Руданову пришлось повторить свой вопрос два раза, прежде чем нагнувшаяся к нему барышня расслышала его. Целая батарея пишущих машин трещала и щелкала, заглушая его голос своим прерывистым дерзким стуком.
– Переписать ко вторнику? – переспросила еще раз барышня. – Сейчас я вам пошлю Аглаю Николаевну, это по ее части.
«Знакомое имя», – подумал Руданов, следя глазами за своей собеседницей. Она миновала два столика и, остановившись у третьего, сказала что-то маленькой худенькой девочке, старательно подчищавшей резинкой переписанную рукопись. Девочка встала и, некрасиво хромая, подошла к решетке, отделявшей заказчиков от работающих барышень.
Она взяла сверток из рук Руданова и стала подсчитывать листы. Руданов молча смотрел на нее. Вблизи она казалась не ребенком, а взрослой девушкой, но такой маленькой и заморенной, что на нее больно было смотреть. Бесцветно-льняные косы, пришпиленные вокруг головы, были, пожалуй, красивы сами по себе, но своим серебристым отливом они еще больше подчеркивали желтовато-серый колорит поблекшей кожи исхудалого личика. Такие же бесцветные брови и ресницы, светлее цвета лица, тоже портили и без того некрасивые и неправильные черты.
Руданов задумался. Ему показалось, что он уже видел ее где-то, или просто похожую на нее девушку, и никак не мог вспомнить.
«Аглая… Аглая»… – вспоминал он.
– Ровно тридцать листов, – сказала барышня, поднимая на него мягкие темно-синие глаза.
– Принцесса! – чуть не вскрикнул он, обрадовавшись, что, наконец, вспомнил.
Она вздрогнула и, густо покраснев, удивленно и растерянно глядела на него.
– Простите, барышня, но ведь я имею удовольствие видеть…
– Да, да, – перебила она его. – Я – Аглая Уздольская. Но откуда вы знаете, что меня так звали? Вы меня так назвали…
– Ну, еще бы! Ведь я вас, Принце… Аглая Николаевна, ребенком знал. Мы были друзьями с вашим отцом.
Личико барышни вдруг словно потемнело все, и глаза тревожно и тоскливо забегали.
– Вы не помните меня, Принцесса? Я Руданов. Мы раз с вами целый вечер болтали. У вас было черное бархатное платье, и я дразнил вас монашкой. Нет? Не помните?
– Кажется, помню, – сказала она. – Фамилию вашу помню и то, что вы сейчас рассказали, тоже… как сквозь сон. Только вы, вероятно, очень изменились.
Руданов грустно усмехнулся и провел рукой по своим густым седеющим волосам.
– Конечно! Я ведь тогда совсем мальчишкой был. А вы, Принцесса, вы теперь одна живете? Вы не замужем?
– Да, я одна, – отвечала она, приподняв светлые брови. – Может быть, вы зайдете ко мне? Я живу на этой же улице в шестом номере, у Никаноровой.
– Благодарю вас, я зайду. Я ведь теперь живу постоянно в Одессе, а сюда приехал по делам. Недели через три опять уеду.
– Так зайдите ко мне сегодня. Я дома с девяти часов. Мне так интересно поговорить с вами… Я никого не встречаю из прежних, а вы называете меня Принцессой. Мне это так приятно, так приятно, даже смешно…
– Непременно приду, Принцесса, – улыбнулся Руданов.
– Теперь я пойду, здесь неловко говорить, – сказала она и, не подавая ему руки, собрала рукопись и пошла на свое место. Он поклонился уже ей вслед, а она, обернувшись, взглянула на него пристально, словно глазами просила его прийти к ней.
«Какое странное и жалкое существо», – думал Руданов, спускаясь с лестницы.
Он вспомнил веселого, красивого Николая Уздольского, которого знавал лет пятнадцать тому назад, когда был еще совсем молодым человеком. Уздольский был вдовцом и обожал маленькую Принцессу, как он называл свою единственную дочь Аглаю. Уздольский был богат, жил широко, много кутил. Маленькую Принцессу учили мало, потому что она была очень болезненна, унаследовав от покойной матери предрасположение к чахотке. Целые дни сидела она в большом зеленом бархатном кресле; у нее болело колено, и ей два раза делали операцию…
Когда Руданов переселился из Петербурга в Одессу, Аглае было лет тринадцать. С тех пор он потерял Уздольских из виду. Лет восемь тому назад прошел слух, будто Николай Андреевич, попавшийся в какой-то темной истории, умер нищим в доме предварительного заключения.
«Бедная маленькая Принцесса, – думал Руданов, – она так смутилась, когда я вспомнил об ее отце. Надо навестить ее».
Ровно в девять часов он звонил у двери, дощечка которой извещала, что квартира принадлежит Анне Ивановые Никаноровой – массажистке. Открыла ему толстая баба в грязном платье с засученными рукавами.
– Дома барышня? – спросил Руданов, боясь, что пришел, может быть, слишком рано.
– Где ж ей быть-то? – мрачно ответила баба и повела его по узкому, темному коридорчику, оканчивавшемуся кухней. У последней двери она остановилась и, громко постучав, впустила Руданова в маленькую белую комнатку. Принцесса ждала его, сидя у стола, накрытого к чаю. Она немножко принарядилась, надела светлую кофточку и маленький медальончик на серебряной цепочке.
– Так вот вы как живете? – сказал Руданов, усаживаясь на расшатанный венский стул и видя, что она покраснела, прибавил, не желая обидеть ее: – У вас очень уютно.
– Не хотите ли стаканчик чаю? – спросила она, не зная, очевидно, как занять гостя.
Руданову чаю не хотелось, но, увидя сделанные приготовления, он ответил, что выпьет с удовольствием.
– Так я распоряжусь, – и она вышла.
Руданов оглядел комнатку Принцессы. Гладкие обои, узенькая кроватка под серым байковым одеялом, наполовину скрытая старенькой ситцевой ширмой. Ломберный стол, застланный серой чайной скатертью, рваной и побуревшей от стирки. На столе тарелка с сухарями и распечатанная восьмушка чаю. Стеклянная сахарница с разбитой крышкой. На подоконнике чернильница, несколько коробочек и почтовая бумага, прикрытая старой газетой. Маленький растрескавшийся комод с кривым зеркальцем. В углу, на вбитых в стену гвоздях – платья, завешанные простыней…
Принцесса вошла, неся стакан и чашку. За ней следовала сердитая баба с самоваром.
– Даша, – слегка покраснев, спросила принцесса, – тут у меня на комоде было варенье. Вы не видели?
– Уж у вас вечно все пропадает, – ответила баба и вышла, хлопнув дверью.
– Однако, она вас строго держит, – засмеялся Руданов.
– Ах, нет, она в сущности добрая.
Разговор не клеился. Руданов досадовал, что пришел, и вместе с тем чувствовал к этой бедной, убогой хромоножке какую-то странную, острую жалость, которая ныла у него в сердце, как ноет больной зуб.
– Скажите, Принцесса, вы давно занимаетесь перепиской?
– Да, уже третий год. Раньше я все хворала, не могла. И все-таки тогда еще были кое-какие деньги. Теперь я чувствую себя довольно хорошо и могу работать. Простите, я не знаю, как вас зовут.
– Евгений Андреевич.
– Вот что, Евгений Андреевич, расскажите мне что-нибудь о том времени, когда я была Принцессой. Что-нибудь!
Руданов, тронутый ее тихой, робкой просьбой, стал отчасти припоминать, отчасти фантазировать, а она слушала, глядя прямо перед собой блестящими, оживленными глазами, и два ярких, розовых пятнышка выступили у нее на щеках.
– Так я была гордая? – перебивает она его, слегка улыбаясь.
– Да, да! Ужасно гордая! Настоящая принцесса! Сидите в своем бархатном кресле и с таким достоинством протягиваете для поцелуя свою ручонку. А погладить ваши локоны, конечно, никому и в голову прийти не могло.
– Косы, а не локоны. Я всегда косы носила.
– Ну да, косы, косы. И вы были такая честная и строгая. Раз вы что-то рассказали, а кто-то из нас не поверил. «Вы, говорит, Принцесса, сочиняете». Так надо было видеть, как вы на него посмотрели! Мы потом долго вспоминали.
Руданов досидел до одиннадцати часов. Много раз, утомленный, хотел он подняться, но ему жаль было бросать ее, эту маленькую, некрасивую девушку, которая так жадно слушала его. Ему приятна была ее радость.
– Вы, должно быть, очень устаете на службе? – спросил он, глядя на ее измученное личико.
– Да, ужасно! Больше всего утомляет меня не моя работа, а этот ужасный непрерывный шум, в котором я живу целый день с девяти утра до девяти вечера. Ах, эти машины, как они страшно трещат! Под вечер, когда у меня начинается жар и ноет грудь, я уже ничего не понимаю. И мне кажется тогда, будто целая сотня кастаньет нащелкивает какой-то безумный танец, и под этот треск тихо-тихо кружатся и прыгают перед моими глазами красные и зеленые пятна. Мне очень тяжело жить, и вы себе и представить не можете, какое для меня счастье, что я вас встретила, что вы знаете мое прошлое и знаете, что я Принцесса. Ведь у меня от прошлого ничего, ничего не осталось, кроме вот этого камушка, – прибавила она, дотрагиваясь до своего медальончика.
– Какой это камушек? – спросил заинтересованный Руданов.
– Это розовый рубин в старинной серебряной оправе. Мне его подарил отец давно-давно, когда я была совсем еще маленькой. Он мне сначала не понравился, но отец сказал, что принцессы всегда должны носить что-нибудь необыкновенное. Я его теперь очень люблю и ношу постоянно. Это действительно большая редкость. Такой необыкновенный цвет и такая чудная оправа. Я с ним никогда, никогда не расстанусь. Знаете, у меня было очень тяжелое время, когда я чай без сахару пила и сама свои кофточки стирала, но мне ни разу не пришла в голову мысль продать мой камушек, хотя за него, пожалуй, дали бы рублей шестьдесят.
Она даже понизила голос из уважения к такой крупной сумме.
– Дайте мне рассмотреть ваше сокровище, – попросил Руданов.
Она с трудом сняла через голову серебряную цепочку, сдвинув свои льняные косы.
Рубин был довольно большой, старинной огранки, бледно-розового цвета. Оправлен он был тремя черными бурбонскими лилиями, которые сдерживали его согнутыми лепестками.
– Интересная вещица. Мне только не нравится цвет. Точно леденец.
– Не нравится? – печально протянула Принцесса.
– То есть, я хотел сказать, что, может быть, темный был бы красивее. Но нет, нет!… Так гораздо оригинальнее.
Она радостно улыбнулась.
– Я была уверена, что он вам понравится. Ведь я никогда с ним не расстанусь. Пока он у меня на шее, всякий поймет, что я настоящая принцесса. Мещанка давно бы купила себе новую кофточку или модную шляпу. Только настоящая принцесса может ходить такая рваная и обтрепанная, потому что она любит маленький цветной камушек!
Руданов ушел, обещав непременно зайти еще раз.
Когда он зашел через два дня в кабинет переписки за своей рукописью, принцесса подошла к нему и сказала с робким упреком:
– А вы так и не пришли ко мне!
– Простите, я был очень занят. Я непременно зайду.
– Приходите сегодня, – попросила она.
Он обещал и опять просидел у нее целый вечер, скучая и мучась своей томительной жалостью. Он все боялся как-нибудь обидеть ее, выбирал слова и выражения, старался быть и почтительным и ласковым. Он любовался без конца ее рубином, хвалил ее бесцветные волосы и, уходя, связал себя обещанием непременно прийти на другой день вечером. И на другой день повторилась та же история.
Через две недели он стал с нетерпением отсчитывать дни и торопить дела, задерживающие его в Петербурге. Много раз приходило ему в голову, что он мог бы обмануть Принцессу, сказать, что должен уехать раньше, чем думал, распрощаться и не показываться ей на глаза. Но когда он приходил в маленькую белую комнатку и видел худенькую хромоножку, нарядившуюся в белую кофточку, и понимал, для чего она распустила свои длинные косы, самое твердое решение гасло в нем, оставляя тоску и досаду на собственную слабость.
А она, пригретая его лаской, с каждым днем все ближе прижимала к нему свою душу и словно опутывала его тонкой, липкой паутиной, противной для него, но которую разорвать было так больно.
В воскресенье он повел ее гулять. Она медленно ковыляла рядом с ним, маленькая и жалкая, в какой-то необыкновенно плоской шапочке и в больших вязаных перчатках. Она скоро устала и раскраснелась синеватым румянцем, но все хотела идти дальше. Руданов мучился за нее и не смел даже предложить ей руку, чтобы она не подумала, что он заметил ее хромоту.
После прогулки она зазвала его к себе и опять поила невкусным чаем со старыми сухарями, а ему страшно хотелось есть и он не смел ничего купить по дороге, потому что боялся обидеть ее. Уже поздно вечером вспомнил он, что собирался идти в театр и даже взял утром билет, рассчитывая, что прогулкой уничтожается обязательность вечернего посещения.
«Ловко! – подумал он. – Два года собирался в балет, и вот теперь извольте, с билетом в кармане, услаждать эту альбиноску».
Он вдруг почувствовал злобу против Принцессы и, встав с места, сказал, что хочет спать и что у него болит голова.
Она вдруг притихла вся и безропотная, покорная, не сказав ни слова, пошла со свечкой проводить его в переднюю. Надевая пальто, он старался не смотреть на нее и видел только, как дрожит огонек в ее худенькой ручке, и ему хотелось ударить ее, толкнуть и потом долго, долго плакать над ней.
Он плохо спал ночью, а под утро приснилось ему, что она умерла, и он проснулся измученный и разбитый, с прежней тоской и жалостью к ней.
Днем зашел к нему поверенный и посоветовал для ускорения дел съездить дня на два в Москву. Руданов с радостью ухватился за эту мысль. Весь день был он спокоен и доволен и когда вспоминал о предстоящем прощании с Принцессой, повторял себе, что не ехать он, во всяком случае, не может. Вечером он купил большой букет бледной пушистой сирени и пошел к Принцессе. По дороге, проходя мимо ювелирного магазина, он заметил выставленную в витрине небольшую круглую брошку, центр которой составлял бледный розовый камень.
«Интересно посмотреть, – подумал он, – может быть, такой же рубин, как у Принцессы».
Он зашел и попросил показать ему брошку. Камень действительно оказался рубином.
– Есть у вас еще такой же? – спросил он приказчика.
– Нет, это единственный. Такой цвет попадается редко и требуется мало, разве что на любителя.
– Скажите, – подумав, спросил Руданов, – вы могли бы вынуть его и вставить в другую оправу? Я хотел бы сделать из него булавку для галстука.
– Конечно, можно. Какую оправу прикажете?
– Отлично! Я хочу оправить ее в черное серебро. Оправа должна быть совсем особенная, я вам принесу рисунок завтра утром.
И он ушел, улыбаясь своим мыслям. Он думал о том, как обрадуется маленькая Принцесса, когда увидит, что у него такая же вещица. Она непременно подумает, что он очень любит ее, если захотел иметь одинаковое украшение…
Принцесса встретила его вся встревоженная и насторожившаяся, но увидев его веселую улыбку и красивый душистый букет, вдруг вспыхнула вся такой светлой молодой радостью, какой Руданов и подозревать в ней не мог. Она схватила цветы, спрятала в них свое покрасневшее лицо и смеялась, и вздрагивала худенькими плечиками, точно после долгого, скучного сна охватил ее ветерок свежего, ясного утра.
Потом, немножко успокоившись, она уселась на свое место и, все не выпуская букета, тихонько погладила Руданова по руке.
Он был глубоко тронут и смущен.
«Господи! да она, кажется, влюблена в меня! – с тревогой подумал он. – Вот еще не было печали! Ну что мне теперь делать?»
И радость, и спокойствие снова покидали его, уступая место жалости к ней и злобе на эту жалость.
– Знаете, Принцесса, у меня может быть, скоро будет такой же медальончик, как у вас, – сказал он ей.
Она улыбнулась лукаво, точно слушая детский лепет.
– Такого медальона вы нигде не найдете. Это фамильный. Он остался от моей матери.
– Вы, может быть, думаете, что и камня такого больше на свете нет?
Она молча покачала головой.
– Дайте мне рассмотреть его как следует, – сказал он, – я хочу срисовать узор оправы.
Она сняла цепочку, как и в первый раз, прямо через голову. Руданов долго разглядывал затейливую вещицу и, вынув записную книжку, тщательно срисовал форму черных линий, окаймлявших камень.
– Так вы говорите, что у вас будет такой же медальон?
– Захочу, так будет. А не найду, так украду у вас. Уж у меня всегда будет то, чего я захотел! – прибавил он с таким ударением на последних словах, что брови Принцессы приподнялись в каком-то наивном удивлении.
Громко ударив в дверь кулаком, вошла сердитая баба и велела Принцессе поторапливаться с чаем, потому что она желает чистить самовар.
Принцесса сконфузилась и засуетилась с своим убогим хозяйством, а Руданов все рассматривал заветный медальончик.
– Ах, да! – спохватился он вдруг. – Я должен сообщить вам довольно неприятную – для меня, конечно, – новость. Я уеду дня на три в Москву.
Она посмотрела на него испуганно, и щеки ее вдруг сделались пепельно-серого цвета.
«Господи! – подумал он, – вот мука-то! Еще в обморок упадет! Прямо проклятие какое-то».
– Вы, наверное, вернетесь? – спросила она, наконец, и улыбнулась такой жалкой улыбкой, точно просила у него прощения за то, что смела так мучиться.
– Ну, конечно! Какая вы странная.
И он долго сидел у нее, разговаривал с напускным оживлением, но она слушала его рассеянно и отвечала невпопад.
Провожая его в переднюю, она долго старалась отдалить последнюю минуту, неумело и скучно затягивая разговор. Потом вдруг быстро повернулась и пошла к себе, низко понурив голову и приподняв худенькие плечики. Руданов понял, что она плачет, и ему захотелось пойти за ней, остановить ее и сказать ей что-нибудь простое и ласковое, но руки сами отворили дверь, и он вышел на лестницу, злой и расстроенный.
– Ну что я буду делать с ней? – спрашивал он себя в сотый раз. – Ну чем я виноват, что она калека, и безобразна, и глупа, эта жалкая дура? Где ж я возьму для нее красоты и здоровья! Не понимаю, чего она от меня, наконец, хочет? Не могу же я жениться на ней только из-за того, что она так безобразна!
И он стиснул зубы и ускорил шаг, точно сам испугался того, что подумал. Ему показалось, что эта ноющая, непонятная жалость, так долго мучившая его, вылилась, наконец, в определенную и противную мысль.
Он провел тревожную ночь и рано утром был уже на ногах. Чтоб убить как-нибудь время до поезда, он пошел к ювелиру, у которого видел вчера брошь, и, показав свой рисунок, попросил сделать булавку через два дня.
Ювелир понял, что от него требовалось, и обещал в срок выполнить заказ.
В Москве Руданов пробыл меньше, чем думал, и через три дня был уже в Петербурге. Дела были почти прикончены, и он готовился дня через два отправиться домой.
Вечером, в день своего приезда, он пошел к ювелиру, взял заказанную им булавку и весело улыбался, рассматривая ее: сама Принцесса не стала бы спорить, что это двойник ее медальончика. Он положил булавку в футляр и пошел к Принцессе.
Он застал ее очень бледной и расстроенной, с распухшими от слез глазами и нервно вздрагивающим ртом. Она точно осунулась и постарела за те три дня, что он ее не видел.
– У меня большое горе, – ответила она на его участливые расспросы. – Я… потеряла… у меня пропал мой розовый рубин…
И она отвернулась к стене, пряча от Руданова свое лицо.
– Быть не может! – удивился тот. – Ведь вы его никогда не снимали?
– Я сняла его в последний раз тогда вечером, когда вы его срисовывали, и только утром заметила, что его нет у меня на шее…
– Да вы хорошо ли искали? – спрашивал искренно огорченный ее горем Руданов.
– Искала всюду, – ответила она, тихим, убитым голосом.
– Не украла ли его ваша прислуга? У нее вид такой подозрительный.
– Это для меня большое, большое горе, – продолжала, не слушая его, Принцесса. – Вы не знаете – я страшно суеверна. А я с детства привыкла думать, что мой камушек мне когда-нибудь счастье даст. Последнее время я особенно верила в это… Простите, я сама не знаю, что говорю… Знаю только, что теперь все кончится и будет горе… горе будет…
И она заплакала, тихо вздрагивая плечами.
Он в отчаянии стиснул руки и решительными шагами направился в кухню.
– Слушайте, голубушка, – сказал он представшей перед ним толстой бабе, – у барышни пропал медальон!
Чтоб он завтра же был найден, иначе будет плохо. Я шутить не люблю.
Баба выпучила глаза и вся побагровела.
– Вы, барин, напрасно ко мне на кухню с такими разговорами являетесь, – заорала она вдруг, словно опомнившись. – Никаких я бральянтов не брала и не видала. Можете звать полицию и обыскивать, если хотите. Сами же штраф заплатите. Вот смотрите…
Она побежала к своему сундуку и, с треском распахнув крышку, стала выбрасывать на пол свои юбки.
– Вот… вот… Где тут у меня бральянты лежат? А? Сама неряха, а на людей грех наводит. Растеряха! Первый раз такую вижу. Я барыне сразу сказала: от этой хромой спокою никому не будет. Бог шельму метит…
Руданов хлопнул дверью и пошел к Принцессе.
– Черт знает, что такое! – злился он. – Как можно быть такой индюшкой, что каждая грязная баба позволяет себе чуть не в лицо ей плевать.
Принцесса уже не плакала. Она встретила его, стараясь заглянуть ему в глаза и слегка улыбаясь своими бледными, тонкими губами.
– Ну, слава Богу, кончены слезы, – сказал Руданов, с трудом пересиливая свое раздражение. – Обещаю вам, что если через два дня не найдете ваш медальон, я вам закажу точно такой.
Она недоверчиво и упрямо покачала головой.
– Ну что за глупое упорство! – вспылил он. – Вот смотрите, что я достал три дня тому назад.
И он, вынув из кармана футляр, показал Принцессе свою новую булавку.
Она взглянула на нее, потом перевела на Руданова свои широко раскрывшиеся глаза.
– Это… это шутка? – сказала она сдавленным голосом.
– Какая там шутка! Просто заказал булавку такую же, как ваш медальон, – вот и все. Взгляните!
Она взяла булавку из его рук.
– Да, да… Он должен был сделаться вашим, – чуть слышно проговорила она. – Я только очень удивилась и не понимала, за что вы бранили Дашу…
«Господи, я прямо с ума сойду! – думал Руданов. – Положительно эта идиотка думает, что я взял ее медальон и сделал из него булавку. Идиотка! Идиотка!» – повторял он с каким-то злобным наслаждением.
Она вдруг подняла голову и посмотрела на него ясно и ласково.
– Теперь я поняла, что это была шутка!
– Это становится невыносимо! – вскрикнул Руданов. – Ведь я же говорю вам, что заказал эту булавку. Понимаете? Нашел в магазине такой же рубин и заказал из него булавку. Чего же вы от меня хотите – черт возьми!
И, не владея больше собою, он со всей силы стукнул кулаком об стол.
Все ее лицо, жалкое, испуганное, задрожало мелкой дрожью, и крупные слезы потекли по землисто-бледным щекам.
– Друг мой! Милый мой! – залепетала она. – Ради Бога! Не надо на меня сердиться! Вы поймите только… Ведь это было бы для меня такое счастье, если бы вы взяли мой камушек… А вы говорите, что это другой… Поймите – мне ничего не надо. Я была бы счастлива, если бы вы сказали, что мой рубин у вас. Ведь это значило бы…
«Что это значило бы, хотел бы я знать, – с бешенством, кусая себе губы, думал Руданов. – Ага, понимаю! Она в меня влюблена, и такая бесцеремонная выходка с моей стороны была бы ей очень приятна. Это, видите ли, вполне входило бы в ее расчеты и планы на мой счет».
– Знаете что, Аглая Николаевна, – сказал он, сдерживая себя, – вы пока возьмите мою булавку, пока ваша вещь не нашлась.
– Зачем вы меня так назвали? – застонала она. – Не надо мне, ничего не надо, только не обижайте меня так!
И она погладила ему руку своей дрожащей, холодной и мокрой от слез рукой.
Это прикосновение вызвало в нем дрожь отвращения к ней, убило на минуту ноющую жалость, и злоба свободная и несдерживаемая вспыхнула, как пламя, прорвавшееся из окна горящего дома.
– Простите меня, мне пора, – сказал он, тяжело переводя дыхание, и пошел в переднюю.
Она бежала за ним, как прибитая собачонка, и все повторяла:
– Ведь вы вернетесь? Вы придете еще? Да? Придете?
Он ответил ей нетерпеливым жестом и быстро сбежал с лестницы.
Вернувшись домой, он решил, что уедет на другой же день. За ночь решение его только окрепло. Минутами, забыв историю последнего дня, он снова начинал с нежной тоской думать о бедной маленькой Принцессе. Вспоминалось почему-то тоненькое байковое одеяльце, покрывавшее ее постель…
«Худенькое одеяльце, – думал он. – Она, верно, зябнет под ним в холодные зимние ночи…» Но он ловил себя на этих мыслях и злобно и беспощадно отбрасывал их прочь.
Утром он сбегал к своему поверенному и, наскоро покончив дело, уложил вещи к отъезду. По дороге на вокзал он заехал к Принцессе, вполне уверенный, что в этот час она бывает на службе, и оставил ей свою визитную карточку.
Уже в вагоне он почувствовал себя спокойнее и веселее. Вернувшись, он еще некоторое время с тяжелым чувством вскрывал утреннюю почту, боясь, что Принцесса вздумает писать ему, так как на его визитной карточке был его одесский адрес. Но время шло, миновало несколько недель, и он вполне успокоился.
Осенью уехал он в Берлин, где провел всю зиму, а ранней весной, возвращаясь к себе, снова поехал по делам в Петербург.
Проходя мимо цветочного магазина, он увидел целый куст нежной, прозрачной, как кружево, сирени и вспомнил о маленькой Принцессе. Ему вдруг захотелось опять повидать ее, снова испытать ее обожание. Задумчивый, пошел он к знакомой улице, поднялся наверх. На двери не было больше имени Никаноровой. Он поднялся выше, думая, что ошибся этажом. Оказалось, что Никанорова давно переехала, а об ее жиличке дворник ничего не знал.
Тогда Руданов решил пойти в кабинет переписки, где служила Принцесса, и повидать ее там, хотя эта встреча на глазах у всех не представлялась ему приятной.
«Еще плакать начнет, Бог ее знает», – думал он спокойно, без злобы и без прежней томительной жалости.
Придя в салон переписки, он окинул глазами склоненные над машинами женские головы, но не мог различить между ними бесцветных льняных кос Принцессы. Треск и щелканье машин оглушали его.
«Словно целые сотни кастаньет», – вспомнил он ее сравнение, и ему захотелось поскорее увидеть ее.
– Простите, барышня, – обратился он к сидевшей с краю черноволосой толстушке. – Могу я видеть госпожу Уздольскую?
– Кого? – переспросила та.
Он повторил.
– Не знаю! – ответила она растерянно. – У нас такой нет.
– Кого им надо? – спросила ее соседка. – Уздольскую? Вам Уздольскую? Она давно умерла. Зимой. Разве вы не знали?
Руданов молча поклонился и вышел.
– Так вот оно что! Умерла маленькая Принцесса.
Он вышел на улицу, и город показался ему тихим и пустым, словно маленькая Принцесса занимала в нем когда-нибудь большое место.
Он прошел мимо окна с сиренью и снова вспомнил ее радость, и цветы показались ему бледными и таинственными, словно выросшими на забытой могиле, но на сердце его не было ни тревоги, ни жалости. Оно было тихо, грустно и спокойно.
Не торопясь, покончил он свои петербургские дела и вернулся в Одессу.
В день его приезда, вечером, прислуга доложила, что его спрашивает мальчик от портного.
– Какого портного? – удивился Руданов.
– А которому отдавали летний костюм поправлять, прошлогодний-то. Он уж два раза наведывался, там какую-то штучку нашли…
Руданов вышел в переднюю.
Худенький черноволосый мальчик подал ему маленький сверточек, что-то вроде пуговицы, завернутой в тонкую синюю бумажку.
– Хозяин нашел в вашем пинжаке, – сказал он. – За подкладку заваливши. Видно через карман проскочила. Он этта нащупал, ножницам пропорол, смотрит – камушек. Сейчас меня и послал, а то, грит, схватятся…
Слово «камушек» напомнило Руданову что-то тяжелое, тоскливо-тревожное. Смутно удивляясь своему странному волнению, он поспешно сорвал бумажку и тихо ахнул: в его руке был бледно-розовый рубин, оправленный черными лилиями.
Страшная догадка шевельнулась в его душе, но он не позволил себе поверить ей.
– Не может быть! Не может быть! – повторял он. – Я не хочу, чтоб это так было!
Он бросился к себе в кабинет и, вынув из стола узкий темный футляр, раскрыл его дрожащими руками. Булавка-копия была на своем месте. Сомнений больше быть не могло: найденный в его платье камень был заветный рубин Принцессы.
– Это, верно, тогда, когда я срисовывал, – тихо проговорил Руданов. – Но как же это могло случиться! И зачем, зачем это все!
Он заметался по комнате с растерянным, побледневшим лицом. Ему казалось, что он должен куда-то бежать, послать письмо, телеграмму, кого-то успокоить, объяснить свою рассеянность. Но он тут же вспомнил, что идти было некуда, и некому писать, и некого успокаивать.
Усталый и затихший опустился он в кресло и долго сидел, сжимая медальон похолодевшими пальцами, и бледный мутно-розовый камень казался ему жутким, теплым и словно живым.
Он думал о маленькой мертвой Принцессе, и старая ноющая жалость тихо вползала и присасывалась к его сердцу. А за ней следом ползли воспоминания о байковом одеяльце, о плоской шапочке, о безобразных вязаных перчатках… И все эти мысли, бесконечные, томительные, свертывались и развертывались, как длинные серые ленты на круглых тяжелых катушках, и он покорялся им в тупом и тоскливом недоумении, не зная своей вины и не находя себе оправдания.
Ужин имел серьезное политическое значение, а потому и требовал со стороны Серафимы Андреевны особого внимания. Еще месяц тому назад, когда прошел слух, что уездный член суда непременно хочет выкурить Андрея Васильевича, считая его шатанья по клубам и буйное поведение для судебного пристава совершенно неприличным, супруги стали приискивать предлог для какого-нибудь вечера или обеда. Всем в городе хорошо было известно, что человек, сумевший вкусно накормить уездного члена, надолго выигрывал в его расположении.
Долго не удавалось Огарковым найти желанный случай. Прямо звать, в виду слухов, было неудобно. Именины, как на грех, все прошли. Но тут выручил новый маленький «Огарченок», родившийся как раз в это смутное время и даже месяцем раньше, чем его ждали, словно нарочно для того, чтобы поправить карьеру отца.
Решили созвать гостей в день крестин после самого обряда и с нетерпением ожидали выздоровления хилой Серафимы Андреевны, так как без ее деятельного участия пиршество никак не могло состояться. Она пролежала двенадцать дней в постели и все ночи напролет плакала, что младенец не дождется крестин и умрет раньше времени.
Сам Огарков ничего не имел против смерти новорожденного. И без него оставалось четверо вечно хворающих и ноющих ребят. Только бы дотянуть до крестин.
Наконец, торжественный день настал. Крестины прошли благополучно, и созванные почетные гости все налицо.
На диване, перед круглым столом, – сам герой, во имя которого приносилась вечерняя жертва, – уездный член суда. Он тихо колышет огромным круглым животом в белом жилете, словно готовит для будущего ужина уютную и просторную колыбель. Он лукаво глядит маленькими заплывшими глазками на почтительно беседующего с ним хозяина и от времени до времени мычит что-то невнятное.
Рядом с ним, кое-как боком, примостилась жена уездного врача, пожилая носатая дама с острыми блестящими глазами. Она рассказывает старику акцизному, что муж ее страшно занят и потому не мог прийти. Акцизный слушает и загадочно улыбается, словно знает, что уездный врач закладывает теперь банк в девятый вал.
В углу, около самой двери, расположился необыкновенно большой и толстый человек – тюремный смотритель Куличев. Он всегда имел какой-то сконфуженный вид, словно стыдился своих размеров. Войдя в гостиную Огарковых, он долго вертел в руках старенькое хлипкое кресло, затем поманил к себе пальцем проходившую мимо прислугу и шепотом попросил принести из кухни табуретку. Прислуга, испуганная деревенская девка, почтительно повиновалась и долго потом смотрела на него в щелку двери, широко раскрыв рот и выпучив глаза.
Хозяйка дома, наряженная в новый бумазейный капот, миловидная и глупенькая, присаживалась на минутку около гостей, устало выпрямляя спину, и снова бежала на кухню, озабоченно вытянув худенькое личико, на котором минувшее страдание оставило мягкий налет тихой грусти. Следом за нею, торопясь и толкая друг друга, шныряли трое старших ребят – две сухопарые девочки и мальчик с необыкновенно большой круглой головой.
Гости ждут ужина и видимо томятся.
– Что же это наш милейший судья не пришел? – спрашивает уездный член. – Или вы его не звали?
– Помилуйте-с! – любезно волнуется хозяин. – Конечно, просил. Он написал, что очень занят, какое-то спешное дело.
– Ха-ха! – заколыхался живот под белым жилетом. – Дела? Знаем мы эти дела! Большой бескозырный! Четыре черви, пас, ренонс!.. Ха-ха!
И он лукаво подмигнул докторше, которая пожевала губами и обиделась.
– Говорят, у него положение-то очень теперь шаткое, – вставил старичок акцизный. – Хотят его место совсем упразднить.
– Да, да, – подтвердил уездный член, – слышал. Такая неприятная история!.. Совсем к нему дел никаких не поступает – хоть плачь. Елена Петровна рассказывала, будто он сам ходит на базар и слушает; чуть какая из торговок начнет ругаться, он сейчас к ней: «Ты, говорит, милая, кого ругаешь?» – Да вот, соседку, такая, мол, сякая. – «А ты, говорит, возьми да пойди к судье, он тебе жалобу напишет и эту самую курицыну дочь в арестантскую отправит. Такого, говорит, серьезного дела без внимания оставлять нельзя».
– Н-ну? – удивляется старичок акцизный.
– Ха-ха-ха! – заливается хозяин.
Докторша вся насторожилась.
– Если это правда, то это ужасно неприлично. Хотя Елена Петровна всегда врет, – решила она наконец.
Пришли из кухни маленькие Огарковы и стали подбираться к печенью, оставшемуся на столе после чая.
– Не бери цельную печеньину, – останавливает брата старшая восьмилетняя девочка, которой, очевидно, велено присматривать за младшими. – Бери ломаную.
Но большеголовый мальчик крепко уцепился за намеченный сухарик и не хочет выпустить его из кулака.
– Я тебе говорю, не надо цельную брать. Смотри, папаша опять выпорет.
Кулачок разжимается, и старшая сестра заботливо укладывает полураздавленный сухарь на прежнее место. Докторша насторожилась снова.
– Девочка, девочка! Как тебя зовут?
– Маня.
– Маня? Прелесть! Ну, скажи мне, милочка, разве вас родители бьют?
Маня замолчала и стала упрямо смотреть исподлобья.
– Ужасно! Ужасно! – возмущалась шепотом докторша. – А тебя, мальчик, как зовут?
Мальчик молчал, но за него, широко открыв большие, как у матери, глаза, заговорила маленькая девочка, торопясь и шепелявя:
– Его Витей зовут. А еще есть Шурочка, та спит. А еще Федя, он в ямке, и Володенька тоже в ямке.
– В какой ямке? – удивилась докторша. – Их наказали?
– Нюрочка! – строго нахмурив брови, сказала старшая сестра. – Ведь тебе няня говорила, чтоб Федю и Володеньку с нами вместе не считать. Они с нами не живут. Они на кладбище. – И, немножко подумав, прибавила: – Еще Сонечка в ямке. Та была самая старшая.
– И папа говорил – не надо считать, – неожиданно заговорил басом большеголовый мальчик, не отводя глаз от печенья. – Он говорил тех считать, кто лишний рот…
– Ужасно! Ужасно! – шептала докторша.
– Ну, детки, – неестественно улыбаясь, сказал хозяин дома, – вы бы пошли в детскую поиграть.
Оба маленьких, как по команде, опустили углы рта и засопели носами, готовясь заплакать, но старшая, как нахохлившаяся курочка, выскочила вперед и запищала дрожащим от страха голоском:
– Нельзя в детскую, там Шурочка спит! Няня не велела будить! Няне некогда опять ее укачивать. Няня маме помогает. Она с утра не ела…
– Ну! ну! ладно, ладно! оставайтесь! – нетерпеливо перебил отец. – Уж эта детвора! Хе-хе-хе! – обратился он к гостям.
Все, кроме докторши, сочли своим долгом осклабиться.
Вошла Серафима Андреевна и, полузакрыв усталые глаза, опустилась в кресло. Старшая девочка подбежала к ней и стала шептать что-то на ухо. Слышалось только: «печеньина, печеньина».
– Ну, хорошо, хорошо, Манечка, – успокаивала мать.
– Так ты дай ему кусочек, – серьезно советовала девочка. – Не то он опять во сне плакать станет…
Серафима Андреевна взяла из вазочки сухарь и, разломив его, дала по половинке двум маленьким. Те тотчас подошли друг к другу и стали озабоченно мерить, ровные ли кусочки попались им.
Послышался резкий звонок. Через комнату метнулась испуганная девка и, налетев на задремавшего было толстого смотрителя, ринулась отпирать дверь. Через несколько минут, отирая платком влажные от мороза усы, вошел молодой акцизный.
– А! А! Пан Кшемневский! – загудели голоса. – Как поздно! Прямо по-столичному!
Кшемневский раскланивался, щелкал каблуками, улыбался и, совершенно неожиданно для Серафимы Андреевны, поцеловал ей руку.
Бедная женщина, не привыкшая к такому модному обхождению, покраснела как рак и растерянно улыбнулась, принимая этот маневр за шутку. А акцизный уселся, выставив грудь колесом, и, браво расправив усы, оглядел победным взором все маленькое общество.
«Что, мол, видели, как себя ведут люди высшего общества!»
– Безобразие! – чуть слышно прошептала докторша.
– Простите, – извинилась хозяйка. – Я должна пойти к маленькому.
– И я с вами, – подскочила докторша, надеясь, что в спальне найдутся какие-нибудь беспорядки, за которые потом можно будет осудить хозяйку. – Ведь вы позволите, Серафима Андреевна? Я так люблю маленьких. Ей-Богу! Мне интересно посмотреть на вашего крошку.
Хозяйка замялась, но ничего не сказала, и они пошли вместе в спальню.
Там было полутемно. Розовая лампадка теплилась перед большой иконой в золоченой ризе. Широкая двуспальная кровать белелась у противоположной стены.
Серафима Андреевна нагнулась и взяла с подушек маленький темный сверточек, которого гостья даже и не заметила.
– Как? Это и есть ваш ребеночек?
– Да, да! Сейчас я перепеленаю его.
– Он спит?
– Нет. Глазки открыты… – ласковым шепотом говорит мать.
– Так отчего же он не кричит? Это ужасно! Это ужасно! Первый раз в жизни такого ребенка вижу. Вот у Анны Петровны ее маленький орал без передыху дни и ночи. Это прямо ужасно было. Я никогда в жизни такого ребенка не видела. А можно мне вашего поближе посмотреть?
– Пожалуйста! – нехотя говорит Серафима Андреевна. – Только не надо ему пристально в личико смотреть. Через шесть недель можно будет.
– Что вы за вздор толкуете? Это ужасно!
– Нет, не вздор, – с тихим упрямством шепчет мать. – Я и сама никогда на них до шести недель не смотрю. Они до шести недель все помнят, что с ними на том свете было, и все знают, что на этом будет. И личики у них печальные, серьезные, как у старушки. А к шести неделям все забудут и станут глупенькими и молоденькими, настоящими детками. К тому времени и смеяться станут. А пока помнят, никогда не засмеются. К ним и подходить надо всегда с молитвою…
– Ужасно! – возмущается докторша. – Это вам, верно, ваша беззубая нянька наплела.
– Серафима Андреевна! – испуганным, свистящим шепотом зовет в дверь прислуга. – Они к закуске при-шедчи!
– Сейчас! Сейчас! Пожалуйста, Анна Николаевна. Я сейчас тоже приду.
Докторша ушла, а хозяйка уложила маленький сверточек опять на подушку и, закрыв глаза, склонилась над ним и долго что-то шептала и крестила и себя, и его.
Когда она вошла в столовую, гости уже сидели по местам и оживленно работали челюстями. Все как-то повеселели и имели такой вид, точно сразу подружились друг с другом. На первом месте восседал член суда. Он громко кричал и махал руками, словно дирижировал оркестром.
– Иван Андреич! А ну-ка сюда селедочку. Королевская? – обращался он вдруг к хозяину. – Анна Николаевна, что там около вас? Сиговая? Почем брали? – строгий допрос хозяину. – А ну-ка, перчику к семужке. Теперь можно и по третьей.
После четвертой рюмки молчаливая громада – Куличев неожиданно заговорил.
– Учатся? – спросил он, тыча пальцем по направлению к забившимся в конец стола ребятам.
– Старшенькая учится у протопоповой дочки. А эти еще малы, – отвечает хозяйка.
– Да, да! Учиться надо! – резонерствует громада. – Что в детстве выучишь, то потом всю жизнь помнить будешь. Нас ведь тоже… и-их! как школили! Зато все помню. Жэ… ну-завон, помню, ву-завон, ильзавон… Все помню! Хорошо в мое время учили. Ильзавон!.. Эх, не по той дороге я пошел, а то бы… – и он, прищелкнув языком, выразил, какую он мог бы сделать карьеру.
– Ах, какой дурак! – шепчет докторша старику акцизному. – Как можно такого принимать, – это ужасно! Про него родная дочь рассказывает, будто он посадил в землю свиную кость и поливал ее каждый день – думал, что поросенок вырастет.
Вошла нянька, маленькая, вросшая в землю, сморщенная старушонка и стала обносить всех языком с горошком. Сзади шла девка и несла соус, причем, к великому ужасу хозяйки, закапала акцизному сюртук.
– Молодчина, Андрей Васильевич! – веселился почетный гость. – Умеет покормить, коли захочет. Я всегда говорил! Давно бы так, чем по клубам-то…
Хозяин улыбался под своими щетинистыми усами, и его запухшие глазки совсем закрывались от удовольствия.
– Люблю хороший русский стол! – продолжал гость. – Поросятину, курятину…
Хозяйка тихонько перекрестилась, нагнувшись над столом.
Пан Кшемневский, в качестве светского молодого человека, завел разговор о литературе.
– Я на днях прочел Толстого «Хозяин и работник». Прекрасный слог!
– А, «Хозяин и работник»! – подхватил старый акцизный. – Я эту вещь тоже читал. И представьте себе: ведь я как раз собирался на ту же тему рассказ писать! Да вот, пока собирался, Толстой взял да и написал! Хе-хе!
– Что же, тема интересная! – притворился хозяин, будто тоже читал.
– Мало того, что интересная, – наставительно начал акцизный. – Это прямо животрепещущий вопрос. Ежегодно десятки человек у нас замерзают от бездорожья. Вех, и то ставить не хотят. Это все наше русское «авось». Слава Богу, что, наконец, хоть Толстой принялся за это дело…
Все серьезно помолчали.
– Толстой прекрасно пишет, – одобрил Кшемневский, – только, по-моему, он везде немножко преувеличивает. И «Анна Каренина» ужасно преувеличена, и «Война и мир» преувеличена.
– Скажите, монсье Кшемневский, – томно спросила докторша, – Анна Каренина блондинка была или брюнетка?
– Наверное, брунетка. В блондинках всего много ангельского, а в брунетках больше земного.
Хозяйка восторженно смотрела на красноречивого гостя своими испуганными детскими глазами и, то краснея, то бледнея, полуоткрывала рот, точно хотела у него спросить что-то и не смела.
– У нас в клубе очень порядочная библиотека, – вставил смотритель. – Дочка брала Грибоедова читать.
– Скажите, пожалуйста, господин Кшемневский, – решилась вдруг Серафима Андреевна, – есть в клубной библиотеке писатель Тургенев?
– О, да, наверное, есть.
– Вы простите, – уже смелее продолжала хозяйка, – я хотела вас попросить – принесите мне когда-нибудь какой-нибудь роман писателя Тургенева. Я давно мужа прошу, да он все забывает. Ему ведь и некогда, – поспешно прибавила она, боясь, чтобы не подумали, что она осуждает мужа. – Он, говорят, про любовь пишет очень интересно. Я никогда про любовь не читала. Где ж мне! Я шестнадцати лет уж замужем была…
– С большим удовольствием принесу.
– Мерси! Только не теперь. Лучше весною. Теперь мне некогда. У меня маленький…
Вошла нянька, неся жареного поросенка. За ней девка с блюдом цыплят под белым соусом.
– С кашей и с белыми грибочками, – умиленно улыбался хозяин, желая вызвать такую же улыбку на лице почетного гостя.
И гость улыбался, заранее шевеля челюстями, как вдруг с противоположного конца стола раздался тоненький, безнадежно-тоскливый голосок:
– А вот и поросеночка нашего зарезали!..
А другой голосок, еще тоньше и еще безнадежнее, прозвенел:
– А вот и цыпляток наших всех перекололи!
И после маленькой паузы прибавил:
– Уж няня плакала, плакала!
Уездный член, только что положивший себе на тарелку румяную поросячью ножку и подгребавший начинку, бессовестно залезая ложкой под чужие куски, вдруг остановился и отодвинул от себя тарелку.
– Что так! – испугался хозяин. – Может быть, в таком разе цыплят?
– Не хочу, – грубо ответил гость и, насупившись, замолчал.
Докторша, ехидно поджав губы, отказалась тоже.
Лицо Андрея Васильевича стало медленно наливаться кровью. Ноздри раздулись и задрожали.
– Сколько раз повторять тебе, – задыхающимся шепотом обратился он к побледневшей как полотно Серафиме Андреевне, – чтоб ты их спать увела! Как об стену горох! Вон! Чтоб духу не было!
Он еле сдержался и залпом выпил стакан пива.
Серафима Андреевна ловила дрожащими руками протянутые к ней ручки детей, шептала что-то и увела их. Через запертые двери донесся испуганный детский плач…
Гости наскоро съели бланманже и начали прощаться. Хозяин, расстроенный и злой, не удерживал их.
– Серафима! – заорал он из передней. – Когда гости уходят, принято, чтобы хозяйка провожала.
И Серафима Андреевна сейчас же вышла из спальни, бледная и спокойная, с высоко поднятой головой, словно готовая принять удар в лицо.
– Хоть бы сконфузилась! Ужасно! – шепчет докторша.
Гости молча прощаются. Пан Кшемневский не целует больше руки у хозяйки.
Огарков, подумав минутку, срывает с вешалки пальто и уходит вместе со смотрителем.
Серафима Андреевна возвращается в спальню. Навстречу ей поднимается маленькая сгорбленная фигурка старой няньки.
– Что? Ушел? – шепчет она.
– Ушел! – упавшим голосом отвечает Огаркова и, беспомощно опустив руки, садится на широкую кровать.
– Да ты не бойся! – уговаривает нянька. – Денег-то ведь с собой не взял?
– Было бы что брать! Ротонду заложила, брошку, что от крестной досталась, заложила. Все на ужин ухлопала. А он, толстый-то, на детей рассердился, и все прахом пошло! Ой, няня! няня! няня! – застонала она вдруг. – Опять он завтра деток перепорет!
– О-ох! И куды он пошел? Разве что к Сабинихе на верха; там, сказывают, какие-то купцы остановившись, пьют и всякий кутеж. Ну, да ты не думай. Все равно, умней Бога не выдумаешь. Только молоко себе попортишь. Возьми младенчика на руки, да и думай, будто тебе хорошо.
И нянька тихонько вышла из комнаты.
– Няня! милая! Двери в детскую не запирай! Страшно мне одной!
Дверь, тихо скрипнув, раскрылась снова. Серафима Андреевна взяла ребенка на колени и стала думать, что ей хорошо. Она думала о том, как весной откроют окошко прямо в сад, и будет пахнуть ожившей влажной землей, и в комнату полетят белые пушистые цветы черемухи. А она будет сидеть на подоконнике и читать писателя Тургенева про любовь, про любовь, про любовь… Маленький подрастет к весне, личико у него станет веселое, детское, и она будет без страха смотреть ему в глазки…
Отчего он все молчит? Недаром докторша удивилась… Уж не немой ли? И спать не спит, а все так перед собой смотрит… Что он там видит? Уж не могилку ли свою? Господи! Господи!
За дверью нянька укладывается спать, зевает и говорит:
– Вот еще день прошел – к смерти ближе. И слава Богу…
– И слава Богу!
Ровно в два часа, как было условлено, молодой врач, вернее остов молодого врача Джона Смолнэка (до того он был худ!) спускался к пристани, неся свой багаж.
Нести этот багаж было нетрудно: он весь состоял из старого войлочного одеяла и плоской подушки, набитой соломой.
Был у него еще стетоскоп, который уцелел в кармане пиджака только потому, что никто из туземцев на него не польстился. Старая малайка, хозяйка хижины, где ютился молодой доктор, попробовала было покурить из этой странной машинки, но, видимо, осталась опытом недовольна, так как не утащила стетоскопа и не спрятала в солому крыши, как проделала уже со многими докторскими вещами.
Теперь Смолнэк спускался к берегу последний раз.
Три года и пять месяцев тому назад он поднялся по этой скалистой тропинке здоровым, краснощеким юношей, с дипломом в кармане и с гордыми надеждами в сердце.
«Нужно быть энергичным и смелым, – думал он, – и дверь жизни откроется перед вами сама!»
Он был смелый.
Вместо того, чтобы сидеть в родном Глостере, он поехал на маленький островок тропического моря – «кофейный остров», как называли его голландские купцы, заезжавшие туда раз в год к сбору кофе.
Он думал, что найдет большую практику среди эмигрантов и туземцев. Но – увы! Эмигрантов на острове совсем не оказалось, а туземцы лечились нашептыванием и какими-то змеиными печенками, толчеными в порошок, и выздоравливали или умирали без помощи молодого Джона Смолнэка с его великолепным дипломом.
С наивным убеждением каждого англичанина, что весь мир должен понимать по-английски, он чуть не умер с голоду первое время.
Впоследствии, научившись кое-как объясняться с туземцами, он завел с ними меновую торговлю: обменял на провизию лишнее белье и платье, посуду, книги, перья. Его анатомическим атласом завладела местная красавица. Кокетка вырезывала из него картинки и наклеивала себе на грудь. Смолнэк видел однажды, как она плясала на празднике с великолепно раскрашенным кишечником зародыша на груди. Картинка выделялась голубоватым пятном на черной коже и производила весьма эстетическое впечатление на туземных донжуанов.
К концу первого года у молодого врача из всего багажа оставался только большой запас хинина, но и тому нашлось применение. Смолнэк, как все европейцы, попавшие в первый раз в тропический климат, заболел лихорадкой. Болезнь то оставляла его, то начинала трепать снова, и к концу третьего года он, иссохший, как щепка, рвался всеми силами души с несчастного острова. Но денег на путешествие у него не было, а даром везти бесполезного пассажира никто не соглашался.
Нагрузка кофе уже была окончена, и последнее нагруженное судно отплыло в Европу, когда явилась запоздавшая голландская шхуна «Колония» и стала забирать оставшийся кофе.
Смолнэк пошел к капитану и вялым, безнадежным голосом изложил свою просьбу.
К его удивлению капитан не отказал ему с первого же слова, как делали другие.
– Вы умеете лечить? – спросил он. – Вы умеете хорошо считать?
Разумеется, Смолнэк все умел. Он был слишком голоден и измучен, чтобы не уметь чего-нибудь.
Капитан обещал его довезти до Гамбурга и велел прийти на следующий день в два часа.
Когда Смолнэк подошел к месту стоянки «Колонии», нагрузка кофе уже кончалась, и команда собиралась грузить уголь.
Это были все здоровые и сильные молодцы: три негра и восемь белых, все обожженные солнцем и одинаково серые от пыли, но у белых лица были более изможденные, и глаза блестели тусклым блеском.
«Они все больны лихорадкой! – подумал молодой врач. – Воображаю, что будет с ними после заката солнца!»
Он прошел на нижнюю палубу и возле сваленного в кучу тряпья, обозначавшего место ночевки команды, положил свое имущество.
Он не провел здесь и двух минут, как уже почувствовал себя худо. Спертый воздух, раскаленная крыша, нестерпимая духота старой шхуны, простоявшей несколько дней без движения под прямыми лучами огненного тропического солнца, захватывали дыхание.
Он вышел на палубу и стал следить за нагрузкой.
Полуголые, согнутые рабочие подвозили уголь в тачках и, перейдя по сходням на шхуну, с грохотом сыпали его в трюм.
Вплоть до вечера простоял Смолнэк.
Солнце уже садилось, когда пришел капитан. Все поднялись на палубу и стали ужинать.
Капитан ничего не сказал Смолнэку, и тот молча сел рядом с другими и из общей чашки ел рис с прогорклыми оливками.
Капитан, по-видимому, был озабочен. Его серое, одутлое лицо растерянно тряслось, и седые брови то сходились, то расходились на морщинистом лбу.
Сразу после ужина все легли, и доктор заснул почти мгновенно, но через четверть часа он уже не спал и дрожал, обливаясь потом в сильнейшем приступе лихорадки.
Команда, за исключением двух негров – третий был на вахте – тоже не спала. Так по крайней мере показалось ему в первую минуту. Люди громко разговаривали, вскрикивали, метались. Кто-то ползал на четвереньках, падал лицом и снова подымался и полз. Кто-то жаловался и всхлипывал.
Сбившись у большого свертка каната, сидело трое. Один рассказывал что-то тягучим мерным голосом; двое других слушали, порою прерывая рассказ стонами и вскрикиваниями.
Смолнэк уловил несколько английских слов, но подойти к беседующим не хватило сил.
Духота была нестерпима. Кровь звонко стучала в виски. Смолнэк ощупью направился к лесенке, ведущей на верхнюю палубу. Но, вскарабкавшись наверх, увидел, что дверца крепко заперта. Он вспомнил, что так поступают все торговые капитаны, нанимающие по дешевым ценам всякий сброд к себе на службу и замаривающие команду работой. Эта предосторожность необходима – иначе люди разбегутся.
Он вернулся на свое место.
Чуть свет команда была уже за работой. Капитан, по-видимому, отчаянно спешил. Он стоял все время на берегу и торопил громкими окриками.
В полдень, когда нагрузка была окончена, и начали выбирать якорную цепь, подошел к берегу старик-малаец и долго хихикал. Затем спросил:
– Торопитесь?
Никто не обратил внимания на его вопрос, но доктор, его понял.
– Все равно опоздали! – сказал малаец и, быстро отбежав, вдруг крикнул:
– В рождественскую бурю не быть бы в море!
– Что он говорит? – забеспокоился капитан. Смолнэк перевел.
Капитан ахнул и, схватив камень, швырнул его вслед старику, перебросив через свое левое плечо.
Отплыли.
Команда целый день была за работой. Сортировали кофе. Вычерпывали его огромным ковшом из трюма и, отбирая лучшие зерна, пересыпали их отдельно в мешки. Смолнэк помогал тоже. Его интересовало, кто из команды говорит по-английски, и он со многими заговаривал, но, кроме капитана, с грехом пополам понимавшего этот язык, никто не обмолвился за весь день.
Ночью было также душно, и дверь снова была закрыта.
Глухой, монотонный голос рассказывал свою историю.
Смолнэк пополз в сторону рассказчика. При слабом свете тусклого фонарика, болтавшегося у кадки с водою, он увидел, что говорил пожилой матрос с уже седеющими волосами, которого он считал голландцем. Чисто выговаривая английские слова, он точно читал или повторял хорошо заученную вещь. Сидел он, прислонясь спиной к столбу, поддерживающему палубу, и тихо, мерно раскачивался. И опять двое его слушали.
Смолнэк подвинулся ближе.
«…а прадед мой в то время был еще человек молодой, и денег у него не было. Двое их поехали в Америку, а как товарищ помер, пошел прадед наниматься в матросы, чтоб на родину вернуться. А был тогда в Филадельфии мистер Рунгуд; содержал он огромный музей всяческих уродов, каких и свет не видывал. И великаны у него были с дом величиной, и карлики не выше кошки, и горбуны, и дети с двумя головами, и человек-змея без костей, и прочие ужасы. Говаривали, что уродов этих он сам приготовлял. Покупал грудных детей и калечил.
А сам Рунгуд ученый был человек и старый, старше, может быть, двухсотлетнего ворона. И злой был. Издевался над уродами и музей свой называл „The laugh of a large brain“ („Смех великого ума“).
Вот затеял этот бес показать свой музей в Европе. Купил большой корабль, написал на корме название музея и стал набирать команду.
Прадед мой, ничего не зная, нанялся тоже. Рунгуд платил хорошо. Вот приготовились они к отплытию. Смотрят, везут и пассажиров.
Привезли их в закрытых каретах, чтоб публика даром не смотрела. Подвезли к трапу, стали грузиться. Смотрит мой прадед, и худо ему стало, и глаз отвести не может. Как заколдованный! Ползут по трапу уроды, один другого страшнее!
Великанша впереди всех шла. Через три ступени шагала, а на туфле у нее карлик сидел, за пряжку держался. Крохотный, весь трясется и как собачонка скулит. Человек-змея ползет, извивается, сросшиеся люди идут по двое, а за всеми следом сам Рунгуд, а на руках у него двухголовый ребенок – плачет, двумя ртами кричит, из четырех глаз слезы льются. Влезли все, столпились на палубе. А за ними большой черный ящик несут. Рунгуд кричит: „Тише! не трясите!“ Поставили ящик на палубу. Засуетился Рунгуд, отодвинул засов, крышку откинул. Смотрят все, – а там красавица лежит, глаза открыла, а сама и не дышит. Нагнулся Рунгуд, кнопочку нажал – стала дышать. Видят все – грудь подымается. Уроды вокруг сгрудились, смотрят, тянутся, глаза что свечки горят… Очень красавица хороша была. Оттолкнул их Рунгуд, захлопнул крышку и велел матросам ящик в трюм спустить.
Завыли уроды и кинулись за ящиком. Очень уж она хороша была. Да и команда зароптала, а Рунгуд усмехается:
– Глупые, – говорит, – ведь она восковая!
Ну, команда, конечно, поняла, а уроды потом всю ночь выли. Жутко было. Рассадили уродов в клетки, выбросили якорь, пошли.
Два дня плыли, на третий страшная буря поднялась. Треснул корабль, стал ко дну идти. Выпустил Рунгуд своих уродов, прежде всех нагрузил их в большую лодку и ящик с красавицей к ним поставил. Стала команда роптать, что уродов спасают, а люди гибнуть должны. Лодок-то больше не было.
А Рунгуд спрыгнул к своим уродам, да и отчалил. Тут команда к ним кинулась – задержать хотела, а один из матросов как треснет старика по голове веслом, тот и скатился в воду. А лодку с уродами унесло. Тут вскоре пошел корабль ко дну, а прадеда через два дня американское судно подобрало, на бочонке держался»…
Рассказчик замолк и стал укладываться.
– Завтра, Петуший Глаз, ты будешь рассказывать. Твой черед, – сказал он, зевая, одному из слушателей.
Днем Смолнэк заговорил со стариком по-английски, но тот снова промолчал.
Капитан после обеда позвал доктора в свою каюту и дал проверить какие-то счетные книги.
Когда вечером Смолнэк выходил от капитана, откуда-то сверху упал на него кусок каната, стянутого узлом, и больно ушиб плечо. В ту же минуту чей-то голос крикнул:
– Spy (шпион)!
Смолнэк понял, как команда объяснила себе его положение на шхуне, надулся и не говорил больше ни с кем ни слова. Он был слишком горд, чтобы оправдываться.
Обогнули Полиповые острова. Подул свежий ветер, и шхуна стала нырять носом.
Смолнэк сильно страдал. Лихорадка и качка изнуряли его до полной потери сил. Он лежал на своей соломенной подушке и для подбодрения себя громко ругался.
– Болваны! Они это называют «свежо»! Слово «буря» они говорят только уже пуская пузыри под водой!
Ночью он услышал шепот:
– …грузили кофе прямо в трюм без переборок. Достаточно хорошенько накренить, так и не подымемся. Груз перетянет.
– Если не согласится повернуть к берегу – перережем горло старой крысе, а потроха возьмем себе.
– Шш… Сегодня черный Том хлебнул спирту. До утра не дотерпит – будет дело решать.
«Это бунт! – догадался Смолнэк. – Зарежут старика, и мне несдобровать!»
Сознание опасности вдруг встряхнуло его. Он почувствовал себя снова энергичным и смелым, вспомнил, что дверца заперта, – решил ждать смены вахты. Притаился у лесенки.
Ждать пришлось недолго. Вахтенные, по-видимому, торопились. Дверца открылась, и в отверстии показались худые длинные ноги одного из негров. Прежде, чем тот захлопнул дверцу, Смолнэк успел скользнуть наверх и, захлопнув за собой люк, плотно задвинул засов.
Прежде всего он кинулся предупредить капитана. С трудом доплелся он до рубки. Ветер кидал его из стороны в сторону, море стонало и глухо хрюкало, колотя по бокам шхуны, которая скрипела всеми швами и плясала, как пьяная.
В каюте капитана было темно. Смолнэк громко постучал в окошечко, выходившее на палубу, и, не дождавшись ответа, дернул дверь. Капитана там не было.
Удивленный Смолнэк шагнул к столику, желая найти коробку со спичками, и чуть не упал, наткнувшись на какую-то мягкую груду, загромождавшую ему дорогу.
Он нагнулся, ощупал рукой. Что-то липкое, мокрое и тепловатое…
Он, весь дрожа, шагнул вперед, нашел спички и зажег свечу: на полу каюты лежал капитан с перерезанным горлом.
Смолнэку казалось, что он бредит, что все это только лихорадочные галлюцинации, и он громко стонал.
А снизу уже колотили в дверь трапа. Слышались крики и угрозы. Медлить было нельзя.
Он разыскал лодку, висевшую на блоке, спустил ее в море и, не давая себе опомниться, спрыгнул вниз.
Мгновение – и он один в море. Огромные волны скрыли от его глаз шхуну. Он стиснул зубы и, скрестив руки на груди, сел у кормы.
Утром его прибило к острову.
Он так устал душой и телом, что даже не приходил в отчаяние от того, что не попадет на родину.
Целые сутки пролежал он неподвижно на прибрежном песке, ни о чем не думая, не испытывая даже голода.
На второе утро осмотрел свою новую резиденцию. Это был небольшой островок, гористый, с пышной растительностью. В маленьком быстром ручье нашел речных устриц и позавтракал. Затем снова осматривал остров.
Кое-где виднелись тропинки, сходящиеся к ручью: остров был обитаем. Но ни одного живого существа Смолнэк не замечал.
Один раз только видел, как заколыхалась густая, высокая трава. Словно большое пресмыкающееся, вроде крокодила, проползло мимо.
Доктор влез на самое высокое дерево. Нет, людей на острове не было. Ни одного дымка, ни одной постройки. Он слез и, побродив немного, решил ночь провести на дереве около ручья, чтобы увидеть, кто придет к водопою.
Луна была уже высоко, и Смолнэк начал сладко позевывать, когда недалеко от него послышался плеск. Он раздвинул ветки и, затаив дыхание, смотрел.
Большая, как ему показалось, лягушка, раскачиваясь на гигантских лапах – больше человеческих рук, – медленно пила воду. Рядом с ней раскачивалась другая, поменьше – верно, детеныш. Напились и запрыгали прочь саженными прыжками.
Но плеск продолжался, и, вытянув шею, Смолнэк увидел узкое, длинное тело, покрытое светлой шерстью. Оно извивалось у берега, как огромный мягкий червяк, и, опустив к воде две головы (доктор вздрогнул от отвращения и от какого-то неясного, но противного воспоминания), пило из ручья.
Одна голова напилась раньше и приподнялась, в то время как другая продолжала звонко глотать.
– Это лихорадка! – говорил себе Смолнэк, дрожа от ужаса и какой-то странной тоски, сжавшей ему сердце. – Это снова припадок лихорадки!
Он снял с себя пояс и, пригнув толстую ветку, плотно привязал себя к дереву. Затем отвернулся и закрыл глаза.
Он еще слышал какое-то ворчанье и плеск, и топот тяжелых ног, и тоскливый плач ребенка, но не открывал глаз. Потом увидел одутлое лицо капитана и закружился в дикой пляске с малайской красавицей: она гикала, нижняя губа у нее отвисала и открывала ряд больших конусообразных зубов. А на черной груди выделялся голубоватый кишечник зародыша с нумерками и примечаниями.
Он заснул.
Он проснулся от неловкого чувства, которое испытывает человек, когда на него пристально смотрят.
То, что он ночью принял за лягушку, сидело у самого дерева и смотрело на него в упор.
Это не была лягушка. Это был крошечный уродливый человечек с маленькими, скрюченными, почти атрофированными ножками и огромными человеческими руками, руками великана. Существо это смотрело на Смолнэка маленькими, испуганными глазками…
Смолнэк дико вскрикнул.
Существо отпрыгнуло и, выкидывая вперед обе руки, шлепая по земле, как большая лягушка, ускакало в лес.
– Это не хищник во всяком случае, – успокоил себя доктор и слез с дерева.
Он был все тот же энергичный и решительный человек с дипломом в кармане. Правда, он немножко болен и галлюцинирует, но рассуждать может здраво и ничего не боится.
Он отыскал круглый камень с неровными боками, обвязал концами пояса и, взмахнув по воздуху этим орудием первобытного человека, пошел в глубь острова.
Тихие шорохи со всех сторон провожали его, но он никого не видел.
В самом центре острова, у склона горы, заметил он нечто в роде постройки. Подойдя ближе, он понял, что это – старые, полуистлевшие обломки от корабля. Они были сложены в виде коробки, и, раздвинув гнилые доски, Смолнэк увидел под ними большой заржавленный металлический ящик.
Точно старый, уже виденный, сон охватил Смолнэка. Он ударил камнем по засову и открыл крышку ящика.
Он увидел груду истлевших тряпок, комки стаявшего и оплывшего воска, из которого торчали пружинки и винтики. По изголовью рассыпались пряди золотистых волос, а с внутренней стороны крышки на бронзовой доске было вырезано:
«The laugh of a large brain» («Смех великого ума»).
А дальше шел страшный перечень.
Нумер первый был девочка с двумя головами, вторым шел человек-змея, затем – великанша, два карлика, человек-обезьяна, сросшиеся близнецы, человек с глазом на затылке, женщина о четырех ногах и мальчик-голован без рук и без ног.
В конце списка стоял год, показывающий, что ящик был сделан ровно полтораста лет тому назад.
Смолнэк опустился на траву и вытер холодный пот со лба.
Так вот куда он попал! Старый матрос рассказывал правду.
Эти гады, которых он видел, – это люди, его братья – люди! От скрещивания уродов произошли ужасы, от скрещивания ужасов – бесы! Они перемешивались в продолжение полутораста лет, передавая потомству свои соединенные уродства!
Но ведь это люди! люди!
Кровь бросилась ему в голову.
Не отдавая себе отчета в том, что делает, он вдруг взбежал на вершину холма и стал кричать, как безумный, размахивая руками.
– Идите сюда все! Люди! Люди! Я человек, я зову вас!
Зашелестели кусты, заволновалась трава змеиным движением, послышался топот быстрых ног – и все стихло. Они испугались и убежали.
Смолнэк пошел к своей лодке.
Он долго думал и не понимал себя.
Тот веселый и энергичный Джон Смолнэк, у которого был такой хороший диплом, тот всегда знал, что надо делать.
Этот – голодный, усталый и больной – не знал ничего. Он смотрел на море тусклыми, впалыми глазами.
Море рябило серой мелкой рябью, по которой прыгали золотые огненные искры; от них больно было глазам и мучительно тошно.
– Я знаю, как их созвать! – сказал Смолнэк. – Я не уеду, пока не скажу им всего.
Он стал собирать сухие ветки и складывать костром на опушке леса. Потом лег и ждал.
Снова завертелась вислогубая малайка, и он забылся. Когда очнулся, уже смеркалось.
Он быстро, лихорадочным движением стал тереть куски дерева, добывая огонь. Он весь дрожал и обливался потом и несколько раз падал на землю, теряя силы.
Наконец брызнула искра и зажгла валежник. Костер разгорелся.
Он сел и зорко всматривался в темноту.
Вот блеснуло что-то. – Он вскочил.
Два глаза внимательно смотрели на него. Он узнал человека-лягушку. Шорох и осторожный топот…
Вот узкое тело с двумя головами потомка человека-змеи и двухголовой девочки. Вот великан с крошечной головкой карлика, похожей издали на обрубок шеи. Вот мохнатое чудовище с глазом на затылке и четырьмя ногами. Их много! много! Целая толпа. Окружили костер. Смотрят.
Глаза у всех пустые, бессмысленные, удивленные.
Смолнэк вскочил.
– Люди! – закричал он голосом, которого сам не узнал. – Люди! Я брат ваш! Я хочу вам сказать, что вас подло и гнусно обидели! Ведь вы понимаете меня? Понимаете?
Чудовища, по-видимому, освоившись с ним, подступили ближе.
– Я хочу спасти вас! – надрывался Смолнэк. – Доверьтесь мне. Я слаб и одинок, но вместе мы – сила!..
Он весь горел и хотел сказать что-то великое, прекрасное, но вдруг остановился. Он увидел, как человек-змея вытянул одну голову и, ухватив зубами выбежавшую из огня саламандру, с наслаждением проглотил ее и облизнулся. Затем так же тупо уставился на Смолнэка. А человек-лягушка протянул лапу и трогал обшлаг докторского рукава, точно провинциальная почтмейстерша, которая любопытствует, из какого материала платье у соседки.
Может быть, бодрый доктор Джон Смолнэк весело бы рассмеялся, но этот, новый Смолнэк взвизгнул и отпрыгнул в сторону.
– Звери! – закричал он. – Вы звери! Вы знаете только страх к огню и крови. Уроды! Гады вы!
И, высоко вскинув свой камень, он ударил им по крошечной головке человека-лягушки, разбив ее, как яйцо всмятку. Толпа дрогнула, и вдруг кто-то крикнул: «Горе! горе!» странным, глухим голосом.
Было ли это проявление далекого атавизма, повторение слова, которое должны были часто говорить несчастные замученные предки этих странных существ, или же простое, бессмысленное сочетание звуков, но Смолнэк ответил на него безумным, нечеловеческим криком и кинулся бежать.
Он прыгнул в лодку и быстро отчалил.
Крики и стоны неслись ему вдогонку.
Услышав плеск воды, он оглянулся: извиваясь, как большая бескостная рыба, плыл к нему человек-змея.
У берега, спустив лапы в воду, стоял детеныш человека-лягушки и плакал детским плачем…
Смолнэк потерял сознание.
– Не бойтесь, теперь вы скоро поправитесь, – говорила ему, ласково улыбаясь, сестра милосердия в большом белом чепце.
– Я только хочу знать, где я? – спросил Смолнэк.
– Вы в Гамбурге, друг мой, в больнице, и скоро поправитесь.
– Как же я сюда попал?
– Вас привезли матросы с корабля.
– С «Колонии»?
– Вот уж этого не знаю, мы не спросили. Вы здесь уже два месяца.
Смолнэк ничего не помнил, улыбался и засыпал крепким сном выздоравливающего.