Во втором томе Собрания сочинений Ф. М. Достоевского печатаются цикл фельетонов «Петербургская летопись» (1847), рассказы «Ползунков», «Чужая жена и муж под кроватью», «Честный вор», «Елка и свадьба», повесть «Слабое сердце», «сентиментальный роман» («из воспоминаний мечтателя») «Белые ночи» и оставшаяся незаконченной «Неточка Незванова». Эти рассказы и повести создавались в Петербурге до осуждения Достоевского по делу петрашевцев и были опубликованы в 1848–1849 гг. Рассказ «Маленький герой», написанный во время заключения в Петропавловской крепости в 1849 г., был напечатан братом писателя M. M. Достоевским без указания имени автора в 1857 г. «Дядюшкин сон», замысел которого возник и осуществлялся в Семипалатинске, опубликован в 1859 г.
Достоевский никогда не перепечатывал при жизни свои фельетоны из «Петербургской летописи». Они были выявлены в газете «С.-Петербургские ведомости» лишь в пореволюционные годы и впервые включены в собрание сочинений писателя в 1930 г. Между тем жанр фельетона органически входит в систему литературных жанров Достоевского. Выступив впервые в качестве живописателя петербургских нравов в фельетонах 1847 г., Достоевский впоследствии вернулся к этому жанру в 1861 г. в «Петербургских сновидениях в стихах и прозе» (которые печатаются в т. 3 наст. издания). С жанром фельетона тесно связаны «Введение» к «Ряду статей о русской литературе» (1861), «Зимние заметки о летних впечатлениях» (1863), многочисленные позднейшие очерки и заметки Достоевского в «Гражданине» (1873–1874) и «Дневнике писателя» разных лет. Вот почему в настоящем издании редакция сочла целесообразным максимально полно представить также и эту линию творчества Достоевского на всем ее протяжении.
Как во всех позднейших фельетонах, Достоевский выступает уже в «Петербургской летописи» не только как создатель живой и пестрой картины столичной жизни, но и как мыслитель-публицист.
«Петербургская летопись» — самое раннее обращение Достоевского к важнейшей в философском и идеологическом плане для всего его творчества теме Петербурга. Тема эта в русской литературе XIX в., начиная с К. Н. Батюшкова («Прогулка в Академию художеств», 1814) и в особенности Пушкина («Пиковая дама», 1834; «Медный всадник», 1833; опубл. — 1837; ряд стихотворений), насытилась широкими философско-историческими ассоциациями, так как с нею тесно связана была историческая оценка деятельности Петра I и вообще всего нового периода русской истории начиная с XVIII в. В 1830-1840-х годах эта же тема получила сложное и разностороннее философско-историческое отражение в петербургских повестях Гоголя и его «Петербургских записках 1836 года», статьях А. И. Герцена и В. Г. Белинского. Особое значение темы Петербурга и «петербургского» периода русской истории приобрели в годы полемики западников и славянофилов. В отличие от позднейшего времени, когда тема Петербурга окрашивается у Достоевского обычно трагически (ср.: «Униженные и оскорбленные», 1861; «Записки из подполья», 1864; «Преступление и наказание», 1866; «Подросток», 1875, и др.), в «Петербургской летописи» господствуют скорее мажорные, утверждающие тона в изображении Петербурга, и отчетливо звучит глубокая вера молодого Достоевского в «современный момент и идею настоящего момента». Достоевский заявляет — в согласии с Белинским и в отличие от славянофилов 1840-х годов — о «силе и благе направления Петрова». Он пишет о Петербурге: «…будущее его еще в идее; но идея эта принадлежит Петру I, она воплощается, растет и укореняется с каждым днем не в одном петербургском болоте, но во всей России, которая вся живет одним Петербургом».
Период 1848–1859 гг. был насыщен событиями, имевшими важные последствия для личной и творческой биографии Достоевского. Это увлечение писателя идеями утопического социализма, участие в кружках M. В. Буташевича-Петрашевского, С. Ф. Дурова и Н. А. Спешнева, арест и заключение в Петропавловской крепости, гражданская казнь, пребывание на сибирской каторге, солдатчина, жизнь на поселении, борьба за право печататься, продолжавшаяся в течение трех лет (1854–1857).
Произведения 1848–1849 гг. созданы в атмосфере разлада с участниками кружка «Современника». Но по своей манере они во многих отношениях близки общему направлению «натуральной школы». П. В. Анненков, написавший после смерти Белинского обзор русской литературы за 1848 г., рассматривал все, что создал в этом году Достоевский, в ряду других произведений гоголевского направления. Впоследствии тот же Анненков признал, что, хотя жизнь и развела Достоевского и Белинского «в разные стороны», «довольно долгое время взгляды и созерцания их были одинаковы».[63] Справедливость слов Анненкова подтверждается, если сопоставить фельетоны «Петербургской летописи» Достоевского, печатавшиеся в «С.-Петербургских ведомостях» с апреля по июнь 1847 г., с суждениями Белинского о «натуральной школе», реформах Петра I, славянофилах и пр., высказанными в критических статьях 1847–1848 гг.
В то же время уже в 1840-х годах своеобразие произведений Достоевского из жизни чиновничьей среды и — особенно — о «петербургских мечтателях» заключалось в том, что в них центральное место занимали нравственно-психологические проблемы. Эту особенность творчества молодого писателя чутко уловил еще В. Н. Майков. Он писал, что в противоположность Гоголю, для которого «индивидуум важен как представитель известного общества или известного круга», Достоевскому «самое общество интересно по влиянию его на личность индивидуума». Нравственные искания «мечтателей» Достоевского, их размышления о всеобщем братстве людей отражали увлечение автора идеями утопического социализма.
Ап. Григорьев писал в 1848 г.: «Вся современная литература есть не что иное, как, выражаясь ее языком, протест в пользу женщин, с одной стороны, и в пользу бедных, с другой; одним словом, в пользу слабейших».[64] В творчестве молодого Достоевского основная социально-психологическая тема «бедных людей» была тесно связана с изображением пробуждения личности женщины и ребенка, требующих от общества глубокого внимания к себе, уважения своих человеческих прав. Начиная с «Елки и свадьбы», «Неточки Незвановой» и «Маленького героя» «детская» тема проходит через все творчество Достоевского, получая наивысшее развитие в последнем его романе «Братья Карамазовы».
В ночь на 23 апреля 1849 г. Достоевский был арестован по делу петрашевцев. Заключение в Петропавловской крепости и даже смертный приговор не сломили его духовно. Впоследствии в «Дневнике писателя» Достоевский признавался: «Мы, петрашевцы, стояли на эшафоте и выслушивали наш приговор без малейшего раскаяния <…>. И наши убеждения лишь поддерживали наш дух сознанием исполненного долга».[65]
Повесть «Дядюшкин сон» отделяет от «Маленького героя», написанного в Петропавловской крепости, почти десятилетний период, когда Достоевский был лишен возможности писать. В это время в мировосприятии и творческой манере писателя произошли существенные сдвиги. В повести явственно ощущаются не только влияние пушкинской и гоголевской традиций, но и разнообразные широкие связи с русским реализмом 50-х годов; в особенности с повестями друга писателя, А. Н. Плещеева, посвященными сатирическому изображению быта русской предреформенной провинции, произведениями Островского, Писемского, «Губернскими очерками» M. Е. Салтыкова-Щедрина. Впервые Достоевский обращается к сатирической характеристике дворянских верхов, придавая гротескному образу «дядюшки»-князя емкий символический смысл. Он переносит действие из столицы в губернский город, создавая жанр своеобразной гротескно-фантастической «провинциальной хроники», продолжением которого в его творчестве явились «Село Степанчиково и его обитатели» (1859), а впоследствии — роман «Бесы» (1870–1872).
Текст «Петербургской летописи» подготовлен Е. И. Кийко, повести «Дядюшкин сон» — А. В. Архиповой; тексты остальных произведений, вошедших в настоящий том, — Т. И. Орнатской.
Примечания к «Петербургской летописи» составлены Е. И. Кийко, к повести «Слабое сердце», рассказам «Чужая жена и муж под кроватью» и «Маленький герой» — В. Д. Раком, к «сентиментальному роману» «Белые ночи» — Е. И. Семеновым и H. H. Соломиной, к повести «Дядюшкин сон» — А. В. Архиповой. К остальным произведениям примечания составлены Г. М. Фридлендером с использованием примечаний т. 2 «Полного собрания сочинений» Достоевского. Послесловие написано Г. М. Фридлендером при участии Е. И. Кийко. Иллюстрации подобраны Г. Л. Боград, Р. Г. Гальпериной, С. А. Полозковой. Редактор тома Н. Ф. Буданова.
Впервые опубликовано в газете «С.-Петербургские ведомости» (1847. 27 апр. № 93; 11 мая. № 104; 1 июня. № 121; 15 июня. № 133) с подписью: Ф. Д.
«Петербургская летопись» — постоянное название воскресного фельетона в политической и литературной газете «С.-Петербургские ведомости», обновленной и преобразованной в 1847 г. (выходила с 1728 по 1917 г.). На принадлежность Достоевскому трех из печатающихся в издании фельетонов указала В. С. Нечаева, опубликовавшая их в книге: Достоевский Ф. М. «Петербургская летопись». Четыре статьи 1847 г. (Из неизданных произведений) /С предисл. В. С. Нечаевой. Пб.; Берлин, 1922. Расшифрованный и дополненный вариант этой работы вошел в книгу В. С. Нечаевой «Ранний Достоевский» (М., 1979. С. 192–247). В. С. Нечаева приписала Достоевскому также фельетон из «С.-Петербургских ведомостей» (1847. 13 апр. № 81), появившийся за подписью: Н. Н. (см. выше, с. 519–523). Фельетон Достоевского от 1 июня за подписью: Ф. Д. — был атрибутирован А. С. Долининым и перепечатан в вечернем выпуске «Красной газеты» (1927. 6 дек. № 328).
Упоминание об участии Ф. М. Достоевского в одном из русских периодических изданий в качестве фельетониста содержится в статье П. В. Быкова «Памяти проникновенного сердцеведа (из личных воспоминаний)».[66] Ссылаясь на устный рассказ Ф. М. Достоевского, автор статьи пишет: «Между прочим, я узнал, что Ф<едор> М<ихайлович> одно время печатал свои фельетоны из общественной жизни в таком издании, о котором никто не догадается, и что они не вошли и не войдут в собрания его сочинений…». Это сообщение после выхода в свет книги В. С. Нечаевой было П. В. Быковым дополнено. В заметке «Выдержки из автобиографии Ф. М. Достоевского» он писал, что Достоевский, проверив список собственных сочинений, составленный Быковым, отметил в нем «пробел: четыре пропущенных фельетона о петербургской жизни, помещенных в одной газете 40 годов…».[67]
То, что за инициалами Ф. Д., которыми подписаны четыре названных фельетона «Петербургской летописи», скрывался Ф. М. Достоевский, подтверждается редакционной заметкой «О продолжении „С.-Петербургских ведомостей“ в 1848 году».[68] Здесь, в перечне статей, напечатанных в газете в текущем году до 1 октября, среди других имен отмечены «несколько нумеров „Петербургской летописи“ Ф. М. Достоевского».
В. С. Нечаева высказала предположение, что к участию в «С.-Петербургских ведомостях» Достоевского привлек В. А. Соллогуб, пользовавшийся особым уважением редакции газеты и сам печатавший фельетоны в «Петербургской летописи».[69] Как известно, Соллогуб был поклонником таланта молодого Достоевского и в 1846–1847 гг. стремился с ним сблизиться.
Кроме Достоевского и Соллогуба, авторами фельетонов «Петербургской летописи» за 1847 г. были А. Н. Плещеев, Э. И. Губер, Ф. Ф. Корф.
Повествователя «Петербургской летописи» Достоевский назвал «фланером-мечтателем». Бродя по Петербургу, он становился участником или свидетелем событий текущей городской жизни, а затем сообщал о своих впечатлениях в очередном фельетоне. Принятая Достоевским художественная структура «Петербургской летописи» была характерна для фельетонов, авторами которых были представители «натуральной школы». В близкой манере, перемежая рассказ о событиях общественной и культурной жизни Петербурга «физиологическими очерками» и «типами», писали свои фельетоны И. А. Гончаров, И. С. Тургенев, В. А. Соллогуб, И. И. Панаев и др. Трансформация жанра фельетона в русской литературе 1840-х годов, органическое включение в него как равноправной составной части «физиологического очерка», продолжала тенденции, наметившиеся уже во французской литературе 1830-х годов.[70]
Несмотря на устойчивую общность структуры фельетона, сложившуюся в рамках «натуральной школы», каждый из названных авторов придавал ему индивидуальный характер. Особенно относится это к фельетонам, написанным Достоевским. Они отличаются от других фигурой повествователя — человека с определенной системой общественных, историко-философских и литературных взглядов, тонко чувствующего музыку и разбирающегося в искусстве. Созданный Достоевским образ «фланера-мечтателя» был близок повествователю в фельетонах «Петербургской летописи», написанных А. Н. Плещеевым. (На основании этого В. С. Нечаева и приписала один из них Достоевскому).[71] В. Л. Комарович объясняет родство фельетонов А. Н. Плещеева и Достоевского, под рукой которых газетная хроника «перерождалась в литературный жанр с характером исповеди», тесной дружбой писателей, близостью их общественно-литературных интересов той поры: оба они были участниками кружка Петрашевского.[72]
«Фланер-мечтатель» из «Петербургской летописи» — идеологический двойник молодого Достоевского и людей его круга. Некоторые размышления автора фельетонов имеют автобиографическую основу. Это относится прежде всего к характеристике кружков (см. выше, с. 6–7). Помимо известных кружков 1830-1840-х годов Н. В. Станкевича, А. И. Герцена и Н. П. Огарева, западников и славянофилов, В. Г. Белинского, М. В. Петрашевского, деятельность которых оказала существенное воздействие на развитие философско-эстетической и общественно-политической мысли в России, было множество других. Явление это приняло широкий бытовой характер (о чем здесь пишет Достоевский) и нашло отражение в литературе. В начале 1847 г. появилась повесть И. И. Панаева «Родственники», в которой значительную роль играет описание одного московского «исключительного кружка».[73] Этой же проблемы коснулся И. А. Гончаров в «Обыкновенной истерии» (1847). И. С. Тургенев, отразив в повести «Андрей Колосов» (1845), понравившейся Достоевскому (см. его письмо от 16 ноября 1845 г. M. M. Достоевскому), некоторые черты из жизни членов кружка Станкевича, в 1849 г. посвятил изображению кружковой интеллигенции рассказ «Гамлет Щигровского уезда». Наконец, в рассказе самого Достоевского «Маленький герой» (1849) один из персонажей сопоставлен, и скорее всего по личным впечатлениям автора, с характерными представителями «иных кружков», от которых «поминутно слышишь, что им нечего делать вследствие каких-то очень запутанных, враждебных обстоятельств, которые „утомляют их гений“…» (см. выше, с. 366).
Автобиографическими ассоциациями пронизан также анализ повести П. Н. Кудрявцева «Сбоев» (1847). Так, фельетонист рассказывает, что эта повесть, в которой «описывалось одно московское семейство среднего, темного круга», пробудила в нем воспоминания детства: «И я как будто перенесся в Москву, в далекую родину. <…> Я как будто видел еще в моем детстве эту бедную Анну Ивановну, мать семейства, да и Ивана Кирилыча знаю» (с. 12). Несомненно, что «Сбоев» Кудрявцева напомнил Достоевскому детские годы, семейный быт, сложные взаимоотношения, связывавшие его родителей (см. также примечания к с. 12).
В «С.-Петербургских ведомостях» Достоевский участвовал с 27 апреля по 15 июня 1847 г. Это был период нарастания критического отношения писателя к окружающей действительности. В одном из писем брату (январь — февраль 1847 г.) Достоевский высказал суждение: «…чем больше в нас самих духа и внутреннего содержания, тем краше наш угол в жизни». И тут же добавил, что «страшен диссонанс, страшно неравновесие, которое представляет нам общество. Вне должно быть уравновешено с внутренним». Достоевский не считал возможным смириться с существующим общественным порядком. Он с негодованием отзывался в том же письме о «седобородых мудрецах», которые «вечно проповедуют довольство судьбой, веру во что-то, ограничение в жизни и довольство своим местом, не вникнув в сущность слов этих». Отметив сытую самоуспокоенность таких «знатоков, фарисеев жизни, гордящихся опытностью», Достоевский восклицал: «Подлецы они с их водевильным, земным счастьем».
Острокритическое отношение Достоевского к России 1840-х годов проявилось в первом же его фельетоне (от 27 апреля 1847 г.). Он сетует здесь на отсутствие в Петербурге «общественной жизни», «публичных интересов», «…то есть публичные интересы у нас есть, не спорим, — пишет далее с сарказмом фельетонист. — Мы все пламенно любим отечество, любим наш родной Петербург, любим поиграть, коль случится: одним словом, много публичных интересов» (см. выше, с. 6). В том же фельетоне автор обнажил и причины отсутствия в Петербурге «общественной жизни», намекая на то, что социальное устройство русского общества исключает возможность свободного обмена мнениями. Для «общественной жизни, — писал он, — нужно искусство, нужно подготовить так много условий» (там же; курсив наш. — Ред.). Проблему несоответствия, «страшного диссонанса» между внутренними устремлениями человеческой личности и реальными условиями общественного бытия николаевской эпохи Достоевский затронул и в последнем фельетоне «Петербургской летописи» (15 июня 1847 г.).
Достоевский отмечает, что стремление «сделать добро, принесть пользу» наталкивается в русском обществе на отсутствие побудительных стимулов к такой деятельности, т. е. на отсутствие социальной гарантии, что эта деятельность в рамках существующих условий жизни действительно будет полезна, увлечет за собой всех тех, кто стремится к активности на благо ближнего.
Знаменательно, что Достоевский в «Петербургской летописи» отдал предпочтение серьезной общественно полезной деятельности, необходимость которой была подсказана русской жизнью, противопоставив ее возможности эпизодически «побогатырствовать». Это словечко было заимствовано из только что вышедших «Выбранных мест из переписки с друзьями» Гоголя и означало в понимании последнего самоотверженный поступок, подвиг, совершенный во имя высокого идеала.[74] Впоследствии понятие «богатырство» в интерпретации, близкой к гоголевской, встречается в «Подростке» и «Дневнике писателя». Так, Версилов, полемизируя с пословицей, говорит: «…богатырство выше всякого счастья, и одна уж способность к нему составляет счастье».[75]
Знакомство Достоевского с Белинским состоялось в июне 1845 г. в пору печатания «Бедных людей». «В последний год его жизни я уже не ходил к нему. Он меня невзлюбил, но я страстно принял тогда все учение его», — рассказывал Достоевский в 1873 г.[76]
Разойдясь с Белинским и его кругом, Достоевский оставался под влиянием идей критика-демократа, что ощущается в «Петербургской летописи». Как было отмечено А. С. Долининым, замечания Достоевского в фельетоне от 1 июня 1847 г. о славянофилах и о «натуральной школе» находят аналогии в статьях Белинского.[77] В. Я. Кирпотин считает, что «глубина и сила влияния Белинского на Достоевского с особенной наглядностью обнаружилась в усвоении писателем в сороковых годах взгляда великого критика на соотношение идеала и действительности».[78]
Помимо уже выявленных аналогий между мыслями Достоевского, изложенными в «Петербургской летописи», и суждениями Белинского, следует отметить еще характерную для них обоих общность оценки исторической роли Петербурга, противопоставленную тем и другим рассуждениям на эту же тему в книге Кюстина «Россия в 1839 г.» (La Russie en 1839/Par Le Marquis de Custine. Paris, 1841. T. 1–4). В фельетоне Достоевского содержится полемика с французским путешественником по поводу данной им сравнительной характеристики Петербурга и Москвы и истолкования роли этих городов в историческом прогрессе России (см. выше, с. 21–22). На эту же тему и в связи с книгой Кюстина писал Белинский в статье «Петербург и Москва» (1844). Белинский возражал Кюстину, отрицавшему органичность для русской жизни реформ Петра I.[79] Опровергая Кюстина, Достоевский, как и Белинский в указанной выше статье, одновременно полемизировал и с русскими славянофилами, к которым в оценке Москвы и Петербурга примыкал Ап. Григорьев,[80] а также с А. И. Герценом. Отношение Герцена к Петербургу отразилось в рассказе «Станция Едрово» (Московский городской листок. 1847. № 57–58), однако Достоевский мог знать еще и его фельетон «Москва и Петербург», распространившийся в начале 1840-х годов в многочисленных списках. В конце 1840-х годов, т. е. когда писалась «Петербургская летопись», этот фельетон был популярен среди петрашевцев.[81] Герцен видел в Петербурге цитадель русского самодержавия, но, с другой стороны, и утверждал, что полюбил Петербург, так как именно этот город «тысячу раз заставит всякого человека проклясть этот Вавилон».[82] Считая в отличие от Достоевского, что «жизнь Петербурга только в настоящем», что у «него нет истории, да нет и будущего», Герцен признавал, что основание новой столицы было неизбежным шагом для Петра I, после того как он решился двинуть Россию «во всемирную историю».[83]
Книга Кюстина вновь привлекла внимание Достоевского в начале 1860-х годов, но тогда он оценил ее уже с иных общественно-философских позиции.
Как уже отмечалось, в «Петербургской летописи» размышления «фланера-мечтателя» по поводу обстоятельств общественной жизни Петербурга и его роли в истории России, носившие публицистический характер, перемежались бытовыми зарисовками и очерками, ставшими как бы предварительными набросками характеров героев, некоторых эпизодов, пейзажей будущих повестей Достоевского: «Ползунков» (1848), «Слабое сердце» (1848), «Елка и свадьба» (1848), «Белые ночи» (1848), «Неточка Незванова» (1849), «Маленький герой» (1849). Все эти повести в той или иной степени были подготовлены «Петербургской летописью».[84] Образ Юлиана Мастаковича, впервые возникший на страницах «Петербургской летописи», вышел за пределы повестей Достоевского 1840-х подов. В. С. Нечаева справедливо отмечает, что нити «от фельетонного Юлиана Мастаковича, ездящего „нравиться“ девочке-невесте с букетом, конфектами и слоеной улыбочкой на губах», ведут к героям позднейших произведений писателя: к князю Валковскому в «Униженных и оскорбленных», Трусоцкому в «Вечном муже» и Свидригайлову в «Преступлении и наказании».[85]
Трагическое несоответствие интересов и потребностей «естественного человека» нравственным принципам, сложившимся в условиях неразумного государственного устройства, привело доктора Крупова в повести Герцена к пессимистическому заключению, что все человечество охвачено повальным сумасшествием, ибо «вместо действительных интересов всем заправляют мнимые, фантастические интересы».[86] Белинский в связи с этим считал важнейшими задачами писателя «натуральной школы» формирование у своих читателей «верного взгляда» на действительность и пробуждение в душах «униженных бедняков» чувства собственного достоинства. Разбирая «Бедных людей» Достоевского, Белинский писал, что «трагический элемент» в этом романе «тем поразительнее, что он передается читателю не только словами, но и понятиями Макара Алексеевича!».[87]
В беседе с автором «Бедных людей» Белинский разъяснил смысл замечания о трагизме «понятий» Макара Девушкина, о чем Достоевский рассказал в «Дневнике писателя» за 1877 г. (Январь. Гл. 2. § IV. Старые воспоминания), следующим образом передав слова критика: «Да ведь этот ваш несчастный чиновник — ведь он до того заслужился и до того довел себя уже сам, что <…> почти за вольнодумство считает малейшую жалобу, даже права на несчастье за собой не смеет признать…». Подобный аспект в анализе социального самосознания «бедных людей» содержится и в «Петербургской летописи». Прячась за фигуру фельетониста, Достоевский пишет, что злодеев «старинных мелодрам и романов» можно было узнать по одной их фамилии: «…по одной фамилии вы слышали, что этот человек ходит с ножом и режет людей…». В современной же литературе, с его точки зрения, все смешалось: «Теперь, вдруг, как-то так выходит, что самый добродетельный человек, да еще какой, самый неспособный к злодейству, вдруг выходит совершенным злодеем, да еще сам не замечая того. И что досаднее всего, некому <…> того рассказать ему…» (см. выше, с. 8–9 и примечания к ней).
«Петербургская летопись» явилась для молодого Достоевского своеобразной творческой лабораторией. В ней вырабатывались принципы создания художественного образа, неоднозначного по своей нравственно-психологической характеристике (ср., например, рассуждения фельетониста о «доморощенных занимателях, прихлебателях и забавниках» — с. 15). Здесь складывалось и характерное для Достоевского-художника аналитическое отношение к действительности. Пробуя свои силы в жанре газетного фельетона, он стремился проникнуть за внешнюю, часто обманчивую, оболочку явлений, добраться до их сущности (ср. примечания к с. 24). О значении «Петербургской летописи» для разработки структуры повествования не только фельетонов, но и романов Достоевского 1860-1870-х гг. см. в статье В. Л. Комаровича. См. также Нечаева В. С. Ранний Достоевский. С. 208–245.
Впервые напечатано в запрещенном цензурой «Иллюстрированном альманахе, изданном И. Панаевым и Н. Некрасовым» (СПб., 1848) с подписью: Ф. Достоевский. Перепечатано Н. Н. Страховым в издании: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. СПб., 1883. Т. 1. Прил. С. 1–16.
Замысел рассказа относится к 1846-47 гг. В пользу того, что впервые очертания его фабулы могли возникнуть еще в 1846 г., говорит центральная в рассказе тема первоапрельской шутки, сыгравшей роковую роль в жизни героя: именно в марте — апреле 1846 г. вышел альманах «Первое апреля»; к нему Достоевский и Григорович написали совместно предисловие (см.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1978. Т. 18. с. 108–110; 201–202). Здесь же был помещен «фарс» Григоровича, Достоевского и Некрасова «Как опасно предаваться честолюбивым снам» (см.: наст. изд. Т. 1). Однако реализован замысел «Ползункова» был в 1847 г. В письме от 25 июня 1847 г., адресованном Тургеневу, Белинскому и Анненкову в Зальцбрунн, Некрасов сообщал о своем намерении «дать в приложении к 10-му или 11-му №. («Современника») „Иллюстрированный альманах“», материалы для которого были заказаны нескольким авторам, в том числе Достоевскому (см.: Некрасов Н. А. Полн. собр. соч. и писем. М., 1952. Т. 10. С. 73). Писатель обещал закончить работу к 1 января 1848 г. Но уже в начале декабря 1847 г. рассказ был передан им в редакцию «Современника» (см. письма Некрасова к Тургеневу от 11 декабря и к Н. А. Степанову от 18 декабря 1847 г. — Там же. С. 93, 97).
В помещенном в «Современнике» (1848. № 2) объявлении об издании «Иллюстрированного альманаха» произведение фигурировало под названием «Рассказ Плисмылькова». Но в отпечатанных экземплярах альманаха рассказ уже озаглавлен «Ползунков». Несколько раньше в письме редакции «Современника» в С.-Петербургский цензурный комитет от 7 декабря 1848 г. содержится промежуточное название «Шут»; см.: Дело о разрешении к печати «Иллюстрированного альманаха» при журнале «Современник» (Центральный государственный исторический архив (далее ЦГИА), ф. 777, оп. 1, ед. хр. 1994, л. 9 об.).
«Иллюстрированный альманах» был прочитан в корректуре цензором А. Н. Очкиным и дозволен им к печати. Но по вине типографии и граверов выпуск альманаха задержался, и он дошел до нас лишь в нескольких экземплярах. В конце августа 1848 г. соредактор Некрасова И. И. Панаев снова обратился в Цензурный комитет с просьбой о выпуске альманаха, который был в сентябре еще раз просмотрен комитетом. Но на этот раз выпуск альманаха был запрещен в связи с усилением цензурных строгостей после революции 1848 г. во Франции. После повторных обращений в Комитет Панаева и редакции «Современника» 14 декабря 1848 г. Комитет дозволил к выпуску в 1849 г. вместо запрещенного новое издание, включающее в себя часть статей из «Иллюстрированного альманаха», в том числе рассказ Достоевского. Но «Ползунков» в вышедший в 1849 г. «Литературный сборник» не попал — возможно, вследствие разлада между Достоевским и редакцией «Современника» (тем более, что Некрасову и прежде рассказ казался неудачным). Поэтому принятый редакцией и отпечатанный рассказ оставался неизданным до 1883 г., когда Н. Н. Страхов опубликовал его в приложении к первому тому посмертного собрания сочинений Достоевского.
«Ползунков» продолжает линию «Бедных людей», «Двойника» и «Господина Прохарчина». По жанру это произведение, близкое к физиологическому очерку из петербургской жизни. Фамилия героя имеет нарицательное значение (от «ползать», «пресмыкаться»). Но Достоевского интересовал не устойчивый социальный тип «бедного чиновника», а сложность психологии и характера личности, соединяющей в себе нарочитое самоунижение и «амбицию», а потому не укладывающейся в привычные литературные рубрики и не поддающейся однозначной нравственной оценке (отсюда в позднейшей научной литературе параллель между Ползунковым и героем диалога Д. Дидро «Племянник Рамо»).
К образу бедняка, из самоунижения и угодничества надевающего маску шута, под которой на деле скрыты обиды, чувство социального протеста, горечь, Достоевский обратился тогда же в фельетоне «Петербургской летописи» от 11 мая 1847 г. Ползунков — следующая ступень в развитии подобного характера. Язвительное вышучивание самого себя, горечь от ощущения своей социальной приниженности, рождающая злобное чувство по отношению к вышестоящим, — эти черты, характерные для Ползункова, свойственны также многим позднейшим героям Достоевского, — таким как Ежевикин и Фома Опискин («Село Степанчиково и его обитатели», 1859), герой «Записок из подполья» (1864), Мармеладов («Преступление и наказание», 1866), капитан Снегирев, Федор Павлович Карамазов («Братья Карамазовы», 1879–1880).
Достоевский считал амбициозную мнительность, болезненно обостренное самолюбие характерными чертами человека, подвергающегося унижению в силу своего неравноправного положения в обществе. Известно, что на одном из собраний петрашевцев он говорил «об личности и об человеческом эгоизме». «Я хотел доказать, — писал он по этому поводу в объяснении следственной комиссии, — что между нами более амбиции, чем настоящего человеческого достоинства, что мы сами впадаем в самоумаление, в размельчение личности от мелкого самолюбия, от эгоизма и от бесцельности занятий» (см.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1978. Т. 18. С. 120, 128, 129).
В «Иллюстрированном альманахе» «Ползунков» сопровождался тремя рисунками П. А. Федотова (анализ творческих взаимоотношений художника с Достоевским см. во второй вступительной статье В. С. Нечаевой «Достоевский и Федотов» в кн.: Достоевский Ф. М. Ползунков. М.; Л., 1928. С. 7–32).
Впервые опубликовано в журнале «Отечественные записки» (1848. № 2) с подписью: Ф. Достоевский.
В повести «Слабое сердце» Достоевский продолжил поднятую ранее в фельетоне «Петербургская летопись» от 15 июня 1847 г. и в «Хозяйке» (1847) тему «мечтателя» (см. наст. изд. Т. 1. С. 11, 427–428, 459), обратившись к художественному исследованию разновидности этого петербургского типа, представленной бедным чиновником, чье сознание своей социальной неполноценности становится неодолимой преградою к счастью, которое он как «маленький человек» не смеет помыслить для себя возможным, признавая себя по самому своему положению его недостойным. Социальный конфликт подается Достоевским в психологическом преломлении: восторженный молодой человек не выдерживает обрушившегося на него счастья — согласия любимой девушки стать его женою — и сходит с ума под бременем нахлынувших эмоций и чувства вины перед высокопоставленным покровителем, на чьи милости он, как ему представляется в порывах самоуничижения, отвечает неблагодарностью. Повесть создавалась в период увлечения писателя идеями утопического социализма, которые получили отражение в страстном желании «мечтателя» видеть всех людей счастливыми. Порождаемое этим стремлением трагическое ощущение несправедливости судьбы, избравшей его баловнем из массы страждущих, выступает одной из причин психологического разлада, ведущего к неизбежной катастрофе.
Вполне вероятно, что по первоначальному и оставшемуся неосуществленным замыслу «Слабое сердце» должно было входить в повествовательный цикл, который, возможно, задумывал Достоевский по примеру Бальзака (см. об этом: наст. изд. Т. 1. С. 430). Заглавие, характеризующее духовный склад героя повести Васи Шумкова, повторяет определение, ставшее Ордынову в «Хозяйке» ключом к сложному, болезненному характеру Катерины и ассоциирующееся с «глубокой, безвыходной тиранией над бедным, беззащитным созданием» (наст. изд. Т. I. С. 391, 404). Оно явно противопоставляется ироническому определению «доброе сердце», употребленному в «Петербургской летописи» от 27 апреля 1847 г. по отношению к персонажу, которого, как и благодетеля Васи Шумкова, зовут Юлианом Мастаковичем (о возможном толковании отчества см. ниже, с. 548). В газетном фельетоне этот «хороший знакомый, бывший доброжелатель и даже немножко покровитель» автора был представлен негодяем, носящим личину порядочности, пожилым сластолюбцем, задумавшим жениться на семнадцатилетней девушке, но желающим сохранить связь с женщиной, соблазненной им под обещание быть ходатаем по ее делу. В повести также упоминается о «добром сердце» Юлиана Мастаковича (с. 77) и его уже свершившейся недавно женитьбе (с. 78). В «Петербургской летописи» бегло говорилось о чиновнике, «пристроенном» в кабинете Юлиана Мастаковича к «стопудовому спешному делу», и в «Слабом сердце» бумаги, переписываемые Васей Шумковым, тоже названы «стопудовым спешным делом» (с. 78). Впоследствии Юлиан Мастакович появится в качестве персонажа рассказа «Елка и свадьба».
Воспоминания и переписка современников Достоевского дают основания считать прототипом Васи Шумкова писателя «натуральной школы» Я. П. Буткова (1820 или 1821–1856), сотрудничавшего в те же годы в «Отечественных записках», сблизившегося с Достоевским, который дружески, заботливо к нему относился, находившегося под его творческим влиянием и бывавшего в кругу литераторов, связанных с движением петрашевцев. По сведениям, сообщаемым в мемуарах А. П. Милюкова, другого сотрудника «Отечественных записок» и приятеля Достоевского в 1840-х годах, Бутков родился в уездном городке, происходил из мещан и, не получив никакого образования, всем своим воспитанием и знаниями был обязан исключительно чтению. Издатель «Отечественных записок» А. А. Краевский освободил его от солдатчины, купив ему рекрутскую квитанцию, и Бутков выплачивал ему долг частями из гонораров за произведения, которые печатал в его журнале. Об этом же писал В. Г. Белинский В. П. Боткину 5 ноября 1847 г.: «Краевский оказал ему важную услугу: на деньги Общества посетителей бедных он выкупил его от мещанского общества и тем избавил от рекрутства. Таким образом, помогши ему чужими деньгами, он решился заставить его расплатиться с собою с лихвою, завалил его работою, — и бедняк уже не раз приходил к Некрасову жаловаться на желтого паука, высасывающего из него кровь».[88]
А. П. Милюков вспоминал о Буткове как о человеке робком, застенчивом, мнительном, который относил себя к «маленьким людям», называл «кабальным» и пуще всего боялся прогневить «литературных генералов», создав у них впечатление непочтительности либо «строптивости нрава». Все подобные черты присутствуют в характере Васи Шумкова; сходны у героя повести с предполагаемым прототипом и детали биографии (см., например, с. 86–87), а его страх быть отданным в солдаты за неисполнительность представляет художественное преломление изложенного выше эпизода из жизни Буткова. Фамилия «Шумков» дана, возможно, персонажу по некоторому созвучию с фамилией «Бутков».
Образ Буткова присутствовал, кажется, долгое время в художественном сознании Достоевского как, по-видимому, живое воплощение типа «маленького человека». Черты Буткова угадываются в Голядкине и опосредствованно, через Васю Шумкова, — в уездном учителе Василии из «Дядюшкиного сна»; реминисценции, связанные с Бутковым, обнаруживаются в пятой главе второй части «Униженных и оскорбленных» (см. наст. изд. Т. 4.).
Не исключена вероятность, что «Слабое сердце» как-то генетически связано с рассказом Буткова «Партикулярная пара» (1846), где был, еще ранее, чем у Достоевского, выведен тип смиренного, униженного человека, которому счастье представляется недостижимою мечтою и который принимает это положение как должное, находя радости в повседневных житейских мелочах. Герой рассказа, мелкий чиновник Петр Иванович Шляпкин слишком беден, чтобы позволить себе обзавестись партикулярной парой (объяснение см. ниже, с. 548), и, лишенный потому возможности присутствовать на балу, теряет даже призрачную питавшую его до этого надежду на взаимность любимой девушки, однако моментально философически утешается предчувствием ужина. Для Шляпкина символом счастья остается партикулярная пара; Вася Шумков с первых строк предстает ее обладателем, но его счастье оказывается таким же обманчивым миражом.
Вкладывая в образ Юлиана Мастаковича несомненные сатирические намеки на А. А. Краевского, Достоевский подразумевал отношение последнего не только к Буткову, но и к другим сотрудникам, имея в виду в том числе и личный опыт общения с ним. Позднее, в письме Краевскому от 1 февраля 1849 г., он описал свое состояние очень похожим на состояние Васи Шумкова и его прототипа: «Знаю, Андрей Александрович, что я, между прочим, несколько раз посылая Вам записки с просьбой о деньгах, сам называл каждое исполнение просьбы моей одолжением. Но я был в припадках излишнего самоумаления и смирения от ложной деликатности. Я, н<а>прим<е>р, понимаю Буткова, который готов, получая 10 р. серебр<ом>, считать себя счастливейшим человеком в мире. Это минутное, болезненное состояние, и я из него выжил».
Первым отзывом на «Слабое сердце» было дополнение к статье M. M. Достоевского «Сигналы литературные», внесенное писателем Ф. А. Корни, редактором журнала, где она была напечатана. В повести рецензент увидел «неумолимый, безжалостный анализ человеческого сердца» и главной чертой героев Достоевского считал «чувство сознания своего неравенства». Он писал: «Сердца слабые и нежные <…> до того покоряются гнетущей судьбе <…> что на редкие радости свои смотрят как на проявления сверхъестественные, как на беззаконные уклонения от общего порядка вещей. Они принимают эти радости от судьбы не иначе как взаймы и мучаются желанием воздать за них сторицею. Поэтому и самые радости бывают для них отравлены <…> до того обстоятельства умели унизить их в собственном мнении».[89] Вставленная в текст статьи, эта оценка, по-видимому, отражала и мнение самого M. M. Достоевского.
Критик С. С. Дудышкин назвал «Слабое сердце» наряду с «Белыми ночами» в числе произведений, признанных им лучшими в 1848 г.[90] П. В. Анненков, напротив, считал повесть неудачной, указывая, что в ней дана «литературная самостоятельность <…> случаю, хотя и возможному, но до крайности частному»; по его мнению, изображение «расплывчатой, слезистой, преувеличенной» любви Аркаши и Васи «кажется <…> хитростью автора, который вздумал на этом сюжете руку попробовать».[91]
Повеесть «Слабое сердце» не была включена Достоевским в первое собрание сочинений (1860). Однако Добролюбов вспомнил о ней в статье «Забитые люди» (Современник. 1861. № 9), написанной по случаю выхода этого издания. Проводя мысль, что герои Достоевского будят чувство протеста, он писал: «Идеальная теория общественного механизма, с успокоением всех людей на своем месте и на своем деле, вовсе не обеспечивает всеобщего благоденствия. Оно точно, будь на месте Васи писальная машинка, было бы превосходно. Но в том-то и дело, что никак человека не усовершенствуешь до такой степени, чтоб он уж совершенно машиною сделался <…>. Есть такие инстинкты, которые никакой форме, никакому гнету не поддаются и вызывают человека на вещи совсем несообразнее, чрез что, при обычном порядке вещей, и составляют его несчастнее».[92]
Впервые опубликовано как два отдельных рассказа: 1) «Чужая жена. (Уличная сцена)» в «Отечественных записках» (1848. № 1) с подписью: Ф. Достоевский; 2) «Ревнивый муж. (Происшествие необыкновенное)» — в том же журнале (1848. № 11) с подписью: Ф. Достоевский.
Два рассказа объединены в один под заглавием «Чужая жена и муж под кроватью» в издании: Достоевский Ф. М. Соч. М., 1860. Т. 1.
Начальные строки рассказа «Ревнивый муж», опущенные при слиянии его с рассказом «Чужая жена», связывали эти произведения с рассказом «Елка и свадьба» и через него с задуманным Достоевским циклом «Из записок неизвестного», в который также вошел «Честный вор». При переработке для издания 1860 г. в первой части, соответствующей рассказу «Чужая жена», подверглись незначительным изменениям отдельные реплики; во второй, которую составил «Ревнивый муж», было не только опущено авторское вступление, но также сильно сокращены пререкания оказавшихся под кроватью персонажей и устранены частые повторения одних и тех же слов и выражений.
Рассказ связан с традициями сатирических фельетонов и очерков 1840-х годов, но также несет отчетливую печать водевильного жанра, из которого под влиянием своих театральных увлечений, продолжавшихся с юных лет, Достоевский перенес в прозу некоторые персонажи, коллизии и приемы. Типично водевильными в рассказе являются: комический образ ревнивого и обманутого мужа; его ревность как движущая пружина действия; ситуация, в которой муж обращается за помощью, сам того не подозревая, к любовнику жены; нелепое положение, в котором он оказывается, попав по ошибке в чужую комнату и спрятавшись под кровать. Заглавие рассказа в редакции 1860 г. созвучно названиям популярных водевилей, например: переведенных или переделанных с французского языка «Муж в камине, а жена в гостях» (1834) Ф. А. Кони, «Жена за столом, а муж под полом» (1841) и «Фортункин, или Муж с места, другой на место» (1842) Д. Т. Ленского.
Герой сам ощущает себя причастным водевилю и, выбравшись из-под кровати, произносит: «…вы, ваше превосходительство, будете смеяться! Вы видите на сцене ревнивого мужа» (с. 124). Сознанием нелепости своего поведения он, действуя в водевильных ситуациях, из них как бы вырывается и приобретает трагикомические черты.
Рассказы «Чужая жена» и «Ревнивый муж» не получили отзывов в печати, однако критик С. С. Дудышкин в годовом обзоре русской литературы отметил, что публика их читала с удовольствием.[93] Н. Г. Чернышевский записал в дневнике 28 декабря 1848 г.: «Вчера прочитал „Ревнивый муж“ <…> и это меня несколько ободрило насчет Достоевского и других ему подобных; всё большой прогресс перед тем, что было раньше, и когда эти люди не берут вещей выше своих сил, они хороши и милы».[94]
Впервые опубликовано в журнале «Отечественные записки» (1848. № 4. Отд. I) под заглавием «Рассказы бывалого человека. (Из записок неизвестного). I. Отставной. II. Честный вор» с подписью: Ф. Достоевский.
Рассказ, по-видимому, по первоначальному замыслу входил в состав задуманного Достоевским в 1847–1848 гг. цикла, композиционно объединенного образом повествователя («Неизвестный»). Повествователь этот выступал в одних случаях как хроникер, передающий рассказы других персонажей («Рассказы бывалого человека»), в других — как свидетель и комментатор изображенных событий («Елка и свадьба»).
«Рассказы бывалого человека» должны были состоять, как мы можем предположить, из трех произведений, повествующих о жизни главного лица — Астафия Ивановича. В первом («Отставной») герой вспоминает о своем военном прошлом и об участии в походе 1812 г. Вот текст «Отставного» в журнальной редакции.
«Отставной гораздо цивилизованнее крестьянина и во сто крат нравственно выше дворового человека. Хотя, конечно, во всяком звании есть пьяницы, воры и всякого рода мошенники, но этого исключения, именно потому, что оно возможно во всяком звании, я теперь не беру в расчет. Отставной всегда не буян и характера смирного; любит выпить, но не допьяна, то есть не до забвения обязанностей, а выпьет что следует, из необходимости. Его никогда не найдете пьяным на улице; впрочем, у него и хмельного дело споро работается. От дела он не бегает; работать ему что жить; да работой и не удивишь его. Сноровки, схватки дела, сметливости у него побольше, чем у крестьянина. Он никогда не позовет на помощь ни дядю Митяя, ни дядю Миняя и не любит кричать благим матом, как мужик в беде, а сделает что нужно сам, без крику и порядочно. Он не болтлив; самонадеян, но не хвастун. У него много выжито правил и практических истин, и его трудно сбить с толку хитрым словцом; он стоек в своих побуждениях. Трудно тоже удивить его какими-нибудь чудесами или диковинками. Говорит он всегда ровно, дельно и почти бесстрастно; жест его короткий и правильный; всё в нем получило известную форму. Говорить он будет с кем бы то ни было, даже с самыми набольшими, и всегда найдется, и всегда скажет дело, и скажет учтиво, прилично. А между тем в нем никогда не найдете униженного жеста. Он большой скептик; но зато в нем зачастую много задушевного и наивного. В нем много чувства терпимости. Человек он бывалый, «видал много видов» и сам знает свое превосходство над всей той средой, в которую входит после долголетней прогулки с ружьем на плече. Он вообще набожен, всегда имеет у себя образ, часто в богатой оправе, и лучше не съест, а купит масла в лампадку накануне всякого праздника. От привычки к порядку и от скептического воззрения на жизнь он очень любит оседлость, солидность, свой угол, свой особняк и крепко привязан к своей собственности. Какая-нибудь дрянная шинелишка, рваный сертучишка — у него всё на счету. Он любит обзавестись порядком, аккуратен и предусмотрителен; любит общество, ценит хорошего человека и сойдется часто с совершенно разнородным характером, затем что умеет жить. Он часто сострадателен к животным и любит их. Если он переселится на постоянное житье, то непременно заласкает к себе собаку или начнет прикармливать голубей… Отставной вообще хороший человек, и с ним приятно иметь дело…
Но жилец мой, Астафий Иванович, был отставной особого рода… Служба только заправила его на жизнь, но прежде всего он был из числа бывалых людей, и, кроме того, хороших людей. Службы его всего было восемь лет. Был он из белорусских губерний, поступил в кавалерийский полк и теперь числился в отставке. Потом он постоянно проживал в Петербурге, служил у частных лиц и уж бог знает каких не испытал должностей. Был он и дворником, и дворецким, и камердинером, и кучером, даже жил два года в деревне приказчиком. Во всех этих званиях оказывался чрезвычайно способным. Сверх того, был довольно хороший портной. Теперь ему было лет пятьдесят и жил он уже сам по себе, небольшим доходом, получаемым в виде ежемесячной пенсии от каких-то добрых людей, которым услужил в свое время; да, сверх того, занимался портняжным искусством, которое тоже кое-что приносило. Я скоро смекнул, сколько выгадал на том, что пустил его к себе в сожители. Он знал столько историй, столько видел, так много было с ним приключений, что я, чтоб не скучать по вечерам, решился с ним сойтись покороче. Несколько дней после его водворения, я пригласил его выпить стакан чаю. Сесть он не согласился, объяснив, что ему стоя свободнее, стакан чая принял с благодарностью и вообще с первого раза строго обозначил общественную черту, нас с ним разделявшую. Сделал всё это он не из самоуничижения, а для того чтоб не попасть в ложное положение, из собственного спокойствия и достоинства. Я полюбопытствовал о подробностях его службы и чрезмерно удивился, узнав, что он был почти во всех сражениях незабвенной эпохи тринадцатого и четырнадцатого годов.
— Как!.. да сколько же тебе лет? — спросил я.
— Должно быть, лет пятьдесят теперь будет, сударь. Я на службу пошел сущим мальчишкой, пятнадцати лет, еще в двенадцатом году поступил. Ну, тогда разбирать было некогда да и нечего; все ополчались.
— Так ты и в Париже был?
— Был, сударь, и в Париже.
— И всё помнишь?
— Ну как же, сударь, как теперь помню; еще бы не вспомнить! И пресчастливо служил: сколько атак приходилось делать, и всегда из дела сух выходил. Ни одной-то ранки не бывало.
— А что, робел с первого раза?
— Уж известно, сударь, робел. Вестимо, ни жив ни мертв человек. Уж потом как пообтерпишься — всё равно. А сначала и долго не привыкнешь. Стоишь иной раз в строю, так пули просто уши задевают — жужжат. Только головой мотаешь, по сноровке. Наклонишься в одну сторону, как нарочно тотчас же под самым ухом провизжит, проклятая. Я уж потом всё держал голову прямо, чтоб от греха подальше: неравно еще сам смерть зацепишь, когда она еще не напрашивалась. А вот доложу, сударь, нет лучше фланкёрской обязанности: тот вертится, на месте не постоит, нацелить в него трудно!
— Ну, а в атаке легче?
— Ну, там, вестимо, полегче… Только нет, всё равно! Рубишь, конечно, свое дело делаешь; да только всего обиднее, как придется еще на марш-марше с коня от пули слететь. Беда! свои же растопчут. Кому тут разбирать? всяк за себя. А осадить коня тоже нельзя. Они, конечно, если б все были новобранцы, так, может, и до вражеского строя не доехали бы, все бы кто куда рассыпались. Да тут рядом с тобой едут старые ребята, народ храбрый, бывалый, много претерпевший, им всё равно. Со мной, помню, рядом наш вахмистр ехал да видит, что я, с первого раза, пропал совсем, дали б свободу, так с лошади бы соскочил, удрал. «Изрублю, — говорит, — только на волос отстань от меня!» — ну, и перестал тотчас бояться. Что там, что здесь смерть — оно и выходит уж всё равно.
— Ну, и поголодать, верно, случалось, Астафий Иванович?
— Да как же, сударь; как с Фигнером ходили, так иной раз и по три дни не едал. Такие были оказии.
— Как! так ты и с Фигнером был? — спросил я с любопытством. — Ну что ж, какой это был человек?
— А что, сударь, всё одно, человек; хороший был человек; строгий такой! У! дисциплину наблюдал… Бывало, по три дня в рот куска не берем, так куды! соснуть не смей. Сапогов иной раз по неделе не скидаешь. Беда! всегда настороже; каждую минуту врага на себя ожидаешь. Зато все одним Фигнером и дышали; через него и животы свои вы несли; всех своим умом выручал; в нем одном и спасение всё было. Не было б его, все бы мы погибли. Строгий был человек.
— Что, он не любил французов?
— Французов? то есть, я думаю, ему и во сне только француз и снился. Вот как не любил! Бывало, пленных захватит; разношерстный народ; всякая нация под Бонапартом ходила, и немец ходил, и гишпанец ходил… Так немцев посадит Фигнер особо, гишпанца особо, тальянского человека особо, англичанин[95] тоже особо сядет, как кто какую веру исповедует, и им прощение дарует, и потом где-нибудь по дороге бросит, а француза всего тут же в кучку наберет и тотчас же злой смерти предать велит. Я сам штук тридцать врагов погубил таким образом.
— Как, пленных погубил?
— Пленных, сударь; так велено было.[96] Оно и жалко теперь, что беззащитного бил, а тогда ничего. И юн-то я был тогда, да и самому смерть грозила на каждом шагу… Иной раз стоишь в болоте трое суток; выходу нет; кругом тьма-тьмущая врагов ходит; в середине ихней армии стоим; так уж тут в кулак дышишь: страшно! Все только на одного Фигнера и глядят. Уж так и знаем, что на нем от главнокомандующего обязанность поставлена нас выручать. А он что сделает? Жидом, шпионом аль немцем оденется да и пойдет прямо к врагу; на всех языках говорил человеческих. Выспросит всё, узнает с толком, в службу шпионскую к Бонапарту поступит, ест, пьет с ним, в карты играет, на верность ему присягнет по вере тамошней, католической, деньги за то возьмет, обманет, отведет неприятеля в сторонку, а мы и выйдем благополучно, а Фигнер-то всё главнокомандующему опишет, обо всем его предуведомит, и хоть Наполеону во сне что приснись, так главнокомандующий всё через Фигнера знает, обо всем мигом известен. Еда! Какая тут, сударь, еда! Да иной раз чего! Сам-то не съешь, так это ничего, дело наживное: потом поешь; а то коню три дни корму не выдаешь — уж это последнее дело. Известно, что такое конь не кормленный.
— Ну, да как же конь некормленный? Как же он служит тебе?
— Да так, сударь, как-нибудь служит. Известно как. Конь, сударь, на войне словно живой человек; да иной конь, право, умнее нашего брата иного. Смирен, всю службу знает, всякую команду прежде тебя понимает, а в атаку лететь придется, так удила закусит, не сдержишь — и трус, словно храбрый человек, понесется. И уж коли суждено богом солдату убитым быть, так конь в то же утро за несколько часов предузнает и скажет.
— Каким же образом?
— А вот каким, сударь; как начнет голову к тебе оборачивать да твои ноги обнюхивать, значит, быть убитым тому. И так это верно, что ничто не спасет. Смирно стоит конь, так и бодро идешь; а начнет голову поворачивать да обнюхивать, так седок и повесит головушку. И не бывает того, чтоб в тот же день его не убили, хоть бы какой заговор против смерти с собой носил.
— А разве носят какой-нибудь заговор против смерти?
— Известно, сударь, как кто, всем запасаются; у иного есть, только трудно доставать. Вот, я помню, иные, еще из России не выходя, у цыганки кореньев каких-то, в ладонке зашитых, промыслили. Целых десять штук продала, брала за каждый по рублю серебром. Еще помню, у нас солдатик был один, глуповатенький и горячий, сердитый такой; его еще все дразнили потом. Покупает он у цыганки колдовство, долго торговался, отдал наконец целковый да и говорит: «Смотри, старая ведьма, хорошо, как не убьют, слава тебе, а убьют, нет тебе за обман пощады — за тридевять земель найду, голову сниму, изрублю».
— А! так глупенек солдат-то был?
— Глуповатенький, сударь. Куды иной конь умнее! Да ведь какой вороватый станет. Тут коня в стойло ставишь, привязываешь — забота, чтоб он не сбежал, а там, на войне, так, кажется, конь за тобой ходит да смотрит, чтоб ты как от него не сбежал. Ляжешь иной раз спать на поле, когда еще с Фигнером были, ляжешь как мертвый и коня бросишь, и всяк заснет, когда безопасно станет заснуть. Так что ж, сударь? проснешься — а конь над тобой стоит, всю ночь тебя стережет. Да ведь как иной раз… вот вы еще, сударь, говорите про коня некормленного, да он сам себе хлеб промышляет: нет травы, так иной раз всю ночь около тебя скитается, да обнюхивает, да норовит стащить, коль найдет у тебя что съестного припрятанного. Да и не то что, примером, хлеба кусок, мяса не пропустит, стащит и, как под изголовье ни подвертываешь, обнюхает, вытащит — не услышишь, словно фокусам его немец обучивал, и поминай как звали; такой смышленый! Через коня я и пропал было раз, когда подо мной его убили под Лейпцигом да в плен меня взяли.
— А ты был в плену?
— Как же! четыре месяца содержался. Мы ударили под Лейпцигом целым полком на орудия, которые француз вывозил из города. Два эскадрона занеслись. Одни погибли, других в полон взяли, и я тут же попал. Отвели нас, долго водили и потом посадили в сарай и караул приставили. Много нас сидело: со всех сторон нагнали и уже потом через четыре месяца назад сдали, когда об нас сам государь узнал и всех назад потребовал.
— А что? хорошо содержали вас?
— Да сначала ничего, как и следовало; всего вдоволь, и винная порция шла; а потом совсем почти ничего не стали давать, чуть не заморили насмерть. Не разочлись они, что ль, с припасами, господь ведает; рассчитать, что ли, некому было; может, и человека такого, чтоб рассчитать умел хорошо, меж их народом не нашлось… Чуть совсем не сгубили.
— А с Фигнером как же вы кончили? Ведь он был убит и вся партия рассеяна?
— Да, сударь; много тогда нашей крови пролилось. Меня самого уж не знаю как вынесло; даже не ранили. Напали на нас врасплох, поднялась тревога, пробились мы до реки, да все, как были, бух в воду! Подо мной лошадь была молодая, горячая, крепкая. Я сполз с седла, схватился за хвост и поплыл. А пули так сыпались кругом, что я в полминуты счет потерял. Да вынесло. Много наших положили; горсточка от отряда осталась. И Фигнер тут смерть нашел. И кажись, только одного шагу до берега не доплыл, как пуля его хватила в затылок, и пошел ко дну… А решительный был человек! жаль, что до Парижа не дожил.
— Ты тоже в Париж вступал?
— Да, сударь; тут же и нашему полку было назначено вступить; славный был день! И торжество было какое; встречали нас как! На киверах у нас лавры были. По одну сторону улицы стоял женский пол, по другую мужской, и со всех сторон цветы бросали и кричали: «Ура белому царю!» А сзади всех Бонапарт выступал и тоже: «Ура белому царю!» — кричал. А потом, как пришли во дворец, рапорт государю подал, в котором слезно ему представлял, что во всех прегрешениях раскаивается и вперед больше не будет русский народ обижать, только б за сыном его престол французский оставили. Да государь не согласился; сказал, что рад бы душою (добрый был царь, врага миловал!), да веры больше иметь нельзя — обману было много. А было ему представлено, Бонапарту, чтоб крестился он в русскую веру и по русской вере присягу дал. Да не согласился француз; верой своей не пожертвовал… На том только и разошлись. Славное, сударь, времечко было!»
Вторым, судя по последовательности событий, должен был явиться очерк «Домовой» (Астафий, теперь уже отставной солдат, живет где-то в «петербургских углах» и работает на фабрике), третьим — «Честный вор» — воспоминания Астафия Ивановича о том, как он, находясь «без места», «тому назад года два» встретился с горемыкой, пьяницей Емелей.
Замысел «Домового» не был осуществлен (до нас дошло в рукописи лишь его начало), и в «Отечественных записках» появились под общим заглавием «Рассказы бывалого человека. (Из записок неизвестного)» «Отставной» и «Честный вор».
Подготавливая издание 1860 г., Достоевский объединил оба очерка под общим названием «Честный вор. (Из записок неизвестного)». При этом сокращению подверглись часть очерка «Отставной» и нравоучительный финал. Название рассказа восходит к популярной одноименной комедии-водевилю Д. Т. Ленского (1829).
Из воспоминании друга писателя, С. Д. Яновского, известно, что у героя «Честного вора» Астафия Ивановича существовал реальный прототип: в 1847 г. «у Достоевских <…> проживал в качестве слуги отставной унтер-офицер Евстафий, имя которого Федор Михайлович отметил теплым словом в одной из своих повестей».
Имя другого героя рассказа, Емели, упоминается в «Бедных людях»; Макар Алексеевич говорит здесь о нем: «чиновник, то есть был чиновник, а теперь уже не чиновник, потому что его от нас выключили. Он уж я и не знаю, что делает, как-то там мается» (наст. изд. Т. 1. С. 94). Возможно, что к «Рассказам бывалого человека» имел отношение другой эпизод, рассказанный в мемуарах Яновского. Последний сообщает, что летом 1847 г. получил письмо от Федора Михайловича, который был «занят сбором денег по подписке в пользу одного несчастного пропойцы, который, не имея на что выпить <…> ходит по дачам и предлагает себя посечься за деньги».[97]
П. В. Анненков в статье «Заметки о русской литературе прошлого года» — единственном отзыве в критике 40-х годов о «Рассказах бывалого человека» — писал, что идея рассказа «Честный вор» — «старание открыть те светлые стороны души, которые человек сохраняет на всяком месте и даже в сфере порока». Критик одобрил мысль «заставить говорить человека недалекого, но которому превосходное сердце заменяет ум и образование». «Мы, — писал Анненков, — должны быть благодарны автору за подобную попытку восстановления (réhabilitation) человеческой природы». Сцену «немого страдания бедного пьянчужки Емели» критик назвал одним из «действительно прекрасных мест в повести».[98]
Впервые опубликовано в журнале «Отечественные записки» (1848. № 9. Отд. 8) с подписью: Ф. Достоевский.
О возможной связи рассказов «Елка и свадьба» и «Честный вор» см. с. 552.
Фигура «добродетельного злодея», лицемерно играющего роль «покровителя» слабых Юлиана Мастаковича, впервые встречается в фельетоне «Петербургской летописи» от 27 апреля 1847 г. (см.: наст. т. С. 9 и 10). Вскоре она дополняется новыми штрихами в «Слабом сердце». Некоторые черты Юлиана Мастаковича предвосхищены в «Бедных людях» в фигуре Быкова. Дальнейшее развитие сходного типа критика отмечала в Петре Александровиче («Неточка Незванова»), Лужине («Преступление и наказание»), Тоцком («Идиот»).
Особенно важна в «Елке и свадьбе» характерная для всего творчества Достоевского тема ребенка, рано задумавшегося о неравенстве в обществе богатых и бедных. В характере маленького сына гувернантки бегло намечены психологические черты, которыми Достоевский позднее охарактеризовал психологию члена «случайного семейства»: ощущение бедности и зависимого положения; борьба гордости и трусости; детская наивность, соединенная с первыми попытками поподличать». От образа сына гувернантки тянутся нити к Неточке Незвановой, Нелли в «Униженных и оскорбленных» (1861), Аркадию Долгорукому в романе «Подросток» (1875), Илюше Снегиреву в «Братьях Карамазовых» (1879–1880).
Впервые опубликовано в журнале «Отечественные записки» (1848. № 12) с подписью: Ф. Достоевский и с посвящением другу молодости Достоевского поэту А. Н. Плещееву.
Размышления о типе петербургского «мечтателя» занимают важнейшее место в творчестве Достоевского 1840-х годов (см. вступительную статью в т. 1 наст. изд): «В характерах, жадных деятельности, жадных непосредственной жизни, жадных действительности, но слабых, женственных, нежных, — писал Достоевский в «Петербургской летописи» (наст. том С. 31), — мало-помалу зарождается то, что называют мечтательностию, и человек делается не человеком, а каким-то странным существом среднего рода — мечтателем».
В герое «Белых ночей» явственны автобиографические элементы: «…все мы более или менее мечтатели!» — писал Достоевский в конце четвертого фельетона «Петербургской летописи», а в конце позднейшего фельетона «Петербургские сновидения в стихах и в прозе» (1861) вспоминал о своих «золотых и воспаленных грезах», очищающих душу и необходимых художнику. По героико-романтическому настроению рассказ его близок видениям героя «Белых ночей»: «Прежде в юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда то Периклом, то Марием, то христианином из времен Нерона, то рыцарем на турнире, то Эдуардом Глянденингом из романа „Монастырь“ Вальтер Скотта и проч., и проч. И чего я не перемечтал в моем юношестве <…>. Не было минуты в моей жизни полнее, святее и чище. Я до того замечтался, что проглядел всю мою молодость».
Возможно, что одним из прототипов главного героя явился друг писателя А. Н. Плещеев, которому Достоевский посвятил повесть. В исповеди героя переосмыслены некоторые мотивы плещеевской лирики. Повесть создавалась в дни тесной дружбы Достоевского и Плещеева, членов кружка А. Н. и Н. Н. Бекетовых, а затем социалистических кружков М. В. Петрашевского и С. Ф. Дурова. В момент работы Достоевского над «Белыми ночами» Плещеев обдумывал свой вариант повести о мечтателе «Дружеские советы».[99]
Неудовлетворенность окружающей жизнью, стремление уйти в идеальный мир от убожества повседневности сближает Мечтателя «Белых ночей» с гоголевским Пискаревым из повести «Невский проспект» (1835), мечтателями Э. Т. А Гофмана, В. Ф. Одоевского и других представителей западного и русского романтизма. Перекличка со многими романтическими персонажами подчеркнута в повести при характеристике «восторженных грез» героя («Ночь вторая»). В самом названии повести, делении ее на «ночи» Достоевский в известной мере следовал романтической традиции: ср. «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» А. Погорельского (1828), «Русские ночи» В. Ф. Одоевского (1844). Но у романтиков тема мечтательства сливалась с темой избранничества. Герой же Достоевского, обреченный на мечтательство, глубоко от этого страдает. За один день действительной жизни он готов отдать «все свои фантастические годы».
«Белые ночи» — одно из самых светлых и поэтических произведений писателя. Молодой чиновник-разночинец и юная девушка, оба чистые и ясные душой, изображены здесь на фоне петербургских каналов, озаренные сиянием белых ночей. И обстановка действия повести, и образы ее героев овеяны поэтической атмосферой романтической лирики, а также пушкинских поэм о Петербурге — «Домика в Коломне» и «Медного всадника». Впервые возникающее у Достоевского в «Петербургской летописи» и «Белых ночах» философско-историческое осмысление темы Петербурга, созданный писателем образ одинокого интеллигентного героя, чувствующего себя чужим и заброшенным в большом шумном городе, его скромные мечты о тихом «своем уголке», рассказ Настеньки о жизни в доме бабушки, обращение к теме «белых ночей» для характеристики «призрачного» Петербурга, описания его каналов — места встреч Настеньки и Мечтателя, — все это также овеяно поэтической атмосферой пушкинских поэм.
Новое, углубленное истолкование мечтательство получает в последующем творчестве Достоевского. Оно осмысливается писателем как следствие «разрыва с народом огромного большинства образованного нашего сословия» в результате петровской реформы.[100] Поэтому чертами мечтателей наделены многие центральные герои романов и повестей Достоевского 1860-1879-х годов. В середине 1870-х годов писателем был задуман и особый роман «Мечтатель». Мечтателей зрелого периода творчества Достоевского объединяет с героем «Белых ночей» жажда «действительной», «живой» жизни, поиски путей приобщения к ней.
Первые критические отзывы о повести появились в январе 1849 г. В «Современнике» А. В. Дружинин писал, что «Белые ночи» «выше „Голядкина“, выше „Слабого сердца“, не говоря уже о „Хозяйке“ и некоторых других произведениях, темных, многословных и скучноватых».[101] Основная идея повести, по оценке критика, «и замечательна, и верна».
«Мечтательство» он считал не только специфически петербургской, но характерной чертой современной жизни вообще. Дружинин писал о существовании «целой породы молодых людей, которые и добры, и умны, и несчастны, при всей своей доброте и уме, при всей ограниченности своих скромных потребностей». Они становятся мечтателями и «привязываются к своим воздушным замкам» «от гордости, от скуки, от одиночества».
К недостаткам повести Дружинин относил то, что Мечтатель поставлен вне отчетливо обозначенного места и времени и что читателю неизвестны его занятия и привязанности. «Ежели б личность Мечтателя „Белых ночей“, — продолжал он, — была яснее обозначена, если б порывы его были переданы понятнее, повесть много бы выиграла».
Изменения, внесенные Достоевским в текст при подготовке издания 1860 г., допускают предположение о том, что ряд критических замечаний Дружинина был им учтен. Так, например, строки, рисующие образы, которые возникают в минуты романтических грез Мечтателя, появились в повести, возможно, не без влияния этой рецензии (ср. наст. том, С. 171–173).
С. С. Дудышкин отнес «Слабое сердце» и «Белые ночи» к лучшим произведениями 1848 г. Отметив ведущую роль психологического анализа в творчестве Достоевского, он писал, что с художественной точки зрения «Белые ночи» совершеннее предшествующих произведений писателя: «Автора не раз упрекали в особенной любви часто повторять одни и те же слова, выводить характеры, которые дышат часто неуместной экзальтацией, слишком много анатомировать бедное человеческое сердце <…> в „Белых ночах“ автор почти безукоризнен в этом отношении. Рассказ легок, игрив, и, не будь сам герой повести немного оригинален, это произведение было бы художественно прекрасно».[102]
В 1859 г. в статье «И. С. Тургенев и его деятельность по поводу романа „Дворянское гнездо“» упомянул о «Белых ночах» Ап. Григорьев. Он счел повесть одним из лучших произведений школы «сентиментального натурализма», отметив при этом, что «вся болезненная поэзия» «Белых ночей» не спасла этого направления от очевидного кризиса.[103]
Несколько отзывов о повести появилось в 1861 г. после ее переиздания. Добролюбов в статье «Забитые люди» высказал мнение, что в Мечтателе «Белых ночей» предвосхищены черты героя романа «Униженные и оскорбленные» (1861) Ивана Петровича. Протестуя против удовлетворения «вздохами и жалобами да пустыми мечтами», он писал: «Я признаюсь — все эти господа, доводящие свое душевное величие до того, чтобы зазнамо целоваться с любовником своей невесты и быть у него на побегушках, мне вовсе не нравятся. Они или вовсе не любили, или любили головою только <…>. Если же эти романтические самоотверженцы точно любили, то какие же должны быть у них тряпичные сердца, какие куричьи чувства! А этих людей показывали еще нам как идеал чего-то!».[104]
Положительные оценки повести содержались в статьях об «Униженных и оскорбленных» в «Сыне отечества» (1861. 3 сент. № 36. С. 1062) и «Северной пчеле» (1861. 9 авг. № 176. С. 713).
Характеристикой произведений Достоевского 1840-х годов открывалась и статья Е. Тур. Несмотря на то, что, по мнению писательницы, завязка повести «смахивает на сказку и никак не напоминает собою что-нибудь похожее на действительность», Е. Тур высоко оценила это произведение, назвав его «одним из самых поэтических» в русской литературе, «оригинальным по мысли и совершенно изящным по исполнению».[105]
Подготавливая первое свое собрание сочинений 1860 г., Достоевский подверг повесть стилистической правке. Кроме того, в монолог Мечтателя (Ночь вторая) было внесено добавление (начиная со слов: «Вы спросите, может быть, о чем он мечтает?» и кончая словами: «мой маленький ангельчик…»).
Поэтический мир «Белых ночей» вдохновил художника М. В. Добужинского, создавшего классические иллюстрации к этой повести (1922). На сюжет «Белых ночей» были поставлены кинофильмы И. А. Пырьевым (1960) и итальянским режиссером Л. Висконти (1957; Мечтатель — М. Мастроянни, Настенька — М. Шелл).
Впервые опубликовано в журнале «Отечественные записки» (1849, № 1, 2 с подписью: Ф. Достоевский и № 5 без подписи).
7 октября 1846 г. Достоевский известил старшего брата о намерении уехать в январе следующего года в Италию и там «на досуге, на свободе» писать роман «для себя». «И сюжет [и пролог] и мысль у меня в голове», — сообщал он.
Начата работа над «Неточкой Незвановой» была в декабре того же года, «…пишу день и ночь <…> Пишу я со рвением», — сообщал 17 декабря Достоевский брату. «Это будет исповедь, как Голядкин, хотя в другом тоне и роде» (январь — февраль 1847). Однако, хотя писатель намеревался к 5 января 1847 г. доставить в «Современник» или в «Отечественные записки» первую из трех частей романа, чтобы весь его завершить осенью, работа затянулась, и печатанье романа началось в журнале А. А. Краевского лишь в начале 1849 г.
Тем не менее к середине 1848 г. была, по-видимому, не только задумана, но и написана часть ранней редакции романа. П. П. Семенов-Тян-Шанский рассказывает в «Мемуарах», что на собраниях у М. В. Петрашевского Достоевский «читал отрывки из своих повестей „Бедные люди“ и „Неточка Незванова“.[106] Это могло происходить скорее всего до ноября 1848 г.: с этого времени Достоевский уже не посещал собраний у Петрашевского, став членом кружка С. Ф. Дурова.
Другой петрашевец И. М. Дебу также вспоминал, что на вечерах у Петрашевского Достоевский рассказывал «Неточку Незванову» гораздо полнее, чем была она напечатана.
О ранней редакции романа, где повествование велось от лица автора, а не героини, можно судить по сохранившемуся отрывку рукописи. Из него видно, что значительную роль в ней играл образ мечтателя Оврова. Именно он, а не Неточка должен был обнаружить письмо неизвестного к Александре Михайловне. Овров прочел в строках письма близкую и понятную ему повесть о братстве двух сердец, союз которых «был бы прекрасен», внушая светлые надежды «целому миру». В окончательном тексте роман обрывается на первой краткой встрече Неточки с Овровым — помощником в делах Петра Александровича.
В автографе иначе раскрывался и образ той, кому адресовано было письмо неизвестного мечтателя. Она более настойчиво, чем в журнальном варианте, сближается с грешницей, приведенной к Христу книжниками и фарисеями и отпущенной им без осуждения (см.: Евангелие от Иоанна. Гл. 8. Ст. 1–7). На память о пережитом у героини остается гравюра с картины широко известного в 1840-х годах французского художника Эмилия Синьоля «Блудница» («La femme adultère», 1840) с надписью — евангельской цитатой (слова Христа) на латинском языке «Кто из вас без греха, первым брось на нее камень».
В журнальной редакции повествование ведется уже от лица героини, и роман имеет подзаголовок «История одной женщины», раскрывающий его основную тему. Каждая из трех дошедших до нас частей не только звено в композиции целого, но и внутренне законченная новелла с особым сюжетом, особой завязкой, кульминацией и развязкой.
Из задуманных шести частей «Неточки Незвановой» написано было только три: «Детство» (гл. I–III), «Новая жизнь» (гл. IV–V) и «Тайна» (гл. VI–VII). Роман остался незавершенным, так как 23 апреля 1849 г. Достоевский был арестован за участие в собраниях петрашевцев. Третья часть романа появилась в майской книжке «Отечественных записок» без подписи уже в то время, когда писатель находился в Петропавловской крепости.
После каторги Достоевский отказался от мысли закончить «Неточку Незванову», переработав начало романа (имевшего в журнальной редакции подзаголовок «История одной женщины») в повесть о детстве и отрочестве героини. Поэтому отпало деление на части, а нумерация глав стала сплошной. При переделке написанного автору пришлось пожертвовать некоторыми эпизодами: так, он исключил из числа действующих лиц другого воспитанника князя, бедного мальчика-сироту Лареньку, с которым подружилась Неточка и которого она в своих записках характеризует как второго «будущего героя» повествования: «В одну из таких прогулок я зашла в комнату, где стояло очень много цветов, у окна устроена была целая беседка из самых редких растений. Я любила эту комнату и останавливалась в изумлении перед деревьями, на которых были такие чудные, красивые листья, иные чуть ли не в аршин длиною. Вдруг я услышала за деревьями шорох. Пробравшись дальше, я увидела в амбразуре окна, в уголку, прятавшееся от меня существо, перепуганное и чуть не закричавшее, когда я подошла к нему. Это был мальчик лет одиннадцати, бледный, худенький, рыженький, который присел на корточки и дрожал всеми членами. Увидев меня, он немного ободрился, привстал, но все-таки смотрел на меня с каким-то недоверчивым удивлением. Испуг его всё еще продолжался.
— Кто вы такой? — спросила я, подходя к нему ближе.
— Я несчастный мальчик, — отвечал мой маленький незнакомец, показывая очевидное желание заплакать.
— А как вас зовут?
— Ларенькой.
Мальчик замолчал; чтоб ободрить его еще более и познакомиться с ним покороче, я придвинулась к нему ближе и поцеловала его. Мне показалось, что так непременно нужно начинать всякое знакомство. После того мы несколько времени смотрели друг на друга молча, ожидая, что будет далее.
— Уйдите, пожалуйста, — сказал наконец мальчик, — а то меня сыщут.
Я было и ушла, но с двух шагов воротилась с известием, что уж мы отобедали и что если он не обедал, так ему больше не дадут кушать.
— А мне хочется есть, — сказал мальчик.
— Так отчего же вы нейдете наверх?
— Да я еще утром заблудился. Фальстафка отнял у меня крендель; я побежал за ним посмотреть, не бросит ли он его куда-нибудь, чтоб потом поднять, но он съел его в этой комнате, там, в углу. А после того я испугался, когда кто-то вошел, и спрятался сюда.
— А как придет ночь, как же вы будете?
— Я уж думал и плакал об этом. Я сниму курточку и положу вместо подушки. А панталон не буду снимать, потому что здесь холодно; только очень боюсь, что запачкаюсь. Но уж нечего делать; я так здесь и буду ночевать.
— Кто же вам будет кушать давать?
— Да я как-нибудь… не буду есть, — сказал мальчик, и по худым щекам его покатилась слезинка. Я схватила его за руку и потащила за собой. Он не хотел идти, но я так решительно сказала, что надобно, что бедняжка не посмел ослушаться.
— Ну, вот он! — закричала девушка, когда я привела его наверх. — Где это вы пропадали? Ступайте кушать, суп простыл.
Но мальчик не разобрал, что ему говорили, сам побежал в угол и стал на колени, будто наказанный; потом, сложив свои маленькие руки, с умоляющим видом и захныкав, начал просить прощения.
— Pauvre enfant! (Бедное дитя!) — сказала наша француженка, выводя его из угла и утирая ему слезы. Эта старушка была предобрая женщина.
Мальчик, будущий герой моего рассказа, был, тоже как и я, сиротка, сын одного бедного чиновника, которого князь знал за хорошего человека. Когда родители его умерли, князь выхлопотал ему место в одной школе; но он был такой убитый, такой слабый здоровьем, так боялся всего, что и порешили весьма благоразумно оставить его на некоторое время в доме. Князь очень о нем заботился и поручил мадам Леотар как-нибудь ободрить и развеселить его. Но мальчик приводил в отчаяние свою воспитательницу и с каждым днем становился чуднее и жальче. Его комната была очень отдалена от моей: вот почему я до сих пор не видала его. А главное, сам князь запретил до времени нас знакомить, боясь, чтоб унылый характер Лари не подействовал на меня мрачным образом, затем что я всё еще не оправилась от болезни, а между тем уже выказала свою болезненную впечатлительность. Теперь, когда мы сошлись так нечаянно, нас уже разлучить не могли, и знакомство осталось за нами. Ему не мешали. Это знакомство оставило на меня болезненное впечатление, потому что слишком сильно подействовало на мое сознание и развитие.
Но только трудно было встретить более странное существо, как это бедное дитя. Во-первых, я ужасно долго не могла с ним познакомиться: он всё бегал от меня, как от страха, и прятался по всем углам. Один раз я его вытащила, чтоб играть во что-то; только отвернулась, а его уж и нет: опять спрятался! Наконец я несколько приучила его к себе и он стал понемногу со мной разговаривать; но долго еще не клеился наш разговор. Я очень любопытствовала и расспрашивала его: кто он такой и где прежде был? Но на вопрос мой он менялся в лице, со страхом осматривался, как будто боясь, чтоб нас не подслушали, и потом начинал потихоньку плакать. Помню, что у меня сжималось сердце, глядя на него, может быть оттого, что я инстинктом чувствовала, что тоска его сродни моей тоске, которую я по временам больно ощущала в душе, но до сих пор вполне не осмыслила: какой-то страх нападал на меня, когда я начинала о себе задумываться. Как теперь вижу перед собой Ларю — бедненького мальчика, вздрагивавшего от малейшего шума, от каждого голоса, со слезой, набегавшей на его маленькие рыженькие ресницы, когда, бывало, он забьется в угол один и, думая, что его никто не видит, хнычет потихоньку… Одним словом, мне во что бы ни стало нужно было узнать, о чем он тоскует. И вот раз, в один необыкновенный вечер, когда княжна принимала у себя кого-то и когда все наверху были в большой суматохе, мы с Ларей забились в самую отдаленную комнату и уселись рядышком на диване. Мне вздумалось, чтоб утешить и развеселить его, рассказать одну из тех волшебных сказок, которые я слышала от батюшки. В эту минуту и сама я была в особенном настроении духа и поминутно прерывала сказку, объясняя, кто таков был батюшка, не забыв, разумеется, сказать, какой он был большой артист, и растолковать, по-своему, что такое артист, как мы оба жили с матушкой, и, чудное дело! даже и теперь, когда уже всё сердце во мне было возмущено более чем сомнением — раскаянием, страданием за нее, мою мученицу, даже и теперь, говоря с Ларей, я не забыла изобразить ее как гонительницу нашу и единственную помеху нашему счастью — так медленно совершался во мне процесс сознания и перехода в новую жизнь! Вдруг, среди рассказа, какое-то необыкновенное чувство воодушевило бедного мальчика. Он припал ко мне и начал горячо целовать мою щеку, плечи, платье. Он был в сильном движении. Неизъяснимо приятное ощущение овладело мною. Я поняла, что победила наконец его страх, его недоверчивость и добилась любви его. Помню, я вся притихла, когда он целовал меня, и сладостное смущение охватило мое сердце. Минуты две мы не говорили ни слова. Наконец, он обхватил мою шею, прижался головою к груди моей и зарыдал, уже не стараясь подавить своих слез, надеясь на мое сочувствие.
— Тише, услышат! — проговорил он наконец, не переставая рыдать.
— Чего ты всё боишься, — Ларя? — спросила я его, видя, что страх опять овладел моим мальчиком, — их бояться нечего. Они добрые люди. Я прежде сама их боялась, а теперь всех люблю — всех, кроме старой барышни.
— Неточка, да они все на меня так смотрят…
— Да как, Ларенька?
— Да так; они уж знают, что я сиротка.
— Что такое сиротка, Ларя? — спросила я, уже сама не будучи в силах преодолеть своего смущения. Как-то знакомо уже мне было это слово, подслушанное бог знает где. Но до сих пор я еще не совсем понимала, что оно значит.
— Сиротка — это такой человек (так именно сказал Ларя), у которого нет ни отца, ни маменьки, Неточка, и который остался совсем один и живет у чужих, так что все на него сердятся и бранят его.
Я бросилась к Лареньке; мы обнялись и зарыдали разом, подавляя рыдания, боясь в этот раз более всего на свете, чтоб нас не услышали. Я тоже была сиротка, но как будто что-то другое, более мучительное, заныло в душе моей и яснее сказалось мне в эту минуту. Я всё теснее и теснее прижималась к Ларе, всё больше и больше меня озаряло сознание. И Ларе суждено было объяснить мне всю мою тоску своим рассказом!
Но боже мой, какой это был странный рассказ, — странный тем, что бедняжка вообразил себе, что он отчасти виновен в смерти своих родителей! Отец его умер от огорчения, а мать от отчаяния, что лишилась мужа. Оба они умерли в одну неделю. Но, по какой-то странной идее, по какому-то несчастному убеждению, Ларя вообразил, что они умерли, кроме огорчения, и оттого, что он не любил их; бедный сиротка замучил себя с тех пор раскаянием, укорами и восстановил на себя свою совесть. Всего ужаснее, что он хранил в тайне свое убеждение и что некому было разубедить его в целый год его сиротства, так что злая мысль пустила в нем глубокие корни и сделала бог знает что из ребенка. Да кроме того, нашлись и другие причины, которые способствовали ее вкоренению. Со слезами на глазах доказывал мне бедный Ларя, какой он был бесчувственный мальчик, и не слушал моих разубеждений. Особенно поражало его, как видно было из собственных его слов, зачем он не любил отца и мать при жизни их и только после их смерти догадался, бедняжка, как они ему были милы! Из всех рассказов его было видно, однако ж, что бедняжка слишком, даже не по летам своим, был симпатичен и впечатлителен, что он самою горячею любовью любил своих родителей; но неизлечимо было его убеждение! Он мне рассказывал, как его родители были бедны, как, бывало, по целым вечерам толкуют о какой-нибудь ничтожной копейке, и всё ахали, всё сетовали и рассчитывали, как бы сколотить, нажить что-нибудь… Много фактов привел Ларя, которые и мне и ему уже были понятны, несмотря на то что мы оба были вовсе не в таких летах, чтоб понимать, из каких интересов бьются на свете многие люди. Потом рассказывал Ларя, как его отдали в школу, как ему сначала не хотелось идти в школу, потому что дома было так хорошо и тепло; как эта школа оказалась дурною школою, а не самой хорошей, а у папы денег не было, чтоб заплатить за хорошую; как, бывало, папа вместе с мамой по целым часам рассчитывают, сколько будет стоить отдать мальчика в хорошую школу, где бы и учитель был настоящий француз и произношение бы имел хорошее, где и обедать бы лучше давали, где бы и школьники были хорошие. «А я, бывало, — рассказывал Ларя, — я, бывало, такой глупый, бесчувственный, что, как приду из школы, и показываю нарочно, как меня исщипали; а показываю потому, что уж знаю, что мама заплачет, когда я всё расскажу. И когда мама плачет, бывало, так бы ее и обнял, голубушку, — да и не обниму, всё сержусь, потому что мне было любо, Неточка, что вот мама теперь обо мне плачет. Видишь, Неточка, какой я был совершенный тиран!» — заключил Ларя, обливаясь слезами.
И долго старался он доказывать мне подобными фактами свою бесчеловечность и неблагодарность к своим бедным родителям. Но, странное дело! как ни была я мала, какой ни была я ребенок, а я совершенно понимала весь рассказ моего преступника, хотя, конечно, никак не объяснила бы тогда, какая в том выгода заставлять плакать бедную маму, так что у самого болит и ноет сердце, на нее глядя, и между тем крепиться и не сделать ни шагу, чтоб остановить ее слезы. Но сколько таких детей! Даже все дети более или менее носят на себе что-то общее с подобным характером. Во-первых, все они по натуре чувствительны, мягки, но эгоисты и очень чувственны. Они, например, скупы и жадны, сенсуалисты в высшей степени. И потому никто так и не благодарен за любовь, как ребенок, но благодарность его часто корыстная: это признательность за всё баловство, за все удовольствия, которыми его окружают. В школах развиваются рано; там легко оскорбляется чувствительность… Ларю обижали, и ему даже приятно было это рассказывать дома: он чувствовал, что из этого будет выгода, что мама пожалеет, заплачет, что удвоятся попечения, ласки, что любовь матери проявится сильнее, и Ларя увидит эту любовь хотя бы в слезах своей мамы, и ощущение довольства усилится, и утонченнее, сибаритнее будет наслаждение теплым домашним уголком после неприветливой школы. Ребенок же по натуре деспот, и, кто знает, может быть, уже Ларе доступно стало малодушное наслаждение выместить на другом, невинном обиду свою, точно так же, как потом я много встречала на свете людей-эгоистов, доведших свой эгоизм до утонченности порочного сенсуализма и вымещавших на других за все обиды, которые они претерпели в жизни, не взлелеявших в оскорбленной душе ненависти к эгоизму, а вынесших одно убеждение — быть по принципу такими же эгоистами, чтоб ужиться на свете и мучить других во имя своих несчастий, чтоб потом посмотреть сбоку, как другие будут терпеть. К счастию, таких людей еще очень немного. И как легко недалеким родителям испортить ребенка, натолкнуть его на ложную сентиментальность, на фантазерство, заставить его зарисоваться, залюбиться и развить в себе эгоизм, самолюбие и раннюю порочную чувственность! Я видала таких детей, которые для удовлетворения этого порочного сенсуализма, происшедшего от ложно развитой чувствительности, становились совсем тиранами в доме и доводили утонченность наслаждения до того, что, например, нарочно мучили домашних животных, чтоб испытывать, во время самого процесса муки, какое-то необъяснимое наслаждение, состоявшее в ощущении чувства раскаяния, чувства жалости и сознания своей бесчеловечности… Но что со мною? Я разболталась о воспитании, не замечая, что отцы и матери гораздо больше и гораздо раньше меня знают обо всем, что я говорила. Итак, лучше прямо к рассказу.
Особенно со слезами и рыданиями рассказывал мне Ларя о последнем вечере, который он провел вместе с родителями. Это было накануне рождества Христова. Всё семейство было в большом горе. Нужно было завтра же заплатить какую-то значительную сумму денег, а в доме не было ни копейки. «Вот, — говорил Ларя, — папа и мама пошли в ряды закупки делать: няне ситцу купить, да еще гуся купить, да еще нужно было свечек купить. Я раскапризился, и меня взяли вместе. А в лавках было столько игрушек, столько фруктов продавали разносчики, и такие хорошие елки провозили мимо, что я кричал от радости, когда всё это видел, и хотел, чтоб и мне всего накупили. Только как взглянул я на маму — вижу, что она плачет потихоньку, на меня глядя, и потихоньку на папу смотрит, а папа такой сердитый идет, говорит: „Зачем мы его с собой взяли?“ Тут я увидал, что им меня жалко и что плачет мама оттого, что не на что мне подарков купить, и, как пришли домой, я стал сердиться, потому что был злой, глупый мальчик, и стал говорить, что какой я несчастный, что у других детей есть игрушки, а у меня-то их нет, и елки тоже нет, тут и про школу припомнил и на школьников начал жаловаться. Папа рассердился на меня и говорит: „Ты бесчувственный ребенок, ты только маму терзаешь!“ — а я всё сердился, и когда меня спать послали, я и с мамой проститься не хотел; а потом мне уж и жаль стало маму, Неточка, и я, как заснул, так всё плакал и думал, что как проснусь завтра, так буду совсем умный мальчик…»
Но назавтра не удалось моему Ларе быть умным мальчиком. От болезни ли или от глубокой тоски о безвыходном своем положении с отцом Лари сделался в эту же ночь удар, и к утру он умер. Мать его от ужаса, от отчаянья заболела горячкою и умерла через неделю. Схоронил их некто Федор Ферапонтович, дальний родственник его родителей, служащий человек и очень странный. Он был не злой; но оттого ли, что его обижал, унижал кто-нибудь и был какой-нибудь тайный враг, который беспрерывно оскорблял его самолюбие, или просто оттого, что Федор Ферапонтович был прекрасный человек, но к беде своей уж очень близко принял к сердцу свое последнее качество, — только он за неимением слушателей и почитателей чрезвычайно любил беспрестанно толковать в своем доме, жене и даже малолетним детям, которых держал в почтительном страхе, о том, какой он хороший, прекрасный человек, какие он заслуги оказал обществу, каких нажил врагов и как мало пожал… уж чего — не помню, но я говорю его слогом. Когда же он говорил таким образом, то так, бывало, расчувствуется от самоосклабления и обожания, что даже заплачет и непременно кончит какой-нибудь самой эффектной выходкой: или распахнет халат, откроет грудь и, подставляя ее невидимым врагам своим, говорит: «Разите!» — или, обращаясь к маленьким детям, спрашивает их грозно-укоряющим голосом: что сделали они за все благодеяния, которые он им оказал? вознаградили ли они его хорошим изучением и произношением французского языка за все неусыпные ночи, за все труды, за всю кровь, за всё, за всё?.. Одним словом, Федор Ферапонтович, зарисовавшись совсем, начинал вымещать на всех домашних непостижимое равнодушие людей и общества к его семейственным и гражданским добродетелям и каждый вечер делал из своего дома маленький ад. Случись же так, что в самую торжественную минуту, когда Федор Ферапонтович непременно хотел, чтоб ему поразили грудь и чтоб, поразивши его грудь, порок хохотал адским смехом, случись так, что шалуны дети подучили Ларю, чтоб он попросил их папу купить им яблок. Можно было представить себе гнев Федора Ферапонтовича, отчаяние его супруги, которая тем и пробивалась на свете, бедная, что ни слова не возражала своему мужу, когда тот впадал в самообожание, то есть была доброй, прекрасной женой, и, наконец, испуг самих детей. С одной стороны, обвинено, раздавлено целое общество, а с другой — простые, глупые, сладкие яблоки! Федор Ферапонтович затопал ногами, засверкал глазами, едва не зарыдал от оскорбления и в сильных словах, обрадовавшись новому случаю, изобразил жене, детям и всем домочадцам, какой ужасный пример совершается здесь, перед глазами его, в недрах собственного семейства! Мальчик, бедный мальчик, который бы умер от мороза на улице, теперь пригрет им, призрен, несмотря на то что Федор Ферапонтович человек небогатый и, как благодетельный пеликан, питает своею кровью птенцов своих, — и, о ужас! этого никто не знает, никто не чувствует, никто не воздал ему, и даже самый мальчик, даже самый этот осыпанный благодеяниями мальчик потерял уважение. Тут он, обратившись к Ларе, засверкав и затопав, изобразил ему всю гнусность его поведения, сказал, что он бесчувственный, что он тиран, что он лишает хлеба детей его, что он, а не кто другой, низвел в могилу своих неосторожных родителей, внушил Ларе, что он строптив и необуздан, и окончательно запугал и загонял бедного Ларю, который и вынес из всей этой сцены то убеждение, что он бесчувственный и неблагодарный мальчик. Эти сцены повторялись всё чаще и чаще, и не знаю, что было бы с Ларей, если б князь не взял его к себе. Что же касается Федора Ферапонтовича, то он не в последний раз является на страницах моего рассказа. Впереди его очередь; но заранее говорю, это человек вовсе не злой, а только уморительный и смешной до последней степени.
Из всего, что мне рассказывал Ларя, я поняла, что глубоко уязвлено сердце ребенка, уже развитого не по летам, но развитого ненормально, развитого чувственно, сердцем, тогда как ум его всё более и более затемнялся мечтаниями, фантазией, и что какой-то фатализм отяготел над его бедной головкой. Конечно, тогда я так отчетливо не могла понимать Ларю, но, внимая рассказу его, я сама осмыслила себе почти все мое прошлое. Я сама была в каком-то исступлении от горя, от ужаса, от всего, что так вдруг поднялось из моего сердца, но что уже задолго в нем накопилось. Я стала понимать наконец мою бедную матушку, и глубоко восстала на меня моя совесть! Я укоряла себя, терзалась раскаянием, чувствовала, как была я бесчеловечно несправедлива, когда вспоминала, что ни одна капля любви не вылилась из моего сердца, любившего, жаждавшего справедливости и любви в свою очередь, в ее уязвленную душу. Когда Ларя кончил рассказ, я плакала навзрыд, обняла его и уже не утешала, не разуверяла его более. Я сама была под влиянием того же впечатления, которое губило бедного ребенка, и какой-то энтузиазм сочувствия ему объял всю мою душу.
Бедняжка понял меня; он уже не удерживался более и рад-рад был, что есть наконец кому высказать свое горе. Но, увы! оно так глубоко пустило в нем корни, что бедная головка ребенка не вынесла. С какой-то таинственностью он объявил мне, понизив голос, что уже давно к нему приходит каждую ночь его мама, благословляет и любит его, и каждый раз как он просыпается, после того ему делается так тяжело жить в нашем доме, что хоть бы сейчас умереть. Тут он начал мне изображать в ярких красках тоску, которая окружает его: и французская грамматика, которою его мучат, и что все-то так сурово глядят на него, и что всем-то он в настоящую тягость, и что никто-то не любит его, и ненависть Фальстафки, огромного злого бульдога, проживавшего в доме, который поклялся и дал себе честное и благородное слово скушать когда-нибудь бедного Ларю вместо завтрака, и ненависть старушки княжны, которая будто бы смертельно невзлюбила его за то, что когда он еще жил в другой комнате, поближе от нее, то беспрерывно чихал от насморка и тем надолго потряс ее спокойствие, так что его сослали как можно дальше, — одним словом, мальчик впал в самую мрачную подозрительность и всё, что он видел, казалось ему сурово, неумолимо враждебным к нему.
Я была вне себя от рассказов Лари и проплакала всю ночь. Едва могла я дождаться утра, чтоб свидеться с ним, — так он стал необходим для меня. Мы не расставались всю неделю, мы только и существовали друг для друга; но чем теснее мы сближались с ним, тем более дичали ко всему, окружавшему нас. Что касается до меня, я уже вполне усвоила себе его образ мыслей и потому погибала так же, как он. Это заметили, и я увидела, что нас стараются разлучить. Бог знает, чем бы кончилась наша привязанность (потому что Ларя серьезно сообщил мне свое непременное намерение бежать на могилку к своей маменьке, чтоб там умереть), но в одно утро он исчез из дома, так что нам даже не удалось и проститься. Прошло много лет до тех пор, как мы свиделись снова. Исчез он вот каким образом: князь уже давно видел, что бедный ребенок совсем больной и что здоровье его со дня на день становится хуже. Почитая себя обязанным заботиться о нем как о собственном сыне, он решился употребить все средства спасти его. Так как доктор почти приговорил его к смерти, если его оставят в Петербурге и не переселят куда-нибудь в лучший климат, где здоровье придет с свежим воздухом, а вместе с тем и восстановятся нравственные силы ребенка, то князь и положил переселить его в какой-то городок в Малороссию, отыскав там дальних родственников Лари, очень бедных, но превосходных, добрых людей. Их уговорили взять мальчика, снабдив его, конечно, весьма значительным пенсионом. Но виновницей его раннего отъезда была я: заметили, что наша дружба не принесет друг другу ничего хорошего. Мне и сказывать не хотели, что он отправляется, и только через несколько дней, когда уж я не хотела слушать никаких отговорок, узнала, что его нет в доме. Я была поражена его отъездом, но затаила тоску свою и не выказала вида, как мне мучительна эта разлука. Я была мрачно настроена, я подозревала всех и всех начинала бояться.
Знакомство с сироткой Ларей оставило во мне глубокое впечатление. Как будто пустыня стала кругом меня. Со мной обходились очень ласково, но я не могла выносить этих ласок, мне была тяжела эта жизнь, потому что всё кругом меня стало отражением моей любимой идеи. Тотчас, например, я припоминала нашу семью, где редко ласкали меня, где была такая суровая, тяжелая жизнь и где все были всегда так несчастны, — и контраст убивал, волновал, мучил меня! Я всегда заходила в какой-нибудь угол, так что трудно было потом там отыскать меня, и, помню, нарочно припоминала, бывало, какую-нибудь самую суровую минуту из нашего прежнего житья-бытья — и как-то весело было мне ожесточать, мучить, растравлять себе сердце. Но здоровье мое становилось всё хуже и хуже, и мало-помалу во мне приготовлялся болезненный кризис».
Как можно судить на основании последних страниц фрагмента, напечатанного в «Отечественных записках», героиня, по замыслу Достоевского, должна была в дальнейшем покинуть дом своих воспитателей, чтобы начать самостоятельную жизнь. Неточка, у которой обнаружился голос и которая в конце фрагмента посещает уроки пения, должна была в дальнейшем, вероятно, стать певицей, «артисткой».
Образ отчима Неточки, музыканта Ефимова, принадлежит к выдающимся художественным достижениям раннего Достоевского: писатель обращается здесь к одной из наиболее устойчивых и традиционных тем романтической литературы 30-х годов — к теме непризнанного обществом художника. Но традиционной, романтической трактовке этой темы молодой Достоевский противопоставляет иную, принципиально отличную от нее. Не случайно в рассказ об Ефимове Достоевский вводит ироническое упоминание о романтических драмах Н. В. Кукольника, посвященных теме художника, которыми восхищаются Ефимов и его приятель, такой же неудачник, танцовщик Карл Федорович. Условия русской жизни, служба в помещичьем оркестре пробудили талант Ефимова, но они же убили его молодые годы, воспитали в нем легкомысленное отношение к своему дарованию, жажду быстрого и легкого успеха, не приучили его к серьезному и упорному труду. В дальнейшем постоянная нужда, унижения и горе нравственно сломили Ефимова. Поэтому трагическая судьба отчима Неточки в изображении Достоевского — не символ некоей вневременной, «извечной» трагедии художника, но отражение конкретных бытовых и социальных обстоятельств жизни народа.
Психологическим стержнем образа Ефимова является постоянно живущее в нем и терзающее его душу сомнение в себе и своем таланте. Несмотря на самолюбие и гордость бедняка, Ефимова не покидает чувство нравственной вины перед собой и близкими. Из этой раздвоенности проистекает «фантастичность» образа Ефимова, но вместе с тем и его внутренняя психологическая объемность.
Подобный же метод анализа, обнаруживающий психологическую причудливость и «ненормальность» внутреннего мира современной ему мыслящей личности, Достоевский применяет к самой Неточке. Уже в детские годы она становится взрослой не по летам из-за нужды и тех трагических коллизий в отношениях между матерью и отчимом, которые Неточка не только наблюдает, но в которых вынуждена невольно принимать участие, еще не понимая их смысла. При этом Достоевский изображает те сложные превращения, которые претерпевают человеческие чувства в обстановке постоянно давящей нужды и безысходного горя: любовь к отчиму перерастает у Неточки в болезненную ненависть к матери, с мыслью о смерти которой Неточка под влиянием отчима связывает мечту о начале другой, лучшей жизни для них обоих.
В последней главе героиня, до этого бывшая молчаливой наблюдательницей разыгрывающейся вокруг нее семейной драмы, становится активным действующим лицом в ней. Она открыто заявляет о своем сочувствии Александре Михайловне и ненависти ее мужу (этот последний, по-видимому, должен был впоследствии выступить в роли преследователя самой Неточки, которую он, как подозревает Александра Михайловна, хочет соблазнить). В переходе Неточки на последних страницах фрагмента от созерцания к мгновенной решимости и к активному действию угадываются отзвуки того, что чувствовал Достоевский-петрашевец, переживавший в те месяцы, когда писался роман, период нового взлета своих мятежных настроений.
В романе много автобиографического. В размышлениях Неточки о судьбе отчима, о необходимом для всякого таланта сочетании бескорыстной любви к искусству с постоянным трудом, ведущим к мастерству, сказались раздумья писателя о своем творческом пути. Некоторые черты молодого Достоевского трансформировались в Ефимове — заносчивом и гордом «некстати», болезненно самолюбивом, мучимом сомнениями в своей гениальности. В рассуждениях Б. о том, что зависть, мелочная подлость и глупость «друзей» истинного таланта ранят сильнее нищеты и могут «истерзать его булавками», отразились и тяжело переживавшиеся писателем разногласия с кругом «Современника» — после неудачи «Двойника», «Господина Прохарчина» и провала «Хозяйки» (см. об этом письма к M. M. Достоевскому от ноября 1846 — апреля 1847 г., Е. П. Майковой от 14 мая 1848 г., А. А. Краевскому от февраля 1849 г.).
В «Неточке Незвановой» творчески переосмыслен и ряд литературных впечатлений. Среди них надо упомянуть произведения Ж. Санд и роман Э. Сю. «Матильда, или Записки молодой женщины» (1841) — первый роман-фельетон Сю, имевший во Франции шумный успех. Русский перевод его, сделанный Н. В. Строевым, появился в 1846–1847 гг. Но еще в 1844 г. Достоевский мечтал перевести этот роман вместе с братом Михаилом и товарищем по Инженерному училищу О. П. Паттоном (см. письма его к M. M. Достоевскому от второй половины января и от 14 февраля 1844 г.).
Действие романа Сю происходит в тридцатых годах XIX в. Начинается он, как и «Неточка Незванова», рассказом героини о раннем своем сиротстве. Она воспитывается у тетки, мрачной, всегда одетой в черное девицы де Маран, перед которой трепещет весь дом. Вскоре де Маран берет на воспитание дочь опекуна Матильды, д'Обервиля, — Урсулу. Тихая, робкая Урсула носит траур по своей бабушке, как Неточка — по отцу. Между ними возникает нежнейшая, ревнивая, все растущая привязанность. Матильда боится оскорбить Урсулу своими успехами в учении, за которые ее хвалят, и нарочно делает ошибки (ср. занятия Неточки и Кати с мадам Леотар). Матильда (как и княжна Катя в «Неточке Незвановой») старается причинить зло тетке. Наконец опекун отзывает Урсулу к себе. Девочки вновь встречаются лишь через восемь лет.
Тема прав женщины (в том числе — из трудовой, демократической среды), ее подневольного, униженного положения в семье и браке, соединения в ней хрупкости и душевной силы, стремления женщины к освобождению от семейной тирании, ее порыва к умственной и нравственной самостоятельности была широко распространена в передовой литературе 30-40-х годов XIX в. Различные грани этой темы получили на Западе отражение в романах Ж. Санд, Э. Сю («Матильда»), Ч. Диккенса («Домби и сын», 1848; «Лавка древностей», 1841), Ш. Бронте («Джен Эйр», 1847; Достоевский читал этот роман в Петропавловской крепости), а в России — в повестях Е. А. Ган (1814–1842), А. Я. Панаевой («Семейство Тальниковых», 1847), А. И. Герцена («Сорока-воровка», 1846; опубл. — 1848; «Кто виноват?», 1847), А. В. Дружинина («Полинька Сакс», 1847). Художественный мир «Неточки Незвановой» — при всей самостоятельности Достоевского — тесно связан с художественным миром этих и других романов и повестей 30-40-х годов, посвященных «женской» теме.
После публикаций второй части романа А. В. Дружинин высказал мнение о влиянии на «Неточку Незванову» детских образов романа Диккенса «Домби и сын»,[107] перевод которого был напечатан в «Отечественных записках» в 1847–1848 гг. Маленький брат и сестра у английского писателя чувствуют себя также совершенно одинокими, живут взаимной привязанностью, поверяют друг другу свои сложные и трагические, далеко не детские переживания. Наряду с образами Поля и Флоренс Достоевскому мог служить известной «опорой» образ Нелли Трент — героини «Лавки древностей» (1841; рус. перевод 1849) того же Диккенса, покидающей дом с полубезумным отцом.
К романтической традиции, в частности к повестям Гофмана и В. Ф. Одоевского, близок фантастический колорит некоторых эпизодов романа, таких как «необъяснимая и странная» дружба Ефимова с «дьяволом»-итальянцем, сцена последней игры на скрипке у трупа жены, страшные впечатления Неточки от встречи со С-цем.
Отмечалась общность черт двух кротких и страдающих женщин: Александры Михайловны и Евгении Гранде — героини одноименного романа Бальзака, переведенного Достоевским в 1845 г.
В повести в какой-то мере синтезированы музыкальные впечатления Достоевского 1840-х годов. Высказывались различные предположения о реальных и литературных прототипах Ефимова, князя X-го, С-ца. Последний мог быть назван так по ассоциации с именем чешского скрипача-виртуоза и композитора Иоганна Венцеля Антона Стамица (1717–1757), имя которого упоминается в «Серапионовых братьях» Э. Т. А. Гофмана (1819–1821; русский перевод — 1836).
Идеи и образы прерванного вынужденно романа получили развитие в последующем творчестве Достоевского: в «Маленьком герое» (1849), «Униженных и оскорбленных» (1861) и т. д. О героине неосуществленного романа «Брак» Достоевский записал в начале 1865 г.: «характер княжны Кати». В Кате много общих черт с Аглаей Епанчиной (самовластность, гордость, болезненная стыдливость, роль «идола» всего дома); не случайно «княжна Катя» упоминается Достоевским в подготовительных материалах к «Идиоту». Обдумывая в 1870 г. при работе над «Бесами» эпизод объяснения Лизы и «Князя» (будущего Ставрогина), Достоевский записал: «Лизу поражает до испуга известие, что Хромоножка, до помешательства, отдается в восторге, с страстной наивностью и в забвении, отдается вся Князю, рассказывая ему до малейших мелочей о том, как она его любила, наивность (княжна Катя)». Упоминается эта героиня Достоевского и в подготовительных материалах к «Подростку».
В письме к Краевскому от 1 февраля 1849 г. Достоевский писал: «Я очень хорошо знаю, Андрей Александрович, что напечатанная мною в январе 1-я часть „Неточки Незвановой“ произведение хорошее, так хорошее, что „Отечеств<енные> записки“, конечно, без стыда могут дать ему место. Я знаю, что это произведение серьезное. Говорю, наконец, это не я, а говорят все <…>. Я люблю мой роман <…> я знаю, что пишу вещь хорошую, такую, которая не принесет риску, а расположение читающих (я никогда не хвалюсь, позвольте уж теперь сказать правду, я вызван сказать это)». Однако первые части «Неточки Незвановой» не получили в критике ожидавшейся писателем высокой оценки. 12 января 1849 г. запись о первой части сделал в дневнике Н. Г. Чернышевский, сопоставив ее с повестью Д. В. Григоровича «Капельмейстер Сусликов» (1848). «Прочитал „Неточку“; хотя содержание мне не нравится, но мне кажется, что это решительно не то, что „Капельмейстер Сусликов“: то чушь, а это писано человеком с талантом, так что не чуждо психологического анализа и занимательности для науки, хотя собственно мне и не понравилось».[108]
В «Сыне отечества» Л. В. Брант вслед за Ап. Григорьевым характеризовал Достоевского как основателя «фантастически-сентиментального направления» в недрах «натуральной школы». Отмечая оригинальность и самостоятельность таланта писателя, критик считал, что в первой части много «несообразностей и неправдоподобностей», что похождения Ефимова «нимало не интересны» и плохо изложены, что в повести слишком много «монологических отступлений, скучного резонерства, монотонного, утомительного анализа внутренних ощущений». Брант советовал автору «лучше обрабатывать язык и слог, избегать неправильных, грубых оборотов и неприятной для слуха какофонии».[109]
Положительно отозвался Брант о конце первой части: страницы, «заключающие в себе рассказ и подробности катастрофы, разрешившей существование Ефимова и жены его, смерть последней, бегство мужа с Неточкой из дому, очень недурны; есть в них драматический и даже трагический эффект. Страницы эти производят довольно сильное, хотя и тяжелое впечатление».[110]
В февральском и мартовском «Письмах иногородного подписчика в редакцию „Современника“…» откликнулся на появление первой и второй частей «Неточки Незвановой» А. В. Дружинин. В противоположность Бранту он обвинял писателя в «излишней обработке» своих произведений. Критик отмечал, что «в первой части много страниц умных, проникнутых чувством, хоть и скучноватых», и что при «анализе характеров» в авторе заметно «постоянное усилие, напряжение». Он «видимо старается поразить, озадачить своего читателя глубиною своей наблюдательности, — разъяснял Дружинин — Это вместе с отсутствием меры <…> производит неприятное впечатление. Господин Достоевский как будто не знает, что лучше недоговорить, чем сказать лишнее, как будто боится, что его не поймут <…> и вследствие того никогда не остановится в пору. И хоть бы от этого сочинение выигрывало в ясности! Ничуть не бывало! В целом многое остается темноватым, недосказанным. Тяжким трудом отзываются повести г. Достоевского, пахнут потом, если можно так выразиться, и эта-то излишняя обработка, которой автор не умеет скрыть, вредит впечатлению».[111] Критик считал также, что в первой части романа «отсутствует женщина». «Поставьте на место Неточки, — писал он, — мальчика, воспитанного бедными и несогласными родителями, и все, что ни говорит о себе героиня романа, может быть применено к этому мальчику».
К недостаткам дарования писателя, проявившимся в «Неточке Незвановой», критик отнес «грустный, однообразно болезненный колорит» его произведений. На впечатлениях Неточки, писал он, «слишком лежит печать непрерывного уныния, болезненной сосредоточенности, не прерываемой ни одним ясным воспоминанием, ни одним беспричинно веселым порывом, который так часто вспыхивает в юношеской душе, несмотря на всю горечь внешних обстоятельств».
После ознакомления со второй частью Дружинин пришел к выводу, что «до сих пор в этом романе нет ни завязки, ни действия» и что «соразмерность произведения явно нарушена излишними подробностями о детском возрасте героини».[112] Тем не менее общее впечатление критика стало теперь более благоприятным; он отметил, что последние страницы второй части написаны увлекательно, в ней есть места «живые и оригинальные» и что «весь роман, если рассматривать его как ряд отдельных сцен, читается с удовольствием». «Весьма верно и отчетливо выставлена безумная, жгучая привязанность загнанной и унылой Неточки к ее маленькой подруге: дети, развившиеся под гнетом враждебных обстоятельств, чрезвычайно способны к таким преждевременным, эксцентрическим страстям».
На сюжет истории Егора Ефимова «Неточки Незвановой» (соединенный с мотивами «Белых ночей») создан фильм режиссера Г. Л. Рошаля «Петербургская ночь» (1934; музыка Д. Б. Кабалевского; в роли Егора Ефимова — Б. Добронравов).
Впервые опубликовано в журнале «Отечественные записки» (1857. № 8) с подписью: M-ий.
Рассказ был написан в Петропавловской крепости в промежутке между окончанием следствия и объявлением приговора. В июле 1849 г. заключенным петрашевцам разрешили читать и писать, а 18-го числа того же месяца Достоевский сообщал брату Михаилу: «Я времени даром не потерял, выдумал три повести и два романа; один из них пишу теперь <…> (я никогда не работал так con amore, как теперь)…». Из прощального письма Достоевского от 22 декабря 1849 г. известно, что в бумагах, отобранных у него, были черновые планы какого-то романа и драмы, а законченное сочинение только одно — повесть, по его определению, «Детская сказка». Таким образом, первоначально это произведение было задумано как роман, и так оно называлось (однако наряду с жанровым определением «повесть») в начальных строках журнального текста, позднее изъятых (см.: Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972. Т. 2. С. 456).
После отправки Достоевского на каторгу рукопись была отдана его брату; писатель все годы помнил о ней и в первом же письме по выходе из острога (30 января — 22 февраля 1854 г.) задал вопрос: «Получил ли ты мою „Детскую сказку“, которую я написал в равелине? Если у тебя, то не распоряжайся ею и не показывай ее никому». Как можно заключить из более поздней переписки, запрет был вызван тем, что в годы заключения у Достоевского созрел план переработки рассказа. Из писем 1856 г., когда было подано ходатайство о разрешении Достоевскому печататься, видно, что все свои литературные надежды он связывал с новыми замыслами. Тем не менее, узнав от брата и от А. Е. Врангеля об их намерении попытаться напечатать «Детскую сказку», он с нетерпением ждал исхода предприятия и несколько раз осведомлялся о нем в письмах Михаилу Михайловичу (9 ноября 1856 г.) и другу (21 декабря 1856 г. и 9 марта 1857 г.). «Я, милый мой, спрашивал тебя об участи „Детской сказки“, — обращался он к брату 9 марта 1857 г. — Скажи мне положительно <…> хотели ли ее серьезно печатать? Если хотели, то пробовали иль нет, а если не пробовали, то почему именно? Ради бога, напиши мне это все. Эта просьба моя будет ответом на твое предположение, что мне не запрещено печатать. Согласись, что судьба этой вещицы „Детской сказки“ для меня интересна во многих отношениях». Последние фразы указывают на то, что видеть рассказ опубликованным было ему важно не столько по причине естественной авторской заботы о судьбе давно написанного произведения, сколько как реальное подтверждение права заниматься литературной деятельностью и печататься. Получив от брата известие о выходе номера «Отечественных записок», в котором был помещен «Маленький герой», но не располагая еще самим журналом, Достоевский продолжал называть рассказ «Детской сказкой» (письмо к M. M. Достоевскому от 1 марта 1858 г.). Из этого явствует, что изменение заглавия с ним не согласовывалось и было вызвано, по всей вероятности, необходимостью замаскировать авторство на случай, если власти располагали сведениями о том, кому принадлежит произведение, названное «Детской сказкой». В этом же письме говорилось: «Известие о напечатании „Детской сказки“ было мне не совсем приятно. Я давно думал ее переделать и хорошо переделать и, во 1-х, все никуда негодное начало выбросить вон». Доработка была осуществлена при подготовке собрания сочинений 1860 г.: были опущены несколько вступительных абзацев, содержавших обращение повествователя к некоей Машеньке, и соответственно в других местах фразы, к ней относившиеся, хотя одна по недосмотру осталась («Прибавь к тому…» — с. 359).
Работа над «Детской сказкой» явилась реакцией Достоевского на гнетущую нравственно и физически обстановку тюремного каземата и помогла ему выстоять, не сломиться духом, как это произошло с некоторыми петрашевцами. В марте 1874 г., сидя на гауптвахте на Сенной площади за публикацию в «Гражданине» заметки без требовавшегося в этом случае разрешения министра двора, Достоевский рассказывал посетившему его Вс. С. Соловьеву: «Когда я очутился в крепости, я думал, что тут мне и конец, думал, что трех дней не выдержу, и — вдруг совсем успокоился. Ведь я там что делал?.. я писал „Маленького героя“ — прочтите, разве в нем видно озлобление, муки? мне снились тихие, хорошие, добрые сны». (Соловьев Вс. С. Воспоминания о Достоевском // Ист. вестн. 1881. № 3. С. 615). Слово «сны» употреблено метафорически и точно передает характер произведения, отраженный в его первоначальном заглавии. Из мрака одиночества писатель вырывался в сказочный — каким и должен был рисоваться из Алексеевского равелина — мир детства, где царило праздничное настроение и все переливалось светлыми, радостными, успокоительными красками. Видение этого мира сплеталось из образов, рожденных творческой фантазией и воспоминаниями, осаждавшими узника в долгие часы заточения. «Я, конечно, гоню все соблазны от воображения, но другой раз с ними не справишься, и прежняя жизнь так и ломится в душу, и прошлое переживается снова», — делился Достоевский с братом в письме от 18 июля 1849 г. Пейзаж в рассказе навеян впечатлениями, сохранившимися от жизни в Даровом, тульской усадьбе Достоевских, и, может быть, на даче их родственников Куманиных в Покровском (Филях) под Москвою.
Перекликается рассказ с предшествующими произведениями Достоевского. Еще в «Бедных людях» и «Хозяйке» присутствовал бегло мотив неосознанного ощущения ребенком среди беззаботных радостей и красоты детства чего-то неладного, тревожного, уродливого в мире детства (см.: наст. изд. Т. 1. С. 115–116, 354–356); в «Маленьком герое» он становится одним из стержневых, проявляясь в детском восприятии отношений m-me M* и ее мужа. Варьируются в рассказе некоторые темы «Неточки Незвановой»: прослеживается зарождение в душе ребенка чувства любви-преданности, любви-самоотвержения, a m-me M* и ее супруг как бы продолжают Александру Михайловну и ее мужа.
Особый богатый слой составляют в рассказе театральные реминисценции, ассоциации, сравнения. По тонкому наблюдению А. А. Гозенпуда, весь сюжет развивается как непрерывный спектакль, в котором каждый персонаж исполняет роль (это слово применительно к себе дважды употребляет герой — см. с. 371, 373) в соответствии с театральным амплуа. В противопоставлении шаловливой блондинки и грустной m-me M* угадываются сценические гран-кокет и молодая героиня, в хозяине поместья — водевильный старый рубака, гусар-ворчун; сам «маленький герой» выступает в роли влюбленного пажа, персонажа многих пьес, театральным предтечей которого был Керубино в «Женитьбе Фигаро». Театральность, а через нее выдуманность, «сказочность» происходящего подчеркиваются всем фоном, на котором мелькают в калейдоскопе танцы, музыка, пение, игры, кавалькады, постановки на домашнем театре живых картин, шарад, пословиц и одной из популярных в 1840-х годах легких и остроумных комедий французского драматурга Э.-О. Скриба (1791–1861). В своих характеристиках повествователь часто пользуется сравнениями, почерпнутыми из драматических произведений. Остроумная пикировка блондинки с влюбленным в нее молодым человеком напоминает ему отношения Беатриче и Бенедикта в комедии Шекспира «Много шума из ничего». В муже своей дамы он видит одновременно и мольеровского Тартюфа, и шекспировских Фальстафа, которого он толкует по-своему, и ревнивого арапа, т. е. Отелло. (В крепости Достоевский читал Шекспира, переданного ему братом). Кличка бешеного коня Танкред пришла, возможно, из одноименной трагедии Вольтера либо из оперы Россини на ее сюжет. Упоминание о костюме Синей бороды, в который друг m-me M* старался «нарядить» ее мужа (с. 372), имело в виду, вероятно, не столько самого знаменитого ревнивца из сказки французского писателя Шарля Перро (1628–1703), сколько его театральные вариации в опере, балете или водевиле.[113]
При жизни Достоевского отзывов критики на «Маленького героя» не было.
Впервые опубликовано в журнале «Русское слово» (1859. № 3. Отд. 1. С. 27–172).
Повесть, написанная в Семипалатинске, оказалась первым произведением, с которым Достоевский «явился публике» после десятилетнего перерыва, вызванного арестом и пребыванием в тюрьме и на каторге. Возвращение к литературной работе происходило с большим напряжением.[114] 18 января 1856 г. Достоевский писал из Семипалатинска поэту А. Н. Майкову: «Я шутя начал комедию и шутя вызвал столько комической обстановки, столько комических лиц и так понравился мне мой герой, что я бросил форму комедии, несмотря на то, что она удавалась, собственно для удовольствия как можно дольше следить за приключениями моего нового героя и самому хохотать над ним. Этот герой мне несколько сродни. Короче, я пишу комический роман, но до сих пор все писал отдельные приключения, написал довольно, теперь всё сшиваю в целое».
Однако комический роман не был написан Достоевским, не сохранилось никаких рукописей к нему. Два года спустя после первого упоминания об этом замысле, в январе 1858 г. Достоевский писал из Семипалатинска брату Михаилу Михайловичу, что он оставляет «до времени» работу над большими произведениями. Вместо этого он собирается написать повесть или «небольшой роман, в величину „Бедных людей“», т. е. будущее «Село Степанчиково». «Кроме того, — сообщает Достоевский, — в большом романе моем есть эпизод, вполне законченный, сам по себе хороший, но вредящий целому. Я хочу отрезать его от романа. Величиной он тоже с «Бедных людей», только комического содержания. Есть характеры свежие». Этот «эпизод» предназначался для журнала «Русское слово». Писатель обещал выслать в журнал часть своего произведения в апреле или целиком всю повесть в сентябре. Однако 13 декабря 1858 г. он снова писал M. M. Достоевскому: «Уведомлял я тебя в октябре, что 8-го ноября непременно вышлю тебе повесть. Но вот уже декабрь, а моя повесть не кончена. Многие причины помешали. И болезненное состояние, и нерасположение духа, и провинциальное отупение, а главное отвращение от самой повести. Не нравится мне она, и грустно мне, что принужден вновь являться в публику так не хорошо». Сетуя, что не имеет возможности работать над «большим романом», дорогим для него замыслом, Достоевский заключает: «И для денег я должен нарочно выдумывать повести. <…> Скверное ремесло бедного литератора. Повесть моя растянулась в шесть листов, и, кажется, скоро пошлю к тебе ее». В январе следующего года повесть была окончена и отправлена в Петербург, где и вышла из печати в мартовском номере «Русского слова».
«Дядюшкин сон», как и писавшееся одновременно с ним «Село Степанчиково», во многом связаны с литературной традицией. Позднее, в «Дневнике писателя» Достоевский вспоминал о семипалатинском периоде своей жизни: «Помню, что выйдя в 1854 году, в Сибири, из острога, я начал перечитывать всю написанную без меня за пять лет литературу» (Дневник писателя. 1877 г. Ноябрь. Гл. I. § 2). Об этом же говорят и его письма 1850-х годов. Чтение И. С. Тургенева («Записки охотника», повести), А. Ф. Писемского, M. Е. Салтыкова-Щедрина («Губернские очерки») отразилось в литературной работе Достоевского. Обращение литературы предреформенного периода к широким пластам русской жизни, изображение провинции и деревни, заострение социальных проблем, «злободневность», очерковость многих произведений, — все это учитывалось Достоевским, особенно сильно при создании «Записок из Мертвого дома». Однако уже в семипалатинский период творчества писатель не прошел мимо новых литературных открытий (изображение провинциальной, глубинной России). Возможно, одним из литературных источников «Дядюшкиного сна» оказалась и повесть M. M. Достоевского «Пятьдесят лет», опубликованная в 1850 г. в журнале «Отечественные записки». В. С. Нечаева показала близость сюжета, отдельных эпизодов и образов в обеих повестях.[115] В «Дядюшкином сне» сказался и личный опыт семипалатинской жизни. Знакомство Достоевского с бытом и нравами русской провинции воплотилось в изображении Мордасова и мордасовского общества. Отдельные детали повести восходят к каторжным впечатлениям Достоевского. Учитель Вася, заболевший чахоткой от того, что выпил водки, настоенной на табаке, узнал о таком «способе» медленного самоубийства от одного каторжного. Подобный эпизод рассказан Достоевским в «Записках из Мертвого дома». Имя ростовщика Бумштейна, которому Мария Александровна Москалева заложила свой фермуар, также навеяно каторжными впечатлениями. Исай Фомич Бумштейн описан в «Записках из Мертвого дома» как один из арестантов Омского острога. Кроме того, ряд выражений в речи героев почерпнут Достоевским из так называемой «Сибирской тетради» — записей народных выражений, поговорок, пословиц и прибауток, которые писатель вел на каторге.
В «Дядюшкином сне» проявился талант Достоевского — сатирика и юмориста. Ярче всего он сказался в образе князя К., фигуре отчасти традиционной. Образ молодящегося старика-волокиты восходил к старинным комедиям нравов и народному балагану. Однако Достоевский, усилив контраст между светскими притязаниями князя и его физической дряхлостью, придал образу своего героя гротескную «фантастичность». Вместе с тем писатель психологически усложнил этот характер, наделив его, особенно в конце повести, чертами детской наивности, беспомощности и своеобразного благородства. Все это делает фигуру князя не только смешной, но трогательной и жалкой.
Образ князя, как это не раз отмечалось исследователями, вобрал в себя черты многих литературных предшественников (пушкинского графа Нулина, Хлестакова Гоголя). Реальными прототипами его могли быть военный министр граф А. И. Чернышев (1785–1857), известный своей страстью к «моложению»,[116] директор московских театров Ф. Ф. Кокошкин (1773–1838),[117] родственник Достоевских «дядя» П. А. Карепин, под старость «впавший в детство», а также князь Д. Н. Козловский, костромской помещик, «аристократ, селадон, весьма популярная фигура в своем крае», который был женат на своей бывшей крепостной — Прасковье Тимофеевне, крестной матери Ф. М. Достоевского.[118]
Основной сюжетный мотив повести — появление неожиданного столичного гостя в провинциальном городе, вызванный этим переполох и борьба «партий» — перекликается с фабулой «Ревизора» и «Мертвых душ». С развязкой «Ревизора» совпадает и конец повести — крушение честолюбивых планов Марии Александровны Москалевой. Отдельные моменты «Дядюшкиного сна», как показал Б. В. Мельгунов, могут быть сближены с комедией Тургенева «Провинциалка» (1851) (стремление героини выбраться из провинциальной среды при помощи столичного волокиты, уже немолодого графа, которого она пытается обольстить).[119]
В эпилоге повести пародийно воспроизводится ситуация VIII главы «Евгения Онегина», а образ Мозглякова содержит сатиру на разочарованного героя онегинского типа в его сниженном и опошленном провинциальном воплощении.
В образе князя К. Достоевский сатирически изображает ту сторону дворянской культуры, которая характеризовалась чисто внешним усвоением европеизма. Князь провел большую часть своей жизни в Париже, Вене, на модных европейских курортах. Однако Байрон или Бетховен для него только модные имена, вызывающие в памяти какие-то сомнительные анекдоты. Совершенно незнакома ему русская жизнь, а крепостнические отношения воспринимаются в виде сентиментальной идиллии, восходящей к литературе конца XVIII в. Живя в деревне, князь временами рядится в «поселянина» или аркадского пастушка, когда с посохом и в широкополой шляпе собирает в полях «грибки, полевые цветки, васильки», при этом он по-французски отвечает на приветствия своих мужиков. Это не мешает князю «наказывать» своих крепостных слуг и сочувственно вспоминать бывшую приятельницу, «чрезвычайно поэтическую женщину», дочь которой («Та тоже чуть-чуть не стихами говорила») «свою дворовую девку, осердясь, убила и за то под судом была». В этих очень приглушенных выпадах против крепостного права (Достоевский, как сам он писал позднее, «ужасно опасался цензуры (как к бывшему ссыльному)») сказалась связь повести с прежними идеями писателя (натуральная школа, кружки Белинского и Петрашевского). Отразилась она и в образе бедного учителя Васи — вариации образа «мечтателя» ранних повестей Достоевского («Белые ночи», «Хозяйка»). От раннего творчества идет и ориентация на гоголевские образы и традиции, вскоре (в повести «Село Степанчиково и его обитатели») ставшие материалом серьезного переосмысления. Впрочем, и в «Дядюшкином сне» заключительные строки повести (отъезд Мозглякова из губернского города, краткая пейзажная зарисовка, образ резвой тройки) пародийно перекликаются с знаменитой концовкой I тома «Мертвых душ».
С докаторжным периодом творчества связаны и отголоски литературной полемики, возникающей в «Дядюшкином сне». В I главе повести рассказчик замечает, что хотел было написать о Марье Александровне Москалевой «в форме игривого письма к приятелю, по примеру писем, печатавшихся когда-то в старое, золотое, но, слава богу, невозвратное время в „Северной пчеле“». Иронический пассаж этот, — по всей вероятности, выпад против давнего сотрудника «Северной пчелы» (политической и литературной газеты, издававшейся Н. И. Гречем и Ф. В. Булгариным) — Л. В. Бранта, печатавшего свои статьи на литературные темы в 1846–1848 гг. и подписывавшегося буквами Я. Я. Я. Именно Брант (Я. Я. Я.) был автором резко отрицательной рецензии на «Петербургский сборник» и напечатанный в нем роман Достоевского «Бедные люди».[120] «Игривые письма к приятелю», упоминаемые в «Дядюшкином сне», — это «Деревенские письма (К Петербургскому приятелю)», напечатанные в том же 1846 г. в «Северной пчеле» за подписью Я. Я. Я., т. е. принадлежавшие тому же Бранту (№ 188, 190, 202, 203). «Деревенские письма», посвященные описанию поездки в имение автора в Новгородской губернии, написаны с претензией на безыскусное и непосредственное отражение дорожных впечатлений и носят, действительно, несколько «игривый» и интимный характер (описание обеда, незначительных разговоров с попутчиком и т. п.). Брант противопоставляет свои «письма» другим произведениям подобного жанра, в которых затронуты «вопросы истории», «тонкости политики народов», «громкие дела современной Европы», изображены прославленные города, памятники истории и искусства. Автор, «покорный судьбе», ограничивается «кругом самым не великим, чтобы не сказать микроскопическим» (№ 188). Содержание «Деревенских писем», действительно, небогато. Желание «мордасовского летописца» соответствовать по форме «Деревенским письмам» — элемент несколько запоздалой полемики Достоевского против враждебной ему газеты.
Хотя «Дядюшкин сон» писался, по выражению Достоевского, «на почтовых» и не удовлетворил автора, некоторые образы и ситуации повести получили развитие в дальнейшем творчестве писателя. Черты Москалевой, провинциальной дамы с большими претензиями на светскость, повторились в облике Анфисы Петровны Обноскиной в повести «Село Степанчиково и его обитатели». Облик «дядюшки», князя К., получил дальнейшее развитие в фигуре старого князя Сокольского в романе «Подросток». Отдельные черты «дядюшки» (детская наивность, проявляющаяся в разговоре с мужиками по-французски) приданы более значительному и сложному герою — Степану Трофимовичу Верховенскому в «Бесах» (ч. 3. Гл. 7). Главное же — в «Дядюшкином сне» впервые у Достоевского возникает образ повествователя, провинциального хроникера, отличного от автора. Именно в этом произведении Достоевский впервые показал русскую провинцию, а сюжет произведения построил на основе события, вызвавшего общественный скандал и возмутившего ход тихой и ничем не примечательной жизни. Изображение провинциального скандала, большого общественного потрясения, но уже не комического, а трагического характера, стало затем материалом грандиозных романов — «Бесы» и «Братья Карамазовы». В этих же романах, написанных как бы в жанре провинциальной хроники, получил свое дальнейшее развитие и образ рассказчика-хроникера.
Современная Достоевскому критика обошла молчанием «Дядюшкин сон». Единственный отклик на публикацию повести был помещен в бельгийской газете Le Nord (1859, 20 avr. № 119). Сам писатель позднее тоже был склонен недооценивать это произведение. В 1873 г. в письме московскому студенту М. П. Федорову, просившему разрешения обработать повесть для сцены, Достоевский писал: «15 лет я не перечитывал мою повесть «Дядюшкин сон». Теперь же, перечитав, нахожу ее плохою. Я написал ее тогда в Сибири, в первый раз после каторги, единственно с целью опять начать литературное поприще, и ужасно опасаясь цензуры (как к бывшему ссыльному). А потому невольно написал вещичку голубиного незлобия и замечательной невинности. Еще водевильчик из нее бы можно сделать, но для комедии — мало содержания, даже в фигуре князя, — единственной серьезной фигуре во всей повести».
Несмотря на скептическое отношение Достоевского к вопросу о сценическом воплощении «Дядюшкиного сна», повесть эта рано проникла на сцену, и ее инсценировки неизменно пользовались в театре большим успехом. Впервые спектакль по повести под названием «Очаровательный сон» был поставлен в московском Малом театре уже при жизни Достоевского, в 1878 г. Затем различные инсценировки повести ставились несколько раз в Петербурге и Москве. Множество сценических воплощений «Дядюшкиного сна» было осуществлено в советское время, как на сценах московских и ленинградских, так и периферийных театров (Киев, Куйбышев, Курск, Новосибирск, Якутск, Улан-Удэ). Наибольший резонанс вызвал спектакль МХАТ 1929 г. с Н. П. Хмелевым в роли князя К. и О. Л. Книппер-Чеховой в роли Москалевой.
Впервые опубликовано в газете С.-Петербургские ведомости (1847. 13 апр. № 81) с подписью: Н. Н.
Фельетон «Петербургской летописи» в «С.-Петербургских ведомостях» 13 апреля 1847 г. сопровождался следующим примечанием редакции: «Внезапная болезнь и потом кончина нашего даровитого, ревностного, незабвенного сотрудника Э. И. Губера причиною, что мы должны были обратиться на этот раз к одному из наших молодых литераторов».
Вместе с фельетонами 27 апреля, 11 мая и 15 июня этот фельетон, как упоминалось выше, был в 1922 г. приписан В. С. Нечаевой Достоевскому на том основании, что он «по центральной идее, по содержанию и по стилю тесно сливается с тремя остальными фельетонами, подписанными „Ф. Д.“».[121] Исследовательница отметила, однако, что фельетон 13 апреля отличается от названных фельетонов не только подписью (Н. Н.), но и формой построения: «Внешне он более остальных напоминает общий тип современного газетного фельетона».[122] Впоследствии В. С. Нечаева вновь вернулась к этому фельетону, настаивая по-прежнему, что его единоличным автором был Достоевский.[123]
В редакционной заметке «О продолжении «С.-Петербугских ведомостей в 1848 году» (С.-Петербургские ведомости. 1847. 9 окт. № 230) в перечне сотрудников газеты и их статей, напечатанных «в текущем 1847 году до 1 октября», при упоминании имен Э. И. Губера, Ф. М. Достоевского, В. А. Соллогуба и Ф. Ф. Корфа указано по несколько нумеров «Петербургской летописи»; при упоминании имени А. Н. Плещеева названа статья: «Критика (очерки Рима) Майкова»[124] и «Петербургская летопись», что дает основание считать, как верно заключил Б. В. Томашевский, что ему принадлежит один фельетон под этим названием.
До 1 октября 1847 г. в «С.-Петербургских ведомостях» было напечатано 24 фельетона «Петербургской летописи». Из них семь за подписью: К. Д. С. (№ 31, 37, 43, 49, 61, 69 и 75) принадлежат Губеру.[125] Семь — В. А. Соллогубу, из которых шесть за подписью: С. (№ 1, 9, 15, 55, 98 и 110) и один (№ 157), подписанный его полным именем. Пять фельетонов за подписью: К. (№ 203, 209, 215, 221 и 227) принадлежат, очевидно, Ф. Ф. Корфу. Четыре (93, 104, 121, 133) были подписаны инициалами Достоевского: Ф. Д.
Таким образом, только последний из 24 фельетонов «Петербургской летописи» (№ 81), подписанный «Н. Н.», мог принадлежать А. Н. Плещееву.[126] Так во всяком случае считала редакция.
Тем не менее соавторство Достоевского с Плещеевым при писании данного фельетона вероятно. Оно подтверждается следующими приведенными В. С. Нечаевой аргументами.
1. Иронически характеризуя жизнь «делового» Петербурга, Достоевский в фельетоне 27 апреля 1847 г. пишет: «Только один луч светлый и радостный, как будто выпросясь к людям, резво вылетел на миг из глубокой фиолетовой мглы <…> раздробился на тысячу искр в каждой капле дождя и исчез <…> как внезапный восторг, ненароком залетевший в скептическую славянскую душу, которого тотчас же и устыдится и не признает она» (см. выше, с. 11). Близкая мысль выражена в фельетоне 13 апреля: «Мы скептики; нам очень хочется быть скептиками. И ворчливо и дико сторонимся от энтузиазма, бережем от него свою скептическую, славянскую душу. Оно бы иной раз и порадоваться, да ну как не тому, чему нужно; ну как промахнешься; что тогда скажут об нас?» (с. 522).
2. В фельетонах Достоевского от 1 июня и в фельетоне от 13 апреля совпадает характеристика петербургского жителя. У Достоевского: «Петербургский, зимний, деловой и производящий наиболее сезон кончается только теперь, в настоящий момент, т. е. в конце мая. <…> и всякий обдумывает будущую зиму и свою будущую деятельность, каково бы оно ни было и каким бы образом ни производилось это обдумывание» (с. 24). Ср. в фельетоне Н. Н.: «Петербург отдыхает после дела. Каждое лето он, гуляя, собирается с мыслями; может быть, он и теперь уже надумывает, что бы ему сделать на будущую зиму» (с. 520).
3. Заканчивая фельетон 13 апреля и желая своим читателям и «себе хорошего лета», автор спрашивает: «Куда мы поедем, господа? В Ревель, в Гельсингфорс, на юг, за границу или просто на дачи?» (С. 522). Возможно, что предположение о поездке на лето из Петербурга в Гельсингфорс связано с планами Достоевского, который предполагал навестить брата, М. М. Достоевского, служившего близ Гельсингфорса (см. письма Ф. М. Достоевского к брату от января — февраля и апреля 1847 г.).
4. Предположение об участии Достоевского в фельетоне 13 апреля подкрепляется и некоторыми стилистическими особенностями текста. Так, автор четыре раза обращается к своим читателям, называя их «господа» (см. выше, с. 519). Это обращение — характерная примета повествовательной манеры Достоевского 1840-х годов. В фельетонах «Петербургской летописи» оно встречается около пятнадцати раз, в «Зубоскале» — четыре, в «Двойнике» только в беседе Голядкина с регистратором более семнадцати раз.
В то же время произведенное В. С. Нечаевой сопоставление данного фельетона с двадцатью фельетонами Плещеева, помещенными в 1846–1848 гг. в газете «Русский инвалид»,[127] показало принципиальное различие их манеры и стиля.
5. Впоследствии в «Дневнике писателя» за 1876 г. Достоевский вернулся к содержащемуся в фельетоне 13 апреля рассуждению о филантропах и привел строки из того же стихотворения Д. Давыдова.[128]
Таким образом, у нас есть основания считать, что Достоевский принял участие в сочинении фельетона вместе со своим другом А. Н. Плещеевым, которому и прежде помогал в литературной работе.[129]
Возможно, после смерти Губера фельетон был предложен редакцией Плещееву. Работа была срочной, и написанный фельетон мог не удовлетворить А. Н. Плещеева, в связи с чем он дал его Достоевскому на просмотр, а тот его радикально переделал. Это может объяснить близость стиля фельетона к манере Достоевского и подпись (не «А. П.» и не «Ф. Д.», a «Н. Н.»), a также то, что впоследствии Плещеев не участвовал в «Петербургской летописи».