― ДЗЮРДЗИ ―

Вступление

В огромном высоком зале машина правосудия предстала во всем своем грозном величии. Был зимний вечер. Спускавшиеся с потолка люстры и ряды ламп, горевших вдоль белых гладких стен, заливали потоками света красное сукно на окнах и столах и пестревшую разнообразием лиц и одежды необычно многочисленную сегодня публику. На возвышении в глубине зала восседали члены суда, сбоку у стены, на двух высоких, с резными спинками скамьях уже заняли свои места присяжные заседатели. У одного окна сидел прокурор; склонившись над ярко освещенным столом, он внимательно читал раскрытую страницу свода законов, у другого окна секретарь суда перелистывал ворох бумаг. Наблюдающий за порядком судебный пристав в мундире с золотым галуном, быстро и неслышно ступая, прошел по залу и сел в стороне с пером в руке. В глубокой тишине, не нарушаемой даже затаенным на миг дыханием нескольких сот людей, председатель суда громко и внятно прочитал обвинительный акт. Это было больше чем преступление, это было злодеяние, одно из тех чудовищных злодеяний, какие, подобно зловещим кошмарам, порой встают перед глазами потрясенного человечества. Кто они, к какому слою населения принадлежат, как выглядят эти несчастные и страшные люди, которые совершили его? Несколько сот глаз одновременно обратилось в сторону подсудимых.

Против высоких, покрытых резьбой скамей присяжных сидел официальный защитник. Он был чем-то встревожен и, задумавшись, нервно набрасывал карандашом на клочке бумаги какие-то бессвязные фразы. Позади него, за высоким барьером, стояли залитые светом четыре мужские фигуры в длинных серых арестантских халатах. Их только что ввели сюда через низкую дверь, за которой на мгновение открылся темный внутренний коридор. Казалось, они вышли из бездны. Низкая дверь тотчас же захлопнулась за четырьмя вооруженными солдатами, которые встали по обе стороны скамьи, вонзив торчавшие над головами штыки в ослепительно яркий свет. Между поблескивавшими остриями штыков, в потоках света, который отчетливо выявлял каждую их черту и чуть не каждую морщинку, подсудимые, застыв в неподвижных, выжидательных позах, лицом к лицу со своими судьями, отвечали на обращенные к ним вопросы председателя.

— Фамилия?

Четыре мужских голоса довольно внятно и громко ответили по очереди:

— Петр Дзюрдзя.

— Стефан Дзюрдзя.

— Шимон Дзюрдзя.

— Клеменс Дзюрдзя.

— Звание?

Крестьяне — землепашцы и землевладельцы. Только последний, сын и наследник Петра Дзюрдзи, еще не имел собственной земли, зато отец его не только был землевладельцем, но еще недавно занимал у себя в деревне важную в общественной жизни крестьян должность старосты.

Теперь самый интересный вопрос.

— Признают ли себя подсудимые виновными?

И снова четыре голоса по очереди — одни тише, другие громче, но все одинаково внятно ответили одно и то же:

— Признаю.

Признают. Значит, уже нет сомнения в том, что они совершили это злодеяние. Не нищие, не бездомные бродяги, живущие в отравленной атмосфере жгучей зависти и бесчестной наживы, а пахари, которым божий ветер приносит бодрость духа и здоровье… Крестьяне, которым собственная земля родит пышные колосья… Труженики с орошенным потом челом, по своей чистоте и величавому спокойствию равным увенчанному лаврами челу… Что же это значит? Родились ли они такими чудовищами? Или еще в колыбели напоил их своим дыханием гений зла? Или не было у них ни совести, ни сердца, а в груди их никогда не звучали те струны доброты, милосердия и справедливости, которые веками и с таким трудом вырабатывало в себе человечество? Может быть, это были безумцы, идиоты, глупцы, не способные различать добро и зло?

Непостижимо! Тщетно несколько сот глаз вглядывалось в их лица: нельзя было уловить связь между ними и тем, что они совершили. Не были они похожи ни на людей, уже явившихся на свет с преступными задатками, ни на безумцев, ни на идиотов.

Первый из них, тот, что назвался Петром Дзюрдзей, был высокого роста, худощавый и немолодой, но еще крепкий и сильный человек. Темнорусые с проседью волосы, очень густые и длинные, падали на воротник его арестантского халата. Бледное лицо в рамке этих длинных седеющих волос и коротко подстриженной бороды привлекало мягким и серьезным выражением. Щеки, вероятно ввалившиеся уже в тюрьме, не искажали правильного, мягко очерченного овала, губы под русыми усами слегка дрожали, на узком лбу чернели глубокие морщины, а серые задумчивые глаза, запрятанные под густыми, нависшими бровями, медленно обводили зал серьезным и очень печальным взглядом. Когда он подошел к скамье подсудимых, можно было заметить, как, подняв руку к груди, он едва уловимым движением перекрестился, а потом, ответив на все вопросы, положил сплетенные руки на барьер и поднял глаза кверху. На лице его появилось мечтательное выражение, выдававшее смиренную, из сокровенной глубины души возносимую молитву. Вскоре, однако, полные мольбы глаза его закрылись, спина согнулась, голова упала на грудь, и так, со сплетенными руками, серьезный, кроткий и очень печальный, он уже стоял до конца.

Совершенно не похож был на Петра его двоюродный брат Стефан. Такой же высокий, но широкоплечий, очень прямо державшийся брюнет, с черными, как ночь, волосами и черными пышными усами, он был бы великолепным образцом сильного, статного и красивого мужика, если б не преждевременно, поразительно рано постаревшее лицо. Ему не было еще и сорока лет, но его сухощавое, с правильными чертами лицо так избороздили морщины, что на нем не осталось ни одного гладкого местечка. К тому же казалось, что какой-то сильный огонь так долго его обжигал, что кожа на лице стала темной, почти коричневой. Однако видно было, что не физические лишения сделали его таким, а смяли и опалили его бурные страсти и жестокое горе. Это было мрачное, скорбное и в то же время смелое и умное лицо. Черные глаза угрюмо, но умно, даже проницательно глядели прямо перед собой; в позе и движениях чувствовалась энергия, избыток которой, вероятно, находил себе выход в бешеных, необузданных порывах.

Третьим, совершенно отличным от тех, типом крестьянина был Шимон Дзюрдзя. Низкорослый, тощий, с вьющимися, спутанными волосами, целиком закрывавшими лоб, с маленьким вздернутым носом и полуоткрытым ртом, уже немолодой, некрасивый человечек, видимо злоупотреблявший алкоголем, от которого он отупел и почти превратился в животное. Бледноголубые, воспаленные от пьянства глаза его, казалось, плавали в какой-то нездоровой влаге; время от времени он утирал слезу толстым темным пальцем и бессмысленным движением размазывал ее по худой, желтой щеке. Взгляд его, жесты, поза выражали ужас, смешанный с ожесточением. Встревоженный, раздраженный, одуревший, он стоял с разинутым ртом и то сплетал, то опускал руки, не зная, куда их девать.

Моложе всех, еще совсем молодым был сын бывшего старосты Петра Дзюрдзи, Клеменс, которому едва исполнилось двадцать два года. Этот красивый светлорусый парень с круглым румяным лицом и голубыми, как небо, глазами казался привольно выросшим на просторе полевым маком, насильственно пересаженным в эту людскую толчею, где в пронизанной искусственным светом, грозной атмосфере решалась его судьба. Преобладающим чувством, отражавшимся на его юношеском, свежем, как заря, лице, был стыд. Когда в первый раз к нему обратились взоры публики, огненный румянец вспыхнул на его лбу и щеках. Снова он покраснел, произнося слово: «Признаю!», а потом краснел каждый раз, когда во время судебного разбирательства называли его имя. Минутами он задумывался и смотрел куда-то вдаль. Тогда на глаза его навертывались слезы. Минутами молодое любопытство брало в нем верх над всеми другими чувствами, и он искоса, робко, но жадно разглядывал все, что его окружало и чего под своей соломенной кровлей он никогда не видел даже в мечтах. Боже мой! Как тут светло, будто раскрылись небеса и излили на землю все свое сияние; а как тут людно, будто полсвета сюда сбежалось; и какие тут все нарядные, будто собрались на веселый пир. А он тут зачем? — Он преступник, которого будут судить. К чему его присудят? Один только бог знает. За этими стенами веют божьи ветры и летят к родной деревушке, к той хате летят, где сидит, заломив руки, его старая мать, летят к тому полю, которое он уже несколько лет пахал; тогда светило ясное солнышко, пахли травы и сердце стучало ровно, тихо и весело, а не билось в груди от стыда и страха, точно колокол на похоронах…

Значит, вот эти четыре человека совершили то страшное злодеяние, мрачное, как сновидение зимней вьюжной ночи? И тогда тоже была зимняя вьюжная ночь… Но почему? Как это случилось? По каким побуждениям и по чьему подстрекательству?

Из показаний свидетелей, из всего судебного разбирательства, из тщательно собранных впоследствии и внимательно выслушанных рассказов людей, из признаний подсудимых защитнику — от начала и до конца раскрылась перед теми, кто пожелал с нею ознакомиться, следующая история.

Глава I

В Сухой Долине царило брожение умов; оно нарастало день ото дня, проявляясь в необычайном волнении. Что же так растревожило обитателей чуть не всех сорока хат этой утопающей в садах деревеньки, которая живописно раскинулась среди колышущихся нив, окаймленных осиновыми и березовыми рощами? Деревня выглядела зажиточной; кое-где попадались, правда, убогие и низенькие обветшалые хаты, но немало было и таких, что красовались белеными трубами, большими окнами и высокими, на столбиках, крылечками с узкими скамейками для сидения. Опоясанные рощами поля казались плодородными и тщательно возделанными, за ними зеленели луга и тучные пастбища, в огородах ждала уборки разросшаяся конопля и поспевали пышные кочаны капусты, отцветший картофель сулил добрый урожай, а густо посаженные вишни, должно быть, в изобилии давали плоды. Нужда, видно, редко заглядывала сюда, да и то лишь в самые бедные хаты, а в богатых, верно, вдоволь было не только хлеба, но даже молока и меду, а может быть, и денег. Что же так взбудоражило в этот тихий летний вечер жителей Сухой Долины? Почему столпились бабы у одного из самых богатых дворов и о чем они толковали с таким жаром, что на шум сбежались ребятишки со всей деревни? Девочки, начиная с семи- или восьмилетних и кончая подростками лет четырнадцати, в синих юбчонках и серых кофтах, босиком, в красных платочках, из-под которых выбивались льняные прядки волос, выстроились в ряд у плетня и, сложив на животе темные, как земля, руки, с любопытством таращили голубые или карие глаза, в которых мелькали искры, зажженные заходящим солнцем. Уставясь на баб, они жадно слушали, а бабы не унимались, размахивали руками и кричали. Мальчишки разных возрастов обступили баб, но они не стояли смирно, как девочки, жавшиеся у плетня. Загорелые, с белесыми вихрами, все, как один, босоногие, в серых холщовых рубашках и штанах, они шныряли между матерями и тетками; задрав головы кверху, весело и дерзко заглядывали им в лица и, передразнивая яростный бабий галдеж, кривлялись и озорничали. Старшие дергали женщин за фартуки, приставали и вмешивались в разговоры; какой-то мальчуган лет четырех, в длинной до пят рубахе, со вздутым животом и желтыми одутловатыми щеками, засунул палец в слюнявый рот и, тупо глядя на мать немигающими голубыми глазами, плаксиво и протяжно ныл:

— Тя-тя!

В узком дворике за хатой, возле которой толпились бабы и ребятишки, тоже стоял гомон, но не такой громкий: тут собрались мужики, а говорили они меньше и тише. Один из них поставил у входа в конюшню чурбак и, присев на корточки, колол его на мелкие полешки. Он работал, опустив голову и не разгибая спины, с такой сосредоточенностью, как будто совершал некий торжественный и весьма важный обряд. То был немолодой, худощавый, но еще крепкий и бодрый человек, один из самых богатых и умных хозяев в Сухой Долине, владелец этой хаты Петр Дзюрдзя. Возле него стояли два молодых, но уже взрослых парня — его сыновья, за ними нисколько не похожий на Петра, хотя и доводившийся ему двоюродным братом, — Стефан, или, как его называли в деревне, Степан Дзюрдзя; он смотрел, как работает Петр, с мрачным выражением, застывшим на преждевременно постаревшем, помятом и как бы обожженном лице. Еще дальше стоял Шимон Дзюрдзя, тщедушный, жалкого вида мужичонка, от которого, едва он дохнет, сильно разило водкой. Должно быть, от водки налились кровью белки его глаз и ввалились пожелтевшие щеки, и она же, наверно, была причиной того, что ходил Шимон босой, в рваной рубахе, тогда как другие носили добротные, домотканного сукна кафтаны и прочные, хотя и грубые, сапоги. Кроме пятерых Дзюрдзей, во дворе собралось еще душ пятнадцать мужиков, молодых и старых; одни волновались больше, другие меньше, но, видимо, всех чрезвычайно занимало то, что делал Петр Дзюрдзя: они с живейшим любопытством следили за каждым его движением, переглядывались, пожимали плечами и посмеивались, перекидываясь словами и восклицаниями. Между тем женщины за воротами все галдели, размахивали руками и старались перекричать друг друга: иная бабенка, распалясь сверх меры, вдруг так и присядет либо хлопнет по спине или по лицу какую-нибудь соседку, а та, торопливо обернувшись, оттолкнет ее и опять затараторит свое, пока у нее дух не займется, пока не сорвется голос на самой высокой и пронзительной ноте, какую только может издать человеческая гортань. Таким вот истошным голосом крикнула одна из баб, заглядывая во двор:

— Петр! Эй, Петр! Да ты кончишь ли когда, или нет? А то сядет солнце, и заместо людей одни собаки будут бегать в поле!

— Пора идти, как бог свят, пора! — подхватило хором несколько визгливых голосов.

— И не стыдно вам, Петр, столько копаться? — присоединились другие. — Эх! А еще мужик! Баба — и та скорей нащепала бы эту лучину… Тоже хозяин важный!

Петр Дзюрдзя будто ничего не слышал, будто и не к нему обращались — даже головы не поднял, не пошевелил губами. Он все рубил и колол чурбак на мелкие полешки, истово и торжественно, словно священнодействуя, — казалось, вот-вот он осенит крестом и себя и щепу. Оба парня, стоявшие рядом с ним, обернулись к Степану Дзюрдзе, двоюродному брату Петра, и одновременно спросили:

— И нету? Ничего нету?

Расстроенный Степан, сморщившись, отвечал:

— Все равно что ничего! Каплю пустит и, хоть ты ее убей, больше не даст! Малого, когда разорется, и то нечем напоить…

— А-а-а-а-а! — громко и протяжно удивлялись парни.

— А раньше как? — спросил кто-то сбоку.

— Раньше, — отвечал мужик, — раньше, бывало, и больше ведра давали…

— Две у тебя?

— Две.

— Это как у меня, — заметил тщедушный Шимон, — одна ведь она, а, бывало, с ведро даст…

Мужики подталкивали друг друга, показывая глазами на мрачное лицо Степана.

Чей-то насмешливый голос протянул:

— Ох, и беда тебе, Степан! Теперь там у тебя такое пекло — чертям жарко…

Другой, грубо захохотав, подхватил:

— Я слышал вчера: орала она у себя в хате, чисто бесноватая…

— Кто? — спросил чей-то голос.

— Да Розалька, Степанова жена…

— Ух, и злая баба… что твой огонь… — подтвердил кто-то в толпе.

Степан ниже опустил голову, но промолчал.

Из-за ворот донесся тот же, что и раньше, женский голос, но еще пронзительнее, еще раздраженнее:

— Петрук! Эй, Петрук! Да ты кончишь ли когда, или нет?

Мужчины хором засмеялись:

— Вон как вопит Степанова жена, не терпится ей ведьму поймать! Эй, Петрук, иди скорей! А то как баба расходится, беда будет… с ней и не сладишь… побьет!..

Петр Дзюрдзя отдал топор одному из сыновей, велев занести его в хату, и поднялся с земли — не потому, что испугался Степановой жены, а потому, что кончил свою работу. Возле конюшни лежал большой ворох тонких сухих лучинок — такие жарко горят. Петр нагнулся, собрал щепу в охапку и вышел за ворота. Бабы встретили его громкими возгласами, ребятишки обступили кольцом. Девочки, отделившись от плетня, медленно подходили к нему; мальчики прыгали вокруг него, как жеребята, брыкались и орали.

— Пошли прочь! — прикрикнул Дзюрдзя на детей; те бросились врассыпную, но неподалеку остановились, разглядывая его ношу, как будто видели щепу впервые в жизни. Высокая, худая, смуглолицая Розалька, жена Степана, верховодившая другими бабами, выскочила вперед, уперлась руками в бока и, уставясь на Петра черными жгучими глазами, крикнула с неистовой горячностью:

— А дрова-то осиновые?

— Ну, а какие же? — презрительно и важно ответил старик.

— А верно — осиновые?

И она быстро, возбужденно затараторила:

— А то, если не осиновые, ничего не выйдет… ведьму другими дровами не приманишь, только осиновыми. Ты побожись, Петрук, побожись, что нарубил осиновых дров, вот сейчас, не сходя с места, перекрестись, побожись, что осиновые…

Задыхаясь и глотая слова, она теребила Петра за рукава и полы домотканного кафтана, обоими локтями отталкивая соседок, которые хватали ее за руки и за рубашку, стараясь умерить ее пыл. Попытался унять ее и Степан. Темные глаза его блеснули, он сжал кулак и с силой ударил жену между лопаток — она отлетела на несколько шагов и едва не упала, но удержалась, ухватившись за плетень. В тот же миг, быстрая, как молния, и ловкая, как белка, она подскочила к мужу, отвесила ему звонкую оплеуху и как ни в чем не бывало опять побежала за Петром, не давая ему пройти и твердя на все лады:

— А дрова-то осиновые? Верно, осиновые?.. Ты побожись, что осиновые…

В толпе, двинувшейся вслед за Петром, послышались взрывы смеха, басистого и визгливого. Степан шел повеся голову, молчаливый, как могила. К налитой кровью щеке, побагровевшей от пощечины, он не притрагивался, но темная, огрубевшая кожа на его лице собралась складками в таком множестве, что среди морщин не осталось ни одного гладкого местечка. Сверкающие глаза его уставились в землю, сквозь стиснутые зубы вырвалось короткое, невнятное проклятие. Должно быть, он стыдился и внутри у него все кипело.

— Срам какой! — громко проговорила жена Петра Дзюрдзи, немолодая, с виду болезненная, но еще благообразная женщина, лучше других одетая и наименее крикливая. — Я с моим век прожила, сыновей вырастила — вон как дубы поднялись, а никогда меж нами ни ссор, ни драки не бывало, — как бог свят, не бывало.

— Срам! — повторило несколько голосов, а кто-то из соседей, показывая на Степана, с усмешкой прибавил:

— Какой это мужик? Бабе над собой позволяет куражиться! Я бы ее…

И опять, перекрывая гомон и смех, зазвенел голос Розальки, теперь уже до того пронзительный и истошный, словно ей нож приставили к горлу:

— А дрова-то осиновые? Верно, осиновые? Ты побожись, Петрук, побожись, что осиновые…

Из толпы выступил худой, низкорослый старик, по имени Якуб Шишка. Он подошел к женщине, доведенной чуть не до исступления неуверенностью в том, что наколоты именно те, а не какие-нибудь другие дрова, и сурово промолвил:

— Не дури, Розалька! Я там был и своими глазами видел: дрова осиновые… У меня такая же беда… стало быть, и мне охота поглядеть на эту проклятую ведьму… Так разве я дозволю, чтобы дрова были другие, не осиновые?..

Розалька умолкла, словно ее окатили холодной водой, отступила от Петра и быстрым, неровным шагом, свойственным порывистым, беспокойным натурам, пошла впереди других женщин. По пути толпа постепенно редела. Во дворах, мимо которых они шли, мычали пригнанные с пастбища коровы, жалобным дрожащим блеянием откликались овцы и невыпряженными стояли бороны и плуги, как второпях их бросили охваченные любопытством хозяева. Однако не все хаты опустели, кое-где в очагах пылал огонь, и колеблющиеся за окошками золотые отсветы звали ужинать, пробуждая голод. Женщины и мужчины друг за другом отделялись от толпы и скрывались за плетнями и за дверьми своих хат. Но перед тем на минутку останавливались и, сбившись кучками, перекидывались отрывочными фразами, выражающими одну общую мысль.

— Балаган! — пожимая плечами, говорили мужики.

— Пропади он пропадом, этот балаган! — в сердцах отвечали бабы. — Не балаган это, а беда, горе великое — такой убыток…

— Любопытно! Ох, и любопытно мне знать, кто эта ведьма?

— Придет она на огонь или не придет?

Вопрос этот был на устах у всех; старые и малые, мужчины, женщины и дети повторяли его на все лады в хатах и во дворах, в хлевах, в конюшнях и у скрипучих журавлей колодцев, куда девушки ходили за водой.

— Придет она на огонь или не придет?

Старики отвечали:

— Чего ж ей не прийти? При дедах-прадедах наших приходила, так и теперь придет…

Между тем Петр Дзюрдзя все шел вперед медленным и мерным шагом. Выходя из ворот, он надел отороченную потрепанным барашком старую шапку, из-под которой падали густые, длинные, седеющие волосы. С ворохом щепы в руках, в долгополом красном холщовом кафтане, в высоких сапогах и в этой шапке с клочьями меха, нависшими над густыми бровями, он похож был на жреца, готовившегося совершить на общее благо некий торжественный обряд. Сухощавое, обросшее небольшой бородкой лицо его не было ни гневным, ни угрюмым — оно выражало глубокую, почти благоговейную задумчивость. Безмолвный, как могила, он устремил вдаль серые глаза, исполненные смиренной, идущей изнутри мольбы. Должно быть, в глубине души он горячо молился в эту минуту. Следом за ним шли два его сына, рослые, светловолосые парни с открытыми, веселыми лицами; дальше, низко опустив голову, тяжело шагал Степан, рядом с ним тащился оборванный, спившийся Шимон Дзюрдзя и необыкновенно важно, несмотря на маленький рост, выступал старый, седой Якуб Шишка. Из женщин остались только жены троих Дзюрдзей да какая-то коренастая девушка, поминутно с веселой усмешкой поглядывавшая на молодого Клеменса Дзюрдзю; она замыкала шествие. Детишкам — и девочкам и мальчикам — очень хотелось присоединиться к процессии, но их гнали прочь; не удалось прогнать лишь четырехлетнего, в рубахе до пят, мальчонку с вздутым животом и одутловатыми щеками. Быстро перебирая босыми ножками, он бежал по черным буграм и ухабам деревенской улицы и время от времени протяжно и плаксиво ныл:

— Тя-тя!

Однако никто из участвовавших в шествии не обращал внимания на зов ребенка. Кое-где с крыш срывались голуби и с нежным воркованием взмывали ввысь, взмахивая серебристыми или розовыми крыльями; великолепные в своем ярком оперении петухи, вспугнутые топотом шагов, тяжело взлетали с земли и усаживались на плетнях; из распахнутых настежь ворот выскакивали желтые, черные и пегие дворняжки, но, узнав своих, успокаивались и с любопытством или равнодушно глядели, как они проходят мимо. Далеко за деревней, за полями и рощами садилось солнце, и последние лучи его озаряли стены хат и лица людей зыбким розовым сиянием. Рубином пламеневшие стекла в окошках одно за другим меркли и гасли, зато все чаще их золотили отсветы огня, запылавшего в очагах. Дым, поднимавшийся из труб, еще за минуту до этого серебряный и румяный, теперь посерел; все тише мычали коровы и блеяли овцы, реже отворялись и захлопывались ворота; наконец, все смолкло.

За деревней, за полями и рощами густые темные тучи полукругом охватили западный край неба; солнца, пронизывавшего пурпуром их фиолетовую глубь, уже не было видно. Блеклое, почти лиловое там, где горели последние, еще яркие лучи, небо постепенно темнело и высилось над землей густосиним сводом, а землю медленно окутывал сумрак, такой прозрачный, что в нем отчетливо проступали желтизна жнивья и увядших лугов, сероватая зелень рощ и белизна песчаных дорог, пересекающих поля. Менее чем в версте от деревни расходились в разные стороны четыре дороги. Одна вела к деревне, другая вилась по холмистой местности и пропадала где-то в необозримой дали; третья, прямая и гладкая, тянувшаяся длинной лентой, исчезала в ближней роще; четвертая, самая короткая, обсаженная вербами и кустами бузины, кончалась у плетня, огораживавшего одинокую хату, стоявшую в стороне от деревни в тени старых деревьев. За хатой темнело небольшое, низкое, без окон строение, в котором каждый деревенский житель мог сразу узнать кузницу. У распутья, там, где дороги расходились в разные стороны, среди густой зелени, окаймлявшей поле, стоял старый высокий крест. Против креста, по другую сторону узкой полосы дороги, лежал огромный, поросший седым мохом камень. В нескольких шагах от камня Петр Дзюрдзя остановился, бросил на землю свою ношу, выпрямился, громко вздохнул и, достав из кармана трут, принялся молча высекать огонь. Глубокая тишина воцарилась в толпе. Все сбились тесной кучкой и, затаив дыхание, глаз не сводили с его рук. Казалось, эти люди забыли обо всем, что не относилось к тому особому делу, ради которого они сюда пришли. Жена Степана плотно сжала тонкие губы, жена Петра и один из его сыновей, наоборот, так широко разинули рты, что в них без труда могла влететь какая-нибудь пичуга. Якуб Шишка, расправив плечи, принял величественную позу и даже как будто стал выше; внучка Якуба, та коренастая девушка, что всю дорогу стреляла глазами в Клеменса Дзюрдзю, теперь спряталась за его спиной, прижалась к нему всем телом и, уткнувшись подбородком ему в плечо, смотрела с любопытством и ужасом. Красавец парень, менее других интересовавшийся происходившим, разумеется, сразу почувствовал, как девушка прильнула к нему, и незаметно усмехнулся — не то презрительно, не то самодовольно. Казалось, он слегка презирал и коренастую Франку и то, что совершалось и должно было совершиться перед его глазами. Вдруг Петр Дзюрдзя нагнулся, и из вороха принесенных им сухих лучинок вырвалось пламя. Четыре женщины закричали в один голос:

— О Иисусе!

Почему огонь так испугал их или взволновал? Ведь они привыкли к свету и жару его с самого рождения, имели с ним дело изо дня в день с утра и до вечера! Однако на этот раз они всполошились так, словно не видели огня никогда в жизни. Все четыре одновременно вскрикнули: «О Иисусе!» — а Розалька еще продолжила:

— О Иисусе, Иисусе сладчайший!

Жена Петра то и дело шумно вздыхала, жена Шимона качала головой и тоже вздыхала, а Франка обеими руками вцепилась в плечо Клеменсу и сжала его с такой силой, что парень оттолкнул ее локтем и брезгливо буркнул:

— Отвяжись! Чего ты в меня впилась… как клещ!

Однако девушка, хоть и обозвали ее клещом, не только не отвязалась, а еще крепче прижалась к парню и вполголоса запричитала над самым его ухом:

— Ой, Клеменс, Клеменс, Клеменс! Ой, ой, Клеменс!

Мужчины молчали, вскоре замолкли и женщины, опять сжали губы или широко разинули рты и, стараясь не дышать, замерли в ожидании. Все ждали… чего? Чтобы оказал действие огонь; охватив желтой струйкой осиновые дрова, он вначале горел понизу, потом стал подниматься все выше, выбрасывая рыжие языки.

В полях было пустынно и тихо. Туча, стоявшая на западе, совсем погасла, и только бледное золотое зарево, разлившееся за ней, еще освещало горизонт. Где-то за холмом затарахтела телега и затихла вдали; из деревни доносился лай собак и глухой шум человеческого муравейника; на дорогах, расходившихся у креста в четыре стороны, не видно было ни души, лишь в конце одной красным светом зажглась раскрытая дверь кузницы и послышались удары молота, отдавшиеся в ближней роще гулким и протяжным эхом. Потом надолго смолк и кузнечный молот, зато в низких вербах, растущих вдоль дороги, ведущей к кузнице, несколько раз жалобно простонал козодой. В толпе, обступившей костер, пылавший у замшелого камня, чей-то звонкий мужской голос громко и внятно спросил:

— А правда это?

Все оглянулись, даже серьезный, сосредоточенный Петр Дзюрдзя и тот обернулся. Вопрос задал высокий красавец Клеменс.

— Ты чего? Ты чего? Да ты что несешь? — затрещала Степанова жена.

— А правда это, что ведьма придет на огонь? — переминаясь с ноги на ногу, повторил парень.

Теперь уже все бабы широко разинули рты, а Франка снова вполголоса запричитала:

— Ой, Клеменс! Клеменс!

Наконец, седой, маленький и тщедушный Якуб Шишка торжественно изрек:

— При дедах-прадедах наших приходила, чего ж ей сейчас не прийти?

— А как же! — поддакнул многоголосый хор.

Клеменс опять переступил с ноги на ногу, но на этот раз менее смело заметил:

— Может, ее и вовсе на свете нет?

— Кого? — взвизгнула Розалька.

— Да ведьмы… — еще нерешительнее ответил парень.

О! Против таких сомнений, переходящих всякие границы, разразилась уже настоящая буря. Розалька обеими руками уперлась в бока и подскочила к Клеменсу.

— Ведьмы нет? — крикнула она. — А почему молоко у коров пропало? А? Ну, почему пропало? Или, может, я вру, что пропало? Если я вру, спроси родную мать, пропало или нет?.. И Шимона спроси, и Якуба, и всех… Ох! Бедная моя головушка! Молока у коров ни капельки нет… Малого напоить нечем… а он говорит: ведьмы нет… Ох, доля моя горькая! Ох, поганец маловерный, еретик ты этакий, и как только господь тебя носит!..

В этот поток слов и воплей Клеменс подбавил еще несколько слов, но сказал их, кажется, не потому, что сам этому верил, а скорее в насмешку и наперекор бабе:

— Известно! Сушь такая, что не приведи бог, корма никудышные, вот молоко и пропало…

На этот раз к Клеменсу обратился сам Петр Дзюрдзя, священнодействовавший в этой церемонии; мягко, но веско он начал:

— Погоди, Клеменс, коль скоро деды-прадеды наши в это верили, так, стало быть, это правда. Ты зря не бреши и жди. Может, господь явит нам, недостойным, чудо, и лиходейка наша придет на огонь. Для того мы и жжем осину, на которой повесился пес окаянный, Иуда, предавший господа нашего Иисуса Христа. Аминь.

В ответ на его речь раздались громкие вздохи, но их перекрыл пронзительный, неистовый и надрывный голос Розальки:

— А дрова-то осиновые? Верно, осиновые?

Резким движением Якуб Шишка заставил замолчать беспокойную женщину, и снова в толпе и вокруг костра воцарилась тишина. В низких вербах у дороги зарыдал козодой, а где-то совсем близко, за сбившимися у огня людьми, захныкал слабый, истомленный детский голос:

— Тя-тя!

Однако никто не откликнулся на этот жалкий, тонкий голосок, кроме угрюмо насупившегося Степана, — он обернулся, отошел назад и, сердито буркнув что-то невнятное, поднял с земли путавшегося в рубахе мальчонку с вздутым животом и одутловатыми щеками. Мальчик не вынимал пальца изо рта и таращил голубые, полные слез глаза. Это был единственный сын Степана и Розальки. Степан взял его на руки, сердито брюзжа, но тотчас крепко обнял, прижал к груди и укутал полой кафтана босые ножки, мокрые от вечерней росы. Ребенок склонил свою тяжелую голову на плечо отца, прильнул к ней бледной щекой и сразу закрыл глаза. О! Как нуждался он, как безмерно нуждался в том сладком, густом молоке, которое отняла у коров злая ведьма!

А тут все тихо, все так же тихо!

На дорогах и в поле попрежнему ни живой души. Из кузницы снова доносятся удары молота, в ближней роще вторит им эхо; костер медленно горит в безветренном воздухе, но огонь поднимается все выше. Петр подкинул еще охапку дров (Розальке до смерти хочется опять крикнуть: «А дрова-то осиновые? Верно, осиновые?» — но она побаивается Петра и старого Шишки, а потому молчит и лишь нетерпеливо теребит обеими руками свой передник), пламя высоко взметнулось, отсветы упали на крест, стоявший напротив, обвили его множеством золотых змеек и поползли вверх, к раскинутым его рукам… Увидев крест, вдруг представший в золотом сиянии, все, как один, склонили головы и истово, благочестиво перекрестились.

В эту минуту из-за холмов, опоясанных волнистой линией теряющейся в дымке дороги, послышалась еще далекая, но звонкая песня. По затихшим просторам пустынных полей, по дремлющей земле широко лилась сладостно тоскливая мелодия. Женский голос, чистый, сильный и звучный, бросал в просторы слова любовной песни:

Ой, через речку, быструю речку,

Подай мне ручку, мое сердечко,

Через болото, да мимо гаю

Ко мне приди ты, я ожидаю.

На лицах людей, столпившихся против позолоченного пламенем креста, изобразились противоречивые чувства: удовлетворение, ужас и живейшее любопытство. Даже недоверчивый Клеменс широко раскрыл глаза и поднял руку, чтобы второй раз перекреститься, но от волнения она так и повисла в воздухе.

— Идет! Уже идет! — зашушукали женщины.

Франка от страха перед ведьмой присела на корточки, ухватившись обеими руками за кафтан Клеменса.

Невидимая певица все приближалась, продолжая петь:

Душа-голубка, о чем вздыхаешь?

Скажи всю правду, по ком страдаешь?

Ох, знаю, знаю, по ком страдаю,

Только не знаю, с кем обвенчаюсь!

Жены Дзюрдзей переглянулись, у всех трех мелькнула одна мысль.

— Кузнечиха, что ли? — шепнула жена Петра.

— А кто же еще? — тоже шепотом ответила жена Шимона. — Этак только она и поет.

Розалька вздрогнула всем телом; против обыкновения, она ничего не сказала, но резко повернулась и с злобной насмешкой в вспыхнувших, как угли, глазах посмотрела на мужа. Странное дело! Степан подался всем корпусом вперед и вытянул шею так, словно хотел проникнуть взглядом сквозь холм и увидеть ту, чей голос доносился до его слуха. Напрягшиеся мышцы разгладили темную кожу на его лице, и только нахмуренный, изрезанный морщинами лоб придавал ему страдальческое выражение.

На вершине небольшого холма показалась какая-то женщина; она стала быстро спускаться, но лица ее еще нельзя было разглядеть. Сбегая вниз, она пела:

Пойду, пойду я в лесок зеленый,

Где зеленеют дубы да клены,

Там я ходила и говорила:

Пошли мне, боже…

Вдруг песня оборвалась и смолкла. В нескольких шагах от костра женщина остановилась как вкопанная. Теперь, в последних лучах угасавшего дня, смешивавшихся с отсветами пламени, лицо ее и фигура выделялись отчетливо, как изваяние. Она была еще молода, сильного сложения, рослая и статная. Из-под высоко подоткнутой синей юбки видны были крепкие босые ноги, утопавшие в густой траве. Кроме синей юбки, на ней были только грубого полотна рубашка и подвязанный к поясу наподобие мешка большой полосатый передник, наполненный цветущими травами; их было такое множество, что они перехлестывали через край и, сцепившись усиками, спускались по юбке до земли. Тут перемешались лиловый чебрец и шпорник, розовая и белая кашка, звездочки ромашки и голубые цветки дикого цикория. Кроме того, в руках женщина несла огромный сноп растений с длинными и твердыми стеблями — желтый вербишник и белоснежный тысячелистник. Сноп был так велик, что закрывал ей грудь и лицо, и поверх него видна была только накинутая на голову красная косынка, из-под которой со всех сторон выбивались падавшие на рубашку, на загорелую шею и узкий гладкий лоб густые короткие пряди темных волос, спутанных и тусклых. Сквозь сетку трав и волос ее круглое, покрытое смуглым румянцем лицо с вишневым ртом и весело вздернутым носом казалось грубоватым и заурядным. Красили его только большие, удлиненного разреза, серые блестящие глаза; взгляд их был так выразителен, словно они говорили, смеялись, ласкали и пели… Женщина стояла у пламеневшего креста, в отблесках огня, от которого порозовели ее ноги, вся в цветах, сыпавшихся из фартука и закрывавших ей грудь; волосы ее разметались, глаза блистали смелым, смеющимся взглядом. В первых словах, произнесенных ею, прозвучало недоумение.

— А-а-а-а! — начала она. — Вы что тут делаете, люди добрые?

Но тотчас, как бы припомнив что-то давно известное, спросила:

— Ведьму на огонь ловите? Или еще что?

Она кивнула головой и уже уверенно, со знанием дела прибавила:

— Ага! Молоко у коров пропало.

Затем, покачивая головой, снова удивленно протянула:

— А-а-а-а! Диво, вот диво!

В толпе воцарилось гробовое молчание. Казалось, души этих людей теперь слились воедино; со всей силой мысли, чувства, зрения и слуха устремились они к этой женщине, и в душу ее словно впилось острое жало. Вытянув шеи, все уставили на нее глаза. В них еще не было ничего, кроме несколько брезгливого удивления. Только жгучий, разящий язвительной насмешкой взгляд Розальки быстро перебегал с лица женщины, застывшей у пламеневшего креста, на мужа, который вдруг странно преобразился: неясная улыбка затаенного счастья разлилась по его лицу и стерла обычную мрачность, сменив ее блаженным выражением восторга, переполнявшего все его существо. Степан глядел на нее и не мог наглядеться. Между тем женщина снова спросила:

— Что ж? Приходила она?

Никто не ответил. В блестящих, смеющихся глазах ее мелькнула тревога.

— Что же, — повторила она, — видели вы уже ведьму? Приходила она?

На этот раз из толпы отозвался голос Петра Дзюрдзи; он не был гневен, но звучал очень серьезно:

— Будто ты не знаешь: первая, что придет на огонь, та и есть ведьма.

— Ну, как же! — ответила женщина топом, выражавшим глубокое убеждение. — Как не знать, знаю! А кто — первая?

Два мужских голоса — Петра Дзюрдзи и Якуба Шишки — твердо ответили:

— Ты.

А мгновение спустя, словно ракета, с треском взвившаяся в воздух, взвился женский голос; со всеми оттенками страсти, доведенной до бешенства, и граничащей с отчаянием тоски он без конца повторял одно это слово:

— Ты, ты, ты, ты!

Кроме этого единственного слова, Розалька не могла вымолвить ни звука: она тряслась всем телом, а из ее пылающих глаз лились потоки слез, скатываясь по смуглым исхудалым щекам и, грозя кулаком, выкрикивала:

— Ты, ты, ты, ты!

— Я? — спросила женщина, стоявшая у озаренного пламенем креста, и опустила руки, — желтые и белые цветы рассыпались по траве и закрыли ее босые ноги. — Я! — повторила она и, заломив темные от работы руки, уронила их на юбку. Вишневый рот ее широко открылся, в глазах промелькнул испуг. Однако это длилось лишь мгновение: сразу же по ее румяным, пухлым щекам, по низкому лбу и полуоткрытым губам затрепетала веселая, лукавая улыбка, и, наконец, поборов изумление и ужас, из груди ее вырвался звучный переливчатый смех. Как перед тем песня, так теперь смех ее, ясный и звонкий, далеко разнесся по дороге и по полю. В нем чувствовалась живая, чистая душа, наивная, как у ребенка, и, как птица, безмятежно веселая.

— Я, я! — выкрикивала она сквозь смех. — Я первая на огонь пришла! Из-за меня молоко у коров пропало! Я ведьма! Ох, люди, люди, да что это вы придумали! Никак вы одурели! Или совсем рехнулись!

И она снова засмеялась, упершись руками в бока, раскачиваясь и сгибая свои сильный, стройный стан. Нахохотавшись до слез и утерев глаза обоими кулаками, еще с трепещущими в груди остатками смеха она громко сплюнула.

— Тьфу! Этакую пакость возводить на христианскую душу! — крикнула она. — И не совестно вам?

Она нагнулась и принялась подбирать с земли оброненные травы и цветы. Потом выпрямилась и, проходя мимо толпы, прибавила:

— Так вы стойте тут и ждите ведьму: как бог свят, она еще не являлась. А я побегу скорей к моему да к детям. Будьте здоровы!

Кивком головы она простилась со всеми так весело и приветливо, словно уже совсем позабыла, как ее встретили, и быстрым шагом пошла по дороге, ведущей к одинокой хате и пылавшей багровым светом кузнице. Едва выйдя на дорогу, она запела на мотив разгульной плясовой залихватскую деревенскую песню:

Сели, сели серы гуси,

Серы гуси у пруда,

Ой, как свяжут белы руки,

Не развяжут никогда.

Люди, стоявшие у костра, молчали, опустив головы; первым нарушил безмолвие Петр Дзюрдзя:

— Вот и явил нам господь всемогущий лиходейку нашу…

Жены Петра и Шимона шумно вздохнули, а Розалька выскочила из толпы и встала перед мужем, прижимавшим к груди ребенка. Подбоченясь и подавшись всем телом вперед, она уставилась на Степана и выкрикнула сквозь стиснутые зубы:

— Ведьма кузнечиха! Ведьма твоя любушка! Ведьма твоя милушка разлюбезная!

Эти три фразы она бросила ему в лицо, как будто трижды ударила его по щеке. Степан склонил голову к головке спавшего ребенка; был он печален и мрачен, но не больше, да и не меньше, чем всегда. Жены он, казалось, не видел и, казалось, не слышал ее злобных, хлещущих слов. Как бы говоря с самим собой, он тихо пробормотал:

— Я-то давно знаю, что она ведьма!

Франка, наконец, отпустила плечо и руку красивого парня. Обернувшись вслед кузнечихе и прижав палец к губам, она о чем-то глубоко задумалась. Догоревший костер погас, отсветы огня уже сползли с креста, и в сгустившемся сумраке он стоял высокий, черный и немой. Люди, разводившие костер из осиновых дров, чтобы, как бабочку на пламя свечи, словить на огонь ведьму, теперь, поймав ее, могли разойтись по домам, однако не уходили, о чем-то раздумывали и слушали, как вдоль дороги, ведущей к кузнице, в ветвях вербы и бузины все чаще стонали и рыдали лельки. Чета летучих мышей, обгоняя друг друга и кидаясь из стороны в сторону, пролетела над дорогой и упала на стерню. С дороги, ведущей к кузнице, еще явственно слышался чистый женский голос, распевавший вторую строфу задорной песенки:

Сели, сели серы гуси,

Серы гуси на песок,

Потеряла свои годы

И свой тонкий голосок.

Пению ее, казалось, вторили зачастившие удары кузнечного молота, а из дверей кузницы вылетали в темноту все густевшие рои красных искр. Женщина, не обрывая песни, ускорила шаг, а когда она подошла ближе к одинокой хате, из наполненной ярким светом кузницы откликнулся низкий мужской голос; под неумолчный грохот молота он присоединился к женскому голосу, громко и весело вторя третьей строфе песни:

Сели, сели серы гуси,

Серы гуси на Дунай,

Не хотела идти замуж,

Так сиди теперь, вздыхай!

Глава II

Ох, давно, давно уже жители Сухой Долины подозревали Петрусю, внучку слепой Аксены, в ведовстве и в том, что имела она такую силу, какой не могло у нее быть, если б не зналась она с нечистым. Правда, подозрения были смутные и вслух не высказывались, но лишь потому, что среди бесчисленных повседневных трудов и забот никто ими особенно не интересовался, да и не было ни у кого явных доказательств зла, причиненного кому-либо Петрусей. Тем не менее подозрения эти, хотя и глухие и еще смутные, существовали. Да и можно ли этому удивляться, если многие обстоятельства жизни Петруси, как и многие ее поступки и черты характера, были необычными, то есть не совсем такими, как у остальных жительниц Сухой Долины. Например, остальные родились здесь же, в деревне, на глазах у всех, и все помнили их крестины и знали их сызмальства; затем, выйдя замуж, они не жили на отшибе, среди поля, а селились рядком, хата к хате, так что из одной отлично слышно было и видно все, что происходило и случалось в другой, и, хоть жизнь у них протекала по-разному: в ладу и согласии или в сварах, в бедности или в достатке, в работе или в праздности — это уж кому как бог даст и какой у кого нрав, но так, как Петруся, жена Михала, ни одна не выходила замуж и не жила. И ни одна не знала столько всяких премудростей, как она. А она откуда могла их знать? Разве что от слепой своей бабки Аксены, которая много лет тому назад прибрела сюда с маленькой внучкой; тогда она еще не была слепой, но, как милости, просила у людей работы и нанималась в услужение то к каким-нибудь богатым хозяевам в Сухой Долине, то в одну из усадеб по соседству. Так она и жила, растила свою Петрусю и как будто только и ждала, когда та вырастет, чтобы ослепнуть, а случилось это — старуха не охала, не стонала, ощупью залезла на печь, взяла в руки веретено с куделью и сказала внучке:

— Ну, теперь ты большая и, слава богу, силы у тебя хватает. Можешь работать и меня кормить до конца моих дней, как я кормила тебя с малолетства, когда отец твой и мать померли в один год. А на одежку я и сама себе заработаю. Прясть-то я смогу и на память.

Уже тогда бабка была очень старая и сухонькая, лицо ее казалось выточенным из пожелтевшей кости, а глаза застилала белая пелена. У нее были длинный и острый нос, изборожденный тысячью мелких морщинок лоб и бесцветные, до того высохшие губы, что они едва выделялись на лице. Одежду она носила скудную, и можно было поверить, что на нее-то она заработает, хотя и по памяти прядет. Домотканная синяя юбка, передник, сурового полотна рубашка и черный бумажный чепец, так туго и гладко обтягивавший голову, что из-под него виднелась лишь узкая прядка белых, как молоко, волос. Словно в подтверждение своих слов, сидевшая на печи старуха протянула одну руку к кудели, а другую — с веретеном — держа перед собой, принялась прясть. Она совсем ничего не видела, не могла даже отличить день от ночи, однако из-под пальцев ее вилась длинная нитка, такая ровная и тонкая, какую нелегко спрясть и с самыми зоркими глазами. Время от времени она слюнявила пальцы и снова тянула длинную, ровную, тонкую нить; в ее желтой, словно выточенной из кости, руке веретено крутилось и жужжало; едва заметная улыбка обрисовывала высохшие губы, а застланные пеленой глаза, казалось, смотрели в лицо внучки и говорили: «Ну что? Видишь? Я хоть и слепая, а еще не вовсе никудышная. Ты только меня корми, а на одежку я сама себе заработаю».

Петруся, и то время семнадцатилетняя девушка, здоровая и румяная, хотя еще тонкая и стройная, как молодой тополь, сидела на краю печи с полными слез глазами, готовая вот-вот разрыдаться, оплакивая ослепшую бабку; однако, видя, что бабка не плачет, а улыбается и веретено ее жужжит да жужжит, она нагнулась и, прильнув губами к ее коленям и босым ногам, только сказала:

— Ладно, бабуля, буду и кормить тебя и беречь, словно зеницу ока, как и ты кормила меня и берегла с малолетства, когда у меня отец и мать померли в один год. Вот, как бог свят, буду!

При этих словах она ударила себя кулаком в грудь и всплакнула, но совсем немножко, потому что и сама не была плаксива, да и бабка, погладив ее по голове, сразу сказала:

— Ну, а теперь иди на работу. Некогда нам с тобой попусту языком молоть. Петровой-то жене нынче опять неможется, сама-то она и коров не подоит и свиней не покормит. Ступай, подоишь коров да покормишь свиней.

Петруся отправилась и, как проворный дух усердия, засуетилась по хозяйству. То было хозяйство Петра Дзюрдзи; жена его тогда уже несколько лет прихварывала, а то и болела, дочерей у них не было, сыновьям-подросткам жениться еще не пришло время, и в доме за еду и одежонку сперва хозяйничала Аксена, а теперь Петруся. Дзюрдзя был богатый крестьянин, и у него хватало достатка на работницу, которая могла бы заменить в хозяйстве его больную жену. Впрочем, это был для него единственный и неплохой выход. Как раньше Аксена, так теперь Петруся делала все, что нужно, с рвением, присущим беднякам, у которых нет ничего на свете и которым приходится не покладая рук работать на тех, кто богаче их, — вот они обе и старались изо всех сил. В доме Петра полно было не только женской работы, которая сберегает и приумножает всякое богатство, в ней было и то, без чего можно обойтись, но что разнообразит и скрашивает жизнь. Обе женщины — одна очень старая и слепая, другая молоденькая, живая и стройная — наполняли дом сказками и песнями. Аксена знала множество сказок, а Петруся множество песен. Среди них были и местные песни и сказки и принесенные Аксеной с дальней стороны, откуда она много лет назад прибрела сюда. Бродила она, бродила в поисках работы и пристанища, пока не добралась сюда, не прижилась здесь вместе с ребенком, и все, что у нее было, отдавала жителям Сухой Долины. Зимними вечерами она рассказывала собранные в разных местах сказки, а песен сама уже никогда не пела, но научила петь свою внучку, для которой, казалось, родной стихией были движение, смех и песня. Откуда у сиротки, убогой странницы, была эта живость, это светлое, как родниковая вода, бьющее ключом веселье? Трудно сказать. Должно быть, такой создала ее природа, но много значило и то, что, хотя порой Петруся и знавала голод и нужду, дурного обращения она не испытывала никогда. От этого оберегала ее бабка: Аксена из сил выбивалась, угождая людям, лишь бы никто не обидел ее внучку, сама же наглядеться на нее не могла, как в темную ночь путник не может наглядеться на единственную звезду, озаряющую его одинокий тернистый путь. Аксена на своем тернистом пути потеряла всех: дочь, скончавшуюся вскоре после рождения Петруси; зятя, унесенного моровым поветрием; мужа, умершего в больнице с раздробленной колесом молотилки рукой; сына, который ушел с войском на край света и не вернулся — то ли измошенничался там и сгнил где-нибудь в тюрьме, то ли убили его на войне… Кроме всех своих близких, Аксена лишилась еще одного — своего угла: родная ее деревушка стояла на скудной песчаной земле, вдалеке от лугов и пастбищ, и была так бедна, что не могла даже дать ей кусок хлеба, когда она стала в нем нуждаться. Не по своей воле, а по необходимости ушла она в люди. Так кто же, зная обо всех ее горестях, мог упрекать ее или удивляться тому, что внучка была для нее той единственной звездой, которая озаряет скитальцу его темный и тернистый путь. Оттого она никогда не била и не бранила девочку. Правда, она скупилась на ласки и очень редко целовала Петрусю; но у нее попросту не хватало времени, да и слишком она уставала, несмотря на тугие мышцы и крепкие нервы, и потому не ощущала в этом потребности. Однако ни разу в жизни она не проглотила ложки похлебки, не накормив сперва внучку; тряпки себе не справила, не обрядив Петрусю в чистое и крепкое платье; на ночь она клала ее с собой на печь и бережно укрывала суконным одеялом; в воскресные и праздничные дни учила ее петь и рассказывала о прежних временах и людях, о дальней родной стороне, о чертях, упырях и разбойниках или об ангелах, которые охраняют сирот, распростирая над ними свои серебристые крылья. Петруся всегда ощущала распростертое над ней крыло ангела и нередко в разговоре с подружками начинала:

— Она — словно ангел надо мной…

Но никогда не договаривала. Должно быть, ей не хватало слов или она стыдилась так смело высказывать свои сокровенные мысли. Потупив длинные ресницы, закрывавшие ее серые глаза, она смолкала и принималась теребить кончик своего передника. Но смущение, как и всякое грустное или неприятное чувство, у нее быстро проходило. Ни грусти, ни молчания, ни неподвижности она долго не выдерживала. Ходила Петруся вприпрыжку, казалось — вот-вот она пустится в пляс, за работой всегда напевала, а болтала даже за едой, смехом перемежая болтовню. Такая уж у нее была натура. Когда бабка ослепла, Петруся приумолкла и немного присмирела, но и это прошло через несколько дней. Аксена совсем не жаловалась, напротив, сидя на печи, она целыми днями и долгими вечерами преспокойно пряла; когда приходилось, разговаривала с людьми, то давала кому-нибудь советы, то что-нибудь рассказывала, как будто с ней не произошло ничего особенного. Петруся носила ей на печку еду, дула на горячую похлебку, разминала ей ложкой картофель и вылавливала для нее шкварки из саламаты или каши. Сунув слепой ложку и хлеб в блуждающие по воздуху руки, протянутые за едой, Петруся уговаривала:

— Ешь, бабуля, ешь на здоровье, я подержу тебе чашку.

Каждое воскресенье, утром, сделав все, что требовалось по дому, Петруся с ведром воды и гребешком влезала на печку и добрых полчаса мыла бабку и чесала ей волосы. Намочив тряпку, она с таким усердием мыла и терла ей лицо, что после этого несколько дней оно блестело, как будто его выточили из желтой кости и отполировали. На вымытые белые волосы Петруся надевала красный или черный бумажный чепец; если в субботу у нее выпадала свободная минутка, она пышно украшала его дешевой тесьмой или узеньким блестящим галуном, а потом, любуясь своей разряженной бабулей, с довольным видом мотала головой и, прищелкивая языком, повторяла:

— Вот как красиво! Ой, до чего же красиво!

Костлявое лицо старухи желтело из-под красных бантов или блестящего галуна, а незрячие глаза, казалось, сурово вглядывались в круглое, румяное, смеющееся лицо внучки.

— А галун-то ты где же взяла?

— Петр ездил в город, так я просила его купить.

— А деньги откуда у тебя?

— Еще с лета приберегла, когда в усадьбу ходила жать.

Старуха смолкла. В голосе внучки слышалась искренность. Однако через минуту она снова спрашивала:

— А никто не увивается за тобой?

Опустив глаза, девушка отвечала:

— Да увиваются. Я тебе, бабуля, еще в прошлое воскресенье говорила.

— Степан Дзюрдзя? — вопросительным тоном шептала старуха.

— Ну да!

— А еще кто?

— Да я же говорила! Михалек Ковальчук.

— Ага! Ну, это ничего… На то ты и девка, чтоб за тобой парни увивались. А галун ты у них не взяла и бус не брала, ни денег, ничего? Не брала?

— Не брала.

— Верно?

— Ей-богу.

— Ну, смотри. Помни: ты сирота и, кроме бога, некому за тебя заступиться, так ты сама не давайся в обиду, не то пропадешь, как вон капля воды в реке… Я-то уже ничего не вижу, да господь тебя видит и люди тоже видят. Помни, девка, не то грех тебе будет перед богом и стыд перед людьми. Любит тебя кто, пускай женится, а не хочет жениться, так чуть он станет приставать, ты его — раз, два, три — по морде! И все тут! Девушка — она должна быть, как стеклышко, вымытое в ключевой воде, вот как!

И долго еще старушка поучала свою внучку и так наставляла ее каждое воскресенье. Но однажды в воскресенье она повела другой разговор:

— Если ты кого полюбишь и захочешь, чтобы он на тебе женился, только скажи мне. Уж я найду средство… На то я твоя бабка и единственная на этом свете заступница, чтобы всякий час тебе помогать…

Петруся очень смутилась, однако полюбопытствовала:

— А какое это средство, бабуля?

Старуха стала тихонько рассказывать:

— Средства есть всякие. Можно нетопыря закопать в муравейник, а как муравьи его совсем обглодают, взять одну косточку: есть у него такая; можно и зелье одно поискать, зовется оно загардушка, а корешки у него, будто рука в руке… Можно и другое зелье…

Говорила старуха с превеликой серьезностью и с оттенком таинственности; она могла бы сказать и гораздо больше, если бы Петруся не дернула ее за передник. При этом она смущенно и радостно засмеялась.

— Хватит, бабуля, — шепнула она, — хватит. Ничего этого мне не нужно, ни нетопыря, ни загардушки, ни другого зелья мне не нужно. Он и так женится на мне.

Старуха, видимо, встревожилась и насторожилась.

— Это кто же? — спросила она.

— Да Михалек.

— Ковальчук?

— Ну да.

Бабка одобрительно кивнула головой.

— Добро, — сказала она, — добро, отчего же? Хатку да полоску земли отец с матерью ему оставили. Да еще и ремесло у него есть… Ай-ай!.. Вот бы хорошо-то! Кабы только женился!

— Ой, ой! — торжествующе зазвенела Петруся. — Ей-богу, женится! Он сам говорил мне, да и не раз, а сто раз…

Рассказывая об этом, Петруся вся просияла. Из ее веселых, почти детских глаз брызнул сноп света, из-за алых губ зубы блеснули, как жемчуг. Огромная, безмятежная радость наполняла все ее существо; она не могла усидеть на месте, соскочила с печки и закружилась по хате, распевая во все горло:

У меня есть нареченный,

Это вся моя семья,

Как приедет ко мне в гости,

Так и счастье у меня.

Горница была пуста: утром, как водится в воскресные дни, Петр с женой отправились в костел, а мальчики играли на улице с другими деревенскими ребятишками. В песенке Петруси была и вторая строфа, и третья, и четвертая, и девушка пропела все, волчком кружась по хате, вытирая мокрой тряпкой стол, присматривая за варевом, стоявшим в печке, и загоняя в темное подпечье кур, вылезших на середину горницы. Наконец, Петруся замолкла, затихло кудахтанье кур и хрюканье поросенка, обиженного тем, что его вытолкали в сени, и тогда с печки послышался голос Аксены:

— Петруся!

— Чего?

— Поди-ка сюда!

Девушка вскочила на топчан, стоявший у печки, и спросила:

— Ты что, бабуля?

— А вот что: Михалу пошел уже двадцать первый годок.

— Ну да, — подтвердила Петруся.

— То-то и беда. Как же он женится на тебе, когда ему нужно идти в солдаты?

Замечание бабки ужаснуло Петрусю.

— Не может того быть! — крикнула она.

Старуха покачала головой.

— Ой, горькая ты сиротинка! А ты и не знала про это?

Откуда ей было знать про какую-то военную службу? Она никогда и не слыхивала, что есть такая на свете. И милый не говорил ей ни разу, что пойдет в солдаты, хотя сам непременно должен был это знать; но известно: парень молодой, полюбил девушку и, когда обнимался с ней да шептался у плетня, не думал о будущем. Аксена за свою долгую жизнь многое испытала и знала, что делается на свете. Сколько раз уже, сколько раз она видала парней, которых забирали в солдаты, — ох, нескоро, нескоро они возвращались, а иные, вот как ее родной сын, и вовсе не приходили домой. Такого станет какая-нибудь девушка дожидаться, да так и останется в вековухах: даже если он и возвратится со службы, то с другим сердцем, с другой думкой. А той, что обвенчается раньше, чем ему забреют лоб, приходится еще хуже: солдатке-то уж такое житье, что не дай бог никому! Все это и многое еще Аксена долго шептала на ухо девушке; наконец, Петруся закрыла лицо руками и горько расплакалась.

— Ну, полно, — начала уговаривать ее бабка, — а ты иди за Степана Дзюрдзю. И этот ведь на тебя заглядывается, а хозяин он богатый. Сладкое тебе будет у него житье.

Девушка затопала по топчану босыми ногами.

— Нипочем! — крикнула она. — Пусть хоть не знаю что, а женой Степана я не буду.

— Отчего же? Он хозяин, да и молодой еще, и рослый, как дуб, и братья у него богатые.

Петруся не открывала лица и, ожесточенно мотая головой, нетерпеливо повторяла одно и то же:

— Нипочем! Не пойду за него! Не пойду! Не пойду!

Наконец, на настойчивые расспросы бабки она объяснила причину своего отказа. Вернее сказать, две причины.

— Гадок он мне и уж больно горяч. Бить будет!

Против этого Аксена не могла сказать ни слова.

Степана Дзюрдзю она знала издавна, знала и то, что он и вправду был гневлив, буен, охотник до ссор и драки. С молодых лет им владели сильные и бурные страсти, отражавшиеся в мрачно горевших глазах, в быстрых, порывистых движениях и резком, хрипловатом голосе. Степан был трудолюбив, разумен в советах и речах, очень редко напивался, слыл хорошим хозяином и не имел ни гроша долгу, однако в деревне не пользовался уважением и доверием: его самодурство, грубая брань и тяжелый кулак, который он часто пускал в ход, отталкивали от него всех, а девушек до того страшили, что они просто бегали от него. Уже несколько раз он засылал сватов в разные хаты, но сватовства его нигде не принимали. Девушки, заливаясь слезами, кричали в голос:

— Бить будет! Еще когда-нибудь убьет!

И бросались в ноги родителям, умоляя не выдавать их за этого ирода. Наконец, Степан объявил, что не нуждается в этих дурах и пошлет сватов в другую деревню, но к тому времени в хате его двоюродного брата Петра подросла Петруся — и Степан даже смотреть не стал на других девок. Зато на Петрусю он не мог наглядеться и все ходил и ходил в братнину хату. Придет, бывало, и без всякой надобности просидит на лавке и час и два. Иной раз пахать нужно, или косить, или молотить, а он сидит и глаз не сводит с девушки, смотрит, как она хлопочет и бегает вприпрыжку, слушает ее песни, и сердитое лицо его вдруг делается до того мягким, что, кажется, впору его на хлеб мазать, как масло. Петру он уже раз сказал:

— Бедная она или не бедная, а сватов я к ней пошлю…

— Приблуда… — заметил Петр.

— Пускай приблуда, а сватов я пошлю, только бы мне увидеть, что я ей хоть сколько-нибудь люб.

Но в сердце Петруси не было и следа любви к нему. Как Степан на нее, так она наглядеться не могла на Михалека Ковальчука, и теперь так же, как другие девушки, со слезами говорила бабке:

— Не хочу! Нипочем не пойду! Бить будет! Еще когда-нибудь убьет!

Когда бабка рассказала ей об участи, неизбежно ожидавшей Михала, Петруся поплакала, однако вскоре опять засуетилась по хате, напевая:

Не там счастье, не там доля,

Где богаты люди,

Где любовь живет да воля,

Там и счастье будет.

Но вдруг, оборвав песню, сказала:

— А может, еще и не пойдет Михалек… чего там! Может, и не пойдет он в солдаты…

Потом прибавила:

— Только бы он сегодня пришел…

Аксена, должно быть жалея о том, что своими разговорами довела внучку до слез, отозвалась с печки:

— Брось веник в огонь!

— Зачем? — удивилась Петруся.

— Брось веник в огонь! — повторила старуха. — Сгорит веник, гости будут.

Петруся бросила в огонь старую метлу, а после того, как в этот же день Ковальчук действительно пришел, она свято уверовала в чудодейственность этого средства и потом советовала его всем своим подругам. Да мало ли таких же и еще более чудесных средств она знала и советовала людям? Всему этому училась Петруся у бабки, а так как она любила почесать язычок, то никогда не хранила ничего в тайне, да и не думала ни в чем таиться. Но хоть и рано она постигла всякую премудрость, а не разгадала ворожбы, предвещавшей собственную ее долю. Однажды она лопатой вынимала хлеб из печи. А пекла его Петруся на славу. Даже опытные хозяйки удивлялись тому, как он всегда у нее удавался, и шепотком толковали, что, наверно, ей помогает какая-нибудь сила и оттого-де ни в чем не бывает у нее промашки. На самом деле сила эта была в усердии и проворстве девушки: если она что-нибудь делала, то уж всей душой и на редкость ловко. Так и теперь: хлебы один за другим выходили из печи и с лопаты соскальзывали на стол, румяные, пышные, в меру пропеченные и пахнувшие так, что запах разносился по всей хате. Добрый ломоть хлеба — утеха мужику. Петр сидел на лавке, облокотившись на стол, и улыбался, как всегда, ласково и важно; Агате, по обыкновению, нездоровилось, но она стирала у печки и что-то рассказывала, тоже улыбаясь; оба подростка, хохоча, тыкали пальцами пышные хлебы, и только искусница-стряпуха не смеялась, даже не улыбалась. Вынимать хлебы из печи — это такое важное дело, что ей было не до шуток; засучив по локоть рукава рубашки, она орудовала лопатой с пылающими от жара щеками, выпятив губы и даже нахмурив лоб. Вдруг Петруся вскрикнула:

— Ай! Ай!

Скинув на стол последний каравай, она уронила наземь лопату и заломила руки.

— Ой, боже мой, боже! — заголосила она сквозь слезы.

Петр и Агата, вытянув шеи, одновременно взглянули на хлеб и в один голос спросили:

— Треснул он, что ли?

Они не ошиблись. Последний каравай оказался почти насквозь треснувшим, как будто его ножом разрезали пополам.

— Треснул, — ответила Петруся.

Несколько секунд длилось молчание, наконец с печки донесся старческий голос Аксены:

— Кому-то уходить!

Агата коснулась рукой лба и груди.

— Во имя отца и сына… Господи милостивый… спаси и избавь нас от всяких напастей!

— Кому-то уходить! — повторила старуха.

— Из хаты или из деревни? — спросил Петр.

Подумав с минуту, Аксена ответила:

— Может, из хаты, а может, и из деревни, но тому уходить, по ком в хате Петра Дзюрдзи у кого-то сердце болит.

И в самом деле, ушел из Сухой Долины тот, по ком в хате Петра Дзюрдзи у кого-то болело сердце: Михал Ковальчук вытянул жребий и отправился на военную службу. Однако перед тем в сумерки видели какую-то пару, долго сидевшую на большом замшелом камне за околицей, там, где дороги расходились во все четыре стороны и стоял старый высокий крест. Два парня шли мимо, возвращаясь из усадьбы, куда нанимались молотить, и потом рассказали в деревне, что Петруся на камне у креста прощается со своим Ковальчуком. Они говорили об этом, хохоча во все горло. Засмеялись и женщины.

— Пускай прощается, — говорили они, — это уж на веки веков, аминь.

Все в деревне в один голос твердили, что Петруся простилась со своим милым на веки веков, аминь. Вернуться-то он сюда вернется: в Сухой Долине у него и землица своя и хата, да только вернется он через шесть лет, а шесть лет для девушки — это целый век.

Либо она за другого тем временем выйдет, либо так состарится, что Ковальчук сам не захочет на ней жениться. Да и мыслимое ли это дело, чтобы через шесть лет он еще хотел жениться на ней! С другим сердцем и с другой думкой вернется он с дальней стороны. Даже старая Аксена толковала это внучке, но Петруся не верила, мотала головой и твердила свое:

— Он сказал, что как вернется, так и женится на мне. Он сказал: «Жди меня, Петруся…»

— И ты, дурная, будешь его ждать?

— Буду.

Старуха сильно встревожилась; с этого дня ее костлявые щеки и высохшие губы постоянно шевелились, как будто она с большим трудом что-то жевала беззубыми деснами. Несколько раз еще она говорила внучке:

— Выходи за Степана: может, он и не будет тебя бить, а если когда и прибьет, велика ли беда? Все лучше в мужниной хате сидеть, чем весь век в людях спину гнуть.

Но на все уговоры и доводы у Петруси был один ответ:

— Не хочу, не пойду.

Агата тоже уговаривала ее выйти за Степана.

— Богатый, — говорила она, — работящий, хозяин хороший, да и не пьет. Будешь у него в покупном ситце ходить, ложкой сало есть.

Девушка отвечала:

— Пускай Степаново сало свиньи едят.

Однако все продолжали уговаривать Петрусю, и эти советы, сыпавшиеся со всех сторон, возбуждали в ней гнев, вероятно впервые в жизни. Потом она стиснула зубы и ничего не отвечала. Хоть бы невесть что говорили ей о Михале и о Степане, — она молчала. Бабы свое, а она свое. Они толкуют ей, уговаривают, сетуют на ее глупость, даже бранят ее — она молчит; бывало, доит коров или стирает белье, кормит свиней или месит тесто — и все молчит. Уперлась на своем. Должно быть, думалось ей, поговорят люди, поговорят, да и отступятся: пускай-де живет по своей воле. И так оно, наверное, и случилось бы, если бы только отстал от нее Степан. Но он и не помышлял об этом. Несколько раз он пытался обнять ее и поцеловать — то в саду, то во дворе, то в хлеву, однако всякий раз она увертывалась, — так и не дошло у них ни до объятий, ни до ссоры. Но однажды он пришел в воскресенье, когда, кроме нее и старой Аксены, дома никого не было. Увидев его в дверях, Петруся бросилась в клеть и схватилась за мешок с горохом, делая вид, что отсыпает его в горшок к ужину; в ту же минуту Степан очутился подле нее и, обняв ее одной рукой, другой стал запирать дверь изнутри. При этом вид у него был страшный, он с яростью осыпал Петрусю проклятиями, говоря, что теперь-то она уж наверняка попалась, — девушка закричала истошным голосом, и у нее потемнело в глазах. Однако через мгновение она пришла в себя, и, должно быть, ей вспомнились слова и советы бабки: глаза у нее засверкали, раскрасневшись, как пион, и стиснув зубы, она вырвалась из его объятий и замахнулась на него обеими руками. Раз, два, три — по морде! — и все тут. Степан, как ошпаренный, выскочил из клети, а потом из хаты. Убежал он, главное, оттого, что заслышал в сенях шаги Петра и не хотел, чтобы кто-нибудь видел, как он осрамился. Вся в слезах, с пылающим лицом, Петруся припала к коленям старухи, которая на крик своей внучки сползла с печи и, опершись на палку, встала перед дверью клети; челюсти ее непрестанно двигались, затянутые бельмами глаза, казалось, напряженно вглядывались в пространство. Однако и теперь она не сердилась, не причитала, только ее желтые руки, с минуту блуждавшие в воздухе, нащупали голову девушки и сжали ее так, как будто потеряли и снова нашли самое дорогое на свете. Помолчав, Аксена сказала:

— Ну, Петруся, тут нам больше нельзя оставаться. Тут уже тебе не видать добра. Поклонимся Петру и Агате за хлеб да за соль и пойдем куда глаза глядят.

Хлеб и соль Петруся нашла без труда: работница она была на диво и прославилась на всю округу. В маленькой господской усадьбе по соседству ее взяли дворовой девкой, позволив ей держать при себе бабку — с тем, чтобы старуха за харчи пряла на хозяев лен и шерсть. Через два дня после окончательного отказа в виде трех звонких пощечин, полученных Степаном Дзюрдзей от бедной сироты, на рассвете дверь из хаты Петра отворилась и вышла Петруся, повязанная красным платочком, в коротком зипунишке, синей юбке и низких башмаках. Все пожитки свои и бабкины она несла в холщовом мешке за плечами, а за пазухой держала завернутую в холстинку прялку. За ней шла слепая Аксена в таких же низких башмаках и зипуне, но вместо платочка в черном чепце. В одной руке она сжимала палку, которой нащупывала дорогу, а другой крепко вцепилась в рукав внучки. Были они почти одного роста, обе высокие, прямые и худощавые; выйдя из хаты Петра, они молча шли по деревенской улице. Над ними под весенним небом еще ползли обрывки белого ночного тумана, по обеим сторонам стояли запертые дома и неподвижные деревья в садах. Еще не мычали коровы, не кудахтали куры и даже не лаяли собаки. Лишь кое-где у открытых ворот или за низким плетнем показывалась вставшая спозаранку хозяйка и, увидев этих двух женщин, идущих деревней в синей предрассветной дымке, равнодушно или жалостливо говорила:

— Идите с богом!

Они одновременно отвечали:

— Оставайтесь с богом.

И шли дальше. Румяная девушка с веселыми глазами выше поднимала голову и ускоряла шаг, а вцепившаяся в рукав ее зипуна старая бабка, устремив вдаль слепые глаза, торопливо, но без страха шла за ней в неведомый мир; она его не видела, но ощущала в дуновении утреннего ветерка, который трепетал вокруг ее черного чепца и костлявого лица, шевеля белые, как молоко, волосы.

Как там жилось Петрусе в господской усадьбе за три версты от Сухой Долины, об этом в деревне мало что знали. Служила — и ладно. Замуж не выходила. Через год после ее ухода из деревни Степан Дзюрдзя открыто, по всем правилам и обычаям послал к ней сватов. Петруся отправила сватов ни с чем, а Степан после этого целую неделю пил в корчме водку и дрался с кем попало. Люди не в шутку начали поговаривать, что, верно, она околдовала его, если он не может забыть и так убивается по ней: напоила его каким-нибудь зельем, чтобы он уже никогда от нее не отстал. И на что ей это, раз она его не любит и не хочет за него выходить? Мать Степана в ту пору еще была жива; она сильно гневалась на Петрусю за сына и однажды сказала:

— Известное дело! Бабка-то у нее ведьма, только и думает, как бы людям какую-нибудь беду учинить.

Однако вскоре Степан женился на девушке из соседней деревушки, и пересуды о Петрусе прекратились. Видали ее редко; иногда только девки из Сухой Долины встречались с ней, возвращаясь с поля, когда она шла домой с граблями или с серпом. Петрусе стукнуло уже двадцать лет, и девушки, проходя мимо, словно ненароком затягивали:

Сели, сели серы гуси,

Серы гуси на Дунай,

Не хотела идти замуж.

Так сиди теперь, вздыхай!

Случалось, кто-нибудь из давних знакомых, увидев ее, жалостливо качал головой или шутил:

— А что твой Ковальчук? Скоро он вернется?

Хоть и нескоро, но вернулся парень, да и мог ли он не вернуться, если была у него на краю деревни и доставшаяся ему от отца с матерью земля и хата, в которой тем временем хозяйничал какой-то чужой человек, кажется арендатор. Однажды в воскресенье по деревне разнеслась весть, что Ковальчук вернулся с военной службы и у себя в хате наводит порядок с арендатором, а вечером, когда в корчме собралась тьма народу поговорить, выпить и поплясать, Михал тоже пришел, но его едва узнали, до того он изменился. Покидая деревню, он был сухощав, хиловат и выглядел скорей вытянувшимся подростком, чем стройным мужчиной; ходил он тогда, как и все мужики в Сухой Долине, в сермяжном зипуне или холщовом кафтане, синем либо красном. А теперь — куда там! За годы военных походов и муштры грудь и плечи у него раздались вширь, прежде бледное лицо покрылось здоровым, глубоко въевшимся загаром, на верхней губе закурчавились черные усы, взгляд стал смелым, смышленым, Михал возмужал, приобрел выправку и носил уже не зипун или кафтан, а темную суконную куртку, ладные сапоги и яркий шейный платок. Разодетый, с папироской в зубах, он явился в корчму, и все наперебой стали здороваться с ним и удивляться ему, а он в свою очередь всех узнавал и со всеми здоровался. По нему сразу можно было заметить, что он многое повидал, поумнел, научился вежливому обхождению, однако с радостью возвратился в родную деревушку. Он выставил старым знакомым штоф водки, осушил и сам один или два шкалика, но выпить еще отказался наотрез. Покуривая папиросу, он вел беседу, рассказывал, что делается на белом свете, а потом, вмешавшись в толпу танцующих, так лихо и вместе с тем плавно закружился, отплясывая с девушками метелицу и крутель, как будто и не уезжал из деревни. В корчме поднялась туча пыли, сквозь которую лишь смутно виднелись грузные фигуры танцующих парней и пестрые платья девушек. Однако Ковальчука сразу можно было различить: он был искусный плясун, и среди толпы, кружившейся в густой пыли, выделялся не только темной курткой и ярким шейным платком, но еще более — ловкостью движений. Это он, притопывая, залихватски выкрикивал: «Ух-ха!» — и, отколов десятка два коленец метелицы, с размашистой грацией обводил запыхавшуюся партнершу вокруг всей корчмы. Со всеми девушками он затевал шуточные ссоры, со всеми хоть раз протанцевал, каждой заглянул в глаза, даже бросился ловить одну, стыдливо убежавшую от него, и, поймав ее между печкой и дверью, крепко поцеловал, а о Петрусе — хоть бы упомянул, никого и не спросил про нее. Однако ему напомнили о ней: женщины постарше, обступив танцующих тесным кольцом, попросту вытащили его из круга и уж тут дали волю языкам. Так и так, говорили они, было с Петрусей, так-то и так. То-то вышло у нее со Степаном, то-то советовали ей люди, туда-то она ушла, тем-то при случае ее допекают и в насмешку поют ей в лицо озорные песенки. Слушая баб, Ковальчук хохотал так, что из-под черных усов сверкали белые зубы, а басистый его хохот заглушал бабью болтовню, но сам он не говорил ничего. Ни о Петрусе, ни о своих намерениях он не сказал ни слова и, угостив женщин водкой и сыром, снова разгулялся и пустился плясать с еще большей лихостью. Тогда всем стало ясно, что он и не думает о Петрусе.

— С другим сердцем парень воротился и с другой думкой, — говорили люди.

Иные добавляли:

— Куда ему теперь о ней думать. И приблуда она, и нет у нее ничего — одна только рубашка на теле, да и в девках она засиделась, никак уже двадцать четвертый годок ей пошел. А ему теперь впору хоть на барышне жениться…

Может быть, и не ошибались те, что так говорили, может быть, Ковальчук на самом деле уже не думал о Петрусе, и минувшие годы, новые впечатления изгладили из его памяти девушку и обеты, которые он ей давал. Прошло две недели, а он еще не видел ее, да и не старался увидеть. Говорили, что он все еще наводит порядок со своим арендатором, а по сути это означало, что он не без шума выпроваживал арендатора из хаты, винил его в том, что тот разорил хозяйство, и даже жаловался на него в суд. Сразу было видно, что работать он собирался не покладая рук, и лопатой в поле, и молотом в кузнице, он сам объявил во всеуслышание, что как дед и отец его были кузнецами, так и он будет, и покорнейше просил всех, кому понадобится, не обходить его кузницу. Лишь недели через две после своего возвращения, в жаркий летний день, он ушел далеко-далеко в широкие поля. В белом полотняном кителе и военной фуражке он медленно, видимо без цели, брел по дороге, покуривая папиросу и небрежно раскачиваясь, как и подобает человеку неженатому, да еще с достатком, который знает себе цену и живет припеваючи… Так прошел он березовую рощу, зеленевшую на одном из холмов, за которым расстилалась колосистая нива. Хлеба уже поспели, и сегодня началась жатва; несколько жниц склонялись над золотистой волной, и, казалось, по мановению руки она падала к их ногам. Ковальчук остановился на опушке, вглядываясь в одну из жниц: выпрямившись, она подняла большой сноп ржи и, пройдя несколько шагов, бросила его в сторону, где лежала груда снопов. Затем, блеснув в воздухе серпом, она снова нагнулась и принялась жать. Постепенно она приближалась к тому месту, где стоял Ковальчук, но ни разу не подняла головы, только руки ее двигались все быстрей и быстрей, серпом высекая у самой земли стальные молнии. Ковальчук приоткрыл рот и уставился на жницу; он глаз с нее не сводил, даже отбросил назад недокуренную папиросу и скрестил руки на груди. Как столб, он стоял среди берез на опушке, а под его черными усами скользила усмешка. Он ясно видел, что приближавшаяся к нему жница, так низко склонившаяся над нивой, отлично знает, что он тут стоит; время от времени она искоса взглядывала на него, но не отзывалась ни словечком и не поворачивала головы, только все быстрей и порывистей жала. Когда, наконец, она очутилась в нескольких шагах от него, Ковальчук сам заговорил:

— Добрый вечер, Петруся!

Тогда лишь она выпрямилась, опустила руки с серпом и ответила:

— Добрый вечер.

Но не посмотрела на него; длинные ресницы закрывали ее глаза; повернувшись боком к нему, она, казалось, чего-то ждала или просто остановилась на минутку — передохнуть. Ковальчук молодцевато оперся на выступавший сук березы и, прищурясь, продолжал:

— А хорошо ли это — такое равнодушие выказывать старому знакомому?

Девушка пожала плечами и, не поднимая глаз, сердито буркнула:

— Какое уж там равнодушие!

— А как же! Разве так вы должны со мной здороваться?

— Когда со мной кто не здоровается, то и мне кланяться не для чего.

Ковальчук отошел от дерева, на которое опирался, и подступил к ней ближе. Глаза ее были попрежнему опущены, руки с серпом висели вдоль тела. Уже несколько часов она жала, день был знойный, и обильный пот крупными каплями поблескивал на ее загорелом лбу и щеках, почти таких же красных, как заткнутый за ухо полевой мак, выглядывавший из ее темных волос. Ковальчук глядел на нее не отрываясь. Казалось, он разглядывал капельки пота, густо орошавшие ее лицо.

— Ну, что ты, — снова заговорил Ковальчук, — все работаешь, спину гнешь?..

— Работаю, — ответила Петруся.

— Как вол в ярме?

— Как вол…

— У чужих людей?

— У чужих.

— И старую бабулю кормишь?

— Кормлю.

Он приблизился к ней еще на шаг.

— А чего ты за Степана Дзюрдзю не пошла? — спросил он.

— Не хотела, — ответила Петруся.

— А люди-то уговаривали?

— Уговаривали.

— И бабуля приказывала?

— Приказывала.

— Так чего же ты не пошла? Надо было идти за него: тогда бы в своей хате хозяйничала, покупной ситец носила, каждый день яичницу с салом ела.

Девушка порывисто переступила с ноги на ногу и буркнула:

— Степанову яичницу пускай свиньи едят…

— А теперь девки в насмешку про тебя песенки поют, будто ты уже вековуха.

— Пускай поют.

У Ковальчука глаза засверкали и слегка дрогнули руки.

— Что это ты — не то разговариваешь со мной, не то не разговариваешь… Как с собакой… Бросит словечко и опять замолчит, даже в глаза не взглянет… Что я тебе худого сделал?

На этот раз Петруся уронила серп на землю и, обхватив голову руками, запричитала:

— Ох, сделал ты, посмешище из меня сделал для людей, навек долю мою сгубил… Уже два воскресенья, как ты приехал, а про меня и не вспомнил, не пришел мне словечко доброе сказать, в ту сторону, где я была, и то не поглядел…

Она сдержала готовые брызнуть слезы, нагнулась, чтобы поднять серп, и, повернувшись, будто собираясь уходить, гневно крикнула, чуть не плача:

— Ты во мне не нуждаешься, так и я в тебе не нуждаюсь… Иди женись на дочке Лабуды… Богачка изо всего села, только глаза у нее не туда глядят: правый на стог, а левый — в другой бок… Иди, иди к дочке Лабуды… Уходи с богом от меня.

И глаза Петруси, не косые и гадкие, как у дочки Лабуды, глаза ее засветились, чаруя так, что сильней колдовства никакая ведьма не могла бы придумать. А больше ничего необыкновенного в ней не было. Таких свежих и статных, как она, можно много найти на свете. Но глаза ее были необыкновенны своей красноречивостью, они просто говорили, притягивая к себе словно золотым шнурком. Они раскрывали всю ее душу, когда уста молчали, не умея и не смея говорить. И теперь тоже ее серые глаза, устремленные на Ковальчука, говорили так много: в них были страстная жалоба и горестная мольба, врожденное веселье и такая щемящая тоска, что он схватил ее за руку и привлек к себе.

— Это меня ожидая, ты за Степана не пошла? — спросил он быстрым шепотом.

— А то кого же? — шепнула она.

— И тяжко тебе было жить?

Пальцем, на котором алел порез от серпа или ножа, она смахнула слезу со щеки и ответила:

— Тяжко.

— Это меня ожидая, ты гнула спину на посмешище людям? — спросил он еще.

— А то кого же?

— Побожись!

Петруся сложила пальцы для креста и подняла глаза к сверкающей лазури.

— Видит бог и пресвятая богородица, что я души в тебе не чаяла и ждала тебя, как ту птицу, что едва она прилетит, так и солнышко засветит и весна настанет…

Тут Ковальчук схватил ее в объятия и увлек в березовую рощу.

— Вот ты и дождалась, а я, как бог свят, возьму тебя в жены и хозяйкой введу к себе в хату. Я и правда стал тебя позабывать, но как увидел твой тяжкий труд и кровавый пот, так сердце у меня будто клещами сжало, а как взглянула ты на меня своими очами, что-то во мне разлилось, словно мед…

Среди зеленых берез, где щебетали птицы и пролетал ветерок, он крепко прижимал ее к груди, и рукой, словно созданной для наковальни и молота, утирал ей слезы и пот, а губы, из которых вырывались рыдания и смех, покрывал горячими поцелуями.

Долго после этого люди в Сухой Долине говорили, что Петруся и Ковальчука чем-то приворожила. Ну, слыхано ли это, чтобы парень, да еще уезжавший в чужие края, шесть лет помнил девушку, а уже особенно такой, которому самые богатые невесты вешались на шею; чтобы женился он на девке не очень молодой и вдобавок бедной и приблуде… Степана приворожила и этого приворожила, только того после отпустила, а этого себе забрала. Зелье, что ли, она знает такое? Или, может, еще что-нибудь похуже?..

Глава III

Петруся и вправду знала множество всяких средств на все случаи жизни; сама она ни минуты не сомневалась в их силе, а потому советовала и другим. Испытали их на себе одновременно, но совсем не одинаково Петр Дзюрдзя и Якуб Шишка. Петр был одним из самых богатых хозяев в Сухой Долине. Лучшая ли земля им досталась в надел, или они были трудолюбивее и воздержаннее других, но только и деда его и отца, как и самого Петра, в деревне считали богатеями. Вскоре после раскрепощения крестьян Петр построил себе хату, вернее не хату, а небольшой домик. Был он снаружи беленый, о двух изрядных оконцах, с трубой и крылечком. Внутри с первого взгляда нельзя было заметить ничего особенного. Сени, большая горница и просторная клеть; в горнице огромная печь, в которой варили пищу и пекли хлеб, столы, лавки, ткацкий стан, всякая деревянная утварь и больше ничего — все как у людей. Но стоило только заглянуть в клеть, в конюшню, в хлев или амбар! Там-то уж было совсем не как у других. Какой бы ни случился недород, у Петра всегда хватало хлеба; из года в год он понемногу припасал зерно и излишками одних лет латал недостачу других. Четыре коровы, две лошади, в том числе одна ежегодно жеребившаяся кобылка, шесть овец, свиньи, куры, гнездившиеся на крыше голуби, в саду густо посаженные вишни вперемежку с дикими грушами, дававшими в изобилии плоды, которых доставало на всю зиму, — словом, всего было в избытке. В клети на полках и на полу стояли и лежали кадушки и мешки со всяким добром, одна стена была сплошь увешана мотками черных ниток, вдоль стен выстроились сундуки, доверху набитые мужской и женской одеждой, еще не раскроенными скатками сурового полотна и жестким домотканным сукном в красную и синюю полосу. Но не только необычный достаток отличал хату Петра: отличалась она и необычным покоем. Медлительный, рассудительный в речах, Петр был человеком флегматического характера; жена его, высокая, красивая женщина, славилась своей кротостью. С молодых лет ее донимал ревматизм и еще какой-то недуг, умерявший ее живость; она тоже медленно двигалась и менее других баб была охоча до ссор. Она часто охала, долго и пространно жаловалась на свои хворости, у кого только могла, спрашивала совета, а когда ее одолевали уж очень жестокие боли, поплакивала где-нибудь в уголке или в голос причитала на весь дом, но с мужем никогда не ссорилась. Да и где уже было ей, с больными ногами и искривленными пальцами на руках, ей, калеке, будто какая-нибудь барыня, нуждавшейся в том, чтобы за нее все делали, еще заводить ссоры! Великим счастьем почитала она уже и то, что муж не гнал ее из хаты, не попрекал за никчемность и даже иной раз жалел: постоит, бывало, над ней, покачает головой и поговорит по-людски. У нее хватало ума ценить свое счастье и мужнину волю уважать так, словно то была воля божья. Рассуждала она на этот счет просто и в минуты излияний говорила соседкам:

— Ради чего он женился на мне? Не ради приданого женился: за мной и не дали ничего, а ради того, чтобы хозяйка была в доме. А какая я хозяйка! К работе-то я рвусь, как лошадь к колодцу, что осилю, все сделаю, только мало что осилить могу. Как скрутит меня хворь, все из рук валится. А он мне никогда ничего, хоть бы одно слово сказал со злом! И худо ему, а молчит. Бывает, еще и спросит: «Может, тебе, Агата, чего-нибудь надобно? Может, тебя опять к знахарю свезти?» Добрая душа. Так я уж ни в чем не иду против его воли. Дай бог, чтоб и все шло по его воле…

Впрочем, противиться Петру было делом нелегким. Случались и у него вспышки гнева, редкие, но страшные. Можно сказать, что этого тихого, спокойного по натуре человека ярость обуревала с тем большим неистовством, чем дольше и медленнее она нарастала. Когда-то, в молодости, он был покорным сыном, лелеявшим своих дряхлых родителей, но, когда мать от старости начала чудесить и докучать ему поминутными ссорами со снохой, а однажды даже заперла от нее клеть, так что Петр, вернувшийся с поля голодным, остался без ужина, он с такой силой ударил ее, что старуха расхворалась и, пролежав несколько дней на печи, умерла. Может быть, и не оттого, что сын ударил ее, она умерла, уж и до этого старуха совсем обессилела, но Петра это терзало так, что он долго ходил, как потерянный. Жене и куму, которого Петр очень любил, он тогда сказал, что боится самого себя, как будто продал душу дьяволу. С тех пор Петр стал очень набожным. Чаще других он ездил в костел и исповедовался; идя за плугом, нередко твердил молитвы, а по большим праздникам жертвовал в костел огромные караваи хлеба и толстые скатки полотна. Должно быть, мысль о том, что, обидев мать, он отдал душу свою во власть дьяволу, наполняла его ужасом и жаждой очищения перед богом. Со временем это породило в нем склонность к мистицизму; постоянный тяжелый физический труд не позволял этой склонности развиться, однако порой она все же сказывалась в мечтательном выражении его серых глаз, глядевших на мир из-под густых бровей, и в том особенном любопытстве, которое вызывали в нем всякие чудеса, колдовство и даже рассказы о сверхъестественном. Склонность эта еще усилилась под влиянием события, происшедшего в младенческие годы его меньшого сына Ясюка. Мальчик явился на свет как раз в то время, когда заболела его мать, и годам к пяти высох и пожелтел так, что больше стал походить на восковую фигурку, чем на ребенка. Рот у него всегда был разинут, а кривые, выгнутые колесом ноги едва ковыляли, так что он поминутно падал и не мог бегать. Клеменс был здоровым ребенком и как ввысь, так и вширь рос точно на дрожжах; над Ясюком мать плакала, соседки жалостливо качали головами, а отец, по своему обыкновению, что-то тихо и медленно бормоча, в унынии вешал голову. Дошло до того, что Агата, которой опостылели и хныканье мальчика и постоянная возня с ним, как будто он все еще был грудным младенцем, однажды со злобой и тоской сказала соседкам:

— Уж лучше бы его прибрал господь…

Тогда Петра снова обуял гнев. За долгие годы после смерти матери он ни разу не сердился; теперь он опять впал в ярость и едва не избил Агату, но она с плачем припала к руке мужа, моля его сжалиться над ее недугами и горестями. Петр воздержался от побоев и только жестоко изругал Агату; соседок, бередивших своей болтовней ее материнское сердце, он с позором выгнал из хаты, а сам вскоре после этого сел с больным ребенком в телегу и поехал на богомолье в святые места, прослывшие своими чудесами. Если господь являл там чудеса другим, то не явит ли и ему? Для испрошения такой милости кто-то надоумил его купить восковую фигурку из тех, что продаются на паперти в некоторых костелах, и возложить ее на алтарь. Петр купил такую фигурку, заказал молебен о здравии ребенка и выслушал его, стоя на коленях; при этом сам он тоже громко и усердно молился и, тяжело вздыхая, бил себя кулаком в грудь. Когда мальчики у подножия алтаря зазвонили перед вознесением святых даров, Петр, вытянув обе руки, высунувшиеся из рукавов овчинного тулупа, высоко поднял своего ребенка, словно поручая его милосердию господню; запрокинув коричневое, густо заросшее лицо, он устремил мечтательный взор на колыхавшийся над головами людей, огоньками свечей и резным алтарем голубоватый дым, поднимавшийся к темному своду храма. С богомолья ребенок вернулся домой таким же, каким уехал: желтым, иссохшим, хилым, с кривыми ногами и разинутым ртом, однако вскоре, месяца два или три спустя, он заметно стал поправляться: потолстел, побелел, выпрямился, просто ожил. Правда, на дворе стояла весна и все на свете оживало: деревья, травы, цветы и дети. Правда и то, что Аксена, в ту пору поселившаяся в хате Петра, посоветовала жене его каждый день водить Ясюка на сухую песчаную отмель, тянувшуюся белой лентой на краю деревни.

— Пусть он, бедняжка, копается там в песочке, — говорила она, — а как солнышко жарче пригреет, вся хворь из него и выйдет. Такая уж в горячем песке святая сила, что от него дети здоровеют, — кончала Аксена и наказывала Петрусе, в то время еще подростку, водить Ясюка на песок и там стеречь его и забавлять.

Ясюк, правда, не стал ни таким сильным, ни таким красивым и смышленым, как Клеменс, который был немного старше его. Однако он выздоровел, побелел, уже не хныкал, как раньше, не падал на каждом шагу, начал больше говорить. В хате Петра часто толковали о нем, обсуждали причины его выздоровления. Благочестиво сложив руки на животе, иные бабы говорили:

— Помогло-таки приношение Петра на богомолье.

— Песок помог, что посоветовала Аксена, — твердили другие.

— И приношение на богомолье и песок, — решал спор Петр, — а все предопределил всемогущий господь бог, ибо ежели имеет песок святую силу, — глубокомысленно продолжал он, — то дана ему эта сила господом богом. Вот как.

— Есть на свете и бесовская сила, — заметила одна из баб.

— А как же, — убежденно подтвердил Петр и после долгих размышлений добавил: — Но в песке сила божья, вот он и пошел на благо, а будь в нем сила бесовская, он пошел бы во вред…

Петр снова задумался и, подняв указательный палец, окончил:

— Бесовская сила — она всегда человеку во вред, а божья — на благо. Вот как.

Оттого божью силу Петр Дзюрдзя старался привлечь на свою сторону чтением молитв, еженедельным посещением костела и всякими приношениями — хлебом, сыром и холстом, а бесовской боялся до смерти, хотя на себе, во всяком случае заметным образом, никогда ее не ощущал и питал к ней великую ненависть и отвращение. Если, например, при нем рассказывали о ведьме или колдунье, сыгравшей с кем-нибудь злую штуку, он гадливо сплевывал сквозь зубы и в сердцах кричал:

— Чтоб ей руки повыломало! Чтоб ее нелегкая взяла! Чтоб ей царства небесного не видеть!

Царство небесное Петр упоминал часто; это, должно быть, оно в неясных, расплывчатых очертаниях носилось над ним в вышине, когда в глазах его, глядевших из-под густых, нависших бровей, появлялось задумчивое, несколько мечтательное выражение.

Однако, грезя о царстве небесном, Петр не пренебрегал и земным. Он трудолюбиво и рачительно вел свое хозяйство и очень обрадовался, когда жители Сухой Долины выбрали его старостой. Тогда стало видно, что он далеко не чужд тщеславия и что оказанный ему почет приятно льстил его самолюбию. Раньше он немного сутулился, теперь, когда он вступил в должность старосты, спина у него выпрямилась и на лице появилась прежде ему несвойственная широкая и непринужденная улыбка, поступь его стала еще более величавой, и он с нескрываемым наслаждением, почти торжественно приколотил снаружи к стене своей хаты синюю табличку с надписью крупными белыми буквами: «Петр Дзюрдзя, староста». Общественными делами, возложенными на него соседями, он занимался ревностно и терпеливо. Когда его осаждали неприятности и хлопоты, связанные с должностью, он сокрушенно говорил:

— Иисус Христос больше терпел.

Или:

— Иисус Христос воздаст мне за это в царствии небесном.

И он делал свое, невзирая ни на просьбы, которыми ему докучали, ни на другие затруднения. Часто обуревала его гордость. Высоко подняв палец и широко осклабясь, он медленно, по своему обыкновению, произносил:

— Теперь, как говорится… Я тут первый и над всеми главный…

Иногда он наставлял старшего сына:

— Ты смотри, Клеменс, будь, как я, и всемогущий господь даст тебе власть на земле и царствие небесное. Не пей, не зарься на чужое, делай, что тебе полагается, и не поддавайся бесовской силе. Положись на божью волю, а бесовской силе не поддавайся, ибо, как говорится, сгинет твое хозяйство и погубишь душу свою. Вот как.

Важнейшее событие в жизни Петра — избрание деревенским старостой — произошло года через три после свадьбы Михала Ковальчука и Петруси, а вскоре после этого жителям Сухой Долины пришлось решать вопрос, имевший для них чрезвычайное значение. Деревенский амбар, в котором хранились запасы зерна, предназначенного для пособий в неурожайные годы, обветшал настолько, что грозил совсем развалиться. Становой несколько раз указывал на необходимость выстроить новый амбар, и жители Сухой Долины сами чувствовали, что это необходимо, однако к работе не приступали, откладывая ее с года на год. Понятно: страшились расходов, а хлопот у них и без того хватало. Но теперь настал конец всяким оттяжкам. Хочешь не хочешь, а амбар нужно строить: таково было строжайшее и безоговорочное приказание сверху. В хате старосты просто темно стало, столько пришло народу обсуждать это хлопотливое дело, к тому же требующее значительных расходов. Петр Дзюрдзя держался на сходке с присущей ему степенностью и рассудительностью, советовал, как и когда собрать деньги на постройку, где и какого купить лесу, кого и за какую цену позвать в землемеры, так как амбар следовало перенести в другое место. В обсуждении всяких подробностей и в вычислениях успешно помогал Петру двоюродный брат его Степан — едва ли не самая умная голова в деревне, когда он не был пьян и не впадал в бешенство. Перед другими у него было еще и то преимущество, что он быстро считал. Никто никогда его этому не учил, но у него были врожденные способности к счету и он выучился сам. На этот раз Степан был трезв и ни на кого не сердился, к тому же он хотел во что бы то ни стало на ближайших выборах добиться избрания деревенским судьей, а потому, сидя рядом с Петром, пространно и разумно толковал с людьми, быстро складывал и умножал какие-то цифры, словом, забыв о том, что точило и удручало его в личной жизни, весь отдался общественным делам. В эту минуту его преждевременно сморщившееся, обычно мрачное и гневное лицо как-то разгладилось и даже просветлело. Однако, несмотря на рассудительность и степенность обоих Дзюрдзей, в горнице то и дело поднимался такой гам, что никто ничего не мог разобрать. Все одновременно начинали говорить, локтями и плечами отталкивая друг друга от стола, за которым сидел староста, возражали против любого предложения и заводили ссоры из-за каждого гроша. Петр терпеливо выжидал, тем, кто хотел слушать, твердил свое, а когда соседи принимались бранить и клясть его самого, бормотал:

— Иисус Христос больше терпел!

— Скоты! Вот проклятые скоты! Чтоб вас холера! — орал разгорячившийся Степан, кулаком отталкивая от стола наиболее рьяных, и уже готов был впасть в ярость, как вдруг в грубый гул мужских голосов, словно разрезав его острием ножа, ворвался отчаянный визгливый женский вопль. Это была Агата; ломая руки, она выскочила из клети и, раскачиваясь из стороны в сторону, вопила истошным голосом, причитая:

— Иисусе мой! Иисусе! Ох, Иисусе мой, Иисусе милосердый!

Следом за ней из клети выскочила девка, сменившая Петрусю в хозяйстве; она рвала на себе волосы и, бегая по хате, визжала еще громче:

— Матерь божья, пречистая! Смилуйся, смилуйся, смилуйся ты над нами, разнесчастными!

Мужчины прекратили ссоры и замолкли; разинув рты, они стояли как вкопанные и только ворочали глазами, следя за женщинами, которые судорожно метались по горнице. Прошло довольно много времени, пока хозяину дома удалось, наконец, сначала уговорами, а потом угрозой пустить в ход кулаки, допытаться у женщин, что случилось. Случай был действительно горестный: из клети исчезли два окорока, двенадцать пар колбас и десять скатков только что сотканного холста. Когда и кто совершил кражу — неизвестно; воры выпилили ставни, вытащили засов, которым они запирались, влезли через окно в клеть и унесли все это добро. Клеть выходила окнами в сад, уже опустевший и размытый дождями в эту позднюю ненастную пору, а ночи осенью долгие и темные… Агата была вне себя от горя; Петр принял не так близко к сердцу понесенный убыток, однако и он расстроился, а главное — негодовал против неведомых злоумышленников. Народ медленно расходился, не придя ни к какому решению не только в этот, но и в следующие дни. В хате остался Петр, в задумчивости сидевший на лавке, облокотясь на стол, и три женщины, которые, греясь у огня, жарко пылавшего в печке, оживленно обсуждали происшествие. То были жены троих Дзюрдзей: Петра, Степана и Шимона — три совершенно различных типа крестьянок и, как сразу можно было заметить, три разные женские доли. Агата была немолодая и болезненная, но спокойная и еще довольно красивая женщина, хозяйка зажиточного дома, жена доброго мужа и мать двух подрастающих сыновей; она уже не убивалась о своей потере, только печально качала головой и, скрестив руки на груди, тихо повторяла:

— Экие вредные люди! Ох, до чего же зловредные!

Проворная, как змейка, черноглазая, смуглая и огневая Розалька была известна на всю округу своей сварливостью и страстью к сплетням, а также тем, что ее терпеть не мог муж и что они вечно дрались. Едва услышав о том, что приключилось в хате Петра, она бросила своего новорожденного, первого за четыре года замужества, ребенка и, прибежав сюда, принялась кричать, проклинать воров и метаться с таким неистовством и шумом, как будто это не Агата, а она, да еще во сто раз больший, потерпела убыток. Жена Шимона — та, наоборот, насилу приплелась, неся на руках ребенка, который был у нее не то седьмым, не то восьмым по счету. Это была еще не старая женщина, даже недурная собой, но страшно изможденная, с изрытым морщинами лбом и всегда кривившимся ртом. Агата, несмотря на возраст и болезнь, казалась гораздо свежей ее. Да и немудрено, если пьяница-муж был по уши в долгу у корчмаря, ютились они с кучей малых детей в курной хате, а в клети у них — хоть шаром покати, — оттого и болтовня ей была не в радость. На Агате явственно сказывались довольство и покой, на Розальке — вспыльчивость, доведенная несчастливым замужеством чуть не до бешенства; на Параске, жене пьяницы Шимона, — заботы и нужда. Унимая и укачивая ребенка, который, не найдя в материнской груди молока, отчаянно раскричался, Параска с каким-то благоговейным изумлением повторяла:

— Два окорока и десять скатков холста! Ой, боже мой, боже! Два окорока, десять скатков холста и двенадцать пар колбас… Ой, боже мой, боже!..

Ведь это какое же богатство, если можно столько добра украсть из клети и не пустить людей по миру! Параска просто надивиться не могла. Она не завидовала родным, напротив, ей до слез было жалко, что они потерпели такой убыток. Это давало ей возможность измерить и живо ощутить собственную нужду. Между тем черные глаза Розальки все сильней разгорались, блестели и бегали, как у помешанной, а язык, не останавливаясь, молол все быстрее. Она обрушивала на неизвестного вора самые страшные проклятия, но все уже знали, что она всегда кого-нибудь кляла: должно быть, это утоляло безысходную тоску, которая у других излилась бы в слезах, а ее наполняла варом и пламенем.

Расстроенный, но уже смягчившийся голос Агаты пробился сквозь громкие крики Розальки.

— Хоть бы там не знаю что, — сказала она, — а допытаюсь я, кто этот вор.

Она обернулась к Петру.

— Петр, — произнесла она тоном, выказывающим добрые, дружеские отношения с мужем, — сходи ты к Аксене… Поспрошай, не знает ли она такого средства, чтобы найти вора…

Сверх ожидания Петр, не возразив ни слова, встал, надел баранью шапку и вышел из хаты.

Вечер был темный, осенний; в саду шумел ветер и гнул деревья; по небу, словно большие тяжелые птицы, летели клочья туч, то закрывая, то вновь открывая звезды. Вдоль плетней, огораживающих сады, по размокшей тропинке, вьющейся за амбарами и гумнами, шел высокий, широкоплечий крестьянин в тулупе и бараньей шапке; слегка сутулясь, он широко и грузно шагал к хате кузнеца. Уже издали виден был красный свет, вырывающийся из кузницы, и слышался скрип отъезжающих возов. Перед кузницей Михала Ковальчука всегда была толчея, как на ярмарке или на богомолье. К нему съезжались со всей округи, потому что кузнец он был такой, каких не сыскать. Но уже настал вечер, и те, кому он сегодня подковывал лошадей, натягивал шины на колеса и делал топоры или чинил плуги и телеги, теперь ехали домой по дороге, обсаженной вербами и кустами бузины, на которых гнездились и жалобно кричали козодои и пугачи. Перед открытой дверью кузницы никого не было; там стояла непролазная грязь, разрытая и развороченная копытами лошадей и колесами возов. Петр Дзюрдзя остановился посреди лужи и с минуту одобрительно смотрел в открытую дверь кузницы. Наполненная красным светом, она ярко выделялась среди царившей вокруг темноты. В этом свете отчетливо виднелась фигура молодого кузнеца, еще продолжавшего работать. Это был крепкий, ладный мужик в штанах и рубахе с высоко закатанными рукавами; раз за разом он поднимал жилистую руку, изо всей силы обрушивая молот на раскаленное железо, так что из-под молота брызгали искры, дождем сыпались вниз и взлетали столбом вверх, а по его смуглому, черноусому лицу и черным волосам пробегали красноватые отсветы. Михал работал бодро и весело. Главное — весело. Поминутно он заговаривал о чем-то с помогавшим ему мальчишкой или запевал песню, а когда требовался особенно сильный или ловкий удар, он поднимал и опускал руку, выкрикивая, словно в пляске:

— Ух-ха!

Полюбовавшись проворной, веселой работой кузнеца, Петр прошел еще шагов двадцать и отворил дверь в его хату.

Горница была почти такая же, как у Петра: просторная, с дощатым полом и чистая, так как дым уходил в трубу, но тут можно было заметить кое-какие новшества, не водившиеся при дедах-прадедах. Кроме столов и лавок, стояли три деревянных стула, окна были довольно большие и на подоконниках зеленели в горшках невысокие растения, а на застекленном шкафчике поблескивал жестяной самовар. Должно быть, эти новинки привез Ковальчук из своих странствий по белому свету, а может быть, завела их Петруся, кое-что повидавшая в господской усадьбе, где служила батрачкой. Однако страсть к новшествам не была настолько сильна, чтобы заставить их передвинуть на другое место огромную печь с закопченным устьем, в которой, как и везде об эту пору в крестьянских хатах, жарко горел огонь. Не довела их эта страсть и до покупки свечей или лампы: воткнутая между кирпичами, чадила лучина, освещая красноватым пламенем костлявую фигуру старой Аксены, так что входившие в хату прежде всего замечали ее. В черном чепце и опрятной сермяге она, по старой привычке, сидела на печи и, выпрямившись, одной рукой тянула из кудели льняную нитку, а другой крутила веретено. Петруся, расхаживая по горнице, укачивала на руках годовалого ребенка и, баюкая его, вполголоса напевала. В дверях послышался степенный и приветливый голос Петра:

— Слава Иисусу Христу…

— Во веки веков… — с нескрываемой радостью ответила Петруся и, прижав к себе ребенка, с заблестевшими от удовольствия глазами подбежала к гостю и поцеловала ему руку. Аксена, у которой слепота обострила слух, узнала Петра по голосу, на минуту перестала прясть и, здороваясь с ним, так закивала головой, что из-под черного чепца выбились белые прядки седых волос. Шамкая беззубым ртом, она скрипучим голосом благодарила его за то, что он вспомнил про них и пришел их навестить. Тем временем Петруся уложила уснувшего ребенка в люльку, вытерла передником один из трех стульев и, сверкая зубами в радостной улыбке, попросила своего бывшего хозяина сесть. Петр посмотрел на стул, словно желая убедиться, что он не сломается под его тяжестью, и осторожно сел.

— Ну, — начал он, оглядывая горницу, — по-барски тут у вас, красота… И стулья завели и самовар… Ого!

— Оно хоть и не по-барски, — подхватила Аксена, и от удовольствия ее едва заметные губы растянулись до ушей, — а слава богу, всего у нас вдоволь… все есть… и хлеб и согласие нерушимое… как повелел господь…

— И сын есть… пошутил Петр, добродушно глядя на Петрусю.

Она немножко смутилась и опустила глаза, но ответила, весело улыбаясь:

— Есть, дядя…

— И скоро другой будет, — шутливо продолжал староста.

На этот раз молодка зарделась, как мак, и, отвернувшись, тихонько хихикнула. Аксена тоже смеялась на печке дробным старческим смешком, напоминавшим сухой перестук деревянной погремушки.

— Да и один ли еще… ой, ой, один ли еще будет! — приговаривала она.

— Дай бог на радость, — сердечно пожелал Петр, а тут и кузнец вошел в хату. Перед уходом из кузницы он надел ловко сидевшую на нем серую суконную куртку, отороченную зеленой тесьмой. Лицо его, потное от работы, пылало; увидев Петра, он очень обрадовался и поцеловал ему обе руки. Ни он, ни Петруся никогда не забывали, что старая Аксена и ее внучка столько лет ели хлеб в доме Петра. Правда, ели они там хлеб не даром, но он всегда был хорош и приправлен добротой обоих хозяев. А если потом все стало по-иному и им снова пришлось скитаться, в том Петр не был повинен.

— Петруся! — крикнул жене кузнец, — угости-ка дядю чайком…

Петр уселся поудобнее. Он очень любил чай, но пил его редко, только в местечке, когда приезжал на богомолье или на базар; у себя дома он не хотел держать самовар, оттого что его не держали деды и прадеды.

— Ого! — заметил он. — Вы, как господа… чаи распиваете…

— Пьем-то мы его не каждый день, но бывает, пьем, — ответил кузнец. — А что делать? Водки мы ни капли не берем в рот, так надо же иной раз чем-нибудь брюхо согреть… А зелье это и бабуле прибавляет жизни, и случись кто в гости придет, хорошо им попотчевать…

— Еще бы не хорошо, плохо ли? — подтвердил Петр и примялся расспрашивать кузнеца о всякой всячине, а тот много чего знал, но зря он побродил по белому свету, да и теперь, как всякий мастеровой человек, постоянно имел дело с множеством народу. За язык его не приходилось тянуть: Михал от природы был словоохотлив и весел. Вот он и принялся долго и подробно рассказывать гостю о каком-то большом городе, в котором несколько лет прослужил в солдатах, а тем временем Петруся вскипятила самовар и уже через несколько минут из глиняного чайника наливала чай в три толстых зеленоватого стекла стакана, потом, сунув в каждый оловянную ложечку, положила на белое блюдце несколько кусков сахару. Она ходила босиком и быстро, ловко двигалась по горнице, доставая из шкафчика посуду и сахар, а стаканы и ложечки весело, как колокольчики, звенели у нее в руках. Два стакана чаю она подала на стол — гостю и мужу, а третий, вскочив на лавку, поставила на печку, и, пока мужчины беседовали, она наливала горячий чай на блюдце и, надув щеки, громко, изо всей силы дула на него. Потом кончиком пальца пробовала, остыл ли, и подносила блюдце ко рту бабки, приговаривая:

— Пей, бабуля, пей!

Поила она бабку, сидя на краю печки. Дома она не покрывала голову платком. Темные волосы рассыпались вокруг ее лица, а лоб у нее был такой гладкий и ясный и так весело блестели глаза, что, хотя в люльке спал ее годовалый ребенок, она казалась девушкой. Разговаривая с Петром, Михал взглянул на жену раз, другой и, наконец, прервав свой рассказ, спросил:

— Петруся! А ты опять не пьешь чай?

Она выпятила губы и, барабаня босыми пятками по печке, ответила:

— Не хочу! He люблю! Поганое зелье. По мне уж лучше саламата с салом.

Упоминание о сале вернуло Петра к цели его сегодняшнего посещения. Он облокотился на стол, подпер щеку рукой и принялся рассказывать о случившемся в его хате происшествии. Его слушали с удивлением и горячим сочувствием. Больше всего интересовались вопросом: кто же такой этот вор? Кузнец вспомнил, что прошлой ночью, когда он возвращался из соседней деревни, куда ходил по делу, ему встретился какой-то человек, торопливо кравшийся вдоль плетней с мешком на спине.

— А какой он с виду, этот человек? — полюбопытствовал Петр.

Кузнец ответил, что он мал ростом, худощав и, кажется, с седой бородой. Правда, этого он не мог утверждать с уверенностью, так как была ночь, но светили звезды, а видел он его вблизи, и ему кажется, что борода у него седая. Петр задумался, потом сказал:

— В точности как Якуб Шишка…

Подозрение, павшее на Якуба Шишку, было вполне правдоподобным.

Не раз уже на своем веку он попадался на кражах, а года два назад через дыру в крыше залез в господскую ригу и за это отсидел полгода в тюрьме. И все же это было только подозрение. Петр уставился на слепое лицо Аксены.

— Я к вам, тетка Аксена, с просьбой, — начал он. — Может, вы знаете такое средство, чтобы сыскать вора…

Бабка с минуту помолчала, потом, шамкая беззубым ртом, неторопливо и раздумчиво заговорила своим скрипучим голосом:

— Как не знать? Знаю. Возьмите сито, проткните его ножницами и велите двоим сунуть в проушины пальцы, а другие пускай тем временем называют всякие имена, всякие, какие только вспомнятся… На чье имя сито закружится, тот и есть вор… И это такая истинная правда, что сама я не один раз, а сто раз видала своими глазами…

Она замолкла, вытянула руку и закрутила веретено пожелтевшими пальцами. Кузнец громко расхохотался.

— Глупости! — сказал он.

— Михалек! — в ужасе закричала Петруся, — и всегда ты такой. Тебе все глупости! Вот маловерный!

Она вся покраснела, до того возмутило ее неверие мужа. Кузнец благодушно принял ее упрек и уже тише пробормотал:

— Ох, бабы, бабы вы дурные!

Но Петр с чрезвычайным вниманием и серьезностью выслушал совет Аксены; а она, опустив руку с веретеном, прибавила:

— И ситом разгадывают вора и евангелием. Это уж где как… В одних местах на ситах ворожат, в других — на евангелии…. Это все равно… кому что по душе…

Петр провел рукой по волосам.

— По мне уж лучше на евангелии, — сказал он и, подумав, пояснил: — Все ж таки это божественная книга, и сила в ней от бога…

— Стало быть, так же проткнуть ножницами евангелие… — поучала бабка.

— Глупости! — снова засмеялся кузнец, а Петруся вскочила и ладонью зажала ему рот. Он обхватил ее рукой и раза два покружился с ней по горнице, а потом так защекотал, что она, звонко хохоча, повалилась на лавку. Петр не обращал ни малейшего внимания на проказы молодоженов. Более важное дело лежало у него на сердце, к тому же всякие разговоры о ворожбе, чудесах и колдовстве наполняли его таинственным чувством, жутким и торжественным. Он поднялся со стула и озабоченно проговорил:

— Спасибо вам, Аксена, за ваш совет… Только как это сделать… Надо, чтобы это знающий человек…

— А я вам сделаю, дядя… — вскочила с лавки Петруся, — отчего же! Столько лет я ела ваш хлеб, как же не оказать вам такую услугу? Да я сейчас иду…

Она уже обувала башмаки. В деревню она всегда ходила в башмаках. Муж с удовольствием накупал Петрусе всякие наряды, потому что это тешило его самолюбие, а ей очень нравилось похваляться своим счастьем перед людьми, среди которых она когда-то была самой бедной, самой последней. И вот, в башмаках, в покупной ситцевой юбке, в новехонькой, ловко сшитой сермяге и цветастом платке она через несколько минут вошла в хату старосты и, низко поклонившись бывшей своей хозяйке, поцеловала ей руку. Зато двум другим женщинам Петруся едва кивнула головой. Она отлично знала, что была для обеих словно бельмо на глазу. Одна винила ее в своем несчастливом замужестве, другая завидовала ее достатку. Однако теперь они обе на минуту забыли о своих обидах: любопытство одержало верх над ненавистью. Обступив Петрусю, женщины наперебой осыпали ее вопросами, но она тотчас принялась болтать и пересмеиваться с двумя подростками, хозяйскими сыновьями. Знала их Петруся чуть не с колыбели; Клеменса она ущипнула за румяную щеку, а Ясюку, как всегда стоявшему с туповатым видом, сунула палец в разинутый рот. Парни за это подставили ей подножку, и она во весь рост растянулась посреди хаты. Бабы и дети покатывались со смеху; все уже знали, что стоило Петрусе куда-нибудь зайти, как весь дом наполнялся хохотом, пением и болтовней. Одной только Розальке было не до смеха. Она села на чурбан у печки, подперла подбородок рукой и мрачно задумалась. Вдруг в горнице стало тихо, словно всех ветром сдунуло. Из клети вышел Петр, неся в руке небольшую книжку с изодранным переплетом и пожелтевшими страницами. Это было евангелие, которое он благоговейно хранил на дне сундука уже много лет; оно досталось ему в наследство от старого нищего, ходившего по дворам из деревни в деревню, пока, наконец, он не умер в Сухой Долине, в хате Петра. Собственноручно сколотив гроб из четырех досок, Петр пристойно похоронил старика, а книгу его оставил у себя и берег как святыню. Он никогда ее не открывал, так как не умел читать, но полагал, что, лежа на дне сундука, она предохраняет хату от нечистой силы, и теперь почтительно вынес ее из клети и молча подал Петрусе. Достав из кармана сермяги принесенные из дому ножницы, Петруся сразу стала такой серьезной, что в ней нельзя было узнать веселую молодку, которая только что с мальчишками гонялась по горнице и проказничала. Лицо ее стало суровым, лоб слегка нахмурился, а глаза глядели вверх с молитвенным выражением. Она громко вздохнула, за ней вздохнули и другие женщины, даже Розалька. Петр перекрестился; по его примеру перекрестились и оба сына: рослый и крепкий Клеменс с разгоревшимися от любопытства глазами и бледный, хилый Ясюк, разинувший рот еще шире, чем всегда. Вдруг Петруся одним взмахом воткнула открытые ножницы в корешок книги и, сунув указательный палец в одну проушину, показала на другую Агате.

— Держите, тетя!

Агата сделала, как ей велели. Книга, проткнутая ножницами, повисла, широко раскрыв обветшалые, пожелтевшие страницы.

— Ну, теперь говорите, — приказала Петруся, — называйте всякие-всякие имена, говорите! На чье имя евангелие повернется, тот и есть вор.

Розалька первая выскочила с вопросом.

— Антон Будрак? — спросила она, страстно желая, чтобы книга завертелась, потому что как раз накануне она подралась с женой Будрака, когда полоскала на пруду белье. Но книга даже не дрогнула.

— Левон Козявка? — тонким дискантом спросила Параска, так как это был самый докучливый заимодавец ее мужа. Но книга осталась неподвижной.

Фамилии одна за другой сыпались из уст женщин и мальчиков, радовавшихся тому, что и они могут играть какую-то роль в таком важном деле. Однако книга не отвечала. Наконец, Петр, до этой минуты не назвавший ни одного имени, произнес низким, глуховатым голосом:

— Якуб Шишка.

Недаром полчаса назад в хате кузнеца подозрение пало на человека, носившего это имя. Палец Петруси легонько дрогнул, так легко, что никто этого не заметил и даже сама она не почувствовала, но книжка медленно и едва уловимо повернулась, описав маленький полукруг.

— Ага! — хором вскричало семь голосов.

Петруся бережно и почтительно вытащила ножницы из корешка евангелия и, нагнувшись, благоговейно поцеловала старый переплет. Примеру ее последовали остальные. Целовали книжку поочередно все женщины, целовали, чуть не чмокая, оба подростка; долгим и скорбным поцелуем приложился к ней Петр и тотчас, светя себе лучиной, унес ее в клеть. Тут снова женщины и мальчики хором крикнули «Ага!», и в этом возгласе заключались самые противоречивые чувства: возмущение, радость и благодарность — благодарность к чему-то, что помогло им открыть вора. Что это было — они не спрашивали и не могли разгадать. Но они думали и верили, что существует некая сила, оказавшая им эту услугу при посредничестве Петруси. В этот же вечер огневая Розалька бегала по всей деревне, а забитая Параска с хнычущим ребенком на руках плелась из хаты в хату, и обе наперебой — одна быстро и горячо, а другая медленно и вяло — рассказывали обо всем, что случилось и делалось в хате старосты.

Потом носились еще какие-то смутные слухи о том, что у Петра с Якубом что-то произошло. Будто бы Петр, вопреки обычному своему хладнокровию, в приступе ярости избил Якуба в собственной его хате, угрожая привлечь его к суду, если тот не сознается и не отдаст украденных вещей. Якуб уже знал по опыту, что от суда не всегда можно увильнуть, а на старости лет ему не хотелось в третий раз отсиживать в тюрьме. Когда же снохи его и дочери с малыми детьми на руках бросились к ногам старосты, моля не разорять их хозяйство, старик заплакал, во всем покаялся и возвратил Петру оба окорока и пять скатков холста. Остальной холст, по его уверению, он где-то потерял, а колбасы — надо же было случиться! — съели собаки. Он плакал, бил себя в грудь и клялся спасением души, что все это так и было. Снохи и дочери, зная, что было это вовсе не так, забились в угол и молчали. А вдруг Петр поверит — тогда пять скатков холста и колбасы останутся у них. Петр не поверил, но гнев его уже немного остыл, к тому же он видел, как бедна хата Якуба и сколько в ней ютится народу. А было там душ тринадцать — стариков, молодых и детей. Столько народу погубить за вину одного, да и самому не обобраться хлопот… Петр махнул рукой, забрал то, что ему вернули, а насчет остального только буркнул сквозь зубы:

— Господь воздаст мне за мою обиду в царствии небесном…

И больше он не упоминал об этой истории, но другие жители деревни долго не могли ее забыть. Прежде всего не забыл Якуб и с чех пор, встречаясь с Петрусей, в сердцах сплевывал и бормотал:

— Сгинь, пропади, нечистая сила!

Ничто на свете не могло поколебать в нем уверенности, что преступление его открыла этой женщине некая таинственная, одной лишь ей ведомая сила. Он возненавидел Петрусю и вместе с тем начал ее побаиваться. Бояться ее стали и некоторые женщины, но были и такие, что души в ней не чаяли. К примеру, молодой Лабудовой, которую трясла лихорадка, Петруся посоветовала весной, когда вылупится первый цыпленок или утенок, глянуть на него и поскорей завязать узелок на переднике или платке.

— Как рукой снимет, — уверяла она.

И правда, сняло как рукой. Лабудова уже чахла, дурнела, день ото дня теряла силы — и вдруг избавилась от лихорадки, а ведь у нее был молодой муж и сварливая свекровь, заставлявшая ее работать, — мудрено ли, что так велика была ее благодарность Петрусе. Другую женщину, которая не могла разродиться, она напоила снадобьем, приготовленным из десяти разных трав, и оно тоже сразу подействовало. В хате Петруси всегда полно было всяких сухих трав, и каждая предназначалась для другой болезни. От горла она давала брунец, от кашля — царский скипетр и просвирняк, от ломоты в пояснице — тысячелистник, от колик в животе — чебрец и мяту. Против одних болезней она советовала белый клевер и вишневую кору, содранную сверху вниз, против других — розовый клевер и ту же кору, но содранную снизу вверх. Детей, когда у них делались судороги, она клала на доску посредине очерченного мелом круга; страдавших коклюшем лечила соком репы, но поила им не из посудины, а из той же репы, выдолбленной в виде чаши. Словом, всяких средств, помогающих при болезнях, распространенных среди жителей деревни, у нее были неисчерпаемые запасы. И Петруся не только знала их, но всегда давала с готовностью и большой охотой. Другая брала бы за это яйца, лен, холст, кур, мерочку-другую ржи и бог весть что еще. Она — нет. Никогда и ничего не спрашивала она за свои советы, а если иная бабенка и приносила ей чего-нибудь в переднике или за пазухой, Петруся не принимала. Оттолкнув протянутую с приношением руку, она говорила:

— Не хочу, не надо, на что оно мне? Это я по дружбе…

И она действительно старалась удружить людям. Бывало, идет она по деревне, увидит какую-нибудь горемыку или заморыша-ребенка, остановится и давай расспрашивать:

— А это что? А где больно? А может, это с горя? А какое горе?

Расспросив, что и как, она то даст целебной травки, то чем-нибудь другим пособит горю, а если ничего не надумает, так с взрослым хоть потолкует о его беде и покачает головой, а ребенка возьмет на руки, расцелует его исхудалое тельце и тогда уж пойдет своей дорогой. Старая Аксена, постоянно слыша, как люди ходят к ее внучке за советом, год или два молчала, потом отчего-то встревожилась и стала на нее ворчать. С высоты своей печки она брюзжала:

— И чего ты, как сука, язык вывешиваешь перед людьми? То-то пей да так-то делай! Вот увидишь, отблагодарят тебя за это, еще ведьмой сочтут!..

Петруся облокотилась на черен метлы и задумалась. С минуту поразмыслив, она начала:

— Вот видите, бабуля, когда господь дал мне счастье, весь свет мне стал уж очень люб… И прежде он был мне люб, а когда Михалек женился на мне, стал еще милее… А теперь — что же? Михал со мной день ото дня все ласковей… и добра у нас всякого прибавляется, и деток прибавляется, и живется мне на свете все лучше, и весь свет мне все более и более люб, и все, что есть на свете, любо… и теплое божье солнышко, и ясные божьи звездочки, и деревья, что шумят листвой, и пахучие цветы, и разные люди, и всякая живая тварь… Все мне любо… Даже Куцый люб… Куцый! Куцый! На-на!

Она бросила корку хлеба безобразной пегой дворняжке, погладила ее жесткую шерсть и снова принялась мести, распевая на весь дом:

Ой, в долине ль, под горушкой,

Сеют люди просо,

Ой, не к девке ли в избушку

Парень ходит босый…

А у Аксены еще не прошла охота к воркотне.

— Ох, молодая, дурная! — шептала она, но солнечный луч, падавший в окно, ласково пригревал ее старую голову, а горницу наполнял запах жарившегося в печке сала и веселая звонкая песня внучки. Так могла ли она упрекать эту счастливую ветреницу или ворожить ей беду? И бабка сама счастливо улыбалась, растягивая тонкие губы от уха до уха, затем, склонив голову набок, чутко прислушивалась, не хнычет ли, проснувшись в своей люльке, маленькая Кристинка. А то у нее руки уже устали прясть, и она с радостью покачала бы на коленях свою правнучку!..

Глава IV

После Стасюка и Кристинки родилась Еленка, а после Еленки явился на свет Адамек, так что в хате кузнеца было уже четверо детей; все они росли веселыми и здоровыми, а старшему как раз сравнялось шесть лет, когда жители Сухой Долины разожгли на распутье костер из осиновых дров. На огонь костра, словно бабочка, что на погибель свою летит к яркому пламени, первой пришла Петруся. Стало быть, это она и была той злой и нечистой душой, из-за которой в нескольких дворах у коров пропало молоко. Если бы вместо Петруси на огонь явилась другая женщина, против нее тоже возникли бы сильные подозрения, взбудоражив общественное мнение деревни; однако многим они могли бы показаться неосновательными. Для установления такого факта с полной достоверностью нужен был ряд предшествующих фактов. А никто не стал бы отрицать, что нынешний случай с Петрусей веско подкреплялся ее прошлым. Никому не известная девочка пришла сюда когда-то со своей старой бабкой, которую гнала по свету неведомо какая — добрая или злая — сила. Старуха, видно, немало поскиталась на своем веку и знала больше, чем все жительницы деревни вместе взятые. А откуда она все знала? Потом она ослепла. А не была ли то кара божья за какие-нибудь лихие дела, которые она творила втихомолку, спознавшись с нечистым? А любовь, от которой сох по ее внучке, нищенке и приблуде, один из самых богатых хозяев, Степан Дзюрдзя? А то, что замуж вышла Петруся за парня, который шесть лет ее не видел, но не забыл? А что разгадала она вора? А все ее снадобья и другие средства? Ведь это по ее совету все девки теперь жгли веники, чтобы привадить в дом гостей, и по ее наущению никто никогда не поднимал с земли веревку, завязанную узлами, — чтобы не завелись бородавки. Правда, такого рода житейская мудрость достаточно распространена была в Сухой Долине, да и во всей округе помимо Петруси и еще до ее появления в этих местах. Правда, и сейчас, как и при дедах-прадедах, ни одна здешняя женщина от рождества до крещения ни за что на свете и разу не покрутит веретена, не то весной вся домашняя птица передохнет от головокружения; на воздвижение ни одна не пойдет по грибы или ягоды, чтоб не навести к себе в хату лесной нечисти, а когда поспеют хлеба, ни одна даже ненароком не сожнет по-особому спутанных или сломанных колосьев, потому что так путает и ломает стебли злокозненная рука на погибель той, что их срежет серпом. И много-много таких примет и правил еще от дедов-прадедов знали жители Сухой Долины, но Аксена и ее внучка знали несравненно больше. А теперешнее богатство кузнеца и его жены? Хата вроде домика в шляхетской усадьбе средней руки, возок на шинах, словно бричка, резвая упряжная кобылка, коровы, овцы — всего полно. А в хате — самовар, и блестящие ложки, и несколько белых тарелок. Шутка ли — такое богатство? Откуда это у них? Давно уже Степанова Розалька, а за ней и другие бабы не перестают удивляться и кричать во все горло, что кузнечиха, будто какая барыня, дома чаи распивает, платья носит из покупного ситца, в костел голову повязывает полушелковым платком, и сам он ходит в куртках да сюртуках, в ладных сапогах и городских картузиках, а сермягу и мужицкую баранью шапку на нем уж и не увидишь. Розалька просто бесится, а сырая Параска только ревет, спрашивая себя и других, откуда у кузнеца и кузнечихи такое богатство? Соседки, особенно молодая Лабудова, которая очень любит Петрусю, вспоминают, что как будто Михал привез кое-какие деньги с собой и заработал их своим ремеслом, что и теперь он очень трудолюбив и к нему, словно на богомолье, приезжают люди с заказами, что земля у него урожайная, что Петруся хорошая хозяйка и т. д. Но Розалька и Параска, а за ними и другие бабы презрительно покачивают головами и взглядом просят высказаться Якуба Шишку, который обычно участвует в этих разговорах; приосанившись, он говорит:

— Черт через трубу носит деньги ведьме. Вот откуда у них богатство.

Теперь старый Шишка торжествовал.

— А что, — повторял он, кто пришел на огонь? Из-за кого у коров пропало молоко?

Деревня была большая, и не всех занимал этот вопрос. Но во многих хатах в тот вечер бурлило, как в котле. Мужчины удивлялись и в то же время негодовали, пожимали плечами и стискивали кулаки, но говорили мало, как это всегда бывает, когда водка не развяжет им языки. Зато бабьи языки мололи не хуже мельницы. Быстрая, как белка, Розалька, шипя, словно змея, шмыгала из хаты в хату и со двора во двор, пока не пропели полуночные петухи. Степан с ребенком на руках вошел в пустую хату, вздул огонь, разжег лучину и, воткнув ее в щель в стене, наклонился, приблизив суровое морщинистое лицо к уснувшему в его объятиях сыну. Теплится ли еще жизнь в этом существе с уродливой головой, едва прикрытой тонкими льняными волосами? Глаза у него закрыты, и желтые ресницы касаются одутловатых щек, желтых, как воск. При свете лучины Степан вглядывался в лицо сына. Почему его сын рос таким хилым, когда сам он был одним из самых рослых и сильных мужиков не только в своей деревне, но и во всей округе? Горестно сжатые губы Степана зашептали над ухом ребенка:

— Ох, бедняжка ты, бедняжка! Когда ты был в утробе матери, батька твой колотил свою жену, до того ее ненавидел… а чуть ты немного подрос, гадина-мать лопатой ударила тебя по голове…

Выражение скорби смягчило его суровое лицо. Он поцеловал в лоб спящего ребенка, мальчик проснулся и обвил ручонками его шею:

— Тятя, есть!

Одной рукой прижимая к груди ребенка, другую Степан сунул в бездонную глубину печи и вытащил из нее горшок с остатками чуть теплой похлебки. Затем он достал деревянную ложку и принялся кормить сына. Похлебка капала с ложки и изо рта ребенка, стекая на шесток, ребенок, торопливо глотая, перхал и смеялся; по изборожденному бесчисленными морщинами лицу Степана тоже скользнула улыбка. Но вскоре он опять сурово сдвинул брови, и с губ его негромко сорвалось проклятие. Почему у него, богатого хозяина, в доме такое запустение, что собственного ребенка приходится кормить остатками холодной похлебки, а самому и вовсе нечего поесть, когда он голоден? В клети-то у них всего полно. Да, но в доме пусто. Один только у них ребенок, а жена вывесит, как сука, язык и бегает по всему свету.

— Сука, — выругался он. — Ох, была бы та твоей матерью, не так бы ты выглядел…

Ребенок был до того слаб, что сразу уснул, едва отец уложил его на набитый сеном тюфяк, а Степан принес из клети краюху хлеба с куском сала, поел, уселся на лавку и, прислонясь к стене, задремал. Весь день он сегодня пахал, умаялся до того, что его совсем разморило, и в полусне раскачивался всем телом взад и вперед.

Однако спать не ложился. Ждал жену. Было ли то проявлением супружеской нежности? В этом должна была удостовериться Розалька, вернувшись в полночь домой. А возвращалась она в отличном настроении. Петрусю, наконец, поймали сегодня на том, что она наводит порчу, и Розалька была счастлива, что теперь не только вся деревня, но и Степан станет, наверное, брезговать ею. Эта надежда наполняла все ее существо жгучим наслаждением. Она ведь шла за Степана не по принуждению и не из корысти, а по любви. Люди отговаривали ее, стращали лютым его нравом.

— Уж я-то с ним управлюсь, — говорила она. — Он лютый, да и я лютая, и то еще неведомо, кто возьмет верх. Пускай бьет, только бы любил.

Но вскоре она убедилась, что он ее не любил, а взял лишь потому, что умерла его мать и в доме понадобилась хозяйка. А ту он любил, да как любил! О, если бы не боялась она суда и тюрьмы, сто раз уж она бы ее убила! Но теперь ее разлучница и без того убита. Ведьма, с нечистым спозналась, порчу наводит. Теперь и Степан, как увидит ее, только плюнет. Надежда эта веселила Розальку, от счастья она даже преисполнилась нежности к мужу. Тихонько она проскользнула в хату и, увидев мужа, сидевшего на лавке, как белка, подскочила к нему, села рядом и обняла его за шею. Глаза ее светились, как два черных огонька, тонкие губы открыли в улыбке ряд белоснежных зубов. Закинув руку на шею мужу, она хотела было прижаться к нему, как вдруг он поднял кулак и ударил ее по спине с такой силой, что она слетела с лавки и упала на колени. А Степан уже кричал, допытываясь, где она так долго сидела, почему не приготовила поужинать да почему не пришла к ребенку. Тогда и Розалька вспыхнула гневом, вскочила с пола и, подбоченясь, начала скакать перед ним, ехидно смеясь и выкрикивая:

— Ведьма твоя Петруся! Ведьма твоя милушка! Ведьма твоя любушка ненаглядная! Ведьма! Ведьма!

Степан сорвался с лавки и, схватив ее за волосы, снова швырнул наземь. Крик и шум разбудили мальчонку; увидев родителей, дерущихся посреди хаты, он быстро выскользнул из-под рядна и тихо, пугливо озираясь, залез под лавку. По опыту он уже знал, что после каждой драки мать хватала его за волосы или за рубашку и, как щенка, выбрасывала из постели. Большей частью отец поднимал его с пола и долго ходил с ним по горнице, целуя и укачивая на руках, но, когда он уж очень разъярялся, случалось, тоже пинал его ногой…

Тем временем Петруся на минутку зашла в кузницу и, перекинувшись с мужем несколькими словами, поспешила домой. За день она наработалась в огороде, пропалывая свеклу и капусту, а перед заходом солнца на часок убежала в поле нарвать своих любимых трав. Она знала, что успеет вернуться во-время, чтобы сготовить ужин.

Аксена, весь день просидевшая на травке в саду, куда ее утром вывела внучка, уже забралась к себе на печку вместе с тремя старшими детьми. Самый маленький спал в люльке. Летний вечер звездами заглядывал в окна, и в сумраке, окутывавшем горницу, эти четыре человеческих существа смутно, как тени, чернели и двигались где-то под самым потолком. В тишине, нарушаемой лишь глухими ударами кузнечного молота, скрипел с пришепетом голос слепой бабки и серебряными колокольчиками звенели тонкие детские голоса. Она то с величайшей серьезностью, то посмеиваясь сухим, дребезжащим смешком, что-то рассказывала детям; они поминутно возгласами и вопросами прерывали ее речь. Чаще и смелее других обращался к ней шестилетний Стасюк, первенец и любимец отца, уже немного помогавший матери нянчить маленького и уже немного опекавший слепую бабку: иногда он кормил ее, взобравшись на печь, или водил за руку по двору и саду. Теперь что-то крайне заинтересовало его, и тоном балованного ребенка он приставал к прабабке с бесконечными расспросами.

— Где он был, бабуля? Где был Адамек до того, как пришел к нам в хату? Где он был раньше?

Стасюк хотел знать, откуда пришел младший братишка, месяц назад появившийся у них в хате, и что он делал до того, как пришел сюда. Вволю посмеявшись, старуха сказала:

— В лесу был Адамек, в лесу был твой миленький братик до того, как сюда пришел.

— А что он там делал? — снова послышался вопрос.

— Зайчиков пас в лесу, — ответила бабка.

— А я где был раньше, пока не пришел сюда?

Старуха, уже не задумываясь, ответила:

— Ты сидел на высоком-высоком дереве и в воздухе пас ворон…

— А я? А я, бабуля? А я?

— Ты, Кристинка, сидела на дне синей водицы и пасла рыбок…

— А где Еленка? Бабуля, а Еленка?

— А я, бабуля? А я где была?

Должно быть, прабабка поцеловала Еленку, потому что в хате прозвучало звонкое чмоканье. Потом с довольным, старчески дребезжащим смехом она сказала:

— Еленка — та сидела в густой траве и пасла букашек…

Вдруг стукнула дверь, и по горнице разнесся пряный запах полевых трав.

— Это ты, Петруся? — проскрипел в темноте пришепетывающий голос.

— Мама! — зазвенел детский хор.

— Все вы тут? — спросила Петруся.

— Все.

— Спит Адамек?

— Спит.

— Ну и слава богу. Вот сейчас разожгу огонь и сварю картошку, сегодня только нарыла в огороде.

— Ох, хороша картошечка… молодая… — предвкушая удовольствие, прошамкала бабка.

— Хороша… ох, хороша… — повторил детский хор.

Широкое пламя запылало в печке и осветило хату, в которой за последние годы произошли кое-какие перемены. Но перемены эти были к лучшему. Больше стал достаток, и больше всяких новшеств. Между окнами стоял небольшой комод, а на нем два медных подсвечника и лампа со стеклом. На окнах появились занавески из цветастого ситца и душистая герань — вся в красном цвету; за стеклами в шкафчике белели тарелки, а на стене висело несколько картинок в блестящих рамках. Все это в разное время приносил домой Михал. Всякий раз, уезжая куда-либо по делу, он непременно привозил домой какую-нибудь хорошенькую вещицу, а потом радовался, как дитя, своим приобретениям и заставлял радоваться жену. Да если б он и не заставлял, она радовалась бы сама. Ей любо было глядеть на яркие краски ситцевых занавесок и золотистый блеск медных подсвечников, а если что огорчало ее, так разве лишь то, что слепая бабка не могла видеть всей этой красоты и великолепия, в котором она сейчас утопала. Зато она долго и подробно обо всем ей рассказывала и каждую новую вещь давала пощупать. Однако и старые вещи как были, так и остались в хате. Лавки, столы, домашняя утварь, три стула с деревянными спинками, ткацкий стан Петруси, в одном углу большая куча железного лома, а над ней на стене несколько новеньких, только что из кузницы топоров, пил, кочерег и клещей. Петруся разостлала рядно на ткацком стане и высыпала из передника травы. Потом занялась ужином; дети птичками слетели с печи и босиком бегали вокруг матери, щебеча обо всех чудесах, которые в сумерки рассказывала им бабушка.

— Мама! Я сидела на дне синей водицы и пасла рыбок…

— А я — в густой траве пасла букашек…

— А я сидел на высоком-высоком дереве и пас в воздухе ворон…

— А Адамек пас в лесу зайчиков…

Накладывая в горшок картошку, Петруся в шутку поддразнивала детей, а старуха так и покатывалась со смеху, слыша с печки, как эти дурачки поверили всему, что она рассказывала.

Немного спустя пришел домой и кузнец. Дети бросились к нему.

— Тятя, я в синей водичке…

— А я, тятя, на высоком дереве…

— А я в густой траве…

— А Адамек в лесу…

Михал брал на руки одного за другим, как перышко вскидывал над головой и поцеловав, снова ставил на пол. С видимым удовольствием он подробно расспрашивал детей, что же они там делали — в воде, в траве или на дереве и когда это было. Теперь это был мужчина в цвете лет, плечи его от кузнечной работы раздались вширь, лицо покрылось почти коричневым загаром, а над мягко очерченным ртом чернели густые усы. В нем чувствовались сила и спокойствие трудового человека, зависящего только от своего труда. Когда он целовал детей или оглядывал хату, полную всякого добра, черные глаза его светились счастьем. Усаживаясь на лавку, он кликнул:

— Зозуля! Что-то я сегодня умаялся в кузнице, просто руки отваливаются. Есть хочу.

Он почти всегда называл жену именем этой милой птицы, что своим веселым кукованьем возвещает приход весны.

— Сейчас будет ужин! — приветливо ответила женщина и поставила на стол лампу со стеклом.

В последние годы Михал завел обычай ужинать при лампе, а лучину жгли только в зимние вечера, чтобы в хате было светлей и уютней. Обе девочки мигом очутились на коленях у отца, Стасюк сидел на столе, и все трое одновременно что-то болтали, хотя никто их не слушал. Петруся поставила на стол миску дымящегося картофеля, подала мужу ковригу хлеба и нож да еще принесла из сеней горшок простокваши.

Вскоре после ужина дети уснули: Стасюк под клетчатым домотканным одеялом на лавке, а Кристинка и Еленка на печи возле бабки. Слепая бабка, поев картошки с простоквашей, которыми покормил ее правнук, расцеловала правнучек, посмеялась их щебету и проказам и только было хотела растянуться на печке и дать покой своим старым костям, как вдруг Петруся, перемывавшая миски и ложки, воскликнула:

— Ах, да я же вам еще не рассказала, что со мной сегодня приключилось…

Весь вечер она возилась с ужином, кормила мужа и детей и позабыла обо всем, что ей не было близко и дорого. Впрочем, она вообще не придала значения сегодняшнему происшествию и рассказала о нем со смехом; как всякая молодая женщина, поглощенная своей любовью и счастьем, она, что бы ни случилось, не способна была истолковать это в дурную сторону. Раскатисто хохоча, кузнец тоже от души потешался и над мужиками, разложившими костер, чтобы приманить ведьму, и над событием, приведшим его жену на огонь этого костра. Но старая Аксена заметно расстроилась. Перед тем она уже собиралась улечься на своей подстилке, а теперь поднялась и сидела прямо и неподвижно, только ее костлявые скулы двигались так, словно она что-то с трудом прожевывала. У нее это было безошибочным признаком тревоги или заботы. Когда Петруся, окончив свой рассказ, принялась убирать на полку перемытые ложки и миски, с печки донесся старческий голос, в котором слышалось глубокое раздумье:

— Не к добру это, ой, не к добру, Петруся, ты первая пришла на огонь!..

— Пустое! — засмеялся кузнец и махнул рукой, но Петруся живо обернулась к бабке.

— Почему? — спросила она.

Бабка с минуту еще подумала и начала:

— Одно — потому что известно: на такой огонь всегда ведьма приходит. Это дело известное, так уж оно положено, так господь всемогущий являет глазам людским нечистую силу. А ты отчего нынче пришла на огонь?

У Петруси сразу опустились и сплелись руки. Широко раскрытыми глазами она смотрела на бабку.

— Будто я знаю отчего? — тихо проговорила она, и рот ее приоткрылся от изумления или ужаса.

— Ну вот! — пренебрежительно заметил кузнец. — Шла, так и пришла. Про это и говорить не стоит.

Но Аксена не обратила внимания на насмешливое замечание Михала, а Петруся даже его не слышала. Она застыла с открытым ртом, глядя на бабку расширившимися глазами.

— А другое, — продолжала старуха, — что теперь-то уж злые люди не дадут тебе покоя. Теперь-то непременно объявят тебя ведьмой, и…

Скулы ее еще быстрее задвигались, и она не сразу докончила:

— И храни тебя господь от всякой беды.

Тут она подняла желтую, словно выточенную из кости, руку и несколько раз издали перекрестила внучку; на желтом лице ее выделялись яркой белизной напряженно уставившиеся слепые глаза. Петруся, где стояла, там и опустилась на пол и, не расплетая рук, с минуту еще сидела с открытым ртом. Михал уже менее пренебрежительно буркнул:

— Так теперь и я буду ее охранять от всякой беды… Да какая от этого может быть беда? Не приведи господь!

Видно было, что, хотя он и не придавал такого знамения сегодняшнему происшествию, болтовня бабки все же произвела на него некоторое впечатление. А бабка, помолчав с минуту, снова заговорила:

— Давно, ох, давно я живу на свете, сколько дорог исходила, сколько людей переслушала, и таких довелось слушать, что своими глазами еще видали старые времена, такие старые, что теперь и памяти о них не осталось в народе. Когда я с маленькой Петруськой на руках скиталась по свету, зашли мы раз в деревню, где жил один старичок, до того старый, что у него лицо поросло зеленым мхом, а люди говорили, что ему, верно, более ста лет. В молодые годы он будто и в солдатах был, и при дворе служил, и много побродил по свету, так начнет он, бывало, вспоминать да рассказывать, все, кто бы ни был, рты разинут и слушают — все… даже господа и всякие ученые люди, бывало, придут и просят рассказать им про разные разности… И я, бывало, прошу и слушаю. Ох, Захар, Захар! Теперь уж и косточки его истлели в могилке и душа предстала перед господом богом, а что он вспоминал да рассказывал, так и ходит по свету, как живое… Вот я слепая, а как живое стоит у меня перед глазами то, что он рассказывал про ведьму и слышал сам от своего отца, а уж тот своими глазами видел.

Она снова умолкла. Воспоминания, проходившие перед ее незрячими глазами, вывели ее из неподвижности. Тонкий, костлявый стан раскачивался взад и вперед; еще не начав рассказывать, она несколько раз громко вздохнула. Слепые глаза ее уже не блестели на желтом лице, как раньше, когда на нее падали отсветы из печки; медленно угасавший огонь бросал в горницу бледные полосы света, дрожащие в полумраке. Одна из таких полос освещала Петрусю: она сидела на полу, обхватив руками колени, рот ее уже не был открыт, но лицо исказилось тревогой. У другой стены, прислонясь к ней могучими плечами, за столом на лавке сидел кузнец. Из бережливости он погасил лампу и, подперев голову рукой, внимательно слушал старуху. Он всегда слушал с интересом и удовольствием ее рассказы и сказки, да и сам ей нередко рассказывал о своих скитаниях по свету и о том, что он видел и слышал. Так они часто коротали воскресные дни и долгие зимние вечера. Теперь его клонило ко сну, однако он слушал, а слепая бабка в темноте, окутывающей лежанку, шамкая, рассказывала своим скрипучим, но еще сильным голосом:

— Жила-была в людном да богатом селе девица, с алой малиной схожая, словно тополь стройная и до того прекрасная, что все ей дивились. Парни — те просто были без ума от нее, да и молодые господа всё к ней ходили и, бывало, говорили: «Ты хоть взгляни на меня, Марцыся! Хоть разочек дай мне свою ручку!» Но Марцыся никого и знать не хотела — ни мужиков, ни господ. Пойдет, бывало, к колодцу, будто какая королевна, в юбке, обшитой лентами, в коралловых да янтарных бусах, цветами волосы уберет и знай над всеми смеется, белые зубки показывает. И уже начали иные на нее гневаться, и по-всякому ее обзывать, и зорко за ней послеживать: что она делает такое, отчего все к ней льнут, точно мухи на мед, а сама она никого знать не хочет. Вот смотрят за ней, смотрят, да и видят: не всегда Марцыся смеется и с парнями или с господами балагурит, а иной раз ходит хмурая, на людей смотрит искоса, в лес уйдет и сидит в лесу день, и два, и три дня, а как вернется, тайком варит какие-то травы, шепчет над ними и чудно водит руками, а потом эти травы дает людям пить — от ломоты и от колик, or тошноты и от тоски и от всякой боли, какая только есть. Были люди, что покупали у нее эти снадобья, а потом благодарили ее и очень хвалили за то, что ей все любопытно, а потому многое ведомо, но только из-за этого любопытства она и знать не хотела никакой любви. Травка в лесу была ей милее, чем мужик на доброй пашне или даже барин в усадьбе. И жила бы Марцыся преспокойно да варила бы свои травы, оттого что не было никого, кто мог бы ее к чему приневолить, а в селе все уже привыкли к тому, что она не такая, как другие девки. Бывало, говорят про нее: «С другим сердцем она родилась и с другой думкой». И не приставали к ней. Но вот, на беду, полюбил ее какой-то гувернер или писарь — не знаю, но только служил он в имении. А она все подшучивала над ним, как и над другими. Встанет, бывало, возле костела, где и он стоит, будто какая королевна, в юбке, обшитой лентами, в тонкой рубашке, в коралловых да янтарных бусах — и смеется над этим гувернером, белые зубки показывает. Долго он терпел и все просил, чтобы она полюбила его, а как увидел, что ничего у них не выйдет, обуяла его страшная злоба, поехал он в город и нажаловался ксендзам да всяким начальникам, что так, мол, и так, что Марцыся, мол, ведьма. Тут в селе стало такое твориться — как есть пекло. Понаехали ксендзы да всякое начальство и начали следствие над Марцысей. Собрали народ из села — и давай выпытывать: а что она делает? а зачем она ходит в лес? а что она шепчет, когда варит травы? а какие это травы? а не ходит ли к ней в гости черт? а откуда у нее столько лент, и кораллов, и янтаря, и всяких нарядов? Расспросили обо всем, руки-ноги Марцысе связали, положили ее в телегу и повезли в город. А в городе выставили ее посреди площади напоказ и объявили, что она ведьма. Так и так, говорят, так и так. Нечистому, говорят, она душу свою христианскую продала; с нечистым, говорят, в лесу разговаривала; нечистый, говорят, через трубу ей носил ленты, янтарь и всякие богатства. А потом на площади разложили большущий костер, а потом палач в красной рубашке схватил Марцысю за волосы и бросил ее в огонь. Пламя вскинулось высоко-высоко, чуть не до неба, а Марцыся горела в нем, будто щепка, и стонала, да так страшно, что стоны ее разносились по всему свету, чуть не до неба, а от тела ее, что горело на этом костре, смрад разносился по всему городу, а ксендзы во славу господню распевали псалмы, и сам король, сидя на троне, радовался и всему народу, какой был, тоже приказал радоваться: вот, дескать, покарали ведьму, что душу свою христианскую продала нечистому…

Аксена умолкла, и в хате наступило глубокое молчание. У кузнеца, пока он слушал рассказ о ведьме, пропала всякая охота спать. Верил он или не верил в чертей и ведьм? Он и сам хорошенько не знал. А просто как человек веселого нрава, поглощенный практическими интересами, склонен был пренебрежительно относиться к подобным вопросам и даже весело шутить над ними. Однако такие рассказы, как тот, который он сейчас услышал, производили на него сильное впечатление, колебали его неверие и возбуждали в нем живейшее любопытство. Так обстояло с Михалом. Петруся — та слушала бабку, побледнев от страха, с остановившимся взглядом; когда бабка рассказывала об огне, вскинувшемся чуть не до неба, из груди ее вырвался сдавленный вопль ужаса, а когда она услышала, как смрад от горящего тела Марцыси разнесся по всему городу, дрожь пробежала по ее телу с головы до ног. Лишь через несколько минут после того, как старуха умолкла, она спросила необычно тонким, жалобным голосом:

— Бабуля! А она вправду была ведьмой? Или только так — злые люди поклеп на нее возвели?

— Ну, это никому не ведомо, — медленно и раздумчиво ответила Аксена, — этого и старый Захар не знал. Может, была, а может, и не была. У ведьмы должна быть красная метина на спине от чертова копыта. Я такой метины сроду не видала, и Захар не видел, а вот дед его отцу говорил, что видал и что так должно быть…

После недолгого молчания костлявая фигура снова заколыхалась и полумраке и скрипучий голос на печке забормотал:

— Ох, Захар, Захар! Косточки твои уже истлели в могилке и душа твоя предстала перед господом богом, а то, что ты вспоминал и рассказывал, так и ходит по свету, как живое…

Кузнец встал с лавки.

— Экие пустяки! — вскричал он. — Я тоже много побродил по свету, немало повидал и послушал, а никогда не видел и не слышал, чтобы где-нибудь ведьму сжигали. Теперь это не дозволено. Теперь так не бывает. Пора спать, зозуля!

Петруся медленно, как будто с трудом, поднялась; в выразительных глазах ее была тревога. Щеки ее слегка побледнели и, казалось, осунулись; от напряженной мысли удлинилось лицо. Через несколько минут в горнице воцарилась тишина. Однако вскоре раздался громкий храп кузнеца, почти одновременно послышался шорох шагов и кто-то взобрался на печку. В темноте наверху зашелестел шепот:

— Бабуля! Ты спишь, бабуля?

Аксена спала, но старческий сон некрепок и чуток. Бабка привыкла, что спавшие с ней правнучки будили ее среди ночи. На этот раз, однако, разбудила ее не маленькая правнучка, а взрослая женщина; она прижалась к ней, обхватив горячей рукой ее сухое тело.

— Это ты, Петруся?

— Я, бабуля, только ты тише, а то разбудишь Михала и детей…

— А ты чего сюда пришла? Уж не колики ли опять тебя схватили, как в прошлый год? Или Адамек не дает тебе спать?

Ответа долго не было; потом тихо, тише прежнего шепота, прошелестел вопрос:

— Бабуля, когда я народилась, отец с матерью носили меня в костел крестить?

— Ну а как же? — прошамкала старуха еле слышно. — Как же бы ты жила без святого крещения? Конечно, носили.

— Бабуля, а когда я была маленькая, крестила ты меня на ночь святым крестом?

— А как же? Крестила, каждый вечер крестила…

— Чтобы нечистому не было ко мне подступу?

— Чтобы нечистому не было к тебе подступу и чтоб хранил тебя, сиротку бедную, господь милосердный…

— Бабуля! Мне думается, ничем я перед господом богом не грешна…

После минутного молчания старческий голос прошептал:

— Мне думается, ты пред господом богом чиста, как та белая лилия, что в костеле стоит перед алтарем…

В ответ послышался протяжный вздох облегчения. Потом молодой голос снова тихонько завел разговор:

— Бабуля! Так отчего же я первая пришла на огонь?

Старуха долго молчала. В вопросе этом крылась неразрешимая загадка. После долгого раздумья Аксена шепнула:

— А может, это не ведьма выдаивает у коров молоко?

— Так кто же, если не ведьма?

— Может, жаба…

— Ага! — прозвучал торжествующий возглас.

— Наверное, жаба, — продолжала Петруся. — Жабы, как разгневаются на кого, тоже коров выдаивают.

— А как же!

— Ну, стало быть, жаба.

— Жаба и есть, а не будь это жаба, на огонь-то ведьма пришла бы… а не ты!..

— А как же. Спокойного тебе сна, бабуля.

— Спи спокойно, зозуля ты моя, спи…

Назавтра было воскресенье, а в воскресенье, уж известно, что крестьянину, что крестьянке — все на свете кажется милее и краше; правда, и в этот день всегда найдется какая-нибудь работа, но хоть, управившись с ней, не приходится спину гнуть на пашне или на току, над корытом или над нитками, натянутыми на ткацкий станок. Добрых полдня можно спокойно смотреть на небо, на солнце и на все, что растет на земле, можно ходить, сидеть, смеяться, болтать или петь — что кому вздумается.

Это воскресенье выдалось на редкость погожее. Петруся принесла воды из колодца и затопила печку еще в тот ранний час, когда над березовой рощей зорька раскинула розовую шаль, а первые солнечные лучи ударили снизу вверх, позолотив в саду изнанку листвы. Потом она сбегала на пруд, принесла оттуда охапку душистого сабельника и разбросала его по полу, заранее чисто выметенному и посыпанному белым песком. Когда кузнец проснулся, а старая бабка уселась на своей постели и принялись болтать дети, в хате благоухало травами, как на лугу, в открытые окна лились потоки солнечного света, а Петруся в белой рубашке, застегнутой у шеи блестящей пуговицей, в цветистой ситцевой юбке и красном платочке на голове чистила возле печки картошку, осторожно бросая кожуру в лоханку, чтобы не запачкать праздничный пол. Михал, едва открыв глаза, поглядел по сторонам, увидел жену и, вытянув поверх рядна могучие руки, еще зевая во весь рот, крикнул:

— Ох, зозуля ты моя, зозуля!

В ответ она звонко засмеялась и бросила в него горсть очисток, да так ловко, что засыпала ему всю грудь и лицо. Почти до самого полудня Петруся хлопотала по дому. Приготовила завтрак для всего семейства, бабку и старших детей вымыла, причесала и одела во все чистое, маленького Адамека покормила грудью и укачала на руках, а провожая мужа, который уезжал на целый день, дала ему снеди про запас и разумно, по-дружески потолковала с ним о том, что надо было в городе купить и продать. Уже за полдень Стасюк в чистой рубашке, опоясанной цветным кушаком, повел прабабку в сад. Молча, выпятив губы, он сжимал ручонкой ее желтую, костлявую руку, выполняя свою обязанность проводника с величайшей серьезностью и вниманием. Старуха, нащупывая палкой дорогу, шла за ним в синем домотканном кафтане и низких башмаках; на белых волосах ее красовался праздничный чепец, обшитый позументом, как жар горевшим на солнце. Она села на травке под дикой яблоней в обычной своей позе — прямо и так неподвижно, что напоминала статую, выточенную из дерева или кости. Не видела она ничего, но ощущала теплый ветерок, ласкавший голову и лицо, слышала щебет птиц и голоса правнуков, осязала свежую, мягкую траву. Оттого ее тонкие бесцветные губы расплылись в широкой улыбке, а белые глаза, казалось, напряженно и с наслаждением вглядывались в этот прекрасный мир. Петруся вынесла из хаты рядно, на которое высыпала вчера свои травы, и, усевшись на невысокий камень у входа в хату, принялась разбирать их по сортам. Отдельными кучками она раскладывала чебрец, царский скипетр, брунец, тысячелистник, душицу и другие травки и листочки. Поглощенная своим занятием, она то напевала вполголоса, то, отвернувшись, окидывала взором опустевшее поле, на котором уже не было хлебов, а сегодня не было и людей. Тихое и дремотное лежало сегодня поле под золотистой пеленой солнечного света, словно и оно, по примеру людей, отдыхало в воскресенье. Зато из деревни доносился неясный шум, в котором смешивались человеческие голоса с блеянием и мычанием скотины. Возле корчмы, которую можно было даже издали отличить от других домов, двигалась и гомонила толпа. Взглянув в сторону деревни, Петруся слегка нахмурилась. Вьющаяся вдоль плетней за гумнами узкая тропинка, что вела из деревни к хате кузнеца, была сегодня пустынна. Только свешивались через плетень взлохмаченные головки конопли, сохнувшей в огороде, да сквозь прутья выглядывал желтый цветок мускатницы или вдруг принимались кудахтать куры и, захлопав крыльями, кукарекал петух. Но из деревни — хоть бы живая душа показалась на тропинке. А ведь раньше каждое воскресенье женщины из Сухой Долины вереницей тянулись к Петрусе; одни приходили за советом, другие — просто по дружбе, посидеть и поболтать. Приходила по воскресеньям молодая Лабудова да еще своих мальчиков приводила к Стасюку; приходила дочь Максима Будрака, которую Петруся вылечила когда-то девятисилом от тяжелого недуга, приходили и другие, да всех не сочтешь. Сегодня не пришла ни одна, и у жены кузнеца тревожно защемило сердце.

Недолгий августовский день близился к концу, солнце клонилось к закату. Теперь на тропинке, вьющейся вдоль плетней, пора было показаться девушкам. По праздникам девушки приходили к Петрусе петь. Во всей деревне ни у кого не было такого сильного и чистого голоса, как у нее, и никто не знал столько песен. Петруся всегда запевала в хору, а летом почти каждое воскресенье девушки собирались в сумерки возле хаты кузнеца и, рассевшись на камнях и траве, до позднего вечера оглашали просторы звонким хоровым пением. Сегодня не пришла ни одна. Солнце уже садилось, когда Петруся увидела на тропинке одинокую женскую фигуру, направлявшуюся к ее хате. Издали она узнала Франку, внучку Якуба Шишки. Франка была дюжая девка с некрасивым, но свежим лицом и блестящими голубыми глазами; одета она была по-праздничному, но бедно; ноющим голосом она поздоровалась с Петрусей и, не дожидаясь приглашения, села подле нее на завалинку. Они были знакомы сызмальства, не раз жали на одной полоске, на одном лугу ворошили сено, вместе пели, вместе дурачились и плясали и в корчме и на гулянках под открытым небом. Вчера, когда кузнечиха первой пришла на огонь, Франка задумалась так, что на мгновение забыла даже о Клеменсе, хотя он был рядом. По лицу ее в эту минуту можно было прочесть: что-то она замыслила, какие-то надежды и планы бродят у нее в голове. С этими-то надеждами и планами она пришла сейчас к кузнечихе и, немного помолчав, запричитала:

— Ой бедная ты, Петруся, бедная! Уж больно против тебя народ ополчился. Ругают тебя, кричат…

Кузнечиха живо обернулась к девушке и засыпала ее вопросами:

— Что говорят? Кто говорит? А Петр Дзюрдзя тоже гневается, и Агата, и Лабуды, и Будраки?

Франка повторила все, что в деревне болтали о Петрусе, потом закинула руку ей на шею. Зажмурив глаза, она стала ластиться к кузнечихе и, гладя ее по лицу, начала:

— Я к тебе, Петруся, с великой просьбой… Раз ты такая знахарка и можешь людям делать добро или зло, так пособи моему горю, выручи меня из беды…

Петруся отпрянула и с досадой отвернулась; лицо ее пылало от гнева и обиды.

— Какая я знахарка! — почти закричала она. — Уходи от меня прочь… не приставай…

Но Франка придвинулась к ней еще ближе и снова обняла ее за шею.

— Не сердись, Петруся, не сердись на меня… Я ведь не со зла… Ох, если бы ты знала, до чего же я несчастная, верно несчастнее меня и на свете нет… Сама знаешь, каково это убогой сироте да еще в чужой хате ютиться. Дедова хата — не отцова… Измываются надо мной дядьки, измываются их женки… Я работаю, ворочаю день-деньской, точно вол в ярме, а ни от кого слова доброго не слышу… Как подерутся они между собой, так и меня колотят, да всё куском хлеба, что я ем у них, попрекают. Уж мне и жизнь опостылела, а в горестях и в слезах я и света божьего не вижу…

Закрыв лицо красными, огрубевшими от работы руками, она горько заплакала.

Тогда Петруся сама подвинулась к ней и грустно сказала:

— Знаю я, знаю, что несладкое у тебя в дедовой хате житье… Дядьки твои буяны и пьяницы, и жены у них поганые… И бедность у вас. Да я-то чем могу пособить твоему горю?

— Ох, можешь, можешь, только бы ты захотела! — открыв лицо, взмолилась Франка и, обняв уже обеими руками шею Петруси, начала целовать ее с такой горячностью, что смочила ей обе щеки поцелуями и слезами. Потом, повиснув на ее плече всем своим грузным телом, несколько минут тихонько шептала ей что-то на ухо.

Петруся снова сделала резкое движение, выказывающее досаду и негодование.

— Не хочу! — крикнула она. — Никому больше ничего не стану советовать, хоть бы там не знаю кто был, никому! Ей-богу, не стану.

Франка обхватила руками ее шею и снова, одновременно смеясь и плача, что-то зашептала ей на ухо. Петруся все повторяла:

— Не хочу! Не дам! Не буду советовать! Побожилась, что не буду!

Но, видно, жаль ей стало Франку, да и женское любопытство сказалось. Она продолжала отказываться, однако уже слушала Франку с сочувствием и любопытством.

— А любит он тебя хоть немножко? — спросила она.

Девушка подперла огрубевшей ладонью мокрую от слез щеку и, печально поглядев на свою наперсницу, ответила:

— Это одному только богу известно, но кажется мне, что немножко все-таки любит. Два года ведь прошло с тех пор, как он первый раз ко мне пристал. Я тогда молоденькая была, еще и не смотрела ни на каких парней… А тут раз у колодца как даст мне кто-то по загривку, так даже в пояснице заломило. Смотрю — Клеменс. Я из ведра плеснула ему прямо в глаза, а он облапил меня и по спине гладит. «Ты, говорит, Франка, ходи по воду не к этому колодцу, а к тому, что поближе к нашей хате». А потом так и пошло. Где только он меня ни увидит, так сейчас и пристанет. Зимой груши за пазухой приносил и горстями мне в передник бросал, а в позапрошлое воскресенье ни с кем в корчме не плясал, все только со мной да со мной…

— Вот и хорошо, — заметила Петруся, — значит, любит…

Девушка, стыдливо закрыв рукой глаза, тихо ответила:

— Да иной раз месяц, и два, и три на меня и не глянет, а так же к другим девкам пристает… А дома-то у меня такое делается, что не приведи господь. Дед ругается, дядьки ругаются, а бабы, жены-то их, из хаты меня гонят. «Иди в прислуги, говорят, кто тебя, дуру, возьмет замуж? — говорят. — Клеменс не возьмет, говорят; вот уж два года как он морочит тебя да обманывает, а ты веришь…»

Она заломила руки и снова заплакала.

— Я и верю и не верю… — говорила она сквозь слезы. — Неужели господь даст мне такое счастье, что возьмет меня в жены хозяйский сын… Вот это счастье, так счастье, большего, пожалуй, и на свете нет…

Излияния ее, видимо, трогали Петрусю.

Она желала добра каждому живому существу, а сетования и стремления Франки напомнили ей собственное прошлое. Девушка бросилась целовать ей руки.

— Помоги, Петруся, помоги, выручи из беды… — стонала она, — а я за тебя по гроб буду бога молить.

— Да ведь, — заколебалась кузнечиха, — да ведь… батька ему не позволит на тебе жениться… Хозяйский сын… богатый да пригожий… Слыхала я, Петр нынешней зимой к дочери Будрака будет засылать от него сватов…

— Ох, — запричитала Франка, — только бы он захотел, только бы сам он захотел, а батьку тогда ничего не стоит уговорить. Он у батьки словно зеница ока, батька души в нем не чает…

— Это правильно, — подтвердила Петруся, — для отца с матерью Клеменс, будто один он у них; Ясюк-то дурной, от него мало радости…

— Только бы он захотел! Только бы вправду полюбил… — вздыхала Франка, снова целовала кузнечихе руки и мочила ей щеки поцелуями и слезами.

Петруся еще раздумывала; от волнения у нее даже платок сбился набок: уж очень некстати пришлась горячая просьба подружки. Но сердце не камень. И правда, для Франки, если она выйдет за Клеменса, это будет такое же счастье, как для Петруси, когда она вышла за Михала. И правда, Петр был добрый, очень любил сына и, может, не стал бы противиться его воле, если б на самом деле такова была его воля.

— Ну, ладно, — наконец, согласилась она. — Бабуля как-то рассказала мне про такую травку… Я никогда еще никому ее не давала… но тебе — что уж с тобой делать? Может, и дам. Если найду, то дам, но не знаю, найду ли. Зайди завтра узнать…

От радости Франка опустилась перед знахаркой наземь и припала к ее коленям, осыпая их поцелуями. Потом вскочила и, выпрямившись, уперлась руками в бока. Она торжествовала. Ликующим торжеством сияло ее краснощекое, круглое лицо и голубые блестящие глаза. Даже ее короткий, вздернутый нос, казалось, еще больше задрался кверху. Она топнула ногой и хлопнула в ладоши.

— Вот тогда-то я им задам, вот тогда-то я им покажу — и дядькам и дядькиным женам. На порог своей хаты не пущу… Надену покупную юбку и буду в ней расхаживать перед их носом… А как увижу, что тетка ест хлеб, в одну руку возьму колбасу, а другой покажу ей кукиш…

Петруся хохотала до упаду над торжествующим видом и яростными угрозами Франки. Видно было, что девушка гораздо меньше жаждет любви Клеменса, чем богатства, которое может ей дать это замужество. Но и эти чувства были понятны кузнечихе, и отчасти она их разделяла. Ей, некогда забитой сиротке, тоже доставляло удовольствие разгуливать по деревне в покупной юбке и принимать прежних хозяев в своем зажиточном доме.

— Ладно, — повторила она, — что поделать? Как не помочь человеку, когда можешь? Так ты зайди завтра…

Франка стрелой пустилась к деревне. Ей не терпелось скорей попасть в корчму, где играла скрипка и, наверное, был Клеменс. На следующий день, когда совсем стемнело, она снова возвращалась от кузнечихи. На этот раз она медленно шла, в задумчивом, пожалуй даже мечтательном, настроении и поминутно прижимала руку к груди, придерживая что-то за пазухой. Вдруг в конце тропинки кто-то схватил ее за юбку — по одну сторону тянулся плетень, за которым стояла яблоня, по другую — густые кусты терновника, разросшегося по краю поля. Франка от испуга вскрикнула и начала креститься, но, разглядев перегнувшуюся через плетень фигуру, узнала жену Степана. Ловко перескочив через низкую изгородь, Розалька свистящим шепотом стала допытываться:

— Ты откуда, Франка? От кузнечихи? Ты и вчера к ней ходила. Небось я все вижу. А что там у кузнечихи слыхать? Зелья свои варит, жаб выхаживает или с чертом разговоры ведет, а?

Франка вначале не хотела отвечать и пыталась уйти, но Розалька снова схватила ее за юбку.

— Чего ты удираешь? Захотелось дядькиных кулаков да дедовой воркотни? На-ка, садись тут и поешь. Поговорим.

Она сунула ей в руку огурец, большой, холодный, зеленый огурец, достала из-за пазухи другой и уселась на меже под кустом. Гостинец расположил Франку в ее пользу, тем более что у нее не было причины сердиться или обижаться на Розальку. Напротив, Розалька даже выказывала ей сочувствие, и однажды, когда девушке уж очень досталось дома, она вмешалась и, вступившись за нее, подралась с ее тетками. Впрочем, в этом не было ничего особенного. Розальке не в чем было завидовать обездоленной девушке, и она жалела ее. Наконец, обе уселись под кустом и, с хрустом жуя огурцы, начали в темноте шептаться. В саду за плетнем было пустынно, на тропинке тоже ни живой души. Розалька все допытывалась у Франки, зачем она ходила к кузнечихе, а та снова разжалобилась над своей долей и запричитала:

— Ох, до чего же я несчастная, верно несчастней меня и на свете нет. Сама знаешь, каково это убогой сироте, вроде как в чужой хате ютиться.

И все то же и так же, как за час до этого Петрусе, она повторила снова. Розалька сочувственно кивала головой, а потом спросила:

— Ты зачем к кузнечихе ходила?

Но Франка продолжала свое:

— Одному только богу известно, любит он или не любит, но кажется мне, что немножко все-таки любит. Два года ведь прошло, как дал мне раз кто-то по загривку, да так, что даже поясницу заломило. Смотрю — Клеменс. Я из ведра плеснула ему прямо в глаза…

И так далее — до конца. Все то же и так же, как Петрусе. Розалька не мешала ей, не прерывала, а через минуту снова спросила:

— А ты зачем к кузнечихе ходила?

Но Франка еще не выболтала всего, что, как молитва, засело у нее в голове.

— А иной раз, — плакалась она, — и месяц, и два, и три на меня и не глянет, а так же к другим девкам пристает…

— Ты зачем к кузнечихе ходила?

— Я и верю и не верю, что господь милосердный даст мне такое великое счастье…

— Ты зачем к кузнечихе ходила?

Несмотря на всю дипломатию, которую на этот раз Розалька решила пустить в ход, она уже готова была взорваться. Франка, сама не зная, почему и зачем, поцеловала ей руку и, смахнув пальцами слезу, захныкала:

— Помоги, тетка, выручи из беды, по гроб буду за тебя бога молить…

— Ага! — протянула Розалька, и глаза ее блеснули в темноте, как два огонька.

— Так ты ходила к кузнечихе такое средство просить?

— А то!

— И дала она?

— Дала… дай ей бог доброго здоровья…

Розалька повисла всем своим гибким телом на шее Франки и быстро, настойчиво, страстно зашептала ей на ухо, требуя ответа. С минуту девушка не сдавалась, испуганно и стыдливо отворачивая лицо. Она стыдилась и страшилась своей тайны. Но Розалька обняла ее одной рукой, а другой стала совать ей в рот огрызок своего огурца, привалившись с такой сердечностью, что обе они едва не упали в траву. При этом Розалька осыпала ее ласковыми словами, называла голубкой, зозулей и рыбкой. К таким нежностям Франка в своей суровой сиротской доле не привыкла. Ей льстило, что так с ней обходится замужняя женщина, хозяйка зажиточной хаты. Она поцеловала Розальке руку и, величая ее теткой, снова принялась жаловаться и причитать. Розалька утешала ее, перемежая утешения расспросами, а через полчаса, когда они обе собрались уходить, черные глаза Розальки даже в темноте светились радостью и торжеством. Она выпытала у девушки все, что хотела знать, и, неожиданно оставив ее одну в кустах терновника, стрелой понеслась к деревне. Во весь дух мчалась она по затихшей деревенской улице, пока не добежала до ворот Петровой хаты. Вначале она хотела бурей ворваться туда и выпалить все, что узнала. Но внезапно у нее возник другой план. Теперь она никому еще ничего не скажет, а вот когда в семействе Петра стрясется беда, когда Клеменс захочет во что бы то ни стало жениться на Франке, а отец воспротивится этой женитьбе и между отцом и сыном начнутся ссоры да раздоры, она придет к ним и скажет, кто всему виной. А любопытно, что тогда сделает Петр; он ни за что не согласится, чтобы сын его женился на ком попало, а тем более на девушке из воровского дома. Сам он никогда не воровал и не захочет иметь снохой внучку вора. Ох, и будут же, будут в этой хате ссоры да всякие горести! Ох, и будет же, будет за это кузнечихе, достанется ей и от Петра и от всех порядочных людей! Тогда-то ей зададут, ох, и зададут же этой проклятой, долю ее сгубившей, из-за кого она мужниной любви не знала, из-за кого столько синяков у нее на теле, сколько на небе звезд. Пускай бы бил, но любил. А он и не любит и бьет смертным боем, а все из-за той…

Стоя в темноте возле хаты Петра, Розалька заплакала, потом утерла передником слезы и медленно побрела дальше. Чего ей было спешить? Она ведь наперед знала, что ее ждет дома. С утра захворал ребенок, а известно: как заболеет мальчишка, Степан свою жалость к нему вымещает на ней лютой злобой. Будто ее это вина, что ребенок уродился такой никудышный. Правда, когда ему было два года, она раз хватила его лопатой по голове так, что он разума лишился и недели три или четыре был немой. Да разве оттого он такой хилый и несмышленый? Какое! Уж такая во всем у нее доля поганая — и все тут!

Глава V

В хату Петра и в самом деле пришла беда, но не сразу и не та, которой ждала Розалька. В солнечный октябрьский день просторная горница была полна народу: люди приходили с советами и утешениями. Уже несколько лет Петр не был старостой, однако уважительным обхождением, разумными речами, а больше всего, пожалуй, своим богатством снискал особый почет и расположение у жителей Сухой Долины. Оттого, как только весть о коснувшемся его несчастье разошлась по деревне, один за другим стали наведываться соседи — расспросить о подробностях, поговорить с горевавшим хозяином, поохать и покачать головой. Заходили часто, потому что летние и осенние работы почти закончились, а от цепа и гумна легче на часок оторваться, чем от плуга и пашни. Петр велел младшему сыну молотить рожь, а сам собирался с утра отправиться с плугом в поле рыть картофель. Но уже близился полдень, а он все не мог уйти из хаты. Мысль о картошке не давала ему покоя, он даже несколько раз отворял дверь, чтобы идти запрягать в плуг лошадей, но снова возвращался в горницу и садился на лавку у стены. Петр не жаловался, даже не вздыхал, но руки у него бессильно опускались на колени, ни к чему не было охоты, а на лбу собирались толстые складки. С входившими соседями он коротко здоровался и снова погружался в молчание. Время от времени он поднимал руку ко лбу и шевелил губами, как будто крестился и читал молитвы. Соседи, стоя перед ним или усевшись на лавку, задавали несколько вопросов, удивлялись, качали головами и тоже смолкали, затем, повздыхав, уходили, а на их место приходили другие. Так было с мужчинами. Но совсем по-иному обстояло с женщинами. Толпой окружив больного, лежавшего на топчане, они тараторили, давали советы и громко причитали над Агатой, которая сидела на полу возле топчана и тихо плакала. Болел Клеменс. Пригожего парня, словно коса траву, подкосила жестокая горячка. Он лежал под клетчатым одеялом неподвижный, как колода, с пылающим лицом, и слабым голосом поминутно подзывал к себе мать. Агата поднималась с пола, брала кувшин с водой и, встав на колени, подносила его к губам сына. Он с жадностью пил, а у нее текли слезы по желтому, потемневшему от горя лицу. Однако она не рыдала, не ломала руки и даже редко обменивалась словом с соседками. Агата всегда была caмой тихой женщиной в деревне: так уж она привыкла за годы мирной жизни под одним кровом со своим спокойным, серьезным мужем. Зато другие женщины, обступив топчан, галдели, как на базаре, или, глядя на больного, голосили, точно на похоронах. Лабудова, такая же, как Агата, богатая и степенная хозяйка, говорила:

— Не выживет он, я-то знаю, что не выживет. Я, может, десяток таких больных перевидала, и ни один не выжил.

Агата еще горше заплакала и, уткнув в ладони лицо, вся заколыхалась от скорби, но жена Максима, Богданка, крепкая и решительная баба, оттолкнула от постели накликавшую беду соседку.

— Почему не выживет? Будто не милует господь нас, грешных? Бог милостив: авось еще выздоровеет парень. Агата! Дайка мне горшок, живей! Слышишь, что ли, Агата? Надобно горшок ему на живот поставить!

Параска, жена Шимона, всегда голодная и озабоченная, а потому плаксивая, стояла тут же с маленьким ребенком на руках и двумя старшими, уцепившимися за ее подол; размазывая пальцами слезы по ввалившимся щекам, она жалобно тянула:

— Ой, такие богатые да счастливые, и такая на вас напасть! Ой, Клеменс, Клеменс, лучше бы ты не ездил на луг, не мок под дождем да не ночевал на прелой копне! Ой, из прелой копны вылезла эта хворь и влезла в твое нутро… Ой, бедная твоя головушка, бедная!

Парень, и правда, несколько дней тому назад ездил на дальний луг убирать скошенную отаву, по дороге вымок под проливным осенним дождем и переночевал на стожке сопревшего от сырости сена. Наутро его начало знобить, и, вернувшись домой, он надел тулуп, но на следующий день деревенские ребята собрались на пруд ловить неводом рыбу, он тоже пошел с ними, на берегу разделся, почти по плечи влез в воду и несколько часов помогал тащить невод. После этой прогулки он слег и уже два дня не вставал с постели. Он был в полном сознании, только время от времени жаловался на боли, но вдруг так застонал, что старая Лабудова сложила руки, словно для молитвы, и, переминаясь с ноги на ногу, спросила Агату:

— А свеча-то свячёная есть у вас? Вложить бы ему, бедняге, в ручки.

Будракова в свою очередь закричала, чтоб ей дали горшок — поставить больному на живот; остальные бабы зашушукались насчет ксендза и святых даров; стоявшая у окна молоденькая стройная девушка в тонкой рубашке, с заткнутым за ухо желтым цветком, все время глаз не сводившая с Клеменса, громко охнула:

— Ох, боже мой, боже!

Это была дочь Максима Будрака, самая красивая и богатая девушка в деревне; сюда она прибежала якобы за матерью, а на самом деле оттого, что тревожилась за красивого парня, однако, войдя в хату, застыдилась и молча встала у окна.

Агата, заливаясь слезами, с трудом поднялась с пола и пошла в клеть за горшком и свечой, а унылая Параска со всеми тремя детьми поплелась за ней и, не отставая ни на шаг, с тупым, нелепым упорством повторяла одно и то же:

— Ой, лучше бы он никогда не ездил на этот луг, не мок под дождем да не ночевал на прелой копне!

Едва Агата подала Будраковой горшок и, подойдя к сыну с огарком свечи, снова села на пол у его ног, как в толпе разговорившихся женщин послышался, перекрывая всех, пронзительный и свистящий женский голос:

— Ну, как же, разве это оттого, что он ездил на луг, или с дождя да копны нашла на него хворь? От другого она нашла, и не господня это воля, а кое-кого иного!

Слова эти произнесла Розалька; в этот день она несколько раз забегала в хату Петра и, с минуту поглядев на больного, исчезала, а через полчаса или час снова возвращалась. На ее подвижном лице вместо обычной горячности отразились крайнее удивление и растерянность. Она ждала совсем не того, что произошло. Выходя из ворот Петровой хаты, Розалька останавливалась и, приложив палец к губам, долго раздумывала. Потом она бежала домой что-нибудь сварить и натрепать хоть немножко льна; как раз в эту пору его трепали, а для Розальки не было ничего милее льна, и, несмотря ни на что, она не могла о нем забыть. К тому же Степан, молотивший рожь, уже несколько раз кричал ей с гумна, чтобы она не уходила из дому и собиралась идти с ним в поле — рыть картошку. Таким образом, в этот день она разрывалась на части. Ей и лен хотелось трепать, и муж ее звал, да тут еще в хате Петра у нее было важное дело. А ничто на свете не терзало ей сердце так, как это дело; поэтому она снова побежала в хату Петра и, услышав рассуждения Параски о причинах болезни Клеменса, крикнула:

— Ну, как же! Не оттого, что он ездил на луг, и не с дождя и сопрелой копны нашла на него хворь! И не господня это воля, а кое-кого иного!

Женщины — все, как одна, обернулись к ней, оглянулась даже Будракова, стоявшая над больным с горшком в руке, а Розалька, сложив на животе маленькие, темные, беспокойные руки, проговорила:

— Это на него напустили!

— Что? — спросили женщины хором.

— Да хворь. Кто-то на него напустил.

Теперь уже слушали и мужчины, молча сидевшие против Петра, да и сам Петр тоже стал прислушиваться к бабьей болтовне. Даже Клеменс кинул на нее помраченный болью, но разумный и вопрошающий взгляд.

— А-а-а-а! — удивленно протянуло несколько женских голосов. — Кто же это сделал?

У Розальки блеснули глаза; переступая с ноги на ногу, она отвечала:

— Я знаю кто. Та, что дала ему приворотное зелье. Видать, не такое оно было, как надо, оттого наместо любви напустило хворь.

Кое-кто из мужчин пренебрежительно махнул рукой, а Клеменс, взглянув на Розальку, сконфуженно натянул одеяло на подбородок и, несмотря на боли, прыснул со смеху. Узнав, что кто-то давал ему приворотное зелье, он застыдился, но еще больше обрадовался. В то же мгновение он снова застонал от жестокой боли в пояснице, однако поднял потускневшие глаза на хорошенькую дочку Будрака, словно желая ей сказать: «Ну что? Видишь? Вот я какой!»

Но девушка побледнела от страха и испуганно уставилась на Розальку; остальные женщины сперва разинули рты, а затем забросали вопросами соседку, сообщившую столь удивительную весть. Она с обычной своей живостью обернулась к Петру.

— Поди сюда, Петр, — позвала она, — тебе я скажу. Никому не скажу, а тебе скажу. Ты отец, тебе и надо мстить за обиду сына.

Петр встал и вслед за Розалькой, схватившей его за руку, вышел в сени. Добрую четверть часа они там разговаривали в полутьме. Тем временем в горнице все затихли. Будракова ставила на живот больному горшок, словно огромную банку. Со двора послышался мужской голос, нетерпеливо звавший Розальку. Она крикнула из сеней:

— Сейчас! Сейчас!

Степан с плугом, запряженным парой лошадей, остановился возле дома двоюродного брата и, поджидая жену, ругал ее на чем свет стоит. Лишь через четверть часа Петр возвратился в горницу; он был заметно взволнован и сердит. На его нахмуренном лбу еще резче обозначились морщины, а всегда ласково глядевшие глаза жестко поблескивали из-под под мрачно насупленных бровей. Однако сразу он ничего не сказал; ссутулясь и опустив голову, сел на лавку и, сплюнув, пробормотал:

— Сгинь, пропади, нечистая сила!

Потом, обратив на сына испытующий взгляд, он спросил:

— Клеменс! Пил ты недавно мед с внучкой Якуба, Франкой? Пил или нет? Да ты отвечай!

Парню трудно было ответить на этот вопрос. Он смутился и натянул одеяло уже до носа.

— Не приставайте, батя, и без того кости ломит, — простонал он.

— Я не зря к тебе пристаю, а чтоб знать, — возразил Петр и почти просительно прибавил: — Как отец, спрашиваю тебя: пил ты в корчме мед с Якубовой внучкой, Франкой?

Хорошенькая дочка Будрака так вся и вспыхнула. Она знала, что Клеменс бегает за некрасивой, бедной Франкой и не раз хотела по-настоящему на него обозлиться, но не могла. Такая она от природы была незлобивая. Поэтому она только отвернулась к окну и громко высморкалась в пальцы. Однако продолжала внимательно слушать, ожидая, что будет дальше.

— Ну, — допрашивал сына Петр, — пил ты или не пил?

— Пил, — жалобно отмстил Клеменс. — Да что ж тут такого, что пил?

Петр безнадежно тряхнул головой.

— Ну, — сказал он, — так с этим медом ты и хворь свою выпил. Девка подсыпала тебе в мед поганого зелья. Не на радость да любовь, а на погибель, на смерть ведьма дает это зелье…

Женщины всплеснули руками. Заплаканная, измученная Агата посмотрела на мужа почти безумным взглядом.

— Ведьма! — хором закричали в хате.

— Кузнечиха! — сквозь стиснутые зубы докончил Петр, встал с лавки и пошел в клеть.

Через минуту он вернулся, неся в руках старинную книгу, по которой Петруся некогда угадала вора. Подойдя к сыну, он перекрестил его евангелием, которое затем положил ему на подушку, над самой головой.

Все это он делал, чуть слышно приговаривая:

— Может, господь еще смилуется над нами, несчастными. Может, силы небесные одолеют бесовскую силу. Может, ты выздоровеешь, сынок, и сам этой лиходейке отплатишь за свою обиду. Может, весной мы еще будем пахать вместе с тобой; может, я еще попирую на твоей свадьбе.

Он чертил в воздухе бессчетное множество крестов, прижимал священную книгу к голове сына, а по его сухим, бледным щекам катились крупные слезы. Весть, сообщенная отцом, как и слова его, поразили и взволновали Клеменса; голова у него сильней запылала, ярче заблестели глаза, он впал в беспамятство, стал бредить и громко стонать. В хате поднялся крик и плач, женщины вопили, что его не спасти, что надо посылать за ксендзом, что ему уже и ксендза не дождаться; Лабудова зажгла освященную свечу и вложила ее в руки больному; дочка Будрака упала на колени возле окна и, громко рыдая, закричала:

— Упокой, господи, душу его!

Петр, потеряв голову, бросился запрягать лошадей, чтобы ехать за ксендзом, и, дрожа всем телом от горя и злобы, изрыгал сквозь стиснутые зубы страшные проклятия:

— Чтоб ей ноги сломать, чтоб ей света белого за слезами не видеть, ведьма проклятая, богоотступница, душу свою христианскую дьяволу продала!

Увидев в руках сына зажженную свечу, Агата в первый раз пронзительно вскрикнула, с быстротой молнии накинула платок на взлохмаченную голову и выскочила из хаты. Она бежала сперва по деревенской улице, потом свернула на узкую, вьющуюся вдоль плетней тропинку, которая вела задами к дому кузнеца.

Стояли погожие дни бабьего лета. Над землей высилась небесная лазурь, бледная, но чистая-чистая, без единого, даже самого легкого облачка. Побледневший, словно уменьшившийся солнечный диск бросал ясный, ничем не омрачаемый свет, золотистой пеленой ложившийся на голые, темные поля, которых уже не могла защитить скудная тень обнаженных деревьев. Раскинувшиеся по холмам рощи сверкали золотом и всевозможными оттенками пурпура, свежий, пронизанный сухой прохладой воздух был так недвижен и тих, что ни малейшее дуновение не шевелило серебряных паутинок, висевших на ветвях деревьев, на кустах вдоль межей и на ботве и огородах, а земля на горизонте выглядела, как покрытый выпуклой резьбой круглый щит под шлемом из тонкого прозрачного хрусталя. В тихом хрустальном воздухе залитый мягким солнечным светом хуторок кузнеца с клочком вспаханной земли и огородом, бурым от засохшей ботвы, являл картину глубокого покоя, оживленную поблескивающими на солнце стеклами окошек. Тишина стояла в поле и в огороде, на белевшей за огородом песчаной отмели и дальше, за отмелью, на отливавшей серебром глади воды. Нарушал ее лишь шум человеческого труда; то были два звука: мерные, твердые и сильные удары кузнечного молота и такой же мерный, но более частый и менее громкий стук мялки. Казалось, частая дробь мялки вторила тяжелым ударам молота, и в этих звуках, в завитках дыма, поднимавшихся из трубы, в пламени, полыхавшем за открытыми дверями кузницы, в разносившихся по саду детских голосах и оглушительном пении петухов била ключом, одушевляя мягкую гармонию и умиротворенную тишину окружающей природы, чистая, здоровая, трудовая жизнь.

Михал чинил в кузнице поломанные во время осенней пахоты плуги; Аксена сидела на засохшей траве в саду под золотой яблоней и, пользуясь последними солнечными днями, грела свои старые кости, а возле нее маленький Стасюк, к восторгу младших девочек, дул в деревянную свистульку, издававшую пронзительно-визгливые звуки. В низкой полутемной горнице, куда с трудом проникал свет сквозь цветастые ситцевые занавески на окнах, заставленных горшками с геранью, миртом и пижмой, сейчас не было никого, кроме спавшего в люльке ребенка. На полу, на лавках, табуретах и даже на трех парадных стульях лежали темные снопы вымоченного и высушенного льна, а в просторных сенях целый угол чуть не доверху был завален беловатыми кочанами капусты. Недаром эти последние погожие дни зовутся бабьим летом. Именно в эту пору на деревенских тружениц градом сыплются всевозможные работы. Петруся с самой зари сегодня снимала с гряд и носила домой капусту, а теперь, поставив возле хаты длинную выдолбленную колоду, накладывала в нее лен и мяла его ходившей на стержне доской, очищая мягкие волокна от сухой и жесткой оболочки. Она стояла босая, в подоткнутой юбке, грубой рубашке и красном бумажном чепчике, из-под которого на шею и лоб выбивались темные густые волосы; все быстрей и быстрей стучала доска мялки, а сухая кострика взлетала в воздух, окутывая ее с головы до ног золотившейся на солнце пылью, оседавшей на одежде. Работа была тяжелая: Петруся уже в нескольких местах до крови ссадила руку; в горле у нее першило от сухой пыли; она часто и шумно дышала, а на лбу и щеках ее выступили крупные капли пота. Однако она ни на минуту не прерывала работы и была так поглощена ею, что не слышала ни скрипа отворившейся калитки, ни торопливо приближавшихся шагов и подняла голову, лишь когда возле нее раздался хриплый от гнева и слез женский голос:

— Черт тебе в помощь! Чтоб ты из этого льна себе и детям своим саван соткала!

Петруся подняла голову, и глаза ее встретились с блестящими глазами Агаты. Она выпрямилась, руки ее упали вдоль тела. Слова Агаты, видимо, испугали ее.

Уже вчера Франка прибегала к ней с вестью о болезни Клеменса. Она бы сразу полетела к бывшим своим хозяевам узнать, что у них слышно, утешить их, может быть помочь, но знала, что там о ней дурно говорят и вовсе не обрадуются ее посещению. Агата сама к ней пришла и начала с проклятий. Лицо несчастной матери потемнело и осунулось, но, не привыкнув к ссорам и брани, она и теперь не накинулась на Петрусю, как сделали бы другие, а стояла, почти не двигаясь, в своих низких башмаках и большом платке, покрывавшем голову, молча и сурово глядя на молодую женщину. Эта неподвижность, упорный взгляд и проклятия поразили Петрусю: она ахнула и попятилась назад, как от призрака.

— Чего вы хотите, тетя? — едва пролепетала она.

Но Агата, словно для долгой речи ей не хватало дыхания, только несколько раз повторила, качая головой:

— Ох, ты! Ох, ты! Ох, ты! Ох ты, негодяйка! — наконец, разразилась она. — Да ты столько лет ела наш хлеб, да мы тебя, как путную, любили и голубили, а ты… За что ты нам сына отравила?.. А?

Петруся всплеснула руками.

— Я вашего сына отравила? Я?

Агата шагнула вперед и подошла к ней так близко, что теперь их разделяла только узкая мялка. Вытянув шею, она впилась в лицо Петруси жгучим, ядовитым взглядом. Слова слетали с ее языка с протяжным шипением.

— Что ты с ним сделала? Скажи, что сделала? Какого зелья девке дала, чтоб она его напоила? Что, может, не давала? Скажи, что не давала! Соври, что тебе стоит? Ты и так уже пропащая, черту продалась, бога гневить не боишься! Ну, скажи, что не давала!

Разрумянившееся от работы лицо Петруси вспыхнуло огненным румянцем; заломив руки, она вскрикнула:

— Ага!

Наконец, она поняла, почему в хате Петра ей приписывали болезнь Клеменса; от внезапного ужаса сердце ее сжалось, потом бешено заколотилось. А может, это от зелья, может, и вправду от ее зелья он захворал? Испуганные глаза ее налились слезами; она повернулась боком к Агате и, застыв неподвижно, как столб, онемела.

— Ага! — теперь уже крикнула Агата. — Не станешь божиться, что не дала! Ведь дала. Я по лицу твоему вижу, что дала и что Розалька правду говорила! Ну, а раз так, отпусти теперь, что напустила! Слышишь? Дай чего-нибудь такого, чтобы выгнало отраву из его нутра. Раз ты ведьма, тебе все ведомо… Раз ты можешь испортить, можешь и отвести порчу… Отпусти, что напустила! Слышишь? Отпусти…

Вытянув над мялкой обе руки, Агата теребила за плечи и за рубашку немую, остолбеневшую женщину; в ее гневном, ненавидящем взгляде появилось выражение тревоги и мольбы. То с ненавистью, то с мольбой она повторяла:

— Тебе все ведомо, ты можешь… как напустила, так и отпусти…

Петруся дернулась, вырвала из ее пальцев свою рубашку и, ломая руки, простонала:

— Что я напустила?.. Отвяжитесь вы от меня!

Агата, ослабевшая от горя и слез, вдруг, как лань, метнулась к Петрусе, повалилась перед ней наземь и обняла ее колени.

— Петруся, миленькая, зозуля! Спаси ты его! Дай ему чего-нибудь такого, чтобы вышла отрава из его нутра… Ты же сама ее давала… Как напустила, так и отпусти… Я тебе за это всего дам — чего только захочешь… Льну дам, и шерсти, и яиц, и полотна, и денег, коли захочешь; мы оба с Петром ничего не пожалеем, только отпусти, что напустила… чтобы он остался живой, голубок наш миленький, опора наша на старости лет… Ты ведь знаешь… Ясюк-то у нас никудышный… А этот — правая рука у нас… Один ведь работник… Спаси ты его… тебе все ведомо, ты можешь… Как напустила, так и отпусти…

Она припала к коленям Петруси, целовала краешек ее платья. Отчаяние несчастной матери, ее горестные мольбы, видимо, терзали Петрусю. Она ведь и сама была матерью, а с этой женщиной когда-то столько лет прожила в дружбе и согласии. Обхватив голову руками, она заголосила:

— Ой, боже мой, боже! Что ж я буду делать! Не напускала я на него хворь и отпустить не могу…

Агата вскочила с земли и каким-то свистящим голосом спросила:

— Не напустила? Может, побожишься, что не напустила?

Петруся снова повернулась к ней боком и оцепенела. В голове у нее было темно, как в осеннюю ночь, и только вихрем кружились слова.

— И напустила и не напустила… Может, и не от этого, а может, от этого…

Не в силах дольше выносить эту муку, она отпрянула от снова накинувшейся на нее женщины и с гневом, смешанным с жалостью, крикнула:

— Отвяжитесь, тетка… Чего вы от меня хотите? Идите к знахарке, у нее просите какого-нибудь средства для сына, а не у меня!

Но Агата не унималась и в ярости бессчетное множество раз обозвала ее ведьмой. Она не проклинала Петрусю: не умела она этого, да и не было у нее такой привычки, но призывала гнев божий на головы ее и ее детей и грозила мщением Петра и всех честных людей. Потрясая кулаком, она говорила сквозь стиснутые зубы:

— Погоди, погоди! Достанется еще тебе когда-нибудь от людей за все наши обиды, и сам черт, твой дружок, тогда не спасет тебя от мщения людского…

Вдруг Агата спохватилась, что, пока она тут ссорится с ведьмой, сын ее, может быть, уже лежит там мертвый, — обеими руками она сжала голову, бросилась прочь со двора и побежала назад, в деревню. Петруся где стояла, там и опустилась на землю и, закрыв руками лицо, громко и горько расплакалась. Однако плакала она недолго. Из горницы донеслось хныканье проснувшегося ребенка; Петруся вскочила и побежала в хату. Должно быть, она там кормила и забавляла мальчика: слышно было, как она что-то ласково говорила ему, затягивала песенку и прерывала ее коротким смешком и звонкими поцелуями. Видно, лепет ребенка и движения маленьких ручонок смешили ее, и она снова его целовала. Потом послышалось мерное постукивание полозков колыбели, а потом в горнице воцарилась тишина. Адамек опять уснул, а Петруся с кучей мокрого белья вышла во двор. День выдался прекрасный, и нужно было до вечера выполоскать белье в пруду. Всего шагов двести или триста отделяло пруд от последних домов Сухой Долины. По одну сторону его тянулась та песчаная отмель, на которой некогда, по совету старой Аксены, целыми днями играл больной сын Петра Дзюрдзи; дальше пруд опоясывала полукругом узкая полоса луга. Здесь на лугу издавна пасли скотину. Летом на этом берегу в зеленой чаще щебетали птицы, квакали лягушки, пестрели желтые и голубые цветы и алели ягоды калины, а в тени широко раскинувшейся ивы поблескивали белой корой стройные березки. Теперь на фоне лазурного неба они казались покрытыми тонкой резьбой золотыми колоннами, и под ними, под зарозовевшими, вечно трепещущими осинами, под ивами, купающими в воде серебристые ветви, на сухой траве, усеянной шуршавшими под ногами, увядшими листьями и седым пухом одуванчиков, стояло несколько женщин, склонившихся над тихой гладью воды.

Они тут стирали или полоскали выстиранное дома белье, а их голоса и четкие, мерные удары вальков далеко разносились по опустевшему нолю. На всем поле виднелось только двое работавших людей: крестьянин, идущий за плугом, и крестьянка, следовавшая за ним на некотором расстоянии; она собирала вырытую картошку в передник, а когда он наполнялся доверху, ссыпала ее в стоявшие в междурядьях мешки. Делянка, на которой работали эти люди, примыкала к узкой полосе пастбища. Крестьянин, идущий за плугом, был Степан Дзюрдзя, а крестьянка, собиравшая картофель, — жена Степана, Розалька. Это была мрачная чета. Он, сильный и хмурый, шел молча, едва склонившись над плугом, и только время от времени протяжным низким басом понукал лошадей:

— Но-о! Но-о! Но-о!

Она, вся изогнувшись, так что смуглое лицо ее почти касалось земли, ползала на коленях, руками разгребая темный песок, и своим тонким, гибким телом напоминала извивающегося червяка. Однако совместная работа с мужем, пусть и тяжелая, видно, не была в тягость Розальке: она ни на миг не останавливалась и то и дело дружелюбно заговаривала с идущим впереди Степаном.

— Ну, слава богу! Картошка в этом году большущая, как репа! — говорила она.

А потом снова:

— Любопытно мне знать, как там Клеменс? Помер уже или еще живой?

Либо еще:

— Степан! А хорошо бы и будущее воскресенье поехать в костел, взять с собой Казюка и помолиться господу богу, чтобы он стал здоровый…

Мужчина не отвечал, будто и не слышал, что она говорила. Тем не менее в ее голосе, так часто раздраженном и шипящем от злобы, теперь звучали сердечные нотки. Она поминутно обращалась к нему, вызывала его на разговор, раз даже засмеялась и, присев на корточки, запустила картофелину прямо ему в спину. Он только оглянулся, что-то угрюмо буркнул и пошел дальше за плугом, окриком подгоняя лошадей:

— Но-о-о!

Правда, он не рассердился, но и не улыбнулся, доброго слова не сказал.

Женщина снова согнулась над бороздой и молча, как придавленный червяк, грустно поползла по темной земле. Вдруг она подняла голову. Степан остановил лошадей, обернулся к пруду лицом и, делая вид, что налаживает плуг, смотрел в ту сторону, откуда берегом шла женщина с перекинутым через плечо мокрым бельем. Он смотрел на нее с таким напряжением, что расправились и разгладились мышцы на его лице и оно расплылось в казавшейся глуповатой, а в действительности — блаженной улыбке. Глаза Розальки также устремились к пруду. В приближавшейся женщине она узнала Петрусю и вскрикнула, словно дотронувшись до раскаленного железа.

— Ты чего встал, как столб! — взорвалась она и, повысив голос, потребовала, чтобы он шел дальше. Мука всей ее жизни снова кольнула ее острой болью, пробудив в ней бешеную злобу.

Между тем Петруся подошла к женщинам, собравшимся на берегу, и приветливо поздоровалась с ними. Ответил ей лишь один голос и то как-то слишком тихо. Это молодая Лабудова, сноха одного из самых богатых хозяев в деревне, любимая мужем и всем его семейством, осмелилась, хотя и не без опаски, выказать ей свое расположение. Остальные женщины либо молча опустили вальки на мокнувшее в воде белье, либо, подняв головы, окинули ее взглядом, в котором любопытство и робость смешивались с гневом и отвращением.

Теперь она понимала, что это значило, и встала в сторонке, под раскидистой ивой, к стволу которой была привязана спущенная на воду лодка. В этой лодке деревенские мальчишки ездили удить плотву и карасей, а женщины, живущие по другую сторону пруда, нередко переезжали на этот берег, чтобы сократить себе путь в деревню. Петруся встала возле лодки, погрузила в воду принесенное белье и принялась, как другие, бить его вальком и полоскать. Однако это не мешало ей слышать разговоры, которые вели между собой ее соседки. Сначала они тихонько шептались, но надолго их не хватило: разве могли они долго сдерживать свои чувства и голоса! И вскоре они заговорили громко о том, что занимало сегодня всю деревню: о болезни Клеменса и о ее причинах. Рассказывали, что Петр поехал за ксендзом, что больному уже два раза давали в руки зажженную свечу, что мать чуть не умирает от горя и что, если Клеменс умрет, все хозяйство Петра пойдет прахом, оттого что сам он сразу состарится, а младший сын — это все знают — дурень и растяпа. Несколько голосов заохало:

— Ох, и бедные, бедные они, несчастные!

А какая-то баба стала громко причитать протяжным, ноющим голосом:

— Чтоб тому, кто это сделал, хорошей жизни не видать! Чтоб ему зачахнуть за обиду людскую и на похоронах родных детей плакать!

Это была Параска; выкрикивая проклятия, она искоса посматривала на Петрусю.

— Гляньте-ка, — продолжала она, — чего это кузнечиха нынче покупную юбку и матерчатый платок не надела?

Ох, давно, давно это покупная юбка и полушелковый платок, в которые иногда наряжалась Петруся, не давали Параске покоя; вот и сейчас она вспомнила про них, когда полоскала старое, рваное тряпье свое и своего семейства.

Вдруг с поля донеслись крики — низкий басовитый и визгливый. Женщины засмеялись. Степан Дзюрдзя опять ссорился с женой. Ссорились они так часто, что для одних стали предметом сурового осуждения, а для других посмешищем. Теперь из отдельных слов, долетавших сюда, можно было понять, что речь шла о каком-то картофельном мешке, за которым Степан посылал жену домой. Но в самом ли деле мешок был причиной ссоры? А может быть, он в ту минуту пожелал, чтоб жена исчезла с его глаз, а она именно в эту минуту ни за что не хотела оставить его тут одного? Господи! До чего она чувствовала себя несчастной! Казалось, чувство это поднимало ее над землей, так быстро бежала она к пруду, сжимая голову руками. Бежала она прямо к стоявшей над водой Петрусе и с такой силой толкнула ее всем телом, что та пошатнулась и, чтобы не упасть, схватилась за ветку ивы. Обезумевшая от ревности и горя Розалька напустилась на свою мнимую соперницу, понося ее бранными словами, среди которых чаще всего повторялось слово «ведьма». Первым движением кузнечихи было броситься на обидчицу и ответить ей такой же руганью. Но, видно, она тотчас опомнилась и постыдилась драться, а гнев ее сменился горечью и страхом, согнавшим румянец с ее щек. Она снова склонилась над водой, стараясь стуком валька заглушить крики Розальки, которая металась вокруг нее, грозила ей кулаками и осыпала градом проклятий и ругательств. Среди женщин, стиравших белье, послышался смех; одни громко вышучивали и обидчицу и обиженную, другие пожимали плечами, плевались и, показывая на Розальку, обзывали ее полоумной, гадиной и язвой. Нашлись тут и такие, что решились вступиться за Петрусю. Молодая Лабудова крикнула Розальке, что напрасно она пристает к кузнечихе, что та на ее мужа и смотреть не хочет, не только что другое! Будракова, одна из снох старосты, даже оттащила обезумевшую женщину за рубашку и юбку, сурово отчитав ее за злобу и бешеный нрав. Но ничто не могло остановить Розальку, пока она не увидела мужа, бегущего к ней с тем самым кнутом, которым он погонял лошадей. Тогда, как раненая птица, крича и вскидывая руки, она рванулась и, словно на крыльях, полетела в деревню. Долго еще слышались ее отчаянные пронзительные вопли, вперемежку с ругательствами и угрозами, относившимися к Петрусе.

Что там дальше делалось на берегу, Петруся не знала и знать не хотела. Она не поднимала головы и даже глаз, так стыдно и страшно становилось ей под взглядами людей. Ей и смотреть-то было боязно на этих женщин, а они, подивившись и поболтав еще немного, собрали свое белье и одна за другой или кучками стали расходиться по домам. Вскоре по тишине, воцарившейся на пруду, Петруся догадалась, что, наконец, все ушли. Тогда она выпрямилась и, вскинув глаза, увидела в нескольких шагах от себя Степана: он сидел, уставив локти в колени, на пне под розовой осиной и, подперев подбородок руками, в упор смотрел на нее. Жена кузнеца отвернулась от него и молча принялась складывать в лодку выжатое белье. Он сразу заговорил:

— Давно я не видел тебя, Петруся, и не разговаривал с тобой. Вот уже скоро год, как ты выгнала меня из своей хаты да еще дверь за мной заперла на засов. С тех пор я не приходил к вам и нигде тебя не подстерегал…

— И не надо! — нагнувшись над лодкой, сердито буркнула женщина.

Степан продолжал:

— Надо или не надо, а так уж получается… Такое ты со мной сделала, что где ты, туда и меня тянет, там все мои думы… А если ты не хотела, чтобы так оно было, для чего ты это сделала?.. Или на вечную мою погибель ты приворожила меня? А?

На этот раз она обернулась к нему лицом; взгляд у нее был испуганный и вместе с тем гневный.

— Если б знала я средство, я бы так сделала, чтоб глаза мои никогда тебя не видали, никогда, до конца моей жизни. Вот что я бы сделала, кабы знала, как тебя отвадить, но, хоть все вы и зовете меня ведьмой, я не знаю, на погибель мою вечную, не знаю!

Она снова принялась складывать белье в лодку; пунцовые губы ее надулись, как у рассерженного ребенка, глаза налились слезами.

Степан уселся удобнее на своем твердом сиденье и, не сводя с нее глаз, снова заговорил:

— Ведьма ты или не ведьма, а лучше и ласковей тебя и в работе усердней нет во всей деревне, да что в деревне! Во всей округе, а может, и на свете нет! Может, ты когда напоила меня тем зельем, которое дала Франке для Клеменса, а может, и не поила, почем я знаю? Может, то зелье, что в нутро мое вошло, — это твой ласковый и веселый нрав? Недаром же, когда ты была еще девушкой, я, бывало, погляжу на тебя, послушаю, как ты поешь да смеешься, и сам делаюсь другой, — такой же ласковый, тихий и веселый, как ты…

Помолчав с минуту, он продолжал:

— А я только и люблю тихих и веселых… Вот оттого я с Петром и Агатой веду дружбу, что они ладят между собой и обхождение у них уважительное, и Клеменса я люблю за то, что он старших почитает и всегда веселый. А сам я злой — это правда, и беспокойный, как ветер, и хмурый, как небо перед дождем… Таким я, видать, уродился, с такой хворью в душе уродился, и не вылечила меня от этой хвори мать, такая язва, что из-за ее ругани и побоев я и детства не знал; и не вылечил брат, что хотел оттягать мой надел… И не вылечила гадина-жена… И не вылечила водка, хоть я и пью без просыпу… Никто меня не вылечил, и ничто не вылечило…

Он говорил медленно, печально, уставясь взглядом в землю. Через минуту он снова поднял глаза на Петрусю.

— Ты могла бы вылечить меня от этой хвори, но не захотела, — прибавил он.

Женщина, успокоенная его ласковым голосом, а может быть, тронутая его печалью, не прерывая своей работы, мягко ответила:

— Видно, не суждено было. А какое у тебя горе? Зря ты жалуешься и бога гневишь. Чего тебе не хватает? Хата и хозяйство изрядное у тебя есть… Жена и ребенок есть… Вот бы и благодарил господа бога да радовался… если бы только захотел.

— Это правильно, — подхватил Степан. — Уж такая-то у меня хорошая жена и такой крепкий, здоровый сын! Из него выйдет работник на славу, для меня опора! Эх!

В голосе его звучала грубоватая, но горькая ирония; он засмеялся и тихо ругнулся, тихо, должно быть, потому, что боялся вспугнуть эту женщину, которая в первый раз за долгие годы не отказалась с ним разговаривать.

— Тебе я скажу правду, Петруся: мне уж и хозяйство опостылело. Для кого мне стараться и работать? Что, у меня хата полна детей? Один ведь сын у меня, да и то такой, что только слушаешь, дышит ли еще, жив ли. И больше детей не будет. Жена — мне не жена. Я и смотреть на нее не хочу: тошно. Прихожу я с поля домой и ложусь, как пес, ни с кем не обмолвясь словечком. Еще хорошо, если она молчит, а то как начнет злиться или приставать со своей любовью, так мы сейчас оба и завоем, как два волка, запертых в одной клетке. Вот оно какое мое счастье! Люди надо мной насмехаются, будто я хуже всех, да и хозяйство мое скоро полетит к черту… оттого что нет у меня ни к чему охоты… так бы я и проклял весь свет — и баста!

— Стыдно! — крикнула Петруся. — Стыдно тебе, Степан, и говорить такое и делать! Смотрел бы ты за хозяйством и с женой жил бы, как повелел господь бог, в ладу и в согласии… Вот как я с моим живу, душа в душу, и сроду у нас минутки такой не бывало, чтоб мы злобились или ненавистничали.

— Ты мне хоть о своем не поминай… — бросил Степан, и глаза его заблестели.

Петруся не смотрела на него и не заметила, как в нем разгорелась страсть.

— Обходился бы ты со своей женой, как мой муж со мной, и она стала бы лучше, — продолжала Петруся.

— Чтоб они оба потопли! Чтоб глаза их на этот свет не глядели! — угрюмо буркнул Степан.

— Тьфу! До чего злой, гадкий человек! Людям смерти желает! — наморщив лоб и сердито глядя на него, сплюнула Петруся, собрала с земли выжатое белье и, бросив его в лодку, прибавила:

— Умно я сделала, что не захотела идти за тебя… Хорош был бы у меня муж…

Увидев, что она сейчас сядет в лодку и уедет, Степан вскочил со своего пня и встал подле нее.

— Погоди, Петруся, немножечко погоди, — зашептал он, — еще минутку поговорим… что тебе стоит? Еще одну минутку! Нет, с тобой я был бы не таким, как с ней… С тобой я стал бы ласковый и смирный, как пес, что нашел своего хозяина… Ты бы детей моих не так растила, как та… Ты бы в хате у меня смеялась и пела, как коноплянка в гнезде… А я всю жизнь целовал бы тебе руки и ноги; будь ты со мной, я и работал бы до кровавых мозолей… Ох ты, моя Петрусенька, милая ты моя… Ты хоть теперь от меня не убегай… дай мне хоть минутку порадоваться на тебя…

С глазами, горящими страстной любовью, он наступал на Петрусю, толкая ее под сень широко раскинувшейся ивы, жарким дыханием обжигал шею и плечи, обхватив ее стан будто железной рукой. Она закричала от ужаса и гнева, легко, как лань, вскочила в лодку и, схватив весло, в одно мгновение отчалила. Не прошло и минуты, как лодка уже удалилась от берега. По тихой лазурной глади она скользила быстро и ровно, почти не раскачиваясь и унося к противоположному берегу высокую, стройную женщину, плавно и мерно сгибавшуюся над веслом, вспенивавшим воду. Волосы, выбившиеся из-под красного платка, скрывали огненный румянец на ее лице; голые чуть не до колен ноги и взмахивающие веслами руки золотило заходящее солнце. Человек, стоявший под ивой, не сводил с нее глаз, сверкающих как два снопа пламени. Выражение страстной любви исчезло с его лица, омраченного скорбью и гневом; жестокой злобой дрогнули губы.

— Коли так, — крикнул он вслед удалявшейся женщине, — стало быть, ты и вправду ведьма! Бесовской силой ты привораживаешь к себе людей, а потом отдаешь их на вечную погибель! Погоди же! Будет тебе за это! Уж я сумею тебе отплатить за свою обиду, ведьма проклятая, душа твоя окаянная!

Расстояние еще позволяло Петрусе слышать его крики. Однако она ничего не ответила, только лодка закачалась под ней, как будто она содрогнулась всем телом. Но вот ее лодка снова понеслась ровно и быстро, а ненавидящая, жестокая улыбка все блуждала по бронзовому лицу мужчины, стоявшего в тени раскидистой ивы. Из полумрака, в котором он стоял, женщина, плывущая в солнечных лучах по лазурной глади, должно быть, показалась ему страшным, зловещим и вместе с тем светлым и манящим видением.

— Ведьма! Ей-богу, ведьма! — прошептал он, а когда лодка причалила к белевшим пескам на противоположном берегу и Петруся побежала к своему дому. Степан вернулся к брошенному плугу и, стиснув кулаки, прибавил:

— Нет, нельзя ей ходить по божьему свету, нельзя!

Мужа своего Петруся не застала дома. Стасюк, прибежавший на берег навстречу матери, уцепился за ее платье и, увязая в белом песке, по дороге рассказал ей, что тятя пошел поговорить с корчмарем. Петруся знала, что тот порекомендовал Михалу большую и выгодную работу в одном из соседних имений, а потому не тревожилась и даже не удивилась, что муж не вернулся домой в обычное время. Дело было важное, и, наверное, требовалось многое обсудить. Готовя ужин, пока дети играли в углу горницы деревянной свистулькой и лузгали жареные подсолнухи, она, понизив голос, рассказала бабке все, что произошло сегодня — с Агатой и на пруду. Слушая ее рассказ, Аксена пряла все быстрей и быстрей, но вскоре нитка, тянувшаяся из кудели, стала рваться и веретено выскользнуло из ее пальцев. Сложив руки на коленях, старуха сидела выпрямившись, как струна, и хотя Петруся давно умолкла, она не вымолвила ни слова, только челюсти ее под желтой кожей задвигались с необычной быстротой, словно пережевывая новую горесть, а белые глаза, казалось, с особым напряжением вглядывались в колеблющиеся отблески огня, освещавшие горницу. Ужин сварился, но женщины ждали хозяина дома, который должен был прийти с минуты на минуту. Огонь в печке угасал, дети, прикорнувшие к стоявшим у стены снопам льна, затихли и подремывали, сбившись в кучу, в которой перемешались босые ножки и румяные личики.

Петруся внесла в сени стоявшую во дворе мялку, с минуту еще повозилась в горнице, потом, громко вздохнув, тоже села на пол и, прислонясь к снопам, устремила в пространство задумчивым взгляд. В тишине, наполнявшей горницу, послышался хриплый и как-то особенно дрожавший сегодня голос слепой бабки.

— Петруся! — позвала она.

— Что, бабуля?

— Сожги травы: и те, что ты нынешний год наносила с поля, и те, что остались с прошлого лета, — все, что есть в хате.

— Почему, бабуля?

— Сожги! — прикрикнула старуха и тише, но так же сердито пробормотала: — Вот глупая! Еще спрашивает почему?

Петруся поднялась с пола, с минуту еще раздумывала, удивленно покачала головой и пошла в клеть. Из клети, с чердака, из сеней она приносила в переднике или рядне вороха высохших и ломких или только увядших и еще пахучих цветов и полевых трав, ссыпала их на пол возле печки, а потом, вздув огонь, принялась бросать их горстями в печку. Делала это она молча, с разгоревшимися глазами и слегка прикусив губу. По лицу ее видно было, что она встревожена и огорчена. Все эти растения, такие душистые и яркие, которые она любила с детства, — лиловый чебрец, желтый коровяк, гирлянды сцепившихся трав и стеблей, теперь охватило рыжими языками пламя и окутал синими завитками дым, столбом поднимавшийся в трубу, распространяя вокруг сильный опьяняющий аромат. Когда несколько охапок высохших трав сгорело, Петруся подняла голому к лежанке и снова спросила:

— Почему так, бабуля?

Старуха не ответила. Она погрузилась в глубокую задумчивость и, должно быть, даже не слышала вопроса внучки. Наконец, сверху донесся скрипучий, слегка дрожащий голос:

— Много я на этом свете видела и слыхала всякого дива-дивного и знаю, что из чего может выйти. Старая Прокопиха и теперь, как живая, стоит перед моими глазами и, как живые, стоят те слезы, что текли и текли по ее старенькому лицу…

Постепенно голос слепой бабки становился все более монотонным и вместе с тем похожим на жалобный и певучий речитатив.

— Жила-была в людном, но небогатом селе солдатка Прокопиха, бедная батрачка, и не было у нее ни хаты своей, ни родни. Мужа ее убили где-то в дальних краях на войне, и остался у нее один только сынок-сиротинка, а звали его Прокоп, стало быть, по отцу. Бедненький был этот Прокоп, никому, кроме родной матери, не нужный. Ни отца и братьев, ни хатки и землицы у него не было, явился он на свет голый, как Адам, а едва подрос, пошел в люди работать. У чужих людей, где всякий им помыкал, он спину гнул и крепко бедовал, на чужое добро искоса поглядывал и хмурый стал, как осенняя ночь. Хоть бы все кругом не знаю как веселились, он, бывало, как волк, один-одинешенек ходит и в землю смотрит, словно ищет, где бы ему могилку себе вырыть, а сам все о чем-то думает и думает. Не любили его люди за угрюмый нрав, за то, что он всех сторонился, и не уважали, как и всякого сироту одинокого, за которого некому заступиться. А тут на какой-то год начал кто-то коней красть у хозяев. У одного лошадка пропала, у другого пропала, у третьего пропала. По всему селу поднялся крик да плач; люди там жили небогатые и жалели свою животину, да и как не жалеть: туго без нее в хозяйстве. Стали искать вора, допытываться, караулить — нету! Нету и нету, как сквозь землю провалился! А лошадей всё уводят да уводят! Один раз кто-то приметил, что Прокоп частенько пропадает где-то. Пройдет, бывало, день, два, три, пройдет и неделя, а его все нет в селе, где-то он шатается. Видали его в лесу, как он с нехристями-евреями разговаривал, и в местечке видели, как он пил в корчме да как ленты покупал для какой-то девки, неведомо, на чьи денежки. Тогда уже всем пришло на ум, что это батрак Прокоп крадет коней. Ну, тут взяли его и потащили в суд. Суд слушал, слушал, да и сказал Прокопу, чтобы шел он к себе в село, оттого, мол, что неизвестно, он ли крал лошадей; достоверности, мол, нет; давайте, мол, на него доказательства получше… Прокоп вернулся в село, а лошади — как пропадали до этого, так и теперь пропадали. В ту пору хозяева уже шибко лютовали за свое добро. Один раз подкараулили его на опушке, а как Прокоп повез из лесу дрова для своего хозяина, его схватили — и давай колотить палками…

— Ох Иисусе! — вскрикнула Петруся; опустив руку в передник, наполненный сухими травами, она застыла у печки, широко раскрыв глаза и дрожа всем телом. — Палками! — простонала она тише и, немного придя в себя, принялась снова бросать травы в огонь.

Пламя ярче вспыхнуло, в горницу повеяло синей душистой мглой, а с печки старческий голос повторил:

— Палками. Ребра ему поломали, руки-ноги поломали, лицо ему раскровянили и бросили мертвого посреди чистого широкого поля, белому снегу на подстилку, черным воронам да галкам на съедение.

В горнице на миг наступила тишина, затем слепая бабка докончила свой рассказ:

— А Прокопиха-солдатка с тоски по своему сыночку-горемыке вскорости рехнулась. Из жалости люди кормили ее и одевали, а она, бывало, забьется в темный угол и про своего парнишку все рассказывает, рассказывает, а по лицу ее старенькому да сморщенному слезы, как горошины, текут и текут… И я там бывала, речи ее слыхала, слезы ее видала, а теперь все это, как живое, встало перед слепыми моими глазами…

Когда хриплый, дребезжащий и в то же время певучий голос старухи замолк, Петруся тихо окликнула ее:

— Бабуля!

— Чего ты?

— А этот Прокоп и вправду крал коней?

Подумав, старуха ответила:

— Может, крал, а может, и не крал. Уж это неизвестно. Наверно-то никто не знал… Но подозрение такое у людей было, и страшный был гнев у людей…

— Страшный! — как эхо, повторила стоявшая у печки женщина и быстро-быстро побросала в огонь остатки сухих трав.

Немного спустя старуха снова заговорила:

— Петруся!

— Что, бабуля?

— Больше не смей никому помогать…

— Не буду, — ответила молодая женщина.

— Никому, смотри. Хоть бы не знаю как тебя просили. Слышишь?

— Не буду, бабуля…

— Затаись, как рыбка на дне воды, чтобы люди забыли про тебя.

— Хорошо, бабуля.

Дверь в горницу отворилась, и вошел кузнец; едва взглянув на него, Петруся вскричала:

— Ой, боже мой! Да что это с тобой приключилось, Михалек?

Должно быть, и в самом деле с ним случилось что-то неладное. Лицо у него пылало, один глаз подпух, а на лбу и на щеках темнели синяки. Сняв шапку с всклокоченных волос, он сердито оттолкнул подбежавших к нему детей, которые проснулись, когда он пришел. Потом, сев на лавку, Михал обернулся к жене и ответил слегка охрипшим голосом:

— Приключилось то, чего со мной сроду не бывало. Я служил в солдатах, шесть лет шатался по свету, а никогда ни с кем не дрался; тут я уже семь лет живу и хозяйствую, и люди меня всегда уважали, оттого что я сам себя уважал. А вот сегодня я подрался с мужиками возле корчмы. Из-за тебя, Петруся, ввязался я в драку. Тьфу, стыд и срам, да и только!

Он сплюнул и, отвернувшись от жены, закрыл ладонью изувеченный глаз. Петруся, стоявшая у огня, молча смотрела на него; глаза ее расширились, руки упали и повисли вдоль тела.

С минуту подумав, он начал рассказывать:

— Сижу я, разговариваю с корчмарем насчет работы и вдруг слышу: мужики перед корчмой про тебя болтают, орут, что это ты на Клеменса Дзюрдзю напустила хворь. Орали Шимон Дзюрдзя и Якуб Шишка — известный вор; потом пришел Степан и тоже начал болтать; шли мимо бабы, убиравшие картошку, остановились и, как вороны, закаркали: и такая она и сякая, из-за нее у коров молоко пропало, а теперь она Клеменса отравила. Слушал я, слушал, ну, не стерпел, выскочил из корчмы и поругался с ними. Слово за слово — так и дошло до драки. Бил и я, били и меня… тьфу, стыд какой! Тут стараешься, работаешь, как последний батрак, живешь по совести и людей и самого себя уважаешь — и вдруг ни с того, ни с сего свалится на тебя этакий срам… Ну, приятно ли это — слышать, как жену обзывают ведьмой и чертовой любушкой, да ходить с синяками на лице после драки с ворами и пьяницами. Ой, боже мой, боже, за что на меня такая напасть свалилась, этакий срам!

Сквозь стыд и раздражение в словах его проскальзывала обида на жену. Петруся молчала, испуганная до того, что у нее заметно дрожали руки, когда она доставала из печки горшок с варевом. Потупив взор, она зажгла лампу и поставила ужин на стол. А когда по обыкновению она подавала мужу ковригу хлеба и нож, он, зажимая рукой подпухший глаз, другим пристально посмотрел на нее.

— Петруся! — спросил он, — что ты такого сделала людям, что они напали на тебя, как вороны на падаль?..

Она медленно пожала плечами.

— Будто я знаю?

— Да ведь не может это быть без причины? А? — снова спросил он.

Вопросы мужа заставили Петрусю еще сильней призадуматься.

— Будто я знаю? — повторила она.

Должно быть, она сама не понимала, почему так загадочно сложилась ее судьба, и не была уверена, что причина этого не крылась и в самом деле в ней самой. Другая на ее месте, несмотря на эту неуверенность, стала бы все отрицать и рассыпаться в клятвах, оправдывая себя и злословя о других. Петруся этого не делала. Ни разу еще она не солгала мужу. Они жили душа в душу, не таясь друг от друга, как два прозрачных, текущих рядом ручья. А теперь она бы солгала, сказав ему, что уверена в себе, когда в душу ее все глубже проникал страх — не перед людьми, а перед чем-то неясным, таинственным и грозным.

— Будто я знаю? — еще раз повторила она и, нахмурив лоб, на котором легли две глубокие складки, отвернулась от мужа.

Он смотрел на нее и, не то удивляясь, не то грустно размышляя о чем-то, качал головой. Потом подозвал детей, а с ней уже ни о чем не разговаривал и ни разу в тот вечер не назвал ее зозулей. Расстроенный и молчаливый, он улегся спать; в горнице стало темно и тихо, но вдруг среди ночи, в темноте и тиши, послышался шорох шагов и кто-то взобрался на печку.

— Бабуля! Бабуля! Ты спишь?

На печке прошелестел испуганный шепот.

— Не сплю, дитя, не сплю! Все думаю о тебе, — ответила Аксена, к которой старость нередко приводила бессонные ночи.

— Бабуля! — пожаловался другой голос, — что-то меня нынче душило во сне… навалилось на грудь и живот и душило так, что я чуть богу душу не отдала…

— С чего бы это? — удивилась старуха. Но тотчас спросила: — Может, ты в воскресенье что-нибудь делала такое, что не дозволено в праздник?

— Нет, бабуля, ничего я в воскресенье не делала, никогда не делала…

— Да ты припомни… может, что делала! Если делала, значит это воскресенье к тебе пришло и душило тебя за то, что ты его обидела… Так бывает на свете. Я сама знала такого человека, что всегда работал по воскресеньям. И вот раз воскресенье само к нему пришло, громадное, как солнце на небе, навалилось на него и задушило… насмерть задушило. Ты припомни, а может, не приведи господи, что-нибудь ты делала в воскресенье…

— Не делала, бабуля, ой-богу, никогда я в воскресенье ничего не делала…

— Ну, так что же тебя нынче душило?

Долго они обе молчали, наконец в темноте молодой голос испуганно зашептал:

— Бабуля, я слышала, будто черт, когда к кому-нибудь привяжется, вот так же душит…

На печке что-то громко зашуршало: должно быть, это слепая бабка повернулась на своем сеннике.

— Перекрестись, дитя, перекрестись ты святым крестом…

— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь.

Снова на миг наступила тишина, потом старая Аксена прошамкала:

— Кручина тяжкая душила тебя, Петрусенька, кручина да печаль.

— И то! — шепотом подтвердил другой голос.

— Что-то Михал нынче расстроен был и гневен…

Глава VI

Зима настала ранняя и суровая. Уже в последние дни ноября мороз сковал землю, а снег присыпал затвердевшие борозды белой пылью. Вечернее небо было усеяно множеством звезд, когда на дороге, ведущей из ближнего местечка в Сухую Долину, показались два мужика. Оба они были невысокого роста, особенно один, совсем низенький; в овчинных тулупах, шапках и скрипевших сапогах они то еле плелись, пошатываясь из стороны в сторону, то шли быстрым, размашистым шагом, громко переговариваясь и яростно размахивая руками. Были они оба не совсем трезвы. Грубые голоса их далеко разносились, и им вторил такой же громкий и неровный топот шагов. Из слов, отчетливо и гулко звучавших в тихом морозном воздухе, можно было понять, что они возвращались из местечка, где оба являлись к мировому судье.

— Мировой и говорит: «Штраф будешь платить за это дерево», — жаловался один, а другой, не слушая его, одновременно рассказывал:

— «Долг, говорит, святое дело, нужно платить…»

— «Ты, говорит, в господском лесу деревья рубил, шесть штук срубил, так по рублю, говорит, заплатишь штраф за каждое дерево…»

— «А ежели, говорит, не заплатишь, опишут землю и продадут…» — «Не продадут, говорю, она еще и не выкуплена, — стало быть, у казны не выкуплена…»

Опять перебил другой:

— А я в мировой съезд… Пошел я к Хацкелю и велел ему написать прошение в мировой съезд… «Пиши, говорю, апелляцию, чтоб мне этот штраф не платить…»

Первый продолжал свое:

— Я к старшине! А что толку? Еврею задолжал и другим задолжал, а теперь они подают на меня в суд, а суд велит платить, а земля-то не выкуплена, стало быть, у казны не выкуплена, и продать ее нельзя… Еврей-то, нехристь, подлая его душа, сейчас и спрашивает: «А сколько ты мне дашь за то, что я напишу?» — «Пятиалтынный дам, говорю, пиши!» А он смотрит мне в глаза и смеется… «Рубль дашь!» говорит. «Не дам, говорю, ей-богу, не дам… тридцать копеек дам…» А он: «Рубль дашь»… Ну, я и посулил, ей-богу, посулил ему рубль… Чтоб его черти…

Тот, которого заботили долги, слегка пошатываясь, рассказывал:

— Ну, и узнал я у старшины, ох, и узнал… Чтоб ему… «Землю не опишу, говорит, это не позволяется, раз она еще не выкуплена, а хозяйство за долги опишу и продам публично, стало быть, продам, в одной рубахе останешься… Зачем наделал долгов?»

Они вдруг оба встали лицом к лицу и посмотрели друг на друга.

— Якуб! — сказал один.

— Шимон! — ответил другой.

И у обоих одновременно сорвался с губ вопросительный возглас:

— А?

— Будь я богатый человек!

— Ну, как же!

— Так я и не наделал бы долгов!

— Ну, как же!

— Девять душ в хате…

— У меня тринадцать… да еще двое в зыбках…

— А земля до того тощая, что хоть плач…

— Амбар-то совсем развалился… Я и думаю, где бы мне дерева достать… Вот и поехал ночью в лес… Ну и что? Не для одного ведь господь бог лес насадил, для всех насадил…

— Землю придется в аренду сдать за долги… Конечно, тайком, а самому куда-нибудь в имение наняться, в батраки… Он, горькая доля досталась и мне и деткам моим…

— Ой, горькая доля досталась мне на старости лет…

Оба утерли глаза рукавами тулупов и, громко вздохнув, рядом зашагали дальше. В эту минуту они подходили к кресту, стоявшему на распутье. Напротив желтым огнем горели два окна корчмы, дальше чернели стены овинов и хлевов, а неподалеку, в поле, среди сухих скелетов деревьев одинокий хуторок кузнеца. При свете звезд можно было разглядеть запертую, безмолвную сегодня кузницу, белую от снега крышу хаты и бледнозолотистые отсветы огня, сочившиеся сквозь заиндевевшие окошки.

Проходя мимо креста, один из мужиков показал рукой на хутор.

— Шимон! — сказал он.

— Ну?

— Вон где денег-то много.

— У кого это?

— Да у кузнечихи.

— Ага! — подтвердил Шимон. — Видать, богатые люди, по-барски живут…

— Им ли не жить, коли черт помогает ведьме…

— Помогает ли, нет ли, а им-то хорошо, когда денег много, — заметил Шимон, задумался на минуту и, махнув рукой, пробормотал: — А что толку? Пес космат — ему ж тепло, а мужик богат — ему ж добро… Кузнецу и жене его хорошо, да мне от этого не легче…

— Не то что легче, а еще тяжелей на чужое добро смотреть, когда самому худо…

— Ну, как же!

Вдруг Якуб Шишка встал как вкопанный и, вытянув руку к хутору кузнеца, тихо, сдавленным голосом произнес:

— Видал, Шимон? Видал?

Шимон тоже остановился, но не мог ни слова вымолвить и только широко разинул рог. Видением, поразившим обоих, была падающая звезда. Она словно сорвалась с темного небосвода и, пролетев в воздухе золотой змейкой, исчезла над самой хатой кузнеца. Среди прозрачной ночи она сверкнула мгновенным, но ослепительным сияньем. Якуб повторил вопрос:

— Видал ты?

— Как не видеть? Видал, — прошептал Шимон, — про них толковали, и на их же хату упала звезда…

Якуб замотал головой, и из его узкой старческой груди вырвался громкий, злобный смех.

— Ой, дурень ты, дурень! — проговорил он. — Так ты думаешь, что это звезда упала…

— А как же!

— Да это черт был, что ведьме деньги через трубу носит!

— Не может быть! — выкрикнул Шимон и, подняв руку ко лбу, перекрестился.

— А ты никогда про это не слыхал?

— Слыхать-то я слыхал, будто так бывает на свете, по видеть — не видел…

— Ну, так теперь поглядел… Во имя отца, и сына, и святого духа…

— Аминь, — в. один голос вымолвили оба, а Шимон снова издал протяжный удивленный возглас. После этого он зашагал тверже и ровнее, как будто хмель от выпитой в местечке водки улетучился из его головы. Он глубоко задумался о чем-то, потом окликнул старика:

— Якуб!

— А?

— Знаешь что? Уж я бы не побрезговал и бесовскими деньгами, только бы вылезти из беды. Чтоб хозяйство не описали да не продали…

— Тебе видней… Как знаешь… — равнодушно ответил Якуб.

— Может, кузнечиха одолжит… — колеблясь, проговорил Шимон.

— Тебе видней… Как знаешь… Только худо будет…

— Почему худо?..

— Да так! Грешно продавать христианскую душу.

— И то верно…

— Ты, смотри, не делай этого, — подняв палец, поучал Якуб, — грешно… Ксендзу на исповеди скажи, что был у тебя такой соблазн…

Шимон снова задумался, но через минуту с внезапной решимостью поднял голову.

— А ты ходил в господский лес дерево воровать, когда понадобилось чинить амбар, а?

— Ох ты, дурень! — крикнул Якуб. — Что ты равняешь? Лес — божий, и господь бог для всех насадил, а у ведьмы деньги бесовские, и сама она богоотступница и лиходейка…

— А ты что! — не сдавался Шимон. — Тебе мировой велел штраф заплатить, так ты меня дурнем не обзывай… Слышишь? Не имеешь права! Сам ты дурень, да еще и вор!

У них уже разгоралась ссора, когда их залило светом, падавшим из окон корчмы, мимо которой они проходили. Изнутри доносился гул голосов и пиликанье скрипки. Оба встали как вкопанные.

— Зайдем, — предложил Шимон.

— Зайдем, — согласился Якуб.

— На минутку.

— На минутку, с горя…

Корчму, просторную горницу с глинобитным полом и низким, почерневшим от сажи потолком, ярко освещали пучки смоляной лучины, воткнутые в щели над печкой, сверху донизу увешанной сохнувшим после стирки бельем корчмаря и его семейства. На длинном узком столе в кое-как выдолбленной брюкве криво горела сальная свеча, вокруг нее стояло несколько оловянных чарок, из каких в корчме обычно пьют водку. Только что из них пили вот эти степенные, важные мужики, что, сидя на лавках по обе стороны стола, вели сейчас громкий, но степенный и важный разговор. По их добротным тулупам с широкими черными или серыми бараньими воротниками, по тяжелым, но крепким и высоким сапогам, по спокойным или улыбающимся лицам видно было, что это самые богатые и уважаемые жители Сухой Долины. Пришли они сюда не для гульбы и не из беспутства, а прежде всего — чтобы скоротать в компании долгий зимний вечер, а также чтоб сообща подумать и потолковать о всяких деревенских делах. Они сразу велели подать себе водку и пили ее из оловянных чарок, радушно обращаясь к соседям: «Ваше здоровье! Ваше счастье!» После этого сдвинули чарки на середину стола и больше до них не дотрагивались. Выпили по одной — и хватит! Будь это на радостях, по случаю крестин, свадьбы, заключения сделки или чего-нибудь еще вроде этого, они бы выпили куда больше. Но без всякого повода они не привыкли напиваться и держали себя с достоинством, подобающим почтенным отцам семейства, богатым хозяевам и бывшим или теперешним должностным лицам.

Во главе стола восседал Петр Дзюрдзя, рядом с ним, широко раздвинув локти, развалился Максим Будрак, дальше на лавке сидели старый Лабуда и два его взрослых, давно женатых сына, за ними еще кое-кто, а в самом углу, куда почти не проникал свет, уселся Степан. Его всегда тянуло к самым уважаемым и солидным людям, к деятельному участию в общественных делах деревни, к влиятельной роли в ее жизни. Честолюбивый и смелый, он жаждал приобрести какое-то значение, чем-то руководить, и, хотя ему было уже почти сорок лет, он никак не мог достигнуть желанной цели. Мрачный и вспыльчивый нрав отпугивал от него людей, а из ряда вон дурные отношения с женой и отсутствие большого семейства лишали его общественного уважения. Правда, был у него один ребенок, но такой, что все считали Степана бездетным, а бездетность мужика означает прежде всего, что нет ему благословения господня, а также и то, что его ждет близкое и неизбежное разорение. Совсем по-иному смотрят люди на хату, в которой подрастают сильные, здоровые парни и работящие девки, нежели на такую, где двое одиноких людей роются в земле, словно пара мрачных кротов, — без радости в настоящем, без видов на будущее. Тут не бывает ни крестин, ни свадеб, ни шумных мальчишеских игр, ни звонких девичьих песен, в такую хату люди никогда не заходят и никогда не садятся за уставленные божьими дарами столы. Будь там какой угодно достаток — просто не представляется случая завести и скрепить дружбу или выказать уважение. А если еще в такой хате муж и жена постоянно ссорятся, кричат и дерутся — господу богу во гнев, на соблазн и на смех людям? Уж тогда, раз ты мужик бездетный и тебе нечего ждать, кроме разорения и людских насмешек, то так и сиди, хмурься да молчи, хоть кругом люди разговаривают и веселятся, как сидит теперь в темном углу Степан Дзюрдзя, томясь злобной тоской. Всякий раз, вмешиваясь в разговор, он убеждался, что никто не хочет его слушать. Между тем говорили о вещах, в которых он разбирался лучше, чем кто-либо иной: о землях и лугах, на которые притязала вся деревня, намереваясь завести тяжбу с теперешним их владельцем. Ведение тяжбы должно было дорого стоить, и издержки решили разложить на всех жителей деревни соразмерно наделу каждого. Подобные арифметические задачи искуснее всех решал Степан, лучше других он знал и эти земли, тем не менее обходились без его советов и помощи, а когда он пытался перекричать соседей, ему не давали говорить, толкая его локтями, чтобы он замолчал. Молодой Лабуда, не любивший ссор, опасаясь, что Степан, обозлившись, поднимет шум, отодвинулся от него подальше, то же сделал и Антон Будрак, брат Максима, нынешний староста. Степан почувствовал себя одиноким и униженным. Он негромко выругался и, отойдя к стене, крикнул корчмарю, чтобы тот подал ему целый штоф водки, а потом молча пил, поблескивая, как волк, горящими в полутьме глазами. Совершенно иначе обстояло с Петром Дзюрдзей. Шесть лет он ходил в старостах и в точности знал, сколько у кого земли и кто в какой доле должен участвовать в общих расходах. Антон Будрак, недавно поставленный старостой, советовался с ним о том о сем, другие, слушая, одобрительно кивали головами. Петр сидел, сложив руки на коленях; его длинные русые с проседью волосы падали на черный бараний воротник тулупа, смуглое бледное лицо разрумянилось после чарки водки и оживилось за разговором, а рассказывал он пространно и долго, и слова лились из его уст осмотрительно и неторопливо, как лениво и плавно катящий свои воды поток. Он вспоминал, когда и как эти земли и луга отошли от Сухой Долины и что рассказывали об этом отцы, соображал, какие выгоды мог бы принести деревне их возврат, и, перечисляя их, даже вздыхал, такими они казались ему заманчивыми. И все же, несмотря на столь горячее стремление к земным благам, Петр не забывал и о небесных. Время от времени он поднимал высоко указательный палец и кончал фразу словами:

— Все в руках божьих. Будет господу богу угодно, он явит нам эту милость, а не будет ему угодно, не явит, и тогда терпи, человече, ибо такова воля господня…

Иногда он говорил:

— Божью силу, как говорится, не одолеешь. Бесовскую силу одолеешь святым крестом, а божью ничем не одолеть… Какова воля всевышнего, так все и будет.

Слова эти неизменно вызывали вздохи у слушателей, что не мешало им, однако, с живейшим, даже страстным интересом обсуждать дальше земные дела. Петр тоже вздыхал, но в его серых, глубоко запрятанных под густыми бровями глазах порой вспыхивали веселые огоньки, которые так редко в них показывались. Огоньки эти загорались всякий раз, когда он ненароком или нарочно взглядывал вглубь горницы, где болтала и веселилась молодежь. Там было несколько парней и пять или шесть девушек. Обступив сидевшего в углу музыканта, они требовали, чтобы он играл, и, едва начиналась музыка, пускались в пляс, но вдруг бросали плясать и принимались дурачиться или гоняться друг за другом; тогда с пола поднимались тучи пыли, а темные клубы дыма от разгоревшейся смоляной лучины метались во все стороны. Из угла, где собралась молодежь, слышались выкрики парней, взвизгиванья девушек, грубоватый смех, шуточные ссоры, топот ног и тоненькое завывание скрипки. Белые рубашки и синие юбки девушек мелькали сквозь пыль и дым среди серых и голубых курток парней. В этой небольшой, но от души забавлявшейся компании весело и шумно верховодил Клеменс. Уже прошло недель шесть, как он поднялся после тяжелой болезни, не оставившей на нем ни малейшего следа. В дни болезни ему бессчетное множество раз вкладывали в руки зажженную свечку, бабы со всей деревни носили ему и заставляли его пить бессчетное множество снадобий, он исповедовался, причащался и, наконец, потерял целую кружку крови, которую ему пустил фельдшер, привезенный Петром из местечка. Старинное евангелие все это время лежало над самой его головой на подушке, и отец трижды заказывал молебны о здравии болящего. Наконец, он выздоровел, встал и через две недели опять разгуливал как ни в чем не бывало. С тех пор Петр любил пространно и долго рассказывать о болезни и выздоровлении сына. Он уверял, что напустила ее бесовская сила, а поборола сила господня. Поминая первую, он сжимал кулаки и с отвращением сплевывал; взгляд его загорался ненавистью и гневом. Ко второй он, видно, питал благоговейную и горячую благодарность и, говоря о ней, склонял голову и невольно возводил глаза к потолку. Теперь Клеменс снова верховодил в играх и танцах, и, куда ни глянешь, везде его можно было увидеть с хорошенькой Насткой, дочкой Максима Будрака. То, подойдя к музыканту и заказывая музыку для танцев, он обнимал ее за талию; то, гоняясь за ней, с размаху валил ее на лавку, так что она вскрикивала от боли и, прикидываясь рассерженной, отходила в угол, поворачиваясь спиной к горнице; он же, стоя позади нее, просил прощения или снова звал ее побегать и, притворясь плачущим, строил смешные гримасы, хохоча во все горло… Петр через головы сидевших против него соседей смотрел на разыгравшегося сына с удовольствием, мешавшим ему сосредоточиться на разговоре. Губы его раздвигались, и он смеялся тихим грудным смехом. Он наслаждался видом этой пары. Девушка из богатого семейства должна была принести в хату мужа немалое приданое, приумножив его достаток; кроме того, она была скромница, кроткая, работящая и очень полюбилась Агате. Если Клеменс на ней женится, кроме всего прочего, будет обеспечена дружба свекрови со снохой. Петр давно уже задумал эту женитьбу, как вдруг ни с того ни с сего открылись какие-то шашни Клеменса с этой некрасивой, грубой и нищей Франкой, внучкой чуть не самого захудалого мужика в деревне и вдобавок вора. Как только Клеменс оправился от болезни, Петр спросил его:

— Ты что же, с какими-нибудь помышлениями или просто так приставал к Франке?

Парень сильно смутился и, отвернувшись, ответил;

— Просто так!

— А жениться на ней ты не помышлял?

— Черт пускай женится на ней, а не я, — прозвучал угрюмый ответ.

— Ну, а Настка тебе нравится? — продолжал допрашивать отец.

Парень зажал рот рукой и прыснул со смеху.

— Кому ж она не поправится, батька?

Глаза у него так и просияли от радости. Настка была красивая девушка, но он и о богатом приданом ее подумал. Сватов в хату Будрака порешили заслать, как только кончится рождественский пост.

Теперь посреди корчмы молодежь, взявшись за руки, повела хоровод; ради шутки какая-то старая коренастая баба утащила у корчмаря маленькую подушечку и, всех насмешив, влезла в круг. Скрипка запиликала плясовую, и под ее визгливые звуки хоровод, громко топая, завертелся вокруг этой бабы, а она, одной рукой подбоченясь, а другой высоко подняв подушечку, тоже закружилась, затопала и, уморительно подмигивая, запела:

Подушечки, подушечки,

Да все пуховые;

Молодушки, молодушки,

Совсем молодые…

Тут грянул дружный хохот, до того слова этой песенки не шли к коренастой, сморщенной, хотя еще крепкой и веселой бабе. А она продолжала:

Ой, того, кого люблю я,

Крепко поцелую;

Подушечку пуховую

Тому подарю я.

Вместе с последним словом она бросила подушечку в Ясюка Дзюрдзю и обхватила его рукой, собираясь, как того требуют правила танца, несколько раз с ним покружиться. Но он почел для себя за стыд, что его дарит благосклонностью такая непривлекательная танцорка, оттолкнул бабу кулаком и с дурацким видом, сердито моргая глазами, встал, как столб, посреди горницы. Несколько почтенных хозяек, сидевших на лавке у стены, так и покатились со смеху; даже хозяева прервали деловые разговоры и, ухмыляясь, глядели, как забавляется расшумевшаяся молодежь.

Хоровод снова закружился, только на этот раз в середине оказалась Настка, которую втолкнули в круг другие девушки. Скрипка все играла, а стройная девушка с толстой косой на спине и увешанной стеклянными бусами грудью высоко подняла подушечку и, не прыгая, как предыдущая плясунья, а медленно и плавно скользя, звонко запела под мерный топот:

Подушечки, подушечки,

Да все пуховые;

Молодушки, молодушки,

Совсем молодые…

Тут хор подхватил песенку, дружно вторя голосу девушки, высоко взмывшему над всеми остальными:

Ой, того, кого люблю я,

Крепко поцелую;

Подушечку пуховую

Тому подарю я.

Настка размахнулась, и подушечка в клетчатой наволочке с такой силой ударила Клеменса по лицу, что он весь покраснел, а густые золотистые волосы взметнулись над его головой. В ту же минуту девушка закинула обе руки ему на плечи, он обнял ее, и они закружились с таким усердием, какого не могли требовать никакие правила танцев. Но парню, разгоряченному движением и близостью Настки, и этого было мало. Он крикнул скрипачу, прося сыграть крутель, а когда зазвучала музыка, пустился со своей девушкой в пляс; они то с головокружительной быстротой вертелись на месте, то плавно обходили горницу. Золотые волосы развевались над головой парня, коса с красной ленточкой на конце летела по воздуху, а на шее девушки позвякивали стеклянные бусы и просвечивавшие сквозь них позолоченные крестики и медальки. Когда они, устав кружиться на месте, прохаживались по горнице, он высоко поднимал пылающее лицо и его синие глаза бросали снопы веселых искр, а она, обняв милого за шею, одной рукой сжимала синий кафтан на его плече, а другой утирала передничком свое потное лицо. Медленно, мерным шагом, время от времени притопывая каблуками, они два или три раза обошли корчму, он — похожий на молодой дуб, она — на белоствольную березку. Теперь уже все хозяева обернулись лицом к горнице и смотрели на танцующую пару. Петр Дзюрдзя поднес к губам еще полчарки водки и важно засмеялся своим тихим грудным смехом; Максим Будрак поглядывал на дочь с деланно пренебрежительным видом, но глаза его радостно блестели. Должно быть, ненароком старики переглянулись, поняли друг друга и закивали головами.

— Была бы только воля господня… — молвил Петр.

— Чего ж ей не быть, господней-то воле? — ответил Будрак.

А жена Будрака, сидевшая у стены с другими женщинами, успела опрокинуть чарочку водки и теперь, расчувствовавшись, слезливо говорила:

— А я, ей-богу, люблю Клеменса наравне с родимыми сынками…

В эту минуту в корчму вошли Якуб Шишка и Шимон Дзюрдзя. Никто не обратил на них никакого внимания. Даже по их одежде можно было догадаться, что в своей среде они занимали последнее место. Тулупы у них были старые, без воротников, грязные и заношенные до лоска; обувь рваная и, как видно, много лет надевавшаяся только зимой, когда приходилось куда-нибудь ехать в мороз и снег, а на смятых, плоских, как блин, шапках, клочьями висела барашковая опушка. А что уж говорить об их осанке и лицах! Старый Якуб, правда, держался прямо и часто принимал величавые позы, хотя был тщедушен и невелик ростом; его маленькие блестящие глазки смотрели из-под бровей хитро и недоверчиво, а старые увядшие губы кривила хитрая и неискренняя улыбка. Что до Шимона, то у него была тяжелая, но вместе с тем неуверенная походка, желтая кожа и красные, вечно слезящиеся глаза; на лице его появлялось горестное выражение, когда он бывал трезв, и нагло-задорное, когда в голове у него шумел хмель. Теперь он только слегка подвыпил и потому, никого не задирая, робко, почти крадучись, пересек первую комнату и вслед за Якубом вошел через узкую дверцу во вторую, маленькую, где жил корчмарь со своим семейством. Громко и возбужденно они оба кричали, перебивали друг друга, толкались локтями и, поминутно срываясь на крик, ссорились с хозяином, который так же громко и раздраженно требовал у обоих, а особенно у Шимона, деньги, взятые у него в долг. Это не помешало ему дать обоим по две чарки водки. Шимон, осушив их, захныкал, жалуясь на горькую долю свою и своих деток, потом потребовал у корчмаря еще чарку, а когда тот отказался дать ее в кредит, он разразился страшными проклятиями и, сжав кулаки, то грозился обрушить их корчмарю на спину, то тыкал ему в лицо. Наконец, корчмарь сдался и поднес ему еще чарку, тщательно записав ее, как и предыдущие, мелом на дверях. Шимон выпил; слезящиеся глаза его весело заблестели, он нахлобучил шапку чуть не на глаза и размашистым, хотя и нетвердым шагом вышел из корчмы. У двери, под звездным небом, он остановился и что-то забормотал про себя, видимо раздумывая. Напрягая глаза, он смотрел в ту сторону, где вдали среди поля серел одинокий хуторок кузнеца, и вдруг чуть не бегом пустился к нему по вьющейся мимо овинов тропинке. Он шел то быстро и бодро, то еле плелся, опустив голову, и все время бормотал себе под нос что-то невнятное. Раза два он пошатывался и хватался руками за плетень, наконец остановился перед кузницей и снова задумался. Должно быть, его охватил страх, и он поднес руку ко лбу и к груди. Перекрестившись, он прошел еще несколько шагов. Будь Шимон трезв, он, несомненно, вернулся бы с полдороги или вообще не пошел бы в эту сторону, но водка прибавила ему отваги и лишила благоразумия. Шимон еще раз перекрестился, нащупал скобу и, открыв дверь, вошел в хату кузнеца. Хозяина не было дома; Аксена, согревшаяся на печи за долгий зимний вечер, уснула на своем сеннике. Из-за ее седой головы выглядывала прялка с золотистой куделью, с печки свисало на толстой нитке только что отложенное веретено; под раскинутыми, как крылья, руками бабки, съежившись, словно озябшие птенчики, спали две маленькие разрумянившиеся правнучки. Горницу, окутанную полумраком, наполняла тишина; горевший в печке огонь высекал блуждающие огоньки в оконных стеклах, на которых мороз вырезал гирлянды сверкающих хрустальных листьев. У огня на скамеечке сидела Петруся; присматривая за ужином, варившимся в печке, она одновременно чинила одежду. У ног ее лежало несколько детских рубашонок, а на коленях она держала мужнину суконную куртку, которую обшивала зеленой тесьмой. За последние месяцы несколько изменилось выражение ее лица: низкий лоб утратил былую безмятежность, в очертании губ сказывалась тихая, но глубокая печаль. Однако она была попрежнему свежа, и попрежнему от ее румяного лица и стройного стана веяло молодостью и силой. Втыкая толстую иглу в твердое сукно и высоко поднимая руку с длинной ниткой, Петруся вполголоса пела на заунывный мотив мрачную крестьянскую балладу:

Сына мать учила, подстрекала:

«Бей жену, сынок, чтоб уважала». —

«Ой, как плетку, матушка, возьму я,

Накажу я женку молодую».

Хата криком ввечеру гудела,

В полночь старая кровать стонала,

А с зарей Гануля не дышала…

Тут певица замолкла, вдела в иглу нитку, на миг устремила на огонь серые блестящие глаза и снова склонилась над шитьем, затянув свою заунывную песню:

«Мати, мати, покойница в хате,

Научи, где женку зарывати?» —

«Отвези Ганулю в чисто поле,

Скажут все: Гануля просо полет,

Да скачи на рынок сам, в Яново…»

А в Янове Ганулины братья,

Ходят, смотрят, спрашивают зятя:

«Ты куда девал сестрицу нашу?»

Воротился: «Слуги, поспешайте,

Вороного мне коня седлайте,

Ой, поеду в поле я к Гануле.

Дайте скрипку громкую мне в руки,

Заиграю о тоске-разлуке,

Будь ты, мать…»

С протяжным скрипом отворилась дверь из сеней, Петруся оборвала песню и, повернув голову, увидела Шимона. Она хорошо его знала и не удивилась его приходу. Возможно, он пришел по делу к ее мужу. Петруся приветливо кивнула головой.

— Добрый вечер, Шимон. Как живете?

Он не отвечал; пошатываясь, прошел несколько шагов, встал прямо перед ней и, разинув рот, уставился на нее. В выцветших глазах его так перемешались выражение ужаса и любопытства, дикой жадности и пьяного умиления, что он выглядел одновременно страшным и смешным. Из его разинутого рта в лицо Петрусе пахнуло водкой. Засунув руки в рукава тулупа, он нагло, хотя и робея, начал:

— Петруся, я к тебе с просьбой…

— А чего вы хотите? — спросила она.

— Кабы ты мне денег одолжила… Я нынче к мировому ходил в суд… «Долги, говорит, надо платить… Землю, говорит, продадут…» — «Не продадут, говорю, она и не выкуплена, у казны, стало быть, не выкуплена». А он, чтоб ему ноги повыломало, говорит, долги надо платить… Я к старшине…

Так он говорил добрых пять минут, по нескольку раз повторяя одно и то же. Она терпеливо его слушала, занятая шитьем, наконец подняла голову и спросила:

— Так чем же я-то тебе могу помочь?

— Одолжи денег, — подступив ближе, повторил мужик.

— Нету у меня, ей-богу нету, да и откуда у меня могут быть деньги? Это и все знают, что в мужнину хату я в одной юбке да в рваном кафтанишке пришла… И у него нету, хоть побожиться, нету. В хате-то всего вдоволь, слава богу, а денег нету… Мы еще оба молодые… когда нам было деньги копить?

— Врешь! — заворчал мужик. — Денег у тебя — сколько душа твоя пожелает, девать некуда.

И, сменив ворчливый тон на молящий, прибавил:

— Одолжи, Петруся, смилуйся, одолжи… Ну что тебе стоит? Ты только скажи своему дружку, чтоб он тебе побольше принес, он сейчас и принесет…

Женщина устремила изумленный взгляд на лицо мужика, окрасившееся под воздействием водки и волнения кирпичным румянцем.

— Да ты никак одурел? — проговорила она. — Это какой же дружок мне деньги станет носить, сколько душе моей угодно?

Шимон поднес руку ко лбу, словно собирался перекреститься, и, боязливо понизив голос, с туповатой ухмылкой сказал:

— А черт? Га? Или он денег тебе не носит? Га?

При этих словах женщина, как ошпаренная, вскочила со скамейки и, широко раскрыв глаза, протянула руки вперед, словно для защиты.

— Что ты болтаешь? — крикнула она. — Опомнись, Шимон, побойся ты бога…

— А-таки носит, — подступив еще ближе и не сводя с нее глаз, упорствовал мужик.

Она торопливо и очень громко проговорила:

— Я в костеле крещеная! Меня каждый день на ночь святым крестом благословляли! Я никаким смертным грехом души своей не губила.

— А-таки носит! — уже стоя вплотную перед ней, повторил мужик. Я нынче сам видал, как он, весь огневой, через трубу к тебе в хату влетел…

На этот раз в широко раскрытых глазах женщины мелькнул испуг.

— Врешь! — крикнула она, и чувствовалось, что она страстно хотела, чтобы он отказался от своих слов. — Врешь! Скажи, что соврал!

— Как бог свят, видал…

Он ударил себя кулаком в грудь и снова пристал к ней:

— Одолжи, Петруш, смилуйся, одолжи… Я и на бесовские деньги соглашусь, только бы мне вылезти из горькой моей нужды… дай хоть бесовских…

Он наступал на нее, подталкивал к стене, придвигая к самому ее лицу свое лицо, от которого разило водкой.

— Я к тебе, как к родной матери… Ты хоть и ведьма, а я к тебе, как к матери… Спаси… Пусть уж и на меня падет этот грех… Поделим с тобой и деньги и грех… Я к тебе, как к матери, к заступнице… Ты хоть и ведьма, а я к тебе все равно, как к заступнице…

Гнев, ужас, отвращение охватили Петрусю, прежде всего отвращение к этому пьянице, который своим пороком поверг в нищету жену и детей, а над ее крышей увидел летящего черта; в ней проснулась вся ее недюжинная сила. Глаза ее засверкали, она топнула ногой и крикнула:

— Вон! — затем схватила мужика за шиворот и, отворив дверь, вытолкнула его в темные сени. Впрочем, это было не трудно: Шимон едва держался на ногах. В сенях он покачнулся, вылетел во двор и оттуда снова закричал:

— Не дашь? Так и не дашь денег?

Но кузнечиха уже задвинула дверь железным засовом. Мужик обошел хату и, стоя под заиндевевшим окном, то выкрикивал, то бормотал:

— Я к тебе… ах ты, ведьма… как к матери… дай денег… смилуйся… ну, хоть бесовских дай… не дашь? Так и не дашь? Петруся! Слышишь? Мировой говорит: «Долги надо платить…» Я к старшине… Старшина говорит: «Землю не продам, а хозяйство продам… в одной рубахе останешься…» Ой, горькая доля моя и деток моих. Петруся, слышишь? Дай денег… Что тебе стоит? Дружок твой принесет тебе еще, сколько захочешь… Не дашь? Так и не дашь? Ну, так погоди же, я тебе задам, пропащая твоя душа… вероотступница… черту продалась… попомнишь ты меня.

Пошатываясь, он медленно побрел по тропинке, ведущей к корчме и к деревне, сжимал кулаки и, потрясая ими, то гневно выкрикивал, то угрюмо бормотал:

— Не дала! Ведь не дала-таки! Пропащая ее душа!.. Богоотступница… Черту продалась… Я ей задам… Попомнит она меня…

Уже два или три месяца Петруся не ходила в деревню. Ужас охватывал ее при мысли о встрече с людьми, да и бабка не раз ей твердила, чтобы она притаилась, как рыбка на дне реки. Однако через неделю после необычайного посещения Шимона ей понадобилось пойти к Лабудам. Нужно было непременно отнести Лабудовой нитки, напряденные Аксеной, чтобы задержкой не навлечь на нее недовольства и упреков. В сумерки, когда кузнец еще работал у себя в кузнице, Петруся сказала бабке:

— Пойду, бабуля, сегодня во что бы то ни стало пойду к Лабудам.

Решение внучки, видно, было не по душе старухе; однако, с минуту помолчав, она сказала:

— Что ж, коли надо, иди… только не лезь там никому на глаза… пройди за гумнами.

— Пройду за гумнами, — повторила Петруся..

Она надела кафтан и башмаки, повязала голову платком и ушла.

Аксена осталась с детьми почти в полной темноте; сидя с ними на печке, она принялась рассказывать сказку о крылатом змее. Это была длинная и страшная сказка, затем последовала другая, до того смешная, что двое старших детей так и покатывались со смеху и хохотала даже младшая Еленка, хотя еще не могла ее хорошенько понять. Вдруг маленький Адамек захныкал в люльке. Аксена велела Стасюку слезть с печки и покачать братца. Мальчик спустился вниз, взобрался на топчан, возле которого стояла люлька, и вскоре в темной горнице мерное постукивание полозков завторило скрипучему голосу бабки, рассказывавшей уже третью сказку. Вдруг за окном, а затем в сенях послышались быстрые шаги, гулко хлопнув, распахнулась дверь и, должно быть, осталась открытой; в горницу порвалась струя морозного воздуха, и в темноте раздался приглушенным крик, сдавленным ужасом и отчаянием:

— Иисусе! Спасите! Ой, горе мне! Бьют! Уже палками бьют! Господи милостивый!

Это был голос Петруси; в ту же минуту посредине горницы что-то с силой ударилось: верно, это она рухнула на пол. Аксена, онемевшая на мгновение, спросила дрожащим голосом:

— Да что с тобой, Петруся? Что с тобой? Господи, смилуйся над нами! Что с тобой?

Испуганная криком и стуком упавшего тела, закатилась плачем трехлетняя Еленка. Адамек тоже захныкал.

Сквозь громкий плач детей донесся сильный, повелительный голос слепой бабки:

— Не дури, Петруся. Зажги свет. Дети впотьмах плачут.

Подавляя стоны, женщина с трудом поднялась с пола, вздула огонь и трясущимися, как в лихорадке, руками воткнула горящую лучину в щель над печкой. В колеблющемся свете разгорающегося огня ее бледное как полотно лицо с нахмуренным, собравшимся крупными складками лбом и пылающими глазами четко, словно вырезанное, выделялось на сером фоне хаты. Платок свалился с ее головы, спутавшиеся волосы закрыли шею и сбились над лбом; только две слезники блестели у нее на ресницах, по глубокие рыдания сотрясали ее грудь. Осветив горницу, Петруся обеими руками схватилась за голову и как безумная заметалась из угла в угол. То, раскинув руки, она останавливалась посреди горницы с широко раскрытыми глазами, то билась головой о стол или лавку, то, припав к печке, как бы с мольбой простирала руки к бабке. При этом она все время говорила, как говорят в бреду, быстро, бессвязно, вдруг что-то выкрикивая и снова понижая голос до шепота. Так она рассказывала о случившемся сегодня, а Аксена, слушавшая на своем сеннике, выпрямилась, как струна; челюсти ее под желтой кожей двигались все быстрее, костлявые руки невольно искали головы маленьких правнучек, а те замолкли, но в испуге сами льнули к этим рукам и прижимались к старческой груди. Петруся рассказывала, что к Лабудам пришла благополучно, отдала нитки, всем поклонилась, как подобает, но, не вступая в разговоры, тотчас пошла назад той же дорогой. Тут ее уже подкарауливали: видно догадались, что она будет возвращаться этим же путем. Подстерегали ее в саду за плетнем, а плетень-то низкий, и, когда она проходила, кто-то ударил ее палкой по спине, раз и другой, да с такой силой, что она упала наземь. Ударил ее Шимон Дзюрдзя; хоть и в темноте, но она его узнала, а из-за его спины смеялся Степан, а Параска, жена Шимона, что-то кричала про деньги и какую-то юбку, а Розалька проклинала ее и обзывала ведьмой; были там еще двое или трое, и они тоже смеялись и кричали, но кто это — она не знает, потому что вскочила с земли и что было духу побежала. А они перелезли через плетень и не стали удирать, а, не спеша, как ни в чем не бывало, пошли по тропинке к корчме. Били! Уже били палками! Что же теперь делать? И за что на нее такая напасть?!

Ломая руки, она громко плакала, и видно было, что от ужаса у нее мутился рассудок и слабела воля. На печи зашелестел шепот старухи:

— Парнишка Прокоп… ой, парнишка Прокоп. И что мне опять и речи и слезы матери твоей Прокопихи вспомнились?

Бабка шире раскрыла незрячие глаза, белевшие на желтом лице, и так же, как перед тем, повелительно прикрикнула:

— Стань на колени и читай вслух молитву…

Старуха приказывала так, как будто внучка ее еще была маленькой девочкой, да и Петруся слушалась, как ребенок. Она тотчас опустилась на колени.

— Не так, — проговорила бабка, — не так. Сними с печки Еленку, возьми на руки Адамека и подзови к себе старших… Обойми детей руками и покажи их всевышнему… Читай молитву и показывай детей богу… Ты мать… так и проси всевышнего смилостивиться над детьми…

Держа спящего младенца на одной руке, а другой обняв старшего мальчика и обеих девочек, молодая женщина стояла посреди горницы на коленях, но слова молитвы ускользали из ее расстроенной памяти и не повиновались дрожащие губы. Слепая бабка начала хриплым, срывающимся голосом:

— Отче наш, иже еси на небесех, да святится имя твое, да приидет царствие твое, и да будет воля твоя…

Ей вторил — вначале вяло, потом все горячей — голос молодой женщины. С жаром они одновременно вымолвили — «Аминь», после чего бабка сказала:

— Ну, встань! Может, господь всемогущий услышал…

И прибавила тише:

— И увидел детей…

На минуту в хате наступила тишина. Петруся укладывала в зыбку маленького, остальные дети забились в угол и тесно прижались друг к другу, как испуганные овечки.

— Где Михал? — спросила Аксена.

— В кузнице.

— Не знает, что с тобой приключилось?..

— Не знает.

Несколько месяцев назад со всяким горем или с тревогой, так же как с радостью и весельем, она побежала бы прямо к мужу, прежде всего и без малейшего раздумья побежала бы к нему. А теперь! О, как он изменился к ней… И она не могла уже к нему бежать со всем, что у нее было на сердце. Вера в его любовь угасала, день ото дня угасала, и сладость этой веры сменилась такой горечью, как будто кто-то ее засыпал горстью едкой горчицы.

— Поди ко мне, дитя, поговорим…

Петруся отошла от люльки, вскочила на топчан, а оттуда уже было легко взобраться на печь. Они сидели друг против друга; белые глаза слепой бабки, казалось, с напряжением вглядывались в взволнованное, залитое слезами лицо молодой женщины. После долгого размышления Аксена начала:

— Петруся! А ведь завтра большой праздник.

— Да, бабуля.

— Непорочное зачатие завтра, праздничная служба в костеле и ярмарка в местечке.

— Да, бабуля.

— В костеле все будут исповедоваться, и на ярмарку съедется тьма народу. Из Сухой Долины хозяева тоже поедут в костел и на ярмарку.

Старуха снова замолчала; челюсти ее под желтой кожей быстро двигались, как будто она пережевывала свои мысли и планы.

— Слушай, Петруся, — продолжала она, — нет уж тебе иного спасения, как только молить бога вступиться за тебя перед людьми. Пускай господь бог засвидетельствует, что ты не погубила свою душу никаким смертным грехом. Иди в костел, пади ниц перед господом Иисусом, исповедуйся и прими святое причастие… Слышишь?

— Слышу, бабуля. Хорошо, бабуля, я сделаю, как вы велите.

— Ну, то-то. Как исповедуешься да причастишься, и самой легче станет и людям покажешь, что ты не богоотступница. Пускай все видят, что ты богу молишься и что ксендз не отказал тебе в святом причастии. Увидят они и поймут, что ты не такая, как про тебя выдумали, что нет на тебе смертного греха или какой важной вины и что ты перед богом чиста. Господь сам это засвидетельствует…

— Хорошо, бабуля, хорошо, — уже гораздо спокойнее повторила Петруся и, положив усталую голову на колени бабке, поцеловала ей руку. Костлявая старческая рука стала гладить ее по волосам. Обе молчали. Немного спустя Петруся сказала:

— Я попрошу Франку, чтобы она присмотрела за домом и детьми и чего-нибудь сварила поесть, а сама чуть свет пойду в местечко.

— Может, и Михал пойдет?

— Верно, не пойдет. Ему надо идти в имение, взять там большой заказ.

— А хорошо было бы, если б и он пошел. Вместе бы исповедовались и помолились, чтобы вернулась былая благодать…

Снова они замолчали, поглощенные своими мыслями. В углу зашептались дети и, громко хрустя, стали грызть сырую брюкву, которую Стасюк нашел где-то в сенях. Никто не услышал мужских шагов, раздавшихся за дверью. Кузнец вошел в горницу; тогда только Петруся, припавшая к коленям бабки, подняла голову. Лицо Михала не выражало, как прежде, беззаботного, ничем не омраченного веселья. Недовольство и тревога потушили блеск его черных глаз, чуть выпяченные губы под черными усами выказывали наклонность к упрекам и гневу. Погладив по голове бросившихся к нему детей, Михал огляделся по сторонам и с удивлением воскликнул:

— Это что же? Ужина еще и в заводе нет?

Действительно, только смоляная лучина бросала в хату скудный колеблющийся снег; в черном устье печи не было огня.

— О Иисусе! — соскочив с печки, крикнула Петруся. — Да я нынче забыла про ужин, хоть убей забыла.

И быстро, трясущимися от спешки руками она принялась разводить огонь и наливать воду в горшки. Первый раз в жизни она забыла о домашних делах и не могла объяснить мужу причину своей забывчивости. Но Михал и не спросил ее. Он сел на лавку и только сказал:

— Уже, слава богу, и о еде для мужа забываешь, а дети по твоей милости сырую брюкву грызут… словно отец у них какой-нибудь нищий…

Он усадил к себе на колени Стасюка, взял у него из рук брюкву и отшвырнул ее в угол. Упрек, брошенный им жене, не был резок, но она, вероятно, предпочла бы, чтобы он рассердился, а потом снова дружески заговорил с ней. Однако он не сказал ей больше ни слова и лишь изредка односложно отвечал детям. Петруся спешила с ужином, насыпала в горшок крупу, принесла из клети яйца и принялась жарить яичницу с салом, чтобы поскорей что-нибудь подать мужу. Аксена несколько раз заговаривала с ним: а что он нынче делал в кузнице, да кого видел, да поедет ли завтра в костел. Он отвечал двумя-тремя словами — не то чтобы грубыми, но и не любезными. Если он что и говорил, то просто так, лишь бы отделаться, рассеянно и брюзгливо. Петруся быстро и проворно суетилась, зажигала лампу, стряпала и подавала ужин, но все это делала, как неживая. Она не издала ни звука, двигалась тихо и боязливо, подходя к мужу, опускала глаза. Видно было, что, когда он смотрел на нее, она вся холодела от страха. А ведь она отлично знала, что он не будет ее ни бить, ни даже ругать. Так чего же она боялась? Быть может, его странно проницательного взгляда, порой гневного, а порой такого грустного, что, заметив его, она с трудом сдерживала слезы. Что-то встало между ними, словно стена. Петруся понимала, что это было. Михал, мастер, которого очень ценили, постоянно бывал среди народа и слышал все, о чем говорили люди. Человек он был любознательный и разговорчивый и всегда знал столько всяких новостей, что про него, смеясь, рассказывали, будто он слышит, как трава растет. Тем более он слышал все, что касалось его жены и дома. Из-за этих толков о Петрусе он раз подрался и несколько раз крупно ссорился. Потом он перестал ссориться и притворялся глухим, но что делалось у него в душе — выдавало его выразительное лицо и говорил красноречивый взгляд его правдивых глаз. Михал был честолюбив; именно из честолюбия он с таким рвением трудился, украшал и наполнял всяким добром свою хату и мечтал со временем отдать Стасюка в школу. А тут на него обрушился такой позор! К тому же — кто знает, какие еще воспоминания и подозрения блуждали у него в голове? Правда, он не верил тому, что болтали о его жене, тем не менее смотрел на нее так, словно хотел увидеть ее насквозь, и сторонился ее, точно его отталкивал какой-то инстинкт. Все же минутами из глубины его сердца поднималась нежность и подступала к горлу и к глазам; тогда он становился таким печальным, как будто похоронил родного отца. Он ни за что не хотел показывать этого и, когда сердце его сжималось от боли, уходил из дому или поскорей ложился спать. Но вот Петруся поставила на стол миску и, потупив глаза, встала против мужа, ожидая, когда он положит себе на тарелку яичницу, чтобы остальное раздать детям и бабке. Опустив оловянную ложку в миску с яичницей, кузнец, устремил на жену испытующий и вместе с тем жалостливый взгляд.

— Ой, Петруся, Петруся! — начал он, качая головой, — что с тобой сделалось? На кого ты стала похожа? Волосы растрепанные, точно ты с кем-нибудь дралась, а глаза опять распухли от слез. Ты чего плакала, а?

Петруся, не отвечая, быстро отошла от стола и встала у огня, повернувшись спиной к мужу. Молчание, которым жена ответила на его вопрос, видимо обидело Михала, и, когда ему не хватило хлеба, он грубо крикнул, повысив голос:

— Хлеба дай! Слышишь? Чего ты там стоишь, опустив руки, будто какая барыня!

А едва она выполнила его приказание, он снова крикнул:

— Детям дай поесть! Не нищие они, чтобы из-за черт знает какой матери до полуночи сидеть голодными.

Это уже было оскорбление и тем более жестокое, что оно уязвило ее материнское сердце, но Петруся и теперь не ответила. Она дала поесть бабке и детям, перемыла после ужина и поставила на полку посуду, вытерла стол, погасила лучину и лампу, села на топчан и, склонившись над зыбкой, покормила грудью проснувшегося Адамека. В печи еще догорали дрова, и в полутемной горнице колыхались отсветы пламени. Аксена неподвижно лежала на своем сеннике наверху. Может, она и не спала, но лежала молча и не шевелясь. Дети уснули сразу после ужина. Михал не ложился. За ужином он много ел, потом, облокотясь на стол, курил, раза два даже принимался что-то негромко насвистывать. Судя по виду, ничто его не беспокоило. Однако он и не собирался спать. Все курил папиросу за папиросой и, подперев рукой лоб, думал. Петруся качала зыбку, баюкая маленького. Она вполголоса напевала без слов протяжную заунывную песню; в глубокой тишине и колеблющемся полумраке мелодия плыла и колыхалась робкой печальной волной. Младенец уснул, женщина встала с топчана и, тихо ступая босыми ногами, подошла к мужу. Так же тихо она позвала:

— Михась!

— А! — поднимая голову и глядя на жену, спросил кузнец.

— Я хочу завтра чуть свет идти в местечко…

— Это зачем?

— В костел, помолиться. Я попрошу Франку, чтобы присмотрела за домом и за детьми.

Михал все смотрел на нее, но в темноте она не видела выражения его глаз.

— Чего это тебе вздумалось идти в костел?

Помолчав минуту, Петруся ответила:

— Хочу исповедаться и причаститься. Пусть сам господь бог засвидетельствует перед людьми, что я ничем не грешна.

Она подавила рыдания и утерла передником слезы, градом покатившиеся по щекам.

— Опять ты плачешь, — заметил Михал, — вот ты какая стала плаксивая… совсем не такая, как была…

— Не такая, — повторила женщина и робко прибавила — И ты не такой, как был…

— Да, не такой, — подтвердил муж.

Эти короткие слова, в которых оба они признавали утрату былого счастья, звучали глубокой скорбью. Он все так же испытующе глядел на жену.

— А ты и вправду завтра пойдешь к исповеди и примешь святое причастие?

— А как же, — ответила она и повернулась было, чтобы уйти. Но он остановил ее:

— Петруся!

— Чего?

— Садись-ка рядом, поговорим.

Удивленно и робко она уселась на край лавки. Михал начал разговор:

— Послушай, Петруся. Что же, так мы всегда и будем с тобой жить, как бессловесные твари?.. Только того и не хватает, чтобы и мы, к соблазну и на смех людям, начали ссориться, как, не тем будь помянуты, Степан Дзюрдзя и его жена… Нельзя так, Петруся. Не надо так. Ты мать моих детей, и я должен тебя уважать…

Она слушала его с такой жадностью, как будто от каждого его слова зависела ее жизнь, а когда он умолк, она развела руками и шепнула:

— Что же мне-то делать, Михась, коли ты меня разлюбил?..

Сказав это, она едва перевела дух, видимо ожидая ответа. Но кузнец ничего не сказал. Он громко запыхтел, вздохнул, бросил недокуренную папиросу на середину горницы и снова молча подпер голову рукой. Не дождавшись желанного ответа, она со сдавленным стоном опустилась на пол и страстным шепотом начала:

— Михась, любый мой, я давно вижу, что ты меня разлюбил, что я уже тебе не мила, что я для тебя стала, как тяжелый куль за спиной или камень, привязанный к ноге… Где твое веселье? Где твои ласковые речи? Где твой смех? Иной раз ты такой грустный, что лучше бы мне сквозь землю провалиться, чем видеть тебя таким… Тебя мне жаль пуще собственной жизни, и я не хочу, чтобы из-за меня ты напрасно себя сгубил… Если ты меня не любишь, я уйду от тебя, уйду из хаты куда глаза глядят, в широкий мир… Ты только бабулю не бросай до конца ее дней… Ей немного осталось жить на этом свете… И еще — позволь мне взять кого-нибудь из детей… на память, ох, на память, только одного! Как бабуля когда-то скиталась со мной по свету и работала на нас двоих, так и я буду ходить со своим дитятком и зарабатывать на нас обоих… А когда я уйду далеко-далеко, на край света, то и слух обо мне навсегда заглохнет и люди подумают, что меня нет в живых, а тебе можно будет взять другую жену, другую хозяйку и жить по своей воле… Михась, любый мой, уйду я от тебя, уйду из твоей хаты, пойду на край света с одним своим дитятком… раз я опостылела тебе… Ох, уйду…

Говоря это, она обнимала его колени и, припав к ним лбом, покрывала поцелуями. Но, когда она на миг подняла голову, лицо ее выражало такую искренность и силу, что, казалось, вот-вот она рванется, подымется с пола, схватит на руки кого-нибудь из детей и убежит из хаты… Однако она не поднялась сама, а ее подняли и усадили на лавку мужские руки. Сжимая, словно клещами, в своей огромной ручище ее руку и, видимо, заставив себя усмехнуться, кузнец начал:

— Что ты несешь? Что ты болтаешь? Экая дурная, чисто полоумная! Из хаты она уйдет! На край света пойдет! Будто я пущу тебя из хаты? Да я скорей с жизнью расстанусь…

Она вмиг повисла на его шее.

— Так я тебе не совсем опостылела?

— Ты мне так же, как и прежде, мила…

В падавшей на них полосе бледного света они вглядывались в лица друг другу. Петруся увидела, что муж сказал ей правду, и глаза ее, наполненные слезами, высохли, засияли, снова стали такими же веселыми, ясными и красноречивыми, как прежде.

— Ох ты, выдумщица! Что же, по-твоему, я негодяй какой или разбойник, чтобы вот так, сразу все позабыть и отвратить от тебя сердце? Разве ты, у чужих людей работая и людские насмешки терпя, не меня шесть лет дожидалась и не ради меня богатому хозяину отказала?

— Полно, — шепнула женщина.

— Разве я тебя замаранной или какой-нибудь обездоленной взял? Чистая ты была, без единого пятнышка, будто стеклышко, вымытое в ключевой воде, пригожая ты была да веселенькая, словно птица, что по небу летает…

— Полно…

— Семь годков я с тобой жил и, пока не свалилась на нас эта напасть, ни одного тоскливого дня не прожил, злобной мысли на твоем лице не видел, злого слова от тебя не слышал…

— Полно…

— Четверых деток ты мне народила и с усердием растила их, в хозяйстве не покладая рук хлопотала, достаток приумножая…

— Полно…

— Ну вот видишь! Так с чего бы я тебя разлюбил? Ох ты, глупая! Из хаты от меня хотела уйти… Да я бы пошел за тобой, догнал бы тебя и уж тогда бы поколотил… Ей-богу, тогда-то тебе был бы шабаш! Поколотил бы, воротил бы назад и посадил в хате. Сиди, баба, коли тебе тут хорошо! Вот как!

Вместе с последним словом в горнице раздался звонкий поцелуй. Он поцеловал ее прямо в губы, обнял и спросил:

— А теперь скажи, чего ты сегодня плакала, так что глаза подпухли? Или опять тебя кто-нибудь обидел? А?

Уверясь, что муж любит ее попрежнему, Петруся все же с минуту еще медлила с признанием, хотя глаза ее сияли от счастья. Но старая привычка говорить ему все без утайки взяла верх, и, стыдливо закрыв лицо, но уже не плача, она рассказала ему, как страшно ее сегодня обидели.

Михал вскочил с лавки и ударил кулаком по столу.

— Убью! — крикнул он, — Насмерть убью мерзавцев! И чего они к тебе привязались, прохвосты этакие, хамы…

Хамами кузнец называл крестьян, как будто сам не был крестьянином… Он, и правда, считал себя выше среды, к которой принадлежал по рождению. Петруся схватила его за руки, умоляя никого не бить и не задирать. Михал сел на лавку, на лбу его набухла жила, глаза сверкали, тяжело дыша, он порывисто закурил папиросу. Потом, пуская ртом клубы дыма, проворчал:

— Дурачье, хамы! Надо же в такие глупости верить! А я не верю, как бог свят, не верю, что есть на свете какие-то ведьмы… Иной раз и мне приходило в голову, что, может, это и правда… Известное дело: с дураками и умный малость дуреет… А все ж таки я понимаю и знаю, что это враки. Темный народ — и все тут! Ну, это своим чередом, а беда своим чередом! И стыдно, стыдно мне, будто пьянице, будто какому оборванцу, драться с мужиками в корчме или на дороге, да и ничуть это не поможет… Дурака сколько ни бей, дурь из головы не выбьешь! Что тут делать?

— Завтра я перед всеми исповедуюсь и причащусь, — шепнула Петруся.

Михал махнул рукой.

— А что толку? Один увидит, а другой в этой толчее и не увидит. Кто завидует тебе или таит против тебя зло, тот так и останется. Изведут они тебя, да еще не обидели бы опять, как сегодня… Не приведи бог…

Он провел рукой по лицу, крепко его потер и взъерошил волосы.

— Разве что собраться, бросить хозяйство да хату и идти прочь отсюда… — пробормотал он.

— Бросить хозяйство и хату! — вскрикнула Петруся.

— А что? Что за важность? — ответил кузнец.

Однако глаза его увлажнились, когда он обвел взглядом горницу. Мила ему была эта хата, теплая, безбедная, убранная всем, что он столько лет сюда носил, как птица в свое гнездо. И мил ему был доставшийся от родителей клочок земли, на которой он с душевной радостью поселился после долгих скитаний солдатского житья. Помолчав, Михал обнял жену за плечи и спросил:

— Ежели бы мне тут худо было жить, пошла бы ты со мной в другое место?

— А как же? — воскликнула Петруся.

— Ну так ежели тебе тут худо, и я с тобой пойду в другое место. Землю сдам в аренду, как и тогда, когда уходил в солдаты, а с моим ремеслом я хоть весь свет пройду, везде хлеба хватит и нам и нашим деткам… Поселюсь где-нибудь в местечке и буду кузнечить, а тебя обидеть или — еще того пуще — бить никому не дам…

Петруся нагнулась и стала целовать ему руки.

— Добрый ты какой, ох какой добрый… лучше тебя, верно, и на свете нет. Я по лицу твоему увидала, по речам твоим узнала, по всей повадке твоей разгадала, что ты добрый. Оттого я тебя и полюбила, навек полюбила, до самой смерти, и никто больше никогда не был мне мил, а твоя любовь меня греет, как солнышко ясное, живит, как вода ключевая…

Михал поднял склоненную голову Петруси и обхватил рукой ее стан.

— Ступай завтра в местечко, послушай обедню и исповедуйся, а после службы зайди к моей замужней сестре Гануле, той, что за фельдшером, и расспроси у нее, могу ли я там устроиться, в местечке… Стало быть, с ремеслом моим устроиться… Требуется ли там кузнец… А если там не требуется, я, может, наймусь в имение, куда пойду завтра насчет той работы. Имение большое. Там всегда был кузнец, а теперь нет, так, может, возьмут меня. Хотелось бы мне с тобой на богомолье поехать, да нельзя: надо идти в имение… Так ты уж иди завтра своей дорогой, а я пойду своей, а потом, не мешкая, бабулю и детей усадим в телегу и — айда в путь! Недаром же ты в путь собралась. Вот и пойдешь по свету искать счастья у добрых людей, только не одна пойдешь, а со мной, с бабулей и со всеми детьми, да еще с моим ремеслом, а оно везде добудет кусок хлеба…

— Спасибо тебе, Михась, ох, спасибо тебе за всю твою доброту… Кабы могла я, так, кажется, жизнь отдала бы за тебя…

Глава VII

В местечке, расположенном в шести верстах от Сухой Долины, по случаю праздника все утро в костеле звонили колокола, перекрывая шум ярмарки. Базарная площадь кишела народом, как муравейник. Тут покупали и продавали лошадей, коров, волов и телят, зерно, холсты, яйца и множество других продуктов сельского хозяйства. Сани стояли вплотную с санями или даже наезжая полозьями на полозья, люди и животные то сбивались кучками, то рассыпались, переходя с места на место; говор, крики, брань, проклятия, зазывания торговцев, конское ржанье и мычание коров сливались в сплошной гул, сочетавшийся с пестротой одежды и разнообразием лиц — женских и мужских, крестьян, евреев и горожан. Четверо Дзюрдзей тоже приехали на ярмарку — привезли что у кого было на продажу. Петр и Клеменс продавали корову и лошадь, Степан — двухлетнего вола, а Шимон — две или три осьмины ржи и гороху. Все равно опишут и продадут, так лучше уж ему захватить, что удастся, и продать в свою пользу. Мужики в большинстве наскоро читали молитвы и, послав в костел баб, оставались при своих санях с товаром. Петр все добро вверил заботам сына, а сам направился к небольшому белому костелу, откуда с высоты летела музыка колоколов, а изнутри доносилось хоровое пение, сопровождавшее крестный ход.

На небольшой паперти давка была такая, что медлительному, торжественно настроенному Петру едва удалось пробиться к порогу и, переступив его, пройти еще несколько шагов. Тут широкие спины в тулупах стояли нерушимой стеной, но над косматыми гривами мужчин и празднично убранными головами женщин пред ним мелькнула золотая дароносица, которую пронесли под балдахином, заалели пелеринки церковного причта, блеснули огоньки свечей, взвились кверху хоругви. Играл орган, и гремел хор нескольких сот голосов. Петр хотел встать на колени, но было слишком тесно, и он только склонил голову и с силой бил себя кулаком в грудь.

— Отче небесный, царю земной, отпусти нам тяжкие грехи наши…

Молитву эту он сам сочинил в минуты глубокого сокрушения, после того как ударил мать, и с тех пор всегда ее твердил, впадая в особенно благочестивое настроение. Началась обедня. Петр слегка ссутулил плечи, но поднял кверху глаза, разглядывая высившийся над толпой алтарь. Его украшали гипсовые венчики и арабески, над которыми стояло несколько деревянных статуй с крестами или огромными книгами; все они простирали руки — грозя, молясь или благословляя. В глазах Петра появилось выражение мягкой задумчивости, губы его перестали шевелиться. Быть может, ему вспомнилось все, что он когда-то пережил или о чем молился, глядя на этот алтарь, — раскаяние и угрызения совести, болезни сыновей, горести, радости и минуты умиротворения. Быть может, над этим алтарем, увенчанным статуями святых, вверху, под самым сводом храма, взор его искал того блистающего великолепия, в каком воображению его представлялось царствие небесное. Долго еще глаза его блуждали в вышине, а он снова и снова вздыхал.

— Отче небесный, царю земной, заступись за нас…

Бледное лицо его, глаза, устремленные ввысь, громкий шепот, прерывавшийся вздохами, были исполнены тоски, благодарности и смирения. Вдруг орган умолк, и в затихшем костеле громко прозвучало:

— Во имя отца и сына…

Началась проповедь. Петр со своего места ясно видел стоявшего на высоком амвоне ксендза, его белоснежный стихарь и красную ленту на груди. Проповедь говорилась на языке, которым Петр не пользовался в повседневной жизни, хотя превосходно его понимал и в случае надобности мог свободно на нем изъясняться. Наклонив голову, он весь обратился в слух, внимая этому чистому и звучному голосу, будившему под сводами гулкое эхо. Люди вокруг него тоже слушали, но большей частью рассеянно и сонливо. Они стояли в позах, исполненных благоговения, даже часто вздыхали, но озирались по сторонам или, прикрыв глаза, дремали. Петр жадно ловил разносившиеся по костелу слова, но не все производили на него одинаковое впечатление. Иные не вызывали в нем никаких чувств и представлений, другие волновали его до глубины души. В длинном вступлении ксендз говорил о доброте бога и злобе сатаны. При упоминании о милосердии господнем лицо Петра сияло, как будто по нем скользил луч света. Выражение умиленного блаженства проясняло его и смягчало. Но когда произносилось имя сатаны, густые брови его хмурились, губы подрагивали тревожно или гневно, он начинал беспокойно двигаться, как будто ему хотелось плюнуть. Однако он сдерживался из уважения к святому месту.

С гулким стуком ударяясь о кирпичный пол, люди падали на колени. Снова заиграл орган. У алтаря с мольбой возносилось мелодичное пение, шелестящими волнами лились шепот и вздохи. Петр, решительно действуя локтями, расширил свое место, упал на колени и, прильнув губами к полу, громко зашептал:

— И да поборет сила господня сатанинскую силу…

Вдруг кто-то дернул его за локоть. Петр оглянулся и увидел Клеменса. Наклонившись над самым его ухом, парень шептал:

— Тятя! Старшина хочет купить лошадь, а без тебя я не знаю, что делать.

Оттолкнув сына, Петр снова низко склонился, но Клеменс рванул его за рукав.

— Иди, тятя, а то покупателя упустим…

— Скажи старшине, чтобы он сам шел в костел и людям не мешал богу молиться…

Петр сказал это таким тоном, что Клеменс больше не настаивал, опустился на колени, перекрестился, дважды поцеловал пол и пошел на ярмарку. Но к Петру уже не возвратилось прежнее настроение. Что-то его тревожило, не давало ему покоя. Он пожимал плечами, оглядывался, наконец поднялся и, несколько раз еще ударив себя в грудь, вышел из костела. На паперти ему встретился Степан, смачивавший пальцы в святой воде.

— Ну, что там слыхать насчет моего коня? — с нескрываемым беспокойством спросил Петр.

— Старшина его торговал. Иди живей, а то покупателя упустишь.

Степан еще не продал своего вола и тоже недолго пробыл в костеле; Шимон помолился только у входа в костел и с деньгами, вырученными за горох и рожь, поспешил в корчму. Ни один из них не добрался даже до середины костела, а тем более — до алтаря, где исповедовалось множество народу в исповедальнях, а потом стояло на коленях перед балюстрадой в ожидании причастия.

Незадолго до наступления сумерек базарная площадь опустела; зато множество саней выстроилось возле корчмы. Перед тем, как пуститься в обратный путь, людям, весь день молившимся и озябшим в костеле или торговавшим на базаре и там продрогшим, хотелось хоть на минутку зайти в теплое помещение, согреться и поесть. Поэтому у корчмы, просторного каменного здания с черным, как пропасть, полукруглым проемом ворот, на застывшей от мороза, покрытой снегом и усеянной соломой площади, где местами поблескивали заледеневшие лужи, стояла вереница саней с невыпряженными лошадьми, целиком засунувшими головы и шеи в подвязанные торбы с кормом.

Корчма была тут гораздо просторнее, чем в Сухой Долине. В местечке приходилось рассчитывать на значительно больший наплыв посетителей, нежели в деревне. Особенно много народу собиралось в такие дни, как нынешний. В большом очаге жарко пылало пламя. Едва переступив порог, все подходили к огню, грели озябшие руки и притопывали на месте, чтобы согреть окоченевшие ноги, потом, сняв с плеч холщовые, стянутые шнурком мешки, присаживались к столам, уставленным вдоль стен. Такие мешки были почти у всех. В них держали провизию, взятую из дому на целый день. Количество и качество ее зависели от зажиточности владельца. Одни вынимали из мешочков только ломоть хлеба, щепотку соли и кусок засохшего сыра, у других, кроме хлеба и соли, были сваренные вкрутую яйца, сало и колбаса. Принимаясь за еду, многие с удобством рассаживались на лавках, но были и такие, что ели стоя или на ходу. Народ все прибывал, все нарастал шум, со всех сторон слышался крик, требовали водку, пиво и мед. Евреи разных возрастов, члены семьи корчмаря, без устали сновали в толпе, подавая жбаны, чарки, жестяные кружки, стаканы из зеленого стекла или глиняные блюда с селедкой и с солеными огурцами, которые крестьяне брали для закуски к водке. Собрались тут жители разных деревень, но большей частью принадлежащих к одной волости. Поэтому почти все знали друг друга — близко или хоть в лицо и заводили разговоры о сегодняшней ярмарке, о понесенных убытках или о барышах и о разных хозяйственных делах, своих или своей родни. В глубине комнаты старшина, высшее должностное лицо в волости, немолодой крестьянин с длинной бородой, в надвинутой на лоб черной бараньей шапке, потчевал медом довольно большую компанию. В числе других угощал он и нескольких жителей Сухой Долины, среди которых главную роль играл Петр Дзюрдзя, так как поводом для угощения послужила продажа его лошади старшине. Поэтому разговор касался разных достоинств этой лошади, а затем перешел в оживленный спор о лошадях вообще, и несколько раз даже грозил кончиться ссорой, однако старшина сразу ее пресекал, подливая в стаканы мед из жестяного жбана и с величавым радушием потчуя сотрапезников:

— Пейте, господа миряне, пейте! За ваше здоровье! За ваше счастье!

Выражение «господа миряне» не сходило с его уст, повторяясь чрезмерно часто. Старшина чувствовал себя главой и начальником волости или сельского мира и боялся потерять малейшую возможность напомнить об этом. Мужики благодарили кивком головы и подносили к губам зеленоватые стаканы. Один Клеменс не пил и не принимал участия в разговоре. Он был молод, неженат и еще самостоятельно не хозяйствовал; сюда он тоже пришел с отцом и только при нем что-то значил. В присутствии старшины и всех этих старых, степенных хозяев он оробел и не решался подступиться к угощению. Его румяное синеглазое лицо выглядывало из-за плеча отца, за которым он стоял, жадно и робко посматривая на жбан и стаканы. Лукавые, живые, повеселевшие от меду глаза старшины встретились с его застенчивым взглядом.

— Аааа! — смеясь, удивился он и пальцем показал на парня. — Ааа! Господа миряне! Это кто же — парень или девка?

И, словно для того, чтобы лучше разглядеть, он нагнул голову сначала в одну, потом в другую сторону.

— Смотрю, смотрю и разобрать не могу! Кажись, парень, а стыдится и прячется за спину батьки, будто девка… Ну, покажись… Подойди к столу, а то я и вправду подумаю, что ты из мужчины в девку обратился!..

Острота его вызвала взрыв грубого смеха; Петр тоже засмеялся и подтолкнул сына к столу.

— Ну, иди, раз старшина зовет…

Клеменс вовсе не был так застенчив, как полагал старшина. Он, правда, закрыл рот рукой, но смотрел весело и прямо на начальника волости. Тот налил полный стакан меду и подал его парню.

— Пей, — сказал он, — чтобы скорей усы под носом выросли.

И, долив дополна остальные стаканы, повторил:

— Пейте, господа миряне, пейте!

Все пили и смеялись над Клеменсом; при упоминании об усах он провел пальцем по верхней губе, покрытой золотистым пушком, потом тряхнул головой и бойко выкрикнул:

— Ваше здоровье, господин начальник!

— Будь здоров! — ответил старшина и повернулся к Петру. — В солдаты не забрали, а?

У Петра просветлело лицо.

— Да, не забрали; когда настало время ему идти на жеребьевку, Ясюк был еще мал, а мне стукнуло пятьдесят шесть годков. Брат малолетка, отец старик — вот ему и дали льготу и оставили дома, слава богу…

— Вот и выкрутился, — заметил чей-то голос.

— Ну, счастливец! — добавил кто-то другой.

— Счастливец, — повторил Петр, — только бы господь во всем его так благословил.

Старшина снова налил стакан меду счастливому парню.

— Пей! — крикнул он. — Пей и помни, кто тебя угощает!

Парень заколебался, взглянул на отца, но Петр, довольный скромным поведением сына, как всегда не устоял против приятно щекотавшего его самолюбие почета и ободряюще толкнул Клеменса в локоть:

— Пей, раз старшина приказывает…

Клеменс, развеселясь и совсем уже осмелев, на этот раз не поднес стакан прямо к губам, а поднял его размашистым жестом; немножко меду пролилось на стол, а сам он подскочил:

— Чтоб ваш конь так брыкался! — крикнул он и осушил стакан до дна.

Шутка его до того понравилась окружающим, что, поднимая стаканы, все — один за другим — повторяли:

— Чтоб ваш конь так брыкался, господин начальник, чтоб ваш конь так брыкался!

Это относилось к коню, которого старшина сегодня купил у Петра. Антон Будрак, староста Сухой Долины, человек от природы веселый, а может быть, и себе на уме, кликнув корчмаря, велел принести еще жбан меду. Теперь он угостит старшину и всю компанию. Несколько голосов отказались:

— Не хотим больше меду, коли угощаешь, так давай водки!

Будрак потребовал водки и, налив стакан меду старшине, который предпочитал его другим напиткам, начал:

— Вот какое дело, господин начальник. Хотим затевать тяжбу насчет той земли и лугов… Чтобы давность не прошла… Вы что знаете об этом, то и говорите… Может, что-нибудь нам посоветуете. А дело такое…

И хотя он изрядно выпил меду и немножко водки, довольно толково излагал сущность этого важнейшего для деревни дела. Но Петр, прервав его, стал сам рассказывать. Максим Будрак и трое Лабуд, перебивая друг друга, тоже что-то говорили, подняв невообразимый шум. Однако старшина уже немного понаторел в публичных обсуждениях.

— По очереди, господа миряне, — крикнул он, — говорите по очереди. Сперва один, потом другой, а я буду слушать. Я тут среди всех вас — самый высший, так вы все ко мне, как к отцу…

— Как к отцу! — подтвердили хором мужики, а в этот момент пьяный Шимон подкатился к старшине и, целуя его в плечо, начал:

— Я к вам, господин начальник, как к отцу родному… Не продавайте моего хозяйства… Горькая беда мне и моим деткам…

Несколько кулаков протянулось к пьянице и оттолкнуло его, а он, пошатываясь, опять полез к корчмарю, бормоча:

— Хацкель, голубчик, дай водки… Если бога боишься, дай еще два шкалика… У меня малость денег осталось, я заплачу… Горькая беда мне…

Клеменс, заметив, что старшина заводит с хозяевами серьезный деловой разговор, отошел от стола и повернул к очагу, где сидело несколько женщин. Достав привезенную из дому снедь, они тоже закусывали, толковали о нынешней ярмарке, перекорялись или делились своими заботами и тревогами. Едва подошел Клеменс, среди женщин послышался визг, крики, хихиканье. После двух стаканов меду парень повеселел и разошелся: одну молодку из Сухой Долины он ущипнул за руку, другой сказал на ухо такое, что она зарделась, как пион, и закрыла лицо руками. Женщины постарше, не то в шутку, не то и вправду осердясь, отталкивали его кулаками и кричали, чтобы он шел к мужчинам. Однако вскоре все затихли и, поднимаясь на цыпочки, старались через головы других разглядеть вещицу, которую Клеменс вынул из-за пазухи, чтобы показать им. Это был образок какой-то святой в рамке из позолоченной бумаги. Святая была в красном одеянии, с золотой короной на голове, в руке она держала голубую пальму. Яркие, грубо наляпанные краски образка и поблескивавшая на свету позолота рамки вызвали у всех восторженное изумление. Широко раскрыв глаза и рты, женщины смотрели, любовались и расспрашивали, для себя ли Клеменс купил эту прекрасную святую или для кого-нибудь другого? Он-то знал, для кого купил этот образок, но никому не сказал и, заливисто хохоча над любопытством и жадностью, написанными на лицах баб, снова спрятал его за пазуху. Вдруг его окликнул кто-то из компании, болтавшей за бутылочкой возле окна; это был лесник из соседнего имения, маленький, вертлявый, курносый человечек, одетый в полудеревенское, полугородское платье, который сегодня купил корову у его отца.

— Клеменс! — кричал он. — Эй, Клеменс! Иди выпей с нами. За здоровье коровы!

Парень осушил поднесенную ему чарку, потом в припадке буйного веселья подбежал к стоявшей в углу бочке и опрокинул ее — вода хлынула на пол.

— Чтоб корова столько молока давала! — воскликнул он.

От взрыва хохота задрожали стены, женщины, с визгом подбирая юбки, разбежались по углам. Широкая струя воды текла от стены к стене, неся по выбоинам неровного пола яичную скорлупу, кожуру огурцов, головы и хвосты селедок. Клеменс скрылся в толпе мужиков, которые окружили его с чарками в руках; оказавшийся среди них Шимон, тоже с чаркой в руке, поминутно тянул его за рукав, бормоча:

— Одолжи денег, Клеменс, смилуйся, одолжи… хоть сколько-нибудь одолжи… Свои я уже все пропил… Ох, горькая доля мне и моим деткам…

Уже совсем стемнело. Корчмарь поставил на столы в разных местах горницы три тонкие сальные свечки в нечищеных медных подсвечниках.

Степан Дзюрдзя до этой минуты громко разглагольствовал в небольшой компании и, видимо, был счастлив, что хоть раз где-то и кем-то мог верховодить. Когда блеснули огоньки свечек, он заметил старшину, серьезно беседовавшего о чем-то с жителями Сухой Долины. Коричневое, сморщенное лицо Степана горело румянцем от выпитой водки и оживленного разговора, в котором он был главным оратором. Однако его заинтересовало, о чем это соседи толкуют со старшиной, и, подвинувшись ближе, он стал слушать.

— Да уж так полагается, господа миряне, — толковал старшина, — иначе нельзя, без этого ничего не выйдет. Выберите уполномоченных, чтобы от всех вас пошли в город и наняли адвоката. Первое дело — это выбрать уполномоченных, а второе — нанять адвоката. Всем миром вы не станете ни к адвокату ходить, ни в суд. Вот ваши уполномоченные и будут ходить. Вы как-нибудь соберитесь у старосты и посоветуйтесь, кого выбрать, кто у вас всех умнее и кого вы всех больше уважаете.

Дзюрдзи, Будраки, Лабуды и еще несколько человек стояли перед сидевшим старшиной и внимательно его слушали. Когда он кончил, раздались голоса:

— А для чего нам откладывать? Мы и сейчас можем выбрать. Пускай старшина будет свидетелем.

— И верно, — подтвердили другие, — это можно, отчего же нельзя?

— Мы тут не все, — возразил кто-то.

— Ничего не значит. Что мы тут постановим, на том и все согласятся, — заверял староста Сухой Долины, Антон Будрак.

— А сколько нужно этих уполномоченных? — спросил Петр.

— Троих, — ответил старшина, — больше не нужно, а троих непременно нужно.

В ту же минуту Степан дернул Петра за рукав и шепнул:

— Петр, скажи, чтобы меня выбрали уполномоченным…

Но несколько голосов заглушило его шепот:

— Перво-наперво просим старосту…

Круглое, толстое, с рыжими усами и вздернутым носом лицо Антона засияло, как месяц в полнолуние.

— Ладно, — ответил он, — согласен, чего ж мне не согласиться? А еще кого?

Степан теперь уже кулаком толкнул Петра в бок.

— Ну, отзовись… скажи, чтобы меня выбрали…

У него глаза загорелись жаждой славы, а может быть, и связанной с нею жаждой кипучей деятельности. Тем временем мужики выбрали вторым уполномоченным старого Лабуду, но тот, почесывая плешь, просил уволить его от хлопот и лучше взвалить их на кого-нибудь из его сыновей. Старший, Филипп, сам заявил, что не откажется; хоть и трудно ему будет бросать хозяйство и ездить в город, он не откажется.

— Пускай будет Филипп, — согласились мужики.

— Ну, а третий? — спросил старшина.

— Третьим пускай уж Петр Дзюрдзя…

Петр выпрямился, как тогда, когда его выбирали старостой, и с сияющим лицом поблагодарил за уважение. Степан снова двинул его кулаком в бок.

— Скажи, чтоб меня выбрали четвертым…

Петр озабоченно взъерошил волосы, однако сказал:

— Может, выберем четвертым Степана?

— Не надо четвертого, — закричали со всех сторон, — старшина сказал, что надо троих, а больше не надо…

— Так, может, вы Степана наместо меня выберете, — предложил Филипп Лабуда. — Мне, наоборот, — прибавил он, — и трудно будет и неохота…

— Не желаем Степана! — загомонили мужики. — На что он нам? Только с другими уполномоченными будет ссориться… и чтоб ему первым быть, и из-за всего…

— Еще адвоката поколотит, — засмеялся кто-то.

Кровь бросилась в лицо Степану, он влез в самую середину толпы и расшумелся. Доказывал, что выборы незаконные, раз не все хозяева Сухой Долины тут были, что должны выбрать в уполномоченные его, Степана, а если нет, он пойдет в суд… Началась ссора, и, наверное, дело дошло бы до потасовки, но тут поднялся старшина и начал кричать на Степана, не скупясь на брань и угрозы. Он счел себя лично оскорбленным.

— Это как же незаконные? — гремел он. — Коли я тут, все законное! Я тут глава всему и что вздумаю, то и могу постановить… Меня сам царь над вами поставил… Захочу — помилую, захочу — на каторгу сошлю…

Степан на минуту смешался, но вскоре оправился, с вызывающим видом крикнул корчмарю, чтобы подали водки, и, усевшись со своими приятелями неподалеку от старшины, стал пить чарку за чаркой.

Между тем Петр, расчувствовавшись от выпивки и оказанного ему почета, на радостях в свою очередь угощал старшину и соседей.

— Спасибо, господин начальник! Спасибо, господа миряне! — без конца повторял он, а потом встал с чаркой в руке перед Антоном Будраком и, зажмурясь, забормотал — Ты уполномоченный — и я уполномоченный, ты староста — и я староста… так поцелуемся…

И они целовались до того звонко, что, казалось, пробки вылетали из бутылок…

Впрочем, к этому времени уже все перепились, но попойку эту отмечала одна особенность. Людей, напивавшихся, как Шимон Дзюрдзя, в одиночку и без всякой причины, было очень немного. Огромное большинство пило мертвецки, но в компании и по какому-нибудь поводу, а поводом служило все: проданная лошадь и купленная корова, встреча с приятелем и примирение врагов, поминки отца, умершего год тому назад, предполагаемая женитьба сына или замужество дочери. Веселое или грустное событие, прибыль или убыток, дружба или ссора, надежда или скорбь — все служило поводом для взаимного и многократного угощения. В корчме стоял невообразимый хаос всевозможных звуков и движений, выказывавших различные свойства и степень опьянения. В одном месте завязалась драка, окончившаяся тем, что побежденных вытолкали за дверь; в другом — прижали к стене еврея-корчмаря, который то кричал от страха, то ругал мужиков, в свою очередь ругавших его на чем свет стоит; посреди корчмы два парня стояли, подбоченясь, лицом к лицу, как два рассерженных петуха, и, раскачиваясь, монотонно повторяли одни и те же слова. Несколько жителей Сухой Долины с чарками в руках лезли целовать сильно захмелевшего старшину, а тот развалился на лавке, низко надвинув шапку, которая и без того была ему велика, так что из-под нее виднелась только рыжая борода. Однако мужики добрались до щек и, чмокая их, повторяли:

— Ты у нас всему голова, ты всем нам отец…

Шимон — тот, наоборот, чуть не полез к нему драться.

— Ты у меня не смей хозяйство описывать! — кричал он. — А опишешь, убью… как бог свят, убью… хоть ты и старшина, все равно убью… и будет тебе шабаш!

Петр Дзюрдзя стоял против Максима Будрака.

— У тебя дочь, — толковал он, — а у меня сын… И да будет воля господня!

А Будрак одновременно говорил:

— У тебя сын, а у меня дочь… Чего ж ей не быть, господней-то воле… будет… Ты только сватов присылай…

— Присылай! — повторил Петр и, высоко подняв указательный палец, снова начал елейным топом: — У тебя дочь, у меня сын… и да поборют, как говорится, силы небесные бесовскую силу…

Вдруг Клеменс дернул отца за рукав тулупа.

— Едем домой, тятя, — тонким, молящим голосом пропищал он.

Клеменс тоже был пьян, но не до бесчувствия. Ему захотелось вернуться домой, чтобы поскорей отдать образок Настке. Петр с удивлением взглянул на сына и сердито крикнул:

— Да ты же хворал! Чуть не помер! Это бесовская сила напустила на тебя хворь…

Клеменс сплюнул.

— Чтоб ей света божьего не видеть, моей лиходейке! Едем домой, тятя!

И, уцепившись за рукав тулупа, он потащил отца к дверям, а тот, позволяя себя увести, все оглядывался на Максима и кричал:

— Помни, Максим! У тебя дочь, у меня сын… И да сгинет перед царствием небесным бесовское царство…

У самого порога отец и сын наткнулись на Шимона.

— А ты чего тут еще безобразничаешь? — прикрикнул на него Петр. — Домой пора, а то последнюю копейку пропьешь…

— Уже пропил… — с готовностью начал рассказывать Шимон, — уже и то, что выручил за горох и рожь, до последней копейки пропил… Теперь шабаш мне и деткам моим…

Выходя, Петр и Клеменс вытолкнули Шимона сначала в сени, а потом и на площадь, еще запруженную крестьянскими санями, хотя многие из пировавших в корчме уже разъехались. Тут они увидели Степана; он снимал торбу с морды своей лошади, собираясь в путь.

— Эй, дядька, — позвал его Клеменс, — погоди, вместе поедем…

Степан во хмелю был мрачен и зол; в ответ он только ругнулся сквозь зубы, потом крикнул Петру:

— А я все одно буду уполномоченным… Слышишь ты, шельма?

— А ты не ругайся… не за что… да будет воля господня… — ответил Петр.

Шимон тоже полез в свои сани, бормоча:

— Ведь не дала… не дала ведьма денег… чтоб этой шельме света божьего не видеть… а теперь тебе и деткам твоим шабаш!

Сани Дзюрдзей одновременно отъехали от корчмы; деревенские лошадки мелкой рысцой пробежали улицы местечка, и вскоре все трое саней во главе с Петром и Клеменсом очутились среди покрытого снегом поля.

Холодно! Мороз не сильный, градусов десять, не больше, но дует пронизывающий ветер, поднимая с земли облачка снега. Сверху тоже летит снег, мелкий, как пыль, колючий и густой. Светит луна, но ее не разглядеть за белыми тучами, затянувшими весь небосвод, и хотя ночь не темная, почти ничего не видно сквозь сыплющуюся сверху и взметающуюся с земли снежную мглу. Она клубится под порывами ветра или пеленой стелется в воздухе, а луна из-за белых облаков пронизывает ее колеблющуюся ткань белым светом, от которого не становится светлее.

Всего шесть верст отделяло Сухую Долину от местечка, и почти вся дорога до него была обсажена деревьями. В снежной мгле деревья эти серели, словно призраки, блуждающие в поле, но Дзюрдзи их различали и, подхлестывая лошадей, оставляли позади все большее расстояние. Никто из них не спал. Петр время от времени набожно вздыхал или что-то шептал; Клеменс несколько раз принимался насвистывать; Степан угрюмо понукал свою лошадь; Шимон, разлегшийся в санях, стал удивительно многословен и криклив. Вой и свист ветра заглушали его слова, но он, не заботясь о том, слышат ли его, что-то орал, кому-то грозил, жаловался и кого-то проклинал. Вдруг Клеменс воскликнул:

— Вот и Пригорки!

Так назывался холм, поросший дубовой и березовой рощей, полторы или две версты не доезжая до высокого креста, от которого в Сухую Долину вела уже прямая и короткая дорога. Теперь до деревни оставалось всего версты три, но тут исчезали придорожные деревья и открывалась гладкая равнина; лишь перед самым крестом высилось несколько бугров, совершенно затерявшихся среди сугробов.

Дзюрдзи объехали Пригорки — больше ничего впереди не было видно. Кругом все белым-бело: на небе, на земле и в воздухе. Всюду только снег и снег, ни холма, ни верстового столба, ни одного деревца. Клеменс повернул влево. Сани зарылись в снег.

— Ты куда поехал? — заворчал Петр.

— Ладно, тятя, так надо, — ответил парень и бойко засвистал.

На самом деле, если бы его спросили, зачем он повернул налево, когда от Пригорок до Сухой Долины дорога тянулась прямая, как струна, он не смог бы ответить. Но он был уверен, что никуда не сворачивал, и мог бы поклясться в этом.

Те двое вовсе не правили лошадьми. Оба лежали навзничь в своих санях — Степан мрачно молчал, как будто прислушиваясь к вою ветра, Шимон, не переставая, что-то бормотал или выкрикивал. Так они долго ехали. Лошади утопали в снегу и с трудом вытаскивали ноги; то бежали рысцой, выбравшись на гладкое место, то вдруг под полозьями ощущалась вспаханная, обнаженная ветром земля. Ехали они не дорогой, а полем, но не замечали этого, пока перед ними снова не замелькали рощи Пригорок.

— Это что же? — воскликнул Клеменс. — Опять Пригорки?

— Ааа! Да ты как едешь? — удивился Петр.

Он вырвал вожжи из рук сына и, желая исправить его ошибку, повернул вправо.

— Не туда! — заорал из своих саней Степан.

— Туда! Ты не бойся, туда! — ответил Петр и поехал дальше, пока лошадь его не увязла по колени в каком-то рву.

— Ааа! — снова удивился Петр. — Опять не туда заехали!

Без большого труда, натянув вожжи и понукая своего резвого конька, он выбрался из рва и повернул назад. Остальные сани тоже поворотили, но теперь впереди оказался Шимон. Ехали они и ехали, пока Степан снова не крикнул из своих саней:

— Опять Пригорки!

— Тьфу! Сгинь, пропади, нечистая сила! — сплюнул Петр и окликнул Шимона — Эй, поворачивай назад!

— На что мне назад, коли и так хорошо! — ответил новый проводник.

— Может, и хорошо! Кто его знает, — буркнул Петр.

Клеменса начало трясти, у него зуб на зуб не попадал.

— Тятя, — пожаловался он, — что-то мне кажется, опять хворь на меня нашла!

Но это не хворь на него нашла, а с непривычки у него разболелась голова с похмелья, и ветер, пробравшийся под тулуп, пронизывал до мозга костей. Петр снова сплюнул и зашептал:

— Отче небесный, царю земной, смилуйся над нами, грешными…

— Поворачивай! — орал теперь на Шимона Степан. — Поворачивай, Шимон! Не видишь что ли, на пруд заехали?

Он разглядел сквозь снег тени деревьев на берегу пруда. Зычный голос его пробился сквозь шум ветра и долетел до Петра — тот мигом повернул лошадь. За ним повернули и другие.

Прошло уже больше часу, как они, хмельные, ослепленные вьюгой, кружили по равнине, поворачивая из стороны в сторону и не находя дороги, хотя столько раз пересекали ее в разных местах.

— Черт в глаза туман напускает, — молвил Петр.

— И то, — жалобно проговорил Клеменс, весь дрожа от холода.

Степан проворчал:

— Еще замерзнешь тут, как собака.

С минуту помолчав, он добавил:

— А не станет меня, эта гадина совсем Казюка изведет…

Он вздохнул.

Шимон в своих санях причитал:

— Ой, горькая, горькая доля мне и моим деткам!

Вдруг Клеменс приподнялся в санях и ужаснулся:

— Опять Пригорки!..

Петр тоже поднялся и стал пристально вглядываться.

— А как же! Пригорки!.. — подтвердил он. — Черт водит нас, не иначе… Черт взъелся на нас сегодня, туманит глаза и водит…

— Кругом водит… — заметил Клеменс.

— То-то и есть, что кругом. Черт это, не иначе… вылезай из саней…

Высаживаясь из саней, он сказал сыну:

— Пойдем искать дорогу…

Едва они ступили в снег, вплотную к ним подкатили сани Степана, так что полозья сцепились с полозьями.

— Идем дорогу искать!.. — позвал Петр Степана и Шимона.

Все четверо, увязая в снегу, прошли несколько шагов; вдруг Клеменс вскричал:

— Глянь, тятя, глянь!

Он вытянул руку к серевшей неподалеку, движущейся тени, которая показалась из-за рощи и медленно скользила в снежной мгле.

— Во имя отца и сына… — перекрестился Петр, — сгинь, пропади, нечистая сила…

Степан, самый храбрый из всех, прошел еще несколько шагов.

— Черт или баба? — колеблясь, промолвил он.

— Баба… — подхватил Шимон, — шельма баба, не дала денег, ведьма эта… я ее, как мать родную просил… Ого! Дождется она!

И он ринулся вперед. Через несколько секунд он уже бежал во всю мочь своих пьяных ног назад к зарывшимся в снегу саням. Навалившись на сани, пыхтя и ругаясь, он принялся выворачивать одну из жердей покрытого соломой сиденья.

— Она самая, — бормотал он, — ведьма эта… чертова милка… кузнечиха проклятая… денег не дала, а по ночам людей на погибель водит…

— Она! Опять она! — крикнул Петр и тоже вытащил из саней увесистую жердь.

— Да сгинет бесовская сила перед господней, и да поборют силы небесные бесовскую силу… Поганая душа ее… Сынка моего погубить хотела, а теперь и всех нас хочет в поле заморозить… Нет, не бывать этому…

— И чего она к нашему семейству привязалась, житья нам не дает? — заголосил Клеменс. — Ужели из-за нее пропадать моей головушке?

Степан рта не раскрыл, но тоже выворотил жердь из саней…

В белом мутном сумраке лица их не были видны, но в громком пыхтении, в мрачном бормотании и пьяных выкриках слышалось, как нарастали и бурлили самые жестокие страсти: страх и жажда мести. Прошла минута; в нескольких шагах от сцепившихся полозьями саней затемнела копошившаяся кучка людей и воздух прорезали душераздирающие вопли и стоны; однако ветер заглушил их протяжным воем и со свистом унес в ширь полей, где бушевала вьюга…

Еще через несколько минут сильный порыв ветра разорвал снежную мглу, и тогда показалась прямая, как струна, дорога и трое саней, в которых сидело четверо мужиков. Они побороли бесовскую силу и нашли дорогу. Подхлестывая лошадей и протяжно их понукая, они быстро понеслись по гладко укатанной дороге и скрылись в снова поднявшейся метели. Позади, чернея неподвижным пятном на белой земле, осталась жена кузнеца Михала, Петруся. Палками они проломили ей грудь и ребра, раскровянили молодое лицо и бросили посреди чистого широкого поля белому снегу на подстилку, черным воронам да галкам на съедение.

Эпилог

В зале суда жарко от множества народу и огней.

В этот поздний ночной час после долгого разбирательства воздух насыщен тяжелой усталостью. Наконец, отворяется плотно запертая и зорко охраняемая дверь.

С глухим шорохом поднимается публика; подсудимые тоже встают со своей скамьи. Длинной вереницей выходят из совещательной комнаты присяжные; один из них с торжественным видом громко читает четыре вопроса; каждый вопрос относится к одному из обвиняемых, и на него должен последовать короткий ответ: виновен, не виновен.

Четыре раза среди глубокой тишины в переполненном публикой, ярко освещенном зале отчетливо и громко звучит:

— Виновен, виновен, виновен, виновен.

После короткого перерыва уже другой голос громко объявляет приговор:

— Петр, Стефан, Шимон и Клеменс Дзюрдзи приговариваются к десяти годам каторжных работ в рудниках и пожизненному поселению в Сибири, с лишением всех прав — гражданских и личных.

Осужденные слушали, слушали. Голос, объявивший приговор, умолк… Свершилось. По бледному как полотно лицу Петра одна за другой катились тихие, едкие слезы, а руки медленно поднялись и скрестились на груди.

— Отче небесный, царю земной, да будет воля твоя как на небесах, так и на земле, — произнес он глухо, но внятно и устремил глаза ввысь.

Степан даже не дрогнул, только его измятое, изборожденное тысячью морщин лицо залил кровавый румянец, а в черных глазах молнией сверкнули отчаянье и ярость.

Шимон остался, как был: с повисшими руками, разинутым ртом и мокрыми, остановившимися глазами. Казалось, уже все на свете было ему безразлично, а может быть, он даже не понимал, что его ждет в будущем.

Но за этим отупевшим пьяницей вскинулись вверх две сильные юношеские руки, еще не успевшие огрубеть и почернеть от работы; судорожно вцепились они в густые, светлые, как лен, волосы. Схватившись за голову, Клеменс горько разрыдался.

Потом по-одному покинув свои места за барьером, медленно и тяжело ступая, они по очереди стали выходить в открывшуюся перед ними низкую дверь, за которой виднелся темный коридор, казавшийся черным после яркого света. Из сверкающего огнями зала один за другим вступали они в этот черный мрак; за последним из них скрылись и два замыкавших шествие вооруженных солдата. Низкая дверь закрылась медленно и бесшумно…

Загрузка...