Болеслав Прус

Повести и рассказы

― ЖИЛЕТ ―{1}

Существуют люди, питающие страсть к собиранию редкостей — более или менее ценных, в зависимости от их средств. У меня тоже имеется такая коллекция, но скромная, как это обычно бывает вначале.

В нее входит моя первая драма, написанная в гимназии на уроках латыни… затем несколько засушенных цветочков, которые придется заменить новыми, затем…

Кажется, больше ничего и нет, кроме одного очень старого и ветхого жилета.

Вот он. Перед у него выцвел, а спина протерлась. Он весь в пятнах, на нем недостает пуговиц, а на одной поле у него дырочка — по всем признакам, прожженная папиросой. Но всего любопытнее в нем — хлястики. Тот, к которому прикреплена пряжка, укорочен и пришит к жилету совсем не по-портновски, а второй чуть не по всей длине исколот зубчиками пряжки.

Едва взглянув на них, догадываешься, что владелец этого одеяния день ото дня худел и, наконец, достиг той степени худобы, когда жилет становится ненужен, зато появляется настоятельная необходимость в застегивающемся под самую шею фраке из магазина похоронных принадлежностей.

Признаться, сейчас я охотно уступил бы любому эту суконную тряпку, которая мне даже немножко мешает. Шкафов для коллекции у меня пока еще нет, а держать этот многострадальный жилет вместе со своими вещами мне не хочется. Однако было время, когда я отдал за него значительно больше, чем он стоил, и, пожалуй, заплатил бы еще дороже, если бы со мной поторговались. В жизни человека бывают минуты, когда ему хочется видеть вокруг себя вещи, навевающие печальные воспоминания.

Печаль свила себе гнездо не у меня, а в квартире моих ближайших соседей. Из своего окна я мог изо дня в день наблюдать за тем, что происходило у них в комнате.

Еще в апреле их было трое: муж, жена и девочка-служанка, спавшая, насколько мне известно, на сундуке за шкафом. Шкаф был темно-вишневый. В июле, если мне не изменяет память, их осталось двое: муж и жена, а служанка перешла к другим хозяевам, которые платили ей целых три рубля в год и каждый день варили обед.

В октябре осталась только женщина, совсем одна. Собственно, не совсем одна, потому что в комнате было еще много мебели: две кровати, стол, шкаф… Но в начале ноября распродали с молотка ненужные вещи, а у нее из всего мужнина наследства сохранился только жилет, который теперь принадлежит мне.

Однажды, в конце ноября, она позвала в опустевшую квартиру старьевщика и продала ему за два злотых свой зонтик и за сорок грошей мужнин жилет. Затем она заперла квартиру на ключ, медленно прошла по двору, в воротах отдала дворнику ключ, с минуту глядела на усыпанное мелкими снежинками окно, уже ставшее чужим, и скрылась за воротами.

Старьевщик был еще во дворе. Он поднял большой воротник своего балахона, сунул под мышку только что купленный зонтик и, закутав в жилет покрасневшие от холода руки, забормотал:

— Старье покупаю, старье!..

Я позвал его.

— Желаете что-нибудь продать? — спросил он, входя.

— Нет, я хочу у тебя кое-что купить.

— Вероятно, сударь, вам нужен зонт? — решил еврей.

Он швырнул на пол жилетку, стряхнул с воротника снег и с огромным усилием попытался раскрыть зонт.

— Неплохая штука! — приговаривал он. — Для такого снега нужен только такой зонт… я знаю, сударь, вы можете иметь совсем шелковый зонт, даже два. Но они хороши только в летнюю пору!..

— Сколько ты просишь за жилет? — спросил я.

— Какой жилет? — удивился он, вероятно подумав, что речь идет о его собственном.

Но вдруг он сообразил, о чем я говорю, и быстро поднял валявшуюся на полу тряпку.

— За этот жилет?.. Вы, сударь, имеете в виду этот жилет?..

А потом, видно, в нем проснулось подозрение, и он спросил:

— Зачем вам, сударь, такой жилет?..

— Сколько ты за него просишь?

Желтоватые белки его глаз сверкнули, а кончик длинного носа покраснел еще сильнее.

— Да рублик… сударь! — объявил он, развернув передо мной товар таким образом, чтобы показать все его достоинства.

— Даю полтинник.

— Полтинник?.. За такую одежку?.. Как можно! — тянул старьевщик.

— Ни гроша больше.

— Да вы шутить изволите, сударь!.. — сказал он, похлопывая меня по плечу. — Сами ведь знаете, сколько такая вещь стоит. Ведь это одежка не для малого ребенка, а для взрослого человека…

— Ну, если не уступишь за полтинник, так ступай. Дороже я платить не стану.

— Вы, сударь, не сердитесь! — смягчился старьевщик. — Совесть мне не позволяет отдать за полтинник, но я полагаюсь на ваше разумение… Скажите сами, чего он стоит, и я не буду спорить… Уж коли на то пошло, лучше я потерплю убыток, лишь бы вам угодить.

— Жилет стоит пятьдесят грошей, а я тебе даю полтинник.

— Полтинник?.. Ну, пусть уж будет полтинник!.. — вздохнул он, протягивая мне жилет. — Пусть уж я потерплю убыток, да почин будет… Такой ветер!..

И он указал рукой на окно, за которым клубились тучи снега.

Когда я потянулся за деньгами, старьевщик, видимо о чем-то вспомнив, вырвал у меня жилет и быстро обшарил его карманы.

— Что ты там ищешь?

— Может быть, я что-нибудь оставил в кармане, не помню! — самым естественным тоном ответил он и, возвращая мою покупку, добавил: — Накиньте, ваша милость, хоть гривенник!..

— Ладно, будь здоров! — сказал я, отворяя дверь.

— Низко кланяюсь!.. У меня дома есть еще очень приличная шуба… — И уже с порога, просунув голову в дверь, он спросил: — А может быть, сударь, прикажете принести вам брынзы?..

Через несколько минут он снова выкрикивал во дворе: «Старье покупаю!» — а когда я показался в окне, поклонился мне, дружески улыбаясь.

Повалил снег, до того густой, что стало почти темно. Я положил жилет на стол и предался размышлениям — то я думал о женщине, которая, выйдя из ворот, побрела неведомо куда, то об опустевшей квартире по соседству, то, наконец, о владельце жилета, укрытом толстым, все нарастающим слоем снега…

Всего три месяца назад, в ясный сентябрьский день, я слышал, как они разговаривали. В мае она однажды даже напевала какую-то песенку, он смеялся, просматривая воскресный выпуск «Курьера». А сегодня…

В нашем доме они поселились в начале апреля. Вставали они довольно рано, пили чай из жестяного самовара и вместе уходили в город. Она — давать уроки, он — в канцелярию.

Он был мелкий чиновник и на начальников отделов смотрел снизу вверх, как путешественник — на Татры. Поэтому работал он много, целыми днями. Не раз я видел его и в полночь, когда он сидел при свете лампы, согнувшись над столом.

Обычно жена усаживалась подле него и шила. Время от времени, поглядывая на мужа, она откладывала работу и просила:

— Ну, хватит уже, ложись спать.

— А ты когда ляжешь?..

— Я… вот только сделаю несколько стежков…

— Ну, так и я напишу еще несколько строк.

И они снова склонялись над работой. А немного погодя она снова говорила:

— Ложись!.. Ложись!..

Иногда словам ее вторили мои часы одним коротким ударом: час ночи!

Оба они были молоды, не красивы, но и не безобразны, в общем — тихие люди. Насколько я помню, она казалась гораздо более худой, чем ее муж, который, я бы сказал, был даже чересчур тучен для столь мелкого чиновника.

Каждое воскресенье, в полдень, они под руку отправлялись гулять и возвращались домой поздно вечером. Обедали они, вероятно, в городе. Однажды я встретил их у ворот, отделяющих Лазенковский парк от Ботанического сада. Супруги купили по бокалу великолепного лимонада и по большому прянику; при этом у них был вид самодовольных мещан, привыкших за чаем есть ветчину с хреном…

В сущности бедным людям не так-то много надо для сохранения душевного равновесия: немного пищи, вдоволь работы и побольше здоровья. Остальное приходит само собой.

Соседям моим пищи, кажется, хватало, а уж работы — наверно. Но со здоровьем обстояло не совсем благополучно.

Как-то в июле он простудился, впрочем не очень сильно. Однако, по странному стечению обстоятельств, у него открылось такое сильное кровотечение, что он потерял сознание.

Случилось это ночью. Уложив его поудобнее на кровати, жена привела дворничиху, а сама побежала за врачом. Обошла она пятерых, но с трудом нашла одного — и то случайно, встретив его на улице.

Доктор, взглянув на нее при колеблющемся свете фонаря, счел необходимым прежде всего ее успокоить. Женщина пошатывалась, видимо от усталости, а извозчика поблизости не было, поэтому доктор взял ее под руку и по дороге стал ей объяснять, что кровотечение еще ничего не доказывает.

— Кровотечение бывает горловое, желудочное, наконец из носоглотки — и очень редко легочное. Вообще, если человек всегда был здоров, никогда не кашлял…

— О, лишь изредка! — прошептала женщина, остановившись, чтобы отдышаться.

— Изредка — это ничего. У него может быть небольшой бронхит.

— Да… это бронхит!.. — повторила женщина уже громче.

— Воспалением легких он никогда не болел?

— Болел, но… — ответила женщина и снова остановилась. Ноги у нее подкашивались.

— Но, наверное, уже давно!.. — подхватил врач.

— О, очень… очень давно! — поспешно подтвердила она. — Еще прошлой зимой.

— Полтора года назад?

— Нет… Но все-таки до Нового года… Давно уже!

— Так-с!.. Ну и темная же у вас улица, да вдобавок еще небо заволокло… — говорил врач.

Они подошли к дому. Женщина с тревогой спросила у дворника, что слышно, и узнала, что ничего. Дома дворничиха тоже сказала, что все спокойно, а больной дремал.

Врач осторожно разбудил его, выслушал и тоже сказал, что это пустяки.

— Я ведь сразу сказал, что пустяки! — отозвался больной.

— О, конечно, пустяки!.. — повторила женщина, сжимая его влажные руки. — Я же знаю, что кровотечение может быть из желудка или из носа. У тебя, наверное, из носа. Ты такой полный, тебе нужно много двигаться, а ты все время сидишь… Ведь правда, доктор, ему нужно двигаться?

— Конечно, конечно!.. Вообще двигаться нужно, но несколько дней вашему супругу придется полежать. Может он уехать в деревню?

— Нет… — грустно прошептала женщина.

— Ну, нет так нет. Значит, останется в Варшаве. Я буду его навещать, а пока что пусть он немного полежит и отдохнет. А если кровотечение повторится, то…

— То что, доктор? — перебила его женщина, покрывшись восковой бледностью.

— Да ничего, муж ваш отдохнет, там зарубцуется…

— Там… в носу?.. — проговорила женщина, умоляюще сложив руки.

— Да… в носу! Разумеется. Вы успокойтесь, а в остальном положитесь на волю божию. Спокойной ночи.

Слова врача так успокоили женщину, что после тревоги, пережитой за эти несколько часов, она почти развеселилась.

— Вот видишь, ничего особенного! — сказала она мужу, одновременно смеясь и плача.

Она опустилась на колени возле постели больного и стала целовать его руки.

— Ничего особенного! — тихо повторил он и улыбнулся. — Ведь сколько крови иные теряют на войне, однако потом они совершенно здоровы!

— Ты лучше не разговаривай, — попросила жена.

За окном начинало светать. Летние ночи, как известно, очень коротки.

Болезнь тянулась значительно дольше, чем они предполагали. Муж уже не ходил на службу, что не представляло для него никаких затруднений, потому что числился он сверхштатным и не должен был брать отпуск, а мог вернуться, когда ему вздумается. Конечно, если для него нашлось бы еще место. Между тем, сидя дома, он чувствовал себя лучше, поэтому жена добыла еще несколько уроков и благодаря этому кое-как сводила концы с концами.

Обычно она уходила из дому в восемь утра. К часу она ненадолго возвращалась, варила мужу на керосинке обед и опять убегала.

Зато уж вечера они проводили вместе. Женщина, чтобы не терять времени попусту, брала теперь больше шитья.

Как-то в конце августа она случайно встретила врача. Они долго ходили по улице. Прощаясь, она схватила врача за руку и с мольбой в голосе проговорила:

— А все-таки, доктор, вы к нам заходите. Бог милостив, может быть… Его так успокаивает каждый ваш визит…

Врач обещал, а женщина вернулась домой заплаканная. Между тем вынужденное безделье развило в ее муже раздражительность и мнительность. Он стал упрекать жену, что она надоедает ему своими заботами, что он все равно человек обреченный, и вдруг спросил ее:

— Разве тебе доктор не говорил, что я не протяну и нескольких месяцев?..

Женщина оцепенела.

— Что ты говоришь? — вскричала она. — Откуда у тебя такие мысли?

Больной рассердился.

— Ах, да подойди же ко мне, вот сюда!.. — сказал он резко, хватая ее за руки. — Смотри мне прямо в глаза и отвечай: не говорил тебе этого доктор?

И он устремил на нее пылающий взор.

Под этим взглядом, кажется, стена раскрыла бы свои тайны, если б они у нее были.

В лице женщины появилось какое-то удивительное спокойствие. Она выдержала этот дикий взгляд, мягко улыбаясь. Только глаза ее словно остекленели.

— Доктор сказал, — ответила она, — что это пустяки, только тебе надо немного отдохнуть…

Муж сразу отпустил ее, задрожал, засмеялся, а потом, махнув рукой, сказал:

— Вот видишь, какой я стал нервный!.. Вбил себе в голову, что доктор сомневается в моем выздоровлении! Но… ты убедила меня… Теперь я спокоен!..

Он потешался все веселее над своей мнительностью.

Впрочем, приступы подозрительности никогда больше не повторялись. Ласковое спокойствие жены было для больного верным признаком того, что состояние его не так уж плохо.

Да и почему бы ему быть плохим?

Правда, он кашлял, но это — бронхит. Когда он долго сидел, иногда начиналось кровотечение — разумеется, из носоглотки. Ну, бывало у него что-то вроде лихорадки, но, в сущности, это была не лихорадка, а просто так — нервное состояние.

Вообще же он чувствовал себя все бодрее. У него появилось непреодолимое желание совершить какую-нибудь дальнюю прогулку, только сил на это не хватало. Наступило даже время, когда днем он не хотел лежать в постели и сидел на стуле одетый, готовый выйти на улицу, как только пройдет эта минутная слабость.

Беспокоило его лишь одно пустячное обстоятельство: однажды, надевая жилетку, он почувствовал, что она стала как-то уж очень широка ему.

— Неужели я настолько похудел?.. — прошептал больной.

— Ну конечно, ты немного осунулся, — ответила жена. — Но нельзя же преувеличивать…

Муж пристально посмотрел на нее. Она даже не подняла головы от шитья. Нет, такое спокойствие не может быть притворным! Доктор сказал ей, что он не так уж сильно болен, поэтому у нее нет причин беспокоиться.

В начале сентября нервное состояние, похожее на лихорадку, усилилось и продолжалось едва ли не целые дни.

— Пустяки! — говорил больной. — С наступлением осени всем делается не по себе и даже самые здоровые люди чувствуют какое-то недомогание. Одно меня удивляет: почему жилет становится мне все более широк?.. Я, видимо, страшно исхудал и, понятно, не смогу выздороветь, пока не пополнею, — уж это так.

Жена, внимательно выслушав его, должна была признать, что муж ее прав.

Больной ежедневно вставал с постели и одевался, хотя без помощи жены уже не мог натянуть на себя даже рубашку. Жена добилась лишь того, что вместо сюртука он надевал пальто.

— Чего же удивляться, — не раз говаривал он, глядя в зеркало, — чего же удивляться, что я обессилел. У меня ужасный вид!

— Ну, лицо всегда быстро меняется, — заметила жена.

— Это верно, только я и телом худею…

— А не кажется ли это тебе? — спросила женщина с подчеркнутым сомнением в голосе.

Он задумался.

— Что ж, быть может, ты и права… потому что… с некоторого времени я замечаю, что… что мой жилет…

— Да перестань ты! — перебила его жена. — Не пополнел же ты в самом деле?

— Как знать? Судя по жилету я…

— В таком случае ты должен лучше себя чувствовать.

— Ну вот! Ты хочешь все сразу… Прежде всего мне нужно хоть немного пополнеть. Скажу тебе больше: даже когда я пополнею, то и тогда я еще не сразу почувствую себя лучше. Что ты там делаешь за шкафом?.. — вдруг спросил он.

— Ничего. Ищу в сундуке полотенце, не знаю… есть ли чистое.

— Только не напрягайся так, у тебя даже голос изменился…

— Сундук-то ведь очень тяжелый.

Видимо, сундук был действительно тяжелый, поэтому у нее даже щеки стали гореть. Но она оставалась спокойной.

С этого дня больной уделял жилету все больше внимания. Он часто подзывал к себе жену и говорил:

— Ну… посмотри же. Убедись сама: еще вчера я мог просунуть сюда палец, вот сюда… А сегодня уже не могу. Я действительно начинаю полнеть!

Однажды больной испытал безмерную радость. Когда жена вернулась с уроков, он встретил ее сияющим взглядом.

— Выслушай меня, — взволнованно заговорил он, — я открою тебе один секрет… Видишь ли, с этим жилетом я немножко жульничал. Чтобы тебя успокоить, я ежедневно затягивал хлястик, и потому жилет стал мне тесен… Таким образом, вчера я затянул его до конца и уже боялся, что мой секрет откроется… Как вдруг сегодня… знаешь, что случилось?.. Сегодня мне, я даю тебе честное слово, не только не понадобилось затягивать его, а даже пришлось немного хлястик отпустить! Жилет стал мне форменным образом тесен, хотя еще вчера был широковат. Ну, теперь и я верю, что выздоровею. Я сам… А доктор пусть думает, что ему угодно.

Долгая речь так его утомила, что ему пришлось перейти на кровать. Но человеку, которому не нужно с помощью хлястика доказывать, что он полнеет, не подобает ложиться, поэтому он сел на постели, как в кресле, опершись на плечо жены.

— Ну-ну! — прошептал он. — И кто бы мог подумать? Две недели я обманывал жену, уверяя, будто жилет мне тесен, а сегодня он действительно стал тесен!.. Ну-ну!

Так они просидели, прижавшись друг к другу, весь вечер.

Больной был взволнован, как никогда.

— Боже мой! — говорил он, целуя жене руки. — А мне уже казалось, что так я и буду худеть до… конца… Сегодня впервые за эти два месяца я поверил, что могу выздороветь. Ведь больных все обманывают, а жены тем более. Но жилет — нет, этот не обманет!


Сейчас, рассматривая старый жилет, я вижу, что над его хлястиком трудились двое. Муж ежедневно передвигал пряжку, чтобы успокоить жену, а она ушивала хлястик, чтобы подбодрить мужа.

«Встретятся ли они когда-нибудь снова, чтобы открыть друг другу тайну жилета?..» — думал я, глядя на небо.

Но неба не было видно. Только сыпал снег, такой густой и холодный, что даже прах людской, наверно, замерзал в могилах.

А все же кто решится сказать, что там, за этими тучами, нет солнца?..

― ГРЕХИ ДЕТСТВА ―{2}

Я родился в эпоху, когда все непременно носили какой-нибудь титул или хотя бы прозвище, которыми наделяли иногда без достаточных оснований.

По этой причине нашу помещицу называли графиней, моего отца — ее уполномоченным, а меня — очень редко Казиком или Лесьневским, зато достаточно часто сорванцом, пока я жил дома, и ослом, когда я поступил в школу.

Фамилию нашей помещицы тщетно было бы искать в родословных знати, поэтому мне кажется, что сияние ее графской короны простиралось не дальше полномочий моего блаженной памяти отца. Помнится даже, что возведение ее в графское достоинство было своего рода памятником, которым покойный отец мой ознаменовал счастливейшее событие своей жизни — повышение жалованья на сто злотых в год. Помещица молча приняла присвоенный ей титул, но несколько дней спустя отец мой был произведен из управляющих в уполномоченные. И вместо письменного свидетельства получил невиданных размеров борова, и из выручки от продажи его мне купили первые башмаки.

Отец, я и сестра моя Зося (матери у меня уже не было) жили в каменном флигеле, шагах в пятидесяти от господского дома. В самом же доме обитала графиня с дочкой Лёней, моей сверстницей, с ее гувернанткой и со старой ключницей Салюсей, а также с бесчисленным множеством горничных и других служанок. Девушки эти по целым дням шили, из чего я заключил, что важные барыни для того и существуют, чтобы рвать одежду, а девушки — чтобы ее чинить. Об ином предназначении важных дам, как и бедных девушек, я понятия не имел, что, по мнению отца, было единственным моим достоинством.

Графиня была молодой вдовой, которую муж довольно рано поверг в безутешную печаль. Насколько мне известно по сохранившимся преданиям, ни покойника никто не величал графом, ни он кого-либо уполномоченным. Зато все соседи с редким в наших краях единодушием называли его полоумным. Во всяком случае, это был человек незаурядный. Он загонял верховых лошадей, охотился где вздумается, вытаптывая крестьянские поля, и дрался с соседями на дуэли из-за собак и зайцев. Дома он изводил ревностью жену и отравлял существование прислуге с помощью длинного чубука. После смерти этого оригинала на его скакунах стали возить навоз, а собак раздарили. В наследие он оставил миру маленькую свою дочурку и молодую вдову. Ах, извините, кроме того, после покойного остался написанный маслом портрет, где он был изображен с гербовой печаткой на перстне, да еще длинный чубук, изогнувшийся от ненадлежащего употребления, как турецкая сабля.

Я господского дома почти не знал. Прежде всего и сам я предпочитал бегать по полям, боясь растянуться на скользком паркете; к тому же меня не пускала туда прислуга, потому что при первом же посещении я имел несчастье разбить большую саксонскую вазу.

С маленькой графинюшкой я играл до моего поступления в школу всего лишь раз, когда нам обоим едва исполнилось по десяти лет. Пользуясь случаем, я хотел обучить ее искусству лазанья по деревьям и с этой целью усадил девочку на частокол, но она отчаянно закричала, а гувернантка за это побила меня голубым зонтиком, говоря, что я мог сделать Лёню несчастной на всю жизнь.

С тех пор я терпеть не мог девочек, решив, что ни одна из них не способна ни лазать по деревьям, ни купаться со мной в пруду, ни ездить верхом, ни стрелять из лука или метать камни из рогатки. Когда же начиналось сражение, — а без него что за игра! — почти все они распускали нюни и бежали кому-нибудь жаловаться.

Между тем с дворовыми мальчиками отец не позволял мне знаться, сестра же почти все время проводила в господском доме, и я рос и воспитывался в одиночку, как хищный птенец, брошенный родителями.

Я купался за мельницей или катался на пруду в дырявой лодке. В парке я с кошачьей ловкостью прыгал с ветки на ветку, гоняясь за белками. Однажды лодка моя опрокинулась, и я полдня просидел на плавучем островке, который был не больше лохани для стирки. В другой раз я через слуховое окно взобрался на крышу господского дома, но так неудачно, что пришлось связать две лестницы, чтобы достать меня оттуда. Как-то мне случилось целые сутки проплутать в лесу, а вскоре после этого старый верховой конь покойного помещика, вспомнив былые добрые времена, понес меня и не менее часу мчал по полям, пока наконец, — чего, должно быть, он вовсе не хотел, — я не сломал себе ногу, которая, впрочем, довольно быстро срослась.

У меня не было близких друзей, и я сблизился с природой. Я знал каждый муравейник в парке, каждую хомячью норку в поле, каждую кротовью тропку в саду. Мне были известны все птичьи гнезда и все дупла, в которых вывелись бельчата. Я различал шелест каждой липы возле дома и умел повторить мелодию, которую наигрывал ветер, пробегая по деревьям. Не раз я слышал в лесу какой-то неумолчный топот, только не знал, кто там топочет. Подолгу я смотрел на мерцающие звезды и беседовал с ночной тишиной, и, так как мне некого было целовать, я целовал дворовых собак.

Мать моя давно покоилась на кладбище. Даже земля уже расселась под придавившим ее камнем, и трещина, должно быть, вела в самую глубь могилы. Однажды, когда меня за что-то побили, я пошел туда и стал слушать, не откликнется ли она… Но она так и не откликнулась. Видно, и вправду умерла.

В то время в моем сознании складывались первые представления о людях и об их взаимоотношениях. Например, уполномоченный в моем воображении был непременно несколько тучноват и румян лицом; у него были обвисшие усы, густые брови над серыми глазами, низкий бас и по крайней мере такая же способность кричать, как у моего отца. Особа, именуемая графиней, представлялась мне не иначе, как высокой прекрасной дамой с печальным взором; она молча прогуливалась по парку в белом платье, волочащемся по земле.

Зато о человеке, который носил бы титул графа, я не имел ни малейшего понятия. Такой человек, если он вообще существовал, казался мне лицом гораздо менее важным, чем графиня, просто бесполезным и даже неприличным. На мой взгляд, только в просторном платье с длинным шлейфом могло обитать величие знатного рода, а кургузый, в обтяжку, костюм, да еще состоящий из двух частей, годился лишь для приказчиков в имении, винокуров и в лучшем случае — для уполномоченных.

Таковы были мои верноподданнические чувства, зиждившиеся на внушениях отца, который неустанно твердил мне, что я должен любить и почитать госпожу нашу графиню. Впрочем, если б я когда-нибудь забыл эти наставления, мне достаточно было бы взглянуть на красный шкаф в конторе отца, где над счетами и записями висела на гвозде пятихвостая плетка — воплощение основ существующего порядка. Для меня она была своего рода энциклопедией, так как, глядя на нее, я вспоминал, что нельзя рвать башмаки и дергать жеребят за хвосты, что всякая власть исходит от бога и т. д.

Отец мой был человеком неутомимым в работе, безупречно честным и даже весьма мягкосердечным. Ни мужиков, ни прислугу он никогда и пальцем не тронул, только страшно кричал. Если же он был несколько строг ко мне, то, наверное, не без оснований. Органист наш, которому я однажды подсыпал в табак щепотку чемерицы, вследствие чего он всю обедню чихал и не мог ни петь, ни играть, оттого что все время сбивался с такта, после этого часто говаривал, что, будь у него такой сын, как я, он прострелил бы ему башку.

Я хорошо помню это выражение.

Графиню отец называл ангелом доброты. Действительно, в ее деревне не было ни голодных, ни голых и босых, ни обиженных. Зло ли кому причинили — шли к ней жаловаться; заболел ли кто — графиня давала лекарство; дитя ли у кого народилось — помещицу звали в кумы. Моя сестра училась вместе с дочкой графини, я же избегал соприкосновения с аристократами, однако имел возможность убедиться в необычайном мягкосердечии графини.

У отца моего было несколько видов оружия, причем каждое предназначалось для особой цели. Огромная двустволка должна была служить для охоты на волков, таскавших телят у нашей помещицы; кремневое ружье отец держал для охраны всего прочего имущества графини, а офицерскую шпагу — для защиты ее чести. Собственное имущество и честь отец, вероятно, защищал бы самой обыкновенной палкой, так как все это боевое снаряжение, чуть не ежемесячно смазывавшееся маслом, лежало где-то в углу на чердаке, запрятанное так, что даже я не мог его разыскать.

Между тем о существовании этого оружия я знал, и мне страстно хотелось им завладеть. Я часто мечтал о том, как совершу какой-нибудь героический подвиг и как за это отец позволит мне пострелять из гигантского ружья. А в ожидании этого я бегал к лесникам и учился «палить» из длинных одностволок, обладавших тем свойством, что, стреляя из них, нельзя было ни в кого попасть, и непосредственный вред они причиняли только моим скулам.

Однажды, когда отец смазывал двустволку, предназначенную для охоты на волков, ружье для охраны имущества графини и шпагу для защиты ее чести, мне удалось украсть пригоршню пороху, который, насколько мне известно, еще не имел особого назначения. Как только отец уехал в поле, я отправился на охоту, захватив огромный ключ от амбара, с отверстием, похожим на дуло, и еще одной дыркой сбоку.

Зарядив громадный ключ порохом, я подсыпал сверху щепоть раздробленных пуговиц от «невыразимых», крепко забил пыж, а для запала взял коробок трутяных спичек.

Не успел я выйти из дому, как увидел стайку ворон, охотившихся за господскими утятами. Чуть не на моих глазах одна из них схватила утенка, но не могла его сразу унести и присела на крышу хлева.

При виде злодейки во мне закипела кровь моих предков, сражавшихся под Веной. Я подкрался к хлеву, зажег спичку, нацелился из ключа в левый глаз вороны, подул, трут разгорелся… Раздался грохот, словно гром грянул. С хлева свалился наземь уже задушенный утенок, ворона в смертельном страхе взлетела на самую высокую липу, а я с удивлением увидел, что в руках у меня вместо огромного ключа осталось только его ушко, зато с соломенной крыши хлева потянулась тонкая струйка дыма, будто кто-то курил трубку.

Через несколько минут хлев, стоимость которого исчислялась приблизительно в пятьдесят злотых, был весь охвачен огнем.

Сбежались люди, прискакал верхом мой отец, после чего в присутствии всех этих доблестных и почтенных лиц недвижимость «выгорела до недр земли», как выразился винокур.

В это время со мной происходило нечто неописуемое. Прежде всего я бросился домой и повесил на обычное место ушко от разорвавшегося ключа. Затем побежал в парк, вознамерясь утопиться в пруду. Секунду спустя мой проект в корне изменился: я решил лгать, как приказчик у нас в имении, то есть отпереться от похищения ключа, от выстрела и от хлева. А когда меня схватили, я сразу признался во всем.

Меня повели в господский дом. На террасе уже собрались мой отец, графиня в платье со шлейфом, маленькая графинюшка в довольно куцей юбчонке и моя сестра (вся в слезах, как и ее подруга), затем ключница Салюся, камердинер, лакей, буфетный мальчик, повар, поваренок и целый рой горничных, швей и дворовых девушек. Я повернулся в другую сторону и увидел позади строений зеленые верхушки лип, а чуть подальше — желтовато-коричневый столб дыма, как нарочно подымавшийся над пожарищем.

Вспомнив в эту минуту слова органиста, который предрекал, что мне неизбежно прострелят башку, я пришел к выводу, что если меня когда-нибудь ждет насильственная смерть, то именно сегодня. Я поджег хлев, испортил ключ от амбара, сестра плачет, вся прислуга в полном составе стоит перед домом — что же это означает?.. И я только смотрел, с ружьем ли пришел повар, так как ему вменялось в обязанность пристреливать зайцев и смертельно больных домашних животных.

Меня подвели поближе к графине. Она окинула меня печальным взглядом, а я, заложив руки за спину (как это всегда машинально делал в присутствии отца), задрал голову кверху, потому что графиня была высокого роста.

Так мы несколько мгновений глядели друг на друга. Прислуга молчала, в воздухе пахло гарью.

— Мне кажется, пан Лесьневский, мальчик этот очень живого нрава? — мелодичным голосом проговорила графиня, обращаясь к моему отцу.

— Мерзавец!.. Поджигатель!.. Испортил мне ключ от амбара! — отрубил отец, а затем поспешно добавил: — Кланяйся в ноги графине, негодяй!.. — и легонько толкнул меня вперед.

— Собираетесь меня убить, так убивайте, а в ноги я никому кланяться не стану! — ответил я, не сводя глаз с графини, которая произвела на меня неотразимое впечатление.

— Ох!.. Иисусе!.. — ужаснулась Салюся, всплеснув руками.

— Успокойся, мой мальчик, никто тут не сделает тебе ничего дурного, — сказала графиня.

— Ну да, никто!.. Будто я не знаю, что вы прострелите мне башку… Мне ведь давно уже сулил органист! — возразил я.

— Ох!.. Иисусе!.. — во второй раз охнула ключница.

— Старость мою позорит! — воскликнул отец. — Три шкуры я бы содрал с этого лоботряса да еще бы посолил, если бы вы не взяли его под свою защиту, графиня.

Повар, стоявший в углу террасы, прикрыл рот рукой и весь побагровел, давясь от смеха. Я не утерпел и показал ему язык.

В толпе прислуги пронесся ропот удивления, а отец, схватив меня за руку, крикнул:

— Ты что, опять?.. Перед графиней показываешь язык?

— Я показал язык повару, а то он уж думал, что так и пристрелит меня, как старого буланку…

Графиня стала еще печальнее. Она откинула мне волосы со лба, глубоко заглянула в глаза и сказала отцу:

— Кто знает, пан Лесьневский, что еще выйдет из этого ребенка…

— Висельник! — коротко ответил озабоченный отец.

— Неизвестно, — возразила графиня, гладя мои взлохмаченные вихры. — Надо бы его в школу отдать, здесь он одичает. — А потом, уходя в гостиную, добавила вполголоса: — Из этого материала может получиться человек, пан Лесьневский… Только нужно его учить.

— Будет исполнено по вашей воле, графиня! — ответил отец и дал мне подзатыльник.

С террасы все ушли, но я остался, неподвижный, как камень, уставясь на дверь, за которой скрылась наша помещица. Лишь теперь я с сожалением подумал: «Отчего я не бросился к ее ногам?» — и почувствовал, как что-то сдавило мне грудь. Если бы она приказала, я бы с радостью улегся на пожарище и дал бы себя медленно изжарить на угольях догорающею хлева. Не потому, что она не велела повару ни пристрелить меня, ни побить, а потому, что у нее был такой нежный голос и печальный взор.

С этого дня я был уже менее свободен. Графиня не хотела, чтобы в огне погибли остальные постройки, отец досадовал, что не мог поквитаться со мной за сожженный хлев, а мне пора было готовиться к поступлению в школу. Учили меня поочередно органист и винокур. Говорили даже, что какие-то предметы мне будет преподавать господская гувернантка. Но, познакомившись со мной, эта дама заметила, что карманы у меня набиты камешками, ножами, дробью и пистонами, и напугалась так, что больше не пожелала меня видеть.

— Я таким бандитам уроков не даю, — сказала она моей сестре.

Однако в это время я стал уже гораздо серьезнее. Только однажды — ради опыта — хотел было удавиться. Но потом мне подвернулось какое-то другое занятие, и я не сделал себе ничего дурного.

Наконец в первых числах августа меня отвезли в школу.

Благодаря рекомендательным письмам графини экзамен я сдал вполне хорошо. Устроив меня на квартиру — со столом, репетиторством, родительским попечением и прочими удобствами — за двести злотых и пять корцев[1] провизии в год, отец повел меня покупать гимназическую форму.

Новая одежда до того мне понравилась, что я не мог достаточно налюбоваться ею за день и, тихонько встав ночью, впотьмах облачился в мундир с красным воротником и надел на голову фуражку с красным околышем, намереваясь просидеть так лишь несколько минут. Но была дождливая ночь, от дверей немножко дуло, а на мне, кроме мундира и фуражки, было только исподнее, я незаметно задремал и проспал в форме до утра.

Проведя таким образом ночь, я весьма развеселил этим товарищей, но встревожил хозяина, возбудив в нем подозрение, что он пустил к себе в дом отчаянного сорванца. Во весь дух бросился он на постоялый двор, где остановился мой отец, и сказал ему, что ни за какие сокровища в мире не согласится держать меня у себя, разве что отец прибавит ему еще пять корцев картофеля в год. После долгого торга порешили на трех корцах, но, прощаясь со мной, отец так недвусмысленно выказал свое недовольство, что я не жалел, когда он уехал, и не скучал по дому, где мог чаще ждать столь же бурных изъявлений чувств.

Мое обучение в первом классе не ознаменовалось никакими выдающимися событиями. Ныне, рассматривая то время в исторической перспективе, — как известно, необходимой для объективного суждения, — я нахожу, что в общих чертах жизнь моя мало изменилась. В школе я немного дольше просиживал в закрытом помещении, дома немного больше бегал под открытым небом. Я сменил штатское платье на мундир, а лица, пекущиеся о гармоническом развитии моих духовных и физических свойств, вместо плетки употребляли розги.

Вот и все.

Давно признано, что школа, где обучаются вместе десятки мальчиков, тем самым подготовляет их к жизни в обществе и дает им знания, которых они бы не приобрели, воспитываясь в одиночку. В истинности этого я убедился через неделю после моего поступления в школу, когда научился «жать масло» — искусство, требующее участия по меньшей мере трех человек, а следовательно, не могущее существовать вне общества.

Только теперь я открыл в себе подлинный талант, самая природа которого предохраняла меня от теоретических изысканий и толкала к практической деятельности. Я принадлежал к лучшим игрокам в мяч, бывал «атаманом» в сражениях, устраивал внешкольные прогулки, называемые «бродяжничеством», и дирижировал топотом или ревом, который мы всем классом, человек в шестьдесят, иногда затевали для отдыха. Зато, оказавшись наедине с грамматическими правилами, исключениями, склонениями и спряжениями, являющимися, как известно, основой философского мышления, я сразу ощущал какую-то душевную пустоту, из глубины которой подымалась сонливость.

Если при таком таланте к отлыниванию от учения я все же довольно плавно отвечал уроки, то происходило это только благодаря острому зрению, которое позволяло мне читать книжку, лежавшую за две или за три парты. Случалось мне иногда отвечать совсем не то, что было задано, но я тотчас же прибегал к стереотипному оправданию, а именно, говорил, что не расслышал вопроса или что «оробел».

Вообще я был учеником будущего не только потому, что возбуждал недовольство в старых рутинерах и привлекал к себе симпатии молодежи, но и потому, что хорошие отметки по разным предметам, а вместе с ними и надежду на переход в следующий класс я видел лишь в мечтах, далеко опережавших действительность.

Отношения мои с учителями были неодинаковы.

Латинист ставил мне недурные отметки за то, что я усердно занимался гимнастикой, которую он же преподавал. Ксендз-законоучитель вовсе не ставил мне отметок, потому что я засыпал его затруднительными вопросами, на которые неизменно следовал единственный ответ: «Лесьневский, становись на колени!» Учитель рисования и каллиграфии благоволил ко мне как рисовальщик и осуждал меня как каллиграф; но, по его разумению, письмо было главным школьным предметом, а потому в споре с самим собой он склонялся к каллиграфии и ставил мне единицы, иногда двойки.

Арифметику я постигал вполне хорошо, оттого что преподавание ее велось по методу наглядного обучения, то есть «битья по лапам» за невнимание. Учитель польского языка предвещал мне блистательную карьеру после того, как мне удалось написать ему к именинам стихи, восхваляющие его строгость. Наконец, по остальным предметам отметки зависели от того, хорошо ли мне подсказывали соседи и на должном ли месте была открыта книга, лежавшая на передней парте.

Однако самые короткие отношения завязались у меня с инспектором. Человек этот настолько привык выгонять меня из класса во время уроков и встречаться со мной после уроков, что искренне встревожился, когда я как-то в течение недели не напоминал ему о себе.

— Лесьневский! — позвал он меня однажды, заметив, что я ухожу домой. — Лесьневский!.. Ты почему не остаешься?

— А я ничего не сделал.

— Это как же? Значит, тебя не записали в журнал?

— Честное слово, нет.

— И ты знал уроки?

— Да меня сегодня и не вызывали!..

Инспектор задумался.

— Что-то тут не так! — прошептал он. — Вот что, Лесьневский, постой-ка ты здесь минутку.

— Но, золотой пан инспектор, я же ни в чем не провинился!.. Честное слово!.. Ну, ей-богу!..

— Ага!.. Ты божишься, осел?.. Поди сюда сейчас же!.. А если ты и вправду ничего не натворил, это зачтется тебе в следующий раз!..

Вообще я пользовался у инспектора неограниченным кредитом, чем завоевал себе в школе известную популярность, тем более упрочившуюся, что она никого не побуждала к конкуренции.

В числе нескольких десятков первоклассников, среди которых один уже брился настоящей бритвой, трое по целым дням резались под партой в картишки, а остальные были здоровы, как кантонисты, — оказался калека Юзик. Это был горбатый, хилый мальчик, карлик для своих лет, с маленьким синим носиком, блеклыми глазами и прямыми, словно приглаженными, волосами. Слаб он был настолько, что по дороге в школу вынужден был неоднократно отдыхать, а робок до такой степени, что, когда его вызывали к доске, от страха лишался речи. Он никогда ни с кем не дрался и только просил, чтобы его не били. Когда ему однажды «дали леща» по сухой, как прутик, ручке, он потерял сознание, но, придя в себя, не пожаловался.

Родители его были живы, но отец прогнал из дому мать, а Юзика оставил у себя, ибо желал сам руководить его воспитанием. Он хотел сам провожать сына в школу, ходить с ним на прогулку и проверять уроки, но не делал этого за отсутствием времени: оно как-то удивительно быстро летело в заведении Мошки Липы, торговавшего горячительными напитками и черным пивом.

Таким образом, о Юзике вообще никто не заботился, и мне иногда казалось, что на этого мальчика даже бог неохотно взирает с неба.

Тем не менее у Юзика всегда были деньги — по шести и по десяти грошей в день. На них он должен был покупать себе во время перемены две булки и сосиску. Но его все преследовали, и, пытаясь хоть отчасти обезопасить себя, он покупал пять булок и раздавал самым сильным мальчишкам, чтобы смягчить их сердца. Однако дань эта мало ему помогала, так как, кроме пяти подкупленных, оставалось втрое больше неподкупленных. Изводили его непрестанно: один ущипнет, другой дернет за волосы, третий уколет, четвертый даст щелчка по уху, а менее храбрые хоть подразнят его, обзывая горбуном.

Юзик только улыбался их дружеским шуточкам и иногда просил: «Ну, хватит уже, оставьте!..» — а иногда ничего не говорил и, подперев голову худыми руками, рыдал.

Тогда мальчишки кричали: «Смотрите! Как у него трясется горб!..» — и донимали его еще пуще.

Я вначале почти не замечал горбуна, который показался мне кисляем. Но однажды тот великовозрастный малый, который уже брился настоящей бритвой, уселся позади Юзика и принялся щелкать его то по одному уху, то по другому. Горбун захлебывался от слез, а класс содрогался от хохота. Вдруг словно что-то кольнуло меня в сердце. Я схватил перочинный нож, бросился к верзиле, продолжавшему щелкать горбуна, и до кости пырнул его в руку ножом, заявив, что то же сделаю со всяким, кто тронет Юзика хоть пальцем!..

Верзила побелел как стена, из руки его брызнула кровь, и казалось, он вот-вот упадет в обморок. В классе сразу перестали смеяться, а потом все наперебой закричали: «Так ему и надо, пускай не пристает к калеке!..» В эту минуту вошел учитель: узнав, что я поранил товарища ножом, он хотел вызвать инспектора с «дядькой» и розгами. Но тут все принялись за меня просить, даже сам раненый верзила, и мы все перецеловались, сперва я с верзилой, потом он с Юзиком, потом Юзик со мной, — и так это и замяли.

Потом я заметил, что горбунок то и дело оборачивается ко мне и улыбается — вероятно, потому, что за весь урок его ни разу не щелкнули. Во время перемены к нему тоже никто не приставал, а несколько мальчиков объявили, что будут его защищать. Он поблагодарил их, но подбежал ко мне и стал совать мне булку с маслом. Я не взял, он немножко смутился и тихо проговорил:

— Знаешь что, Лесьневский, я тебе кое-что скажу по секрету.

— Выкладывай! Только скорей…

Горбун оторопел, но все-таки спросил:

— У тебя уже есть какой-нибудь друг?..

— Да на что он мне?..

— Понимаешь, если ты хочешь, я могу быть твоим другом.

Я посмотрел на него сверху вниз. Он еще сильнее сконфузился и снова спросил тоненьким, сдавленным голоском:

— А почему ты не хочешь, чтобы я был твоим другом?

— Потому что я не вожусь с такими слюнтяями, как ты!.. — ответил я.

Носик горбуна посинел еще больше, чем всегда. Он уже собирался уйти, но еще раз повернулся ко мне.

— А не хочешь, чтобы я с тобой сидел?.. — предложил он. — Понимаешь, я слушаю, что задают учителя, и мог бы делать за тебя примеры… А потом — я хорошо подсказываю…

Этот довод показался мне веским. Подумав, я решил пустить горбуна на свою парту, а сосед мой за пять булок уступил ему место.

После перемены Юзик перебрался ко мне. Это был самый горячий мой почитатель, наперсник и помощник. Он отыскивал слова и делал все переводы, он записывал заданные примеры и носил чернильницу, перья и карандаши для нас обоих. А как он подсказывал!.. За время моего пребывания в школе мне многие подсказывали, иных даже ставили за это на колени, но никому и не снилось такое совершенство, какого достиг Юзик. Горбунок подсказывал артистически: он умел говорить, не разжимая зубов, и делал это с таким невинным видом, что никто из учителей ни о чем не подозревал.

Всякий раз, когда меня сажали в карцер, он украдкой приносил мне хлеб и мясо от своего обеда. А когда дело принимало более неприятный оборот, он со слезами на глазах заверял товарищей, что я не дам себя в обиду.

— Го-го! — говорил он. — Казик силач. Он как схватит «дядьку» за плечи, тот так и полетит наземь, будто перышко. Уж вы не беспокойтесь!..

Товарищи мои действительно не беспокоились, зато он, бедняжка, беспокоился за нас обоих.

Если на каком-нибудь уроке горбунку не нужно было напрягать внимание, он принимался расточать мне комплименты.

— Боже мой!.. Если бы я был таким силачом, как ты!.. Боже мой!.. Если бы я был таким способным!.. Понимаешь, тебе только стоит захотеть, и ты через месяц будешь первым учеником…

Однажды, совершенно неожиданно, учитель немецкого языка вызвал меня к доске. Юзик перепугался и едва успел мне сказать, что к четвертому склонению относятся все существительные женского рода, например: die Frau — госпожа…

Я стремительно вышел на середину и весьма уверенно заявил учителю, что к четвертому склонению относятся все существительные женского рода, например: die Frau — госпожа… Но на этом мои познания кончились.

Учитель поглядел мне в глаза, покачал головой и велел переводить. Плавно и громко я прочитал по-немецки раз, потом еще более плавно второй раз, а когда начал читать тот же самый кусок в третий раз, учитель приказал мне идти на место.

Возвращаясь к своей парте, я заметил, что Юзик пристально следит за карандашом учителя и что он очень расстроен.

Машинально я спросил горбуна:

— Не знаешь, какую он мне поставил отметку?

— Откуда ж мне знать? — вздохнул Юзик.

— А как тебе кажется?

— Я бы поставил тебе пятерку, — сказал горбунок, — ну, самое меньшее — четверку, но он…

— А он мне что поставил? — продолжал я допытываться.

— Мне кажется, кол… Но он же осел, что он в этом понимает! — проговорил Юзик тоном глубокого убеждения.

Несмотря на свою хрупкость, мальчик этот был удивительно трудолюбив и понятлив. Я обычно читал в классе романы, а он слушал все объяснения, а потом мне повторял.

Однажды я спросил его, о чем говорил учитель зоологии.

— Он сказал, — с таинственным видом ответил горбун, — что растения похожи на животных.

— Дурак он! — выпалил я.

— Ох, нет! — воскликнул горбунок. — Он прав. Я уже кое-что тут понял.

Я засмеялся и сказал:

— Ну, если ты такой умный, объясни мне, чем верба похожа на корову?

Мальчик задумался и медленно заговорил:

— Понимаешь ли… корова растет, и верба тоже растет…

— А дальше что?..

— Так вот… корова питается, и верба тоже питается — соками земли…

— А дальше что?..

— Корова женского рода, ну… и верба женского рода, — объяснял Юзик.

— Но корова машет хвостом! — сказал я.

— А верба машет ветвями! — возразил он.

Такое множество аргументов поколебало мою уверенность в том, что между животными и растениями нет ничего общего. Самый этот взгляд мне понравился, и с этого времени я пристрастился к зоологии, изложенной в книжке Писулевского. Благодаря доводам горбунка я стал получать по этому предмету пятерки.

Однажды Юзик не пришел в школу, а на другой день во время урока мне сказали, что кто-то меня «выстукивает». Я выскочил в коридор слегка встревоженный, как всегда в таких случаях, но вместо инспектора увидел плотного мужчину с багровым лицом, фиолетовым носом и красными глазами.

Незнакомец заговорил хрипловатым голосом:

— Это ты, мальчик, Лесьневский?

— Я.

Он переступил с ноги на ногу, как будто его качнуло, и прибавил:

— Зайди-ка к моему сыну, Юзику, ну, горбатому, знаешь? Захворал он: третьего дня его переехали, так немножко зашибли…

Незнакомец снова качнулся, окинул меня блуждающим взором и ушел, громко топая по коридору. Меня будто кипятком обварили. «Лучше бы уж меня переехали, а не бедного горбунка, — думал я, — такой он слабенький и добрый…»

После полудня, как всегда, началась большая перемена. Я уже не пошел домой обедать, а побежал к Юзику.

Он жил с отцом на окраине города в двух комнатках одноэтажного домика. Когда я вошел, горбунок лежал в своей коротенькой кроватке. Был он один, совершенно один. Он тяжело дышал и дрожал от холода, потому что печку не топили. Зрачки его расширились так, что глаза казались почти черными. В комнате пахло сыростью, с крыши падали капли тающего снега.

Я наклонился над кроватью и спросил:

— Что с тобой, Юзик?..

Он оживился, разжал губы, словно пытаясь улыбнуться, но только застонал. Потом взял меня за руку своими иссохшими ручками и заговорил:

— Я, верно, умру… Но мне страшно так… одному… вот я и просил тебя прийти… Но это… понимаешь… скоро, а мне будет немножко веселей…

Никогда еще Юзик не представал передо мной таким, как сегодня. Мне казалось, что этот калека вдруг стал великаном.

Он глухо застонал и закашлялся, на губах его выступила розовая пена. Закрыв глаза, он затих, тяжело дыша, а минутами совсем не дыша. Если б я не чувствовал пожатия его пылающих ручонок, то подумал бы, что он умер.

Так прошел час, два, три часа — в глубокой тишине. Я почти утратил способность думать. Юзик изредка и с большим усилием произносил несколько слов. Он рассказал мне, что на него сзади наехала телега и сразу нестерпимо заболела поясница, но теперь уже не болит, и что отец вчера прогнал прислугу, а сегодня пошел искать другую…

Потом, не отпуская моей руки, он попросил меня прочитать все ежедневные молитвы. Я прочитал «Отче наш», а когда начал «От сна восстав», он прервал меня:

— Теперь прочитай: «Тебе, господи боже мой, исповедую грехи мои…» Завтра я уже, наверно, не проснусь…

Зашло солнце, и настала ночь, но была она какая-то мутная, потому что луна светила сквозь тучи. Свечи в доме не было, да я и не собирался ее зажигать. Юзик становился все беспокойнее, он бредил и почти не приходил в сознание.

Было уже поздно, когда с улицы гулко хлопнула калитка. Кто-то прошел по двору и, насвистывая, отворил дверь в комнату.

— Ты, папка? — простонал горбунок.

— Я, сынок! — ответил хриплый голос. — Ну, как ты там? Верно, лучше?.. Так и должно быть!.. Главное — выше голову, сынок!

— Папка… света нет… — сказал Юзик.

— Свет — чепуха!.. А это кто? — заорал он, наткнувшись на меня.

— Это я…

— Ага! Лукашова? Хорошо!.. Переночуй сегодня здесь, а уж завтра я задам тебе баню… Я губернатор!.. Ром-Ямайка!..

— Покойной ночи, папка!.. Покойной ночи!.. — шептал Юзик.

— Покойной ночи, покойной ночи, мой мальчик!.. — ответил отец и, склонившись над кроватью, поцеловал в голову — меня.

Я нащупал у него под мышкой бутылку.

— Выспишься, — прибавил он, — а завтра марш в школу!.. Шагом мааррш!.. Ром-Ямайка!.. — рявкнул он и ушел в другую комнату.

Там он грузно сел, должно быть на сундук, стукнулся головой об стену, а через минуту послышалось мерное бульканье, как будто кто-то пил.

— Казик! — прошептал горбунок, — когда я уже буду… там… ты иногда приходи ко мне. Расскажешь, какие заданы уроки…

В соседней комнате гаркнул хриплый бас:

— Здравия желаем господину губернатору!.. Ура!.. Я губернатор!.. Ром-Ямайка!..

У Юзика начался озноб, он говорил все более бессвязно:

— Так ломит спину!.. Ты не сел на меня, Казик? Казик!.. Ох, не бейте меня, не бейте!..

— Ром!.. Ром-Ямайка! — гремело в другой комнате.

Снова что-то забулькало, потом бутылка с оглушительным звоном ударилась об пол.

Юзик потянул мою руку ко рту, прикусил пальцы зубами и — вдруг выпустил. Он уже не дышал.

— Сударь! — закричал я. — Сударь! Юзик умер!..

— Да что ты болтаешь? — буркнул голос в соседней комнате.

Я вскочил с кровати и встал в дверях, вглядываясь в темноту.

— Юзик умер!.. — повторил я, дрожа всем телом.

Человек рванулся с сундука и заорал:

— Убирайся отсюда, дурак!.. Я его отец, я лучше знаю, умер он или нет!.. Да здравствует господин губернатор!.. Ром-Ямайка!..

Я в ужасе убежал.

Всю ночь я не мог уснуть, меня била дрожь, мучили какие-то страшные видения. Утром меня осмотрел хозяин квартиры, сказал, что у меня жар и что я, наверное, заразился от задавленного горбуна, а затем велел мне поставить на поясницу двенадцать кровососных банок. После этого лечения наступил такой кризис, как назвал это хозяин, что я неделю пролежал в постели.

На похоронах Юзика я не был, но его провожал весь наш класс с учителями и ксендзом. Мне говорили, что гробик у него был черный, обитый бархатом и маленький, как футляр для скрипки.

Отец его страшно плакал, а на кладбище схватил гроб и хотел с ним бежать. Но Юзика все-таки похоронили, а его отца полицейские выпроводили с кладбища.

Когда я в первый раз пришел в школу, мне сказали, что кто-то ежедневно справляется обо мне. Действительно, в одиннадцать часов меня вызвали из класса.

Я вышел — за дверью стоял отец умершего Юзика. Лицо у него было бледно-фиолетовое, а нос сизый. Он был совершенно трезв, только голова у него тряслась и дрожали руки.

Взяв меня за подбородок, человек этот долго смотрел мне в глаза, а потом неожиданно спросил:

— Это ты вступился за Юзика, когда к нему приставали в классе?..

«С ума, что ли, сошел этот старик?» — подумал я и ничего не ответил.

Он обнял меня за шею и несколько раз поцеловал в голову, шепча:

— Благослови тебя бог!.. Благослови тебя бог!..

Отпустив мою голову, он снова спросил:

— Ты ведь был при его смерти?.. Скажи мне правду, очень он мучился?.. — Но вдруг отшатнулся и быстро проговорил: — Или нет… ничего мне не рассказывай!.. О, никто не знает, как я несчастен!..

Из глаз его полились слезы. Он схватился обеими руками за голову, отвернулся от меня и побежал к лестнице с воплем:

— Бедный я!.. Бедный… бедный!..

Кричал он так громко, что в коридор высыпали учителя. Поглядев ему вслед, покачали головами и велели мне возвратиться в класс.

Под вечер какой-то рассыльный принес мне на квартиру довольно большой сундук и записку, в которой было лишь несколько слов: «От бедного Юзика на память».

В сундуке оказалось множество прекрасных книг, оставшихся после покойного Юзика, в том числе: «Книга о вселенной», «История» Цезаря Кантю, «Дон-Кихот», «Дрезденская галерея» и другие. Благодаря этим книгам я пристрастился к серьезному чтению.

Весна уже была в разгаре, когда я в первый раз отправился на могилу Юзика. Она была такая же маленькая и горбатая, как он. Я заметил, что кто-то обсадил ее зелеными ветками. В нескольких шагах от могилки в траве валялась груда бутылок с надписью: «Ром-Ямайка». Я просидел там с час, но не сказал Юзику, какие уроки нам задали, потому что и сам не знал, и он меня не спросил.

Через неделю я снова пришел на кладбище. Снова я увидел свежие ветки на могиле Юзика, а в траве — несколько целых и разбитых бутылок.

В начале мая по городу разнеслась странная весть. Однажды утром на могиле Юзика нашли мертвым его отца. Возле него лежала недопитая бутылка с надписью: «Ром-Ямайка».

Доктора говорили, что умер он от аневризма.

События эти странно подействовали на меня. С этого времени меня стало тяготить общество товарищей, надоедали их шумные игры. Тогда я углублялся в книги, доставшиеся мне от Юзика, или убегал за город, в овраги, заросшие кустарником, и, бродя по ним, размышлял бог весть о чем. Не раз я задавался вопросом, почему так нелепо погиб Юзик и почему отец его был так одинок, что искал прибежища на могиле сына? Я понял, что самое большое несчастье — это не иметь близких, и уже не удивлялся тому, что бедный горбунок искал себе друга.

Я тоже нуждался теперь в друге. Но среди товарищей ни один не пришелся мне по душе. Вспомнил я о сестре. Нет!.. Сестра не заменит друга.

Товарищи говорили про меня, что я одичал, а у хозяина квартиры уже не оставалось ни малейшего сомнения в том, что я стану величайшим злодеем.

Настал торжественный акт, и тут инспектор объявил во всеуслышание, что я переведен во второй класс. Событие это наполнило меня радостным изумлением. Мне вдруг начало казаться, что, хотя в школе имеются и старшие классы, все же самый замечательный — второй. Я уверял товарищей, что ученики остальных классов — с третьего по седьмой включительно — лишь повторяют то, чему выучились во втором, но в душе я трепетал, как бы учителя не спохватились после каникул, что перевели меня просто по ошибке, и не водворили обратно в первый класс.

Однако на следующий день я немного попривык к своему счастью, а когда ехал домой на каникулы, по дороге не переставая толковал вознице, что из множества учеников я один заслуженно переведен во второй класс и что я перешел лучше всех. Я приводил ему такие неопровержимые доказательства, что он не вытерпел и стал зевать. Но, едва умолкнув, я с ужасом убедился, что сам я полон сомнений.

На другой день, подъезжая к дому, я увидел сестру Зосю: она выбежала мне навстречу. Я тотчас сообщил ей, что перешел во второй класс и что умер мой друг Юзик, оттого что его переехали. Она же сказала, что соскучилась по мне, что у ее курицы уже десять цыплят, что к графине два раза в неделю приезжает с визитом какой-то господин, что их гувернантка влюбилась в приказчика и что ее, то есть Зосю, покойный Юзик ничуть не интересует, потому что он был горбун. Но, между прочим, ей жалко его.

Говорила она это, стараясь казаться взрослой барышней.

Отца я увидел в полдень. Он встретил меня очень радушно и сказал, что даст мне на каникулы лошадь и позволит стрелять из кремневого ружья.

— А теперь, — прибавил он, — ступай в господский дом и поздоровайся с графиней, хотя… — И тут он махнул рукой.

— Что случилось, отец?.. — спросил я, как большой, и даже сам испугался своей смелости.

Сверх ожидания отец не рассердился и ответил с оттенком горечи:

— Теперь она уже не нуждается в старом уполномоченном. Скоро тут будет новый хозяин; ну, а этот сумеет… — Он внезапно замолк и, отвернувшись, буркнул сквозь зубы: — Проиграть в карты имение…

Я начинал догадываться, что в мое отсутствие здесь произошли важные перемены. Тем не менее я отправился поздороваться с помещицей. Она приняла меня очень приветливо, а я заметил, что в глазах ее, прежде таких печальных, теперь появилось совсем иное выражение.

Возвращаясь домой, я встретил во дворе отца и сказал ему, что графиня необыкновенно весела. Она вертится и хлопает в ладоши, в точности как ее горничные.

— Еще бы! Какая баба перед свадьбой будет не в духе… — пробормотал отец словно про себя.

В эту минуту к господскому дому подкатила изящная коляска, и из нее выскочил высокий мужчина с черной бородой и огненными глазами. Должно быть, графиня выбежала на крыльцо, потому что я видел, как она из дверей протянула ему обе руки.

Отец шел впереди меня и, тихо посмеиваясь, брюзжал:

— Ха-ха!.. Все бабы с ума посходили!.. Барыня вздыхает по щеголю, а гувернантка по приказчику… А для Салюси остался я да еще ксендз… Ха-ха!

Мне шел двенадцатый год, и я уже много слышал о любви. Тот верзила, который брил усы и три года сидел в первом классе, не раз изливался перед нами в своих чувствах к какой-то барышне и рассказывал нам, что видит ее по нескольку раз в день — на улице или через форточку. Наконец, сам я прочитал немало необыкновенно прекрасных романов и отлично помню, сколько волнений мне доставили их герои.

Поэтому недомолвки отца произвели на меня тягостное впечатление.

Проникшись сочувствием к помещице и даже к гувернантке, я в то же время ощутил неприязнь к бородатому господину и к приказчику. Я никогда не сказал бы этого вслух (не посмел бы признаться даже себе), но мне казалось, что и графиня и гувернантка поступили бы гораздо правильнее, если бы избрали предметом своих воздыханий меня.

В первые дни по приезде я обежал деревню, парк и конюшню, ездил верхом и катался на лодке, но вскоре почувствовал, что мне становится скучно. Правда, отец все чаще разговаривал со мной, как со взрослым, винокур приглашал меня выпить с ним старки, а приказчик навязывался со своей дружбой и обещал рассказать, какие мучения он претерпевает из-за гувернантки, но меня это не занимало. И старку винокура, и признания приказчика я бы отдал за хорошего товарища. Но, перебрав мысленно всех, кто вместе со мной кончил первый класс, я пришел к выводу, что ни один из них не соответствовал моему теперешнему настроению.

Порой из глубины души всплывал передо мной грустный образ умершего Юзика и тише дуновения летнего ветерка говорил мне о чем-то неведомой. Тогда меня охватывала какая-то сладостная печаль, и я тосковал — сам не знаю о чем… Однажды, когда я, поглощенный своими грезами, бродил по заросшим дорожкам парка, меня неожиданно остановила сестра моя Зося и спросила:

— Почему ты с нами не играешь?

Меня бросило в жар.

— С кем?..

— Со мной и с Лёней.

Навеки останется загадкой, почему в эту минуту имя Лёни слилось у меня с образом Юзика и почему я покраснел так, что у меня щеки запылали, а на лбу выступил пот.

— Ты что же… не хочешь с нами играть? — с удивлением спросила сестра. — На пасху тут был один ученик третьего класса, так он вовсе не важничал, как ты. Целыми днями с нами бегал.

И снова во мне вспыхнула беспричинная ненависть — на этот раз к третьекласснику, которого я никогда не видел. Наконец я ответил Зосе брюзгливым тоном, хотя в душе отнюдь не питал к ней обиды:

— Не знаю я никакой Лёни.

— Как не знаешь? Разве ты не помнишь, как из-за нее тебя побила та гувернантка? А ты забыл, как плакала и просила Лёня, чтобы тебя не наказывали, когда сгорел этот… хлев?

Конечно, я все отлично помнил и особенно Лёню; но, должен признаться, памятливость сестры меня рассердила. Я счел чуть ли не позорящим честь моего мундира, что в деревне, да еще у каких-то девочек-подростков может оказаться такая хорошая память.

Под влиянием этих чувств я ответил, как грубиян:

— Ах! Отстань ты от меня… вместе со своей Лёней!.. — И я ушел в глубь парка, крайне недовольный и неуместными воспоминаниями сестры, и тем, что отказался играть с девочками.

Впрочем, я и сам не знал, чего мне хотелось, но меня взяло такое зло, что, когда мы встретились с Зосей дома, я не пожелал с ней разговаривать.

Сестра расстроилась и старалась не попадаться мне на глаза, но тогда я стал ее искать, чувствуя, что мне чего-то не хватает и что, отказавшись играть с девочками, я совершил большую ошибку. Я решил поправить дело, и, когда огорченная Зося принялась за штопку, схватил первую попавшуюся книжку, с минуту полистал ее и, бросив на стол, проговорил, как бы думая вслух:

— Все девочки глупы!..

Я полагал, что афоризм этот будет необычайно глубокомыслен. Но, едва договорив, понял всю его нелепость. Мне стало стыдно и жалко сестру… Уже ничего не говоря, я расцеловал Зосю в обе щеки и ушел в лес.

Боже! Как я в этот день был несчастен… А ведь это было только начало моих страданий.

Я не хочу ничего скрывать. Всю ночь мне снилась Лёня, и с тех пор вместо бедного горбунка ее образ являлся мне в грезах. Мне казалось, что одна она может быть тем другом, в котором я давно нуждался. В мечтах я говорил с ней так долго и красиво, как пишут в романах, и при этом был вежлив, как некий маркграф. А в действительности меня не хватало даже на то, чтобы пойти в парк, когда там играли девочки, и я слушал их веселый смех, перемежающийся замечаниями гувернантки, стоя за забором.

Поныне еще я помню это место: туда выбрасывали мусор из господского дома, росли крапива и лопух. Я подолгу простаивал там, чтобы услышать невнятные обрывки фраз или стук башмачков по дорожкам и увидеть мелькающее платье Лёни, когда она скакала через веревочку.

Минута — и все в парке смолкало; тогда я ощущал палящие лучи солнца и слышал нескончаемое жужжание мух, кружившихся над свалкой. Потом снова раздавался смех и топот ножек, сквозь щель в заборе мелькали платья, а потом снова наступал зной, шелестели деревья, щебетали птицы и назойливые мухи лезли мне чуть не в рот.

Вдруг из дома доносился голос:

— Лёня!.. Зося!.. Идите в комнату…

Это гувернантка. Я бы возненавидел ее, если б не знал, что ей тоже грустно.

Как-то раз, направляясь на прогулку к забору, я заметил, что нахожусь тут не один. С пригорка я разглядел в зеленой чаще лопухов посеревшую от старости соломенную шляпу, из которой торчали белесые вихры, потому что у шляпы не было донышка.

Не успел я ступить несколько шагов, как вихры и шляпа поднялись над лопухом и показался семи— или восьмилетний мальчик в длинной грязной рубахе, завязанной у ворота шнурком. Я заговорил с ним, но мальчик шарахнулся и быстро, как заяц, убежал в поле. Красный воротник моего мундира и посеребренные пуговицы неизменно производили на деревенских ребятишек сильнейшее впечатление.

Я медленно побрел к усадьбе, и тогда мальчик снова стал пробираться к забору. Едва я скрылся за каким-то строением, он взобрался на кучу мусора и приставил глаз к той же щели, через которую я сам заглядывал в сад. Весьма сомнительно, видел ли он что-нибудь, но тем не менее упорно смотрел.

На другой день, явившись на свой пост для наблюдений за играми барышень, я снова разглядел в зарослях лопуха серую шляпу, над ней белесые вихры, а под обломанными полями — два уставившихся на меня глаза. Солнце сильно припекало, поэтому мальчик потихоньку сорвал большой лист и укрылся им, как зонтом. Теперь я уже не видел ни его шляпы, ни вихров — только серую рубашку, приоткрывавшуюся на груди.

Когда я ушел, мальчик снова взбежал на кучу мусора и снова, как и вчера, приставил глаз к щели, вероятно думая, что хоть на этот раз не я один увижу все достопримечательности парка.

В эту минуту я понял, как смешно мое поведение. Хорош бы я был, если бы отец или винокур, а то и сама Лёня увидели, как я, ученик второго класса, стою в мундире под забором, на какой-то свалке, чередуясь с неким кандидатом в пастухи, вряд ли даже когда надевавшим чистую рубашку!

Мне стало стыдно. Как будто я не имею права открыто ходить в сад, не прячась по углам, как этот мальчишка в дырявой шляпе?..

Мусорная свалка и щель в заборе сразу опротивели мне до омерзения, но в то же время мне стало любопытно: кто этот мальчик? Обычно дети в его возрасте уже пасут гусей, а он губит лучшие годы своей юности, шатаясь по задворкам, и сует нос в чужие дела; когда же его спрашивают, не отвечает, как должно порядочному человеку, а улепетывает, точно кролик.

«Погоди же, — думал я, — ты-то меня уже здесь не увидишь, зато я выслежу, кто ты такой!»

Я помнил, что в романах, наряду с героями и героинями, встречаются этакие загадочные незнакомцы, с которыми нужно держаться настороже, чтобы вовремя пресечь их интриги.

За несколько дней, ни у кого ни о чем не допытываясь, я разузнал о таинственном незнакомце. Он не был интриганом. Он был сыном судомойки, служившей в имении, звали его Валек, и все его знали, но никто им не интересовался. Поэтому у мальчика было много досуга, и, как я убедился на личном опыте, он проводил его в занятиях, не всегда доставлявших удовольствие другим.

У Валека никогда не было отца, чем все донимали его мать, женщину несколько излишне запальчивую. На колкости прислуги судомойка отвечала криком и бранью, но этого ей, видимо, было недостаточно, и остальное она вымещала на Валеке.

Мальчик еще ползал на четвереньках и носил рубашку, завязанную узлом на спине (что давало такой же эффект, как если бы ее вовсе не было), а его уже прозвали приблудой.

— Ты, что ли, его подобрал?.. — спрашивала тогда мать и поднимала крик: — Чтоб вас бог наказал за мою обиду! Чтоб у вас руки-ноги… Чтобы ты пропал, паршивец!..

Последнее пожелание относилось к Валеку, а непосредственно за ним следовал пинок ногой пониже упомянутого узла на рубашке. Мальчик, пока был глуп, отвечал на подобные угощения горьким плачем, но, набравшись ума, что наступило довольно скоро, при такой оказии молчал, как мышка, и забивался под лавку за большую лохань, из которой кормили свиней. Видимо, ему не хотелось, чтобы его обваривали кипятком, как то уже однажды случилось.

Бывало и так, что Валек просиживал под лавкой долгие часы, пока не собирались люди к обеду или к ужину. Иногда, увидев высунувшуюся из-под лавки голову ребенка и его полные слез глаза, блестевшие при виде клецек, батраки спрашивали мать:

— А ему вы не дадите? Ну, тому, что подобрали под капустой?

— Чтоб ему с тобой вместе провалиться сквозь землю, — с раздражением отвечала женщина и, хотя прежде собиралась накормить Валека, теперь не давала ему есть.

— Нельзя же мальчишке, хоть и приблудному, подыхать с голоду, — вразумляли ее бабы.

— Пускай же подохнет наперекор вам, раз вы такое наговариваете!..

А так как сидела она на ушате, спиной к лавке, то и пинала Валека пяткой в зубы.

Тогда батраки назло матери вытаскивали мальчика из его убежища и кормили.

— Ну, Валек, — говорил один, — поцелуй пса в хвост, получишь клецки.

Мальчик точно выполнял приказание и за это глотал большущие клецки, даже не жуя.

— Ну, а теперь дай матери тумака, получишь молоко…

— О, чтоб вам руки повывернуло! — кричала судомойка, а мальчик удирал за свою лохань.

Иногда, запыхавшись, замирая от страха, он во весь дух мчался во двор и прятался в густой листве кустов против господского дома. А когда слезы на глазах его высыхали, он видел на крыльце прехорошенький столик, подле него два стульчика, а на них Лёню и мою сестру; горничная повязывала им салфетки на шею, Салюся наливала кофе, а графиня говорила:

— Дуйте, детки, не обожгитесь, не пачкайтесь… А может, не сладко?..

Когда батраки уходили на работу и в кухне никого не было, судомойка выходила во двор и кричала:

— Валек!.. Валек!.. Поди-ка сюда!..

По голосу мальчик угадывал, что можно выйти, и бежал в кухню. Мать давала ему ломоть хлеба, деревянную ложку и немного борща в огромной миске, из которой ели шесть человек. Валек садился на пол, мать ставила ему миску между ног и, оправляя на нем сзади рубашонку, говорила:

— А если ты еще когда поцелуешь Бурека в хвост, я тебе все ребра пересчитаю. Попомни!

И она уходила мыть посуду.

Тогда, словно из-под земли, откуда-то вылезал дворовый пес и усаживался против мальчика. Сначала он лязгал зубами, отгоняя мух, зевал и облизывался. Потом, понюхав борщ раз и другой, осторожно опускал язык в миску. Валек его — хлоп! — ложкой по башке. Пес пятился, снова зевал и снова разика два ухитрялся лакнуть, уже посмелее. Потом мальчик мог хлопать его ложкой сколько угодно, — пес, войдя во вкус, ни за какие сокровища не оторвался бы от миски. Но тут и Валек смекал, что выгадает тот, кто первый приналяжет, и ел так, что за ушами трещало, с одного края, а пес как ни в чем не бывало лакал с другого.

Если мать была в духе, а Валек оказывался под рукой, ему перепадало кое-что и с барского стола.

— На-ка, полакомься, — говорила судомойка, давая ему крошки от пирожного, испачканную соусом тарелку, рыбью голову, необглоданное крылышко или стакан с капелькой кофе на дне и остатками нерастаявшего сахара. А когда он все высасывал из стакана или дочиста вылизывал тарелку, мать его спрашивала:

— Ну что, вкусно?

Валек подбоченивался, как то делали батраки после обеда, глубоко вздыхал и, сдвинув набекрень свою старую шляпу, отвечал:

— Ничего покушал, слава богу!.. Ну, пора на работу…

И, оставив мать, он уходил куда-то на добрых полдня.

Игры Валека всегда зависели от того, что делали взрослые. Во время пахоты он доставал из-за водопойной колоды кнут, вытаскивал из плетня первый попавшийся кол или отламывал корень у поваленного дерева и часами «пахал», очень похоже раскачиваясь на месте и понукая волов.

Если ловили рыбу, он отыскивал среди мусора рваные сети и с неистощимым терпением погружал их в воду. А то сядет на палку и едет поить у колодца лошадей. Однажды, найдя возле овчарни старый лапоть из липового лыка, он спустил его на воду: это была лодка, и он на ней катался — разумеется, в воображении.

Словом, играл он отлично, но никогда не смеялся. На его детском лице застыло выражение невозмутимой серьезности, сменявшейся только страхом. Большие глаза его всегда смотрели с изумлением, как у людей, которые долгие годы наблюдали нечто поразительное.

Валек умел ловко удирать из дому на целые дни, и батраки нимало не удивлялись, найдя его утром в стогу или в лесу под деревом. Он умел также часами неподвижно простаивать среди поля, словно серый столбик, и, разинув рот, смотреть неведомо куда. Раз я подстерег его, когда он так стоял, и, подойдя ближе, услышал, как он вздохнул. Не знаю сам почему, но меня ужаснуло, что эта маленькая фигурка так вздыхает. Меня охватило негодование — неизвестно против кого, и с этой минуты я полюбил Валека. Но, когда я двинулся к нему немножко смелей, мальчик очнулся и убежал в кусты с непостижимым проворством.

Тогда-то и зародилась у меня в голове странная мысль, что у бога, который все время смотрит на такого ребенка, должно быть очень грустно на душе. Я понял также, почему на образах он всегда серьезен и почему в костеле нужно тихо разговаривать и ходить на цыпочках.

И вот благодаря этому-то неприметному человечку я перестал прятаться за забором и решил идти в парк, предварительно сообщив Зосе, что теперь буду играть с ней и с Лёней.

Сестра, как и следовало ожидать, пришла в восторг от моего предложения.

— Так будь в парке, — наставляла она меня, — когда мы обе отправимся на прогулку. Поздоровайся с гувернанткой, — она всегда читает книжки в беседке, — но долго не разговаривай с ней, потому что она не любит, когда ей мешают. А потом увидишь, как нам будет весело!

В этот же день за обедом она шепнула мне с таинственным видом:

— Приходи в три часа; я уже сказала Лёне, что ты будешь. Когда мы выйдем из дому, я кашляну…

Сестра принялась за какую-то работу, а я, конечно, ушел, но, правда, я и вообще не любил сидеть в комнате.

Я уже был во дворе, когда Зося меня догнала:

— Казик! Казик!

— Что такое?

— Когда я кашляну, ты ведь поймешь, что это значит?.. — напомнила она многозначительно.

— Разумеется.

Она ушла, но из комнаты еще раз крикнула мне в окно:

— Так я кашляну… Не забудь!

И куда же я мог пойти, как не в парк, хотя до назначенного срока еще оставалось добрых полтора часа. Я так задумался, что не заметил, пела ли в этот день хоть одна птица в саду, обычно звеневшем от щебета.

Обежав его кругом несколько раз, я сел в лодку, привязанную у берега, и, так как в ней нельзя было кататься, хоть покачался со скуки.

Тем временем я составил себе план возобновления знакомства с Лёней. Должно было это произойти следующим образом. Когда Зося кашлянет, я, опустив голову, выйду из глубины сада на главную аллею. Тогда Зося скажет:

«Смотри, Лёня, это мой брат, пан Казимеж Лесьневский, ученик второго класса и друг того несчастного Юзика, о котором я столько тебе рассказывала».

Лёня сделает реверанс, а я, сняв фуражку, скажу: «Давно уже я собирался…» Нет, нехорошо!.. «Давно уже я жаждал возобновить с вами…» Ох, нет! Лучше пусть так: «Давно уже я жаждал, сударыня, выразить вам мое почтение».

Тогда Лёня спросит:

«Давно ли вы прибыли к нам?..» Нет, она скажет не так, а так: «Мне очень приятно познакомиться с вами, я так много слышала о вас от Зоси». А потом?.. Потом вот что: «Не скучаете ли, сударь, в наших краях? Вы ведь привыкли к большому городу». А я отвечу: «Скучал, сударыня, пока был лишен вашего общества».

В эту минуту, поднявшись из глубины, в воде блеснула щука чуть не в пол-аршина… Перед лицом столь прекрасной действительности мечты мои сразу рассеялись. Здесь, в пруду, такая рыба, а у меня нет удочки!..

Я выскочил из лодки, чтобы посмотреть, есть ли дома крючки, и… едва не толкнул Лёню, которая как раз собиралась скакать через красную веревочку.

Рыба, крючки, план торжественного возобновления знакомства — все смешалось у меня в голове. Вот она — щука!.. Я даже забыл поклониться Лёне, хуже того — забыл, что надо сказать. Но ведь какая щука!..

Лёня, прелестная шатенка с отчетливо очерченными губками, которые поминутно изгибались по-иному, свысока посмотрела на меня и, откинув назад пышные локоны, спросила без всяких предисловий:

— Это правда, что вы пробили дыру в нашей лодке?

— Я?..

— Так мне сказал садовник, теперь мама не позволяет нам кататься, велела лодку привязать, а весла убрать.

— Да ей-богу, я не пробивал в лодке никакой дыры, — оправдывался я, словно перед инспектором.

— Но только наверное? — спросила Лёня, пристально глядя мне в глаза. — Потому что это, мальчик, очень на вас похоже.

Тон барышни мне не понравился. Какого черта! Ни один товарищ, будь он хоть какой силач, не посмел бы со мной так разговаривать.

— Когда я говорю нет, то это наверное!.. — ответил я, напирая на соответствующие слова.

— Значит, садовник сказал неправду, — заметила Лёня, хмуря брови.

— Правильно сделал, — одобрил я, — потому что молодые барышни не умеют править лодкой.

— А вы умеете?

— Я умею и грести и плавать; плаваю на спине и стоймя.

— А вы будете нас катать?

— Если ваша мама позволит, буду.

— Так вы посмотрите, нет ли дыры в лодке.

— Нет.

— Откуда же там вода?

— От дождя.

— От дождя?

Разговор оборвался. А я только того и достиг, что хоть не боялся смотреть на Лёню; она же, насколько я теперь понимаю, просто не обращала на меня внимания. Не сходя с места, она скакала через веревку, в промежутках между прыжками переговариваясь со мной:

— Почему вы не играли с нами?

— Мне было некогда.

— А что вы делаете?

— Занимаюсь.

— Но ведь на каникулах никто не занимается.

— В нашем классе нужно заниматься даже во время каникул.

Лёня дважды прыгнула через веревку и сказала:

— Адась уже в четвертом классе, а в праздники не занимался. Ах, верно!.. Вы ведь не знаете Адася…

— Кто это вам сказал, что не знаю? — спросил я гордо.

— Так вы же учились в первом классе, а он в третьем.

Снова два прыжка через веревку. Я думал, не выдержу, и сейчас произойдет нечто невероятное.

— Со мной водились даже из четвертого класса, — возразил я с раздражением.

— Да это все равно: ведь Адась учится в Варшаве, а вы… Где это вы учитесь?.. Где?..

— В Седлеце, — с трудом выговорил я сдавленным голосом.

— А я тоже поеду в Варшаву, — объявила Лёня и прибавила: — Может быть, вы скажете Зосе, что я уже здесь…

И, не дожидаясь моего согласия или отказа, она вприпрыжку побежала к беседке.

Я был ошеломлен: у меня в голове не укладывалось, как это девочка так со мной обращается.

«Ах, отстаньте вы от меня со своими играми! — подумал я, уже по-настоящему рассердясь. — Лёня невежлива, невоспитанна, она просто сопляк!..»

Однако суждения эти отнюдь не помешали мне немедленно выполнить ее приказ. Быстрым шагом я пошел домой, пожалуй даже чересчур быстрым, — но это, наверно, вследствие душевного волнения.

Зося доставала зонтик, собираясь идти в сад.

— Да, знаешь, — сказал я, бросая фуражку в угол, — я познакомился с Лёней.

— И что же? — с любопытством спросила сестра.

— Ничего… так себе!.. — пробормотал я, избегая ее взгляда.

— Правда, какая она добрая, какая красивая?..

— Ах, меня это нисколько не интересует. Кстати, она просила тебя прийти.

— А ты не пойдешь?

— Нет.

— Почему? — спросила Зося и посмотрела мне в глаза.

— Оставь меня в покое!.. — огрызнулся я. — Не пойду, потому что мне не хочется…

Видимо тон мой был очень решителен, если сестра, не задавая мне больше вопросов, ушла. Заметив, что она пустилась чуть не бегом, я крикнул ей в окно:

— Зося, только, пожалуйста, там ничего не говори… Скажи, что… у меня заболела голова.

— Ну-ну, не беспокойся, — ответила сестра, подбегая ко мне. — Я о тебе дурного не скажу.

— Так помни, Зося, если ты хоть немножко меня любишь.

Тут мы, разумеется, очень нежно расцеловались.

Трудно сейчас откопать в памяти чувства, которые меня терзали после ухода Зоси. Как это Лёня посмела так со мной разговаривать?.. Правда, учителя и особенно инспектор обращались со мной довольно фамильярно, — да, но это старые люди. Однако среди товарищей в первом классе (теперь уже во втором) я пользовался уважением. Да и тут, в деревне, вы бы послушали, как со мной разговаривал отец, поглядели бы, как мне кланялись батраки; а сколько раз меня приглашал приказчик: «Пан Казимеж, может, заглянете ко мне: посидим, покурим…» А я ему на это: «Благодарю вас, я не хочу привыкать». А он: «Какой вы счастливец, что у вас такая сила воли… Вы бы не поддались и гувернантке…»

Соответственно обращению старших я тоже держался очень степенно. Недаром сам приходский ксендз говорил отцу: «Вы посмотрите, дражайший мой пан Лесьневский, что школа делает с мальчиком. Только год тому назад Казик был сорванцом и ветрогоном, а сейчас, дражайший мой, это дипломат, это Меттерних…»

Такого мнения были обо мне люди… И надо же было случиться, чтобы какая-то коза, которая и одного-то класса не видела, чтобы она посмела мне сказать: «Это, мальчик, очень на вас похоже!..» Мальчик!.. Подумаешь, взрослая барышня! Оттого, что она знакома с каким-то Адасем, так уже задирает нос. А что такое этот Адась? Окончил третий класс. Ну, а я перешел во второй. Велика разница! Если будет ослом, так я его догоню или даже перегоню. Да еще вдобавок ко всему она велит мне идти за Зосей, как будто я ее лакей! Посмотрим, стану ли я тебя слушаться в другой раз!.. Честное слово, если она еще когда-нибудь ко мне обратится с чем-либо подобным, я просто суну руки в карманы и скажу: «Только, пожалуйста, не забывайтесь!» Или лучше: «Милая Лёня, я вижу, ты не научилась вежливо разговаривать…» Или даже так: «Милая Лёня, если ты хочешь, чтобы я с тобой водился…»

Я чувствовал, что мне не приходит в голову подходящий ответ, и все больше раздражался. Должно быть, я даже изменился в лице, потому что ключница наша, старая Войцехова, дважды заходила в комнату, искоса поглядывала на меня и наконец не утерпела:

— О, господи, что это ты какой скучный?.. Или набедокурил что, или, может, что случилось с тобой?..

— Ничего со мной не случилось.

— Уж я вижу, что-то есть: от меня ничего не утаишь. Если что натворил, ступай-ка ты сразу к отцу и повинись.

— Да ничего я не сделал! Просто немножко устал — и все.

— А устал, так отдохни да поешь. Сейчас я дам тебе хлеба с медом.

Она вышла и через минуту вернулась с огромным куском хлеба, с которого мед так и капал.

— Да не буду я есть, отстаньте от меня!..

— Почему бы тебе не поесть? Бери-ка скорей, а то у меня мед течет по пальцам. Вот поешь, сразу повеселеешь. Оно всегда томит, когда проголодаешься, а поешь, сейчас в голове прояснеет. Ну, возьми-ка в руку!

Пришлось взять, потому что я испугался, что она мне закапает медом волосы или мундир. Машинально я съел, и действительно мне стало полегче на душе. Я подумал, что как-нибудь с Лёней уладится и что не мешало бы угостить и бедного Валека: ведь он-то, наверно, не часто ел мед; к тому же я его уже полюбил.

По моей просьбе Войцехова, видя, сколь благотворное действие оказало ее лечение, отрезала мне еще больший ломоть хлеба, не пожалев и меду. Я осторожно взял его и отправился искать мальчика.

Нашел я его неподалеку от кухни. С ним разговаривали, пересмеиваясь, два батрака, привезшие из лесу дрова.

— Как еще раз побьет тебя мать, — говорил один, — собирайся и ступай куда глаза глядят. Что? Пойдешь?

— Да я не знаю как, — ответил Валек.

— Бери сапоги на палку — и скорей в лес. Там есть на что поглядеть.

— Да у меня и сапог нету.

— Ну, бери одну палку. С палкой и без сапог дойдешь.

Увидев меня, мальчик бросился к лопухам.

— Что вы ему говорите? — спросил я батраков.

— А ничего, смеемся над ним. Чего ж не посмеяться над дурачком.

Почувствовав, что мед мне пачкает пальцы, я не стал вступать с ними в долгие разговоры, а пошел за Валеком. Он стоял в кустах и смотрел на меня.

— Валек, на вот тебе хлеб с медом.

Он не тронулся с места.

— Да иди же. — И я двинулся к нему.

Мальчик пустился бежать.

— Ох, какой ты глупый… Ну, вот тебе хлеб, я кладу его сюда…

Положив хлеб на камень, я пошел прочь. Но лишь когда я скрылся за углом кухни, мальчик осмелился приблизиться к камню, затем осторожно осмотрел хлеб и наконец съел его, насколько я мог судить, с аппетитом.

Часом позже, подходя к лесу, я заметил, что на некотором расстоянии за мной плетется Валек. Я встал, и он тоже остановился. Когда я повернул к дому, он кинулся в сторону и скрылся в кустах. А через минутку снова бежал за мной.

В этот день я ещё раз дал ему хлеба. Он взял его из рук, но еще с опаской, и тотчас же убежал. С этого времени он стал всюду ходить за мной, но всегда на некотором расстоянии.

С утра он кружил под нашими окнами, как птица, которой дружеская рука посыпает зерно. Вечером он усаживался перед кухней и смотрел на наш флигель. И только когда гас свет, он уходил спать на свою дерюжку за печкой, где над головой его свиристели сверчки.

Через несколько дней после первой встречи с Лёней я поддался уговорам Зоси и отправился с нею в парк.

— Знаешь, — уверяла меня сестра, — Лёня очень интересуется тобой. Постоянно говорит о тебе, сердится, что ты тогда не вернулся, и спрашивает, когда ты придешь.

И я не устоял; но можно ли этому удивляться, тем более что меня самого тянуло к Лёне. Мне казалось, что тогда лишь пройдет моя тоска, навеянная смертью Юзика, когда я смогу ходить с Лёней под руку и вести с нею серьезные разговоры. О чем именно? Не знаю и поныне. Но я чувствовал, что хочу говорить, говорить много, красиво, имея перед собой единственную слушательницу — Лёню.

При мысли о прогулках вдвоем что-то звенело у меня в груди, как арфа, и сверкало, как солнце в каплях росы. Однако действительность не всегда соответствует мечтам. Когда я в сопровождении сестры снова встретился с Лёней и, намереваясь начать те самые возвышенные разговоры, спросил: «Любите ли вы ловить рыбу?» — девочки вдруг взялись за руки, стали шушукаться, бегать по аллее и страшно хохотать. Остолбенев, я вертел в руках удочку, из-за которой меня едва не лягнула копытом серая лошадь, когда я у нее рвал волос из хвоста.

Оскорбленный до глубины души, я уже собирался уходить, но в эту минуту вернулись девочки, и Зося сказала:

— Лёня просит тебя называть ее по имени.

От смущения я только молча поклонился, а они снова захохотали и побежали к пруду.

— Вы знаете, мальчик!.. — начала Лёня, но тотчас поправилась: — Знаешь, Зося, мама решительно не позволяет нам кататься на лодке. Я сказала, что нас будет катать твой брат, но мама…

И она прошептала Зосе на ухо какую-то длинную фразу; однако я сразу догадался, о чем шла речь. Наверное, графиня боится, что я утоплю девочек, я, такой гребец и ученик второго класса!..

Я был уязвлен. Лёня заметила это и вдруг сказала:

— Пожалуйста, мальчик…

Она снова поправилась:

— Зося, попроси брата нарвать нам кувшинок. Они такие красивые, а я никогда не держала их в руках.

Я воодушевился. Ну, теперь-то я покажу, на что я способен.

На пруду росло много кувшинок, но не у берега, а чуть подальше. Я отломил ветку и вскочил в покачивающуюся на воде лодку.

У кувшинок очень упругие стебли. Подцепишь их веткой, они приближаются, но сразу же уплывают. Я отломил прут подлиннее, с загнутым в виде крючка концом. На этот раз пошло лучше. Крепко ухватив кувшинку, я увидел, что она подплывает совсем близко. Протягиваю левую руку — нет, еще не достать. Присев на корточки, я с носа перегибаюсь через борт и уже хочу сорвать цветок, как вдруг — во весь рост шлепаюсь в воду, прут выскальзывает у меня из рук, а кувшинка снова отплывает.

Барышни, как водится, поднимают визг… Я кричу:

— Это ничего! Ничего! Тут мелко!..

Выплескиваю воду из фуражки, надеваю ее на голову и, шагая по пояс в воде и по колено в грязи, срываю одну кувшинку, другую, третью, четвертую…

— Казик! Ради бога, вернись!.. — кричит, плача, сестра.

— Хватит уже, хватит!.. — вторит ей Лёня.

Но я не слушаю. Рву пятую, шестую, десятую кувшинку, а потом листья.

Из пруда я вылез мокрый с головы до ног, облепленный грязью выше колен и по локоть. На берегу Зося плачет, Лёня не хочет брать цветы, а за ними прячется позеленевший от страха Валек…

Я вижу, что у Лёни тоже слезы стоят в глазах, по вдруг она как захохочет:

— Смотри, Зося, какой у него вид!

— Боже! Что скажет отец?.. — вскрикивает Зося. — Казик, милый, умой хоть лицо, ты весь испачкался.

Я машинально трогаю нос грязной рукой. Лёня от хохота валится на траву. Зося тоже смеется, утирая слезы, и даже Валек открывает рот и издает странный звук, похожий на блеяние.

Теперь его замечают девочки.

— Кто это? — спрашивает Зося. — Откуда он тут взялся?

— Он пришел сюда вслед за твоим братом, — ответила Лёня. — Я видела, как он крался в кустах.

— Боже! Какая у него шляпа!.. Чего он хочет от тебя, Казик? — недоумевает сестра.

— Он ходит за мной уже несколько дней.

— Ага! Так это, должно быть, с ним Казик играл, когда бегал от нас… — насмешливо замечает Лёня. — Смотри, Зося, какой вид у них обоих: один весь мокрый, а другой — неумытый… Ох, помру со смеху!..

Сопоставление с Валеком мне совсем не понравилось.

— Ну, Казик, умойся же скорей и иди домой переодеться, а мы пока пойдем в беседку, — сказала Зося, поднимая Лёню, которая от чрезмерного веселья была близка к истерике.

Они ушли. Остались только я с Валеком да забытая в траве охапка кувшинок, которых никто не подобрал.

«Так я награжден за мою самоотверженность», — подумал я с горечью, ощущая во рту привкус ила. Я снял фуражку. Ужас, что с ней сделалось!.. Она стала, как тряпка, а козырек с одного края оторвался. С мундира, с жилетки, с рубашки струйками стекает вода. Полно воды и в сапогах, а когда я двигаюсь, она хлюпает. Я чувствую, как полотно превращается на мне в сукно, сукно — в кожу, а кожа — в дерево. И еще вдобавок из беседки доносится смех Лёни, которая рассказывает о моем приключении гувернантке.

Через минуту они придут сюда. Я хочу умыться, но, не кончив, убегаю, потому что они уже идут!.. Вот я вижу в аллее их платья, слышу удивленные возгласы гувернантки. Они отрезают мне дорогу к дому, и я бросаюсь в другую сторону, к забору.

— Где же он? — взвизгивает гувернантка.

— Вон там!.. Вот они оба убегают, — отвечает Лёня.

Тогда я замечаю, что Валек, не отставая, бежит вслед за мной. Я подбегаю к забору, он за мной. Я карабкаюсь по жердочкам — он тоже. И когда мы оба, обернувшись лицом друг к другу, сидим верхом на заборе, из кустов показываются Лёня, Зося и гувернантка.

— Ах! И приятель здесь!.. — хохочет Лёня.

Соскочив с забора, я мчусь полем к нашему флигелю, и Валек по-прежнему сопровождает меня. Очевидно, его забавляет эта погоня; он открывает рот и издает блеющий звук, который должен означать удовольствие.

Я вдруг остановился в бешенстве.

— Послушай-ка, любезный, ты чего от меня хочешь? Чего ты таскаешься за мной?.. — напустился я на мальчика.

Валек оторопел.

— Отвяжись от меня, убирайся прочь!.. — кричал я, сжимая кулаки. — Осрамил меня так, что все смеются надо мной… Если ты мне еще раз попадешься на глаза, изобью…

Выпалив это, я ушел, а Валек остался. Отойдя на несколько шагов, я оглянулся и увидел мальчика на том же месте. Он смотрел на меня и горько плакал.

Оборотнем влетел я к нам в кухню, и везде, куда ступала моя нога, оставались лужицы воды. При виде меня куры всполошились, раскудахтались и, хлопая крыльями, бросились к окнам, девушки-работницы покатились со смеху, а Войцехова всплеснула руками.

— Господи, твоя воля!.. Да что с тобой? — закричала старуха.

— Не видите, что ли?.. Упал в пруд — вот и все! Дайте мне полотняный костюм, башмаки и рубашку. Только скорей!

— Горе мне с этим мальчиком! — разохалась Войцехова. — Да к кителю, верно, и пуговицы не пришиты… Каська, а ну пошевеливайся, ищи башмаки!

Она принялась расстегивать и снимать с меня мундир с помощью второй девушки. Это кое-как удалось, но с сапогами пришлось-таки повозиться. Ни туда, ни сюда. Наконец позвали на помощь конюха. Мне пришлось лечь на койку; Войцехова с девушками держали меня под мышки, а конюх стаскивал сапоги. Я думал, он мне ноги выломает. Зато через полчаса я уже был как куколка — умыт, переодет и причесан. Прибежала Зося и пришила мне пуговицы к полотняному кителю. Войцехова выжала мокрую одежду, вынесла на чердак — и все шито-крыто.

Однако отец, вернувшись домой, уже знал обо всем. Он насмешливо поглядел на меня, покачал головой и сказал:

— Эх ты, осел, осел!.. Теперь иди к Лёне, пусть-ка она тебе справляет новые штаны.

Вскоре явился винокур. Он тоже посмотрел на меня и посмеялся, но я подслушал, как он говорил отцу в конторе:

— Резвый малый! Этот за девками полезет хоть в огонь. Как и мы в молодые годы, пан Лесьневский.

Я догадался, что вся усадьба знает о моем любезничании с Лёней, и был страшно сконфужен.

Под вечер пришла графиня с Лёней и гувернанткой, и у каждой — о чудо! — на платье была приколота… кувшинка! Я готов был провалиться сквозь землю, хотел бежать, но меня позвали, и я предстал перед дамами.

Тотчас я заметил, что гувернантка смотрит на меня очень сочувственно. Графиня же погладила меня по раскрасневшимся щекам и дала конфет.

— Милый мальчик, — сказала она, — очень похвально, что ты так любезен, но, пожалуйста, никогда не катай девочек на лодке. Хорошо?..

Я поцеловал ей руку и что-то буркнул.

— Да и сам тоже не катайся. Обещаешь мне?

— Я не буду кататься.

Тогда она обернулась к гувернантке и заговорила с ней о чем-то по-французски. Я услышал, как они несколько раз повторяли слово «эро». К несчастью, услышал его и отец и вскричал:

— Ох, ваша правда, графиня: ирод, как есть ирод!..

Дамы улыбнулись, а после их ухода Зося пыталась растолковать отцу, что «эро» пишется «heros» и по-французски значит не ирод, а герой.

— Герой? — повторил отец. — Уж точно герой! Промочил мундир и порвал штаны, а я теперь выкладывай Шулиму двадцать злотых. Черт бы побрал такое геройство, за которое платить приходится другим!

Прозаические взгляды отца были мне крайне неприятны. Однако я благодарил бога, что дело не кончилось хуже.

С того дня я виделся с Лёней не только в парке, но и у них в доме. Несколько раз я там обедал, что приводило меня в величайшее смущение, и почти ежедневно оставался к полднику, за которым подавали кофе, или землянику, или малину с сахаром и со сливками.

Я часто беседовал с обеими дамами. Графиня удивлялась моей начитанности, которой я был обязан библиотеке горбунка, а гувернантка, панна Клементина, была просто в восторге от меня. Ее симпатии я завоевал не столько своей эрудицией, сколько рассказами о приказчике, так как я всегда знал, где именно он присматривает за работами и что думает о панне Клементине. В конце концов эта просвещенная личность призналась мне, что вовсе не собирается выходить замуж за приказчика, а жаждет лишь поднять его морально. Она заявила мне, что, по ее понятиям, роль женщины в жизни состоит в том, чтобы возвышать мужчин, и что я сам, когда вырасту, непременно должен найти такую женщину, которая меня возвысит.

Беседы эти мне чрезвычайно нравились. Оттого я все усерднее передавал панне Клементине сведения о приказчике, а ему о панне Клементине, чем и снискал благосклонность обоих.

Насколько я сейчас помню, жизнь в господском доме протекала своеобразно. К графине каждые два-три дня приезжал ее жених, а панна Клементина по нескольку раз в день посещала те уголки парка, где могла увидеть приказчика или хотя бы, как она выражалась, услышать звук его голоса, — очевидно, в то время, когда он ругал батраков. В свою очередь, горничная лила слезы по том же приказчике, высматривая его то из одного, то из другого окна, а остальные девушки, следуя обычаям дома, делили свои чувства между лакеем, буфетным мальчиком, поваром, поваренком и кучером. Даже сердце старой Салюси не было свободно. Им владели индюки, селезни, гусаки, каплуны и петухи вместе со своими подругами, столь различными по оперению и виду, и в этом пестром обществе ключница проводила целые дни.

Естественно, что в кругу таких занятых людей нам, детям, жилось очень привольно. С утра до вечера мы играли и старших видели тогда лишь, когда нас звали обедать, полдничать или спать.

Вследствие этой свободы у меня сложились довольно оригинальные отношения с Лёней. Она уже через несколько дней звала меня Казик, обращалась ко мне на «ты», распоряжалась мной и даже кричала на меня, а я по-прежнему называл ее на «вы», все реже говорил, но все чаще слушал. Порой во мне пробуждалась гордость человека, которому через год предстояло перейти в третий класс. Тогда я проклинал ту минуту, когда впервые повиновался Лёне, отправившись по ее приказанию за сестрой. Я говорил себе:

«Уж не думает ли она, что я у нее нахожусь в услужении, как мой отец у ее матери?..»

Так я разжигал себя и решал, что это должно измениться. Но при виде Лёни мужество покидало меня, а если мне и удавалось сохранить хоть какие-нибудь остатки его, Лёня снова давала мне приказания с такой нетерпеливой настойчивостью и так при этом топала ножкой, что я не мог ослушаться. А когда я однажды поймал воробья и не сразу отдал его Лёне, она закричала:

— Не хочешь, не надо!.. Обойдусь и без твоего воробья!..

Но она сгорала от любопытства и была так обижена, что я бросился к ней, заклиная взять воробья. Она — нет и нет!.. Насилу я ее умолил, конечно с помощью Зоси, но, несмотря на это, в течение нескольких дней мне пришлось выслушивать упреки:

— Я никогда в жизни не сделала бы тебе такой неприятности. Теперь я знаю, чего стоит твое постоянство! В первый день ты бросился в воду, чтобы нарвать мне кувшинок, а вчера ты мне даже не дал немножко поиграть с птичкой. О, я уже все знаю… Ни один мальчик не поступил бы так со мной.

А когда после всевозможных объяснений я наконец стал ее просить, чтоб она хоть не сердилась на меня, Лёня ответила:

— Да разве я сержусь?.. Ты отлично знаешь, что я на тебя не сержусь. Мне просто было неприятно. Но как мне было неприятно, этого даже вообразить нельзя… Вот пусть Зося тебе скажет, как мне было неприятно.

Тогда Зося с торжественным видом заявила мне, что Лёне было ужасно, просто ужасно неприятно.

— Впрочем, пусть Лёня сама тебе скажет, как ей было неприятно, — закончила моя дорогая сестричка.

Так я метался между Анной и Кайафой, которые отсылали меня друг к другу, дабы точно определить степень этой неприятности, пока я окончательно не потерял голову.

Я стал машиной, с которой девочки делали все, что им вздумается, потому что малейшая моя попытка проявить самостоятельность причиняла неприятность или Лёне, или Зосе, а переживали ее обе барышни вместе.

Если бы бедный Юзик встал из гроба, он не узнал бы своего друга в этом тихом, покорном, забитом мальчике, который вечно куда-то ходил, что-то приносил, что-то искал, чего-то не знал, в чем-то не разбирался и то и дело получал выговоры. А если бы это видели мои товарищи!..

Однажды панна Клементина была занята больше обычного. Объяснялось это тем, что приказчик в этот день следил за какими-то работами в конюшне, расположенной неподалеку от ее излюбленной беседки. Пользуясь этим, мы втроем потихоньку убежали из парка в лесок, где росла ежевика.

Ужас, сколько ее там было! Что ни шаг — куст, а на каждом — множество черных ягод, крупных, как слива. Сначала мы собирали их вместе, поминутно вскрикивая от удивления и восторга. Вскоре, однако, мы замолкли и разбрелись в разные стороны. Не знаю, как девочки, а я, утопая в густых зарослях, забыл обо всем на свете. Но что это была за ежевика! Сейчас даже ананасы и то хуже.

Устав стоять, я сел, устав сидеть, я лег на кустарник, как на пружинный диван. Мне было так тепло, так мягко и такое тут было изобилие, что не знаю, откуда у меня явилась мысль: «Вот так, наверно, чувствовал себя Адам в раю. Господи! Господи! Почему не я был Адамом? Поныне на проклятом дереве росли бы яблоки, ибо я поленился бы даже руку протянуть, чтобы сорвать их…»

Я растянулся на упругом кустарнике, как уж на солнцепеке, и ощущал неописуемое блаженство — главным образом оттого, что мог ни о чем не думать. Время от времени я поворачивался навзничь, и тогда голова моя приходилась ниже всего тела. Колеблемые ветром листья ласково касались моего лица, а я смотрел в огромное небо и с неизъяснимым наслаждением воображал, что меня нет. Лёня, Зося, парк, обед, наконец школа и инспектор казались мне сном, как будто все это когда-то было, но давно-давно, может быть, сто лет тому назад, а может быть, тысячу. Покойный Юзик в небесах, вероятно, все время испытывает это чувство. Какой счастливец!..

Наконец мне уже расхотелось ежевики. Я ощущал легкое покачивание кустарника, на котором лежал, видел каждое облачко, скользившее по лазури, слышал шелест каждого листика, но не думал ни о чем.

Вдруг словно что-то ударило меня. Я вскочил, не понимая, что происходит. Вокруг было тихо по-прежнему, но в ту же минуту я услышал плач и крик Лёни:

— Зося!.. Панна Клементина!.. Помогите!

Есть что-то страшное в крике ребенка: «Помогите!» В голове у меня пронеслось: «Змея!» Колючие кусты цеплялись за одежду, опутывали ноги, рвали, толкали — нет!.. они боролись со мной, как живое чудовище, а тем временем Лёня кричала: «Помогите!.. Боже мой, боже!..» — и я понимал одно, но это было для меня ясно, как солнце: я должен ей помочь или сам погибнуть.

Измученный, исцарапанный, а главное — потрясенный, я наконец продрался к тому месту, откуда слышался плач Лёни.

Она сидела под кустом, дрожа и ломая руки.

— Лёня!.. Что с тобой? — вскрикнул я, впервые назвав ее по имени.

— Оса!.. Оса!..

— Оса?.. — повторил я, бросаясь к ней. — Ужалила тебя?..

— Еще нет, но…

— Так что же?

— Она ходит по мне…

— Где?..

Из глаз ее лились слезы. Она очень сконфузилась, но страх превозмог смущение.

— Залезла мне в чулочек… Боже мой, боже… Зося!..

Я опустился перед ней наземь, но еще не осмеливался искать осу.

— Так вынь ее, — сказал я.

— Да я же боюсь. Ах, боже!..

Бедняжка дрожала, как в лихорадке. Тогда я проявил верх мужества.

— Где она?

— Теперь ползет по коленке…

— Нет ее ни там, ни тут.

— Она уже выше… Ах! Зося, Зося!

— Но ее нет и здесь…

Лёня закрыла лицо руками.

— Наверно, где-нибудь в платье… — едва выговорила она, плача навзрыд.

— Поймал! — вскричал я. — Это муха.

— Где?.. Муха? — спросила Лёня. — И правда, муха! Ох, какая большая… А ведь я была уверена, что оса. Думала, я умру… Боже! Какая я глупая!..

Она утерла слезы и сразу начала смеяться.

— Убить ее или отпустить? — спросил я, показывая Лёне злосчастное насекомое.

— Как хочешь, — ответила она уже совершенно спокойно.

Я решил было убить, но у меня не хватило духу. И сама муха, и особенно крылышки ее были сильно помяты, и я осторожно положил ее на листик.

Между тем Лёня смотрела на меня как-то очень пристально.

— Что с тобой? — вдруг спросила она.

— Ничего, — ответил я, пытаясь улыбнуться.

Силы вдруг покинули меня. Сердце билось, как колокол, в глазах потемнело, холодный пот выступил на лбу, и, стоя на коленях, я пошатнулся.

— Да что с тобой, Казик?

— Ничего… просто я думал, что с тобой случилось какое-нибудь несчастье…

Если бы Лёня не подхватила меня и не положила мою голову к себе на колени, я бы расквасил нос.

Теплая волна ударила мне в голову, я услышал шум в ушах и снова голос Лёни:

— Казик!.. Казик, дорогой… что с тобой?.. Зося!.. Ах, боже, он в обмороке… Что я буду делать, несчастная…

Она обхватила мою голову руками и стала целовать. Я чувствовал, что все лицо у меня мокрое от Лёниных слез. Мне стало так ее жалко, что я собрал остатки сил и с трудом приподнялся.

— Ничего, ничего!.. Ты не беспокойся! — вырвалось у меня из глубины души.

Действительно, дурнота моя прошла так же быстро и неожиданно, как и наступила. В ушах перестало шуметь, вокруг посветлело, я поднял голову с колен Лёни и, глядя ей в глаза, засмеялся.

Тогда и она расхохоталась.

— Ах ты негодник! Ах ты злючка!.. — говорила она. — Ведь надо же было задать мне такого страху. И как это ты мог упасть в обморок из-за подобного пустяка?.. Ну, если бы даже это была оса, так она ведь не съела бы меня… А что я бы тут делала с тобой?.. Ни воды, ни людей, Зося куда-то ушла, и мне пришлось бы одной спасать такого большого мальчика. Стыдись!

Конечно, мне было стыдно. Ну можно ли было так ее пугать?

— Что? Как тебе? — спрашивала Лёня. — Видно, лучше, ты уже не такой бледный. А раньше был белый как полотно. Но хороша я буду, — снова заговорила она, — если об этом узнает мама! Ах, боже! Я даже боюсь теперь идти домой…

— О чем узнает мама? — спросил я.

— Обо всем, а главное — об этой осе…

— А ты никому не говори.

— Что толку, если я не скажу… — вздохнула она, отвернувшись.

— Может, ты думаешь, я скажу? — успокаивал я Лёню. — Ей-богу, никому ни словечка.

— А Зосе?.. Она ведь умеет держать секреты.

— Даже Зосе. Никому.

— Все равно все узнают. Ты весь исцарапался, ободрался… Постой-ка… — прибавила она, помолчав, и утерла мне лицо платочком. — Ах, боже! Знаешь, ведь я со страху даже поцеловала тебя, но я уже не знала, что делать. А вдруг кто-нибудь об этом узнает? Я просто сгорю со стыда! Правда, окажись это оса, тоже было бы очень неприятно. Ох! Сколько у меня огорчений из-за тебя…

— Но тебе нечего беспокоиться, — пытался я ее утешить.

— Ну да, нечего! Все откроется, потому что у тебя в голове полно листьев. Впрочем, погоди, я тебя причешу. Лишь бы из-за какого-нибудь куста за нами не подсматривала Зося. Она умеет держать секреты, но все-таки…

Лёня вынула из волос полукруглый гребень и принялась меня причесывать.

— И всегда ты ходишь растрепанный, — говорила она. — Ты должен причесываться, как все мужчины. Вот так!.. Пробор нужно делать с правой стороны, а не с левой. Будь у тебя черные волосы, ты был бы такой же красавец, как жених моей мамы. Но ты ведь блондин, так я причешу тебя иначе. Теперь ты похож на того ангелочка, который — знаешь? — под божьей матерью… Как жалко, что у меня нет зеркальца.

— Казик!.. Лёня!.. — донесся в эту минуту голос Зоси из парка.

Мы оба вскочили, Лёня была по-настоящему испугана.

— Все откроется! — прошептала она. — Ох, эта оса!.. А хуже всего, что ты упал в обморок…

— Ничего не откроется! — заявил я решительно. — Я ведь ничего не скажу.

— Я тоже. И ты даже не скажешь, что упал в обморок?

— Конечно.

— Ну-у!.. — удивилась Лёня. — А я, если бы упала в обморок, ни за что бы не утерпела…

— Казик! Лёня!.. — звала нас сестра где-то совсем близко.

— Казик! — шепнула Лёня и приложила палец к губам.

— Да ты не беспокойся!

В кустах послышался шорох, и показалась Зося в фартучке.

— Где ты была, Зося? — спросили мы оба.

— Ходила за фартуками для себя и для тебя. Возьми, Лёня, а то испачкаешься ежевикой.

— Что, пора возвращаться домой?

— Незачем, — ответила Зося. — К маме приехал этот господин, а панна Клементина и не думает уходить из беседки. Мы можем тут сидеть хоть до вечера. Ну, я принимаюсь за ежевику, вы ведь больше съели, чем я.

Лёня тоже стала рвать ягоды, да и у меня снова явилась охота полакомиться.

Заметив, что я удаляюсь, Лёня крикнула мне вслед:

— Казик! Ты знаешь, о чем я думаю!.. — и погрозила мне пальцем.

В эту минуту — не знаю уже, в который раз! — я дал себе клятву ни при ком даже звука не проронить ни о моем обмороке, ни об этой мухе. Но не успел я отойти на несколько шагов, как услышал голос Лёни:

— Если бы ты знала, Зося, что тут творилось!.. Нет, нет, я не могу тебе сказать ни одного словечка. Хотя если ты мне обещаешь не выдать секрет…

Я убежал подальше в чащу, так мне было стыдно. Правда, Зося…

Эту злосчастную ежевику мы собирали еще добрый час. Когда мы возвращались домой, я заметил, что положение резко изменилось. Зося смотрела на меня с ужасом и любопытством, Лёня совсем не смотрела, а я был в таком смятении, словно совершил убийство.

Прощаясь с нами, Лёня крепко поцеловала Зосю, а мне — кивнула головой. Я снял перед ней фуражку, чувствуя себя величайшим негодяем.

После ухода Лёни Зося взяла меня в оборот.

— Хорошие же вещи я узнала, — сказала она важно.

— А что я сделал? — спросил я, порядком струхнув.

— Как это — что? Прежде всего, ты упал в обморок (ах, господи, и меня при этом не было!..), ну, а потом — эта оса или муха… Ужасно… Бедная Лёня! Я бы умерла со стыда.

— Но чем же я виноват? — осмелился я спросить.

— Дорогой Казик, передо мной тебе незачем оправдываться, раз я тебя ни в чем не упрекаю. Но все-таки…

«Но все-таки…» — вот уж ответ!.. Из этого «но все-таки» следовало, что во всем виноват я один. Муха — это ничего. Лёня, которая орала благим матом, — тоже ничего, плох только я, оттого что прибежал на помощь.

Все это верно, но почему я упал в обморок?..

Я был безутешен. На другой день я вовсе не ходил в парк, лишь бы не показываться Лёне, а на третий — она велела мне прийти. Когда же я пришел, она издали кивнула мне головой, но разговаривала только с Зосей, время от времени окидывая меня презрительным и грустным взглядом, словно преступника.

Минутами мне казалось, что все же тут есть какая-то несправедливость по отношению ко мне. Но я тотчас подавлял подобные сомнения, внушая себе, что я действительно совершил нечто ужасное. В ту пору я еще не знал, что этот метод является характерной чертой женской логики.

Между тем девочки, о чем-то перешептываясь, степенно прохаживались по саду и не думали прыгать через веревочку. Вдруг Лёня остановилась и сказала жалобным голоском:

— Знаешь, Зося, мне до того захотелось черники… Я даже слышу ее запах…

— Так я сейчас принесу, — поспешно предложил я свои услуги. — Я знаю в лесу одно местечко, где ее очень много.

— Стоит ли тебе утруждать себя? — проговорила Лёня, бросая на меня томный взгляд.

— Что тут такого? — вмешалась Зося. — Пускай идет, если хочет.

Я поспешил уйти, тем более что мне уже становилось душно в саду из-за этого кривляния. Обогнув кухню, я услышал, как барышни смеются, а заглянув ненароком через забор, заметил, что они как ни в чем не бывало прыгают через веревку. Очевидно, только при мне они напускали на себя такую важность.

В кухне стоял адский шум. Мать Валека плакала и кляла всех и всё, а старая Салюся бранила ее за то, что Валек разбил тарелку.

— Дала я ему, — причитала судомойка, — прохвосту этакому, тарелку, чтоб он ее вылизал, а он, подлец, бух ее на пол да еще удрал. Ох, если я сегодня его не убью, так, верно, у меня руки-ноги отсохнут… — А потом крикнула. — Валек!.. Живо поди сюда, паршивец! Сейчас же иди, не то я всю шкуру тебе исполосую!

Мне стало жаль мальчика, и я хотел было вмешаться. Однако рассудил, что могу это сделать, вернувшись из лесу, так как до ночи Валек, наверное, не покажется на кухне, — и я пошел своей дорогой.

До леса от усадьбы было примерно полчаса ходьбы, а может, и больше. Росли у нас в лесу дуб, сосна и орешник, а земляники и черники было такое множество, что, сколько ни собирай, на всех хватало. На опушке ягод было поменьше: их здесь пообщипали пастухи, зато в глубине леса они сплошь покрывали целые поляны величиной с наш двор.

Разыскав эти места, я набрал полную фуражку да еще насыпал в платок, но сам почти не ел, так как торопился к Лёне. И все же лишь через час, если не больше, я, нагруженный добычей, отправился в обратный путь. Пошел я не прямо, а немножко в обход, потому что мне хотелось прогуляться по лесу.

Когда входишь в чащу, деревья явственно расступаются, словно дают тебе дорогу. Но попробуй-ка, углубившись в лес, оглянуться назад! Они протягивают друг другу ветви, точно руки, стволы сдвигаются, а потом даже сталкиваются — и внезапно за тобой вырастает разноцветная, плотная, непроницаемая стена…

Тогда ничего не стоит заблудиться. Куда ни двинешься, всюду все одинаково, всюду деревья разбегаются перед тобой и смыкаются за тобой. Бросаешься бежать — они тоже бегут тебе вслед, отрезая дорогу назад. Остановишься — и они станут, устало обмахиваясь ветвями, как веером. Оглядываешься направо-налево, пытаясь найти дорогу, и вдруг замечаешь, что многие деревья прячутся за другими, как бы желая тебя уверить, что их тут меньше, чем ты думаешь.

О, лес — это опасное место! Тут каждая птица выслеживает, куда ты идешь, каждая былинка старается опутать тебе ноги, а если не может, так хоть шелестом доносит другим о твоем появлении. Видно, сильно тоскует лес по человеку, если, увидев его, пускается на любые уловки, чтобы оставить у себя навсегда.

Солнце уже клонилось к западу, когда я выбрался из лесу. Навстречу мне попался Валек. Он быстро шел, опираясь на длинную палку.

— Куда ты идешь? — спросил я мальчика.

Валек не побежал от меня. Он остановился и, показывая желтой ручонкой на лес, тихо ответил:

— Вон туда!..

— Скоро ночь, возвращайся домой.

— Да мама сулила меня до смерти избить.

— Идем со мной, тогда она тебя не побьет.

— Ох, побьет!..

— Ну пойдем. Вот увидишь, ничего она тебе не сделает, — сказал я, подвигаясь к нему.

Мальчик шарахнулся, но не убежал; казалось, он колебался.

— Ну идем же!..

— Да боюсь я…

Снова я подвинулся к нему, и снова он шарахнулся. Наконец эти колебания и шарахания маленького оборванца вывели меня из себя. Там Лёня дожидается ягод, а он тут торгуется со мной, не желая возвращаться…

Нет у меня на это времени.

Я быстро зашагал к усадьбе. Примерно на половине дороги я обернулся и увидел Валека на пригорке у опушки леса. Он стоял со своей палкой в руке и смотрел на меня. Ветер развевал серую рубашонку, а дырявая шляпа в лучах заходящего солнца сверкала на голове его, как огненный венец.

У меня сжалось сердце. Я вспомнил, как батраки подбивали его взять палку и идти куда глаза глядят. Неужели?.. Ну нет! Не настолько же он глуп. Да и некогда мне возвращаться к нему, еще ягоды помнутся, а там Лёня ждет…

Я опрометью помчался домой, чтобы пересыпать ягоды в корзинку. На пороге меня встретила Зося горькими слезами.

— Что случилось?

— Беда, — прошептала сестра. — Все открылось. Графиня уволила отца…

Ягоды посыпались у меня из фуражки и платка. Я схватил сестру за руку.

— Что ты говоришь, Зося?.. Что с тобой?..

— Да, да. Отец остался без места. Лёня по секрету рассказала об этой осе гувернантке, а гувернантка графине… Когда отец пришел, графиня велела ему сейчас же отвезти тебя в Седлец. Но отец сказал, что раз так, то мы уедем всей семьей.

Зося разрыдалась.

В эту минуту я увидел во дворе отца. Я бросился к нему и, задыхаясь, повалился ему в ноги.

— Отец, дорогой, что я наделал… — лепетал я, обнимая его колени.

Отец поднял меня, покачал головой и строго сказал:

— Глуп ты еще; ну, иди домой.

А потом прибавил словно про себя:

— Тут кое-кто другой орудует, он-то и гонит нас отсюда. Почуял, что старый уполномоченный не дал бы ему проиграть имение сиротки. И не ошибся!

Я догадался, что речь идет о женихе помещицы. Мне стало полегче на душе. Поцеловав шершавую руку отца, я заговорил немного смелее:

— Понимаете, отец, мы ходили за ежевикой… И Лёню ужалила оса.

— Сам ты глуп, как оса. Не братайся с барчуками, вот и не будешь охотиться на ос да штаны портить в пруду. Теперь ступай и не смей вылезать из дому, пока все не уедут отсюда.

— Они уезжают? — едва прошептал я.

— На днях уезжают в Варшаву, а когда вернутся, нас уже здесь не будет.

Тоскливо тянулся этот вечер. К ужину были прекрасные клецки с молоком, но никто их не ел. Зося утирала покрасневшие глаза, а я составлял всевозможные планы — один отчаяннее другого.

Перед сном я тихонько зашел в комнатку к сестре.

— Зося, — заявил я решительным тоном, — я… я должен жениться на Лёне!..

Сестра посмотрела на меня в ужасе.

— Когда? — только спросила она.

— Все равно.

— Но сейчас ксендз не станет вас венчать, а потом — она будет в Варшаве, а ты в Седлеце… И, наконец, — что скажут отец и графиня?..

— Ну, я вижу, ты не хочешь мне помочь, — ответил я сестре и, не поцеловав ее на прощание, ушел к себе.

С этой минуты я уже не помню ничего. Проходили дни и ночи, а я все лежал в постели, и у моего изголовья сидели то сестра, то Войцехова, а иногда и фельдшер. Не знаю, говорил ли кто-нибудь у нас или мне почудилось в жару, что Лёня уехала и что пропал Валек. Однажды мне даже примерещилось заплаканное лицо судомойки; склонившись надо мной, она спрашивала сквозь слезы:

— Панич, а где вы видели Валека?

— Я?.. Валека?.. — Я ничего не понимал. Но потом в бреду я собирал ягоды в лесу, и из-за каждого дерева на меня смотрел Валек. Я зову его — он убегает, бегу за ним, но не могу догнать. Колючие кусты то хватают меня, то отталкивают, ежевика опутывает ноги, деревья кружатся, а между стволами, поросшими мхом, мелькает серая рубашонка мальчика.

Порой мне казалось, что я-то и есть Валек или что Валек, Лёня и я — это одно лицо. При этом я всегда видел лес или густой кустарник, и всегда кто-то звал меня на помощь, а я не мог двинуться с места.

Страшно вспомнить, как я тогда страдал…


Когда я поднялся с постели, каникулы кончились и пора было ехать в школу. Несколько дней еще я просидел дома и лишь накануне отъезда, под вечер, вышел во двор.

В господском доме окна были завешены шторами. Значит, они на самом деле уехали?.. Я поплелся к кухне, надеясь увидеть Валека. Валека не было. Я спросил про него у какой-то девушки.

— Ох, панич, — ответила она, — нет уже Валека…

Я боялся продолжать расспросы. Меня потянуло в парк.

Боже, как тут было грустно!.. В унынии я бродил по дорожкам, мокрым от недавнего дождя. Трава пожелтела, пруд совсем зарос, лодка была полна воды. В главной аллее стояли большие лужи, и в них отражались густые сумерки. Земля почернела, стволы почернели, ветви обвисли, увяли листья. Тоска терзала меня, а из глубины души поднималась одна за другой чья-нибудь тень. То Юзика, то Лёни, то Валека…

Вдруг подул ветер, зашелестели верхушки деревьев, и с колышущихся ветвей стали падать крупные капли, словно слезы. Видит бог, что деревья плакали. Не знаю, надо мной или над моими друзьями, но только — вместе со мной…

Уже совсем стемнело, когда я ушел из парка. В кухне ужинали батраки. За кухней, в поле я увидел женскую фигуру. В неверном свете, струившемся из алой полоски облаков, я разглядел судомойку. Обернувшись к лесу, она бормотала:

— Валек!.. Валек!.. Да иди же домой… Ох, горе мое, что ж ты наделал со мной! Негодник ты, негодник…

Я бросился бежать домой, чувствуя, что у меня разрывается сердце.

― ГОЛОСА ПРОШЛОГО ―{3}

Вернувшись целым и невредимым из похода — пятого в его жизни, — полковник в конце 1871 года ушел в отставку и поселился в Лионе. Ему в ту пору минуло только шестьдесят пять лет, и он был так крепок и бодр, что друзья даже уговаривали его жениться. Но о женитьбе полковник и слышать не хотел. Он говорил, что, хотя еще крепко стоит на ногах, пора ему возвращаться к своим, на родину — до смерти надоела благодетельница Франция. Ну, а пускаться в такую дорогу с бабой — хлопот не оберешься.

Он хотел ехать сразу же, не откладывая, и даже стал искать покупателя на свой домик с садом. Но тем временем в Лион приехали трое земляков полковника, которые были его соратниками начиная с самого первого похода. Разыскать друг друга старым воякам было нетрудно, еще легче — возобновить знакомство. И с этих пор они везде появлялись вчетвером. Сговорившись выпить вместе черного кофе в польском кафе, они, естественно, и обедать шли вместе в какой-нибудь ресторан. После обеда каждый волен был отправляться, куда хочет, но с условием, что вечерком придет играть в вист. А так как тот или иной из них, случалось, запаздывал, то для порядка старики «надзирали» друг за другом — вот и получалось, что они целый день не расставались, ходили вместе, иногда парами, иногда гуськом, а чаще всего — все четверо в ряд.

Дни их проходили главным образом в беседах о былых походах и текущей политике. За первый год старики успели выяснить все ошибки Кошута, Макмагона, Базена[2] и некоторых полководцев, которые им предшествовали. В следующем году они разработали планы кампаний, да так удачно, что, если бы планы эти были осуществлены, мир принял бы совсем иной вид.

На третий год умер один из четырех товарищей. Остальные оплакивали его как брата, но уже через месяц после его похорон пришли к заключению, что в политике покойник разбирался очень плохо: ибо Бисмарк, хоть и немец, — человек гениальный и может еще в будущем оказаться полезен.

Минул еще год, умер еще один из них, совершенно неожиданно для двух оставшихся в живых. Полковник от огорчения даже слег; и с этих пор он играл с последним своим товарищем уже не в вист, а только в марьяж. Они теперь меньше разговаривали, зато больше времени уделяли чтению газет. И, после зрелых размышлений, сопоставив то, что писали английские газеты, с тем, что время от времени появлялось в немецких, пришли к выводу, что Бисмарк вовсе не так уж плох, как это кажется, просто ему приходится соблюдать осторожность.

— В политике, мой милый капитан, осторожность — величайшая из добродетелей, — говорил полковник. — С этим ничего не поделаешь!

— Я тоже всегда был такого мнения, дорогой полковник, — отвечал капитан. — Если помнишь, я часто защищал Бисмарка.

— Положим, ты гораздо чаще утверждал, что он — мерзавец.

— Я? Ошибаешься, полковник! Не я, а покойный Кудельский, а главное — Домейко, царство им небесное!.. Они, правда, были прекрасные офицеры, но в политике ничего не смыслили… Ну, да грех их судить, оба они уже пред судом божиим, — добавил капитан.

Наконец однажды зимой скончался и капитан.

Полковник в первое время ничем не обнаруживал своей скорби; он занялся организацией похорон и проводил друга в последний путь честь честью, как подобало хоронить офицера, участника двух войн. Он не пролил ни одной слезы. Но когда над могилой прогремели залпы — так прощалась пехота со своим офицером, — полковник внезапно зашатался и упал как подкошенный, словно все эти выстрелы были направлены ему в грудь.

Его с трудом привели в чувство. Но, отдохнув несколько минут, он без чужой помощи сел в фиакр и велел везти себя домой.

На другой день в лионских газетах появилось объявление о продаже его дома. Покупатель нашелся очень скоро, и неделю спустя старый полковник уже готовился распроститься навеки с гостеприимной Францией.

— И не жаль вам, полковник, нас покинуть? — спросил у него нотариус, который оформлял акт продажи.

— И жаль и не жаль, — ответил полковник. — Жаль, потому что вы, французы, — славный и благородный народ, за вас стоило кровь проливать. А не жаль потому, что многое переменилось во Франции… Французы теперь толкуют только о купле-продаже, деньгах, еде, развлечениях… Лучше мне вернуться к родным снегам… Там — люди другие. Свои люди. Они поймут меня, я — их. А здесь вокруг меня стало уж очень пусто…

Нотариус покачал головой, но старый полковник говорил с таким жаром, что он не стал его переубеждать. Он понимал, что тоска охватывает иногда человека подобно буре, несет его, как оторвавшийся от дерева лист, — и, если бы лист мог думать, он, быть может, думал бы, что возвращается на родное дерево и снова прирастет к нему.

Итак, полковник отправился в Париж, договорился там насчет выплаты ему пенсии, представил в посольство свои документы и получил паспорт. В Париже встретил он множество друзей, и все советовали ему отдохнуть, подождать хотя бы до лета. Тщетно: с того дня, как старик решил вернуться на родину, его томило такое беспокойство и нетерпение, что он места себе не находил.

В разговоре его была заметна рассеянность, в обращении с людьми — какая-то жесткость. Когда он, чтобы отвлечься от своих мыслен, принимался читать газеты, ему чудилось, что текст напечатан по-польски. Он все время словно ждал кого-то, как будто каждую минуту мог появиться кто-то еще незнакомый, но долгожданный. На парижских бульварах, над тысячью огней и шумным людским муравейником виделись ему тихие снежные равнины, черный лес на горизонте, там и сям домишки под соломенными крышами или ветхие кресты на дорогах.

В нем словно жили две души. Одну он привез из родной Польши, другая родилась здесь, на чужбине, и более сорока лет властно диктовала ему свою волю. Но вот теперь неожиданно проснулась та прежняя, молодая душа с ворохом воспоминаний и желаний. Ей было тесно в Лионе, тошно в Париже, она скучала в театре, томилась в поезде. Днем тоска мешала думать, а по ночам полковнику казалось, будто кто-то тащит его с кровати, гонит из комнаты, кто-то плачет в нем и кричит раздирающим голосом:

— Вези меня туда, к своим!

И старик покинул Париж, даже не простившись со многими. Днем и ночью ехал он на родину. Его военная выправка, сказывавшаяся и в осанке и в движениях, обратила на себя внимание немцев, и они, приглядываясь к его смуглому, сухощавому лицу, подстриженным седым усам и бородке, предположили, что это, должно быть, какой-то генерал, а то и маршал Франции.

— Едет, наверное, с важной миссией в Петербург! — шушукались немцы.

А так как старик все время смотрел в окно, они решили, что он обследует немецкие железные дороги, — и пророчили войну на двух фронтах.

К границе поезд подошел перед рассветом. Проверка паспортов длилась несколько часов. Пассажиры ели или дремали, а полковник не мог ни есть, ни уснуть. И вышел за станцию прогуляться.

Он прошел по шпалам с версту или больше. Начинало светать. На востоке ширилась светлая полоса, и скоро все небо стало стеклянно-зеленым, усеянным серыми, белыми и бледно-розовыми облачками.

После духоты в буфете холодный ветер освежил его, но беспокойство не утихало. Полковнику казалось, что когда он очутится в открытом поле, родном поле, тоска в его сердце не выдержит, вырвется на волю и улетит куда-то, как выпущенный из клетки голубь. Но вышло иначе: вместо успокоения он испытывал только удивление. Горизонт, в его воспоминаниях такой широкий, показался ему сейчас тесен. Лесов нигде не было видно, только там и сям торчали дымящие заводские трубы. Нет больше хат, окруженных садами, — лишь кирпичные дома унылого вида маячат на заснеженных холмах. Даже ветер, вместо того чтобы шелестеть в ветвях молодых верб, бьется о бесконечный ряд телеграфных столбов и, налетая на их чашки, плачет, как заблудившийся в поле сирота.

Нет, это уже не та страна, которую он покинул полвека назад!

С вокзала донесся звонок. Полковник едва успел забраться в вагон, как поезд тронулся.

Всю дорогу старик озирал местность, пытаясь как-то связать действительность со своими воспоминаниями. Напрасные усилия! На дне его души сохранился другой край, не тот, что проплывал сейчас перед глазами. Мужики без сукманов, евреи без шапок из лисьего меха, дома без деревьев, земля без лесов! Полковник не был даже уверен, что птицы сохранили свои голоса.

В Варшаву он приехал поздно вечером и остановился во второразрядной гостинице, с виду напоминавшей прежние «заезжие дворы». Но и тут его постигло разочарование. Вместо простых стульев и кресел с кожаной или волосяной обивкой, как это было в его время, — модная мебель, на стенах фотографии дам полусвета, испорченные электрические звонки, лакеи в засаленных фраках. Нет, это был уже не старый «заезжий двор», а точь-в-точь маленькая заграничная гостиница самого плохого сорта.

Кое-как проспав ночь, полковник утром вышел в город. Наняв пролетку, велел провезти себя по всем знакомым когда-то улицам. Какие удивительные перемены повсюду!.. Исчезли высокие фонарные столбы, расписанные белыми и красными полосами, исчезли дворики и обширные сады, их место заняли ряды огромных домов, большей частью безвкусных и нескладных. Даже там, где в старые времена охотились на диких уток, теперь — город, большой, шумный и тоже какой-то новый, иной…

Людей полковник совершенно не узнавал — другие костюмы, другие физиономии… А еще больше поражало его временами то, что нигде не слышно французской речи, к которой за полвека привыкло его ухо.

После этой поездки по городу он ощутил в душе еще большую пустоту, чем та, которую ощущал на чужбине, и решил, что надо общаться с людьми. У него в Варшаве были знакомые, — некоторых он встречал в Париже, других — на водах.

Он записал несколько фамилий и попросил швейцара гостиницы узнать адреса этих людей. На другой день ему принесли только адрес одного состоятельного господина, с которым они познакомились в Виши десять лет назад.

Полковник немедленно отправился по этому адресу и, к своему удовольствию, застал хозяина дома. Тот сперва его не узнал, а, узнав, явно опешил. Горячо обняв гостя, он стал заботливо расспрашивать, легко ли ему было выхлопотать паспорт. А когда ответ полковника его успокоил, осведомился еще, как долго полковник намерен пробыть в Варшаве.

— Да хотелось бы здесь остаться — разумеется, если удастся завязать знакомства… — отвечал полковник.

— О, знакомства у нас завязываются легко. Быть может, вы здесь встретите даже одного своего товарища…

— Кого это? — стремительно перебил полковник.

— Тоже бывший офицер французской армии. Бедняга приехал без гроша в кармане и с трудом нашел себе какую-то незавидную службу… Теперь жалеет, что уехал из Франции. Ох, трудно, очень трудно у нас найти работу… Тысячи молодых ищут ее напрасно…

— А мне она не нужна, — возразил гость, засмеявшись впервые за последние месяцы. — У меня есть небольшие сбережения и пенсия полковника.

Улыбка, видно, так смягчила его суровое лицо, что хозяин, встретивший старика довольно холодно, неожиданно проявил восторженное радушие. Он обнял гостя, раз десять, обращаясь к нему, назвал его полковником, напомнил ему множество проведенных вместе в Виши приятных минут, познакомил его со своим семейством и заклинал всеми святыми чувствовать себя здесь как дома и завтра вечером снова оказать ему честь своим посещением.

— У нас соберется несколько человек, — сказал он с жаром, — которые будут рады приветствовать героя…

— Отставного! — поправил его полковник.

Несмотря на столь своеобразный прием, полковник пришел на вечер. В передней его встретил хозяин. Он, кажется, готов был сам снять ему калоши и с большой помпой проводил его в гостиную.

Здесь сегодня был танцевальный вечер, поэтому собралось несколько десятков человек. Полковник быстро перезнакомился со всеми дамами. Одна даже уверяла, что помнит итальянскую кампанию (впрочем, она могла бы помнить и венгерскую). Другая удивлялась тому, что он покинул «этот дивный Париж», а самая молодая робко осведомилась, танцует ли еще пан полковник хотя бы кадриль. Но, так как наш ветеран, которому уже перевалило за семьдесят, не танцевал, она, при всем почтении к нему, забыла о нем с той минуты, как в зале зазвучала музыка. И участник битв при Сольферино и Гравелоте[3] вынужден был уступить дорогу чемпионам вальса и кадрили. Так было во Франции, так и здесь, на родине.

Он прошел по соседним гостиным. Тут играли в карты. Радушный хозяин немедленно предложил собрать компанию для виста и представил полковнику двух советников и одного председателя. Но полковник, поблагодарив, от виста отказался — быть может, из уважения к памяти своих друзей, с которыми последние годы игрывал в Лионе.

После этого его и здесь оставили в покое, чему он был рад. Теперь никто не мешал ему присматриваться к людям.

Он слушал и разговоры вокруг. В одном углу говорили о карнавале, в другом — о биржевом курсе, в третьем — о женщинах, в четвертом — о политике, в частности о том, что немцы нас окончательно съедят.

К этой-то группе подсел полковник, но беседовал недолго. Переходя от одного вопроса к другому, он услышал в конце концов, что сторонники реальной политики должны рассматривать войну как дело промышленности, и только такой шарлатан, как Наполеон Третий, мог воевать за чужие интересы, во имя идеи.[4]

Это самое полковник не раз слышал во Франции. «Так зачем же было ее покидать?» — спрашивал он себя.

Он незаметно ушел с бала и вернулся к себе в гостиницу. Ночью в постели его осаждали видения и мысли. Когда он забывался сном, ему чудилось, что он больше не человек, а крест на осевшей могиле, в которой упокоились его старые товарищи. Когда просыпался, шептал:

— Зачем я вернулся сюда?

И в душе росла тоска по Франции.

На другой день было воскресенье. Старый полковник встал поздно, одевался не спеша, раздумывая, когда ему ехать обратно во Францию, — сегодня же или завтра? «Здесь, — говорил он себе, — я всем чужой и все мне чужие».

Номер, отведенный ему в гостинице, находился на первом этаже. И когда полковник в десять поднял штору, он увидел, что перед его окном ходит взад и вперед какой-то бедно одетый человек с маленьким мальчиком.

В это утро стоял сильный мороз, и бедняк, чтобы согреться, то и дело топал ногами и хлопал себя по плечам, потом принимался растирать посиневшие от холода руки малыша, обряженного в длинный, не по росту, пиджачишко и соломенную шляпу. Уши у мальчика были повязаны грязным платком, из носа текло.

Этот ходивший по двору человек так часто заглядывал в окно полковника, что тот обратил на него внимание и, выйдя, спросил у кельнера, не знает ли он, кто это.

Кельнер с усмешкой пояснил:

— Он сапожник, живет в нашем доме наверху, под самой крышей — и вот захотел показать своему мальчишке вас, пан полковник.

— Показать меня? А откуда ему известно, кто я такой?

— Слышал от прислуги.

Полковник задумался. А сапожник между тем все ходил под его окном да растирал закоченевшие ручонки сына.

Полковник собирался идти завтракать в город. Он оделся — теперь уже торопливо, и, побуждаемый любопытством, вышел во двор.

Увидев его, мужчина и ребенок остановились как вкопанные. Первый заломил шапку набекрень, нахмурил брови, выпрямился и сжал кулаки — он имел такой вид, словно хотел кинуться на полковника, но сам-то полагал, что так именно отдают честь герою.

Его сынишка все еще усердно дул себе на руки, пытаясь их согреть. Чтобы привлечь его внимание, отец ткнул его кулаком в затылок, а сам продолжал смотреть на полковника, как охотник на волка, уверенный, что соблюдает все правила воинского этикета.

Старый полковник не двигался с места. Хотел сказать что-нибудь этому бедняку, но не находил слов. Притом во дворе были люди… Оба — полковник и сапожник — только посмотрели друг другу в глаза, и полковник медленно вышел на улицу.

Только тогда сапожник обратился к мальчику:

— Войтусь!

— Что?

— Будешь таким, разбойник?

— Буду, отчего не быть? Ого! — отвечал мальчишка, шмыгая носом.

— Так помни же! А не будешь, так я тебе и взрослому все зубы выбью!

За завтраком полковник ел мало — торопился. Походив по городу, он скоро снял себе квартиру.

Безобразные новые дома, новые люди уже не раздражали его. А когда ему пришлось пройти по Каровой улице и он увидел Вислу, его глазам открылся снова тот памятный широкий горизонт, он видел те же леса, вдыхал живительный воздух родины, по которому тосковал целых полвека.

«Останусь здесь!» — сказал он себе.

― ЭХО МУЗЫКИ ―{4}

Не пойдут уже, Орфей, за тобой ни вольные стаи диких зверей, ни шумящие дубы, ни скалы, взволнованные звуками твоей лиры. И не укротишь ты ими ярость волн морских и буйного ветра, не остановишь падающий град и бесконечный караван туч, плывущих в небе, — ибо нет тебя больше на земле, Орфей… Напрасно льет слезы твоя мать Каллиопа. Тщетна вся скорбь, если даже великие боги не в силах спасти от гибели собственных детей…

I Орфей торгующий

В час одного из последних своих воплощений на земле Орфей принял образ ребенка с очень длинными пальцами и оттопыренными ушами. Мальчик явился на свет в музыкальной семье, родители сразу поняли, что он будет великим пианистом, и всячески старались развивать его талант.

Талант действительно был необычайный. Мальчик часами сидел за фортепьяно, ноты научился читать за неделю и подбирал труднейшие мелодии, которые слышал только раз. В восемь лет он уже умел играть, не сбиваясь, даже на прикрытой салфеткой клавиатуре и обладал таким музыкальным слухом, что превосходно подражал речи всех знакомых и голосам многих птиц и домашних животных.

Он был трудолюбив и благодаря этому окончил не одну, а две консерватории, брал уроки у известнейших музыкантов и в конце концов стал незаурядным и высокообразованным пианистом.

Наилучшим доказательством его учености были сочинения на мотивы мало известных публике композиторов, темы которых он, как уверяли критики, развивал и облагораживал.

Родные постоянно твердили, что при такой гениальности он непременно составит себе большое состояние, — и юный Орфей довольно рано начал обдумывать способы превращать музыку в деньги. Однажды, добившись приема у Листа, он упал перед ним на колени, в другой раз имел счастье поцеловать руку у Верди. Несколько позже он написал хвалебный гимн Мейерберу, а еще через полгода совершил паломничество в Байрейт, чтобы там, у ног великого творца музыки будущего[5], отречься от прежних заблуждений, которые он объяснял чересчур пылкой страстью к искусству.

Таким-то образом он снискал расположение крупных мастеров и представителей различных школ в музыке. Его приглашали давать уроки в семьях банкиров, он завел приятелей среди журналистов и несколько раз выступал на придворных концертах в качестве «феномена». За военный марш, сочиненный для армии князя Монакского, он был награжден орденом, а кадриль, посвященная императрице Евгении, сделала его популярным в кругах законодателей мод.

После войны 1870 года он в Париже дал концерт в пользу Эльзаса и Лотарингии. Популярность его достигла апогея. Он стал настолько знаменит, что к нему со всех сторон обращались с просьбами написать несколько слов «с благотворительной целью». И он писал: в Париже — о свободе и братстве народов, в Мадриде — о величии католической веры, в Берлине — о философии музыки, в Варшаве — о любви к отчизне, в Риме — против светской власти пап, а в Петербурге — о светлом будущем славянских народов. К тому времени у него уже было несколько десятков тысяч франков в надежнейших акциях, приносивших самые высокие проценты. Он завел личного секретаря и имел право бесплатного проезда по всем главным железным дорогам страны.

В своей концертной деятельности он придерживался очень простой системы. Каждый год сочинял новое произведение (о коем приятели его, известные критики, распространялись в печати очень много, хотя и довольно туманно) и, разучив какую-нибудь трудную пьесу так, что никто не мог с ним сравниться в беглости, объезжал с этими достижениями всю Европу, давая по одному концерту в Париже, Лондоне, Берлине, Вене. Из столиц мира увозил он хвалебные рецензии (отрицательные он не удостаивал вниманием), вклеенные в альбом вместе с автографами местных знаменитостей. Но капитал свой он умножал концертами не в столицах, а в провинциальных городах и на курортах, где обычно за несколько дней до его выступления газеты извещали, что он приезжает, затем — что его «упросили порадовать концертом наш город, известный своими любителями и знатоками музыки».

Все это устраивал его секретарь, в чьи обязанности также входило разыскивать во всех концах света влиятельных меценатов, давнишних приятелей и коллег знаменитого пианиста или хотя бы их однофамильцев. И, по удивительному стечению обстоятельств, у маэстро находились старые приятели повсюду, чуть ли не в таких местах, как Пекин, Тонкин и Хартум.

Секретарь умел удачно выбирать время для гастролей маэстро, в каждый город они попадали как раз тогда, когда «сливки» местного общества затевали какой-нибудь большой благотворительный концерт. Разумеется, маэстро приглашали в нем участвовать — сперва робко, потом настойчиво. Он играл немного и словно нехотя, но играл, и его награждали бешеными аплодисментами.

После первого «случайного» выступления город «жаждал опять услышать великого пианиста». Старые друзья и товарищи, знатоки музыки, энтузиастки в летах, богатые дамы, страстно желавшие показать публике свои новые туалеты, девицы на выданье, светская молодежь, которая не знала, как убить время, мужья и отцы, желавшие сохранить мир в доме, — все горячо молили великого музыканта, чтобы он позволил поклоняться ему и умножать его доходы.

И после некоторых колебаний маэстро уступал мольбам.

Наем зала всегда обходился дорого, ибо, как объясняли секретарю владельцы, «после каждого такого концерта пол грязнее, чем в конюшне». Впрочем, все расходы окупались, тем более что ковры и цветы для эстрады доставляли старые друзья и восторженные поклонницы, а цены на билеты были вчетверо выше обычных. Это последнее обстоятельство обеспечивало успех концерта. Разумеется, горсточка меломанов и людей, томившихся от избытка досуга, могла заполнить разве только два ряда кресел, но приходили легионы других, которые привыкли ценить лишь то, за что платят дорого, или хотели, чтобы их видели среди такой публики.

.

Вот наступает торжественный час. На лестнице, ведущей в зал, теснится нарядная, благоухающая толпа, у входа бранятся лакеи, гардеробщики не успевают принимать пальто и зонты, полиция в хлопотах. В зале тесно, душно, люди ищут и не находят своих мест, дамы оберегают свои кружева и цветы, старые мужья — молодых жен, пенсионеры — свои мозоли. В креслах у самой эстрады восседают критики, размышляя не о том, что предстоит услышать, а о том, какими бы новыми фразами блеснуть в рецензиях. Друзья маэстро и знатоки музыки стоят группами и шепчутся:

— Смотрите, вот чудо-то! Графиня X. приехала!

— А еще сегодня утром говорили, будто она тяжело больна.

— Да она ведь уже десять лет ничего не слышит!

— Должно быть, пришла из благодарности за его участие в благотворительном концерте.

.

— Видите, сколько людей у нас посещают концерты? Говорил же я Иксинскому: дайте концерт — и будут у вас деньги, тогда вы сможете вернуть мне мои двести рублей. И как вы думаете, что он ответил? «Не стоит. Наша публика музыки не понимает». Слыхали вы что-нибудь подобное?

— Чудак!

— Пусть чудит, это его дело, но мне-то с какой стати терять свои кровные двести рублей? Он обязан дать концерт, иначе я на него в суд подам и наложу арест на имущество.

.

— Знаете, его сочинения что-то не очень мне понравились.

— Но как он играет, какая техника!.. Он подражает манере знаменитейших музыкантов.

— Ну, этим сейчас никого не удивишь!

— Но техника, голубчик, техника какова! Верьте слову, он при мне играл отрывки из «Лоэнгрина»… ногами!

В эту минуту по залу пробежал шепот, и по сигналу, поданному сразу в нескольких местах, загремели аплодисменты. Все глаза и бинокли обратились к эстраде. Вышел маэстро, благостно сияющий, как молодой месяц в мае…

Появление его в каком-нибудь городе производило переворот во взглядах местных жителей на искусство. Финансисты видели собственными глазами музыканта, который владеет акциями. Критики приходили к заключению, что можно быть великим артистом и все-таки одеваться по последней моде. Барышни убеждались, что тщательная прическа и цветущий вид не мешают мужчине глубоко волновать сердца. Аристократия взирала на маэстро с удвоенным почтением, ибо он не только охотно участвовал в делах благотворительности, но у него на черном фраке красовалась большая звезда. Демократов же восхищало то, что он эту звезду наполовину прикрывал отворотом фрака.

И, наконец, за огненный взор и закрученные кверху усики его объявили красавцем, и даже кривые ноги сходили за нечто вполне естественное.

Он сыграл одну вещь, сыграл другую и совершенно очаровал слушателей. Пожилые энтузиастки нюхали соли, чтобы не лишиться чувств, а у одной пылкой дамы вырвалось восклицание, которое секретарь маэстро немедленно записал:

— Ах, протанцевать с ним один вальс — и умереть!

Через два часа концерт окончился, артисту бросили под ноги надлежащее количество букетов, и слушатели стали расходиться.

— Чертовски скучно было! — заметил какой-то профан, зевая.

— Как можно говорить такие вещи! — возразил кандидат в меломаны. — Его игра действует потрясающе. Жена моя — можешь себе представить! — даже заплакала, а меня так пробрало до самого нутра, что я сегодня, впервые за всю неделю, буду обедать с аппетитом.

— Ну хорошо, но что после него останется? Уж конечно, не та сюита и не тот ноктюрн, которые мы сегодня слышали.

— Как это — что останется? — возмутился любитель музыки. — А знаешь ли ты, что у него уже сейчас около трехсот тысяч франков? Подумать только — такой молодой!..

На другой день маэстро получил несколько любовных писем от перезрелых поклонниц и соизволил принять приглашение на обед в его честь, на котором один приятель и собрат по профессии назвал его «гордостью нации». Критики, памятуя принцип «слава обязывает», пали ниц пред маэстро. Восторгаясь более всего чудесной беглостью его игры, они конфиденциально сообщали, что сей король пианистов умеет извлекать из своего инструмента гармонические аккорды не только пальцами, но и локтями, ногами и так далее. Эти похвалы, впрочем, не вошли в плюшевый альбом маэстро.

Наконец маэстро отбыл, обещав, что когда-нибудь снова посетит этот город, где так много подлинных цент елей искусства.

Так разъезжает он и по сей день. Своей музыкой он не волнует скал, не сдвигает с места дубы, не усмиряет волн морских, но, верный легендарной роли Орфея, собирает тучи… слушателей и град… банковых билетов.

Итак, ты не умер, Орфей… Тебя, единственного из всех детей своих, уберегли от гибели великие боги, и ты будешь жить, — по крайней мере до тех пор, пока существуют на свете три грации: музыка, ловкость и деньги.

II Орфей в плену

Как не удержишь паводок весенний,

Так молодость удерживать напрасно.

Сметает молодое поколенье

Все то, что отжило, безжалостно и властно.

Аснык

И у этого мальчика было влечение к музыке, он унаследовал его от матери. Но над ним тяготело двойное проклятие: у него не было ни денег, ни ловкости.

В доме стояли старые клавикорды, хранились целые груды нот. В пять лет мальчик уже наигрывал одним пальцем слышанные им мелодии, а в семь умолял мать научить его читать ноты. Очень скоро овладел он этим ключом к познанию музыки, и в то время как другие дети пускали на дворе бумажного змея или играли в разбойники, он придвигал к клавикордам стул, клал на него несколько папок с нотами и, взобравшись на эту пирамиду, чтобы достать до клавишей, играл.

Порой, привлеченный веселыми криками ровесников, он выбегал к ним во двор поиграть в разбойники или солдаты. Но своей неуклюжестью только мешал игре и, осмеянный, а иной раз даже побитый, уходил домой.

Здесь он проводил день в полном одиночестве — отец служил в какой-то конторе, мать с утра уходила на уроки. В сотый раз оглядев все углы тесной квартирки и не найдя нигде ничего нового, мальчик опять взбирался на пачку нот, лежавших на стуле перед клавикордами, и играл.

Несмотря на такое необычное поведение, никто из родных не называл его гением. Мать, получавшая за уроки музыки по два злотых в час, не имела оснований желать, чтобы сын стал музыкантом, а отец даже сердился на мальчика за то, что он в своем увлечении нотами забросил книжки. И лишь всесильный случай превратил его в «чудо-ребенка» и толкнул на путь артиста.

В том же доме, но этажом выше, жил переплетчик, которому давал работу один любитель музыки. Как-то раз этот господин поднимался по лестнице к переплетчику, отдыхая на каждой площадке, потому что был несколько тучен. На третьем этаже услышал он нечто его удивившее — песенку, которую играли на плохом фортепьяно как-то не по-обычному и, пожалуй, неверно, изменив темп, — иногда даже казалось, что музыканту не хватает нескольких пальцев. Все же в игре чувствовалась уверенность, фантазия подлинного артиста и наряду с этим какая-то наивная поэзия.

Послушав еще некоторое время, посетитель ухом знатока уловил, что песенка служит невидимому музыканту только темой, которую он варьирует на все лады, постоянно сбиваясь, но с неизменным талантом.

— Что это значит? — прошептал он, никак не умея объяснить себе того, что слышал.

Он вдруг открыл дверь в квартиру, из которой слышалась эта удивительная музыка. У окна, на стуле за клавикордами, вместо взрослого музыканта увидел он ребенка, худенького, сутулого, бедно одетого. Мальчик был настолько поглощен игрой, что не слышал, как вошел незнакомый человек.

Гость оглядел комнатушку. Здесь было чисто, но убого. Черный стол, шкафчик, кушетка, обитая ситцем, заштопанным в нескольких местах, на окнах цветы и свежевыстиранные занавески.

Наконец мальчик заметил гостя. Он перестал играть и в испуге уставился на него своими серыми глазами.

— Так это ты играл? Ты? — удивлялся вошедший.

Мальчик соскочил со своей пирамиды из нот, растерянно поклонился, но молчал.

— Можно тут присесть?

Ребенок с трудом подтащил гостю стул.

— Как тебя звать, малыш? — спросил тот, пытаясь усесться поудобнее на жестком сидении.

— Адась.

— А родители у тебя есть?

— Есть. Только папа сейчас в конторе, а мама на уроке… А Казимежова ушла за хлебом.

— Так, так… — сказал гость. Он погладил мальчика по голове и добавил: — Сыграй-ка мне что-нибудь.

Адась дрожал от волнения, но он привык слушаться и сел за клавикорды. Сначала он все сбивался, но скоро музыка его увлекла, а быть может, на него подействовала и необычность положения. Из одной крайности он впал в другую и минут двадцать играл для гостя так, как не играл еще никогда. Этот первый, незнакомый, но благосклонный слушатель воодушевил его, пробудил в нем силу и вдохновение.

Послушав игру мальчика, гость расспросил, сколько ему лет, как фамилия отца, и, ласково простившись с ним, поплелся на верхний этаж, к переплетчику.

— Великий артист… великий артист… — бормотал он про себя, поднимаясь по лестнице.

Судьба будущего музыканта была решена: любитель музыки заинтересовался им. Он был человек если и не богатый, то состоятельный и со связями. Отцу Адася он выхлопотал прибавку в несколько десятков рублей в год, для матери нашел еще два урока, по пяти злотых каждый, а маленького музыканта решил вывести в люди и платил за него в школу.

Адась окончил гимназию, но ученье принесло ему мало пользы. Для него оно было чем-то вроде повинности, которую он отбывал, чтобы не утратить расположения своего покровителя. Он переходил из класса в класс, но ни история, ни литература, ни математика, ни естественные науки не оставили следов в его памяти. Он даже не понимал, для чего ему вдалбливают в голову столько названий и формул, с которыми он совсем не сталкивался в жизни. Мир он воспринимал лишь с одной стороны — как неисчерпаемый источник звуков, ясных и смутных, ритмов и мелодий. В пении птиц, в шелесте дождя, в стуке экипажей, в непрестанном шуме уличного движения он искал музыки или ее составных элементов. Остальное для него не существовало.

Когда он поступил в консерваторию, скоропостижно умер его покровитель. Отца он лишился еще раньше, мать умерла, когда он был на втором курсе. И вот, едва превратившись из Адася в Адама, он оказался круглым сиротой.

В консерватории высоко ценили его способности. Но проку от этого было мало, его даже не послали доучиваться за границу. В надежде скопить для этого деньги, он стал давать уроки музыки. Уроков было достаточно, и платили за них хорошо, но он был артист до мозга костей и не отличался бережливостью. Все, что он зарабатывал уроками да изредка удачными концертами, таяло без следа. Объяснялось это тем, что он стал уже довольно известен, бывал в обществе и у него появилось много приятелей.

Уплывали годы. По временам кто-нибудь из знакомых или сам он вспоминал, что его музыкальное образование незакончено, что следовало бы поехать за границу. Раз он вдруг подумал, что вот уже пять лет, как он окончил консерваторию, — и сердце сжалось от злого предчувствия. Чего он страшился? Быть может, слов «пропадает талант», которые иногда шептали за его спиной. Но он отогнал мучительную мысль.

«Дам концерт, — решил он. — Тогда будут деньги на поездку за границу».

Однако он опять закружился в вихре жизни, музыки и грез, а когда наконец, два года спустя, окончательно собрался ехать и, уже с заграничным паспортом в кармане, дал концерт, — на этот концерт пришло так мало публики, что едва окупились расходы.

«Я неудачно выбрал время», — сказал он себе.

Между тем в его отношениях с людьми произошла перемена. Он был все тот же худощавый, немного сутулый, диковатый мечтатель, артист до мозга костей, — но переменились вокруг люди. Одни уже выдали замуж дочерей, другие умерли, третьи выехали из города, а большинство, пресытившись за несколько лет игрой многообещающего пианиста, теснилось уже вокруг новых талантов, разных «восходящих светил» или признанных знаменитостей.

О нем постепенно забывали. Ему теперь не раз приходилось одному проводить долгие вечера, и он чувствовал, что вокруг него становится все более пусто и тоскливо.

В таком состоянии духа встретил он девушку, бедную, слабого здоровья и даже некрасивую. Но она была такая же одинокая и тихая, как он, — и он женился на ней.

Женитьба стала поворотным пунктом в его жизни, и произошло то, чего он не только не ожидал, но даже не понимал: люди теперь еще больше сторонились его. Он лишился нескольких уроков, кое-где его уже принимали холодно, а в одном доме, где к нему относились всего дружелюбнее, однажды вечером, когда собралась компания, его попросили сыграть — но не концерт Шопена, как бывало, а… «что-нибудь такое, чтобы гости могли потанцевать».

Он сыграл, но сразу же после этого ушел и больше не показывался не только в этом доме, но и на этой улице.

Когда человек идет под гору, у него и камни уходят из-под ног. Он невольно ускоряет шаг, бежит и, наконец, неудержимо катится вниз.

Через год после свадьбы заболела у пана Адама жена, родив ему дочку, и с тех пор уже не поправлялась. К ребенку взяли кормилицу, врач почти не выходил из их дома, и рецептами можно было бы оклеить комнату. Все это поглощало много денег, а еще больше сил. К тому же пан Адам потерял самые выгодные уроки — сначала двухрублевые, потом те, за которые платили полтора рубля в час.

Но он не тревожился — ведь оставались еще рублевые. И он давал по шести и по восьми уроков в день, бегая с одного конца города на другой пешком, потому что жаль было тратить деньги на извозчика. Очень часто он уходил из дому утром, а возвращался вечером. Приходил измученный и нередко заставал жену в тяжелом состоянии, хотя она улыбалась и твердила, что ей лучше. А после бессонной ночи надо было опять бежать на уроки. И, прощаясь с больной, он с тревогой в сердце замечал, что ей еще хуже, чем было накануне вечером.

Ему и раньше терзала нервы плохая игра учеников и учениц — у большинства из них не было никаких способностей к музыке, — и уроки были ему неприятны. А теперь, когда на угнетенную душу с утра до вечера сыпался град фальшивых аккордов и гамм, он стал раздражителен и брюзжал на учеников. Из-за этого он потерял еще несколько выгодных уроков.

Часто приходилось ему обедать в ресторанах, и, разумеется, он старался есть как можно меньше, чтобы вышло подешевле. При этом он сделал роковое открытие, что рюмка водки перед обедом придает какой-то размах его мыслям и помогает сохранять терпение на уроках. Убедился также, что от двух рюмок, а позднее трех, выпитых с утра, в полдень и вечером, он чувствует себя бодрее, становится веселым и разговорчивым. А так как учителю музыки необходимо быть веселым и разговорчивым, то пан Адам использовал свое открытие. Он пил не для удовольствия — он никогда не превышал своей нормы, — нет, просто несколько раз в день подкреплял силы.

Через два-три месяца после того, как это вошло у него в привычку, он, уходя из одного дома, услышал в передней, как его ученица сказала матери:

— Знаешь, мама, мне кажется, от него как будто пахнет… водкой…

У пана Адама потемнело в глазах, он чувствовал, что не в силах выйти из передней. Вышел все-таки, но больше не ходил сюда. Еще одним уроком меньше! Несколько дней он пытался не пить ни капли. Но впал в такое уныние, так раздражался на уроках, что, боясь лишиться последнего заработка и обречь семью на нищету, поневоле стал опять выпивать свою порцию — три рюмки в день. Однако он стал замечать, что теперь они уже не успокаивают его нервы так, как прежде.

Наконец, после десяти лет страданий, умерла его жена. Когда на кладбище ксендз прочитал последние молитвы и гроб опустили в могилу, обезумевший от горя музыкант хотел броситься туда вслед за ним. Не мог он примириться с мыслью, что теряет последнего и такого верного друга. Его силой усадили на извозчика и вместе с дочкой отвезли домой.

Теперь он не только осиротел, но и окончательно обнищал. Он влез в долги, а уроков оставалось очень мало и все грошовые. Чтобы подбодриться, приходилось выпивать уже по шести или семи рюмок водки в день. Через месяц после похорон он распродал большую часть имущества, оставив себе только фортепьяно и ноты, и поселился с девятилетней дочкой в мансарде деревянного дома где-то за Вислой.

С этих пор его совсем потеряли из виду те, кто знавал его в дни недолгой славы. На эстрадах блистали все новые и новые триумфаторы, а он, захлестнутый волнами забвения, все ниже опускался в пучину людского моря, на то дно, о котором можно сказать словами Орфея:

Я вернулся из преисподней,

Где витают грешные духи,

Не могу забыть и сегодня

Осужденных на вечные муки.

Позабыл я на адском пороге,

Что живут еще светлые боги,

Я оставил за страшной оградой

И мою любовь и надежду,

Лишь отчаянье вынес из ада.[6]

* * *

Ночь. Узкий серп луны, заблудившийся между крышами, кажется, задремал, и земля заботливо приглушает городской шум. Послушно смолкают фабрики одна за другой, запираются лавки, спадает бурлящая волна уличного движения. Иногда только смелее протарахтят пустые извозчичьи дрожки или тяжело загрохочет нагруженный воз. Но тогда камни тротуаров гневно шепчут: «Тише вы там! Тише!» И дрожки тотчас замедляют ход, воз сворачивает к складу, а прохожие бегут домой — зажигать в окнах свет, чтобы сонный месяц не расшибся, отправляясь на покой.

А те, кому идти далеко, укрываются до захода луны в пивных и ресторанах, где толстые стены не пропускают звуков. Тут и токарь с женой и знакомым столяром, и лавочник со стряпчим, и безработный возчик с хозяином конторы по найму прислуги, и рабочий газового завода с пятилетней дочуркой, и много других почтенных людей, которые не хотят беспокоить задремавший молодой месяц. Пусть себе спит и пусть растет, чтобы ярче сиять в полнолуние! А они тем временем, усевшись за желтые столики у стен и посреди комнаты, наговорятся, поужинают и выпьют по кружке пива.

В одном углу пивной — длинная стойка, уставленная закусками, а из-за нее выглядывает засаленный сюртук и румяная физиономия хозяина. Он приветствует каждого посетителя словами: «Мое почтение, сударь!» — и тут же, по привычке, добавляет мысленно: «Десять грошей… Два злотых… Двадцать пять грошей». Цифры эти указывают, какого рода надежды вызывает в душе хозяина каждый новый клиент. Столько этих клиентов прошло перед его глазами, столько перевидал он на своем веку людей тучных, съедающих по две порции, худощавых, выпивающих одну кружку пива, людей с багровыми лицами, которые пьют целый вечер, а разговаривают, как трезвые. И ему стоит только бросить взгляд на вошедшего посетителя, как в голове сразу встает соответствующая цифра.

Он успевает отметить каждую кружку пива, взятую со стойки кельнершей, и следит за тем, кладут ли гости на стол столько пятаков, сколько перед ними стоит блюдечек. Все эти наблюдения не мешают ему время от времени заглядывать на кухню, которая помещается в глубине маленького дворика: там нужно проверить, каждая ли выдаваемая порция отмечается звоном пестика в ступке. По проникающему в комнату чаду он узнает, какие овощи или какое мясное блюдо подают гостю, и не жарит ли повар на масле вместо говяжьего жира. И, наконец, по яркому или тусклому свету, падающему на дворик из кухни, он определяет, поленился ли поваренок подбросить дров в печь или положил их чересчур много.

Но оценка посетителей, движение кружек с пивом и то, что происходит в кухне, не поглощают всего внимания хозяина. Он наблюдает также за поведением кельнерш и посетителей — а в конце месяца прогоняет тех девушек, которые унылым видом или излишней строптивостью мешают процветать его торговому заведению, и делает отеческое внушение тем, кто пользуется успехом у клиентов, но слишком долго шепчется с ними и пересмеивается. В таких случаях он из бдительного наблюдателя преображается в благодушного блюстителя нравов и с улыбкой кричит:

— Зося! Зося! Это успеется, когда закроем, а сейчас ступай-ка на кухню, тебя уже два раза звали. Ваш покорнейший слуга, сударь!

Но вот уже несколько дней хозяин не в духе: с гостями здоровается меланхолическим тоном, хорошенькую Зосю призывает к порядку сухо и отрывисто, дурнушку Михасю то и дело бранит. Когда же кто-либо из добрых знакомых подходит к стойке и осведомляется: «Ну, милейший, как здоровье? Как дела?» — хозяин со вздохом отвечает:

— Здоровье, слава богу, ничего, но вот фортепьяно…

И, в отчаянии разводя руками, шепчет знакомому на ухо:

— Музыкант мой играет день ото дня все хуже! Ну просто разгоняет клиентов!

В заведении действительно имеется фортепьяно и, так как стоит оно в третьем зале, то играть на нем нужно очень громко, чтобы музыку не заглушали разговоры посетителей, крики кельнерш, звон пестика в ступке и шипенье мяса на сковородах. А у пианиста на это не хватает сил.

Худой, сгорбленный, сжигаемый лихорадкой, он играет хорошо, но все больше какие-то печальные и сложные пьесы, которые непонятны сидящим в зале дамам в платочках и мужчинам без галстуков. А польки, вальсы и, главное, шумные мазурки исполняет он небрежно, кое-как, несмотря на беспрестанные замечания хозяина.

Частенько хозяин, потеряв терпение, выходит из-за стойки, бежит в третий зал и, чтобы не срамить музыканта, шепчет ему на ухо, перегнувшись через спинку его стула:

— Побойся бога, пан Адам! Говоришь, что давал концерты в клубе, а здесь играешь как попало, словно три дня хлеба не ел. Так играть нельзя, ведь ты разоришь меня вконец! Под мазурку или оберек гости пьют столько, что работник не успевает носить бочонки, а когда ты начинаешь тянуть заупокойную, гость задумывается и сидит над одной кружкой, точно аист над прудом… Болен ты, что ли? А если нет, то какого черта…

И хозяин, пыхтя, уходит опять за стойку.

Раз после такого выговора на щеках оскорбленного музыканта выступил кирпичный румянец. Он растер руки и начал с такой силой бить по клавишам, что стекла дрожали, а посетители поднимали головы и говорили: «Вот как здорово!»

Однако после нескольких минут мучительного напряжения с музыкантом стало твориться что-то неладное: пальцы его онемели и почти не двигались, лицо посинело, на лбу каплями выступил пот. Стараясь преодолеть слабость, пан Адам ударял по клавишам еще сильнее, но руки отказывались служить. Он вскочил с места и побежал через двор в каморку за кухней. Здесь стоял туман от пара и чада и, опершись локтями на грязный стол, худенькая девочка зубрила что-то вслух по книжке. Чем больше галдели на кухне, тем крепче девочка затыкала уши, тем громче твердила свой урок.

Вошел музыкант, хлебнул водки из стоявшей на столе бутылки и дернул за платье поглощенную чтением девочку:

— Ванда, разотри-ка мне руки!

Девочка взяла в худые ручонки его онемелые и распухшие пальцы и растирала их, пока хватило сил.

— Ох! — бормотал музыкант. — Как они болят! С каждым днем все хуже… Что, не можешь больше?

— Не могу, папа! — сказала девочка, задыхаясь.

Музыкант сам начал растирать наболевшие руки, поднимал их кверху, — вероятно, для того, чтобы отлила кровь, и даже пробовал опускать в воду. Когда и это не помогло, он опять хлебнул из бутылки и, подкрепившись таким образом, вернулся на свое место за фортепьяно.

Снова он заиграл так громко, что хозяин улыбнулся, а гости стали стучать в такт кружками, но через несколько минут опухшие пальцы опять затекли, и он ощутил в них страшную боль. У него даже лицо исказилось. Клавиши умолкли, мелодия оборвалась. Не доиграв танца, пан Адам, совсем измученный, уронил на колени бессильные руки.

В зал вбежал хозяин.

— Что ты такое делаешь, пан Адам! — крикнул он гневно. — Люди над тобой смеются, говорят, чтобы ты лучше шел в клуб, а тут нечего валять дурака! Тут надо играть!

— Не могу больше… — шепотом сказал музыкант.

— Так убирайся вон! — заорал хозяин. — Скатертью дорога! У меня есть другой, почище тебя! Пожалуйте, пан Фитульский!

Больной музыкант машинально встал, и в ту же минуту стул его занял какой-то великан, под пальцами которого фортепьяно заходило ходуном.

— Вот этот играет! Все равно как целый оркестр! — воскликнул кто-то из посетителей.

— А хозяин молодчина, живо с тем разделался! — подхватил другой.

— В больнице ему место, а не здесь!

Такими словами общество распростилось с музыкантом, а он едва доплелся до каморки, где его дочь готовила уроки.

— Пойдем, Ванда, — сказал он. Взял со стола недопитую бутылку водки и сунул ее в карман.

Девочка удивленно подняла глаза.

— Ты больше не играешь, папа?

— Нет.

— А кто же это там играет?

— Другой, — тихо пояснил отец.

— А… — Ванда хотела еще что-то спросить, но осеклась.

Молча собрала она свои тетрадки и книги и вышла с отцом на улицу.

В кухню влетела кельнерша.

— Знаете, — сказала она поварам, — старик-то прогнал музыканта и взял нового!

— А за что он его прогнал? — спросил младший повар.

— За то, что играл плохо и гости пили все меньше.

— Дурак он! — буркнул старший повар своему помощнику. — Двадцать лет ресторан держит, а до сих пор не знает, что не в музыке тут дело: гость пьет много, когда пиво хорошее, а еще — когда повар понимающий. Если я в каждую порцию жаркого брошу щепотку красного перцу, так приди сюда хоть святой, все равно будет дуть пиво — конечно, если ему подадут хорошее, а не такую бурду, как у нас. Музыка тут — тьфу, плевка не стоит! Главное дело — перец!

Так опытный повар расценивал влияние музыки.

Тем временем пан Адам (ибо это был он) вернулся вместе с дочкой в комнатушку за Вислой. Сегодня лишился он последнего заработка. Но он был так утомлен, болен и одурманен водкой, что, не раздумывая об ожидавшей его участи, свалился на жесткое свое ложе и проспал до следующего дня.

Под вечер он вышел в город искать работу хотя бы в третьеразрядной пивной, но ничего не нашел.

Так проходил день за днем: музыкант спал до полудня, а по вечерам искал работы. Они с Вандой проедали те десять рублей, которые были отложены для уплаты в школу. Начальнице надоело так долго ждать денег, и она приказала девочке уйти из школы. «Устроила ей каникулы», — с горьким смехом говорил пан Адам.

Наконец, через несколько недель, знакомый маклер сообщил музыканту, что нашел ему службу, но в таком месте, где играть надо с одиннадцати часов вечера.

— Там вы сможете хорошо подрабатывать, — говорил маклер. — Там вас иной раз и шампанским угостят!..

Музыкант уныло покачал головой, но согласился.

Вынужденное безделье пошло ему на пользу: отдохнули натруженные руки. Чтобы поупражняться, пан Адам сел за желтые разбитые клавикорды (фортепьяно, оставшееся от лучших времен, давно было продано).

Он сыграл мазурку, польку, кадриль, и понемногу музыка всколыхнула его воображение, хотя клавикорды бренчали, как расстроенная арфа. Незаметно от плясовых мелодий он перешел к совсем иным. Вот зазвучал концерт Шопена, некогда завоевавший ему славу… Потом та песня, которую он играл на благотворительном концерте… Ноктюрн тех времен, когда он еще учился в консерватории… «Песня» Шумана, которую так любила его жена…

Новый аккорд… «Что это такое?» — спросил он себя. В первую минуту не мог припомнить, но пальцы сами пробежали по клавишам… и он услышал ту мелодию, которую играл в детстве, ту самую, что решила его судьбу, вначале так много обещавшую, но такую печальную. Горячая слеза упала на руку…

— Боже мой! — прошептал он. — Что жизнь со мной сделала! И за что? Какой злой дух привел в наш дом человека, который хотел меня осчастливить — и погубил…

Но скоро им завладели воспоминания, ему чудилось, что он опять маленький мальчик Адась, сидит за этими самыми клавикордами и играет… Что? Да разве он знал? Быть может, историю своей разбитой и затоптанной души. В эти минуты вся его жизнь казалась ему страшным сном, от которого он, маленький Адась, проснулся только что… Сейчас войдет его мать…

Он задрожал всем телом: дверь и в самом деле открылась. В вечернем сумраке на пороге стояла женщина.

— Мать? — шепнул он, еще не совсем очнувшись.

Но женщина сказала резко:

— У хозяйки голова болит, она велела вам сказать, чтобы вы не шумели так. Что тут — пустой дом или трактир?

— Хозяйка? — с недоумением переспросил пан Адам. — Какая хозяйка?.. Ах да!

Теперь он совсем очнулся и встал из-за клавикордов. Волоча ноги, подошел к шкафу, достал непочатую еще бутылку водки и выпил залпом четверть ее содержимого.

Вечером он вышел из дому — на новую работу.

III Орфей

Жеребьевка кончилась, и фельдфебель повел новобранцев к временным казармам. В этой партии были деревенские парни, остриженные в скобку, в новых сапогах и праздничных сермягах, городские мещане в синих картузах и длинных серых сюртуках, два еврея, один болезненно-бледный, с пейсами, в атласном сюртуке, другой — фельдшер в летнем пиджачке и светлом шарфе на шее, и, наконец, захудалый шляхтич в дождевом плаще. Одни несли в руках свертки, другие — большие узлы на спине, а были и такие, которые не предвидели своей участи — эти ничего не захватили из дому.

Фельдфебель построил их парами, рослых на правом фланге, а кто пониже — на левом. Новобранцы бодрились, в рядах слышался смех и шутки.

— Ноги выпрями, пан вояка, а то они у тебя колесом! — сказал один из крестьянских парней молодому еврею в атласном сюртуке.

— Я всех офицеров брить буду, вот увидите! — твердил фельдшер с таким видом, словно это была остроумнейшая шутка.

— Идем на турка! — крикнул один из горожан.

Фельдфебель окинул ряды одобрительным взглядом и буркнул в усы: «Молодцы!» Потом, пересчитав обе колонны, скомандовал:

— Направо, кругом!

Все немедленно повернулись, но одни — вправо, другие — влево, а еврей с пейсами даже выскочил из шеренги. Поднялась сумятица. Новобранцы хохотали, толпясь в беспорядке, но фельдфебель быстро их унял и снова построил.

— Марш! — скомандовал он. Колонна двинулась, а фельдфебель мерным шагом шел сбоку, рядом с первой парой, придерживая саблю в ножнах. Этот плечистый мужчина огромного роста, бронзоволицый, суровый и важный, в своем сером плаще напоминал статую из песчаника, какие поддерживают балконы и подъезды домов.

Стоял конец ноября. Со свинцового неба сеялся мелкий дождик, и четырехугольная рыночная площадь местечка представляла собою сплошную лужу. Фельдфебель пошел прямо по ней, и следом за ним — вся колонна.

Новобранцы шли бодро, галдя и пересмеиваясь, сами себе командуя: «Раз-два! Раз-два!» — а позади бежало несколько уличных мальчишек: один трубил в горлышко от разбитой бутылки, другой колотил палкой по доске, третий размахивал трещоткой, производя страшный шум, и все громко орали.

Вдруг со стороны въезда в город показалась беспорядочная толпа женщин и стариков. Спотыкаясь, они бежали по лужам навстречу новобранцам, громко плача, протягивая к ним руки. Добежав, ворвались в ряды и преградили путь колонне.

— Эй, бабы, с дороги! Войско идет, не видите? — крикнул кто-то из солдат.

— Валюсь! — завопила одна из женщин, бросаясь к молодому крепкому парню. — Валюсь! Попрощайся хоть ты со мной! Не дали мне и наглядеться на тебя в последний раз… На, сынок, на тебе злотый… Иисусе Христе! И когда же мы с тобой, сирота, опять свидимся?

Она повисла у сына на шее, целуя его и обливаясь слезами.

— Шагом марш! — скомандовал фельдфебель.

В эту минуту бледного юношу в атласном сюртуке схватил за руку старик еврей с заплаканными, красными, как у кролика, глазами, и зашептал ему на ухо:

— Мошек, ты сразу ложись в госпиталь… Я все продам, а тебя вызволю…

— Вперед! Вперед! — твердил фельдфебель, равнодушно наблюдая горестные сцены вокруг.

— Ну, будет вам, идите себе! — кричали и новобранцы, проталкиваясь сквозь толпу баб.

Когда уже подходили к казармам, их догнала молодая горожанка с грудным ребенком на руках.

— Юзек, ты здесь! — воскликнула она удивленно и жалобно. — А мне сказали, что ты вытянул счастливый номер!

Тот, к кому она обращалась, только рукой махнул и, не глядя на нее, украдкой отер слезу.

— Юзек… Зайди домой… Не можешь же ты так уйти, я тебе соберу чего-нибудь в дорогу… Матерь божья! А я-то всю обедню нынче пластом лежала у алтаря… Думала, что не возьмут тебя, а ты вот где, Юзек! Ты вот где!

Колонна дошла уже до дверей казармы. Галдеж все усиливался. Новобранцы, словно им не терпелось войти туда, подталкивали друг друга, храбрились, а фельдшер, остановившись на дороге, подбросил вверх свою ветхую шелковую шапчонку и посиневшими губами закричал: «Ура!»

Все вошли в коридор. На улице оставался еще только мещанин с женой, которая его не отпускала, уцепившись за его руку.

— Ну, входи! — приказал ему фельдфебель, указывая на дверь.

— Он не пойдет, — ответила за него женщина. — У него еще ничего нет с собой в дорогу.

— На военной службе ему все дадут, — возразил фельдфебель тоном глубокого убеждения.

— На военной службе? А я не хочу, чтобы он пошел служить. Если заберете его, я тоже с ним пойду.

— Нельзя.

— Кому нельзя, а мне можно. Жена я ему или нет?

Фельдфебель втолкнул солдата в коридор и вошел вслед за ним.

— Юзек, ты хоть сына-то поцелуй! — кричала женщина, порываясь к двери.

Но ее оттащили солтыс и полицейский. Дверь захлопнулась.

— Ура! — гаркнули в коридоре новобранцы.

С улицы доходили крики толпы и заунывный голос старого еврея, посылавшего благословения сыну. Потом кто-то забарабанил кулаком в дверь и завопил раздирающим голосом:

— Юзек! Юзек!

Пройдя темный коридор с щербатым полом, новобранцы очутились в просторном помещении, где все три окна были забраны решетками. Здесь стояло несколько скамей, а на полу у стен лежали охапки соломы, которые должны были служить солдатам постелью. В печи пылал яркий огонь, освещая серые мокрые стены. Было сыро и дымно.

Новобранцы вошли и вдруг остановились, словно пришибленные. Быть может, на них так подействовала тишина. Сюда уже не доходил ни один звук с улицы. Долго стояли они молча, напрягая слух. Поникли головы, улыбки сбежали с лиц. Люди стали переглядываться с недоумением и тревогой.

Первый опомнился фельдшер. С нервной суетливостью потирая руки, он сказал одному из горожан:

— Мне бояться нечего. Уж такая у меня профессия!.. Сперва назначат меня младшим, а потом и старшим фельдшером… а может, потом и в доктора выйду… На военной службе могут произвести…

Никто не откликнулся на его слова, и фельдшер подошел к огню: он трясся, как в лихорадке.

— Холодно… — пробормотал он.

Шляхтич бросил свой плащ на солому, лег на него и закрыл глаза. Один из горожан отошел к окну и тихо плакал, припав головой к решетке. Деревенские парни, рассевшись на скамьях, шептались, оглядываясь по сторонам…

— Ну, чего головы повесили? На улице — хваты, а в казарме — бабы! Стыд и срам!

— А я ничуть не беспокоюсь! — крикнул от печи еврей в летнем пиджачке. — Я ведь фельдшер… Хотите, пан фельдфебель, мигом вас побрею? А ежели пану деньги нужны, — добавил он шепотом, — так я могу ссудить.

— Не надо, — сухо отрезал фельдфебель. — Ну, развеселитесь, хлопцы! — обратился он к остальным. — В армии хорошо служить. Это только сперва бывает тошно, а через какой-нибудь год ни одного и силой домой не прогонишь.

— Я бы хоть сейчас ушел! — пробормотал один из тех, кто еще недавно храбрился и шумел больше других.

— Много ты понимаешь! — сказал фельдфебель. — В деревне небось одну картошку жрал да ходил босиком и в дырявой сермяге, а на военной службе выдадут тебе чистый мундир, сапоги… и каждый божий день на обед мясо. А винтовку такую дадут — из нее за полторы тысячи шагов всадишь пулю в неприятеля!

— Или он — в меня! — тихонько вставил один из горожан.

Фельдфебель покосился на него, плюнул и ушел к себе в каморку. За ним пошел фельдшер.

— Они сразу развеселились бы, если бы вы, пан, позвали сюда с улицы их баб, — сказал он.

— Нельзя.

— Ну, нет, так нет. А то пошлите кого-нибудь за водкой. Мы соберем деньги, и вы, пан фельдфебель, тоже с нами выпьете.

— Не разрешается.

— И этого нельзя? Ну, тогда вы пошлите ко мне домой за картами. Начнут играть — и веселее им будет.

— И карты не разрешаются.

Фельдшер сморщил лоб и тер руки: он сильно озяб, но ему непременно хотелось сойтись с фельдфебелем поближе.

— Вы, пан фельдфебель, издалека? — спросил он, помолчав.

Тень пробежала по лицу фельдфебеля, но он ответил не повышая голоса:

— А тебе что? Твое дело отвечать, когда спрашивают, — и больше ничего.

Фельдшер смутился. Однако он еще не терял надежды и через минуту начал снова:

— У нас в городе есть такие девушки — чудо!

В голубых глазах фельдфебеля сверкнул гнев.

— Пошел вон! — крикнул он так громко, что фельдшер, позеленев от испуга, выскочил в соседнюю комнату и прилег на солому рядом с шляхтичем.

Несколько минут он не мог выговорить ни слова. Потом, придвинувшись к соседу, зашептал:

— Ох, беда! Военная служба хуже тюрьмы!.. Я в солдаты не гожусь, хоть бы и хотел служить, — у меня порок сердца… Видите, как меня трясет? Когда придем в губернский город, вы, пан, это удостоверьте… Ой, и зачем я не уехал за границу!

Неудачные домогательства фельдшера и гневный окрик фельдфебеля еще больше растревожили новобранцев; они уже чувствовали себя в железных тисках воинской дисциплины и пали духом. Бледный молодой еврей сидел у стены, глядя в одну точку и не замечая ничего вокруг. Женатый мещанин затыкал рот рукой, чтобы не слышно было, что он плачет. И даже того, кто на площади громче всех орал: «С дороги, бабы!» — сейчас одолела тоска и тревога. В казарме было так тихо, словно здесь все уснули.

Шляхтич лежал неподвижно. Он не вмешивался в разговор, не вздыхал и только прикусил молодой ус, а в сердце ножом ворочалась нестерпимая боль. До сих пор ему везло. В прошлом году он мечтал устроиться на службу в крупном имении — и это удалось. Купил лотерейный билет — и выиграл несколько сот рублей. Наконец, он просил руки одной милой девушки, и девушка дала согласие, хотя другие претенденты были богаче его. После всего этого он поверил в свою счастливую звезду, и, хотя накануне ему приснилось, что его придавило мельничным жерновом, он сегодня пошел на жеребьевку в воинское присутствие полный бодрости и надежд. И вытащил один из первых номеров!..

В первые минуты ему казалось это чем-то невероятным: как, его заберут в солдаты, теперь, когда у него хорошее место, и деньги, и такая невеста, как панна Ядвига! Но когда все кругом стали его поздравлять, уверяя, что он наверняка попадет в гвардию, а в особенности, когда ему не позволили сходить в город, он почувствовал, что в жизни его произошла большая перемена.

Не вернется он уже в деревню, в свою комнату, не будет подстерегать панну Ядвигу, чтобы украдкой поцеловать у нее ручку. Что-то она сейчас делает? Знает ли уже об его участи? А что делает старик управляющий, которого он так любил, хотя они вечно спорили? А славный пес Заграй? Кто его приютит? С кем он теперь будет ходить на диких уток?

На службе в имении постоянно бывали неприятности, приходилось со всеми воевать. Но сейчас он с таким сожалением вспоминал этих людей! Окажись перед ним самый дерзкий из батраков, он бросился бы к нему на шею — до того хотелось увидеть знакомого человека, пожаловаться ему: «Смотри, что со мной сделали!» Он боялся не войны, не смерти, а того неизвестного, что его ждало впереди. Он был как вырванное с корнем дерево, он терял почву под ногами, терял все, к чему успел привязаться.

Он посмотрел на товарищей. Куда девалась их шумная веселость, которую они выставляли напоказ, проходя через рынок? Сидят мрачные, унылые, с тоской в глазах. Один машинально теребит полу сермяги, другой каждую минуту ерошит волосы с видом человека, который хочет и не может проснуться. Иной, вскочив, походит по комнате — и снова садится, а кто поспокойнее, уже укладывается на солому, чтобы сном скоротать время.

— Эх, если бы можно было заснуть на несколько лет! — пробормотал шляхтич и снова закрыл глаза.

В каморке рядом фельдфебель просматривал списки и прикидывал в уме: «В шесть придут подводы, в семь тронемся. После полудня будем уже в губернии, — там отправлю Мошека Бизмута в госпиталь на освидетельствование, остальных — в казармы…»

— А который же из них Бизмут? — вслух спросил себя фельдфебель.

Память и воображение у него были весьма слабо развиты, и, чтобы припомнить лицо больного новобранца, он пошел в общую комнату.

Всмотревшись в болезненно-желтого, узкогрудого еврея, он сердито плюнул.

— Тьфу, подлец! — буркнул он, представив себе, как на смотру вот этакий Бизмут в своем сюртуке, на согнутых дугой ногах выходит вперед.

— Пан фельдфебель, — обратился к нему мещанин, — дозвольте моей жене зайти сюда. Она, наверное, дожидается у входа.

— А на что она тебе?

— Тошно мне…

Фельдфебель только плечами пожал и ничего не ответил. Взгляд его случайно остановился на шляхтиче, и он, что-то вспомнив, заглянул в списки.

— Вы, пан, родом из Вульки?

— Да.

— Я тоже оттуда, — сообщил фельдфебель. Ему, видно, хотелось поговорить с земляком о родных местах, но, заметив, что у фельдшера глаза зажглись любопытством, он сердито отвернулся и ушел в свою каморку.

Молчание новобранцев его угнетало, а так как предаваться мечтам и размышлениям было не в его характере, он достал из сумки «Руководство для унтер-офицеров» и — бог весть в который раз — стал медленно вполголоса читать:

— «Фельдфебель начальствует над всеми низшими чинами в роте, за исключением подхорунжих, которые подчинены непосредственно ротному командиру. Фельдфебель обязан: во-первых, следить за порядком в роте, за моральным поведением солдат и младших командиров, а также за точным выполнением дежурными всех обязанностей; во-вторых, передавать нижним чинам все распоряжения ротного командира, а также читать им приказы; в-третьих, выполнять распоряжения дежурных офицеров и докладывать о них командиру…»

Дочитав до этого места, фельдфебель задремал. И снилось ему, что он получил приказ сопровождать в губернский город два десятка рекрутов, и один из них во что бы то ни стало добивался свидания с женой. А он, фельдфебель, читая «Руководство для унтер-офицеров», уснул, дойдя до конца третьего параграфа инструкций.

Он очнулся. Книга лежала на том же месте, а в казарме была все та же гробовая тишина.

Фельдфебель вскочил в испуге: не сбежал ли кто, пока он спал, не вошла ли та женщина с ребенком? Но, пересчитав новобранцев и удостоверившись, что все налицо, он успокоился. Женатый мещанин по-прежнему сидел один и тяжело вздыхал.

«Вот дурак, как убивается по жене!.. Ну, да и я был когда-то такой же дурак, когда шел на военную службу…»

Он сидел, подперев голову рукой, и, напрягая память, силился вспомнить прошлое…

«Сейчас я спал, а перед этим читал инструкцию… А еще раньше, в воинском присутствии принял новобранцев и повел их сюда. А еще раньше? В прошлом году служил фельдфебелем в Одессе, а два года назад — фельдфебелем в Калуге, а до этого — фельдфебелем в Тамбове, а еще раньше…»

Так, шаг за шагом возвращаясь мысленно в прошлое, он видел себя только фельдфебелем. Казалось, он никогда и не был никем другим, даже в Вульке, и всегда у него на поясе справа висел револьвер в лакированной кобуре, а слева — сабля в железных ножнах.

Тосковал ли он по дому, страдал ли оттого, что он на военной службе? Этого он совсем не помнил.

К нему подошел шляхтич.

— Пан фельдфебель, позвольте тому бедняге поговорить с женой!

— У солдата нет жены, есть только его рота, — резко сказал фельдфебель.

— Натешится он еще вашей ротой, а теперь пусть хоть попрощается с бабой, — не так будет скучать.

— Эх! Вот вы, пан, — шляхтич, а ума ни на грош! Да ведь не сегодня, так завтра ему с женой расстаться надо? Надо. А раз того требует закон, значит лучше сразу отрезать, чем то и дело встречаться да прощаться. Не солдаты вы, а настоящие бабы! Идете в армию, все равно как еврей — в воду. Вам бы сперва палец окунуть, потом ступню, потом войти по колено — только бы не сразу. Никуда это не годится! Ныряй без оглядки и не думай ни про жену, ни про мать, пока не отбудешь срок. Солдат должен быть солдатом. И бабам в казарме не место.

Новобранцы внимательно слушали эти рассуждения, от которых у них стало еще тяжелее на душе.

«Хорошее войско будет из этой голытьбы! Не приведи господи! — думал фельдфебель. — Какой рекрут, такой и солдат! Тут он не может оторваться от бабы, а там не хватит духу идти в огонь… Настоящий сброд!»

Развалившись на стуле, он закурил папиросу и скоро стал опять клевать носом. И снилось ему, что он командует ротой, одетой в сермяги и пиджаки, и ни у одного из солдат нет оружия, и ни один не умеет повернуться, как полагается в строю, не знает, где правая сторона, где левая. А скоро парад, и на военном плацу уже гарцует на конях весь штаб полка!

Пот выступил на лбу у фельдфебеля. «Боже, какой срам! Был бы у меня под рукой ящик пороху, взорвал бы всю эту сволочь да и себя вместе с ними».

Он вдруг проснулся и, вспоминая свой сон, пробормотал:

— Я вам покажу, что значит служба! Или сделаю из вас настоящих солдат, чтобы не позорили меня, или всех в порошок…

Он не успел договорить, так как в эту минуту новобранцы вскочили с мест и толпой бросились к окнам.

«Бунт?» — подумал ошеломленный фельдфебель и невольно схватился за револьвер.

А люди уже распахнули окна и радостно кричали:

— Ясек! Скрипач! Здорово!

Сейчас и фельдфебель услышал долетавшие из-за забора звуки скрипки. Кто-то наигрывал знакомую песенку:

А хочешь весело пожить,

Ступай-ка в армию служить…

— Ясек! Иди сюда, к нам! Поиграй ты нам напоследок!..

Скрипка умолкла, а на заборе, который тянулся в нескольких шагах от окон, появился сам музыкант, пожилой, невзрачный оборванец. Ясек считался лучшим скрипачом во всей округе, но сильно пил и мало зарабатывал, потому что был человек со странностями: чаще всего играл людям бесплатно, а для иных ни за что не соглашался играть и за самую щедрую плату. Жилья у него не было, ходил он в обносках, подаренных добрыми людьми.

Музыкант примостился на заборе и, настраивая скрипку, отрывисто и хрипло говорил:

— Хожу я по базару, смотрю — у магистрата собрались бабы и ревмя ревут. Спрашиваю: чего воете? «Хлопцам нашим лбы забрили…» А где же они, говорю, хлопцы ваши? «Да в старой казарме, а нас туда не пускает этот пес, фельдфебель». Ну, говорю, меня-то пустит! Пришел я под забор, слушаю — у вас тихо. Неужто спят? А солтыс мне говорит: «Они носы повесили, оттого что фельдфебель у них — гроза». Ну, думаю себе, коли хлопцы в таком горе, так надо их потешить… Не таких удавалось мне растормошить!

Говоря это, он улыбался запавшими губами и, прижав скрипку подбородком, размахивал смычком.

— Смотрите, как расселся на заборе! Угостить бы его водочкой, то-то бы заиграл! — говорили рекруты.

Фельдфебель был удивлен. Каким чудом этот жалкий и грязный урод сразу развеселил всех? Оживился даже заплаканный мещанин, рвавшийся к жене, заулыбался даже бледный Мошек Бизмут!

— Эге, тут что-то есть! — подозрительно буркнул фельдфебель, мысленно спрашивая себя, не лучше ли прогнать скрипача.

Но в эту минуту тот коснулся струн. Только проиграл он несколько первых тактов, как один из рекрутов, узнав мелодию, затянул:

Не затем поется, чтоб всем слышно было,

А затем, чтобы душа не ныла!

Ему стали вторить другие:

Не затем поется, чтобы нас слыхали,

А чтобы веселье по свету гуляло!

Фельдфебель с интересом прислушивался. И ему эта песня была знакома, когда-то он знал и слова и мотив, но давно позабыл.

А музыкант уже заиграл другое, и хор тотчас подхватил:

В несчастливый час мы сошлись с тобою.

Расстаться нам наступило время,

Пусть далеко ты, не подашь мне вести,

Все равно сердца вечно будут вместе.

Пресвятая дева, сжалься надо мною,

Ты всегда была мне матерью родною.

Ниспошли мне силы, дай мне утешенье.

Помоги, откликнись на мое моленье.

Так одна мелодия сменялась другой, звучала песня за песней, и фельдфебель, к своему удивлению, припоминал каждую из них. Но не только это его поразило. Старый музыкант по временам извлекал из своей скрипки такие удивительные звуки, что фельдфебеля дрожь пробирала. Он не раз слыхал игру полковых оркестров, но никогда музыка не волновала его так — казалось, звуки проникают в грудь, доходят до самого дна сердца.

— Ну и чудак! — прошептал фельдфебель, глядя в запотевшее окно на скрипача, который, заложив нога за ногу, сидел на заборе, как в кресле.

Новобранцы пели, а фельдфебель уже не вслушивался в слова. Он был весь захвачен удивительной музыкой. То были не звуки мертвого инструмента, а рыданья и вздохи, то говорили тоска и боль, разрывающие человеческую грудь. И ему они когда-то были понятны, но когда? Может быть, когда он был унтер-офицером? Нет, много раньше, в деревне, когда и он выводил детским тонким голоском:

Шла сиротка мимо сжатой полосы, на нее напали злые псы.

Как же ей отбиться? Некому вступиться!

Вступился, вступился всевидящий с неба,

Отогнал собак он корочкою хлеба.

И случилось чудо. Каменный человек, не знавший, что такое мечта, в эту минуту грезил наяву. Исчезли казарма, рекруты, — перед ним расстилался луг, облитый майским солнцем. Он узнавал извилистую речку, и лес на холме, и выгон, где паслось деревенское стадо. Вот корова его матери, белая с коричневыми пятнами. А вот и компания деревенских пастушат, — и среди них он сам. Да, да, это он, в старой соломенной шляпе с широкими полями, в синей безрукавке. Его товарищ, десятилетний Томек, играет на дудочке, а другие поют, и он ясно слышит унылый напев и повторяет за ними слова:

Ступай, сиротинка, к мачехе скорее,

Пусть она рубашку выстирает чисто.

Ах, она стирая, рвет рубашку в клочья

И меня потом в ней по земле волочит.

Вот из деревни идет сестра, несет ему обед в горшках. Да, это ее русые волосы, розовая юбка и голубой передник. Всмотревшись, он видит, что нога у сестры обвязана тряпкой — она ее поранила, собирая хворост в лесу…

Фельдфебель тряхнул головой, крепко протер глаза — и видения рассеялись. Он снова был в казарме, слышал пение новобранцев и звуки скрипки за окном.

— Что за черт! — прошептал он. — Пьян я, что ли? Нет, я сегодня и капли в рот не брал. Может, заболел?

Он действительно вспомнил, что, когда болел тифом, ему тоже мерещилась всякая всячина. Но тогда это его мучило, а сейчас, наоборот, сердце наполняли непонятная радость и грусть.

Опять страстно зарыдала скрипка под смычком музыканта, и опять увлекла старого солдата в прошлое:

Ой, в зеленой роще пташки распевают,

А моего Яся на войну угоняют!

Не год, не два война длится,

И матери бедной по ночам не спится.

Да это та самая песня, которой его провожали в солдаты! Вот он сидит в плетеном кузове брички, а впереди на телеге едут музыканты и играют, не щадя сил. Слышен чей-то плач — это мать стоит у дороги…

Фельдфебель сел — ноги его не держали.

— Боже ты мой, боже!.. — бормотал он, тяжело дыша. Вздохи распирали ему грудь, к глазам подступали слезы, но плакать он не мог и только глотал их.

Скрипка на миг умолкла, и старый солдат пришел в себя. Он поглядел в окно. Музыкант все еще сидел на заборе, безобразный, лохматый, и натягивал струну, а от печи падали на его фигуру красные отблески пламени, придавая ей какой-то фантастический вид.

Скрипач только в эту минуту заметил фельдфебеля.

— Эй, пан вояка! — крикнул он, нагибаясь к окну казармы. — А пустили бы вы жен к вашим хлопцам… чтоб не горевали!

Услышав это, новобранцы притихли и с беспокойством смотрели на своего начальника.

Фельдфебель был в нерешимости. Однако через минуту кликнул полицейского и, не глядя на него, сказал:

— Приведи баб под окна. Пускай хлопцы натешатся. — Потом буркнул про себя: — Он — колдун, скрипач этот, он умеет вызывать духов… он мне мать родную показал и нашу деревню… Спаси, господи, и помилуй! — добавил он, крестясь.

Через несколько минут мещанин, просунув руки сквозь решетку, уже обнимал жену, деревенская баба — своего Валека, а старый еврей шептал больному сыну:

— Ты сразу ложись в госпиталь… тебя освободят…

Музыканта уже не было на заборе, но фельдфебель, поглядывая в окно, всякий раз крестился и бормотал:

— Колдун! Ей-ей, колдун… Он умеет вызывать духов…

― НА КАНИКУЛАХ ―{5}

Вечером, по обыкновению, зашел ко мне мой старый университетский товарищ. Мы оба жили в деревне, в нескольких верстах друг от друга, и встречались почти ежедневно. Он был красивый блондин, и задумчиво-нежное выражение его глаз кружило голову не одной женщине. Меня привлекали в нем невозмутимое спокойствие и трезвый ум.

В тот день я заметил, что ему как-то не по себе: он не поднимал глаз и нервно ударял себя хлыстом по ногам. Я не считал удобным спрашивать о причине его очевидного волнения, но вскоре он сам заговорил:

— Ты знаешь, со мной сегодня произошел глупейший случай.

Я удивился; было почти невероятно, чтобы «глупейший случай» произошел с таким всегда уравновешенным человеком.

— Сегодня утром, — продолжал он, — у нас в деревне вспыхнул пожар. Сгорела хата…

— А ты, чего доброго, бросился в огонь? — прервал я его чуть насмешливым тоном.

Он пожал плечами и, как мне показалось, слегка покраснел; впрочем, может быть, это луч заходящего солнца осветил его лицо.

— Загорелась, — сказал он, помолчав, — пенька на чердаке, а несколько минут спустя и крыша. Я в это время читал Сэя, очень интересную главу, но при виде клубов черного дыма и языков пламени, выползавших из щелей возле трубы, мною овладело обывательское любопытство, и я потащился туда. Все население было в поле, потому я застал там лишь нескольких человек: двух горестно причитавших баб, жену органиста, пытавшуюся предотвратить пожар с помощью образа святого Флориана, и мужика, который раздумывал, держа обеими руками пустое ведро. От них я узнал, что хата заперта, а хозяин с женой ушли в поле.

«Вот она, наша система строительства, — подумал я, — дом пылает, как будто он заряжен порохом…»

Действительно, в несколько минут вся крыша была объята пламенем; дым ел глаза, а огонь так обжигал, что я попятился, опасаясь, как бы не загорелся мой китель.

Тем временем сбежались люди с баграми, топорами и водой; одни стали выламывать плетень, хотя ему ничего не угрожало, другие принялись лить воду из ведер, но так, что, не задев огня, облили всю толпу, а одну бабу даже повалили на землю. Я не давал никаких советов, видя, что огонь не угрожает другим постройкам; спасти же эту хату было уже невозможно.

Вдруг раздался крик:

— Там ребенок, маленький Стась!

— Где? — спросил кто-то.

— В хате… спит в лохани у окна. Да выбейте стекло, еще живым вытащите его!

Никто, однако, не двинулся с места.

Солома на крыше догорела, а стропила пламенели, как раскаленная проволока. Признаюсь, когда я это услышал, у меня необычно дрогнуло сердце.

«Если никто не пойдет, — подумал я, — тогда пойду я. На спасение ребенка понадобится полминуты. Времени больше чем достаточно, но — какая адская жара!..»

— Ну же, пошевеливайтесь! — кричали бабы. — Ах вы собачьи души, а еще мужики!..

— Лезь сама в огонь, раз ты такая умная! — огрызнулся кто-то в толпе. — Тут верная смерть, а дитя слабое, как цыпленок, все равно уж задохлось…

«Хорош! — подумал я. — Никто не идет, а я все еще колеблюсь!» — «Хотя, — шепнул мне здравый смысл, — какой черт толкает тебя на эту бессмысленную авантюру? Откуда ж тебе знать, где там лежит ребенок? Может, он вывалился из лохани?»

Балки уже обуглились и, потрескивая, начали прогибаться.

«Нужно же в конце концов проникнуть туда, — думал я, — каждая секунда дорога. Нельзя, чтобы ребенок сгорел, как червяк». — «А если он уже мертв?.. — отозвался здравый смысл, — тогда даже китель жалко».

Издали донесся отчаянный женский вопль:

— Спасите ребенка!

— Держите ее! — закричали возле хаты. — Кинется баба в огонь и погибнет…

В толпе послышалась какая-то возня и тот же вопль:

— Пустите меня!.. Там мой ребенок!..

Не вытерпев, я бросился вперед. Меня сразу обдало жаром и дымом, крыша затрещала так, будто ее разламывали на части, труба развалилась, и посыпались кирпичи. Я почувствовал, что у меня тлеют волосы, и, обозлившись, отпрянул.

«Что за глупая сентиментальность! — рассуждал я. — Ради горсточки человеческого пепла превратиться в пугало… Еще скажут, что я хотел дешевой ценой прослыть героем…»

Вдруг меня толкнула какая-то молодая девушка, бежавшая к хате. Послышался звон выбитых стекол, а когда внезапный порыв ветра развеял завесу дыма, я увидел ее: припав к подоконнику, она перегнулась всем телом в избу, так что видны были ее немытые ноги.

— Что ты делаешь, сумасшедшая? — крикнул я. — Там уже труп, а не ребенок!..

— Ягна!.. Вернись! — звали из толпы.

Провалился накат, искры взметнулись в небо. Девушка исчезла в дыму. А у меня потемнело в глазах.

— Ягна! — повторил тот же плачущий голос.

— Сейчас!.. Сейчас!.. — ответила девушка, пробегая мимо меня обратно.

Она с трудом тащила на руках мальчика, который проснулся и орал благим матом.

— Стало быть, ребенок жив?.. — спросил я.

— Здоровехонек!..

— А девушка?.. Это его сестра?..

— Какое! — отвечал мой друг. — Совсем чужая; даже работает у других хозяев; да ей самой-то не больше пятнадцати лет!

— И ничего с нею не случилось?..

— Платок прожгла да немножко волосы опалила. По пути сюда я видел ее: она чистила картофель в сенях и, фальшивя, мурлыкала под нос какую-то песенку. Я хотел выразить ей мое восхищение, но, когда подумал об ее безудержном порыве и своей рассудительной сдержанности при виде чужого несчастья, меня охватил такой стыд, что я не посмел сказать ей ни слова… Уж мы такие… — прибавил он и умолк, срезая хлыстом стебли трав, растущих вдоль дороги.

На небе показались звезды, свежий ветерок принес с пруда кваканье лягушек и попискивание водяных птиц, готовившихся ко сну. Обычно в эту пору мы вместе мечтали о будущем и строили разнообразные планы, но на этот раз ни один из нас не раскрыл рта. Зато мне показалось, что кусты вокруг нас шепчут:

«Уж вы такие!..»

― ТЕНИ ―{6}

Когда на небе угасают солнечные лучи, с земли поднимаются сумерки. Сумерки — это тысячи невидимых полчищ и миллиарды солдат великой армии ночи. Эта могучая рать с незапамятных времен сражается со светом, каждое утро отступает, каждый вечер побеждает, властвует от захода до восхода солнца, а днем, потерпев поражение, скрывается в потайных местах и ждет.

Она ждет в горных ущельях и в городских подвалах, в чаще лесов и в глубинах темных озер. Ждет, затаясь в вековых подземных пещерах, в копях, во рвах, по углам в домах и в пробоинах стен Рассеявшись и как будто исчезнув, она заполняет, однако, все тайники. Она живет в каждой трещине древесной коры и в складках одежды, лежит под самой крошечной песчинкой, цепляется за тончайшую паутинку — и ждет. Вспугнут ее с одного места, она мгновенно переносится в другое, пользуясь каждой возможностью вернуться туда, откуда ее прогнали, захватить незанятые позиции и наводнить всю землю.

Когда гаснет солнце, полчища сумерек тихо и осторожно сплоченными рядами выходят из своих убежищ. Они заполняют в домах коридоры, сени и тускло освещенные лестницы; выползают из-под шкафов и стульев на середину комнаты и осаждают занавеси; через люки подвалов и окна они выходят на улицу, в глухом безмолвии штурмуют стены и крыши и, притаившись на кровлях, терпеливо ждут, пока не побледнеют на западе алые облака.

Еще минута — и вдруг произойдет огромный взрыв темноты, устремившейся с земли до самого неба. Звери спрячутся в своих логовищах, люди разбегутся по домам; жизнь, как растение без воды, съежится и замрет. Краски и очертания расплывутся, обратясь в ничто; тревога, грех и преступление захватят власть над миром.

В такую пору на улицах Варшавы появляется странная человеческая фигура с маленьким огоньком над головой. Она быстро пробегает по тротуарам, будто спасаясь от темноты, на мгновение останавливается у каждого фонаря, зажигает веселый свет и исчезает, как тень.

И так изо дня в день, круглый год. Дышит ли весна на полях ароматом цветов, бушует ли июльская гроза, вздымают ли на улицах тучи пыли рассвирепевшие осенние ветры или кружатся в зимнем воздухе снежные хлопья, — едва лишь наступает вечер, человек этот пробегает по городским тротуарам со своим огоньком, зажигает свет и исчезает, как тень.

Откуда ты приходишь и где ты скрываешься так, что мы не видим твоего лица и не слышим твоего голоса? Есть ли у тебя жена или мать, которые ждут твоего возвращения? Встретят ли тебя дети и, поставив в угол твой фонарик, взберутся ли к тебе на колени и обнимут ли за шею? Есть ли друзья, с которыми ты делишься своими радостями и печалями, или хотя бы знакомые, чтобы поговорить о будничных делах?

Есть ли вообще у тебя дом, где тебя можно найти? Имя, чтобы окликнуть тебя? Потребности и чувства, делающие тебя таким же, как мы, человеком? Или ты действительно существо бесплотное, безмолвное, неуловимое, и потому появляешься только в сумерки, зажигаешь свет и затем исчезаешь, как тень?

Мне сказали, что этот человек действительно существует, и даже дали его адрес. Я отправился в указанный дом и спросил у дворника:

— Живет ли у вас тот, кто зажигает фонари на улицах?

— Да, живет.

— А где?

— Вон в той каморке.

Каморка оказалась запертой. Я заглянул в окно, но увидел только койку у стены, а возле нее на длинном шесте — фонарик. Самого фонарщика не было.

— Расскажите мне по крайней мере, каков он с виду?

— А кто его знает! — ответил дворник, пожимая плечами. — Я и сам его как следует не разглядел, — добавил он, — днем он никогда не сидит дома.

Через полгода я пришел снова.

— Ну что, дома сегодня фонарщик?

— Э-э! — протянул дворник. — Нет его и не будет. Вчера его схоронили. Помер.

Дворник задумался.

Расспросив его о некоторых подробностях, я отправился на кладбище.

— Могильщик, покажите мне, где тут вчера похоронили фонарщика?

— Фонарщика? — переспросил он. — Кто его знает! Вчера сюда прибыло тридцать пассажиров.

— Но его похоронили на участке для самых бедных.

— Таких нагрянуло двадцать пять.

— Но он лежал в некрашеном гробу.

— Таких привезли шестнадцать.

Итак, я не увидел его лица, не узнал его имени и даже не нашел его могилы. Он и после смерти остался тем, кем был при жизни: существом, зримым только в сумерки, немым и неуловимым, как тень.

В сумерках жизни, где ощупью блуждает несчастный род людской, где одни разбиваются о преграды, другие падают в бездну и никто не знает верного пути, где скованного предрассудками человека подстерегают злоключения, нужда и ненависть, — по темному бездорожью жизни так же снуют фонарщики. Каждый из них несет над головой маленький огонек, каждый на своем пути зажигает свет, живет незаметно, трудится, никем не оцененный, а потом исчезает, как тень…

― ОШИБКА ―{7}

Дом моей матери стоял на краю местечка, на Обводной улице, вдоль которой тянулись наши службы, сад и огород. За домом начинались поля, зажатые между проселком и почтовым трактом. Из окна мансарды, где была комнатка моего брата, загроможденная всякой рухлядью, видны были с одной стороны костел, рынок, лавчонки евреев и старая часовня святого Иоанна, а с другой — наши поля, за ними ольховая роща, дальше — глубокие овраги, заросшие кустарником, и, наконец, — одиноко стоящая хата, о которой люди в местечке поминали всегда враждебно, порой и с проклятиями.

Мне было в то время семь лет, и я воспитывался дома, под надзором матери. Она была рослая и сильная. Помню ее румяное, дышавшее энергией лицо, подпоясанную ремешком кофту и стук тяжелых башмаков. Говорила она всегда громко и решительно, работала с утра до ночи. Чуть свет была уже во дворе, заглядывала к коровам, лошадям, курам, проверяя, все ли в порядке, накормлены ли они. После завтрака шла в поле, навещая по пути больных, — их у нас в местечке всегда было достаточно. Когда возвращалась домой, заставала уже дожидавшихся ее посетителей: один хотел купить у нас бычка, другой — занять зерна или денег, а бабы приходили кто за советом, чем лечить ребенка от кашля, а кто — продать немного льна… Невозможно было себе представить мою мать одной! Вечно вокруг нее толклись люди, как голуби вокруг голубятни, просили чего-нибудь или приходили благодарить. Она знала всех в нашей округе, всем помогала советом и делом. И — как ни трудно вам будет этому поверить — даже ксендз и пан бургомистр приходили с ней советоваться. Беседуя с ними, она все время вязала чулок или, оставив их, как ни в чем не бывало, бежала доить коров. Умела она, когда нужно, и лошадей запрячь в телегу, чтобы отправиться за снопами, и даже дрова рубить. Вечерами шила белье или чинила мою одежду, а по ночам, если собаки лаяли громче обычного, вскакивала с постели и, полураздетая, накинув теплый халат, обходила дом и службы. Раз она даже спугнула вора.

Мужики и господа, дети, больные, животные, деревья, даже камень у ворот — все занимало ее мысли, всему она уделяла внимание и заботу. И только об одинокой хате за нашими полями никогда не поминала. Должно быть, обитатели этой хаты были люди сытые, здоровые и счастливые, ни в чем не нуждались, и потому моя мама никогда к ним не заглядывала.

Отца у меня не было — он умер несколько лет назад, и я не забыл его только потому, что каждый вечер молился за упокой его души. Раз мне так захотелось спать, что я лег, не помолившись за отца, и ночью мне явилась на стене его душа. Она была очень белая, небольшая, формой напоминала железный сердечник, который вкладывают в утюг. Перепугался я ужасно и до утра пролежал, натянув на голову одеяло. А на другой день мне объяснили, что это лунный свет падал на стену сквозь вырезанное в ставне отверстие в форме сердца. Но с тех пор я никогда не забывал молиться за отца.

Был у меня и брат старше меня лет на пятнадцать. Я помню его смутно, так как за всю жизнь видел два или три раза. Знал о нем только то, что он носил черный мундир с золотыми пуговицами и голубым воротником и готовился стать доктором. Охваченный любопытством, я не раз влезал на чердак, надеясь через самую высокую дымовую трубу увидать ту столицу, где учился мой брат, или хотя бы соседний город, куда мама ездила несколько раз в год. Часто провожал я глазами почтовый возок, быстро мчавшийся в ту сторону. Возок с висевшим над ним облаком пыли скрывался в лесу, темневшем на горизонте, и я видел вдали только хату неизвестного отшельника, низко пригнувшуюся к земле, словно она хотела укрыться от людских глаз. Порой ее окошки освещало солнце, и тогда мне чудилось, что я вижу там голову большого кота, который смотрит на меня так, будто готовится к прыжку… Я в страхе прятался за дымовую трубу, радуясь, что теперь это чудовище меня не увидит, но скоро любопытство брало верх, и я снова выглядывал из своего убежища, спрашивая себя, кто живет в этой хате. А, может, это — та самая избушка на курьих ножках, о которой я наслышался от прях на посиделках? И в ней живет колдунья, которая превращает людей в животных?..

Дни бежали быстро. Кажется, только что встал — а уже пора ложиться спать. Не успел лечь, как уже утро и надо вставать. Почти каждый день я задумывал что-нибудь сделать — а вечером спохватывался, что так ничего и не сделал. Время мчалось, как те проезжие, которых я иногда видел из окна: пролетят мимо лошади, возница, и раньше, чем успеешь сообразить, кто это едет, уже виден только зад брички. Да, можно сказать, все мое детство промелькнуло, как один день.

В комнате было еще темно, когда старуха нянька вошла с вязанкой дров и, тихонько положив их на пол, стала укладывать поленья в печку. Мать уже сидела на кровати и шептала молитву богородице.

— «Радуйся, благодатная…» А какая сегодня погода, Лукашова?

— Ничего себе, — отвечала няня.

— «Благословенна ты…» А Валек выехал?

— Да. Наверно, уже за воротами.

Мать вмиг оделась и, сняв со стены связку ключей, вышла из боковушки, где мы спали. Затрещали дрова в печке, красные отблески огня запрыгали по полу. От дверей тянуло бодрящим холодком, за окнами уже щебетали птицы. Я смотрел на Лукашову, стоявшую на коленях перед печкой. Старушка в своем чепце с оборками напоминала сову. Она повернула ко мне темное, как древесная кора, лицо с круглыми глазами и сказала смеясь:

— Ага, проснулся! Уже небось новые проказы на уме?

Я притворился было спящим, но мне вдруг, неизвестно отчего, стало так весело, что я вскочил с постели и одним прыжком очутился на спине у няньки.

— Мученье с этим мальчишкой! — заворчала она, столкнув меня на пол. — Марш сейчас же в постель, негодник, не то простудишься… Ну, Антось, кому я говорю? Ложись, пока добром просят, не то позову пани.

Я снова юркнул под одеяло. Нянька стала греть у печки мою денную рубашонку, а я тем временем снял ночную.

— Ох, и бесстыдник же! — вознегодовала Лукашова. — Такой большой парень — и сидит голышом!.. Стыда ни на грош… Ну, и чего ты опять надеваешь ночную сорочку, — ведь я сейчас несу тебе денную. Антось, да уймись ты наконец!

За рубашкой последовали штанишки и жилетка, сшитые вместе. Чтобы их надеть, нужно было попасть сперва одной, потом другой ногой в отверстие, а потом уже продеть руки в тесные проймы.

— Стой же спокойно! — твердила нянька, застегивая у меня на плечах четыре пуговицы. — Ну вот и готово. А теперь садись, надо тебя обуть. Держи ногу прямо, а то чулок никак не натяну… Ну, вот видишь, опять башмак лопнул, да и шнурок оторван. Беда с этим мальчишкой! Антось, да не вертись ты, не то сейчас мать кликну! Погоди, еще курточку надену. А пояс где? Смотри-ка, в постели валяется! Если будешь так шалить, я как-нибудь тебя поймаю, да и отнесу к тому старику за рощу. Он тебе задаст!

— Подумаешь! Ну что он мне сделает? — возразил я дерзко.

— Вот увидишь. И не таких он загубил. Спаси, господи, и помилуй нас, грешных!..

— Это тот старик, что живет в хате у рощи?

— Тот самый.

— За нашими полями?

— Ну да.

— А он один там живет? — спросил я с любопытством.

— Кто же с ним станет жить? От такого и вор убегает.

— Кто он такой?

— А бес его знает, проклятого! Иуда-предатель — и все. Тьфу! Во имя отца и сына… — пробормотала старуха, плюнув. — Все наши беды на его голову! Ну, читай молитву, сынок, завтрак уже готов.

Я стал на колени и, читая молитву, плевал через плечо, подражая Лукашовой, потому что у меня из головы не выходил тот дурной человек, с которым «и вор не захотел бы жить».

Потом я пошел в кладовую поцеловать у матери руку, а Лукашова тем временем принесла мне в столовую ломоть ситного хлеба и тарелку гречневой каши с тертым чесноком. Я торопливо съел все и побежал во двор — стругать себе саблю из дранки. Пока я отыскал подходящую дощечку, наточил нож и унял кровь, капавшую из порезанного пальца, глядь — плетется пан Добжанский.

«Неужели уже одиннадцать? Не может быть!» — подумал я и, рассердившись, убежал за конюшню, — спрятаться от учителя. Но не успел еще я дух перевести после быстрого бега, как услышал голос няньки. Она орала на весь двор:

— Антось, Антось! Пан Добжанский пришел!

— Не пойду! — крикнул я в ответ и показал невидимому учителю язык.

Но тут раздался уже голос мамы:

— Антось, на урок!

Боже, как я был зол в эту минуту! Но что поделаешь? Я вышел из-за конюшни и нехотя поплелся в дом, горячо желая, чтобы дорога растянулась так далеко, как отсюда до столицы. И — удивительное дело! — она действительно как будто стала немного длиннее.

Проходя мимо окна столовой, я заглянул внутрь, надеясь на чудо, — авось что-нибудь случилось и пан Добжанский исчез. Как бы не так! Сидит это пугало у стола в своем неизменном сюртуке и воротничке до самых ушей, с высоко зачесанными вихрами и длинной, как плеть, шеей, обмотанной черным шарфом. Вот он уже достает очки в медной оправе и насаживает их на нос. Справа на столе лежит красный платок, слева — березовая табакерка, перехваченная ремешком… О, боже, никак не избавишься от этого человека! Чистое наказанье! Приходит по утрам, приходит после полудня, и я из-за него за весь день ничего путного сделать не могу!

Я вошел в столовую и, небрежно чмокнув учителя в руку, стал доставать из ящика книжки и тетради. Делал я это как можно медленнее, но в конце концов последняя книжка была вынута, и пришлось сесть за стол подле пана Добжанского. Урок начался.

Сейчас я уже понять не могу, как я выдерживал каждый день два часа этих ужасных мучений, называвшихся «уроком». Я был похож на птицу, привязанную ниткой за ногу. Сколько раз во время урока меня так и подмывало выскочить в окно и бежать куда глаза глядят! Я ерзал на стуле, как будто сидел на иголках, а по временам с отчаяния так болтал ногами, что они ударялись о крышку стола. Тогда серый сюртук пана Добжанского, а за ним и голова на длинной шее повертывались в мою сторону. Сразу присмирев, я краснел, чувствуя над собой круглые очки и голубые глаза, смотревшие поверх стекол. И, только когда я уже сидел совершенно спокойно, пан Добжанский начинал:

— Это что за шум? Забыл, что ты на уроке и должен вести себя, как в костеле? Сколько раз я тебе это говорил…

Затем он хватал со стола свою табакерку из березовой коры, щелкнув по ней пальцами, снимал ремешок и крышку, брал понюшку табаку и, снова щелкнув пальцами, заключал свою нотацию словами:

— Осел ты этакий!

Кажется, всего мучительнее для меня были долгие перерывы, которые делал пан Добжанский, отчитывая меня. Я уже заранее знал, что он сейчас изречет, и десятки раз успевал мысленно повторить эти самые слова раньше, чем он начинал. А он скажет два слова и делает паузу, потом продолжает… Этому не видно было конца.

Наконец учитель брал длинную тетрадь, разлиновывал ее и на первой строчке сверху писал мне образец для упражнения в каллиграфии:

«Отчизна моя, ты — как здоровье…»

Очинив перо, он клал передо мной тетрадь, показывал, как держать руки, и придвигал чернильницу.

Мне надлежало переписать эту фразу шесть раз, повторяя ее при этом вслух. Пан Добжанский дремал в кресле, а я нараспев твердил:

— Отчизна моя, ты… Как здоровье! — крикнул я вдруг громко, и учитель очнулся.

— Спасибо, — сказал он серьезно. Ибо ему со сна показалось, что он чихнул, а я ему пожелал здоровья. Оставаясь в этом заблуждении, он утер нос красным платком и снова понюхал табаку.

Это повторялось почти каждый день и было для меня единственным развлечением во время урока, тем более что в каллиграфии я упражнялся всегда уже к концу его.

Сразу после занятий мы обедали. Иногда обед запаздывал, и в этих случаях после каллиграфии учитель задавал мне «на выборку» вопросы из пройденного:

— Кто тебя сотворил?

— Бог-отец.

— Пра-виль-но. А сколько ты знаешь частей света?

— Семь: понедельник, вторник…

— Осел! Я спрашиваю про части света.

— Их пять, пять! Европа, Азия, Африка, Америка, Океания…

— Хоро-шо. А сколько будет шестью девять?

— Шестью семь… шестью восемь… шестью девять будет пятьдесят четыре!

— Пра-виль-но. А кого ты должен любить больше всего на свете?

— Бога, отечество, маму и брата, пана учителя, а потом — всех людей.

— Хоро-шо, — хвалил меня учитель.

Раз я, чтобы избавиться от дальнейших вопросов «на выборку», спросил у него:

— А Лукашову надо любить?

— Мо-жно, — объявил пан Добжанский после некоторого размышления.

— А Валека?

Учитель посмотрел на меня поверх очков.

— Ты же сам только что сказал, осел этакий, что следует любить всех людей. Всех, ясно?

Он опустил голову и через минуту добавил глухо:

— Да, всех, кроме тех, кто нас предал.

— А кто нас предал?

Мне показалось, что пан Добжанский покраснел. Он взял в руки табакерку, потом зачем-то снова поставил ее на стол и ответил:

— Вырастешь — узнаешь.

И у него вырвался тяжелый вздох. Видно, то, чего он мне не хотел объяснить, было чем-то очень страшным. Все-таки, хотя я ничего толком не знал, мне стало очень грустно при мысли, что есть человек, которого никто не должен любить. Такой несчастный жил неподалеку от нас, его хату я видел каждый день, а между тем, встреть я его на дороге, я не мог бы снять шапку и сказать ему: «Здравствуйте, почему вы так давно не были у нас?»

Ибо его у нас никто не ждал.

Когда кукушка на часах прокуковала один раз, в столовую вошла Лукашова со стопкой тарелок. Книжки и тетради вмиг были убраны со стола, их место заняла скатерть, красная с белыми цветами, и три прибора. Скоро появилась мама, а за ней внесли миску борща с пельменями и полную салатницу гороха.

Пан Добжанский поздоровался с моей матерью, а когда борщ был разлит по тарелкам, встал и прочитал молитву перед обедом: «Благослови, боже, нас и те дары, что мы вкушаем благодаря твоей щедрости. Аминь».

После этою мы уселись. Ели молча. И только когда ждали второго блюда, мать спросила:

— Пан Добжанский, а как Антось сегодня вел себя?

Учитель потряс головой и, равнодушно посмотрев на меня, ответил:

— Да так… как всегда.

— А что новенького на свете?

Пан Добжанский погладил торчащий над лбом вихор и сказал, уже немного оживившись:

— На почте я слыхал, что француз зашевелился.

— А чего он хочет?

— Как чего, милостивая пани? — воскликнул старый учитель внезапно окрепшим голосом. — Неужто не понимаете? Войны хочет.

— А нам-то что? Нас это не касается.

Пан Добжанский так и подскочил на с гуле.

— Ох, не говорили бы вы таких вещей при ребенке! Нас это больше всего касается, так и знайте!

— Увидим, увидим, — сказала мама.

— Конечно, увидим! — подхватил учитель запальчиво. — Боюсь, что тут люди скоро перестанут и в бога верить! — добавил он.

Глаза у него сверкали, на дряблых щеках выступил багровый румянец. Он взял со стола нож и постукивал им по тарелке.

— Дай-то бог, чтобы вернулись добрые времена, — сказала мама.

— Пусть только попробует не дать! — буркнул учитель, сжимая в кулаке нож.

Мама сурово заглянула ему в глаза.

— Что такое вы говорите, пан Добжанский?

Учитель сердито подбоченился.

— А вы, пани, что говорите?

Могла вспыхнуть ссора, но, к счастью, в эту минуту нянька внесла два больших блюда. На одном благоухала колбаса с подливкой, на другом было картофельное пюре с салом.

Наступила тишина до конца обеда. После обеда мама и учитель выпили еще по стакану пива. Нянька убрала со стола, мы встали, и учитель опять прочел молитву:

«Благодарим тебя, создатель, за пищу, которой ты подкрепил нас. Благословенны твои дары и все дела твои. Аминь».

Я торопливо поцеловал руку у матери, потом у учителя и побежал во двор. Через минуту-другую, стоя за плетнем, я видел, как учитель в высокой шапке-конфедератке брел к своему дому, опираясь на трость.

По праздникам, особенно в долгие зимние вечера, у нас бывало очень весело. Приходили ксендз с сестрой, бургомистр, низенький толстяк с женой и тремя дочерьми, старая майорша с двумя внучками, почтмейстер, кассир, секретарь магистрата и письмоводитель почтового отделения. Старшие садились за карты, молодежь играла в лото, в фанты, в жмурки, производя при этом очень много шума. Как-то вечером игры им быстро наскучили, и самая красивая из наших панн, дочка бургомистра, попросила кассира сыграть, чтобы можно было потанцевать под музыку.

— Не могу, увольте, — отнекивался кассир, — да я и гитару оставил дома.

— Так мы за ней пошлем! — хором закричали панны.

— Гитара уже на кухне, — объявил я, и все засмеялись. Кассир за непрошеное вмешательство хотел было надрать мне уши, но две девушки ухватили его за руки, а секретарь между тем выбежал из комнаты и через минуту принес гитару в зеленом чехле.

Однако кассир все еще упирался.

— Милые панны, на гитаре не играют танцев. Гитара — инструмент серьезный, почтенный, — говорил он.

А сам уже проверял струны и подкручивал колышки.

Барышень было пять, а нас, кавалеров, только трое. И хотя мы призвали на помощь еще почтмейстера, каждому из нас пришлось немало потрудиться. Время от времени моя мать, если у нее выдавалась минута, свободная от обязанностей хозяйки, сменяла нашего тапера, но кассиру недолго удавалось потанцевать: панны утверждали, что мама играет только самые старомодные польки и вальсы.

На ужин подавали чай, зразы с кашей, иногда — жареную гусятину. В этот вечер всеобщее удовольствие достигло апогея, когда внесли «крупник», подогретую водку с медом, заправленную гвоздикой и корицей. Налили и мне полрюмочки, и стоило мне выпить этот нектар, как я стал другим человеком! Вообразив себя вполне взрослым, я уже говорил «ты» секретарю магистрата, потом тихонько объяснился в любви старшей внучке майорши и в конце концов начал ходить на руках, да так ловко, что пан бургомистр (уже сильно раскрасневшийся) назвал меня «исключительно одаренным мальчиком».

— Большим человеком будет! — кричал он, стуча по столу.

Остального я не слышал, так как мама велела мне идти спать.

Это меня очень огорчило, — ведь я знал, что всегда после ужина кассир поет под гитару.

Помню его очень живо. Этот еще довольно молодой мужчина предпочитал воротнички пониже, чем у Добжанского, зато хохол над лбом у него был повыше. Он носил зеленый сюртук с высокой талией, голубые брюки со штрипками и отворотами и бархатную жилетку в алых цветочках, а вместо шейного платка — галстук.

Вот кассиру ставят кресло посреди комнаты. Сев, он кладет ногу на ногу, настраивает гитару и, откашлявшись, начинает:

Иду на вершины Кавказа,

Воли божьей не миновать.

Быть может, погибну я сразу,

И мне больше тебя не видать.

— Простите! — перебил певца бургомистр. — Выгляни-ка на улицу, пан секретарь, — не подслушивает ли кто под окном.

Секретарь заверил его, что никто не подслушивает, и кассир, подыгрывая себе на гитаре, снова запел:

А может, в плен возьмут бойца

Кровожадные дикари,

Кто тогда, коль не ты, любовь моя,

В горе утешит меня?

Тут средняя дочь бургомистра подтолкнула старшую.

— Это он про тебя, Ядзя, — шепнула она.

— Меця! — краснея, остановила ее сестра.

Когда кассир допел эту песню, его попросили спеть еще что-нибудь. Последовала новая «прелюдия» и затем песня:

Ветром и снегом гонима,

Куда летишь ты, пташечка?

Может, заглянешь и в те края,

Где ребенком знали меня?

Расскажи родным про беду мою…

Услыхав, они пригорюнятся ли?

Ты следи, сверкнет ли в глазах слеза,

Когда скажешь, что сын не воротится.

— Когда скажешь, что сын не воротится… — повторила майорша дрожащим голосом. — Ах, какая песня прекрасная!

А панны шумно требовали, чтобы кассир спел еще «Летят листья».

Кассир ударил по струнам, снова откашлялся и запел, несколько понизив голос:

Летят с ветвей листья, что росли на воле,

Поет грустно птичка над могилой в поле:

Не дала ты сынам счастья, родина-мать,

Все изменилось, в земле они спят.[7]

В комнате было тихо, как в костеле, слышны были только всхлипывания старой майорши. Вдруг бургомистр схватился за голову.

— Извините! Выгляни-ка опять во двор, пан секретарь, — не стоит ли тот под окном…

Секретарь выбежал из комнаты, все гости стали перешептываться. Но во дворе не оказалось никого.

— Ну, теперь я вам спою кое-что строго запрещенное, — объявил кассир.

— Побойся бога, человече! — всполошился бургомистр. — Не губи ты нашей почтенной и столь гостеприимной хозяйки! — Он указал на мою мать.

Но мать беспечно махнула рукой.

— Э, пусть делают, что хотят. Только одно утешение нам и осталось — послушать иной раз хорошую песню.

— Вас-то, может, и не тронут, — сказал бургомистр. — Но здесь присутствует его преподобие, он — лицо официальное…

— Я боюсь только одного бога, — буркнул ксендз.

— Наконец, здесь я, бургомистр! И если я пострадаю, кто заменит моим детям отца?

— Ну, ну, бояться нечего, — сказал ксендз. — Никогда я не замечал, чтобы тот подслушивал под окнами.

— Ему нет надобности ходить под окнами — ведь его дом в трех шагах отсюда, — не сдавался расстроенный бургомистр.

— А до почты от его дома только верста и двести саженей, — вставил почтмейстер.

— Так ты хотя бы пой тихонько, не ори во все горло, — сказал бургомистр кассиру.

— Что за выражения, папа! — возмутилась старшая дочь бургомистра. — Ну, можно ли говорить так про это чудное пение?

— Видно, наш пан бургомистр метит уже в уездные начальники, — съязвил кассир. — Не бойтесь, не бойтесь! Если кому суждено пасть жертвой, то прежде всего мне…

— И падешь и падешь! — горячился бургомистр. — Это самый отчаянный революционер во всем городе! — тихо сказал он ксендзу.

Довольный публичным признанием его революционных заслуг, кассир вытянул ноги так, что они казались еще тоньше обычного, и, вперив взор в старшую дочку бургомистра, запел вполголоса:

Бегут разбитые мавров отряды,

Народ их в цепи повязан.

Еще стоит твердыня Гренады,

Но косит Гренаду зараза.

Еще в Альпухаре последние силы

Сплотились вокруг Альманзора…[8]

— Чудесно! — воскликнули хором панны, глядя на вращавшего глазами кассира.

— Кто это сочинил? — с беспокойством осведомился бургомистр.

— Мицкевич, — отвечал кассир.

— Ми-цке-вич?! Ну, уж извините, я ухожу! — Бургомистр ударил себя в грудь. — Мне еще слишком много нужно сделать для родины, и я не хочу сгинуть из-за каких-то стишков.

— А что вы видите опасного в этой песне? — с сердцем спросил ксендз.

— Что? Да вы это знаете не хуже меня, — отрезал бургомистр. — А мотив? Да если бы эту мелодию заиграл военный оркестр, так я бы первый вышел на площадь в алой конфедератке. Да! И пусть бы меня тогда расстреляли, зарубили, растоптали…

— С ума ты сошел, Франек?! — воскликнула жена бургомистра.

— Да, таков уж я! — не слушая ее, кричал раскипятившийся бургомистр. — Если, не дай бог, будет война, все наши здешние удальцы разбегутся по углам. А я покажу, на что я способен.

— Полно, Франек! Да ты не в себе, право! — унимала его жена.

— Не беспокойся, я в полном рассудке. И хочу, чтобы все вы знали, до чего я могу дойти, когда меня разозлят! Я — как бомба: пока она лежит спокойно, ее хоть ногой пинай — и ничего. Но стоит искре ее коснуться, и… спасайся, кто может!

Говоря это громко и взволнованно, бургомистр волчком вертелся между стульями. Но, насколько мне помнится, его грозное мужество не произвело на присутствующих никакого впечатления. Ксендз все помахивал рукой около уха, а кассир небрежно бренчал что-то на гитаре, словно в такт выкрикам бургомистра. Только моя мать одобрительно кивала головой, а заплаканная майорша, кажется, задремала под бурный поток его слов.

— Однако, господа, пора и по домам, — сказал почтмейстер. — Десять часов.

— Неужели? — удивился кассир. Для него, когда он пел, время летело незаметно.

Словно в ответ, кукушка на часах прокуковала десять раз. Дамы пришли в ужас, узнав, что уже так поздно, и дружно собрались уходить.

Когда няня уложила меня и погасила свечу, передо мной снова, как на яву, встало все, что происходило в гостиной сегодня вечером: я увидел подвижную фигурку пана бургомистра, и желтые ленты на чепце майорши, и почтмейстера, и секретаря, и всех панн. Гости шумно суетились, разговаривали, пели, а бургомистр пугал их своей отчаянной смелостью, кассир играл на гитаре, все было совсем как в действительности, но с той только разницей, что среди гостей я видел какую-то тень, — должно быть, это был тот человек, кого секретарь тщетно искал во дворе под окном. Я хотел указать на него матери, но не в силах был поднять руку. А тень между тем сновала и сновала по комнате, бесшумная, неуловимая, и никто, кроме меня, не замечал ее.

Потом все исчезло, а когда я открыл глаза, то увидел у печки няню Лукашову, которая, улыбаясь беззубым ртом, говорила:

— Ага, проснулся! Небось уже новые проказы на уме!

Было утро. Я и не заметил, как уснул вчера и проспал всю ночь после веселого вечера.


В середине марта был мой день рождения, мне пошел восьмой год. За неделю перед тем сапожник Стахурский снимал с меня как-то утром мерку, чтобы сшить мне первые сапоги. И как раз в ту минуту, когда я снял с ноги башмак, чтобы подвергнуться этой операции, к нашему дому подкатил почтовый возок, и из него вылез какой-то юноша, который, как оказалось, привез маме письмо от моего старшего брата.

Фамилии приезжего я так и до сих пор не знаю, а звали его Леон. Это был юноша лет двадцати, писаный красавец, веселый и удивительно приветливый — он так и льнул ко всем. У мамы он при первой встрече поцеловал обе руки и так много рассказал ей о брате, что она пригласила его погостить у нас несколько дней. Не успел еще пан Стахурский снять с меня мерку на сапоги, как приезжий уже подружился с ним, да так крепко, что обещал даже побывать у него в мастерской. Затем Леон отправился в братнину комнату в мансарде и за несколько минут, видимо, успел очаровать Лукашову, которая отнесла туда его чемодан, — няня моя целый день не переставала говорить о молодом госте. Пану Добжанскому, когда он пришел на урок, Леон поднес неслыханно дорогую сигару, мне, пока я занимался, выстругал из дерева ветряную мельницу, а маме открыл секрет приготовления домашнего пива.

После обеда наш гость ушел в город и вернулся только поздно вечером. Так было все время, пока он жил у нас. Мы видывали его редко и мельком, но, несмотря на это, он оказывал всем столько услуг, что все мы просто обожали его. Только маме не очень-то нравилось, что он запанибрата с такими людьми, как сапожник Стахурский, столяр Гроховский и колбасник Владзинский. Но мой учитель объяснил ей, что поскольку молодой человек приехал сюда разведать, нельзя ли будет в нашем городе открыть бакалейную лавку, ему нужно заручиться расположением даже и людей низкого звания.

Удивление матери еще возросло, когда в день моего рождения у нас собрались гости и вдруг оказалось, что пан Леон уже ранее со всеми успел перезнакомиться. Бургомистр обещал ему свое покровительство, когда он откроет здесь лавку, а почтмейстер даже хотел сдать ему внаем две комнаты в своем доме. С секретарем магистрата и письмоводителем почтового отделения Леон был уже на «ты», а обе внучки майорши краснели, когда он заговаривал с ними. И только с кассиром у Леона отношения не наладились: оба как-то косо поглядывали друг на друга.

Танцев у нас в тот день не затевали, но кассир пришел с гитарой и, как всегда, играл и пел. Одна из панн спросила у Леона, поет ли он. Галантный юноша тотчас взял гитару, но запел что-то такое печальное, что бургомистр сбежал при первых же звуках песни и больше не вернулся, все дамы прослезились, а кассир даже позеленел от зависти. На другое утро Леон уехал, сказав маме, что ему нужно побывать еще в других городках и поискать для своей будущей лавки наиболее подходящее место.

Он заезжал к нам еще раз — это было как-то в субботу, в конце апреля. Маме он привез письмо от брата и поваренную книгу, пану Добжанскому — пачку табаку, а мне — преотличную жестяную саблю. Он сказал, что, вероятно, в ближайшее время решится вопрос о лавке, но ему еще надо как следует ознакомиться с районом. Потом он ушел из дому, чтобы увидеться со всеми знакомыми, и вернулся только к ночи.

На другой день, в воскресенье, мы пошли к поздней обедне. Я сидел с матерью перед большим алтарем, рядом с семьей бургомистра и майоршей, а в нескольких шагах от нас стоял кассир, углубившись в чтение молитвенника.

Служба кончилась, и мы собрались уходить, как вдруг из толпы на середину костела вышли сапожник Стахурский, столяр Гроховский и колбасник Владзинский, а за ними их подмастерья и ученики. Были тут и писарь почтового отделения, и секретарь магистрата. Когда ксендз благословил народ, Стахурский сделал знак органисту. В костеле наступила тишина и…

Что было дальше, я не помню, — от жары и давки я так ослабел, что мама поспешила унести меня из костела в квартиру ксендза. Тут мы застали кассира, он бегал по комнатам, рвал на себе волосы и клялся, что он ни в чем не виноват. Маму он попросил, чтобы она в случае чего удостоверила, что он первый убежал из костела.

Дома нас ждал Леон. Мама рассказала ему, что произошло в костеле, и он очень удивился. Сказал, впрочем, что такие вспышки бывают повсюду, возникая как-то стихийно. Затем объявил, что ему сразу после обеда нужно ехать дальше, посетить еще несколько местечек и окончательно проверить, где выгоднее всего открыть лавку.

Необычайное поведение кассира в доме ксендза на время пошатнуло его репутацию, тем более что наш герой с того дня не надевал больше алой конфедератки и ходил в своем старом чиновничьем фраке с желтыми пуговицами. К счастью, это длилось недолго. Ибо наш бургомистр, сопоставив в уме множество подробностей, пришел к выводу, что происшествие в костеле — дело рук кассира, и этот человек тем опаснее для общественного спокойствия, что ловко разыгрывает из себя невинного. В городе этому поверили, так как кассир уже снова ходил с таинственной и важной миной, а Стахурский, Гроховский и Владзинский отзывались о нем на людях весьма пренебрежительно. Всем теперь было ясно, что сей агитатор, чтобы отвлечь от себя подозрения, дал своим подчиненным соответствующие инструкции.

И такое общественное мнение вполне подтверждал один факт, который мне пришлось увидеть воочию.

Однажды моя мать попросила пана Добжанского пойти со мной в центр города — купить бумаги, перьев и карандаш. На рыночной площади мы увидели толпу ремесленников, евреев и пожилых горожан, которые что-то оживленно обсуждали. А неподалеку от толпы, около магистрата, стоял кассир.

Сделав все покупки, мы уже собирались идти домой, как вдруг на площади поднялся громкий галдеж. Я выбежал из лавки и увидел высокого старика, который выходил из булочной с хлебом под мышкой. Компания подростков, с криками окружив этого человека, принялась швырять в него камнями и комьями земли. В первую минуту старик остановился, но когда в него угодило несколько камней и слетела с головы шапка, он уронил хлеб и бросился бежать. Его белые, как молоко, волосы и старчески неловкие движения болью отозвались в моей душе. Вспомнились те мучительные ночи, когда мне снилось, что за мной кто-то гонится, а я не могу убежать.

В этот миг за моей спиной кто-то глухо вскрикнул: мой учитель вышел из лавки и, побледнев до желтизны, широко открытыми глазами смотрел вслед бегущему.

Шум утих, запыхавшиеся мальчишки вернулись на площадь, а пан Добжанский все еще не двигался с места и смотрел куда-то в пространство безжизненным взглядом. Тут только его увидел кассир и зашагал к нам. Лицо его сияло таким удовлетворением, что я забыл о несчастном обиженном старике.

— Здравствуйте, пан Добжанский. Что, ловко проделано? — тихо сказал кассир моему учителю.

Учитель ничего не отвечал.

— Это я устроил, — шепотом продолжал кассир, тыча себя пальцем в крахмальную манишку. — Да, я! Так следует карать предателей.

— Ага, так это ваших рук дело? — глухо отозвался наконец учитель.

— Моих! Теперь узнают люди, кто у нас пользуется влиянием.

Пан Добжанский подобрал с земли бумагу, трость и, уходя, произнес каким-то странным тоном:

— О да, вы многого достигли!

А про себя буркнул:

— Ну, конечно, я так и знал!

Проводив меня до дома, учитель отдал мне бумагу и ушел. Когда я рассказал матери о том, что случилось, она печально покачала головой и сказала:

— Да, страшное это несчастье, не дай бог никому дожить до этого!

Но только от Лукашовой я узнал, что толпа преследовала того самого дурного человека, который живет в хате за нашим полем.

Я заметил, что с этих пор пан Добжанский стал мрачен, на уроках рассеян и часто с горечью говорил что-то моей матери о кассире. А раз даже, когда в его присутствии бургомистр пел дифирамбы кассиру, называя его тонким политиком и опасным агитатором, старый учитель стукнул кулаком по столу и гневно крикнул:

— А я вам говорю, что он — болван!

— Кто болван? — спросил изумленный бургомистр.

— Да ваш хваленый кассир.

— Как? Этот великий патриот?

— Великий пустозвон, вот он кто!

— Да он весь город расшевелил! — горячился бургомистр.

— Кошачьи концерты — вот единственное, к чему он способен, — отрезал пан Добжанский.

— Он на всех нас может беду навлечь, — продолжал бургомистр.

— Так вы скажите ему, чтобы угомонился, не то я ему палкой ребра посчитаю, хоть я и старик! — дрожа от гнева, крикнул учитель.

Бургомистр, онемев, пристально смотрел на мою мать, словно ожидая, не заступится ли она за кассира. Но мама только головой качала, — наверное, сожалея об ослеплении учителя, не сумевшего оценить столь выдающегося революционера и патриота.

Постепенно и незаметно в моем воображении создался смутный образ человека из хаты за полями. Враждебные замечания няни, опасение бургомистра, что он подслушивает под окнами, травля этого старика на рынке, а более всего странное поведение пана Добжанского и молчание моей матери — все рождало в уме моем тысячи вопросов. Кто он и что делает, почему его преследуют, как опасного зверя? Если мальчишкам дозволяется швырять в него камнями, то это, видно, дурной человек. Но почему же в таком случае взрослые не посадят его в тюрьму?

Чем чаще я думал о старике, тем сильнее боролись во мне два чувства — страх и любопытство, мучившие меня нестерпимо. Как только выдавалась свободная минута, я, вооружившись своей саблей, крался к уединенной хате. Правда, вначале у меня и в мыслях не было подойти к ней близко, но что-то влекло меня в ту сторону. Я перелезал через плетень нашего сада, добирался до ольховой рощи, а позднее стал уже и переходить через болото, бродил между кустов, росших вокруг хаты. Порой сознание, что я так близко к этому опасному человеку и так далеко от дома, заставляло меня цепенеть от ужаса, и я бежал обратно в город, к людям. Но постепенно я освоился с новыми местами, и мне из любопытства все сильнее хотелось заглянуть в одинокую хату.

С каждым днем я ближе знакомился с нею. Стояла она в пустынном месте — отсюда было шагов двести, а то и триста до проселка, пересекавшего поля. Вокруг хаты рос густой и высокий кустарник, кишевший птицами и их гнездами, окружали ее и глубокие, заросшие лесом овраги с крутыми изрытыми склонами. Частенько бывало, что над головой моей прошумит стая куропаток или из-под самых ног выскочит заяц. В сырых ложбинах попадались ужи, а на склонах оврагов темнели отверстия лисьих нор. Держась на некотором расстоянии от хаты, я однажды обошел ее кругом. В одном месте меня испугал какой-то тихий, неумолчный шелест. С бьющимся сердцем подкрался я ближе и увидел ручей, быстро бежавший по камешкам.

Хотя было страшновато, я подошел еще на десяток шагов. Стенки оврага в этом месте все снижались, пока не исчезли вовсе. Я дошел до небольшой впадины, откуда брал начало ручей, — здесь вода кипела, как на огне. Вокруг рос коровяк, такой высокий, что закрывал меня с головой. Я крепко сжал в руке саблю, готовый при малейшем шуме обратиться в бегство, и нырнул в чащу высоких стеблей. Немного дальше заросли коровяка были пониже, и, подняв голову, я увидел хату. Она стояла на каменистом пригорке, облитая горячими потоками солнечного света. У порога было свалено много и начатых, и уже готовых корзин, а среди них прохаживался хромой аист. Со стен хаты давно облупилась известка, и щели между досками были замазаны глиной, а в оконцах кое-где вместо стекол натянуты бычачьи пузыри.

На почерневших от времени дверях белела какая-то надпись большими буквами, уже несколько стершаяся. Я всмотрелся внимательнее и прочел слово «Шпион». В эту минуту аист заметил меня и, опустив крылья, сердито зашипел. Я помчался прочь как угорелый и через несколько минут был уже среди хорошо знакомых кустов. Скоро я вернулся домой и ни перед кем не стал хвалиться своим подвигом. Так никто и не узнал, где я был и что видел. А я больше и не ходил в ту сторону.


Прошло полтора года. Наступила зима. Она была короткая, но жестокая. В ноябре уже ударили сильные морозы, а в декабре выпал такой обильный снег, что вокруг нашего дома сугробы стояли, как сплошной белый вал, и наш работник нередко до полудня трудился, прокапывая между ними дорожку.

Однажды поднялась страшная вьюга. Пан Добжанский ни утром, ни днем не пришел на урок, да и от нас никто не ходил в город. Вой ветра слышен был во всем доме, мелкий снег засыпал огонь на кухне, в воздухе стоял белый туман. В четвертом часу уже стемнело, ветер выл все жалобнее, снег сильнее бил в окна. По временам все затихало, тучи раздвигались, мгла рассеивалась, и тогда видно было, что снег лежит уже выше заборов.

В такую именно минуту я смотрел через окно на улицу и вдруг увидел за стеклами какую-то фигуру. Вгляделся, — на скамье под окном сидел человек, свесив голову на грудь. Он был весь в снегу, на шапке и плечах снег лежал горками.

У меня сердце сжалось. Я побежал на кухню сказать матери, что у нашего дома снегом заносит прохожего. Мать сперва не поверила, но, выглянув в окно, велела Валеку поскорее привести беднягу на кухню.

— А, может, он уже замерз? — с беспокойством спрашивал я, уцепившись за складки материнской юбки.

Но через несколько минут в сенях послышались шаги, шорох — там, видно, кто-то стряхивал с себя снег. И в кухню вошел Валек, а за ним — прохожий.

Это был человек огромного роста в коротком заплатанном полушубке и высоких сапогах. Он снял шапку, открыв белоснежную седину. Медленно вышел на середину кухни и стоял молча.

Кухарка сунула в печь лучину. Огонь вспыхнул ярче и осветил лицо старика. В ту же минуту мать отступила к двери в столовую, а старая Лукашова, присмотревшись к гостю, сердито проворчала:

— Этого только не хватало… Еще беду накличет на нас, проклятый!

Сейчас и я узнал его. Это был тот, кого ненавидели и боялись все в нашем местечке, обитатель уединенной хаты.

Он заметил, какое произвел впечатление, и, обратясь к моей матери, сказал тихо:

— Не гневайтесь, пани, что сел у вашего дома. Вьюга последние мои силы измотала, и я не мог идти дальше. Закоченел весь…

Было что-то глубоко трогательное в словах этого человека, который извинялся в том, что в такую страшную метель сел на скамью у чужого дома.

Мама смотрела на него, словно раздумывая. И вдруг сказала кухарке тоном суровым и решительным:

— Катажина, налейте пану горячего молока.

Посетитель все стоял и смотрел на мать голубыми, кроткими глазами.

— Живей! — уже гневно добавила мать, видя, что ее приказ не спешат выполнить.

Молоко, уже вскипяченное, стояло на печке. Кухарка сняла с полки старый горшочек и наполнила его нехотя, рывком, так, что немного молока выплеснулось на пол.

— Подайте молоко пану, Лукашова, — сказала мать няне.

— Только не я, — отрезала та. — Пусть Валек подаст.

— А мне что, жизнь не мила? — буркнул парень.

— Подай, Валек, слышишь? — сказала мама.

— Ишь, трусит — вот так мужчина! — пристыдила его нянька.

Парень медленно взял в руки горшочек и, поставив его на лавку, сказал старику:

— Нате!

Потом ушел в самый дальний угол кухни и, хмурясь, сел там на чурбан.

Снег по-прежнему сыпал за окном, и в печи ветер временами гасил огонь.

Старик, пошатываясь, подошел к лавке и стал пить горячее молоко. Мама увела меня в столовую, а за нами поплелась и Лукашова, бормоча:

— Что же, он здесь ночевать вздумал? Ведь вы, пани, не выгоните для него в такую погоду даже пса из будки, а люди с ним под одной крышей спать не захотят… Такой уж это человек, — добавила она, помолчав. — На кого глянет, тому несчастье принесет. Даже дерево засыхает, если он до него дотронется. Господь его проклял, а люди… что же люди против этого могут сделать?

Мать, скрестив на груди руки, в волнении ходила по комнате. Слышно было, как в кухне трещат дрова в печи и чмокает губами старик, — он дул на молоко и жадно пил.

Неожиданно с улицы в комнату проник луч света и одновременно мы услышали громкий голос:

— Гей! Гей! Отзовитесь!

— Это мой хлопец, — сказал старик на кухне.

Валек выбежал во двор и после короткого разговора привел нового гостя. В руках новоприбывший держал зажженный фонарь и весь с головы до ног был облеплен снегом. Пока он отряхивался, я успел разглядеть, что волосы спутанными космами закрывают ему лоб и часть лица, а одет он в ужаснейшие лохмотья. Никогда ни на ком я не видел такого тряпья, обвязанного в поясе и на ногах толстыми веревками.

— А я уже думал, что вас замело, — сказал этот оборванец старику и захохотал густым басом.

— Не знаешь, Валек, кто он такой? — шепотом спросила кухарка, брезгливо поглядывая на нового гостя.

— Как не знать? Все знают, что он собак ловил в городе, — так же тихо ответил ей наш работник.

Старик беспокойно топтался на месте, видимо, собираясь уходить. Он сложил руки на груди и с поклоном сказал:

— Покорно благодарю.

Не дождавшись ответа, он вторично поклонился и добавил глухо:

— Слава Иисусу Христу.

Никто и на этот раз не откликнулся.

На пороге старик еще раз оглянулся — и скрылся в темных сенях, а за ним его «хлопец».

В кухне было так тихо, как будто все притаили дыхание, чтобы уходивший не услышал человеческого голоса.

Когда мимо окон столовой промелькнул удалявшийся свет фонаря, мать вышла на кухню и, указав на горшочек, из которого пил старик, сказала Валеку:

— Выбрось!

Работник осторожно вынес горшочек во двор и швырнул с такой силой, что осколки зазвенели под самым хлевом.

На улице еще мелькал, удаляясь, дрожащий красноватый огонек фонаря. Слезы душили меня, а ветер снаружи так стонал, так выл, стучась к нам в окна, словно хотел что-то сказать, но не мог и жаловался на это своим протяжным воем. «Господи, что же это такое творится!» — думал я. Передо мной неотвязно стоял образ старика, и его кроткие глаза смотрели на меня с упреком. Я словно видел, как он, пряча руки в рукава, идет через поле, где замело дорогу, идет неверными шагами, выгнанный на мороз в такую метель… А этот его товарищ в лохмотьях!

Спустя несколько часов, когда я уже прочитал молитву перед сном и молитву богородице за тех, кого в пути застигла непогода, я спросил у матери:

— А правда это, мама, что, если путников застигнет вьюга, им стоит помолиться — и бог посылает ангела указать им дорогу?

— Правда, дитятко.

— И ангел идет впереди лошадей, и они даже без кучера сами находят дорогу домой?

— Да, сынок.

— А если бы тот старик заплутался, разве по его молитве бог не послал бы ему ангела?

— Господь милосерден, Антось, и заботится о самых дурных людях.

Я лег уже несколько успокоенный и без тревоги прислушивался к шуму ветра. Мне казалось, что в эту ночь бог не спит и, наклонясь с неба к земле, где бушует метель, время от времени раздвигает снежные тучи, чтобы увидеть, не блуждает ли где в поле путник, которому надо послать на помощь ангела. Я даже готов был поклясться, что по временам среди шума ветра, скрипа деревьев и стука метавшихся от ветра ставень ясно слышу мощный и властный голос, приказывающий: «Вставай, ангел!» После этого на земле наступала тишина.

— Со стариком ничего не случится, — сказал я себе и крепко уснул.


Новый год начался очень хорошо. Учитель в первый раз вручил мне «табель успеваемости» на красивой бумаге, окаймленной гирляндой цветов. В табеле этом он поставил мне по всем предметам отличные отметки, написал, что поведение примерное и что я переведен в следующий класс. В награду за это мама заказала для меня санки.

Санки были совсем маленькие, но как я тешился ими! Сразу за нашими сараями высился пригорок. На его верхушке я ставил санки, садился на них — и вниз! С полдороги я уже слышал только свист ветра в ушах и дальше мчался так быстро, что вихрем слетал в открытое поле внизу. В первый раз все у меня шло хорошо, а во второй (сам не знаю, почему так вышло!) я, съезжая с пригорка, вдруг почувствовал, что еду не на санках, а на собственной голове, потом снова очутился на санках, через минуту — опять на голове и так уже до самого низу, где я наконец отпустил санки и они умчались в поле, а я по пояс провалился в сугроб. Вообще, вначале санки мои ездили на мне не реже, чем я на них. Зато позднее я научился ими управлять так ловко, что не раз предлагал маме прокатить ее. Но у нее никогда не было времени.

Однажды, когда я катался, на горку пришла моя няня. Я схватил ее за шиворот, чтобы силой усадить на санки и съехать вниз. Но она сердито вырвалась и сказала:

— Все только шалости у тебя на уме! А уж сегодня надо бы угомониться.

— Почему сегодня? — спросил я, удивленный ее тоном.

— Пришли вести, что война…

— Война? — переспросил я. — Война?

Я закинул санки за плечи и пошел домой. Это слово «война» всегда означало для меня что-то очень далекое и древнее. Но сейчас оно обрело какой-то новый смысл, мне совершенно неясный.

Проходя мимо овина, я заметил, что работники не молотят, а сидят и толкуют о войне. У меня даже застряли в памяти слова Валека:

— Кому Иисус милосердный судил смерть, тот и так помрет, а кому суждено жить, тот и на войне цел будет.

На кухне стряпуха, вздыхая, объясняла девушкам, что ее войной не удивишь, потому что она вот уже несколько лет как видит на небе знамения — красные, как кровь, столбы и огненные ветви.

— Знаю я, что такое война, — говорила она. — Я служила когда-то в местечке у гуменщика Мацея, а он в двенадцатом году ходил с французами. Ох, сколько же он нам про это рассказывал, Мацей-то!.. Верите ли, часто бывало, что у врагов войско как лес, а француз придет, замахнется — и нет уж вражеского войска: все полегли, как снопы, когда воз опрокинется.

— Ох, Иисусе! — шепнула одна из девушек.

— И уже не вставали? — спросила няня Лукашова.

— Как же они могли встать, если все убитые? — возразила кухарка.

— И сколько людей загубили эти войны! — вздохнула няня.

— А на нынешней наверняка еще больше сгинет, — заключила кухарка. — Мацей сказывал, что когда француз идет воевать один, так и то уж беда, а когда идет вместе с нашими, — тут жди беды вдвое.

В гостиной уже были гости. Из-за приоткрытой двери спальни я увидел там пана Добжанского, бургомистра и ксендза, они о чем-то бурно спорили, и как раз в эту минуту бургомистр кричал:

— Глупо рваться в бой с такими силами. Будь у нас хотя бы сто тысяч солдат, я первый пошел бы воевать. Но при нынешних условиях…

— Ну, французы найдут и больше солдат, — вставил ксендз.

— Да, найдут для себя, но не для нас…

Учитель расхохотался.

— Я знал, — сказал он, махнув рукой, — что пан бургомистр — красный… за рюмкой крупника! А если будет война, у вас только воротник будет красный.

— Что за вздор вы мелете! — крикнул бургомистр, стуча кулаками по столу. — Французы захотят нам помогать? Нет, они еще с ума не сошли.

— А вот вы уже, кажется, сошли, — с усмешкой бросил учитель.

С минуту они смотрели друг на друга воинственно, как два петуха. Бургомистр даже побагровел, а учитель с трудом переводил дух.

— Позвольте, позвольте. — Ксендз встал между ними. — Пан Добжанский, успокойтесь! А вы, пан председатель, вспомните — вам ничего не говорит пятьдесят девятый год и Италия?

— Италия лежит рядом с Францией, — возразил бургомистр. — Я знаю географию.

— Она — рядом. А мы лежим на сердце у Франции! — крикнул учитель.

— Вы-то у нее в желудке, — фыркнул бургомистр.

Учитель рванулся к нему.

— Будет тут какой-то… председателишка… оскорблять меня дурацкими остротами!

— Преподобный отец, скажите вы этому учителишке… — пыхтел, отступая, бургомистр.

— На ярмарке вам порядок наводить, а не о политике рассуждать! — вопил учитель.

Бургомистр развел руками.

— Богом клянусь, я вызову этого книжного червя на дуэль!

— Вот и отлично! — подхватил учитель. — Вспомню старину, поупражняюсь в фехтовании на вашей шкуре.

Тут ксендз и молчавшая до сих пор мама бросились их разнимать.

— Полно вам, пан бургомистр!

— Что вы это, пан Добжанский!

— Зарублю! — наскакивая на бургомистра, грозил учитель.

— Увидим! — отвечал тот грозно.

— В такое время раздоры! Опомнитесь, господа, — умоляла их мама.

— Нельзя мириться со скандалистами! — твердил бургомистр, ища свою шапку.

— Таких мы первым делом выметем из наших рядов, — сказал учитель, направляясь к двери.

— Ах вы старые младенцы! — загремел ксендз, потрясая кулаками. — Буяны! Пустые болтуны! Если в каждом доме нашей страны есть хотя бы один такой, как вы, то вас не только французы — вас даже господь бог не спасет, потому что вы сами друг друга поубиваете.

Противники уже искоса поглядывали друг на друга.

— Не моя вина, что пан Добжанский не владеет собой, — проворчал бургомистр.

— С нашим председателем все диспуты кончаются именно так, — отпарировал учитель. — Вместо того чтобы хладнокровно обсудить положение, он кипятится…

Он достал из кармана клетчатый платок, чтобы утереть потное лицо, а затем, машинально, вытащил и табакерку.

— Каждое суждение содержит в себе долю истины, но есть в нем и кое-что неверное, поэтому люди и спорят, — сказал ксендз. — Но чтобы в такое время разница мнений порождала ненависть и мстительность — это неслыханно!

— Я человек не мстительный, это все знают, — сказал бургомистр.

— А я в такой момент не хочу раздоров, — отозвался учитель и взял понюшку табаку.

— Ну, так пожмите же друг другу руки — и будем все заодно! На горе или счастье — вместе!

— Мои дорогие! — воскликнула и мама, насильно подтолкнув руку бургомистра к табакерке учителя.

— Что ж, пусть будет мир, — пробормотал учитель и, подав бургомистру один палец, попотчевал его затем табаком.

— Каждый останется при своем мнении, — сказал и бургомистр, из вежливости взяв щепотку табаку и сунув ее себе под нос.

— А французы все-таки придут! — буркнул учитель.

— Да, в качестве гувернеров, — возразил бургомистр.

В эту минуту я настолько высунулся из-за двери, что мама меня увидела. Она поспешно вошла в спальню и, подталкивая меня к другой двери, зашептала:

— Ты чего тут стоишь? Ступай сейчас же на ту половину.

— Я пойду на войну! — объявил я и большими шагами заходил по комнате.

У меня уже вылетели из головы и санки и каток. Вытащив из-за шкафа мою жестяную саблю, я велел принести себе оселок и принялся ее точить. Настроен я был весьма воинственно и, когда Лукашова осмелилась пошутить над моим вооружением, я так стукнул старушку саблей по руке, что у нее выступил синяк.

Поднялся крик, прибежала мама…

И в результате пришлось мне просить у няни прощения и долго стоять на коленях в углу у печки.

Несколько дней в местечке нашем все бурлило. Приезжие рассказывали о войсках, которые где-то далеко от нас движутся по стране; дамы уже шили белье для солдат, пожилые люди судили да рядили, а молодые один за другим исчезали из городка. Так вдруг неизвестно куда девались письмоводитель почтовой конторы и два сына сапожника Стахурского, а позднее — секретарь магистрата и племянник колбасника Владзинского. Наконец, исчез и сам Гроховский, столяр, со своим подмастерьем. Домишко, в котором помещалась его мастерская, соседи заколотили, и он стоял пустой несколько лет, пока не поселился в нем новый жилец. А Гроховский и его подмастерье так и не вернулись.

Когда моя мама в разговорах с учителем Добжанским печалилась о том, что множество молодежи страдает «там» от холода и непогоды, учитель вздыхал, но тотчас отвечал с улыбкой:

— Это только до весны… Весною француз придет… Лишь бы нам продержаться!..

И по стенному календарю отсчитывал, сколько остается дней до весеннего равноденствия, сколько — до пасхи и сколько до мая.

— В мае мы сами себя не узнаем! — говорил он.

А я собирался на войну вслед за другими. Выстругал себе лук, рогатку, а саблю наточил так, что она резала щепку. Все мои мысли были заняты войной, и только случайность помешала мне убежать из дому.

Раз приснились мне длинные шеренги солдат в голубых мундирах, белых штанах и касках. У каждого в левой руке был карабин, сбоку висела сабля; лица у них были белые как мел, с кирпичным румянцем на щеках, с широко открытыми глазами. Все они были установлены на дощечках, скрепленных крестообразно, на манер ножниц. Кто-то беспрерывно сдвигал и раздвигал эти подставки, и солдаты строились то колонками, то рядами, прямые и неподвижные на своих колесиках и смотрящие вперед с каким-то жутким выражением.

Я понял, что будет бой. И так как, кроме меня, никого на площади не было, схватил свою саблю, взмахнул ею — и все войско свалилось на землю. Еще несколько раз оно с большим трудом выстраивалось в колонны, потом скрипучие дощечки перестали двигаться, и все солдаты лежали на земле рядами, тараща на меня глаза и сверкая свежей краской мундиров.

Тут я вспомнил слова нашей кухарки, что до сих пор только французы производили такие разгромы, — и проснулся, полный гордой отваги.

В обычный час няня, затопив печку, пришла меня одевать. Когда она натягивала мне сапоги, я сказал басом:

— Надо будет на ночь смазать их жиром: завтра ухожу.

— Куда же это?

— На войну.

— А что ты там будешь делать?

— Уж я знаю что.

Няня заглянула мне в глаза и ахнула:

— Во имя отца и сына! Светопреставления мы, видно, дождались, коли уж этакий сопляк толкует о войне!

Я не то чтобы рассердился на слова няни, — нет, просто считал, что теперь мне не подобает быть кротким и уступчивым: и когда няня надевала мне второй сапог, я, вырвав ногу, лягнул старушку в колено и в полунадетом сапоге выскочил на середину спальни, крича:

— А вот и пойду, черт возьми! И если вы еще хоть слово мне скажете, я вам пальну прямо в лоб!

Няня неожиданно обхватила меня обеими руками — и произошло нечто, мною никак не предвиденное. Мои ноги взлетели вверх так быстро, что сапог свалился, живот и грудь очутились на коленях Лукашовой, а перед глазами вместо двери оказался пол. При этом я почувствовал, что нянька одной рукой крепче обхватила меня, а другой расстегивает мои бумазейные штанишки.

Я извивался, как только мог, но все было напрасно. Тогда я перешел к просьбам.

— Ну, что же, воюй, вырвись, если ты такой хват! — говорила няня, дрожа от напряжения. — Ах ты дрянной мальчишка, висельник этакой! Дома и без того столько горя, а тут еще этот негодник вздумал грозиться…

Я даже заплакал от стыда, и тогда старуха поставила меня на пол и, утирая мне слезы, сказала уже мягче:

— Вот видишь, каково тебе будет на войне! Поймают тебя, и, не успеешь ты глазом моргнуть, как всыплют пятьдесят нагаек. Тогда уже тебе никто не сможет помочь — ни я, ни даже мама.

Последнее замечание меня ошеломило:

— А разве на войне дерутся нагайками? — спросил я, надувшись.

Я был неприятно поражен, как человек, который хотел сесть, а из-под него выдернули стул. Броситься с саблей на целую шеренгу врагов — это я бы смог, но нагайки… Они внушали мне ужас. В глубине души я не верил, что это правда. Тем не менее всякий раз, как я вспоминал о войне, мне казалось, что кто-то хватает меня и перевертывает вверх ногами так быстро, что я не успеваю достать саблю.

Эта неожиданно открытая мною разновидность военного искусства сильно охладила мой героизм. Я не отказался от намерения идти на воину, но решил идти не раньше, чем вырасту настолько, что не так-то легко будет со мной справиться. Итак, я на печке отметил то место, до которого могу дотянуться рукой, и по нескольку раз в день проверял, не подрос ли я. И — странное дело — когда я был весел, то явно подрастал, а когда падал духом — так уменьшался в размерах, что почти уже не надеялся вырасти по-настоящему до прихода французов.

«Все равно пойду! — говорил я себе мысленно. — Затесаюсь между солдат, и они меня не выдадут».

Занятый своими планами, я не обращал внимания на мать, а между тем в ее настроении произошла заметная перемена. Почти с того дня, когда я услышал про войну, мама страдала бессонницей, осунулась и побледнела. Ее голос звучал теперь не так энергично, она все меньше хлопотала по хозяйству, чаще сидела в кресле, усталая, и, сплетя пальцы, о чем-то думала.

Письма моему брату мама обычно посылала с оказией, но теперь стала отправлять их по почте. Каждый день она всех спрашивала, приходил ли почтальон, и, если он в тот день не приходил, посылала на почту работника — узнать, нет ли письма.

Время от времени письмо приходило, но это не уменьшало материнской тревоги. Она сразу отвечала на него и снова ждала, высматривала почтальона, посылала на почту. Однако в разговоре никогда не поминала о брате.

Как-то перед пасхой сидели мы за обедом, мама, пан Добжанский и я. Помню, это был постный день, так что нам подавали пивной суп. На второе няня принесла тарелку пирожков с повидлом, политых маслом и посыпанных сухарями, — и как раз в эту минуту пришел с почты работник и отдал маме письмо.

Она читала его так долго, что я уже стал опасаться, как бы пирожки не остыли окончательно. И машинально взял в руки вилку, а она упала на тарелку с таким шумом, что меня даже в жар бросило. Я испуганно покосился на учителя, но он сидел неподвижно, потупив голову. Я перевел глаза на маму и был поражен.

В лице мамы произошла страшная перемена. Оно в одну минуту приняло землистый оттенок, глаза ввалились. Подпирая голову одной рукой, она в другой держала письмо, далеко отодвинув его от себя. Ее побелевшие губы были крепко сжаты.

Так сидели мы втроем и молчали, а масло на пирожках уже стыло. Вдруг мама бросила письмо на стол.

— Вы знали, что Владек ушел туда? — спросила она у моего учителя.

Пан Добжанский заерзал на стуле, посмотрел на письмо, но ничего не ответил.

А мама заговорила — голос ее немного дрожал, но она усмехалась.

— Ну, не знала я, к чему приведет его университетское образование! Мы истратили на сына десять тысяч, и после смерти мужа я работала, как батрачка, чтобы помочь Владеку выйти в люди. Я уже забыла, когда носила новые башмаки, а кроме того, у меня долги. Умри я сегодня, младшему пришлось бы, верно, идти в пастухи. А он, глава семьи, отправился воевать! Не только не просил позволенья, но даже не посоветовался с матерью. Может, это оттого, что мать его и одета и работает как простая баба!..

Сам распорядился и моими деньгами, и своим будущим, и судьбой вот этого сопляка, за которого мне нечем будет и первый год платить в школу… Ну, что вы на это скажете, пан Добжанский?

— Не он первый, не он последний, — тихо отозвался учитель.

— Для меня он — первый и последний, — возразила мать повысив голос. — Когда человеку всадили нож в сердце, он не спрашивает, постигло ли других то же самое, а кричит от боли. Что мне за дело до других? Эти другие не росли на моих глазах, я их не провожала с плачем, когда они уезжали учиться, не по ним, а по сыну моему я столько лет тосковала и надеялась, что хоть к старости он вернется ко мне, чтобы уже не разлучаться…

Она подперла голову руками.

— Думала, он вернется, и тут будет жить. Хотела его женить, отдать им с женой весь дом, а самой перебраться в мансарду. Они принимали бы гостей, а я в своей старой кофте ходила бы с ключами, смотрела за всем хозяйством. Мне бы хоть за обедом только видеть его, когда нет гостей, — больше ничего мне не надо. Так неужели я и этого не заслужила? Разве я когда-нибудь жаловалась на то, что он мне пишет только раз в месяц и по два-три года домой не приезжает? А он вот как меня отблагодарил!

Она закрыла глаза рукой, не сдержав слез.

— Он и не знает, как я из-за него настрадалась, — говорила она, плача. — Он мой первенец и родился такой крупный, что я чуть не умерла в родах… Два месяца хворала… А как он сосал! Раны у меня были на сосках… Иногда в глазах темнело от боли, и слезы катились как горох. Но когда привели кормилицу, мне жалко было ей его отдать… Я боялась, что он будет меня меньше любить… Вот и угадала! Когда человек уезжает из корчмы, где останавливался, и то он по-хорошему взглянет в последний раз на хозяина, скажет ему доброе слово… А этот сын родную мать бросил — и все. Подумать только, что я, может, его больше уже никогда не увижу!..

Старый учитель устремил на мою мать затуманенные слезами глаза.

— Подумайте, пани, время-то какое!.. Время!..

Он тяжело перевел дух и продолжал:

— У меня рубец на груди опять покраснел, и нога болит ужасно, как перед непогодой… Никогда еще мне не было так худо, как сегодня… Ну, да чего это я о себе разболтался?.. Вот что я хочу вам сказать: если вы в таком отчаянии, мы вам вернем Владека.

Мать рванулась с места.

— Откуда? Где он?

— Поищем и найдем.

— Не захочет он вернуться.

— Вернется. Он не знал, что вы будете так убиваться.

Мать задумалась. Учитель сказал:

— Я напишу знакомым, узнаю его адрес и… пусть самое трудное время просидит дома.

Он поднялся, ища глазами свою шляпу. Встала и мать, мельком поглядела в окно.

— Вы куда?

— Пойду напишу письмо, — ответил учитель.

В эту минуту за окном, то скользя по снегу, то шлепая по грязи, медленно проходил тот старик, которого называли предателем. Пан Добжанский его не видел, а мать видела. У нее задрожали губы и на щеках выступила краска.

— Ну, что же, вы передумали, пани? — удивленно спросил учитель.

— Нет.

— Тогда я напишу ему так: мать тебя благословляет и приказывает немедленно вернуться домой.

— Не надо.

— Не писать этого?

— Нет.

— Так что же написать? — уже сердито спросил учитель.

— Напишите ему, что я шлю ему свое благословение, хотя он забыл его у меня попросить… — со слезами прошептала мать.

И вышла из комнаты.

Учитель стоял как вкопанный, оторопело глядя на дверь. Только когда няня собрала со стола тарелки, он перекрестился и громко стал читать послеобеденную молитву:

«Благодарим тебя, господи, за дары твои…»

Но, не докончив, вдруг умолк, махнул рукой и вышел из комнаты. Должно быть, он не домолился потому, что мы поели только супу, а пирожки с повидлом так и остались нетронутые.

В тот же вечер собрались у нас гости — вся семья бургомистра и майорша с внучками, — чтобы развлечь маму. Все женщины пришли с печальными лицами, как на похороны. Позднее явился и пан Добжанский. Гостям подали чай, и разговор оживился. Барышни сетовали на то, что скоро у них не останется кавалеров, если все уйдут воевать, но бургомистр сказал:

— Это еще не беда, — зато те, кто с войны приходит, охотнее женятся. Хуже будет, если половина сгинет там… Разве может горсточка людей воевать против громадной армии?

— А вы вспомните Леонида, или Вильгельма Телля[9], — угрюмо сказал мой учитель.

Бургомистр прищурился.

— Вильгельм… Вильгельм?.. — повторил он, тщетно пытаясь припомнить, кто же эти два названных учителем человека.

Пан Добжанский пожал плечами.

— Ладно, не утруждайте своей памяти… Ну, а насчет того, что их — горсточка, я вам так скажу: иначе и быть не может, если идут единицы, а сотни отсиживаются дома. Вот, например, разве не стыд и позор, что такой здоровенный верзила, как ваш кассир, выгревается тут у всех печек, в то время как другие гибнут?

— Вы совершенно правы, — подхватила майорша. — Господи, этакой крепкий мужчина!..

— Оставьте вы кассира в покое, — возразил бургомистр. — Он тоже пойдет, не выдержит, но, как человек аккуратный, сперва должен привести в полный порядок дела в конторе.

Защита эта запоздала — ибо панны уже совещались в уголку, и, насколько я мог понять, они что-то замышляли против кассира.

С этого дня кассир стал настоящим мучеником. Всякая девушка при встрече спрашивала его:

— Как, вы еще здесь?

Мало того — каждые два-три дня ему присылали по почте заячью шкурку или горсть кудели.

Получив такой подарок, кассир прибегал к нам, садился так, чтобы видеть себя в зеркале, и, то и дело поправляя высокий воротничок, жаловался моей маме.

— Как наши панны глупы и какие лицемерки! — говорил он. — Хотят якобы, чтобы я пошел воевать, а между тем каждая только о том и мечтает, чтобы я на ней женился… Плачут, что не хватает кавалеров, а сами хотят лишиться и того единственного, кто им остался. Ну, ничего, я им докажу! — закончил кассир со вздохом. — Я уже заказал себе высокие сапоги…

Действительно, через несколько дней кассир стал делать визиты в сапогах выше колен. При этом он намекал, что ему, возможно, придется покинуть город, и каждую из панн с глазу на глаз просил, чтобы она иногда молилась на его могиле. Потом он рассказывал маме, что каждая слушала его со слезами на глазах. Это, по-видимому, парализовало его воинственные замыслы, и он никуда не уехал. А панны опять стали выражать удивление, что он еще здесь, и отправлять ему через разных посланцев кудель и заячьи шкурки. Дошло до того, что кассир однажды избил еврея, который принес ему из починки старательно завернутую жилетку: увидев его со свертком, кассир вообразил, что еврей участвует в заговоре против него и пришел вручить ему какой-нибудь компрометирующий подарок. В конце концов кассир поссорился со всеми знакомыми девушками, запасся дорожной сумкой, взял отпуск на двадцать восемь дней — и уехал. На той же неделе моя мать, бургомистр и майорша получили анонимные извещения, что он погиб в бою.

Бургомистр примчался к нам в сильнейшем раздражении.

— Представьте себе, пани, — погиб! — сказал он маме. — Погиб такой добросовестный служака! Вот что наделала эта бабья агитация! До тех пор его травили и мучили, пока он не пошел туда — и немедленно получил пулю в лоб… Черт его знает, может, следовало бы отслужить по нем панихиду?

— Нехорошо так выражаться, пан бургомистр, — запротестовала моя мать. — Героем он, правда, не был, но уж если его бог призвал, надо помолиться набожно за упокой его души, а не чертыхаться.

Бургомистр терпеливо выслушал ее, но почему-то с кислой миной все присматривался к письму с извещением о смерти кассира.

— Видите ли, пани… здесь, правда, написано, что он погиб, что сражался доблестно и даже что весь отряд носит по нем траур в сердцах своих, но… очень уж похоже на то, что он сам писал это письмо, стараясь изменить почерк… Ну, да все равно, панихиду отслужить можно. Пригодится не ему, так другому. И, во всяком случае, восстановит его хорошую репутацию…

Однако ксендз, прочитав письмо, посоветовал не спешить с панихидой. Это ужасно возмутило наших панн, — ведь каждая из них теперь оплакивала кассира, как его единственная избранница, и в разговорах с мамой называла его своим рыцарем. Возник даже спор о правах на покойника, и решить его было никак невозможно, ибо у каждой из панн имелись от него одинаковые сувениры: патриотические стихи, переписанные на веленевой бумаге, засохшие цветы и прядка волос.

Между тем прошло три недели — и кассир объявился в городе. Сначала все думали, что он хотя бы ранен. Но он был цел и невредим и даже потолстел. Когда его спрашивали, что же означает извещение о его гибели, он начинал описывать битвы, в которых участвовал, такие страшные, что бургомистр чуть не зачислил его вторично в покойники. Впрочем, эти тяжелые переживания ничуть не отразились на нашем герое. Провидение хранит смельчаков, оно уберегло не только его самого, но даже его дорожный мешок, высокие сапоги и все остальное обмундирование, от которого вихрь политических событий смог оторвать только две-три пуговицы. Последнее обстоятельство мне известно, так как, чтобы эти пуговицы пришить, кассир брал у моей мамы иголку и нитки.

Пан Добжанский, выслушав описание всех битв и всего того, что совершал наш кассир на правом фланге, на левом фланге, то в качестве стрелка, то в качестве кавалериста, сделал вслух краткий вывод:

— Он так же был в боях, как я — в Китае.

Даже у бургомистра возникли кое-какие сомнения — конечно, не в доблести и мужестве кассира, а относительно места и времени его подвигов. Ибо по рассказам кассира выходило, что он не ел и не спал, а только сражался, причем иногда одновременно в нескольких местах.

Узнав об этих сомнениях, кассир созвал к нам ксендза, бургомистра и почтмейстера. Когда все уселись в гостиной, а ксендз приложил ладонь к уху, чтобы лучше слышать, кассир сказал:

— Мне стало известно, что некоторые люди сомневаются в моих военных заслугах…

— Да как это возможно! — перебил его бургомистр, покраснев и ерзая в кресле.

— Да, да, сомневаются, знаю, что сомневаются… И вот, чтобы снять с себя подобные подозрения, я вам представлю доказательства.

Он достал из кармана перочинный ножик, открыл его, расстегнул сюртук, потом жилет и принялся распарывать его нижний край.

— Ага, понимаю! — шепнул почтмейстер ксендзу. — Там воинское свидетельство!

И высоко поднял брови.

— Нет! — гордо возразил кассир, продолжая вспарывать шов.

— Так, должно быть, список боев, в которых он отличился, — предположил бургомистр и нервно похлопал себя по ляжке.

— Ничего подобного! — уже раздраженно сказал кассир и… положил на стол бумажку немногим больше тех квадратиков, из которых свертывают сигареты.

Бургомистр надел очки и, схватив трясущейся рукой бумажку, прочел вполголоса:

— Назначен на… на должность помощника начальника прихода. Ну, что я говорил! — воскликнул он.

— Теперь вы, господа, уже знаете, кто я? — спросил кассир.

Но так как в эту минуту в гостиную вошел пан Добжанский, кассир, окинув его высокомерным взглядом, поцеловал руку у мамы и ретировался.

— Я всегда вам твердил, что он будет большим человеком! — сказал бургомистр. — Ну-с, пан Добжанский, угадай, кто теперь наш кассир?

Учитель оперся руками на трость и, пристально глядя в глаза бургомистру, отчеканил:

— Он всегда был и остается хлыщом…

Бургомистр так и подскочил на месте.

— Но мы же только что читали его удостоверение…

— Удостоверение в том, что он — безнадежный осел! — сердито отрезал учитель.

— Пора бы вам наконец поверить в него, — вмешался почтмейстер и машинально пристукнул кулаком по столу, словно штемпелевал что-нибудь.

— Не верю я таким пустозвонам, — крикнул учитель, — и не люблю шутов гороховых, а его в особенности, хотя бы ему это назначение записали на его собственной шкуре.

С этого дня кассир показывал свой документ всем дамам и барышням и даже мне. А маме он жаловался на тяготы власти и раз в ее присутствии сказал мне:

— Счастливец, ты не знаешь, что такое ответственность и забота о всех людях!

— Пока у вас как будто особых забот нет, — заметила мама. — Ничего вы не делаете, ни с кем не встречаетесь…

Кассир, как всегда, сел перед зеркалом.

— Эх, пани! — сказал он со вздохом, взбивая пальцами свой хохол. — А каково это — постоянно думать о том, что там люди голодны, плохо одеты, невооружены. Что здесь людей могут выслать, или сжечь их дома, или всех поубивать! Бояться всего и за всех… Честное слово, это выше моих сил!

— А почему, собственно, вы так боитесь? — спросила удивленная мама.

— Я не боюсь! — Кассир подскочил в кресле. — Но печься о других — моя обязанность. Кто же меня заменит?

С паном Добжанским они больше не разговаривали.

Между тем пришла весна, и меня стало одолевать какое-то неопределенное волнение и любопытство. Ложась спать и вставая, я все ждал, что услышу, а может, и увижу что-то необыкновенное. Чем это объяснить, не знаю, но я уверен, что такие предчувствия будила во мне сама природа, — странная весна была в том году! В один прекрасный день вдруг сразу исчезли снега, и со всех гор и холмов хлынули потоки, словно кто-то решил к наступавшему празднику хорошенько обмыть землю. Потом поднялся ветер и за несколько дней совершенно обсушил ее. Солнце вставало по утрам все раньше, — видно, и ему хотелось увидеть, что будет. А я наблюдал, как оно с каждым днем поднимается выше над землей, все шире освещает ее, а по вечерам долго медлит, словно не хочется ему заходить. Однажды оно даже после заката опять выглянуло из-за горизонта, как разбуженный человек, который, подняв голову с подушки, спрашивает: «А? Что такое?»

Скоро зазеленели поля, а на некоторых деревьях раньше листвы появились цветы и, раскрыв широко глаза, как будто спрашивали: «Здесь что-то, кажется, должно произойти? Еще не произошло?» Иногда мне чудилось, что ветер, набежавший из-за леса, что-то шепчет деревьям, а они качают ветвями и удивленно шелестят:

«Ай-ай-ай!»

Я замечал не раз, что мой учитель, когда идет к нам на урок, останавливается на улице и смотрит по сторонам. Зачем? Да и мама порой подбегала к окну и минуту-другую глядела в него. Потом с разочарованным видом отходила. Даже наши работники частенько без всякого повода собирались во дворе и молча смотрели вдаль.

Однажды я увидел к комнате что-то новое.

— Ага, есть! — крикнул я. Но то была только муха, первая в этом году, сонная и заморенная.

Прилетели жаворонки и, высоко поднимаясь над полями, возвещали что-то на своем птичьем языке, потом камнем падали вниз, испуганно щебеча: «Уже! Уже!» Прилетели и наши аисты, засели в своем гнезде на тополе и по целым дням рассказывали удивительные истории, недоверчиво качая головами. А по небу плыли облака, иногда они были кучевые и спешили куда-то, иногда же — какие-то раздерганные и словно спасались бегством.

— Откуда они? Куда бегут? О чем рассказывают аисты? Чего боятся жаворонки? — спрашивал я. И меня томило любопытство, желание узнать, увидеть все неведомое.

Даже дома я не знал покоя. То на ветку перед окном сядет воробей и внимательно осматривает нашу маленькую гостиную, то влетит ветерок и с шелестом обежит все комнаты, то солнце высылает на разведку свои луч, и он осторожно заглядывает за печь, под стол, за диван и, наконец, ускользает дрожа, а через день-другой снова приходит на разведку.

— Чего им всем нужно? Разве у нас что-то должно случиться? — спрашивал я себя с тревогой. А там вдруг часы наши остановились. И когда я подбежал взглянуть, что с ними, я увидел на столике рядом раскрытый молитвенник, и мне бросились в глаза слова: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас…»

С этих пор меня все пугало. Я ждал чего-то неизвестного. Раз нянька крикнула громко:

— А вот и он! Идет!

И я, бросив готовить уроки, полетел в кухню.

— Кто это идет?

— Валек из города, — ответила нянька. — Что с тобой? Отчего ты так побледнел?

— Ничего, ничего.

И я вернулся в комнату, убежденный, что уже близится что-то, чего все у нас ждут.

Однажды — это было в первой половине мая — в доме поднялась какая-то суета. После полудня пришел кассир.

— Боюсь я, как бы у нас не натворили глупостей, — взволнованно сказал он маме. — Одни на той стороне, другие — на этой, а мы между ними… Как бы нам не пострадать…

Он поежился, словно от холода.

— Вам-то что! — возразила мама. — Вы — человек привычный, а вот мы… Ну, да как бог даст, так и будет.

— А вы не думаете уезжать? — спросил вдруг кассир. — В случае чего, если вздумаете, я…

— Уезжать? Куда? Другие же остаются, останемся и мы. Если что нам грозит, пусть оно нас постигнет здесь, на месте. А то мало ли что бывает — побежим от беды воображаемой, да напоремся на настоящую.

Кассир побледнел.

— Что правда, то правда, — сказал он. — Ну, тогда и я остаюсь.

Он простился было с мамой, но от дверей вернулся обратно.

— Все же… знаете, сегодня дорога, вероятно, еще свободна… Пожалуй, я все-таки уеду…

Затем вдруг взмахнул кулаком и с наигранной решительностью воскликнул:

— Впрочем… нет, останусь, черт возьми! Двум смертям не бывать, одной не миновать!

Однако на крыльце ему, видимо, снова изменило мужество, и он с растерянным видом стал осматриваться кругом.

Странно — эти колебания кассира зародили во мне дурные предчувствия, как будто от его пребывания в нашем местечке зависела чья-то жизнь. Я был в таком смятении, что, преодолев робость, спросил у матери:

— Мамуся, золотая, что же будет?..

И неожиданно она не только не рассердилась, но приласкала меня и ответила спокойно:

— Ничего не будет, сынок, ровно ничего. Садись-ка за книжку. И не надо так испуганно таращить глаза, не то и над тобой люди будут смеяться, как над паном кассиром.

Ее слова сразу меня успокоили. Обойдя дом, я увидел, что на кухне, как всегда, готовят обед, на дворе работник рубит дрова, сад весь звенит птичьими голосами, а с неба льются потоки весеннего света.

— Зачем же выдумывать всякие страхи? — решил я и принялся не уроки готовить, а сколачивать тележку.

В душу мою уже проникало майское тепло, шелест деревьев, аромат цветов… Я то и дело откладывал в сторону тележку и наблюдал за муравьем, медленно переползавшим с травинки на травинку; или, ухватившись руками за ветку дерева, качался на ней, как на качелях; кувыркался, смеялся, сам не зная чему. Я только чувствовал, что мне так же весело, как и птицам, заливавшимся на деревьях, и радостно жить на свете. Пожалуй, то были самые счастливые минуты моего детства. Это счастье налетело неизвестно откуда, было недолгим и ушло незаметно.

День проходил спокойно. Около десяти часов вечера няня, как обычно, раздела меня, и я крепко уснул. Скоро я проснулся, но не совсем: в моем сознании действительность мешалась с сонными видениями. Я сознавал, что сейчас ночь, что я лежу в постели, но мне чудилось, будто в подушке открылось квадратное окошечко и я вижу из него какой-то иной мир. Порой я словно плыл где-то в неведомом пространстве, а в то же время ясно слышал, как кто-то ходит по комнате. Хотел открыть глаза, но тут же говорил себе: еще минутку! Открою их попозже… И вдруг я весь затрясся и сел на постели. Чей-то голос тихо, но внятно шепнул над самым моим ухом:

— Идут!

— Кто здесь? — крикнул я испуганно.

Никакого ответа.

Я соскочил на пол и ощупью добрался до маминой кровати. Мамы не было.

Я вернулся в постель, закутался в одеяло и стал прислушиваться. С улицы доносился какой-то монотонный и неумолчный шум, похожий на шум ливня. Я протер глаза. Шум не прекращался, и теперь уже напоминал шаги множества людей по песку. Временами слышался какой-то лязг, порой ржание, потом опять словно лавина тяжело катилась по дороге, задерживаясь иногда только на мгновение. Вот поднялась какая-то возня, — и снова что-то катилось с глухим стуком, фыркали лошади, лязгало железо, все это — под аккомпанемент мерного стука шагов, словно там люди шли, шли и шли без конца.

Это длилось больше четверти часа. Когда кукушка на часах прокуковала два раза, прежние звуки заглушило тихое тарахтение телег. И тут я услышал на улице человеческий голос. Кто-то протяжно зевнул: «А-а-а».

Наконец прекратился и стук телег, раз-другой долетел еще прежний мерный шум — и постепенно все затихло. Только тогда до моего сознания дошло, что за стеной, во дворе, кто-то плаксиво бормочет слова молитвы: «Святый боже, святый крепкий, святый бессмертный, помилуй нас».

Я наконец не выдержал. Встал с постели и, протянув вперед руки, натыкаясь в темноте на мебель, вышел в сени, твердя сдавленным голосом:

— Мама!.. Где же мама?

Я толкнулся в дверь, которая вела во двор, но она была заперта. Я уже хотел закричать, звать на помощь, но в эту минуту откуда-то сверху просочился луч света. Я вспомнил о комнатке в мансарде и полез туда. При каждом моем шаге ступени лестницы жалобно скрипели.

Взобравшись наверх, я подошел к окошку. Меня овеяло свежее дыхание ночи. Прежний бессмысленный страх постепенно утихал, сменяясь любопытством.

«Ничего и не было, — говорил я себе. — Обыкновенные люди идут и едут там, внизу, по своим делам».

Я напрягал зрение, глядя в ту сторону, откуда еще по временам долетал отдаленный гул. Ночь была не темная; она была похожа на серые сумерки, а над ними поднималось черное небо, слабо искрившееся звездами, и низко над горизонтом стоял месяц на ущербе, узенький и печальный. При его бледном свете я увидел нечто такое, что мне и во сне никогда не снилось: по проселку влево от нашего дома ползла между полями огромнейшая змея!.. Ее голова уже достигала одинокой хаты, а хвост скрывался еще в ольховой роще. Змея занимала всю ширину дороги, ползла медленно, сильно извиваясь. От рощи она поворачивала направо, у оврага описывала большую дугу влево, а около хаты — опять сворачивала вправо. Местами она спускалась в ложбины, местами поднималась на пригорки. Косо падавший лунный свет освещал ее длинное тело, щетинившееся блестящими иглами, концы которых мерцали удивительно красиво. Порой казалось, что это сверкающая река какой-то неведомой силой поднимается в гору, а порой там вдали вспыхивали словно искорки темного огня — если огонь может быть темным.

Я случайно бросил взгляд на почтовый тракт справа, который вел к ближайшему большому городу, — и на нем, уже неподалеку от леса, увидел… такую же змею. Эта казалась еще длиннее и толще и отливала еще более зловещим блеском.

Во дворе послышались тихие шаги. Это была моя няня.

— Лукашова, что там такое на дороге?

— Войско! — ответила она хриплым шепотом.

— Войско? — переспросил я. — Войско?! — и побежал вниз.

Мать уже вернулась в комнату и зажгла свечу. Я ожидал, что она меня разбранит за то, что я встал с постели и в одной рубашонке полез на чердак. Но она не сделала мне ни одного замечания.

Сам не зная зачем, я начал одеваться, но, уже натянув один сапог, повалился на постель и уснул. Должно быть, во сне я кричал, — помню, что мама меня будила, щупала мне лоб, заглядывала в горло.

Часов в девять утра (я как раз доедал свою кашу с молоком) прибежал к нам кассир, растрепанный, и уже с порога закричал:

— Ни за что не угадаете, пани, что со мной было нынче ночью! Еще немного — и вы бы меня больше никогда не увидели… Но… Доброе утро! Извините, я так взволнован, что забыл даже поздороваться.

Он поцеловал у мамы руку, меня погладил по голове и сел.

— Ну, так что же такое с вами приключилось? — спросила мама, с недоумением глядя на него.

— Самый необыкновенный случай, какой только можно себе представить, — отвечал кассир.

И вдруг заискивающе улыбнулся и перебил сам себя:

— Можно попросить стакан воды?

— А не хотите ли чаю?

— С превеликим удовольствием.

— Может, подлить араку?

— Вы так любезны… Тысяча благодарностей!

Кассиру тотчас принесли чаю с сахаром и араком, он отпил из чашки, долил араку, сделал еще несколько глотков, снова долил раз и другой, и наконец приступил к рассказу:

— Вы слышали, пани, что сегодня ночью здесь проходили войска?

Мама утвердительно кивнула.

— Масса войска, масса!.. Пехота, кавалерия, пушки!.. — Он понизил голос. — Пушки такие большие, что их лошади едва тащили.

Я вспомнил тот шум — как от движения чего-то очень тяжелого, — который слышал этой ночью.

— Да, множество солдат и пушек, — продолжал кассир, запивая каждую фразу чаем. — Я уже спал. И снилась мне, — прибавил он небрежно, — та битва, в которой я особенно отличился. Вдруг просыпаюсь, слышу: идут войска! Я вскочил. Хладнокровия не теряю, но говорю себе: «Ну, моя песенка спета!» Вы же знаете, пани, — добавил он тише, — какой я занимаю пост. Если бы меня схватили…

Последние слова кассира были полны скорби. Было ясно, что он очень себя жалеет.

— Разумеется, первым делом следовало уничтожить все следы… Хватаюсь за бумажник, где храню свое удостоверение, в потемках нахожу его и… проглатываю эту бумажку!

Ну, думаю, теперь — никаких доказательств! И спокойно засыпаю. Да, верите ли, пани, преспокойно спал до утра.

Кассир потряс головой и опять долил в чашку араку.

— И можете себе представить, — он понизил голос, — встаю утром, хочу достать деньги, чтобы послать слугу в булочную, раскрываю бумажник и в первом же отделении нахожу — знаете что? Мое удостоверение! Да, это самое!

Он действительно держал сейчас в руках памятную мне голубую бумажку.

— Я так и обмер, пот меня прошиб. Боже, что, если бы ночью пришли с обыском! И знаете, что я проглотил вместо этого злосчастного документа?

Он посмотрел на маму, потом на меня.

— Трехрублевку! Да, проглотил последнюю трехрублевку, которая мне была очень нужна, а осталось удостоверение, которое могло меня погубить!.. Приди они с обыском — конец! Да, опасность таилась под окном, подошла вплотную… Целых полчаса жизнь моя висела на волоске!

Пан кассир, кажется, был близок к обмороку при одной мысли о грозившей ему беде. А я почему-то сожалел, что он не проглотил своего удостоверения.

— Да, любопытный случай! — отозвалась мама.

— И вы, пани, говорите об этом так спокойно? — удивился кассир.

— Да вы же ничуть не пострадали.

— Но мог… мог пострадать!

Он хотел еще что-то сказать, но только потряс головой. Потом отвел маму к печке и там заговорил шепотом. Кажется, речь шла о проглоченных трех рублях. Дело было, видимо, настолько секретное, что кассир даже вышел с мамой в другую комнату.

В полдень появился пан Добжанский. Мама выбежала к нему навстречу.

— Слышали… сегодня ночью?

Учитель кивнул головой.

— Множество солдат… уйма! — говорила мама. — Шли с трех сторон.

Пан Добжанский усмехнулся.

— Все в порядке, — сказал он, и его веселый тон подействовал на маму.

— Ну, Антось, за работу! Отвечай, что задано.

Я начал читать выученное мною стихотворение:

В лунную ночь по равнине цецорской,

Где Жолкевского тяжкий постиг удел,

Ехал храбрый Сенявский, хмур и печален.

Голубыми глазами жестоко он…[10]

В эту минуту стекла в окнах задребезжали.

— «Голубыми глазами, — продолжал за меня учитель, — жестоко он ранен и навеки лишился покоя». Отчего же ты не кончаешь?

Стекла снова задрожали.

— Ну, куда ты смотришь? Опять на что-то зазевался! — сказал учитель, он, видимо, ничего не заметил.

— Кто-то ходит по крыше, — сказал я ему, смущенный не его вопросом, а новыми, не слышанными прежде звуками.

— Ходит по крыше? — Учитель поднял голову.

Стекла снова сильно задребезжали.

— Нет, это не на крыше, — решил я. — Это что-то сбрасывают…

— Что? Где? Бредишь!

— Да вы смотрите — окна дрожат…

Учитель в ужасе вскочил со стула.

— Что ты говоришь, мальчик? — Он схватил меня за руку. — Ну, где же они дрожат?

— Дрожат, пан.

— Выдумываешь!

— Нет, пан, слышу…

Он взял меня за другую руку.

— Ну, сознайся, — сказал он. — Ты не выучил стихотворения и теперь пугаешь старого учителя… Это гадко!

Я смотрел на него удивленно, решив, что он с ума спятил. Ну, трясутся стекла — что тут особенного?

В эту минуту вошла мама.

— Беда, пан Добжанский! — сказала она встревоженно.

Теперь задрожали уже и стены, а стекла дребезжали вовсю.

Учитель отошел от меня.

— Бой идет, — промолвил он глухо. И сел на мой стул, упираясь руками в колени.

На дворе поднялся галдеж. Мы побежали туда. Наш работник и служанки разговаривали с каким-то евреем, который ехал на своей таратайке из города. Он указал кнутом в сторону одинокой хаты, крикнул: «Там, там!» И погнал дальше худую лошаденку, которая была вся в мыле.

— Там! Там! — повторил за ним работник, указывая на лес, темневший на краю горизонта.

— Господи Иисусе! — причитала нянька.

Я полез на чердак и выглянул наружу. Ничего необычного. Несколько белых облаков на краю неба, а ниже — синий лес, выгон, на котором бродят черные и рыжие коровы. Над ольховой рощей летит аист, возвращаясь к себе в гнездо, — и больше нигде ничего не видно. Солнце светило, как всегда, воздух был неподвижен, только порой с юга дул теплый ветерок. День стоял тихий, даже птицы молчали, не нарушая безмолвия.

Но вот опять дрогнули стены, раз, другой, третий. Я посмотрел в сторону местечка. Там люди вышли из домов и, стоя на пороге, прислушивались.

«Значит, это и есть война? — подумал я. — Ну, и ничего страшного, я бы тоже мог воевать».

Вниз я не сходил, рассчитывая, что учитель забудет про меня и от урока сегодня удастся отвертеться. Но пан Добжанский неожиданно кликнул меня.

— Ну-с, — сказал он, силясь овладеть собой. — Каждый делает то, что ему полагается. И мы с тобой вернемся к нашим занятиям.

Он сел и приказал мне читать стихи с начала, но вдруг передумал и стал линовать тетрадь. Он хотел написать мне первую строку, но перо не держалось в его трясущейся руке. И он сказал, чтобы я сам переписал стихи из книжки.

Я принялся за работу, а учитель шагал из угла в угол. Каждую минуту он подходил к окну и прислушивался, а порой бормотал:

— Это арьергард… Убрались… Их уже и не слыхать… Правда, ничего больше не слышно? — спросил он меня.

Я подумал, что учитель мой, видимо, совсем оглох: ведь не только оконные стекла по-прежнему то и дело дребезжали, — теперь в комнате был отчетливо слышен еще отдаленный гул, как будто сбрасывали бревна с воза.

Наконец, эти отголоски стали настолько громкими, что их услышал и учитель. Схватив свою трость и шляпу, он сказал мне:

— Урока не будет, можешь убрать книги в ящик.

На дворе стояли моя мать, почтмейстер и кассир. Почтмейстер вооружился длинной подзорной трубой. Кассир имел очень довольный вид.

— Вот теперь все могут убедиться, что я чертовски хладнокровен, — говорил он, беспокойно переминаясь с ноги на ногу. — Ничуть меня все это не волнует. И таков я всегда перед лицом опасности.

— Да вам, кажется, никакая опасность и не грозит, — сухо отрезала моя мама.

— Кто знает? Всем нам, может быть, грозит…

Не договорив, он закашлялся и умолк.

— Ничего отсюда не видно, — сказал почтмейстер, приставив к глазам свою подзорную трубу. — Придется лезть на чердак…

— Я вас туда провожу! — воскликнул я.

Мы поднялись наверх и почтмейстер тотчас поднял к глазам трубу. Однако он очень скоро опустил ее, протер платком стекла изнутри и снаружи и только тогда стал смотреть вдаль.

— Вы что-нибудь видите? — спросил я, сгорая от любопытства.

— Вижу… Пшеницу… Лес, а за лесом… нет, отсюда дальше леса ничего не видно.

— А с колокольни вы бы наверняка увидели.

— Правильно! — воскликнул почтмейстер, — блестящая мысль, мой милый!

И побежал вниз.

А внизу кассир говорил моей маме:

— Верьте слову, в мыслях у меня сейчас такая легкость, хоть пляши. Все, что творится, мне даже интересно и, пожалуй, немного забавляет. Вот когда я убедился, что опасность — моя стихия… Бац!.. Бац!.. Ах, что за музыка!

В эту минуту во двор к нам вбежала жена почтмейстера.

— Ах, какое несчастье! — сказала она маме, поцеловав ее дважды. — Страшный день… Я и жена бургомистра уже укладываемся, а майорша легла и велела, чтобы ей закрыли голову подушками. Слышите стрельбу? Боже, да я бы умерла от ужаса, если бы к нам влетела пуля!..

— А где же мой муж? — спохватилась она вдруг. — Верите ли, он хотел туда ехать, чтобы все увидеть! Бессердечный! Я заклинала его нашим семейным счастьем и объявила, что только через мой труп он туда поедет — вот он и остался. Да что толку? Схватил подзорную трубу и смотрит! А я бы умерла, если бы в нее хоть разок заглянула! Экий грохот! Сердце замирает, когда подумаю, что там сейчас гибнут люди… Какое счастье, что это так далеко…

Гибнут люди? От этих слов у меня мороз пробежал по коже. До этой минуты мне и в голову не приходило, что доходившие до нас глухие отголоски могут означать смерть.

Я однажды видел утопленника, паренька немногим старше меня, — и несколько дней он стоял у меня перед глазами, заслоняя все. Теперь я вспомнил его, и мне показалось, будто я вижу двух… трех… десять… сто таких мальчиков в раскрытых на груди рубахах, вылинявших куртках, с опухшими лицами.

Воздух наполнили новые звуки. Слышен был немолчный шум, словно сыпали горох на железный лист, а по временам — как бы отрывистый сердитый лай гигантских псов: гав, гав, гав! И все чаще проходили у меня перед глазами образы мертвых мальчиков. Глубоко опечаленный, я невольно стал под окном на колени и зашептал молитву.

Во дворе снова послышались голоса. Разговаривали бургомистр, мой учитель и мама.

— Роковой день! — говорил бургомистр. — Но мы все же не падаем духом.

— Ох, лучше бы я не дожила до него! — отозвалась мама. — Брожу как очумелая, места себе не нахожу. Мне кажется, что это длится не два часа, а целые годы, что этому не будет конца…

— Мне тоже, — пробормотал учитель. — Да, состарился я, видно, если при громе пушек теряюсь, как баба.

— А странно! — бургомистр приложил ладони к ушам, — бой как будто идет теперь ближе…

— Это скверно! — сказал учитель.

Примчался кассир. Он уже издали кричал:

— Ну, пан председатель, я уезжаю с женщинами… Здесь может разыграться трагедия… Почтмейстер говорит, что они подходят…

— Что ж, уезжайте, — в сердцах сказал бургомистр. — А я с места не двинусь.

— Но вы должны ехать с нами… Едет ваша супруга и дочки…

— Нет, моя семья останется здесь со мной. Негоже бургомистру удирать в такой момент.

— Пан председатель…

— Ах, оставь меня в покое! Тебе, пан, можно спасать свою шкуру, — ведь ты большой человек. А я…

Я выглянул в окно. Бургомистр был красен и так размахивал руками, что у него фуражка съехала набок. А кассир имел весьма жалкий вид, даже ноги его казались тоньше обычного.

Отголоски битвы слышались все ближе, но я уже привык к ним, и мне казалось, будто это было всегда и так быть должно.

К двум часам я проголодался, и, так как сегодня обеда не готовили, нянька вскипятила воду, положила в нее соли, масла, накрошила туда хлеба… Я ел этот «суп» и думал, что сегодняшний день даже хуже страстной пятницы, — тогда к обеду бывает по крайней мере подогретое пиво и селедка с картофелем, а не эта вода с хлебом!

Я как раз подносил ложку ко рту, когда дом вдруг затрясся от грохота, несравненно более страшного, чем прежний. Должно быть, в бой вступили какие-то новые силы. Я от испуга даже пригнулся к столу, а нянька с воплями заметалась по комнате. Казалось несомненным, что уже очень близко, тут же за нашим садом, идет частая и оглушительная стрельба.

Моя няня окончательно потеряла голову. Торопливо вынув из комода несколько серебряных ложек, она завернула их в свой передник, затем потащила меня к двери, крича:

— Пойдем в погреб, здесь смерть! Убьют нас с тобой… всех убьют… слышишь?

Но я вырвался, и старуха убежала одна, громко молясь.

Грохот был такой, как будто валились все дома в местечке. Голова у меня горела. Но через минуту волнение сменилось каким-то каменным спокойствием. Без страха всматривался я теперь вдаль, за луга. Но там ничего не было видно.

Прибежала заплаканная Стахурская, спрашивая, где моя мама.

— Пойдите-ка, пани, поглядите, что творится в городе! — закричала она, увидев маму. — Люди с ума сходят… Ох, пропадем мы все из-за них!

Я тоже хотел идти с мамой, но она велела мне остаться дома и ушла на площадь.

В доме не было ни души. Работник Валек и самая молодая из служанок полезли на крышу амбара, надеясь увидеть бой, а кухарка и няня Лукашова укрылись в леднике.

— Горит! Прощайте, уходим! — кричали на улице.

Не помню, как и когда я очутился опять на чердаке. Со стороны леса мощной волной плыл к нам какой-то непрерывный треск, и каждый миг в него врывались как бы раскаты грома — казалось, в этот ясный летний день где-то бушует гроза. Один удар, потом два… опять один… три… Пауза… опять два.

Из-за леса поднимался к небу столб дыма. Он постоял высоко над деревьями, потом начал расходиться направо и налево и стал похож на огромный гриб с черной ножкой и красной шляпкой. С перелогов, спасаясь бегством, мчалось стадо. Во дворах лаяли и выли собаки. От костела несся колокольный звон, прерывистый, тревожный, как набат, когда язык колокола бьет все время по одному месту. Несколько минут звонили без передышки, но вдруг колокол утих, потом прозвонил еще раз-другой — и все. Казалось, кто-то мешал звонарю, силой вырывая у него веревку.

Сверху я видел улицы нашего местечка. На многих крышах сидели люди, из домов выносили постель, сундуки. На рыночной площади евреи толпились у магистрата, несколько женщин стояли на коленях перед статуей святого Иоанна, а посреди площади происходило что-то непонятное: там толпа горожан (среди них был и сапожник Стахурский, и колбасник Владзинский) спорила о чем-то с бургомистром, паном Добжанским и моей матерью. Толпа двинулась было к тракту, но там ксендз загородил им дорогу. Несколько человек вскочили в телегу, и телега тронулась. Но мой учитель уцепился за вожжи, повис на них и с такой силой повернул лошадей, что телега опрокинулась.

Тогда вся толпа бросилась вперед. Она отшвырнула в сторону ксендза, сбила с ног бургомистра и с криками побежала по дороге. Их крики мешались с грохотом и треском со стороны леса, и от сотрясения лопались стекла в окнах.

Внезапно шум утих. Через минуту еще донесся гул, сначала близкий, потом уже отдаленный, — и наступила такая тишина, как будто все на свете замерло, онемело…

Толпа бегущих остановилась на дороге, прислушиваясь. Тут с крыши что-то крикнули — я не расслышал, что именно, — и вся толпа, только что такая буйная, стала в испуге разбегаться. Через несколько минут не осталось никого, опустела площадь, улица, все крыши.

К вечеру часть неба заволокли тучи, полил дождь. У нас в нескольких окнах были выбиты стекла, и мать распорядилась закрыть ставни. Слуги, собравшись на кухне, толковали о событиях этого дня, а мы с мамой сидели в комнате на диване. Здесь было темно, и только сквозь щели в ставнях проникали багряные лучи заходящего солнца.

Мы оба молчали. Мама была очень утомлена. Она сидела, закрыв глаза и прислонясь головой к спинке дивана. Я тоже впал в какое-то оцепенение. Вслушиваясь в тишину, я тщетно пытался оживить в памяти то, что видел и слышал совсем недавно.

Иногда я готов был поверить, что все это мне только померещилось. Но уже через минуту-другую красные блики заката на стенах напоминали о крови, пролитой где-то неподалеку от нас.

На улице послышался конский топот и лязг, — можно было подумать, что несколько всадников галопом проскакали по направлению к городу. Я поднял голову и… снова услышал те же звуки, что накануне ночью: шарканье ног, тарахтенье тяжело нагруженных возов, стук бесчисленных копыт. И весь этот шум покрывало жужжанье голосов, словно говор тысяч людей, а в него порой врывался смех или гневный окрик.

Эта волна звуков постепенно приближалась к местечку. Вот она докатилась до наших огородов, миновала гумно… Она уже под самым домом! Раздалась громкая команда, многократно повторенная эхом, и все утихло. Но через минуту дом снова затрясся весь от крыши до основания. Засвистели дудки, загудели барабаны, из тысяч грудей рванулась песня… Казалось, будто неведомые силы природы вырвались на волю, сметая все преграды, будто плачут все осенние ветры, будто небо обрушило на землю грозу и она бушует, мощная и стремительная.

По временам хор замолкал, и тогда слышен был резкий дискант запевалы и сердитая чечетка барабана. Но сейчас же взрывался новый ураган звуков, колотился в двери и окна, издеваясь над людскими страданиями, терзал землю и разбивался о небо. В кроваво-красном полумраке комнаты мне чудилось, что святые на образах, висевших на стенах, дрожат и оторопело смотрят на меня.

Видеть их глаза, слышать все эти звуки за стеной было невыносимо. Я спрятал голову под передник матери, заткнул уши и, сам не зная отчего, заплакал слезами горькими, как полынь, лившимися словно из глубины сердца.

Поздно вечером пришел пан Добжанский. У него был очень скверный вид — впрочем это, может быть, только казалось в тусклом свете сальной свечки. За последние несколько часов он как будто осунулся, похудел, волосы у него были взъерошены. Он вначале сидел молча, свесив голову на грудь, но потом, видя, как мама печальна, стал рассказывать новости. Голос его звучал хрипло и как-то вяло.

Мы узнали, что войска еще час назад ушли из города, что майорша захворала, а почтмейстер, так ничего и не увидев в свою подзорную трубу даже с колокольни, поссорился с женой из-за того, что она не дала ему поехать и на месте наблюдать битву.

Любопытные подробности услышали мы о кассире. Под конец он совсем уже потерял голову и решил переодеться евреем или женщиной. Когда же Стахурский и Владзинский бросились бить в набат (впрочем, их очень скоро прогнали с колокольни ксендз и органист), кассир спрятался в подвале магистрата. И только после того как все стихло, он вышел из своего убежища с самым невинным видом и стал уверять всех, что только в шутку притворился испуганным.

Однако его безоблачное настроение продолжалось недолго. Кто-то из горожан прибежал с вестью, что подходят новые войска. Это привело кассира в такое смятение, что он убежал из местечка и до сей поры не вернулся.

— Куда он мог деваться? — недоумевала мама.

— Люди видели, что он бежал куда-то за ваш сад. Наверное, засел в овраге, там и проспит до утра.

— Сумасшедший! — сказала мама, пожимая плечами.

Учитель махнул рукой.

— Осел и трус, а при этом непременно хочет прослыть героем. Боится и тех и других. Чтобы себя обезопасить с одной стороны, выклянчил справку о каком-то назначении, а теперь и она ему спать не дает. Воображает, что он — знаменитость и что только за ним и гонятся, потому он и прячется все время в подвалах и оврагах. У этого субъекта слабая голова, заячья душонка, а спеси хоть отбавляй. Самый опасный тип людей! — добавил учитель словно про себя.

Последние слова учителя меня встревожили. В них слышалась угроза, предсказание новых бед, страшнее всего того, что пережили мы до сих пор.

Час был поздний, и пан Добжанский несколько раз уже порывался уйти, но мама его удерживала.

— Побудьте с нами еще немного, — говорила она. — Днем я кое-как крепилась, а сейчас так расстроена, что всего боюсь. Посидите у нас!..

И учитель оставался. Кукушка на часах прокуковала одиннадцать, и свеча уже догорала, когда на крыльце послышались шаги.

— Наверно, пан кассир вернулся с прогулки! — буркнул учитель.

Дверь отворилась и вошел… человек из одинокой хаты. Когда он, переступив порог, поднял седую голову, он показался мне великаном.

— Слава Иисусу, — сказал он, здороваясь.

Никто ему не ответил. Его приход в такой день и час был очень уж неожиданным.

Вошедший долгую минуту смотрел в упор на учителя, пока тот не опустил глаза. Затем обратился к моей матери:

— Я привел к вам гостя, — сказал он приветливо.

Я подумал: «Уж не отец ли покойный встал из могилы и пришел к нам с этим страшным человеком?»

А мама хотела что-то ответить, но только рот открыла и поглядела на него с удивлением.

В темных сенях за спиной старика стоял еще кто-то.

— Гость ваш немного… того… нездоров, да это пустяки, — продолжал старик. — Он ранен, но…

— Владек! — вскрикнула мама и, широко раскинув руки, выбежала в сени.

— Да, мама, это я, — отозвался мой брат.

Он вошел в комнату, и я увидел, что голова и левая рука у него обмотаны тряпками.

Мама хотела его обнять, но вдруг упала на колени и прильнула к его ногам.

— Сыночек мой… дитятко! — зашептала она. — Ты жив!.. Ты ранен… Ох, как я тут настрадалась, как тосковала по тебе… Жив, жив! Теперь уж не отпущу тебя из дому, будь что будет… Ненавижу проклятую войну! Сегодняшний день вымотал мне всю душу.

— Что ты делаешь, мама! — говорил брат, тщетно пытаясь здоровой рукой поднять ее с колен.

Его седой спутник дотронулся до плеча мамы.

— Дайте ему отдохнуть, пани. Он устал.

Мама сразу выпрямилась, как натянутая струна.

— Да, да, правда!

Но тут же схватила здоровую руку брата и стала ее целовать.

— Мама! Мама! — твердил Владек, пытаясь отнять руку. Но видно было, что он совсем без сил.

Наконец старик бережно отстранил маму, обнял брата за талию и довел его до дивана.

— Дайте ему рюмку водки, — сказал он маме. — Ему надо подкрепиться, а у меня в хате водки не нашлось.

Учитель бросился к буфету, налил рюмку водки и принес ее брату. Владек выпил залпом.

— Ух, сразу полегчало, — сказал он. — Вы обо мне ничуть не беспокойтесь. Я ведь медик и в ранах хорошо разбираюсь. Через месяц буду здоров…

— Но больше никуда не пойдешь! — воскликнула мама.

— Разумеется, — отозвался он с легкой усмешкой, глядя на свою руку. Потом добавил, указывая на старика:

— Вот кого благодари, мама! Я бежал, спасаясь от погони, и около оврагов упал без сил, а он меня поднял, привел к себе в хату, и — не знаю уж, как ему удалось спасти меня. Его собственная жизнь висела на волоске — солдаты стояли у двери и кричали: «Он, наверное, тут спрятался!..» Это чудо какое-то, что они ушли…

Все мы посмотрели на седого, а он промолвил:

— Чудо это объяснить нетрудно. Я сказал офицеру: у меня никто не станет искать убежища, потому что меня называют шпионом… Офицер проворчал: «Подлец!» — и сразу увел своих солдат. Боялся, видно, как бы кто из них не ступил на мой порог… Вот как я сотворил это чудо, — заключил старик, тряхнув головой.

— Господь зачтет тебе это и простит старые грехи, — глухо отозвался учитель.

Старик вдруг резко выпрямился.

— Грехи? — переспросил он, пристально глядя в глаза пану Добжанскому. — Пятнадцать лет я несу бремя какой-то неизвестной вины. Может, ты, мой бывший товарищ, хоть сейчас наконец скажешь мне: перед кем я виновен и в чем?

Мы служили вместе, помнишь? И отличались оба в одинаковой степени… А когда пришлось покинуть родину, я натерпелся в десять раз больше, чем ты и тебе подобные… Так отвечай же мне: с какой стати ты берешь на себя роль моего духовника и обещаешь отпущение грехов? Каких? Назови мне хоть одного человека среди ныне живых или уже умерших, кто пролил хоть одну слезу из сочувствия ко мне?.. Ничего, что здесь есть свидетели, — добавил он, указывая на мою мать и брата. — Напротив, это даже хорошо, — пусть они знают, что им обо мне думать.

Мой учитель сделал шаг вперед.

— Да, это правда, мы служили вместе, — сказал он. — И ты показал себя человеком одаренным и храбрым. Но позднее, в эмиграции, в тебя словно бес вселился…

— Ну-с, и что же этот бес со мной сделал?

— Ты сеял среди нас смуту… Ослаблял дух…

— Ага, вот оно что! — сказал старик со вздохом. — Я ослаблял дух, зато вы его укрепляли! Вы заверяли людей, что французы придут к нам на помощь, — я же твердил, что не придут. Ну, и кто был прав? Помогли нам французы? Вы верили, что восстанут все пятнадцать миллионов польских крестьян, а я в это не верил. Где теперь эти миллионы? Вы кричали, что победите, даже если с голыми руками пойдете против ружей, с ружьями — против пушек. Я же убеждал вас, что сотня ружей — это большая сила, чем тысяча голых рук. Вы меня перекричали, заткнули мне рот. Ну, вот вам теперь доказательства!..

Он указал на окровавленный платок, которым была повязана голова Владека.

Учитель потупил глаза. Мама, прижавшись к брату, вся дрожала, а у меня было такое чувство, словно я присутствую на Страшном суде, где судятся эти два старца.

— Так это вы называете изменой? — продолжал наш гость запальчиво. — Честно высказывать свои убеждения — обязанность каждого гражданина, и только вы объявили это преступлением. Знаю, ты скажешь, что несогласие с волей большинства разрушает общественную дисциплину. Да разве вы — большинство? Вы были только партией. Вы представляли одну точку зрения, я — другую, однако я же вас не называл изменниками!

— Ну, твое несогласие с нашей точкой зрения — это пустяк, — пробормотал учитель. — Хотя, надо сказать, оно оттолкнуло людей от тебя…

— Пустяк? — повторил гость. — Однако из-за этого «пустяка» вы все отшатнулись от меня в эмиграции, а когда я вернулся в Польшу, объявили меня шпионом…

— Не из-за этого…

— Не из-за этого? — сжав кулаки, закричал старик. — А из-за чего же? Как ты смеешь еще и сейчас пинать меня, несчастного, в котором уже убили душу? Ведь я тебя раненого вынес когда-то из боя… В Париже делился с тобой последним куском хлеба. И вот чем ты мне платишь!

— Да, ты нас поддерживал, это верно, — сказал учитель. — Помогал нам даже очень щедро. Но… — Голос учителя упал до шепота. — Откуда у тебя были эти деньги?

Старик неожиданно стал спокойнее. Он потер лоб, словно что-то припоминая.

— От воинского жалованья ты отказался, — продолжал учитель.

— И сторонился всех, никого к себе не звал. Так? — подсказал старик с язвительной усмешкой.

— Да, ты нас избегал. И, кроме того… мы знали, что живешь ты на разных квартирах, дома не ночуешь. Тебя встречали переодетым, в одежде чернорабочего…

Старик горько рассмеялся.

— Значит, вы следили за мной? А я и не знал! И ни один из вас меня не предостерег, ни один не спросил, чем я занимаюсь! Даже те, кто пользовался моими «подозрительными» деньгами…

— Но ты же знаешь — мы в конце концов перестали брать их у тебя.

— Да. И, перестав, не замедлили объявить меня предателем!

Он подошел к учителю и хлопнул его по плечу.

— А знаешь, почему у меня водились деньги, хотя я не брал положенного мне жалованья солдата? Я зарабатывал эти деньги тяжелым трудом, работая по ночам… Ведь меня учили только воевать, я ничего не умел делать… И, чтобы не умереть с голоду, пришлось стать… тряпичником.

Учитель смотрел на него чуть не в ужасе.

— Да, да, и от вас это нужно было скрывать, — говорил старик. — Воображаю, что было бы, если бы вы узнали, что ваш товарищ по оружию, капитан, по ночам роется в мусорных ящиках!.. Не веришь? Так зайди как-нибудь в мою лачугу, я покажу тебе то, что храню, как память о Париже: выданное на год разрешение на сбор тряпок. Сохранилось у меня и доказательство, что когда-то я нашел в мусорном ящике бриллиантовую сережку и получил за нее тысячу франков. Может быть, ты и сейчас скажешь, что я заслужил имя предателя, — ведь я осрамил свое воинское звание? — язвительно добавил старик. — Конечно, я сохранил бы свое достоинство, если бы, живя в эмиграции, брал жалованье и вместе с вами голосовал за войну!

— Какая страшная ошибка! — шепотом сказал мой брат…

Учитель переменился в лице.

— Меня возмущали твои взгляды, — сказал он. — Но, богом клянусь, не я распускал о тебе эти слухи! — Он ударил себя в грудь. — Напротив, я всегда тебя защищал и спорил с другими…

Владек протянул своему спасителю руку.

— Друг, я, со своей стороны, сделаю все, чтобы загладить нанесенную тебе обиду, — сказал он стремительно, захлебываясь словами. — Люди узнают, что ты столько лет страдал безвинно.

Старик грустно покачал головой.

— Знаю, другие — да и ты тоже — не простят мне того, что я, как сказал тут Добжанский, «ослаблял дух» в наших людях. У меня было достаточно времени обдумать все, что пережито. Трезвый голос, предсказывающий поражение, всегда ненавистен людям. Он — как зловещий крик совы на кладбище, который словно твердит: «Не встанешь!» И чем точнее исполнилось предсказание, тем больше ненавидят пророка… Поэтому, — добавил он, помолчав, — я уже не жду от людей добрых чувств ко мне. Перестанут называть изменником, так начнут кричать: «Глядите, это тот пророк, что видел опасность, но не помог ее предотвратить!» Народ не спрашивает, что мы говорили, он хочет знать, что мы сделали, чтобы предотвратить беду. А я ничего не мог для этого сделать.

Он замолчал — к нашему облегчению, ибо каждое его слово камнем ложилось на душу.

Вдруг учитель Добжанский подошел к старику, обнял его и, рыдая, припал головой к его груди. Мама стала снова целовать брата, шепча: «Сыночек!.. Сыночек милый!» — а я — я уже ничего не видел, потому что слезы застилали мне глаза.

Через минуту седой гость сказал:

— Ну, мне пора домой. Прощайте.

— Пойдем ко мне, — попросил пан Добжанский, беря его за руку.

— Хорошую я бы тебе оказал услугу! — возразил старик с улыбкой. — О тебе тогда стали бы, пожалуй, говорить то же, что обо мне… Ну, будьте здоровы, — обратился он к брату, протягивая ему руку.

— Благослови тебя бог, пан, — сказала мама. — Навещай нас и помни, что мы отныне тебе верные друзья… Если что понадобится, обращайся к нам… Мы каждое утро и каждый вечер будем молиться за тебя…

Он низко поклонился ей и отозвался уже с порога:

— Если будет милость ваша, просите бога, чтобы он поскорее послал мне смерть. Только этого я и хочу.

И медленно вышел из комнаты.

Теперь все занялись Владеком. Няня привела фельдшера, и тот перевязал ему раны. В гостиную перенесли кровать для брата и кушетку для учителя, который объявил, что будет за ним ходить, пока Владек не поправится.

Ночь прошла тревожно. Владек спал плохо, учитель даже не раздевался, а у меня был жар, и мама всю ночь ходила от меня к брату и от него ко мне. Солнце уже взошло, когда нас всех наконец сморил сон, — и потому мы встали только около десяти.

Брат был довольно бодр, но его мучили свежие раны, и он, по его словам, чувствовал себя разбитым. Видно было, что каждое движение стоит ему труда, он при этом даже шипел от боли.

Мама украдкой отирала глаза, но давно я не видел ее такой бодрой. Все ее интересовало, она заглядывала в каждый уголок, и даже голос ее как-то окреп и стал звучнее.

День был пасмурный и холодный. На полях стлался туман, чуть не каждый час начинал моросить дождик, мелкий, как роса, и в воздухе чувствовалась сырость. Казалось, на дворе не май, а октябрь.

Я услышал в сенях шаги и голос кассира. Через минуту в гостиную вошла мама.

— Это кассир, — шепнула она брату. — Он хочет тебя повидать. Пустить его?

— Ну конечно, пожалуйста, — сказал Владек. — Я привык быть на людях, и меня просто даже пугает, что теперь вижу только двух-трех человек.

— Он тебя не утомит?

— Напротив, развлечет…

— Когда начнет врать, — вставил учитель.

Кассир вошел с высоко поднятой головой и победоносным видом. Подойдя к постели Владека, он крепко пожал ему руку и сказал торжественно:

— Привет герою!

Брат терпеть не мог напыщенности и позерства и при таком комплименте невольно поморщился. Мама это заметила и поспешила переменить разговор.

— А где же вы были этой ночью? — спросила она у кассира.

— О, памятная ночь! — со вздохом отозвался тот, развалясь в кресле. — Не забыть мне ее, хотя бы я прожил миллион лет.

Мой учитель не то фыркнул, не то закашлялся. Кассир глянул на него исподлобья и многозначительно поднял брови.

— А что же такое с вами случилось? — спросила мама, чтобы поддержать разговор.

— Сейчас все расскажу. Эта история напоминает приключения Ринальдо Ринальдини, необычайные и трагические. Да, в высшей степени трагические!

Он сел поудобнее, откашлялся и продолжал:

— Так вот — я своими глазами убедился, что наш отшельник из-за ольховой рощи действительно шпион… И очень опасный…

Учитель так и подскочил на стуле, но Владек взглядом заставил его сдержаться.

— Из своего укрытия, — говорил кассир, — я видел, как в его хату вошел офицер с несколькими солдатами и долго там с ним толковал. Мало того — я видел еще, как далеко за полночь этот субъект возвращался из города. Не сомневаюсь, что он опять ходил на переговоры с офицерами…

— Да их уже тогда здесь не было! — гневно вмешался учитель.

Но мама посмотрела на него, и он умолк.

— Я не обязан знать, были они тут или не были, — возразил кассир с раздражением. — С меня довольно того, что я видел шпиона, который шел туда, где рассчитывал застать войска.

Брат беспокойно заворочался в постели, но слушал молча.

— Что я пережил там, в овраге, за эту ночь, трудно описать, — говорил кассир. — Достаточно вам сказать, что за каждым кустом мне чудились по меньшей мере два покойника.

— Это — нервы, — бросил Владек, кусая губы.

— И это еще ничего! Видения явились, исчезли — и дело с концом. А вот на рассвете случилось кое-что похуже: меня окружило десятка два вооруженных людей… «Кто вы?» — спрашиваю я у них. А один мне отвечает: «Сам видишь, кто мы. А вот ты кто такой и что тут делаешь?» Разумеется, я ответил, что скрываюсь здесь, и показал свое удостоверение… Какое счастье, что я его вчера не проглотил! — добавил он, посмотрев на маму.

— Да, тогда мы потеряли бы помощника заместителя начальника прихода, — буркнул пан Добжанский, зажмурив один глаз и сделав довольно непочтительную гримасу.

Кассир, вместе с креслом, повернулся к нему спиной.

— Я показал свое удостоверение, — повторил он, — и мы стали беседовать.

«Да, мы разбиты наголову, — сказал один из этих вооруженных людей. — Все пропало».

«Как же могло быть иначе, — ответил я ему, — если здесь у самого города засел их шпион».

И я рассказал им то, что видел и слышал. Они, конечно, пришли в бешенство.

Владек в волнении сел на постели. А учитель встал и слушал с широко открытыми глазами.

— Ну, и что же было дальше? — спросил Владек.

— Что могло быть? Повесили его, — со смехом ответил кассир.

— Что-о? — крикнул учитель.

— Повесили, говорю, старого шпиона.

— Иисусе! Мария! — простонала мама и, схватившись за голову, выбежала из гостиной.

— Слушайте, вы! — закричал мой брат. — Да ведь этот старик ни в чем не повинен.

Кассир побледнел.

— Неужели я ошибся? — пробормотал он. — Но почему же он им этого не сказал? Почему так упорно молчал? И почему пан Добжанский, который его, видимо, знал, никогда за него не вступался?

Учитель захрипел, как будто ему всадили нож в сердце, и глаза его сверкнули недобрым огнем. Он подскочил к кассиру и поднял было руку для удара, но сдержался и только схватил его за шиворот.

— Подлец! — произнес он, грозно глядя ему в лицо. — Подлец! К барьеру, или я… я тебя ногами затопчу!

— Ладно! — заносчиво отрезал кассир, изо всех сил вырываясь. — Ладно! За такое оскорбление я буду с вами драться на дуэли.

— Здесь же… в роще будем драться! — проворчал учитель и бросился к Владеку.

— Владек, вставай! Соберись на несколько минут с силами, идем с нами.

Он обернулся. Но кассира в комнате уже не было.

— Нет, от меня не удерешь! — крикнул учитель.

Он схватил трость и шляпу и вышел на улицу так стремительно, словно лет тридцать сбросил с плеч.

— Антек, где мама? Беги за мамой, сейчас же беги! — с тревогой сказал мне брат.

Мамы не было во дворе, мне сказали, что она ушла в сад. Но и в саду я ее не нашел и только, сбежав вниз с горки, увидел, что она идет лугом по направлению к оврагу. Я бросился ее догонять.

— Хорошо, что ты пришел, — сказала она мне, запыхавшись от усталости.

Она крепко ухватила меня за руку, и мы пошли вдвоем к опустевшей хате.

Шел дождь, туман стал еще гуще. В сумрачном свете я едва узнавал эти места — овраг, кусты, меж которыми не раз пробирался к одинокому жилью несчастного старика. Сердце мое сжалось, когда я вспомнил те солнечные дни, веселые стаи птиц и себя, подкрадывавшегося с саблей к этому домику…

Мы услышали журчанье знакомого мне ручья, и… внезапно оба замерли на месте: кто-то быстро шел с горки в нашу сторону. Посыпались вниз камешки, а затем мы увидели того парня, который работал у старика и когда-то в метель пришел за ним в наш дом.

На парне была только заплатанная рубаха да рваные штаны, — ни сапог, ни шапки. Он уже издали узнал нас и кричал:

— О, это вы, пани? Пани!

— Где твой хозяин? — спросила мама.

Парень указал рукой на полузасохшее дерево.

— Нет уже старого, — ответил он запинаясь. — Вздернули его…

И утер большими грязными руками покрасневшие от слез глаза.

— Видите, пани? — добавил он, указывая на обрывок веревки, висевший на суку.

Мать с ужасом отвела глаза и села на камень. Передохнув, она после долгого молчания спросила:

— Где же он?

— Лежит в хате. Я его снял тихонько и перенес. Все сделал, как полагается…

— Будет, помолчи! — перебила его мама и с трудом стала взбираться на холм.

Хата за то время, что я ее не видел вблизи, еще больше скособочилась, почти ушла в землю. Соломенная крыша сгнила, дверь висела на одной петле, стены были испещрены щелями.

Мама остановилась на пороге. Лицо ее выражало такую скорбь и волнение, что я был уверен — сейчас она убежит, не заглянув внутрь. Но она пересилила себя, и мы вошли.

В сенцах на глиняном полу поблескивала лужа темной воды. Парень толкнул дверь налево, и она с глухим скрипом распахнулась.

При слабом свете, проникавшем сюда через мелкие стекла окошек, я оглядел убогую комнатенку с полуразвалившейся печью. Лавка, стол, сбитый из замшелых досок, да чурбан — вот и все, что можно было увидеть здесь на первый взгляд.

Парень безмолвно указал рукой в угол. Там на полу лежало что-то длинное, серое.

Мама стала на колени и, прикрыв руками глаза, зашептала молитву.

Когда глаза мои привыкли к темноте в хате, я разглядел, что у стены лежит человек, прикрытый черной холстиной. Под ее жесткими складками можно было различить только голову, низко склоненную на грудь, и приподнятый локоть левой руки. Правая рука свесилась на пол, из-под холста виднелись бескровные пальцы с посиневшими ногтями.

— Царствие ему небесное, вечный покой… — шептала мать.

— «Вечный покой», — повторил я за ней.

Потом на коленях подполз к мертвецу и благоговейно поцеловал руку, которая спасла мне брата.


Теперь за городом не стоит больше одинокая хата. Но ручей журчит по-прежнему, на холмах летом благоухает вереск, а в оврагах звенит веселый птичий гомон.

Над родником стоит почерневший от времени крест. На нем еще можно прочитать только два слова: «Свет присносущий…» Остальное покрыл мох. Кое-где на кресте видны ржавые пятна такой своеобразной формы, что можно подумать, будто даже дерево, из которого вытесан этот крест, когда-то кровавыми слезами плакало над тем, кто лежит здесь.

― ПРИМИРЕНИЕ ―{8}

I

Очень многих людей, которых мы встречаем на улицах Варшавы, иначе не назовешь, как «прошедшими мимо», и немало квартир в нашем городе заслуживает названия «переходных».

Человек, «прошедший мимо», — это один из сотен тех, кто ежедневно попадается на нашем пути. Он бывает всюду и похож на всех прочих, но каков он сам — определить невозможно. В городском саду ты сталкиваешься с ним в каждой аллее и у каждых ворот; в ресторане он проходит мимо тебя между накрытыми столиками или возле буфета; в театре ты уступаешь ему дорогу в фойе или он пропускает тебя между рядами стульев.

По виду своему он всегда кажется человеком средних лет, независимо от того мужчина это или женщина; цвет лица у него не слишком здоровый, но и не болезненный; одет он прилично — не слишком изысканно, но и не бедно; ростом он не слишком высок, но и не мал; физиономия у него не слишком интеллигентная, но и не дурацкая, и если уж что-то выражает, так, пожалуй, рассеянность.

Жизнь его темна: ты ничего о ней не знаешь. Ты не знаешь, как его зовут, не знаешь, что он делает, не знаешь на какие средства живет. И ты не только ничего о нем не знаешь, но даже и не хочешь ничего о нем знать. Быть может, ты удивился бы, если бы тебе сказали, что родился такой человек; но тебе и в голову не пришло бы огорчаться, услышав, что кто-нибудь из них умер. Они существуют, чтобы создавать движение в городе, как капли воды существуют, чтобы вызывать движение реки; появляются, одному богу известно откуда, и неведомо где исчезают.

Подобно людям, «прошедшим мимо», бывают и «переходные» квартиры, примечательные лишь тем, что их можно обозреть сразу — с площадки лестницы либо со двора. Обычно такие квартиры находятся во флигеле и представляют собой удлиненную клетку — в ней три или четыре окна, и с помощью оштукатуренных перегородок она делится на две-три комнатки, кухоньку и переднюю.

Квартиры эти — сухие, светлые и тесные; кухонька — белая, одна комната бледно-желтая, другая — бледно-голубая, третья, если таковая имеется, жемчужно-серая. Полы моют раз в три месяца, стены освежают раз в три года. В определенные часы туда заглядывает солнце и появляется в трубах вода; на зиму вставляют двойные рамы. Сквозь пол доносятся разговоры обитателей нижнего этажа, над головой раздаются шаги жильца с верхнего этажа, а за стеной слышен бой часов в соседнем доме.

В таких квартирах никто не рождается, никто не растет, никто не умирает, потому что никто там не селится надолго. Сюда въезжают на короткий срок, платят помесячно, не мешают размножаться тараканам; а когда стены темнеют от пыли и изо всех углов на середину комнаты выползает мусор, жильцы без сожаления переезжают на новую квартиру, где стены заново окрашены и пол вымыт. И там их ждут те же самые условия существования: такие же светлые и тесные комнатки, в тех же местах вбитые гвозди, — с той лишь, пожалуй, разницей, что на старой квартире солнце показывалось в одиннадцать утра, а на новой — в час дня.

II

Одну из таких квартир, близ Маршалковской улицы, на третьем этаже, в течение некоторого времени занимали четыре студента старших курсов: пан Квецинский — юрист, пан Леськевич — естественник, пан Громадзкий и пан Лукашевский — медики.

Пан Квецинский был красивый юноша: высокий, смуглый, темноглазый, с черными усиками и очень старательно ухоженными волосами. У него был чудесный характер и необычайно отзывчивое сердце. Две недели назад он вернулся из деревни, куда на время каникул нанялся в гувернеры и где едва не обручился с восемнадцатилетней сестрой своего воспитанника. А в настоящее время он вступил в очень тесные отношения с продавщицей из магазина, что успело отразиться на его кармане, запечатлелось на физиономии и придало ей строгое и утомленное выражение.

Красивая фамилия еще в гимназии дала повод товарищам прозвать Квецинского — «Квятек» — «Цветок». А когда он был на первом курсе, некая бонна устроила ему скандал, крича на весь двор: «Я тебе никогда это не забуду!» — и с тех пор его называли «Незабудкой». Прозвище поначалу огорчало Квецинского; но так как с каждым годом у него становилось все больше огорчений, он в конце концов успокоился, тем более что на девушек прозвище не производило дурного впечатления.

Он страстно желал успешно окончить университет и стать знаменитым адвокатом. И прежде всего — изменить легкомысленный образ жизни, прекратить вечные любовные интрижки, быть верным одной женщине, своей избраннице. Возникал только вопрос: которой? — ведь он давал клятвы нескольким женщинам и каждая из них считала его своей собственностью.

Как бы дополнением к Квецинскому был Леськевич, естественник, тоже брюнет, но низкого роста, сутулый, рябой; он отпустил бороду, закрывавшую половину лица и придававшую ему мрачное выражение.

Душа пана Леськевича тоже не знала покоя, но отнюдь не из-за сердечных дел. Он был стипендиатом, что обязывало его каждые полгода хорошо сдавать экзамены — а посему три месяца в каждом полугодии он томился от сознания, что «надо взяться за работу», а в течение месяца отчаянно терзался из-за того, что «время уже упущено» — но экзамен все-таки сдавал.

Его жизнь полна была горечи и помимо тревог, связанных с экзаменами, ибо он считал, что подвержен тяжелым заболеваниям желудка, сердца и печени; он сомневался, излечится ли когда-нибудь, и до сих пор не встретил врача, который бы… серьезно отнесся к его недомоганиям.

«Очевидно, болезнь моя пока еще в скрытой форме», — думал он и, вращаясь среди медиков, требовал, чтобы они его постоянно осматривали.

Именно с этой целью он сблизился с Громадзким, который перешел на пятый курс и слыл дельным парнем. В прошлом полугодии Леськевич поселился в одной комнате с Громадзким и доверчиво рассказал ему о своих болезнях, о бурно проведенной молодости, наконец, о наследственности, которая роковым образом отразилась на легких и желудках всех Леськевичей.

Чего он требовал в обмен на свою безграничную искренность?.. Почти ничего. Самую малость сердечной чуткости и доверия. Между тем Громадзкий, выслушав его заветные тайны, ничегошеньки в ответ не рассказал о себе; при описании болезней он только лицемерно улыбался, а потом публично заявил, что Леськевич здоров, как бык, и, кроме того, назвал его ипохондриком на почве раздражения селезенки; товарищи тотчас подхватили слово «селезенка» и переделали в «селезня».

И вот уже несколько месяцев приятели так дружно подшучивали над гордым и по меньшей мере достойным сочувствия Леськевичем, что он почти ни с кем не заговаривал о своих болезнях. И вдобавок его прозвали «Селезнем», что тоже доставляло мало удовольствия юноше, который всегда серьезно смотрел на жизнь.

Леськевич никогда не торопился проявлять свои чувства; и хотя в первую минуту сильно обиделся на Громадзкого и охотно стер бы его с лица земли, не порвал, однако, с ним отношений. Напротив, до каникул он по-прежнему жил в одной комнате с Громадзким и даже разговаривал с ним на всякие нейтральные темы. Но потерял к нему доверие, называл «Кротом», который подкапывается под чужие тайны, чтобы их осмеять, и часто говорил товарищам:

— Это единственный человек, которому нечего на меня рассчитывать. Я убедился, что он бесчувственный эгоист, и не удивлюсь, если он еще учинит какой-либо низкий поступок, помимо того, что сделал со мною.

И хотя Леськевич после каникул вернулся на прежнюю квартиру (потому что ему нравились два других товарища: Квецинский и Лукашевский), он не пожелал жить в одной комнате с Громадзким; и если разговаривал с ним, то только мрачно и язвительно.

А Громадзкий был худощавый блондин с редкой растительностью на лице, способный, фантастически трудолюбивый, замкнутый в себе и недоступный для других, как несгораемый шкаф. О нем ничего не было известно: ни какая у него семья, ни сколько он зарабатывает, ни где столуется. Экзамены он сдавал блестяще, занимался по ночам, а по вечерам давал частные уроки; за учение и за квартиру платил регулярно; иногда, украдкой, чинил свою обувь и одежду, что проделывал с большим мастерством.

Его подозревали в скупости и чудачестве; в действительности же он был бедняком, который отчаянно стыдился своей бедности и скрывал ее, как преступление. Закончить медицинский факультет и достичь такого положения, которое позволит ему каждый день обедать — дальше этого он не шел в своих мечтах. А если бы к тому же ему не нужно было самому чинить мундир и замазывать чернилами белые трещинки на башмаках — он почитал бы себя совершенно счастливым.

Лукашевский еще не вернулся с каникул.

III

В середине сентября, в воскресное утро, часов в одиннадцать, в квартире находились три молодых человека.

В бледно-голубой комнате, обстановку которой составляли две кровати — одна железная, другая деревянная, — желтый шкафчик и несколько полок с книгами, у открытого окна за столиком сидел Громадзкий. Он был тщательно одет, даже мундир застегнул на все пуговки, что немного стесняло его в плечах — и писал. Вернее переписывал мелким каллиграфическим почерком какую-то рукопись, неаккуратно сшитую, неразборчивую и вдобавок сильно исчерканную.

Собственно говоря, он не только писал, но, кроме того, пил холодный чай, в котором густо плавали чаинки, курил папиросу и время от времени откусывал кусок хлеба, обладавший, видимо, всеми диэтическими достоинствами, кроме свежести.

Иногда Громадзкий бросал перо и потягивался, как человек, которому надоело его занятие. Но он тотчас смотрел на порядковый номер страницы, переворачивал несколько листков веленевой тетради, словно советуясь с ними, встряхивался, должно быть для того, чтобы отогнать скуку, и продолжал писать. Вообще он производил впечатление работника, который не увлечен своим делом, но хочет его выполнить в срок.

По временам он поднимал голову и смотрел на стену противоположного флигеля. Тогда ему казалось будто между окнами висит очень длинный список дешевых и горячих блюд, он читает и обдумывает: какие из них самые дешевые, самые сытные и горячие? Потом он улыбался при мысли, что именно сегодня, закончив переписку двадцать пятого листа, в награду за свой труд пойдет к Врубелю, выберет несколько дешевых, жирных и горячих блюд, выпьет кружку пива, а кстати задаром поест много хлеба.

Он даже сочинил афоризм: «Если ты вчера не ел горячей пищи, а сегодня заработал полтора рубля, то имеешь право истратить на себя полтинник». Афоризм ему нравился, хотя при мысли о таком крупном расходе по спине пробегали мурашки.

— И все-таки я кутну… — пробормотал он.

Вдруг он очнулся и сквозь открытую дверь заглянул в первую комнату, словно опасаясь, как бы товарищи не проникли в его разнузданные планы.

Но товарищи им не интересовались. Квецинский, вполне одетый, только без манжет и мундира, лежал на кровати, подсунув руки под голову, и то левой, то правой ногой старался дотянуться до шкафа, отстоявшего от кровати на расстоянии полуметра. А Леськевич, надев галстук и старый пиджак (нижняя часть его тела еще красовалась в полотняном неглиже), сидел в лилово-красном кресле, чье прошлое, видимо, было весьма бурным. В правой руке Леськевич держал трубку, а левой небрежно опирался на большой стол, где стыл самовар, валялись хлебные крошки и две шкурки от сосисок.

— Что это ты выделываешь ногами? — заговорил Леськевич, с горестным состраданием глядя на гимнастические упражнения Квецинского.

— Гадаю: идти или не идти к Теклюне? — ответил Квецинский.

— Если ты решил, что не пойдешь, не ходи.

— В таком случае она может прийти…

— Вот тебе раз, — отозвался из второй комнаты Громадзкий, на которого, при всей его скромности, а может быть, именно благодаря его скромности, женские имена производили сильное впечатление.

— А ты, Селезень, почему не одеваешься? — в свою очередь, спросил Квецинский, угрюмо поглядывая на неглиже Леськевича. — Не говоря о том, что сюда может кто-нибудь войти…

— Теклюня! — хихикнул Громадзкий.

— Просто некрасиво в таком виде показываться соседям, что живут напротив, — закончил Квецинский.

— Тебе ведь известно, что мне надо работать, — возразил Леськевич. — А если я оденусь, то обязательно выползу в город… Я себя знаю.

— Значит, работай.

— Да, работай… А зачем?.. Кто мне поручится, что я не умру, сдав последний экзамен?..

И он потер пальцем губы, проверяя нет ли у него жара.

— Так уж сразу, после экзамена…

— Ну несколько лет спустя. А тогда какой мне толк от того, что я буду знать немножко больше, чем требуется для степени кандидата? — морщась, говорил Леськевич. — Бактерии не насытятся моей ученостью и не отравятся.

— Но наука… прогресс… — заметил Квецинский.

— Прогресс… ха… ха!.. — засмеялся Леськевич. — Как раз теперь я думал вот о чем: кто знает, не достигла ли Европа предела своего прогресса и не впадут ли уже наши внуки в китайскую рутину, которая пережевывает и забывает старое, не создавая ничего нового.

Он глотнул воздух, как человек, желающий удостовериться, в состоянии ли он еще дышать, и схватился за левый бок.

— Ты отравился сосисками, Селезень, и мелешь вздор…

— Вовсе не вздор!.. — возмутился Леськевич. — Это мои сокровенные мысли, только у меня нет привычки делиться ими. Как расплавленная лава, застывая, каменеет, как обызвествляются органические ткани, так обызвествляются и целые общества… В них замирает интерес, стремление к познанию нового, и они уподобляются муравейникам или пчелиным роям, в которых на протяжении тысячелетий все делается очень старательно, очень систематично, но несознательно и по рутине…

— Откуда, черт возьми, у тебя берутся такие дурацкие мысли? — крикнул, вскакивая с кровати, Квецинский.

— Потому что я вижу границы цивилизации там, где ты их не замечаешь, — возбужденно возразил Леськевич. — Взгляни хотя бы на такую мелочь, как стол или стул… Неужели ты думаешь, что через пятьсот лет вместо столов и стульев появится нечто лучшее?.. Может быть, ты полагаешь, что эта булка станет иной?.. А может быть, ты воображаешь, что люди начнут строить дома другого типа и вместо сегодняшних продырявленных коробок будут возводить здания, подобные кристаллам или фантастическим утесам?..

— И это говорит естественник!.. — воскликнул, покраснев, Квецинский.

— Именно естественник, который знает, что ученые больше не откроют ста тысяч новых видов растений и животных, не найдут десятков новых элементов или нескольких новых сил, таких как тяжесть, теплота, электричество… Мы уже подходим к пределу… — заключил он нараспев и словно невзначай прощупывая свой желудок.

— Может быть, вы и подходите, но не мы, — прервал его Квецинский. — Погляди только сколько миллионов людей добилось за сто лет личной свободы, благосостояния и просвещения… Погляди, как сегодня обращаются с пленными, ранеными, и даже с преступниками… Подумай, до чего может дойти международное право… Подсчитай, сколько людей, вышедших из самых низов, занимает высокие должности…

— Спроси у Громадзкого, кто был здоровее: его отец, учившийся в начальной школе, или сам он — студент университета, и ты увидишь, что такое наш прогресс… — иронически заметил Леськевич и принялся считать свой пульс.

Громадзкий вскочил из-за стола и подошел к двери.

— Конечно, я верю в прогресс!.. — вскричал он. — Мой отец был ткачом, дядя — фельдшером, а я уже буду врачом…

— Зато у моего прадеда было десять деревень и два города, а у меня нет и десяти рубашек. Нет, жизнь не стала лучше, если для того, чтобы какой-то Громадзкий немножко выиграл, Леськевичи должны потерять все!..

— Именно то и хорошо, что семьи, не растратившие своих сил, выдвигаются вперед, а благородные фамилии ипохондриков и чудаков приходят в упадок, — огрызнулся Громадзкий, возвращаясь к прерванной переписке.

Леськевич заерзал на пунцовом кресле и со злости прикусил кончик чубука. Тут заговорил Квецинский, чтобы помешать Леськевичу ответить Громадзкому:

— Как раз в наши дни лучшим доказательством прогресса служит то, что права, просвещение, и даже образование, распространяются на все слои общества.

— Да, да, просвещение!.. — изменил тон Леськевич. — А вот попробуй найти репетитора для малыша…

— У тебя есть мальчик? — спросил Квецинский, довольный, что кончился щекотливый спор.

— У меня есть кузен третьеклассник, за которого родители согласны платить пятнадцать рублей в месяц… И что же?.. Ты не возьмешь его…

— Не могу.

— Лукашевский тоже не может… И хоть тресни, не найду человека, которого я смело мог бы порекомендовать родителям ребенка. Обязательно нарвусь на какого-нибудь радикала, который мне заявит, что даже за пятнадцать рублей не станет учить потомка ипохондриков, обреченных на гибель… — злорадно смеясь, говорил Леськевич.

Квецинский понял, что его недостойная шутка метила в Громадзкого, и возмутился.

— Ты дурак, Селезень, хотя и прикидываешься злобным скептиком, — сказал он, глядя на Громадзкого, который делал вид, будто не следит за разговором коллег, и, покраснев до ушей, писал, без перерыва писал.

— Но, честное слово, Незабудка, — со смехом продолжал Леськевич, — ты еще не знаешь, на что способны демократы и радикалы…

Внезапно он умолк, услышав знакомый голос на лестнице. В ту же минуту Квецинский схватил колокольчик, стоявший возле его кровати, и принялся изо всех сил звонить, крича в окно:

— Барбария!.. Служанка!.. Сюда… сюда!.. Барин приехал!..

Даже Громадзкий бросил перо и, сияя, выбежал в переднюю.

IV

Двери передней стремительно распахнулись, и на пороге появился юноша оригинальной наружности, в студенческой шинели и шапке набекрень. Высокий, рослый шатен с огромными руками и размашистой походкой, он производил впечатление человека, который, наметив себе какую-то отдаленную цель, устремляется к ней с грубой энергией и расталкивает всех на пути.

Пан Квецинский, пан Леськевич и пан Громадзкий построились в шеренгу.

— Лукаш явился! — крикнул Квецинский.

В ту же минуту все четверо запели:

— Да здравствует, — да здравствует!.. Да здравствует, — да здравствует на славу нам!.. Ура!..

По справедливости следует признать, что громче всех пропел здравицу в свою честь новоприбывший медик, сам пан Лукашевский.

— Ну, как поживаете? — сказал он, широко раскрывая объятия, в которых сразу же очутился тощий Громадзкий.

Квецинский и Леськевич кинулись на шею приятелю, причем первый поцеловал его в левое ухо, а второй — в правую лопатку.

После обмена приветствиями Лукашевский швырнул шапку на стол между стаканами, а шинель на кровать Леськевича и, подбоченясь, вскричал:

— Вы сошли с ума!.. Что это такое?..

И он толкнул ногой лилово-красное кресло.

— Кресло… — обиженно ответил Леськевич. — А это что?..

И он указал пальцем на переднюю, куда в этот момент вошла дворничиха с чемоданом, а следом за ней маленький мальчик с испуганным веснушчатым лицом; одет он был в кафтан, свисавший до самого пола, и с такими длинными рукавами, что совершенно не видно было рук.

— Это? — повторил Лукашевский, оглядываясь через плечо. — Ничего, это наш Валек…

— Какой наш Валек? — удивился Квецинский, которого звали также «Незабудкой».

Дворничиха Барбара, особа крепкого сложения, с прекрасно развитым бюстом, швырнула в угол чемодан и, засунув руки под фартук, обошла Лукашевского с правой стороны.

— Что же? — сказала она, склонив голову и щуря глаз. — Что же, может, он теперь будет прислуживать господам?..

— А вам что до этого, черт возьми!.. — дерзко ответил Лукашевский.

— Черт?.. — подхватила баба повышая голос. — Вы мне платите за услуги рубль в месяц, тринадцать дней вас нет дома, и еще вы будете приводить лакеев?.. Неужели вы думаете, что этакий сопляк прилично почистит вам башмаки или подметет комнаты?..

— Молчи, Барбария! — прикрикнул на нее Лукашевский.

— Подкинь уголь в самовар, раба!.. — добавил Квецинский.

— Отличный лакей!.. — вмешался Леськевич. — Да он же пошевелиться не может в своем кафтане.

— Зачем ты его привез, Лукаш?.. — спросил Громадзкий.

— А чтоб вас в анатомичку сволокли!.. — рассердился Лукашевский, хватаясь за голову своими огромными ручищами.

Потом он взял Барбару за локоть и сказал:

— Баба… бери самовар и марш на кухню…

Барбара стала покорной, как голубица, и в один миг исчезла с самоваром в передней.

— Ладно, но что это такое?.. — спросил неустрашимый Квецинский, постучав пальцем по голове мальчика.

— Валек, ступай на кухню… Скинь лапсердак и погляди, как ставят настоящий самовар… — распорядился Лукашевский.

— Зачем ты привез этого свинопаса?.. — недоумевал Леськевич.

— Для вашей же пользы, — ответил Лукашевский.

— Нам он не нужен, — возразил Ипохондрик, — а ни за тобой, ни за Громадзким не уследит…

— Ай, какой остряк, — проворчал Громадзкий. — В самый раз на колбасный фарш!

Лукашевский пожал плечами.

— Сейчас я вам все объясню. Но поскольку я привык знать, с кем разговариваю, так, может, вы мне скажете, что это за колокольчик и для чего?

Теперь на середину комнаты вышел Квецинский.

— Это, видишь ли, бронзовый колокольчик, купленный за четырнадцать грошей у торговца, чтобы звонить прислуге.

— Да ведь она не услышит его внизу.

— Ну, если Барбара не услышит, так ты услышишь или твой Валек, — не растерялся Квецинский.

— Ага! А эта гнусная мебель, которую выкинули из публичного…

При этих словах Леськевич помрачнел. Засунув руки в карманы и отвернувшись от коллеги, прозванного Лукашем, он заметил:

— Надо быть ослом, чтобы не различить стиль Людовика…

— Какой Людовик? — удивился Лукашевский.

— Маркер у Лурса, — быстро вставил Громадзкий.

Леськевич в знак презрения сложил губы трубочкой и невольно схватился за пульс, — ему показалось, что пульс бьется слишком часто, и он решил больше не принимать участия в разговоре.

— Расскажи же наконец про Валека, — сказал Громадзкий, которого очень забавлял расстроенный вид Леськевича.

Лукашевский задумался, как бы составляя план речи; потом сел на стул, опустил голову и начал:

— Вы знаете, что «Попель» служит гувернером в Ментушине.

(«Попелем», в честь великого балетмейстера, прозвали одного кандидата математики, который на протяжении тридцати практических занятий не смог научиться контрадансу и в результате был вынужден отказаться от уроков танцев.)

— Так вот, Попель, — продолжал Лукашевский, — встретил там мальчика, а именно Валека, которого все нещадно били, поскольку он оказался непригоден для деревенских работ…

— Пасти скотину… — пробормотал Леськевич.

— Да… Но зато у него обнаружились большие способности к скульптуре и механике…

— Например, к открыванию чужих замков, — вполголоса вставил Леськевич.

— Тогда Попель, — рассказывал далее Лукашевский, — занялся мальчиком, научил его читать, писать и считать… И теперь вот, во время каникул, когда он при нас проэкзаменовал Валека, панна Мария Цехонская пришла в такой восторг от его успехов, что… я решил взять парнишку в Варшаву и продолжить его образование…

— Что еще за панна Мария?.. — удивленно спросил Квецинский.

— А нам-то что за дело до какой-то панны Цехонской? — добавил Леськевич.

Лукашевский некоторое время сидел опустив голову, явно смущенный. Вдруг он вскочил со стула и воскликнул громовым голосом:

— Эх!.. с какой стати я буду с вами говорить о предметах, в которых вы не разбираетесь…

— В паннах Мариях мы разбираемся, — перебил его Квецинский. У Лукашевского сверкнули глаза.

— Ну, ну… Незабудка, только без насмешек… Панну Марию можем не трогать…

— Даже, если хотели бы, не можем… — прошептал Громадзкий.

— А вопрос, подлежащий рассмотрению, ставится так, — продолжал Лукашевский. — Есть бедный, но способный паренек, который в деревне погибнет, а в городе может стать человеком. Так вот, мы должны позаботиться об этом пареньке.

— То есть… каким образом?.. — иронически спросил Квецинский. — Пожалуй, не дожидаясь, пока его поймают на улице, сдадим его в Земледельческие колонии [11], как только он нас обворует.

— Или в больницу при первых признаках сыпи… — добавил Леськевич.

— Ах, скоты! — заорал Лукашевский, срываясь с места и так отчаянно размахивая руками, словно он намеревался расколотить стены, а товарищей выбросить за окно. — Ах, скоты! — повторил он. — Я вам оказываю милость, а вы издеваетесь?.. Теперь я знаю, что вы собой представляете, и сейчас же, сегодня же, уезжаю отсюда вместе с Валеком, чтобы не дышать одним воздухом с такими подлецами…

— Ах, змеи подколодные!.. — бушевал он, бегая по комнате. — Три года я вожусь с таким сбродом, голову дал бы на отсечение, что вы порядочные ребята, и на тебе!.. Едва представился повод, и вот уже из этой благородной молодежи вылезают ростовщики, мошенники, торгаши и всякого рода эксплуататоры… Дайте мне раствор сулемы, я смою заразу с моих рук, пожимавших ваши грязные лапы!

— Ну, чего тебе надо, Лукаш?.. — прервал его удивленный таким взрывом Громадзкий.

— Ты у меня спрашиваешь, голодранец?.. — крикнул Лукаш, в ярости топнув ногой. — Ведь ты сам не раз мне говорил, что если бы не помощь добрых людей, то стал бы ты сапожником или органистом, а так… будешь врачом. Позволь же и более молодому голодранцу не пасти скот, раз у него к тому нет охоты, и тоже добиваться права выписывать рецепты.

Пристыженный Громадзкий отступил к столику и снова взялся за переписку неразборчивой рукописи, а Квецинский заметил:

— Ну, не каждый плохой пастух обязательно должен стать хорошим врачом…

— В таком случае он сможет стать хорошим адвокатом или химиком, — возразил Лукашевский.

— Чтобы искусно подделывать водку или минеральные воды, — добавил Леськевич.

— Или стать подпольным юристом и сманивать у нас клиентов! — дополнил Квецинский.

— Не бойтесь! — раздраженно бросил Лукашевский, — прежде чем он начнет соперничать с вами в подделывании водки или подпольных консультациях, не только вас уже не будет на свете, но и кости ваши истлеют.

При упоминании о столь печальном финале Леськевич принялся растирать себе грудь, словно у него закололо в легких.

Квецинский пожал плечами и сказал примирительным тоном:

— Чего ты дуешься? Чего ты кипятишься?.. Лучше ясно скажи, чего ты хочешь?

— Я хочу, чтобы мы помогли парнишке получить образование.

— Стать врачом или юристом, — пробормотал Леськевич.

— Даже химиком по производству маргарина, мне все равно, — заявил Лукашевский.

— Значит, он сперва должен окончить гимназию, — рассудил Квецинский. — А если он слишком велик и его не примут?

— Тогда пойдет в обучение к скульптору.

— Скульпторы сами ходят босые.

— Ну, так отдадим его столяру, — решил Лукашевский, которого нисколько не затрудняли внезапные переходы от университетских вершин к низинам ремесла.

— Да… столяру… если речь о ремесле, то даже я могу подыскать ему место, — отозвался Леськевич.

— Вот видишь, — сказал Лукашевский. — Только он должен где-то жить и что-то есть.

— Жить он может у нас, — вмешался из своей комнаты Громадзкий.

— С голоду возле нас не сдохнет, — проворчал Квецинский.

— Ну, видите, видите… — говорил уже смягчившийся Лукаш. — Мне только это и нужно было… В конце концов каждый из вас в состоянии его чему-нибудь научить…

— Я буду ему преподавать немецкий, чистописание и рисование, — сказал Громадзкий, не поднимая головы от стола.

— Я могу взять на себя географию и еще что-нибудь… — добавил Квецинский.

— Ну, тогда я буду учить его арифметике, — мрачно сказал Леськевич. — Только пусть старается, иначе я ему морду обдеру и люди подумают, будто ее моль изъела.

— Отлично! — засмеялся Лукашевский. — Вот видите, какие вы славные ребята… Валек!.. Валек, сукин сын (он иначе не понимает), вылезай из кухни и поблагодари господ.

Из кухни вынырнул мальчик со встрепанными вихрами и в одежде, которую правильнее было бы назвать грязно-серыми лохмотьями. Он плохо понимал, о чем идет речь, но поскольку пан Лукашевский велел ему за что-то благодарить панов, обошел всех по очереди и у каждого поцеловал руку. При этой церемонии Квецинский расчувствовался, угрюмый Леськевич высунул руку для поцелуя на самую середину комнаты, а Громадзкий так перепугался, что отбежал от столика к противоположной стене и закричал Валеку:

— Оставь меня в покое!.. Ты ошалел?

— Ну и оборванный чертенок! — пробормотал Леськевич. — Не припомню, чтобы я когда-нибудь видел такого оборванца.

— Дырявые локти… на куртке ни одной пуговицы… А штаны, тю, тю!.. Он потеряет их здесь на лестнице, — говорил Квецинский, поворачивая мальчика во все стороны.

— Ничего ты не высмотришь, — заметил Леськевич. — Надо нам сразу же сложиться, соберем несколько рублей и купим ему костюмишко в Поцеёве.

— Понятно, — поддержал его Лукашевский.

— И не откладывая, сейчас же, — добавил Квецинский.

Услышав это, Громадзкий вскочил из-за столика, подбежал к сундуку и вскоре вернулся обратно. Покрасневший, взволнованный, он встал на пороге своей комнаты, собираясь обратиться к товарищам со следующими словами:

«Дорогие мои, все мое состояние — пять рублей с небольшим… А поскольку завтра я получу за переписку около восьми рублей, то, стало быть, дам сегодня на мальчишку… два рубля… Даже три рубля».

Так он хотел сказать, но не решался заговорить первым, тем более что от волнения у него дрожали руки и ком подступил к горлу.

— Чего тебе?.. — спросил Лукашевский, видя, что его товарищ ведет себя как-то необычно.

— Я… я… — начал Громадзкий.

— Нет у тебя денег? — спросил Квецинский.

— Напротив… я…

— Только ему жаль их, — проворчал Леськевич.

— Я… я… — давился Громадзкий.

В этот момент в передней постучали.

— Просим! — воскликнул Лукашевский. — Верно, кто-нибудь из наших…

V

— Конечно!.. Милостивый пан доктор даже через стену узнает доброго человека.

С этим веселым приветствием к ним обратился некто в светлом пальто, державший в руке блестящий цилиндр. Гость был толстенький, бело-розовый, бритый, улыбающийся; и не последнее украшение его лица составляла гигантская борода, начинавшаяся на кончике подбородка и раскинувшаяся на его выпуклой груди наподобие павлиньего хвоста. Всей своей фигурой он производил впечатление херувима, которого творец слишком долго продержал в инкубаторе и позволил ему разрастись до двух центнеров живого веса.

Тот факт, что появление такого красавчика в квартире студентов не вызвало у них энтузиазма, следует приписать недостаткам человеческой натуры. Громадзкий отступил вместе со своим кошельком и побледнел так, словно увидел привидение; Квецинский смутился; Лукашевский нахмурился, и только Леськевич окинул гостя желчным взглядом и спросил:

— Откуда вы взялись?

— Ведь вы же сами, господа, назвали дату приезда доктора Лукашевского как последний срок…

— Я пока еще не доктор, — холодно заметил Лукашевский.

— Но сегодня тринадцатое сентября, опоздание на пять дней! — засмеялся гость, лаская тонкими пальцами свою фантастическую бороду.

— У вас хорошая полиция, — вставил Квецинский, по прозвищу Незабудка, — ведь Лукаш только что вылез из вагона.

— Боже упаси! При чем тут полиция? — возразил гость. — Вы так сердечно здоровались с коллегой, господа, что полгорода уже оповещено о его приезде… Что это за мальчик?.. Красивый паренек, — добавил он, потрепал мальчика по подбородку и брезгливо отряхнул пальцы.

— Просто-напросто обыкновенный Валек, — объяснил Лукашевский.

— А паспорт у него есть?

— Странный вопрос! — вмешался Квецинский. — Все равно что спросить у вас: умеют ли писать управляющие домами.

Гость широко развел свои белые руки, словно собираясь взлететь, и сказал менее сладким, зато более решительным голосом:

— В таком случае пусть этот молодой человек пришлет сегодня с дворником паспорт, а вы, господа, будьте любезны немедленно вручить мне двадцать четыре рубля. Я как раз иду к хозяину, он вызвал меня, и не сомневаюсь, что он устроит скандал из-за опоздания на пять дней… Собственно говоря, даже на двенадцать дней, потому что обычно он собирает квартирную плату по первым числам.

Лукашевский извлек кошелек, то же самое намеревался сделать Квецинский, а Громадзкий с очень озабоченным видом носился по своей комнате и, казалось, в разных ее углах искал деньги. Только Леськевич, видимо обеспеченный большими капиталами, сел верхом на лилово-красное кресло и, опершись на поручни, насмешливо спросил:

— Почему же ваш хозяин такой педант? Неужели он не может еще с недельку подождать денег за квартиру?..

Громадзкий насторожился; мысль о недельной отсрочке взноса показалась ему необычайно удачной, невзирая даже на то, что сформулировал это предложение его враг, Леськевич.

Красавец управляющий стал пунцовым, как кресло.

— Побойтесь бога, господа! — воскликнул он. — Не навлекайте на меня гнев хозяина! Клянусь…

— Да на что ему столько денег?.. — допытывался Леськевич.

— Неужели вы не понимаете?.. Во-первых, налоги, во-вторых, ремонт дома…

— Когда? Где? — раздались голоса.

— А газ, а водопровод, и опять же канализация… Господа, — продолжал управляющий, — сколько пожирают у нас денег проклятые земляные работы… Ну, хотя бы эта старая история — когда на Крулевской ураган (именно из-за канализационных труб) прорыл такую воронку, что, клянусь богом, в нее можно было вогнать пол-Варшавы…

— Ого!

— Пол-Маршалковской улицы…

— Ну, ну!..

— Ладно, пусть только пол-Крулевской, все равно чудовищный расход… миллионы! — продолжал красавец управляющий, сверкая глазами.

— Сдается мне, что вы немножечко тарарабумбияните, — вставил Квецинский.

— Как? — удивился управляющий.

— Ну, немножко привираете. — объяснил Леськевич.

Гость так энергично взмахнул руками, что едва не выронил блестящий цилиндр.

— Эге!.. — с негодованием воскликнул он. — У вас, господа, в голове шуточки, а у меня неприятности…

— Ну, давай уж, давай, Селезень, шесть рублей, — прервал управляющего Лукашевский. — Громада, не потерял ли ты, случайно, ключ от своей кассы?

— Сейчас!.. Сейчас!.. — ответил Громадзкий. Чувствовалось, что он очень удручен.

И, подойдя к окну, он так широко раскрыл свой потрепанный кошелек, словно собирался исследовать под микроскопом его содержимое. Сперва он достал три рубля, потом рубль, опять рубль, и, наконец, из разных тайничков выбрал мелочь, бормоча:

— Шестьдесят копеек, семьдесят копеек, семьдесят пять копеек, вот и целый рубль!.. — заключил он, и в голосе его было больше грусти, чем ликования.

Теперь нужно было собрать все кредитки в одну кучку, обменять мелочь на рубль и вручить управляющему, — эту миссию взял на себя Лукашевский. Свою задачу он выполнил быстро и точно, хотя без свойственного ему размаха; возможно, это объяснялось тем, что состояние духа товарищей в тот момент было удивительно торжественным.

— Ну, кажется, вы удовлетворены, — сказал Квецинский.

— Ах, господа! — вздохнул управляющий, поспешно пряча деньги. — Всякий раз я отправляюсь к вам за квартирной платой с таким чувством, как будто мне предстоит рвать зуб… Мое почтение… А что касается мальчугана, то попрошу сегодня…

И он стремительно кинулся к двери, а потом с громким топотом сбежал по лестнице.

— Я думаю, — сказал Леськевич, кивнув в сторону Валека, — что наш молодой ученый нескоро получит костюм, даже из Поцеёва.

— Может, пойдем перекусим? — предложил Лукашевский. — Половина первого… мы ничего не ели… Ты тоже голоден?.. — спросил он у Валека.

— Голоден, сударь, — ответил Валек.

— Сообразительный парень и смелый, — заметил Квецинский.

— И сверх всего оборванный, — проворчал Леськевич, сурово глядя на мальчика, который, впрочем, уже начинал ему нравиться.

— Ну, Селезень, одевайся… Громада, пойдешь с нами? — спросил Лукашевский.

— Я сегодня обедаю у знакомых, — с неестественным оживлением ответил Громадзкий и снова взялся за переписку.

А Леськевич тем временем снял пиджак, с минутку подержал его за воротник и неожиданно сказал, обращаясь к мальчику:

— Ну-ка, надень… Не так, осел, не в тот рукав… Правильно… Фу ты, какой у этой бестии вид!.. Если бы не рваные штаны, его можно было бы принять за юного графа…

Хотя пиджак Леськевича сидел на Валеке как мешок, мальчик гордо поглядывал на длинные рукава и сильно топорщившийся перед.

— На штанах следы моровой язвы, — задумчиво произнес Лукашевский.

— Погодите-ка! — вскричал Квецинский. Он с грохотом открыл шкаф, залез в него и немного погодя извлек на свет божий ту часть костюма, которая составляла гордость мужского племени и предмет никогда не угасавшей зависти женщин.

— Попробуй… примерь!.. — потребовал он от мальчика, на веснушчатом лице которого засияла улыбка.

Примерка пепельно-серых брюк с высокого мужчины маленьким мужчиной привлекла всеобщее внимание. Даже Громадзкий оторвался от переписки и с видом знатока стал отпускать меткие замечания.

— Слишком длинны, — говорил он, — на четверть локтя… О!.. Широки на ладонь…

— Надо показать портному, — вмешался Лукашевский.

— При чем тут портной?.. — возмутился Громадзкий. — Штанины надо подрезать настолько… О!.. Сзади вырезать клин, вот такой!.. о!.. Хлястики переставить, один конец сюда, другой туда… и всюду сшивать двойной ниткой. Ведь он молодой парень; железо на нем лопнет, не то что одинарная нитка… Но Барбария может это сделать лучше всякого портного.

— Барбария!.. — заорал Квецинский, хватая колокольчик и подбегая к окну. — Барбария!..

— Мама ушла в город, — как из колодца, ответил за окном тонкий голосок.

— Послушай, Громада, ты еще долго здесь пробудешь? — спросил Лукашевский.

— До трех… У меня званый обед в три… в частном доме.

— Вот напасется вволю, — сказал Квецинский.

— Как на картофельном поле, — проворчал Леськевич.

— Значит, мы поступим так, — сказал Лукашевский, — я оставлю тебе, Громада, сорок грошей, а ты позови Барбару, дай ей тем временем брюки и расскажи, что надо с ними сделать. Можешь также упомянуть насчет двойной нитки, это хорошая мысль; но прежде всего сунь рабыне в зубы сорок грошей, чтобы она сейчас же взялась за работу. Вероятно, сегодня мы с малым поедем в театр, стало быть, его надо снарядить, как для выпускного экзамена. Вот тебе брюки, вот сорок грошей, и заставь Барбару кончить до вечера.

— Позвольте!.. — сказал угрюмый Леськевич. Заметив, что монета новенькая, он взял ее со стола и положил на ее место монету с дыркой. — Для задатка и такая хороша, — добавил он.

— А теперь в путь, — заторопился Лукашевский, видя, что оба товарища стоят уже в шапках. — Знаешь, куда мы идем? — спросил он у мальчика. — Обедать в ресторан… Будь здоров, Громада; и если тебя угостят чем-нибудь вкусным, думай о нас за едой.

И они ушли, а с ними паренек, в непросвещенном сознании которого слово «ресторан» превратилось в «рестант» и вызвало воспоминание о гминной тюрьме, где взрослые в наказание отсиживали по нескольку суток, а с малолетними войт справлялся в течение десяти минут, но тоже при закрытых дверях.

Во дворе студенты столкнулись с посыльным; увидев их, он достал из сумки письмо и протянул Лукашевскому со словами:

— Пан Квецинский…

Лукашевский в первое мгновение испытал такое сладостное чувство, словно его окатили теплой водой. Но когда он услышал фамилию товарища, и особенно после того, как прочел на конверте адрес, сделал кислую гримасу и, небрежно передавая письмо, сказал:

— Это тебе, Незабудка…

Квецинский, казалось, испугался. Широко раскрытыми глазами он пробежал письмо, смял его и пробормотал:

— А чтоб этих баб холе…

— Что же это?.. Теклюня?.. — спросил Леськевич, не удержался и невольно подмигнул.

— Валерка! — проворчал Квецинский.

— Ты слышал?.. — удивился Лукашевский, глядя на Леськевича. — Ему так везет, и он еще злится…

— Чересчур везет!.. — возразил Квецинский, с отчаянием махнув рукой.

Леськевич потер себе бок, а шагавший рядом со студентами мальчик, видимо, был в полной растерянности, ибо он не знал, на что глядеть, — то ли на многолюдную и шумную улицу, то ли на прекрасный пиджак, который заменил ему пальто.

VI

Громадзкий остался в квартире один, как Марий на развалинах Карфагена. По правую его руку стояло лилово-красное кресло, с которого свешивались небрежно брошенные пепельно-серые брюки; по левую — стол, а на нем лежала дырявая монетка в сорок грошей, блеск которой заполнял всю комнату. Несколько дальше, слева, виднелась незаконченная рукопись, за которую, даже если он ее кончит, только завтра можно будет получить деньги; а напротив, за окном, высилась та самая стена флигеля, на которой еще так недавно он читал глазами своей души длинный список блюд — дешевых, жирных, питательных и, главное, горячих. Уже не только от каждого блюда, но даже от каждого названия шел пар и пахло свежим картофелем, салом и поджаренным луком.

Он засунул обе руки в карманы и разразился демоническим смехом:

— А… ха! ха!..

«Званый обед, — думал он, — на котором я должен вспомнить о них, если мне дадут что-нибудь вкусное…»

— А… ха! ха!..

«Вчера я съел, быть может, сто двадцать граммов белков, сто граммов — жиров и четыреста — углеводов… А сегодня… немножко сахару в чае и, может, граммов пятьдесят хлеба, а это значит: четыре грамма белков, один — жиров и свыше двенадцати граммов углеводов… Но, ей-богу, при таком питании даже как следует с голоду не умрешь…»

Он несколько раз прошелся по квартире и снова предался размышлениям:

«Ах, подлый управляющий!.. Почему бы ему не прийти завтра, после обеда?.. Я получил бы за переписку и, посвистывая, отдал бы за квартиру… Сегодня я съел бы порцию колбасы с капустой и свиную котлету с картошкой, да еще сколько хлеба!.. Клянусь богом, набралось бы до ста двадцати граммов белков, до шестидесяти граммов жиров, ну… а углеводов… сколько влезет… А теперь что?.. У меня есть шесть кусков сахару… где же здесь белки, где жиры?.. Пусть холера, бешенство, сап поразят всех управляющих и домохозяев!..»

«И так будет до конца, — говорил он себе, прохаживаясь. — Каждый месяц платить за квартиру, каждые полгода за учение… Уроков нет, чудес тоже не бывает… Учись, сдавай экзамены… Если бы Леськевич дал мне тот урок, ба!.. Но он готов меня утопить в ложке воды… Как только получу деньги за переписку, пойду в лечебницу и взвешусь, а через две недели еще раз… Если вес у меня убавится, пусть все летит к черту… Повеситься я всегда успею…»

Взгляд его упал на продырявленную монетку, которая в этот момент сияла, как солнце. Он остановился возле стола, посмотрел на монету и подумал:

«Если бы я купил два фунта хлеба, а на остальные хотя бы ливерной колбасы и сальцесону, то получил бы почти столько белков, углеводов и жиров, сколько требуется… К этому горячий чай… Ночью я бы закончил переписку… потом в анатомичку и клинику… Да, за сорок грошей можно основательно поддержать равновесие в организме…»

Вдруг у него сверкнули глаза и на лице появился румянец. Во всем его облике видна была решимость.

— Я починю брюки этого, этого за… сопляка!.. — воскликнул он. — А завтра верну им сорок… копеек и скажу: у меня не было ни гроша, вот я и укоротил штаны и взял монету. А сегодня получайте ее с процентами. Не стану ведь я изводить себя, как-никак я еще на что-нибудь пригожусь.

Не слишком быстрым, но решительным шагом он подошел к своему сундуку, достал катушку черных ниток и иголку, смахивавшую на копье… Потом наточил на оселке перочинный ножик и, вернувшись в первую комнату, швырнул пепельно-серые брюки на стол, растянул, отмерил… Запер входную дверь, выбрал тонкую книжку в крепком переплете, приложил ее к штанине в качестве линейки и раз… раз ножичком. После первого прикосновения ножа на сукне образовалась черточка, после второго — углубление, после пятого и шестого кусок штанины отделился. То же самое он проделал со второй штаниной: отмерил, приложил книжку и раз… раз! острым ножичком. Снова отлетел кусок штанины; брюки были укорочены.

Теперь Громадзкий продел двойную нитку в свою гигантскую иглу, сделал узелок, отступил в глубь комнаты, чтобы его не видели соседи из противоположного флигеля, и начал загибать и подшивать укороченные штанины. Он делал это так быстро и точно, что сам профессор Косинский вынужден был бы признать его талант хирурга.

Громадзкий шил и думал:

«Два фунта хлеба… сальцесон и ливерная колбаса… Как раз и составит сто двадцать граммов белков, шестьдесят граммов жиров и четыреста углеводов. А завтра верну сорок копеек и отправлюсь к Врубелю на обед с кофе и пивом. Кружка пива, нет… две кружки!.. Мне ведь это причитается…»

За час он кончил подшивать штанины. Затем отпорол резинки, снова с помощью книжки и ножика вырезал клин в поясе и снова шил со скоростью курьерского поезда и точностью счетной машины. Никакой Нелатон, никакой Амбруаз Паре, отец современной хирургии, не сделал бы такой удачной операции.

Вдруг, когда он пришивал уже вторую резинку, постучали в дверь. У Громадзкого кровь застыла в жилах. Он машинально втолкнул иглу в мундир, пепельно-серые брюки кинул на кровать Квецинского и, побелев как мел, выбежал в переднюю.

Стучала дворничиха.

— Чего вам надо? — нетерпеливо спросил Громадзкий.

— Господа приказали мне прийти… Может, самовар поставить?

— Не надо.

— Так, может, подмести, теперь у меня время есть…

— Я скоро уйду, тогда подметете.

— А может, что зашить? — злорадно спросила дворничиха, глядя на иголку, воткнутую в мундир Громадзкого.

Ее всегда злило то, что такой ученый барин все сам себе чинит, вместо того чтобы дать заработать честной женщине, обремененной мужем и детьми.

— Благодарю вас!.. — ответил он и захлопнул дверь перед самым носом заботливой женщины.

Она ушла, ворча, как медведица, у которой потревожили малышей. Громадзкий вернулся к своей работе, взялся за нее с удвоенным прилежанием, но в душе у него проснулось беспокойство.

«Что тут делать?.. — думал он. — Бабища сейчас же скажет, что не укорачивала брюки, и что я им отвечу, если они спросят про сорок грошей?.. Квецинский и Лукашевский не стали бы издеваться надо мной, но Леськевич?.. Завтра же растрезвонит на весь университет, что я, как свинья, за сорок грошей перешиваю чужие штаны!..»

Он кончил шить, окинул взглядом свое произведение и нашел его великолепным. Но лежавшая на столе дырявая монета показалась ему почему-то более темной и грязной, хотя желудок громким голосом требовал белков, жиров и углеводов.

Громадзкий повесил перешитые брюки на дверь, закурил папиросу и принялся ходить взад-вперед по квартире.

«Сорок грошей, — думал он, — я заработал по чести… Взять монету или не брать?.. Вчера я тоже ел очень мало, на завтра до самого вечера у меня нет еды… организм угасает… чахотка… Но завтра все будут кричать, что я свинья… В конце концов каждый что-то дал этому парнишке: Незабудка — брюки, Селезень — пиджак, а про меня скажут, что я хитрый и наживаюсь на бедняке…»

После того как он выкурил папиросу, муки голода немного утихли. Громадзкий съел один кусок сахару, другой… Потом зашел на кухню, где лежал узелок с вещами мальчика, и развязал его. Там были две совсем грязные ситцевые рубашки, дерюжные кальсоны, тоже грязные, и две пары новых носков (подарок панны Марии Цехонской).

Громадзкий обозрел убогое белье мальчика — каждую вещь он брал двумя пальцами и подносил к свету. И вдруг, при мысли, что он ничего не дал такому горемыке, как этот Валек, сердце у него сжалось сильнее, чем пустой желудок. Все дали, даже Леськевич, а он не только ничего не дал, но еще собирался пообедать за счет нищего, у которого нет чистой рубашки.

— Я подлец!.. — пробормотал он, подошел к открытому окну и стал звать: — Барбария!.. сюда… сюда!..

— Мама, пан зовет, — отозвался тонкий голосок во дворе.

Громадзкий закурил вторую папиросу, надел шапку набекрень и ждал. Лишь немало времени спустя в дверь постучала дворничиха.

— Чего?.. — угрюмо спросила она.

— Возьмите вот, — сказал Громадзкий, указывая на стол, — сорок грошей… А здесь, — добавил он, — грязное белье мальчика… Надо выстирать ко вторнику.

Мрачное лицо Барбары просветлело.

— Вы уходите? — спросила она. — Может, самовар поставить?

— Не надо, — ответил он. — Я иду на званый обед.

И он ушел, гордо задрав голову, держа руки в карманах, где не было ни гроша.

VII

После путешествия, продолжавшегося несколько минут, пан Квецинский, пан Леськевич и пан Лукашевский, а также опекаемый ими Валек очутились во дворе ресторана «Chateau de fleurs»[12], получившего свое название в честь нескольких чахлых каштанов и очень разнообразных, сильных запахов, которые вырывались из кухни, заполняли дворик, а иногда и улицу.

Для того чтобы укрыть от любопытных глаз погрешности костюма Валека, молодые люди выбрали самый дальний столик, загнали мальчика в угол и уселись таким манером, что его почти не было видно. Так как к ним довольно долго никто не приходил, угрюмый Леськевич крикнул:

— Паненка!.. Что же это, черт возьми! Неужели вы думаете, что к вам пришли нищие?

На этот любезный призыв откликнулась девица довольно зрелого возраста в розовом платье, с лукавой улыбкой, очарование которой несколько ослабляли два ряда гнилых зубов.

— Здравствуйте!.. Мое почтение!.. Ах, и пан Лукашевский приехал? — говорила девица, не переставая хихикать. — Я думала, господа, как всегда, сядут за столик Эльжбетки… Но, видно, она лишилась их милости…

Леськевич глядел на нее исподлобья и, смекнув, что при общем количестве достоинств девицы можно не обращать внимания на зубы, взял ее за руку. Паненка не сопротивлялась, но в виде компенсации оперлась другой рукой на плечо Лукашевского, а бюстом прикоснулась к голове Квецинского, который всегда пользовался у женщин наибольшим успехом.

— А что это за личность? — спросила паненка, указывая подбородком на Валека.

— Наш сын, — ответил Леськевич и нежно стиснул ее руку возле локтя.

— Хи… хи… хи!.. Никогда не поверю, что у пана Квецинского такой некрасивый сын.

Минутная живость Леськевича погасла, как задутая свеча. Он оттолкнул руку неблагодарной, еще больше помрачнел и начал тихо посвистывать, словно издеваясь над Квецинским, который пользуется успехом у женщин с гнилыми зубами.

Но Квецинский, которого звали также Незабудкой, проявил полное безразличие к тому, что его выделили среди товарищей. Он так нетерпеливо заерзал на стуле, что девице в розовом платье пришлось отступить, и сказал твердым голосом:

— Что у вас подают на обед?

— Я посоветую вам, что выбрать: борщ с клецками…

— Борщ, — потребовал Лукашевский. — И для малыша борщ.

— Борщ, — подхватил Квецинский.

— Бульон, — сердито сказал Леськевич, не глядя на изменницу, которая оказала предпочтение Квецинскому.

— Отварное мясо и язык в кисло-сладком соусе, — продолжала паненка.

— Отварное мясо, — ответили все хором, а Лукашевский добавил:

— А для малыша и отварное мясо и язык. Только побольше соусу, пусть полакомится…

Таким образом, заказали полный обед, а когда паненка торопливо ушла, бросив меланхолический взгляд в сторону Квецинского, этот неблагодарный шепнул:

— Ну и кувалда!..

— Заметно, что он обручен, — вздохнул Лукашевский.

— И что, кроме того, у него еще на шее Теклюня и Валерка, — вставил Леськевич.

— Бойся бога, неужели ты еще не порвал с Теклюней? — удивился Лукашевский.

— Ах! — печально ответил Квецинский. — Я-то порвал, но вынужден видеться с нею, пока она не успокоится. Она уверяет, что лишит себя жизни, ну и, стало быть…

— А что еще за Валерка?

— Из магазина, — сказал Квецинский, повесив голову. — Я встретил ее на Новом Святе, она уронила зонтик… я поднял… Мы разговорились… Потом я ее спросил без всякой задней мысли: одна ли она живет? Она ответила, что живет с подругой, а та часто уходит из дому… Черт!.. — заключил Квецинский, ударив рукой по столу.

Девушка в розовом платье принесла три тарелки борща и одну бульона, потом различные мясные блюда и десерт, потом много кофе и пива. Валек, перекрестившись, кое-как съел борщ, но просыпал соль и облился соусом. Его покровители очень быстро заметили, что мальчик не умеет пользоваться ни ножом, ни вилкой, вследствие чего Леськевичу пришлось нарезать ему мясо и показать, как обращаются с вилкой.

Во время этих хлопот Лукашевский заметил:

— Чудесно вы тут себя ведете!.. У Квецинского невеста в деревне, а в Варшаве две ягодки, да и ты, Селезень, должно быть, здорово кутишь?..

— Я?.. — вознегодовал Леськевич.

— Ты никогда не был слишком приятным товарищем, — продолжал Лукашевский, — но сегодня у тебя вид настоящего разбойника.

— Потому что у меня тяжелые душевные переживания.

— Он убивается из-за того, что вскоре рухнет европейская цивилизация, — пояснил Квецинский.

Подали черный кофе (Валеку тоже), потом пиво (Валеку тоже). Леськевич поставил локоть на стол, подпер рукой голову и сказал:

— Послушайте! Если вы хотите, чтобы я вместе с вами жил, так отдайте Лукашу и мне первую комнату, а Квецинский с Громадзким пусть займут вторую. Я не хочу находиться рядом с подлым Громадой!..

— Ты сошел с ума! — удивился Квецинский. — Ведь ты вместе с ним прожил целый год…

— И за это время я узнал, какое это зелье: скряга, эгоист… Грязный эгоист!.. — говорил разгневанный Леськевич.

— Дорогой Селезень, — торжественно произнес Квецинский. — Ты вправе не предлагать Громаде урок, хотя я бы так не поступил. Но срамить человека…

— Какой урок? — поинтересовался Лукашевский.

— Его родным нужен репетитор за пятнадцать рублей, Селезень сказал это в присутствии Громадзкого и не хочет порекомендовать его на это место. Свинство! — с раздражением заключил Квецинский.

Валек вдруг побледнел, вылез из-за стола и стал слоняться по садику.

— Чего ты так взъелся на Громаду? — спросил Лукашевский у Леськевича. — Из-за того, что он назвал тебя ипохондриком?.. Он был прав, ты именно таков.

— Не из-за этого! — крикнул Леськевич, стукнув кулаком по столу. — Но я презираю подлых эгоистов и скряг и не допущу, чтобы у ребенка моих родных был такой учитель… Брр!..

— А почему Громадзкий эгоист?.. Он бедняк, родившийся под несчастливой звездой! — возразил Лукашевский.

— Сейчас тебе скажу, — оглядываясь по сторонам, начал Леськевич. — Хорошо, что мальчик ушел. Вот возьмем хотя бы этот случай… Попель учил паренька, ты его привез, каждый из нас что-то ему дал… А Громадзкий?.. Пожалел даже старые подтяжки, не пошел с нами обедать, лишь бы не платить свою долю за пропитание ребенка… Впрочем… что тут долго говорить? Когда Незабудка подарил Валеку свои брюки, Громадзкий должен был бы дать деньги на их перешивку. Между тем ты дал сорок грошей, а он весьма нахально взял на себя посредничество перед дворничихой… Разве так поступает человек, у которого есть самолюбие?..

— Да, может, у него ни черта нет, — вставил Лукашевский.

— Ни черта нет? А за квартиру тотчас выложил шесть рублей, и за переписку ему завтра несколько рублей заплатят. Ха! Ха!.. — засмеялся Леськевич. — Громадзкий — это такая скотина, что я не удивлюсь, если он сам переделает малому брюки, а монету прикарманит… Барбаре ее не видать…

— Ты скотина, Селезень, — с негодованием возразил Квецинский. — Громада такой порядочный человек, что даже тебе починил бы штаны, если бы у тебя не было денег на портного, и ничего бы с тебя не взял бы… Я ведь его знаю…

— Глядите-ка…

В этот момент чрезвычайное происшествие прервало дальнейший спор товарищей. Валек спрятался за мусорным ящиком и там его сорвало. Покровители мальчика, официантки, даже поваренок, поспешили на помощь бедняге. Ему подали воды…

— Борщ, язык, две порции сладкого, пиво… все пошло к черту!.. — ворчал Леськевич. — У него, очевидно, катар желудка, бедный парень.

И его сердце наполнилось еще большей симпатией к Валеку.

— Мы сглупили, — с огорчением сказал Лукашевский. — Разумеется, мальчик привык к простой пище, а мы его закормили всякими фрикасе…

— Не получилось бы то же самое с его образованием!.. — прошептал перепуганный Квецинский.

Мальчик мало-помалу успокоился, снова порозовел, отдышался. Затем три покровителя окружили его и, под смех одних посетителей ресторана и соболезнования других, вывели на улицу.

Квецинский подозвал извозчика и сказал товарищам.

— Отвезите малыша домой, а мне надо идти…

— К Валерке, — вставил Леськевич, подсаживая в пролетку мальчика.

Квецинский презрительно поглядел на Селезня, но, когда пролетка тронулась, остановил ее и шепнул Лукашевскому:

— Если на вас накинется дома Текля, скажите, что я заболел и пошел к врачу… Так будет лучше всего…

— Уж мы ею займемся, — насмешливо пообещал Леськевич.

Быстро и без приключений они подъехали к дому. Лукашевский хотел взять Валека под руку, но больной взбежал по лестнице, как заяц, и оказался на третьем этаже прежде, чем его покровители поднялись на второй. Несмотря на это, Лукашевский велел мальчику раздеться, уложил его на свою кровать, старательно выстукал и выслушал со всех сторон, чем даже вызвал зависть у Леськевича, которого давно уже не выстукивали.

В результате, убедившись, что мальчику ничего не угрожает, Лукашевский позвал дворничиху и приказал ей поставить самовар. В это время Леськевич заметил висевшие на двери уже переделанные брюки и… внимательно их осмотрел.

— Вы подшили так, как вам показал пан Громадзкий? — обратился Лукашевский к Барбаре.

— Что я подшила? Эти штанишки?.. — с удивлением спросила дворничиха. — Да ведь это не я… Пан Громадзкий что-то мастерил иголкой, может, он и подшил… — добавила она тоном, в котором сквозили ирония и неприязнь.

— Ну что, разве я не говорил!.. — поспешно вмешался Леськевич, с торжеством глядя на Лукашевского. — Интересно только, где сорок грошей?.. — злорадно заметил он.

— Сорок грошей, — отозвалась Барбара, — мне дал пан Громадзкий, чтобы я выстирала белье мальчишки. Но такую монету никто, наверно, не примет, она же дырявая…

И дворничиха извлекла из кармана денежку, ту самую, которую Леськевич, отправляясь на обед, собственноручно положил на стол.

Леськевич, увидев это, в самом деле смутился: вытаращил глаза и разинул рот, ироническое выражение сползло с его лица. Он почти с испугом смотрел на монетку.

— Принесите лимон, — обратился Лукашевский к дворничихе, а когда она ушла, сказал своему растерявшемуся товарищу:

— Ну, а теперь что?

И с упреком поглядел ему в глаза.

— Но зачем он сделал это? — спросил Леськевич, стараясь вернуть себе утраченное спокойствие.

— Затем, что хотел что-нибудь подарить малышу, а раз он гол как сокол, то починил ему брюки и велел выстирать белье, — ответил Лукашевский. — Неужели у тебя настолько башка не варит, Селезень, что ты даже этого не понимаешь?.. Скряга!.. эгоист!.. — продолжал он, смеясь. — А я тебе скажу, что Громада благороднее не только тебя, но и всех нас… Вот это человек…

Леськевич глубоко задумался. Он ходил по комнате, кусал губы, поглядывал в окно. Наконец, взял шапку и вышел, даже не попрощавшись с Лукашевским.

Он был задет до глубины души, и в нём начался процесс брожения; но какая с ним произойдет перемена, в хорошую или в дурную сторону, Лукашевский не мог угадать.

«Может быть, Селезень переедет от нас?..» — подумал он.

VIII

Леськевич вернулся домой далеко за полночь.

В кухне, свернувшись клубочком, спал на сеннике накрытый пледом Валек. Леськевич зажег спичку и поглядел на мальчика: тот разрумянился, голова у него была холодная, и он нисколько не был похож на больного.

— Ну, значит… — пробормотал Селезень.

Он вошел в первую комнату и снова зажег спичку. Здесь на железной кровати, в необычайной позе растянулся Лукашевский: до пояса он завернулся в одеяло, ноги высунул за пределы кровати, рукой уперся в стену, голова лежала на матрасе, а подушка сбилась высоко к изголовью.

На двери, как живой укор совести, висели пепельно-серые брюки, перешитые руками Громадзкого. От этого зрелища у Леськевича вырвался вздох, и, подойдя к Лукашевскому, он попытался его разбудить.

— Лукаш! Лукаш!.. — ласково позвал он.

— Ступай вон!.. — пробормотал со сна Лукаш.

«Конечно, — думал Ипохондрик, — он презирает меня… Завтра никто мне не подаст руки, а Громадзкий плюнет мне в глаза… Так заподозрить невинного человека!.. Ох, какой я подлец!..»

Во второй комнате чадила керосиновая лампа. Леськевич выкрутил фитиль, сделал огонек поярче. Квецинский еще не вернулся. На столике лежала рукопись, которую переписал Громадзкий, а сам он спал на желтой деревянной кровати, приобретенной в Поцеёве за восемь злотых.

Леськевич наклонился над спящим, которого, должно быть, мучили какие-то тревожные видения, потому что он сбросил с себя одеяло. У Громадзкого было худое лицо, запекшиеся губы и до ужаса впалый живот, видимо пустой уже много дней.

При виде старого одеяла, рваной рубахи, и прежде всего при виде такого пустого, изморенного голодом живота, у Леськевича сжалось сердце. Сам не зная, что он делает и что говорит, он дернул Громадзкого за руку.

— Что? — пробормотал тот сквозь сон.

— Громада, — сказал Леськевич, — ты обедал?

— Когда?.. — спросил спящий, внезапно садясь на кровати.

— Когда!.. Он спрашивает, когда он обедал!.. — повторил Леськевич, которого звали также Ипохондриком.

И так как проснувшийся товарищ с удивлением смотрел на него, Леськевич сказал:

— Ты честный человек, Громада, ты отдал в стирку белье мальчишки.

— Ну и что же?.. — спросил Громадзкий, уже придя в себя. — Ты за этим меня будишь? — добавил он.

— Видишь ли… видишь… — бормотал совершенно смутившийся Леськевич, толком не зная, что он говорит, — видишь ли… того… Может, ты меня осмотрел бы…

И, сказав это, он устыдился собственной глупости.

— Ты болен? — спросил Громадзкий, спуская ноги с кровати.

— Да… болен… нас отравили в ресторане…

— Ну, тогда раздевайся и ложись, — сказал Громадзкий, закутываясь в свое старое одеяло и надевая на босые ноги калоши, такие же неказистые, как и одеяло.

«Какой он порядочный парень! — думал Леськевич. — А я так его обижал…»

В две минуты он разделся и лег на свою кровать. Громадзкий сел подле него и начал осмотр.

— Знаешь, Громада, я был к тебе несправедлив…

— В брюшной полости нет ничего особенного…

— Я думал, что ты скупердяй и эгоист…

— Печень нормальная… селезенка тоже…

— Но сегодня я убедился, что ты благородный человек, Громада…

— На что ты жалуешься? — спросил Громадзкий.

— Так как-то, ох… так… мне вообще нехорошо…

— Субъективные ощущения.

— Но, может быть, это симптом тяжелой болезни?.. — допытывался Леськевич.

— Ну, покажи язык… Ничего особенного… Пульс… Побойся бога, у тебя даже пульс нормальный, чего ты еще хочешь?

Леськевич вдруг поднялся и, схватив Громадзкого за руку, сказал:

— Ты на меня не сердишься за то, что я так подло поступал с тобой?

— Отстань!.. Что ты мне сделал?

— Я говорил, что ты эгоист и скопидом.

— Ба, если бы хоть мне было что копить… — прошептал Громадзкий.

— У тебя будет!.. — воскликнул Леськевич. — Завтра я дам тебе один урок и постараюсь достать другой… Будешь получать двадцать пять рублей!..

— Что с тобой стряслось? — недоумевал Громадзкий.

— Сегодня выяснилось, что я несправедливый олух… а тебе, несчастному бедняку, нечего есть!.. Ты не сердишься на меня? — говорил очень взволнованный Леськевич.

В этот момент с шумом отворилась дверь кухни и вошел Квецинский.

— Вы сошли с ума! — крикнул он, увидев Леськевича в обнимку с Громадзким, раздетых почти догола, ибо Громадзкий уронил свое одеяло, а Леськевич, которого только что выстукивали, тоже был в весьма легкомысленном туалете.

— Мы помирились с Громадой, — сказал Леськевич.

— Да я ведь даже не сердился на тебя, — заметил Громадзкий.

— Если так, значит ты должен занять у меня три рубля, — заключил Леськевич. — Ни на что не похоже, чтобы человек не обедал.

— Я натренировался, — прошептал Громадзкий.

— Чтоб вас черти взяли, негодяи!.. — крикнул из первой комнаты Лукаш.

— Не мешай, они мирятся, — сказал Квецинский.

— Так пусть бы они мирились во дворе, а не здесь, где люди спят. А ты откуда вернулся? — спросил Лукашевский у Квецинского.

— От Теклюни.

— Значит, у Валерки ты не был?

— Разумеется, — тихо сказал Квецинский.

― АНЕЛЬКА ―{9}

Глава первая

Автор прежде всего знакомит читателя с действующими лицами в твердой уверенности, что так будет лучше

Анелька — красивая девочка, и притом не сирота я не нищая. У нее есть все, что нужно для счастья — родители, ученая гувернантка, собственный песик, — и живет она в деревне.

А деревня, особенно в летнюю пору, — самое подходящее место для детей. Живут они там на воле, здоровые, и развлечений у них куда больше, чем в городе.

На пространстве в несколько сот моргов их окружает великое разнообразие картин, наполняющих юные души светлыми и мирными впечатлениями. За городом небо — не полоска между домами, а бескрайний свод, который раскинут милосердным богом над миром и опирается на колышущиеся поля. Здесь душистые луга, прозрачные и холодные ручьи, в которых плавают стаи рыбок. Ветер, как неутомимая нянька, баюкает светло-зеленые нивы, тихо напевая и забавляя их пунцовыми маками и синими васильками.

Среди полей вьется тропка, по ней неторопливо идет ребенок в холщовой рубахе и несет отцу в горшках еще теплый обед. Вдали — проселочная дорога, где песок, истомившись от долгого лежания, время от времени вздымается клубами и принимает вид путника, чтобы обмануть людей, работающих в поле. Еще дальше тянутся поля картофеля, там дремлет пугливый заяц. На серых перелогах, поводя ушами, мирно пасется скот, а совсем далеко, на горе, стоят леса, с виду темные, суровые, а в глубине полные веселого шума.

Вдоль проселка двумя кривыми рядами хат протянулась деревня; несколько поодаль видна обширная и богатая усадьба, окруженная большим садом.

В одном крыле дома под надзором гувернантки занимается Анелька, а на выходящей в сад застекленной террасе играет возле матери ее братишка, Юзек. Ему пока можно играть в часы, когда все трудятся, потому что он еще маленький: Юзеку только семь лет.

Хорошо в деревне, где живет Анелька! Высоко над полями заливаются жаворонки, с лугов доносится тихий звон кос, по дороге с криками бегают загорелые ребятишки. Хорошо после уроков выйти с матерью и Юзеком в сад и смотреть с холма на поля, луга, ручьи, дорогу и далекий лес.

Может быть, эти дети с законной гордостью скажут: все здесь вокруг, насколько хватает глаз, — наше, создано мыслью и волей нашего отца; если бы не он, не бывать бы тут такому изобилию и красоте!..

А может, никто из них и не взойдет на пригорок, откуда видно все имение, чтобы не вспомнилось лишний раз, что лес продан и его скоро вырубят, что косарей на лугах мало, для скота на перелогах нет корма, а поля плохо возделаны.

Там и сям в помещичьей ржи бродит крестьянский скот. В лес, который никто не сторожит, въезжают чужие телеги. Овины пустуют, службы обветшали, в амбаре на прогнившем полу не найти и нескольких горстей зерна. В стойлах над пустыми яслями ржут упряжные лошади; батраки слоняются по двору без дела, в кухне ругань. Кто-то из конюхов кричит, что не станет есть кашу на ужин, довольно с него на сегодня и двух раз. Другой жалуется, что хлеба дают меньше, чем следует, да и тот пополам с мякиной.

Но где же ключница, почему не прекратит она свары на кухне? Кажется, уехала зубы лечить в соседний городок, а может быть, подыскивает себе новое место. Где приказчик или управляющий, почему они не надзирают за работой в поле, не стерегут господское добро? Управляющий уже год, как взял расчет, приказчик уехал в город по своим делам.

А где же сам хозяин имения?..

Это никому не известно. Он — редкий гость в собственном доме, даже в эту пору года, когда соседи его по целым дням в поле. В последний раз отец Анельки уехал десять дней тому назад улаживать дела. Недавно он договорился о продаже леса и получил три тысячи рублей задатку. Но на лес этот установлены сервитуты [13], от которых помещик рассчитывает освободиться в день святого Яна. Если крестьяне не откажутся от своих прав на лес, он его продать не сможет и тогда лишится имения, — по правде говоря, порядком обремененного долгами. Это немцы заключили с ним полгода назад такую сделку, и он, беспечно смеясь, скрепил ее своей подписью, уверенный, что авось как-нибудь все уладится.

Хорошее словечко «авось»! Но Анелька пока еще мало смыслит и в словах и в делах.

Вот и теперь ее отец уехал кончать дело о лесе с крестьянскими уполномоченными. И все устроил: в день святого Яна должен прибыть чиновник, чтобы присутствовать при окончательном уговоре с крестьянами. Мужики как будто согласны за отказ от своих прав на лес получить по три морга земли на каждый двор, так что все будет в порядке.

По этой причине помещик, пан Ян, не торопился домой. Июнь был в разгаре; так поздно в хозяйстве уже все равно ничего не наладишь. И он решил сперва покончить с лесом, а потом уже приняться за остальное. Пока же ему во что бы то ни стало нужно было повидаться с родственником, уезжающим за границу, и дать несколько советов приятелю, который собирается жениться.

Помещик был человек беспечный. Так по крайней мере утверждали местные педанты. Любое важное дело он готов был бросить ради приятного общества, а чтобы оградить себя от беспокойства отдал бы все на свете. Какой-то внутренний голос шептал ему, что все «образуется» без его участия: с детства он привык к мысли, что людям его круга не пристало погрязать в труде и будничных делах.

Развлекаться, блистать светскими талантами, острить и поддерживать аристократические связи — вот в чем видел он смысл жизни. Иного он не знал и, быть может, по этой причине за какие-нибудь пятнадцать лет спустил собственное состояние, а теперь принялся за приданое жены.

Со временем (когда укрепятся пошатнувшиеся общественные устои) он надеялся вернуть все. Каким образом? Если бы у него об этом спросили, он только улыбнулся бы в ответ и перевел разговор на другое.

Людям его круга это было, как видно, понятно, а остальным все равно недоступно. Так к чему же пускаться с ними в пустые разговоры?

Бывают семьи, где мужья, в силу своего воспитания и положения в обществе, никогда не снисходят до прозаических дел, но их выручают жены, энергичные и благоразумные. К несчастью, жена пана Яна этими качествами не обладала.

Пани Матильда, мать Анельки, во времена цветущей молодости отличалась незаурядной красотой, кротким нравом и всем тем, что ценится в высшем обществе. Она умела одеваться, принимать гостей, играть на фортепьяно, танцевать и болтала по-французски лучше, чем на родном языке. В первые годы замужества она жила как в раю, муж обожал ее. Позже, когда «освященная законом» любовь пана Яна к супруге несколько поостыла, пани Матильда повела себя как примерная жена. Целыми днями сидела она дома и скучала, пытаясь скрасить свое существование всеми доступными, но безусловно добродетельными способами. В конце концов она стала хворать и вот уже три года жила, окружив себя склянками с лекарствами.

Тем временем муж-вертопрах не сидел дома. Иногда он заглядывал домой и просил жену подписать какую-нибудь бумагу. Та жаловалась ему на свое одиночество, на отсутствие комфорта, но муж всякий раз обещал, что после святого Яна все переменится к лучшему, и, успокоенная этим, она подписывала все, что он хотел.

Крестьяне видели помещицу только в костеле. На кухне она никогда не показывалась. Мирок ее был ограничен стенами дома да парком, куда она изредка выходила. Пани Матильда принимала лекарства, оберегала себя от простуды, вспоминала о былом блеске и скучала, — вот, чем была заполнена ее жизнь. Она мирилась с таким существованием скорее из апатии, чем из самоотречения.

Положения, в каком очутилась ее семья, она не понимала, о возможной утрате имения не догадывалась. А когда дело дошло до того, что муж начал закладывать ее драгоценности, она только плакала да упрекала его. Однако это не мешало ей удивляться, почему у нее нет такого штата слуг, как прежде, а также высказывать свои желания, как в былые, лучшие времена: «Купи мне это», «привези то», «пригласи такого-то». Когда же муж этого не делал, она не возмущалась и недобрые предчувствия ее не тревожили.

«Ясь не хочет для меня этого сделать», — думала она, даже не предполагая, что Ясь не мог исполнить ее желания, потому что был близок к разорению.

Под непосредственным влиянием матери рос Юзек. До четырех лет его пичкали саго, манной кашей и сахаром, не позволяли часто выходить на улицу, чтобы он не вспотел и не простудился, запрещали бегать, опасаясь, как бы он не расшибся.

Благодаря такой системе воспитания ребенок рос хилым, а так как мать его в то время как раз начала лечиться, то заодно лечили и его. За три года мальчик научился кое-как болтать по-французски, на седьмом году жизни знал уже вкус множества лекарств, считался — да и сам себя считал больным. От природы и не особенно хрупкий, и не такой уж тупой, ребенок превратился в существо скучное, трусливое, вялое и казался идиотом.

Он либо молчал, либо, как престарелый ипохондрик, толковал о своих недугах. На посторонних Юзек производил странное впечатление, но домашние к нему привыкли.

Его старшей сестре, Анельке, было тринадцать лет. Она появилась на свет в ту пору, когда ее мама еще выезжала. Поэтому девочку отдали на попечение нянек и бонн. Но ни одна из них не служила в усадьбе больше года. По какой причине? Это было известно одному лишь хозяину дома.

Бонны и сменившие их гувернантки мало занимались воспитанием Анельки, и она была предоставлена самой себе.

Девочка бегала по большому саду, лазала на деревья, играла с собаками, а иногда с детьми батраков, хотя ей это было строжайше запрещено. Порой забиралась она в конюшню и ездила верхом, как мальчишка, повергая в отчаяние своих наставниц, особ в высшей степени добродетельных и, очевидно, поэтому пользовавшихся благосклонностью хозяина дома.

Зато обучение девочки наукам и так называемым «хорошим манерам» находилось в полном пренебрежении. В этих вещах она была вовсе не сведуща, ибо им ее никто не учил.

Благодаря всем этим обстоятельствам Анелька росла девочкой не совсем обыкновенной, но симпатичной. От родителей она унаследовала красоту и впечатлительность и, как большинство детей ее возраста, была живая, как ртуть. Росла она на воле и потому любила и понимала природу.

Она часто удивляла окружающих своим поведением. На всякое сильное впечатление она отзывалась совсем по-детски: смеялась, плакала, прыгала или пела. Все прекрасное или даже только красивое приводило ее в восторг; чтобы помочь чужому горю, она способна была на истинную самоотверженность. Когда же у нее было время подумать, она высказывала вполне зрелые суждения, немного сентиментальные, но всегда благородные.

Наконец в один прекрасный день родители сделали открытие, что познания Анельки очень невелики, почти ничтожны, и тогда к ней пригласили ученую гувернантку, панну Валентину.

Панна Валентина была особа, в сущности, добрая и довольно образованная, но не без странностей. Некрасивая старая дева, немного демократка, немного философ, немного истеричка и большая педантка. Наблюдая ее во время урока, можно было подумать, что это не человек, а мумия. Однако под ледяной внешностью в ней пылали самые противоречивые чувства, которые могли бы сделать панну Валентину или сподвижницей отважной Юдифи, или жертвой какого-нибудь вероломного представителя сильного пола. И то и другое, конечно, в малом масштабе.

Такова беглая характеристика главных действующих лиц этого рассказа. Все они живут как на вулкане, то есть, попросту говоря, под угрозой банкротства.

Глава вторая

Читатель ближе узнает героиню, ее гувернантку, а также собаку по кличке Карусь

Кто вкушал бумажные плоды с древа познания добра, зла и скуки, тот не забыл еще, быть может, о просвещенном занятии, которое в просторечии называется «отвечать урок».

Без особого усилия вспомните вы тревожные минуты, когда отвечающий перед вами бубнит себе под нос или тараторит без передышки выученный урок. Вам памятно смятение охватывавшее вас целиком, — от пыльных подметок до напомаженных волос, и лихорадочное ожидание своей очереди, и назойливо теснящиеся в голове предположения: «А может, не вызовет? Может, скоро звонок? А вдруг учителя позовут к инспектору? Или какое-нибудь чудо случится?..»

Тем временем ваш вспотевший предшественник, досказав последние слова урока, садился на свое место, не спуская глаз с руки учителя, которая выводила в журнале против его фамилии пятерку, тройку или единицу. Потом вы ощущали внутри себя глубокую тишину, в которую, подобно камню, с грохотом ударяющему в стекло, вдруг врывался голос учителя, произносившего вашу фамилию.

С этой минуты вы переставали чувствовать, видеть и думать, вас увлекал стремительный поток слов, который выплывал откуда-то из гортани, приводил в движение язык, наталкивался на зубы и, всколыхнув воздух и мыслительные органы скучающего учителя, кристаллизовался, наконец, в «кондуите», выливаясь в форму более или менее плачевной отметки.

Блаженное удовлетворение служило наградой за этот труд, который (по единодушному мнению взрослых) был необходим ради вашего будущего, для коего имели решающее значение пятое латинское склонение, глаголы: sein, haben, werden[14], а также перевранные имена египетских фараонов.

Так обстоит дело в школах, где, по причине большого количества учеников, педагогическая инквизиция действует недолго и нечасто. При домашнем же обучении, когда ребенок должен отвечать уроки ежедневно, его удел вместо страха и мучительной неизвестности — многочасовое отупение, сменяющееся после урока взрывом такой буйной радости, будто он с цепи сорвался.

Подобная минута как раз приближалась для Анельки: она отвечала гувернантке, панне Валентине, свой последний урок — географию.

Девочка стояла посреди комнаты, опершись сложенными, как для молитвы, руками на черный полированный стол. Ее темные волосы на ярком июньском солнце сияли, словно перевитые золотыми нитями. Она машинально переступала с ноги на ногу и смотрела то на дверь в комнату матери, то в потолок, то на стол, заваленный всевозможными орудиями просвещения.

— Модена — тридцать тысяч жителей. Для защиты от зноя тротуары в городе крытые… Реггио произносится: Реджио…

— «Реггио» вообще не следует говорить, а тем более добавлять: «произносится». Ты страшно рассеянна, Анельця, а ведь тебе уже тринадцать лет…

Замечание это слетело с тонких губ панны Валентины, обладательницы серых волос, серого лица, серых глаз и темно-серого платья в белую крапинку.

— Реджио… — повторила Анелька и запнулась. Ее беленькое личико вспыхнуло ярким румянцем, синие, как сапфир, глаза беспокойно забегали по сторонам. Чтобы выйти из затруднительного положения, она тихонько прошептала:

«Реггио произносится: Реджио…» — а затем повторила громко:

— Реджио. Пятнадцать тысяч жителей… — И, вздохнув с облегчением, как грузчик, втащивший тяжелый сундук на четвертый этаж, продолжала: — Вблизи города находятся развалины замка Цаносса…

— Каносса, — поправила ее дама в сером.

Девочка, когда ее вторично перебили, снова покраснела, замялась и, повторив только что сказанную фразу, докончила:

— …на дворе которого император Генрих Четвертый три дня стоял в смиренной позе кающегося и молил папу Григория Седьмого снять с него проклятие. Тысяча семьдесят седьмой год… Царрара…

— Не Царрара, а Каррара…

— Каррара… Каррара расположена неподалеку от моря, здесь разработки знаменитого белого мрамора…

Анелька замолчала, сделала реверанс и села, подумав: «Боже мой! Вот скука!»

Ученая дама, у которой между буклей забавно проглядывал пыльный валик из конского волоса, взяла перо и после глубокого размышления записала в дневнике: «География — вполне удовлетворительно».

Анелька сидела потупив голову и, казалось, не смотрела в дневник. Однако ее синие глаза потемнели, уголки губ опустились, и она подумала:

«Играть не разрешает и пишет только „удовлетворительно“. Скоро солнце сядет».

Гувернантка взяла книгу.

— Вот отсюда, — сказала она, — от «Великое княжество Тосканское (древняя Этрурия)» до… — она перевернула две страницы, — до «вошли в состав итальянского королевства». — И обгрызенным ногтем сделала отметку в книге.

Потом откашлялась и проникновенно заговорила:

— «Це» перед «а», «о», «и» в латинском и в родственных ему языках произносится как «к». Я это тебе не раз повторяла. Воспитание твое, Анелька, страшно запущено, а ведь тебе уже тринадцать лет. Ты должна много трудиться, чтобы догнать своих сверстниц.

Анелька пропустила мимо ушей наставление гувернантки. Она взглянула украдкой на зеленые ветви липы, шелестевшие у открытого окна, и протянула руку к книге, собираясь ее закрыть.

— Еще рано! — остановила ее панна Валентина.

Убедившись, что часы показывают без двух минут пять, Анелька села. Глаза ее снова из темно-синих сделались голубыми, красиво очерченный рот приоткрылся. Каждый мускул в ней трепетал. После долгих часов учения так хотелось выбежать в сад, а тут жди еще целых две минуты!..

В ярком солнечном свете оранжевые стены комнаты блестели, как металлические, в углу слепила глаза белизной кровать Анельки, на столике звездой горело зеркало. Липа струила медовый запах, со двора доносился крик горластых петухов. Птичий щебет сливался с жужжанием пчел и тихим шелестом старых деревьев в саду.

«Ах, пять часов, видно, никогда не пробьет!» — думала Анелька, ощущая на лице дуновение теплого ветерка. Казалось, всю ее наполнил сиянием свет, лившийся с необъятного небосвода.

Панна Валентина сидела в кресле, опираясь на подлокотники, скрестив на груди жилистые руки и вперив взгляд в ту часть своего серого платья, которую крестьяне называют подолом. В своем давно остывшем, усталом воображении она видела себя начальницей пансиона на сто девочек, одетых во все серое, которых надлежало держать в узде до самого звонка. Ей чудилось, что толпа юных девиц рвется в сад; они обступили ее тесным кольцом; но она противостоит этой живой волне с твердостью и неколебимостью гранита. Борьба эта утомляет ее, но вместе с тем наполняет душу неизъяснимым блаженством. Поступая наперекор собственному желанию и юным порывам ста девочек, панна Валентина повинуется всемогущему голосу долга.

Еще минута…

За окном заскулила собака, она привыкла в это время играть с Анелькой. Девочка беспокойно потирала руки, посматривая то на часы, то на вздувавшуюся от ветра занавеску, но сидела смирно.

Наконец, часы в высоком темно-желтом футляре, отсчитывающие дни, часы и секунды, прозвонили сперва тоненько и торопливо четыре четверти, а потом громко и медленно пробили пять раз.

— Можешь сложить книги, — сказала учительница и поднялась; высокая, слегка сутулая, она тяжелой поступью подошла к комоду, где стоял стакан холодного кофе, прикрытый блюдцем, которое облепили голодные и любопытные мухи.

Вмиг Анелька переменилась до неузнаваемости. В шаловливой улыбке блеснули мелкие белые зубки, глаза заискрились и приняли темно-зеленый оттенок. Она несколько раз обежала вокруг стола, не зная, за что раньше приняться. Подскочила к двери в комнату матери, потом вернулась и опять схватилась за книги. И, склонив головку набок, сказала просительно:

— Можно впустить Карусика?

— Раз родители разрешают тебе играть с ним, я не могу запретить, — ответила гувернантка.

Анелька, не дослушав, закричала:

— Карусь, сюда!

Да еще при этом свистнула.

Только необычайной силой воли можно объяснить то, что, услышав свист, панна Валентина не выронила из рук все — стакан с кофе, блюдце, ложечку. На увядшем лице ученой дамы выразилось величайшее возмущение. Но не успела она проглотить хлеб, и разразиться длинной проповедью о правилах приличия, как пес, не дождавшись, пока ему откроют дверь, вскочил в комнату через окно.

— Ты избалованная, невоспитанная девчонка! — торжественно изрекла панна Валентина и от большого огорчения проглотила двойную порцию кофе, издав при этом звук, похожий на бульканье.

— Карусик, безобразник ты этакий! Где это видано — вскакивать в комнату через окно? — бранила собаку Анелька.

Но Карусю некогда было выслушивать увещания своей хозяйки. Подпрыгнув, он лизнул ее в губы, дернул за платье, обнюхал перепачканные чернилами руки, потом вцепился зубами в пуговку высокого башмака. Сопровождая все эти действия визгом и лаем, он в конце концов повалился на спину и, высунув язык, стал кататься по полу. У этого белого песика с черным пятном на левом глазу был очень живой темперамент.

Панна Валентина не промолвила больше ни слова, целиком занятая принятием пищи и горькими размышлениями.

«Жизнь моя, — думала почтенная старая дева, — подобна вот этому стакану кофе. В стакане — кофе и сливки, в моей жизни — страдание и труд, вот и все ее содержание. Как стеклянный сосуд не дает разлиться жидкости, так и мое самообладание сдерживает приступы отчаяния. Не успела кончить урок, а собака уж тут как тут… Мерзкая тварь! Только блох разносит по всему дому… Но делать нечего, надо влачить дальше тяжкую ношу обязанностей и печалей».

Тут ей пришло в голову, что в кофе есть еще сахар. А что, если и у нее в жизни будет какая-нибудь услада? Но что же ее скрасит?.. Быть может, теплое чувство?

В не слишком живом воображении панны Валентины это «теплое чувство» обратилось в некий символ, с годами, правда, изменившийся. Давным-давно, когда она впервые поехала гувернанткой в деревню, символ этот принял облик молодого красивого помещика.

Когда она вернулась в город, место красивого помещика в ее сердце занял некрасивый, но зато серьезный и мыслящий врач.

Но со временем символов стало столько, что они утратили индивидуальные черты и осталась лишь абстрактная идея. Однако у этой абстракции были свои обязательные качества: почтенный возраст, небольшая бородка, парадная визитка и высокие воротнички, придающие человеку солидный вид. Это видение, являвшееся в воображении панны Валентины, было неотделимо от толпы пансионерок, ее воспитанниц, и груды учебников. Жизнь, лишенная тяжелого, но возвышенного труда учительницы, будь она даже согрета «теплым чувством», потеряла бы для панны Валентины всякую прелесть.

Анелька между тем все бегала вокруг стола в развевавшемся бледно-розовом платьице, сзади у нее болталась коса, а по пятам носился Карусь.

Она принялась складывать книжки, а собака прыгала вокруг и хватала ее зубами то за рукав, то за быстро мелькавшие башмаки, — должно быть, Карусь таким образом напоминал, что его следует приласкать.

Скрип выдвинутого ящика вернул панну Валентину от грез к действительности. Она подняла глаза и воскликнула:

— Что ты делаешь, Анелька?

— Убираю книги. Можно пойти к маме? — спросила девочка, закрывая ящик.

— Пойдем! — сказала панна Валентина и поднялась с кресла.

Глава третья,

в которой речь идет о медицине, о цели жизни и о многих других вещах

Пройдя через две комнаты — жемчужно-белую, очень светлую, как больничная палата, и небесно-голубую, которая, вероятно, служила спальней для молодоженов, а теперь не имела определенного назначения, — Анелька и ее веселый спутник, Карусь, выбежали на застекленную террасу, со всех сторон густо увитую диким виноградом.

Здесь на высоком стульчике сидел худенький мальчик, одетый монахом-бернардинцем, с куклой в руках, а рядом, у столика, заставленного бутылками и склянками, дама средних лет в белом платье внимательно читала книгу. У нее было красивое худое лицо с болезненным румянцем на щеках. Она тонула в огромном кресле, обложенном мягкими подушками темно-зеленого цвета.

Анелька кинулась к этой даме и осыпала поцелуями ее лицо, шею, худые, прозрачные руки и колени.

— Ah! comme tu m'as effraye, Angelique! [15] — воскликнула дама и, закрыв книгу, поцеловала Анельку в розовые губы. — Что, урок, слава богу, окончен? Ты даже как будто осунулась немного с обеда. N'es tu pas malade?[16] Уйми свою собаку, она обязательно опрокинет столик или Юзека. Joseph, mon enfant, est-ce que le chien t'a effraye? [17]

— Non[18], — ответил мальчик в костюме бернардинца, тупо глядя на сестру.

— Как дела, Юзек?.. Дай я тебя поцелую! — воскликнула Анелька и обняла брата за шею.

— Doucement! doucement![19] Ты же знаешь, меня нельзя так трясти, я слабенький! — жалобно сказал мальчик.

Отстранясь от пылких объятий сестры и вытянув трубочкой бескровные губы, он осторожно поцеловал ее.

— Ты сегодня такая красивая, мама… Ты, верно, уже совсем здорова?.. Гляди-ка, Юзек, у твоего мальчика куртка задралась кверху, — болтала Анелька.

— En verite[20], я сегодня лучше себя чувствую. Я приняла после обеда несколько ложечек солодового экстракта и выпила чашечку молока. Ce chien fera du degat partout[21], — прогони его, дорогая.

— Пошел вон, Карусик! — закричала Анелька, выгоняя в сад собаку, которая успела обнюхать горшки с цветами и жестяную лейку в углу и как раз собиралась расправиться с туфлей больной мамы.

В эту минуту вошла панна Валентина.

— Bonjour, mademoiselle![22] — приветствовала ее хозяйка дома. — Что, кончили заниматься? Как успехи Анельки? Joseph, mon enfant, prendras tu du lait? [23]

— Non, maman[24], — ответил мальчик, кивнув гувернантке.

Изгнанный пес скулил и царапался в дверь.

— По вашему лицу видно, что вы читаете что-то интересное. Уж не «Размышления» ли это Голуховского, о которых я вам говорила? — спросила панна Валентина.

— Angelique, ouvre la porte a cette pauvre bete[25], его вой разрывает мне сердце… Нет. Я читаю не Голуховского, а нечто более интересное — книжечку Распайля, которую мне любезно одолжил наш ксендз, — ответила больная. — Анелька, оставь дверь открытой, пусть комната проветрится. Вы не поверите, пани, каких чудодейственных результатов добивался этот человек своими лекарствами. Я в восторге и, мне кажется, стала здоровей только оттого, что прочла несколько глав. А что будет, когда я начну применять все эти средства! Joseph, mon enfant, n'as-tu pas froid? [26]

— Non, maman!

— Не лучше ли сперва посоветоваться с врачом? — заметила панна Валентина.

— Хочешь, я вынесу тебя в сад? — спрашивала Анелька брата. — Ты увидишь там птичек, посмотришь, как Карусик гоняется за бабочками…

— Ты ведь знаешь, что мне нельзя выходить, я же слабенький, — ответил мальчик.

Злополучная «слабость» была источником мучений для бедного ребенка. Она поглощала все его мысли, из-за нее он был отдан под покровительство святому Франциску и носил одеяние монахов этого ордена, и его постоянно пичкали лекарствами.

Хозяйка дома продолжала беседовать с гувернанткой о докторах.

— Ничего-то они не умеют и ничего не знают, — жаловалась больная. — Лечат меня вот уж скоро три года и все без толку. Теперь я решила обходиться без врачей, буду лечиться сама. Разве что Ясечек свезет меня к Халубинскому… О, я чувствую, он бы мне помог! Но Ясечек не думает об этом, дома бывает редко; а когда я заговариваю о поездке в Варшаву, говорит, что дела не позволяют. Все кончается обещаниями. Angelique, chasse ce chien[27], она неприлично себя ведет!

Незаслуженно заподозренный Карусик подвергся изгнанию и покорился своей участи со смирением, достойным всяческих похвал. Но это не помешало ему тотчас же заскулить и зацарапаться в дверь, а потом кинуться на важно расхаживающих петухов.

Анелька между тем усадила поудобнее Юзека, который стал отчего-то кукситься, подала матери теплый платок, а гувернантке английскую грамматику и побежала на кухню, чтобы принести молока Юзеку и заказать котлетку для матери. По дороге сорвала цветок и воткнула себе в волосы. На террасу она вернулась вместе с высокой и грузной особой далеко не первой молодости, — ключницей, пани Кивальской. На ней было шерстяное платье в черную и красную полоску. Свободный лиф этого парадного туалета выгодно подчеркивал ее пышные формы.

Ключница сделала хозяйке дома грациозный реверанс, от которого жалобно заскрипели половицы, и кивнула головой гувернантке, но та не удостоила ее даже взглядом. Панна Валентина возненавидела ключницу с той поры, как, проходя мимо кухни, услышала ее разглагольствования о том, что ей, панне Валентине, будто бы срочно нужен муж.

— А, ты вернулась, моя милая? Ну, что нового в городе? Полечил тебе фельдшер зубы?

— Ах, новостей, доложу я вам, пропасть, милостивая пани! Экономка его преподобия совсем плоха, ноги у нее уже распухли, она причастие принимала, — рассказывала ключница и при последних словах перекрестилась и ударила себя кулаком в грудь.

— Что же с ней такое?

— Этого я не знаю, но ксендз, доложу я вам, милостивая пани, ходит белый как мел. Как увидел меня, ни слова не вымолвил, только рукой махнул. Но я-то вмиг по его глазам догадалась, что он хотел сказать: «Хоть бы ты, Кивальская, согласилась поступить ко мне. Старуха, чего греха таить, на ладан дышит, а эти шельмы, если не присмотреть за ними, голодом меня заморят».

Больная дама покачала головой при мысли, что ключница, должно быть, метит на место умирающей. А Кивальская продолжала тараторить.

— Анелька, — сказала гувернантка, раздраженная болтовней ключницы и наивностью ее хозяйки, — возьми историю средних веков и пойдем в сад.

— Историю?.. — испуганно переспросила девочка. Но, привыкнув к послушанию, она тотчас же направилась к себе в комнату и вскоре вернулась с книжкой в руке и печеньем для воробьев в кармане.

— Ну, идите, идите, — сказала Анелькина мать. — А я тут посижу с Кивальской. Не встретила ли ты случайно в городе пана? Он собирался к комиссару. Joseph, mon enfant, veux-tu aller au jardin? [28]

— Non, — ответил мальчик.

Панна Валентина с Анелькой вышли в сад, а Кивальская, усевшись поудобнее, продолжала развлекать свою хозяйку новостями. Ее громкий голос слышен был даже в саду, но скоро перестал доноситься до гувернантки и Анельки.

Большой старый сад с трех сторон подковой окружал дом. Здесь на приволье доживали свой век могучие каштаны, покрываясь весной пирамидальными кистями белых цветов, а осенью колючими плодами. Росли там и клены, листья у которых напоминали утиные лапы, акации с листочками, посаженными плотно, как зубья частого гребня, и цветами, похожими на львиный зев, которые приманивали пчел своим сладким ароматом. Вдоль забора выстроились липы, облепленные целыми стаями воробьев, которые зорко следили за полями и овинами. Рядом с липами вытянулись тонкие итальянские тополя и печальные островерхие ели, широко растопырившие книзу свои ветви.

Итальянская сирень с тяжелыми синими кистями, лекарственная сирень, чьи резко пахнущие цветы употребляются как потогонное средство, кусты терновника, которые осенью покрываются черными терпкими ягодами, боярышник, шиповник, излюбленный дроздами можжевельник рассыпались по всему саду; они захватывали все свободное от деревьев пространство, ведя между собой упорную и скрытую борьбу за соки земли и углекислоту воздуха. Стоило какому-нибудь кусту захиреть, как возле тотчас же появлялись недолговечные, но опасные сорняки и травы.

Посредине сада находился пруд, окруженный причудливо искривленными ивами. Зимой их стволы казались уродливыми скрюченными калеками; по ночам они принимали обличье чудовищ, раскоряченных, горбатых, безголовых, многоруких, которые при появлении человека замирали в странных позах, притворяясь неживыми. С наступлением тепла эти страшилища покрывались нежными побегами и мелкими листочками, ярко-зелеными сверху и серебристыми снизу; в их дуплах, похожих на разинутые пасти, гнездились птицы.

По этому саду, который все время менял очертания и краски, колыхался, благоухал, сиял, шелестел и звенел голосами всевозможных птиц, шла неровной, заросшей тропинкой Анелька со своей гувернанткой. Все вокруг восхищало девочку. Она часто и глубоко дышала, ей хотелось подолгу разглядывать каждую веточку, мчаться за каждой птицей и бабочкой, хотелось все заключить в свои объятия. Панна Валентина, напротив, была холодна. Она ступала мелкими шажками, созерцая носки своих башмаков и прижимая к тощей груди английскую грамматику.

— Из географии ты узнала, где расположена Каносса, — начала она, — а сейчас тебе представится возможность узнать, за что Генрих Четвертый просил прощения у Григория Седьмого. Об этом ты прочтешь в жизнеописании Григория Седьмого, или, как его называли еще, Гильдебранда, в главе: «Немцы и итальянцы».

Предложение читать учебник истории в такой обстановке возмутило Анельку. Подавив вздох, она ехидно спросила:

— Неужели вы будете в саду заниматься английским языком?

— Буду.

— Значит, я тоже буду учиться по-английски?

— Сперва ты должна основательно изучить французский и немецкий.

— Ах!.. А скажите, пожалуйста, когда я выучу французский, немецкий и английский, что я тогда буду делать?

— Ты сможешь читать книжки на этих языках.

— А когда я прочту все книжки?

Панна Валентина устремила взгляд на верхушку тополя и пожала плечами.

— Жизни человеческой не хватит, чтобы прочесть и тысячную долю книг даже на одном языке. А о трех самых богатых в мире литературах и говорить нечего!

Анельку охватила невыразимая тоска.

— Значит, вечно учиться да читать?.. — вырвалось у нее.

— А что другое ты хотела бы делать в жизни? Разве можно найти занятие благороднее науки?

— Что я хотела бы делать? — переспросила Анелька. — Теперь или когда вырасту?

Но, видя, что панна Валентина не расположена отвечать, она продолжала:

— Сейчас мне хотелось бы знать столько, сколько вы. Уж тогда бы я не стала учиться, нет! А потом у меня нашлось бы много дела. Я заплатила бы жалованье батракам, чтобы они не хмурились, как теперь, когда здороваются со мной; потом велела бы залечить на деревьях раны, а то садовник говорит, что у нас скоро все засохнет и сгниет. И непременно прогнала бы лакея: он убивает птиц на пруду и выжигает крысам глаза… Бессовестный! — Анелька содрогнулась. — Потом отвезла бы маму и Юзека в Варшаву. Нет!.. Это я сделала бы прежде всего! А вам подарила бы целую комнату книг… Ха-ха!..

Она хотела обнять гувернантку, но та отстранилась.

— Мне жаль тебя, — сухо сказала гувернантка. — Тебе всего тринадцать лет, а ты болтаешь, точно провинциальная актриса, о вещах, которые тебя не касаются, и не занимаешься тем, чем следует. Ты слишком взрослая для своих лет, поэтому тебе, вероятно, никогда не одолеть географии.

Анельке стало стыдно. Действительно она чересчур взрослая, или панна Валентина…

Они с панной Валентиной направились в левый угол сада, где на пригорке под высоким каштаном стояла каменная скамья. Там они сели.

— Дай мне книгу, — сказала гувернантка, — я найду историю Григория Седьмого. Ах, опять к нам твой пес с визитом…

И действительно, прямо к ним мчался Карусик, чем-то сильно обрадованный. Его раскрытую пасть облепили перья, добытые, по всей вероятности, в погоне за петухом.

— Вы совсем не любите собак? — спросила вдруг Анелька, гладя Карусика.

— Нет, не люблю.

— А птичек?

— Нет, — сердито отрезала гувернантка.

— И сад тоже не любите?.. Вам больше нравится читать книжки, чем гулять под деревьями? Да, правда, ведь в вашей комнате нет ни цветов, ни птичек. А раньше туда прилетали воробьи, мы их кормили, и Карусик прибегал наверх, хотя тогда он был еще маленький и неуклюжий. Я макала в молоко хлеб, завернутый в тряпочку, и давала ему. Он сосал, а вместе с ним — котенок моей прежней гувернантки. Ах, что они вытворяли!.. Как гонялись за бумажкой, которую я тянула по полу за ниточку! Но вы не любите ни Карусика, ни котят, ни…

Тут Анелька внезапно замолчала, потому что панна Валентина вскочила со скамьи и, глядя на девочку сверху вниз, с раздражением заговорила:

— Почему тебе в голову лезут всякие глупости?.. Какое тебе дело до того, люблю я или не люблю?.. Да, не люблю… Не люблю кошек, которых у меня всегда подстреливали или вешали, собак, потому что они меня вечно кусали, птиц, которых мне не разрешалось держать… Не нужно мне и цветов… Разве есть на свете клочок земли, который я могла бы считать своим? Я ведь не из вельможных! Прогулки тоже мне надоели: на прогулках мне всегда доставалась роль стража и рабыни злых детей… О, как ты любопытна, моя милая!.. Как тебя интересуют чужие вкусы!

Этот неожиданный взрыв не то раздражения, не то душевного волнения тронул Анельку. Она схватила худую дрожащую руку гувернантки и хотела ее поцеловать. Но панна Валентина резко отдернула руку и отскочила в сторону.

— Вы на меня сердитесь? — спросила смущенная девочка.

— Не твоя вина, что ты плохо воспитана, — отрезала гувернантка и быстро направилась к дому.

Обиженная Анелька снова уселась на скамью под каштаном. У ее ног улегся Карусь.

«Какая странная эта панна Валентина, — рассуждала Анелька сама с собой, — все ее почему-то сердит. Сама ничего не любит и не хочет, чтобы у нас было хорошо. Будто ей помешает, если наш сад будет красивей… или батраки перестанут хмуриться… Ведь бог велел всех любить… Давно ли ксендз говорил, что посадить одно дерево или помочь хотя бы одному бедняку — это большая заслуга, чем постичь всю земную премудрость…»

Потом она вспомнила, что еще несколько лет назад у них в усадьбе жилось гораздо лучше: и люди глядели веселее, и дом был убран наряднее, и сад содержали в порядке.

Как быстро меняется все на свете, если даже тринадцатилетние девочки замечают это!..

Вдруг неподалеку, шагах в двадцати от Анельки, послышался тоненький детский голосок:

— Чуша, чуша, чушенька!

В ответ раздавалось веселое хрюканье поросенка.

Карусик насторожился. Анелька, сразу очнувшись от раздумья, одним прыжком вскочила на скамью и огляделась по сторонам.

За оградой проходила дорога в город. Вдалеке, сквозь завесу пыли, клубы которой искрились в солнечных лучах, виднелась телега. Ближе к ограде шли два бедно одетых еврея. Один нес какой-то большой предмет, завернутый в серую холстину, другой — башмаки, болтавшиеся на палке.

А совсем рядом, как раз напротив барского дома с белыми трубами, сквозь ветви и дрожащие листья деревьев виднелась хата крестьянина Гайды. Возле хаты на земле сидела девочка в грубой холщовой рубахе и кормила хлебными корками поросенка. Потом она взяла его к себе на колени и принялась играть с ним, как с собакой.

На Анельку это необычное зрелище оказало такое же действие, как магнит на железо. Она соскочила со скамьи, сбежала с пригорка, но вдруг остановилась.

Отец Анельки очень не любил хозяина этой хаты, Гайду. Когда-то Гайда служил батраком в усадьбе и жил в хате, которая впоследствии перешла в его собственность, — незаконно, как утверждал Анелькин отец. Поэтому помещик никогда не брал его на работу в усадьбу, а Гайда, у которого было мало земли, частенько хозяйничал во владениях своего бывшего барина.

Много лет враждовали между собой помещик и крестьянин. Потерявший терпение помещик уже готов был купить землю Гайды, чтобы избавиться от беспокойного соседа, но крестьянин и слышать не хотел об этом. Месяца не проходило без того, чтобы в усадьбу не забирали корову, лошадь или свинью Гайды. Тогда крестьянин отправлялся с жалобой в волость и вызволял свою скотину по приговору суда, а иногда выкупал ее. Помещик уверял, что Гайда платит деньгами, вырученными от продажи краденых в господском лесу дров.

Анелька нередко слышала об отношениях отца и Гайды (чего только ей не доводилось слышать) и поэтому боялась Гайды и не любила его хату.

Однако она не могла отвести глаз от девочки, которая играла с поросенком, этим всеми презираемым животным. Анельке казалось, что эта девочка, наверное, добра и несчастна. Как бы то ни было, что-то потянуло ее к девочке…

Раздвигая кусты, Анелька не спеша подошла к окружавшему сад частоколу. Был он старый, покрытый темно-зеленым мхом и каким-то серым, рассыпавшимся от прикосновения наростом. На небольшом расстоянии друг от друга возвышались толстые, заостренные вверху столбы, скрепленные длинными поперечинами, на которых были насажены ряды остроконечных планок. Планки эти, словно утомленные многолетней службой, клонились то вперед, то назад. Кое-где их совсем не было, в других местах более светлый цвет и не столь тщательная отделка досок свидетельствовали, что забор недавно чинили, но с меньшими, чем прежде, затратами.

Позабыв, что она барышня и ей тринадцать лет, Анелька пролезла через дыру в заборе и подошла к девочке в холщовой рубашонке.

Бедная девочка в первую минуту испугалась нарядно одетой барышни из усадьбы. Она широко разинула рот и вскочила на ноги, словно собираясь пуститься наутек. Анелька достала из кармана печенье и, показав девочке, сказала:

— Не бойся! Я тебя не обижу. Смотри, что я тебе принесла! Попробуй-ка! — И с этими словами сунула печенье в рот девочке. Та съела его, не спуская с Анельки удивленных глаз.

— Бери еще. Вкусно?

— Вкусно.

Анелька села на чурбак, а рядом на корточках примостилась дочка Гайды.

— Тебя как зовут? — спросила Анелька, гладя ее по жирным светло-русым волосам.

— Магда.

— На, Магда, съешь еще печенье, — сказала Анелька. — А что, этот поросенок — твой? — прибавила она, взглянув на свинью, которую Карусь пытался схватить за хвост, а она оборачивалась к нему рылом и недоверчиво похрюкивала.

— Отцов, — ответила девочка, уже немного осмелев. — Как бы его собака не загрызла…

— Карусик, ко мне… А ты, Магда, всегда играешь с поросенком?

— Ага. Ялоська уже большая, а Каська в прошлом году померла. Чуша!.. Чуша!.. Да и ему со мной веселее, он ведь тоже один! Матку пан велел застрелить, а других поросят отец продал. Вот только одного оставил.

— А за что свинью убили?

— За потраву. Пан застиг ее на своей земле.

— Разве у вас только одна свинья и была?

— Откуда же нам больше взять? Отец ведь мужик, оттого у нас всего мало.

Говоря это, она поглаживала поросенка, развалившегося у ее ног.

— Тебе очень жалко было свинью?

— А как же! И еще жальче стало, когда отец меня побил…

— Тебя побил?..

— Не побил, а за волосы схватил и раза два пнул ногой.

Девочка рассказывала об этом совершенно спокойно. Анелька даже побледнела. Ей на миг почудилось, будто это Карусика убили и с ней самой так жестоко расправились.

Она испытывала потребность вознаградить бедняжку за страдания, но как? Будь у нее свои деньги, она подарила бы Магде свинью и красивое платье, но сейчас… что ей дать?

Тут она заметила, что Магда во все глаза смотрит на синенькую ленточку, повязанную у нее на шее. Не раздумывая, Анелька быстро сняла ее и повязала Магде.

— Теперь ты одета совсем, как я.

Магда громко рассмеялась, вообразив себя обладательницей не только синей ленточки, но и розового платья, белых чулок и высоких ботинок.

— На вот, съешь еще, — говорила Анелька, протягивая ей второе печенье.

— Это я завтра съем. Очень уж оно сладкое.

— А это за то, что тебя били… — И Анелька поцеловала ее.

Однако поцелуй, который Анелька считала высшей наградой, не произвел на Магду никакого впечатления. Зажав в кулак печенье, она поминутно поглядывала на синюю ленточку, думая, что теперь похожа на настоящую барышню.

В это время из-за поворота донесся стук колес и на дороге заклубилась пыль. К хате быстро приближалась красивая коляска. Прежде чем Анелька успела что-либо сообразить, экипаж остановился у хаты.

— Папочка! — закричала Анелька и кинулась к экипажу.

Но отец заметил Анельку раньше, и поэтому он не поцеловал ее, а сказал строго:

— Панна Анеля бегает по дорогам!.. Как мило!.. Что ты тут делаешь?

Испуганная Анелька молчала.

— Хорошо же за тобой смотрят! Прекрасно ты себя ведешь, нечего сказать! Бегаешь по дороге и валяешься в пыли с какой-то грязной девчонкой и свиньей! Отправляйся-ка домой! Я скоро вернусь и тогда с тобой поговорю. Никогда не думал, что ты способна так сильно огорчить отца!

По данному им знаку коляска тронулась, оставив позади окаменевшую от страха Анельку.

«Я с тобой поговорю!» Боже, что-то будет?..

Магда убежала на порог хаты и оттуда с беспокойством глядела вслед удалявшейся коляске, за которой со всех ног погнался Карусик.

— Прощай, Магда! — сказала Анелька, помахав ей рукой. — Мне, наверное, здорово влетит за то, что я пришла сюда.

Она подбежала к забору, пролезла через дыру и быстро скрылась в кустах. Следом за ней помчался Карусик, а за ними обоими двинулась Магда.

Она прекрасно понимала, что значит «здорово влетит», и хотела по крайней мере узнать, что будет с ее новой подругой. С опаской подошла она к забору и, приложив палец к губам, то прислушивалась, то осторожно заглядывала в сад. Но войти туда у нее не хватало смелости.

Тут в дверях хаты появился мужчина огромного роста, босой, в расстегнутой на груди рубахе. Он стоял, засунув обе руки за пазуху, и поглядывал то в сторону скрывшегося уже из виду экипажа, то на ограду парка, за которой исчезла Анелька, то на крыши и трубы усадьбы.

— Панское отродье, — пробормотал он. И, постояв еще немного, вернулся в хату.

С бьющимся сердцем приближалась Анелька к дому. Сегодня у нее было целых два огорчения: во-первых, она рассердила отца, которого так редко видела, во-вторых, сильно расстроила гувернантку.

Ничего хорошего не выйдет из разговора с отцом! Панна Валентина непременно будет с ним заодно, мама заболеет еще сильнее…

Ее так мучило беспокойство, что сад показался некрасивым, а дом наводил страх. Как бы это подготовить маму к надвигающейся буре?

Анелька остановилась под деревом, откуда вся усадьба была видна как на ладони, и стала следить, что там происходит.

У нее было острое зрение, и она разглядела, что матери и Юзека на застекленной террасе уже нет, а панна Валентина у себя в мансарде. В саду не было ни души, только со двора, за домом, доносился крикливый голос Кивальской, кудахтанье кур да жалобный крик павлина: «А-а-а-х!.. А-а-а-х!..»

Грустно! Грустно вокруг!

Вот в открытом окне мансарды показалась гувернантка.

«Сейчас позовет меня», — подумала Анелька.

Но панна Валентина ее не позвала; облокотившись на подоконник, она смотрела в сад. Потом ненадолго исчезла в глубине комнаты и, вернувшись к окну, стала крошить хлеб на выступ крыши. Скоро сюда прилетел воробей, следом за ним еще несколько, и все они с веселым чириканьем накинулись на крошки.

В первый раз старая дева вздумала покормить птиц. И с тех пор она это делала каждый день, всегда под вечер, словно опасаясь, как бы ее кто-нибудь не увидел.

Этот случай, в сущности такой незначительный, вселил в Анельку надежду. Неизвестно почему, она решила, что раз панна Валентина проявила такую заботу о птицах, то, возможно, и отец будет великодушен к ней. «Странная логика у такой большой девочки», — не преминула бы сказать гувернантка.

Глава четвертая

Помещик держит совет со Шмулем, после чего становится благосклоннее к жене, Анельке и даже к гувернантке

Отец приехал домой через полтора часа и привез с собой Шмуля, арендовавшего у него корчму.

Пан Ян был рассеян и озабочен. Он быстро вошел в комнату жены, сухо поздоровался с ней, поцеловал Юзека и чуть живую от страха Анельку. Казалось, он совсем забыл о встрече с дочерью на дороге.

— Как здоровье? — спросил он у жены, даже не садясь.

— Я, comme a l'ordinaire[29], — отвечала она. — Сил нет, ноги дрожат, сердце колотится, всего боюсь, аппетит пропал, живу на одном солодовом экстракте…

— А Юзек? — не дослушав, прервал ее пан Ян.

— Pauvre enfant…[30] Он так же слаб, хотя принимает пилюли с железом.

— Просто беда с этим его нездоровьем, по-моему твои лекарства ему только вредят, — сказал пан Ян, идя к двери. — А как Анелька — хорошо учится? Здорова? Или вы у нее тоже отыскали какой-нибудь недуг? — на ходу спрашивал он.

— Как, ты уже уходишь? Это после десятидневного отсутствия? — воскликнула пани Матильда. — Мне так много нужно тебе сказать… Я хочу в июле или августе непременно поехать к Халубинскому, так как чувствую, что только он один может…

— Халубинский только в конце сентября вернется в Варшаву. Впрочем, мы еще поговорим с тобой об этом, а сейчас мне нужно уладить кое-какие дела, — нетерпеливо сказал отец и вышел из комнаты.

— Toujours le meme![31] — вздохнула мать. — Шесть лет по целым дням занимается делами, а им конца краю нет. А я больна, Юзек болен, хозяйство расстроено, какие-то чужие люди неизвестно почему осматривают имение. О, как я несчастна! Все глаза выплакала!.. Joseph, mon enfant, veux-tu dormir?[32]

— Non, — ответил полусонный мальчик.

Анелька так привыкла к жалобам матери, что эти новые сетования нисколько не уменьшили ее любви к отцу. Напротив, сейчас она еще больше любила его, потому что решила, что за сегодняшнюю провинность он хочет наказать ее без свидетелей. Поэтому-то он, должно быть, и поздоровался с ней так, как будто ничего не случилось, и ушел к себе в кабинет.

«Вот Шмуль уйдет, тогда он и позовет меня, — рассуждала про себя Анелька. — Пойду-ка я лучше сама и подожду там, а то, чего доброго, мама еще догадается».

Составив такой план действий, она потихоньку вышла в сад, чтобы быть поближе к кабинету отца. Несколько раз прошлась под открытым окном, но ни отец, ни Шмуль не обратили на нее внимания. Тогда она решила подождать и ни жива ни мертва села на камень у стены.

Отец ее между тем закурил сигару и развалился в кресле. А Шмуль примостился на простом стуле, поставленном специально для него возле двери.

— Так ты утверждаешь, — говорил помещик, — что не земля вертится вокруг солнца, а солнце вокруг земли?..

— Так написано в наших священных книгах, — ответил Шмуль. — Но прошу прощения, ясновельможный пан, вы, наверное, не за тем пригласили меня сюда?..

— Ха-ха!.. Ты прав!.. Итак, приступаю прямо к делу: достань мне триста рублей, они мне нужны завтра утром.

Шмуль сунул обе руки за пояс, закивал головой и усмехнулся. С минуту оба молча смотрели друг на друга: помещик как будто хотел убедиться, что в бледном лице, черных живых глазах и во всей щуплой, слегка сутулой фигуре еврея не произошло никаких перемен; еврей, казалось, любовался роскошной русой бородой помещика, его мощным сложением, изяществом манер и классическими чертами лица. Впрочем, оба уже тысячу раз имели возможность убедиться, что каждый из них являлся образцовым представителем своей расы, но это ничуть не меняло положения.

— Ну, что ты на это скажешь? — первым нарушил молчание помещик.

— Я думаю, не в обиду вам будь сказано, ясновельможный пан, что скорее в вашем пруду выудишь осетра, чем в целой округе хоть одну сторублевку. Мы дочиста все подобрали, так что теперь тот, кто не прочь вам дать, сам ничего не имеет, а у кого есть, тот не даст.

— Выходит, я уже лишился кредита?

— Извините. Этого я не говорил. Кредит нам всегда открыт, только вот обеспечения у нас нету, а без него нам никто в долг не даст.

— Черт побери! — сказал помещик, как бы про себя. — Ведь все знают, что я не сегодня-завтра продам лес и получу остальные десять тысяч.

— Все знают, ясновельможный пан, что вы уже получили три тысячи рублей задатку, а между тем переговоры с мужиками насчет сервитутов подвигаются туго.

— Но они очень скоро придут к концу.

— Это одному только богу известно.

Помещик встревожился:

— Есть какие-нибудь новости?

— Поговаривают, будто мужики хотят уже по четыре морга на двор…

Пан Ян даже подскочил в кресле.

— Их кто-то бунтует! — крикнул он.

— Возможно.

— Наверное, Гайда?

— Может, Гайда, а может, и кто поумнее.

Помещик рычал, как разъяренный лев.

— Ну, невелика беда, — сказал он, успокоившись. — В таком случае я продам имение и получу за него сто тысяч чистоганом.

— Долгов-то у вас больше, — ввернул еврей, — и все должны быть немедленно уплачены.

— Обращусь к тетке, она мне поможет…

— Ясновельможная пани больше ни гроша не даст. Капиталы она трогать не станет, а проценты предпочитает тратить на себя.

— Ну, так после ее смерти…

— Ай!.. Она страх какая здоровая!.. Совсем недавно новые зубы себе в Париже купила…

— Но когда-нибудь она все-таки умрет…

— А вдруг она, извините, ничего не завещает ясновельможному пану?..

Помещик забегал по комнате. Шмуль встал.

— Посоветуй же, как быть! — воскликнул помещик, круто останавливаясь перед арендатором.

— Я знаю, что ясновельможный пан не пропадет, даже если этот немец купит имение. Вы, ясновельможный пан, всегда будете среди знатных панов, а когда (тут Шмуль понизил голос) ясная пани… того… вы женитесь…

— Ты глуп, Шмуль, — сказал помещик.

— Пусть так, но у пани Вейс капитал в два миллиона, а серебра и драгоценностей столько…

Помещик схватил Шмуля за плечо.

— Замолчи, — прикрикнул он на него. — Мне нужно триста рублей, об этом изволь думать.

— Это можно устроить… — ответил Шмуль.

— Каким образом?

— Попросим у пани Вейс…

— Ни за что!..

— Ну, так дайте мне какой-нибудь залог, и я под него достану деньги.

Помещик успокоился, снова сел и закурил сигару. Шмуль, помолчав, заговорил:

— Вам-то, ясновельможный пан, везде хорошо, и на возу и под возом, а со мной что будет? Ведь у меня даже расписок ваших нет… Вы до сих пор и мельницу не поставили, столько лет прошу…

— Денег не было.

— Были не раз, и немалые. Вот и теперь: получили вы три тысячи, так предпочли коляску купить, комнаты оклеить заново… А я, того и гляди, все потеряю…

— Ты заработал на этом деле не меньше пятисот рублей.

— Заработал или не заработал — а все-таки мельница больше по мне. Что на земле стоит, то ценность, а с деньгами только беспокойство да соблазн для воров.

— Подожди-ка тут, а я подумаю, что бы такое дать тебе в залог, — перебил его помещик.

— Как вам угодно, ясный пан.

Во время разговора отца со Шмулем Анелька находилась в том неприятном, смятенном состоянии духа, какое обычно вызывает страх. В разгоряченном мозгу помимо воли назойливо вертелся вопрос: «Что-то скажет отец?» — а в ответ воображение создавало из обрывков недавних впечатлений печальные и беспорядочные картины.

Девочка несколько раз видела отца в гневе. И сейчас она не могла отогнать воспоминание о его нахмуренном лбе и сдвинутых бровях. Ее преследовали устремленные на нее в упор, сверкающие глаза отца и его громкий сердитый голос.

Потом она представила себе бедную Магду, которую какой-то человек таскал за волосы и пинал ногами; перед глазами вставала и панна Валентина: холодная, неумолимая, она молча, с опущенным взором, замышляла что-то страшное против нее, Анельки.

Разговор отца со Шмулем Анелька слышала весь, от слова до слова, но смысл его пока еще был ей неясен. В сознании остался только туманный образ какой-то дамы рядом с отцом.

И над всем этим парил Шмуль, он заглядывал Анельке в глаза и усмехался по-своему — ехидно и в то же время печально.

«Боже мой!.. Противный Шмуль!.. Что он сказал отцу!.. Кто эта пани Вейс?» — спрашивала себя встревоженная девочка.

Она не могла дольше усидеть на месте и побежала к себе в комнату. Там, притихшая и испуганная, Анелька долго ждала, когда ее позовут.

Но позвали ее нескоро. Ужин запаздывал, потому что отец и мать долго беседовали между собой.

На этот раз пан Ян был в превосходном расположении духа: он вошел в комнату жены, напевая, и, подойдя к ее креслу, нежно сказал:

— Щечку!

— Наконец-то, в первый раз за десять дней, — промолвила жена. — Je suis charmee[33], что ты вспомнил обо мне; я уже отвыкла от этого. Болезнь, одиночество, страшные мысли — voici mes compagnons[34]. В этой унылой комнате даже твоя веселость, говоря откровенно, производит на меня гнетущее впечатление.

— Не чуди, милая Меця. Скоро конец и твоему одиночеству и твоим болезням, потерпи немного. Я на пути к завершению блестящего дела — только бы мне собрать необходимые средства…

— Assez! Assez! Je ne veux pas ecouter cela!..[35] Опять дела, деньги… Ах, мне сегодня не уснуть…

— Ну, погоди, я расскажу тебе кое-что другое. Вообрази, Владислав уже обручился с Габриэлей. Великодушная женщина одолжила ему пять тысяч, и он экипируется по-княжески. Если бы ты видела, как он обновил свой особняк, какая у него мебель, экипажи…

— Просто не верится, — перебила его жена, — как это Габриэля решилась выйти замуж за шалопая, промотавшего в несколько лет огромное имение…

— Прости, пожалуйста, не промотал, а просто заложил. Ничего, капитал жены опять поставит его на ноги. Мы живем в переходную эпоху, когда близки к банкротству самые состоятельные люди…

— Знаю!.. Все от карт да веселой жизни.

— Не будь несправедлива хотя бы к Владеку: этот бесценный человек оказал мне большую услугу в одном деле. Только бы раздобыть денег…

— Опять дела, деньги!..

— Я, право, не узнаю тебя, Меця, — с сокрушением воскликнул ее супруг. — Тебе хорошо известно, что я сам не люблю говорить о будничных мелочах, а тем более надоедать тебе, но сейчас дело идет о сервитутах, об имении, о нашем положении в обществе, о будущем детей. Нельзя, чтобы все пошло прахом из-за каких-то нескольких сот рублей.

— Значит, тебе опять не хватило денег? — удивилась пани Матильда.

— Разумеется, и на этот раз я решил обратиться за помощью к тебе.

Пани Матильда поднесла платочек к глазам и жалобно спросила:

— Ко мне?.. А что же я могу сделать?.. Все мое приданое прожито, половина драгоценностей заложена, мне не на что даже поехать к Халубинскому, хотя я чувствую, что он непременно вернул бы мне здоровье. А что уж говорить о несчастном Юзеке, о невыплаченном прислуге жалованье, о том, что мы все берем в долг… Oh, malheureuse que je suis![36] Я все глаза выплакала…

— Меця! Заклинаю тебя, успокойся, — увещевал ее муж. — Пойми, сейчас все общество переживает критический период, который для нас с тобой окончится через несколько дней. Как только удастся снять сервитуты, я получу остальные десять тысяч и вложу их в хозяйство. Урожаи повысятся, мы заплатим долги, продадим вторую половину леса и укатим за границу. Ты там оживешь, будешь развлекаться и блистать, как прежде…

— Vain espoir![37] — прошептала пани Матильда. — Ты всегда твердишь мне одно и то же, когда тебе нужна моя подпись.

— На этот раз даже подписи не нужно! — подхватил муж. — Дай мне просто на недельку, на две свое ожерелье…

— Malheur! Malheur![38] — прошептала жена.

— Самое большее через месяц ты получишь обратно свои драгоценности…

— Все глаза выплакала…

— В начале октября повезу тебя в Варшаву, и ты, я думаю, сможешь провести там зиму…

— Только чтобы восстановить здоровье, — тихо сказала пани Матильда.

— А заодно и немного поразвлечься, — с улыбкой заметил муж. — Театр, концерты и даже вечеринка с танцами не принесут тебе вреда.

— Танцевать я, конечно, буду в своих допотопных платьях, которые истлели в шкафу!

— Ну, ну!.. Купишь себе столько новых нарядов, сколько твоей душе угодно…

Пани Матильда опустила голову на грудь и после минутного раздумья сказала:

— Возьми сам ожерелье из ящика. Боже мой! Я умру от горя, если сейчас взгляну на него.

— Зато как приятно тебе будет потом появиться в нем у кого-нибудь. Оно всегда будет напоминать тебе, что ты не поколебалась исполнить свой долг, спасти детей и наше положение в свете. — С этими словами он подошел к столу и, шаря в ящике, продолжал: — После временных неприятностей только сильнее ощущаешь радости. Мы дорожим самым обыкновенным камнем, если с ним связано какое-нибудь значительное событие в нашей жизни. Подумай только, какую цену будут иметь в глазах твоей дочери эти побрякушки, когда, застегивая ожерелье у нее на шее, ты скажешь: «Эти бриллианты в дни невзгод сохранили нам положение, спасли наше состояние…»

Вынув из ящика довольно большой сафьяновый футляр и спрятав его в карман, он наклонился к жене и прошептал:

— Щечку!..

— О, как я была бы счастлива!.. — начала пани Матильда.

— Если бы эти времена уже наступили? — подхватил, посмеиваясь, муж.

— Нет, если бы я могла тебе верить…

— Опять ты за свое, Меця! — сказал пан Ян, теряя терпение. — Я понимаю, болезнь расстроила тебе нервы, но нужно хоть немножко владеть собой…

Он говорил это уже в дверях, торопясь в кабинет, где ждал его Шмуль.

Пани Матильда осталась одна. Говоря с мужем, глядя на его красивое лицо, она перенеслась мыслями в прошлое, на несколько лет назад. Напрашивались сравнения, которые будили в ней тоску и тревогу.

«Неужели это он, душа общества, законодатель мод, влюбленный рыцарь, мечтавший некогда у ее ног? Неутомимый танцор, придумывавший все новые фигуры в мазурке, великий знаток, а нередко изобретатель изысканных дамских туалетов? Он, без которого не обходились ни один маскарад, бал или дуэль, помогавший влюбленным неоценимыми советами по части покорения сердец? Человек, без чьих авторитетных указаний не устраивался ни один званый обед?

Знание светских правил придавало его суждениям силу закона. Его остроты облетали всю округу, его дом слыл школой хорошего тона. Только он умел одним словом разрешать самые ожесточенные споры из-за убийства чужого пса, продажи больной лошади или о том, допустимо ли на балу вынимать платок из кармана. Наполовину выстроенный дом одного магната был превращен в винокурню только потому, что Ясю не понравилось расположение комнат.

А теперь этот человек не может справиться с хлопотами по имению и ценой ее ожерелья должен покупать доверие собственного арендатора!

Конечно, виной всему эта самая переходная эпоха, от которой пострадали все без разбора. Одни разорились, другие с остатками состояния переселились в город, третьи порвали отношения с тем, кого некогда величали primus inter pares![39] Разве он виноват, что новых людей, эту армию выскочек, интересуют уже не пикники, охота, светские обычаи, а многопольная система, бухгалтерия да скотоводство? Что общего у этого возвышенного ума с презренной толпой евреев, немцев и мужиков, которые еще не испытывают потребности в перчатках и духах?»

Так рассуждала супруга пана Яна, сетуя на свой недуг, который иногда мешал ей видеть блестящие достоинства мужа.

Вошел лакей.

— Прошу к столу, пани, самовар подан.

— А пан уже в столовой?

— Я докладывал ясновельможному пану.

— Позови панну Анелю и скажи гувернантке.

Лакей вышел.

— Joseph, mon enfant, veux-tu prendre du the?..[40] Спит, бедный ребенок!..

Через светло-голубую комнату и переднюю она прошла в столовую, волоча за собой по полу шлейф белого шлафрока. Вскоре появились в столовой все еще встревоженная Анелька и молчаливая гувернантка, а за ними вошел и хозяин дома.

Он учтиво предложил руку гувернантке, у которой лицо и шея стали кирпичного цвета. Она села напротив пана Яна и потупила взор. Люди поверхностные поспешили бы сделать вывод, будто мужчины производят на панну Валентину неотразимое впечатление, но от самой ученой особы они могли бы узнать, что таким образом она демонстрирует свое презрение к аристократам.

«Ужасный человек! — думала она, поглядывая на пана Яна из-под опущенных ресниц. — Скольких женщин он сделал несчастными!»

Панна Валентина слыхала, что красивый помещик питает слабость к прекрасному полу, вследствие чего женская прислуга никогда долго не оставалась в доме.

«А ведь он так редко бывает дома, — думала она. — Боже, если бы он все время был здесь, мне пришлось бы, пожалуй, отказаться от воспитания этого заброшенного ребенка!..»

Помещик безо всякого умысла положил обе руки на стол и, глядя на панну Валентину (как ей показалось, вызывающе), обратился к лакею:

— Вели мне зажарить бифштекс по-английски.

— Мяса нет, ясновельможный пан.

— Как же так? Уже в июне невозможно достать мяса?..

— Достать-то можно, но вельможная пани не посылала в город.

Мать и дочь густо покраснели. Им было хорошо известно, что за мясом не посылали из экономии.

— Тогда прикажи сварить два яйца всмятку, — сказал пан, устремляя на гувернантку на сей раз меланхолический взор.

Панна Валентина сочла уместным вмешаться:

— Яиц тоже, наверное, нет, их подавали сегодня к обеду. И, кроме того, я ежедневно пью сырые.

— Вижу, Меця, твоя Кивальская совсем запустила хозяйство, — заметил пан Ян.

— Приноравливается к отпущенным ей средствам, — вставила гувернантка, беря под свою защиту ненавистную ключницу только для того, чтобы досадить пану Яну.

Слова ее задели помещика.

— Ты настолько слаба, Меця, что обременяешь панну Валентину обязанностями кассира?.. — спросил он.

— Mais non!..[41] — прошептала смущенная пани Матильда.

Но в старую деву словно бес вселился.

— Это было бы не так уж плохо, — процедила она с усмешкой. — Если у вас за кассира Шмуль, то я с успехом могла бы выполнять ту же обязанность при пани Матильде.

— Бесспорно, — ответил пан Ян, слегка нахмурившись, — но, мне кажется, Анельке это не принесло бы пользы.

У Анельки чуть не выпала ложечка из рук.

— Сегодня, например, я встретил ее на проезжей дороге…

— Анельку?.. — воскликнули в один голос мать и гувернантка.

— Да, Анельку. К счастью, не одну, а в обществе дочери этого разбойника, Гайды, и еще — поросенка…

— Анеля!.. — прошептала пани Матильда.

— Вот видите, — продолжал хозяин дома, с усмешкой обращаясь к гувернантке, — на что обречена моя дочь уже сейчас, хотя вы пока еще не соблаговолили заняться ведением наших расходов… Она ищет себе товарищей среди пастушек и поросят…

Панна Валентина позеленела.

— Ах! Кто знает, — ответила она с напускным спокойствием, — не пригодится ли ей когда-нибудь такое знакомство.

— С поросятами?

— С детьми народа. До сих пор знатные господа имели обыкновение водить дружбу только с евреями, и у нас перед глазами немало примеров, чем это кончается. Может быть, следующее поколение в силу необходимости сблизится с мужиками…

У помещика дрожали губы, но, сделав над собой усилие, он улыбнулся.

— Панна Валентина — пылкая демократка, — пролепетала совершенно перепуганная пани Матильда. — Но Анелька делает у нее такие успехи…

— Как видно, не все это понимают, — пробормотала гувернантка, взглянув, вопреки своей обычной скромности, прямо в лицо помещику. Она торжествовала победу, уверенная, что теперь по крайней мере оградила себя от посягательств этого коварного сердцееда.

И действительно, способ защиты оказался весьма радикальным. К тому же пан Ян, вовремя вспомнив, что гувернантке не плачено за три месяца, ничего ей не возразил. Он обратился к дочери:

— Анелька…

Девочка встала из-за стола и, дрожа, подошла к отцу, думая, что час расплаты настал. Стол, самовар, вся комната завертелись у нее перед глазами.

— Что, папа?..

— Подойди ближе…

Анелька чуть не упала.

— Я прошу тебя никогда больше не выбегать на дорогу, — медленно сказал отец и, обняв ее, поцеловал в лоб. — А теперь иди допивай свой чай…

Анелька была на седьмом небе. «О господи, до чего же он добрый!.. И какой гадкий человек этот Гайда, — бьет свою дочку!..»

Но тут она вспомнила про пани Вейс, и восторг ее сразу остыл.

Глава пятая

Веселые опечалены, а печальные пребывают в превосходном настроении

Прошла неделя. Солнце припекало все сильнее, ночи стояли теплые и короткие. Над полями время от времени проплывали тучи, сея дождик, но ветер сразу разгонял их, чтобы они не повредили хлебам. Деревья были в цвету, а многие уже усыпаны завязями плодов.

Все благоухало. Над прудом думали свою думу аисты, прислушиваясь к лягушечьему кваканью. В птичьих гнездах уже копошились птенцы. Все вокруг торопилось жить и расти или набиралось сил для жизни и роста. В природе, как пузыри в кипящей воде, беспрерывно появлялись новые жизни, новые голоса, новые радости. Чем выше поднималось солнце над горизонтом, тем безудержнее бурлила жизнь. Казалось, будто это огромное светило окружено целым сонмом духов и они градом сыплются на землю, вселяясь здесь в существа недолговечные, но полные беспечной резвости и веселья.

Поля, кустарник и леса, холмы и долины оделись в зелень всевозможных оттенков, а среди этой зелени звездочками сияли белые, розовые, синие, желтые и бог весть еще какие цветы. И все эти краски, сосредоточенные в разных местах, издали воспринимались человеческим глазом как разноцветные полосы и пятна, в беспорядке разбросанные по беспредельным просторам земли. Должно быть, мухам, ползающим по фрескам знаменитых мастеров, эти фрески представляются такими, как пестреющие всеми красками поля — людям, живущим средь них. Но кому ведомо, что видит в этих полосах и пятнах недремлющее око Предвечного, этого великого живописца, для которого земля — холст, снег — занавес, скрывающий полотно, а кисть — солнце?

В продолжение всего этого времени отец Анельки никуда не выезжал из дому. Со Шмулем переслал он в город взятые в долг деньги, а сам чаще всего сидел у себя в кабинете, не расставаясь с сигарой: читал и курил или разговаривал со Шмулем и снова курил.

Иногда он выходил на крыльцо и, засунув руки в карманы, запрокинув голову, всматривался в горизонт, словно ожидая, что оттуда надвинутся ожидаемые события. Но события запаздывали, а пока на помещичьих полях торчала реденькая рожь да тут и там чернели полосы незасеянной земли. В такие минуты пана Яна молнией пронзала мысль, что в будущем у него уже нет опоры. И он возвращался к себе в кабинет и часами шагал из угла в угол, а половицы скрипели под ногами.

Кто знает, не впервые ли в жизни пан Ян был так задумчив и встревожен? Он переживал тяжелое время. Сегодня, завтра, самое позднее — через неделю должен был решиться вопрос о сервитутах. Несколько месяцев тому назад крестьяне как будто соглашались отказаться от своих прав на лес и взять взамен по три морга земли на каждый двор. Если они подпишут договор, он продаст лес, получит остальные десять тысяч и уладит самые неотложные дела. Но если мужики заартачатся, придется продать имение. А потом что?..

Этот возможный оборот дела, грозивший им полным разорением, угнетал помещика. Он пал духом, утратил обычную самоуверенность и даже охоту выезжать из дому. Ходили слухи, будто крестьяне передумали и намерены потребовать за лес больше трех моргов на каждый двор, а не то и вовсе сорвать переговоры. Это ужасало пана Яна.

Он принадлежал к числу людей, которые непременно хотят, чтобы все шло в лад с их желаниями, но сами для этого даже пальцем не шевельнут. Уговорившись с крестьянами насчет трех моргов, пан Ян твердо уверовал, что с сервитутами все уладилось. Поэтому он продал лес, истратил задаток и делом этим больше не занимался, не допуская и мысли, что могут возникнуть какие-либо препятствия. Убедив себя, что в день святого Яна договор с крестьянами будет подписан, он откладывал все до этого срока.

Когда Шмуль сообщил ему, что крестьяне поговаривают о четырех моргах, пан Ян почувствовал, как пошатнулось многоэтажное здание его надежд. Им овладела тревога; но он настолько привык предоставлять всему идти своим чередом и ему так не хотелось расставаться со своими иллюзиями, что он не решался даже проверить эту весть, а тем более попробовать уладить дело, насколько это было в его силах.

Пан Ян отмахивался от неумолимой действительности, бежал от нее, пока она его не настигала.

«Может, это сплетни? — думал он. — Надо бы спросить у мужиков… Нет!.. Не то они, чего доброго, решат, что я готов пойти на уступки…»

На самом деле помещик просто боялся узнать горькую истину. Если бы ему сегодня же стало известно, что переговоры с мужиками кончатся ничем, развеялись бы его мечты, связанные с продажей леса. А пребывая в неизвестности, он может тешиться ими еще неделю, три дня… хотя бы только день!..

Итак, пан Ян никого не расспрашивал, ни с кем не говорил об этом, даже Шмулю не давал заводить речь о сервитутах — и выжидал. Такой образ действий он называл дипломатией и внушал себе, что, если никто не услышит от него ни слова об этом деле, крестьяне не посмеют отречься от прежних условий.

Но то была вовсе не дипломатия, а боязнь взглянуть правде в глаза, боязнь спросить у самого себя, что же предпринять, когда имение за долги пойдет с молотка? Куда девать жену?.. Что может он предложить ей взамен растраченного им приданого, драгоценностей и привычного образа жизни?.. Как примирить ее с мыслью, что, доверив мужу свое состояние, она всего лишилась и уже никогда не поедет лечиться в Варшаву?

Время летело быстро. Случалось, помещик просыпался ночью в холодном поту и думал, что, может быть, уже завтра узнает всю правду. Иногда он собирался созвать сход и сам спросить у крестьян, согласны ли они подписать договор? Но мужество быстро покидало его, и он успокаивал себя:

«Будь это еще делом нескольких месяцев… А то все равно не сегодня-завтра они явятся сюда сами. Вдруг я испорчу все своей торопливостью?..»

И он ждал, хотя порой пульс его бился учащенно и сердце трепетало в груди, как раненая птица. Подобных ощущений ему еще никогда не приходилось испытывать.

Если бы он мог заглянуть в будущее, его предостерегли бы могильные кресты. Быть может, он тогда остановился бы, одумался?

Настроение пана Яна, казалось, тяготело над всем домом. Пани Матильда стала еще бледнее. Анелька ходила как в воду опущенная, сама не зная отчего. Батраки один за другим просили расчет и работали спустя рукава. Иные тайком удирали из усадьбы — случалось, и на несколько дней, чтобы подыскать себе новое место. Другие тащили из сараев веревки и разный железный лом, чтобы хоть чем-нибудь попользоваться вместо невыплаченного жалованья. Более дерзкие громко жаловались на плохие харчи.

Вечерами, сойдясь возле своего жилья или овинов, все они открыто толковали о том, что, видно, «песенка помещика спета».

Только кучер Анджей, который десять лет ездил с хозяином, стоял молча, прислонясь к забору, попыхивал своей трубочкой, которая свистела, как птица, и время от времени бурчал:

— Эх, дурачье…

— А что?.. — спрашивал его вечно недовольный гуменщик.

— А то, что дурачье, — отвечал кучер и сплевывал. — Хоть и продадут имение, пан все равно не пропадет.

— А жить-то где он станет, когда его отсюда прогонят?

— В городе. И еще получше, чем здесь.

— А есть что он будет?

— То, чего никто из вас и не нюхивал.

— А она куда денется с детьми?

— Тоже в город поедет, там и аптека ближе. А когда она, не дай бог, помрет, барин на такой богачке женится, что за одно ее колечко целую деревню купит, — говорил Анджей.

— Что ж, может, и так!

— Кто его знает!

— Ну, а с нами как же? Ведь жалованье-то он нам задолжал?

— С вами? Только еще не хватает ему вас кормить да поить при его-то бедности. Вот продаст имение, тогда и рассчитается.

— Значит, недолго нам тут околачиваться?..

— То был один разговор, а это совсем другой. Каждый пусть идет туда, где ему лучше, а я при хозяине останусь. — Сказав это, Анджей лениво потянулся и побрел к конюшне, даже взглядом не удостоив собравшихся.

Батраки переглянулись.

— Брешет или правду говорит? — спросил один.

— Чего ему брехать, он повсюду пойдет за барином, как возница за возом; знает, что тот его не обидит.

— Это верно… Ему и горя мало: ни жены у него, ни детей, один он как перст; разъезжают вдвоем с барином, арак попивают да за девками увиваются.

Экономка ксендза и в самом деле умерла неделю назад, и Кивальская — правда, со слезами и причитаниями, но тем не менее весьма решительно — попросила расчет. Она твердила, что любит всех без памяти и, наверное, помрет от тоски, но долг верующей повелевает ей идти к ксендзу, которого негодные служанки того и гляди заморят голодом. В заключение она прибавила, что не смеет напоминать господам о жалованье, но свято верит в их справедливость.

В поведении панны Валентины тоже замечалась перемена. Видя общее бегство из дома, гувернантка во всеуслышание заявляла, что не бросит Анельку, которую искренне полюбила, но с ее отцом жить под одной крышей не будет.

Пани Матильда, услышав это, только плечами пожала, убежденная не столько в верности супруга, сколько в том, что прелести ученой особы не представляют для него соблазна. Все же она сказала гувернантке, что осенью обе они, вероятно, переедут с детьми в Варшаву, а пока пан Ян редко бывает дома и поэтому панна Валентина могла бы хоть немного умерить свою тревогу.

Таким образом, вопрос остался нерешенным. Но панна Валентина на всякий случай отдала в стирку свое белье. Особенно дурным знаком было то, что гувернантка стала все меньше времени уделять занятиям с Анелькой и главным образом стояла на страже своей невинности. Чтобы рассеяться, она по три раза в день кормила воробьев из окна своей мансарды, испытывая удовлетворение при мысли, что от опасного соблазнителя ее отделяет преграда в несколько комнат и дюжину ступенек.

Между тем свободного времени у Анельки было меньше, чем когда-либо. Правда, уроки продолжались теперь недолго, но их с лихвой возмещали всевозможные задания, которые так и сыпались на девочку и она беспрерывно писала, переписывала и заучивала наизусть. Словно предвидя свой скорый отъезд, панна Валентина целыми ведрами вливала премудрость в голову своей ученицы, очевидно для того, чтобы этого запаса хватило на долгое время.

В результате бедная девочка, которой необходимы были свежий воздух и движение, за несколько дней осунулась и побледнела. В сад Анелька выходила редко, а в ту часть, которая примыкала к дороге, и вовсе не заглядывала. Единственной ее отрадой был Карусик, не отходивший от своей хозяйки ни на шаг. Он сидел рядом с ней возле застекленной террасы, поедал остатки обеда, которые она приносила ему в кармане, выслушивал ее ласковые наставления и, казалось, даже изучал с ней за компанию различные предметы, которые в недалеком будущем, быть может, составят минимум собачьего образования, как теперь — человеческого.

Развлечения, хотя бы просто игра с собакой, были Анельке тем более необходимы, что она, быть может, острее других чуяла надвигавшуюся грозу. На долю ее выпали тяжкие испытания, и даже трудно понять, каким образом ее маленькое сердечко вместило столько горестных переживаний.

В какой ужас приводили Анельку темные круги под глазами матери! Каким ударом были ее жалобы: «У меня кончилась последняя банка солодового экстракта, и неизвестно, когда я получу другую!» Что творилось с девочкой при виде опечаленного отца, чье смятение и тревогу она смутно угадывала!

Чутье подсказывало Анельке, почему недовольны и грубы батраки, почему ушла Кивальская. Окончательно она поняла все, поймав на лету слова одного из конюхов:

— Как же тут работать, когда и люди, и волы, даже земля — и та голодает…

Голодны люди, волы и даже земля!.. Люди могут уйти отсюда, волы, наверное, околеют, но что же будет с землей?.. Неужели ей суждено умереть с голоду?.. Неужели она перестанет родить хлеб и цветы, питать деревья и птиц? Значит, может наступить время, когда опустевшую усадьбу окружат одни почерневшие стебли и голые деревья.

Их земля умрет… Как страшно! Значит, и они все умрут: отец, мать, Юзек, а раньше всех — она сама, чтобы не видеть смерти людей, животных и окружающих предметов.

Когда на землю сошел вечер и только на западе еще узенькой лентой трепетала заря, как трепетало ее объятое тревогой сердце, Анелька забилась в самый темный уголок сада, под старую липу, на которой какая-то птичка жалобно попискивала во сне. Заливаясь слезами, девочка молила бога сжалиться над ее родителями, Юзеком, над батраками, волами и землей. Порой в ее душу закрадывались неведомые раньше сомнения. А вдруг бог ушел в эту минуту куда-нибудь далеко и не услышит ее смиренной мольбы? О, если бы подобные сомнения никогда не пробуждались в детской душе!..

А часы бежали, днем всходило и заходило солнце, ночью неизменно вращалась вокруг Полярной звезды Малая Медведица, эта неутомимая стрелка на часах вселенной. Она двигалась и двигалась, увлекая за собой время, сталкивая сутки за сутками в бездонную пропасть. Она двигалась и двигалась, приближая рассвет того дня, который должен был решить судьбу всей семьи.

Однажды в пане Яне проснулись муж и отец, и он решил написать богатой тетушке, которая, как на беду, была тогда за границей.

В письме он каялся в своих ошибках, признавал, что не раз злоупотреблял добротой тетушки, и умолял ее в последний раз ссудить ему пятнадцать тысяч для уплаты самых неотложных долгов. Расплатившись с кредиторами, он в корне переменит образ жизни: будет работать управляющим, писарем или простым приказчиком на худой конец. Сократив расходы, он через несколько лет не только возвратит дражайшей, почтенной тетушке долг, но сумеет восстановить запущенное хозяйство.

Не очень-то полагаясь на действие своих обещаний, пан Ян попросил жену описать тетушке их бедственное положение и умолять о помощи.

Пани Матильда написала письмо на двух страницах; она рассказала о своей болезни, о докторе Халубинском, к которому тщетно столько лет мечтает съездить, о болезненном Юзеке, о Распайле, о солодовом экстракте и вышедших из моды платьях, об уходе Кивальской и обо всякой всячине, которая, по ее мнению, могла растрогать тетушку. В заключение она предлагала в виде обеспечения послать тетушке закладную на хутор, который сохранился от ее приданого. Хутор, расположенный в нескольких милях от усадьбы, состоял из хаты, ста моргов земли и находился под надзором в высшей степени честного приказчика. Хутор этот до сих пор не заложили и не продали по той простой причине, что не нашлось охотников его купить.

Но атаки на тетушку со стороны жены тоже было, по мнению помещика, недостаточно. Поэтому он позвал Анельку и велел ей написать письмо бабушке.

— Разве я сумею? — спросила, смутившись, Анелька. — Я никогда не видела бабушку и боюсь ее…

Пан Ян догадался, что причиной этого страха были разговоры о тетке, которые они вели с женой в присутствии Анельки. Но, не сочтя отговорку дочери достаточно убедительной, сказал:

— Неужели ты не сумеешь написать письмо?

— Я не знаю, о чем…

— Обо всем. Пиши, что мама больна, папа расстроен, что ты хочешь учиться, но на это нет денег…

— А я вовсе не хочу учиться!.. — прошептала Анелька. — Лучше деньги, которые получает панна Валентина, употребить на хозяйство…

Как пан Ян ни был расстроен, он громко рассмеялся.

— Ты неподражаема в своей откровенности! — воскликнул он. — Если не хочешь обременять родителей, так тем более надо просить у бабушки денег на ученье…

— Да я… не умею просить…

Пан Ян посмотрел на Анельку, и в его взгляде одновременно отразились и недовольство и радость. Он был недоволен тем, что Анелька не способна выручить его в трудную минуту. Радостью же отцовское сердце наполняло то, что наставления его, как видно, не пропали даром. Ведь он всегда твердил ей, что люди их круга только приказывают и требуют, а просить — удел бедняков.

— Видишь ли, девочка моя, — стал он объяснять Анельке, — бабушку мы можем просить, во-первых, потому, что она мне заменила мать, во-вторых, она нам ровня, в-третьих — женщина пожилая, в-четвертых — деньги мы ей вернем. Наконец ее состояние как бы уже наше — ведь когда-нибудь оно непременно перейдет к нам.

Хотя Анелька и привыкла верить отцу, эти доводы ничего не говорили ее сердцу. Не сомневаясь в их справедливости и разумности, девочка не могла побороть чувства отвращения, как это бывает при виде лягушки: хоть и знаешь, что создана она господом богом и приносит пользу, но все же приласкать ее, как птичку, невозможно.

— Так ты напишешь бабушке? — настаивал отец.

— Милый папочка, мне бы очень хотелось, но я не знаю, что писать…

— Напиши, что любишь ее, хочешь познакомиться с ней, — говорил отец, теряя терпение.

— Я ее боюсь…

— Это нехорошо; она наша ближайшая родственница, а родственников надо любить…

— Я знаю…

— Вот видишь! Ладно, я сам продиктую тебе письмо.

Анелька снова почуяла фальшивую ноту в словах отца. Недавно был день его рождения и она должна была написать поздравление под руководством панны Валентины. Но учительница наотрез отказалась ей помочь, заявив, что не станет подсказывать надуманные слова и учить Анельку лицемерию. Если дочь любит отца, она сама сумеет найти нужные выражения.

Анелька сочинила поздравление сама, и оно очень понравилось родителям. Они похвалили поступок гувернантки, одобрили ее взгляды; Анелька радовалась, ибо она чувствовала, что все были искренни.

А сегодняшний разговор с отцом сильно огорчил ее. Никто лучше ее не замечал печали родителей, не понимал, что им грозит какая-то беда; но свои наблюдения девочка затаила в самой глубине души. Выражать открыто свои чувства казалось ей неприличным. Как же так? Неужели она должна поверять кому-то, что у них в имении голодают люди, волы и даже земля, что отец одалживает деньги у Шмуля, а у матери нет солодового экстракта?.. Может быть, ей велят написать еще и о том, как она втайне от всех, заливаясь слезами, беседует с богом?..

Уж не написать ли про отца, что он не только, против своего обыкновения, сидит дома и не пьет вина за обедом, но еще принуждает ее к лицемерию, которое раньше сам осуждал?

Ах, она замечала в доме большие перемены и слышала такое, о чем даже думать страшно… И что это Шмуль болтал о женитьбе отца?.. В их доме, как злой дух, поселилось несчастье: этот незримый дух, как ураган, развеял богатство, разогнал людей, терзал мать и перевернул все вверх дном в сердце отца. Несколько лет назад Анелька видела в лесу поваленные бурей деревья, и от жалости к ним у нее защемило сердце. Если в душе у отца такое же опустошение, то можно его оплакивать, но говорить об этом вслух — ни за что на свете!..

Подобные мысли пришли девочке в голову, когда отец выпроводил ее из кабинета, пообещав после обеда продиктовать ей письмо. Анелька не находила себе места.

Часа в два, когда уже накрыли на стол и родители с детьми сидели на террасе, к дому подкатила бричка, и из нее вылезла низенькая, толстая и подвижная женщина. Лакей доложил господам, что приезжая хочет увидеться с ними.

— Кто такая? — спросил пан Ян.

— Не из простых. Вроде экономки.

— На чем приехала?

— Гайда привез… Ее, и сундучок, и узел с постелью…

— Этот негодяй? — проворчал отец. — Скажи ей, пусть войдет.

Лакей ушел. В сенях звонким голосом затараторила приезжая:

— Сложи, голубчик, вещи пока на полу, а я попрошу господ выслать тебе двадцать грошей. У меня ничего не осталось. Видишь, кошелек совсем пустой… Все деньги истратила по дороге в город…

Хозяева переглянулись с таким видом, будто этот голос был им знаком. Пани Матильда слегка покраснела, а ее супруг нахмурился.

В этот момент на террасу вбежала женщина, одетая по-городскому, в бурнусе и шляпке, но далеко не по моде. Уже на пороге она раскрыла объятия и воскликнула:

— Здравствуйте!.. Здравствуй, Меця!.. А это ваши детки?.. Слава господу богу!.. — Она шагнула вперед и хотела кинуться на шею к пани Матильде.

Но пан Ян преградил ей дорогу.

— Позвольте, — сказал он. — С кем имеем честь?..

Женщина остолбенела.

— Неужто не узнаете меня, пан Ян?.. Ведь я двоюродная сестра Матильды, Анна Стоковская… Впрочем, — прибавила она с улыбкой, — тут нет ничего удивительного, мы не виделись пятнадцать лет… Я успела разориться и, наверное, постарела: работа меня иссушила.

— Это Андзя, Ясек, — сказала пани Матильда.

— Присаживайтесь, — с нескрываемым неудовольствием отозвался пан Ян и указал ей на стул.

— Спасибо, — отвечала приезжая, — но сперва я хочу поздороваться… Меця…

Пани Матильда в сильном замешательстве протянула гостье левую руку.

— Я нездорова… Вот стул…

— Эта красивая девочка — твоя дочурка?.. Обними же меня, деточка, я твоя тетя…

Анельке пришлась по сердцу эта словоохотливая женщина, и она, соскочив со стула, подбежала к тетке, собираясь поцеловать ее.

— Анелька!.. Поклонись гостье!.. — строго сказал отец, останавливая ее.

Анелька присела, с недоумением поглядывая то на отца, то на тетку, по выразительному лицу которой было заметно, что она смущена и расстроена.

— Вижу, — сказала тетка, — что причинила вам беспокойство. Но, бог свидетель, не по своей вине. Я поехала в ваш город, узнав, что у ксендза умерла экономка. А с той поры, как я лишилась состояния, единственная моя мечта — не корпеть хоть на старости лет над шитьем. У какого-нибудь почтенного ксендза (а ваш, говорят, очень хороший человек) я могла бы жить спокойно, на свежем воздухе, и работать экономкой не тяжело. Поэтому, услыхав про это место (может, я вам надоела своей болтовней?), я продала швейную машину, утюг и поехала.

Доехала до плебании, отдала последние гроши еврею, который вез меня. Вхожу и спрашиваю у служанки: «Ксендз дома?» — «Дома», — говорит и показывает на седого старичка. Я его чмок в руку. «Благодетель, говорю, возьми меня в экономки, я из хорошей семьи, работать буду не покладая рук, добро твое беречь». А он отвечает: «Ах, уважаемая, взял бы я тебя, — сдается мне, ты хорошая женщина, — да ничего не могу поделать: еще на той неделе я дал слово одной здешней ключнице, она повалилась мне в ноги и уверяла, что помрет с голоду, если я ее не приму».

— Это Кивальская, наша экономка, — прошептала пани Матильда.

— Шельма баба! — проворчал помещик.

У тетки глаза заблестели от радости.

— Ах, родные мои, — воскликнула она, — если ваша экономка берет расчет, я останусь вместо нее. За ложку похлебки и угол служить вам буду преданно, не как родственница, а как верный пес. К чему мне, несчастной, в город возвращаться?.. Нет у меня ни жилья, ни швейной машины, одним словом, ничего…

Глядя на пана Яна, она с мольбой сложила руки. Но он сухо ответил:

— Экономку мы больше держать не станем. Достаточно нам простой бабы…

— А я разве не простая баба? — спросила тетка. — За чем дело стало? Я могу подметать, постели стелить, корм свиньям задавать.

— Охотно верю, но у меня есть другая на примете, — перебил ее помещик. Он сказал это решительным тоном и таким жестом расправил бороду, что тетка не смела больше настаивать.

— Что ж, на все воля божья, — промолвила она. — Окажите мне хотя бы милость — доставьте меня в город и мужику, что меня привез, заплатите двадцать грошей, у меня нет…

Пан Ян с недовольной миной дал лакею деньги и пообещал тетке отправить ее сегодня же вечером в город.

— Кушать подано, — доложил лакей.

— Зови гувернантку, — приказал пан Ян.

— Я звал, но они пожелали обедать у себя.

— Прошу к столу, — обратился отец к тетке.

— Не хочу стеснять вас, — робко возразила она. — Если позволите, я пообедаю с гувернанткой. Я слышала, у вас живет панна Валентина, а мы с ней старые знакомые…

— Как вам угодно… Гжегож, — обратился он к лакею, — проводи пани в комнату гувернантки.

Когда тетка вышла, пани Матильда сказала мужу:

— Не слишком ли нелюбезно встретили мы Андзю? Она порядочная женщина…

Отец махнул рукой.

— Ах, какое мне дело до ее порядочности? Бедные родственники, моя дорогая, всегда — обуза, а тем более эта: она нас беспрерывно компрометирует…

— Чем?

— Ты меня просто поражаешь!.. Не она ли собиралась идти в экономки к ксендзу? Не она ли без гроша в кармане приехала сюда на лошади Гайды, которому я же еще должен платить? Думаешь, вся деревня теперь не знает, что она — наша родственница? Уж конечно, она раззвонила об этом…

— А нам какой от этого вред?

— Очень большой, — ответил пан Ян с раздражением. — Ее приезд может решить нашу судьбу. Если бы приехали сюда тетка-председательша, дядя-генерал или мой двоюродный брат, Альфонс, в щегольских каретах, мужики говорили бы: «Вот какой у нас пан, с ним нельзя торговаться, а то боком выйдет!» А увидят эту Андзю в каких-то жалких лохмотьях, в грязной телеге, и непременно скажут: «Помещик-то из одного с нами теста, поторгуемся, так уступит…»

— Ты преувеличиваешь, Ясек, — успокаивала его жена.

— Ничуть! — воскликнул он с нетерпением. — Сама увидишь — визит этой нищенки дорого нам обойдется. Нашла время приезжать! Бедные родственники моей жены навещают меня и не платят возчику именно тогда, когда мне необходимо предстать перед мужиками как рыцарю sans peur et sans reproche[42]. Это просто фатально!

Обсудив таким образом этот вопрос, родители вместе с детьми отправились в столовую. Обед прошел довольно уныло, но потом отец немного развеселился. Он увел Анельку с собой в кабинет, сказав, что продиктует ей письмо к бабушке. В кабинете он закурил сигару и, развалившись в качалке, погрузился в мечты.

Посидев немного молча, Анелька заговорила:

— Папа…

— Что, деточка?

— Почему ты не позволил мне поцеловать тетю?

Отец задумался.

— Ты никогда ее не видела, не знакома с ней…

И снова ушел в мечты.

Анелька, подсев к отцу поближе, продолжала:

— А почему ты не хочешь, папочка, чтобы тетя осталась у нас?

— Не приставай ко мне, детка. Мой дом не богадельня для нищих со всего света.

Отец сдвинул брови, словно силясь связать нить прерванных мыслей, а когда это ему удалось, уставился в потолок, пуская дым в глубокой задумчивости.

— Мне кажется, — помолчав минутку сказала Анелька, — что тетя очень бедная…

Отец пожал плечами.

— Бедность не дает права докучать людям, — сухо заметил он. — Пусть трудится…

Вдруг он вскочил, как внезапно разбуженный от сна. Потом сел на кушетку, потер лоб и внимательно посмотрел в лицо дочери.

Выражение ее глаз было серьезно, как у взрослой, она глядела на отца так, словно хотела задать очень важный для нее вопрос.

— Ну, чего тебе? — спросил он.

— Мы хотели писать письмо бабушке…

Отец недовольно махнул рукой.

— Ступай, — сказал он. — Ты не будешь писать бабушке…

И, чувствуя, что ему стыдно смотреть дочери в глаза, отвернулся. Удивительное дело! До сих пор ему ни разу не приходило в голову, что его дети когда-нибудь перестанут быть детьми и будут судить своего отца.

К мучениям, отнимавшим у него покой в последние дни, прибавилось новое: что-то думает о нем Анелька? Он вдруг понял, что у нее есть свои мысли. Мнение жены его не беспокоило, он привык ее обманывать и приучил к пассивной покорности. Но сегодня неожиданно выступило на сцену новое существо, любимое им и любящее, чей светлый и наивный ум бессознательно домогался ответа: почему отец руководствуется в жизни столь различными принципами? Почему сам просит помощи, но не желает помогать другим? Почему он рекомендует бедным трудиться, а сам бездельничает?..

В своих предположениях он зашел, пожалуй, слишком далеко. Анелька не понимала еще, что такое принципы, и не осуждала отца за противоречивость поступков. Она только почувствовала, что отец надевает попеременно две маски и прячет за ними свое настоящее лицо. Тот отец, которого она знала с младенчества и почти до нынешнего дня, это одна маска. Другую маску она увидела сегодня, и тут у нее открылись глаза.

Но где же настоящий отец? Кто он? Тот, кто любит свою тетку-председательшу, или тот, который гонит из дому бедную родственницу? Тот, кто презирает людей, которые не в состоянии заплатить двадцать грошей за бричку, или тот, кто весело и беспечно делает большие долги? Тот, кто сердится на Гайду за потраву, или тот, у кого слуги, волы и земля голодают? Тот, кто целует мать и в то же время позволяет Шмулю в своем присутствии говорить о ее смерти?..

Который же из двух ее отец, любящий ее и Юзека? Тот, кто ежедневно тратит по полтиннику на сигары для себя и никогда не имеет денег на лекарство для матери?

И, наконец, кто эта пани Вейс, которая как-то связана с ее отцом?

Приезд бедной родственницы и проект письма к бабушке оказались подлинным несчастьем для пана Яна. Эти события отворили в душе его дочери дверцу, в которую леденящим вихрем ворвались тяжкие сомнения. Анелька понимала всех домочадцев: и ученую гувернантку, и больную мать, и коварную Кивальскую, и верного Каруся. Только отца она перестала понимать. Он раздваивался у нее в глазах, и она никак не могла разглядеть его истинный облик.

Тетка Анна тем временем успела возобновить знакомство с панной Валентиной и, позабыв о холодном приеме в доме родственников (ей не могло прийти в голову, что ее приезд будет иметь влияние на исход переговоров с мужиками), весело болтала. Уныние и злопамятность не были свойственны ее натуре.

— Ох, моя милая, — говорила она, — нужно верить в предзнаменования… У меня, к примеру, на одной неделе два предзнаменования было. Один раз снилось мне, будто вся я, извините, завшивела. Ого, думаю, значит, настал в моей жизни решительный час. Хотя, признаться, в сны я не верю. Вши означают удачу. А ведь я всегда только о том и молила бога, чтобы он послал мне на старости лет место экономки у какого-нибудь почтенного ксендза. Поэтому я вмиг догадалась, что на днях непременно выйдет мне такое место. И знаете, пани, я даже рассказала обо всем пану Сатурнину и принялась искать покупателей на мою швейную машину, стол, утюг и остальную рухлядь.

— А не приснилось ли вам заодно, что это место достанется другой? — с иронической улыбкой спросила гувернантка.

— Дайте докончить… Так вот, значит, сказала я пану Сатурнину, что не сегодня-завтра уезжаю, потому что снился мне сон, а он — вроде вас, тоже капельку маловер, поднял меня на смех: «Сон может обмануть, не погадать ли вам для верности?» А я ему на это: «Смейтесь, смейтесь, а я и вправду погадаю…» И попросила одну старушку: она три раза подряд карты раскладывала, и выходило все одно: благоприятное известие от блондина и опасаться брюнетки…

— Блондин-то кто же?

— Да почтенный ксендз — седой как лунь…

— А брюнетка? — приставала панна Валентина, не переставая смеяться.

— Понятно, ваша негодная ключница, — ответила тетка.

— Она?.. Брюнетка?.. Да она скорее шатенка!

Тетка покачала головой.

— Ой-ой! Вы с паном Сатурниным — два сапога пара, словно друг для дружки созданы!

— Как он поживает? — спросила гувернантка, краснея.

— Здоров, и живется ему недурно. Все вас вспоминает.

— Он?.. Меня?.. — воскликнула панна Валентина, пожимая плечами.

Тетушка понизила голос:

— Э, не будьте такой разборчивой! Он молод, хорош собой, получает уже четыреста рублей жалованья… А как его все уважают! Ведь он просто гений! Умен, как философ, и к тому же танцует прекрасно… Раз, когда я с ним танцевала вальс…

— Вы еще до сих пор танцуете?

— Я? — спросила тетка, тыча себя пальцем в грудь. — Да мне еще сорока нет, меня не годы состарили, а работа. Вот пожить бы у какого-нибудь почтенного ксендза…

— Что, пан Сатурнин по-прежнему много читает? — перебила ее гувернантка.

— Целыми возами книги глотает, верите ли, панн! Он частенько заходит ко мне попить чайку и почитать вслух, а как он читает, с каким выражением, без запиночки! Я ему часто говорю: «Вы бы отдохнули, — ведь уже хрипите!» А он: «Рад бы, но (и тут он всегда громко вздыхает)… но некому теперь заменить меня, нет панны Валентины…»

— Ах, перестаньте! Я терпеть не могу комплиментов, к тому же сочиненных тут же на месте! — возмутилась гувернантка.

Тетка обиженно посмотрела на нее.

— Честное слово, — она ударила себя в грудь, — я ничего не сочиняю! Он всякий раз, как встретит меня, спрашивает про вас…

— Он, должно быть, забыл, что я вовсе не красавица…

— А на что вам красота?.. Он преклоняется перед вашим умом! Послушайте, что я вам еще скажу: раз, когда он мне уж очень надоел своими воспоминаниями, я сказала ему прямо: «Женились бы вы на ней, и делу конец, а то все уши нам прожужжали пустыми разговорами». А он в ответ: «Да разве она пойдет за меня?» И лицо у него сделалось такое жалостное, верите ли, пани, что я чуть не расплакалась. Тут меня словно осенило: глянула я ему в глаза, вот как вам сейчас, похлопала по плечу и говорю: «Дорогой мой, хоть вы и не верите в предчувствия, но помяните мои слова: я еще дождусь места у какого-нибудь почтенного ксендза, а вы с ней поженитесь…» Так ему и сказала, моя милая…

— А он что? — спросила панна Валентина.

— Он?.. У него лицо было точь-в-точь, как у вас сейчас…

Панна Валентина вскочила из-за стола.

— Я вижу, вы только о том и думаете, как бы устроиться к ксендзу да людей сватать…

Тетка обняла гувернантку и спросила, заглядывая в ее потупленные глаза:

— А разве я плохо сватаю?.. Разве у меня не легкая рука?.. Плутовка вы, панна Валентина!

В этот момент тетке сообщили, что лошади поданы и вещи ее уже увязаны.

— А где господа? — спросила она. — Мне хотелось бы увидеться с ними и поблагодарить…

— Ясновельможный пан спит, а пани нездорова, — ответил лакей.

Такое пренебрежение глубоко огорчило бедную родственницу. У нее задрожали губы.

— Нечего сказать, хорошо вас родня принимает… — заметила панна Валентина.

— Э, я на них не в обиде! Они господа, а я простая швея. Сами теперь расстроены своими делами, нет у них ни времени, ни средств помогать другим, не до того им!

Она поцеловала красную как кумач панну Валентину и, пройдя через заднее крыльцо во двор, направилась к телеге.

Вдруг навстречу ей из-за угла выскочила Анелька и, схватив ее руку, горячо поцеловала, шепча:

— Я всегда буду вас любить, тетя!..

Та от неожиданности залилась слезами.

— Благослови тебя бог, деточка! — проговорила она. — Ты истинный ангел!..

Но девочка уже убежала, боясь, как бы ее не увидели.

В тот вечер панна Валентина накрошила воробьям двойную порцию хлеба. Убедившись, что поблизости никого нет, она оперлась на подоконник и запела, фальшивя:


Расскажите вы ей, цветы мои,

Как от любви я страдаю…


Относилось ли это к той, которая сватала ученую деву пану Сатурнину? Это так и осталось неизвестным.

Пение, напоминавшее скорее кашель, чем излияния влюбленной души, поразительно не гармонировало с настроением окружающих. Хозяин дома, прежде такой веселый, был печален; самая жизнерадостная из домочадцев, Анелька, тоже грустила: зато та, чьи уста до сих пор раскрывались лишь для резких замечаний да наставлений, пела. Из этого видно, что в мире радость никогда не умирает. Погаснув в одном сердце, она вспыхивает в другом.

Глава шестая

Корчма Шмуля

Было воскресенье. Над дорогой, обычно почти безлюдной, клубилась пыль, поднятая множеством телег и ногами набожных прихожан, шедших домой из костела. Временами нельзя было различить ничего, кроме серого неба да белесого тумана, который поднимался вверх, как дым пожарищ. Когда же пыль относило ветром в сторону, на дороге виден был длинный ряд повозок, телег, пешеходов. Порой на зеленом фоне полей мелькала белая лошадь, или чья-то плахта белела среди темно-коричневых сермяг, или алым пятном горел бабий платок рядом с темно-синим сюртуком. И эта живая цепь все время двигалась. Где вилась она змеей, где была прямая как стрела, а где рассыпалась в беспорядке на отдельные звенья и, наконец, впадала в образовавшийся на дороге затор, как ручей впадает в пруд. В этом месте уже не видно было красок окружающей природы — только желтела солома, серели доски телег да сливались в пеструю массу коричневые сукманы, желтые шляпы, женские платки и юбки ярчайших цветов.

Ветер разносил далеко стук колес, крики мужчин, визгливые голоса женщин, конское ржанье. Толчея эта происходила около большого белого строения с гонтовой крышей. Навес над входом поддерживали четыре довольно массивных столба, суженные кверху и книзу, а посредине — бочкообразные. Это была корчма, которую арендовал Шмуль, и здесь люди подкреплялись на обратном пути из костела.

У корчмы телеги стояли вплотную, так что задевали друг друга осями, и дышла одних втыкались в решетки других. Лошади, у которых к мордам были подвешены торбы с сечкой, изгибали шеи и, нетерпеливо двигая губами, тщетно силились дотянуться до корма и утолить голод. Те, которым больше повезло, совали морды в стоявшие перед ними возы и с наслаждением жевали чужое сено. Один гнедой мерин с облезлой спиной хотел последовать их примеру и, соблазненный запахом сена, все время пытался повернуть голову к стоявшей сбоку повозке. Но мерин этот, кривой на левый глаз, тыкался не в сено, а в морду сердитой лошаденке, и та визгливо ржала, прижав уши, и кусала бедного инвалида.

В довершение всего голодных и раздраженных лошадей атаковал рой мух. Надоедливые насекомые облепили им веки, морды, ноздри, и несчастные жертвы все время трясли голосами, били копытами в землю и хвостами отгоняли мух, что им, однако, плохо удавалось. Только привязанный впереди всех мерин, у которого от старости под глазами образовались глубокие впадины, а от тяжких трудов облезли бока и дугою согнулись передние ноги, стоял смирно, как будто дремал. Быть может, снились старику ясли, полные чистого овса, или то счастливое, быстро пролетевшее время, когда он жеребенком бегал на воле по сочной траве выгона и ластился к молодым кобылам, к которым он — увы! — в зрелом возрасте утратил всякий интерес.

В сенях и корчме полно было людей. Несколько девушек, выглядывая из дверей, пересмеивались и заигрывали с парнями, стоявшими снаружи, а те хватали их за руки и пытались вытащить из корчмы, подальше от бдительного ока матерей. Справа, у печи, разместились на лавке и стояли вокруг бабы. Слева и напротив входной двери за длинными столами сидели на скамьях мужчины. Между ними затесалась только одна женщина, вызвав этим дружное возмущение всех остальных, — разбитная, крикливая солдатка.

И посреди комнаты, где сесть было негде, тоже толпились люди, а в правом углу, за барьером, находилась буфетная стойка. Тут девушка-полька разливала водку, а жена Шмуля в черном атласном, но сильно заношенном платье подсчитывала, сколько с кого следует.

Всё здесь, и вещи и люди, носило на себе отпечаток переходной эпохи. Тут можно было встретить молодежь, всецело покорную обычаям и воле старших, и наряду с этим парня, который, развалясь, курил грошовую папиросу, пуская дым прямо в нос какому-нибудь почтенному хозяину. Среди соломенных широкополых шляп мелькали уже и картузы. Наряду с зелеными водочными стопками на столах попадались и граненые рюмки на высоких ножках — для сладких наливок и арака. Между пивными бочонками и бутылками с водкой стоял давно не чищенный самовар, а на нем — большой чайник с отбитым носиком.

Мужчины были в традиционных «сукманах», опоясанных широкими ремнями, или длинных кафтанах с роговыми пуговицами, без поясов, а некоторые даже в куртках и брюках темно-синего сукна. Женщины носили платочки или кисейные чепчики, синие сукманы с медными пуговками или городские кофты. Одни до сих пор еще, как в старину, выходя из костела, несли свои башмаки в руках, другие сразу обували их и не снимали до самого дома.

В этой толчее ни пальто управляющего, ни бурка эконома не производили ни малейшего впечатления. О помещике говорили мало, — больше о войте, солтысах или о собственных делах. Кое-где пьяные целовались со слезами, выжатыми из глаз скверной разбавленной водкой, или кто-нибудь из деревенских хозяев, подбоченясь, напевал куме:


Каська за печь,

Мацек — за нею…


А чаще всего и громче всего слышалось:

— Ваше здоровье, кум!

— Пейте с богом!

Из корчмы в сени тянуло крепким запахом табака, пота и водочного перегара. Летела пыль. В шуме, напоминавшем жужжание пчел в улье, выделялся по временам крик веселого пьяницы, лежавшего на заплеванном полу между скамьей и буфетной стойкой:

— Ой, да дана!

Увидев его в таком состоянии, унизительном для человеческого достоинства, одна из сидевших у печки деревенских женщин сказала соседке, одетой по-городскому:

— Свиньей надо быть, а не мужиком, чтобы так валяться!

— Не впервой мужикам на полу валяться, — вмешался какой-то красноносый крестьянин в сером кафтане.

— Вот еще! Мой Юзик не стал бы ни за что! — перебила его женщина, одетая по-городскому.

— Что там ваш Юзик! — буркнул красноносый и рукой махнул. Потом устремил мутные глаза на стойку.

— Нет, вы погодите, кум, послушайте, — затараторила женщина, видимо стремившаяся походить на «городских». — Когда мой Юзик еще учился в школе, приезжает он раз домой, и, как только стал на пороге, я к нему прямо от горшков кинулась. Хочу обнять, а он, золото мое, как от меня шарахнется! «Не видите, что ли, мама, что на мне чистенький мундир?» — «Вижу, сынок». — «Ну, так не надо за него грязными руками хвататься, а не то он ни к черту не будет годиться!» Я ему говорю: «Так скинь мундир, сынок, чтобы я могла тебя обнять». А он: «Да у меня, матуля, и рубашка хорошая, вы ее запачкаете…»

— Ох, задала бы я своему, если бы он мне такое ляпнул! Показала бы ему мундир! Кровью он бы у меня умылся! — воскликнула женщина с рюмкой в руке.

— Ну, и что же вы, кума? — осведомилась другая, косоглазая.

— Вот слушайте, сейчас вам все расскажу. Говорю я, значит, Юзику: «Ладно, сынок, я сейчас умоюсь». А он достает из сумки, что висела у него через плечо, мыло в серебряной бумажке и подает мне. Верите ли, когда умылась я этим мылом, от меня так пахло, что даже перед людьми совестно было…

Бабы слушали, качая головами, и одна отозвалась:

— Видно, зря ты хлопца посылала в школу! Иной панский ребенок и батраку не всегда скажет такое, как твой Юзик матери отрезал.

— Что правда, то правда! Не стоит их в школу посылать! — поддержали ее другие бабы.

— Да вы погодите, кума, послушайте! — возразила рассказчица. — Будь у меня другой сын, я бы его не посылала, но Юзик… Ого! Ходили мы с ним как-то в плебанию, и его преподобие дал ему книжку, где по-латыни напечатано, — так читал он по ней без запинки и его преподобию потом все объяснил, что и как там написано. Ксендз даже ахнул и говорит: «Если бы я в молодые годы так знал по-латыни, я ничего бы не делал, только в потолок плевал».

В эту минуту к мужику с мутными глазами протолкалась женщина. На голове у нее вместо платка был пестрый передник, завязанный под подбородком.

— Ну, Мацек, пойдешь ты наконец домой или нет?

— Отвяжись, псякрев! — проворчал мужик, отпихивая ее локтем.

— Нету у тебя ни жалости, ни совести! Целый день готов сидеть в корчме и проклятую водку хлестать! Скоро будешь, как Игнаций, валяться под лавкой всем добрым людям на смех! Опомнись ты, хоть раз меня послушайся!

Мужик подошел к стойке и взял рюмку водки.

— Мацек! Мацей! — умоляла его жена. — Опомнись ты!

— На, лакай! — ответил муж, сунув ей в руки рюмку.

— Видали? — обратилась жена к стоявшим поблизости. — Я ему толкую, чтоб не пил, а он еще и меня угощает!

— Угощает, так пейте! — посоветовал кто-то.

— А что ж! И выпью! Не выливать же, раз плачено!

В другой группе стоял какой-то взлохмаченный мужик с красными, как у кролика, глазами. Подошедшая жена протягивала ему свою рюмку с недопитой водкой.

— И давно у вас эта беда с глазами приключилась? — спросил у него сосед в расшитом кафтане.

— Пятый день, кажись, — ответил тот.

— Неправда, — вмешалась жена. — В будущую среду как раз неделя минет.

— А лечите чем-нибудь? — поинтересовался мужик в шапке.

— Э… какое там лечение… — начал было лохматый.

— И что зря плетешь? — опять перебила его жена. — В ту пятницу ему овчар пеплом глаза засыпал — только один раз, а в будущую пятницу опять придет и чем-то помажет.

— И помогло?

— Жгло, как огнем, и гноя много вытекло, но, кажись, еще хуже стало…

— Ну и дурень! — рассердилась жена. — Раз он тебе гной выгнал, значит уже лучше. Если бы этот гной в глазах остался, ты бы ослепнуть мог…

За самым большим столом крестьянин в сапогах из некрашеной кожи умасливал другого, лысого, с красивым лицом и длинными седыми усами:

— Одолжили бы вы мне, Войцех, три рубля! После жатвы верну вам три рубля и пять злотых да водочкой угощу.

— Могу дать сегодня два рубля, а после жатвы вы мне отдадите три, — ответил лысый, нюхая табак.

— Нет, вы дайте три, а после жатвы получите три рубля и пять злотых.

— Этак не выйдет.

— Ну, три рубля, пять злотых и… еще курицу дам впридачу.

— Не согласен! — упрямился лысый.

— Ну, хотите три рубля, пять злотых, курицу и… полтора десятка яиц?

— Три десятка, тогда согласен, — объявил лысый. — И водку ставьте.

Они ударили по рукам.

— Эй, Войцех! — окликнул лысого один из соседей за столом, молодой крестьянин в синей куртке. — А вы когда-нибудь пьете на свои?

— Дурак я, что ли, чтобы шинкарю карман набивать? — огрызнулся лысый.

— Ну, а на чужие пьете ведь?

— Что поделаешь! Шмуль хоть и еврей, а ему тоже жить надо, и его господь бог создал.

— Мацек! — вопила баба с передником на голове. — Оторвись ты хоть раз от рюмки, иди домой, а то ребятишки там одни, пожар могут наделать…

— Вы, кум, велите кровь себе пустить — сразу от глаз оттянет, — советовал кто-то взлохмаченному мужику.

— Ой, да дана! — орал валявшийся под лавкой.

— Что ж, прощай, Малгося! Чтобы батьке твоему угодить, пришлось бы мне или стать конокрадом, или водкой тайно торговать, — говорил красивый парень стоявшей в дверях девушке.

— Войцех, ваше здоровье!

— Пейте на здоровье!

— Давай поцелуемся, Ян! Отсохни у меня руки и ноги, если я хотел такое на тебя наговорить… Но как начал он меня присягой стращать — пришлось сказать. Поцелуемся!.. Отстрадал ты свой срок в тюрьме, но это ничего. Ты помни: Иисус Христос тоже муки принял, хотя и не воровал… Поцелуемся, брат!..

— А я вам скажу: лучше у еврея деньги занимать, чем у Войцеха… Мастер он людей обирать!

— Подождите, кума, вот приедет мой Юзик из школы, так он вам все объяснит толком, лучше всякого писаря! Это такой хлопец — ого!

— Ой, да дана!

Такие обрывки разговоров слышались в душной корчме. А девушка за стойкой все наливала водку в рюмки, а жена Шмуля в черном атласном платье все писала счета.

Вдруг на лавку, что против двери, вскочил один из деревенских хозяев, и люди вокруг него закричали:

— Тише! Слушайте!

— Что такое? Второй раз будем проповедь слушать? — бросил один из парней.

— У Гжиба, видно, от долгого сидения ноги затекли, захотелось их размять!

— Тише там, хлопцы! — кричали соседи Гжиба.

— Братья! — начал Гжиб. — Тут все свои… есть и не свои, но это не беда. Своим я напомню, что на святого Яна нам с паном надо подписывать договор насчет леса. Об этом деле у каждого своя думка: одни согласны, а другие нет. И обращаюсь я к вам, братья, затем, чтобы мы все дружно что-нибудь одно постановили и за одно стояли.

— Не подписывать! Не подписывать! — прокричал Мацек, которого жена силой тащила к двери.

Корчма загудела от хохота.

— Чего смеетесь? — спросил Мацек. — Ведь всякий раз, как мы какую-нибудь бумагу подписывали, приходилось платить… то на школу, то на волость.

— Толкуй с пьяным! — бросил кто-то.

— И вовсе я не пьян! — рассердился Мацей, отталкивая жену.

Гжиб продолжал:

— Кум Мацей, конечно, немного того… под хмельком, но он сказал умное слово. Я тоже вам советую: не спешите подписывать. Лучше подождать. Кто выждать сумеет, тот всегда больше возьмет. Помните, хозяева, как вы пять лет назад хотели с паном договориться? Просили мы тогда по одному моргу на хозяйство, а он не давал. Через два года давал уже по два морга, а теперь дает три…

— Кто же согласится на три! — раздался одинокий голос.

— Если даст четыре, тогда уступим…

— И пяти мало!

В другом конце корчмы выступил новый оратор.

— Люди! Думается, мне, что Юзеф не дело говорит…

— Вот как!

— Это почему же не дело?

— А вот почему: что в руках, то мое, а что еще не в руках, то не мое! Правда, нам что ни год сулят всё больше, да, может, через год уже и трех моргов не дадут — кто его знает? Пан сейчас идет на уступки, потому что ему нужно лес продать. Ну, а если лес сгорит? Или пан все имение захочет продать? Новый-то помещик, может, и ни единого морга нам за лес не даст. Юзефу легко говорить «ждите!» — у него и так земли тридцать моргов. А нам-то досталось всего по десяти, и дети у нас взрослые, — женятся, так чем мы их наделим? Что же, я хлопца своего в лес отправлю листья жрать? Ему не лес, а земля нужна да хата.

— А разве вы не хотели бы получить заместо трех четыре морга? — спросил Гжиб.

— Ясно, хотел бы, — согласился его противник.

— Ну, если хотите четыре, так надо выждать.

— Послушайтесь меня, люди! — крикнула жена того мужика, у которого болели глаза. — Не подписывайте!

— Ишь ты! И бабы туда же!

— Заткни глотку, ведьма, не твое дело!

— А чье же? — еще громче закричала женщина.

— Да разве твой помер уже, что ты за него тут горло дерешь?

— Много он понимает! — возразила жена. — Вы меня послушайте, у меня ума больше, чем у всех вас.

— Вот погодите, кума, вернется из школы мой Юзик, тогда вы с ним умом померяйтесь! — подала голос из-за печки женщина, одетая по-городскому.

— Тише там, бабы! Разверещались, холера их возьми!

На лавку влез лысый Войцех и закричал:

— Соглашайтесь, пока не поздно! Будет у каждого свой кусок земли, а теперь много ли вам проку от того, что ваша скотина на чужой земле бродит? Лучше своя полоска, чем…

— Побойтесь бога, Войцех! Ведь у вас на ногах мои сапоги!

— Как же это так? — спрашивали вокруг.

— Заложил я их ему за рубль, а он в них ходит!

— Ну и сквалыга!

— Берет проценты, да еще в чужих сапогах хочется ему щеголять.

Сконфуженный Войцех слез с лавки и, погрозив кулаком, вышел из избы.

Встал Гайда, мужик огромного роста, на голову выше всех.

— И я вам говорю — ждите! — начал он, стукнув по столу кулаком. — Мы знаем, каково нам сейчас, пока еще есть у нас права на лес, да не знаем, как будет, когда каждому дадут два-три лишних морга, — и уж тогда к лесу и сунуться не смей…

— Э, если и подпишем, все равно в лес дорогу нам не закажут, — возразил сторонник договора с помещиком. — А вот если появится тут немец со своими людьми да начнут они по табели справляться и командовать: «Этой дорогой езди, а той — нельзя», — вот тогда нам всем солоно придется!

— Ничего, и немцу руки укоротим, — сказал Гайда.

— Ой, не укоротите, нет! — отозвался крестьянин из чужой деревни. — Вот у нас рядом немец объявился, сразу в бумагах стал копаться да землемеров привозить, и пришлось мужикам половину скота продать. А когда его лесник, тоже немец, застал в лесу Шимона. Мазурка и Шимон с ним поспорил, немец недолго думая всадил в него заряд, как в зайца, так что из Шимона потом целых три месяца дробь лезла.

На середину корчмы выскочила баба, одетая по-городскому.

— Люди, пожалейте вы и себя и меня, вдову! Ничего не решайте без моего Юзика. Как только приедет, он такой вам совет даст — ахнете! Вот какой хлопец!

— Эй, хозяева, договаривайтесь лучше со своим паном, а то как бы он вам шваба не посадил на шею! — предостерегал крестьянин из другой деревни.

— Он сам хоть и поляк, а не лучше шваба! — возразил Гайда сердито. — И одевается не по-людски, всегда на нем одежа белая либо какая-то клетчатая, и баба его все только по-швабски болтает. Что с ним, что без него — нам один толк! У других панов мужик хоть лекарство иной раз получит, когда болен, или книжку ребятишкам подарят. А этот еретик и заработать человеку не даст. Меня в усадьбу никогда не зовут — и слава богу, я других вожу и на хлеб себе зарабатываю, а те, кто на пана работает, денег никогда не видят…

— Ну, ну… не так уж он плох, бывают хуже, — вступился кто-то из сторонников соглашения.

— Он, хоть бы и хотел, никакого вреда мужику сделать не может, потому что никогда его в усадьбе нет…

— Вранье! — запальчиво перебил Гайда. — Вот у меня по его приказу свинью застрелили, такую и за тридцать рублей не купишь. А на прошлой неделе, когда его девчонка, Янельця, подошла к моей хате и подарила моей Магде ленту, он так на нее рассердился, как будто это не лента, а целое поместье… Эх! — заключил он уже вполголоса, садясь на место, — детишек его мне жаль, особливо девчонки, а не то я бы ему показал!

Из двери за стойкой появился Шмуль и с улыбкой раскланялся на все стороны.

Гжиб обратился к нему:

— А вы как скажете, Шмуль, — подписывать нам с помещиком бумагу или нет?

— Это уж как хозяева хотят, — дипломатически ответил арендатор.

— А кто, по-вашему, прав — я или те, кто хочет подписывать сейчас?

— И вы, Юзеф, правы, и они правы. Каждый делает так, как ему выгодно.

— А вы подписали бы?

— Что же вы думаете, Юзеф, для меня это новость — подписывать? Ого, сколько раз в день я всякие бумаги подписываю!

— Знаем. А согласились бы подписать, чтобы за три морга…

— Какие три! Четыре! — зашумели вокруг.

— И четырех мало!

— Вам думается, что четыре морга слишком мало, — сказал Шмуль, — а помещику — что это слишком много. Каждый хочет того, что ему выгодно.

— Значит, подписали бы? — допытывался неумолимый Гжиб.

Но еврей и на сей раз не дал решительного ответа. Он сделал шаг вперед и, заложив одну руку за пояс, а другой помахивая, словно отбивая такт, сказал:

— Смешной вы человек, Юзеф! Каждый у меня спрашивает, что я бы сделал, как будто на всем свете у меня одного есть голова на плечах! Пан спрашивает, вы спрашиваете. А я… Будь у меня ваша земля, я бы рассудил, согласиться или не согласиться на четыре морга. Будь я помещик, я бы прикидывал: дать или не дать вам по четыре морга? А потом сделал бы так, как моя выгода требует. И вы так делайте!

Гжиб опять влез на лавку.

— Братья! Ради того чтобы между нами навсегда было полное согласие, подпишем с паном договор… только по пяти моргов.

— Мой не подпишет! — крикнула жена красноглазого.

— Дай ты ей в морду, Ян! Чего она за тебя отвечает?

— Он… мне… в морду? — еще громче заорала женщина. — Ах, так! На, получай! Вот тебе!.. Марш домой, нечего с этими пьяницами связываться! — И, выкрикивая это, она колотила мужа по затылку, пока не вытолкала его в сени.

— Подождите, люди добрые, вот Юзик мой приедет, он вам посоветует, — все твердила женщина в городской одежде, но ее никто не слушал.

Проголодались ли мужики, или надоело им спорить, только они гурьбой повалили из корчмы. Все стали запрягать, выкатывать телеги на дорогу и отъезжали один за другим. Не прошло и четверти часа, как в большой опустевшей корчме остались только Мацей с женой, оба сильно навеселе, да спавший под лавкой пьяница. Служанка за стойкой убирала рюмки, а жена Шмуля все писала, писала…

Шмуль ушел к себе в каморку, написал карандашом на клочке бумаги: «Хотят по пяти моргов» — и велел мальчику отнести эту записку пану в усадьбу. Сам же стал собираться в дорогу.

— Ты куда? — спросила у него жена по-еврейски.

— Съезжу к немцу. Он, наверное, купит имение. Если столкуюсь с ним, будет у меня мельница.

— Уж если пан ее не построил, так немец и наверное не построит, — возразила жена. — Ничего у тебя не выйдет.

— Так, может, не стоит ехать?

— Нет, все-таки поезжай… Попытайся.

Глава седьмая

Пан Ян мечтает, а Гайда удивлен

Получив записку Шмуля: «Хотят по пяти моргов», пан Ян сразу понял, в чем дело, и почувствовал, что стоит на краю той пропасти, о которой еще несколько дней назад и думать не хотел. Его кинуло в жар, в первое мгновение даже дух захватило, но затем он с удивлением убедился, что утрата всех иллюзий еще не самое страшное.

И с этой минуты мечты пана Яна приняли иное направление, они перешли в область, правда, менее определенную, но зато обширную и благоприятную, где ничто не стесняло их полета.

Сперва он почувствовал что-то вроде обиды на Шмуля за дурные вести, но вместе с тем лишний раз убедился, что этот человек ему предан. Затем он вспомнил о своей прислуге и дворне и решил, что расплатится со всеми из тех денег, которые получит от продажи имения. Он ничуть не склонен был обижать своих слуг, да это и не входило в его расчеты.

Он подумал об Анельке — и поскорее отогнал мысль о ней… Потом о жене и Юзеке. Не хотелось думать о том, в каком положении очутилась сейчас его семья. Он твердил себе, что это временно, что они не пропадут, им поможет тетушка. Только бы она поскорее вернулась…

Он думал о доме, совсем недавно отремонтированном заново, доме, где он в прежние времена так шумно веселился с гостями… О лесах, в которых охотился, обо всех этих землях, которые давали ему почетное положение в обществе… А теперь оно пошатнется!.. И, наконец, это имение принадлежит жене, она принесла его ему в приданое, и оно должно было перейти к их детям! Тетка, тетка выручит, она все уладит! А мужикам поделом, пусть будет у них новый помещик, раз они такие жадные дураки, двуличные и несправедливые. Узнают они, кого лишились и что натворили из-за своего упрямства!

Жажда мести и надежда на тетушку были так сильны, что очень скоро отвлекли пана Яна от мыслей об утрате имения и о будущем его семьи.

Но оставалась Анелька, его славная дочка, уже почти взрослая. Какая участь ждет девушку без приданого, без образования?.. И она так любит сад, свою комнату… Что она подумает об отце? Она так верила ему…

В глазах пана Яна Анелька как бы олицетворяла всю семью, еще не знавшую, какое зло он ей причинил. Анелька все почувствует, все поймет и свои чувства выразит так, как только она умеет: один лишь взгляд, краска в лице — и вопрос.

«Гувернантке я не откажу», — сказал себе пан Ян и утешился так, как будто нашел спасительный выход. Гувернантка должна была служить чем-то вроде щита, которым он заслонился от чувства вины перед Анелькой.

О том, что планы его рушились и придется продать имение, он никому и не заикнулся. Напротив, за ужином был веселее обычного и только старался не смотреть на Анельку. Однако ночь он провел плохо: его даже как будто лихорадило. Вероятно, оттого что нервы у него сильно развинтились, ему в полусне чудилось, что он падает со страшной высоты. При этом движения его ничем не были связаны, голова не кружилась, он чувствовал только, что под ногами нет опоры. Заглушенные душевные терзания иногда дают себя знать в виде символических снов.

Ах, если бы совесть человеческая болела, грызла, жгла! Нет, она только копошится где-то в глубине незаметным червячком тоньше волоска. И человек начинает щипать себя, стучать ногами, передвигать мебель. Ему кажется, что такими грубыми способами он спугнет червяка. Вот и прошло все! Но вслушиваешься в себя, а там, в глубине, уже снова что-то скребется и ни на миг не переставало скрестись.

Людям не от мира сего, занятым отвлеченными идеями и анализом значительных явлений жизни, утрата обремененного долгами имения может показаться пустяком. Но для пана Яна это было великое несчастье. Не раз в осеннюю слякоть, возвращаясь с бала или визита, он с удовольствием думал о своем теплом, роскошно обставленном доме, где забудутся холод и усталость, и с нетерпением вглядывался в темноту, ожидая, когда впереди замелькают огни в окнах и залают во дворе собаки. Иногда он по дороге из города с тревогой спрашивал себя, какой сюрприз ждет его дома, не случилось ли чего с женой и детьми. Впрочем, такие тревоги посещали пана Яна крайне редко. Он любил городскую жизнь, смену лиц и развлечений, не в его привычках было сидеть в деревне и киснуть. Но сейчас, когда все было потеряно, он с горьким сожалением думал о своих комнатах, о парке и пруде, об Анельке и даже о странностях жены и болезни Юзека.

Такие-то кошки скребли на душе у банкрота. Приходили и всякие другие мысли, еще более жестокие… Но пан Ян не давал им принимать четкую форму, стараясь думать о другом, и таким образом обрел бы относительный душевный покой, если бы где-то глубоко внутри не копошился тот червяк, чьи томительно-медленные и неутомимые движения невозможно было ни ускорить, ни остановить.

Сегодня утром пан Ян был бледен и имел усталый вид. За завтраком ему сказали, что один из конюхов задержал лошадей Гайды за потраву. Тут пан Ян немного оживился и стал разглагольствовать на тему о бессовестности мужиков.

Через некоторое время слуга доложил, что пришел Гайда. Помещик вышел на крыльцо и застал там Анельку. Девочка с боязливым любопытством поглядывала на великана, у которого выражение лица было скорее смущенное, чем грозное.

— Ну, что? — начал пан Ян. — Опять твоим лошадям полюбилась моя пшеница?

— Сейчас я вам, ясный пан, всю правду скажу, как оно было, — отозвался мужик, кланяясь ему до земли. — Когда солнце взошло, велел я моей девчонке попасти лошадей у дороги, там, где поле под паром гуляет. А эти разбойники повернули, да и пошли в пшеницу. Они еще, может, и ни одной травинки не успели щипнуть, как прибежал ваш конюх и забрал их. Так оно и было, вот умереть мне на этом самом месте!

Мужик мял шапку в руках, но смело смотрел в глаза пану Яну, а тот иронически усмехался.

— Ну, — заговорил он наконец, — слыхал я, что вы уже не соглашаетесь обменять лес на землю?

Гайда почесал у себя за ухом.

— Хозяева говорят, что за это надо получить с вас, вельможный пан, хотя бы по пяти моргов на двор, — сказал он.

— Да вы, я думаю, и всё взяли бы, если бы я захотел отдать?

— Если бы вельможный пан дал, так и взяли бы…

— Ну, а я не такой жадный и у тебя не все возьму… Дашь только три рубля конюху, который твоих лошадей в пшенице поймал.

— Бога побойтесь! Целых три рубля? — вскрикнул Гайда.

— Не хочешь, так в суд подавай, — сказал помещик.

— Пан! Досуг ли мне по судам таскаться? Меня евреи наняли, надо сейчас в город ехать, а лошадки у вас. Смилуйтесь, пан, уступите…

— А вы мне уступаете? Вот требуете по пяти моргов земли за сервитутный лес…

Гайда молчал.

— Ну, скажи сам: ты-то меня пожалел бы, уступил?

— Ничего мне не надо, пусть будет, как было до сих пор.

— Значит, тебе выгоднее, чтобы все осталось по-старому?

— Ясное дело, выгоднее. Не велика польза от леса, а все ж и дровишек немного есть, и скотина летом прокормится, и никому за это ничего не платишь. А за землю — чем больше ее, тем больше изволь платить в волость.

— Видишь, как ты хорошо свою выгоду понимаешь! Так уж позволь и мне свою понимать, и отдай конюху три рубля, если тебе лошади нужны.

— И это ваше последнее слово, пан? — спросил Гайда.

— Последнее. Кто знает, может, в будущем году тут уже будет хозяйничать немец — этот за потраву с вас последнюю рубаху снимет.

Гайда полез за пазуху и дрожащими руками достал кожаный кошелек.

— Э, пусть будет немец, все равно! С меня уж и вы, ясный пан, последнюю рубаху сняли… Получайте! — Он положил на скамейку три рубля. — А моей девчонке я ребра пересчитаю, будет помнить…

— Вот, вот, правильно, посчитай ей ребра как следует, пусть знает, что чужого трогать нельзя! — со смехом сказал помещик.

Он кликнул конюха и, отдав ему три рубля, велел отпустить лошадей Гайды. Затем ушел в комнаты.

Когда он скрылся за дверью, Гайда погрозил ему вслед кулаком. И Анелька, все время не сводившая с мужика глаз, увидела, каким страшным стало его лицо.

«Пересчитаю ребра моей девчонке, — мысленно повторила она его слова и вся задрожала. — Бедная Maгда!»

Мысль об участи Магды не давала Анельке покоя. Надо было спасать ее. Но как?

На помощь матери нечего было рассчитывать — у матери не найдется сейчас трех рублей, которые нужно вернуть Гайде, чтобы его смягчить. Может, пойти к отцу?

Но она вспомнила, как отец принял бедную тетку, вспомнила его последние слова — ведь он только что подстрекал Гайду избить Магду! — и отказалась от мысли идти к отцу. Инстинкт ей подсказывал, что отец только посмеется над ее сочувствием Магде.

Направо от крыльца, за парниками, находились службы: амбары, хлева и конюшни. Туда и пошли Гайда с конюхом за лошадьми. «Через несколько минут он вернется домой и будет бить Магду! Что-то она сейчас думает?» — волновалась Анелька.

Она перешла через двор, свернула налево, за парники, и побежала к забору, который тянулся до самой дороги. У забора девочка остановилась, поджидая Гайду. Ее волновал и предстоящий разговор с ним, и грозившая Магде опасность, и, наконец, страх, что ее может здесь увидеть отец.

Наконец она услышала дробный стук копыт и тяжелые шаги мужика. В ограде одна планка была надломлена. Анелька прошла, отодвинув ее в сторону, перебралась через канаву, заросшую крапивой, обстрекав себе при этом руки и ноги, и загородила Гайде дорогу. Она была рождена для того, чтобы приказывать, — а шла просить.

Увидев ее, Гайда остановился и угрюмо глянул в побледневшее личико и испуганные синие глаза помещичьей дочки.

— Хозяин! — вымолвила Анелька едва слышно.

— Чего? — отрывисто спросил Гайда.

— Хозяин, вы не будете бить Магду, правда? Не будете?

Мужик даже отшатнулся.

— Послушайте меня… пожалуйста! Она такая маленькая, а лошади такие большие, как же она могла с ними управиться? Она мне по плечо… А ручки у нее какие, вы видели? Где же ей было такими ручками удержать лошадей? И она, наверное, их боится… Если бы от меня лошадь убежала, я бы только плакала, и больше ничего… Магда, может, и гналась за ними, да… А если бы лошадь ее лягнула копытом, она бы ее, наверное, убила…

На лице Гайды читалось удивление, граничившее с испугом. Взгляд, голос, каждый жест Анельки выражали такую силу чувства, что грозный великан растерялся.

— Не бейте ее! — просила Анелька, протягивая к нему сложенные руки. — Вы такой сильный, а она слабенькая. Если вы крепко ее схватите, так можете задушить! Как она боится вас теперь! Сидит, должно быть, у окна и прислушивается, не идете ли… И плачет, и трясется вся… Что же ей делать? Лошади виноваты, а ее будут бить… За что?

— Анелька! Анелька! — донесся из сада голос панны Валентины.

Анелька на миг замолкла и чуть не с отчаянием оглянулась. Но вдруг, словно осененная счастливой мыслью, торопливо достала из-за ворота золотой медальон и сняла его с шеи.

— Вот смотрите, Гайда… Это божья матерь… она золотая и освящена в Риме. Это мамин подарок… Она стоит дорого, очень дорого, гораздо больше трех рублей. Мама мне ее подарила и велела носить всю жизнь. Но вы ее возьмите, только не обижайте Магду!

Эта маленькая девочка, сжимавшая в руках медальон, настолько выросла в глазах мужика, что он снял шапку, словно перед ним стоял ксендз со святыми дарами, и, глубоко тронутый, сказал:

— Спрячь, паненка, свой святой образок. Я же не нехристь какой-нибудь, такими вещами не торгую.

— Анелька! Анелька! — звала панна Валентина.

— А Магду бить не будете?

— Не буду.

— Наверное нет?

— Боже упаси! — Гайда ударил себя кулаком в грудь.

— И никогда?

— Никогда не буду малых ребят бить, чтобы господь меня не покарал.

— Анелька!

— Ну, так до свиданья. Спасибо вам! — И, отступив к забору, Анелька послала ему воздушный поцелуй.

Мужик стоял и смотрел ей вслед, пока не затих шорох в кустах. Затем он перекрестился и забормотал молитву. Эта минута увела его назад в прошлое, вспомнилось первое причастие, и сильнее застучало сердце. Он был растерян, как человек, на глазах у которого свершилось чудо.

Опустив голову и все еще держа шапку в руке, он медленно зашагал домой и скрылся за поворотом. Душа народа — огонь под гранитом.

Глава восьмая

Двойное бегство

Как мы уже знаем, сердце панны Валентины, хотя и несколько высохшее, не окончательно умерло. Она еще лелеяла в нем мечту о серьезном и мыслящем человеке, который когда-нибудь встретится на ее пути и теплым чувством вознаградит ее за все то горькое, что было в ее жизни.

Кроме того, в сердце этой добродетельной и просвещенной особы звучала и другая человеческая струна: окружающая природа вызывала в ней смутное волнение. Удивление Анельки, заметившей, что панна Валентина не любит ни собак, ни цветов, ни птиц, затронуло в душе ее воспитательницы эту струну, и гувернантка стала кормить воробьев, слетавшихся стаями к ее окну.

Эти прекрасные, хотя и слабые порывы были завалены грузом принципов, вернее — формул, касавшихся послушания и приличий, грамматики и географии, презрения к аристократам, выполнения человеком своего долга и так далее и так далее.

Впрочем, если бы какие-либо события достаточно сильно растрясли груду этого бесполезного хлама, они могли бы хоть на время произвести переворот в психике панны Валентины. Вернее говоря, это был бы не переворот, не глубокие перемены в характере, а некоторое размягчение души, делающее жизнь приятнее.

И такие события наступили. Первым из них было лето, которое разнеживает всех и будит мечты, а у людей с высоко развитым интеллектом вызывает склонность к платонической любви. Вторым событием был приезд пана Яна: этот красивый мужчина имел славу волокиты и казался панне Валентине демоном, который только и ждет случая покуситься на ее невинность. Наконец, последним обстоятельством, сильнее всего взбудоражившим панну Валентину, оказался рассказ тетушки Анны о пане Сатурнине. Это был давнишний знакомый гувернантки, но в городе, где столько мужчин, она обращала на него мало внимания. Сейчас же, в своем одиночестве и возбуждении, она уже склонна была видеть в пане Сатурнине свой идеал.

И вот под влиянием всех этих причин — лета, близости опасного соблазнителя, любви далекого пана Сатурнина — в сердце панны Валентины началось брожение.

Уже несколько дней она скучала, сидя за книгами, ей надоели ее повседневные обязанности. Она предпочитала кормить воробьев или бесцельно блуждать взором по саду, вместо того чтобы давать Анельке уроки житейской мудрости и хороших манер. Немало волновал панну Валентину и вопрос, что с нею будет через каких-нибудь две-три недели. Она догадывалась, что дела пана Яна накануне краха. Ей хотелось уехать куда-нибудь, бежать от чего-то, а иногда, наоборот, ускорить события — словом, совершить нечто необычайное.

И центром этого микрохаоса бесцветных мечтаний и вялых порывов стал скромный уездный чиновник, пан Сатурнин. Панна Валентина была ему благодарна за то, что он ее не забыл, жалела его, ибо он, по-видимому, страдал от любви, уважала за верность и уже готова была полюбить за то, что он мужчина — и, разумеется, мужчина начитанный и мыслящий. Панна Валентина полагала, что ради человека, чья любовь выдержала столько испытаний (каких именно, она не могла припомнить), женщина может пойти на жертвы и уступки.

Готовясь к этим жертвам, она стала чаще смотреться в зеркало и украсила шею черной бархоткой. Она старалась также усвоить себе милую беспечность и резвость, столь пленяющие мужчин, напевала порою и даже, гуляя по саду, пробовала гоняться за бабочками и махать ручками над каким-нибудь цветком — разумеется, когда ее никто не видел.

От природы панна Валентина была далеко не робкого десятка, но старалась, как того требует женственность, всего бояться, особенно же гнусного соблазнителя, пана Яна. Она стремилась окружить свое сердце барьером целомудрия, даже превратить его в крепость, оставив, однако, между фортификационными сооружениями этой крепости одну безопасную лазейку, в которую войдет верный, нежный и любящий книги Сатурнин. В мечтах она иногда рисовала себе, как идет по улице, положив руку на рукав его черного пиджака и вперив взор в его реденькие бакенбарды, — и вдруг, встретив пана Яна, отшатывается от него, как от ядовитой змеи.

А после такого взрыва отвращения честной женщины к развратителю она рисовала себе трогательную и даже потрясающую картину борьбы, какую придется вести с ним, моменты своей слабости — и победу, которой она добьется, собрав последние силы. Так мечтала панна Валентина — и жаждала борьбы, поражений и побед. К несчастью, пана Яна, видимо, занимали больше обед, отдых, сигары (не говоря уже о денежных делах), и он не давал жрице науки никаких поводов для борьбы, проявления женской слабости и триумфов.

Под влиянием таких грез панна Валентина вела себя довольно странно. В иные дни не выходила к обеду. Однажды за ужином все время упорно укрывала свои прелести за большим медным самоваром. Нередко она всю ночь до утра не гасила у себя свет и серьезнейшим образом обдумывала вопрос, следует ли позвать кого-нибудь на помощь. Все это она проделывала в искреннем убеждении, что за равнодушием и молчанием пана Яна скрываются гнусные намерения, и, пуская в ход все свое убогое воображение, пыталась предугадать возможные последствия его атаки. В то, что атака будет, она верила так же горячо, как нищий сапожник, купив на последние гроши лотерейный билет, верит, что ему достанется самый крупный выигрыш.

«Как же может этого не быть?» — думала она.

Между тем пан Ян, придя к заключению, что поместье ускользает у него из рук, решил все же не лишать Анельку гувернантки. Он намеревался объяснить панне Валентине, что невыплаченное за три месяца жалованье она скоро получит и впредь ей будут платить аккуратно, а затем просить ее, чтобы она, невзирая на возможные перемены в их жизни и даже временные затруднения, не оставляла Анельку.

Как раз в то время, когда Анелька выбежала за ограду парка, чтобы поговорить с Гайдой, панна Валентина вздумала задать ей какой-то новый урок и пошла ее искать. Она обошла пруд, заглянула под каштан и, наконец, стала громко звать свою ученицу:

— Анелька! Анелька!

Анелька не появлялась, но вместо нее взорам удивленной гувернантки предстал пан Ян. Он шел к ней плавной походкой, с той приветливой и меланхолической улыбкой, какая обычно предшествует заявлению должника, что он не может уплатить в срок, или просьбе о новой ссуде.

Однако панна Валентина, поняв эту улыбку совсем иначе, испугалась не на шутку. Она осмотрелась по сторонам: они с паном Яном были одни в запущенном уголке сада над самым прудом.

Гувернантка задрожала. На лице ее резче, чем всегда, стали заметны выступающие скулы. Она решилась умереть, если этот развратитель кинется на нее. Но вот как ей быть, если он упадет к ее ногам? Этого она еще не знала.

— Панна Валентина, — начал пан Ян, стараясь придать своему голосу мелодичность, — я вот уже несколько дней ищу случая поговорить с вами…

— Это мне известно! — громко и хрипло отозвалась она, уничтожающе глядя на него.

— Известно? — переспросил пан Ян и, бросив на панну Валентину взгляд, от которого у нее кровь застыла в жилах, шагнул ближе.

— Не подходите! Я вам запрещаю…

— Это почему же? — спросил пан Ян с расстановкой.

— Не подходите! Я сейчас могу на все решиться! — И она посмотрела на заболоченный прудок, куда, громко квакая, прыгали испуганные их громкими голосами лягушки.

— Что с вами, панна Валентина?.. Право, я ничего не понимаю! — сказал пан Ян в полном недоумении.

Гувернантка в этом вопросе узрела доказательство своей победы, но победа показалась ей слишком скорой и мало ее радовала. Кровь бросилась ей в голову, и панна Валентина разразилась вдохновенной речью, словно вообразив, что ее слушает, скрываясь за ивняком, верный Сатурнин:

— И вы еще смеете спрашивать, что со мной? Вам это неясно? Вы не понимаете, что для порядочной женщины значит ее честь? Вы все еще меня не понимаете после стольких доказательств моего презрения к вам?

— Но позвольте… подумайте, пани…

— Я уже достаточно думала! — прервала она запальчиво. — Вы полагаете, что остаться верной своему долгу легко даже для таких людей, как я? Что это дается без борьбы? О, как вы ошибаетесь! Говорю это вам смело, потому что борьба меня закалила. Рассудок и сознание долга заглушили голос крови, тогда как вы…

— Панна Валентина, вы заблуждаетесь!

— Насчет ваших намерений? О нет!

— Но я хотел…

— Какое дело мне до ваших прихотей! Я женщина независимая и ценю свой…

— Дайте же мне сказать… Умоляю вас…

— Мне знакома и эта уловка! Вы всегда пускаете ее в ход там, где не надеетесь на легкую победу…

— Какого черта… Да что вам в голову взбрело? Неужели вы думаете…

— Я думаю, что вы пришли ко мне с гнусными предложениями, такими же, как те, которые в свое время заставили бедную Зофью уйти из вашего дома…

— Полноте, моя милая! — перебил пан Ян, уже рассердившись. — Зофья, которой вы так сочувствуете, была, во-первых, горничная…

— Ха-ха! — трагически засмеялась панна Валентина. — Для людей вашего круга гувернантка немногим выше горничной. Вы на всех смотрите…

Пан Ян окончательно вышел из себя:

— Извините! Вы забываете, что Зофья была молода и хороша собой… С вами же я хотел побеседовать вовсе не о молодости и красоте, а… о моей дочери.

Панна Валентина схватилась обеими руками за голову и зашаталась, как пьяная. Через минуту она взглянула на пана Яна глазами раненой змеи и прошипела:

— Попрошу дать мне лошадей. Я сейчас же уеду из этого дома!

— Ну и уезжайте себе хоть на край света, скатертью дорога! — крикнул пан Ян, взбешенный тем, что одна из его последних надежд рушилась — и таким нелепым образом!

Да, бывают случаи, когда даже слава покорителя сердец оказывается человеку во вред!

Панна Валентина бежала по саду так стремительно, что, зацепившись за куст, разорвала оборку платья. Влетев в свою комнату наверху, она склонила голову на руки и зарыдала.

Положение было ужасное. Конечно, панна Валентина желала посрамить насильника и защитить свою девичью честь, но она рассчитывала, что все произойдет самым достойным и благородным образом. Разъяснив соблазнителю, как безнравственно его поведение и в какую пропасть он хочет столкнуть ее, доказав ему, что она — женщина строгих правил и не из тех, кто сходит со стези долга, она намеревалась в конце концов… простить его.

«Любовницей вашей я никогда не стану, — хотела она сказать напоследок, — но могу быть вам другом и сестрой».

И после этих слов, которые он должен был выслушать со стыдом и смирением, она осталась бы в его доме, еще усерднее занялась бы Анелькой и даже его больной женой, записывала бы приход и расход, ведала кладовой и кухней. Разумеется, только до тех пор, пока стосковавшийся Сатурнин, по совету тетушки Анны, не сделает ей предложения.

Да, такой выход возможен был бы, если бы она имела дело с человеком благородным. А пан Ян оказался настоящим мерзавцем и, выслушав ее самые затаенные мысли, решился затем отрицать свои намерения. Ах, как она сожалела о своей несдержанности! Как подвел ее этот взрыв откровенности, шедший от чистого сердца! Не умнее ли было бы, вместо того чтобы наставлять пана Яна, выслушать сперва, что он скажет? Не лучше ли было бы с ледяной усмешкой отвечать иронией на его восторженные признания?

Панну Валентину не трогало то, что он назвал ее немолодой и некрасивой. На этот счет она не питала никаких иллюзий. Но ее бесило то, что пан Ян поймал ее в ловушку, которую она сама же себе расставила. Женщина может видеть в ком-нибудь опасного соблазнителя, но ей неприятно, когда он узнает об этом, а еще неприятнее, когда он, разыгрывая удивление, отрицает свои гнусные намерения.

Панна Валентина умылась, причесалась, побрызгала на себя одеколоном и, громадным усилием воли сдерживая внутреннюю дрожь, пошла вниз, к супруге пана Яна.

Больная была сегодня спокойнее обычного и читала какой-то роман. Рядом на высоком стуле сидел Юзек, играя коробочкой от пилюль.

Панна Валентина оперлась рукой на стол и потупив глаза сказала:

— Я пришла проститься. Сегодня… сейчас уезжаю от вас.

Больная посмотрела на нее, от удивления даже раскрыв рот, потом заложила страницу и сняла с одной руки перчатку — пани имела обыкновение и дома носить перчатки.

— Que dites-vous, mademoiselle?[43] — спросила она не своим голосом.

— Я сегодня уезжаю от вас.

— Но что такое? Вы меня пугаете… Что случилось? Вы получили известие о болезни… или о чьей-нибудь смерти? Или, может, кто-нибудь из прислуги вас обидел?

В эту минуту в комнату вошла Анелька.

— Angelique, as-tu offense mademoiselle Valentine?[44] — спросила у нее мать.

— Не знаю, мама… Я пришла сразу, как только панна Валентина меня позвала, — в замешательстве ответила Анелька.

— Ах ты невежливая девочка! — рассердилась мать. — Demande pardon a mademoiselle Valentine![45]

— Она ни в чем не виновата! — вступилась учительница. — Меня другой человек выжил из этого дома…

— Значит, мой муж? Ясь?

— Пани! — с волнением воскликнула Валентина. — Не спрашивайте меня ни о чем, умоляю вас! Окажите мне последнюю милость — распорядитесь, чтобы мне как можно скорее подали лошадей… Прощайте…

И она вышла, а за нею Анелька.

— Неужели вы хотите от нас уехать? — спросила девочка удивленно, догнав гувернантку.

Панна Валентина остановилась.

— Бедная моя детка, чувствую, — я не сделала для тебя всего, что должна была сделать, но… это не моя вина! Меня тревожит твое будущее… Я хочу оставить тебе кое-что на память. Подарю тебе книжечку, куда я записывала главнейшие правила, которые надо соблюдать в жизни… Поклянись же, что ты никому этой книжечки не покажешь…

— Клянусь…

— Любовью к матери? И ее здоровьем?

— Да.

— Ну, так пойдем ко мне.

Они пошли наверх. Здесь панна Валентина достала из ящика туалетного стола красную, довольно потрепанную записную книжку и отдала ее Анельке.

— Учись… Читай это… И не забывай кормить моих пташек, которые прилетают сюда на подоконник. А главное — учись… — говорила она, целуя Анельку в губы и в лоб. — Ты иногда меня огорчала, но меньше, чем другие дети… о, гораздо меньше! И я тебя люблю, хотя воспитали тебя из рук вон плохо… Ну, а теперь ступай себе… Будь здорова! Книжечку мою читай не после развлечений, когда ты будешь весела, а только тогда, когда тебе будет тяжело… Читай и набирайся ума!

Анелька ушла, прижимая к груди книжечку, как талисман. Каждое слово уезжавшей наставницы она воспринимала как священный завет. Она не плакала громко, но из глаз ее текли слезы, а сердце сжималось в железных тисках грусти.

Решив спрятать книжечку в безопасном месте, она достала из тумбочки у постели белую картонную коробку, где уже хранились кусок серебряного галуна с гроба бабушки, перышко канарейки, которую сожрал кот, и несколько засушенных листьев. Сюда же Анелька уложила и дар панны Валентины. При этом она машинально раскрыла потрепанную книжечку и на обороте первой же страницы увидела написанные карандашом, уже полустершиеся слова:


«Всегда думай прежде всего о своих обязанностях, а затем уже об удовольствиях».


И пониже:


«В среду отдано в стирку:

— сорочек 4

— сорочек ночных 2».


Час спустя панны Валентины уже не было в доме. Она уехала, увозя все свои пожитки и расписку на пятьдесят рублей, которые пан Ян обязался уплатить через неделю.

Мать Анельки расхворалась и лежала в постели. Отец за обедом ничего не ел и велел Анджею заложить коляску. Около четырех он вошел в спальню жены и объявил, что ему необходимо ехать в город.

— Помилуй, Ясь! — сказала пани слабым голосом. — Как ты можешь сейчас оставить нас? Мне во всем доме не с кем будет слова сказать… Прислуга ведет себя как-то странно… Я и то уже хотела тебя просить, чтобы ты после святого Яна нанял других людей.

— Наймем, не волнуйся, — ответил муж, не поднимая глаз.

— Хорошо, но пока ты оставляешь меня одну! Мне нужна горничная, какая-нибудь пожилая и степенная. О гувернантке для Анельки я уже не говорю — ты, конечно, привезешь с собой кого-нибудь?..

— Хорошо, хорошо, — повторял пан, беспокойно переступая с ноги на ногу.

— Malheureuse que je suis!..[46] Не понимаю, что это за дела не дают тебе усидеть дома, да еще в такой момент? Я уже все глаза выплакала. Привези для Юзека пилюли, а для меня солодовый экстракт… И потом хотелось бы знать, могу ли я надеяться, что ты свезешь меня к Халубинскому. Я чувствую, что он…

— Ну, до свиданья, Меця! — перебил, не дослушав, муж. — Прежде всего мне нужно уладить самые неотложные дела, а потом уже потолкуем и о поездке твоей в Варшаву.

Пан Ян ушел к себе в кабинет, заперся там и стал выгребать из ящиков письменного стола разные документы. Он был очень расстроен и нервно вздрагивал от малейшего звука за дверью. Он успокаивал себя мыслью, что еще вернется домой, но другой голос, потише, где-то в глубине души шептал ему, что он уезжает отсюда навсегда. Он внушал себе, что дела требуют его отъезда, а этот внутренний голос твердил, что он бежит от грозы, которую навлек на головы своих близких. Он пытался уверить себя, что скрывает от жены продажу поместья только потому, что щадит ее, а совесть подсказывала, что он попросту обманщик.

О том, что пану Яну придется продать имение, доподлинно знал Шмуль, догадывалась вся прислуга в усадьбе, подозревали и крестьяне. Одна только жена его, которой, собственно, принадлежало это имение, ничего не знала и не предчувствовала катастрофы. Таков был результат неограниченного права распоряжаться всем ее имуществом — права, которое она дала мужу в день свадьбы. Женщине ее круга, молодой и прекрасной, не подобало самой заниматься делами и даже что-нибудь понимать в них. Да и как можно было подозревать мужа в том, что он все промотает!

Странная это почва, на которой семена беспредельного доверия порождают нищету!

У пана Яна было множество светских талантов: он одевался по моде и был образцом элегантности, умел с большим остроумием и тактом поддержать разговор в обществе, обладал тысячью других достоинств, но он, как ребенок, играл с огнем, не думая об опасности, а наделав пожар, сбежал.

Уезжал он не потому, что решился бросить детей, довести до отчаяния жену и всех их оставить без куска хлеба, — нет, он, как всегда, хотел просто избежать неприятностей. Утешать и успокаивать семью, смотреть в глаза прислуге и дворне, видеть, как новый хозяин вступает во владение поместьем, — словом, выступать в роли банкрота — нет, это было ему не по вкусу.

«Здесь, на месте, я им ничем не помогу, — думал он, — и только сам потеряю спокойствие, которое мне сейчас всего нужнее. Не лучше ли, избежав сцен, все уладить в городе, придумать, куда переселить жену, и тогда обо всем ей написать? Если дурные вести придут вместе с хорошими, то бедняжку не будет мучить забота, куда ей деваться, когда усадьбу займут другие…»

Соображения, несомненно, дельные, тем не менее пан Ян был расстроен. Он чувствовал, что во всем этом есть какая-то фальшивая нота. Быть может, следовало остаться с женой и детьми, потому что женщине, к тому же еще больной, трудно будет одной, без совета и помощи? И что скажет Анелька?

Притом этот собственный уголок так дорог его сердцу, так надежен, так нравится ему! Сколько раз он пятнадцать лет назад в этом кабинете проводил целые часы с женой! Липа за окном была тогда гораздо тоньше и не такая ветвистая. Из окна видна была сверкающая на солнце гладь пруда, а теперь ее заслоняют кусты. Вон там, под каштаном, — тогда он еще не был такой трухлявый — постоянно гуляла Анелька на руках у няни. В длинном синем платьице, белой слюнявочке и чепчике она была похожа на куклу. И часто, увидев отца в окне, протягивала к нему ручонки…

А сколько гостей гуляло по этим дорожкам! Казалось, стоит всмотреться получше — и увидишь в саду след развевавшихся здесь женских платьев. И, если вслушаться хорошенько, кто знает — не зашумят ли в воздухе давно отзвучавший смех, шутливые и нежные слова и замирающие вздохи влюбленных?

Ах, как здесь хорошо! Каждая пядь земли — книга оживших воспоминаний… А он уезжает отсюда навсегда! Отныне дорогие тени, блуждающие по дому и саду, станут страшными призраками и будут пугать чужих людей.

А что будет с ним? Ведь человек состоит как бы из двух половин: одна половина — это его дом, поле, сад, а другая — он сам. Если дерево, вырванное из земли, засыхает, — что же будет с ним, оставляющим в этой усадьбе навеки самую прекрасную часть своего прошлого?.. Он уйдет в мир, станет совершенно другим, новым человеком. Улиткой, у которой сорвали со спины ее раковину, и ей приходится в муках создавать себе другую. Будет ли эта новая удобнее или хотя бы не хуже прежней?..

Никому не ведомо, сколько души в деревьях, в стенах. И мы не слышим, как откликаются неодушевленные предметы, когда мы прощаемся с ними навсегда.

Стук колес отрезвил пана Яна. Он схватил чемодан и вышел, не оглядываясь.

На крыльце встретилась ему Анелька.

— Ты уезжаешь, папа?

— На несколько… На какие-нибудь сутки, не больше, — сказал он, целуя ее.

Губы девочки были холодны.

Пан Ян сел в коляску. У него было такое чувство, словно через мгновение дом рухнет и погребет под собой всех, кто оставался в нем.

— Трогай!

— До свиданья, папа!

— Анджей, поезжай!

Лошади рванулись с места, так тряхнув коляску, что пан Ян ударился головой о спинку сидения. Скоро дом скрылся из виду. Мимо летели уже службы. Проехали по аллеям. Вот они, его поля, незасеянные, запущенные… Опять стал виден сад, мелькнула крыша дома, окно в мезонине, у которого стоит сейчас Анелька. И вот уже все осталось позади. Пан Ян вздохнул с облегчением.

— Слушай-ка, мой милый, — сказал он кучеру, — натягивай получше вожжи, а то лошади у тебя головы понурили, люди могут подумать, что это какие-то извозчичьи клячи!

Потом он закурил сигару — и пришел в отличное настроение. Жена, Анелька, призраки прошлого, все осталось там, позади. Ох!.. Только не оглядываться!..

Прохожие кланялись. Перед хатой, стоявшей у самой дороги, молодая мать забавляла маленького сына. Увидев коляску, она посадила ребенка на одно колено и, притопывая, запела:


Едет пан на коне, гоп, гоп!

А мужик за паном следом, топ, топ!


При виде этой семейной идиллии пан Ян улыбнулся с искренним удовольствием. Над ним светило солнце и парил жаворонок, поля вокруг дышали жизнью. Только там, далеко за холмом, за садом, оставался дом без хозяина, а в окне мезонина Анелька смотрела вслед отцовской коляске, казавшейся уже не больше жука.

Вырванный зуб не болит. Беглец не чувствует горя покинутых им людей.

Глава девятая

Тревога в деревне. Гайда пугает воробьев

На другой день после отъезда пана Яна Юзеф Гжиб зашел в корчму за водкой. Он застал здесь жену Шмуля, еще более обычного молчаливую и задумчивую, и самого Шмуля, который, вымещая свое раздражение на служанке, ругал ее за рюмку, разбитую еще на прошлой неделе, и не ею, а кем-то из посетителей.

Как только Гжиб переступил порог, Шмуль с иронической усмешкой обратился к нему:

— Ну, хозяин, радуйтесь! Будет у вас новый помещик…

— Что ж, может, и будет, — отозвался Гжиб, сразу помрачнев.

— Поставят теперь в деревне и винокурню и мельницу…

— А нам они ни к чему. Это вам, Шмуль, на руку: вы же хотели арендовать мельницу.

Шмуль вскипел:

— Эта мельница так будет моя, как лес — ваш! Эх, дурни, сами на себя беду накликали…

— Какую беду? — спросил встревоженный Гжиб.

— А вы не знаете? Пан все имение продает немцу, и тот сказал, что аренду сразу у меня отберет, а на будущий год и из корчмы выгонит.

— Так то ж вас, а нам что за дело?

— И вам солоно придется: немец уже дознался, что вы не имеете права пользоваться и половиной того, чем пользуетесь.

— Ну-у…

— Вот вам и «ну»! Тут никаких «ну», тут есть документ, табель. Пан вам дал волю, потому что у него не было денег, чтобы держать лесников да полевых сторожей. И вы делали, что хотели, да еще потребовали с него за лес по пяти моргов. Ну, а теперь… черта с два! Не получите и двух моргов!

— Увидим! — проворчал Гжиб. — Если шваб нас вздумает обижать, мы за себя постоим…

— Не он вас обижать будет — это вы прежнего пана обижали, а новый только свое возьмет. Привезет комиссара, начальство… И пусть только кто из вас у него лишнюю веточку сломит в лесу — засадит в острог, и все. И поделом вам… сами виноваты! — заключил Шмуль.

— Да мы же не хотели…

— Не хотели? В то воскресенье вы, Юзеф, громче всех кричали, что не надо соглашаться, а если соглашаться, так только на пять моргов. И ведь как уговаривал вас Олеяж! Вот это умный мужик, а у вас разума ни на грош…

Гжиб был расстроен. Он хотел купить четыре бутылки водки, но, услышав такие вести, купил только три и, возвратясь домой, обошел всех соседей и передал им то, что услышал от Шмуля.

Мужики сокрушались или облегчали душу бранью и угрозами. Были, однако, и такие, которые считали, что это выдумал Шмуль, чтобы склонить их к соглашению с помещиком.

Но уже на другой день даже самые стойкие оптимисты пали духом. С самого утра из губернского города приехали немцы — целых трое — и стали осматривать деревню. В усадьбу они не зашли, зато обследовали весь лес, речку и крестьянские поля.

Как только их увидели в деревне, за ними увязалась толпа мужиков, баб и ребятишек. Но немцы не обращали на них никакого внимания.

— Ой, не к добру это! — говорил один из мужиков. — Наш пан, когда к нему приставали, только серчал иногда, а эти шароварники все гогочут да шушукаются — должно быть, смеются над нами…

— А не перекрестить ли кого из них шкворнем?

— Боже тебя упаси! Не видишь, дурень, какие трубы они при себе носят? И замахнуться не успеешь, как он тебя на месте уложит!

Когда немцы уехали, даже не заглянув в корчму, мужики, посовещавшись, решили отправить депутацию в усадьбу. Выбрали троих самых почтенных хозяев: Гжиба, который в воскресенье отговаривал других от сделки с помещиком, а теперь переменил мнение, Шимона Олеяжа, с самого начала советовавшего подписать договор, и Яна Самеца, того лохматого с колтуном, которым командовала жена, — его выбрали потому, что земли у него было больше, чем у всех в деревне.

Гжиб и Олеяж были на сходе, а Ян отсутствовал: он в это время сидел дома и по приказу жены укачивал ребенка. К нему направились оба депутата, а за ними еще несколько мужиков и множество баб.

Олеяж объявил лохмачу, что они идут в усадьбу мириться и что общество выбрало делегатом и его, Яна, как человека степенного. В заключение он спросил:

— Ну как? Пойдете, кум?

Ян молча встал, пошел в чулан и вынес оттуда новехонький кафтан. Но не успел он натянуть один рукав, как жена подняла крик:

— Это еще что! Ты, мокроглазый (у Яна все еще болели глаза), куда собрался? Я тебе покажу подписывать договоры! Садись и качай Зоську!

Толпа безмолвствовала, в окна и дверь с любопытством заглядывали бабы. А Ян стоял, не зная, на что решиться: надевать кафтан в рукава или скинуть его с плеч.

Видя, что он колеблется, жена схватила валек и давай колотить им мужа.

— Ах ты мокроглазый, растрепа, старый хрыч! Думаешь, взял молодую жену только для утехи! Ну-ка, садись к люльке! Хотелось тебе детей, так вот и качай!

И она все колотила его, наскакивая то спереди, то сзади.

Волосы свесились Яну на лоб. Мужик молча откинул их, натянул кафтан — и вдруг, поплевав на ладони, как хватит жену по голове, как начнет таскать! Господи, что тут было! Платок полетел в угол, валек — на лежанку, да так, что два горшка грохнулись с нее на пол.

— Перестаньте! Будет вам, Ян! — кричали женщины.

— Бейте, кум, валяйте, пока не взмолится! — советовали мужики.

Ян ничьих советов не слушал и действовал по своему разумению. Изрядно отделав жену, он напоследок пнул ее сапогом в бок и швырнул в угол. Потом застегнул кафтан, опоясался, надел новую шапку и сказал хладнокровно:

— Ну, куманьки, пойдемте в усадьбу, раз такое вышло решение.

Мужики только головами качали и шептали друг другу:

— Старый-то каким хватом оказался!

— Да, есть еще сила в руках!

— Ого! Он корец пшеницы может под мышкой унести!

Делегаты ушли, а бабы остались. Жена Яна, лежа на полу, причитала заунывно и певуче:

— Ой, матерь пресвятая Ченстоховская, что ж это такое творится? Видели, кумы? В моего старика бес вселился! Четыре года колотила я его — и он ни разу не пикнул, во всем меня слушался, а сегодня так осрамил перед людьми! Ой, и зачем я, несчастная, на свет родилась!

— Правда твоя! — сказала одна из соседок. — И мне было бы обидно, если бы мой на пятом году меня бить начал.

— Ой, жаль мне тебя, бедную, — утешала пострадавшую другая баба. — Мужик, хоть и самый тихий, все равно что волк: волк смирен, покуда человечьего мяса не отведает. А уж коли Ян сорвался — будет тебя теперь лупить каждый божий день.

По дороге в усадьбу три депутата зашли к Гайде, который только что вернулся с работы (он занимался извозом), и рассказали ему все от начала до конца.

Гайда от ужаса даже руками всплеснул.

— Ах, еретик! Псякрев! — воскликнул он. — Третьего дня он содрал с меня за потраву три рубля, последние, не на что было хлеба купить девчонке, и она у меня сидела на одной холодной картошке. А теперь всю деревню в такую беду ввел!

— Кому-кому, а вам, кум, без него легче будет, — вставил Олеяж.

Гайда нахмурился.

— Мне что? Меня не пан, меня мои лошадки кормят, — пробурчал он.

— А может, еще все к лучшему обернется, — сказал Гжиб. — Попросим пани, чтобы она за ним послала, и подпишем договор. Хоть бы три морга — все лучше, чем ничего, да еще немец в придачу.

— Что правда, то правда, — подтвердил Гайда. — У меня пять моргов, а если прибавится три, так будет целых восемь: вот уж тогда человек может на панское не зариться.

— То-то вот! Говорил же я вам в воскресенье, что надо подписать! А вы тянули, покуда дело не сорвалось. Теперь все головы потеряли, мечутся в страхе. Ну, что хорошего? — сказал Олеяж.

Гайда рассердился.

— Не одним нам, и ему тоже худо будет! Если имение продаст, так ни с чем останется. Вы говорите, Шимон, что мы тянули. А он не тянул? Бывало разве когда-нибудь, чтобы он поговорил с мужиком по-людски? Чтобы растолковал, как и что, расспросил? Нет! Только и знает, что насмешничать да пыжиться, а теперь ни с того ни с сего поскакал в город и готовит там несчастье на наши головы. Проклятый!

Депутаты простились с Гайдой и медленно зашагали в усадьбу. А Гайда, проводив их, стоял в сенях, по своей привычке засунув руку за пазуху, и смотрел то на сад, то на длинный ряд надворных строений, тянувшийся справа от панского дома.

«Ничего! — сердито буркнул он про себя. — Не только нам, а и тебе будет худо, коли нет у тебя ни стыда, ни совести!»

Скоро Анелька прибежала к матери с вестью, что три мужика хотят поговорить с нею. Мать с трудом встала с кресла и вышла на крыльцо.

Мужики поклонились до земли, поцеловали руку у пани, и Олеяж приступил к делу:

— Вельможная пани, покорнейше просим, не делайте нам такой неприятности, не продавайте немцу вашего и нашего имущества. Ведь мы уже почти сговорились и за четыре морга на хозяйство подпишем бумагу насчет леса.

— О чем вы толкуете? — удивилась пани.

— А о том, о чем вся деревня толкует и что мы своими глазами видели. Были здесь нынче какие-то три шароварника, объезжали поля.

— Приснилось вам, что ли?

— Помилуйте, пани, — возразил Олеяж. — Все их видели и слышали, как они по-своему лопотали…

— Так это, может, какие-нибудь проезжие люди?

— Где там проезжие! Всё обошли, лес, речку, и не просто глазами, а в какие-то гляделки смотрели, нас даже мороз по коже подирал…

Опомнившись от первого удивления, пани призадумалась.

— Мне насчет продажи ничего не известно, — сказала она. — Вот через два-три дня вернется муж, тогда с ним поговорите. Жаль, что вы так долго тянули и не подписывали…

— Мы и сами теперь не рады, — отозвался Гжиб. — Да ведь пан нам ничего не говорил, словом за все время не обмолвился… А мы ради мира и согласия готовы и по три с половиной морга взять.

— Э… даже по три! — вставил молчавший до тех пор Ян; он, стыдясь своего колтуна, укрывался за колонной.

— Так, стало быть, вы, вельможная пани, похлопочете за нас перед паном? — спросил Олеяж.

— Ну конечно. Как только он приедет, я с ним поговорю, скажу, что вы уже согласны подписать…

— Согласны, согласны! — хором подтвердили делегаты, а Ян добавил:

— Швабам мы только для могилы земли дадим, на это не пожалеем, хоть бы и даром. А со своим швабским хозяйством пусть не лезут сюда, на нашу землю!

Делегаты опять отвесили поклоны и приложились к ручке пани. На обратном пути они снова завернули к Гайде, и теперь Ян высказался первый:

— Сдается мне, люди, что помещик наш что-то хитрит — видите, даже жене не сказал, что продает имение. А ведь оно ей от отца досталось. Старики-то помнят, что землею здесь владели всегда не его, а ее отец и дед.

— Дело скверно! — пробормотал Олеяж.

— Да, видно, что так, — продолжал Ян. — Если он родной жене про это не заикнулся и потихоньку с швабами сговаривается — значит, хорошего не жди! Они его вокруг пальца обведут, и ему уже не отвертеться от продажи, хоть бы он и хотел.

— Холера! — выругался Гайда.

— А может, нам самим к нему в город съездить? — предложил Гжиб.

— Ни к чему это! — запальчиво возразил Гайда. — Уж если он надумал продавать, так и продаст, — разве что немцы сами купить не захотят. Знаю я его! Он меня двенадцать лет на работу не брал, хотя ему не раз до зарезу нужно было!

Ушли озабоченные мужики, а Гайда все еще стоял перед своей хатой. Только когда они уже дошли до деревни, он побрел к панским службам.

За садовой оградой кусты были так облеплены воробьями, что казались серыми. Гайда осмотрелся и, убедившись, что никто его не видит, швырнул в кусты полено.

В тот же миг туча воробьев с громким шумом снялась с места, пролетела у него над головой и спустилась на крыши амбара, конюшни и хлева.

Гайда тихо рассмеялся. Пошел дальше и опять спугнул птиц с кустов. Эти тоже целой стаей взлетели на крыши дворовых строений.

— Не продашь ты ничего! — проворчал Гайда, грозя кулаком в сторону панского дома.

Он прошел через сад, везде пугая воробьев. И когда они перелетали на крыши, он, скаля зубы, твердил про себя: «Не продашь, нет!» А вернувшись домой, отыскал в чулане большой кусок трута и положил его на теплую еще печь для просушки.

Глава десятая

Догадки матери. Снова воробьи

После отъезда хозяина дома и гувернантки в усадьбе стало еще мрачнее. Эконом, человек холостой, ночью собрал свои пожитки и удрал, даже не простясь ни с кем. Лакей, давно уже заявивший, что уходит, теперь не вылезал из шинка и пропивал свои вещи. Батраки по целым дням бездельничали, жалуясь на то, что хозяин вот уже три месяца им не платит. Если бы те, кто подобрее, сжалившись над бессловесной скотиной, не подбрасывали ей горсть-другую сечки и не выгоняли к колодцу на водопой, животные все околели бы от голода и жажды.

Два-три раза в день приходила девушка из буфетной, подметала комнаты пани, подавала обед или самовар, приносила воду для мытья — и только ее и видели! Ни Анелька, ни ее мать не смели требовать большего, зная, что прислуге давно не плачено и кормят ее плохо.

Анелька с утра до вечера ухаживала за матерью и Юзеком, даже ночевала в их комнате.

Мать лежала в постели или сидела в кресле и обычно читала какую-нибудь книгу, а молчаливый и вялый Юзек забавлялся всем, что попадалось ему под руку. Анелька же, помня наказ гувернантки «учись!», соблюдала прежнее расписание и сама себе задавала уроки. Отметив в учебнике «отсюда и досюда», она учила все наизусть и отвечала урок перед пустым стулом гувернантки. Так она изучала историю, географию, грамматику. Но без замечаний учительницы, похвал и отметок в дневнике учиться стало совсем не интересно.

Часто, когда Анелька занималась, из соседней комнаты раздавался звонок. Девочка бежала туда, крича уже издали:

— Сейчас! Иду, мама!

— Это я звонила лакею, ma chere, чтобы подал молока…

— Лакея нет, мамочка…

— Ах правда, я забыла… Наверное, сидит в корчме…

— И молока нет, коровы сегодня не доены…

Пани заливалась слезами:

— Боже, боже! Что этот Ясечек со мной делает!.. Как ему было не совестно уехать в такое время! Прислуга избаловалась, в доме голод, и если бы кухарка из жалости не готовила нам обед, мы все умерли бы…

Поплакав, она опять погружалась в чтение, а Анелька уходила заниматься. Но через какие-нибудь четверть часа снова раздавался звонок, девочка бежала к матери, и повторялась та же сцена с небольшими вариантами.

Любимым развлечением Анельки было кормить воробьев и играть с Карусем.

К окошку в мезонине три раза в день стаями слетались птицы. Им уже было тесно на карнизе, и те, кто посмелее, влетали в комнату. Забияки клевали соседей, сильный сталкивал слабого. А какой поднимался писк и чириканье! Как торопливо они клевали корм, как вертели головками, прыгали, трепыхали крылышками… Трудно было даже уследить за их движениями, такими быстрыми и легкими.

Каруся Анелька учила «служить». Ставила его у стены с палкой под лапкой. Песик сначала вытягивался в струнку, но постепенно, поднимая зад, съезжал на пол. Сколько ни уговаривала его Анелька, он не хотел вставать. Где там! Он ложился на спину, задирая кверху все четыре лапы, и лежал бревном. Анельку это частенько сердило, но стоило ей посмотреть на его славную мордочку и лукавые глаза — и она не могла удержаться от смеха.

В конце концов Карусь совсем отбился от рук я стал убегать на долгие прогулки. Однажды он вернулся с изорванным ухом, шерсть у него вся стояла дыбом, он хромал и жалобно визжал. Анелька искупала его в пруду, завернула в одеяло и уложила на застекленной террасе. Пес спал всю ночь как убитый. Утром вылакал миску борща с холодной картошкой, запил чаем со сливками, после чего получил еще сухарик и две сушеные сливы, — и опять убежал на целый день.

Анелька с грустью говорила себе, что собака и та бросает их в беде.

Разговор с крестьянской депутацией оказал на мать Анельки действие неожиданное: вместо того чтобы огорчиться, услышав такую определенную весть о продаже имения, она повеселела.

— Знаешь, — говорила она Анельке. — Отец очень умно придумал! Я уже была уверена, что он никогда не покончит с сервитутом и не вылезет из долгов. Но теперь вижу, что он человек дельный и разумный. Какие ему приходят удачные мысли!

— А что он такое придумал, мама? — спросила Анелька, у которой от вести о продаже усадьбы голова пошла кругом.

— А ты и не догадалась? Правда, ты еще мала и в делах ничего не понимаешь. Ах, какой он у нас политик! Какой гениальный план придумал! Понимаешь, чтобы заставить мужиков поскорее пойти на уступки, отец пустил слух — должно быть, через Шмуля, — что продает имение немцам. Ну, мужики испугались и сейчас уже на все согласны.

— Это тебе папа сказал?

— Нет. Ни он, ни Шмуль ничего мне не сказали, но я сама сообразила. Какие они оба молодцы! Надо будет поздравить Яся с удачной выдумкой.

У Анельки почему-то стало тяжело на душе. Если бы мужики пришли опять, она бы поспешила их уверить, что отец имения не продаст и только подшутил над ними. И даже после этого ей было бы стыдно смотреть мужикам в глаза. Впрочем, это не удивительно — ведь она была еще ребенок и ничего не понимала в делах!

А мать мечтала вслух:

— Я знаю, какой сюрприз нам отец готовит. Получит он десять тысяч за лес, а может, и другой лес продаст. Привезет мне горничную, а тебе гувернантку… Эта панна Валентина хотя и умная, но взбалмошная особа… Ну, почему, например, она от нас ушла? Право, не понимаю… Приедет отец, и я первым делом спрошу его: привез солодовый экстракт? А он ответит: «Ох, совсем забыл! У меня было столько дел!» И тогда я рассержусь, а он скажет торжественно: «Завтра мы едем к Халубинскому, и я верю, что он и тебя и Юзека вылечит окончательно».

Она говорила это с улыбкой, глядя куда-то вдаль — вероятно, в сторону Варшавы. Потом склонила голову на грудь и, прошептав: «Mon cher Jean, я все угадала, меня чутье никогда не обманывает», — уснула спокойно, как дитя.

Так мать тешилась мечтами и чувствовала себя счастливой. А дочь страдала.

«Если отец мог так подшутить над мужиками, — размышляла она, — то он, пожалуй, и над мамой подшутит, и что тогда будет? Вот мужики поверили, что папа продает имение, и мама смеется над ними… Мама верит, что папа повезет ее к Халубинскому, а он…»

Ее безграничное доверие к отцу было сильно поколеблено.

— Анельця, — сказала, проснувшись, мать. — Не едет ли отец? Я, кажется, слышу стук колес.

— Нет, мама, не едет.

— Если бы я знала, что в доме есть крахмал и мыло, я приказала бы перестирать все белье… Не следует ни на один день откладывать поездку в Варшаву, — я чувствую, что слабею… Что ты так на меня смотришь, Angelique? Радость быстро вернет мне силы. Ты еще увидишь, как твоя мама будет танцевать на масленой. Ха-ха-ха! Я — и танцевать!

Анелька с трудом сдерживала слезы. Мать, слабая, вечно ноющая или плачущая, была для нее чем-то привычным и понятным в окружавшей их обстановке. Но мать веселая и полная надежд при этой заброшенности, нужде и зловещих слухах просто пугала девочку и надрывала ей сердце. Иногда ей хотелось бежать, звать на помощь. Хоть бы Карусик пришел!..

— Нет, никто не придет.

Медленно и незаметно сошла на землю ночь. Служанка постлала постели, закрыла ставни и ушла, оставив три одиноких существа на волю божью.

На другое утро мать была еще веселее, чем накануне.

— Представь, — говорила она Анельке, — мне сегодня приснился Халубинский, я видела его совсем как наяву! Пожалуйста, запомни все, потому что я хочу ему этот сон потом рассказать — пусть знает, какие верные у меня бывают предчувствия! Ах, какой он красавец! Длинная черная борода, черные глаза… И только он на меня глянул, как я почувствовала себя лучше. Потом он прописал порошки — я, кажется, даже рецепт помню — и вылечил меня совершенно. Да, я непременно, непременно должна к нему съездить.

— И я тоже, — вставил Юзек. — Потому что я слабенький.

— Naturellement, mon fils![47] Анельця, выгляни на дорогу — не едет ли отец. Я не успокоюсь, пока не увижу его здесь.

Анелька, взяв с собой несколько ломтиков хлеба для воробьев, побежала в мезонин. Выглянула в окно. На дороге никого.

Зато воробьи мигом прилетели под окно и, как всегда, расшумелись. Среди них было несколько птенцов, которые только еще учились летать, и один старый, без хвоста. Этот гость появился здесь впервые, но все его поведение говорило о том, что он не был чужим среди остальной компании.

«Наверное, ему недавно кто-нибудь оторвал хвост», — подумала Анелька.

Но, разглядев затем, что хвост у этого воробья обгорел, она очень удивилась.

— Что же, он упал в огонь? Или негодные мальчишки ему хвост подпалили?

Впрочем, ей некогда было думать об этом, — она пошла к матери с вестью, что отец все еще не едет.

После обеда мать задремала в кресле, и Анелька с Карусем побежали в сад. Казалось, деревья здесь еще выросли за последнее время и цветов как будто стало больше. В саду Анельке дышалось вольно. Развеселившийся пес прыгал ей на грудь и тявкал. Она стала бегать с ним наперегонки так быстро, что щеки у нее разгорелись.

Вдруг между кустов у забора послышалось тревожное чириканье. Заглянув туда, Анелька увидела сложенное из нескольких кирпичей подобие коробки. Из щели между кирпичами торчало дрожащее крылышко. Анелька поспешила вытащить птичку. Освобожденный воробей клюнул ее в палец и взлетел на ветку, волоча крыло, видимо сломанное или вывихнутое.

Затем девочка осмотрела кирпичи. Их было пять, и в отверстие между ними было насыпано немного крупы и воткнуто два прутика.

«Видно, кто-то здесь ловит воробьев, — подумала Анелька. — Неужели это работники наши с голоду едят их?»

Рядом на кусте висела сделанная из лески петля, а подальше — другая такая же. Обе были пусты.

«Бедные воробушки!» — вздохнула девочка. И тут же решила каждый день осматривать все кусты и выпускать маленьких пленников, если кто-нибудь снова поставит на них силки.

Глава одиннадцатая

Как бог оберегает сирот

Знойный день прошел без сколько-нибудь примечательных событий. Рано утром Шмуль уехал к пану Яну, а в деревне люди толпились между хатами, с беспокойством допытываясь, нет ли каких вестей из города.

Будет или не будет договор с помещиком? Продаст он именье или не продаст? — вот о чем толковали все.

Кое-кто из женщин жалел помещицу.

— Несчастная она, хоть и богачка, — говорила какая-то старуха. — Муж уехал, слуги, слышь, все разбежались, и сидит она одна, как тот аист на гнезде, у которого на прошлой неделе подружку убили.

— Так вы, может, пойдете утешать ее? — со смехом спросила другая женщина.

— Чего зубы скалите? — вмешалась третья. — Сам господь бог повелел: несчастного утешьте, голого оденьте, а мертвого предайте земле.

— Да мне что смешно, кума, — все так же весело отозвалась та, которую она отчитала. — Осташевской сдается, будто помещицу можно так просто навещать, как любую родильницу в деревне. Да ведь она — настоящая знатная пани, понимаете? Начнет по-французски лопотать — вы только глаза выпучите!

— Э, в такой беде она и польский припомнит… А утешение всякому человеку нужно…

— И как бы вы ее утешали? — не унималась насмешница. — Она и веселится и печалится не по-нашему. У панов и думки не те, что у простых людей. Если начнет кто из них толковать с тобой не про хозяйство — ни тебе его не понять, ни ему — тебя. Аккурат, как если бы разговорились свинья с петухом… Нет, я бы к нашей пани идти не посмела!

Так всеми оставленная пани не могла рассчитывать даже на поддержку сердобольных деревенских баб.

Деревню и усадьбу разделяла стена сословных предрассудков, и в стене этой пан Ян и его жена за все годы своей жизни в поместье не хотели или не сумели пробить брешь.

Часу в десятом вечера, когда уже на землю пала роса, сквозь хор лягушек стал слышен какой-то отдаленный шум. Анелька помчалась наверх и высунулась из окна. Действительно, по дороге кто-то ехал, но не к ним. Девочка не выдержала и заплакала, припав головой к окну.

— Боже! Боже! Сделай, чтобы отец приехал! — шептала она сквозь слезы.

Если бы в эти минуты каким-то чудом исчезло расстояние между усадьбой и городом, Анелька, вероятно, увидела бы своего отца в веселом обществе; он пробовал вновь изобретенный напиток, смесь портера и шампанского.

Какой вкус придали бы этой смеси слезы покинутого ребенка? Этого, пожалуй, никто не знал, а меньше всех пан Ян, который в тот вечер был в превосходном расположении духа.

Вечер был тихий, звездный, но не очень светлый. В воздухе чувствовалась сырость. Погасли огоньки в деревне, и тишину нарушало только кваканье лягушек да собачий лай. Быть может, где-то среди других собак бегал и Карусик, которого с полудня не было дома? Гадкий пес, не лучше людей!..

Порой с дерева в саду срывалась большая птица и с шумом улетала, или с полей доходили незнакомые, неслышные днем звуки — быть может, беготня каких-нибудь вспугнутых зверьков? Потом опять наступала тишина, и только внизу, в комнате, тикали неугомонные часы.

Усыпавшие небо звезды мерцали, как гаснущие искры. Кое-где среди них словно сверкали драгоценные каменья, зеленоватые, синие, красные. По временам откуда-то вырывалась блуждающая звезда и, описав дугу на небе, исчезала.

«Может, это ангел несет нам от бога утешение?» — думала Анелька и невольно оглядывалась, словно надеясь увидеть кого-то. Но в комнате было пусто. Жители небес боятся попасть между зубьев машины, которую мы называем жизнью.

Вдруг со стороны дороги появилась в вышине блуждающая звездочка какого-то необыкновенного вида. И летела она не с неба на землю, а с земли к небу, затем внезапно повернула к дворовым постройкам.

Через несколько минут Анелька увидела вторую такую звезду. Описав несколько извилистых линий, она упала на дерево и скоро погасла.

Искры эти были так мало заметны, что разглядеть их могли только удивительно зоркие глаза Анельки. Девочке стало страшно, вспомнились рассказы о блуждающих по ночам неприкаянных душах. Но она тут же подумала, что это, может быть, просто летают светлячки.

Она еще постояла у окна в тщетной надежде услышать стук экипажа, потом сошла вниз к матери.

«Может, папа приедет ночью?» — говорила она себе.

Она решила не ложиться, подождать еще, но, чтобы не разбудить мать, потушила лампу и в темноте забралась в кресло.

В полусне ей мерещилось, что приехал отец и она отпирает ему дверь. Потом — что по комнате ходит кто-то чужой и чей-то голос окликает ее по имени.

— Мама, это ты меня звала? — спросила она.

Но ответом было только тяжелое дыхание спящей матери и похрапывание Юзека. В углу у печки жужжали мухи, а в соседней комнате тикали часы.

Анелька прислонила голову к спинке кресла и крепко уснула.

В хате Гайды с вечера было темно. Но хозяин не спал. Время от времени его голова мелькала в окне или он приоткрывал дверь, выходившую на дорогу, и, высунувшись до половины, смотрел в сторону усадебных построек.

Около полуночи между деревьев в саду блеснул огонек и погас. Гайда выбежал из хаты, напряженно всматриваясь в темноту, и заметил несколько узких языков пламени, которые поднимались с крыши дома около того окна, у которого панна Валентина и Анелька каждый день кормили воробьев.

Гайда схватился за голову.

— Псякрев! Да ведь это усадьба горит!

Он вбежал в хату и грубо растолкал спавшую на лавке Магду.

— Вставай! Смотри!

Подхватив девочку одной рукой, как щенка, он перенес ее к окну.

Магда испуганно вскрикнула.

— Тише, ты! Глянь-ка, что это горит: дом или амбар? Вон там, там… Ох, это дом!

Он так весь и затрясся.

— Магда, — сказал он глухо. — Беги в усадьбу, разбуди людей и кричи, что пожар. Ну, скорее же, ты, чертова девка! Ведь там паненка сгорит, та, что тебе ленту дала… Иисусе! Да шевелись же! Она за тебя заступилась, просила, чтобы я не бил тебя… и сгорит теперь!

— Боюсь, тата! — взвизгнула девочка и упала на пол.

Крыша барского дома занялась уже в нескольких местах и пылала, как факел. Гайда выскочил из хаты и бросился бежать к службам, не отводя глаз от дома.

Он добежал до конюшни и закричал:

— Эй, вставайте, хлопцы! Усадьба горит! Вставайте! — Потом кинулся к хлеву и заколотил кулаками в стену. — Проснитесь, люди! Пожар! Паненка сгорит…

Около приоткрытой двери послышался какой-то шорох. Гайда увидел спавшего на соломе пастуха и рывком поднял его на ноги.

— Усадьба горит! — крикнул он ему в самое ухо.

Парень зевнул, протер глаза и, переминаясь с ноги на ногу, пробормотал:

— Надо скотину выгонять.

— Буди работников, а я побегу в дом, — сказал Гайда и помчался дальше.

На крыше отдельные языки уже сливались в столб огня. Двор и сад осветились красным светом, проснулись и защебетали птицы. Но в доме все было тихо.

Гайда вбежал на крыльцо и налег плечом на массивную дверь, которая протяжно заскрипела и наконец с грохотом распахнулась. Розовый блеск осветил темную прихожую.

— Паненка! Анельця! — кричал Гайда. — Бегите! Дом горит!

— Что случилось? — отозвался испуганный голос.

Гайда высадил вторую дверь и ворвался в комнату, где царил сплошной мрак. В темноте он толкнул стол, наткнулся на кресло, и ноги его запутались в чем-то мягком — должно быть, в упавшей на пол одежде. Только через несколько мгновений разглядел он светлевшее между ставен отверстие в форме сердечка и, сорвав ставни с петель, выбил окно.

В комнате стало светло, и донесся треск пылавшей крыши. Дым уже ел глаза, дом горел со всех сторон.

Анелька, совсем одетая, стояла у кресла как вкопанная. Гайда поднял ее на руки и вынес на крыльцо.

— Маму! Маму спасайте и Юзека!

Мужик вернулся в комнату, а за ним побежала Анелька.

— Удирай, паненка! Живее!

— Мама! Мама!

Гайда увидел на кровати скорчившуюся фигуру, с головой закутанную в одеяло. Это была мать Анельки. Как только он дотронулся до нее, она с громким воплем, словно обороняясь, уцепилась за край кровати. Он с трудом оторвал ее руки и вынес ее во двор.

Анелька понесла Юзека, но дым окружал ее, и она так растерялась, что не могла найти выхода. Она споткнулась обо что-то и упала. К счастью, Гайда успел подхватить и вынести ее вместе с мальчиком. Посадив их около матери, он вернулся в комнаты, где было жарко, как в печи, и начал выбрасывать в сад без разбору, что попадалось под руку: одежду, постель, стол, стулья.

Крыша была уже вся в огне, стекла лопались, из трещин в потолке вырывалось пламя. На деревьях, росших близко у дома, тлели ветки и листья. Во дворе и в саду было светло, как днем, дым, быстро поднимаясь вверх, по временам, словно полупрозрачным тюлем, заслонял звезды. В деревне запели петухи, вообразив, что уже рассвет. А в ближнем местечке гудел набат.

У крыльца во дворе собралось все население усадьбы. Полуодетые девушки голосили, батраки метались, как сумасшедшие.

— Выведите Гайду! Он в доме, — кричала Анелька, кутая мать в одеяло.

— Гайда, Гайда, эй! — звали батраки, но ни один не двинулся с места, потому что в доме было уже страшно жарко и опасно.

Вдруг в правом флигеле затрещали стропила, и мезонин обвалился. Через минуту часы в желтом футляре прозвонили тоненько и быстро три раза, словно напоминая, что и их надо спасать. Затем раздался страшный грохот. Потолок обрушился на пол, извергая ураган огня. Неутомимые часы кончили свой жизненный путь.

Тут только Гайда выбрался из спальни. Одежда и волосы на нем тлели, он был весь в крови и черен от копоти.

К этому времени набежали люди из деревни с топорами, лестницами, баграми и ведрами. Кто-то из парней вылил на Гайду ведро воды и погасил огонь, уже охвативший его всего.

О спасении дома нечего было и думать. Пламя бухало из всех окон, в комнатах пылала мебель, обгорели стены, трескались печи, потолок за потолком обрушивался среди столбов искр и дыма.

Прошло еще несколько минут, и огонь, бушевавший внутри дома, перестал подниматься выше стен: горели уже только полы.

Опомнившись от ужаса, крестьяне стали переговариваться:

— И отчего пожар? Откуда огонь взялся?

— Уж не поджог ли?

— Ясное дело: бог карает помещика.

— Смотрите, как пани перепугалась!

— Ничего не говорит, только глаза таращит…

— Ведь все, все у них сгорело!

— Не все, — вмешался Гайда. — Пойдемте со мной в сад, принесем спасенное добро, чтобы им было хоть во что одеться.

Несколько мужиков пошли за ним и стали сносить в одно место подушки, простыни, одежду и обломки мебели, спасенные Гайдой из огня.

Между тем служанки увели пани и детей на кухню.

Пани, одеваясь, заплакала.

— Какие тяжелые испытания посылает нам господь, — говорила она. — Только что муж наладил дела, так теперь дом сгорел! Вернется, и негде будет ему голову приклонить. Ужас! Деньги все пойдут на ремонт дома, не на что будет мне в Варшаву съездить. А мебель! Такой мебели у нас уже никогда не будет. Да и платьев моих жалко, хотя они вышли из моды. Joseph, mon enfant, n'as-tu pas peur?[48] А где же тот добрый человек, что всех нас спас? Кажется, это Гайда? Муж всегда говорил, что он разбойник, а вот оказывается, в самом злом сердце есть искра доброты. Скажите ему, что мы его щедро вознаградим…

— Ничего мне от вас не надо, — угрюмо сказал Гайда, стоявший в дверях кухни среди других мужиков. Потом, опустив глаза, добавил тихо: — Если бы не жаль было паненки, я бы и шагу не ступил из хаты.

Так за голубую ленточку и доброе слово Анелька купила жизнь трех человек.

Из корчмы примчался Шмуль на своей двуколке и вошел в кухню.

— Что тут стряслось? — закричал он, весь позеленев от испуга. — Что с вельможной пани? А имущество? Такого пожара еще в нашей деревне никогда не бывало. Как это могло случиться?

Люди наперебой стали рассказывать ему, как внезапно вспыхнул огонь под крышей и как Гайда, рискуя жизнью, спасал всех.

Еврей слушал, качая головой. Потом сказал вполголоса:

— Скорее можно было ожидать, что Гайда подожжет усадьбу, чем спасет всем жизнь. Вельможный пан должен его как следует отблагодарить.

— А ты привез мне вести от мужа, Шмуль? — спросила пани.

— Привез и вести и деньги, — ответил арендатор. — Пан прислал вам сто рублей. Из них семьдесят надо отдать работникам за три месяца, а тридцать — вам, вельможная пани.

— Когда же Ян вернется?

— Этого не знаю, пани. Знаю только, что он сегодня едет в Варшаву встречать пани председательшу.

— Без меня? — перебила пани и расплакалась.

Лица батраков просияли, когда они услышали о присланных для них деньгах. Мужики же смотрели на Шмуля с беспокойством. Наконец один спросил:

— А с нами как же будет?

— Имение продано, — ответил Шмуль. — И сегодня приедет немец вступать во владение… Да, не повезло этому швабу для начала!

С минуту в кухне царило тягостное молчание.

— Ты шутишь, Шмуль, — вмешалась помещица. — Не может быть, чтобы имение было продано.

— Вчера пан подписал купчую и заплатил кредиторам. Я сам был при этом. И еще пан велел просить вас, чтобы вы, пани, переехали на ваш хутор, где хозяйничает приказчик. Ехать надо сейчас, потому что немцы, того и гляди, нагрянут.

— Сколько горя принес мне этот человек! — жаловалась пани, забыв о присутствии посторонних. — Никогда он не бывал дома, промотал все состояние и теперь оставляет нас под открытым небом.

— И с нами договориться не хотел. Всех обидел, — сказал один из мужиков.

— Я так больна, — плакала пани. — И нам с детьми теперь даже одеться не во что, ложки супу не имеем. А какое я ему принесла приданое!

— О себе я уже не говорю, — вставил Шмуль. — Столько лет просил я пана, чтобы поставил мельницу и сдал мне в аренду, — и вот остался ни с чем.

— За все это его бог и покарал и еще больше покарает, — сказал вполголоса кто-то из мужиков.

Пока сыпались эти жалобы и замечания, Анелька сидела на лавке, сжав руки и привалившись к стене. Ее поза, видимо, обеспокоила Шмуля, он подошел к девочке и осторожно тронул ее за плечо. Тогда Анелька свалилась на лавку. Она была в обмороке.

Ее стали растирать, брызгать на нее водой. Через некоторое время она пришла в себя, открыла глаза, но снова потеряла сознание.

Поспешно убрали все с топчана, застлали его сеном, а сверху положили тюфяк и подушку. Девушки завесили окна платками и одеялами и уложили на топчан Анельку, ее мать и Юзека. Им, бедным, нужен был отдых.

Взошло солнце. Пожар догорал, от обугленных балок тянулись струи белого дыма. Ветер шевелил серый пепел и раздувал гаснувшие искры. Над двором поднимался одуряющий чад.

Гайда стоял у забора и тупо смотрел на развалины. Он сказал тихо, словно про себя:

— И ни к чему все это было!

— Что ни к чему? — спросил Шмуль, искоса наблюдавший за ним.

В первое мгновение Гайда как будто смутился, но тотчас овладел собой и ответил спокойно:

— Ни к чему было мужикам идти к пани и соглашаться на три морга.

— Ага! А я думал, вы про это… — Шмуль указал на дом.

Мужик опять насупился.

— Мне какое дело… Я сделал, что мог…

— Знаю, — отозвался Шмуль, глядя ему в глаза. — Знаю, вы сделали все, что могли. Ну, мы оба это знаем, а что толку? В таких делах сам черт не разберется! И все равно немцы тут засядут, поставят мельницу, винокурню, меня выгонят из корчмы, а вас из деревни…

Гайда, не слушая его, махнул рукой и побрел к своей хате.

В это время во двор усадьбы въехал бургомистр из соседнего местечка с пожарным насосом и двумя бочками. Он громко ругал всех мужиков и хвастал, что, если бы не он и его насос, пожар уничтожил бы не только дом, но и все службы, сад, заборы и даже воду в пруду. Затем он разъяснил слушателям, что на крыше дома, вероятно, лежала пакля, прелое сено или еще что-нибудь, и это вместе с действием солнца было причиной пожара.

Все единодушно восхваляли бургомистра, его бдительность и энергию, его насос и догадливость. А причина пожара так и осталась невыясненной.

Глава двенадцатая

Праведный жалеет всякую живую тварь, а сердце безбожника не знает жалости

Не надо быть глубоким сердцеведом и знатоком собачьих нравов, чтобы отгадать, что причиной частых отлучек Каруся из усадьбы была любовь.

Как все в его роду, Карусь был плебей. Человек культурный и благовоспитанный умеет разумно и экономно удовлетворять свои потребности и расходовать чувства. Он тратит двадцать процентов своей энергии и времени на соблюдение чести и достоинства, пятнадцать процентов на любовь, десять процентов на поддержание приятных и выгодных светских связей, пять процентов на искусство, два процента на дружбу, остальное — на еду и сон. Таким образом, он никогда не забывает о своих правах, может слегка влюбляться, уделять одним немножко любезности, другим — малую толику дружбы, немножко мечтать и, наконец, — есть и спать вволю.

А натуры менее сложные, скажем прямо — примитивные, вроде Каруся, ни в чем не знают меры. Карусь, когда сражался, то уж с таким азартом, что рисковал лишиться хвоста и ушей, когда лаял — так до хрипоты, когда ел, то в увлечении даже влезал лапами в тарелку, друзьям был верен до смерти, а влюблялся без памяти, до потери сознания.

Да, когда пришла любовь, Карусь забыл обо всем на свете: о доме, еде, даже об Анельке. Он носился как угорелый или целыми сутками терпеливо выстаивал у дверей, за которыми скрывалась возлюбленная. Его прогоняли, а он приходил опять. Не обижался, когда его щедро угощали палкой, а с соперниками сражался как герой. Словом, поведение его было выше всяких похвал, а об остальном он не думал.

Однако в конце концов и он очнулся от угара любви. Выспался где-то на лугу, зевнул, потянулся, чувствуя, что болят кости, — и с неудовольствием припомнил все, что было.

«Стоило так мотаться!» — подумал он, презрительно махнул хвостом и побежал домой.

Уже за садом он почуял чад и заторопился. А вбежав во двор, так и замер на месте, опустив хвост и наставив уши. Он не узнавал родной усадьбы.

Он стал бегать вокруг и нюхать землю. Нашел следы чьих-то незнакомых ног, конских копыт, воды, гари. В одном месте завилял хвостом: тут стояла недавно Анелька. Пес с опущенной головой помчался на кухню, но с дороги вернулся и обежал весь двор.

Следы Анельки, явно заметные в нескольких местах, вдруг обрывались. В этом месте, видимо, стояла какая-то телега. По проложенной ею колее Карусь добежал до ворот, но дальше не двинулся: колеи настолько перепутались, — должно быть, здесь проехало много телег, — что Карусь окончательно потерял след. То воя, то жалобно тявкая, он галопом обежал сад, пруд, заглянул под каштан, промчался вдоль забора. Везде он находил старые следы Анельки, но все они обрывались у сгоревшего дома.

Карусь кинулся на пожарище. Обследовал еще горячие развалины, обжег лапы о тлеющие головешки, исколол их, натыкаясь на гвозди. Здесь пахло гарью — по-разному от разных предметов, — но никаких других запахов он не учуял.

И опять пес принялся бегать повсюду. Вой его надрывал душу. Он вскакивал передними лапами на окна, заглядывал в двери — никого!

Страшная тоска защемила собачье сердце. Хоть бы отыскать платье Анельки, какой-нибудь лоскуток ее одежды! Поглядеть бы на нее, почувствовать на голове ее руку, услышать ее голос!

Ах, с какой готовностью он сейчас учился бы стоять на задних лапах, не валился бы на спину и ни за что не убегал бы от своей маленькой хозяйки!

Все эти мысли были безотчетны, и Карусь не мог их выразить. Но зато как сильно он чувствовал! В языке человеческом не хватает слов, чтобы дать представление о собачьей преданности, а в сердце нет тех струн, которые могли бы по-настоящему отозваться на нее. Человек всегда утешается после утраты любимых, собака — почти никогда. Верить следует всему, даже мнению людей о самих себе, но полагаться можно только на собак.

Если бы Карусик знал, что такое смерть и самоубийство, он, несомненно, в тот же день покончил бы с собой. Но ему было неизвестно это средство, к счастью, известное людям. Он задыхался, слезы туманили ему глаза, он страдал ужасно, а избавиться от страданий не мог.

Вдруг в его темном сознании блеснула гениальная мысль. Остановившись там, где кончался след Анельки, он решил бегать вокруг усадьбы, постепенно отдаляясь от нее: и хоть бы пришлось обежать весь свет, он в конце концов найдет какой-нибудь след, который приведет его к Анельке!

Решение свое пес принялся осуществлять немедленно. Опустив хвост и голову, он пустился вскачь. Пересекал шоссе и проселки, все тропки и межи: искал.

К вечеру он очутился уже за деревней, пробежав шесть миль, но нигде не нашел следов Анельки.

Всю ночь Карусь не спал — он бежал и бежал. Утром люди, шедшие на работу, видели его за милю от сожженной усадьбы. Бока у него запали, из пасти капала пена. По временам он останавливался, поднимал морду к небу и выл страшным, не своим голосом.

Все поиски были напрасны.

Поведение Каруся наконец бросилось в глаза людям. Стали говорить, что какая-то белая собака с пятном на глазу носится, как шальная, по полям, забегает и в деревни, но нигде не останавливается, на зов не идет и только по временам отвечает хриплым лаем.

Решили, что собака взбесилась. Карусь, разумеется, не мог знать, какое о нем сложилось общественное мнение, но скоро ощутил на себе его последствия. Пробегая через какую-то деревушку, он увидел колодец и, опершись лапами о корыто, хотел смочить пересохший язык. Но, как только он опустил морду в воду, раздались крики. Ватага ребятишек бросилась от него врассыпную, а мальчишки постарше стали швырять в него камнями. С ушибленной головой бедный пес убежал из негостеприимной деревни и помчался дальше.

На лугу ему пришлось свернуть с дороги, потому что его увидели пастухи, закричали, стали гнать и угрожать ему палками.

Его сильно мучил голод. Он помнил, что прежде люди в деревне всегда бросали ему хлеб, как только он подбегал к чьей-нибудь хате. И, когда ему опять попалась на дороге деревня, он, уже едва волоча ноги, подошел к ближайшей хате, дрожа от усталости и смиренно глядя на дверь. Вдруг она открылась, и Карусь увидел здоровенного мужика с вилами. Мужик стал его гнать и позвал соседей на помощь. Улица сразу закишела людьми с кольями и топорами. И все они гнались за бедным Карусем или преграждали ему путь. Он едва унес ноги.

Карусь был уже за две мили от дома, все кружил и искал следов. Теперь он избегал деревень и при виде людей дрожал от страха. По дороге он пил воду из луж, но еды не было, только на третьи сутки ему повезло — он нашел в поле дохлую, уже разлагавшуюся ворону и, победив отвращение, вмиг сожрал ее.

На четвертый день ему встретился в поле какой-то человек, который пытался остановить его. Карусь сильно испугался и поспешил убежать от него. Но, когда опасность уже, казалось, миновала, позади прогремели два выстрела и что-то сильно ударило Каруся. Левая задняя лапа так онемела, что он уже не мог ступать на нее и, волоча ее, бежал на трех ногах.

Силы начинали изменять ему. Он то и дело ложился в борозду и отдыхал. Во время одной из таких остановок он увидел, что онемевшая нога вся в крови и ее облепили мухи. Он отогнал мух, слизал кровь и поплелся дальше.

Прошел еще час, и уже около полудня Карусь увидел вдалеке среди поля какие-то крыши. Он изнемогал от жары, а вокруг не было леса, одни только болота. Он решил подкрасться к маячившим впереди строениям, напиться и отдохнуть.

Но идти напрямик он боялся, стал кружить и сбился с дороги, — он уже не мог сообразить, откуда пришел, в какую сторону идет. Чутье притупилось, и совсем не было сил. Через каждые несколько шагов пес спотыкался и падал.

Наконец, чувствуя, что с ним творится что-то неладное, он завыл, обратив морду в сторону построек.

Около одной из них появилась какая-то фигура, но на таком далеком расстоянии Карусь не мог разглядеть ее. Охваченный тревогой, он хотел убежать, но свалился без сил. В глазах потемнело, он задыхался. Однако страх все превозмог, пес сделал попытку встать, поднял голову… и увидел над собой Анельку.

— Карусь! Карусик! Песик мой! — вскрикнула девочка, став около него на колени и стараясь поднять его.

При звуке ее голоса Карусь забыл все — свои бесконечные странствия, страшную усталость, боль, голод и жажду. Он простил тем, кто его бил и преследовал, даже тому, кто в него стрелял. Солнце больше не жгло, пересохший язык не болел. Он видел только свою хозяйку, смотрел ей в глаза. Ручки Анельки гладили его пылающую голову. Он ощущал эту ласку и слышал, как девочка повторяла его имя.

Он был счастлив и хотел весело залаять, но только жалобно завизжал. Он хотел попросить прощения за самовольную отлучку из дому и смиренно вытянулся, положил ей морду на колени.

Ах, как ему было хорошо! Он чувствовал, что его морит сон. Не удивительно — ведь он столько дней не спал. Он посмотрел в лицо своей хозяйке, и когда она нежно обвила его руками, он уснул. Дышал легко, но все тише, сердце билось все слабее, с каким-то странным звоном, словно лопнувшая струна.

И, наконец, перестало биться.

Глава тринадцатая

Хутор

Хутор, куда дотащился Карусь и где обрел он вечный покой, принадлежал жене пана Яна, — это было все, что осталось у нее от отцовского наследства.

Хутор лежал в глубокой лощине, куда со всех сторон стекали воды. На расположенных повыше небольших участках можно было сеять рожь или сажать картофель, а низины представляли собой сплошные болота. Чем дождливее бывало лето, тем меньше собирали с лугов сена и тем громче квакали лягушки и кричали птицы на болотах.

Замкнутый горизонт, темные зеркала вод в зеленой раме аира, несколько засеянных полос и гряды картофеля, да кое-где купы низкорослых ив, и с одного края ложбины темный лес — вот все, что можно было здесь увидеть. От леса тянулась узкая дорога, на которой ямы время от времени закладывались фашинами. По дороге почти никто не ездил.

В этом унылом месте стояла большая изба с гнездом аиста на крыше. От избы под прямым углом отходило длинное строение, в котором помещались хлев и амбар, тоже с гнездом аиста. Жилая изба и эти службы замыкали с двух сторон прямоугольный двор, с двух других сторон огороженный плетнем.

Посреди двора находился колодец с журавлем и желобом, а вокруг него стояла большая лужа.

Анелька плохо помнила, как ее привезли сюда. Вез их Шмуль, и, кажется, довольно долго. Всю дорогу она лежала, уткнувшись головой в колени матери, и ничего не слышала. Только по временам раздавалась жалоба матери или Юзека:

— Ой, как трясет!

И тогда Шмуль оборачивался и говорил:

— Извините, вельможная пани, у меня нет другой повозки.

После этого наступала тишина, только тарахтел и трясся возок, а через некоторое время снова слышался голос матери:

— Ах, какой же Ясь дурной человек! Как он мог нас покинуть в беде? У меня от этой мысли голова готова треснуть!

А Шмуль отзывался:

— Если бы вельможный пан поставил для меня мельницу, у меня была бы теперь бричка на рессорах.

Анелька не вполне была уверена, что, будь у Шмуля бричка на рессорах, это могло бы облегчить горе ее матери. Ей самой, например, было совершенно все равно, ездит ли Шмуль в бричке или телеге. Может быть, это потому, что она была так слаба?

Она вдруг очнулась, почувствовала, что возок остановился. Кто-то поднял ее и стал целовать, приговаривая:

— И детишки здесь! Детишки! Мои все поумирали, так хоть на ваших порадуюсь, ясновельможная пани…

Потом какая-то женщина (это была жена приказчика) с желтым морщинистым лицом, в красном платочке на голове, взяла Анельку на руки и внесла в избу, где было очень душно.

Здесь ее уложили на широком топчане. Лежать было жестко, к тому же донимали блохи и мухи.

Анелька открыла глаза.

Она находилась в просторной комнате. Два окна с мелкими стеклами — по четыре в каждом — пропускали мало света. С потолка и стен совсем облупилась известка, но под осевшим на них толстым слоем пыли это было не очень заметно. Пол был глиняный, как на току.

На стенах висели изображения святых, их лица уже трудно было различить. Под потолком был протянут длинный шест, и на нем развешаны сермяги, полушубки, сапоги, холщовое белье.

Большую часть комнаты загромождали грубо сколоченный стол, лавки, деревянный сундук на колесиках и полка с горшками и мисками.

В печи горел огонь, дверь в сени стояла открытой, и напротив видна была еще другая комната, побольше и посветлее, чем та, где лежала Анелька.

В другой комнате слышался голос матери:

— Значит, у вас тут ни одной служанки?

— Нет.

— И работника нет?

— А на что мы их содержать будем, ясновельможная пани? И притом отсюда все бегут, потому что тут смерть. Вот у нас трое детей померло. Господи, как в хате при них было шумно! Моего иной раз целую неделю дома не бывало, а я и не замечала. А теперь, когда уедет в поле на полдня, я места себе не нахожу. — Это говорила женщина, снявшая Анельку с повозки.

А пани стала жаловаться:

— Я тут и недели не выдержу! Ни мебели, ни пола, даже окон настоящих нет. И на чем мы будем спать? Если бы я предвидела, какое несчастье на нас свалится, я велела бы привести этот дом в порядок. Отправила бы сюда кровати, стол, умывальник. Нечестно поступил с нами Ясь — он мне и словом не обмолвился, что хочет продать имение… Понятия не имею, чем мы тут будем питаться…

— Есть немного муки на хлеб и на клецки. И картошка. А еще есть горох, крупа, бывает и молоко, — сказала женщина.

— Шмуль! — обратилась пани к арендатору. — Я дам тебе двенадцать рублей, и ты купи для нас, что найдешь нужным. Чаю хорошо бы… хотя самовара здесь нет… Ох, у меня голова кругом идет!

Монотонные жалобы матери убаюкали Анельку. А когда она проснулась, в другой комнате царило большое оживление. Там мели, выносили какие-то колеса, сломанную ручную мельницу и столик. Потом все та же женщина вдвоем с незнакомым мужчиной принесли в комнату большие охапки аира и сена.

— Ну, видишь, говорил я тебе! Всегда выходит по-моему, — бурчал мужчина.

— О чем это он? — спросила пани, сидевшая перед домом.

— Э… Что его слушать, пани! — отозвалась женщина. — Он всегда твердит, что у него нет времени передохнуть. Ну, что правда, то правда. В поле надо работать, скотине и лошадке корм задать, напоить их. Что будни, что праздник — хозяйство своего требует. Вот он и жалуется, что другие мужики хоть раз в неделю могут посидеть спокойно, подумать…

— А что, ваш муж так любит думать?

— Ну да. Он как раввин: целый день рта не раскроет, только все думает. Говорю ему нынче утром: «В поле ты, Куба, не едешь, так поваляйся, а со скотиной я сама управлюсь, чтобы ты не говорил больше, что тебе никогда роздыха нет». Он растянулся вон там, где теперь панич сидит, и говорит: «Вот увидишь, сегодня опять так случится, что до самого вечера не придется мне отдохнуть». Я его дурнем обозвала. А потом вы, пани, приехали, и пришлось нам обоим хлопотать, — вот он сейчас мне и говорит, что, мол, выходит все, как он предсказывает…

Вечером Анельку перенесли в чисто выметенную большую комнату и уложили на сене, прикрытом сверху грубым холстом. Юзек читал молитву перед сном, а мать, нагнувшись над Анелькой, спросила:

— Angeligue, ma pauvre fille, as-tu faim?[49]

— Нет, мама.

— Ты все еще так слаба? Счастливица, можешь все время спать и не сознаешь нашего положения. А я сколько слез пролила! Ах, этот Ясь! Как гадко он с нами поступил! Право, я завидовала тебе, когда ты лежала в обмороке… А я только силой воли от этого удержалась. Знаешь, здесь ничего нет: ни мяса, ни масла, ни мебели, ни самовара…

Анелька ничего не отвечала. Ту боль, которая точила ее сердце, невозможно было излить ни в словах, ни в слезах.

Так изгнанники вселились в новое свое жилище.

Анелька пролежала еще день, слушая нытье матери и Юзека.

На завтрак Ягна принесла им молока и черного колючего хлеба. Юзек разревелся.

— Я не могу есть такой хлеб, ведь я больной.

— Но что же ты будешь есть, мой бедный мальчик, если ничего другого нет? Ах, этот Ясь! Сам верно, лакомится всякими вкусными вещами, а мы умираем с голоду! — вздыхала мать.

Пришлось поесть черного хлеба, что Юзек и сделал с брезгливой миной.

— Мама, — сказал он через некоторое время. — Мне сидеть не на чем.

— Так пойди погуляй, сынок! Выйди во двор.

— Я не могу ходить, — ведь я же слабенький.

— В самом деле, Юзек, — вмешалась Анелька, — ты бы погулял, от гулянья будешь здоровее.

— Нет, не буду здоровее! — сердито огрызнулся Юзек. — Правда, мама, я не буду здоровее?

Пани вздохнула:

— Ах, мальчик, разве я знаю? Может, гулянье на воздухе тебе и вправду полезно.

— А почему же дома ты меня никуда не пускала?

— Ну, то дома… А здесь — другое дело. Побегай немного, — сказала мать.

Юзек не сразу послушался. Однако сидеть было не на чем, а стоять — ногам больно, и он нерешительно переступил порог. В сенях он увидел кроликов, которые кинулись бежать от него. Заинтересованный, Юзек вышел за ними во двор и даже обошел кругом избу.

Из этой первой самостоятельной экскурсии он вернулся мрачный, надутый и улегся спать рядом с Анелькой. Но после обеда, состоявшего из картошки и мучной похлебки, вышел с матерью уже на более длительную прогулку. Они гуляли три четверти часа. Юзек как будто стал бодрее, но все еще хмурился, мать сильно утомилась. Перемена мальчику принесла пользу, а матери, видимо, необходима была постель и лекарства.

Анелька встала только на другой день. Она была несколько спокойнее, но все так же слаба. Ничего у нее не болело, она ощущала только страшную усталость и упадок сил. После всего пережитого ей следовало некоторое время побыть в условиях, которые укрепили бы ее здоровье, и среди веселых, жизнерадостных людей. А здесь не было ни того, ни другого.

В этой болотистой местности земля и воздух словно пропитались влагой. По ночам было очень холодно, днем — парно и душно. Да и картина была унылая: около дома ни единого деревца, ни кустика, речка некрасивая, с черным болотистым дном, испещрена мелями, заросла аиром. Черный лес за версту от хутора имел не менее мрачный вид, и в шуме его было что-то зловещее. Голоса птиц звучали странно. Крик выпи даже пугал Анельку. Холмы, обступившие хутор со всех сторон, заслоняли соседние деревни. К тому же деревни эти находились довольно далеко.

Все, что окружало Анельку, было так убого! Соломенная крыша дома совсем позеленела от времени, ветер проникал сквозь стены, ветхий амбар скособочился и, казалось, вот-вот повалится. В хлеву стояли только два вола и две коровы, в конюшне — одна лошадь. Все животные поражали своей худобой и понурым видом.

А люди наводили еще большую тоску. Мать вечно жаловалась, Юзек твердил, что он болен, жена приказчика все вспоминала о своих умерших детях, приказчик мало бывал дома, а вернувшись с поля, сидел и молчал.

Это был мужчина невысокого роста, коренастый, ходил он всегда в грубой, холщовой рубахе поверх таких же штанов и в лаптях из лыка, а отправляясь в поле, надевал еще соломенную шляпу с изломанными полями. У него было открытое лицо, глаза грустные и умные. Разговорчив он бывал только в те вечера, когда над болотом чудились ему «огненные духи». Фамилия его была Заяц.

На третий день приехал Шмуль и привез хлеб, булки, масло, сало, муку, сахар, чай и два стула. Его встретили как мессию.

— Ну, что нового? — воскликнула пани. — Рассказывай скорее!

— Да новостей много. Немцы уже в деревне. В усадьбе на пожарище они будут строить винокурню. Все очень жалеют вас, вельможная пани, и ксендз собирается послать вам кур и уток…

— А от мужа письма не было?

— Я заходил на почту, но письма нет. Зато пани Вейс велела вам кланяться.

Анелька побледнела.

— Какая пани Вейс?

— Это вдова одного начальника из интендантства, очень благородная дама. А богачка какая! И она мне наказала спросить у вас как-нибудь поделикатнее, не захотите ли вы, пани, пожить с детьми у нее. Она денег никаких не возьмет… И если вы согласны, так она приедет сюда в карете, чтобы познакомиться, и сама вас пригласит…

— Я с этой женщиной незнакома, — прервала его пани.

— Ну и что же такое? Она знакома с вельможным паном… и очень его любит.

Пани вдруг что-то припомнила.

— И не подумаю заводить знакомство с такими особами, — отрезала она. — Лучше умереть с голоду…

Анелька испытывала острую боль в сердце. Она не забыла подслушанного нечаянно разговора, когда Шмуль уговаривал ее отца жениться на пани Вейс после смерти матери. С тех пор она возненавидела эту женщину, хотя никогда ее не видела.

«Ах, эта пани Вейс!»

День прошел немного веселее, чем предыдущие. Правда, Шмуль скоро уехал, обещав вернуться и привезти письмо от отца. Но Ягна заварила им чай в горшочке, и Юзек, напившись, даже захлопал в ладоши и объявил, что пойдет в лес по ягоды. Мать улыбалась. И у Анельки как будто прибавилось сил, но ненадолго.

Впрочем, на другой день она была еще бодра и, узнав, что с ближнего холма видна какая-то деревня, пошла туда, чтобы взглянуть хоть на крыши.

Тогда-то она наткнулась на верного Каруся, и он умер у нее на руках.

Сперва она пыталась его привести в чувство, поднимала, трясла. Но тело собаки тяжело обвисало, голова валилась назад. Карусь был так худ и изранен, что девочка поняла — ему уже нет спасения, ничто его не воскресит.

Горько заплакала она над своим бедным другом и медленно побрела домой, ежеминутно оглядываясь. О смерти Каруся она не сказала матери, боясь ее огорчить.

С этих пор девочку томила тоска, какой она никогда раньше не испытывала. Часто она грезила наяву. Ей чудилось, что она дома, в их старой усадьбе, и вышла погулять. Карусик бежит за ней, потом куда-то прячется. А дома ждет ее панна Валентина, мать сидит в кресле, Юзек — на своем высоком стульчике.

Все такое же, как прежде: дом, сад, пруд. Стоит только обернуться, и увидишь все это, позвать — и прибежит Карусик.

Она оглядывалась — и видела тускло-зеленые островки на черной воде, слышала, как шумит аир.

Тогда нестерпимо ярко вставал в ее памяти обугленный дом без крыши. Окна наверху почернели от копоти, рамы висели, дикий виноград, которым увито было крыльцо, напоминал клубки черных змей. Беседка в саду была разрушена, комнаты засыпаны грудами обгоревших предметов какого-то нового, странного вида. На деревьях у дома только кое-где сохранились листья, и на обнаженных стволах торчали, словно угрожая, черные сучья.

Крик ночной птицы возвращал Анельку к действительности. Сырость болот пронизывала тело сквозь легкое платье. Девочка дрожала от холода. Какая здесь тишина… И как пустынно… Деревьев нет, один мелкий ивняк. Может, эта земля умерла и уже гниет? Может, на ней все растения и животные умирают от голода? Ведь убила же она троих детей у Ягны — может, убьет скоро и ее и Юзека!.. Вот Карусик умер, как только ступил на эту землю…

Солнце, всегда такое живительное, здесь светило скупо. И небо тоже было не такое синее, как над родной усадьбой, над садом, где оно гляделось в воды пруда. Впервые Анелька испытывала смутное желание улететь с земли туда, за этот сырой туман, к жаркому солнцу и ясному небу.

По временам ей приходило в голову, что, если посадить здесь деревья, было бы немного веселее. Но дерево не сразу вырастает. Надо ждать годы, десятки лет.

Здесь ожидать десятки лет?..

Вечером она помогла Ягне чистить картошку. Это ее развлекло, хотя у нее был жар.

Матери тоже нездоровилось.

— Надо будет написать тетке, — говорила она. — Ясь промотал мое состояние, а его тетка богата — значит, она должна сжалиться над нами. Здесь мы пропадем.

Заяц уже вернулся с работы и сидел на пороге, как на лошади, подпирая руками подбородок. Услышав слова пани, он внимательно всмотрелся в Анельку и сказал:

— Верно вы говорите. Воздух здесь для вас очень вредный.

— И для вас вредный, и для всех, — отозвалась пани.

— Мы-то уже привыкли. Можно бы жить, кабы у человека было время отдохнуть… — возразил Заяц и вздохнул.

— Заладил одно, — вмешалась его жена. — Нет, правду вы говорите, пани: и для нас тут жить нездорово. Все дети у нас перемерли, а такие были крепкие да веселые…

— Почему же вы не уедете отсюда? — спросила пани.

Заяц мрачно потряс головой.

— Нельзя нам отсюда уехать: нашим детям полюбились здешние места, и душеньки их летают над ними.

— Бог с вами, что вы такое говорите! Где ваши дети летают? — с беспокойством переспросила пани.

Заяц молча указал рукой в сторону болот.

Все вышли за порог и посмотрели туда.

Небо было облачное, только кое-где мерцали одинокие звезды. Теплый воздух пахнул сыростью и гнилью. Из топившейся в избе печи на двор падала полоса красного света. Журавль у колодца черным силуэтом рисовался на фоне неба.

За окружавшим двор плетнем, шагах в двухстах от дома, мелькало несколько слабых огоньков. Они то мерцали и гасли, то, сближаясь теснее, словно плясали в воздухе, поднимаясь и опускаясь.

Юзек разревелся. Испуганная мать взяла его за руку и увела в комнату. Заплакала и жена Зайца, шепча молитву, а Заяц сидел все в той же позе, подпирая голову рукой, и смотрел на огоньки.

— Коли им тут нравится, так пусть себе пляшут, — сказал он.

Впрочем, раньше он, видя блуждающие огоньки, уверял, что это души прежних обитателей хутора.

— Значит, всякая душа бродит по тем местам, которые она любила? — тихо спросила у него Анелька.

— А как же! Они, когда живы были, тут купались, ловили пиявок, — вот и теперь иной раз прилетают…

Анелька с облегчением подумала, что и ее душа сможет иногда бывать там, в их старом саду.

С этого дня она очень полюбила Зайца и с какой-то щемящей грустью поглядывала на болота, к которым так привязались его дети, что даже с неба возвращаются сюда.

Мать ее, напротив, еще больше возненавидела здешние места: мало того, что они такие жуткие, — здесь еще водятся какие-то призраки! Детям она твердила:

— Зачем вы слушаете Зайца? Он мелет вздор. Души по земле не ходят. Это болотные огни или, может, светлячки летают.

Но и сама была напугана и ни за что не вышла бы ночью из дома.

Так текли дни за днями. Юзек все смелее ел черный хлеб, горох и картошку, часто даже без всякой приправы, и все дальше ходил на прогулки. Однажды он даже покатался верхом на заморенной лошадке Зайца. Мать же здесь еще больше расхворалась, а у Анельки часто бывал жар и озноб, силы ее таяли.

Заяц присматривался к ним обеим и качал головой.

— А ведь нехорошо делает пан! Совсем он их бросил, — сказала ему раз жена.

— Э! — Заяц махнул рукой. — Он всегда непутевый был, двенадцать лет его знаю. — Потом добавил: — Да и хутор наш был бы другой, если бы тут хоть две канавы вырыть. Не хворали бы люди.

Через две недели опять приехал Шмуль. Привез от ксендза клетку с курами, а из города — сыры и масло, хлеб, булки — и два письма. Одно было от пана Яна. Его пани распечатала первым и начала читать:


«Дорогая Меця!

Господь возложил на нас тяжкий крест, и нам остается лишь нести его мужественно. Дикое упрямство мужиков…»


— Но они же соглашались подписать договор! — перебила она самое себя.


«…Дикое упрямство мужиков вынудило меня продать имение. Тетушки я дома не застал, а на мои письма она не отвечает. Она должна скоро вернуться, и тогда ты обратись к ней. Думаю, что ты скорее, чем я, добьешься от нее помощи.

О пожаре, уничтожившем все, что у нас еще оставалось, я лучше не буду говорить. Видишь, какое счастье, что твоих драгоценностей не было в доме!..

Представить себе не могу, что уже не увижу своего кабинета, а как подумаю о тех неприятностях и страхе, которые вы пережили, я просто с ума схожу.

Живу я у славного Клеменса, но здесь только мое тело, а душа — с вами. Меня не радуют его роскошные гостиные, на его знаменитых обедах, которые и ты, верно, не забыла, я ничего не ем. Скажу тебе откровенно, состояние моего здоровья просто меня пугает.

Передай Зайцу, чтобы он все имеющиеся у него запасы…»


— О каких таких запасах он говорит? — опять вставила пани.


«…все имеющиеся у него запасы продал немедленно и деньги отдал тебе, дорогая Меця. Я, пожалуй, не возьму из них ни гроша, чтобы у вас было побольше. Прошу тебя, ничего для себя не жалей и не вздумай экономить. Здоровье прежде всего.

Мы живем в исключительно трудное время. Я не знаю ни одного человека, который не имел бы тяжких забот. Веришь ли, пани Габриэля порвала с Владеком! Узнав об этой новой неприятности, ты будешь иметь слабое представление о том, как я страдаю. Что делать, такой уж у меня характер!

Клеменс целует твои ручки. Этот благородный человек вот уже два часа в дурном настроении из-за того, что не может послать тебе клубнику из своего сада…»


Не дочитав письма, пани скомкала его и сунула в карман. Это был ее первый энергичный протест за все годы.

— Бессердечный человек! — прошептала она.

Второе письмо было от тетки Анны, той самой, которая встретила в усадьбе такой холодный прием. Пани распечатала его неохотно.

— Бедная! — сказала она. — Наверное, просит помощи, а я сейчас ей ничего уделить не могу.

Все же она начала читать:


«Дорогая, любимая сестра!

Я узнала от Шмуля про все ваши несчастья. Боже мой, как это могло случиться? Шмуль говорит, что вы теперь живете в лачуге и вам нечего есть и не во что одеться.

Ах, если бы я поступила экономкой к какому-нибудь почтенному ксендзу, я могла бы вам оказать более существенную помощь. Но мне самой сейчас туго приходится, и я посылаю вам только кое-какую одежонку…»


— О какой это посылке она пишет? — удивилась глубоко тронутая пани.

— Правду пишет, — сказал Шмуль. — Она дала мне для вас какой-то узелок. Вот он.


«Бог видит, как я рада была бы взять вас всех к себе, но комнатка у меня тесная и только одна кровать, да такая, что на ней и один человек с трудом может улечься.

Все-таки приезжай сейчас же, дорогая сестра, это необходимо. Пани председательша, тетка твоего мужа, должна вернуться на этой неделе, но она пробудет дома только несколько дней и потом уедет на полгода за границу. Так что тебе надо поскорее с нею увидеться.

Она должна вас поддержать, иначе бог ее накажет. Ведь ее племянник промотал твое имение и теперь гуляет себе по свету как ни в чем не бывало.

Приезжай со Шмулем, не откладывай ни на один день, — и, может быть, тетка даже возьмет тебя с собой за границу на воды. Когда она согласится приютить вас, я поеду за твоими детьми.

Заезжай прямо ко мне, но заранее извини, что я живу бедно и не могу принять тебя как следует. Ах, если бы я нашла место у какого-нибудь почтенного ксендза, все было бы по-другому!

Деток твоих, а особенно милую Анельку, этого ангела, целую заочно. Благослови их бог.

Панна Валентина здесь. У бедняжки большое огорчение — ее поклонник, некий пан Сатурнин, женится на другой…»


Дальше следовали опять поцелуи, благословения и настойчивые уговоры ехать в город сейчас же.

Бедная пани Матильда, читая все это, заливалась слезами. Плакала и Анелька и целовала письмо доброй тетушки. А жена Зайца, видя, что другие плачут, тоже прослезилась и заговорила о своих умерших детях. Даже Шмуль сказал:

— Вот какая хорошая женщина! Сама ведь в большой бедности живет… Такую только среди евреев можно встретить.

Успокоившись и прочитав еще раз письмо тетки Анны, пани задумалась. Она то обводила глазами убогую избу, то смотрела на детей, а временами куда-то в пространство, словно хотела проникнуть взором в дом пани председательши, а может, и в глубь ее сердца.

— Что делать? Что делать? — бормотала она.

Молча наблюдавший за ней Шмуль сказал:

— Вельможной пани надо съездить в город хотя бы на два-три дня. Очень вам советую… А я никогда пустых советов не даю. Я знаю пани председательшу. Письмом вы тут ничего не сделаете… Притом она сердита на пана Яна за то, что он ее уже несколько раз обманывал. А когда она увидит вас, вельможная пани, в такой бедности и больную… Ну, тогда ей совесть не позволит отказать вам.

Пани сложила руки на коленях и печально кивала головой.

— Не во мне дело, а в детях. Они в этой страшной нужде одичают и погибнут… Мне уже немного надо… Здоровье мое совсем подорвано.

— А вы не отчаивайтесь, пани, — утешал ее Шмуль. — Правда, вы похудели, но вот и паненка похудела, хотя раньше была здоровенькая. Это здесь воздух такой вредный. Если бы вы тут прожили год, два, тогда бог знает, чем бы это кончилось. Но в городе столько докторов и аптек, там вы поправитесь. Ну, да это еще впереди, а теперь надо вам ехать в город, увидеть пани председательшу и все ей разъяснить. Она назначит вам хотя бы тысячи две в год и детей отдаст в школу. Я сейчас еду домой, а завтра утром вернусь за вами. Здесь вы ничего хорошего не дождетесь ни для себя, ни для детей.

Пани понимала, что он прав, но все еще была в нерешимости. Она чувствовала себя плохо, и ее страшила необходимость целый день трястись в повозке Шмуля. К тому же стыдно было показаться в городе среди знакомых в старом, потрепанном платье. А больше всего угнетала ее мысль о разлуке с детьми, да еще при таких обстоятельствах!

Однако именно ради детей необходимо было ехать. Ах, если бы можно было взять их с собой!.. Но куда их девать в городе? Здесь у них по крайней мере есть кров над головой и они не умрут с голоду. И, наконец, через несколько дней она вернется или увидится с ними в городе — это еще лучше. Тогда она уже будет спокойна за их настоящее и будущее. Только бы выкарабкаться из нужды…

Да, надо ехать!

Обе они с Анелькой не спали почти до утра. Мать рассказывала дочери о богатстве бабки, о пансионе, куда ее, Анельку, отдадут учиться. Говорила, что несколько дней разлуки пролетят незаметно. Наказывала ей присматривать за Юзеком и заклинала беречь себя.

— Не выходи по вечерам… вели топить печь… воды пей поменьше. Здесь место такое… Я в костях чувствую эту гниль и сырость. Надо быть осторожной…

Анелька просила мать писать ей почаще длинные письма и вернуться сразу после свидания с бабушкой. Она передавала поцелуи панне Валентине, а главное — тетушке Анне.

На другое утро пани поручила детей Зайцу и его жене, умоляя заботиться о них, как о родных.

— Будем служить паненке и паничу так же, как при вас, — сказал Заяц. — Ничего худого с ними не приключится, и дай бог вам всем выбраться отсюда поскорее, тут воздух для вас вредный…

Около семи приехал Шмуль и покормил лошадь.

Пани была в сильной тревоге. Продажа имения, болезнь, пожар, отъезд мужа, нужда — все это были катастрофы, но самое тяжелое предстояло сейчас.

Расстаться с детьми!

Легко сказать: «Уеду на несколько дней, оставлю их». Но как трудно это сделать! Она срослась с детьми, они были как бы частью ее тела. Со дня их рождения они постоянно были у нее на глазах. Уже и не помнилось, что когда-то их не было и для нее существовало в мире что-то иное. При мысли о разлуке с ними хотя бы на несколько дней она чувствовала себя как человек, у которого почва уходит из-под ног. В ее мыслях дети были чем-то таким же неотъемлемым от нее, как измерение и вес от всякого материального тела. Если бы огромный камень стал легким, как перышко, и прозрачным, как дым, она была бы безмерно удивлена. Такое же удивление, но еще и боль вызывало сознание, что ей надо оторваться от детей.

Все же эта женщина, всегда такая плаксивая, нервная и капризная, успокоилась наконец — по крайней мере внешне. Она старалась не думать об отъезде и мысленно твердила себе: «Вернусь через два-три дня или даже завтра… Нет, это слишком долго! Вернусь еще сегодня. Только каких-нибудь несколько часов я не буду знать, что с ними. О, боже, как тяжело!»

Анелька была опечалена предстоящей разлукой, к тому же теперь она чувствовала себя ответственной за Юзека. А что, если в городе матери станет хуже и понадобится ее помощь? В девочке говорили привязанность и привычка. Она никогда еще не расставалась с матерью, и разлука казалась ей не только мучительной, но и чем-то неестественным.

Конечно, она знала, что люди уезжают и возвращаются, к этому могли бы приучить ее частые отлучки отца. Но именно потому, что она привыкла к его отсутствию в доме, он вызывал в ней какие-то иные чувства, чем мать. Со всеми можно было расстаться, но только не с матерью.

В другое время и в другой обстановке отъезд матери взволновал бы ее меньше. Когда у человека весело на душе, он и в будущее смотрит весело. Но после стольких несчастий как могла Анелька отогнать предчувствие, что отъезд этот несет им новую беду, новые страдания? Вокруг все рушилось, все безвозвратно уходило из ее жизни. Никогда уже не увидит она родного дома, Каруся, а быть может, и отца — кто знает? Что, если и с матерью они расстаются навсегда?

Шмуль не торопил пани, но, покормив лошадь, собрал остатки сена, убрал торбы и стал запрягать. Наконец, видя, что все это не произвело никакого впечатления, сел в повозку и подъехал к самому дому.

Жена Зайца дала пани свой большой клетчатый платок и новые башмаки. Платок пани взяла с благодарностью, а от башмаков отказалась.

Наконец, Заяц вынес за порог табурет, чтобы пани легче было влезть на повозку.

Юзек расплакался.

— Joseph, ne pleure pas[50]. Как тебе не стыдно? Мама скоро воротится! — утешала его мать, бледная, как восковая свеча.

— Ягна, голубушка, вот оставляю вам три рубля. Смотрите за детьми. Когда все, бог даст, переменится к лучшему, я вас отблагодарю, щедро отблагодарю.

— Мама, мы тебя проводим до леса, — сказала Анелька.

— Очень хорошо, проводите меня! Я пройдусь с вами пешком… Ведь еще насижусь в дороге. Поезжай вперед, Шмуль.

Шмуль крикнул на лошадей и медленно двинулся по дороге. Шагах в двадцати шла мать, ведя за руку Юзека, а рядом с ней Анелька. За ними плелись Заяц с женой.

И мать и Анелька старались оттянуть тяжелую минуту прощания.

— Бабушка уже, должно быть, дома, — говорила мать. — Завтра побываю у нее, а послезавтра за вами приедет тетя Андзя. Юзек, ты смотри же, будь умником, тогда я тебе куплю такого казака, какой у тебя был раньше.

Так она старалась отвлечь детей и себя от мыслей о расставании. И все поглядывала на дорогу. До леса было еще далеко. Может, дороге этой не будет конца?

Они шли медленно, часто останавливались.

— Право, здесь хорошо, — говорила мать. — В лесу вы можете собирать ягоды, а дома займитесь курами и кроликами. Попросите как-нибудь Зайца, чтобы он вас повез за лес, там увидите деревню, побываете в костеле…

— Мама, а ты сразу напишешь нам? — спросила Анелька.

— Ну конечно! Шмуль завтра сюда вернется и все вам расскажет… Куплю и пришлю с ним тебе бумаги, чернил и перья, чтобы и ты мне писала. Жаль, что почта отсюда так далеко. Пришлю вам еще книжек, а для Юзека букварь. Ты его учи азбуке, Анельця, тебе будет не так скучно.

Она очень устала, и Заяц подсадил ее на повозку, а заодно и детей, которые хотели проводить мать до леса.

У опушки Шмуль остановил лошадей и, оглянувшись, сказал:

— Ого, как далеко отъехали от хутора. Паненке и паничу пора домой.

Анелька не могла удержаться от слез. Она стала на колени в повозке и, целуя мать, шептала:

— Ты вернешься, мама? Не бросишь нас так, как… — Она не договорила.

Мать прижала к себе головы детей и вдруг крикнула:

— Шмуль, поворачивай обратно. Не поеду я без них.

Шмуль стал ее уговаривать:

— Ай, вельможная пани, какая же вы капризная! Разве я не уезжаю от своих детей? Мне по делам приходится целыми неделями разъезжать… Никто такого баловства себе не позволяет, как паны. Это просто грешно! Ведь ехать вам нужно ради себя и детей. Вот отвезу вас, а через неделю или, может, даже послезавтра повезу в город паненку и панича. Вы теперь думайте не о том, что тяжело прощаться, а о том, как хорошо будет встретиться. Я знаю, что бог все переменит к лучшему, — на свете так не бывает, чтобы человеку всегда было плохо.

— Не плачь, Юзек, — сказала Анелька. — Вот видишь, Шмуль часто уезжает из дому и всегда возвращается.

Заяц ссадил детей с повозки.

— Через несколько дней мама опять будет с нами, — говорила Анелька. — Мы останемся тут не одни, а со своими… И мама тоже едет не одна, а с Шмулем. Никому ничего худого не сделается. Шмуль нам все расскажет про маму, а ей про нас.

Пани перекрестила детей и Зайца с женой. Шмуль погнал лошадей. С минуту Анелька бежала за повозкой, потом они оба с Юзеком еще постояли, протягивая руки вслед матери.

Дорога лесом вначале шла прямо. Дети видели мать, а мать — их. Потом Шмуль свернул.

Жена Зайца пошла домой, а Заяц остался с детьми.

— Ну, пойдемте, — сказал он. — Побегаете по лесу и ягод наберете. Будет вам веселее.

Дети его послушались. Он сделал им лукошки из коры и повел их на те места, где росло очень много черники и земляники. Показал им большого дятла, который долбил трухлявый сук, выгоняя червячков, а потом и белку на верхушке сосны, где она собирала молодые шишки.

Дети видели большущие муравейники и папоротник, цветок которого приводит людей к укрытым под землей кладам. Полежали на мху. Анельке было уже не так тоскливо, а Юзек — тот и совсем повеселел. Заяц обещал им, что, когда мать будет возвращаться, они выйдут ей навстречу с ягодами. Ах, какая это будет радость!

Глава четырнадцатая

Унылые дни

На другой день к вечеру вернулся Шмуль. Он привез бумагу, чернила и перья — все, что нужно для писания писем, букварь Юзеку и какую-то старую книжку рассказов и стихов для Анельки. Кроме того, хлеб, печенье и разные мелочи.

Письма мать не написала. Она только передала через Шмуля, что немного утомилась в дороге и просит детей терпеливо ожидать ее возвращения.

От себя Шмуль, чтобы успокоить Анельку, сказал, что все будет хорошо, но, уезжая с хутора, свернул в поле к Зайцу.

— Ну, как доехали? — спросил тот.

— Ох, не дай бог никому таких хлопот, каких мне наделала пани! — ответил Шмуль. — Всю дорогу она смеялась, и плакала, и обмирала, а когда приехали в город, мы ее еле с повозки сняли. Там, в хате, я ничего не сказал, потому что пани с меня клятву взяла, что дети не узнают.

Заяц покачал головой и обещал, что даже Ягне не проговорится.

Шли дни за днями, и один был как две капли воды похож на другой. Заяц косил траву. Ягна ходила за скотиной, носила мужу в поле обед, и дети по целым дням оставались одни.

Вначале Анелька хотела учить братишку азбуке. Но Юзек, все реже вспоминавший, что он «слабенький», предпочитал бегать и играть, а не сидеть за книжкой. И странное дело — убийственный воздух болот, грубая простая пища и движение пошли Юзеку на пользу больше, чем постоянное сидение дома и лекарства. У него и цвет лица стал здоровее.

Анелька же была больна. Уже одни только вредные испарения болот могли подточить ее здоровье, а к ним еще прибавилась тоска, от которой не было лекарств. И от лишений, печали и постоянных тревог этот хрупкий цветок увядал на глазах.

Никаких угрожающих симптомов болезни не было заметно, но девочку постоянно лихорадило. По временам у нее бывали озноб, головная боль, упадок сил. Это ее не пугало, потому что в другие дни она чувствовала себя бодрее, чем когда-либо.

Заяц и его жена видели, что девочка худеет чуть не с каждым днем. Лицо ее было бело как мел, а иногда принимало болезненно-желтый оттенок, пальцы стали почти прозрачными, в губах не было ни кровинки. Но по временам щеки ее пылали жарким румянцем, глаза из голубых становились темно-синими, а губы пунцовыми. В такие часы Анелька бывала весела, говорлива, охотно бегала, хваталась за всякую работу.

Ягна думала, что это признаки здоровья, но Зайца этот лихорадочный румянец и возбуждение тревожили больше, чем обычная бледность Анельки.

Юзек часто вспоминал мать, сердился, что она не едет, плакал. Анелька старалась чем-нибудь отвлечь его, никогда при нем не говорила о матери. И только один раз, поздно вечером, когда Ягна, управившись со всей работой по хозяйству, сидела на пороге дома, бормоча молитву, Анелька, сев рядом, положила голову к ней на колени и тихо заплакала.

Прошла неделя, а ни матери, ни вестей от нее не было. Даже Шмуль не появлялся.

Анелька, насколько хватало сил, делала всякую домашнюю работу, отчасти из желания помочь хозяевам, отчасти — чтобы убить время. Она растапливала печь и варила в двух горшках обед на всех (чаще всего картошку и кашу), носила воду из колодца, задавала корм волам, коровам и курам. Она даже пыталась стирать белье, свое и Юзека, хотя это ей было труднее всего и плохо удавалось. Напрасно Ягна запрещала ей делать то, что ее утомляло. Бросив одну работу, Анелька хваталась за другую с упорством, которого ничто не могло победить.

Но бывали дни, когда она не только работать, а и ходить не могла. Тогда она лежала на топчане и читала присланную матерью книжку или, закрыв глаза, мечтала.

В ней теперь трудно было узнать прежнюю Анельку, веселую и счастливую. Она пожелтела, исхудала. Волосы ей трудно было расчесывать сломанным гребнем, и они были всегда растрепаны. Единственное платьице, когда-то розовое, совсем вылиняло. Чулки, присланные тетушкой Анной, были ей велики, башмаки износились. У этой все еще красивой девочки был такой изнуренный и жалкий вид, что даже ее отец заплакал бы, если бы увидел ее теперь.

Чем больше убывали ее физические силы, тем лихорадочнее кипели в ней всё новые мысли и чувства. Воображение рисовало ей многое такое, о чем ей никто никогда не говорил, она слышала музыку и какие-то голоса. Ей открывался новый, иной мир — может быть, то небо, о котором она все чаще думала.

Не раз хотелось ей рассказать кому-нибудь о своих видениях, но мешала застенчивость. А между тем по временам она чувствовала, что напор невысказанных чувств разорвет ей сердце. Это особенно стало тяготить ее с тех пор, как она прочла стихи в книжке, привезенной Шмулем.

Однажды тоска мучила ее больше, чем всегда; она ничего не могла делать, дома не сиделось, тянуло на волю. Она побежала на один из холмиков, кольцом окружавших лощину, где стоял хутор. Здесь она посидела, жадно вглядываясь и вслушиваясь во все вокруг, — и начала писать.

Это были первые стихи, сочиненные Анелькой. Вот что она написала:


Жаль мне дома родного,

Что стоял у пруда,

Жаль сада, беседки,

И каштана в саду,

И душистых цветов, что кланялись мне,

И птиц, клевавших крошки

На моем окне.

Жаль мне всего, и оттого я грустна,

Плачу не раз и на горку выхожу.

Может, отсюда увижу наш дом,

Хоть издали на него погляжу.

Все смотрю, но не видно ничего.

Бог облаком заслонил наш дом.


Как-то раз Юзек, вспомнив мать, расплакался и стал просить Зайца, чтобы он отвез его к ней. Анелька старалась утешить мальчика, показывала ему крольчат — ничего не помогало. И только когда она стала читать ему вслух стихи из книжки, Юзек успокоился и заснул.

В тот день расстроенная Анелька написала такие стихи:


Юзек, видно, сестру не любит,

Постоянно ее огорчает,

Играть не хочет и плачет.

Не плачь, Юзек, вернется мама,

Привезет тебе игрушек,

Купит фарфоровую куклу,

Ты так любил играть с нею.

Снова заживем все вместе,

Папа уж нас не покинет.

Будет у нас дом и садик.

Не плачь, Юзек, вернется мама.

Тише, дай мне послушать,

Не лает ли где-нибудь Карусь…

Ах, Юзек, я и забыла,

Что он, бедняжечка, умер.

Сядь, будем стишки сочинять,

И черные дни пройдут скорее.

Погоди, я утру слезы.

Они мне видеть мешают.


Когда Анелька ослабела до такой степени, что уже не могла ходить далеко, она целыми часами сиживала у ворот и смотрела на дорогу к лесу. Она видела, как желтые аистята высовывали головки из гнезд, словно звали родителей, охотившихся на болотах. Она слушала жалобы Ягны и молча, неподвижно сидела под холодным ветром до позднего вечера, когда над болотом начинали плясать блуждающие огоньки.

И все впечатления, все чувства, волновавшие ее в такие дни, она изливала в стихах:


Дует ветер так, что вздыхают стены,

А звезды дрожат и жмутся друг к другу.

Шумит лес, и плачут аистята.

Им и в гнездах холодно без мамы.

Ветер слезы их унесет к болотам,

Туда, где шумит сухой камыш на кочках,

Шепнет матерям, что тоскуют птенцы,

И они вернутся… Счастливые птицы!

На пороге плачет старая мать,

Вздыхает отец от горя:

«Ох, не вернутся детки наши,

Как вернулись аисты к аистятам».

Но только задремлет несчастная мать,

Летят души детей к родным местам.

Всемогущая божья рука

Отпускает их на землю,

Как выпускает добрый человек

Пугливых птичек из клетки.

В городе грустит наша мама без нас

И не слышит, как мы вздыхаем,

Добрые духи, возьмите нас

И отнесите к Маме!


Со дня отъезда матери прошло почти три недели. Ниоткуда не было никаких вестей. Заяц с женой сильно тревожились, не понимая, что случилось с пани, а больше всего заботила их участь оставленных на их попечение детей. Деньги все были прожиты, продукты — на исходе, и незадачливым обитателям уединенного хутора грозил если не голод, то тяжкие лишения.

Анелька так уже ослабела, что не вставала с постели. Она ела очень мало, целыми днями молчала, не читала больше, и даже проказы Юзека не вызывали у нее улыбки. А мальчик бегал в отрепьях и дырявых башмаках по окрестностям и так упивался новыми впечатлениями и свободой, что не замечал ни холода, ни жары, забывал об отдыхе и даже о сестре и матери. Домой он прибегал только тогда, когда ему очень хотелось есть, а все остальное время проводил в лесу или на болотах.

Так все обстояло на хуторе, когда однажды здесь появилась крестьянская одноконная телега, на которой, кроме возницы, сидела женщина в темном платье. Заяц, убиравший на лугу сено, бросил работу и побежал навстречу телеге в надежде, что это едет пани. Но, подойдя, он увидел незнакомую женщину, которая тотчас спросила:

— Ну, как дети?

Заяц посмотрел ей в лицо и сказал:

— Панич ничего, прыгает, а паненка совсем расхворалась.

— Больна? Вот беда-то! А что с ней?

— Где же нам знать, милостивая пани? Расхворалась так, что с постели не встает, и все. — Потом прибавил: — А может, вы от нашей пани? Как же она там? Паненка сильно скучает, и мне так думается, с того она и захворала.

— Бедняжечка! — прошептала приезжая, утирая глаза, но на вопросы Зайца ничего не ответила.

Телега тронулась, а Заяц шагал рядом. Приезжая несколько раз заговаривала с ним. Казалось, она хотела что-то сообщить или спросить, но тотчас, словно спохватившись, умолкала.

Услышав стук колес и крик Ягны, которая вообразила, что это вернулась пани, Анелька сползла с топчана и вышла в сени.

— Тетя Андзя! — воскликнула она, увидев приезжую.

Они долго целовались. Наконец девочка спросила:

— Тетя, вы от мамы приехали? За нами?

Тетушка ответила не сразу и как-то нерешительно:

— Нет, деточка, пока еще не за вами. Я поступаю экономкой к одному почтенному ксендзу и еду к нему. Но как только с ним договорюсь, я дня через два-три опять приеду и тогда уже заберу вас. А что у тебя болит?

— Ничего не болит, тетя. Только опять придется лечь… А что же с мамой? Мы ни одного письма от нее не получили.

Тетушка, провожая ее до топчана, отчего-то вся дрожала. Уложив девочку, она только тогда обвела глазами комнату.

«Боже, какая нищета!» — пробормотала она про себя, а вслух сказала весело и громко, как всегда:

— Что ж мама? Мама ничего. Бабушка ваша не приехала, и мама ей написала письмо. — Тетка высморкалась. — Так что понимаешь, деточка… Что я хотела сказать? Бабушка ваша, тетка твоего отца, велела маме сейчас же ехать к ней в Варшаву.

— И мама поехала?

— Ну конечно! В тот же день. С вашей бабушкой шутить не приходится. К тому же…

— В Варшаве живет Халубинский, — вставила Анелька.

— Вот в том-то и дело! Это самое я и хотела сказать… в Варшаве — Халубинский. Ого, это знаменитый доктор! К нему все ездят, как в Ченстохов на богомолье… Мне это рассказывал один ксендз, у которого больная печень…

— А мама здорова? — спросила Анелька, пытливо глядя тетке в глаза.

— Как же, как же… Пожалуй, даже здоровее, чем тогда, когда я к вам в усадьбу заезжала…

Анелька обхватила руками ее шею, и они снова несколько раз поцеловались.

— Тетечка, дорогая моя, золотая! — шептала Анелька. — Давно мама уехала?

Тетка дрогнула.

— С неделю будет. Да, сегодня ровно неделя…

— Но почему же мама нам не писала?

— Видишь ли… Не успела она. Ну, и знала, что я к вам заеду.

— А из Варшавы она напишет?

— Конечно! Непременно напишет, только не сразу, детка. Видишь ли, бабушка ваша такая капризная, за ней приходится постоянно ухаживать. И притом — лечение… Понимаешь?

Прибежал Юзек. Недоверчиво оглядел тетушку, словно разделяя убеждение отца, что от бедных родственников лучше держаться подальше. Только получив кренделек и услышав, что скоро его увезут с хутора, он несколько оживился и поцеловал у тетушки руку — впрочем, без особой нежности.

Анелька тоже повеселела и казалась здоровее. Она даже оделась и походила по комнате, настойчиво расспрашивая тетку о матери, желая знать всякие подробности. Тетка на все отвечала без запинки.

Они провели вместе несколько часов. Наконец к дому подъехала телега.

— Вы уже уезжаете, тетя! — вскрикнула Анелька.

— Деточка, мне обязательно надо еще сегодня побывать у ксендза и попросить у него разрешения взять вас к себе. Не знаю, удастся ли это сразу. Но самое позднее через два-три дня я приеду за вами.

Анелька легла на свой топчан и, заплакав, сказала тихо:

— И мама обещала нам вернуться скоро… и папа тоже…

Тетка вскочила и подбежала к ней:

— Дитятко, клянусь тебе спасением души, что я вас не оставлю. И если ксендз не согласится принять вас в дом — хотя этого быть не может! — тогда я тоже не останусь у него и вернусь сюда, хотя бы пришлось вместе с вами с голоду умирать. Ты будешь тут без меня только два, самое большее три дня, а потом мы уже никогда не расстанемся, клянусь тебе!

— Три дня! — повторила Анелька. Она уже немного успокоилась, вернее впала в прежнюю апатию, и простилась с теткой равнодушно, тогда как добрая женщина заливалась слезами.

Выйдя из комнаты, тетка плотно притворила дверь и, подойдя к жене Зайца, Ягне, видимо хотела ей что-то сказать, но передумала. Только когда телега была уже у ворот, пани Анна велела вознице остановиться и подозвала Ягну. Та торопливо подбежала.

— Вам что-нибудь надобно, пани?

Тетка заглянула ей в глаза и после минутного колебания выпрямилась, с видом человека, принявшего какое-то решение, уселась плотнее и сказала:

— Нет, ничего. Только смотрите хорошенько за детьми.

— А как же будет с паненкой? На доктора у нас денег нет, а ей бы надо…

— Я вернусь на этой неделе, тогда и доктора найдем. Сегодня ничего не могу сделать, у меня ни гроша за душой.

Внезапный приезд тетки и ее поведение порядком удивили и Зайца и его жену. Они и не догадывались, что впереди — еще большие неожиданности.

Глава пятнадцатая

Начало болезни

Анелька очнулась и подумала:

«Значит, уже зима?»

Холодный воздух студит легкие. Вокруг толстым ковром лежит снег. В него, как в пух, уходишь по щиколотки, по колени, по пояс, по плечи… Вот уже ничего не видно, ноги и грудь медленно сковывает пронизывающий холод.

Как же она попала в сугроб?

Нет, она лежит вовсе не в снегу, а на кровати в своей комнате. Как здесь хорошо! Холодно, правда, но это только на улице мороз, а ей напротив жарко. Анелька трогает рукой лоб. Ой, как пышет жаром! Но от руки это или ото лба?

Чудесно лежать зимним утром в теплой постели и слушать, как на дворе хрустит снег. Который час? Анельке не хочется вставать. При мысли, что надо будет ступить на холодный, как лед, пол, дрожь охватывает ее всю с ног до головы, пробирает насквозь. Каждая жилка в ней дрожит.

Наверное, ее сейчас разбудят. Который может быть час? Не высунуть ли голову из-под одеяла и поглядеть? Или подождать, пока часы пробьют? Должно быть, еще рано…

Она вспомнила об уроках.

«Что у нас сегодня? Сегодня… Сегодня…»

В сознании застряло это слово. Как странно — человек твердит все время только одно слово и не помнит уже больше ни о чем…

Надо отвечать урок истории. О чем это? Ах да! «Дело, только начатое Карлом Мартеллом и Пипином, расширил и довершил Карл Великий. Он был гениальнее отца и деда, да и обстоятельства… обстоятельства…»

«Что у нас теперь? Зима? Да нет же! Зимою бывает мороз, а мне так жарко. Сегодня ужасно жаркий день. Вот лоб у меня горит… И какая я потная… „Дело, только начатое Карлом Мартеллом и Пипином…“ Панна Валентина!»

Анелька села, откинула одеяло и во весь голос стала звать:

— Панна Валентина!

На миг открыла глаза, но сейчас же их зажмурила, потому что ее ослепил свет, такой яркий, что даже опущенные веки не защищали от него. Она заслонила рукой лицо и кончиками бескровных пальцев зажала глаза.

— Чего тебе, Анельця? — отозвался Юзек.

Анелька то ли не узнала голос брата, то ли не обратила внимания на вопрос — она молчала.

Юзек дернул ее за руку.

— Анелька, ты что? — спросил он. — Что ты сказала?

— Который час? — спросила Анелька, не отнимая руки от лица. Потом она сказала словно про себя: — А разве панна Валентина… Панна…

— Ну, Анельця! Что ты такое делаешь? Не гримасничай! Ты же знаешь, что я боюсь…

Анелька отвернулась от него и уронила голову на подушку.

— Хозяйка, идите сюда, — позвал Юзек. — Посмотрите, что с Анелькой.

Анелька почувствовала, что ее бережно приподнимают чьи-то руки, услышала шепот:

— Паненка! Миленькая!

Она открыла глаза.

Облупленные стены. За открытой дверью видны сени и угол двора. В окошко заглядывает веселое солнце, золотым сиянием обливает темный глиняный пол.

Теперь Анелька узнала Ягну и перепуганного Юзека. Припомнила, что она на хуторе и недавно виделась с теткой.

— Здесь была тетя Андзя?

— Была вчера.

— А который час?

— Рано еще. Спите, паненка.

— Что у тебя болит, Анельця? — спрашивал Юзек.

— У меня? Ничего. Откуда мне знать? — ответила она с улыбкой. Потом прибавила: — А снегу ведь нет на дворе?

— Что ты такое говоришь? Что ты говоришь, Анельця? — крикнул Юзек.

— Лихорадка у паненки, — пояснила Ягна. — Что, паненка, жжет в середке?

— Жжет.

— И знобит?

— Знобит.

— А пить хочется?

— Да, да, пить! Я и забыла, что мне пить хочется, — сказала Анелька.

Юзек выбежал в сени и принес кружку воды. Анелька жадно припала к ней, но тотчас с отвращением ее оттолкнула.

— Вода горькая!

— Нет, Анельця, это хорошая вода, — уверял Юзек.

— Хорошая? Да? Но мне пить не хочется, только есть… Нет, ничего не хочется… Я спать буду.

Ягна бережно уложила ее, укрыла, потом выпроводила Юзека во двор. Мальчик чуть не плакал.

— Анельця больна, — говорил он. — Надо написать маме. Почему мама не едет?

— Тише, панич. У Анельци лихорадка, и ей мерещится всякое. Но это пройдет. Только бы тетушка воротилась и забрала вас отсюда. Бегай себе по двору, панич, а в комнату не ходи. Я сама присмотрю за Анелькой.

Оставшись один во дворе, Юзек все раздумывал: что такое с Анелькой? Он машинально подошел к колодцу. Покрытый зеленой плесенью сруб был так невысок, что мальчик мог заглянуть внутрь.

Он увидел поверхность воды, похожую на черное зеркало, а в ней — свое отражение, словно заключенное в раму на фоне чистого утреннего неба, которое там, в глубине, казалось темнее. Со старых бревен сруба по временам падали вниз капли с плеском то тихим, то звонким, напоминавшим отдаленный звон бубенчиков. Иногда над колодцем пролетала какая-нибудь птица, а Юзеку казалось, что это внизу, в колодце, что-то летает.

«А может, там — тот свет?» — думал Юзек, и ему уже представлялись серебряные дворцы с золотыми крышами, деревья, на которых растут драгоценные каменья, птицы, говорящие человеческим языком. Обо всем этом ему когда-то рассказывала нянька, а быть может, и мать. Он помнил даже, что в том царстве побывал раз такой же маленький мальчик, как он, и принес оттуда волшебную лампу.

Юзек решил, когда вырастет, спуститься в это подземное царство. Вот будет о чем порассказать, когда он вернется оттуда!

Он еще раз оглянулся на дом, где лежала больная сестра, потом, взяв старое сито, отправился ловить рыбу. Увлекшись этим занятием, он скоро забыл о доме, о сестре и о «том свете».

А Анелька все бредила.

По временам она сознавала, где находится, следила глазами за Ягной, хлопотавшей у печи, слышала шумное булькание варившегося в горшке супа. Но вдруг ей начинало чудиться, что она бродит по тенистому лесу, по мягкому темно-зеленому мху, и откуда-то пахнет малиной. Потом наступало забытье, и она уже ничего не видела, не слышала и не чувствовала.

Вот, ободренные тишиной, вылезли на середину комнаты два белых кролика. Тот, что побольше, нашел несколько листочков зелени и принялся их уплетать, одним красным глазом косясь на Анельку. Маленькому тоже хотелось погрызть зелени, но он был робок и только шевелил длинными усами да то и дело становился, как собачонка, на задние лапки.

— Карусь! — позвала Анелька, увидев их.

Кролики насторожили уши и, когда девочка протянула к ним руку, побежали в свою нору, быстро подскакивая на задних ногах.

— Карусик! — повторила Анелька.

На ее голос подбежала Ягна.

— Это кролики, паненка. Тише, тише. Головка не болит?

Анелька ярко блестевшими глазами посмотрела ей в лицо и сказала с улыбкой:

— Вы шутите! Ведь здесь только что был Карусик… и руку мне лизнул… вот смотрите, еще мокрая.

И она подняла к глазам свою худенькую горячую ручонку.

Жена Зайца покачала головой.

— Погоди, паненка, я тебе приготовлю такое лекарство — всю хворь как рукой снимет.

Как только она вышла в сени, Анелька забыла о ней и опять стала бредить. Теперь ее горячечные видения уже были смутны, ей мерещилась только какая-то бесконечная равнина, которая уходила за хутор, за болота и дальние леса, до самого горизонта, где исчезала за краем неба. И когда Анелька опустила руку, рука скользнула легко, убежала за ворота, за леса и болота и затерялась где-то среди звезд.

Потом Анелька увидела какие-то стены, гладкие и бесконечно высокие, но тут ей стало так тяжело, как будто на нее навалилась вся земля, и солнце, и все звезды с неба. Под этой безмерной тяжестью душа ее корчилась, и съеживалась, и все падала, падала куда-то, забывая тот мир, откуда она пришла.

Внезапно в этом пространстве она ощутила какое-то движение. Казалось, близко, рядом, зашевелился какой-то огромный предмет и двинулся с востока туда, где заходит солнце, заслонив собой весь горизонт. Анелька открыла глаза и увидела, что это Ягна, подняв ее руку, кладет ей под мышку кусок хлеба. Потом Ягна накрыла ее рваным одеялом и спросила:

— Ну как, не лучше тебе, паненка?

Анелька хотела ответить, что ей уже совсем хорошо, но вместо слов из горла ее выходили какие-то невнятные звуки.

Хозяйка зажгла свечу — громницу, накапала с нее воску в кружку с водой и велела Анельке выпить. Больная сделала глоток и удивилась, что вода имеет какой-то металлический вкус.

— И теперь не полегчало, паненка?

— Ох!

Жена Зайца решила прибегнуть к самому сильному средству. Взяв обеими руками концы своего передника, она сложила его в три складки, медленно приговаривая:


Были у святой Оталии три дочки:

Одна пряла,

Другая пряжу мотала.

А третья порчу

Словом божьим снимала.


При последних словах она быстро развернула передник перед глазами Анельки.

— Теперь легче?

— А тетя еще здесь? — вместо ответа спросила больная.

Ягна снова принялась укладывать складки на переднике:


Были у святой Оталии три дочки:

Одна пряла,

Другая пряжу мотала…

Глава шестнадцатая

Помощь подоспела

Заяц шел домой полдничать, размышляя о том, что хлеб в этом году не уродился — одна солома, а зерна не будет. Вдруг от леса донесся до него какой-то необычный шум. Что-то там грохотало, катилось и порой слышались храп и фырканье.

Заяц остановился и, повернувшись в ту сторону, наставил руку козырьком над глазами. Вдали он увидел четыре конских головы, блестящую высокую шляпу, а еще выше над ней — белый кнут.

Порывшись в памяти, Заяц решил, что это, должно быть, едет карета. На самом же деле это была открытая коляска, широкая, вместительная и очень нарядная.

На неровной и шаткой плотине экипаж умерил ход и сильно закачался. Заяц смотрел на него с жадным вниманием. На козлах он увидел лакея и кучера в парадных ливреях табачного цвета с золотыми пуговицами. А в коляске, запряженной четверкой прекрасных лошадей в сверкающей упряжи, сидела под зонтиком дама средних лет.

На некотором расстоянии от этого экипажа ехала удобная бричка, в которой сидел только возница.

Заяц даже глаза протер, думая, что это ему мерещится. С тех пор как свет стоит, на плотине не видывали ничего подобного!

«Может, наш пан с пани приехали за детьми? — подумал он. — Нет, пана не видно, а у пани откуда бы такая карета, если она недавно уезжала в повозке еврея? Или вельможный пан слез в лесу, чтобы сосчитать, сколько Заяц у него сосен вырубил?»

Между тем экипаж остановился.

— Эй ты, ворона! — крикнули с козел.

— Это вы меня?.. — осведомился Заяц, снимая шапку.

— Ясно, тебя, а то кого же? Что, к вам на хутор нет другой дороги, поудобнее?

— Где там!

— Да тут коляска может опрокинуться!

— Может! — подтвердил мужик рассеянно, сам не зная, что говорит.

— Вот дубина! — буркнул человек в ливрее, потом опять повысил голос: — Как же так! Значит, вельможной пани придется идти до хутора пешком?

— Видно, что так…

— Кшыстоф, я выйду, — отозвалась дама из коляски.

Кшыстоф соскочил с козел и, открыв дверцы, помог даме выйти, затем отступил в сторону. Так как дорога была вся в выбоинах и засыпана хворостом, то он, шагая сзади, поддерживал пани тремя пальцами за локоть и говорил:

— Ясная пани, правее пожалуйте! Вот на эту кочку, ясная пани… Пан Петр, ты подожди, пока ясная пани пройдет, потом потихоньку доедешь до двора… Попрошу вас сюда, ясная пани, здесь тропка.

Заяц, слыша все это, заподозрил, что знатная пани — слепая и не видит дороги. Потом под впечатлением этой торжественной процессии даже стал подумывать, не следует ли ему стать на колени.

Дама тем временем уже поравнялась с ним и спросила:

— Дети здесь?

— А?

— Пани спрашивает, здесь ли дети, — повторил господин в ливрее и украдкой показал Зайцу внушительный кулак в серой перчатке.

— Это, стало быть, наших помещиков дети? А как же, здесь, — ответил Заяц.

— Здоровы? — спросила дама.

— Паненка совсем расхворалась. Лежит…

— А приезжал кто-нибудь?

— Была какая-то тетка.

— Не знаешь, говорила она что-нибудь детям о матери?

— Говорила, что пани наша поехала в Варшаву.

— Ага! И больше ничего?

— А еще поклоны передавала и сказала, что пани скоро заберет их отсюда.

— Вот как!

Дама пошла дальше, к хутору, а человек в ливрее — за нею, все что-то бурча себе под нос. На пани было длинное черное платье и шелковая накидка. Когда она приподняла платье, Заяц увидел белоснежную плоеную юбку.

«Может, это у нее рубаха такая?» — подумал он, не понимая, к чему знатные дамы носят не одну, а две юбки.

Над головой поглощенного этими мыслями Зайца вдруг зафыркала передняя лошадь. Он отскочил и медленно побрел за экипажем.

«Ого, сразу видно настоящих господ — ишь в какой блестящей карете ездят! — думал мужик. — Чудо, не карета. В нее, как в зеркало, глядеться можно».

И он действительно раз-другой посмотрел в заднюю стенку коляски, но то, что он там увидел, его окончательно поразило. Поверхность была вогнутая, и Заяц видел все отражения опрокинутыми, уменьшенными, но растянутыми в ширину. Над остроконечным небом лежала дорога, в глубине узкая, а ближе неожиданно расширявшаяся. У него, Зайца, голова была как дыня и помещалась она ниже ног, коротеньких, как зубья у грабель. А когда он протянул руку к этому диковинному зеркалу, рука его будто выросла и заслонила всю его фигуру.

«Бесовское наваждение, — решил Заяц. — Не миновать беды!»

Он не чаще чем раз в несколько лет выезжал из своей глуши, и кареты были ему знакомы так же мало, как законы оптики.

Между тем дама вошла в дом, а камердинер ее остановился на пороге.

Жена Зайца только что начала в третий раз заговаривать болезнь Анельки, как шуршание длинного шлейфа привлекло ее внимание. Она обернулась и обомлела, увидев в комнате незнакомую пани, от которой так и веяло «ясновельможностью».

Не обратив внимания на удивленную хозяйку, пани подошла к Анельке и с выражением непритворного сострадания на еще красивом, хотя и несколько увядшем, лице взяла девочку за руку.

— Анельця! — сказала она ласково.

Анелька вскинулась, как подброшенная пружиной, и села на постели, уставив блуждающий взгляд на незнакомку. Она словно собирала разбегавшиеся мысли, пыталась что-то вспомнить, но не узнавала ее. Появление этой дамы, впрочем, не удивило Анельку — быть может, она приняла ее за одно из видений, являвшихся ей в бреду.

— Анельця! — повторила дама.

Девочка улыбнулась ей, но молчала.

— Горячка… не в себе она, — шепотом пояснила Ягна.

Дама, увидев кружку с водой, намочила свой батистовый платочек и вытерла Анельке лоб и виски. Потом сложила мокрый платочек и положила его на голову больной.

Холод на минуту вернул Анельке сознание, и она заговорила:

— Вы — наша бабушка? Или еще другая тетя? Вас мама прислала?

Дама вздрогнула.

— Я приехала за вами. Поедешь со мной?

— А куда? К маме? Или домой, в усадьбу? Мне так хочется в наш сад. Здесь холодно…

— Чего же ты плачешь, детка? — спросила дама, нагнувшись к ней. Она тут же отшатнулась, когда в лицо ей ударило горячее дыхание больной. Но, глянув в белое, облитое лихорадочным румянцем лицо Анельки, в ее большие кроткие и печальные глаза, подумала о безмерном несчастье, постигшем этого ни в чем не повинного ребенка, и не могла удержаться от слез.

Анелька закрыла глаза. Казалось, она дремлет, утомленная разговором. Дама опять намочила платок и положила ей на лоб, затем вышла в сени.

— Кшыстоф, — сказала она камердинеру, — сейчас же садись в бричку и поезжай домой.

— Слушаю, вельможная пани.

— Пусть поставят кровать в той гостиной, что окнами в парк. Пошли в местечко за лекарем и вызови телеграммой из Варшавы еще одного — управляющий даст тебе адрес.

Камердинер поклонился, но не уходил, желая, видимо, высказать свое мнение.

— Ты хочешь мне что-то сказать?

— Да. Я полагаю, что вельможной пани нельзя здесь оставаться одной, без всяких услуг, — важно изрек Кшыстоф.

— Да ведь мы все отсюда уедем, как только больная немного успокоится.

— Не пристало вельможной пани возить больных, это дело докторов и монашек.

Дама покраснела и с минуту была в нерешимости, словно признавая авторитет Кшыстофа в таких вещах. Но вместе с тем ей не нравились эти замечания, и она ответила сухо:

— Делай, что я сказала.

— Раз вельможная пани велит, я поеду, но снимаю с себя всякую ответственность, — сказал Кшыстоф, чопорно поклонившись. — Однако лошадям надо дать отдохнуть.

Пани вернулась к Анельке, раздумывая, почему ей неприлично ухаживать за больными. Она села у топчана и растроганно всматривалась в лицо девочки.

«Как она похожа на него! — мысленно говорила она себе. — Тот же рот… Да, видна его кровь… Бедный! Я постараюсь вознаградить его за все, что он выстрадал».

В ее воображении встал красивый отец Анельки, и теперь она уже без колебаний решила ухаживать за больной. Ведь это его ребенок, она это сделает для него!

Кучер, замотав вожжи, спустился с козел торжественно, как небожитель, сошедший с небес в нашу юдоль слез, и, по привычке всех кучеров, сложил руки на животе. Кшыстоф подошел к нему, поглаживая холеными пальцами свои английские бакенбарды.

— Вот так имение! — сказал кучер презрительно, кивком головы указывая на облезлую избу.

Кшыстоф с высокомерным состраданием поднял брови и, уставившись на одну из блестящих пуговиц его ливреи, сказал:

— Судьба играет человеком, как хочет! Верите ли, я здесь чувствую себя заброшенным в какие-то Гималаи!

— Вы, наверное, здорово скучаете по Варшаве?

Пан Кшыстоф махнул рукой.

— И по Парижу, Вене и так далее! Но что поделаешь? Вот бывший мой пан сейчас в Африке. Если он может жить там, так я могу жить здесь.

Наступило молчание.

— И стоит нашей пани гоняться за таким помещиком! — Кучер подбородком указал на хлев.

Но Кшыстоф возразил, подумав:

— Ну, не скажите… Правда, дела у него расстроены… но имя, связи, шик!

— Так, значит…

— Он настоящий пан! Княжеского рода… Если бы не он, я бросил бы эту службу. При нем я почувствую себя человеком: совсем другое положение, и от людей почет! У вас тоже будет тогда на пуговицах настоящий герб, а не какой-то там лев с факелом — ведь это же одна комедия!

— Ага! — промычал кучер.

— Так-то! — заключил пан Кшыстоф. — А пока до свиданья! Еду приготовить все к приему детей и разослать нарочных за докторами.

Он дотронулся двумя пальцами до полей круглой шляпы.

— Адью! — отозвался кучер, уважительно кланяясь старшему товарищу.

Камердинер, шествуя медленно и важно, подошел к дому и, натягивая снятые минуту назад перчатки, крикнул вознице в бричке:

— Подавай!

Бричка подкатила с грохотом.

— Лети вовсю, хотя бы лошадей загнал! Только через плотину поезжай осторожно.

— А если и вправду загоню лошадей? Что тогда? — спросил возница.

— Раз я говорю, что можно загнать, значит имею на то причины, — с достоинством отпарировал Кшыстоф.

Ступив на подножку, он застегнул перчатки, потом приподнял сзади пальто, уселся поудобнее и глубоко вздохнул.

Стоявший у хлева Заяц снял рваную соломенную шляпу:

— Счастливого пути вельможному пану!

Это польстило Кшыстофу. Он дружелюбно хмыкнул, полез в карман и, бросив мужику злотый, сказал:

— Ты хорошо присматривал за детьми, друг, и мы тебе за это благодарны. Смотри же, хозяйство держи в порядке, и мы постараемся тебя вознаградить. Ну, пошел!

Бричка тронулась, проехала мимо Зайца, согнувшегося в поклоне чуть не пополам.

— Вот это паны! — пробормотал он. Никогда еще он не получал такой щедрой подачки.

Увидев издали коляску и лошадей, Юзек забыл о рыбе и, бросив сито, побежал на хутор. Он был уверен, что это приехали отец с матерью, а главное — ему хотелось поскорее рассмотреть экипаж.

Он влетел во двор, красный, растрепанный, и, не спросив ни у кого позволения, стал карабкаться на козлы.

— Куда, малый! — прикрикнул на него кучер.

— Я хочу покататься, — объяснил Юзек, хватаясь за вожжи.

Лошади тронулись. Кучер едва успел сдержать их и рассердился.

— Хочу кататься! Хочу кататься! — твердил Юзек.

На этот шум из дома вышла приезжая пани, — она уже справлялась у хозяйки, где мальчик, — и Юзек бросился к ней, крича:

— Отчего он не едет, когда я ему приказываю?

Вдруг он остановился в смущении, увидев перед собой незнакомую женщину. А ей понравился этот смелый мальчуган, который, несмотря на бедность и заброшенность, не понимал, как может кучер не выполнить его приказа.

«Вылитый отец!» — подумала она и, подойдя, нежно поцеловала Юзека.

— А где мама? — спросил оробевший мальчик.

— Мамы нет.

— И папы тоже нет?

— Нет. Но ты скоро его увидишь.

— А… а вы кто?

— Я? — переспросила дама с улыбкой, скрывая замешательство. — Я ваша… родственница. — И опять поцеловала его.

Юзеку понравился экипаж, кучер в ливрее и элегантный туалет дамы. Он поздоровался с ней уже как со старой знакомой, проявив необычный для него восторг.

— Вы наша родственница? — сказал он. — Вот хорошо! Тетя, наверное? У нас тут уже была одна тетя, но ту привез мужик в телеге… Я ее не хочу… А вы тоже тетя, а?

— Можешь называть меня мамой… мамой-крестной, — сказала дама, с трудом скрывая волнение.

— Мамой? Хорошо. Значит, вы будете моя вторая мама. А покататься можно?

— Петр! — крикнула дама кучеру. — Покатай панича.

Юзек мигом забрался на козлы рядом с кучером. Держась руками за вожжи, пока они объезжали кругом двор, он воображал, что сам правит, и был этим очень доволен.

Дама смотрела на него с гордостью и восхищением. Ее радовала мысль, что в ее гнезде поселится этот львенок.

Холодные компрессы настолько помогли Анельке, что уже можно было сказать ей о предстоящем отъезде. Весть эту она выслушала равнодушно и дала себя одеть.

Дама с жалостью и чем-то вроде стыда рассматривала ее гардероб, состоявший из плохо выстиранного белья и отрепьев, бывших некогда платьями.

Наконец дети были готовы к отъезду — так как Юзека одевать не нужно было, — и пани объявила Ягне, что ей придется ехать с ними.

— Одевайся же скорее, голубушка, если есть во что, нам времени терять нельзя, — добавила пани.

Ошеломленная Ягна побежала искать мужа. Он стоял перед домом и все еще созерцал коляску.

— Слушай-ка, вельможная пани велит мне ехать! — сказала она ему с плачем.

— Куда?

— А я знаю? С детьми — и все. Ой, горе мое!

Пани, услышав ее причитания, вышла из сеней, чтобы успокоить бедную женщину. Заяц поклонился ей в ноги и стал умолять:

— Смилуйтесь, пани, оставьте мне мою бабу. Я без нее тут и дня не высижу, а вы ей приказываете ехать в такую даль…

Пани удивилась:

— Какая даль, что это ты выдумал? Я живу за милю отсюда, в Вульке… Как только паненка поправится, я отошлю тебе жену, а пока нужно, чтобы за больной ходил человек, к которому она привыкла.

— В Вульке? Это в усадьбе, что ли? — спросил Заяц.

— Да, в усадьбе.

— Ну, а как же я тут один останусь? Смилуйтесь, пани…

Дама вынула кошелек.

— На вот тебе пять рублей. А жене дам двадцать… и даже больше, если будет хорошо ухаживать за больной. Ребенку на новом месте было бы тоскливо среди незнакомых… А когда пан приедет, он велит вам тут выстроить дом получше и жалованья прибавит, будете обеспечены до конца жизни.

Заяц слушал и поглядывал то на пятирублевку, то на пани. Потом сказал жене:

— Ну, собирайся, Ягна! Не слышишь, что пани говорит?

Жене Зайца усадьба в Вульке и обещания пани тоже показались такими заманчивыми, что она тотчас побежала в дом, перерыла весь сундук и через несколько минут вышла разодетая как на храмовой праздник, не забыла даже бусы надеть. Башмаки она несла в руках.

— Почему не обулась? — спросила пани.

— И правда! — шепотом ответила баба и напялила громадные башмаки на свои красные босые ноги.

Коляска подъехала к дому. Ягна взяла Анельку на руки, как малого ребенка, и уложила на сиденье в углу коляски, сама же заняла место впереди. Рядом с Анелькой села пани, а Юзек был уже на козлах.

Экипаж двинулся шагом.

— Ну, будь здоров! — сказала пани Зайцу, который стоял как приговоренный к смерти.

А жена даже не простилась с ним. Он и сам был так озабочен и растерян, что забыл об этой формальности, а Ягна была всецело поглощена тем, что едет в карете, запряженной четверкой лошадей. Она так осмелела, что, прикажи ей сейчас муж остаться дома, она не послушалась бы его, хотя бы ей по возвращении грозила за это взбучка.

Однако мужу и в голову не пришло противиться приказу вельможной пани, как ни тяжело было у него на душе. Шагал бедняга позади, шагах в двадцати за экипажем, смотрел издали на жену, как на икону, и знаками показывал ей, как сильно он огорчен: то разводил руками, то ломал их, сжимал кулаки и, наконец, начал рвать на себе волосы.

— Ой, да отстань ты! — крикнула жена, рассердившись.

— Что такое? — спросила пани, удивленная этим неожиданным выкриком.

— Да вот бежит за каретой, как теленок за коровой, и волосы на себе рвет… Спятил, что ли?

Пани обернулась к Зайцу и, увидев часть его пантомимы, сказала:

— Ну, если уж ты так убиваешься, то лучше не жди, пока жена вернется, а сам приходи в Вульку.

— А когда приходить, пани?

— Когда хочешь.

Это разрешение настолько успокоило Зайца, что он только погрозил жене кулаком и пошел обратно к дому. Теперь ничто уже не мешало Ягне оставаться при больной.

Ехали медленно. Свежий воздух немного оживил Анельку, она стала озираться вокруг, мысль ее работала. Кто эта добрая женщина? Куда они едут? Может быть, в новом месте ждет мама, которая вздумала им устроить сюрприз?

Она смотрела на склоненные над дорогой ивы, на ровную и широкую поверхность болота, испещренную кочками.

Когда ехали лесом, она вслушивалась в его монотонный шум. Ей чудилось, что деревья протягивают к ней ветви и шепчут что-то, но, раньше чем она успевала уловить хоть слово, дерево оставалось позади.

«Что они хотят сказать?» Анелька напрягала слух — вот-вот она поймет. Весь лес знает какую-то тайну, не печальную и не радостную, но очень-очень важную, и шепчет ее. А она, Анелька, не понимает…

Непрерывное и медленное движение, смена картин, смутных и сливавшихся одна с другой, начинали раздражать Анельку. Она закрывала глаза, и тогда ей казалось, что коляска внезапно остановилась. Открывала — нет, едут, и из-за тополей смотрят на нее любопытные глаза. Кто это? Что это там? Множество видений, бесформенных, туманных и безмолвных, проходили перед ней.

Казалось, путешествию не будет конца. Проехали лес. Анелькой овладела боязнь пространства. Какое небо огромное, глубокое, а она лежит над этой бездной, ни к чему не прикрепленная! Ей казалось, что она сейчас куда-то провалится, потом — что вокруг уже не пустота, а плотная густая масса, которая сдавливает ее со всех сторон.

Она застонала.

— Что с тобой, деточка? — спросила пани.

— Боюсь… Я упаду туда! — объяснила Анелька, указывая рукой на небо. — Ой, держите меня!

Пани велела поднять верх коляски, и Анелька немного успокоилась. Но едва проехали еще шагов двести, как девочка заплакала и стала просить:

— Ой, оставьте меня здесь!.. Положите меня в поле, я тут умру. Так все у меня внутри дрожит… Не знаю, что со мной… не знаю, куда меня везете. Я никому ничего плохого не сделала, за что же меня так мучают? Мама! Ой, мама!

До усадьбы было уже недалеко. Оттуда вызвали людей, и они перенесли Анельку на руках. Юзек и Ягна плакали, а пани была в сильном беспокойстве.

Глава семнадцатая

Под заботливой опекой

В просторной комнате в кожаном кресле сидит пан Драгонович, уездный лекарь, а рядом на табурете — пани Вихшицкая, компаньонка той дамы, которая увезла к себе Анельку и Юзека.

Доктор Драгонович — невысокий, хорошо сохранившийся и гладко выбритый старичок в длинном сером сюртуке.

Пани Вихшицкая — дама постного вида, тщедушная, в черном платье, гладко причесанная, с ватой в ушах.

Они беседуют вполголоса.

— Тоже придумали — вызвать этого молокососа из Варшавы! Как будто у нас тут без него мало нахалов! — с сердцем говорил доктор, короткой ручкой ероша седеющие волосы. — Что от него толку? Отправит больную на тот свет да положит себе в карман несколько сотен…

— Что поделаешь, пан доктор, раз она так настаивала! Она не только сотен, а и тысяч не пожалеет, лишь бы вылечить девочку. Денег много, вот она дурь свою и тешит, — отозвалась пани Вихшицкая. — Я ей ясно сказала: если наш доктор не поможет, так никто не поможет. Разве я не помню, как вы хорошо лечили мне ухо. Ну и что же? Заартачилась и слушать не стала. А скажите, пан доктор, мне ваши пилюльки принимать еще?

— Принимать, принимать! — рассеянно буркнул доктор. — С тех пор как провели железную дорогу, люди здесь с ума посходили — подавай им все только из Варшавы! Платья из Варшавы, конфеты из Варшавы, врачи из Варшавы, а нас, местных горемык, совсем в угол загнали.

Скрипнула дверь, и вошел молодой шатен. Компаньонка вскочила, изобразив на бледном лице елейную улыбочку.

— Ну, как вы, пан консультант, нашли нашу больную? — спросила она. — Бедный ангелочек! Я в своей жизни видела тысячи больных, но ни одного мне не было так жаль!

Молодой врач прервал этот поток излияний.

— Вот мы сейчас посоветуемся с уважаемым коллегой насчет состояния пациентки, — сказал он и поклонился любезной даме, а та улыбнулась еще приятнее и, придерживая обеими руками пышную юбку, присела, как пансионерка.

— Еще я хотела узнать, чего вы, пан доктор, пожелаете на завтрак? Можно подать полендвицу, яйца, ветчину, птицу… вино, пиво…

— Благодарю, мне все равно, — ответил молодой врач и поклонился вторично с таким решительным видом, что дама быстро ретировалась.

— Вы из Варшавы, пан? — осведомился Драгонович, сплетая пальцы и глядя через плечо на шатена. — Что, и там такая сушь стоит, как у нас?

Шатен, в свою очередь, посмотрел сверху вниз на старичка и небрежно развалился в кресле рядом.

— У нас была сушь, а теперь уже перепадают дожди, — ответил он. — Ну, как же вы, уважаемый коллега, нашли вчера пациентку?

Тон его задел Драгоновича.

— Обычные симптомы воспаления легких, — сказал он неохотно. — Жар, озноб, язык обложен, пульс учащенный. Других признаков…

— А можно узнать, что вы ей прописали?

Драгоновичу все больше не нравился этот экзамен.

— Я прописал то, что всегда прописывают в подобных случаях, — ответил он ворчливо. — К несчастью, пани, которая опекает больную, не позволила поставить ей кровососные банки.

— И правильно! — вполголоса вставил шатен.

— Что вы сказали?

— Больная малокровна. Всякая потеря крови ей опасна.

— Что же, вы даже при воспалении легких не ставите банок? — воскликнул Драгонович. — Вот так новость! — И засмеялся, потирая руки.

— У больной вовсе не воспаление легких…

— Как! А что говорит ее левое легкое?

— Левое ничего не говорит. Правое слегка задето.

— Правое? — Драгонович повысил голос. — А я говорю — левое.

— Я ее выслушал и установил, что правое.

— А какое же легкое вы считаете правым? То, что лежит у пациентки справа, или то, которое находится против вашей правой руки, когда вы исследуете больного?

— Разумеется, правое легкое у больного находится с правой стороны.

Драгонович так разозлился, что в первую минуту не мог выговорить ни слова. Но скоро овладел собой и заговорил тише, с вымученной иронией:

— Отлично!.. Пусть будет по-вашему… А как же вы определяете болезнь пациентки?

— У нее малярия, — ответил шатен лаконично, не глядя на Драгоновича.

— Ма-ля-рия? — раздельно повторил старый лекарь, вставая. — Ага, эта новая болезнь, которую выдумал там у вас, в Варшаве, великий Барановский или великий Халубинский! Знаю я этих господ, которые лечат больных молоком и свежим воздухом. Я направил к ним как-то пациента с сердечной болезнью, а они объявили, что у него катар желудка, — это тоже их новое изобретение! Ха-ха! Катар желудка… Жаль, что они не прописали ему нюхательный табак, чтобы он вычихал свой катар!

Тут уже и шатен вскочил с места.

— Разрешите вам заметить, уважаемый коллега, — тон был раздраженный, — что с диагнозом этих врачей в наших медицинских кругах считаются больше, чем со всеми вашими здешними авторитетами вместе взятыми. А что касается катара желудка…

Но Драгонович уже не слушал. Схватил со стола шляпу, надел ее тут же, в комнате, и вышел, хлопнув дверью. В буфетной он обозвал молодого варшавянина «фатишкой» и потребовал лошадей. Но, к счастью для всего страждущего человечества, пани Вихшицкая перехватила обиженного эскулапа по дороге и, чтобы успокоить его оскорбленное самолюбие, повела к двум заболевшим батракам. Он написал им по два саженных рецепта и назначил кровососные банки — по тридцати штук каждому.

Между тем молодой лекарь, утомленный путешествием от самой Варшавы, глубже уселся в кресло и, подперев голову рукой, обдумывал план лечения Анельки.

«Здесь имеется налицо лихорадка, упадок сил, мозговые явления, немного задеты легкие. Пациентка жила в болотистой местности… Назначим прежде всего хинин… крепкое вино… Да есть ли здесь выдержанное вино?.. Быть может, мышьяк? Нет, не стоит!.. Как здесь душно! Или Acidum carbolicum cristalisatum? Нет, бесполезно. А может, Acidum salicilicum? Но для чего?»

Так углубляясь в дебри фармакопеи, молодой лекарь искал все новых путей и средств. Уже мелькала у него в уме идея нового, оригинального и вернейшего способа лечения. Уже он этим способом мысленно снизил температуру у больной, укрепил ее силы…

Но тут он крепко уснул.

Из комнаты, где он сидел, высокая двустворчатая дверь, украшенная золоченой резьбой, вела в гостиную, где лежала Анелька.

Часть мебели отсюда вынесли, а оставшуюся отодвинули к стенам и покрыли чехлами. Окна были открыты, но шторы опущены, и в комнате царил полумрак.

Анелька, вся в белом, лежала посреди гостиной на широкой кровати из черного дуба. Ухаживала за ней Ягна. Бедная женщина до сих пор опомниться не могла. Где она? Кто она теперь? Величина этой затемненной залы, множество невиданных вещей ее пугали. В памяти бродили старые сказки о заколдованной королевне и других чудесах, — слушать о них было очень любопытно, но когда сталкиваешься с ними в жизни, они причиняют много хлопот и тревог. Черная кровать с резьбой напоминала катафалк, мебель в чехлах — мертвецов в саванах, фортепьяно — гроб, куда скоро уложат ее, Ягну. Да и убежать нельзя — пол скользкий, как лед, сделаешь шаг, и тебя сразу кто угодно поймает!

Анелька почти все время лежала молча, с закрытыми глазами, как будто в забытьи. После всех потрясений ею овладела апатия, она была сонная и вялая. Бредовые видения рассеялись, все чувства притупились. Говорила она редко и тихо, отрывистыми словами.

Когда из сада веял ветерок, комната наполнялась ароматом цветов, птичьим щебетом, а порой сюда доносились веселые голоса здоровых людей. Но обычно в узкий просвет между шторами видны были только зыбкие тени листьев, слышался их шелест, как журчанье ручейка, быстро бегущего по камешкам, — истинное подобие вечности.

А иногда кто-то стоял за окном и с любопытством заглядывал в эту красиво убранную обитель горя. При виде таинственных фигур, то появлявшихся, то бесшумно исчезавших, Ягна думала: «Быть может, это смерть заглядывает сюда, чтобы узнать, не пора ли?..»

— Пить! — шепнула Анелька.

Ягна сорвалась со стула и поднесла к ее губам чашку с каким-то сладким и прохладительным питьем.

— Что, уже вечер?

— Нет, паненка, еще и полдень не пробило.

Молчание.

— А что это так мелькает за окном?

— Это деревья, паненка, качаются в саду.

— А!.. Там хорошо, должно быть… А мне так скучно… Я так больна…

— Не горюйте, паненка, скоро поправитесь. Был уже тут и второй лекарь. Из Варшавы, слышь, привезен. Осмотрел вас и даже рубашку расстегнул, бесстыдник! Потом у меня стал все выспрашивать. А я давай ему рассказывать (и немало, прости господи, наврала), так он даже за голову схватился и пошел с тем старым совет держать. Уж что-нибудь да надумают вдвоем… Так шумели, так шумели, что я испугалась — не дерутся ли?.. А мне вот о Кубе моем забота: как-то он там один на хуторе? — заключила Ягна, думая о муже.

Анелька сплела худые пальчики и закрыла глаза. Она дышала часто и прерывисто. Ягна умолкла и завозилась в мягком кресле, на котором она до сих пор еще никак не умела сидеть. Сядет на краешек — и съедет, а опереться на ручки не смеет. Глубоко усесться нельзя — а то еще, упаси бог, растянешься, как на кровати.

Если бы ей дали простую табуретку, она бы сразу почувствовала себя как дома, а с этими удобными креслами одни неприятности! Еще один такой день — и впору хоть в окно выскочить да убежать на край света!

За садом послышался мерный стук брички на шоссе и тяжелый конский топот.

— Едет кто-то!

Ягна оживилась — наконец-то она в этой смущавшей ее нарядной темнице услышала отголоски, напоминавшие, что за ее пределами есть знакомый мир и в нем — хутор, по которому она так соскучилась.

Грохот утих.

«К нам кто-то приехал», — подумала Ягна, недоумевая, кто бы это мог быть.

В это время пани Вихшицкая, возвращаясь из флигеля, увидала за воротами большую бричку и раскормленных лошадей, а на козлах — человека в крестьянской одежде, но выбритого, как ксендз. Из брички вылезла какая-то женщина и решительно направилась к дому.

Это была тетя Андзя. Увидев Вихшицкую, в которой она тотчас признала особу своего круга, она обратилась к ней.

— Я — Анна Стоковская, — сказала она торопливо. — Я узнала, что здесь дети пана Яна, Анелька и Юзек. Они мне племянники!

— А! — Пани Вихшицкая присела, склонив голову набок.

— Я как раз ехала на хутор, чтобы перевезти детей к себе, но по дороге встретила хуторского приказчика, и он мне сказал, что дети здесь, у вас. Можете себе представить, пани, — этот мужик едет сюда со всем хуторским хозяйством!

— Знаю, знаю… его жена ходит за больной Анельцей, — прервала ее Вихшицкая. — Простая баба… и если бы не упорство баронессы…

«Баронессы?» — удивилась про себя тетушка Андзя, а вслух сказала:

— Я хотела бы поговорить с баронессой. Поблагодарю ее за заботу о детях и увезу их к себе.

Пани Вихшицкая ничего не ответила, только головой покачала. Она повела приезжую в комнаты, затем пошла доложить о ней баронессе.

Тетушка Андзя села на плюшевый диван и, чтобы убить время, стала рассматривать безделушки на столиках и картины, среди которых был портрет мужчины в интендантском мундире.

«Богачка, сразу видно, — размышляла тетушка. — Значит, он был барон? Но чего ей надо от детей? Кто ей про них дал знать? Должно быть, она добрая женщина…»

Тихо открылась дверь, и в гостиную вошла хозяйка, дама лет сорока, рослая, смуглая, с живыми черными глазами. Черты ее грубоватого и чувственного лица хранили еще следы красоты.

«Еврейка?» — мелькнуло в голове у тетушки Андзи. Но она торопливо встала и низко поклонилась.

Баронесса сердечно пожала ей руку.

— Вы — тетя Анельци и Юзека?

— Да.

— Садитесь, пожалуйста. Вы, кажется, близкая родственница их бедной матери?

Лицо тетушки Андзи затуманилось.

— Я слышала, что последние часы она провела в вашем доме, — продолжала баронесса. — И там она… Бедные дети!

— Я как раз хотела поблагодарить вас, пани, за ваши заботы…

— О, это мой долг, — быстро перебила баронесса.

— И приехала я еще для того, чтобы взять детей. Потому что я недавно поступила на службу к одному почтенному канонику, — продолжала тетушка с некоторым замешательством.

Баронесса заерзала на диване.

— Он человек очень хороший и с достатком, так что согласен, чтобы дети жили со мной. И дал мне даже жалованье вперед за три месяца, чтобы я могла купить для них все необходимое.

— А мне думается, что для детей пана Яна это неподходящее место даже временно, — возразила баронесса.

— Я слово дала Меце, что не оставлю их, бедняжек, и сдержу его, — с живостью сказала пани Анна. — Состояния у меня давно уже нет, но я прокормлю их и на свой заработок, а почтенный каноник…

— Вы, пани, видно, не знаете, что я взяла детей к себе по просьбе пана Яна. Я вам покажу его письмо. Впрочем, он и сам сюда приедет через два-три дня. И если бы даже пан Ян не дал мне такого права, я все равно не могла бы сейчас отпустить с вами детей, потому что Анелька тяжело больна…

Тетка поникла головой.

— У нас тут два врача, — продолжала баронесса. — И, если потребуется, можем пригласить еще других, хотя бы самых известных в Польше. Анелька будет иметь наилучший уход.

— Значит, мне придется уехать и оставить больную племянницу? — нерешительно сказала тетушка Анна.

— Вовсе нет! — Баронесса протянула ей руку. — Напротив, я надеюсь, что вы у нас поживете. — И, заметив колебания пани Анны, добавила настойчиво: — Я вас очень прошу! В моем доме все встречают истинно польское гостеприимство, а в особенности люди… доброжелательные. Вам отведут отдельную комнату. И будете ухаживать за Анелькой.

Но тетушка все еще была в нерешимости.

— Право… Как ни трудно мне отказаться, не могу же я злоупотреблять вашей любезностью.

— Мой дом — ваш дом, пани, а я ваш искренний друг. Притом вы же знаете, что в Польше у нас не найдется и двух семей, которые не были бы между собой в родстве. Все мы родственники.

Удивленная и тронутая тетушка сдалась наконец и, написав канонику, что просит дать ей отпуск на несколько дней, пошла к Анельке.

Ягна, узнав ее, ахнула и поклонилась ей чуть не в ноги. Анелька посмотрела, грустно улыбнулась и опять закрыла глаза.

— Ну, как ты себя чувствуешь, Анельця? — спросила тетушка. Но Анелька молчала.

— Ничего, — ответила за нее Ягна. — Ее два доктора лечат. А кормят как! Только ешь! Одно плохо — темно тут. И сесть как следует не на чем, вот и маешься. Я в этой тьме забыла уже, каков белый свет. И еще мне моего мужика жалко.

— Так поезжайте к себе домой, а я с Анелькой побуду. Мужа вашего я по дороге встретила. Едет сюда со всем хозяйством…

— Одурел, что ли? — вскрикнула жена Зайца. — На кого же он все оставил?

— Вот уж этого не знаю. Да он сейчас подъедет. Выйдите во двор, так наверное его увидите.

Ягна вышла и, скользя по навощенному полу, с трудом добралась до прихожей.

— Ох, и дворец же, господи Иисусе! И в неделю всего не обойдешь! — бормотала она.

Оставшись вдвоем с теткой, Анелька открыла глаза.

— Тетя, я хочу сесть.

Та подняла ее, усадила, подложив под спину подушки, но, видя, что девочке и в таком положении сидеть трудно, обняла ее, а руки ее положила к себе на плечи.

— Ой, тетя, если бы вы знали, как я больна…

— Это пройдет, деточка. Тебе станет легче, как только лекарства подействуют.

— Правда? — переспросила Анелька, целуя ее. — А я уже думала, что умру.

— Ну как тебе не стыдно! — возмутилась тетка. — Разве можно говорить такие вещи! Мало ли людей хворает? Я сама сколько раз…

— Мне было очень грустно. Никого тут со мною нет. Нет мамы… Хоть бы она не узнала, что я больна!

Даже этот короткий разговор совсем обессилил девочку, и она легла, обливаясь холодным потом.

— Нет, я, наверное, умру… О, господи!

— Да перестань же, Анельця, не разрывай моего сердца!

— А я не боюсь, тетя… Только… не знаю, как умирают… и оттого мне так грустно…

Скрипнула дверь, и по полу пролегла широкая полоса света. Вошла баронесса, ведя за руку Юзека.

— Смотри, Анелька, как меня одели! — крикнул мальчик. — Сапожки у меня и бархатная курточка!

— Тсс, Юзек! Ну, как Анельця? — спросила баронесса, подойдя к кровати.

Тетка покачала головой.

— Я верхом катался, — говорил Юзек, — и гулял с Кшыстофом в саду… И мама мне обещала…

Анелька так и подскочила на постели.

— Где мама? — воскликнула она, широко раскрыв глаза.

Юзек притих, а баронесса отступила от кровати.

— Где мама? — повторила Анелька.

— Я говорю про маму-крестную, — пояснил Юзек, указывая на баронессу.

Анелька упала на подушки и закрыла лицо руками.

Сцена эта привела в замешательство тетку Андзю, а еще больше — баронессу. Осведомившись, не нужно ли чего больной, она тотчас вышла.

Между тем действительно приехал Заяц в телеге, запряженной парой заморенных волов. На телеге помещался сундук и вся одежда, а сзади были привязаны лошадь и корова.

Этот своеобразный кортеж батраки приветствовали традиционным: «Слава Иисусу!», лакеи баронессы — зубоскальством, а Ягна — радостными криками. Она бросилась навстречу мужу, раскрыв объятия, но Заяц огорошил ее сердитым вопросом:

— Ну… Какого черта я сюда притащился?

— О! Да ты же сам к вельможной пани напрашивался, — возразила жена, удивленная такой забывчивостью.

— А что же мне было делать?

Тут рассердилась уже Ягна.

— Не чуди, не чуди! Разве не лучше тебе пожить среди людей, а не одному, как волк в лесу?

— Тем временем кролики все передохнут!

— Ничего с ними не станется.

— Ну, а что я здесь делать буду?

— Отдохнешь. Ты же всегда так хотел отдохнуть.

— А куда мне заезжать? Не стоять же у ворот, чтобы эти паршивцы-лакеи надо мной смеялись?

Ягна по-наполеоновски скрестила руки. Это был самый главный вопрос. Где ему поместиться? Мужу полагается быть при жене, а жена живет в барском доме, значит и его надо туда же. А лошадь? А волы?

Ягна так и не решила бы этого вопроса, если бы не появился Шмуль на своей двуколке. Супруги обрадовались ему, как мессии, и спросили совета. Еврей ничего не сказал, только усмехнулся и ушел в дом.

Через четверть часа телегу водворили в сарай, лошадь — в конюшню, волов и корову — в хлев, а самого Зайца — во флигель.

Туда принесли ему обед и бутылку пива. Мужик наелся, пояс распустил, утер рот рукавом, а потом сел на лавку — и как заревет, даже стекла в окнах дребезжали:

— И зачем я, несчастный, приехал в эту пустыню! Лучше бы мне помереть в одночасье! Ни поля, ни леса, ни воды…

Не сказал он только: «Ни людей», — потому что его окружало десятка два дворовых обоего пола, издевавшихся над отчаянием бедного хуторянина. А он тосковал не по людям, а по родному болоту, темному лесу да своей ветхой избе.

Так он ревел и обливался слезами с полчаса, пока не пришла пани Вихшицкая и не отчитала его как следует. Тогда Заяц поплелся в конюшню и хлев — присмотреть за своей скотиной и познакомиться со здешними работниками.

Потолковал с ними немного, потом лег на солому. Но спать не хотелось, и он стал ходить из угла в угол. Он скучал по работе, по жене и хутору.

Не прошло и двух-трех часов после его приезда, как ему уже так опротивела эта Вулька с ее домом, прекрасными постройками и парком, что он места себе не находил.

«Что тут за жизнь? — рассуждал он сам с собой. — Вот у нас — так просто рай!»

Наконец, Заяц отправился в корчму, и там он, всю жизнь бывший трезвенником, впервые постиг глубокую истину, что рюмочка, если ее почаще доливать, — великая утешительница страждущих.

По возвращении из корчмы он уже не тосковал по хутору, совсем другие мысли его занимали:

«А ведь, по правде говоря, здесь, в Вульке, весело живется! Дом — что костел, постройки все хорошие, каменные. Есть и пивоварня, и винокурня, и мельница — у человека душа радуется! К обеду звонят, словно на молитву, а людей — как на ярмарке! И кормят до отвала».

Он шагал по дороге, и так ему было легко, земли под собой не чуял, а мысли в голове плясали, не связанные друг с другом, и пролетали как вихрь. Еще никогда в жизни у Зайца не было столько мыслей в голове, хотя он от природы склонен был к размышлениям. В конце концов ему стало так весело, что он даже запел:


Ой, в зеленой луже

Прыгают лягушки… —


добрел до хлева и повалился на солому. Вот тут можно выспаться по-христиански!

Во сне ему казалось, что кто-то тормошит его.

— Куба! Куба! Проснись!

— Брысь! Кыш! Кыш! — бурчал, ничего не соображая, Куба.

— Да ты пьян, скот этакий! Куба!

— Чего пристала! Не видишь, что я делаю? — огрызнулся Заяц и, уткнувшись лицом в солому, стал дрыгать ногами.

Разбудить его никак не удавалось, и он проспал до восхода солнца.

А в этот вечер врачи снова осмотрели больную и устроили в соседней комнате второй консилиум.

— Итак, коллега, вы продолжаете утверждать, что это не воспаление легких? — начал Драгонович, снисходительно улыбаясь.

— Да, утверждаю. И убежден, что вы, коллега, сделали слишком поспешное заключение, — сухо ответил варшавянин.

Это было уже чересчур. Драгонович закинул ногу на ногу, сложил руки и, свысока глядя на молокососа, спросил:

— Простите… А сколько вам лет?

Шатен встал.

— Дорогой коллега, лет мне столько, что в моей практике было уже сто случаев воспаления легких.

Тут и Драгонович вскочил с места.

— Это меня мало интересует, — крикнул он, размахивая руками. — А где вы кончали университет?

Шатен засунул руки в карманы.

— Во всяком случае, не в Пацанове, уважаемый коллега!

Физиономия старого доктора из красной стала багровой.

— И я тоже не в Пацанове! Но, так как у меня столько лет практики, сколько вам от роду, и нас на одной скамье не пороли, — тут доктор сделал рукой несколько размашистых жестов сверху вниз, — то попрошу вас, милостивый государь, не величать меня коллегой!

После этой речи Драгонович вышел, чтобы успокоиться, а варшавянин так и застыл посреди комнаты.

Всю ночь он не спал, усиленно обдумывая следующие важные вопросы: как следует отнестись к выходке коллеги Драгоновича — ответить на нее устно или письменно? Или подать жалобу в ближайшее общество врачей?

Не следует ли в ответ на грубости коллеги Драгоновича потребовать удовлетворения? И найдется ли в здешних местах достаточное число секундантов?

На другой день оба противника были бледны и завтракали без всякого аппетита. Каждый из них принял твердое решение не разговаривать с другим, стараться на него не смотреть и спешно потребовать лошадей.

Оба так и сделали. А так как баронесса больше доверяла варшавскому врачу, то уехал Драгонович, получив щедрый гонорар.

В прихожей старый доктор застал камердинера Кшыстофа и лакея. Пан Кшыстоф приказал этому лакею подать пану доктору пальто, а пан доктор попросил пана Кшыстофа передать лекарю из Варшавы, что он — хлыщ и пустозвон.

Кшыстоф был поражен.

— Позвольте вам сказать, пан доктор, что я имею удовольствие знать этого пана и…

— Что, вы с ним пили в одном кабаке? — спросил окончательно взбешенный Драгонович.

Это пахло оскорблением, но Кшыстоф сохранил самообладание.

— Я по кабакам не хожу, — возразил он с достоинством, — и пана доктора встречал в таких кругах, где вы, пан не бываете!

Сказав это, он ушел, не простясь, и затем объявил баронессе, что старый доктор — человек невоспитанный и он, Кшыстоф, не согласен на будущее время оказывать ему почтение, хотя бы ему пришлось из-за этого уйти от пани баронессы.

Так молодой лекарь стал хозяином положения и мог лечить больную без всяких помех.

Он энергично занялся Анелькой. Целыми часами сидел подле нее, сам давал лекарства и вино, заказывал для нее бульон, выстукивал, выслушивал, измерял температуру. Но когда баронесса спрашивала о состоянии больной, он качал головой и отвечал цветистыми фразами:

— Больная сейчас проходит по узкой кладке, с которой легко свалиться и которая так же легко может сломаться. Но… — тут он наклонял голову и разводил руками, — у природы есть свои средства!

— Значит, состояние тяжелое? — с тревогой спрашивала баронесса.

— Не следует терять надежды до последней минуты.

— Когда же вы ожидаете кризиса?

— При малярии кризиса не бывает. Болезнь постепенно проходит, силы прибавляются, и наступает выздоровление.

— Не надо ли срочно вызвать отца?

— Да, не мешает. Его приезд может даже благотворно подействовать на нервную систему больной.

— Тут приехал арендатор из их имения и очень хотел бы ее проведать. Он хороший человек. Можно его пустить?

— Конечно! — сказал доктор.

На основании этого «конечно» Шмулю разрешено было навестить Анельку, которую он не видел уже несколько недель. Ему сказала об этом пани Вихшицкая, и Шмуль первым делом спросил:

— Извините, пани… А этой болезнью заразиться нельзя?

— Что это вам в голову взбрело!

— Видите ли, пани… У меня дети… И как раз сейчас очень много дела.

— Да ты же сам просил, а теперь боишься!

В Шмуле вдруг ожил дух Маккавеев. Он поплевал на ладонь, пригладил ею волосы и, хоть и побледнев немного, стал перебирать ногами, как горячий боевой конь перед битвой.

Они уже выходили из комнаты, как вдруг пани Вихшицкая, что-то вспомнив, взяла со стола большой флакон и щедро полила одежду Шмуля одеколоном.

— Это против заразы? — спросил он, раздувая ноздри.

— Да.

В коридоре попался им навстречу камердинер Кшыстоф. Смерив Шмуля взглядом с головы до ног, он спросил:

— Что это пан Шмуль сегодня надушился?

— Это не я, это пани Вихшицкая меня… — пояснил Шмуль.

Проходя через комнаты, они встретили одного из лакеев, и тот со смехом воскликнул:

— Ох, и несет же от вас, Шмуль!

Еврей окончательно смутился.

В следующей комнате молодой лекарь внимательно оглядел Шмуля, который благоухал, как экстракт каких-то духов.

В довершение всего натолкнулись они на Ягну, и она закричала:

— Ой, господи, да от вас так пахнет, Шмуль, как от ясной пани!

Арендатора даже пот прошиб. Он уже не думал об Анельке, об опасности заразиться, а только о том, как бы скрыть свой позор. Приятный аромат, исходивший от него, казался ему грехом более тяжким, чем кража или жульничество, за которые вот так же тычут в человека пальцами.

Очутившись в гостиной, где лежала больная, он, всегда такой бойкий, совсем смутился и готов был сквозь землю провалиться.

— Вот, панна Анеля, я привела вам Шмуля, — сказала Вихшицкая.

Девочка улыбнулась.

— А где же он?

— Я тут, — отозвался Шмуль, прячась за Вихшицкую.

— Ага! Как поживаете, Шмуль? Что же вы не привезли нам ни одного письма от мамы? Я даже не знаю, где мама и что с ней.

В эту минуту тетушка Анна стала подавать Шмулю какие-то таинственные знаки. Анелька заметила это и испугалась.

— Шмуль, — вскрикнула она, — где моя мама? Что это тетя вам так машет руками?

— Вельможная пани здорова, — сказал Шмуль не своим голосом.

Анелька рассердилась.

— А почему вы, Шмуль, такой странный? Подойдите сюда… Ближе!

— Идите же, Шмуль, — сказала пани Вихшицкая.

— Подойдите, Шмуль, — звала и тетушка.

Но Шмуль не трогался с места.

— Вы меня боитесь? — спросила Анелька. — Разве я так больна, что ко мне уже и подойти близко нельзя?

— Извините, паненка, — вымолвил наконец Шмуль, запинаясь. — Я не подхожу не оттого, что вы больны, а оттого, что я… от меня немного воняет, я потом приду. — И он выбежал из комнаты.

Вихшицкая, смеясь, объяснила, что она надушила Шмуля и он этим очень сконфужен.

Тетушка Анна поддержала этот шутливый разговор, но Анельку не удалось успокоить. С этой минуты она не переставала твердить, что не выздоровеет и что мама, должно быть, тоже больна.

— Я, наверное, умру, тетя, — говорила она тихо, с хватающей за сердце покорностью. — Вы молитесь за меня. Может, позовете ксендза?

Тетка была в отчаянии.

— Что ты говоришь, родная моя! Зачем думаешь о смерти? Ведь доктор тебя каждый день осматривает и ничего такого страшного не находит.

Анелька замолчала, но через некоторое время шепотом попросила:

— Все-таки, тетя, позовите ко мне ксендза.

Пани Анна была женщина набожная и верила в божие внушение.

— Ну хорошо, деточка, раз ты так хочешь, я его приглашу. Не раз святые дары возвращали людям здоровье лучше всяких лекарств, это всем известно. — А мысленно добавила: «И во всяком случае, если уж тебе суждено умереть, лучше перед смертью причаститься».

Когда баронессе сказали, что больная требует ксендза, она так всполошилась, что у нее началось сердцебиение. Отправив пану Яну две телеграммы с просьбой немедленно приехать, она спросила врача, не ухудшит ли состояние девочки страшный обряд причащения.

— О нет, — ответил врач. — Напротив, если она сама пожелала этого, он может даже оказать спасительное действие на ее нервную систему.

— А как она? Неужели безнадежна?

Доктор высоко поднял брови.

— Поверьте, пани, у природы есть средства, о которых мы еще понятия не имеем.

Из этих туманных фраз баронесса заключила, что надежды больше нет, и, послав третью телеграмму пану Яну, заперлась у себя.

В доме и деревне распространилась весть, что Анелька совсем плоха.

Ночью на станцию послали за паном Яном самый лучший экипаж баронессы. А в десять часов утра приехал ксендз.

Анельке сказали об этом и надели на нее чистое белье.

Ее все занимало — и надетая на нее вышитая кофточка, и то, что прислуга ходит на цыпочках, и слезы тетки, и ужас Ягны. Удивительно приятно было думать, что она будет исповедоваться и умрет как взрослые!

Тетка заметила, что девочка сегодня спокойнее и совсем перестала бредить. И она сказала Анельке, что с минуты на минуту приедет отец.

— Да? Это хорошо, — отозвалась Анелька.

Перед исповедью лекарь опять осмотрел больную, измерил температуру и задумался. Он велел ей давать почаще крепкое вино, опустить шторы, так как яркий свет резал ей глаза, — и ушел в деревню навестить нескольких пациентов. Тетка Анна придвинула к кровати кресло и подложила Анельке под спину подушки, чтобы она могла сидеть.

— Знаете, тетя, мне сегодня ночью снилось небо. Там море — как зеленое золото, а на море острова тоже будто из золота, но это только издали так кажется, а вблизи на небе все такое же, как у нас на земле: и деревья там, и лужайки, и цветы, как у нас, только еще лучше. В одном саду гуляла мама, а перед ней бегал Карусик… И оба такие красивые! Я их звала, но они не слышали. А потом я проснулась.

— Успокойся, детка, и прочитай молитву, — просила тетка, заметив, что разговор утомляет Анельку и на щеках у нее запылал яркий румянец.

На пороге открытой двери появился старый ксендз в белом стихаре. Анельке вдруг стало жутко.

— Уже? — вскрикнула она. — Ой, как страшно! Почему здесь так темно?

— У тебя же глазки болят, вот доктор и велел опустить шторы, — шепнула тетка.

— Они уже не болят. Отворите хоть одно окно! А то мне кажется, что я лежу на кладбище, в той часовне, где похоронены дедушка и бабушка.

— Откройте окна! — сказал и ксендз, садясь у кровати.

Заскрипели шторы, и яркий дневной свет залил гостиную. Тетка вышла, закрыв рукой глаза, а ксендз зашептал что-то по-латыни. За окном вторили ему шелест ветвей и птичий гомон.

— Молись, дитятко, — сказал ксендз.

— Как там хорошо! — прошептала Анелька, указывая на сад. — Боже мой, боже, увижу ли я еще наш дом… и мамочку?

Потом она стала бить себя в грудь и посмотрела на ксендза, ожидая его вопросов.

— Ты исповедовалась на страстной, дитя мое?

— Да.

— Это хорошо. Надо исповедоваться хотя бы раз в год. А в костел ходила каждое воскресенье?

— Нет.

— Так, верно, молилась дома?

— Не всегда, — сказала Анелька, потупившись. — Иногда я в воскресенье бегала по саду и играла с Карусем.

— Играть в праздник можно, но надо и помолиться. А по утрам и перед сном ты каждый день читала молитвы?

Анелька задумалась.

— Один раз я вечером не молилась.

— Отчего же?

— Я долго сидела около мамы и заснула в кресле. — И она добавила с дрожью в голосе: — В тот вечер у нас дом сгорел. Может, это за мои грехи? — Она робко посмотрела на ксендза.

Ксендз был смущен.

— Не знаю, дитя мое, — сказал он. — Но думаю, что нет. А родителей ты слушалась? И охотно делала все, что они велели?

— Нет, — шепотом призналась Анелька. — Папа мне не позволил разговаривать с Гайдой, а я разговаривала…

— Это нехорошо. Родителей надо всегда слушаться, потому что они ничего не запрещают без причины. А о чем же ты разговаривала с этим человеком?

— Я его попросила, чтобы он не бил свою дочку… она такая маленькая.

— А, вот оно что!.. Это хорошо, дитятко, но родителей все-таки надо слушаться. А имя божие не поминала всуе?

— Поминала.

— Неужели? А зачем же?

— Я просила бога, чтобы он прислал отца домой. А потом — чтобы маму…

— Ага… — Ксендз достал из кармана фуляровый платок и высморкался.

— Больше ничего не припомнишь, дитя мое?

— Ничего.

— Теперь бей себя в грудь и говори: «Господи, помилуй». А в покаяние прочитай один раз молитву за спасение всех грешных душ.

Старый ксендз дрожащим голосом пробормотал над Анелькой латинские слова и почти выбежал из гостиной, чтобы ни с кем не встретиться.

В тот же день, когда молодой лекарь возвращался из деревни в усадьбу, мимо него стрелой промчалась карета, запряженная четверкой лошадей. Лекаря словно что-то толкнуло, и он прибавил шагу.

«Это, должно быть, отец больной девочки, — подумал он. — Только бы он сразу не ворвался к ней, а то испортит мне все дело».

И он рысью помчался к дому.

Карета все же значительно его опередила. Едва она остановилась у крыльца, пан Ян выскочил, сердечно поздоровался с хозяйкой дома, вышедшей к нему навстречу, и попросил, чтобы его сейчас же провели к дочке.

— От нее только что ушел ксендз, — предупредила баронесса.

Пан Ян задрожал.

— Проводите меня к ней, я хочу увидеть ее, пока она жива… Судьба ставит у меня на дороге одну могилу за другой…

Тетка Анна поспешила к Анельке, за ней в гостиную вошли пан Ян и баронесса.

— Вот я и приехал. Я здесь, деточка! — воскликнул нежный отец, подбегая к кровати.

Анелька обрадовалась, хотя не так сильно, как боялся лекарь.

— Хорошо, что ты приехал, папа. Нам было так плохо…

Пан Ян обнял ее и стал целовать.

— Я знаю, что вам плохо жилось на этом проклятом хуторе. Я уже продал его. Слава богу, что добрая пани Вейс…

— Вейс? — переспросила Анелька, широко открыв глаза.

В памяти ее всплыл подслушанный когда-то разговор отца с Шмулем.

— Ну да! Ведь вы находитесь в доме баронессы Вейс, — удивленно ответил пан Ян.

Анелька внимательнее всмотрелась, в отца — и вдруг у ворота его черного сюртука заметила две нашитые белые полоски.

— Что это? Траур? — Она вся задрожала. — По ком ты носишь траур, папа?

Внезапная догадка мелькнула у нее в голове.

— Мама умерла! — вскрикнула она, закрыв глаза руками, и упала на подушки.

Отец наклонился к ней.

— Анельця! Успокойся!.. Анельця! О, боже! — Он опустился на колени.

Девочка лежала бледная, недвижимая.

В эту минуту в комнату вбежал доктор. Увидев, что тетка Анна громко рыдает, баронесса близка к обмороку, а пан Ян стоит у кровати на коленях, он понял, что случилось недоброе. Подошел, пощупал у Анельки пульс, проверил, дышит ли. Анелька не дышала.


Пан Ян обвенчался с пани Вейс на масленой, и уже в великом посту пошли слухи, что он под башмаком у своей второй жены, ибо она была дама весьма энергичная. Она окружила комфортом своего избранника, давшего ей знатное имя, но ограничила его расходы вне дома. Благодаря тайному вмешательству Шмуля пан Ян теперь почти не имел возможности делать долги, да и соседи принимали его не очень охотно. Поэтому он стал домоседом и — начал полнеть.

Юзека мачеха балует, однако воспитывает в надлежащих рамках. Мальчик обещает вырасти порядочным человеком.

Шмуль получил наконец от пани Вейс в аренду мельницу, и дела его идут все лучше, а Заяц служит в поместье у пани Вейс.

Жаль только, что с того дня, как бедняга, в тоске по хутору, впервые посетил корчму, он довольно часто прикладывается к рюмочке, и потому жена пилит его день и ночь.

― ФОРПОСТ ―{10}

I

Из-под маленького, как хата, пригорка бьет ключ — это исток реки Бялки. Он выдолбил в каменистой почве впадину, и вода в ней бурлит и гудит, как рой пчел, готовящихся к отлету.

На протяжении мили Бялка течет равниной. Села, леса, деревья в полях, кресты на распутьях — все видно как на ладони, но уменьшенное расстоянием. Равнина похожа на круглый стол, а человек посреди этого стола — точно муха, накрытая голубым колпаком. Ему дозволено есть все, что он сумеет сыскать и чего не отнимут у него другие, лишь бы он не заходил чересчур далеко и не слишком высоко возносился.

Но всего в одной миле к югу попадаешь как бы в другую местность. Низкие берега Бялки расступаются и становятся выше, гладь полей взбухает буграми, тропинка то поднимается вверх, то падает вниз, снова поднимается и снова падает — все круче и все чаще.

Равнина исчезла, кругом овраги, и вместо широких просторов справа и слева, впереди и позади вырастают высокие, в несколько этажей, холмы — отлогие или обрывистые, голые или поросшие кустами. Из одного оврага переходишь в другой, еще более дикий и узкий, потом в третий, четвертый… десятый… Сыро, пронизывает холод; взбираешься на горку и видишь огромную сеть разветвленных и переплетающихся между собой оврагов.

Еще несколько сот шагов по течению реки — и ландшафт снова меняется. Холмы тут ниже и стоят порознь, как громадные муравейники. В полдень солнечные лучи ударяют прямо в глаза; край оврагов остался позади, и открылась широкая долина Бялки.

Если земля — стол, на котором провидение уготовило трапезу для всех созданий своих, то долина Бялки — гигантское овальное блюдо с сильно загнутыми краями. Зимой оно белое, а в остальные времена года напоминает майолику, расписанную цветистыми узорами, суровыми, неправильными по рисунку, но прекрасными.

На дне этого блюда божественный гончар поместил луга и с севера на юг перерезал их лентой Бялки; на синем фоне реки гребни волн отливают по утрам и по вечерам багрянцем, золотом — среди дня и серебром — в ясные ночи.

Отделав дно, всемогущий мастер принялся лепить края, тщательно следя за тем, чтобы ни один из них не был похож на другие.

Западный край дик и мрачен. Луг здесь упирается в крутые склоны холмов, покрытых осыпью известняка. Лишь кое-где растет кустик шиповника, карликовая береза или чахлая черешня. Местами видна голая земля, как будто с нее клочьями содрали шкуру. Даже самые стойкие растения бегут отсюда, и вместо зелени тут желтеет глина, сереют песчаные пласты или торчит утес, ощерившийся, как мертвец.

Восточный край совсем иной: он расположен амфитеатром, в три яруса, которые полого поднимаются один над другим. Первый ярус, у реки, — чернозем; в одной стороне его среди садов выстроились в ряд хаты — это деревня. На втором ярусе, суглинистом, чуть не над самой деревней раскинулась помещичья усадьба, — их соединяет старая липовая аллея. Вправо и влево большими прямоугольниками, засеянными пшеницей, рожью и горохом или занятыми паром, тянутся господские поля. Наконец, в третьем ярусе — песчаная почва; ее засевают овсом или рожью. Еще выше, как бы подпирая небо, чернеет сосновый лес.

Северный край долины холмистый, но холмы тут стоят в одиночку, как курганы. Три из них (в том числе и самый высокий в округе, с сосной на вершине) принадлежат крестьянину Юзефу Слимаку.

Хуторок этот — точно пустынь: вдалеке от деревни и еще дальше от имения.

В нем десять моргов земли; с востока он примыкает к реке Бялке, с запада — к большаку, который именно в этом месте пересекает долину и спускается к деревне.

Все постройки Слимака теснятся у дороги. Тут и хата с двумя дверьми — на большак и во двор, и конюшня под одной крышей с хлевом и закутом для коровы, и рига, и, наконец, навес, под которым стоят телеги.

Мужики из долины в шутку говорили про Слимака, что он живет, словно в сибирской ссылке. «Правда, до костела ему ближе, чем нам, — прибавляли они, — зато не с кем перекинуться словом».

Однако пустынь эта была не так уж безлюдна. В теплый осенний денек на холме можно было увидеть белую фигуру батрака, пахавшего на паре лошадок хозяйское поле, или жену Слимака с девкой-работницей, когда они обе в красных юбках копали картошку. В ложбинке между холмами обычно пас коров тринадцатилетний Ендрек Слимак, выделывавший при этом удивительнейшие выкрутасы. А если б хорошенько поискать, можно было найти и Стася, восьмилетнего мальчонку с белыми, как лен, волосами: он либо бродил по оврагам, либо, усевшись на горке под сосной, задумчиво глядел в долину.

Хутор этот, капля в море человеческих деяний, был отдельным, прошедшим разные фазы мирком со своей историей.

Вспомним, к примеру, время, когда у Юзефа Слимака было едва семь моргов земли, а в хате только он сам-друг с женой. Вскоре, однако, совершились два чрезвычайных события: жена его родила сына Ендрека, а в хозяйстве согласно уставу о сервитуте прибавилось три морга земли.

Обстоятельства эти произвели большую перемену в жизни Слимака: он купил корову и боровка, а на полевые работы стал нанимать кого-нибудь из деревенских бедняков.

Несколько лет спустя явился на свет и второй сын. Тогда Слимакова на пробу — всего на полгода — взяла себе в подмогу старуху поденщицу Собесскую. Проба затянулась еще на три месяца, но однажды ночью Собесская затосковала по корчме, сбежала в деревню, а на ее место поступила дурочка Зоська, тоже на полгода. Слимаковой все казалось, что вот-вот кончатся спешные дела и она управится без работницы.

Дурочка Зоська прожила у Слимаков около шести лет и, хотя работы у них не убавилось, перешла батрачить в имение. На этот раз Слимакова наняла пятнадцатилетнюю сиротку Магду; у девушки было свое хозяйство: корова, несколько полосок земли и полхаты, но она предпочла пойти в люди, лишь бы не оставаться в родном доме. По словам Магды, ее до полусмерти колотил дядя, а остальная родня только и знала, что уговаривала сироту смириться, внушая ей, что чем больше палок обломает дядя об ее хребет, тем для нее же будет лучше.

В ту пору Слимак сам обрабатывал свое поле и лишь изредка брал кого-нибудь поденно. Тем не менее он еще успевал ходить со своими лошадьми в имение и возить из города товар евреям, живущим в поселке. Но когда его стали чаще звать в имение, он уже не мог управиться с хозяйством, нанимая поденщиков от случая к случаю, и принялся исподволь подыскивать себе батрака.

К осени жена вконец извела Слимака, требуя, чтобы он нашел работника. Как раз в эту пору из больницы возвращался в родные места Мацек Овчаж, которому телегой придавило ногу. Путь его лежал мимо хаты Слимаков; он отощал, выбился из сил и присел отдохнуть на камне у ворот, жалостно поглядывая в сторону хаты. В это время в сенях хозяйка мяла для скотины вареную картошку, и вкусный запах ее разносился вместе с клубами пара по всему двору. От этого аромата у Овчажа засосало под ложечкой и так его разморило, что он словно прирос к камню.

— Никак, это вы, Овчаж? — окликнула его Слимакова, с трудом узнав одетого в лохмотья калеку.

— Я самый, — ответил бедняк.

— А говорили в деревне, будто вас задавило.

— Еще того хуже, — вздохнул Мацек, — в больницу меня свезли. Уж лучше бы убило меня на месте этой телегой! Не пришлось бы мне теперь тужить о ночлеге да не мутило бы меня с голодухи.

Хозяйка призадумалась.

— Кабы знать, что ты не помрешь, — сказала она, помолчав, — может, мы взяли бы тебя в батраки…

Мацек вскочил с камня и, волоча ногу, заковылял к хате.

— Чего мне помирать? — закричал он. — Зубы-то у меня здоровые, и работать я могу за двоих, только бы мне малость подкормиться. Дайте-ка мне борща с хлебом, наемся я досыта, так хоть целый воз дров вам наколю. На пробу возьмите меня на недельку, я все ваши горы вспашу. Служить вам буду за одежку да за латаные сапоги; мне-то, главное, где-нибудь на зиму приткнуться…

Овчаж умолк, удивленный тем, что столько наговорил, потому что от природы он был немногословен. Слимакова осмотрела его со всех сторон, дала ему поесть, а когда он одолел миску борща да миску картофеля, велела ему сходить на реку умыться. Вечером, когда Слимак вернулся домой, она представила ему нового батрака, который уже и дров наколол, и скотину покормил.

Пока жена рассказывала ему, как это произошло, Слимак молчал. Но сердце у него было мягкое, и, подумав, он молвил:

— Что ж, Мацек, оставайся у нас, коли так. Нам будет хорошо, и тебе будет хорошо; нам будет худо, и тебе будет худо. А случись, не приведи господи, что и вовсе не станет хлеба в хате, тогда ты и пойдешь, как нынче шел, куда глаза глядят. Покрепче станешь, тогда всякий наймет тебя с охотой.

Таким образом, на хуторе появился новый обитатель. Тихий он был, как муравей, преданный, как собака, а работал, несмотря на свое увечье, не как одна, а как две лошади.

С этого времени в доме Слимака больше не прибавилось ни детей, ни работников, ни скотины — если только не считать рыжего пса Бурека. В жизни хутора установилось полное равновесие. Все хлопоты, все тревоги и чаяния, как и все помыслы, сосредоточились вокруг одной цели: сохранить существующее благополучие. Ради этого работница носила в печку дрова или, распевая, бежала вприпрыжку в погреб за картошкой. Ради этого хозяйка вскакивала на заре и спешила к своим коровам или жарилась у огня, придвигая и отодвигая огромные корчаги. Ради этого обливался потом Овчаж, то сгибаясь над плугом, то волоча свою хромую ногу за бороной. И, наконец, с этой же целью, еще шепча утренние молитвы, чуть свет уходил Слимак в помещичью ригу или вез в город проданное евреям зерно.

Оттого зимой, отдыхая от трудов, они горевали, что выпало на поля мало снега, или тревожились о том, где достать корма для скота. Оттого в мае они молили бога послать дождь, а в конце июня — вёдро. И оттого после жатвы они гадали, сколько четвертей даст скирда и какие установятся цены. Словно пчелы вокруг улья, роились их мысли вокруг самого важного — заботы о хлебе насущном. Отклониться от этого пути им было трудно, сойти с него совсем — невозможно. Они даже не без гордости говаривали, что на то-де и барин, чтоб гулять да приказывать, а мужик — чтоб людей да себя кормить.

II

На дворе был апрель. После обеда вся семья Слимака разбрелась по своим делам. Хозяйка туже затянула на затылке концы красного платка, вскинула на спину узел выстиранного белья и пошла на реку. За ней поплелся Стасек, разглядывая облака, показавшиеся ему сегодня не такими, как вчера. Работница Магда принялась мыть обеденную посуду, распевая все громче свое: «Ой, да-да!..» — вслед удалявшейся хозяйке. А Ендрек, толкнув Магду и дернув собаку за хвост, схватил мотыгу и с пронзительным свистом побежал в огород копать гряды.

Слимак сидел у печки. Это был мужик среднего роста, широкий в груди, с могучими руками. На его спокойном лице темнели коротко подстриженные усы, лоб закрывали челкой длинные волосы, падавшие сзади на шею. У ворота его холщовой рубахи алела стеклянная запонка в медной оправе. Облокотясь левой рукой на кулак правой, он курил трубку, а когда глаза у него закрылись и слишком низко свесилась голова, он уселся поудобнее, облокотился правой рукой на кулак левой и снова раскурил трубку.

Пуская клубы сизого дыма, он дремал, время от времени сплевывая на середину горницы и перекладывая трубку из одной руки в другую. Но вот чубук его зачирикал, словно воробушек, — Слимак выколотил трубку о край лавки и поковырял в ней пальцем. Наконец он поднялся и, зевая, положил трубку на выступ печки.

Искоса взглянув на Магду, Слимак пожал плечами. Девушка приплясывала даже за мытьем посуды, и резвость ее пробуждала в нем жалость. Уж он-то не стал бы приплясывать, он-то знал, как тяжелеют руки, ноги и голова, когда человек как следует наработается.

Слимак обул грубые сапоги с подковками, надел негнущийся зипун, опоясался жестким ремнем, нахлобучил на голову высокую баранью шапку и почувствовал, что его руки, ноги, все тело еще более отяжелели. Ему пришло на ум, что после громадной миски похлебки да такой же миски клецек с творогом было бы куда более кстати растянуться на соломе, нежели приниматься за работу. Но он пересилил себя и вышел во двор. Коричневый зипун и черная шапка придавали ему сходство с обуглившимся сверху сосновым пнем.

Рига была открыта, и из дверей, как нарочно, торчало несколько снопов соломы, маня Слимака вздремнуть. Но он отвернулся и окинул взглядом холм, на котором утром посеял овес. Ему показалось, что на бороздах желтеют зерна: в страхе они тщетно пытались спрятаться под землей от стайки воробьев, налетевших пеклевать овсеца.

— Так вы и съели бы меня до последней косточки! — буркнул Слимак. Тяжело передвигая ноги, он подошел к навесу и выволок оттуда две бороны, похожие на оконные решетки, утыканные дубовыми пальцами. Затем вывел из конюшни своих гнедок. Одна зевала, другая шевелила губами и, прищурясь, глядела на Слимака, словно говоря про себя: «А не лучше ли тебе, мужичок, и самому подремать, и нас не гонять по горам? Будто мало мы натоптались вчера?»

В ответ Слимак только покачал головой. Он запряг гнедок в одну борону, прицепил к ней другую, — и лошадки не спеша пустились в путь. Проехав зеленую лужайку за конюшней, они вскарабкались по бурому косогору и наконец добрались до вершины.

Если бы поглядеть со двора, поверх конюшни, загораживающей холм, могло бы показаться, что коренастый мужик и его понурые лошаденки расхаживают прямо по небесной лазури — сто шагов вперед, сто шагов назад. Всякий раз, когда они доходили до межи, с сердитым чириканьем вспархивала стайка воробьев и тучей летела на другой конец поля. А то усаживались пичуги в сторонке и тут поднимали галдеж: никак не могли понять, зачем Слимак засыпает землей столько добра…

«Глупый мужик! Глупый мужик!.. Да что за глупый мужик!..» — гомонили воробьи.

— Ну как же! — брюзжал Слимак. — Послушай я вас, дармоедов, так и вы все с голоду перемрете под забором. И они же еще насмехаются, лодыри!..

Нет, радости не давал Слимаку его труд, которого никто даже не ценил. Мало того что расшумелись воробьи, критикуя его работу, что гнедые презрительно помахивали хвостами перед самым его носом, а бороны упирались изо всей мочи, не желая двигаться вперед, так еще каждый камешек, каждый комок земли старался на свой лад ему помешать. И вот, что ни шаг, уныло спотыкаются гнедые; правда, стоит Слимаку крикнуть: «Но-о, милые!» — как они трогаются с места, но тогда начинают бунтовать бороны и тянут их назад. Уймутся наконец бороны, выбившись из сил, тогда камни лезут под копыта лошадям, а пахарю под ноги или забивают боронам зубья, а иной раз и ломают. Даже земля и та ему противилась, неблагодарная.

— Ах ты свинья, хуже свиньи! — из себя выходил мужик. — Да кабы я свинью так чесал скребницей, как тебя бороной, она бы лежала смирнехонько да еще бы похрюкивала — вроде как спасибо. А ты все ершишься, словно я тебя обижаю!..

За оскорбленную землю вступилось солнце: оно бросило громадный сноп света на бурую пашню, показав на ней темные и желтоватые пятна.

«Вот смотри! — говорило солнце. — Видишь, черный клочок? Таким был весь холм, когда твой отец сеял на нем пшеницу. А теперь погляди на тот, желтый: это глина выпирает из-под чернозема, скоро она покроет всю твою землю».

«А я чем же виноват?» — возразил Слимак.

«Ты-то не виноват? — прошептала, в свою очередь, земля. — Сам-то ты ешь три раза в день, а меня — часто ли кормишь?.. Дай бог, раз в восемь лет! Да и тогда много ли мне даешь? Собака и та бы околела на таких харчах. И ведь чего пожалел для меня, для сироты?.. Стыдно сказать: конского да коровьего навоза!..»

Повесив голову, мужик сокрушенно молчал.

«Сам-то ты спишь, ежели жена не прогонит из хаты, и всю ночь, и среди бела дня, а мне даешь ли когда передохнуть? Раз в десять лет, да и тогда меня скотина топчет. Чего же мне радоваться, что ты меня боронуешь? Попробуй-ка, не дай корове сена и не подстели ей соломы, а только чеши ее да скреби, вот увидишь, много ли у нее будет молока? Сдохнет твоя корова, да еще из общины тебе ветеринара пришлют, чтоб он добил остальную животину, так и шкуры с этой падали ни один живодер не купит».

«Господи, помилуй и спаси!..» — вздыхал мужик, признавая, что земля права. И, хоть он горевал и раскаивался, никто его не жалел. Наоборот, то и дело налетал западный ветер, пробивался сквозь засохшие стебли на меже и свистел над самым его ухом:

«Погоди, погоди, уж я тебе задам!.. Такой нагоню дождь, такой потоп, что последний чернозем у тебя смоет на дорогу или на помещиковы луга. И тут хоть собственными зубами боронуй, все равно из года в год так и пойдет все хуже и хуже. Все у тебя запустеет!»

Не напрасно грозился ветер. При отце-покойнике, старом Слимаке, на этом месте собирали чуть не по пятьдесят четвериков пшеницы с морга. А нынче и за тридцать четвериков ржи надо благодарить бога; что же будет года через два, через три?..

— Вот она, мужицкая доля! — бормотал Слимак. — Работаешь, работаешь, а все беда беду погоняет. Эх, не так бы я хозяйствовал, кабы мог прикупить еще одну коровушку да хоть вон тот лужок… — Он показал кнутом на луг у реки.

«Глупый мужик! Что за глупый мужик!» — чирикали воробьи.

«Гляди, вон глина выпирает из-под чернозема», — твердило солнце.

«Голодом меня моришь, передохнуть не даешь…» — стонала земля.

«Дурень ты, дурень!» — сердито ворчали ленивые, но зубастые бороны.

«Хи-хи!» — смеялся ветер между засохших стеблей.

— Вот она, моя доля! — шепнул Слимак. — Кабы это помещик или хоть эконом меня распекал, мне бы не так было обидно. А то уж и от твари безъязыкой не дождешься доброго слова…

Он запустил всю пятерню в волосы, сдвинув шапку на левое ухо, и остановил лошадей, чтобы поглядеть по сторонам и развеять грустные думы.

У большой дороги перед хатой Ендрек копал мотыгой гряды; он то и дело разгибался и швырял камнями в птиц или, фальшивя, горланил:

Эх!.. Уж как я дерну

Краковяка крепко,

Затрещат сапожки,

Половицы — в щечки! —

или стучал в окошко и пронзительно визжал, передразнивая Магду:

Я тебя в потемках,

Стась, не разглядела,

А то бы, ей-богу,

Отворить велела!

А она отвечала ему из горницы на тот же мотив:

Пусть я, сиротинка,

Буду побираться,

По углам не стану

Ночью целоваться.

Слимак обернулся к лужайке и увидел свою бабу: она стояла под мостом в рубашке и легкой юбке и, нагнувшись, колотила белье вальком так, что эхо отдавалось по всей долине. Стасек тоже был на лугу, но уже не сидел возле матери, а один брел вверх по реке, к оврагам. Время от времени он присаживался на берегу и, подперев голову руками, подолгу смотрел в воду.

«Хотел бы я знать, что он там высматривает?» — усмехнулся мужик. Стасек, его любимец, был непохож на других ребятишек и часто видел то, что для глаз обыкновенных людей оставалось недоступным.

Слимак взмахнул кнутом, и лошади тронулись. Снова заворчали бороны, снова вспорхнули из-под ног воробьи, снова ветер засвистел между стеблей, но мужика уже поглотили другие мысли.

«Сколько же у меня земли? — соображал он. — Всего десять моргов — и луга ни клочка. Если мне засевать только шесть или семь моргов, а остальное пускать под пар, чем я прокормлю семью? Батрак ест не меньше меня, даром что хромой, да еще пятнадцать рублей жалованья ему давай. Магда — та много не съест, но и проку от ее работы — кот наплакал. Одно спасение, что иной раз в имение позовут подсобить да к евреям наймешься с телегой или баба продаст маслица и яиц либо поросенка откормит. А много ли за все это получишь? Слава богу, если за год припрячешь в сундук пятьдесят рублей. А ведь когда мы поженились, у нас и сотенная была не в диковину».

«Вот тут и давай навоз земле, когда и так-то едва-едва хватает хлеба, а сено и овес приходится покупать в имении. А случись, неохота им продавать корма или звать на работу — что будешь делать? Хоть подыхай с голоду да еще скотину гони на ярмарку…»

«У меня ведь не столько земли, — размышлял Слимак, — как у Гжиба, Лукасяка или Сарнецкого. Те господами стали. Один со своей бабой в костел уже ездит в бричке, другой ходит в картузе, точно бондарь, а третий — который год норовит подсидеть старшину и пристроиться к теплому местечку. А ты тут бейся, как знаешь, на своих десяти моргах да еще эконому кланяйся в ноги, чтобы не забыл про тебя».

«Нет, пусть уж идет, как шло до сих пор! — решил Слимак. — Легче ксендзу управиться на тридцати моргах, чем бедняку на одном. Будь у меня побольше скота да луг, не стал бы я милости просить в имении, да и клевер бы посеял…»

Вдруг за рекой, на дороге поднялось облако пыли. Слимак заметил его и подумал, что кто-то из имения едет верхом к мосту. Но ехал он как-то странно. Облако пыли то подвигалось вперед, то вдруг пятилось назад шагов на пятнадцать — двадцать. Минутами пыль оседала, и тогда зоркие мужицкие глаза могли различить коня и всадника, но затем она снова подымалась и клубилась на дороге, словно налетела буря.

Слимак остановил лошадей и, щитком приставив руку к глазам, стал раздумывать:

«Чудно как едет, и кто бы это мог быть? Помещик не помещик, кучер не кучер, вроде и вовсе душа не христианская, но и не еврей!.. Еврей аккурат так корежится на лошади, как этот; но опять же нет у еврея такой лихости в езде. Верно, кто-нибудь нездешний или полоумный…»

Между тем всадник подскакал к мосту, и Слимак уже мог хорошенько его разглядеть. Это был молодой человек тщедушного сложения, в светлом костюме и бархатном картузике с большим козырьком. На носу у него были очки, во рту папироса, а под мышкой хлыст. Поводья он держал в обоих кулаках, которые так и подпрыгивали от шеи лошади к самому его подбородку. Вывернув ноги, всадник с такой силой сжимал ими бока своего коня, что брюки его задрались до колен и над низкими ботинками виднелось исподнее.

Даже человек, совершенно не сведущий в верховой езде, сразу бы догадался, что наездник этот впервые сел на лошадь, а лошадь впервые везет такого наездника. Минутами оба они в полной гармонии двигались рысью, но вдруг подскакивавший в седле всадник терял равновесие, дергал поводья, и чуткая к малейшему прикосновению лошадь сворачивала в сторону или останавливалась как вкопанная. В такие минуты всадник принимался чмокать и сжимать коленями седло, но вскоре убеждался, что это не действует, и силился достать торчавший под мышкой хлыст. Наконец лошадь, догадавшись, что ему нужно, снова бежала рысью, приводя в движение руки, ноги, голову и туловище всадника, дергавшегося в седле, как тряпичная кукла.

Как ни смирна была лошадь, порой все же ее охватывало отчаяние, и она пускалась вскачь. Однако всадник каким-то чудом находил равновесие и, возбужденный быстрой ездой, давал волю фантазии. В мечтах он видел себя капитаном кавалерии, во главе эскадрона мчавшимся в атаку. Вдруг рука его, еще не «освоившаяся» с офицерским званием, делала лишнее движение, лошадь внезапно останавливалась, и всадник тыкался ей в шею носом и папиросой.

Все это, однако, нисколько не портило ему настроения: с самого детства он бредил верховой ездой и лишь сегодня наконец получил возможность досыта насладиться ею.

Время от времени лошадь, почувствовав, что ей отпустили поводья, поворачивала назад к деревне. Тогда всадник видел стайку собак и ребятишек, гнавшихся за ним с видимым удовольствием, и его «демократическое» сердце наполняла дружелюбная радость. Наряду с стремлением к рыцарским подвигам в душе его жила страстная любовь к народу, который он изучил в такой же степени, в какой овладел искусством держаться в стременах. Однако он тотчас подавлял вспышку любви к народу, снова возбуждал в себе кавалерийские инстинкты и посредством чрезвычайно сложных приемов поворачивал обратно к мосту. Очевидно, у нею было намерение пересечь долину поперек.

— Эге! Да это, видать, баринов шурин приехал из Варшавы, его ведь ожидали! — произнес вслух развеселившийся Слимак. — Женку себе барин нашел хоть куда и ездил за ней недалеко, а чтоб выискать такого шуряка, пришлось, верно, полсвета объехать… В наших краях медведя скорей встретишь, нежели такого ездока. Ну, стало быть, он глупей последнего подпаска, хоть и баринов шурин… А, как ни говори, все-таки баринов шурин!

Пока Слимак оценивал таким образом «друга народа», всадник въехал наконец на мост. Стук валька привлек его внимание; он повернул коня и с высоты седла свесил голову над водой. Тощей фигурой и задранным жокейским козырьком он напоминал журавля.

«Чего ему там понадобилось?» — подумал мужик.

Панич, видно, спросил о чем-то сидевшую на корточках женщину; она привстала и подняла голову. Юбка ее была высоко подоткнута, и Слимак лишь теперь заметил, какие у нее красивые белые колени. Мороз пробежал по его коже.

«Какого черта ему надо от моей бабы? — повторял Слимак. — На лошади сидит, как нищий на паперти, а к бабам приставать — на это он горазд! Ну, и моя тоже — могла бы малость прикрыть свою красоту, а то расселась — смотреть тошно. Как-никак это баринов шурин…»

Баринов шурин съехал с моста, не без труда повернул лошадь к воде и остановился возле Слимаковой. Мужик уже не бормотал, а смотрел на них во все глаза. Колени жены показались ему еще белее.

Вдруг произошло что-то непонятное. Панич протянул руку к бусам на шее Слимаковой, но она так решительно взмахнула вальком, что конь в испуге выскочил из воды, а всадник обхватил его шею коленями.

— Что ты делаешь, Ягна! — ахнул Слимак. — Это же баринов шурин, дура!..

Но крик его не долетел до Ягны, а панич нисколько не обиделся на то, что ему погрозили вальком. Он послал Слимаковой воздушный поцелуй, привстал в стременах и пришпорил коня. Умное животное угадало его намерения. Высоко вскинув голову, конь резвой рысью понесся к хате Слимака. Однако счастье снова изменило паничу: нога его выскользнула из стремени, он обеими руками вцепился в гриву и заорал что было мочи:

— Тпру!.. Стой же ты, черт!..

Услышав крик, Ендрек взобрался на ворота и при виде странно одетого панича захохотал во все горло. Лошадь шарахнулась влево и так тряхнула всадника, что с головы его свалился бархатный картузик.

— Подними-ка мою шапку, дружок!.. — на скаку крикнул панич Ендреку.

— Сам потерял, сам и поднимай. Ха-ха-ха! — покатывался Ендрек и захлопал в ладоши, чтобы испугать скакуна.

Все это видел и слышал Слимак. В первую минуту у него отнялся язык — в такой гнев его привело нахальство сына, но он мигом опомнился и гаркнул:

— Ах ты щенок этакий!.. Сейчас же подай ермолку паничу, раз тебе велено!

Ендрек поднял двумя пальцами картузик и, стараясь держать его подальше от себя, подал всаднику, который наконец совладал с лошадью.

— Благодарю, очень благодарен, — проговорил панич, смеясь не хуже парнишки.

— Ендрек! Ты что же, собачий сын, шапку не снимаешь перед паничем? — орал с горки Слимак. — Сейчас же сними!

— Буду я перед всяким шапку ломать! — ответил дерзкий мальчишка.

— Отлично! Очень хорошо!.. — радовался панич. — Погоди, вот тебе злотый. Свободный гражданин ни перед кем не должен унижаться.

Но Слимак не разделял демократических взглядов панича. Бросив вожжи, с шапкой в одной руке и кнутом в другой, он уже бежал к Ендреку.

— Гражданин, прошу тебя, гражданин, — взывал панич к Слимаку, — не трогай этого юношу… Не подавляй в нем независимости духа… Не…

Он собирался было продолжать, но лошади надоело стоять, и она понесла его к мосту. По дороге всадник встретил возвращавшуюся домой Слимакову, снял испачканный в пыли картуз и, замахав им, прокричал:

— Прошу вас, пани, не позволяйте бить мальчика!..

Ендрек исчез, панич повернул назад и снова проехал по мосту, а Слимак все еще стоял на том же месте с шапкой в одной руке и кнутом в другой, пораженный всем происшедшим. Что за чудак! Пристал к его жене, обрадовался нахальству Ендрека, почтенного крестьянина назвал «гражданином», а бабу его — «пани»…

— Вот фармазон! — буркнул Слимак. Затем надел шапку и, рассерженный, вернулся к лошадям.

— Нно-о, милые! Ну и времена настали, ну-ну! Деревенский малый не хочет поклониться барину, а барин его же похваливает. Да уж и барин! Хоть он и шурин помещику, а в голове у него неладно! Нно-о, милые! Скоро и вовсе господа переведутся, и тогда мужику крышка! А может, Ендрек мой, как подрастет, и вправду надумает что другое, только мужиком он не будет, ей-ей, не будет! Нно-о, милые!..

Ему казалось, что он уже видит своего Ендрека в низких ботинках и бархатном картузике.

— Тьфу! — сплюнул мужик. — Нет, покуда я жив, тебе, щенок, по-господски не одеваться. Нно-о, милые! Придется ему нынче задать трепку, а то малый до того избалуется, что, пожалуй, перед самим помещиком шапки не снимет, а тогда заработка не жди. Только этого не хватало! А все из-за бабы, это она с пути сбивает парня. Ничего не поделаешь, придется нынче пересчитать ему ребра!..

Тут Слимак снова заметил пыль на дороге, но уже со стороны равнины, и различил два неясных силуэта: один — высокий, другой — продолговатый.

«Корову кто-то ведет, — подумал мужик, — куда бы это? Ярмарки будто нет… Непременно выдеру парня, хоть сам господь бог за него вступись… Чья же это корова?.. Нно-о, милые! Эх, кабы мне еще коровку да в придачу этот лужок!..»

Съехав с вершины холма, он принялся бороновать косогор, спускавшийся к Бялке. У реки он увидел Стасека, зато потерял из виду свой хутор и таинственного мужика с коровой. От усталости у него не подымались руки, едва двигались ноги, но всего тяжелее было сознание, что ему, верно, никогда не удастся хорошенько отдохнуть. Кончит он работу на своем поле, надо идти в город, — а то чем же жить?

«Хоть бы разок отлежаться вволю! — думал мужик. — Эх, будь у меня побольше землицы или еще одна корова да луг, я бы тогда знай себе полеживал…»

Он уже с полчаса шагал за бороной на новом месте и то чмокал лошадям, то мечтал о том, что когда-нибудь отлежится, как вдруг услышал:

— Юзеф! Юзеф! — и увидел на холме свою бабу.

— Ну, чего тебе? — спросил мужик.

— Что случилось-то, знаешь? — заговорила, запыхавшись, хозяйка.

— А почем я знаю? — забеспокоился мужик. «Неужто новая подать?» — мелькнуло у него в голове.

— Пришел к нам дядька Магды, ну, этот, Войцех Гроховский…

— Девку, что ли, пришел забирать?.. Ну, и пусть берет.

— Как бы не так, только ему и заботы, что о девке! Корову он привел и хочет продать ее Гжибу за тридцать пять рублей бумажками и рубль серебром за повод. Заглядение — корова, верно тебе говорю.

— Пускай продает, мне-то что?

— А то, что мы ее купим, — решительно заявила Слимакова.

Мужик даже кнут уронил наземь и, задрав голову, уставился на жену.

Он и правда давно мечтал о третьей корове, но отдать сразу тридцать с лишним рублей и произвести такой переворот в хозяйстве — это показалось ему просто чудовищным.

— Бес тебя, что ли, попутал? — спросил он.

Баба уперлась руками в бока.

— А чего меня путать? — проговорила она повышая голос. — Что ж, меня уж и на корову не станет? Гжиб своей бабе бричку купил, а тебе скотины для меня жалко?.. Стоят у нас две коровы в закуте, что ж, много тебе с ними забот? А нашлась бы у тебя хоть одна крепкая рубаха, кабы не наши коровы?

— Господи помилуй! — простонал мужик, у которого от скороговорки жены начинали путаться мысли. — Да чем же ты ее кормить будешь? Сена мне больше в усадьбе не продадут. Ну, говори, чем? — спрашивал он.

— Арендуй у барина хоть этот лужок, вот тебе и сено, — ответила жена, показывая на полосу земли, зеленевшую между рекой и пашней Слимака.

Возможность так скоро осуществить свои самые дерзкие мечтания поразила мужика.

— Побойся ты бога, Ягна, что ты болтаешь? Как же это я арендую луг?

— Сходи в усадьбу, попроси барина да заплати за год, только и всего.

— Спятила баба, ей-богу, спятила! Да ведь нынче наша скотина щиплет тут траву даром, а заплати я за аренду — что тогда? Тогда-то уж не будет даром.

— Заплатишь за аренду, будет у тебя третья корова.

— На черта она сдалась, если мне и за нее и за луг надобно платить. Не пойду я к барину.

Жена подошла поближе и посмотрела ему в глаза.

— Не пойдешь? — спросила она.

— Не пойду.

— Ну, так я и дома раздобуду сено, только ты тогда не то что к барину, а к самому дьяволу пойдешь, если тебе не хватит для лошадей. А корову эту я не упущу и куплю…

— Ну и покупай.

— И куплю, но ты ее сторгуешь: мне-то некогда Гроховского уламывать, да и водку с ним я не стану пить.

— А ты пей, а ты уламывай, раз захотелось тебе корову! — кричал Слимак.

Бабенка подскочила к нему и, грозя кулаком, затараторила:

— Юзек, ты смотри у меня не бунтуй, коли у самого нет правильного соображения! Ты меня слушайся. То все охал, что навозу мало, голову мне дурил, что тебе скотина нужна, а подвернулся случай, покупать не хочешь. Наши-то коровы ничего тебе не стоят да еще деньги дают и молоко; так и новая тебе деньги принесет, ты только меня слушайся. Говорю тебе: меня слушайся! Кончай работу и ступай домой, да смотри сторгуй корову, не то я и знать тебя не хочу…

Сказала и ушла, а мужик схватился за голову.

— Ох, и беда мне с бабой! — причитал он. — Где уж мне, горемычному, луг арендовать?.. Барин и толковать со мной об этом не станет. Да и трава всегда была у нас даровая, сколько скотина ни съест, а теперь как?.. Уперлась баба, понадобилась ей корова, и что хочешь делай, хоть головой об стену… И зачем я, горемычный, родился, зачем на белый свет явился, — куда ни кинь, одно только расстройство!.. Нно-о, милые!

Он взмахнул кнутом, дернул вожжи и стал опять боронить. Ему казалось, что камни и комья земли снова ворчат: «Дурень ты, дурень!..» — а ветер смеется среди стеблей и шепчет: «Тридцать пять рублей бумажками заплатишь, да еще рубль серебром за повод. Копил-копил день за днем, неделю за неделей, ровно девять месяцев, а нынче сразу отдашь все, как одну копеечку. Гроховский набьет себе карманы новенькими бумажками, а твой кошель отощает. Да еще придется тебе загородку с кормушкой для коровы ставить, да с тревогой и страхом барину в ножки кланяться, да за луг платить, да часами дожидаться эконома, чтобы дал квиток на аренду…»

— Ох, беда, беда! — бормотал мужик. — Нно-о, милые! Сколько времени копишь грошик за грошиком, пока соберешь рубль, сколько набегаешься, покуда новенькую бумажку выменяешь… Нно-о, милые! А тут еще барин, пожалуй, не захочет луг отдавать…

«Чего врешь, чего врешь; знаешь, что отдаст», — чирикали воробьи.

— Отдать-то отдаст, — неохотно признал Слимак, — да за аренду велит платить. А то, бывало, скотинка пощиплет по-соседски травку задаром, без единого гроша! Боже мой милостивый, что за несчастливый день выдался нынче!.. Этакую кучу денег отдать!.. Лучше бы меня самой что ни есть тяжкой хворью скрутило, только бы не бросать попусту этакие деньги!

Солнце уже клонилось к западу, когда Слимак перешел с бороной на последнюю полосу, у самой дороги. В эту минуту заревела та корова, которую он должен был купить; рев ее понравился мужику и даже затронул какую-то струнку в его сердце.

«Ясное дело, три коровы — не то что две, — подумал он. — При таком хозяйстве мне и почету будет больше. Беда только с лугом да с деньгами. Эх, сам я кругом виноват…»

Ему вспомнилось, сколько раз, бывало, разлегшись на лавке, он не спал, а строил всякие планы и рассказывал о них жене. Сколько раз говорил, что непременно введет у себя шестиполье и посеет клевер! Сколько раз хвалился, что он на все руки мастер и мог бы в зимнее время делать телеги и всякую хозяйственную утварь, как ему советуют люди!.. Да и не сам ли он мечтал о третьей корове? Не сам ли хотел арендовать луг?

Жена терпеливо слушала — год, два, три года, а нынче вот и велит ему купить корову и арендовать луг. Да чтобы сейчас же, немедля! Иисусе милостивый, экая упрямая баба! Она еще, чего доброго, заставит его клевер сеять и телеги мастерить.

Странный человек был Слимак. Во всем он понимал толк, даже в жнейках; все умел наладить, даже молотилку в имении починил; все мог придумать и сообразить, даже как перейти на севооборот в своем хозяйстве, но сделать не решался ничего, пока его не заставляли насильно. Ему недоставало той тонкой нити, которая связывает замысел с исполнением, зато чересчур развит был «нерв послушания». Помещик ли, ксендз ли, староста или жена — все были посланы богом, чтобы приказывать Слимаку, но сам он не умел себе приказать. Мужик он был умный, даже изобретательный, но самостоятельности боялся пуще бешеной собаки. У него даже поговорка такая была: «Мужицкое дело — работать, а господское — гулять да приказывать».

Солнце коснулось макушек гор, опоясывающих долину. Слимак со своими боронами уже добрался до большой дороги и раздумывал, как он будет торговаться с Гроховским, когда услышал позади грубый окрик:

— Эй! Эй!

На дороге стояли двое. Один — седой, бритый, в синем кафтане с высокой талией и в немецкой шляпе с загнутыми полями; второй — помоложе, очень прямой, с светлой бородкой, в пальто и картузе. За ними, на некотором расстоянии, дожидалась бричка, запряженная парой лошадей, которыми правил человек в синем кафтане и картузе.

— Это твое поле? — резко спросил Слимака бородатый.

— Подожди, Фриц, — прервал его старик.

— Почему я должен ждать? — вскинулся бородатый.

— Подожди. Это ваша земля, хозяин? — спросил старик несравненно мягче.

— Моя и есть. А то чья же? — ответил мужик.

В эту минуту прибежал с луга Стасек; он уставился на чужаков с удивлением и недоверием.

— И луг этот твой? — спросил бородатый.

— Подожди, Фриц. Это ваш луг, хозяин? — поправил сына старик.

— Не, не мой, господский.

— А чья та гора с сосной?

— Подожди, Фриц.

— Ах, отец, вы любите слишком много болтать…

— Подожди, Фриц, — не унимался старик. — Эта гора с сосной — ваша?..

— Моя, конечно, а то чья же еще?

— Видишь, Фриц, — заговорил старик по-немецки, — здесь можно было бы построить ветряную мельницу для Вильгельма. — И он показал рукой на вершину горы.

— Вильгельм не строит мельницы не потому, что нет достаточно высокой горы, а потому, что он лентяй, — сердито ответил Фриц.

— Прошу тебя, Фриц, будь терпелив. А вот те поля за большой дорогой и овраги — это уже не ваши? — снова обратился старик к мужику.

— Какие же они мои, раз они господские.

— Ну да, — раздраженно прервал бородач, — всем известно, что этот мужик торчит посредине помещичьих полей и нужен тут, как дыра в мосту. Грош цена всему этому делу.

— Подожди, Фриц, — успокаивал его старик. — Вас, хозяин, со всех сторон окружают помещичьи поля?

— Так оно и есть.

— Ну, довольно! — проворчал бородач и потащил отца к бричке.

— Оставайтесь с богом, хозяин, — проговорил старик, слегка приподняв шляпу.

— Ох, как вы любите болтать, — прервал бородач, грубо подталкивая отца. — Из Вильгельма ничего не выйдет, хотя бы вы нашли ему десять таких гор.

— Чего им надо? — вдруг спросил Стасек.

— И верно, — опомнился мужик. — Эй вы, господа!.. Старик повернул голову. — А вы почему про все выспрашиваете?..

— Потому что так нам нравится! — ответил бородач и насильно усадил отца в бричку.

— Будьте здоровы, до свидания! — крикнул старик Слимаку.

Бородач пожал плечами и велел трогать. Бричка покатила к мосту.

«Сколько ж народу прошло нынче по дороге, — рассуждал сам с собой Слимак. — Будто на ярмарку или на богомолье…»

— А что это за люди? — снова спросил Стасек.

— Те, что уехали в бричке? Верно, немцы из Вульки, за три мили отсюда.

— А зачем они расспрашивали про землю?

— Разве одни они спрашивали, сынок? — ответил мужик. — Иным до того нравилась наша сторона, что они лазали вон туда, на самую макушку, где сосна. Потом слезут — и поминай как звали.

Слимак окончил работу и повернул лошадей к дому. О немцах он уже позабыл: все его внимание поглотили корова и лужайка. А что, если и вправду купить корову и арендовать лужок? Мурашки пробежали у него по спине при мысли, что самое заветное его желание может исполниться.

Еще одна корова и два морга луга — да это рублей тридцать барыша в год! Тогда и землю можно лучше унавозить, и хлеба больше продать, и на зиму взять в дом старика, чтобы поучил ребятишек грамоте… Что-то другие хозяева сказали б, видя его достаток? Тогда бы уж ему уступали место и в костеле и в корчме. А как отдохнуть можно при таком богатстве!

Ох, отдохнуть! Слимак не знал ни голода, ни холода, дома у него все ладилось, с людьми он дружил, водились у него и деньги, и совсем бы он был счастлив, если б только кости не ломило от работы да мог бы отлежаться и отсидеться, сколько душа пожелает.

III

Вернувшись домой, Слимак оставил бороны на батрака, а сам принялся осматривать корову, стоявшую на привязи у плетня. Уже смеркалось, но мужик сразу увидел, что корова хороша: вся белая, в черных пятнах, и вымя большое, а голова маленькая, с короткими рожками. Разглядев ее как следует, он убедился, что обеим его коровам далеко до этой.

Ему пришло в голову, что не худо бы поводить ее по двору, но он чувствовал, что на это у него не хватит сил. Казалось, руки вылезут из суставов, а ноги просто отвалятся, если он двинется с места. Вот работает человек, гнет спину от зари до зари, но как сядет солнце, тут уж ему надо отдохнуть, ничего не поделаешь. И он не стал проваживать корову, а только погладил. А когда она, словно угадав в нем нового хозяина, повернула голову и ткнулась мокрой мордой ему в руку, Слимака охватила такая нежность, что он готов был обнять ее за шею и расцеловать, как человека.

— Непременно ее куплю, — пробормотал мужик, позабыв об усталости.

В дверях показалась хозяйка с ушатом помоев.

— Мацек! — кликнула она батрака, — как напьется корова, загони ее в закут. Староста у нас заночует, не оставлять же ее во дворе.

— Ну как? — спросил Слимак жену.

— Да как? — ответила она. — Просит тридцать пять рублей бумажками да рубль серебром за повод. Но, что правда, то правда, — прибавила она, помолчав, — корова этого стоит. К вечеру я подоила ее, так, веришь ли, хоть устала она с дороги, а молока дала больше, чем наша Лыска…

Мужик снова ощутил боль в руках и в ногах. «Господи боже мой, сколько натопчешься, намокнешь, недоспишь, покамест сколотишь тридцать пять рублей бумажками да еще рубль серебром! Хоть бы Гроховский уступил что-нибудь…»

— А ты не спрашивала, — снова заговорил Слимак, — он не сбавит?

— Ну, как же!.. Спасибо, если захочет продать. Он все толкует, будто давно уж обещался Гжибу.

Слимак схватил себя за волосы.

— И какая нелегкая его принесла! — запричитал он. — За какие грехи господь так тяжко меня наказывает!.. Я еще не знаю, отдаст ли мне пан лужок, а тут — шутка ли — этакие деньги плати за корову…

— Юзек, не дури, образумься, — наставляла его жена. — Сколько раз в имении сами тебе навязывали луг, а насчет коровы — попробуй поторгуйся. Сбавит он, нет ли, а ты угости его получше, выпей с ним водки; господь не без милости: может, староста и опомнится. Ты только зря не болтай да на меня почаще поглядывай, вот увидишь: все будет ладно.

В это время приковылял батрак и стал отвязывать корову.

— Что, Мацек, — спросила хозяйка, — правда ведь, хороша скотина?

— Ого-го!.. — ответил батрак, потрясая над головой выставленным пальцем.

— Но и деньги за нее немалые, а? — спросил хозяин.

— Ого-го!..

— А что ни говори, она того стоит, верно, Мацек? — поспешила ввернуть хозяйка.

— Ого-го!..

После столь многословного высказывания Овчаж отвел корову в закут, а она, оглядываясь по сторонам, так душевно помахивала хвостом, что Слимак не мог подавить в себе волнения.

— Видно, воля господня, — прошептал он. — Попробую ее сторговать. — И направился к дверям хаты.

— Юзек, — остановила его жена, — смотри только не болтай и уши не очень развешивай. Ты думай о том, как бы побольше выторговать, а ежели язык чересчур развяжется, на меня поглядывай. Он ведь кремень-мужик — этот Войцех, одному тебе с ним не сладить.

Слимак еще на пороге снял шапку, перекрестился и вошел в сени. Сердце у него так и сжималось: и денег было жалко, и сомнения одолевали — удастся ли ему выторговать хоть рубль.

Гость сидел на лавке в передней горнице; пламя печки освещало его и Магду, которой он по-отечески внушал, чтобы она была честной, работящей и слушалась своих хозяев.

— В воду велят тебе броситься, — говорил он, — бросайся в воду; в огонь велят кинуться — кидайся в огонь. Случись, хозяйка даст тебе тумака, а то и поколотит, руку ей поцелуй да скажи спасибо, истинно говорю тебе: благословенна рука наказующая.

Произнося эти слова, староста воздел руку кверху, лицо его приняло торжественное выражение; в красном отсвете огня он был похож на проповедника. Магде чудилось, что даже тени, прыгающие по стенам, поддакивают его словам и что вечерний сумрак, заглядывая в окошки, повторяет за дядей: «Благословенна рука наказующая!»

Она плакала навзрыд. Ей то казалось, что она слушает прекрасную проповедь, то — что от каждого слова опекуна на спине у нее взбухают багровые полосы. Она не испытывала ни страха, ни обиды, а скорее благодарность, к которой примешивались воспоминания недавнего, но уже далекого детства.

Дверь в хату скрипнула, и всю ее ширь заполнил Слимак.

— Слава Иисусу Христу, — приветствовал он гостя.

— Во веки веков, — ответил Гроховский.

Он поднялся с лавки и, выпрямившись, чуть не уперся головой в потолок.

— Спасибо вам, староста, что зашли нас проведать, — сказал Слимак, протягивая ему руку.

— Вам спасибо за ласковую встречу, — ответил Гроховский.

— Может, вам тут у нас неудобно? Вы прямо говорите.

— Э, так хорошо, как и дома не всегда бывает; не только меня, но и скотину хозяйка ваша не оставила без попечения.

— Слава богу, что довольны.

— Вдвойне доволен: по всему видать, Магде у вас живется так, что лучше во всем свете не сыщешь… Магда! — обратился Гроховский к девушке, — а ну, поклонись в ноги хозяину да скажи спасибо, что он для тебя добрее отца родного. А вы, кум, сделайте милость, не жалейте для нее ремня.

— Что ж, она девка неплохая, — ответил Слимак.

Девушка, продолжая всхлипывать, повалилась в ноги — сперва дяде, потом хозяину — и убежала в сени. Слезы снова сдавили ей горло, но глаза уже высохли. Понемногу она успокоилась и, делая вид, будто выбежала по хозяйству, стала протяжно и жалобно кликать свиней.

— Чуш, чуш, чу-ушиньки, чуш…

Но свиньи уже спали. Зато вместо них из мрака вынырнул Бурек, а вслед за собакой Ендрек и Стась. Ендрек хотел было сбить Магду с ног, но та заехала ему кулаком в глаз, он схватил ее за одну руку, Стасек за другую, и все четверо выкатились на дорогу. В темноте нельзя было различить, где собака, а где кто из ребят, так они все перемешались и такой подняли вой и лай вместе с Буреком. Так они и растаяли в тумане, повисшем над лугами.

Между тем в горнице, рассевшись у печки, хозяева вели беседу.

— Что такое у вас приключилось, — спросил гостя Слимак, — почему надумали вы избавиться от коровы?

— Видите, какое дело, — начал Гроховский, кладя руку ему на колено. — Корова эта не моя, а Магдина, ну, а жена давно меня точит: не хочу, говорит, держать чужую корову, своим, дескать, тесно в закуте. Я, конечно, не очень слушаю бабью болтовню, но тут как раз вышел случай: продают землю Комара, того, что спился и помер. А поле-то его приходится возле самой Магдиной полоски, вот я и думаю: надо продать корову и купить Магде морг земли. Ведь земля — это земля.

— Ох, правда, — вздохнул Слимак.

— То-то и оно. А как выйдут всякие льготы да наделы, девка наша получит больше, чем получила бы теперь.

— Это как же? — заинтересовался Слимак.

— Будут давать столько, сколько у кого уже есть. У меня, к примеру, двадцать пять моргов, мне и дадут двадцать пять. У вас сколько?

— Десять.

— Ну, и добавят десять. А Магде, если у нее будет два с половиной морга, дадут еще два с половиной.

— А верно это — насчет надела?

— Кто его знает? — ответил Гроховский. — Одни говорят — верно, а другие смеются. Я так думаю: дадут или не дадут, а все лучше купить девке лишний морг, раз выходит такой случай. Тем более и баба моя не хочет…

— А раз будут землю давать даром, жалко деньги бросать зря, — заметил Слимак.

— Это правильно, да деньги-то не мои, так у меня и рука не свербит. Но и то сказать: покупаю я не в имении, а у мужика. В имении я бы не спешил покупать, в таком деле всегда лучше выждать.

— А как же! — ответил Слимак. — Дурак поспешит, а умный погодит.

— И, не подумавши, ничего не станет делать.

— И, не подумавши, не сделает, — поддакнул Слимак.

В эту минуту появилась хозяйка с хромым Мацеком. Они прошли в боковушку и выдвинули на середину стол, выкрашенный в вишневый цвет. Возле него Мацек поставил два деревянных стула, а хозяйка зажгла керосиновую лампу без колпака и накрыла стол скатертью.

— Сюда пожалуйте, — пригласила Слимакова. — Юзек, веди-ка старосту. Здесь вам удобнее будет вечерять.

Мацек, ухмыляясь, неуклюже попятился за печку, пропуская в боковушку хозяев.

— Хороша горенка, — сказал Гроховский, оглядываясь по сторонам. — И святых у вас много висит по стенам, и кровать крашеная, и пол настлан, и цветы на окошке. Это, верно, ваших рук дело, кума?

— А то чьих же? — ответила довольная хозяйка. — Он все мотается — то в усадьбу, то в город, о доме и не заботится. Насилу я его заставила настлать пол хоть в боковушке. Сюда, кум, поближе к печке, садитесь, сделайте милость. Сейчас я подам ужин.

Повернувшись к печке, она налила две миски пшенной похлебки со шкварками. Ту, что поменьше, подала батраку, а большую поставила на накрытый стол перед гостем.

— Кушайте с богом, — сказала она Гроховскому, — если чего не хватает, скажите.

— А вы не сядете с нами? — спросил гость.

— Я поем напоследок, с детишками. Мацек, — обратилась она к батраку, — бери свою миску.

Мацек, все так же ухмыляясь, взял свою похлебку и уселся на лавке против входа в боковушку, чтобы видеть старосту и послушать, о чем люди говорят: очень он соскучился по беседе. С довольным видом он поставил миску на колени и сквозь клубы пара любовался на вишневый стол, за которым сидели хозяева, на белую скатерть и жестяные ложки, которыми они ели. Чадящая плошка казалась ему самым усовершенствованным прибором для освещения, а стулья со спинками — самой удобной мебелью. Вид старосты наполнял его сердце благоговением и гордостью. Еще бы — это же староста Гроховский возил его когда-то на жеребьевку и даже стоял у двери в самой канцелярии, в то время как рекруты мокли под дождем во дворе. И Гроховский же велел отвезти его в больницу, заверив, что выйдет он оттуда здоровым. А кто собирает подати? Кто впереди крестного хода несет большую хоругвь? Кто запевает в костеле во время вечерни: «Удостой меня восхвалять тебя, дево пресвятая»? Все Гроховский! И вот сейчас он, такой обыкновенный Мацек Овчаж, сидит с ним под одной кровлей!

А какая у него осанка! Как он развалился на стуле! Ноги вытянул, левой рукой уперся в бок, правой облокотился на стол, а голову откинул назад! Как ему, должно быть, покойно на этом стуле со спинкой!..

Мацек попробовал так же развалиться, но больно стукнулся о стену, которая с возмущением напомнила ему, что он-то не староста, а всего лишь убогий батрак. И, хотя спина у Мацека ныла от работы, он согнулся еще смиреннее, сконфуженно спрятав под лавку обе ноги — и перешибленную и здоровую — в одинаково рваных башмаках. Да и зачем ему разваливаться, когда в двух шагах от него сидели, развалясь, староста и хозяин? Им хорошо, и для Мацека этого было вполне достаточно; он нехотя принялся за свою похлебку, жадно прислушиваясь к разговору.

— А правду сказать староста, — начала хозяйка, — зачем вам тащиться с коровой в такую даль, к Гжибу?

— Да он хочет ее купить, — ответил Гроховский.

— Может, и мы купим.

— Так бы оно и следовало, — вмешался Слимак, — девка у нас, пускай бы была и ее корова.

— А ведь верно, Мацек, так бы оно и следовало? — повторила за мужем хозяйка, обращаясь к батраку.

— Ого-го! — засмеялся Мацек, причем горячая похлебка потекла у него по подбородку.

— Что правильно, то правильно, — вздохнул Гроховский. — Это и сам Гжиб так же рассудил бы: туда, дескать, и идти корове, где живет девка.

— Вот и продайте ее нам! — подхватил Слимак.

Гроховский опустил ложку на стол, а голову на грудь. С минуту он раздумывал, наконец произнес, словно покоряясь судьбе:

— Ну, так и быть! Раз уж вы решили, придется вам корову отдать, ничего не поделаешь. У кого девка, у того и корова — тут и толковать нечего.

— Только вы сбавьте хоть сколько-нибудь, — поспешила вставить хозяйка заискивающим тоном.

Староста снова призадумался.

— Видите дело-то какое, — проговорил он. — Кабы скотина была моя, я бы сбавил. А ведь это добро убогой сироты, что осталась без отца, без матери. Как я ее обижу? Вы, стало быть, дайте мне тридцать пять рублей бумажками да рубль серебром за повод, и пускай корова остается у вас.

— Уж очень деньги большие, — вздохнул Слимак.

— Но и корова — заглядение, — возразил староста.

— Деньги-то лежат себе в сундуке и есть не просят.

— Но и молока не дают.

— Ради этой коровы придется мне у пана луг заарендовать.

— Оно и выгоднее, чем покупать сено.

Наступило долгое молчание, неожиданно прерванное Слимаком:

— Ну, кум, говорите последнее слово…

— Я сказал: тридцать пять рублей бумажками да рубль серебром — и забирайте корову. Гжиб будет в обиде на меня, ничего не поделаешь, но вас-то я должен уважить. Девка у вас, пускай и корова у вас.

Хозяйка убрала со стола посуду и вышла в чулан. Через минуту она вернулась, неся бутылку водки, две рюмки, а на тарелке копченую колбасу и вилку с выломанным зубом.

— Будьте здоровы, кум, — сказал Слимак, наливая водку.

— Пейте с богом.

Выпили, затем молча принялись жевать сухую колбасу, отложив вилку на тарелку. При виде водки Мацеку стало до того приятно, что он даже потихоньку вздохнул. Потом сунул обе руки за пазуху и чуть заметно выдвинул ноги из-под лавки. Ему пришло в голову, что в эту минуту староста и хозяин, должно быть, очень счастливы, и он тоже почувствовал себя счастливым.

— Право, не знаю, как быть, — говорил Слимак, — брать ли корову или не брать? Цену вы заломили такую, что у меня всякая охота пропала.

Гроховский беспокойно заерзал на стуле.

— Кум, голубчик, — сказал он, — золотой мой, как мне быть: ведь добро-то сиротское. Магде я непременно должен купить землю, хоть того ради, что баба блажит.

— За морг с вас не возьмут тридцать пять рублей, земля теперь дешевая.

— Стала дорожать. В нашей волости хотят какую-то новую дорогу прокладывать, так немцы скупают землю.

— Немцы? — повторил Слимак. — Да они уже купили Вульку.

— Что ж, продадут ее другим немцам, а сами перейдут поближе к нам.

— Были у меня нынче в поле два немца и все что-то выспрашивали, да я не понял, чего им надо, — сказал Слимак.

— Вот видите! Сюда норовят залезть. А стоит осесть одному, как за ним потянутся другие, словно муравьи на мед, — вот земля и дорожает.

— Да они знают ли крестьянскую работу?

— Еще как знают!.. Барышей-то немец больше получит, чем мужик, хоть он тут и родился, — ответил Гроховский.

— Чудно!

— Ого!.. Немцы — они умные. Они скота много держат, клевер сеют, а зимой ремеслом промышляют. Нет, мужику против них не устоять.

— Любопытно бы знать, какой они веры. Говорят они между собой, как евреи.

— Вера у них получше еврейской, — сказал староста, подумав, — но не то что католическая, куда там! Костел у них такой же, как у нас, с органом и скамейками. Только ксендз у них женатый и ходит в сюртуке, а в главном алтаре, где место богу-отцу, у них стоит один распятый Христос, как у нас на паперти.

— Стало быть, вера их хуже нашей.

— Хуже, — подтвердил Гроховский, — они и царице небесной не молятся.

— Ох, царица небесная! — прошептала хозяйка.

Слимак и Гроховский набожно вздохнули, а Мацек перекрестился.

— Как их еще господь бог милует! — заметил Слимак. — Пейте, кум.

— За ваше здоровье. А что ж господу их не миловать, раз у них скота много? Скот — он всему основа!

Слимак задумался и вдруг хлопнул ладонью по столу.

— Кум, староста! — воскликнул он с воодушевлением. — Продайте мне корову!

— Продам! — ответил Гроховский и тоже хлопнул по столу ладонью.

— Даю вам… тридцать… один рубль… ей-богу, только по дружбе.

Гроховский обнял его.

— Кум, дайте мне тридцать… ну, хоть тридцать четыре рубля бумажками да рубль серебром за повод.

В горницу осторожно скользнули набегавшиеся вволю ребята. Хозяйка налила им похлебки и отвела в дальний угол, велев сидеть смирно. Они и в самом деле все время сидели смирно, только Стасек один раз свалился с лавки, а Ендрек получил от матери тумака. Зато Магда притаилась, как мышка, а вздремнувшему Мацеку привиделось во сне, будто он сидит в боковушке на стуле со спинкой и пьет водку. Батрак чувствовал, как водка ударила ему в голову, как, захмелев, он развалился не хуже Слимака и во что бы то ни стало хотел поцеловать старосту!.. Вдруг он вздрогнул и, смущенный, очнулся.

Из боковушки доносился запах водки, чадила догорающая плошка. Слимак и Гроховский сидели рядышком.

— Кум… староста… — говорил Слимак, стуча кулаком по столу. — Я дам тебе, сколько ты пожелаешь, говори, стало быть… последнее слово. Твое слово для меня дороже денег, потому что ты голова. На всю волость ты один голова. Старшина — он свинья. Для меня ты старшина, да какой там старшина, ты лучше самого комиссара, потому что ты — голова… Один ты голова на всю волость, убей меня гром!

Они обнялись, и Гроховский заплакал.

— Юзек!.. Брат!.. — говорил он, — не зови меня старостой, зови братом, потому что я тебе брат и ты мне брат…

— Войцех… староста… Говори, сколько хочешь за корову?.. Я столько и дам, кишки из себя вымотаю, а дам.

— Тридцать пять рублей бумажками да рубль серебром за повод.

— Господи помилуй! — ахнула хозяйка. — Да ведь вы только что отдавали корову за тридцать три рубля?

Гроховский поднял мокрые от слез глаза сперва на нее, потом на Слимака.

— Отдавал? — спросил он. — Юзек, брат, отдавал я тебе корову за тридцать три рубля?.. Ладно! Отдаю… Бери… Пусть сирота погибает, зато уж у тебя, брат, корова будет что надо.

Слимак еще сильней стукнул кулаком по столу.

— Как, чтобы я сироту обидел?.. Не желаю!.. Даю тридцать пять рублей и рубль за повод.

— Что ты болтаешь, дурень? — урезонивала его жена.

— Не дури, — поддержал ее Гроховский. — Ты меня так угостил, так употчевал, что тебе я отдам корову за тридцать три рубля. Аминь, вот мое последнее слово.

— Не желаю!.. — орал Слимак. — Я не еврей и за угощение не беру.

— Юзек!.. — уговаривала его жена.

— Пошла вон! — крикнул Слимак, с трудом поднимаясь со стула. — Я тебе покажу, как мешаться в мои дела…

И вдруг упал в объятия плачущего навзрыд Гроховского.

— Тридцать пять рублей бумажками и рубль серебром за повод! — кричал он.

— Чтоб мне из пекла не вылезть, не возьму! Тридцать три, — всхлипывал Гроховский.

— Юзек! — унимала Слимака жена. — Да уважь ты гостя… Ведь он постарше тебя, он староста, его тут воля, а не твоя… Мацек, — обратилась она к батраку, — ну-ка помоги мне отвести их в ригу.

— Сам пойду!.. — заревел Слимак.

— Тридцать три рубля, — стонал Гроховский. — Хоть ты убей меня, разруби на мелкие кусочки, ни гроша больше не возьму… Иуда я, пес поганый, хотел тебя надуть, как немец, для того и говорил, будто веду корову к Гжибу… А я к тебе ее вел, потому что ты мне брат…

Обнявшись, они вышли из боковушки, но сразу же ткнулись в окно. И только когда Мацек отворил им дверь в сени, они — после нескольких более или менее удачных попыток — все-таки попали во двор.

Хозяйка зажгла фонарь и достала из клети рядно и подушку, чтобы постелить Гроховскому в риге. Проходя по двору, она увидела странную сцену: Слимак, лежа на навозной куче, убеждал Гроховского лечь спать, а староста опустился подле него на колени и, вытирая слезы полой зипуна, читал молитвы. Над ними с озабоченным видом стоял батрак.

— Верно, вы чего-то крепкою им дали, — сказал он хозяйке.

— Бутылку очищенной выпили.

— Ого-го!..

— Ну, вставай, пропойца! — прикрикнула она на мужа.

— Не встану! — рассердился Слимак. — А ты, баба, убирайся, пока цела! Покомандовала — и хватит… Я тут теперь хозяин. Я корову купил, я у пана луг арендую…

— Поднимайся, Юзек, — говорила хозяйка, — не то, смотри, водой окачу.

— Я тебя окачу, вот только возьму кнут!.. — ответил Слимак.

Гроховский бросился ему на грудь и стал его целовать.

— Вставай, брат, — молил он, — не озорничай, не то нам обоим будет худо.

Батрак только диву давался, видя, как водка меняет людей. Староста, слывший на всю волость суровым человеком, плакал, как дитя, а Слимак ни за что не хотел подняться с навоза, орал, как эконом, да еще стращал жену, что теперь он тут хозяин!..

— Пойдемте-ка, староста, в ригу, — сказала Слимакова, беря Гроховского за руку.

Великан поднялся; кроткий, как овечка, позволил Мацеку и Слимаковой взять себя под руки и покорно пошел с ними. Хозяйка выбрала самую большую кучу сена и устроила ему отличную постель; тем временем старосту совсем разморило, он повалился на ток, и не было никакой возможности сдвинуть его с места; так он там и остался.

— Ты, Мацек, ступай к себе, — приказала батраку Слимакова. — А этот пьяница, — показала она на мужа, — пусть валяется в навозе, в другой раз не будет бунтовать.

Мацек, как и следовало смиренному батраку, тотчас исчез в глубине конюшни. Но когда во дворе все затихло, он развлечения ради стал воображать, будто он сам напился пьяным.

— Здесь буду спать, — бормотал он, подражая Слимаку. — Теперь я тут хозяин…

Потом он вообразил себя старостой, опустился на колени возле своей убогой постели и заговорил с ней растроганным голосом, совсем как староста со Слимаком:

— Вставай, брат, не озорничай, а то нам обоим будет худо…

Чтобы больше походить на Гроховского, он силился заплакать. Вначале ничего не получалось, но как пришло ему на ум, что нога-то у него перешиблена и что разнесчастней его и не сыщашь на свете, что хозяйка даже рюмки водки ему не дала, Мацек залился самыми настоящими слезами. Так и уснул он, заплаканный, на своей подстилке, как дитя у матери на коленях.

Около полуночи Слимак очнулся. Болела голова, вокруг все намокло. Он открыл глаза — темно; прислушался, вытянул руку и понял, что идет дождь; попробовал было сесть, но убедился, что лежит головой вниз.

Постепенно к нему стала возвращаться память. Он вспомнил старосту, корову в черных пятнах, пшенную похлебку и большую бутыль водки. Что сталось с водкой, он в точности не представлял себе, но ощущал какое-то недомогание и не сомневался, что повредила ему чересчур горячая похлебка.

— Сколько раз я говорил, чтоб пшена не варили на ночь; известное дело, что пшено дольше всего держит в себе жар! — проворчал мужик и с трудом поднялся.

Теперь он уже твердо знал, что находится у себя во дворе, возле навозной кучи.

— Эк куда меня занесло! — крякнул он. — И не мудрено. Хуже нет: водку мешать с горячим. Пшено-то ведь — чистый огонь…

Ночь была темная, так что он едва разглядел свою хату. Он побрел к ней, но очень медленно, словно колеблясь, и даже с минуту посидел на пороге, опустив на руки отяжелевшую голову. Но дождь становился все назойливее, и Слимак отважился войти.

В сенях он снова постоял, послушал, как храпит Магда. Потом осторожно отворил дверь в горницу, но дверь не просто заскрипела, а, казалось ему, заревела, как корова. Сразу его обдало жаркой духотой, от которой еще больше захотелось спать, и он решил — будь что будет — добраться до постели.

В первой горнице на лавке у окна дышал Стасек, но в боковушке было тихо. Слимак понял, что жена не спит, и ощупью стал пробираться к кровати.

— Подвинься-ка, Ягна, — сказал он, силясь говорить сурово, хотя сам замирал от страха.

Молчание.

— Да ну… подвинься малость…

— Пошел вон, пьяница, пока я добром говорю!..

— А куда я пойду?

— В хлев иди или на навозную кучу, там тебе место! — сердито ответила жена. — Хозяином тебе захотелось быть, вот и хозяйствуй, а от меня уходи прочь, пропойца!.. Кнутом вздумал мне угрожать; погоди, я тебе это попомню…

— Эх, да что зря болтать, раз ничего с тобой не сделалось, — прервал ее муж.

— Ничего не сделалось? А кто уперся и надумал платить за корову тридцать пять рублей да еще рубль за повод, когда сам Гроховский вот-вот отдал бы за тридцать?.. Я насилу вымолила у него, чтобы взял тридцать три… Видать, три рубля для тебя ничего не стоят?

Но Слимак ее не слушал. В отчаянии он схватился за голову, хоть в боковушке было темно, и попятился назад, в горницу, где спал Стасек. Там он бросился на лавку и нечаянно придавил мальчику ноги.

— Это вы, тятя? — проснувшись, спросил Стасек. — Да, я.

— А что вы тут делаете?

— Так, просто присел; что-то меня мутит.

Мальчик поднялся и обнял его за шею.

— Хорошо, что вы тут, — сказал он, — а то по мне все ходили эти немцы.

— Какие немцы?

— Да те двое, что были в поле: старик и бородатый. Ничего не говорят, чего им надо, а сами все топчут меня, топчут.

— Спи, сынок, нет тут никаких немцев.

Стасек еще крепче прижался к отцу, но Слимака совсем разморило, до того ему хотелось спать, и они оба повалились на лавку; однако вскоре мальчик снова заговорил:

— Тятя, а правда, — спросил он вполголоса, — правда, что вода видит?

— Что ей видеть?

— Все, все… Небо, наши холмы и вас тоже она видела, когда вы шли за бороной.

— Спи, сынок, а то ты невесть какую несуразицу понес, — успокаивал его Слимак.

— Видит, видит, тятя, я знаю, — прошептал мальчик и уснул.

В хате было очень жарко; Слимак, вконец разомлев, поплелся во двор и, с трудом передвигая неповиновавшиеся ноги, добрался до риги. У входа он едва не наступил на Гроховского, затем после нескольких неудачных попыток наткнулся на скирду соломы и весь зарылся в ней, так что не видно было даже сапог.

— А корову-то я купил, все-таки купил, — буркнул он, засыпая.

IV

На другой день Слимака разбудил окрик жены:

— Долго ты еще будешь валяться?

— А что? — спросил он из-под соломы.

— Пора в имение идти.

— Звали меня?

— Чего тебя звать? Сам должен идти насчет аренды.

Мужик заохал, но поднялся и вышел на гумно. Вид у него был сконфуженный, лицо отекло, в волосах торчала солома.

— Ого! На что стал похож, — брюзжала жена. — Зипун мокрый, весь замызгался, сапожищи небось всю ночь не снимал, а теперь смотрит на людей, как разбойник какой. Пугалом в конопле тебе стоять, а не с паном толковать. Обрядись хоть, — куда ты такой пойдешь?

Не сказав больше ни слова, она опять пошла к коровам в закут, а у Слимака от сердца отлегло, что на том все и кончилось. Он-то думал, что она полдня будет его теперь пилить.

Он вышел во двор. Солнце уже высоко поднялось, и земля успела обсохнуть после ночного дождя. Подул ветерок и принес из оврагов птичий щебет и какой-то запах, влажный и веселый. За ночь зазеленели поля, на деревьях распустились листочки, небо синело, словно вымытое, и мужику показалось, что даже хата его побелела.

— Ох, и хорош денек! — пробормотал он, ощущая прилив бодрости, и пошел в горницу одеваться.

Вытряхнув из волос солому, он надел чистую рубашку и новые сапоги. Но, на его вкус, они недостаточно лоснились; он взял кусок сала и смазал им сперва волосы, а затем сапоги — от голенищ до каблуков. Наконец, подошел к зеркалу и, взглянув сначала на ноги, а потом на свое отражение, ухмыльнулся от удовольствия, такое яркое сияние исходило от его головы и сапог. К тому же что-то нашептывало ему, что при виде столь великолепно напомаженного мужика пан не устоит и отдаст ему луг в аренду.

В эту минуту вошла жена и, окинув его презрительным взглядом, сказала:

— Ты чего вымазался? Салом от тебя разит — не продохнешь. Что бы тебе умыться да волосы причесать?

Признав справедливость ее замечания, Слимак достал из-за зеркальца частый гребень и до тех пор расчесывал и приглаживал волосы, пока они не заблестели, как стеклышко. Потом взял мыло и умылся с таким усердием, что от жирных пальцев на шее остались темные полосы.

— А где Гроховский? — уже смелее спросил он жену, повеселев от холодной воды.

— Ушел.

— А деньги как же?

— Я заплатила. Только он не захотел брать тридцать три рубля, а взял тридцать два: раз, говорит, Иисус Христос прожил тридцать три года на свете, не годится брать столько же за корову.

— Это правильно, — подтвердил Слимак, надеясь теологической эрудицией снискать расположение жены.

Но она повернулась к печке, вытащила горшок ячневой похлебки на молоке и, небрежно сунув его мужу, проговорила:

— Ну, ну… Ты не болтай, перекуси да ступай в имение. И поторгуйся с паном, вроде как вчера со старостой, я тебе скажу спасибо!.. — прибавила она насмешливо.

Мужик, присмирев, молча принялся за еду, а жена тем временем достала из сундука деньги.

— На вот десять рублей, — сказала она. — Отдай их пану в задаток, а остальные снесешь завтра. Ты, главное, слушай: как только скажет пан, сколько за луг, сейчас же целуй ему руку, кланяйся в ноги и проси, чтобы он хоть рублика три уступил. Не скинет три рубля, выторгуй рубль, но до тех пор кланяйся и ему и пани, пока сколько-нибудь не уступят. Ну что, будешь помнить?

— Чего тут не помнить? — ответил мужик.

Он сразу перестал есть и ложкой легонько отстукивал такт, видимо, повторяя про себя наставления жены.

— Ты много не раздумывай, а надевай зипун, — снова заговорила жена, — да ребят прихвати с собой.

— Их-то для чего?

— Для того, чтобы просили с тобой вместе, и еще для того, чтобы Ендрек мне рассказал, как ты там торговался. Теперь понял, для чего?

— Холера с этими бабами! — буркнул Слимак, видя, что жена уже все заранее обдумала, а про себя добавил: «Вот чертова баба, как она все смекнет да распорядится! Сразу видно, что отец ее служил экономом».

С большим трудом влез он в новенький зипун, расшитый вдоль карманов и по воротнику разноцветными шнурками, и подпоясался великолепным кожаным ремнем, шириной без малого в две ладони. Потом завязал в тряпицу десять рублей и спрятал за пазуху. Мальчики давно уже были готовы, и все втроем они направились в имение прямо по большаку.

Не успели они уйти, как Слимаковой стало не по себе; она выбежала за ворота — поглядеть им вслед.

Посредине дороги, засунув руки в карманы и задрав голову кверху, шел ее муж; чуть позади, слева от него — Стасек, а справа — Ендрек. Потом ей показалось, будто Ендрек стукнул по голове Стасека, вследствие чего очутился по левую руку отца, а Стасек по правую. А затем все как-то смешалось… Как будто Слимак дал подзатыльник Ендреку, после чего Стасек снова очутился слева от отца, да и Ендрек тоже шел слева, но уже по краю канавы и оттуда грозил кулаком младшему брату.

— Вишь, какую забаву нашли, — усмехнулась женщина и вернулась домой стряпать обед.

Пустив в ход кулаки, Слимак уладил возникшие между сыновьями недоразумения и сперва замурлыкал себе под нос, а потом запел вполголоса:

При дворе не сыщешь

Ни храбрей, ни краше,

На коне гарцует,

Сабелькою машет.

С минуту подумав, он снова запел, но уже протяжно:

Ой, ду-ду-ду, ду-ду-ду,

Завлекли меня в беду,

Да в какую же беду!..

Он приумолк и вздохнул, чувствуя, что, верно, нет такой песни, которая могла бы заглушить его тревогу: что-то будет с лугом: отдаст его пан в аренду или не отдаст?

Они шли как раз мимо этого луга. Слимак поглядел и даже испугался. Таким прекрасным и недоступным он показался ему сегодня. В памяти его всплыли все штрафы, которые он платил за потраву, когда помещиковым батракам удавалось захватить его скотину на лугу, вспомнились все предупреждения и угрозы пана. Какой-то тайный голос шептал — не то внутри, не то у него за спиной, — что, если б этот клочок земли был расположен подальше и вместо сена родил бы песок или сабельник, его, пожалуй, легче было бы получить в аренду. Но луг сулил слишком много выгод, чтобы не пробудить в нем самые мрачные предчувствия и сомнения.

— И-и-и… чего там! — пробормотал он, сплевывая с большой виртуозностью. — Сколько раз они сами меня уговаривали арендовать его. Говорили даже, что и для меня и для них так будет лучше.

Так-то оно так, но когда они навязывали ему аренду?.. Когда он сам не просил. А теперь, когда луг ему понадобился, они начнут торговаться или вовсе не отдадут.

Но почему?.. А кто их знает! Потому что мужик барину, как и барин мужику, всегда сделает наперекор. Уж так оно повелось на свете.

Припомнив, сколько раз он запрашивал с пана лишнее за работу или как вместе с другими мужиками спорил с помещиком насчет отмены лесной повинности, Слимак расстроился. Боже мой! А ведь как красиво разговаривал с ними пан: «Будем жить теперь в мире и, как подобает соседям, будем оказывать друг другу услуги…»

А они отвечали: «Э, какие же мы соседи! Пан — это пан, а мужики — это мужики… Пану нужно бы в соседи такого же шляхтича, а нам такого же мужика…»

Помещик им на это: «Смотрите, мужички, еще придете с поклоном…»

Тут Гжиб от всего народа и выпалил: «Да и то приходили, ваша милость, когда хотели вы лесом распорядиться без мужицкого надзора».

Смолчал шляхтич, только усами грозно задвигал, а, наверное, не забыл этих слов.

«Сколько раз я говорил Гжибу, — вздохнул Слимак, — чтоб он не лаялся. Теперь за его гордость мне придется страдать».

В эту минуту Ендрек швырнул камнем в какую-то птицу. Слимак оглянулся, и его грустные мысли вдруг изменили свое течение.

«Но и то сказать: отчего бы ему не сдать луг в аренду? — думал он. — Пану известно, что траву частенько топчет скотина и что за ней не углядеть, хотя бы у него было вдвое больше батраков. А он, шляхтич, — ух, какой умный… Да и добрый: лучше сам потеряет, а другого не обидит… Ничего себе пан!..»

Вдруг новая волна сомнений хлынула ему в сердце.

«Как-никак, — думал мужик, — а ведь он понимает, что с лугом мне будет лучше, чем без луга. А ни одному пану не нравится, когда мужик хорошо живет, ведь сам-то он от этого теряет работника».

Мысли снова переменились; Слимак сообразил, что за аренду можно платить не наличными, а работой.

— В самом деле! — пробормотал он, повеселев. — Я могу ему сказать: «Разве я у вас не работаю или отказываюсь работать?» Другие мужики не ходят в имение, один я хожу, так неужели же для меня он пожалеет один лужок? Мало у него, что ли, лугов да и всякой другой земли?.. Я ведь как был мужик и батрак, так и буду, а он так и будет барином, хоть бы он даже подарил мне эти два морга, а не то что отдал в аренду.

И он снова стал напевать:

Ой, кукушки куковали

На горе, на горке,

Ой, кумушки толковали,

Что я бражник горький!

Последнюю строчку он промурлыкал совсем невнятно, чтобы не уронить свой авторитет перед детьми.

Вдруг он обратился к Стасеку с вопросом:

— Что это ты все молчишь и тащишься, будто тебя ведут в участок?

— Я? — очнулся Стасек. — Я думаю, для чего мы идем в имение?

— Что ж, неохота тебе идти?

— Нет, только чего-то страшно.

— Чего там страшно! В имении-то хорошо, — внушительно сказал Слимак, но сам вздрогнул, точно его прохватил мороз.

Однако он поборол тревогу и стал объяснять:

— Видишь, сынок, какое дело. Вчера мы у старосты купили корову за тридцать два рубля (хотел-то он, старый хрыч, тридцать пять да рубль серебром за повод. Ну, да я его образумил, он и скинул). Так вот, сынок, для новой коровы нужно, стало быть, сено, а по этому случаю и приходится просить пана, чтоб он сдал нам луг в аренду. Теперь понятно?

Стасек кивнул головой.

— Понятно, — ответил он, — а еще я вот чего не знаю: что думает трава, когда скотина ухватит ее языком и мнет зубами?

— Чего ей думать?.. Ничего она не думает!

— Ну как же!.. — продолжал Стасек. — Быть того не может, чтобы она ничего не думала. Вот в праздник, когда народ соберется на погосте, издали посмотришь на людей — будто это трава или кусты: тут и зеленые, и красные, и желтые, и всякие, как цветы в поле. Так кабы страшное какое чудище пришло на погост да слизнуло бы всех язычищем, разве они ничего бы не думали?..

— Люди — те кричали бы, а трава-то ничего не говорит, когда ее косишь, — возразил Слимак.

— Как — не говорит? Палку сухую станешь ломать, и то она трещит, а возьмешь свежую ветку, она гнется, да в руки не дается, а траву когда рвешь, она пищит и ногами держится за землю.

— Э, да тебе всё чудеса мерещатся, — сказал отец. — Если всякого спрашивать, охота или неохота ему идти под косу, так и сам не поешь, и скотину не покормишь, и все пойдет прахом.

— А ты, Ендрек, тоже не рад, что идешь в имение? — спросил он другого сына.

— Разве это я иду? Вы идете, — ответил Ендрек, пожимая плечами. — Я бы туда не пошел.

— А что бы ты сделал? Письмо бы написал? Так пан тебе не ровня, да и писать ты не умеешь.

— Скосил бы траву, да и свез бы к себе на двор. Пускай бы он шел ко мне, а не я к нему.

— И ты посмел бы косить господскую траву?

— Какая она господская! Сам он, что ли, ее сеял? Да и луг не возле его хаты!..

— Вот и видно, что дурак, потому что луг-то господский и вон те поля — все господские. — Он показал рукой на горизонт.

— Оно как будто и так, — ответил Ендрек, — покуда никто их не отнял. А я знаю, что и ваша земля и хата прежде тоже были господские, а нынче стали ваши. Так же и луг. Чем он нас лучше, ваш пан: работать он не работает, а земли на сто дворов заграбастал!

— Да вот заграбастал же.

— А у вас почему столько нету, да и у Гжиба и у других?

— На то он пан.

— Велика важность! Вы, тятя, наденьте сюртук, выпустите штаны поверх сапог — и тоже станете паном. Только земли у вас столько не будет, как у него.

— Сказал я тебе: дурак! — рассердился Слимак.

— Я и правда еще глуп, потому что не ученый. А Ясек Гжиб — умный, он даже в канцелярии писал. А он что говорит? Должно, говорит, быть равенство, и тогда, говорит, оно наступит, когда мужики отнимут землю у господ и у каждого будет свое.

— Дурень твой Ясек: если у каждого будет свое, никто на другого не станет работать. Так уж устроено на свете, и Ясек тут ничего не поделает. Лучше бы он у отца деньги из сундука не таскал да не бегал по городу из шинка в шинок. Больно горазд он чужим распоряжаться! Мое бы он отдал Овчажу, господское взял бы себе, а свое-то небось не выпустил бы из рук. Пусть уж лучше будет так, как господь бог по милости своей сотворил и как учит святая церковь, а не так, как хотят Гжибы — старый и молодой.

— А разве помещику землю послал господь бог? — брякнул Ендрек.

— Господь бог установил на свете такой порядок, чтобы не было никакого равенства. Оттого-то небо вверху, а земля внизу, сосна растет высоко, орешник низко, а трава еще того ниже. Оттого и среди людей: один старый, а другой молодой, один отец, а другой сын, один хозяин, а другой батрак, один барин, а другой мужик.

Слимак даже устал говорить, но, отдышавшись, продолжал:

— Ты погляди, к примеру, на умных собак, когда их много бегает во дворе. Вынесут из кухни ушат помоев, сейчас к нему первая идет одна, всех сильнее и всех злее, ну, и жрет, а другие стоят облизываются, хоть и видят, что она хватает все лакомые куски. Когда эта так натрескается, что, того и гляди, лопнет, подходят другие. Каждая сует морду со своего края и без всякой грызни жрет, сколько на ее долю придется. А где собаки глупые, там все они враз летят к ушату, сейчас передерутся и больше вырвут клочьев друг у дружки, чем урвут кусков. А то еще ушат опрокинут и весь корм разольют, но и тут всегда найдется одна какая-нибудь посильней других и всех разгонит. Ей и самой при таком хозяйствовании немного достанется, а другим и вовсе ничего.

Так и с людьми будет, если всякий станет заглядывать в рот другому да кричать: «Отдай, ты больше съел!» Самый сильный разгонит других, а кто послабей, те перемрут с голоду. Оттого бог так и устроил, чтобы каждый берег свою землю, а чужую не отнимал.

— А ведь раз мужикам уже землю раздавали.

— Раздавали, и не один раз, а два раза; может, и еще будут раздавать, но понемножку и с соображением, чтобы каждому досталось, сколько ему положено, а не так, чтобы всякий хватал без толку, что кому понравится. Так установил господь бог по своей милости, чтобы всему на свете было свое время и во всем был порядок.

— Да уж какой порядок, когда Гжиб сразу получил тридцать моргов, а вы насилу семь! — сказал Ендрек.

Слимак остановился посреди дороги, решив передохнуть. Он поправил шапку, уперся левой рукой в бок, а правой показал на холмы:

— Видишь ты горы там, над имением? С них все время земля сыплется вниз. Может, неверно?

— Нет, верно.

— То-то, что верно. А та земля, что осыпается, она на чьи поля падает, а?

— Известно, на господские.

— То-то, что на господские. А та земля, что осыплется с господских полей, к кому упадет на пашню — ко мне или к Гжибу?

— Известно, к Гжибу, раз его поля на косогоре под господскими, а ваши по ту сторону долины.

— Вот видишь, — продолжал Слимак. — Если б мои поля были там, где Гжибовы, я бы с господской земли имел пользу; а как земля мне досталась за рекой, то я меньше и пользуюсь.

— Да еще с ваших же холмов земля падает на господские луга, — подтвердил Ендрек.

— На все воля божья! — сказал мужик и снял шапку. — Тем я хуже наших мужиков, что у меня земли меньше, но тем лучше самого барина, что земля с моего хутора сыплется на его луга и богатство его приумножает.

Ендрек, выслушав это рассуждение, покачал головой.

— Ты что башкой мотаешь? — спросил его отец.

— Не по мне все, что вы говорите.

— Не по тебе, потому что ты моложе меня и глупее.

— А вы, тятя, стало быть, глупее Гжиба, потому что он старше вас и говорит совсем другое.

Мужика так и кольнуло в сердце.

— Ах ты щенок этакий! — крикнул он. — Вот я дам тебе в морду, так ты мигом смекнешь, кто умнее!..

Довод был настолько веский, что Ендрек умолк, и дальше они шли, уже не разговаривая. Стасек о чем-то мечтал, а Слимак то беспокоился, сдадут ли ему луг в аренду, то удивлялся, что его старший сын проповедует столь превратные теории.

— Гм! — ворчал мужик. — Учится, паршивец, у других. Гордый, черт, никому не уступит; слава богу, что хоть не ворует. Ого! Нет, уже он-то не будет мужиком.

Начиная с места, где, плавно поднимаясь в гору, с большаком соединялась дорога, ведущая в имение, Слимак шел все медленнее, Стасек озирался все тревожнее, и только Ендрек становился все бойчее. Но вот из-за холма показались черные, но уже покрывшиеся почками ветви придорожных лип, а затем трубы и крыши помещичьей усадьбы.

Вдруг раздались два выстрела.

— Стреляют! — заорал Ендрек и бросился вперед, между тем как Стасек уцепился за карман отцовского зипуна.

— Ты куда? Сейчас же назад! — крикнул Слимак.

Ендрек насупился, но замедлил шаг.

Они поднялись на холм, где тянулись уже одни только господские поля. Позади, внизу, лежала деревня, еще ниже — луг и река; перед ними за забором стоял господский дом, еще какие-то строения, дальше — сад.

— Видишь, вот и господский дом, — сказал Слимак Стасеку.

— Это который?

— Вон тот, с крыльцом на столбах.

— А там что за хата?

— Налево? Это не хата, а флигель, а тот низкий домик — кухня. Погляди-ка, видишь, во флигеле одни горницы внизу, а другие вверху.

— Вроде как на чердаке.

— Это не чердак, а этаж. Чердак еще выше, под крышей, как у нас.

— А лазят туда по стремянке, — вмешался Ендрек.

— Не по стремянке, а по лестнице, — сурово ответил отец. — В самый раз, станет тебе пан кувыркаться по жердочкам! Пан любит, чтобы все было удобно. Оттого у него и сено воруют с сеновала над конюшней.

— Тятя, а направо это что — все в окнах? — спросил Стасек.

— Тут, видать, сами господа посиживают да на солнышке греются, — ответил Ендрек.

— Не болтай, чего не знаешь! — оборвал его Слимак. — Тут стены, все как есть, из стекла, зовется теплица. В ней всякие цветы, какие только виданы на свете, и цветут круглый год, даже среди зимы, когда в поле снегу по колено.

— Цветы-то, верно, бумажные, как в костеле, — снова вмешался Ендрек.

— То-то и есть, что настоящие. А цветут потому, что садовник всю зиму топит печку.

— А яблоки тут есть зимой? — спросил Ендрек.

— Яблок нет, одни апельсины.

— Верно, раз во сто лучше яблок? — спросил Ендрек, и глаза у него загорелись.

Мужик презрительно махнул рукой:

— Ни-ни… Попробовал я одно такое. Маленькое, как картошка, зеленое, а уж пакостное — собака и та бы выплюнула…

— И они такое едят?

— Чего ж им не есть!

— Вот дураки! — сказал Ендрек.

— Сам ты дурак, потому что толку в этом не знаешь, — ответил мужик. — Тебе небось нравится, когда похлебка круто посолена? А барину нравится, когда от другой еды у него во рту пакостно. У всякого свой вкус: вол любит траву, а свинья — крапиву.

— Гляньте-ка, тятя! — вдруг заорал Ендрек, показывая на двор.

Но не успел он крикнуть, как снова грянули два выстрела. Когда дым рассеялся, они увидели у ворот молодого человека в желтых гетрах до колен и в серой куртке с зелеными лацканами. Сбоку у него висела охотничья сумка, на животе патронташ, а в руках еще дымилась двустволка.

— Это тот самый, что вчера ехал верхом, еще картуз у него с башки свалился, — сказал Ендрек.

Мужик нагнул голову на одну сторону, потом на другую и пристально вгляделся.

— Он и есть, растяпа! — признал Слимак с неудовольствием. И прибавил шепотом: — Ох, не к добру! Теперь уж наверняка мне луг не отдадут, раз нам перешел дорогу этот фармазон.

— Ружьецо-то у него славное! — сказал Ендрек. — В кого это он стрелял? Тут только воробьи летают. А может, просто так? Эх, кабы мне такое ружье, я бы стрелял целый день, хоть по холмам, а пороху — будь он неладен — столько бы сыпал, что гул пошел бы на весь приход.

— А в нас он не выстрелит? — тихо спросил Стасек, не решаясь идти дальше.

— Чего ему в нас стрелять? — ответил отец. — В людей стрелять не позволено, за это в тюрьму сажают. Хотя… кто его знает, что ему вздумается, этому нехристю!

— Ого-го! — подхватил Ендрек. — Пусть-ка попробует!

— А что ты ему сделаешь?

— Вырву ружье и снесу к старшине. Да еще разика два сам выстрелю дорогой.

Между тем охотник, зарядив свой ланкастер, подошел к мужику. Из сумки его, притороченные, свисали окровавленные останки воробья.

— Слава Иисусу Христу! — поклонился Слимак, срывая с головы шапку.

— Добрый день, гражданин! — ответил стрелок, приподнимая бархатный картузик.

— Эх, красота-ружье! — вздохнул Ендрек.

Панич поправил пенсне и внимательно поглядел на мальчика.

— Понравилось, а? — спросил он. — Это не ты ли мне вчера подал картуз?

— Я самый, а вы, пан, ехали верхом и без ружья.

— Значит, я твой должник! — воскликнул панич, доставая из кармана кошелек. — Возьми-ка, — сказал он и протянул мальчику серебряную монету. — А это твой отец?.. Тот, что вчера хотел отстегать тебя кнутом?..

Мужик поклонился до земли.

— Гражданин! — сказал панич обиженным тоном. — Если ты хочешь, чтобы у нас с тобой сохранились дружеские отношения, не кланяйся мне так низко и надень шапку. Пора забыть эти пережитки рабства, которые и нам и вам приносят одни неприятности. Надень шапку, гражданин, прошу тебя…

Слимак оторопел и вконец растерялся; он хотел было исполнить приказание, но рука отказалась ему повиноваться.

— Совестно мне при господах в шапке стоять, — пробормотал он.

— Брось ты дурить! — прикрикнул на него панич.

Он вырвал шапку из руки Слимака, насильно нахлобучил ему на голову, а затем то же самое проделал и с оробевшим Стасеком.

«Вот холера!» — подумал мужик, решительно не понимая демократических настроений панича.

— Вы что, в имение идете? — спросил охотник, закидывая ружье за плечо.

— В имение, панич.

— По какому-нибудь делу к моему зятю?

Мужик опять хотел поклониться в ноги, но панич удержал его.

— А какое у вас дело?

— Хотел просить милости у пана: сдать нам в аренду вон тот лужок, что лежит меж рекой и моим хуторком.

— Зачем он вам?

— Вчера мы с моей бабой сторговали корову, да боимся, что кормов для нее не хватит, вот и хотим просить милости…

— А много у вас скота?

— Всего-то пять голов божьих тварей: стало быть, две лошади да три коровы, — да еще свиньи.

— А земли у вас много?

— Какое там много, панич! Еле-еле десять моргов, и то из года в год все меньше родит, — вздохнул мужик.

— Потому что вы не умеете хозяйничать, — сказал панич. — Десять моргов земли, любезный, — это огромное состояние! За границей на таком участке живет с удобствами несколько семейств, а у нас и на одно не хватает. Что ж удивительного: ведь вы сеете одну рожь…

— А что сеять, панич, раз пшеница не родится?

— Овощи, приятель, вот настоящее дело! Под Варшавой огородники платят за аренду по нескольку десятков рублей за морг и, несмотря на это, прекрасно живут.

Слимак грустно понурил голову, но сердце у него так и кипело: слушая доводы панича, он пришел к заключению, что или ему вовсе не сдадут луг в аренду, раз у него уже есть десять моргов, или заставят платить несколько десятков рублей за морг. А то зачем стал бы панич рассказывать про все эти чудеса, если бы не хотел ему внушить, что у него и так чересчур много земли, а потому он должен дороже платить за аренду?

Они подошли к воротам.

— Я вижу, сестра в саду, — сказал панич, — вероятно, там же и зять. Я пойду попрошу его уладить ваше дело. До свидания.

Мужик поклонился до земли, но одновременно подумал:

«Холера бы тебя взяла, и за что ты на меня взъелся! Вчера к моей бабе приставал, малого подстрекал, нынче мне как будто кланяться не велит, а сам этакие деньги хочет содрать за луг! Ох, чуяло мое сердце, что не к добру я его встретил».

Из дома донеслись звуки органа.

— Тятенька, играют!.. Где это играют? — закричал Стасек.

— Верно, пан играет.

И действительно, хозяин дома играл на американском органе. Крестьяне внимательно слушали непонятную им, но прекрасную музыку. У Стасека раскраснелось лицо, он весь дрожал от волнения. Ендрек присмирел, а Слимак снял шапку и стал читать молитву, прося бога смилостивиться над ним и защитить от ненависти панича, которому он, ей-ей, не сделал ничего худого.

Орган умолк. Как раз в это время панич встретил в саду сестру и оживленно начал ей что-то рассказывать.

— На меня наговаривает, — пробормотал мужик.

— Гляньте-ка, тятенька, — начал Ендрек, — пани-то как на шершня смахивает! Вся желтая, в черную крапинку, в поясе тонкая, а в боках толстая. А так ничего — красивая пани.

— Похуже всякого шершня этот подлец на желтых ногах, хоть он и тонкий, как жердь, — ответил отец.

— А чем он плох? Он мне денежку дал. Вот что дурак он — это пожалуй, но, как видно, добрый пан.

— Ничего, отберут они еще свою денежку.

Между тем панич, изложив сестре дело Слимака, стал ее отчитывать.

— Меня поражают, — разглагольствовал он, — черты рабства, которые я вижу в народе. Этот несчастный неспособен разговаривать, не сняв шапку с головы, к тому же он до того растерян и запуган, что мне просто жалко смотреть на него. Он мне на весь день испортил настроение.

— Но чем же я виновата и что я должна делать? — спросила пани.

— Подойти к ним ближе, добиться, чтобы они тебя не боялись…

— Ты просто неподражаем, — ответила она, пожав плечами. — Прошлой осенью я устроила праздник для детей наших батраков именно затем, чтобы они меня не боялись, и на другой же день они переломали у меня все персики. Ближе к ним подойти?.. Я и это делала. Однажды я зашла в хату, где лежал больной ребенок, и за один час так пропиталась всякими запахами, что мне пришлось почти новое платье отдать горничной. Нет, благодарю за такое миссионерство…

Оживленно беседуя по-французски, они подошли к ограде, у которой стоял мужик.

— По крайней мере для него ты должна что-нибудь сделать, — сказал панич, — он мне очень нравится.

Пани поднесла к глазам лорнетку.

— Ах, это Слимак! — воскликнула она. — Limacon.[51] Подумай, какая смешная фамилия!

— Почтеннейший, — обратилась она к мужику, — брат хочет, чтобы я для тебя что-нибудь сделала; я, конечно, очень рада. У тебя есть дочь?

— Нету, пани, — ответил мужик, целуя сквозь решетчатую ограду край ее платья.

— Жаль. Я могла бы научить девочку плести кружева. Предварительно вымыв ее, — прибавила она по-французски.

«А насчет луга — ни словечка!» — подумал мужик.

— Это твои мальчики? — продолжала пани расспрашивать Слимака.

— Наши, дорогая пани.

— Так присылай их ко мне, я буду учить их грамоте.

— Разве есть у них время, пани? Старший всегда в хозяйстве нужен…

— Тогда пришли младшего.

— Так и он уже ходит за свиньями…

Пани подняла глаза к небу.

— Вот и сделай что-нибудь для них! — сказала она брату по-французски.

«Ох, и страсти ж они затевают против нас!» — подумал мужик, сильно обеспокоенный беседой на незнакомом языке.

Из дома вышел помещик; заметив жену и шурина, он прибавил шагу и через минуту был уже возле них. Слимак опять принялся кланяться, у Стасека от волнения навернулись слезы на глаза, и даже Ендрек в присутствии пана утратил свою обычную смелость. Между тем «вооруженный» ланкастером демократ передал зятю просьбу Слимака, горячо защищая его интересы.

— Да пускай его арендует этот луг! — воскликнул помещик. — По крайней мере я избавлюсь от скандалов за потраву, к тому же это один из самых честных мужиков во всей деревне.

Весь этот разговор велся по-французски, и у Слимака мурашки бегали по спине при мысли, что господа что-то замышляют против него. Он готов был вернуться ни с чем, лишь бы поскорее убраться с глаз долой.

Выслушав доводы шурина, помещик обратился к мужику:

— Значит, ты хочешь, чтобы я дал тебе в аренду два морга луга у реки?

— Ежели милость ваша будет, — ответил мужик.

— И чтобы пан скинул нам рублика три, — быстро прибавил Ендрек.

У Слимака захолонуло сердце, а господа переглянулись.

— Что это значит? — спросил пан. — С чего, собственно, скинуть три рубля?

Слимак машинально потянулся за ремнем, но, спохватившись, что в такую минуту нельзя выдрать Ендрека, впал в отчаяние и решился сказать всю правду.

— Да не слушайте вы, пан, этого прохвоста! — закричал он. — Дело было так: баба моя совсем меня заела, что я, дескать, не умею торговаться, и наказала мне выторговать рублика три за луг. А теперь этот щенок такое сделал, что мне впору провалиться со стыда!

— Да ведь маменька велели, чтобы я за вами смотрел и чтобы мы оба ноги у пана целовали. Тогда, говорит, он, может, сколько-нибудь уступит, — оправдывался Ендрек.

Тут Слимак совсем лишился языка, а пани и оба ее спутника так и покатились со смеху.

— Ну вот, — снова по-французски обратился помещик к шурину, — вот он, твой мужик. Тебе он не позволит разговаривать с его женой, боясь, что ты ее соблазнишь, а между тем без нее шагу ступить не смеет. Предложи ему самую выгодную сделку, он не решится на нее без санкции жены и, пожалуй, не поймет без ее пояснений.

— Очень хорошо! Так и следует! — поддакнула пани, закрывая лицо батистовым платочком. — Они восхитительны, наши мужики… Если бы ты меня так же слушался, мы давно бы уже продали эту скучную деревню и укатили в Варшаву.

— Но, дорогой мой, мужики вовсе не такие идиоты, какими ты их изображаешь, — не соглашался шурин.

— Мне незачем изображать их идиотами: они таковы в действительности. Наш мужик состоит из желудка и мускулов, а от воли и разума он отрекся в пользу жены. Слимак — один из самых смышленых мужиков во всей деревне, однако ты сию минуту мог убедиться в его глупости.

— Но…

— Никаких «но», дорогой мой мужикоман. Если угодно, я еще раз могу тебе доказать, какие это олухи.

— Но, друг мой…

— Прости, пожалуйста, — прервал помещик, — через секунду ты сам увидишь, где его ум.

И он обернулся к Слимаку, который в величайшей тревоге ждал, чем кончится этот веселый, но непонятный ему спор.

— Как же, Юзеф? Значит, жена велела тебе взять у меня луг в аренду?

— Так оно и есть.

— И велела хорошенько поторговаться?

— Так оно и есть. Что правда, то правда.

— Ты знаешь, сколько Лукасяк платит мне в год за морг луга?

— Говорил, будто десять рублей.

— Следовательно, ты должен будешь мне платить двадцать рублей за два морга.

Мужик на минуту задумался.

— Все ж таки, может, вы сделаете такую милость… — не договорил он.

— И хоть рубля три скину? — подхватил помещик.

Слимак смутился и умолк.

— Хорошо, — сказал помещик, — я тебе уступлю три рубля, так что ты будешь платить всего семнадцать рублей в год. Ну что, доволен?

Мужик поклонился до земли, но не мог дотянуться до ног пана и обхватил решетку; однако лицо его вместо удовольствия выражало растерянность.

«Неспроста он не торгуется! — подумал Слимак. — Видать, этот шуринок тут что-то подстроил!..»

И прибавил вслух:

— Так уж сделайте милость, примите от меня задаток. Моя-то дала мне аккурат десять рублей, а остальные велела занести завтра.

Он достал из-за пазухи платок, вынул из узелка десять рублей и протянул их помещику.

— Погоди, — прервал помещик, — деньги я возьму после, а пока хочу тебе кое-что предложить. Ты помнишь, за сколько в прошлом году купил у меня морг луга Гжиб?

— За восемьдесят рублей.

— И, кроме того, он оплатил нотариуса и землемера, не так ли?

— Святая истина.

— Ну, так слушай. Я продам тебе два морга луга, которые ты хочешь арендовать, по шестидесяти рублей, то есть на двадцать рублей дешевле, чем Гжибу. Мало того, ты не потратишь ни гроша на землемера и на нотариуса. Но знаешь, с каким условием?

Мужик смиренно пожал плечами.

— С тем условием, чтобы ты решил это дело сам, сейчас же, не спрашиваясь жены. Итак, слушай: ты заплатишь сто двадцать рублей за луг, которому цена больше ста шестидесяти, выгадаешь ты на этом чистых сорок рублей, но… решай немедленно. Завтра, даже сегодня вечером, после того как ты посоветуешься с женой, я уже не продам на этих условиях.

У Слимака заблестели глаза. Ему показалось, что наконец-то он проник в сущность заговора, направленного против него.

— Странный каприз бросать на ветер сорок рублей, — проговорила по-французски пани.

— Не беспокойся, — ответил муж. — Я ведь их знаю!..

— Ну как, — повернулся он к Слимаку, — купишь луг, не советуясь с женой?

— Да не годится оно как-то, — отвечал мужик с деланной усмешкой. — Вы — пан, а и то советуетесь с пани и с паничем, а я и подавно…

— Вот видишь? — обратился к шурину помещик. — Ну, не идиот ли?

Панич через решетку похлопал Слимака по плечу.

— Ну, приятель, соглашайся скорее, и ты оставишь пана с носом… Он уже решил, — обратился он к зятю.

— Что, покупаешь, Юзеф? Значит, по рукам? — спросил помещик.

«Дурак я, что ли?» — подумал мужик, но вслух сказал только:

— Да не годится как-то без жены покупать…

— Может, подумаешь?

— Да не годится оно этак, — повторил мужик, довольный тем, что пан сам подсказал ему удобную отговорку.

Он притворился, будто очень огорчен, но уперся на своем и не собирался покупать этот луг.

— В таком случае бери луг в аренду. Давай задаток, а завтра приходи за квитанцией.

— Вот тебе твой мужик, пан демократ! — обратился он к шурину, который с досады грыз ногти.

Слимак уплатил десять рублей, господа попрощались и ушли. Убедившись, что на него не смотрят, мужик окинул их горящим взглядом и в волнении зашептал:

— Эге! Хотели мужика надуть, не хуже немцев! Но и мне тоже ума не занимать стать! Правильно, значит, говорил Гроховский, что в нынешнем году наверняка будут землю раздавать; то-то им и не терпится продать!.. Сто двадцать рублей за этакий луг, да ему цена не меньше как двести… Нашли дурака… Они рады бы хоть и сто двадцать взять, коли придется отдавать землю задаром.

— А что-то здорово мудрят наши господа, будь им неладно… — заметил Ендрек.

— Цыц! — напустился на него отец, но про себя подумал: «На что сопляк, а и то смекнул, что мудрят…»

Вдруг его поразила другая мысль:

«А может, и не будут нынче землю раздавать, а просто господам взбрела такая блажь — продать мне луг по дешевке?»

Его бросило в жар. В эту минуту он готов был бежать за помещиком, броситься ему в ноги и умолять, чтобы тот отдал ему луг хотя бы и за сто тридцать. Но господа уже дошли чуть не до середины сада. Вдруг панич отделился от них и опять подбежал к мужику.

— Покупай луг, говорю тебе! — крикнул он, запыхавшись. — Зять еще согласится, только попроси его.

При виде ненавистного панича у Слимака снова вспыхнули прежние подозрения.

— Да не годится как-то покупать без жены, — ответил Слимак, усмехаясь.

— Болван! — буркнул панич и повернул к дому.

Луг был упущен.

— Чего ж вы не идете, тятя? — вдруг спросил Ендрек, заметив, что отец в раздумье оперся на решетку.

— Вот не знаю, хорошо ли, что не купил я луг за сто двадцать рублей, — пробормотал мужик.

— Чем же худо, раз этот самый луг останется у вас за семнадцать?

— Ну, так он не будет мой.

— Станут землю раздавать, он и будет ваш.

Эти слова несколько утешили Слимака. «Ну, — подумал он, — видно, так и есть насчет наделов, раз даже мальчишки про это болтают».

— Пошли, ребята, домой! — проговорил он вслух.

Обратно возвращались молча. Ендрек искоса поглядывал на отца и томился дурными предчувствиями, Слимака терзала тревога.

— Экая собачья порода! — шептал мужик, сжимая кулаки. — Никогда у шляхты не поймешь, врут они или правду говорят… Аккурат как евреи.

На половине пути проголодавшиеся мальчики убежали вперед. Не успел Слимак войти в хату, как жена спросила его:

— Что это Ендрек болтает, будто тебе хотели продать луг за сто двадцать рублей?

— Хотеть-то хотели; будут землю опять раздавать, вот они и боятся, — слегка оробев, ответил мужик.

— Я сейчас сказала Ендреку: либо, говорю, брешешь, либо тут что-то нечисто. Кто ж станет отдавать за сто двадцать рублей то, что стоит все двести?

Слимак разделся, сел за стол и за обедом стал рассказывать жене, что с ним произошло.

— Ух, и хитры же! Я и не пойму, как они прознали, что мы насчет луга идем, только напустили вперед на меня своего шурина.

— Это очкастого, что вчера приставал ко мне на реке? — догадалась Слимакова.

— Его самого. Вот он, холера, и перебежал нам дорогу: Ендреку сунул денег, мне шапку нахлобучил на голову — все это, чтобы глаза отвести, и сперва начал издалека: «На что тебе, дескать, луг? Да у тебя и так невесть сколько земли. Да ты знаешь ли, что десять моргов — это несметное богатство?»

— Ну как же, богатство!.. — прервала Слимакова. — У его зятя поди добрая тысяча моргов, и то жалуется!

— Уж так-то, прохвост, меня морочил… А как увидел, что я сам не промах, повел меня к пани. Тут она стала мне зубы заговаривать, чтоб я к ней ребят присылал учиться, а пан все на органе поигрывал.

— Что ж, он в органисты пойдет, когда у него землю отнимут? — спросила хозяйка.

— Он у нас все время играет; делать-то ему нечего, вот он и наигрывает. А потом, — продолжал мужик, — вышел пан, и сейчас же они начали лопотать по-французски, что, дескать, мужик (стало быть, я) страсть какой твердый, что подступиться к нему (стало быть, ко мне) нет возможности и надо поскорей мне луг продать, покуда я не опомнился.

— А ты и понял, что они говорят?

— Чего тут не понять! Я и по-еврейски малость понимаю.

— И ты не стал луг покупать? Хорошо сделал: что-то тут нечисто, — заключила женщина.

Но мужика не радовала похвала жены: им снова овладели сомнения относительно намерений помещика.

«А вдруг они в самом деле хотели дешево уступить мне луг?» — думал он. Бросив обед, он бродил из угла в угол по хате. Все сильнее терзало его беспокойство, что, может, зря упустил он такой случай, и он старался приободрить себя, бормоча:

— Меня не проведешь!.. Уж я-то знаю толк в таких делах!..

Наконец, волнение Слимака достигло предела. Он сел на лавку, потом вскочил, схватился за голову и через мгновение снова не знал, куда деваться от мучившей его тревоги. Вдруг он взглянул на Ендрека, и у него блеснула счастливая мысль.

— Поди сюда, Ендрек, — сказал он, снимая с себя ремень.

— Ай, тятенька, не бейте! — завопил мальчишка, хотя давно уже предчувствовал, что порки ему не миновать.

— Все равно выдеру, — говорил Слимак, — за гордость твою, за то, что вчера насмехался над паничем, а сегодня язык распустил перед паном… Ложись на лавку!..

— Ай! тятенька, не буду! — молил Ендрек.

Стасек обнял отца за ноги и, плача, целовал ему колени, а Магда выскочила во двор за хозяйкой.

— Живо ложись на лавку, пока добром тебе говорю!.. — орал Слимак. — Получишь, щенок, свое, не будешь водиться с этим прохвостом Ясеком… Сейчас ложись!..

Вдруг Слимакова громко забарабанила в окно.

— Поди скорей, Юзек! — кричала она. — Что-то приключилось с новой коровой. Так и катается по земле.

Слимак оставил сына и бегом бросился в закут. Однако, едва войдя, увидел, что все коровы спокойно стоят и жуют.

— Видать, уже отпустило, — сказала женщина, — а ведь как каталась, вроде как ты вчера.

Слимак внимательно осмотрел корову, пощупал ей хребет и покачал головой. Он догадался, что жена нарочно подстроила этот фокус, чтобы отвлечь его от Ендрека. Тем временем мальчишка удрал из хаты, да и у отца прошел гнев, так что дело кончилось ничем, как обычно бывает в таких случаях.

V

Настал июль. Помещик с женой уехали за границу, в деревне давно о них забыли, и даже новая шерсть успела уже отрасти у остриженных овец.

Солнце припекало так, что тучи с неба убежали куда-то в леса, а земля защищалась от зноя, чем могла: на дорогах — пылью, в лугах — отавой, а на полях — обильным урожаем.

У крестьян началась страдная пора. В имении уже скосили клевер и сурепицу; возле хат хозяйки с девками-работницами окучивали свеклу и картофель, а старухи собирали проскурняк, что гонит пот, липовый цвет от горячки и богородицыну травку от колик. Ксендз с викарием целыми днями выслеживали и ловили пчелиные рои, а шинкарь Иосель перегонял уксус. В лесу слышалось ауканье: то перекликались, собирая ягоды, ребятишки.

Между тем созрели хлеба, и на другой день после праздника пресвятой богородицы Слимак приступил к жатве. Работа была недолгая — всего дня два или три, — но мужик спешил: он боялся, как бы не вытекло переспевшее зерно, и не хотел пропустить жатву на помещичьих полях.

Обычно работали втроем: Слимак, Овчаж и Ендрек. Они попеременно жали и вязали снопы. Хозяйка и Магда помогали им с утра и после обеда.

В первый день, около полудня, когда они жали впятером и уже добрались до вершины холма, Магда заметила на опушке леса каких-то людей и сказала об этом хозяйке. Все стали глядеть в ту сторону, обмениваясь замечаниями.

— Видать, мужики, — сказал Овчаж, — видишь, все белые.

— А один-то с ними соломенный, — прибавила Слимакова, — мужики так не ходят.

— И сапоги до колен, — вмешался Слимак.

— Гляньте-ка! — крикнул Ендрек. — В руках у них вроде колышки, и веревку за собой волокут!

— Землемеры, что ли? К чему бы это? — призадумался Слимак.

— Опять, верно, землю будут делить!.. — ответила Слимакова. — Вот и хорошо, что луг не купили у помещика.

Они снова принялись жать, но работа не спорилась: то и дело кто-нибудь украдкой поглядывал на опушку, где все отчетливей виднелись люди. Нет, не походили они на мужиков и одеты были не в рубахи, подпоясанные кушаком, а в белые или желтоватые куртки и шляпы с черными лентами. Шли они с запада на восток и, видимо, измеряли поле.

Их появление до того заинтересовало Слимака, что он не только не шел впереди, как ему полагалось, а плелся где-то сзади, рядом с Магдой. Наконец он крикнул:

— Ендрек, брось-ка серп да слетай к ним; чего они там в поле прохлаждаются? Пронюхай, что за люди и для чего они землю мерят: раздавать будут или другое что?

Мальчишка помчался во всю прыть.

— Да поосторожней там! — крикнула вдогонку мать. — А то как бы тебя не поколотили…

Ендрек мигом (не успеешь три раза «Отче наш» прочесть) догнал землемеров, пошел рядом с ними, с минуту о чем-то поговорил, но и не думал возвращаться. Мало того, он взялся за колышки и мерную ленту.

— Видали! — дивилась Слимакова. — Да он совсем к ним пристал. Глянь-ка, Юзек, как он управляется с веревкой!.. Те, верно, учились не одну зиму, а с ним никто не может сравняться. Наш паршивец только и видел букварь, что у еврея за стеклом, а так и скачет между ними, словно заяц. Ай да малый!.. Эх, жалость, не велела я ему сапоги обуть; еще подумают, что он сирота безродный, а не хозяйский сын.

Она подбоченилась и с гордостью смотрела на Ендрека, который действительно ловко переносил колышки и тянул мерную ленту от одной точки до другой.

Вскоре, однако, группа инженеров спустилась в низину и скрылась из виду.

— Что только из этого выйдет, — в раздумье говорил Слимак, — к добру это или к худу?

— Что ж худого, если земли прибавят? — сказала Слимакова. — А ты что думаешь, Мацек?

Батрак, видимо не ожидавший вопроса, оторопел, но, утерев со лба пот и подумав, ответил:

— Чего тут хорошего? Я помню, когда я служил у одного барина в Кжешове лет шесть тому назад, аккурат такие вот прошлись с колышками по полю, а к осени у старшины и окажись нехватка в кассе, так пришлось всей волостью за него денежки отдавать. Всякое новое дело неверное, — заключил он.

Солнце уже клонилось к западу, когда прибежал Ендрек; запыхавшись, он крикнул матери, чтобы та скорей несла из погреба молоко, потому что следом за ним идут два пана, а паны важные, дали ему два злотых — за то, что он помогал им тянуть мерную ленту.

— Сейчас отдай матери! — крикнул Слимак. — Они не за то, что ты веревку тянул, заплатили два злотых, а за молоко, которое у нас выпьют.

Ендрек чуть не расплакался.

— Чего я буду отдавать, раз деньги мои? — кричал он. — За то, что съедят, они еще заплатят, да и за все другое, что возьмут. Они спрашивали, есть ли у нас цыплята и масло…

— Стало быть, они торговцы, раз выспрашивают про масло да про цыплят, — решил Слимак.

— Никакие не торговцы, а важные господа, ездят с палаткой и с поваром: он им в поле еду стряпает.

— Цыганы, что ли? — буркнул Слимак.

Не дожидаясь конца разговора, хозяйка побежала в хату, а вскоре подошли оба пана. Они вспотели, обожглись на солнце и покрылись пылью, но вид у них был настолько внушительный, что Слимак и Овчаж сразу, как по команде, сняли шапки.

Поздоровавшись с ними, старший из панов с длинной черной бородой, спросил:

— Кто у вас хозяин?

— Я, — сказал Слимак.

— Давно ты тут живешь?

— Сызмальства.

— Ты видал, как разливается эта река?

— Сколько раз!..

— А не помнишь, до какой высоты поднимается вода?

— Иной раз так разольется по лугам, что мужику впору утонуть.

— Это ты наверное знаешь?

— Все это знают, да и ямы эти в горе тоже водой размыло.

— Придется делать мост не ниже десяти саженей, — сказал младший пан.

— Очевидно, — ответил старший.

Он еще раз поглядел на луг и спросил Слимака:

— А молока мы у вас достанем?

— Моя уже полезла в подпол, милости просим.

Инженеры направились к хате, а следом за ними Слимак, Овчаж и даже Магда. Питье молока столь важными гостями было таким событием в доме Слимака, что ради этого стоило оторваться от работы.

Не меньший сюрприз ждал их во дворе. Слимакова с Ендреком вынесли из хаты стулья со спинками и вишневый стол, накрыли его скатертью, разложили жестяные ложки, поставили тарелки, кусок масла, каравай ситного хлеба и непочатый сыр с тмином. На пороге хаты стояла наготове кринка простокваши, а в стороне, в нескольких шагах от стола, три куры с целым выводком цыплят, кудахча и толкаясь, клевали крупу.

Гости в изумлении переглянулись.

— Ну-ну, — шепнул старший, — такого приема нам не оказал бы и шляхтич.

Они сели за стол, съели полкринки простокваши, похвалили масло и сыр; наконец старший спросил Слимакову, сколько с них следует.

— Кушайте на здоровье, — ответила хозяйка.

Они еще больше удивились.

— Не можем же мы бесплатно вас объедать, — сказал старший.

— Мы за угощение денег не берем. Да и малец мой у вас заработал, как за целый день жатвы.

— Ну что? — обернувшись к старшему, шепнул младший. — Вот они, польские крестьяне!..

Оба они казались очень довольными, а старший снова заговорил со Слимаком:

— За такой прием мы вам тут поблизости выстроим станцию.

Слимак поклонился.

— Да мне невдомек, ваша милость, к чему это все и что вы у нас хотите делать?

— Проведем вам железнодорожную линию.

— Железную дорогу, — пояснил младший.

Слимак покачал головой.

— Кто же у нас поедет по такой?.. Самая здоровая лошадь, пожалуй, обдерет на ней копыта.

— Но везти будут не лошади, а локомотив.

Мужик почесал затылок.

— О чем ты раздумываешь? — спросил его старший.

— Ох, не к добру такая дорога, — сказал мужик, — теперь, видно, с телегой-то ничего не заработаешь.

Гости засмеялись, а старший снова заговорил:

— Не беспокойся, голубчик, эта дорога — счастье для вас и особенно для тебя, поскольку ты живешь ближе других к станции. Будешь возить товары и приезжих, сможешь продавать масло, яйца, кур, капусту — словом, все, что у тебя уродится. А мы хорошо платим… Вот не продашь ли нам на пробу этих цыплят? Сколько их здесь?

— Двадцать два, — откликнулась Слимакова.

— Почем вы хотите?

— Сколько пану не жалко.

— Отдадите по два злотых?

Слимакова незаметно переглянулась с мужем. До сих пор им платили не больше злотого за цыпленка.

— Берите, — сказала она.

— А мошенник-еврей продает нам по полтиннику, — заметил младший.

— Ну, а свежего масла у вас много? — спросил Слимакову старший.

— Кварта-другая найдется.

— Почем?

— Сколько дадите.

— По пять злотых за кварту отдашь?

Хозяйка только поклонилась. Еврей платил ей по полтиннику.

Затем гости заказали несколько сыров, сотни полторы раков, полсотни огурцов, несколько караваев ситного хлеба и велели все это доставить на опушку леса, где стояли две палатки. Младший все удивлялся дешевизне, а старший хвалился, что всегда удачно покупает. Перед уходом, отдавая хозяйке шестнадцать рублей бумажками и полтинник серебром, он спросил:

— Что, не обидно вам будет?

— Какая там обида! — ответила Слимакова. — Каждый день бы так продавать…

— И будете продавать, как только построим дорогу.

— Помоги вам господь и пресвятая богородица! — благословила их женщина.

Овчаж молча кланялся до земли, а Слимак с шапкой в руке проводил их до самых оврагов.

Вернувшись домой, он с лихорадочной поспешностью стал отдавать приказания:

— Ягна, собирай-ка масло, а ты, Магда, нарви огурцов — полсотни и еще десяток, да выбирай какие получше; Мацек, возьми мешок и сбегай с Ендреком на реку за раками… Господи Иисусе Христе, сроду не приходилось враз столько наторговать… В воскресенье надо бы купить тебе фуляру да по такому случаю и Ендреку новую жилетку!

— Ну, пришло теперь счастье и в наш дом, — говорила не менее его взволнованная жена. — А фуляр непременно надо купить, а то в деревне никто не поверит, что мы заработали этакую кучу денег.

— Вот только не нравится мне, что по новой дороге телеги будут ездить без лошадей, — прибавил Слимак. — Ну, да чего там!.. Не моя печаль.

К вечеру он отвез инженерам закупленную ими провизию и получил новые заказы от остальных панов, которые вместе с теми прокладывали путь и прозвали Слимака главным поставщиком. Он скупал в окрестных деревнях домашнюю птицу, молочные продукты, хлеб и овощи, а затем продавал инженерам по цене, которую они сами назначили, и зарабатывал грош на грош. Мужик не мог надивиться щедрости новых знакомых, а они — дешевизне продуктов.

Через неделю отряд инженеров перебрался дальше, а Слимак, подсчитав с женой барыши, увидел, что рублей двадцать пять ему точно с неба свалилось, — и это не считая заработка от перевозок и возмещения за потерянные дни.

«Уж не просчитались ли они?.. Или я им чего не отвез?» — думал мужик, и ему делалось совестно за свои барыши.

— А что, Ягна, — спросил он как-то жену, — может, съездить мне к панам и отдать эти деньги?

— Экий дурень! — крикнула баба. — Да так все торговцы зарабатывают. Ты же им одолжение делал, когда цыплят отдавал по два злотых, еврею они платили бы по полтиннику…

— Сам-то я покупал у людей по злотому.

— А еврей почем покупает?

— У еврея земли нету, да и нехристь он.

— Зато он и зарабатывает по два злотых с лишком на каждом куренке, а ты всего по злотому. Да и этот злотый не заработок вовсе, а просто подарили тебе паны за беспокойство.

Эти слова «за беспокойство» сразу утешили мужика. Ясное дело, он беспокоился, а там уж господская воля: дарят, сколько им вздумается. Варшавские господа, видать, все так платят за беспокойство; вот и этот, помещиков шурин, за то, что Ендрек подал ему картуз, отвалил сорок грошей серебром.

Когда хозяева занялись поставками для инженеров, вся жатва свалилась на Мацека Овчажа. То, что прежде делали втроем или впятером, теперь приходилось выполнять ему одному. Он поднимался на холмы еще до рассвета, спускался с них поздней ночью, жал, вязал снопы, складывал их в скирды, а сам все раздумывал: «Какая же она, эта железная дорога, по которой ездят без коней?»

Но как ни старался батрак, работа затянулась дольше обычного, и Слимак нанял в помощь ему старуху Собесскую. Бабка пришла к шести часам с пузырьком лекарства для раны на ноге и до полудня жала за двоих, горланя осипшим голосом песни, от которых даже Мацеку становилось не по себе. Зато после обеда, когда бабка приняла свое лекарство, сильно отдававшее водкой, ее так разобрало, что серп вывалился у нее из рук.

— Эй, хозяин, — орала она, — раз ты хозяин, так ты и выколачивай деньгу, а ты, батрак, знай себе жни. Ты, хозяин, жене фуляры накупай, а ты, батрак, ползай по полю на четвереньках да своим же носом подпирайся…

Пан деньги загребает.

Слуга пот отирает.

Жни, Мацек!.. Жни, старуха Собесская!.. А я — руки в боки и пошел прохлаждаться с инженерами, баламутить всю деревню да денежки прятать в сундук!.. Вот увидите, он еще заделается у нас паном Слимачинским… Везет прохвосту; видно, черт уродил его от паршивой суки… Живым и усопшим… аминь…

Едва пролепетав последние слова, Собесская повалилась в борозду и очнулась, когда уже садилось солнце. Однако заплатили ей за целый день жатвы, опасаясь острого языка болящей; Слимак хотел было вычесть у нее за то время, что она проспала, но старуха сказала, целуя ему руку:

— Чего уж там спорить, пан хозяин?.. Продадите одним цыпленочком больше, и сами не останетесь в накладе, и меня не обидите…

«Таким-то всегда легче живется, кто за словом в карман не лезет», — подумал Овчаж.

А в воскресенье, когда семейство Слимака всем домом собиралось в костел, он уселся на завалинку, горестно вздыхая.

— Ты что, Мацек, не пойдешь в костел? — спросил Слимак, заметив, что батрак пригорюнился.

— Куда уж мне в костел! — вздохнул Овчаж. — Только вас срамить…

— Чего ж тебе не хватает?

— Хватать-то хватает, да вот обувка у меня такая, что чуть шаг шагнешь, нога вперед уходит, а сапог, будь ему неладно, на дороге остается.

— Сам виноват, — сказал Слимак. — Чего молчишь, раз тебе следует жалованье? Сейчас тебе отдам шесть рублей.

Через минуту он вынес из хаты деньги, и Овчаж поклонился ему в ноги.

— Купи себе сапоги, — сказал Слимак, — да смотри в корчму не заходи: сердце у тебя мягкое, пожалуй, все и пропьешь.

Наконец все отправились в костел: впереди Слимак с женой, затем Магда с мальчиками, а поодаль, позади всех — Овчаж. Он шел и мечтал, как выстроят дорогу из железа и как Слимак станет шляхтичем, а он, Овчаж, будет у него служить на своих харчах и женится…

Тут он стал торопливо креститься, чтобы отогнать нечистого, который, видно, перебежал ему дорогу и, искушая его, нашептывал бог весть какие глупости. Ну, куда такому убогому, как он, думать о жене! Зоська и та за него не пойдет, хоть у нее двухлетний ребенок, да и в голове неладно.

Это воскресенье осталось памятным для обоих Слимаков. Жена купила себе фуляру в ларьке, раздала нищим по четыре гроша милостыни, а в костеле расселась на скамье перед самым алтарем, и Гжибина с Лукасяковой сразу уступили ей место. С Слимаком то и дело кто-нибудь заговаривал. Арендатор пожурил его за то, что он чересчур дешево продает и сбивает цену евреям, органист напомнил, что не худо бы заказать панихиду по усопшим, сам стражник поздоровался с ним, и даже викарий вступил с ним в разговор, убеждая разводить пчел.

— Теперь, сын мой, — говорил викарий, — когда у тебя имеются свободные деньги и время, ты мог бы наведаться ко мне в приходский дом и посмотреть, как выхаживают пчел. Потом купишь несколько ульев, и будет у тебя мед для себя или на продажу и воск для костела. Ибо и при большом достатке, сын мой, не мешает помнить о боге и разводить пчел.

Не успел от Слимака отойти викарий, как подошел к нему Гжиб. У старика горели глаза, и заговорил он с недоброй усмешкой:

— Что, Слимак, придется вам нынче угощать всю деревню при такой-то удаче в делах?

— Вы меня не угощали, когда свои дела делали, так и мне ни к чему вас угощать, — резко ответил Слимак.

— Где уж мне, ведь я и на коровах столько не зарабатывал, сколько вы на курах.

— Зато вы на людях куда больше зарабатываете.

— Правильно сказано, — поддержал Слимака Вишневский и принялся его обхаживать, прося одолжить сто злотых до нового года.

Получив отказ, он втерся в толпу мужиков, собравшихся у костела, и стал бранить Слимака, обвиняя его в гордости:

— Гляди, до чего заважничал; этак он скоро и говорить не захочет с мужиками…

— В имение звали его жать, не пошел, — вставил словечко приказчик.

— А баба его так и развалилась на первой скамье перед алтарем, — прибавил Войтасюк.

— Богатство всегда голову кружит, — заключил Ожеховский, и мужики вошли в костел.

Деньги, выданные Овчажу на сапоги, не принесли ему счастья. Когда смиренно, как всегда, он стал на паперти, чтобы не мозолить глаза господу богу своим потертым зипуном, на него гурьбой набросились нищие, упрекая его в том, что он никогда не подает милостыни. Он пошел в корчму разменять три рубля; тут к нему привязался шинкарь:

— Как, пан Мацей, насчет моих денежек?

— Каких денежек?

— Уже позабыли?.. А вы с самого рождества задолжали мне семь злотых.

— Слыхали! — возмутился Овчаж. — Спросите по всей деревне, всякий скажет, что вы мне сроду не отпускали в долг, а если я выпью когда, то за наличные.

— Это правда, — ответил шинкарь. — Но когда вы на рождество напились пьяным, вы меня так обнимали, так целовали, что мне пришлось дать вам в кредит водки, пива, араку да еще баранок.

— А свидетели у вас есть? — с раздражением спросил Овчаж. — Право слово, смошенничать хотите.

Шинкарь с минуту подумал.

— Свидетелей у меня нет, — сказал он. — Поэтому до сих пор я к вам не приставал насчет этих денег. Но я с вас и не спрошу мои семь злотых, если вы здесь, при народе, поклянетесь, что тогда не целовали меня и не просили дать вам в долг. Тьфу, — сплюнул шинкарь, — стыд и срам, что батрак такого порядочного хозяина обманывает бедного еврея… Я вам прощаю, Овчаж, этот долг, но чтобы больше ноги вашей не было у меня в корчме, потому что мне за вас стыдно.

Батрак стал колебаться. А может, и в самом деле он должен ему семь злотых?

— Ну, раз вы так говорите, я отдам. Но помните, бог вас накажет за мою обиду.

В душе, однако, он сомневался, что господь бог из-за такого, как он, бедняка станет наказывать столь важную особу, как шинкарь.

Овчаж расстроился и совсем было собрался уходить, когда в корчму вошло несколько косарей-галичан. Усевшись за стол, они стали толковать о больших заработках, которые ожидались на постройке железной дороги.

Увидев таких же, как он, оборванцев, Мацек подошел ближе и спросил:

— А есть ли, правда, где-нибудь на свете железные дороги? Да ведь на такое дело изо всех лавок не хватит железа. У самой казны и то, пожалуй, столько не наберется.

Косари высмеяли его. Но один из них, рослый парень с огромным кадыком, щеголявший в новенькой фуражке, вступился за Мацека:

— Чего же тут смеяться, если простой мужик не знает, что такое железная дорога? Садись, брат, сюда, я тебе все расскажу по порядку, а ты поставь нам бутылку горелки.

Не успел еще Мацек решиться, как водка уже стояла на столе. Подал ее шинкарь со словами:

— Почему бы ему не поставить водки? Вот он и поставил… Он хороший парень…

Что произошло потом, Овчаж не помнил… Кто-то рассказывал, как быстро ездит люфт-машина, кто-то кричал, что Мацек должен купить себе сапоги, а не пропивать деньги. А потом еще кто-то схватил его за руки и за ноги и вынес из корчмы в конюшню. Но кто — Овчаж не знал. Одно было несомненно, что домой он вернулся поздно и без гроша в кармане.

Хозяйка смотреть на него не захотела, а Слимак проговорил, качая головой:

— Эх, ты! Нет, никогда тебе, видно, не разбогатеть, потому что в тебе черт сидит и подзуживает якшаться с кем попало.

Таким образом, Овчаж не купил себе новых сапог, зато через несколько недель ему привалила прибыль, о которой он никогда и не помышлял.

Был ненастный сентябрьский вечер. С наступлением сумерек небо гуще заволокло слоями разодранных в клочья туч, которые нависали все ниже и становились все мрачней. Леса, холмы, деревню, даже плетни вокруг хат постепенно окутала серая завеса, сквозь которую сеялся частый, мелкий, пронизывающий дождь. Насыщенные влагой поля размякли, как сырое тесто, по дороге побежали грязно-желтые ручейки, во дворе растеклись большие темные лужи. Сыростью пропитались крыши и стены хат, шерсть животных, одежда и даже души людей.

В хате Слимака подумывали об ужине, но все были как-то не в духе. Хозяин зевал, хозяйка сердилась, мальчикам хотелось спать, и даже Магда двигалась сегодня ленивее, чем обычно. Все поглядывали то на печку, где потихоньку доваривалась картошка, то на дверь, откуда должен был войти Овчаж, то на окно, за которым шелестели дождевые капли, падавшие и с верхних и с нижних туч и с тех туч, что стлались почти над землей, со всех строений, со всех увядающих листьев, с крыши, со стен и со стекол. Время от времени дробный стук капель сливался в один звук, и тогда казалось, будто кто-то идет.

Вдруг скрипнула дверь в сенях.

— Мацек, — пробормотал хозяин.

Но никто не вошел. Зато послышался шорох, как будто кто-то шарил рукой по стене, не находя двери в хату.

— Ослеп он, что ли? — проворчала хозяйка и нетерпеливым движением отворила дверь.

У входа кто-то стоял, но не Мацек: небольшого роста, широкий, закутанный в промокшее рядно. Хозяйка попятилась назад, в сени упал отблеск огня, и из-под рядна показалось лицо медного оттенка, точно прокопченное, с коротким толстым носом и косыми глазами, которые едва виднелись из-под опухших век.

— Слава Иисусу Христу, — проговорил хриплый голос.

— Это ты, Зоська? — с удивлением спросила хозяйка.

— Да, я.

— Ну, входи скорей, а то холоду напустишь в хату.

Странная гостья вошла и молча остановилась на пороге. Теперь можно было разглядеть на руках у нее ребенка, белого, как кость, с посиневшими губами; из-под рядна высунулась его ручка, тоненькая, как прутик.

— Куда ты собралась в такую пору? — спросил Слимак.

— Работу иду искать, — ответила женщина.

Она посмотрела по сторонам, словно искала, где присесть, но, не найдя, отошла к дверям и села на корточки у порога, прислонившись к стене.

— В деревне болтают, — говорила она глухим, хриплым голосом, — что у вас теперь деньги завелись. Я подумала, может, вам потребуется работница, вот и пришла…

— Не надо нам работницы, — сказала хозяйка. — Живет у нас Магда, и той делать нечего.

— Ты как же умудрилась без места остаться? — спросил Слимак.

— Летом я ходила жать, а теперь никто не хочет меня брать с ребенком. Одну скорей бы взяли.

В эту минуту вошел Мацек и вздрогнул от изумления, увидев Зоську.

— Ты как сюда попала?.. — спросил он.

— Работу ищу. Говорят, Слимак стал богач. Я и зашла; думала, может, возьмут меня в работницы. Да с ребенком и Слимак не берет.

— О, господи, господи… — прошептал батрак при виде нищеты, еще горшей, чем его собственная.

— Что-то ты уж очень причитаешь над ней, как будто совесть тебя грызет? — язвительно проговорила хозяйка.

— Всякому жалко смотреть на такую нужду, — пробормотал Слимак.

— А уж особенно тому, кто в этом виноват, — снова съязвила Слимакова.

— Я не виноват, — ответил Мацек, пожимая плечами. — А все-таки жаль мне и ее и ребенка.

— Так и бери ее, раз тебе жалко, — сердито сказала хозяйка. — А что, Зоська, отдала бы ты ребенка Овчажу?.. Кто там у тебя: мальчик или девочка?

— Девочка, — прошептала Зоська, глядя на Овчажа. — Ей уже два года. — И прибавила: — Хочешь, возьми ее себе…

— Куда мне ее? — ответил батрак. — Оно, конечно, жалко…

— Хочешь, бери… Бери, бери ее, если хочешь… Слимак теперь богач, и ты богач…

— Он-то у нас богач. По шесть рублей в одно воскресенье пропивает, — издевалась Слимакова.

— Если вправду ты такой богатый, что по шесть рублей в одно воскресенье пропиваешь, так бери ее, — говорила Зоська все настойчивее.

Она развернула рядно, взяла ребенка и положила его на мокрый земляной пол. Ребенок, казалось, стал еще бледнее, но не издавал ни звука.

— Глупые это шутки, Ягна, — буркнул Слимак, оборачиваясь к жене.

Зоська потянулась и вскочила на ноги.

— Вот мне и легко, хоть один разок в жизни… — возбужденно проговорила она. Глаза ее дико горели. — Сколько раз я думала: «Ох, не вытерплю, брошу ее где-нибудь на дороге, а то и в воду…» Ты, если хочешь, бери ее… Возьми, возьми, только смотри береги, а то я, как вернусь да не найду ее, все зенки тебе выцарапаю…

— Что ты болтаешь, взбесилась ты, что ли?.. — вразумлял ее Слимак. — Перекрестись!..

— Пускай тот крестится, кто идет на смерть, а я пойду работать… Болтали, будто вы теперь богач… Я думала, может, потребуется вам работница, вот и зашла… А нет, так и не надо, пойду дальше…

— Чего с дурой толковать! Садитесь ужинать, — прикрикнула хозяйка и в сердцах схватила горшок с огня.

От резкого движения головешки рассыпались по всему полу, а одна упала наземь, прямо к босым ногам Зоськи.

— Горит!.. Горит!.. Горит!.. — закричала Зоська, отскакивая к двери. — Все сгорит, хата сгорит и рига сгорит… Только Зоська убежит, в одной рубахе убежит и… в одной рубахе так и будет ходить до самой смерти…

Как пьяная, она толкнулась в дверь, шатаясь, выбежала в сени, из сеней во двор, все повторяя: «Горит!.. Горит!..» Крик ее послышался за окном, потом в палисаднике, потом на дороге. Наконец, он затих, заглушенный шумом дождя. В хате на полу остался ребенок, худой и странно тихий.

— Держите ее! — в бешенстве крикнула Слимакова. — Беги, Мацек!..

Но Мацек не двинулся с места, зато поднял голос Слимак:

— Что ты болтаешь? Кто побежит за помешанной среди ночи? Разве затем, чтобы черт башку ему оторвал?

— Прикидывается помешанной, а сама дитенка нам подбросила, — ворчала хозяйка.

— Чего тут прикидываться? Помнишь небось, когда она еще у нас жила, всякий раз к новому месяцу она словно порченая делалась. А теперь и вовсе рехнулась, как погорели они у Скшипа.

— Она и подожгла.

Слимак махнул рукой.

— Кто это видел? На убогих-то все валят, а лихие люди пользуются.

— А что ты будешь делать с этой приблудой? — вспыхнула хозяйка. — Может, думаешь, я буду кормить всякую найденку?

— Ну вот, не за ворота ж ее выбросить? Да ты не бойся, придет за ней Зоська — не нынче, так завтра.

— А не придет, ты эту найденку в волость свезешь. Не хочу я ни одной ночи держать у себя в доме такого ребенка, — выходила из себя хозяйка.

— Куда ж ты ее денешь? — вскипел Слимак.

— Я ее к себе возьму, в конюшню, — тихо проговорил Овчаж.

Он подошел к порогу, неловко поднял ребенка с пола и, усевшись в углу на лавке, принялся его кутать и укачивать. В хате вдруг все затихло; потом из неосвещенной половины вынырнула Магда, за ней Ендрек и Стасек; они окружили Овчажа, разглядывая маленькую.

— А уж высохла она, как щепка, — прошептала Магда.

— И не шевелится, только все смотрит, — прибавил Ендрек.

— Придется вам, Мацек, кормить ее из тряпочки, — снова сказала Магда. — Я найду вам чистенькую.

— Садитесь ужинать, — позвала хозяйка уже не так сердито.

Она посмотрела на ребенка — сперва издали, потом склонилась над ним и, наконец, коснулась пальцами его желтого, сморщенного личика.

— Сука, а не мать! — пробормотала она. — Магда, — прибавила она громче, — налей-ка молока в чашку да покорми найденку, а ты, Мацек, садись ужинать.

— Пускай Магда вперед поест, я сам накормлю сиротку, — сказал батрак.

— Ну как же, он накормит!.. Да он и держать ее толком не умеет! — огрызнулась девушка и хотела отобрать у него ребенка.

— Не тронь! — проворчал Овчаж.

— Отдайте ее!.. — кричала Магда.

— Ну, оставь, не тормоши ее, Магда, — сказала хозяйка. — Налей молока да сверни чистую тряпицу, и пускай Мацек ее кормит, раз ему охота.

Через минуту Мацек уже держал в руках тряпочку, свернутую рожком, и кормил ребенка, к неудовольствию Магды, которая, забыв про ужин, поминутно делала замечания:

— Нет, гляньте-ка, все лицо ей вымазал!.. А на пол-то как проливает… Чего вы ей в нос-то суете тряпку?.. Еще задохнется девочка!..

Батрак чувствовал, что он плохая нянька, но ребенка из рук не выпускал. Он наспех проглотил немного затирухи, не доев, отставил миску, укутал сиротку зипуном и поскорей улизнул к себе в конюшню.

Едва он вошел туда, одна лошадь заржала, а другая впотьмах повернула голову и стала обнюхивать ребенка.

— Так, так, поздоровайся! — сказал Овчаж. — Видишь, новый конюх к нам нанялся, только кнута еще в руке не удержит. Ха-ха!

На дворе все еще лил дождь. Двери конюшни затворились, и все затихло. Когда через некоторое время из хаты вышел Слимак посмотреть, не прояснилось ли, ему послышалось, что Мацек уже храпит в конюшне.

— Спят, видно, — пробормотал хозяин.

Он поглядел на небо и вернулся в сени.

— Как, тепло там найденке? — спросила мужа хозяйка.

— Спят уже, — ответил мужик.

Загремел засов, в печке догорал чуть тлевший огонек и, наконец, погас. Было поздно. Петухи пропели полночь, в ответ им пролаяла собака и запряталась от дождя под телегу; в хате все уснули.

Тогда чуть слышно скрипнула дверь из конюшни и показалась какая-то тень; она скользнула вдоль стены и осторожно прокралась в закут. Это был Мацек. Он вытащил из-за пазухи всхлипывающего ребенка и приложил к коровьему вымени.

— Пососи скотинку, — шепнул он, — раз родная мать тебя бросила. Пососи…

В закуте послышалось тихое почмокивание. Дождь лил по-прежнему.

VI

Весной должны были приступить к постройке дороги, и весть об этом вызвала волнение в деревне. В зимние вечера за пряжей вместо сказок рассказывали то о каких-то неизвестных людях, скупавших у крестьян землю, то о бедном мужике, который продал песчаный холмик, а купил за него десять моргов самой лучшей земли, то о незнакомых евреях, понаехавших в местечко и к ним в деревню — в корчму и к арендатору.

В декабре, после летней поездки, вернулся помещик с женой, и тотчас распространился слух, что имение будут продавать. Правда, сам пан по-прежнему играл на органе и только улыбался, когда кто-нибудь из служащих робко его спрашивал, верно ли, что он расстается с родовым поместьем. Но пани каждый вечер рассказывала горничной, как им весело будет в Варшаве, куда они переезжают. Час спустя горничная шепотом пересказывала эти новости писарю, который собирался на ней жениться; писарь на другое утро передавал их по секрету управляющему и приказчику, а в полдень их повторяли уже везде — на кухне, в клетях, в хлевах, в конюшнях и овчарнях — разумеется, под строжайшим секретом.

К вечеру весть проникала в корчму, из корчмы разносилась по хатам, и, наконец, докатывалась до местечка.

Слимак, часто работавший в имении, тоже слышал эти разговоры и видел их последствия. Видел и удивлялся могуществу такого слова, как «продажа».

Поистине, оно творило чудеса. Из-за него батраки теперь работали спустя рукава, из-за него с нового года уволился управляющий. Из-за него отощала безропотная рабочая скотина, из-за него из овинов исчезали снопы, а из амбаров зерно. Слово это пожирало запасные колеса и сбрую, вырывало замки и скобы у дверей, выламывало доски из заборов и колья из плетней. Оно же каждый вечер уводило прислугу в корчму, а чуть ночь потемней — неведомо куда угоняло то гуся, то индейку, то поросенка или овцу!

Всемогущее слово! Оно прозвучало по всему имению, по деревне и по местечку, откуда каждый день торговцы приносили счета. Его можно было прочесть на лицах обитателей имения, в печальных глазах отощавшей скотины, на всех дверях, во всех выбитых окнах, заклеенных бумагой. Не слышали его только двое: пан, все время игравший на органе, и пани, мечтавшая об отъезде в Варшаву. Если же кто-нибудь из соседей спрашивал, правда ли, что имение продается, он только улыбался и пожимал плечами, а она отвечала со вздохом:

— Мы хотели бы продать, в деревне такая скука. Но что же делать, если муж не находит покупателя!..

Слимак, которому иногда случалось встречаться с помещиком, зорко к нему присматривался и не верил в продажу.

«Какой он там ни есть, — думал о нем мужик, — а ведь загоревал бы он от такой-то беды. Ведь они тут живут испокон веков: и родились тут и выросли, все их деды-прадеды похоронены на здешнем погосте. Камень, не то что человек, и тот бы извелся, если б кто столкнул его со старого места. Да и с чего бы ему продавать, банкрот он, что ли? Деньги у него есть, это все знают».

Так думал мужик, потому что мерил пана на свой аршин, и уж вовсе не способен был понять, что такое молодая жена, скучающая в деревне.

А в то время, как он, обманутый спокойным лицом помещика, делал свои выводы, в корчме, под руководством шинкаря Иоселя, между мужиками побогаче происходили важные совещания.

Однажды утром, в середине января, в хату к Слимакам влетела старуха Собесская. Зимнее солнце еще не успело осмотреться по сторонам, а у нее уже огнем горели щеки и налились кровью глаза. Бабка прибежала в старом, как она сама, тулупе и в рубахе, разорванной на иссохшей груди.

— Ну, ставьте-ка водку, — закричала она, споткнувшись о порог, — а уж я вам кой-чего расскажу.

Слимак собирался молотить, но после такого вступления сел у печки и велел подать старухе водки, зная, что бабка не бросает слов на ветер.

Она выпила большую чарку, топнула ногой и крякнула: «Ух-ха!..» Потом утерла рот и начала рассказывать:

— Слыхали, что пан продает имение: леса, поля — все? Может, только оставит себе дом да сад…

Слимаку на ум пришел его луг, и он весь похолодел. Но коротко ответил:

— Басни!

— Басни?.. — повторила старуха, стараясь подавить икоту. — А я вам скажу, что не басни это, а истинная правда. И еще вам скажу, что нынче мужики, главные наши богатей, сговариваются с Иоселем и с Гжибом купить имение у помещика… Как есть, все имение, провались я на этом месте!..

— Как же это они сговариваются без нас? — сердито спросила Слимакова.

— А вас они не хотят принимать. Говорят, что и так вы будете у самой дороги и что вы уже успели на ней подработать и обидеть других…

Старуха выпила еще чарку и хотела продолжать, но водка ударила ей в голову. Она только крякнула: «Ух-ха!» — и потащила Слимака плясать, однако силы сразу ее покинули. Как подкошенный стебель, она повисла на руке мужика; тот вынес ее в сени и едва уложил в углу на подстилке, как бабка захрапела, до того ее разморило.

Следующие полдня Слимак потихоньку советовался с женой, что делать в такой оказии. К вечеру он надел новый овчинный полушубок и отправился в корчму на разведки.

Пока он шел, на дворе стемнело, и в корчме зажгли огонь. Отворив дверь, Слимак увидел за столом Гжиба и Лукасяка. При свете сальной свечи мужики в тяжелой зимней одежде походили на огромные камни, какие дремлют кое-где в полях, охраняя межи. За стойкой сидел Иосель в грязной полосатой фуфайке. У него был острый нос, острая бородка, острые кончики пейсов, острые локти, даже во взгляде было что-то колючее.

— Слава Иисусу Христу! — поздоровался Слимак.

— Вовек! — небрежно ответил Иосель.

Гжиб и Лукасяк, сидевшие, развалясь, за столом, только кивнули ему головой.

— Что нынче пьют хозяева? — спросил Слимак.

— Чай, — ответил шинкарь.

— Дай-ка и мне. Да черного, как смола, и побольше араку.

— Вы пришли сюда чай пить? — насмешливо спросил Иосель.

— Не за чаем я пришел, а разузнать…

— О том, что вам наговорила Собесская, — проворчал шинкарь.

Слимак уселся подле Гжиба и повернулся к нему.

— Вы что, имение надумали покупать у пана?

Мужики взглянули на Иоселя, он усмехнулся. Наконец ответил Лукасяк:

— Э-э… Так, толкуем от нечего делать!.. Да и у кого в деревне найдутся деньги на такое дело?

— Вы двое могли бы купить, — заметил Слимак, — вы да Гжиб.

— Может, и могли бы, — подхватил Гжиб, — да для себя и для своих деревенских.

— Ну, а я что же? — спросил Слимак.

— Вы нас не пускали в свои дела, так не суйтесь в наши.

— Не ваше это дело, а общее.

— Именно мое! — горячился Гжиб.

— Такое же, как и мое.

— Именно не такое… — настаивал на своем старик, стуча кулаком. — Не понравится мне кто, не приму его в долю — и баста!..

Шинкарь усмехнулся.

Лукасяк, заметив, что Слимак бледнеет от бешенства, взял Гжиба за руку.

— Пошли, кум, домой, — сказал он. — Чего ругаться, когда и дело-то еще неверное? Пошли, кум.

Гжиб взглянул на Иоселя и поднялся с лавки.

— Стало быть, без меня хотите покупать? — снова спросил Слимак.

— Цыплят-то вы летом скупали без нас, — ответил Гжиб.

Оба пожали руку Иоселю и вышли из корчмы, не простясь со Слимаком.

Шинкарь посмотрел им вслед, продолжая усмехаться.

Когда скрип шагов по снегу затих, он повернулся к Слимаку.

— Ну, хозяин, видите, как нехорошо у евреев хлеб отбивать? Из-за вас я потерял рублей пятьдесят, а вы и всего-то заработали двадцать пять, зато вражды себе нажили в деревне на целую сотню.

— И они без меня купят землю у пана? — спросил Слимак.

— А почему бы им не купить без вас? Какое им дело, что вы на этом потеряете, если им будет хорошо?

Мужик покачал головой.

— Ну-ну! — прошептал он.

— Я, верно, мог бы помирить вас с деревней, — продолжал Иосель, — но зачем мне это? Один раз вы уже меня обидели, а сердце у вас никогда ко мне не лежало.

— И не помиришь? — спросил Слимак.

— Помирить я могу, но у меня есть свои условия.

— Ну?..

— Во первых, вы отдадите мне те пятьдесят рублей, которые я летом из-за вас потерял, а потом… построите на своей земле хату и сдадите ее моему шурину.

— А что он там будет делать?

— Он будет держать лошадей и будет ездить на железную дорогу.

— А мне что делать с моими лошадьми?

— А у вас останется ваша земля.

Мужик поднялся с лавки.

— Нет уж, не надо мне чаю, — сказал он.

— А я и в доме его не держу, — пренебрежительно ответил шинкарь.

— Не дам я вам эти пятьдесят рублей и хату для шурина вашего не стану строить.

— Ну-ну, как хотите, — ответил Иосель.

Слимак вышел из корчмы, хлопнув дверью. Иосель повернул ему вслед свой острый нос и острую бородку, меланхолически усмехнувшись. В ночной темноте Слимак сперва наткнулся на господского батрака с тяжелым мешком ржи на спине, потом заметил девку-работницу, которая кралась между плетней, пряча под тулупом гуся, а Иосель все продолжал усмехаться. Он усмехался, отдавая батраку два злотых за рожь вместе с мешком; усмехался, покупая у девки гуся за бутылку прокисшего пива; усмехался, слушая мужиков, совещавшихся насчет покупки имения; усмехался, когда платил старому Гжибу два рубля в месяц со ста, и усмехался, когда брал у молодого Гжиба два рубля в месяц с десяти.

Усмешка казалась неотделимой от его острого лица, как грязная полосатая фуфайка от его тела.

В хате Слимака уже погас огонь в печке и давно спали дети, когда он, вернувшись из корчмы, стал впотьмах раздеваться.

— Ну что? — спросила его жена.

— Это все Иоселевы проделки, — ответил мужик. — Он ими вертит, как хочет.

— И не примут тебя в долю?

— Они-то нет, да я пойду к самому помещику.

— Завтра пойдешь?

— Завтра. Не то пропадет у меня луг. А без него — что мне, горемычному, делать?.. — вздохнул мужик.

Пришло завтра, пришло и послезавтра, пролетела целая неделя, а Слимак все еще не собрался в имение. Один день он говорил, что ему надо молотить рожь на продажу; другой — что в такой мороз носа не высунешь на улицу; потом — что он надорвался и нутро у него ноет. На самом же деле он и не молотил и не надорвался, но что-то удерживало его дома. То, что мужики называют робостью, шляхта — ленью, а ученые люди — отсутствием воли.

В эти дни он мало ел, ничего не делал, на всех сердился и, вздыхая, бродил по всему хутору. Чаще всего он останавливался у покрытой снегом лужайки и думал; в нем происходила борьба. Рассудок говорил ему, что надо идти в имение и так или иначе покончить с этим делом, а какая-то другая сила наполняла его душу тревогой и сковывала ноги или нашептывала на ухо: «Не спеши, погоди еще денек, все само собой образуется…»

— Юзек, ты чего не идешь к пану? — кричала жена. — Все равно ведь придется пойти и потолковать.

— А ну, как он не продаст мне луг; что тогда?.. — отвечал мужик.

Так он и не мог ни на что решиться, пока однажды вечером Собесская не дала ему знать, что депутаты от деревни были днем у помещика с просьбой продать им имение.

Собесскую совсем одолела ломота в костях, и она попросила у Слимаковой наперсточек водки. Чарка сразу развязала ей язык…

— Дело, видите, вот как было. Пошел Гжиб, да Лукасяк пошел, да Ожеховский, разоделись, словно к святой евхаристии. Пан зазвал их в контору, а Гжиб только откашлялся и давай чесать прямо с порога: «Слыхали мы, говорит, ваша милость, что хотите вы продать свое поместье. Конечно, продать свое добро каждый имеет полное право, равно как и всякий может купить, только бы заплатил как следует. Но, как там ни говори, не годится, чтобы земля, которой испокон веков владели ваши деды-прадеды и которую мы своим мужицким трудом пахали да засевали, не годится, чтобы этакое дело перешло в чужие руки. Стало быть, продайте, ваша милость, имение нам, своим мужикам и соседям, и не смотрите вы на чужих людей, которые землю вашу святую не уважат». Уж так-то хорошо говорил, да чуть ли не целый час, — продолжала Собесская, — ну, точно ксендз с амвона. У Лукасяка так даже поясницу свело, и все, как есть, ревмя ревели. А потом мужики — давай в ноги кланяться пану, а пан — давай обнимать их за шею…

— И что же, покупают?.. — потеряв терпение, перебил ее Слимак.

— Чего ж не покупать?.. Покупают… — протянула бабка. — Только малость в цене не сошлись: пан хочет сто рублей за морг, а мужики-то дают пятьдесят. Но, скажу я вам, так они плакали да целовались, так говорили, чтоб стоять заодно мужику и пану, что богатей наши, наверное, прибавят рубликов по десять, а остальное пан им уступит. Иосель говорит, чтобы по десятке накинули, не больше, да не спеша, тогда, конечно, сторгуют… А умный, холера его возьми, этот Иосель… За эти две недели, что мужики сговариваются в корчме, у него такие барыши, будто сама богородица у нас в деревне объявилась… Ох, царица небесная, чудотворная…

— А против меня он бунтует мужиков? — спросил Слимак.

— Бунтовать не бунтует, — отвечала старуха, — только иной раз ввернет словечко, что, дескать, вы уже не крестьянин, а вроде как купец. Мужики на вас взъелись похуже, чем он. Все забыть не могут, как вы курят у них покупали по злотому, а землемерам продавали по два…

После этих известий Слимак на другое утро отправился в имение и в полдень с кислым видом вернулся домой.

— Ну что? — спросила жена.

— Ну сходил; потом расскажу, дай-ка поесть.

Он разделся и, усевшись за миску щей, начал рассказывать.

— Вошел это я в ворота, смотрю: по одну сторону дома все окна настежь. В такую-то стужу!.. Слышь, Ягна?.. Ну, думаю, может, помер кто, не приведи бог? Заглянул, а тут, в самой большой горнице (в той, где белые столбы, громадная такая, как костел), ездит по полу лакей, — Матеуш его звать. Без сюртука, в фартуке, щеткой подпирается да так и катит, как ребятишки на льду. «Слава Иисусу Христу, — говорю я ему. — Что это вы делаете, Матеуш?» — «Во веки веков, отвечает. Видите, пол натираю. Нынче гостей ожидаем, танцы будут». — «А пан, говорю, не вставал еще?» — «Эх, говорит, встать-то встал, да сейчас он с портным плащ примеряет. Пан-то для танцев рядится краковянином, а пани — цыганкой». — «А я, говорю, хотел пана просить, чтобы он мне луг продал». А Maтеуш, стало быть лакей этот, говорит: «Глупые ваши слова, Слимак! Станет с вами пан толковать про луг, когда у него голова забита краковянином». И опять как пошел ездить, так у меня в глазах и зарябило! Отошел я от окна и малость постоял возле кухни. Слышу шум, гам, огонь пылает, как в кузне, масло так и трещит. Вдруг, смотрю, вылетает из кухни Игнаций Кэмпяж, — поваренком он в доме, — но до того беднягу раскровянило, словно кто топором его тяпнул. «Игнаций, кричу, бог с тобой, кто это из тебя краску пустил?» — «Это, говорит, не из меня. Просто повар съездил мне по морде битой уткой, вот меня и вымазало». — «Слава всевышнему, говорю, что сок не из тебя вышел, а ты вот что скажи: как бы мне поймать пана?» Он и говорит: «Подождите здесь. Только что, говорит, привезли козулю, так пан, верно, выйдет посмотреть на нее». Игнаций побежал к колодцу, а я жду, жду, все кости у меня разломило, а я все жду.

— Ну, а пана ты видел? — в нетерпении прервала его жена.

— Еще бы не видел!

— И говорил с ним?

— А то как же?

— О чем же вы говорили?

— Гм… ну, я говорю: «Прошу вашей милости насчет лужка». А он мне тихо: «Ах… оставь ты меня в покое с делами, не до того мне сейчас».

— Только и всего? — спросила баба.

Слимак развел руками.

— Схожу туда завтра или послезавтра, как отоспятся после танцев.

В это время Мацек Овчаж ехал на санях в лес за дровами. Он вез топор, лукошко с убогой снедью и дочку дурочки Зоськи. Мать, покинув ребенка осенью, по нынешний день не справлялась о нем, и Овчаж выхаживал сиротку. Он кормил девочку, укладывал в конюшне спать и держал при себе, где бы ни работал, боясь хоть на минуту оставить ее без присмотра.

Девочка была хилая, почти не двигалась и даже не кричала. Слимаки и особенно Собесская предсказывали, что она скоро умрет.

— Недели не проживет.

— Завтра помрет.

— Ого! Найденка-то кончилась.

Так говорили о ней в хате. Но девочка прожила неделю, не померла и назавтра и даже, когда ее раз уже все сочли покойницей, снова открыла блеклые глазки.

Мацек, слушая эти предсказания, только отмахивался и приговаривал: «Выживет, ничего с ней не сделается…»

Каждую ночь он тайком давал ей сосать коровье вымя, а днем никогда с ней не разлучался.

— Охота тебе, Мацек, возиться с такой дохлятиной! — не раз повторяла Слимакова. — Ты ей что хочешь говори, хоть молитвы читай, ничего она не смыслит, уж больно глупа. Сроду я такой дурехи не видывала…

— Ну нет!.. — отвечал батрак. — Про себя она все понимает, только не умеет сказать. А вот станет говорить, самых умных за пояс заткнет!

И возил ли он на поле навоз, молотил ли, веял или чинил свои лохмотья, девочка всегда была с ним. Он рассказывал ей о своей работе, поил из бутылочки молоком и убаюкивал, фальшиво напевая песенку о сиротке:

Шла она лесами,

Затравили псами…

Сегодня Мацек повез ее в лес. Он закутал девочку в остатки старого тулупа, поверх обмотал рядном, привязал к передку саней и поехал — то с горы, то в гору, а то и оврагом; такая уж горбатая была тут местность. Вдруг они выехали на равнину прямо против солнца, и косые лучи его, отражаясь в безбрежной глади снегов, ударили им в глаза ярким блеском.

Девочка заплакала. Овчаж повернул ее на бочок и принялся читать наставления:

— Вот видишь, я тебе говорил: закрывай глаза. Ни один человек на свете, будь он хоть сам епископ, не может смотреть на солнце, ибо это фонарь господень. Каждый день до свету Иисус Христос берет его в руки и обходит все свое хозяйство на земле. Зимой, когда донимает мороз, он выбирает путь покороче и дольше спит по ночам. Зато уж летом встает в четыре и целый день до восьми вечера смотрит, где что делается на свете. Так и человек должен трудиться — от зари до зари. Ну, тебе-то можно еще поспать и днем; все равно от тебя немного проку, хоть бы ты и не спала. Нно-о!.. Нно-о!..

Они въехали в лес.

— Ну вот, видишь, — толковал Овчаж ребенку, — это лес, да только не наш, а господский. Купил тут Слимак четыре сажени дров; мы перевезем их сейчас, пока дорога хорошая и лошади в поле не нужны. Вот вырастешь, будешь летом бегать сюда с детишками по ягоды. Только смотри далеко не ходи и поглядывай по сторонам, а то как раз волк на тебя выскочит. Тпру… стой!..

Они остановились подле груды дров. Овчаж отвязал девочку от передка саней и, отыскав укрытое от ветра местечко, положил ее на кучу можжевельника. Потом достал из лукошка бутылку с молоком и поднес ее к ротику ребенка.

— На, попей, наберись сил, придется нам малость поработать. Поленья, сама видишь, какие: тут здорово наломаешь спину, покуда нагрузишь сани. Что, не хочешь больше?.. А-пчхи!.. Будь здорова. Понадобится тебе что, ты крикни.

«А как ни говори, с такой маленькой и то веселей, чем одному, — прибавил он уже про себя. — Прежде, бывало, словом не с кем перекинуться, а нынче хоть наговоришься всласть».

Он принялся накладывать дрова.

— Ты присмотрись, как делается такое дело. Ендрек — тот бы сразу схватил полено, всю бы сажень развалил, замучился бы зря и сейчас бы бросил. А ты бери бревнышко сверху, — так, хорошо; теперь тащи его полегоньку, клади на плечо — и в сани. Вот одно и готово. Теперь второе. Бери полегоньку с самого верху, на плечо — и в сани. Вот у тебя и два. Да помаленьку, не рывком, а то устанешь…

— Само-то полено, будь оно неладно, не хочет идти в сани, тоже ведь оно имеет понятие, знает, что его ждет. Всякий держится своего угла, какого ни на есть, а своего. Только тому все равно, — прибавил он со вздохом, — у кого своего угла вовсе нет. Здесь ли, там ли пропадать — все одно…

Так рассуждал Овчаж и не спеша укладывал дрова. Время от времени он останавливался передохнуть, согревался, хлопая себя по плечам окоченевшими руками, и укрывал рядном сиротку. Между тем небо заалело, поднялся резкий западный ветер, насыщенный влагой.

Охваченный зимним сном, лес затрепетал, заговорил, ожил. Задрожали зеленые иглы сосен, вслед за ними ветки, потом заколыхались широко раскинувшиеся сучья, подавая какие-то знаки; наконец, зашевелились верхушки и стволы деревьев. Они раскачивались взад и вперед, будто сговариваясь о чем-то или готовясь к походу. Казалось, им наскучила вековая неподвижность и вот-вот они с шумом и шелестом двинутся всей толпой куда придется, хоть на край света.

Время от времени в той стороне, где стояли сани Мацека, все затихало, словно лес не хотел раскрывать перед человеком свои тайны. И вдруг откуда-то издали слышались шаги бесчисленных ног, как будто маршировала целая колонна. Вот из глубины выходят первые шеренги правого фланга; они подходят все ближе, ближе, вот они уже поравнялись с Овчажем, прошли дальше… А вот дрогнул левый фланг; скрипит снег, хрустят обламываемые ветки, воет, отступая, ветер; они идут все ближе, ближе, уже на одной линии с мужиком — и снова проходят мимо. А вот передовая колонна бодро и отважно потрясает ветвями и подает сигналы, перекликаясь громким шепотом. Уже склоняются верхушки, гиганты уже подались вперед, двинулись… Встали… Они видят два человеческих существа, которым лес не выдаст своих тайн. С гневным шумом они останавливаются, бросают в них шишками и сухими ветками, словно говоря: «Прочь отсюда, Овчаж, прочь отсюда, не мешай нам…»

Но ведь Овчаж — всего только батрак, подневольный человек. Он и боится лесного шума, и с радостью уступил бы дорогу гигантам, но не смеет уйти, пока не погрузит дрова. Теперь он уже не отдыхает, не трет озябших рук, а торопливо накладывает дрова, чтобы скорей бежать из лесу, от бурной зимней ночи.

Между тем небо совсем заволокло тучами, лес окутывает мгла, начинает накрапывать дождик; мелкие, как маковое зернышко, капли сразу же замерзают. В несколько минут зипун Мацека, рядно, в которое он завернул сиротку, и конские гривы покрываются тонкой, потрескивающей коркой льда. Поленья тоже обледеневают и выскальзывают из рук; снег на земле становится гладким, как стекло, так что нельзя устоять на ногах. Мацек бросает в сани последние дрова и со страхом поглядывает на заходящее солнце. Опасное дело — ночью возвращаться с таким грузом в гололедицу.

Он поспешно укладывает сиротку в нагруженные сани и, перекрестившись, стегает лошадей. Многое на свете страшит Мацека, но больше всего он боится, чтоб на обледенелой дороге не опрокинулись сани и не придавили его, как прошлый год, когда на него наехала телега.

— Нно-о!.. Нно-о! — понукает Мацек лошадей.

Наконец они выехали из лесу, но дорога становится все хуже. Сани поминутно скатываются в канавку и, наверное, не раз бы уже опрокинулись, если б не подпирал их, дрожа от страха и холода, Мацек. Стоит подвернуться его перешибленной ноге, и тогда конец и ему и ребенку: их придавят дрова, а остальное довершит мороз.

Неподалеку от большака дорога стала до того скользкой, что лошади не могли идти дальше. Умолк скрип саней, Овчаж устал покрикивать «нно-о», кругом залегла тишина. Такая тишина, что слышался гневный шум леса вдалеке, свист ветра в щелях между бревнами и приглушенные всхлипывания ребенка. Вокруг становилось все темней и темней…

— Нно-о!.. — крикнул Мацек.

Лошади тронулись и поскользнулись на месте.

— Нно-о!.. — надрывался батрак, подталкивая сани.

Через несколько шагов лошади опять стали.

— Под твою защиту прибегаем, святая богородица… — шептал Мацек.

Он достал из саней топор и принялся бороздить перед лошадьми гладкую, словно полированную, дорогу.

После получасовой работы, вконец измучившись, Овчаж добрался до большака. С этого места дорога шла круто вверх, на высокий холм, почти неприступный в темноте, тем более в гололедицу.

Мацек взял на руки всхлипывающую сиротку, уселся на передок саней и, закутывая ребенка, стал думать: явится ли Слимак к ним на выручку или заляжет спать в теплой хате, бросив их на произвол судьбы?..

— Может, и придет, лошадей пожалеет. Ты не бойся, не плачь, — шептал он сиротке. — Господь бог милостив, он все видит и не даст нам погибнуть. Не плачь, слезами горю не поможешь.

Вдруг сквозь вой бури ему послышался перезвон колокольчиков. Динь-динь!.. День-делень… — заливались они на все голоса, как во время крестного хода. В первую минуту Овчаж подумал, что ему померещилось, но колокольчики, ни на минуту не смолкая, звенели все громче, все ближе, как летом рой комаров над топью.

— Что же это? — прошептал мужик и вскочил на ноги.

Вдали, между холмов, поросших можжевельником, на снегу показался красный огонек — сначала один, потом второй, третий, четвертый… Огни то скрывались в оврагах, то снова загорались где-то в вышине, словно в небе, то опять исчезали под неумолчный, все более и более громкий звон бесчисленных бубенцов. И всякий раз, появляясь вновь, огоньки становились ярче, так что, наконец, при их свете можно было различить великое множество огромных черных предметов, бегущих к Овчажу.

Одновременно до ушей батрака донесся гомон человеческих голосов, конский топот и хлопание бичей.

— Э-эх!..

— Осторожно, тут холм!..

— Гони ко всем чертям!..

— Эй, вы! Не сходите с ума!..

— Остановите сани… Я высаживаюсь!..

— Вали вперед!..

— Господи Иисусе!

— Музыку не растеряли?

— Успеем еще растерять!..

— Ха-ха-ха!

Теперь Овчаж разглядел, что на него мчится вереница саней, больших и маленьких, запряженных парой или четверкой лошадей, в сопровождении верховых с факелами. Среди ночи в морозной мгле их пламя производило необычайное впечатление, как и вся процессия. Озаренная багровым светом, она, казалось, въезжает под огненную арку, на мгновение вынырнув из бездны, для того чтобы опять в ней исчезнуть.

А сани с криками, с пением, со свистом и хлопанием бичей всё неслись во весь дух по извилистой, круто поворачивающей дороге. Вдруг весь кортеж остановился, едва не налетев на Овчажа.

— Эй! Что там?

— Стой!.. Какие-то сани загородили дорогу.

— Кто это?

— Мужик с дровами.

— Сворачивай, собачий сын!..

— Не свернет: лошади не вытянут…

— Столкнуть его в ров!

— Постойте!.. Лучше перенесем его!

— Браво! Перенесем мужика!.. Высаживайтесь, господа!

И не успел Овчаж опомниться, как его окружила блестящая толпа в масках, перьях, богатых нарядах, с саблями, метлами и гитарами в руках. Одни подхватили сани с дровами, другие его самого, втащили на вершину неприступного холма, свезли вниз и поставили в таком месте, откуда он мог добраться домой без большого труда.

— Господи помилуй! — шептал пораженный Мацек, вглядываясь в этих чудаков, среди которых узнал нескольких помещиков из окрестных имений.

— Видать, едут на гулянье к нашему пану, — прибавил он, подумав. — Вот уж удальцы так удальцы, добрые господа!.. Не взбрело бы им в голову, так бы я тут и простоял до утра.

Между тем с холма кричали:

— Дамы боятся ехать под гору…

— Пусть высаживаются, мы доведем их пешком.

И ряженые гурьбой снова побежали в гору.

— Не проедут тут сани…

— Почему не проедут? — закричал чей-то юношеский голос. — Антоний, трогай!..

— Не слажу с лошадьми, ваша милость…

— Так пошел с козел, дурак! Я сам буду править, если ты боишься…

Через минуту громко зазвенели колокольчики, и с вершины холма, как вихрь, пронеслись мимо Овчажа сани, запряженные парой лошадей. Батрак только перекрестился.

С вершины холма снова закричали:

— Анджей! Трогай!..

— Стойте, граф!..

— Не рискуйте, пан…

— Пошел!..

Вторые сани пролетели, как буря.

— Браво!..

— Молодцы!..

— Трогай, Яцентий!..

На этот раз с горы понеслось, едва не сцепившись полозьями, сразу двое саней. В каждых сидели кучер и барин.

Бешеная гонка так избороздила скользкую дорогу, что остальные сани, уже без седоков, могли, не подвергаясь опасности, подняться и съехать, что и было сделано с надлежащей осторожностью.

— Да ну же, скорей! — кричали сверху.

— Пусть каждый подаст руку даме…

— Полонез!.. Дайте полонез!

— Музыка, вперед!..

Люди с факелами встали вдоль дороги, музыканты настроили инструменты, пары приготовились. Полилась скорбная мелодия полонеза Огинского, и из толпы, стоявшей вверху, пара за парой двинулись танцоры, словно разноцветная нить, тянувшаяся из невидимого в темноте клубка.

Овчаж снял шапку, стал за дровнями и высвободил из-под тулупа голову ребенка.

— Смотри, — сказал он, — вглядись хорошенько: такой красоты в другой раз за всю жизнь не увидишь. Вот так процессия — только держись!.. Одни паны да пани, а сколько ж их высыпало, будто овцы на лугу…

В нескольких шагах от Мацека стоял лакей с факелом, так что он отлично мог разглядеть каждую пару нескончаемого шествия и потихоньку объяснял сиротке:

— Видишь этого, с медным котелком на голове, вон на груди у него бляхи — латы зовутся. Это важный рыцарь!.. В былые времена такие полмира завоевали, да нынче уж нету их…

Первая пара проскользнула мимо Овчажа и скрылась за холмом.

— А теперь присмотрись к этому, с седой бородой и с султаном на шапке. Это важный пан и сенатор… В былые времена такие полмиром владели, да нынче уж нету их…

Вторая пара растаяла во мраке.

— Этот, с воротником, — толковал ребенку мужик, — духовное лицо. В былые времена такие знали все, что есть на небе и на земле, а после смерти делались святыми. Да нынче-то уж нету их…

Третья пара исчезла за холмом.

— А этот, пестрый, как дятел, тоже большой пан. Ну, он-то ничего не делал, только пил да плясал. За один раз мог выпить целый кувшин вина, но и денег ему требовалось столько, что под конец нужда заставила его поместье продать. А когда все распродал, тогда и его, бедняги, не стало.

Промелькнула четвертая пара.

— Глянь-ка, видишь, какой улан идет?.. Ух, эти здорово повоевали!.. Весь свет с Наполеоном прошли, все народы победили. Да нынче и этих нет.

— Смотри, смотри-ка туда. Видишь — трубочист, а там кузнец; один играет на гитаре, другой вроде мужика, только на самом деле это паны вырядились — просто так, для потехи…

Вот и последняя пара проплыла мимо Мацека; полонез Огинского звучал все тише и, наконец, умолк. Самая трудная часть пути была пройдена, с шумом и смехом все стали снова усаживаться в сани. Опять зазвенели колокольчики, сперва один, потом второй, третий… десятый — целый рой; опять захлопали бичи, зацокали копыта, и ряженые понеслись дальше.

Мацек надел шапку, уложил ребенка в сани, подобрал вожжи и осторожно, по наезженной дороге, двинулся домой. Далеко впереди звенели бубенцы и мелькали красные огоньки; временами ветер еще доносил чей-то громкий возглас… Наконец, все затихло и погасло.

— А хорошо ли это, хоть и панам, изо всего забаву себе делать? — пробормотал Овчаж. Ему вспомнились и истлевший под хорами в костеле портрет седого сенатора, — он не раз молился перед ним, — и изодранная картина, изображающая шляхтича с обритой головой, — его крестьяне прозвали окаянным, — и черная гробница закованного в латы рыцаря с мечом в руке и железной рукавицей в изголовье, — этот покоился подле алтаря святой великомученицы Аполлонии. А шляхтичи для потехи сенаторами да рыцарями рядились!

Потом на память ему пришли висевший в ризнице епископ, который умел воскрешать мертвых в случае надобности в свидетелях; монах, по собственному плащу перешедший Вислу, и королева, переправившая под землей из Венгрии в Польшу соль для бедняков. Наконец, перед глазами Мацека встал родной его дедушка, Рох Овчаж. Умный был дедушка! С Наполеоном весь свет обошел, а на старости лет стал причетником в костеле и до того толково все объяснял мужикам, что зарабатывал чуть ли не больше органиста.

— Царство ему небесное! — прошептал Овчаж. Но ему покоя не давала мысль, что нехорошо все-таки поступает шляхта, забавляясь церковной утварью. «С них станется, что они и в ризы вздумают рядиться…» — подумал Мацек.

До хаты еще оставалось, может, с версту, когда позади послышались голоса едущих вдалеке людей, а впереди он увидел Слимака.

— А мы уж думали, что ты застрял под горой, — заговорил Слимак, — но ты, слава богу, едешь. Видал ряженых?

— Ого-го!.. — ответил Овчаж.

— И не разнесла тебя шляхта?

— Как бы не так! Они еще через гору меня переволокли вместе с дровнями.

— Да ну!.. И ничего худого тебе не сделали?

— Ничего. Один только созорничал, шапку мне на глаза нахлобучил, а больше ничего.

— Вот-вот! У них все так. То они тебя разобидят насмерть, то чуть не на руках носят. Как на них найдет, — заключил Слимак.

— Как на них найдет, — повторил Овчаж. — Но уж и мудрят они… Можно сказать, по-барски. Так они, окаянные, разогнали сани да с самой высокой горы, что у меня по спине мурашки побежали. Верно, здорово выпили, оттого-то никто из них шею себе не свернул. А мужику, да еще трезвому, тут бы не остаться в живых.

Через минуту их нагнало двое саней. В первых сидел один человек, во вторых — двое.

— Вы не из этой деревни? — крикнул первый.

— Из этой, — ответил Слимак.

— Тут ряженые проезжали, они не к вам ехали?

— Не к нам, а к пану.

— Так, так… А арендатор Иосель дома?

— Если не мошенничает где-нибудь на стороне, должен быть дома, — сказал Слимак.

— А вы не слыхали, не продал еще ваш помещик имение? — послышался грубый голос из вторых саней.

— Зачем ты болтаешь, Фриц!.. — прикрикнул на Фрица его спутник.

— Затем, что ни черта не стоит все это дело, — сердито ответил грубый голос.

— Эге, да это они! — пробормотал Слимак, всматриваясь в проезжих.

Сани пронеслись мимо.

— Видать, евреи, — сказал Овчаж. — Бородатые и говорят как-то чудно.

— Первый — тот еврей, а эти двое — немцы из Вульки, — ответил Слимак. — Помню я их, они еще летом ко мне приставали.

— У шляхты и гулянье не обходится без евреев, — заметил Овчаж. — Не успели проехать, а уж этот следом за ними тянется.

— Как дым за огнем, — прибавил Слимак.

Продолжая разговаривать, они доехали до ворот, где их поджидал Ендрек с фонарем. Мороз все крепчал, и они совсем заиндевели, пока не попали наконец в хату.

Между тем сани с евреем и с двумя немцами из Вульки осторожно спустились в долину, проехали мост, с большим трудом поднялись на первый ярус холмов и остановились у корчмы. Тут до ушей приезжих донеслись обрывки музыки, а в глаза им ударило розовое пламя смоляных бочек, пылавших перед господским домом. Немцы вылезли из саней и вошли в корчму, оттуда выскочил шинкарь Иосель и вполголоса заговорил с одиноким седоком. Наконец, низко ему поклонившись, он велел вознице ехать в имение.

Едва сани тронулись, из корчмы выбежал один из немцев с криком:

— Эй! Эй!

Сани остановились. Немец оперся на козлы и заговорил:

— Ничего из этого дела сегодня не выйдет.

— Почему? — медленно спросил еврей.

— Они сейчас танцуют…

— Ну и что же?

— Шляхтич не оставит танцев для деловых расчетов.

— Так продаст без расчета.

— Или велит ждать несколько дней.

— Мне некогда ждать, — ответил еврей. — Трогай! — приказал он вознице.

В имении громче заиграла музыка, и в ответ ей в деревне завыли проснувшиеся собаки, застонал и засвистел ветер в старых деревьях вдоль дороги. Все медленней в гору поднимались сани, все чаще спотыкались лошади, все сильней стегал их кнутом возница, а седок его, подняв высокий бобровый воротник, думал.

Во дворе пылали смоляные бочки, в открытой настежь кухне, казалось, вспыхивали бенгальские огни, стены дома излучали звуки вальса. У навесов и возле конюшен еще звякали бубенцы, кучера пререкались из-за мест для своих лошадей, забор со всех сторон облепили батраки, деревенские бабы и мужики, глазевшие на освещенные окна зала, где непрестанно мелькали силуэты танцующих. И над всем этим шумом, музыкой, блеском, над весельем и любопытством человеческим раскинулась зимняя ночь, а из темной ее глубины к дому подкатили сани; в них сидел, уткнувшись в бобровый воротник, неизвестный еврей и — думал.

Скромный его экипаж остановился в тени, у ворот; седок вышел и усталой походкой двинулся к открытым дверям кухни. Он что-то сказал повару — тот не обратил на него внимания; тогда он подозвал судомойку — она повернулась к нему спиной; наконец, в кухню вбежал буфетный мальчик, приезжий схватил его за руку.

— Вот тебе злотый, — сказал он, — а если приведешь сюда лакея Матеуша, получишь еще злотый.

Мальчик остановился и с любопытством взглянул на еврея.

— А вы разве знаете Матеуша?

— Узнаю, ты только его приведи.

Вскоре появился Матеуш.

— Вот тебе рубль, — сказал приезжий, — а если вызовешь ко мне пана, получишь еще рубль.

Лакей покачал головой.

— Пан сейчас очень занят, — сказал он, — наверное, не выйдет.

— Скажи ему, что его хочет видеть пан Гиршгольд по очень спешному делу. И еще скажи, что пан Гиршгольд привез ему письмо от отца пани. Вот тебе еще рубль, чтобы ты не забыл фамилию: пан Гиршгольд.

Матеуш тотчас побежал в дом, но вернулся нескоро. Музыка в зале умолкла — он не возвращался; заиграли польку — его все еще не было; наконец он пришел.

— Пан просит вас во флигель, — сказал он господину в бобрах.

Пройдя вперед, лакей отворил дверь в комнату, где стояло несколько кроватей; некоторые из них были уже постланы на ночь и, видимо, предназначались для гостей.

Приезжий снял дорогую шубу и, не выпуская из рук бобровой шапки, опустился на стул. Это был красивый румяный мужчина с каштановой бородой, в длинном сюртуке. Вытянув ноги, обутые в лакированные ботинки, и облокотившись на спинку стула, он глядел на пламя свечи, ждал и — думал.

Полька окончилась; после короткой паузы из зала донеслись задорные звуки мазурки. В доме усилился шум и топот, время от времени долетали выкрики распорядителя танцев, а затем разнесся такой грохот, от которого, казалось, обрушится вся усадьба. Еврей равнодушно слушал, терпеливо ждал и — думал.

Вдруг в сенях что-то стукнуло, загремело, дверь распахнулась, словно ее вышибли, — и перед посетителем предстал помещик. На нем был расшитый блестками и колечками плащ с красным воротником, красная шапка с павлиньим пером, широкие штаны в розовую и белую полоску и сапоги с подковками.

— Как поживаете, пан Гиршгольд? — весело поздоровался хозяин. — Что это за спешное письмо от тестя?..

Гость медленно поднялся со стула, важно поклонился и, достав письмо из внутреннего кармана, сказал:

— Пожалуйста, прочтите.

— Как?.. Сейчас?.. Но я танцую мазурку, пав Гиршгольд…

— А я строю участок дороги, — возразил гость.

Помещик прикусил ус, распечатал письмо и быстро пробежал его глазами.

Шум в зале все усиливался, возгласы распорядителя танцев раздавались все чаще и становились все громче.

— Вы хотите купить у меня имение? — спросил помещик.

— Да, и сейчас же.

— Но послушайте, у меня бал!..

— А меня ждут колонисты. Если я до полуночи не договорюсь с вами, завтра мне придется договариваться с вашим соседом. Он на этом выиграет, а вы проиграете.

— Ну хорошо… — проговорил, едва сдерживая нетерпение, помещик. — Тесть в письме очень лестно отзывается о вас… Но сейчас…

— Вам нужно только написать несколько слов.

Помещик бросил на стол свою шапку.

— Право, пан Гиршгольд, вы несносны!..

— Не я, а дела. Мне очень приятно быть полезным вашему семейству, но в моем распоряжении крайне мало времени.

В сенях снова что-то загремело, в комнату ворвался улан.

— Владек, побойся бога, — закричал он, — что ты делаешь?

— Срочные дела… — оправдывался хозяин.

— Но твоя дама ждет…

— Пусть кто-нибудь меня заменит; повторяю, у меня важные, срочные дела.

— Но дама!.. — горестно воскликнул улан, выбегая из комнаты.

Из зала донесся охрипший голос главного распорядителя, вскоре совсем замолкший. Однако тотчас его сменил чей-то могучий бас:

— Дамы, rond; кавалеры, corbeille!..[52]

— Сколько вы даете? — в отчаянии повернулся хозяин к покупателю. — Что за нелепое положение!.. — прибавил он, постукивая подковками.

— Крайняя цена — две тысячи двести пятьдесят рублей за влуку[53], — решительно ответил приезжий. — Завтра я дам уже только две тысячи.

— En avant![54] — рокотал бас в зале.

— Ни за что! — ответил помещик. — Лучше я продам мужикам.

— Мужики дают полторы тысячи, дадут самое большее тысячу восемьсот.

— В таком случае, я сам буду хозяйничать.

— Вы и сейчас сами хозяйничаете, а что толку?..

— Tournez!..[55] — объявили в зале.

— То есть как это — что толку?.. — возмутился помещик. — Земля великолепная, леса, луга…

Еврей махнул рукой.

— Я ведь знаю, что тут у вас есть, — сказал он. — Знаю от вашего управляющего, который уволился с нового года.

Помещик рассердился.

— Тогда я сам распродам колонистам!.. — крикнул он.

— И получите по две тысячи за влуку, а тем временем молодая пани умрет с тоски, — улыбаясь, возразил приезжий.

— Chaine![56] Налево! — раздалось в зале.

— О, господи! Что же делать?.. — вздохнул помещик.

— Подписать купчую, — ответил Гиршгольд. — Пишет же вам тесть, что я плачу больше, чем кто-либо, и заслуживаю доверия.

— Partagez![57]

В сенях в третий раз что-то загрохотало, споткнулось, стукнулось о дверь, чертыхнулось, и в комнату снова влетел улан.

— Владек! — завопил он. — Граф смертельно обижен твоим невниманием к его невесте и хочет уезжать…

— Боже! Что за несчастье! — простонал помещик. — Пишите, пан Гиршгольд, купчую, я сейчас вернусь…

Он убежал. Приезжий достал из дорожной сумки чернильницу и перо, из кармана — вчетверо сложенный листок бумаги и при свете стеариновой свечи, под звуки музыки, шарканье ног и выкрики распорядителя танцев написал несколько строк. Потом снова погрузился в свою обычную задумчивость.

Через четверть часа мазурка затихла, а вслед за тем в комнату вернулся усталый, но сияющий шляхтич.

— Готово? — спросил он весело.

— Готово.

Помещик прочел и подписал, прибавив с улыбкой:

— Чего стоит такая купчая?

— Для суда — ничего не стоит, а для вашего тестя она имеет значение. Ну, а у него есть деньги, — ответил Гиршгольд.

Он подул на подпись, неторопливо сложил бумагу и в заключение спросил с оттенком легкой иронии:

— Что же, граф уже не сердится?

— Мне удалось его успокоить, — с довольным видом ответил помещик.

— В этом году его ждут большие неприятности от кредиторов, — пробормотал приезжий. — Ну, я прощаюсь, желаю хорошо повеселиться.

Он подал помещику руку, и тот поспешно вернулся в бальный зал.

Гиршгольд не спеша стал надевать шубу. В ту же минуту, точно из-под земли, вырос Матеуш.

— Изволили купить у нас имение? — угодливо спросил он, помогая приезжему одеться.

— А что тут такого?.. Не первое и не последнее, — ответил приезжий. Затем достал бумажник и протянул лакею три рубля.

— Прикажете подавать? — спросил тот, сгибаясь в три погибели.

— Не нужно, — ответил Гиршгольд. — Моя карета осталась в Варшаве, а сюда я приехал в такой дрянной колымаге, что неловко ее показывать.

С этими словами он вышел за ворота пешком в сопровождении почтительно семенившего за ним лакея.

В зале затевали в тридцать пар кадриль, затянувшуюся до ужина. После ужина снова танцевали польку, потом вальс, мазурку — и так без конца. На востоке забрезжил бледный рассвет, в хатах затопили печи, во дворах заскрипели журавли колодцев, на гумнах застучали цепы, а в господском доме все еще продолжался бал.

С восходом зимнего солнца Слимак встал, накинул на плечи зипун и, шепча молитву, потащился во двор. Выйдя за ворота, он то посматривал на небо, точно вопрошая его взглядом, какая будет погода, то, насторожив ухо, оборачивался в сторону имения, откуда доносились собачий лай и обрывки мелодий. Затем, продолжая прислушиваться, вышел на дорогу и машинально направился к затянутой льдом реке; губы его шептали молитвы, но голова была занята другим: Слимак размышлял о том, как это господа могут так долго веселиться.

Он глядел на небесную лазурь, на снег, порозовевший под лучами солнца, на облака, словно искупавшиеся в пурпуре, вдыхал утренний морозный воздух и чувствовал, что ни это небо, ни снег, ни мороз не отдал бы за самую прекрасную музыку и танцы.

— Нет, не сменяю я свою беду на ваши забавы!.. — шептал он. — Измаются, не поспят как следует быть, — вот и вся радость…

Он вспомнил, что не кончил молиться, отогнал прочь мирские заботы и забормотал:

— А теперь вторая молитва… «Отче наш, сущий на небесах…»

Вдруг из-за холма послышались какие-то голоса. Слимак повернул туда и, едва пройдя несколько шагов, увидел двух человек в длинных синих кафтанах. Один был старик с бритым лицом, другой — широкоплечий бородач.

Они тоже его заметили, и старший спросил:

— Это ваша земля, хозяин, там, на горе?

Слимак с изумлением поглядел на них.

— Да что вы все расспрашиваете про мое добро?.. Я уже летом вам говорил, что земля эта моя и гора моя.

— А раз твоя, так продай нам, — сказал бородач.

— Подожди, Фриц, — перебил его старик.

— Вы всегда любите лишнее болтать! — прикрикнул на него бородач.

— Подожди, Фриц, — продолжал старик. — Видите ли, хозяин, — обратился он к мужику, — сегодня мы купили у вашего пана имение.

— Ну, зачем это?.. — прервал его бородач.

— Подожди, Фриц. Но, видите ли, хозяин, нам нужна ваша гора, потому что мы хотим здесь построить ветряную мельницу…

— Herr Jesus![58] — воскликнул бородач. — Вы с недосыпу, кажется, совсем одурели!.. Послушай, — сердито сказал он мужику, — мы хотим купить твою землю…

— Землю? — с удивлением переспросил мужик, оглядываясь назад. — Землю?..

Он с минуту колебался, не зная, что отвечать; наконец сказал:

— А какое вы право имеете покупать мою землю?

— То право, что у нас есть деньги, — бросил бородач.

— Деньги?.. А я не продам за деньги. Это моя земля. Тут мои деды-прадеды жили еще при крепостном праве: тогда уже эту землю называли нашей. А после отцу моему, по уложению, отдали эту землю совсем, так что она стала его собственная, и все это записано в комиссии. Потом я получил три морга за лес, тоже насовсем, и это тоже все записано в комиссии. Землю мерил землемер от казны, и все бумаги имеются как следует быть, с подписями и печатями, стало быть… По какому же такому праву хотите вы купить мою землю, раз она моя? Собственная моя, ну?..

В продолжение этой речи, произнесенной с большой горячностью, бородач, повернувшись боком к мужику, насвистывал сквозь зубы, а старик, потеряв терпение, размахивал перед лицом Слимака обеими руками. Улучив наконец удобную минутку, он закричал:

— Но мы ведь тебе заплатим!.. Чистоганом… По шестидесяти рублей за морг…

— Я и за сто не продам, — отрезал Слимак, — потому что нет у вас никакого такого права.

— Но мы можем договориться по доброй воле.

Мужик подумал и вдруг рассмеялся.

— Вы старый человек, — сказал он, — а того не понимаете, что по доброй-то воле я никогда свою землю не продам.

— Но почему?.. За те деньги, которые мы вам даем, вы могли бы за Бугом купить целую влуку.

— А раз там земля такая дешевая, вы бы ее и купили. Чего же вы лезете в нашу деревню?

— Xa-xa-xa! — захохотал бородач. — А мужик, я вижу, не дурак; он говорит то же самое, что я вам твержу каждый день с утра до вечера.

— Подожди, Фриц, — сказал старик. — Хозяин, — обратился он к Слимаку, схватив его за руку, — будем говорить как христиане, а не как язычники. Мы молимся одному богу, зачем нам ссориться?.. Видишь ли, хозяин, у меня есть сын, который знает мукомольное дело; мне бы хотелось построить для него ветряную мельницу на этой горе. Когда у него будет мельница, он возьмется за дело, женится, остепенится, и я на старости лет буду счастливый человек. А тебе эта гора ни к чему.

— Да ведь это моя гора, моя земля! — возразил мужик. — Сходите в комиссию, они вам покажут, что это моя, собственная моя земля, и на нее никто не имеет никакого права.

— Права никто не имеет, — подтвердил старик, — но я хочу ее купить.

— Ну, а я не продам.

Старик поморщился, точно собираясь заплакать, отвел мужика в сторону и заговорил, понизив голос, дрожавший от волнения:

— Чего вы сердитесь, хозяин? Видите ли, мои сыновья не ладят между собой. Один любит сельское хозяйство, другой — мукомольное дело. Ну, а я хочу пристроить младшего, дать ему мельницу, женить и поселить его возле себя. Мне уже недолго осталось жить на свете, мне восемьдесят лет, так что… Вы уж согласитесь…

— А разве вы не можете купить себе землю где-нибудь еще? — спросил мужик.

— Не можем. Мы покупаем в компании, человек пятнадцать. Это долго рассказывать. Но мой младший сын — Вильгельм — он не земледелец… Если у него не будет мельницы, он опустится или уйдет из дому. А я старый человек, я хочу, чтобы он был возле меня… Продай нам свою землю, — говорил он, все крепче сжимая руку Слимака. — Впрочем, послушай, — прибавил он тише, — я тебе дам семьдесят пять рублей за морг… Это очень большие деньги!.. Бог свидетель, что я даю тебе больше, чем стоит земля… Ну, продашь? Да? Ты ведь честный человек, христианин…

Мужик с удивлением и жалостью поглядел на старика, у которого глаза покраснели от слез.

— Ну, пан, — сказал Слимак, — видать, вы в уме повредились, что так на меня наседаете. Сами сообразите, мыслимое ли это дело — просить человека, чтобы он дал себе руку отрубить или глотку перерезать? Да что же я-то, мужик, буду делать без земли?..

— Купишь себе участок в другом месте… У тебя будет вдвое больше земли… Я сам найду тебе такую деревню…

Слимак, покачав головой, сказал:

— Уговариваете вы меня, как мужик уговаривает дерево, когда выкопает его в лесу и хочет посадить возле дома. «Пойдем, говорит, будешь ты теперь возле хаты, между людей будешь». Дерево-то глупое и идет из лесу — что ж ему делать, раз заставляют, а покуда его посадят на новом месте, оно и засохнет. Вот и вы хотите, чтобы я так пропал вместе с женой, с ребятишками и скотиной. Ну, куда я денусь, если продам свою землю?

Разговор прервал бородач, раздраженно и решительно сказав что-то отцу по-немецки.

— Так не продашь? — спросил старик.

— Не, — ответил Слимак.

— По семьдесят пять рублей за морг?

— Не.

— А я тебе говорю, что продашь! — крикнул бородач, грубо схватив отца за руку.

— Не.

— Продашь, хозяин? — повторил старик.

— Не.

Отец и сын взошли на мост, крича по-немецки друг на друга. Мужик, подперев щеку рукой, смотрел им вслед.

Вдруг он перевел взгляд на потемневшие окна господского дома, где уже смолкла музыка, и в голове у него мелькнула новая мысль. Он бросился домой.

— Ягна! — закричал он, отворяя дверь в сени. — Ягна!.. Знаешь, наш пан продал имение немцам!..

Хозяйка, возившаяся у печи, перекрестилась ложкой.

— Во имя отца и сына!.. Да ты с ума спятил, Юзек?.. Кто это тебе сказал?..

— Сейчас пристали ко мне на дороге два немца, сказали насчет продажи имения, и еще… Слышишь, Ягна? Хотели купить у нас землю… Нашу кровную землю!

— Да ты вовсе спятил! — крикнула Слимакова. — Ендрек, сбегай-ка посмотри, есть ли там на дороге немцы, а то отец что-то заговаривается.

Ендрек убежал и через несколько минут вернулся, сообщив, что за мостом по дороге в самом деле идут двое в долгополых синих кафтанах. Между тем Слимак молча уселся на лавку, опустив голову и упершись руками в колени. В хату вливался серый утренний свет и, смешиваясь с красными отблесками огня, падавшими из печки, придавал людям и предметам какой-то мертвенный зловещий вид.

Хозяйка вдруг взглянула на мужа.

— А ты чего побелел? — спросила она. — Ты чего осовел? Говори, что с тобой?

— Что со мной? — повторил мужик. — Еще спрашивает, тоже голова!.. Ты, что же, не понимаешь? Если пан продал имение, немцы отнимут у нас луг…

— Чего ради им отнимать? — неуверенно ответила хозяйка. — Ведь мы будем им платить за аренду так же, как и помещику.

— Вот уж язык болтает, а голова не знает. Известное дело, немцы жадны до лугов. Да еще как! Они держат помногу скота… И хоть ради того они отнимут у меня луг, — прибавил он, подумав, — чтобы мне досадить и выжить меня отсюда.

— Ну, это мы еще посмотрим, кто кого выживет! — сердито сказала Слимакова.

— Да уж не я их, — вздохнул Слимак.

Женщина уперлась руками в бока и начала, постепенно повышая голос:

— Ну, видали вы такого мужика!.. Только взглянул на немецкое отродье, у него и душа в пятки ушла. Да хоть и заберут у тебя луг, так что же? Будем к ним скотину гонять до тех пор, покуда они луг не продадут.

— И перестреляют у меня всю скотину.

— Перестреляют?.. — вскинулась хозяйка. — А суд? А острог?.. Господам нельзя бить мужицкий скот, а немцам можно?..

— Ну, не перестреляют, так захватят скотину, да и вытянут по суду больше, чем она съест. Немец, он — ох, какой хитрый! Одной охраной да тяжбами со свету сживет.

Хозяйка на минуту умолкла.

— Что ж, — сказала она, подумав, — будем покупать сено.

— У кого? Наши мужики и сейчас не продают, а у немца, когда он переберется в имение, былинки не выклянчишь.

В печке закипел горшок, но хозяйка даже не взглянула на него: гнев и беспокойство охватили ее. Сжимая кулаки, она подступила к мужу:

— Ты что это несешь, Юзек?.. Опомнись!.. И так, мол, худо и этак нехорошо, — как же быть?.. Какой ты мужик, какой ты хозяин в доме, что и сам ничего не надумал и у меня, у бабы, всю душу вымотал? И не совестно тебе перед детьми, не совестно перед Магдой? Что ты расселся на лавке да глаза закатил, точно покойник? Лучше бы поразмыслил, как быть!.. Что же, по-твоему, я из-за твоих немцев дам ребятишкам подохнуть с голоду или без коров останусь? Ты, может, думаешь, я тебе позволю землю продать? Не дождетесь вы этого!.. — крикнула она, поднимая кулаки. — Ни ты, ни твои немцы!.. Хоть вы убейте меня на месте, в могилу заройте, я из-под земли вылезу, а не дам своих детей в обиду… Ну, чего сидишь? Чего ты уставился на меня, как баран?.. — кричала она, пылая от гнева. — Скорей ешь да ступай в имение. Узнай там, вправду ли пан продал свою землю. А в случае если не продал, вались ему в ноги и до тех пор лежи, до тех пор проси и скули, покуда он не уступит тебе луг, хотя бы за две тысячи злотых…

— А ну, как продал?

— Продал? — задумалась она. — Если продал, господь бог его за это накажет…

— А луга-то все-таки не будет.

— Ну и дурак!.. — сказала она, поворачиваясь к печке. — До сих пор мы сами, дети и скотина наша жили милостью божьей, а не господской, так же и дальше будем жить.

Мужик поднялся с лавки.

— Ну, коли так, — сказал он, подумав, — давай завтракать. Ты чего ревешь? — прибавил он.

После бурной вспышки Слимакова действительно залилась слезами.

— Заревешь тут, — всхлипывала она, — когда господь бог наказал меня этаким рохлей-муженьком, что и сам ничего сделать не может, и меня только в грех вводит!..

— Глупая ты баба!.. — ответил Слимак, нахмурясь. — Пойду сейчас к пану и куплю луг, хоть бы мне две тысячи злотых пришлось отдать. Такой у меня нрав!

— А ну, как помещик уже продал имение? — спросила жена.

— Начхать мне на него! Жили мы до сих пор милостью божьей, а не господской, так и теперь не пропадем.

— А где ж ты возьмешь сено для скота?

— Моего ума это дело, я тут хозяин. А ты смотри за своими горшками и в мои дела не суйся, коли ты баба!

— Выкурят тебя отсюда немцы вместе с твоим умом!

Мужик стукнул кулаком по столу, да так, что в хате пыль поднялась столбом.

— Черта лысого они выкурят, а не меня! — крикнул он. — Не двинусь я отсюда, хоть убей, хоть на части меня изруби! Давай завтрак. Такое зло у меня на этих прохвостов, что и тебя стукну, если будешь мне перечить! А ты, Ендрек, слетай за Овчажем да живо поворачивайся, а не то, как сниму ремень…

В этот же самый час в господском доме сквозь щели в ставнях в зал заглянуло солнце. Полосы белого света упали на пол, исшарканный каблуками, ударились о противоположную стену, ярким блеском зажглись на полированной мебели и золоченых карнизах и, отразившись в зеркалах, рассеялись по огромному залу. Пламя свечей и ламп сразу потускнело и пожелтело. Лица дам побледнели, под глазами у них выступила синева, на измятых потрепанных платьях оказались дыры, со сбившихся причесок осыпалась пудра. У вельмож с шитых золотом поясов слезла мишура, роскошный бархат обратился в потертый плис, бобровые меха — в заячьи шкурки, серебряное оружие — в белую жесть. У музыкантов опустились руки, у танцоров одеревенели ноги. Остыло возбуждение, сон смыкал глаза, уста дышали жаром. Посреди зала уже скользило только три пары, потом две, потом — ни одной. Мужчины угрюмо искали вдоль стен свободные стулья; дамы прикрывали веерами усталые лица и искривленные зевотой рты.

Наконец, музыка умолкла, никто не разговаривал, в зале наступила гробовая тишина. Гасли свечи, чадили лампы.

— Не угодно ли чаю? — охрипшим голосом предложил хозяин.

— Спать… спать… — раздалось в ответ.

— Комнаты для гостей готовы, — прибавил хозяин, стараясь быть любезным, несмотря на усталость и насморк.

При этих словах с диванов и с кресел поднялись сначала пожилые, потом молодые дамы; шелестя шелками, они выходили из зала, кутаясь в атласные накидки и отворачивая лица от окон. Через минуту зал опустел, зато в дальних комнатах стало шумно; потом во дворе послышались мужские голоса, а наверху — шаги, наконец все затихло. Музыканты спустились с хор; остались там лишь несколько пюпитров да старый еврей, который заснул, обняв свой контрабас.

В зал, постукивая подковками, вошел помещик. Окинув мутным взглядом стены, он, зевая, сказал:

— Погаси свет, Матеуш… Открой окна… Ааа… Не знаешь, где пани?..

— Пани у себя, — ответил стоявший у порога лакей.

Помещик повернулся и вышел. Пройдя переднюю и столовую, он остановился наконец у двери в самом конце коридора и спросил:

— Можно?..

— Пожалуйста, — ответил из комнаты женский голос.

Помещик вошел. В атласном оранжевом кресле сидела его жена, одетая цыганкой. Облокотясь на ручки кресла, она откинула назад убранную золотыми цехинами голову и, казалось, дремала.

Помещик бросился в другое кресло.

— Бал удался… Ааа! — зевнул он.

— Да, очень, — подтвердила пани, прикрывая ротик рукой.

— Гости, должно быть, довольны.

— Да, я думаю.

Пан с минуту подремал и заговорил снова:

— Знаешь, я продал имение.

— Кому? — спросила пани.

— Гиршгольду. Дал по две тысячи двести пятьдесят рублей за влуку. Ааа!..

— Слава богу, наконец-то мы уедем отсюда, — ответила пани. — Там все уже разошлись?

— Наверное, уже спят. Ааа!.. Ну, поцелуй меня, я пойду спать.

— Что ж, я должна подойти? Нет. Ты меня поцелуй. Я устала.

— Ну, поцелуй же меня за то, что я так удачно продал имение. Ааа!..

— Так подойди сюда.

— Но мне не хочется вставать… Ааа…

— Гиршгольд?.. Гиршгольд?.. — прошептала пани. — Ах, знаю! Это какой-то знакомый папы!.. Как чудесно прошла первая мазурка…

Помещик храпел.

VII

Через неделю после костюмированного бала помещик с женой навсегда покинули деревню и переехали в Варшаву. Вместо них появился представитель Гиршгольда — веснушчатый еврей, занявший маленькую комнатку во флигеле. На ночь он запирал дверь железным засовом и спал с двумя револьверами под подушкой, а целыми днями просматривал или писал какие-то счета.

Часть мебели из имения увез пан, остальную Гиршгольд велел продать. Один из окрестных помещиков приобрел обстановку гостиной, другой — столовую, третий — спальню. Библиотеку раскупили на вес евреи; американский орган попал к ксендзу, садовые диванчики и стулья перешли в собственность к Гжибу, а Ожеховскому за три рубля досталась большая гравюра «Леда и лебедь», и он молился перед ней вместе с семьей. Паркет очутился в губернском городе и украсил собой помещение окружного суда; штофные обои раскупили портные, пустившие их на корсажи для деревенских щеголих.

Заглянув в усадьбу через несколько недель после отъезда пана, Слимак обомлел при виде полного запустения. В окнах были выбиты стекла; у раскрытых настежь дверей не осталось ни одной ручки; половицы были выломаны, стены ободраны. Зал напоминал свалку, в будуаре пани жена арендатора Иоселя поставила клетки, в которых кудахтали куры, а в кабинете пана, где поселилось несколько евреев, были свалены в огромную груду пилы, топоры и лопаты. Вся прислуга, которая, по условию, могла оставаться до дня святого Яна, бездельничала и шаталась из угла в угол. Выездной кучер пил мертвую, ключница лежала в лихорадке, один из конюхов и буфетный мальчик сидели в волости под арестом за кражу дверных ручек и печных заслонок.

— Кара господня! — прошептал мужик. Его обуял ужас при мысли о неведомой силе, которая в мгновение ока разорила дом, незыблемо стоявший два или три столетия.

Ему казалось, что над этим тихим уголком, над деревней и долиной, где он родился и вырос и где почили навек простые люди — его предки, нависла незримая туча, из которой низверглась первая молния, разрушив родовое поместье пана.

Через несколько дней жизнь в округе закипела: в имение нахлынули новые люди. Это были дровосеки и плотники, большей частью немцы, нанятые на спешную работу. По дороге, мимо хаты Слимака, они ехали и шли — то гурьбой, то строем, как солдаты. Они разместились в доме, выгнали из клетей прислугу, вывели последний скот из загонов и заняли все уголки. По ночам они жгли на дворе большие костры, а утром всей оравой маршировали в лес.

Вначале их работа была незаметна. Но уже вскоре, поднявшись на холм и прислушавшись, можно было уловить неясный гул, долетавший из лесу. Гул этот день ото дня становился все отчетливее, как будто кто-то пальцами барабанил по столу, и, наконец, совсем ясно стали слышны удары множества топоров и треск валившихся деревьев. Лес, казалось, стал ниже; его волнистые очертания менялись, исчезали высокие верхушки, и в темно-зеленой стене начинали просвечивать — сперва как будто щели, потом окна и, наконец, бреши, через которые проглянуло небо, удивленное тем, что впервые с тех пор, как стоит мир, оно смотрит в долину с этой стороны.

Лес пал. Остались только небо да земля, а на земле лишь купа можжевельника, или орешник, иль несколько молодых сосенок и ряды бесчисленных пней, да еще целые горы поваленных деревьев, с которых поспешно обрубали сучья. Ничего во всем этом зеленом царстве не пощадил хищный топор.

Ничего, даже дуб, который не могли спалить молнии, словно ленты соскальзывавшие по его столетней коре. Гордый своими победами над бурями, он смотрел в небо, почти не замечая жалких червяков, копошившихся у его подножия, а удары топоров беспокоили его не более, чем стук дятлов. Он пал внезапно, с твердым убеждением, что в этот миг рушился мир и что не стоит жить в столь ненадежном мире.

Был тут и другой дуб; некогда на его засохшем суку повесился несчастный Шимон Голомб. С тех пор люди обходили его в страхе. Увидев толпу дровосеков с топорами, он грозно прошумел: «Бегите, бегите отсюда, ибо имя мое — смерть. Лишь один человек коснулся рукой моих ветвей — и он умер». Но дровосеки не послушались доброго совета и принялись рубить, все глубже вонзая в его тело остро отточенное железо; тогда, впав в неистовую ярость, дуб взревел: «Всех раздавлю!..» — и рухнул наземь.

Сосна, в дупле которой спряталась чета белок, видела, что вокруг нее гибнет все, но надеялась избегнуть жестокой участи благодаря своим маленьким обитателям. «Жалость к этим бедным, ни в чем не повинным созданиям тронет их сердца», — шептала она и свалилась, придавив своей тяжестью испуганных зверюшек.

Так одно за другим погибали могучие деревья, и оплакивали их лишь ночной туман да стонавшие птицы, согнанные с родных гнезд.

Старше леса и крепче дубов были огромные камни, во множестве разбросанные по окрестным полям. Мужики их не трогали, потому что нельзя было сдвинуть их с места, да и не были они им нужны. К тому же в народе ходило поверье, что еще в первые дни творения восставшие демоны швыряли этими камнями в ангелов, а потому их лучше не трогать, иначе на весь край может обрушиться бедствие. Так они и лежали, поросшие мохом, каждый на своем месте, среди густой травы. Разве только пастух, ночуя в поле, разведет иной раз у камня костер, или в полдень усталый пахарь ляжет отдохнуть в его тени, или какой-нибудь жадный до денег человек вздумает искать под камнем зарытый клад.

Теперь же и для них настал последний час. В то самое время, когда рубили лес, какие-то люди стали бродить вокруг этих древних камней. Сначала в деревне думали, что немцы ищут клад, но вскоре Ендрек подсмотрел, как они сверлят камни.

— Ну, и дурачье эти швабы: охота им вертеть дыры в камнях, — перемывая посуду, сказала как-то Слимакова, обращаясь к Собесской. — Холера их знает, для чего им это понадобилось?..

— Эх, кума, я-то знаю, для чего они это делают, — ответила бабка, мигая красными глазами.

— Для чего же? Разве что по глупости!

— Нет! — стала объяснять Собесская. — Они, вишь, для того вертят, что слыхали, будто в камне сидит жаба…

— Ну, и что? — спросила Слимакова.

— Вот они и хотят посмотреть, правда ли это.

— Да им-то на что?

— А холера их знает! — ответила Собесская, да так убедительно, что Слимакова вынуждена была признать вопрос исчерпанным.

Однако немцы не искали жаб; просверлив дыру, они закладывали туда патроны, присыпали сверху песком и взрывали камень. Целый день продолжалась канонада; гул ее отдавался в самых отдаленных уголках долины, возвещая всем и каждому, что даже скалам не устоять против немцев.

— Крепкий народ — эти швабы! — буркнул Слимак, глядя на раздробленную глыбу.

И он подумал о колонистах, которые купили господское имение и хотели купить и его землю.

— Что-то их не видать, — заметил он. — Может, и вовсе не приедут?

Но колонисты приехали.

Однажды — это было в начале апреля — Слимак, по обыкновению, едва рассвело, вышел из хаты помолиться и взглянуть, какая будет погода. Восток уже светлел, побледнели звезды, и зорька, словно драгоценный камень, сверкала на небе, а на земле ее встречали щебетом проснувшиеся птицы.

Всматриваясь в туман, который, словно снег, выбелил луга и поля, мужик шептал молитву: «От сна восстав, прибегаю к тебе, владыка…» Вдруг откуда-то сверху, с полей, послышался шум. Скрипели медленно едущие возы, громко разговаривали люди.

Охваченный любопытством, Слимак взбежал на холм, увенчанный сосной, и увидел необычайное зрелище. Тянулась длинная вереница возов, крытых холстом, из-под которого тут высовывалась чья-то голова, там домашняя утварь или земледельческое орудие. Люди в длинных синих кафтанах и в картузах шли рядом с фургонами или сидели на козлах, упираясь ногами в вальки. За фургонами брели привязанные коровы или кучкой бежали свиньи. В самом конце вереницы катилась тележка чуть побольше детской; в ней, касаясь ногами земли, лежал мужчина, а тележку тащили по одну сторону дышла — пес, по другую — женщина.

«Швабы едут, — мелькнула у Слимака мысль, но он тотчас ее отогнал. — А может, цыганы? — подумал он. — Нет… цыганы — те ходят в красном, а эти в синем да в желтом. А может, дровосеки? Но дровосеки не тащат за собой скотину; да и к чему им сюда идти, раз уже лес свели?..»

Так он размышлял, теряясь в догадках, а вернее — отгоняя одну: что это колонисты, купившие помещичью землю.

«Они или не они?» — гадал он, не сводя глаз с дороги.

Между тем немцы спустились вниз и на минуту скрылись из виду. Мужик протер глаза. Может, они растаяли в дневном свете, а может, провалились сквозь землю? Нет, куда там!.. Повеял ветер и снова донес медленный стук колес, гомон голосов и скрип возов. Снова из-за холма показались морды лошадей, синие картузы возниц, серый холст фургонов и головы немок в пестрых, повязанных по-бабьи платках. Земля шаг за шагом поддавалась под копытами их тощих лошадей. С шумом и с криками въехали немцы на последний холм; яркое солнце залило их золотыми потоками света, песней встретили жаворонки, которых осенью они ловят и едят.

Далеко позади, там, где в тумане чернел лес, послышался звон колокола. Сзывал ли он, как всегда, народ на молитву или возвещал о нашествии чужаков?..

Слимак оглянулся. В хатах, по другую сторону долины, двери еще не отпирались, во дворах никого не было видно, и, наверное, никто бы не выбежал за ворота, если бы крикнуть: «Гляньте, мужики, сколько немцев сюда валит!» Деревня еще спала.

Теперь вереница фургонов, набитых крикливыми немцами, потянулась мимо хаты Слимака. Усталые лошади медленно плелись, коровы едва волочили ноги, свиньи, повизгивая, поминутно спотыкались. Только люди были довольны, они смеялись, громко переговаривались и рукою или кнутом указывали на долину. Наконец фургоны спустились вниз, проехали мост и свернули налево, в открытое поле.

Через несколько минут показалась тележка, которую тащили собака и девушка; подъехав к хутору Слимака, она остановилась у ворот. Тяжело дыша, огромный пес повалился на землю, мужчина с трудом приподнялся в тележке и сел, а девушка, сняв шлею и утирая со лба пот, уставилась на хату.

У мужика сердце защемило от жалости. Он спустился с холма и подошел к путникам.

— Вы кто такие будете, люди добрые, из каких мест? — спросил он.

— Мы колонисты, идем из-за Вислы, — ответила девушка. — Наши купили тут землю, вот мы и идем с ними.

— А вы-то не купили земли?

Девушка пожала плечами.

— Видно, это у вас обычай такой, что бабы мужиков возят? — продолжал спрашивать Слимак.

— Что же делать, раз лошади у нас нет, а пешком отцу не дойти.

— Это ваш отец?

Девушка кивнула головой.

— И такой хворый?

— Да.

Мужик призадумался.

— Это он, стало быть, побирается, потому и ездит?

— О нет! — решительно возразила девушка. — Отец учит детишек, а я, когда есть время, шью на людей, а когда нечего шить, нанимаюсь работать в поле.

Слимак с удивлением поглядел на нее и сказал:

— Сами-то вы, видать, не немцы, что так чисто говорите по-нашему?

— Мы из немцев, — ответила девушка.

— Мы немцы, — в первый раз откликнулся человек в тележке.

Во время этого разговора из хаты выглянула и вместе с Ендреком подошла к воротам Слимакова.

— Экий здоровый пес! — воскликнул Ендрек.

— Ты лучше погляди, — обратился к нему Слимак, — как эта пани всю дорогу больного отца тащит в тележке. А ты, паршивец, небось не повез бы?

— Зачем мне везти? Лошадей у вас нет, что ли? — огрызнулся мальчишка.

— И у нас была лошадь, а сейчас нет, — пробормотал мужчина в тележке.

Это был худой, бледный человек с рыжими волосами и рыжей бородкой.

— Вам бы отдохнуть да поесть с дороги, — обратился Слимак к его дочери.

— Мне не хочется есть, — сказала девушка, — а вот отец, пожалуй, выпил бы молока.

— Сбегай за молоком, Ендрек, — распорядился Слимак.

— Вы не обижайтесь, — вмешалась в разговор Слимакова, — но, верно, у вас, немцев, нету родной земли, коли вы сюда приходите, к нам?

— Это и есть наша родина, — ответила девушка. — Я тут и родилась, за Вислой.

Человек, сидевший в тележке, с досадой махнул рукой и заговорил срывающимся голосом:

— У нас, немцев, есть родная страна, и даже больше вашей, но там плохо. Много народу, а земли мало, и трудно заработать копейку. Да еще приходится платить большие подати, да тяжелая военная служба, да еще донимают всякими поборами…

Он закашлялся и, немного передохнув, продолжал:

— Всякий ищет, где лучше, и всякому хочется жить так, как ему по душе, а не так, как его заставляют другие… У нас на родине плохо, потому мы и приходим сюда…

Ендрек принес молоко и подал девушке, которая напоила отца.

— Спаси вас бог! — вздохнул больной. — Добрые вы люди.

— Только бы от вас не было нам худа, — вполголоса проговорила Слимакова.

— А что мы можем вам сделать? — спросил больной. — Землю у вас отнимем? Или скотину будем гонять на ваш луг? Или воровать пойдем да разбойничать? У нас люди спокойные, никому поперек дороги не станут, только бы к ним не лезли…

— Купили же вы нашу деревню, — попрекнул его Слимак.

— А зачем ее продал ваш пан? — возразил больной. — Если бы этой землей, вместо одного пана, который ничего не делал, а только деньги мотал, если бы, говорю, этой землей владело человек тридцать мужиков, наши бы сюда не пришли. И почему вы сами не купили у него поместье всем обществом? Деньги у вас такие же, как у нас, и такие же права, как у нас. Живете вы тут испокон веков, но о том, что можно купить эту землю, вы не подумали, покуда не пришли сюда колонисты из-за Вислы. А теперь, когда наши купили имение, это вам мозолит глаза. А пан вам не мозолил глаза?

Задохнувшись, он опустил голову на грудь и разглядывал свои исхудалые руки. С минуту помолчав, он снова заговорил:

— Наконец, кому колонисты продают прежнюю свою колонию? Крестьянам. За Вислой все у нас раскупили крестьяне, да и везде покупают только крестьяне.

— А вот один из ваших хочет у меня выманить землю, — сказал Слимак.

— То-то и есть, — подтвердила Слимакова.

— Кто же это? — спросил больной.

— Я почем знаю кто? — ответил Слимак. — Были они у меня уже два раза — старик какой-то да бородатый. Польстились на мою гору. Говорят, ветряную мельницу хотят на ней ставить.

— Это Хаммер, — вполголоса промолвила девушка, глядя на отца.

— Опять Хаммер, — тихо повторил больной. — Он и нам наделал немало хлопот, — прибавил он громче. — Наши хотели идти за Буг. Там отдают землю по тридцати рублей за морг, а он потащил сюда, потому что у вас строят железную дорогу. Ну, наши и купили здесь землю по семьдесят рублей за морг и по уши задолжали еврею, а кто знает, чем все это кончится?..

Тем временем девушка достала краюху черного хлеба, поела сама и покормила собаку, глядя в ту сторону, где среди поля расположились лагерем колонисты.

— Поедем, отец, — сказала она.

— Поедем, — согласился больной. — Сколько с нас следует за молоко? — спросил он Слимака.

Мужик пожал плечами.

— Ежели бы мы хотели с вас деньги брать, — сказал он, — так не стали бы потчевать.

— Ну, спаси вас господь за вашу доброту, — проговорил больной.

— Счастливый путь! — ответили супруги.

Больной со стоном улегся в тележку, девушка накинула шлею на правое плечо и через грудь под левую руку, собака поднялась с земли и встряхнулась, словно показывая, что она готова двинуться в путь.

— Спаси вас бог, будьте здоровы!.. — простился больной.

— Поезжайте с богом!

Тележка медленно покатила к лагерю.

— А чудной народ — эти немцы, — сказал Слимак, обращаясь к жене. — Он-то какая голова, а едет в тележке, будто нищий.

— И она то же самое, — подтвердила Слимакова. — Ну, где это слыхано? Ведь сколько верст везла на себе старого… будто лошадь!

— Ничего, не плохие люди.

— Да не хуже и не глупей других.

Обменявшись мнениями, супруги вернулись домой. Разговор с больным их успокоил. Немцы уже не казались им теперь такими страшными, как прежде.

После завтрака Овчаж отправился на гору пахать землю под картошку; вслед за ним Слимак тоже выскользнул из хаты.

— Ты куда? Тебе же плетень надо ставить! — крикнула вдогонку ему Слимакова.

— Авось не убежит! — ответил мужик и поскорее захлопнул за собой дверь, боясь, как бы его жена не воротила.

Втянув голову в плечи, он пробежал двор, стараясь казаться как можно меньше, и крадучись взобрался на холм, где уже потел над плугом хромой Мацек.

— Ну, как там швабы? — спросил он батрака.

Слимак уселся на краю косогора, так, чтобы со двора его не было видно, и осторожно закурил трубку.

— Сели бы вы сюда, — показал Мацек кнутом на выступ возле себя, — и на меня бы маленько пахнуло дымом.

— Да что там — дым! — ответил, сплевывая хозяин. — Вот кончу, дам тебе трубку, накуришься всласть. Незачем мне торчать на виду, на глазах у бабы.

Мацек пошел бороздой, понукая лошадей, а Слимак сидел на косогоре и смотрел. Он сидел, облокотившись на колено, подперев голову рукой так, что шляпа у него съехала на затылок, и, потихоньку попыхивая трубкой — пф-пф, — смотрел…

Шагов за триста от него, среди поля, на противоположном берегу реки немцы разбили лагерь. Слимак все курил свою трубку, стараясь не упустить ни одного их движения.

Немцы уже выстроили квадратом фургоны, образовавшие как бы загон для лошадей и скотины; вокруг него суетились люди. Один тащил переносную кормушку на четырех ножках и ставил ее коровам, другой насыпал зерно из мешка, третий с ведрами шел за водой на реку. Женщины доставали из фургонов железные котелки и кулечки с бобами, дети гурьбой бежали в овраг собирать хворост.

— Ну, и наплодили они ребят! — заметил Слимак. — У нас во всей деревне столько на наберется.

— Словно вшей, — поддакнул Мацек.

Мужик все курил свою трубку и не мог надивиться. Колдовство это, что ли?.. Вчера еще в поле было пусто и тихо, а нынче — чисто ярмарка! Люди на реке, люди в оврагах, люди на нивах. Рубят кустарник, несут вязанки хвороста, разводят костры, кормят и поят скотину. Один немец уже открыл лавку на возу и, видно, бойко торгует: женщины толпой обступили его и тянутся — кто за солью, кто за уксусом, кто за сахаром. Уже молодухи-немки укрепили зыбки на кольях и одной рукой мешают в котле суп, а другой качают люльку. Нашелся тут и коновал, — вот он осматривает зашибленную ногу у лошаденки, а цирюльник уже бреет старого немца на подножке фургона. В поле шум, суета, кипит работа, а в небе все выше поднимается солнце.

Слимак повернулся к Овчажу.

— Смекаешь, Мацек, как они ловко работают? От нас, стало быть, от хаты, до оврагов поближе, чем от них, а мы за хворостом ходим полдня. А эти, шут их знает, раз-раз и уже обернулись…

— Ого-го!.. — ответил Мацек, чувствуя, что это камешек в его огород.

— Да ты погляди, — продолжал Слимак, — как они всей деревней работают. Бывает, и у нас выходят всем миром, но всякий ковыряется сам по себе да норовит почаще отдохнуть, а то и другим помешать. А эти так и вьются, как черти, точно один погоняет другого. Тут ты хоть с ног будешь валиться, а не станешь лодырничать, когда один сует тебе в руки работу, а другой уже стоит над душой и дожидается, чтобы ты скорее кончал. Ну, ты погляди да скажи сам.

Он передал Овчажу недокуренную трубку и в раздумье вернулся домой.

— Верткий народ — эти швабы, — бормотал он, — да и толковый…

Его зоркий глаз за полчаса открыл два секрета современного труда: быстроту и организованность.

Около полудня из лагеря пришли два колониста и стали просить Слимака продать им масла, картофеля и сена. Масло и картофель он продал им, не торгуясь, но сено дать отказался.

— Ну, хоть возок соломы, — просил один из колонистов на ломаном языке.

— Нет, ни соломинки не дам, у самого нету, — отвечал Слимак.

Колонист в гневе швырнул шапку оземь.

— А, старый шорт этот Хаммер! — крикнул он. — Какой огоршение он нам устраиваль!.. Говориль, старый шорт, што ми тут найдем много овин, и амбар, и сено, и все найдем, а ми ничего не нашоль… В имении сена нет, а во флигель усиживают еврейские шинкарники и повторяйт: «Ми отсюда не будем уходиль!»

Когда колонисты с мешками картошки на спине выходили из ворот в сопровождении всего семейства Слимака, на дороге показалась бричка и в ней двое давно знакомых немцев: старик и бородатый. Это были Хаммеры. Колонисты, бросив мешки, с криком остановили бричку.

О чем они говорили, Слимак не понимал. Но он видел, что колонисты очень рассержены и показывают руками то на его хату, то на усадебные постройки. Один раз они даже повернулись к нему, говоря по-польски:

— Самий глюпий знает, што шеловек может спать очень плохо, но животный это не может и не выдержит в поле в холодний ночь!.. С такой порядок пройдет один год и все будут брать шерти…

Потом они снова кричали по-немецки поочередно — то один, то другой, как будто даже в вспышках гнева сохраняя организованность и порядок.

Зато оба Хаммера были совершенно спокойны. Терпеливо и внимательно слушали они брань колонистов, лишь изредка вставляя словечко в ответ. А когда колонисты устали кричать, слово взял младший Хаммер. Его краткая речь, видимо, успокоила их гнев: они пожали руку отцу и сыну, вскинули на спину картофель и с прояснившимися лицами отправились в лагерь.

— Как поживаете, хозяин? — крикнул из брички старый Хаммер. — Ну что, сторгуемся?

— Не.

— Зачем вы к нему пристаете? — с раздражением перебил его сын. — Он еще сам к нам придет.

— Не, — повторил Слимак, прибавив вполголоса: — Ну, и взъелись на меня, прохвосты!..

Бричка покатила дальше, Слимак поглядел ей вслед, подумал и наконец сказал, обращаясь к жене:

— Вот народ — эти швабы!.. Хаммеры — те, видать, господа, а эти, что картошку у нас брали, мужики, а ведь друг дружке руку подают, запанибрата. У нас, если кто поссорится, не станет и слушать другого, а эти прохвосты хоть и сердятся, а друг дружку выслушают, столкуются, все у них и уладится.

— Да что ты, право, все только похваливаешь немцев, — прервала его жена, — а о том не думаешь, что они хотят у тебя землю отнять. Побойся ты бога, Юзек…

— Что они мне сделают? Пусть болтают, а я что знаю, то знаю. Разбоем они брать не станут.

— Кто их знает! — ответила женщина. — Но я только то вижу, что их вон сколько, а ты один.

— На все воля божья! — вздохнул мужик. — Соображать-то они соображают, пожалуй, получше моего, а вот насчет упорства — куда им!.. Ты вот прикинь, — продолжал он, подумав, — экая сила дятлов налетит иной раз на дерево, и все его долбят. Ну и что? Дятел посидит-посидит, да и улетит, а дерево — оно деревом и останется. Так и мужик. Насядет на него пан и давай долбить, волость насядет — тоже долбит, еврей насядет — опять долбит, теперь немец наседает и будет долбить, а все равно против мужика им не устоять.

Под вечер к Слимакам забежала старуха Собесская.

— Ох, дайте-ка наперсточек водки, — закричала она еще с порога, — а то у меня дух заняло, так я к вам поспешала с новостями…

Ей налили «наперсток», который и великан не постеснялся бы надеть на палец; бабка выпила и начала:

— Ну, и дела у нас в деревне — чисто страшный суд!.. О, господи Иисусе! Старый-то Гжиб и Ожеховский уговорились, в случае колонисты не приедут, сообща — стало быть, Гжиб с Ожеховским — купить влуки четыре или пять земли у пана… Они, вишь, затеяли поженить Ясека Гжиба с Павлинкой с Ожеховской — смекаете? — ну, и хотят хозяйство отвести им особое, вроде как у шляхты. Полинка-то у пани училась вышивать да кружева плести, а он, стало быть, Ясек, в конторе служил, а теперь по праздникам в сюртуке расхаживает… Дайте-ка еще наперсточек, а то внутри так и сосет, говорить невмоготу.

Она опрокинула в себя второй «наперсток» и продолжала:

— Тем временем, скажу я вам, колонисты внесли еврею половину денег за землю, а нынче, вишь, пришли сюда на постоянное жительство. Как увидел это мой Гжиб, как схватился за лохмы, да как бросился к шинкарю и — ну его костить: «Ах ты мразь, говорит, мало тебе, что Христа распял, так ты и меня надул?.. Иуда ты, говорит, Кайафа! Ты что говорил? Будто немцы в срок не заплатят, задаток их пропадет, а землю куплю я? А ну смотри, нехристь (а сам тащит его к окну), немцы-то всей оравой пришли!» А Иосель ему: «Ну, еще неизвестно, долго ли они здесь просидят, потому что они все время ссорятся с Хаммером и, наверное, с ним разойдутся». А тут как раз Ожеховский дал знать, что приехали Хаммеры и что немцы с ними уже помирились.

Гжиб, скажу я вам, до того тут остервенел, что даже морда у него посинела, он только кулаками стучит да орет: «Я этих крыс выкурю отсюда!.. Приехали, кричит, на возах, а бежать будут пешком!..» Иосель оттащил его за рукав и повел в чулан вместе с Ожеховским, и там они чего-то сговаривались потихоньку.

— Дурак он, — сказал Слимак. — Раз уж не успел он вовремя купить, нынче ему не одолеть немцев. Это народ оборотистый.

Разомлевшая от водки бабка качнулась, сидя на лавке.

— Не одолеть?.. — говорила она. — Налейте мне еще наперсточек… Ну, он не одолеет, так Иосель одолеет, а не Иосель, так его шурин… Налейте-ка наперсточек. Они найдут управу и на шваба. А я что знаю, то знаю… Налейте, а то что-то мутит. Ох, много я чего навидалась в корчме… Кабы этот антихрист не жил у нас в деревне, и все вы, хозяева, кое-что про это узнали б…

Тут она что-то забормотала, потом зашептала, наконец свалилась с лавки и уснула на полу сном младенца.

— Что это она болтает? — спросила мужа Слимакова.

— Известное дело — пьяная, — ответил мужик. — Подслуживается к шинкарю, вот и думает, будто он может сделать все, чего захочет.

Когда настала ночь, Слимак снова поднялся на холм поглядеть на лагерь колонистов. Люди уже забрались в свои фургоны, загнав скотину в огороженное пространство, и только табун лошадей пасся на лужайке возле оврага. Время от времени ярче вспыхивало пламя в догорающих кострах, ржала лошадь или раздавался окрик усталого караульного.

Слимак вернулся домой, бросился на постель, но спать не мог. В темноте он совсем упал духом и с тревогой думал, сможет ли он один, живя на отлете, противостоять целой ораве немцев?

«Еще, пожалуй, нападут на меня… или подожгут…» — размышлял он, ворочаясь с боку на бок.

Вдруг около полуночи вдали прогремел выстрел. Слимак вскочил. Выстрелили второй раз. Он бросился во двор и наткнулся на перепуганного Овчажа. За рекой раздавались крики, ругань, топот лошадей.

Понемногу суматоха улеглась, но в лагере не спали до утра. На другой день Слимак узнал от колонистов, что какие-то неизвестные прокрались ночью в их табун. Мужик удивился.

— О таких штуках, — сказал он, — у нас еще не слыхивали.

— Вы ведь своих лошадей запираете, — ответил один из колонистов. — А еще воры рассчитывали на то, что мы с дороги проспим. Но нет, мы-то не проспим, — прибавил он, смеясь.

Весть о нападении на лагерь колонистов мигом облетела округу, обрастая в каждой деревушке все новыми подробностями. Рассказывали, что появилась шайка конокрадов, которые угоняют ворованных лошадей чуть ли не в Пруссию, что немцы всю ночь сражались с ними и даже несколько человек убили. Дней через пять слухи эти дошли наконец до полицейского урядника. Он тотчас распорядился запрячь в бричку раскормленную кобылку, достал из клети бочонок, прихватил еще и два-три мешка, которые ему дала жена, и отправился производить следствие.

Немцы угостили его в лагере отличной водкой, настоенной на можжевельнике, и копченой грудинкой, а Фридрих Хаммер сообщил, что, по его соображениям, к их лошадям подкрадывались двое людей из имения, которые остались без работы: конюх Куба Сукенник и буфетный мальчик Ясек Рогач.

— Оба они сидели, — заметил урядник, — за кражу дверных ручек и печных заслонок. Но были выпущены за отсутствием улик… А кто тут из вас в них стрелял? — прибавил он строго. — Имеется ли у вас разрешение на оружие?

Увидев, что дело принимает щекотливый оборот, Хаммер отвел урядника в сторонку и представил ему столь убедительные объяснения, что тот, вполне удовлетворившись ими, сразу уехал. Он только посоветовал бдительнее охранять лошадей и еще раз повторил, чтобы колонисты, не имеющие разрешения, не держали оружия.

— А что, скоро вы дом построите? — спросил урядник, уезжая.

— Да, через месяц, думаю, ферма будет готова, — ответил Хаммер.

— Очень хорошо!.. Отлично!.. Тогда вспрыснем.

Из лагеря урядник отправился в имение; при виде его веснушчатый представитель Гиршгольда так обрадовался, что тут же выставил бутылку крымского вина. Однако на вопросы, касающиеся кражи, не смог ничего ответить.

— Ой, пан, — сказал еврей, — я, как услыхал, что стреляют, сейчас же схватил в одну руку один револьвер, в другую — другой и всю ночь не смыкал глаз: все боялся, что на меня нападут.

— А разрешение на револьвер у вас имеется?

— А как же? Конечно, имеется…

— На оба?

— Второй испорчен. Я ношу его только так, для виду.

— Сколько рабочих у вас в настоящее время?

— Тех, что возятся у нас в лесу?.. Иной раз бывает до ста и больше, иной раз человек восемьдесят. Как придется.

— Паспорта у всех в порядке?

Уполномоченный немедленно дал ему исчерпывающие объяснения относительно паспортов, после чего урядник стал прощаться. Усаживаясь в бричку, он сказал:

— Смотрите, пан, теперь берегитесь: раз уж завелись воры в деревне, они никого не пропустят. Ну, а в случае чего — первым делом сообщите мне.

Последние его слова так испугали уполномоченного, что с этого времени он стал на ночь брать к себе во флигель двух служащих, которые до сих пор ночевали в доме.

На обратном пути из имения урядник повернул кобылку к хате Слимака. Хозяйка как раз насыпала крупу в горшок, когда в дверях показалась его тучная фигура.

— Слава Иисусу Христу, — сказал он. — Ну, что у вас слышно?

— Во веки веков, — ответила Слимакова, — да так, ничего.

Урядник посмотрел по сторонам.

— Хозяин ваш дома? — спросил он.

— А куда ему деваться? Ендрек, сбегай-ка за отцом.

— Отличная крупа. Сами драли?

— А как же.

— Насыпьте-ка с гарнец в мешочек; я, как буду в другой раз, заплачу.

— А мешочек, пан, есть у вас?

— Есть там, в бричке. Может, заодно и курочку продадите?

— Можно.

— Так выберите какую-нибудь помоложе и положите туда же под козлы. Что, хозяин, не слыхали, кто это хотел у немцев лошадей украсть? — спросил урядник.

— А я почем знаю? — ответил Слимак, пожимая плечами. — Ночью я слыхал, как два раза выстрелили, а на другой день рассказывали, будто кто-то подбирался к их лошадям. А уж кто — не знаю.

— В деревне говорят, что Куба Сукенник и Ясек Рогач.

— Чего не знаю, того не знаю. Слыхал я, что они ищут работу, да найти не могут, потому что сидели за кражу.

— Водочки у вас не найдется? Пылища так и дерет глотку…

Слимак подал водку и хлеб с сыром. Урядник выпил, немного отдохнул и собрался уезжать.

— Вы тут, на выселках, остерегайтесь, — сказал он на прощание, — а не то либо вас обворуют, либо самих же посадят за воровство.

— До сих пор господь миловал, — ответил Слимак. — И у нас ничего не воровали, да и мы никого не трогали; так оно, верно, и дальше будет.

Урядник направился к Иоселю. Шинкарь принял его с восторгом, велел отвести кобылку в конюшню, а гостя пригласил в самую лучшую комнату, похваляясь тем, что все свидетельства у него в полном порядке.

— А вывески, как оно полагается, над воротами нет, — заметил гость.

— Сейчас будет, если пан урядник велит. Сейчас будет! — ответил шинкарь, стараясь усиленной вежливостью прикрыть внутреннее беспокойство.

За бутылкой портера урядник упомянул о нападении на лагерь.

— Тоже нападение! — насмешливо сказал Иосель. — Немцы постреляли для устрашения, а люди уже болтают, что на колонистов напала целая шайка. У нас ведь ничего такого никогда не случалось.

Вытерев платком усы и румяное лицо, урядник сказал:

— Шайка шайкой, а своим чередом то, что Куба Сукенник и Ясек Рогач вертелись возле лошадей.

Иосель поморщился и прищурил глаза.

— Как они могли вертеться, — ответил он, — когда в эту ночь они ночевали у меня.

— У вас ночевали? — переспросил урядник.

— У меня, — небрежно проронил Иосель. — Ожеховский и Гжиб сами видели, что уже с вечера оба они были пьяны, как скоты. И что им делать, — прибавил он, подумав, — как не пить? Если нет у мужика постоянной работы, все, что он заработает за день, к ночи он обязательно пропивает.

— Среди ночи они свободно могли удрать от вас, — заметил урядник.

— Может, и удрали. Хотя ночью конюшня у меня всегда бывает заперта, а ключ находится у мишуреса[59].

Разговор перешел на другие темы. Урядник просидел с часок у Иоселя, а когда кобылка его отдохнула, велел запрягать. Уже сидя в бричке, он сказал шинкарю:

— А ты, Иосель, присматривай за Сукенником и Рогачом.

— Что я им — отец или они у меня служат? — спросил еврей.

— Не то что служат, а как бы они тебя самого не обворовали; это такой народ…

— Буду остерегаться их.

Разместив мешки и бочонок так, чтобы они ему не мешали, урядник повернул домой. По дороге он задремал, но сквозь дремоту ему все время мерещились то Сукенник и Рогач, то шинкарь Иосель. Он видел Рогача с железными печными заслонками, видел Сукенника с медными дверными ручками, то их обоих вместе среди табуна лошадей, и всякий раз где-то возле них маячила бархатная ермолка или сладко улыбающаяся физиономия Иоселя. Минутами, словно из тумана, всплывало лицо молодого Гжиба или седая голова его отца. Тогда урядник вдруг просыпался и в изумлении озирался вокруг. Но, кроме его кобылки, белой курицы под козлами да придорожных деревьев, ничего не было видно.

— Тьфу! — сплюнул он. — Экое наваждение…

В деревне день ото дня исчезала надежда на скорый уход немцев с помещичьей земли. Сначала рассчитывали, что они не внесут в срок деньги Гиршгольду, но они внесли. Потом поговаривали, будто они ссорятся с Хаммерами, но они помирились. Предполагали, что они испугаются воров, подбиравшихся к их лошадям, но они не только не испугались, а сами нагнали страху на конокрадов.

— А все-таки им тут не по себе: не видать, чтобы они строились. Землю и ту еще не размежевали.

Это замечание высказал однажды вечером в корчме Ожеховский и запил его огромной кружкой пива. Но не успел он рот утереть, как что-то затарахтело, и к дому в краковской бричке подкатил землемер. Трудно было предположить, что это кто-нибудь другой, — так набит был возок колышками, мерными лентами и прочими принадлежностями. Да и Гжиб, который уже не раз имел с ним дело, сразу его узнал; узнали его и другие мужики — по обвислым усам и красному, как барбарис, носу.

Когда расстроенный Гжиб провожал домой Ожеховского, тот сказал, стараясь его утешить:

— А что, кум, может, он, землемер то есть, не к нам в деревню приехал, а так, завернул по пути переночевать?

— Дай-то бог, — ответил Гжиб. — Ох, хотел бы я, чтобы поскорей поженились наши дети и остепенился этот щенок Ясек.

— Ну, купим им землю в другом месте, — предложил Ожеховский.

— Пустое дело. Если за этим разбойником не смотреть в оба, то и землю продаст, и сам пропадет ни за грош.

— Моя Павлинка его устережет.

Гжиб, понурясь, задумался.

— Вы, кум, еще не знаете, — сказал он, — какой это пес. И вы, и я, и Павлинка — все трое будем его стеречь и то не устережем. Хоть бы этот шалопай одну ночь дома переночевал. Иной раз случается, что я по неделе его не вижу!..

Мужики распрощались, и оба легли спать, все еще надеясь, что землемер попал в деревню только проездом. Однако на следующий день им пришлось убедиться в своей ошибке. Чуть свет землемер встал, забрал из корчмы связку кольев, жестяную трубку с планом, оплетенную флягу с самой крепкой горелкой и отправился осматривать помещичьи земли.

В течение нескольких дней он расхаживал взад и вперед по полям в сопровождении целой толпы немцев. Одни несли — впереди или позади него — длинные жерди, другие тянули мерную ленту, кто-то сооружал для него из колышков табурет, иные бесцеремонно заглядывали ему через плечо. Он гонял людей направо и налево, записывал у себя в тетрадке, чертил на доске, а когда припекало солнце, раскрывал над головой зонтик или, перебираясь на новый участок, по дороге жадно прикладывался к своей оплетенной фляге.

Мужики издали присматривались ко всем этим маневрам, но молчали. Наконец на четвертый день заговорил Вишневский:

— Кабы я, пес его дери, выдул столько водки, так, пожалуй, размежевал бы получше, чем сам землемер!

— Оттого он и землемер, — отозвался Войтасюк, — что башка у него крепкая.

Слимак тоже видел землемера, видел, как после его отъезда немцы сняли парусину с нескольких фургонов, запрягли в них лошадей и разъехались на все четыре стороны.

«Может, уезжают?» — подумал он.

Но через несколько часов они вернулись, медленно двигаясь с тяжелою кладью, и тотчас принялись ее разгружать: в одну кучу — бревна, в другую — доски, в третью — щебень. И так в течение двух дней они свозили лес, камень, кирпич и известь, сваливая их в отдельные кучи на холме близ лагеря, шагов за триста от хутора Слимака.

В то же самое время все три Хаммера расхаживали по холму, отмечая колышками квадратную площадку размером около двух моргов.

Через несколько дней, когда приготовления были окончены, весь лагерь вдруг пришел в движение. Из лесу показалось человек двадцать плотников в синих брюках и куртках, с пилами, сверлами и топорами. Одновременно навстречу им из лагеря вышла группа колонистов-каменщиков с мастерками и ведрами, а позади на некотором расстоянии, сбившись в кучу, шли женщины, дети и колонисты-мужчины, разодетые по-праздничному. Все три группы собрались у подножия холма, где на одном возу стояла бочка пива, а на другом была навалена груда хлеба и колбасы.

Старик Хаммер надел, как всегда, выцветшую плисовую куртку, старший его сын Фриц, вырядился в черный сюртук, а младший, Вильгельм, в пунцовую жилетку с красными цветочками. Все трое казались очень озабоченными. Отец встречал гостей, перебегая от плотников к каменщикам и от каменщиков к женщинам; Фриц складывал в кучу толстые колья, а Вильгельм откупоривал бочку с пивом.

На хуторе Слимака эти приготовления первым заметил Овчаж и тотчас же дал знать в хату. Вся семья бросилась на холм: впереди Ендрек, за ним Слимак с женой, позади Магда со Стасеком. Они стояли на косогоре и с любопытством ждали, что произойдет в лагере, на том берегу.

— Верно вам говорю, дом будут строить, — сказал Слимак, — а то для чего бы они столько рабочих нагнали?

В эту минуту старик Хаммер, поздоровавшись наконец со всеми гостями, взял кол и стал вбивать его в землю деревянным молотком.

— Хох!.. Ура!.. — закричали плотники и каменщики.

Хаммер поклонился, взял другой кол и понес его прямо на север.

За ним следовал Фриц с молотком, а за Фрицем толпа пожилых колонистов, женщин и детей; вел их учитель, которого привезла сюда на тележке дочь, впрягшись в нее вместе с собакой.

Вдруг учитель высоко поднял шапку, мужчины обнажили головы, и толпа на ходу запела торжественный гимн:

Наш бог — надежный наш оплот,

Оружье и твердыня,

В беде он помощь нам несет

От века и доныне

Древний мира враг

Ищет путь сквозь мрак,

Шлет в недобрый час

Силы зла на нас

Кто в мире ему равен?

При первых же звуках Слимак снял шапку, Слимакова перекрестилась, а Овчаж, отойдя в сторонку, смиренно опустился на колени. Стасек, дрожа от восторга, широко раскрыл рот и глаза, а Ендрек мигом сбежал с горы, перешел вброд реку и опрометью понесся в лагерь.

Старик Хаммер прошел еще несколько шагов к северу, вбил в землю второй колышек и повернул на запад. Следом за ним в том же порядке, что и раньше, двинулась толпа с пением:

Мы одолеть не можем грех,

Коль зло перед порогом;

Но бьется вождь один за всех,

Ниспосланный нам богом

Кто он? — спросишь ты.

Зовется Христом

Он бог Саваоф,

Поразит он врагов,

И нет иного бога.

Крестьяне с изумлением слушали незнакомую торжественную мелодию. После скорбных заунывных песнопений в костеле она показалась им гимном торжествующей силы. Не думали они, что на этих нивах, где доселе раздавались лишь горестные стенания:

Тебе, господи боже мой, исповедую грехи мои… —

толпа чужаков будет громко взывать:

Но бьется вождь один за всех,

Ниспосланный нам богом…

Глубокую задумчивость Слимака внезапно прервал крик Стасека.

— Поют, мама, поют! — повторял мальчик прерывающимся голосом, плача и дрожа всем телом.

Вдруг он побледнел, губы у него посинели, и он упал наземь.

Родители в испуге подняли его и осторожно понесли домой, брызгая в лицо ему водой и уговаривая успокоиться. Они знали, что мальчик необыкновенно чувствителен к музыке, что в костеле всякий раз во время богослужений он смеется и плачет, но в таком состоянии они еще не видели его никогда.

Только дома, когда пение в лагере смолкло, Стасек затих и уснул.

Ендрек, переходя реку, вымок до пояса, намочил шляпу и рукава рубашки и перепачкался в песке на берегу; в мокрой одежде ему было холодно, но он ни на что не обращал внимания, настолько поглотило его невиданное зрелище.

«Чего это они все ходят вокруг холма да поют? — думал он. — Видно, нечистого отгоняют, чтобы к ним в хату не лез. У швабов, известное дело, нет ни зелья, ни освященного мелу, вот они и забивают по углам дубовые колья. А против черта дубовый кол и вправду лучше мелу, тут ничего не скажешь… А может, они так заколдуют это место, что за ночь у них хата сама собой вырастет?..»

Но он тут же отбросил эту нелепую мысль. Ендреку уже исполнилось пятнадцать лет, и он отлично знал, что одним пением, без работы хаты не выстроишь.

Его поразило то, как по-разному ведут себя немцы. Расхаживали по полю, распевая гимн и спотыкаясь на неровной земле, только старики, женщины и дети. Молодежь — каменщики и плотники — стояла двумя кучками на холме, с громким хохотом подталкивая друг дружку и покуривая трубки. По их вине раз даже остановилась вся процессия. А когда Вильгельм Хаммер, орудовавший над бочкой пива, поднял наполненный до краев стакан, молодежь так гаркнула «хох!» и «ура!», что старик Хаммер оглянулся, а больной учитель погрозил им пальцем.

Шествие медленно приближалось к Ендреку; он уже различал пискливые детские голоса, скрипучее подвывание старух и глухой бас Хаммера. И вдруг среди этого нестройного хора послышался чудесный женский голос, чистый, звучный и невыразимо волнующий. Сердце у него так и дрогнуло. В его воображении звуки превращались в образы: ему казалось, что над мелкой порослью и засохшими стеблями вознеслось прекрасное дерево — плакучая ива.

Вглядевшись в толпу, он догадался, что пела дочь учителя, которую он увидел впервые, когда она везла в тележке отца. Но тогда огромный пес заинтересовал его больше, чем девушка. А сейчас голос ее перевернул ему душу, и он позабыл обо всем. Исчезли поля, немцы, груды бревен и камня, — остался лишь этот голос, заполнивший собой все вокруг. Что-то дрожало у мальчика в груди, ему тоже захотелось петь, и он вполголоса начал:

Радуйся, праздничный день, во веки веков почтенный,

Тот, когда бог победил силы ада, воскресши…

Эта мелодия больше всего походила на песню немцев. Долго ли они пели, Ендрек не помнил. Очнулся он от своего восторженного забытья, снова услышав возгласы «хох!» и «ура!»; кричали обступившие подводу с бочкой многочисленные гости, которым Вильгельм Хаммер поднес по кружке пива. Ендрек разглядел в толпе коричневое платье дочери учителя и машинально подвинулся ближе.

Но тут его сразу заставили опомниться. Какой-то молодой немец заметил Ендрека и показал остальным, другой сорвал у него с головы шляпу, третий втолкнул в середину толпы; громко хохоча, парни стали перебрасывать его из рук в руки. Промокший мальчишка, замызганный, босой, в посконной рубахе, был похож на пугало. В первую минуту, растерявшись, он перелетал от одного немца к другому, как измазанный грязью мяч. Но вдруг он встретил серые глаза дочери учителя, и в нем проснулась дикая энергия. Он пнул ногой какого-то плотника, рванул за куртку каменщика, как молодой бычок, боднул головой в живот старика Хаммера и, когда вокруг него стало просторнее, остановился, сжимая кулаки и высматривая, куда бы броситься, чтобы пробить себе дорогу.

Поднялся шум. Одни, потягивая пиво, смеялись над мальчишкой; другие — те, кого он толкнул, — хотели его поколотить. К счастью, старик Хаммер узнал его и спросил:

— Ну, ты что тут скандалишь, мальчик?

— А зачем они меня швыряют!.. — ответил Ендрек, чуть не плача.

Немцы о чем-то затараторили, но Хаммер взял мальчика за руку и отвел в сторону. Тут его увидел учитель и крикнул:

— Ты из той хаты, за рекой?

— Да.

— Что ты тут делаешь?

— Я пришел поглядеть, как ваши молятся, а эти стервецы давай меня тормошить…

Он вдруг замолк и покраснел, заметив устремленные на него серые глаза дочери учителя. Она держала в руке стакан пива и, подойдя к мальчику, протянула ему.

— Ты промок, — сказала она, — выпей.

— Не хочу! — ответил Ендрек и смутился.

Ему показалось, что резко отвечать такой прекрасной пани не совсем хорошо.

— Где ты промок? — спросила она с любопытством.

— В реке, — тихо ответил Ендрек. — Бежал к вам сюда вброд.

— Ты выпей, — настаивала девушка, протягивая ему стакан пива.

— Еще, чего доброго, опьянею, — ответил мальчик.

Наконец он выпил, заглянул в ее смуглое лицо и опять густо покраснел. По губам девушки скользнула печальная улыбка.

В эту минуту заиграли скрипки и контрабас. Тяжело подпрыгивая, к дочери учителя подбежал Вильгельм Хаммер и повел ее танцевать. Уходя, она еще раз окинула Ендрека грустным взглядом.

Ендрек сам не мог понять, что с ним делается. Ярость и боль сдавили ему горло и ударили в голову. То ему хотелось броситься на Вильгельма Хаммера и изорвать на нем его цветистую жилетку, то он готов был завыть в голос… Он круто повернулся, решив уйти.

— Уходишь? — спросил его учитель.

— Пойду.

— Поклонись от меня отцу.

— А от меня скажи, что в день святого Яна я отниму у него луг, — вмешался старик Хаммер.

— А разве этот луг ваш? — спросил Ендрек. — Отец не у вас, а у пана брал его в аренду.

— Ого, пан!.. — засмеялся Хаммер. — Мы теперь тут паны, и луг теперь мой.

Ендрек ушел. Подходя к дороге, он заметил какого-то мужика, притаившегося за кустом, который подглядывал, как веселятся немцы. Это был Гжиб.

— Слава… — начал было Ендрек.

— Кого это ты славишь? — перебил его в гневе старик. — Только уж не бога, а дьявола, раз вы братаетесь с немцами…

— Да кто с ними братается? — с удивлением спросил Ендрек.

У мужика горели глаза и вздрагивала на лице морщинистая кожа.

— А что же, не братаетесь? — закричал Гжиб, поднимая кулаки. — Не видел я, что ли, как ты, словно пес, несся к ним через реку ради кружки пива? Не видел я, что ли, как твой отец с матерью молились на горе заочно со швабами? Дьяволу молились! Господь бог вас уже наказал: вон как Стасека скрутило. Но погоди! Этим еще не кончится… Отступники! Псы поганые!..

Он повернулся и пошел в деревню, проклиная весь род Слимаков.

Ендрек медленно побрел домой; он был удивлен и расстроен. В хате он застал больного Стасека, и у него сердце сжалось от страха. Он сразу рассказал отцу о своей встрече с Гжибом.

— Ну и дурень он, даром что старик, — сказал Слимак. — Что ж, я в шапке, что ли, буду стоять, как скотина, когда люди молятся, будь они хоть швабы?

— А на Стасека это они навели порчу своей молитвой, — продолжал Ендрек.

Слимак нахмурился.

— Чего там навели? — ответил он, помолчав. — Стасек сроду такой квелый: баба в поле запоет песню, его уж и трясет.

На этом разговор окончился. Ендрек повертелся в хате, но ему показалось тут тесно, и он убежал в овраги. Долго он там бродил, без дороги, без цели. То взбирался на холм, откуда было видно, как немцы гурьбой копали котлован под фундамент, то опять спускался в овраг или продирался сквозь колючий кустарник.

Но где бы он ни был, рядом с ним всюду шла тень дочери учителя, он видел ее смуглое лицо, серые глаза и исполненные грации движения. Время от времени, словно откуда-то из глубины, до него доносился то ее нежный, манящий голос, то хриплый крик старика Гжиба, посылающего проклятия.

— Может, это она наколдовала? — шептал он в тревоге и снова думал о ней.

VIII

Никогда еще Слимак не был так доволен своей жизнью, как в эту весну. Он отоспался наконец, насмотрелся всякой всячины, да и денежки так и текли к нему в сундук.

Прежде, бывало, день у него тянулся страшно долго. Наработается он, умается до смерти, а чуть только завалится в постель и уснет, словно убитый, как баба уже срывает с него одеяло и кричит:

— Вставай, Юзек, день на дворе…

— Какой там день?.. — удивлялся мужик. — Да я только что лег.

Все кости у него ныли, и казалось, каждая в отдельности цеплялась за постель; вставать не хотелось до смерти, он протирал глаза, зевал так, что в затылке хрустело, и поднимался.

Подчас бывало до того тяжко, что хотелось лечь скорее в могилу и упокоиться вечным сном. А тут еще жена пилит: «Ну вставай!.. да умойся… да оденься… смотри, не то опоздаешь, опять у тебя вычтут…»

Он одевался, выводил из конюшни своих лошаденок, таких же усталых, как он сам, и тащился на работу — в имение или в местечко — возить евреев. Иной раз так его разморит, что дойдет он до порога и скажет: «А вот возьму, да и останусь дома!..» Но он побаивался жены, а кроме того, жаль было заработка: без него в хозяйстве концы с концами не сведешь.

А сейчас — другое дело, сейчас Слимак спит себе вволю, сколько вздумается. Случается, жена по привычке дернет его за ногу, приговаривая: «Вставай же, Юзек, вставай!» Тогда мужик, приоткрыв один глаз, чтобы не разогнать сон, буркнет в ответ: «Отвяжись ты!» — и спит хоть до семи часов, когда в костеле зазвонят к ранней обедне.

Да и на самом деле вставать ему было незачем. Весенние полевые работы давно уже кончил Мацек, евреи из местечка перебрались поближе к строящейся железной дороге, в имение тоже никто его не звал, потому что и имения-то не было.

Иногда он по нескольку дней совсем ничего не делал. Покуривал трубку, шатался по двору или ходил осматривать дружные всходы на полях. Однако самым любимым его развлечением было подняться на холм и, улегшись под сосной, смотреть, как из земли вырастают, словно грибы, дома немецких колонистов.

К концу мая Хаммер уже совсем построился, у других соседей Слимака — Трескова, Геде и Пифке — тоже закончилась постройка ферм. Приятно было взглянуть на их хозяйство. Все фермы стояли посреди поля и были похожи одна на другую как две капли воды. У дороги большой сад, обнесенный дощатым забором; к забору с одной стороны примыкает крытый дранкой дом из четырех просторных комнат, а за домом тянется огороженный строениями огромный квадратный двор.

Постройки их были несравненно выше, длиннее и шире, чем у крестьян, но, несмотря на чистоту и аккуратность, казались неуютными, суровыми, должно быть, оттого, что на крестьянских хатах и сараях крыши делались четырехскатные, а у немцев — двухскатные.

Зато в немецких домах окна были большие, в шесть стекол, а двери — столярной работы. Ендрек, постоянно таскавшийся к немцам, рассказывал, что в горницах у них везде настланы полы, а кухни отдельные и печи с железными плитами.

Лежа под сосной, Слимак присматривался к их хозяйству и мечтал, что когда-нибудь и он построит себе такой же дом, только крышу поставит другую. Но порой среди этих мечтаний вдруг что-то заставляло его вскочить на ноги. Ему хотелось вдруг куда-то идти, взяться за любую работу, становилось скучно и стыдно, что он бездельничает; им овладевала внезапная тревога, как будто кто-то стучался в его грудь и спрашивал: «А что будет дальше?»

Иногда его охватывала тоска по имению, по тем полям, где еще недавно он ходил за плугом и где сейчас выросла колония. То вдруг одолевал его страх, что ему не устоять против немцев. Вырубили же они лес и раздробили камни, мало того — самого помещика выгнали…

Но он скоро собирался с духом и успокаивался. Живет же он рядом с этими немцами уже почти два месяца, а ничего дурного они ему не сделали. Работают у себя по хозяйству, следят, чтобы скот не лез в чужое поле, и даже ребятишки у них не озорничают, а учатся в доме Хаммера, где поселился больной учитель.

«Ничего, степенный народ, — говорил себе Слимак, — с ними-то, пожалуй, лучше, чем было при помещике».

Лучше потому, что с первого же дня они много покупали у Слимака и хорошо ему платили.

За это время он продал им двух телят, тринадцать поросят, одиннадцать гусей и шестнадцать мер зерна, а уж кур, масла, картошки — этого и не счесть. Даже связка заплесневелых грибов — и та пригодилась, и за нее ему заплатили.

Меньше чем за месяц Слимак заработал у них рублей сто без всякого труда, а за эти деньги в имении целый год пришлось бы гнуть спину.

Правда, жена не раз говорила ему.

— Ты что же думаешь, Юзек, так они и будут всегда у тебя покупать? У них тоже свое хозяйство, да еще получше твоего. Не надолго эта радость, самое большее — до зимы, а тогда они и на ломаный грош у тебя не купят.

— Там видно будет, — отвечал мужик.

Но про себя он думал, что, если немцы и не станут у него покупать, все равно он немало заработает на тех, что строят дорогу, только бы они подошли поближе. Он даже делал кое-какие закупки. Приобрел двух боровков у Гроховского, несколько гусей у Вишневского, а когда немцы стали реже спрашивать масло, велел жене собирать его и солить.

— Ты не бойся, — говорил он, — все разберут дорожники. Забыла, что нам инженеры говорили?

За время своих поездок по торговым делам он неоднократно встречал Иоселя, и всякий раз тот насмешливо поглядывал на него и усмехался.

«Злобится на меня, — думал Слимак. — Боится, пес, как бы я дорогу ему не перебежал».

Однажды шинкарь остановил его.

— Ну, Слимак, — сказал он, — сделаем с вами дело.

— Чего еще?

— Постройте на своей земле хату для моего шурина.

— А что он будет делать?

— Он будет торговать с дорожниками. Не то, сами увидите, что немцы все у нас заберут из-под носа.

Слимак подумал и ответил:

— Нет, не хочу еврея на своей земле. Сколько уж вы народу заели, нехристи; вас только пусти к себе.

— С евреем не хотите жить, — сердито сказал Иосель, — а с немцами уже и молитесь вместе. Ну, посмотрим, что вы на этом выгадаете.

«Чует, старый пес, большие барыши!» — сказал себе Слимак, глядя на побледневшего от злости Иоселя.

И, не торопясь, продолжал делать закупки. Раз он купил четверть пшена, в другой раз полмеры ячневой крупы, еще как-то миску сала.

Шатаясь по окрестным деревням (свои мужики ничего не хотели ему продавать), он узнал, что продукты сильно вздорожали. А когда он допытывался у мужиков и хозяек, отчего они столько запрашивают, ему отвечали:

— Чего ради мы будем вам отдавать по дешевке, ежели не нынче-завтра нам дадут больше.

— Кто же вам даст?

— Да те же немцы из вашей деревни.

— Так они и у вас покупают? — заинтересовался Слимак.

— Давным-давно… Чуть чего побольше отложишь на продажу, сейчас приезжает немец, еще вперед евреев, и, не рядясь, все сразу забирает. А муки сколько мелют для них на мельнице!.. Все равно как на войну.

«Гм! — подумал Слимак. — Хлеба-то еще в поле, а народу у них много, вот они и скупают по деревням».

Торговые операции Слимака и братанье с немцами чрезвычайно не нравились мужикам его деревни. По воскресным дням у костела мало кто отвечал ему теперь: «Во веки веков». Стоило Слимаку подойти к собравшимся кучкой мужикам, как кто-нибудь громко заговаривал об отступниках от святой католической веры, которые могут навлечь на людей гнев божий.

Даже Собесская все реже забегала к ним в хату, да и то украдкой, а однажды, выпив водки, сказала:

— Чего-то болтают у нас, будто вы совсем перекрестились в немцы… Оно, конечно, — прибавила она, помолчав, — господь бог везде один, а все-таки, что там ни говори, поганый народ эти швабы!..

Чтобы прекратить сплетни, Слимак, по совету жены, заказал в воскресенье обедню и в тот же день вместе с ней и Ендреком исповедался у викария. Но и это не помогло. Тотчас же Гжиб у костела, а вечером Иосель в корчме растолковали мужикам, что не стал бы Слимак молиться с таким усердием, кабы не было у него столько грехов.

— Видать, натворил он дел, раз уж с бабой ходил к исповеди!.. — гуторили мужики, потягивая пиво.

В конце мая Овчаж сообщил Слимаку, что уже несколько дней подряд, еще до зари, немцы посылают куда-то пустые подводы. Угоняют они подводы на целый день, а возвращаются поздно вечером. Затем Овчаж подсмотрел, как Вильгельм Хаммер вывозит из дому мешки муки, крупы и свиные туши. Едет он вроде в ту деревню, где костел, но потом сворачивает в овраг, а уж куда дальше — не разглядеть.

Известия эти снова заставили Слимака раньше подниматься и следить с холма за происходящим в окрестностях. Он убедился, что действительно еще затемно из всех немецких колоний выезжают подводы, а куда — этого он не мог сообразить.

Зато однажды, глядя в поле, он заметил на горизонте немного правее костела какую-то желтую точку. К вечеру эта точка увеличилась и на другой день уже казалась черточкой; постепенно она росла и, наконец, превратилась в желтую полосу, подвигающуюся к Бялке. Одновременно он узнал от Ендрека, что подводы немцев возвращаются испачканными песком и глиной.

— А ты не спросил, куда они ездят? — поинтересовался Слимак.

— Спросить-то спросил, но меня живо прогнал Фриц Хаммер, тот бородатый, — ответил мальчик.

Слимак вдруг догадался.

— Эге! — вскрикнул он. — Теперь-то я знаю, где они пропадают! Верно, начали строить железную дорогу… Так оно и есть, тут думать нечего!..

— Чудно, отчего это к нам не пришел ни один дорожник чего-нибудь купить, — вмешалась Слимакова.

— Они еще далеко. Да я сам к ним съезжу, — ответил Слимак.

— Ох, и прохвосты эти швабы! — прибавил он, подумав. — Гляди, как таятся, чтобы другим не достались барыши…

— Да поезжай ты скорей! — закричала хозяйка. — Теперь только и можно заработать как следует…

Мужик обещал поехать завтра с утра. Но он проспал, потом как-то замешкался, а напоследок сказал, что ехать уже поздно. Только на другой день жена насилу прогнала его из дому.

По дороге мужик завернул в ту деревню, где был костел. Там все уже знали, что в миле или полутора от них с прошлой недели копают рвы и свозят песок для насыпи под железнодорожное полотно.

Было тут даже несколько человек, которые ходили наниматься на земляные работы, но приняли только одного, да и тот через три дня вернулся, надорвавшись.

— Собачья работа, нашим мужикам не под силу, — говорили Слимаку в деревне. — Хотя, если у кого есть лошади, стоит поехать: с подводой там зарабатывают рубля по четыре в день.

«Четыре рубля? — думал Слимак, подгоняя лошадей. — Об этаких заработках в имении и не слыхивали!..»

С час он кружил окольными дорогами, пока не выехал наконец к месту работ. Уже издали он увидел огромные, как холмы, кучи глины, на которых копошилось не меньше сотни людей. Народ был все пришлый, рослые, бородатые мужики в цветных рубахах, силачи как на подбор. Одни копали глину, другие вывозили ее в огромных тачках, которые не всякая лошадь сдвинула бы с места.

Слимак покачал головой.

— Ого! — бормотал он. — Нет, нашему брату этого наверняка не одолеть.

Он с изумлением смотрел на горы и пропасти, в такой короткий срок вырытые руками людей.

Подъехав ближе, он обратился было к одному из тачечников, но тот ему даже не ответил, поглощенный своей тяжелой работой. К счастью, его заметил какой-то еврей в коротком сюртучке, стоявший в кучке людей, не принимавших участия в работе.

— Чего тебе, хозяин? — осведомился он.

— Да я приехал спросить… — оторопело забормотал мужик, теребя шапку в руках, — приехал спросить, не потребуется ли панам крупы или сала?..

— Дорогой мой, у нас есть свои поставщики. Хороши бы мы были, если бы нам пришлось покупать у мужиков каждую мерку крупы!

«Важные, видать, господа! — подумал оробевший Слимак. — У мужиков не хотят покупать: верно, всё берут у шляхты».

Еврей уже повернулся, собираясь уйти. Вдруг Слимак, поклонившись ему в ноги, снова спросил:

— Скажите, пан, будьте столь милостивы, не найду я у вас работенки с подводой?

Тому понравилось смирение мужика.

— Поезжай, голубчик, — сказал он, — в ту сторону, где возят песок и гравий; там тебя, может быть, возьмут.

Мужик поклонился еще ниже, сел на подводу и, проехав часть пути оврагами, снова добрался до железнодорожного полотна, где насыпали огромный песчаный вал. Тут он увидел десятки подвод и среди них телеги немецких колонистов.

Они тоже его заметили, и перед ним тотчас же очутился Фриц Хаммер. Он был, по всей видимости, надсмотрщиком.

— Ты откуда взялся? — сердито спросил он Слимака.

— Хочу и я тут наняться на работу.

Немец нахмурил брови.

— Ничего ты здесь не заработаешь, — сказал он.

Но видя, что Слимак оглядывается по сторонам и ждет, он подошел к писарю и с минуту о чем-то с ним говорил.

Писарь поспешил к мужику, уже на ходу крича ему:

— Не надо нам подвод! Не надо… И этих много… Нечего тут дожидаться, только другим дорогу загораживаешь. Сворачивай в сторону!..

Приказание было отдано самым резким тоном, и смешавшийся мужик совсем растерялся.

Он повернул лошадей с такой быстротой, что едва не опрокинул подводу, и еще быстрее уехал. Ему казалось, что он оскорбил какую-то высшую власть, которая вырубила здесь лес, выгнала помещика, напустила на деревню колонистов, а теперь даже землю выворачивает наизнанку, вырывая пропасти там, где были горы, и воздвигая новые горы на равнине.

Слимак ехал домой, нахлестывая лошадей; в голове у него проносились тревожные мысли: ему казалось, что вот-вот кто-то схватит его за шиворот и бросит в тюрьму с криком: «Ты как посмел, хам этакий, просить работу, за которую взялись немцы!..»

Не меньше часу проблуждал он по оврагам, пока не выбрался наконец в открытое поле. Он обернулся и увидел вдалеке желтые холмы нарытой глины, поглядел вперед — и узнал костел соседней деревни. Это отрезвило его.

«Ведь ходили же мужики из этой деревни наниматься, и никто на них не сердился», — подумал Слимак.

Затем ему пришло на ум, что песок и гравий возили не только немецкие, но и мужицкие подводы. Стало быть, мужикам тоже можно работать на железной дороге, не только швабам. А если так, то почему же его прогнали, да еще так скоро, что и осмотреться не дали?

Тут ему вспомнился Фриц Хаммер, его сдвинутые брови, его сговор с писарем, и он сообразил, что происходит. Вначале он не хотел этому верить, но вскоре нашел новые основания для подозрений. Почему колонисты тайком уезжали из дому? Ясное дело, чтобы Слимак не подглядел. А почему Фриц Хаммер прогнал Ендрека, когда тот спросил батраков, куда они ездят? Опять-таки, чтобы Слимак не узнал о выгодной работе.

— Ах вы собачьи сыны! — ругнулся мужик, впервые почувствовав отвращение к немцам. Его не удивляло, что они с такой жадностью бросаются на заработки, но возмутило до глубины души, что они хотят скрыть работу на железной дороге, хоть она у всех на виду.

— Хитрые, Иуды! Еще почище евреев!.. — твердил мужик, и сердце его кипело от гнева.

Вернувшись домой, Слимак коротко сказал жене, что работы не получил. Потом решил сходить в колонию к Хаммеру.

Подходя к новенькой ферме, Слимак заметил нескольких немок, копавших грядки в огороде, а возле плетня группу мужчин. Это были старик Хаммер, два незнакомых колониста и веснушчатый еврей, уполномоченный Гиршгольда. По их жестам и пылающим лицам Слимак догадался, что разговор у них очень горячий, а может, даже не разговор, а ссора.

Хаммер тоже узнал мужика, но, видимо, хотел избежать этой встречи. Он повернулся спиной к дороге, пошел со своими спутниками во двор и скрылся в риге.

— Гляди, какой умный! — проворчал Слимак. — Знает, зачем я пришел… Так я же тебя все равно поймаю и все выложу прямо в глаза!

Однако с каждым шагом решимость его ослабевала и, наконец, совсем исчезла.

«У него и вся повадка барская, — думал мужик о Хаммере. — А я что? Бедняк. Скажи ему слово против, он еще, пожалуй, ударит, а я куда сунусь жаловаться?»

— Придется идти домой, — прошептал он.

Однако страх потерять заработок не позволял ему вернуться ни с чем. Он колебался. Ступит несколько шагов, потом обопрется на забор, словно смотрит, как немки копают гряды. Таким образом он понемножку добрался до дома Хаммера, но войти во двор у него не хватило смелости.

В доме колониста было открыто одно окно, и оттуда доносился гул, напоминавший жужжание пчел в улье. Мужик подвинулся ближе и увидел большую комнату, а в ней целую ораву детишек, сидевших на лавках. Один что-то громко рассказывал, остальные бормотали вполголоса. Посредине комнаты расхаживал больной учитель с линейкой в руке, время от времени покрикивая:

— Still![60]

Случайно выглянув в окно, учитель заметил Слимака и подал ему какой-то знак. Через мгновение дети забормотали еще громче, а в комнате появилась дочь учителя с книжкой; время от времени она повторяла звучным, глубоким голосом:

— Still!

«Верно, командует им „смирно“», — подумал мужик.

Вдруг он услышал позади себя тяжелые шаги и кашель. Он обернулся: перед ним стоял учитель.

— Что, пришли посмотреть, как учатся наши дети? — спросил он, улыбаясь.

— Бог с ними совсем! — ответил мужик. — Я пришел сказать вашему Хаммеру, что он — подлец: ведь не дал мне наняться на работу!

И он рассказал, как, по наговору Фрица Хаммера, его прогнали с железной дороги.

Учитель покачал головой.

— То же самое Хаммеры проделывают и с нашими, — сказал он. — Как раз в эту самую минуту Тресков и Фабриций скандалят с Хаммером из-за того, что он отстранил их от поставок на железную дорогу и что уполномоченный Гиршгольда пристает к ним с ножом к горлу, требуя денег за землю.

— Пусть себе немцы ругаются между собой и с евреем, — ответил мужик. — Но я-то чем виноват, за что они меня-то хотят погубить? Через их хитрость я теперь гроша ломаного не заработаю. Мне, что же, с голоду, что ли, подыхать?.. Да за что?

— Правду сказать, вы у них крепко засели в печенках, — подумав, сказал учитель.

— А что я им сделал?

— Ваша земля расположена как раз посередине земель Хаммера, а это нарушает его хозяйство, — продолжал учитель. — Это бы еще ничего, но Хаммер рассчитывал, что вы продадите ему хотя бы гору с сосной, где он хочет построить мельницу для Вильгельма.

— На что им мельница понадобилась, когда у них столько земли?

— Большой доход дает. А если не построит мельницы Хаммер, то на будущий год, наверное, построит для своего племянника Геде.

— Почему же Хаммер не строит на своей земле?

— Да у них вся земля в низине. Самая плодородная во всей колонии. Они ведь с умом выбирали, — говорил учитель, — но мельницу на ней не поставишь…

— Далась им эта мельница! — сердито перебил Слимак, стукнув кулаком по забору.

— Для них это важное дело, — понизив голос ответил учитель. — Если бы у Вильгельма Хаммера сейчас была мельница, он через две недели женился бы на дочери мельника Кнапа из Воли и взял бы за ней двадцать тысяч рублей… Двадцать тысяч рублей!.. А без этих денег Хаммеры могут обанкротиться… Потому-то вы и стали им поперек горла, — закончил учитель. — Но если вы продадите им свою землю, они и вам хорошо заплатят, и сами избавятся от неприятностей.

— Не продам, — отрезал мужик. — Я их сюда не звал и не хочу погибать ради их выгоды. Стоит мужику уйти с родной земли — тут ему и крышка…

— Беда будет, — сказал учитель, разводя руками.

— Ну и пускай. А по своей воле не стану я ради них погибать.

С этими словами Слимак простился с учителем и отправился домой; у него пропала всякая охота видеть Хаммера. Только сейчас он понял, что помириться они не могут и что выиграет тот, кто дольше вытерпит.

— На все воля божья! — решил мужик и всю дорогу шептал молитвы.

Неясное предчувствие говорило ему, что для него настают тяжелые времена.

Через несколько дней после разговора с учителем Слимака на заре разбудил Овчаж.

— Вставайте, хозяин! — запыхавшись, говорил батрак. — Вставайте да выходите скорей, у реки народу собралось видимо-невидимо.

Слимак вскочил, наскоро оделся и бегом бросился в овраг, откуда доносились какие-то голоса. С четверть часа он продирался сквозь кусты, разросшиеся в оврагах и на холмах, пока не вышел наконец на равнину. На берегу Бялки он увидел толпу рабочих с лопатами и тачками, подводы колонистов и крестьянские телеги. Среди возчиков оказался и Вишневский.

Слимак кинулся к нему.

— Что тут делается? — спросил он.

— Плотину будут строить, а потом мост через Бялку, — ответил Вишневский.

— А вы здесь зачем?

— Нас нанял Фриц Хаммер возить песок, вот мы и приехали.

Только теперь Слимак заметил в толпе обоих Хаммеров — Фрица и старика — и подошел к ним.

— Хороши соседи, — сказал он с горечью. — В деревню не поленились идти за подводами, а меня на работу не позвали…

— Переберешься в деревню, тогда и тебя будем звать, — сказал Фриц и повернулся к нему спиной.

Неподалеку, среди рабочих, стоял какой-то господин, по виду судя — начальник. Слимак приблизился к нему и, сняв шапку, начал:

— Где же тут справедливость, скажите, пан, сделайте милость: немцы-то на железной дороге богатеют, а я ломаного гроша не заработал, хотя и живу тут, рядом? Прошлый год приходили к нам в хату два пана и обещали, что я невесть сколько буду зарабатывать, когда начнут строить дорогу. Вот вы начали строить, а я еще и одров своих ни разу не вывел из конюшни. Этому немцу мало его семи влук земли, он еще и на заработок льстится. Я маюсь на своих десяти моргах, а наняться мне некуда, потому что имения у нас не стало, и я хожу словно нищий, прошу Христа ради какой-нибудь работенки. А ведь у меня жена с ребятишками, работница, батрак да кое-какая скотина. Что же, нам теперь всем подыхать с голоду, оттого что немцы против нас остервенились? Ну, где же тут справедливость, скажите, пан, сделайте милость?

Все это Слимак выпалил одним духом, не переставая кланяться в ноги. Начальник первую минуту смотрел на него с удивлением, но скоро понял, в чем дело, и обратился с вопросом к Фрицу Хаммеру:

— Почему вы не взяли его на работу?

Фриц выступил вперед и, нагло глядя на незнакомца, ответил:

— А вы, пан, внесете за меня неустойку, если в один прекрасный день я не доставлю подвод?.. За подводы не вы отвечаете, а я. Ну, а я беру тех, в ком уверен, что меня не подведут.

Начальник губы кусал от гнева, но молчал. Потом сказал Слимаку:

— Ничем, братец, я тебе помочь не могу. Зато всякий раз, когда мне случится заехать в ваши края, ты будешь отвозить меня обратно. Много на этом не заработаешь, но все же это лучше, чем ничего. Ты где живешь?

Слимак показал ему дымок, поднимающийся за оврагом, объяснив, что это и есть его хата. А когда пан заторопился к рабочим, которые ждали его распоряжений, мужик на прощание повалился ему в ноги.

Видя, что больше ему тут нечего дожидаться, Слимак пошел домой. По дороге его остановил старик Хаммер.

— Ну что? — спросил он. — Теперь вы видите, как плохо, что вы не продали нам землю? Я знал, что вам не устоять против нас. А теперь будет еще хуже: Фриц очень сердится на вас.

— Господь бог сильнее Фрица, — ответил мужик.

— Вы подумайте, — уговаривал его Хаммер. — Я заплачу вам по семьдесят пять рублей за морг.

— Я и вдвое не возьму, — отрезал Слимак.

— Смотрите, худо вам будет: здесь, на месте, вы теперь ничего не заработаете. Вам нужно или работать в имении, или иметь много земли. За Бугом вы сможете купить не меньше двадцати моргов на те деньги, что получите у меня.

— Я за Буг не пойду. Пускай другие идут, кому там нравится.

Они расстались очень недовольные друг другом. Уже подходя к оврагу, Слимак обернулся и увидел Хаммера: с трубкой в зубах, засунув руки в карманы, старик стоял на том же месте, мрачно глядя ему вслед. Возвращаясь в колонию, Хаммер, в свою очередь, оглянулся назад и увидел на вершине холма Слимака: скрестив руки на груди, он грустно улыбался, покачивая головой.

Оба они боялись друг друга, и оба старались разгадать, что затевает другой и почему он так ожесточен.

Железнодорожная насыпь все росла, медленно подвигаясь с запада на восток. Через несколько лет по ней с быстротой птичьего полета будут изо дня в день мчаться сотни вагонов, развозя людей и товары, обогащая имущих и разоряя бедных, вознося сильных и давя слабых, распространяя моды и множа преступления, — что в совокупности именуется цивилизацией. Но Слимак не знал, что такое цивилизация, и, должно быть, поэтому одно из прекраснейших ее творений казалось ему чем-то враждебным.

Всякий раз, когда он поднимался на холм посмотреть, как идут работы, один вид железнодорожной насыпи вызывал в нем самые мрачные мысли. Этот песчаный вал то представлялся ему высунутым языком какого-то гигантского чудовища, которое притаилось в бору, где-то на западном краю горизонта, и вот-вот приползет сюда и пожрет все его добро. То он казался ему границей, которая отрежет родную его деревню от всего мира. Работы велись уже в пяти местах по обоим берегам реки; вытянутые, словно по линейке, поднимались холмы, похожие на курганы. Слимак заметил это сходство, и ему мерещилось, что готовая насыпь, точно огромный палец, показывает одну за другой четыре могилы…

Однако постепенно промежутки между холмами заполнялись, образуя длинный песчаный вал, прямой как стрела. В любое время дня насыпь напоминала о себе: в полдень она сверкала так, что резало глаза; ночью чуть светилась, как будто фосфором начертили линию на стене.

Овчаж тоже частенько поглядывал на это чудо, и ему оно казалось нарушением установленных на свете порядков.

— Слыханное ли это дело, — говорил хромой, — насыпать в поле столько песку да еще воду зажать. Вот поднимется Бялка в половодье, нипочем не поместится в той дыре, что ей оставили.

Только теперь Слимак заметил, что концы насыпи обрываются у самой воды по обеим сторонам реки. Но поскольку берега были укреплены каменными устоями, он не видел никакой опасности, по крайней мере для себя.

— Это правильно, — соглашался Овчаж. — По ту сторону вала вода может затопить поля, а нам она ничего не сделает.

Тем не менее мужик призадумался, заметив, что Хаммеры на своем берегу поспешили соорудить насыпи во всех низменных местах, словно опасаясь, что в случае наводнения вода устремится на их поля.

«Умные швабы! — думал мужик. — Не худо бы то же самое сделать и на нашем берегу».

И Слимак размечтался о том, как после сенокоса он отгородит валом свое поле от лугов Хаммера и укрепит плетнем подножие холма, на случай если его подмоет вода. Он даже подумал, что можно бы поставить плетень уже сейчас, когда у него столько досуга, но откладывал со дня на день, и, как всегда, кончилось дело одними намерениями.

Не мог он предвидеть, как страшно будет за это наказан.

Наступил июль, сенокос окончился, в полях дозревали хлеба, люди готовились к жатве. Слимак собрал сено и перетащил его к себе во двор, чтобы оно получше просохло; тот луг, который он прежде арендовал, немцы уже огородили частоколом. Лето стояло знойное, роились пчелы, засыхали нивы, больше обычного обмелела Бялка, а на железнодорожной насыпи трое рабочих умерло от солнечного удара. Старики опасались, что во время жатвы надолго зарядит дождь, и со дня на день ждали грозы с градом, тем более что кое-где в дальних деревнях град уже выпал.

И гроза разразилась.

В тот день утро было жаркое и душное; птицы запели и сразу умолкли, свиньи не стали есть и, томясь от зноя, попрятались в тени между строениями. Порывами дул ветер, то горячий и сухой, то прохладный и влажный; поминутно меняя направление, он со всех сторон сгонял густые слоистые облака — и те, что стлались вверху и, казалось, уплывали на запад, и те, что тянулись понизу на север.

Около десяти часов большую часть неба к северу от железнодорожной насыпи заволокли тяжелые тучи; они быстро меняли окраску, из серых стали свинцовыми, а кое-где совсем черными. Казалось, где-то наверху загорелась сажа и огромные хлопья ее летают над землей, не находя места, где бы осесть. Порой толщу туч раздирало в клочья, и тогда сквозь щели пробивались полосы неверного света, падавшие на печальные, потемневшие поля. Порой туча опускалась так низко, что в ней тонули верхушки деревьев дальнего леса. Но тут же под нее подкатывал теплый ветер и с такой яростью взметал ее вверх, что от убегающих облаков отрывались лоскуты и повисали над землей рваными лохмотьями.

Вдруг за костелом показалось рыжее облачко и быстро полетело вдоль железнодорожной насыпи. Западный ветер подул сильней, одновременно сбоку ударил южный; на насыпи, на дороге, на всех тропинках заклубилась густая пыль, а раскинувшиеся по небу тучи глухо зарокотали.

Заслышав отдаленный гул, рабочие побросали лопаты и тачки, спустились с насыпи и, выстроившись двумя длинными шеренгами, двинулись — одни к имению, другие к баракам в поле. Занятые на стройке колонисты и крестьяне, ссыпав песок с подвод, спешили разъехаться по домам. С полей гнали скот, женщины в огородах бросились прятаться под крыши, все кругом опустело.

Удары грома — один за другим — возвестили о нашествии новых полчищ; они уже захватили большую часть неба и постепенно закрывали солнце. Казалось, при виде черных, пронизанных молниями туч земля притаилась и в ужасе следит за бурей, как куропатка, когда над ней кружит ястреб. Кусты терна и можжевельника тихо шелестели, как будто предупреждая об опасности, взлетала потревоженная на дороге пыль и скрывалась в хлебах. Молодые колосья, шурша, жались друг к другу, вода в реке помутилась. Гудел дальний лес.

Между тем вверху, в насыщенной электричеством мгле, зародилась некая темная творческая сила; озирая землю, она возжаждала уподобиться предвечному и из зыбких туч сотворить твердь. Вот она вылепила остров, но не успела еще пробормотать: «Да будет так!» — откуда ни возьмись, налетел ветер — и остров развеялся, как дым. А вот воздвигла она громадную гору, но едва добралась до вершины, как ветер опять налетел и одним дуновением разрушил всю до основания. Однако властительница туч не оставила своих попыток и снова принялась творить — тут создала она льва, там птицу; один миг — и от птицы осталось лишь оторванное крыло, а лев утратил свой образ, расплывшись темным пятном.

Тогда, видя, что острова и горы, воздвигнутые всевышним, незыблемо стоят века, а ее творения не продержались и секунду, что во всем, созданном ею, нет ни души, ни разума, ни даже сил противостоять ничтожному дуновению ветра, что все ее труды бесплодны, а все ее могущество — лишь призрак и что ей не создать ничего, — видя это, темная сила заклокотала от гнева и возжаждала предать уничтожению все живое на земле.

Среди туч, кружившихся, словно стая черных ворон, разнесся зловещий рокот. Это отдавала приказы их грозная властительница: «Видите вы, как передразнивает нас река?» В ответ небо раскололось до самой земли и в реку ударила громовая стрела. «Слышите вы, как шумит лес? Это он глумится над нами!..» Половину неба перерезала молния и ударила в лес. «Побейте эти нивы градом!.. Смойте эти горы дождем!..» И тучи, повинуясь ее повелениям, обрушились на горы и на нивы: «Ха-хо! Ха-хо-хо!..» На землю упала крупная капля, сначала одна, потом вторая, третья… сотая… тысячная… «Ха-хо! Ха-хо-хо!..» Одна градинка, вторая… сотая… Это авангард. Вихри трубят зорю, дождь барабанит, тучи воют, как спущенные со сворки псы, теснятся, напирают, сталкиваются; капля за каплей летят, обгоняют друг дружку и, наконец, слившись, хлещут ручьями с неба на землю. Солнце погасло, а дождь и град смешались и разрушают все, что им указывают блистающие молнии.

Не менее часу продолжался ливень; наконец, запыхавшись, буря захотела передохнуть, и тогда послышался шум Бялки; она уже вышла из берегов. По дорогам во всю ширину текла грязная вода, по склонам холмов журчали ручьи, луга затопило, по другую сторону насыпи разлилось озеро.

Через минуту снова потемнело, на горизонте сразу в нескольких местах засверкали молнии, дождь усилился, молния ударила в дорогу. Ветер гнал косые потоки дождя, разметывал их и рвал; мир потонул в водяной пыли.

У Слимака во время грозы все собрались в передней горнице. Овчаж зевал, сидя на краю лавки, подле него Магда баюкала завернутую в зипун сиротку, тихонько напевая: «А-а-а!..» Хозяйка, недовольная тем, что дождь погасил огонь в печке, ходила из угла в угол, а Слимак, поглядывая в окно, гадал, побьет ли ливнем его хлеба?.. Один только Ендрек был весел; он поминутно выбегал на дождь и, промокнув до нитки, со смехом влетал в хату, уговаривая Магду и Стасека идти с ним.

— Идем, Стасек! — говорил он, дергая брата за руку. — Дождь теплый — красота!.. Ну, вымокнешь, конечно, зато и весело же будет!..

— Не тронь его, — отозвался отец, — видишь, ему неможется.

— Да и сам не бегай по двору, всю хату мне затопчешь, — вмешалась мать.

В эту минуту ударил гром.

— Помяни, господи, царя Давида и всю кротость его, — зашептала хозяйка.

Магда перекрестилась. Овчаж протер глаза, но снова задремал, а Слимак буркнул:

— Где-то близко…

Ендрек, ухмыляясь, прислушивался к раскатам грома.

— Вот так грохочет!.. Ух, а сейчас-то как!.. — кричал он. — Ежели из десяти ружей сразу выпалить, и то бы такого грохоту не было! Ничего себе, разошелся господь бог…

— Молчи, дурень, — рассердилась мать, — смотри, еще в тебя ударит…

— А пусть, — хвастливо ответил мальчик. — Вот возьмут меня в солдаты, там еще того пуще будут стрелять, и то мне ничего не сделается.

И он опять выскочил из дому, чтобы через минуту вернуться мокрым с головы до пят.

— Этот щенок ничего не боится, — говорила повеселевшая мать, поглядывая на мужа.

Слимак пожал плечами.

— Что ж, он баба, что ли?..

Овчаж дремал, время от времени машинально отгоняя мух. На дворе по-прежнему лил дождь, гром не переставая гремел, молнии вспыхивали сразу по всему небу.

Среди этих людей со стальными нервами, где один думал о своем урожае, другой спал, а третий радовался непогоде, оказался ребенок, который всем своим существом ощущал мрачную мощь разбушевавшейся стихии. Это был Стасек, деревенский мальчик, непонятно почему болезненно впечатлительный.

Он, как птицы, предчувствовал бурю и, охваченный тревогой, с утра уже не находил себе места. При виде надвигающихся туч ему мерещился какой-то сговор между ними, и он старался разгадать их злобные замыслы. Он ощущал боль прибитой дождем травы и вздрагивал, представляя себе, как должно быть холодно земле, затопленной водой. Воздух, насыщенный электричеством, покалывал все его тело, молнии обжигали глаза, а каждый удар грома словно поражал его в голову и в сердце.

Стасек не боялся грозы, но страдал от нее и, страдая, размышлял: почему и откуда так много страшного на свете?

Ему было плохо. Время от времени он закрывал глаза, чтобы не видеть молний, но тогда ему казалось, что он видит молнии внутри себя, и ему становилось невыносимо страшно. Иногда он затыкал уши, чтобы не слышать грома, но это было бесполезно при его обострившемся слухе. И он слонялся как потерянный из горницы в боковушку, а из боковушки опять в горницу; то глядел в окно, то ложился на лавку или ни с того ни с сего вдруг открывал дверь в сени. Ему было плохо, плохо везде, но особенно здесь, где никто даже не смотрел на него.

Хотел он поговорить с Овчажем, но Овчаж спал. Спросил о чем-то Магду, но она баюкала сиротку и ей было не до него. Он взглянул на Ендрека — тот сразу же захотел вытащить его на дождь. Разбитый, измученный, он прижался к матери, но мать сердилась, что дождь ей залил огонь, и с раздражением оттолкнула его.

— Отвяжись ты от меня! Буду я с тобой нянчиться, когда у меня обед пропал…

Стасек снова пошел в боковушку и прикорнул на сундуке, но на голых досках было жестко лежать. Он встал, вернулся в горницу и облокотился на колени отца.

— Тятя, — тихо спросил он, показывая на ливень за окном, — отчего оно такое злое?

— Да кто ж его знает!

— Это господь бог делает бурю?

— Он, а то кто же?

Мальчик обхватил его за ноги: так ему было чуточку легче и спокойнее, но как раз в эту минуту отец уселся поудобнее и невольно оттолкнул Стасека.

Отвергнутый всеми, он заметил Бурека и полез к нему под лавку. Собака сильно промокла, но мальчик прижался к ней головой и обнял обеими руками.

К несчастью, это увидела мать.

— Вы поглядите только, — закричала она, — что этот малый сегодня вытворяет! А ну, отойди от собаки; не то смотри, тебя еще громом убьет!.. Бурек, пошел прочь, пошел в сени!..

Собака, видя, что хозяйка ищет полено, поджала хвост и скорей прошмыгнула в дверь, а Стасек в хате, полной народу, снова остался совсем один, один со своей тревогой. Наконец мать заметила, что мальчику не по себе, но подумала, что он проголодался, и дала ему краюшку хлеба. Стасек взял хлеб, откусил кусочек, но есть не стал и вдруг заплакал.

— Господи боже мой, да что с тобой, Стасек? — крикнула мать. — Боишься ты, что ли?..

— Нет.

— Так чего ж ты нюни распустил?

— Томит меня что-то, — прошептал мальчик, показывая рукой на грудь.

Слимак, которого мучила тревога за урожай, погладил сына по голове и сказал:

— Ну, не горюй, не горюй… Хоть бы и вздумалось господу богу погубить наш хлеб, авось не помрем с голоду. — И, обернувшись к жене, прибавил: — Он хоть и меньшой, да умней вас всех: вон как убивается о хозяйстве.

Буря понемногу затихла, и внимание Слимака привлек необычайный шум, доносившийся с реки. Мужик поспешно разулся и поднялся с лавки.

— Ты куда? — спросила жена.

— Пойду погляжу, — ответил он, — что-то там неладно.

Он вышел и через несколько минут, запыхавшись, вернулся в хату.

— Ну что, а ведь угадал я! — крикнул он с порога.

— Хлеб у нас побило?.. — в испуге спросила жена.

— Хлеб только тронуло, — ответил он, — а вот у дорожников плотину прорвало…

— Господи Иисусе!..

— Вода так и хлещет, затопила весь луг, подступает уже к нашему двору… Да еще эти прохвосты немцы поставили на своем берегу запруду, так у нас в горе выело яму.

— Господи помилуй!.. И велика яма-то?

— Не очень велика, а с две печки будет. И то жалко.

— В конюшню вы не заглядывали? — спросил Овчаж.

— А как же? В конюшне — вода, в закуте — вода, в сенях у нас и то полно воды. Дождь уже проходит, небо прояснилось. Воду надо вычерпать, а то как бы скотина не захворала.

— Сено смотрел?

— Все вымокло, но, пошлет бог вёдро, высохнет.

— Магда, растапливай печку!.. — распоряжалась хозяйка. — Ендрек, бери ковш и лоханку, вычерпывай воду в сенях, а вы с Овчажем бегите к скотине. Найденка пусть тут останется, на лавке.

— Дай ключ от сарая, — сказал Слимак, — я возьму черпаки.

Когда солнце выглянуло из-за туч, весь дом Слимака был в движении. В печке пылал огонь, хозяйка с Магдой и Ендреком вычерпывали воду в сенях, а хозяин с батраком выплескивали ковшами воду из конюшни.

В это время по другую сторону реки собралась толпа немцев. Они заметили плывущие по реке дрова и решили их выловить. Вооружившись длинными шестами и засучив штаны до колен, они шли вброд, осторожно подвигаясь к середине реки.

Когда буря стала затихать, Стасек понемногу успокоился. У него уже не разламывалась голова, не покалывало руки, не бегали мурашки по телу. Время от времени ему еще казалось, что гремит; он напрягал слух: нет, не гром. Это отец с Овчажем вычерпывают воду в конюшне и стучат ковшами о порог.

В сенях тоже шум, беготня; это Ендрек, бросив черпать воду, поднял возню с Магдой.

— Ендрек, тебе говорят, уймись! — кричит мать. — Вот попадется мне что-нибудь под руку, я тебе наставлю синяков.

Но Ендрек еще пуще хохочет, да и по голосу матери слышно, что она хоть и сердится, а веселая.

Стасек приободрился. Что, если выглянуть во двор? Только… вдруг он опять увидит над хатой такую же страшную тучу, как перед грозой?.. Э, чего там!.. Он приоткрыл дверь, высунул голову и вместо тучи увидел небесную лазурь; изодранные облака неслись куда-то на восток, за горы и леса. Из сарая вышел петух, захлопал крыльями и закукарекал; словно в ответ ему, из-за хаты вдруг выглянуло солнце. На кустах, на нивах, в траве засверкали капли, словно стеклянные бусинки; в темные сени упали золотые полосы, в черных лужах отражалось ясное небо.

Стасека охватило беспричинное веселье. Он выскочил во двор и стал бегать по лужам, радуясь, что из-под ног его снопами летят радужные брызги. Потом, увидев обломок доски, он бросил его в лужу и, встав на своем плоту с палкой в руке, воображал, что плывет.

— Ендрек, поди сюда! — позвал он брата.

— Не смей ходить, пока воду не вычерпаешь! — крикнула мать.

Между тем по другую сторону реки немцы продолжали вылавливать дрова. Когда им удавалось вытащить полено покрупней, они громко смеялись и кричали «ура!». А когда сразу подплыло несколько поленьев, они пришли в такой восторг, что даже хором запели:

Es braust ein Ruf, wie Donnerhall.

Wie Schwertgeklirr und Wogenprall:

Zum Rhein, zum Rhein, zum deutschen Rhein,

Wer will des Stromes Huter sein!

Lieb Vaterland, magst ruhig sein,

Lieb Vaterland, magst ruhig sein;

Fest steht und treu die Wacht, die Wacht am Rhein!

Fest steht und treu die Wacht, die Wacht am Rhein!..

Нарастает зов, как раскат грома,

Как лязг меча, как шум волны:

На Рейн, на Рейн, на немецкий Рейн,

Всяк, кто хочет быть его стражем!

Милая родина, ты можешь быть спокойна,

Милая родина, ты можешь быть спокойна;

Стойка и преданна стража на Рейне!

Стойка и преданна стража на Рейне!..

Стасек соскочил со своей доски. Он был необыкновенно чувствителен к музыке и тут впервые в жизни услышал пение большого мужского хора. Опьянев от радости и яркого солнца, он был как во сне. В эту минуту он не помнил, ни где он, ни кто он, и только слушал, замирая от сладостного волнения.

После короткой паузы, прерывавшейся смехом и всплеском воды, немцы снова запели.

Durch Hundert tausend zuckt es schnell,

Und Aller Augen blitzen hell,

Der Deutsche bieder, fromm und stark,

Beschutzt die heil' ge Landes Mark

Точно ток проходит чрез сотки тысяч человек,

И глаза у всех блестят,

Немец честный сильный и благочестивый

Охраняет святую нашу землю.

Lieb Vaterland, magst ruhig sein.

Lieb Vaterland, magst ruhig sein;

Fest steht und treu die Wacht, die Wacht am Rhein!

Fest steht und treu die Wacht, die Wacht am Rhein!..

Стасек не слышал слов, не понимал мелодии; он только ощущал мощь человеческих голосов. Ему чудилось, что из-за холмов и из-за реки набегают какие-то волны, обнимают его невидимыми руками и, лаская, тянут за собой. Он хотел сбегать домой, позвать Ендрека, но не мог даже повернуть голову.

Ему не хотелось двигаться с места, но что-то толкало его вперед. И он пошел, как завороженный, сначала медленно, потом все быстрей, наконец пустился бежать и исчез за холмом.

А голоса на другом берегу продолжали петь:

Er blickt hinauf in Himmelsau'n,

Die Heldenvater niedershau'n,

Und schwort mit stolzer Kampfeslust:

Du, Rhein, bleibst deutsch, wie meine Brus!..

Он смотрит кверху на небесный свод,

Оттуда взирают его, героя, предки,

И клянется с горделивым вызовом:

Ты, Рейн, останешься немецким, как мое сердце!..

Lieb Vaterland, magst ruhig sein,

Lieb Vaterland, magst ruhig…

Вдруг пение оборвалось и раздались крики:

— Держись!.. Держись!..

Слимак и Овчаж давно прекратили работу в конюшне и с ковшами в руках прислушивались к пению немцев. Внезапная тишина и последовавшие за ней крики удивили их, а батрака словно что-то ударило.

— Сбегайте-ка туда, хозяин, — сказал он, положив черпак, — чего это они орут?..

— Э… Мало ли что им в голову взбредет, — ответил Слимак.

— Держись! — кричали за рекой.

— А все-таки сбегайте, — настаивал батрак, — мне-то с моей ногой не поспеть, а там что-то неладно…

Слимак бросился к реке, за ним заковылял Овчаж. Когда он поднимался на холм, его догнал Ендрек и спросил:

— Что там приключилось? Где Стасек?

До ушей Овчажа издали донеслись какие-то слова. Он остановился и услышал чей-то голос с того берега:

— Так-то вы за детьми смотрите… Польские скоты!..

Вдруг на склоне холма показался Слимак: он нес Стасека. Голова мальчика лежала на плече отца, правая рука безжизненно повисла. С обоих стекала грязная вода.

У Стасека посинели губы, глаза были широко раскрыты. Ендрек, скользя по грязи, загородил дорогу отцу.

— Что это со Стасеком, тятя? — вскрикнул он в испуге.

— Утоп, — ответил отец.

Сжимая кулаки, Ендрек подступил к отцу.

— С ума вы, что ли, спятили? — крикнул он. — Да он же сидит у вас на руках…

Ендрек дернул Стасека за рубашку. Голова мальчика запрокинулась назад и свесилась через плечо отца.

— Говорю тебе, утоп… — прошептал Слимак.

— Что вы болтаете! — вскрикнул Ендрек. — Да он только что был во дворе!..

Отец не отвечал. Он снова положил на плечо себе голову Стасека и, поминутно спотыкаясь, двинулся к хате.

У порога стояла Слимакова. В одной руке она держала лоханку, другой прикрывала глаза от солнца, стараясь разглядеть, кто идет.

— Ну, чего вы там набедокурили? — закричала она. — Что? Опять на Стасека нашло?.. Наказание с этими швабами и их бесовскими молебствиями!.. Опять на ребенка нашло…

Подбежав к мужу, она приподняла голову Стасека и заговорила дрожащим, срывающимся голосом:

— Сынок, Стасек… Да что ты глаза закатываешь… Ну, Стасек… очнись… погляди на меня… Я тебя не трону… Магда, дай воды!..

— Хватит с него воды, — пробормотал Слимак, не спуская сына с рук.

Женщина отшатнулась.

— Что это?.. — спросила она с нарастающим ужасом. — Отчего он весь мокрый?

— Сейчас из воды его вытащил…

— Как изводы?.. — вскричала женщина. — Из реки?

— Из ямы под горой, — ответил мужик. — Воды там всего-то по пояс, да ему много ли надо…

— Упал! В воду упал! — простонала мать, хватаясь за голову. — Что ж ты его держишь на руках?.. Утоп, так надо откачивать. Мацек!.. Бери его за ноги… Переверните его… Ох, дурачье мужики!.. Рохли вы!..

Но батрак не шевелился. Тогда она сама схватила ребенка за ноги и вырвала у отца. Стасек повис вниз головой, руки его тяжело ударились о землю, из носу потекла кровь.

Наконец, Овчаж выхватил у нее ребенка и, прижав к себе, понес в хату, на лавку. За ним пошли все, кроме Магды. Как помешанная она закружилась по двору и вдруг, вскинув руки, побежала по дороге, громко заголосив:

— Спасите!.. Стасека спасите!.. Кто в бога верует!..

Потом снова повернула к хате, но не вошла, а бросилась на завалинку и, съежившись так, что голова ее уткнулась в колени, судорожно зарыдала:

— Спасите!.. Кто в бога…

Тем временем Слимак бросился в клеть, достал зипун, надел его и снова выскочил из хаты. Он хотел куда-то бежать, но не знал куда и метался по двору, размахивая руками.

Какой-то голос внутри его кричал: «Эх, отец, отец, огородил бы ты свою гору плетнем, не утонул бы мальчонка…»

А мужик отвечал: «Не моя тут вина!.. Это немцы околдовали его своими песнями…»

На дороге затарахтела телега. На минутку она остановилась у ворот и проехала дальше. Из-за угла послышались чьи-то тяжелые шаги и кашель: во двор вошел учитель с палкой в руке, без шапки.

— Ну, как мальчик? — крикнул он Слимаку.

Не дождавшись ответа, он вошел в хату.

— Как мальчик? — спросил он еще с порога.

Стасек лежал на лавке; мать сидела подле него положив его голову к себе на колени.

— Видать, маленько отпустило, раз кровь пошла, — ответила она шепотом. — Да и не такой он уж теперь холодный…

— Так как же? — повторил вопрос учитель, тронув за руку Овчажа.

— Кто его знает?.. — тихо промолвил батрак. — Она говорит, будто ему лучше, а малый как лежал, не двигался, так и лежит.

Учитель бросил палку в угол и приблизился к лавке.

— Дай мне гусиное перо… — приказал он Ендреку. Тот опешил и, не отвечая, пожал плечами.

— Ну, соломинку, что ли, или трубочку…

— Нет у меня никакой трубочки, — проворчал Ендрек.

Учитель осмотрел Стасека и велел матери встать. Всхлипывая, она покорно отошла на середину горницы и, разинув рот, уставилась на учителя. Старик выдвинул лавку, снял со Стасека мокрую рубашку и с трудом вытянул изо рта его язык.

— Господи Иисусе! Что это он делает… — пробормотала мать.

Слимак время от времени заглядывал со двора в окошко и поскорей отходил, — он был не в силах смотреть на бледное тело сына.

Между тем учитель уложил руки Стасека вдоль бедер, затем поднял их кверху, завел за голову и снова прижал к бедрам. Опять поднял, опять опустил и так поднимал их и опускал без конца, чтобы вызвать у ребенка дыхание. Слимак через окошко следил за его движениями; Ендрек, словно остолбенев, застыл у печки; мать всхлипывала. Наконец, не совладав с собой, она сорвала платок и, схватившись за волосы, стала биться головой о стену, причитая:

— И зачем я тебя народила!.. И зачем ты на свет явился?.. Сыночек мой золотой… Сколько он хворал, мучился, а тут — надо же случиться беде — утонул!.. Только что был в хате… все его видели, и — надо же случиться беде — утонул!.. Господи милостивый, за что ты меня караешь? Подумать только, в глиняной яме, как щенок, потонул ребенок, и хоть бы кто его вытащил, хоть бы кто его спас!

Она опустилась у стены на колени и причитала душераздирающим голосом.

С полчаса бился учитель, пытаясь откачать Стасека. Он поднимал и опускал ему руки, надавливал грудь и слушал, не забьется ли сердце. Но мальчик не подавал признаков жизни. Наконец, убедившись, что ему ничем уже нельзя помочь, старый учитель накрыл останки ребенка рядном, перекрестился, прошептал молитву и вышел из хаты. Вслед за ним молча выскользнул Овчаж.

Во дворе учителя остановил Слимак. Он был точно пьяный.

— Зачем вы пришли сюда? — заговорил он сдавленным голосом. — Мало вам моего горя?.. Убили уже моего сыночка своими песнями; чего вам еще надо?.. Душу его погубить, пока она не улетела на тот свет, или нас, живых, хотите проклясть, чтобы мы тоже сгинули?

— Что вы говорите, Слимак? — вскричал учитель, с ужасом глядя на него.

Слимак, вскинув руки, замотал головой, словно ему нечем было дышать.

— Не сердитесь, пан, — сказал он. — Вы добрый человек, я знаю. Спаси вас господь за все…

И он вдруг поцеловал учителю руку.

— Только вы… ступайте отсюда… Это через вас, немцев, пропал мой Стасек! Первый раз, как околдовали вы Стасека, он только сомлел, а нынче такое напустили на него, что он вовсе утонул.

— Побойся бога! — воскликнул учитель. — Что ты говоришь? Разве мы не такие же христиане, как ты? Или мы не открещиваемся от дьявола и его дел, подобно вам?..

Мужик смотрел ему в лицо безумным взглядом.

— Как же он утонул?

— Может, споткнулся. Кто знает…

— Яма мелкая, воды в ней мало, он бы выскочил… А от ваших песен на него помрачение нашло. Второй уже раз на него нашло… Верно, Овчаж?

Овчаж кивнул головой.

— А не бывало у мальчика судорог? — спросил учитель.

— Нет.

— И никогда он ничем не болел?

— Сроду не болел!

Овчаж покачал головой.

— С самой зимы Стасек хворал, — вдруг произнес он.

— Разве? — спросил Слимак.

— Верно говорю, — продолжал Овчаж. — С самой зимы, как простыл, — еще он тогда целую неделю пролежал, — так с тех пор и хворал. Пробежит, бывало, шагов сто, и уж он устал и сейчас говорит: «Мацек, душит меня!..» А нынче весной взбежал он как-то на гору, когда я пахал, и тут же сомлел… Пришлось мне на реку сходить за водой, чтоб скорей он очнулся. То же самое, когда немцы место себе выбирали для дома, — рассказывал Овчаж, — не от пения их Стасек сомлел, а оттого, что чересчур быстро поднялся на гору и устал…

— Что же ты мне ничего не говорил? — прервал его Слимак.

— Сказывал я хозяйке, а она так и вскинулась на меня: «Что ты, говорит, смыслишь?.. Всю жизнь ходил за скотиной, дурак дураком остался, а туда же: толкует, будто фельдшер…»

— Вот видите, — сказал учитель. — У мальчика, несомненно, было больное сердце, и это погубило его, бедняжку. Куда бы он ни упал — в воду или на землю, — все равно он бы умер, если остановилось сердце. И ни мы, ни наши молитвы христианские в смерти его не повинны.

Слимак внимательно слушал и понемногу приходил в себя.

— Кто его знает, — бормотал он, — может, и правда, помер Стасек своей смертью…

Он постучал в окно и кликнул жену. Через минуту Слимакова показалась на пороге.

— Чего? — спросила она, вытирая глаза, опухшие от слез.

— Ты как же мне ничего не сказала, что Стасек с зимы хворал? Чуть побежит, устанет, запыхается и сейчас сомлеет?

— Ох, хворал, — подтвердила мать, — да ты-то чем бы ему помог?

— Помочь не помог бы, да, стало быть, не миновать ему было помереть?!

Мать тихо заплакала.

— Ох, не миновать, — всхлипывая, проговорила она, — так ли, этак ли, все равно бы он помер. А нынче в грозу чуял он, бедняжка, беду: все бродил по хате сам не свой и ко всем жался… Кабы я взяла это в толк, не выпустила бы его из хаты… В погреб заперла бы его… Так бы и ходила за ним, куда бы он ни ступил…

— Он бы и в хате умер, если бы пришел его час, — заметил учитель.

— Правильно, — вздохнул Слимак, — кого господь призовет, того уж родной отец с матерью не удержат…

Учитель ушел, а опечаленные родители остались с Овчажем во дворе, вздыхая и плача. В душе они уже покорились судьбе и теперь толковали о том, что без воли божьей даже у малого ребенка волос с головы не упадет.

— Зверю лесному и то ничего не сделается без воли божьей, — говорил Слимак. — В иного зайца сколько раз из ружей палят, собаками его травят, а он уходит целехонек, ежели господу богу так вздумается. А пробьет его час, он и в чистом поле пропадет. Самая захудалая дворняга его поймает или пастух камнем угодит ему в башку — и будь здоров!

— Или взять хоть меня, — откликнулся Овчаж. — И воз с дровами меня придавил, и в больницу меня свезли, и работу я не мог найти, а все живу, покуда не пробил мой час. А как придет, спрячься я хоть в алтаре, все равно мне погибать.

— И не только тебе, — прибавил Слимак. — Будь тут хоть какой важный барин, будь хоть какой богач, запрись он хоть в каменном дворце с железными ставнями, а придет его час, не миновать ему помереть. Так вот и Стасек.

— Сыночек ты мой!.. Радость ты моя!.. — заголосила мать.

— Ну, большой радости от него ждать не приходилось, — сказал Слимак. — За скотиной ходить и то ему было невмоготу.

— Ох, невмоготу, — подтвердил Овчаж.

— Да и за плугом он не пошел бы…

— Ох, не пошел бы…

— Мужик он был бы никудышный…

— Именно никудышный. Ни силы у него, ни здоровья.

— Такой уж он был особенный ребенок, — заметил Слимак. — Не лежала у него душа к хозяйству, только бы ему бродить по оврагам да сидеть на бережку, смотреть в воду да думу думать…

— А то он еще с собой начнет разговаривать, — вспоминал Овчаж, — да с птицами или с травой. Я сколько раз слыхал, — вздохнул Мацек. — Бывало, скажешь ему: «Ох, не жилец ты на белом свете!.. Среди панов вышел бы ты в люди, всем на диво бы вышел, а среди мужиков не выжить тебе, бедняжке…»

Так толковали мужики о неисповедимых путях господних. Уже село солнце, когда хозяйка вынесла на крыльцо кринку простокваши и краюху хлеба, однако есть никто не захотел. Ендрек первый, едва проглотив кусок, заплакал и убежал в овраги. Слимак и смотреть не стал на еду. Даже Овчаж ни к чему не притронулся и побрел к себе в конюшню, бормоча:

— Боже мой! Этакий барин, этакий помещик!.. Пять моргов земли отписали бы ему отец с матерью, и надо же случиться — утонул!.. А я?..

Вечером Слимак перенес Стасека на кровать в боковушку. Мать закрыла ему глаза двумя пятаками и засветила лампадку перед божьей матерью. Слимак с женой, Ендрек и Магда — все вповалку улеглись на полу в горнице, но уснуть не могли. Бурек выл всю ночь напролет. Магду лихорадило, Ендрек то и дело поднимался с соломы и заглядывал в боковушку: ему все чудилось, что Стасек очнулся и шевелится.

Но Стасек не шевелился.

Чуть свет Слимак принялся мастерить гробик. Работал весь день: пилил доски, стругал, сколачивал — и так у него ладилось дело, что он даже ухмыльнулся от удовольствия. Но как вспомнил, для чего он столярничает, такая тоска его взяла, что он бросил работу и убежал из дому, не зная, куда деваться.

На третий день Овчаж запряг лошадей в телегу, поставил на нее гробик с телом Стасека и медленно двинулся к костелу. За телегой шли Слимак с женой и с Магдой, а впереди всех Ендрек. Придерживая гроб, чтобы не качало, он прислушивался: не очнется ли его любимый братик, не откликнется ли? Он даже несколько раз к нему постучался.

Но Стасек молчал. Он молчал, когда подъехали к костелу и ксендз окропил его святой водой. Молчал, когда его свезли на погост и гроб поставили наземь. Молчал, когда родной отец, помогая старику могильщику, копал могилку, а мать и Ендрек плакали, прощаясь с ним в последний раз. Он молчал и тогда, когда тяжелые комья земли посыпались на его гробик…

Даже Овчаж обливался слезами. И лишь Слимак стоял, отвернувшись и прикрыв лицо зипуном; словно римский сенатор, он не хотел, чтобы другие видели, как он плачет.

В эту минуту что-то снова шепнуло ему и ударило в сердце: «Эх, отец, отец! Огородил бы ты свою гору плетнем, не утонул бы мальчонка…»

Но Слимак отвечал себе: «Не моя тут вина: суждено ему было умереть, он и умер, когда пришел его час…»

IX

Наступила осень. Там, где недавно золотились нивы, грустно серело жнивье; в оврагах краснели кусты; аисты, гнездившиеся на овинах, улетели далеко на юг.

В лесу, если где еще лес стоял не тронутый, редко, бывало, увидишь птицу; в поле тоже — ни души, только кое-где, на немецкой стороне, бабы в синих юбках выкапывали последнюю картошку. Даже на железной дороге закончились главные работы. Насыпь уже возвели, рабочие с тачками и лопатами разбрелись кто куда, а вместо них появились паровозы, подвозившие рельсы и шпалы.

Вначале на западном краю насыпи виден был только черный, как из винокурни, дым, через несколько дней между желтых холмов показалась труба, а немного позднее — та же труба, но насаженная на огромный котел.

Котел на колесах катился без лошадей, да еще тащил за собой чуть не двадцать возов, груженных лесом, железом и людьми. Там, где он останавливался, люди соскакивали на землю, укладывали на насыпи бревна, приколачивали к ним рельсы, и котел ехал дальше.

Овчаж изо дня в день присматривался к этим маневрам и, наконец, сказал Слимаку:

— Вот это ловко!.. Покуда катят с горы, пускают груз без лошадей. Оно и правильно: к чему гонять зря скотину, раз придумали такое средство?

Но однажды котел с вереницей возов остановился против оврага. Люди сбрасывали рельсы и шпалы, а он стоял, пыхтел и пускал дым. Простоял не меньше часу, и не меньше часу Овчаж смотрел на него, раздумывая, как же они теперь сдвинут его с места?

Вдруг, к величайшему изумлению батрака, паровоз пронзительно свистнул и вместе с возами пошел назад, без чьей-либо помощи. Лишь теперь, словно сквозь туман, Мацек вспомнил, как когда-то галицийские косари рассказывали ему о машине, которая сама ходит. Еще пропили тогда его кровные деньги, на которые он собирался купить сапоги.

— И верно, сама она ходит, но зато уж и тащится, как старуха Собесская, — утешал себя Овчаж.

В душе, однако, он сильно опасался, что все эти заграничные фокусы не кончатся добром для их округи.

И хотя рассуждал он неправильно, опасения его сбылись: вместе с появлением первого паровоза в округе началось воровство, о котором прежде тут и не слыхивали.

От горшков, сушившихся на плетне, и запасных колес во дворе — все, вплоть до птицы в курятниках и лошадей в конюшнях, стало вдруг исчезать. У колониста Геде из клети утащили ломоть свиного сала; Мартинчака, когда он навеселе возвращался с исповеди, какие-то люди с вымазанными сажей физиономиями сбросили с телеги, сами сели в нее и уехали, должно быть прямо в пекло. Не пощадили воры даже бедного портняжку Иойну Недопежа: напали на него в лесу и вырвали кровных три рубля.

Слимаку первый паровоз тоже не принес ничего хорошего. Корма для скотины нельзя было достать; в то же время никто не брал у него зерно, в погребе стояло в кадушках и горкло непроданное масло, а птицу ели они сами, потому что на нее тоже не находилось покупателей. Всю деревенскую торговлю с местечком и с железной дорогой захватили в свои руки немцы; у крестьян никто и смотреть не хотел ни зерно, ни молочные продукты.

Слимак сидел в хате, ничего не делая (да и негде было работать, когда не стало имения), располагался у печки, курил трубку, и думал: всегда ли так трудно будет с сеном? Неужели так и не зайдет к нему ни один торговец за зерном, яйцами и маслом? Неужели никогда не кончится воровство? А тем временем, пока он со всей обстоятельностью обсуждал эти вопросы, немцы разъезжали по всей округе и продавали свои продукты. Воры тоже продолжали обкрадывать всех, кто только не держал ухо востро или не заводил надежных замков на амбарах и сараях.

— Ой, не к добру идет! — говорила Слимакова.

— Э-э, как-нибудь образуется, — отвечал ей муж.

О бедном Стасеке понемногу стали забывать. Только изредка мать положит на стол лишнюю ложку к обеду и, опомнясь, утрет фартуком слезы; а то Магда, клича Ендрека, впопыхах назовет его Стасеком; или Бурек вдруг начнет бегать по всему двору, как будто ищет кого-то, а не найдя, припадет мордой к земле и завоет. Но с каждым днем это случалось все реже.

Ендрек сильнее всех ощущал смерть брата. Он не любил теперь сидеть дома и, если не было работы, шатался по полям. Иной раз забредет в колонию, к старому учителю, и там из любопытства заглянет в книгу. Он и раньше знал многие буквы, так что учитель без труда обучил его остальным, а когда прошел всю азбуку, дочери учителя вздумалось научить его читать. И паренек, запинаясь, читал, подчас нарочно ошибаясь, чтобы она его поправила, или вдруг забывал буквы, чтобы она, склонившись над книжкой, коснулась его плечом.

Когда Ендрек принес букварь домой и показал все, что он знает, Слимакова на радостях послала дочке учителя двух кур и три десятка яиц, а Слимак, повстречав учителя, пообещал дать ему пять рублей, если Ендрек будет читать молитвы, и прибавить еще десять, если мальчик научится писать. С наступлением осени Ендрек стал бывать в колонии ежедневно, а то и по нескольку раз в день: он или учил уроки, или смотрел в окошко на дочку учителя, прислушиваясь к ее голосу, что немало сердило одного из батраков, племянника Хаммера.

Раньше, когда жизнь шла спокойно, родители, вероятно, обратили бы внимание на частые отлучки Ендрека, но сейчас они были поглощены другим. С каждым днем они все больше убеждались, что сена у них мало, а коров много… Никто не высказывал своих мыслей вслух, но все в доме только об этом и думали. Думала хозяйка, видя в подойнике все меньше и меньше молока; думала Магда и, чуя недоброе, ласкала своих любимиц; думал и Овчаж, отрывая у своих лошадок охапку сена, чтобы подкинуть ее коровам. Но больше всех, должно быть, думал Слимак: он подолгу простаивал возле закута и вздыхал.

Так надвигалась беда среди общего молчания, которое ненароком нарушил сам Слимак. Однажды ночью он вдруг вскочил и уселся на постели.

— Что ты, Юзек?.. — спросила его жена.

— Ох!.. Приснилось мне, что у нас совсем нету сена и вся скотина передохла.

— Во имя отца и сына… Типун тебе на язык!..

— Нет, не хватит нам сена на пять голов, ничего не поделаешь, — сказал мужик. — Я и так и сяк прикидываю все понапрасну.

— Что же ты будешь делать?

— Кто его знает?

— А может…

— Придется одну продать, — докончил мужик.

Слово было сказано. Дня через два Слимак зайдя в корчму за водкой, намекнул Иоселю насчет коровы; и уже в понедельник к нему явились два мясника из местечка.

Слимакова — та и говорить с ними не захотела, а Магда расплакалась. Пришлось выйти во двор Слимаку.

— Ну, как, хозяин? — начал один из мясников. — Вы хотите продать корову?

— Да кто его знает…

— Это которая? Покажите-ка.

Слимак молчал; тогда отозвался Овчаж:

— Уж ежели продавать, так Лысую…

— Приведите ее, — настаивал мясник.

Мацек пошел в закут и через минуту привел злосчастную корову. Она, казалось, была удивлена, что ее вывели во двор в необычное время.

Мясники осмотрели Лысую и, посовещавшись о чем-то, спросили цену.

— Кто ее знает… — отвечал Слимак.

— Чего тут много толковать? Сами видите, корова старая. Пятнадцать рублей дадим.

Слимак снова умолк, и снова его выручил Овчаж, начав торговаться с мясниками. Евреи божились, тянули и дергали корову во все стороны и, наконец, перессорившись друг с другом, дали восемнадцать рублей. Один накинул веревку на рога, другой хватил ее палкой по спине — и в путь…

Корова, видимо, почуяла кровавую развязку и не хотела двинуться с места. Сначала она повернула к закуту, но мясники потащили ее к воротам; тогда она заревела так жалостно, что Овчаж побледнел, и, наконец, уперлась всеми четырьмя ногами в землю, с тоскою глядя на хозяина выкатившимися от ужаса глазами.

Из хаты донесся плач Магды, хозяйка не решилась даже выглянуть во двор, а Слимаку при виде задыхающейся, загнанной коровы чудилось, будто она шепчет:

«Хозяин, хозяин, гляньте-ка, что со мной делают эти евреи… Уводят меня отсюда, на убой гонят!.. Шесть лет я у вас прожила, и все, что вы хотели, делала вам на совесть. Так теперь вы вступитесь за меня, спасите от погибели!.. Хозяин… Хозяин!..»

Слимак молчал. Поняв, что ее ничто не спасет, корова в последний раз оглянулась на свой закут и побрела за ворота.

Когда она, шлепая по грязи, поплелась по дороге к местечку, за ней потащился и Слимак. Он шел в отдалении, сжимая в кулаке деньги, и думал:

«Стал бы я тебя продавать, кормилица ты наша, благодетельница, кабы не боялся пущей беды?.. Не я виноват в твоей погибели. Господь бог прогневался на нас и одного за другим посылает на смерть».

Время от времени корова, словно не веря самой себе, оглядывалась назад, на свой двор. И Слимак снова шел за ней следом, все еще колеблясь в душе: не отдать ли евреям деньги и не забрать ли скотину? Он спас бы ее, даже доплатил бы, если бы в эту минуту кто-нибудь предложил ему сена на зиму.

На мосту мужик остановился и, опершись на перила, тупо уставился на воду. Ох, неладно что-то у него на хуторе!.. Работы нет, хлеб никто не покупает, летом умер его сын, осенью погибает скотина; что-то принесет зима?

И снова в голове у него промелькнуло:

«Сейчас еще можно воротить беднягу!.. К вечеру уже будет поздно».

Вдруг позади себя он услышал голос старика Хаммера:

— Вы не к нам идете, хозяин?

— Пошел бы я к вам, — сказал Слимак, — кабы вы продали мне сена.

— Тут сено не поможет, — проговорил старик, не вынимая трубки изо рта, — все равно мужику не устоять против колонистов. Продайте мне свою землю: и вам будет лучше и мне…

— Не.

— По сто рублей дам за морг!..

Слимак руками развел от удивления и, покачав головой, сказал:

— Да что вы, пан Хаммер! Бес вас, что ли, попутал? Мне и без того тошно, что по вашей милости пришлось скотину продать, а вы еще хотите, чтоб я все свое добро вам продал! Да я на пороге у себя помру, ежели мне придется уходить из хаты, а коли выйду за ворота, так прямо и везите меня на погост. Для вас, немцев, перебираться с места на место ничего не стоит: такой уж вы бродяжный народ — нынче тут, завтра там. А мужик — он тут осел навек, как камень у дороги. Я здесь каждый уголок на память знаю, любым лазом впотьмах пройду, каждый комок землицы своей рукой перетрогал, а вы говорите: «Продай да уходи на все четыре стороны!» Куда я пойду? Да я за костел заеду и то, как слепой, тычусь, и боязно мне, что все вроде кругом чужое. Гляну на лес — не такой он, как дома; гляну на куст — такого я у нас не видал; земля будто тоже другая, да и солнце у нас всходит и заходит по-иному… А что я буду делать с женой да с парнишкой, если придется мне отсюда уходить? Что я отвечу, если заступят мне дорогу отец с матерью и скажут: «Побойся бога, Юзек, где же мы тебя найдем, коли нас станут допекать на том свете? Дойдет ли твоя молитва до наших могил, когда ты заберешься бог весть куда, на край света?» Что я им скажу, что я скажу Стасеку, который из-за вас тут голову сложил?

Хаммер, слушая его, трясся от гнева так, что чуть было не уронил свою трубку.

— Что ты мне басни рассказываешь! — закричал он. — Мало разве ваших мужиков продали хозяйства, ушли на Волынь и живут там сейчас по-барски? Отец к нему с того света придет! Слыхано ли это? Ты смотри, как бы из-за твоего упрямства тебе самому не погибнуть и меня не сгубить! Из-за тебя сын мой отбился от рук, за землю платить нечем, соседи меня изводят… Ты, что же, думаешь, в твоей дурацкой горе клад зарыт? Я хочу ее купить, потому что это лучшее место для ветряной мельницы. Даю ему по сто рублей — цена небывалая, — а он мне рассказывает, что в другом месте он жить не может!.. Verfluchter!..[61]

— Сердитесь не сердитесь, а я своей земли не продам.

— Нет, продашь! — крикнул Хаммер, грозя ему кулаком. — Но тогда уже я не куплю!.. А ты и года возле нас не проживешь…

Он повернулся и пошел домой.

— И мальчишке своему скажи, чтобы не смел шляться в колонию, — прибавил старик, останавливаясь. — Не для вас я привез сюда учителя.

— Эка важность! Ну, и не будет ходить, раз вы ему воздуха жалеете в хате, — проворчал Слимак.

— Да, для него мне и воздуха жалко, — выходил из себя Хаммер. — Отец дурак, так пусть и сын будет дурак.

Они расстались. Мужик до того обозлился, что даже корову теперь не жалел.

— Пусть ей там глотку перережут, коли так, — бормотал он про себя.

Но, сообразив, что корова ничем не виновата в его ссоре с Хаммером, снова вздохнул.

Из хаты доносились вопли. Это плакала Магда, оттого что хозяйка отказала ей от места. Слимак молча уселся на лавку, а жена продолжала толковать девушке:

— Харчей-то у нас хватит — это что говорить, но где я для тебя денег возьму на жалованье да на подарки? Ты сама посуди: девка ты взрослая, на новый год тебе надо прибавить жалованья, а нам не то что прибавить, но и вовсе нечем платить. Да сейчас у нас и делать тебе нечего, раз корову продали… Ты, стало быть, завтра или послезавтра сходи к дяде, — продолжала хозяйка, — расскажи про нашу беду: покупать, мол, у нас ничего не покупают, заработка никакого нет, а корову пришлось отдать мясникам. Все расскажи, поклонись ему в ноги и проси, чтобы он тебе хорошее место подыскал. И что ни раньше, то и лучше. А смилуется над нами господь, ты опять к нам воротишься…

— Ого! — пробормотал Овчаж, слушая из угла. — Нет, уж раз уйдешь, не вернешься.

И, помолчав, прибавил:

— Видать, и мне уж недолго у вас хозяйствовать. За коровой Магда, за Магдой я.

— Полно, Мацек, живи себе да живи, — прервала его хозяйка. — За лошадьми все равно кому-нибудь надо ходить, а не отдадим тебе жалованья этот год, получишь за два на будущий. Магда — иное дело. Она девка молодая, ей и того надо, и другого, чего же ей сохнуть в нужде?

— Это-то верно, — подтвердил, поразмыслив немного, Овчаж. — И, знать, добрые вы люди, ежели при таком горе первая дума у вас — ее девичий век не заедать.

Слимак молчал, удивляясь уму жены, которая сразу смекнула, что Магде уже нечего у них делать. И в то же время ужас охватил его при мысли, что так быстро разваливается их хозяйство. Долгие годы они работали, откладывая на третью корову и на работницу, а одного дня оказалось достаточно, чтобы обеих выгнать из дому.

«Либо я столярничать примусь, либо ксендза спрошу, что делать, либо уж сам не знаю что… Только что же мне ксендз-то скажет? Хоть я и обедню закажу за добрый совет, так обедню мне ксендз пропоет, а совета все равно не даст. Да и где ксендзу-то его взять? А может, оно еще само образуется? Наверное, образуется. Господь бог — он как отец: начнет бить, так уж бьет — кричи не кричи, — покуда руку себе не отмахает. А там, смотришь, опять смилостивится, надо только терпения набраться и оттерпеть свое».

Так размышлял Слимак, раскуривая трубку. Жаль ему было Магду, еще жальче корову, вспомнились ему и луг, и Стасек, и страшившие его немцы, — но что было делать? Только покорно ждать, пока все само собой образуется.

Вот он и ждал.

К началу ноября Магда простилась со Слимаками: она ушла к дяде, а от дяди на новое место. В хате и след ее простыл; лишь изредка хозяйка спрашивала себя: правда ли, что тут, в горнице, жил Стасек, что у этой печки возилась какая-то Магда, а в закуте стояли три коровы?..

Между тем в окрестностях участились кражи, и Слимак со дня на день собирался купить в местечке щеколды и замки для конюшни и риги или хотя бы вытесать брусья и на ночь задвигать ими двери.

«Воруют у других, так и меня могут обворовать», — думал мужик и даже протягивал руку за топором, чтоб хотя бы вытесать засов.

Но всегда оказывалось, что либо топор далеко, либо рукой до него никак не достать, и на этом он успокаивался.

Иной раз, наслушавшись рассказов о кражах, Слимак надевал зипун и лез в сундук за деньгами, чтобы купить щеколды. Но потратить в такое тяжелое время несколько рублей — при одной мысли об этом его начинало мутить. Он скорей убирал деньги на дно и снимал зипун — подальше от соблазна.

— Придется обождать до весны, — говорил он. — А на это время авось господь нас помилует и упасет от убытка; да и Овчаж с Буреком укараулят. Ого! Их-то не проведешь…

Словно в подтверждение этих слов, Бурек выл и лаял все ночи напролет, а Овчаж поднимался по нескольку раз за ночь и, накинув на плечи зипун, обходил двор.

Однажды, в темную глухую ночь, когда с неба сеялся дождь, смешанный со снегом, а на земле стояла грязь по щиколотку, Бурек вдруг бросился куда-то к оврагам и залился отчаянным лаем. Овчаж вскочил со своей подстилки и, догадавшись по бешеному лаю, что кто-то притаился за ригой, разбудил Слимака. Вооружившись кольями и топорами, спотыкаясь и скользя по слякоти, они пошли следом за собакой. Вдруг она заскулила, как будто ее ударили.

— Воры, — шепнул Мацек.

Одновременно послышались шаги: было похоже, что двое несут какую-то тяжесть.

— На-на!.. Поди сюда!.. На-на!.. — подманивал кто-то Бурека, но, почуяв за собой хозяев, пес бросился с еще большей яростью.

— Поймаем их, — спросил Мацек Слимака, — или не стоит связываться?

— Кто ж их знает, сколько их там, — ответил Слимак.

В эту минуту в колонии Хаммера зажглись огни, на дороге послышался конский топот и крики:

— Лови! Держи его!

— Стой! — заорал Овчаж, а Слимак, высунувшись вперед, гаркнул:

— Эй вы, что за люди?..

В нескольких шагах от него на землю упало что-то тяжелое, а из темноты донесся голос:

— Погоди, швабский сторож!.. Ты еще узнаешь, что мы за люди…

— Хватай его! — крикнул Слимак.

— Бей его! — завопил Овчаж.

И они вслепую двинулись к оврагу. Но воры уже бросились наутек, ругая Слимака на чем свет стоит.

Тотчас же примчались верхом немцы, а Ендрек выскочил во двор с зажженной лучиной. Все столпились за ригой и при свете багрово пылавшей лучины разглядели в грязи заколотого борова.

— О, наш боров! — воскликнул Фриц Хаммер.

— Утащили у вас? — спросил Слимак.

— Закололи и утащили, хотя в доме горели огни.

— Смелые, стервецы! — заметил Овчаж.

— А мы думали, — отозвался с лошади батрак Хаммера, — что это вы воруете. — И захохотал.

— Хорошо же вы нас благодарите за помощь! А, чтоб вам… — проворчал Слимак.

— Пойдемте за ними, — взволнованно проговорил Фриц, — может, еще кого-нибудь поймаем.

— Ну и ступайте, — сердито ответил Слимак. — Видали умников!.. У себя в хате говорят, что мы воруем, а здесь просят, чтобы мы за них башку подставляли.

— Я пойду с ними, тятя, — попросил Ендрек.

— Сейчас же иди домой и Бурека тащи за загривок! — крикнул отец. — Этакого борова им спасли, из-за него воры нам грозятся, а они говорят, будто мы воруем!..

Фриц Хаммер успокаивал их, даже отругал сболтнувшего невпопад батрака, но мужики вернулись домой. Правда, вместо них подоспело несколько мужчин из колонии, но у Хаммера уже пропала охота гнаться за ворами, и немцы, захватив борова, впотьмах, по грязи вернулись к себе на ферму.

Через несколько дней явился урядник, выслушал колонистов, допросил Слимака, навестил Иоселя, обшарил овраг со всех сторон, вспотел, измазался в грязи, но никого не нашел. Однако в результате этих поисков он пришел к совершенно правильному заключению, что воры давно удрали. А потому, приказав Слимаковой положить ему в бричку горшок масла и желтую с черным крапинками курочку, уехал домой.

На некоторое время кражи прекратились, однако Слимак, помня угрозу воров, постоянно думал о том, что надо бы купить щеколды для амбара и риги да вытесать засовы для конюшни. Он уже обсудил все подробности, но ждал, когда придет охота потратить деньги на замки и обтесать брусья. Оба эти дела он откладывал со дня на день, памятуя пословицу: «Что скоро, то не споро» — и дожидаясь либо изобретения более усовершенствованных дверных запоров, либо наступления хорошей погоды.

— Надо бы купить щеколды, — говорил он, — да чего зря сапоги трепать по такой грязи?

Между тем установилась зима. На холмы лег плотный покров толщиной в добрые пол-аршина; Бялку сковал лед, твердый, как кремень; выбоины на дороге разгладились, ветви деревьев господь бог одел в снеговые сорочки, а Слимак все еще размышлял о засовах и щеколдах. Закинув ногу на ногу, он курил трубку, так что в горнице дым стоял столбом, или, усевшись за стол, облокачивался то правой, то левой рукой — и все думал. Однажды вечером, когда раздумия его близились к концу, в хату влетел Ендрек в сильном волнении. Мать возилась у печки и не обратила на него внимания, но отец, несмотря на скудный свет, сразу заметил, что у Ендрека изорван зипун, растрепаны вихры и подбит глаз.

Словно невзначай, он оглядел запыхавшегося мальчишку с одного и с другого боку, додумал до конца свою думу, вытряхнул пепел из трубки и, сплюнув, сказал:

— Кажись, паренек, кто-то тебе по морде съездил?.. И, пожалуй, разика три…

— Я ему больше надавал, — хмуро ответил Ендрек.

Мать в эту минуту выходила в сени и не слышала их разговора. Отец же не торопился с допросом, потому что протыкал проволокой забитый чубук. Продув его хорошенько, он снова начал:

— Кто ж это тебя так угостил?

— Да этот прохвост Герман, — буркнул Ендрек, поводя лопатками, как будто его что-то кусало.

— Тот, что у Хаммера живет? — спросил отец.

— Он самый.

— А ты что делал у Хаммера, тебе ведь не велено было туда ходить?

— Да так, в окошко к учителю заглянул, — ответил сильно покрасневший парень и поспешно прибавил: — А это чертово семя выскочил из кухни и давай орать: «Ты что, говорит, подглядываешь в окна, ворюга?» — «Что я у тебя украл?» — спрашиваю. «Покамест, говорит, ничего, а наверняка украдешь». И как гаркнет: «Пошел вон отсюда, не то как дам тебе в зубы!» А я говорю: «Попробуй!» А он: «Ну вот, и попробовал». Я ему: «А ну, попробуй еще!» А он: «Вот тебе еще…»

— Прыткий шваб! — проворчал Слимак. — А ты ему ничего?

— А что мне было делать? — вскинулся Ендрек. — Взял полено и легонечко двинул его по башке… Разика два, ну… может, и три. А этот подлец в момент повалился наземь и пустил краску. Я хотел было еще ему подсыпать, чтобы не представлялся, но тут выскочили из хаты эти, как их там… Фриц — тот даже ружье схватил; ну, я и задал деру.

— И не догнали тебя?

— Ну да! Так они догнали, когда я улепетывал, словно заяц.

— Наказание с этим мальчишкой, — проговорила мать, выслушав его рассказ. — Дождется он, что швабы его исколотят.

— А что они ему сделают, — ответил отец. — На ноги он попроворнее их; ну, и удерет, коли понадобится.

Он набил трубку и снова принялся раздумывать о ворах, засовах и щеколдах.

Однако назавтра, ровно в полдень, к хутору подошли Фриц Хаммер, его брат Вильгельм и батрак Герман; у батрака вся голова была обмотана тряпкой и только чуть-чуть виднелся один глаз. Все трое остановились у ворот, а Фриц закричал, подзывая Овчажа:

— Эй, ты!.. Скажи хозяину, чтобы вышел.

Слимак слышал крик и выскочил из хаты, подпоясывая на ходу рубашку.

— Чего вам? — спросил он.

— Идем в суд жаловаться на твоего разбойника, — сердито ответил Фриц. — Вот погляди, как он изувечил Германа… А это свидетельство от фельдшера, что раны опасные, — сказал он, показывая мужику лист бумаги. — Посидит он теперь в тюрьме, ваш Ендрек.

— На дочку учителя вздумал заглядываться… Пусть-ка теперь из-за решетки поглядит… — невнятно бубнил Герман сквозь повязку, закрывавшую всю его физиономию.

Слимак слегка встревожился.

— Постыдились бы, — сказал он, — из-за таких пустяков ходить в суд. Герман тоже ведь дал ему раза два по морде, а мы в суд не идем.

— Ну да! Дал я ему, в самый раз… — бубнил Герман. — А где у него синяки? Где кровь?.. Где свидетельство фельдшера?..

— Хороши! — говорил Слимак. — Когда мы вашего борова спасли, никто из вас не сказал уряднику, что это мы. А чуть парнишка побаловался, стукнул Германа палкой, вы уже в суд бежите…

— Видно, у вас одна цена что борову, что человеку, — отрезал Фриц. — А у нас не разрешается увечить людей… Вот посидит в тюрьме, так отучится разбойничать, хамская морда!..

И все трое отправились в волость.

После этого случая Слимак забыл о ворах, засовах и щеколдах и стал раздумывать о том, что сделает суд с его Ендреком. Нередко он звал Овчажа и с ним советовался.

— Знаешь, Мацек, — говорил он, — я так смекаю, что ежели в суде поставят нашего мальца, стало быть Ендрека, против этого верзилы Германа, может, нашему ничего не будет?

— А как же, ничего и не будет, — поддакивал батрак.

— А все-таки, — продолжал Слимак, — любопытно бы знать, какое могут дать наказание за побои?

— Головы не снимут, — отвечал Овчаж, — да и ничего такого ему не сделают. Помнится, когда Шимон Кравчик избил до крови Вуйтика, так Шимона на две недели посадили в каталажку. А когда Потоцкая, Анджеева баба, изувечила горшком Маколонгвянку, ей только велели заплатить штраф.

Слимак призадумался и, помолчав, сказал:

— Это правильно. У нас тоже, бывало, подерутся люди, но никого за это не сажали. Я только того боюсь, что немец-то, пожалуй, подороже мужика.

— С чего же это нехристь будет дороже?

— Нет, как там ни говори… Ты вспомни, как их сам урядник обхаживает. С Гжибом и то он так не разговаривает, как с Хаммером.

— Это правильно, но и урядник тоже — посмотрит по сторонам, да с глазу на глаз и скажет, что немец — мразь.

— У немцев-то свой царь, — заметил Слимак.

— Ну, ихний царь против нашего ничего не стоит. Я наверняка знаю: когда я лежал в больнице, был там один солдат, так он всегда говорил: «Куды ему!..»

Последнее замечание несколько успокоило Слимака. Тем не менее он не переставал размышлять о наказании, которому мог подвергнуться Ендрек, и в ближайшее воскресенье вместе с женой и сыном отправился в костел, чтобы узнать мнение людей, более сведущих в судебных делах.

Дома остался один Овчаж — нянчить сиротку и присматривать за горшками в печке.

Было уже за полдень, когда во дворе яростно залаял Бурек; он хрипел и бесновался так, словно его кто-то дразнил. Овчаж выглянул в окно и увидел возле хаты незнакомого человека, одетого по-городскому. На нем был длинный заячий полушубок, из-под надвинутого на брови рыжего башлыка почти не видно было лица.

Батрак вышел в сени.

— Чего вам?

— Сделайте милость, хозяин, — ответил незнакомец, — выручите из беды. Тут, неподалеку от вашей хаты, у нас сломались сани, а ночью у меня утащили из кузова топор, так что самому мне нечем чинить.

Овчаж с недоверием посмотрел на него.

— А вы откуда, издалека? — спросил он.

— Шесть миль отсюда. Едем с женой к родным еще за четыре мили. Ежели выручите, доброй водкой вас угощу да колбасой.

Упоминание о водке несколько ослабило подозрительность Мацека. Он покачал головой, еще немного помешкал, но в конце концов, ради спасения ближнего, оставил сиротку в хате и, прихватив топор, пошел за проезжим.

Действительно, неподалеку стояли сани, запряженные в одну лошадь, а в санях сидела, съежившись, какая-то баба, закутанная еще плотнее, чем ее муж. Увидев Овчажа, баба плаксиво забормотала, благословляя его, а проезжий поступил гораздо учтивее и сразу выпил с Мацеком из большой бутыли.

Батрак для приличия отнекивался, однако, приложившись к бутыли, потянул так, что слеза прошибла, а затем принялся чинить сани. Работы оказалось немного, всего-то на полчаса, но проезжие не знали, как и благодарить его. Баба дала Овчажу кусок колбасы и четыре баранки, а муж ее, расчувствовавшись, сказал:

— Немало я ездил по свету, но такого славного мужика, как ты, брат, еще не встречал! За это я дам тебе кое-что на память. Нет ли у тебя, братец, бутылки?

— В хате, пожалуй, найдется, — ответил Мацек дрогнувшим от радости голосом, чувствуя, что ему оставят водки.

Проезжий согнал бабу с сиденья и достал черную бутылку из толстого стекла.

— Пойдем, — сказал он батраку. — Подари мне, сделай одолжение, несколько гвоздей на случай, если опять сломаются сани, а я тебе за твою помощь дам такого зелья, что куда до него водке!.. Тут тебе вместе и водка и лекарство.

Они быстро зашагали к хате, и незнакомец продолжал:

— Голова ли, живот ли у тебя заболит, ты сейчас же опрокинь рюмку этого питья. Сон ли пропадет, горе ли у тебя какое, лихорадка ли трясет, глотни только моего снадобья, и вся хворь, как пар, из тебя выйдет. Но ты смотри береги его, — говорил проезжий, — не давай кому попало: это тебе не сивуха. Еще мой дед-покойник выучился его настаивать у монахов в Радечнице. Даже от дурного глаза помогает, все равно как святая вода.

Незаметно они дошли до хутора. Мацек отправился в хату за гвоздями и бутылкой, а незнакомец остался во дворе, небрежно оглядывая дворовые постройки и отгоняя Бурека, который бросался на него, как бешеный. В другое время ярость пса заставила бы Овчажа призадуматься, но сейчас он не мог заподозрить гостя, который за пустячную работу дал ему водки и колбасы да посулил чудодейственного питья. Поэтому батрак вынес из хаты пузатую бутылку и, ухмыляясь, подал ее проезжему, а тот, не скупясь, отлил ему своего зелья, снова напомнив, чтобы он не потчевал кого попало, да и сам бы пил только в особых случаях.

Наконец они распрощались. Незнакомец побежал к саням, а Овчаж заткнул бутылку тряпицей и спрятал в конюшне под кормушкой. Его так и разбирала охота попробовать хоть каплю чудодейственного снадобья, но он пересилил себя, подумав:

«Будто не случается человеку захворать? Приберегу-ка я лучше на такой случай».

Тут Мацек выказал незаурядную силу воли, но, как на беду, Слимаки замешкались в костеле, и бедняге не с кем было словом перемолвиться. Он пообедал, просидев за столом дольше обычного, убаюкал сиротку, потом опять разбудил и принялся ей рассказывать про больницу, где ему починили сломанную ногу, и о проезжих путниках, которые так щедро его угостили. Но, несмотря на все старания отвлечься, из головы у него не выходило спрятанное под кормушкой снадобье монахов из Радечницы. Куда бы он ни смотрел, везде ему мерещилась пузатая бутылка. Она выглядывала из-за горшков в печке, зеленела на стене, поблескивала под лавкой, чуть ли не стучалась в окно, а бедный Мацек только жмурился и говорил про себя:

«Отстань ты! Пригодится на черный день».

Перед самым закатом Овчаж услышал издали веселую песню. Он выбежал за ворота и увидел возвращавшееся из костела семейство Слимака. Они остановились на горе, и, казалось, их темные силуэты спустились на снег с багрового неба. Ендрек, задрав голову и закинув за спину руки, шагал по левой стороне дороги; правой стороной шла хозяйка в расстегнутой синей кофте, из-под которой виднелась сорочка, еле прикрывавшая грудь; сам хозяин, сдвинув шапку набекрень и подобрав полы зипуна, словно собирался пуститься в пляс, несся вперед, перебегая с левой стороны на правую и с правой на левую, и при этом распевал во всю глотку:

За овином, за амбаром

Что ты льнешь ко мне задаром?

Заору благим я матом, —

Прибегут папаша с братом…

Хоть сердись, хоть не сердися,

Как упрусь я, ты смиришься.

Батрак смотрел на них и смеялся — не над тем, что они перепились, нет: ему было приятно, что им так весело и хорошо живется на свете.

— Знаешь, Мацек… — заорал издали Слимак, заметив, что он стоит у ворот, — знаешь, Мацек, ничего нам швабы не сделают!..

Он подбежал к Овчажу и грузно оперся на его плечо.

— Знаешь, Мацек, — продолжал хозяин, направляясь вместе с ним к хате, — встретили мы в костеле Ясека Гжиба. Прохвост порядочный, но хороший парень! Как мы сказали ему, что Ендрек вздул Германа, он на радостях выставил нам целую четверть водки и клялся истинным богом, что на суде Ендрека отпустят… А уж Ясек в этом знает толк, недаром он писал в конторе, да и сам не раз бывал под судом за всякие штуки! Ого! Уж он-то знает…

— Пусть только эти прохвосты засадят меня в каталажку, я их подожгу!.. — выпалил сильно раскрасневшийся Ендрек.

— Не болтай ты зря! — накинулась на него мать. — Еще когда-нибудь они в самом деле погорят, на тебя и подумают…

В таком настроении они вошли в хату и уселись за стол. Но сегодня все как-то не ладилось: хозяйка, подавая щи, больше налила на стол, чем в миску; у хозяина совсем пропал аппетит, а Ендрек забыл, в какой руке полагается держать ложку. Он перекладывал ее из одной руки в другую, облил зипун, обварил ногу отцу и, наконец, отправился спать. Примеру его не замедлили последовать родители, и через несколько минут вся семья Слимака спала как убитая.

Овчаж остался в одиночестве, опять ему не с кем было перекинуться словом и опять вспомнилась пузатая бутылка под кормушкой. Напрасно он старался прогнать эту мысль, мешая догорающие угли в печке или заправляя фитиль в потрескивающей лампе. От храпа Слимака его клонило ко сну, а носившийся в хате запах водки наполнял его сердце невыразимой тоской. Тщетно пытался он рассеять невеселые думы: как мотыльки над огнем, они кружились над его головой. Позабудет он о больнице, сокрушается о покинутой найденке; позабудет о бедной сиротке, начинает тужить о своей горькой доле.

— Ну, ничего не поделаешь, — пробормотал наконец батрак, — надо и мне ложиться спать…

Он завернул ребенка в тулуп и пошел в конюшню. Ощущая теплое дыхание лошадей, он улегся на тюфяк и закрыл глаза — все напрасно. Сон не шел к нему, потому что рано еще было спать.

Наконец, ворочаясь с боку на бок, Мацек нечаянно задел рукой бутылку с питьем монахов. Он отодвинул ее, но бутылка, нарушая закон инерции, все назойливее лезла ему в руки. Он хотел покрепче заткнуть ее тряпицей, но непонятным образом тряпка осталась у него в пальцах, а когда он машинально поднес бутылку к глазам, чтобы посмотреть, что с ней происходит, горлышко удивительного сосуда само прыгнуло ему в рот, и Мацек, даже не думая, что делает, проглотил изрядную толику целебного снадобья.

Проглотил и поморщился в темноте: питье оказалось не только крепким, но и тошнотворным. Ни дать ни взять — лекарство.

«На что польстился», — подумал Овчаж и, закупорив бутылку, сунул ее поглубже под кормушку.

В то же время он решил в будущем быть воздержаннее и без надобности не потреблять этого зелья, отнюдь не отличающегося приятным вкусом.

Он прочитал молитву, и ему стало теплей и спокойней. Вспомнилось ему возвращение Слимаков из костела: странное дело — они, как живые, встали у него перед глазами. Ендрек вдруг куда-то исчез (в эту минуту Овчаж не был уверен, существует ли вообще на свете какой-то Ендрек!), Слимак отправился спать, но куда-то далеко-далеко, и с ним осталась только хозяйка — в синей расстегнутой кофте, из-под которой виднелись нитки бус, спустившаяся сорочка и белая грудь.

Овчаж закрыл глаза и даже придавил их пальцами, чтобы не глядеть. Но он все-таки видел Слимакову, и она улыбалась, так странно улыбалась. Он накрыл голову тулупом — напрасно! Женщина все стоит и смотрит на него так, что у него огонь пробегает по всему телу. Сердце бурно колотится, а в жилах, словно вар, кипит кровь. Мацек повернулся к стене и вдруг (о страшная минута!) почувствовал, что кто-то стоит подле него и шепчет: «Подвинься…» Он подвинулся так, что дальше уже было некуда, и опять услышал тот же голос: «Ну, подвинься…» — «Куда я подвинусь, раз тут стена?» — спрашивает Мацек. «Подвинься же!» — шепчет тихий нетерпеливый голос, и в то же время теплая рука обнимает его за шею.

И вот Овчажу кажется, что его подстилка закачалась. Летит… летит… летит… Боже, куда же он падает?.. Нет, он не падает, он несется по воздуху, легкий, как перышко, как дым. Он открывает глаза и видит: над снежными холмами в темном небе искрятся звезды. Откуда же небо, когда он лежит в запертой конюшне? А все-таки небо видно. Но каким образом?.. Нет его снова не видно, опять кругом темнота. Он хочет двинуться и не может. Да и зачем двигаться, раз ему и так хорошо? И есть ли на свете хоть что-нибудь, ради чего стоило бы пошевельнуть пальцем? Нет, ничего такого нет, или, вернее, есть, но только одно: это сон, который в эту минуту им овладел, сон настолько глубокий, что ему хотелось бы никогда не просыпаться. Ах, ах, как трудно дышится, но он засыпает… засыпает… засыпает…

Он спал без сновидений, должно быть, часов десять подряд. Разбудило его ощущение боли. Мацек почувствовал, как кто-то сильно его встряхнул, потом пнул ногой в бок и в голову, наконец дернул за руки, рванул за волосы и заорал над ухом:

— Ну, вставай, вор проклятый, вставай!..

Овчаж попробовал встать, но вместо этого повернулся на другой бок. Тотчас же удары по голове и встряхивание возобновились с еще большей силой, и чей-то сдавленный голос (так показалось батраку) снова закричал:

— Ну, вставай, ты!.. Чтоб тебе сквозь землю провалиться!..

Мацек поднялся и сел. Голова у него отяжелела, как камень, глаза резало от дневного света, и он их снова закрыл, подперев голову рукой. Он попытался собраться с мыслями; в первую минуту ему показалось, что он угорел.

Но вот снова его ударили кулаком по лицу — раз и еще раз. Мацек с трудом открыл глаза и увидел, что бьет его Слимак. Мужик обезумел от гнева.

— Вы за что меня бьете? — с изумлением спросил Мацек.

— Где лошади, вор проклятый?.. — ревел Слимак.

— Лошади?.. — пробормотал Мацек.

Он пополз на четвереньках со своей подстилки, вылез во двор и опять повторил:

— Лошади… Какие лошади?

И вдруг его вырвало. После этого он немного пришел в себя и заглянул в конюшню. Как будто там чего-то не хватало. Мацек потер лоб, стараясь разбудить ленивую мысль, и снова глянул. Конюшня была пуста.

— А лошади где? — в свою очередь, спросил Овчаж.

— Где?.. — рявкнул Слимак. — Ты своих дружков спроси, куда они их угнали, — вор!..

Батрак растерянно развел руками.

— Я лошадей не угонял, — сказал он. — Всю ночь я не выходил отсюда… Что-то со мной неладно; видать, я захворал…

Он покачнулся, но удержался, схватившись за косяк.

— Нечего тут болтать!.. Чего дурака валяешь, не видишь разве, что лошадей у меня украли?.. — кричал, кипя от гнева, Слимак. — Ворам-то надо было ворота отомкнуть да через тебя лошадей провести.

— Никто тут ворот не отпирал и лошадей через меня не выводил, накажи меня бог, коли я вру! — сказал Овчаж, ударяя себя кулаком в грудь.

И вдруг заплакал.

В эту минуту из-за риги показались Ендрек и Слимакова.

— Тятя! — крикнул, подбегая, мальчик. — Бурек околел, лежит под забором…

— Воры его отравили, — прибавила мать, — видно, пена у него шла… Так и замерзла на морде.

Овчаж, едва стоявший на ногах, опустился на порог.

— Да и с этим что-то сделалось, — сказал Слимак, — совсем ополоумел. Насилу его добудился… Да еще хворь к нему привязалась…

— Ну и пусть себе подыхает! — крикнула Слимакова, грозя кулаком. — Спал в конюшне и дал лошадей украсть… Чтоб ему ни дна ни покрышки, когда околеет!

Ендрек нагнулся за камнем, чтобы швырнуть в Овчажа, но родители удержали его. Присмотревшись получше, они заметили, что батрак изменился до неузнаваемости. Лицо у него посерело, губы стали бледными, как у покойника, глаза ввалились.

— Может, и его отравили? — шепнула хозяйка.

Слимак пожал плечами, не зная, что отвечать. Затем стал допрашивать батрака, не был ли кто вчера в их отсутствие и не угощал ли его?

Медленно, с усилием, но ничего не тая, Мацек рассказал о проезжем, которому починил сани, и о снадобье монахов из Радечницы; всхлипывая, он добавил:

— Видать, дали мне какого-то поганого зелья, чтобы лошадей увести…

Но Слимак не только не пожалел его, а снова впал в бешенство.

— А ты взял у него и выпил? — кричал он. — И не пришло тебе в голову мне рассказать, когда мы вернулись из костела, а?

— Как тут было рассказывать, — ответил Мацек, — когда вы сами малость угостились?..

— А тебе-то что? — заорал Слимак. — Твое собачье дело не подглядывать, пьян я или не пьян, а когда я напился, смотреть в оба, чтобы чего-нибудь не утащили… А ты такой же вор, как и они, — еще хуже их: ты меня подвел — за то, что я пустил тебя в дом, когда ты с голоду подыхал!..

— Ох, не говорите так! — простонал Овчаж.

Он сполз с порога и повалился в ноги Слимаку.

— За вами осталось, — всхлипывал он, — мое жалованье… Да еще тулуп у меня есть, хоть худой, а все-таки… Ну, и зипун да сундучок… Все заберите себе, только не говорите, что я вас подвел… Пес-то был не вернее меня, а и его отравили.

Но Слимак в остервенении оттолкнул его.

— Что ты мне голову дуришь! — яростно закричал он. — Сундук мне свой отдает да жалованье, а лошади стоили не меньше как восемьдесят рублей… За целый год я не скопил столько, чтобы лошадей купить… Восемьдесят рублей, о, Иисусе!.. Восемьдесят рублей отдать из-за этого прощелыги… Будь ты мне сын родной, а не бродяга приблудный, и то бы я тебя не простил… Оба мальца, хоть они мои дети, того мне не стоили…

Гнев его возрастал. Дрожа от бешенства и сжимая кулаки, он вопил:

— Да мне-то чего беспокоиться! Ты виноват, что пропали лошади, ты их и находи, а нет — я в суд на тебя подам за воровство… Ступай куда хочешь, ищи как знаешь, но без лошадей на глаза мне не показывайся. Убью! Себя загублю, а убью… До того ты мне омерзел из-за этой кражи, что вот схвачу топор и башку тебе раскрою! И щенка этого забирай, Зоськина ублюдка, а то сдохнет. Оба убирайтесь вон! С лошадьми вернешься — все тебе прощу. А без них придешь, лучше удавись, но мне на глаза не попадайся.

— Я буду искать, — молвил Мацек, надевая трясущимися руками ветхий тулуп. — Авось господь бог мне поможет…

— Черта проси, чтобы он тебе помог, раз через твою подлость я теперь разорился, — пробормотал Слимак, повернулся и ушел.

— А сундук ты оставь, — сказал Ендрек.

— Так-то он нам отплатил за нашу доброту! — прибавила хозяйка, вытирая фартуком слезы.

Все трое пошли в хату. И хоть бы кто-нибудь на него ласково поглядел, а ведь он, может быть, уходил навсегда.

Мацек остался один и неторопливо собирался в путь. Он надел на сиротку свой жилет, потом завернул ее в лоскут от зипуна, а поверх укутал рядном. Затем подпоясался кушаком и разыскал во дворе толстую палку.

У него разламывалась от боли голова, а ослабел он, как после тяжелой болезни. Но он уже мог думать и понимал, что произошло. Мацек не обиделся на Слимака за то, что тот избил его и выгнал из дому, — правду сказать, хозяин был прав; не смущало его и то, что с этой минуты он лишается крова: у таких, как он, крова никогда не бывает. Не тревожило Мацека даже будущее, ни его собственное, ни сироткино, — что ж: мир велик, а господь бог везде. Его мучило другое: жаль было украденных лошадей.

Для Слимака лошади были просто рабочей силой, а для Овчажа это были друзья и братья. Кто во всем свете скучал по нем; кто, как не Войтек и Гнедой, с радостью его встречал, когда он входил в конюшню, и прощался с ним, когда он уходил? Сколько лет они прожили вместе, вместе терпели нужду, помогали друг другу, скрашивали его одиночество — и вот не стало этих друзей! Кто-то украл их, угнал на голод, на муку, и он, Овчаж, это допустил…

Мацеку показалось, что он слышит их ржанье. Смекнули бедняги, что с ними случилось, и зовут его на помощь. «Иду! Иду!» — бормотал батрак. Он взял ребенка на руки и, опираясь на палку, заковылял со двора. Мацек даже не оглянулся в воротах: наглядится еще, когда вернется с лошадьми.

За ригой, вытянувшись, лежал Бурек, но Овчажу было не до него: он заметил следы лошадей, отпечатанные на снегу, как на воске. Вот большое копыто Гнедого, а вот сломанное Войтека, там, подальше, воры сели верхом и поехали шагом. До чего осмелели, ничего не боятся! Все равно Овчаж вас отыщет; пусть он слаб и хром, но теперь в нем проснулось мужицкое упорство. Хоть бы вы убежали на край света, он пойдет и на край света; хоть бы вы укрылись под землей, он руками разроет землю; хоть бы вы улетели на небо, он и на небо попадет и до тех пор будет молча стоять у небесных врат, до тех пор будет своим смирением докучать святым, пока они не разбегутся по небу и не приведут ему лошадей.

С поля следы свернули на дорогу, ведущую к костелу, но не исчезли. Мацек отлично их видел и читал по ним всю историю этого путешествия. Вот тут Гнедой споткнулся, а тут Войтек в испуге шарахнулся в сторону, а вон там вор слез с Гнедого и поправил на нем уздечку. Ну, и важные господа — эти воры! Уж и воровать ходят в новых сапогах; шляхтич и тот бы не постыдился выехать в таких на охоту…

Неподалеку от костела Мацек увидел, что воры свернули с большой дороги — это бы еще полбеды, но они разъехались в разные стороны: тот, что ехал на Гнедом, взял вправо, а тот, что на Войтеке, — влево. Овчаж с минуту подумал и пошел налево: может быть, потому, что следы Войтека были заметнее, а может быть, и оттого, что он больше любил эту лошадь.

Около полудня, продолжая идти по следу, Мацек очутился близ той деревни, где жил кум Слимака, староста Гроховский. Крюк был небольшой, и Мацек решил зайти к Гроховскому, рассчитывая, что ему дадут поесть: он и сам успел проголодаться, да и сиротка уже несколько раз принималась хныкать у него на руках.

Старосту он застал дома как раз в то время, когда его ругала жена — просто так, без особой причины. Огромный мужик сидел у стены на лавке, опершись одною рукой на стол, а другой на окно, и слушал бабью брехню с таким вниманием, как будто ему в волости читали рапорт. Однако внимание это не было искренним: всякий раз, когда голова жены устремлялась вслед за горшками в печку, Гроховский потягивался, зевал или ударял себя кулаком по голове, морщась так, как будто эта болтовня ему давно уже осточертела.

При чужих жена уступала старосте, чтобы не срамить его звание. Поэтому Гроховский обрадовался Овчажу, велел его покормить чем-нибудь горячим, а девочке дать молока. Когда же батрак сообщил, что у Слимака украли лошадей и что он, Мацек Овчаж, идя по следам воров, зашел к своему старосте посоветоваться, Гроховский угостил его копченой свининой и водкой. Он готов был даже составить протокол, но, к сожалению, дома у него, как он выразился, не было канцелярских принадлежностей и бумаги.

Затем он пригласил Мацека для секретного разговора в боковушку, где они шептались не менее часу. Оказалось, что Гроховский давно уже выслеживает воровскую шайку и даже знает ее главарей, но пока ничего с ними сделать не может. Никто из них не пойман с поличным, и, что еще хуже, какие-то влиятельные люди ставят ему палки в колеса. Он назвал Мацеку фамилию проезжего, который за починку саней употчевал его питьем радечницких монахов, и объяснил, что ехавшая с ним баба, его жена, вовсе не баба и не жена, а попросту брат Иоселева шурина, переодетый в женское платье.

Теперь Мацек понял, почему молодой Гжиб вчера, после обедни, с такой охотой угощал обоих Слимаков и напоил их допьяна, но он поклялся старосте, что до поры до времени рта не раскроет.

— Если подать в суд, — заключил Гроховский, — эти прохвосты увернутся, но мы сами найдем на них управу: подстережем в укромном местечке и первым делом установим, кто ворует. Тогда и лошади отыщутся; ты о них не горюй.

Овчаж поклонился ему в ноги и сказал:

— Все сделаю, что прикажете, староста, хоть бы пришлось мне голову сложить.

— Ты сделай так, — напутствовал его староста. — По следу мимо моей хаты незачем идти, я и без того знаю: он ведет к Иоселеву шурину. Но любопытно мне знать про другой след, направо от дороги; не приведет ли он нас к кому-нибудь из колонистов или к тому еврею, что караулит остаток леса. Иди, брат, по тому следу как можно дальше, а в случае на что набредешь, сейчас же дай мне знать. Воровское гнездо невелико, к завтраму ты обернешься.

— И лошадей назад заберем?.. — спросил Мацек.

— Из кишок у них вытянем, — ответил староста, и глаза его грозно блеснули.

Было уже около двух часов, когда Мацек, распрощавшись, ушел. Гроховский намекнул было жене, что не худо бы оставить сиротку у них, но баба так на него накинулась, что он умолк. Овчаж опять закутал девочку в зипун и рядно, посадил ее на левую руку, в правую взял палку и пошел.

Выйдя на большую дорогу, он сразу отыскал следы Гнедого и, проходив с часок, сообразил, что конюшня у воров должна быть где-то поблизости, потому что следы тут смешались. Сперва он удалился от дороги, потом приблизился, потом опять отошел, свернул в лес и, наконец, очутился в овраге, по другую сторону железнодорожной насыпи. Мороз все крепчал, но Мацек так разгорячился от ходьбы, что не замечал холода; по небу время от времени проносились тучи, тогда на землю сыпался снег, но вскоре снова переставал. Мацек торопился, чтобы не занесло следов, и все шел, глядя себе под ноги, не обращая внимания на то, что темнеет и снег валит все гуще.

Он очень устал и поминутно присаживался, но ему все чудилось ржанье Гнедого, и он снова срывался с места. Один раз оно раздалось совсем близко (или послышалось, оттого что у него трещала голова), и Мацек из последних сил пошел, уже не разбирая следов, прямо на голос. Чем скорей он бежал, тем явственнее становилось ржанье; он карабкался на холмы, продирался сквозь цеплявшийся за него кустарник, падал, опять поднимался и шел на голос.

Наконец ржанье умолкло, и тогда Мацек увидел, что находится в овраге, по колено в снегу, и что наступила ночь.

С большим трудом он взобрался на холм, чтобы осмотреться кругом и не заблудиться. Но увидел лишь снег и разбросанные кое-где кусты. Снег справа и слева, снег позади, впереди и под ногами, а вокруг темнота. Из-за туч не видно ни звездочки, на западе погасла вечерняя заря. Куда ни глянь — темнота, да снег, да черные пятна кустов.

Мацек хотел было спуститься с холма. Но в одном месте ему показалось чересчур круто, в другом — не продраться сквозь заросли. Наконец он набрел на удобный спуск; нащупывая дорогу палкой, он прошел шагов десять и — упал с высоты нескольких аршин. Счастье еще, что снегу в этом месте было по пояс, не то он разбился бы насмерть вместе с ребенком.

Сиротка испугалась и тихонько захныкала (голосок у нее был все такой же слабый), а в сердце Мацека закралась тревога.

«Заплутать-то я не заплутал, — думал он, — места тут все знакомые, наши же овраги. Да как выбраться отсюда?..»

И он снова двинулся, но уже оврагами, то по колено в снегу, то по щиколотку, а иной раз и повыше колена. Так он шел с полчаса, пока не выбрался на утоптанное место. Мацек присел на корточки, пошарил рукой и узнал собственные следы.

— Вот уж путаная дорога! — пробормотал он и направился по другому проходу в оврагах.

Некоторое время он снова шел прямо, пока не наткнулся на какую-то выемку в снегу под горой. Ощупав рукой откос и яму, Мацек сообразил, что это то самое место, где он недавно свалился с обрыва.

Вдруг послышался какой-то шорох — Овчаж насторожился. Нет, это шелестят ветви над головой. Вверху поднялся ветер и нагнал тучи; снова посыпал мелкий, сухой, колючий снег, впивавшийся в руки и в лицо, как рой комаров.

«Неужто пришел мой последний час?..» — подумал Овчаж. — Ну, нет, — прошептал он, — мне еще лошадей надобно отыскать, чтобы меня вором не считали.

Он укутал сиротку, которая крепко уснула, хотя на руках ей было неудобно и тряско, и снова побрел по оврагам — просто так, без цели, лишь бы идти.

— Тоже я не дурак — садиться, — бормотал он. — А то чуть только сядешь, сразу замерзнешь, а я лошадей и воров не брошу…

Колючий снег валил все гуще и уже облепил Мацека с головы до ног.

Слушая завывание ветра на вершинах холмов, Овчаж радовался, что вьюга не застигла его в поле: здесь, в оврагах, все-таки было теплее.

— Да тут и вовсе тепло, а садиться я не стану, так и прохожу до утра, не то, пожалуй, замерзну.

Еще задолго по полуночи ноги совсем отказались повиноваться Мацеку; он уже был не в силах вытаскивать их из снега. Мацек остановился и стал топтаться на месте. Но скоро и это его утомило, тогда он добрался до какого-то обрыва и прислонился спиной к глинистому откосу.

Это место показалось ему превосходным. Оно слегка возвышалось над оврагом, и — главное — в нем было небольшое углубление, как раз в человеческий рост; со всех сторон его окружали кусты, так что снег тут не очень донимал. Вдобавок к прочим достоинствам, оступившись, Мацек неожиданно обнаружил большой камень, высотой с табуретку, лежавший в выемке с правой стороны.

— Ну, засиживаться я не стану, — говорил Мацек, — не то еще замерзну. А присесть можно. Спать, конечно, на морозе не годится и лежать то же самое, — прибавил он про себя, — но посидеть можно.

И он спокойно уселся, натянул шапку на уши и плотнее закутал продолжавшую спать сиротку, решив, что сначала минутку отдохнет, потом минутку потопчется на месте, потом снова отдохнет, снова потопчется и так дождется утра.

— Только бы не уснуть, — бормотал он.

В углубление снег не проникал; здесь, казалось, было даже теплее, чем снаружи. Окоченевшие ноги стали как будто отходить, и теперь Мацек ощущал уже не холод, а легкий зуд, словно муравьи ползали по его подошвам. Они проползли между пальцами и забегали по всей ступне; сначала залезли на сломанную ногу, потом на здоровую и дошли до коленей.

Вдруг невесть откуда взявшийся муравей забегал у него по носу. Мацек хотел его стряхнуть, но тогда целый рой накинулся на ту руку, где спала сиротка, а потом и на другую. Овчаж не отгонял их: зачем, раз это покалывание не позволяло ему уснуть? И, наконец, оно было даже приятно! Он усмехнулся, когда проказливое насекомое добралось до пояса и даже не задумался над тем, откуда вдруг взялись эти муравьи. Мацек знал, что сидит в овраге среди кустов, и не мудрено, что тут был муравейник, а о том, что стояла зима, он как-то позабыл.

— Только бы не уснуть… Только бы не уснуть, — повторял он.

Наконец, ему пришла в голову другая мысль: а почему бы не уснуть? Уже ночь, он в конюшне… Ну да, в конюшне: но сюда вот-вот придут воры. И Мацек ждет их, сжимая в руке страшную дубину, а чтобы не проспать, он не ложится и сидит на чурбане.

Ого!.. Вот слышится чей-то шепот… Это воры… Вот они уже отворили ворота в конюшню, виден снег на дворе. Мацек припал к стене, сжимает свою дубину… Ну, он им задаст!..

Но воры, видно, смекнули, что Мацек не спит, и ушли. Какое там — ушли! Попросту удрали и топочут так, что земля гудит. Овчаж засмеялся и подумал, что теперь ему можно уснуть или по крайней мере спокойно подремать. Он уселся поудобнее, забившись в уголок, и обеими руками прижал сиротку к груди — чтобы не упала. Ему надо хоть минутку поспать; уж очень он устал. Потом он мигом вскочит, потому что его ждут дела. Но какие?

«Что мне надо было сделать?.. — вспоминал он. — Пахать?.. Нет, уже вспахано… Лошадей напоить?.. Ну да, лошади…»

После полуночи ветер разогнал тучи, и на небе показался краешек луны. Тусклый свет ударил прямо в глаза Мацеку, но он не пошевелился. Вскоре луна скрылась за холмом, снова налетели тучи со снегом, но Мацек по-прежнему не двигался. Он сидел в выемке, прислонясь к стене, и обеими руками обнимал сиротку.

Наконец взошло солнце, но Мацек и теперь не шелохнулся. Казалось, он с изумлением смотрит на железнодорожное полотно, оказавшееся шагах в пятидесяти от него.

Солнце уже высоко поднялось, когда на путях показался обходчик. Заметив мужика, он окликнул его, но Мацек молчал; тогда обходчик спустился с насыпи и подошел ближе. Издали, еще не доходя до него, он несколько раз крикнул: «Эй, эй, отец! Напились вы, что ли?..» Наконец, словно не веря своим глазам, он ступил в выемку и потрогал Мацека рукой.

Лицо мужика затвердело, словно восковое, и, словно восковое, затвердело личико ребенка; иней запорошил ресницы мужика, а на губах ребенка блестела замерзшая слюна.

У обходчика руки опустились. Он хотел крикнуть, но, вспомнив, что кругом нет ни души, повернулся и побежал назад. Тут же, за холмом, он увидел стлавшиеся по небу веселые дымки той деревни, где находилось волостное правление. Обходчик поспешил туда.

Несколько часов спустя он приехал в санях со старостой и стражником, чтобы убрать тела. Но на морозе Мацек закостенел, и теперь невозможно было разжать ему руки и разогнуть ноги: так его и перенесли в сани в сидячем положении. Так и везли его дорогой, так и подъехал он к волостному правлению, прижав к груди ребенка, с откинутой на задок саней головой и лицом, обращенным к небу: словно, покончив расчеты с людьми, он хотел поведать богу свои обиды и горести.

Когда сани с несчастными прибыли на место, перед правлением собралась кучка мужиков, баб и евреев, а в стороне от них — волостной старшина, писарь и староста Гроховский. Узнав, что замерз какой-то мужик с ребенком, Гроховский сразу догадался, что это Овчаж, и с сокрушением рассказал собравшимся историю батрака.

Слушая его, мужики крестились, бабы причитали, даже евреи отплевывались, и только Ясек Гжиб, сын богача Гжиба, покуривал шестигрошовую сигару и усмехался. Он стоял, засунув руки в карманы барашковой куртки, выставлял вперед то одну, то другую ногу, обутую в сапоги выше колен, дымил своей сигарой и усмехался. Мужики неодобрительно посматривали на него и ворчали, что ему, мол, и покойники стали нипочем. Но бабы, хоть и негодовали, а не могли на него сердиться: и правда, парень был как картинка. Высокий, стройный, широкоплечий, лицо — кровь с молоком, глаза — словно васильки, русые усы и бородка, будто у шляхтича. Этакому красавцу парню впору бы управляющим быть или хоть винокуром, а мужики между собой шептались, что этот прохвост рано ли, поздно ли, а подохнет под забором.

— Неладно что-то сделал Слимак: как же это он выгнал беднягу да еще с сироткой в этакую стужу? — промолвил старшина, внимательно осмотрев мертвецов.

— И очень даже неладно, — загудели бабы.

— Обозлился человек, что лошадей у него украли, — вступился какой-то мужик.

— Лошадей ему все равно не вернуть, а что две души он погубил — так погубил! — крикнула в ответ какая-то старуха.

— У немцев выучился! — прибавила другая.

— Теперь будет совесть его грызть до самой смерти! — подхватила третья.

Гроховский становился все мрачнее, наконец он заговорил:

— Э, не так его Слимак гнал, как сам он рвался выследить тех воров, что лошадей у нас уводят…

И с отвращением, хотя и украдкой, он бросил взгляд на Ясека Гжиба; тот вскинул на него глаза и огрызнулся в ответ:

— Так и со всяким будет, кто вздумает чересчур усердно ловить конокрадов. И их не поймает, и сам пропадет.

— Ничего, дойдет черед и до конокрадов.

— Не дойдет!.. Уж больно они народ ловкий, — возразил Ясек Гжиб.

— Бог даст, дойдет, — настойчиво повторил Гроховский.

— А вы не очень кричите, а то как бы и вас не обворовали, — засмеялся Ясек.

— Может, и обворуют, но сперва пусть богу помолятся, чтобы послал мне крепкий сон.

Во время этого разговора стражник ушел в правление, волостной писарь с превеликим вниманием разглядывал покойников, а старшина поморщился так, словно раскусил перец. Наконец он сказал, показывая на сани:

— Надо бы этих горемык сразу отвезти в суд. Там и начальник и фельдшер, пускай делают с ними что полагается… Ты поезжай, — обратился он к владельцу саней, — а я с писарем догоню вас. Это первый случай у меня в волости, чтобы так вот кто замерзал…

Владелец саней почесал затылок, но ему пришлось повиноваться. Да и до суда было не так далеко: всего версты две. Он подобрал вожжи, стегнул лошадей, а сам пошел рядом с санями, стараясь пореже оглядываться на своих седоков. Вместе с ним отправился староста и еще один мужик, которого вызывали в суд по делу о порче ведра в чужом колодце. Увидев, что они тронулись, стражник вышел из правления и догнал их верхом.

В то самое время, когда старшина отправлял покойников из волости в суд, уезд по этапу выслал в волость дурочку Зоську. Через несколько месяцев после того, как она оставила ребенка на попечение Овчажа, ее посадили в тюрьму. За что? — ей это не было известно. Зоську обвиняли в нищенстве, в бродяжничестве, в распутстве, в покушении на поджог, и всякий раз, когда раскрывалось новое преступление, ее переводили из тюрьмы в арестантскую или из арестантской в тюрьму, затем из тюрьмы в больницу, из больницы снова в арестантскую — и так целый год.

Ко всем этим странствиям Зоська относилась с полным равнодушием. Но когда ее переводили в новое помещение, она в первые дни беспокоилась, получит ли работу. Потом ею снова овладевала тупая вялость и большую часть суток она спала на нарах или под нарами, в коридоре или на тюремном дворе. А вообще ей все было совершенно безразлично.

Однако время от времени Зоське вспоминался брошенный ребенок, ее тянуло на волю, и тогда она впадала в бешенство. Один раз в таком состоянии она неделю не ела, в другой раз хотела удавиться, в третий — едва не подожгла тюрьму. Тогда ее отправили в больницу и, вылечив застарелую рану на ноге, по прошествии нескольких месяцев (в течение которых она ознакомилась еще с двумя или тремя тюрьмами) выслали по месту рождения, под надзор.

И вот Зоська шла из уезда в родную деревню под конвоем двух мужиков, из которых один нес пакет с предписанием, а другой его сопровождал. Она шла по большаку в рваном зипунишке, на одной ноге у нее был башмак, на другой — чуня, на голове дырявый, как решето, платок. Ни сильный мороз, ни вид знакомых мест не производили на нее никакого впечатления. Она глядела прямо перед собой и, подоткнув полы зипуна, быстро, словно спеша домой, шагала по дороге, то и дело обгоняя своих конвоиров. Если она чересчур забегала вперед, конвоир ей кричал: «Ты куда разлетелась?» Тогда Зоська останавливалась и стояла столбом посреди дороги, пока ей снова не приказывали идти.

— Видать, совсем одурела, — сказал один из сопровождавших ее мужиков, тот, что нес пакет из уезда.

— Да она сроду такая, а вот насчет черной работы — ничего, не хуже людей, — ответил второй, издавна знавший Зоську, так как сам был из той же волости.

И они заговорили о другом. До волостного правления оставалось не более версты, и из-за покрытого снегом холма уже виднелись почерневшие трубы хат, когда навстречу Зоське и ее конвоирам показался стражник верхом, а за ним сани с трупом Овчажа и ребенка. Зоська, по-прежнему опережая конвоиров, прошла мимо, ко мужики при виде необычного зрелища остановились и вступили в разговор со старостой.

— Господи помилуй! — воскликнул один. — Да кто ж этот бедняга?

— Овчаж, батрак Слимака, — ответил староста. — Зоська! — окликнул он арестантку. — А ведь это твоя дочка с Овчажем.

Зоська подошла к саням, но сначала равнодушно смотрела на трупы. Однако постепенно взгляд ее становился разумнее.

— Что это на них нашло? — спросила она.

— Замерзли.

— С чего же они замерзли?

— Слимак прогнал их из дому.

— Слимак?.. Слимак прогнал из дому?.. — бессмысленно повторяла она, шевеля пальцами. — А верно: Овчаж это, а это, видать, моя дочка… Моя!.. Только чуть подросла с тех пор… Да где это слыхано, чтобы малое дитя заморозить?.. Но и то сказать, ей на роду был писан худой конец… А ведь, как бог свят, моя это дочка!.. Гляньте!.. Моя дочка, а ее убили!..

Мужики, покачивая головами, прислушивались к лепету Зоськи. Наконец староста сказал:

— Ну, пора в путь, будьте здоровы. Поедем, кум Мартин!

Кум Мартин, подобрав вожжи, взмахнул кнутом, но в эту минуту Зоська вдруг полезла в сани к покойникам.

— Ты что делаешь? — гаркнул конвоир, схватив ее за зипун.

— Да это моя дочка! — закричала Зоська, цепляясь за сани.

— Ну и что ж, что твоя? — сказал староста. — Тебе один путь, ей — другой…

— Моя, моя дочка!.. — вопила Зоська, обеими руками держась за сани.

Лошади вдруг тронули, Зоська упала в снег, но успела ухватиться за полозья, и сани поволокли ее за собой.

— Будет тебе беситься! — заорал конвоир и побежал за Зоськой со старостой и другим мужиком.

— Моя дочка!.. Отдайте мне мою дочку!.. — кричала помешанная, не отпуская полозьев.

Мужики с трудом ее оторвали, и сани укатили. Зоська хотела подняться и бежать за ребенком, но один из конвоиров сел ей на ноги, а другой схватил за руки.

— На что она тебе, дура? — убеждали они Зоську. — Ребенка не воскресишь…

— Моя дочка!.. Слимак ее заморозил!.. Чтоб его господь наказал!.. Чтоб ему самому так замерзнуть!.. — кричала Зоська, вырываясь из рук конвоиров.

Но когда сани скрылись из виду, она понемногу стала затихать, посиневшее от мороза лицо ее приняло медный оттенок и исчез лихорадочный блеск в глазах.

Наконец она совсем успокоилась и впала в обычную апатию.

А когда стихло шуршание полозьев, Зоська поднялась с покрытой снегом земли и, равнодушная, как всегда, быстро зашагала к волостному правлению, лишь изредка тяжело вздыхая.

— Уже и позабыла, — пробормотал мужик, несший пакет.

— Иной раз дураку-то лучше на свете, — ответил его спутник.

И они оба умолкли, слушая, как скрипит снег под ногами.

X

Потеря лошадей довела Слимака чуть не до безумия. Правда, он избил, истоптал ногами и выгнал из дому Овчажа, но гнев его еще не иссяк. Ему было душно в хате; бледный, сжимая кулаки, он выбежал во двор и зашагал взад и вперед, исподлобья высматривая налитыми кровью глазами, на чем бы сорвать злобу.

Ему вспомнилось, что нужно подкинуть сена коровам. Он вошел в закут, растолкал скотину, а когда одна из потревоженных коров отдавила ему ногу, Слимак схватил вилы и нещадно избил обеих коров. Потом, совсем обеспамятев, он бросился за ригу и, увидев Бурека, стал топтать ногам твердый, как дерево, труп собаки, ругаясь на чем свет стоит…

— Кабы ты, собачий сын, не польстился на хлеб из чужих рук, не потерял бы я лошадей. Теперь будешь тут костенеть и гнить до весны, проклятая тварь!.. — крикнул он напоследок и еще раз пнул ногой труп, так что внутри его что-то хрустнуло.

Вернувшись в хату, он метался из угла в угол, пока не повалил чурбан. Ендрек, заметив это, фыркнул. Тогда Слимак сорвал с себя ремень, схватил мальчишку и стегал его до тех пор, пока тот не залез под лавку, обливаясь кровью.

Но мужик и после этого не надел пояс. Он шагал по горнице с ремнем в руке, ожидая, когда жена промолвит хоть слово, чтобы исколотить и ее. Но Ягна молча хозяйничала и только поминутно хваталась рукой за печку, словно боялась упасть.

— Ты чего шатаешься? — проворчал мужик. — Вчерашний хмель не выдохся?

— Что-то худо мне, — тихо ответила жена.

Слимак призадумался и надел пояс.

— А чего тебе? — спросил он.

— Все какие-то черные круги пляшут перед глазами, и шумит в ушах. Ох, да, может, это в хате пищит?.. — бессвязно проговорила она, разведя руками.

— Не хлещи водку, вот и не будет пищать, — огрызнулся Слимак и, сплюнув, снова вышел во двор.

Его удивило, что она не вступилась за избитого сына. Гнев снова ударил ему в голову, но бить уже было некого; он схватил топор и бросился колоть дрова. Колол почти до вечера, в одной рубашке, забыв про обед. Ему казалось, что тут, у его ног, лежат воры, угнавшие лошадей, и он рубил, как бешеный, разбрасывая по всему двору поленья и щепки, взлетавшие из-под топора.

Наконец руки у него онемели, заныла поясница и промокла от пота рубаха; в то же время остыл и его гнев. Слимак пошел в хату, но в первой горнице никого не оказалось. Он заглянул в боковушку: Ягна лежала на кровати.

— Ты чего это? — спросил он.

— Неможется мне малость, — ответила женщина, словно очнувшись от сна. — Ну, да это пустое.

— Печка выстыла.

— Выстыла? — повторила Слимакова.

С трудом поднявшись с постели, она с большим усилием снова развела огонь для ужина.

— Видишь!.. — сказал Слимак, пристально глядя на жену. — Вчера ты распарилась в корчме, потом воды напилась да еще расстегнула дорогой кофту. Вот тебя и прохватило.

— Ничего со мной не сделается, — раздраженно ответила Слимакова.

Должно быть, ей и вправду стало лучше, она разогрела обед и подала его к ужину.

Ендрек вышел из угла, взял в руки ложку, но есть не смог и горько заплакал. Слимак расстроился, а мать, точно не замечая слез сына, кое-как ополоснула посуду и легла спать.

Ночью, почти в тот же час, когда в овраге замерзал несчастный Овчаж, у Слимаковой начался озноб. Муж проснулся, укрыл ее тулупом, и озноб понемногу прошел. На другой день она встала и, как всегда, принялась за работу, лишь изредка жалуясь на боль в голове и в пояснице. Несмотря на это, она возилась по хозяйству, но по глазам ее Слимак понял, что с ней что-то неладно, и приуныл.

К вечеру на дороге заскрипели сани и остановились у ворот. Через минуту в хату вошел шинкарь Иосель. У Слимака сердце екнуло, когда он взглянул на гостя, такое странное у него было выражение лица.

— Слава Иисусу, — поздоровался Иосель.

— Во веки веков, — ответил Слимак.

С минуту оба помолчали.

— Вы ни о чем не спрашиваете? — начал шинкарь.

— А что мне спрашивать?.. — проговорил Слимак, глядя ему в глаза, и вдруг побледнел, сам не зная почему.

— Завтра, — не спеша продолжал Иосель, — завтра Ендрека вызывают в суд за то, что он изувечил Германа…

— Ничего они ему не сделают, — сказал Слимак.

— Ну, в каталажке он все-таки посидит.

— Пускай посидит. В другой раз не будет драться.

Снова в хате наступила тишина, на этот раз более продолжительная. Иосель качал головой, а Слимак смотрел на него, чувствуя, как в нем поднимается тревога. Наконец, собравшись с духом, он резко спросил:

— Еще что?

— Чего тут много болтать, — ответил шинкарь, взмахнув стиснутым кулаком. — Овчаж с ребенком замерзли насмерть.

Слимак вскочил с лавки, точно хотел броситься на Иоселя, но снова опустился и откинулся к стене. Его бросило в жар, потом у него задрожали ноги, а потом ему даже показалось странным, что он так испугался.

— Где?.. Когда?.. — глухо спросил он.

— Где?.. — переспросил Иосель. — В овраге, по ту сторону насыпи, совсем недалеко от волости. А когда?.. Когда?.. Вы же знаете, что этой ночью, — сами же вы вчера его выгнали…

Мужик в гневе поднялся.

— Эх, ну и брешете вы, Иосель; слушать вас тошно… Замерз!.. Из-за меня он, что ли, пошел в овраг?.. Будто на свете нет других хат?..

Шинкарь пожал плечами и, отойдя к дверям, сказал:

— Хотите — верьте, хотите — не верьте, мне все равно. Я сам видел, как замерзшего Овчажа вместе с ребенком везли в суд — должно быть, для вскрытия. Вы, конечно, можете мне не верить!.. Ну, будьте здоровы, хозяин…

— Эка важность!.. Ну, и замерз, — а что мне за это сделают? — крикнул Слимак.

— Люди — ничего, но… господь бог… Или вы уж и в бога не веруете, Слимак?.. — спросил Иосель с порога, и отсвет из печки блеснул у него в глазах.

Он притворил дверь, наткнулся на что-то в сенях и вышел во двор. Слимак слышал, как его тяжелые шаги, постепенно замирая, затихли наконец в воротах; слышал, как усевшись в сани, шинкарь крикнул своей лошади «нно-о»; слышал, как скрипели сани все дальше, дальше, до самого моста.

Он вздрогнул, оглянулся по сторонам и увидел устремленные на него из противоположного угла глаза Ендрека. Какое-то мрачное чувство легло ему на душу.

— А я-то чем виноват, что он замерз? — пробормотал Слимак.

И вдруг ему вспомнилась проповедь, которую из года в год повторял викарий. И послышался его слабый старческий голос, жалостно взывавший: «Был я голоден — и не накормили меня, был наг — и не одели меня, не имел крова — и не приютили меня… Идите же, проклятые, в огонь вечный, уготованный дьяволу и слугам его…»

— Соврал еврей, как бог свят, соврал… — сказал Слимак, чувствуя, как по спине у него пробегают мурашки.

Произнося эти слова, он готов был поклясться, что в эту минуту Овчаж с ребенком сидит в конюшне и что оба они живы и здоровы. Он был настолько уверен в этом, что даже поднялся с лавки, чтобы позвать батрака ужинать. Но, взявшись за дверную скобу, вдруг остановился. Ему было страшно выйти во двор…

Однако страх его понемногу рассеялся. Слимак вышел из хаты, заглянул в пустую конюшню, потом подкинул коровам охапку сена и, едва стемнело, лег спать. У жены снова начался озноб, и он, как вчера, укрыл ее тулупом, приговаривая:

— Ну и подлец этот Иосель!

У него никак не укладывалось в голове, что Овчаж с ребенком замерзли. Напротив: чем больше он думал о них, тем тверже был уверен, что Иосель его запугивает ради какого-нибудь мошенничества. Утром Слимак со смехом рассказал обо всем жене, удивляясь наглости шинкаря и стараясь догадаться, для чего ему понадобилась эта ложь.

После обеда к ним заехал староста и вручил Ендреку повестку в суд по делу о нанесении увечий Герману.

— Когда ему там нужно быть? — спросил Слимак.

— Его дело разбирается завтра, — ответил староста. — Но чего ему таскаться пешком в этакую даль? Пускай садится со мной, я его подвезу.

Ендрек слегка побледнел и стал надевать полушубок.

— А много ему дадут? — мрачно спросил отец.

— Э!.. Посидит денька три-четыре, ну, может, с неделю, — сказал староста.

Слимак вздохнул и достал из узелка рубль.

— Вот еще что… — снова заговорил Слимак. — Слышали вы, что прохвост Иосель выдумал, будто Овчаж замерз вместе с ребенком?

— Как не слыхать? — неохотно ответил староста. — Правда это…

— Замерзли?.. Замерзли… — повторил Слимак.

— Ну да, замерзли. Конечно, всякий понимает, что не ваша это вина, — поспешил прибавить староста. — Что ж, не устерег лошадей, в сердцах вы прогнали его, но ведь никто ему не велел уходить с дороги в овраг. Может, он напился или еще что, да так и пропал, бедняга, через свою глупость.

Ендрек уже был готов и, прощаясь с родителями, по очереди поклонился им в ноги. У Слимака навернулись слезы на глаза. Он прижал голову сына к груди и на всякий случай дал ему рубль, поручая божьему попечению. Очень удивило Слимака, что так равнодушно простилась с Ендреком мать.

— Ягна! Ендрек-то наш в суд идет, в тюрьму, — вразумлял ее муж.

— Ну и что? — пробормотала она, обводя хату блуждающим взглядом.

— Очень тебе неможется?

— Не. Только вот голова побаливает и все нутро горит, да чего-то я обессилела.

Она пошла в боковушку и легла на кровать. Ендрек ушел со старостой.

Слимак остался один в горнице, и чем дольше он сидел, тем ниже склонялась его голова. Сквозь дремоту ему казалось, что он сидит среди поля, далеко раскинувшегося по обе стороны, и что там нет ничего — ни кустов, ни травы, ни даже камней — ничего, только серая земля. А где-то в стороне (мужик не смел туда взглянуть) стоит Овчаж с ребенком на руках и смотрит в упор ему в глаза.

Слимак вздрогнул. Нет, тут, в поле, Овчажа нет, разве что он где-нибудь там, в сторонке, в самом конце, где-то так далеко, что его и не разглядишь; виден только самый краешек его зипуна, а может, и этого нет…

Мысль об Овчаже становилась навязчивой. Мужик поднялся с лавки, потянулся так, что захрустели суставы, и принялся мыть кухонную посуду.

«Вот до чего дошло! — вздохнул он. — Эх, да мало ли какая беда может с человеком случиться; тут-то и не надо плошать».

Это размышление придало ему мужества, и он взялся за работу. Вынес свиньям картофеля и помоев, полез на сеновал и достал для коров сена, нарубил сечки, а потом несколько раз сходил на реку за водой. Так давно уже он не занимался домашними делами, что ему показалось, будто он помолодел, и это приободрило его. Он бы и совсем повеселел, несмотря на болезнь жены и вызов Ендрека в суд, если бы не воспоминание об Овчаже. Ведь это Овчаж всего два дня назад таскал воду, Овчаж рубил сечку, Овчаж кормил скотину…

С наступлением сумерек Слимак становился все мрачней. Особенно удручала его тишина в доме, тишина настолько глубокая, что забегали по чердаку проснувшиеся крысы и начали скрестись. Чем темней становилось, тем явственнее он видел, что ему чего-то не хватает, многого, очень многого не хватает. И чем становилось тише, тем явственнее он слышал дрожащий, жалостный голос викария, который взывал, стуча кулаком по амвону:

«Был я голоден — и не накормили меня, был наг — и не одели меня, не имел крова — и не приютили меня… Идите же, проклятые, в огонь вечный, уготованный дьяволу и слугам его…»

— Прохвосты эти швабы! Сколько через них народу погибло… — бормотал мужик, стараясь во что бы то ни стало забыть об Овчаже. И, вытянув руку к окну, чтобы было видней, он принялся считать, загибая пальцы: — Стасек у меня утонул — это раз… Немцы тут руку приложили… Корову пришлось отдать на убой — это два, — тоже ведь из-за немцев кормов не хватило… Лошадей у меня украли — вот уж четыре… опять же через немцев, за то, что я отнял у воров ихнего борова… Бурека отравили — пять… Ендрека в суд забрали за Германа — шесть… Овчаж и сиротка — восемь… Восемь душ погубили!.. Да еще из-за них Магде пришлось уйти, когда я обеднял, да еще жена у меня расхворалась, видать с тоски, — вот и все десять… Господи Иисусе Христе!..

Он вдруг схватился обеими руками за волосы и, как ребенок, задрожал от страха. Никогда еще он так не пугался, никогда, хотя смерть не раз заглядывала ему в глаза. Лишь в эту минуту, перебрав в памяти людей и животных, которых он не досчитывался в доме, Слимак понял, что такое сила немцев, и ужаснулся… Да, вот эти спокойные немцы, как ураган, разрушили все его хозяйство, все его счастье, плоды трудов всей его жизни! И пусть бы еще они сами воровали или разбойничали!.. Нет, они живут, как все, только чуть побольше пашут земли, молятся, учат детей. Даже скотина их не топчет чужих полей, былинки чужой не тронет…

Ни в чем, решительно ни в чем дурном нельзя было их упрекнуть, но одного их соседства оказалось достаточно, чтобы он разорился и чтобы опустел его дом. Как от кирпичного завода идет дым, иссушающий поля и леса по всей округе, так и от их колонии исходила гибель, уносившая людей и животных… Что он мог сделать против них? И разве не немцы вырубили вековой лес, раздробили искони лежавшие в поле камни, выгнали помещика из усадьбы?.. А сколько работавших в имении людей, лишившись места, впали в нищету, спились и даже стали воровать?

И только сейчас, впервые, у Слимака вырвалось отчаянное признание:

— Слишком близко к ним я живу… Тем, кто подальше от них, они не так вредят… — И, подумав, он прибавил: — Что толку, если останется земля, а люди на ней перемрут?..

Эта новая мысль показалась ему до того безобразной, что ему захотелось поскорей избавиться от нее. Он заглянул к жене — как будто спит! Подкинул дров в печку и стал прислушиваться к возне крыс, прогрызавших потолок. Снова его поразила тишина в доме, а в завывании ветра снова послышался голос: «Был я голоден — и не накормили меня, был наг…»

Вдруг во дворе раздались чьи-то шаги. Мужик поднялся и выпрямился в ожидании. «Ендрек?.. — мелькнула мысль. — Может, и Ендрек…» В сенях скрипнула и захлопнулась дверь, чья-то, видимо чужая, рука нащупывала вход в хату. «Иосель?.. Немец?..» — думал мужик. И вдруг в ужасе отшатнулся, у него в глазах потемнело: на пороге стояла Зоська.

В первую минуту оба молчали: наконец Зоська произнесла:

— Слава Иисусу Христу…

И, повернувшись к огню, стала растирать озябшие руки.

Овчаж, сиротка, Зоська — все смешалось в сознании Слимака; он глядел на нее, как на выходца с того света.

— Ты откуда взялась? — наконец спросил он сдавленным голосом.

— Из тюрьмы меня выслали в волость, а в волости сказали, чтобы я искала себе работу, что у них, дескать, нет денег для дармоедов.

И, увидев в печке полные горшки, она облизнулась как собака.

— Хочешь есть? — спросил Слимак.

— А то…

— Так налей себе миску похлебки. Хлеб тут.

Зоська сделала, что ей велели. Начав есть, она спросила:

— А вам не потребуется работница?

— Еще не знаю, — ответил Слимак. — Баба моя захворала.

— Скажите!.. А пусто у вас стало. Магда-то где?

— Ушла.

— Ха!.. А Ендрек?

— Забрали его нынче в суд.

— Видали?! А Стасек?

— Утонул он у нас летом, — прошептал мужик и помертвел при мысли, что Зоська спросит его об Овчаже и дочке.

Но она ела жадно, как зверь, и ни о чем больше не спрашивала.

«Знает она или не знает?..» — думал мужик.

Поев, Зоська глубоко вздохнула и вдруг весело хлопнула себя по коленке. Слимак приободрился. Неожиданно она спросила:

— Переночевать меня оставите?

Снова в нем шевельнулось беспокойство. В этом безлюдье любой гость его бы осчастливил, но Зоська… Если она не знает об Овчаже, то какая нелегкая принесла ее в хату именно сегодня? А если знает, то зачем она пришла?..

Охваченный тревогой, Слимак задумался, но вдруг в тишине, наполнившей хату, ему снова послышался голос викария: «Был я голоден — и не накормили меня… не имел крова — и не приютили меня… Идите же, проклятые, в огонь вечный…»

— Ну ладно, оставайся, — сказал он. — Только спи в горнице.

— Да хоть в сарае, — ответила она.

— Нет, в горнице.

Страх его уже совсем прошел, но томительнее стало беспокойство. Ему казалось, что чья-то невидимая рука душит его, сжимает ему сердце и разрывает внутренности. Ощущая близость беды, он особенно мучился оттого, что не знал, какая она и когда поразит его удар. И снова на ум ему пришли слова:

«Что толку, если останется земля, а люди на ней перемрут?..»

И прибавил:

«Неужто смерть моя пришла? Ну что ж: помирать так помирать…»

Огонь догорал. Зоська вымыла миску и, как была в лохмотьях, так и легла на лавку. Слимак пошел в боковушку, но не стал раздеваться; он уселся в ногах у жены и решил бодрствовать всю ночь напролет. Почему? — он и сам не знал. Не знал он и того, что это смутное состояние души называется нервным расстройством.

И все же странное дело: Слимак чувствовал, что Зоська принесла с собой как бы частицу прощения, с минуты ее прихода образы Овчажа и сиротки сразу побледнели в его воображении. Зато еще назойливее стали мысли о немцах и связанных с ними бедах.

— Стасек — раз, — бормотал мужик. — Корова — два… Лошади — четыре… Овчаж с ребенком — вот уже шесть. Магда — семь… Ендрек — восемь… Бурек да баба — десять… Столько народу!.. А ведь ни один немец меня и пальцем не тронул… Нет, видать, все мы тут пропадем…

Он снова и снова считал, чувствуя, как голову ему сжимает железный обруч. Это был сон, тяжелый сон, обычно сопутствующий глухой боли. Ему мерещилось, что он раздваивается, делаясь сразу двумя людьми. Один был он сам, Юзек Слимак, что сидит в боковушке, у ног жены, а другой — Мацек Овчаж, но не тот, замерзший, а совсем новый Овчаж, который вон стоит за окном боковушки в палисаднике, где летом растут подсолнухи. Этот новый Овчаж ничуть не походил на старого, он был мрачный и мстительный. «Ты что же думаешь, — хмурясь, говорил он за окном, — я так и прощу тебе свою обиду? Не то, что я замерз, замерзнуть можно и спьяна, а то, что ты выгнал меня на улицу, как собаку. Сам посуди, что бы ты сказал, кабы тебя так избили — ни за что ни про что? Кабы тебя так выгнали на мороз, больного, без корки хлеба? Столько лет я на тебя работал, и ты меня не пожалел… А сиротка-то чем провинилась, ее ты за что погубил?.. Нечего голову прятать, ты не отворачивайся, а скажи, что мне теперь с тобой сделать за твою подлость? Говори, говори: небось понимаешь, что такое дело не сойдет тебе с рук, тут тебе и господь бог не поможет…»

«Ох, горе мне, ну, что я ему скажу? — думал Слимак, обливаясь потом. — Правильно он говорит, что я прохвост. Пусть уж лучше сам он придумает, как мне отплатить; может, он тогда скорей смилуется и не будет мучить меня после смерти…»

В эту минуту больная зашевелилась на кровати, и Слимак очнулся. Он открыл глаза, и тут же снова их закрыл. В окно боковушки падал яркий розовый свет, на стеклах искрился узорчатый иней.

«Неужто светает?» — удивился мужик и машинально поднялся с кровати.

Но по тому, как колебалось розовое сияние, он сразу понял, что это не рассвет.

— Пожар, что ли? — пробормотал он, вдыхая запах дыма и чувствуя, что угорел.

Он выглянул в горницу: Зоськи на лавке не было.

— Так я и знал!.. — вскрикнул мужик и опрометью бросился во двор…

Теперь он совсем очнулся.

Действительно, горела его хата. Пылала часть крыши, выходившая на большую дорогу. Под толстым слоем снега, застилавшего кровлю, огонь медленно разгорался. Сейчас еще можно было его потушить, но Слимак об этом и не думал.

Он вернулся в боковушку и принялся расталкивать жену:

— Вставай, Ягна, вставай!.. Хата горит!..

— Отстань от меня!.. — в полузабытьи отвечала женщина, закрывая голову тулупом.

Слимак схватил ее на руки и, спотыкаясь о пороги, вынес вместе с тулупом в сарай. Потом сгреб ее одежду и постель, вышиб дверь в клеть и вытащил сундук, где лежали деньги; наконец, выломал окно и стал выбрасывать во двор зипуны, тулупы, табуретки, мешочки с крупой и кухонную посуду. Он замучился, поранил руки, вспотел, но стойко держался, зная, с каким борется врагом.

Между тем занялась уже вся крыша, и сквозь щели на потолке в горницу проникли дым и огонь. Тогда только Слимак вышел на освещенный двор, волоча за собой лавку. Перетащив ее в сарай, он хотел еще раз вернуться — за столом. Но взглянул на ригу — и обомлел. Изнутри вырывались языки пламени, лизавшие снег на крыше. Перед ригой стояла Зоська и, грозя кулаками, кричала во все горло:

— Вот вам, Слимак, спасибо за дочку!.. Теперь и вы пропадете, как она!..

Зоська бегом бросилась к оврагам, взобралась на холм и в зареве пожара принялась приплясывать, хлопая в ладоши.

— Горит!.. — выкрикивала она. — Горит!.. Горит!..

Слимак закружился на месте, как подстреленный зверь. Потом отяжелевшим шагом прошел в сарай, сел на колоду и закрыл руками лицо. Он и не думал спасаться от огня, видя в нем кару господню за смерть Овчажа и сиротки.

— Все мы тут пропадем! — бормотал он.

Оба строения уже пылали, как огненные столбы; несмотря на мороз, в сарае становилось жарко и во дворе уже начал подтаивать снег, когда из колонии Хаммера донеслись крики и конский топот. Это немцы спешили на помощь.

Через минуту во дворе засуетились батраки, бабы и дети с ведрами и баграми; прикатили даже ручной насос и, построившись в две шеренги, принялись под командой Фрица Хаммера разбирать стены и заливать пожар. Они шли в огонь, словно в пляс, смеясь и обгоняя друг друга; мужчины — кто посмелей — полезли с топорами на ригу, местами еще не охваченную пламенем; бабы и дети носили воду с реки.

На холме снова показалась Зоська.

— Все равно пропадете, хоть и помогут вам немцы!.. — кричала она Слимаку, грозя кулаком.

— Кто это?.. Что такое?.. Держи ее!.. — загудели колонисты.

Двое из них взбежали на холм, но Зоська уже скрылась в оврагах.

Фриц Хаммер подошел к Слимаку.

— Подожгли у вас? — спросил он.

— Подожгли, — ответил мужик.

— Эта вот? — И Фриц показал рукой на холм.

— Она самая.

— Ну, не лучше ли было продать нам землю?.. — помолчав, сказал Фриц.

Мужик понурил голову, но ничего не ответил.

Несмотря на принятые меры, рига сгорела; часть хаты все же удалось отстоять. Одни колонисты еще заливали водой пожарище, другие окружили Слимака и его больную жену.

— Куда же вы теперь денетесь? — снова заговорил Фриц.

— Будем жить в конюшне, — ответил мужик.

Немки зашептались между собой о том, чтобы взять их на ферму, но колонисты качали головами и говорили, что болезнь Слимаковой может оказаться заразной. Фриц поспешил присоединиться к их мнению и приказал перенести больную в конюшню.

— Мы вам пришлем, — сказал Фриц, — все, что нужно, а там видно будет…

— Спаси вас господь, — ответил Слимак, кланяясь ему в ноги.

Колонисты начали расходиться. Одну из баб Фриц оставил подле больной, велел кому-то из батраков привезти соломы для погорельцев, а Герману шепнул, чтобы он немедленно ехал в Волю, к мельнику Кнапу.

— Сегодня, видно, заключим с ним сделку, — сказал он Герману. — Давно пора!..

— Если б не это, — Герман мотнул головой, показывая на пепелище, — нам бы не продержаться до весны.

Фриц выругался. Однако со Слимаком он простился дружелюбно и, заметив, что жена его плоха, посоветовал вызвать фельдшера. Наклонившись над больной, он сказал:

— Она совсем без памяти…

Вдруг Слимакова, не открывая глаз, неожиданно твердо проговорила:

— Ага… без памяти… без памяти!..

Фриц отшатнулся, видимо смутившись, но тотчас шепнул:

— Бредит!.. У нее жар…

Пожав руку Слимаку, он отправился вслед за остальными в колонию.

Был уже день, когда из колонии привезли солому, каравай хлеба и бутылку молока, а Слимак все еще расхаживал по двору, где стлался едкий дым пожарища. Бессильно повисшие руки его сплелись в отчаянии, а он все ходил, смотрел, упиваясь горечью страдания. Вот под навесом валяются табуретка и лавка. Сколько им лет!.. Он сиживал на них еще ребенком и не раз ножиком вырезал на них какие-то метки и крестики… Да, эти самые… А вот сундук… ключ еще торчит в замке. Мужик отомкнул его, достал маленький мешочек с серебром, потом мешочек побольше с бумажными деньгами и спрятал их в углу конюшни, под сухим навозом. Покончив с этим делом, он снова впал в апатию и снова стал бродить по двору. Вот в куче пепла дымятся почерневшие бревна. Тут была рига, урожай целого года! Рядом лежит Бурек; его уже начали клевать вороны, и из-под желтой шерсти вылезли ребра. А вот его хата — без окон, без дверей, без крыши; одна лишь труба торчит среди закопченных стен.

«Низкая какая хата, а труба высокая!..» — удивлялся Слимак.

Он отвернулся и поднялся на холм: ему казалось, что в эту минуту о нем говорят в деревне, может быть даже спешат ему на помощь. Но из деревни никто не шел; на безбрежной белой пелене не было ни души, лишь кое-где между деревьями светились огни в хатах.

— Завтрак готовят, — пробормотал про себя мужик.

Минутами в его усталом мозгу воскресали знакомые образы; он грезил наяву. Вот снова весна, Слимак боронует овес. Впереди, обмахиваясь хвостами, идут его гнедые, над ним чирикают воробьи, где-то рядом Стасек смотрится в реку, а вдали баринов шурин скачет верхом на лошади, с которой не может сладить. Из-под моста, где жена стирает белье, доносится стук валька, в огороде горланит Ендрек, а Магда из хаты кричит ему что-то в ответ…

В эту минуту до Слимака донесся запах гари, и вдруг все ему тут опротивело: и замерзшая река, в которую уже никогда не будет смотреться Стасек, и холмы, покрытые снегом, и маленькая пустая хата без крыши, с безобразно торчащей трубой. Все тут стало ему мерзко, и впервые в жизни захотелось бежать отсюда куда-нибудь далеко-далеко, совсем в другие края, где ничто не напоминало бы ему ни о Стасеке, ни об Овчаже, ни о лошадях, ни об этом проклятом хуторе.

— Чего я тут не видал!.. — повторял он, размахивая кулаками. — Что, я уйти, что ли, отсюда не волен?.. Денег малость у меня есть, получу у немцев еще и куплю себе землю в другом месте. Чего мне здесь строиться, — чтобы опять спалили? Хозяйствовать — и опять ничего не продавать? Сидеть здесь, чтобы другие отбивали у меня заработок?.. Лучше уж не быть крестьянином, а жить, как немцы: покупать земельку подешевле, продавать подороже да копить денежки про черный день…

Спустившись с холма, он пошел в конюшню и, улегшись на соломе поодаль от стонавшей в бреду жены, сразу уснул.

В полдень в дверях конюшни показался старик Хаммер; рядом стояла какая-то немка с двумя горшками горячего варева. Видя, что хозяин спит, Хаммер ткнул его несколько раз тростью.

— Эй, эй, вставайте! — окликнул он мужика.

Слимак очнулся, сел и протер удивленные глаза. Заметив бабу, стоявшую над ним с горшками, он вдруг ощутил голод, молча взял у нее обе посудины и ложку и жадно принялся есть.

Старик Хаммер уселся на пороге, поглядел на мужика, покачал головой, затем достал из кармана фарфоровую трубку с гнущимся чубуком и, раскурив ее, начал рассказывать:

— Ходил я сейчас в вашу деревню. Был у Гжиба, у Ожеховского, еще у нескольких мужиков побогаче — насчет того, чтобы они вам чем-нибудь помогли. Это же долг каждого христианина…

Он не спеша пустил клуб дыма, словно ожидая, что мужик станет благодарить. Но Слимак был занят едой и даже не взглянул на него.

— Я сказал им, — продолжал старик, — чтобы кто-нибудь пустил вас к себе на квартиру или хоть послал лошадей за фельдшером для вашей жены. Но они — ни в какую. Только качают головой и говорят, что это вас бог наказал за смерть батрака и сиротки, а в такие дела они не хотят вмешиваться. У них не христианское сердце.

Слимак уже доел, но по-прежнему молчал. Хаммер опять затянулся и наконец спросил:

— Ну, а что вы теперь будете делать на этом пустыре?

Мужик вытер рот и ответил:

— Продам.

Хаммер потыкал пальцем в трубку, прижимая табак.

— Есть у вас покупатель?

— А я вам продам.

Хаммер задумался и снова поковырял в трубке. Наконец сказал:

— Пфф! Купить — я куплю, раз вы оказались в такой нужде, но я могу дать только семьдесят рублей за морг.

— Недавно еще вы давали сто.

— Чего ж вы не брали?

— Это правильно, — признал мужик. — Всякий, как может, пользуется.

— А вы никогда не пользовались?.. — спросил Хаммер.

— И я пользовался.

— Кроме того, хата и рига сгорели.

— Вы построите себе другие, получше.

Хаммер снова задумался.

— Ну как, отдаете? — спросил он Слимака.

— Чего ж не отдать?

— И завтра поедем к нотариусу?

— Поедем.

— А сегодня вечером договоримся у меня?

— И то можно.

— Ну, если так, — помолчав, продолжал Хаммер, — я вам вот что скажу: я заплачу по семьдесят пять рублей за морг и не дам вам пропасть. Мы отвезем вашу жену в колонию и устроим ее в школе. Там тепло. Вы оба перезимуете у нас, а за работу я вам буду платить, как нашим батракам.

При слове «батрак» Слимака передернуло, но он промолчал.

— От ваших мужиков, — сказал Хаммер, поднимаясь с порога, — вы не дождетесь помощи. У них не христианское сердце. Это скоты… Будьте здоровы.

— Счастливый вам путь, — ответил мужик.

Хаммер ушел. На закате за лежавшей без памяти Слимаковой приехали сани и увезли ее в колонию. Слимак остался на пожарище. Прежде всего он достал из-под навоза мешочки с серебром и с бумажными деньгами и рассовал их по карманам зипуна. Потом перенес в конюшню уцелевшую от пожара одежду и утварь и, наконец, подбросил сена коровам. Ему показалось, что эти бессловесные твари смотрят на него с упреком, как будто спрашивают:

«Что ж это вы делаете, хозяин, неужто ничего лучше не надумали?»

«А что мне делать?.. — отвечал себе мужик. — Ну, остались у меня кое-какие деньги, даже, можно сказать, немалые деньги, да что толку? Если я сызнова построюсь и лошадей заведу, опять что-нибудь приключится: такое уж тут место несчастливое. Вот перейдет сюда немец и отвадит нечистого, а мне с ним не совладать».

Наступил вечер, а Слимак все еще бродил по двору с таким чувством, как будто что-то удерживало его на месте, как будто ноги у него примерзли к земле. Он попытался возбудить в себе гнев и принялся сам перед собой охаивать свой хутор.

— У-у… пакость… — ворчал он. — Было бы что жалеть! А то земля не родит, кругом ни души, заработков никаких, а чего солнце не выжжет, то смоет водой. Не для того же мне тут оставаться, чтоб на мне разживались воры.

Он в самом деле обозлился: плюнул в сердцах, пнул ногой сломанные ворота и размашисто зашагал к мосту, не оглядываясь назад. По дороге он встретил двух немцев-батраков; весело разговаривая, они шли ночевать к нему на хутор. При виде Слимака немцы умолкли, но, едва разминувшись с ним, негромко засмеялись.

— Стану я зимовать с такими стервецами, как вы!.. — буркнул Слимак. — Пусть только малый мой вернется из тюрьмы да поправится баба, я на край света уйду, лишь бы глаза мои вас не видали…

В ясном небе загорелись звезды; из-за леса выплыла луна. За мостом мужик свернул налево и вскоре остановился возле колонии Хаммера.

У ворот послышалось покашливание, там чернела какая-то тень.

— Это вы, пан учитель?.. — спросил Слимак.

— Я. Ну что же, решили продать землю?

Мужик молчал.

— Может, это и к лучшему… Да, пожалуй, к лучшему, — говорил учитель. — Один вы на этом клочке много не навоюете: очень уж вам не везет, а так — хоть других выручите.

Он оглянулся по сторонам и прибавил понизив голос:

— Но у нотариуса вы поторгуйтесь с Хаммерами, ведь вы им оказываете услугу. Как только они с вами уладят это дело, Кнап отдаст свою дочь за Вильгельма, выплатит ему приданое и даст им еще денег в долг. Иначе в день святого Яна Гиршгольд выгонит их и продаст ферму Гжибу… На тяжелых условиях они заключили контракт с Гиршгольдом.

— Это, стало быть, Гжиб хочет купить колонию? — спросил Слимак.

— А вы думали кто? — сказал учитель. — Гжиб покупает для сына… Иосель уже с месяц тут шныряет, и, бог знает, чем бы все это кончилось, если бы вы не решились продать свой хутор.

— Гжиб? — повторил мужик. — Да лучше мне черта иметь соседом, чем эту холеру! И сто немцев так не доймут, как этот старый Иуда.

— А вы все-таки с ними поторгуйтесь, — прибавил учитель. — Кнап уже приехал, так что они не будут особенно упираться.

На ферме скрипнула дверь. Учитель тотчас заговорил о другом.

— Ваша жена, — громко сказал он, — лежит в школе. Вы пройдите туда…

— Это кто, Слимак? — крикнул со двора Фриц Хаммер.

— Я.

— Вы зайдите к жене, но ночевать будете в кухне. За больной присмотрит Августова, а вам нужно выспаться: завтра чуть свет мы едем.

Он скрылся за углом; дверь снова скрипнула. Должно быть, он ушел к себе.

— А вы где живете, пан учитель? — спросил мужик.

— Обычно в школе, но сегодня ночуем с дочерью в конюшне.

Слимак задумался и сказал:

— Видать, мою бабу только до завтра положили в горнице. А завтра нас прогонят в конюшню… Нет, нечего нам тут засиживаться.

Они вошли в темные сени. Откуда-то из дальних комнат доносился громкий разговор, прерываемый взрывами грубого смеха и звоном стаканов. Учитель взял Слимака за руку и потянул к дверям налево. В большой комнате, заставленной скамейками, тускло горела лампочка; в углу на топчане лежала Слимакова; какая-то старуха клала ей на голову мокрые тряпки. Комнату наполнял острый запах уксуса.

У Слимака сжалось сердце. Лишь теперь, ощутив этот запах, он понял, что жена его больна, тяжко больна.

Он наклонился над топчаном; Слимакова, прищурив глаза, вглядывалась в него. И вдруг заговорила хриплым голосом:

— Это ты, Юзек?..

— Я и есть.

Закрыв глаза, больная теребила край тулупа, которым была накрыта. Немного помолчав, она снова заговорила, на этот раз громче:

— Что ты делаешь, Юзек?.. Что ты делаешь?..

— Да видишь, стою.

— Ага! Стоишь… Я знаю, что ты делаешь… Ты не думай!.. Я все знаю…

— Идите отсюда, хозяин, идите, — перебила ее старая немка, подталкивая мужика к дверям. — Идите, а то она волнуется, ей вредно… Идите.

И она выпроводила его из комнаты.

— Юзек!.. — крикнула Слимакова. — Юзек! Поди сюда… Я тебе кое-что скажу…

Мужик колебался.

— Не стоит, — шепнул учитель, — она бредит и раздражается. Когда вы уйдете, она, может быть, уснет.

Он провел Слимака через сени на другую половину, в кухню. Туда сейчас же вошел Фриц Хаммер и утащил Слимака в комнаты.

За ярко освещенным столом, уставленным пивными кружками, в клубах табачного дыма сидел, попыхивая трубкой, старик Хаммер, а рядом с ним мельник Кнап. Это был тучный человек, грузный, как куль муки, с широкой красной физиономией, лоснящейся от пота. Сидел он без сюртука, держа в одной руке кружку пива и рукавом другой руки вытирая вспотевший лоб. Из-под расстегнутой рубашки, на которой блестели золотые запонки, виднелась полная, как у женщины, грудь, густо поросшая волосами.

Направо от стола, на подставке стоял изрядный бочонок пива, из которого Вильгельм Хаммер то и дело наполнял кружки.

— Ну, как ты называешься, отец? — весело крикнул Кнап грубым голосом, с сильным немецким акцентом.

— Слимак.

— О, правда, это тот самый!.. — гаркнул Кнап и захохотал. — А ты продашь нам твой земля с горой под мельницу?

— Кто его знает?.. — робко ответил мужик. — Стало быть, продам…

— Ха-ха! — покатывался Кнап. — Вильгельм!.. — заревел он, точно Вильгельм был за версту отсюда, — налей ему пива, этому мужику… Пей за мое здоровье, а я за твое здоровье… Хо-хо-хо!.. Хотя ты ко мне никогда не привозил свое зерно, я буду с тобой чокаться. Ты будь здоров, и я будь здоров… А зачем ты раньше нам не продал твой земля?

— Кто его знает?.. — сказал мужик, жадно глотая пиво.

— Вильгельм!.. Налей ему!.. — гремел Кнап. — А я скажу, зачем ты не продал. Затем, что ты не имеешь крепкого решения. Хо-хо!.. Крепкое решение — это самый главный. Я сказал: «Я буду иметь мельница в Вульке!» — и я имею мельница в Вульке, хотя евреи два раза мне ее подожгли. Что, не правда, Хаммер?.. И я еще сказал: «Мой Конрад будет доктор!» — и Конрад будет доктор. И еще я сказал: «Хаммер, твой Вильгельм должен иметь ветряную мельницу!» — и Вильгельм должен иметь ветряную мельницу. А человек без крепкого решения — он есть, как мельница без воды… Вильгельм!.. Налей ему пива… Что, какое хорошее пиво, правда?.. Это мой зять Краузе делает такое пиво… Хо-хо!..

— Что это?.. — воскликнул он, нагнувшись к бочонку. — Что это, пива нет?.. Баста!.. Идем спать…

Все встали из-за стола. Фриц подтолкнул Слимака к кухне и запер дверь.

Мужик охмелел, сам не зная от чего: от пива или от речей шумливого Кнапа. При свете плошки он разглядел в кухне два топчана: на одном кто-то уже спал, другой был не занят. Слимак присел на него, и вдруг ему стало до того весело, что он закачался: влево — вправо, влево — вправо…

Он ни о чем не думал, он просто прислушивался к разговору на немецком языке, доносившемуся из смежной комнаты. Через некоторое время он услышал звонкое чмоканье, бесконечные восклицания, грохот отодвигаемого стола, хохот Кнапа. Потом кухню залил яркий свет: прошли Фриц и Вильгельм.

— Спать, спать! — крикнул мужику Фриц. — На рассвете мы едем.

Молодые Хаммеры вышли в сени, из сеней во двор, наконец шаги их затихли где-то за амбаром, а Слимак все покачивал головой — влево и вправо. Прошло еще немного времени; в соседней комнате гулко отдавались тяжелые шаги, потом грубый голос Кнапа забубнил: «Vater unser, der Du bist im Himmel…»[62]

Читая молитву, мельник снимал сапоги и швырял их в дальний угол; затем со словами «аминь… аминь» он улегся на кровать, которая сильно заскрипела под ним.

Наконец он умолк, а через несколько минут захрапел на разные голоса и как-то очень странно: казалось, будто его резали или душили.

Фитилек, едва тлевший в плошке, затрещал, раза два вспыхнул и погас, наполнив кухню противным запахом подгоревшего сала. В заиндевевшее окно глянул месяц, и на глинобитный пол упала полоса тусклого света, перерезанная на шесть долек тенью оконной рамы.

Мельник ужасающе храпел и стонал. Одурманенный пивом, мужик раскачивался вправо и влево, чему-то улыбался и рассуждал вслух:

— Ну, и продам!.. А что? Нельзя, что ли? Лучше мне в чужой стороне купить пятнадцать моргов хорошей, настоящей земли, чем биться здесь на десяти негодных, да еще по соседству с Ясеком Гжибом. Они со стариком вовсе меня заедят… Продать так продать, но чтоб сразу…

Он встал, словно собираясь сейчас же идти к нотариусу. Вспомнив, однако, что до нотариуса далеко, он снова опустился на сенник и тихо засмеялся. Крепкое пиво, выпитое на голодный желудок, совсем его разморило.

Вдруг на фоне освещенного окна показался какой-то силуэт. Кто-то со двора пытался заглянуть в кухню.

Мужик машинально подошел к окну. Взглянул, мигом протрезвел… и выбежал из кухни. От скрипа дверей сонный батрак заворочался и выругался, но Слимак ничего не замечал. Трясущимися руками он нащупал в сенях щеколду, толкнул дверь, и его обдало морозным воздухом.

Во дворе перед домом стояла женщина и заглядывала в окно. Слимак бросился к ней, схватил за плечи и в ужасе прошептал:

— Это ты, Ягна?.. Ты?.. Побойся бога, что ты делаешь? Кто тебя одел?

Действительно, это была Слимакова.

— Сама я оделась, только с башмаками никак не могла управиться, вишь, как нескладно обулась… Ну, пошли домой, — сказала она, потянув его за руку.

— Куда же домой? — ответил Слимак. — Ты, знать, совсем больна, раз не помнишь, что у нас сгорели и дом и рига… Ну, куда ты пойдешь по такому морозу?

В саду залаяли волкодавы Хаммера; Слимакова повисла на руке мужа, упорно повторяя:

— Пошли домой… Пошли домой! Не хочу помирать в чужом углу, словно побирушка… Не! Я сама хозяйка… Не хочу брататься со швабами, а то ксендз не окропит мой гроб святой водой…

Она тянула мужа, и он шел. Так они добрели до ворот, потом вышли за ворота, потом дальше — к замерзшей реке, только бы скорей дойти до жилья. За ними с бешеным лаем бежали собаки и рвали на них одежду.

Они молча шли. Наконец у реки Слимакова, выбившись из сил, остановилась и, передохнув немного, заговорила:

— Ты думаешь, я не знаю, что немцы тебя окрутили и что ты хочешь продать им землю?.. Может, не правда?.. — прибавила она, дико глядя ему в глаза.

Слимак опустил голову.

— Ах ты продажная душа!.. Отступник проклятый! — вдруг взорвалась она, грозя ему кулаком. — Землю свою продаешь?.. Этак ты и самого господа Иисуса Христа продашь!.. Прискучило тебе честно жить, как подобает хозяину, как жил твой отец? Бродяжничать захотел? А Ендрек что будет делать?.. Ходить за чужой сохой?.. А меня ты как похоронишь?.. Как хозяйку или как побирушку какую?..

Она потянула его к себе и ступила на лед. Когда они дошли до середины реки, Слимакова вдруг крикнула:

— Стой тут, Иуда!.. — И она схватила его за обе руки. — Что, будешь продавать землю? Ты уже у меня из веры вышел. Слушай, — говорила она в лихорадочном возбуждении, — ежели продашь, господь бог проклянет и тебя и сына… Этот лед провалится под тобой, ежели ты не откажешься от дьявольского наущения… Я хоть помру, а покоя тебе не дам… Глаз не сомкнешь, а уснешь, я из гроба встану и не дам тебе спать… Слушай!.. — кричала она в приступе безумия. — Ежели ты продашь землю, не проглотить тебе святых даров: поперек горла они тебе станут или разольются кровью…

— Иисусе! — шепнул мужик.

— Куда ни ступишь, трава у тебя загорится под ногами… — заклинала его обезумевшая женщина. — На кого посмотришь, того сглазишь, и несчастье падет на его голову…

— Иисусе! Иисусе! — стонал мужик.

Он вырвался из ее рук и заткнул уши.

— Продашь? Продашь? — спрашивала она, наклоняясь к самому его лицу.

Слимак тряхнул головой и развел руками.

— Будь что будет, — ответил он, — не продам.

— Хоть будешь подыхать на соломе?

— Хоть буду подыхать.

— Так помогай тебе бог!..

— Так помогай мне бог и безвинные муки его…

Слимакова пошатнулась. Муж подхватил ее, обнял и почти дотащил до конюшни, где спали оба батрака Хаммера.

Слимак усадил жену на порог, а сам застучал кулаками в двери.

— Кто там? — спросил сонный голос.

— Отоприте!.. Вставайте!.. — ответил мужик.

Один из батраков отпер дверь.

— Это вы, Слимак? — с удивлением спросил он, кутаясь в тулуп.

— Ступайте к себе в колонию, мне тут надо уложить мою бабу.

Батрак почесал всклокоченную голову.

— Смеетесь вы, что ли?.. Да ведь земля эта уже не ваша…

— А чья же?.. — в бешенстве заревел мужик и, схватив его за шиворот, вышвырнул во двор. — Вон пошли!.. — прибавил он, пропуская второго батрака, который с сапогами в руках сам поспешил уйти.

Возмущенные тем, что их выгнали, немцы, ворча, стали одеваться. Слимак взял жену на руки и уложил на еще не простывшую постель. Женщина тяжело дышала.

— Ну, теперь будете судиться! — сказал старший батрак. — Так нельзя обманывать людей. Старик вам поверил на слово и вызвал Кнапа, жене вашей обеспечил уход, вы договорились о продаже, а сами среди ночи удираете. Честный же вы купец!..

— Это его Геде подбил, — вмешался второй батрак.

— Нет, Геде не такой подлец, — возразил старший, — он не нарушит договора. Тут пахнет евреями. Наверное его подговорили Иосель с Гиршгольдом — два негодяя, которые всех нас пустили в трубу.

Слимак в ярости захлопнул двери конюшни. Оба немца закричали:

— Ты еще поплатишься за свое мошенничество!..

— Всей твоей земли не хватит!..

— Увидишь, как тебя надуют евреи!..

— С голоду подохнешь, руку будешь протягивать на паперти!

— Поцелуйте меня в… — огрызнулся Слимак.

Батраки повернулись и ушли в колонию, грозя кулаками и ругаясь попеременно по-польски и по-немецки. Когда их сердитые голоса замолкли, Слимак вышел из конюшни и стал бродить по двору, прислушиваясь, не едет ли кто по дороге.

«Ничего не поделаешь, — думал он, — придется звать какую-нибудь бабку да фельдшера…»

Время от времени он приоткрывал скрипучую дверь и заглядывал в конюшню. Жена уже не хрипела, и ему показалось, что она спит спокойнее.

Так он прошатался до утра. На заре он задал корму коровам, напоил их, а когда совсем рассвело, пошел в конюшню, решив немного поспать.

Его поразило спокойствие жены. И, хотя глаза у него слипались и шумело в голове, он наклонился над ней и, собрав последние силы, стал осматривать. Потом дернул ее за руку, потрогал губы — она не шевелилась. Умерла и даже успела уже окоченеть.

— Ну вот!.. — пробормотал мужик. — Эх… Все пошло к чертям!..

Он затворился в конюшне, сгреб немного соломы в угол и лег. Через несколько минут он крепко уснул.

Было уже за полдень, когда Слимак проснулся от света и крика. Он открыл глаза и увидел перед собой старуху Собесскую.

— Вставайте, Слимак, вставайте!.. Жена-то ваша померла… Как есть померла…

— А что я могу сделать? — ответил мужик.

И, повернувшись животом вниз, еще плотней натянул на голову тулуп.

— Гроб надо купить… В приход пойти, сказать…

— Ну, и пускай говорят, кому надо…

— Кому надо-то? — кричала бабка. — В деревне толкуют, что вас сам бог наказал за Овчажа да за сиротку… Немцы лютуют против вас — страшное дело! Толстый-то этот, мельник из Вульки, поссорился с ними и уехал… Иосель и то не велел мне сюда идти, говорит, что теперь вы платитесь за цыплят, которых прошлый год продавали дорожникам. Совсем он остервенился, я уж хотела варом ему плеснуть в зенки… Да поднимайтесь же, Слимак!.. — говорила бабка, дергая его за тулуп.

— Эй!.. Отвяжись от меня, — отозвался мужик приглушенным голосом, — а то как двину ногой, так вся водка из тебя брызнет…

— Ах ты безбожник! Собачий ты сын!.. Отступник от святой церкви!.. Да ты и вправду совесть потерял; вишь, валяется, когда родная жена ждет христианского погребения… Да опомнись, Слимак!

— Поцелуй меня, знаешь?.. — заревел мужик и взмахнул ногой в воздухе с такой силой, что старуху ветром обдало.

Бабка всплеснула руками и с воплем побежала в деревню…

Слимак толкнул дверь и снова укрылся тулупом. Сердцем его овладело непреодолимое мужицкое упрямство; он был уверен, что погиб безвозвратно. Он не жаловался, ни о чем не жалел, но хотел лишь одного: заснуть и во сне умереть. Враги его прокляли, знакомые отступились, близкие сошли в могилу. У него не осталось никого и ничего; во всем мире не было руки, которая протянулась бы к нему в минуту отчаяния или подала воды, если бы в горячке его томила жажда. Спасти его могло одно лишь милосердие божье, но он уже в него не верил.

Когда он так лежал, припав лицом к земле, чтобы не видеть трупа жены, солнце опустилось на западные холмы, из ближнего костела донесся вечерний звон, а в хатах бабы набожно зашептали «Ангел господень». Как раз в это время с горы по дороге спускалась какая-то черная сгорбленная тень. Она медленно шла прямо к хутору Слимака, с мешком на спине и с палкой в руках, в сиянии закатного солнца, словно ангел господень, ниспосланный к нему милосердным отцом в столь тяжкую для него годину.

Это был Иойна Недопеж, самый старый и самый бедный еврей во всей округе. Он все делал и всем торговал, но никогда у него ничего не было. Жил он с многочисленным семейством в стороне от дороги, в маленькой хате; один угол в ней давно уже завалился, и над ним не было крыши, а в оконцах, забитых дощечками и заклеенных бумагой, лишь кое-где блестели осколки стекла.

Иойна шел в деревню в надежде, что, может быть, Гжиб или Ожеховский пожелают отдать в починку кое-что из одежи или в крайнем случае найдется какое-нибудь поручение у шинкаря Иоселя, который охотно пользовался его услугами, но платил скупо. Ледяной ветер развевал его пейсы, трепал жиденькую бородку, щипал красные разбухшие веки, стараясь пробраться под ветхий заплатанный балахон. Старик дул на посиневшие пальцы, перекидывал мешок с одного плеча на другое и, с трудом передвигая ноги, озабоченно думал о своей семье. Дождется ли когда-нибудь его жена, старая Либа, щуки на шабес? Что поделывает его сын Менахем, который сбежал от военной службы в Германию, уже сбрил бороду и надел короткий сюртук, но по-прежнему сидит без денег? И когда вернется Бенцион Суфит, самый ловкий из его зятьев, отсиживающий в тюрьме за какие-то преступления против акциза? И станет ли наконец ученым другой его зять, Вольф Кшикер, который уже десять лет ничего не делает и только читает священные книги? Выйдет ли когда-нибудь замуж его дочь Ривка, некрасивая старая дева? А его внуки и внучки — Хаим, Файвель, Мордко, Элька, Лая и Мирля, — будет ли у них когда-нибудь хоть по две крепких рубашки?

— Ай-ай! — бормотал еврей. — А эти негодники еще забрали у меня три рубля…

Эти три рубля отняли у Недопежа грабители еще осенью, но он до сих пор не мог забыть о своей потере. Три рубля были самой крупной суммой, которую ему случалось иметь за всю его жизнь.

В эту минуту взгляд Иойны упал на трубу сгоревшей хаты Слимака, и старик тяжело вздохнул. Ай! Что было бы, если бы это на его хату господь послал огонь, и куда бы девались его жена, дочери, зять, внуки и внучки?

Волнение его еще усилилось, когда из закута послышалось мычание коровы. Значит, Слимак здесь, на хуторе. Ну конечно, здесь; никто в деревне их не пустит к себе, уже больше года все на них сердятся. А за что сердятся? Ну, а за что сердятся на него, старого Иойну, и еще называют его мошенником? Бывает это у людей: вдруг они кого-нибудь невзлюбят; так уж устроен мир, и Иойна его не исправит.

Корова опять заревела (обе они то и дело мычали с самого полудня), и Иойна свернул с дороги посмотреть, что делается у Слимаков.

«Может, и заработаю что-нибудь у них», — подумал он.

Войдя во двор, старик поглядел по сторонам и, качая головой, направился к конюшне.

— Слимак!.. Пан хозяин!.. Пани хозяйка, вы здесь?.. — кричал он, стуча в стену.

Отворить дверь он побоялся, чтобы, в случае если хозяев не окажется, его не упрекнули, что он суется, куда его не звали.

— Кто там? — откликнулся Слимак.

— Это я, старый Иойна, — ответил он.

И, приоткрыв дверь, спросил с удивлением:

— Что у вас случилось?.. Что с вами, Слимак?.. Где хозяйка?..

— Померла.

— Как так померла? — попятился старик. — Что за шутки такие? Ай-ай! А может, и в самом деле померла? — прибавил он, вглядываясь в покойницу. — Такая хорошая хозяйка! Ай, какое несчастье свалилось на вас, не дай бог… Тьфу! — сплюнул он. — А чего вы лежите, Слимак? Надо же похороны устроить.

— Зараз двоих будут хоронить, — буркнул мужик.

— Как это так — двоих?.. Вы что, захворали?

— Не.

Еврей покачал головой, сплюнул и задумался.

— Но так же невозможно, — сказал он, — если вы не хотите трогаться с места, я сам дам знать, только скажите кому.

Слимак молчал, но опять заревела корова.

— Чего она размычалась, ваша скотина? — спросил с любопытством Иойна.

— Верно, оттого, что не поена.

— А что же вы ее не напоили?

Мужик не отвечал. Еврей постоял с минуту, потом постучал пальцем по лбу, бросил на землю мешок, палку и спросил:

— Где у вас ушат, хозяин? Где ведро?..

— Отстаньте вы от меня! — сердито проворчал мужик.

Но Иойна не отступал. Он разыскал в закуте ведро и бадейку, несколько раз сходил к проруби за водой, напоил коров и поставил полную кружку возле Слимака. К коровам Иойна питал особую слабость: более полувека он тщетно мечтал когда-нибудь обзавестись собственной коровой или хотя бы козой.

Отдышавшись после непосильной работы, он опять спросил Слимака:

— Ну, как же будет?

Мужика тронуло его сострадание, ко из апатии не вывело. Он только приподнял голову и сказал:

— Ежели повстречаете Гроховского, накажите ему от меня, чтобы не позволял продавать мою землю, покуда Ендрек не подрастет.

— А что мне сказать в деревне?.. Я туда иду.

Но мужик уже укрылся тулупом и замолчал.

Уткнувшись подбородком в кулак, еврей долго стоял, раздумывая. Наконец затворил дверь, взял свой мешок, палку и пошел, но не за мост, в деревню, а вверх по дороге. Сочувствие бедняка к чужому несчастью было настолько сильно, что в эту минуту он позабыл о собственных горестях и думал только о том, как спасти Слимака. Верней, даже не думал, а не умел отделить Слимака от себя. Ему казалось, что это он сам, Иойна, лежит в конюшне подле умершей жены и что любой ценой он должен вырваться из этого ужаса.

И он спешил, насколько позволяли его старые ноги, прямо к Гроховскому. Было около шести вечера и уже почти стемнело, когда Иойна добрался до двора старосты. Его поразило, что в хате не было света. Он постучался, никто не отвечал. Прождав с четверть часа у порога, он обошел хату кругом и, отчаявшись, собрался уже уходить, как вдруг перед ним, словно из-под земли, появился Гроховский.

— Ты здесь зачем?.. — грозно спросил его огромный мужик, стараясь спрятать за спиной какой-то длинный предмет.

— Зачем?.. — испуганно повторил Иойна. — Я нарочно к вам прибежал от Слимака… Знаете, они погорели, Слимакова померла, а сам он лежит около нее, совсем как помешанный… Он говорит такое… В голове у него ходят очень нехорошие мысли, он даже коров не напоил. Так я уже боюсь, как бы он над собой не сделал чего-нибудь ночью.

— Слушай, еврей, — сурово сказал мужик, — ты мне правду говори. Кто тебя подучил врать? Сам ты не вор — я знаю, но тебя воры подослали…

— Какие воры? — вскрикнул Иойна. — Я иду прямо от Слимака…

— Не ври, не ври!.. — отрезал Гроховский. — Меня ты отсюда не выманишь, хоть бы ты еще с три короба нагородил, а они тебе все равно твоих денег не отдадут…

Он погрозил Иойне и скрылся за домом. Лишь теперь старик заметил в руках Гроховского ружье. Как видно, староста подстерегал воров.

Вид оружия так напугал Иойну, что в первую минуту он чуть не упал, а потом быстро побежал по дороге. В бледном лунном свете каждый столб, каждый кустик казался старику разбойником, который сперва его ограбит, а потом застрелит из ружья. Он, наверно, умер бы от одного грохота.

И все же Иойна не забыл про Слимака и, выбравшись на большак, отправился в ту деревню, где был костел.

Нынешний ксендз всего лишь несколько лет возглавлял приход. Это был человек средних лет, очень красивый собой. Он получил высшее образование и держал себя, как подобает хорошо воспитанному шляхтичу. Ежегодно он выписывал больше книг, чем все его соседи вместе взятые, и много читал, однако это не мешало ему разводить пчел, охотиться, ездить в гости и исполнять обязанности священника.

Он пользовался всеобщей симпатией. Шляхта любила его за ум и за беспечный нрав кутилы; евреи за то, что он не давал их в обиду; колонисты за то, что он угощал у себя в приходе пасторов, а мужики за то, что он отстроил костел, огородил кладбище, говорил прекрасные проповеди, устраивал пышные богослужения и не только даром крестил и хоронил бедных, но и оказывал им помощь.

Однако отношения между крестьянами и главой прихода оставались далекими. Мужики уважали его, но побаивались. Глядя на него, они представляли себе бога важным паном, шляхтичем, хотя и добрым, но не из тех, что станут болтать с кем попало. Ксендз это чувствовал, и его крайне удручало, что никто из мужиков ни разу не пригласил его на крестины или на свадьбу, никто не обращался к нему за советом. Желая побороть их робость, он нередко заговаривал с ними, но всякий раз, заметив испуг на лице мужика и смешавшись сам, обрывал разговор.

«Нет, — сокрушался он, — не могу я притворяться демократом».

Иногда, во время распутицы, проведя несколько дней в одиночестве, ксендз испытывал угрызения совести.

«Негодный я пастырь, — корил он себя, — ничтожный апостол Христов. Не для того же я стал священником, чтобы играть в карты со шляхтой, а для того, чтобы служить малым сим… Дрянной я человек, фарисей».

И, запершись на ключ, он подолгу простаивал коленопреклоненный на голом полу, моля бога о ниспослании ему духа апостольского. Он давал обет раздарить всех легавых, выбросить из погреба бутылки, раздать свои элегантные сутаны бедным и никогда более не играть в карты с помещиками, а поучать заблудших, утешать страждущих и наставлять колеблющихся. Но в то самое время, когда благодаря посту и молитве в нем готов был проснуться дух смирения и самоотвержения, сатана насылал к нему в дом гостей.

— Не будет мне спасения, не будет… Господи, смилуйся надо мной!.. — бормотал в отчаянии ксендз, поспешно поднимаясь с колен, чтобы распорядиться насчет обеда и напитков.

А четверть часа спустя он уже распевал светские песенки и пил, как улан.

В тот вечер, когда пришел Иойна, ксендз собирался с визитом к одному из окрестных помещиков. Он знал, что приедет человек двадцать гостей, в том числе инженер из Варшавы с самыми свежими новостями; будут, как водится, преферанс, отличный ужин и редкие вина, припасенные для инженера, который сватался к дочке помещика. Ксендз несколько дней провел в одиночестве и теперь с лихорадочным нетерпением ждал минуты отъезда. Ему до смерти наскучило смотреть из одного окна во двор, где разжиревший работник колол дрова, а из другого в сад, занесенный снегом, наскучили все те же голые деревья, на которых кричали галки; он стосковался по людям и насилу дождался вечера. Теперь он уже считал не часы, а минуты, но когда снова взглядывал на циферблат, думая, что уже пора ехать, к изумлению его, оказывалось, что прошло всего четверть часа.

Викарий жил в другом доме; он ложился спать, как только садилось солнце и надевал на ночь суконный, на вате, колпак. Это было единственное, что немного забавляло ксендза, который не любил своего помощника. Чтобы как-нибудь скоротать время до отъезда, он потребовал самовар, раскурил трубку и замечтался:

«Будут сегодня пани Теофилёва с мужем или не будут?.. Ну, он-то человек на редкость глупый, но она… Боже милосердный, о чем же я думаю!..»

Но как ни корил себя ксендз, все время он видел зеленоватые глаза пани Теофилёвой, с тоской устремленные на него, видел то необычное выражение лица, с каким она недавно сказала:

— Знаете, в жизни бывают драмы, более тяжелые, чем на сцене…

Тогда он ей ничего не ответил, только почувствовал, как что-то сжалось у него в груди. Но сейчас, отсчитывая медленные удары маятника, наедине с самим собой, он признавал, что в жизни бывают не только тяжелые, но и страшные драмы.

Что за адская мука — таить от самого себя свои мысли!

Он поднес трубку к губам, глубоко затянулся и вдруг вздрогнул. Ему почудилось, что его сутана коснулась шелкового платья.

— Господи, смилуйся надо мной! — прошептал он, вставая из-за стола.

Но стоило ему сесть, как он снова видел зеленоватые глаза и ощущал жгучее прикосновение шелковою платья.

«Ах, скорей бы уж ехать… Мороз отрезвит меня… Впрочем, я весь вечер буду играть в преферанс…»

Так он убеждал себя, но сам не вполне этому верил. Он знал, что дамы задержат его в гостиной и что он увидит устремленные на него, как всегда, ее дивные глаза и печальное лицо, на котором словно запечатлелись слова: «Знаете, в жизни бывают драмы…»

Вдруг постучались в дверь. Вошел Иойна и поклонился до земли.

— Хорошо, что ты пришел! — воскликнул ксендз. — Я даже хотел послать за тобой: у меня набралась куча платья, которое нужно привести в порядок.

— Слава богу! — ответил еврей. — Я уже целую неделю сижу без работы. И еще пани экономка сказала, что на кухне испортились часы…

— Ты умеешь и часы чинить?..

— А как же? У меня даже инструменты при себе.

— Отлично!.. Портной и часовщик.

— Я и шорник, и зонтики исправляю, и посуду умею лудить.

— Ну, если так, оставайся у меня на всю зиму. А когда ты примешься за работу?

— Сейчас же и засяду.

— На ночь глядя? — спросил ксендз.

— Я работаю и ночью. В мои годы уже немного спят.

— Как хочешь. Так ты ступай во флигель и скажи, чтобы тебе дали поужинать. Чаю тебе сейчас принесут.

— Прошу вас, извините меня, — поклонился старик, — но если можно, пусть сахар будет отдельно.

— Ты пьешь без сахару?

— Наоборот, я даже люблю, чтобы чай был очень сладкий, но пью пустой, а сахар прячу для внуков.

— Пей с сахаром! Для внуков получишь отдельно, — засмеялся ксендз, удивляясь хитроумию старика. — Валентий, подай мне шубу, — вдруг заторопился он, услышав, как подкатили сани.

Еврей снова поклонился.

— Еще раз извиняюсь, — сказал он, — но я к вам пришел от Слимака…

— От Слимака?.. — повторил ксендз. — Ах да! Это ведь у него был пожар.

— То есть даже не от Слимака… он бы не посмел к вам посылать. Но сегодня его жена померла, и у него что-то неладно в голове; они оба лежат в конюшне, и даже некому воды подать, даже коров не поили целый день.

Ксендз ахнул.

— Как? Никто из деревни их не навестил?..

— Я опять попрошу извинения, — поклонился еврей, — но в деревне болтают, что на него обрушился гнев божий. Так по этому случаю он должен погибнуть, если никто его не спасет.

И старик поглядел в глаза ксендзу, словно желая сказать, что именно он должен спасти Слимака.

Ксендз так стукнул об пол чубуком, что трубка треснула.

— Ну, я, с вашего позволения, пойду во флигель, — прибавил еврей.

Он взял мешок, палку и вышел.

У крыльца позвякивали бубенчики, напоминая ксендзу, что пора ехать к соседу. Валентий стоял в комнате с шубой в руках.

«Там меня ждут, — думал ксендз, уперев в пол выгнувшийся дугой чубук. — Приехал инженер… Может быть, я понадоблюсь при обручении… („Может быть, ты целую неделю не увидишь пани Теофилёву“, — тише мысли шепнул ему внутренний голос.) А этот мужик может потерпеть и до завтра, тем более что все равно я не воскрешу покойницу…»

Ах, как мучителен выбор между блестящим раутом и ночным посещением погорельца, который лежит рядом с трупом в конюшне…

— Давай шубу! — сказал ксендз. — Нет, погоди… — И он прошел к себе в спальню.

«Сейчас около восьми, — соображал он. — Если я поеду к нему, будет уже поздно ехать к ним».

И снова в пустой комнате он увидел зеленоватые глаза и печальное личико, снова услышал слова: «В жизни бывают драмы…»

— Шубу!.. Постой… Погляди, Валентий, поданы ли лошади?

— Стоят у крыльца, — ответил слуга.

— Ага… А ночь светлая?

— Светлая.

— Ага! Сходи к экономке и вели ей накормить старика. И пусть поставит ему лампу поярче, если он захочет работать ночью.

Валентий вышел.

— Нет, не могу я быть рабом всех погорельцев и баб, которые здесь умирают. Подождут до завтра. Да и нестоящий он, должно быть, человек, если никто из деревни не поспешил ему на помощь.

Ксендз ненароком взглянул на распятие — и вздрогнул. Ему показалось, что и у спасителя зеленоватые глаза.

— Святые раны господни, — прошептал он. — Что со мной делается? И это я — гражданин, священник, колеблюсь между развлечением и помощью несчастному… Священник!.. Гражданин!..

Он схватился обеими руками за голову и зашагал по комнате. Вошел Валентий.

Ксендз повернул к нему побледневшее лицо.

— Возьми корзинку, — сказал он изменившимся голосом, — положи туда мясо от обеда, хлеб, бутылку меду и отнеси в сани.

Слуга удивился, но выполнил приказание.

«А что, если он умирает? — думал ксендз. — Захватить, может быть, святые дары?.. Ужасно!.. — шепнул он, снова увидев перед собой эти удивительные глаза. — Я проклят, навеки проклят… Боже, смилуйся надо мной…»

Он бил себя в грудь и отчаивался в возможности своего спасения, забывая, что отец небесный ведет счет не раутам или выпитым бутылкам, а тяжким мукам борющегося с собой человеческого сердца.

XI

Через полчаса раскормленные лошади ксендза остановились перед хутором Слимака. Ксендз зажег хранившийся под козлами фонарик и, неся его в одной руке, а корзину в другой, направился к конюшне.

Едва толкнув дверь, он увидел труп Слимаковой. Взглянул направо: на соломе сидел мужик, закрывая рукой глаза от света.

— Кто тут? — спросил Слимак.

— Я, ксендз.

Мужик вскочил, накинул на плечи тулуп. Лицо его выражало удивление; видимо, он не мог понять, что происходит. Пошатываясь, он переступил порог и, став против ксендза, глядел на него, разинув рот.

— Чего вам? — тихо спросил он.

— Я принес тебе благословение господне. Тут холодно: надень тулуп и подкрепись, — сказал ксендз.

Он поставил корзину на высокий порог и вынул из нее хлеб, мясо и бутылку меду.

Слимак подвинулся ближе, заглянул ксендзу в лицо, потрогал руками шубу и вдруг повалился ему в ноги, рыдая:

— До чего же мне тяжко!.. Так тяжко!.. Ох, до чего тяжко!..

— Benedicat te omnipotens Deus[63], — благословил его ксендз.

И неожиданно, вместо того чтобы перекрестить, обнял его за плечи и опустился с ним рядом на порог. Так они долго сидели — элегантный ксендз и бедный, плачущий мужик в его объятиях.

— Ну, успокойся, брат, успокойся… Все будет хорошо… Господь не оставляет детей своих…

Он поцеловал его и утер ему слезы. Слимак с воплем снова упал в ноги ксендзу.

— Теперь мне и помирать не страшно… — всхлипывал он. — Теперь мне можно и в пекло провалиться за все мои грехи, когда мне выпало такое счастье, что сам ксендз сжалился надо мной… А стою ли я? Да проживи я хоть сто лет, хоть бы я на коленях дополз до святой земли, мне этого не заслужить…

Не вставая с колен, он отодвинулся и у ног ксендза стал отбивать земные поклоны, словно перед алтарем. Прошло мною времени, прежде чем ксендзу удалось успокоить Слимака. Наконец он заставил его подняться и надеть тулуп.

— Выпей, — сказал ксендз, протягивая ему чарку меду.

— Да я не смею, благодетель, — смущенно ответил мужик.

— Ну, я пью за твое здоровье. — И ксендз пригубил чарку.

Слимак принял мед дрожащими руками и, снова опустившись на колени, выпил.

— Что, вкусно? — спросил ксендз.

— Ух, добро! Арак против него дрянь… — ответил мужик уже другим тоном и поцеловал ксендзу руку. — Видать, тут кореньев много положено, — прибавил он.

Потом ксендз уговорил его съесть кусок мяса с хлебом и выпить еще меду. Еда заметно подкрепила Слимака.

— А теперь расскажи мне, брат, что с тобой случилось, — начал ксендз. — Помнится, ты был прежде зажиточный хозяин.

— Долго рассказывать, благодетель. Один сын у меня потонул, другой сидит в тюрьме, жена померла, лошадей у меня украли, хату подожгли. А все мои беды начались с того самого времени, как пан продал имение, как начали строить дорогу да как пришли сюда немцы. Вот за этих первых дорожников, еще когда они тыкали колышки в поле, и взъярились на меня в деревне. Это все Иосель их подбивал из-за того, что землемеры у меня покупали цыплят и всякую всячину. Он и по нынешний день их подуськивает…

— А вы продолжаете ходить к нему за советом, — заметил ксендз.

— А куда же пойти, благодетель, скажите, сделайте милость? Мужик — человек темный, а еврей во всем знает толк, так иной раз и хорошо посоветует.

Ксендз пошевелился. Мужик, возбужденный медом, продолжал:

— Как пан уехал, кончились мои заработки в имении да еще пришлось отдать немцам те два морга земли, что я арендовал у пана.

— Ааа!.. — прервал ксендз. — Это не тебе ли помещик хотел продать за сто двадцать рублей луг, который стоил не меньше ста шестидесяти?

— Правильно, мне.

— Почему же ты не купил? Ты не поверил ему. Вам все кажется, что господа только и думают, как бы вас обидеть.

— Кто их знает, благодетель, что они думают? Между собой лопочут, будто евреи, а станут с тобой говорить — все им смешки. Я и сейчас помню, как тогда пан со своей пани да с шуряком начали надо мной мудрить насчет этого луга, так до того меня напугали, что я и за сто рублей его бы не взял. Да еще толковали люди в ту пору, что будут землю раздавать.

— А ты и поверил?

— Да как тут сообразишь, когда со всех сторон все только мутят, а истинной правды ни от кого не узнаешь? Всех лучше в этих делах разбираются евреи, но один раз они скажут так, другой — этак, а мужик тому верит, к чему у него душа лежит.

— Гм! А на железной дороге у тебя был какой-нибудь заработок?

— Гроша ломаного не видел, немцы сразу меня прогнали.

— И ты не мог прийти ко мне? — негодовал ксендз. — Ведь у меня все время жил главный инженер.

— Простите, благодетель, откуда же мне было знать? Да и не посмел бы я к вам пойти.

— Гм, гм! А что, немцы тоже тебе досаждали?

— Ой, ой! — вздохнул мужик. — Как приехали, так и начали из меня душу тянуть: продай да продай им землю! Так на меня насели, так приставали, что, когда господь наслал на меня огонь, я не устоял и перебрался с женой к ним…

— И продал?..

— Господь бог уберег да моя покойница. Встала со смертного одра, утащила меня от них и так заклинала, что лучше я помру, а продавать не стану. Ну, теперь они меня заедят… — уныло прибавил Слимак, понурив голову.

— Ничего они тебе не сделают.

— Ну, не они, так старый Гжиб. В случае Хаммеры отсюда уйдут, Гжиб у них купит ферму. А он еще похуже немца.

«Нечего сказать, хорош пастырь! — подумал про себя ксендз. — Мои овцы грызутся между собой, как волки, немцы их донимают, евреи дают им советы, а я разъезжаю по гостям!..»

— Побудь здесь, брат мой, а я заеду в деревню.

Он поднялся с порога. Слимак еще раз поклонился ему в ноги и проводил до саней.

— Поезжай за мост, — приказал ксендз вознице.

— За мост?.. А туда не поедем? — удивился кучер, повернув к нему пухлое, точно искусанное пчелами, лицо.

— Поезжай, куда велят! — нетерпеливо ответил ксендз и порывисто опустился на сиденье.

Сани тронулись. Слимак остался один; опершись на плетень, как когда-то, в лучшие времена, он прислушивался к замиравшему вдали звону бубенчиков и думал: «Откуда же это благодетель про нас узнал? Видать, от ксендза, как от господа бога, ничто не укроется… Чудеса! Из здешних никто не мог ему сказать: ни немцы, ни Собесская… Может, Иойна? Добрый он еврей, жалостливый, коров моих напоил, но какая ему охота бежать среди ночи в этакую даль! Да и шел-то он в деревню. Неслыханное дело: сам благодетель приехал к мужику, накормил его, напоил да еще обласкал. Господи боже мой, мне, право, совестно, как это я его облапил… А я и к органисту не смел бы подступиться…»

Он стоял, задумавшись, и шептал:

— Видать, круто все переменилось на свете, ежели такой важный духовный чин не постыдился сидеть с мужиком запанибрата, да еще на пороге конюшни. Или землю опять стали раздавать?.. Или, может, совсем упразднили шляхту?.. А добрый у нас ксендз, душевный. Аккурат, как тот святой епископ, что своими руками поднял Лазаря и перевязал ему раны. Верно, и наш тоже будет святой; да, пожалуй, он и сейчас уже святой, раз он ясновидящий и знает, что за полмили делается. Теперь сунься ко мне кто-нибудь с советами, не поздоровится ему… Эх, если б еще благодетель отпустил мне грех за беднягу Овчажа и за сиротку, уж тогда бы я ничего не боялся.

Слимак вздохнул и долго смотрел на небо, усыпанное звездами.

— Любопытно мне знать, — пробормотал он, — как там на небе: жгут ли всю ночь лампады, или само оно так светится?

Вдалеке, на мосту, снова зазвенели бубенчики, зафыркали лошади, и вскоре у хутора остановились сани ксендза. Мужик выбежал на дорогу.

— Это ты, Слимак?

— Я, благодетель.

— Завтра у тебя будет старый Гжиб: он хочет тебе помочь. Помиритесь и больше не ссорьтесь. А к вечеру надо похоронить покойницу. Я уже послал за гробом в местечко.

— Спаситель вы мой!.. — простонал мужик.

— Ну, Павел, гони что есть мочи, — сказал ксендз кучеру.

Он достал часы с репетиром и, когда они пробили три четверти десятого, пробормотал:

— Да, поздновато, но еще успею!..

Он снова видел перед собой зеленоватые глаза — то на снегу, то среди звезд, то на спине разжиревшего кучера.

— Господи, смилуйся надо мной… Господи, смилуйся… — шептал ксендз, борясь с дьявольским искушением.

Слимак стоял посреди дороги до тех пор, пока сани не растаяли во тьме. А когда все кругом затихло, он вдруг почувствовал крайнюю усталость и непреодолимое желание уснуть. Он медленно поплелся к конюшне, но туда не вошел. Теперь он боялся спать подле умершей жены и лег в закуте.

Сны у него были тяжелые, как всегда после сильных потрясений. То он куда-то падал, то тонул в ледяной воде или блуждал по незнакомой местности, где царил вечный полумрак и никогда не бывало дня, то ему почудилось, что жена убежала из конюшни и хочет пробраться к нему в закут; вот она тихонько отворяет дверь, вот отдирает доску в стене… Он проснулся усталый и печальный; на минуту ему показалось, что ночное посещение ксендза было только сном. В тревоге он заглянул в конюшню и успокоился, лишь когда увидел хлеб, мясо и початую бутылку меду, которую ему вчера оставил ксендз. Свет занимающейся зари упал на покойницу и зажег два тусклых луча в ее полуоткрытых глазах.

«Нет, никуда она не уходила ночью», — подумал мужик и вздохнул, поминая душу усопшей.

Вдруг какие-то сани, ехавшие по дороге, остановились у ворот. Через минуту во двор вошли два мужика с большой корзиной. Слимак с изумлением увидел, что это старик Гжиб и его батрак.

— Ну, Куба, теперь поезжай в город за гробом, да живо! — сказал Гжиб батраку, когда они поставили корзину возле закута.

Батрак ушел, а Гжиб обернулся к Слимаку, но седая голова его тряслась, а желтоватые глаза беспокойно бегали.

— Моя вина, — крикнул он, ударяя себя в грудь. — Моя вина!.. Ну, что… сердитесь еще?..

— Пошли вам бог всякого благополучия за то, что вы не оставили меня в моей беде, — проговорил Слимак и низко ему поклонился.

Старику понравилось его смирение. Он схватил Слимака за руку и сказал уже мягче:

— Я вам говорю: моя вина, потому что так мне велел ксендз. Оттого я, старик, к вам первый пришел и говорю: моя вина!.. Но и вы, кум (не в укор вам будь сказано), здорово мне досаждали.

— Простите и вы, ежели я кому что сделал худого, — молвил Слимак, склоняясь к плечу Гжиба, — но, по правде сказать, не припомню, чем же я вас-то обидел?

— Да я не жалуюсь. А все ж таки с дорожниками вы торговали без меня…

— Вот и наторговал… — вздохнул Слимак, показывая на пожарище.

— Да, тяжелое испытание послал вам отец наш небесный, потому я и говорю: моя вина! Но и вы тоже могли тогда у костела, когда покойница ваша (вечная ей память!) накупила себе фуляров, могли вы хоть полчетверти на радостях поставить, а то сразу возгордились и невесть чего наговорили мне, старику…

— Ох, правда, зря я лаялся.

— Ну, и с немцами вы тоже зря братались, — подхватил Гжиб. — Ендрек — тот даже пил с ними (помните, когда они место под дом выбирали?), а вы с ними заодно молились…

— Я только шапку снял. Ведь бог-то один — что у них, что у нас.

Гжиб замахал руками.

— Это так только говорится, что один, — ответил он. — А я думаю, что у них бог другой, раз с ним надо по-немецки лопотать… Ну, да что там! — вдруг повернул он разговор. — Что было, то прошло и не воротится. А благодетель вчера мне сказал, что вы много заслужили перед богом, потому что землю не отдали немцам. И правильно сказал. Вчера уже приходил ко мне Хаммер: хочет на святого Яна продать свою ферму.

— Может, и так!..

— Так оно и есть. Прохвосты-то эти, швабы, — погрозил старик кулаком, — всего год назад говорили, что всех нас отсюда помаленьку выкурят, гусей моих на лугу перестреляли, скотину раз захватили, а теперь — на-ка!.. Свернули себе шею, стервецы, одного мужика на десяти моргах не одолели, а ведь как нос задирали!.. За это одно, Слимак, стоите вы милости божьей и людской дружбы. Ну, что покойница?

— Лежит в конюшне.

— Пусть покоится с богом, покуда мы в святом месте ее не схороним. А не раз она против меня вас подзуживала; ну, да я ни на кого не обижаюсь… А тут, — заговорил Гжиб о другом, — я привез вам из деревни, от всех нас, малость харчей. Вот крупа, — показал он на один мешок, — а это горох, мука, шматок сала…

С дороги, на этот раз сверху, донесся топот копыт и скрип саней, которые тоже остановились возле хутора.

— Неужто благодетель?.. — спросил Гжиб, насторожившись.

— Нет, это мужик, — ответил Слимак. — Вон как грузно шагает, вроде старосты Гроховского.

Действительно, показался Гроховский. Увидев Гжиба, он крикнул:

— А!.. И вы тут? А я к вам ехал… Что у тебя, Юзек? — обернулся он к Слимаку.

— Баба моя померла — вот что.

— Говорил мне вчера Иойна, да я ему не поверил. Скажите-ка, а? Где же она?.. Ага, тут…

Взглянув на покойницу, староста снял шапку и стал на колени прямо в снег. Гжиб опустился рядом. Несколько минут слышались шепот молитв и тихие всхлипывания Слимака. Потом мужики поднялись, поохали, похвалили покойницу, помянув ее добродетели; наконец староста обратился к Гжибу.

— Птенца вашего везу, — сказал он, — маленько подстрелен, но не шибко.

— А? — спросил Гжиб.

— Да чего «а»? Ясека вашего привез. Нынче ночью он у меня лошадей воровал, ну я и влепил ему несколько дробинок.

— Ах он, мерзавец!.. Да где он?..

— Сидит в санях на дороге.

Гжиб рысью побежал за ворота. Оттуда послышались удары, крики, а затем старик показался снова, волоча за волосы Ясека, который, несмотря на свой рост и красоту, ревел, как малое дитя.

Вышитая куртка его была изорвана, высокие сапоги испачканы в навозе, левая рука обмотана окровавленной тряпкой, лицо залеплено пластырем.

— Воровал ты лошадей у старосты?.. — спрашивал разгневанный старик.

— А что мне не воровать? Воровал.

— Но тут ему не повезло, — вмешался Гроховский, — зато повезло у Слимака: это ведь он украл у него лошадей.

— Ты украл?.. — заорал Гжиб, бросаясь на сына с кулаками.

— Я, я, только не сердитесь, тятенька, — хныкал Ясек.

— Господи боже мой, что же это делается! — кричал Гжиб.

— А что делается? — презрительно возразил Гроховский. — Парень здоровый, нашел себе дружков под стать, вот они всех по очереди и обворовывали, пока я его вчера не подстрелил.

— Что же теперь будет? — кричал старик, снова принимаясь тузить Ясека.

— Больше не буду, тятенька… Уж теперь-то я женюсь на Ожеховской и возьмусь за хозяйство…

— Вот-вот, в самый раз! Теперь-то впору в тюрьму идти, а не свадьбу играть, — заметил Гроховский.

Старый Гжиб призадумался.

— Вы, что же, будете на него жаловаться? — спросил он старосту.

— Лучше бы не жаловаться, а то из-за такого дела по всей округе завороха пойдет. Но ежели вы мне отступного не дадите, придется жаловаться.

Гжиб снова задумался.

— Ну, а сколько это будет стоить?

— Со ста пятидесяти рублей гроша не скину, — ответил староста, разводя руками.

— Господи боже мой! — возмутился Ясек. — Стреляли вы в меня из одностволки, а денег требуете, словно за пушку.

— Коли так, — сказал Гжиб, — пускай посидит в тюрьме, я за этого мерзавца сто пятьдесят рублей не стану платить.

— Мне сто пятьдесят за секрет, — продолжал Гроховский, — а Слимаку восемьдесят за украденных лошадей.

Гжиб снова бросился колотить парня.

— Ах ты разбойник!.. Говори, кто тебя подучил?..

— Известно кто — Иосель… Да хватит вам драться, — вопил Ясек, — право, совестно перед чужими людьми. Что вы все бьете меня да бьете?..

— А ты зачем Иоселя слушал?

— Да я ему задолжал сто рублей!

— Господи Иисусе! — простонал Гжиб и принялся рвать на себе волосы.

— Ну, не с чего вам голову терять, — заметил Гроховский. — Всего-то триста тридцать рублей — мне, Слимаку да Иоселю. Для вас это пустое дело.

— Нет, не буду столько платить! — заявил Гжиб.

— Да я сам заплачу, как только женюсь на Ожеховской, — выкрикнул Ясек.

— Холеру ты заплатишь!.. Дождешься от тебя!.. — не унимался старик.

— Ну, коли так, — рассердился староста, — пускай идет под суд. Ты не в шутку у нас воровал, и я с тобой не стану шутить. Собирайся!

И он потащил огромного парня за шиворот.

— Тятенька, смилуйтесь… ведь один я у вас!.. — взмолился Ясек.

Старый Гжиб поочередно взглядывал то на сына, то на Гроховского, то на Слимака.

— Ух, и жадный же вы, тятя!.. Ни за грош губите меня на всю жизнь! — причитал Ясек.

— Вишь, как он теперь запел, — подтрунивал староста. — А помнишь, как ты возле правления курил сигару да посмеивался, что меня обворуют… Я сказал, что не обворуют, и вышло по-моему, а ты теперь ревешь, как баба! Ты вот сейчас посмейся… Ну, пойдем. Увидишь, отец твой не вытерпит, догонит нас дорогой.

— Постой, постой!.. — засуетился Гжиб, видя, что староста и вправду тащит парня к саням.

Гроховский остановился. Гжиб кивнул Слимаку, и они отошли за сарай.

— Вот что, кум, я вам посоветую, — начал Гжиб понизив голос. — Ежели хотите, чтобы мы жили с вами по-добрососедски, вы знаете, что сделайте?..

— Почем я знаю? И откуда мне знать?

— Женитесь на моей сестре.

— На Гавендиной? — спросил Слимак.

— Ну да. Вы вдовец и она вдова, у вас десять моргов, у нее пятнадцать и нет детей. Я возьму себе ее землю, раз уж она рядом с моей, а вам дам пятнадцать моргов из Хаммеровой, — вот и будет у вас двадцать пять моргов в одной полосе.

Слимак задумался.

— Сдается мне, — заметил он, — будто ее земля, стало быть вашей сестры, получше Хаммеровой.

— Ну, так я вам дам побольше лугов. По рукам? — настаивал Гжиб.

— Кто его знает? — протянул Слимак, почесывая затылок.

— Ну, по рукам, — твердил свое Гжиб. — А вы за мою доброту заплатите сто пятьдесят рублей Гроховскому да сто Иоселю.

Слимак заколебался.

— Я еще не схоронил свою бабу, как же тут жениться на другой? — вздохнув, сказал он.

Старик вышел из себя.

— Не дури! — крикнул он. — Ты что? Разве без бабы обойдешься в хозяйстве? Все равно женишься, не сейчас, так через полгода! Померла покойница — и крышка! А кабы могла она теперь голос подать, сама бы сказала: «Женись, Юзек, и не вороти нос от такого благодетеля, как Гжиб!»

— Чего это вы повздорили? — спросил, подходя, Гроховский.

— Я говорю, чтобы он женился на моей сестре, на Гавендиной, а он артачится, — ответил Гжиб.

— Ну, а как же! Вы хотите, чтобы я из своего кармана заплатил Гроховскому и Иоселю, — оправдывался Слимак.

— А пятнадцать моргов земли, а четыре коровы, а пара лошадей и всякая утварь — это что? — петушился Гжиб.

— Дело стоящее, — вмешался Гроховский. — Да только как ему управиться на двух полях?

— А я с ними поменяюсь, — объяснил Гжиб. — Сестрину землю возьму себе, а им выделю пятнадцать моргов здесь, возле его хутора.

— Да ведь это Хаммерова земля! — возразил Гроховский.

— Какая там Хаммерова! — крикнул Гжиб. — Они нынче же мне ее продадут, а денька через три, не позже, мы съездим к нотариусу, и я куплю у Хаммера всю ферму. Вот для этого лоботряса! — прибавил он, кивнув головой в сторону Ясека.

— Так они, что же, удирают отсюда? — спросил Гроховский.

— Э-э-э… Они бы тут до скончания века сидели, да Слимак не захотел продать свою землю и спутал все их расчеты. Они и обанкротились…

Гроховский размышлял.

— Ну, ничего не поделаешь, Юзек, женись, — вдруг сказал он Слимаку. — Будет у тебя двадцать пять моргов земли, да и женка хоть куда.

— Фью!.. — присвистнул Гжиб. — Дородная баба.

— И достатки у нее немалые, — прибавил Гроховский.

— И еще народит душ шесть ребятишек, — подхватил Гжиб.

— Барином заживешь, — заключил Гроховский.

Слимак вздохнул.

— Эх! — сказал он. — Одно жалко, что моя Ягна этого не увидит…

— А кабы она видела, не было бы у тебя двадцати пяти моргов, — вразумлял его Гроховский.

— Ну, так по рукам? — спросил Гжиб.

— Воля божья! — снова вздохнул Слимак.

— Жалко, нечем вспрыснуть, — подосадовал Гроховский.

— Осталось у меня чуток меду, что привез благодетель, — сказал Слимак и медленно, повесив голову, пошел в конюшню.

Через минуту он принес бутылку и зеленоватую рюмку, наполнил ее и обратился к Гжибу.

— Ну, кум, — поклонился он, — ну, кум, пью за ваше здоровье и за то, чтоб никогда больше у нас с вами не было ссор. А еще прошу вас, как брата или как отца, замолвить за меня словечко перед вашей сестрицей, стало быть Гавендиной, ибо имею я охоту на ней жениться — с вашего дозволения и благословения господня.

Он выпил, поклонился Гжибу в ноги и подал ему полную рюмку.

— А я тебе говорю, брат Слимак, — отвечал Гжиб, — что дражайшая моя сестрица уже вчера, когда был у нас ксендз, подумала о тебе. А нынче прислала тебе самый большой кулек крупы, пшеничную булку и кусок масла, да еще наказывала, чтобы ты перешел к ней жить, покуда сызнова не отстроишь свою хату. И я, то же самое, от души тебе рад, как родному брату, потому что ты один изо всей деревни не поддался этим вероотступникам и немало потерпел в войне с ними, за что тебя наградит господь.

Гжиб выпил и подал рюмку Гроховскому.

— Очень я доволен, — сказал староста, когда ему налили меду, — очень я доволен, что все так хорошо обернулось. А потому желаю тебе, брат Слимак, радости от новой жены и от Ендрека, благо его нынче выпустят из каталажки. А вам, брат Гжиб, желаю радости от нового зятюшки и от вашего непутевого Ясека да еще — чтоб этот негодяй наконец остепенился. А тебе, Ясек, желаю на новом месте хозяйничать лучше немцев и в чужие конюшни не заглядывать, а то против тебя мужики уже сговариваются и раскроят тебе башку при первой оказии, аминь.

— На той неделе куплю у Хаммера ферму, а после праздников сыграем сразу две свадьбы! — крикнул повеселевший Гжиб.

После этих слов все четверо принялись обниматься и лобызать друг друга, а Слимак, заметив, что мед уже выпили, послал батрака Гроховского в деревню к Иоселю за бутылкой водки и бутылкой арака.

— Мало будет, брат! — вмешался Гроховский. — Накажи Иоселю прислать штофа три водки да бочонок пива: увидишь, нынче на похороны покойницы привалит тьма народу.

Слимак послушался разумного совета старосты и правильно сделал.

Под вечер, когда привезли гроб из местечка, проводить Слимакову пришло столько народу, что и старожилы не помнили таких похорон.


Договор свой мужики выполнили в точности. Гжиб в течение недели приобрел у Хаммеров ферму и еще до великого поста справил обе свадьбы — Ясека с Ожеховской и Слимака с Гавендиной.

Как раз к началу весны в деревню приехал землемер и произвел обмен земель между Гжибом и Слимаком. А в тот самый час, когда забили в землю первый колышек, из колонии выехали фургоны, увозившие имущество Хаммеров.

Осенью Ясек Гжиб с женой перебрался на ферму, а у Слимака к тому времени уже была хата и все основания надеяться на прибавление семейства. Пользуясь этим обстоятельством, вторая жена Слимака частенько отравляла ему жизнь, обзывала нищим и кричала, что ей он обязан всем своим богатством. Расстроившись, Слимак удирал из хаты на холм и там, лежа под сосной, размышлял о той удивительной борьбе, в которой немцы потеряли землю, а он четырех близких ему людей.

В деревне давно позабыли Слимакову, Стасека, Овчажа и сиротку, но Слимак помнил даже околевшего Бурека и корову, которую из-за нехватки кормов отдали мясникам на убой!..

Из других лиц, причастных к борьбе Слимака с немцами, дурочка Зоська умерла в тюрьме, а старуха Собесская — в корчме Иоселя. Остальные, в том числе и Иойна Недопеж и поныне живы и здоровы.


Загрузка...