенах В прохладном номере было неприбрано, стояла смятая постель, — должно быть, отсюда только что выехал предшественник Пахомова Пахомов позвонил. Звонок протрещал по всему этажу, но никто не пришел

Пахомов спустился в ресторан. Там за столиками без скатертей сидели светловолосые юноши и говорили на незнакомом языке o — очень тягучем и приятном Больничным светом горела под потолком забытая с ночи синяя лампочка. Два старика официанта разносили в тарелках манную кашу. Как последний отблеск прежней жизни, сверкали на стойке мельхиоровые блюда, колпаки, разноцветные бокалы.

У окна сидел низенький плотный человек с квад ратным подбородком и седыми растрепанными волосами. Он пил жидкий чай, нахохлившись, как птица. Пахомов узнал его. Это был известный писатель Лобачев. Заметив взгляд Пахомова, он улыбнулся и сказал громко, на весь ресторан:

— Садитесь ко мне. Мы с вами единственные русские в этой компании.

Пахомов пересел, поздоровался, назвал себя.

— Кто это? — спросил он, показав на молодых людей за столиками.

— Норвежцы, — ответил Лобачев, — Бежали из Норвегии в Мурманск, оттуда пробрались сюда Едут в Египет, в английскую армию. Видите, с ними негр. Киноактер здешней студии. Уроженец штата Луизиана. Он говорит по-русски и по-английски, как бог. Добровольно вызвался быть при этих парнях переводчиком. Да, все смешалось в доме Облонских! Я говорил с норвежцами. Они едут мстить. У одного немцы убили отца, у другого — невесту, у третьего — брата. Среди них есть поэт. Вон тот, в черном пиджаке. Он сказал мне: «Моя страна была похожа на елочную игрушку». Были раньше такие игрушки — на дощечку наклеивали картонные леса, горы, водопады из слюды и домики, покрытые снегом из ваты. Я хорошо их помню, эти игрушки. Когда убирали елку, я вытаскивал такую игрушку из-под веток. Она вся была засыпана сухими иглами и елочной мишурой. Да. Так вот этот поэт мне сказал: «Елочную страну превратили в бойню для людей. За это я буду мстить. Другого мне ничего не осталось».

Лобачев поднял голову. За окнами завыла сирена. Норвежцы, шумно отодвигая стулья и перекликаясь, поднялись и пошли к выходу.

— Немцы! — сказал Лобачев. — Вот уже третий день они в этот час летят на Очаков. Пойдемте на улицу.

Пахомов с Лобачевым вышли, остановились в нише у входа в гостиницу. Тут же толпились норвежцы. Перебивая вой сирен, захлопали под откосом зенитки. Над морем в сторону Очакова мчались, рыча, самолеты, окруженные ватными шарами разрывов.

Норвежцы грозили самолетам кулаками. От ударов зениток звенели стекла в двух старинных фонарях, висевших у входа в гостиницу.

Стрельба затихла, но Пахомов не вернулся в ресторан. Ему надо было идти в штаб получать назначение. Лобачев взял с него слово, что они еще увидятся. Пахомов ушел.

В штабе он получил назначение в редакцию армейской газеты «Отечество». Редакция стояла в Тирасполе. В штабе сказали, что в конце дня в Тирасполь идет грузовая машина и Пахомову следует выехать именно на этой машине. Пахомов откозырял, повернулся, вышел. До вечера он был свободен.

Куда идти? Пахомов прошел по окраине Александровского парка, свернул в Батарейный переулок. Эта часть Одессы была похожа на крепостные предместья — мостовые, заросшие высохшей травой, ограды, флагштоки над крышами, сады, тишина. Пахомов дошел до дома, где жила когда-то Татьяна Андреевна, открыл калитку, заглянул в сад. Ему доставляло радость уж одно то, что он прошел по улицам, где все было ей знакомо, по тем местам, где она прожила несколько лет.

Он вернулся в гостиницу, написал письмо Татьяне Андреевне на Эзель и отнес его на почтамт. Письмо было короткое, полное такой прощальной неясности, что Пахомов боялся его перечитывать. В этом письме было все, что он недосказал и что она должна была знать. Но горше всего было сознание, что вряд ли она прочтет это письмо. Девушка на почтамте положила его в груду еще не отправленных писем. Пахомов был уверен, что оно так и останется лежать здесь.

В гостинице он хотел расплатиться. Болтливый портье сказал, что с военных денег не берет, — все равно комнаты пустуют. Пахомов удивился, поблагодарил, взял свой рюкзак и зашел к Лобачеву. В номере висел густой табачный дым. На полу валялись листы бумаги, исписанные крупным почерком. Лобачев сидел за маленьким круглым столиком у дивана и писал на самом его краешке. Пустой письменный стол стоял рядом.

Лобачев обрадовался Пахомову, достал из платяного шкафа начатую бутылку коньяка, рассказал, что он застрял в Одессе и вряд ли ему удастся вернуться в Москву. Поездов уже нет. Началась эвакуация морем в Мариуполь и Новороссийск.

Отпивая небольшими глотками коньяк, Лобачев прочел Пахомову несколько исписанных страниц. Это были отрывочные, странноватые, но интересные записи каждого дня.

— Принято думать, что современная война — единоборство новейших машин, — сказал Лобачев, перебирая листки. — Но бывают забавные исключения. Я записал рассказ одного норвежца. Удивительный, даже трогательный случай. Вот, слушайте:

«Фиорд около столицы Норвегии Осло. Маленький остров в фиорде. На нем — старинный форт, превращенный в музей. Плющ, солнечные часы, белый домик смотрителя — отставного капитана. В домике — капитанская внучка, запах кофе, половики, портрет умершей жены, увитый крепом. В старом форте собрано оружие времен королевы Христины и Полтавского боя. На берегу на каменных плитах — две старые пушки. Такие старые, что им даже дали ветхозаветные прозвища — Авраам и Моисей. Из этих пушек форт стрелял в полдень для проверки часов.

И вот — немцы обрушились на Норвегию с воздуха и с моря. Страна захвачена врасплох. В фиорд входит немецкий линкор „Блюхер“ — гордость фашистского флота. На нем — все командование и назначенное в Берлине фашистское правительство в Норвегии. Старый капитан стоит на вышке форта и смотрит на линкор. Осло горит. Ревут самолеты. Корабль со свастикой входит в фиорд, но береговые батареи молчат. Старый капитан ждет. Он не может понять, почему норвежцы не стреляют. Что это? Трусость, измена или растерянность? Он понимает только одно — враг идет безнаказанно в столицу его страны, в прелестный и веселый город Осло. Тогда капитан подымает на вышке норвежский флаг. Пусть разбойники видят, что Норвегия еще не сдалась. Линкор, вздымая буруны, проходит мимо. Он не обращает внимания на флаг. Старый капитан спускается вниз, к Аврааму, заряжает его старинным ядром, наводит на линкор и стреляет. И вот случается чудо. На линкоре происходит огромной силы взрыв. Гигантский корабль — великое создание морской техники — раскалывается и идет ко дну. Гибнет все командование, фашистское правительство, гибнут две тысячи матросов. Капитан бросается в дом, забирает внучку, переправляется с ней на берег и переходит ночью границу Швеции. А потом фашисты перерывают архивы норвежского морского министерства. Они ищут секретные чертежи „Блюхера“. Они уверены, что эти чертежи были выкрадены и попали в руки норвежцев. Уверены потому, что музейное ядро угодило как раз в единственное уязвимое место на линкоре и взорвалось в бомбовых погребах»…

Лобачев взъерошил волосы, искоса посмотрел на Пахомова.

— Вот тема рассказа, где перепуталось все — и Диккенс, и Стивенсон, и современность. Я хотел бы обладать таким же наивным мужеством, как этот норвежский дед.

Пахомову пора было уходить. Лобачев расцеловался с ним. Они расстались друзьями.

Глава 9

В машине, кроме Пахомова, ехал боец-украинец. Он вез в редакцию бочонок с типографской краской и рулоны бумаги.

Выехали на Тираспольский шлях. Дул ветер. Густая пыль вздымалась над дорогой. Почти непрерывно ревела сирена — водитель обгонял нагруженные бойцами машины и грохочущие медленные тягачи.

Пыль сбивало ветром в степь. Вдоль дороги все посерело от пыли — ломаный чертополох, поля подсолнуха и низкие дома с черепичными крышами.

Гремели встречные грузовики. Лязгали танки, будто кто-то часто колотил молотком по железу. Свистели истребители, проносясь на бреющем полете вдоль шляха. Дребезжал кузов. Ветер, усиливаясь, холодея, гудел в ушах. От всего этого шума Пахомов почти оглох, потерял ощущение действительности и равнодушно смотрел на незнакомую степь и мутное небо.

Чем дальше, тем степь становилась все пустыннее, уходила в вечернюю темноту. И все выше с запада подымалась зловещая туча. Боец засунул покрасневшие озябшие руки в рукава шинели, поглядел на тучу, сказал:

— Как бы не прихватило бурей. Грома не чуть, однако блискавка полыхает. Развезет дорогу. Тут такая скаженная глина — просто смерть!

Сквозь пыль вздрагивали жидкие молнии, потом что-то грохнуло и покатилось.

— Чи то гром, чи фриц гдесь бомбу кинул, — сказал боец. — Разве поймешь!

Быстро темнело. Ветер свистел в радиаторе. Через дорогу неслись, подскакивая, сухие кусты перекати-поля. Пахомов взглянул вперед, — до самого горизонта, спускаясь в 'балки и выползая на подъем, серой змеей тянулись машины. Ветер трепал на них брезент, хлопал им. Казалось, что машины корчатся от начавшейся бури.

Твердые капли дождя защелкали по кузову. Потом сорвался ливень и закрыл все мрачной стеной. Машина остановилась в начале крутого подъема. На подъеме буксовали еще десятки машин. Водитель открыл дверцу и крикнул, чтобы Пахомов и боец перешли в кабину.

В кабине было тесно, но сухо и тепло. Дождь барабанил по жестяной крыше.

В непроглядной, бывающей только на юге темноте проходили, чавкая сапогами, бойцы, закутанные в плащ-палатки. Они ругали дорогу и ливень, перекликались. Потом кто-то застучал в дверцу кабины.

— Чего нужно? — спросил водитель.

— Эй, друг-приятель, — ответил из темноты веселый голос, — пусти нашу сестру в кабину.

— А у вас что, своей кабины нету?

— Есть у нас кабина, — мирно ответили из темноты, — только в ней лежит майор. Раненный в ногу. У нас в кабине деться некуда.

— Ну, давай! — Водитель приоткрыл дверцу. — Сожмемся.

В кабину из темноты втолкнули сестру. Вода стекала с ее плаща. Боец сполз на пол, и сестра втиснулась между Пахомовым и водителем.

— Вы, пожалуйста, не сердитесь, — сказала сестра, и Пахомов насторожился. — Дождь пройдет, и я уйду.

— Погодите, — сказал Пахомов. — Где-то я слышал ваш голос, сестра.

— Может быть, и слышали, — ответила сестра, — но только не в оперном театре.

— Родного отца не узнаешь в такой темноте, — заметил водитель.

— Так вы же Нина Черненко, — сказал Пахомов. — Помните Михайловское? И Ленинград? Вы как-то туда приезжали с Татьяной Андреевной.

— Неужели Миша? — спросила сестра и замолчала. Очевидно, она была не меньше Пахомова поражена этой встречей. — Неужели вы, Миша? Пахомов? Прямо чудо какое-то. Где привелось встретиться!

Нина высвободила руку из-под плаща, нашла руку Пахомова и крепко ее пожала. Блеснула молния, и Пахомов увидел лицо Нины — мокрое, с изумленными глазами.

Начался торопливый разговор. Нина расспрашивала обо всех — о Татьяне Андреевне, Варваре Гавриловне, о сердитом Вермеле и маленьком Швейцере. Пахомов отвечал. Ночь уже не казалась ему такой угрюмой, заполненной ядовитым дымом грозы.

Нина сказала, что сопровождает в Одессу раненого майора. Через день она будет проезжать обратно через Тирасполь в свой санитарный батальон. Тогда, может быть, ей удастся забежать в редакцию и повидать Пахомова.

— Ну, а как же вы и… — спросила Нина и замолкла.

— Что «и»?

Нина спросила совсем тихо:

— Как же вы и… Татьяна Андреевна?

Пахомов молчал. Снова зачавкали по грязи сапоги. Кто-то крикнул:

— Эй, где тут сестра Черненко? Нина отозвалась.

— С майором плохо, — сказал из темноты голос. — Пройдите к нему, сестра.

Нина обняла Пахомова за шею, поцеловала в мокрое лицо.

— Ну, не горюйте, — сказала она.

Через полчаса машина тронулась и, буксуя, визжа, поползла вверх, потом, занося задние колеса, начала медленно спускаться.

Пахомов дремал. Изредка он открывал глаза, но ничего не видел. Назойливо дребезжала стальная каска водителя, валявшаяся под ногами на полу кабины.

Потом на горизонте появилась водянистая полоса рассвета. Стала смутно видна размокшая степь, машины, застрявшие в грязи, железная дорога, огромные воронки около полотна и стаи галок, вылетавших с сердитым криком из этих воронок. А утром начался Тирасполь — плоский город с потемневшими от дождя домами.

Редакция «Отечества» помещалась в бывшем Дворце пионеров. В рисовальном зале, где на подоконниках были свалены в кучу гипсовые Зевсы и листья аканфа, Пахомов представился редактору — молчаливому комиссару.

— Отдохните малость, — сказал редактор, — а вечером возьметесь за дело. Художник нам очень нужен.

Застенчивый боец провел облепленного грязью Пахомова в комнату, уставленную чучелами птиц и глобусами. На полу лежал соломенный тюфяк. Пахомов подложил под голову рюкзак, повалился, не снимая сапог, на тюфяк, и тотчас у него в голове десятками телеграфных проводов загудел сон.

Но проспал он не больше получаса. Кто-то потянул его за ногу, сказал: «Тревога! Немедленно пройдите в укрытие в саду».

Сонный, усталый, он вышел в сад, спустился в щель, измазав в глине руки. На дно щели натекла вода. Рядом в темноте курили незнакомые бойцы, спорили о свойствах немецкого пистолета «парабеллум». Снаружи приближался угрюмый вой моторов, хлопали зенитки. Грохнула поблизости бомба. На голову посыпались комья глины.

Пахомову было холодно Хотелось скорее вернуться в комнату с чучелами и снова уснуть. «Странно, — подумал он — Лето, как осень. Мокрота, неуют, свист черных бомб, ожидание смерти в глинистой луже В лицо лезут тонкие мокрые корни, пахнет горьким табаком Вот как встречает война! Очевидно, мужество начинается с испытания выносливости и терпения».

Глава 10

Первый снаряд ударил в новгородский кремль перед вечером. Зазвенели стекла в деревянных домишках, осколки посыпались в горшки с бальзамином, на вязаные скатерти, крашеные полы. Потом за вокзалом снова тяжко вздохнула земля — второй снаряд угодил прямо в Волхов.

Вермель бежал от дома Варвары Гавриловны к кремлю, в собор. Только час назад он вместе с заведующим музеем и учениками ремесленного училища, присланными в помощь, заколотил там последние ящики с иконами, древней церковной утварью и рукописными книгами. Вермель то бежал, то останавливался, чтобы отдышаться, хватался за заборы, за телеграфные столбы.

Через кремль уже проходили войска. Шли машины с пыльной пехотой. Качаясь на выбоинах, ползли орудия, танки, высокие броневики.

Вермель добежал до собора. Главный вход был открыт. Пол в соборе густо засыпало известкой.

Ящики стояли на хорах, в ризнице. Вермель начал открывать дверь на хоры. Старинный замок с тяжелым вывинчивающимся затвором долго не поддавался. Наконец Вермель открыл замок, толкнул железную дверь и остановился, — ему показалось, что вся ризница в огне. Кровавый свет лился сверху на каменные ступени. Вермель не сразу сообразил, что в окна падал закат.

Все ящики были целы. Вермель присел на один из них, порылся в кармане, — носового платка не оказалось. Тогда он вытер потное лицо полой бархатной куртки, достал папиросу, закурил и сказал очень громко, как бы убеждая самого себя:

— Успокойся, старик. Что же теперь делать?

Надо было вывозить ящики. Но Вермель знал, что это невозможно. Куда пойдешь, кого попросишь, когда в предместьях города уже завязывался бой. Где взять грузовики и, наконец, людей, чтобы вытащить ящики, — они были необыкновенно тяжелые, будто налитые свинцом.

В притворе сидел на полу раненый боец. Около него хлопотал санитар. «Учти, что у меня кость задета, — строго говорил раненый, — крепче бинтуй».

Вермель вышел на площадь. Около паперти стояла машина с бойцами. Шофер копался в моторе. Рядом курил низенький лейтенант. Вермель подошел к лейтенанту, окликнул, но тот не обратил на Вермеля никакого внимания. Он пристально следил за возней шофера и говорил: «Ты не нервничай, а то еще хуже наковыряешь». Вермель снова окликнул его. Лейтенант обернулся, недовольно посмотрел на Вермеля, сказал:

— Не могу я вас взять, товарищ. У меня машина с бойцами. Втиснуться некуда. И рад бы, да не могу.

— Да я и не прошусь к вам в машину, — рассердился Вермель.

— Чего же вам тогда нужно?

Вермель все еще не мог отдышаться. Задыхаясь, он рассказал лейтенанту о ящиках с ценностями. Их надо вывезти во что бы то ни стало.

— Пономарь, что ли? — вполголоса спросил один из бойцов другого. — Иконы, видишь, спасает. Чудно!

Лейтенант молчал, нахмурившись. Было ясно, что ничем он не сможет помочь.

— А пожалуй, один ящичек втиснем, — как бы невзначай пробормотал шофер, все еще ковыряясь в моторе. — Народное достояние! Ах ты, дьявол!

Земля ухнула. За стеной затрещали деревья. Все оглянулись.

— Ничего! — сказал наконец сердитый лейтенант. — Бывает! Фомин, добеги до майора. Он в садике около трехтонки. Доложи. Ты все понял насчет ящиков?

— Понял, товарищ лейтенант, — ответил румяный боец со старательными глазами и побежал к садику.

Вернулся он с майором. Майор поздоровался с Вермелем и, ничего не спрашивая, хриплым, сорванным голосом приказал подогнать к собору машины из какого-то эшелона, — Вермель так и не понял откуда, — и грузить ящики.

— Куда довезем — туда довезем, а отсюда вывезем, — сказал майор, повернулся и ушел.

Подошли две машины. Вермель стоял оглушенный. Его сразу оттерли. Бойцы выносили ящики и, как всегда в таких случаях, кричали: «Ставь на попа!», «Тем краем заноси, раззява!», «Ну и тяжеленькие господа бога портреты!», «Подсобляй, подсобляй! Чего смотришь!» Когда все было готово, лейтенант сказал Вермелю:

— Ну, садитесь! Поехали!

Тогда Вермель вспомнил о Варваре Гавриловне и Маше и сказал лейтенанту, что сейчас он ехать не может — у него на руках старуха с девочкой.

— Ну, ладно, — сказал лейтенант. — Ящики эти мы сдадим куда следует. Желаю удачи.

Машины тронулись. Вермель побрел домой. Варвару Гавриловну он застал в столовой. Она сидела у стола в пальто, в черном чепце и держала в руках старую кожаную сумочку. С трудом она подняла голову и посмотрела на Вермеля виноватыми, беспомощными глазами.

— Вот Маша меня обрядила. Уж не знаю, идти или нет. Слаба я стала.

— А где Маша? — спросил Вермель.

— Наверху. Зонтик для меня ищет.

Вермель стоял в дверях, смотрел на Варвару Гавриловну. Впервые он почувствовал пугающую бессмыслицу того, что происходит. Куда идти с Варварой Гавриловной, когда и по дому она передвигается с трудом? Где достать машину? Войска уже перешли на правый берег Волхова. Вот-вот начнут рвать мосты. Весь запад, где садилось солнце, был в дыму.

Вермель поднялся в мезонин. Маша рылась в платяном шкафу. Она была тоже в пальто, в платке, накинутом на голову. Она вопросительно посмотрела на Вермеля и сказала:

— А мы вас ждем. Давно пора уходить, Николай Генрихович. Весь город уходит.

— Маша, — сказал Вермель, — не дойдет Варвара Гавриловна.

Маша молчала, опустив глаза. Губы ее сжались.

— А здесь она одна все равно умрет, — тихо ответила Маша. — Уж если ей умирать, то лучше с нами. Вермель покраснел.

— Ну что ж, — сказал он. — Пойдем. Будем пробираться на Любань. А оттуда на Ленинград. Где мой табак, Маша?

Он набил карманы пальто пачками папирос, спичками. Уже второй день, с тех пор как стало ясно, что Новгород будет оставлен, Вермель ничего не ел, только пил крепкий чай и курил без конца, зажигая одну папиросу о другую.

Маша спустилась в столовую, прошла мимо Варвары Гавриловны, сказала ей на ходу: «Я сейчас, бабуся», — и вышла в сад. Она побежала в беседку, сжала худыми пальцами старые перила, посмотрела на овраг. Небо там багровело от зарева.

Маша всхлипнула, сдержалась, сорвала листик сирени и спрятала его под платье на груди. Листик был холодный и твердый.

— Где же ты, мама? — спросила Маша. — Почему я всегда одна и одна?

За оврагом, шипя, рассыпая искры, полетела в небо зеленая ракета. Маше показалось, что по дну оврага, нагнувшись, бегут черные люди. Она бросилась в дом.

Вермель запер мезонин, спустился в столовую. Маша уже была там. Она вытаскивала из-под дивана рычавшую испуганную Муху.

— Сядь, Маша, — тихо попросила Варвара Гавриловна. — Попрощаемся с домом. Может, он тебя и дождется, достоит до конца войны… Вот и вся моя жизнь, милая…

Маша села на диван с Мухой на руках, опустила глаза. Вермель тоже уселся в кресло, снял шляпу. Все молчали.

Варвара Гавриловна с трудом поднялась, перекрестила все углы столовой и пошла в прихожую. Маша вышла вслед за ней. Последним вышел Вермель. Он запер дом и отдал ключ Маше.

Бой слышался на юге, за кремлем.

Шли пустыми переулками, очень медленно, но с каждым шагом чувствовалось, что опасность отдаляется.

Около заставы лежали пулеметчики, но было тихо.

Муха облаяла пулеметчиков. Они посвистели ей, и она успокоилась.

Вышли за город, свернули в рощу, поближе к Волхову. На опушке Маша усадила Варвару Гавриловну на пень, сама пристроилась у ее ног. Вермель тоже сел на землю, закурил, прикрывшись пальто.

Земля подрагивала. Пожар рос, дымился. Вместе со взрывами и трескотней пулеметов долетали и другие, непонятные звуки — протяжный, будто подземный гул, свист, похожий на шипение пара.

Сидели долго. Потом Маша спросила:

— Ну что, бабуся? Отдохнула? Можно идти?

— Пойдем, милая, — покорно согласилась Варвара Гавриловна.

Маша и Вермель помогли Варваре Гавриловне подняться. Прошли по опушке рощи, наткнулись на изгородь и вдоль нее выбрались на проселочную дорогу. Дорога вела на север, рядом с берегом Волхова, — как раз туда, куда надо было идти.

Варвара Гавриловна шла все медленнее. Снова отдыхали в кустах на высоком берегу Волхова. Маша раздала всем по куску хлеба. Варвара Гавриловна попросила пить. Вермель спустился к реке, зачерпнул воду в железную кружку. Вода была черная.

Варвара Гавриловна выпила несколько глотков, но ее тут же стошнило. Она тихонько стонала, осторожно отталкивая от себя Машу, говорила:

— Идите! Идите скорей. Зачем меня ждете? Не надо.

Тогда Маша впервые заплакала, начала тащить Варвару Гавриловну за руку. Варвара Гавриловна поднялась. Вермель и Маша повели ее дальше. По тому, как Варвара Гавриловна тяжело сваливалась на Вермеля, он понял, что она не пройдет больше и сотни шагов.

— Посадите меня здесь, около дороги, — попросила Варвара Гавриловна.

Вермель с Машей снова усадили ее на мокрую от росы траву. Варвара Гавриловна посидела минуту, потом легла. Маша опустилась рядом, положила голову Варвары Гавриловны себе на колени. Маша дрожала так сильно, что у нее дергалась голова.

— Таню найдите, — громко сказала Варвара Гавриловна и повторила: — Таню найдите!

Она помолчала, потом вполголоса запела. Вермель вздрогнул. Варвара Гавриловна пела старинный романс — тот, что певала иногда и его мать.


Вставай скорей, не стыдно ль спать, Закрыв окно, предавшись грезам? Давно малиновки звенят, И для тебя раскрылись розы.

Вермель слушал в оцепенении. Он догадывался — Варвара Гавриловна сошла с ума. А может быть, она попросту бредит или вспоминает свою молодость.

Стало светлее. Ночь убывала. Орудийный гром сделался явственнее, ближе. Сквозь этот гром долетела глухая трескотня мотора.

— Машина, — сказала Маша. — Может быть, возьмут нас, Николай Генрихович?

Из-за кучи щебня на повороте выскочил, накренившись, мотоцикл. Человек на мотоцикле, очевидно, заметил Вермеля. и Машу, выключил мотор, начал тормозить о землю тяжелыми сапогами, поднял пыль, остановился, спросил:

— Wer ist da?[4]

Маша вскрикнула.

Человек, оставив мотоцикл на дороге, подошел, и Вермель увидел то, что он часто за последнее время представлял себе, но никогда еще не видел воочию, — немецкого солдата. Лица его почти не было видно из-под стального черного шлема. Солдат был плотный, низенький и шел прихрамывая. От него пахло бензином.

Он остановился перед Варварой Гавриловной. В опущенной его руке чернел пистолет.

Солдат что-то недовольно спросил, но Вермель не понял. Варвара Гавриловна смотрела на солдата, улыбаясь, покачивая головой. Потом опять запела дребезжащим голосом: «Вставай скорей, не стыдно ль спать…»

— Ja, — протянул солдат, как бы соглашаясь в чем-то с Варварой Гавриловной, закивал головой и тотчас без слов пропел мотив песни:

— Та-та, та-та, та-ти, та-та! — Замолк и, помолчав, цепко глядя на Вермеля, спросил по-деловому, очень спокойно:

— Dementia simplex?[5]

Вермель не ответил. Тогда солдат поднял руку. Раздался резкий звук, похожий на удар бича. Желтое пламя вспыхнуло и потухло. Варвара Гавриловна свалилась на бок, и руки ее еще несколько секунд рвали траву.

Солдат погрозил пистолетом Вермелю, попятился к мотоциклу, сел на него и проехал несколько шагов, отталкиваясь от земли раскоряченными ногами.

Мотор затрещал, и мотоцикл, вильнув, умчался. Маша стояла на коленях, уткнувшись головой в ноги Варвары Гавриловны. Вермель поднял Машу за плечи, потащил в сторону от дороги, — за поворотом что-то железное лязгало, ползло, гремело.

— Пустите, — отбивалась Маша. — Родненький, дорогой. Она, может, живая еще, Николай Генрихович. Пустите!

— Нельзя, — говорил Вермель. — Идем! Нельзя. Немцы рядом.

— Кто же ее похоронит, Николай Генрихович, родненький, кто?

Вермель не отвечал. Он силой вел Машу. Вначале она все еще упиралась, потом ослабла и шла молча, покорно. Но Вермель все же не отпускал ее, крепко держал за руку.

Долго шли по пескам, заросшим лозой. Пески были холодные от росы. Взошло солнце. Спустились в овраг. По дну его протекал ручей с зелеными илистыми берегами. Вермель зачерпнул воды, дал напиться Маше, потом выпил сам. Вода была кислая.

Вдруг Вермель услыхал тихий визг. Он оглянулся. По дну оврага ползла на брюхе, скуля, мокрая дрожащая Муха, поджимала хвост, извинялась.

Маша смотрела на Муху остановившимися глазами.

Глава 11

Ночью перегруженный людьми теплоход стал на якорь против Алушты. Лобачев не вышел из каюты. После Ялты, где на теплоход налетели немецкие бомбардировщики, он оглушил себя остатками коньяка, лег на койку и укрылся пальто.

Как только он начинал дремать, тотчас в глазах взлетали радужные столбы воды от взрывов. Лобачев ворочался, прислушивался, додал очередной тревоги, протяжного крика с палубы: «Во-о-здух!» Глупее всего было то, что почти все звуки на пароходе напоминали ему гул самолетов, — даже гудение машины.

В Алуште теплоход брал новых пассажиров. Лобачев слышал, как стучат о борт тяжелые шаланды, слышал топот ног и голоса лодочников. Они кого-то успокаивали, говорили, что за Ялту немцы пока залетать не решаются.

Лобачев встал, посмотрел в иллюминатор, но ничего не увидел — ни берега, ни моря, ни неба. Все было черно. Только всплескивала рядом вода.

Погрузка окончилась. Пароход снялся с якоря. Снова загудела машина. Темнота начала залетать в иллюминатор порывами солоноватого ветра.

В соседней каюте заговорили на незнакомом языке. Сначала были слышны мальчишеские голоса, потом молодой женский голос. Очевидно, это были новые пассажиры. Слов нельзя было разобрать. Женщина говорила долго, спокойно, потом засмеялась, — и голоса стихли.

У каждого есть свои странности. Были они и у Лобачева. Одной из них была любовь к ночным звукам, особенно к голосам, к ночному пению и музыке. Для него не было ничего более приятного, чем проснуться среди ночи от звуков рояля. Сейчас он вспомнил о том времени, когда вечером на улице можно было увидеть освещенное окно и услышать за ним заглушенные аккорды. Вернется ли это время? Лобачев был уверен, что не доживет до него, — тяжелая сердечная болезнь мучила его с каждым годом все больше.

Женский голос за стеной каюты взволновал Лобачева. Голос затих среди морской ночи. Должно быть, из-за войны эта ночь казалась Лобачеву совершенно кромешной. Но вместе с тем темнота успокаивала. Она скрывала теплоход, прятала его от врага. Только искры, вылетавшие из трубы, заставляли беспокойно вздыхать измученных пассажиров.

Лобачев закрыл глаза, задремал. Снова взлетела радужная вода, и с громом взорвался подбитый нашей батареей немецкий бомбардировщик. Черный дым рассеялся за кормой. Где это было? Кажется, против Мисхора. Тотчас сотни чаек бросились на место взрыва — подбирать оглушенную рыбу.

Что-то начало тихонько позванивать. Очевидно, в салоне сталкивались в буфете стаканы. Потом звон затих, дверь каюты отворилась. Лобачев почувствовал странный и слабый запах.

Он открыл глаза. Молодая женщина стояла в дверях. Темный тяжелый бархат туго обтягивал ее юную грудь и падал к ногам свободными складками.

Лобачев взглянул на лицо женщины и узнал в нем ту неуловимую красоту, какая бывает только в снах и книгах, но почти никогда не встречается в жизни.

Лобачев сел на койке, — никого в дверях, конечно, не было. Но странный и нежный запах не исчез. Он даже усилился. Очевидно, проникал из соседней каюты.

Лобачев не спал почти до утра. За тонкой стенкой было тихо.

Один раз кто-то вздохнул, потом строгий женский голос спросил: «Мария, почему вы не спите?» Знакомый певучий голос ответил с необычным акцентом:

«О, не беспокойтесь, я усну».

Только к утру Лобачев уснул и проспал долго. Проснулся он поздно. Впервые после отъезда из Одессы он побрился, потом вышел на палубу.

Пароход выходил из Керченского пролива в Азовское море. На далекие пляжи набегала волна. Конвоир-миноносец отстал и дымил на Керченском рейде.

Азовское море встретило слабым ветром, запахом горелой травы.

Лобачев прошел на корму. Там спиной к нему стояла молодая женщина в накинутом на плечи пальто. Около нее — мальчик с линялым пионерским галстуком на шее. Он прижался щекой к руке женщины, лежавшей на планшире, и смотрел на пенистый след за кормой.

Лобачев смотрел на женщину. Он догадался, что это была, конечно, она — та, чей голос он слышал ночью. Женщина подняла руку, чтобы поправить волосы. Пальто соскользнуло у нее со спины и упало на палубу. Лобачев поднял пальто, подал его женщине. «О, благодарю вас», — сказала она и улыбнулась.

Лобачев поклонился. Женщина что-то сказала мальчику на незнакомом языке. Мальчик поспешно подвинулся, чтобы дать Лобачеву место у борта, и сказал тоже с акцентом: «Пожалуйста».

Лобачев облокотился рядом с женщиной на планшир. Он молчал. Тогда Мария Альварес обернулась к нему и спросила:

— Как назвать тот город, куда мы едем? Я все забываю.

— Мариуполь.

— Значит, это мой город, — улыбнулась женщина. — Город Марии. Да?

— А вас зовут Мария?

— Да. Мария Альварес, — женщина протянула Лобачеву руку. — Ведь можно и так познакомиться? Правда?

Лобачев назвал себя, пожал руку Марии, и у нее снова упало с плеч пальто. Она рассмеялась.

Днем Мария познакомила Лобачева с Серафимой Максимовной. Швейцер очень любил книги Лобачева, и Серафима Максимовна была рада этой встрече. Она поделилась с Лобачевым своей тревогой за Швейцера, застрявшего в Михайловском, рассказала, что она и Мария эвакуируются вместе с пионерским лагерем в город Сергиевск около Куйбышева.

От Серафимы Максимовны Лобачев узнал, что Мария Альварес поэтесса. Он удивился. В ней не было ничего, чем отличались знакомые ему поэтессы, ни любви к проникновенным и остроумным разговорам, ни надоедливой склонности читать вслух стихи.

Вечером солнце село в сизую мглу. Задул северный ветер. Серафима Максимовна позвала Лобачева к себе в каюту. Мария Альварес сидела в углу койки, подобрав ноги, закутав их пледом. Она посмотрела на Лобачева посветлевшими глазами, показала на койку рядом с собой. Ей нездоровилось.

А ветер задувал все сильней, начинал посвистывать в снастях. В каюте становилось холодно. Топали по палубе озябшие пассажиры.

Спускалась еще одна ночь, без огней, без света. Лобачев с особенной силой почувствовал бесприютность сотен людей, оторванных от родных очагов, потерявших все и получивших взамен только тоскливое чувство неизвестности. Ему было жаль всех — и детей, и простоволосых женщин, и стариков, и Марию Альварес, и даже себя.

Но вместе с тем, должно быть в силу своего романтического характера, Лобачев наблюдал происходящее как бы со стороны. Это смягчало боль и позволяло ему видеть в несчастьях, обрушившихся на страну, много величественного, трогательного и необыкновенного, чего не замечали другие. Необыкновенным было все это плавание, берега Крыма, курившиеся орудийным дымом, мужество тысяч людей. Необыкновенной была и эта встреча с Альварес.

Мария сидела молча, глядя на свои сцепленные пальцы, изредка взглядывала на Лобачева с рассеянной улыбкой. Серафима Максимовна ушла за термометром, — она была уверена, что у Марии жар.

Свинцовым блеском горела за иллюминатором старая звезда, мерцала над темным морем. Ее свет, не угасавший тысячи веков, был страшен. Может быть, к этой звезде еще наши дикие и невежественные предки взывали о милосердии, о спасении от великой беды.

Лобачев посмотрел в иллюминатор, поежился, — бесстрастная вечность стояла рядом. Он подумал, что там, вверху, в каких-нибудь сорока километрах над Землей, уже не слышно грохота сражений и криков. И вот в этом огромном мире осталась тесная каюта, погруженная в полутьму, хранящая слабое тепло человеческого дыхания, странный и нежный запах, бледные руки, поправляющие тяжелые волосы, опущенные глаза, простые слова «да», «нет», скрывающие тревогу и недоумение, а над каютой — черное небо в дыму войны. Дым этот ползет с запада, как грозовая туча, вспыхивает желтыми зарницами, громыхает шквальным огнем, канонадой.

«Никогда еще за время существования земли не было такого тяжелого бремени на душе человека. Бедные людские сердца! — думал Лобачев. — Они заслужили лучшую участь, чем та, что выпала им на долю. Почему же все это случилось? Почему?»

Каждый раз, когда Лобачев доходил до этого вопроса, холодный гнев подымался у него на душе. Он вскакивал, бегал по комнате из угла в угол и бормотал проклятья. Да, почему? Сначала для него все было ясно, — власть над огромными народами, над немцами, над итальянцами оказалась в руках отпетых подлецов, тупых, звероподобных бестий. Но почему же народы, имевшие столько таланта и силы, чтобы создавать могучие государства, свободную и разумную жизнь, — почти безропотно подставляли шею этим подлецам? Этого нельзя было понять. Лобачев мог только негодовать и морщиться от бешенства.

Лобачев встал, хотел пройтись из угла в угол каюты, но было так тесно, что он не смог сделать ни шага. Мария взяла его за руку и посадила на койку рядом с собой. Рука у нее была сухая, горячая.

Вернулась Серафима Максимовна, померила Марии температуру. Жар был небольшой, но Мария жаловалась на боль в груди. Серафима Максимовна не пустила к ней Мануэля.

Лобачеву очень хотелось помочь Марии. У него не было ни лекарства, ни пледа — ничего, что могло бы ей понадобиться. Он пошел к помощнику капитана, выпросил у того электрическую лампочку, принес ее в каюту Марии, ввинтил, и каюта наполнилась желтоватым туманом.

Мария уже лежала укрытая, помертвевшая. Она посмотрела на лампочку, сказала: «Больно». Серафима Максимовна прикрыла лампочку платком. Потом она попросила Лобачева принести кипятку.

Лобачев принес кипятку, ушел к себе, сел на койку и просидел так всю ночь, ожидая, что Серафима Максимовна его позовет. Но она не позвала.

На рассвете заревел гудок. Лобачев посмотрел в иллюминатор. Он увидел сухие скучные берега, пакгаузы, грязноватую, с плавающим в ней мусором воду. Теплоход подходил к Мариуполю. На пристани сидели и лежали на корзинах, на тюках и чемоданах сотни людей. Ветер засыпал их угольной пылью.

Глава 12

Днем без перерыва громыхали орудия. Вздрагивала у берега вода. Желтый песок сыпался в блиндаж:, где Татьяна Андреевна вместе с Зиной стирала краснофлотские рубахи.

Зина была певица, полная и молчаливая девушка. Стирая, она не переставала напевать любимую на Эзеле песню «Раскинулось море широко».

Близко разорвался снаряд. Затрещали доски над головой. Из щелей посьшался мох. Татьяна Андреевна с отчаянием сказала:

— Опять! Полный таз мусора насыпало. Так мы никогда не отстираемся, Зина.

Зина посмотрела на маленькие часики на руке.

— Через десять минут немцы начнут обедать. Тогда пойдем на берег, выполощем.

— Луговой не позволяет выходить на берег, — ответила Татьяна Андреевна, разглядывая свои покрасневшие руки. — Берег простреливается.

— А мы осторожно. Спрячемся за ящиками от мин. Здесь разве выстираешь? И воды уже нет. Саша Нидер обещал принести, но, должно быть, залез в окопы. И чего он там делает со своими черепаховыми очками! Все равно дальше своего носа ничего не увидит.

Над головой загудело. Тотчас поблизости начали стрелять маленькие зенитки. В небо полетели снаряды с таким звуком, будто кто-то удивленно и весело вскрикивал: «Ти-и-у-у! Ти-и-у-у!»

— Сейчас бросит! — сказала Зина и начала вытирать руки о передник, чтобы зажать уши.

Но самолет бомбы не бросил, а взвыл и ушел в небо.

— Сволочи! Третий день так наседают, что я буквально не могу перевести дух. Ты чего загрустила, Татьяна?

— Да я ничего…

— А ты писем не жди, — заметила наставительно Зина. — Какие могут быть письма? И кто их доставит? Связного самолета давно уже нет.

Татьяна Андреевна и сама знала, что писем быть не может. Вот уже десять дней, как отряд моряков, прижатый к морю на песчаной косе на острове Эзель, непрерывно отбивался от натиска немцев. Коса в том месте, где проходил передний край, была неширокая, всего три километра.

— Не плацдарм, а пятачок, подошва, — говорил Луговой Татьяне Андреевне и Зине. — Но вполне достаточно места, дорогие товарищи, чтобы драться и не впадать в уныние.

Никто в уныние не впадал, хотя и командиры, и краснофлотцы, и актеры, застрявшие на косе, понимали, что положение тяжелое, силы неравные, связи с землей нет и придется драться здесь до последнего человека.

Огонь затихал обыкновенно к ночи. И то ненадолго. Перед рассветом, как только серело небо, срывался какой-нибудь нетерпеливый пулемет. Потом с визгом летели мины, ухали орудия, и начинался, по словам краснофлотцев, «очередной ансамбль».

Ночью на поляне в густом сосняке происходили вещи, о которых немцы и не подозревали. На сколоченной из досок эстраде в полном мраке шел настоящий концерт.

Каждый раз, когда Татьяна Андреевна выходила ощупью на эстраду, из толпы зрителей протягивался к ее лицу тоненький, будто пыльный, луч света от электрического фонарика. Сначала Татьяна Андреевна жмурилась, а потом привыкла. Луч освещал ее лицо. Оно казалось зрителям настолько нежным и бледным, такая легкая улыбка появлялась на этом лице, что краснофлотцы только вздыхали и говорили про себя: «Вот это да!» В этом возгласе было и восхищение, и благодарность, и любовь.

Татьяна Андреевна читала рассказы, стихи. Больше всего краснофлотцы любили пушкинское «19 октября». Как только Татьяна Андреевна произносила первые слова «Роняет лес багряный свой убор…», наступала мертвая тишина. В этой тишине переливались звоном бессмертные слова: «Куда бы нас ни бросила судьбина и счастие куда б ни повело, всё те же мы: нам целый мир чужбина; отечество нам Царское Село».

Иногда во время чтения Татьяна Андреевна прикрывала глаза ладонью, чтобы свет фонарика не выдал ее волнения. Тогда луч опускался ниже и, оставляя в темноте лицо, освещал ее всю, как бы дымился на ее платье.

Волновалась она, пожалуй, все время. Но особенно сильно, почти до спазм в горле, когда из толпы слушателей начинал протискиваться к дощатой сцене какой-нибудь краснофлотец. Он протягивал ей пучок диких гвоздик или вереска и говорил, запинаясь от смущения:

— Это так… значит… от всех… вам. Это ребята с пятого поста нарвали.

Сойдя с эстрады, она прятала лицо в смолистый вереск. «Татьяна!» — предостерегающе говорила Зина. Татьяна Андреевна сдерживалась, подымала голову, улыбалась.

О чем она думала? О многом. И об этих людях, которые понимали, что они должны биться здесь до последнего вздоха, и о своей России, призванной на великий подвиг, и о Пушкине. Если бы он знал, кто и где в такие страшные ночи будет слушать его стихи, — каким светом благодарности загорелись бы его глаза. Благодарности к своему народу, который в страшные годы испытаний и войн, как и в годы радости и победы, никогда не забывал давно погибшего, но до сих пор оплакиваемого и милого своего поэта.

Иногда по ночам на косе становилось так тихо, что был слышен плеск волн. И ночь была и своя и чужая. Своя потому, что сосны, песок и звезды — все это было так знакомо, будто Татьяна Андреевна жила не на острове среди Балтийского моря, а в новгородской деревне. Чужая потому, что во мраке рядом сидели в окопах немцы.

Они принесли сюда, на этот мирный остров, черное железное оружие, холодную свою подлость. Они походили в представлении Татьяны Андреевны на марсиан, — настолько они были чужды обычному понятию о людях. То была новая, недавно возникшая порода зверей с пустыми глазами.

Они были враждебны и не нужны нашей земле. Их существование казалось бессмыслицей, дикостью.

…Зина оказалась права. Через десять минут орудийный огонь затих. В лесу тотчас защелкали птицы — так торопливо, что стало понятно, как они соскучились по тишине и как им надоели треск, дым и беспорядок.

Татьяна Андреевна и Зина осторожно пробрались к берегу, волоча за собой по земле тазы с выстиранным бельем. На берегу были свалены пустые ящики от мин. Они спрятались за ними и начали полоскать белье в прохладной воде. Она щекотала босые ноги, вымывала из-под них песок.

Татьяна Андреевна посмотрела на море. Над ним расстилался пасмурный теплый денек. В светлой воде отражались слоистые облака и оконечность косы с несколькими соснами. Одна из них была сломана снарядом. Вершина ее лежала в воде.

На севере беспорядочно захлопали выстрелы, возник позванивающий гул. Зина испуганно сказала:

— Связной летит. Сейчас сбегутся командиры, попадет нам, Татьяна.

Татьяна Андреевна смотрела на черную точку, мчавшуюся по краю горизонта. Вокруг нее вспыхивали белые облачка на таком же белом небе.

— Это Кондрашов, — сказала Зина. — Лупит через немецкую зону. Отчаянной судьбы человек!

Самолет промчался над головой и пошел на посадку за лесом. Татьяна Андреевна быстро дополоскала рубахи, сложила их в таз и, нагибаясь, потащила таз к блиндажу. Там между соснами была протянута веревка. Зина тоже торопливо дополоскала белье: ей тоже хотелось поскорей увидеть Кондрашова, узнать новости.

Татьяна Андреевна развесила рубахи и побежала через лес на другой берег косы. Следом за ней бежал санитар Ткаченко — маленький, длинноносый. Ему очень хотелось обогнать Татьяну Андреевну, но из вежливости он отставал, не решался на такой, по его понятию, грубый поступок.

Кондрашов, окруженный командирами, стоял на берегу. Среди них Татьяна Андреевна увидела Лугового. Он и здесь, под непрерывным огнем, не потерял былой подтянутости, но только похудел, почернел и часто ласково, как-то по-стариковски улыбался.

Татьяна Андреевна остановилась, чтобы отдышаться, посмотреть на командиров, и у нее заколотилось сердце. По их строгим, слишком спокойным лицам, по тому, как Кондрашов, насупившись, закуривал папиросу, по лицу Лугового, внимательно смотревшего на море, где ничего не было, она поняла, что случилось нехорошее.

Кондрашов увидел Татьяну Андреевну, пошел к ней навстречу.

— Что случилось? — спросила она, протянула Кондрашову руку, но отдернула ее и начала вытирать о платье — рука была мокрая.

— Бросьте, — сказал Кондрашов. — У меня лапа грязнее вашей. Письмо я вам привез. Чудом оно ко мне попало. Вот!

Он начал рыться в полевой сумке.

— Что же случилось? — снова спросила Татьяна Андреевна.

— Да как вам сказать, — неохотно, все еще роясь в сумке, пробормотал Кондрашов. — Ага, вот оно! — Он протянул Татьяне Андреевне измятый конверт и сказал как бы невзначай: — Ленинград обстреливают. Из дальнобойных.

— А вы откуда вылетели?

— Да все оттуда же, из Ленинграда. Письмо из Одессы, — добавил он, явно не желая разговаривать о Ленинграде. — Как оно попало к нам на аэродром — черт его знает! Какая-то добрая душа для вас постаралась.

Татьяна Андреевна взяла письмо, поблагодарила и пошла не в блиндаж, а в маленькую дощатую дачу, где она жила вместе с Зиной в первые дни до обстрела. По узкой лестнице она поднялась наверх, на веранду. Там стоял полотняный продырявленный шезлонг и котелок с высохшей вареной картошкой.

Татьяна Андреевна села в кресло, разорвала конверт, вынула письмо. Оно было из Одессы, от Пахомова. Она потрогала пальцами бумагу, — ей не верилось, что этот маленький листок был недавно на другом краю страны.

Татьяна Андреевна начала читать, но тотчас отвернулась и долго сидела не двигаясь. Она думала о Пахомове, его застенчивой ласковости, простоте. Вспомнила почему-то, как встретила его на мосту через Волхов в Новгороде. Пахомов шел в осеннем пальто с поднятым воротником и показался ей одним из тех нищих и веселых художников, что свистят, как щеглы, в своих мастерских. Что с ним сейчас? Здоров ли он? Жив ли? Увидит ли она его когда-нибудь? Когда? И где?

Она никак не могла дочитать письмо до конца, говорила себе: «Ну погоди же. Успокойся. Ну зачем это! Как глупо!»

Кто-то вошел на веранду, сказал: «А-а, вы здесь!»

Она подняла заплаканное лицо. У перил стоял Луговой, смотрел в бинокль на дымы на горизонте.

— Слушайте, — сказал Луговой, не отрываясь от бинокля. — Перейдите немедленно с Зиной в новый блиндаж. В лесу за дюной. Знаете? Там будет спокойнее. И перестаньте плакать. Нехорошо, если вас увидят заплаканной.

— Я понимаю, — ответила Татьяна Андреевна, вытерла глаза, встала и пошла к двери.

На пороге она оглянулась. Дымы росли. Их относило ветром к югу. Над морем лежала неестественная тишина. Она была страшнее самого жестокого боя. Внизу жужжал телефон, и приглушенный голос быстро повторял:

— Шексна! — Я — Ладога, Шексна! Я — Ладога! Передать командиру батареи. Десять вымпелов на вест от оконечности косы. Расстояние — три мили.

Татьяна Андреевна спустилась в садик около дачи, вспомнила, что не дочитала письмо, опять вынула его из конверта. Пахомов писал, что Вермель поехал в Новгород спасать ценности и вывезти оттуда, в случае опасности, Варвару Гавриловну и Машу. Еще он писал, что Мария Францевна ждет Татьяну Андреевну в Ленинграде, в Лесном.

Прогрохотали четыре удара, потом еще четыре, и, шурша, пронеслись снаряды. Это открыла огонь по немецким кораблям наша батарея.

Татьяна Андреевна пошла за Зиной в старый блиндаж. Зина укладывала сумку с перевязочными материалами.

— Где ты прячешься? — закричала она. — Бери скорей свою сумку. Начинается переплет! Как бы десант не высадили!

Татьяна Андреевна передала Зине приказ перейти в новый блиндаж. Они быстро прошли к этому блиндажу. Он был выкопан в крутом откосе лесного оврага и больше походил на пещеру.

Когда они подходили к оврагу, вдали так загрохотало, будто над морем трясли железные листы. Зина зажмурилась, нагнула голову и полезла в блиндаж. Татьяна Андреевна спустилась следом за ней и чуть не упала — так ее толкнуло в спину воздухом. Что-то ослепительно и зло лопнуло в лесу за оврагом.

— А будь ты проклято, — пробормотала Зина. — Ты понимаешь, что происходит? — прокричала она Татьяне Андреевне.

Снаружи грохотало, выло. Казалось, что блиндаж оседает и вот-вот обрушится. Татьяна Андреевна кивнула головой. Она понимала, что сейчас их обстреливают и с суши, и с моря. Потом в блиндаже стало темно. Кто-то загородил выход.

— Это вы, Ткаченко? — крикнула Зина.

— Я, — ответил запыхавшийся голос. — Здесь будет перевязочный пункт?

— Здесь. Что там слышно?

— Да что, — ответил Ткаченко. — Землю выворачивают вверх подкладкой. Прямо осатанели фрицы. Хотят взять на мушку.

— А вы не боитесь? — спросила Татьяна Андреевна.

— Бойся не бойся — снаряда не остановишь. Был страх, да весь вышел.

Но Татьяне Андреевне было страшно. Только усилием воли она заставила себя верить, что все это ей не мерещится, а происходит на самом деле. Она почти оглохла от взрывов, но эта глухота еще усиливала чувство нереальности того, что творится вокруг. Реальными были только самые близкие вещи — шрам на ладони, оставшийся с детства, песок, набившийся в туфли, всегда растрепанные волосы Зины, тонкий голос Ткаченко и наполовину высохший желтый цветок на высоком стебле. Он рос у верхней балки, подпиравшей вход в блиндаж, и после каждого взрыва долго покачивался.

Все, что находилось за порогом блиндажа, казалось совершенно невозможным — свист, треск сосен. Но нелепее всего была мысль, что вот сейчас она, Татьяна, еще жива, а через минуту может быть мертвой. Она стала считать до двадцати. За это время ничего не случилось. Тогда она начала считать до тридцати.

Снаружи закричали. Ткаченко выскочил. Татьяна Андреевна и Зина выбежали вслед за ним и увидели, как по дну оврага двое краснофлотцев тащат раненого. Татьяна Андреевна подбежала, чтобы помочь им, и вскрикнула, — это был Саша Нидер. Его разорванная желтая майка была покрыта бурыми пятнами. Сашу внесли в блиндаж.

— Врача нет, — сказал один из краснофлотцев. — Он на переднем крае. Придется уж вам, сестрицы…

Краснофлотцы ушли.

Саша морщился, шевелил губами, очень быстро дышал. Он был ранен в грудь осколком. Пока Зина и Татьяна Андреевна перевязывали его, он не сказал ни слова. Татьяна Андреевна еще не видела таких ран — месива из костей, мяса и сгустков крови.

Ткаченко покачал головой. Татьяна Андреевна и сама понимала, что Саша не выживет. Она старалась не смотреть на Сашу. Он застонал.

Татьяна Андреевна обернулась. Саша смотрел прищурившись, тускло, равнодушно. Потом сказал, заикаясь: «Не давать же, в самом деле, занавес». Татьяне Андреевне показалось, что это говорит не человек, а автомат, — так глухо, без всякого выражения были сказаны эти слова.

Сознание, что, если бы она и Зина знали, как помочь, они бы могли спасти Сашу, что минуты идут быстро и Сашина жизнь оборвется вот сейчас, было таким невыносимым, что Татьяна Андреевна даже перестала слышать грохот разрывов. Ничего не видя, она смотрела на часы, на секундную стрелку, пока Ткаченко не сказал:

— Всю грудь разворотило. Разве выживешь! И очки свои потерял. Надо думать, страшно ему было в бою без очков.

Тогда она поняла, что Саша умер, прижала вату к глазам, но тотчас ее отняла, — в блиндаж ввели краснофлотца с разбитой ногой.

Весь день Татьяна Андреевна с Зиной перевязывали раненых. Два раза в блиндаж швыряло песок, обрушилась соседняя сосна. Снаружи приходило только одно известие — держимся. Немецкий десант сброшен в море. С острова Даго должна подойти подмога.

К вечеру огонь начал ослабевать, потом сразу затих. Был слышен только треск пламени — догорала дача, где Татьяна Андреевна читала утром письмо.

В блиндаж вошел Луговой, увидел Сашу, снял фуражку и посмотрел на умершего запавшими глазами.

— Похоронить надо, — сказал он устало. Ткаченко взял лопату, вышел из блиндажа.

— Так вот и умирают, — заметил Луговой, прислонился к стенке блиндажа и закурил.

Все молчали. Пахло йодоформом, табачным дымом и еще чем-то кисловатым, терпким.

Сашу и нескольких краснофлотцев хоронили уже в темноте. Тела завернули в брезент, положили сверху сигнальный флаг.

После похорон Луговой сказал Татьяне Андреевне и Зине, что их хочет видеть начальник отряда капитан-лейтенант Махоцкий.

— Зачем? — спросила Зина. Луговой ответил, что не знает.

— Вечно вы из всего делаете тайну, — рассердилась Зина. — Пойдем, Татьяна.

Они пошли вместе с Луговым в блиндаж к Махоцкому. Он поднялся им навстречу. Татьяна Андреевна не удивилась тому, что вот только что кончился бой, а Махоцкий выбрит, подтянут, очень вежлив. Капитан-лейтенант был человеком крепких традиций и не позволял себе воевать иначе как со сдержанной улыбкой. Глядя на него, все тоже подтягивались, чистились, и всем становилось ясно, что война вовсе не требует показной суровости, грубости, пренебрежения своим внешним видом.

Махоцкий поблагодарил Татьяну Андреевну и Зину за помощь раненым, потом сказал, что не считает нужным скрывать: положение серьезное. На рассвете опять начнется обстрел с моря. Говоря языком армейцев, они сейчас находятся в окружении. Ночью должны прорваться с острова Даго сторожевые катера, взять столько людей, сколько смогут, и вывезти на Даго. Махоцкий просил, чтобы Татьяна Андреевна и Зина были готовы к отъезду. Таков приказ командования.

Он говорил мягко, но все понимали, что возражать нельзя и Махоцкий не уступит просьбам.

— А те, что останутся? — спросила Зина. Она всегда задавала вопросы в упор, не стесняясь.

Глаза у Махоцкого сделались строгими, холодными.

— Те, что останутся, — ответил он, — знают, что им делать.

Зина покраснела.

Когда вышли из блиндажа, Зина схватила Татьяну Андреевну за руку и зашептала:

— Ты понимаешь, Татьяна! Многие останутся здесь. Как же так? Ведь это же действительно драться до последней пули. Боже мой, Татьяна, ты не знаешь, что это значит!

Зина впервые заплакала, сморкаясь и захлебываясь. Они долго сидели в старом блиндаже. Татьяна Андреевна закуталась в чью-то черную потертую шинель. Болела голова. Далеко потрескивали редкие выстрелы, потом заглушенно загудели и затихли моторы. Зина зажгла электрический фонарик, посмотрела на часы:

— Уже час ночи. Ты готова, Татьяна?

— Готова, — равнодушно отозвалась Татьяна Андреевна.

Вошел Луговой, за ним — несколько краснофлотцев.

— Пора, — сказал Луговой. — Пришли два катера, прорвались с Даго. Идемте.

Татьяна Андреевна встала, вздохнула всей грудью, чтобы прогнать ощущение тошноты, сбросила с плеч и положила в угол шинель.

— Шинель возьмите, — сказал Луговой. — Идет дождь. Это моя шинель. У меня есть другая. Да и не нужна мне, пожалуй, шинель.

Татьяна Андреевна стояла спиной к Луговому. Она все поняла, похолодела и, не оглядываясь, окликнула:

— Алексей Александрович!

— Что угодно? — негромко спросил Луговой.

— А как же вы?

Луговой молчал. Она обернулась и в свете фонаря увидела его лицо. Он улыбался растерянно и виновато. Краснофлотцы стояли молча, не двигаясь.

— Попрощаемся, — сказал Луговой. — Шинель очень старая. Там в карманах рассыпалась махорка. Вы ее вытряхните.

Татьяна Андреевна быстро подошла к Луговому, протянула ему руки. Он снял фуражку, наклонился, поцеловал ей руку, а она поцеловала его в лоб. Краснофлотцы зашевелились. Кто-то легонько вздохнул.

Потом они шли. к берегу. Ветер шумел в поломанных деревьях. Кто-то из краснофлотцев поддерживал Татьяну Андреевну за локоть, чтобы она не споткнулась.

На берегу в темноте она пожимала десятки шершавых мокрых рук. Кто-то негромко говорил:

— Торопитесь! Время не ждет. Не задерживайтесь, товарищи!

Татьяна Андреевна пришла в себя на палубе сторожевого катера. Она сидела рядом с Зиной, прислонившись к стенке штурвальной рубки. Было тесно. Ноги ее упирались в чью-то широкую спину в бушлате.

Катер несся в ночь, в холодноватую морскую даль. Татьяна Андреевна подняла воротник шинели. Все еще болела голова.

Дождь усилился. Татьяна Андреевна совсем спряталась под шинель, немного согрелась своим дыханием и даже задремала. Сквозь дремоту она слышала, как кто-то говорил, что часа через два будет Даго.

Ей приснился неприятный сон — будто в овраге за домом Варвары Гавриловны в Новгороде течет ручей. Вода в нем зеленая, гнилая. Варвара Гавриловна стоит на берегу ручья, зачерпывает воду ладонью и пьет…

Татьяна Андреевна проснулась. Катер стоял. Над морем серело. Накрапывал дождь. Вся палуба была забита людьми.

— Почему мы стоим? — спросила Татьяна Андреевна.

— Мотор заело, — ответил краснофлотец в бушлате, в спину которого Татьяна Андреевна упиралась коленями. — До Даго остался всего час ходу, а его заело, сачка ненормального.

Катер качался сонно, лениво. Внизу, в машинном отделении, бьы слышен стук, голоса. Татьяна Андреевна смотрела на воду. Она рябила от дождя, изредка вскипала полосками пены, — к утру поднялась волна. Шинель намокла, рукава ее набухли. С них стекали на руки струйки воды.

Потом мотор взревел, начал стрелять, как пулемет, но быстро успокоился и загудел ровно и монотонно. «Пошли!» — как вздох, пронеслось по палубе.

Татьяна Андреевна снова укрылась шинелью, но пролежала недолго, всего несколько минут. Зина начала толкать ее в спину.

— Ты чего? — спросила Татьяна Андреевна.

— Вставай. Уже виден берег. Это Даго! Татьяна Андреевна подняла голову. На горизонте белела полоска песков. Краснофлотцы, как по команде, начали свертывать цигарки, прикуривать, заговорили, засмеялись.

С кормы кто-то крикнул: «Лапоть летит! Лапоть!» Все беспокойно задвигались, кое-кто встал.

Татьяна Андреевна сначала ничего не поняла. Катер усилил ход. Он резал воду, отваливал ее стенами, потом круто повернул. Татьяна Андреевна увидела темный неуклюжий самолет. Он шел низко и догонял катер. На его черно-зеленом фюзеляже были видны свастика и крест.

Зина вскочила, потянула за руку Татьяну Андреевну. Катер снова круто повернул, самолет закрыло рубкой, но Татьяна Андреевна уже слышала злорадный рев его моторов. Затарахтел на носу катера зенитный пулемет.

Краснофлотец в бушлате дергал Татьяну Андреевну за шинель, кричал:

— Шинель сбросьте! Сбросьте шинель! Татьяне Андреевне показалось, что ее ударили кулаком по глазам. Потом ее куда-то понесло спиной вперед — медленно, будто на гигантских шагах.

Очнулась она на мокром песчаном берегу. Рядом с ней стоял на коленях незнакомый краснофлотец, держал ее голову, лил в рот из фляги что-то жгучее, встряхивал за плечи и кричал:

— Пей, пей! Иначе пропадешь! Пей! Татьяна Андреевна с трудом глотала жгучую жидкость, потом догадалась, что это водка, закрыла глаза. Она поняла, что спасена, что она на Даго, и ей стало тепло, спокойно.

Глава 13

От Флорешт до самого Днестра, до Рыбницы, висела над полями глинистая пыль. В этой пыли, мутно поблескивая алюминиевыми крыльями, проносились самолеты.

Пахомов уже не обращал на них внимания. Только изредка, когда сзади начинали сильно стучать кулаком в кабину грузовика и кричать «воздух!», он выскакивал, вместе со всеми отбегал в сторону от дороги и ложился на землю — то в помятое просо, то в заросли кукурузы, то прямо на вспаханное поле.

Первое время он ложился лицом вниз и, прислушиваясь к приближающимся взрывам, заставлял себя рассматривать пыльные колючки или муравья, суетившегося перед ним на земле. Но потом Пахомов привык и смотрел на подлетавшие самолеты. Он видел, как от них отрываются, точно капли чернил, визжащие бомбы. Перед глазами подымалась косматая земля, летели комья, со свистом проносились горячие осколки, пыль набивалась в глаза, в рот, в уши, и начинала болеть голова. Тогда Пахомов снимал каску. Он был уверен, что голова болит от ее тяжести и от тесного обруча, приделанного к каске изнутри.

Пахомов возвращался с фронта в Тирасполь. Он уже успел загореть, пропылиться, в шинель набилась мелкая резаная солома. Как и большинство людей на фронте, Пахомов разговаривал мало и без конца курил кислые кишиневские сигареты.

Он лихорадочно, торопясь, делал зарисовки бойцов, набрасывал отдельные сцены войны, но все это казалось ему несущественным. И заметки, какие он писал в газету о разных боевых эпизодах, тоже были несущественны. Единственным серьезным делом на войне было уничтожение врага. Пахомов решил — как только вернется в редакцию, тотчас попросится в любой полк разведчиком.

День был жаркий, тусклый. Ехали бессарабскими проселками, избегая больших дорог. По ним бесконечными колоннами шли машины, а шофер Пахомова не любил тесноты и заторов.

Дорога запоминалась плохо. В памяти оставались только отдельные, не связанные друг с другом куски: свинопас в фетровой шляпе, маленькие клочки разноцветных полей, станции узкоколейки, выкрашенные в оливковый цвет, худые смуглые девушки в вышитых рубашках, часовые у колодцев, не позволявшие брать воду, сломанный мост через мелкую реку и лежавший под мостом труп немецкого летчика в сером комбинезоне. Он лежал в воде спиной вверх. На мосту стояли гуси. Вытянув шеи, они смотрели на летчика, гоготали и не решались спуститься в воду.

На перекрестке около фаянсового распятия сидела седая женщина с опухшим лицом, в сером платье, похожем на капот. Она что-то крикнула слабым голосом. Шофер остановил машину. Пахомов выскочил, подошел к старухе.

— У вас нет йоду, молодой человек? — спросила она и показала окровавленную руку.

Йода у Пахомова не было, но был индивидуальный пакет, он отдал его старухе и помог перевязать руку. Старуха благодарила, желала счастья Пахомову и всем его родственникам.

— Почему вы здесь сидите? — спросил Пахомов. Старуха рассказала, что она уходит из города Бельцы, отстала от своих, но надеется догнать их у Днестра. Только что здесь упал немецкий самолет. По нему стреляли из зенитных пушек — вот оттуда, из-за клуни — и один осколок попал в нее.

Пахомов предложил старухе довезти ее до Днестра, но она отказалась.

— Нет, вы не бойтесь. Я не останусь у немцев. Представьте, машина — не для меня. Она слишком быстро катится. А я иду себе медленно и думаю: что же это такое случилось с людьми? У меня много детей и внуков, и я должна наконец понять, зачем я их родила на свет. Довольно страшный свет, молодой человек. Вы не находите?

К мосту через Днестр у Рыбницы подъехали уже перед вечером. Это был высокий железнодорожный мост в одну колею. Долго стояли в выемке перед ним, медленно передвигались в заторе. Впереди прошли танки, размололи шпалы. Переправляться по мосту было трудно — от малейшей оплошности водителя машина могла сорваться в Днестр.

Пахомов шел позади машины по шпалам. Внизу мутно текла вода. Мычали на истоптанных берегах стада, — их перегоняли на восток, в глубь страны.

Рядом с Пахомовым шел смуглый маленький капитан-танкист с забинтованной головой, очень похожий на Лермонтова. Он попросился на грузовик к Пахомову перед самым мостом.

Пахомов крепко держал капитана за локоть — капитан был еще слаб после ранения. У него кружилась голова. Он стыдился этой слабости и посмеивался над ней. Из-за ранения капитан отстал от своей части. Его хотели положить в лазарет, 'но он удрал и теперь разыскивал свой танковый полк, торопился, пересаживался в пути с машины на машину.

В Рыбнице остановились на окраине города. Маленький дом почти висел над кручей, над днестровским берегом. Молодая хозяйка принесла из погреба молока. В комнате горел огарок, висели порыжевшие фотографии бравых матросов Черноморского флота, играл с медным патроном котенок. На кровати ворочались, не могли уснуть от духоты дети, укрытые лоскутным одеялом.

Пахомов с капитаном-танкистом вышли в садик, сели на перевернутое корыто. В ночной пыли за рекой вспыхивали зарницы и гремел, не затихая, гром. Бой шел в предполье, на бессарабском берегу.

Сидя на корыте, покуривая, капитан рассказал Пахомову, как он был ранен. Говорил капитан по-волжски, окая. Он был родом из Костромы.

Капитан спасся из подбитого танка. Пахомов спросил капитана, что он чувствовал ночью в подбитом танке.

— Эх, милый вы мой, — сказал капитан и похлопал Пахомова по плечу. — Что я чувствовал — того не воротишь. Только одно вам скажу: не верьте бахвалам, что треплются, будто им все нипочем. Храбрость — штука тончайшая, умная, и заключается она в том, чтобы держать себя твердо в руках и делать то, что нужно, а не в том, чтобы бахвалиться и ёрничать. С фанфаронами много не навоюешь. И настоящие хорошие бойцы их ох как не любят! Ох как не любят!

В сад вышла молодая хозяйка, посмотрела на зарево над Днестром.

— И мой там, — сказала она. — Бьется на Дунае, во флотилии. Он моряк, исправный человек. Закопаю завтра свое добро, пойду с хлопчиками в Россию. А вы что ж, спать в хате не будете?

— Мы лучите здесь, в салочке, — ответил капитан. — Расстелим шинели. Здесь оно как-то прохладнее. И привычнее.

Хозяйка ушла. Капитан и Пахомов легли под яблоней на шинелях. Ночь была душная. С севера заходила гроза. Глядя на бледные вспышки в небе, Пахомов думал, что это, может быть, не гроза, а отблески отдаленного боя. Потом он уснул, и ему приснилось, что Татьяна Андреевна наклонилась над ним и смотрит в лицо. Чьи-то мягкие руки осторожно подняли его голову. Пахомов проснулся, испуганно спросил:

— Кто тут?

— Та це ж я, — тихо ответил молодой застенчивый голос хозяйки. — Подушку я вам под голову подложила. Разве можно так спать, ни на чем?

Хозяйка незаметно ускользнула, ушла. Проснувшись на рассвете, капитан удивленно поглядел на неизвестно откуда взявшиеся под головой у него и у Пахомова подушки и покачал головой — ловко сделано!

Утром попрощались с хозяйкой, уехали. Женщина постояла в воротах, посмотрела вслед машине, потом оглянулась, схватила детей и потащила их в погреб, — из-за Днестра клином шли черные самолеты.

Они пронеслись над Рыбницей, развернулись веером. Пахомов увидел, как несколько десятков белых лепестков, качаясь, начали спускаться с неба как раз там, откуда, гудя, набирая высоту, уже уходили самолеты.

— Десант! — крикнул шофер и остановил машину. Парашютисты спускались в поле за широкой балкой, совсем рядом. Пахомов выскочил из машины и в оцепенении смотрел на парашютистов.

— Садитесь! — крикнул ему капитан-танкист. Он стоял в кузове грузовика и вытаскивал из кобуры револьвер.

Пахомов полез в кузов.

— Давай! — крикнул капитан шоферу. — На полный газ! Может, мы их перехватим!

Шофер дал полный газ, свернул с шоссе. Грузовик помчался по боковой проселочной дороге туда, где падали парашютисты. Шофер вел машину правой рукой, а левой вытаскивал у себя из-за спины винтовку. Наперерез прямо по просяному полю мчалась другая машина с бойцами. Она остановилась, бойцы выскочили, пригибаясь, побежали в балку.

Шофер внезапно затормозил. Впереди была канава, за ней — кукурузное поле. Пахомов, капитан и шофер выскочили, побежали по полю.

— Держитесь рядом! — крикнул капитан, но Пахомов вскоре потерял в душных зарослях и капитана и шофера.

Впереди застрочил пулемет. Над головой, свистнув, пролетела пуля.

Длинные кукурузные листья хлестали по лицу. Пахомов вынул трофейный пистолет, оттянул пружину, послал в ствол пулю. Парашютистов в небе уже не было. Должно быть, они приземлились.

Поле пошло вниз по скату балки. Кукуруза стала реже. Между ее стволами уже густо цвел лиловыми ползучими цветами мышиный горошек и дикая рябинка с желтыми зонтиками мелких твердых цветов. Пахомов споткнулся, вспомнил, что это плохая примета, выругался. Ползучие стебли горошка зацепили его за сапог так крепко, что Пахомов нагнулся, чтобы их отцепить, и увидел, как в густой траве по краю кукурузника ползет человек без шапки.

Пахомов быстро лег. Человек полз прямо на него. Пахомов выстрелил. Человек, казалось, не слышал выстрела и подползал все ближе. Он вполз в заросли, стал на колени. Пахомов увидел его красное потное лицо, светлые растрепанные волосы и расстегнутый ворот серо-зеленого мундира.

Человек смотрел на Пахомова круглыми синеватыми глазами и молчал. Пахомову показалось, что прошел час, тогда как на самом деле не прошло и нескольких секунд.

Человек нагнулся. Пахомов выстрелил. Слева выстрелил еще кто-то.

Пахомов на мгновение оглянулся в сторону выстрела, и его тотчас же сильно ударило в левое плечо. Он не почувствовал боли и, почти не целясь, выстрелил три раза в немца, и только во время последнего выстрела у него от отдачи сильно заболело плечо.

Немец упал, а Пахомов медленно, очень осторожно стал на колени и искоса посмотрел на свое плечо. Оно отчаянно болело. По гимнастерке расползалось темное пятно. Пахомов сел на землю, зажал плечо рукой и так сидел, прислушивался, но, кроме звона в ушах, ничего не слышал. Потом он наклонился и упал в заросли ползучих цветов. Он слышал, как под землей трещали медведки, хотел поднять голову, сказал: «Душно», — и потерял сознание.

Капитан и шофер нашли Пахомова нескоро. Капитан перевязал Пахомову плечо, потом вместе с шофером и вынырнувшим из кукурузы бойцом в сдвинутой на затылок каске перенес Пахомова в машину. Немец остался лежать, уткнувшись в теплую землю, где все так же спокойно кричали в своих укрытиях медведки.

Капитан поспорил с шофером. Шофер хотел отвезти Пахомова обратно в Рыбницу. Капитан сказал, что надо везти Пахомова в деревню Бруштены, где, как узнал капитан, стоял его танковый полк. До Бруштен было меньше часа езды. Шофер покачал головой, но промолчал.

На машине Пахомов пришел в себя. Он лежал в кузове на соломе. Рядом сидел капитан и придерживал его за здоровое плечо. Глаза у капитана были испуганные и добрые. Шофер вел машину осторожно, иногда останавливался, высовывался из кабины, спрашивал:

«Ну, как?» — «В порядке», — отвечал капитан, и шофер ехал дальше.

Пахомову хотелось пить. Капитан напоил его из своей фляги. Вода пахла резиной.

— Жена у вас есть? — спросил капитан Пахомова.

— Есть, — не задумываясь, ответил Пахомов. — Актриса. Сейчас она в Балтийском флоте на острове Эзеле.

— А моя, — сказал капитан, как бы извиняясь, — учительница в Кинешме. Дело, конечно, маленькое.

Пахомов выпростал из-под шинели правую руку, нашел руку капитана и крепко пожал ее.

— Ну вот, — сказал капитан разочарованно, — это совсем напрасно. Зря рану тревожите. Надо лежать тихо.

Приехали в танковый полк. Танки стояли в овраге среди редких поломанных акаций.

Пахомова сняли с машины, положили на носилки, отнесли в тень большого танка с вмятинами на боках. Пришел врач, осмотрел рану, недовольно покачал головой, перевязал заново.

Пахомов догадывался, что у него разбита ключица.

— Полежите здесь, отдохните, — сказал врач, — а потом мы вас отправим в санбат и в тыл.

Капитан принес Пахомову поесть, но есть Пахомов не мог. Капитан постоял над ним, пообещал скоро вернуться и ушел. Пахомов лежал, закрыв глаза. Санитар принес ему чаю, помог напиться.

Пахомов огляделся. У танков, спрятанных под акациями, сидели бойцы — чистились, курили, писали письма. Поодаль под деревом стояли вторые носилки. На них, прикрытый шинелью, лежал человек. Из-под шинели торчали подошвы маленьких сапог.

— Кто это? — Пахомов показал глазами на носилки.

Санитар посмотрел в сторону и нехотя сказал:

— Это наша убитая сестра. Ее через час хоронить будут.

— Хорошая была сестра?

С носилок, из-под шинели свешивалась тяжелая коса. Конец ее расплелся. Санитар подошел, осторожно поднял косу и, отвернув шинель, положил на носилки рядом с головой убитой девушки.

Пахомов рванулся, чтобы встать. На носилках лежала Нина Черненко. Ее белое лицо как будто улыбалось. И, как всегда у умерших молодых девушек, даже закрытые глаза казались прекрасными, — должно быть, из-за опущенных густых ресниц.

Санитар быстро оглянулся.

— Ложитесь! — закричал он. — Куда вы? А то я врача второго ранга сейчас позову!

Глава 14

Татьяна Андреевна совсем окоченела. Теплый платок вырывался из рук, пытался улететь в пустое небо. Пронзительно трещал разбитый целлулоидовый козырек самолета.

Татьяна Андреевна видела впереди только кожаный шлем Кондрашова, а за ним — посиневшие от холода облака. Земля внизу лежала бурая, сожженная осенью. Только от березовых, еще не совсем облетевших лесов подымался к облакам тихий желтоватый свет. Казалось, что в глубине, под колесами самолета, горят тысячи свечей. Это светила последняя сухая листва.

Зина осталась на Даго. Ее должны были вывезти следующим самолетом.

Кондрашов летел с Татьяной Андреевной в Тихвин. Оттуда Татьяна Андреевна думала пробраться в осажденный Ленинград через Ладожское озеро. В Ленинграде она рассчитывала узнать хоть что-нибудь о Варваре Гавриловне, Маше и Вермеле, разыскать их, устроить и уехать на юг, к Пахомову. Как все это удастся, она не знала и потому тревожилась.

На Даго она лежала в маленьком лазарете в одной палате с Зиной. На третий или четвертый день, когда они остались в палате одни, Зина таинственно рассказала, что с Эзеля спаслись несколько краснофлотцев. И вот они передали, что Луговой… Зина запнулась, замолчала.

— Что Луговой? — спросила Татьяна Андреевна и обернулась к Зине.

— Говорят, отстреливался до последнего патрона. Стоял по пояс в воде. Потом бросился вплавь от берега. И с тех пор его не видели.

— Он мог спастись, — сказала Татьяна Андреевна, хотя и понимала, что спастись Луговой не мог. Чудес не бывает. Она давно привыкла к этим словам. Привыкла, что их всегда произносили с насмешкой или со вздохом сожаления. Но теперь, думая о Луговом, ей хотелось чуда.

Она натянула платок, закуталась. Внизу изредка вспыхивали желтые огоньки. Каждый раз, когда они появлялись, Кондрашов оглядывался и кивал Татьяне Андреевне. Она догадывалась, что это стреляют по самолету немецкие зенитки и Кондрашов старается ее успокоить. Но Татьяна Андреевна равнодушно смотрела на огоньки. Ей совсем не было страшно, хотелось только твердой земли под ногами. И немного тепла.

Ветер усилился, не давал смотреть. Татьяна Андреевна закрыла глаза. Равномерно, надежно гудел мотор. Так прошло много времени. Потом мотор переменил голос, глухо завыл, замолчал, опять завыл, но уже высоко, пронзительно.

«Слава богу, прилетели, спускаемся», — подумала Татьяна Андреевна и открыла глаза.

Кондрашов оглянулся. Губы его двигались, он что-то говорил, но Татьяна Андреевна ничего не слышала. Тогда Кондрашов сердито показал ей на кожаный ремень, болтавшийся около ее сиденья, и сделал такое движение, будто застегивает пояс. Она догадалась, затянула ремень.

Мотор стучал, потом снова остановился. Кондрашов, глядя вниз, повел самолет широкими кругами к земле.

Татьяна Андреевна посмотрела на землю, — никакого города не было. Были все те же леса, озера, и среди лесов — серые и рыжие поляны. Над одной из полян тянулся в небо дымок от костра. Самолет шел на посадку как раз на эту поляну.

«Что же это?» — подумала Татьяна Андреевна. У нее упало сердце. Она поняла, что до Тихвина они не долетели и спускаются в местах, занятых немцами.

Кондрашов оглянулся, пожал плечами, будто говорил: «Вот какая у нас чепуха получается. Но ничего. Выберемся».

Самолет промчался над порубкой, одну секунду висел в воздухе над самой землей, потом сел и, выжимая из травы ржавую воду, пробежал по поляне и остановился около березовой опушки.

Кондрашов вылез, помог сойти Татьяне Андреевне, сказал:

— Бензиновый провод пробило осколком. Хорошо, что не загорелись.

Из лесу к самолету бежали люди. Впереди бежал, размахивая винтовкой, седой бородатый человек в очках, в вытертой бархатной шапочке, похожей на монашескую скуфейку.

— Кто это? — спросила Татьяна Андреевна.

— Партизаны, — усмехнулся Кондрашов. — Приятели. Я у них второй раз приземляюсь. Починимся и полетим дальше.

— А где мы сели?

— Немного к северу от Опочки, — сказал Кондрашов, закуривая. — В самых, можно сказать, пушкинских угодьях. Михайловское — рядом. Тригорское тоже. И до Пушкинских Гор — рукой подать.

Подбежали партизаны. Они по очереди трясли Татьяне Андреевне и Кондрашову руки.

Большинство партизан были люди пожилые, обветренные, в треухах. Над стариком в монашеской скуфейке они посмеивались, звали его «протопопом», но, видимо, уважали.

Старик представился Татьяне Андреевне.

— Весьма рад быть знакомым, — сказал он. — Отец Варсонофий — некогда келарь Юрьевского монастыря, а ныне — боец сего отряда нерегулярных войск. Пожалуйте в землянку, чайком согреетесь. Небось прозябли под небесами.

Землянка была выкопана в лесу, в овраге. По дну его бежал ручей с коричневой водой, кружил сухие травинки, гнилые листья.

Среди деревьев стоял седоватый туман. Было очень тихо, так тихо, что Татьяна Андреевна услышала тяжелый свист крыльев, когда над землянкой пролетела и каркнула ворона.

Кондрашов остался около самолета. Партизаны как-то незаметно исчезли. Все затихло, и только Варсонофий все извинялся, возясь с чайником:

— Пища у нас постная. Чай пьем с брусникой. Сладости в ней нету, но сок ароматический. Так что вы не побрезгуйте, откушайте на здоровье.

— Далеко отсюда до Михайловского? — спросила Татьяна Андреевна.

— Да километров восемь, а то и десять. А ежели немецкие обозы на шоссе, то и все пятнадцать.

После чая Татьяна Андреевна прилегла на земляную лежанку, укрылась платком. Кондрашова все не было. Варсонофий осторожно рубил чурки за порогом землянки, потом прокашлялся и вполголоса запел:

«Благословен еси, господи, научи мя оправданием твоим».

Татьяна Андреевна думала: вот она рядом с Михайловским, где, может быть, остался Швейцер, где еще так недавно она гуляла по вековым паркам с Пахомовым, Вермелем. Тогда зима завалила землю снегом, заполнила ее своим светом. Из-за еловых ветвей был издалека виден огонь керосиновых ламп в низких окнах дома. Дни проходили легкие, прозрачные. Они как будто поблескивали, звенели. Хорошо было проснуться в полночь, слушать, как поскрипывают половицы, думать о счастье. Оно было всюду тогда.

Но особенно сильно Татьяна Андреевна ощущала его в сумерки, когда земля, мохнатая от снега, тускнела, делалась таинственной и Татьяна Андреевна, сбивая на крыльце снег с ботиков, видела под дверью тонкую полоску света, похожую на елочную нитку из красного золота. В комнатах пахло чаем, сухим теплом, и летала вокруг висячей лампы проснувшаяся среди зимы серая моль.

Большего покоя и счастья Татьяна Андреевна не испытывала, пожалуй, никогда в жизни. В чем же было это счастье? В очень простых и мирных вещах.

Все, что было по ту сторону войны, до войны, «в той жизни», как говорила Зина, казалось теперь Татьяне Андреевне далеким, как раннее детство.

Татьяна Андреевна вышла из землянки, спустилась к ручью, хотела умыться, но вспомнила, что полотенце у нее в полевой сумке, в самолете. Тогда она села на берегу ручья и долго смотрела в лес. Цепляясь за стволы берез, падали наискось листья. День был бессветный, глухой. Белесая мгла опускалась с неба. Татьяна Андреевна почувствовала, что она очень устала и с радостью осталась бы здесь, в этой землянке.

Пришел Кондрашов — сердитый, измазанный маслом. Он сказал, что придется повозиться с починкой почти до утра — повреждение серьезнее, чем он думал. И черт его знает, как бы не наскочили немцы!

Татьяна Андреевна снова вспомнила о Михайловском, о Швейцере, заволновалась и сказала Кондрашову, что она хотела бы пойти в Михайловское, разузнать об одном своем друге. Кондрашов не понял ее волнения, поморщился:

— Дело ваше. Но вообще не советую. Мало ли что!

— Но я же не в военной форме, — возразила Татьяна Андреевна. — Я даю вам слово, что ничего не случится. Я вернусь к рассвету.

Кондрашов покачал головой, а Варсонофий сказал:

— Мы провожатого ей дадим. Тихона Мякина. С ним безопасно.

Татьяна Андреевна с благодарностью посмотрела на старика.

Пришел Тихон Мякин — столяр из Пушкинских Гор, — худой, с птичьим лицом. Он молча осмотрел свою винтовку, набил в подсумок патроны, подтянул сапоги, ремень, потом строго спросил Татьяну Андреевну:

— А у вас, гражданочка, оружие имеется?

— Нет, — смущенно ответила Татьяна Андреевна.

— Взять надо! — так же строго сказал Мякин, полез под нары, вытащил пистолет, дал Татьяне Андреевне. — Карман у вас есть? Спрячьте!

Она спрятала тяжелый пистолет. Он давил ей на бедро, холодил через платье кожу.

Татьяна Андреевна вышла с Мякиным из землянки, взглянула на небо — над мертвой рощей висел необыкновенно чистый серп месяца. Цвет неба был зеленоватый, как ледяная вода.

— Эх, месяц! — пробормотав с досаде и Мякин. — Как назло.

Они долго шли через рощу. От берез ложились неясные тени. Было сыро, зябко. С жестяным посвистом пролетела над головой птица.

— Дикая утка, дура, — бормотал Мякин. — Опоздала, тетеха. Отбилась от своих. Теперь пропадет.

— А что?

— Лапы отморозит. Только и делов.

Вышли из леса. Направо, под отлогим косогором, что-то неясно светилось, как большой фольговый плат. Татьяна Андреевна догадалась, что это озеро, и вдруг узнала, — да ведь это Петровское озеро! Значит, до Михайловского совсем недалеко.

Глава 15

Мария Прохоровна поселилась в Савкине, в покосившейся избе на самом выгоне.

Хозяин избы — одинокий деревенский кузнец, — когда узнал, что подходят немцы, подвязал котомку и ушел, даже дверь избы оставил настежь и ни разу не оглянулся на родную деревню. Кузнец был человек гневный, строгий. Бабы жалостливо поглядели ему вслед, повздыхали:

— Покинул! Что ж теперь делать нам, бабоньки? Куда подаваться с ребятами?

Мария Прохоровна боялась оставаться одна в Михайловском. Швейцер выкопал себе землянку в роще около ямы, куда зарыл вещи, и переселился туда, очевидно, надолго. Работники заповедника разошлись кто куда. Два дня в заповеднике, кроме Марии Прохоровны и старой овчарки, никого не было. На третий день на рассвете затряслась земля — взорвали железнодорожный мост около Тригорского. В стороне Пушкинских Гор начали громыхать орудия. Тогда Мария Прохоровна сложила в мешок небогатый свой скарб и перетащила его за три километра, в Савкино, в избу кузнеца.

Немцы приходили в Савкино один раз. Девушки, завидев их, убежали в лес. Солдаты, гогоча, переловили кур, забрали у Марии Прохоровны новую колоду карт, подожгли старенькую школу и ушли. Школа горела и дымилась очень долго, — никто ее не тушил. Да и нечем было тушить.

Иногда по вечерам Швейцер пробирался к Марии Прохоровне в Савкино. Она каждый раз завязывала ему в узелок немного сухарей, картошки, соли. Сама она доставала все это с трудом.

Швейцер перестал бриться, оброс седой жесткой бородой, был измазан в глине. Глядя, как он жадно грызет сухари и запивает их кипятком, Мария Прохоровна отворачивалась, вздыхала, иногда говорила:

— Глаза у вас, Семен Львович, блестят нехорошо. Даже в темноте ужасно блестят. Что это с вами? И зачем вы здесь остались?

Первое время Швейцер то отшучивался, то, горячась, начинал вполголоса объяснять Марии Прохоровне, что остался он здесь, чтобы сохранить по возможности домик няни, и могилу Пушкина, и вещи, закопанные в яме. Но Мария Прохоровна хоть и была простовата, все же понимала, что Швейцер и сам не верит в это, — куда уж одному человеку справиться с таким делом! Она знала, что за могилой Пушкина зорко следят партизаны, и понимала, что Швейцер решил остаться сгоряча, а теперь живет здесь потому, что у него нет возможности выбраться.

К осени в землянке стало холодно — пошли дожди. Мария Прохоровна достала где-то для Швейцера облезлый тулуп.

Чем дальше, тем все больше она жалела и боялась Швейцера. Иногда он приходил тихий, с красными опухшими глазами, сидел, сгорбившись, за столом, неумело курил махорку. Потом он стал болтлив. Рассказывал Марии Прохоровне о Серафиме Максимовне, о том, как у них давным-давно умерла девочка трех лет и как ему тяжело, что у него нет взрослой дочери.

Рассказывал, что ему страшно в землянке по ночам. Однажды ночью мимо землянки проезжали немецкие кавалеристы. Они, очевидно, что-то потеряли, спешились, шарили по земле. Он лежал, затаив дыхание.

На рассвете он вышел на дорогу, где проехали немцы. В следах от подков стояла желтая вода. В траве на обочине дороги он увидел толстый окурок сигары, но не поднял его, а затоптал в грязь.

Швейцер начал кашлять сухо, с жестяным свистом, жаловаться на головную боль.

Мария Прохоровна дала ему порошок фенацетина, слежавшийся, завернутый в обрывок пожелтевшей газеты. Швейцер хотел принять его, но рассыпал, махнул с отчаянием рукой и ушел, не простившись.

В этот осенний вечер Мария Прохоровна снова ждала Швейцера. В избе пахло дымом. С прохудившегося потолка текло, звонко капало на жестяной лист около печки. За оконцем еще теплился уходящий день.

Швейцер пришел уже в темноте, долго отскабливал в сенях сломанным ножом грязь с разбитых ботинок. Мария Прохоровна, как всегда к его приходу, согрела на щепочках чайник, налила в кружку кипятку.

Швейцер торопливо пил, обжигая губы. За оконцем закричали вороны.

— Слышите? — спросил Швейцер и усмехнулся. — Летят. Кажду ночь так вот летят.

— Ну и пусть их летят, — сердито ответила Мария Прохоровна.

— Нет, не пусть! — хитро сказал Швейцер и засмеялся. — Нет, не пусть! Я давно за ними слежу, за их вороньими делами. Они туда летят! — Швейцер показал за оконце.

— Куда? — испуганно спросила Мария Прохоровна.

— Куда? — переспросил Швейцер и опять усмехнулся. — На восток, матушка! На восток! Где сейчас идет бой. За поживой!

— Да будет вам, Семен Львович, — ответила Мария Прохоровна и с тревогой посмотрела на Швейцера.

Швейцер замолчал, выпил чай, потом надел тулуп и начал перекладывать из карманов пальто в тулуп разные вещи. Мария Прохоровна смотрела, ничего не понимая. Он вытаскивал обрывки проволоки, какие-то тесемки, веревочки, долго рассматривал их, что-то про себя бормотал, усмехался.

— Семен Львович! — крикнула с отчаянием Мария Прохоровна.

Швейцер вздрогнул, обернулся.

— Семен Львович, да что это вы! — быстро заговорила Мария Прохоровна. — Да вы не в своем уме, что ли! Что это вы мусор всякий в кармане носите?

— Мусор? — спросил Швейцер. — А это тоже мусор? — Он показал ей колючий маленький осколок снаряда. — Может быть, он убил будущего нашего Льва Толстого. Понимаете? Одна крупинка цианистого калия — тоже мусор? А этой крупинкой можно отравить сто человек. Нет мусора на земле. Все можно приспособить к уничтожению. Все!

Мария Прохоровна, похолодев, смотрела на Швейцера. Он распрямлял кусок тоненькой проволоки.

— Идет человек, — сказал он, — напевает, зацепится сапогом за такой вот кусочек проволоки, рванет под ногами мина и снесет половину черепа. А вы мне говорите — мусор! Вы знаете, что Гитлер на днях приедет сюда, на могилу Пушкина? Нет? А я знаю. Нарочно приедет, чтобы показать всем, что фашисты плюют на нашу культуру. Мразь! Негодяй! От него на сто верст кровью пахнет.

— Семен Львович! — снова с отчаянием крикнула Мария Прохоровна.

— Тише! — сказал Швейцер. — Не кричите. Вы всё испортите. Я хочу украсть мину у немцев, на станции. Спрячу ее под могильной плитой. Слышите? И вот проволочку эту протяну. Вот эту. И не думайте, пожалуйста, что я сумасшедший, — добавил он строго. — Я так все ясно вижу, как будто она уже взорвалась.

Мария Прохоровна смотрела на Швейцера и мелко крестилась. Он наконец переложил все вещи в тулуп, спокойно попрощался и ушел. А Мария Прохоровна накинула старое пальто и побежала в избу к Потаповне, — ей было страшно оставаться одной.

Глава 16

Швейцер обошел высокий песчаный холм, где росли кряжистые сосны, прошел по тропинке мимо озера Маленец. Земля чавкала под ногами.

Тропинка привела его к большой дороге из Тригорского в Михайловское. Дорога белела, освещенная месяцем. Швейцер остановился в кустах, выглянул. За время жизни в землянке слух у него обострился, появилось звериное чутье опасности.

Дорога была пуста, но он знал, что сейчас переходить дорогу нельзя. Где-то там, в том месте, где месяц неясно отсвечивал на песчаном подъеме, таилась угроза.

Швейцер снял очки, протер их о вытертый мех полушубка, снова надел и посмотрел вдоль дороги, — на ней что-то темнело. Швейцер присел на корточки, снял шапку, чтобы лучше слышать, и усмехнулся, — в кустах он чувствовал себя в полной безопасности.

По дороге осторожно шли люди. Шли и молчали. Они подошли к кустам, где сидел Швейцер, остановились, долго слушали. У одно человека за спиной виднелась винтовка.

— Где же его искать-то? — тихо сказал хрипловатый мужской голос. — В Михайловском я был третьего дня. Там пусто. Никого нет, спросить некого.

«За мной! Ищут! Уже ищут!» — подумал Швейцер и начал отползать в кусты.

— Все-таки пройдем в Михайловское, — ответил женский голос.

Швейцер вслушался. Что-то горячее быстро поднялось в груди, хлынуло к лицу, к глазам, обожгло их.

— Я здесь! — закричал он отчаянным голосом и бросился к дороге, ломая кусты. — Татьяна Андреевна! Таня! Я здесь!

Швейцер путался в кустах. Стекла очков сразу помутнели, — он почти ослеп. Месяц сверкал то справа, то слева, и единственное, что он слышал, был ласковый голос, говоривший где-то рядом:

— Да где же вы? Тише, ради бога! Да где же вы, Семен Львович, милый!

Чьи-то крепкие руки наконец схватили его — маленького, мечущегося. Швейцер услышал знакомый слабый запах — не то платья Татьяны Андреевны, не то ее рук, — затрясся, схватился за голову, сказал, задыхаясь:

— Спасите меня. Я же с ума схожу. Я сам это замечаю. Вон! Вон все это!

Он начал судорожно вытаскивать из кармана какие-то проволочки, веревки, бросая все это на землю. Татьяна Андреевна обняла его за плечи, прижала к себе, как прижимают детей, и почувствовала, что он весь содрогается от рыданий.

Мякин из деликатности старался показать, что ничего не замечает. Он снял винтовку, осмотрел затвор, потом сказал:

— Пойду малость вперед, покараулю. Швейцер держал Татьяну Андреевну за руки,

всматривался в ее лицо, бледное в свете месяца,

говорил:

— Чудо какое-то! Откуда вы здесь? А я думал, что никого уже больше не увижу. Думал, что пришел мне конец… И вот уже несколько дней я как будто заснул — и хожу, и говорю, и действую, как во сне. И до сих пор я не знаю…

— Что, что вы не знаете? — спросила Татьяна Андреевна.

— Не знаю, как мне избавиться от этого. Давит это мне на мозги. Путает, сводит с ума.

— Зато я знаю, — твердо сказала Татьяна Андреевна. — Я вас увезу отсюда. Семен Львович, милый, очнитесь. Не надо так.

Татьяна Андреевна рассказала Швейцеру, как она попала в Михайловское. Пообещала, что увезет его на самолете в Тихвин, а оттуда они вместе доберутся до Ленинграда. Самолет, правда, двухместный, но, наверно, Кондрашов разрешит, и как-нибудь они долетят.

Швейцер, видимо, понимал плохо. Он понимал пока только одно — что вот, рядом с ним, на этой пустынной, освещенной месяцем дороге, где он так часто прокрадывался, озираясь по сторонам, в этих местах, окрашенных до сих пор только ощущением его невыносимой тоски, одиночества, неизбежной гибели, появился родной и сильный человек и этот человек его спасет.

Мякин вернулся, сказал, что надо уходить в лес, — по дороге из Тригорского кто-то идет. Быстро прошли в лес, остановились под елью, затихли. В лесу стояла сероватая мгла. Волнистые облака наплывали на месяц. На дороге никого не было.

Швейцер провел Татьяну Андреевну и Мякина в свою землянку. Татьяна Андреевна нагнулась, вошла, потрогала лежанку. Сено, наваленное на ней, было мокрое и сладковато пахло прелью. Швейцер рылся в углу, что-то искал.

— Ну вот, — сказал он. — Здесь она, рукопись. И портрет здесь. Теперь можно идти.

Вышли из землянки. Швейцер показал Татьяне Андреевне место, где были закопаны вещи из музея.

— Запомните, — сказал он. — Сорок шагов от дороги к той сосне, где счищена кора. Под хворостом. Да, еще вот что, — обратился он к Мякину. — Если сумеете, сообщите Марии Прохоровне, что я встретил вас и с вами ушел. Чтобы не беспокоилась. Она все время обо мне заботилась.

Мякин только кивнул головой.

Швейцер умолк и заметно успокоился, но изредка еще вздыхал и как-то дико, испуганно поглядывал на Татьяну Андреевну. Очевидно, его мучила мысль, что все случившееся — галлюцинация его обескровленного голодом и страхом мозга.

Шли лесом по заросшей дороге. Вышли к обрыву. За ним в синеватом дыму стоял непроглядный лес.

— Не узнаете? — спросил Швейцер.

Татьяна Андреевна только вздохнула, — ну конечно, это Ручьевая гора. Где-то внизу журчала холодная вода. Лес был немой, безмолвный. Ни одного звука — ни хруста ветки, ни шороха листа не доносилось из его сырой пущи.

На горизонте взлетела зеленая ракета, рассыпалась, провалилась в темноту. В ее свете Татьяна Андреевна увидела с краю дороги черную нескошенную рожь. Месяц запутался в лесной чаще. Ночь надвигалась со всех сторон тьмой, глухоманью.

За всю дорогу Татьяна Андреевна не слышала ни одного петушиного крика, ни одного собачьего лая, — казалось, они шли по необитаемой земле.

Ей хотелось думать о Пахомове, о том, что сейчас с ним, но она никак не могла сосредоточить на этом свои мысли. Все было непонятно — и эта ночь, и Швейцер, и неизвестный человек, столяр, ставший сейчас верным Другом.

«Почему я не удивляюсь всему этому? — спрашивала себя Татьяна Андреевна. — Почему? Я совсем отупела, живу как заведенная. Ничего не соображаю и только стараюсь делать то, что нужно. Неужели это никогда не пройдет, неужели ледяной холодок, что ползет сейчас в сердце, убьет меня? И я так же мимоходом буду смотреть на развалины, на убитых, на пожарища, на человеческие слезы? Смотреть и только молчать? Нет! Конечно, нет!»

Где-то, как вода подо льдом, оставалась теплота к людям, любовь. Но не надо о ней пока вспоминать, иначе не перенесешь это время — жгучее, как промерзший до самой сердцевины чугун.

«Не надо вспоминать, не надо вспоминать, надо сжать свое сердце», — торопливо говорила про себя Татьяна Андреевна, стараясь прогнать неизвестно из каких глубин памяти возникшие обрывки: зимний день у окна вагона под Витебском, ночь на теплоходе, освещенный салон, ветер, что качал левкои на столиках, смерть Рамона, встречу с Пахомовым на горном шоссе. Тогда она впервые поняла, что нет для нее дороже человека на свете.

— Не надо вспоминать, не надо, — быстро шептала Татьяна Андреевна.

Поздней ночью они пришли в партизанский отряд. А на рассвете Кондрашов оторвал от земли маленький самолет, и скудная псковская земля, где еще не размыло дождем вчерашние следы Татьяны Андреевны и Швейцера, ушла в глубокую даль, может быть, ушла для них навсегда.

Глава 17

Пахомов часто бывал на юге в мирное время. Но теперь, когда его везли через степи в санитарной машине, он не узнавал прежние, хорошо знакомые места.

Города, покрытые пылью взрывов, казались совершенно чужими. Их белые дома были замазаны для маскировки грязью и глиной. Начались дожди. Они смывали со стен эту глину, и по обочинам улиц бежали черные пузыристые потоки.

Степные шляхи сделались во много раз шире, разбитые танками, грузовиками, орудиями, тысячами возов с беженским скарбом, вытоптанные стадами скота — его перегоняли за Днепр.

На подступах к городам тянулись глубокие противотанковые рвы. В них блестели мутные лужи. Ветер шумел в мокрой поломанной кукурузе, во взъерошенных подсолнухах.

Во всех хатах подошвы прилипали к полу от густой грязи. Бойцы счищали эту грязь саперными лопатами, выбрасывали ее за порог, но через час грязь набиралась снова, такая же густая и липкая.

Весь юг превратился в огромное военное становище, а каждый дом — в постоялый двор, где посетители сменялись беспрестанно, но не было видно хозяев. То ли они ушли совсем, то ли терялись в великом скоплении людей.

Деревья и кусты, когда-то шумевшие листьями, стояли сухие, обломанные для маскировки, обглоданные скотом. Всюду, где бы ни останавливалась машина, шофер тотчас заводил ее под дерево. Пахомов с тоской смотрел на вялую листву, то черную от пыли, то рябую от дождя.

Вся страна сдвинулась с привычных мест. Она ничего не хотела оставлять врагам. Шли многотысячные обозы крестьян из-под Могилева, Овидиополя, Дубоссар, Балты. Тракторы тащили за собой вереницы комбайнов, молотилок и жаток. К задкам телег были привязаны косматые деревенские псы — преданные человеку до смерти Рябчики, Шарики и Пустобрехи. Они трусили вслед за телегами, высунув языки, рычали на мотоциклистов.

Беженцы растекались по проселочным дорогам, останавливались на отдых в зарослях акаций по краям полей, прятались от вражеских истребителей. На полях валялись убитые немецкими летчиками коровы. На них садились степные вороны, надменно смотрели на людские потоки, каркали, дрались друг с другом.

Навстречу толпам беженцев шли тысячи обветренных бойцов. Шли бесконечными цепями. Изредка останавливались, закуривали. Пахомов неизменно спрашивал бойцов, откуда они родом, и, слушая ответы, думал, что никто не может победить эту страну с ее необъятными пространствами, выносливостью народа, простым его мужеством, немногословной любовью к своей стране и талантливостью.

Бойцы были из Красноярска, Кутаиси, Москвы, Керчи, Бобруйска, Архангельска, Владивостока, Самарканда, Чернигова — из самых разных мест России. Они очень различались по говору, по внешности, но одно у всех бойцов было совершенно одинаковым — твердые лица под стальными шлемами и простодушные, совершенно детские улыбки, когда кто-нибудь упоминал об их родных местах.

В небе гудели самолеты. Иногда над головой завязывались воздушные схватки. Трещали пулеметы. Машины, завывая, заходили друг другу в хвосты.

Запад гремел. Там шел незатихающий бой. Качались зарева, перебегали в тучах огни разрывов.

Однажды около Буга, невдалеке от Николаева, заночевали в степной балке. Рана у Пахомова болела. Она оказалась серьезнее, чем он думал. Ключица не срасталась, да и не могла срастись в дорожной тряске. Пахомова должны были сдать на санитарный поезд, но случая к этому все не представлялось. И он был отчасти этому рад.

Он предпочитал вагонам открытую степь. Вот и сейчас, когда машина остановилась в балке, он сполз, опираясь на санитара, сел на подножку. В траве кричал дергач. Лопотал под камнем родник. От увядшей травы тянуло прохладой. Небо над балкой быстро темнело.

В этой тишине, в вяжущем духе полыни, в ясности осеннего неба, в мерцании первой звезды было столько прелести, что Пахомов даже выругался, когда над головой начал выть немецкий бомбардировщик.

Пахомов сидел, укрытый шинелью, курил, думал. Он был уверен, что рано или поздно встретит где-нибудь Татьяну Андреевну. Старался представить себе, где она сейчас, что делает, какое у нее лицо. Два дня назад он с трудом написал ей письмо. Долго думал, куда же послать это письмо. На Эзеле ее, наверное, уже нет. Ленинград — в осаде. В конце концов письмо так и не отправил.

Ночью за стенками машины зашумел ветер. На крышу упало несколько капель дождя.

— И откуда ее, чертяку, принесло, эту тучу? — сказал снаружи заспанный голос. — Эй, Жора, давай выбирайся из балки! Вода пойдет — завязнем мы здесь, как котята.

Шофер что-то недовольно ответил, завозился в кабине. Машина качнулась и поползла назад.

Долго, качаясь на ухабах, она пятилась в темноту, пока Пахомов не услышал рев буксующих грузовиков, ругань, знакомые выкрики: «А ну, взяли! Еще раз взяли!» Машина влилась в общий плотный поток машин на большой дороге.

Было жаль глухой балки, прозрачной звезды, закрытой сейчас холодной и ненужной тучей. Шел спорый дождь. Всю ночь машина рвалась, вхолостую работала колесами, а на рассвете остановилась. Пахомов посмотрел в слюдяное, залитое дождем окошко. Машина стояла в начале крутого, вымощенного крупным булыжником спуска. По сторонам чернели мокрые амбары. Под их стенами прятались от доходя озябшие дети, должно быть школьники, с котомками, корзинками на плечах. Дождь хлестал с крыш потоками. Внизу в серой мути поблескивала вода, темнел длинный наплавной мост, а за ним был едва виден высокий берег и большой город.

— Что это? — спросил Пахомов санитара.

— Николаев. Видите, мост через лиман.

Въехали на мост. Пахомов смотрел, как о настил разбиваются настоящие черноморские волны — зеленые, тяжелые и прозрачные. Вдали в рассоле ненастного утра темнел длинный миноносец с широкими трубами. Около него качались на воде высохшие вехи. По сторонам машин шли прямо по воде промокшие бойцы, хватались за борта.

Машина, не останавливаясь, прошла через город, вырвалась в степь. Снова потянулись кукурузники. канавы по обочинам, рыжая трава, водянистое небо.

Через два дня на станции Синельникове Пахомова пересадили в санитарный поезд. Его раздели, уложили на пружинящую койку, дали горячего чаю, папирос.

Он лежал под легким байковым одеялом в тепле, сухости, и ему мерещилось, что от него к фронту тянется, зацепившись за левую руку, тонкая резиновая полоска. Поезд идет, натягивает ее, полоска становится все тоньше, вот-вот лопнет и изо всей силы ударит его по больному плечу.

Он даже прикрыл плечо правой рукой, но резина все-таки лопнула, хлестнула по перевязке. Пахомов вскрикнул и больше уже ничего не помнил. Чернота налетала волнами. Она то сгущалась, то чуть серела, и в этой черноте что-то гудело, взрывалось, подымало его, несло по воздуху и снова опускало на койку, и койка подрагивала в такт стуку колес.

Очнулся Пахомов от ощущения белого холодного света. Этот свет был ему неприятен. Он увидел маленькую палату, койку, самого себя, черную школьную доску на стене и написанные мелом на доске слова: «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей».

За окном перепархивал снежок. Цвет неба у края окна был сизый и совершенно зимний. За дверью слышались голоса.

— Кто там? — спросил Пахомов.

Дверь отворилась. Вошла незнакомая пожилая сестра в очках, а за ней — невысокий плотный человек в докторском халате с растрепанными седыми волосами. Пахомов внимательно посмотрел на него.

— Лобачев! — сказал он, ничуть не удивляясь. — Как вы сюда попали? Где я? Что со мной было?

Лобачев стоял рядом с сестрой, смотрел на Пахомова, укоризненно качал головой.

— Не обижайтесь, — сказал Пахомов. — Может быть, вы мне снились. Даже наверное вас здесь нет. Поэтому я и не радуюсь.

Пахомов закрыл глаза. Лобачев осторожно вышел.

— Плохо, — сказал он сестре.

— Нет, почему. Ему значительно лучше. Лобачев ушел. Пахомов снова позвал сестру. Вошла та же незнакомая сестра в очках.

— Где я? — спросил Пахомов.

— В Таганроге, — ответила сестра. — Хотите горячего чаю?

— Хочу. Это правда, что здесь был Лобачев? Писатель?

— Правда.

— Позовите его, — сказал Пахомов.

— Он ушел. Но он придет завтра. Нет, нет, правда, — убеждала сестра. — Не беспокойтесь. Я сейчас принесу вам чаю.

На следующий день Лобачев действительно пришел. Они расцеловались.

Лобачев рассказал Паховому о своем отъезде из Одессы, о встрече на пароходе с испанской поэтессой и Серафимой Максимовной и о том, что еще на пароходе Мария Альварес заболела воспалением легких.

В Мариуполе ее положили в больницу, а пионерский лагерь уехал за Волгу.

Лобачев решил остаться в Мариуполе, чтобы не бросать Марию одну в чужом городе.

Подробностей он не рассказывал. Он не рассказал Пахомову, что снял в Мариуполе комнату у старой вдовы, спал на полу. Каждое утро и вечер он ходил в больницу, относил Марии фрукты, молоко и вообще все, что мог достать на базаре.

К Марии его не пускали. Он писал ей короткие записки. В ответ получал такие же короткие записки на французском языке, полные благодарности и смущения.

Лобачев тревожился за Марию. Ее жизнь казалась ему непрочной, как огонек свечи, который он должен был пронести сквозь ураган.

Он боялся встречи с Марией после выздоровления. Боялся, что Мария, очевидно, чувствует себя обязанной ему — чужому, навязавшемуся ей человеку. Это было хуже всего. Необходимо было вести себя так, чтобы Мария сочла поступок Лобачева — то, что он ради нее остался в Мариуполе, — простым русским чудачеством.

Но вскоре ему пришлось увидеть Марию в такой обстановке, что он забыл об этом своем решении.

Как-то в сумерки над черепичными крышами предместий, над облетевшими садами проревели первые самолеты, разорвались первые бомбы, и первое зарево осветило дома Мариуполя.

На следующий день началась эвакуация. Часть больных перевезли на баржу. Баржу взял на буксир старый пароход и потащил в Таганрог.

Лобачев сумел попасть на баржу. Главный врач больницы Розалия Марковна, маленькая и сердитая женщина, знала Лобачева понаслышке, а теперь, познакомившись с ним, считала его немного сумасшедшим, как и вообще всех писателей. Потому на просьбу Лобачева разрешить ему доехать до Таганрога на барже она только сказала со вздохом:

— Ну да! Я так и знала! Все у вас, писателей, не так, как у людей. Все навыворот. Вы думаете, я понимаю, что вы пишете? Нет, не понимаю! Вы чистый фантазер, даже фантаст! Благодарите бога, что напали на такую, как я. Другая бы вас ни за что не пустила на баржу. Ни за что!

Мария знала, что Лобачев не оставил ее, что он на барже. Она ждала, что он придет, но Лобачев не показывался. Тогда Мария послала ему с санитаркой записку: «Приходите. Врач разрешил. Мария».

Записка эта звучала как приказ. Лобачев повиновался. Он спустился в трюм, где лежали больные. Мария уже выздоравливала. Она сидела на койке, закутанная в одеяло, — худенькая, бледная, измученная. Даже глаза у нее побледнели.

— Не беспокойтесь, — сказал ей Лобачев. — Как только вы поправитесь, — я помогу вам добраться до Волги. К своим. Одна вы, пожалуй, и не доедете.

Мария молчала.

— Сейчас война, — продолжал Лобачев. — Мы обязаны помогать друг другу. Нельзя было бросать вас одну. Вы понимаете? Нельзя! Я человек бездомный и одинокий. В армию меня не берут по болезни. Никто и нигде меня не ждет. Поэтому мне было легче, чем другим, остаться в Мариуполе. Вот и все.

Мария повернулась к Лобачеву. Глаза ее были полны слез. От этого они казались многоцветными. В них были синева, и тьма, и блеск. Она тронула Лобачева за рукав:

— Хороню. Я буду думать, что это так… если вы хотите.

Мария собиралась сказать что-то еще, но в трюм спустилась, бранясь, Розалия Марковна. Она внимательно посмотрела на Марию и сказала Лобачеву, чтобы он немедленно уходил.

Лобачев ушел на палубу. Он сел на свернутый канат, закурил, посмотрел на юго-запад, в сторону Крыма.

Крым! Самая чудесная земля, какую он видел в жизни. Земля его любви, его молодости.

Крым, где в синеве, глубине и блеске тонули обрывистые мысы и море подносило к их подножию палую листву.

Крым, где хотелось остановить время, чтобы не терять ощущения молодости. Где жизнь, как морское утро, была освежающей, где она приближалась к той черте, за которой явственно начинался золотой век. Крым всегда был для Лобачева землей покоя, размышлений и поэзии.

Сейчас этот Крым разрушен в прах, сожжен, затоптан вонючими сапогами немецких солдат. Они гогочут в пышных парках, где Лобачев знал, как ему казалось, каждое дерево, любил каждый поворот дороги. Траншеи Севастополя завалены рваной бумагой, открытками с портретом мокроволосого Гитлера, порнографическими картинками, помятыми касками — всем этим окровавленным мусором войны.

«Отвезу Альварес, — подумал Лобачев, — буду знать, что она в безопасности, а сам вернусь в Крым. Любыми путями. Через фронт. Уйду на Яйлу, в Голубые горы, на Бабуган. Буду мстить за каждый разрушенный дом, расщепленный кипарис, за каждый затоптанный куст боярышника. За все!»

Глава 18

Через три дня после приезда в Таганрог Розалия Марковна выписала Марию из больницы и поселила у себя в пустой, брошенной обитателями квартире на Греческой улице. Там же на стеклянной террасе, выходившей в сад, поместился и Лобачев.

На террасе стояла маленькая железная печка. Лобачев топил ее сухими сучьями. Он решил, что поедет с Марией в Ростов, а оттуда — за Волгу, в Сергиевск, где должен был зимовать пионерский лагерь и где находился Мануэль. Мария торопилась, хотела ехать сейчас же, но Розалия Марковна настояла, чтобы она еще несколько дней пожила в покое, набралась сил.

Однажды к Розалии Марковне пришла ее приятельница из тылового военного госпиталя — пожилая сестра в очках. В разговоре в присутствии Лобачева сестра упомянула, что у них в госпитале появился новый раненый — художник из Ленинграда Пахомов.

Лобачев тотчас пошел в госпиталь, но к Пахомову его не пустили, и только через два дня они наконец увиделись.

— Да, это замечательно! — сказал Пахомов, выслушав короткий рассказ Лобачева. — Значит, она испанка? А вы знаете, что я хоронил в Ялте одного испанского студента, Рамона Перейро? И даже сделал надпись на его могильном памятнике. Она, должно быть, уже стерлась сейчас. Этот Перейро тоже участвовал в боях в Мадриде.

Лобачев переспросил, как звали испанского студента. Он хотел рассказать о нем Марии, но забыл и вспомнил только в сумерки, когда Мария сидела, закутавшись, в кресле на террасе, а Лобачев топил железную печку. В саду падал такой редкий снег, что казалось, модою было пересчитать все снежинки.

Мария услышала имя Перейро и даже вскрикнула. Лобачев оглянулся.

— Вы знали его? — спросил он.

— Нет, нет, — поспешно ответила Мария. — О нет. Но это он. Я хочу увидеть вашего друга, расспросить его о Перейро. Это можно?

— Почему же? Хоть завтра. Но почему вы так волнуетесь?

Тогда Мария рассказала о Мануэле Перейро и призналась, что этот мальчик ей очень дорог.

На следующий день Лобачев пригнел к Пахомову вместе с Марией. Были сумерки. Пахомов попросил не опускать на окне синюю бумагу и не зажигать огня.

Глядя на Марию, удивляясь ее грустной красоте, Пахомов рассказал не только о том, как болел и умер Перейро и где он похоронен, но и о его любви к Татьяне Андреевне. Мария слушала молча, только часто прикасалась рукой к лицу, к бровям, поправляла волосы. Когда Пахомов замолчал, она быстро встала.

— О, вы устали, — сказала она Пахомову своим низким певучим голосом. — Спасибо. Я еще приду к вам, если вы позволите.

Пахомов попросил ее прийти непременно. На улице Мария сказала Лобачеву:

— Какой милый офицер! Как его жалко!

Но увидеться с Пахомовым ни Марии, ни Лобачеву больше не пришлось. Бои шли уже под Ясиноватой, Мариуполь был занят немцами, и госпиталь Пахомова эвакуировали в Ростов, а оттуда на север.

За несколько часов до своего отъезда из Таганрога Мария и Лобачев зашли в госпиталь, чтобы попрощаться с Пахомовым. В пустых коридорах валялся мусор, его перегоняло ветром по полу. В покинутой палате, где лежал Пахомов, не осталось ничего, кроме черной школьной доски с написанными мелом словами: «Вчера я растворил темницу воздушной пленницы моей».

Лобачев прочел стихи, усмехнулся. Снова война расшвыряла людей, и кто знает, увидит ли он еще раз Пахомова.

Глава 19

Снаряд попал в пустую квартиру на пятом этаже. Он не разорвался, но разбил водопроводную трубу. Вниз по парадной лестнице потекла вода.

Маша, стоя на пороге квартиры Вермеля, с радостным изумлением смотрела на маленькие ручьи, лившиеся с мраморных ступенек с шумом и пеной.

Саперы обезвредили снаряд и унесли его с собой. Вермель возился в кочегарке, искал кран, чтобы закрыть воду, бранился.

Ни дворника, ни жильцов в доме не было. Все жильцы уехали, кроме Вермеля и одинокой учительницы музыки Полины Петровны Герье. Высокая, сухая, горбоносая, завернутая в рваную турецкую шаль, с огромным черепаховым гребнем в седеющих волосах, она пугала Машу своим хриплым голосом и тем, что весь день курила зеленую махорку-самосад.

Вермель нашел наконец кран и закрыл воду. Ночью подморозило. Оставшаяся в выбоинах на ступеньках вода замерзла. Лестница обледенела. Мария Францевна боялась по ней ходить.

С тех пор как Вермелъ заставил ее переехать из Лесного к себе на Фонтанку, Мария Францевна перестала сокрушаться и готовиться к смерти. Оказалось, что она еще нужна людям, что без нее Вермелю и Маше пришлось бы трудно. Мария Францевна вела скудное хозяйство, стояла в очередях, выискивала продукты. Несмотря на то что с каждым днем становилось голоднее, она говорила, что жить еще вполне можно, что вот сегодня, благодарение богу, на базаре продавали даже черную сушеную корюшку, и хотя ее и немного, но все же это пища мясная — в ней есть белки.

Утром Маша достала лом, обколола лед со ступенек. Полина Петровна вышла из своей квартиры помочь Маше — стала сметать лед веником.

Дверь квартиры она оставила открытой. Маша видела красные бархатные портьеры, портреты Глинки и Моцарта в золотых рамах, рояль, покрытый рваным клетчатым одеялом, как попоной, а над роялем — ржавую трубу от печки-времянки.

Полина Петровна, хрипло кашляя, спрашивала Машу:

— Ну что, все нет писем от мамы?

— Нету, — отвечала Маша.

— Ничего, — говорила Полина Петровна. — Ничего, милая. Привыкай. Закаляйся. Только руки береги, не простуживай. В руках теперь все твое счастье.

Камни на ее черепаховом гребне поблескивали. От шали пахло дымом. Маша старательно колола лед.

Ей хотелось заплакать — лом даже через варежки леденил руки. Хотелось горячего чаю или хотя бы кипятку, но Вермель ушел в разбомбленный дом за щепками и до сих пор не возвращался.

От Татьяны Андреевны не было ни одного письма. Вермель уверял Машу, что на Эзеле еще наши, но с ними нет связи.

Маша нашла на столе у Вермеля маленький карманный атлас Европы. Она разыскала на карте Эзель, долго рассматривала его, стараясь угадать, где сейчас мама. Странный остров, похожий на летящего тяжелого гуся. И названия странные. Маша никак не могла их запомнить: Курресаре, Аксекюла, Кихельконна. Все там на Эзеле непонятное, и маме, должно быть, трудно одной.

Часто ли она вспоминает бабушку и Машу? А бабушки уже нет. Они ее оставили прямо в поле, так и не смогли похоронить. Они шли долго. Машу все время тошнило от голода и волнения. Она порвала в клочья чулки, стерла ногу и под конец пути начала плакать. Но Вермель ни разу на нее не рассердился.

Муха отстала где-то под Колпином и так и не нашлась. Вермель говорил, что Муха вернулась обратно к бабушке, — собаки всегда возвращаются на могилу хозяев.

От Пахомова, от Миши, тоже не было ни одного письма.

У Николая Генриховича начала трястись голова. По вороту его бархатной куртки ерзали седые, давно не стриженные волосы.

Какими-то неисповедимыми путями Вермель узнал, что новгородские музейные ценности спасены и находятся в Костроме. После этого он немного повеселел.

Глава 20

Полина Петровна зазвала Машу к себе, затопила печку, поставила на нее жестяной чайник.

Пустые рамы с выбитыми стеклами были заколочены фанерой. Уцелело только несколько стекол. Через них вползал в комнату серый свет. В углах в темноте были свалены в кучу ноты, ломаные стулья, деревянный футляр от стоячих часов.

Полина Петровна взяла из кучи ножку от кресла, присела у печки, начала колоть ножку секачом. Ножка кололась плохо, разламывалась на мелкие куски.

— Старинное дерево, — сказала Полина Петровна. — Совсем пересохло. Крошится, как хлеб. Но горит превосходно. А ноты я берегу. Разве вот сожгу Рубинштейна. Я его не люблю. Бог с ним, с Рубинштейном. Неважная, по-моему, музыка.

Маша слушала, сидя на диване подобрав ноги. Она выросла за последние месяцы. Единственное ее платье, в котором она ушла из дому, стало коротким, не прикрывало даже коленок.

Полина Петровна скрутила толстую папиросу, прикурила у печки. По комнате пополз едкий дым. Он висел слоеным облаком у самых глаз Маши. Она незаметно от Полины Петровны дула на него, но дым был тяжелый — его никак не удавалось прогнать.

Полина Петровна рассказала Маше, что она поступила сиделкой в госпиталь на Выборгской стороне. С завтрашнего дня начнет ходить на работу и сможет устроить Машу уборщицей в этот же госпиталь. Маша с радостью согласилась. Она рвалась что-нибудь делать, помогать, но Николай Генрихович говорил, что надо подождать еще дня два-три-четыре, пока Маша не оправится после тяжелой дороги из Новгорода. Эти три-четыре дня тянулись уже больше месяца. Маша понимала, что Николай Генрихович просто считает ее слабенькой и боится, что она не выдержит работы и заболеет.

Крышка на чайнике запрыгала, застучала.

Маша любила всякие сказки, но, конечно, им не верила. Только здесь, в Ленинграде, она поверила, что и среди вещей бывают, кажется, живые существа. Может быть, они ожили после начала войны, когда поняли, что от них зависит человеческая жизнь. Во всяком случае, вещи показали себя верными друзьями.

Самым верным военным другом оказался жестяной чайник. Он бурлил, бил паром, согревал руки, Шумно жил в промозглых квартирах, пел измученным людям свою вечную песню о жизни.

Кроме чайника, были еще варежки. Они предпочитали мерзнуть сами, но согревать собой Машины руки. Были часы, тикавшие и день и ночь, но очень пугливые. От каждого близкого взрыва они останавливались. Их надо было сильно встряхнуть, чтобы они пришли в себя и опять начали тикать.

Маша часто просыпалась ночью, укрытая двумя шубами. За окнами затихал длинный гром. Должно быть, разорвался снаряд и разбудил ее, но она проспала самый взрыв, а слышала только его эхо в пустых улицах.

Маша лежала, прислушивалась. После взрыва было так тихо, что казалось, она одна в квартире. «Может быть, Николай Генрихович и Мария Францевна умерли или ушли?» — думала Маша и боялась пошевелиться. Но потом она начинала различать тиканье часов. Они бормотали в темноте, шипели и неожиданно били гулко три раза.

Полина Петровна налила Маше кипятку, дала половину сухой баранки. Далеко забухали пушки, потом начали бухать поближе. За Невой сердито взвизгивала знакомая сирена.

— Налет! — вскрикнула Маша, вскочила, выбежала из квартиры, помчалась вниз по лестнице.

— Вернись! — крикнула ей Полина Петровна, но Маша уже ничего не слышала.

Она вспомнила, что Николай Генрихович пошел собирать дрова в разрушенный дом. Может быть, он уже собрал дрова, несет их домой, над улицей рвутся снаряды, а Николай Генрихович не может идти быстрее из-за тяжелой вязанки.

Маша выскочила наружу, посмотрела вдоль набережной Фонтанки. Действительно, по тротуару шел Николай Генрихович и тащил за собой на веревке белые от штукатурки доски, куски оконной рамы. Он замахал на Машу рукой, закричал, чтобы она уходила. Но Маша не послушалась, подбежала, схватилась за веревку, и они вдвоем быстро втащили дрова в подъезд.

— Ох! — сказал Николай Генрихович. — Взрослая девчонка, а ведешь себя, как двухлетняя. Почему ты не слушаешься?

Но Маша не обратила внимания на слова Николая Генриховича. Она смотрела на улицу. В небе с тихим звуком «пах, пах, пах» лопались небольшие шары из белого дыма. Потом над черной Невой загремели выстрелы с кораблей.

Осколок с треском ударил в тротуар, отскочил, очевидно, упал в водосточную трубу — труба закачалась и заскрежетала. Николай Генрихович схватил Машу за руку и увел ее за выступ парадной лестницы.

Когда стрельба затихла, Вермель вышел с Машей на улицу. За последнее время он полюбил Ленинград новой любовью. Пасмурный, холодный, хранящий в мутноватой дали своих проспектов неизменную величавость, истерзанный и грозный, он все так же спокойно стоял над Невой. Стоял непоколебимо, как хранитель славного прошлого, как свидетель величия населявших его людей — прямых потомков тех невских каменщиков, что обтесали первый гранит, потомков декабристов, поэтов, рабочих, полководцев, революционеров, ученых, создавших его славу, его величие. Сейчас эти люди лежали в окопах у Лигова, Стрельны, у Пулкова, защищали Ленинград своим телом.

Вермель долго смотрел на Неву, на облетевший Летний сад за Фонтанкой, на далекую Биржу и ростральные колонны. Начинало темнеть. Ни единого огня не зажглось в сумрачных громадах домов. Только розовое зарево освещало на горизонте низкое облачное небо. В Летнем саду завозились на черных деревьях галки.

Вермель старался запомнить цвет воздуха, похожего на редкий дым, темные аллеи, железную замерзающую Неву. Все это нужно было ему для нового пейзажа. Он хотел изобразить военный Ленинград.

Потом он вернулся с Машей к своему дому. На стене мелом было написано: «В этом доме живут люди только в квартирах десятой и двенадцатой. Письмоносец Егоркина». Такие же надписи были на многих домах. А на некоторых домах Вермель видел и другие, совсем уж короткие надписи: «В этом доме людей нет».

Вермель только один раз ходил в театр, смотрел свою роспись.

В вестибюле театра помещался районный штаб противовоздушной обороны. Вверху, в залах, никого не было. Роспись покрылась пылью, побледнела. Вермель стоял перед ней пораженный. Сейчас ему уже не верилось, что действительно он и Пахомов создали эту живопись. Как сквозь черный туман неожиданно заблестит у самых ног чистая вода и в этом клочке воды отразится далекое ясное небо, так же внезапно сверкнула перед Вермелем эта живопись в угрюмом и холодном тумане войны.

«Нельзя смотреть сейчас на эти вещи, — подумал Вермель. — Вредно смотреть. От них начинается тоска по мирной жизни. А жизнь сейчас железная, неуступчивая и должна быть такой. Но может быть, я ничего не понимаю и, наоборот, надо смотреть на эту живопись. Смотреть, чтобы понять, что мы теряем, и от этого крепче сжать кулаки и почувствовать еще большую ненависть к тем, кто превращает наше существование в кровавое месиво, в черную ночь».

Вермель вышел из театра. У выхода сидел маленький боец с винтовкой. Он сказал Вермелю:

— Счастливо дойти, товарищ!

— Спасибо, — ответил Вермель. Повернув за угол, он сообразил, что боец был прав: с протяжным воем налетел снаряд, и тяжелый грохот накрыл землю.

Вермель не остановился. Он продолжал идти, сердито насупившись, засунув руки в карманы пальто.

Глава 21

Самолет из Тихвина опустился на Ленинградский аэродром в сумерки. Идти в город было уже поздно. Татьяна Андреевна и Швейцер просидели до утра в сторожке около ворот. Из дверей сильно дуло. Всю ночь в сторожку заходили греться милиционеры.

К рассвету выпал снег. Он был твердый, как град, и трещал под ногами.

С утра надо было бы выпить горячего, но в сторожке не было даже чайника, чтобы вскипятить воду. Татьяна Андреевна продрогла и потом весь день не смогла согреться.

Шли они со Швейцером молча. Татьяна Андреевна боялась, что Швейцер начнет о чем-нибудь ее расспрашивать. Но он молчал. Закутав лицо шарфом до самых глаз, Татьяна Андреевна всматривалась в деревянные дома Удельной, присыпанные снегом, в темное небо, в лица встречных. Прохожих почти не было.

Запахло холодной гарью. По левую сторону шоссе торчали закопченные стены, валялись обугленные балки, качалась на ветру длинная толстая проволока, застрявшая в груде кирпича. Она царапала по стене, скрипела. Против сгоревшего дома лежал на боку вагон трамвая. Под ржавые колеса пронзительный ветер наметал сухой снег.

Татьяна Андреевна остановилась, смотрела на трамвай. Швейцер терпеливо ждал.

Сердце у нее глухо билось. Ей казалось, что жизнь здесь дотлевает, как последний уголек в костре Лица встречных были будто присыпаны пеплом. И никто из них даже не взглянул на Татьяну Андреевну.

Она все стояла, смотрела на трамвай. Швейцер тронул ее за руку. Она обернулась. Швейцер молча показал на мальчика в больших разбитых валенках Мальчик стоял рядом и смотрел в землю Через грудь у него была перекинута веревка от салазок. На салазках лежал тюк, завернутый в одеяло. Татьяна Андреевна загораживала мальчику дорогу.

Они посторонились. Мальчик потащил салазки дальше. Татьяна Андреевна взглянула на тюк Из-под одеяла торчали женские ноги в старых не застегнутых ботах.

Швейцер осторожно потянул Татьяну Андреевну за руку, и она покорно пошла вслед за ним, тщательно обходя подмерзшие лужицы. Они трещали под ногами, и этот звук был ей неприятен.

Вдали прогремел пушечный выстрел, потом второй. Но вокруг все было так же неподвижно. Даже с деревьев не сорвалось ни одного комка снега.

Татьяна Андреевна, стиснув руки, засунутые в рукава, едва сдержалась, чтобы не сказать Швейцеру, что лучше, может быть, вернуться обратно. Но куда? Она понимала, что это невозможно, что она просто утомлена, подавлена, что надо побороть эту слабость

В Лесном они долго искали дом, где жил Пахомов.

Глядя на сосны, на протоптанную среди них тропинку к крыльцу дома, Татьяна Андреевна подумала, что никакой войны, должно быть, нет и она просто идет со Швейцером к Мише, чтобы посмотреть, как он живет.

Но тут же она поняла, что думает об этом оттого, что увидела на снегу сосновую шишку и услышала птичий писк. На сосне сидел и, надувшись, озабоченно чирикал воробей.

Ощущение мирной жизни было очень коротким. Оно тут же сменилось сознанием, что война есть, что она рядом с этими соснами, где-то за спиной озабоченного воробья, что она лежит по окраинам Ленинграда тучей и хочет задушить любимый город голодом, стужей, смертью. Рядом, в каких-нибудь десяти километрах, сторожат город тысячи буйно помешанных, выращенных только для бессмысленного и никому не нужного убийства.

Швейцер позвонил в квартиру Пахомова. Звонок не действовал. Тогда он постучал. Кто-то подошел изнутри к двери, остановился, прислушался. Швейцер спросил, здесь ли квартира Пахомова и живет ли в ней Мария Францевна.

Дверь открыла девушка в сапогах, в защитных штанах и ватнике. Она сказала, что Мария Францевна переехала на Фонтанку к художнику Вермелю, а здесь живут зенитчики. Она посмотрела на Татьяну Андреевну и предложила ей и Швейцеру войти погреться. Но Татьяна Андреевна поблагодарила и отказалась — она заторопилась к Вермелю.

Они долго шли по бесконечному Самсоньевскому проспекту, свернули на деревянный мост через Большую Невку. По северному берегу реки тянулись корпуса фабрик с выбитыми стеклами. Прямо на набережной лежал аэростат воздушного заграждения. Девушки, перекинув через аэростат веревку, счищали с него примерзший снег.

Татьяна Андреевна взглянула на их раскрасневшиеся лица, на пряди волос, выбившиеся из-под ушанок, и тяжесть у нее на сердце начала медленно таять.

В некоторых домах зияли черные дыры от снарядов. Кое-где приходилось пробираться между стальных крестовин, врытых в землю против танков.

Вскоре дома раздвинулись. Стали видны даль Невы, шпиль Петропавловской крепости, Троицкий мост, Летний сад. Все это поблескивало в зимнем свете. Нельзя было понять — то ли день еще не начался, то ли он уже потухал, переходил в промозглый вечер.

А через полчаса Татьяна Андреевна сидела около печки в комнате Вермеля, неподвижно смотрела на огонь, и из глаз ее капали слезы. Маша сидела рядом на полу, держала руки Татьяны Андреевны, сильно терла их, стараясь согреть, и заглядывала ей в глаза.

— Значит, умерла мама? — спрашивала Татьяна Андреевна.

— Да, бабушка умерла, — тихо отвечала Маша. — Она непохороненная.

Вермель хлопотал, готовил с Марией Францевной скудную еду, грел воду, чтобы дать умыться Татьяне Андреевне и Швейцеру. А когда Татьяна Андреевна, немного успокоившись, обняла его за шею и прижалась к плечу — хотела поблагодарить за Машу, за Варвару Гавриловну, за любовь старика к Пахомову, — Вермель насупился, погладил ее по голове, сказал:

— Ну что вы, милая. Я и Машу люблю, и Мишу. И вас очень люблю. И вот этого старого авантюриста, — он посмотрел на Швейцера. — За что же меня благодарить? Вот если будем живы и все окончится, тогда…

Вермель замолчал. Татьяна Андреевна и так поняла, что когда все окончится, они соберутся все вместе, и не будет ничего невозможного, чего бы они не сделали друг для друга.

Теперь их любовь была связана в крепкий узел смертью, страданием, кровью. А такую любовь ничто не может убить.

Глава 22

На вокзале в Куйбышеве Лобачев случайно узнал, что пионерский лагерь перебросили из Сергиевска в Сибирь, в Барнаул.

Лобачев растерялся. Как же ехать дальше? Он долго стоял в переполненном вокзальном зале и смотрел на карту железных дорог на стене. Тусклым зеленоватым светом горели фонари. Изредка сверху капала холодная вода — отпотевал от дыхания сотен людей высокий потолок.

Марию Лобачев устроил в женском общежитии на втором этаже вокзала. Ей дали койку, подушку и одеяло. Лобачева в общежитие не пускали.

Изучив карту, Лобачев наконец решил, что надо ехать в Барнаул не через Челябинск и Новосибирск, а через Алма-Ату и Семипалатинск. Этот путь был вдвое длиннее, но он проходил по южным и теплым местам. В Сибири же, как говорили, уже стояла настоящая зима. Лобачев боялся за Марию. У нее, кроме осеннего пальто, ничего теплого не было. Она очень зябла и от этого по-детски смущалась.

Сейчас она лежала на твердой койке, слушала людской шум, долетавший снизу, из пассажирских залов, гудки паровозов, рожки стрелочников. Она думала, что человек очень живуч и погибнуть ему не так просто. Вот она год назад даже не знала, что существует на свете этот город на Волге с таким трудным названием. А сейчас очутилась в этом городе в дни войны, в темноте, казавшейся еще более густой от водянистых синих лампочек под потолком, среди русской зимы, похожей на длинную ночь. День быстро уходил в сумерки, едва осветив снега. Боже мой, какая это огромная страна — Россия! Здесь, казалось, можно было затеряться не только ей одной, но целым народам. Она знала от Лобачева, что за Волгой начнется Урал, потом Азия, Сибирь — совершенно бесконечные земли, над которыми сейчас стоит ночь. Но здесь она все же не одна. Рядом с ней живет, волнуется, старается ей помочь странный и милый человек.

Мария все порывалась встать, разыскать Лобачева, привести его в общежитие и напоить чаем, но она боялась своей соседки. Это была худая, высохшая женщина, говорившая пронзительным голосом и требовавшая от всех точного соблюдения правил. Один раз она уже не пустила Лобачева, сказала, что «мужчинам здесь находиться не положено». Лобачев пожал плечами и ушел.

Мария накинула пальто, спустилась вниз, в вокзальные залы. Она поискала Лобачева среди снующих людей, не нашла, села в сторонке на свой чемодан. Тотчас к ней подошел старик в железнодорожной фуражке и сказал, что здесь сидеть нельзя.

Мария вздохнула, покорно встала, перенесла чемодан подальше и, спрятавшись от старика за выступом стены, снова села, закрыла глаза.

Голова у нее кружилась. Ей казалось, что огромный вокзал, гудя, мерцая огнями, выбрасывая клубы пара из дверей, движется в ночь.

Потом она увидела в толпе измятую шляпу Лобачева, вскочила, бросилась за ним, схватила его за рукав.

— Ничего, ничего, — смущенно заговорил Лобачев. — Я все устроил. Достал билеты. Зачем вы пришли сюда? Идите к себе, наверх.

Но вместо ответа Мария затрясла головой, не отпуская рукав Лобачева.

— А где же ваш чемодан? — испугался Лобачев. Мария показала в угол. Лобачев бросился туда. Около чемодана стоял бородатый человек в черных обмотках и ватнике и качал головой.

— Ай, ай! — сказал он. — Нешто можно так поступать! Хорошо, что я подвернулся, а то улетел бы ваш чемодан в неведомое царство-государство.

Лобачев угостил человека в ватнике папиросой. Тот осторожно взял ее, поблагодарил.

— Движение народов! — сказал он, вздыхая.

— А вы куда едете? — спросил Лобачев.

— Я-то? — переспросил человек в ватнике. — В Смоленск. Там сейчас немец. Мне охота нырнуть в леса, к мужичкам, которые с автоматами. Сам я тамошний. Работал плотником в Тюмени. В армию меня не берут. Сердце, говорят, дует, как дырявое. Однако мне сердца хватит. А по военной своей специальности я сапер. Понимаете, как я нашим мужичкам с автоматами могу пригодиться. Только вот везут долго. А вы куда?

— В Сибирь, — ответил Лобачев. — На Алтай. А оттуда — тоже к мужичкам с автоматами. Только к крымским. В армию меня тоже не берут — сердце заштопанное.

— Дело! — сказал человек в ватнике. — Благоуханная земля — Крым. Там и смерть — не смерть, а растворение в воздухе. Был я там. В Мисхоре работал. А мы с вами, значит, земляки по сердечному нашему состоянию.

Этот же человек в ватнике помог Марии и Лобачеву сесть в поезд, потряс напоследок руку Марии огромной лапищей и сказал:

— Сместился, конечно, свет. Только вы не горюйте, гражданочка, — вы, конечно, чужестранная. Вам трудновато. Но ничего!

Мария не поняла, но улыбнулась человеку в ватнике. Она поняла только, что это очень хороший и необыкновенный человек и что таких людей нигде, кроме России, она не встречала и нигде, конечно, не встретит.

Предстоящая длинная дорога казалась Лобачеву отдыхом, — хоть несколько дней не надо будет заботиться о пристанище. Дорога казалась ему необыкновенной еще потому, что он ехал с Марией Альварес, всецело отдавшейся на его волю, и ехал в глубину Азии, в места неясные, загадочные, тревожившие сердце.

«Да, странно устроен мир», — думал Лобачев, глядя на спящую Марию, на ее смуглое и бледное лицо.

За окном тянулись мертвые горы. Небритый попутчик сказал, что это Мугоджары. Земля до самого подножия гор была покрыта крупным щебнем. Качались на ветру черные стебли трав. Все на одной ноте пела телеграфная проволока. Сухой снег лежал, как каменная соль, в выемках по сторонам дороги. И над всем этим сверкало в зимнем небе белое солнце. Оно не грело, но свет его был много ярче, чем там, в России. Лобачев знал, что это — солнце Азии, великих пустынь и гор, великих стран и великого безмолвия.

Ему хотелось разбудить Марию, чтобы она увидела это солнце, и горы, и одинокого верблюда, забытого в этой пустыне. Он нюхал щебень. Вокруг не было никакого признака человеческого жилья. Но Мария уже не спала. Она сказала:

— Кастилия! Там тоже камень и очень пусто.

За Мугоджарами начались песчаные холмы. Поезд долго стоял на разъезде около глинобитного дома. Босые казахские мальчишки в рваных халатах стояли неподвижно и смотрели на вагоны. У стены дома лежали надменные пыльные верблюды. Обрывки Азии проносились мимо поезда, как видения.

Как-то на рассвете Мария проснулась и посмотрела за окно. Она лежала на верхней полке. За охряной землей простиралось Аральское море. Над его плотной синевой в розоватом ветхозаветном тумане виднелись обрывистые мысы. И ни единой птицы, ни пылинки не было в небе.

Мария никогда не видела таких пространств. Она долго смотрела на берега моря, различала плотную тень в расщелинах обрывов, белый шнурок прибоя и уходившие на километры, до самого моря, тени телеграфных столбов.

На стене вагона появился оранжевый яркий квадрат — подымалось солнце.

Вагон спал. Мария заглянула вниз на Лобачева. Он курил и ласково улыбнулся Марии.

Мария вдруг поняла всем своим существом, что в неясном еще и далеком будущем всех этих усталых людей и их огромную страну ожидает счастье. Ожидает и ее, и Лобачева.

Оно придет после войны, как приходит тишина воскресенья после будничных трудов и тревог. Как налетает неожиданный дождь и уходит, оставляя за собой радуги, сияние дыма и туч, блеск капель, льющихся с листьев, запах мокрых стружек и теплых цветов. Последний дым последнего взрыва растает в небе — растает навсегда, потому что жизнь существует для жизни!

Мария вспомнила Испанию, села, поправила волосы, задумалась.

Когда она вернется на родину? Ей казалось, что она, конечно, не выдержит, расплачется, увидев, как старательно тащит охапку сена на мохнатой спине маленький ослик, отбиваясь ушами от мух. А под его копытцами звенит кремень Кастилии. С полей пахнет лавандой. И вдали, как глыба тусклой слюды, вздымается к небу Сеговия — город, от которого даже у Марии кружилась голова.

В него нельзя въезжать сразу. Надо остановиться на заставе у гасиенды с черепичной крышей, где сидят под стеной маляры с забрызганными краской ведрами, — остановиться, чтобы поесть сыру с тмином и запить его молоком. А потом пыль ударит в лицо, ящерицы побегут по горячим стенам и с золотого копья кафедрального собора сорвутся под свист оборванных мальчишек голубиные стаи.

Мария думала, что она, конечно, усыновит Мануэля и вернется с ним в Испанию. Но как же быть… как же быть с этим человеком, который курит там, внизу? Он редко с ней разговаривает и предпочитает улыбаться. Может быть, он не разговаривает с ней потому, что она плохо знает русский язык? Ему, должно быть, скучно с ней. Но Мария уже не могла представить себе дальнейшую жизнь без этого человека. Без него будет плохо. И потом, его очень жаль. Он сам пришивает себе пуговицы разноцветными нитками, не замечая этого, как не замечает и многих других вещей. Он весь поглощен своими мыслями, выдумками и ожиданием каких-то необыкновенных событий. Ему, должно быть, трудно жить, а во время войны — вдвойне труднее.

Мария так и не решила, как ей быть с Лобачевым. Она подумала, что очень глупо распоряжаться судьбой этого человека.

Дни в дороге шли быстро. За Арысью началась безлюдная холмистая страна. Потом по правую сторону вагона возник ледяной хребет Тянь-Шаня.

Изломы гор говорили о молодости этих хребтов, еще не сглаженных миллионолетними ветрами и дождями. Узкая река неслась рядом с поездом, изгибалась на поворотах.

За Алма-Атой прошли по мосту через Или. Этот мутный коричневый поток нес пыль Восточного Китая, Синьцзяня, пустыни Гоби, закручивая ее в воронки, покрываясь пузырями грязной пены.

За Или опять начались пустыни, где глохли гудки паровоза. Лимонное солнце горело в небе.

Какие-то неведомые маленькие города, слепленные из глины, дымили кизяком, пестрели выстиранными тряпками, развешанными на шестах, пылили в окна сухим лесом, смешанным с гарью.

За Семипалатинском начались степи. Однажды утром Лобачев отдернул оконную занавеску, — сосновые леса громоздились по кручам. В оврагах бежали ручьи. Березовые заросли белели среди тусклых снегов. Трусили по дорогам косматые лошаденки, тащили скрипящие сани. К полыньям на реке шли вразвалку недовольные гуси.

— Вставайте! — сказал Лобачев Марии. — Через час Барнаул.

Мария вскочила. Поезд несся по насыпи среди лесов. В слоистых облаках пробивалось солнце. Паровоз беспрерывно кричал, как бы предупреждая всех, что он возвращается домой.

В Барнауле Лобачев узнал, что пионерский лагерь отправлен на маленький курорт Белокуриху в предгорьях Алтая и там будет зимовать. Лобачев с облегчением вздохнул — до Белокурихи было меньше суток пути. Они с Марией были почти у цели.

Глава 23

Швейцер поселился в квартире у Полины Петровны. Он жаловался, что никак не может согреться, и перестал снимать пальто.

Кроме Полины Петровны, никто не обращал внимания на странности Швейцера. Было не до того. Все были заняты с утра до ночи. Татьяна Андреевна снова начала работать в театре. Весной она надеялась уехать с театральной бригадой на фронт и разыскать Пахомова. Маша работала в госпитале вместе с Полиной Петровной. Мария Францевна, как всегда, добывала продукты. Ее лицо покраснело, обветрилось. Она даже как будто помолодела. А Вермель был занят своим пейзажем и, как всегда в таких случаях, находился в состоянии одержимости.

Портрет Каролины Сабанской Швейцер повесил на стене рядом с портретом Глинки. Он любил смотреть на него в конце дня, когда солнце всего на несколько минут проникало в глубину комнаты. Начинали поблескивать рамы, оживали глаза Глинки, и Каролина Сабанская улыбалась Швейцеру. Но теперь она улыбалась с легким недоумением, будто спрашивала, где она и что происходит в этом городе. Что это за постоянный гром и зарницы среди холодной зимы?

Швейцеру казалось, что у Каролины Сабанской зябнут бледные плечи.

— Ну что ж, — тихо говорил Швейцер. — Русская зима, сударыня, всегда была суровой. Ничего не поделаешь. Я знаю, что до конца жизни вы жалели о том, что отвергли Пушкина. Какая это прелесть! Помните? — И Швейцер начал громко читать:


Последний звук последней речи Я от нее поймать успел, Я черным соболем одел Ее блистающие плечи, На кудри милой головы Я шаль зеленую накинул, Я пред Венерою Невы Толпу влюбленную раздвинул.

Швейцер почти кричал, — все равно в квартире, да и во всем доме, никого не было. Только через площадку в своей мастерской работал Вермель. Но Вермель ничего не слышал.

Потом Швейцер начал подолгу исчезать из дому. Возвращался он к вечеру озябший, голодный, вытаскивал из карманов пальто и сваливал в угол разные вещи: треснувшие хрустальные подвески от люстр, стрелки от стенных часов, изорванные гравюры, книги без переплетов — всякий хлам, покрытый кирпичной пылью, мокрой от растаявшего снега.

И Полина Петровна долго не замечала этих вещей. Они лежали в углу за кадкой с высохшей пальмой, куда не проникал свет коптилки. Но в конце концов она наткнулась на кучу этой рухляди, перерыла ее, ахнула, пошла к Вермелю и сказала, что Швейцер окончательно сошел с ума.

— Хорошо, — ответил Вермель. — Я поговорю с ним.

Он пошел к Швейцеру, толком не зная, о чем будет говорить. Швейцер стоял у окна, смотрел на замерзшую Фонтанку.

— Слушай, Семен, — сказал Вермель, — что это значит?

Швейцер не оглянулся и не ответил.

— Что это значит? — повторил, сердясь, Вермель. — Зачем ты собираешь по городу всякий хлам? Кому нужны все эти чудачества?

— Это не чудачества, — глухо ответил Швейцер.

— Так объясни, что это такое? Швейцер обернулся.

— Изволь, — сказал он возбужденно. — Но только не перебивай, иначе я спутаюсь. Почему ты думаешь, что это хлам? Постой, дай мне окончить. Ты ведь сам любишь некоторые вещи. Ну, скажем, вот эти бронзовые пуговицы на куртке? Или тюбики с красками? У каждого есть любимые вещи. Тем-то они и ценны, что они, как теплым воздухом, окружены нашей любовью. Поэтому я их и собираю. Понял? Да, я роюсь в разбомбленных домах. Роюсь. Я узнал по этим обломкам вещей, как люди жили, как они страдали, работали, увлекались. Я люблю этих людей, понимаешь? Я хочу спасти хоть тысячную часть того, что их окружало, чтобы вернуть ее им.

— Опомнись, Семен! — сказал испуганно Вермель. — Что ты несешь?

— А ты постарайся понять. Я знаю — вы все считаете меня сумасшедшим. За что? А они, те люди, к кому я когда-нибудь приду и положу на стол хотя бы вот эту книгу, — Швейцер схватил из груды вещей растрепанный том, и из него посыпались на пол цветы, высушенные между страницами, — они не будут считать меня сумасшедшим! Нет! Они будут благодарить меня. Я буду приходить как старый гном из сказки. — Швейцер засмеялся. — Да, как старый гном, — повторил он, — с карманами, набитыми давно потерянными любимыми вещами.

— Ну, знаешь, — пробормотал Вермель. — Всего я мог ожидать от тебя, но только не этого.

— Почему?

— Сообрази сам. Чем ты занимаешься в такое время? Неужели я должен доказывать тебе, какая это дикая чепуха!

Вермель взглянул на Швейцера и осекся. Швейцер снял очки. Из его близоруких покрасневших глаз текли слезы.

— Коля, — сказал он тихо, — зачем ты кричишь на меня? Я сам все понимаю. Я целые ночи не сплю. Я думаю без конца все об одном. Сердце у меня болит, как будто его все время давят. Да, я не сплю. Отчего, Коля? Неужели не догадываешься? От гордости. Да. Я горжусь этим городом. Он мой, Коля. Он сейчас прекрасен, как никогда. Ты же сам видишь, как бьется под этим льдом, — Швейцер показал на окно, — его голодное сердце. Что Троя! Что осады Парижа и Вердена! Никогда еще в жизни не было такой благородной и величественной борьбы. Он принял великое мучение, этот город, и не опустил руки. Каждый ребенок здесь должен вырасти героем.

Вермель сел на стул у рояля, вынул папиросу, закурил, сказал тихо:

— Ну говори. Чего же ты замолчал? Я слушаю.

— Да, Коля, — тихо сказал Швейцер. — Я хотел бы дожить до победы. Вряд ли я, конечно, до нее доживу. Дожить и увидеть, как на стеклах окон в зимний вечер загорятся наконец освещенные изнутри ярким светом ледяные розы. Дожить, чтобы подойти к такому окну, прижаться лбом к стеклу и слушать.

Швейцер замолчал.

— Ну чего же ты? — тихо сказал Вермель. — Продолжай. Я ведь тебе не мешаю.

— Да, слушать. Что? Голоса детей и женщин. Боже мой, Коля, как мы не ценили в прошлом наших прекрасных подруг! Может быть, я и вправду сошел с ума. Вам виднее. Но не надо кричать на меня. Вы все заняты, а я ничего не могу делать. Я замок открываю целый час, — у меня пальцы уже синие.

Швейцер отвернулся. Вермель подошел к нему, схватил его за плечи, быстро заговорил:

— Не надо, Семен! Милый мой! Я же люблю тебя очень. Успокойся.

Он долго успокаивал Швейцера, потом уложил его на диван, укрыл шубой, погладил небритые щеки. Швейцер затих.

Вермель пошел к себе. На лестничной площадке он остановился, посмотрел через выбитые стекла на тяжелое небо. Темнело. За Летним садом качалось, то вспухая, то опадая, зарево. Привычно выли сирены.

Глава 24

Второй день Швейцер лежал неподвижно на диване в комнате Полины Петровны.

Несколько раз к нему приходила Татьяна Андреевна, приносила немного хлеба, горячий чай. Вермель с утра лазил на крышу, собирал там снег для чая и растапливал его на чугунной печурке. Вода в трубах уже иссякла.

Швейцер хлеба не брал, а выпивал только несколько глотков чая. Ему уже не хотелось есть.

На второй день Татьяна Андреевна пришла к Швейцеру рано утром, перед уходом в театр. Швейцер открыл глаза, посмотрел на нее, сказал:

— Живите. Долго, долго живите. А я теперь никому не нужен.

Мутно синело за окнами. От бессонной ночи и усталости у Татьяны Андреевны болела голова.

— У меня холодеют руки, — сказал Швейцер. — Пальцы уже мертвые.

Татьяна Андреевна взяла ледяные руки Швейцера, быстро наклонилась, поцеловала их и выбежала из комнаты. На лестнице она остановилась. Что же делать? Как его спасти? Она знала, что это — смерть, что жизнь быстро уходит из его маленького тела.

А Швейцер не спускал глаз со своих рук. Он думал, что скоро синева дойдет до локтей — и тогда конец.

— К вечеру, — сказал Швейцер и услышал голос Серафимы Максимовны. Она как будто звала его из соседней комнаты, но у него не было ни сил, ни охоты откликнуться.

Татьяна Андреевна вышла к Неве. В зимнем тумане гудели вдоль набережной пожарные насосы, качали по длинным шлангам невскую воду на хлебный завод. Шланги, как брезентовые удавы, лежали вдоль набережной, кое-где из них тонкими струйками била вода, растекалась по снегу зеленой жижей. А вдали, за два квартала, гудели другие насосы, перекачивали воду все дальше и дальше.

«Странно, — подумала Татьяна Андреевна. — Вот Швейцер говорил, что Ленинград — это русская Троя».

Она не знала, почему эта мысль пришла ей в голову. Может быть, от касок пожарных, от их суровых лиц, от неожиданно запевшей вдали сигнальной трубы.

В театре Татьяна Андреевна спустилась в подвал, где шли репетиции, отозвала в сторону режиссера — молчаливого высокого человека — и долго с ним говорила. Режиссер выслушал ее, коротко ответил:

«Хорошо, попробую», — надел ушанку, застегнул пальто и ушел.

Швейцер не удивился, когда в комнату к нему вошел высокий и спокойный человек. Двери давно уже перестали затворять. В квартиру мог войти любой прохожий.

Высокий человек придвинул кресло к дивану, сел, внимательно посмотрел на Швейцера.

— Семен Львович, — внятно сказал высокий человек, — я режиссер драматического театра. Вы слышите меня? Мы ставим «Войну и мир» Толстого. Вы — единственный оставшийся в Ленинграде знаток Толстого и Пушкина. И вот я пришел к вам за помощью.

Швейцер не двигался, не открывал глаз.

— Вы должны помочь нам, — добавил, помолчав, режиссер. — Без вас ничего не получится.

— Погодите, — прошептал Швейцер. — Я что-то не совсем понимаю. Какой театр? Что вам нужно?

Режиссер повторил все, что говорил раньше. Швейцер открыл глаза.

— Все-таки я не понимаю, — сказал он. — Сядьте ближе. Вы все время уплываете. Чем я могу помочь! Вы же видите, что со мной.

Режиссер снова настойчиво повторил свою просьбу.

— Прочесть актерам несколько докладов о Толстом? — переспросил Швейцер. — Вместе сделать спектакль? Неужели это нужно?

— Да, нужно! — сказал режиссер. — Мы каждый день играем в переполненном зале. Никогда нас так не благодарили зрители, как благодарят сейчас.

— Неужели и я тоже нужен? — спросил Швейцер и зашевелился. — Я лежу в пустоте. Вы понимаете? Во все щели ползет холод. Он подползет к сердцу, и тогда всё!

— Без вас мы ничего не сможем сделать, — упрямо сказал режиссер. — Вам придется встать, Семен Львович!

Швейцер повернул голову, посмотрел на режиссера и улыбнулся. Режиссер улыбнулся в ответ.

Тогда Швейцер медленно поднялся и сел на диване.

— Хорошо. Я приду к вам в театр. Если смогу.

Через день утром Татьяна Андреевна привела Швейцера в театр.

Актеры собрались в подвале. Был час воздушной тревоги. Немецкие бомбардировщики ныли в белесом небе.

Швейцер сел к столу, сгорбился. Воротник его пальто был поднят. Он обвел глазами актеров — озябших, бледных, молчаливых, — опустил голову, задумался.

Татьяна Андреевна умоляюще взглянула на Швейцера. Он строго посмотрел на нее и заговорил.

С первых же его слов Татьяна Андреевна поняла, что эта минута, наверное, самая важная в жизни Швейцера. Его лицо покрылось странной и живой бледностью, которая сопутствует вдохновению, тому состоянию, когда мысль достигает наивысшей силы и человек начинает владеть сердцами.

Швейцер не говорил о Толстом. Он говорил о будущем, о том, что оно не может не быть прекрасным, об искусстве, о жажде счастья, свойственной человеческому сердцу, о грозном времени, ставшем уделом нашего поколения, о приближении полной социальной справедливости, о величии культуры — самом гениальном, что создано человеком на протяжении многих веков.

Он говорил о силе человеческого сознания. О том, что мы живем только тысячной долей этой силы, о последней смертельной схватке между низостью и благородством.

Он пересыпал свою речь стихами, цитатами, воспоминаниями. Татьяна Андреевна слушала, закрыв глаза. Отдельные отрывки речи Швейцера наплывали, как сны.

Поэзия? Что это? «Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой». Нет, не это. «Живые сны». Тоже нет. «Душа человека непрерывно требует сказки». Нет — и не это.

Чудесное слагается из зримых вещей. Из сопоставления и неожиданной связи этих вещей. Надо найти эту связь в окружающем. Надо искать ее всюду, — тогда сказка умрет, потому что сама жизнь станет ею. Таково назначение поэзии.

Татьяна Андреевна вздрогнула. Швейцер читал стихи. Что это значит?


Уже мороз сребрит скудеющие долы,

И от селений синий дым

Восходит ввысь. Поют, поют эолы

По рощам золотым.

Татьяна Андреевна сжала влажные веки. Только не плакать! Ни за что!


Одним толчком согнать ладью живую

С наглаженных отливами песков,

Одной волной подняться в жизнь иную,

Учуять ветр с цветущих берегов.

Татьяна Андреевна закрыла глаза ладонью. «Не надо, — шептала она про себя. — Семен Львович, милый, не надо. Иначе не выдержишь, расплачешься».

И вдруг, как гром времени, вошли звенящие слова:


Бывало, мерный звук твоих могучих слов Воспламенял бойца для битвы. Ты нужен был толпе, как чаша для пиров, Как фимиам в часы молитвы.

— И вот за все это, за каждое слово, за создание новой жизни у нас на земле, за победу правды и добра, — сказал Швейцер, — мы должны сражаться до последнего вздоха. Потому что это — наше достоинство, наша душа.

Татьяна Андреевна сидела, закрыв глаза рукой. Кто-то тронул ее за плечо. Это был Швейцер.

— Спасибо, — вполголоса сказала она, пряча от Швейцера глаза.

Однажды утром пришел маленький черный летчик в валенках и принес Вермелю письмо от Серафимы Максимовны.

Она писала с Алтая, из Белокурихи, спрашивала, где Швейцер, умоляла найти его и уговорить приехать к ней.

Оставаться в Ленинграде было все труднее. И в тот же вечер было решено, что Швейцер, Вермель, Маша и Мария Францевна уедут в Белокуриху. Татьяна Андреевна должна была остаться в театре. А Полина Петровна, когда с ней заговорили об отъезде, только усмехнулась, сказала, что беречь ей себя не для кого, а сама она уж не такая большая ценность, чтобы ее вывозить в Сибирь.

Через несколько дней Татьяна Андреевна достала пропуска на выезд. А еще через день она проводила всех до берега Ладоги, до знаменитой ледяной дороги через озеро.

По дороге в два ряда непрерывно шли грузовые машины. Черные жерла зениток торчали из-под снега. Ветер нес снежную крупу.

Татьяна Андреевна усадила всех в кузов грузовой машины, укутала всем, что было, молча расцеловала.

Маша испуганно смотрела на нее из-под наползавшего на глаза платка. Мария Францевна крестилась. Швейцер притих, сжался, а Вермель волновался из-за ящика с красками.

Шофер — худой человек, один из тех никому не известных героев, что спасали в дождь и в снег, в стужу и мрак великий осажденный город, избавляли от смерти тысячи людей, — сказал, что пора ехать. Тогда Маша схватила Татьяну Андреевну за шею.

— Я приеду, — сказала Татьяна Андреевна, с трудом расцепляя Машины руки и стараясь на нее не смотреть. — Я приеду весной. Непременно.

— Честное слово?

— Честное слово.

— Ну, смотри, мама… — прошептала Маша, не спуская покрасневших глаз с Татьяны Андреевны.

— Вытри глаза, — сказала Татьяна Андреевна. — Щеки себе обморозишь.

Когда машина тронулась, Татьяна Андреевна крикнула:

— Если узнаете что-нибудь о Мише…

Грохот грузовиков заглушил ее слова.

Она долго стояла на берегу, смотрела вслед машине.

Ветер дул по ногам, продувал валенки. Ноги быстро застывали. Рядом стоял зенитчик в меховом треухе. Он курил махорку, поглядывал на Татьяну Андреевну и говорил, ни к кому не обращаясь:

— Сегодня немец не налетит. Никак не налетит. Видишь, какая погода! Так что, можно сказать, уехали люди при счастливом снежке.

Татьяна Андреевна с благодарностью взглянула на зенитчика. Он заплевал цигарку, поправил треух и полез в снежную нору.

Татьяна Андреевна пошла к поезду. Он стоял пустой, обледенелый. Ветер свистел в вентиляторах на крышах вагонов. Иногда будто кто-то дергал землю — она вздрагивала, гудела. За Шлиссельбургом работала артиллерия.

Татьяна Андреевна осталась в Ленинграде одна. Несмотря на обстрелы, взрывы и пожары, ей казалось, что в городе сделалось очень тихо, — должно быть, от одиночества.

Она все чаще оставалась ночевать в театре, в костюмерной, где было теплее, чем в других помещениях.

Спектакли шли. По-прежнему во время обстрела зрители уходили из зала, спускались в подвал. Там актеры доигрывали спектакль без декораций, в одних костюмах, на земляном полу.

От Пахомова не было ни одного письма после Эзеля. Каждую ночь Татьяна Андреевна просыпалась ровно в два часа и долго не могла уснуть. Она лежала на узеньком диване, слушала, как мыши грызут декорации, выедают сухой клейстер.

Она думала о Пахомове. Временами такая боль и неясность подымались в груди, что она вскакивала, садилась на диване, звала его, прислушивалась. Кажется, шаги? Ей все мерещилось, что он проходит рядом за толстыми стенами, ищет ее в ночных улицах. «Миша!» — звала она и сама пугалась своего голоса, — так он был печален и слаб.

Однажды вечером она вернулась домой из театра, затопила печурку, села около нее и так просидела до утра. Она согласилась бы очень долго, целыми месяцами не видеть Пахомова, лишь бы знать, что он живет здесь, рядом. Знать, что ветер, который дует ей в лицо, дует в лицо и ему, что далекий взрыв, который она услышала сейчас, слышит и он.

Татьяна Андреевна закуталась в платок, задумалась. Единственное живое существо, с кем она могла говорить этой ночью, был огонь. Он разгорался, потрескивал.

— Когда я его увижу? — спросила Татьяна Андреевна.

Огонь притих, подумал, потом с треском выбросил множество искр — чуть не сжег чулки у Татьяны Андреевны — и весело зашумел.

— Неужели скоро?

Огонь разгорался, трубил, перекликался в печке, как мальчишка, который все знает, но не хочет сказать, дразнит, заставляет себя упрашивать.

— Эх ты, дурачок, ничего ты не знаешь! — сказала Татьяна Андреевна.

Она закрыла глаза, задремала. Ей тотчас приснился странный сон.

Она очутилась в темной прихожей со множеством резных черных дверей. Верх дверей был застеклен матовыми стеклами. По ним бегали разноцветные пятна — не то от ламп, не то от солнца. Двери дрожали от ветра. Их было трудно открыть.

Татьяна Андреевна толкнула одну дверь ногой. Она распахнулась. Тотчас в лицо ударил теплый ветер, что-то опрокинул в комнате, и все полетело ей навстречу — шелковые тяжелые занавеси, брызги воды, мелко исписанные страницы, сухие листья из букетов. Захлопали старинные рамы. Из них вылетели все стекла. Солнце играло в осколках.

За окнами Татьяна Андреевна увидела узкие дома с лепными карнизами, жалюзи, ветки дикого винограда, птичий пух, мачты, золото башенных куполов.

Худой человек, одетый, как одевались в начале девятнадцатого века, вскочил с кресла и схватил за ошейник большого мохнатого пса. Пес лаял на Татьяну Андреевну, а человек кричал, смеясь: «Входите, не бойтесь! Он не тронет!»

Когда она проснулась, на столе шевелились газеты. Дым из печки выбрасывало ветром, он разъедал глаза. Одно из немногих стекол, уцелевших в окне, было выбито. Под ногами валялись осколки.

«Как же я проспала взрыв?» — подумала Татьяна Андреевна.

В комнате сразу стало холодно.

Она прошла через площадку к Полине Петровне. Ее не было дома.

Татьяна Андреевна прошла к окну, прижалась лбом к ледяному стеклу, посмотрела на улицу. Там уже светало, синело. На чугунной ограде набережной тускло светился иней.

Темные тучи все ниже опускались над городом. Из них вот-вот должен был посыпаться снег. И он действительно посыпался, очень густо и спокойно. В комнате тотчас начало светлеть.

Портрет Каролины Сабанской висел у Татьяны Андреевны. Татьяна Андреевна оглянулась, посмотрела в глаза Сабанской.

«Вот так и я когда-нибудь умру, — подумала Татьяна Андреевна, — но после меня не останется ни этих глаз, ни этих бровей, ни этой улыбки. Останутся только пожелтевшие фотографии и будут валяться в ящике письменного стола. Хорошо, что в старину писали портреты».

Татьяна Андреевна снова прижалась лбом к окну. Как пусто на улице! И как холодно! И как она устала от этой ночи!

Сквозь густой снег по узкому и высокому тротуару вдоль набережной Фонтанки шел человек в шинели. Левая рука у него висела на перевязи.

«Куда это он идет так рано? — подумала Татьяна Андреевна, и ей стало жаль этого человека. — Хоть бы поднял воротник шинели. А то снег набивается за ворот, тает».

Человек подошел ближе. Татьяна Андреевна закрыла лицо руками. Через мгновение она отняла руки, но ее уже нельзя было узнать, — глаза ее сверкали, бледность разлилась по щекам.

Она выбежала на лестницу, обронила на ступеньках платок, стремительно сбежала вниз. Она была в одном платье, в старых туфлях.

Она толкнула тяжелую дверь. В лицо ей полетел снег. Она остановилась у фонаря, схватилась за него, крикнула: «Миша!»

Глава 25

В ущелье, заросшем березовым лесом, на берегу речушки Безымянки, стоял большой деревянный дом.

С первых дней войны в доме никто не жил. Двери и окна были заколочены. Дом почему-то назывался Шестой дачей, хотя ни пятой, ни четвертой, ни какой-нибудь другой дачи вблизи не было.

Дом стоял одиноко. Около него кончалась дорога, вырубленная в скалах. Дальше, как говорили местные жители, до самой китайской границы тянулись одни только леса и алтайские горы.

В окна дома изредка заглядывали — да и то с опаской — мальчишки из Белокурихи. Они рассматривали пустые комнаты, потом шарахались, опрометью бежали по дороге, и от страха у них спирало дыхание. Мальчишки божились, что слышали, как в доме трещат под чьими-то шагами половицы, и видели огромную человеческую тень на полу.

Осенью в этом доме в нижнем этаже поселились пионеры с Серафимой Максимовной. Они прибрали дом, заготовили дрова, затопили печи. Над ущельем потянул в небо дымок. Стал слышен смех, стук топоров. По утрам пела труба, пугала бурундуков, выбегавших на дорогу, чтобы обсушить на ветру свою шкурку, промокшую от осенней обильной росы.

В начале зимы на Шестую дачу приехали Мария Альварес и Лобачев.

Мануэль весь день не отходил от Марии. Только к вечеру она наконец решилась и рассказала ему, что Рамон умер и его похоронили на кладбище близ Ялты, красивого крымского города недалеко от Артека.

Мануэль долго молчал, потом спросил Марию, поедут ли они после войны на могилу Рамона. Мария ответила, что, конечно, поедут.

Она ждала, что Мануэль расплачется, но он только насупился, потом сказал, что ему очень нравится и дача, и дикий лес вокруг, и шум маленьких водопадов, и все, что он увидел в Сибири.

На второй день после приезда Марии вечером пошел снег. Он падал так обильно, что Марии, впервые видевшей настоящую русскую зиму, сделалось страшно. Казалось, что к утру снег завалит ущелье доверху, похоронит под собой дачу, отрежет ее от мира.

Мария смотрела на бесшумное падение снега, на мохнатые ветки елей. Они сгибались от снега, потом сбрасывали его, выпрямлялись и покачивались, как бы вздыхали от облегчения, что избавились от тяжелого груза.

Мария думала о Лобачеве, сжимала холодные пальцы. Она знала, что он скоро уедет в Крым и там потеряется надолго, может быть, навсегда.

— Разлука! — сказала Мария русское слово, недавно услышанное от Лобачева. Раз-лу-ка! Она уже началась, хотя Лобачев был еще здесь. Каждая встреча с ним была наполнена горечью будущего расставания. Скоро останутся одни воспоминания. А у них есть печальное свойство — сначала разрывать бедное человеческое сердце, а потом с каждым днем бледнеть, вянуть, покрываться пылью.

Вошла Серафима Максимовна, спросила:

— Вы о чем всё думаете, Мария?

— Так, ничего, — ответила Мария.

— А река все шумит. Слышите? — спросила Серафима Максимовна.

Река действительно шумела, прокапывала в снегу пещеры. Ей было тесно от снега.

— Я все ночи почти не сплю, — сказала дрогнувшим голосом Серафима Максимовна. — На письмо нет никакого ответа.

— Он будет здесь, — ответила Мария. — Вы увидите. Серафима Максимовна обняла Марию, поцеловала ее в щеку, пригладила волосы.

— Трудно вам? — спросила она.

— О нет!

Вошел Лобачев. Он принес чайник, зазвенел чашками, подбросил в печку дров. Комната озарилась тусклым теплым огнем. За дверью в столовой часы пробили одиннадцать. Серафима Максимовна вышла. Лобачев подошел к окну, остановился около Марии. Она крепче сжала пальцы, спросила:

— Почему вы сегодня не разговариваете так долго? Молчите?

— Слова уже утеряли смысл, — спокойно ответил Лобачев.

— Отчего?

— Не знаю. Завтра утром я уеду отсюда.

Мария протянула Лобачеву руку. Он взял ее, прижал холодную ладонь Марии к глазам. А Мария смотрела за окно и не могла понять, откуда над белыми от снега лесами появились звезды. Они пылали радужным огнем в мокрых ресницах.

Всю ночь Лобачев пролежал, не раздеваясь, на койке. Изредка он стонал при мысли, что только что, час назад, он навсегда расстался с Марией. Должно быть, навсегда… А может быть… Нет, нет! Ничего не может быть!

Он знал, что идет на опасное дело. Но чем ближе был отъезд, тем яснее было и представление о суровой дороге, которую он выбрал для себя в этой войне, тем сильнее им овладевали мысли о будущем. Оно почему-то казалось ему похожим на легкую строчку стихов.

Быстрые женские шаги, ветер от платья, утренний свет на далеких розовых домах, стакан вина натощак, глубокий блеск моря, ощущение смеющейся любви, свежести, — разве он не променял бы на это целые годы устойчивой жизни!

Лобачев оделся, взял рюкзак, спустился с террасы и вышел за ворота дачи. Над горной дорогой, как всегда по ночам, светила одна и та же звезда. В зарослях журчала вода, но очень сонно, почти затихая, — к рассвету холодало, и весна всегда замедляла свои шаги.

Он остановился и прислушался. В мире было мертвенно-тихо.

— Ну что же! — сказал Лобачев. — Ну что ж, друг дорогой!

Он вскинул рюкзак повыше на спину и зашагал по кремнистой отсвечивающей дороге.

Глава 26

В конце зимы в Белокуриху на Шестую дачу неожиданно приехали ленинградцы: Вермель, Маша с Марией Францевной и Швейцер.

После их приезда жизнь на Шестой даче сразу переменилась. Стало очень шумно. Начались споры, рассказы, частые вылазки на лыжах в лес за дровами. Только Швейцер не принимал во всем этом участия. Он был еще очень слаб, все еще лежал, но требовал, чтобы все разговоры велись в его комнате. Закрыв глаза, улыбаясь, он слушал сердитые высказывания Вермеля, протяжный голос Марии, ласковую воркотню Серафимы Максимовны.

Весна началась сразу, в одну из туманных сырых ночей. Загрохотала во мраке река, залились пеной, заревели водопады. Трещали черные ветки. С протяжным шорохом сползали с обрывов снега. Дул теплый ветер, бил в окна брызгами. В разрывах туч трепетали звезды. Весь дом играл весенним гулом. А утром в синеве уже неслись на север клочья зимних туч и вокруг дома торопливым перебоем перекликались капли, слетая с крыши.

Через неделю, когда туман неподвижно лежал над ущельем и сквозь прошлогоднюю листву начали прорастать первые побеги травы, пришла телеграмма от Татьяны Андреевны и Пахомова.

Принес ее с почты небритый человек в матросском бушлате, без правой руки. Пустой рукав бушлата был засунут в карман. Отдав телеграмму Вермелю, человек попросил закурить и рассказал, что он — бывший краснофлотец береговой службы, зовут его Крынкин. Руку он потерял в бою под Ораниенбаумом, лежал в госпитале в Бийске, а сейчас устроился сторожем на плотине, километрах в трех выше Шестой дачи. Деревянную эту плотину построили на речке Безымянке перед самой войной, хотели поставить маленькую гидростанцию, но не успели. Крынкин жил в избе около плотины совсем один.

— Заглядывайте! — сказал он Вермелю, прощаясь. — Я как последний из могикан. За моим кубриком — один лес, туман да медведи. Хорошо, керосин есть. Все время читаю.

— А что вы читаете?

— Тургенева, — ответил Крынкин. — И Гюго. И Горького. Здорово пишут старики!

Крынкин ушел. Вермель вскрыл телеграмму, прочел ее и уставился за окно, где мерно стучали в тумане капли.

— Ах, Миша, Миша! — вздохнул он. — Что за свинство, ей-богу!

— Что ты там бормочешь? — спросил из соседней комнаты Швейцер.

— Что, что! — рассердился Вермель. — Ты только послушай! Татьяна Андреевна и Миша выехали из Новосибирска. Понимаешь? Сегодня могут быть здесь. А Миша — форменный негодяй. Больше месяца живет в Ленинграде, а мне об этом — ни слова!

— Ты же сам знаешь, что из Ленинграда телеграммы почти не идут.

— Не идут? — переспросил Вермель. — Ты уверен? А Татьяне небось дал знать, что жив и приезжает. Знаем мы эти фокусы! Все вы эгоисты. И даже ты, Семен. Да, даже ты! Хотя у тебя и ангельский характер.

Вермель пошел разыскивать Машу и Марию Фран-цевну, чтобы сообщить им новость.

Тотчас на Шестой даче началась суета. Мария Францевна — она уже работала в пионерском лагере экономкой — стала готовить печенье из своей заповедной муки. Серафима Максимовна с Машей прибрали наверху в мезонине небольшую дощатую комнату для Татьяны Андреевны. Пахомова решили поселить вместе с Вермелем.

— Вот такая же комната была у мамы в Новгороде, — сказала Маша. — Под самой крышей. Как голубятня.

Мария с Мануэлем и другими мальчиками принесли из леса первые фиалки. Они пахли слабо и свежо. Фиалки поставили на подоконнике у Татьяны Андреевны.

По подсчетам Вермеля, Татьяна Андреевна и Пахомов должны были приехать к часу дня. Но все подсчеты разрушались одним обстоятельством — переправой на пароме через горную реку Катунь. Неизвестно, сколько времени надо будет дожидаться этого парома. Если на Катуни начинался ветер, то паром переставал ходить. Бывали случаи, что из-за ветра люди сидели на берегу Катуни по два-три дня.

К вечеру Вермель ушел с Машей на околицу Белокурихи, за мост. Оттуда уже начиналась и тянулась до Бийска степь. Вермель сел на кучу щебня. Земля шуршала, впитывала весеннюю воду.

— Ну что? — спрашивал Вермель. — Да ты слушаешь или нет?

— Я очень хорошо слушаю, — отвечала Маша. — Ничего нету.

Дорога была сухая. Маша прошла вперед, пока Вермель не скрылся в темноте. Тогда Маша легла на дорогу и прижала ухо к земле. Она знала, что так в старые времена распознавали далекий топот копыт. Но ни топота копыт, ни шума машины Маша не услышала.

Вермель и Маша вернулись на Шестую дачу опечаленные, усталые. Встречу было решено отложить до утра.

Татьяна Андреевна с Пахомовым приехали только на следующий день к вечеру. Они могли пробыть в Белокурихе всего несколько дней, а потом возвращались в Ленинград.

Вермель, узнав об этом, тотчас решил ехать вместе с ними. Уговоры Татьяны Андреевны, что он еще слаб после ленинградской жизни, ни к чему не привели. Он уже мечтал о выставке военных работ в осажденном Ленинграде.

Татьяна Андреевна отдыхала. Она почти не расставалась с Машей и Марией Альварес. Ей очень нравилась эта молчаливая женщина.

За несколько дней солнце прогрело леса и горы. Из пущ запахло первой листвой. Все дни сверкало небо, сверкали маленькие водопады. Блестел нагретый воздух, подымаясь к вершинам. Свистели птицы, раскачиваясь на ветвях черемухи. С ветвей уже сыпались первые желтеющие цветы.

Каждый день кто-нибудь ходил в Белокуриху на почту и приносил известия о новых победах, о том, что фронт неудержимо катится на запад.

За день до отъезда все пошли к плотине.

Швейцер вышел впервые на такую далекую прогулку. Татьяна Андреевна вела его под руку. Внизу в зарослях шумела река. Бурундуки шныряли под ногами.

— Прошло каких-нибудь четыре года, — сказал Швейцер, — а какая жизнь? Помните? Одесса, и горный санаторий, и Рамон. Чудесный мальчишка его брат.

Татьяна Андреевна наклонила голову. Вчера вечером она долго говорила с Марией о Рамоне.

— Да, какая жизнь! — повторил Швейцер. — Вы, должно быть, забыли, что два раза спасли меня от смерти. И не напрасно, Таня, милая. Увидите, что не напрасно. Я еще кое-что сделаю на этой земле.

— Я знаю, — коротко ответила Татьяна Андреевна и крепко сжала руку Швейцера.

Глава 27

Театр был открыт через несколько дней после прорыва блокады. Еще гремела под Сиверской, под Усть-Лугой артиллерия, но тот покой, что приходит, как недолгий отдых после страшного напряжения, уже вошел в сознание людей, испытавших самую великую и тяжкую осаду в истории человечества.

Театр был открыт, и сегодня Татьяна Андреевна впервые играла в нем.

Спектакль окончился. Когда Татьяна Андреевна вышла в последний раз на сцену и свет прожектора как будто вылепил из теплого мрамора ее худенькое тело, сильные руки, ее голову с каштановыми волосами, зал загремел рукоплесканиями.

Татьяна Андреевна подняла голову, посмотрела в зрительный зал. Губы у нее приоткрылись, вздрогнули, но она сдержалась и снова склонилась так низко, что Пахомов увидел ее тонкую, почти девичью шею с легким завитком волос.

Глава 28

Собрание архитекторов и художников окончилось в сумерки. Оно было созвано в старом доме на набережной Невы. В мраморном зале было холодно. Никто не снимал шапок, пальто и варежек.

Татьяна Андреевна условилась с Пахомовым и Вермелем, что зайдет за ними на это собрание по пути из театра домой. Стараясь не шуметь, она вошла в зал, села в заднем ряду. Говорил Вермель. Он, очевидно, уже заканчивал свою речь.

Татьяна Андреевна не знала, о чем будет это собрание, и теперь слушала, вся подавшись вперед.

Архитекторы и художники были созваны для того, чтобы распределить между собой будущие работы по восстановлению Ленинграда, Петергофа, Новгорода, Пушкина, Павловска. Из слов Вермеля Татьяна Андреевна узнала, что Вермель с Пахомовым будут работать в первую очередь над восстановлением фресок в новгородских церквах.

— Мне шестьдесят лет, — говорил Вермель. — Что делать! Я хотел бы прожить еще сто лет. Я хотел бы работать, не отдыхая ни часа, пока не будут восстановлены до последней планки паркета, до последнего гвоздя, до последнего канделябра наши великолепные здания. Пока Ленинград и весь пояс его загородных дворцов, весь этот изумительный и милый сердцу каждого нашего человека архитектурный ансамбль не оживет опять в таком виде, что никому и в голову не придет, будто здесь прошли грязные полчища фашистов. Мы восстановим всё. Всё! Снова будет жить под этим небом нетленная красота. Многое воспитывало нас. Многое создавало из нас передовых людей, граждан, бойцов. Вас, может быть, удивляет мое желание жить еще сто лет. Эти слова могут показаться неумеренным пафосом. Вы убеждены, что мы восстановим все гораздо раньше. Да, вы правы. Но я хочу увидеть полное восстановление. Вы понимаете — полное! Мне мало зданий. Я хочу увидеть вековые парки там, где они были, на месте теперешних порубок и пожарищ. А для этого нужно не меньше ста лет. Я хочу войти в их «священный сумрак», — простите меня, что я не нахожу других слов и повторяю слова Пушкина. Я хочу увидеть их зеленые громады, освещенные солнцем. Тогда я смогу спокойно умереть, зная, что жизнь чертовски хороша!

Раздались глухие, мягкие аплодисменты. Слушатели аплодировали, не снимая варежек.

После собрания Татьяна Андреевна дожидалась Вермеля и Пахомова у выхода. Она крепко поцеловала Вермеля.

Вышли на набережную. Было уже совсем темно.

— Ну вот, — сказал Вермель, — сейчас начнется.

— Что? — спросила Татьяна Андреевна.

Вермель не успел ответить. Багровый огонь взорвался у бортов военных кораблей, стоявших на Неве. Уверенный ликующий залп прокатился над городом, сотрясая мосты, уходя на заставы. Тысячи ракет повисли разноцветными гроздьями в зимнем тумане. В их недолгом свете возникал и угасал над Невой как будто призрачный, но знакомый до последнего наличника великий город.

Он выстоял. Он сверкал в таинственном блеске салюта, как отлитый из бронзы. В далях низкого неба мерцало бессмертное золото его куполов, его шпилей.

Он начинал жить для новых побед, славы, для новых и радостных отныне волнений.

Татьяна Андреевна стояла неподвижно, подняв голову. Вокруг нее гремел январский воздух. В нем был запах морского льда и, как ей казалось, запах пороха и роз — дыхание свежести и свободы.


1944

Загрузка...