Очерки, фельетоны и корреспонденции

Заметки обо всем*

Нет мест*

Обычная осенняя картина: перед плотно закрытыми дверями стоит серая толпа – прачки с припухшими, растрескавшимися руками; сапожники, от которых пахнет «варом» и выделанной кожей; официанты с печалью на лице от бессонных ночей и вывернутой наизнанку жизни; швейцары, дворники, мелкие чиновники, вдовы неопределенного возраста, торговцы, чернорабочие и между ними белые, русые, черные, кудрявые или гладко припомаженные головки с недоумевающими, – испуганными или веселыми личиками.

И над этой толпой звучит страшное:

– Нет мест… нельзя принять.

Эти простые и страшные слова звучат как приговор.

– Батюшка… – говорит прачка, торопливо моргая красными веками, вежливо сморкаясь в угол головного платка, – батюшка… мово-то… мово-то примите…

Приговор жестокий и несправедливый!.. Но она хочет смягчить его.

– Мы даже на хороших господ стираем… спросите кого хотите в нашем квартале… премного довольны оставались… Что касательно манишки, плоить – это мы очень даже можем… Тяжело только… конечно… Как вдовой оставшись… женщина, кто захотел, тот обидел… пятеро их у меня… сделайте божескую милость…

Ей мучительно хочется рассказать все, всю ту непокрываемую массу обид, горечи, слез, страданий, тяготы, которая до краев заполняла ее жизнь. Ей кажется, что нужно только приподнять уголок, чтобы это все хлынуло, и переполнило, и затопило, и размягчило самое жестокое сердце, и она торопится, чтобы ее не перебили, рассказывать совсем не относящиеся к делу вещи и еще осторожнее, чтобы не обидеть заведующего, сморкается в угол платка.

А у заведующего играют мускулы лица, стиснуты зубы и хмурятся брови. Он испытывает ту жестокую озлобленность, какую испытывают врачи при виде корчащихся вокруг больных, которым они не могут помочь.

– Не могу принять… Не на голову же я его себе посажу…

– Я только два слова… извините, пожалуйста…

Официант знает, что нельзя распускать по-бабьи слюни, но у него ведь тоже жизнь, огромная, спутанная, переполненная горечью, нелепая жизнь; он ведь тоже мучительно растил Гришутку на подачки, на обсчитывание гостей, на обкрадывание хозяина, а теперь приходится отнимать у Гришутки последнее, что он может ему дать – грамоту; он знает, что бабьим многословием тут не возьмешь, и он говорит, наклоняя набок голову:

– Ради бога… прошу вас…

– Я же вам сказал, господа, мест нет… все переполнено.

И толпа, из которой каждый мог бы рассказать о своей жизни столько горя, что хватило бы на весь день, медленно, тяжело, понуро расходится, чтобы на будущий год опять собраться перед заветными дверями.

Перед тысячью маленьких головок захлопнулись школьные двери, тысяча родителей с тяжелым, с больным сердцем увела домой своих безграмотных детей.

В нынешнем году мест в училищах для детей школьного возраста опять не хватило. Ввиду этого на состоявшемся на днях заседании комиссии по приему детей в городские училища решено открыть новые училища и параллельные классы при некоторых существующих училищах.

Городское управление должно сделать последнее героическое усилие, чтобы осуществилось всеобщее обучение, ибо отсутствие его страшнее для города и населения отсутствия всяких метрополитенов.

Даровой труд*

Из всех неправд жизни самая большая, самая жестокая неправда – это когда сильному, здоровому, рвущемуся к труду человеку нет места на арене труда.

– Я молод, силен, здоров, у меня крепкие руки и голова, полная знаний, и я хочу работать.

А жизнь, усмехаясь страшной, слепой, никогда не сходящей с ее лица усмешкой, говорит:

– Ну так что ж.

– Я хочу работать, я хочу тратить энергию, силы, знания, я хочу работать, – жить.

– Так что ж.

– Боже мой!.. Молодость, силы уходят, а я их трачу не на прямой производительный полезный труд, а на то, чтобы, вцепившись зубами и когтями в кого-либо из ближних, столкнуть его и, заняв его место, вместо него трудиться, работать. Ведь это же бессмысленно!

– Так что ж.

Когда в последнем думском заседании поднялся вопрос о гражданке Тютневой, среди гласных распространилось замешательство, растерянность. Почтенные, искусившиеся в обсуждении всяких вопросов гласные вдруг стали шататься, испуганно в недоумении оглядывались, ища опоры. И я с удивлением глядел: отчего это?

История гражданки Тютневой чрезвычайно проста. Гражданка Тютнева в одной из городских больниц девять месяцев работала в качестве массажистки, надрывалась, отдавала больнице силы, Здоровье… Бывали дни, когда через ее руки проходило по восемнадцати-двадцати больных. И гражданка Тютнева сказала:

– Господа, заплатите мне за мой труд.

Было чрезвычайно просто и понятно: раз человек работал, надо заплатить; но как только она сказала это, все гласные пришли в величайшее волнение, беспокойство и растерянность. И не потому, что гласным было жаль денег, – нисколько, вовсе нет. Я с удивлением слушал, как, заикаясь, путаясь, с растерянными глазами бормотали они: с одной стороны, нельзя не сознаться, что заплатить нужно; с другой, нельзя не признаться, что заплатить невозможно. Наконец я понял; в зале почудился страшный беззвучный смех, бессмысленная слепая усмешка:

– Ну так что ж.

– Господа, – говорили гласные, – молодые, только что окончившие, жадные до работы врачи, фельдшера, фельдшерицы, акушерки, массажистки с удивлением видят, что недостаточно только приобрести знания, что надо еще бороться за право на труд. Но как? И вот они идут в больницы и говорят: «Разрешите нам работать у вас без жалованья. Мы будем работать и терпеливо ждать, быть может, у вас откроется штатное место. Ради бога, рекомендуйте нас для частной практики – с голоду умираем. Помимо этого, мы подучимся у вас, а это даст возможность скорее отыскать место». Их пускают. И таких экстернов всегда масса в больницах всех больших городов. Работают они в высшей степени добросовестно, работают годы; намного облегчают труд штатного персонала и… не получают ни гроша. Справедливо ли это? Допустимо ли, чтобы город, большой богатый город, отнимал крохи у слабых, беззащитных, голодных людей, отнимал бы только потому, что они слабы, беззащитны, голодны? Как можно пользоваться чужим неоплачиваемым трудом!

Это было просто и ясно, все загомонили, и гласные с облегчением закивали головами; но в зале почудился бессмысленный, жестокий, неслышный смех, и все смешалось, спуталось.

– Так эти люди отдают больницам свой труд, – вы говорите, – нужно его оплачивать. Посмотрите. Город ассигнует на врачебный персонал определенную сумму. Но вот в больницу является масса врачей, фельдшериц, массажисток. Они работают добросовестно, усердно. Им платят, им отдают все, что предназначено на больничное дело; им отдают все, что ассигнуется на народное образование, им отдают все, что получается с конок, с рядов, с трактиров, да, да, да, это не преувеличение, потому что к вам потянутся и из Петрограда, из Варшавы, из Казани. Они съедят вас.

Да, и это правда, и это жестокая, неумолимая правда, и опять слышится чей-то беззвучный страшный смех, и опять растерянные, сбитые с толку гласные беспомощно озираются, ища выхода.

И чтобы спастись, укрыться от преследующего их злорадного смеха, они перенесли вопрос с принципиальной почвы на чисто формальную и здесь поступили по отношению к г-же Тютневой крайне жестоко и несправедливо.

«Фараоны»*

Часов в девять вечера по одной из центральных улиц г. Таганрога (знаете, на Азовском море?), в сопровождении товарища и слуги-подростка, шел гимназист третьего класса местной гимназии, жизнерадостный, здоровый мальчуган. Навстречу три парня, покачиваются, делают вид, что пьяны. Проходя мимо мальчиков, один из парней, слегка толкнул гимназиста палкой в локоть, и гимназист почувствовал как бы легкий укол. Конечно, не обратили внимания. На другой день локоть вспух, через два дня мальчик, несмотря на усилия врачей, умер от гнойного заражения крови. Родители были в неописуемом отчаянии. За что? за что? за что? Ответа не было, потому что карающий меч Немезиды падает слепо на правых и виновных.

За что убили случайно встретившегося мальчика совершенно не знавшие его люди? А так. Говорят, на палке была насажена булавка, отравленная или загрязненная.

Кто же убил? «Фараоны». Живут они на окраинах, опоясывающих город. Грязь, поголовная безграмотность, ужасающее невежество и ужасающая нищета. Город ничего не делает для окраин, и они страшно мстят. Вот характеристика «фараона» в одной из местных газет.

«Фараон» особенное удовольствие видит в оскорблении проходящих или в нанесении им физической боли. Если по улице идет женщина, «фараон» сквернословит во всю глотку. Редко бывает, чтобы дети, совершавшие прогулку по улицам, возвращались домой без слез. Того толкнули, и он упал с тротуара; того напугали бранью и криками, третьего просто избили. Ненависть, какую питают окраинцы к центру, проявляется в наивной и дикой форме. Впрочем, это даже не ненависть, это просто дикость, распущенность, окраинская удаль. Посмотрите вы на любого из тех же окраинцев, когда он работает, у вас же или где-нибудь в мастерской, – это совсем другой человек, услужливый, мягкий, корректный. Трудно поверить, что это тот самый, который еще вчера так грубо гоготал на всю улицу, так мерзко сквернословил и толкал во все стороны всех, кто не принадлежит к его компании.

Вы думаете: это в одном Таганроге? Киевские «подкалыватели» приобрели всероссийскую известность. Вот случай из многочисленных в Екатеринославе. В лесу, лежащем недалеко от города, гуляла компания молодых людей и девушек. Выскакивают «фараоны» и начинают беспощадно бить. Все бросились бежать. Одна из девушек упала. Вечером она молча вернулась домой, молча провела два дня и молча умерла.

В Ростове-на-Дону, в сумерки, едет человек на извозчичьих санях. Лошадь в гору идет шагом. Навстречу два парня, напевают, покачиваются; один, проходя, всаживает человеку в спину сапожный нож и идет дальше, так же горланя, не прибавляя шагу. Полиция, крики… За что? Как? Почему? А так: они даже не знают друга друга.

По Юго-Восточной дороге идет поезд, подходит к городу часов в десять вечера. Вдруг в вагон на ходу влетает, разбив вдребезги окно, булыжник, фунтов пять весом. На один дюйм только левее, и череп пассажира, сидевшего у окна, разлетелся бы вдребезги. Поезд пролетел.

За что? Да, за что?

А в Москве громилы, веселящие дачников?

«Фараон» подкарауливает вас везде: на улице, в поезде, за городом. Каждую минуту, каждый час могут оскорбить, изувечить вас, ваших мальчиков, оскорбить, изнасиловать вашу дочь, вашу жену. И даже если этого никогда не случится с вами, вы всю жизнь должны постоянно носить с собой страх, холодный, тяжелый страх, что это может случиться каждую минуту.

Полиция то и дело хватает «фараонов», составляет протоколы, передает мировому, следователю, но ведь невозможно же, чтобы полиция нянчила всех детей на улице, караулила по откосам все поезда, провожала всех барышень на прогулку, ходила следом за всеми гражданами, едущими на извозчике. И ведь у «фараона» вовсе не написано на лбу, что он «фараон». Он идет мирно, бьет не спеша вас по физиономии и идет себе мирно дальше или скрывается в переулке.

Наконец его схватят. Что за преступление толкнуть ребенка, плюнуть в лицо женщине, площадно обругать девушку?! Ну, отсидит несколько дней, эка важность!

Я вижу, достоуважаемый читатель, вы меня слушаете, и глаза у вас становятся круглыми. Это хорошо. Вы теперь видите, что избавиться от этого гнетущего, сосущего страха можно только, сделав из «фараонов» людей путем… путем просвещения, школ, народных чтений, народных клубов, библиотек, читален. Невозможно ведь жить в таком страхе.

Еще о даровых работниках*

Вопрос об экстернах, вызванный историей с г-кой Тютневой, затронул широкий круг заинтересованных лиц. Редакцией получено по этому поводу интересное письмо, освещающее вопрос с новой стороны

Оказывается, что не в одних только больницах имеются экстерны. С уверенностью можно сказать, что большинство наших солидных учреждений преспокойно пользуется неоплаченным, даровым трудом. Под предлогом предоставления тому или другому кандидату при первой открывшейся вакансии штатной должности принимают его на неопределенный срок в качестве дарового работника. Но вакансия на штатную должность оказывается мифом, ибо всегда на действительно открывшуюся вакансию найдутся лица с протекцией, и сверхштатному служащему в редких только случаях удается добиться платной должности. В большинстве же случаев, проработав год, а иногда и больше, измученные, истратившие последние гроши, потеряв надежду, уходят, и снова начинается бесцельное обивание порогов различных учреждений и хлопоты о штатной должности.

Между тем эти приватные даровые, сверхштатные работники ложатся тяжелым бременем на занимающих уже штатные места. Измучившиеся ожиданием, готовые идти на какие угодно условия, они страшно понижают оценку труда. В самом деле, с какой стати платить служащему тридцать рублей, когда тут же имеется пять-шесть человек, уже успевших напрактиковаться, ознакомиться с делом, готовых работать за пятнадцать рублей.

И мелкий служащий не смеет рта разинуть об улучшении своих условий, о более справедливой оценке своего труда. Конечно, разным акционерным заправилам это только на руку. Страдают не только экстерны, отдавая даром свой труд, – страдают и постоянные штатные служащие под давлением первых. Получается замкнутая цепь, безвыходная и тяжелая. Институт экстернов, даровых работников в разных видах является злом.

Война с прислугой*

Маленькое сообщение по телеграфу: «В Ардатовском уезде в семье заводского фельдшера пятнадцатилетняя нянька задушила двух малолетних детей. Будучи арестована, она созналась, что, живя в городе Меленках, так же освобождалась от детей». На подобное же сообщение я натолкнулся как-то из Киева: нянька задушила пятилетнего ребенка.

Эти сообщения поражают своей остротой, экстраординарностью. Но сколько подобных фактов, только не с кровавым финалом, тонут в жизненной сутолоке. Я знал интеллигентную семью; над ее единственным трехлетним ребенком, которым и отец и мать не могли надышаться, горничная систематически жестоко издевалась. Мать ни на шаг не отпускала от себя сына. В семье жила горничная, которая в редкие отлучки хозяйки вот что проделывала с мальчиком: сводила его в темный сырой и холодный погреб, ловила лягушек, которых ребенок смертельно боялся, и сажала на него, а потом запирала его в погребе. Мальчик в смертельном ужасе бился в конвульсиях, как подстреленная птичка. Девушка выпускала его и говорила, что запрет навсегда, если он хотя слово скажет матери. И ребенок, несмотря на все расспросы, ни одним словом не выдал того, что с ним было.

Я смотрел на девушку, когда раскрылась эта история, – ничего жестокого, самое обыкновенное добродушное лицо.

– За что вы мучили ребенка? Вы его не любили?

– Он мне ничего не сделал.

– За что же?

Опустив глаза и перебирая фартук, она пожала плечами. И по совести она не могла ответить – за что. Озлобленная враждебность прислуги всякому знакома. В каждой семье идет война с прислугой. Прислугу стараются обуздать всякими мерами: заводятся рекомендательные конторы, на обязанности которых – наводить справки о поступающей в дом прислуге; требуют от последней рекомендации с последнего места; немедленно изгоняют за малейшую провинность, ничто не помогает. И не только не помогает, но чем дальше, тем становится хуже, тем больше жалоб на прислугу, тем острее борьба прислуги с хозяевами.

А ведь страшно становится. Ведь наша жизнь переплетается с жизнью прислуги, как нитки в холсте. Вы думаете, вы воспитываете детей? Ошибаетесь. В значительной мере – прислуга. Как бы мать ни смотрела за детьми, устранить абсолютно влияние прислуги физически невозможно уже по одному тому, что она постоянно живет с вами в одном доме. Но ведь тогда, значит, постоянно живешь в доме с врагом? Отчего же это?

– Где помещается ваша горничная? – спрашивал я хозяйку, о которой выше говорил.

– Да с нами же.

– Ну да, а спит где?

– Спит? Спит вот тут же, в прихожей.

– Где же? Прихожая крохотная, и кровати негде поставить.

– Она спит на полу; постелет кофту, накроется платком и спит.

– А если у вас гости, иной раз же сидят и до двух и до трех ночи.

– Подремлет в детской… Да, впрочем, ей тогда и спать нельзя: кто же будет подавать?

– А встает когда?

– В половине седьмого.

– Когда же она спит?

– Так ведь не даром живет, плачу ей.

И это была интеллигентная женщина, обращавшаяся с прислугой «ласково и деликатно». Я уже не говорю о таких семьях, где развращают женскую прислугу, где не остановятся перед грубой бранью, перед пинком. Человеку негде приклонить голову, ни минуты нельзя побыть самим с собой.

Фабричный, чернорабочий, поденщик после двенадцати-, четырнадцати-, шестнадцатичасового труда, как бы он ни был тяжел, принадлежит только себе. Прислуга из двадцати четырех часов в сутки не имеет и получаса, о котором она могла бы сказать: это мой. Ее подымут в любой час ночи, оторвут от обеда, от отдыха. Ее труд не так напряжен и интенсивен, но зато все сутки разбиваются на бесчисленное множество кусочков, наполненных беготней, суетой, ожиданием, что туда-то пошлют, то-то заставят сделать. Фабричный, чернорабочий через шесть дней тяжелого труда имеют полный, всецело им принадлежащий день отдыха. Прислуга может только отпроситься на несколько часов, урывками, в редкие минуты.

Без угла, без определенного отдыха, в массе встречая к себе отношение, как к получеловеку, эти люди ведут странную жизнь.

А между тем более культурная среда, в которую они попадают, накладывает на них неизгладимый отпечаток. И, наблюдая жизнь «господ», они перенимают не только внешние привычки, не только научаются носить корсеты, кофточки, модные юбки, но и постепенно начинают сознавать свое человеческое достоинство.

В одну интеллигентную семью попала женщина из деревни.

Первое время ее поражала чисто внешняя сторона новой обстановки: чистота, посуда, величина комнат, но потом, когда привыкла, она стала присматриваться к внутренней стороне жизни и, когда уходила, говорила:

– Ишь, барыня, как у вас все по-господски: цельный год живу, ни разу барин вас за виски не дернул, а у нас-то…

И, глубоко подумав, добавила:

– Там уж как хочешь, а не дам теперь свому бить себя.

Но супруг, которому она по возвращении заявила об этом, возмущенный, избил ее. Еле оправившись, она заявила, что уйдет от него, если он посмеет ее хоть пальцем тронуть. Тот избил ее до полусмерти. На другой день ее нашли под сараем на веревке.

Этот рост сознания человеческого достоинства наталкивается на освященную, давностью закрепленную привычку относиться к прислуге, как к получеловеку. И отсюда постоянное озлобленное глухое недовольство, такое страшное внутри семьи.

Пока публика не привыкнет смотреть на выросший слой прислуги как на людей, в полной мере считаясь с этим, до тех пор семья внутри себя постоянно будет чувствовать молчаливого врага.

Бадмаевы*

Случалось ли вам забредать в лесную глушь? Неподвижная тишина. Пахнет прелым листом и плесенью загнившего озера. По поверхности лежат лопухи и кувшинчики. Синее небо с белыми облаками сонно отражается в просветах. Неморгающими глазами смотрит жаба.

И вот рассеянная рука бросит ветку или упадет камешек. И побежит по заплесневшей поверхности, расходясь все больше и больше, морщина. Заколышутся лопухи и кувшинчики, заколеблется синее небо с белыми облаками, а потом снова все успокоится, опять сонная тишина, запах прелой плесени и неподвижно выпуклые жабьи глаза.

И русская общественная жизнь, по крайней мере своей внешней, видимой стороной, производит впечатление такого глухого уголка. Тот же загнивший запах плесени, та же сонная неподвижность, те же нагло выпученные жабьи глаза, и все то же изо дня в день. И вот уронит кто-нибудь слово, факт, сообщение, – и все заколеблются, подхватят и заговорят на тысячу манер.

Обронил кто-то письмом в редакцию жалобу на врачей, что те не допустили лечить больного порошками Бадмаева. И заколыхалось сонное царство и заговорило на все лады: Бадмаев, Бадмаев, Бадмаев.

Посыпались письма в редакции, статьи, одни ругали Бадмаева, другие в телячий восторг от него приходили, но все одинаково кричали: Бадмаев, Бадмаев, И обыватель настораживался:

– Бадмаев… Кто такой Бадмаев?

– Не знаете Бадмаева?! Помилуйте… да это тот… насчет тибетской медицины… удивительно; разрушенные легкие восстановляет заново, прогрессивный паралич, – понимаете ли, про-грес-сивный паралич излечивает… совершенно!!

Огромная безденежная реклама, помимо воли, создавалась для Бадмаева не только теми, кто кричал о чудесах исцеления, но и теми, кто ругал его. Ибо, когда говорили, что Бадмаев – знахарь, обыватель возмущался: знаем мы эту патентованную науку и ее представителей, сами ничего не знают и из зависти преследуют тех, у кого в руках верное средство.

Между тем господа Бадмаевы приносят обществу огромный вред, и не только тогда, когда отправляют своим лечением на тот свет, но и тогда, когда вылечивают.

Книга Вересаева показала, какая густая тьма невежества, суеверия затягивает наше так называемое общество. И в этом отношении по существу оно ничем не отличается от мужицкого общества. И тут и там вера в знахарство, в таинственность с примесью мистицизма. Только у мужика все это проще, незатейливее, а у барина – с известной внешней обстановкой. Не то страшно, что знахарь отправит на тот свет двадцать- тридцать человек, а то страшно, что среди сотни тысяч людей он культивирует мистическую веру в чудесное, что он засоряет головы.

И вот с этой-то стороны и нужно оценивать господ Бадмаевых.

– Но позвольте, – возразят мне, – а если действительно Бадмаев излечивает средствами, научной медицине неизвестными? За что же на него обрушиваться? За что его обвинять?

Бадмаева никто и не винит: он своему счастью кузнец и торопится ковать, пока железо горячо. Но вся тяжкая вина падает на врачей. Они обязаны или воспользоваться драгоценными средствами Бадмаева, или сорвать с него покров так привлекающей таинственности.

– Легко вам говорить, но ведь без содействия Бадмаева невозможно открыть употребляемые им средства, а ведь его за язык не потянешь.

Это увертка. В Петербурге существуют общества врачей, официальные учреждения. И вот такое общество и обязано было бы официально обратиться к Бадмаеву с тем, чтобы он дал возможность проверить на больных результаты его лечения. Если Бадмаев согласится – медицина, быть может, обогатится великим открытием; если не согласится, – для всех будет ясно, что это лечение – шарлатанство.

Так или иначе общество врачей должно освободить обывателя от удушливой атмосферы таинственности и суеверия, распространяемой господами Бадмаевыми.

Женская доля*

На конгрессе криминалистов обсуждался вопрос о торговле женщинами. Эту торговлю называли позорной, рассказали историю вопроса, который был затронут на международном конгрессе в Будапеште уже в 1897 году, предложили самый факт совращения совершеннолетней женщины с целью разврата считать включающим в себе все признаки юридически наказуемого деяния; одни соглашались, другие возражали; потом за малочисленностью собрания в это заседание решили дело отложить до следующего конгресса; потом заслушивали доклад об упрощенном судопроизводстве по маловажным делам; потом другие доклады; потом осматривали народный дом имени императора Николая II, потом конгресс был закрыт, и участники разъехались.

Я читал отчет, и у меня назойливо и неотступно стояла одна и та же сцена. Я встряхивал головой и никак не мог отделаться, отогнать.

В одном из южных городов мне пришлось как-то зайти в один из участков. Было накурено, пол заплеван, валялись окурки. На лавке сидел испитой золоторотец в коротеньких штанах, из которых сиротливо выглядывали голые, грязные и, казалось, такие же испитые, как и лицо, ноги. Поставив на пол корзину с огурцами, торговка с красным лицом рассказывала околоточному надзирателю тонким, высоким голосом, как она «посунула» соседку, а та повалилась и переколотила яйца. Входили и выходили городовые, писаря, нагнув над бумагой головы, торопливо шелестели перьями, и в накуренной, прогорклой, тяжелой атмосфере носился говор, восклицания, вздохи и смолистый запах горящего сургуча.

– Да откуда он у тебя, кошелек-то?

– Хто ж его знает, – говорит, собрав брови, с изумлением глядя на кошелек, как на чудо, золоторотец.

– Да кто же знает?.. Ведь он у тебя в кармане найден.

Золоторотец как-то боком смотрит с мрачным укором на свой вывернутый карман, потом лицо его широко и радостно расплывается.

– Подкинули, ваше благородие!..

* * *

– Ты опять пьян?

– Никак нет, вашскб…

– Дохни.

* * *

– Пачпорт почему просрочен?

* * *

– Уберите вы его от меня, окаянного; ведь кажинный день… ноне два зуба выбил…

И среди этого шума, говора, выкрикиваний, отрывочных фраз слышался голос девушки, негромкий, прерывающийся, но почему-то слышный всем, западающий в душу:

– Просватали меня… в деревню за суседа, за Хведора… бедные мы… Маманька говорит: «Пойди, наймись, пост-то послужишь, соберешь себе хочь на юбку с кофтой». Вот на базар-то вышла… много нанимается… барыни ходят с корзинками и без корзинков… нанимают… Подходит одна ко мне, ласковая такая… «Нанимаешься, говорит, поедем, жалованье пять рублей, а дела – только что комнаты приберешь, платье подарю, щиблеты…» Пошла, – она извозчика взяла, приехали, дом хороший. Утром говорит: «Поедем за детьми в другой город…» Поехали на вокзал, целую ночь ехали… Приехали, большой дом, накормили меня, напоили… одели очень хорошо, а вечером, а вечером…

Она замолчала, торопливо комкая конец платка, взглянула на пристава, быстро потупилась, и большая крупная одинокая слеза упала и скатилась по платку. И почему-то стоявший в тяжелой накуренной атмосфере шум упал, и эти суровые, видавшие виды люди – писаря, городовые, околоточные, пристав – сумрачно и угрюмо, повернувшись к девушке, слушали.

– Меня в комнате замкнули… вошел купец, пьяный, старый… я вырвалась… в коридор… к барыне… «Дура, говорит, своего счастья не знаешь…» Я упала ей в ноги… я целовала ей руки… обливала слезами ноги… а о… он… а…

* * *

Да, IX международный конгресс закрыт. Теперь будет X. Сколько раз девушки эти, сколько раз за этот промежуток будут валяться в ногах, будут целовать, будут обливать слезами руки, которые душат их счастье, жизнь?!

Студенты*

Русское образованное общество к каждому высшему учебному заведению должно бы относиться, как мать к своему ребенку, прислушиваться к его дыханию, всеми мерами смягчать его нужды, поскольку это возможно, ибо там залог будущего, залог всей судьбы народа.

Что же мы видим в действительности? При платонических симпатиях – довольно равнодушное отношение на деле к учащейся молодежи. Трюизмом стала та полуголодная, усталая, измучивающая, надрывающая жизнь, которую ведет большинство студенчества, задавленное нуждой. И вот то, что это стало трюизмом, избитым, общим местом, что, стало быть, к этому привыкли, что это обычно, ложится несмываемым укором на наше общество. Какое это равнодушное, какое это вялое, какое это черствое общество! На Западе частные лица жертвуют огромные суммы на университеты, у нас что-то об этом не слыхать.

Единственным исключением служит Москва, создавшая на частные пожертвования превосходные клиники, целый город. Те же москвичи ежегодно приходят с широкой помощью студенчеству в моменты взноса платы за лекции.

Но ведь это отдельные моменты в жизни студенчества, а ведь помимо этого ему приходится жить каждый день, каждый день сгибаться под тяжестью нужды, недоедания, надрывающей работы из-за куска. Об этом забывают. Загляните вы на «Ляпинку» в Москве, и вас ужас охватит от той страшной цены, которой покупается молодежью образование.

Вот яркая страшная иллюстрация преступной холодности и равнодушия нашего общества: «за невзнос платы за слушание лекций из Петербургского женского медицинского института исключены пятьдесят семь слушательниц».

Пятьдесят семь девушек, с величайшими усилиями попавшие на курсы, исключены! Но как же могло допустить это так называемое общество? Как оно не поддержало, не пришло вовремя на помощь? Ежегодно сотни девушек не попадают в учебное заведение за отсутствием вакансий, а здесь уже попавшие по непростительному равнодушию общества потеряли, быть может, единственный, уже невозвратимый случай получить высшее образование.

А вот еще характерная иллюстрация нашей чуткости, нашей отзывчивости к нуждам учащейся молодежи.

Уроженка Донской области подает прошение в Петербургский медицинский институт. Там ей говорят: вакансий нет, но если бы вы имели какую-либо стипендию, вас бы приняли.

Та обратилась в донское областное правление с просьбой назначить ей имевшуюся в данный момент свободную стипендию. Там ответили: если вы представите нам удостоверение института о том, что вы приняты, мы дадим вам стипендию. Та бросается в институт, там опять то же: «Примем, если представите удостоверение областного правления о том, что вам дана стипендия». Но областное правление без удостоверения института ни за что не хотело выдать своего удостоверения. И только по личному распоряжению помощника наказного атамана области правление, наконец, выдало это удостоверение. Но это не конец.

Институт заявил, что в удостоверении не ясно, дана ли постоянная стипендия или временное пособие, и заявил, что просительница будет принята, если областное правление подтвердит, что это стипендия, а не пособие.

Измученная девушка опять бросилась в правление (имейте в виду, что женский медицинский институт находится в г. С.-Петербурге, а донское областное правление в г. Новочеркасске – не больше четырех дней пути по железной дороге), но секретарь его, от которого зависело дать требуемую справку в несколько строк, на дыбы поднялся, наотрез отказался – никаких справок. Человек с университетским образованием. Мало того, он накинулся на своего подчиненного, выдавшего первую справку, и помирился только тогда, когда ему разъяснили, что справка выдана по личному распоряжению самого помощника наказного атамана, но выдать вторую справку все-таки отказался. Не знаю, чем кончилась эта история.

Не правда ли, характерно?

Жалобная книга*

А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том второй

М., ГИХЛ, 1959


В петербургских городских больницах решено завести жалобные книги, куда больные и посещающие их будут иметь возможность заносить свои жалобы.

Хорошее дело. Только мне невольно представляется сценка на железной дороге.

– Господин жандарм, дозвольте жалобную книгу.

– Чего?

– Жалобную книгу, то ись…

– Ступай, ступай, проходи, ишь столпились, публике мешают.

– Да мне жалобную…

– Ну, проходи, протокола захотел.

– Ишь ты, сурьезный, – бормочет рваный полушубок в стоптанных валенках, направляясь к дежурному по станции.

– Господин начальник, дозвольте жалобную книгу.

– Что такое?

– Жалобную книгу, то ись, на вас жалобу написать.

– Жандарм, уберите этого субъекта. Чего вы смотрите?

– Говорил, не буянь, не мешай публике. Вот и допрыгался до протокола. Ну и пойдем, пойдем в дежурную. Теперь уже не вывернешься.

Но даже если жалобную книгу можно будет доставать, не боясь протокола, пользы с нее будет как с козла молока – слишком забит и загнан серый обыватель. Если интеллигентный россиянин при столкновениях не умеет отстаивать своих прав, что же требовать от серого человека, который главным образом наполняет больницы? Не в жалобных книгах дело, значение которых при главном докторе сведется к нулю, а в коренной реорганизации всего больничного дела.

Рабочие морильни*

Вопрос об обстановке, в которой приходится работать трудящемуся люду, один из самых больных вопросов. Грязь, сырость, теснота, плохое освещение, отсутствие вентиляции – вот обычные условия труда.

Рабочие каретно-кузнечного ремесла в Киеве обратились к начальнику края с просьбой принять меры к улучшению санитарного состояния их помещений. Киевский губернатор передал эту просьбу городскому голове и вместе с тем указал, что, насколько ему известно, положение рабочих и в других отраслях промышленности не лучше. Помещения, в которых приходится работать рабочим, часто не удовлетворяют самым основным требованиям санитарии и гигиены. Так как киевское городское управление не проявило никакой инициативы в разрешении этого вопроса, путем ли обязательных постановлений, или иными способами, киевский губернатор предложил городскому голове передать на обсуждение думы вопрос о выработке обязательных постановлений по этому поводу.

Городские думы в полной мере заслуживают упрека в игнорировании условий и обстановки, среди которых приходится жить и работать трудящемуся населению. Болезни рабочего класса, сильная изношенность и преждевременная старость – прямой результат этого. Не удивительно, что, вырвавшись из тесной, душной, смрадной мастерской, рабочие заливают себя водкой.

И сколько бы ни строили народных театров, сколько бы ни устраивали чтений, пока рабочий не будет проводить время работы в человеческой обстановке, его не оторвать от водки. Впрочем, не нынешнему составу городских дум решить этот вопрос. Слишком они заняты вопросами исключительно внешнего благоустройства городов, имеющего главным образом отношение к состоятельному городскому классу.

Собачья жизнь*

Когда русский богатырь остановился на распутье трех дорог, он увидел три столба и на столбах надписи: ежели по этой дороге поедешь, сам помрешь; ежели по этой – конь издохнет, а по этой – и сам загниешь и конь пропадет.

Каждый раз, как я сажусь в вагон железной дороги, передо мною мелькают эти роковые надписи на столбах: или голову сломишь во время крушения, или убьют и ограбят в вагоне, или ни за что ни про что оскорбят железнодорожные агенты, или, если так или иначе сам останешься цел, багаж стащат. Одного из этих железнодорожных предопределений не миновать. И жутко становится, когда читаешь мысленно эти надписи, но так как невозможно постоянно носить в себе напряжение страха, понемногу привыкаешь, и когда оглянешься кругом, у всех такие лица, как будто никого не ждет одно из роковых предопределений. Однако, какие бы лица у вышколенных привычкой обывателей ни были, факт остается фактом, и факт – страшный, нетерпимый в мало-мальски благоустроенном государстве.

Почему же не принимаются меры? О, принимаются, очень принимаются.

Вот должен состояться конвенционный съезд представителей железных дорог. На нем ставится более шестидесяти мельчайших вопросов, находящихся в связи с железнодорожным уставом. Тут с глубокомысленным видом будут толковать о зловредном железнодорожном зайце, что с ним нужно делать, какой казни его предавать, раз он будет пойман; как поступить с пассажиром, опоздавшим взять билет в кассе; многое множество других вопросов будут трактовать, от которых нам с вами, читатель, ни на волос не станет легче. А вот о том, как охранить жизнь, здоровье и имущество пассажира, об этом ни слова.

Почему же так? А очень просто. Поймать и подвергнуть экзекуции зайца сравнительно легко и весьма приятно. А чтобы обезопасить пассажира, надо разрушить, перевернуть целую систему, надо затратить средства.

Отчего бывает крушение? Да это же давно известно: от стрелочника, от телеграфиста, от заснувшего машиниста. Они измучены, истомлены непосильной работой, задавлены нищенским содержанием. Чтобы уменьшить число крушений, надо уменьшить рабочий день стрелочников и других мелких агентов, от которых зависит жизнь пассажиров. Но ведь это денег стоит.

Отчего пассажир, раскрывая дома чемодан, с вытянутым лицом видит вместо белья, платья, вещей – кирпичи, камни, дрова? Да опять-таки оттого, что кондуктора и другие железнодорожные агенты, задавленные нищетой, идут на риск быть пойманными: в то время как пассажир покачивается на диване в вагоне, отпирают подобранным ключом чемоданы, выбирают ценные вещи, а туда на память кладут кирпичи.

Дайте этим людям возможность вести человеческую, а не собачью жизнь, обеспечьте их, выведите их из положения, когда терять нечего, и они будут дорожить местом, и они не пойдут на риск преступление

Но ведь все это стоит денег. А деньги – это дорогая штука, очень дорогая, гораздо дороже голов и имущества обывателей.

Фабрика инвалидов*

М., ГИХЛ, 1959


Существует страшный закон: чем тяжелее, чем неприятнее, чем изнурительнее труд, тем он хуже оплачивается, И не только хуже оплачивается, но и происходит в условиях, в обстановке тем более тяжелых и разрушительных для здоровья.

Отчего?

На это нет ответа. Это – одна из жестоких бессмыслиц строя. И это всегда и везде. И потому, что это всегда и везде, мы к этому привыкли и равнодушно проходим мимо тысячи тысяч трудящихся в такой обстановке, что если бы мы заглянули, ужас бы охватил. Но мы не заглядываем: всякому ведь хочется жить спокойно, никому не хочется отравлять себе жизнь. И только случайно всплывший отдельный факт заставляет обратить на себя внимание, а мы с удивлением смотрим широко раскрытыми глазами.

В главной бухгалтерии Харьково-Николаевской железной дороги была страшная комната – камера для заражения туберкулезом. Из году в год люди приходили в эту комнату, служили, работали, заражались, теряли способность к труду, сваливались и умирали. И это было так же обычно, как для нас с вами ежедневно просыпаться утром, пить чай, читать газету, ходить на службу, в театр, ездить по железной дороге. Здоровые, цветущие люди шли в эту комнату с тем, чтобы через несколько месяцев, много через год, через два, превратиться в измученного, исхудалого, с восковым лицом инвалида, не способного к работе, с голодной семьей на руках.

Ужас увеличивался тем, что шли и знали, что ждет впереди. Старший врач дороги категорически настаивал на выселении служащих из этой комнаты, так как никакая дезинфекция в данном случае не могла уничтожить этого рассадника туберкулеза, но железнодорожное начальство не нашло возможным сделать этого по соображениям… по соображениям экономии.

Восемь человек заразилось. Наконец один из них предъявил иск к дороге в семь тысяч восемьсот рублей за утрату трудоспособности, и история всплыла на свет.

Вы говорите – факт, невероятный по своему жестокосердию, факт исключительный. Но я думаю, центр тяжести вовсе не в бессердечии, не в жестокосердии железнодорожных заправил, выжимающих экономию ценой жизни служащих. Не надо быть институткой. Сотни тысяч людей работают в горших условиях, и никто об этом не говорит и не кричит, ибо к этому привыкли. И если чем выделяется, обращает на себя внимание данный случай, так это разве попыткой служащего до известной степени вознаградить себя за потерю трудоспособности, попыткой возмездия за бездушие и жестокосердие.

Доверчивый читатель*

Известно, что печатный лист, независимо от содержания, вызывает со стороны большой публики известное почтение к себе. Самый факт, что мысли облечены в доступную видимую форму и запечатлены привычными значками, придает им особенную ценность. Для массовой, все возрастающей публики – это известного рода гипноз. Разумеется, всегда находились лица, эксплуатирующие эту особенность читающей публики.

Мы хорошо знаем типы бульварной прессы: кровавые убийства, грабеж, насилия, невероятные происшествия, лубочные романы, гоготанье по поводу всего, к чему только прикасается перо лубочного писателя. Но…tempora mutantur et nos in illis mutamur[2]. Читающая массовая публика незаметно уходит вперед. Два ее требования постепенно определяются: она не удовлетворяется лубком, она переросла его, ей нужно нечто не такое грубое, более тонкое, изящное, и она жаждет знания. Она, это спавшая до сих пор публика, хочет знать, учиться, она хочет широко раскрыть сомкнутые до сих пор глаза на мир.

Сейчас же к ней подлетают дельцы: «Извольте-с», – и открывают на странице журнала или газеты публичный дом форменно, с красными фонарями, с полуголыми девицами, с тапером, но не такой, в который ходят извозчики, дворники, а с обстановкой, с недурными картинами, девицы не сквернословят, выражаются литературным языком.

Когда молодой человек рассказывает нам на страницах журнала, что он захотел быть мужчиной и отправился в Японию, и рассказывает, как он там с японками, и какое у них тело, и что они его бросали в жар, а потом приелись, и он стал мечтать о «полногрудых северянках», вы, хотя и чувствуете, что тут красные фонари, но ничего себе, осклабляетесь во всю физиономию:

– Ишь ты, каналья!..

И вот прежний лубок, грубая порнография сменяется порнографией более изысканной, порнографией обстановочной, с хорошей печатью, с недурными картинками, с гладким литературным языком.

Как я уже сказал, в теперешнем массовом читателе растет жажда знания. Дельцы сию же минуту утилизируют это стремление. Добывают профессорские имена, добавляют к ним сотни премий, и насос для откачки подписных денег готов.

Один из подписчиков «Самообразования» письмом в редакцию горько жалуется на журнал.

Журнал этот, вооружившись, как тяжелой артиллерией, именами профессоров и ученых в качестве редактора-издателя и сотрудников, стал стрелять по подписчикам необыкновенно красноречивыми обещаниями и настрелял их целую кучу. Он счел, что миссия его окончилась, дал из 19 обещанных премий 6 и успокоился. Номера доставлялись неаккуратно или совсем не доставлялись, на письма контора не снисходила отвечать.

Так как дичь была напугана пальбой и нужно было переменить орудие или, быть может, других дельцов завистью лукавый мучил, только появилось широковещательное объявление о выходе нового журнала: «Вестник и библиотека самообразования». Приемы те же, те же громкие имена в качестве руководителей и сотрудников, та же масса приложений, та же широкая программа.

Подписчику, как пуганому зайцу, приходится озираться во все стороны: положение его тем затруднительнее, что весьма почтенные профессорские имена вольно или невольно помогают уловлять в тенета подписки в достаточной мере обстриженного и общипанного зайца.

Но одно такое чистенькое, хорошенькое дельце сорвалось. Некий господин Сенигов, приват-доцент, соорудил огромный невод, назвал его «Саморазвитие», насажал туда, в виде приманки, профессора Глазенапа, сенатора Фойницкого, писателя Вейнберга и других, за шесть рублей подписной платы обещал премий на шестьдесят рублей и уж совсем собрался забрести и вытащить богатейший улов, как вдруг… невод прорвало, и едва ли теперь хоть одна рыбина попадется. Господа Глазенап, Фойницкий, Вейнберг заявили в печати, что с изумлением увидели свои имена в объявлениях о выходе «Саморазвития», что они категорически отказались сотрудничать в этом журнале… А счастье было так близко, так возможно! Невольно возникает вопрос: почему же невода, именуемые «Самообразованием» и «Вестником и библиотекой самообразования», поддерживаются и направляются почтенными именами, которым доверяет публика? Почему на обложке журнала с двумя красными фонарями красуются имена писателей, которых публика привыкла уважать и ценить?

Брачные вагоны*

Удивительно, как публика, общество и выразительница его, пресса, бывают несправедливы, упорно, слепо несправедливы. Уж если задолбят что-нибудь, так хоть кол на голове теши.

Задолбили и общество и пресса, что наши железные дороги смотрят на пассажиров как на сельдей, как на дойных коров, как на тюки товара. Но ведь это же явная несправедливость. Ведь что там ни говорится, а железнодорожное дело у нас улучшается, удобства для пассажиров увеличиваются.

Вот, например, прочитал я как-то (признаться сказать, слеза даже прошибла), – прочитал я, как одна дорога до такой степени о пассажире заботилась, покою не знала, что даже отдельный вагон завела для… новобрачных. Невеста в светло-небесно-голубом, стыдливый румянец на щечках, потупленный взор, жених – усики хвостиками кверху… и отдельный вагой.

Вы видите, до какой степени народ-то тонкий в управлении сидит, тонкий, деликатный, понимающий народ. Ведь это не просто: выстроили вагон, да и баста. Нет, тут понимание нужно, тонкое, джентльменское понимание, это – деликатность особенная. А публика только и знает, что на все корки ругает и злословит железнодорожников.

Хлебные залежи оскомину набили. А теперь вот в газетах появились ядовитые заглавия – рабочие залежи. Да, да, рабочие залежи. Вокруг вокзалов целый лагерь оборванных, полуголодных людей, тщетно ждущих отъезда, проедают последние крохи, мерзнут, дрожат под открытым небом, уныло бродят вокруг – вокзалы, конечно, не вмещают всей этой «рвани».

Видел я эти залежи. Неприятный, знаете, народ: серые, в лохмотьях, грубые, ждут и, представьте, возьмут да напьются пьяные, буянят. Скверный народ, грязный народ.

И ведь как их много! как блохи лезут. Не удивительно, что для них вагонов не хватает и вокзалы их не вмещают.

Да, наконец, что сделается этой «рвани», если она и поваляется на выгоне? Не сахарная – не растает.

Но ведь это-то и удивительно. Ведь вот о брачных вагонах никто не заикнулся, а вот там каким-то пьяницам приходится подождать каких-нибудь пять-шесть дней – газеты гвалт подымают.

Это уж гипноз какой-то, это уж, значит, прут, закрывши глаза, ничего не разбирая; это просто избитый шаблон, по которому требуется во что бы то ни стало ругать железные дороги и замалчивать все светлое, что там есть.

Миловидное личико девушки, румянец, усики хвостиками кверху (у жениха), ну… ну и, конечно, деньги (кто же без денег брачное путешествие совершает!) – и, с другой стороны, голодранцы, грубые, горластые, голодные, часто пьяные.

Газетчики, да поймите же вы наконец разницу, освободитесь от гипноза, будьте справедливы и не закрывайте глаза на «светлые явления» в нашем железнодорожном мире!

Золотой телец*

Недалеко от Азовского моря в донских степях стоит город Ростов-на-Дону. Это – американский город по своему чудовищному росту в предыдущие десятилетия, по своим торговым оборотам, по своим особенностям. В узле железных дорог, на судоходной реке, в центре богатейшей хлебородной местности, он ворочает огромными капиталами. Это город чистых буржуа.

Прасолы, мелкие торговцы, мужики в лаптях, авантюристы, поденщики, люди с темным прошлым лет тридцать – сорок тому назад пришли искать сюда счастья. Теперь эти господа ходят во фраках, в цилиндрах, ездят на резинах, обучают детей в высших учебных заведениях. Выросши из ничтожества в миллионеры, эти люди поклоняются только одному богу, признают одного повелителя, ищут одного счастья – деньги. Здесь все покупается: любовь, дружба, знакомства, человеческие отношения. Без традиций, без прошлого или с прошлым, которое всеми силами стараются забыть, эти люди, собственной жизнью познавшие всю колоссальную власть денег, иначе ни к чему и не могут относиться.

До какой степени безраздельно царствует здесь золотой телец, ничем не осложненный, не прикрытый, показывает участь попадающих сюда так называемых интеллигентов – людей свободных профессий, с высшим образованием. Могучая среда неотразимо нивелирует их, и через два-три года большинство из них становится в полном смысле аборигенами города.

Мне бы не хотелось, чтобы читатель думал, что я преувеличиваю, что это – карикатура. Везде деньги – господа, но в центральной России трудно представить себе город, подобный Ростову-на-Дону.

Это город буржуа, русских буржуа. Он в этом смысле ярко типичен, и потому я на нем остановился. Нигде особенные свойства русского буржуа не доведены до такой крайности, как здесь.

Здесь все для состоятельного класса и ничего для населения в широком смысле слова. Прекрасные мостовые, электрическое освещение, широкие панели, бульвары, многочисленная ночная стража безопасности, помимо полиции, в центральной части города, где живет денежная знать, и ужасающая невылазная гомерическая грязь в остальной части, кромешная тьма, – и в этой тьме режущие душу крики «караул»… ограбляемых и убиваемых обывателей. Прекрасный театр с такими ценами, которые исключительно допускают туда богатых, и отсутствие в полуторастатысячном городе с огромной массой рабочего населения даже народных чтений. Развитая пресса, как орудие в руках табачных фабрикантов, хлебных маклеров, банковских дельцов.

Разврат утонченный, дорогой, требующий сотен, тысяч, десятков тысяч рублей, возведен здесь в культ, и едва ли где в таких размерах практикуется торговля невинными девушками, как здесь.

Люди, дорвавшиеся до денег, до общественного положения, до власти, даваемой миллионами, жадно и грубо спешат взять от жизни все, что можно.

Во всех проявлениях ростовец остается верен себе. Он жертвует на построение церкви, начинает строить, и на постройке из стекающихся пожертвований ухитряется выколотить себе хороший барыш. Съедаемый тщеславием, в погоне за орденом, медалью, он жертвует на городскую больницу тысячи, десятки тысяч рублей, строит павильоны своего имени, больница гремит на всю Россию, но здесь нет ни капли прочного общественного элемента. Это прихоть тщеславного миллионера, и ныне та же больница в одном из богатейших городов представляет нечто ужасающее: чудовищно переполняющие ее больные лежат вповалку на вплотную сдвинутых по всей палате кроватях, как на нарах, лежат в коридорах, лежат на полу, негде ступить, задыхаются в промозглом воздухе. Дети, заразные, хроники, старики перемешаны, как сельди в бочке. Да иначе оно и не может быть, раз отрасли городского хозяйства зависят от частной благотворительности, от каприза частного лица, а не от общественного управления.

Те же самые миллионеры, из среды которых находились жертвователи на больницу, теперь беззастенчиво эксплуатируют эту больницу. Фабриканты, заводчики обязаны иметь для своих рабочих больницы. Они и имеют, только рабочих-то туда не пускают, и они направляются в городскую; таким образом, собственные больницы требуют от фабрикантов и заводчиков ничтожных расходов, а городская превращается в трущобу.

Поставщиками в городскую больницу являются гласные думы, и цены достигают чудовищных размеров.

Иного невозможно, впрочем, и ожидать, раз вершителями судеб города является кучка буржуа чистой воды и раз все остальное население отодвинуто от общественного управления. Ростов-на-Дону является типом, портретом вообще русского города, только портретом неподкрашенным, голым.

Слепая кишка*

Язык, как и все органическое, растет, развивается. Рост и развитие его заключается в том, что, упрощаясь технически, он становится совершеннее, как орудие передачи наших мыслей. Наш язык за два текущие столетия стал неизмеримо гибче, послушнее в выражении понятий, богаче оттенками, и в то же время пропали всякие юсы, давнопрошедшие и прочее.

Но это развитие, как и развитие органического мира, вовсе не идет гладко, без сучка и задоринки. Когда у животного становится бесполезным какой-либо орган, он постепенно атрофируется от неупражнения, но еще долго живет на организме, как ненужный придаток. Человек без толку, неизвестно зачем таскает в себе никому не нужную, бесполезную, часто вредную слепую кишку.

То же самое с языком, с технической его стороной. Разные эти буквы: ять, ер, фита, двойные буквы и многое другое давно сделались слепой кишкой, а мы их таскаем, неизвестно зачем и для чего. Припомните только, какую массу труда вы отдали в детстве на усвоение, на закрепление этой кишки.

Мир так сложен, богат, разнообразен, детская душа, как губка, жадно впитывает все живые его впечатления: нельзя терять ни одного дня, ни одной минуты, ибо детство промелькнет неуловимой чертой, а мы нагружаем его мертвым бесполезным грузом и медленно и уныло заставляем влачить. В сутолоке повседневной жизни мы забываем об этом, но когда приходится встречаться с детишками, с широко открытыми, непонимающими глазками, долбящими никому не нужные вокабулы; когда встречаешься с учителями, с тоской вбивающими в их головы эти вокабулы, с изумлением останавливаешься перед колоссальностью этой нелепости.

В обществе, в печати не раз подымался вопрос по этому поводу. Между прочим, московское земство в последней сессии подняло вопрос об упрощении преподавания грамматики. Вопрос этот не обсуждался в силу чисто внешних причин. И там люди с изумлением останавливались перед колоссальностью бесполезной, никому не нужной траты детских сил.

Возразят: и зачем огород городить, раз это остается голосом вопиющего в пустыне? Да, сильна и крепка слепая кишка, но… gutta cavat lapidem non vi, sed saepe cadendo[3].

Дети*

Скучные, скучные, серые, мертвые дни. Вчера, как сегодня; сегодня, как завтра. Класс, потом дома обед, потом надо садиться за уроки. А уроков много, а уроки трудные. Чтобы выучить добросовестно, надо сидеть до десяти, до одиннадцати часов ночи, надо встать утром пораньше и повторить.

И потому, что их много, и потому, что они трудные, учить не хочется. Хорошо бы теперь выбраться за город, в лес, на озеро. Нельзя, не пустят, надо учить. И все кругом такое обыкновенное, такое скучное, такое будничное – стены, обстановка, прислуга.

Но, как птица из клетки, детский ум и воображение рвутся из серой будничной жизни. Ведь есть же какая-то иная, яркая, живая жизнь, сверкающая, как на солнце поверхность бегущего ручья. Уже по тому одному она есть, должна быть, что неудержимо рвется, жаждет и тянется к ней, как чашечка цветка к свету, детская душа.

И это неудержимое стремление к иной, бьющейся, живой жизни непременно должно так или иначе найти выход, так или иначе разрешиться. Разрешается оно трояко.

Все ребятишки распадаются сообразно этому на три части: две большие и одна маленькая. В первой части детишки, задавленные семьей, школой, всей будничностью окружающей обстановки, забывают о той особенной, яркой, зовущей их жизни, делаются серыми, будничными, благонравными детьми. Порядочно или даже хорошо, с наградами учатся, порядочно ведут себя. Потом вырастают, делаются серыми, порядочными врачами, юристами, пьяницами, общественными деятелями, рожают детей, стареются и, когда кому придет черед, помирают.

Ребятишки второй большой группы не могут отказаться от исканий живой жизни, не могут помириться с серыми домами, с серыми улицами, с серыми лицами, с серыми человеческими отношениями, они забываются в серой будничной атмосфере. Но они не могут преодолеть замыкающую их серую обстановку, у них наследственно не хватает дееспособного начала, и они, не будучи в состоянии подавить в себе неутомимой жажды иной, яркой жизни, спасаются суррогатом ее. Детская душа начинает развиваться криво. Напряженно, в ущерб другим способностям, работает воображение. Ребятишки, сидя в комнате, скрываются в степи и лесах героев Майн-Рида, Фенимора Купера, скитаются по морям и океанам с Жюль-Верном, взбираются на неприступные горы, исследуют непроходимые пустыни, блуждают по тропическим лесам, сражаются с дикарями, охотятся, спасают несчастных, не отрываясь от книги. Воображение гипертрофируется, становится изумительно ярким и болезненно-чувствительным. Стоит только взяться за книгу, как ребенок переносится целиком с головой, ногами и телом в совершенно иной мир. Семья, школа, все окружающее перестает для него существовать. И из этого мира их невозможно извлечь ни наказаниями, ни уговорами.

И эта группа в конце концов вырастает, дает юристов, врачей, пьяниц, общественных деятелей. И все это хорошие и милые люди, и они хотят и обществу и человечеству принести только одно хорошее, но они живут только воображением. В воображении они перестраивают общество на новый лад, в воображении они борются, в воображении они влюбляются, в воображении они развратничают. Способность считаться с действительностью, с фактами, способность к реальной борьбе у них атрофирована. Действительности у них нет, весь мир у них в голове.

Это несчастный народ, большей частью пессимисты-неврастеники. И они рожают таких же пессимистов-неврастеников, которые так же будут жить одной головой, воображением. И сколько их на святой Руси! И никому не приходит в голову, что еще в детстве их свихнуло лучшее, что есть в человеке, – жажда выбиться из сумерек повседневной жизни, жажда чего-то иного, яркого и светлого.

Третья категория – самая маленькая и самая замечательная. Эти детишки не выносят ярма серых будней, но и призрачные картины воображаемых приключений их не удовлетворяют. Они жаждут факта, действительности, они жаждут реальной траты детских сил. Они бегут в Америку, к бурам, на Кавказ, еще с детских лет они широко обнимают мир.

Они тоже вырастают и входят в жизнь деятельными агентами. Если они борются, они отдают жизнь в борьбе. Это люди факта, люди реальной силы. Это созидатели или разрушители. О них нельзя сказать, что это только порядочные люди.

На московской станции Московско-Киево-Воронежской железной дороги был задержан за кражу трех лопат бедно одетый мальчик. Под пальто обнаружили гимназический мундир. Мальчик оказался гимназистом третьего класса. Он захотел изучить быт босяков, бежал от родителей, пытался собирать милостыню, ему не давали, и он с голоду украл три лопаты.

Бедный мальчик! С большой вероятностью можно предположить что он принадлежит к третьей группе. А ведь третьей группы не любят, она доставляет наибольшее число исключенных.

Скандал в благородном собрании*

Московские журналисты собрались для обсуждения проекта устава предполагаемого общества писателей.

Сначала шло все чин чином: председатель, звонок, прения, страсти, взаимные колкости, но все это в более или менее парламентских формах. Редактор-издатель «Русского листка» Казецкий вкупе с «знаменитым» русским публицистом Сергеем Шараповым, поддерживаемые ратью сотрудников «Русского листка», пытались сорвать проект.

Конечно, прямо этого на собрании не говорилось, но все доводы, приводимые Казецким и его присными, а также предшествовавшие этому статьи в «Русском листке» ясно и определенно говорили, в чем секрет. Казецкому чрезвычайно не нравилось учреждение в будущем обществе суда чести, или «самосеки», как говорил Казецкий.

Почему?

Казецкий и его рать требовали обсуждения проекта в целом и, по особым соображениям, закрытого голосования по поводу этого проекта.

Зачем понадобилось закрытое голосование? Расчет был простой: можно было надеяться, что против проекта с его судом чести будут голосовать не только подчиненные Казецкого, но и кое-кто из представителей других изданий, которые не посмели бы сделать этого в открытом голосовании, так как ведь и вопрос о суде чести и весь проект были принципиально одобрены. Собрание и новое обсуждение уже рассмотренного проекта и тайное голосование по этому поводу отклонило.

Взбешенный и все время говоривший дерзости и председателю и членам собрания Казецкий потерял голову и цинично бросил всему собранию оскорбительную брань.

Весь зал дрогнул от негодующих криков.

– Вон!.. вон, Казецкий!.. вон из собрания!.. Исключить… на баллотировку!..

Присные Казецкого, между которыми было несколько дам, бросились бежать. Они попали в щекотливое положение: голосовать против Казецкого нельзя – он хозяин, голосовать за – невозможно, ввиду его дикого, из ряда вон выходящего поступка. Они предпочли скрыться, а Казецкий сидел и… курил папиросу.

– Кто за исключение гражданина Казецкого из собрания – прошу встать.

Весь зал поднялся, за исключением двух.

– Гражданин Казецкий, ввиду постановления собрания, прошу вас оставить зал заседания.

Казецкий вышел.

Во всяком собрании возможен скандал, но в данном случае инцидент важен не столько сам по себе, сколько как некий показатель.

Присматриваясь ко всему, что произошло, думается, что иначе и не могло кончиться. Газета – это сотрудники. Если вы в газете встречаете определенное направление, определенную оценку вещей, так ведь это же не бумага говорит, это людиговорят. Если в газете вы встретите ни перед чем не останавливающуюся наглость, ложь, доносы, развращение читающей публики, так во всем этом не бумага повинна.

Теперь мысленно представьте себе характеристику всех московских газет, а они все были представлены, – ну и… подумайте.

Рабочих не пускают*

Я как-то писал о том, как ловко фабриканты и заводчики города Ростова-на-Дону обходят закон, повелевающий при каждой фабрике и заводе с известным числом рабочих иметь больницу. Фабриканты больницы имеют, но рабочих туда… не пускают. Рабочие и переполняют городскую больницу, что вызвало даже вмешательство администрации в лице областного врачебного инспектора.

Оказывается, ростовцы являют собой только типический случай; все российские предприниматели, во главе с железнодорожными управлениями, всячески стараются свалить дело врачебной помощи на самих рабочих. Недавно последовало весьма важное сенатское разъяснение.

Управление Риго-Орловской железной дороги под шумок стало взыскивать расходы за лечение с железнодорожных агентов, служителей и рабочих. Некоторые запротестовали, и ныне сенат разъяснил, что все находящиеся на службе железной дороги, начиная с высших агентов и кончая низшими служителями и рабочими, должны быть совершенно освобождены от всяких сборов на дело медицинской помощи, так как железнодорожные управления на свой счет должны содержать больницы.

Мало того. От платы за лечение освобождаются не только служащие и рабочие, но и члены их семейств.

Разъяснение это вполне ясно и определенно ставит вопрос, но как все это будет осуществляться на деле, и не найдут ли предприниматели лазеек, как ростовцы, – другое дело.

Кавказские разбойники*

Все дала судьба: удивительную природу, климат, плодородие, неисчерпаемые минеральные богатства, птичье молоко. Человеку бы только жить да радоваться. А он не только не радуется, он страдает, мучается бессмысленно, неизвестно зачем,

Это Кавказ.

Всем известно гомерическое разбойничество на Кавказе, разъедающее и опустошающее край. Это огромный фактор, оказывающий чрезвычайное влияние на экономическую жизнь населения. И если бы подсчитать то, что расходует население на собственное содержание, на подати и на содержание и поддержание разбойничества, то результат подсчета поразил бы огромностью последней цифры. Разбойничество опустошает чуть не целые области, приостанавливает переселения, убивает всякую инициативу в хозяйственной области. Это ужасная, роковая язва, не только не заживающая, но все глубже и шире расселяющаяся по телу населения.

Что же, мер не принимается, что ли, в борьбе с разбойничеством? Принимаются самые энергичные, самые строгие меры. Разбойников ловят, судят, сажают в тюрьму, отправляют на каторгу, но на место каждого пойманного разбойника становятся два новых.

Что же за причины? А вот маленькая иллюстрация. На Кавказе встречаются громадные территории без единой школы, без единого грамотного человека. Когда получается письмо, надобно ехать за пятьдесят – семьдесят верст, чтобы добыть грамотного человека или чтобы попасть в деревню, где есть церковь и где письмо прочтет священник. В одном уголке Кавказа в громадной округе жил всего один грамотей, да и тому было сто лет, и он был глухой и почти слепой. Между тем население рвется к грамоте.

На Северном Кавказе в прошлом году обнаружилось среди туземцев массовое переселенческое движение: тысяч десять обоего пола переселились в Турцию. Условия жизни в Турции оказались еще горшими, началось обратное переселение в Россию, но, несмотря на этот горький урок, выселение с Северного Кавказа в Турцию не приостанавливается. Причиной этого служит крайняя ограниченность наделов в горах и тяжелое экономическое положение. Вот эта-то причина в связи с народной темнотой и служит почвой, питающей разбойничество.

Закон Плевако*

Дуракам и гениям закон не писан. То, за что заклеймили бы обыкновенного среднего человека, совершенно сходит с рук людям силы, поскольку эта сила проявляется в тех или иных выдающихся их качествах. Это – на каждом шагу.

Вы хотите доказательств?

В Новочеркасском окружном суде разбиралось дело о коннозаводчике Королькове. Обвинительный акт передает следующие подробности. Рабочий Карпенко пустил на землю коннозаводчика Королькова волов. Корольков задержал волов. Карпенко явился к Королькову и стал просить возвратить волов, а Корольков стал бить его. Он бил его по шее, бил о землю, за волосы, бил по-китайски тяжелой чабанской палкой по пяткам, а когда устал и перестал бить, Карпенко лежал на земле с отнявшимися руками и ногами, – у него был паралич от разрыва вещества спинного мозга. Через три дня Карпенко умер, а Корольков попал на скамью подсудимых и… выписал себе Плевако.

На суде вполне выяснилась сцена убийства, да и Корольков не отрицал этого факта, и только говорил, что произошла маленькая ошибочка: он хотел избить, но не убить.

Король русской адвокатуры тонко наводящими вопросами старался выяснить, не получился ли разрыв вещества спинного мозга просто вследствие падения с высоты, или не перекусил ли себе Карпенко сам спинной мозг. Но, несмотря на вдохновенную речь художника-оратора, суд приговорил Королькова к восьмимесячному тюремному заключению за убийство без заранее обдуманного намерения и к церковному покаянию.

В Ставрополе-Кавказском разбирался наделавший на всю Россию шум процесс миллионера Меснянкина. Служил у Меснянкина некий Суббота, служил верой и правдой, наконец, пришло время ему отправляться на родину к семье, ради которой он далеко на чужбине работал не покладая рук.

– Пиши расписку, – проговорил Меснянкин, доставая деньги. Суббота написал, что получил двадцать рублей, и подал расписку. Меснянкин спрятал расписку и… деньги и проговорил:

– Теперь убирайся к черту.

И пошел Суббота, не получив ни гроша из потом и кровью заработанных денег, а миллионер Меснянкин разбогател ровно на двадцать рублей. Так бы эта история и канула, если бы не нашлись люди, которые встали на защиту обобранного Субботы. Меснянкин попал на скамью подсудимых за мошенничество и… выписал Плевако.

Титан русской адвокатуры, если не разрушил обвинения, то вырвал из мировых учреждений и затянул дело, и все думали, что оно сведено на нет, но и конце концов Меснянкин был приговорен к двухмесячному тюремному заключению.

Ну, так что же такое? Плевако не совершил ничего дурного не только формально, но и по существу. Ведь каждый обвиняемый, какое бы он преступление ни совершил, имеет право на защиту, на этом зиждется сущность нашего судебного процесса, заключающего в себе элемент состязательности.

Две правды есть на свете, читатель: одна – писанная, другая – неписанная. За несоблюдение писанной правды виновные караются каторгой, тюрьмой, ссылкой, лишением прав. За несоблюдение неписанной правды люди могут только сказать: вы поступили нечестно, несправедливо, жестоко.

Но если бы все руководствовались только писанной правдой, давным бы давно мы друг другу перегрызли горло на… законном основании.

Писанная правда необходима, но это – застывшая, остеклевшая правда, не охватывающая всей жизни, живой, изменяющейся жизни, во всем ее объеме, во всех ее изгибах; неписанная правда сама жива и тончайшими извилинами проникает всю нашу жизнь, наши поступки, наше сердце, наши отношения.

И вот против этой-то правды, против этой живой правды Плевако и преступил.

Почему?

Надо только представить себе эти степи, этих людей, живущих в этих степях, их быт, нравы, мировоззрение – жестокие, грубые, не знающие пределов своему произволу. Рабочий для этих людей – хам, вьючное животное, которое не должно выходить из-под кнута. Вышибить зуб, своротить скулу, раскровянить лицо чабану – то же, что выкурить папиросу. Это делают даже не в сердцах, не в раздражении, а так – мимоходом, потому что рука «чешется». Сколько убийств, сколько увечий молчаливо таит безграничная степь, по которой крутятся горячие смерчи, ходят бесчисленные отары овец и табуны лошадей.

У себя на зимнике коннозаводчик – полновластный князек, вольный в животе и смерти тех, кто бережет его овец, кто ходит за его лошадьми и скотом. До города, до станции «три года скачи, не доскачешь», да и кому охота ввязываться и подымать историю. Своя рубашка ближе к телу.

Но вот убийство или бесчеловечное избиение всплывают. Власти извещены, начинается следствие.

Так что же такое? Эка невидаль… Из-за этого хамья да еще беспокоиться? Телеграмму дать Плевако.

Сколько за выезд? Три тысячи… Не едет? Пять. Мало? Ну, восемь, десять, наконец, эка невидаль – нашему брату это просто тьфу!

Вся округа взволнована.

– Слыхал? Тянут ведь соседа-то за хама за этого, за самого.

– Пожалуй, плохо придется – убийство.

– Пустяки, ничего не будет! Плеваку выписал.

– Ну-у?! Неужто выписал?

– Выписал.

– Ну, значит, ничего не будет. – Конечно, ничего.

Здесь царит непоколебимая уверенность, что законы пишутся для того, чтобы обходить их.

Плевако своей известностью, своей славой, своим обаянием, своим авторитетом только поддерживает эту уверенность. Деньги есть, значит – чист. Подумайте только, какую жизнь, какие нравы, какие отношения создает эта уверенность.

Но позвольте, скажут, а обвинительные приговоры?

Ничего не значит. Это грубый, жестокий и в высокой степени наивный народ. По поводу дела Королькова будут такие разговоры:

– Слыхал, Королькова на восемь месяцев упекли?

– А кто защищал?

– Да Плевако.

– Плевако? Ну, это хорошо. Кабы не Плевако, быть бы на каторге.

– Непременно бы на каторге.

По поводу дела Меснянкина говорили:

– Старика-то на два месяца в тюрьму.

– А кто защищал?

– Да то-то и есть: в первый раз Плеваку выписал, ну, он его вызволил, дело затянули, а в другой-то раз поскупился, ну, и попал в тюрьму.

Нужды нет, что все отлично знают, что Корольков убил беззащитного человека, а Меснянкин обмошенничал еще более беззащитного человека. Дело вовсе не в факте, не в нравственной стороне его, а в том, как увернуться от опасности.

Такие дела имеют огромное общественное значение.

Школьный воз*

Стала избитой, ходячей истина о необходимости, неизбежности введения общего обучения; говорят об этом и печать и общество, но не всегда ясно себе представляют, как мы далеки от осуществления всеобщего обучения.

Вот, например, в нижегородском губернском собрании выяснилось, что необходимо для осуществления его в одной только губернии открыть тысяча тридцать семь школ с единовременным расходом в полтора миллиона и ежегодно в четыреста семнадцать тысяч рублей.

Эти цифры ясно говорят, что земству своими средствами не справиться с этим делом, что необходим приток средств извне. Не удивительно, что земство мечется, выискивая эти средства, что оно пытается добыть их, ходатайствуя об обложении водки копейкой на градус и ведро с тем, чтобы этот сбор пошел исключительно на народное образование. Если бы это ходатайство увенчалось успехом, вопрос о всеобщем обучении почти был бы решен.

В данное же время земство почти совершенно лишено помощи извне.

Но не только недостаток средств вяжет земство по рукам и ногам, ему приходится бороться и с другими затруднениями. Учителя бегут из школ от голода, от тяжких условий жизни и труда. В Тихвинском уезде ежегодно пустуют первое полугодие школы за отсутствием учительского персонала. В нынешнем году, например, таких пустующих школ целых тринадцать. Земская управа бьется, подыскивая учителей и учительниц, но их нет.

Надбавочка*

Почтенные гласные московской думы расщедрились: товарищу городского головы отвалили вместо семи – девять тысяч в год.

Откуда такая щедрость и по какому случаю? А это уж исключительно всероссийская сердечность москвичей. Добрый народ, отзывчивый народ. Ну, и любят они Ивана Алексеевича. Само собой, эти девять тысяч Ивану Алексеевичу. Хороший человек.

Московское городское хозяйство трещит? Но ведь у Ивана Алексеевича тоже есть хозяйство, и этого не надо забывать. Насущные городские нужды не удовлетворяются? Но ведь и у Ивана Алексеевича есть насущные, насущнейшие нужды. Отрывать в теперешнее безвыходное время лишний рубль от городских ресурсов, говорите, это все равно, что клещами рвать мясо у Москвы? Но, позвольте, когда же наконец наступит время, когда можно будет сказать: ну, теперь все городские нужды удовлетворены, а ведь Иван Алексеевич – живой человек, он сейчас живет, вот в данную минуту, и потребности его нужно удовлетворить сейчас же, вот теперь. Ведь потребности-то не резиновые, удовлетворение чх не оттянешь на десятки лет (я говорю, конечно, не о городских потребностях).

Помимо всего, мотивом к отказу в прибавке Ивану Алексеевичу тяжелое финансовое положение города уже потому не может служить, что город сам виноват в том, что касса пуста. Как совершенно верно, изволил выразиться почтеннейший, уважаемый гласный А. П. Максимов, город безумно расточителен в… благотворении. Ну, поблаготвори раз, поблаготвори два, но не до бесчувствия же! Ведь это в конце концов надорваться можно.

Один работный дом чего стоит! Припомните только; описание этого знаменитого отныне дома в «Русском богатстве». Да и один ли работный дом?

Гласный Максимов вкупе с гласным Калашниковым предсказывает окончательную гибель города от перепроизводства благотворения.

Если бы управа, вместо того чтобы переливать из пустого в порожнее, придумывать какие-то дешевые квартиры, взяла да предложила думе сделать надбавочку… Ивану Алексеевичу еще на две тысячи, то есть до одиннадцати, тогда бы разговор другой был.

Гласный Максимов не сказал это, но должен был сказать, – во всяком случае, подумал.

Переселенцы*

Я в большом затруднении. Впрочем…

Он сидел на обрывистом берегу, измученный, усталый, бледный, костлявый. Возле змеился из-под пепла перебегающими искрами полупотухший небольшой костер, над которым чернел котелок с варившейся картошкой. Баба, такая же исхудалая, такая же костлявая, в таких же лохмотьях, с отвисшими пустыми грудями, кормила ребенка…

Кормила!..

И вовсе не ребенок, а маленький щеночек, желтый, с длинными тонкими руками и ногами, с старческим взглядом ввалившихся, с черной каймой глаз. Он не ловил губами соска, – пересохший рот был раскрыт, руки, ноги лежали в тряпках, как плети; только отвислый пустой живот медленно подымался и опускался.

Не пугайтесь, читатель, это далеко, это очень далеко…

Трое других ребятишек, таких же желтых, полуголых. Они не ползают, они лежат на земле…

Вечернее солнце косыми лучами глядит на землю, на воду, на дальний лес, на телегу, покрытую старой изодранной дерюгой…

Лошади нет – проели. Телега без лошади горькой насмешкой смотрит на этих странных людей.

– Ну да, да, переселенцы…

Я в большом затруднении. Говорить о том, что им больно, что их много, это уже старо и много раз переговорено.

Что же мне делать?

Я ничего не буду делать и ничего не буду говорить. Я только приоткрою синеющую даль, а вы взгляните, сами взгляните, а потом… а потом, как хотите. Можете сейчас же отвернуться, забыть.

А может быть, у вас останется тонкая, как острие, боль. Тогда лучше всего успокоить ее. Посетите сегодня литературно-музыкальный вечер в дворянском собрании.

Суворины сыны*

Пастух пас овец. Овцы разбрелись, собаки, растянувшись, мирно дремали, было скучно и нечего делать. Пастух захотел позабавиться и заорал благим матом:

– Ой, батюшки… ай-ай-ай… волки режут!..

Услыхали люди, бывшие в поле, и соседние пастухи, – прибежали, кто с колом, кто с вилами, а пастух закатывается:

– Хха-ха-ха!.. – а ничего нету, я вас надул.

Опять скучно, опять нечего делать, бродят овцы, дремлют собаки, и опять страшным голосом вопит пастух:

– Помогите, режут волки!..

Прибежали люди, кто с колом, кто с вилами, а пастух хохочет. Пришла ночь, забрались волки в стадо и стали резать одну за одной овец. Не своим голосом стал кричать пастух:

– Помогите… ой, помогите!.. Никто не пришел.

– Врет!..

С «Новым временем» стряслась подобная же история. Прославившийся издательством гр. Рамм утверждает, что передал круглую сумму некоему лицу для вручения редактору «Нового времени». Конечно, «Новое время» яростно отрицает получение этих денег. Публике прежде всего должно было притти в голову соображение, что тут просто месть со стороны гр. Рамма за разоблачения и нападки газеты на его издательскую деятельность.

Но это соображение почему-то не приходит, а приходят другие соображения.

– После этого в разгаре подписки одиннадцать дней в «Новом времени» не появлялось на меня никаких нападок, – говорит многозначительно гр. Рамм.

– Гм! – говорит публика, – понимаем…

В связи с этим делом гр. Рамма привлек за клевету некий Черман, бывший сотрудник «Нового времени». Гр. Рамм вызывает в суд в качестве свидетеля редактора «Нового времени».

Редактор благоразумно уклоняется от явки, а присылает заявление, что он нервно болен и просит допросить его на дому.

– Да ведь редактор «Нового времени» ежедневно бывает в редакции газеты и работает там по пяти, по шести часов; это нервнобольной-то! – восклицает гр. Рамм, – я докажу это.

– Дда-а! – думает публика, – это неспроста… Отчего бы ему и не явиться в суд, раз он чист…

И все мелкие факты, все замечания, полунамеки, все обстоятельства дела, – все ставится в счет не гр. Раммом, нет (что гр. Рамм?), а публикой, обществом, ставится в счет «Новому времени».

Но почему, почему же?

Ложь не проходит безнаказанно. Четверть века лжет газета, лжет во всех областях, во всех сферах, которых она только касается. Четверть века она развращает читателя, четверть века газета торгует совестью, правдой, торгует всем, что только дорого обществу. Чего бы ни коснуться – политики, внутренней жизни, оценки литературных произведений, вопроса об учащейся молодежи, – везде та же ложь, тот же общественный разврат, стекающий широким и грязным потоком со страниц знаменитой газеты

Так лжет оно [«Новое время»]. Но от времени до времени приходит расплата, и взоры всех обращаются на лгуна.

Да, господа, четвертьвековая общественная ложь стоит над вами, как проклятие. Не смыть вам ее всей вашей черной жизнью, и достаточно малейшего намека, малейшего повода, чтобы поверили самому тяжкому обвинению вас. Ведь общество не знает, когда вы говорите правду.

[Сарказм – могучее оружие…]*

Сарказм – могучее оружие. Но, как всякое оружие, оно слепо. И вопрос, против кого и против чего направляет его владеющий им, разом определяет физиономию владельца. Щедрин поражал сарказмом все, что было темного, пошлого, позорного, беснующегося мракобесием в русском обществе. Буренин в большинстве случаев обдает зловонной слюной все, что есть талантливого, благородного, чистого, светлого, все, что так или иначе освещает трудный человеческий путь. Скажи мне, как ты пользуешься смехом, и я скажу, кто ты.

Но, как есть человеческие лица, на которых ничего не написано и ничего нельзя прочитать: ни злобы, ни доброты, ни подлости, ни благородства, ни жестокости, ни жалости – или можно читать все это в странном конгломерате, – так часто нельзя разобрать, какие внутренние мотивы, мотивы ли пошлости, или мотивы служения общественным интересам заставляют людей осмеивать те или иные факты, те или иные общественные явления.

Нельзя этого разобрать, когда разворачиваешь «Русское слово».

Эта почтенная газета – не уличный листок. А раз так, общество вправе предъявлять к ней известные требования. Читатель постоянно натыкается там на самые странные издевательства. Гг. Горький, Андреев, Скиталец, Найденов постоянно фигурируют в карикатурах.

Сам по себе этот факт еще ничего не говорит. Печатный орган имеет право (нравственное, конечно) пользоваться, для того чтобы облекать в осязаемые формы свои мысли, не только словом, но и рисунком. Имеет право смеха. Но весь-то вопрос, над чем смеяться и как смеяться.

Вот не угодно ли взглянуть, над чем смеется «Русское слово». Во весь карьер несется лошадь с надписью «Дети Ванюшина». Сорвавшийся седок с оборванными в руках поводьями носит надпись «Неудачник», а внизу пояснительная подпись – «г. Найденов».

Ясно, газета издевается над автором за то, что он написал одну только драму: дескать, написал – и все, больше не может. Позвольте, что же тут достойного осмеяния? Что тут смешного? Допустим даже, что г. Найденов больше ничего не напишет. Ну так что ж? Ведь он уже дал художественную, талантливую вещь. Скажите, пожалуйста, что тут дурного, что тут скверного, достойного бичевания, что у человека не хватило бы сил на дальнейшее творчество. Ведь человек сослужил уже, и сослужил большую службу обществу, за что же его травить?

Но в данном случае даже этого предположения сделать нельзя: прошел всего год с появления «Детей Ванюшина», и г. Найденов был бы просто драмодел, если бы сыпал из себя драмы, как из мешка картофель. Больше того: в будущем сезоне на сцене Художественного театра ставится новая пьеса г. Найденова.

Так чем же все-таки мотивируется это издевательство? А ничем. Просто грегочут люди, и только. Это уже непорядочно.

«Русское слово» всячески травит г. Андреева. Можно с г. Андреевым не соглашаться, можно возражать против способов изображения им жизненных явлений, правдивости этих изображений, больше того, можно считать его даже вредным писателем, можно бороться с ним, бороться не только словом, но и смехом, карикатурой, чтобы подействовать сильно и непосредственно на чувство читателя, но все это допустимо при условии добросовестного отношения к писателю, при условии, что мотивами не служит мелкое чувство мести личных счетов, при условии отсутствия сомнительных способов борьбы.

Что же мы видим в газете? Брань, голую, скверную, циничную брань, а в карикатуре ту же циничную брань в виде изображения Буренина, издевающегося над писателем. Но ведь это же стыдно. Кому же подают руку! Бу-ре-ни-ну. Разве имя этого нововременца не налагает позора на всякого, кто произносит его как имя единомышленника.

И почему же «Русское слово» издевается и травит во всяком случае наиболее талантливую, наиболее свежую, содержательную группу писателей. Да, тут не борьба с идеями, с представителями идей, с известным течением мысли, здесь – мелкая плоская травля.

Разве мало кругом пошлости, явлений действительно просящихся в карикатуру. «Русское слово» равнодушно проходит мимо и издевается и грегочет над тем, что требует анализа и критики, а не издезательств.

Почему?

Да потому, что у этого органа нет общего, руководящего, объединяющего начала, потому, что сегодня они поклоняются богу, завтра мамоне, сегодня дельная статья, завтра – гаерство, шутовство, клоунство, уличная брань.

Маленькие рабы*

Представьте, что пришла пора вашего девятилетнего Колю отдавать в гимназию или в реальное училище для обучения наукам. Вам приходится платить за право учения, покупать учебники, платье, кормить, содержать мальчика. Чтобы избежать расходов, вы отдаете мальчика человеку, который обещает, не беря с вас ни копейки, обучить мальчика всем предметам гимназической программы, кормить, одевать, с тем, чтобы он прожил у него лет до восемнадцати – двадцати и чтобы, усваивая гимназическую программу, работал на этого человека, ну, скажем, занимался с ребятишками, которые у него обучаются.

И вот мальчик водворяется. Вы видитесь с ним раз или два в месяц, кое-как кормят, кое-как одевают, кое-как учат. А так как он премудрости еще не успел приобщиться и, стало быть, в данный момент своим трудом еще не может оплачивать свое содержание и обучение, от него берут, что могут: посылают за водкой, заставляют мыть полы, выносить помои, нянчить детей, носить любовные записки. Если он не понимает, возиться с ним некогда и его колотят по голове линейкой, пинают сапогом, бьют кулаком по лицу. У хозяина идет своя собственная жизнь, и он нисколько не стесняется при мальчике в своих отношениях к жене, к любовнице, пьянствует, картежничает, уснащает речь скверной руганью. У мальчика нет ни минуты покоя, отдыха, он или на побегушках, или за занятиями. Ему нет времени поиграть, порезвиться, пожить детской жизнью.

Когда вы приходите навещать его, он, бледный, осунувшийся, исхудалый, протягивая тоненькие ручонки, с разрывающими грудь рыданиями бросается к вам с недетским воплем, захлебываясь от слез:

– Ма-ма… ма-ма!.. возьми меня… возьми меня отсюда… я не могу… я умру-у…

И вы наклоняетесь к нему, и прижимаете к груди, и, глотая слезы, говорите:

– Дорогой, будь умницей… Как же быть… Нельзя же остаться неучем…

И мальчик остается, и только ему одному известно, сколько невыплаканных детских страданий вынесет он до конца учебного срока. И к концу этого срока перед вами испитой, вытянувшийся, развращенный, полный цинизма, кое-как обучившийся юноша, весьма вероятный кандидат в преступники.

– Слава богу, – думаете вы, – мой Колюша в гимназии, в поведении и чистописании у него пять, учителя его любят.

Да! Но, кроме вашего Колюши, десятки тысяч детей проходят эту ужасную школу. Их бьют шпандырем, колодкой, ремнем, их учат пьянству, разврату, с них стирают все детское, чистое и с большой любовью готовят из них преступников.

В последнем думском заседании решался вопрос об открытии портновского училища, и надо было видеть, как с пеною у рта боролся против учреждения почтенный гласный граф С. Л. Толстой. Да и то сказать: он своих детей ведь не будет отдавать в обучение мастерам.

Зеленое поле*

Как и подобает столичному городу, в Москве представители большинства профессий группируются в кружки, в общества, в клубы. Имеют свое общество и представители наиболее интеллектуальных профессий, литераторы и артисты.

В центре города, на главной улице, в великолепном помещении находится Литературно-художественный кружок.

Когда входишь сюда, разом чувствуешь, что попал в барское место: швейцары, лакеи, мальчики, буфет, анфилады комнат, зал, электрическое освещение. Чувствуешь, что это стоит громадных денег, и удивляешься: с каких это пор литераторы, да и артисты так разбогатели? И думаешь, – да, обстановка хорошая, взнос внушительный: двадцать пять рублей вступительный и пятнадцать – ежегодный, должно быть, и внутреннее содержание этой оболочки, жизнь в этих апартаментах соответственно полна смысла, интереса, литературы, искусства, – словом, напоминает некий храм.

Входите. Как зеленеющая степь весной, развертываются перед вами раскинутые столы, традиционные свечи освещают полные мысли, вдохновения и высших интересов лица игроков.

Одиноко бродите вы между столами, а литераторы, артисты и их гости все с тем же вдохновением на лице отдаются высшим интересам интеллекта, приговаривая: «пас», «без козырей», «семь червей», предаются и час, и два, и три, и пять, пока петух не пропоет, трижды.

А так как эта литература, как и всякая форма человеческого творчества, обладает способностью захватывать человека целиком, без остатка, когда самое время как понятие стирается в мозгу, принимаются меры к тому, чтобы витающих в надзвездных высях вдохновения как-нибудь связать с грешной землей, именно после определенного часа облагают штрафом, который дает весьма крупную статью дохода.

Вы отправляетесь дальше. Люди ужинают, звенят рюмками, стаканами, разговаривают, смеются непринужденно, весело, хорошо.

– А где же литература?

– Гм!.. литература? Пожалуйте-с по вторникам. По вторникам литература. Без литературы нельзя-с.

Если б назывался просто: карточный кружок с буфетом, тогда так, тогда бы можно без литературы, а то литературный кружок. Поэтому семь дней трудимся, а восьмой – литература. Нельзя, иначе попрекать станут, если без литературы. Но, кроме восьмого дня для литературы, у нас отпускается девятый день и для искусства, ибо кружок не только литературный, но и художественный, литературно-художественный.

Мне вспомнился союз писателей. Собирались литераторы, артисты, скромное помещение, без швейцаров, без лакеев, без электрического освещения, скромный буфет, все скромно, просто, уютно, по-семейному, без карт, и все семь дней в неделю отдавались литературе. Артисты пели, играли.

Мне бы очень не хотелось, чтобы читатель подумал, что я морализирую. Совсем нет. Терпеть не могу хныкающих моралистов. Я говорю вовсе не о том, что не следует иметь дорогого помещения, электрического освещения, швейцаров, лакеев, буфета, карт, вовсе не о том.

Я хочу только сказать, что не надо смешивать разных вещей: или обыкновенный карточный клуб, или специфическое общество литераторов и артистов. Если просто карточный клуб, так и понимать будем. Если литературно-художественное общество, стало быть, интересы литературы и искусства преобладают.

Здесь же выходит так, что клуб, в сущности, карточный, но его маскируют и пристегивают к нему литературу и искусство. Конечно, оно лестно: мало ли карточных клубов, а вот литературных-то обществ нет, и литературному и художественному обществу и почет другой.

Но хотя и лестно, а обманывать публику не надо. Вещи надо называть их именами: карты – так карты, литература – так литература, искусство – так искусство.

Карты определенно получают доминирующее значение, литература, искусство уступают им место, стушевываются, они остаются только при картах для отвода глаз. Барство съедает литературу и искусство.

Вы посмотрите только, во что обратились пресловутые вторники. Эти вторники бросили беспокойным членам кружка как подачку. Не удивительно, что на «беседы» по вторникам публика шла, как на пикантное зрелище.

За такое специфическое карточно-клубное направление кружка ответственность целиком падает на дирижирующих в нем лиц.

Увечные дела*

Московский совет присяжных, очевидно, натолкнулся в корпорации на лиц со смытыми румянами и, по инициативе покойного князя А. И. Урусова, издал обязательное для своих членов постановление, которым нормировалось вознаграждение адвокатов, ведущих судебные дела по иску с железных дорог, фабрик и заводов о вознаграждении рабочих этих учреждений, лишившихся способности к труду вследствие увечий. Это постановление ограничивает гонорар адвоката десятью процентами с присужденной суммы.

Один из московских присяжных поверенных нашел; изданное советом постановление для себя необязательным и возбудил дело. На днях получен указ сената, которым за советом признается право издания циркуляров, ограничивающих предел взимаемого с клиентов вознаграждения.

Совет присяжных можно только приветствовать за его начинание. Нигде нет таких злоупотреблений, вопиющих несправедливостей на вполне законном основании, как в «увечных делах». Очень часто ведение этих дел не что иное, как замаскированное ростовщичество, ростовщичество жестокое и беспощадное.

«Увечный» и вдобавок голый и голодный человек является к адвокату. С первого же слова адвокат видит, что дело безусловно верное. Берет. Нужны деньги на расходы по ведению дела. Но у голого какие же деньги. И вот с этого-то момента и начинается ростовщичество.

Адвокат ссужает своего клиента – ведет процесс на свой счет, иногда даже выдает маленькое ежемесячное пособие, чтобы клиент не умер с голоду до окончания процесса и не испортил всего дела, а потом щедро вознаграждает себя за все траты с шейлоковскими процентами.

Вот пример из провинциальной практики. Иск в две тысячи шестьсот рублей. Адвокат ведет дело на свой счет и выдает за время процесса пособие клиенту на еду в сто рублей. Когда был выигран процесс, потерпевший получил от адвоката двести пятьдесят рублей, то есть всего с прежней сотней триста пятьдесят рублей, – остальное поступило адвокату.

Конечно, такие факты возможны только на почве непроходимой нищеты клиентуры, темноты и беспомощности.

Интересной иллюстрацией этой беспомощности является дело по удовлетворению семей рабочих рудника Успенского, близ Юзовки, погибших во время пожара на руднике. Рабочие были застрахованы владельцем рудника в обществе «Россия». Когда случилась катастрофа, страховое общество «Россия» попыталось было уклониться от уплаты, а потом смилостивилось и стало торговаться с Успенским, стараясь возможно больше сбить сумму платежа. Наконец порешили на двадцати трех тысячах рублей. Чтоб семьи погибших скорее шли на соглашение и не вздумали предъявлять к руднику требования вознаграждения, какое им следует в действительности и какое присудил бы суд, если бы был возбужден иск, – то поверенный владельца рудника употребил прямое давление, вплоть до удержания у себя паспортов. Конечно, истцы волей-неволей должны были идти на соглашение и благодаря Успенскому и его поверенному подарили страховому обществу «Россия» очень крупную сумму.

В адвокатской среде от времени до времени подымается вопрос о том, чтоб представители этой профессии руководились в своей деятельности не одной только формальной писаной правдой, но и неписаной.

В харьковском юридическом обществе был сделан интересный доклад: «Проблемы адвокатской морали». Признавая за адвокатурой общественное служение, докладчик указывал, что общество, карая своим осуждением адвоката, который взялся за ведение «закономерного», но безнравственного процесса, требует, чтобы адвокатура не была безразборчивой в выборе дел и в способах их ведения, чтобы адвокат не брался по собственной охоте за защиту безнравственных дел, не искажал фактов на суде, не называл невинным того, кого по совести таким назвать не может, не обманывая правосудия.

Конечно, не все уклонения от правды общечеловеческой приходится ставить на счет, так сказать, личности адвоката. Многое приходится относить на счет тех условий, в которых приходится работать адвокатам. Вспомните положение помощников присяжных поверенных, этих илотов адвокатской среды. Не удивительно, что, выбившись из плотского состояния, некоторые из них с голоду проявляют такие аппетиты, что приходится ограждать клиентуру десятью процентами.

На дне*

Каждый раз, как я бываю на «На дне», я люблю смотреть на публику: спокойные, чисто выбритые лица, расчесанные усы и бороды, приличные, хорошие костюмы, белые крахмальные манишки, весь облик, говорящий, что люди не знают физической грязи, нечистоплотности, голода, что целая система, целая сложная и тонкая сплетающаяся сеть отделяет их от, так сказать, первичных, грубых лишений пищи, жилища, одежды.

Что бедняков много на свете, что они грязны, голодны, пьяны, в отрепьях, живут в осклизлых подвалах, – это все знают, это всем примелькалось, на это поминутно наталкиваешься в рассказах, в очерках, в повестях, это сделалось трюизмом, шаблоном, общим местом. Как бы жгуче слово ни было, уже не тронешь сердца читателя – притерпелось.

Но когда подымается занавес, когда перед этой спокойной опрятной публикой вдруг откроется дымный и низко придавленный позеленевшими осклизлыми сводами подвал, когда зритель глазами увидит отрепья, нищету, грязь и ужас жизни, когда ушами услышит трагедию, потрясающую своей простотой трагедию смерти Анны, – привычное сердце его колыхнется. Как бы ни было могуче слово, никогда оно не производит такого впечатления, как реальный факт, и никакие описания не дадут представления, такого яркого и выпуклого, как самый предмет. Театр же создает иллюзию факта, действительности.

И вот эта чистая, опрятная хорошая публика выходит из подъездов театра, унося в сердце сострадание и боль, и жало укора, укора людей, которые голодны, измучены, исстрадались, которые тонут, которые «на дне».

Но привычка – страшная вещь. Только посветлеет следующее утро, как все, что составляет жизнь этих опрятных людей, как илом, затягивает душу. Уже остается только впечатление, что были в театре, что хорошо играли. Уже и забыли тех, кто и сейчас не переставая голоден, измучен, одет в отрепья, пьян, готов на преступления. Привычка – страшная вещь, она родит глухоту и слепоту… Вот ее результаты.

В арбатском попечительстве о бедных – сорок тысяч жителей, около трех тысяч квартирантов, платящих за квартиры свыше трехсот рублей за каждую, шестьсот домовладельцев. Это целая армия опрятных, хорошо одетых людей, людей, бывающих на «На дне» и сейчас же забывающих о «дне». Об этом свидетельствует попечительство. Оно сводит бюджет с годовым дефицитом в три тысячи рублей. Теперь попечительство вынуждено будет сократить число призреваемых в его учреждениях, то есть выкинуть на улицу, в Хитров рынок, «на дно», половину призреваемых старух и ребятишек, вынуждено будет сократить выдачу пособий.

Добрый папаша*

Толпа народа. Крики, возбужденные лица, поднимающиеся руки, возгласы: «Городовой!» – извозчики, соскочившие с козел, и режущий душу, пронизывающий детский крик. Все толкаются, толпятся, вытягивают шеи, стараются заглянуть в середину шатающейся толпы, в небольшое пространство, где слышатся перехватываемые, задыхающиеся голоса борющихся людей.

– Что же это такое! – говорит, ни к кому в особенности не обращаясь, извозчик с красным возбужденным лицом, – ведь они его раздерут… Гляди, которые за ноги, которые за голову, которые за руки… Дите чем виновато?.. И… но и народ!..

А пронзительный неумолкающий детский крик хватает за сердце. Публика, по обыкновению, сердобольно глазеет, отпускает замечания, и никто не вступится за несчастного ребенка. Наконец двери соседнего дома отворяются, выбегает какой-то человек, расталкивает толпу.

– Оставьте ребенка!.. Оставьте сию минуту ребенка… вы его разорвете…

– Хочь мертвый, да мой будет.

– Не дам… не дам… не да-ам! – истерическим, голосом кричит с растрепавшейся головой и выбившимися косами женщина…

– А-а… отнимать… отнимать… отнимать!.. – хрипит прерывающимся, задыхающимся шепотом третья.

Человек кидается и начинает отнимать ребенка. Но в него вцепились, как когтями. Приходится отрывать одну руку за другой, но те сейчас же перехватывают, хватаются за ручонки, за платьице, тянут за голову. Ребенок кричит как резаный, перебрасываемый из рук в руки, вырываемый, как кусок тряпки, с искаженным ужасом лицом. Наконец при помощи вышедшей из спокойного созерцания публики человек вырывает у женщины ребенка, крохотную, лет трех, девочку, с прелестным личиком, обрамленным белым чепчиком, и бросается, преследуемый женщинами, в дом. Двери захлопываются.

– Еще трошки, аккурат разорвали бы, – философски замечает извозчик и, путаясь и подбирая свой длинный армяк, залезает на козлы.

Чьи-то истерические рыдания слышатся у запертой двери:

– Дочка… дочечка!!

Дверь отворяется на минуту,

– Кто тут мать?

– Вот, вот эта, – гудит толпа, навалившаяся к подъезду и перегородившая всю улицу, и, расступаясь, пропускают к дверям скромно одетую женщину с страшно измученным бледным лицом и добрыми, полными тоски глазами,

Ее пропускают. Ребенок, пришедший в себя, бросается к ней.

– Мама!..

Женщина рассказывает печальную историю. Она – портниха. Сошлась с неким гражданином. Когда почувствовала себя матерью, гражданин этот нашел для себя более приятным иметь дело с ее сестрой. Родилась девочка, стала подрастать и вышел прелестный ребенок. Папаша заблагорассудил выкинуть на улицу обеих сестер, ребенка оставил у себя. Мать не смела показаться на порог, не смела взглянуть на дочь.

Бедная женщина истосковалась. И вот она со своей матерью подкараулила гулявшую с няней на улице девочку, и три женщины чуть не разорвали ее.

Добрый папаша, узнав о похищении, прилетел на извозчике и с бешенством стал ломиться в дом с недвусмысленным намерением избить мать и забрать девочку.

Его не пустили. Он устроил правильную осаду и расположился перед подъездом.

Формально папаша никаких прав на девочку не имел: она незаконнорожденная и записана по матери, но ведь для наглости и кулака, с одной стороны, и нищеты и беззащитности – с другой, закон не писан. Бедная женщина рыдала:

– Как я выйду теперь… Ведь он меня изобьет и ребенка отнимет… На извозчике? Он вскочит на другого, догонит и среди улицы изобьет. Даже если ускользну отсюда от него, все равно ворвется в квартиру, надо представить, что там только будет. Пока полиция, он меня изувечит, а ребенка увезет, надо судиться, но подумайте, где ж мне судиться?

Однако нужно было на что-нибудь решиться. Наступила ночь; нельзя же было оставаться в чужом доме. Ребенок сладко спал, прильнув к матери. У входа караулил почтенный папаша, принимавшийся несколько раз ломиться в дверь, готовый на самое дикое насилие.

Прибегли к маленькой хитрости. Мать с ребенком другим ходом провели в соседний дом, наняли лихача, к он их умчал.

Толпа разошлась, улица опустела, все пошло своим порядком. Уличная сценка промелькнула, как и прочитанная страница.

Сколько же этих сцен, полных человеческой муки, которые не попадаются на глаза, сколько детских пронзительных криков заглушаются сутолокой повседневной жизни, где не поможешь, не облегчишь, которые тонут в водовороте огромного города, как в мутной крутящейся реке!

[Странные, подчас трудно объяснимые вещи…]*

Странные, подчас трудно объяснимые вещи встречаются в оценке одного и того же явления различными людьми.

На такое различное, почти прямо противоположное отношение к одному и тому же факту мы натыкаемся в оценке пьес М. Горького москвичами и петербуржцами.

«Мещане» в первый раз были поставлены в Петербурге, прошли прекрасно, имели успех, в Москве же были встречены холодно.

«На дне», пьеса, написанная неизмеримо художественнее и имевшая в Москве колоссальный успех, в Петербурге встречается чрезвычайно холодно, по крайней мере печатью. Почему это?

Сказать, что у москвичей и петербуржцев различное вообще понимание, вкусы, взгляды, нельзя же, и те и другие происходят от Адамы и Евы. Очевидно, тут дело не в существе вопроса, а в чем-то привходящем, случайном, внешнем.

Вы присмотритесь к тому, что говорится о «На дне» в петербургской печати. Торопливо, наперерыв, почти захлебываясь, журналисты стараются подчеркнуть, преувеличенно выставить, раздуть все, что имеется недосказанного, слабого в пьесе, и старательно замалчивают, обходят всю ту огромную ценность, значение, которое имеет пьеса в целом. В этом удивительном старании дело доходит до курьезов.

Почему, говорит один, у М. Горького в «ночлежке» выведен татарин, а не армянин, не еврей, не чуваш, не поляк и еще кто там. Это потому, продолжает строгий критик, что в пьесе царит случайность, что действующие лица не спаяны органически, потому что они сошлись случайно в ночлежке, что нет действия.

Всякий раз, как пытаются в той или иной сфере искусства дать новую форму или перестают идолопоклоннически придерживаться старых форм, подымаются крики. Я не хочу сказать, что М. Горький открыл новые пути в драматическом искусстве, но что он вместе с Чеховым осмелился отказаться от старой формулы всякого драматического произведения – завязка, развитие действия, достижение кульминационного пункта, развязка – это да. И весь вопрос, мне кажется, вовсе не в том, большой или малый грех совершил Горький, отказавшись от традиционного приема, а в том, жизнь-то в ее неприкрашенной и грозной правде развернул ли перед нами Горький, или нет.

– Да, развернул, – говорят москвичи.

– Нет, – говорят петербуржцы.

В «ночлежке» лица сошлись совершенно случайно. Но в жизни-то разве постоянно они сталкиваются не случайно? Действующие лица не спаяны органически, они связаны, так сказать, только местом. Но ведь это только в старых романах трое влюбятся в одну девицу, и эта африканская страсть на всем протяжении является органической спайкой. Думаю, громадное достоинство художника дать жизнь в ее слепой, хаотичной случайности, и это представляет громадные трудности.

– Слишком уж умны босяки, – продолжают критики, – это собрание каких-то философов. В этом замечании есть доля правды; это – одна из слабых сторон пьесы. Но весь-то вопрос не в том, есть ли слабые места, или нет, а в том, выкупаются ли они всем целым пьесы, или нет, остаются ли только они в голове, когда зритель уходит из театра, или они тонут в громадной, захватывающей и страшной общей картине человеческого горя и муки, развернутых автором.

Что бы там ни говорили петербургские критики, но впечатление, которое уносят из театра, неизгладимо, и это потому, что все дефекты, все недочеты пьесы тонут в изумительно выпуклых, ярких, живых сценах и образах.

Несомненно последнее произведение г. Горького у петербургской публики встретит такой же прием, как у московской, и это лишний раз подчеркнет, что пером петербургских газетчиков водила не искренность оценки, а «особые соображения».

[Из всех зол и несчастий…]*

Из всех зол и несчастий, которые приносит современная культура, наша изломанная, молью изъеденная культура, самое большое зло и несчастие – потеря непосредственности. Мы ни к чему не умеем подойти, ничего не умеем сделать с простым, нетронутым, непосредственным чувством.

Мы не умеем любить непосредственно и сильно, не оглядываясь, не рассчитывая, просто потому, что любовь – счастье; мы не умеем наслаждаться солнцем, рекой, озаренной луной, лесом, дремлющим в весеннем тумане, морем, косматым и белеющим под мечущейся над ним бурей, красотой людских отношений; мы не умеем кинуться с головой в борьбу, не умеем презирать, жалеть, ненавидеть, веселиться, смеяться. Ко всему подходим с кислой, скептической улыбкой, корректные, сдержанные, полулюбим, полунаслаждаемся, полужалеем, полуненавидим и никогда не смеемся, а только улыбаемся.

Нужно заметить, что интеллект и непосредственность вовсе не исключают друг друга и вполне гармонично уживаются в здоровом человеке.

Так как большинство из нас, составляющих так называемое общество, изъедено молью, мы привыкаем к этой изъеденности, перестаем замечать ее, останавливаться на ней. И надо натолкнуться на что-нибудь экстраординарное, особенное, из ряда вон выходящее, чтобы вдруг почувствовать эту изъеденность, беспокойство от отсутствия здорового, свежего, нетронутого, непосредственного чувства.

Вот такое беспокойство, странное и тревожное, такую растерянность испытывает большинство публики на передвижной выставке перед картиной Репина «Какой простор!»

– Да что же это такое!.. Ведь это бессмыслица: забрались в воду и необыкновенно довольны.

– И заметьте, время года холодное, зима или конец зимы, – у девушки муфта. Можете же себе представить, какой отчаянный насморк схватят эти господа.

– Что насморк – тиф!

– Позвольте узнать, ведь тут нечто сокровенное таится, несомненно нечто символическое… символ…

– В каком же смысле?

– Никакого символа нет, а если и есть, так самый препоганый: посмотрите только на эту отъевшуюся физиономию студента в крылатке, несомненно бело- или синеподкладочник.

– Наконец совершенно не разберешь, мазурку они танцуют или еще какой-нибудь танец.

– Да и выполнение… знаете, того… ведь Репин… Несомненно всякое явление необходимо осмысливать, но, боже мой, позвольте же нам, простым смертным, просто подойти к картине, взглянуть на нее просто и непосредственно, предоставив специалистам, критикам доискиваться, символ ли это, или неудачная потуга на символизм, или еще что там. Позвольте нам взглянуть на нее, как мы смотрим на раскинувшиеся поля и луга, на поблескивающую реку вдали, на хмурый, под осенними облаками, лес, на милого ребенка, на прелестную улыбающуюся девушку.

Не знаю, связан ли с картиной символизм, или нет, знаю только, что море злое, черное, жестокое, холодное, не знающее ни милости, ни пощады, ни размышлений, ни колебаний, мертвое в вечном движении, тяжело вздымается в безжизненном плеске и шуме.

От века оно все то же, давящее своей роковой стихийностью. Уж не знаю, хорошо оно технически написано или нехорошо, одно только знаю, что эта мертвая, роковая, вне человека стоящая, поражающая своей колоссальной стихийностью сила мечется перед вами тяжело и грозно, и мертвая безжизненность ее титанически разрастается, по мере того как вы смотрите на картину.

Вы смотрите, вы не видите холодной, безжизненной глубины, но вы догадываетесь о ней по этой черной, злобно взрытой поверхности, местами белеющей седыми космами, и напрасно глаз ищет, – не на чем остановиться, все та же холодная, мятущаяся сила, и невольно сжимается душа от одиночества, заброшенности и микроскопичности перед этим мятущимся хаосом. И вдруг глаза ваши остановились, и лицо дрогнуло, черты оживились, и улыбка тронула углы губ. Что такое? Вы увидели две фигуры?

Молодость, молодость увидели, свежую, нетронутую, смелую, живую, молодую молодость. Вот отчего ваши мертвые черты тронула хорошая живая улыбка.

Молодость!

Она придерживает одной рукой шляпу, которую рвет злой ветер, и милое полунаклоненное лицо озарено ярким милым смехом; он крепко держит ее руку, удерживая от сбивающих с ног волн и ветра. Какой простор!

Хороша молодость, в николаевке, в бобрах, с лицом будущего земского начальника или железнодорожного поверенного по «увечным делам»!

Пусть, пусть в будущем это – земский начальник, или железнодорожный адвокат, или модный доктор, любимец скучающих барынь, пусть она – это будущая и верная супруга и нежно любящая мать только, пускай, но сейчас-то это молодость, искрящаяся, светлая, молодая молодость, глядя на которую и наши с вами мертвые черты дрогнули. Что николаевка, что бобры! Молодость и в рогожу оденьте – она будет молодостью.

Но почему же молодость так трогает?

Не только своими внешними чертами, своею привлекательностью, своей живостью, а тем, что молодость – эмблема того, чего у нас с вами – увы! – давно нет: смелостью перед мертвым беспощадным хаосом жизни. Мы перед ним сжимаемся, мы не пойдем ему навстречу, потому… потому что можем схватить насморк, а они вот – пошли, а уже лепо там или нелепо, это – другой вопрос.

И долго стоишь перед картиной, и долго смотришь на это необыкновенно далеко уходящее, грозно чернеющее море, и слышишь, как оно шумит мертво, холодно, могуче.

Выставка и балаган*

На выставке ходишь среди картин, точно среди давнишних испытанных друзей, которые близки вам, которые много говорят и уму и сердцу, начиная с копошащегося около выздоравливающей матери «Первенца» Касаткина…

Что-с, настроение? Новые пути и формы в искусстве?

Не сотвори себе кумира и всякого подобия. Быть может, грядет новое искусство, быть может, оно сметет, камня на камне не оставит от старых привычных нам форм, даже не «быть может», а наверняка будет и даже есть, ибо искусство – кусочек жизни, вечно и неудержимо развертывающейся и бегущей в темную даль, тем не менее то, что трогает ум и сердце, – трогает ум и сердце, и так это и понимать надо.

Я весьма далек от оценки, так сказать, технической стороны, я уж, если откровенно сказать, ничего в этой части не понимаю, но позвольте мне изложить впечатление простого зрителя, ибо картина – не только краски и сочетание тонов, но иявление, на которое мы смотрим так, как смотрим на солнце, на луч, на человеческое лицо, что никому не возбраняется, и еще потому, что картины пишутся не только для специалистов, но и, между прочим, для публики.

На выставке ходило, смотрело, наслаждалось несколько десятков, сотен, тысяч человек (считая тех, которые еще посетят). В Москве – свыше миллиона народа. «Куда же остальные-то около миллиона делись, – подумал я, – где они теперь, что они делают, каким благородным наслаждениям предаются?» Я отправился на Девичье поле.

Вот он, миллион-то.

Море голов, море человеческих голосов, восклицаний, смеха, брани, и среди этого волнующегося репинского моря от века тот же, неизменный, непобедимый, непреклонный, все тот же… балаган. «Века проходили, все к счастью стремилось, все в мире по нескольку раз изменилось», один только нерушимый, как серый гранит среди пенящегося народного моря, высится балаган.

Балаган! Как много для сердца русского слилось, как много в нем отозвалось! В искусстве сменяются, борются, исчезают, нарождаются направления, школы, а на Девичьем поле стоит балаган. Идут на смену новые формы, а на Девичьем поле стоит балаган. Академическая условность, чопорность и ложь уступают место реализму, а на Девичьем поле стоит балаган. На гигантских полотнах развертываются картины Девичьего поля с народным морем и балаганом, а на Девичьем поле стоит балаган.

Грядущее искусство говорит нам, что перспективы искусства гораздо глубже и шире, чем Девичье поле, хотя бы на нем был и миллион, ибо жизнь сама неизмеримо глубже и шире и чернеет зияющей пропастью неизведанных тайн, а на… Девичьем поле стоит балаган. От него не скроешься, от него не уйдешь, не закроешь глаз, он – всюду, непоколебимый.

Просматривая праздничные газеты, все натыкаешься на веселые картинки. «Вернувшись из гостей, где много было выпито, они поссорились, и она всунула ему в живот кухонный нож, отчего вывалились внутренности. По доставлении в больницу потерпевший умер. Делу дан законный ход». «Началась драка без всяких видимых поводов, все были пьяны, в результате двое были доставлены в больницу с разбитыми головами». «Подобранный на улице мужчина средних лет, одетый в армяк, умер от опьянения». Это – обычный праздничный репортерский материал, и он так же незыблем, как и балаганы, ибо это родное его детище. Они слишком прочно связаны кровными узами, и, пока будет существовать один, будет неизменно и другой.

Впрочем, я не совсем справедлив. Не только свету в окне, что балаган и выпивка. Есть и помимо благородные развлечения, где с пользой и удовольствием можно провести время. Пройдут праздники, разберут балаганы, меньше станет расходиться монопольной посуды, но серая публика не останется беспомощной, ей будет где освежиться в праздничный день после тяжелой работы, – открываются летние бега и скачки. Не надо употреблять грубого, режущего ухо слова азарт, игорный дом, а просто: бега и скачки.

Мошенничают? Но, как известно, и на солнце есть пятна. Если даже немного и плутуют там, – это уже не столь большой руки беда, а ради дела можно и поступиться. И, наконец, сколько ее, этой серой овечьей массы! Если с каждого по ложечке взять, и то для благородного лошадиного дела громадная польза.

Фокусники*

– Пожалте, пожалте, господа… роскошное представление… икзатическая наездница, трехногая лошадь, производящая замечательные фокусы!..

По небольшой из ходивших под ногами досок площадке края парусиновой крыши балагана похаживал в диковинном, вытертом и отрепанном костюме, обшитом золотыми позументами, ражий детина с откормленным, оплывшим от пьянства и разврата лицом. Он сверху посматривал на колеблющуюся внизу, шевелящуюся, лущащую семечки толпу, и его ражее, оплывшее лицо и вся дюжая быкообразная фигура «геркулеса», роль которого он исполнял в балагане, говорили о сознании своего особенного положения и превосходства над этими толпившимися внизу людьми с испитыми трудовыми лицами.

– Пожалте, господа, сейчас представление начнется… не теряйте дорогого времени…

На площадку выбежал мальчуган лет девяти – десяти, с лицом, вымазанным мелом, в шутовском балахоне из разноцветных лоскутьев, в дурацкой шапке с бубенчиками. Он три раза обежал с ужимками вокруг «геркулеса» и, присев на корточки, заговорил, коверкая язык:

– Каспадин, обучите фокусам.

– Давай. Каким же тебе фокусам?

– Разным: как сладкие пироги есть, водочкой запивать, с бабочкой баловаться…

– Го-го-го! – неслось кругом.

– Ну, ложись, – говорил быкообразный «геркулес», похаживая все с тем же сознанием своего превосходства, своего особенного положения, силы и роскошного наряда.

Мальчуган, строя гримасы, быстро и упруго опрокинулся на спину, высоко поднял ноги и, болтая ими, закричал петухом. Детина дернул его за ноги, и мальчуган, перевернувшись два раза в воздухе, упруго, как мяч, упал на ноги, и доски под ним вскинулись и заговорили, взбивая пыль.

– А когда же, каспадин, пироги сладкие?

– Пироги? А вот зараз.

И детина сзади с размаху ударил его носком обутой в туфлю ноги. Мальчуган отлетел шага на три и провалился в вырезанную в доске дыру.

– Го-го-го… га-га-га… – гудела толпа.

Все поворачивались друг к другу с смеющимися лицами, лузгая и выплевывая шелуху семян.

– Здорово!

– Вот те сладкий пирог…

– Обучи, дескать, фокусу… а он его под это самое место… го-го-го… ха-ха-ха!..

– Под самое, значит, место… хо-хо-хо!..

И над толпой несся густой добродушный смех людей, не покладая рук работавших целый год и вот пришедших сюда отдохнуть, посмеяться, забыться.

Шутовская рожа мальчугана на минуту снова показалась из прореза досок, сделала гримасу и исчезла.

– Хо-хо-хо!.. опять за пирогом…

– Пожалте, пожалте, господа…

А над всем тепло и ярко светило веселое южное солнце.

Толпа по-прежнему часами стояла перед балаганом, одни входили, другие выходили, смеялись, говорили, перебрасывались остротами, бранью.

Чьи-то истерические вопли и крики понеслись из-за колыхавшихся холщовых, со множеством дырок, в которые смотрели даровые зрители, стен балагана. Рыдала женщина. Внутри чувствовалась возня, говор, отдельные голоса, окрики.

– Зови околодошного…

– Признала… Слышь ты…

– По документам…

– Тяни его, дьявола…

И эта возня, говор, крики и волнение людей, которые были за тонкими, колеблющимися стенками, передавались толпе.

– Али упал хто?

– Чего упал! Руки, ноги поломало…

– Ноги!.. Голову напрочь отнесло.

– Никак, бьют?

– Бей тревогу… кричи полицию!..

Перед взволнованной, напиравшей на балаган толпой распахнулись двери, и оттуда вывалила толпа зрителей. Выводили под руку рвавшуюся и кричавшую женщину. Она сквозь рыдания выкрикивала:

– Сынок… сыночек… Митюша!

– Чего такое?

– Сына, вишь, признала.

– Где?

– Во, вишь – паренек в одеянии.

– Это, который емнастику делает?

– Во, во, он самый… украли… сызмала… сколько годов ищет… нашла…

Тут же в толпе гимнастов, обтянутых в трико, выходил мальчуган в шутовском костюме, и странно обвисал на его худенькой тщедушной фигуре пестрый балахон, и белели на втянутых щеках густо размазанные белила. Мальчик равнодушно и устало стоял среди обступивших его, не отвечая на сыпавшиеся на него вопросы.

– Матка твоя, што ли?

– Тебя, стало быть, хозяин уворовал?

– Давно?

– Сколько годов у него?

Мальчик так же безучастно молчал. Женщина рвалась к нему. Пришел околоточный,

– Это ваш мальчик?

– Сы… сы-ынок… укра-ли…

– Вы откуда сами?

– Екатеринославской губернии…

– Это твоя мать?

Мальчик вздохнул и, отвернувшись, стал неопределенно смотреть в толпу.

– Ты сам откуда?

– Казанской губернии…

– Родители твои где?

– В деревне… там…

– Это что же, твоя мать?

Мальчик, не отвечая на вопрос, вдруг бросился к нему и часто-часто заговорил с искаженным сдерживаемыми рыданиями лицом, глотая смешно разрисовавшие ему белилами лицо слезы:

– Возьмите… возьмите меня отсюда… господин… барин… ваше благородие… возьмите меня отсюда… я… ваше благородие…

Он задыхался, цеплялся судорожно дрожавшими руками за мундир околоточного, не давая нечеловеческим усилием воли прорваться душившим его рыданиям.

– Возьмите…

Толпа, притихшая, сдвинулась тесно, оставив маленькое пространство в середине, сдержанно подавая реплики:

– Опозналась… чужой…

– Несладко тоже, значит, и им… даром что в одеянии.

– Ишь, сердяга, надрывается…

– Позвольте, господа, позвольте… расступитесь…

Расталкивая толпу, прошел господин с помятым изношенным лицом, в поношенном фраке, грязной крахмальной рубахе с хлыстом.

– Извольте, ваше благородие… вот документы… у меня все документы… У меня чисто, не как-нибудь… я не то, что иные прочие…

Околоточный взял истрепанную бумагу и углубился в чтение. Мальчик, дрожа, как лист, стоял с разрисованным лицом, беспомощно озираясь, и торопливо вытирал слезы.

– Нда-а!.. Казанской губернии… в обучение… на пять… лет… гимнастическому рукомеслу… Да, матушка, опознались.

– Пшшел!.. – зашипел субъект во фраке, и лицо его мгновенно преобразилось и сделалось необыкновенно жестоким.

Мальчик мгновенно пропал в балагане…

– Пожалте, пожалте, господа… икзатическая наездница… об трех ног лошадь… замечательные фокусы…

– Каспадин, науште фокусам.

– Каким?

– Разным; водочку пить, сладкие пироги есть, к бабочкам…

– Го-го-го!..

– Ложись.

– Хо-хо-хо… здорово… под это самое место…

Веселое солнце светило.

Литературные картежники*

Наш сугубо карточный и якобы литературно-художественный кружок, набивший оскомину своей страстью нежной к зеленому полю и неудержимым отвращением к искусству и литературе, оказывается не случайным явлением, это – тип, это – определенная общественная форма, выплавленная русской жизнью.

Уважаемый председатель кружка употребил все усилия, чтобы создать такую комиссию по организации литературных вторников, которая бы собственноручно убила их. И надо отдать ему справедливость, – как человек крупного ума, он преуспел совершенно: вторники представляли всемосковское торжище и посмешище.

Быть может, они и никому не нужны, эти вторники? Так нет. Год тому назад, когда к ним относились серьезно, когда правление с председателем во главе намеренно не придавало им вида торжища, они пользовались популярностью, публика охотно шла туда, чтобы обменяться мыслями, чтобы выслушать доклад.

В чем же дело? И какая цель превращения вторников в зрелище? Ведь и председатель и правление отлично понимают и оценивают дело рук своих.

О, понимают, превосходно оценивают?.. Так в чем же дело?

Точь-в-точь такой же случай произошел в Одессе. Там тоже имеется литературно-артистическое общество.

Точно так же бьются в карты даже до членовредительства и покушений на взаимное истребление наиболее умным способом на земле, – именно на дуэли; имеется и литературная комиссия, организующая литературные вечера, – словом, все, как в Москве, но и дальше все, как в Москве; вся история и деятельность общества таковы же, как и в Москве.

Устраивались литературные собрания, читались и разбирались доклады; происходил живой обмен мыслей и мнений, публика шла сюда очень охотно и относилась к делу очень серьезно, – словом, успех литературных собраний полный.

И вдруг хлоп!.. Правление разогнало комиссию – грубо, бесцеремонно, возмутительно. Никаких литературных собраний! В карты можно, а собраний никаких. В этом пункте различия: в Москве вторники были преобразованы в торжища утонченно-вежливо, предупредительно, джентльменски, с шапо-кляк под мышкой, с обворожительной улыбкой на устах.

Но почему это? зачем? какой смысл?

Как бы правления обоих кружков ни были страстно привязаны к картам, нельзя объяснить дело исключительно этой привязанностью. Есть еще что-то.

Что же?

Несомненно правления обоих обществ, с председателями во главе, торопливо и предупредительно идут по течению. Карты, и больше ничего. Легко, свободно и безопасно. Что ж, быть может, и это заслуга. О, жизнь!..

Человек во фраке*

Трудно представить себе что-нибудь более обманчивое и полное самых вопиющих противоречий, чем некоторые формы труда. Когда вы глядите на заводского рабочего, черного от копоти и дыма, точно обугленного, с измученным лицом, ввалившимися щеками, с глазами, горящими лихорадочно, сжигаемого день и ночь неугасающим огнем, вы видите, что человеку трудно, тяжело, подчас – нестерпимо, так и понимаете это.

Когда вы видите извозчика, мерзнущего на козлах, три четверти своей жизни проводящего под открытым небом, рабочих, мостящих улицу, спящих под дождем на холодных булыжниках, прачку в облаках пара в подземелье, – вы чувствуете, что это тяжко, что люди бьются из-за нищенской платы, из-за черствого куска, так и понимаете это.

Но вот перед вами джентльмен чистой воды, во фраке, чисто выбритый, в белом жилете, в крахмалах, джентльмен, легко и свободно скользящий по паркету или бесшумно ступающий по ковру. Джентльмен окружен «обстановкой»: люстры, мягкая мебель, белоснежные скатерти, серебро, хрусталь. И публика вокруг джентльмена отборная: рантье, крупное чиновничество, миллионеры, купцы, все первогильдейские, – публика, умеющая и слово сказать, и трюфели покушать, и шампанским небрежно зубы пополоскать. И труд джентльмена – не то что камни ворочать или на козлах под дождем сидеть, а легкий и приятный – подать, принять и в рот смотреть, когда пережевывают трюфели. И заработок у джентльмена не то что тридцать, сорок копеек в день, а два, три, а то и четыре и пять рублей в вечер.

Чем не жизнь!

Но вот вы ловите характерное: «Человек!» – слышите столь же характерное: «Чего изволите-с?» Видите это чистовыбритое лицо, то наглое, то льстивое, в зависимости от того, кто к нему обращается, чувствуете под этим фраком, белым жилетом, блестящей манишкой грязное белье, давно не мытое, измученное, испитое тело, чувствуете в этом теле такую же испитую, измученную, пропитанную рабскими чувствами душу. Эти рубли, трехрублевки достаются дорогой ценой попрания человеческой личности и достоинства. За эти рубли надо вести бессмысленную жизнь, ночь превращать в день, день – в ночь, надо готовиться к бесприютной, одинокой, разбитой старости в такие годы, когда другие работают в цвете лет, и неизгладимая печать ложится на ни в чем не повинного «человека».

Все это мы знаем, но ко всему этому мы привыкли, как привыкли в жизни ко всему острому, жесткому и несправедливому, и нужен какой-нибудь экстраординарный случай, чтобы выбить нас из спокойно-равнодушной привычки и чтоб мы вспомнили о «человеке».

Ресторатор Милль сбежал, забрав залоги всех своих «человеков». Просто ресторатор Милль ограбил, пустил по миру несколько десятков работников, слишком дорогой ценой, ценой своего здоровья, ценой своей личности сколотивших себе гроши про черный день. Ресторатор Милль сделал то, что делают всегда и везде разные рестораторы, содержатели гостиниц и т. п. Сплошь и рядом аферисты приступают к делу, не имея за душой ни гроша. Они набирают возможно больше служащих, берут возможно крупные залоги – составляется кругленькая сумма. На эти деньги накупается посуда, мебель, нанимается помещение, – а это в свою очередь открывает кредит, и ресторан готов. Конечно, «человеки» постоянно под обухом: ежеминутно предприятие может лопнуть, и они теряют последние гроши.

С этим, конечно, необходимо бороться, и московское общество взаимопомощи официантов намерено ходатайствовать перед кем полагается о том, чтоб залоги служащих ни в коем случае не пускались хозяевами в оборот, а сдавались на хранение в казначейство.

Правильно. Но думается, что залоги-то наименее значительная часть тяжести официантской жизни. Ведь если залоги и не будут разворовываться, тягость этой жизни и унизительность обстановки труда по-прежнему останутся. По-прежнему надо с рабским, льстивым лицом глядеть в рот жующему гурману в ожидании подачки, по-прежнему, раздраженные атмосферой, насыщенной спиртом, будут по углам допивать остатки в рюмках, а по закрытии ресторана – пропивать по трущобным трактирам трудовые гроши. Весь трагизм официанта в том, что он – «человек», а не просто – человек, и вот сюда-то и должны быть направлены все усилия молодого общества. Поднять личность, внушить официанту уважение к себе, заставить его уважать человеческое достоинство и в себе и в других людях – вот задача.

Малолетние бродяги*

По Театральной площади, тяжело ступая, равнодушно шли спереди и сзади конвойные солдаты, поблескивая на солнце сталью обнаженных шашек. Между ними, в серых арестантских халатах, с отпечатком на серых лицах пребывания в тюрьме, шли две женщины. Крепко держась за них ручонками, торопливо семенил крохотными скользящими и выворачивающимися на неровном булыжнике мостовой ножонками крохотный мальчуган с прелестным, но очень бледным личиком, с ясными большими наивными глазками, которые он то подымал и глядел на сверкающую колеблющуюся сталь, то опускал и напряженно следил за маленькими измучившимися ножонками. Конвойные шли крупным солдатским шагом, женщины торопливо поспевали, и мальчуган напрягал все свои детские силы, крепко держась за руки женщины. Ему было очень трудно. Ему не было и шести лет.

Это была до того необычайная группа, что прохожие останавливались, и у многих при виде этой изнемогающей крошки невольно выступали на глазах слезы. Отчего его не везут или не несут? Какое тяжкое, не прощаемое людьми преступление он совершил? Очевидно, они шли в Кремль, в окружной суд. Если это из Бутырок, так ведь несчастному мальчугану пришлось сделать немалый конец.

Эти вопросы шевелились в голове у всех, встречавших мальчугана, и их легко было разрешить, дойдя до окружного суда, наведя справки, и, быть может, можно было бы что-нибудь сделать для мальчика. Может быть, возможно было поместить в приют для детей заключенных, да мало ли что можно было сделать для ребенка!

Но… у каждого было свое дело, свой дом, свои собственные дети, прислуга, заботы, нужда, горе. Было тепло, слезы высохли, а конвойные с арестантками и с арестантом потерялись за углом, и опять на Театральной площади ехали извозчики, звонили конки, и каждый шел по своему делу, не останавливаясь, не отвлекаясь посторонним.

Обывателя хватает только на то, чтобы прослезиться, но от этих быстро высыхающих слез множеству заброшенных детишек ни капли не легче. Хитров рынок является центральным пунктом, куда стекаются дети-бродяги. Десяти-тринадцатилетние дети бегут сюда из мастерских, из лавок, из трактиров, куда они запроданы из деревни родителями, где их нещадно бьют и истязают. Встречаются и восьмилетние. На Хитровке дети ведут совершенно самостоятельную жизнь, пьянствуют, играют в карты, развратничают.

Делается ли что-нибудь для них? Обыватель при случае умеет горько прослезиться. Впрочем, нет. Он вовсе не так черств: хитровские дети зарабатывают нищенством от шестидесяти копеек до полутора рублей в день. Стало быть, им подают, – стало быть, средства находятся. Но если бы сердобольный обыватель заглянул на Хитровку, если бы он видел, какое чудесное употребление делают из его денежной помощи, как валяются мальчуганы пьяными на его деньги, как они отлично проводят время по трущобам с женщинами известного сорта, – стыд, жгучий стыд охватил бы его за его бессмысленную, ненужную и жестокую сердобольность.

На эти шесть гривен – полтора рубля в день кое-что можно сделать для ребенка. Только для этого нужно приложить усилия, нужно потратить труд, время, нужно создать известную обстановку для ребенка, нужно заботиться о нем, нужно вывести его в жизнь. Это возможно только при широкой организации деятельных обществ.

Все это так, но все это – волокита, беспокойство. А то – прослезился, сунул полтора целковых в руку ребенка, и пусть себе идет в кабак. Ясно, просто, без хлопот – и… душеспасительно.

Золотушные, малокровные*

Весна обманула. Поражающе рано сбежал снег, пришли теплые южные дни, развернулась зелень, временами стоял почти летний зной, и изумленный обыватель опасливо себя ощупывал: не пред добром это. Но природа не терпит нарушения равновесия, и холода и дожди торопливо и с успехом стали нагонять потеряное.

Впрочем, так или иначе равновесие будет восстановлено, время возьмет свое, и, как птицы в перелет, «вся Москва» потянется из душных, пыльных улиц на курорты ли, в деревню ли, на дачи ли, только вон из этих душных, горячих стен.

Правда, некоторая толика останется в городе, примерно так около миллиона останется, но это не в счет, ибо не включается во «всю Москву».

И среди этого миллиона останется много десятков тысяч учащейся детворы. Будут они с пользой для себя щебетать в подвалах, в тесных, грязных каморках, на вонючих бульварах. Все лето они проведут в удушливом городе, малокровные, золотушные, испитые городские дети, ибо они не принадлежат ко «всей Москве». Беспокоиться, впрочем, нечего: мозолить глаза они не будут, ибо скрыты по дворам и квартирам.

За границей, как известно, любят мотать деньги. Там, изволите ли видеть, понастроили множество детских санаторий, куда на лето и свозится это щебечущее, прыгающее, поющее, скачущее царство. Ребятишки там отдыхают, набираются сил, запасаются всем, чтобы дать здоровых, сильных, бодрых граждан. Ну, у нас это дело гораздо проще, разумнее, дешевле и без хлопот. Живут себе круглый год в городе – и все. Не привередничают. Если положено мальчишке быть золотушным или худосочным, так он так это и понимает и растет себе потихоньку и вырастает в тихого, смирного, золотушного обывателя. Водку же он и без всяких санаторий научается пить, и пьет отлично и безубыточно.

К сожалению, искривленные и неправильные понятия проникают и в Москву; стали у нас совершенно зря и на ветер бросать деньги, стали и у нас таскать ребят по санаториям и летним колониям.

Одним разве можно только утешиться, что тут только «одна видимость», как выражается один из персонажей Успенского.

В Москве около восьмидесяти тысяч учащихся, и большинство из них падает на всевозможнейшие низшие школы. Из этой массы попадают в колонии и санатории человек полтораста – двести. Согласитесь, что это безопасно для золотухи, малокровия, детского истощения.

Эти двести детских сердец, радостно бьющихся среди деревенской обстановки, среди зелени, полей, лесов, с горячей признательностью запечатлеют имена лиц, положивших начало детским колониям, но еще десятки тысяч таких же маленьких бьющихся сердец жаждут проникнуться этой признательностью.

И общество должно им помочь в этом. Этому обществу на минутку только нужно представить себе, что это его дети задыхаются в пыли и миазмах наступающего лета в громадном городе, надо на минутку представить себе эти золотушные, испитые личики.

Разумные развлечения*

Удивительно, как лицемерие пронизывает всю нашу жизнь, пронизывает, так сказать, органически сливаясь с ней, настолько сливаясь, что мы перестаем признавать лицемерие как таковое, совершенно искренне полагая, что это просто кусочек нашей жизни, кусочек правды.

Никто никогда не осмелится сказать: ни под каким видом не нужно давать народу образование; не осмеливаются сказать даже те, кто борется против освобождения народа от тьмы и невежества, не осмеливается этого вслух сказать даже мрачная толпа разных «Граждан», «Ведомостей» и пр.

Что народу нужно дать разумные развлечения, что ему нужно сделать доступным театр, стало стереотипом.

Это до того въелось в сознание, что сказать противное – все равно что явиться в вполне «приличное общество» в халате и туфлях. Но как только доходит до практического осуществления этой мысли, так сейчас же обнаруживается, что мы – лицемеры.

И не то чтобы мы отказывались от своей мысли, – нет, но у нас являются тысячи доводов, которые ослабляют ее, сводят ее на нет. Присмотритесь.

Во многих городах строят городские театры, и для этого находятся средства. Но как только подымается вопрос об организации какого-либо учреждения, в котором бы пользовался разумными развлечениями рабочий люд, сейчас же является действительно непреодолимый довод – денег нет. Ну, если их нет, что же делать? И так всегда.

И если даже что-нибудь и устраивается в пользу рабочего люда, так это всегда до смешного ничтожно, в гомеопатических дозах.

Характерной иллюстрацией является проект второго городского народного дома в Москве.

На постройку этого дома имеется пожертвование в восемнадцать тысяч рублей. Вопрос за участком земли, который город должен отвести под здание. И вот тут-то начинается сказка про белого бычка.

Город отказывается давать землю в наиболее подходящих местах, то есть в центре рабочих кварталов, а дает где-нибудь на Конной площади, где народный дом будет пустовать. Так до сих пор проект народного дома ждет своего осуществления.

Наконец фирма Циндель предлагает участок земли под народный дом в Кожевниках с тем, чтобы город дал за этот участок в обмен соответственное количество береговой земли по Москва-реке, находящейся в аренде у этой фирмы.

Но неожиданно оказывается, что у некоторых влиятельных членов финансовой комиссии является тьма доводов за то, чтобы не отдавать землю, даже не решая вопроса о выгодности обмена, что-де у города земельный фонд и без того истощился и пр. Словом, под фраком оказался самый настоящий домашний халат, и московские рабочие еще не скоро дождутся второго народного дома, если еще дождутся.

В мутной воде*

Лавры Мильтиада не дают спать обывателю, жаждущему половить рыбки в мутной воде. Грянул оглушительным проектом полуторастамиллионного метрополитена предприниматель Балинский.

Уже и глаза прищурил, и слюнки потекли, и вдруг… И долго изумленными глазами смотрел он, как, тяжело переворачиваясь и сверкая миллионами, гремел и катился сорвавшийся метрополитен.

Но неудачи не пугают обывателя: у Мильтиада все-таки были лавры. Да что Мильтиад – старье, а вот ближе. Есть лавры у предсказателя погоды Демчинского, и преотличные лавры, весьма осязательные, так сказать, увесистые, материализованные.

Слава, думаете? Что слава – звук пустой. Ею сыт не будешь и шубы из нее не сошьешь. И хотя слава его растет с каждым новым двойным предсказанием, которое, как предсказания пифии, можно повернуть и так и эдак и которые по этому самому не особенно редко оправдываются, – повторяю, не в славе дело, хотя, несомненно, и она доставляет приятные эмоции.

Демчинский выписывает свои кривые, и весьма безубыточно для себя. Но ведь это же вовсе не остроумно, от этих кривых никому ни тепло, ни холодно, и пользы от них столько же, сколько от козла молока. И все-таки весьма безубыточно. И не только безубыточно, но это еще дает Демчинскому смелость уширить свою метеорологическую мощь и приняться за… разрушение университетов.

Что-то тут неспроста, думает обыватель, и если что-нибудь тут и зарыто, так это, несомненно, не просто собака, а преогромный пес. Стало быть, если придумать что-нибудь действительно остроумное и на пользу народную, результаты будут еще безубыточнее, и от университетов можно и следов не оставить.

Придумал. Обыватель придумал изменить отвратительную погоду Петербурга на ниццскую. Подумайте только: над Петербургом голубое ясное небо, теплые солнечные дни, ласкающий ветерок. Пропадет серый, сырой, угрюмый туман, мелкий, въедливый, злой дождь, пропадет слякоть, промозглая, въедающаяся в кости сырость.

Но как это? Очень просто, как просты все великие открытия. Обыватель, как извещает телеграф, просит выдать ему привилегию на изменение, на улучшение петербургской погоды. Он поставит триста громадных мортир и начнет оглушительно палить в небо.

Вы улыбаетесь? А я говорю, что это имеет интерес вовсе не мелочного курьеза, а служит одним из тех тысячей мелких признаков, которые характеризуют время.

Не забывайте, что жизнь складывается из мелочей, в каждую эпоху окрашенных в определенный цвет. Демчинский, Балинский, неизвестный мортирный артиллерист – это характерные кусочки современной жизни.

И вот такие мелкие – я говорю только о мелких – мелкие, характерные, однотонно окрашенные факты, характеризующие время, лезут в глаза со всех сторон. И это везде – в печати, в обывательском обиходе и в прочих сферах жизни.

Вот не угодно ли, что рассказывает одна петербургская газета, отнюдь не бульварная. Рассказывает с самым серьезным видом, слегка нахмурившись, чтоб не вздумали смеяться.

Почтенный сотрудник газеты был на сеансе медиумическом. Были дамы, были штатские, были военные – и все люди почтенные.

Приняты были все меры, чтобы не допустить обмана; впрочем, дело было поставлено так солидно, что об обмане не могло быть и речи.

Посреди комнаты, на стуле, тесно окруженная толпой присутствующих, сидела дама-медиум. Она была загипнотизирована. И вот… вдруг… нижняя часть ее тела пропала. Да, да: над стулом была голова, руки, торс, а на стуле одно платье, пустое платье.

Что платье было пустое – в этом почтенный сотрудник, и все штатские, и все военные убедились непосредственно, ощупав рукой. Тело г-жи Н. превратилось в парообразное состояние, – с набежавшей на лбу складкой говорит почтенная газета.

Такое же парообразное состояние тела сотруднику почтенной газеты пришлось наблюдать в Ростове-на-Дону, где факир на глазах у всех огромным кинжалом проткнул на сцене театра (обман и фокус здесь абсолютно исключаются) горло полицейского пристава, так что тот глаза выпучил.

Потом вытянул кинжал, вытер, потер рану, и пристав отправился себе как ни в чем не бывало.

Мало ли какие глупости рассказывают газеты. Что тут особенного?

Извините. Это рассказывается не в «Ребусе», не в бульварном листке. Это рассказывается в органе, умеющем говорить серьезным языком!.. Почему же он не говорит этим серьезным языком?

Разве мало кругом жгучих, волнующих, пенящихся, как в клокочущем котле, вопросов, которые всех захватывают? То-то и есть, почему. Не чувствуете ли эдакой общественной мути, в которой выплывают фигуры и лица Балинских, Демчинских, мортиробойцев и сверхъестественных газетных сотрудников. И как бы каждый из них в отдельности мал и ничтожен ни был, как общественный факт, суммируясь, большой массой, они дают определенную картину общественной мути.

В глухой полночный час, когда черное небо низко припадает к черной земле, когда и люди спят, и звери спят, когда глухо, – вылезает всякая нечисть: хвостатые, лохматые, с птичьими носами, с козьими ногами, с совиными ушами, они скалят зубы, грегочут, и несутся странные и дикие звуки.

Белошвейки*

Вы носите тонкую полотняную сорочку, уродливые, аршинные, подпирающие вам шею английские воротнички, не чувствуя, часто не подозревая той тяжести, которая должна бы в них вас давить. Вы их приобрели в одном из модных блестящих магазинов, нисколько не задумываясь над историей о рубашке, над песней о рубашке.

Это чрезвычайно простая, несложная, все та же история и песня: «Шей, шей, шей…» – печальная и заунывная, как осенний ветер, шевелящий пожелтевший камыш. Наклоненная голова, согнутая спина, вдавленная грудь, бескровные губы, усталые глаза, молодость, выпитая восемнадцатичасовым трудом, измучивающими бессонными ночами, и унылый и монотонный, как эта печальная жизнь, непрекращающийся стук швейной машинки, твердящей все одно и то же: «Шей, шей, шей!..»

Вы смутно себе представляете, что где-то по закоулкам живут и шьют для вас уродливые воротнички и тонкие сорочки белошвейки, что у них тусклая, тяжелая жизнь, что львиную долю забирают себе посредники-магазины, что на долю работниц приходятся гроши, но это неясно, случайно, отрывочно мелькает порой в голове, сейчас же стираемое тысячью других мыслей и соображений, ибо что тут особенного. Много и без того ведь на свете всякого горя и трудовой тяжелой жизни.

Но что для нас с вами лишь смутно мелькнувшее представление, для них, для этих работниц, – целая жизнь, быть может, и не особенно долгая – тут не бывает долгой жизни, – но настоящая, живая жизнь, которая только раз дается человеку и которую так или иначе надо прожить.

Белошвейка сплошь и рядом получает восемь рублей в месяц. На это нужно одеться, прокормиться, иметь квартиру. Не удивительно, что белошвейные дают очень большой процент проституток – приходится «дорабатывать», чтоб не пропасть с голоду.

Представители мужского труда в той или иной мере пытаются улучшить свое положение, женский труд находится в первобытных условиях. Между тем женский труд, как масляное пятно, непрерывно расплывается, захватывая все новые и новые отрасли. И всякая попытка к улучшению условий его драгоценна.

Такую попытку делает некто Кузнецов. Он пытается организовать особый «белошвейный союз». Гр. Кузнецов уже организовал в Петербурге вспомогательное общество закройщиков и в Москве – бюро закройщиков и закройщиц. Этот прецедент до известной степени делает вероятным успех и последней попытки.

Для организации предполагаемого общества необходим капитал в десять тысяч рублей. На эти деньги будет производиться оптовая закупка материала, который в кредит будет отпускаться белошвейкам, а изделия их будут продаваться из специального магазина «союза».

Тем поразительнее прием, оказанный новому начинанию в ремесленном обществе. Собрание белошвейных мастериц в помещении взаимно-вспомогательного общества московских ремесленников не состоялось. Исправляющий обязанности председателя общества почтенный Петр Кириллович Правиков разогнал собравшихся категорическим:

– Не позволю открывать собрание.

– Да почему?

– А потому. Идея эта принадлежит Кузнецову, а он из нашего общества вышел… Не-ет… н-не позволю!

Уломать этого героя не удалось. Дело, очевидно, гасится в самом начале. Теперь инициатор подыскивает другое помещение. Но ведь стыдно же будет обществу, если белошвейкам придется ходить по городу и искать помещение, чтобы обсудить и наладить дело.

Светочи*

Их шло двое.

Один – подвижной, живой, высокий и тонкий, другой – приземистый, низкий и хмурый.

Первый улыбался весело и радостно, поворачиваясь во все стороны, второй – угрюмо и хмуро, как ненастная туча, глядел на мир из-под нависших бровей.

У первого смеялись глаза, лицо, вся фигура. Он улыбался солнцу, улыбался улице, шумной и суетливой, улыбался прохожим, улыбался извозчикам, грохотавшим по мостовой, конкам, неуклюже и не спеша ползшим по рельсам, улыбался домам, залитым ярким солнечным блеском, зелени деревьев, улыбался всей этой шумной, грохочущей, задернутой золотистой пылью жизни огромного города. Второй, тяжело ступая, не поднимал глаз от земли.

– А-ах, хорошо! – радостно вздохнул высокий. – Хорошо, тепло, солнце… весело… радостно… Посмотри, ты посмотри на лица прохожих: ведь они все смеются, все… ты не гляди, что они как будто серьезны, они улыбаются, они не могут не улыбаться, их одолевает этот беспричинный смех, смех жизни, тепла и радости…

– Чему радоваться, – низким, грубым, хриплым, как из бочки, голосом проскрипел хмурый, – чему радоваться-то – пыли, жаре, вони, раскаленной извести, кирпичам, булыжнику, железу!.. Все задыхаются, не знают, куда деться. Смеются!.. У всех красные, вспотевшие лица передергивает, точно их на вертеле жарят… Смеются!.. Тем разве смехом, каким смеются в пекле…

– Нет, – радостно проговорил тонкий, заглядывая сощуренными и смеющимися глазами, – нет, что бы ни говорили, как бы тяжело в жизни ни приходилось, есть в ней что-то, есть в жизни что-то такое, что тянет вперед, дает надежду, заставляет чаще биться сердце, вызывает светлую, ласковую улыбку… Что? Жизнь не стоит на месте. Худо ли, хорошо ли, трудно или легко, с горем или с болью, но мы идем вперед… всей громадой, всей силой, мы грузно, тяжело, но бесповоротно шествуем вперед… вперед, а не назад… какую бы область ни взяли, в конце концов общий результат – вперед… Ну… вот пример… пример лучше всего. Возьмем Москву, образование в ней – это светильник, ярким светом освещающий людские сердца… Москва близка к всеобщему обучению… Дальше… в Москве восемь тысяч четыреста пятьдесят девять человек с высшим законченным, – слышишь-ли? – с законченным образованием… Боже мой! Ведь это армия, целая армия, восемь с половиной тысяч. И из них двести сорок три женщины. Ведь это целая армия, сеющая вокруг себя понимание, культуру, знание, свет… И разве это не радостно? не весело? Разве это не заставляет всех прохожих неудержимо улыбаться радостной неодолимой улыбкой?

И высокий весело, как дитя, смеялся, оборачивался во все стороны и смотрел на всех.

– Да-а, – глухо, как немазаное колесо ночью, проскрипел хмурый, не подымая глаз от земли, – засмеешься, только не тем смехом. Восемь тысяч четыреста пятьдесят девять человек! Население свыше миллиона, это по одиннадцати человек на тысячу. Одиннадцать человек! Да, богатство, нечего сказать, скопление знания и светочей. И если тут, в белокаменной, их только одиннадцать на тысячу, что же там, за городской чертой?.. одна сотая на тысячу…

И хмурый шел, тяжело ступая, не подымая глаз от земли, и шел рядом с ним высокий и тонкий, весело и радостно улыбался и они говорили, и каждый стоял на своем.

Братья-газетчики*

Актер, профессор, адвокат имеют перед собой живую, глядящую на них, слушающую их публику. Каждым словом, каждым повышением голоса, каждым жестом и движением оратор непосредственно воздействует на предстоящих, – видит, как бледнеют лица, как разгораются глаза, как навертываются слезы, сжимаются кулаки, и, подхватываемый общим настроением, взмытый широкой волной внимания, сочувствия, вражды или раздражения, оратор чувствует странную, особенную связь с этим тысячеголовым, беспокойным, в одно и то же время таким простым, ординарным и загадочным существом, именуемым публикой. И чувствование этой связи почему-то доставляет высокие моменты удовлетворения.

Не то – писатель. Он – одинок.

Ему не смотрят в лицо тысячи глаз. Те, к кому обращено его слово, далеки от него, они разбросаны, они немы, их лица скрыты. Кто они? Как бьются их сердца? Что их волнует? Кому они кланяются? Кого ненавидят? Чего ищут?

Очень медленно реагирует читатель. Очень медленно приподымается пред писателем легкий флер, задергивающий тех, с кем он беседует. Зато у писателя есть крупные преимущества: его воздействие на читателя длительнее, глубже, перед ним аудитория обширнее, он гибче, разностороннее, разнообразнее в своих воздействиях, связь его с читателем прочнее. Самые разнообразные вопросы жизни тянутся к нему из читательского мира, требуют обсуждения. И эта живая связь с людьми, которых не знаешь, с которыми в большинстве никогда не встретишься, является оплатой за все шипы и тернии, которые впиваются во всю писательскую работу, жизнь, деятельность.

Я сегодня позволю себе поделиться рядом вопросов, которые ставит, и фактов, которые сообщает читатель. Ничего особенного, ничего, предупреждаю, исключительного по интересу. Это все та же неправда и неустройство жизни, все то же недоумение перед нелепостью жизни, это все тот же крик боли и страдания. Все старое. Но ведь и вся наша действительность – это огромное колесо, слепо перемалывающее одни и те же, все старые зерна.

Не странно ли: люди, все время проповедующие взаимную помощь, организацию, твердящие, что легко ломающийся в одиночку прут не переломить в пучке, что единение – сила, эти люди бредут в жизни, как слепые, заблудившиеся в темном лесу дети, как попало, не подавая друг другу руки. Едва ли вы встретите более кричащих о единении и наиболее разъединенных людей, чем литературные работники.

Все профессионалисты соединяются. Приказчики, врачи, ремесленники, инженеры, учителя. Только литературный работник одинок. Только один он не знает силы взаимной поддержки.

По поводу одной из моих «заметок» мне пишет один из литературных работников: «Тяжесть положения газетного чернорабочего, по крайней мере в провинции, усиливается еще тем, что он стоит, так сказать, вне жизни. Ему некуда приткнуться, некуда голову склонить. Везде он – третий элемент, сторонний зритель, вечно он один. Представители разного рода профессий организуются в кружки, в корпорации, имеют клубы и т. д. У газетчиков – ничего подобного. В их судьбе роковое есть что-то». «Меня давно, – говорит далее мой корреспондент, – занимает вопрос, как бы газетчикам хоть немножко сплотиться. Ведь, помимо всего, есть масса профессиональных вопросов, разрешить которые буквально негде».

Далее автор письма сообщает, что в нынешнем году предпринял в этом направлении попытку. Он разослал в редакции поволжских газет письма, что-де следовало бы как-нибудь столковаться сотрудникам газет, чтоб положить начало объединения на почве профессиональных интересов. Увы, только два издания из десяти прислали сочувственный ответ, остальные не удостоили ответом.

Помимо чисто внешних условий, а затем специальных особенностей литературной профессии, мешающих объединению, представители последней сами кладут палки в колеса своей инертностью, неподвижностью, антиобщественностью, равнодушием к судьбе собратьев.

Между тем профессиональное объединение не только имеет значение в смысле улучшения судьбы каждого пишущего, оно будет иметь и общественное значение, так как сделает каждого литературного работника более независимым.

Возьмите любой провинциальный город с двумя газетами. Газеты приблизительно одинаковы и по направлению, и по содержанию, и по дефектам. Трудно себе представить, какая вражда между ними существует. Дня не пройдет, чтоб друг друга не уличили во лжи, в клевете, в извращении фактов, во всех противоестественных преступлениях. А так как оба противника одинаково приписывают друг другу самые невероятные вещи, то нужно предположить, что вся русская пресса состоит из беглых с Сахалина. Вернее же будет предположить, что это – люди как люди, газеты как газеты, только отношения их окрашены взаимным соперничеством.

Между тем это соперничество накладывает печать глубокой розни и на литературных работников, отдаляя их друг от друга.

Для розни, для отдаления, для размежевания может быть только один повод – принципиальное, принципиально непримиримое разногласие. Нельзя идти рядом, стыдно, позорно подать руку людям, которые торгуют совестью, честью, которые продают, как картофель на базаре, все, что дорого обществу. Но когда люди смотрят косо друг на друга только потому, что органы, в которых они работают, конкурируют, это уже – слепота, узость, ограниченность.

Прежде всего для литературного работника – независимость, независимость же органически связана со сплоченностью. Бессилие одиночества нередко заставляет идти на компромиссы.

Все это так, но как же практически осуществить единение, имея в виду разные специальные трудности и, в частности, кочевой образ жизни литературного работника? Это вопрос, так сказать, техники. Прежде всего – сознание необходимости такой сплоченности. Думаю, что решению вопроса будет положено начало в провинции – там нет такой глубокой, принципиальной по существу дифференциации между органами печати. С другой стороны, инициаторами должны выступить представителя репортажа и вообще незаметной для постороннего глаза газетной работы.

Это потому, что так скорее всего наладится дело, что эта часть газетных тружеников наименее обеспечена, наихудше оплачивается, наиболее страдает от одиночества и розни. Попытку автора упоминаемого письма надо приветствовать и пожелать, чтобы она была не последней – под лежачий камень ведь и вода не течет.

Обыкновенная история*

Тысячелетия юноши любили девушек, и это было старо, как мир, и тем не менее каждый раз, когда любовь загоралась в юном сердце, это было страшно ново. Тысячелетия люди не переставали умирать и должны бы привыкнуть умирать, и все отлично знают, что рано или поздно умереть неизбежно, и тем не менее смерть, глядящая в лицо, поражает своей страшной неожиданностью, новизной.

То, о чем я сейчас расскажу, старо-престаро, тысячу раз рассказывалось в печати на все лады, и тем не менее каждый раз, как встречаешься с ним, оно поражает своей страшной новизной.


«Судьба меня столкнула с одной из московских проституток, – так начинает в письме вечно новую и вечно старую историю один из читателей. – Так как она являет собой не личную извращенность, а всецело продукт тех условий, какие ей диктовала жизнь с момента рождения, думаю – не лишне рассказать ее историю. Приобрести доверие такой личности, как моя знакомая Е. А., очень трудно, и я его не приобрел бы, если бы не исключительный случай, который столкнул меня с ней. Но не важно, как я узнал, а важно, что узнал.

История обыкновенная, простая и страшная в своей простоте.

Е. А. - питомка московского воспитательного дома. До одиннадцати лет жила в деревне, до тринадцати – в белошвейной мастерской, тринадцати лет продана служившей в мастерской кухаркой немолодому купцу, после чего два месяца пролежала в больнице.

К кому было обратиться по выздоровлении? Естественно, к той же кухарке, которая вторично продала девочку сводне на Цветном бульваре.

Мадам М. содержала свою жилицу хорошо, получала с «гостей» за визиты по пятидесяти рублей, девочке же доставалось лишь то, что дарили гости на конфеты. Она и тратила те деньги на конфеты, так как ни в чем, живя у г-жи М., не нуждалась, а обстановка такого существования не давала возможности узнать ценность денег и вещей.

Госпожа М., выжав из своей жилицы все, что могла, перепродает ее другой сводне, та – третьей, и Е. А. пятнадцати лет с прибавкой одного года в паспорте очутилась в заведении.

Пробыла здесь недолго, с полгода, и, ознакомившись с Мясницкой больницей, пробует устроиться самостоятельно. Это – период скитаний по квартирным хозяйкам, хозяевам, есть и такие, – замечает автор письма, – по меблированным комнатам. Это – жизнь по бульварам, тротуарам от «Эрмитажа», до Филиппова.

В одной из содержимых хозяйкой меблированных квартир, являющихся, к слову сказать, тайными публичными домами с распитием водки и пива, горничная девушка Паша принимает участие в судьбе Е. А. Сначала они обе пытаются найти мать Е. А. Справляются в адресном столе, где получают справку, что «таковой в Москве на жительстве не значится». Тогда приводят в исполнение план Паши устроиться Е. А. самостоятельно, то есть снять квартиру рублей за двадцать, нанять прислугу и зажить своим домом.

Расчет прямой. Хозяйка за комнату с отвратительным столом берет сорок рублей, да на столько же украдут хозяйка и подруги как вещами, так и деньгами, когда Е. А. пьяна, – впрочем, она и трезвая не имела привычки, по простоте своей, сохранять вещи под замком.

Теперь ей семнадцать лет. В такие годы родители дочерей своих считают детьми, а она уже четыре года – четыре года! – занимается проституцией как ремеслом.»

Далее автор рисует внутреннюю духовную сторону ее.


«Е. А. неграмотна. На карточке, подаренной ей одним «гостем» и изображающей Адама и Еву, она не могла указать, кому какое принадлежит имя. Она больше склонялась решить вопрос так, что Адам – это женщина, вероятно, от «дамы». Считает же девушка так: двадцать восемь, двадцать девять, двадцать десять… В какой цифре выражается ее бюджет, она не знает. Как ребенок, она не знает цены вещам: она их не покупала, за них не выплачивала, у нее удерживали из заработка. Ей обыкновенно объявляли: за такую-то вещь она уже не должна, а должна за другую. Не выходя из дома, она жила лучше или хуже, не в зависимости от заработка. Она ничем не дорожит: ни вещами, ни покоем, ни своим, ни чужим. Каждое впечатление без следа вытесняется следующим.

Вся ее жизнь – ряд случайностей, без логической связи, последовательности. Она много пьет: требуют хозяйки – доход. Требуют купцы:

– Мы дома с женами так-то сидеть могем, – говорят они, если она не пьет.

Она пьет еще потому, что среди этих девушек крепко держится предрассудок, что не пить совсем, живя их жизнью, – вредно.

Цинизм ее можно ли назвать цинизмом? В силу своего ремесла она только называет своими именами вещи и явления, преобладающие в ее обиходе. Это не цинизм, а печальная действительность.

Один «гость» неловко выразился, что «заплатил» ей. Надо было сказать «подарил». И она в слезах говорила ему:

– Платят только за вещи, я – не вещь, а женщина… я – женщина.

Физически Е. А. перестала развиваться, вероятно, со времени своего «падения», то есть с тринадцати лет. Она миниатюрна, очень мила, способна, как ребенок, подолгу любоваться собой в зеркале. Да в действительности это и есть ребенок, беспомощный, не знающий и не понимающий жизни, правдивый, искренний, откровенный, щедрый, не злой; жизнь еще не успела озлобить ее.

Самым вредным элементом в жизни проституток являются сутенеры, «коты». Начав с объяснений в любви, они окружают девушку полным вниманием и лаской и, приучив к себе, меняют тактику. Постепенно приобретая право вмешательства в личную жизнь девушки, негодяй сначала только снисходительно принимает от нее угощение, а потом и всецело распоряжается ее доходами, побоями взыскивая все, что ему нужно.

У Е. А. уже появился такой обожатель. Он поколачивает. «Потому и бьет, – говорит она, – что любит».

Она горько сетует, что у нее нет матери, которая бы защитила ее.

И в самом деле, кто защитит ее? Кто освободит от настойчивого обожателя, который бьет ее по голове, чтобы избежать видимых синяков?«


Вот и все.

Старая и поражающая своей новизной, как смерть, история. Эта коротенькая история семнадцатилетней жизни стоит десятков повестей и романов с убийствами, самоубийствами, кровью и всякими ужасами. И это среди нас, быть может на одной с нами улице. Крохотная девочка, проданная старику купцу, утирает капающие слезы с одним задушенным криком-стоном: «Мама!» А сколько их, сколько их, таких девочек в Москве.

«Шумим»*

«Шумим, братец, шумим!»

Это – удивительная, специально русская черта: «Шумим!..»

Шумим в личной жизни, шумим в общественной. И шумим не то чтобы так себе, зря, шумим искренне, от сердца. Те силы и энергия, которые в нас заложены, как в открытый люк, устремляются в этот шум, и мы чувствуем удовлетворение.

И сколько хороших дел, сколько прекрасных начинаний, сколько планов, сколько надежд, как утренний туман, растаяли вместе с замолкшим шумом!

Вы знаете болезнь хуже холеры и чумы, болезнь, как язва, въедающуюся в народное тело, болезнь, уносящую тысячи жизней в самую цветущую, в самую лучшую пору – туберкулез, этот страшный бич человечества.

Уже стала избитым местом его ненасытимая прожорливость, его социальная опасность. На Западе – в полном разгаре борьба с чудовищем, у нас – только начинается.

Москва, как и во многом другом, подает пример этой борьбы.

Четыре года тому назад седьмой пироговский съезд врачей организовал комиссию при обществе русских врачей в память Н. И. Пирогова для выработки мер борьбы с туберкулезом.

И комиссия… зашумела.

Шумела она искренне, правдиво, с знанием дела, основательно, с толком.

– Граждане, – говорила она, – туберкулез – страшная штука.

Помолчав:

– Д-да! Страшная штука! Сколько народу поедает. Очень много.

Публика мнется.

– Да, это действительно… поедает народу.

– Граждане, бороться лекарствами с этим ужаснейшим недругом человечества, с этой роковой болезнью, с этим… ну, вообще с этим бичом человечества бессмысленно.

– Да… конечно… разве лекарствами что сделаешь?.. Лекарствами ничего не сделаешь, если, например, чахотка… Это уже известно… об этом писали, писали…

– Да… Ну вот, лекарствами ничего не сделаешь. Нет, тут нужны широкие социальные меры. Не лечить надо уже заболевших, а не допускать болеть. Нужно, чтобы народ понимал, понимал сущность болезни, понимал, как ограждать себя от нее, понимал бы, что она заразительна, понимал бы, что надо хорошо питаться, жить в светлых просторных помещениях, соблюдать все правила гигиены, не надрываться в работе. Понимание, знание нужно. Тут лекарствами ничего не поделаешь, тут все в полной зависимости от социальных условий. Грамотность прежде всего.

– Это действительно, это так… палочки эдакие пакостные в человеке заводятся… Ну, там говядину нужно есть, чтобы сытость была, – давно об этом в газетах пишут. Вот брат у меня от чахотки помер… жена при последнем издыхании… детишки – ветром валяет, да и я туда же за ними гляжу… палочка эта самая вредит… нельзя ли помощи дать?.. Хоть вздохнуть бы, измаялся…

Комиссия строго:

– А ты грамотный? А питание? А насчет гигиены?

– Ась?.. Неграмотный… Кормимся кое-как по бедности нашей… Главное, палочка заела, кашель, кровью харкаю, пот, работать – надо сил, хоть бы чего-нибудь… нельзя ли…

Комиссия снисходительно:

– Ну, вот что, батюшка, ничего не можем сделать: прежде всего грамотность, грамотность прежде всего и… Подожди немножко, братец мой: вот как наступит всеобщая грамотность, и питание там, тово… вот тогда приходи, мы тогда с большим удовольствием… Главное… питаться будете хорошо, по гигиене жить, объем воздуха и все такое… Тогда, братец, и приходи, тогда ты и понимать будешь… Вот тогда самое и бороться с чахоткой, понимаешь ли?.. Тогда, это самое, и бороться с чахоткой, потому что и чахотки-то не будет, не будет ее. Скажи, пожалуйста, какая чахотка, когда все будут отлично питаться, будут понимать, как уберечься, оградить себя от заразы, вообще, в иных условиях. Да!..

Вы говорите: это – шарж.

Нет-с, это только в обнаженном виде деятельность комиссии под председательством проф. В. Шервинского. Комиссия только и делает, что читает доклады, старые и давно известные доклады, что с чахоткой нельзя бороться паллиативным лечением, что борьба с этим недугом должна быть перенесена на социальную почву и пр.,- что давным-давно известно и стало трюизмом.

Как, спросят меня, да разве распространение истинных понятий о болезни и о действительных мерах борьбы с ней в народе, разве это уже не борьба с чахоткой?

Да ведь в том-то и дело, что комиссия палец о палец не ударила, чтоб распространить в народе, в массе эти понятия. Ведь смешно же считать за рациональные способы распространения в народе, в обществе истинного представления о мерах борьбы с чахоткой те публичные вечера, на которых читались доклады и на которых присутствовало тридцать – сорок человек, смогших заплатить высокую входную плату.

Здесь нужны тысячи, сотни тысяч брошюр, брошенных в народ, здесь нужна широкая организация народных чтений, здесь нужно устройство амбулаторий для чахоточных, санаторий.

Вот севастопольское общество борьбы с туберкулезом не ждет, когда наступит всеобщая грамотность и изменятся общественные условия, а делает что может и сейчас.

Комиссия же сидит у моря и ждет погоды, не умея или не пытаясь похлопотать о скорейшем утверждении устава. Устав севастопольского общества был послан гораздо позже, и он уже утвержден, общество уже функционирует, а комиссия поджидает. Под лежачий камень вода не течет.

«Шумим, братец, шумим!»

Мальчик с кулем*

– Эй ты, послушай… Ты за что бьешь так?

– Да как же, бейся тут с ей цельный час… У, норовистая, дьявол!..

И ломовой вытирает шершавой, заскорузлой, мозолистой, с въевшейся грязью рукой потное и красное лицо.

– Нет, постой, бить нельзя, истязать животное нельзя… Эк, удивительно варварский народ!..

– Да как же с ей быть… С норовом, проклятая, теперь уперлась – хошь на себе вези, а хозяин тоже нашего брата не гладит, штрафует, как опоздаешь…

– Ну, нет, милый человек, я теперь тебя не отпущу… Эй, городовой, составьте протокол – лошадь истязует… Я – член общества покровительства животным… Надо кладь взвесить – наверно непосильная…

Ломового повлекли в участок.

Нагибаясь, тяжело дыша, едва переступая подгибающимися ногами, совсем скрытый под огромным кулем углей, тащится мальчик лет двенадцати. Пот катится по красному, напряженному лицу. Мимо идут члены общества покровительства животным, члены других обществ и не члены – просто прохожие, смотрят на мальчика, неодобрительно качают головами:

– Ах, песьи дети, ишь сколько навалили на мальчишку!.. – И… идут дальше.

Пот едко расплывается по глазам, застилая дорогу, мальчик шатается, каждую минуту ожидая, что рухнет со своим кулем.

Мимо гремят извозчики, несутся рысаки. В Леонтьевском переулке на маленького носильщика налетела лошадь и повалила его вместе с кулем. И он с измученным лицом, со слезами, возился около горой возвышавшегося на мостовой куля, уже решительно не в силах взвалить себе его на спину.

Собралась толпа, члены и не члены общества покровительства животным, позвали городового, отправили в участок, составили протокол. В куле было свыше двух пудов. Мальчик был послан из колониальной лавки у Никитских ворот.

Все.

Для нас с вами все. Постоянно встречаются эти мальчики из магазинов, из мастерских, навьюченные, как мулы. Мы проходим мимо. И только когда их придавит лошадь, мы зовем городового и… составляем протокол. И все. Для нас с вами все. А для двуногого мула очень не все. Он вернется домой в магазин или в мастерскую, и его там жестоко, беспощадно, нечеловечески отдерут – не скандаль, не славь хозяина, – и он сквозь душащие рыдания, под жгучими ударами ремня будет проклинать нас с вами, сердобольных прохожих.

Да, мой добрый читатель, не все.

Недогадливый мужик*

«Маленькие недостатки механизма»…

Как-то мне нужно было поехать до станции Крюково, Николаевской железной дороги. Был веселый яркий день, и я отправился с дачи на полустанок Петровско-Разумовское той же дороги пешком.

Поезда еще не было. На платформе скучно дожидалось несколько пассажиров – вероятно, дачники. Сверкая на солнце, далеко убегали рельсы. По полотну шел мужичок, запыленный, усталый, с потным, почерневшим от загара лицом, с мешком за плечами.

Он подошел к платформе, свалил грузно опустившийся на землю тяжелый мешок и отер широкой мозолистой шершавой ладонью потное лицо.

– Жарко, – проговорил он, ни к кому в особенности не обращаясь, – итить чижало… плечи все отдавило.

И он еще раз отер лицо, снял шапку и поскреб в лохматых, слипшихся, тяжелых от пота космах. Приподнял, напрягаясь, мешок и сдвинул его к стенке.

Пассажиры стали подходить к кассе, и начальник станции подавал в окошечко билеты. Подошел и мужичок. Он достал из-за пазухи мокрый от пота, почерневший, скомканный платок и стал его осторожно развязывать. И его еще нестарое, но прорезанное уже глубоко морщинами труда и злой жизни лицо сделалось сосредоточенным, почти благоговейным. Он повернулся к пассажирам спиной, стараясь оградить себя от нескромных глаз.

Повозившись с платком, он достал из него несколько медяков, тщательно свернул платок, запихал за пазуху и несколько раз потрогал: «Тут ли, дескать?» – потом подошел к окошечку:

– До Крюкова, – и выложил, осторожно звякая, медяки.

Кассир торопливо и привычно пересчитал и быстрым движением сунул деньги назад.

– Тут тридцать, надо пятьдесят четыре. Мужичок добродушно улыбнулся, точно хотел сказать: «Шутить изволите».

– От Москвы тридцать семь, – проговорил он голосом, свидетельствовавшим, что он понимает шутку, – от Москвы до Крюкова тридцать семь копеек… Ну, думаю, хоша и трудно, дай, думаю, до Петровского дойду, все копеек семь сберегу… Деньги нонче дюже вздорожали, – проговорил он, добродушно улыбаясь публике, и многочисленные морщинки побежали, перекрещиваясь, как по лопнувшей сухой глине, и опять подвинул тридцать копеек.

Кассир раздраженно отодвинул деньги.

– Я же говорю: пятьдесят четыре копейки… Отходи, не мешай другим…

Мужичок разом потемнел.

– Што же это: от Москвы до Крюкова тридцать семь копеек, а как ближе подходить, так все дороже будет!.. Это не модель… От Москвы, стало быть, до Крюкова тридцать семь верст, а от Петровско-Разумовского верстов тридцать, и, значит, дороже… И вдруг, повысив голос, проговорил:

– Пожалуйте билет!..

– Я тебе русским языком говорю; билет стоит пятьдесят четыре копейки… Отходи.

Мужик вдруг побагровел, и сквозь загар лицо стало кирпичным.

– А-а, стало быть, жалованья мало получаете, семейство, так, стало быть, для прокормления… Понимаем… ну, только это не модель… Мы и до вышнего начальства дойдем… мы и до Питенбурка добьемся… не-ет… Пожалуйте билет?!

– Да ты с ума сошел… протокола захотел…

– Не-ет… это не модель… Пожалуйте билет… денежки-то у меня кровные, не в сору насбирал… Ишь ты: от Москвы тридцать семь, а ближе подойдешь пятьдесят четыре… Не-ет, не модель… Это железная дорога, а не то что трахт, где народ в темную ночку обчищают…

– Жандарм!.. – взревел взбешенный начальник.

– Да в чем дело? – подошел я.

– Да помилуйте, – заговорил взволнованный начальник станции, – измучили эти пассажиры… От Москвы действует пониженный пригородный тариф, от Петровско-Разумовского – обыкновенный, вот и выходит, что от Москвы-то до Крюкова стоит тридцать семь копеек, а от Петровско-Разумовского, которое лежит ближе к Крюкову, дороже – пятьдесят четыре копейки. Но ведь втолкуйте им. Они глубоко убеждены, что я эти деньги произвольно беру и чуть ли не в карман себе кладу. Каждый день такие истории – до протоколов включительно… Дико для него это… Вот этот, например, нарочно из Москвы шел, чтоб сохранить несколько копеек.

Подошел поезд. Мужичок отчаянно бунтовал и шумел перед кассой, требуя билета. По платформе, звякая шпорами, торопливо бежал жандарм. Свисток, вагоны дернулись, покатились, станция пропала.

Отравители*

Жизнь в больших городах, все усложняясь, доставляет больше и больше удобств. Жилища, обстановка, пути сообщения, концентрация научных образовательных учреждений – все создает более интенсивную, более привлекательную жизнь для людей.

Но рядом, как мрачная страница, развертываются нищета, разврат, оргии, грязь, извращение человеческой природы, невежество. Тысячи интересов переплетаются, поедая друг друга. Тысячи опасностей подстерегают человека, – опасностей, которых он и не подозревает.

Все отравлено, ибо все фальсифицировано: вода, пища, жилище, удовольствия, любовь, литература. Наряду с перлами человеческой мысли и деятельности вы всегда встретите продукты и результаты волчьей алчности.

Одно из удивительных явлений городской жизни – это массовое отравление людей пищей, одеждой и обстановкой. Отравление это идет медленно и верно и, что важнее всего, en masse[4]. Ежедневно сотни тысяч людей искусственно и настойчиво укорачивают свою жизнь. И если бы собрать эти отнятые ежедневно у жизни минуты и часы, получилась бы колоссальная, поражающая цифра. И люди идут навстречу к скорейшей и искусственной смерти упорно и настойчиво, как быки на бойню. Мясо, хлеб, вода, обои, одежда, колбасы, кильки, вина, квасы, фруктовые воды – все, все, к чему мы прикасаемся, старается урвать у нас кусочек жизни. А так как это совершается в громадных размерах, оно приобретает уже значение социального факта.

Но мы слишком привыкли ко всему этому, мы не замечаем врага, окружающего нас и проникающего со всех сторон.

Гром не грянет, мужик не перекрестится. То, что ежедневно у нас отрывается жизнь – ничего, а вот если человек сразу протянет ноги, мы поражаемся.

– Слышали, Ивановых в больницу увезли всей семьей… Оказалось, отравились обоями, – говорит обыватель, сидя между стен, оклеенных выкрашенными мышьяковистыми красками обоями, – ужасно!..

– Вот страшный случай-то… У Сидоровых первенец умер… Как любили, с ума сходят… Фуражку какую-то купили, так изнутри кожа оказалась пропитана какой-то вредной краской, – говорит папаша, любовно гладя головку сына, на ногах которого чернеют чулки, окрашенные ядовитой анилиновой краской.

Десятки, сотни тысяч апельсин поедается, и масса из них, так называемые «корольки», приготовляется искусственно впусканием с помощью шприца сквозь уколы в ткань апельсина окрашивающих жидкостей. И многие знают это и преспокойно едят. И надо было на днях отравиться одной обывательнице окрашенными внутри фуксином апельсинами, чтоб на минуту перестали жевать и приподняли голову. Удивительное равнодушие к своей собственной судьбе!

А кто сосчитает, сколько жертв дают разные квасы, продаваемые на улице, фруктовые воды, безусловно ядовитые, мороженое, разные сласти, которыми торгуют и с лотков, и в лавчонках, и в лавках, и в громадных блестящих магазинах. Да, да, не так давно случайно (беда вся в том, что это делается всегда случайно) были обнаружены ядовитые краски и подмеси в шоколадных изделиях одной громадной, пользующейся упроченной репутацией фирмы. Беда вся в том, что люди, покушавши отравы, или надевши выкрашенное ядовитой краской платье, или выпивши отличного из салицилки и других снадобий вина, или уютно устроившись в квартире с мышьяковыми обоями, не отравляются остро и не умирают тут же, – тогда бы и помину не было фальсификации. Бьющая в глаза опасность учит уму-разуму, а для скрытой мы слишком неподвижны, инертны.

Массовое, все возрастающее отравление представляет социальный факт, и борьба с ним должна носить общественный характер. Но чтобы борьба эта поднялась, необходимо жгучее сознание ее необходимости, необходимо день и ночь грызть, точить обывателя, как точат черви неподвижное дерево. Десятки, сотни тысяч людей заинтересованы своим богатством, своими фабриками, своими доходами в этом массовом отравлении. Борьба должна быть поэтому острая и тяжелая. Вот иллюстрация.

Известный гласный петербургской думы Кедрин внес чрезвычайно рациональное предложение: заносить имена недобросовестных торговцев на «черную доску». Никакие штрафы, никакие суды не сравняются с «черной доской». «Черная доска» для торговца – смертная казнь, прекращение торговли. В большинстве случаев торговцу выгоднее заплатить штраф и опять торговать отравленными продуктами. Но когда на доске будет выставлено ваше имя с пояснением, что от ваших апельсинов обывательница отдала богу душу, едва ли кто станет у вас покупать.

И вот посыпалась тьма возражений. «Черная доска» – жестокость по отношению к торговцам. Часто они сами не знают о присутствии у них недоброкачественных продуктов. Есть продукты, которые уже через час портятся.

В санитарной комиссии петербургской думы был возбужден вопрос о том, следует ли допускать к продаже кильки, отравленные салициловой и борной кислотами, безусловно ядовитыми для человека. Подумали, подумали и решили, что…следует.

Хотите знать почему? Да очень просто: потому что выделывающие кильки потерпят убыток. Оказывается, что если не подмешивать яда к килькам, то они быстро… портятся.

Но, позвольте: чем же ядовитые кильки лучше испорченных? Почему лучше и удобнее отравляться кильками, пропитанными салициловой и борной кислотами, чем кильками испортившимися? Отравление несомненно происходит и в том и другом случае. Но во втором случае отравление может произойти быстро, может сопровождаться резкими болезненными проявлениями, стало быть, обратит на себя внимание, стало быть, можно попасть в протокол, под суд, нажить неприятностей. Отравление же салициловой и борной кислотами – медленное, постепенное, незаметное, никого не беспокоящее, обходящееся без всяких протоколов. Вот почему санитарная комиссия в Петербурге нашла невозможным уничтожить и запретить продавать заведомо ядовитые консервы – торговцам, заводчикам невыгодно. Вот почему находят «черную доску» – один из наилучших способов борьбы с недобросовестностью торговцев – слишком для нихжестокой.

И вот общественное сознание должно заставить взглянуть на дело с другой точки зрения: раз такое приготовление консервов гибельно для употребляющих, а отсутствие ядовитых кислот ведет к быстрой порче консервов, необходимо придумать консервирование иное, безвредное и достигающее цели.

Правда, это сопряжено с известными расходами, напряжением, исканием, но почему же непременно должен платиться обыватель? Почему обыватель собственным здоровьем, жизнью должен охранять недобросовестного торговца, фабриканта, заводчика, этой дорогой ценой оберегать их от убытков, от необходимости быть деятельными, проявлять инициативу, удовлетворять запросам жизни?

Только когда обыватель в массе придет к заключению, что довольно его отравляли, он сломит рвущих его со всех сторон шакалов.

Троглодиты*

Жестокие, сударь, нравы.

Большой южный город недалеко от Азовского моря с полуторастатысячным населением. Электрическое освещение, электрический трамвай, миллионная набережная, громадные дома, банки, гимназия, клубы, кафешантаны, три газеты; громадная торговля, громадные богатства, умопомрачительные наряды, выезды, обстановка. И вот под этим городом происходят сцены, которые переносят в доисторическую эпоху. Когда читаешь местные газеты, с изумлением, со страхом щупаешь себя: не во сне ли, наяву ли?

Вечереет. Тени ложатся на далекую степь. Под горой потухает последним отблеском многоводная широкая река. В стороне от дороги, в неглубоком овраге, виднеется несколько фигур. Возле на притоптанной траве бутылки из-под водки, огурцы, корки хлеба. Лежат, сидят, обхватив руками колена, выпивают, закусывают, и крепкая едкая брань виснет в воздухе, сдабривая веселый разговор. Сквозь дыры и рвань видно голое немытое, грязное тело. На небе высыпают звезды. Эти люди, проведшие целый день в душном, огромном и жестоком к ним городе, теперь отдыхают. По дороге от берега подымается парочка. Он – писарь в одной из многочисленных канцелярий, или приказчик, или конторщик, или просто «служащий», в новой тройке, в туго накрахмаленном воротничке, она – вероятно, горничная или модистка, урвавшая минуточку, чтобы дохнуть не городским воздухом, чтобы провести часок с любимым человеком. Разговаривая, шутя, смеясь, они проходят мимо рокового оврага, откуда несколько пар глаз жадно следят за ними. Как шакалы, выскакивает озверевшая толпа. Кавалер, после того как у него от полновесных ударов перевернется все в глазах, сломя голову летит под гору, рвущуюся девушку схватывают и затаскивают в одну из зияющих на берегу пещер.

Но часто шайка подвергается в свою очередь нападению. Живущая по окраинам молодежь – подмастерья, ученики, молодые сапожники, портные, кузнецы – толпой подстерегают в сумерки хулиганов и, когда увидят, что те овладели женщиной, кидаются на них. Завязывается бой, тяжелый, беспощадный, бьются, не давая и не прося пощады, ломают руки, ключицы, сшибают скулы, проламывают головы, пока та или другая партия не одерживает победы. Большей частью одолевают парни, молодые, еще не разъеденные водкой и ужасной жизнью по ночлежкам, – и хулиганы с разбитыми лицами, с краснеющими от собственной крови лохмотьями разбегаются по затягивающейся ночной мглой молчаливой степи, по оврагам, а победители… спасают несчастную девушку? Нет, затаскивают в ту же пещеру…

Почему-то настойчиво и назойливо лезет в голову картина Васнецова. Троглодиты борются с мамонтом, разъяренные, взъерошенные, смутно напоминающие образ человеческий, а больше звериный, они бьют его камнями, кольями, глыбами земли. Те же троглодиты с жадностью, с нечеловеческим обжорством пожирающие убитую тушу, руками и зубами рвущие сырое мясо. Разве не та же картина? Разве это не те же окровавленные троглодиты, с остервенением рвущие друг друга из-за самки около полуторастатысячного города? И это почти каждый летний вечер.

Звери, говорите? Нет, люди, самые обыкновенные люди. Послушайте, что они говорят;

«Разве мы знаем, куда приклонить голову после работы в мастерской? Разве мы знаем иные удовольствия, кроме того, чтобы валяться по тротуарам, по мостовым возле винных лавок? Этот богатейший город, сделал ли ты что-нибудь для нас? Ничего».

И в самом деле, рука не подымается с камнем осуждения. В Ростове-на-Дону, в этом богатейшем из южных городов, все есть и для пьянства, и для разврата, и для торговли – нет только школ для народа или, если есть, так ничтожное число; нет складов народных книг, среди массы рабочего люда затерялись две-три народные библиотеки, вместо народного театра – жалкий навес, нет народных чтений. И разве удивительно после этого, что среди грохота и свиста паровозов, среди заливающего город электрического света, среди громадных домов живут пещерные люди?

Кандидат прав*

Пожимая руку вашему знакомому, вы наивно думаете, что это тот самый человек, которого вы хорошо знаете, у которого трое детей, который курит крепкий табак, привык ходить в один и тот же ресторан, никогда не играет на скачках и высказывает такие-то и такие-то мнения о положении Китая и русской литературе. Кроме того, что у него трое детей, вы знаете еще, что он окончил университет, что он медик, педагог, инженер, техник, кандидат прав.

Вы ошибаетесь: вы его совершенно не знаете. Вы знаете его внешность, привычки, все, что, как тонким налетом, обволакивает пребывание в высшем учебном заведении. Вы не знаете его, вы не знаете, как завтра же поступит он в том или другом случае, и с изумлением разведете руками. Пленка университета так же обманчива, как цилиндр, фрак, крахмальная манишка.

Кто, пожимая руку тому почтенному кандидату прав, который прославился на всю Москву своей историей с гадалкой, подозревал, что такая история может с ним разыграться? Уважаемый кандидат прав пожелал узнать свое будущее и пригласил гадалку. Гадалка с серьезнейшей миной предложила ему для вящего успеха гадания дать ей восемьсот рублей, непременно сотенными, и разные бывшие у него драгоценности. Тот с такой же серьезнейшей физиономией вручил это все, и они отправились в Страстной монастырь, опять-таки по распоряжению гадалки, ставить свечи. Пока кандидат прав усердно ставил, гадалка с сотенными и драгоценностями исчезла. Пришлось заявлять в участок. Дикарь, суеверный и невежественный, пугливо выглянул из-под университетского диплома.

Наше общество кишит такими кандидатами прав. Известен случай в Киеве. Молодой врач, недавно окончивший курс, не имея практики, сильно бедствовал. Наконец невмоготу стало переносить больше нищету, и он снял квартирку на окраине и объявил себя… знахарем. Народ повалил к нему. Купчихи, чиновники, кандидаты прав, интеллигенты и неинтеллигенты; на резинах, пешком, на извозчиках, шли и ехали к нему с утра до вечера и толклись в крохотной передней. Он не обманывал. Он лечил всеми средствами, какие дает наука, только при этом называл себя знахарем, микстуры – наговорной водой, мази – наговорным маслом. Он стал греметь на весь город. Нагрянула полиция, стали составлять протокол о незаконном врачевании и с изумлением увидели развернутый перед ними докторский диплом.

«Кандидат прав» наполняет арену общественной жизни. Он проявляется не только в том, что отправляется узнавать свою судьбу к гадалке, – нет, но главным образом своими общественными симпатиями и антипатиями, своими общественными воззрениями. Тоненькая пленка университетского налета легко и быстро стирается, как плохо сделанная никелировка, и обыватель во всем своем неглиже налицо.

Тот живой дух, та жизнедеятельная атмосфера, которые живут в университете, в сущности с трудом пробиваются в душу обывателя. Очень часто последний заимствует отсюда только чисто технические знания и выходит «кандидат прав».

[Умер доктор философии Филиппов…]*

Умер доктор философии Филиппов. Покойный разрабатывал последнее время грандиозный план уничтожения войн. По его словам, он был близок к открытию способа производить опустошающие взрывы на каком угодно расстоянии. Из какой-нибудь Чухломы можно было бы поднять на воздух Нью-Йорк, Рио-Жанейро, Капштадт, Пекин.

Если бы это осуществилось, в руках человечества очутилось бы страшное орудие самоистребления. Не надо бы тогда колоссальных армий, крепостей, артиллерии, не надо бы вторгаться в неприятельскую страну. Опустошение вносилось бы в самое сердце врага издали. Шрапнель, гранаты, разрывающиеся на тысячи кусков, расстилающиеся ветром смерти пули, пронизывающие по восьми человек в глубину рядов, – все это померкло бы перед новым колоссальным стихийным орудием истребления и разрушения. Люди ужаснулись бы, люди отступили бы и… войне конец.

Глубокое заблуждение. Меня в данном случае интересует не техническая осуществимость этого плана. Вернее всего, что никаких взрывов на расстоянии доктор философии Филиппов не изобрел бы. Но не в этом дело. Пусть он не изобрел бы, но он бросил известную идею, которая, быть может, в конце концов и будет кем-нибудь осуществлена, – невозможного тут ничего нет. Пусть будет найдено страшное средство подымать на воздух города на расстоянии. Что же, конец войне? Нет.

Великое заблуждение думать, что такие явления, как война, могут быть уничтожены механическим, так сказать, путем. Как бы гениально ни было изобретение средства разрушения, в противовес ему всегда будут придуманы не менее гениальные средства самозащиты и самосохранения. Природа слишком сложна и богата, гений человеческий слишком гибок и разносторонен, чтобы средства борьбы и защиты держать всегда в равновесии.

Появился порох, и вот деревянные флоты доброго старого времени стали пробиваться ядрами, как бумага, и корабли стали гореть от бросаемых гранат, как свечки. Появились железные суда. Тогда артиллерия стала чудовищно расти, но и бока военных кораблей стали чудовищно пухнуть, одеваясь глыбами крепчайшей стали. Но артиллерия, не уставая ни на секунду, не приостанавливаясь, продолжала разрастаться, переросла средства защиты и, легко и смеясь, пробуравливая стальные глыбы, стала пускать ко дну морские чудовища. Тогда по морю вдруг рассыпались птицы-пароходики, и гигантские орудия оказались бессильными: они не успевали их расстреливать. Однако артиллерия сделала еще усилие, – появились скорострельные орудия, которые создали между собой и неприятелем движущуюся непрерывную среду снарядов, – птицы-миноносцы уничтожались без остатка, сколько бы их ни было. Тогда они скрылись под водой, и ныне создается мировой подводный флот. Артиллерия стала бессильна.

Не совсем. С известной высоты, с воздушного шара видны в глубине ходящие подводные лодки, – есть возможность их открывать и бить. И так бесконечно. Цепляясь одно за другое, тянутся без перерыва средства нападения и защиты, и не видно и нет этому конца.

Почему же нужно думать, что изобретение Филиппова, раз оно осуществилось, будет последним словом человеческого ума. Нет, не механическим путем будут уничтожены войны. Только рост сознания в народных массах положит им предел. Открытие одной школы, выпуск хорошей книжки, организация библиотеки, всякого просветительного учреждения – в тысячу крат ценнее в смысле приближения к уничтожению войн, чем самое гениальное изобретение наиболее разрушительного средства борьбы, которое, в силу самой огромности производимых им разрушений, якобы ведет к уничтожению этой борьбы.

И вместо того чтобы работать над изобретением средств гибели и разрушения, гораздо больше чести трудиться над распространением понимания и сознания в темных массах. Над изобретением средств разрушения и без того трудятся и будут трудиться.

Увеселительный сад*

В одном из южных городов существует увеселительный сад. Как и везде, там служат белые рабыни. На днях на суде были опубликованы контракты, которыми опутывают рабынь и которыми поддерживается институт рабства.

Все артисты платят штраф в размере двадцати пяти рублей за неучастие в спектакле, за опоздание, за отлучку до «конца торговли» в саду. За опоздание на несколько минут двадцать пять рублей штрафу! Болезнь освобождает от штрафа, если… если только она засвидетельствована врачом хозяина, всецело от него зависимого.

Артисты обязываются подчиняться не только правилам, которые существуют при их вступлении на службу, но и правилам, которые имеют быть изданными директором или его уполномоченными, как бы эти правила ни были бессмысленны или неудобоисполнимы. И это опять-таки под страхом того же штрафа.

Контрактом предусмотрены почти невероятные явления. «В случае каких-либо общественных бед, – говорится в нем, – чумы, эпидемии, войны, пожара и официального траура, содержатель прекращает плату артистам, и настоящий контракт может быть уничтожен по воле директора без всякого вознаграждения противоположной стороне. Содержание не выдается и в те дни, в которые игра не дозволена по распоряжению правительства и церковному уставу. В случае, если артист или артистка не будет пользоваться успехом, контракт может быть уничтожен в течение пяти – пятнадцати дней». Кто же является судьей, имеют или нет успех артисты? Да он же, директор. Этот удивительный «контракт» ярко освещает белое рабство. И это везде и всегда, только мы об этом забываем, и все это очень старо.

Город самоубийц*

Город самоубийц. Есть такой город. Не в Америке, нет, у нас.

Вы думаете, это – какой-нибудь особенный город? Типичнейший провинциальный. Что же, какие-нибудь особенные условия жизни, чрезмерная роскошь, доводящая до отчаяния нищета, умственная жизнь, переступающая нормальный предел напряжения, торговая, промышленная деятельность, повышающая процент нервных заболеваний, климатические какие-нибудь особенности, племенные, топографические? То-то и есть, что ничего подобного: самый обыкновенный, самый средний, самый серый российский город.

Люди как люди, того же великорусского племени, нет исключительных богатств и исключительной роскоши, нет и широких слоев пролетариата, опять-таки тот средний уровень богатства, достатка и бедности, который так характерен для среднего провинциального города. Наоборот, жизнь, в общем, размеренная, спокойная, исключительно от двадцатого до двадцатого. Здесь много учебных заведений, судебных всяких палат, присутствий, правлений, управлений. Общество – интеллигентное, если за признак интеллигентности считать состояние в том или ином роде службы. Умственным напряжением люди себя не утруждают, торговля главным образом заключается в торговле французскими булками, темно-зеленым, серым и других цветов сукнами, а промышленность – в выделке кирпича для собственных надобностей.

Совсем нельзя сказать, что это хмурый, нелюдимый народ. Вовсе нет. В городе городской театр, охотно посещаемый, сад, военное собрание, дворянский, сословный клубы. Народ умеет и выпить, и закусить, и всячески погрешить, – словом, народ как народ.

Почитывают газеты, журналы, изредка заглядывают в библиотеку, но в перенапряжении мысли упрекнуть нельзя – во всем мера. Волнений специальных никаких не испытывают – здесь нет ни городского самоуправления, ни земства, стало быть нет партий, борьбы и связанных с ней огорчений. Одним словом, триста шестьдесят пять дней проходят ровно, спокойно, не торопясь. Нужно заметить, что Новочеркасск – областной город и является центром обширного войска донского.

Казалось бы, только жить да наслаждаться мирной, тихой, спокойной жизнью – и вдруг… самоубийства! Как?.. почему?.. отчего?.. кто?..

Самый разнообразный народ: молодые и в возрасте, учащиеся и чиновники, артисты и просто девушки. Причины самые разнообразные. Неудачный роман, «жизнь бессмысленна» или просто смерть молча, без всякой записки, без всякого следа приведших к роковому концу страданий.

С начала этого года умертвило себя семь человек. На пятьдесят тысяч и в шесть месяцев это много, принимая во внимание ту патриархальность, ту мирную обстановку, какими отличается здесь жизнь.

И это не последние жертвы. Всеми овладело страшное, тревожное, напряженное ожидание, что опять и опять что-то будет, в воздухе чувствуется несчастье. И эти мрачные предчувствия оправдываются.

Но отчего же, отчего все это?

Когда приглядишься к здешней жизни, после первого впечатления тишины, спокойствия, мира, патриархальности поражает необыкновенная мертвенность, застоявшаяся затхлость этой жизни. Точно сквозь чащу подошел к заглохнувшему пруду. Как тихо, как покойно, не шевелится лист, не рябит мелкая неуловимая рябь, неподвижно отражаются деревья, неподвижно лежат, кувшинки, неподвижно глядят выпуклые жабьи глаза, пахнет прелым листом, тиной, позеленелой застоявшейся водой.

Люди мирно и тихо живут клубом, службой, театром, семьей, выпивкой, картами, садами, гуляньями, всем, за исключением общественных интересов. Они ими не волнуются, они их не знают, они ими не увлекаются. И жестокое возмездие воздается этим людям – они начинают задыхаться гнилой атмосферой собственного дыхания.

Мало быть семьянином, мало быть членом клуба, театралом, винтером, хорошим собутыльником. Человек – общественное животное, и как таковое он нуждается в удовлетворении своих общественных потребностей, и раз нет этого удовлетворения, создается затхлая, застоявшаяся, мертвая и мертвящая атмосфера тоски, беспричинной скуки, самоубийств.

Ну, какая же связь между отсутствием общественных интересов и самоубийством из-за несчастной любви? Видите ли, чахоткой и вообще заразными болезнями заболевают не потому, что они голодны, нервно истощены, устали, а потому, что в них вселяются патогенные начала. Но эти патогенные начала именно и вселяются по преимуществу в голодных, нервно-истощенных, усталых, ибо они оказывают наименьшее сопротивление.

То же самое и с социальными заболеваниями.

В исключительно личной, односторонней жизни залог всяких ненормальностей и душевных невзгод.

Человек второго сорта*

Как-то мне пришлось коснуться того тяжелого положения, в которое попадает юноша перед университетом. Беспомощное чувство неподготовленности, бессилия охватывает тяжело и горько. Что такое университет? Что там? Наука. Что такое наука? В школе, из которой он только что вышел, он знал учебники и не знал науки, а здесь наука независимо от учебников.

В еще более тяжелом, в еще более беспомощном положении оказывается перед дверьми высшего учебного заведения девушка. Все сложилось, чтобы наградить ее возможно большим невежеством. Разница в программах, в отношениях к учащимся, в той особенной атмосфере серьезности, которая их окружает, – все в пользу мальчиков. Свои знания, свое миропонимание мальчик, быть может, на пятьдесят процентов черпает, помимо школы, из окружающей среды, от семьи, от общества.

Девочка в этом отношении поставлена в исключительно неблагоприятную обстановку. Около нее создается особенная, специфическая атмосфера чисто женских интересов. Она душит и давит молодой мозг, она опутывает его паутиной мелких, ничтожных требований, условностей.

Воспитывается девочка, – относятся все к ней так, чтобы она помнила постоянно, что она маленькая женщина. Не удивительно, что эти маленькие женщины вырастают большими невеждами. И если мужчина идет к дверям университета с темным и тяжелым от невежества мозгом, то что же сказать о девушках? Они поражают своим невежеством. Это – темное царство.

И все же с какой страстностью, с каким напряжением пытаются они выбиться из этого печального царства. Сколько труда, усилий, бессонных ночей, здоровья кладется, чтобы купить себе то, чего они были лишены так незаслуженно. Профессора, преподающие одновременно в университете, и на курсах, и в медицинском институте, а также и в заграничных университетах, в один голос говорят об удивительной работоспособности студенток, о той неутомимой жадности, с которой они накидываются на предметы.

Но даром никому никогда не проходит то, что утеряно. Нельзя в год, два наверстать того, на что давалось семь, восемь лет. Всему свое время и свое место. Конечно, исключительные личности пренебрегают и временем и местом, они берут свое там, где находят; но ведь речь идет о массе, о типичной, а не исключительной девушке. И это торопливое нервное наверстывание дает себя знать. Если мы удивляемся мужчине, который вступая в жизнь адвокатом, медиком и иным каким-либо специалистом, быстро без запинки освобождается ото всего, что дал ему университет, торопливо и послушно становясь в уровень с плоской и серой средой, то молодой женщине, получившей образование, мы даже не удивляемся, – до того это частое, обычное, неизбежное явление: она, как только попадает в атмосферу пеленок, жареных котлет, гостиной мебели, спальни, сбрасывает с себя, как ненужное и утомительное бальное платье, всю эту науку, все знания, самые даже элементарные, которые были добыты ценой такого труда, таких усилий, часто страданий. И перед вами вместо милого, умного, вдумчивого лица, распоясавшаяся, простоволосая – умственно, конечно, – баба с серым лицом, с серым мозгом, с серыми чувствами, с серым мещанским миросозерцанием, оценкой людей и событий.

Как же ценен после этого всякий общественный почин, дающий возможность девушке, хотя в некоторой мере, исправить ту жестокую несправедливость, которую ей приходится испытывать и в школе, и в семье, и в обществе. В Петербурге сделан такой почин. Профессор Петербургского университета В. Шимкевич и начальница одной из петербургских гимназий М. Лохвицкая-Скалон с осени текущего года открывают естественнонаучные курсы, которые имеют целью, во-первых, дать подготовку девушкам, желающим поступить в женский медицинский институт. Поступающие в этот институт так неподготовлены в естественнонаучном отношении, что нередко вынуждены покидать институт, так как на второй год на первом курсе по правилам не могут оставаться. Во-вторых, чтобы дать подготовку желающим заняться преподаванием естествоведения и вообще приобрести естественнонаучные познания.

Желаем полного успеха доброму начинанию.

Кондуктор*

Жарко.

Жаром несет от сухих вывороченных камней мостовой, от обжигающих ногу рельсов, от стен домов, от железных решеток, от крыш, над которыми струится горячий воздух, от размягчившегося, оставляющего на себе следы ног асфальта. Разваренные, влажные, со стекающим потом лица, с раскрытыми, как у галок, прыгающих в жаркий полдень по жнивью, ртами. Извозчики томно глядят из-под опущенных век.

Я подымаюсь на подножку трамвая.

Из переполненного вагона пышет таким густым, удушливым воздухом, что невольно пятишься назад. Кое-как пристраиваюсь на площадке. Вагон трогается. Бегут назад верхушки церквей, монастыря, бегут столбы, дома, проволока, переулки, панель, и вместе с нами бежит вперед характерный, воющий, становящийся все выше и выше звук работающего мотора.

– Прямо?

– К Смоленскому.

– К Сухаревке.

– Ваши двадцать… Нет местов… местов нет!..

Снова воющий все подымающийся звук, бегущие проволоки, мелькающие дома, извозчики. Пронеслись и становятся все меньше лежащие с завернутыми во что попало головами на куче вывернутых из мостовой камней неподвижные тела. Это – рабочие по ремонту мостовой. Они тут работают, тут едят, тут отдыхают, спят. Дзинь-дзинь… Мостовщики пропали на повороте. И опять все утончающийся надоедливый вой, распаренные лица, и все та же бесстрастная фигура кондуктора.

Пассажиры с отчаянием глядят в раскрытые окна, из которых обжигает бегущий навстречу воздух. Кажется, вагон, который, как от стоячих, уходит от едущих в одном с ним направлении извозчиков, ползет, как черепаха. Когда же, наконец, за город! Когда же, наконец, пахнёт свежестью леса, простором полей, блеснет зелень, вздохнет измученная грудь. Скорей бы!

И напряжением воли пассажиры, злые и красные, молчаливо стараются гнать еще скорее и без того бегущий вагон.

Это – все дачники. Служба, дела загоняют их на полдня в эту огромную каменную огненную печь. И теперь, справившись с делами, они с остервенением рвутся снова на дачу. Этот кондуктор ежедневно привозит и отвозит их. А может быть, и не этот – все равно, они все на один манер – та же фигура, то же равнодушное лицо, та же форма, те же: «Вам прямо?.. ваши двадцать, местов нет, нет местов, местов нет, господа…»

И теперь я стою, прислонившись к дверце вагона, и гляжу, как убегают из-под него рельсы и камни мостовой.

– Урожай?.. урожай, неча бога гневить, урожай, благодарение богу, веселит…

– Дда-а… дожжи перепадают, вот оно, значит…

Говорили два какие-то бородача в армяках, загорелые и запыленные, – вероятно, недавно из деревни.

– А у нас тоже урожай нонешнее лето… – раздался чей-то голос возле меня, – в Тульской губернии.

Я поднял глаза. Это был человек в кондукторской форме, но это было совсем не то лицо, которое так примелькалось в постоянных переездах. Иное, совсем не подходящее к этой обыденной форме лицо глядело на говоривших. Глаза, смеявшиеся тихо и радостно бесчисленными мелкими морщинками, светились и глядели ласково и приветливо. И улыбка, освещавшая загорелое усталое лицо, и искрошившиеся зубы, которые она показывала, точно пелену отдернули, и из-за серой примелькавшейся кондукторской формы глянуло в одно и то же время скорбное и радостное лицо человека, у которого задрожало дремавшее чувство.

– Я ведь сам из Тульской губернии, – говорил он радостно этим незнакомым людям, с которыми он в первый раз встретился и, быть может, никогда их не увидит, – из Тульской… Оченно уж у нас земля там хороша… черноземистая… Дожди, а тут-то сказать, с весны, она, значит, промокла, отсырела, впитала в себя, ну, хлеб взялся, теперь и пошел… Э-эх!

Он снял шапку и провел по голове. Бородачи слушали его молча, одобрительно или неодобрительно – нельзя было разобрать.

– В деревне-то теперь, и-и боже мой… так бы и полетел… Хозяйства у меня там никакого, я уж годов с десять в кондукторах служу, и семья вся тут, ну, только земляки вот, тоже наши есть тут, пишут… Годов пятнадцать в деревне не был, не видал… Теперь у нас там ждут урожая, поправятся, стало быть… А уж земля там, уж земля… черноземистая! – говорил он, глядя с восхищением в глаза обоим молчавшим бородачам, – благодать!.. Ваши двадцать… местов нет… нет местов…

Опять мелькает булыжник мостовой, воет мотор, проносятся извозчики, прохожие, столбы, дома. И опять возле отбирает билеты, дает сдачу, подает звонки, размещает публику кондуктор в серой обычной форме, с серым привычным лицом. Тысячи раз он будет проезжать от Страстного до заставы и от заставы до Страстного, будет проезжать мимо одних и тех же домов, улиц, переулков, будет говорить одни и те же слова: «Ваши двадцать… нет местов…» – и никогда не перейдет заставу, не перейдет предела, за которым поле, лес, «благодать»…

Скорей бы на дачу. Жарко, душно и томительно.

Призреваемые*

Добрыми намерениями дорога шоссирована в самое пекло. Человека, нафаршированного добрыми намерениями по горло, бойтесь пуще всего. И не только человека, но и учреждений.

Семен Подъячев в «Русском богатстве» развернул потрясающую картину жизни в московском работном доме.

Думается, никакая тюрьма с этим учреждением в сравнение не идет. Большего принижения, большего оплевания, большего издевательства над человеческой личностью вы нигде не найдете.

Но ведь при организации работного дома учредителями руководили самые лучшие намерения. И по дороге, плотно утрамбованной этими добрыми намерениями, широким потоком лились злые, ужасные дела. Шли годы, и все обстояло благополучно. И когда печать приоткрыла завесу, все ахнули:

– Как!.. Неужели?!.

Управа увидела, что так продолжаться не может, что это вопиет, что нужно что-то сделать, реорганизовать. Но как и что?

Прежде всего необходимо создать новые должности. Учредили. Посадили сюда новых людей, дали им жалованье, будут кормиться. Но вы думаете, новые должности учреждены так себе, зря, для «видимости» только? Нет. Созданы они с самыми благими, с самыми добрыми… из тех, которыми мостят мостовую в пекло.

Новые должностные лица, это – други дома. Это други всех призреваемых, всех, кого горе, нужда, несчастье занесли в этот мертвый дом. Это – не начальство, это – хранители несчастных. Они входят во все их нужды, входят сердцем, индивидуализируют их, они индивидуализируют призреваемых, присматриваются к ним, к их судьбе, к их особенностям. Они помогают им, помогают каждому в отдельности, именно каждому наилучшим для него образом. Это – в принципе, в идее.

Это вместе с тем… в пекло, хорошая, славная, широко укатанная дорога в пекло. Почему? Да вот почему.

Видите ли, жизнь очень похожа на то место, о котором говорят: ежели кругом ехать, будет верст пять, ежели напрямик, и все десять наберется. Казалось бы, чего проще, назначили «друзей дома», назначили им хорошее жалованье и сказали: «Смотрите же, чтобы все по-хорошему было». – «Слушаем». Казалось бы, все ладно. Что же оказывается?

Работают призреваемые. Работа оплачивается низко, но мало того, что низко, еще и произвольно. Расценка зависит от надзирателей. Надзиратели вербуются из малоинтеллигентной, малокультурной среды. Разумеется, с университетским образованием сюда не пойдет. Народ этот забитый, заеденный нуждой, дурно оплачиваемый. С другой стороны, клиентура у него грязная, отрепанная, оборванная, босая. Ничего иного, кроме пренебрежения, презрения, он к ней не чувствует. Естественно, что такое чувство руководит им при расценке. Я уже не говорю о злоупотреблениях, которые возможны тут в гомерических размерах. Ведь то же самое наблюдалось в больницах в отношениях сиделок к пациентам.

Призреваемый обескуражен неправильной, несправедливой расценкой. Как ни молит, как ни просит надзирателя, тот упирается и стоит на своем. Ведь у него есть свои симпатии и антипатии, обусловленные порой не платоническими причинами. Куда же деваться призреваемому? Где искать защиты, правды?

Да ведь у него же есть «друг», у него есть защитник, покровитель. Он бросается к нему.

– Сделайте божескую милость… притесняет… разве можно? Работал, работал, что же это будет?..

– Ну, ну, ну, ступай, ступай… здесь не обсчитывают, ступай, тебе говорят…

Да и в самом деле, ведь их, этих призреваемых, сотни, и все они оборваны, и грязны, и простоволосы, и босы, и многие не имеют вида человеческого, и все они пришли с улицы, и многие горькие пьяницы, изволь, возись тут с ними. Ведь и «друг» – тоже человек. Да, наконец, надзиратели на что-нибудь существуют. И друг заявляет жалобщику, что тут не обсчитывают и чтобы он убирался.

В чем же дело? Недобросовестный народ, что ли, попадает на новые должности? Нет, самый обыкновенный народ. Так что же? Да очень просто: напрямик десять, а кругом пять верст. Учредить должность, поставить человека – не значит решить вопрос.

Вопрос этот разрешается единственным путем: самым широким привлечением к делу общественных сил. Пустите сюда живые силы общества, – и вы увидите поразительные результаты. Широко откройте двери печати, гласности и не бойтесь критики и указаний на ошибки, – и вы увидите, как сторицей воздастся вам за труды и усилия ваши.

Волжские нравы*

Пожар на Волге. С одной стороны – кровавое пламя бушует, коробится дерево, зловеще светятся раскаленные железные части, течет медь, с другой – шумит и крутится водоворот, хлещут волны и темная холодная глубина жадно ждет. Стоны, крики, мольба, люди с опаленными волосами становятся на колени, протягивают руки, прыгают в эту темную холодную глубину, борются со смертью, топят друг друга, и на глазах у них идут ко дну дети, братья, сестры, мужья, матери. А к берегу уже прибиваются колышущиеся трупы; на берегу сидят, ходят, бегают, хохочут страшным хохотом помешанных полуголые и голые люди. Только что несколько минут тому назад они мирно спали семьями, теперь они, как безумные, мечутся на берегу, недосчитываясь того, другого, или тихо всплывают посинелым трупом.

В печати сообщалось, что никогда не наблюдался на Волге такой прилив туристов, путешествующих, как в нынешнем году. Они буквально переполняли пароходы. Чтобы достать место, приходилось записываться за неделю, за две. Картина этого пожара в значительной степени охладит страсть к путешествиям. Этот пожар страшен не столько своими ужасными подробностями, сколько тем, что до мелочей повторяет пожар, разыгравшийся много лет назад на Волге же, на пароходе «Вера». Так же вспыхнул огонь на носу парохода, так же пароход, вместо того чтобы дать задний ход, пошел вперед, и пламя, развеваясь широким покрывалом, стало стлаться по всему пароходу, также обезумевшие люди, сбившись на корме, сжигались огнем и поглощались водой. Страшна эта повторяемость даже в мелочах. Это как бы говорит: все обстоит по-прежнему.

Катастрофа последняя – не случайность. Условия, создавшие ее, коренятся в самых нравах, в быте, во всей обстановке пароходной жизни. Вот картинка из волжских нравов. От пристани отваливает пароход, переполненный пассажирами. Вслед отваливает второй – другого общества, тоже пассажирский. Ему хочется дойти первым до следующей пристани, чтоб забрать дожидающихся пассажиров. Начинается гонка, усиленная гонка доводит давление пара до высшего напряжения, до того предела, когда уже нельзя поручиться, что котлы не взлетят на воздух. Великолепная картина! Два битком набитых живым грузом парохода несутся сломя голову. Пар рвется из клапанов с угрожающим ревом. Колеса подымают горы пены. Капитан второго парохода видит, что не обойти ему конкурента. Тогда он старается посадить его на мель. Руль на борт, и несущийся пароход начинает наваливаться на конкурента. Тому некуда сворачивать – справа мель. Борта все сближаются. Вот-вот раздастся треск, хлынет вода, с ревом взлетят раскаленные котлы.

– Что вы делаете! Что вы делаете?!

По воде бежит тревожный, предостерегающий медный голос пароходного свистка. Капитан надсаживается в рупор. Оттуда со смехом в рупор же слышится!

– Мелко… бери наметку…

Только близость пристани предотвратила посадку на мель парохода или катастрофу.

Точно такая сцена на днях происходила недалеко от Николаева. Она кончилась столкновением и аварией.

Капитаны пароходов чувствуют себя на пароходах господами с непререкаемой властью над пассажирами. Он – все для них, они – только материал для перевозки.

Бойкое перо*

Талантливый журналист сидел за работой, смотрел в потолок, наклонился, перо быстро бегало по бумаге, и узкие длинные листки, исписанные быстрым небрежным почерком, так и летели.

– Петр!

Входил человек, бережно и почтительно брал листки, осторожно ступая, уносил в типографию. Журналист затянулся и опять посмотрел в потолок.

– Нда-а!.. Случай нужен.

Приятель, сидевший у окна, посасывал пахучую сигару.

– А?

– Ничего… случай, говорю, нужен какой-нибудь. У меня, видишь ли, на каждую тему – случай из жизни. Необходимо.

Фельетонист снова небрежно стал бегать по бумаге.

– Пожар волжского парохода… Гм… гм… чтобы это?.. Человеческие жертвы, все такое… чтобы это… Разве об утонутии каком-нибудь таком-этаком, особенном… Нда…

Он опять затянулся.

– Нда-а… ну вот «Вера», скажем, ага… отлично!..

И, сунув в чернила перо, он опять бойко и торопливо стал бегать по бумаге.

– Мне вспоминается почти тождественная гибель парохода «Вера» в восьмидесятых годах. Молодой человек, один из спасшихся пассажиров, рассказывал мне:

«Треск, свист… пламя бурно металось по палубе… Люди кидались в воду, их втягивало под работавшие колеса, било лопастями, и они, как ключ, шли ко дну… Молодой человек прыгнул в воду.

Кругом ходили волны от колес. Колотит со всех сторон. Так и прибивает, так и тянет к колесам… Выгребаю, что есть мочи. Из сил выбиваюсь. Не могу из этой толчеи выгрести…», – рассказывал потом молодой человек.

Около себя он увидал плавающую доску. Схватился. Ну, думает, спасен. В ту же минуту доска погрузилась: с другой стороны за нее схватился человек. При огненном свете от пожара молодой человек узнал… отца. Началась смертельная борьба из-за доски. Отец и сын с звериными лицами рвут друг у друга доску. Сын улучил минуту, рванул, отец пошел ко дну. Вздохнул радостно, вдруг слышит, кто-то схватил его за пояс. Утопающий. Молодой человек его по морде, по морде, держится, цапает, себя не помнит. Молодой человек изловчился в висок, и этот пошел ко дну.

Журналист откинулся на минутку на спинку кресла, затянулся, побарабанил по столу.

– Петр!

Через некоторое время приносят корректуру. Приятель, пуская синий дымок сигары, тоже интересуется и просматривает гранки. Лицо его расплывается.

– Милый, ну скажи откровенно: ведь… врешь?

– Вру, – с невыразимым спокойствием проговорил журналист.

– Ничего, конечно, этого не было. Да и странно бы было, чтобы человек, утопивший, правда, во время смертельной опасности, но тем не менее утопивший родного отца и пустивший ко дну ударом в висок другого человека, – чтобы он так спокойно и обстоятельно рассказывал об этом тебе. Такие вещи мучительно помнят, но не рассказывают.

– Разумеется.

– При всех других событиях, крупных и мелких, у тебя непременно рассказывается «собственный» случай на ту же тему. Сербский переворот, – оказывается, ты встречался с самыми удивительными сербами, которые рассказывали тебе самые удивительные вещи. Правда, в глаза невольно бросается то обстоятельство, что эти удивительные вещи ты передаешь публике не раньше, а именно после переворота, но это ничего, все хорошо, что делается кстати; где бы, когда бы, что бы ни совершилось, у тебя непременно собственный случай. Ясно, ты выдумываешь.

Друг мой, зачем это? Ты талантлив, известен, и без тою богат массой фактов, самых разнообразных, интересных. Зачем это мелкое, пошловатое лганье?

Журналист поправил слегка воротник на шее, потом заложил за спину руки и прошелся по комнате.

– Видишь ли, – заговорил он спокойно и самоуверенно, – случаи, мои собственные случаи я выдумываю, то есть попросту вру. Есть вранье и вранье. Есть вранье пошловатое, бесцельное, ненужное или преследующее мелкие, пошлые цели. Это – вранье дураков, посредственностей и пошляков. Есть ложь вдохновенная, талантливая, ложь, от которой загораются глаза, ложь, от которой бьются сердца. Это – ложь великих вождей. Есть, наконец, ложь – тонкая артистическая резьба. Это – ложь артиста, художника, творца. Он, как орнамент, кладет ее тонким резцом на факты, и голые, костлявые, грубые в своей простоте и неинтересные факты вырастают перед толпой, на которую истинный художник смотрит как на стадо, причудливо узорчатым рисунком, поражающим и приковывающим глаз. Да знаешь ли ты, что, быть может, мимо половины моих блестящих статей, при всей признанности моего таланта, тупо прошла бы толпа, не обратив внимания, если бы я не вкраплял золотые блестки тонко и художественно выполненной лжи. Если хочешь запечатлеть в умах, солги, но солги, как художник, солги талантливо, а не как бездарность. Мы слишком привыкли смотреть на понятие ложь с лицемерно-фарисейской точки зрения прописной морали. Нет, ложь, выдумка имеют такие же права гражданства, как и добродетельная правда. Одно только условие: лги талантливо. Кто врет талантливо – художник, кто врет бездарно – лгун. Это раз. Второе – по нынешним временам правдой не проживешь.

– Но, милый, ты смешиваешь разные вещи. Выдумка, что собственно есть ложь, вполне уместна и имеет полный raison d'etre[5] в так называемой художественной литературе; в публицистике же… согласись, это отдает глубоким неуважением к читателю.

– А кто же тебе сказал, что я его уважаю? Я его глубоко презираю. Разные бездарные поэты вечно кричат, что презирают толпу. Крикуны. Я этого ни-ког-да не позволю себе сказать читателю. Но я глубоко презираю его самым делом, самым процессом творчества, своей литературной деятельностью: я ему лгу. Я презираю его за то, что он не может подойти к голому факту, как бы он ужасен ни был, что ему нужен орнамент, форма, украшения. Я презираю его за то, что лгу талантливо, что это порабощает его, что это сходит мне безнаказанно. Я его презираю за то, что лгу.

Он снова сел за стол и стал бегать пером. И Петр то и дело входил в комнату и таскал в типографию узкие длинные листы с собственными случаями из жизни.

Катастрофа на Волге*

Когда погибал «Петр I», недалеко проходил пароход Кашина. Пассажиры «Петра», сжигаемые бушующим пламенем, становились на колени и протягивали с мольбой руки: «Спасите!» Эти темные силуэты молящих в предсмертной тоске людей на красном фоне пожирающего их пожара производили потрясающее впечатление.

Но… капитан не подошел. Он совсем уже хотел подойти, да пассажиры его парохода стали просить не рисковать. Так ли это, или капитан без всяких просьб не думал помочь несчастным, – говорят, он будет привлечен к ответственности за неоказание помощи погибающим, – все равно, хороши и пассажиры, хорош и капитан. Из этих двухсот пятидесяти человек не нашлось ни одного, кто бы заставил мягкосердечного капитана идти на помощь.

А в это время никем не знаемый мещанин Камышлов шесть раз бросался в воду и спасал гибнущих. Двести пятьдесят человек вкупе с капитаном спокойно смотрели на простирающих к ним лопавшиеся от огня руки и гибнущих, а мещанин Камышлов шесть раз вытаскивал утопающих, наконец выбился из сил и утонул.

Утонул.

В газетах долго еще будут толковать, кто виноват, кто прав, долго еще будут обсуждать, как, носом или задом, должен был пристать «Петр I», следует или не следует заваливать палубы пароходов бунтами вспыхивающей от спички льняной пряжи, нужно или не нужно держать хорошо оплачиваемую и опытную команду, – двести пятьдесят человек разъедутся по своим делам и к своим семьям, кашинский капитан по-прежнему будет водить пароходы, а тело Камышлова будет покоиться на дне Волги. Потом оно всплывет, потом его зароют, потом понемногу забудется вся эта страшная история.

Но позвольте же, ведь у погибшего Камышлова, наверное, была семья? Ведь пока мы с вами будем забывать эту страшную историю, дети этого великодушного человека будут голодать. Неужели же никого не найдется, кто бы навел справки, узнал бы точно, есть ли семья и в каком она положении? Неужели этот страшный пожар запечатлеется еще такой позорной неблагодарностью и возмутительным отношением к судьбе человека, положившего душу за други своя?

Вернее всего.

С дубинкой*

В южных городах, которые быстро, не в пример городам остальной России, растут, весьма ярко сказываются все особенности и дефекты городской жизни. Схематически каждый город можно представить из центрального пункта, как насос, выкачивающий все жизненные соки из городской местности, расположенной периферически.

Все города находятся в таком же положении, но, повторяю, на южных городах, быстро растущих и развивающихся, это особенно хорошо наблюдается. Вот картина, отнюдь не преувеличенная, отнюдь не с сгущенными красками.

В темные, ненастные осенние ночи громилы проделывают в нашем городе, – рассказывает одна южная газета, – невероятные по дерзости и зверству дела. Грабежи, насилия, разбои совершаются чуть не каждую ночь.

Через две-три улицы от центра темно хоть глаз выколи, полиции почти нет, улицы не мощены. Громилам полное раздолье. Беззащитных стариков и старух грабят, подвергают пыткам, режут, как поросят, забираясь в дома, куда лезут, выламывая окна и двери. Выламывают окна и двери и лезут в дома, даже зная, что хозяева не спят, что у них гости, которые еще не разошлись. Лезут в почтовую контору, где, знают, спят вооруженные сторожа и почтальоны. Лезут и режут людей в конторе лесной биржи, зная, что бок о бок с конторой спят десятки людей.

Обыватель дрожит и судорожно сжимает в кармане револьвер, идя поздно ночью по улице; не спит ночи и дрожит при малейшем стуке, обложив себя огнестрельным оружием. Это обычная типичная картина не центральной части города. Южные города в силу своего роста выделяют особенно много бездомного элемента, увеличиваемого профессиональными преступниками.

Да чего же лучше, если в самой царице юга, Одессе, возможен был такой случай.

Была свадьба. В обширном зале помещения, находившегося на одной из отдаленных улиц, восседали гости за длинными столами, уставленными приборами и залитыми светом. Было человек тридцать. Лилось шампанское. Вдруг около часу ночи в зал врывается толпа хулиганов. Они начинают колотить кулаками, дубинами, камнями кавалеров и дам, хватают со стола бутылки и запускают их в головы почтенной публики и в лампы, стараясь их разбить и погасить. Крик, визг, стоны, свист, грохот опрокидываемых столов… Гости, невеста, жених бросаются куда попало, многие с разбитыми головами. Пользуясь суматохой, хулиганы похватали со стола серебро и исчезли.

Штат охраны в городах так мал, что она с трудом обслуживает центральные, наиболее людные улицы, на окраины же не хватает людей. Города же, за отсутствием средств, не могут увеличить ассигновку на усиление охраны окраин. Домовладельцы центральных частей заводят институт ночных стражников, окраинцы же не могут этого сделать.

Тяжелое ремесло*

Едва ли встречаются более запутанные, более странные отношения, чем отношения между артистом и театральным рецензентом. Первый вечно настороже, вечно волнуется, вечно недоволен за то, что его покорили или недостаточно похвалили. Он глядит в глаза рецензенту, часто глупые, наглые и злые, глядит с умилением, с преданностью, с любовью, с уважением на лице и с жгучей ненавистью, с неугасимой злобой, часто с презрением в сердце. Почему, почему это такой же человек, как он, артист, да нет, гораздо хуже его, бездарнее, глупее, человек, часто не имеющий никакого понятия об искусстве, попавший совершенно случайно в ценители, часто необразованный, не знакомый ни со сценой, ни с литературой, нередко просто безграмотный, – почему этот человек является его судьей, властителем, держит в своих руках его судьбу, счастье, будущее, счастье его семьи, детей? Почему он должен перед этим человеком унижаться, заискивать, в лучшем случае сохраняя достоинство, чувствовать себя перед ним, как перед начальством? Почему, если это артистка, почему она, случается, бывает вынуждена платить невещественными доказательствами своей преданности этому человеку? Почему, наконец, если даже ничего этого нет, почему каждое утро, только откроешь глаза, сейчас же с дрожью, со страхом надо разворачивать газету и искать своего имени?

Эти больные, неотвязные, раздражающие и остающиеся без ответа вопросы, как тень, следуют за артистом, толпятся в его мозгу, сосут сердце, отравляют радость и спокойствие жизни. Он постоянно в роли жертвы, он – обвиняемый.

Рецензент чувствует себя особенным, значительным, точно он ростом выше, точно он смотрит на артистов, слегка наклонив голову, он – судья, он стоянно в тоге и судейской цепи. В руках его право казнить и миловать безапелляционно. Публика? Но что публика? Разве она послушно не повторяет того, что он, театральный критик, небрежно роняет. Публику он в высокой степени презирает, доказывает ей постоянно это тем, что сегодня говорит одно, завтра – другое, послезавтра – третье. Он сам себе господин, он господин своему слову, которым и распоряжается по произволу.

Конечно, характеристика того и другого варьируется до бесконечности, но основной тон ее: один – судья, другой – обвиняемый, постоянно сохраняется. Я вовсе не хочу сказать, что театральный критик, рецензент, непременно недобросовестный, злоупотребляющий своим положением человек. Совсем нет. Среди них столько же порядочных, честных людей, как и во всякой другой профессии. Я только хочу сказать, что нигде так удобно не культивируются злоупотребления, как когда один человек держит другого, живого, трепещущего, в руках.

В одном из губернских городов был видный провинциальный театр. Местный театральный критик свои отношения к антрепренеру целиком переносил на труппу. В большинстве случаев отношения с антрепренером устанавливались самого интимного характера, и труппа на страницах газеты оказывалась образцовой. Панегирики артистам лились широкой и блестящей струей. А чтобы публике не бросалась в глаза чрезмерность похвал, избирались один-два третьестепенных, малозначительных, забитых и запуганных артиста, почти статиста, и на них выправлялась явно однобокая и пристрастная оценка остальных. И доставалось же беднягам: и ходить они не умеют, и стоять не умеют, и играть не умеют, – словом, это были козлы отпущения.

Интимностью с антрепренером критик не довольствовался. В труппе была хорошенькая, молодая артистка. Раздражающий льстивый фимиам, как чад, подымался ей со страниц газеты. «Глаза ее блистали, ослепительная кожа делала подобными мраморным статуям древних богинь каждый поворот головы, каждое движение… – писал в эротоманическом экстазе критик, – а сколько благородства, простоты, искренности чувства в игре!.. Это несомненно крупный, блестящий талант…» Затем во время одного из ужинов с артистками критик, сидевший рядом с артисткой, незаметно обшлагом, по-ноздревски, пододвинул к ней записку. Та, смеясь, накрыла салфеткой и, улучив минуту, прочитала: «Люблю безумно… жду ужинать…»

Но тут произошла величайшая, к изумлению критика, метаморфоза. Артистка, все время до того с ним игриво и чрезвычайно благосклонно кокетничавшая и заискивавшая, вдруг резко переменила тон на самый заносчивый и оскорбительный. Критик ни капельки не верил в женскую добродетель, но, черт возьми, что же это значит! Он был взбешен. Страшное оружие против артистов было ведь в его руках, и после одного из представлений местная публика читала: «Артистка не портила игры, но как можно было браться за такую роль с такой фигурой? Как можно играть молодую, грациозную девушку особе с расплывшейся, обрюзгшей фигурой, по всем видимостям, лет за сорок?» Артистка превосходно и очень умело использовала свое положение, заявив, что еще один неблагоприятный отзыв, и она опубликует послание, и завоевала опять, ничем не поступаясь, самое благоприятное отношение со стороны газеты.

Странным покажется, что же думает публика при таких явно противоречивых отзывах одного и того же критика об одном и том же артисте? Публика? Публике, что последняя строчка скажет, то ей на душу и ляжет, конечно, при условии, что рецензент неглупый и в достаточной мере ловкий человек, чтоб более или менее правдоподобно мотивировать свои отзывы. Когда упомянутому критику печатно указали на полную противоречивость его отзывов об артистке, он хладнокровно ответил в газете, что он и не думал называть молодую артистку старухой, у него есть глаза и голова, и он не мог сказать такого абсурда, он сказал, что только в данном случае артистка производила впечатление старообразной, а отчего, была ли она больна, или ей было не по себе, или костюм не шел – это другой вопрос. И публика удовлетворилась и верила. Нельзя сказать, чтобы такие факты были редкостью. Но и артисты охулки на руку не кладут. Все пускается в ход: интриги, подкуп вещественный и невещественный, клевета, просьбы, унижения и… кулаки. Люди борются за хлеб, за завтрашний день. И в этой борьбе за хлеб подчас разыгрываются тяжелые сцены, пожалуй, драмы, где нет виновных.

В опереточной труппе пел баритон, и пел прескверно, износившийся, с хрипотой, почти совсем неслышный, немножко козлиный голос. Музыкальный критик местной газеты, перечисляя исполнителей, отметил, что баритон был очень плох. Да иного он ничего и не мог сказать при всем желании.

И вот растворяются двери, и к сотруднику входит высокий, худой, с плоской грудью, уже погнувшийся человек с измученным лицом, на котором от худобы и изнурения кожа лежала длинными складками, и с добрыми выцветшими, когда-то синими глазами. Он был в черном застегнутом наглухо сюртуке и держался строго и официально.

– Изволите ли видеть, – начал он официальным тоном, положив руку на ручку кресла, – вы изволили дать обо мне отзыв… я бы хотел…

Но вдруг он стал кусать губы, складки лица и брови с ужасом полезли вверх, страдальческие морщины перерезали лоб… Он делал над собой невероятные усилия.

– Я… вы… я… хотел…

Но не выдержал и зарыдал. Хозяин вскочил.

– Что вы… что вы!.. Я… я вовсе не хотел… пожалуйста, не думайте… видите ли… ради бога…

Невыносимо было смотреть на этого уже старого человека, рыдавшего, как ребенок. Он истерически рыдал, навалившись грудью на стол, и лицо его и складки на нем перекосились от неудержимых, разрывавших его рыданий. Ему подавали воды, брызгали, давали нюхать спирт, а он, не будучи в силе справиться, чувствуя, что ничего с собой не поделает, махнул рукой и выговаривал сквозь рыдания:

– Я… понимаю… вы… иного отзыва… не могли дать… не могли… нет голоса… был когда-то… теперь нет… износился… вы не могли… но… у меня… двое детей… Боже мой… они не виноваты… вы не могли… жена… умерла… двое остались… вы не могли… я понимаю… завтра же антрепренер может… выгнать… на улицу… дети… все, что осталось… понимаю, не могли… Я без контракта… случайно попал… в конце сезона…

Сотрудник растерялся. Он всего ожидал – брани, просьб, угрозы, унижений, но никак не ожидал этого.

– Успокойтесь, ради бога, успокойтесь.

– Я… я… ничего не прошу… я не пришел вымаливать у вас отзыв… нет… но… ради бога, придите во вторник… я выступаю в дивертисменте… Я буду петь… я все сделаю… я всю душу вложу… если… и если… все-таки… вы… найдете… пишите… пишите… правду… что же делать… но, ради бога, придите… умоляю вас… я бросаю оперетку, перехожу в драму, но если ваш последний отзыв останется… меня… никто не возьмет… даже в драму… я знаю… и отсюда я должен буду уйти… но, ради бога, правду… одну правду…

Во вторник театр был набит сверху донизу. Сотрудник сидел во втором ряду. Кончился спектакль. Вышла девица, пропела по-птичьи, повертелась по-птичьи и ушла. Вышел высокий, худой, с худым, со складками от худобы, бритым лицом, во фраке, в белом жилете, белых перчатках. Он раскланялся, заложил один палец за жилет и помолчал. Потом вынул из-за жилета палец, раскрыл рот и протянул руку публике, слегка откинув голову назад, точно осененную вдохновением. В зале ничего не было слышно за шуршаньем и шушуканьем усаживавшейся публики. Но те, кто сидел в первом и во втором ряду, услышали шуршащий хриповатый шорох, смешанный со звуком человеческого голоса, точь-в-точь такой, какой бывает, когда начинает петь граммофон, но еще не разойдется и хрипит.

Улыбка шевельнула складки кожи, и добрые выцветшие глаза глядели, ничего не видя перед собой, подернутые дымкой вдохновения. Неугасимая, тлевшая, как последняя искра, надежда, что не все еще потеряно, что совершится чудо, и он еще споет своим прежним голосом, гордость артиста, отчаяние, ужас напрягали все его душевные силы.

Ее в грязи он подобрал!

Да, в грязи. Сострадание, жалость, любовь разлились на этом добром, голом, в морщинах лице.

Чтоб все достать ей, красть он стал…

Она плясала, пила вино и над безумцем хохотала!..

Он хохотал. Он хохотал, закатив добрые глаза, и его большой рот и голые складки лица потянулись к большим, торчавшим в разные стороны ушам.

Сотрудник сидел как на угольях. Он каждую секунду ждал, что гомерический неудержимый хохот потрясет театр от партера до галереи, опустил глаза и не смел поднять их на этого доброго человека. Если бы он пел обыкновенно, как поют безголосые, публика прослушала бы молча, поскучала бы, и все. Но он старался, он вкладывал душу в свой хриповатый козлиный речитатив, сопровождавшийся шумом тяжелого дыхания, как в граммофоне, и это было ужасно. Не расхохотаться было невозможно.

Сотрудник робко, со страхом поднял глаза. Весь театр не шевелился и молчал, как мертвый.

Публика, обычно не церемонившаяся с артистами и очень экспансивно высказывавшая свои впечатления, теперь молчала. Очевидно, чувствовали, что на сцене разыгрывалась какая-то драма.

Об этом человеке, так страшно улыбавшемся добрым морщинистым лицом, демонически хохотавшем, можно было сказать: «Смейся, паяц…»

Когда на другой день в газете появилась заметка о прекрасном исполнении «Ее в грязи он подобрал», рецензента подняли на смех.

– Ну, я желал бы, чтобы вы побыли на моем месте четверть часа, когда он пел.

За театральными кулисами*

Положение мое очень щекотливо. Приходится говорить о фактах, о которых говорить бы не хотелось. Не хотелось бы потому, что они имеют отношение к одному московскому обществу, преследующему весьма важные цели, обществу, к которому публика должна относиться в высшей степени внимательно и с величайшим участием. Это общество по организации народных развлечений в Москве.

Я уже упоминал о том, что из труппы, приглашенной комитетом общества, вышло девять человек. Упомянул об этом вскользь, не хотелось раскрывать и подымать всей истории, теперь я вынужден сделать это, читатель увидит дальше – почему.

В былые времена достаточно было сказать слово «актер, актриса», чтобы с этим сейчас же связывалось представление водки, разгула, пьянства, распущенности. Актер – пьяница, актриса – распущенная женщина. Мало-помалу жизнь брала свое. Общество научилось уважать артиста. Понемногу оно привыкло видеть в нем человека, женщину, такого же человека, такую же женщину, из каких состоит само оно, общество. Артист ведь – это чей-нибудь сын из этого самого общества, артистка – это чья-нибудь дочь из этого самого общества. Они – плоть и кровь его.

Но, повторяю, эта эволюция, это признание в артисте и артистке человека совершалось медленно и постепенно. И прежде всего этому содействовало поднятие культурного уровня самих артистов.

Люди стали сознавать свое человеческое достоинство и потребовали его признания и от других. Это всегда так бывает, и это обычный и нормальный путь. Уважай сам себя, и тебя будут уважать другие.

Представьте себе милого, хорошего, доброго, симпатичного человека. И этот добрый и хороший человек, будучи режиссером, напивается до бесчувствия и в присутствии не только артистов, но и артисток загибает такие ругательства, что уши вянут. Но ему прощают: в самом деле, что же тут такого, – ну, выругался площадно, да ведь не откусил же он никому ни носа, ни уха, не полиняют, брань не виснет на шее. Наконец это – свое домашнее, семейное дело. Одно дело – на людях, на публике, на народе, и другое дело – в своем семейном артистическом кругу.

Тут можно и на босу ногу и в халате нараспашку.

Вот какие понятия остаются еще порой у артистов, как пережиток доброго старого времени, когда на актера смотрели как на шута горохового, а на актрису как на блудницу. Это – темные пятна в жизни артистов, которые так же сойдут, как прошло возмутительное отношение публики к артистам.

Что бы вы сказали, если бы порядочные люди, истые джентльмены вне дома, дома, в кругу своих семейных ругались бы площадно? Некоторые артисты так именно и поступают.

Вот какая разыгралась история в труппе общества по распространению народных развлечений.

Режиссер этой труппы, как человек, очень милый и хороший, как режиссер, знающий дело, думает, что в своем семейном артистическом кругу можно быть в халате и даже без халата и на босу ногу, можно хлопнуть любя по уху артиста-товарища, можно пустить, тоже любя, при артистках такую руладу, от которой доски на потолке коробятся и пол лопается, публика в восемнадцатом ряду вскакивает с изумлением. Это черные обломки прошлого.

Поэтому, когда часть артистов труппы возмутилась и запротестовала, требуя человеческого отношения к товарищам-артистам, режиссер категорически заявил, что иначе он не может относиться. Артисты и артистки, не желавшие выслушивать из уст режиссера «крепкие» рулады, вынуждены были выйти из труппы.

В высшей степени бережно относясь к интересам общества, они сделали все, чтобы не причинить ему вреда. Они обратились в комитет общества, указывая на невыносимое положение, которое создал режиссер.

Положение обязывало комитет отнестись к делу в высшей степени серьезно и внимательно. К сожалению, он поступил как раз наоборот. Он отнесся невнимательно и лукаво. Прежде всего он никак, изволите ли видеть, не мог собраться в достаточном числе членов, которых нужно было, для законности собрания, человек пять-шесть. Это уже одно характерно. Затем один из его почтенных членов, взявший на себя миссию примирения, пропел артистам и артисткам, не желавшим выслушивать «крепкие» рулады режиссера, дифирамб этому самому режиссеру, указав, что режиссер – закадычнейший друг-приятель ему, члену комитета. Вы понимаете, что это вышло очень тактично и благородно.

А затем, – а затем комитет отложил разбор этой истории до… конца августа – тогда, дескать, он соберется.

Но позвольте же, ведь на улицу выброшено девять человек вашей труппы, без всякой с их стороны вины.

Ведь они обречены на форменное голодание, ведь у них же своя жизнь, свои нужды, которые требуют удовлетворения, ведь некоторые из них прямо в безвыходном положении.

Очутиться артисту без ангажемента в средине сезона, вы понимаете, что это – не шутка. Вы понимаете, что это является ущербом и для будущей их деятельности, и раз люди вынуждены были уйти, значит, положение действительно стало невыносимым.

А вы преспокойно откладываете решение вопроса до… конца августа. Расчет ясен: в августе все разъедутся, и дело само собой прекратится.

Можно ли так поступать с живыми людьми?

Степная Вифсаида*

Дорога

Земля наша велика и обильна, но мы ее совершенно не знаем. Сколько по лицу ее разбросано драгоценных уголков, о которых мы не имеем ни малейшего понятия, уголков, из которых на Западе сделали бы по жемчужине.

Об одном из таких уголков я хочу рассказать.

Поезд шел по Тихорецко-Царицынской ветви Владикавказской железной дороги. В два часа дня кондуктор возгласил:

– Станция!

Отсюда до местоназначения оставалось восемьдесят верст, и надо было ехать на лошадях. Часа через два я выезжал со двора земской станции на тройке в покойном рессорном экипаже.

Экипаж с особенным, характерным звуком рессор катится по пыльной дороге; влево степь, вправо тянется Великокняжеская станица донских казаков. Маленькие, приземистые саманные белые домики под соломенной крышей, базы и плетни, огромные пустыри производят впечатление хутора. Это – богатая, большая торговая станица. На огромном пустыре, заросшем бурьяном, колючкой, полынью, перерезанном в разных направлениях пыльными уезженными дорогами, сиротливо стоит деревянная церковь. Что поражает б станице – так это бедность зелени: голо, неприкрыто, и жгучее степное солнце немилосердно палит и эту одинокую церковь, и саманные домики, и широкие пустынные пыльные улицы, и заросшие колючкой пустыри, и степь, которая надвинулась со всех сторон и, кажется, царит и в самой станице. Только на пустыре, недалеко от церкви, за дощатой отгородкой сиротливо стоят два садика – общественный и при местном училище, – но и они, видимо, подавлены этим степным могуществом.

Станица, церковь, саманные домики и сиротливые, затерянные среди степи деревья двух садиков понемногу отходят назад. Во все стороны простирается солонцеватое бесплодное пространство. Здесь ни поселений, ни хуторов, лишь изредка попадаются зимовники коннозаводчиков, этих пауков, сосущих донское войско.

Куда ни глянешь, везде истрескавшаяся сухая земля. Знойный ветер метет по дороге столбами пыль. Степь курится, и над ней там и сям ходят смерчи, наводя уныние и тоску. Пыль мелкая, едкая, горячая лезет в глаза, в нос, уши, делает ямщика, экипаж, лошадей и меня серыми.

Зной струится и колеблется над буграми, и вдали появляется марево: на самом краю степи вдруг показывается длинной полосой вода, как будто силуэты деревьев, ветряных мельниц, неясные призраки строений. Но немного погодя эта светлая полоса воды отделяется от горизонта вместе с силуэтами деревьев, строений, подымается, тает, и видишь только одну голую, сожженную безлюдную степь. Лошади бегут усталой рысцой, отчаянно отбиваясь от мух головой, ногами, хвостом, рессоры похрустывают, кузов качается, веки тяжелеют, размаривает сонливость. Мой ямщик клюет, покачивается, стараясь удержаться, да вдруг разом качнется с козел, очнется, подергает вожжами, и опять начинается то же.

И меня клонит ко сну. Я не могу удержаться и опускаю утомленную, разболевшуюся голову на подушку, но через минуту снова подымаюсь: невозможно лежать – голова скатывается, а щеку и шею немилосердно палит солнце; если же поднять верх – становится душно, и через минуту обливаешься потом. Я снова сажусь и гляжу на мелькающие ноги лошадей и слушаю, как похрустывают и постукивают колеса, как носится горячий, скучный ветер над степью и экипаж катится в облаках пыли.

Станица давно скрылась позади. Кони в мыле и в поту яростно бьют себя по брюху ногами. Дорога и придорожный бурьян медленно отходят назад.

– Сколько верст осталось до станции?

Ямщик, одолеваемый дремотой, качнулся, мгновение казалось – он свалится под колеса, но он очнулся, задергал вожжами и, чтобы скрыть смущение, стал немилосердно хлестать пристяжную.

– Не лукавь, не лукавь, не лукавь!.. – И он в такт своим словам хлестал бедного коня, который сначала отмахивался хвостом, не придавая этому серьезного значения, но видя, что от него не отстают, стал прыгать всеми четырьмя ногами. Кучер успокоился.

– Сколько верст до станции? – спрашиваю.

– Ась? Верстов сколько? Да, почитай, половину проехали. Да вон половина и будет, вот зимовник, – проговорил он, указав вперед кнутом. – Пятнадцать верстов сюда считаем, значит, пятнадцать осталось.

Ямщик повернулся ко мне спиной и потрагивал лошадей.

– Теперя скрозь зимовники пойдут. Тут больше никаких других поселениев нету, акромя зимовников… Но-о, милаи!

Ямщик говорил, сидя ко мне спиной, точно обращался совсем не ко мне.

– Лютый народ.

– Кто?

– А коннозаводчики.

– А что?

– Позавчера на зимовнике человека убили. Приказчик на поле приехал, парень косит. «Как, грит, тихо косишь». А парень грит: «Не могу шибче». – «А, грит, не могешь?!» – плетью его калмыцкой через лоб, упал, а он ногами. Вечером идут ребята вечерять. «Пойдем, Ваня, вечерять». – «Нет, братцы, не буду вечерять». Лег под стогом, ничего не сказывает. Ребята полегли спать, скрозь сон слышут – стонает. Подымет кто-нибудь голову: «Ты чего, Ваня?» – «Батюшку бы мне, братцы». – «Спи, Ваня». Известно, за день-то намаются, спать хочется. Покеда месяц светил, видать по степи было, он все стонал, а как месяц закатился – замолчал. Утром встали, а он мертвый… Но-о, милаи!..

Коннозаводчики снимают у донского войска по нескольку десятков тысяч десятин, внося три копейки арендной платы за десятину, ведут хозяйство и обязаны держать табуны лошадей, которых и поставляют за хорошую цену в кавалерию. В степи они чувствуют себя князьками. Большей частью это разбогатевшие мужики, беспощадные и жестокие к рабочим.

Зимовник медленно отходит назад и скрывается за бугром, и опять зной, пыль, безлюдье и сожженная солончаковая степь. Дорога, на сколько только хватает глаз, дымится; ветер бежит вдоль нее и несет облака пыли, острые, наклоняющиеся вперед, точно дым и гарь с огромного пожарища. По краям степи небо серо-желтое и мутное. И я опять смотрю на мелькающие лошадиные ноги, на подпрыгивающие шлеи и взмыленную, потемневшую под ними лошадиную шерсть. Солнце все раскалило: не только к железным – к деревянным частям тарантаса нельзя прикоснуться рукой, страшно разогрелись подушки, чемодан, платье. А кругом все тот же сизый полынок, из-желта-бурая горелая трава, между которой сквозит сухая, потрескавшаяся земля, то же обманчивое марево. Даже скирды и стога сена, виднеющиеся вдали, не уничтожают впечатления пустынности.

Только уже к вечеру, когда я подъезжал к последней станции, жар свалил и отяжелевшее, усталое солнце все больше и больше опускалось, посылая к нам косые красноватые лучи, и рядом с лошадьми и тарантасом бежали длинные и острые тени. Марево пропало, мутное небо очистилось, посинело и стало прозрачным, даль открылась. В посвежевшем воздухе молчаливо реяли стрижи, а в сторонке низко над степью тянулась вереница журавлей, и характерные гортанные звуки доносились оттуда. Быстро пронеслись утки, вытянув шеи, – где-нибудь близко вода. Я вдыхал полной грудью этот степной вольный воздух.

Впереди по горе закраснелись крыши построек, напоминая помещичью экономию. Это была Манычская санитарно-лечебная станция. Она казалась жалкой и затерянной среди огромной сожженной пустыни безлюдной степи. Кругом было так пусто, так тихо, что невольно охватывал страх перед жизнью в этих закинутых домиках с низкими красными крышами, перед тоской одиночества и унылостью. Жизнь представлялась такой же унылой, однообразной и плоской, как степь.

На станции

Я никак не мог понять, что это. Вдоль окна золотилась узкая щель, жужжали мухи. Странные, непонятные звуки, уканье, тонкий плач, глухое, придавленное рыданье невнятно пробивались сквозь затворенный ставень окна… Дорога, жара, степь, пыль, безлюдье… Ах, да, ведь я же на грязелечебной станции. Это уже утро.

Я торопливо соскочил с постели и толкнул окно и ставень. В комнату ворвалось яркое свежее утро, птичье щебетанье и, что меня поразило, звуки оркестра, – так они не вязались с впечатлением безлюдности широко открывавшейся в окно степи, дышавшей мощью пустыни.

Я торопливо оделся и вышел. Штук десять домов стояло вокруг площадки, на которой играли музыканты. С четырех сторон примыкал подрастающий лесок, так странно выделявшийся среди безлесной местности. А кругом степь, степь и степь без конца и краю, без признаков жилья. Только несколько калмыцких кибиток чернели в отдалении. Я отправился к доктору. Он осмотрел, выслушал и назначил грязевые ванны. Но предварительно нужно было принять несколько рапных ванн. Захватив простыню, я минут через пять уже спускался к Грузскому целебному озеру. Когда оно открылось, я в изумлении остановился. Под ярким июньским солнцем блестело льдом и ослепительно белело снегом озеро. Это была поразительная зимняя картина среди сожженной от зноя степи.

Я спустился к самому озеру. Соль сплошным слоем то в виде снега, то в виде льда лежала по грязи, которой было заполнено озеро. В ванном здании, куда я вошел, ударил в нос запах сероводорода. Прислуга приготовила ванну, я погрузился в густую, как масло, попахивавшую протухлыми яйцами темную зеленовато-желтую бурду, в «рапу» (концентрированный раствор соли), и начал отчаянную борьбу в ванне. Страшно густой раствор выпирал меня наружу, а я употреблял все усилия, чтобы забраться опять в него, но, несмотря на все, плавал поверх рапы, как пробка. Губернаторское положение: никак не влезешь в ванну, да и баста! Наконец мне подали длинный шест, я уперся одним его концом в потолок, а другим себе в грудь и что есть силы стал вдавливать себя в ванну, помогая упрятывать себя туда и руками и ногами, и только тогда кое-как окунулся в рапу, которая начинала пощипывать тело. Из других ванн также торчали длинные шесты и выглядывали напряженные лица, – караулят себя, чтобы не вынесло из ванны. Но, несмотря на это, то в одной, то в другой ванне вдруг выскочит нога или вывернется бок.

После ванны я отправился осматривать станцию. Станция выстроена и содержится на счет донского войска, здесь нет частных предпринимателей. Домики обложены кирпичом, с отдельными помещениями, с высокими просторными светлыми комнатами, уютными и удобными, с мягкой мебелью.

Перед курзалом разбита площадка для крокета, другая – для танцев, тянутся кегли.

К часу стала собираться в курзал публика. Это была самая разнообразная публика: купцы, офицеры, кандидаты на судебные должности, учителя, учительницы, железнодорожные служащие, чиновники, дети, старушки, девицы, дамы хорошенькие и некрасивые, кокетливые и равнодушные ко всему окружающему. В комнате рядом с обеденным залом стояло пианино, по вечерам здесь пели и играли; следующая комната – биллиардная. Девицы и дамы, держа по-женски кии, ходят около маленького биллиарда и неловко тыкают ими в сукно, в борта и очень редко – в шары. Впрочем, игра меньше всего их интересует, и их миловидные лица как будто говорят: «Нам вовсе нет дела до игры, но, вы видите, мы молоды и привлекательны, и вы смотрите и любуетесь нами, и с нас довольно», – и они продолжают забавляться, грациозно и кокетливо рисуясь своей неловкостью. За большим биллиардом бились мужчины, с обычными приемами игроков клали шары, всецело поглощенные игрой и не заботясь об окружающих.

Время обедать. Беру карточку. Цены невысокие. Провизия безусловно свежая, готовят вкусно.

После обеда все разбредаются по номерам. Зной, мухи, безделье. Тянешь одну за другой бутылочки кумыса, довольно дорогого. Кумыс превосходный. В этой пустынной местности юго-восточного угла России сохранились еще не тронутые плугом, девственные пространства ковыльной степи, по которой гуляют табуны кобылиц, никогда не знавших упряжи и работы, – два фактора, имеющие громадное значение для состава кумыса. Смело можно сказать: настоящий кумыс вы встретите только на Маныче. В связи с девственным степным воздухом он делает чудеса с грудными больными.


– Вставайте, скоро на ванны.

Я открываю глаза, с трудом отгоняя сновидения.

– Ванные нынче хорошие будут, – продолжает Андрей Иваныч, наш номерной, стоя надо мной и желая сейчас же, как только я открываю глаза, уже чем-нибудь угодить мне.

Слегка позавтракав, – перед грязевыми ваннами обязательно нужно съесть легкий завтрак: пару яиц, молока или что-нибудь в этом роде, иначе сильно ослабеваешь в ванне, – нагрузившись шубой, пледом, валенками, теплой шапкой, простыней, я отправился к ванному зданию. Такие же нагруженные фигуры шли и ехали на извозчиках из разных номеров к озеру. Раздевшись в раздевальне, я вышел на небольшой, застланный досками и окруженный со всех сторон высоким забором дворик. Это и было инквизиторское место, где пытали солнцем, водой и грязью.

На полу дворика лежали удлиненные черные, маслянистые, чуть-чуть подернутые солью четырехугольники целебной грязи. Рабочие достают грязь посреди озера и привозят ее сюда на тачках.

Почти отвесные лучи ослепительно жгучего солнца падали на площадку дворика, нагревая грязь и до того накаляя доски, что приходилось прыгать и скакать – обжигало подошвы.

Публика, совершенно голая, заложив руки за спину, разгуливала вдоль забора в тени, беседовала, рассказывала игривые анекдоты или, сидя на корточках на припеке, принимала солнечные ванны, похлопывая себя по голому телу. И тут нельзя было отличить кандидата на судебные должности от советника областного правления, полковника от парикмахера, генерала от газетного сотрудника, – все были одинаковы, все были равны, и среди этой голой одинаковой публики резко выделялся белым кителем доктор.

Рабочие кладут больных спиной на грязевой четырехугольник и быстро обкладывают и обмазывают мягкой, пластичной, маслянистой горячей грязью до самого подбородка. Под голову кладется подушечка из соломы, а над головой ставится небольшой зонтик от палящих лучей. Одна за одной появляются на досках неподвижные черные мумии, с вытянутыми вдоль неуклюжего, как бревно, туловища черными толстыми руками.

Странно было смотреть на эти выглядывавшие из грязи беспомощно раскрасневшиеся лица, по которым медленно ползут капли пота, – умиленные и сосредоточенные, точно прислушивающиеся к тому, что делалось внутри их. Ни пошевельнуться, ни приподняться. Мухи пользуются случаем и начинают безбожно кусать и щекотать лицо. Кусаемый моргает, морщит нос, двигает кожей, шлепает губами, но мухи преспокойно разгуливают по потному лицу.

Доходит и до меня очередь. Горячая, тягучая, как тесто, грязь обжигает тело. Как будто залез в мягкий теплый мешок по самую шею. Доктор и фельдшер расхаживают среди царства поверженных…

Я лежу на спине и, когда скашиваю глаза, вижу часть забора, черные доски и обращенные вверх неподвижные распаренные лица моих соседей. И я опять гляжу прямо перед собой и вижу только голубое сияющее небо. Облачка, прозрачные, тонкие и нежные, как след от дыхания, тают в этой сверкающей синеве. Больно смотреть. Я закрываю глаза. Истома все больше и больше охватывает распаренное тело и переходит мало-помалу в расслабленность. Я бы не прочь и вылезть, но хочется дотянуть нормальные пятнадцать минут. На заботливый вопрос доктора: «Как вы себя чувствуете?» – отвечаю, еле ворочая языком: «Пре… е… восходно!» – и опять гляжу в синее сверкающее небо.

Ласточки реют над двориком, помогая и уча птенцов летать. По моему лицу стекают капли пота, ползает, щекоча, муха и пьет этот пот, но я уже не моргаю и не делаю усилий согнать ее. Я до того обессилел, что мне трудно сделать движение, трудно подать голос. И ведь стоит только сказать доктору, что мне тяжело, как меня моментально поднимут, но я употребляю все усилия, чтобы скрыть это, чтобы дотянуть до конца. Сердце стало тревожно работать, давящее, мучительное беспокойство овладевало мной, становилось тоскливо.

Сбоку подымают соседа. Несмотря на то, что он превратился в кисель, он протестует – еще хочет полежать. Мне осталось две минуты; две минуты – это вечность!.. И опять синее небо, тонкие, неуловимые облачка, ласточки и сбоку белый китель доктора, а над всем – неподвижный, тяжелый, отнимающий способность двигаться, думать, делать усилие – зной, который стоит в этом дворике над неподвижно вытянувшимися черными безобразными мумиями с красными, обливающимися потом физиономиями.

Наконец подымают и меня и, поддерживая, ведут в здание, но из какого-то ложного самолюбия я освобождаюсь и иду без поддержки, стараясь ступать легко, свободно и вольно, как будто я не чувствую ни малейшей слабости, между тем у меня в глазах летают зеленые мухи, забор, доски, неподвижно лежащие черные фигуры плывут кругом, и я каждую секунду жду, что повалюсь на пол. И странно, все больные проделывают то же самое.

Грязь падает с меня кусками. Два служителя торопливо обмывают меня, и я в изнеможении, ослабевшими, дрожащими руками кое-как напяливаю на себя белье, платье, шубу, валенки и, окончательно изнуренный, изнемогая от этих усилий, с сердцем, готовым разорваться в груди, неверными, колеблющимися шагами выхожу и, как мешок с мокрым бельем, валюсь на блан-карду.

Извозчик втаскивает меня на гору и везет в номер, а тут уже ждет Андрей Иваныч. Он раздевает меня, увертывает простыней, укладывает на постель и сверху укутывает пледом и шубой и вдобавок поит страшно горячим чаем. Два часа я лежу в самом дурацком положении. Пот бежит по телу ручьями, пробивает подушку, тюфяк, пропитывает одеяло, плед, капает на пол. Наконец меня вынимают, вытирают, одевают, и я с полчаса лежу на кровати как тряпка, без движения, без сил, с оловянными глазами, неподвижным лицом, с неприятным металлическим вкусом во рту.

Не удивительно, что манычские грязи чудеса делают: эдакое лечение и мертвого подымет. А результаты лечения действительно изумительны. Я видел больных, которых таскали на простыне, а через три недели (обычный курс лечения) они разгуливали по станции как ни в чем не бывало. Людей, уезжавших на Маныч со сведенными руками и ногами, когда они возвращались домой совершенно здоровыми, не узнавали. Мышечный и суставной ревматизм, золотушные и сифилитические страдания желез, надкостницы и костей, травматические воспаления суставов, невралгии, особенно мучительный Ischias ревматического происхождения, болезни кожи и многочисленные женские болезни при лечении грязями дают удивительные эффекты.

Манычская грязелечебная станция находится в чрезвычайно выгодных условиях. Сухой, знойный климат с большим числом ясных, безоблачных дней дает возможность применять способ лечения натуральными ваннами (ваннами-лепешками).

Везде на курортах западнее Сак употребляют только разводные ванны (грязь разбалтывают в ванне с соленой водой), так как натуральные грязевые ванны солнцем не нагреваются. О преимуществах же натуральных грязевых ванн единогласно говорят все авторы, знакомые с этим способом лечения, а также и сами больные, которые, испытавши грязевые ванны, неохотно переходят на разводные.

Дети в этой местности поправляются и крепнут замечательно под благотворным действием кумыса, соленых купаний, степного воздуха и степного солнца.

Вечер

Степь, спокойная и тихая, простиралась вокруг, утомленная и остывающая от дневного жара. Слева виднелась гора, нарушавшая характер местности. Солнце, отяжелевшее, посылавшее уже негреющие вечерние лучи, коснулось края степи, с каждой секундой заходя за черту горизонта. Длинные синеватые тени тянулись от зданий, от людей, от курганов.

По деревянному помосту, проложенному для гулянья, гуляли больные, сидели на скамейках, пили кумыс на веранде курзала, слушали музыку. Безлюдная, точно вымершая во время знойного дня станция оживилась, хлопали кумысные пробки, слышался говор и смех, от кухни доносился подымающийся стук и суета, и мягкие, ласковые звуки фаустовского вальса носились и таяли в вечернем воздухе. Трудовой день станции кончался, и всем после зноя, после тоски потения хотелось отдохнуть, насладиться вечерней прохладой.

Я прошелся по помосту и присел на лавочку. Пожилой благообразный господин в фуражке ведомства юстиции сидел на той же скамейке и раздумчиво слушал музыку. Некоторое время мы сидели молча, потом, повернувшись ко мне, он проговорил:

– Недавно изволили приехать?

– Несколько дней.

Мы познакомились и разговорились.

– Не успели еще ознакомиться? Я уже кончаю курс, осмотрелся, познакомился с историей учреждения и дальнейшего существования станции… Прелюбопытная, знаете, история!.. Пройдемтесь.

Мы поднялись и пошли в степь, которая лежала перед нами открытая, точно от загара золотисто-палевая, с черневшими вдали копнами сена. И по ней, как по засыпающему лицу, уже лежали широкие тени, было прохладно, неслись тысячи запахов к вечеру начинающих пахнуть трав, и манило вдаль.

– Знаете, что меня здесь поражает? – заговорил мой спутник. – Не техническая сторона дела, – поставлена она прекрасно, – не изумительная целебность счастливого сочетания грязей, климата и кумыса… Не могу, впрочем, удержаться, чтобы не рассказать, что со мной тут было. У меня, изволите ли видеть, разращение на кости, вот тут, на ноге. Целый год я криком кричал, понимаете, напролет по целым месяцам ночи не спал. Разращение это давит на нерв, и невыносимая, нечеловеческая боль. Все перепробовано, целый год ел лекарства, – ничего не помогало, ревел, как резаный боров. Врачи и предлагают: «Давайте, говорят, выскоблим ее». Это по кости-то, а? Вспомнишь, по телу мурашки!

Он помолчал немного, посмотрел в степь и проговорил:

– А теперь сплю покойно вот уж три недели, шишка рассасывается… Так вот, говорю, чудеса делают грязи. Но, повторяю, не чудеса меня поражают, а та борьба, которую пришлось вести за самое существование станции. Будь это на Западе, это место, как жемчужину, вправили бы в чудную оправу, а тут долго рассуждали: да нужна ли станция, да зачем, да почему.

Он замолчал. Тени расползлись и легли над всей степью прозрачным сумраком. Позади мигнули два-три огонька. Станция виднелась смутно, неясно, и изредка и слабо доносились оттуда то тупые, ничего не говорящие звуки тромбона, то тревожные, близкие к человеческому голосу звуки корнет-а-пистона.

– А хорошо тут! Нехотя выздоровеешь.

Мы остановились и, подымая руки, старались вдохнуть сухой благовонный воздух степи, но грудная клетка все не могла расшириться и вместить столько, сколько жадно просила.

Когда возвратились, на площадке скользили пары, публика сидела на веранде, стояла вокруг площадки, смотрела на танцующих, оркестр привычно играл все те же мелодичные надоевшие танцы. В биллиардной бились игроки, и оттуда доносились удары шаров. В углу веранды сражались на зеленом поле, освещаемом не колеблемыми ветром свечами, и, сосредоточенно уткнувшись, думали над досками шахматисты. Барышни уславливались относительно завтрашнего катанья.

В десять часов резко и по-солдатски, точно музыканты обрадовались, грянул марш. Публика разошлась. Но и после этого из номеров доносился смех, говор, беготня, хлопанье дверей, – публика никак не могла успокоиться.

В лесу кто-то запел молодым грудным тенором. Ему отозвался в другом конце женский голос. Он пел простую песню, но потому, что стояла ночь, темнел лес, голос казался таинственным и обаятельным.

Под парусом

– Так что же, господа, идемте?

Компания набралась большая, человек двадцать.

Спустились к Грузскому озеру и гуськом потянулись по мосткам. Кругом белело затянутое льдом озеро, местами запушенное инеем и снегом. Глаза щурились от блеска. Кое-где чернели следы: кто-то шел и проваливался. Наконец выбрались на другой берет, до которого, казалось, рукой подать, но на самом деле была верста с четвертью.

Под говор и смех дамы уселись в экипаж, который бесплатно перевозит больных от Грузского озера к Гудилу. Мужчины пошли пешком по дороге. Невысокая гора пыльным горбом закрывала горизонт. Когда поднялись на гору, все ахнули: поражая простором, открылось море. Оно синело, и тени облаков бежали по его синему простору, и немолчный ропот отлого набегавших на отмели волн стоял, наполняя степной воздух. Среди голой, на сотни верст выжженной пустыни, где земля трескалась от зноя, как пережженный кирпич, где нет ни рек, ни речек, развертывается вдруг не озеро, а целое море, на краю которого чуть виднеется полоска противоположного берега, а влево и вправо его синий простор сливается с синим небом.

Все стали спускаться по тропинке с пустынного, отвесно стоявшего глинистым обрывом, изрытого водоемами, мертвого, безлюдного берега. Как сороконожка, протянулись на бесчисленных столбиках мостки к купальням, далеко вынесенным в море. Парус большой лодки, привязанной у купальни, шевелился и играл.

– Садитесь, господа.

– Ой!..

– Я сяду на носу.

– Душечка, устройте так, чтобы мне сесть рядом с кадетом.

– Готовы?

– Извините, пожалуйста, здесь водятся акулы?

– Господа, это неправдоподобно: среди степи вдруг море… Это во всяком случае против правил. Откуда здесь морю взяться?

– Господа, Сидор Иваныч не верит, что он на воде. Он думает, что он на телеге едет по дороге. Он думает, что это нарочно вода…

– Зельтерскую взяли? Кумыс?

– Все тут.

– Отдавай!

Лодка отделилась от ступеней, парус перестал биться, пополнел, и под носом стала шипеть и пениться вода. Купальни, мостки, глинистый безлюдный обрывистый берег поплыли назад. Волны, мягкие, отлогие, тяжелой морской зеленоватой воды, тихо плескались о борт. Беспыльный, пробежавший над водной поверхностью воздух вливался в грудь, и было отрадно, и дышалось легко.

Не успевшая еще освоиться друг с другом публика несколько дичилась, стеснялась, не знала, что теперь делать. В виду этого синего простора, горячего солнца, весело бежавших облаков хотелось особенных ощущений, живого и радостного веселья, и было как будто немножко скучно. Но понемногу это настроение прошло, и над лодкой без перерыва звучали смех, шутки, остроты.

Уже не стало видно купален, берег отошел, понизился, сравнялся, стал тонко затягиваться дымкой. Противоположный берег выступал яснее синей полоской, на западе и востоке берегов не было: искрилась и играла под солнцем вода до самого горизонта.

– Господа, давайте петь.

– У нас всегда – как на лодку, так пение.

– Начинайте вы.

– Почему же я?

– А почему же непременно я? Начинайте, а за вами и другие.

Поторговавшись, начали запевать, сначала несмело, нескладно, потом понемногу разошлись. Пели «Вниз по матушке по Волге», «Гречаныки», «Солнце нызенько», «Марсельезу», перепробовали все песни, какие только кому приходили в голову.

Вдали показался, желтея глинистым обрывом, пустынный остров, безлюдный и плоский, обиталище водяной птицы, лисиц и волков. Последние каждую ночь путешествуют к станции и режут скот. Многочисленные следы их явственно отпечатываются по мокрому берегу.

Уже давно рядом с лодкой бежала по воде длинная косая тень. Над водой с криком тянули на ночной покой гагары, утки, журавли. Выпили весь кумыс, зельтерскую, лимонад, поели горы сластей. Напелись, насмеялись, наелись. Надо было ворочаться. Повернули лодку, перекинули парус, и тогда далекий и смутный берег вновь стал вырастать глинистыми обрывами, и, темнея, стали обозначаться над водой купальни.

За разговором, смехом, шутками и не заметили, как село солнце. Стихло. Парус висел неподвижно и мертво. Вода улеглась в шевелившуюся и слабо игравшую темным отблеском гладь. Свернули парус, сели на весла. Над головами зажглись звезды, но в той стороне, откуда ехали, лежало что-то черное, непроницаемое и угрюмое. Берег рисовался впереди неясно и смутно странными, незнакомыми очертаниями. Купальни пропали в сумраке.

Все притихли и молча смотрели в смутную, неясную и теперь таинственную даль. И так же смутно и таинственно подымалось в душе, заглушаемое дневной сутолокой, разговорами, дневным светом, требование жажды счастья.

Девушка с прозрачным лицом и разрушенными легкими думала о милом человеке, о любви, о светлых днях.

Но никто не выразил своего настроения прямо. Никто не сказал; «Как хочется счастья! Как мучительно хочется счастья!» – потому что это было неприлично, и в то же время не могли сдержать в себе этого порыва и выразили так, как допускало это приличие.

– Ах, какая прелесть!

– Вот никак не ожидала!

– Можно подумать – мы в Крыму.

– Господа, это обидно. Почему в Крыму в такую ночь никто не скажет: «Можно подумать, что мы на Маныче»?

Все засмеялись.

– Ах, взгляните, луна! Как красиво!

Над морем лежало угрюмо облако с черными, как траур, оборванными краями. В одном месте эта траурная кайма золотилась, словно край парчи. В этом чудилось что-то неизбежное, как мрачное предчувствие. И всем пришла одна и та же мысль: как ни хорошо, как ни обаятельно это море, даль, какова бы ни была жизнь, полная ли счастья, или страданий, горя или наслаждений, – для всех один конец, роковой и неотвратимый.

Но опять в такой форме, никто не выразил этой мысли – слишком она не вязалась с прогулкой, с песнями, с разговорами. И только кто-то продекламировал:

И бледный месяц, как монах,

Завернут в черных облаках.

– Откуда это?

– Из Пушкина.

– Нет, из Лермонтова.

Потом опять каждый стал думать свое: молодежь – как они будут любить, пожилые – о том, как они будут здоровы и все пойдет по-прежнему.

Когда возвращались и шли длинной вереницей по мосткам через Грузское, кругом, как привидения, среди ночи смутно белела соль, и доносились от курзала звуки «pas de patineur'a»[6].

Мертвый город*

Новочеркасск – это город совершенно в духе и вкусе «Московских ведомостей». И не в том смысле, что там думают и чувствуют по «Московским ведомостям», – нет, это лишь образец, во что превратились бы наши города, когда бы там водворилась «тишь да гладь да божья благодать» по «Московским ведомостям».

Обыватель тихо, смирно и скромно ходит по улицам, смотрит, как и нужно, себе под ноги, в каком проценте полагается, помирает, и сколько нужно нарождается, храмы божьи посещает, и при встрече с начальством снимает шапку и кланяется. О завтрашнем дне общественной жизни не заботится; как птица небесная, не сеет, не жнет, и в житницу общественных дел и интересов не собирает, ибо знает, что о нем неустанно пекутся.

И когда в безлунные ночи в погруженных в кромешный мрак улицах ощупью на четвереньках разыскивает дом свой, не ропщет, ибо простой и ясной душой понимает, что нельзя же в одно время заливать великолепным электричеством упирающиеся в атаманский дворец центральные улицы и освещать керосином окраины. И когда ломает лошадиные и свои собственные ноги ка изрытых, с навороченным булыжником, улицах, имеющих мостовые, не ропщет, ибо знает, что создание рук человеческих – тлен, прах и разрушение. И когда по пояс тонет в невылазной грязи на улицах, не имеющих мостовой, не бывает в претензии, ибо понимает и чувствует простым и ясным сердцем, что не намоститься же на всех.

И когда дети его, обывателя, как мухи мрут or дифтерита, оспы, скарлатины и близкие друзья, родные валятся от тифа, дизентерии, малярии без малейшей медицинской помощи, ибо город не имеет ни одной своей больницы, смиренно размышляет, что жизнь и смерть не в человеческих, а в божьих руках. Понимает он, глядя, как дети его, вместо того чтобы поутру бежать с сумочкой в школу, бьют баклуши на улицах, понимает, что не настроишься же на всех школ. Все понимает простым и ясным сердцем новочеркасский обыватель. И оттого так тихо, так мертвенно на широких, пустынных улицах города.

Отчего же так? И неужели в городе с шестидесятитысячным населением, в центральном городе двухмиллионной области, городе, сосредоточивающем в себе массу учреждений (окружной суд, судебную палату, гимназии, институты, семинарии, корпус, банки, театр, военное и гражданское управления), не найдется обывателей, которые, разыскивая ощупью на поломанных ногах свои дома, не задали бы друг другу вопроса: «Чем был бы хуже твой удел, когда б ты менее терпел?»

Воспитание – великое дело. Сто лет существует Новочеркасск, сто лет по совершенно определенной системе и методу воспитываются в нем обыватели.

Все блага жизни ему предоставлены: ешь, пей, читай благонамеренные газеты, роди детей, умирай, когда придет черед, и… плати налоги, обо всем же остальном позаботится начальство.

И оно заботится.

Раскаленное солнце свалилось за раскаленные здания. В сумеречной мгле пышут сухим жаром мостовые. Душно.

На площади целый табор. Гомон, крик, ругань, лошадиное ржание. Все заставлено бочками на двуколках. Лошади мотают головами, едят овес, вскидывая торбы, или понуро стоят, опустив головы. Водовозы собираются кучками, бьются в карты, в орлянку, хохот, смех, брань, бабы расположились с ведрами, коромыслами, визг, игры.

Огромный хвост ожидающих бесконечно теряется в соседних улицах. Гомон и шум далеко разносятся между сонными домами. Мирный обыватель просыпается, зевает, крестит рот: «Покою, анафемы, не дают», – и опять засыпает с тяжелым храпом.

А огромный табор стоит час, и два, и три, и пять, стоит целые ночи, дни. Это – новочеркасский обыватель получает воду из городского водопровода.

Так же смирно и не спеша, как и все, что делается в городе, тихонечко капает вода из водопроводного крана в очередную бочку, и, пока накапает, водовоз успевает выспаться, покурить, сыграть в орлянку, поссориться, подраться, попасть в участок.

– Скажите, пожалуйста, неужели нельзя пустить воду полностью, чтобы разом наполнить бочку, не тянуть за душу и не мучить людей томительным, совершенно ненужным ожиданием?

– О, совершенно можно, – проговорило лицо, имеющее касательство к водопроводу, и таинственно и дипломатически сложило губы, – бочку в три минуты наполнить можно, но везде требуется политика. Пусти воду полностью, первые бочки сразу заберут воду, – воды-то ведь у нас совершенно не хватает, – что же сказать остальным? «Воды нет»? Да ведь обыватели тогда разнесут водопроводное управление, и нам головы не сносить. Как, воды нет! Камня на камне не оставят. Ну, а как капает-то вода, обыватель спокоен – хоть по каплям, да есть вода. А результат-то один и тот же, все равно приходится по суткам ждать. Вот она, политика-с… Хе-хе-хе…

Происходит, как видите, дипломатически-систематическое надувательство обывателя. И простодушный обыватель валяется, высунув язык, не умывается, не пьет чай, не моет белья, а когда уже невтерпеж, пьет из зловонного тифозного Тузлова и так же простодушно мрет от эпидемических заболеваний.

И во время пожаров нередко молодцы пожарные, облокотясь на насосы, переговариваются:

– Кабы воды, ловко бы пужанул с этой стороны.

– Да, это бы зараз залил, – говорят товарищи, разгребая баграми до основания и без помехи сгоревшее здание,

И это надувательство – не со вчерашнего дня, лет тридцать уже вода из водопровода в летние дни только капает.

Существует в городе симпатичное общество донских врачей. Обыватель знает, что всякая копейка, пожертвованная в общество, пойдет на пользу страждущему люду, каждая копейка на учете, каждая копейка бережется. И в общество широкой рекой текут пожертвования, на которые врачи имеют возможность содержать бесплатную женскую и глазную лечебницы и амбулаторию для приходящих больных.

Прием. Народу битком набито. В дверях показывается казак, неся в охапке женщину. Он сажает ее между ожидающими осмотра и на цыпочках, тихонечко, гремя сапогами на всю лечебницу, выбирается.

– Тетка, кто тебя привез?

У тетки голова валится то на ту, то на другую сторону.

– Родимый, сделай милость… ребятишки… семья… измаялась… век буду бога молить… болезный мой…

– Господа, да ведь оставили ее!..

Врачи, фельдшер, сестры, служители схватываются и несутся, как буря, на улицу.

– Стой!.. стой!.. Что тебе говорят, воротись!..

Но казак знает, в чем дело, прыгает в повозку, собирает вожжи, неистово хлещет коня и орет благим матом:

– Выручай, гнедой, выруча-ай!..

Гнедой мерин подбирает все четыре ноги и с места несется в карьер, гремя и кидая повозку и кланяющегося в ней от толчков, хлещущего коня казака. Летят ребятишки, заливаются собаки, верещат полицейские свистки.

– Стой!.. стой!.. лови!.. держи!..

Куда! Только пыль за городом в степи курится далеко.

Ворочаются все назад и, растерянные, в отчаянии стоят перед больной, у которой бессильно мотается голова.

– Что с ней делать?

Заведующий запускает пальцы и таскает себя за волосы.

Дело в том, что лечебница располагает определенным помещением, определенным инвентарем, служебным и врачебным персоналом и расширять прием больных сверх нормы может только в известных, ограниченных пределах. И если, скажем, имеется норма в двадцать кроватей, могут принять сверх, не в счет, еще пять-шесть, ну, десять больных.

Но когда сверх нормы является тридцать, сорок, пятьдесят, восемьдесят человек, становится физически невозможно устраивать больных. Их кладут в коридорах, кладут иной раз на полу. Но не хватает уже и коридоров, не хватает белья, еды, посуды, не хватает врачебного и служебного персонала.

Врачи в отчаянии. Но и население в отчаянии: шестидесятитысячный город не имеет своей больницы. Больше того: в большом областном городе нет вообще ни одной женской больницы, за исключением маленькой лечебницы общества врачей. Женщина заболевает, ей решительно некуда голову приклонить. Больше того, как это ни поразительно: во всей области, занимающей пространство, не меньшее многих западноевропейских государств, с свыше чем двухмиллионным населением, нет ни одной женской больницы. (Последнее время шли разговоры об устройстве женской больницы в одной из станиц, но разговоры…)

Не удивительно, что население не только города, но и всей области заваливает больными женщинами лечебницу общества врачей, которые просто приходят в отчаяние.

И нужно знать ужасающее распространение женских болезней, чтобы понять всю безвыходность положения, в которое поставлено население.


В городе – никакого санитарного надзора. Нельзя же в самом деле считать за санитарный надзор бумажно-чиновничьи реляции: «Все обстоит благополучно». И странно, как при таких условиях смиренный обыватель Новочеркасска не вымирает поголовно.

Объяснение этого – в топографических и климатических условиях местности.

Как и везде в юго-восточной России, здесь господствуют ветры, упорные, жгучие, сухие. Само собою, ни о какой очистке города, улиц, дворов нет и речи (конечно, не принимая во внимание бумажные реляции), и все отбросы задушили бы жителей. Но на выручку являются благодатные ветры. Все иссушают, все обращают в мелкую пыль и разносят по лицу земли.

Город стоит на горе, и в дождливый период дожди смывают всю грязь в гнилой Тузлов и Аксай: так благодаря дождям и ветрам существует еще на свете новочеркасский обыватель.

Но там, где нельзя полагаться на атмосферические явления, там, где человек сам должен проявить инициативу, энергию и силу сопротивления, там дело обстоит совсем иначе. Город со стороны заливаемого весной луга опоясан железнодорожной дамбой. От весеннего разлива между дамбой и городом остаются громадные лужи. Вода загнивает, получаются зеленые гнилые болота, великолепные рассадники всевозможных инфекций. И малярию, царящую по окраинам, да и в городе, по злокачественности врачи сравнивают только с кавказской. Бороться с этим искусственным рассадником злой и страшно истощающей население болезни очень нетрудно, но до сих пор чиновники, в руках которых город, палец о палец не ударили в этом направлении.


Это все – для грешного тела. Теперь посмотрим, что делается для смиренной души новочеркасского обывателя.

Школ по сравнению с населением – ничтожное количество, безграмотность царит, невежество – повальное и не только среди низших слоев. Загляните вы в так называемый beau monde[7]. Боже мой, что это такое! О вспомогательных внешкольных образовательных учреждениях и помину нет. Повторяю, я говорю только о том, что делает для города его чиновничье управление. О том же, что делает сам обыватель, в сфере народного просвещения – до другого раза.

Но кто же тот таинственный незнакомец, который так благотворно правит судьбами шестидесятитысячного города? Это так называемый городовой комитет, чисто бюрократическое учреждение, состоящее из нескольких чиновников. Действительно, учреждение в высшей степени таинственное. О существовании его мало кто и знает, ибо все, что там делается, делается под великим спудом.

Таинственно и сумрачно, с великой печатью на устах сходятся старцы и за семью канцелярскими дверями решают судьбы города, то есть пишут горы бумаг. Что они там делают, о чем шепчутся, что пишут, никто ничего не знает. Пробовали было газеты просить разрешения брать из текущих дел комитета хронику, как это делается во всех городах, где введено городское самоуправление, так куда! На выстрел не подпускают…

Основной принцип всякого бюрократического учреждения – таинственность и невозможность общественного контроля и критики. Кому, в самом деле, охота раскрывать свою бездарность, косность, невежество, неумелость? Не смеют отметить, что на мостовой камни выворочены, что фонари плохо горят или их совсем нет, что население без воды сидит. Разрешается только говорить о погоде в г. Новочеркасске да о театре.

И обыватель, совершенно оттертый и отрезанный от всякой общественной деятельности, затих, обезличился и стал просто наивен детской душой.

И если придется, читатель, проезжать вам по необозримым донским степям мимо города, стоящего на горе, взгляните и вспомните, что это – мертвый город, похороненный бюрократическим режимом.

Загрузка...