Утро вылилось на выхолощенные пустыри болот, на рыжую запекшуюся траву мертвой зеленой водой. На пушистых горбиках болотных кочек оно пенилось тонкими пузырьками тумана, как ледяная содовая на дне стакана.
В зеленой мертвой воде всплывало малярийно-розовое негреющее солнце.
У размокшего суглинка шоссе покоем построилась в болоте дивизия.
Железная латынь этого названия прикрывала своим грузным историческим звоном отрепья трехсот страшных и великолепных оборванцев, попиравших ногами запекшиеся комья осенней травы.
В тот год у республики не было кинооператоров и пленки. История не запечатлевала героев. Герои запечатлевались только в списках личного состава дивизии. Зеленолицые небритые писаря, каменея от холода в нетопленных избах, кашляя надрывным собачьим хрипом, старательно растирали указательным пальцем на дне жестяной кружки, в тепловатой воде, кристаллы порошка, нерешительно окрашивавшие жидкость мертвой зеленью осенних рассветов.
Этой зеленью они вписывали фамилии в графы, наведенные на мохнатую, в заусеницах, бумагу.
Равнодушные пули и стремительный тиф вычеркивали только что вписанные фамилии, и не успевала слипшаяся земля осесть над телами вычеркнутых, как чудесно оборванная и беспечная новая смена героев, пускала память о своих предшественниках на ветер колючими клочками махорочного дыма из козьих ножек, испещренных бледно-зелеными каракулями.
Остатки дивизии стояли в болоте.
Рыжая рвань шинелей висела изумительными лохмами на застывших телах. Винтовки, тупо упершиеся прикладами в кочки, качались в раздутых суставах багровых пальцев.
Шестьсот глаз сумрачно любопытных смотрели на середину болота, где высился в седле начдив, окруженный комсоставом.
Начдив был торжественно суров и прекрасен гордой красотой нищего.
Облезлая финка с висящими ушами тщетно старалась зацепиться за скомканные вихры громадной и упрямой головы с профилем кондотьера Коллеони.
Поповская шуба, перепоясанная ремнем, на котором висел бесстыдно голый маузер, свисала оборванными полами к ногам, упертым в стремена.
Ноги топырились берестой новых лаптей. Негреющее малярийное солнце блестело на бересте.
Шестьсот глаз, глубоко ушедших под брови, с мрачной ревностью смотрели на веселый блеск бересты.
Шестьсот ног, завернутых в портянки и обрывки шинелей, обутых в деревянные сандалии карфагенских воинов Ганнибала, сумрачно топтались на побурелой траве.
Грязные, разукрашенные багрянцем утренника пальцы ног, торчавшие наружу, казались в траве поздними осенними ягодами.
Начдив перегнулся с седла к двум закутанным в оренбургские платки бабам, поддерживавшим зеленобородого слепого мужика. Бабы стояли возле начдива, вытирая вспухшие носы рукавами ватных кофт. По рукавам тянулись жидкие полосы слизи.
Начдив сказал бабам несколько слов, выпрямился и тронул шпорой, привязанной к лаптю, живот своего коня.
Конь сделал резкий прыжок вперед. Конь начдива выпадал из общего стиля эпохи и армии. Трудными и несказуемыми путями раздобыл начдив Волобуев коня «Пигмалиона». Тонкая, белая кожа араба нервически дрожала на прекрасном корпусе Пигмалиона. Он плыл как гордый белизной и старой кровью лебедь под начдивом в поповской шубе и новых лаптях.
Коня Пигмалиона знала вся армия. Начдив Волобуев знал цену своему коню и только пуля или стремительный тиф могли бы снять его с рваного японского седла.
Шестьсот глаз не отрывались от тонких бабок Пигмалиона, от его брызгавших комьями грязи копыт. Дивизия знала, что в каждом шаге коня начдива приближается смерть.
Начдив остановил коня перед серединой строя. Его пустые от устали и боевой, тяжелой славы зрачки обежали строй. Он откинул назад большую отяжелевшую голову.
— Бойцы, — сказал начдив Волобуев, хрипло и жадно. — Бойцы! Это что ж за хреновина выходит? Мы, которые бьющиеся за беднейшего крестьянина и нашу республику… и вдруг курица, раздави вашу мать! Позор тем пачканым рукам, которые свернули глотку несчастной куре и принесли горе этим неповинным женщинам, которые позади меня обливаются слезами. Я не могу этого потерпеть, бойцы. Питаю надежду на вашу геройскую сознательность, а говоря прямо, выходи, сукин сын! Неси седало на ножках суды! В два счета!
Шестьсот глаз уперлись в запекшуюся траву. Мы молчали. Мы все были героями, мы все знали, кто свернул голову несчастной куре. Мы молчали.
— Ну, — сказал начдив, — докладываю вам, бойцы, что мне долго стоять посереди болота маленький резон, но все же я на моем прекрасном коне и мне на холод с третьего этажа. А вас я продержу, дорогие товарищи, в болоте до той поры, пока холод не подберется до подлого живота, набитого курой, и все одно узнаю. Кажите лучше сразу.
Шестьсот глаз поднялись от травы и вперекрест пробежали по рядам. Пятьсот девяносто восемь уперлись требовательно и грозно в два помутнелых дрожащих зрачка.
По рядам порхнул бесшумным полетом совы шепот.
Дрожащие зрачки завертелись, и человек, вытолкнутый из строя, как пробка из бутылки с квасом, вылетел на кочку впереди строя. Винтовка выпала из его руки.
Начдив Волобуев прищурил бровь.
— Бойцы, подберите оружие, — сказал он спокойным хозяйским тоном и чьи-то руки подняли винтовку и отерли ствол рукавом шинели.
Начдив усмехнулся:
— Джафер! Свиное ухо! Кормленый волк до лесу тянется. Не боец ты, а дыра с граблями, и сейчас дам я пример моей боевой дивизии, что доблестно заработала шелковое красное знамя, как не нужно курей воровать… Десять шагов вперед!.. Шагом марш!..
Человек шатнулся и, автоматически выбросив ногу в синих рваных галифе, пошел, осторожно ступая на кочки.
Мы знали этого человека, мы расстреляли рядом с ним немало патронов в сумасшедших и сказочных боях героической рвани. Он перебежал к нам от Шкуро под Воронежем. Татарин, родом из Гагр, он дрался с нерусской, дикой и безрассудной храбростью. Он был хорошим бойцом и добрым товарищем.
Он остановился в двух шагах от медленно раскачивавшейся тонкокостной головы Пигмалиона. Пар из ноздрей коня струйками бил в его посерелое лицо.
Желтый, короткий кожушок странно съежился и сгорбился на его спине, и кубанка слезла набок. Но не это притянуло к нему с неслыханной силой внимание строя. Словно впервые мы, замотавшие ноги в портянки и обрывки шинелей, шлепавшие деревянными сандалиями по ржавой воде петербургских болот, увидели на ногах Джафера совсем целые, еще не потерявшие лоска желтые хромовые сапоги.
Взгляды строя уперлись в кривые ноги Джафера, дыхание людей стало вдруг тяжелым, жадным и горячим. Я чуть повернул голову вправо и увидел лицо своего соседа Никитки. Его бабьи румяные щеки напружились, губы выпятились, точно искали теплые сосцы материнской груди, прозрачные, наполненные жадностью и грузом единственной мысли зрачки стыли на желтом хроме сапог, аккуратно вставших на верхушку кочки.
— Никитка, — шепнул я испуганно.
Он вздрогнул и повернулся ко мне. Лицо его исказилось ненавистью.
— Молчи, — прошептал он, трудно дыша, — молчи, сволочь!
И опять устремил глаза вперед.
Я посмотрел туда же, и вот мне стало казаться странное. Что человека нет, что в болоте стоят одни желтые сапоги и к ним неотвратимо с пугающей и жестокой силой потянуло мою волю и мое сознание.
Начдив снял с плеча свой прославленный мексиканский карабин, не ведавший пустых выстрелов. Брови его сошлись, как два черных червяка на садовой дорожке.
— Ну, — опять повторил он полувосклицание-полувопрос и резко щелкнул затвором.
В эту минуту я опять увидел над сапогами синие галифе, сморщенную спину желтого кожушка и кубанку. Спина затряслась, и руки вскинулись в воздух, ловя поводья Пигмалиона.
Я услыхал странно тонкий, незнаемый голос (Джафер, боец и товарищ, говорил глуховатым, низким баритоном):
— Просты, товарыщ начдыв… Не стрэляй, товарыш начдыв… Нэ надо стрэлять Джафер…
Начдив повел плохо выбритой верхней губой. Ответил спокойно, будто вел дружескую беседу:
— Нет, паскудный товарищ и пачканый боец моей честной дивизии. Не могу я простить тебя. И хоть бы просила меня о том не только моя дивизия, но и вся голота всемирная, все наши товарищи, которые еще придавленные чертовым капиталом, то и то не прощу для ихней же всемирной пользы…
И перебросил карабин из левой руки в правую.
Джафер дернулся и повис на поводьях отшатнувшегося Пигмалиона, завыв протяжным воем, в котором уже не было слов.
И вдруг над болотом грянул страшный голос, от которого колыхнулись ряды и прижал уши Пигмалион. Кричал начдив Волобуев.
— Стать как следует!.. Революционную дисциплину забыл, сука на сносях? Руки по швам!..
Джафер точно отклеился от поводьев и врос в болото. Ладони его крепко и точно, по уставу, легли вдоль ляжек, голова вскинулась. Только было видно сбоку, как прыгает его длинный ус.
Начдив взбросил карабин к плечу, не поддерживая его левой рукой.
Я не слыхал выстрела. Я только видел метнувшийся голубой тенью дымок, видел взлетевшую в воздух кубанку и посыпавшуюся с нее шерсть.
Качнувшееся тело Джафера, не сгибаясь, с руками по швам, упало под ноги Пигмалиона. Правая передняя бабка до колена облилась багрянцем. Пигмалион склонил голову и с любопытством вдохнул запах крови от головы Джафера.
— Бойцы, — закричал Волобуев, выбрасывая стреляную гильзу, — видели? Так и забейте себе в мозги, что не только за куру, за куриную лапу, краденную у злосчастных наших отцов и матерей крестьянского сословия, будет то же. Поняли?
Он оглянул ряды, ожидая ответа. Но дивизия не слышала.
Пятьсот девяносто восемь глаз, неподвижные, жадные, страшные, смотрели на крепкие новые подметки и торчащие кверху каблуки с железными подковками. У всех было одно выражение и все лица стали внезапно и страшно одинаковыми.
Начдив Волобуев понял. Внезапно побледнев и откинувшись на седле, он обронил назад, комиссару:
— Сапоги сиять! Отдать тому бойцу, кто сегодня первым дорвется до белых.
Он повернул Пигмалиона. Я услыхал шумный и широкий вздох трехсот грудей.
Солнце стояло уже высоко и из розового стало желтым. Мы лежали вдоль железнодорожной насыпи, готовые в любую минуту вскочить и бежать вперед под пули.
Там, за голым, разбухшим, лилово-черным полем, голубело прозрачное марево леса и над ним наливным золотым яблоком круглел купол Федоровского собора.
Я знал, что голубое марево — это тихие, озаренные печалью умершего великолепия парки Детского Села. И у меня была одна мучившая меня мысль: удастся ли мне добежать до них сегодня по разбухшему полю, вдохнуть еще раз их исцеляющую тишину, или я лягу в шелковую торфяную грязь, как Джафер.
Я закрыл глаза, снова открыл их и увидел рядом с собой Никитку. Он лежал, опираясь на локти, и курил. Глаза его полнились теплым медом мечтания.
Почувствовав мой взгляд, он повернулся, расправил крепко сколоченное тело крестьянского парня и сказал, не торопясь:
— Эх, Валерьяша, милый! Повоюю я сегодня с Юденичем за энти сапоги. Лопну, а долезу первый.
Мне не хотелось ни думать, ни говорить о бое. Я жил воспоминанием о парках, о блестящем сахарном снеге, о лыжах, звенящем голосе и сухих вишневых губах, целующих на морозе.
И я сурово ответил моему товарищу и другу Никитке:
— Мы воюем не за сапоги, а за революцию.
Никитка взбросился. Глаза его округлились и стали властными и ненавидящими.
— Ученая слякоть, — зашипел он, — червяк давленый! Молчи, пока морда цела. Много твоего понятия в революции? Сапоги, они мне для революции надобны, я об себе не забочусь. В сапогах я боец или нет? Ну.
Я открыл рот. Но в эту минуту сзади рассыпался свисток взводного. Припав на одно колено, взводный взмахнул рукой и крикнул:
— На снопы у леса. Интервал пять шагов. Цепь вперед! Перебежками!
Тяжелая лень овладела мной. Не спеша я поднялся и полез через насыпь. С верхушки насыпи я увидел сбегающие по откосу фигуры бойцов и впереди всех Никитку. Я узнал его по шинели, в спину которой, вместо выдранного куска сукна, был вшит лоскут нежно-голубого в розовых разводах фланелевого капота.
Рядом со мной очутился взводный. Он глянул на меня и крикнул:
— Валерьян! Ты што, как давленая вошь, ползаешь? Бегом!
И сам ринулся с насыпи.
Бледно-желтая лента окопов у леса ударила нам в лица треском залпа, и пули визгнули, как веселые колибри. Цепь припала к земле. Лежа, я увидел, что шинель с голубой латкой продолжает бежать, не пригибаясь, тяжело вытаскивая ноги из торфа.
Лежащий взводный вдруг приподнялся и заорал, матерясь:
— Никитка! Гад, матери твоей… Куды побег? Куды, стерва? Цепь ломаешь!
Но Никитка не оглянулся. Взводный плюнул. Глаза его вспыхнули каким-то злобно-веселым блеском.
— Цепь, вперед! Догоняй его, сукиного сына. Не отставать. Даешь Детское!
Цепь вскочила. С меня свалилась лень, как скорлупа, и в забившемся сердце я почувствовал приступ того же веселого и нетрудного озлобления, которое зажгло взводного.
Я бежал по полю, задыхаясь, с глупо распяленным ртом. Затвор моей винтовки был почему-то открыт, но это казалось мне естественным. Воздух пел свистящим звоном пуль, они пахали торф, швыряя в лицо черные комки. Кто-то бежал рядом, кто-то падал, кто-то визжал поросячьим заливистым визгом, подпрыгивая задом в грязи и выпучив глаза.
Это задевало мое сознание только на обрывки мгновений, как кадры пущенного с чрезмерной быстротой фильма.
Что-то хлестнуло меня по ноге выше колена. Я увидел, как по прорванной штанине расползается красная жидкость, но не чувствовал боли и продолжал бежать. Мои деревянные сандалии оторвались, и я бежал босой, хлюпая по грязи.
Она казалась мне нестерпимо горячей, как будто я бежал в кипятке.
Сознание вернулось в захваченном окопчике. Я стоял, прислонясь к его откосу, и рукой размазывал грязь по лицу. Рядом свисала в окоп голова упавшего навзничь, заколотого у окопа белого солдата.
Раскрытый рот щерился на меня гнилыми корешками зубов.
Тут же, на бруствере, взводный держал за шиворот Никитку и размахивал перед его лицом потертым наганом.
— Сволочь, — кричал он, — сволочь паршивая! Тебе было сказано перебежками? Тебе? А ты что бежал, как баба на пожар?
Никиткины глаза сияли, рот кривился в испуганную, но торжествующую улыбку.
Он бил себя кулаком в грудь и приговаривал:
— Бей меня, бей, товарищ взводный! В самое сусало бей. А только сапоги я, значит, заслужил, как первый в окоп вскочимши. Доложи по команде.
От парка хлопнули жидкие выстрелы.
— Я тебе доложу, — вскипел взводный, спрыгивая в окоп, — слезай, стерва тамбовская.
Никиткины веки налились слезами, лицо побагровело.
— Товарищи! Что ж ето, — закричал он, — вовсе несправедливость? Все видали, что я первый вскочимши? Подтвердите, товарищи. Я до начдива пойду.
Взводный не выдержал:
— Черт с тобой! Доложу, супоросый. Слезай, говорят.
Никитка процвел прозрачной улыбкой и вдруг сел на зад на бруствере.
— Что ж вы делаете, прокля… — глухо сказал он и не договорил. Кровь шлепнула струей из его рта на засаленную грудь шинели. Я подхватил его и стащил вниз на себя. Взводный, растерявшись, хлопал белыми ресницами. Никитка открыл глаза, увидел меня. Кивнул. Повернулся к взводному.
— Помираю, товарищ взводный, — прохлюпал он сквозь кровавую пену, — помираю.
Секунду откашливался и добавил раздельно и мучительно:
— Сапоги Валерьяну… он хлип-кай… без сапог слабо…
Захлебнулся и затих. Я опустил свинцово отяжелевшую голову на откос окопа. Взводный потер подбородок и сказал: «Да-а» и отвернулся.
Сапог я не получил. Их дали Хохрякову, захватившему живьем ротного командира белых.
<1927>