Отдавать себе отчет в том наслаждении, которое доставляют нам произведения изящные, — есть необходимая потребность и вместе одно из высочайших удовольствий образованного ума. Отчего же до сих пор так мало говорят о Пушкине? Отчего лучшие его произведения остаются неразобранными[1], а вместо разборов и суждений слышим мы одни пустые восклицания: «Пушкин — поэт! Пушкин — истинный поэт! „Онегин“ — поэма превосходная! „Цыганы“ — мастерское произведение!» и т. д.? Отчего никто до сих пор не предпринял <попытки> определить характер его поэзии вообще, оценить ее красоты и недостатки, показать место, которое поэт наш успел занять между первоклассными поэтами своего времени? Такое молчание тем непонятнее, что здесь публику всего менее можно упрекнуть в равнодушии. Но, скажут мне, может быть, кто имеет право говорить о Пушкине?
Там, где просвещенная публика нашла себе законных представителей в литературе, там не многие, законодательствуя общим мнением, имеют власть произносить окончательные приговоры необыкновенным явлениям словесного мира. Но у нас ничей голос не лишний; мнение каждого, если оно составлено по совести и основано на чистом убеждении, имеет право на всеобщее внимание. Скажу более: в наше время каждый мыслящий человек не только может, но еще обязан выражать свой образ мыслей перед лицом публики, если, впрочем, не препятствуют тому посторонние обстоятельства; ибо только общим содействием может у нас составиться то, чего так давно желают все люди благомыслящие, чего до сих пор, однако же, мы еще не имеем и что, быв результатом, служит вместе и условием народной образованности, а следовательно, и народного благосостояния: я говорю об общем мнении. К тому же все сказанное перед публикою полезно уже потому, что сказано: справедливое — как справедливое; несправедливое — как вызов на возражения.
Но говоря о Пушкине, трудно высказать свое мнение решительно; трудно привесть к единству все разнообразие его произведений и приискать общее выражение для характера его поэзии, принимавшей столько различных видов. Ибо, выключая красоту и оригинальность стихотворного языка, какие следы общего происхождения находим мы в «Руслане и Людмиле», в «Кавказском пленнике», в «Онегине», в «Цыганах» и т. д.? Не только каждая из сих поэм отличается особенностью хода и образа изложения (la manière), но еще некоторые из них различествуют и самым характером поэзии, отражая различное воззрение поэта на вещи, так что в переводе их легко можно бы было почесть произведениями не одного, но многих авторов. Эта легкая шутка, дитя веселости и остроумия, которая в «Руслане и Людмиле» одевает все предметы в краски блестящие и светлые, уже не встречается больше в других произведениях нашего поэта; ее место в «Онегине» заступила уничтожающая насмешка, отголосок сердечного скептицизма, и добродушная веселость сменилась здесь на мрачную холодность, которая на все предметы смотрит сквозь темную завесу сомнений, свои наблюдения передает в карикатуре и созидает как бы для того только, чтобы через минуту насладиться разрушением созданного. В «Кавказском пленнике», напротив того, не находим мы ни той доверчивости к судьбе, которая одушевляет Руслана, ни того презрения к человеку, которое замечаем в Онегине. Здесь видим душу, огорченную изменами и утратами, но еще не изменившую самой себе, еще не утратившую свежести прежних чувствований, еще верную заветному влечению, — душу, растерзанную судьбой, но не побежденную: исход борьбы еще зависит от будущего. В поэме «Цыганы» характер поэзии также совершенно особенный, отличный от других поэм Пушкина. То же можно сказать почти про каждое из важнейших его творений.
Но, рассматривая внимательно произведения Пушкина, от «Руслана и Людмилы» до пятой главы «Онегина», находим мы, что при всех изменениях своего направления, поэзия его имела три периода развития, резко отличающихся один от другого. Постараемся определить особенность и содержание каждого из них и тогда уже выведем полное заключение о поэзии Пушкина вообще.
Если по характеру, тону и отделке, сродным духу искусственных произведений различных наций, стихотворство, как живопись, можно делить на школы, то первый период поэзии Пушкина, заключающий в себе «Руслана» и некоторые из мелких стихотворений, назвал бы я периодом школы итальянско-французской. Сладость Парни, непринужденное и легкое остроумие, нежность, чистота отделки, свойственные характеру французской поэзии вообще, соединились здесь с роскошью, с изобилием жизни и свободою Ариосто. Но остановимся несколько времени на том произведении нашего поэта, которым совершилось первое знакомство русской публики с ее любимцем.
Если в своих последующих творениях почти во все создания своей фантазии вплетает Пушкин индивидуальность своего характера и образа мыслей, то здесь является он чисто творцом-поэтом. Он не ищет передать нам свое особенное воззрение на мир, судьбу, жизнь и человека; но просто созидает нам новую судьбу, новую жизнь, свой новый мир, населяя его существами новыми, отличными, принадлежащими исключительно его творческому воображению. Оттого ни одна из его поэм не имеет той полноты и оконченности, какую замечаем в «Руслане». Оттого каждая песнь, каждая сцена, каждое отступление живет самобытно и полно; оттого каждая часть так необходимо вплетается в состав целого создания, что нельзя ничего прибавить или выбросить, не разрушив совершенно его гармонии. Оттого Черномор, Наина, Голова, Финн, Рогдай, Фарлаф, Ратмир, Людмила — словом, каждое из лиц, действующих в поэме (выключая, может быть, одного самого героя поэмы), получило характер особенный, резко образованный и вместе глубокий. Оттого, наблюдая соответственность частей к целому, автор тщательно избегает всего патетического, могущего сильно потрясти душу читателя, ибо сильное чувство несовместно с охотою к чудесно-комическому и уживается только с величественно-чудесным. Одно очаровательное может завлечь нас в царство волшебств; и если посреди пленительной невозможности что-нибудь тронет нас не на шутку, заставя обратиться к самим себе, то прости тогда вера в невероятное! Чудесное, призраки разлетятся в ничто, и целый мир небывалого рушится, исчезнет, как прерывается пестрое сновидение, когда что-нибудь в его созданиях напомнит нам о действительности. Рассказ Финна, имея другой конец, уничтожил бы действие целой поэмы: как в Виландовом «Обероне» один, — впрочем, один из лучших отрывков его, — описание несчастий главного героя, слишком сильно потрясая душу, разрушает очарование целого и, таким образом, отнимает у него главное его достоинство. Но неожиданность развязки, безобразие старой колдуньи и смешное положение Финна разом превращают в карикатуру всю прежнюю картину несчастной любви и так мастерски связывают эпизод с тоном целой поэмы, что он уже делается одною из ее необходимых составных частей. Вообще можно сказать про «Руслана и Людмилу», что если строгая критика и найдет в ней иное слабым, невыдержанным, то, конечно, не сыщет ничего лишнего, ничего неуместного. Рыцарство, любовь, чародейство, пиры, война, русалки — все стихии волшебного мира совокупились здесь в одно создание, и, несмотря на пестроту частей, в нем все стройно, согласно, цело. Самые приступы к песням, занятые у певца Иоанны, сохраняя везде один тон, набрасывают и на все творение один общий оттенок веселости и остроумия.
Заметим, между прочим, что та из поэм Пушкина, в которой всего менее встречаем мы сильные потрясения и глубокость чувствований, есть, однако же, самое совершенное из всех его произведений по соразмерности частей, по гармонии и полноте изобретения, по богатству содержания, по стройности переходов, по беспрерывности господствующего тона и, наконец, по верности, разнообразию и оригинальности характеров. Напротив того, «Кавказский пленник», менее всех остальных поэм удовлетворяющий справедливым требованиям искусства, несмотря на то, богаче всех силою и глубокостью чувствований.
«Кавказским пленником» начинается второй период пушкинской поэзии, который можно назвать отголоском лиры Байрона.
Если в «Руслане и Людмиле» Пушкин был исключительно поэтом, передавая верно и чисто внушения своей фантазии, то теперь является он поэтом-философом, который в самой поэзии хочет выразить сомнения своего разума, который всем предметам дает общие краски своего особенного воззрения и часто отвлекается от предметов, чтобы жить в области мышления. Уже не волшебников с их чудесами, не героев непобедимых, не очарованные сады представляет он в «Кавказском пленнике», «Онегине» и проч. — жизнь действительная и человек нашего времени с их пустотою, ничтожностью и прозою делаются предметом его песен. Но он не ищет, подобно Гёте, возвысить предмет свой, открывая поэзию в жизни обыкновенной, а в человеке нашего времени — полный отзыв всего человечества; а, подобно Байрону, он в целом мире видит одно противоречие, одну обманутую надежду, и почти каждому из его героев можно придать название разочарованного.
Не только своим воззрением на жизнь и человека совпадается Пушкин с певцом Гяура; он сходствует с ним и в остальных частях своей поэзии: тот же способ изложения, тот же тон, та же форма поэм, такая же неопределенность в целом и подробная отчетливость в частях, такое же расположение и даже характеры лиц по большей части столь сходные, что с первого взгляда их почтешь за чужеземцев-эмигрантов, переселившихся из Байронова мира в творения Пушкина.
Однако же, несмотря на такое сходство с британским поэтом, мы находим в «Онегине», в «Цыганах», в «Кавказском пленнике» и проч. столько красот самобытных, принадлежащих исключительно нашему поэту, такую неподдельную свежесть чувств, такую верность описаний, такую тонкость в замечаниях и естественность в ходе, такую оригинальность в языке и, наконец, столько национального, чисто русского, что даже в этом периоде его поэзии нельзя назвать его простым подражателем. Нельзя однако же допустить и того, что Пушкин случайно совпадается с Байроном; что, воспитанные одним веком и, может быть, одинаковыми обстоятельствами, они должны были сойтись и в образе мыслей, и в духе поэзии, а следовательно, и в самых формах ее; ибо у истинных поэтов формы произведений не бывают случайными, но так же слиты с духом целого, как тело с душою в произведениях Творца. Нельзя, говорю я, допустить сего мнения потому, что Пушкин там даже, где он всего более приближается к Байрону, все еще сохраняет столько своего особенного, обнаруживающего природное его направление, что для вникавших в дух обоих поэтов очевидно, что Пушкин не случайно встретился с Байроном, но заимствовал у него, или, лучше сказать, невольно подчинялся его влиянию. Лира Байрона должна была отозваться в своем веке, быв сама голосом своего века. Одно из двух противоположных направлений нашего времени достигло в ней своего выражения. Мудрено ли, что и для Пушкина она звучала недаром? Хотя, может быть, он уже слишком много уступал ее влиянию и, сохранив более оригинальности, по крайней мере в наружной форме своих поэм, придал бы им еще большее достоинство.
Такое влияние обнаружилось прежде всего в «Кавказском пленнике». Здесь особенно видны те черты сходства с Байроном, которые мы выше заметили; но расположение поэмы доказывает, что она была первым опытом Пушкина в произведениях такого рода, ибо все описания черкесов, их образа жизни, обычаев, игр и т. д., которыми наполнена первая песнь, бесполезно останавливают действие, разрывают нить интереса и не вяжутся с тоном целой поэмы. Поэма вообще, кажется, имеет не одно, но два содержания, которые не слиты вместе, но являются каждое отдельно, развлекая внимание и чувства на две различные стороны. Зато какими достоинствами выкупается этот важный недостаток! Какая поэзия разлита на все сцены! Какая свежесть, какая сила чувств! Какая верность в живых описаниях! Ни одно из произведений Пушкина не представляет столько недостатков и столько красот.
Такое же или, может быть, еще большее сходство с Байроном является в «Бахчисарайском фонтане», но здесь искуснейшее исполнение доказывает уже большую зрелость поэта. Жизнь гаремская так же относится к содержанию «Бахчисарайского фонтана», как черкесский быт к содержанию «Кавказского пленника»: оба составляют основу картины, и, несмотря на то, как различно их значение! Все, что происходит между Гиреем, Мариею и Заремою, так тесно соединено с окружающими предметами, что всю повесть можно назвать одною сценою из жизни гарема. Все отступления и перерывы связаны между собой одним общим чувством, все стремится к произведению одного, главного впечатления. Вообще, видимый беспорядок изложения есть неотменная принадлежность байроновского рода, но этот беспорядок есть только мнимый, и нестройное представление предметов отражается в душе стройным переходом ощущений. Чтобы понять такого рода гармонию, надобно прислушиваться к внутренней музыке чувствований, рождающейся из впечатлений от описываемых предметов, между тем как самые предметы служат здесь только орудием, клавишами, ударяющими в струны сердца.
Эта душевная мелодия составляет главное достоинство «Бахчисарайского фонтана». Как естественно, гармонически восточная нега, восточное сладострастие слилися здесь с самыми сильными порывами южных страстей! В противоположности роскошного описания гарема с мрачностью главного происшествия виден творец «Руслана», из бессмертного мира очарований спустившийся на землю, где среди разногласия страстей и несчастий он еще не позабыл чувства упоительного сладострастия. Его поэзию в «Бахчисарайском фонтане» можно сравнить с восточною пери, которая, утратив рай, еще сохранила красоту неземную; ее вид задумчив и мрачен, сквозь притворную холодность заметно сильное волнение души, она быстро и неслышно, как дух, как Зарема, пролетает мимо нас, одетая густым облаком, и мы пленяемся тем, что видели, а еще более тем, чем настроенное воображение невольно дополняет незримое. Тон всей поэмы более всех других приближается к байроновскому.
Зато далее всех отстоит от Байрона поэма «Разбойники», несмотря на то что содержание, сцены, описания — все в ней можно назвать сколком с «Шильонского узника». Она больше карикатура Байрона, нежели подражание ему. Боннивар страдает для того, чтобы
Спасти души своей любовь;
и как ни жестоки его мучения, но в них есть какая-то поэзия, которая принуждает нас к участию; между тем как подробное описание страданий пойманных разбойников поселяет в душе одно отвращение, чувство, подобное тому, какое произвел бы вид мучения преступника, осужденного к заслуженной казни. Можно решительно сказать, что в этой поэме нет ничего поэтического, выключая вступления и красоту стихов, везде и всегда свойственную Пушкину.
Сия красота стихов всего более видна в «Цыганах», где мастерство стихосложения достигло высшей степени своего совершенства и где искусство приняло вид свободной небрежности. Здесь каждый звук, кажется, непринужденно вылился из души, и, несмотря на то, каждый стих получил последнюю отработку, за исключением, может быть, двух или трех из целой поэмы: все чисто, округлено и вольно.
Но соответствует ли содержание поэмы достоинству ее отделки? Мы видим народ кочующий, полудикий, который не знает законов, презирает роскошь и просвещение и любит свободу более всего; но народ сей знаком с чувствами, свойственными самому утонченному общежитию: воспоминание прежней любви и тоска по изменившей Мариуле наполняют всю жизнь старого цыгана. Но зная любовь исключительную, вечную, цыганы не знают ревности, им непонятны чувства Алеко. Подумаешь, автор хотел представить золотой век, где люди справедливы, не зная законов; где страсти никогда не выходят из границ должного; где все свободно, но ничто не нарушает общей гармонии, и внутреннее совершенство есть следствие не трудной образованности, но счастливой неиспорченности совершенства природного. Такая мысль могла бы иметь высокое поэтическое достоинство. Но здесь, к несчастию, прекрасный пол разрушает все очарование, и между тем как бедные цыганы любят горестно и трудно, их жены, как вольная луна, на всю природу мимоходом изливают равное сиянье. Совместно ли такое несовершенство женщин с таким совершенством народа? Либо цыганы не знают вечной, исключительной привязанности, либо они ревнуют непостоянных жен своих, и тогда месть и другие страсти также должны быть им не чужды; тогда Алеко не может уже казаться им странным и непонятным; тогда весь быт европейцев отличается от них только выгодами образованности; тогда, вместо золотого века, они представляют просто полудикий народ, несвязанный законами, бедный, несчастный, как действительные цыганы Бессарабии; тогда вся поэма противоречит самой себе.
Но, может быть, мы не должны судить о цыганах вообще по одному отцу Земфиры; может быть, его характер не есть характер его народа. Но если он существо необыкновенное, которое всегда и при всяких обстоятельствах образовалось бы одинаково и, следовательно, всегда составляет исключение из своего народа, то цель поэта все еще остается неразгаданною. Ибо, описывая цыган, выбрать из среды их именно того, который противоречит их общему характеру, и его одного представить пред читателем, оставляя других в неясном отдалении, — то же, что, описывая характер человека, приводить в пример именно те из его действии, которые находятся в разногласии с описанием.
Впрочем, характер Алеко, эпизоды и все части, отдельно взятые, так богаты поэтическими красотами, что если бы можно было, прочтя поэму, позабыть ее содержание и сохранить в душе память одного наслаждения, доставленного ею, то ее можно бы было назвать одним из лучших произведений Пушкина. Но в том-то и заключается отличие чувства изящного от простого удовольствия, что оно действует на нас еще больше в последующие минуты воспоминания и отчета, нежели в самую минуту первого наслаждения. Создания, истинно поэтические, живут в нашем воображении; мы забываемся в них, развиваем неразвитое, рассказываем недосказанное и, переселяясь таким образом в новый мир, созданный поэтом, живем просторнее, полнее и счастливее, нежели в старом действительном. Так и цыганский быт завлекает сначала нашу мечту, но при первом покушении присвоить его нашему воображению разлетается в ничто, как туманы Ледовитого моря, которые, принимая вид твердой земли, заманивают к себе любопытного путешественника и при его же глазах, разогретые лучами солнца, улетают на небеса.
Но есть качество в цыганах, которое вознаграждает нас некоторым образом за нестройность содержания. Качество сие есть большая самобытность поэта. Справедливо сказал автор «Обозрения словесности за 1827 год»[2], что в сей поэме заметна какая-то борьба между идеальностью Байрона и живописною народностью поэта русского. В самом деле: возьмите описания цыганской жизни отдельно; смотрите на отца Земфиры не как на цыгана, но просто как на старика, не заботясь о том, к какому народу он принадлежит; вникните в эпизод об Овидии — и полнота созданий, развитая до подробностей, одушевленная поэзиею оригинальною, докажет вам, что Пушкин уже почувствовал силу дарования самостоятельного, свободного от посторонних влияний.
Все недостатки в «Цыганах» зависят от противоречия двух разногласных стремлений: одного самобытного, другого байронического; посему самое несовершенство поэмы есть для нас залог усовершенствования поэта.
Еще более стремление к самобытному роду поэзии обнаруживается в «Онегине», хотя не в первых главах его, где влияние Байрона очевидно; не в образе изложения, который принадлежит «Дон Жуану» и «Беппо», и не в характере самого Онегина, однородном с характером Чайльд Гарольда. Но чем более поэт отдаляется от главного героя и забывается в посторонних описаниях, тем он самобытнее и национальнее.
Время Чайльд Гарольдов, слава Богу, еще не настало для нашего отечества: молодая Россия не участвовала в жизни западных государств, и народ, как человек, не стареется чужими опытами. Блестящее поприще открыто еще для русской деятельности; все роды искусств, все отрасли познаний еще остаются неусвоенными нашим отечеством; нам дано еще надеяться — что же делать у нас разочарованному Чайльд Гарольду?
Посмотрим, какие качества сохранил и утратил цвет Британии, быв пересажен на русскую почву.
Любимая мечта британского поэта есть существо необыкновенное, высокое. Не бедность, но преизбыток внутренних сил делает его холодным к окружающему миру. Бессмертная мысль живет в его сердце и день и ночь, поглощает в себя все бытие его и отравляет все наслаждения. Но в каком бы виде она ни являлась, — как гордое презрение к человечеству, или как мучительное раскаяние, или как мрачная безнадежность, или как неутолимая жажда забвения, — эта мысль всеобъемлющая, вечная, — что она, если не невольное, постоянное стремление к лучшему, тоска по недосягаемом совершенстве? Нет ничего общего между Чайльд Гарольдом и толпою людей обыкновенных: его страдания, его мечты, его наслаждения, непонятны для других; только высокие горы да голые утесы говорят ему ответные тайны, ему одному слышные. Но потому именно, что он отличен от обыкновенных людей, может он отражать в себе дух своего времени и служить границею с будущим, ибо только разногласие связует два различные созвучья.
Напротив того, Онегин есть существо совершенно обыкновенное и ничтожное. Он также равнодушен ко всему окружающему, но не ожесточение, а неспособность любить сделали его холодным. Его молодость также прошла в вихре забав и рассеяния, но он не завлечен был кипением страстной, ненасытной души, но на паркете провел пустую, холодную жизнь модного франта. Он также бросил свет и людей, но не для того, чтобы в уединении найти простор взволнованным думам, но для того, что ему было равно скучно везде,
…что он равно зевал
Средь модных и старинных зал.
Он не живет внутри себя жизнью особенною, <отличною> от жизни других людей, и презирает человечество потому только, что не умеет уважать его. Нет ничего обыкновеннее такого рода людей, и всего меньше поэзии в таком характере.
Вот Чайльд Гарольд в нашем отечестве — и честь поэту, что он представил нам не настоящего, ибо, как мы уже сказали, это время еще не пришло для России, и дай Бог, чтобы никогда не приходило.
Сам Пушкин, кажется, чувствовал пустоту своего героя и потому нигде не старался коротко познакомить с ним своих читателей. Он не дал ему определенной физиогномии, и не одного человека, но целый класс людей представил он в его портрете: тысяче различных характеров может принадлежать описание Онегина.
Эта пустота главного героя была, может быть, одною из причин пустоты содержания первых пяти глав романа, но форма повествования, вероятно, также к тому содействовала. Те, которые оправдывают ее, ссылаясь на Байрона, забывают, в каком отношении находится форма «Беппо» и «Дон Жуана» к их содержанию и характерам главных героев.
Что касается до поэмы «Онегин» вообще, то мы не имеем права судить по началу о сюжете дела, хотя с трудом можем представить себе возможность чего-либо стройного, полного и богатого в замысле при таком начале. Впрочем, кто может разгадать границы возможного для поэтов, каков Пушкин? — им суждено всегда удивлять своих критиков.
Недостатки «Онегина» суть, кажется, последняя дань Пушкина британскому поэту. Но все неисчислимые красоты поэмы — Ленский, Татьяна, Ольга, Петербург, деревня, сон, зима, письмо и пр. — суть неотъемлемая собственность нашего поэта. Здесь-то обнаружит он ясно природное направление своего гения; и эти следы самобытного созидания в «Цыганах» и «Онегине», соединенные с известною сценою из «Бориса Годунова»[3], составляют, не истощая, третий период развития его поэзии, который можно назвать периодом поэзии русско-пушкинской. Отличительные черты его суть живописность, какая-то беспечность, какая-то особенная задумчивость и, наконец, что-то невыразимое, понятное лишь русскому сердцу; ибо как назвать то чувство, которым дышат мелодии русских песен, к которому чаще всего возвращается русский народ и которое можно назвать центром его сердечной жизни?
В этом периоде развития поэзии Пушкина особенно заметна способность забываться в окружающих предметах и текущей минуте. Та же способность есть основание русского характера: она служит началом всех добродетелей и недостатков русского народа; из нее происходит смелость, беспечность, неукротимость минутных желаний, великодушие, неумеренность, запальчивость, понятливость, добродушие и пр.
Не нужно, кажется, высчитывать всех красот «Онегина», анатомировать характеры, положения и вводные описания, чтобы доказать превосходство последних произведений Пушкина над прежними. Есть вещи, которые можно чувствовать, но нельзя доказать иначе, как написавши несколько томов комментариев на каждую страницу. Характер Татьяны есть одно из лучших созданий нашего поэта; мы не будем говорить об нем, ибо он сам себя выказывает вполне.
Для чего хвалить прекрасное не так же легко, как находить недостатки? С каким бы восторгом высказали мы всю несравненность тех наслаждений, которыми мы одолжены поэту и которые, как самоцветные камни в простом ожерелье, блестят в однообразной нити жизни русского народа!
В упомянутой сцене из «Бориса Годунова» особенно обнаруживается зрелость Пушкина. Искусство, с которым представлен в столь тесной раме характер века, монашеская жизнь, характер Пимена, положение дел и начало завязки; чувство особенное, трагически спокойное, которое внушают нам жизнь и присутствие летописца; новый и разительный способ, посредством которого поэт знакомит нас с Гришкою; наконец, язык неподражаемый, поэтический, верный, — все это вместе заставляет нас ожидать от трагедии, скажем смело, чего-то великого.
Пушкин рожден для драматического рода. Он слишком многосторонен, слишком объективен[4], чтобы быть лириком; в каждой из его поэм заметно невольное стремление дать особенную жизнь отдельным частям, стремление, часто клонящееся ко вреду целого в творениях эпических, но необходимое, драгоценное для драматика.
Утешительно в постепенном развитии поэта замечать беспрестанное усовершенствование, но еще утешительнее видеть сильное влияние, которое поэт имеет на своих соотечественников. Не многим, избранным судьбою, досталось в удел еще при жизни наслаждаться их любовью. Пушкин принадлежит к их числу, и это открывает нам еще одно важное качество в характере его поэзии: соответственность с своим временем.
Мало быть поэтом, чтобы быть народным; надобно еще быть воспитанным, так сказать, в средоточии жизни своего народа, разделять надежды своего отечества, его стремление, его утраты — словом, жить его жизнию и выражать его невольно, выражая себя. Пусть случай такое счастье, но не так же ли мало зависят от нас красота, ум, прозорливость, все те качества, которыми человек пленяет человека? И ужели качества сии существеннее достоинства отражать в себе жизнь своего народа?
Прежде нежели мы приступим к обозрению словесности прошедшего года, я прошу просвещенных читателей обратить внимание на сочинение, которое хотя вышло ранее 29 года, но имело влияние на его текущую словесность; которое должно иметь еще большее действие на будущую жизнь нашей литературы; которое успешнее всех других произведений русского пера должно очистить нам дорогу к просвещению европейскому, которым мы можем гордиться перед всеми государствами, где только выходят сочинения такого рода; которого издание (выключая, может быть, учреждение ланкастерских школ) было самым важным событием для блага России в течение многих лет и важнее наших блистательных побед за Дунаем и Араратом, важнее взятия Эрзерума и той славной тени, которую бросили русские знамена на стены царьградские. Эта книга — читатель уже назвал Ценсурный устав.
Влияние его на текущую словесность прошедшего года, хотя мало приметное, было тем не менее действительно. Наши журналы заимствовали более из журналов иностранных; переводы, хотя по большей части дурные, передавали нам более следов умственной жизни наших соседей, и оттого вся литература наша неприметно приближалась более к жизни общеевропейской. Самые перебранки наших журналов, их неприличные критики, их дикий тон, их странные личности, их вежливости негородские — все это было похоже на нестройные движения распеленатого ребенка, движения, необходимые для развития силы, для будущей красоты и здоровья.
Но, чтобы вернее определить особенность нашей литературы прошедшего года, открыть в ней признаки господствующего направления нашей словесности вообще и ее отношение к целостному просвещению Европы, бросим беглый взгляд на характер всей литературы нашей девятнадцатого столетия, ибо одно прошедшее дает цену и указывает место настоящему, определяя дорогу для будущего.
Литературу нашу девятнадцатого столетия можно разделить на три эпохи, различные особенностью направления каждой из них, но связанные единством их развития. Характер первой эпохи определяется влиянием Карамзина, средоточием второй была муза Жуковского, Пушкин может быть представителем третьей.
Начало девятнадцатого столетия в литературном отношении представляет резкую противоположность с концом восемнадцатого. В течение немногих лет просвещение сделало столь быстрые успехи, что с первого взгляда они являются неимоверными. Кажется, кто-то разбудил полусонную Россию. Из ленивого равнодушия она вдруг переходит к жажде образования, ищет учения, книг, стыдится своего прежнего невежества и спешит породниться с иноземными мнениями. Когда явился Карамзин, уже читатели для него были готовы, а его удивительные успехи доказывают не столько силу его дарований, сколько повсюду распространившуюся любовь к просвещению.
Но остановимся здесь и подивимся странностям судьбы человеческой. Тот, кому просвещение наше обязано столь быстрыми успехами, кто подвинул на полвека образованность нашего народа, кто всю жизнь употребил во благо отечества и уже видел плоды своего влияния на всех концах русского царства, человек, которому Россия обязана стольким, — он умер недавно, почти всеми забытый, близ той Москвы, которая была свидетельницею и средоточием его блестящей деятельности. Имя его едва известно теперь большей части наших современников; и если бы Карамзин не говорил о нем, то, может быть, многие, читая эту статью, в первый раз услышали бы о делах Новикóва и его товарищей и усомнились бы в достоверности столь близких к нам событий. Память о нем почти исчезла; участники его трудов разошлись, утонули в темных заботах частной деятельности; многих уже нет, но дело, ими совершенное, осталось: оно живет, оно приносит плоды и ищет благодарности потомства.
Новиков не распространил, а создал у нас любовь к наукам и охоту к чтению. Прежде него, по свидетельству Карамзина, были в Москве две книжные лавки, продававшие ежегодно на 10 тысяч рублей; через несколько лет их было уже 20, и книг продавалось на 200 тысяч. Кроме того, Новиков завел книжные лавки в других и в самых отдаленных городах России, распускал почти даром те сочинения, которые почитал особенно важными, заставлял переводить книги полезные, повсюду распространял участников своей деятельности, и скоро не только вся Европейская Россия, но и Сибирь начала читать. Тогда отечество наше было, хотя ненадолго, свидетелем события, почти единственного в летописях нашего просвещения: рождение общего мнения.
Так действовал типографщик Новиков. Замечательно, что почти в то же время другой типографщик, более славный, более счастливый, типографщик Франклин, действовал почти таким же образом на противоположном конце земного шара, но последствия их деятельности были столь же различны, сколько Россия отлична от Соединенных Штатов.
Может быть, сам Карамзин обязан своею первою образованностью Новикову и его друзьям-единомышленникам. По крайней мере, в их кругу началось первое развитие его блестящих дарований, и он оставил нам трогательное описание своей дружбы с одним из них, с г-м II[5]. Говорить ли о другом товарище Новикова, об этом славном Ленце, о надежде и удивлении просвещенной Европы, который у нас, в нищете и крайности, замерз на большой дороге[6]!
Карамзин застал свою публику под влиянием мистицизма, странно перемешанного с мнениями французскими из середины восемнадцатого столетия. Этим двум направлениям надлежало сосредоточиться, и они естественно соединились в том филантропическом образе мыслей, которым дышат все первые сочинения Карамзина. Кажется, он воспитан был для своей публики, и публика для него. Каждое слово его расходилось по всей России, прозу его учили наизусть и восхищались его стихами, несмотря на их непоэтическую отделку, — так согласовался он с умонаклонностью своего времени. Между тем всеобщность его влияния доказывает нам, что уже при первом рождении нашей литературы мы в самой поэзии искали преимущественно философии и за образом мнения забывали образ выражения. До сих пор еще мы не знаем, что такое вымысел и фантазия; какая-то правдивость мечты составляет оригинальность русского воображения, и то, что мы называем чувством, есть высшее, что мы можем постигнуть в произведениях стихотворных.
Направление, данное Карамзиным, еще более открыло нашу словесность влиянию словесности французской. Но именно потому, что мы в литературе искали философии, искали полного выражения человека, образ мыслей Карамзина должен был и пленить нас сначала, и впоследствии сделаться для нас неудовлетворительным. Человек не весь утопает в жизни действительной, особенно среди народа недеятельного. Лучшая сторона нашего бытия, сторона идеальная, мечтательная, та, которую не жизнь нам дает, но мы придаем нашей жизни, которую преимущественно развивает поэзия немецкая, — оставалась у нас еще невыраженною. Французско-карамзинское направление не обнимало ее. Люди, для которых образ мыслей Карамзина был довершением, венцом развития собственного, оставались спокойными; но те, которые начали воспитание мнениями карамзинскими, с развитием жизни увидели неполноту их и чувствовали потребность нового. Старая Россия отдыхала, для молодой нужен был Жуковский.
Идеальность, чистота и глубокость чувств, святость прошедшего, вера в прекрасное, в неизменяемость дружбы, в вечность любви, в достоинство человека и благость Провидения; стремление к неземному; равнодушие ко всему обыкновенному, ко всему, что не душа, что не любовь, — одним словом, вся поэзия жизни, все сердце души, если можно так сказать, явилось нам в одном существе и облеклось в пленительный образ музы Жуковского. В ее задумчивых чертах прочли мы ответ на неясное стремление к лучшему и сказали: «Вот чего не доставало нам!» Еще большею прелестью украсили ее любовь к отечеству, ужас и слава народной войны.
Но поэзия Жуковского, хотя совершенно оригинальная в средоточии своего бытия (в любви к прошедшему, которую можно назвать господствующим тоном его лиры), была, однако же, воспитана на песнях Германии. Она передала нам ту идеальность, которая составляет отличительный характер немецкой жизни, поэзии и философии; и таким образом в состав нашей литературы входили две стихии: умонаклонность французская и германская.
Между тем лира Жуковского замолчала. Изредка только отрывистые звуки знакомыми переливами напоминали нам о ее прежних песнях. Но развитие духа народного не могло остановиться. Как мысль зовет звук, так народ ищет поэта. Ему необходим наперсник, который бы сердцем отгадывал его внутреннюю жизнь, а в восторженных песнях вел дневник развития господствующего направления. Поэт для настоящего — что историк для прошедшего: проводник народного самопознания.
Литература наша, как мы уже сказали, представляла два борющихся начала, но и филантропизм французский и немецкий идеализм совпадались в одном стремлении: в стремлении к лучшей действительности. Пушкин выразил его сначала под светлою краскою доверчивой надежды, потом под мрачным покровом байроновского негодования к существующему.
Но ни то, ни другое не могло быть продолжительным: это две крайности колебания маятника, ищущего равновесия. Между безотчетностью надежды и байроновским скептицизмом есть середина: это доверенность судьбе и мысль, что залог желанного будущего заключен в действительности настоящего; что в необходимости есть Провидение; что, если прихотливое создание мечты гибнет, как мечта, зато из совокупности существующего должно образоваться лучшее прочное. Оттуда уважение к действительности, составляющее средоточие той степени умственного развития, на которой теперь остановилось просвещение Европы и которая обнаруживается историческим направлением всех отраслей человеческого бытия и духа.
История в наше время есть центр всех познаний, наука наук, единственное условие всякого развития — направление историческое обнимает все. Политические мнения для приобретения своей достоверности должны обратиться к событиям, следовательно, к истории: так Тьерри, чтобы защитить некоторые положения в парламенте, написал историю Франции. Философия, сомкнувши круг своего развития сознанием торжества ума и бытия, устремила всю деятельность на применение умозрений к действительности, к событиям, к истории природы и человека. Математика остановилась в открытии общих законов и обратилась к частным приложениям, к сведению теории на существенность действительности. Поэзия, выражение всеобщности человеческого духа, должна была также перейти в действительность и сосредоточиться в роде историческом.
Век не мог не иметь влияния и на Пушкина: мы увидим это, говоря о Полтаве. Но обратимся теперь к прошедшему году: теперь, с высоты общей мысли, нам будет легче обнять весь горизонт нашей словесности и указать настоящее место ее частным явлениям.
После всего будем мы говорить об наших журналах и альманахах. О других изданиях временных, хотя и непериодических, упомянем только в отношении к важнейшим сочинениям или в пример и доказательство некоторых оттенков характера нашей литературы; но преимущественно обратимся к тем первоклассным произведениям нашей словесности, которые блеснули на литературном небе прошедшего года так ярко, как близкие кометы, и утвердились на нем так прочно, как неподвижные звезды, чтобы навсегда светить и указывать путь.
Первое, что привлекает здесь наше внимание, это XII том «Истории Российского государства», последний плод трудов великих, последний подвиг жизни полезной, священной для каждого русского. XII том «Истории Российского государства», кажется, еще превзошел прежние силою красноречия, обширностью объема, верностью изображений, ясностью, стройностью картин и этим ровным блеском, этою чистотою, твердостью бриллиантовою карамзинского слога. Вообще достоинство его «Истории» растет вместе с жизнию протекших времен. Чем ближе к настоящему, тем полнее раскрывается перед ним судьба нашего отечества; чем сложнее картина событий, тем она стройнее отражается в зеркале его воображения, в этой чистой совести нашего народа. Не место здесь входить в подробный разбор Карамзина и не по силам нам оценить его достоинство. В молчании почтим память бессмертного и с благоговением принесем дань благодарности и удивления на его свежую могилу.
Но как умолчать о его критиках, делавших столько шуму в нашей литературе? Почти каждое произведение Карамзина было яблоком раздора для нашей полупросвещенной словесности. Это тем удивительнее, что Карамзин ни разу не отвечал ни на одну критику и не оскорбил ни одного самолюбия; что возвышенность и до конца неизменившаяся чистота его души и жизни не оставили никакого оправдания для личной вражды; что, наконец, слава его, казалось, не могла не заглушить внушений низкой зависти. Несмотря на то, сколь немногие из критиков сохранили в глазах публики характер беспристрастия! Но если Карамзин имел врагов, зато истинными друзьями никто не был счастливее Карамзина и никто не имел стольких почитателей, стольких поклонников, стольких горячих защитников своей славы. Оттого первый шаг его в область словесности уже был ознаменован рождением партий. Они разделяли почти всю просвещенную Россию на две неравные стороны, не засыпали в продолжение всей жизни Карамзина и пережили его земное существование. Чем выше звезда, тем гуще толпа родных звезд вокруг нее, тем больше места для темных туч под нею.
Всех критиков «Истории Российского государства» можно разделить на два класса: к первому принадлежат критики, нападающие на частные ошибки, неизбежные в труде столь огромном, столь несоразмерном с силами одного человека. Долго еще не изведать нам вполне бездонного моря народной жизни, затемненного его отдаленностью и мутностью источников! Признательности просвещенных заслуживают люди, посвятившие себя изучению древности, когда с достаточными силами, с простотою, с должным уважением к бессмертному историку они исправляют погрешности, которые естественно должны были вкрасться в его «Историю». Но так ли поступает большая часть наших критиков? В темных подвалах архивских они теряют всякое чувство приличия и выходят оттуда с червями самолюбия и зависти, с пылью мелких придирок и в грязи неуважения к достоинству. Сюда принадлежат некоторые статьи, помещенные в «Московском вестнике» 28 и 29 годов и заслужившие справедливое негодование всех друзей русской истории и покойного историографа. Но все справедливое справедливо только в границах, и те, которые, за помещение сих статей, поставили издателя въ одинъ разрядъ съ сочинителемъ и включили его в число противников Карамзина, столько же не правы, сколько сам издатель, поместивший сии статьи. Если последний нашел в них замечания, казавшиеся ему истинными, то, по моему мнению, он должен был требовать от автора исключения всего неприличного и в случае отказа, совсем не печатать его рецензий, с потерею которых публика потеряла бы весьма немного. Но если г-н Погодин поступил иначе, то он заслуживает упрек как журналист, а не как человек и писатель, не имеющий должного уважения к Карамзину. Собственные сочинения г-на Погодина служат тому лучшим доказательством.
Второй разряд критиков нападает на систему и план целого, на понятия историографа об истории вообще. Они обвиняют Карамзина в том, что он не обнимает всех сторон и оттенков нашей прошедшей жизни. Но критики не чувствуют, что если упреки их справедливы, то они служат не порицанием, а похвалою «Истории Российского государства». Ибо невозможно обнять народной жизни во всех ее подробностях, покуда частные отрасли ее развития не обработаны в отдельных творениях и не сведены к последним выкладкам. Оттого из стольких историков, признанных за образцовых, критики не назовут нам двух, писавших по одному плану. Напротив того, каждый бытописатель избирал и преследовал преимущественно одну сторону жизни описываемого им государства, оставляя прочие в тени и в отдалении. Если Карамзин, следуя их примеру, ограничился преимущественным изложением политических событий и недосказал многого в других отношениях, то это ограниченье было единственным условием возможности его успеха; и нам кажется весьма странным упрекать Карамзина за неполноту ее картины тогда, когда и с этой неполной картины мы еще до сих пор не можем снять даже легкого очерка, чтобы оценить ее как должно. Пусть люди с талантом пишут другие истории, пусть изберут они средоточием своих изысканий частную жизнь нашего народа, или изменение наших гражданских постановлений, или воспитание нашего просвещения, или ход и успехи торговли, или монеты и медали — труд их может быть полезен, и достижение цели возможно, ибо они пойдут по дороге, уже прочищенной.
Кроме сих двух разрядов, есть еще третий род критиков, которым самая ничтожность их дает право на особенный класс: это критики-невежды. Равно бедные познаниями историческими и литературными, лишенные даже поверхностного понятия об общих положениях науки и совершенно бесчувственные к приличиям нравственным, они слабыми руками силятся пошатнуть творение вековое, переворачивают смысл в словах писателя великого, смеют приписывать ему собственное неразумие и хотят учить детским истинам мужа бессмертного, гордость России. Даже достоинство учености думают они отнять у «Истории» Карамзина и утверждают, что она писана для одних светских невежд, они, невежи несветские! Все бесполезно, что они говорят; все ничтожно, все ложь — даже самая истина; и если случайно она вырвется из уст их, то, краснея, спешит снова спрятаться в свой колодезь, чтобы омыться от их осквернительного прикосновения. Я не называю никого: читатель сам легко отличит этот разряд судей непризванных по той печати отвержения, которою украсило их литературное и нравственное невежество, положив клеймо своей таможни на их контрабандное лицо.
Оставим их.
Но с удовольствием укажем на критику, в которой дельность и беспристрастие разысканий соединяются с приличностью тона: это статья, напечатанная в 3-м номере «Московского вестника» «О участии Годунова в убиении Димитрия».
Кроме XII тома «Российской истории», в прошедшем году вышло у нас, если верить журналам, еще одно сочинение историческое, замечательное по достоинству литературному, — это «Полтава» Пушкина. В самом деле, из двадцати критик, вышедших на эту поэму, более половины рассуждало о том, действительно ли согласны с историей описанные в ней лица и происшествия. Критики не могли сделать большей похвалы Пушкину.
Мы видели, что одно стремление воплотить поэзию в действительность уже доказывает и большую зрелость мечты поэта, и его сближение с господствующим характером века. Но всегда ли поэт был верен своему направлению? И, переселив воображение в область существенности, нашел ли он в ней полный ответ на все требования поэзии? Или выступал иногда из круга действительности, как бы видя в нем арфу, у которой недостает еще нескольких струн, чтобы выразить все движения души?
Кроме голой существенности и дополнительной думы поэта (которая также существенность), мы еще находим в «Полтаве» иногда думу, противоречащую действительности, иногда порыв чувства, несогласный с тем шекспировским состоянием духа, в котором должен находиться творец, чтобы смотреть на внешний мир как на полное отражение внутреннего. В доказательство укажем на два места «Полтавы»: на софизм о любви стариков и на романическую чувствительность Мазепы, когда он узнает хутор Кочубея. И то, и другое противоречит истине, но и то, и другое делает минутный эффект. Это сцена из Корнеля, вплетенная в трагедию Шекспира.
Такое борение двух начал, мечтательности и существенности, должно необходимо предшествовать их примирению. Это переход с одной степени на другую, и в наше время не один Пушкин может служить примером такого разногласия. Им дышит большая часть трагедий Шиллера, все трагедии Раупаха, Фр. Шлегеля[7], Грильпарцера и почти все произведения новейших немецких писателей; французская мелодрама обязана ему своим происхождением; иногда мы находим его даже у Вальтера Скотта, когда для возбуждения большего любопытства он вводит своих героев в положения неестественные; сам Гете, великий Гете, даже в «Эгмонте» наклонился один раз перед своим веком, олицетворив свободу Фландрии.
Но та зрелость таланта, которую доказывает господствующий, хотя и не везде выдержанный характер «Полтавы», заметна также и в отдельных частях сей поэмы. Об ней свидетельствуют и мастерская обработка стихов, и сжатая полнота рассказа, и стройность переходов, особливо в первой песне, и ясная выразительность картин, и даже некоторая небрежность в языке и в описаниях. Вообще если мы будем смотреть на «Полтаву» как на зеркало дарования, то увидим, что она дает нам право на большую надежду в будущем, нежели все прежние поэмы Пушкина. Но зато если мы будем рассматривать ее в отношении к ней самой, то найдем в ней такие несовершенства, которые хотя несколько объясняют нам, почему публика приняла ее не с таким восторгом, какой обыкновенно возбуждают в ней произведения Пушкина. Главное из сих несовершенств есть недостаток единства интереса, единственного из всех единств, которого несоблюдение не прощается законами либеральной пиитики. Если бы поэт сначала возбудил в нас участие любви или ненависти к политическим замыслам Мазепы, тогда и Петр, и Карл, и Полтавская битва были бы для нас развязкою любопытного происшествия. Но посвятив первые две песни преимущественно истории любви Мазепы и Марии, Пушкин окончил свою повесть вместе с концом второй песни, и в отношении к главному интересу поэмы всю третью песнь можно назвать почти лишнею.
По этой ли причине или потому, что словесность наша еще не доросла до господствующего направления «Полтавы», поэма сия не имела видимого влияния на нашу литературу, и ни один из подражателей Пушкина не избрал ее в образцы для своих мозаиков.
Но сколько однолетних литературных цветков вышло в прошедшем году из семян, брошенных Пушкиным на поле нашей словесности еще во время его байроновского направления! Замечательнейший из подражателей Пушкина есть г-н Подолинский. Но его поэма «Борский» по бедности мыслей, по несоответственности языка с чувствами и чувств с предметами и по еще важнейшим несообразностям в плане — замечательна только одною звучностью стихов.
Жуковский напечатал в прошедшем году свое «Море», «Песнь победителей» из Шиллера и связанные отрывки из «Илиады». Здесь в первый раз увидали мы в Гомере такое качество, которого не находили в других переводах: что у других напыщенно и низко, то здесь просто и благородно; что у других бездушно и вяло, здесь сильно, мужественно и трогательно; здесь все тепло, все возвышенно, каждое слово от души; может быть, это-то и ошибка, если прекрасное может быть ошибкою.
«Море» Жуковского живо напоминает всю прежнюю его поэзию: те же звуки, то же чувство, та же особенность, та же прелесть. Кажется, все струны его прежней лиры отозвались здесь в одном душевном звуке. Есть, однако, отличие: что-то больше задумчивое, нежели в прежней его поэзии.
«Торжество победителей» во многих местах превосходит подлинник изящностью отделки и поэтическими оттенками языка. Такова участь большей части переводов Жуковского. Из подражателей Жуковского, писавших в прошедшем году, замечательнейшие И. И. Козлов и Ф. Н. Глинка. Первый издал собрание своих стихотворений.
Любовь к литературе германской, которой мы обязаны Жуковскому, все более и более распространяясь в нашей словесности, была весьма заметна и в произведениях прошедшего года. Между поэтами немецкой школы отличаются имена Шевырева, Хомякова и Тютчева. Последний, однако же, напечатал в прошедшем году только одно стихотворение. Хомяков, которого стихи всегда дышат мыслию и чувством, а иногда блестят доконченностью отделки, отдал на театр своего «Ермака»; но, чтобы судить об этой трагедии, подождем ее явления в большой печатный свет: давно уже сказано, что типографский станок есть единственно верный пробный камень для звонкой монеты стихов. Шевырев помещал в журналах некоторые мелкие стихотворения и кроме того отрывки из перевода «Вильгельма Теля». Имея дарования отличные, обладая редким познанием русского языка, удивительною легкостью в труде и более всего душою пламенною, сосредоточенною в любви к высокому, Шевырев, однако ж, имеет важный недостаток: недостаток отделки, и не только в частях, но и в плане, не только в важных, но даже и в мелких стихотворениях. Часто вмещает он две разнородные господствующие мысли в одну пьесу и тем мешает чувству сосредоточиться. Но это богатство мыслей, часто излишнее (как бы желали мы упрекнуть в этом качестве большую часть наших писателей!), это богатство мыслей, особенно заметное в прозе Шевырева, не есть ли залог его будущих успехов? Теперь он только выступает на поприще, когда же жизнь и опыт положат последний венец вкуса на его счастливые дарования, тогда, конечно, он займет значительное место в нашей литературной аристократии.
Говоря о той части словесности, которая преимущественно обнаруживает влияние немецкое, нельзя не упомянуть об «Ижорском», сочинение неизвестного. Некоторые сцены из этой драматической фантазии были напечатаны в «Северных цветах» прошедшего года и замечательны по редкому у нас соединению глубокости чувства с игривостью воображения. Мы причисляем это произведение к немецкой школе, несмотря на некоторое подражание Шекспиру, потому, что Шекспир здесь более Шекспир тиковский, огерманившийся, нежели Шекспир настоящий, Шекспир англичанин. К тому же и дух целого сочинения, сколько можно судить по отрывкам, кажется нам преимущественно немецкий.
Но среди молодых поэтов, напитанных великими писателями Германии, более всех блестел и отличался покойный Д. В. Веневитинов, которого стихотворения вышли в прошедшем году. Его желание исполнилось: прочтя немногое, что осталось нам после него, кто не скажет с чувством восторга и печали:
Как я люблю его созданья!
Он дышит жаром красоты,
В нем ум и сердце согласились,
И мысли полные носились
На легких крылиях мечты.
Как знал он жизнь, как мало жил![8]
Веневитинов создан был действовать сильно на просвещение своего отечества, быть украшением его поэзии и, может быть, создателем его философии. Кто вдумается с любовью в сочинения Веневитинова (ибо одна любовь дает нам полное разумение); кто в этих разорванных отрывках найдет следы общего им происхождения, единство одушевляющего их существа; кто постигнет глубину его мыслей, связанных стройною жизнью души поэтической, — тот узнает философа, проникнутого откровением своего века; тот узнает поэта глубокого, самобытного, которого каждое чувство освещено мыслью, каждая мысль согрета сердцем, которого мечта не украшается искусством, но сама собою родится прекрасная, которого лучшая песнь — есть собственное бытие, свободное развитие его полной, гармонической души. Ибо щедро природа наделила его своими дарами и их разнообразие согласила равновесием. Оттого все прекрасное было ему родное; оттого в познании самого себя находил он разрешение всех тайн искусства, и в собственной душе прочел начертание высших законов, и созерцал красоту создания. Оттого природа была ему доступною для ума и для сердца, он мог
В ее таинственную грудь,
Как в сердце друга, заглянуть.
Созвучие ума и сердца было отличительным характером его духа, и самая фантазия его была более музыкою мыслей и чувств, нежели игрою воображения. Это доказывает, что он был рожден еще более для философии, нежели для поэзии. Прозаические сочинения его, которые печатаются и скоро выйдут в свет, еще подтвердят все сказанное нами.
Но что должен был совершить Веневитинов, чему помешала его ранняя кончина, то совершится само собою, хотя, может быть, уже не так скоро, не так полно, не так прекрасно. Нам необходима философия: все развитие нашего ума требует ее. Ею одною живет и дышит наша поэзия, она одна может дать душу и целость нашим младенствующим наукам, и самая жизнь наша, может быть, заимеет от нее изящество стройности. Но откуда придет она? Где искать ее?
Конечно, первый шаг наш к ней должен быть присвоением умственных богатств той страны, которая в умозрении опередила все другие народы. Но чужие мысли полезны только для развития собственных. Философия немецкая вкорениться у нас не может. Наша философия должна развиться из нашей жизни, создаться из текущих вопросов, из господствующих интересов нашего народного и частного быта. Когда? И как? — скажет время, но стремление к философии немецкой, которое начинает у нас распространяться, есть уже важный шаг к этой цели.
Чтобы еще более убедиться в пользе влияния немецких мыслителей, взглянем на многочисленную толпу тех из наших писателей, которые, не отличаясь личным дарованием, тем яснее показывают достоинство приобретенного ими чужого. Здесь господствуют два рода литераторов: одни следуют направлению французскому, другие немецкому. Что встречаем мы в сочинениях первых? Мыслей мы не встречаем у них, ибо мысли собственно французские уже стары, следуют не мысли, а общие места: сами французы заимствуют их у немцев и англичан[9]. Но мы находим у них игру слов редко, весьма редко, и то случайно соединенную с остроумием, и шутки, почти всегда лишенные вкуса, часто лишенные всякого смысла. И может ли быть иначе? Остроумие и вкус воспитываются только в кругу лучшего общества, а многие ли из наших писателей имеют счастие принадлежать к нему?
Напротив того, в произведениях писателей, которые напитаны чтением немецких умствователей, почти всегда найдем мы что-нибудь достойное уважения, хотя тень мысли, хотя стремление к этой тени.
Но я говорю о писателях без дарований: талант равно блестит везде; он, как красота, дает прелесть всем движениям; как чувство, дает душу всем словам; как ум, дает уместностью цену всем мыслям. Князь Вяземский может быть тому прекрасным доказательством. Следуя преимущественно направлению французскому, он умеет острые стрелы насмешки закалять в оригинальных мыслях и согревать чувством всегда умную, всегда счастливую, блестящую игру ума. Но и князь Вяземский, несмотря на все свои дарования, несмотря на то, что мы можем назвать его остроумнейшим из наших писателей, еще выше там, где, как в «Унынии», голос сердца слышнее ума.
Многие утверждают, что французское направление господствует также и в произведениях Баратынского, но, по нашему мнению, он столько же принадлежит к школе французской, сколько Ламартин, сколько сочинитель Сен-Марса, сочинитель заговора Малета, сколько наш Пушкин и все те писатели, которые, начав свое развитие мнениями французскими, довершили его направлением европейским, сохранив французского одну доконченность внешней отделки.
Поэзия собственно французская, как утреннее солнце, золотит одни вершины. Только те минуты жизни, которые выдаются из жизни вседневной, которые и толпа разделяет с поэтом, имеют право входить в заколдованный круг их мечтаний, и, может быть, один Шенье делает исключение, если можно направление Шенье назвать французским. Но муза Баратынского, обняв всю жизнь поэтическим взором, льет равный свет вдохновения на все ее минуты и самое обыкновенное возводит в поэзию посредством осветительного прикосновения с целою жизнью, с господствующею мечтою. Оттого, чтобы дослышать все оттенки лиры Баратынского, надобно иметь и тоньше слух, и больше внимания, нежели для других поэтов. Чем более читаем его, тем более открываем в нем нового, не замеченного с первого взгляда, — верный признак поэзии, сомкнутой в собственном бытии, но доступной не для всякого. Даже в художественном отношении многие ли способны оценить вполне достоинство его стихов, эту точность в выражениях и оборотах, эту мерность изящную, эту благородную щеголеватость? Но если бы идеал лучшего общества явился вдруг в какой-нибудь неизвестной нам столице, то в его избранном кругу не знали бы другого языка.
Между тем красота жизни поэтической, с лица которой муза Баратынского сняла покрывало до половины, доказывает нам, что поэт еще не весь выразился в стихах своих; что мы должны ожидать еще несравненно более того, что он совершил; что ему еще предназначено столько превзойти наши ожидания, сколько разоблачение красоты может удивить воображение.
Но в его «Бальном вечере», напечатанном в прошедшем году, есть недостаток, которого нет в его «Эдде», ни в «Переселении душ», в этом милом, остроумно-мечтательном капризе поэтического воображения, в «Бальном вечере» Баратынского, нет средоточия для чувства и (если можно о поэзии говорить языком механики) в нем нет одной составной силы, в которой бы соединились и уравновесились все душевные движения. Несмотря на то, однако же, эта поэма превосходит все прежние сочинения Баратынского изящностью частей, наружною связью целого и совершенством отделки. В самом деле, кто, прочтя ее, не скажет, что поэт сделал успехи; что самые недостатки его доказывают, что он требовал от себя больше, чем прежде; что смещение тени и света здесь не сумерки, а рассвет, заря новой эпохи для его таланта; одним словом, что на его «Бальном вечере», как и на других бальных вечерах непоэтических, сквозь тонкий, прозрачный занавес виден утренний свет наступающего дня?
Барон Дельвиг издал собрание своих стихотворений. Так же, как Баратынский, он не принадлежит ни к одной из новейших школ, и даже подражания его древним носят печать оригинальности.
Всякое подражание по системе должно быть холодно и бездушно. Только подражание из любви может быть поэтическим и даже творческим. Но в последнем случае можем ли мы совершенно забыть самих себя? И не оттого ли мы и любим образец наш, что находим в нем черты, соответствующие требованиям нашего духа? Вот отчего новейшие всегда остаются новейшими во всех удачных подражаниях древним[10]; скажу более: нет ни одного истинно изящного перевода древних классиков, где бы ни легли следы такого состояния души, которого не знали наши праотцы по уму. Чувство религиозное, коим мы обязаны христианству; романическая любовь — подарок арабов и варваров; уныние — дитя Севера и зависимости; всякого рода фанатизм — необходимый плод борьбы вековых неустройств Европы с порывами к улучшению; наконец, перевес мысленности над чувствами и оттуда стремление к единству и сосредоточенью — вот новые струны, которые жизнь новейших народов натянула на сердце человека. Напрасно думает он заглушить их стон, ударяя в лиру Греции: они невольно отзываются на его песню, и, вместо простого звука, является аккорд.
Таковы подражания Дельвига. Его муза была в Греции; она воспиталась под теплым небом Аттики; она наслушалась там простых и полных, естественных, светлых и правильных звуков лиры греческой; но ее нежная краса не вынесла бы холода мрачного Севера, если бы поэт не прикрыл ее нашею народною одеждою; если бы на ее классические формы он не набросил душегрейку новейшего уныния, — и не к лицу ли гречанке наш северный наряд?
То же господствующее чувство заметно и в других произведениях Дельвига, и то же качество, которое дает отлив новейшего его подражаниям древним, было причиною, что поэт выше всего является в своих русских песнях.
Но говоря о писателях образцовых, коих имена блестели в литературе прошедшего года, можно ли не упомянуть об одной из лучших надежд наших? Немногие получили в удел такую силу и мужество, коими красуются произведения Языкова. Каждый стих его живет огнем, как саламандра.
Если мы будем рассматривать литературу нашу в отношении к другим европейским, то найдем в ней соединенное влияние почти всех словесностей. Мы сказали уже, что направление немецкое и французское у нас господствующее. Влияние поэзии английской, особенно байроновской и оссиановской, заметно в произведениях многих из наших литераторов. Подражания древним, хотя немногочисленные, не могли не иметь влияния на общий характер нашей литературы. Словесность итальянская, отражаясь в произведениях Нелединского и Батюшкова, также бросила свою краску на многоцветную радугу нашей поэзии. Все это живет вместе, мешается, роднится, ссорится и обещает литературе нашей характер многосторонний, когда добрый гений спасет ее от бесхарактерности.
Но влияние итальянское, или, лучше сказать, батюшковское, заметно у немногих из наших стихотворцев. Туманский отличается между ними нежностью чувства и музыкальностью стихов. В прошедшем году он печатал немного. К той же школе принадлежат г-да Раич и Ознобишин.
Пределы этой статьи не позволяют нам распространяться обо всех замечательных произведениях прошедшего года. Упомянем о некоторых. Василий Львович Пушкин напечатал три главы из своей романтической поэмы «Храбров», где муза его не изменила своей обыкновенной любезности. Г-жа Лисицына издала собрание своих стихотворений, где чувство и простота выражений ручаются за неподложность таланта. Барон Розен издал «Деву семи ангелов».
Кроме того здесь и там мелькают имена господ Илличевского, Корсака, Трилунного, Павлова, Григорьева, Вельтмана, Вердеревского, Лихонина, Михаила Дмитриева, Маркевича, Крюкова, Сиянова, Краинского, Якубовича, Степанова, Левшина, Каховского, Петрова, Тростина, Олина, Межакова, Масальского, Зайцевского, Каркунова, Багяилова и других. Но что сказать об этих писателях? Многие из них знакомы уже нашей публике, другие вышли еще с белыми щитами на опасное поприще стихотворной деятельности. Во многих, может быть, таится талант и для развития силы ищет только времени, случая и труда — по крайней мере будем хранить уважение к надежде подле любви к воспоминанию.
Драматическая литература наша — но можно ли назвать литературою сбор наших драматических произведений? В этой отрасли словесности мы беднее всего. Трагедии в прошедшем году не вышло ни одной. Из комедий ни одна не превышает посредственного. Замечательнее других — «Светский случай» г-на Хмельницкого, его же отрывки из «Арзамасских гусей», отрывки из «Колумба», недоконченной комедии покойного А. И. Писарева, и «Дворянские выборы», сочинение неизвестного.
Вообще наш театр представляет странное противоречие с самим собою: почти весь репертуар наших комедий состоит из подражаний французам, и, несмотря на то, именно те качества, которые отличают комедию французскую от всех других, — вкус, приличность, остроумие, чистота языка и все, что принадлежит к необходимостям хорошего общества, — все это совершенно чуждо нашему театру. Наша сцена, вместо того чтобы быть зеркалом нашей жизни, служит увеличительным зеркалом для одних лакейских наших, далее которых не проникает наша комическая муза. В лакейской она дома, там ее и гостиная, и кабинет, и зала, и уборная; там проводит она весь день, когда не ездит на запятках делать визиты музам соседних государств, и, чтобы русскую Талию изобразить похоже, надобно представить ее в ливрее и в сапогах.
Таков общий характер наших оригинальных комедий, еще не измененный немногими редкими исключениями. Причина этого характера заключается отчасти в том, что от Фонвизина до Грибоедова мы не имели ни одного комического таланта, а известно, что необыкновенный человек, как и необыкновенная мысль, всегда дают одностороннее направление уму, что перевес силы уравновешивается только другою силою, что вред гения исправляется явлением другого, противодействующего.
Между тем можно бы заметить нашим комическим писателям, что они поступают нерасчетливо, избирая такое направление. За простым народом им не угнаться, и как ни низок язык их, как ни богаты неприличностями их удалые шутки, как ни грубы их фарсы, которым хохочет раек, но они никогда не достигнут до своего настоящего идеала, и все комедии их — любой извозчик убьет одним словом.
Почти на каждом из наших писателей заметно влияние, более или менее смешанное, какой-нибудь из иностранных литератур или которого-нибудь из наших первоклассных писателей. Есть, однако же, у нас особенная школа, оригинальная, самобытная, имеющая свои качества, свое направление, своих многочисленных приверженцев, совершенно отличная от всех других, хотя многие из наших писателей заимствуют у нее красоты свои. Школа сия началась вместе с веком, и основателем ее был граф Дмитрий Иванович Хвостов, а последователи его г-да Борис Федоров, Телепнев, Свечин, Волков, Бестужев-Рюмин, А. Орлов и другие. Почти все сии писатели суть поэты эпические, и почти каждый из них создал особенную поэму в классическом духе, и только немногие, например г-н Рюмин, позволяют себе вступать в область романтики, но г-н Федоров делает исключение из всех: более других приближаясь к основателю школы, он писал почти во всех родах.
Этою школою мы заключим обозрение оригинальных произведений наших стихотворцев. Переводами прошедший год был богаче всех предшествовавших. Назовем замечательнейшие. Г-н Ротчев перевел «Вильгельма Теля» и «Мессинскую невесту» Шиллера и печатал некоторые отрывки из «Макбета» Шекспирова. Стих г-на Ротчева силен и звучен, но он иногда темен, часто неверен подлиннику и редко передает все оттенки оригинала. Г-н Шевырев напечатал одно действие «Вильгельма Теля». Его перевод ближе к подлиннику и изящнее перевода г-на Ротчева. Г-н Вронченко перевел «Гамлета», отрывки из «Дзядов» Мицкевича, отрывки из Юнга и несколько «Ирландских мелодий» Мура. Вообще переводы его весьма близки и язык правилен, хотя не довольно изящен и тяжел в оборотах. Г-н Познанский перевел «Альпугару» из Мицкевича, она принадлежит еще не к лучшим произведениям г-на Познанского, который вообще отличается верным чувством поэтических красот подлинника, изящною простотою языка и точностью выражений.
Кроме того, переводили и печатали отрывки в разных журналах и альманахах: из «Ромео и Юлии» Шекспира г-н >, из «Дон Карлоса» Шиллерова и «Ифигении» Гете г-н Лихонин, из «Дон Карлоса» же г-н Колачевский и г-н Ободовский, из Байронова «Дон Жуана» и «Паризины», из Парни и Мура г-н Маркевич, «Паризину» перевел также г-н Карцев, г-н Щастный перевел «Фариса» Мицкевича, «Лару» Байрона перевел г-н Носков. Г-н Трилунный переводил из «Гяура» Байрона и несколько сцен из Мольерова «Амфитриона». Г-н Козлов перевел «Крымские сонеты» Мицкевича. Его же «Субботний вечер», подражание Бёрнсу, замечателен по приложенным вначале стихам на смерть А. А. Воейковой, где видно трогательное чувство души, умеющей любить прекрасное.
Сии переводы, хотя весьма различного достоинства, все, однако же, доказывают успехи нашего просвещения и усовершенствование нашего языка. Двадцать лет назад каждый из них возбудил бы особенное внимание. Заметим, что шесть иностранных поэтов разделяют преимущественно любовь наших литераторов: Гете, Шиллер, Шекспир, Байрон, Мур и Мицкевич. Добрый знак для будущего! Знакомством с Гете, Шиллером и Шекспиром обязаны мы распространившемуся влиянию словесности немецкой и Жуковскому; знакомством с Байроном обязаны мы Пушкину; любовь к Муру принадлежит к тем же странностям нашего литературного вкуса, которые прежде были причиною безусловного обожания Ламартина. С Мицкевичем прежде всех познакомил нас князь Вяземский: это счастливое начало дружественного сближения двух родных словесностей, которые до сих пор чуждались друг друга.
Польская литература, так же как русская, до сих пор была не только отражением литературы французско-немецкой, но и существовала единственно силою чуждого влияния. Как могла она действовать на Россию? Чтобы обе словесности вступили в сношения непосредственные и заключили союз прочный, нужно было хотя одной из них иметь своего уполномоченного на сейме первоклассных правителей европейских умов, ибо одно господствующее в Европе может иметь влияние на подвластные ей литературы. Мицкевич, сосредоточив в себе дух своего народа, первый дал польской поэзии право иметь свой голос среди умственных депутатов Европы и вместе с тем дал ей возможность действовать и на нашу поэзию.
Более или менее сложное влияние сих шести чужеземных поэтов, соединенное с влиянием нашей собственной литературы, образует теперь общий характер всех первоклассных стихотворцев наших и, следовательно, характер нашей текущей словесности вообще. Но прежде нежели мы получим право говорить о сем общем характере, должны мы докончить картину литературы прошедшего года обозрением прозаических сочинений и журналов.
Мы не будем здесь говорить ни об «Истории четырех ханов», ни об «Описании Пекина», изданных отцом Иакинфом, ни о картине войны с Турцией, сочиненной г-м Бутурлиным, ни о других более или менее замечательных произведениях, не входящих в область чистой литературы. Но заметим, что прошедший год был особенно богат произведениями в роде повествовательном. Назовем лучшие: «Мешок с золотом» г-на Полевого; «Черная курица», сказка для детей г-на Погорельского; «Черная немочь» г-на Погодина; «Уединенный домик на Васильевском острове» Тита Космократова; «Русалка» г-на Байского и другие. «Черный год, или Горские князья» имеет все те же качества, какая публика находила в прежних романах покойного г. Нарежного: возможность таланта, которому для перехода в действительность еще недоставало большей образованности и вкуса.
Менее таланта, но более литературной опытности, язык более гладкий, хотя бесцветный и вялый находим мы в «Выжигине», нравственно-сатирическом романе г-на Булгарина. Пустота, безвкусие, бездушность, нравственные сентенции, выбранные из детских прописей, неверность описаний, приторность шуток — вот качества сего сочинения, качества, которые составляют его достоинство, ибо они делают его по плечу простому народу и той части нашей публики, которая от азбуки и катехизиса приступает к повестям и путешествиям. Что есть люди, которые читают «Выжигина» с удовольствием и, следовательно, с пользою, это доказывается тем, что «Выжигин» расходится. Но где же эти люди? спросят меня. Мы не видим их точно так же, как и тех, которые наслаждаются «Сонником» и книгою «О клопах», но они есть, ибо и «Сонник», и «Выжигин», и «О клопах» раскупаются во всех лавках.
Замечательно, что в прошедшем году вышло около 100 000 экземпляров «Азбуки русской», около 60 000 «Азбуки славянской», 60 000 экземпляров «Катехизиса», около 15 000 «Азбуки французской», и вообще учебные книги расходились в этом году почти целою третью более, нежели в прежнем. Вот что нам нужно, чего недостает нам, чего по справедливости требует публика.
Из переводных книг назовем две: «Вертера», сочинение Гете, перевод г-на Р., и «Историю литературы» Фр. Шлегеля, перевод неизвестного. Первый можно назвать самым близким, самым изящным из всех прозаических переводов, вышедших у нас в последнее двадцатилетие.
Странная неприличность полемики составляла отличительный характер наших журналов прошедшего года. Мы надеемся, однако, что это скоро утомит нашу публику и что она скоро захочет видеть в наших литераторах кое-что, кроме двуногих животных с перьями.
Обозрение особенных качеств каждого из наших журналов не входит в план этой статьи. Заметим однако, что «Телеграф» был богаче других хорошими, дельными статьями и более других передавал нам любопытного из журналов иностранных, «Северная пчела» была свежее других политическими новостями, «Атеней» менее других участвовал в неприличных полемиках, «Славянин» неприличность брани усилил до поэзии.
Заметим еще одно качество, общее почти всем журналам нашим, — странный слог, которым пишутся многие оригинальные и большая часть переводных статей, слог неточный, шершавый и часто хуже того, которым писали у нас прежде Карамзина и Дмитриева. Может быть, это одна из главных причин, почему люди со вкусом почти не читают наших журналов, ибо для образованного слуха нет ничего тяжелее фальшивых тонов.
«Северные цветы» были без сравнения лучшим из всех альманахов. В «Невском альманахе» заметим прозаическую статью «Ливония», сочинение неизвестного, — если бы наше обозрение было писано тем же пером, которое начертало «Ливонию», то мы печатали бы его без боязни неуспеха.
Другие альманахи — но что пользы нам знать, что те или другие статьи печатались в том, а не в другом периодическом издании? Объяснит ли это сколько-нибудь характер нашей литературы?
До сих пор рассматривали мы словесность нашу в отношении к ней самой и потому с любопытством останавливались на каждом произведении, которое открывает нам новую сторону нашего литературного характера или подает новую надежду в будущем. Здесь все казалось нам важным, все достойным внимания, как семена, из коих со временем созреет плод.
Но если мы будем рассматривать нашу словесность в отношении к словесностям других государств, если просвещенный европеец, развернув перед нами все умственные сокровища своей страны, спросит нас: «Где литература ваша? Какими произведениями можете вы гордиться перед Европою?» Что будем отвечать ему?
Мы укажем ему на «Историю Российского государства», мы представим ему несколько од Державина, несколько стихотворений Жуковского и Пушкина, несколько басен Крылова, несколько сцен из Фонвизина и Грибоедова, и — где еще найдем мы произведение достоинства европейского?
Будем беспристрастны и сознаемся, что у нас еще нет полного отражения умственной жизни народа, у нас еще нет литературы. Но утешимся: у нас есть благо, залог всех других, у нас есть надежда и мысль о великом назначении нашего отечества!
Венец просвещения европейского служил колыбелью для нашей образованности, она рождалась, когда другие государства уже доканчивали круг своего умственного развития, и где они остановились, там мы начинаем. Как младшая сестра в большой, дружной семье, Россия прежде вступления в свет богата опытностью старших.
Взгляните теперь на все европейские народы: каждый из них уже совершил свое назначение, каждый выразил свой характер, пережил особенность своего направления; и уже ни один не живет отдельною жизнью: жизнь целой Европы поглотила самостоятельность всех частных государств.
Но для того чтобы целое Европы образовалось в стройное, органическое тело, нужно ей особенное средоточие, нужен народ, который бы господствовал над другими своим политическим и умственным перевесом. Вся история новейшего просвещения представляет необходимость такого господства: всегда одно государство было, так сказать, столицею других, было сердцем, из которого выходит и куда возвращается вся кровь, все жизненные силы просвещенных народов.
Италия, Испания, Германия (во время Реформации), Англия и Франция попеременно управляли судьбою европейской образованности. Развитие внутренней силы было причиною такого господства, а упадок силы причиною его упадка.
Англия и Германия находятся теперь на вершине европейского просвещения, но влияние их не может быть живительное, ибо их внутренняя жизнь уже окончила свое развитие, состарилась и получила ту односторонность зрелости, которая делает их образованность исключительно им одним приличною.
Вот отчего Европа представляет теперь вид какого-то оцепенения; политическое и нравственное усовершения равно остановились в ней; запоздалые мнения, обветшалые формы, как запруженная река, плодоносную страну превратили в болота, где цветут одни незабудки да изредка блестит холодный блуждающий огонек.
Изо всего просвещенного человечества два народа не участвуют во всеобщем усыплении, два народа, молодые, свежие, цветут надеждою: это Соединенные Американские Штаты и наше отечество.
Но отдаленность местная и политическая, а более всего односторонность английской образованности Соединенных Штатов — всю надежду Европы переносят на Россию.
Совместное действие важнейших государств Европы участвовало в образовании начала нашего просвещения, приготовило ему характер общеевропейский и вместе дало возможность будущего влияния на всю Европу.
К той же цели ведут нас гибкость и переимчивость характера нашего народа, его политические интересы и самое географическое положение нашей земли.
Судьба каждого из государств европейских зависит от совокупности всех других — судьба России зависит от одной России.
Но судьба России заключается в ее просвещении: оно есть условие и источник всех благ. Когда же эти все блага будут нашими — мы ими поделимся с остальною Европою и весь долг наш заплатим ей сторицею.
Наша литература — ребенок, который только начинает чисто выговаривать.
Несмотря на то, ни в какой земле текущая словесность не имеет такой значительности, как в России и, между тем как в других государствах литература есть одно из второстепенных выражений образованности, у нас она главнейшее, если не единственное.
Быстрота и важность государственных переломов; деятельное участие, которое обязаны принимать в них люди частные, повсеместная борьба политических и к ним примкнувших религиозных партий, их противоположные выгоды и разногласные требования, успехи и распространенность промышленности, связавшие ее перевороты с целым составом народного бытия, — все, даже самые первые стихии частной жизни почти во всех странах Европы сосредоточивают деятельность умов на дела государственные, которые потому могут одни служить полным представителем общественной образованности, указателем господствующего направления и зеркалом текущей минуты.
Самые науки, при таком расположении умов, не могут занимать в них первого места. К тому же созревшие вековым развитием, они уже сами собою склоняются к жизни действительной, являясь пред обществом то как сила, то как орудие политической деятельности.
Только относительная значительность остается для литературы. Но та часть ее, которая не задавлена влиянием политики, — литература чистая, самоценная, едва заметна посреди всеобщего стремления к делам более существенным: она цветет бледно и болезненно, как цветок осенний, благоухающий для охотников, но не возбуждающий в уме ни надежды на плод, ни доверенности к плодовитости дерева.
В России напротив. Литература наша в первой весне: каждый цвет ее пророчит новый плод и обнаруживает новое развитие. Между тем как в других государствах дела государственные, поглощая все умы, служат главным мерилом их просвещения, у нас неусыпные попечения прозорливого правительства избавляют частных людей от необходимости заниматься политикой, и таким образом единственным указателем нашего умственного развития остается литература. Вот почему в России следовать за ходом словесности необходимо не только для литераторов, но и для каждого гражданина, желающего иметь какое-нибудь понятие о нравственном состоянии своего отечества.
Заметим ли мы усовершение вкуса в произведениях литературных? Мы вправе заключить, что есть публика образованная, следовательно, мыслящая и в своих мнениях не отстающая от века. Увидим ли мы счастливый успех произведения невежественного, бездарного? Мы порадуемся ему, предполагая, что самая необразованная часть русских читателей начинает быть публикою и, следовательно, просыпается от своего умственного бездействия. Услышим ли мы жалобы на то, что книги без достоинства расходятся не только успешно, но еще успешнее книг с достоинством? Мы порадуемся вдвое, видя, что нам готовится в будущем еще больше людей просвещенных, нежели сколько мы имеем теперь.
Так, если самая бездарность в нашей литературе может доставить нам любопытные сведения о нашей первоначальной образованности — сколько же данных о нашем просвещении вообще, сколько новых показаний об отношениях нашей литературы к обществу и к чужеземным влияниям, сколько предзнаменований о характере наших будущих успехов открывается внимательному наблюдателю в изучении наших писателей первоклассных, которых каждое слово служит образцом для всего строя рядовых литераторов и каждое произведение отзывается участием отборнейшего круга читателей.
Таким образом, рассматривая замечательные литературные события прошедшего года, мы будем стараться определить настоящую степень нашего литературного развития и вместе открыть отношение нашей образованности вообще к успехам нашей словесности в особенности. Прежде всего рассмотрим три важнейшие явления нашей поэзии, и в том порядке, в каком они выходили в свет: «Бориса Годунова» Пушкина, «Наложницу» Баратынского и собрание баллад и повестей Жуковского. Потом скажем несколько слов о других произведениях нашей словесности, замечательных либо по внутреннему достоинству, либо по посторонним отношениям. Что же касается до тех произведений литературы, которые, не обнаруживая развития, свидетельствуют только о распространении словесности в кругах полуобразованных или едва начинающих образовываться, то вряд ли нужно об них много распространяться. Довольно нам знать для нашего утешения, что теперь, так же как и прежде, мы не бедны ни дурными сочинениями, ни бездарными писателями, которые воспитывают неопытных читателей и так же необходимы для будущего просвещения, как необходимо удобрение земли для будущего урожая.
Каждый народ, имеющий свою трагедию, имеет и свое понятие о трагическом совершенстве. У нас еще нет ни того, ни другого. Правда, что, когда французская школа у нас господствовала, мы думали иметь образца в Озерове, но с тех пор вкус нашей публики так изменился, что трагедии Озерова не только не почитаются образцовыми, но вряд ли из десяти читателей один отдаст ему половину той справедливости, которую он заслуживает; ибо оценить красоту, начинающую увядать, еще труднее, чем отдать справедливость совершенной древности или восхищаться посредственностью новою; и я уверен, что большая часть наших самозванцев-романтиков готова променять все лучшие создания Расина на любую «Морлакскую песню».
Чего же требуем мы теперь и чего должны мы требовать от трагедии русской? Нужна ли нам трагедия испанская? Или немецкая? Или английская? Или французская? Или чисто греческая? Или составная из всех сих родов? И какого рода должен быть сей состав? Сколько каких элементов должно входить в нее? И нет ли элемента нам исключительно свойственного?
Вот вопросы, на которые критик и публика могут отвечать только отрицательно, прямой ответ на них принадлежит одному поэту, ибо ни в какой литературе правила вкуса не предшествовали образцам. Не чужие уроки, но собственная жизнь, собственные опыты должны научить нас мыслить и судить. Покуда мы довольствуемся общими истинами, не примененными к особенности нашего просвещения, не извлеченными из коренных потребностей нашего быта, до тех пор мы еще не имеем своего мнения либо имеем ошибочное; не ценим хорошего-приличного потому, что ищем невозможного-совершенного, либо слишком ценим недостаточное потому, что смотрим на него из дали общей мысли и вообще меряем себя на чужой аршин и твердим чужие правила, не понимая их местных и временных отношений.
Это особенно ясно в истории новейшей литературы, ибо мы видим, что в каждом народе рождению собственной словесности предшествовало поклонение чужой, уже развившейся. Но если первые поэты были везде подражателями, то естественно, что первые судьи их держались всегда чужого кодекса и повторяли наизусть чужие правила, не спрашиваясь ни с особенностями своего народа, ни с его вкусом, ни с его потребностями, ни с его участием. Не менее естественно и то, что для таких судей лучшими произведениями казались всегда произведения посредственные, что лучшая часть публики никогда не была на их стороне и что явление истинного гения не столько поражало их воображение, сколько удивляло их ум, смешивая все расчеты их прежних теорий.
Только тогда, когда новые поколения, воспитанные на образцах отечественных, получат самобытность вкуса и твердость мнения, независимого от чужеземных влияний, только тогда может критика утвердиться на законах верных, строгих, общепринятых, благодетельных для последователей и страшных для нарушителей. Но до тех пор приговор литературным произведениям зависит почти исключительно от особенного вкуса особенных судей и только случайно сходится с мнением образованного большинства.
Вот одна из причин, почему у нас до сих пор еще нет критики. Да я не знаю ни одного литературного суждения, которое бы можно было принять за образец истинного воззрения на нашу словесность. Не говоря уже о критиках, внушенных пристрастием, не говоря о безотчетных похвалах или порицаниях друзей и недругов, — возьмем те суждения об литературе нашей, которые составлены с самою большею отчетливостью и с самым меньшим пристрастием, и мы везде найдем зависимость мнения от влияния словесностей иностранных. Тот судит нас по законам, принятым в литературе французской, тот образцом своим берет литературу немецкую, тот английскую и хвалит все, что сходно с его идеалом, и порицает все, что не сходно с ним. Одним словом, нет ни одного критического сочинения, которое бы не обнаруживало пристрастия автора к той или другой иностранной словесности, пристрастия по большей части безотчетного, ибо тот же критик, который судит писателей наших по законам чужим, обыкновенно сам требует от них национальности и укоряет за подражательность.
Самым лучшим подтверждением сказанного нами могут служить вышедшие до сих пор разборы «Бориса Годунова». Иной критик, помня Лагарпа, хвалит особенно те сцены, которые более напоминают трагедию французскую, и порицает те, которым не видит примера у французских классиков. Другой, в честь Шлегелю, требует от Пушкина сходства с Шекспиром и упрекает за все, чем поэт наш отличается от английского трагика, и восхищается только тем, что находит между обоими общего. Каждый, по-видимому, приносит свою систему, свой взгляд на вещи, и ни один, в самом деле, не имеет своего взгляда, ибо каждый занял его у писателей иностранных, иногда прямо, но чаще понаслышке. И эта привычка смотреть на русскую литературу сквозь чужие очки иностранных систем до того ослепила наших критиков, что они в трагедии Пушкина не только не заметили, в чем состоят ее главные красоты и недостатки, но даже не поняли, в чем состоит ее содержание.
В ней нет единства, — говорят некоторые из критиков, — нет поэтической гармонии, ибо главное лицо, Борис, заслонено лицом второстепенным, Отрепьевым.
Нет, — говорят другие, — главное лицо не Борис, а Самозванец; жаль только, что он не довольно развит и что не весь интерес сосредоточивается на нем, ибо где нет единства интереса, там нет стройности.
Вы ошибаетесь, — говорят третьи, — интерес не должен сосредоточиваться ни на Борисе, ни на Самозванце. Трагедия Пушкина есть трагедия историческая, следовательно, не страсть, не характер, не лицо должны быть главным ее предметом, но целое время, век. Пушкин то и сделал: он представил в трагедии своей верный очерк века, сохранил все его краски, все особенности его цвета. Жаль только, что эта картина начертана поверхностно и не полно, ибо в ней забыто многое характеристическое и развито многое лишнее, например, характер Марины и т. п. Если бы Пушкин понял глубже время Бориса, он бы представил его полнее и ощутительнее, то есть, другими словами, подражая более Шекспиру, Пушкин более удовлетворил бы требованиям Шлегеля. Но забудем на время наших критиков, и Шекспира, и Шлегеля, и все теории трагедий; посмотрим на Бориса Годунова глазами, не предубежденными системою, и, не заботясь о том, что должно быть средоточием трагедии, — спросим самих себя: что составляет главный предмет создания Пушкина?
Очевидно, что и Борис, и Самозванец, и Россия, и Польша, и народ, и царедворцы, и монашеская келья, и государственный совет — все лица и все сцены трагедии развиты только в одном отношении: в отношении к последствиям цареубийства. Тень умерщвленного Димитрия царствует в трагедии от начала до конца, управляет ходом всех событий, служит связью всем лицам и сценам, расставляет в одну перспективу все отдельные группы и различным краскам дает один общий тон, один кровавый оттенок. Доказывать это значило бы переписать всю трагедию.
Но если убиение Димитрия с его государственными последствиями составляет главную нить и главный узел создания Пушкина, если критики, несмотря на то, искали средоточия трагедии в Борисе, или в Самозванце, или в жизни народа и т. п., то очевидно, что они по совести не могли быть довольны поэтом и должны были находить в нем и нестройность, и неполноту, и мелкость, и незрелость, ибо при таком отношении судей к художнику чем более гармонии в творении последнего, тем оно кажется разногласнее для первых, как верно рассчитанная перспектива для избравшего ложный фокус.
Но если бы вместо фактических последствий цареубийства Пушкин развил нам более его психологическое влияние на Бориса, как Шекспир в Макбете; если бы вместо русского монаха, который в темной келье произносит над Годуновым приговор судьбы и потомства, поэт представил нам шекспировских ведьм, или Мюльнерову волшебницу-цыганку, или пророческий сон Pendant l'horreur d'une profonde nuit[11], тогда, конечно, он был бы скорее понят и принят с большим восторгом. Но чтобы оценить Годунова, как его создал Пушкин, надобно было отказаться от многих ученых и школьных предрассудков, которые не уступают никаким другим ни в упорности, ни в односторонности.
Большая часть трагедий, особенно новейших, имеет предметом дело совершающееся или долженствующее совершиться. Трагедия Пушкина развивает последствия дела уже совершенного, и преступление Бориса является не как действие, но как сила, как мысль, которая обнаруживается мало-помалу то в шепоте царедворца, то в тихих воспоминаниях отшельника, то в одиноких мечтах Григория, то в силе и успехах Самозванца, то в ропоте придворном, то в волнениях народа, то, наконец, в громком ниспровержении неправедно царствовавшего дома. Это постепенное возрастание коренной мысли в событиях разнородных, но связанных между собою одним источником дает ей характер сильно трагический и таким образом позволяет ей заступить место господствующего лица, или страсти, или поступка.
Такое трагическое воплощение мысли более свойственно древним, чем новейшим. Однако мы могли бы найти его и в новейших трагедиях, например, в «Мессинской невесте», в «Фаусте», в «Манфреде», но мы боимся сравнений: где дело идет о созидании новом, пример легче может сбить, чем навести на истинное воззрение.
Согласимся однако, что такого рода трагедия, где главная пружина не страсть, а мысль, по сущности своей не может быть понята большинством нашей публики, ибо большинство у нас не толпа, не народ, наслаждающийся безотчетно, а господа читатели, почитающие себя образованными: они, наслаждаясь, хотят вместе судить и боятся прекрасного-непонятного как злого искусителя, заставляющего чувствовать против совести. Если бы Пушкин, вместо Годунова, написал эсхиловского «Прометея», где также развивается воплощение мысли и где еще менее ощутительной связи между сценами, то, вероятно, трагедия его имела бы еще меньше успеха и ей не только бы отказали в праве называться трагедией, но вряд ли бы признали в ней какое-нибудь достоинство, ибо она написана ясно против всех правил новейшей драмы. Я не говорю уже об нас, бедных критиках; наше положение было бы тогда еще жальче: напрасно ученическим помазком старались бы мы расписывать красоты великого мастера — нам отвечали бы одно: «Прометей» не трагедия, это стихотворение беспримерное, какого нет ни у немцев, ни у англичан, ни у французов, ни даже у испанцев, — как же вы хотите, чтобы мы судили об ней? На чье мнение можем мы сослаться? Ибо известно, что нам самим
Не должно сметь
Свое суждение иметь[12].
Таково состояние нашей литературной образованности. Я говорю это не как упрек публике, но как факт и более как упрек поэту, который не понял своих читателей. Конечно, в «Годунове» Пушкин выше своей публики, но он был бы еще выше, если б был общепонятнее. Своевременность столько же достоинство, сколько красота, и «Прометей» Эсхила в наше время был бы анахронизмом, следовательно, ошибкою.
Мы еще воротимся к трагедии Пушкина, когда будем говорить о русской литературе вообще.
Поэма Баратынского имела в литературе нашей ту же участь, какую и трагедия Пушкина: ее так же не оценили, так же не поняли, так же несправедливо обвиняли автора за недостатки небывалые, так же хвалили его из снисхождения к прежним заслугам и с таким тоном покровительства, который Гете, из деликатности, не мог бы принять, говоря о писателях едва известных. И под этими протекторскими обозрениями, под этими учительскими порицаньями и советами большая часть критиков не удостоила даже подписать своего имени.
Такого рода литературное самоуправство нельзя не назвать по крайней мере странным. Но оно покажется еще страннее, когда мы вспомним, что те же самые критики, которые поступали таким образом с Баратынским, большую половину статей своих о его поэме наполнили рассуждениями о нравственных и литературных приличиях.
Мы припомним это обстоятельство, говоря о характере литературы нашей вообще; теперь обратимся к самой поэме[13].
По моему мнению, «Наложница» отличается от других поэм Баратынского большею зрелостью в художественном исполнении. Объяснимся.
Читая «Эдду», мы проникнуты одним чувством, глубоким, грустным, поэтически-молодым, но за то и молодо-неопределенным. Воображение играет согласно с сердцем, в душе остаются яркие звуки, но в целом создании чего-то недостает, и есть что-то недосказанное, что-то неконченное, как в первом порыве чувства, еще не объясненного воспоминаньями. Наружная отделка «Эдды» имеет недостатки такого же рода: поэт часто увлекается одним чувством, одним описанием, прекрасным отдельно, но не всегда необходимым в отношении к целому созданью. Одним словом, в поэме не все средства клонятся к одной цели, хотя главное чувство развито в ней сильно и увлекательно.
В «Бальном вечере», напротив того, стройность и гармония частей не оставляют ничего желать в художественном отношении. Все соразмерено, все на месте, каждая картина имеет надлежащий объем, каждому описанию показаны свои границы. Но, несмотря на эту мерность частей, господствующее чувство проистекает из них не довольно ясно и звучно; и если в «Эдде» недостает пластической определенности и симметрии, то в «Бальном вечере» мы хотели бы видеть более лирического единства и увлекательности.
То и другое соединено в «Наложнице», где главной мысли соответствует одно чувство, выраженное ясно и сильно, развитое в событиях, соответственных ему и стройно соразмеренных.
Но эта художественная зрелость, которою отличается последняя поэма Баратынского от прежних, не составляет еще главного достоинства изящных произведений. Художественное совершенство, как образованность, есть качество второстепенное и относительное; иногда оно, как маска на скелете, только прикрывает внутреннюю безжизненность; иногда, как лицо благорожденной души, оно служит ее зеркалом и выражением, но во всяком случае его достоинство не самобытное и зависит от внутренней, его одушевляющей поэзии. Потому, чтобы оценить, как должно, поэму Баратынского, постараемся определить общий характер его поэзии и посмотрим, как она выразилась в его последнем произведении.
Музу Баратынского можно сравнить с красавицею, одаренною душою глубокою и поэтическою, красавицею скромною, воспитанной и столь приличной в своих поступках, речах, нарядах и движениях, что с первого взгляда она покажется обыкновенною; толпа может пройти подле нее, не заметив ее достоинства, ибо в ней все просто, все соразмерено и ничто не бросается в глаза ярким отличием, но человек с душевною проницательностью будет поражен в ней именно теми качествами, которых не замечает толпа.
Вот отчего нередко случается нам встречать людей образованных, которые не понимают всей красоты поэзии Баратынского и которые, вероятно, нашли бы его более по сердцу, если бы в его стихах было менее простоты и обдуманности, больше шуму, больше оперных возгласов и балетных движений, точно так же, как в половине прошедшего века английская публика не могла сочувствовать с Заирою, видя, что при упреках Орозмана она только плачет, и актриса, игравшая ее роль, желая произвести больше эффекта, должна была кричать и кататься по полу. «Le sultan, — говорит Вольтер, — n'est point ému de la voir dans cette posture ridicule et de désespoir, et le moment après il est tout étonné que Zaire pleure. Il lui dit cet hémistiche:
— Zaire, vous pleurez!
Il aurait du lui dire auparavant:
— Zaire, vous vous roulez par terre![14]»
Но эта обдуманность и мерность, эта благородная простота и художественная доконченность, которыми отличаются произведения Баратынского, не составляют случайного украшения стихов его; они происходят из самой сущности его поэзии, которая так же, как поэзия Батюшкова, дышит единственно любовью к соразмерностям и к гармонии. Вся правда жизни представляется нам в картинах Баратынского в перспективе поэтической и стройной; самые разногласия являются в ней не расстройством, но музыкальным диссонансом, который разрешается в гармонии. Оттого, чтобы дать простор сердцу, ему не нужно выдумывать себе небывалый мир волшебниц, привидений и животного магнетизма; в самой действительности открыл он возможность поэзии, ибо глубоким воззрением на жизнь понял он необходимость и порядок там, где другие видят разногласие и прозу. Оттуда утверждение его, что все истинное, вполне представленное, не может быть ненравственное; оттого самые обыкновенные события, самые мелкие подробности жизни являются поэтическими, когда мы смотрим на них сквозь гармонические струны его лиры. Бал, маскарад, непринятое письмо, пированье друзей, неодинокая прогулка, чтенье альбомных стихов, поэтическое имя — одним словом, все случайности и все обыкновенности жизни принимают под его пером характер значительности поэтической, ибо тесно связываются с самыми решительными опытами души, с самыми возвышенными минутами бытия и с самыми глубокими, самыми свежими мечтами, мыслями и воспоминаньями о любви и дружбе, о жизни и смерти, о добре и зле, о Боге и вечности, о счастье и страданиях, о их цели, следах и поэзии.
Эти возвышенные, сердечные созерцания, слитые в одну картину с ежедневными случайностями жизни, принимают от них ясную форму, живую определенность и грациозную ощутительность, между тем как самые обыкновенные события жизни получают от такого слияния глубокость и музыкальность поэтического создания. Так часто, не унося воображения за тридевять земель, но оставляя его посреди обыкновенного быта, поэт умеет согреть его такою сердечною поэзиею, такою идеальною грустью, что, не отрываясь от гладкого, вощеного паркета, мы переносимся в атмосферу музыкальную и мечтательно просторную.
Это направление поэзии Баратынского яснее, чем в других поэмах, выразилось в его «Наложнице». Я не стану повторять здесь ее содержания, давно уже известного каждому из моих читателей. Замечу только, что в этой поэме нет ни одной сцены, которая бы не привела к чувству поэтическому, и нет ни одного чувства, которое бы не сливалось неразрывно с картиною из жизни действительной, — и эти картины говорят гораздо яснее всех возможных толкований. Вместо того чтобы описывать словами то тяжелое чувство смутной грусти, которое угнетало душу Елецкого посреди беспорядочной, развратной его жизни; вместо того чтобы рассказывать, как эта грязная жизнь не могла наполнить его благородного сердца и должна была возбудить в нем необходимость любви чистой и возвышенной, как эта новая любовь, освежая его душу, должна была противоречить его обыкновенному быту; вместо всех этих психологических объяснений поэт рисует нам сцены живые, которые говорят воображению и взяты из верного описания действительности: картину ночного пированья, его безобразные следы в комнате Елецкого, окно, открытое на златоглавый Кремль поутру, при восхождении солнца, гулянье под Новинским и встречу с Верою, маскарад, разговор с Сарою и пр. Иногда один стих вмещает целую историю внутренней жизни. Так, чтобы выразить любовь Елецкого, поэт описывает наружность Веры и прибавляет только:
Своими чистыми очами,
Своей спокойной красотой,
Столь благородным выраженьем
Сей драгоценной тишины…
Он встречается с Верою в театре:
Елецкий, сцену забывая,
С той ложи не сводил очей,
В которой Вера Волховская
Сидела, изредка встречая
Взор, остановленный на ней. —
Вкусив неполное свиданье,
Елецкий приходил домой
Исполнен мукою двойной;
Но, полюбив свое страданье,
Такой же встречи с новым днем
Искал в безумии своем.
Как несколько слов представляют весь характер Веры, и начало ее любви, и ее будущую участь:
Природа Веру сотворила
С живою, нежною душой;
Она ей чувствовать судила
С опасной в жизни полнотой.
Недавно дева молодая,
Красою свежею блистая,
Вступила в вихорь городской.
Она еще не рассудила.
Не поняла души своей;
Но темною мечтою в ней
Она уже проговорила.
Странна ей суетность была;
Она плениться не могла
Ее несвязною судьбиной;
Хотело б сердце у нее
Себе избрать кумир единый,
И тем осмыслить бытие.
Тут романические встречи
С героем повести моей…
Но судьба обманула сердце бедной Веры: жених ее погиб, все мечты счастья разрушены навсегда — и весь ужасный переворот в душе ее поэт рисует одною картиною, ощутительно ясною, глубоко обдуманною и вместе поразительно простою и обыкновенною:
В ту ж зиму с дядей-стариком
Покинув город, возвратилась
Она лишь два года потом.
Лицом своим не изменилась,
Блистает тою же красой,
Но строже смотрит за собой.
В знакомство тесное не входит
Она ни с кем. Всегда отводит
Чуть-чуть короткий разговор.
Подчинены ее движенья
Холодной мере. Верин взор,
Не изменяя выраженья,
Не выражает ничего.
Блестящий юноша его
Не оживит, и нетерпенья
В нем не заметит старый шут.
Ее смешливые подруги
В нескромный смех не вовлекут,
Разделены ее досуги
Между роялем и канвой,
В раздумье праздном не видали
И никогда не заставали
С романом Веры Волховской;
Девицей самой совершенной
В устах у всех она слывет.
Что ж эту скромность ей дает?
Увы! тоскою потаенной
Еще ль душа ее полна?
Еще ли носит в ней она
О прошлом верное мечтанье
И равнодушна ко всему,
Что не относится к нему,
Что не его воспоминанье?
Или, созрев умом своим,
Уже теперь постигла им
Она безумство увлеченья?
Уразумела, как смешно
И легкомысленно оно,
Как правы принятые мненья
О романических мечтах?
Или теперь в ее глазах,
За общий очерк, в миг забвенья
Полусвершенный ею шаг,
Стал детской шалостью одною,
И с утонченностью такою,
Осмотру светскому верна,
Его сама перед собою
Желает искупить она?
Одно ль, другое ль в ней виною
Страстей безвременной тиши:
Утрачен Верой молодою
Иль жизни цвет, иль цвет души.
Это описание Веры служит одним из лучших примеров того, как самые обыкновенные явления в жизни действительной получают характер глубоко поэтический под пером Баратынского. Я не говорю уже об изображении Сары, лучшего, может быть, создания в целой поэме.
Однако, несмотря на все достоинства «Наложницы», нельзя не признаться, что в этом роде поэм, как в картинах Миериса, есть что-то бесполезно стесняющее, что-то условно ненужное, что-то мелкое, не позволяющее художнику развить вполне поэтическую мысль свою. Уже самый объем поэмы противоречит возможности свободного излияния души, и для наружной стройности, для гармонии переходов, для соразмерности частей поэт часто должен жертвовать другими, более существенными качествами. Так, самая любовь к прекрасной стройности и соразмерности вредит поэзии, когда поэт действует в кругу, слишком ограниченном. Паганини, играя концерты на одной струне, имеет по крайней мере то самолюбивое утешение, что публика удивляется искусству, с которым он побеждает заданные себе трудности. Но многие ли способны оценить те трудности, с которыми должен бороться Баратынский?
Может быть, я ошибаюсь, но мне кажется, что публика наша до тех пор не поймет всей глубокости и всей поэзии оригинального взгляда на жизнь, которым отличается муза Баратынского, покуда он не представит его в произведении, более соответственном господствующему направлению его воображения. Баратынский, больше чем кто-либо из наших поэтов, мог бы создать нам поэтическую комедию, состоящую не из холодных карикатур, не из печальных острот и каламбуров, но из верного и вместе поэтического представления жизни действительной, как она отражается в ясном зеркале поэтической души, как она представляется наблюдательности тонкой и проницательной перед судом вкуса разборчивого, нежного и счастливо образованного.
До сих пор вышло более десяти альманахов на 1832 год. Между ними «Альциона», изданная бароном Розеном, замечательна превосходными стихами Жуковского, стихами Пушкина, кн. Вяземского и прозою Марлинского и Сомова. Но без сравнения отличаются от всех других альманахов «Северные цветы», блестящие именами Дмитриева (И. И.), Жуковского, Пушкина, кн. Вяземского, Баратынского, Языкова и даже Батюшкова и покойного Дельвига. Вот уже год прошел с тех пор как Дельвига не стало, с тех пор как преждевременная смерть ненавистною рукою вырвала его из круга друзей и тихой поэтической деятельности.
Он был Поэт: беспечными глазами[15]
Смотрел на мир — и миру был чужой,
Он сладостно беседовал с друзьями,
Он красоту боготворил душой;
Он воспевал счастливыми стихами
Харит, вино, и дружбу, и покой.
…………
Любовь он пел, его напевы[16]
Блистали стройностью живой,
Как резвый стан и перси девы,
Олимпа чашницы младой.
Он пел вино: простой и ясный
Стихи восторг одушевлял;
Они звенели сладкогласно,
Как в шуме вольницы прекрасной
Фиал, целующий фиал.
И девы русские пристрастно
Их повторяют…
Таков он был, хранимый Фебом,
Душой и лирой древний грек.
………………
Его уж нет. Главой беспечной
От шума жизни скоротечной,
Из мира, где все прах и дым,
В мир лучший, в лоно жизни вечной
Он перелег. Но лиры звон
Нам навсегда оставил он.
Дельвиг писал немного и печатал еще менее, но каждое произведение его дышит зрелостью поэтической мечты и доконченностью классической отделки. Его подражания древним более, чем все русские переводы и подражания, проникнуты духом древней простоты, греческою чувствительностью к пластической красоте и древнею, детскою любовью к чистым идеалам чувственного совершенства. Но та поэзия, которою исполнены русские песни Дельвига, ближе к русскому сердцу; в этих песнях отзывается гармоническим отголоском задумчивая грусть и поэтическая простота наших русских мелодий. Выписываем в доказательство одну из песен Дельвига, напечатанных в последних «Северных цветах», которая принадлежит к числу лучших его песен:
Как за реченькой слободушка стоит;
По слободке той дороженька бежит;
Путь-дорожка широка, да не длинна;
Разбегается в две стороны она:
Как налево — на кладбище к мертвецам;
А направо — к закавказским молодцам.
Грустно было провожать мне, молодой,
Двух родимых и по той и по другой!
Обручальника ко левой проводя,
С плачем матерью-землей покрыла я;
А налетный друг уехал по другой,
На прощанье мне кивнувши головой.
Оценить беспристрастно и подробно стихотворения Дельвига — была бы немаловажная услуга русской литературе, и это одна из лучших задач, предстоящих нашим критикам.
Повесть Батюшкова, напечатанная в «Северных цветах», отличается его обыкновенною звучностью и чистотою языка. Стихи Дмитриева также напомнили нам живо его прежнюю поэзию; прочтя их, кто не повторит вместе с Жуковским:
Нет, не прошла, певец наш вечно юный,
Твоя пора: твой гений бодр и свеж;
Ты пробудил давно молчавши струны —
И звуки нас пленили те ж.
Этот ответ Жуковского исполнен самых свежих красот, самого поэтического чувства и самого трогательного воспоминания.
К названному нами присовокупим еще «Сражение с Змеем», перевод Жуковского из Шиллера; «А. А. Дельвигу» Языкова; «Моцарт и Сальери» Пушкина; «До свидания» кн. Вяземского — и вот лучшие украшения «Северных цветов» нынешнего года, богатых еще многими прекрасными стихами и прозою. Вообще появление их можно поставить в число самых замечательных событий текущей литературы.
В конце прошедшего года поставлена на Московский театр известная комедия покойного А. С. Грибоедова «Горе от ума», и несмотря на то что актеры играли дурно и ни один из них, не исключая даже г-на Щепкина, не понял своей роли; несмотря на то что комедия была уже давно знакома большей части зрителей, ибо нет уезда в европейской России, нет армейского полка, где бы ее не знали наизусть; несмотря на то что она не имеет собственно драматических и театральных достоинств и лучше в простом чтении, чем на сцене; несмотря на то, наконец, что московская публика видела в ней собственную свою карикатуру, — театр был почти полон в продолжение трех или четырех раз ее представления. Доказывает ли это беспристрастие московской публики? Или наша насмешливость сильнее нашего самолюбия? Или, может быть, мы смотрели на сцену с таким же добрым простодушием, с каким известная обезьяна, глядясь в зеркало, говорила медведю:
Смотри-ка, Мишенька: что это там за рожа?
Правда, оригиналы тех портретов, которые начертал Грибоедов, уже давно не составляют большинства московского общества, и хотя они созданы и воспитаны Москвою, но уже сама Москва смотрит на них, как на редкость, как на любопытные развалины другого мира. Но главный характер московского общества вообще не переменился. Философия Фамусова и теперь еще кружит нам головы[17]; мы и теперь так же, как в его время, хлопочем и суетимся из ничего, кланяемся и унижаемся бескорыстно и только из удовольствия кланяться, ведем жизнь без цели, без смысла, сходимся с людьми без участья, расходимся без сожаления, ищем наслаждений минутных и не умеем наслаждаться. И теперь так же, как при Фамусове, дома наши равно открыты для всех: для званых и незваных, для честных и для подлецов. Связи наши составляются не сходством мнений, не сообразностью характеров, не одинакою целью в жизни и даже не сходством нравственных правил, ко всему этому мы совершенно равнодушны. Случай нас сводит, случай разводит и снова сближает, без всяких последствий, без всякого значения.
Эта пустота жизни, это равнодушие ко всему нравственному, это отсутствие всякого мнения и вместе боязнь пересудов, эти ничтожные отношения, которые истощают человека по мелочам и делают его неспособным ко всему стройно дельному, ко всему возвышенному и достойному труда жить, — все это дает московскому обществу совершенно особенный характер, составляющей середину между уездным кумовством и безвкусием и столичною искательностью и роскошью. Конечно, есть исключения, и, может быть, их больше, чем сколько могут заметить проходящие: есть общества счастливо отборные, заботливо охраняющие себя от их окружающей смещенности и душного ничтожества; есть люди, которые в кругу тихих семейных отношении, посреди бескорыстных гражданских обязанностей развивают чувства возвышенные вместе с правилами твердыми и благородными; есть люди, постигшие возможность цели высокой посреди всеобщей пустоты и плоскости; люди, умеющие создавать себе наслажденья просвещенные и роскошествовать с утонченностью и вкусом; но эти люди, эти общества далеко не составляют большинства, и если бы они захотели принять на себя бесполезную и молодо странную откровенность Чацкого, то так же, как он, явились бы пугалищем собраний, существом несносным, неприличным и сумасшедшим.
Однако и самые исключения, находящиеся в беспрестанной борьбе с большинством, не могут совершенно охраниться от его заразительности и невольно более или менее разделяют его недостатки. Так, почти нет дома в Москве, который бы чем-нибудь не обнаружил просвещенному иностранцу нашей недообразованности, и если не в гостиной, не в кабинете, то хотя в прихожей найдет он какое-нибудь разногласие с европейским бытом и согласие с бытом московским.
Естественно, что это имеет влияние и на самого хозяина, и потому совершенно справедливо, что «на всех московских есть особый отпечаток».
Вот в чем состоит главная мысль комедии Грибоедова, мысль, выраженная сильно, живо и с прелестью поразительной истины. Каждое слово остается в памяти неизгладимо, каждый портрет прирастает к лицу оригинала неотъемлемо, каждый стих носит клеймо правды и кипит огнем негодования, знакомого одному таланту.
Но есть в той же комедии другая мысль, которая, по моему мнению, если не противоречит господствующей, то по крайней мере доказывает, что автор судил о Москве более как свидетель, страстно взволнованный, нежели как судья, равнодушно мыслящий и умеющий, даже осуждая, отличать хорошее от дурного. Может быть, это не вредит произведению искусства, не вредит истине художественной, но вредит истине практической и нравственной. Мысль, о которой я говорю, заключается в негодовании автора на нашу любовь к иностранному. Правда, эта любовь часто доходит до смешного и бессмысленного, дурно направленная, она часто мешает нашему собственному развитию, но злоупотребления вещи не уничтожают ее достоинства. Правда, мы смешны, подражая иностранцам, но только потому, что подражаем неловко и не вполне, что из-под европейского фрака выглядывает остаток русского кафтана и что, обривши бороду, мы еще не умыли лица. Но странность нашей подражательности пройдет при большем распространении просвещения, а просвещение у нас распространиться не может иначе, как вместе с распространением иностранного образа жизни, иностранного платья, иностранных обычаев, которые сближают нас с Европою физически и, следовательно, способствуют и к нашему нравственному и просвещенному сближению. Ибо кто не знает, какое влияние имеет наружное устройство жизни на характер образованности вообще? Нам нечего бояться утратить своей национальности: наша религия, наши исторические воспоминания, наше географическое положение — вся совокупность нашего быта столь отличны от остальной Европы, что нам физически невозможно сделаться ни французами, ни англичанами, ни немцами. Но до сих пор национальность наша была национальность необразованная, грубая, китайски-неподвижная. Просветить ее, возвысить, дать ей жизнь и силу развития может только влияние чужеземное; и как до сих пор все просвещение наше заимствовано извне, так только извне можем мы заимствовать его и теперь и до тех пор, покуда поравняемся с остальною Европою. Там, где общеевропейское совпадется с нашею особенностью, там родится просвещение истинно русское, образованно национальное, твердое, живое, глубокое и богатое благодетельными последствиями. Вот от чего наша любовь к иностранному может иногда казаться смешною, но никогда не должна возбуждать негодования, ибо более или менее, посредственно или непосредственно она всегда ведет за собой просвещение и успех и в самых заблуждениях своих не столько вредна, сколько полезна.
Но любовь к иностранному не должно смешивать с пристрастием к иностранцам: если первая полезна как дорога к просвещению, то последнее, без всякого сомнения, и вредно и смешно, и достойно нешуточного противодействия. Ибо не говоря уже об том, что из десяти иноземцев, променявших свое отечество на Россию, редко найдется один просвещенный, — большая часть так называемых иностранцев не рознится с нами даже и местом своего рождения: они родились в России, воспитаны в полурусских обычаях, образованны также поверхностно и отличаются от коренных жителей только своим незнанием русского языка и иностранным окончанием фамилий. Это незнанье языка естественно делает их чужими посреди русских и образует между ними и коренными жителями совершенно особенные отношения. Отношения сии, всем им более или менее общие, созидают между ними общие интересы и потому заставляют их сходиться между собою, помогать друг другу и, не условливаясь, действовать заодно. Так самое незнанье языка служит для них паролем, по которому они узнают друг друга, а недостаток просвещения нашего заставляет нас смешивать иностранное с иностранцами, как ребенок смешивает учителя с наукою и в уме своем не умеет отделить понятия об учености от круглых очков и неловких движений.
Предыдущая статья об императоре Юлиане[18] принадлежит к тем немногим произведениям Вильмена, где благородная простота слога не изукрашена кудреватою изысканностью выражений и оборотов. Ибо, говоря вообще, язык Вильмена не столько отличается красотою правильною, строгою и классически спокойною, сколько живою, прихотливою грациозностью, щеголеватою своеобразностью и часто изученною небрежностью. Это особенно заметно в его импровизированных лекциях, где литератор не имеет времени быть сочинителем и перерабатывать свои невольные внушения по законам отчетливого вкуса и где, следовательно, природный талант является со всеми особенностями своих красот и недостатков, как разбуженная красавица в утреннем неприборе. По той же причине, по которой Гизо на лекциях говорит больше дела и меньше фраз, чем в сочинениях, обделанных на досуге, по той же причине в импровизациях Вильмена больше фраз и меньше дела, чем в его творениях кабинетных. Зато фразы его, как удачный стих, как счастливая тема, остаются в памяти даже и тогда, когда они не выражают мысли новой или необыкновенной, хотя общая система мыслей Вильмена и нова и необыкновенна для Франции. Я говорю система, ибо не могу согласиться с теми, которые не находят ее во мнениях Вильмена. Да, несмотря на наружный беспорядок его мыслей, несмотря на небрежность его изложения, несмотря на кажущуюся легкость и случайность его положений, Вильмен имеет свою систему, и систему зрело обдуманную, ибо утверждения его нигде не противоречат одно другому; систему глубокую, ибо его мысли наравне с веком; систему твердо понятую и строго связанную, именно потому, что он может выражать ее так легко, так удопонятно и, по-видимому, так поверхностно: ясность есть последняя степень обдуманности.
На слог Вильмена более других французских писателей походит слог Бальзака, сочинителя «Последнего Шуана», «Картин из частной жизни» и пр. Бальзак так же, как Вильмен, любит удивлять неожиданностью оборотов, необыкновенностью выражений и небывалым сцеплением разнозначительных эпитетов; он так же, как Вильмен, большую часть сравнений своих заимствует из жизни действительной и настоящей; он также позволяет себе иногда неправильность и нововведение для того, чтобы нарисовать мысль в ее живом цвете, с ее нежнейшими оттенками; но, несмотря на это сходство манеры, слог Бальзака, по моему мнению, отличается от слога Вильмена тем, что последний всегда почти верен чувству изящного приличия, между тем как первый, несмотря на весь талант свой, часто переступает за пределы грациозности в область неестественности. Вильмен скажет иногда фразу мишурную, но кстати; Бальзак повторит ту же фразу и часто не к месту. Вильмен иногда неправилен как литератор, но в самых неправильностях его вы видите человека со вкусом тонким и воспитанным посреди отборного общества; говоря мысль новую, для которой еще нет выражения, он скорее выберет оборот капризно разговорный, чем тяжело ученый, по такому же чувству приличия, по какому наши дамы, не находя русских слов, скорее, решаются на галлицизм, чем на выражение славянское. Бальзак неправилен не меньше Вильмена, но неправильность его часто ничем не оправдывается, и его изысканность иногда оскорбляет не только вкус литератора, но и хороший вкус вообще, как слишком высокий прыжок танцующего не на театре.
Особенно примечательно в Вильмене то, что, не зная по-немецки, он в своих основных мыслях и особенно в их литературных применениях, почти всегда сходится с мыслями, господствующими в Германии. По моему мнению, это одно могло бы доказать нам, что познание немецкой литературы значительно распространено между образованными французами, что результаты немецкого мышления обращаются там, как монета, более или менее знакомая каждому, хотя еще новая и не всеми принимаемая, подобно нашим деньгам из платины.
На последней почте я не успел высказать вам, милостивая государыня, всех мыслей и чувств, которые возбудило во мне письмо ваше, позвольте договорить теперь. Для меня это дело самолюбия: я боюсь в глазах ваших попасть к числу тех, которые, видя прекрасное, понимают его вполовину или ценят на ветер, — боюсь тем больше, что для меня, после достоинства хорошо действовать, нет выше, как уметь понимать хорошее.
В действиях одесских дам я вижу не только доброе дело, но, — что, по моему мнению, еще лучше, — дело истинно просвещенное. Оно замечательно не только в нравственном отношении, но и в общественном, как новое утешительное доказательство, что вообще образованность наша подвинулась вперед. Здесь не одно внушение сердца, не один случайный поступок, но добрая общественная мысль, разделенная многими; не просто сострадание к несчастью, беспокоящему нас своим присутствием, но просвещенно-сердечное участие в деле общем — не подложный признак того святого просвещения, которое одно истинное и которое до сих пор было у нас еще довольно редко.
Что женщины вообще имеют сердце нежное — это вещь давно известная и так обыкновенная, что даже редко вменяется в достоинство, как все неизбежное, за что благодарят судьбу, а не человека. Что в России особенно есть женщины, созданные с душою возвышенною, способные к делам прекрасным, высоким, даже героическим, — это также вещь доказанная, и мы в этом отношении уже имеем право гордиться перед многими народами, находя у себя примеры не одного, не двух поступков таких, от которых на душе становится вместе и тепло и свято. Но сочувствие с общественною жизнью у нас еще ново, и оттого женщины наши, несмотря на все свои частные добродетели, делают вообще меньше добра, чем в государствах больше просвещенных, и только потому, что там общее чувство заставляет их действовать вместе, между тем как у нас каждая может действовать только за себя. Чтобы убедиться в этом, стоит только обратить внимание на все добро, произведенное женскими благотворительными обществами в Пруссии, в Баварии, на Рейне, во Франции и особенно в Англии и в Соединенных Штатах.
Не меньше хорошим знаком кажется мне и то, что одесские дамы выбрали, как одно из средств издать альманах. Тому лет десять вряд ли пришло бы кому-нибудь на мысль это средство. Впрочем, что я не слишком далеко увлекся движением первой мысли, что ваши одесские действия в самом деле не случайность, не исключение, но признак большей зрелости нашей общественной образованности — это, в случае нужды, я мог бы доказать тысячью различных примеров, которые все подтверждают одно: что просвещение у нас подвигается быстро и что успехи его еще заметнее в женщинах, чем в мужчинах.
Возьмите в пример наши гостиные, нашу литературу, наше первое воспитание, которое всегда и везде есть дело женщин, — какая разница с тем, что было прежде! Далеко ли то время, когда мнение общественное отделяло женщин образованных в особый класс, отличая их названием ученых? Теперь женщина только образованная еще не выходит оттого из круга обыкновенных. Давно ли любезность женщин заключалась в искусстве играть словами, вертеть понятиями, низать узорные фразы, и те часто заученные? Давно ли разговор их вертелся между тесными личностями и бесконечным калейдоскопом общих мест о добродетели и пороке, о любви и дружбе, о чувствительности и холодности, о превосходстве мужчин или женщин или о том, слепой ли счастливее глухого или глухой слепого? Теперь такие любезности уже редки. Вообще репутация любезности теперь уже не основывается на фразах, образованные женщины уже не вертят понятиями куда попало, уже под маскою слов не ищут одних только личных отношений — и на то есть причина: они начали мыслить, и большая часть из них имеет образ мыслей уже не гостиный, не накладной, но свой, настоящий. Часто в головке, еще не получившей права на букли, уже хранятся мысли самобытные, современные, не памятью добытые, но серьезным размышлением или чтением книг таких, которые прежде были бы недоступны для самых ученых. Бывало, при звуке смычка дамы наши всею душою уходили в свои ножки, все в них оживлялось, все приходило в движение; они действовали на паркете всем сердцем, всеми силами, всем телом, всею душою — и все это вертелось пред вами, все это прыгало без памяти. А теперь! В самых блестящих собраниях есть что-то неполное, на лицах самых веселых заметите вы частые минуты задумчивости. Откуда такая перемена? Многие видят в этом только новую причину скуки, я в этой скуке вижу потребность чего-то лучшего — потребность жизни живее, умнее, дельнее, теплее, одним словом — просвещеннее.
И то внутреннее, невыразимое страдание, которое происходит от этой потребности, живо ощущаемой, та болезнь души мыслящей, болезнь образованности, которая родилась в наше время и до сих пор еще не нашла себе имени, которая вместе служит и причиною и признаком просвещения, — как часто встречаете вы ее даже в таких женщинах, которых, кажется, и природа и судьба нарочно для того только и создали на свет, чтобы узнать земное счастье во всем его блеске. Это тяжело видеть, но вместе и отрадно; это страдание, болезнь, — но болезнь к росту, чистилище ума, переход в мир, вероятно, лучший.
Впрочем, не одно безотчетное чувство досталось в удел нашим дамам от современного просвещения. Часто под грациозным покрывалом веселой шутки, под легким, блестящим словом скрывается не пролетная мысль, не слепое чувство, но целое, настоящее мнение — мнение, вещь почти неслыханная в прежние времена! Правда, и теперь это вещь довольно редкая, но все она встречается и, может быть, чаще, чем думают многие. По крайней мере, образованные женщины хотят иметь мнение, чувствуют, что, неукрашенные сердечным убеждением в некоторых истинах, они теряют половину своей прелести. Частный опыт не доказательство, но сколько я мог заметить, то в этом отношении чуть ли прекрасный пол не опередил другой, который приписывает себе право на разум по преимуществу.
Какая разница тому лет десять!
То же, что об обществе, можно сказать и об нашей литературе. Распространение просвещения заметно в ней вообще, но в отношении к женщинам оно заметно несравненно более. Вот уже около десяти лет, как литература наша растет только в ширину, — и то слава Богу! — между тем писательницы наши становятся выше.
И давно ли с этим словом — писательница — соединялись самые неприятные понятия: пальцы в чернилах, педантство в уме и типография в сердце. Но теперь, с тех пор как некоторые из лучших украшений нашего общества вступили в ряды литераторов; с тех пор как несколько истинно поэтических минут из жизни некоторых женщин с талантом отразились так грандиозно, так пленительно в их зеркальных стихах — с тех пор название литератора стало уже не странностью, но украшением женщины: оно, во мнении общественном, подымает ее в другую сферу, отличную от обыкновенной, так что воображение наше создает вокруг нее другое небо, другой воздух, и ярче, и теплее, чем ваш одесский.
Впрочем, я говорю здесь только о новом поколении и частию о среднем; в старом поколении, которое привыкло видеть в женщине полуигрушку, — предрассудок против писательниц еще во всей силе. Он задавил, может быть, не один талант, обещавший новую красоту нашей литературе и, может быть, новую славу, — кто знает?
Вследствие этого предрассудка большая часть наших дам-поэтов пишет мало и либо совсем не печатает, либо печатает без имени. Исключений немного.
Так, без сомнения, вы слыхали об одном из самых блестящих украшений нашего общества, о поэте, которой имя, несмотря на ее решительный талант, еще неизвестно в нашей литературе. Немногим счастливым доступны ее счастливые стихи, для других они остаются тайною. Талант ее скрыт для света, который осужден видеть в ней одно вседневное, одно невыходящее из круга жизни обыкновенной, и разве только по необыкновенному блеску ее глаз, по увлекательной поэзии ее разговора или по грации ее движений может он узнавать в ней поэта, отгадывать в ней тот талисман, который так изящно волнует мечты.
Но если предрассудок против писательниц еще не совсем уничтожился, то другой предрассудок против русского языка, кажется, уже решительно начинает проходить. Не говорить по-французски еще нельзя: так еще образованно наше общество, так еще необразован наш язык. Но, по крайней мере, кто теперь начинает писать, тот, конечно, начинает писать по-русски, и, вероятно, уже невозможен более тот пример русского таланта, отнятого у России французскою литературою, который возбуждает в нас тем больше сожаления, чем больше мы могли бы ожидать от него для нашей словесности. Не нужно договаривать, что я разумею здесь ту писательницу, которая передает французской литературе поэтическую сторону жизни наших древних славян. И в самом деле, скажите: кому дала судьба больше средств действовать на успехи изящных искусств в России? Рожденная с душою поэтическою, открытою для всего прекрасного, одаренная талантами самыми редкими, воспитанная посреди роскоши самого утонченного просвещения, с самого детства окруженная всем блеском искусств, всею славою художественных созданий, — она казалась сама одним из самых счастливых изящных произведений судьбы. О чем другие мечтают издали, что другие разгадывают по слуху, то являлось перед нею живо и близко. Все редкости европейской образованности, все чудеса просвещенных земель: и великие художества, и великие художники, и знаменитые писатели, и лица, принадлежащие истории, и лица, принадлежащие минуте, — все это быстро и ярко пронеслось перед ее глазами, все это должно было оставить следы драгоценные на молодом ее воображении, — всем этим она могла делиться с своими соотечественниками, ставши прекрасною посредницею между ими и тем, что просвещенный мир имеет самого замечательного…. Но это не сбылось…
Италия, кажется, сделалась ее вторым отечеством, и, впрочем, — кто знает? Может быть, необходимость Италии есть общая неизбежная судьба всех имевших участь, ей подобную? Кто из первых впечатлений узнал лучший мир на земле, мир прекрасного; чья душа от первого пробуждения в жизнь была, так сказать, взлелеяна на цветах искусств и образованности, в теплой итальянской атмосфере изящного; может быть, для того уже нет жизни без Италии, и синее итальянское небо, и воздух итальянский, исполненный солнца и музыки, и итальянский язык, проникнутый всею прелестью неги и грации, и земля итальянская, усеянная великими воспоминаниями, покрытая, зачарованная созданьями гениального творчества, — может быть, все это становится уже не прихотью ума, но сердечною необходимостью, единственным неудушающим воздухом для души, избалованной роскошью искусств и просвещения.
Недавно Российская академия — и это делает честь Российской академии, — издала стихотворения одной русской писательницы, которой труды займут одно из первых мест между произведениями наших дам-поэтов и которая до сих пор оставалась в совершенной неизвестности. Судьба, кажется, отделила ее от людей какою-то страшною бездною, так что, живя посреди их, посреди столицы, ни она их не знала, ни они ее. Они оставили ее, не знаю для чего — она оставила их для своей Греции, для Греции, которая, кажется, одна наполняла все ее мечты и чувства: по крайней мере о ней одной говорит каждый стих из нескольких десятков тысяч, написанных ею. Странно: семнадцати лет, в России, девушка бедная, бедная со всею своею ученостью! Знать восемь языков; с талантом поэзии соединять талант живописи, музыки, танцеванья; учиться самым разнородным наукам, учиться беспрестанно; работать все детство, работать всю первую молодость, работать начиная день, работать отдыхая; написать три больших тома стихов по-русски, может быть, столько же на других языках; в свободное время переводить трагедии, русские трагедии, — и все для того, чтобы умереть в семнадцать лет, в бедности, в крайности, в неизвестности!
Жалко видеть, как она, бывши еще четырнадцати лет, перевела лучшие песни Анакреона на пять языков, приложила к ним подробный грамматический разбор греческого подлинника и поднесла покойной императрице Елисавете Алексеевне, прося ее внимания
К плодам трудов упорных,
В дни детства предприятых.
Покойная императрица прислала ей фермуар с бриллиантами. Неизвестно, надолго ли стало ей это пособие: семейство ее осталось в крайности, она умерла в чахотке. Через два года уже после ее смерти ее высочество великая княгиня Елена Павловна пожаловала одному из ее учителей за ее же переводы кольцо с бриллиантами. Публика, с своей стороны, быть может, не прочтет ее сочинений: и в самом деле в них еще больше труда, чем таланта, и слишком много учености: помните Черного Доктора в «Стелло»?
В этом же году вышло еще собрание стихотворений другой писательницы, также молодой, но уже давно известной по многим сочинениям, разбросанным в журналах и альманахах. В легких, светлых, грациозно волнующихся стихах отразились здесь самые яркие, звездные минуты из весенней, чистой, сердечно-глубокой жизни поэтической девушки. «Мечта о любви», «Сон», «Стихи к чародею», «Разочарование», «Воспоминанье детства», «Деревня», «Звездочка», «Минута безнадежности», «Смерть девушки-друга», «Стихи к любимому поэту», «К ней», «К нему», «Тоска по лучшем мире» — одним словом, все струны молодого поэтического сердца отозвались здесь в одной идеальной гармонии. Кажется, здесь все правда, все от сердца, ни одно чувство не выдумано — и в этом отношении особенно замечательна эта музыкальная исповедь девушки-поэта. Язык ее чистый, гармонический, иногда мужественно силен, часто необыкновенно грациозен. Несмотря, однако, на красивость каждой пьесы, в общем их впечатлении есть что-то грустное. Все слишком идеальное, даже при светлой наружности, рождает в душе печаль каким-то магнетическим сочувствием — такова одинокая, чистая песнь, прослышанная сквозь нестройный, ее заглушающий шум; такова жизнь девушки с душою пламенною, мечтательною, для которой из мира событий существуют еще одни внутренние.
Другая писательница, известная в литературе нашей под тем же именем, уже несколько лет, кажется, забыла свою лиру. Это тем больше жаль, что и ей также природа дала дарование неподложное. На минуту только блеснула она на горизонте нашей поэзии — и уже один из первоклассных поэтов наших говорил ей:
Вы знаете, как в хоры сладкогласны
Созвучные сливаются слова,
И чем они могучи и прекрасны,
И чем поэзия жива;
Умеете вы мыслию своею
Чужую мысль далеко увлекать,
И, праведно господствуя над нею,
Ее смирять и возвышать…
Так как я уже начал говорить о наших сочинительницах, то мне хотелось бы еще поговорить с вами о той писательнице, которая особенно замечательна в литературе своею остроумною перепискою с остроумнейшим из наших поэтов и которая, может быть, не меньше замечательна вне литературы непринужденною любезностью своего разговора; о другой писательнице, которой таинственное посланье к Пушкину должно было так мучительно и вместе так приятно волновать самолюбивое любопытство поэта; о блестящей переводчице одного из наших известных религиозно-печальных поэтов, которая знаменита красотою именно того, чего недостатком знаменит поэт, ею переводимый; о любопытной, необыкновенной переписке, которая началась было в одном из наших литературных листков между одним литератором и неизвестною, безыменною писательницею, обещающею талант, если можно судить о таланте по нескольким стихам; о сочинительнице «Сновиденья», которой стихи замечательны какою-то молодою безыскусственностью, благородством чувств и еще тем, что внушили другой писательнице несколько мило грациозных стихов, — обо всем этом хотел бы я поговорить с вами подробно, если бы не боялся продолжить письма до бесконечности.
Талант почти красота. Где бы он ни являлся нам, в мужчине или в женщине, в образованном или в невежде, и какой бы он ни был, даже самый бесполезный, — талант всегда заключает в себе что-то магнетическое. Мне всегда хочется поклониться везде, где я встречаю талант. Но женщина с талантом имеет в себе что-то особенно привлекательное. Живописец ли она, или музыкант, или поэт — все равно, если только природа дала ей дарование неподложное, если занятие искусством раскрыло ей душу к изящному, настроило ее воображение поэтически и воспитало в ее сердце другую, лучшую жизнь, то вокруг всего существа ее разливается какая-то невыразимая прелесть. Поэт-мужчина принадлежит миру изящного одним воображением, поэт-женщина принадлежит ему всем существом своим. Оттого часто, смотря на нее, кажется, будто голова ее окружена чем-то блестящим, похожим на сияние; посмотришь ближе: это сияние — мечта, воздушная диадема из слов и звуков, возбужденных ею и на нее же отражающихся.
Вот почему я с таким наслаждением говорю о наших писательницах, и вот почему я не могу объяснить себе, отчего до сих пор они так мало оценены в нашей литературе. Больно видеть, как мудрено обходятся с ними наши записные критики, которые либо совсем молчат о них, либо говорят так, что лучше бы молчали. Какой-то даме удалось однажды написать «Два червячка», и вот нашлись люди, которые удивляются, как дама, такое нежное, слабое создание, могла написать «Два червячка»! Другая дама начала переводить какие-то известные стихи так, как переводят мышей, — и вот журналы наши наполнились ей похвалами, восторгами, рукоплесканиями, тогда как истинный поэтический талант, какова, например, г-жа Лисицына, остается почти неузнанным. Один, кажется, «Телеграф» говорит о ней, и то уже давно, между тем как в стихах ее столько души, столько поэзии, столько драгоценной сердечной правды, сколько вряд ли найдется у большей части наших журнальных поэтов вместе взятых. Какие высокие минуты восторга должна была испытать она, какие мучительные, светлые, невыносимые минуты вдохновения она должна была вынести, чтобы вырвать из сердца своего такие глубокие, такие пронзительные звуки! Признаюсь вам: большая часть столько хваленых французских дам-стихотворцев не производит на меня и половины того действия, какое стихи г-жи Лисицыной, которые, конечно, имеют право на почетное место не в одной дамской литературе.
На днях пришли сюда только что отпечатанные в Германии переводы с русского под названием «Северное сияние», «Das Nordlicht», переводы, сделанные одною знакомою вам девушкою, одаренною самыми разнообразными и самыми необыкновенными талантами. Сколько я могу судить, то переводы эти превосходят все известные до сих пор с русского на какие бы то ни было языки, не исключая ни Боуринга, столько превознесенного, ни фон дер Борга, оцененного так мало. Впрочем, я не знаю, что мог бы я сказать о таланте молодой переводчицы лучше и больше того, что сказал ей Языков, которого некоторые стихи, переведенные ею, находятся также в этом собрании:
Вы силою волшебной дум своих
Прекрасную торжественность мне дали,
Вы на златых струнах переиграли
Простые звуки струн моих.
И снова мне, и ярче воссияла
Минувших дней счастливая звезда,
И жаждою священного труда
Живее грудь затрепетала.
Я чувствую: завиден жребий мой!
Есть и во мне благословенье Бога,
И праведна житейская дорога,
Беспечно выбранная мной.
Не кланяюсь пустому блеску мира,
Не слушаю слепой его молвы:
Я выше их…. Да здравствуете ж вы
И ваша творческая лира!
Так говорил Языков, а я, признаюсь вам, смотрю на эти переводы с предубеждением: мне досадно видеть, что русская девушка так хорошо владеет стихом немецким; еще досаднее знать, что она так же хорошо и, может быть, еще лучше, владеет стихом французским, и только на своем отечественном языке не хочет испытать своих сил! В конце книги приложено несколько оригинальных пьес, исполненных поэзии и замечательных особенно тем, что всего реже встречается в наших девушках: оригинальностью и силою фантазии. Читая их, понимаешь, почему поэт говорил сочинительнице:
И два венка, один другого краше,
На голове свилися молодой:
Зеленый лавр поэзии чужой
И бриллианты музы вашей!..
Мендель уже объявил в литературных листах о выходе «Северного сияния», и я жду его разбора с нетерпением: любопытно видеть, что самый остроумный из немецких критиков скажет о нашей литературе, которая теперь в первый раз явилась ему в настоящем виде.
Перечитывая письмо мое, я нахожу, что оно слишком длинно и, несмотря на то, слишком неполно. Но в этом виноват не я. Говоря о писательницах наших, первая мысль моя была о той, которой труды — добро, которая в сочинениях своих ищет не блеска, но пользы, действуя для цели прекрасной, возвышенной так, как другие не умеют действовать для корыстных наслаждений самолюбия. Но эта писательница… говоря с вами, я не смел упоминать об ней.
Тому два года французский «Журнал прений» торжественно объявил Европе, что в России скончался один из первоклассных ее поэтов, г-н Державин. В конце прошедшего года издано во Франции «Собрание русских повестей», выбранных из Булгарина, Карамзина и других (Le Conteur Russe, par Bulgarine, Karamsin et autres).
Скажите, что страннее: говорить о русской литературе, не зная Державина, или ставить вместе имена Булгарина, Карамзина и других? Который из двух примеров доказывает большее незнание нашей словесности?
Чтобы решить этот вопрос, надобно иметь особенно тонкую проницательность, которою я не смею гордиться и потому предоставляю это дело моим читателям. Но во всяком случае кажется мне несомненным одно, что русская литература известна во Франции почти столько ж, сколько персидская или татарская.
И мысль, что ни одна тень нашей мысли, ни один звук нашего голоса не дойдут до народов образованных, — это тяжелая мысль, и, кроме грусти, она должна иметь еще другое вредное влияние на наших писателей. Литератор наш невольно стесняет круг своей умственной деятельности, думая о своих читателях, между тем как писатель французский при мысли о печатании расширяет свои понятия, ибо при каждом счастливом движении ума, при каждом чувстве поэтически-самобытном, при каждом слове, удачно сказанном, является ему надежда, вдохновительная надежда на сочувствие со всем, что в мире есть просвещенного и славного.
Вот почему каждое покушение познакомить образованных иностранцев с нашею словесностью должно встречать в нас отзыв благодарности и возможно верную оценку.
Но между всеми переводчиками с русского языка три особенно замечательны удачею своих переводов. Бауринг, который один из трех был оценен и, может быть, даже переценен иностранными и русскими критиками; Карл фон дер Борг, которого переводы имеют без сравнения большее достоинство, но который, несмотря на то, известен весьма не многим и еще ни в одном журнале не нашел себе справедливого суда; и, наконец, Каролина фон Яниш, которой замечательная книга явилась на последней Лейпцигской ярмарке и обнаруживает, кажется, талант еще превосходнейший.
Но, как ни утешительно это начало дружеского сближения нашей словесности с литературою немецкою, признаюсь, однако, что мне было больше досадно, чем приятно видеть, как одного из первоклассных поэтов наших лучше всех русских понял и оценил — писатель немецкий!
Г-н фон дер Борг в одном из последних номеров «Дерптских летописей» в нескольких строчках сказал больше справедливого о сочинениях Языкова, нежели сколько было сказано о них во всех наших периодических и непериодических изданиях. Впрочем, и то правда, что до сих пор у нас еще не говорили об Языкове, а только вскрикивали. Один «Телеграф» высказал свое мнение, и тот, судя о Языкове, не был, кажется, свободен от таких предубеждений, с которыми истина не всегда уживается.
При начале статьи своей г-н фон дер Борг жалуется на тяжелое чувство, которое возбуждают в нем новейшие поэтические произведения Европы, и при этом случае говорит о том утешении, которое доставляет ему созерцание литературы свежей, юношеской, которая еще не достигла времени своего полного процветания, но уже дает его предчувствовать.
Кто не разделит с г-ном Боргом того ощущения, которое возбуждает в нем современная поэзия Европы? Но что касается до особенного утешения, которое доставляет ему литература русская, то в этом случае — почему нам не поверить г-ну Боргу на слово? Может быть, со стороны так и должно казаться.
«Это утешительное чувство, — продолжает г-н Борг, похоже на то, которое возбуждает в нас весна, когда надежда еще рисует нам будущее в лучшем свете, — между тем как самые прекрасные дни осени внушают невольную грусть… Когда же поэт, принадлежащей юношеской литературе, сам еще находится в поре юности и надежды, тогда из созданий его навевает нам двойною весною, так что ее действие на душу становится уже неотразимым».
Такое дыхание весны встретил я в сочинениях Языкова, которые для «Дерптских летописей» имеют еще тот особенный интерес, что молодой поэт несколько лет принадлежал Дерптскому университету и ему обязан своим высшим образованием. К тому же и стихотворения его написаны большею частью во время его жизни в Дерпте или наполнены воспоминаньями об этой жизни. Они принадлежат почти исключительно лирическому роду и большею частию сложены в тоне элегическом… Впрочем, и застольные и эротические песни не исключены из собрания и многие из них особенно счастливы. Отечество, любовь, дружба и братское житье веселых юношей-товарищей — вот любимые предметы поэта. Вообще стихи его пленяют какою-то свежестью и простодушием, и вряд ли есть одно стихотворение, которое бы можно было назвать неудавшимся. Но особенная прелесть заключена в его языке, отличающемся силою, новостью и часто дерзостью выражений, между тем как стих его исполнен самой редкой благозвучности. Если же мы прибавим к сказанному еще то, что в этих гармонических стихах выражается чувство всегда благородное, душа вся проникнутая любовью к прекрасному и великому, то, конечно, возбудим любопытство всех, принимающих участие в успехах русской словесности.
Таково мнение г-на Борга. Оно показалось нам особенно замечательным в том отношении, что изо всех рецензентов Языкова до сих пор один он постигнул поэтическую и нравственную сторону тех из стихотворений поэта, которые у нас навлекли ему столько странных упреков.
Слыша беспрестанные упреки Языкову, я всегда вспоминаю одного русского барина, который ездил отдавать своего сына в какой-то немецкий университет, но, встретив на улице студента без галстука и с длинными волосами, тотчас же понял из этого всю безнравственность немецких университетов и возвратился домой воспитывать своего сына в Саратове.
Вообще многие из нас еще сохранили несчастную старообрядческую привычку судить о нравственности более по наружному благочинию, чем по внутреннему достоинству поступка и мысли. Мы часто считаем людьми нравственными тех, которые не нарушают приличий, хотя бы впрочем жизнь их была самая ничтожная, хотя бы душа их была лишена всякого стремления к добру и красоте. Если вам случалось встречать человека, согретого чувствами возвышенными, но одаренного при том сильными страстями, то вспомните и сочтите: сколько нашлось людей, которые поняли в нем красоту души, и сколько таких, которые заметили одни заблуждения! Странно, но правда, что для хорошей репутации у нас лучше совсем не действовать, чем иногда ошибаться, между тем как, в самом деле, скажите: есть ли на свете что-нибудь безнравственнее равнодушия?
Конечно, я повторяю здесь мысли старые, всем известные, но почему не повторять иногда старой истины? Есть мысли, которые всякий знает, но только в теории; чтобы понимать их в ежедневном применении, для этого, кроме просвещения умственного, нужна еще просвещенная жизнь, устроенная посреди просвещенного общества, где мысли из отвлеченного умозаключения обратились в неприметную привычку, до тех пор истина еще не пошлость.
Вот почему немецкий ученый, отличающийся самою щекотливою чопорностью, скорее поймет нравственность стихов Языкова, чем многие из самых снисходительных его русских читателей.
А между тем, если мы беспристрастно вникнем в его поэзию, то не только найдем ее не безнравственною, но вряд ли даже насчитаем у нас многих поэтов, которые могли бы похвалиться большею чистотою и возвышенностью. Правда, он воспевает вино и безымянных красавиц, но упрекать ли его за то, что те предметы, которые действуют на других нестройно, внушают ему гимны поэтические? Правда, пьянство есть вещь унизительная и гадкая, но если найдется человек, на которого вино действует иначе, то вместо безнравственности не будет ли это, напротив, доказательством особенной чистоты и гармонии его души? Положим, что на вас производят действие чистое и поэтическое только весна, цветы и музыка, а все другое, что возбуждает ваши нервы, внушает вам мысли нечистые — в этом случае вы хорошо делаете, воздерживаясь от всего возбудительного. Однако это не должно мешать вам быть справедливым к другим. И виноват ли Языков, что те предметы, которые на душе других оставляют следы грязи, на его душе оставляют перлы поэзии, перлы драгоценные, огнистые, круглые?
Изберите самые предосудительные, по вашему мнению, из напечатанных стихотворений Языкова (ибо о ненапечатанных, как о непризнанных, мы не имеем права судить) и скажите откровенно: производят ли они на вас влияние нечистое?
Когда Анакреон воспевает вино и красавиц, я вижу в нем веселого сластолюбца; когда Державин славит сладострастие, я вижу в нем минуту нравственной слабости; но, признаюсь, в Языкове я не вижу ни слабости, ни собственно сластолюбия; ибо где у других минута бессилия, там у него избыток сил; где у других просто влечение, там у Языкова восторг, а где истинный восторг, и музыка, и вдохновение — там пусть другие ищут низкого и грязного; для меня восторг и грязь кажутся таким же противоречием, каким огонь и холод, красота и безобразие, поэзия и вялый эгоизм.
Впрочем, судить таким образом о сочинениях Языкова могли бы мы только в таком случае, когда бы изо всех стихотворений его мы знали одни застольные и эротические. Но если при всем сказанном мы сообразим еще то, что, может быть, нет поэта глубже и сильнее проникнутого любовью к отечеству, к славе и поэзии, что, может быть, нет художника, который бы ощущал более святое благоговение перед красотой и вдохновением, то тогда все упреки в безнравственности покажутся нам странными до комического, и нам даже трудно будет отвечать на них, ибо мудрено будет понять их возможность.
Но довольно. Уже слишком много останавливались мы на предмете и без того слишком ясном. Есть предубеждения, которые не признают и очевидности; есть близорукость, которой не поможет никакой телескоп. Мы пишем для людей зрячих и беспристрастных.
Стихотворения Языкова внушают нам другой вопрос, более дельный и более любопытный, и в этом случае особенно желал бы я найти сочувствие моих читателей.
Благословенны те мгновенья,
Когда в виду грядущих лет
Пред фимиамом вдохновенья
Священнодействует поэт.
Дело критики при разборе стихотворцев заключается обыкновенно в том, чтобы определить степень и особенность их таланта, оценить их вкус и направление и показать, сколько можно, красоты и недостатки их произведений. Дело трудное, иногда любопытное, часто бесполезное и почти всегда неудовлетворительное, хотя и основано на законах положительных.
Но когда является поэт оригинальный, открывающий новую область в мире прекрасного и прибавляющий таким образом новый элемент к поэтической жизни своего народа, — тогда обязанность критики изменяется. Вопрос о достоинстве художественном становится уже вопросом второстепенным, даже вопрос о таланте является неглавным, но мысль, одушевлявшая поэта, получает интерес самобытный, философический, и лицо его становится идеею, и его создания становятся прозрачными, так что мы не столько смотрим на них, сколько сквозь них, как сквозь открытое окно стараемся рассмотреть самую внутренность нового храма и в нем божество, его освящающее.
Оттого, входя в мастерскую живописца обыкновенного, мы можем удивляться его искусству, но перед картиною художника творческого забываем искусство, стараясь понять мысль, в ней выраженную, постигнуть чувство, зародившее эту мысль, и прожить в воображении то состояние души, при котором она исполнена. Впрочем, и это последнее сочувствие с художником свойственно одним художникам же, но вообще люди сочувствуют с ним только в том, что в нем чисто человеческого: с его любовью, с его тоской, с его восторгами, с его мечтою-утешительницею — одним словом, с тем, что происходит внутри его сердца, не заботясь о событиях его мастерской.
Таким образом на некоторой степени совершенства искусство само себя уничтожает, обращаясь в мысль, превращаясь в душу.
Но эта душа изящных созданий — душа нежная, музыкальная, которая трепещет в звуках и дышит в красках, — неуловима для разума. Понять ее может только другая душа, ею проникнутая. Вот почему критика произведений образцовых должна быть не столько судом, сколько простым свидетельством, ибо зависит от личности и потому может быть произвольною, и основана на сочувствии и потому должна быть пристрастною.
Что же делать критикам систематическим, которые хотят доказывать красоту и заставляют вас наслаждаться по правилам, указывая на то, что хорошо, и на то, что дурно? Им в утешение остаются произведения обыкновенные, для которых есть законы положительные, ясные, не подлежащие произвольному толкованию, — и надобно признаться, что это утешение огромное, ибо в литературе каждого народа встречаете вы немногих поэтов-двигателей, тогда как все другие только следуют данному ими направлению, подлежа критике одним искусством исполнения, но не душою создавая.
Несколько светильников, окруженных тысячью разбитых зеркальных кусков, где тысячу раз повторяется одно и то же, — вот образ литературы самых просвещенных народов. Сколько же приятных занятий для того, кто захочет исчислять все углы отражений света на этих зеркальных обломках.
Но если вообще то, что мы называем душою искусства, не может быть доказано посредством математических доводов, но должно быть прямо понято сердцем, либо просто принято на веру, — то еще менее можно требовать доказательств строго-математических там, где дело идет о поэте молодом, которого произведения хотя и носят на себе признаки поэзии оригинальной, но далеко еще не представляют ее полного развития.
Вот почему, стараясь разрешить вопрос о том, что составляет характер поэзии Языкова, мне особенно необходимо сочувствие моих читателей, ибо оно одно может служить оправданием для мыслей, основанных единственно на внушениях сердца и частию даже на его догадках.
Мне кажется, — и я повторяю, что мое мнение происходит из одного индивидуального впечатления, — мне кажется, что средоточием поэзии Языкова служит то чувство, которое я не умею определить иначе, как назвав его стремлением к душевному простору. Это стремление заметно почти во всех мечтах поэта, отражается почти на всех его чувствах, и может быть даже, что из него могут быть выведены все особенности и пристрастия его поэтических вдохновений.
Если мы вникнем в то впечатление, которое производит на нас его поэзия, то увидим, что она действует на душу как вино, им воспеваемое, как какое-то волшебное вино, от которого жизнь двоится в глазах наших: одна жизнь является нам тесною, мелкою, вседневною; другая — праздничною, поэтическою, просторною. Первая угнетает душу — вторая освобождает ее, возвышает и наполняет восторгом. И между сими двумя существованиями лежит явная бездонная пропасть, но через эту пропасть судьба бросила несколько живых мостов, по которым душа переходит из одной жизни в другую: это любовь, это слава, дружба, вино, мысль об отечестве, мысль о поэзии и, наконец, те минуты безотчетного разгульного веселья, когда собственные звуки сердца заглушают ему голос окружающего мира — звуки, которыми сердце обязано собственной молодости более, чем случайному предмету, их возбудившему.
Но не одна жизнь, и сама поэзия с этой точки зрения является нам вдвойне: сначала как пророчество, как сердечная догадка, потом как история, как сердечное воспоминание о лучших минутах души. В первом случае она увлекает в мир неземной, во втором — она из действительной жизни извлекает те мгновения, когда два мира прикасались друг друга, и передает сии мгновения как верное, чистое зеркало. Но и та и другая имеют одно начало, один источник, — и вот почему нам не странно в сочинениях Языкова встретить веселую застольную песнь подле святой молитвы и отблеск разгульной жизни студента подле высокого псалма. Напротив, при самых разнородных предметах лира Языкова всегда остается верною своему главному тону, так что все стихи его, вместе взятые, кажутся искрами одного огня, блестящими отрывками одной поэмы, недосказанной, разорванной, но которой целость и стройность понятны из частей. Так иногда в немногих поступках человека с характером открывается нам вся история его жизни.
Но именно потому, что господствующий идеал Языкова есть праздник сердца, простор души и жизни, потому господствующее чувство его поэзии есть какой-то электрический восторг, и господствующий тон его стихов — какая-то звучная торжественность.
Эта звучная торжественность, соединенная с мужественною силою, эта роскошь, этот блеск и раздолье, эта кипучесть и звонкость, эта пышность и великолепие языка, украшенные, проникнутые изяществом вкуса и грации, — вот отличительная прелесть и вместе особенное клеймо стиха Языкова. Даже там, где всего менее выражается господствующий дух его поэзии, нельзя не узнать его стихов по особенной гармонии и яркости звуков, принадлежащих его лире исключительно.
Но эта особенность, так резко отличающая его стих от других русских стихов, становится еще заметнее, когда мы сличаем его с поэтами иностранными. И в этом случае особенно счастлив Языков тем, что главное отличие его слова есть вместе и главное отличие русского языка. Ибо если язык итальянский может спорить с нашим в гармонии вообще, то, конечно, уступит ему в мужественной звучности, в великолепии и торжественности, — и, следовательно, поэт, которого стих превосходит все русские стихи, именно тем, чем язык русский превосходит другие языки, — становится в этом отношении поэтом-образцом не для одной России.
Но сия наружная особенность стихов Языкова потому только и могла развиться до такой степени совершенства, что она, как мы уже заметили, служит необходимым выражением внутренней особенности его поэзии. Это не просто тело, в которое вдохнули душу, но душа, которая приняла очевидность тела.
Любопытно наблюдать, читая Языкова, как господствующее направление его поэзии оставляет следы свои на каждом чувстве поэта и как все предметы, его окружающие, отзываются ему тем же отголоском. Я не представляю примеров потому, что для этого надобно бы было переписать все собрание его стихотворений; напомню только выражение того чувства, которое всего чаще воспевается поэтами и потому всего яснее может показать их особенность:
А вы, певца внимательные други,
Товарищи, — как думаете вы?
Для вас я пел немецкие досуги,
Спесивый хмель ученой головы
И праздник тот, шумящий ежегодно,
Там у пруда, на бархате лугов,
Где обогнул залив голубоводный
Зеленый скат лесистых берегов?
Луна взошла, древа благоухали,
Зефир весны струил ночную тень,
Костер пылал — мы долго пировали
И, бурные, приветствовали день!
Товарищи! не правда ли? на пире
Не рознил вас лирический поэт?
А этот пир не наобум воспет,
И вы моей порадовались лире!..
Нет, не для вас! Она меня хвалила,
Ей нравились разгульный мой венок,
И младости заносчивая сила,
И пламенных восторгов кипяток.
Когда она игривыми мечтами,
Радушная, преследовала их,
Когда она веселыми устами
Мой счастливый произносила стих —
Торжественна, полна очарованья,
Свежа — и где была душа моя!
О, прочь мои грядущие созданья,
О, горе мне, когда забуду я
Огонь ее приветливого взора,
И на челе избыток стройных дум,
И сладкий звук речей, и светлый ум
В лиющемся кристалле разговора.
Ее уж нет! Все было в ней прекрасно!
И тайна в ней великая жила,
Что юношу стремило самовластно
На видный путь и чистые дела;
Он чувствовал: возвышенные блага
Есть на земле! Есть целый мир труда,
И в нем — надежд и помыслов отвага,
И бытие привольное всегда!
Блажен, кого любовь ее ласкала,
Кто пел ее под небом лучших лет,
Она всего поэта понимала —
И горд, и тих, и трепетен поэт
Ей приносил свое боготворенье;
И радостно, во имя божества,
Сбирались в хор созвучные слова!
Как фимиам, горело вдохновенье!
Не знаю, успел ли я выразить ясно мои мысли, говоря о господствующем направлении Языкова, но если я был столько счастлив, что читатели мои разделили мое мнение, то мне не нужно продолжать более. Определив характер поэзии, мы определили все, ибо в нем заключаются и ее особенные красоты, и ее особенные недостатки. Но пусть, кто хочет, приискивает для них соответственные разряды и названия — я умею только наслаждаться и, признаюсь, слишком ленив для того, чтобы играть словами без цели, и столько ожидаю от Языкова в будущем, что не могу в настоящих недостатках его видеть что-либо существенное.
Теперь, судя по некоторым стихотворениям его собрания, кажется, что для поэзии его уже занялась заря новой эпохи. Вероятно, поэт, проникнув глубже в жизнь и действительность, разовьет идеал свой до большей существенности. По крайней мере, надежда принадлежит к числу тех же чувств, которые всего сильнее возбуждаются его стихотворениями; и если бы поэзии его суждено было остаться навсегда в том кругу мечтательности, в каком она заключалась до сих пор, то мы бы упрекнули в этом судьбу, которая, даровав нам поэта, послала его в мир слишком рано или слишком поздно для полного могучего действования, ибо в наше время все важнейшие вопросы бытия и успеха таятся в опытах действительности и в сочувствии с жизнью общечеловеческою, а потому поэзия, не проникнутая существенностью, не может иметь влияния, довольно обширного на людей, ни довольно глубокого на человека.
Впрочем, если мы желаем большего развития для поэзии Языкова, то это никак не значит, что бы мы желали ей измениться; напротив, мы повторяем за ним — и в этом присоединятся к нам все, кто понимает поэта и сочувствует ему, — мы повторяем от сердца за него его молитву к Провидению:
Пусть, неизменен, жизни новой
Придет к таинственным вратам,
Как Волги вал белоголовый
Доходит целый к берегам!
Баратынский родился в 1800 году[19], то есть в один год с Пушкиным[20]; оба были ровесники веку. От природы получил он необыкновенные способности: сердце глубоко чувствительное, душу, исполненную незасыпающей любви к прекрасному, ум светлый, обширный и вместе тонкий, так сказать, до микроскопической проницательности, — и особенно внимательный к предметам возвышенным и поэтическим, к вопросам глубокомысленным, к движениям внутренней жизни, к тем мыслям, которые согревают сердце, проясняя разум, — к тем музыкальным мыслям, в которых голос сердца и голос разума сливаются созвучно в одно задумчивое размышление. В первом детстве получил он самое тщательное воспитание, оно много помогло впоследствии развитию его необыкновенно утонченного вкуса. Но молодость его была несчастлива. В далекой Финляндии, посреди дикой и мрачной природы, в разлуке с родными и близкими ему людьми, с неодолимою тоскою по родине, вдали от тех, кто мог бы понять его и утешить сочувствием, печально и одиноко провел он лучшие годы своей юности. Это обстоятельство, вероятно, содействовало к тому, что его самые светлые мысли и даже в самое счастливое время его жизни остались навсегда проникнуты тихою, но неотразимою грустью. Впрочем, может быть, он и от природы уже был склонен к этому направлению мысли, которое очень часто замечается в людях, соединяющих глубокий ум с глубокою чувствительностью. Оно происходит, вероятно, оттого, что такие люди смотрят на жизнь не шутя, разумеют ее высокую тайну, понимают важность своего назначения и вместе неотступно чувствуют бедность земного бытия. Оттого они даже в кругу забав и шумных удовольствий часто кажутся печальными, оттого самое чувство радости для них бывает соединено с непреодолимою задумчивостью и, скорее, похоже на грусть, чем на веселость обыкновенных людей.
Но между тем из Финляндии Баратынский мог иногда приезжать в Петербург, где в то время только явился первый выпуск учеников Царскосельского лицея — юношей, почти детей, связанных узами благородной дружбы, основанной на одинаковом воспитании, на общей, им внушенной любви к великому, к прекрасному, к просвещению, к наукам, к искусству, — дружбы, особенно крепкой внутренним согласием их нравственных понятий. В числе их были молодой Пушкин, Дельвиг и весьма многие юноши, богатые талантами, или замечательные умом, или сильные характером, различные способностями, но все проникнутые нетерпеливою жаждою деятельности, живым стремлением к значительным целям жизни. Впоследствии не все развились одинаково, различные обстоятельства развели их в различные стороны, некоторые могли остановиться в своем развитии, иные, может быть, могли уклониться от первого направления, впасть на некоторое время в крайность или заблуждение, другие счастливо совершили поприще свое, но в то время их общее дружеское сочувствие пробудило в каждом из них все лучшие способности души, так что из их значительного круга или от живого соприкосновения с ними вышли почти все замечательные люди того времени. С ними сошелся и Баратынский, и, в их живительном обществе, загорелась в душе его первая искра его поэтического таланта, уже приготовленного его прежнею жизнью. Так в хорошем, равно как и в дурном, сочувствие окружающих нас людей вызывает из сердца те стремления, которые без того, может быть, никогда не родились бы на свет. Общее мнение скоро соединило имя Баратынского с именами Пушкина и Дельвига, в то же время как внутреннее сродство сердечных пристрастий связало их самою искреннею дружбою, цело сохранившеюся до конца жизни всех трех.
Баратынский скончался в прошедшем году в Италии, которую он особенно любил в своих далеких мечтаниях, — в кругу своего семейства, где он нашел то душевное счастье, которое было главнейшею потребностью его любящего сердца. «Сладко проходит здесь жизнь наша», — писал он в последнем письме из Неаполя к своему брату.
Стихи Баратынского отличаются теми же качествами, какие составляли особенность его поэтической личности: утонченность наружной отделки всегда скрывает в них сердечную мысль, глубоко и заботливо обдуманную. Но между тем сколько ни замечательно их поэтическое достоинство, однако они еще не вполне высказывают тот мир изящного, который он носил в глубине души своей. Рожденный для искреннего круга семьи и друзей, необыкновенно чувствительный к сочувствию людей, ему близких, Баратынский охотно и глубоко высказывался в тихих дружеских беседах и тем заглушал в себе иногда потребность выражаться для публики. Излив свою душевную мысль в дружеском разговоре, живом, разнообразном, невыразимо увлекательном, исполненном счастливых слов и многозначительных мыслей, согретом теплотою чувства, проникнутом изяществом вкуса, умною, всегда уместною шуткою, дальновидностью тонких замечаний, поразительной оригинальностью мыслей и особенно поэзией внутренней жизни, — Баратынский часто довольствовался живым сочувствием своего близкого круга, менее заботясь о возможных далеких читателях. Оттого для тех, кто имел счастие его знать, прекрасные звуки его стихов являются еще многозначительнее как отголоски его внутренней жизни. Но для других, чтобы понять всю красоту его созданий, надобно прежде вдуматься в совокупный смысл его отдельных стихотворений, вслушаться в общую гармонию его задумчивой поэзии.
Стеффенс, один из первоклассных двигателей наук в Германии, особенно знаменит как литератор-философ. Друг Шеллинга, сначала его своеобразный последователь, потом самобытный создатель собственного своего направления, он не образовал, однако же, никакой особенной школы, не составил никакого систематического учения, но на все школы, на все системы, на все мнения и партии действовал сильно и возбудительно. Потому следы его влияния на антропологию, на геологию, ботанику, физику, зоологию и почти все естественные науки, но особенно на философию были не столько приметные, сколько существенные. Но если воззрения его всегда действовали живительно на германское любомудрие, несмотря на разногласие его стремления с господствовавшим до сих пор направлением рационализма, то в наше время, кажется, предназначено ему получить еще особенный смысл и значение от совпадения его требований с настоящим требованием философии. Характер его мышления заключается в беспрерывном стремлении от понятия отвлеченного к понятию живому и от живого бытия к разумному сознанию. Он постоянно искал той неосязаемой черты, где наука и вера сливаются в одно живое разумение, где жизнь и мысль одно, где самые высшие, самые сокровенные требования духа находят себе не отвлеченную формулу, но внятный сердцу ответ. Он был рожден для этого стремления: в нем все движения разума, каждое колебание ума, каждое трепетание мысли невольно переходили в музыкальную вибрацию души, цифры обращались в звуки, отвлеченные формулы — в живые воззрения. Он испытал все для удовлетворения своей глубокой потребности — сознать живую истину: не только изучил, но пережил все системы философские, испробовал на себе различные формы западного верования, сделавшись из протестанта католиком и потом из католиков перейдя опять в протестанта. Его жизнь, им самим написанная под названием «Was ich erlebte» и еще не доведенная до настоящей минуты, есть одна из самых замечательных книг современной литературы. Занимательность психологического романа соединяет она с интересом действительности и с значительностью философского воззрения. Она наполнена самых живых рассказов вместе с самыми глубокими мыслями, представленными с увлекательною и поэтическою ясностью. Внешние и внутренние события его собственной жизни сливаются в ней со всею историею его времени, разнообразно перемешиваясь с живописными описаниями природы, с частными анекдотами, с остроумными характеристиками и глубокими замечаниями. После исповеди Руссо, записок Лас-Казаса, мемуаров Байрона и Гете жизнь Стеффенса останется как необходимое дополнение характеристики нашего времени: окно на внутреннее развитие философа <…>.
Шеллинг нынешнюю зиму не читает лекций[21]. Но в Берлинской академии наук по случаю празднества в день рождения Фридриха Великого (30 января) прочел он речь о значении римского Януса. Сочинение это, как говорят журналы, скоро выйдет в свет, и если это справедливо, то мы надеемся, что оно сообщит нам много важного и нового о малоизвестной у нас до сих пор философии Шеллинга. В речи своей о Янусе Шеллинг, говорят, выражает свой взгляд не только на мифологию, но и на самые основные начала своей философии вообще, ибо известно, что философия мифологии имеет высокое значение в его новой системе. В мифологии видит он не дело выдумки того или другого изобретателя, не поэтическое выражение бессознательного инстинкта отдельных народов, но понимает в ней великий, всеобщий, в сознании целого человечества совершившийся процесс внутренней жизни, который потому именно не мог принадлежать одному народу, но распределялся по различным народам в различных степенях своего развития, покуда его отдельные отрасли, достигнув зрелости в эпоху перелома, совокупились, наконец, в римско-греческом мире в одну общую систему верования. Чтобы понять важность подобного взгляда на мифологию относительно целой системы философии, необходимо знать понятие Шеллингово о философии религии.
Религия, по его мнению, не есть простое знание о Боге, ни отвлеченное, идеальное отношение человека к Богу, но действительное бытие в Боге, существенное, реальное отношение к Богу. Отсюда происходит совершенно особенный взгляд на философию религии и между прочим происходит новое разделение религии.
Обыкновенно разделяют религию на откровенную (положительную) и естественную (выведенную разумом из своих понятий), оба взгляда на религию обыкновенно противополагают один другому. Под естественною разумеют выходящую из чистого разума в отличие от той, которая непосредственно дана человеку извне, сообщена откровением. Но если мы удовольствуемся этим разделением, говорит Шеллинг, то ни в том, ни в другом члене деления не найдем особого религиозного начала. Ибо знание мое о религии откровенной приобретается не особенным, ей исключительно свойственным образом, но тем же самым способом, каким я получаю сведения мои о других вещах, например, о событиях исторических и т. п., следовательно, здесь нет речи о каком-либо особом, одной религии принадлежащем образе познавания. То же можно сказать и о религии естественной: ибо и наука религии, основанная на выводах разума, не имеет особого образа познания, одной религии принадлежащего, многие другие отрасли ведения приобретаются таким же способом. Потому, если мы остановимся при таком разделении религии, то признаем, что в человеке нет особого начала, которому бы исключительно принадлежало порождение религиозного знания, нет смысла специфически религиозного. С одной стороны, религия, приписывающая свое происхождение откровению, — в отношении к разуму то же, что история; с другой — религия естественная то же, что философия. Чтобы действительно вывести начало специфически религиозное, необходимо отыскать религиозное основание, независимое от всякого знания, чрез которое человек является в живой зависимости от Божества, — основание, представляющее не одно идеальное, но вместе и реальное отношение человека к Богу, начало, не только мысленно, разумно полагающее Бога в знании человека, но вместе и действительно, существенно.
Теперь спрашивается: возможно ли отыскать в человеке такое существенно Бога полагающее начало? Ответ заключается в том, что прежнее религиозное бытие человека, его прежние верования, то есть мифология, не может быть ни понята, ни объяснена иначе, как чрез такое Бога существенно полагающее начало.
Человек, выходящий из существенного, реального отношения к Богу, должен чрез необходимый процесс быть возвращен к Богу. Мифология может произойти единственно из этого процесса. Но в этом случае мифология будет уже не что иное, как естественная религия, следовательно, религии откровенной противополагается не только религия, наукообразно порожденная, но равно и естественная религия, которая есть мифология. Чрез этот третий член система выигрывает много. Ибо без предположения этого третьего невозможно понять откровения. Из религии рациональной решительно нет перехода к откровенной, ибо рациональная знает только об идеальном отношении человека к Богу, между тем как откровенная предполагает отношение реальное. Теория откровения не может выходить из идеального отношения к Богу, но из реального. Она должна полагать это реальное отношение человека к Богу предразумно, фактически, существенно, бытословно, исторически. Это единственное основание, возможное для теории откровения. Но такое прежде всякого знания положенное, существенное отношение человека к Богу не может быть не что иное, как религия, которая бы сама из себя порождалась; а эта естественно самопорождающаяся религия есть не что иное, как мифология, или в мифологии заключающаяся религия. Таким образом явно, что реальную основу для теории откровения надобно искать в философии мифологии. Потому для собственной цели теории откровения противно становиться против язычества в положение чисто противоположное, только исключающее. Христианство освобождает человека не из-под власти этого реального отношения, но только из-под власти темного язычества. Потому реальность христианства не может уничтожиться понятием о реальности язычества. Выражение «тьма языческая» означает именно темную, слепую, естественно самопорождающуюся религию. Потому в понятии о самопорождающейся религии противополагается рационализму не только факт откровения, но вместе и факт мифологии.
Мифология и откровение, по Шеллингу, относятся взаимно как естественное к сверхъестественному. Но естественное содержится к сверхъестественному как предыдущее к последующему. Потому сверхъестественное есть не что иное, как побеждение естественного. Потому сверхъестественное может быть познано только в своем отношении к естественному.
Таким образом, вместо прежнего разделения религии на откровенную и естественную, Шеллинг принимает: 1) религию естественную — мифологию; 2) религию сверхъестественную — Откровение; 3) порождение философии и умозрения — разумную религию. Но не должно понимать этого разделения таким образом, как будто эти три понятия о религии должны быть разнородны и разрозненны; особенно два первые находятся в такой тесной связи, то есть сверхъестественное находится в таком близком отношении к естественному, что не иначе может являться, как только в моменте своей победы над естественными верованиями, над религиями древности. Вследствие этого отношения, мифология и Откровение отстоят не так далеко друг от друга, как обыкновенно думают, ложная религия есть только искажение истинной. Откровению предшествует потемнение, откровенной религии необходимо предполагается начало более скрывающее, чем открывающее Бога. Потому именно Откровение, как дело победы, необходимо должно являться в границах определенного времени, ибо заключается единственно в моменте проблеска (между тем как религия естественная постоянно порождается из саморазвивающегося начала). Отсюда видно, какая необходимая связь находится между философией мифологии и философией религии.
Философическое вероучение, говорит Шеллинг, может произойти единственно из примирения религии естественной с откровенною и по необходимости предполагает их обе. Мифология, или естественная религия, как естественная, есть вместе и необходимая, слепая, несвободная, религия оцепенения, суеверия. Только оттого, что откровенною религией истина освобождается из слепоты и несвободы, только отсюда возникает собственно возможность свободного видения. Итак, отношение следующее: религия оцепенения — освобождение в Откровении — религия духовная. При таком отношении свободно духовной религии к необходимо предполагаемой естественной и откровенной философское вероучение было бы лишено всякого содержания, если бы эти два момента не служили ему основанием.
Такое же близкое отношение имеет философия мифологии и Откровения к философии истории. Не только потому, что предысторическое время может быть понято единственно чрез мифологию, но также и потому, что отношение нового мира к старому может быть постигнуто только из последнего, ибо чрез Откровение новый мир находит себя освобожденным из-под той власти, которая необходимо действовала в старом силою необходимости и которая есть начало, породившее мифологию.
Не менее тесно связывается это воззрение и с философией искусства. Если и без того философия искусства не может не касаться мифологии, то новое воззрение на отношение мифологии к Откровению объясняет впервые истинное содержание древнего искусства к новому, и таким образом могут разрешиться многие загадки из художественного отношения мифологии к Откровению. Например, каким образом религиозное чувство не мешало художникам средних веков сливать в одну мысль или в одно изображение предметы язычества с предметами христианства?
Но и с философией вообще находится философия Откровения и мифологии в необходимом сопроникновении. Конечно, с первого взгляда нет ничего разнороднее, как философия и мифология: мифология, по-видимому, есть царство необузданного неразумия, между тем как в философии должно созидаться царство самого разума. Но самая эта противоположность заставляет нас предпринять наукообразное исследование: нет ли в видимом неразумии — разума? Нельзя ли открыть и представить в наружном бессмыслии — смысла? Для этого необходимо объективное представление смысла (смысла, проявляющегося не во внутреннем разумении, но во внешнем бытии), что естественно не может быть исполнено без значительного расширения области философии вообще. Как всякая философия почерпает свое первое содержание из непосредственных фактов, которые в человеческом сознании требуют себе понимания и размышления, так никакая положительная, полная и доконченная система философии не может возникнуть, не сознав и не объяснив всех фактов, имеющих решительное влияние на человечество. Следовательно, та система философии, которая не приняла в соображение такого факта, как мифология, уже потому не может назваться ни доконченною, ни полною. Следовательно, как прежде, около сорока лет тому назад, переобразовалась вся философия и основная точка исхода совершенно изменилась только по той причине, что в дополнение к ее прежнему развитию присоединилась еще философия натуры, так и теперь разыскание о чистом, неискаженном факте мифологии и Откровения (который остается необъясненным для философии, как она развилась до сих пор) — это разыскание, говорю я, должно не только расширить пределы философии, но изменить ее таким образом, что она явится совершенно отличною от теперешней.
Такое изложение улучшенной философской системы может назваться косвенным, непрямым, отраженным, потому что оно исходит из данного факта, а не от безусловного первого начала. И здесь является вопрос: не лучше ли вообще начинать с такого рода фактов и только по мере возрастающих розысканий сооружать систему, чем, начиная с высшего начала, доходить до факта уже по развитию системы? Не лучше ли прямо к делу, чем так долго оставаться в предисловии? Таким практическим способом некогда Сократ и Платон учили философствовать не так, что предварительно составляли разыскания о самом мышлении, но так, что заставляли учеников своих мыслить, выходя от предметов, случайно встречающихся, и восходя до высших вопросов, посредством возвышающегося стремления ума. Потому очень важно спросить: лучший ли способ учения философии есть теперешний или не должна ли система сообщаться именно косвенным образом? Мы берем мифологию, говорит Шеллинг, где и как ее находим, и именно такую, какою она явилась в мире. Система, которой косвенное изложение должно представиться таким образом, есть система положительная, система науки, освобожденной от всякой субъективности, система прямо объективного бытия и дела, которую одну только можно желать как существенную потребность разума, которую одну искали истинные мыслители и для которой только заменою, суррогатом служили все те искусственные системы, которые строились не вследствие существенной, внутренней их правды, но потому только, что разум не мог получить, не мог достигнуть того именно, чего желал, как недостаточный хозяин пьет иногда желудковый кофе оттого, что не в состоянии иметь настоящего. Потому не нужно и опровергать искусственные системы, ибо, существуя только за неимением системы положительной, они сами собой должны уничтожиться при одном возникновении положительного. Они так же мало мешают системам положительным, как мнение слепого видению зрячего.
Шеллинг, разбирая теперешнее понятие о мифологии, толкует Геродотово положение, что Гомер и Гесиод составили трактат мифологии таким образом, что мифология хранилась хаотически в сознании греческого народа и в Гесиоде и Гомере только высказалась определенно и ясно во всех своих моментах.
Мифы не могут быть изобретены, ибо тогда является вопрос: кто изобрел их? Кто-нибудь один не мог их выдумать, ибо мифология так срастается с народом, что почитать ее изобретенною то же, что выводить язык народа из чьего-либо сочинения. И как бы мог изобретатель передать свои понятия народу и заставить его верить, что его вымыслы суть настоящие боги? Легче даже предположить, что мифология есть изобретение целого народа, но такое поэтическое состояние трудно объяснить исторически. Впрочем, это предположение было бы еще самое разумное, если бы оно не встречало себе противоречия в самом понятии о народе. Ибо что такое народ и что делает собрание людей народом? Не совместное бытие многих отдельных людей составляет народ, но общность сознания, выражающаяся наружно в языке, а внутренне в общности одного взгляда на порядок вещей и мира, единомыслие, из которого происходят нравы и обычаи. Эта общность взгляда на порядок и первоустройство вещей есть не что иное, как религия, которая у древних народов является в образе мифологии. Потому несообразно думать, что бы мифология примкнула после к народу, уже существующему, когда народ уже не может возникнуть без общего взгляда на первоустройство мира, без мифологии. Итак, если мифология не может возникнуть в народе уже существующем, то она необходимо должна возникнуть вместе с самим народом и, следовательно, она есть не что иное, как тот участок всеобщего сознания, с которым народ вышел из первобытного единства человечества, чтобы существовать как какой-то определенный и от всех отдельный народ. Мифология народа есть то наследство, которое он получает из прежнего единства и с которым он отделяется от общности человечества. Судьба каждого народа заключается в его мифологии, и она именно есть его судьба. Возникновение различных мифологий, следовательно, современно возникновению различных народов. Это возникновение различий само уже предполагает первобытное единство, в котором они заключались. Это единство не может опять быть народом, но только самим человечеством в его первобытной целости и нераздельности. Между тем первобытная нераздельность уже не может быть внешнею, но возможна только как внутреннее единство сознания.
Отсюда выводит Шеллинг, что первобытное единство человечества заключается в монотеизме, из которого потом, чрез отделение, возникли народы с многобожными религиями. Очевидно, говорит он, что как первобытное человечество могло быть соединено только идеею о едином Боге, так решительно раздроблено оно не могло быть ничем иным, кроме как политеизмом. Можно приводить физические причины разделения, как-то: землетрясения, вулканы, разрывы земли и т. п. Однако каждый народ прямо при своем образовании уже является с решенным характером. Физические перевороты не могли сообщить отдельным частям решенного характера. Физическое определяется внутренним: физическое распадение народа уже предполагает распадение духовное. Итак, когда мы доходим до последнего начала раздвоения, то непременно находим раздвоение внутреннее, ибо перелом внутренний необходимо предшествует внешнему. Понятие о разделении народов посредством такого перелома сохраняется в самых древнейших преданиях. Библия изображает его как смешение языков в человечестве, до того времени согласном. Язык, однако, есть только выражение внутреннего сознания, и, следовательно, различие языков объясняется только из различия внутреннего сознания. Но именно в распадении общности языка уничтожается общность сознания. Распадение общности языка есть только внешний признак распадения общего сознания. Итак, это смешение языков было перелом, кризис, произведенный возникающим многобожием. Но с той поры, как началось это смешение и как возникли многие боги, от человека уже не отходила боязнь, происходящая из сознания, что он достался в удел особому божеству, и эта именно боязнь составляла силу их индивидуального сознания. Она соединяла людей в народ, и она же отделяла их от всех тех, с кем они не имели ничего общего. Таким образом боязнь сделалась основанием как внешних религиозных, так и гражданских учреждений. Боязнь искала средств против совершенного раздробления. Такие средства находим мы в разделении каст, в учреждении строгого священноначалия, в гигантском зодчестве Индии, Нубии, Египта, Греции, Италии, в гигантских стенах и башнях, которые в древних преданиях приписываются гигантскому роду, уже исчезнувшему с лица земли. При этих колоссальных памятниках нельзя удержаться, чтоб не думать о многозначительности Вавилонского столпа, которого сооружение передано нам как стремление соединиться, не растеряться, собраться вместе.
Какое же значение этого предшествующего мифологии монотеизма? Мнение, что политеизм есть искажение монотеизма, принадлежит к древнейшим. Теперь спрашивается о свойстве и образе этого первоединобожия, ибо что может распадаться на части, то должно содержать в себе разнообразие, многочастие, сочленение. Мы по необходимости принуждаемся предположить целое единоучение, и такое, какое мы в настоящее время называем пантеизмом. Оттого должно бы нам выразиться так, что политеизм есть распавшийся монотеизм. Однако какую причину можно допустить для такого распадения? Как представить себе возможность такого рода сознанию разрешиться в политеизме? Расслабление духа не объяснило бы нам именно той силы, с которою возник политеизм, точно так же, как монотеизм, если бы мы предположили его только как учение, не объяснил бы нам той силы, с какою единство стремилось восстановиться в сознании. Потому необходимо предположить: 1-е, причину, действующую независимо от воли и знания человека и стремящуюся к порождению политеизма; 2-е, сопротивление этому порождению. Потому человек долженствовал быть захвачен движением непроизвольного события. Нельзя монотеизм, предшествующий политеизму, понять как наукообразную систему, но необходимо в сознании человека предположить бытие в Божественном единстве, ибо знание единства есть идеальное бытие в единстве: реальное отношение человека к Богу. Очевидно, человек поставлен в центр вещей. Разумность его, кажется, основывается только на том, что те же силы, которые в природе являются раздельно, в нем опять собраны в единство, из коего они выступали только для того, чтобы породить природу. Потому человек находится в центре Божественного единства и в состоянии пантеистического прозрения к Богу. Покуда он остается здесь, все вещи видятся ему как органы Божества, но как скоро он изгоняется из центра, то и окружность для него смешивается. Но он не хочет оставить прежнего состояния, ибо оно было состояние блаженства. Из этого противоречия между желанием видеть вещи в Боге и положением вне центра вещей — из этой борьбы возник смешанный пантеизм и политеизм, и возник непроизвольным, роковым образом. Но как чувство бытия вне Бога было естественное, так возникновение политеизма из монотеизма есть необходимое, и этот взгляд есть единственно возможный, который в самой мифологии показывает реальное отношение человека к Богу и представляет распадение первобытного единобожия в многобожие как необходимое, на всеобщем сознании человеческого рода основанное событие. Явление многобожного понятия имеет столько рокового, слепого, что мы никак не можем допустить, чтоб оно образовалось из одного мышления. Этот роковой характер требует отношения гораздо более существенного; он предполагает не простое знание о Боге, но бытие в средоточии Божественных вещей.
Это бытие человека в Божественном единстве, может быть, с одной стороны, понято не иначе, как первобытное состояние людей вообще и, следовательно, как прошедшее. Неоспоримо, по крайней мере, что пантеистическое прозрение должно было нарушиться вместе с первым исходом человека из первобытного состояния. Раем Библия называет то место блаженства, откуда человек был изгнан. Но как скоро нарушено Божественное единство сил, то он становится подчиненным всему тому, чему подчинены другие вещи, между тем как незаглушаемое чувство ему говорит, что он не то, что другие вещи, что он выше их. Уже оттуда начинается это расстройство прозрения. Между тем, с другой стороны, мы сейчас предположили, что до самого непосредственно доисторического времени продолжается в человечестве единосознание, которое нарушилось не прежде, как с раздроблением человечества на народы.
В рассуждении своем о римском Янусе Шеллинг весьма легко мог связать с фигурою двуличного бога начало и конец всего мифологического процесса, как он его понимает. Ибо, основываясь на философских выводах и на свидетельстве древних, Шеллинг видит в Янусе идею хаоса: под этим хаосом не должно понимать беспорядочного смешения разнородных веществ, как разумеют некоторые; хаос у Шеллинга есть первоединство вселенной, о котором понятие предшествует в человеческом сознании понятию об отдельных богах, первоединство, в котором еще покоятся в безразличии теогонические и космогонические силы. В подтверждение этого взгляда Шеллинг приводит длинный ряд свидетельств от Геродота до Сенеки. В двух отвернувшихся головах Януса, между которыми стоит полумесяц, видит Шеллинг второй момент единства сил, когда они являются хотя еще соединенными, но уже обозначившимися в своем различии. Шеллинг опровергает и то мнение, которое видит в Янусе единственно божество границы, ворот или перехода, как и то мнение, которое предполагает в нем выражение идеи о необходимом изменении времен, о противоположности прошедшего и будущего. Более правдоподобия, чем эти бесцветные толкования, имеют иногда исторические объяснения мифологии, но в этом случае и они были неудачны. Шеллингу нетрудно было показать неосновательность Овидиева объяснения, что будто врата храма растворялись во время войны, для того чтобы дать убежище войску в случае бегства, это мнение равно противоречит и добродетели, и нравам римлян.
Мнение Нибура, который в воротах с Янусовыми головами видит символ вооруженного союза между сабинским и латинским племенем, сохранявшего гражданскую самостоятельность каждого племени, — также опровергается Шеллингом, который видит в повествованиях о первых началах Рима не историю, преобразованную народными песнями, но понятия мифологические, перенесенные на историческую почву, перекроенные по исторической мерке. Для него ворота с Янусовыми головами представляют не войну сабинцев с латинцами, но борьбу первоначальных созидательных сил: они напоминают ему из мифологических преданий πολεμξ άπάυτωυ πατηρ[22]. Но для тех, которым это значение Януса кажется преувеличенным или несогласным с понятием о нем древних, Шеллинг приводит места из Макровия, Цицерона и других, которые называют его deorum deus[23] и рассказывают, что при всех важнейших предприятиях прежде других богов призывали Януса. Шеллинг приводит те слова Овидия, в которых Янус сам свидетельствует о своем тождестве с Хаосом. Важность этого места замечали отчасти и другие и потому старались различными средствами разрешить затруднение, как понять Януса вместе с Юпитером, главным богом римского народа. Буттман при имени Януса думал о Zãv (Zeus)[24], но Шеллинг приводит самое сильное этимологическое доказательство из одного места Феста, до сих пор всеми просмотренного, где Янус производится от Hios, hiare (зиять). Таким образом Янус, Hianus и chaos являются и по звуку и по смыслу однозначительными.
Мы уже извещали читателей наших, что Кузен недавно восстановил текст Паскаля, искаженный иезуитами; теперь еще яснее и чище обнаруживается направление ума этого великого мыслителя, проникнутого глубоким скептицизмом в отношении к разуму и глубокою уверенностью в религии.
Кузен в некоторых статьях, писанных о Паскале, старается, как философ, доказать односторонность этого янсенистского направления Паскаля и всего знаменитого Пор-Рояля. В их безусловном отрицании всякой безусловной философии видит он столько же уклонения от истин разума, сколько от истин католицизма, но, кажется, если бы и справедливо было, что Паскаль в своем мышлении уклоняется от истинных законов разума, то, вероятно, не Кузеновы истины могли бы приблизить его к настоящему мышлению. Кузен принадлежит к числу тех людей, которые почитают возможным принять чужую систему отчасти, приложить к ней другие мнения тоже отчасти и, говоря беспрестанно о безусловной необходимости законов разума, подчинять иногда эту необходимость другим целям, выдавая за выводы разума соображения своего рассудка. Не такова была строгая, крепкая, острая, железная логика Паскаля.
Нет сомнения, что Пор-Рояль в учении своем о благодати рознится с учением римского католицизма. Но мы думаем, что эти добросовестные мыслители потому только могли уклониться в одностороннее понимание истины, что Западная церковь в их время уклонялась в другую сторону; когда мы вспомним те догматы римской схоластики о благодати и заслугах человека, на которых опиралось учение их о чистилище, о индульгенциях и т. п., тогда поймем, что для искреннего христианского мышления невозможно было не вырваться из этого заблуждения в другую противоположную крайность; если и эта крайность преувеличенная, то, конечно, она происходит из источника справедливого.
Заметим при этом случае: из нашей церкви никогда не могли произойти ни Янсений, ни Пор-Рояль, так же как не могли произойти из нее ни доминиканцы, ни моллинисты, ни благоприменительные противники обоих — иезуиты.
Кстати к Пор-Роялю приведем здесь отрывок из речи Гюго, говоренной им в Академии по случаю принятия в нее Сент-Бева, написавшего, как известно, знаменитую книгу о Пор-Рояле, исполненную многих любопытных рассказов, живых, красноречивых страниц, но не обнявшую, как кажется, всей глубины пор-рояльского учения:
«Естественно было вам, милостивый государь, по направленно вашего таланта обратить внимание ваше на два знаменитых круга великих умов, которые сообщают XVII веку его две характеристические черты: на гостиную Рамбулье и на Пор-Рояль. Одна открывает XVII век, другой сопровождает и заключает его. Одна вводит в язык наш краску воображения, другой — характер строгости. Оба, находясь на двух концах человеческой мысли, проливают на нее различный свет. Их влияния счастливо спорили между собою и еще счастливее совмещались: в некоторых образцах нашей словесности, возникших, так сказать, в равном отдалении от обоих, в некоторых бессмертных произведениях, которые равно удовлетворяют уму в его потребности воображения и душе в ее потребности внутренней строгости, сливаются в один свет их двойственные лучи.
Из этих двух явлений, обозначающих знаменитую эпоху и сильно действовавших на нравы и литературу Франции, первому, гостиной Рамбулье, посвятили вы несколько живых и умных очерков, но второй, Пор-Рояль, возбудил и привлек ваше полное внимание. Вы посвятили ему превосходную книгу, которая хотя еще не окончена, но, без сомнения, есть самое значительное произведение ваше. Вы хорошо сделали, милостивый государь. Достойна внимания и глубокого изучения эта строгая семья отшельников, уединенно и значительно прошедшая сквозь XVIII век, среди преследований и почтения, среди восторгов и ненависти, уважаемая великими, гонимая сильными, почерпавшая из самой слабости своей, из своего одиночества какую-то неизъяснимую власть и употреблявшая величие ума на возвеличение веры. Николь, Лансело, Леместр, Саси, Тилемон, Арнольди >, Паскаль — имена почтенные, славы спокойные, среди которых блестят целомудренной красотой три женщины, достигшие своею святостью того величества, которого римские женщины достигали героизмом. Прекрасная и ученая школа мыслителей, заменившая Аристотеля святым Августином, покорившая своему убеждению герцогиню Лонговиль, образовавшая президента Гарлея, обратившая Тюренна и которая в то же время украшалась милосердием Франсуа де Саля и крайнею строгостью аббата Сен-Сиранского. Впрочем, дело Пор-Рояля не было делом литературным, оно захватывало литературу случайно, так сказать, стороною. Настоящая цель этих печальных и строгих мыслителей была чисто религиозная. Скрепить узы церкви внутри и вовне большею нравственностью священника и большею верою народа, преобразовать Рим, покоряясь ему, произвести внутри силою любви то, что Лютер хотел произвести вовне силою гнева, и создать во Франции, между страдающим и невежественным народом, с одной стороны, и между расслабленным и сластолюбивым дворянством, с другой, создать класс средний, здоровый, крепкий, стоически твердый, создать высокое мещанство, христиан образованных, основать церковь образцовую посреди церкви, народ образцовый посреди народа — таково было тайное стремление, тайное честолюбие, тайная глубокая мечта этих людей, знаменитых тогда своим религиозным покушением и знаменитых теперь своим литературным следом. И чтоб достигнуть этой цели, чтобы основать общество согласно вере, они почитали между всех необходимых истин за самую необходимую, за самую светлую, самую действительную, самую неизбежную для разума и самую существенную для веры: истину о слабости человека вследствие первородного греха, истину о необходимости Бога искупителя — истину Христа. Сюда обращались все их усилия, как будто они предвидели, что здесь предстоит опасность. Они воздвигали громады книг, утверждали выводы на выводах, доказательства на доказательствах для укрепления одной правды. Удивительный инстинкт предчувствия, свойственный только одним глубоким умам! Мы должны заметить это явление. Они спешили строить великую крепость, наспех созидали ее, как бы предугадывая великое нападение. Смотря на них теперь, подумаешь, что эти люди семнадцатого века предвидели людей осьмнадцатого. Кажется, что, наклонившись над бездною будущего, беспокойные и внимательные, понимая, по какому-то болезненному колебанию воздуха, что неизвестный легион движется во мраке, они уже слышали вдалеке приближение темной и нестройной армии энциклопедистов, уже распознавали посреди неясного гула ее шагов смутный отголосок печального и рокового слова Жан Жака, уже слышали пронзительный хохот Вольтера.
Их преследовали — они едва замечали это. Будущая опасность веры занимала их мысли более, чем настоящие страдания их общины. Они не просили ничего, не хотели ничего, ничего не добивались; они созерцали и работали, они жили в тени уединения, во свете ума. Зрелище удивительное, которое волнует душу, поражает мысль! Между тем как Людовик XIV покорял Европу, как Версаль удивлял Париж, как двор рукоплескал Расину, как город рукоплескал Мольеру; между тем как век наполнялся блеском праздников и громом побед; между тем как все взоры с восторгом устремлены были на великого короля и все умы на великое царствование, они, отшельники, созерцатели, определенные к ссылке, к заключению, к смерти бесславной и незамеченной, заключенные в монастыре, предназначенном к разрушению, в монастыре, которого последние следы должна была запахать враждебная соха, — мыслители, потерянные в пустыне, вблизи этого Версаля, этого Парижа, этого великого царствования, короля, мыслители земледельцы, возделывающие поле свое, изучавшие тексты, не знавшие, что делается во Франции и в Европе, искавшие в Священном Писании беспрерывных доказательств о Божественности Иисуса, искавшие в мироздании бесконечного прославления Создателю, — с мыслью, направленною к Богу, с очами, устремленными единственно к Нему, они размышляли о священных книгах и великой природе, с раскрытою Библиею, посреди их церкви, с лучезарным солнцем, посреди их небес.
Их явление не было бесполезно. Вы сказали это, милостивый государь, в замечательной книге, которую они вам внушили. Они оставили следы свои в теологии, философии, языке, литературе, и до сих пор еще Пор-Рояль остается внутренним и тайным светильником для некоторых великих умов. Дом их был разрушен, поле их было опустошено, их гробы вырыты и преданы на поругание, но их память остается священною, но их мысли еще стоят, но из дел, посеянных ими, многие принесли плод свой. Для чего же победа их прошла сквозь такие бедствия? Отчего такое торжество, несмотря на такие преследования? Это не потому только, что они были мыслители возвышенные; это еще потому, это особенно потому, что они были искренние; потому что они верили, потому что они были убеждены, потому что они шли к своей цели с сердцем, исполненным единою волею, нераздельною, глубокою верою. Размышляя о их истории, невольно восклицаем каждому: кто бы ты ни был, хочешь ли иметь великие мысли, совершить великие дела? Верь! Имей убеждение, имей веру религиозную, веру патриотическую, веру литературную. Веруй в человечество, в силу гения, в будущее, в самого себя. Знай, откуда ты исходишь, чтобы знать, куда стремишься. Вера здорова для разума. Не довольно думать, надобно верить. Из веры и убеждения исходят святые подвиги в сфере нравственной и великие мысли в сфере поэзии».
В прошедшую зиму, когда я жил в деревне почти совершенно отделенный от всего окружающего мира, я помню, какое впечатление сделали на меня ваши живые рассказы о блестящих лекциях профессора Грановского, о том сильном действии, которое производило на отборный круг слушателей его красноречие, исполненное души и вкуса, ярких мыслей, живых описаний, говорящих картин и увлекательных сердечных сочувствий ко всему, что являлось или таилось прекрасного, благородного и великодушного в прошедшей жизни Западной многострадальной Европы. Общее участие, возбужденное его чтениями, казалось мне утешительным признаком, что у нас в Москве живы еще интересы литературные и что они не выражались до сих пор единственно потому, что не представлялось достойного случая.
Теперь я спешу поделиться с вами тем впечатлением, которое производят на нас лекции профессора Шевырева. Не слыхав Грановского, я не могу сравнивать двух преподавателей. Скажу только, что прежде чем начались чтения Шевырева, многие из его слушателей не верили их возможности, хотя и не сомневались в даровании профессора. Предмет лекции — история русской словесности, преимущественно древней — казался им неблагодарным, сухим, частью уже общеизвестным, частью слишком ученым и не для всех любопытным. Покорясь общему, еще существующему у нас предубеждению, они думали, что чтения о древней словесности могут иметь только один интерес — филологический, важный почти исключительно для людей, посвятивших себя особенно изучению русского языка или исследованиям русской старины. Несколько памятников, говорили они, еще не составляют словесности, литература наша началась с Ломоносова — что сказать общелюбопытного о словесности прежних времен? Разыскания или рассуждения — еще не история, для истории нужно содержание, а где найдет его профессор, говоря о временах допетровских?
Основываясь на таком понятии о ничтожности нашей древней словесности, многие ехали на лекции Шевырева почти только для того, чтобы слушать дар преподавания, от искреннего сердца жалея о незначительности предмета. Представьте же себе их удивление, когда после самых первых чтений они должны были убедиться, что лекции о древней русской словесности имеют интерес живой и всеобщий, который заключается не в новых фразах, но в новых вещах, в богатом, малоизвестном и многозначительном их содержании.
Конечно, нет сомнения, что это богатство содержания нашей древней словесности могло возникнуть из малоизвестных памятников в одну живую картину только от искусства преподавателя. Только при его воззрении могли собраться вместе и срастись в одно стройное здание различные обломки нашей полузабытой старины, разбросанные остатки нашей письменной словесности, духовной и светской, литературной и государственной, вместе с уцелевшими неписанными преданиями народа, сохранившимися в его сказках, поверьях, поговорках и песнях. Между тем несомненно и то, что никакое искусство не могло бы создать содержания, когда бы оно не существовало в самом деле и, хотя разрозненное, не уцелело в памятниках.
В этом отношении лекции Шевырева представляют особенную значительность. Эта новость содержания, это оживление забытого, воссоздание разрушенного есть, можно сказать, открытие нового мира нашей старой словесности[25]. Здесь даже литературное достоинство изложения, сколько бы ни было оно, впрочем, замечательно, становится уже второстепенным, почти ничтожным в сравнении с другим важнейшим отношением. Ибо из-под лавы вековых предубеждений открывает он новое здание, богатое царство нашего древнего слова, в мнимо знакомой сфере обнаруживает новую сторону жизни и таким образом вносит новый элемент в область человеческого ведения. Я говорю — новый элемент, потому что действительно история древнерусской литературы не существовала до сих пор как наука; только теперь, после чтений Шевырева, должна она получить право гражданства в ряду других историй всемирно значительных словесностей. Ибо если и правда, что при другом образе мыслей можно не соглашаться с тем или другим его мнением, если при другой системе можно спорить даже с его главным воззрением, то, по крайней мере, ни при каком образе мыслей, ни при какой системе нельзя уже, выслушав его, отвергать действительность науки, которая до сих пор не только не существовала в этом виде, но самая возможность которой была подвержена сомнению.
С этой точки зрения, лекции Шевырева представляются нам уже не литературным явлением, более или менее заманчивым, но новым событием нашего исторического самопознания. И в этом смысле, создавая новую сторону науки, они принадлежат уже не одному кругу его слушателей, но получают значительность общую, можно сказать без преувеличения, — значительность европейскую.
Другое качество чтений Шевырева, которое служит основанием и как бы необходимым условием всего их достоинства, — это достоверность его изложения. Он употребил на изучение своего предмета многие годы постоянной работы — работы ученой, честной, можно сказать религиозно добросовестной. Каждый факт, приводимый им, исследован со всевозможною полнотою; часто одна фраза, едва заметная посреди быстрого течения речи, есть очевидный плод долговременных розысканий, многосложных сличений и неутомимых трудов; иногда одно слово, иногда один оттенок слова, может быть, не всеми замеченный, отражает изучение многотомных фолиантов, совершенное с терпеливою и добросовестною основательностью.
Что же касается до самого преподавания Шевырева, то особенность его заключается столько же в его глубоком знании своего предмета, сколько в том глубоком понятии, которое он имеет о словесности вообще, как о живом выражении внутренней жизни и образованности народа. Это понятие, прямо противоположное прежним, так называемым классическим теориям, разрушенным Шлегелями, отличается также и от их воззрения тем, что они хотя и видели в литературе выражение народной жизни, но жизнь эту, отражающуюся в письменном слове, ограничивали почти одною сферою умственной и художественной образованности, между тем как в понятиях Шевырева словесность отражает всю сознанную и несознанную полноту народного быта, как он раскрывается в самых разнородных сферах — умственной и гражданской, художественной и промышленной, семейной и государственной, в племенной и случайно-личной, в своеобразной и заимствованной.
Это понятие Шевырева о словесности может быть выведено из его изложения, но выведено нами, слушателями, а ему самому некогда пускаться в теории и определения. В его живом представлении предмета мысль всегда факт, и факт всегда осмыслен, как он сам выражается, говоря о раскрытии внутреннего значения внешнего события.
Вследствие такого воззрения из оживленных памятников нашей древней словесности воскресает вся древняя история нашего отечества — не та история, которая заключается в сцеплении войн и договорах, в случайных событиях и громких личностях, но та внутренняя история, из которой, как из невидимого источника, истекает весь разум внешних движений. Впрочем, само собою разумеется, что история древней образованности России является не на первом плане его изложения: она, по его же выражению, только необходимый грунт его картины.
Между тем, представляя таким образом историю словесности и просвещения древнерусского, профессор, чтобы яснее обозначить их особенность, постоянно сравнивает их значение с соответствующими им явлениями на западе Европы, — не для того, чтобы выхвалять одно на счет другого, но для того, чтобы, сличая, яснее определить их отличия. В этой параллельной характеристике особенно ясно выражается тот глубоко значительный смысл древнерусского просвещения, который оно приняло от свободного воздействия христианской веры на наш народ, не закованный в языческую греко-римскую образованность, не завоеванный другим племенем, но самобытно, мирно, без насилия и христиански возраставший из глубины духовных убеждений в благоустройство внешней жизни, покуда Провидению угодно было, нашествием иноплеменных влияний, остановить это возрастание, может быть, преждевременное в общей экономии всечеловеческого бытия, — преждевременное для внешне образованного Запада, еще не созревшего к участию в чисто христианском развитии, может быть, преждевременное и для самой России, еще не принявшей в себя стихии западной образованности для подведения их под воздействие одного высшего начала.
Редакция «Москвитянина» надеялась поместить в 1-м номере своего журнала первую лекцию Шевырева, но, кажется, по отсутствию у нас стенографов она не вполне была записана слушателями и потому вряд ли когда-нибудь явится иначе, как в отрывках.
Между тем покуда различные, уже после на память из них записанные места будут сличаться и сводиться вместе, я посылаю вам один отрывок, из которого вы получите понятие о двух мыслях курса, о том, как разумеет профессор отношение народности к человечеству, и о том, как он смотрит на словесность вообще.
Действие, которое производят лекции Шевырева, очень сильно и разнообразно: некоторые восхищаются ими до восторга, другие судят строго, с противоположным пристрастием, но почти никто не остается равнодушен, иные видят в них борьбу русского просвещения с западным и в этом ошибаются. Цель профессора совсем не та, чтобы унизить одну часть человеческой образованности перед другою. Он выражает их особенности, сравнивает для пояснения, старается определить с беспристрастием и видимо ищет избегнуть всякой исключительности. Его любовь к России — любовь сознательная, а не слепой восторг, выражающийся в бессмысленных восклицаниях. Те, которые хотят видеть противное, вероятно, более обращают внимание на собственные свои предубеждения, нежели на изложение профессора.
Заметно, что общее участие к лекциям беспрестанно возрастает, так же, как и число слушателей. Сначала их было около полутораста, теперь их уже более трехсот. Последняя лекция его перерывалась пять раз рукоплесканьями, которыми его встречают и провожают почти каждый раз.
Открывая в журнале учено-литературном особый отдел для сельского хозяйства, редакция руководствуется тою мыслию, что в наше время и особенно в нашем отечестве наука земледелия уже не ограничивается исключительно промышленными целями, но в более глубоком развитии принадлежит уже к тем вопросам человеческой образованности, которые соприкасаются с самыми живыми предметами мышления и с самыми отвлеченными предметами жизни. Давно уже прошло то время, когда сельское хозяйство было исключительно делом заведенного обычая и старого предания. Но за безотчетною привычкою к старине последовала безотчетная любовь к нововведениям. В то время еще ничто не изменялось в сельском порядке вещей, потому ничто не требовало перемены прежнего хозяйственного устройства; изменился только образ мыслей некоторых землевладетелей, и вследствие этой отвлеченной причины начались заимствования чужеземных систем, родившихся там из особенных местных обстоятельств и вводившихся у нас часто вопреки местным требованиям. Иногда учреждались плодопеременные хозяйства, где избыток земли и недостаток рук указывал на устройство прямо противоположное. Сеяли картофель в огромных количествах там, где некуда было сбывать даже зернового хлеба. Заводили многосложные орудия, не соответствующие местным потребностям. Педантическое улучшение маленького клочка земли, еще не имеющей большой цены в России, покупали важною потерею времени, особенно ценного в нашем земледелии. Ломали прежние обычаи не для новой выгоды, но для новой системы. Вводили усиленную работу и часто излишнее отягчение барщины там, где прежняя была выгоднее даже для помещика. Прежний естественный характер сельских отношений заменили характером фабричной напряженности. Тратили огромные капиталы, чтобы добыть малоценные произведения. Многие разорили своих крестьян. Многие возбудили в них мысль о разрозненности их выгод с интересами помещика-фабриканта. Другие разорились сами. Весьма немногие ограничили убытки свои потерею бесполезно употребленных трудов и стараний, — покуда, наконец, общие неудачи модно-рациональных хозяев произвели в общем мнении помещиков направление совершенно противоположное. Как прежде искали всего нового, почитая всякое нововведение улучшением, так теперь начали бояться всякого улучшения потому, что оно нововведение. Излишняя доверчивость к системам перешла в излишнюю недоверчивость к мышлению.
Мы не разделяем ни того, ни другого направления. Признаемся однако, что если бы должны были непременно избирать из двух, то имели бы более сочувствия к последнему, ибо думаем, что в улучшениях не столько нужна быстрота нововведений, сколько их основательность и что всякому усовершенствованию не столько вредит упорное пребывание в недостаточном, но уже существующем положении, из которого человек и без отвлеченной системы невольно вытесняется самым порядком движущихся вокруг него вещей, — сколько вредит ему неуместность недозрелых новоустройств, которых неудача усиливает начало сельской неподвижности всею тяжестью обманутого ожидания.
Между тем в наше время главные вопросы сельского хозяйства находятся уже не в том положении, в каком они были при начале наших нововводительных опытов. Если тогда причина изменения хозяйства заключалась в личных пристрастиях некоторых хозяев к иностранным теориям, то теперь, напротив того, самый порядок сельских вещей требует некоторых перемен в их устройстве. Неимоверная, неслыханная до сего времени и во всех случаях разорительная для земледельцев изменяемость ценности их произведений, трудность существования при излишней дороговизне, неменьшая трудность к добыванию необходимых податей и оброков при крайней дешевизне хлеба; недавнее распространение мануфактур и фабрик, частью естественное, более напряженно-искусственное, и в последнем случае не развивающее постепенно, но мгновенно изменяющее нравы народа; распространение новых потребностей роскоши в самом неимущем классе обеих столиц и многих городов, с коими сельские земледельцы находятся в постоянном соприкосновении; в некоторых местах усиленное население и происшедшее от того иное отношение между ценностью работы и земли; наконец, примеры и последствия улучшаемого хозяйства между государственными крестьянами — все эти и многие другие обстоятельства связывают в наше время вопросы каждого частного хозяйства с вопросами о движении хозяйства в нашем отечестве вообще и делают потребность некоторых улучшений уже не пристрастием некоторых лиц, но общею необходимостью всего сельского быта.
При таком положении вещей наука сельского хозяйства связывается уже не только с химиею, ботаникою, технологиею, механикою и тому подобными ведениями, но необходимо включает в себя и нравственно-статистические, и частью даже исторические соображения. Кроме того, самая промышленная часть земледелия, после предшествовавших односторонних теорий, должна принять новый смысл, чтобы приобрести новое доверие.
Из двух элементов, составляющих истинную науку хозяйства, опыт и разумное познание чужих систем и открытий, кажется, оба равно необходимы. Но познание чужих систем тогда только может принести пользу, когда оно не подчиняется пристрастию к какой-нибудь одной, случайно более известной, но соединяет изучение всех важнейших и самых противоположных вместе с недоверчивостью к исключительности каждой отдельной. Здесь полузнание вреднее незнания. Беспристрастное соображение различных теорий и еще более различных практик, в различных государствах и при различных местных обстоятельствах, необходимо имеет то действие на наблюдающий ум, что общие истины отрешаются от случайных обстоятельств, дающих им одностороннее применение, и являются уже не германскими, не английскими, не бельгийскими и не французскими; все ограниченное отпадает от них как зависимое от местных влияний, и чистое начало представляется таким образом в том разумном виде, в котором оно может уже, как собственное соображение, подвергнуться сознательному расчету всякого мыслящего хозяина. Таким образом, если полузнание вреднее незнания, то знание спасает от вреда полузнания.
Статьи г-на профессора Линовского будут иметь преимущественною целию показание современного состояния земледелия в различных европейских государствах, с постоянною мыслию о возможности беспристрастного применения общих начал и открытий по этой части к усовершенствованию земледелия в нашем отечестве. Основательное теоретическое знание науки сельского хозяйства и вместе наук, с ним смежных, имел он возможность подкрепить и поверить продолжительными путешествиями по России, исключительно для этой цели предпринятыми. Не прежде, как вооруженный такими познаниями и наблюдениями, приступил он к изучению на месте улучшенных хозяйств Германии, Австрии, Италии, Бельгии, Франции и особенно Англии, страны, которой усовершенствования были известны у нас более по слухам, чем по совестливым исследованиям на самом деле. Вот почему редакция журнала почитает немаловажным приобретением постоянное участие такого сотрудника. Но вместе с тем она ожидает содействия некоторых других опытных русских хозяев, дабы совокупностью сил можно было надеяться достигнуть общеполезного результата.
Новый 1845 год будет ли новым годом для нашей словесности? Подарит ли он ее каким-нибудь великим, гениальным созданием, могущим поднять ее упавший дух, оживить ее застывающие силы, убить, уничтожить ее мелочную деятельность и направить к новой существенной цели, к живой жизни, проникнутой мыслью, согретой сочувствием, вдали от журнальных пересудов и торговых расчетов? Или суждено литературе нашей еще и этот год томиться в той же незначительности, в какой она находится уже несколько лет? Мудрено отгадать будущее, еще труднее предузнать гениальное. Все расчеты обыкновенных соображений приходятся только к посредственности. Но если бы мы позволили себе на минуту предаться тому мечтательному занятию, тому святочному удовольствию, чтобы, глядя на прошедшее и настоящее, разгадывать будущее, — то вряд ли это удовольствие гаданья могло бы доставить нам много утешительного. Когда бы у нас не было замечательных талантов, мы могли бы забавляться их ожиданием. Если бы у нас не являлось замечательных литературных произведений, мы могли бы надеяться, что они явятся. Но у нас есть люди с высокими дарованиями, от которых мы могли бы ожидать великого; являются иногда и создания их, исполненные высших достоинств, а между тем литература наша не живет, ее интересы спят, и сочувствия с нею не заметно почти нигде. Оттого, что слишком редкие высокие явления нашей словесности исчезают почти без следов среди громады мелочных ничтожностей, оттого, что на наших писателях с высшими и даже с посредственными дарованиями лежит какая-то странная тяжесть бездействия, в котором мы не можем даже упрекать ни одного из них потому, что не вправе приписать вине одного лица то, что, очевидно, есть общее состояние. Прошедший год видел несколько блестящих литературных явлений: «Наль и Дамаянти» — создание, исполненное самой свежей красоты, самых ярких красок, самых нежных благоуханий Востока, проникнутое, одушевленное тихою музыкой сердечной мечты; «Маттео Фальконе» — произведение удивительное по мастерству стиха, по глубокой правде и образцовой простоте языка, и несколько других явлений, которые, однако же, не имели почти никакого влияния на текущую словесность: они пронеслись мимо нее, над нею — блестящие метеоры, — не оставляя видимого следа и сохраняясь только в воспоминании, резко оторванном от ежедневных впечатлений. Более, чем немногими прекрасными явлениями, прошедший год памятен будет в литературе нашей своими незаменяемыми утратами. Баратынский, певец любви, печали, сердечных дум и сердечных сомнений, своеобразный поэт, высокий, глубоко чувствующий художник, искренний в каждом звуке, отчетливо изящный в каждой мечте, похищенный преждевременною смертию, оставил в словесности нашей несколько прекрасных созданий, не оцененных по своему достоинству, но почти ничтожных в сравнении с тем, что он мог бы сделать, если бы возможность деятельности измерялась одною силою дарований. В последнее время писал он особенно мало и еще менее был понят и оценен монополистами литературных мнений, самодовольными журнальными судьями, которые часто полурусским языком произносили приговор свой над его образцовыми, глубоко прочувствованными стихами; часто, по указанию ученических тетрадей, разбирали, щупали, ломали его нежные, художнические создания и, может быть, из доброго намерения давали ему свои назидательные советы и наставления. Не знаем, огорчало ли это Баратынского, думаем, что он мог бы утешиться приговором иных, не менее известных литераторов, как, например, Жуковского, Пушкина, Вяземского, Языкова, Хомякова, Дельвига, Дениса Давыдова, Шевырева и многих других. Но кто разочтет по законам благоразумия меру чувствительности избранного таланта? По крайней мере, кажется, в последнее время, обманутый журнальными отзывами, он уже мало верил сочувствию публики. А может быть, в самом деле он не ошибался. Может быть, большинство публики в своих сочувствиях не шутя руководствуется журнальными рецензиями — такими, разумеется, которые по сердцу, и по уму, и по вкусам этого большинства.
Место, принадлежавшее Баратынскому в нашей словесности, навсегда останется незанятым и, может быть, еще долго неоцененным. Ибо даже после известия о его кончине журналы наши произнесли ему такой приговор, из которого ясно видно, что еще не пришло время отдать полную справедливость его поэзии. Один «Современник» был в этом случае, как и во многих других, благородным исключением из общего настроя умов. Прекрасная, умная, исполненная глубоким сочувствием и вместе справедливая, дружески-теплая и вместе просвещенно-беспристрастная статья, помещенная в нем о Баратынском, доказывает по крайней мере, что тот избранный кружок, для которого существует этот журнал, ценил его и его поэзию.
Мы не распространяемся здесь о поэзии Баратынского. Мы надеемся в одном из ближайших номеров «Москвитянина» доставить себе наслаждение высказать вполне наше мнение и о его созданиях. Теперь же упомянули мы о нем только потому, что говорили о наших утратах.
Вскоре за Баратынским словесность наша лишилась еще другого поэта. И. А. Крылов скончался на 77 году от рождения, и если мы сообразим два тома его басен с тем временем, в которое он начал писать, то, вопреки общему мнению, скажем и про него то же, что про Баратынского, что как ни много сделал он для словесности нашей, но сделал весьма мало в сравнении с тем, что подобный ему талант мог бы совершить во всякой другой литературе.
Величие таланта Крылова заключается не столько в великом литературном достоинстве его произведений, сколько в красоте их народности. Крылову принадлежит честь единственная, ни с кем не разделенная: он умел быть народным, и, что еще важнее, он хотел быть русским в то время, когда всякое подражание почиталось просвещением, когда слово иностранное было однозначительно с словом умное или прекрасное; когда, поклоняясь нашим выписным гувернерам, мы не знали оскорбительного слова хуже слова Moujik! В это время Крылов не только был русским в своих баснях, но умел еще сделать свое русское пленительным даже для нас. Хотя долго продолжалось время, когда и ему не отдавали справедливости, с исключительным восторгом читали басни Дмитриева, впрочем исполненные истинных красот, и почти против совести смеялись русским рассказам Крылова.
Крылов был прекрасен своею народностью, но не в силах распространить ее влияние на словесность. Это предоставлено было другому.
Что Крылов выразил в свое время и в своей басенной сфере, то в наше время и в сфере более обширной выражает Гоголь.
После появления «Мертвых душ» Гоголя много говорено было за них и против них не только в литературе, но и во всех кругах читателей; между тем, от восторженных похвал и страстных порицаний осталось, кажется, одно общее убеждение, что Гоголь в словесности нашей есть представитель той новой, великой, до сих пор в ясном виде еще не являвшейся силы, которой неисчислимые результаты могут произвести совершенный переворот в нашей литературе и которую называют силою русской народности. До сих пор мы были и находимся еще под влиянием французов и немцев. Жизнь нашей словесности оторвана от жизни нашего народа. Но, читая Гоголя, мы понимаем возможность их соединения. Впрочем, не потому Гоголь народен, что содержание рассказов его взято по большей части из русской жизни: содержание не характер; Шекспир столько же англичанин, описывая Рим и Венецию, сколько в своих британских драмах; не потому также называем мы Гоголя «народным», чтобы народ читал его (слава Богу, народ наш еще живет в литературе славянской, и немногие просвещенные гражданскою грамотностью продолжают образовываться посредством «Выжигина», Орлова и Поль-де-Кока), но потому, что в глубине души его таятся особенные звуки, потому что в слове его блестят особенные краски, в его воображении живут особенные образы, исключительно свойственные русскому народу, тому свежему, глубокому народу, который не утратил еще своей личности в подражаниях иностранному. Если бы и можно было перевесть Гоголя на чужой язык, что, впрочем, невозможно, то и тогда самый образованный иноземец не понял бы лучшей половины его красот.
В этой особенности Гоголя заключается глубокое значение его оригинальности. В ней его права на великое действие в литературе еще более, чем в гениальности его произведений. Ибо если справедливо, что красота принадлежит всем нациям, что статуя греческая равно нравится немцу и русскому, то надобно сознаться, что для понятия чужой красоты необходимо некоторое разумное отвлечение, охлаждающее ее действие, между тем как красота своенародная, окруженная невидимым строем сочувственных звуков, близких и далеких отголосков, темных и ясных сердечных несознанных воспоминаний, не отрывает мечту от жизненной сферы, но, действуя двойною силою, связывает художественное наслаждение, подлежащее сознанию, вместе с безотчетными пристрастиями нашей особенной жизни.
Этим объясняется, может быть, и безмерное сочувствие к Гоголю некоторых, и неимоверные нападения на него других.
О многих книгах, вышедших в прошедшем году, «Москвитянин» не успел еще известить своих читателей. Мы постараемся теперь хотя отчасти дополнить этот недостаток.
Все выходящее из-под пера преосвященного Иннокентия принадлежит не одному богословию, оно составляет вместе богатое украшение нашей словесности вообще. В этом последнем отношении желаем мы выразить впечатление, произведенное на нас этими двумя книгами.
Произведения преосвященного Иннокентия представляют особенный характер духовного красноречия, выражающийся более или менее во всех его сочинениях, но преимущественно обозначившийся в его двух седмицах — Страстной и Светлой. Однако несмотря на то, что эта особенность характера весьма ощутительна для каждого читающего, она легче может быть отличена чувством, чем выражена словами, и если бы от нас потребовали ее определения, то мы затруднились бы обозначить ее какою-либо формулой. Красноречие, теплота, ясность мыслей, живость представлений — все эти качества могут принадлежать и другим проповедникам, но между тем, читая преосвященного Иннокентия, вы ясно понимаете, что в действии его слова есть нечто особенное, исключительно ему принадлежащее. За неумением сказать нашу мысль кратко, постараемся объяснить ее хотя описательно.
Духовное красноречие имеет две стороны, слагается из двух частей, из двух сил, которыми оно действует. Одна заключается в изложении вечных истин, неизменяемо живущих в церкви, другая состоит в применении этих вечных, неизменяемых учений к тем вечно изменяющимся обстоятельствам времени и места, в которых проповедник застает своих слушателей. Если бы первая часть, то есть изложение истины, была одна необходимая для поучения, то в таком случае не нужно было бы говорить проповеди, достаточно было бы повторять однажды составленный катехизис. Если бы вторая стихия проповеди, то есть применение вечных истин к изменяющимся обстоятельствам, относилась единственно к тем беспрерывно возвращающимся недостаткам человека, в которых он, по всегдашней слабости своей природы, может одинаково находиться во всякое время, несмотря на различие времени; если бы проповедь, говорю я, ограничивалась только теми увещаниями и возбуждениями, которые во все века и у всех народов равно необходимы для поддержания веры и жизни православной против всегдашнего враждования страстей, неразумия и соблазнов, — то в таком случае весьма достаточно было бы для нас богатого наследства древних Отцов, и слово новое могло бы казаться почти излишним после всего уже прежде сказанного великими столпами церкви. Но между тем, несмотря на все душепитательное, что мы можем почерпнуть в писаниях древних Учителей, мы чувствуем, однако же, что кроме того нам необходимо еще подкрепительное слово современного нам пастыря, близкого свидетеля наших особенных недоумений и немощей, разрешителя наших новых затруднений, утешителя при новых бедствиях, указателя пути при новых заблуждениях, вразумителя при новых сомнениях, возникающих, может быть, из одного корня, но являющихся в каждое время в новом виде, с новыми самооправданиями, с новыми обольщениями. Потому мы думаем, что, кроме других существенных качеств, достоинство современности есть одно из необходимых условий для сильного действия речи на слушателей.
Все знаменитые проповедники имели это качество в большей или меньшей степени. Особенность каждого времени давала особенную краску их красноречию.
В наше время, кажется, главная болезнь человека состоит не в излишестве какой-либо страсти, не в незнании какой-либо истины и не в случайном недоразумении какого-либо вопроса; мы замечаем, напротив, вместо односторонней напряженности более общее расслабление сердца, противоположное всякой страстности и пригнетающее человека к низким целям и побуждениям не от избытка его неустроенных порывов, но от недостатка внутренней способности ко всякому сильному стремлению. Вместо незнания страдаем мы, кажется, излишним многознанием, равно заботясь о изучении истинного и ложного, равно признавая полезное и вредное и, запутавшись в многомыслии, часто смешиваем самое разнородное, подчиняясь общему безразличному впечатлению взаимно уничтожающихся воздействий добра и зла, одинаково доступных нашему ни горячему, ни холодному сочувствию.
Против этой господствующей немощи нашего времени, душевной холодности и умственной запальчивости, сердечной вялости и мысленной вседвижимости, расслабленной, себялюбивой изнеженности и напряженной диалектической мечтательности, — духовному пастырю возможны два способа врачевания: или действовать прямо на сердце и, согревая его живыми образами, возбуждая очевидными представлениями, увлекая теплыми изображеньями Божественного и Святого, так сказать, по следам чувства наводить мысль на путь спасения; или действовать непосредственно на разум, строгим судом очистить истину от лжи, глубокомысленным и ясным доводом разрешить запутанное, обличить мнимое, прояснить темное, отрезать сомнительное, утвердить верное, устроить блуждающую мысль, так сказать, образумить ее, и потом уже на предварительно утвержденном основании внутреннего сознания назидать умственную и сердечную жизнь человека в духовной нераздельности всех частных его способностей.
Эти два противоположные способа действования против двух коренных недостатков нашего времени принадлежат, кажется, преимущественно двум великим современным учителям нашей церкви и составляют особенность характера их духовного красноречия, — не так, однако же, чтобы одна особенность исключала другую, но так, что каждая вмещает в себе противоположную как свою необходимую, но подчиненную силу.
Потому, если слово преосвященного Иннокентия (ибо теперь имеем мы в виду выразить наше мнение исключительно о характере его красноречия), если слово его, проникнутое живостью как бы непосредственного воззрения на изображаемые им события, согретое приложением высших истин к очевидному и, так сказать, осязательному обозначению нашей современной жизни, если оно и редко касается вопросов догматических, редко стремится разрешить сомненья мысленные, то тем не менее, действуя прежде на чувство, оно не только не забывает умственного устроения нашего современного многомыслия, но (что составляет особенность его красноречия), не говоря о них, самым способом сердечного возбуждения оно уже отвечает на те умозрительные вопросы, на то утонченное раздвоение ума, которые составляют отличительный характер нашего века. Читая преосвященного Иннокентия, вы чувствуете, что ему небезызвестны ваши мысленные волнения, что вся гордость разумного развития, все хитросплетения современной науки не могут представить ему никакого нового возражения, еще незнакомого его многотрудившейся мысли, еще не побежденного верою в глубине внутреннего сознания. Этим, кажется, объясняется всеобщее действие его проповеди, равно согревающей сердце человека безграмотного и многоученого: это теплое слово веры твердой, не бессознательной, но уже испытавшей упорную борьбу с разумом, веры мыслящей и непобедимо прошедшей сквозь все нападения светской мудрости, сквозь все затруднения оторвавшейся от неба науки.
Но если справедливо сказанное нами, то неоспоримо и то, что произведения преосвященного Иннокентия тем более должны иметь действие, чем более выражается в них замеченная нами особенность его силы. Применяя же сказанное нами к тем двум книгам, по поводу которых мы начали это рассуждение, мы сознаемся, что, несмотря на все их достоинства, не умели мы найти в них тех отличительных качеств, которыми согреты другие произведения преосвященного. Признаемся также, что вина этому заключается не в книгах, читанных нами, но в нас, их читавших. Потому мы не судим их достоинства, только выражаем впечатление их на нас, зная притом, что для лучшей части читателей преосвященного впечатление это будет совершенно иное, ибо чем полнее, чем выше раскрывается жизнь духовная в человеке, тем совершеннее отлучается он от минутных волнений времени, тем менее нуждается в новом, в еще не сказанном, в современном, и тем более смысла получают в глазах его истины вечные, хотя всем известные, но всегда новые для его благочестивого внимания, истины душеполезные, святые, во всякое время равно принадлежащие святой церкви и теперь ясно и верно повторенные ее знаменитым пастырем.
Эта книга, переделанная с немецкого, заключает в себе весьма много полезных наставлений, сказанных хорошим, чистым и правильным языком. Вероятно, это только введение в более полное изложение науки воспитания, ибо общие истины, выраженные здесь, тогда только получат настоящую цену, когда будут соединены с замечаниями практическими, могущими указать путь к достижению цели, здесь обозначенной. Лучшее средство сделать хороший совет небесполезным заключается в том, чтобы дать возможность его исполнить.
Удивительно, сколько жизни в гениальном создании! «Фауст» — полуроман, полутрагедия, полуфилософская диссертация, полуволшебная сказка, полуаллегория, полуправда, полумысль, полумечта, полумузыка, но всего менее театральное зрелище, несмотря на то, однако, в 1829 году был поставлен Тиком в дрезденском театре. Все думали тогда, что «Фауст» будет убит сценою, — и ошиблись. Действие, которое он произвел на театре, еще усилило то впечатление, которое он производит в чтении. Теперь произвел он над ним другой опыт: «Фауст», непереводимый «Фауст» — явился в русском переводе, буквально верном, но далеко не поэтически верном. Мы думали: «Фауст» без поэзии языка — то же, что красавица без молодости; мы начали читать его с этим предубеждением: первые страницы были невыносимы, почти каждое слово, напоминая подлинник, тем неприятнее оскорбляло наше воспоминание. И что же? Когда мы прочли несколько сцен, то уже не могли более оторваться от книги. Внутренняя поэзия «Фауста» овладела воображением нашим, и этот бледный, но совестливо точный и удивительно верный по смыслу перевод произвел на нас почти такое же действие, какое могло бы произвести перечитывание оригинала.
Мы благодарим г-на Вронченко за это наслажденье; благодарим его и за то, что он не исказил смысла фальшивою подделкою, но с доверенностью к внутренней силе гениальной мысли и с самоотвержением автора, достойным уважения, предпочел бесцветность стиха ложному колориту.
Первая часть «Фауста» переведена вполне, вторая — изложена только в сущности, к обеим частям приложен общий обзор.
Любопытно видеть, какое действие произведет «Фауст» на нашу словесность. Конечно, он не совсем новость, потому что большей части образованных читателей он известен в оригинале. Однако же всем не знавшим по-немецки он был незнаком, потому что французские переводы не дают об нем никакого понятия. Говорят, есть превосходный перевод на английский язык, но нам не случалось его видеть. Впрочем, и то правда, что произведение гениальное чужой словесности, хотя и знакомое нам на чужом языке, совсем иначе действует на литературную образованность нашу, когда явится в одежде нашего родного слова. Даже и то не остается без полезного действия, когда мы замечаем слабость перевода и как и почему наше слово еще не доросло до некоторых значений.
Кажется, однако, что огромное изумительное влияние, которое имел «Фауст» на литературу европейскую, не вполне можно отнести к его поэтическому и философскому достоинству. Значительная часть силы его заключалась в его современности. Он выражал минуту перехода европейской образованности от влияния французского к влиянию немецкому. «Фауст» — рождающийся в XIX век. Он также немец, как Кандид был француз, Гамлет — англичанин, Дон Жуан — испано-итальянец. Он мог вместить в себе значение всечеловеческое потому, что в этот час европейской жизни таково было значение жизни германской: мысль отвлеченная, требующая борьбы и волнений жизни, жизнь взволнованная, разногласная, требующая согласия и значения мысли.
В обзоре переводчика, написанном весьма остроумно и обнаруживающем глубокое изучение своего предмета, мы отличим две части. Все, что сказано им о первой части «Фауста», кажется нам дельным и справедливым, но в своих объяснениях второй части, мы думаем, автор не совсем был верен своей собственной теории: судить о мысли художественного произведения по данным, в нем самом заключающимся, а не по догадкам, извне к нему прилагаемым. «Какая польза, — говорит он, — узнавать, что где автор сказать хотел, если он не сказал того действительно? Перед нами лежит его произведение в том виде, как оно было написано и окончательно выправлено».
«Мы, — говорит он в другом месте, — ставим Гете по уму и таланту выше всех его толковников и потому решаемся верить не им, а самому Гете, то есть видеть в „Фаусте“ только то, что действительно и явственно в нем находится — видеть не менее того, но и не более. Так, с беспристрастными читателями пройдем мы обе части пьесы, строго придерживаясь текста, отнюдь не позволяя себе никаких дополнительных подразумеваний».
Еще в другом месте также говорит он прекрасно о перетолкованиях и подразумеваниях: «Посредством подразумения из всего на свете можно вывесть все, что кому угодно. Пусть кто-нибудь возьмет хоть сказку „О Бове-королевиче“, да станет поступать, как толковники поступают с „Фаустом“, то есть прямой и естественный смысл любого места почитать за грубую наружную оболочку мысли; под этою оболочкою подразумевать, смотря по надобности, тот или другой смысл отдаленный, переносный; придумывать, наконец, важное значение для каждого слова, хотя бы то слово было видимо поставлено только для круглоты оборота, — нет сомнения, что из Бовы-королевича выйдет подтверждение какой угодно философической системы!»
«На первый взгляд кому-либо может показаться, что подразумевательная символистика есть только игра, хотя пустая и бесплодная, но, по крайней мере, безвредная. Пусть, скажут нам, чудаки объясняют, что и как им вздумается, пусть, пожалуй, и Наполеона, сына Петиции, принимают за Аполлона, дитя света, а двенадцать его маршалов за двенадцать зодиакальных знаков, пусть, словом сказать, дряхлеющий ум забавляется калейдоскопом мудрования, как одетиневшийся старик тешится постройкой карточных домиков, — зачем мешать его удовольствию? Мешать, конечно, не стоило бы труда, если бы игра оставалась при одном играющем, но происходит совсем не то: кривые толки сбивают с толку публику, особенно же увлекают младшую часть публики, всегда доверчивую, всегда прельщаемую таинственностью. Таким образом распространяется множество суждений загадочных, а предмет суждений не только не поясняется, но, напротив, затемняется в самых ясных частях своих».
Несмотря, однако, на это восстание автора против подразумений, во второй части «Фауста» он хотя не видит тех отвлеченных мыслей, то философских, то мистических, которые находили в ней другие толкователи, но зато не замечает в ней и того значения, которое, очевидно, придавал ей сам Гете, таинственно хранивший ее как последнее завещание всей своей поэтически-философской жизни. Если в первой части «Фауста» переводчик признает символическое изображение человека вообще, а не какое-нибудь определенное, частное лицо, даже не немца, а полного человека, только в немецком платье, то кажется, что по тем же причинам не имел он права видеть и во второй части одну немецкую и художническую личность Гете вместо всеобщности человека или, по крайней мере, человека нашего времени. Конечно, частные впечатления поэта не могли не связываться с его общими мыслями: эти случайности жизни дают краску поэтической мечте; это фольга, говорит Жан Поль, придающая блеск и яркость бесцветно прозрачной мысли. Но не одни же случайности без мысли составляют поэзию Гете, и особенно поэзию аллегорическую. Потому мы благодарны г-ну Вронченко за то, что он открывает нам связь между некоторыми обстоятельствами в жизни Гете и его поэтическими изображениями, это весьма любопытно и может быть полезно в психологическом и художественном отношении, но мы не можем согласиться с ним, чтобы изображения поэтические ограничивались одним этим мелким значением. Нам кажется также не совсем справедливым и то, что г-н Вронченко, разбирая смысл второй части «Фауста», не упомянул о разборе эпизода Елены, сделанном г-ном Шевыревым и напечатанном в первых годах «Московского вестника». Разбор г-на Шевырева имеет ту важность, что Гете, отдавая об нем отчет, сам объявил, что Шевырев понял мысль его аллегории и умел присвоить себе. В этом случае, кажется, показание Гете существеннее всяких догадок, против которых так сильно и так справедливо восстает сам г-н Вронченко.
Язык г-на Вронченко вообще правильный, свободный и чистый. Но иногда попадаются некоторые выражения непростительно неправильные, как, например, пахая землю, скалистые врата, одетинившийся старик, сущное дело и т. п.
Повести г-на Соллогуба можно бы, кажется, узнать без подписи между всех других явлений нашей современной литературы по двум качествам, которые всего реже встречаются в современной словесности, но которые, казалось бы, составляют необходимое условие всякого произведения, имеющего какое-нибудь притязание на художественное достоинство: это вкус и неподдельное чувство. Нельзя сказать, чтобы изящная литература наша была бедна произведениями: у нас выходит немало повестей и романов, но весьма мало таких, которые бы могли читаться. В повестях наших много действия, много сильных ощущений, выдуманных хладнокровно, даже много мыслей, набранных и перемешанных, но редко найдете вы чувства невыдуманные, мысль свою, проведенную сквозь сердце, еще реже понятие о художественном приличии и соразмерности. Первое, что сделал бы древний философ с нашими философами-романистами, вероятно, послал бы их жертвовать Грациями. Но г-н Соллогуб составляет в этом отношении совершенно противоположность с большинством наших писателей. Повести его необыкновенно увлекательны, язык простой и верный, рассказ живой, чувства в самом деле чувствованные и потому невольно передающиеся читателю. Все это заставляет нас с нетерпением ожидать второго тома. Если же, — что вероятно, — эти повести дождутся третьего издания, то мы желали бы в них видеть только одно изменение, и то в заглавии. «На сон грядущий» не по-русски. Есть молитвы на сон грядущим, которые, вероятно, подали повод к этому смешению звуков, не имеющему определенного значения.
Было время, когда появление подобной книги у нас могло бы составить эпоху в нашей литературе: слово «философия» имело в себе что-то магическое. Слухи о любомудрии немецком, распространяя повсюду известие о какой-то новооткрытой Америке в глубине человеческого разума, возбуждали если не общее сочувствие, то, по крайней мере, общее любопытство. Особенно молодое поколение с жадностью искало всякой возможности проникнуть в этот таинственный мир. Страсть доходила до того, что даже читали Веланского и Галича! Этого мало: их не только читали, но даже многие восхищались их сочинениями, и, что всего замечательнее, эти поклонники биологического исследования природы в ее творящем и творимом начале принадлежали к числу людей самых образованных того времени.
Теперь подобные книги уже не производят восторга: отношения наши к философии немецкой изменились. Вместо того чтобы искать посредника между немецким мыслителем и нами, посредника, часто не понимающего ни своего учителя, ни самого себя, мы обратились к самому источнику и немецкую мысль читаем на немецком языке. Потому философские понятия распространились у нас весьма сильно. Нет почти человека, который бы не говорил философскими терминами, нет юноши, который бы не рассуждал о Гегеле, нет почти книги, нет журнальной статьи, где не заметно бы было влияние немецкого мышления, десятилетние мальчики говорят о конкретной объективности. Потому русская книга о философии уже не может произвести такого действия, как прежде.
Но удивительно, что когда мы вникнем несколько внимательнее в это всеобщее распространение философских знаний, то увидим, что настоящий источник его находится не в изучении философских писателей, не в усвоении тех или других систем, но, так сказать, в том воздухе, которым мы дышим.
В самом деле, поговорите с любым мыслителем, которых у нас теперь так много: вы заметите с первого взгляда, что все его мнения основаны на признании философии Гегеля за высшую истину, что он отвергает то, принимает другое, действует таким образом, даже чувствует так, а не иначе только потому, что этот образ мыслей и действований согласен с той системой, в которой он убежден более чем во всякой другой истине и которую потому он кладет в основание всей умственной и действенной жизни своей.
А между тем если вы всмотритесь в тот умственный процесс, посредством которого этот поклонник Гегеля приобрел свое основное убеждение, то с удивлением увидите, что процесса не было никакого. Большей частью он даже совсем не читал Гегеля. Из читавших иной прочел только применение начал к другим наукам, иной читал одну эстетику, иной только начал читать его философию истории, иной только прочел конец его истории философии, тот несколько страниц из логики, тот видел феноменологию; большая часть читала что-нибудь о философии Гегеля или слышала о ней от людей, достойных веры, от людей образованных, следящих за современным просвещением и знающих очень хорошо, что философия Гегеля в наше время точно признана за высшую и за единственно возможную.
Так образуются у нас философы-рационалисты — на веру в чужие убеждения. Да, принятие чужих убеждений дело такое обыкновенное, что из нескольких сот гегельянцев, известных мне, я едва мог бы назвать трех, в самом деле изучивших Гегеля.
Факт этот тем замечательнее, что здесь дело идет не о мнении более или менее вероятном, но о сознательном развитии одного основного, логически необходимого начала по законам строгой неизбежности: о саморождении разума в сознании. Вся сущность философии Гегеля заключается в этой метóде саморазвития. А между тем ее принимают в последних результатах, не испытывая верности самого основного процесса.
Объяснить возможность этого факта мы не умеем. Но думаем, что он сам может служить объяснением для многих странных явлений в нашем литературном мире, которые без него остались бы непонятными. Между прочим, это объясняет нам и то, отчего могут у нас выходить книги философские, заключающие, так сказать, одно приложение определенного образа мыслей без вывода процесса его составления. Мы забываем, что этот процесс не может предполагаться, что каждое особенное рациональное воззрение на вопросы философские требует особенного предварительного процесса логического и что, наконец, при теперешнем состоянии науки никакая правдоподобность, никакая удобопонятность, никакая отдельная разумность мнения не дают ему права на признание философа, если оно не выведено из законов логической необходимости, из саморазвития одного основного начала.
Эта неопределенность основной точки зрения, или, лучше сказать, это отсутствие логического вывода первого основания есть между прочим главный недостаток книги, о которой мы говорим, — недостаток, который, впрочем, может быть почтен за достоинство ото всех тех читателей, которые принимают философию по ее результатам. Кроме того, книга эта имеет многие замечательные качества: язык чистый, отчетливый, не лишенный иногда новых счастливых выражений. Но мысли, взятые в частности, представлены, как удобомыслимые, а не как логически неизбежные.
Мы особенно напираем на этот недостаток потому, что желали бы видеть в литературе нашей преимущественно пред всеми другими философскими сочинениями именно это наукообразное развитие самого основания рационального умозрения, ибо думаем, что в обращении мысли к своему основанию есть единственная возможность ее успеха. Успех этот кажется нам тем легче в настоящее время, что состояние современной науки мышления давно уже приняло новый характер в Германии, между тем как мы продолжаем еще возиться с теми же вопросами.
Особенность этой маленькой книжки, писанной для народа, заключается в мастерском языке, которым она писана, в нравственной цели, к которой она стремится, и в добром деле, для которого предназначена вырученная ее продажей сумма. Но, по нашему мнению, средство, избранное автором для совершения этого доброго дела — написать книгу для народа, есть уже само по себе не только дело доброе, но еще из самых благодетельных, какие только могут представиться человеку с сострадательным сердцем. Ибо народ наш нуждается в здоровой умственной пище, за неимением ее при новой, беспрестанно более распространяющейся грамотности может он обратиться к самой вредной, самой пустой, самой невежественной литературе и, по несчастию, уже начинает обращаться к ней. Последствия от такого искажения народных мнений могут быть самые несчастные, если сильно и скоро не поспешат предупредить это зло писатели с дарованием, любящие отечество и его будущую судьбу, пишущие не по заказу, но по внутренней необходимости и знающие народ наш не по слухам, но из действительных жизненных отношений.
К числу таких почтенных писателей, без всякого сомнения, мог бы принадлежать автор разбираемой нами брошюрки, если бы захотел посвятить себя этой прекрасной цели. Известность в другой сфере словесности давно им уже приобретена и упрочена. Новая деятельность для полуграмотного народа, конечно, не прибавит ничего к его литературному имени, не доставит никаких возмездий житейских — ни славы, ни почестей, ни выгод, ни, может быть, даже видимых знаков благодарности от тех, для чьей пользы он будет работать. Но самая безвозмездность труда имеет свою прелесть для некоторых людей благородных, которая составляет их исключительную собственность и служит, может быть, единственным знаком их отличия от других.
Между тем, начав уже говорить мнение наше об этом важном предмете по случаю новой книжки для народа, мы почитаем себя обязанными договорить его откровенно и потому скажем в дополнение наших слов, что характер литературы народной, как нам кажется, требует еще других важнейших качеств, кроме тех, какие мы заметили в этой книжке.
Дело чтения для народа сопряжено с некоторым трудом. Нравственная мысль им уважается, но если она уже и прежде была известна ему, то не составляет новой причины для чтения. Простота несложного рассказа также не причина к предпринятию этого труда. Наконец народность языка, столь трудно достигаемая литераторами, для самого народа есть дело обыкновенное и не поражает его так, как нас.
Те не совсем правы, я думаю, которые смотрят на наш народ как на ребенка, еще ничего не смыслящего и требующего детских игрушек, поверхностных наставлений, полушуточного языка и легких размышлений о предметах самых обыкновенных.
Правда, народ читает иногда сказки, но не для того, чтобы учиться, а только для того, чтобы смеяться или занять свою фантазию чудными невозможностями. Но в нешуточных мыслях своих обращает он интерес ума уже не к частным элементарным истинам, не к азбучным понятиям нравственности, но, что покажется, может быть, невероятным для многих, он прямо приступает к самым высшим, самым отвлеченным вопросам любомудрия, ищет постигнуть их внутреннюю связь и внешние отношения к жизни, не ограничивая любопытства своего интересом корысти или применяемостью мысли к житейским пользам.
Предметы, которые занимают ум народа и служат основанием его мышления, почерпаются им из самых глубоких истин нашего вероучения. Он прежде всего ищет составить себе понятие о Высшем Существе, о Его отношениях к миру и человеку, о начале добра и зла, о создании и устройстве Вселенной, о нравственной законности человеческих поступков, о правде и грехе, о первоначальном законе человеческих отношений, семейных и общественных, о возможности внутреннего усовершенствования человека, о характере высшего соединения его с Богом и т. д. Вот от чего жития святых, поучения Святых Отцов и богослужебные книги составляют, или, правильнее, составляли любимый предмет его чтения, украшение его вечерних разговоров, источник его духовных песен, обычную сферу его мышления в старости, утешения его предсмертных минут, когда весь смысл жизни сосредоточивается в одно последнее сознание. Вот главное основание всей совокупности его развитых и неразвитых убеждений.
Но надобно признаться, что этот характер народного мышления с некоторого времени начал изменяться. Причина тому, кажется, в изменении тех отношений, какие существовали прежде между понятиями низшего и высших классов. Ибо прежде распространения у нас образованности западной, основывающейся преимущественно на рационализме науки, все просвещение России, весь образ мыслей всех классов общества проистекал из одного общего источника: из прямого и непосредственного учения нашей церкви.
Монастыри наши, раскинутые частой сеткой по всей земле русской, наполненные выходцами из всех классов народа, находились в таком отношении к умственному просвещению всей земли, в каком находятся университеты европейские к народам западным: они составляли центр и определяли характер народного мышления.
В тишине уединенной кельи смиренный инок, отрекшийся от всех посторонних целей, не развлекаясь волнением надежд и страхов, радостями и страданиями жизни, предавался вполне изучению высших духовных истин, соединяя умозрение с молитвой, мысль с верой, дело самоусовершенствования с делом самопознания и стараясь таким образом не одним отвлеченным понятием, но всей полнотой своего бытия утонуть в постижении высшей премудрости, открывавшейся ему в Божественном Писании и в богомудром помышлении Святых Отцов. Вокруг смиренного инока собирались мало-помалу слушатели-ученики, вокруг них народ из всех классов общества. Умозрение, которому предавались отшельники из мира, было вместе и основанием, и венцом всего мышления в мире. Высшие сословия, находясь в живом и близком соприкосновении с монастырями и основывая убеждения свои на тех же началах, развивали в деле жизненных отношений те же понятия, которые в деле чистого умозрения развивались в уединенной келье. Простой народ, не имея ни довольно времени, ни довольно средств, чтобы самому образовывать свои понятия, принимал их по частям, отрывками, но всегда проникнутыми одинаковым смыслом из монастырей и от высшего класса. Таким образом, понятия одного сословия были дополнением другого, и общая мысль держалась крепко и цело в общей жизни народа, истекая постоянно из одного источника — церкви.
Между тем с тех пор как наука Запада сделалась еще другим источником нашего мышления, понятия высшего класса, проистекая из него, отделились от понятий народных если не внутренним разногласием, то, по крайней мере, недостатком внешнего соглашения. Монастырь перестал быть центральным вместилищем всех концов общества и живым средоточием всех его умственных движений. Убеждения и понятия народные, не поддерживаемые прикосновением с господствующей образованностью, получили ту ограниченность, которая многим из просвещенных не позволяет постигнуть глубину их первого основания. Но между тем эти убеждения, эти понятия простого народа, разорванные на части, но еще живые и сохранившие внутреннюю силу свою, остаются до сих пор еще единственным содержанием его умственных размышлений, основой его сердечных убеждений, связью его различных членов, причиной его нравов и обычаев и единственным источником его нравственной крепости. Этот характер внутреннего народного быта находит себе подпору в слушании церковных служб, в ослабевших, но еще не совсем прерванных сношениях с оставшимися монастырями и, наконец, в некоторых духовных книгах, доступных грамотным старикам.
Между тем неизбежная необходимость времени требует уже и от простого народа принятия новой образованности. Грамотность гражданская становится почти всеобщей, но, делая простолюдина способнее к приобретению новых сведений, она вместе с тем удаляет его от занятий языком церковно-славянским, в котором заключался единственный источник его внутренних убеждений. Что же будет, если, почерпая свои понятия из новой литературы гражданской, он найдет в ней одни книги легкого чтения, составленные из денежных выгод, забавляющие читателя странностью эффектов, старающиеся возбудить в нем страсти и понравиться ему расслаблением нравственных правил, или книги чтения тяжелого, составленные с целью учить народ тому, что он знает, не приноровленные к его уже готовым понятиям, объясняющие ему частные вопросы науки без отношения к его центральным убеждениям, даже не предполагая их существования и принимая внешнюю необразованность за детскую пустоту безмыслия. Первые книги разорят его внутреннюю жизнь, вторые или не будут читаться, или не свяжутся с его первородным мышлением и, следственно, останутся бесполезными. Вообще чтение вместо цели назидания получит целью удовольствие.
Вот почему мы думаем, что писатель, способный противостоять этому разрушению народных понятий, может быть одним из самых благодетельных деятелей нашего времени.
И не надобно думать, что бы новая образованность производила на народ то же действие, какое она обнаруживает на высшие классы. Здесь, быв общим делом целого сословия, она сообщает ему известные понятия, известные правила, известные обычаи, взаимно друг друга подкрепляющие и общие всем и каждому. Частное лицо, предаваясь ей, не вырывается из своих семейных, общественных отношений. Напротив того, в тех сословиях, которые, приобретая образованность западную, должны вместе с тем изменить свой прежний образ жизни и мысли, частное лицо, предавшееся новому влиянию, необходимо приходит в разногласие со всем кругом его прежних отношений. Эта отдаленность одного лица от мнений и правил его общества открывает его ум и душу всем приманкам личной прихоти.
Иные находят в себе довольно внутренней силы, чтобы и в одиночестве убеждений противостоять напору страстей и корыстных видов. Но другие, не подкрепленные уважением к общему мнению своего круга, падают нравственно и умственно, быв жертвой своей отделенности. Ибо в деле нравственной крепости и жизненного благоразумия по большей части один человек стоит, опираясь на другого.
Вот отчего многими замечено, что из семьи, державшейся правил старины, первое лицо, переменяющее свое русское платье и обычаи на так называемые немецкие, обыкновенно увлекается прелестью самых мелочных выгод нового просвещения, предается самым безумным страстям, проживает легкомысленно имение отца, собранное долголетними трудами и глубокими расчетами, и часто даже, вместе с имением, роняет имя, украшавшееся общим уважением. Только при втором и третьем поколении новообразовавшейся семьи восстанавливается то равновесие между лицом и обществом, которое служит самой верной опорой нравственности обоих.
Впрочем, кроме замеченного разногласия между частным лицом с его кругом, вредное действие новой образованности происходит еще и оттого, что обыкновенно человек предается ей не вследствие развития своих внутренних убеждений, но вследствие внешней необходимости, или внешних выгод, или только удовольствий жизни. Напротив, внутреннее убеждение в нем обыкновенно противится такой наружной перемене, но он жертвует убеждением для выгод жизни. Иногда на развалинах человека вырастает ученый, но обыкновенно плоды такого поступка не могут не соответствовать семени.
Что же касается до причины разногласия новой образованности с нашей прежней, то она заключается не в том, что бы они в самом деле обе были непримиримы в началах своих, но в том, что до сих пор еще характер образованности европейской есть чисто рациональный, основанный не на признании высшей истины, но на совокупности личных мнений, на перевесе логики над всеми другими источниками познавания, между тем как в характере нашей образованности логическое развитие составляет только одну зависимую часть умственного убеждения. Эта особенность современной образованности Запада была причиной, почему в различных странах Европы распространение наук производило различные действия: в землях протестантских, распространяясь в народе, просвещение еще более проницало его единством одного основного начала, в землях католических, напротив того, оно было обыкновенно причиной раздвоения и неустройства.
Отношения нашего православного учения к развитию внешней науки столько же отличны от римско-схоластической нетерпимости, сколько и от противоположного ему подчинения веры под господство личного разума. Наша церковь никогда не выставляла никакой системы человеческой, никакого ученого богословия за основание своей истины и потому не запрещала свободное развитие мысли в других системах, не преследовала их как опасных врагов, могущих поколебать ее основу. Не признавая, например, ни одной системы астрономии за безусловно истинную, за исключительно свою, она не имела нужды преследовать Галилея за то, что земля обращается вокруг солнца, не называла еретиками тех, кто признавал или не признавал Аристотеля.
С другой стороны, церковь наша никогда не подвергала верховных истин суду и власти личных мнений и потому никогда не изменяла своего учения.
Из этого очевидно, что и отношение нашей родной образованности к просвещению западному должно быть совершенно особенное. Но прежде чем отношение это придет в правильное устройство, прежде чем науки Запада переработаются в нашем смысле, что может сделать писатель для народа? Передавать ему частные открытия наук? Но этого недостаточно, чтобы установить его внутренний образ мыслей и оградить его от разрушительных влияний. Увещевать? Но для этого нужно прежде убедить. Что же остается ему делать? Мы думаем, что деятельность его только тогда принесет настоящие плоды, когда высшим развитием просвещения сама наука станет в гармонию с нашей жизнью.
Но для этого недостаточно сил одного писателя. Для этого нужно общее содействие всех людей мыслящих и неравнодушных к внутреннему достоинству человека вообще и к благосостоянию своего отечества в особенности.
Впрочем, если и без видимого плода погибнет благонамеренная деятельность частного человека, то может ли совершенно без плода погибнуть дело, оживленное искренней мыслью блага? Один не может ничего, но, если не будет одного, как будет два?
Мы спешим, с позволения почтенной сочинительницы, разделить с читателями нашими то удовольствие, которое доставило нам чтение первых глав из нового ее романа. Великое время, которое он возбуждает в воспоминании, живость рассказа, прекрасный слог, талант автора, ее любовь к отечеству, ее добросовестное желание понять и представить в настоящем виде события нашей прошедшей жизни — все это дает большое достоинство ее произведениям и позволяет нам обещать читателям еще более интереса от этого нового сочинения, ибо предмет повествования становится здесь еще живее и многозначительнее, чем в первом ее романе, которому этот служит продолжением.
Но то уважение, которое мы имеем к литературным заслугам сочинительницы, налагает на нас обязанность, не ограничиваясь общими похвалами, сказать откровенно мнение наше об этом роде словесности у нас и о его отношении к ее таланту.
Исторический роман явился на свет не потому только, что Вальтер Скотт понял в нем возможность нового рода литературных произведений. Он был следствием господствующего тогда стремления Европы оживить в умах, воскресить в воображении старый быт, уничтоженный новым и снова возвращенный восстановлением прежнего порядка вещей, разрушенного революцией и Наполеоном. Англия, живущая неразрывным развитием предания, Англия, самый ожесточенный, неумолимый, задушевный враг Наполеона, была естественно впереди этого стремления к восстановлению старого, прошедшего, но и в Англии самой более всего сочувствовало с этим направлением то сословие, которого вся сила и вся значительность заключается в сохранении старого перед напором новизны. Вот отчего родоначальник исторических романов мог явиться только в Англии, среди ее аристократии, в минуту всеобщего движения к прежнему порядку вещей. Вот отчего романы его, как новое поэтическое и вместе научно верное выражение этого направления, имели успех невероятный. И последователи Вальтер Скотта, из которых, впрочем, ни один не сравнялся с ним в исторической верности красок и литературном достоинстве изложения, — оттого даже самые бездарные его последователи не остались без читателей, покуда продолжалось это общее направление. Исторический роман стал в один разряд с мебелью рококо, с подделкой под прежние фижмы, с гербами на ливреях возвратившихся эмигрантов, то есть сделался делом моды, всегда основанной на какой-нибудь сокрытой, хотя часто изуродованной мысли.
Но отчего мы, русские, у которых после Наполеона ничего не восстановлялось, кроме стен Москвы, ничто не обращалось из нового в старое, отчего мы так увлеклись этой модой? Это может объясниться только тем, что литературная жизнь наша питается сочувствием не с нашей жизнью, а с иноземными гостиными.
Заметим однако, что этот род словесности сам по себе, независимо от моды, имеет великие недостатки. Главный из них тот, что достоинство его зависит не столько от литературного таланта, сколько от глубокого изучения истории и от верности местных красок. Ибо при малейшей неверности он падает ниже всякого фантастического вымысла, который и в невозможном имеет свою внутреннюю правду, между тем как правда романа исторического только внешняя, относительная к истории, оскорбляя которую он оскорбляет и ум, и память, и чувство читателя и лишается в глазах его всякой цены. Успех дурных романов ничего не доказывает, он свидетельствует только, что большинство читателей в знании истории было еще ниже сочинителя, и больше ничего.
В наше время, когда изданием стольких драгоценных и неизвестных прежде памятников старины распространился новый свет на нашу прошедшую жизнь и возбудилось к ней общее внимание, общая любовь мыслящих людей, исторический роман мог бы иметь новый существенный смысл, но зато требует и новых труднейших условий.
Кроме того, что мы теперь, познакомившись более с предметом, сделались взыскательнее в верности его изображения; кроме того, что эта взыскательность требует от автора более глубокого изучения не только составленных историй, но и самих памятников нашей древности; кроме того, что такое глубокое изучение уже не может совершиться между делом, но должно быть предметом постоянной, пожизненной, трудной работы и сухих неусыпных розысканий; кроме того, что это такими усилиями доставшееся изучение предмета должно быть одушевлено верностью взгляда и искусством живого представления, — кроме всего этого надобно прибавить еще и то, что самое это изучение всех подробностей истории необходимо должно ограничить право изобретения и вымысла и что те вольности фантазии, которые могли быть даже достоинством романа при полузнании предмета, становятся при более коротком с ним знакомстве уже не достоинствами, но недостатками, оскорбляющими внутреннее чувство читателя.
Оттого мы думаем, что если исторический роман у нас должен явиться в новом виде, то для этого, вероятно, должен родиться особый гений и что до тех пор все произведения этого рода непременно будут ниже того, что автор их мог бы создать во всякой другой литературной сфере.
Основываясь на этих соображениях, мы думаем, что почтенная сочинительница прилагаемого отрывка, обладающая столь замечательным талантом, не почтет нас за безвкусных варваров, не умеющих ценить ее блестящих литературных достоинств, если мы прибавим к сказанному, что удовольствие, которое доставило нам чтение этого отрывка, исполненного многих красот, было испытано нами не без примеси некоторого сожаления к избранному ей предмету, который сам по себе составляет самую яркую, самую глубокую, самую многозначительную и самую великую минуту во всей прошедшей жизни нашей. Здесь малейшая неверность является уже тяжелым диссонансом, малейшее приложение к правде изменяет ее смысл, как прибавление всякого нового украшения к изображению древней надписи, еще не до конца разгаданной, портит, не украшая.
Было время, когда говоря «словесность» разумели обыкновенно изящную литературу, в наше время изящная литература составляет только незначительную часть словесности. Потому мы должны предупредить читателей, что, желая представить современное состояние литературы в Европе, мы поневоле должны будем обращать болѣе внимания на произведения философские, исторические, филологические, политико-экономические, богословские и т. п., чем собственно на произведения изящные.
Может, от самой эпохи так называемого возрождения науки в Европе никогда изящная литература не играла такой жалкой роли, как теперь, особенно в последние годы нашего времени, хотя, может быть, никогда не писалось так много во всех родах и никогда не читалось так жадно все, что пишется. Еще XVIII век был по преимуществу литературный, еще в первой четверти XIX века чисто литературные интересы были одной из пружин умственного движения народов, великие поэты возбуждали великие сочувствия; различия литературных мнений производили страстные партии, появление новой книги отзывалось в умах как общественное дело. Но теперь отношение изящной литературы к обществу изменилось, из великих всеувлекающих поэтов не осталось ни одного, при множестве стихов и, скажем еще, при множестве замечательных талантов — нет поэзии, незаметно даже ее потребности, литературные мнения повторяются без участия, прежнее магическое сочувствие между автором и читателем прервано, из первой блистательной роли изящная словесность сошла на роль наперсницы других героинь нашего времени, мы читаем много, читаем больше прежнего и все, что попало, но все мимоходом, без участия, как чиновник прочитывает входящие и исходящие бумаги. Читая, мы не наслаждаемся, еще меньше можем забыться, но только принимаем к соображению, ищем извлечь применение, пользу, и тот живой, бескорыстный интерес к явлениям чисто литературным, та отвлеченная любовь к прекрасным формам, то наслаждение стройностью речи, то упоительное самозабвение в гармонии стиха, какое мы испытали в нашей молодости, — молодое поколение будет знать о нем разве что по преданию.
Говорят, что этому надобно радоваться, что литература потому заменилась другими интересами, что мы стали дельнее, что если прежде мы гонялись за стихом, за фразою, за мечтою, то теперь ищем существенности, науки, жизни. Не знаю, справедливо ли это, но, признаюсь, мне жаль прежней, не применяемой к делу, бесполезной литературы. В ней было много теплого для души, а что греет душу, то может быть не совсем лишнее для жизни.
В наше время изящную словесность заменила словесность журнальная. И не надобно думать, что характер журнализма принадлежал одним периодическим изданиям: он распространяется на все формы словесности, с весьма немногими исключениями.
В самом деле, куда ни оглянемся, везде мысль подчинена текущим обстоятельствам, чувство приложено к интересам партии, форма приноровлена к требованиям минуты. Роман обратился в статистику нравов, поэзия — в стихи на случай[26], история была отголоском прошедшего, старается быть и зеркалом настоящего и доказательством какого-нибудь общественного убеждения, цитатой в пользу какого-нибудь современного воззрения, философия, при самых отвлеченных созерцаниях вечных истин, постоянно занята их отношением к текущей минуте, даже произведения богословские на Западе по большей части продолжаются каким-нибудь посторонним обстоятельством внешней жизни. По случаю одного кельнского епископа написано больше книг, чем по причине господствующего неверия, на которое так жалуется западное духовенство.
Впрочем, это общее стремление умов к событиям действительности, к интересам дня имеет источником своим не одни личные выгоды или корыстные цели, как думают некоторые. Хотя выгоды частные и связаны с делами общественными, но общий интерес к последним не из одного этого расчета. По большей части это просто интерес сочувствия. Ум разбужен и направлен в эту сторону. Мысль человека срослась с мыслью о человечестве. Это стремление любви, а не выгоды. Он хочет знать, что делается в мире, в судьбе ему подобных, часто без отношения к себе. Он хочет знать, чтобы только участвовать мыслию в общей жизни, сочувствовать ей изнутри своего ограниченного круга.
Несмотря на то, однако, кажется, не без основания жалуются многие на это излишнее уважение к минуте, на этот всепоглощающий интерес к событиям дня, к внешней, деловой стороне жизни. Такое направление, думают они, не обнимает жизни, но касается только ее наружной стороны, ее несущественной поверхности. Скорлупа, конечно, необходима, но только для сохранения зерна, без которого она свищ; может быть, состояние умов понятно как состояние переходное, но бессмыслица как состояние высшего развития. Крыльцо к дому хорошо как крыльцо, но если мы расположимся на нем жить, как будто оно весь дом, тогда нам оттого может быть и тесно, и холодно.
Впрочем, заметим, что вопросы собственно политические, правительственные, которые так долго волновали умы на Западе, теперь уже начинают удаляться на второй план умственных движений, и хотя при поверхностном наблюдении может показаться, что они еще в прежней силе, потому что по-прежнему еще занимают большинство голов, но это большинство уже отсталое, оно уже не составляет выражения века, передовые мыслители решительно преступили в другую сферу, в область вопросов общественных, где первое место уже занимает не внешняя форма, но сама внутренняя жизнь общества вся в действительных, существенных отношениях.
Излишним считаю оговариваться, что под направлением к вопросам общественным я разумею не те уродливые системы, которые известны в мире более по шуму, ими произведенному, чем по смыслу своих недодуманных учений: эти явления любопытны только как признак, а сами по себе несущественны. Нет, интерес к вопросам общественным, заменяющий прежнюю, исключительно политическую заботливость, вижу я не в том или другом явлении, но в целом направлении литературы европейской.
Умственные движения на Западе совершаются теперь с меньшим шумом и блеском, но очевидно имеют более глубины и общности. Вместо ограниченной сферы событий дня и внешних интересов мысль устремляется к самому источнику всего внешнего, к человеку, как он есть, и к его жизни, как она должна быть. Дельное открытие в науке уже более занимает умы, чем пышная речь в камере. Внешняя сторона судопроизводства кажется менее важной, чем внутреннее развитие справедливости, живой дух народа существеннее его наружных устроений. Западные писатели начинают понимать, что под громким вращением общественных колес таится неслышное движение нравственной пружины, от которой зависит все, и потому в мысленной заботе своей стараются перейти от явления к причине, от формальных внешних вопросов хотят возвыситься к тому объему идеи общества, где и минутные события дня, и вечные условия жизни, и политика, и философия, и наука, и ремесло, и промышленность, и сама религия, и вместе с ними словесность народа сливаются в одну необозримую задачу: усовершенствование человека и его жизненных отношений.
Но надобно признаться, что, если частые литературные явления имеют оттого более значительности и, так сказать, более соку, зато литература в общем объеме своем представляет странный хаос противоречащих мнений, несвязных систем, воздушных разлетающихся теорий, минутных, выдуманных верований и в основании всего совершенное отсутствие всякого убеждения, которое могло бы назваться не только общим, но хотя господствующим. Каждое новое усилие мысли выражается новою системою, каждая новая система, едва рождаясь, сразу уничтожает все предыдущее и, уничтожая их, сама умирает в минуту рождения, так что, беспрестанно работая, ум человеческий не может успокоиться ни на одном добытом результате, постоянно стремясь к построению какого-то великого, заоблачного здания, нигде не находит опоры, чтобы утвердить хотя бы один первый камень для нешатающегося фундамента.
Оттого во всех сколько-нибудь замечательных произведениях словесности, во всех важных явлениях мысли на Западе, начиная с новейшей философии Шеллинга и оканчивая давно забытой системой сенсимонистов, обыкновенно находим мы две различные стороны: одна почти всегда возбуждает сочувствие в публике и часто заключает в себе много истинного, дельного и двигающего вперед мысль, это сторона отрицательная, полемическая, опровержение систем и мнений, предшествовавших излагаемому убеждению; другая сторона, если иногда и возбуждает сочувствие, то почти всегда ограниченное и скоро проходящее: эта сторона положительная, то есть именно та, что составляет особенность новой мысли, ее сущность, ее право на жизнь за пределами первого любопытства.
Причина такой двойственности западной мысли очевидна. Доведя до конца свое прежнее десятивековое развитие, новая Европа пришла в противоречие с Европой старой и чувствует, что для начала новой жизни ей нужно новое основание. Основание жизни народной есть убеждение. Не находя готового, соответствующего ее требованиям, западная мысль пытается создать себе убеждение усилием, изобрести его, если можно, напряжением мышления, но в этой отчаянной работе, во всяком случае любопытной и поучительной, до сих пор еще каждый опыт был только противоречием другого.
Многомыслие, разноречие кипящих систем и мнений при недостатке одного общего убеждения не только раздробляет самосознание общества, но необходимо должно действовать и на частного человека, раздвояя каждое живое движение его души. Оттого, между прочим, в наше время так много талантов и нет ни одного истинного поэта. Ибо поэт создается силою внутренней мысли, из глубины души своей должен он вынести, кроме прекрасных форм, еще саму душу прекрасного, свое живое цельное воззрение на мир и человека. Здесь не помогут никакие искусственные устроения понятий, никакие разумные теории. Звонкая и трепещущая мысль его должна исходить из самой тайны его внутреннего, так сказать, надсознательного убеждения, и где это святилище бытия раздроблено разночтением верований или пусто их отсутствием, там не может быть речи ни о поэзии, ни о каком могучем воздействии человека на человека.
Это состояние умов в Европе довольно новое. Оно принадлежит последней четверти девятнадцатого века. Восемнадцатый век хотя был по преимуществу неверующий, но тем не менее имел свои горячие убеждения, свои господствующие теории, на которых успокаивалась мысль, которыми обманывалось чувство высшей потребности человеческого духа. Когда же за порывом упоения последовало разочарование в любимых теориях, тогда новый человек не выдержал жизни без сердечных целей: господствующим чувством его стало отчаяние, Байрон свидетельствует об этом переходном состоянии. Но чувство отчаяния по сущности своей только минутное. Выходя из него, западное самосознание распалось на два противоположных стремления. С одной стороны, мысль, не поддержанная высшими целями духа, упала на службу чувственным интересам и корыстным видам — отсюда промышленное направление умов, которое проникло не только во внешнюю общественную жизнь, но и в отвлеченную область науки, в содержание и форму словесности и даже в самую глубину домашнего быта, в святость семейных связей, в волшебную тайницу первых юношеских мечтаний. С другой стороны, отсутствие основных начал пробудило во многих сознание их необходимости. Самый недостаток убеждений произвел потребность веры. Но умы, искавшие веры, не всегда умели согласить ее западные формы с настоящим состоянием европейской науки. Оттого некоторые решительно отказались от последней и объявили непримиримую вражду между верою и разумом, другие же, стараясь найти их соглашение, или насилуют науку, чтоб втеснить её в западные формы религии, или хотя те самые формы религии преобразовать по своей науке, или, наконец, не находя на Западе формы, соответствующей их умственным потребностям, выдумывают себе новую религию без церкви, без Предания, без Откровения и без веры.
Границы этой статьи не позволяют нам изложить в ясной картине того, что есть замечательного и особенного в современных явлениях словесности Германии, Англии, Франции и Италии, где тоже загорается теперь новая, достойная внимания мысль религиозно-философская. В последующих номерах «Москвитянина» надеемся мы представить это изображение со всевозможным беспристрастием. Теперь же в беглых очерках постараемся обозначить в иностранных словесностях только то, что они представляют самого резко замечательного в настоящую минуту.
В Германии господствующее направление умов до сих пор остается преимущественно философское, к нему примыкает с одной стороны направление исторически-теологическое, которое есть следствие собственного, более глубокого развития мысли философской, а с другой — направление политическое, которое, кажется, по большей части надобно приписать чужому влиянию, судя по пристрастию замечательнейших писателей этого рода к Франции и ее словесности. Некоторые из этих немецких патриотов доходят до того, что ставят Вольтера как философа выше мыслителей германских.
Новая система Шеллинга, так долго ожиданная, так торжественно принятая, не согласовалась, кажется, с ожиданиями немцев. Его берлинская аудитория, где первый год его появления с трудом можно была найти место, теперь, как говорят, сделалась просторною. Его способ примирения веры с философией не убедил до сих пор ни верующих, ни философствующих. Первые упрекают его за излишние права разума и за тот особенный смысл, который он влагает в свои понятия о самых основных догматах христианства. Самые близкие друзья его видят в нем только мыслителя на пути к вере. «Я надеюсь, — говорит Неандер (посвящая ему новое издание своей церковной истории), — я надеюсь, что милосердый Бог скоро сделает Вас вполне нашим». Философы, напротив того, оскорбляются тем, что он принимает как достояние разума догматы веры, не развитые из разума по законам логической необходимости. «Если бы система его была сама святая истина, — говорят они, — то и в таком случае она не могла бы быть приобретением философии, покуда не явится собственным ее произведением».
Этот, по крайней мере, наружный неуспех дела всемирно значительного, с которым соединялось столько великих ожиданий, основанных на глубочайшей потребности духа человеческого, смутил многих мыслителей, но вместе был причиною торжества для других. И те, и другие забыли, кажется, что новотворческая мысль вековых гениев должна быть в разногласии с ближайшими современниками. Страстные гегельянцы, вполне довольствуясь системою своего учителя и не видя возможности повести мысль человеческую далее показанных им границ, почитают святотатственным нападением на самую истину каждое покушение ума развить философию выше теперешнего ее состояния. Но между тем торжество их при мнимой неудаче великого Шеллинга, сколько можно судить из философских брошюр, было не совсем основательное. Если и правда, что новая система Шеллинга в той особенности, в какой она была им изложена, нашла мало сочувствия в теперешней Германии, то, тем не менее, его опровержения прежних философий, и преимущественно Гегелевой, имело глубокое и с каждым днем более увеличивающееся действие. Конечно, справедливо и то, что мнения гегелианцев беспрестанно шире распространяются в Германии, развиваясь в применениях к искусствам, литературе и всем наукам (включая еще наук естественных), справедливо, что они сделались даже почти популярными, но зато многие из первоклассных мыслителей уже начали сознавать недостаточность этой формы любомудрия и ясно чувствуют потребности нового учения, основанного на высших началах, хотя и не ясно еще видят, с какой стороны можно им ожидать ответа на эту незаглушимую стремящегося духа потребность. Так по законам вечного движения человеческой мысли, когда новая система начинает спускаться в низшие слои образованного мира, в то самое время передовые мыслители уже сознают ее неудовлетворительность и смотрят вперед, в ту глубокую даль, в голубую беспредельность, где открывается новый горизонт их зоркому предчувствию.
Впрочем, надобно заметить, что слово «гегельянизм» не связано ни с каким определенным образом мыслей, ни с каким постоянным направлением. Гегельянцы сходятся между собой только в методе мышления и еще более в способах выражения, но результаты их метóды и смысл выражаемого часто совершенно противоположны. Еще при жизни Гегеля между ним и Гансом, гениальнейшим из его учеников, было совершенное противоречие в применяемых выводах философии. Между другими гегельянцами повторяется то же разногласие. Так, например, образ мыслей Гегеля и некоторых из его последователей доходил до крайнего аристократизма, между тем как другие гегельянцы проповедуют самый отчаянный демократизм, были даже некоторые, выводившие из тех же начал учение самого фанатического абсолютизма. В религиозном отношении иные держатся протестантизма в самом строгом, древнем смысле этого слова, не отступая не только от понятия, но даже от буквы учения, другие, напротив того, доходят до самого нелепого безбожия. В отношении искусства сам Гегель начал с противоречия новейшему направлению, оправдывая романтическое и требуя чистоты художественных родов, гегельянцы остались и теперь при этой теории, между тем как другие проповедуют искусство новейшее в самой крайней противоположности романтическому при самой отчаянной неопределенности форм и смешанности характеров. Так, колеблясь между противоположными направлениями, — то аристократическая, то народная, то верующая, то безбожная, то романтическая, то новожизненная, то чисто прусская, то вдруг турецкая, то, наконец, французская, — система Гегеля в Германии имела различные характеры, и не только на этих противоположных крайностях, но и на каждой ступени их взаимного расстояния образовала и оставила особую школу последователей, которые более или менее склоняются то на правую, то на левую сторону. Потому ничто не может быть несправедливее, как приписывать одному гегельянцу мнение другого, как это бывает иногда и в Германии, но чаще в других литературах, где система Гегеля еще не довольно известна. От этого недоразумения большая часть последователей Гегеля терпит совершенно незаслуженные обвинения. Ибо естественно, что самые резкие, самые уродливые мысли некоторых из них всего скорее распространяются в удивленной публике как образец излишней смелости или забавной странности, не зная всей гибкости Гегелевой метóды, многие невольно приписывают всем гегельянцам то, что принадлежит, может быть, одному.
Впрочем, говоря о последователях Гегеля, необходимо отличать тех из них, которые занимаются приложением его методов к другим наукам, от тех, которые продолжают развивать его учение в области философии. Из первых есть некоторые писатели, замечательные силою логического мышления, из вторых же до сих пор неизвестно ни одного особенно гениального, ни одного, который бы возвысился даже до живого понятия философии, проник бы далее ее внешних форм и сказал бы хотя одну свежую мысль, не почерпнутую буквально из сочинений учителя. Правда, Эрдман сначала обещал развитие самобытное, но потом, однако, 14 лет сряду не устает постоянно переворачивать одни и те же общеизвестные формулы. Та же внешняя формальность наполняет сочинения Розенкранца, Мишле, Маргейнеке, Гото и Габлера, хотя последний, кроме того, еще переиначивает несколько направление своего учителя и даже самую его фразеологию или оттого, что в самом деле так понимает его, или, может быть, так хочет понять, жертвуя точностью своих выражений для внешнего блага всей школы. Вердер пользовался некоторое время репутацией особенно даровитого мыслителя, покуда ничего не печатал и был известен только по своему преподаванию берлинским студентам, но, издав «Логику», наполненную общих мест и старых формул, одетых в изношенное, но вычурное платье с пухлыми фразами, он доказал, что талант преподавания еще не порука за достоинство мышления. Истинным, единственно верным и чистым представителем гегельянизма остается до сих пор все еще сам Гегель, и один он, — хотя, может быть, никто более его самого не противоречил в применениях основному началу его философии.
Из противников Гегеля легко было бы высчитать многих замечательных мыслителей, но глубже и сокрушительнее других кажется нам, после Шеллинга, Адольф Тренделенбург — человек, глубоко изучивший древних философов и нападающий на методу Гегеля в самом источнике ее жизненности: в отношении чистого мышления к его основному началу. Но и здесь, как во всем современном мышлении, разрушительная сила Тренделенбурга находится в явном неравновесии с созидательною.
Нападения гербартиянцев имеют, может быть, менее логической неодолимости, зато более существенного смысла потому, что на место уничтожаемой системы ставят не пустоту бессмыслия, от которой ум человеческий имеет еще более отвращения, чем физическая природа, но предлагают другую, уже готовую, весьма достойную внимания, хотя еще мало оцененную систему Гербарта[27].
Впрочем, чем менее удовлетворительности представляет философское состояние Германии, тем сильнее раскрывается в ней потребность религиозная. В этом отношении Германия теперь весьма любопытное явление. Потребность веры, так глубоко чувствуемая высшими умами, среди общего колебания мнений и, может быть, вследствие этого колебания обнаружилась там новым религиозным расстройством многих поэтов: образованием новых религиозно-художнических школ и более всего новым направлением богословия. Эти явления тем важнее, что они, кажется, только первое начало будущего сильнейшего развития. Я знаю, что обыкновенно утверждают противное, знаю, что видят в религиозном направлении некоторых писателей только исключение из общего господствующего состояния умов. И в самом деле оно исключение, если судить по материальному, числительному большинству так называемого образованного класса, ибо надобно признаться, что этот класс более чем когда-нибудь принадлежит теперь к самой левой крайности рационализма. Но не должно забывать, что развитие мысли народной исходит не из численного большинства. Большинство выражает только настоящую минуту и свидетельствует более о прошедшей, действовавшей силе, чем о наступающем движении. Чтобы понять направление, надобно смотреть не туда, где больше людей, но туда, где больше внутренней жизненности и где полное соответствие мысли вопиющим потребностям века. Если же мы возьмем во внимание, как приметно остановилось жизненное развитие немецкого рационализма, как механически он двигается в несущественных формулах, перебирая одни и те же истертые положения, как всякое самобытное трепетание мысли видимо вырывается из этих однозвучных оков и стремится в другую, теплейшую сферу деятельности, — тогда мы убедимся, что Германия пережила свою настоящую философию и что скоро предстоит ей новый, глубокий переворот в убеждениях.
Чтобы понять последнее направление ее лютеранского богословия, надобно припомнить обстоятельства, служившие поводом к его развитию.
В конце прошедшего и в начале настоящего века большинство немецких теологов было, как известно, проникнуто тем популярным рационализмом, который произошел из смешения французских мнений с немецкими школьными формулами. Направление это распространилось весьма быстро. Землер в начале своего поприща был провозглашен вольнодумным новоучителем, но при конце своей деятельности и не переменяя своего направления он же самый вдруг очутился с репутацией закостенелого старовера и гасильника разума. Так быстро и так совершенно изменилось вокруг него состояние богословского учения.
В противоположность этому ослаблению веры, в едва заметном уголке немецкой жизни сомкнулся маленький кружок людей, напряженно верующих, так называемых пиетистов, сближавшихся несколько с геригутерами и методистами.
Но 1812 год разбудил потребность высших убеждений во всей Европе, тогда, особенно в Германии, религиозное чувство проснулось опять в новой силе. Судьба Наполеона, переворот, совершившийся во всем образованном мире, опасность и спасение отечества, переначатие всех основ жизни, блестящие молодые надежды на будущее — все это кипение великих вопросов и громадных событий не могло не коснуться глубочайшей стороны человеческого самосознания и разбудило высшие силы его духа. Под таким влиянием образовалось новое поколение лютеранских теологов, которое естественно вступило в прямое противоречие с прежним. Из их взаимного противодействия в литературе, в жизни и в государственной деятельности произошли две школы: одна, в то время новая, опасаясь самовластия разума, держалась строго символических книг своего исповедания, другая позволяла себе их разумное толкование. Первая, противоборствуя излишним, по ее мнению, правам философствования, примыкала крайними членами своими к пиетистам; последняя, защищая разум, граничила иногда с чистым рационализмом. Из борьбы этих двух крайностей развилось бесконечное множество средних направлений.
Между тем несогласие этих двух партий в самых важных вопросах, внутреннее несогласие разных оттенков одной и той же партии, несогласие разных представителей одного и того же оттенка и, наконец, нападения чистых рационалистов, уже не принадлежащих к числу верующих, на все эти партии и оттенки вместе взятые, — все это возбудило в общем мнении сознание необходимости более основательного изучения Священного Писания, нежели как оно совершалось до того времени, и более всего необходимости твердого определения границ между разумом и верою. С этим требованием сошлось, и частию усилилось, новое развитие исторического и особенно филологического и философского образования Германии. Вместо того что прежде студенты университетские едва разумели по-гречески, теперь ученики гимназии начали вступать в университеты уже с готовым запасом основательного знания в языках латинском, греческом и еврейском. Филологические и исторические кафедры занялись людьми замечательных дарований. Богословская философия считала многих из видных представителей, но особенно оживило и развило ее блестящее и глубокомысленное преподавание Шлейермахера и другое, противоположное ему, хотя не блестящее, но не менее глубокомысленное, хотя едва понятное, но, по какому-то невыразимому сочувственному сцеплению мыслей удивительно увлекательное преподавание профессора Дауба. К этим двум системам примкнула третья, основанная на философии Гегеля. Четвертая партия состояла из остатков прежнего брейтшнейдеровского популярного рационализма. За ними начинались уже чистые рационалисты с голым философствованием без веры.
Чем ярче определялись различные направления, тем многостороннее обрабатывались частные вопросы, тем труднее было их общее соглашение.
Между тем сторона преимущественно верующих, строго держася своих символических книг, имела великую внешнюю выгоду над другими: только последователи Аугсбургского исповедания, пользовавшегося государственным признанием вследствие Вестфальского мира, могли иметь право на покровительство государственной власти. Вследствие этого многие из них требовали удаления противомыслящих от занимаемых ими мест.
С другой стороны, эта самая выгода была, может быть, причиною их малого успеха. Против нападения мысли прибегать под защиту внешней силы для многих казалось признаком внутренней несостоятельности. К тому же в их положении была еще другая слабая сторона: самое Аугсбургское исповедание основалось на праве личного толкования. Допускать это право до XVI века и не допускать его после — для многих казалось другим противоречием. Впрочем, от той или другой причины, но рационализм, приостановленный на время и не побежденный усилиями законно верующих, стал снова распространяться, действуя теперь уже с удвоенной силой, укрепившись всеми приобретениями науки, покуда, наконец, следуя неумолимому течению силлогизмов, оторванных от веры, он достиг самых крайних, самых отвратительных результатов.
Так результаты, обнаружившие силу рационализма, служили вместе и его обличением. Если они могли принести некоторый минутный вред толпе, подражательно повторяющей чужие мнения, — зато люди, откровенно искавшие твердого основания, тем яснее отделились от них и тем решительнее избрали противоположное направление. Вследствие этого прежнее воззрение многих протестантских теологов значительно изменилось.
Есть партия, принадлежащая самому последнему времени, которая смотрит на протестантизм уже не как на противоречие католицизму, но, напротив, папизм и Тридентский собор отделяет от католицизма и видит в Аугсбургском исповедании самое законное, хотя еще не последнее выражение беспрерывно развивающейся церкви. Эти протестантские теологи даже в средних веках признают уже не уклонение от христианства, как говорили лютеранские богословы до сих пор, но его постепенное и необходимое продолжение, почитая не только внутреннюю, но даже и внешнюю непрерывающуюся церковность одним из необходимых элементов христианства. Вместо прежнего стремления оправдывать все восстания против церкви Римской, теперь они склонны более к их осуждению. Охотно обвиняют вальденсов и виклифитов, с которыми прежде находили так много сочувствия, оправдывают Григория VII и Иннокентия III и даже осуждают Гуса за сопротивление законной власти церкви — Гуса, которого сам Лютер, как говорит предание, называл предшественником своей лебединой песни.
Согласно с таким направлением они желают некоторых изменений в своем богослужении и особенно, по примеру епископальной церкви, хотят дать больший перевес части собственно литургической над проповедью. С этою целью переведены все литургии первых веков и составлено самое полное собрание всех старых и новых церковных песен. В деле пасторства требуют они не только поучения в храме, но и увещаний на домах вместе с постоянным наблюдением за жизнью прихожан. К довершению всего они желают возвратить в обычай прежние церковные наказания, начиная от простого увещания до торжественного извержения, и даже восстают против смешанных браков. И то и другое в старолютеранской церкви уже не желание, но догма, введенная в действительную жизнь[28].
Впрочем, само собою разумеется, что такое направление принадлежит не всем, но только некоторым протестантским богословам. Мы заметили его более потому, что оно новое, чем потому, что оно сильное. И не надобно думать, что бы вообще законно верующие лютеранские теологи, одинаково признающие свои символические книги и согласные между собой в отвержении рационализма, были оттого согласны в самой догматике. Напротив, разногласия их еще существеннее, чем может представиться с первого взгляда. Так, например, Юлиус Мюллер, который почитается ими за одного из самых законно мыслящих, тем не менее отступает от других в своем учению о грехе, несмотря на то что тот вопрос едва ли не принадлежит к самым центральным вопросам богословия. Генгстенберг, самый жестокий противник рационализма, не у всех находит сочувствие к этой крайности своего ожесточения, а из числа ему сочувствующих весьма многие разногласят с ним в некоторых частностях его учения, как, например, в понятии о пророчестве, хотя особенное понятие о пророчестве непременно должно вести за собою особенное понятие о самом отношении человеческой натуры к Божеству, то есть о самой основе догматики. Толук, самый тепло мыслящий в своем веровании и самый тепло верующий в своем мышлении, обыкновенно почитается своею партиею за излишне либерального мыслителя, между тем как то или другое отношение мышления к вере, при последовательном развитии, должно изменить весь характер вероучения. Неандеру ставят в вину его всепрощающую терпимость и мягкосердечное сочувствие с иноучениями — особенность, которая не только определяет его отличительное воззрение на историю церкви, но вместе и на внутреннее движение человеческого духа вообще и, следовательно, отделяет самую сущность его учения от других. Нич и Люкке тоже во многом не согласны с своею партией. Каждый влагает в свое исповедание отличительность своей личности. Несмотря на то, однако же, Бекк, один из замечательнейших представителей нового верующего направления, требует от протестантских теологов составления общей, полной, наукообразной догматики, чистой от личных мнений и независимой от временных систем. Но, сообразив все сказанное, мы можем, кажется, иметь некоторое право сомневаться в удобоисполнимости этого требования.
О новейшем состоянии французской литературы мы скажем только весьма немногое, и то, может быть, лишнее, потому что словесность французская известна русским читателям вряд ли не более отечественной. Заметим только противоположность направления французского ума направлению мысли немецкой. Здесь каждый вопрос жизни обращается в вопрос науки, там каждая мысль науки и литературы обращается в вопрос жизни. Знаменитый роман Сю отозвался не столько в литературе, сколько в обществе, результатами его были преобразование в устройстве тюрем, составление «человеколюбивых обществ» и т. п. Другой выходящий теперь роман его, очевидно, обязан своим успехом качествам нелитературным. Бальзак, имевший такой успех до 1830 года потому, что описывал господствовавшее тогда общество, теперь почти забыт именно по этой же причине. Спор духовенства с университетом, который в Германии породил бы отвлеченные рассуждения об отношении философии и веры, государства и религии, подобно спору о кёльнском епископе, — во Франции возбудил только большее внимание к настоящему состоянию народного воспитания, к характеру деятельности иезуитов и к современному направлению общественной образованности. Всеобщее религиозное движение Европы выразилось в Германии новыми догматическими системами, историческими и филологическими разысканиями и учеными философствованиями и толкованиями; во Франции, напротив того, оно едва ли произвело одну или две замечательные книги, но тем сильнее обнаружилось в религиозных обществах, в политических партиях и в миссионерском действии духовенства на народ. Науки естественные, которые достигли такого огромного развития во Франции, несмотря на то, однако же, не только исключительно основываются на одной эмпирии, но и в самой полноте развития своего чуждаются спекулятивного интереса, заботясь преимущественно о применении к делу, о пользах и выгодах существования, между тем как в Германии каждый шаг в изучении природы определен с точки философского воззрения, включен в систему и оценен не столько по своей пользе для жизни, сколько по отношению своему к умозрительным началам. Таким образом, в Германии теология и философия составляют в наше время два важнейших предмета общего внимания, и соглашение их есть теперь господствующая потребность германской мысли. Во Франции, напротив того, философское развитие составляет не потребность, но роскошь мышления. Существенный вопрос настоящей минуты состоит там в соглашении религии и общества. Писатели религиозные, вместо догматического развития, ищут действительного применения, между тем как мыслители политические, даже не проникнутые убеждением религиозным, изобретают убеждения искусственные, стремясь достигнуть в них безусловности веры и ее надразумной непосредственности.
Современное и почти равносильное возбуждение этих двух интересов, религиозного и общественного, двух противоположных концов, может быть, одной, разорванной мысли, — заставляет нас предполагать, что участие нынешней Франции в общем развитии человеческого просвещения, ее место в области науки вообще должно определиться тою особенною сферою, откуда исходят оба и где смыкаются в одно эти два различные направления. Но какой результат произойдет от этого устремления мысли? Родится ли оттого новая наука, наука общественного быта, как в конце прошедшего века от совместного действия философского и общественного настроения Англии родилась там новая наука народного богатства? Или действие современного французского мышления ограничится только изменением некоторых начал в других науках? Суждено ли Франции совершить или только предначать это изменение? Отгадывать это теперь было бы пустою мечтательностью. Новое направление только начинает, и то едва заметно, выказываться в словесности, — еще не сознанное в своей особенности, еще не собранное даже в один вопрос. Но во всяком случае это движение науки во Франции не может не казаться нам значительнее всех других стремлений ее мышления, и особенно любопытно видеть, как оно начинает выражаться в противоречии прежним началам политической экономии — науки, с предметом которой оно более всего соприкасается. Вопросы о конкуренции и монополии, об отношении избытка произведений роскоши к довольству народному, дешевизны изделий к бедности работников, государственного богатства к богатству капиталистов, ценности работы к ценности товара, развития роскоши к страданиям нищеты, насильственной деятельности к умственному одичанию, здоровой нравственности народа к его индустриальной образованности — все эти вопросы представляются многими в совершенно новом виде, прямо противном прежним воззрениям политической экономии и возбуждают теперь заботу мыслителей. Мы не говорим, что бы новые воззрения вошли уже в науку. Для этого они еще слишком незрелы, слишком односторонни, слишком проникнуты ослепляющим духом партии, затемнены самодовольством новорождения. Мы видим, что до сих пор самые новейшие курсы политической экономии составляются еще по прежним началам. Но вместе с тем мы замечаем, что к новым вопросам возбуждено внимание, и хотя не думаем, что бы во Франции могли они найти свое окончательное решение, но не можем однако же не сознаться, что ее словесности предназначено первой внести этот новый элемент в общую лабораторию человеческого просвещения.
Это направление французского мышления происходит, кажется, из естественного развития всей совокупности французской образованности. Крайняя бедность низших классов служила к тому только внешним, случайным поводом, а не была причиною, как думают некоторые. Доказательства этому можно найти во внутренней несвязности тех воззрений, для которых народная бедность была единственным исходом, и еще более в том обстоятельстве, что бедность низших классов несравненно значительнее в Англии, чем во Франции, хотя там господствующее движение мысли приняло совершенно другое направление.
В Англии вопросы религиозные хотя возбуждаются положением общественным, но тем не менее переходят в споры догматические, как, например, в пусеизме и у его противников; вопросы общественные ограничиваются местными требованиями или подымают крик (a cry, как говорят англичане), выставляют знамя какого-нибудь убеждения, которого значение заключается не в силе мысли, но в силе интересов, ему соответствующих и вокруг него собирающихся.
По наружной форме образ мыслей французов часто весьма сходен с образом мыслей англичан. Это сходство проистекает, кажется, из одинаковости принятых ими философских систем. Но внутренний характер мышления этих двух народов так же различен, как оба они различны от характера мышления немецкого. Немец трудолюбиво и совестливо вырабатывает свое убеждение из отвлеченных выводов своего разума; француз берет его, не задумавшись, из сердечного сочувствия к тому или другому мнению; англичанин арифметически рассчитывает свое положение в обществе и, по итогу своих расчетов, составляет свой образ мыслей. Названия «виги», «тори», «радикалы» и все бесчисленные оттенки английских партий выражают не личную особенность человека, как во Франции, и не систему его философского убеждения, как в Германии, но место, которое он занимает в государстве. Англичанин упрям в своем мнении, потому что оно в связи с его общественным положением; француз часто жертвует своим положением для своего сердечного убеждения, а немец, хотя и не жертвует одним другому, но зато мало и заботится о их соглашении. Французская образованность движется посредством развития господствующего мнения или моды; английская — посредством развития государственного устройства; немецкая — посредством кабинетного мышления. Оттого француз силен энтузиазмом, англичанин характером, немец абстрактно-систематическою фундаментальностью.
Но чем более, как в наше время, сближаются словесности и личности народные, тем более изглаживаются их особенности. Между писателями Англии, пользующимися более других знаменитостью литературного успеха, два литератора, два представителя современной словесности, совершенно противоположные в своих направлениях, мыслях, партиях, целях и воззрениях, несмотря на то, однако же, оба в различных видах обнаруживают одну истину: что пришел час, когда островитянская отделенность Англии начинает уже уступать всеобщности континентального просвещения и сливаться с ним в одно сочувствующее целое. Кроме этого сходства, Карлейль и Дизраэли не имеют между собою ничего общего. Первый носит глубокие следы германских пристрастий. Слог его, наполненный, как говорят английские критики, неслыханным доселе германизмом, встречает во многих глубокое сочувствие. Мысли его облечены в немецкую мечтательную неопределенность, направление его выражает интерес мысли вместо английского интереса партии. Он не преследует старого порядка вещей, не противится движению нового, он оценяет оба, он любит оба, уважает в обоих органическую полноту жизни и, сам принадлежа к партии прогресса, самим развитием ее основного начала уничтожает исключительное стремление к нововведениям.
Таким образом, здесь, как и во всех современных явлениях мысли в Европе, новейшее направление противоречит новому, разрушившему старое.
Дизраэли не заражен никаким иноземным пристрастием. Он представитель юной Англии — круга молодых людей, выражающих особый, крайний отдел партии тори. Однако несмотря на то что молодая Англия действует во имя самой крайности сохранительных начал, но, если верить роману Дизраэли, самая основа их убеждений совершенно разрушает интересы их партии. Они хотят удержать старое, но не в том виде, как оно существует в теперешних формах, а в его прежнем духе, требующем формы во многом противоположной настоящему. Для пользы аристократии хотят они живого сближения и сочувствия всех классов, для пользы церкви англиканской желают ее уравнения в правах с церковью ирландскою и другими разномыслящими, для поддержания перевеса земледельческого требуют уничтожения хлебного закона, ему покровительствующего. Одним словом, воззрение этой партии тори очевидно разрушает всю особенность английского торизма, а вместе с тем и все отличие Англии от других государств Европы.
Но Дизраэли жид, и потому имеет свои особенные виды, которые не позволяют нам вполне полагаться на верность изображенных им убеждений молодого поколения. Только необыкновенный успех его романа, лишенного впрочем, достоинств собственно литературных, и более всего успех автора, если верить журналам, в высшем английском обществе дает некоторое правдоподобие его изложению.
Исчислив, таким образом, замечательнейшие движения литератур Европы, мы спешим повторить сказанное нами в начале статьи, что, обозначая современное, мы не имели в виду представить полной картины настоящего состояния словесностей. Мы хотели только указать на их последние направления, едва начинающие высказываться в новых явлениях.
Между тем если мы соберем все замеченное нами в один итог и сообразим его с тем характером европейского просвещения, который хотя развился прежде, но продолжает еще до сих пор быть господствующим, то с этой точки зрения откроются нам некоторые результаты, весьма важные для уразумения нашего времени:
— отдельные роды словесности смешались в одну неопределенную форму;
— отдельные науки не удерживаются более в своих прежних границах, но стремятся сблизиться с науками, им смежными, и в этом расширении пределов своих примыкают к своему общему центру, философии;
— философия в последнем окончательном развитии своем ищет такого начала, в признании которого она могла бы слиться с верою в одно умозрительное единство;
— отдельные западные народности, достигнув полноты своего развития, стремятся уничтожить разделяющие их особенности и сомкнуться в одну общеевропейскую образованность.
Этот результат тем замечательнее, что он развился из направления, ему прямо противоположного. Преимущественно произошел он из стремлений каждого народа изучить, восстановить и сохранить свою национальную особенность. Но эти стремления, чем глубже развивались в исторических, философских и общественных выводах, чем более доходили до коренных основ отдельных народностей, тем яснее встретили в них начала не особенные, но общие европейские, равно принадлежащие всем частным национальностям. Ибо в общей основе европейской жизни лежит одно господствующее начало.
Между тем это господствующее начало европейской жизни, отделяясь от народностей, тем самым является уже как отжившее, как прошедшее по смыслу своему, хотя еще продолжающееся по факту. Оттого современная особенность западной жизни заключается в том общем более или менее ясном сознании, что это начало европейской образованности, развивавшееся во всей истории Запада, в наше время оказывается уже неудовлетворительным для высших требований просвещения. Заметим также, что и это сознание неудовлетворительности европейской жизни вышло из сознания, прямо ему противоположного, из убеждения недавно прошедшего времени, что европейское просвещение есть последнее и высшее звено человеческого развития. Одна крайность обратилась в другую.
Но сознавая неудовлетворительность европейской образованности, общее чувство тем самым отличает ее от других начал всечеловеческого развития и, обозначая его как особенное, обнаруживает нам отличительный характер западного просвещения в его частях и совокупности как преимущественное стремление к личной и самобытной разумности в мыслях, в жизни общества и во всех пружинах и формах человеческого бытия. Этот характер безусловной разумности родился также из предшествовавшего ему давно прошедшего стремления, из прежнего усилия не воспитать, но насильственно запереть мысль в одной схоластической системе.
Но если общее ощущение неудовлетворительности самых начал европейской жизни есть не что иное, как темное или ясное сознание неудовлетворительности безусловного разума, то, хотя оно и производит стремление к религиозности вообще, однако, по самому происхождению своему из развития разума не может подчиниться такой форме веры, которая бы совершенно отвергала разум, — ни удовлетвориться такою, которая бы поставляла веру в его зависимость.
Искусства, поэзия и даже едва ли не всякая творческая мечта только до тех пор были возможны в Европе как живой, необходимый элемент ее образованности, покуда господствующий рационализм в ее мысли и жизни не достиг последнего, крайнего звена своего развития, ибо теперь они возможны только как театральная декорация, не обманывающая внутреннего чувства зрителя, который прямо принимает ее за искусственную неправду, забавляющую его праздность, но без которой его жизнь не потеряет ничего существенного. Правда для поэзии западной может воскреснуть только тогда, когда новое начало будет принято в жизнь европейского просвещения.
Этому отчуждению искусства от жизни предшествовал период всеобщего стремления к художественности, окончившийся вместе с последним художником Европы, с великим Гете, который выразил смерть поэзии второю частью своего «Фауста». Беспокойство мечтательности перешло в заботы промышленности. Но в наше время разногласие поэзии с жизнью еще яснее обнаружилось.
Изо всего сказанного следует еще, что современный характер европейского просвещения по своему историческому, философскому и жизненному смыслу совершенно однозначителен с характером той эпохи римско-греческой образованности, когда, развившись до противоречия самой себе, она по естественной необходимости должна была принять в себя другое новое начало, хранившееся у других племен, не имевших до того времени всемирно-исторической значительности.
Каждое время имеет свой господствующий, свой жизненный вопрос, над всеми преобладающий, все другие в себе вмещающий, от которого одного зависит их относительная значительность и ограниченный смысл. Если же справедливо все замеченное нами о настоящем состоянии западной образованности, то нельзя не убедиться, что на дне европейского просвещения в наше время все частные вопросы о движениях умов, о направлениях науки, о целях жизни, о различных устройствах обществ, о характерах народных, семейных и личных отношений, о господствующих началах внешнего и самого внутреннего быта человека — все сливаются в один существенный, живой, великий вопрос об отношении Запада к тому не замеченному до сих пор началу жизни, мышления и образованности, которое лежит в основании мира православно-словенского.
Когда же мы от Европы обратимся к нашему отечеству, от этих общих результатов, выведенных нами из словесностей западных, перейдем к обозрению словесности в нашем отечестве, то увидим в ней странный хаос недоразвитых мнений, противоречащих стремлений, разногласных отголосков всех возможных движений словесностей германской, французской, английской, итальянской, польской, шведской, разнообразное подражание всем возможным и невозможным европейским направлениям. Но об этом надеемся мы иметь удовольствие говорить в следующей книге.
В первой статье нашего обозрения сказали мы, что словесность русская представляет совокупность всех возможных влияний различных литератур европейских. Доказывать истину этого замечания кажется нам излишним: каждая книга может служит для того очевидным свидетельством. Объяснять это явление мы также почитаем неуместным: причины его в истории нашей образованности. Но заметив его, заметив его всеприемлющее сочувствие, эту безусловную зависимость нашей словесности от различных словесностей Запада, мы в этом самом характере нашей литературы видим, вместе с наружным сходством, и коренное отличие ее от всех литератур европейских.
Развернем нашу мысль.
История всех словесностей Запада представляет нам неразрывную связь между движениями литературы и всею совокупностью народной образованности. Такая же неразрывная связь существует между развитием образованности и первыми элементами, из которых слагается народная жизнь. Известные интересы выражаются в соответственном устройстве понятий, определенный образ мыслей опирается на известные отношения жизни. Что один испытывает без сознания, то другой ищет постигнуть мыслию и выражает отвлеченной формулой или, сознавая в сердечном движении, изливает в поэтических звуках. Сколь не отличны кажутся с первого взгляда несвязные безотчетные понятия простого ремесленника или безграмотного пахаря от пленительно стройных миров художественной фантазии поэта или от глубокой систематической думы кабинетного мыслителя, но при внимательном рассмотрении очевидно, что между ними лежит та же внутренняя постепенность, та же органическая последовательность, какая существует между семенем, цветком и плодом одного дерева.
Как язык народа представляет отпечаток его природной логики и если не выражает его образа мыслей вполне, то, по крайней мере, представляет в себе те основания, из которых беспрестанно и естественно выходит его умственная жизнь, так и разорванные, не развитые понятия народа, еще не мыслящего, образуют тот корень, из которого вырастает высшая образованность нации. Оттого все отрасли просвещения, находясь в животном сопроницании, составляют одно неразрывно сочлененное целое.
По этой причине всякое движение в литературе западных народов истекает из внутреннего движения их образованности, на которую в свою очередь действует литература. Даже те словесности, которые подчиняются влиянию других народов, принимают это влияние только тогда, когда оно соответствует требованиям их внутреннего развития, и усваивают его только в той мере, в которой она гармонирует с характером их просвещения. Иноземное для них не противоречие их особенности, но только ступень в лестнице их собственного восхождения. Если мы видим, что в теперешнюю минуту все словесности сочувствуют друг другу, сливаются, так сказать, в одну общеевропейскую литературу, то это могло произойти единственно оттого, что образованности различных народов развились из одинакового начала и, проходя каждая своим путем, достигли, наконец, одинакового результата, одинакового смысла умственного бытия. Но, несмотря на это сходство, и теперь еще француз не только вполне принимает немецкую мысль, но, может быть, даже не вполне понимает ее. В Германии большею частью офранцуживаются жиды, воспитавшиеся в разрыве с народными убеждениями и только впоследствии принявшие философское христианство. Англичане еще менее могут освободиться от своих национальных особенностей. В Италии и Испании хотя и заметно влияние литературы французской, но это влияние более мнимое, чем существенное, и французские готовые формы служат только выражением внутреннего состояния их собственной образованности, ибо не французская литература вообще, но одна словесность XVIII века господствует до сих пор в этих запоздалых землях[29].
Эта национальная крепость, это живая целость образованности европейских народов, несмотря на ложность или истинность направления, сообщает литературе их особенное значение. Она служит там не забавою некоторых кругов, не украшением салонов, не роскошью ума, без которой можно обойтись, и не школьной задачей учащихся, но является необходимостью как процесс умственного дыхания, как прямое выражение и вместе как неизбежное условие всякого развития образованности. Неосознанная мысль, выработанная историей, выстраданная жизнью, потесненная ее сложными отношениями и разнородными интересами, восходит силами литературной деятельности по лестнице умственного развития от низших слоев общества до высших кругов его, от безотчетных влечений до последних ступеней сознания, и в этом виде является она уже не остроумною истиною, не упражнением в искусстве риторики или диалектике, но внутренним делом самопознания, более или менее ясного, более или менее правильного, но во всяком случае существенно значительного. Таким образом вступает она в сферу общего всечеловеческого просвещения как живой неизменный элемент, как личность с голосом в деле общего совета, но к внутреннему своему, к началу своего исхода возвращается она как вывод разума к неразгаданным обстоятельствам, как слово совести к безотчетным влечениям. Конечно, этот разум, эта совесть могут быть затемнены, испорчены, но эта порча зависит не от места, которое литература занимает в образованности народа, а от искажения его внутренней жизни, как в человеке ложность ума и растленность совести происходит не от сущности разума и совести, но от его личной испорченности.
Одно государство между всех западных соседей наших представило пример противного развития. В Польше действием католицизма высшие сословия весьма рано отделились от остального народа не только нравами, как это было в остальной Европе, но и самым духом своей образованности, основными началами своей умственной жизни. Отделение это остановило развитие народного просвещения и тем более ускорило образованность оторванных от него высших классов. Так тяжелый экипаж, заложенный гусем, станет на месте, когда лопнут передние постромки, между тем как оторванный форейтор тем легче уносится вперед. Не стесненная особенностью народного быта, ни обычаями, ни преданиями старины, ни местными отношениями, ни господствующим образом мыслей, ни даже особенностью языка, воспитанная в сфере отвлеченных вопросов, польская аристократия в XV и XVI веке была не только самой образованной, но и самой ученой, самой блестящей во всей Европе. Основательное знание иностранных языков, глубокое изучение древних классиков, необыкновенное развитие умственных и общежительных дарований удивляли путешественников и составляли всегдашний предмет реляций наблюдательных папских нунциев того времени. Вследствие этой образованности литература была изумительно богата. Ее составляли ученые комментарии древних классиков, удачные и неудачные подражания, писанные часто на щегольском польском, частью на образцовом латинском языке, многочисленные и важные переводы, из коих некоторые до сих пор почитаются образцовыми, как, например, перевод Тассо; другие доказывают глубину просвещения, как, например, перевод всех сочинений Аристотеля, сделанный еще в XVI веке. В одно царствование Сигизмунда III блистало 711 известных литературных имен и более чем в 80 городах беспрестанно работали типографии. Но между этим искусственным просвещением и естественными элементами умственной жизни народа не было ничего общего. Оттого в целой образованности Польши произошло раздвоение. Между тем как ученые паны писали толкования на Горация, переводили Тассо и неоспоримо сочувствовали всем явлениям современного им европейского просвещения, это просвещение отражалось только на поверхности жизни, не вырастая из корня, и, таким образом лишенная самобытного развития, вся эта отвлеченная умственная деятельность, эта ученость, этот блеск, эти таланты, эти славы, эти цветы, сорванные с чужих полей, вся эта богатая литература исчезла почти без следа для образованности польской и совершенно без следа для просвещения общечеловеческого, для той европейской образованности, которой она была слишком верным отражением[30]. Правда, одним явлением в области науки гордится Польша, одну дань принесла она в сокровищницу всечеловеческого просвещения: великий Коперник был поляк, но не забудем и то, что Коперник в молодости своей оставил Польшу и воспитывался в Германии.
Слава Богу, между теперешнею Россией и старой Польшей нет ни малейшего сходства, и потому, я надеюсь, никто не упрекнет меня в неуместном сравнении и не перетолкует слов моих в иной смысл, если мы скажем, что в отношении к литературе у нас заметна такая же отвлеченная искусственность, такие же цветы без корня, сорванные с чужих полей. Мы переводим, подражаем, изучаем чужие словесности, следим за их малейшими движениями, усвояем себе чужие мысли и системы, и эти системы составляют украшения наших образованных гостиных, иногда имеют влияние на сами действия нашей жизни, но, не быв связаны с коренным развитием нашей исторически нам данной образованности, они отделяют нас от внутреннего источника отечественного просвещения и вместе с тем делают нас бесплодными и для общего дела просвещения всечеловеческого. Произведения нашей словесности, как отражение европейских, не могут иметь интереса для других народов, кроме интереса статистического, как показания меры наших ученических успехов в изучении их образцов. Для нас самих они любопытны как дополнение, как объяснение, как усвоение чужих явлений, но и для нас самих, при всеобщем распространении знания иностранных языков, наши подражания остаются всегда несколько ниже и слабее своих подлинников.
Само собой разумеется, что я говорю здесь не о тех необыкновенных явлениях, в которых действует лишь личная сила гения. Державин, Карамзин, Жуковский, Пушкин, Гоголь, хотя бы следовали чужому влиянию, хотя бы пролагали свой особенный путь, всегда будут действовать сильно, могуществом своего личного дарования, независимо от избранного ими направления. Я говорю не об исключениях, но о словесности вообще, в ее обыкновенном состоянии.
Нет сомнения, что между литературной образованностью нашей и коренными стихиями нашей умственной жизни, которые развивались в нашей древней истории и сохраняются теперь в нашем так называемом необразованном народе, существует явное разногласие. Разногласие это происходит не от различия степеней образованности, но от совершенной их разнородности. Те начала умственной, общественной, нравственной и духовной жизни, которые создали прежнюю Россию и составляют теперь единственную сферу ее народного быта, не развились в литературное просвещение наше, но остались нетронутыми, оторванные от успехов нашей умственной деятельности, между тем как мимо их, без отношения к ним, литературное просвещение наше истекает из чужих источников, совершенно не сходных не только с формами, но часто даже с самыми началами наших убеждений. Вот отчего всякое движение в словесности нашей условливается не внутренним движением нашей образованности, как на Западе, но случайными для нее явлениями иностранных литератур.
Может быть, справедливо думают те, которые утверждают, что мы, русские, лучше способны понять Гегеля и Гете, чем французы и англичане; что мы полнее можем сочувствовать с Байроном и Диккенсом, чем французы и даже немцы; что мы лучше можем оценить Беранже и Жорж Санд, чем немцы и англичане. И в самом деле, отчего не понять нам, отчего не оценить самых противоположных явлений? Если мы оторвемся от народных убеждений, то нам не помешают тогда никакие особенные понятия, никакой определенный образ мыслей, никакие заветные пристрастия, никакие интересы, никакие обычные правила; мы свободно можем разделять все мнения, усваивать все системы, сочувствовать всем интересам, принимать все убеждения. Но, подчиняясь влиянию литератур иностранных, мы не можем в свою очередь действовать на них нашими бледными отражениями их же явлений; мы не можем действовать на собственную даже литературную образованность, подчиненную прямо сильнейшему влиянию словесностей иностранных; мы не можем действовать и на образованность народную, потому что между нею и нами нет умственной связи, нет сочувствия, нет общего языка.
Охотно соглашаюсь, что, взглянув с этой точки на литературу нашу, я выразил здесь только одну ее сторону, и это одностороннее представление, являясь в таком резком виде, не смягченное ее другими качествами, не дает полного, настоящего понятия о целом характере нашей словесности. Но резкая или смягченная сторона эта тем не менее существует и существует как разногласие, которое требует разрешения.
Каким же образом литература наша может выйти из своего искусственного состояния, получить значительность, которой она до сих пор не имеет, прийти в согласие со всею совокупностью нашей образованности и явиться вместе и выражением ее жизни, и пружиной ее развития.
Здесь слышатся иногда два мнения, оба равно односторонние, равно неосновательные, оба равно невозможные.
Некоторые думают, что полнейшее усвоение иноземной образованности может со временем пересоздать всего русского человека, как оно пересоздало некоторых пишущих и непишущих литераторов, и тогда вся совокупность образованности нашей придет в согласие с характером нашей литературы. По их понятию, развитие некоторых основных начал должно изменить наш коренной образ мыслей, переиначить наши нравы, наши обычаи, наши убеждения, изгладить нашу особенность и таким образом сделать нас европейски просвещенными.
Стоит ли опровергать такое мнение?
Ложность его, кажется, очевидна без доказательства. Уничтожить особенность умственной жизни народной так же невозможно, как невозможно уничтожить его историю. Заменить литературными понятиями коренные убеждения так же легко, как отвлеченною мыслию переменить кости развившегося организма. Впрочем, если бы мы и могли допустить на минуту, что предложение это может в самом деле исполниться, то в таком случае единственный результат его заключался бы не в просвещении, а в уничтожении самого народа. Ибо что такое народ, если не совокупность убеждений, более или менее развитых в его нравах, в его обычаях, в его языке, в его понятиях, сердечных и умственных, в его религиозных, общественных и личных отношениях — одним словом, во всей полноте его жизни? К тому же мысль вместо начал нашей образованности ввести у нас начала образованности европейской уже и потому уничтожает сама себя, что в конечном развитии просвещения европейского нет начала господствующего. Одно противоречит другому, взаимно уничтожаясь. Если остается еще в западной жизни несколько живых истин, более или менее еще уцелевших среди всеобщего разрушения всех особенных убеждений, то эти истины не европейские, ибо в противоречии со всеми результатами европейской образованности; это сохранившиеся остатки христианских начал, которые, следовательно, принадлежат не Западу, но более нам, принявшим христианство в его чистейшем виде, хотя, может быть, существования этих начал и не предполагают в нашей образованности безусловные поклонники Запада, не знающие смысла нашего просвещения и смешивающие в нем существенное со случайным, собственное, необходимое с посторонними искажениями чужих влияний — татарских, польских, немецких и т. п.
Что же касается собственно до европейских начал, как они выразились в последних результатах, то, взятые отдельно от прежней жизни Европы и положенные в основание образованности нового народа, что произведут они, если не жалкую карикатуру просвещения, как поэма, возникшая из правил пиитики, была бы карикатурою поэзии? Опыт уже сделан. Казалось, какая блестящая судьба предстояла Соединенным Штатам Америки, построенным на таком разумном основании, после такого великого начала! И что же вышло? Развились одни внешние формы общества и, лишенные внутреннего источника жизни, под наружною механикой задавили человека. Литература Соединенных Штатов, по отчетам самых беспристрастных судей, служит ясным выражением этого состояния[31]. Огромная фабрика бездарных стихов без малейшей тени поэзии; казенные эпитеты, ничего не выражающие и, несмотря на то, постоянно повторяемые; совершенное бесчувствие ко всему художественному; явное презрение всякого мышления, не ведущего к материальным выгодам; мелочные личности без общих основ; пухлые фразы с самым узким смыслом, осквернение слов «человеколюбие», «отечество», «общественное благо», «народность» до того, что употребление их сделалось даже не ханжество, но простой общепонятный штемпель корыстных расчетов; наружное уважение к внешней стороне законов при самом наглом их нарушении; дух сообщничества из личных выгод, при некраснеющей неверности соединившихся лиц, при явном неуважении всех нравственных начал, так что в основании всех этих умственных движений очевидно лежит самая мелкая жизнь, отрезанная от всего, что поднимает сердце над личною корыстью, утонувшая в деятельности эгоизма и признающая своею высшей целью материальный комфорт со всеми его служебными силами. Нет! Если уже суждено будет русскому за какие-нибудь нераскаянные грехи променять свое великое будущее на одностороннюю жизнь Запада, то лучше хотел бы я замечтаться с отвлеченным немцем в его хитросложных теориях; лучше залениться до смерти под теплым небом, в художественной атмосфере Италии; лучше закружиться с французом в его порывистых, минутных стремлениях; лучше закаменеть с англичанином в его упрямых, безотчетных привычках, чем задохнуться в этой прозе фабричных отношений, в этом механизме корыстного беспокойства.
Мы не удалились от своего предмета. Крайность результата, хотя и не сознанная, но логически возможная, обнаруживает ложность направления.
Другое мнение, противоположное этому безотчетному поклонению Запада и столько же одностороннее, хотя гораздо менее распространенное, заключается в безотчетном поклонении прошедшим формам нашей старины и в той мысли, что со временем новоприобретенное европейское просвещение опять должно будет изгладиться из нашей умственной жизни развитием особенной образованности.
Оба мнения равно ложны, но последнее имеет более логической связи. Оно основывается на сознании достоинства прежней образованности нашей, на разногласии этой образованности с особенным характером просвещения европейского и, наконец, на несостоятельности последних результатов европейского просвещения. Можно не соглашаться с каждым из этих положений, но, раз допустивши их, нельзя упрекнуть в логическом противоречии мнения, на них основанного, как на примере, можно упрекнуть мнение противоположное, проповедующее просвещение западное и не могущее указать в этом просвещении ни на какое центральное, положительное начало, но довольствующееся какими-нибудь частными истинами или отрицательными формулами.
Между тем логическая непогрешимость не спасает мнения от существенной односторонности, напротив, придает ей еще более очевидности. Какова бы ни была образованность наша, но прошедшие ее формы, являющиеся в некоторых обычаях, пристрастиях, отношениях и даже в языке нашем, потому именно не могли быть чистым и полным выражением внутреннего начала народной жизни, что были ее наружными формами, следовательно, результатом двух различных деятелей: одного — выражаемого начала и другого — местного и временного обстоятельства. Потому всякая форма жизни, однажды прошедшая, уже более невозвратима, как та особенность времени, которая участвовала в ее создании. Восстановить эти формы то же, что воскресить мертвеца, оживить земную оболочку души, которая уже раз от нее отлетела. Здесь нужно чудо — логики недостаточно, по несчастию, даже недостаточно и любви!
К тому же, каково бы ни было просвещение европейское, но если однажды мы сделались его участниками, то истребить его влияние уже вне нашей силы, хотя бы того и желали. Можно подчинить его другому, высшему, направить к той или другой цели, но всегда останется оно существенным, уже неизъемлемым элементом всякого будущего развития нашего. Легче узнать все новое на свете, чем забыть узнанное. Впрочем, если бы мы и могли даже забывать по произволу, если бы могли возвратиться в ту отделенную особенность нашей образованности, из которой вышли, то какую пользу получили бы мы от этой новой отделенности? Очевидно, что рано или поздно мы опять пришли бы в соприкосновение с началами европейскими, опять подверглись бы их влиянию, опять должны бы были страдать от их разногласия с нашею образованностью, прежде чем успели бы подчинить их нашему началу, и таким образом беспрестанно возвращались бы к тому же вопросу, который занимает нас теперь.
Но кроме всех других несообразностей этого направления, оно имеет еще и ту темную сторону, что, безусловно отвергая все европейское, тем самым отрезывает нас от всякого участия в общем деле умственного бытия человека, ибо нельзя же забывать, что просвещение европейское наследовало все результаты образованности греко-римского мира, который в свою очередь принял в себя все плоды умственной жизни всего человеческого рода. Оторванные таким образом от общей жизни человечества, начала нашей образованности вместо того, чтобы быть началом просвещения живого, истинного, полного, необходимо сделаются началом односторонним и, следовательно, утратят все свое общечеловеческое значение.
Направление к народности истинно у нас как высшая ступень образованности, а не как душный провинциализм. Потому, руководствуясь этой мыслью, можно смотреть на просвещение европейское как на неполное, одностороннее, не проникнутое истинным смыслом, и потому ложное, но отрицать его как бы не существующее — значит стеснять собственное. Если европейское, в самом деле, ложное, если действительно противоречит началу истинной образованности, то начало это, как истинное, должно не оставлять этого противоречия в уме человека, а, напротив, принять его в себя, оценить, поставить в свои границы и, подчинив таким образом собственному превосходству, сообщить ему свой истинный смысл. Предполагаемая ложность этого просвещения нисколько не противоречит возможности его подчинения истине. Ибо все ложное в основании своем есть истинное, только поставленное на чужое место: существенно ложного нет, как нет существенности во лжи.
Таким образом оба противоположные взгляда на отношения коренной образованности нашей к просвещению европейскому, оба эти крайние мнения являются равно неосновательными. Но надобно признаться, что в этой крайности развития, в какой мы представили их здесь, не существуют они в действительности. Правда, мы беспрестанно встречаем людей, которые в образе мыслей своих уклоняются более или менее на ту или другую сторону, но односторонность свою они не развивают до последних результатов. Напротив, потому только и могут они оставаться в своей односторонности, что не доводят ее до первых выводов, где вопрос делается ясным, ибо из области безотчетных пристрастий переходит в сферу разумного сознания, где противоречие уничтожается собственным своим выражением. Оттого мы думаем, что споры о превосходстве Запада или России, о достоинстве истории европейской или нашей и тому подобные рассуждения принадлежат к числу самых бесполезных, самых пустых вопросов, какие только может придумать празднолюбие мыслящего человека.
И что, в самом деле, за польза нам отвергать или порочить то, что было или есть доброго в жизни Запада? Не есть ли оно, напротив, выражение нашего же начала, если наше начало истинное? Вследствие его господства над нами все прекрасное, благородное, христианское по необходимости нам свое, хотя бы оно было европейское, хотя бы африканское. Голос истины не слабеет, но усиливается своим созвучием со всем, что является истинного, где бы то ни было.
С другой стороны, если бы поклонники европейского просвещения от безотчетных пристрастий к тем или другим формам, к тем или другим отрицательным истинам захотели возвыситься до самого начала умственной жизни человека и народов, которое одно дает смысл и правду всем внешним формам и частным истинам, то без сомнения должны бы были сознаться, что просвещение Запада не представляет этого высшего, центрального, господствующего начала, и, следовательно, убедились бы, что вводить частные формы этого просвещения значит разрушать не созидая и что если в этих формах, в этих частных истинах есть что-либо существенное, то это существенное тогда только может усвоиться нам, когда оно вырастет из нашего корня, будет следствием нашего собственного развития, а не тогда, как упадет к нам извне, в виде противоречия всему строю нашего сознательного и обычного бытия.
Это соображение обыкновенно выпускают из виду даже те литераторы, которые с добросовестным стремлением к истине стараются отдать себе разумный отчет в смысле и цели своей умственной деятельности. Но что же сказать о тех, которые действуют безотчетно? Которые увлекаются западным только потому, что оно не наше, ибо не знают ни характера, ни смысла, ни достоинства того начала, которое лежит в основании нашего исторического быта, и, не зная его, не заботятся узнать, легкомысленно смешивая в одно осуждение и случайные недостатки, и самую сущность нашей образованности? Что сказать о тех, которые женоподобно прельщаются наружным блеском образованности европейской, не вникая ни в основание этой образованности, ни в ее внутреннее значение, ни в тот характер противоречия, несостоятельности, саморазрушения, который очевидно заключается не только в общем результате западной жизни, но даже и в каждом ее отдельном явлении, — очевидно, говорю я, в том случае, когда мы не довольствуемся внешним понятием явления, но вникаем в его полный смысл от основного начала до конечных выводов.
Впрочем, говоря это, мы чувствуем между тем, что слова наши теперь еще найдут мало сочувствия. Ревностные поклонники и распространители западных форм и понятий довольствуются обыкновенно столь малыми требованиями от просвещения, что вряд ли могут дойти до сознания этого внутреннего разногласия европейской образованности. Они думают, напротив того, что если еще не вся масса человечества на Западе достигла последних границ своего возможного развития, то по крайней мере достигли их высшие ее представители; что все существенные задачи уже решены, все тайны раскладены, все недоразумения ясны, сомнения кончены; что мысль человеческая дошла до крайних пределов своего возрастания; что теперь остается ей только распространяться в общее признание и что не осталось в глубине человеческого духа уже никаких существенных, вопиющих, незаглушаемых вопросов, на которые не мог бы он найти полного, удовлетворительного ответа во всеобъемлющем мышлении Запада; по этой причине и нам остается только учиться, подражать и усваивать чужое богатство.
Спорить с таким мнением, очевидно, нельзя. Пусть утешаются они полнотою своего знания, гордятся истиною своего направления, хвалятся плодами своей внешней деятельности, любуются стройностью своей внутренней жизни. Мы не нарушим их счастливого очарования, они заслужили свое блаженное довольство мудрою умеренностью своих умственных и сердечных требований. Мы соглашаемся, что не в силах переубедить их, ибо мнение их крепко сочувствием большинства, и думаем, что разве только со временем может оно поколебаться силою собственного развития. Но до тех пор не будем надеяться, чтобы эти поклонники европейского совершенства постигли то глубокое значение, которое скрывается в нашей образованности.
Ибо две образованности, два раскрытия умственных сил в человеке и народах представляет нам беспристрастное умозрение, история всех веков и даже ежедневный опыт. Одна образованность есть внутреннее устроение духа силою извещающейся в нем истины, другая — формальное развитие разума и внешних познаний. Первая зависит от того начала, которому покоряется человек и может сообщаться непосредственно; вторая есть плод медленной и трудной работы. Первая дает смысл и значение второй, но вторая дает ей содержание и полноту. Для первой нет изменяющегося развития, есть только прямое признание, сохранение и распространение в подчиненных сферах человеческого духа; вторая, быв плодом вековых, постепенных усилий, опытов, неудач, успехов, наблюдений, изобретений и всей преемственно богатящейся умственной собственности человеческого рода, не может быть создана мгновенно, ни отгадана самым гениальным вдохновением, но должна слагаться мало-помалу из совокупных усилий всех частных разумений. Впрочем, очевидно, что первая только имеет существенное значение для жизни, влагая в нее тот или другой смысл, ибо из ее источника истекают коренные убеждения человека и народов; она определяет порядок их внутреннего и направление внешнего бытия, характер их частных, семейных и общественных отношений, является начальною пружиною их мышления, господствующим звуком их душевных движений, краскою языка, причиною сознательных предпочтений и бессознательных пристрастий, основою нравов и обычаев, смыслом их истории.
Покоряясь направлению этой высшей образованности и дополняя ее своим содержанием, вторая образованность устрояет развитие наружной стороны мысли и внешних улучшений жизни, сама не заключая в себе никакой понудительной силы к тому или к другому направлению. Ибо по сущности своей и в отделенности от посторонних влияний она есть нечто среднее между добром и злом, между силою возвышения и силою искажения человека как всякое внешнее сведение, как собрание опытов, как беспристрастное наблюдение природы, как развитие художественной техники, как и сам познающий разум, когда он действует оторванно от других способностей человека и развивается самодвижно, не увлекаясь низкими страстями, не озаряясь низкими помыслами, но передавая беззвучно одно отвлеченное знание, могущее быть одинаково употреблено на пользу и на вред, на служение правде или на подкрепление лжи.
Самая бесхарактерность этой внешней, логическо-технической образованности позволяет ей оставаться в народе или человеке даже тогда, когда они утрачивают или изменяют внутреннюю основу своего бытия, свою начальную веру, свои коренные убеждения, свой существенный характер, свое жизненное направление. Оставшаяся образованность, переживая господства высшего начала, ею управлявшего, поступает на службу другого и таким образом невредимо переходит все различные переломы истории, беспрестанно возрастая в содержании своем до последней минуты человеческого бытия.
Между тем в самые времена переломов, в эти эпохи упадка человека или народа, когда основное начало жизни раздвояется в уме его, распадается на части и теряет таким образом всю свою силу, заключающуюся преимущественно в цельности бытия, — тогда эта вторая образованность, разумно-внешняя, формальная, является единственною опорой неутвержденной мысли и господствует посредством разумного расчета и равновесия интересов над умами без внутренних убеждений.
История представляет нам несколько подобных эпох перелома, разделенных между собою тысячелетиями, но близко связанных внутренним сочувствием духа, подобно тому сочувствию, какое замечается между мышлением Гегеля и внутренним основанием мышления Аристотеля.
Обыкновенно смешиваются эти две образованности. Оттого в половине XVIII века могло возникнуть мнение, сначала развитое Лессингом и Кондорсетом и потом сделавшееся всеобщим, мнение о каком-то постоянном, естественном и необходимом усовершенствовании человека. Оно возникло в противоположность другому мнению, утверждавшему неподвижность человеческого рода с какими-то периодическими колебаниями вверх и вниз. Может быть, не было мысли сбивчивее этих двух. Ибо если бы в самом деле человеческий род усовершенствовался, то отчего же человек не делается совершеннее? Если бы ничто в человеке не развивалось, не возрастало, то как бы мы могли объяснить бесспорное усовершенствование некоторых наук?
Одна мысль отрицает в человеке всеобщность разума, прогресс логических выводов, силу памяти, возможность словесного взаимодействия и т. п., другая убивает в нем свободу нравственного достоинства.
Но мнение о неподвижности человеческого рода должно было уступить в общем признании мнению о необходимом развитии человека, ибо последнее было следствием другого заблуждения, принадлежащего исключительно рациональному направлению последних веков. Заблуждение это заключается в предположении, будто то живое разумение духа, то внутреннее устроение человека, которое есть источник его путеводных мыслей, сильных дел, безоглядных стремлений, задушевной поэзии, крепкой жизни и высшего зрения ума, будто оно может составляться искусственно, так сказать, механически из одного развития логических формул. Это мнение было долго господствующим, покуда наконец в наше время начало разрушаться успехами высшего мышления. Ибо логический разум, отрезанный от других источников познания и не испытавший еще до конца меры своего могущества, хотя и обещает сначала человеку создать ему внутренний образ мыслей, сообщить не формальное, живое воззрение на мир и самого себя, но, развившись до последних границ своего объема, он сам сознает неполноту своего отрицательного видения и уже вследствие собственного вывода требует себе иного, высшего начала, недостижимого его отвлеченному механизму.
Таково теперь состояние европейского мышления — состояние, которое определяет отношение европейского просвещения к коренным началам нашей образованности. Ибо если прежний исключительно рациональный характер Запада мог действовать разрушительно на наш быт и ум, то теперь, напротив того, новые требования европейского ума и наши коренные убеждения имеют одинаковый смысл. И если справедливо, что основное начало нашей православно-словенской образованности есть истинное (что, впрочем, доказать здесь я почитаю ни нужным, ни умственным), — если справедливо, говорю я, что это верховное, живое начало нашего просвещения есть истинное, то очевидно, что как оно некогда было источником нашей древней образованности, так теперь должно служить необходимым дополнением образованности европейской, отделяя ее от ее особенных направлений, очищая от характера исключительной рациональности и проницая новым смыслом; между тем как образованность европейская — как зрелый плод всечеловеческого развития, оторванный от старого дерева, — должна служить питанием для новой жизни, явиться новым возбудительным средством к развитию нашей умственной деятельности.
По этому поводу любовь к образованности европейской, равно как любовь к нашей, обе совпадают в последней точке своего развития в одну любовь, в одно стремление к живому, полному, всечеловеческому и истинно христианскому просвещению.
Напротив того, в недоразвитом состоянии своем являются они обе ложными, ибо одна не умеет принять чужого, не изменив своему, другая в тесных объятиях своих задушает то, что хочет сберечь. Одна ограниченность происходит от запоздалости мышления и от незнания глубины учения, лежащего основанием нашей образованности, другая, сознавая недостатки первой, слишком запальчиво спешит стать к ней в прямое противоречие. Но при всей их односторонности нельзя не сознаться, что в основании обеих могут лежать одинаково благородные побуждения, одинаковая сила любви к просвещению и даже к отечеству, несмотря на наружную противоположность.
Это понятие наше о правильном отношении нашей народной образованности к европейской и о двух крайних воззрениях необходимо было нам высказать прежде, чем мы приступим к рассмотрению частных явлений нашей словесности.
Быв отражением словесностей иностранных, наши литературные явления, подобно западным, преимущественно сосредоточиваются в журналистике.
Но в чем же заключается характер наших периодических изданий?
Затруднительно журналу произносить свое мнение о других журналах. Похвала может казаться пристрастием, порицание имеет вид самохвальства. Но как же говорить о литературе нашей, не разбирая того, что составляет ее существенный характер? Как определить настоящий смысл словесности, не говоря о журналах? Постараемся не заботиться о той наружности, какую могут иметь наши суждения.
Старее всех других литературных журналов осталась теперь «Библиотека для чтения». Господствующий характер ее есть совершенное отсутствие всякого определенного образа мыслей. Она хвалит нынче то, что вчера порицала; выставляет нынче одно мнение и нынче же проповедует другое; для того же предмета имеет несколько противоположных взглядов; не выражает никаких особенных правил, никаких теорий, никакой системы, никакого направления, никакой краски, никакого убеждения, никакой определенной основы для своих суждений и, несмотря на то, однако, постоянно произносит свое суждение обо всем, что является в литературе или науках. Это делает она так, что для каждого особенного явления сочиняет особливые законы, из которых случайно исходит ее порицательный или одобрительный приговор и падает — на счастливого. По этой причине действие, которое производит всякое выражение ее мнения, похоже на то, как бы она совсем не произносила никакого мнения. Читатель понимает мысль судьи отдельно, а предмет, к которому относится суждение, также отдельно ложится в уме его, ибо он чувствует, что между мыслию и предметом нет другого отношения, кроме того, что они встретились случайно и на короткое время и, опять встретившись, не узнают друг друга.
Само собой разумеется, что это особенного рода беспристрастие лишает «Библиотеку для чтения» всякой возможности иметь влияние на литературу как журналу, но не мешает ей действовать как сборнику статей, часто весьма любопытных. В редакторе ее заметен, кроме необыкновенной, многосторонней и часто удивительной учености, еще особый, редкий и драгоценный дар: представлять самые трудные вопросы наук в самом ясном и для всех понятном виде и оживлять это представление своими всегда оригинальными, часто остроумными замечаниями. Одно это качество могло бы сделать славу всякого периодического издания не только у нас, но даже и в чужих краях.
Но самая живая часть «Библиотеки для чтения» заключается в библиографии. Ее рецензии исполнены остроумия, веселости и оригинальности. Нельзя не смеяться, читая их. Нам случалось видеть авторов, которых творения были разобраны и которые сами не могли удержаться от добродушного смеха, читая приговоры своим сочинениям. Ибо в суждениях «Библиотеки» заметно такое совершенное отсутствие всякого серьезного мнения, что самые по наружности злые нападения ее получают оттого характер фантастически невинный, так сказать, добродушно сердитый. Ясно, что она смеется не потому, чтобы предмет был в самом деле смешон, а только потому, что ей хочется смеяться. Она переиначивает слова автора по своему намерению, соединяет разделенные смыслом, разделяет соединения, вставляет или выпускает целые речи, чтобы изменить значение других, иногда сочиняет фразы совсем небывалые в книге, из которой выписывает, и сама смеется над своим сочинением. Читатель видит это и смеется вместе с нею, потому что ее шутки почти всегда остроумны и веселы, потому что они невинны, потому что они не стесняются никаким серьезным мнением и потому, наконец, что журнал, шутя перед ним, не объявляет притязания ни на какой другой успех, кроме чести рассмешить и забавить публику.
Между тем, хотя мы с большим удовольствием просматриваем иногда эти рецензии, хотя мы знаем, что шутливость эта составляет, вероятно, главнейшую причину успеха журнала, однако, когда размыслим, какою дорогою ценою покупается этот успех, как иногда за удовольствие позабавить продается верность слова, доверенность читателя, уважение к истине и т. п., — тогда невольно приходит нам в мысли, что, если бы с такими блестящими качествами, с таким остроумием, с такой ученостью, с такою многосторонностью ума, с такою оригинальностью слова соединялись еще другие достоинства, например, возвышенная мысль, твердое и не изменяющее себе убеждение или хотя беспристрастие, или хотя наружный вид его, — какое действие могла бы тогда иметь «Библиотека для чтения» не говорю на литературу нашу, но на всю совокупность нашей образованности? Как легко могла бы она посредством своих редких качеств овладеть умами читателей, развить свое убеждение сильно, распространить его широко, привлечь сочувствие большинства, сделаться судьею мнений, может быть, проникнуть из литературы в самую жизнь, связать ее различные явления в одну мысль и, господствуя таким образом над умами, составить крепко сомкнутое и сильно развитое мнение, могущее быть полезным двигателем нашей образованности? Конечно, тогда она была бы менее забавною.
Характер, совершенно противоположный «Библиотеке для чтения», представляют «Маяк» и «Отечественные записки». Между тем как «Библиотека» в целом составе своем более сборник разнородных статей, чем журнал, а в критике своей имеет целью единственно забаву читателя, не выражая никакого определенного образа мыслей, напротив того, «Отечественные записки» и «Маяк» проникнуты каждый своим резко определенным мнением и выражают каждый свое одинаково решительное, хотя прямо одно другому противоположное направление.
«Отечественные записки» стремятся отгадать и присвоить себе то воззрение на вещи, которое, по их мнению, составляет новейшее выражение европейского просвещения, и потому, часто меняя свой образ мыслей, они постоянно остаются верными одной заботе: выражать собою самую модную мысль, самое новое чувство из литературы западной.
«Маяк», напротив того, замечает только ту сторону западного просвещения, которая кажется ему вредною или безнравственною и, чтобы вернее избежать с ней сочувствия, отвергает все просвещение европейское вполне, не входя в сомнительные разбирательства. Оттого один хвалит, что другой бранит; один восхищается тем, что в другом вызывает негодование; даже одни и те же выражения, которые в словаре одного журнала означают высшую степень достоинства, например, европеизм, последний момент развития, человеческая премудрость и пр., — на языке другого имеют смысл крайнего порицания. Оттого, не читая одного журнала, можно знать его мнение из другого, понимая только все слова его в обратном смысле.
Таким образом, в общем движении литературы нашей односторонность одного из этих периодических изданий полезно уравновешивается противоположною односторонностью другого. Взаимно уничтожая друг друга, каждый из них, не зная того, дополняет недостатки другого, так что смысл и значение, даже образ мыслей и содержание одного основываются на возможности существования другого. Самая полемика между ними служит им причиною неразрывной связи и составляет, так сказать, необходимое условие их мысленного движения. Впрочем, характер этой полемики совершенно различен в обоих журналах. «Маяк» нападает на «Отечественные записки» прямо, открыто и с геройской неутомимостью, замечая их заблуждения, ошибки, оговорки и даже опечатки. «Отечественные записки» мало заботятся о «Маяке» как журнале и даже редко говорят о нем, но зато постоянно имеют в виду его направление, против крайности которого стараются выставить противоположную, не менее запальчивую крайность. Эта борьба поддерживает возможность жизни обоих и составляет их главное значение в литературе.
Это противоборство «Маяка» и «Отечественных записок» почитаем мы явлением полезным в литературе нашей потому, что, выражая два крайние направления, они своей преувеличенностью этих крайностей необходимо представляют их несколько в карикатуре и таким образом невольно наводят мысли читателя на дорогу благоразумной умеренности в заблуждениях. Кроме того, каждый журнал в своем роде сообщает много статей любопытных, дельных и полезных для распространения образованности. Ибо мы думаем, что образованность наша должна вмещать в себе плоды обоих направлений; мы не думаем только, чтобы эти направления должны были оставаться в их исключительной односторонности.
Впрочем, говоря о двух направлениях, мы имеем в виду более идеалы двух журналов, чем самые журналы, о которых идет речь. Ибо, к сожалению, ни «Маяк», ни «Отечественные записки» далеко не достигают той цели, которую они себе предполагают.
Отвергать все западное и признавать только ту сторону нашей образованности, которая прямо противоположна европейской, есть, конечно, направление одностороннее, однако оно могло бы иметь некоторое подчиненное значение, если бы журнал выражал его во всей чистоте его односторонности, но, принимая его своею целью, «Маяк» смешивает с ним некоторые разнородные, случайные и явно произвольные начала, которые иногда разрушают главное его значение. Так, например, полагая в основание всех суждений своих святые истины нашей православной веры, он вместе с тем принимает еще в основание себе другие истины, положения своей самосочиненной психологии и судит о вещах по трем критериям, по четырем разрядам и по десяти стихиям. Таким образом, смешивая свои личные мнения с общими истинами, он требует, чтобы система его принята была за краеугольный камень национального мышления. Вследствие этого же смешения понятий думает оказать великую услугу словесности, уничтожая вместе с «Отечественными записками» еще и то, что составляет славу нашей словесности. Так доказывает он, между прочим, что поэзия Пушкина не только ужасная, безнравственная, но что еще в ней нет ни красоты, ни искусства, ни хороших стихов, ни даже правильных рифм. Так, заботясь об усовершенствовании русского языка и стараясь придать ему мягкость, сладость, звучную прелесть, которые бы сделали его общелюбезным языком всей Европы, сам он в то же время, вместо того чтобы говорить языком русским, употребляет язык собственного своего изобретения.
Вот почему, несмотря на многие великие истины, кой-где выражаемые «Маяком» и которые, быв представлены в чистом виде, должны бы были приобресть ему живое сочувствие многих, мудрено, однако же, сочувствовать ему потому, что истины в нем перемешаны с понятиями по крайней мере странными.
«Отечественные записки», с своей стороны, уничтожают также собственную силу свою другим образом. Вместо того чтобы передавать нам результаты образованности европейской, они беспрестанно увлекаются какими-нибудь частными явлениями этой образованности и, не обняв ее вполне, думают быть новыми, являясь в самом деле всегда запоздалыми. Ибо страстное стремление за модностью мнения, страстное желание принять наружность льва в кругу мышления само по себе уже доказывает удаление от центра моды. Это желание дает нашим мыслям, нашему языку, всей нашей наружности тот характер неуверенной в себе резкости, тот покрой яркой преувеличенности, которые служат признаком нашего отчуждения именно от того круга, к которому мы хотим принадлежать.
«Arrivé de province a Paris, — рассказывает один глубокомысленный и почтенный журнал (кажется, „l'Illustration“ или „Guêpes“), — arrivé a Paris il voulut s'habiller à la mode du lendemain; il sut exprimer les émotions de son âme par les noeuds de sa cravatte et il abusa de l'epingle[32]».
Конечно, «Отечественные записки» берут мнения свои из самых новых книг Запада, но эти книги принимают они отдельно от всей совокупности западной образованности, и потому тот смысл, который имеют они там, является у них совсем в другом значении; та мысль, которая была новою там как ответ на совокупность окружающих ее вопросов, быв оторвана от этих вопросов, является у нас уже не новою, но только что преувеличенною стариною.
Так, в сфере философии, не представляя ни малейшего следа тех задач, которые составляют предмет современного мышления Запада, «Отечественные записки» проповедуют системы уже устаревшие, но прибавляют к ним некоторые результаты новых, которые с ними не вяжутся. Так, в сфере истории они приняли некоторые мнения Запада, которые явились там как результат стремления к народности, но, поняв их отдельно от их источника, они выводят из них же отрицание нашей народности, потому что она несогласна с народностями Запада, — как некогда немцы отвергали свою народность потому, что она непохожа на французскую. Так, в сфере литературы заметили «Отечественные записки», что на Западе не без пользы для успешного движения образованности были уничтожены некоторые незаслуженные авторитеты, и вследствие этого замечания они стремятся унизить все наши известности, стараясь уменьшить литературную репутацию Державина, Карамзина, Жуковского, Баратынского, Языкова, Хомякова и на место их превозносят И. Тургенева и А. Майкова, поставляя их таким образом в одну категорию с Лермонтовым, который, вероятно, сам избрал бы себе не это место в литературе нашей. Следуя тому же началу, «Отечественные записки» стараются обновить язык наш своими особенными словами и формами.
Вот почему мы осмеливаемся думать, что как «Отечественные записки», так и «Маяк» выражают направление несколько одностороннее и не всегда истинное. «Северная пчела» более политическая газета, чем литературный журнал. Но в неполитической части своей она выражает такое же стремление к нравственности, благоустройству и благочинию, какое «Отечественные записки» обнаруживают к европейской образованности. Она судит о вещах по своим нравственным понятиям, довольно разнообразно передает все, что ей кажется замечательным, сообщает все, что ей нравится, доносит обо всем, что ей не по сердцу, очень ревностно, но, может быть, не всегда справедливо.
Мы имеем некоторое основание думать, что не всегда справедливо.
В «Литературной газете» мы не умели открыть никакого особенного направления. Это чтение по преимуществу легкое — чтение десертное, немного сладкое, немного пряное, литературные конфекты, иногда немного сальные, но тем более приятные для некоторых невзыскательных организмов.
Вместе с этими периодическими изданиями должны мы упомянуть и о «Современнике», потому что он также литературный журнал, хотя признаемся, что нам не хотелось бы смешивать его имя с другими именами. Он принадлежит совсем другому кругу читателей, имеет цель совершенно отличную от других изданий и особенно не смешивается с ними тоном и способом своего литературного действования. Сохраняя постоянно достоинство своей спокойной независимости, «Современник» не вступает в запальчивые полемики, не позволяет себе заманивать читателей преувеличенными обещаниями, не забавляет их праздность своею шутливостью, не ищет блеснуть мишурою чужих, непонятых систем, не гоняется тревожно за новостью мнений и не основывает своих убеждений на авторитете моды, но свободно и твердо идет своей дорогой, не сгибаясь перед наружным успехом. Оттого, со времени Пушкина до сих пор, остается он постоянным вместилищем самых знаменитых имен нашей словесности, оттого для писателей, менее известных, помещение статей в «Современнике» есть уже некоторое право на уважение публики.
Между тем направление «Современника» не преимущественно, но исключительно литературное. Статьи ученые, имеющие целью развитие науки, а не слова, не входят в состав его. Оттого образ его воззрения на вещи находится в некотором противоречии с его названием. Ибо в наше время достоинство чисто литературное уже далеко не составляет существенной стороны литературных явлений. Оттого, когда, разбирая какое-нибудь произведение словесности, «Современник» основывает свои суждения на правилах риторики или пиитики, то мы невольно жалеем, что сила его нравственной чистоты истощается в заботах его литературной чистоплотности.
«Финский вестник» только начинается, и потому мы не можем еще судить о его направлении; скажем только, что мысль сблизить словесность русскую с литературами скандинавскими, по мнению нашему, принадлежит не только к числу полезных, но вместе к числу самых любопытных и значительных нововведений. Конечно, отдельное произведение какого-нибудь шведского или датского писателя не может быть вполне оценено у нас, если мы не сообразим его не только с общим состоянием литературы его народа, но, что еще важнее, с состоянием всего частного и общего, внутреннего и внешнего быта этих малоизвестных у нас земель. Если же, как мы надеемся, «Финский вестник» познакомит нас с любопытнейшими сторонами внутренней жизни Швеции, Норвегии и Дании; если он представит нам в ясном виде многозначительные вопросы, занимающие их в настоящую минуту; если он раскроет перед нами всю важность тех малоизвестных в Европе умственных и жизненных движений, которые наполняют теперь эти государства; если он представит нам в ясной картине удивительное, почти неимоверное благосостояние низшего класса, особенно в некоторых областях этих государств; если он удовлетворительно объяснит нам причины этого счастливого явления; если объяснит причины другого, не менее важного обстоятельства — удивительного развития некоторых сторон народной нравственности, особенно в Швеции и Норвегии; если представит ясную картину отношений между различными сословиями, отношений совершенно непохожих на другие государства; если, наконец, все эти важные вопросы свяжет с явлениями литературными в одну живую картину, — в таком случае, без сомнения, журнал этот будет одним из самых замечательных явлений в нашей словесности.
Другие журналы наши имеют характер преимущественно специальный, и потому мы не можем здесь говорить об них.
Между тем распространение периодических изданий во все концы государства и во все круги грамотного общества, роль, которую они очевидно играют в словесности нашей, интерес, который они возбуждают во всех классах читателей, — все это неоспоримо доказывает нам, что самый характер литературной образованности нашей есть преимущественно журнальный.
Впрочем, смысл этого выражения требует некоторых пояснений.
Литературный журнал не есть литературное произведение. Он только извещает о современных явлениях словесности, разбирает их, указывает место в ряду других, произносит об них свое суждение. Журнал в словесности то же, что предисловие в книге. Следовательно, перевес журналистики в литературе доказывает, что в современной образованности потребность наслаждаться и знать уступает потребности судить — подвести свои наслаждения и знания под один обзор, отдать себе отчет, иметь мнение. Господство журналистики в области литературы то же, что господство философских сочинений в области науки.
Но если развитие журналистики у нас основывается на стремлении самой образованности нашей к разумному отчету, к выраженному, формулированному мнению о предметах наук и литературы, то, с другой стороны, неопределенный, сбивчивый, односторонний и вместе сам себе противоречащий характер наших журналов доказывает, что литературные мнения у нас еще не составились; что в движениях образованности нашей более потребность мнений, чем самые мнения; более чувство необходимости их вообще, чем определенная наклонность к тому или другому направлению.
Впрочем, могло ли и быть иначе? Соображая общий характер нашей словесности, кажется, что в литературной образованности нашей нет элементов для составления общего определенного мнения, нет сил для образования цельного, сознательно развитого направления и не может быть их, покуда господствующая краска наших мыслей будет случайным оттенком чужеземных убеждений. Без сомнения, возможны и даже действительно беспрестанно встречаются люди, выдающие какую-нибудь частную мысль, ими отрывчато понятую, за свое определенное мнение, — люди, называющие свои книжные понятия именем убеждений, но эти мысли, эти понятия похожи более на школьное упражнение в логике и философии, это мнение мнимое; одна наружная одежда мыслей, модное платье, в которое некоторые умные люди наряжают свой ум, когда выносят его в салоны, или — юношеские мечты, разлетающиеся при первом напоре жизни действительной. Мы не то разумеем под словом «убеждение».
Было время, и не очень давно, когда для мыслящего человека возможно было составить себе твердый и определенный образ мыслей, обнимающий вместе и жизнь, и ум, и вкус, и привычки жизни, и литературные пристрастия, — можно было составить себе определенное мнение единственно из сочувствия с явлениями иностранных словесностей, были полные, целые, доконченные системы. Теперь их нет, по крайней мере, нет общепринятых, безусловно господствующих. Чтобы построить из противоречащих мыслей свое полное воззрение, надобно выбирать, составлять самому, искать, сомневаться, восходить до самого источника, из которого истекает убеждение, то есть или навсегда остаться с колеблющимися мыслями, или наперед принести с собою уже готовое, не из литературы почерпнутое убеждение. Составить убеждение из различных систем — нельзя, как вообще нельзя составить ничего живого. Живое рождается только из жизни.
Теперь уже не может быть ни вольтериянцев, ни жанжакистов, ни жанпавлистов, ни шеллингиянцев, ни байронистов, гетистов, ни доктринеров, ни исключительных гегельянцев (выключая, может быть, таких, которые, иногда и не читавши Гегеля, выдают под его именем свои догадки); теперь каждый должен составлять себе свой собственный образ мыслей, и, следовательно, если не возьмет его из всей совокупности жизни, то всегда останется при одних книжных фразах.
По этой причине литература наша могла иметь полный смысл до конца жизни Пушкина и не имеет теперь никакого определенного значения.
Мы думаем, однако, что такое состояние ее продолжиться не может. Вследствие естественных, необходимых законов человеческого разума пустота безмыслия должна когда-нибудь наполниться смыслом.
И в самом деле, с некоторого времени в одном уголке литературы нашей начинается уже важное изменение, хотя еще едва заметное по некоторым особым оттенкам словесности, — изменение, не столько выражающееся в произведениях словесности, сколько обнаруживающееся в состоянии самой образованности нашей вообще и обещающее переобразовать характер нашей подражательной подчиненности в своеобразное развитие внутренних начал собственной жизни. Читатели догадываются, конечно, что я говорю о том славяно-христианском направлении, которое, с одной стороны, подвергается некоторым, может быть, преувеличенным пристрастиям, а с другой, преследуется странными, отчаянными нападениями, насмешками, клеветами, но во всяком случае достойно внимания как такое событие, которому, по всей вероятности, предназначено занять не последнее место в судьбе нашего просвещения.
Мы постараемся обозначить его со всевозможным бесстрастием, собирая в одно целое его отдельные признаки, тут и там разбросанные, и еще более заметные в мыслящей публике, чем в книжной литературе.
Ночь застала веселую кавалькаду в двух верстах от Царицына. Невольно изменили они быстрый бег лошадей своих на медленный шаг, когда перед ними открылись огромные пруды — красноречивый памятник мудрого правления Годунова. Шумные разговоры умолкли, и тихие мысли сами собой пошли разгадывать прошлую жизнь отечества.
Между тем взошел месяц. Он осветил неровную узкую дорогу, открыл дальние поля и рощи и отразился в спокойных водах. Ночь была тихая, на небе ни одной тучи и все звезды.
Владимир первый прервал молчание.
— Мне пришла мысль, — сказал он, — представить Борисово царствование в романе. Нет ничего загадочнее русского народа в это время. Не все же кланялись восходящему солнцу. Представьте же себе человека, который равно ненавидит Годунова как цареубийцу-похитителя, и Гришку как самозванца; к чему привяжет он слово «отечество»? Мне кажется, здесь в первый раз русский задумался об России. К тому же голод, чума, безлюдные войны, беспрестанные восстания народа и все бедствия того времени должны были невольно связать умы в одно общее стремление, и этим только объясняется после возможность успехов Минина и Пожарского. Пруды эти, где работали тысячи, собранные со всех концов государства, вероятно, также не мало помогли мыслям перебродить в народе. Но для романа я избрал бы человека, не названного историей, воспитанного при дворе Грозного во всех предрассудках того времени, и старался бы показать, как сила обстоятельств постепенно раскрывала в нем понятие лучшего, покуда, наконец, польское копье не положило его под стеной освобожденного Кремля.
— Конечно, такое лицо будет зеркалом того времени, — сказал Фальк, — и работа даст много пищи воображению и сердцу. Но берегись только, чтобы не нарядить девятнадцатый век в бороду семнадцатого.
— Неужели ж ты думаешь, — отвечал Владимир, — что, переносясь в прошедшее, можно совершенно отказаться от текущей минуты? А когда бы и можно было, то должно ли? Только отношения к нам дают смысл и цену окружающему, и потому одно настоящее согревает нам историю.
— Да, — сказал Черный, — кому прошедшее не согревает настоящего?
Завязался спор, но скоро остановило его новое явление: из-за рощи показался гроб — царский дворец.
— Все строения Баженова, — сказал Вельский, — замечательны какой-нибудь мыслью, которую он умел передать своим камням, и мысль эта почти всегда печальная и вместе странная. Кому бы пришло в голову сделать гроб из потешного дворца Екатерины? А между тем какая высокая поэзия: слить земное величие с памятью о смерти и самую пышность царского дворца заставить говорить о непрочности земных благ. Этот недавний дворец для меня красноречивее всех развалин Рима и Гишпании.
— Он сам развалина, — сказал Фальк, — Екатерина никогда не жила в нем, и от самого построения он оставался пустым, а теперь без окон и дверей. Мысль поэта-художника, говорят, не понравилась государыне.
В таких разговорах друзья приблизились к саду, переехали мост, у трактира сошли с лошадей и, отправляясь осматривать красоты Царицына, не позабыли заказать себе сытного ужина.
Отвязав широкую лодку и закурив трубки, друзья пустились гулять по гладкому пруду. Тишина, лунная ночь, качание лодки, равномерные удары весел, музыкальное плесканье воды, свежесть воздуха, мрачно-поэтический вид окружающего сада — все это настроило их душу к сердечному разговору, а сердечный разговор, как обыкновенно случалось между ними, довел до мечтаний о будущем, о назначении человека, о таинствах искусства и жизни, о любви, о собственной судьбе и, наконец, о судьбе России. Каждый из них жил еще надеждой, и Россия была любимым предметом их разговоров, узлом их союза, зажигательным фокусом прозрачного стекла их надежд и желаний. Все, что таилось в душе самого священного, доверчиво вылилось в слова, и можно сказать, что в эту ночь на Годуновском пруду не раздалось ни одного слова, не теплого мыслью. Правда, если бы человек, испытанный жизнью, потерявший веру в несбыточное, — словом, человек опытный подслушал их неопытные речи, то улыбнулся бы многому молодому, незрелому, безумному, но если жизнь еще не совершенно убила в нем сердце, то, конечно, оно не раз забилось бы сильнее от сердечного слова…
Между тем лодка причалила к тому месту, где был приготовлен ужин. Друзья расположились под открытым небом. Пробка хлопнула и, не встретив потолка, возвратилась на стол.
Сегодняшний вечер был полон, — сказал Владимир, наливая бокалы, — верно, каждому из нас отзовется он в целой жизни, и, начиная с теперешней минуты, верно, каждый уже смелее смотрит в будущее и для каждого сделалось священнее то место, куда поставила его судьба. Спасибо светлой царицынской ночи!
— В самом деле светлой, — сказал Черный, — что неприметной искрой таилось в сердце, то ее влиянием рассвело в ясный день и, конечно, не погаснет прежде последнего луча жизни. За здоровье царицынской ночи!
Чоканье рюмок было ответом.
— Мы не позабыли ничего, что греет душу, — сказал Фальк, — только одного недостает еще: стихов. Вельский! Это твое дело! Благослови сегодняшнюю сходку!
«Давайте шампанского!» — отвечал Вельский.
Вино закипело; поэт, собирая мысли, устремил глаза к небу: там Большая Медведица светилась прямо над его головой. Мигом осушил он бокал… мысль загорелась он начал так:
Смотрите, о други! над нами семь звезд:
То вестники счастья, о други!
Залог исполнения лучших надежд,
Блестящее зеркало жизни.
Так, други! над темной жизнью нам
Семь звезд зажжено Провиденьем;
И все, что прекрасного есть на земле, —
Все дар семизвездного хора.
Нам Веры звезда утешитель в бедах
И в счастьи надежный вожатый;
Звезда Песнопенья льет в душу восторг
И жизнь согревает мечтой.
Но счастлив, кто обнял мечту не во сне!
Кому, на восторг отвечая,
Лазурное небо стыдливых очей
Звездою Любви загорелось!
Кого возлелеяла Славы звезда.
Кому, пред неправою силой,
Главы благородной склонить не дала
Свободы звезда золотая…
Кто Дружбы звездой из немногих избран,
Сокровища лучшие сердца
Со страхом от взоров людей не таил,
Как тать укрывает святыню.
Седьмая звезда светит ярче других,
Надеждою свет тот прекрасен!
Но в горе отрады она не дает
И счастья с собой не выносит;
Страданья и смерть обещает она
Тому, кто безумно мечтою
В вожатые жизни ее изберет…
О други! Кто пьет за седьмую?
В знак памяти, пред нашим расставаньем,
Тебе подносим не простой стакан:
Он зачарован дружбы колдованьем,
На дне его положен талисман.
И если ты, среди пиров веселья
Забывшися, вино в него нальешь,
Не жди тогда в нем шумного похмелья —
Грусть тихую о прежнем в нем найдешь.
Тогда живая сила талисмана
Живые крылья даст твоей мечте,
И знай — мечту твою обнимут те,
Чьи имена прочтешь вокруг стакана.
И известит их о твоей тоске
Печальное их сердца содроганье,
И будут на твое воспоминанье
Согласной думой вторить вдалеке.
Но если ночью, посреди молчанья,
Вдруг без причины стукнет твой стакан,
Знай — это голос нашего мечтанья,
Его тебе примчал твой талисман.
Не век же будет спутник твой страданье;
Быть может, сердце радость оживит
В чужбине; но когда воспоминанье
Тебе минуту счастья отравит
И ты искать захочешь утешенья
От грустных дум прошедшего в вине,
Не тронь наш кубок! Он не даст забвенья
В нем талисман лежит на светлом дне.
Царь Нурредин шестнадцати лет взошел на престол сирийский. Это было в то время, когда, по свидетельству Ариосто, дух рыцарства подчинил все народы одним законам чести и все племена различных исповеданий соединил в одно поклонение красоте.
Царь Нурредин не без славы носил корону царскую; он окружил ее блеском войны и побед, и гром оружия сирийского разнес далеко за пределы отечественные. В битвах и поединках, на пышных турнирах и в одиноких странствиях, среди мусульман и неверных — везде меч Нурредина оставлял глубокие следы его счастья и отважности. Имя его часто повторялось за круглым столом двенадцати храбрых, и многие из знаменитых сподвижников Карла носили на бесстрашной груди своей повесть о подвигах Нуррединовых, начертанную четкими рубцами сквозь их прорубленные брони.
Так удачею и мужеством добыл себе сирийский царь и могущество, и честь, но оглушенное громом брани сердце его понимало только одну красоту — опасность и знало только одно чувство — жажду славы, неутолимую, беспредельную. Ни звон стаканов, ни песни трубадуров, ни улыбка красавиц не прерывали ни на минуту однообразного хода его мыслей; после битвы готовился он к новой битве; после победы искал он не отдыха, но задумывался о новых победах, замышлял новые труды и завоевания.
Несмотря на то, однако, раз случилось, что Сирия была в мире со всеми соседями, когда Оригелл, царь китайский, представил мечу Нурредина новую работу. Незначительные распри между их подданными дошли случайно до слуха правителей; обида росла взаимностью, и скоро смерть одного из царей стала единственным честным условием мира.
Выступая в поход, Нурредин поклялся головой и честью перед народом и войском до тех пор не видать стен дамасских, покуда весь Китай не покорится его скипетру и сам Оригелл не отплатит своей головой за обиды, им нанесенные. Никогда еще Нурредин не клялся понапрасну.
Через месяц все области китайские, одна за другой, поклонились мечу Нурредина. Побежденный Оригелл с остатком избранных войск заперся в своей столице. Началась осада.
Не находя средств к спасению, Оригелл стал просить мира, уступая победителю половину своего царства. Нурредин отвечал, что с врагами не делится и осада продолжается.
Войско Оригеллово ежедневно убывает числом и упадает духом, запасы приходят к концу, Нурредин не сдается на самые униженные просьбы.
Уныние овладело царем китайским, всякий день положение Оригелла становится хуже, всякий день Нурредин приобретает новую выгоду. В отчаянье китайский царь предложил Нурредину все свое царство китайское, все свои владения индийские, все права, все титулы, с тем только, чтобы ему позволено было вывести свои сокровища, своих жен, детей и любимцев. Нурредин оставался неумолимым — и осада продолжается.
Наконец, видя неизбежность своей погибели, Оригелл уступает все: и сокровища, и любимцев, и детей, и жен — и просил только о жизни. Нурредин, припомнив свою клятву, отверг и это предложение.
Осада продолжается ежедневно сильнее, ежедневно неотразимее. Готовый на все, китайский царь решился испытать последнее отчаянное средство к спасению: чародейство.
В его осажденной столице стоял огромный старинный дворец, который уже более века оставался пустым, потому что некогда в нем совершено было ужасное злодеяние, столь ужасное, что даже и повесть о нем исчезла из памяти людей, ибо кто знал ее, тот не смел повторить другому, а кто не знал, тот боялся выслушать. Оттого преданье шло только о том, что какое-то злодеяние совершилось и что дворец с тех пор оставался нечистым. Туда пошел Оригелл, утешая себя мыслью, что хуже того, что будет, не будет.
Посреди дворца нашел он площадку, посреди площадки стояла палатка с золотой шишечкой, посреди палатки была лестница с живыми перильцами, лестница привела его к подземному ходу, подземный ход вывел его на гладкое поле, окруженное непроходимым лесом, посреди поля стояла хижина, посреди хижины сидел дервиш и читал Черную Книгу. Оригелл рассказал ему свое положение и просил о помощи.
Дервиш раскрыл Книгу Небес и нашел в ней, под какой звездой Нурредин родился, и в каком созвездии та звезда, и как далеко отстоит она от подлунной земли.
Отыскав место звезды на небе, дервиш стал отыскивать ее место в судьбах небесных и для того раскрыл другую книгу, Книгу Волшебных Знаков, где на черной странице явился перед ним огненный круг: много звезд блестело в кругу и на окружности, иные внутри, другие по краям; Нуррединова звезда стояла в самом центре огненного круга.
Увидев это, колдун задумался и потом обратился к Оригеллу со следующими словами:
— Горе тебе, царь китайский, ибо непобедим твой враг и никакие чары не могут преодолеть его счастья; счастье его заключено внутри его сердца, и крепко создана душа его, и все намерения его должны исполняться, ибо он никогда не желал невозможного, никогда не искал несбыточного, никогда не любил небывалого, а потому и никакое колдовство не может на него действовать!
— Однако, — продолжал дервиш, — я мог бы одолеть его счастье, я мог бы опутать его волшебствами и наговорами, если бы нашлась на свете такая красавица, которая могла бы возбудить в нем такую любовь, которая подняла бы его сердце выше звезды своей и заставила бы его думать мысли невыразимые, искать чувства невыносимого и говорить слова непостижимые, тогда мог бы я погубить его.
Еще мог бы я погубить его тогда, когда бы нашелся в мире такой старик, который бы пропел ему такую песню, которая бы унесла его за тридевять земель в тридесятое государство, куда звезды садятся.
Еще мог бы я погубить его тогда, когда бы в природе нашлось такое место, с горами, с пригорками, с лесами, с долинами, с реками, с ущельями, такое место, которое было бы так прекрасно, чтобы Нурредин, засмотревшись на него, позабыл хотя на минуту обыкновенные заботы текущего дня.
Тогда мои чары могли бы на него действовать.
Но на свете нет такой красавицы, нет в мире такого старика, нет такой песни и нет такого места в природе.
Потому Нурредин погибнуть не может.
А тебе, китайский царь, спасенья нет и в чародействах.
При этих словах чернокнижника отчаянье Оригелла достигло высшей степени, и он уже хотел идти вон из хижины дервиша, когда последний удержал его следующими словами:
— Погоди еще, царь китайский! еще есть одно средство погубить твоего врага. Смотри: видишь ли ты звезду Нуррединову? Высоко, кажется, стоит она на небе, но, если ты захочешь, мои заклинания пойдут еще выше. Я сорву звезду с неба; я привлеку ее на землю; я сожму ее в искорку; я запру ее в темницу крепкую — и спасу тебя, но для этого, государь, должен ты поклониться моему владыке и принести ему жертву подданническую.
Оригелл согласился на все. Трын-трава закурилась, знак начерчен на земле, слово произнесено, и обряд совершился.
В эту ночь войска отдыхали и в городе, и в стане — часовые молча ходили взад и вперед и медленно перекликались; вдруг какая-то звездочка сорвалась с неба и падает, падает — по темному своду, за темный лес; часовые остановились: звезда пропала, куда — неизвестно; только там, где она падала, струилась еще светлая дорожка, и то на минуту — опять на небе темно и тихо; часовые опять пошли своей указной дорогой.
Наутро оруженосец вошел в палатку Нурредина:
— Государь! Какой-то монах с горы Араратской просит видеть светлое лицо твое, он говорит, что имеет важные тайны сообщить тебе.
— Впусти его! Чего хочешь ты от меня, святой отец?
— Государь! Шестьдесят лет не выходил я из кельи, в звездах и книгах испытуя премудрость и тайны создания. Я проник в сокровенное природы, я вижу внутренность земли и солнца: будущее ясно глазам моим; судьба людей и народов открыта передо мною!..
— Монах! Чего хочешь ты от меня?
— Государь! Я принес тебе перстень, в котором заключена звезда твоя. Возьми его, и судьба твоя будет в твоих руках. Если ты наденешь его на мизинец левой руки и вглядишься в блеск этого камня, то в нем предстанет тебе твое счастье, но там же увидишь ты и гибель свою, и от тебя одного будет зависеть тогда твоя участь, великий государь…
— Старик! — прервал его Нурредин. — Если все сокровенное открыто перед тобой, то как же осталось для тебя тайной то, что давно известно всему миру? Может быть, только ты один не знаешь, столетний отшельник, что судьба Нурредина и без твоего перстня у него в руках, что счастье его заключено в мече его. Не нужно мне другой звезды, кроме той, которая играет на этом лезвие, — смотри, как блещет это железо — и как умеет оно наказывать обманщиков!..
При этом слове Нурредин схватил свой меч, но когда обнажил его, то старый монах был уже далеко за палаткой царской, по дороге к неприятельскому стану. Через несколько минут оруженосец снова вошел в ставку Нурредина.
— Государь! Монах, который сейчас вышел от тебя, возвращался опять. Он велел мне вручить тебе этот перстень и просить тебя собственными глазами удостовериться в истине его слов.
— Где он? Приведи его сюда!
— Оставив мне перстень, он тотчас же скрылся в лесу, который примыкает к нашему лагерю, и сказал только, что придет завтра.
— Хорошо. Оставь перстень здесь и, когда придет монах, пусти его ко мне.
Перстень не блестел богатством украшений. Круглый опал, обделанный в золоте, просто, тускло отливал радужные краски.
— Неужели судьба моя в этом камне? — думал Нурредин. — Завтра вернее узнаешь ты свою судьбу от меня, дерзкий обманщик!..
И между тем царь надевал перстень на мизинец левой руки и, смотря на переливчатый камень, старался открыть в нем что-нибудь необыкновенное.
И в самом деле, в облачно-небесном цвете этого перстня был какой-то особенный блеск, которого Нурредин не замечал прежде в других опалах. Как будто внутри его была спрятана искорка огня, которая играла и бегала, то погасала, то снова вспыхивала и при каждом движении руки разгоралась все ярче и ярче.
Чем более Нурредин смотрел на перстень, тем яснее отличал он огонек и тем прозрачнее делался камень. Вот огонек остановился яркою звездочкой глубоко внутри опала, которого туманный блеск разливался внутри нее, как воздух вечернего неба, слегка подернутого легкими облаками.
В этом легком тумане, в этой светлой, далекой звездочке было что-то неодолимо привлекательное для царя сирийского, не только не мог он отвести взоров от чудесного перстня, но, забыв на это время и войну, и Оригелла, он всем вниманием и всеми мыслями утонул в созерцании чудесного огонька, который, то дробясь на радугу, то опять сливаясь в одно солнышко, вырастал и приближался все больше и больше.
Чем внимательнее Нурредин смотрел внутрь опала, тем он казался ему глубже и бездоннее. Мало-помалу золотой обручик перстня превратился в круглое окошечко, сквозь которое сияло другое небо, светлее нашего, и другое солнце, такое же яркое, лучезарное, но как будто еще веселее и не так ослепительно.
Это новое небо становилось беспрестанно блестящее и разнообразнее, это солнце все больше и больше, вот оно выросло огромнее надземного, еще ярче, еще торжественнее и хотя ослепительно, но все ненаглядно и привлекательно; быстро катилось оно ближе и ближе, или, лучше сказать, Нурредин не знал, солнце ли приближается к нему или он летит к солнцу.
Вот новое явление поражает его напряженные чувства: из-под катящегося солнца исходит глухой и неявственный гул, как бы рев далекого ветра или как стон умолкающих колоколов, и чем ближе солнце, тем звонче гул. Вот уж слух Нурредина может ясно распознать в нем различные звуки: будто тысячи арф разнострунными звонами сливаются в одну согласную песнь, будто тысячи разных голосов различно строятся в одно созвучие, то умирая, то рождаясь и все повинуясь одной, разнообразно переливчатой, необъятной гармонии.
Эти звуки, эти песни проникли до глубины души Нурредина. В первый раз испытал он, что такое восторг. Как будто сердце его, дотоле немое, пораженное голосом звезды своей, вдруг обрело и слух и язык так, как звонкий металл, в первый раз вынесенный на свет рукой искусства, при встрече с другим металлом потрясается до глубины своего состава и звенит ему звуком ответным. Жадно вслушиваясь в окружающую его музыку, Нурредин не мог различить, что изнутри его сердца, что извне ему слышится.
Вот прикатившееся солнце заслонило собой весь круглый свод своего неба; все горело сиянием; воздух стал жарок, и душен, и ослепителен; музыка превратилась в оглушительный гром, но вот пламя исчезло, замолкли звуки, и немое солнце утратило лучи свои, хотя еще не переставало расти и приближаться, светя холодным сиянием восходящего месяца. Но, беспрестанно бледнея, скоро и это сияние затмилось: солнце приняло вид земли, и вот — долетело… ударило… перевернулось… и — где земля? где перстень?… Нурредин, сам не ведая как, очутился на новой планете.
Здесь все было странно и невиданно: горы, насыпанные из граненых бриллиантов; огромные утесы из чистого серебра, украшенные самородными рельефами, изящными статуями, правильными колоннами, выросшими из золота и мрамора. Там ослепительные беседки из разноцветных кристаллов. Там роща — и прохладная тень ее исполнена самого нежного, самого упоительного благоухания. Там бьет фонтан вином кипучим, и ярким. Там светлая река тихо плескается о зеленые берега свои, но в этом плесканье, в этом говоре волн есть что-то разумное, что-то понятное без слов, какой-то мудреный рассказ о несбыточном, но бывалом, какая-то сказка, волшебная и заманчивая. Вместо ветра здесь веяла музыка, вместо солнца здесь светил сам воздух. Вместо облаков летали прозрачные образы богов и людей, как будто снятые волшебным жезлом с картины какого-нибудь великого мастера, они, легкие, вздымались до неба и, плавая в стройных движениях, купались в воздухе.
Долго сирийский царь ходил в сладком раздумье по новому миру, и ни взор его, ни слух ни на минуту не отдыхали от беспрестанного упоения. Но посреди окружавших его прелестей невольно в душу его теснилась мысль другая: он со вздохом вспоминал о той музыке, которую, приближаясь, издавала звезда его; он полюбил эту музыку так, как будто она была не голос, а живое создание, существо с душой и с образом; тоска по ней мешалась в каждое его чувство, и услышать снова те чарующие звуки стало теперь его единственным болезненным желанием.
Между тем в глубине зеленого леса открылся перед ним блестящий дворец, чудесно слитый из остановленного дыма. Дворец, казалось, струился, и волновался, и переливался, и, несмотря на то, стоял неподвижно и твердо в одном положении. Прозрачные колонны жемчужного цвета были увиты светлыми гирляндами из розовых облаков. Дымчатый портик возвышался стройно и радужно, красуясь грацией самых строгих пропорций; огромный свод казался круглым каскадом, который падал во все стороны светлой дугой, без реки и без брызгов; все во дворце было живо, все играло, и весь он казался летучим облаком, а между тем это облако сохраняло постоянно свои строгие формы. Крепко забилось сердце Нуррединово, когда он приблизился к дворцу: предчувствие какого-то неиспытанного счастья занимало дух и томило грудь его. Вдруг растворились легкие двери, и, в одежде из солнечных лучей, в венце из ярких звезд, опоясанная радугой, вышла девица.
— Это она! — воскликнул сирийский царь. Нурредин узнал ее. Правда, под туманным покрывалом не видно было ее лица, но по гибкому ее стану, по ее грациозным движениям и стройной поступи разве слепой один мог бы не узнать на его месте, что эта девица была та самая Музыка Солнца, которая так пленила его сердце.
Едва увидела девица сирийского царя, как в ту же минуту обратилась к нему спиной и, как бы испугавшись, пустилась бежать вдоль широкой аллеи, усыпанной мелким серебряным песком. Царь за ней.
Чем ближе он к ней, тем шибче бежит девица и тем более царь ускоряет свой бег.
Грация во всех ее движениях, волосы развеялись по плечам, быстрые ножки едва оставляют на серебряном песке свои узкие стройные следы, но вот уж царь недалеко от нее, вот он настиг ее, хочет обхватить ее стройный стан — она мимо, быстро, быстро… как будто грация обратилась в молнию; легко, красиво… как будто молния обернулась в грацию.
Девица исчезла, царь остался один, усталый, недовольный. Напрасно искал он ее во дворце и по садам — нигде не было и следов девицы. Вдруг из-за куста ему повеяло музыкой, как будто вопрос: зачем пришел ты сюда?
— Клянусь красотой здешнего мира, — отвечал Нурредин — что я не с тем пришел сюда, чтобы вредить тебе, и не сделаю ничего противного твоей воле, прекрасная девица, если только выйдешь ко мне и хотя на минуту откроешь лицо свое.
— Как пришел ты сюда? — повеяла ему та же музыка. Нурредин рассказал, каким образом достался ему перстень, и едва он кончил, как вдруг из тенистой беседки показалась ему та же девица и в то же самое мгновение царь очнулся в своей палатке.
Перстень был на его руке, и перед ним стоял хан Арбаз, храбрейший из его полководцев и умнейший из его советников.
— Государь! — сказал он Нурредину. — Покуда ты спал, неприятель ворвался в наш стан. Никто из придворных не смел разбудить тебя, но я дерзнул прервать твой сон, боясь, чтобы без твоего присутствия победа не была сомнительна.
Суровый разгневанный взор был ответом министру, нехотя опоясал Нурредин свой меч и тихими шагами вышел из ставки.
Битва кончилась. Китайские войска снова заперлись в стенах своих; Нурредин, возвратясь в свою палатку, снова загляделся на перстень. Опять звезда, опять солнце, и музыка, и новый мир, и облачный дворец, и девица. Теперь она была с ним смелее, хотя не хотела еще поднять своего покрывала.
Китайцы сделали новую вылазку. Сирийцы опять отразили их, но Нурредин потерял лучшую часть своего войска, которому в битве уже не много помогала его рука, бывало неодолимая. Часто в пылу сражения сирийский царь задумывался о своем перстне, и посреди боя оставался равнодушным его зрителем, и, быв зрителем, казалось, видел что-то другое.
Так прошло несколько дней. Наконец царю сирийскому наскучила тревога боевого стана. Каждая минута, проведенная не внутри опала, была ему невыносима. Он забыл и славу, и клятву: первый послал Оригеллу предложение о мире и, заключив его на постыдных условиях, возвратился в Дамаск, поручил визирям правление царства, заперся в своем чертоге и под смертной казнью запретил своим царедворцам входить в царские покои без особенного повеления.
Почти все время проводит Нурредин на звезде, близ девицы, но до сих пор еще не видал он ее лица. Однажды, тронутая его просьбами, она согласилась поднять покрывало, и той красоты, которая явилась тогда перед его взорами, невозможно выговорить словами, даже магическими, и того чувства, которое овладело им при ее взгляде, невозможно вообразить даже и во сне. Если в эту минуту сирийский царь не лишился жизни, то, конечно, не оттого, что бы люди не умирали от восторга, а, вероятно, потому только, что на той звезде не было смерти.
Между тем министры Нуррединовы думали более о своей выгоде, чем о пользе государства. Сирия изнемогала от неустройств и беззаконий. Слуги слуг министровых утесняли граждан; почеты сыпались на богатых, бедные страдали, народом овладело уныние, а соседи смеялись.
Жизнь Нурредина на звезде была серединой между сновидением и действительностью. Ясность мыслей, святость и свежесть впечатлений могли принадлежать только жизни наяву, но волшебство предметов, но непрерывное упоение чувств, но музыкальность сердечных движений и мечтательность всего окружающего уподобляли жизнь его более сновидению, чем действительности. Девица Музыка казалась также слиянием двух миров. Душевное выражение ее лица, беспрестанно изменяясь, было всегда согласно с мыслями Нурредина, так что красота ее представлялась ему столько же зеркалом его сердца, сколько отражением ее души. Голос ее был между звуком и чувством: слушая его, Нурредин не знал, точно ли слышит он музыку или все тихо, и он только воображает ее? В каждом слове ее находил он что-то новое для души, а все вместе было ему каким-то счастливым воспоминанием чего-то дожизненного. Разговор ее всегда шел туда, куда шли его мысли, так как выражение лица ее следовало всегда за его чувствами, а между тем все, что она говорила, беспрестанно возвышало его прежние понятия, так как красота ее беспрестанно удивляла его воображение. Часто, взявшись рука с рукою, они молча ходили по волшебному миру; или, сидя у волшебной реки, слушали ее волшебные сказки; или смотрели на синее сияние неба; или, отдыхая на волнистых диванах облачного дворца, старались собрать в определенные слова все рассеянное в их жизни; или, разостлав свое покрывало, девица обращала его в ковер-самолет, и они вместе улетали на воздух, и купались, и плавали среди красивых облаков; или, поднявшись высоко, они отдавались на волю случайного ветра, и неслись быстро по беспредельному пространству, и уносились, куда взор не дойдет, куда мысль не достигнет, и летели, и летели так — что дух замирал…
Но положение Сирии беспрестанно становилось хуже и тем опаснее, что в целой Азии совершились тогда страшные перевороты. Древние грады рушились, огромные царства колебались и падали, новые возникали насильственно, народы двигались с мест своих, неизвестные племена набегали неизвестно откуда, пределов не стало между государствами, никто не верил завтрашнему дню, каждый дрожал за текущую минуту, один Нурредин не заботился ни о чем. Внутренние неустройства со всех сторон открыли Сирию внешним врагам, одна область отпадала за другою, и уже самые близорукие умы начинали предсказывать ей близкую погибель.
— Девица! — сказал однажды Нурредин девице Музыке. — Поцелуй меня!
— Я не могу, — отвечала девица, — если я поцелую тебя, то лишусь всего отличия — моей прелести и красотой своей сравняюсь с обыкновенными красавицами подлунной земли. Есть, однако, средство исполнить твое желание, не теряя красоты моей… оно зависит от тебя… послушай: если ты любишь меня, отдай мне перстень свой: блестя на моей руке, он уничтожит вредное действие твоего поцелуя.
— Но как же без перстня приду я к тебе?
— Как ты теперь видишь мою землю в этом перстне, так я тогда увижу в нем твою землю; как ты теперь приходишь ко мне, так и я приду к тебе, — сказала девица Музыка, и, одной рукой снимая перстень с руки Нурредина, она обнимала его другой.
И в то мгновение, как уста ее коснулись уст Нуррединовых, а перстень с его руки перешел на руку девицы, в то мгновение, продолжавшееся, может быть, не более одной минуты, новый мир вдруг исчез вместе с девицей, и Нурредин, еще усталый от восторга, очутился один на мягком диване своего дворца.
Долго ждал он обещанного прихода девицы Музыки, но в этот день она не пришла, ни через два, ни через месяц, ни через год. Напрасно рассылал он гонцов во все концы света искать араратского отшельника, уже и последний из них возвратился без успеха. Напрасно истощал он свои сокровища, скупая отовсюду круглые опалы, ни в одном из них не нашел он звезды своей.
— Для каждого человека есть одна звезда, — говорили ему волхвы, — ты, государь, потерял свою, другой уже не найти тебе!
Тоска овладела царем сирийским, и он, конечно, не задумался бы утопить ее в студеных волнах своего златопесчаного Бардинеза, если бы только вместе с жизнью не боялся лишиться ж последней тени прежних наслаждений — грустного, темного наслаждения: вспоминать про свое солнышко!
Между тем тот же Оригелл, который недавно трепетал меча Нуррединова, теперь сам осаждал его столицу. Скоро стены дамасские были разрушены, китайское войско вломилось в царский дворец, и вся Сирия вместе с царем своим подпала под власть китайского императора.
— Вот пример коловратности счастья, — говорил Оригелл, указывая полководцам своим на окованного Нурредина, — теперь он раб, и вместе со свободой утратил весь блеск прежнего имени. Ты заслужил свою гибель, — продолжал он, обращаясь к царю сирийскому, — однако я не могу отказать тебе в сожалении, видя в несчастии твоем могущество судьбы еще более, чем собственную вину твою. Я хочу сколько можно вознаградить тебя за потерю твоего трона. Скажи мне, чего хочешь ты от меня? О чем из утраченного жалеешь ты более? Который из дворцов желаешь ты сохранить? Кого из рабов оставить? Избери лучшие из сокровищ моих, и, если хочешь, я позволю тебе быть моим наместником на прежнем твоем престоле!
— Благодарю тебя, государь! — отвечал Нурредин. — Но из всего, что ты отнял у меня, я не жалею ни о чем. Когда дорожил я властью, богатством и славой, умел я быть и сильным, и богатым. Я лишился сих благ только тогда, когда перестал желать их, и недостойным попечения моего почитаю я то, чему завидуют люди. Суета все блага земли! Суета все, что обольщает желания человека, и чем пленительнее, тем менее истинно, тем более суета! Обман все прекрасное, и чем прекраснее, тем обманчивее, ибо лучшее, что есть в мире, это — мечта.
Были дни: велик и пышен
Ты стоял, Приамов дом,
Дланью Зевсовой возвышен,
Полный златом и сребром.
Был врагам далеко страшен,
Гордый силою своей,
Высотою стен и башен,
Быстротечностью коней.
Всеми благами украшен,
Ты лелеял с давних дней
Непорочность дев стыдливых,
Прелесть жен благочестивых,
Дерзость юношей кичливых,
Веледушие мужей.
Но Паридовой изменой
Прогневился Кронион;
Гибель, следом за Еленой,
Входит в светлый Илион.
Ополчаются атриды
Сокрушить Приама трон —
Златовласой Тиндариды
Выдать им не хочет он! —
Вот судами вкруг Авлиды
Синий Понт загромождён
И, по манию Паллады,
От разгневанной Геллады
Броненосные громады
Понеслись на Илион.
Но вотще неутомимо
Греков ратуют вожди,
Пред врагом за край родимой
Гектор всюду впереди.
От руки неодолимой
Тьмы ахейцев в прах легли,
Но судьбе неумолимой
Боги Трою обрекли!
Гектор пал за край родимый…
Зашумели корабли,
Стихли яростные бои,
И ахейские герои
От развалин бывшей Трои
В путь возвратный потекли.
Изящным называют прекрасное, прекрасно выраженное. И если это справедливо, то искусство хорошо одеваться должно принадлежать к числу изящных искусств, по крайней мере столько же, сколько танцеванье.
Вот почему на женщину, одетую со вкусом, я смотрю с удовольствием эстетическим, как на артиста, которого мы с наслаждением разгадываем в его созданиях. И одеваться хорошо не так легко, как думают обыкновенно. Для этого нужно много, много условий, и я думаю даже, что это так же трудно, как быть великим музыкантом или великим живописцем и, может быть, даже великим человеком. Правда, на свете чаще встречаются женщины, хорошо одетые, чем Наполеоны и Байроны, но это потому только, что природа сама женщина и оттого в дарах своих щедрее к своему прекрасному полу, чем к нашему. А в доказательство, что я говорю без преувеличения, постараемся исчислить все те качества, которые необходимо иметь женщине, чтоб одеваться хорошо в истинном смысле этого слова.
Для этого нужно:
1. Красота, по крайней мере некоторая степень красоты — без того не может быть и речи об изящном;
2. Вкус, то есть качество, которого нельзя ни купить, ни выучить, которое дается немногим и которое даже тогда, когда дано природой, еще имеет нужду в счастливом и правильном развитии. Следовательно:
3. Воспитание и образованность. Здесь, вероятно, многие будут со мною противного мнения. «Кому не случалось, — скажут они, — встречать женщину, прекрасно одетую, без образованности и воспитания?» Но рассуждать об одежде таким образом значит не понимать ее глубокого значения. Конечно, женщина необразованная может быть одета по моде и даже к лицу, но разве это все? Красота одежды заключается не в моде и даже не в красивости, она не в шелках и не в блондах, не в страусах и не в бриллиантах. Одежда, как слово, кроме наружной гармонии, имеет еще свой внутренний смысл, понятный для понимающего. Этот смысл должен быть в ладу не только с лицом и модой, но с целым существом женщины. Та, которой одежда не имеет смысла, одета дурно. Женщина, которой манеры противоречат ожиданиям, возбужденным ее одеждой, одета дурно. Женщина, которой наружность не согласна с оборотом ее ума и с характером ее любезности, одета дурно. Одним словом, все то, что нарушает внутреннюю и внешнюю гармонию, все то дурно, все то неприлично или не к лицу, все бессмысленно и не изящно. Потому для прекрасной, гармонической одежды необходима еще:
4. Грация манеров. Но это качество, без которого нет ни платья хорошо сшитого, ни платья хорошо надетого, эта грация манеров, которая разливает такую обворожительную атмосферу вокруг женщины, действует, как обман, только на первую минуту, если не соединена с другой, с душевной грацией. И потому, чтобы наряд женщины был прекрасен больше одной первой минуты, должна она иметь еще:
5. Внутреннюю грацию, фацию ума и душевных движений, которая предполагает внутреннюю жизнь стройную, гармоническую, прекрасную, то есть:
6. Поэзия сердца.
Но для того чтобы чувствовать красоту и постигать ее во всей глубине и во всех утонченностях, кроме поэзии сердца, надобно иметь еще:
7. Познание человеческого сердца, которое (заметим между прочим) есть основание всей житейской мудрости и которого нельзя иметь без:
8. Познания самих себя, которое есть, ни больше ни меньше, как основание всякой мудрости и всякой добродетели.
Но всего этого еще мало для того, чтобы хорошо одеваться. Чтобы красивый наряд женщины был вместе и прекрасным выражением ее внутренней красоты, мало иметь красоту, понимать красоту и любить красоту, кроме красоты она должна иметь еще:
9. Постоянную возвышенность ума и характера. Ибо без того нет силы человеческой, которая бы могла отвлечь женщину от суетности, а где суетность, там желание нравиться сильнее необходимости внутренней гармонии; там желание нравиться на счет истины; там может быть блеск, может быть даже минутное очарование, но не может быть прелести глубокой, поэтической жизни, гармонически выражающейся в прекрасной наружности. Без особенной, врожденной и тщательно воспитанной возвышенности ума и характера всякая женщина будет больше или меньше тщеславной и предпочтет одобрение многих немногим и количество поклонников будет ей дороже их качества. Она захочет блестеть пред всяким, кружить головы слабые и оденется прекрасно для людей обыкновенных, но бессмысленно для мыслящего. Толпа будет от нее без ума, то есть в натуральном своем положении; человек мыслящий пройдет мимо ее равнодушно, человек с душой не заметит ее.
Таким образом, одежда имеет свою физиономию, предполагает своих Лафатеров и, так же, как лицо, может служить зеркалом души. Но для того чтобы одежда служила зеркалом души, не мешает женщине иметь, между прочим, еще одно качество:
10. Душу.
Вы видите изо всего сказанного, что одеваться со вкусом, со смыслом, изящно, поэтически, гармонически и пр. — одним словом, одеваться хорошо не может быть общей принадлежностью женщин нигде, ни в каком государстве. Потому я надеюсь, что московские красавицы не примут себе в особенную обиду, когда я скажу им, что Бронский, герой моей повести, в целый вечер не мог найти на Тверском бульваре ни одной дамы, хорошо одетой, хотя дам было много, потому что это был день гулянья.
Впрочем, я думаю, что без оскорбления московской чести можно признаться, что дамы здесь одеваются особенно дурно. Это живо чувствовал Бронский, который недавно возвратился из чужих краев, с еще свежими воспоминаниями и с несчастной охотой сравнивать.
Он находил больше изысканности, чем вкуса, больше небрежности, чем простоты, и вообще в нарядах больше противоречий, чем украшений. Под модной шляпкой неразглаженное платье. Там платье стройное, но пояс на один бок и нескладный башмак. Там в одной одежде смятенье десятилетних уборов и едва рождающаяся мода на развалинах давно забытого наряда. Там нет анахронизмов, но зато нет и простоты. Там простота, но нет опрятности: либо букли не на месте, либо смяты, либо перчатки нечистые, либо башмаки изношенные, а иногда даже стоптанные на одну сторону! Там шелк, и блонда, и бриллианты, и перья, и блеск, и мода — и все вместе нестройно и безвкусно. Там и вкус и простота, но корсет так стянут, что мешает естественности движений, так что, несмотря на всю красивость наряда красавицы, желаешь ей нарядиться хуже, чтобы казаться лучше. Всего реже встречал Бронский хорошо обутую ножку, и с грустным чувством заметил он, что если московские барыни вообще одеваться не умеют, то обуваются — Боже мой! — обуваются еще хуже. Изредка, правда, случалось ему встретить обувь красивую и стройную, но башмак, складный снаружи, почти всегда был так узок, что мешал ходить, или платье так коротко, что ножка из-под него казалась будто на выставке, и по тонким прозрачным чулкам толстыми нитками была вышита вывеска:
ЗДЕСЬ ПОКАЗЫВАЮТСЯ КРАСИВЫЕ НОЖКИ
Иногда, редко, находил Бронский весь наряд прекрасным, но только при другом лице; иногда он был и к лицу, но так строго по моде, так рабски нов, что женщина в нем казалась той куклой, которую всякий день посылают с модами из Парижа в Лондон. И это рабство, эта кукольность давали личику хорошенькому, часто не глупому, оттенок какой-то машинальности, нисколько не пленительной для глаз и еще меньше привлекательной для воображения.
Вообще, чем больше Бронский рассматривал наряды гуляющих, тем меньше находил их по сердцу, и уже в досаде готов он был оставить бульвар, когда вдруг перед его глазами мелькнули две ножки, которые сильно взволновали его любопытство, — ножки невыразимо стройные и обутые со всей красивостью самого утонченного вкуса. Он поднял глаза выше, дама между тем прошла мимо, опираясь на руку кавалера, так что Бронский уже не мог рассмотреть лица ее, но зато видел ее талию, ее стройную талию, аристократически-грациозную и тонко обхваченную широким, голубым и свободным поясом. Невольное чувство заставило Бронского идти за ней.
Нет ничего легче, как описать ее наряд: белое платье без прихотливых затей, соломенная шляпка без перьев, без цветов, без бантов, безо всяких украшений; турецкая шаль, накинутая небрежно, — и вот все, что можно рассказать о ее наряде. Но как выразить эту гармонию и стройность, эту благородную простоту, эту музыкальную красивость, которыми, казалось, проникнуто все существо ее, так что ее одежда, ее гибкий стан, ее стройные движения и грация ее поступи — все казалось одним изящным созданием, одною прекрасной мыслью, одним счастливым сном.
В покрое ее платья и в живописности ее прически все требования моды были какой-то удачей, или, правильнее, каким-то волшебством соглашены с требованиями самого разборчивого, самого художественного вкуса. Не было ничего в ее наряде, где бы можно было заметить границу между модой и вкусом, между искусством и природой, и, смотря на нее, светский наблюдатель, конечно, задумался бы о том, лицо ли красавицы так счастливо пришлось к сегодняшней моде или наряд был с умением и вкусом приноровлен к прекрасному ее лицу.
Лицо ее, когда Бронский рассмотрел его, возбудило в нем такое чувство, в котором соединялись два обыкновенно различных движения души: удовольствие и грусть; удовольствие эстетическое, которое внушает нам все светлое в природе, все правильное в искусствах; грусть музыкальная и еще неназванная, которую возбуждает в нас то же явление искусств или природы только тогда, когда посреди прекрасных форм его мы открываем такое чувство, которое можем понять только одиноким движением сердца, но не в силах ни передать его, ни даже назвать другому, ибо для редкого, для избранного часто нет у людей ни общего понятия, ни готового имени.
Черты лица ее, тонкие, благородные, правильные, казались прозрачными: так чисто и явственно выражались сквозь них ее музыкальные, веселые, фантастические движения души.
Она могла бы напомнить Магдалину Кановы, если бы Магдалину кающуюся можно было вообразить веселой и смеющейся.
Мужчина, который вел ее под руку, казался между пятьюдесятью и шестьюдесятью лет. Он был одет просто, но не без щеголеватости.
Вообще и он, и она были явление необыкновенное на Тверском бульваре. Но замечательнее всего было в них именно то, что всего меньше могло быть замечено: они прошли посреди гуляющих, не обратив на себя почти ничьего внимания, и Бронскому нелегко было узнать, кто они, потому что никто не понимал, о ком он говорит. Наконец, однако, нашелся один старый отставной генерал, который мог дать ему о них некоторое понятие.
— Теперь я знаю, о ком вы говорите, — сказал он Бронскому, после многих неудачных догадок. — Человек пожилой с молодою дамой? высокий ростом? Шея прямо? спина не гнется? словом сказать, иностранная фигура, то есть нерусская — или — как бы сказать?… иностранная? Это Вельский с дочерью, я его знавал прежде. Он был лет пять за границей и недавно возвратился, ужасный чудак, англоман, а впрочем, человек приятный, человек образованный и, можно сказать, умный человек.
Генерал, который рассуждал таким образом, принадлежал к числу тех людей в Москве, которые сами отличаются и невежеством, и глупостью, и особенно какою-то непонятной тяжестью пустоты, но зато составляют другим репутацию образованности, ума и любезности. Странная Москва! Но и эта странность имеет свой смысл, и для нее можно найти достаточную причину, и она даже дает надежды на будущее, надежды, которые рождаются не из прямого действия обстоятельств, но рикошетом, как ядро, которым на воде стреляют ниже, чтобы оно отскочило выше.
Я надеюсь, что читатели из слов генерала не станут еще заключать о Вельском. Правда, он имел некоторые особенности, но из этого еще не следует, что бы он был ужасным чудаком. Англоманом же назвал его генерал в том смысле, в каком русские купцы продают немецкое шампанское.
Вельский имел много привычек немосковских и вообще любил создавать себе образ жизни сам, тогда только следуя принятым обычаям, когда они совпадались с его мыслями. Несмотря на древность своего дворянства, привычки жизни своей составил он себе по образцу среднего сословия образованной Европы, перенимая иное у англичан, другое у немцев, иное у французов, не пренебрегая впрочем и русского, когда оно не мешало его вкусам и входило в тот смысл, который он старался дать своей жизни. К его крыльцу, вместо швейцара, был приделан колокольчик. Вместо стаи лакеев имел он самую немногочисленную прислугу, и ту вольную. В комнатах его не было ничего лишнего, но все нужное, все удобное. Мебель отличалась роскошью изящества, покоя и чистоты, а не золота. На столе его всегда лежала последняя иностранная газета и несколько литературных журналов. В кабинете его были все замечательные новости наук и словесностей. Кухня его была русская, то есть не древнерусская, не множество блюд без конца и без вкуса, но русская новая, эклектически-европейская, то есть такая, каким со временем должно быть русское просвещение. Маленькую карету его возили две лошади и почти всегда без лакея. Щеголеватость его платья замечали немногие, — так оно было просто и однообразно. Вообще опрятность, покой, вкус, простота и английское удобство были отличительным характером всех его роскошей.
Воспитанная посреди таких привычек, под надзором отца умного и просвещенного, проведя пять лет в чужих краях, в кругу самых отборных обществ, в атмосфере изящных искусств и умственной аристократии, одаренная самыми счастливыми способностями и красотой не общей, — Софья Вельская, семнадцати лет, была бы одной из замечательных девушек в самых образованных землях, а тем больше в России. Несмотря на то, однако, она в Москве не понравилась сначала. И в самом деле, между ней и большинством московских дам было не много общего. Что занимало ее, не занимало их, а их разговоры были ей не по сердцу. Важное для них казалось ей неважным, а любопытное для нее заставляло их зевать. Она не могла смеяться, когда другие смеялись, и, бедная, смеялась почти всегда одна. Она не вертела фраз, не искала сентенций, говорила просто, как думала, и только то, что думала, — и потому прослыла ограниченной. Она слушала, когда ей говорили, и не могла говорить, когда ее не слушали или не понимали, — и потому прослыла странной. Не находя людей по сердцу, она молчала, сколько могла, — и потому прослыла гордой. Поведения своего она не рассчитывала на эффект, — и потому прослыла вместе и сентиментальной, и холодной. Она не восхищалась любезностями московских кавалеров — и потому прослыла пустой. Она невольно скучала посреди несходных с ней обществ и потому прослыла скучной.
К этому еще надобно прибавить, что Софья была застенчива.
На Средиземном море, между островов, окружающих Грецию, давно уже известна мореходцам одна скала, уединенно возвышающаяся посреди моря.
Эта скала замечательна мореплавателям особенно потому, что она служит для них спасительным предостережением от опасных подводных камней и совершенно непроходимой мели, которая окружает ее со всех сторон на несколько верст. Потому кормчий, как скоро завидит ее вдалеке, уже спешит повернуть корабль в ту или другую сторону, чтобы миновать опасное место.
И не одни большие суда, даже мелкие лодки рыбаков, иногда занесенные бурей от ближних островов в соседство опасной скалы, всегда погибали там без возврата, застревая в вязком песку или разбиваясь об острые камни, так что ни один, вероятно, живой человек не приближался к подошве неприступного утеса, а вершина его была знакома только хищным птицам, которые прилетали туда съедать свою добычу.
Но достигнуть до скалы людям было не только невозможно, но и не нужно и даже не любопытно. Она не представляла ничего, кроме голого, бесплодного камня, впрочем довольно живописно исковерканного и в некоторых местах орошенного гремящими, дробящимися потоками, вытекавшими, вероятно, из средины самой скалы.
Но для чего же природа образовала это бесполезное явление? Или нужно человеку на всех дорогах земли и моря, на путях жизни и мышления встречать беспрестанные затруднения и опасности, чтобы не заснуть прежде ночлега в расслабляющей душу беспечности?
В ту ночь, когда в Греции случилось известное землетрясение, от которого многие города уничтожились, многие горы изменили свой вид, реки — течение, и особенно потерпели острова, а на север от Кандии, около Санторино, даже явился на свет новый, небывалый островок, тогда — кажется, это было в 1573 году — и в каменной скале произошло некоторое изменение. Мель вокруг нее распространилась еще более, сам утес еще вырос из моря и много расширился в своем объеме.
После того лет через тридцать два греческих монаха, занимаясь рыбной ловлей, в тихую погоду, на легкой плоскодонной лодочке плавали около берегов Анатолии. Утро было ясное; море, как зеленое стекло, лежало недвижимо; рыба играла на поверхности воды, и они, преследуя ее движения, мало-помалу удалились от берега. Но неожиданно поднялся ветер, и сила волнения увлекла их еще далее в море. Видя опасность, они начали прилежно работать веслами, но буря увеличивалась, земля исчезла из виду, лодочка их, прыгая по волнам, уносилась все далее. Воздух стал темен от туч; вокруг не было ничего, кроме разорванного моря, которое, казалось, за каждой волной раскрывается до самого дна. Страх, ужас и холод проникали их до самых костей. Но скоро они почувствовали, что продолжать долее спор свой с бурею было бы им и бесполезно, и невозможно. Сберегая силы на всякий случай, они сложили весла в лодку и отдались на волю Божью.
Между тем успели они принять друг от друга исповедь, получили разрешение, обнялись и тихим, но согласным голосом запели псалмы, глядя, уже почти равнодушно, на свою беспрестанно раскрывающуюся могилу.
Долго легкая лодочка носилась с пением по ревущему морю, увлекаясь то в ту, то в другую сторону.
Наконец сквозь тучи проглянуло солнце, потом скоро все небо очистилось, ветер утих, и только одно раскачавшееся море не переставало еще волноваться.
Сами не веря безвредности своего долгого плавания, они начали уже надеяться на спасение, но надежда их скоро исчезла, когда, осматриваясь вокруг себя, они заметили, что находятся далеко от земли и прямо в виду той опасной скалы, которая, как им было известно, со всех сторон окружена мелью и камнями и куда неодолимо стремило их морское волнение. В средине моря еще была им возможность случайно наплыть на остров или встретить корабль. Здесь не было и этой надежды: они неслись на скалу и уже видимо плавали над самой мелью. Но вот другое удивление: между желтым песком, едва покрытом водой, показалось темное углубление, как бы тропинка для лодки посреди непроходимого моря. Снова взялись они за весла, стараясь удержаться на этой узкой полоске, которая своим темным цветом ясно отличалась от окружающей равнины. Мало-помалу морская тропинка привела их к самой подошве скалы — они спасены.
Между тем день склонялся к вечеру. Море успокоилось. Но возвращаться уже было поздно. Они решились встащить лодку на камни и, взойдя на скалу, дожидаться там до следующего утра.
По неровным уступам огромных разбитых камней кое-как взобрались они наверх утеса, но там нашли они зрелище неожиданное.
Скала, казавшаяся бесплодным камнем, в самом деле была цветущий, плодоносный остров. Голые кремни, которые окружали его со всех сторон, составляли только высокую ограду, внутри которой, в таинственном углублении, скрывалась пространная зеленая равнина, усеянная живописными пригорками, перерезанная живыми потоками, густыми и разнообразными перелесками. Высокие кедры не достигали, однако же, до вершины ограды. Леса лавровые и финиковые мешались с оливковыми и лимонными деревьями, осыпанными плодами, с апельсинами и персиками, с ореховыми рощами, с миртовыми кустами и виноградными лозами, вокруг них обвивающимися. Невыразимое чувство овладело спасенными спутниками посреди этой роскошной природы. Молча стали они на колени и долго не могли найти голоса для слов, смотря на светлый восток, озаренный заходящим солнцем.
Окончив молитву и утолив голод древесными плодами, они пошли осматривать остров.
Нигде не заметно было следов человека. Все было дико, но все прекрасно: сад, устроенный без трудов и работы, все ярко и стройно, все наполнено красоты и благоухания. Особенно внимание их остановилось на течении одного красивого потока, который бежал с вершины небольшой горы и, живописно извиваясь по ней, беспрестанно падал с камня на камень громкими порогами. В одном месте, где падение его было значительнее других, сгибаясь в широкую дугу, под которой, как под прозрачным покрывалом, зеленелись кусты и растения, они заметили, что под этим радужным сводом образовалась круглая пещера, у входа заросшая гибкими розгами винограда. Природа, казалось им, нарочно создала в этой жаркой стране это отрадное убежище, и занавесила его прохладной струей от солнца, и убрала его стены разноцветными кристаллами, и устлала его пол мягким мохом и густой травой. Но что-то звонкое попалось им под ноги. Это был женский браслет, украшенный драгоценными каменьями. Как зашел он сюда? Птица ли занесла его? Или был здесь человек? Но вот явный признак человека: прямой греческий меч, весь покрытый ржавчиной. Недалеко от него яшмовая курильница, обвитая искусственными рельефами, с остатками благовонной смолы и нескольких недогоревших углей. Вот и еще: шлем и мужские латы. Подле них блестели в траве женские ожерелья и кованый пояс, а в темном углу пещеры два белых человеческих остова лежали обнявшись. Но истлевшие кости при первом прикосновении разлетелись в пыль, так что от них остались только два маленьких крестика из чистого золота и два кольца, на которых вырезаны были две греческие буквы, на одном I, на другом N. Больше не было никакой надписи.
На другой день, когда солнце выкатилось на небо, маленькая лодочка уже плыла вдаль от острова, по той же темной тропинке.
Легко было путникам, вчера заметив дорогу, отыскать ее опять. Скоро выбрались они в открытое море и, держась все прямо, достигли одного из островов архипелага. Там сели они на корабль и благополучно прибыли в свой монастырь, во все продолжение пути храня крепкую тайну о своем странном открытии. Но в монастыре они обо всем рассказали настоятелю, который, чувствуя, при бедственном состоянии Востока, всю важность независимого убежища, также втайне сообщил об нем патриарху. Таким образом, известие о новом острове сберегалось между избранным духовенством Востока, и только немногим мужам испытанной жизни и характера передавалось оно вместе с другими важными преданиями, которые всегда хранились и теперь еще хранятся в целости у известной части восточного монашества.
Между тем многие пустынники удалились на тайный остров, навсегда скрываясь там от света и людей. Вскоре подле таинственного грота, в тени кипарисовой рощи, основан греческий монастырь и возвысилась церковь во имя святого Георгия, от чего и весь остров получил то же название между знавшими о его существовании.
В течение времени переселялись туда многие из ученейших людей Греции и Палестины, так что, наконец, монастырь Святого Георгия, хотя известный не многим, сделался, однако же, одним из первых на Востоке и по духовной замечательности людей, его составляющих, и по богатству своей библиотеки, и по своему счастливому местоположению, и более всего — по тому особенному духу глубины, который должен был возникнуть в отдаленном и сомкнутом кругу людей необыкновенных.
Впрочем, не одни монахи населяли таинственную скалу: многие и светские семейства, преследуемым неверными, уходили туда, желая лучше сокрыться в вечном уединении, чем променять на латинскую чужбину свою православную родину.
Часто, на греческих островах или в Константинополе, когда от паши или от султана угрожала опасность какому-нибудь важному фанариоту за его подозрительную приверженность к христианам или богатому купцу за его завидные сокровища, то прежде чем беда настигнет несчастного, у порога его жилища являлся какой-нибудь неизвестный прохожий в разорванном рубище и просил его гостеприимства. И получив его, за чашей меда он рассказывал хозяину про свои далекие странствия, про Святую землю, угнетенную варварами, про Афонскую гору, светильник христианского просвещения на Востоке, про некоторых святых мужей, скрывавшихся в пустынях Азии и Африки, — а между тем, тайно передавал ему известие об опасности и приготовленных средствах к спасению. Но некоторым, особенно испытанным, открывалось также о существовании неизвестного острова.
По этой причине остров разделен был на две части: в одной стоял монастырь и жили монахи, в другой семейства изгнанных.
На этой последней части острова образ жизни был совсем необыкновенный. Земля была общая, труды совместные, деньги без обращения, роскошь неизвестна, а между тем вся образованность древней и новой Греции хранилась между жителями во всей глубине своей особенности, неизвестной Западу и забытой на Востоке. В их занятиях работа телесная сменялась умственной деятельностью. В собраниях правдивость, доброжелательство и стремление к возвышенным наслаждениям духа. В семейном кругу глубокий мир и чистота. В воспитании детей развитие душевных сил без насильственных напряжений, ненависть к притворству и презрение к нелюбовному чувству соперничества. Высоко ценили они всякое достоинство, всякую способность, но для детей своих, скорее, бы предпочли их совершенное отсутствие, чем, при некотором достоинстве, еще больше лукавое его выказывание. И они росли весело, юноши крепли духом и телом, девы стыдливые, глубоко любящие и во всей прелести неизнеженного здоровья и греческой красоты.
Нередко, однако же, получали островитяне известия об остальном мире и часто туда, где нужна была помощь, тайно посылали деньги из своих сокровищ, им не нужных и только хранимых для добрых дел и некоторых далеких предположений. Не тревожила их наружная мишура европейской образованности, ни газетные знаменитости, ни чужедворные сплетни; но, морем отделенные от мира, любовью к человечеству с ним соединенные, всегда с любопытством сердечного участия следили они за судьбами просвещения и народов и с трепетом ожидали, не воскреснет ли Греция и не блеснет ли где-нибудь луч надежды к избавлению христианства.
Так было на неизвестном острове, посреди невежественных земель, угнетенных варварами. Между тем в просвещенной стране человечества, в образованной Европе, все, казалось, идет своим установленным, твердым порядком. Люди живут как обыкновенно, один не заботясь о другом, каждый думает, считает, страдает и утешается за себя. Те немногие, на которых лежит бремя общей заботы, также следуют обыкновенным правилам: в прошедшем ищут уроков для будущего, судят о завтра по вчера, смотря на заходящее солнце, рассчитывают о грядущем утре. И в самом деле расчеты их верны: по известным законам известные силы играют и равновесятся, как играет в парусах постоянный и попутный ветер.
Но вдруг на Западе переломился порядок: взволновался народ, разыгрались страсти, рухнул престол, полилась кровь, падает церковь, законы ломаются, все устройство вещей ниспровергнуто, новое устройство возникает и снова рушится, уставы сменяются другими, все зыблется, все падает, все подымается и снова падает; топор работает день и ночь, кровь льется реками, народ пляшет, страсти не знают границ, крики восторга мешаются с криком отчаяния, с громом пушек и барабанов, с отзывом славы и побед, воплями кровожадного зверства, с глубокими воздыханиями глубокой любви к человечеству, с хохотом распутства и самозабвения.
Вся Европа дрожит от волнующегося народа, все царства соединились против него войной и не могут одолеть его напряженных сил. Что-то будет с просвещенным человечеством?
На уединенном острове слух о переворотах европейских особенно занимал одного из потомков древних греческих императоров, фанариота Палеолога, прежде служившего драгоманом при Порте и оттого более других опытного в делах Запада. Но эти известия нисколько не изменяли его мирных занятий и стройной, деятельной жизни, разделенной между их дружеским обществом и его небольшою семьей, которую составляли его молодая жена, маленький сын и маленькая девочка, у них воспитывавшаяся.
Олимпиада Палеолог была одною из тех жен, любимых Небом, которые видимо приводят благословение Божие на душу ими любимого. Чистая правильная красота была только светлой тенью светлого, внутреннего существа ее. Со всей теплотой полного, не засыпающего сердца разделяла она с мужем определенные заботы дня, и произвольные мысли отдыха, и далекие надежды будущего, и едва заметные сердечные думы — и все в его жизни, в сердце и в мыслях получало новый заманчивый вид от ее гармонического прикосновения. Неистощимая глубина их душевного согласия могла только сравниться с глубокою синевою теплого неба над их тихим островом.
Общими силами, общими радостными заботами занимались они воспитанием своего маленького Александра — и это чувство занимало в их сердце то же отдельное место, на котором лежала и мысль о будущем избавлении их народа.
Девочка, которая у них воспитывалась, была дочь фанариота Наттарры, искреннего друга Палеолога, погибшего в Константинополе насильственной смертью вместе со всем своим семейством. Маленькая Елена, спасенная человеколюбием варваров в маленькой колыбели, забрызганной кровью ее родных, тайно перенесена была в другой город к одной бедной христианке. Скоро потом какой-то монах, зная прежнюю связь ее отца с Палеологом, в одну темную ночь поставил люльку в узкую лодочку и с тихой молитвой над прекрасным младенцем по спокойному морю между мелью и камнями привез ее, спящую, на остров Святого Георгия.
Но на Западе долго еще не решался вопрос о судьбе взволнованного народа. Поколеблет ли он другие царства или сгорит в собственном огне? Чем кончится этот взрыв? Чего надеяться? Чего бояться?
И для чего Провидение послало или, по крайней мере, допустило это страшное явление? Какая польза произойдет из него для человечества? Или даром пролито столько крови, легло столько жертв и между жертвами столько чистых?
Из брожения беспорядка выйдет ли лучший порядок? Из дорогих опытов устройств и законов родится ли лучшее устройство, лучшие законы? Или все это волнение окончится одной горячей страницей в истории, одним холодным уроком для человечества?
Или, может быть, эта кровь, эти жертвы только страшное наказание просвещенному человечеству за ложь в его просвещении, очистительное наказание человеку за расслабление его сердечных сил, за вялость и ограниченность его стремлений, за притворство в вере, за корыстное искажение святыни, за несочувствие к угнетенным, за презрение прав бессильных, за легкомыслие, за коварство, за изнеженность, за забытие меньшей братии Сына Человеческого, за оскудение любви?..
Отдыхая на дерновой скамейке в тени лавровой рощи, однажды Палеолог, в минуту душевного волнения, говорил жене своей:
— За твою чистую душу, друг мой сердечный, посылает нам Небо то небывалое счастье, которое другие знают только во сне. Когда твоя стройная рука меня обнимает и я гляжу в твои глубокие, блестящие глаза, тогда мне кажется, что внутри моего сердца раскрывается другое зрение и я вижу насквозь все бестелесное существо твое и вижу еще тем же чувством сердца, как будто вокруг нас струится что-то прекрасное, что-то охранительное, родное и непонятное. Как будто небо в эту минуту раскрывается над нами. А с некоторого времени еще новая радость прибавилась к моему счастью. Одна мысль тревожила меня за маленькую Елену, когда ее привезли к нам. Я знал всегда, что ты будешь любить ее, что со всею заботливостью матери ты окружишь ее детство самыми нежными попечениями, но я боялся, чтобы любовь к нашему сыну не увлекла тебя невольно хотя к какому-нибудь различию в чувствах к двум детям. И мне грустно было предвидеть последствия этого для маленькой сироты, зная, как прозорливо несчастие и, еще больше, как оно подозрительно. Но теперь я спокоен совершенно. Я снова убедился, что для тебя чувство добродетели то же, что чувство природы. Я вижу ясно, как ты внутри сердца не разделяешь обоих детей, как ты равно и полно любишь их одной материнской любовью. Трудно выразить, какое сладкое ощущение дает мне эта уверенность. Часто я думаю, что если из-за могилы можно видеть нашу землю, то, верно, с благодарностью, верно, с радостными благословениями молится за тебя ее бедный отец.
— Я видела твое сомнение, — отвечала Олимпиада, — и молчала, ожидая, покуда время тебя успокоит. Могла ли я не любить дочь твоего друга? И, впрочем, кто бы она ни была, можно ли не чувствовать особенной привязанности к этому прекрасному ребенку? Посмотри, какая кротость, какой ум в этих черных задумчивых глазках! Посмотри, как в эти лета на ее милом личике уже обозначилась вся будущая красота! Какая стройность, какие тихие, легкие движения и какое любящее сердце! Однако я не скрою от тебя, что, может быть, начало моего чувства было не совсем бескорыстное. Когда привезли ее к нам, и я взяла ее на руки еще спящую, и потом она открыла свои большие глаза с длинными черными ресницами и потянулась маленькими ручками и улыбнулась мне прекрасной улыбкой, тогда мне живо пришло на сердце, что этот ребенок нарочно послан нам для того, чтобы со временем составить счастье нашего Александра. С тех пор эта мысль лежит неотвязно у меня на уме, и я невольно смотрю на Елену как на свою дочь, посланную мне Богом для радости всей нашей семьи.
— Ты говоришь мне мою же мысль, — отвечал Палеолог, — и, кажется, надежда нас не обманет. Смотри, как сильно растет между ними их детская дружба, основание будущего согласия и залог неминутной, разумной любви.
Между тем как они говорили, дети их, кудрявые, веселые, бегали вокруг них, играя между цветущими лаврами. Солнце садилось; в монастыре раздался тихий благовест; и взоры их, устремившись на небо, были полны счастья и благодарности.
Впрочем, это счастье, эта тихая жизнь возможна была только для них, отделенных от мира. Но для человека, окруженного беспрестанным волнением интересов, страхов, забот, удовольствий и страданий других людей, нет отдельной судьбы и, следовательно, нет безмятежного счастья. Когда ум его, встревоженный любопытством, хотя раз пришел в живое соприкосновение с движениями человечества, то уже насильно и навсегда обречен он разделять его общую судьбу, если не делом руки, то по крайней мере колебанием сердечным, волнением мыслей, сочувствием, пристрастиями, ошибками и вообще всеми страданиями человеческого рода. Тогда ему счастье одно: если жизнь его, для него потерянная, будет не совсем потеряна для других!
Все больше разгорался кровавый пожар на Западе. Страшно смотреть, как Небо карает народ. Но кто знает? Может быть, как буря очищает воздух, так волнение народное должно очистить жизненную атмосферу человечества? Может быть, бедствия царств и людей посылаются им для того, чтобы разбудить заснувшие силы ума, настроить в гармонию расстроенные звуки души и натянуть новые струны на ослабевшее сердце человека?
Или, может быть, эти судороги народной жизни предсказывают только смерть прошедшему, без надежды для будущего? Может быть, этими страшными движениями отжившие народы роют себе могилу, приготовляя место для колыбели новых?
Но вот решается задача Европы.
Пришел человек, задумчивый и упрямый; в глазах — презренье к людям, в сердце — болезнь и желчь; пришел один, без имени, без богатства, без покровительства, без друзей, без тайных заговоров, без всякой видимой опоры, без всякой силы, кроме собственной воли и холодного расчета, и — расчетом и волей — остановил колесо переворотов, и нагнул перед собою вольнолюбивые головы, — и, кланяясь ему, народ утих. И он заковал его в цепи, и поставил перед собой в послушные ряды, и повернул их красиво при звуке барабанов, и повел их — за собой далеко от отечества, и приказал им умирать за его имя, за его прихоти, за богатство его низкой родни; и народ шел стройно, под звуки его барабанов, и умирал отважно за его прихоти, и, умирая, посылал детей своих ему на службу, и благословлял его имя, и восторженным кликам не было конца!
И не было границ его силе. Царства падали пред ним — он создавал новые; троны рушились — он ставил другие; чужим народам давал он свои законы; сильных властителей сгибал в своей прихожей. Вся Европа страдала под его могуществом и с ужасом называла его Великим!
И он был один.
Без прав на власть — самодержец; вчера затерянный в толпе простолюдин, нынче — судьба всего просвещенного мира. Каким волшебством совершил он чудеса свои?
Когда другие жили, он считал; когда другие развлекались в наслаждениях, он смотрел все на одну цель и считал; другие отдыхали после трудов, он складывал руки на груди своей и считал; другой, в упоении счастья, спешил бы воспользоваться своими успехами, насладиться своей силой, забыться, хотя минуту, на лаврах своих, — он помнил все один расчет и смотрел все на одну цель. Ни любовь, ни вино, ни поэзия, ни дружеская беседа, ни сострадание, ни блеск величия, ни даже слава — ничто не развлекало его: он все считал, все шел вперед, все шел одной дорогой и все смотрел на одну цель.
Вся жизнь его была одна математическая выкладка, так что одна ошибка в расчете могла уничтожить все гигантское построение его жизни.
Между тем на острове Святого Георгия случилось происшествие, новое посреди его однообразной жизни. В море показалась маленькая лодка, плывшая к острову, в лодке сидели два человека: один монах, другой в европейской одежде, еще никогда не виданный на острове. Монах давно был знаком островитянам, часто для их потребностей переезжая со скалы на землю, но кто же другой? Черты лица его ясно обнаруживали грека, круглая шляпа надвинута на глаза, стан заметно высокий, хотя весь обвитый длинным плащом. С любопытством и недоумением ожидали они его приближения. Но когда лодка подъехала к утесу, прежде европейца монах один взошел на остров, прося собравшихся жителей, чтобы они, из осторожности, скрылись от минутного гостя хотя в ближний лес. Жители тотчас же исполнили совет старца, но многие, спрятавшись в кустах, с детским любопытством смотрели оттуда, ожидая, что будет? А некоторые дети легли в густую траву недалеко от самой дороги. В том числе был и двенадцатилетний Александр.
Посреди шумной европейской жизни, кипящей разнообразием перемен, мудрено понять, как сильно в уединении зажигается любопытство человека самыми бездельными обстоятельствами, которые сколько-нибудь нарушают обыкновенный порядок тишины. В этом положении находились жители острова. С мужественной крепостью ума обнимали они самые глубокие соображения отвлеченного мышления, но самому ничтожному явлению из живой действительности поддавались со всей восприимчивостью ребенка. Оттого, напрягая внимание, глядели они из-за кустов своих, как незнакомец вышел на остров, как он, вместе с монахом, пошел по дороге в монастырь, и как они, улыбаясь, переглянулись между собою, когда лежавший в траве Александр выставил из нее свою кудрявую голову, чтобы лучше рассмотреть приезжего, проходившего мимо.
Подойдя к монастырю, европеец снял шляпу, перекрестился, но, не останавливаясь, пробежал путь свой. «Куда?» — думали они.
Любопытство их еще увеличилось, когда они заметили, что путники избрали дорогу к той отдаленной кипарисовой роще, где таилась в глуши кедров и деревьев небольшая пещера одного пустынника, который уже многие годы скрывался там от взоров людей, ни для кого не отворяя дверей своего подземелья.
Но когда путники подошли к нему и незнакомец постучался у входа, произнеся несколько неслышных им слов, тогда, к удивлению жителей, загремел внутри железный затвор и дверь растворилась. Незнакомец взошел туда один, провожавший монах остановился у входа, дверь снова заперлась изнутри.
Долго оставался незнакомец в подземелье, но жители не уставали смотреть туда, ожидая его появления.
Наконец показался он из пещеры, а вместе с ним и сам отшельник, столько времени не виденный никем.
Старец был низкого роста и еще более согнутый постом и годами, черную рясу опоясывал ременный пояс, на голове низкий греческий клобук, лицо почти заросло седыми волосами, но в светлых глазах его таяла свежесть молодости, печать строгой жизни и чистоты душевной.
От непривычки, может быть, или от лет он с трудом, казалось, передвигал свои ноги, однако, опираясь на посох, без отдыха шел с незнакомцем, провожая его до самого берега, и что-то во всю дорогу говорил ему с видимым жаром. Европеец молчал, изредка отвечая.
Никто не слышал их любопытного разговора. Иногда только отдельные слова старца долетали до тех, кто был ближе к дороге. Эти слова были: «Греция… Божья помощь… война… избранный человек… еще не готово… великое дело… тебе…» и тому подобные. Иногда слышались и целые изречения, как например: «Государственные дела мне чужды, только сердце болит за братию». Или же: «Велика опасность от неверных, не меньше от иноверных, а больше от своих». Или еще: «Великое дело готовится, только начать его безвременно — все то же, что стать за противников». Но самая длинная речь из его разговора, которую удалось поймать некоторым, была следующая: «Остановись немного: посмотри на этот прекрасный остров! Еще Бог бережет его, жизнь на нем не похожа на вашу грязную, люди не знают его, но если бы узнали, как бы удивились они! А, кажется, чему бы? Что тут нового? В душе каждого человека есть такой же незаметный, такой же потерянный островок, снаружи камень, внутри рай! Только ищи его. Только душа часто сама не знает о нем. А еще хуже, если…» Тут старец повернул в другую сторону, продолжая путь свой, и больше не слышно было его слов.
Когда же дошел он до края скалы, то провожавший монах был уже внизу и сидел в лодке, приготовляя весла. Старец остановился на самом утесе, и видно было, что он с каким-то особенным чувством поднял к небу глаза, блестящие слезами, и потом указал рукой на ту сторону, где далеко на небосклоне, наподобие неясных облаков, едва виднелись горы Греции. Незнакомец стал на колени и поднял руки к небу, как бы произнося какую-то клятву. Потом, получив благословение от старца, он скорыми шагами сошел к морю, сел в лодку и, еще раз поклонившись отшельнику, отплыл от берега.
Согбенный старец долго стоял на скале, облокотившись на свой посох и не сводя взоров от удаляющейся лодки. Но когда она совсем скрылась из виду, он посмотрел на небо, отер глаза и тихими шагами пошел в подземелье, где снова затворился от людей.
Тогда на острове начались расспросы и догадки, но верного жители могли узнать только то, что незнакомец был грек, который еще в детстве знал старца, жившего прежде на Афонской горе.
Прошло несколько лет, уже на острове давно перестали говорить об этом происшествии, но на воображение молодого Александра оно положило неизгладимое впечатление.
Все, что слышал он прежде от своего отца о земле за морем, все, что читал он в его книгах о жизни людей и народов, — все разом проснулось в его уме, все заиграло новой жизнью и скипелось в одну пеструю, блестящую, волшебную картину при одном взгляде на странную заморскую одежду, на стройную походку чужеземца, на его европейские движения.
«Кто был этот грек? — думал он. — Зачем приезжал он сюда? Кто открыл ему нашу тайну? Как пустил его к себе старец-отшельник? Что значит их таинственный разговор? О каком великом деле они говорили?.. О, много пленительного, тайного и заманчивого должно скрываться в разнообразной жизни людей, отделенных от нас этим грустным морем! Что наша бедная жизнь в сравнении с их блестящей жизнью? Вялый, болезненный сон. Нет, хуже сна! Мои сны живее моей жизни. Они уносят меня в те далекие места, о которых читал я в книгах моего отца; там одна минута богаче для сердца, чем годы здесь. И неужели не должно жить вместе со всем созданным человечеством, делить его труды и радости, помогать ему, погибать с ним в бедах, утопать в наслаждениях? Боже мой! Удастся ли мне когда-нибудь исполнить желания моего сердца?»
Это стремление в другой мир за морем беспрестанно увеличивалось в душе молодого человека, усиливалось чтением, разговорами с отцом, уединенными мечтаниями, препятствиями и всеми даже равнодушными обстоятельствами жизни, которые обыкновенно поджигают воображение больное, зараженное невозможностью. Шли годы, но это чувство вырастало в нем еще сильнее и, наконец, сделалось его господствующим состоянием духа.
Так достиг он своего двадцатилетнего возраста.
А между тем просвещенный мир, которому завидовал Александр, лежал еще скованный под железной пятой своего властелина. Необъятно было его могущество, и (удивительно!) все оно было явным созданием его головы.
Но в голове его, еще от рождения, одна мысль задавила все другие: мысль блестящая и тяжелая, как царский венец, удивительная, как египетская пирамида, но сухая, и бесплодная, как голый утес посреди океана, и холодная, как глубокий снег севера, и страшно разрушительная, как бы пожар огромной столицы, и бездетная, как музыка барабанов. И справедливое Провидение послало ему судьбу его по мысли его.
«Зачем, — думал Александр, смотря на далекие горы Греции, — зачем радовался отец мой, когда я изучал чужеземные языки? Зачем давал он мне свои ядовитые книги? Они отравили мне душу соблазнительным представлением невозможной для меня жизни; они нашептали мне мысли пленительные и неотвязные; они, как волшебный ковер, уносят меня в страны далекие, кипящие новостью и опасностями, заманчивые счастьем разнообразия, бурей душевных волнений и блеском художественных хитростей. Все прекрасно, все мне нравится, все пленяет меня в этих недоступных землях, даже пороки их наполняют меня любопытством: их неразумные слабости вместе с гигантскими созданьями ума, их необузданные страсти посреди усиленного стремления к устройству, их легкомыслие, их яркие искусства, их внутренние противоречия, пестрое просвещение, ломкие связи, быстрые перевороты, ежеминутная деятельность для близкого настоящего и вместе странная беспечность о будущем — все это мне ново, все мудрено и заманчиво.
Я чувствую, я понимаю, что наша жизнь на острове и лучше, и чище, и разумнее их, и должна бы, кажется, быть счастливее, но, сам не знаю отчего, только в их жизни я вижу счастье, а здесь все бесцветно и пусто.
Не нахожу я отрады в кругу семьи моей, ни в дружеских собраниях нашего общества, ни в определенных занятиях дня, ни даже в свободных сновидениях ночи. Всюду преследует меня беспокойство невозможного желания, везде одни неотвязные мысли, везде тоска, и скука, и мечта все об одном!
Нет! не могу я больше выносить это мучительное состояние! Во что бы то ни стало переплыву я это зеленое море, отыщу там земли невиданные, но давно знакомые, брошусь в объятия их бурной жизни, утону в их отрадных волнениях!
Жаль мне тебя, добрый отец мой! Много надежд положил ты на сына своего! Жаль тебя, бедная мать! Все твое счастье во мне! Перенесешь ли ты тяжелую разлуку? И ты, прекрасная Елена… которую они готовили мне в подруги счастья… зачем открыла ты невинное сердце безвременным внушениям? Что будет с тобой?
Милые, дорогие сердцу создания! Душа разрывается при мысли о вас. Зачем судьба поставила мое сердце в это несносное противоречие?
Сам не знаю, что во мне делается: я не властен над моими чувствами, не властен более над поступками, чужая сила влечет меня неодолимо, может быть, на погибель — будь, что будет!
Кто это пробирается между миртами? Сквозь темную зелень блеснуло белое покрывало. Это ты, Елена? Пойди ко мне, милая сестра моя, скажи мне слово утешения из тихой души твоей. Беспокойные мысли встревожили меня».
— Не в первый раз замечаю я, милый брат, — сказала Елена, — что какое-то скрытое горе лежит у тебя на сердце. Давно собиралась я просить тебя, чтобы ты разделил его со мной. Только страх меня удерживал, чтобы словами дружбы еще больше не растревожить твоей непонятной тоски. Теперь благодарю тебя! Теперь я счастлива, что ты сам ищешь моего участия.
— Елена! Посмотри туда, на край неба, видишь ты эти далекие, чуть заметные облака? Знаешь ли, что значат эти облака?
— Знаю: это горы.
— Да, Елена! Это горы Греции! Знаешь ты, что там живут люди?
— Могу ли я не знать этого! Они убили моего отца!
— Убили отца! Не все были убийцы. Там были и друзья отца твоего, с кем он жил вместе, делил радость и горе, заботы и опасности, с кем вместе готовил надежды к избавлению христиан, вместе думал действовать, понимаешь ты? Действовать!
— Твой отец был ему лучшим другом.
— Елена! Там жизнь другая. Там все кипит, там все ярко, все живо. Там день не похож на другой. Там есть опасность, есть и надежда. Там впереди жизни — неизвестное, сзади — воспоминание. Там жизнь не машина, наперед рассчитанная. Елена! Неужели ни во сне, ни в мечтах тебе никогда не хотелось туда?
— Брат мой! Там зарезана моя мать. Там погибли мои родные. Здесь твоя семья окружила меня любовью и счастьем. Могу ли я понять это желание? Брат мой, друг мой! Оставь свои далекие мысли. Возврати твою прекрасную душу на этот счастливый остров, в тихий круг твоей семьи, также счастливой прежде! Посмотри, как твоя черная задумчивость убивает твоего прекрасного отца. Давно уж он лишился своего светлого спокойствия, глядя на твою тоску. А мать твоя всякий раз, когда ты уйдешь на этот берег, она не осушает глаз своих. Смотри, как горько они изменились оба в это тяжелое время. Брат милый! Сжалься над нами!
Много еще сердечных слов и дружеских убеждений нашла Елена в душе своей, уговаривая его возвратиться к прежней спокойной жизни. Но, наконец, она замолчала, заметив, что он уже давно ее не слушает. Тогда на лице ее выразилась живая, глубокая скорбь — скорбь дружбы, теряющей друга, тоска любви, неразделенной и презренной. Неподвижно устремились на него ее большие черные глаза, но в них не было слез, они сверкали тем сухим блеском страдания, который является во взорах человека при последней судороге сердца, когда или жизнь отходит, или счастье жизни гибнет навеки.
Между тем он стоял задумавшись, смотря на далекие горы Греции.
Но в этот день совершилось важное событие в доме Палеологов.
Давно уже заметили они задумчивость, тоску и, наконец, совершенное уныние своего сына. Не трудно было им узнать причину его страдания. Само собой разумеется, что они употребили все средства к его излечению. Увещания, советы, прямые и косвенные разговоры, всякого рода убеждения приведены были в действие, но все без успеха. Непонятная страсть его только увеличивалась и особенно развилась в это последнее время. Наконец, убедившись, что все старания их бесполезны, что для него уже невозможно счастие в тихом семейном кругу, по крайней мере прежде чем он насытит свое болезненное любопытство, Палеолог решился сам помогать ему. Уже несколько раз в собраниях народных, тайно от самого Александра, просил он их общество позволить ему отправиться в другие земли. Общество не соглашалось, полагая, и не без основания, что страстное любопытство молодого человека не стоит опасности целого острова, могущего погибнуть от одной его неосторожности, от одного необдуманного слова. Но неотступные просьбы Палеолога, его поручительства и, наконец, его клятвы за сына поколебали твердость его друзей. Они начали склоняться, хотя с неудовольствием, на отправление Александра и в этот день назначили быть последнему собранию, чтобы положить окончательное решение этого дела.
Олимпиада Палеолог разделяла мысли и намерения своего мужа, но сердце ее, против убеждений мужа, все еще не могло оторваться от утешительных ожиданий. Она думала, что сын ее еще может возвратиться от своей страсти, что он не решится оставить их, разорвать их счастье, на нем основанное, что его удержит благоразумие, привязанность к ним и, может быть, любовь к Елене, любовь, которую она предполагала в нем больше по собственному желанию, нежели по каким-нибудь особенным замечаниям. Потому в то время, когда отец пошел на последнее совещание островитян, мать, еще не теряя надежды, послала Елену на берег острова, поручив ей употребить последние увещания дружбы над больным сердцем ее сына.
Она тем больше ожидала от разговора Елены, что последняя до сих пор еще никогда не говорила с Александром об этом предмете.
Долго Олимпиада Палеолог оставалась одна в робком ожидании. То выходила она на крыльцо смотреть, не идет ли муж с тяжелой вестью или Елена с радостью. То, возвращаясь внутрь дома, она спешила заняться каким-нибудь хозяйственным устройством, стараясь заглушить в себе бесполезное волнение. То вдруг, обливаясь горькими слезами, она бросалась перед распятием, произнося самые пламенные молитвы. То опять выходила слушать, не идут ли с вестью. Беспокойство ее все больше усиливалось. Она попеременно придумывала себе то отчаянные, то радостные мысли. Наконец, утомившись внутренними усилиями, она села на кресла под раскрытым окном и неподвижно осталась в этом положении, не замечая течения времени. Вдруг кто-то стукнул в двери. Дрожь пробежала по ее членам. «Это Елена! — думала она. — Верно, добрая весть, верно, радость! И как могла я мучиться так напрасно! Как могла я сомневаться в нем! Елена, друг мой, иди!» Эти мысли разом и с быстротой молнии пробежали в ее сердце. И по какому-то закону предустановленного разногласия души с жизнью, закону, который чаще повторяется, чем обыкновенно думают, она всего больше предавалась надежде, отворяя дверь печальному известию.
Так в изнурительной болезни в самую последнюю минуту жизни является неожиданная уверенность в выздоровлении.
Но недолго оставалась она в заблуждении. В двери взошел не отец — взошла Елена, но мертвая бледность ее лица, но ее сильно открытые глаза и какая-то странная окаменелость во всех чертах слишком ясно высказывали истину. Бедная мать не сказала, не спросила ничего, но опустила голову и возвратилась на прежнее место. Елена также не нарушала молчания.
Возвратился Александр, но и тогда никто не начинал разговора. Между тем солнце село.
Наконец, пришел и отец.
— Решено, — сказал он жене своей, — ему позволено ехать.
— Александр! Мне удалось, наконец, получить согласие нашего общества. Завтра ты отправишься отсюда. Здесь, я вижу, ты счастлив быть не мог. Но смотри теперь, смотри на твою мать, смотри на Елену: видишь ты, чего нам стоит эта разлука? Горе тебе, если когда-нибудь забудешь ты это чувство или сделаешься его недостойным! Бог с тобой! Над тобою будет всегда мое благословение и моя молитва.
Александр! Я дал клятву за тебя, что тайна наша умрет в твоем сердце. Ты, я знаю твердо, предателем не будешь. Только помни, что малейшая неосторожность здесь будет предательство.
Помни нашу веру, наши правила, нашу любовь… но к чему говорить? Теперь слова бесполезны. Одно не забудь, что твоя перемена нас убьет, доброе известие о тебе еще может утешать. Теперь пойдем со мной!
В волнении неожиданного чувства смотрел Александр на отца, на мать, на Елену и, с недоумением повинуясь, пошел за Палеологом.
Они вышли из дома: уже стало темно, они пошли по дороге к померанцевой роще, взошли в глубину ее, там, у одного заметно изогнутого дерева, стояли уже приготовленные две лопаты: одну взял Палеолог, другую Александр и начали рыть землю; скоро под лопатой зазвенел металл: они вынули железный сундук, Палеолог раскрыл его и сказал:
— Здесь хранятся все мои сокровища, привезенные из Греции. Вот золото, вот камни драгоценные. Я берег их для другой цели… Богу не угодно было… Возьми ото всего половину. Знай, у тебя будет большое богатство, редкое между людей. Но знай также, что каждая деньга, которую ты бросишь без нужды, отнимется от святого дела. Нет, — не отговаривайся! Ты не знаешь еще, что такое деньги, не понимаешь цены твоего отречения. Я хочу, чтобы ты взял. Останется, привезешь назад.
Опять зарыли сундук, заровняли землю, наложили дерн, взяли лопаты и возвратились домой.
На другой день, рано поутру, все вместе пошли они в церковь молиться об отъезжающем. Весь народ собрался там участвовать в молитвах за изменяющего им юношу. Но провожать его с берега не пошел никто.
Молча шла грустная семья от церкви к месту отплытия. Там в лодке уже ждал их монах, который должен был перевезти Александра.
Тяжело было его прощание с матерью, словами этого чувства выразить нельзя. Когда же он стал прощаться с отцом, то, обнявшись крепко, они громко зарыдали оба и долго не могли оторваться. Наконец Палеолог благословил его в последний раз и потом отвернулся в сторону, стараясь остановить излишество сердечных движении.
Но когда он подошел проститься с Еленой, на лице его выражалось столько страдания, что бедная мать его не могла вынести этого вида и закрыла руками глаза свои.
— Прощай! — сказала ему Елена. — Прощай, брат мой, друг мой! Может быть, навсегда! Будь счастлив! Целую жизнь я стану молить Бога об этом. Все, что мне дорого на земле, все мои надежды на счастье увозишь ты с собой. Теперь моя жизнь, разорванная, бледная, будет согрета только мыслью о тебе. Да! Для чего мне скрывать долее то, что так сильно, так вечно живет в душе моей? Может быть, в последний раз смотрю я на тебя…. Мой милый! Прими ж на разлуку мое первое признание в любви, пожизненной и замогильной! Прими мою клятву перед лицом Неба в вечности этого святого чувства!.. Ради Бога, не говори мне ничего!.. Я не хочу связать тебя словом, которое, может быть, вырвет у тебя сострадание! Одну только просьбу, прошу я, исполни из дружбы к той, кого ты называешь сестрой.
Ты знаешь этот рубин на моей золотой цепочке? Я с детства не расставалась с ним. Его нашли в моей колыбели, когда меня, одну из всей семьи, Бог знает для чего, спасли от убийства. Этот рубин, я это знаю сердцем, мне положила под подушку моя мать в день смерти, и положила не без молитвы, не без желания… Может быть, суеверие, может быть, обман сердца, но я думаю, я чувствую, я уверена, что в нем есть особенная хранительная сила, возьми ж его! Если сколько-нибудь дорога тебе память обо мне, то обещай мне, друг мой, не снимать его с груди твоей никогда!
И между тем, как она говорила, слезы ее остановились, грудь сильно волновалась, глаза блестели, недавняя бледность исчезла и все лицо загорелось ярким румянцем.
Еще раз обнял Александр отца и мать. Все вместе сошли вниз со скалы, чтобы проводить его до самой лодки. Он сел, монах отчалил от берега, море заплескалось под веслами, лодка плыла все далее и далее от острова. Когда же, наконец, она стала едва заметной черной точкой на небосклоне, тогда трое оставшиеся бросились в объятия друг к другу и долго плакали.
Монах, который вез Александра, во всю дорогу не говорил ни слова. На другой день лодка их пристала к одному маленькому острову архипелага. Там также стоял монастырь, но вместо всего населения жили несколько монахов, занимавшихся рыбной ловлей. На всей поверхности земного шара это была единственная точка, имевшая прямое сообщение со скалой Святого Георгия.
Молчаливый монах вышел на берег вместе с Александром, привел его к настоятелю, которому вручил какое-то письмо, и отправился назад в своей маленькой лодочке. Пробыв несколько дней на новом месте, Александр отправился оттуда, уже в большой и безопасной шлюпке, на другой остров, потом на третий и, наконец, достиг твердой земли Греции.
Но, осматривая родину своих предков, он поражен был тяжелым унынием. «Где же — думал он, — где мой народ, просветитель вселенной, хранитель православия, образец образованности?» Напрасно искал он. Вокруг него были рабы неверных. Но плоды рабского унижения были гнуснее самого рабства: обман, коварство, разбой, измена, спесь, подлость, алчность в корысти, невежество, предательство, лукавство, душевная грязь и вонь. И эти варвары — были греки!
Ни для кого, может быть, такое разногласие низкой действительности с великим именем не могло быть так ощутительно, как для него, нового юноши, который пришел на землю прямо из чистого острова. Не одно настоящее видел он в странах и людях, ему все прошедшее казалось присутственным, в его книгах, в его мечтаниях древнее и новое было равно близко, равно живо, сливаясь в одну нераздельную картину мира, в одну недослушанную сказку о царе земли и его приключениях.
Однако не все следы прошедшего изгладились с лица некогда славной земли. То же небо, те же реки, те же горы, кое-где живые развалины и самая почва земли, составленная из праха героев. Язык изменился, но звуки родные, близость сына с отцом. Даже в самом народе, несмотря на мерзость его унижения, еще сохранились некоторые признаки прежнего достоинства. Часто неожиданно, посреди невежества, вспыхивала чистая любовь к прекрасному, из глубины варварства вдруг блестело какое-то врожденное сочувствие с высоким, а в трудную минуту неустрашимость и решительность. Нет! Не совсем еще погиб народ, в нем живо еще зерно воскресения: его святая глубокая привязанность к вере. Это чувство для понимающего имеет значение богатое: верный залог неисчислимых сил, ожидающих пробуждения, сил неодолимых, только прикрытых цепями, зарытых в невежестве, забытых равнодушными посторонними зрителями, бессмысленными клеветниками погибающего.
Но в это время в греческом народе особенно заметно было еще новое необыкновенное напряжение, ожидание чего-то неопределенного, небывалое нетерпение против своих повелителей, между собою странное, неусловленное согласие, мгновенная догадливость без объяснения. Часто на площади или на улице, собравшись в толпу перед окнами своих господ, они пели какие-то новые песни про запрещенную любовь к отечеству, про сладость мщения, про торжество креста, про счастье независимости, и все это вместе с прямыми, восторженными проклятиями неверных. А неверные властители их равнодушно слушали музыкальные звуки, не понимая слов, и беспечно курили табак, любуясь согласным пением своих рабов.
Тогда Александр начал догадываться, о каком великом деле говорил старец на острове.
Но странное устройство человеческого сердца! На острове Александр страдал желанием отъезда, уехав, он мучился мыслью об острове. Как будто далекое ближе к душе, чем близкое, как будто мысль сильнее привлекается отсутствующим, чем окружающим настоящим.
Но чувства его к Елене были еще непонятнее. Вместе с ней провел он всю жизнь от самого детства, и с первого детства до последнего часа разлуки он любил ее одинокой тихой любовью, тем светлым стремлением сердца, которым любят сестру, друга, прекрасное создание Творца. Но в минуту прощания мысль: «Может быть, навсегда!» — вдруг раскрыла перед ним незамеченные прежде сокровища ее существа. Как будто повязка снялась с его зрения. Тут в первый раз испытал он новое чувство, в первый раз понял, что в любви прекрасного создания есть счастье невыразимое, что есть другая краска для жизни, что в согласии душ есть существенность теплая, полная для души, что, может быть, вся жизнь на земле не стоит одной минуты этого согласия, что для одной души, для одного любящего создания между всеми миллионами других существ есть только одна другая душа, одно другое создание, ему вполне отвечающее, что эта единственная — теперь перед ним, теперь подает ему руку и, может быть, в последний раз, и он сам легкомысленной прихотью разрывает это прекрасное, теперь близкое, неуловимое после, это таинственное счастье, самим Богом для них приготовленное…. Все эти думы, не разделяясь на мысли, но вместе, как одно чувство, легли ему на сердце тяжело и сладко. И он прощался с Еленой, сам не понимая для чего. Еще одно мгновение, он готов был остаться. Но новость чувства смутила его. Без мысли продолжал он начатое. Шел к лодке, как будто к месту казни, голова его кружилась, память замерла, сердце упало, но не меньше > того он уехал.
Есть глубокая, еще неисследованная тайна в некоторых минутах человеческой жизни. Отчего, например, минута первого свидания кладет иногда резкое, неизгладимое клеймо на все будущие отношения двух людей? Отчего в минуту смерти человек видит в протекшей жизни своей то, чего никогда не видал в ней прежде? Отчего иногда в минуту душевной пустоты и рассеянности вдруг, ниоткуда является человеку желанная мысль, которую прежде он долго и напрасно искал в постоянных трудах размышления? Отчего в минуту сильного горя вдруг иногда мысль отрывается от своего предмета, разбегаясь, увлекаясь самыми мелочными явлениями, забавляясь игрой света на зелени, шумом ветра, переливами теней, узорами мороза на стеклах, стуком колес по мостовой, жужжанием мухи?
Но минута прощания особенно богата сердечными откровениями. Часто не подозревает человек, какие блага хранятся вокруг него и с удивлением узнает о них только в тот час, когда должен сказать им: прости! Скольких чувств, скольких понятий скольких радостей лишился бы он, если бы не знал утрат или не боялся их! Может быть, для того в здешнем мире все так переменчиво, так не твердо, так неуловимо-минутно, что сердце человеческое не умеет ценить верного, наслаждаться неизменным и вечным, как только больной чувствует цену здоровья и, только выздоравливая, наслаждается этим чувством и забывает здоровый. Опять закон предустановленного разногласия души с жизнью…
Объехав всю Грецию (так называл Александр европейскую Турцию, по старой памяти), осмотрев все замечательное на земле и на островах, он особенно старался вникнуть в жизнь посещаемых им людей, принять участие в их занятиях, оценить причины их деятельности, смысл и характер трудов, цели их стремлений и больше всего понять то основное чувство, которое каждый носит в глубине души как общее следствие его борьбы с жизнью, как итог бытия. Но здесь все ожидания его были обмануты. Вместо сочувствия с жизнью людей в сердце своем нашел он к ним только чувство сожаления. Поступки их казались ему беспричинными, мысли недодуманными, намерения смешанными, чувства неверными, жизнь изорванной, взаимные отношения то жалко безрассудными, то страшно предательскими.
Но не все же люди в этом искаженном положении (думал он), и с этой мыслью отправился в Константинополь, чтобы там сесть на корабль и плыть на Запад. Но в Константинополе прежде всего пошел он к патриарху получить от него благословение.
К удивлению Александра, патриарх уже был предуведомлен о нем. Впрочем, Александр не меньше удивлен был и его необыкновенной простотой обращения посреди всеобщей напыщенности греков. Он принял его в особой комнате, с большим участием расспрашивал об острове, говорил о Греции, о Европе, дал несколько полезных советов и между прочим сказал:
— По несчастию, твоя правда, сын мой! Человек искажен в нашем бедном отечестве, но в просвещенных землях он не лучше. Таких людей, такой жизни, как у вас на острове, не найти нигде! Впрочем, посмотри сам: опыт убедительнее. Да! И в другом замечании ты не ошибся: только, кажется, в народе нашем готовится что-то новое, есть какое-то брожение, которое предвещает перемену… Но я не знаю, радоваться ли этому или бояться? Если что будет, то будет не без крови, а кто знает, на пользу ли? Прежде всех наружных перемен, я желал бы видеть перемену внутреннюю, которая возможна при всех обстоятельствах и, может быть, даже и легче при тяжелых. Но, авось, Бог не оставит своего народа, который и без того много, много страдал! Видишь ли: вся беда оттого, что просвещение теперешнее выросло под влиянием ереси. Оттого заронилась в него ложь, а ложь привела к неверию. Что ж вышло? Истина и ум стали врагами. Чего тут ждать? Но сам увидишь! Ах! Не то бы было, если бы нашу православную Грецию не задавили неверные! Все воля Божья: Он знает лучше, куда и как вести человека и человечество! Наше дело только молиться, чтобы Он смягчил праведный гнев свой и помиловал свой бедный народ. Впрочем, мы страдаем, мы убиты; но святое дело, но святая церковь — она жива и будет жить. Не одни мы православные: подле нас есть братья наши, которые составляют великое государство, богатое надеждами. Прежде и они задавлены были неверными; но теперь проснулись, отдохнули, и для человечества готовится у них новая судьба. Правда, и к ним уже нашли дорогу ослепление, ереси и заблуждения неверия, и у них уже святая правда и умное просвещение начинают приходить в разногласие, но Провидение не обманет: придет время, оно пошлет им людей, которые поймут истину, и тогда все переменится. Тогда, может быть, и нам можно будет надеяться воскреснуть для жизни… Если же у нас случится что-нибудь прежде… тогда я прошу Бога об одном: чтоб дал мне умереть, исполняя долг мой, и умереть с надеждой, не видав обмана и новой гибели моего народа!
Впрочем, это еще не скоро. Покуда прощай! Да благословит тебя Бог. Мы не забудем тебя в молитвах наших, а ты вспомни иногда обо мне. Вот тебе паспорт: он будет тебе нужен, я нарочно приготовил его для тебя прежде. Вот еще письма от многих здешних фанариотов и банкиров ко многим важным лицам в Европе. Они тебе пригодятся. Чем скорее ты узнаешь, что тебе любопытно знать, тем скорее излечишься от любопытства. Оставайся здесь как можно меньше, долго жить здесь тебе небезопасно: лучше сядь-ка на первый корабль — и с Богом! Когда же воротишься на родину, — а ты верно воротишься, — может быть, меня уже не будет на свете; ты не забудь, однако, что был старик, который предсказывал тебе разуверение в мыслях и возвращение назад и который отпустил тебя с благословениями и с любовью.
Но сесть на корабль в эту минуту было не совсем легко. Случилось так, что кораблей в Константинополе стояло немного, а попутчиков явилось вдруг такое множество, что некуда было поместить их. Это необыкновенное стремление в Европу произведено было переменой политических обстоятельств на Западе. С трудом и за дорогую цену мог Александр отыскать себе место на одном купеческом корабле, который хотя шел в Италию, однако на пути своем должен был сделать еще многие уклонения.
На корабле было много народу всяких наций и сословий. Были турки, греки, итальянцы, немцы, французы и поляки. Были также и женщины — между прочим, две дамы, принадлежавшие к одному из европейских посольств в Константинополе. Они возвращались в свое отечество, соскучив жизнью на Востоке, одна была баронесса Вес… другая ее племянница, графиня Эльм… Одна молодая, прекрасная; обе знатного рода и сильных связей. Они скоро заметили Александра. Его молодость, его прекрасная наружность, живой ум, непринужденный разговор, явная неопытность жизни и чистота воображения понравились им. Но его редкие познания, приобретенные посредством уединения, книг и страсти, заставляли предполагать в нем необыкновенное, тщательное воспитание и, следовательно, обнаруживали еще и знатность происхождения, и богатство, и все те преимущества, которые образованный мир привык почитать высшими достоинствами, называя их пустой случайностью.
Обе дамы показывали ему живое участие, и скоро он сделался почти неразлучным их собеседником на корабле. Они рассказывали ему о чудесах своего отечества, о жизни образованных народов, об удовольствиях избранного общества, о блеске балов, о волшебстве театра, о свободе и достоинстве, о законах чести, о правилах поединка, о преимуществах красоты и пола женщин, о слабостях некоторых, о замечательных происшествиях, о некоторых смешных и странных приключениях, о Риме, о вере, о своей значительности при дворе, о своем знаменитом родстве, богатых владениях, и загородном замке, и великом Наполеоне, о кофе с сахаром и молоком — одним словом, обо всем, что, по их мнению, должно было ему казаться новым и любопытным или могло дать ему высокое мнение о них. Он слушал, спрашивал, делал свои замечания — и время проходило неприметно.
Путешествие их продолжалось довольно долго: корабль для некоторых торговых оборотов должен был приставать к островам, где оставался по нескольку дней, а к тому же и противный ветер делал плавание весьма медленным.
Графиня обладала такого рода красотою, которую обыкновенно называют величественной, но которую, скорее, можно назвать чувственною красотой. Высокий рост, полнота и стройность, голубые глаза, полузакрытые черными ресницами, маленькое лицо, выражение которого беспрестанно изменялось, маленький ротик, нос, немножко поднятый к верху с видом беззаботности и легкомыслия, в движениях гордое выражение достоинства вместе с какой-то роскошной мягкостью, голос чистый и бархатный, во всем существе слияние нежности и силы, величия и слабости. Одним словом, графиня принадлежала к числу тех женщин, которых можно и любить, и ненавидеть, которых одно присутствие действует электрически даже на равнодушных, о которых воспоминание хранится в отдельном ряду воображения и которых ласки, как говорил N, могут задушить живого и одушевить мертвого.
Знакомство ее с Александром становилось всякий день ближе и дружественнее. Но многие из их спутников на корабле, замечая ее короткое обращение с счастливым юношей, уже начинали предполагать между ними гораздо более согласия, чем было в самом деле.
Однажды корабль пристал к одному из островов архипелага. Попутчики разошлись по городу. Александр остановился в загородной гостинице, которой нижний этаж заняли две дамы. Весь день провели они вместе, гуляя по прилежащему саду. Когда они возвратились домой, уже взошла луна. Они сели на балконе. Разговор становился беспрестанно живее и откровеннее. Они были одни. Вокруг тенистые деревья едва шевелили листьями.
— Вы не можете понять, — говорила графиня Александру, — какие тяжелые минуты переносит иногда сердце женщины, скованной светскими приличиями. С самого детства она невольница чужого расчета. Ей не позволено вздохнуть от сердца, слово от души ставят ей в преступление. Вместо всего счастья, которым наслаждаться могут, хоть не умеют, женщины низшего круга, мы должны ограничиться одной выгодой: казаться счастливыми, внушать зависть к тем благам, которыми мы не наслаждаемся! Не успев оглянуться в жизни, должны мы навеки подчинить судьбу свою человеку постороннему, который часто и остается навсегда посторонним для сердца. Нам говорят: богатство! знатность! место в обществе! — прежде чем мы понимаем, какой смысл под этими звуками. Нас ловят на блеск, как эту ночную бабочку можно поймать на свечку. А после вместе с железным приличием является долг, честь и другие слова, неопровергаемые, убийственные сердцу, которое для жизни…
— Бедная графиня! Мне жаль вас от всей души!
— Александр! Я вижу в глазах ваших непритворное участие, благодарю вас! Это благо редкое и бесценное! Не могу сказать вам, как утешительно для меня встретить прямое и чистое чувство!
— О! Вы можете быть в нем уверены, графиня. Ваша дружба для меня дело священное…
— Дружба… Александр! дайте мне руку вашу… да, я принимаю вашу дружбу… Чистая, прекрасная душа! Еще не испорченная жизнью, еще не замаранная расчетом, не искаженная притворством! Какая пустыня, какая неприступная крепость сберегла это сокровище от заразы людей? Александр!.. Сядьте сюда… я хочу видеть насквозь эту прекрасную душу в ваших глазах… еще ближе ко мне… Александр… скажите мне… любили вы когда-нибудь?
— Графиня, — отвечал Александр дрожащим голосом, сам не понимая причины внутреннего волнения, — то, что у вас называется любовью, то, что пишут в ваших книгах… кажется, для меня чувство незнакомое. Но если глубокая сердечная преданность одному существу есть любовь, да, я ее знаю. Но для чего этот вопрос? Он разбудил в душе моей тяжелое чувство… Графиня! Говорите мне о себе! Мне лучше слушать вас, чем отвечать вам.
Она продолжала спрашивать; Александр принужден был рассказать свою историю, разумеется, не упоминая ни об острове, ни о чем, что могло дать о нем подозрение. Но с чувством и с жаром рассказал он, как в его семье воспитывалась девушка красоты невыразимой, как он оставил семью, снедаемый страстью любопытства, как, раз уехав, он понял в себе то чувство, которого не замечал прежде, как с тех пор страдает он мыслью об отце, о матери и еще больше о бедной Елене и как, наконец, с самого дня отъезда он всякую ночь видит ее во сне.
— И так живо, так ясно, — говорил он, — как будто в самом деле душа моя переносится к ней. Мысль, что это не сон, а видение, служит мне истинным утешением. И сказать ли вам, графиня? Я думаю даже, что эти постоянные сны рождаются во мне не из души моей, но даются мне извне, наводятся на меня силой талисмана, который я ношу на груди. Да, графиня! Я пробовал снимать его, и сны мои об Елене оставляли меня вместе с ним. Надену опять, и опять те же ясные сны…
Тут показал он графине рубин, который Елена дала ему на прощание. А между тем графиня уже выручила руку свою из его руки, уже лицо ее приняло прежнее выражение достоинства, голова поднялась с видом холодной гордости, в глазах ее осталось что-то живое, неуспокоенное; но с улыбкою снисхождения она взяла рубин, посмотрела его рассеянно и, отдавая назад, сказала Александру:
— Да, может быть, в самом деле он имеет силу талисмана. Впрочем, во всяком случае ваша привязанность к родным очень похвальна… Это делает вам много чести… Однако роса, становится холодно; пойдемте к тетушке.
«Красивая куколка! — думала она, входя в гостиную. — И душа без вкуса, без смысла, несмотря на свой начитанный ум, на свою бестолковую живость. И я могла хоть на минуту считать его чьим-то! Вот до какого безумия доводит женщину сила несчастья, тоска пустоты душевной! После того обвиняйте ее, когда она встретит человека в самом деле достойного! Дайте ей камень зарока, убейте ее без ее власти, вы, женщины добродетельные! В самом деле: завидное дело — ваша добродетель!»
Вследствие этого разговора отношения графини к Александру, по-видимому, остались те же, но в сущности изменились во всем. Она по-прежнему продолжала показывать ему свое участие дружбы, но уже его участия не искала. Та же короткость осталась между ними, но в этой короткости явилось так ясно выражение неравенства, так холодно обозначилось ее превосходство и добродушное снисхождение к нему, что при конце путешествия товарищи их плавания уже отказались от своих насмешливых предположений и тем охотнее сознали свою ошибку, что прекрасная графиня совершенно очаровала их своей светскою любезностью, умной внимательностью ко всем.
В Триесте Александр простился с графиней. Дамы отправились в Вену, он в Италию.
Вену тогда ожидало зрелище, какого еще не представлял ни один город на свете от самого сотворения мира. Готовился конгресс. Решалась судьба всего просвещенного мира в блестящем, торжественном собрании всех властителей мира.
Давно прежде в Древнем Риме также решалась судьба вселенной. Но чего не было ни в Риме, нигде когда-либо, это было чувство, с которым мир ожидал решения судьбы своей.
Теперь новые события заслонили в нашей памяти это недавно прошедшее время. Но кто захочет воскресить его в уме своем, конечно, сознается, что не было надежд столь заоблачных, не было таких невозможных мечтаний о благе людей и человечества, которые бы не казались возможными для народов, видевших падение угнетавшего их Наполеона.
Вечный мир, совершенное согласие, повсеместная справедливость, безмятежное благополучие — все это принадлежало к числу самых умеренных, самых благоразумных ожиданий.
Исполин пал. Ошибка сделана. В великодушном самоубийстве сгорела древняя столица, его дружина погибла в снегах Севера, его царский венец на главе другого, его барабаны замолкли, его могущество в рассказе школьных учителей!
Но не вся судьба еще совершилась: еще впереди таится голый горячий остров на океане, но уже он близко. Там — пытка неволи, каторга мелочных оскорблений, потом смерть, потом — слава!
Но в то время, когда он пал, кажется, и слава его слетела на минуту с освобожденной земли, ибо тогда не только друзья его забыли о нем, но и враги его почти забыли.
Готовится конгресс. Со всех сторон сбиралось в Вену бесчисленное множество королей, принцев, герцогов, эрцгерцогов, владетельных князей, великих полководцев, глубоких дипломатов, знаменитых красавиц, славных ученых, огромных богачей — всего, что есть замечательного в образованном мире. Но тот, кто был душой всего движения, кто поднял угнетенный мир, кто вел царей и народы, на ком особенно покоились все надежды и ожидания, на чью молодую и прекрасную голову, увенчанную небывалым венцом всемирной любви, восторгов устремлены были взоры всех царей и народов, — русский император был еще в Париже.
Но его ждали — и огромные, почти баснословные приготовления праздников, парадов и всякого рода удовольствий и пышностей готовились к его приезду.
Правда, не время было тогда путешествовать по Италии. Она была в странном положении: ни война, ни мир, но все беспокойство войны, все бездействие мира.
Однако ж Венеция сильно зажгла воображение Александра, хотя песни на ее гондолах уже начинали умолкать, хотя Наполеон вывез из нее много сокровищ искусства, но осталось еще довольно.
Проезжая по темным улицам города, Александру казалось, что он живет в сказке, которой чудная таинственная завязка разрешается в светлом музыкальном аккорде.
В одной гостинице с Александром стал еще другой путешественник: это был молодой немецкий поэт и живописец, Леонард фон Фукс, из Дрездена, который, окончив свой академический курс в Германии, решился, для довершения своего художественного образования, объехать Италию zu fuss (пешком). Его бледное лицо, светлые волосы, длинно рассыпанные по плечам, задумчивый взгляд и по временам быстрое оживление лица обнаруживали юношу мечтательного, напитанного философией, преданного искусствам, влюбленного в классическую древность. Эта последняя черта скоро сблизила его с Александром. Потом — молодость, идеальное стремление обоих и случайное созвучие душ тесно сдружили их в короткое время, так что они решились не расставаться во все время путешествия.
Много узнал нового Александр от своего молодого товарища, но особенно драгоценны ему были его замечания о картинах. Он не только объяснил Палеологу отличия различных школ и особенности почерков кисти известных мастеров, но, что всего важнее, научил ценить достоинство художественной красоты, которая составляет половину красоты изящной.
Однажды в Риме, осматривая уже в десятый раз сокровища Ватикана и отдыхая от впечатлений дня в уединенной прогулке за городом, Александр сказал своему другу:
— Когда я сравниваю себя прежде путешествия в Италию и теперь, я вижу, что новый мир создался в душе моей из чудных влияний искусства, рассыпанного здесь. Но странно: отчего я не мог предчувствовать его прежде?
— Оттого, — отвечал Леонард, — что этот мир живой.
— Но разве наука, чувство, страсть, красота не живут также? — возразил Палеолог. — Однако все это может понять человек без опыта, одною силой размышления. Изящество, кажется, ближе всего к уединению: оно все отвлеченное создание воображения, отчего же не можем мы воображением догадаться о мире изящного?
— Ты ошибаешься, — сказал Леонард, — и не один ты. Многие смешивают изящное в искусствах с красотой в природе или с выдумкой воображения, но это не справедливо. Кроме красоты, кроме первой мысли, основного чувства в художнике, для изящного произведения нужна еще удача выражения. И этого мало: еще нужно постепенное развитие этих удач, длинный ряд опытов, целая история откровения, концерт несозданных согласий, найденных между выражением и невыразимым. Оттого изящное понятно только в совокупности двух созданий. Но если будет человек одарен всеми способностями от природы и если ему показать одну, только одну картину, хотя бы это было лучшее произведение Рафаэля или Леонардо да Винчи, то он не поймет красоты этой картины; я думаю даже, он тем меньше поймет ее, чем она будет совершеннее.
— Это правда, — сказал Палеолог.
— В мире изящного есть неожиданность вдохновенная, — продолжал Леонард, — есть какая-то игра случайностей, которая составляет одну из его прелестей. Ты заметил, что счастливая случайность есть вообще одна из стихий красоты? То, что правильно выдумывается умом, всегда холодно; что случайно и неожиданно прибавит к выдумке минута, то тепло и живо.
— Не это ли сочувствие души с неожиданными случайностями минуты составляет то, что называют гениальностью? — спросил Палеолог.
— Это то, что справедливо называется даром или талантом, но для гениальности этого еще мало. Если бы мне пришлось делать определение гениальности, я бы назвал ее ясновидением невыразимого. Посмотри Рафаэля: многие не хуже его выразили видимое, но кто яснее обозначит невыразимое и кто выше его? Впрочем, вообще искусство не выражает ничего, а только обозначает, намекает на что-то. И напрасно изящное произведение называют воплощением мысли, как теперь мода выражаться. Оно только тень ее, ее второй отблеск. Оно так мало воплощение, мысль так мало живет в этих тенях, что ты можешь целую жизнь смотреть на картину и не видеть ее основной мысли, можешь целый век слушать одну музыку и не понять ее значения, покуда не оглянешься назад, в глубину души, откуда эта тень упала на холст или струны.
— Я не понимаю тебя, — сказал Палеолог, — разве наше тело не такая же тень души? А между тем душу в теле мы называем воплощенной.
— Для нас, при нашем образе мыслей, это выражение истинно. Но ты не забудь, любезный друг, что наши теоретики не так думают.
В продолжение этого разговора друзья возвратились домой. Леонард, желая еще больше объяснить свои мысли об искусстве, достал свой портфель, в котором хранилось богатое собрание его рисунков вместе с маленькими, мелко исписанными листочками, на которых хранились его стихи и разные мысли и минутные замечания.
— Да! — продолжал он говорить, перебирая страницы своего портфеля, — Удивительно, как в наше умное и многостороннее время говорится столько несправедливого и одностороннего об изящном…
— Постой, Леонард! — прервал его Палеолог. — Чей это портрет?
— Это? Это портрет одной знакомой мне дамы, ты не знаешь ее.
— Почему ж ты думаешь, что я ее не знаю? Мне кажется, это графиня Эльм… с которой я ехал из Константинополя до Триеста.
— Да, это графиня Эльм….
— Леонард, по какому случаю у тебя портрет ее?
— О, эту историю я расскажу тебе когда-нибудь… со всеми подробностями… вот, нашел! Философский вывод женщины, слушай!
— Нет, Леонард, я не хочу теперь слушать твоих рассуждений, оставим это до другого времени. Теперь расскажи мне, как ты знаешь графиню Эльм…
— Изволь, если это тебе любопытнее. Впрочем, история эта не длинная. Надобно только по порядку… Вот как это было.
С тех пор прошло четыре года, — нет, больше! Теперь уж пять лет. Как время идет! Я учился тогда в Иене…
Недалеко от Иены лежит одно из имений графини Эльм… куда она приезжает иногда на лето, вместе с теткой своею, баронессой Вес…
Надобно сказать, что в университете, между прочим, я был дружен с одним студентом, которого звали Фридрих Вульф. Его отец был пастором в Р..; это маленький городок в Вюртемберге.
Фридрих Вульф имел одно качество в высочайшей степени: он был музыкант, каких мало, какие родятся веками. Только, по несчастию, он был еще и поэт. Вместо того чтобы совсем предаться одному искусству, Вульф старался соединить их оба: он бросил свою скрипку и пристрастился к гитаре, чтобы на ней с утра до вечера наигрывать темы для своих стихов. Впрочем, надобно признаться, что он скоро достиг на гитаре до такого совершенства, какое трудно вообразить, не слыхав его. Из своих семи струн умел он извлекать такие звуки, которых нельзя было и подозревать в этом бедном инструменте. Я до сих пор не понимаю, откуда он брал эту сладость, эту силу, эту необыкновенную певучесть своей игры. С гитарой он пел свои стихи. Его голос был звучный и выразительный. Поэтому ты поймешь, что, несмотря на посредственность стихов, мы часто слушали их с большим удовольствием.
Вульф был весь в музыке и в своих стихах. Его сведения в науках были довольно посредственны, на лекции ходил он лениво, впрочем, неохотно также разделял и забавы товарищей. Почти всегда задумчивый, с гитарой, он наиграл и надумал себе какой-то особенный мир из мечтательных звуков, из блестящих слов, из мудреных выдумок — и жил себе в этом мире один.
Меня любил он: охотно рассказывал мне свои мечты, играл свои фантазии и пел стихи. Признаюсь, что в этих доверенностях, несмотря на многое сумасбродное, я находил много поэтического.
Его внутренняя жизнь была не столько собранием чувств, сколько догадок сердечных. В детстве он был несчастлив: из большой семьи один сын нелюбимый, рано приобрел он убеждение, что жизнь настоящая не в обстоятельствах, а в мыслях и что от горя жизни можно укрыться в музыке и поэзии. С этою целью начал он строить себе храм убежища, как он выражался. В этом храме должно было соединиться все, что питает и греет душу, чего ищут, желают, куда идут надежды — все, что служит концом сердечных стремлений. И что бы ни касалось его воображения, тотчас же одевалось в мимику и переходило в слово. Он верил, что для всего на свете есть особенный перелив звуков и что есть какое-то слово, венец и основание всякого мышления, ключ ко всем тайнам, цель всех воздыханий человечества; что это слово незаметно для людей, потому что хранится высоко в сердце, выше, дальше внутреннего зрения; что там лежит оно несгораемо, в вечном огне из самых пламенных чувств, из горячих дум и раскаленных образов воображения человека; что к нему ведет воздушная лестница, составленная из сильных дум, из страстных звуков и сердечных вдохновений; что по ступеням этой лестницы скользят и восходят незримые духи, легкие тени, которые помогают душе; что все прекрасное на земле есть только бледный отблеск одного живого слова, горящего на высоте сердечной. Однако, смотря на прекрасное земное, можно, как бы смотря в зеркало, догадываться, откуда свет и где к нему дорога. Но горе тому, — говорил он, — кто примет зеркало за правду, если кто усомнится в правде, обманувшись в зеркале!
У меня в альбоме есть портрет Фридриха, посмотри его: этот листок я считаю одним из лучших моего портфеля.
Тут Леонард достал картину, на которой изображен был немецкий студент с распущенными волосами, которыми играл ветер, без галстука и с гитарой в руках. Он сидит под деревом; вокруг него разбросана светлая роща, которой ветви гнутся в одну сторону, и несколько цветущих кустарников, тоже смятых находящей бурей. Часть неба покрыта облаками, тучи несутся грядой, но лучи солнца еще ярко озаряют одну половину картины. Другая уже темна. Гроза начинается, но видно, что день был прекрасный. Вдали подымается радуга.
Все это заметно было с первого взгляда на Леонардовой картине. Но когда Палеолог стал вглядываться в нее подробнее, она вдруг приняла новый вид. Каждая часть в ней оживилась особенно, каждая черта кисти выражала какой-нибудь фантастический предмет. Облака были собранием бесчисленных лиц и теней: то крылатая женщина летит с распущенными волосами, то чудное здание распадается на части, но из обломков его образуются очерки новых существ, то горы, сотканные из разнообразных фигур — исполины, змеи, страшные чудовища и прекрасные девы — все вместе, один призрак сливается с другим, и все вместе составляют одну густую, бурную тучу.
Но не одно небо, не одни облака, также и деревья были оживлены. Каждая ветка, согнутая ветром, рисовала очерк теней, фигур; каждый промежуток в листьях обрисовывал лицо или чудовище; даже цветы на кустарниках, склоняясь к земле, обозначали какой-нибудь призрак.
Но в одном месте, где солнечный луч сквозь отверстие ветвей ярко падал на свежую зелень, пересекая дугу далекой радуги и образуя собою прозрачный столб светлой пыли, там, чуть заметно внимательному взору, подымалась в глубине света воздушная лестница, усеянная крылатыми тенями.
Между тем как Палеолог рассматривал картину, Леонард продолжал свой рассказ…