ДЕЙСТВУЮЩИЕ ЛИЦА:
Терновский Сергей Николаевич, русский ученый, уехавший за границу. Директор обсерватории. Знаменит; член многих академий и ученых обществ. Пятьдесят шесть лет, но на вид кажется моложе. Движения плавные, спокойные и очень точные; так же сдержан и точен в жестикуляции — ничего лишнего. Вежлив, внимателен, но от всего этого отдает холодом.
Терновская Инна Александровна, жена его, тех же почти лет.
Дети Терновских:
Николай, 27 лет.
Анна, 25 лет. Красива и суха, одета не к лицу.
Петя, 18 лет. Бледный, изящный, хрупкий; черные вьющиеся волосы; белый отложной воротник.
Верховцев Валентин Алексеевич, муж Анны. Лет 30. Рыжий. Самоуверен, повелителен, насмешлив. Иногда груб. Инженер.
Маруся, невеста Николая, 20 лет. Красивая.
Ассистенты Терновского:
Поллак. Сухой, высокий, с большим лысым черепом, корректный. 32 года. Механичен. Курит сигары.
Лунц Иосиф Абрамович. Еврей, 28 лет. Привычка обращаться с точными инструментами придает движениям сдержанность и точность; но при волнении Лунц не выдерживает и жестикулирует со страстностью южанина-семита.
Житов Василий Васильевич. Неопределенного возраста. Велик, волосат, медведеобразен. Всегда сидит. Своеобразно красив.
Трейч, рабочий, 30 лет. Черный, худощавый, очень красивый, сильно изогнутые брови; дальнозорок. Прост, серьезен, несловоохотлив.
Шмидт. Молод. Маленького роста; мелкие, но правильные черты лица; одет тщательно; говорит тонким голосом. Имеет вид незначительный.
Минна, служанка.
Франц, слуга.
Старуха.
Обсерватория в горах. Поздний вечер. Сцена представляет две комнаты; первая — нечто вроде столовой, большая, с белыми толстыми стенами; у окон, за которыми мечется во тьме что-то белое, очень широкие подоконники; огромный камин, в котором горят поленья. Убранство простое, строгое, отсутствие мягкой мебели и занавесок. Несколько гравюр: портреты астрономов, волхвы, приведенные звездою ко Христу. Лестница вверх, в библиотеку и кабинет Терновского. Задняя комната — обширный рабочий кабинет, в общем похожий на первую комнату, но без камина. Несколько столов. Фотографии звезд и лунной поверхности, некоторые простейшие инструменты. Сидит за работой ассистент Терновского — Поллак В передней комнате Инна Александровна и Житов разговаривают; Петя читает; Лунц ходит взад и вперед. У очага кухарка-немка готовит кофе. За окнами свист и вой горной вьюги. Потрескивают дрова в камине. Равномерно звонит колокол, сзывая заблудившихся.
Инна Александровна. Звонит, звонит, а все без толку. За четыре дня хоть бы кто пришел. Сидишь, сидишь, да и подумаешь: уж живы ли там люди-то?
Петя (отрываясь). А кому прийти? Кто пойдет сюда?
Инна Александровна. Ну, мало ли кто! Снизу может кто прийти…
Петя. Не до того им, чтобы по горам лазить.
Житов. Да, положение затруднительное. Дороги нет — как в осажденном городе, ни оттуда, ни отсюда.
Инна Александровна. Денька через два и есть нечего будет.
Житов. Так посидим.
Инна Александровна. Вам-то хорошо говорить, Василий Васильевич, — вы, как медведь, своим жиром неделю сыты будете, — а что мне с Сергеем Николаевичем делать?
Житов. А вы ему запас сделайте, мы и так обойдемся. Лунц, а Лунц, вы бы сели!
Лунц не отвечает, ходит.
Инна Александровна. Ну и сторонка! Постойте, словно постучал кто. Постойте-ка! (Прислушивается.) Нет, показалось. Какая метель, у нас такой не бывает.
Житов. Бывает… в степи.
Инна Александровна. В степи не жила… не знаю. Как бьет в окна!
Петя. Ты напрасно ждешь, мама, — никто не придет.
Инна Александровна. А может?.. (Пауза.) Газеты старые почитать, что ли… да уж читаны-перечитаны. Иосиф Абрамыч, вы ничего новенького не слыхали?
Лунц (останавливаясь). Откуда же я могу услышать? Как вы странно спрашиваете. Ведь это же невозможно, ей-богу. Откуда я могу услышать, сами посудите. Странно!
Инна Александровна. Ну-ну, я — так, не сердитесь. Душа кровью обливается, как подумаешь, что там делается! Господи!
Житов. Дерутся.
Инна Александровна. Дерутся! Вам-то легко говорить, Василий Васильевич, у вас там никого своих нету, а у меня ведь дети! И ничего-то не знаешь, как в лесу… да какое — в лесу! В лесу хоть птица пролетит, заяц пробежит, а тут…
Лунц (на ходу). Может быть, там уже полная победа. Может быть, там уже новый мир — на развалинах старого.
Житов. Не думаю. Непохоже было.
Петя. Почему это не думаете? Вы читали, что министерство подало в отставку, что весь город в баррикадах, что пролетариат уже овладел ратушей? А за пять дней что могло произойти!
Житов. Ну, может быть, не знаю. Лунц, вы бы сели. По моему расчету, вы за эти дни верст двести сделали.
Лунц. Отстаньте! Я вам не мешаю, и вы мне не мешайте. Как это некультурно: врываться в чужую жизнь. Я же не говорю вам: Житов, не дремлите по целым часам, вы уже проспали вечность. Я не говорю!
Петя подходит к Лунцу и тихо разговаривает с ним о чем-то. Ходят рядом, изредка обмениваясь словами.
Инна Александровна (тихо Житову). Экий недотрога! Ну что же, Василий Васильевич, выпьем кофейку, что ли, с горя…
Житов. Я бы чаю выпил.
Инна Александровна. Сказал! Я бы и сама, батюшка, чайку бы выпила, да где его возьмешь. С малиновым вареньем бы — хорошо.
Житов. А я так — вприкуску.
Инна Александровна. Да что уж! Вы вот что скажите, Василий Васильевич, — ко всему я тут привыкла, ну ко всему — и к горам этим, и к безлюдью, а вот березку позабыть не могу. Как подумаю, как вспомню — так часа два плачу, как угорелая. У нас в имении усадьба на горке стояла, а вокруг березовая роща — какая роща! После дождя такой, бывало, подымется запах, что… что… (Утирает глаза.)
Житов. А вы бы взяли да и съездили в Россию месяца на два.
Инна Александровна. А с кем же я его оставлю? Он тоже меня сколько раз уговаривал, — да разве это можно! Ну вдруг заболеет? — года у меня с ним не маленькие.
Житов. Я останусь.
Инна Александровна. Нет, нет, и не говорите. Нету березки, и не надо, — ведь я к слову сказала. Нет, нет. Тут тоже хорошо. Вот весна идет…
Житов. А если б его в Сибирь услали? Поехали б?
Инна Александровна. А почему ж не поехать? И в Сибири люди живут. Эка!
Житов. Вы славная, Инна Александровна.
Инна Александровна (нежно). А ты глупый, — разве старухам такие вещи говорят? А и вправду, Василий Васильевич, отчего бы вам не жениться? Жили бы тут да поживали, как мы вот с Сергеем Николаевичем.
Житов. Нет, куда мне… Человек я непоседливый.
Инна Александровна (смеясь). То-то, похоже.
Житов. Нет, верно. Нынче здесь, а завтра там. Я и астрономию скоро брошу. Я ведь в Австралии еще не был.
Инна Александровна. А туда зачем?
Житов. Да так. Посмотреть, как люди живут.
Инна Александровна. Да ведь у вас, Василий Васильевич, и денег-то нет. Это тому хорошо путешествовать, у кого есть деньги.
Житов. Да я не путешествовать, я так. Поступлю на железную дорогу или на завод.
Инна Александровна. Из астрономов-то?
Житов. Что же, этому легко научиться. Я механику знаю. Мне немного надо, я человек неизбалованный.
Пауза. Свист вьюги сильнее.
Петя. Мама, а папа где? работает?
Инна Александровна. Да… просил не мешать ему.
Петя (пожимая плечами). Как он может работать в такое время! Не понимаю.
Инна Александровна. А так и может. Что же, лучше, если он вот так метаться будет? Вон Поллак тоже работает.
Петя. Ну, Поллак… Про него я уж не говорю. Поллак. (Тихо говорит с Лунцем.)
Житов. Поллак человек талантливый, он через пять лет знаменитостью будет. Энергичный человек.
Инна Александровна смеется.
Чего вы смеетесь, разве не правда?
Инна Александровна. Да нет, я не тому. Очень он чудак, — иной раз и нехорошо, а не удержишься… Он на какой-то инструмент похож, — какой у вас есть инструмент вроде него?
Житов. Не знаю.
Инна Александровна. Астролябия, кажется.
Житов. Не знаю. А как вот можете вы смеяться, удивляюсь я.
Инна Александровна (вздыхает). Без смеха нельзя, только смехом иногда и спасаешься. Вот тоже расскажу я вам. Ехали мы тогда из России с детьми, со скарбом… дела были плохие, на билеты денег хватило, да и все тут. И как это случилось, до сих пор понять не могу — потеряла я билеты. Никогда ничего не теряла, а тут…
Житов. Где же это, в России?
Инна Александровна. Если бы в России, а то за границей уже. Сидим мы на какой-то австрийской станции… дети, чемоданы, подушки… взглянула я на эти подушки да как захохочу! Ей-богу! Сейчас смешно вспомнить.
Житов. А скажите, Инна Александровна, я до сих пор толком не разберусь: за что Сергей Николаевич выслан из России?
Инна Александровна. Да его не высылали, сам уехал. Поссорился с начальством. Бумагу какую-то скверную заставляли его подписать, а он не стал, а потом министру дерзостей наговорил. Ну и уехали, а тут предложили ему эту обсерваторию, — вот двенадцать лет на камнях и живем.
Житов. Значит, он может вернуться, если захочет?
Инна Александровна. Да зачем? В России, вы знаете, таких обсерваторий нет.
Житов. А березка-то!
Инна Александровна. Ну вот, пустяки какие! Постойте, кто-то стучит.
Вой метели.
Житов. Нет. Показалось.
Инна Александровна. А все-таки… Минна, голубушка, сходите узнайте, будто приехал кто. Этот колокол всю душу вымотает. Все кажется, словно идет кто или едет. Слышите?
Вой метели, звук колокола.
Житов. Эти мартовские бури всегда самые свирепые. Внизу весна, а у нас зима настоящая. Миндаль уже отцвел, пожалуй.
Минна. Никого нет.
Инна Александровна. Что там делается! Что там делается! Главное, я за Коленьку боюсь. Ведь он такой, он ни на что не смотрит: ружья не ружья, пушки не пушки. Господи! Я и подумать об этом не могу! Хоть бы весточка какая, а то четыре дня — как в могиле.
Житов. Ну, обойдется, скоро все узнаете. Барометр поднимается.
Инна Александровна. А главное, будь бы за свое дело дрался. А то и люди чужие, и страна чужая, — ну какое ему дело!
Петя (горячо). Николай — рыцарь. Он за всех угнетенных, кто бы они ни были. Все люди одинаковы, и чья бы страна ни была, все равно.
Лунц. Чужие! Страна, государство — не понимаю я этого. Что значит — чужие, государство? Вот это разделение и создает рабов, потому что когда в одном доме грабят, то в другом сидят спокойно, в одном доме убивают, то в другом говорят: это нас не касается. Свои! Чужие! Я вот еврей, а у меня своей страны нет — так, значит, я всем чужой? Нет, я всем свой, да… (Ходит.) Да!
Петя. Конечно. Это узость — разбивать землю на какие-то участки.
Лунц (ходит). Да. Только и слышишь — свои, чужие! Негры, жиды!
Инна Александровна. Ну, вы опять на свое повернули. Как не стыдно! Разве я что-нибудь говорю? Разве я говорю, что Коленька плохо делает? Сама ж я посылала: поезжай, голубчик, поскорее, а то здесь еще больше ты измучишься. Господи, Коля-то да нехорошо, — я о том, что сердце у меня изболелось. Ведь я неделю в такой муке живу, в такой муке… Вы ночь-то спите, а я глаз не смыкаю, все слушаю, слушаю: вьюга да колокол, колокол да вьюга. Плачет, хоронит кого-то… нет, не увижу я Колюшки!
Вьюга, колокол.
Петя (ласково). Ну, успокойся, мамочка, все обойдется. Он не один там, — почему непременно с ним что-нибудь случится? Успокойся.
Житов. Не говоря уже о том, что с ним Маруся и Анна Сергеевна с мужем. Все-таки поберегут. Да и так, вы знаете, как его любят все, — у него теперь свита как у генерала, даром пропасть не дадут.
Инна Александровна. Знаю, знаю, да что поделаешь! Но только про Марусю вы мне не говорите. Анна — женщина благоразумная, а Маруся — та сама вперед полезет. Знаю ее.
Петя. А ты чего, мама, хотела бы? Чтоб Маруся пряталась?
Инна Александровна. Опять… Да деритесь себе сколько хотите, разве я что говорю? Только не успокаивайте меня: сама знаю, что знаю, не маленькая. Как помоложе была, сама с волками дралась. Вот что!
Житов. С волками? Вот вы какая, не ожидал. Как же это вы так?
Инна Александровна. Да пустяки. Раз ночью зимой ехала одна на лошади, на меня и напали. Отстрелялась. А меня они и дразнят до сих пор.
Житов. А вы и стрелять умеете?
Инна Александровна. Чему, Василий Васильевич, при такой жизни не научишься. Я с Сергеем Николаевичем в Туркестан ездила на экспедицию, так полторы тысячи верст верхом сделала, по-мужски. Мало ли бывало! Тонула раз, два раза горела… (Тихо.) Только скажу вам, Василий Васильевич, — нет ничего страшнее в мире, как болезнь детей. Раз, тоже в экспедиции, у Колюшки жаба открылась. Ни доктора, ни лекарств, до ближнего жилья верст пятьдесят, а то и больше. Выбежала я из палатки да как брякнулась о землю… вспомнить страшно. Ведь у меня двое детей умерло, вы знаете. Один на седьмом году, Сереженька, другой еще грудным. Анюта раз при смерти была, да что вспоминать… Тяжелая наша материнская доля, Василий Васильевич… Благодарение еще богу, что дети хорошие вышли.
Житов. Да, Николай Сергеевич у вас удивительный человек.
Инна Александровна. Коля-то! Сколько я перевидала людей, а такой души еще не встречала. Вот говорила я — чужое дело, сразу видно, что эгоистка… а Коля: если увидит он, что лев разоряет муравьиную кучу, так он один с голыми руками на льва пойдет. Вот он какой! Что-то там делается! Что-то делается!..
Житов. Если бы мне не так хотелось в Австралию…
Поллак (входит). У вас не найдется, уважаемая Инна Александровна, чашки черного кофе?
Инна Александровна. Как же не найдется? Найдется! Минна! (Идет.)
Житов. Ну, как дела, коллега?
Поллак. Хорошо. А вы что же ничего не делаете?
Житов. Погода… Какая тут работа! Да и события такие…
Поллак. А не русская лень?
Житов. Может быть, и лень. Кто знает?
Поллак. Нехорошо, дорогой товарищ. Лунц, вы произвели вычисления, которые поручил вам Сергей Николаевич?
Лунц (резко). Нет.
Поллак. Напрасно.
Лунц. Напрасно, не напрасно, это вас не касается. Вы такой же ассистент, как и я, и не имеете права делать мне замечания. Да.
Поллак (отворачивается, пожимая плечами). Скажите, Житов, чтобы кофе мне подали туда.
Житов. Ладно. А над чем сейчас работает Сергей Николаевич? Я как-то отошел от дела за это время.
Поллак. О, у него такая работа! Я сам могу много работать, но я удивляюсь настойчивости Сергея Николаевича, силе его мозга. Трение, это возмутительное трение, отсутствует в нем, как в наших инструментах. И работает он с правильностью часового механизма: я убежден, что в его вычислениях за тридцать лет нельзя найти ни одной ошибки.
Лунц (прислушиваясь). Он не только работник, он — талант.
Поллак. Совершенно верно. У него числа и цифры — живые и движутся, как солдаты.
Лунц. Вы все сводите к дисциплине. Какая юнкерская поэзия!
Поллак. Без дисциплины нет победы, дорогой Лунц.
Житов. Верно!
Лунц. Я о нем думаю лучше, чем вы. Я думаю, что он видит вечность, видит, как мы вот эти стены. Да!
Поллак. Я не возражаю. У вас нет сведений, кончилась эта революция или нет?
Житов. Какие тут сведения! Слышите, что на дворе делается?
Поллак. Я упустил это обстоятельство из виду.
Петя. По последним газетам…
Поллак. Нет, нет. Вы мне скажите, когда все это кончится. Я не хочу входить в подробности.
Инна Александровна (входит). Нет никого. Выходила сама посмотреть — пустыня.
Поллак. Так я попрошу вас, уважаемая Инна Александровна, дать мне кофе туда.
Инна Александровна. Хорошо, хорошо, работайте. Сейчас работа — это прямо счастье.
Поллак уходит во вторую комнату.
Петя. А я думаю, что бывают минуты, когда работать над чем-нибудь нечестно.
Инна Александровна. Петя, Петя!
Петя. Я не могу! Отчего вы не пускаете меня туда? Я тут с ума схожу, в этой дыре!
Инна Александровна. Петечка, голубчик, ведь тебе восемнадцати лет еще нету.
Петя. Николай в девятнадцать лет в тюрьме уже сидел!
Инна Александровна. Ну что же тут хорошего?
Петя. Он работал!
Инна Александровна. Ах, господи, ну поговори с отцом… как он скажет, так и будет.
Петя. Он говорит: ступай.
Житов. За чем же дело стало?
Петя. Я не знаю, я не могу. Там такая великая борьба, а я… Я не могу, я не могу! (Уходит.)
Лунц. Петя опять нервничает. Вы, Инна Александровна, занялись бы им. (Идет вслед за Петей.)
Инна Александровна. Ну что же я поделаю? Боже мой, боже мой!
Житов. Ничего, пройдет.
Инна Александровна. Нежный он такой, совсем как девочка… ну куда ему! И что с ним в эти дни сделалось! А тут еще этот Лунц: нужно бы успокоить, а он…
Житов. Ну, у Лунца у самого, того и гляди, истерика сделается.
Инна Александровна. Вижу уж. Спасибо вы, Василий Васильевич, еще спокойны, а то хоть ложись в гроб да помирай.
Житов. Ну, я-то что. Я всегда спокоен, у меня уж характер такой. Иной раз и рад бы поволноваться, да не выходит.
Инна Александровна. Хороший характер.
Житов. Не знаю. Удобный, конечно, характер. Жаль вот только, что газет нету: люблю почитать, как люди там волнуются.
Инна Александровна. А вы знаете, что у Лунца четыре года назад, когда он тут, за границей, еще студентом был, родителей убили? Во время еврейского погрома…
Житов. Знаю, слыхал.
Инна Александровна. Он сам об этом никогда не говорит, не выносит. Несчастный молодой человек… я иногда на него без слез смотреть не могу. Опять стучит?
Житов. Нет.
Инна Александровна. В третьем году в такую погоду разносчик к нам попал. Чуть живой. А оттаял — сейчас же торговать начал.
Житов. Вот и я разносчиком в Австралию пойду.
Инна Александровна. Да ведь вы английского не знаете.
Житов. Немного знаю. В Калифорнии научился.
Инна Александровна. Ну, а я все-таки газеты почитаю. Ни о чем другом думать не могу. И вы бы почитали что-нибудь, Василий Васильевич.
Житов. Не хочется. Я у камина посижу.
Инна Александровна надевает очки и разбирает газеты; Житов садится у камина. Поллак работает. Вьюга, колокол.
Инна Александровна. Что-то мой Сергей Николаевич? Я уж его два дня не видала: и пьет и ест там. И входить не велел.
Житов. М-да.
Пауза.
Инна Александровна (читает). Какие ужасы! Что это такое пулеметы, Василий Васильевич?
Житов. Это такая пушка особенная.
Пауза. Минна приносит Поллаку кофе.
Инна Александровна. Взяла бы я сама пулемет, да их бы…
Житов. М-да. Штука серьезная.
Пауза.
Инна Александровна. Как воет! Читать нельзя. А мне вас жалко будет, Василий Васильевич, если вы в Австралию уедете. Не ездите, а?
Житов. Невозможно. Непоседливый я человек. Мне бы, Инна Александровна, хотелось всю землю кругом ощупать — какая она. Из Австралии я в Индию поеду, я еще тигров на свободе не видал.
Инна Александровна. А зачем они вам понадобились?
Житов. Не знаю. Я, Инна Александровна, смотреть люблю. Как все это вообще. У нас в деревне бугор был, так я, мальчишкой еще, по целым дням сидел, смотрел все. Я и астрономией-то занялся, чтобы смотреть, а вычислять не люблю: не все ли равно, двадцать миллионов миль или тридцать. И разговаривать я тоже не люблю.
Инна Александровна. Ну-ну, не буду. Смотрите себе.
Пауза. Вьюга. Колокол.
Житов (не оборачиваясь). А вы и в Канаду с Сергеем Николаевичем поедете? На затмение?
Инна Александровна. А? В Канаду? Поеду. Как же он без меня?
Житов. Тяжело будет. Далеко.
Инна Александровна. Пустяки. Только бы тут все обошлось. Господи, господи, подумать страшно!
Молчание. Вьюга. Колокол.
Василий Васильевич!
Житов. Что?
Инна Александровна. Вы слышите?
Житов. Нет.
Инна Александровна. Опять что-то показалось.
Пауза.
Василий Васильевич, вы слышите?
Житов. Ну?
Инна Александровна. Выстрел был.
Житов. Откуда тут выстрел? Просто— галлюцинация слуха.
Инна Александровна. А я так ясно слышала.
Пауза. Далекий выстрел.
Житов. Эге! Стреляют!
Инна Александровна (бежит). Минна, Минна! Франц!
Житов медленно поднимается. Второй выстрел, ближе. Быстро проходят Петя и Лунц
Петя. Что это?
Лунц. Не знаю. Идем!
Житов слушает у окна. Поллак поворачивает голову, смотрит на пустую комнату и снова работает. Где-то хлопает дверь; собачий лай.
Инна Александровна (входит). Послала людей с Вулканом. Вероятно, кто-нибудь заблудился.
Житов. А колокол?
Инна Александровна. Ветер оттуда. Вы слышали, как ясны выстрелы?
Поллак (входит). Я ничем не могу быть полезен?
Инна Александровна. Пока нет. Нужно приготовить горячего.
Хлопает снова дверь. Слышен говор. В сопровождении всех входят закутанные и запорошенные снегом Анна и Трейч и вносят Верховцева
(На пороге.) Что это? Анна?
Анна (снимая платок). Мама, поскорее чего-нибудь горячего. Мы чуть живы. Я боюсь, что Валентин отморозил себе что-нибудь. Скорее! (В полуобморочном состоянии падает на стул.)
Инна Александровна (быстро подходит к принесенному). Валентин! Что такое?
Трейч. Он ранен.
Верховцев (слабо). Не… беспокойтесь, теща, неважно… ноги…
Инна Александровна. А это кто?
Трейч. Друг.
Инна Александровна (осматривается с диким ужасом вокруг). А Коля?
Пауза. Петя. со слезами бросается к Инне Александровне.
Петя. Мамочка, мамочка! Это ничего, ты не пугайся, это ничего.
Инна Александровна (слегка отстраняя его. более спокойно). А Коля где?
Анна (приходя в себя и начиная хлопотать около раненого). Ах, мама! Да ничего особенного, он в тюрьме.
Лунц. Значит? Постойте, погодите, я ничего не понимаю. Значит?
Инна Александровна. В тюрьме! В какой тюрьме?
Анна. Ну, господи, как этого не понять. Мы бежали, вот и все… и хотим укрыться здесь.
Поллак. Революция кончилась?
Лунц. Но я не понимаю. Неужели?..
Трейч. Да. Мы разбиты.
Пауза.
Анна. Мама, да распорядись же относительно горячего! Воды, коньяку… Вата у вас есть?
Инна Александровна. Сейчас все будет. Минна! (Идет.) В тюрьме!..
Житов. А нужно бы позвать Сергея Николаевича.
Инна Александровна. Я пошлю за ним.
Поллак. Расскажите, пожалуйста, как это случилось… господин…
Трейч. Трейч.
Верховцев (слабо). Без Трейча… я бы подох. Анна, да не суетись ты так, я чувствую себя… великолепно.
Анна. Как мы дошли, я не понимаю! Это такой ужас. Мы сегодня с восьми часов в горах. Целый день. Нас чуть не схватили на границе.
Лунц. Я не могу поверить…
Петя. Валя, что у тебя? Тебе больно?
Верховцев. Ноги ободраны… осколком и… голова… немного. Вздор.
Лунц. В вас посылали бомбы?
Верховцев. Буржуа… защищался… недурно.
Анна. Валентин, тебе нельзя говорить. Какой это был ужас, какой это был ужас! Бомбы рвали на клочки, убитых тысячи — десятки тысяч. У ратуши я видела гору трупов.
Инна Александровна (подходит). А Коля? Расскажите мне про Колю.
Анна. В сущности, неизвестно, где он.
Инна Александровна. Что? Ты же сказала…
Петя. И Маруси нет! Вы что-то скрываете. А вот вы говорили, Лунц…
Лунц. Петя, Петя! Да разве я думал! Я не могу поверить…
Анна. Очень нужно скрывать.
Трейч. Успокойтесь, госпожа Терновская. Я убежден, что Николай жив.
Анна. Вон Трейч расскажет. Он был рядом с Колей на баррикаде.
Трейч. В последний момент, когда баррикада была почти в руках войск, Николая ранили. Он стоял рядом со мной, и я видел, как он упал.
Инна Александровна. Господи! Опасно? Может быть, убит? Да говорите же!
Трейч. Не думаю, чтобы опасно.
Франц (входит). Господин профессор приказали сказать, что сейчас придут.
Анна. Конечно, чего торопиться!
Инна Александровна. Ну-ну! Да говорите же!
Трейч. Кажется, пулевая или картечная рана в плечо. Вначале он был в сознании, но потом впал в беспамятство. Я донес его до переулка, но здесь встретился отряд драгун. Долго я бороться не мог, тем более что я подвергал его опасности расстрела; и я оставил тело им, а сам вернулся к нашим. Теперь, вероятно, он в тюрьме.
Инна Александровна (плачет). Колюшка, Колюшка! А мы-то сидим и ничего не знаем. Чуяло мое сердце, чуяло. Ну, не опасно он, скажите? А?
Трейч. Не думаю.
Петя. А Маруся? Отчего вы ничего не скажете про Марусю? Она убита?
Анна. Да нет! Валя, хочешь воды с коньяком?
Трейч. Мы видели ее на одну минуту. Она осталась, чтобы разыскать товарища Николая!
Инна Александровна. Ах, Маруська! Молодец, ей-богу! Так и надо, так и надо. Вот скажите, какая девушка! Как вас, — Трейч… хотите коньяку? На вас лица нет. Выпейте, голубчик. Я бы вас поцеловала, да знаю, что ваш брат этого не любит.
Трейч. Сочту за особенную честь.
Целуются.
Инна Александровна. Ах ты, Маруська, Маруська! И этот тоже… Минна! (Выходит.)
Лунц (почти в безумии). Значит, напрасно?
Поллак. По-видимому.
Лунц. Значит, напрасно вся эта кровь, эти тысячи жертв, эта беспримерная борьба, эта… эта… Проклятье! Зачем я был здесь? Зачем я не лег там, с моими братьями?
Верховцев. Как же… вы хотите, чтобы… буржуа… сразу отдал… свое владычество над землей? Буржуа… не дурак. И лечь еще успеете.
Трейч. Борьба не кончена.
Поллак. Вы рабочий, господин Трейч?
Трейч. Рабочий. Кстати: я не сказал госпоже Терновской, так как не хотел тревожить ее напрасно, что Николай, может быть, расстрелян.
Петя. Расстрелян!
Трейч. Уже по дороге сюда я слыхал, что они расстреливают всех пленных без суда… и раненых также.
Петя (вздрагивает и закрывает лицо руками). Какой ужас!
Лунц. Звери! Они всегда питались человеческой кровью. Они сыты ею по горло.
Верховцев. Да… они никогда не были… вегета… рианцами.
Лунц. Как можете вы шутить.
Анна. Валя, ведь тебе же нельзя говорить.
Верховцев. Это ободранные… ноги приводят меня в такое… настроение. Я замолчу, Анна, я устал. Мне только… интересно взглянуть… на физиономию звездочета.
Трейч. Тише.
Входит Инна Александровна.
Они борются, и мы, конечно, не можем предписывать им правил борьбы.
Житов. А вот и Сергей Николаевич.
Наверху лестницы показывается Сергей Николаевич и на ходу бросает.
Сергей Николаевич. Что это? Где Николай?
Инна Александровна. Не пугайся, отец. Он ранен, в тюрьме.
Сергей Николаевич (останавливаясь, сверху). Разве там еще убивают? Разве там еще есть тюрьмы?
Верховцев (злобно). С неба… свалился.
Занавес
Весеннее ясное утро в горах; небо безоблачно; все залито солнцем. Справа, в глубине, угол здания обсерватории с уходящей вверх башней; середина — двор, по которому проложены асфальтовые дорожки, как в монастырях; двор неровный, опускается вниз, в задней стороне сцены, где низкий каменный забор и ворота. За ним цепь гор, но не выше той, на которой расположена обсерватория. Слева и ближе к авансцене угол дома с каменной верандой над обрывом. Полное отсутствие растительности. Со времени первого действия прошло три недели. Верховцев в кресле на колесах: его возит взад и вперед Анна. Житов сидит у стены — греется на солнце. Все одеты по-весеннему, кроме Житова, который в одном пиджаке.
Житов (сидит). А то дали бы мне, Анна Сергеевна, я бы повозил.
Анна. Нет, уж сидите, никого не люблю утруждать. Тебе хорошо, Валя?
Верховцев. Хорошо, только за каким чертом вертимся мы здесь, как крысы в крысоловке. Поставь меня рядом с Житовым, я тоже хочу запастись энергией от солнца. Так, хорошо. Приятно!
Анна. Отчего вы не работаете, Житов?
Житов. Погода такая… Я как взыграет весеннее солнце, так уж не могу в комнатах сидеть. Вот погреюсь, погреюсь, да и…
Верховцев. Житов, а вы не турок?
Житов. Нет.
Верховцев. А как вам бы шло: сесть этак да на пупок смотреть, или как там…
Житов. Нет, я не турок.
Верховцев. А я вас понимаю: приятно на солнышке. Жалко Николу: ему этого удовольствия не получить. Я знаю эту Штернбергскую тюрьму: в нее не только солнце не заглядывает, в ней и неба-то не видно. Я в ней только месяц просидел, так и то в какой-то сплошной компресс превратился от сырости. Мерзость!
Анна. Хорошо, что хоть жив. Я была убеждена, что его расстреляли.
Верховцев. Погоди, за этим еще дело не станет. Нужно бы разбудить Маруську, узнать все поскорее.
Житов. Она поздно приехала.
Верховцев. Слыхал. Весь дом пением разбудила. Я даже удивился, кто может петь в этом мавзолее. Подумал, уж не Поллак ли новую звезду открыл.
Житов. Раз поет, значит, все хорошо.
Анна. Я не понимаю этого: петь, когда все спят.
Инна Александровна (показывается на веранде). А Лунц не приходил?
Анна. Нет.
Инна Александровна. Господи, что же это! Его Сергей Николаевич спрашивает, — ну что я скажу? Разбрелись все, как овцы, один Поллак работает. А Марусечка-то вчера — запела! Как я услышала — дух захватило… Ну, думаю…
Верховцев. Разбудите-ка ее, теща.
Инна Александровна. Ни-ни. И не думай. Пусть хоть до вечера спит.
Верховцев. Ну, Шмидта этого.
Инна Александровна. И Шмидта не стану будить. Человек с дороги, такую радость привез, а я ему поспать не дам! Вот вы этого Лунца пришлите, когда вернется. (Идет и у двери останавливается.) Солнышко-то греет, Василий Васильевич! Как у нас. Я нынче утром в ящик земли насыпала да редиску посеяла. Пусть растет, кое-кому пригодится! (Уходит.)
Верховцев. Энергичная старушка. Редиска, хм!
Пауза.
Анна. Вы думаете о чем-нибудь, Житов, когда вот так уставитесь?
Житов. Нет. Зачем думать? Я так смотрю.
Верховцев. Врете вы. Как можно не думать, — ну, если не думаете, так вспоминаете что-нибудь.
Житов. У меня воспоминаний не бывает. А впрочем… хорошо в Нью-Йорке было: жил я в гостинице на самой шумной ихней улице, и балкон у меня был…
Верховцев. Ну?
Житов. Так вот: хорошо очень было. Сидишь и смотришь: как это они там ходят, ездят. Воздушная дорога. Интересно.
Анна. У американцев высокая культура.
Житов. Нет, я не об этом. А так, интересно очень.
Пауза.
А правда, где Лунц?
Анна. Вчера еще с вечера с Трейчем ушел в горы.
Верховцев. На исследования?
Житов. Исследования?
Верховцев. Трейч всегда что-нибудь исследует. Он уже, наверное, исследовал ваш храм Урании и решил, что он может быть превосходным складом для оружия. Теперь он исследует горы: вероятно, ищет места для оружейного завода.
Анна. Трейч — фантазер.
Верховцев. Ну, не совсем. В его фантазиях есть странная черта. При всем иногда явном безумии они как-то осуществляются. Вообще любопытный малый. Говорит немного, а пропагандировать никто так не умеет, как он. Выражаясь вашим астрономическим языком, — он луну заставит разгореться, как солнце. Откуда его Николай вытащил, не знаю.
Петя (входит). Добрый день.
Верховцев. Что это ты. Петушок, такой хмурый?
Петя. Так.
Анна. Ты знаешь? Николай в тюрьме.
Петя. Знаю, мне мама говорила.
Анна. Я не понимаю, отчего ты киснешь. Точно уксусу напился — противно смотреть.
Петя. И не смотри.
Житов. Петя, поедемте со мной в Австралию.
Петя. Зачем?
Анна. Ты, как маленькие дети, все — зачем, зачем? Его вчера в горы зовут, а он: «Зачем?» А зачем ты ешь?
Петя. Не знаю. Отстань от меня, Анна.
Верховцев. Не могу сказать, чтобы ты был чрезмерно вежлив, мой друг. А вот и наши!
Показываются забрызганные грязью Трейч и Лунц
Лунц, вас звездочет спрашивал. Держитесь, влетит вам теперь.
Лунц. А ну его к… Виноват, Анна Сергеевна.
Анна. Можете. Я не из нежных дочерей и присоединяюсь к вашему пожеланию.
Петя. Как это пошло!
Верховцев. Ну, как погуляли, Трейч? Нашли что-нибудь?
Трейч. Местность хорошая.
Анна. А вы знаете, что Маруся ночью приехала?
Трейч (делая шаг вперед). Ну?! Николай? Николай?
Верховцев. Расстрелян. Повешен. Колесован.
Анна. Да нет — жив, жив!
За окном музыка и пение Маруси.
Маруся. «Сижу за решеткой в темнице сырой — вскормленный на воле орел молодой…»
Трейч. Он в тюрьме? Спасен?
Маруся. «Мой грустный товарищ, махая крылом, кровавую пищу клюет под окном…»
Верховцев (поет). «Клюет — и бросает, и смотрит в окно, как будто со мною задумал одно. — Зовет меня взглядом и криком своим — и вымолвить хочет: давай улетим».
Маруся (выходит, страстно). «Мы вольные птицы! Пора, брат, пора — туда, где за тучей белеет гора, — туда, где синеют морские края, — туда, где гуляют — лишь ветер да я!»
Трейч. Маруся!
Анна. Какой неуместный концерт!
Инна Александровна (идет сзади, утирая глаза). Орлятки вы мои…
Верховцев. Вы, теща, произносите совершенно так же, как: цыплятки вы мои…
Инна Александровна. Да и цыплятки: вон ты как ощипан, хоть сейчас в суп.
Маруся. Анна, здравствуйте! (Трейчу.) Вам — поцелуй!
Трейч (быстро закрывает рукой глаза и тотчас отнимает руку). Я счастлив.
Маруся. И всем, и всем. Тебе, инвалид, тоже.
Верховцев. Да ты видела его?
Маруся. Давай улетим!
Лунц. Это даже нехорошо. Все так хотят знать…
Маруся. И видела, и все… Да… вот этот господин… этот Шмидт, позвольте представить. Это удивительный господин. Пока он так, служит в банке, но со временем окажет массу услуг для революции. Он страшно похож на шпиона, и он так помог мне… Кланяйтесь, Шмидт.
Шмидт. Я очень рад. Добрый день.
Маруся. Петя, милый мальчик, отчего ты такой грустный?
Верховцев. Это, Маруся, выражаясь скромно, — свинство.
Маруся. Ну-ну, калека, не сердись. Разве можно сегодня сердиться? Ну, он в Штернбергской тюрьме…
Голоса. Знаем.
— Знаем.
Маруся. Ну — и хотели его расстрелять.
Инна Александровна. Господи, Колю-то?!
Маруся. Успокойтесь, мамочка, ничего этого не будет. А я — графиня Мориц. Родовитая ужасно, но только родовые поместья мои там. (Обводит рукой по воздуху.) А они злы, но страшно глупы.
Верховцев. Да, есть-таки.
Маруся. Труднее всего было узнать, где он. Они скрывают имена захваченных, чтобы иметь возможность тихонько, без суда — расправиться с ними. Но тут помог мне Шмидт. Шмидт, кланяйтесь.
Входит Сергей Николаевич. Он в потертом пальто и маленькой меховой шапочке; приветствуют его почтительно, но холодно.
Инна Александровна. Отец, ты послушай, что Маруся рассказывает. Они его расстрелять хотели!
Маруся. Так вот. Долго рассказывать. Одним словом, я грозила, умоляла, ссылаясь на общественное мнение Европы, на ученый авторитет его отца, — и расправа отложена. И я была в тюрьме…
Верховцев. Ну, как он?
Маруся (затуманиваясь). Он… немного грустен, но это пройдет, конечно.
Инна Александровна. А рана?
Маруся. Это пустяки. Уже зарубцевалась, он ведь такой крепкий. Но что это за камера: это подвал, погреб, болото — я не знаю, как назвать.
Верховцев. Знаю, сиживал.
Маруся. Но я подняла такой шум, что его обещали перевести в лучшую. Вам, Сергей Николаевич, он крепко жмет руку, желает успеха в работе и вообще очень интересуется, как у вас…
Анна. В таком положении — и думать о пустяках.
Сергей Николаевич. Милый мальчик! Я очень благодарен ему.
Анна. Как великодушно!
Лунц. Но как же вы-то сами? Как вас не схватили?
Маруся. Меня и схватили солдаты — в тот день. Но я так плакала, я так безумно рыдала о больной бабушке, которая ждет меня из магазина, что меня отпустили. Один, правда, слегка ударил прикладом…
Лунц. Какая гнусность!
Маруся. А у меня под юбкой знамя было. Наше знамя.
Верховцев. Оно цело?
Маруся. Я приколола его английскими булавками — но какое оно тяжелое! Я привезла его сюда. В этот раз оно заменяло Шмидту фуфайку. Вообще, если бы Шмидт не был такого маленького роста…
Верховцев. Он был бы большого. Отчего ты не принесла его сюда? Взглянул бы… Наше знамя! Черт возьми, а?
Маруся. Нет, я разверну его, когда мы снова пойдем в битву, Трейч, вы знаете, кто предал нас?
Трейч. Знаю.
Шмидт. Изменников и предателей нужно карать смертью.
Маруся смеется. Трейч слегка улыбается.
Верховцев. Какой вы, однако, кровожадный, господин Шмидт.
Шмидт. Можно убивать электричеством, тогда без крови.
Инна Александровна. Ну, а Колюшка-то!
Маруся. Николай? Ну слушайте. Здесь нет никого? Прислуга у вас? Ну хорошо. Так вот — бежать.
Трейч. Я поеду с вами.
Маруся. Нет, Трейч, Коля велел вам оставаться здесь. Вы знаете, как вас ищут.
Трейч. Это не имеет значения.
Маруся. Да и не нужно: я уже все устроила, все готово, а вы здесь, Трейч, на границе, займетесь кое-чем. Нужны только деньги — много денег; вместе с Колей бегут один солдат и смотритель. И, конечно, он приедет сюда — это само собой. И я сегодня же еду, — нельзя терять ни минуты.
Верховцев. Ловко, Маруся!
Маруся. Голубчик, я так счастлива!
Инна Александровна (смотрит на Сергея Николаевича). Деньги?
Сергей Николаевич (смотрит на Инну Александровну). А у нас есть деньги? Инна, ты заведуешь этим делом.
Инна Александровна (смущенно). Только те три тысячи…
Маруся. Нужно пять.
Инна Александровна. Да и те… (Смотрит на Сергея Николаевича, тот молча кивает головой; радостно.) Ну, вот три тысячи и есть. Слава богу!
Житов (конфузясь). Можно собрать. Вот у меня есть двести рублей.
Лунц. Поллак — богатый человек, очень богатый.
Анна. Неприятно к нему обращаться. Он такой сухарь.
Верховцев. Пустое. Вот таких и нужно обдирать! Петя, позови-ка сюда Поллака… скажи — важно, а то не пойдет.
Маруся. Ну вот, главное сделано, деньги есть. (Поет.) «Зовет меня взглядом и криком своим — и вымолвить хочет: давай улетим!» Трейч, мне надо с вами поговорить. Какой вы грязный! Где вы были?
Уходят.
Лунц. Какая девушка! Это — солнце! Это вихрь огненных сил! Это Юдифь!
Анна. Да, слишком много огня. Революция не нуждается в ваших вихрях и взрывах — это, если хотите знать, ремесло, в которое нужно вносить терпение, настойчивость и спокойствие. А эти вихри…
Лунц. И для революции нужен талант.
Анна. Не знаю. Люди уж очень злоупотребляют этим словом — талант. На канате хорошо ломается — талант. На звезды всю жизнь смотрят…
Верховцев. Да. А как у вас, уважаемый звездочет, обстоят дела на небе?
Сергей Николаевич. Хорошо. А у вас на земле?
Верховцев. Довольно скверно, как видите. На земле всегда скверно, уважаемый звездочет, всегда кто-нибудь кого-нибудь душит; кто-то плачет, кто-то кого-то предает… Ноги вот болят. Нам далеко до гармонии небесных сфер.
Сергей Николаевич. Там не всегда гармония. Там также бывают катастрофы.
Верховцев. Очень жаль… значит, и на небо надежда потеряна. А вы о чем задумались, господин… господин… Шмидт?
Шмидт. Я думаю, что всякий человек должен быть сильным.
Верховцев. Ого! А вы сильны?
Шмидт. К сожалению, нет. Природа при рождении лишила меня некоторых свойств, которые составляют силу. Я очень боюсь крови и…
Верховцев. И пауков? Кстати: вы платье готовое покупаете или на заказ?
Поллак (подходит). Чем могу служить? Добрый день, господа!
Верховцев. Вот что, Поллак: нужны две тысячи… не скажу, чтобы взаймы, потому что едва ли вам их кто отдаст…
Поллак. А для какой надобности, смею спросить?
Верховцев. Надо устроить бегство Николая Сергеевича. Можете дать?
Поллак. С удовольствием.
Верховцев. Он…
Поллак. Нет, нет, прошу без подробностей. Уважаемый Сергей Николаевич, могу я сегодня воспользоваться вашим рефрактором?
Сергей Николаевич. Пожалуйста. Сегодня у меня праздник.
Поллак уходит, кланяясь.
Верховцев. Вот это ученый. Хорош, Сергей Николаевич?
Сергей Николаевич. Он очень способный.
Анна (вообще). А для чего существует астрономия?
Верховцев. Для календарей, должно быть.
Маруся и Трейч подходят.
Маруся. Так вы сделаете это, Трейч… На вас нападают, Сергей Николаевич? Анна так ненавидит астрономию, как будто это ее личный враг.
Сергей Николаевич. Я уже привык к этому, Маруся.
Анна. У меня нет личных врагов, вы это хорошо знаете. А астрономию я не люблю потому, что не понимаю, как люди могут столько времени глазеть на небо, когда на земле все устроено так плохо.
Житов. Астрономия — торжество разума.
Анна. По-моему, разум больше бы торжествовал, если бы на земле не было голодных.
Маруся. Какие горы! Какое солнце! Как вы можете говорить, спорить, когда так светит солнце!
Лунц. Вы как будто против науки, Анна Сергеевна!
Анна. Не против науки, а против ученых, которые науку делают предлогом, чтобы уклониться от общественных обязанностей.
Шмидт. Человек должен говорить: «я хочу», обязанность — это рабство.
Инна Александровна. Не люблю я этих разговоров, и охота людям себе кровь портить. Василий Васильевич… да подымитесь же! Вот что (отводит его к веранде): вы денег-то своих не давайте. Хватит. Поллак — очень великодушный молодой человек и, в случае чего… (Смеется.) А все-таки — астролябия.
Житов. Как же теперь ваша экспедиция в Канаду, Инна Александровна? Деньги-то?
Инна Александровна. Ну, достану! Год еще впереди. Я ловка денег доставать. А вы вот что, Василий Васильевич, прошу вас, как друга: нападать они будут на моего старика, — рады, что он молчит, — так вы уж постойте за него, хорошо?
Житов. Хорошо.
Инна Александровна. А я пойду. Нужно Колюшке белье приготовить, так хлопот много… (Уходит.)
Сергей Николаевич (продолжает). Я очень люблю хорошие разговоры. Во всех речах я вижу искорки света, и это так красиво, как Млечный Путь. Очень жаль, что люди большею частью говорят о пустяках.
Анна. Красивыми словами люди часто отделываются от работы.
Верховцев. Вот вы очень спокойный человек, Сергей Николаевич, вы даже неспособны, кажется, обижаться, — а случалось ли вам когда-нибудь плакать? Я, конечно, беру не тот счастливый возраст, когда вы путешествовали без штанов, а вот теперь?..
Сергей Николаевич. О да! Я очень слезлив.
Верховцев. Вот как!
Сергей Николаевич. Когда я увидел комету Биелу, предсказанную Галлеем, я заплакал.
Верховцев. Причина уважительная, хотя для меня и не совсем понятная. А вы ее понимаете, господа?
Лунц. Да, конечно. Ведь Галлей мог ошибаться.
Верховцев. Что же, тогда нужно было бы рвать волосы от отчаяния?
Маруся. Вы преувеличиваете, Валентин.
Анна. А когда сына чуть не расстреляли, он остался совершенно спокоен.
Сергей Николаевич. В мире каждую секунду умирает по человеку, а во всей вселенной, вероятно, каждую секунду разрушается целый мир. Как же я могу плакать и приходить в отчаяние из-за смерти одного человека?
Верховцев. Так, Шмидт, не правда ли, это очень сильно, как раз по-вашему? Так что, если Николаю не удастся бежать, и его…
Сергей Николаевич. Конечно, это будет очень грустно, но…
Маруся. Не шутите так, Сергей Николаевич. Мне больно, когда я слышу такие шутки.
Сергей Николаевич. Да я и не шучу, милая Маруся. Вообще я никогда не умел шутить, хотя очень люблю, когда шутят другие, например Валентин.
Верховцев. Благодарю вас.
Житов. Это правда, Сергей Николаевич никогда не шутит.
Маруся (затуманиваясь). Тем хуже.
Верховцев. Что значит — заткнуть уши астрономической ватой! Хорошо, спокойно. Пусть весь мир взвоет, как собака…
Лунц. Когда молодой Будда увидел голодную тигрицу, он отдал ей себя, да. Он не сказал: я бог, я занят важными делами, а ты только голодный зверь, — он отдал ей себя!
Сергей Николаевич. Вы видите надпись (показывая на фронтон обсерватории): «Наес domus Uraniae est. Curae procul este profanae. Temnitur hic humilis tellus. Hinc ITUR AD ASTRO». Это значит: «Это храм Урании. Прочь, суетные заботы! Попирается здесь низменная земля — отсюда идут к звездам».
Верховцев. Да, но что вы разумеете под суетными заботами, уважаемый звездочет? Вот у меня ноги содраны до кости осколком… это тоже, по-вашему, суетная забота?
Анна. Конечно.
Сергей Николаевич. Да. Смерть, несправедливость, несчастья, все черные тени земли — вот суетные заботы.
Верховцев. Значит, явись завтра новый Наполеон, новый деспот, и зажми весь мир в железном кулаке — это тоже будет суетная забота?
Сергей Николаевич. Да… Я так думаю.
Верховцев (обводит всех взглядом и грубо смеется). Так вот оно что!
Анна. Это возмутительно! Это какие-то боги, которые предоставляют людям страдать, как им угодно, а сами…
Маруся. Трейч, почему вы ничего не возразите?
Трейч. Я слушаю.
Верховцев. Так может говорить только тот, кто живет на содержании у правительства и в полной безопасности сидит на своей крыше.
Сергей Николаевич (слегка краснея). Не всегда в безопасности, Валентин. Галилей умер в темнице. Джордано Бруно погиб на костре. Путь к звездам всегда орошен кровью.
Верховцев. Мало ли что было… Христиан тоже преследовали, а это не помешало им, в свою очередь, поджаривать на углях невинных астрономов.
Анна. У отца даже свои мощи есть, и он держит их за железными дверьми.
Сергей Николаевич. Анна! Это нехорошо.
Верховцев. Это еще что за чепуха?
Анна. Кусок кирпича от какой-то развалины, — обсерватория развалилась, — да клочки подлинной рукописи.
Маруся. Анна! Как это неприятно! Коля не позволил бы себе так говорить…
Анна. Николай слишком деликатен. Это его недостаток.
Подходит Петя и, незамеченный, молча становится у стены.
Верховцев (раздраженно). Оттого-то нас и бьют на каждом шагу…
Маруся. Не надо! Не надо!.. Трейч, да что же вы!..
Трейч (сдержанно). Надо идти вперед. Здесь говорили о поражениях, но их нет. Я знаю только победы. Земля — это воск в руках человека. Надо мять, давить — творить новые формы… Но надо идти вперед. Если встретится стена — ее надо разрушить. Если встретится гора — ее надо срыть. Если встретится пропасть — ее надо перелететь. Если нет крыльев — их надо сделать!
Верховцев. Хорошо, Трейч! Надо сделать!
Маруся. Я уже чувствую крылья!
Трейч (сдержанно). Но надо идти вперед. Если земля будет расступаться под ногами, нужно скрепить ее — железом. Если она начнет распадаться на части, нужно слить ее — огнем. Если небо станет валиться на головы, надо протянуть руки и отбросить его — так! (Отбрасывает.)
Верховцев. У-ах! Так!
Некоторые невольно повторяют позу Трейча — Атланта, поддерживающего мир.
Трейч. Но надо идти вперед, пока светит солнце.
Лунц. Оно погаснет, Трейч!
Трейч. Тогда нужно зажечь новое.
Верховцев. Да, да. Говорите!
Трейч. И пока оно будет гореть, всегда и вечно, — надо идти вперед. Товарищи, солнце ведь тоже рабочий!
Верховцев. Вот это — астрономия! Ах, черт!
Лунц. Вперед, всегда и вечно.
Верховцев. Вперед! Ах, черт!
Все в возбуждении разбиваются на группы.
Лунц (волнуясь). Господа, я прошу… это нельзя так оставить. А убитые! Нет, господа, не только те, кто мужественно боролся и погиб за свободу, а вот эти… жертвы. Ведь их миллиарды, ведь они же не виноваты… И их убили!
Молчание.
Маруся (звонко кричит). Клянусь перед вами, горы! Клянусь перед тобою, солнце: я освобожу Николая!.. У этих гор есть эхо?
Лунц. Здесь нет. Но если бы было, оно ответило бы, как в сказке: да!
Анна (Житову). Как это сентиментально. Я не понимаю Валентина…
Житов. Нет, ничего. Знаете, я погожу ехать в Австралию: мне тоже захотелось повидать Николая Сергеевича.
Маруся (глядя в небо). Как хочется лететь!
Верховцев. Вот это — астрономия. Ну, как, звездочет, нравятся вам такие астрономы?
Сергей Николаевич. Да. Нравятся. Его фамилия, кажется, Трейч?
Верховцев. Он такой же Трейч, как я — Бисмарк. Сам черт не знает, как его зовут по-настоящему.
Лунц (перебегая от одной группы к другой). Я счастлив, я так счастлив. Вы знаете… мои родители — они убиты. И сестра. Я не хотел, я никогда не хотел говорить об этом… Зачем говорить? — думал я. Пусть останется глубоко-глубоко в душе, и пусть я один только знаю. А теперь… Вы знаете, как они были убиты? Трейч, вы понимаете меня? Я никогда не хотел…
Петя (Житову). Зачем все это?
Житов. Нет, приятно.
Петя. Зачем, когда все это умрет, и вы, и я, и горы. Зачем?
Все разбились на группы. Сергей Николаевич стоит один.
Верховцев (Марусе, в восторге). Повесить мало Трейча. Ну и откопал Николай. Ну, Марусенька, ведь убежит, а?
Маруся (затуманиваясь). Я другого боюсь…
Верховцев. Чего еще?
Маруся. Но — не стоит говорить. Пустое.
Верховцев. Да в чем дело? О чем ты задумалась?
Маруся (не отвечает; потом неожиданно смеется и поет). Давай улетим!
Инна Александровна (высовывается в окно). Орлятки! Обедать!
Верховцев. Цып-цып-цып!
Маруся. Будем пить шампанское! Мамочка, есть?
Голоса. Да, да. Шампанское.
Инна Александровна. Шампанского нет, киршвассер есть.
Смех, восклицания.
Сергей Николаевич (отводит Марусю). Ну, Маруся, я пойду к себе. Я не хочу вам мешать.
Маруся. (холодно). Нет, отчего же. Сегодня так весело.
Сергей Николаевич. Да. И я хотел устроить себе маленький праздник ради вашего приезда, но — не вышло.
Маруся. Пообедайте с нами.
Лунц (кричит). Нужно притащить Поллака. Он порядочный человек, он очень хороший человек. Я иду за ним.
Голоса. Поллака!
— Поллака!
Сергей Николаевич. Нет, обедайте без меня.
Маруся. Как жаль! Инна Александровна будет очень огорчена.
Сергей Николаевич. Скажите ей, что я работаю. Перед отъездом вы зайдете ко мне, Маруся? (Никем не замеченный, уходит.)
Маруся. Шмидт, где вы? Вы будете моим кавалером. Нам еще с вами столько дела. Господа, не правда ли, как он похож на шпиона?
Анна. Маруся становится неприлична.
Маруся. Вы знаете: мне нужно было переночевать у него, а он говорит: нельзя, — я живу в тихом немецком семействе и дал обещание не водить к себе женщин и собак.
Шмидт. И чтоб никто не ночевал. И у меня стоит диван, обитый новым шелком, и они каждый вечер смотрят, не лежит ли на нем какой-нибудь человек. Ужасные люди!
Верховцев. А вы бы уехали, Шмидт, какого черта!
Шмидт. Нельзя. Они берут плату вперед.
Анна. А вы бы не давали!
Шмидт. Нельзя, они…
Лунц (ведет Поллака, кричит). Вот он! Насилу оторвал. Присосался к рефрактору, как пиявка!
Поллак. Господа, это насилие. У меня там не кончено…
Маруся. Поллак, милый Поллак! Сегодня так весело! И вы такой хороший человек, такой милый, вас так любят все.
Поллак. Это очень приятно слышать, но я не знаю, отчего вам так весело? Революция кончилась не в вашу пользу.
Верховцев. Мы придумали новый план. Мы…
Поллак (отмахивается рукой). Да, да. Я верю, я верю вам.
Маруся. Мы выпьем за астрономию. Да здравствует орбита!
Поллак. Я не могу, к сожалению, принимать алкоголя: он причиняет мне головную боль и тошноту.
Верховцев. Лучший напиток для Поллака — машинное масло. Поллак, вы будете пить масло?
Маруся. Нет. Мы киршвассеру выпьем. Самого чистого киршвассеру!
Лунц. Идем, товарищ. Вы хороший, честный человек.
Инна Александровна (высовываясь). Да идите же! Что же это, не дозовешься!
Маруся. Сейчас, мамочка, сейчас. Вот Поллак упирается. Что же, господа, неужели мы так и пойдем? Житов, вы умеете петь?
Житов. Подтягивать могу.
Лунц. Марсельезу!
Маруся. Нет, нет. Марсельезу, как и знамя, нужно беречь для боя.
Трейч. Я согласен. Есть песни, которые можно петь только в храме.
Верховцев. Повеселей что-нибудь! Эх, как греет солнце!
Анна. Валя, не раскрывай ног.
Маруся (запевает).
Небо так ясно, — солнце прекрасно, — солнце зовет…
Все, кроме Пети, подхватывают.
В веселой работе — чужды заботе, — братья, вперед.
Слава веселому солнцу! Солнце — рабочий земли!
Слава веселому солнцу! Солнце — рабочий земли!
Верховцев. Да поживей, Аня! Ты везешь меня, как покойника.
Все поют. Поллак серьезно и сдержанно дирижирует
Грозы и бури — ясной лазури — не победят.
Под бури покровом, в мраке грозовом — молньи горят!
Слава могучему солнцу! Солнце — властитель земли!..
Последние слова песни повторяются за углом дома. Петя остается один и угрюмо смотрит вслед ушедшим.
Все (за сценой). Слава могучему солнцу! Солнце — властитель земли!..
Занавес
Большая темная комната, нечто вроде гостиной. Мебели мало, ничего мягкого, два книжных шкафа, пианино. Задняя стена: дверь и два большие итальянские окна выходят на веранду. Окна и дверь открыты, и видно темное, почти черное небо, усеянное необыкновенно яркими мигающими звездами. В уму у стены, ближе к авансцене, стол, на нем под темным абажуром лампа. За столом Инна Александровна читает газеты. Анна что-то шьет. Лунц ходит взад и вперед. У одного из шкапов Верховцев на костылях, достает книгу. Глубокая тишина, какая бывает только в горах. Молчание продолжается некоторое время после открытия занавеса.
Верховцев (бормочет). А, черт!
Инна Александровна. Валя, ты читал, что президент отказал Кассовскому в помиловании?
Верховцев. Читал.
Инна Александровна. Что же это такое, а?
Верховцев. Расстреляют.
Инна Александровна. Докуда же это будет, господи? Неужели и так мало жертв?
Верховцев (несет книгу под мышкой, роняет). А, чтоб тебя черт… Анна, подними.
Анна (медленно встает). Сейчас.
Лунц молча поднимает книгу, кладет на стол и продолжает ходить.
Верховцев (медленно садится, перелистывает книгу; Анне). Неужели тебе не надоест ковырять?
Анна. Нужно же что-нибудь делать.
Верховцев. Читала бы.
Анна не отвечает. Молчание.
Нет, не могу. Какая дьявольская тишина, как в гробу! Еще неделя такая, и я брошусь в пропасть, запью, побью Поллака.
Лунц (нервно). Ужасная тишина! Точно осуществился сон Байрона: солнце погасло, все уже умерло на земле, и мы — последние люди. Ужасная тишина!
Верховцев. Житов, вы что там делаете?
Житов (с веранды). Смотрю.
Верховцев (презрительно). «Смотрю»!
Молчание.
Не могу я без работы!
Анна. Что же поделаешь, надо терпеть.
Верховцев. Терпи ты, если хочешь, а я… Черт! (Читает.)
Инна Александровна (сидит, задумавшись). Сереженьке теперь было бы двадцать один год уж… Красивый он был мальчик, на Колю похож был… Анюта, ты его помнишь?
Анна. Нет.
Инна Александровна. А я так помню… Ты, Анюта, била его, ты злая была маленькая. И как скрутило быстро — в три дня. Воспаление слепой кишки — у такого-то крошки! Как стали резать ему животик, так, поверите ли, Иосиф Абрамович…
Верховцев. Да ну вас, ей-богу! Весь вечер сегодня все о покойниках. Ну, умер и умер, и хорошо сделал, что умер. Житов, идите сюда разговаривать!
Житов. Сейчас.
Лунц. Какая тоска!
Верховцев. А что Маруся-то пишет, Инна Александровна?
Инна Александровна (со вздохом). Пишет много, да толку не добьешься. Обещает через неделю, а там опять что-нибудь задержало, а там опять через неделю. Вот и во вчерашнем письме то же…
Верховцев. Знаю, знаю, я думал, нет ли чего нового.
Инна Александровна. Уж не заболел ли Колюшка?
Верховцев. Так и заболел уж! Скажите еще: умер.
Лунц. Она тогда мертвого его украдет и привезет.
Инна Александровна. Да что вы? Что вы говорите-то, подумайте!
Житов (входит). Ну, о чем говорить?
Верховцев. Садитесь. Вы что там делаете?
Житов. На звезды смотрел. Какие они сегодня красивые и беспокойные.
Входит Петя. Вообще в течение действия он несколько раз проходит сцену.
Лунц. А я сегодня не могу смотреть на звезды. Я не знаю, куда бы от них ушел, я спрятался бы в подвал, но и там я буду их чувствовать. Понимаете: как будто нет расстояний. Как будто все эти громады, живые и мертвые, столпились над землей и приближаются к ней, и что-то такое в них есть… Я не знаю. (Ходит, продолжая жестикулировать.)
Житов. Атмосфера тут очень чистая. Вот в Калифорнии…
Верховцев. А вы были в Калифорнии?
Житов. Был. Вот в Калифорнии, на обсерватории Лика, так, правда, иногда жутко смотреть.
Петя. Мама, откуда у вас в кухне эта старуха?
Инна Александровна. Какая? А, эта-то? Пришла, я и велела ее приютить. Снизу она, из долины. Нищенка, что ли, глухая, у нее не поймешь.
Петя. Как же она взошла на гору? Как она могла?
Верховцев. Вам бы тут, теща, богадельню устроить.
Инна Александровна. А что ты думаешь? Может быть, и устрою, если Сергей Николаевич согласится. Ты почитал бы…
Петя (настойчиво). Мама, как она взошла?
Инна Александровна. Да не знаю, голубчик. Ты почитал бы, что Марусечка о голодных детках пишет: Мамочка, хлебца хочу, — ну и пошла мать за хлебом, и уж как она его там достала — и говорить не стоит… Пришла, а девочка-то уже мертвая.
Анна. Благотворительностью ничего не сделаешь.
Инна Александровна. Что же, так пусть и умирают?
Петя. Пусть умирают. Иосиф, вы что-то грустны сегодня?
Лунц. Да, Петя, у меня очень тяжелые мысли. Это такая ночь, я не знаю, какая это ночь. Это ночь призраков. Вы смотрели сегодня на звезды?
Петя. А мне вот весело! (Бренчит что-то дикое на рояле.)
Верховцев. Оставь!
Петя (играет и поет). Как мне весело!
Инна Александровна. Да ну, Петечка, оставь же!
Петя громко захлопывает крышку рояля и выходит на веранду. Молчание.
Лунц. А Трейч скоро вернется?
Верховцев. Не вышло… значит, сегодня или завтра. Житов, что вы все молчите?
Житов. Так. Не хочется говорить что-то.
Лунц. У меня такие тяжелые мысли! Такие тяжелые мысли! Так можно убить себя.
Верховцев. Пустое. Среди астрономов нет самоубийц.
Лунц. Я плохой астроном. Очень, очень плохой.
Анна. Тем и лучше, вот и займитесь чем-нибудь дельным. Лунц. Я сегодня боюсь звезд. Я думаю: какие они огромные, какие они равнодушные и как им нет никакого дела до меня, и я становлюсь такой маленький, такой жалкий — как, знаете, цыпленок, который во время еврейского погрома спрятался куда-нибудь, сидит и ничего не понимает.
Петя входит.
Верховцев. Звезды — и еврейский погром… Странная комбинация.
Инна Александровна (предостерегающе кивает головой Верховцеву). Это оттого, Иосиф Абрамович, что у всех нас нервы развинтились. Ведь подумать только: уже полтора месяца, как уехала Маруся, а ничего нет. Я сама, на что ко всему привычный человек, а и то вздрагивать начала.
Лунц. Летает пух, звенят стекла, а он сидит — и что он думает?
Верховцев. Ничего не думает. Думает, что снег идет.
Лунц. Меня пугает бесконечность. Какая бесконечность? Зачем бесконечность? Вот я смотрю на звезды: одна, десять, миллион — и все нет конца. Боже мой, кому же я жаловаться буду?
Верховцев. А зачем жаловаться?
Лунц. Вот я, маленький еврей… (Ходит, продолжая жестикулировать.)
Поллак (входит). Добрый вечер. Я могу, господа, посидеть с вами? Я не помешаю?
Инна Александровна. Конечно, нет. Пожалуйста.
Поллак. Магнитная стрелка очень колеблется, Лунц. Завтра нужно наблюдать солнце.
Лунц что-то бормочет.
Вам я уж не говорю, Житов, — вы, по-видимому, окончательно бросили занятия. Вы уезжаете?
Житов. Да. Послезавтра.
Инна Александровна. Что это? Ведь вы же, Василий Васильевич, хотели подождать Колюшку? Как же это вы так? сразу?
Житов. Да нет же. Надо ехать. Засиделся.
Верховцев. Вот будет тощища, как вы уедете. Пошлите вы к черту эту Зеландию.
Житов. Нет, надо.
Анна. А вы что же не работаете, господин Поллак?
Поллак. Сегодня я мечтаю, уважаемая Анна Сергеевна. Сегодня мне исполнилось тридцать два года, и именно в эту минуту. Я родился вечером, в десять часов тридцать семь минут. Вычитая разницу во времени, получается (смотрит на часы) как раз десять часов шестнадцать минут.
Верховцев. Поздравляю.
Поллак. Благодарю вас. И я сегодня немного мечтаю. В мои тридцать два года я уже сделал довольно много для науки, и мое имя… Впрочем, я не буду входить в подробности. И я уже имею право устраивать личную жизнь.
Верховцев. Да неужели вы женитесь? Вот так штука!
Поллак. Да, вы угадали. Я женюсь.
Инна Александровна. И хорошо делаете, голубчик. Только бы жена попалась хорошая.
Поллак. Моя невеста в этом году оканчивает курс в университете, и скоро, уважаемая Инна Александровна, ваше уютное жилище перестанет считать меня своим членом.
Инна Александровна. Вот какой тихоня! И как-то вы ни разу не проговорились. Петя (резко). Я тоже женюсь. У меня тоже есть невеста. Красавица!
Поллак. Да? Вы шутите?
Инна Александровна. Петя!
Петя хохочет и уходит на веранду.
Анна. Что это с ним? Как распустился!
Инна Александровна. И не знаю. С того дня, как вы приехали, прямо узнать нельзя. Иосиф Абрамович, вы ближе с Петей, не знаете, что с ним такое? Беспокоюсь я.
Лунц. С Петей? Он хороший мальчик, честный мальчик. И у него тоже тяжелые мысли.
Поллак. Итак, продолжайте, господа… Я сегодня немного нервно настроен и с удовольствием послушаю вашу беседу.
Лунц (бормочет). Звезды, звезды…
Поллак. Что вы хотите рассказать нам о звездах, дорогой Лунц?
Лунц. Вот и тогда они светили где-то над тучами, когда мы сидели, и ждали, и думали, что там уже полная победа, и теперь они светят… Можно с ума сойти…
Верховцев. Работать, работать надо, а тут сидишь как на цепи, в этом чертовом гробу. Эх! (Ковыляет по комнате к окну, смотрит некоторое время и возвращается обратно.) Кажется, Трейч вернулся.
Поллак. Мне очень нравится господин Трейч. Это очень серьезный человек.
Инна Александровна. Значит, опять ничего?
Верховцев (грубо). А вы чего ждали? Ведь вам уже писали, что ничего.
Инна Александровна. Господи, господи! Колюшка мой, Колюшка! Не дождусь я тебя, голубчика, чует мое сердце. (Тихо плачет.)
Трейч (входит, здоровается со всеми и усаживается). Добрый вечер!
Инна Александровна. Устали, голубчик. Поесть не хотите?
Трейч. Благодарю вас, я кушал дорогой.
Верховцев. Что нового?
Трейч. Много арестов. О том, что Занько повешен, вы, конечно, знаете?
Голоса. Разве?
— Занько?
— Нет. Когда же это?
Верховцев. Бедный малый! Ну, как он?..
Инна Александровна. Такой молодой!.. Ведь это он был здесь с Колюшкой в прошлом году? Такой черненький, с усиками.
Анна. Да, он.
Инна Александровна. Руку мне поцеловал… Такой молодой… Мать у него есть?
Анна. Ах, мама!.. Не знаете, Трейч, не проговорился он?
Трейч. Он храбро встретил смерть, хотя с ним поступили подло. Он просил, чтобы при казни присутствовал его защитник: у него нет родных, и он имел на это право. Ему обещали и обманули его, и в последнюю минуту он видел только лица палачей и звезды. Его казнили вечером.
Лунц. Звезды, звезды!
Молчание.
Трейч. В Тернахе солдаты убили около двухсот рабочих. Много женщин и детей. В Штернбергском округе голод. Утверждают, что были случаи поедания трупов.
Верховцев. Вы черный вестник, Трейч.
Трейч. В Польше начались еврейские погромы.
Лунц. Что? Опять?
Поллак. Какое варварство! Какие глупые люди!
Инна Александровна. Ну, может быть, еще только слухи. Много говорят…
Верховцев. Ну, а наши? А наши?
Трейч (пожимает плечами). Завтра я иду туда.
Анна. Ну, и вас повесят. Больше ничего. Нужно выждать.
Верховцев. И я с вами! К черту!
Анна. Куда же ты с такими ногами пойдешь? Одумайся, Валентин, ты не ребенок.
Верховцев. А!..
Трейч. А как ваши ноги, Валентин?
Верховцев машет рукой.
Анна. Плохо.
Инна Александровна. А про Колюшку — ничего?
Трейч. В назначенный час на месте никого не было, и я понял, что дело отложено. Я сам теряюсь в догадках. Завтра я иду туда.
Инна Александровна. Бог вам в помощь, голубчик. Благословляю вас, как сына.
Трейч. целует у нее руку.
Поллак (Житову). Скажите пожалуйста — рабочий, а как воспитан. Я удивлен.
Житов. М-да.
Поллак. И мне очень нравится, что он рассказывает так ясно и коротко.
Лунц (кричит). Вы слышали?
Анна. Что с вами? Как вы кричите! Испугали…
Лунц. Опять! Опять убивают отцов и матерей, опять рвут детей на части. О, я почувствовал это, я понял это сегодня, когда взглянул на эти проклятые звезды!
Поллак. Дорогой Лунц, успокойтесь.
Инна Александровна. Зачем вы сказали это, Трейч!
Трейч. Это ничего.
Лунц. Нет, я не успокоюсь, я не хочу успокаиваться! Я довольно был спокоен. Я был спокоен, когда убили мать, и отца, и сестру. Я был спокоен, когда там, на баррикадах, убивали моих братьев. О, я долго был спокоен! Я и теперь спокоен. Разве я не спокоен? Трейч!.. Значит, все… напрасно?
Трейч. Нет. Мы победим.
Лунц. Трейч, я любил науку. Поллак, я любил науку. Когда еще был маленький, такой маленький, что меня били все мальчики на улице, я уже тогда любил науку. Меня били, а я думал: вот я вырасту и стану знаменитым ученым, и буду честью своей семьи — моего дорогого отца, который отдавал мне последние гроши, моей дорогой мамы, которая плакала надо мной… О, как я любил науку!
Поллак. Мне очень жаль вас, Лунц. Я уважаю вас.
Лунц. Когда я не ел, когда я не пил, когда я, как собака, бродил по улицам, ища корки хлеба, — я думал о науке. И тогда, когда убили моего отца, и мать, и сестру, я плакал, рвал волосы и думал о науке. Вот как я любил науку! А теперь… (Тихо.) Я ненавижу науку. (Кричит.) Не надо науки! Долой науку!
Поллак. Лунц, Лунц, как мне жаль…
Анна. Лунц, возьмите себя в руки. Нельзя же так, ведь это истерия.
Лунц. Ага, истерия! Пусть истерия, и я спокоен, и вы напрасно думаете, что я не спокоен. Я не хочу науки. Я уйду отсюда. Я уйду отсюда. Вы слышите?
Трейч. Пойдемте со мной.
Лунц. Да, я пойду с вами. Я не хочу науки. Проклятые звезды. Опять, опять! Ведь я слышу, как они там кричат! Вы не слышите, а я слышу! И я вижу — всех, всех, кого жгли, убивали, рвали на части. Били за то, что среди нас родился Христос, что среди нас были пророки и Маркс. Я вижу их. Они смотрят на меня в окно, холодные, истерзанные трупы, они стоят над моей головой, когда я сплю, они спрашивают меня: и ты будешь заниматься наукой, Лунц? Нет! Нет!
Инна Александровна. Голубчик ты мой, помоги тебе бог.
Лунц. Да, бог. Я еврей, и я зову еврейского бога! Боже отмщений, господи боже отмщений! Яви себя! Восстань! Судия земли, воздай возмездие гордым! Боже отмщений! Господи боже отмщений! Яви себя!
Верховцев. Месть палачам!
Лунц молча грозит кулаком и выходит.
Трейч. Каков?
Поллак. Какой несчастный юноша! Это так тяжело, если человек любит науку и ему нельзя ей служить. Мне было так весело, а когда он говорил, я заплакал, уважаемая Инна Александровна.
Инна Александровна. И не говорите. Сердце у меня разрывается. Когда этому конец будет, господи! Проживешь, а светлых дней так и не увидишь. Жизнь!
Житов. Да, тяжело.
Трейч отводит Верховцев а в сторону и, предостерегающе показав на Инну Александровну, шепчет ему что-то. При первых словах Верховцев отдергивает голову и громко говорит.
Верховцев. Не может быть! Нико…
Трейч. Тсс!
Шепчутся.
Поллак. Нужно уповать на бога, уважаемая Инна Александровна, но не бога отмщения, о котором говорил этот несчастный юноша, а бога милосердия и любви.
Житов. Да, боги бывают разные, какой кому нужен.
Инна Александровна. Ах, дети, дети! Горе с вами великое!
Входит Сергей Николаевич, здоровается.
Сергей Николаевич. И вы здесь, Поллак?
Поллак. Сегодня день моего рождения, уважаемый Сергей Николаевич.
Сергей Николаевич. Поздравляю вас. (Жмет руку.)
Поллак. И сегодня я имел честь объявить собравшимся господам о моей помолвке с девицей Фанни Эрстрем.
Сергей Николаевич. Так вот вы какой счастливец!
Поллак. Да. Теперь у меня будет спутник, уважаемый Сергей Николаевич. (Хохочет.)
Сергей Николаевич. Еще раз поздравляю. А скажите, относительно Николая нет ничего нового?
Трейч. По-видимому, бегство отложено.
Верховцев. А что на земле делается, почтенный звездочет, если б вы слыхали!
Сергей Николаевич. А что? Опять какие-нибудь несчастья?
Верховцев. Да — суетные заботы. (Склонив голову набок.) Вот смотрю я так на вас и думаю: есть у вас хоть какие-нибудь друзья или вы так — один и один?
Сергей Николаевич (показывает на Инну Александровну). Вот мой друг.
Инна Александровна. Не конфузь меня, Сергей Николаевич. Разве тебе такой друг нужен?
Верховцев. Ну, положим. А еще?
Сергей Николаевич. Есть и еще. Но, представьте, я их никогда не видал. Один живет в Южной Африке, у него обсерватория, другой — в Бразилии, а третий — не знаю где.
Верховцев. Пропал?
Сергей Николаевич. Он умер лет полтораста назад. А еще один есть, того я совсем не знаю, хотя очень люблю, — так этот еще не родился. Он должен родиться приблизительно через семьсот пятьдесят лет, и я уже поручил ему проверить кое-какие мои наблюдения.
Верховцев. И уверены, что он сделает?
Сергей Николаевич. Да.
Верховцев. Странная коллекция. Вам бы ее в какой-нибудь музей пожертвовать! Не правда ли, Трейч?
Трейч. Мне нравятся друзья господина Терновского.
Быстро входит Петя и оглядывается.
Петя. А Лунц где? Все тут? Хорошо. А Лунц?
Инна Александровна. Он у себя, Петя, пойди к нему, поговори, он так взволнован сегодня.
Петя. Пожалуйста, господа, посидите здесь. Я хочу устроить маленькое празднество, сегодня такой день.
Поллак. Уж не фейерверк ли? О, хитрый Петя. Но это уж слишком, хотя, конечно, день такой…
Петя. Я сейчас. (Уходит.)
Сергей Николаевич (прохаживается медленно). Вы не знаете, Поллак, каков барометр сегодня?
Поллак. Довольно низко, уважаемый Сергей Николаевич.
Сергей Николаевич. Это чувствуется.
Поллак. В связи с колебанием стрелки надо думать, что в южных широтах — циклон.
Сергей Николаевич. Да. Беспокойно.
Анна (Инне Александровне). Наверное, Петя задумал какую-нибудь гадость. Напрасно вы поощряете его, мама.
Инна Александровна. Что же я с ним поделаю? Ты сама видишь, что с ним…
Верховцев (идет с Трейчем к столу). Какая тут у вас дьявольская тишина: точно в могиле.
Сергей Николаевич. Разве? А мне здесь внизу кажется несколько шумно.
Трейч (Верховцеву). Да, вот еще: если я не вернусь, вы скажете ей, что…
Верховцев. Понимаю! Фу, духота какая!
Анна. А по мне, скорее холодно.
Верховцев. Духота, холодно — все один черт. Если я тут поживу еще неделю…
Поллак. А не устроить ли нам, господа, более или менее правильную беседу, в которой все могли бы принимать участие? Председателем мы изберем…
Лунц (входит). Меня звали? Вы звали меня, Сергей Николаевич?
Сергей Николаевич. Нет.
Лунц. Что же Петя сказал мне? (Хочет уйти.)
Поллак. Посидите с нами, дорогой Лунц. Теперь, когда вы несколько успокоились, я хочу сказать вам, что я не согласен с вами относительно науки.
Лунц. Ах, оставьте! Сергей Николаевич, я должен вам сказать: я оставляю обсерваторию.
Голос Пети за дверью: «Пажи! Шире дорогу герцогине!»
Поллак (смеется). Ах, это Петя! Какой забавный мальчик! Слушайте, слушайте!
Петя. Позвольте представить, господа, вот моя невеста — прелестная Эллен.
Верховцев (грубо смеется). Вот дурак!
Анна. Я говорила!
Поллак (встает). Это насмешка! Я не позволю насмехаться над моей невестой!
Петя (громко). Прелестная Эллен, поклонитесь собранию!
Старуха кланяется.
Поллак. Я протестую! Это оскорбление! Инна Александровна. Он шутит, Петечка, нехорошо, не нужно шутить над старым человеком. Лунц. Нет, это не шутка! Я понимаю. О, я понимаю! Петя. Так. Теперь поговорим, прелестная Эллен. Вам сколько лет?
Старуха молчит и трясет головой.
Вы сказали, семнадцать? Вам семнадцать лет, очаровательная девица. Герцог, ваш отец, и герцогиня, ваша мать, согласны на наш брак?
Старуха молчит и трясет головой.
Поллак. Глубокоуважаемый Сергей Николаевич! Меня оскорбляют в вашем доме…
Лунц (бешено). Да что вы лезете? Кому вы нужны с вашей идиотской невестой.
Поллак. Господин Лунц, вы ответите!
Лунц. Звезды, проклятые звезды!
Петя. Как я счастлив, прелестная Эллен! Вы слышите запах роз? Вы слышите, как заливается в саду соловей? Это о нашей любви поет он, прелестная Эллен.
Лунц. Проклятые звезды!
Петя. Ваш благоухающий ротик, прелестная Эллен…
Лунц. Да, да…
Петя. …ваши жемчужные зубки…
Лунц. Да, да!
Петя. …ваши нежные щечки — я влюблен в вас безумно, прелестная Эллен! Зачем так скромно потупили вы очаровательные глазки ваши?
Лунц. Позор! И вам не стыдно, Поллак? Наука! А это вы видите? Это моя мать, это моя мать…
Поллак. Я не понимаю…
Петя. Выпрямьте ваш стройный стан и гордо объявите себя моей женой, очаровательная Эллен! В ваших объятиях найдет вечный покой мое беспокойное сердце!
Старуха трясет головой.
Анна. Их всех надо в сумасшедший дом.
Верховцев (с испугом). Анна, молчи!
Поллак. Это такое…
Лунц. Молчи, буржуй, а не то… Это моя мать. (К Старухе.) Старая женщина! (Отталкивает Петю.) Послушайте меня, старая женщина. Вот стою я перед вами на коленях, маленький еврей. Вы — моя мать, и дайте же, дайте, я поцелую вашу руку…
Петя (кричит). Это моя невеста!
Лунц. Это моя мать, оставьте ее…
Анна. Дайте воды!
Лунц. Старая женщина! Простите меня: я любил науку, глупый еврей… жид!..
Верховцев (Трейчу). Нужно что-нибудь сделать!
Трейч. Ничего.
Лунц. Я люблю только вас, милая, старая женщина. Возьмите мою голову и сердце мое возьмите. Проклятые звезды! Проклятые звезды!
Трейч. Вы идите со мной, Лунц.
Петя (кричит). Это моя невеста!
Инна Александровна. Господи! Петюшка! С ним дурно!
Анна. Воды!
Лунц. Я иду с вами. И клянусь богом…
Верховцев. Да замолчите вы!
Петя бьется в припадке. Все, кроме Трейча, бросаются к нему; Сергей Николаевич делает шаг, но останавливается и глядит на Лунца.
Лунц (стоя на коленях). Старая женщина! Вы видите, я плачу, старая женщина, я — маленький еврей, который любил науку. Вы — моя мать, вы — мать моя, и, клянусь перед богом, всю жизнь мою я отдам вам, моя милая, моя старая женщина. Я плачу… Проклятые звезды!
Занавес
В правом углу сцены купол обсерватории в разрезе, одной третью своей уходящей за кулисы. Вокруг купола галерейка с чугунной прозрачной решеткой. Низ сцены — часть какой-то крыши, примыкающей к главному зданию обсерватории, и еле намеченные контуры гор. Все же остальное — одно огромное пространство ночного неба. Созвездия. Внутри купола очень темно; налево смутно уходят очертания огромного рефрактора; два стола, на них лампы с темными, непрозрачными колпаками. Створы купола раскрыты, и в них проглядывает звездное небо. Лестница вниз также в разрезе. Тишина, тихий стук метронома. Сергей Николаевич, Петя и Поллак.
Поллак. Итак, уважаемый Сергей Николаевич, вы будете любезны наблюдать за камерой. Я ухожу, необходимо окончить таблицы.
Сергей Николаевич. Работайте, работайте! До свиданья!
Поллак (обращаясь к Пете). Ну, как мы себя чувствуем сегодня, юный жрец богини Урании?
Петя. Хорошо. Благодарю вас.
Поллак. И мы уже больше не будем насмехаться над бедным Поллаком, которому так хочется жениться?
Петя. Честное слово, я не хотел…
Поллак. Я знаю, знаю…
Сергей Николаевич. Он уже тогда был нездоров.
Поллак. Я шучу, уважаемый Сергей Николаевич. Вообще я должен с удивлением отметить, что открыл в себе огромные запасы юмора. Когда сегодня Франц разлил молоко, я сказал ему: Франц, вы оставляете за собой млечный путь, — и он очень смеялся. (Хохочет.) Но я не буду входить в подробности. До свидания. (Уходит.)
Петя. Какой смешной этот Поллак! Папа, я тебе не помешаю, если останусь здесь?
Сергей Николаевич. Нет, дружок.
Петя. Мне не хочется вниз. Теперь там так скучно. Ты знаешь, Житов вчера прислал телеграмму из Каира: «Сижу и смотрю на пирамиды». А ты видал пирамиды?
Сергей Николаевич. Видал. Я боюсь, дружок, что маме одной будет тяжело.
Петя. Сейчас она уже спит. А днем я с ней много бываю. Она все толкует, папа, о Коле.
Сергей Николаевич. Да ведь ничего не известно. От Анны нет известий?
Петя. Нет. Она не любит писать письма. Конечно, ничего еще не известно, я все время твержу это маме, но ты знаешь, как трудно говорить с женщинами… Ну, я не буду мешать тебе. Ты тоже будешь вычислять?
Сергей Николаевич. Да. Немного. Я что-то устал.
Петя. А я почитаю… Да, папа, вчера я в журнале прочел, что ты совершил какое-то громадное открытие относительно туманностей и что это ставит тебя наряду…
Сергей Николаевич. Это открытие, дружок, я совершил уже десять лет тому назад. Астрономическая слава приходит поздно — нами интересуются мало.
Петя. И я не знал!
Сергей Николаевич. Мы по-прежнему остаемся обособленными, как египетские жрецы, хотя и против воли.
Петя. Как это глупо! Папочка, а почему ты, когда я был болен, велел положить меня сюда? Ведь я, наверное, мешал тебе.
Сергей Николаевич. Нет. Но когда что-нибудь становится мне очень мило, мне хочется поднять его сюда. У меня, Петя, смешное убеждение, что здесь не может быть страданий, болезни. Тут — звезды.
Петя. Раз ночью я проснулся и увидел тебя: ты смотрел на звезды. Было тихо, и ты смотрел на звезды. И вот тогда я что-то понял… Нет, почувствовал. Не знаю — что, я не умею объяснить. Как будто в мире мы одни: ты, звезды и я… или как будто мы уже умерли. И от этого не было страшно, а спокойно, как-то хорошо — чисто. Мне теперь так хочется жить — отчего это? Ведь я по-прежнему не понимаю, зачем жизнь, зачем старость и смерть? — а мне все равно. Ну, работай, работай, я не буду входить в подробности, как говорит Поллак.
Сергей Николаевич (задумчиво). Да. Человек думает только о своей жизни и о своей смерти — и от этого ему так страшно жить и так скучно, как блохе, заблудившейся в склепе… Чтобы заполнить страшную пустоту, он много выдумывает, красиво и сильно, но и в вымыслах — он говорит только о своей смерти, только о своей жизни, и страх его растет. И становится он похож на содержателя музея из восковых фигур, — да, на содержателя музея из восковых фигур. Днем он болтает с посетителями и берет с них деньги, а ночью — одинокий — он бродит с ужасом среди смертей, неживого, бездушного. Если бы он знал, что всюду жизнь!
Петя. Ты знаешь, папа, чего я первый раз испугался? Я увидел стул в пустой комнате, самый простой стул — и вдруг мне стало так страшно, что я закричал.
Сергей Николаевич. Его мысль рождена птицей — могучей и свободной царицей пространств, а он связал ей крылья и посадил ее в птичник — с проволочными, бесстыдно лгущими стенами. И небо сквозь сетку дразнит ее, и она ссорится с другими птицами, тупеет, становится глупой — вместо того чтоб летать.
Петя. Бедная царица!
Сергей Николаевич. Да, все живет. И когда поймет это человек, ему станет радостно жить, как греку, как язычнику. Явятся снова дриады и нимфы, и эльфы запляшут в лунном свете. Человек будет ходить по лесу и разговаривать с деревьями и цветами. Он никогда не будет один, ибо все живет: и металл, и камень, и дерево.
Петя (смеется). Ты очень смешной, папа.
Сергей Николаевич. Да? Разве?
Петя. Ты вежлив со стульями. Нет, это правда, и ты вежлив с предметами. Когда ты берешь что-нибудь в руки, ты делаешь это как-то вежливо. Я не умею объяснить. Ты очень рассеянный, а ходишь так ловко, что никогда ничего не зацепишь, не толкнешь, не уронишь. Когда стулья, шкалы, стаканы собираются ночью, как у Андерсена, и начинают разговаривать, они, вероятно, очень хвалят тебя.
Сергей Николаевич. Да? Это мне нравится, что стулья разговаривают.
Петя. А что тут делается, когда ты уходишь? Вероятно, все поет?
Сергей Николаевич. Оно и при мне поет.
Петя. Труба басом, да?
Сергей Николаевич. А ты слышишь, мой мальчик, что поют звезды?
Петя. Нет.
Сергей Николаевич. Они поют, и песнь их таинственна, как вечность. Кто хоть раз услышит их голос, идущий из глубины бесконечных пространств, тот становится сыном вечности! Сын вечности! — да, Петя, так когда-нибудь назовется человек.
Петя (смеется). Папочка, не сердись: неужели и Поллак— сын вечности?
Сергей Николаевич. Может быть.
Петя. Но он такой нелепый, такой узкий… Ну, ну, я не буду. Сажусь. Какой у тебя здесь воздух — в комнатах такого никогда не бывает. Ты все думаешь?
Сергей Николаевич. Да.
Петя. Ну, думай. Кончено, читаю.
Молчание.
Сегодня ровно три недели, как уехал Лунц.
Сергей Николаевич. Да?
Молчание. Петя читает. Сергей Николаевич выходит из задумчивости и медленно придвигает к себе работу. Работает.
Петя. Первые ночи, когда у меня был жар, я очень боялся рефрактора. Он двигался по кругу за звездой, и когда я снова открывал глаза, он уже успевал немного передвинуться. И мне казалось — не знаю — как будто это один огромный черный глаз… в сюртуке и с фалдочками.
Молчание. Сергей Николаевич откладывает работу и думает, опершись подбородком на руку.
Сергей Николаевич. Петя, ты знаешь, какие стихи написал астроном Тихо Браге по поводу одного инструмента. Это был параллактический инструмент, которым пользовался Коперник во всех своих работах и который сделал он сам из трех деревянных жердочек, ужасно плохой инструмент: у арабов были лучше. Так вот послушай:
Тот, солнцу кто сказал: «Сойди с небес и стой»,
Кто землю на небо, луну на землю вскинул,
И, весь перевернув порядок мировой,
Скреп мира не расторг нигде и не раздвинул,
А проще не в пример представил и стройней
Нам твердь, знакомую по опыту очей, —
Тот муж, Коперник сам, кого я разумею,
Вот эти палочки в простой сложив прибор
И им осуществив столь дерзкую затею,
Законы наложил на весь небес простор,
Светила горния во славе их теченья
Кусочкам дерева ничтожным подчинил,
К самим проник богам, куда со дня творенья
Рок смертным всем почти дорогу возбранил.
Каких преодолеть преград не может разум!
Нагроможденные когда-то Пелион
И Осса с Этною, Олимп с другими разом
Горами многими вотще со всех сторон —
Свидетели тому, что силой тела дикой
Гиганты мощные, но слабые умом,
Не досягнули звезд. Он, он один, великий,
Искавший помощи лишь в разуме своем,
Не мышцы крепкие, а тоненькие жерди
Орудием избрав, — возвысился до тверди.
Каких могучих здесь произведенье дум!
Хотя по существу в нем стоимости мало,
Но золото само, когда б имело ум,
Такому дереву завидовать бы стало!..
Молчание. Внизу музыка — несколько нерешительных и грустных аккордов: «Сижу за решеткой… в темнице сырой…»
Петя (вскакивает). Что это, музыка? Кто же это — там только мама!
Сергей Николаевич (обернувшись). Да. Не Маруся ли?
Петя (кричит). Маруська приехала! Я сейчас, сейчас!.. (Бежит вниз.)
Сергей Николаевич (повторяет). «…Но золото само, когда б имело ум, такому дереву завидовать бы стало!..»
Длительное молчание. На лестнице показываются Маруся и Петя.
Маруся. Не плачь. Что плакать? Пойди к маме.
Петя плачет, сдерживая рыдания.
Пойди, пойди, она одна. Поддержи ее — ты мужчина.
Петя. А ты?
Маруся. Я ничего. Ступай. (Целует его в голову; расходятся.)
Сергей Николаевич. Маруся, милая! Как я рад, что вы приехали. Вы не верите в то, что я могу чувствовать что-нибудь, а я сегодня весь день чувствовал ваш приезд.
Маруся. Здравствуйте, Сергей Николаевич Вы работаете?
Сергей Николаевич. А что Николай? Он бежал?
Маруся. Да. Он ушел из тюрьмы.
Сергей Николаевич. Он здесь?
Маруся. Нет.
Сергей Николаевич. Но он в безопасности, Маруся?
Маруся. Да.
Сергей Николаевич. Бедная Маруся! Как вы устали, вероятно. Сегодня весь день я думаю о вас и о нем, — о вас и о нем. О вас я говорить не смею, но вы — как музыка, Маруся! Я так рад! Позвольте мне поцеловать вашу руку — вашу нежную ручку, которая так много поработала над железными замками и решетками. (Церемонно целует руку.) Садитесь, рассказывайте.
Маруся (показывая на галерею). Пойдем туда.
Сергей Николаевич. Я так рад. Я возьму для вас стул — вы так устали, Маруся.
Выходят.
Ну, садитесь. Здесь, правда, хорошо?
Маруся. Да. Очень хорошо.
Сергей Николаевич. А я сидел здесь с Петей. Он такой милый мальчик! Он в последнее время напоминает мне Николая…
Маруся. Да.
Сергей Николаевич. Но в Пете много женственного, слабого, иногда я беспокоюсь за него. А Николай — он такой энергичный, такой смелый. Как в нем все гармонично и стройно, как нежно и сильно! Это прекрасный образец человека мужественного, редкая, красивая форма, которую природа разбивает, чтобы не было повторений.
Маруся. Да. Разбивает. Я хотела сказать…
Сергей Николаевич. Он пленителен, как юный бог, в нем какие-то чары, против которых нельзя устоять. Ведь его, Маруся, так любят все, даже Анна, — даже Анна. И он так красив! Вам, Маруся, покажется это нелепо: он напоминает мне звездное небо перед зарею.
Маруся. Да. Звездное небо перед зарею.
Сергей Николаевич. Он не мог не бежать, я был уверен в этом. Тюрьма! Что такое тюрьма — эти ржавые замки и трухлявые глупые решетки. Я удивляюсь, как они могли так долго держать его: они должны были улыбнуться и дать ему дорогу, как молодому счастливому принцу!
Маруся (падая на колени, с тоской). Отец, отец, какой это ужас!
Сергей Николаевич. Что, что с вами, Маруся?
Маруся. Разбита прекрасная форма! Отец, разбита, разбита прекрасная форма!
Сергей Николаевич. Он умер! Да говори же!
Маруся. Он… Его покинул разум.
Молчание.
(Вскакивает.) Что же это! Проклятая жизнь! Где же бог этой жизни, куда он смотрит? Проклятая жизнь! Изойти слезами, умереть, уйти! Зачем жить, когда лучшие погибают, когда — разбита прекрасная форма! Ты понимаешь это, отец? Нет оправдания жизни — нет ей оправдания.
Сергей Николаевич. Расскажи мне все.
Маруся. Зачем? Разве можно это рассказать? Чтобы рассказать, нужно понять, — а разве это можно понять?
Сергей Николаевич. Расскажи.
Маруся. Он был моим знаменем. Когда варвары бросили его в тюрьму, я думала: но ведь это варвары, а он — солнце. Я думала: вот сейчас поднимутся все, кто любит его, и разрушат тюрьму, — и снова засияет мое солнце. Мое солнце!
Сергей Николаевич. Как это случилось? Маруся. Как гаснет звезда? Как умирает птица в неволе? Перестал петь, стал бледен и грустен, — но успокаивал меня. Раз только сказал: я не могу понять железной решетки. Что такое железная решетка, — она между мною и небом.
Сергей Николаевич. Между мною и небом.
Маруся. А тут их избили. Да, да. Они подняли бунт в тюрьме. В их камеры ворвались тюремщики и били их — по одному. Били руками, ногами, их топтали, уродовали лица. Долго, ужасно их били — тупые, холодные звери. Не пощадили они и твоего сына: когда я увидела его, его лицо было ужасно. Милое, прекрасное лицо, которое улыбалось всему миру! Разорвали ему рот, уста, которые никогда не произносили слова лжи; чуть не вырвали глаза — глаза, который видел только прекрасное. Ты понимаешь это, отец? Ты можешь это оправдать?
Сергей Николаевич. Говори.
Маруся. И уже тут в нем проснулась эта страшная смертельная тоска. Он никого не упрекал, он защищал предо мною тюремщиков — своих убийц, — но в его глазах росла эта черная тоска: душа его умирала. И все еще успокаивал меня, все еще утешал. И раз только сказал: всю тоску мира ношу я в душе.
Сергей Николаевич. Дальше.
Маруся. Стал забываться. Потом умолк. Молча выходил ко мне — молчал, пока я говорила, и молча уходил. Глаза у него стали огромные, черные, как будто из них смотрела тоска всего мира, — и такой красоты я не видала, отец! А когда сегодня я пришла на свидание, он был уже в больнице. Когда вчера вели его на прогулку, он хотел броситься с лестницы, в пролет, но его удержали. Потом — безумие, горячечная рубашка — и все.
Сергей Николаевич. Ты видела его?
Маруся. Я видела его. Но об этом я не стану говорить. Я не могу. Разбита прекрасная форма!
Сергей Николаевич. Они всегда избивали своих пророков!
Маруся. Отец! Как же можно жить среди тех, кто избивает своих пророков? Куда мне уйти, я не могу больше. Я не могу смотреть на лицо человека — мне страшно! Лицо человека — это так ужасно: лицо человека. Я выплакала мои слезы — та же тоска впереди — смертельная, последняя тоска. Ты видишь: я спокойна. Как много звезд!
Пауза.
Сергей Николаевич. А Инна знает?
Маруся. Да.
Сергей Николаевич. Что говорят врачи?
Маруся. Они говорят: идиот.
Сергей Николаевич. Николай — идиот?
Маруся. Да. Он будет долго жить. Он станет равнодушен, он будет много пить, есть, потолстеет, он проживет долго. Он будет счастлив.
Сергей Николаевич. Николай — идиот! Как трудно это представить. Этот прекрасный человек, этот гармоничный, светлый дух погружен во тьму, в скучный, бедный, еле колышущийся хаос. Он некрасив теперь, Маруся?
Маруся (с горечью). Да, он некрасив. А тебя это беспокоит?
Сергей Николаевич. Я рад, что ты так спокойна, я не думал, что ты так сильна.
Маруся. Уж месяц я переживаю изо дня в день эту муку. Я привыкла. Что, отец, привычка: это, должно быть, тоже что-то вроде сумасшествия?
Сергей Николаевич. Что же ты хочешь делать теперь?
Маруся. Не знаю, я еще не думала об этом. Как-то стыдно, отец, над свежей могилой думать о своей — новой жизни. Даже собаке нужно время, чтобы привыкнуть к потере щенка.
Сергей Николаевич. Николая я устрою, ему теперь не много надо. А ты, Маруся, больше не ходи к нему. Совсем не ходи.
Маруся. Нет, я буду ходить!
Сергей Николаевич. Это кощунство. Это такое же кощунство, как оставить в своей комнате труп. Трупы надо сжигать на огне.
Маруся. Я и труп оставила бы у себя в комнате.
Сергей Николаевич. Зачем?
Маруся. Ты знаешь прелестную Эллен? Я беру ее с собой.
Сергей Николаевич. Против кого это?
Маруся. Не знаю. Против тебя.
Сергей Николаевич. Против меня?
Маруся. Да. Я нашла, я знаю теперь, что я буду делать. Я построю город и поселю в нем всех старых, как прелестная Эллен, всех убогих, калек, сумасшедших, слепых. Там будут глухонемые от рождения и идиоты, там будут изъеденные язвами, разбитые параличом. Там будут убийцы…
Сергей Николаевич. Мне жаль тебя, Маруся.
Маруся. Там будут предатели и лжецы и существа, подобные людям, но более ужасные, чем звери. И дома будут такие же, как жители: кривые, горбатые, слепые, изъязвленные; дома-убийцы, предатели. Они будут падать на головы тех, кто в них поселится, они будут лгать и душить мягко. И у нас будут постоянные убийства, голод и плач; и царем города я поставлю Иуду и назову город: «К звездам!»
Сергей Николаевич. Бедная Маруся, мне жаль тебя!
Маруся. Оставь! Ты не жалеешь сына.
Сергей Николаевич. У меня нет детей. Для меня одинаковы все люди.
Маруся. Как это бездушно! Нет, я не пойму тебя.
Сергей Николаевич. Это оттого, что я думаю обо всем. Я думаю о прошлом и о будущем, и о земле, и о тех звездах — обо всем. И в тумане прошлого я вижу мириады погибших; и в тумане будущего я вижу мириады тех, кто погибнет; и я вижу космос, и я вижу везде торжествующую безбрежную жизнь — и я не могу плакать об одном!
На лестнице показываются Петя и Инна Александровна Она идет с трудом, и Петя ее поддерживает. Медленно проходит через купол.
Инна Александровна (бросается к мужу). Колюшка наш, Колюшка! Петя. Мамочка, мамочка! Не плачь! Инна Александровна. Колюшка! Сергей Николаевич (усаживает ее, выпрямляется, кричит). Отняли сына! Безумцы! Слепцы, на себя поднимающие руку! Инна Александровна. Ничего… отец, проживем. Колюшка мой, Колюшка… Сергей Николаевич. Если бы солнце висело ниже, они погасили бы солнце, — чтобы издохнуть во мраке. Отняли сына! Отняли сына! Свет отняли! (Топает ногой.)
Петя и Маруся, плача, становятся на колени и ласкают Инну Александровну. Сергей Николаевич отходит на несколько шагов и возвращается.
Маруся. Прости меня, отец.
Сергей Николаевич. Не надо плакать, не надо. У нас есть мысль. У нас есть мысль. Да помоги же ты!.. Да, должно быть, я стар.
Инна Александровна. Колюшка!
Сергей Николаевич. Это ничего. Жизнь, жизнь везде. Сейчас, в эту минуту — да, в эту минуту! — родится кто-то — такой же, как Николай, лучше, чем он, — у природы нет повторений.
Маруся. Родится для безумия, для гибели! Родится для того, чтобы так же плакала над ним мать! Ты это хочешь сказать?
Сергей Николаевич. Мать? Да. Да. Он погибнет, Маруся. Как садовник, жизнь срезает лучшие цветы, — но их благоуханием полна земля… Взгляни туда, в этот беспредельный простор, в этот неиссякаемый океан творческих сил. Взгляни туда! Там тихо, — но если бы ты могла слышать сквозь пространство и видеть сквозь вечность, ты, может быть, умерла бы от ужаса, а быть может — сгорела бы от восторга. С холодным бешенством, покорные железной силе тяготения, несутся в пространстве по своим путям бесконечные миры, — и над всеми ими господствует один великий, один бессмертный дух.
Маруся (вставая). Не говори мне о боге!
Сергей Николаевич. Я говорю о существе, подобном нам, о том, кто так же страдает, и так же мыслит, и так же ищет, как и мы. Я его не знаю — но я люблю его, как друга, как товарища. В тот миг, как при случайной встрече двух неведомых сил загорелась первая жизнь — маленькая, крохотная жизнь амебы, протоплазмы, — уже в этот миг все эти сверкающие громады нашли своего господина. Это мы — те, кто здесь, и те, кто там. Великий простор небес! Древняя тайна! Ты над головою моею, ты в душе моей — и ты уже у моих ног, у ног твоего господина.
Маруся. Оно молчит, отец! Оно смеется над вами!
Сергей Николаевич. Но я хочу — и оно говорит! Туда, в эту синюю глубину, посылаю я мой взор, и он скользит в пространствах и настигает то, чего никогда еще не видел человек. Я зову, и оттуда, из мрака преисподней, выползает на мой зов трепещущая тайна. Она корчится от злобы и страха, и грозит раздвоенным языком, и моргает ослепшими глазами — бессильное, жалкое чудовище. И тогда я радуюсь, и тогда я говорю в века и пространства: привет тебе, сын вечности! Привет тебе, мой неизвестный и далекий друг!
Маруся. Но смерть, но безумие, но дикое торжество рабов? Отец, я не могу уйти от земли, я не хочу уходить от нее: она так несчастна. Она дышит ужасом и тоской, — но я рождена ею, и в крови моей я ношу страдания земли. Мне чужды звезды, я не знаю, кто обитает там… Как подстреленная птица, душа моя вновь и вновь падает на землю.
Сергей Николаевич. Смерти нет.
Маруся. А Николай? А сын твой?
Сергей Николаевич. Он в тебе, он в Пете, он во мне — он во всех, кто свято хранит благоухание его души. Разве умер Джордано Бруно?
Маруся. Он был велик.
Сергей Николаевич. Умирают только звери, у которых нет лица. Умирают только те, кто убивает, а те, кто убит, кто растерзан, кто сожжен, — те живут вечно. Нет смерти для человека, нет смерти для сына вечности.
Инна Александровна. Колюшка! Колюшка!
Сергей Николаевич. В храмах древних поддерживался вечный огонь. Испепелялось дерево, выгорало масло, но огонь поддерживался вечно. Разве ты не чувствуешь его — тут, везде? Разве в себе не ощущаешь его чистого пламени? Кто дал тебе эту нежную душу, чья мысль, улетевшая из бренного тела, живет в тебе, — ты можешь ли сказать, что это мысль твоя? Твоя душа — лишь алтарь, на котором свершает служение сын вечности! (Протягивает руку к звездам.) Привет тебе, мой неизвестный, мой далекий друг!
Маруся. Я пойду в жизнь.
Сергей Николаевич. Иди! Отдай ей то, что ты взяла у нее же. Отдай солнцу его тепло! Ты погибнешь, как погиб Николай, как гибнут те, кому душой своей, безмерно счастливой, поддерживать вечный суждено огонь. Но в гибели твоей ты обретешь бессмертие. К звездам!
Петя. Ты плачешь, отец. Дай поцеловать мне руку, дай!
Инна Александровна. Уж ты… не плачь, отец. Как-нибудь… проживем…
Маруся. Я пойду. Как святыню, сохраню я то, что осталось от Николая, — его мысль, его чуткую любовь, его нежность. Пусть снова и снова убивают его во мне — высоко над землей понесу я его чистую, непорочную душу.
Сергей Николаевич (протягивая руки к звездам). Привет тебе, мой далекий, мой неизвестный друг!
Маруся (протягивая руки к земле). Привет тебе, мой милый, мой страдающий брат!
Инна Александровна. Колюшка… Колюшка!..
Занавес
3 ноября 1905 г.
Егор Иванович Тропинин, содержатель трактира в монастырском посаде. Старик лет под шестьдесят; держится важно, говорит внушительно и строго.
Его дети:
Антон (Тюха). Лет 35–38, грузный, одутловатый, с одышкой. Лицо бескровное, мрачное, сонное, с редкой растительностью. Говорит медленно и трудно; никогда не смеется.
Олимпиада. 28 лет. Довольно красивая, белая; есть что-то монастырское в одежде.
Савва. 24 лет. Большой, широкоплечий, немного мужиковатый. Ходит слегка сгорбившись, плечом вперед, носки внутрь. Жесты рук округленные, красивые, ладонью вверх — точно держит что-то. Черты лица крупные, рубленые; вместо бороды и усов — мягкий светлый пушок. Когда волнуется или сердится, становится весь серый, как пыль; движения делаются легкие, быстрые, сутулость исчезает, — точно распахивается весь. Одет в блузу и сапоги, как рабочий.
Пелагея, жена Тюхи, веснушчатая, бесцветная женщина лет 30. Одета по-мещански, грязно, неряшливо.
Сперанский, Григорий Петрович, бывший семинарист. Высокого роста, очень худой, лицо продолговатое, бледное, с пучком черных волос на подбородке. Длинные гладкие волосы, двумя прядями свисающие вдоль лица.
Одет или в длинное черное пальто, или в такой же сюртук.
Кондратий. Послушник, 42 лет, невзрачный, узкогрудый человек с подпухшими живыми глазками.
Молодой послушник Вася. Крепкий, сильный юноша лет 20. Круглое, веселое, улыбающееся лицо, волнистые светлые волосы.
Царь Ирод. Лет 50. Странник. Лицо сухое, изможденное, черное от загара и придорожной пыли; косматые седые волосы, такая же борода, что придает ему дикий вид. Одна только рука, левая; другая по плечо отрезана. Росту высокого, как и Савва.
Толстый монах.
Седой монах.
Человек в чуйке.
Монахи, богомольцы, странники, калеки и убогие, слепцы, уроды.
Действие происходит в начале XX столетия, в богатом монастыре, известном чудотворною иконою Спасителя. Между первым и последним актами проходит около двух недель.
Внутренность мещанского жилища в монастырском посаде. Две комнаты, третья в перспективе. Все кривое, старое, загаженное. Первая комната — нечто вроде столовой, большая, грязная, с низким потолком, с дешевыми запятнанными обоями, кое-где отставшими от стен. Три маленькие окна выходят во двор; видны навесы, телега, какая-то рухлядь. Деревянная дешевая мебель, большой непокрытый стол; на стенах засиженные мухами виды монастыря и портреты монахов. Вторая комната для гостей, почище; на окнах кисейные занавески, два горшка с засохшей геранью; диван, круглый стол со скатертью, горка с посудой. Из первой комнаты дверь налево ведет в трактир: когда дверь открывается, из трактира доносится чье-то заунывное, монотонное пение.
Летний жаркий полдень, тишина; изредка под окном прокудахчет курица; через каждые полчаса на монастырской колокольне бьют часы: перед тем как ударить, они долго и непонятно вызванивают что-то. Пелагея, беременная, моет полы.
Пелагея (у нее кружится голова; шатаясь, она опирается на стену и так стоит некоторое время, бессмысленно глядя перед собой). Ох, Господи!
(Моет.)
Липа (входит, изнемогая от жары). Духота какая! Не знаю, куда деваться. Голова как дурманом налита. (Садится.) Поля, а Поля?
Пелагея. Что?
Липа. Поля, а папаша где?
Пелагея. Спит.
Липа. Ох, не могу! (Открывает окна, потом, бесцельно пройдясь по комнате, заглядывает в трактир.) Тюха тоже за стойкой спит. Искупаться бы пойти, да жарко, не дойдешь до реки. Поля, ты хоть бы сказала что-нибудь.
Пелагея. Что?
Липа. Все моешь?
Пелагея. Мою.
Липа. А через день опять грязные будут. Охота тебе!
Пелагея. Надо.
Липа. Посмотрела я сейчас на улицу, так даже жутко: ни человека, ни собаки. Точно умерло все… И монастырь такой странный: как будто он висит в воздухе. Дунуть на него, и он заколышется и улетит. Что же ты молчишь, Поля? А Савва где? Не видала?
Пелагея. На выгоне с ребятами в ладыжки играет.
Липа. Какой смешной!
Пелагея. Что же тут смешного? Ему работать надо, а он игры играет, как маленький. Не люблю я вашего Савки!
Липа (лениво). Нет, он хороший.
Пелагея. Да! Пожаловалась я ему, как хорошему, что трудно мне, а он говорит: что ж, хочешь быть лошадью, так вези. Зачем только приходил сюда? Где был, там бы и оставался.
Липа. Родных повидать. Десять лет, Поля, не видал, как хочешь. Ведь он еще мальчиком ушел отсюда.
Пелагея. Очень ему нужны родные! То-то Егор Иванович не знает, как от него отделаться. Соседи и те удивляются: одет как рабочий, а держится по-господски. Ни с кем не хочет говорить, а только ворочает глазами, как идол. Я глаз его боюся.
Липа. Какие пустяки! У него красивые глаза.
Пелагея. Разве он не видит, как мне трудно: одна на весь дом работаю. А он что? Давеча волоку я кадку, надрываюсь, а он прошел мимо, «здравствуй» не сказал. Много я людей перевидала, а ни один не был мне так противен.
Липа. У меня от жары круги перед глазами. А ты если не хочешь, Поля, так и не работай, — никто тебя не заставляет.
Пелагея. А если не я, так кто же будет работать? Не ты ли?
Липа. И я не стану. Работницу наймем.
Пелагея. То-то денег у вас много.
Липа. А на что их беречь?
Пелагея. Вот умру я скоро, тогда и нанимайте. Моего веку немного осталось. Скинула одного ребенка, а на другом и сама Богу душу отдам. Что же! Лучше, чем такая жизнь. Ох! (Хватается за поясницу.)
Липа. Да кто же заставляет тебя? Господи! Ну брось, не мой.
Пелагея. Да, брось. А потом сами будете говорить, отчего грязно.
Липа (маясь от жары и от речей Пелагеи). Господи, тоска какая!
Пелагея. А мне не тоска? Ты что, ты ведь барыня. У тебя одно дело: Богу молиться да книжки читать. А мне и помолиться некогда: так с подоткнутым подолом на тот свет и вляпаюсь, — здравствуйте!
Липа. Ты и на том свете полы будешь мыть.
Пелагея. Нет, это ты будешь там полы мыть, а я буду барыней сидеть. На том свете мы первые будем. А тебя и твоего Савку за гордость и жестокосердие твое…
Липа. Ах, Поля! Да разве же я тебя не жалею?
Егор Иванович (входит; сильно заспанный, борода на сторону, ворот рубахи расстегнут, дышит тяжело). Фу-ты… Полька, принеси-ка квасу. Поживее!
Пауза.
Егор Иванович. Кто окна открыл?
Липа. Я.
Егор Иванович. А зачем?
Липа. Жарко. Тут от печки от трактирной продохнуть нельзя.
Егор Иванович. Ну и закрой. Закрой, говорю! А если жарко, так на погреб ступай.
Липа. Да зачем это?
Егор Иванович. А затем! Ну, закрывай, закрывай. Сказано, чего ждешь?
Липа, пожимая плечами, закрывает; хочет уходить.
Егор Иванович. Куда? Как отец пришел, так бежать. Посиди.
Липа. Да ведь я вам не нужна.
Егор Иванович. Нужна — не нужна, а посиди. Не умрешь. Ох, Господи!
(Зевает и крестится.) А Савка где?
Липа. Не знаю.
Егор Иванович. Скажи ему, выгоню его.
Липа. Сами скажите.
Егор Иванович. Дура! (Зевает и крестится.) Господи Иисусе Христе, помилуй нас грешных. Что это я нынче во сне видел?
Липа. Не знаю.
Егор Иванович. Тебя и не спрашивают. Дура, как же ты можешь знать, что я во сне видел, а? Вот голова!
Пелагея (подает квас). Нате!
Егор Иванович. Нате! Поставь, а не нате. (Берет кружку и пьет.) О чем я говорил-то?
Пелагея домывает полы, Липа смотрит в окно.
Егор Иванович. Да, отец игумен… Ловкий человек, поискать таких.
Новый гроб на место старого поставил. Старый-то весь богомольцы изгрызли, так он новый поставил. Новый поставил, да. На место старого. И этот изгрызут дураки. Им что ни поставь. Дураки! Ты слышишь или нет?
Липа. Слышу. Что же тут хорошего? Обман, больше ничего.
Егор Иванович. А то и хорошего, что у тебя не спросился. Старый-то весь изгрызли, так он новый поставил, такой же. Да, как раз такой, в каком преподобный лежал, помяни ты нас во царствии твоем небесном. (Крестится и зевает.) И зубы от него тоже проходят. Старый-то они весь изгрызли. Куда? Посиди.
Липа. Я не могу, тут так жарко…
Егор Иванович. А я могу? Посиди, не растаешь.
Пауза.
Старый-то они сгрызли, так он новый поставил. А Савка где?
Пелагея. С ребятами в ладыжки играет.
Егор Иванович. Тебя не спрашивают. Который час?
Пелагея. Два пробило.
Егор Иванович. Ты ему скажи, что я его выгоню. Я этого не потерплю.
Липа. Да чего? Вы скажите толком.
Егор Иванович. Того. Кто он такой? Как обедать, так его и нету, а потом придет и жрет один, как собака. По ночам шатается, калитку не запирает. Вчера выхожу, а калитка настежь. Обокрадут, кто тогда отвечать будет?
Липа. Ну, какие у нас воры?
Егор Иванович. Такие, всякие. Люди спят, а он шатается: где это видано?
Липа. Да если ему спать не хочется, Господи!
Егор Иванович. Ну, ты тоже. Не хочется, так полежи: заснешь. Никому спать не хочется, а как полежал, так и заснул. Не хочется! Знаю я его. Пришел — кто звал? Делал там бумажки, так и делал бы, а сюда чего?
Липа. Какие еще бумажки?
Егор Иванович. Какие? Не настоящие же: за настоящие ничего не бывает. Фальшивые, вот какие. За это, брат, по головке не погладят, теперь строго. А я возьму — становому приставу и скажу: так и так, пощупайте-ка его.
Липа. Какие глупости!
Пелагея. Это ты одна не знаешь, все знают.
Липа. О Господи!
Егор Иванович. Ну, Бога-то мы знаем получше твоего, нечего взывать. А ты ему скажи. Я его не боюсь, не на таковского напал. Возьму и выгоню: ступай, откуда пришел. Ты грабить будешь, а я за тебя отвечать, где это видано?
Липа. Вы еще не проснулись как следует, папаша.
Егор Иванович. Я-то проснулся давно, а ты-то вот проснулась ли. Смотри, Олимпиада, не было бы тебе того же.
Липа. Чего?
Егор Иванович. Того… (Зевает и крестится.) Поднялась бы из гроба покойница, посмотрела бы — то-то бы похвалила: хороши детки! Вскормил я вас, взлелеял, а вышли настоящие прохвосты. Тюха вот скоро тоже запьет, по харе вижу. Где это видано? Скоро на праздник народ попрет, а я один за всех работай. Полька, подыми спичку, вон. Да не там, дура слепая! Вот, дура!
Пелагея (ищет). Да не вижу я.
Егор Иванович. Вот огрею я тебя по затылку, так сразу увидишь. Да вот она, черт!
Липа (в изнеможении). Господи, жарища какая!
Егор Иванович. Да вот она! Куда лезешь? Под стулом. Вот анафема!
Входит Савва, очень веселый, в подоле ладыжки.
Савва. Шесть пар с лашкой выиграл!
Егор Иванович. Скажите пожалуйста.
Савва. Мишку, подлеца, насилу доконал. Ты что бурчишь там?
Егор Иванович. Ничего. Только бы лучше ты мне «вы» говорил.
Савва (не обращая на него внимания). Липа, я шесть пар выиграл.
Липа. Как ты можешь в такую жару!..
Савва. Погоди, я сейчас ладыжки отнесу. Теперь у меня восемнадцать пар. Ну и подлец Мишка: здорово играет.
Уходит.
Егор Иванович (поднимается). Больше я не желаю его видеть. А ты ему скажи.
Липа. Хорошо, скажу.
Егор Иванович. Ты — не «хорошо», а делай, что тебе отец приказывает. Народил прохвостов, нечего сказать. (Уходит.) То-то бы покойница поглядела!..
Пелагея. Тоже о покойнице вспоминает, а кто ее в гроб вогнал? До смерти заговорил, зуда проклятая. Говорит-говорит, зудит-зудит, а чего ему надо — и сам не знает.
Липа. Да тут с вами… точно в железные обручи завинчивают голову.
Пелагея. Так и уходила бы со своим Савкой, чего ждешь?
Липа. Вот ты. За что ты на меня злишься?
Пелагея. Я не злюсь; я правду говорю. Замуж не хочешь, женихами брезгуешь, так шла бы в монастырь.
Липа. В монастырь я не пойду, а уйти, должно быть, скоро уйду.
Пелагея. Ну и уходи: скатертью дорога.
Липа. Ах, Поля, ты вот все сердишься, злишься, а не знаешь ты, о чем я по ночам думаю. Лежу и думаю. И о тебе, Поля, думаю, и обо всех несчастных, обо всех.
Пелагея. Обо мне нечего думать, о себе лучше думай.
Липа. И никто об этом не знает… Ну, да что говорить: ты все равно не поймешь. Мне жаль тебя, Поля!
Пелагея смеется.
Что ты?
Пелагея. А жаль, так вот возьми-ка ведро, вынеси. Я брюхатая, мне тяжелое подымать не годится, так потрудись ты за меня. Христа ради.
Липа (хмурится, потом лицо ее проясняется, и с улыбкой она берет ведро). Давай. (Хочет нести.)
Пелагея (со злостью). Фокусница! Пусти, куда тебе. (Уносит ведро, потом возвращается за тряпками.)
Входит Савва.
Савва (сестре). Ты что это такая красная?
Липа. Жарко.
Пелагея смеется.
Савва. Послушай, Пелагея, Кондратий меня не спрашивал?
Пелагея. Какой еще Кондратий?
Савва. Отец Кондратий, послушник; так, вроде воробья.
Пелагея. Никакого Кондратия я не видала. Воробей! Тоже скажут!..
Савва. Позови-ка сюда Тюху.
Пелагея. Сам позови.
Савва. Ну!
Пелагея (сперва кричит в дверь, потом идет в трактир). Антон Егорыч, вас зовут!
Липа. Зачем он тебе?
Савва. Что у вас здесь у всех за привычка спрашивать: куда, кто, зачем, почему?
Липа (немного обиженно). Не хочешь, так не говори.
Тюха (входит, говорит медленно и трудно). Ну, кто там зовет?
Савва. Я. Придет сюда послушник Кондратий — знаешь? — так пошли его сюда.
Тюха. А ты кто такой?
Савва. И водки пришли, полбутылки, слышишь?
Тюха. Может, слышу, а может, и нет. Может, пришлю водки, а может, и нет. Кто знает?
Савва. Какой скептик! Ты одурел, Тюха?
Липа. Оставь его, Савва. Это он у семинариста, у Сперанского, научился. У него и так в голове…
Тюха (садится). Меня никто не учил, я сам все понимаю. У меня кровь в сердце запеклась.
Савва. Это у тебя от пьянства, Тюха. Брось пить.
Тюха. У меня кровь в сердце запеклась. Ты думаешь, я не понимаю, почему это такое? Вдруг не было тебя, и вдруг пришел. Нет, я все понимаю. У меня видения бывают.
Савва. Что же ты видишь? Бога?
Тюха. Никакого Бога нет.
Савва. Вот как!
Тюха. И дьявола нет. Ничего нет. И людей тоже нет. И зверей тоже нет. Ничего нет.
Савва. Что же есть?
Тюха. Рожи одни есть. Множество рож. Все рожи, рожи, рожи. Очень смешные рожи, я всегда смеюсь. Я сижу, а они мимо меня так и скачут, так и плывут. У тебя тоже, Савка, очень смешная рожа. (Мрачно.) Можно умереть со смеху.
Савва (весело смеется). Ну-у? Какая же у меня рожа?
Тюха. Такая… (Тычет пальцем.) И у нее рожа, и у нее рожа. И у папаши тоже рожа. И, кроме того, другие рожи. Множество рож. Я в трактире сижу и все вижу; меня нельзя обмануть. Какая рожа большая, какая маленькая, и все они так и плавают, так и плавают. Какие далеко, какие совсем близко, как будто хочет поцеловать или за нос укусить. У них зубы.
Савва. Ну, ладно, Тюха, ступай; потом о рожах поговорим. У тебя у самого очень занятная рожа.
Тюха. Ну да, а то как же? И у меня рожа.
Савва. Ладно, ладно. Ступай, да водки тогда пришли, не забудь.
Тюха. Какие днем, какие ночью… Множество рож. (С порога.) А водки, может, пришлю, а может, и нет. Не знаю еще.
Савва (Липе). Давно он такой?
Липа. Не знаю, давно уже, кажется. Он сильно пьет.
Пелагея. С вами нехотя запьешь. (Уходит.) Идолы!
Липа. Жара какая… куда деваться, не знаю. Савва, отчего ты так плохо относишься к Поле? Она такая несчастная, жалкая.
Савва. Рабья душа, кривая. Она на трехногий стул похожа.
Липа. Она не виновата, что она такая.
Савва (равнодушно). Да и я не виноват.
Липа. Ах, Савва, если бы ты знал, какая у нас здесь ужасная жизнь. Мужчины пьянствуют, бьют жен, а жены…
Савва. Знаю.
Липа. Как ты равнодушно говоришь это. А мне так хотелось поговорить с тобою…
Савва. Что же, говори.
Липа. Ты скоро, вероятно, опять уйдешь отсюда?
Савва. Да, скоро.
Липа. Ну вот… так, пожалуй, и не удастся поговорить. Дома ты бываешь редко… Сегодня чуть ли не в первый раз… Да, Савва, и охота же тебе играть с ребятами, со стороны смешно смотреть. Такой ты большой, как медведь…
Савва (весело). Нет, Липа, они хорошо играют. Мишка — хорошо, и мне с ним трудно справиться. Вчера я ему три пары проиграл.
Липа. Да ведь ему десять лет!
Савва. Ну так что же? Да и народу здесь нет, кроме них. Самый умный народ.
Липа (с улыбкой). А я?
Савва (смотрит на нее). А ты? Что же, и ты — как другие.
Пауза. Липа обижена, и вялость ее несколько исчезает.
Липа. Может, тебе скучно со мной?
Савва. Нет, все равно. Я никогда не скучаю.
Липа (принужденно смеется). Что же, и на том спасибо. Ты был сегодня в монастыре? Ты туда часто, кажется, ходишь?
Савва. Был, а что?
Липа. Ты, вероятно, совсем его не помнишь? А я так его люблю. Он у нас такой красивый, такой задумчивый иногда. Мне нравится, что он такой старый: от этого в нем есть какая-то важность, строгое спокойствие, отчужденность.
Савва. Ты много книг читаешь?
Липа (краснея). Прежде много читала… Я ведь четыре зимы в Москве жила, у тети Глаши. Ты почему спрашиваешь?
Савва. Так… продолжай.
Липа. Тебе смешно, что я так говорю?
Савва. Нет, ничего… говори.
Липа. Но ведь монастырь, правда, такой удивительный. Там, знаешь, есть хорошие уголки, где никто не бывает, — так, где-нибудь между глухими стенами, где только трава да упавший кирпич, да какой-то старый-старый сор.
Я люблю бывать там, особенно в сумерки или вот в такой жаркий, сонный день. Стоишь, закрывши глаза, и кажется, что видишь что-то далекое-далекое. Тех, кто первые его строили, кто первые в нем молились. Вот идут они по мосткам, несут кирпичи и что-то поют — так тихо, далеко. (Закрывает глаза.) Так тихо, тихо…
Савва. Я не люблю старого. И строили его, конечно, крепостные, и когда таскали кирпичи, то не пели, а ругались. И кто-нибудь как раз на этом месте сломал себе шею. Так будет вернее.
Липа (открывая глаза). А у меня такие мечты… Я ведь здесь одна, Савва… мне и поговорить не с кем. Послушай, ты не будешь сердиться? Скажи мне, мне одной, зачем ты пришел сюда к нам? Ведь не молиться же, не на праздник: ты не похож на богомольца.
Савва (хмуро). Что это, любопытство? Не люблю я этого.
Липа. Как ты можешь думать это? Разве я похожа на любопытную? Ведь две недели ты видишь меня и должен понимать, что я одинока здесь. Одинока, Савва. И тебе я рада, как манне небесной: ведь ты первый живой человек оттуда, из настоящей жизни. В Москве я жила так тихо, только книги читала, а тут… Ты видел наших, какие они.
Савва. А в других местах, ты думаешь, лучше?
Липа. Не знаю. Вот я и хочу узнать от тебя. Ты так много видел, ты был даже за границей…
Савва. Недолго.
Липа. Все равно. Ты видел много людей, образованных, умных, интересных, ты жил с ними, — ну как они живут, ну какие они? Расскажи мне все.
Савва. Дрянной народ.
Липа. Да?.. Что ты говоришь?
Савва. А живут они, как и вы здесь живете: глупо, бестолково, и только слова у них другие. Но это еще хуже. Скоту оправданием служит отсутствие речи, а когда скот начинает говорить, защищаться, мечтать, получается совсем мерзко. И жилье у них другое, это правда, но и то неважное. Я был, Липа, в одном городе, где живет сто тысяч человек, и во всех домах окна маленькие. Все любят свет, а никто не догадается, что нужно сделать большие окна. И когда строят новый дом, то окна делают по-старому — такие же маленькие.
Липа. Вот как, не думала я этого. Но ведь не все же такие, ведь видел же ты, наверное, хороших людей, которые умеют жить.
Савва. Как тебе сказать? Пожалуй, и видел, если не совсем хороших, то… Вот те, с которыми я жил последнее время, — народ ничего себе. Стараются брать жизнь не готовую, а делать ее по своей мерке. Но…
Липа. Кто же они? Студенты?
Савва. Нет. Ты, того, как насчет языка — не из болтливых?
Липа. Савва! Ну как тебе не стыдно!
Савва. Ладно. Так вот: ты читала про людей, которые бомбочки делают — бомбочки, понимаешь?.. Ну, и если кто-нибудь мешает жить, так они его, того, убирают. Называются они террористами. Но это не совсем верно.
(Пренебрежительно.) Какие они террористы!
Липа (отодвигаясь, пораженная). Что ты говоришь? Неужели это правда? И ты тоже? Все так просто, и ты вдруг… Мне даже холодно стало.
За окном кричит петух, нашедший зерно и сзывающий кур.
Савва. Ну вот, испугалась. То расскажи, а то…
Липа. Нет, ничего, я так. Очень неожиданно, Савва. Я думала, что таких людей нет в действительности, что это только сочиняют. И вдруг мой брат… Ты не шутишь, Савва? Посмотри на меня!
Савва. Да чего ты испугалась? Они вовсе не такие страшные. Скорее даже они смирный народ, рассудительный. Долго собираются, рассуждают, а потом бац! — глядь, какого-нибудь воробья и прикончили. А через минуту, глядь, на этой же ветке другой воробей скачет. Что ты смотришь на мои руки?
Липа. Так. Дай мне твою руку… нет, правую.
Савва. На.
Липа. Какая она тяжелая. Ты слышишь, какие у меня холодные руки? Ну говори, говори — как это интересно!
Савва. Да что говорить! Люди они храбрые, это верно, но храбрость у них больше не в голове, а в руках. А голова у них старая, с перегородочками, и все они опасаются, как бы не сделать чего лишнего, как бы не повредить. Ну можно ли вырубить здоровенный лесище, рубя по одному дереву, скажи на милость! А они так и делают: с одного конца рубят, а на другом подрастает. Пустое получается занятие. Предложил я им как-то одно дельце, пообширнее, да они, того, испугались. Слабоваты. Ну, я и ушел от них: пусть себе упражняются в добродетели. Узкий народ: широты взгляда у них нет.
Липа. Ты говоришь это так спокойно, как будто шутишь.
Савва. Нет, я не шучу.
Липа. А ты — неужели ты ничего не боишься?
Савва. Я-то? Пока ничего — да и впереди не ожидаю. Страшнее того, Липа, что человек раз уже родился, ничего быть не может. Это все равно, что утопленника спросить: а что, дядя, промокнуть не боишься? (Смеется.)
Липа. Так вот ты какой!..
Савва. Одному я у них научился: уважению к динамиту. Сильная вещь, с большой способностью убеждать.
Липа. Тебе двадцать четыре только года. У тебя еще ни усов, ни бороды нет.
Савва (ощупывая лицо). Растительность дрянная, это верно. Но только что из этого следует?
Липа. Страх еще придет.
Савва. Нет. Если уже я до сих пор не испугался, когда жизнь увидел, так уж больше испугаться нечего. Жизнь, да. Вот обнимаю я глазами землю, всю ее, весь этот шарик, и нет на ней ничего страшнее человека и человеческой жизни. А человека я не боюсь.
Липа (почти не слушая его, восторженно). Да. Вот настоящие слова, вот! Савва, милый, я тоже не боюсь страданий тела. Я знаю, начни жечь меня на медленном огне, разрежь меня на части, я не вскрикну, — смеяться буду. Но я другого боюсь: я боюсь страдания людей, их неизбывного горя. Когда я подумаю ночью, в тишине, когда только колокол на часах, подумаю, сколько вокруг нас страданий, бесцельных, никому не нужных, даже никому не известных, — я холодею от ужаса. Я становлюсь на колени и молюсь, молюсь и говорю Богу: если нужна жертва, так возьми меня, но дай людям радость, дай им покой, дай им наконец забвение. Господи! Быть таким всемогущим!..
Савва. Да.
Липа. Я читала про человека, которого клевал орел, и мясо за ночь у него вырастало. Если бы мое тело могло стать хлебом и радостью для людей, я согласилась бы жить вечно и вечно в страданиях кормить им несчастных. Здесь в монастыре скоро будет праздник…
Савва. Знаю.
Липа. Тут есть икона Спасителя с трогательною надписью: «Приидите ко мне все труждающиися и обремененныи…»
Савва. «…И Аз упокою вы». Знаю.
Липа. Она считается чудотворною, и ты пойди тогда посмотри. Точно река притекает к монастырю, точно море подходит к его стенам — и все это море из одних человеческих слез, страданий, горя. Какие уроды, какие калеки! Я потом хожу как сумасшедшая, я во сне их вижу. Есть такие лица, с такою глубиною страдания, что их никогда не забудешь, сколько ни живи. Ведь я прежде была веселая, Савва, пока не увидела всего этого. Здесь каждый год бывает один, по прозвищу царь Ирод…
Савва. Он уже здесь. Я видел его.
Липа. Да, видел?
Савва. Да. Лицо трагическое.
Липа. Он давно, в молодости еще, убил как-то нечаянно своего ребенка и с тех пор все ходит. У него ужасное лицо. И все они ждут чуда…
Савва. Да. Есть кое-что похуже неизбывных человеческих страданий.
Липа. Что?
Савва (небрежно). Неизбывная человеческая глупость.
Липа. Не знаю.
Савва. А я знаю. Ты здесь видишь только клочок жизни, а если бы ты увидела, услышала ее всю… Первое время, когда я читал их газеты, я смеялся и думал, что это нарочно, что это издается в каком-нибудь сумасшедшем доме, для сумасшедших. Но нет, это серьезно. Это серьезно, Липа! И тогда моей мысли стало больно — невыносимо больно. (Прижимает пальцы ко лбу.)
Липа. У тебя болела голова?
Савва. Нет. Это особенная боль, ты ее не знаешь. Ее знают немногие. И испытать ее — все равно что пройти сквозь смерть: все остается по ту сторону. Я, Олимпиада Егоровна, видите ли, умер однажды — умер и воскрес.
Липа. Ты говоришь загадками.
Савва. Разве? А мне кажется, так просто. Только вот что немного странно: почему так жаждете вы все воскресения Христа? Хорошо, конечно, если Он придет с медовым пряником, а если вместо того Он бичом по всей земле: вон, торгующие, из храма!
Липа (удивленно). Как ты говоришь про Христа!
Савва. С большим уважением. Но дело не в этом, а в том, видишь ли, что вот тогда я и решил — уничтожить все.
Липа. Что ты говоришь?
Савва. Ну да, все. Все старое.
Липа (в недоумении). А человека?
Савва. А тебе человека жалко? Останется, не бойся. Ему мешает глупость, которой за эти тысячи лет накопилась целая гора. Теперешние умные хотят строить на этой горе, — но, конечно, ничего, кроме продолжения горы, не выходит. Нужно срыть ее до основания — до голой земли. До голой земли — понимаешь?
Липа. Я не понимаю тебя. Ты так странно говоришь!..
Савва. Уничтожить все: старые дома, старые города, старую литературу, старое искусство. Ты знаешь, что такое искусство?
Липа. Да, конечно, знаю. Картины, статуи… Я бывала в Третьяковской галерее.
Савва. Ну вот, Третьяковская галерея и другие поважнее которые. Там есть хорошее, но будет еще лучше, когда старое не будет мешать. Старое платье, все. У тебя есть любимые вещи?
Липа. Право, не знаю. Кажется, нет.
Савва. Остерегайся вещей! Ты не смотри, что они молчат, — они хитрые и злые. И их нужно уничтожить. Нужно, чтобы теперешний человек голый остался, на голой земле. Тогда он устроит новую жизнь. Нужно оголить землю, Липа, содрать с нее эти мерзкие лохмотья! Достойна она царской мантии, а одели ее в рубище, в арестантский халат. Городов настроили — идиоты!
Липа. Но кто же это сделает, уничтожит все?
Савва. Я.
Липа. Ты?
Савва. Ну да, я. Начну я, а потом, когда люди поймут, в чем дело, то присоединятся другие. Я принес на землю меч, и скоро все услышат его звон. Глухие — и те услышат. Не имеющие ушей, чтобы слышать, и те услышат.
Липа. Это ужасно! Сколько крови!
Савва. Да, многовато, но если бы был ее целый океан — все равно, через это надо перешагнуть. Когда дело идет о существовании человека, тут уже не приходится жалеть об отдельных экземплярах. Только бы сам выдержал… Ну, а не выдержит, туда, значит, ему и дорога, — не в свои, значит, сани сел. Мировая ошибочка произошла.
Пауза. На дворе кудахчут куры; оттуда же доносится сонный голос Тюхи: «Полька, тебя папаша зовет. Куда ты его картуз девала?».
Липа. Какие планы! Ты не шутишь, Савва?
Савва. Вот надоели мне с этим все — шутишь, шутишь.
Липа. Я тебя боюсь, Савва. Ты так серьезно говоришь…
Савва. Да. Меня многие боятся, Липа.
Липа. Ты хоть бы улыбнулся!
Савва (смотрит на нее широко и открыто и смеется с неожиданной ясностью). Ах, ты, чудачка, да зачем я буду улыбаться? Я лучше засмеюсь.
(Оба смеются.) Ты щекотки боишься?
Липа. Оставь, ну что ты, какой ты еще мальчик!
Савва. Ну ладно. А Кондратия нет как нет! Не унес ли его черт? Черти монахов любят.
Липа. Какие у тебя мечты, однако. Вот ты теперь шутишь…
Савва (немного удивленно). Это не мечты.
Липа. А у меня другие мечты, Савва. Ты теперь, милый, разговариваешь со мной, и я тебе как-нибудь вечерком все расскажу. Пойдем гулять, и я расскажу.
Савва. Ну что ж, расскажи. Послушаю.
Липа. Савва, а скажи, если только можно, ты любишь какую-нибудь женщину?
Савва. Свела-таки на любовь, по-женски. Право, не знаю, что тебе сказать. Любил я как будто одну, да она не выдержала.
Липа. Чего не выдержала?
Савва. Да моей любви. Меня, что ли, я уж не знаю. Только взяла и ушла от меня.
Липа (смеется). А ты что же?
Савва. Да ничего. Так и остался.
Липа. А друзья у тебя есть? Товарищи?
Савва. Нет.
Липа. А враги? Ну, такой враг, один, что ли, которого бы ты особенно не любил, ненавидел?
Савва. Такой, пожалуй, есть: Бог.
Липа (не доверяя). Что?
Савва. Бог, я говорю. Ну, тот, кого вы называете вашим Спасителем.
Липа (кричит). Ты не смеешь так говорить! Ты с ума сошел!
Савва. Ого! В чувствительное место попал?
Липа. Ты не смеешь!
Савва. Я думал, ты кроткая голубица, а язычок-то у тебя, как у змейки.
(Показывает рукой движение змеиного языка.)
Липа. Господи! Как ты осмелился, как ты мог, Спасителя! Ты взглянуть на Него не смеешь… Зачем ты пришел сюда?
Из дверей трактира показывается Кондратий. Оглядывается и тихонько входит.
Кондратий. Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.
Савва. Аминь. Только очень вы запоздали, почтенный!
Кондратий. Творил волю пославшего. Молоденькие огурчики для отца игумена собирал: любят они эту закуску. Ну, жара! Семь потов сошло, пока добрался.
Савва (Липе). Вот монах — посмотри: любит выпить, недурно сквернословит, не дурак и насчет бабья…
Кондратий. Не конфузьте, Савва Егорович. При девице-то!
Савва. И вдобавок не верит в Бога.
Кондратий. Они шутят!
Липа. Мне такие шутки не нравятся. Вы зачем пришли?
Кондратий. По зову-с.
Савва. Он мне нужен.
Липа (не глядя на Савву). Зачем?
Савва. А это тебя не касается. Ты вот лучше с ним поговори; он, правда, человек любопытный: не глуп и умеет смотреть.
Липа (испытующе глядит на Савву). Я его хорошо знаю. Очень хорошо!
Кондратий. К прискорбию моему, должен сказать, что это правда: имею печальную известность, как человек невоздержного образа поведения. За это качество был из волостных писарей изгнан, за это же качество и ныне по неделям на хлебе да на воде сижу, ибо не умею действовать сокровенно, а наоборот — явно и даже громогласно. Вот и с вами мы, Савва Егорович, при таких обстоятельствах познакомились, что даже вспомнить нехорошо.
Савва. А вы и не вспоминайте.
Кондратий (Липе). В луже я лежал во всем моем великолепии, свинья свиньей…
Липа (брезгливо). Хорошо!
Кондратий. Но только я не стыжусь об этом говорить, потому что, во-первых, многие это видели, но никто, конечно, не потрудился поднять, кроме Саввы Егоровича. А во-вторых, я усматриваю в этом мой крест.
Липа. Хорош крест!
Кондратий. У всякого человека, Олимпиада Егоровна, свой крест. В луже-то тоже не ахти как приятно лежать, — на сухом-то всякому приятнее. И почем вы знаете? Может, я эту лужу наполовину слезами моими наполнил, воплями моими скорбными всколыхнул?
Савва. Это не совсем верно, отец Кондратий. Вы пели «Во Иордане крещахуся», и притом на очень веселый мотив.
Кондратий. Разве? Что же, тем хуже. До чего, значит, дошел человек?
Савва. Только вы, отец, напрасно напускаете на себя меланхолию. Душа у вас веселая, и грусть эта совсем вам не к лицу, поверьте.
Кондратий. Прежде была веселая, это верно вы говорите, Савва Егорович, до поры до времени, пока в монастырь не поступил. А как поступил — вместо радости и успокоения узнал я самую настоящую скорбь. Да, убил бобра, можно сказать.
Входит Тюха, останавливается у притолоки и влюбленными глазами смотрит на послушника.
Савва. Что же так?
Кондратий (подходя ближе, вполголоса). У нас, Савва Егорович, Бога нет, у нас дьявол. У нас страшно жить, поверьте, Савва Егорович, моему честному слову. Я человек бывалый, испугать меня не легко, но, однако, ночью по коридору ходить боюсь.
Савва. Какой дьявол?
Кондратий. Обыкновенный. К вам, к людям образованным, он, конечно, является под благородными фасонами, а к нам, которые попроще и поглупее, в своем естественном виде.
Савва. С рогами?
Кондратий. Как вам сказать? Рог я не видал, да и не в рогах суть дела, хотя должен сказать, что на тени и рога отпечатываются весьма явственно. Дело в том, что нет у нас тишины, а этакий беспокойный шум. Снаружи ночью посмотреть — покой, а внутри: стон и скрежет зубовный. Какие хрипят, какие стонут, какие так, непонятно на что жалуются: идешь мимо дверей, а за каждою дверью словно душа живая со светом прощается. И вдруг прошмыгнет что-то и за угол, а на стенке вдруг тень. Ничего нет, а на стенке тень. В других местах что такое тень? — так, пустяки, явление, не стоящее внимания, а у нас они, Савва Егорович, живут, чуть что не разговаривают. Ей-Богу! Коридор у нас, знаете ли, есть такой длинный-длинный, до бесконечности. Вступишь в него — ничего, этак черненькое что-то перед ногами мотается, вроде тоже как бы человек, а потом все больше, да шире, да по потолку, знаете, пошло, да уже тебя сзади-то, сзади! Идти идешь, а уж чувствовать-то — ничего уж и не чувствуешь.
Савва (Тюхе). Ты что глаза таращишь?
Тюха. Какая рожа.
Кондратий. И Бог у нас сил не имеет. Конечно, есть у нас мощи и икона чудотворная, но только все это никакого, извините, действия не оказывает.
Липа. Что вы говорите?
Кондратий. Никакого-с. Мне не верите, так других иноков спросите, то же скажут. Молимся мы, молимся, лбами бьем, бьем — а хоть бы тебе что. Уж ни о чем другом, а чтобы вот хоть силу-то нечистую отогнало, так нет, не может! Стоит себе образ и стоит, как будто и не его это дело, а как ночь, так и пошло шмыгать по всему монастырю да за углами подкарауливать… Отец игумен говорит: малодушие, стыдитесь, — но только по какой причине нет действия? Говорят у нас…
Липа. Ну?
Кондратий. Да только трудно очень поверить, как же это так? Говорят, будто дьявол-то настоящий образ, который есть действительно чудотворный, давно уже украл, а на место его свой портрет повесил.
Липа. Господи! Какое кощунство! Как же вам не стыдно верить таким мерзостям? А еще рясу носите… Вам, правда, только в луже лежать…
Савва. Ну-ну, не сердись. Это она нарочно, отец Кондратий, она добрая. А отчего бы вам и вправду из монастыря не уйти? Что за охота с тенями да с дьяволами возиться?
Кондратий (пожимая плечами). Да и ушел бы, да куда приткнуться? От дела я отбился давно, а тут, по крайней мере, заботы о куске хлеба не имеешь. Да и против дьявола… (осторожно подмигивает Савве на Липу, отвернувшуюся к окну, и щелкает себе по горлу) есть у меня средствице.
Савва. Ну-ну, пойдем, поговорим. Ты, рожа, пришлешь нам водки? Как, решил или нет?
Тюха (хмуро). Он неверно говорит. Дьявола тоже нет. Этого не может быть, чтобы дьявол свой портрет повесил, когда дьявола нет. Пусть он лучше у меня спросит.
Савва. Ладно, потом поговоришь. Пришли водки.
Тюха (уходит). И водки не пришлю.
Савва. Вот дурень! Вы, отец, вот что: ступайте-ка пока в сад, вот в ту дверь, знаете, а я сейчас приду. Не заблудитесь? (Уходит следом за Тюхой.)
Кондратий. До свидания, Олимпиада Егоровна.
Липа не отвечает. Когда Кондратий выходит, она несколько раз взволнованно проходит по комнате и ждет Савву.
Савва (входит с бутылкой водки и связкой бубликов). Ну вот… Какой дурень!
Липа (загораживает ему дорогу). Я знаю, зачем ты пришел сюда. Я знаю. Ты не смеешь.
Савва. Что еще?
Липа. Я слушала тебя и думала, что это одни слова, что это так, но теперь… Опомнись, подумай!.. Ты с ума сошел. Что ты хочешь делать?
Савва. Пусти!
Липа. И я слушала его, смеялась… Господи! Я точно проснулась от страшного сна… Или все это сон? Зачем здесь был монах? Зачем? Зачем ты говорил про бомбы?
Савва. Ну, довольно, поговорила и достаточно. Пусти!
Липа. Да пойми же, что ты сошел с ума… понимаешь, сошел с ума!
Савва. Надоело. Пусти!
Липа. Савва, ну миленький, ну голубчик… А, так… Хорошо же, не слушаешь, хорошо же. Ты увидишь, Савва. Увидишь. Найдутся люди. Тебя связать надо! Господи, что же это! Да постой же! Постой!
Савва (идя). Хорошо, хорошо.
Липа (кричит). Я донесу на тебя. Убийца! Анархист! Я донесу на тебя!
Савва (поворачиваясь). Ого! Знаешь, будь поосторожнее. (Кладет ей руку на плечо и смотрит в глаза.) Будь поосторожнее, говорю!
Липа. Ты… (Секунды три борьбы двух пар глаз, и Липа отворачивается, закусив губы.) Я не боюсь тебя.
Савва. Вот так-то лучше. А то кричать. Кричать никогда не надо.
(Уходит.)
Липа (одна). Что же это? Что же делать… Да?
Кудахчут куры.
Егор Иванович (во дворе). Что тут делается, а? На полчаса ушел, а уже какой беспорядок. Полька, ты что это цыплят в малинник выпустила? Ступай, анафема, загони. Тебе говорю! А вот же я тебе пойду! Я тебе пойду! Я тебе…
Занавес
Внутри монастырской ограды. В глубине сцены и с левой стороны — монастырские здания, трапезная, кельи монахов, часть церкви и башня с проходными арчатыми под ней воротами. В различных направлениях двор пересекают деревянные мостки. Правая сторона сцены: слегка выдавшийся угол стенной башни и приютившееся возле стены небольшое монастырское кладбище, обнесенное легкой железной решеткой. Мраморные памятники, каменные и железные плиты, сильно вдавшиеся в землю; все старое, покосившееся, — здесь уже давно никого не хоронят. Шиповник, два-три небольших дерева.
Время к вечеру после всенощной; от башни, от стены длинные тени.
Здания и башни залиты красноватым светом заходящего солнца. По мосткам проходят монахи, послушники, богомольцы. В начале действия слышно, как за стеной гонят деревенское стадо: хлопает пастуший кнут, блеяние овец, мычание коров, глухие крики. К концу действия сильно темнеет, и движение по двору прекращается. На лавочке у железной решетки кладбища сидят Савва, Сперанский и молодой послушник. Сперанский держит шляпу на коленях и изредка приглаживает длинные прямые волосы, висящие двумя унылыми прядями вдоль длинного бледного лица; ноги держит вместе, говорит тихо, грустно, жестикулирует одним вытянутым указательным пальцем. Послушник, молодой, круглолицый, крепкий, не слушает разговора и все время улыбается чему-то своему.
Савва (рассеянно глядя в сторону). Да. Чем же вы занимаетесь тут?
Сперанский. Да ничем, Савва Егорович. Разве в таком положении можно чем-нибудь заниматься? Раз человек сомневается в собственном своем существовании, так для него никакие занятия необязательны. Но дьяконица этого не понимает. Она очень глупая женщина, совершенно необразованная и, кроме того, дурного характера, и заставляет меня работать. А какая же тут работа? Или такое дело: у меня аппетит очень хороший, развился еще в семинарии, а она упрекает меня за каждый, извините, кусок хлеба. Не понимает того, необразованная женщина, что в действительности куска этого, весьма возможно, совсем не существует. Имей я настоящее бытие, как другие люди, я страдал бы весьма сильно, но в теперешнем моем положении нападки эти не уязвляют меня. Меня все житейское не уязвляет, Савва Егорович.
Савва (улыбаясь послушнику на его бессознательную радость, рассеянно). И давно это с вами началось?
Сперанский. Еще с семинарии, когда мы изучали философию. Тяжелое это состояние, Савва Егорович. Теперь я несколько привык, а вначале было прямо-таки несносно. Вешался я раз — сняли; вешался другой раз — опять-таки сняли. И из семинарии выгнали: ступай, говорят, безумный, вешаться в другое место. Как будто есть другое место, а не все одно.
Послушник. Савва Егорович, поедемте завтра рыбу ловить на мельницу.
Савва. Я не люблю рыбу удить: скучное занятие.
Послушник. Жалко. Ну так пойдемте же в лес, сухие ветки сбивать. Очень весело: ходишь и палкой сбиваешь, а потом как закричишь: го-го-го! А из оврага: го-го-го! А плавать вы любите?
Савва. Люблю. Я хорошо плаваю.
Послушник. Я тоже люблю.
Сперанский (вздыхая). Да. Странное положение.
Савва (улыбаясь послушнику). А? Ну как же вы теперь?
Сперанский. Дядя мой, отец диакон, когда брал меня к себе, так условием поставил, чтобы я больше не покушался на жизнь. Что же! Я и сказал: если мы, говорю, действительно существуем, то больше я вешаться не буду.
Савва. А зачем вам знать, существуете вы или нет? Вон небо, посмотрите, какое красивое! Вон ласточки. Травою пахнет… хорошо! (Кпослушнику.) Хорошо, дядя?
Послушник. Савва Егорович, а вы любите муравьиные кучи разорять?
Савва. Не знаю, не пробовал. Но думаю, что интересно.
Послушник. Очень интересно. А вы любите змей пускать?
Савва. Давно уже не приходилось. А некогда очень любил.
Сперанский (терпеливо ждущий окончания их разговора). Ласточки! Ну и летают они: что же мне от этого? А может быть, и ласточек этих нет и все это только сонная греза.
Савва. Что же, и сны бывают хорошие.
Сперанский. А мне вот все проснуться хочется — и не могу. Хожу, хожу до устали, до изнеможения, а очнусь — и опять я здесь. Монастырь, колокольня, часы бьют. И все — как сонная греза. Закроешь глаза — и нет его. Откроешь — опять оно появится. Иной раз выйду я в поле ночью, закрою глаза, и кажется мне, что ничего уж нет. Только вдруг коростель закричит, телега по шоссе проедет — и опять, значит, греза. Потому что, если уши заткнуты, тогда и этого не услышишь. А умру я, и все замолчит, и тогда будет правда. Одни мертвые, Савва Егорович, знают правду.
Послушник (улыбаясь, осторожно машет руками на какую-то птицу, шепотом). Спать пора! Спать! Слышишь!
Савва (с неудовольствием). Какие мертвые? Послушайте, господин хороший, у меня ум мужицкий, простой, и я этих тонкостей не понимаю. Про каких вы мертвых говорите?
Сперанский. Решительно про всяких. Оттого-то у мертвых лицо спокойное.
Вы посмотрите: как бы человек перед смертью ни мучился, а умрет — лицо у него сейчас же становится спокойное. Оттого, что правду узнал. Я сюда постоянно хожу, на все похороны, и это даже удивительно. Одну бабу тут хоронили — с горя умерла: мужа у нее на чугунке задавило. Что у нее в голове должно было перед смертью совершаться, подумать страшно, — а лежит такая спокойная: потому что узнала она, что горе ее — одна греза, видение сонное. Я мертвых люблю, Савва Егорович. Мне кажется, что мертвые действительно существуют.
Савва. Я не люблю мертвых… (Нетерпеливо.) Послушайте, однако, вы пренеприятный господин. Вы — как дверь, которая покоробилась от дождя и сквозь которую вечно дует. Вам это говорили?
Сперанский. Да. Высказывали.
Савва. И я не стал бы вас из петли вынимать. Какой дурак вас вынул? Товарищи?
Сперанский. Первый раз отец эконом, а в другой раз — товарищи. Очень жаль, Савва Егорович, что вы так мною недовольны. А я хотел было вам, как человеку образованному, показать некий мой письменный труд, еще от семинарии оставшийся. Называется: «Шаги смерти», так, вроде рассказа.
Савва. Нет, уж избавьте. Да и вообще…
Послушник (поднимаясь). Отец Кирилл идет, надо удирать!
Савва. А что?
Послушник. Он меня в лесу поймал, как я «го-го» кричал. Ах, ты, говорит, леший, лесной дух, козлоногий… Завтра после обеден, ладно?
(Уходит, сперва идет прямо, потом каким-то танцующим шагом.)
Толстый монах. О чем беседуете, молодые люди? Вы никак будете сынок Тропинина, Егора Ивановича?
Савва. Да, он самый.
Толстый монах. Слыхал, слыхал. Почтенный человек — ваш батюшка. Присесть позволите? (Садится.) Вечер, а как жарко: не быть бы грозе к полуночи. Ну как, молодой человек, нравится вам у нас? Как против столиц?
Савва. Монастырь богатый.
Толстый монах. Да, благодарение Господу. В большом почете во всей, можно сказать, России. Есть многие, что даже из Сибири приходят. Далеко идет слава. Вот скоро праздник…
Сперанский. Утомительно будет вам, батюшка. День и ночь служение…
Толстый монах. Нужно потрудиться для монастыря.
Савва. А не для людей?
Толстый монах. Да и для людей, а то для кого же? У нас в прошлый год сколько одних кликуш исцелилось — конца-краю нет. Слепой прозрел, двое хромых заходили… Вот сами поглядите, молодой человек, тогда улыбаться не будете. Вы, как я слыхал, неверующий?
Савва. Верно слыхали, неверующий.
Толстый монах. Ай-ай, стыдно, стыдно! Конечно, много теперь неверующих из образованного класса, только лучше ли им от этого? Сомневаюсь.
Савва. Нет, не так много. Это они в церковь не ходят и думают про себя, что неверующие, но вера у них, пожалуй, глубже сидит, чем у вас.
Толстый монах. Скажите пожалуйста!
Савва. Ну да, под благородными, конечно, фасонами. Народ образованный.
Толстый монах. Конечно, конечно. Только с верою спокойнее.
Савва. Слыхал я, что дьявол тут по ночам монахов душит?
Толстый монах. (смеется). Пустяки какие!.. (К проходящему мимо седому монаху). Отец Виссарион, пожалуйте-ка сюда! Присаживайтесь. Вот сынок Егор Ивановича утверждает, что нас дьявол по ночам душит. Не слыхали?
Оба монаха благодушно смеются, глядя друг на друга.
Седой монах. Это некоторые от сытости плохо спят, вот им и кажется, что их душат. Дьяволу, молодой человек, в нашу святую обитель не войти.
Савва. А вдруг да явится? Что тогда, отцы, скажете?
Толстый монах. А мы его кропилом, кропилом! Куда лезешь, черномазый?
Монахи смеются.
Седой монах. Царь Ирод идет.
Толстый монах. Погодите минутку, отец Виссарион. Вот вы говорите — вера и прочее такое, а позвольте, я вам человечка одного представлю. Вон он как идет, а на нем вериг на полтора пуда. Танцует, а не идет. Каждое лето у нас гостюет, да и то сказать, — гость дорогой. Глядя на него, и другие в вере укрепляются… Ирод, а Ирод?
Царь Ирод. Чего тебе надо?
Толстый монах. Подь-ка сюда на минутку. Вот господин в Боге сомневается, поговори-ка с ним.
Царь Ирод. А ты сам что же, толстопузый, язык от пива не ворочается?
Толстый монах. Еретик! Экий еретик!
Смеются оба.
Царь Ирод (подходя). Который господин?
Толстый монах. Вот этот.
Царь Ирод (смотрит внимательно). Сомневается, так и пусть сомневается; мне-то какое дело?
Савва. Вот как!
Царь Ирод. А ты думал, как?
Толстый монах. Ты бы сел.
Царь Ирод. И так постою.
Толстый монах. (Савве громким шепотом). Это он для усталости. Пока не сомлеет совсем, так ни есть, ни спать не может. (Громко.) Вот господин удивляется, какие на тебе вериги.
Царь Ирод. Вериги что, — побрякушки. Их на лошадь надень, и лошадь понесет, сила бы у ее была… Душа у меня мрачна. (Смотрит на Савву.) Ты знаешь, сына я своего убил. Сам. Говорили небось сороки-то эти?
Савва. Говорили.
Царь Ирод. Ты можешь это понять?
Савва. Отчего же? Могу.
Царь Ирод. Врешь ты, не можешь. И никто этого понять не может. Обойди ты весь свет, всю землю, всех людей опроси, и никто не может понять. А если кто и говорит, что понимает, так врет, как ты. Ты и своего носа-то как следует не видишь, а тоже говоришь. Глуп ты еще.
Савва. А ты умен?
Царь Ирод. А я умен. Меня мое горе просветило. Велико мое горе, больше его на земле нету. Сына убил, сам, своими руками. Не этой, что глядишь, а той, которой нет.
Савва. А та где же?
Царь Ирод. В печке сжег. Положил в печку да по локоть и отжег.
Савва. Что же, полегчало?
Царь Ирод. Нет. Моего горя огонь не берет, мое горе горячее огня.
Савва. Огонь, дядя, все берет.
Царь Ирод. Нет, парень, он слаб, огонь. Плюнул на него, а он и погас.
Савва. Какой огонь! Можно, дядя, такой запалить, что хоть ты море на него вылей, так и то не погасишь.
Царь Ирод. Нет, парень, всякий огонь тухнет, когда время на то приходит. А моего горя ничем ты не угасишь. Велико мое горе, так велико, что как посмотрю я вокруг: ах, мать твою, — да куда же большое все подевалось: дерево маленькое, дом маленький, гора маленькая. Будто это, знаешь, не земля, а маковая росинка. Идешь так-то да все опасаешься: как бы ко краю не прийти да не свалиться.
Толстый монах (с удовольствием). Ну-ну, царь Ирод, здорово!
Царь Ирод. Для меня, парень, и солнце не восходит. Для других восходит, а для меня нет. Другие днем темноты не видят, а я вижу. Она промеж свету, как пыль. Сперва взглянешь, как будто и светло, а потом, глядь, Господи! — небеса черные, земля черная, и все, как сажа. Маячит что-то, а что — даже не разберешь: человек ли, куст ли. Тоска моя, тоска моя великая… (Задумывается.) Кричать стану — кто услышит? Выть начну — кто отзовется?
Толстый монах (седому тихо). Собаки на деревне отзовутся.
Царь Ирод (встряхнув головой). Эх, вы, люди! Вот смотрите вы на меня как на пугало. Волосы, да вериги, да сына убил, да царь Ирод, — а души моей вы не видите и тоски моей не знаете. Слепы вы все, как черви земляные. Вас оглоблей по затылку бить, так и то не поймете! Ты, толстопузый, что брюхо колыхаешь?
Савва. Однако, как он вас!
Толстый монах. (успокоительно). Это ничего. Не в этом суть дела. Он всех нас поносит.
Царь Ирод. И буду поносить! Тебе такому разве Богу служить? В кабаке тебе сидеть, дьявола тешить. С его пуза, парень, черти по ночам на салазках катаются.
Толстый монах. (благодушно). Ну, ну. Господь с тобой. Ты о деле лучше говори.
Царь Ирод (Савве). Видишь! Это он на моем горе нажить хочет. Наживайся, наживайся!
Седой монах. Экий ты ругатель, царь Ирод, откуда слова у тебя берутся? Это как-то он при отце игумене ляпнул: кабы Бог не бессмертен был, так они бы Его давно по кусочкам распродали. Но, однако же, терпим, так как для обители он человек не вредный.
Толстый монах. Народ собирает. Сюда для него многие приходят. А нам что: Господь видит нашу чистоту. Верно, царь Ирод?
Царь Ирод. Ну, ты там молчи, старый хрен. Ногами еле двигает, черт в таратайке переехал, а на селе трех баб содержит. Одной ему мало!
Монахи добродушно хохочут.
Царь Ирод. Видишь? Видишь? У-у, глаза ваши бесстыжие! Хоть ты им плюй!..
Савва. Зачем же сюда ходишь?
Царь Ирод. Не для них хожу. Слушай, молодец, горе у тебя есть?
Савва. Может, и есть. А что?
Царь Ирод. Ну, так послушай ты меня: будет у тебя горе, не ходи ты к людям. Будь друг, не ходи. Невмоготу станет — лучше к волкам в лес пойди. Сожрут сразу, и баста, а эти… Видел я, парень, много плохого, а хуже человека ничего не видал. Нет! Говорят тоже: по образу, по подобию созданы. Ах, сукины дети, сукины дети! Да разве есть у вас образ? Да будь образ самый махонький, так вы бы от стыда от одного на карачках поползли, сукины дети! Хоть ты им смейся, хоть ты им плачь, хоть ты им кричи, — ничего, облизываются.
Царь Ирод… Сукины дети!.. А когда царь Ирод, не я, а настоящий, в золотой короне, младенцев ваших избивал, вы где были, а?
Толстый монах. Нас тогда, миленький, и на свете не было.
Царь Ирод. Не вы были, так другие, такие же! Избил и избил — и больше ничего. Многих я, парень, расспрашивал: ну, как, что? — Да ничего, говорят, избил и избил. Хороши? За детей своих и за тех постоять не умеют, — хуже собак, анафемы!
Толстый монах. А ты-то что же бы сделал?
Царь Ирод. Я? Голову бы ему оторвал, со всей его золотой короной, мать его!..
Седой монах. В Писании сказано: Божие Богови, а кесарево кесарю.
Толстый монах. В чужое, значит, дело не мешайся. Понял?
Царь Ирод (с отчаянием Савве). Нет, ты послушай! Ты послушай, что они говорят!
Савва. Слыхал.
Царь Ирод. Ну погодите же, голубчики, погодите! Дождетесь скоро. Вот придет дьявол, он вам пропишет геенну огненную. Жир-то потечет — слышишь, монах, шпаленным пахнет?
Толстый монах. Это, милый, из трапезной.
Царь Ирод. Только пятки засверкают, да некуда: везде геенна, везде огонь! Ага, голубчики, голоса моего слушать не хотели, так теперь огонька послушаетесь! Ну и рад же я буду! Вериги сыму, ловить их буду и к дьяволу по одному предъявлять: вот он, бери! А он-то плачет, а он-то изгиляется: да не виноват же я! — Не виноват? А кто же виноват, а? Да в геенну его: гори, сукин сын, до второго пришествия!
Седой монах. А не время ли нам, отец Кирилл?
Толстый монах. Что же, тронемся, отец Виссарион. Стемнело, пора и на покой.
Царь Ирод. Ага! Правды-то не любите?
Толстый монах. (благодушно). И-и, миленький, брань на вороту не виснет. Ты поругаешься, а мы послушаем, а там Господь разберет, кого надо в геенну, а кого куда. Кроткие-то, голубчик, наследуют землю, сказано в Писании. До приятного свидания, молодые люди.
Седой монах (сердито). А все-таки я тебе, старик, посоветую: говори, да не заговаривайся. Не по чему другому, как только по убожеству твоему терпим тебя, да по глупости твоей. А в случае чего, разболтаешься очень, так можно и попридержать. Да!
Царь Ирод. Попробуй, попробуй, придержи!
Толстый монах. И охота вам, отец Виссарион! Пусть себе поговорит, вреда от этого никому нет. Послушайте, послушайте, молодые люди, — человечек любопытный. До свиданья!
Уходят; слышно, как толстый монах хохочет.
Царь Ирод (Савве). Хороши? Терпения моего с ними нету.
Савва. А ты мне, дядя, нравишься.
Царь Ирод. Ой ли? Тоже не любишь ихнего брата?
Савва. Не люблю.
Царь Ирод. Ну-ка, дай-кась, я присяду. Ноги отекли. Папироски у тебя нет?
Савва (дает). Куришь?
Царь Ирод. Когда как. Ты мне прости, что я тебя обругал давеча. Ты — парень ничего, душевный. Только зачем врешь, что понял: никто понять не может. А это кто с тобой?
Савва. Так. Пристал.
Царь Ирод. Что, парень, обмок, а? Не сладко на душе?
Сперанский. Да, грустно.
Царь Ирод. Ну молчи, молчи. Слушать не желаю. Есть горе — и молчи. Я тоже, брат, человек, не пойму да еще обижу. (Бросает папиросу и встает.) Нет, не могу. Пока стою или хожу, ничего, а как сел… У-ух ты… (Мается.) Просто, брат, продохнуть нельзя. Какая ведь вещь… Господи, видишь ли? А? Ну-ну, ничего, ничего… Обошлось. У-ах!
Небо заволокло облаками, сильно темнеет. Изредка безмолвно вспыхивают зарницы.
Савва (тихо). Горе, дядя, удушить надо. Сказать себе твердо: не хочу горя, и не будет горя. Человек ты, я вижу, хороший, сильный…
Царь Ирод. Нет, парень, моего горя и смерть не возьмет. Что смерть! Она маленькая, а горе мое большое, не кончит она моего горя. Вот Каин когда еще помер, а горе его как было, так и осталось.
Сперанский. У мертвых горя нет, они спокойны. Они правду знают.
Царь Ирод. Да никому не скажут… что толку от этой правды? Я вот живой, а правду знаю. Вот горе мое, видишь, какое, — на земле такого не бывает, а призови меня Бог и скажи: «На тебе, Еремей, все царства земные, а горе твое отдай Мне»… — не отдам. Не отдам, парень. Слаще оно мне меду липового, крепче оно браги хмельной… Правду я узнал через мое горе.
Савва. Бога?
Царь Ирод. Христа, вот кого. Он только один понять может, какое у меня горе. Смотрит и понимает: «Да, вижу Я, Еремей, какое у тебя страдание». И больше ничего. «Вижу». — А я Ему отвечаю: «Да, смотри, Господи, какая у меня тоска». Только и всего, и ничего больше не надо.
Савва. Тебе дорого, что Он за людей пострадал? Так, что ли?
Царь Ирод. Это что распинали-то Его? Нет, брат, это пустое страдание.
Распяли и распяли, только и всего, — а то, что тут Он сам правду узнал. Пока ходил Он по земле, был Он человек так себе, хороший, думал то да се, то да се. Вот человеки, вот поговорю, да вот научу, да устрою. Ну, а как эти самые человеки потащили его на крест, да кнутьями Его, тут он и прозрел: «Ага, говорит, так вот оно какое дело». И взмолился: «Не могу Я такого страдания вынести. Думал Я, что просто это будет распятие, а это что же такое»… А Отец Ему: «Ничего, ничего, потерпи, Сынок, узнай правду-то, какова она». Вот тут Он и затосковал, да… да до сих пор и тоскует.
Савва. Тоскует?
Царь Ирод. Тоскует, парень.
Пауза; зарница.
Сперанский. Весьма возможно, что будет дождь, а я без калош и без зонтика.
Царь Ирод. И всегда передо мной лик Его чистый, куда ни повернешь. — «Понимаешь, Господи, страдание мое?» — «Понимаю, Еремей. Я, брат, все понимаю; иди себе спокойно». И весь я перед Ним, как сосуд хрустальный со слезою. — «Понимаешь, Господи?» — «Понимаю, Еремей». — «Ну то-то, и я Тебя понимаю». Так мы с Ним вдвоем и живем: Он да я. Мне тоже Его жалко, паренек. А помирать стану, передам Ему тоску мою: владай, Господи!
Савва. А все-таки на людей ты напрасно так наседаешь. Есть и хорошие; очень мало, но есть. Иначе бы, дядя, и жить не стоило.
Сперанский. Да и Христос, насколько известно, заповедал: люби ближнего, как самого себя.
Царь Ирод. Чудачок! Да сам же я себе руку отжег, не пожалел; так имею я право другому человеку по шее дать, когда случай подходящий? Как ты располагаешь?
Савва. Это верно.
Царь Ирод. Вот то-то и оно. Ты знаешь, ведь это они меня царем Иродом окрестили.
Савва. Кто?
Царь Ирод. Да люди-то твои. Нет, парень, зверя жесточе человека… Младенца я убил — так вот и выходит по-ихнему: Царь Ирод. Не понимают того, сукины дети, каково мне такую кличку-то носить. Ирод! И будь бы от злости, а то так…
Савва. А тебя как звать?
Царь Ирод. Да Еремей же; Еремеем меня звать. А они: Ирод, да еще Царь, чтобы ошибки не было!.. Гляди, опять монах идет, чтоб его разразило!.. Слушай, ты образ-то Его видел?
Савва. Видел.
Царь Ирод. А глаза у Его видел? Ну так посмотри, посмотри, посмотри… Зачем идешь, мышь летучая? На деревню, к бабам собрался?
Кондратий. Мир честной беседе. Здравствуйте, Савва Егорович! Какими судьбами?
Царь Ирод. Смотри, монах, из кармана чертов хвост торчит.
Кондратий. Это не чертов хвост, это редька. Глазаст, глазаст, а промаху даешь.
Царь Ирод. Тьфу! Не могу я их видеть, с души воротит. Ну, прощай, паренек… попомни, что я говорил: будет горе — не ходи к людям.
Савва. Ладно, дядя, попомню.
Царь Ирод. Лучше в лес иди к волкам.
Уходит; из темноты доносится: «Господи, видишь ли?..»
Кондратий. Ограниченный человек. Сына убил и хорохорится, никому не дает проходу. Радость какая, подумаешь!
Сперанский (вздыхает). Нет, отец Кондратий, вы неправильно рассуждаете: он счастливый человек. Ведь теперь, по его настроению, воскресни его сын, так он его опять убьет, пяти минут сроку не даст. Но, конечно, умрет, — узнает правду.
Кондратий. Я и говорю: дурак. Будь бы кошку убил, а то сына. Что призадумались, Савва Егорович?
Савва. Да вот жду, скоро этот господин уйдет или нет. Черт их тут носит. Вот еще кто-то прется! (Всматривается.)
Липа (подходит, нерешительно всматривается). Это ты, Савва?
Савва. А это ты? Чего надо?
Липа. Это отец Кондратий с тобой?
Савва. Ну да, он. Чего тебе надо? Я не люблю, сестра, когда за мной ходят по пятам.
Липа. Двор проходной, сюда никому вход не запрещен… Григорий Петрович, вас Тюха спрашивает: отчего, говорит, семинарист не приходит?
Савва. Вот и ступайте вместе, этакой веселой парой. Прощайте, господин, прощайте.
Сперанский. До приятного свидания, Савва Егорович. Надеюсь еще побеседовать.
Савва. Нет, уж не надейтесь лучше. Прощайте.
Липа. Какой ты грубый, Савва! Идемте, Григорий Петрович, — у них свои дела.
Сперанский. Все же не теряю надежды. До свиданья.
Уходят.
Савва. Вот пристал, черт его побери!
Кондратий (смеется). Действительно неотвязный человек. Пристанет и как тень ходит. У нас многие так и зовут его: тень; отчасти, надо полагать, за худобу. Вот подождите: вы ему понравились, теперь прилипнет.
Савва. Со мной разговоры короткие: прогоню.
Кондратий. И бить его пробовали — не помогает. Он тут на двадцать верст известен. Фигура!
Пауза. Темнеет. Зарницы чаще. Безмолвно вспыхивают они в разных сторонах неба, и кажется при каждой вспышке, что кто-то заглядывает через ограду и башни во двор монастыря.
Савва. Ты зачем, Кондратий, здесь мне место назначил? Проходной двор какой-то. Облепили меня монахи да юродивые, как блохи. Говорил я: лучше в лесу, спокойнее.
Кондратий. Для избежания подозрений. Пойдем мы с вами в лес, — зачем, скажут, благочестивый Кондратий с таким связался — извините — человеком? А тут всякому место. Я нарочно и приходить повременил: пусть вас с разными людьми повидают.
Савва (пристально смотрит). Ну?
Кондратий (отводит глаза и пожимает плечами). Не могу.
Савва. Боишься?
Кондратий. Говоря по совести: боюсь.
Савва. Ну и дрянь же ты, брат, человек.
Кондратий. Это уж как хотите.
Пауза.
Савва. Да чего боишься-то, дурень? Машинка безопасная, тебя не тронет. Поставил, завел, а сам хоть на деревню ступай, к бабам.
Кондратий. Да я не этого.
Савва. Суда? Так сказано же тебе: в случае чего вину на себя беру. Не веришь?
Кондратий. Как не верить? Верю.
Савва. Так чего же? Неужели Бога?
Кондратий. Бога.
Савва. Да ведь ты же не в Бога, а в дьявола веришь?
Кондратий. А кто знает: а вдруг Он да и есть? Тогда тоже, Савва Егорович, благодарю покорно за одолжение. Да и из-за чего? Живу я спокойно, хорошо; конечно, как вы говорите, обман: так я же здесь при чем? Хотят верить, пусть себе и верят. Не я Бога выдумал.
Савва. Послушай, ты знаешь, что я сам бы мог это сделать. Взял да во время крестного хода бомбу и бросил — вот тебе и все. Но тогда погибнет много народу, а это сейчас — лишнее. Поэтому я тебя и прошу. А если ты откажешься, так я все-таки сделаю, и на твоей душе будут убитые. Понял?
Кондратий. Зачем же на моей? Не я буду бросать. Да опять-таки мне-то какое дело до них, до убитых? Народу на свете много, всех не перебьете, сколько ни бросайте.
Савва. А тебе их не жалко?
Кондратий. Всех жалеть — самому не останется.
Савва. Ну вот! Ты умный человек, говорил же я тебе, а ты все не веришь. Умный, а испортить кусок дерева боишься.
Кондратий. Если это кусок дерева, так из-за чего же и вам хлопотать? — То-то, что не дерево, а образ.
Савва. Ну да. Налипло на него много, вот они его и ценят. А я не люблю того, что люди дорого ценят.
Кондратий. Как же это так «не любите»?
Савва. Так и не люблю. Когда для человека шапка дороже головы, так нужно с него и шапку и голову снять. Эх, дядя, не будь ты трус, порассказал бы я тебе!
Кондратий. Что ж, расскажите, от этого мне греха не будет. Да и не трус я, а просто осторожный человек.
Савва. Это, дядя, только начало.
Кондратий. Хорошее начало, нечего сказать. А конец какой?
Савва. Голая земля — понимаешь? Голая земля, и на ней голый человек, голый, как мать родила. Ни штанов на нем, ни орденов на нем, ни карманов у него — ничего. Ты подумай: человек без карманов — ведь это что же! Да, брат, икона — это еще ничего.
Кондратий. Я и говорю: новую сделают.
Савва. Ну, да уж не та будет. Да и не забудут они уже, что динамит сильнее ихнего Бога! А человек — сильнее динамита. Вот они кланяются, вот они молятся, вот они прямо взглянуть не смеют, холопы поганые, а пришел настоящий человек и разрушил. Готово!
Кондратий. Действительно.
Савва. И когда так будет разрушен десяток их идолов, они почувствуют, холопы, что кончилось царство ихнего Бога и наступило царство человека. И сколько их подохнет от ужаса одного, с ума будут сходить, в огонь бросаться. Антихрист, скажут, пришел… ты подумай, Кондратий!
Кондратий. А вам не жалко?
Савва. Их-то? Они мне тюрьму выстроили, а я их жалеть буду? Они голову мою в застенок посадили, а я их жалеть буду? Ха! Тебе в голову гвозди вбивали или нет? Нет. Ну, а у меня вся голова гвоздями утыкана — мастера они гвозди вгонять, пожалеть их надо?
Кондратий. Кто же вы такой, что никого не жалеете?
Савва. Я? Я, дядя, человек, который однажды родился. Родился и пошел смотреть. Увидел церкви — и каторгу. Увидел университеты — и дома терпимости. Увидел фабрики — и картинные галереи. Увидел дворец — и нору в навозе. Подсчитал так, понимаешь, сколько на одну галерею острогов приходится, и решил: надо уничтожить все. И мы это сделаем. Да, пора нам посчитаться, пора!
Кондратий. Кто мы?
Савва. Я, ты, Кондратий, другие.
Кондратий. Народ глуп, не поймет он этого.
Савва. Поймет, когда загорится все кругом. Огонь, дядя, учитель хороший. Ты слыхал о Рафаэле?
Кондратий. Нет, не приходилось.
Савва. Ну так вот. После Бога мы примемся за них. Там их много: Тицианы, Шекспиры, Пушкины, Толстые. Из всего этого мы сделаем хорошенький костерчик и польем его керосином. Потом, дядя, мы сожжем их города!
Кондратий. Ну-ну, вы шутите! Как же это можно — города!
Савва. Нет, зачем шутить. Все города. Ведь что такое ихние города? Это могилы, понимаешь, каменные могилы. И если этих дураков не остановить и дать им строиться еще, они всю землю оденут в камень, и тогда задохнутся все. Все!
Кондратий. Бедному человеку придется плохо!
Савва. Тогда все будут бедные. Богатый — отчего он богат? Оттого, что есть у него дом, деньги, забором он отгородился. А как не будет у него ни домов, ни денег, ни забора…
Кондратий. Верно! И документов, значит, нет — сгорели!
Савва. И документов нет. Иди-ка, дядя, работать, — буде дворяниться!
Кондратий (смеется). Потеха! Голые это все, как из бани!
Савва. Ты мужик, Кондратий?
Кондратий. Подати плачу. Крестьянин я, это верно.
Савва. Я тоже мужик. Нам, брат, с тобой хуже не станет.
Кондратий. Да уж куда хуже! Но только много народу пропадет, Савва Егорович!
Савва. Ничего, довольно останется. Дрянь, дядя, пропадет. Глупые пропадут, для которых эта жизнь, как скорлупа для рака! Пропадут те, кто верит, — у них отнимется вера. Пропадут те, кто любит старое, — у них все отнимется. Пропадут слабые, больные, любящие покой: покоя, дядя, не будет на земле. Останутся только свободные и смелые, с молодою жадною душой, с ясными глазами, которые обнимают мир.
Кондратий. Как у вас… Я ваших глаз, Савва Егорович, боюсь, особенно в темноте.
Савва. Как у меня? Нет, Кондратий, я человек отравленный, — от меня ихнею мертвечиною пахнет. Будут люди лучше, свободнее, веселее. И, свободные от всего, голые, вооруженные только разумом своим, они сговорятся и устроят новую жизнь, хорошую жизнь, Кондратий, где можно будет дышать человеку.
Кондратий. Любопытно. Только позвольте сказать вам, Савва Егорович… народ — он хитрый, припрячет что-нибудь или как. А потом, глядь, на старое и повернули, по-старому, значит, как было. Тогда как?
Савва. По-старому. (Мрачно.) Тогда совсем надо его уничтожить. Пусть на земле совсем не будет человека. Раз жизнь ему не удалась, пусть уйдет и даст место другим, — и это будет благородно, и тогда можно будет и пожалеть его, великого осквернителя и страдальца земли!..
Кондратий (качая головой). Однако!
Савва (кладя ему руку на плечо). Поверь мне, монах, я исходил много городов и земель, и нигде я не видел свободного человека. Я видел только рабов. Я видел клетки, в которых они живут, постели, на которых они родятся и умирают; я видел их вражду и любовь, грех и добродетель. И забавы их я видел: жалкие попытки воскресить умершее веселье. И на всем, что я видел, лежит печать глупости и безумия. Родившийся умным — глупеет среди них; родившийся веселым — вешается от тоски и высовывает им язык. Среди цветов прекрасной земли, — ты еще не знаешь, монах, как она прекрасна! — они устроили сумасшедший дом. А что они делают со своими детьми! Я еще не видел ни одной пары родителей, которые не были бы достойны смертной казни: во-первых, — что родили; а во-вторых, — что, родившись, тотчас не умерли сами.
Кондратий. Ого, как вы говорите!
Савва. И как они лгут, как они лгут, монах! Они не убивают правды, нет, они ежедневно секут ее, они обмазывают своими нечистотами ее чистое лицо, — чтобы никто не узнал ее! — чтобы дети ее не любили! — чтобы не было ей приюта! И на всей земле — на всей земле, монах, нет места для правды.
Задумывается. Пауза.
Кондратий. А нельзя как-нибудь инако, без огня? Очень страшно, Савва Егорович. Что же это такое будет! Светопреставление.
Савва. Нельзя, дядя, иначе: светопреставление и нужно. Лечили их лекарством — не помогло; лечили их железом — не помогло. Огнем их теперь надо — огнем!
Пауза. Сверкают безмолвно зарницы. Где-то далеко колотит сторож в железную доску. Савва неподвижно-широко смотрит на зарницу: он окован громадною думою о жизни, мыслями без слов, чувством без выражения. Видит свое одиночество и близкую смерть.
Кондратий. И кабаков не будет?
Савва (думая). Ничего не будет.
Кондратий. Кабаки построят. Без кабаков не обойдутся.
Продолжительное молчание.
Кондратий. Да-а… О чем задумались, Савва Егорович? (Савва молчит. Кондратий прикасается к его плечу.) На вас бабочка села.
Савва. Что?
Кондратий. Бабочка села. Мертвая голова называемая — по ночам летает. Да что вы?
Савва (вздрогнув, громко). Оставь.
Кондратий. Испугал я вас?
Савва. Что? (Очнувшись, удивленно.) Какие зарницы! Ты что говоришь? Да, да. Ничего, брат, все устроится… (Вздохнув, весело.) Ну как же — начнем? Согласен? Да ну, дядя, будет упрямиться!
Кондратий (покачивая головой). Загадали вы мне загадку.
Савва. Ничего, дядя, не робей. Ты человек умный, сам понимаешь, что нельзя иначе. Кабы можно иначе, разве стал бы я сам, пойми!
Кондратий (густо вздыхает). Да-а… Эх, Савва Егорович, ангел вы мой неоцененный, разве я этого не понимаю? Жизнь проклятущая! Эх, Савва Егорович, Савва Егорович! Вот скажи я вам, кому хочешь скажи: я человек хороший, — засмеют, по затылку дадут: «что брешешь, пьяница!..» Кондратий — хороший человек… самому даже смешно, а я, ей-Богу, хороший. Так, не знаю, как это вышло. Жил-жил — и вдруг! Как это, по какой причине — неизвестно.
Савва. А ты вот все боишься!
Кондратий. Кто я теперь такой: ни Богу свеча, ни черту кочерга. Как оглянешься иной раз да подумаешь… Эх, Савва Егорович, разве у меня совести нет? Разве я не понимаю? Все я понимаю, но только… Я и дьявола не то вправду боюсь, не то так: дурака ломаю. Эка штука — дьявол! Побыл бы на нашем месте, так узнал бы кузькину мать. Недавно это, пьяный, кричу я: выходи, дьявол, на левую руку, я человек отчаянный! Мне ничего не жалко: пропадать, так пропадать… Эх, разжалобили вы меня, Савва Егорович! (Утирает рукавом глаза.)
Савва. Зачем пропадать? И я пропадать не хочу. Еще поживем, дядя! Тебе сколько лет?
Кондратий. Сорок два.
Савва. Ну вот, самые года. Деньги тебе нужны?
Кондратий. А они у вас есть?
Савва. Есть!
Кондратий (подозрительно). Откуда же это они у вас?
Савва. А тебе-то что? Может быть, я убил богатого купца или кого-нибудь зарезал. Доносить ведь не пойдешь?
Кондратий (успокаиваясь). Что вы, Савва Егорович, это дело ваше. А деньги, конечно, никогда не лишнее. Я тогда из монастыря уйду. У меня, скажу вам по совести, давно уже одно мечтаньице есть: сесть при дороге и трактир открыть. Компанию я люблю, и сам я разговорчивый человек; у меня дело пойдет. Трактирщик если и сам выпивает, так это не беда: народу приятнее; у веселого трактирщика и штаны оставишь — не заметишь. По себе знаю.
Савва. Что же, можно и трактир.
Кондратий. И кроме того, человек я еще в полном соку. Чем тут грешить, лучше же я законным браком…
Савва. В посаженые отцы, не забудь, позови.
Кондратий. Молоды еще! А деньги, Савва Егорович, когда — раньше или потом?
Савва. Иуда раньше получил.
Кондратий (огорченно), Ну вот! То сами подговариваете, а то — Иуда. Разве приятно такие слова слышать? Живого человека Иудой называете!
Савва. Иуда был дурак. Он удавился, а ты трактир откроешь.
Кондратий. Опять! Если вы так обо мне думаете…
Савва (хлопая по плечу), Ну-ну, дядя… Разве не видишь, что я шучу? Иуда человека продал, а ты что — вроде как бы дровами торгуешь. Верно, дядя!
Показываются Сперанский и Тюха. Последний заметно покачивается.
Кондратий. Вот еще нелегкая несет. Тут такой разговор пошел…
Савва. Так как же, по рукам?
Кондратий. Что же с вами поделаешь!
Сперанский (кланяется). Еще раз здравствуйте, Савва Егорович. А мы с Антоном Егоровичем были на том конце, на кладбище. Бабу нынче одну схоронили, так посмотреть…
Савва. Не вылезла ли? А его зачем с собой таскаете? Тюха, иди спать, на ногах не держишься.
Тюха. Не пойду.
Сперанский. Антон Егорович сегодня в беспокойстве. Им все рожи представляются.
Савва. Да ведь смешные же?
Тюха. Ну да, смешные, а то какие же? (Мрачно.) У тебя, Савка, очень, очень смешная рожа!
Савва. Ну ладно, иди. Отведите его, нечего таскать.
Сперанский. До приятного свидания! Пойдемте, Антон Егорович.
Уходят. Тюха идет, озираясь на Савву и спотыкаясь. Пропадают в темноте.
Кондратий. И нам пора. А деньги у вас как, свободные?
Савва. Свободные. Так слушай. Праздник в воскресенье. В субботу утром ты возьмешь, значит, машинку и вечером поставишь, за полчаса до двенадцати. Через четыре дня. Я тебе покажу, как заводить и все. Четыре дня еще. Надоело мне тут у вас, Кондратий.
Кондратий. А если я того… обману?
Савва (тяжело). Убью.
Кондратий. Ну вот!
Савва. Теперь если и откажешься, все равно убью. Много, брат, знаешь.
Кондратий. Шутите!
Савва. Что же, может, и шучу. Я, брат, человек веселый. Люблю посмеяться.
Кондратий. Попервоначалу вы веселый были. А что, Савва Егорович (оглядывается), приходилось вам человека убивать живого?
Савва. Приходилось. Купца-то того зарезал-то я.
Кондратий (машет рукою). Теперь вижу, что вы шутите. Ну, прощайте, пойду. Да и вы не засиживайтесь, как бы ворота не заперли. Вот не боюсь, не боюсь, а про коридор подумаешь, так страшно. Тени там теперь. Прощайте.
Савва. Прощай.
Кондратий пропадает в темноте. Зарницы. Савва стоит, опершись на решетку, и смотрит на белые камни кладбища, вспыхивающие при блеске зарниц.
Савва (к могилам). Ну, как-то вы, покойнички: перевернетесь в гробах или нет? Невесело мне что-то, покойнички, невесело!
Зарницы
Занавес
Парадная комната; три окна на улицу, одно открыто, но занавеска спущена. Открытая темная дверь в комнату первого действия. Вечер, темно. За окнами все время, не прекращаясь, слышны шаги богомольцев, идущих на завтрашний праздник. Идут в сапогах, идут босые и в лаптях; шаги быстрые, торопливые, медленные, усталые; идут группами по двое, по трое, идут по одному. Большею частью идут молча, но изредка доносится сдержанный, невнятный говор. Глухо начинаясь где-то далеко, слева, звуки шагов и разговоров разрастаются, иногда точно наполняют комнату и пропадают вдали.
Впечатление огромного, неудержимого, стихийного движения.
За столом, при колеблющемся свете сального огарка, сидят Сперанский и сильно пьяный Тюха. Бутылка водки, огурцы, селедка. В остальной комнате совсем темно; временами ветерок надувает белую занавеску в окне и колышет пламя свечи. Разговор Тюхи и Сперанского ведется шепотом. После открытия занавеса продолжительная пауза.
Тюха (наклоняясь к Сперанскому, таинственно). Так ты говоришь, может, нас и нету, а?
Сперанский (гак же таинственно). Как я уже докладывал вам: под сомнением, под большим сомнением. Весьма возможно, что в действительности мы не существуем, вовсе не существуем.
Тюха. И тебя нет и меня нет?
Сперанский. И вас нет и меня нет. Никого нет.
Пауза.
Тюха (озираясь таинственно). А где же мы?
Сперанский. Мы?
Тюха. Ну да, мы.
Сперанский. Неизвестно, Антон Егорович, никому не известно.
Тюха. Никому?
Сперанский. Никому.
Тюха (оглядываясь). А Савке?
Сперанский. И ему не известно.
Тюха. Савка все знает.
Сперанский. А этого и он не знает. Нет.
Тюха (грозит пальцем). Тише! Тише!
Оба оглядываются и молчат.
Тюха (таинственно). Куда это они идут, а?
Сперанский. На поднятие иконы. Завтра праздник, поднятие иконы.
Тюха. Нет, а по-настоящему! По-настоящему, понимаешь?
Сперанский. Понимаю. Неизвестно. Никому не известно, Антон Егорыч.
Тюха. Тише! (Кривит весело лицо, закрывая рот рукой и озираясь.)
Сперанский (шепотом). Чего вы?
Тюха. Молчи, молчи! Слушай.
Оба слушают.
Тюха (шепотом). Это — рожи.
Сперанский. Да?
Тюха. Это — рожи идут. Множество рож. Видишь?
Сперанский (вглядываясь). Нет, не вижу.
Тюха. А я вижу. Вот они, смеются. Отчего ты не смеешься, а?
Сперанский. Мне очень грустно.
Тюха. Нет, ты смеешься, все смеются. Молчи, молчи!
Пауза.
Тюха. Слушай: никого нет. Никого, понимаешь? И Бога нет, и человека нет, и зверя нет. Вот стол — и стола нет. Вот свечка — и свечки нету. Одни рожи, понимаешь? Молчи! Молчи! Я очень боюсь.
Сперанский. Чего?
Тюха (близко наклоняясь). Помереть со смеху.
Сперанский. Да?
Тюха (утвердительно кивая головой). Да. Помереть со смеху. Увижу такую рожу и начну хохотать, хохотать, хохотать и умру. Молчи, молчи, я знаю.
Сперанский. Вы никогда не смеетесь.
Тюха. Нет. Я постоянно смеюсь, только вы этого не видите. Это ничего.
Я только умереть боюсь: увижу такую рожу и начну хохотать, хохотать, хохотать. Так, подступает. (Потирает себе грудь и горло.)
Сперанский. Мертвые все знают.
Тюха (таинственно, со страхом). Я Савкиной рожи боюсь. Очень смешная, от нее можно умереть со смеху. Главное дело, остановиться нельзя, понимаешь? Будешь хохотать, хохотать, хохотать! Тут никого нет?
Сперанский. По-видимому, никого!
Тюха. Молчи, молчи, я знаю. Молчи.
Пауза. Шаги становятся громче, как будто в самой комнате.
Тюха. Идут?
Сперанский. Да, идут.
Пауза.
Тюха. Я тебя люблю. Спой-ка ты мне эту, твою… А я слушать буду.
Сперанский. Извольте, Антон Егорыч… (Поет вполголоса, почти шепотом, протяжным и заунывным мотивом, несколько похожим на церковный.) «Все в жизни неверно, и смерть лишь одна — верна, неизменно верна! (С возрастающей осторожностью и наставительностью, жестикулируя одним пальцем, как будто передает тайну.) Все кинет-минует, забудет, пройдет — она не минует, найдет! Покинутых, скорбных, последних из нас, до мошки, незримой для глаз»…
Тюха. Как?
Сперанский. «До мошки — незримой для глаз. Прижмет, приголубит и тяжкий свой брачный наденет венец, и — жизненной сказке конец». Все, Антон Егорыч.
Тюха. Молчи, молчи. Спел и молчи.
Входит Липа, отворяет окна, отодвигает цветы и смотрит на улицу. Потом зажигает лампу.
Тюха. Это кто? Ты, Липа? Липа, а Липа, куда они идут?
Липа. На праздник, ты же знаешь. Шел бы и ты спать, Тюха. А то увидит папаша, рассердится.
Сперанский. Много идет народу, Олимпиада Егоровна?
Липа. Да. Только темно очень, не рассмотришь. Что это вы такой бледный, Григорий Петрович? Даже неприятно смотреть.
Сперанский. Такой вид у меня, Олимпиада Егоровна.
В окно осторожно стучат.
Липа (открывая окно). Кто там?
Тюха (Сперанскому). Молчи! Молчи!
Послушник (просовывая в окно улыбающееся лицо). А Саввы Егорыча нет? Я же его в лес хотел позвать.
Липа. Нет. Как же это вам не стыдно, Вася! У вас такой завтра праздник, а вы…
Послушник (улыбаясь). Там и без меня народу много. Скажите Савве Егорычу, что я в овраг пошел, светляков собирать. Пусть покричит: го-го!
Липа. Зачем вам светляки?
Послушник. Да монахов же пугать. Поставлю два светляка рядом, как глаза, они и думают, что это черт. Скажите же ему, пусть покричит: го-го-го! (Исчезает в темноте.)
Липа (вдогонку). Сегодня он не может… Убежал!
Сперанский. Нынче, Олимпиада Егоровна, троих на кладбище хоронили.
Липа. Вы Саввы не видали?
Сперанский. Нет, не пришлось, к сожалению… Троих, я говорю, хоронили. Старика одного, может, знаете: Петра Хворостова?
Липа. Да, знаю. Умер?
Сперанский. Да. Его да двоих ребят. Бабы очень плакали.
Липа. Отчего они умерли?
Сперанский. Извините, не поинтересовался. Детское что-нибудь. А вы не изволили замечать, Олимпиада Егоровна, что, когда ребенок умрет, он делается весь синий? И вид у него такой, будто он хочет закричать. У взрослых лицо спокойное, а у них нет. Отчего бы это?
Липа. Не знаю. Не замечала.
Сперанский. Очень интересное явление.
Липа. Вот и папаша. Говорила, — досидишься, а теперь брань вашу слушать. (Уходит.)
Егор Иванович. Кто лампу зажег?
Сперанский. Здравствуйте, Егор Иванович.
Егор Иванович. Здравствуйте. Кто лампу зажег?
Сперанский. Олимпиада Егоровна зажгли.
Егор Иванович (тушит, закрывает окна). У Савки научилась. (К Тюхе.) А ты это что, а? Докуда же это будет, а? Докуда же я из-за вас, прохвостов, муку принимать буду, а? Где водку взял, а?
Тюха. В буфете.
Егор Иванович. Так это она для тебя там стоит?
Тюха. У вас, папаша, очень смешная рожа.
Егор Иванович. Давай водку!
Тюха. Не дам.
Егор Иванович. Давай!
Тюха. Не дам!
Егор Иванович (бьет его по лицу). Давай, говорю!
Тюха (падая на диван, не выпуская бутылки). Не дам!
Егор Иванович (садится спокойно). Ну и жри, дьявол, пока лопнешь. Да, о чем бишь я говорил? Вот дурак-то, сбил меня… Да, богомолец здорово идет. Год нынче неурожайный, так, должно быть, еще от этого: жрать нечего, так они Богу молиться. Так тебе Бог всякого дурака и послушал! Всех дураков слушать, так умному человеку нельзя будет жить. Дурак — так он дурак и есть. Потому и дураком называется.
Сперанский. Это справедливо!
Егор Иванович. Еще бы не справедливо. Отец Парфений мудрый человек, он их облапошит. Гроб, слышишь, новый поставил. Старый-то богомольцы изгрызли, так он новый поставил. Старый, так на место старого. Сгрызут и этот, им что ни поставь… Тюха, опять пьешь?
Тюха. Пью.
Егор Иванович. Пью!.. Вот пойти да по харе тебя, а? Что тогда скажешь?
Входит Савва, очень веселый и оживленный; сутулится меньше обычного, говорит, быстро, смотрит резко и прямо, но взглядом останавливается ненадолго.
Савва. А, философы! Родитель! Почтенная компания! Почему у вас темно тут, как у дьявола под мышками? Для философов нужен свет, а в темноте хорошо только людей обирать. Где лампа? Ага, вот она! (Зажигает.)
Егор Иванович (иронически). Может, и окна откроешь?
Савва. Верно. И окна открою. (Открывает). Ого, идут-то!
Сперанский. Целая армия.
Савва. И все в свое время умрут и станут покойниками. И тогда узнают правду, ибо приходит она не иначе как в сопутствии червей. Верно я схватил суть вашей оптимистической философии, мой худой и длинный друг?
Сперанский (со вздохом). Вы все шутите.
Савва. А вы все грустите! Слушайте: оттого, что дьяконица плохо кормит вас, и от грусти вы скоро умрете, и физиономия у вас тогда будет самой спокойной. Острый нос, и вокруг него разлито этакое спокойствие. Неужели вас и это не утешает? Вы подумайте: островок носа среди целого океана спокойствия.
Сперанский (уныло). Вы все шутите.
Савва. И не думаю. Разве можно шутить над смертью? Нет. Когда вы умрете, я буду идти за вашим гробом и показывать: смотрите, вот человек, который узнал правду. Или нет, лучше так, я повешу вас, как знамя истины. И по мере того, как с вас станет сползать кожа и мясо, будет выступать правда. Это будет в высшей степени поучительно. Тюха, что уставился на меня?
Тюха (мрачно). У тебя очень смешная рожа.
Егор Иванович (водит глазами, недоумевая). Что они говорят?
Савва. Отец, что это у тебя физиономия? Запачкана чем-то? Черен ты, как сатана.
Егор Иванович (хватаясь за лицо). Где?
Сперанский. Это они шутят. Ничего нет, Егор Иванович, да ничего же!
Егор Иванович. Ну и дурак! Сатана! Сам сатана, прости Господи!
Савва (делает страшную рожу, приставляет из пальцев рога). Я черт.
Егор Иванович. Черт и есть!
Савва (оглядываясь). А не будет ли черту поужинать? Грешниками я сыт, а так, чего-нибудь повкуснее?
Егор Иванович. А ты где шатался, когда люди ужинали? Теперь и так посидишь.
Савва. С ребятами я сидел, родитель, с ребятами, — они сказки мне рассказывали. Ну и здоровы же рассказывать! И все про чертей, да про ведьм, да про покойников. По вашей специальности, философ. Рассказывают, а сами трусят, оттого и сидели так долго, — боятся домой бежать. Один Мишка молодец: ничего не боится.
Сперанский (равнодушно). Что ж, и он умрет.
Савва. Господин хороший! Да не будьте же вы мрачны, как центральное бюро похоронных процессий! И охота вам каркать: умрет, умрет. Вот родитель мой совсем скоро умрет, а смотрите, какое у него приятное и веселое лицо.
Егор Иванович. Сатана! Совсем сатана!
Сперанский. Да если же мы не знаем…
Савва. Голубчик! Жизнь — ведь это такое интересное занятие. Понимаете, жизнь! Пойдемте завтра в ладышки играть, а? Я вам свинчатку дам — какую, батенька, свинчатку!.. (Незаметно входит Липа.) И потом, вам нужно заниматься гимнастикой. Серьезно, голубчик. Смотрите, какая у вас грудь; вы через год подохнете от чахотки. Дьяконица будет рада, но какой переполох поднимется среди покойников! Серьезно. Вот я занимался гимнастикой, и поглядите. (Легко поднимает за ножку тяжелый стул.) Вот!
Липа (очень громко смеется). Ха-ха-ха!
Савва (опуская стул, несколько сконфуженно). Чего ты? Я думал, тебя нет…
Липа. Так. Тебе бы следовало в цирк поступить акробатом.
Савва (угрюмо). Не говори глупостей.
Липа. Обиделся?
Савва (вдруг смеется весело и добродушно). Ну вот, чепуха! В цирк так в цирк. Мы вместе со Сперанским поступим. Только не акробатами, а клоунами… согласны? Вы умеете горящую паклю глотать? Нет? Ну, погодите, я и этому вас научу. А ты вот что, Липа, дай-ка мне поесть. С утра не жрал.
Егор Иванович. Сатана! Совсем сатана! Не жрал. Так кто же теперь жрет? Где это видано?
Савва. А ты вот посмотри, это очень интересно. Ты погоди, отец, я тебя тоже научу паклю глотать, — совсем молодцом будешь!
Егор Иванович. Меня? Дурак ты, больше ничего. Тюха, давай водку!
Тюха. Не дам.
Егор Иванович. Чтоб вас всех… Вскормил, взлелеял… (Уходит.)
Липа (подавая молоко и черный хлеб). Ты что-то весел сегодня?
Савва. Да, и ты весела.
Липа (смеется). Я весела.
Савва. И я весел.
Пьет с жадностью молоко. На улице шаги становятся громче, наполняют звуком своим комнату и снова слегка стихают.
Савва. Как топочут!
Липа (выглядывает в окно). Завтра будет хорошая погода. Сколько я ни запомню, в этот день всегда солнце.
Савва. М-да. Это хорошо.
Липа. И когда несут икону, вся она сверкает от драгоценных камней, как огонь, и только лик ее темнеет. Не радуют его эти драгоценности, мрачен и темен он, как горе народное… (Задумывается.)
Савва (равнодушно). М-да? Вот как.
Липа. Когда подумаешь, сколько пало на него слез, сколько слышал он стонов и вздохов! Уже одно это делает его такою святынею — для всякого, кто любит и жалеет народ, понимает его душу. Ведь никого у них нет, кроме Христа, — у всех этих несчастных, убогих… Когда я была маленькая, я все ждала чуда…
Савва. Это было бы интересно.
Липа. Но теперь я поняла, что Сам Он ждет от людей чуда, ждет, что перестанут люди враждовать и губить друг друга.
Савва. Ну, и что же?
Липа (сурово смотрит на него). Ничего. Завтра сам увидишь, когда понесут Его. Увидишь, что делает с людьми одно только сознание, что Он здесь, с ними. Живут они весь год грязно, нехорошо, в ссорах и страданьях, а в этот день точно исчезает все… Страшный и радостный день, когда вдруг точно сбрасываешь с себя все лишнее и так ясно чувствуешь свою близость со всеми несчастными, какие есть, какие были, — и с Богом!
Савва (быстро). Который, однако, час?
Сперанский. Сейчас пробило четверть двенадцатого, если не ошибаюсь.
Липа. Рано еще.
Савва. Что рано?
Липа. Так. Рано, говорю, еще.
Савва (подозрительно). Что это ты?
Липа (вызывающе). А что?
Савва. Почему ты сказала: рано еще?
Липа (бледная). Потому что сейчас только одиннадцать. А когда будет двенадцать…
Савва (вскакивает и быстро идет к ней. Тяжело смотрит на нее, говорит медленно, слово за словом). Так вот что! Когда будет двенадцать… (Поворачивает голову к Сперанскому, но продолжая глядеть на Липу.) Послушайте вы, ступайте домой!
Липа (с испугом). Нет, подождите еще, Григорий Петрович. Пожалуйста, я прошу вас!
Савва. Если вы не уйдете сейчас, я выброшу вас в окно. Ну?
Сперанский. Извините, я никак не думал, я с Антон Егорычем, я сейчас. Тут где-то моя шляпа… положил я ее…
Савва. Вот ваша шляпа. (Бросает.)
Липа (слабо). Посидите еще, Григорий Петрович.
Сперанский. Нет, уже поздно. Я сейчас, сейчас. До приятного свиданья, Олимпиада Егоровна. До приятного свиданья, Савва Егорович. А они, кажется, уже спят, их в постельку бы надо. Иду, иду. (Уходит.)
Савва (говорит тихо и спокойно, в движениях тяжел и медлителен, как будто вдруг сразу почувствовал тяжесть своего тела). Ты знаешь?
Липа. Знаю.
Савва. Все знаешь?
Липа. Все.
Савва. Монах сказал?
Липа. Монах сказал.
Савва. Ну?
Липа (слегка отступая и поднимая руки для защиты). Ничего не будет. Взрыва не будет. Взрыва не будет, ты понимаешь, Савва? Не будет!
Пауза. На улице шаги и невнятный говор. Савва поворачивается и с особенной медлительностью, сгорбившись, прохаживается по комнате.
Савва. Ну?
Липа. Так лучше, брат, поверь мне. Поверь мне!
Савва. Да?
Липа. Ведь это было — не знаю что! Сумасшествие какое-то. Ты подумай!
Савва. Это — наверно?
Липа. Да, наверно. Теперь уже ничего не сделаешь.
Савва. Расскажи, как это произошло. (Осторожно садится и тяжело смотрит на Липу.)
Липа. Я уже давно догадалась… Еще тогда, в тот день, когда мы говорили. Только я еще не знала — что. И я видела… машинку эту: у меня есть другой ключ от этого сундука.
Савва. У тебя наклонности сыщика. Продолжай.
Липа. Я не боюсь оскорблений.
Савва. Ничего, ничего, продолжай.
Липа. Потом я видела, что ты часто разговариваешь с этим, с Кондратием. А вчера я посмотрела — машинки этой уже нет. И я поняла.
Савва. Второй, ты говоришь, ключ?
Липа. Да… ведь сундук этот мой. Ну, и сегодня…
Савва. Когда?
Липа. Уже к вечеру — я никак не могла найти Кондратия — я сказала ему, что знаю все. Он очень испугался и рассказал мне остальное.
Савва. Достойная пара: сыщик и предатель. Ну?
Липа. Если ты будешь оскорблять меня, я замолчу.
Савва. Ничего, ничего, продолжай.
Липа. Он хотел донести игумену, но я не позволила. Я не хочу губить тебя.
Савва. Да?
Липа. Когда все это устроилось, я вдруг поняла, как это дико все — так дико, что этого не может быть. Кошмар какой-то. Нет, этого не может быть! И мне стало жаль тебя.
Савва. Да?
Липа. Мне и сейчас жаль тебя. (Со слезами.) Саввушка, милый, ведь ты мой брат, ведь я качала тебя в люльке. Миленький, что ты задумал, — ведь это же ужас, сумасшествие. Я понимаю, что тебе тяжело было смотреть, как живут люди, и ты дошел до отчаяния… Ты всегда был хороший, добрый, и я понимаю тебя. Разве мне самой не тяжело смотреть? Разве я сама не мучусь? Дай мне твою руку…
Савва (отстраняя ее руку). Он сказал тебе, что пойдет к игумену?
Липа. Да, но я не позволила ему.
Савва. А машинка у него?
Липа. Он завтра отдаст ее тебе; мне он побоялся ее отдать. Саввушка, миленький, ну, не смотри на меня так! Я понимаю, что тебе неприятно, но ты умный, ты не можешь не сознавать, что ты хотел сделать. Но ведь это же бессмыслица, это бред, это может присниться только ночью. Разве я не понимаю, что жить тяжело, не мучусь этим! Но нужно бороться со злом, нужно работать… Даже эти товарищи твои, анархисты… убивать нельзя, никого нельзя, но я все же их понимаю: они убивают злых…
Савва. Они не товарищи мне; у меня нет товарищей.
Липа. Но ведь ты же анархист?
Савва. Нет.
Липа. Кто же ты?
Тюха (поднимая голову). Идут. Всё идут. Слышишь?
Савва (тихо, но угрожающе). Идут!
Липа. Да, и кто идет, ты подумай. Ведь это горе человеческое идет, а ты хотел отнять у него последнее — последнюю надежду, последнее утешение… И зачем, во имя чего? Во имя какой-то дикой, страшной мечты о «голой земле»… (Смотрит в темную комнату с ужасом.) Голая земля — подумать страшно — голая земля! Как мог человек додуматься до этого: голая земля. Нет ничего, все надо уничтожить. Все. Над чем люди работали столько лет, что они создали с таким трудом, с такой болью… Несчастные люди! и среди вас находится человек, который говорит: все это надо сжечь… огнем!
Савва. Ты хорошо запомнила мои слова.
Липа. Ты разбудил меня, Савва. Когда ты сказал мне, я вдруг точно прозрела, я полюбила все. Понимаешь, полюбила! Вот эти стены… прежде я не замечала их, а теперь мне жаль их, так жаль… до слез. И книги, и все, каждый кирпич, каждую деревяжку, отделанную человеком. Пусть оно плохо, — кто говорит, что оно хорошо! Но за то я и люблю его — за неудачу, за кривые линии, за несбывшиеся надежды… за труд, за слезы! И все, Савва, кто услышит тебя, так же почувствуют, как и я, так же полюбят все старое, милое, человеческое…
Савва. Мне дела нет до вас.
Липа. Нет дела! А до кого же дело? Нет, Савва, ты никого не любишь, ты только себя любишь, свои мечты. Кто любит людей, тот не станет отнимать у них все, тот не поставит свое желание выше их жизни. Уничтожить все! Уничтожить Голгофу!.. Ты подумай: (с ужасом) уничтожить Голгофу! Самое светлое, что было на земле! Пусть ты не веришь в Христа, но если в тебе есть хоть капля благородства, ты должен уважать Его, чтить Его благородную память: ведь Он же был несчастен, ведь Он же был распят — распят, Савва!.. Ты молчишь?
Савва. Молчу.
Липа. Я думала… я думала… если тебе удастся это, я убью тебя, отравлю. Как самого вредного!
Савва. А если это не удастся…
Липа. Ты еще надеешься?
Савва. А если это не удастся, я убью тебя.
Липа (делает шаг к нему). Убей! Убей! Дай мне пострадать за Христа… за Христа, за людей!
Савва. Да, я убью тебя.
Липа. Да разве я не думала об этом? Разве я об этом не мечтала? Господи! Пострадать за Тебя — да есть ли счастье выше этого!
Савва (презрительным жестом указывая на Липу). И это — человек! И это считалось лучшим! И этим гордились! Н-ну, не богаты же вы хорошим!
Липа. Оскорбляй, издевайся, нас всегда оскорбляли, прежде чем убить.
Савва. Нет. Я не думаю тебя оскорблять, — как я могу оскорбить тебя! Ты просто неумная женщина. Таких много было. Много есть и сейчас. Просто неумная, ничтожная, даже невинная, как все, кто ничтожен. И если я хочу убить тебя, то ты не гордись этим, не думай, что ты особенная, достойная моего гнева. Нет. Просто мне будет немного легче. Когда мне случалось колоть дрова и я промахивался и вместо полена попадал по порогу, это было легче, чем если кто-нибудь удерживал мою руку. Поднятая рука должна упасть.
Липа. И подумать, что этот зверь — мой брат!
Савва. Которого ты качала в люльке и ставила на горшок. Да. А мне нисколько не странно, что ты моя сестра, а вот это чучело — мой брат. Эй, Тюха? Идут! (Тюха ворочает головой, бессмысленно смотрит, не отвечает.) Да. Мне нисколько не странно, когда все ничтожное называет себя моими сестрами и братьями, а когда узнает, кто я, идет покупать мышьяку на пятиалтынный — для брата. Травить меня, видишь ли, уже пробовали. Та, которая ушла от меня, пробовала, но не хватило духу. Дело в том, что все сестры и братья мои, помимо прочего, трусы!
Липа. Я бы отравила.
Савва. Не спорю. Ты немного истеричка, а истерички — народ решительный, если только не расплачутся раньше.
Липа. Я истеричка? Хорошо, пусть так! Пусть так, — а кто ты, Савва?
Савва. Меня это мало интересует.
Липа. Они идут, Савва. Они идут! И они найдут то, что им надо… И это сделала истеричка! Ты слышишь, сколько их? И если бы они узнали… Если бы подойти сейчас к окну и открыть, и крикнуть: вот он здесь, человек, который покушается на вашего Христа… Хочешь, я подойду сейчас? Хочешь? (Висступлении делает шаг к окну.) Хочешь?
Савва. Да, средство хорошее — избавиться от мученического венца. Что ж, крикни. Да поосторожнее: Тюху не свали!
Липа (возвращается). Мне жаль тебя, ты разбит, а лежачего не бьют. Но помни! Но помни, Савва: это идут тысячи твоих смертей.
Савва (улыбаясь). Шаги смерти.
Липа. Помни, что каждый из них счастлив был бы убить тебя, раздавить как гадину. Ты слышишь, сколько их? И каждый из них — твоя смерть! Если простого вора, конокрада, они бьют до смерти, то что же они должны сделать с тобой? Ведь ты Бога у них хотел украсть!
Савва. Это верно — тоже собственность!
Липа. И ты еще смеешься? Кто дал тебе право? Кто дал тебе власть над людьми, как смеешь ты касаться того, что для них — право, касаться их жизни?
Савва. Кто дал мне право? Вы дали. Кто дал мне власть? Вы дали. И я держу ее крепко, — попробуй, отними! Вы — вашей злостью, вашим безумием, вашим подлым бессилием. Право! Власть! Превратили землю в помойную яму, в бойню, в жилище рабов, грызут друг друга и спрашивают: кто осмелился схватить их за горло? Я! Понимаешь? Я! (Встает.)
Липа. Ты такой же человек, как и все.
Савва. Я — мститель. За моей спиной все удушенное вами. Ага! Блудили себе потихоньку и думали: никто не узнает, ничего, обойдется понемногу. Лгали, бесстыдствовали, кривлялись перед своими алтариками и бессильным Богом и думали: ничего, бояться некого, мы здесь одни. А вот пришел человек и говорит: отчет! Что сделали, ну-ка? Отчет давайте, ну? — да без мошенничества, я вас знаю! За каждого потребую! Ни одной кровинки не прощу! Ни одной слезы вам не оставлю!
Липа. Но уничтожать все… Ты подумай!..
Савва. А что же с ними делать, по-твоему? Уговаривать этих баранов свернуть с их скотской тропы, ловить каждого за рога и отводить в сторону, надеть фрак и читать им лекции? Как будто мало их учили! Как будто для них имеют значение слова, мысли. Мысль! Чистая, несчастная мысль! Они развратили ее, научили мошенничать, сделали ее продажной тварью, что отдается за пятак. Нет, сестра, жизнь коротка, и тратить ее на диспуты с баранами я не намерен. Огнем их надо! Огнем! Пусть надолго запомнят день, когда пришел на землю Савва Тропинин!
Липа. Но чего ты хочешь? Чего ты хочешь?
Савва. Чего хочу? Освободить землю. Освободить мысль! Освободить человека и уничтожить всю эту двуногую болтающую тварь! Он, теперешний, умный, он уже готов для свободы, но прошлое ест его душу, как короста, замыкает его жизнь в железный круг совершившегося, фактов. Факты я хочу уничтожить, факты! Сломать тюрьму, в которой запрятаны идеи, и дать им крылья, и открыть им новый, великий, неведомый простор. В огне и громе перейти хочу я мировую грань!
Липа (закрывая рукой глаза). Мне страшно. Мне страшно! Я вижу все в огне…
Савва. Ты думаешь, я не знаю, что каждый из этих глупцов рад бы убить меня? Но этого не будет, нет. Настало мне время прийти, и я пришел, и вот стою я среди вас. Будьте готовы! Время настало! Ничтожная! Ты думала, что, воровски отнявши у меня одну маленькую возможность, ты ограбила меня всего? Нет, я все так же богат.
Липа (с закрытыми глазами). Тебя убьют. Этого не может быть, чтобы тебя не убили! Тебя убьют.
Савва. Ну и пускай убьют. Но бойся тех цветов, что взойдут над моей могилой — невиданных еще цветов последней мести! Я только посланный, пославший же меня… пославший же меня — бессмертен. И не я, так другой, а вашему миру придется худо. Сочтены дни его, и часы его измерены.
Пауза.
Липа. Ты страшный человек. Я думала, ты будешь поражен неудачей, а ты… ты — как сатана и, падая, становишься еще чернее.
Савва. Да. Это только воробьи, Липа, прямо с земли поднимаются кверху, а крупной птице надо сперва упасть, чтобы хорошенько расправить крылья.
Липа. Неужели тебе не жаль детей? Сколько должно погибнуть их!..
Савва. Каких детей? Ах, да, Мишка… (Добродушно.) Мишка — славный парень, это верно. Он подрастет, спуску вам не даст… Дети, да! Недаром вы уже начинаете побаиваться их! Ничего. Я детей люблю, это верно. (С гордостью.) И меня они любят, а вас вот — недолюбливают.
Липа. Мы не играем с ними в ладыжки.
Савва. Какая ты глупая, сестра! Да если же я люблю играть?
Липа. Вот и играл бы.
Савва. И буду играть.
Липа. Когда ты так говоришь, мне опять кажется, что все это сон… что было, что мы говорили. Неужели это правда? и ты хочешь убить меня?
Савва. Это как понадобится. Может быть, и не придется.
Липа. Ты шутишь!
Савва. Вы все твердите, что я шучу. До чего отвыкли вы от серьезного!
Липа. Нет, это не сон. Идут!
Савва. Да, идут.
Слушают.
Липа. И ты еще как будто веришь. Во что ты веришь?
Савва. Я верю в свою судьбу.
На монастырской башне начинают бить часы.
Савва. Двенадцать.
Липа (считает). Семь… Восемь… И подумать, что в этот час должно было совершиться… при одной мысли…
Глухой звук сильного взрыва.
Липа. Что это?
Савва. Ага, вот оно!
Оба бросаются к окнам, будя Тюху, который сонно ворочает головой. На улице шаги на миг останавливаются; потом слышно, как все бежит. Испуганные вскрики, плач, отрывочные громкие слова: «Что это?» — Господи!» — «Пожар!» — «Пожар!» — «Нет, завалилось что-то». — «Бежим!» — и часто повторяется слово «монастырь».
Тюха. Бегут? Куда они бегут? А? Почему никого нет?
Пелагея (полуодетая, проходит). Господи, батюшка! Никак монастырь горит. Господи, батюшка! А ты тут, пьяница, василиск…
Тюха. Ого! Бегут!.. Рожи-то, а?
Гулко проносится первый удар всполошного колокола. Затем удары становятся чаще, — торопливые, тревожные, неровные, они сливаются с гулом улицы и точно лезут в окна.
Пелагея (плачет.) Господи, куда же теперь деваться?
Бежит. Крики на улице сильнее. Кто-то кричит в одну ноту: «ай-ай-ай», и пропадает в общем тревожном гуле и звоне.
Липа (отходя от окна, очень бледная, растерянная). Что же это? Не может быть. Не может быть! Тюха, Тюха, проснись! Тюха, братик, что же это, а? Тюха!
Тюха (успокоительно). Это ничего. Это все рожи.
Савва (отходя от окна, спокойный и строгий, но тоже бледный). Ну что, сестра?
Липа (мечется). Я побегу. Я побегу. Где платок, где платок? Господи, Боже мой, да где же платок?
Савва. Платок вот он, но я все равно его не дам. Посиди, там тебе нечего делать.
Липа. Пусти!
Савва. Нет, посиди, посиди! Теперь все равно уже поздно.
Липа. Поздно…
Савва. Да, поздно. Ты слышишь, как бухают?
Липа. Я побегу, побегу.
Савва. Сиди, сиди (сажает ее). Тюха, слыхал? Бога взорвали!
Тюха (со страхом смотрит на лицо Саввы). Савка, не смеши меня, отвернись!
Савва улыбается и ходит по комнате решительными, очень легкими шагами, без обычной сутуловатости.
Липа (слабо). Савва!
Савва. Что? Громче!..
Липа. Неужели это правда?
Савва. Правда.
Липа. И Его нет?
Савва. И Его нет.
Липа плачет сперва тихо, потом все громче и громче. Набат и крики точно растут. Грохочут какие-то повозки.
Савва. Бегут! Как они, однако!.. (Липа говорит что-то, но слов ее не слышно.) Громче! Не слышу. Видишь, как они раззвонились!
Липа (громко). Убей меня, Савва!
Савва. Зачем? Ты умрешь сама.
Липа. Я не могу! Я убью себя.
Савва. Убивай! Убивай! Убивай скорей!
Липа плачет, уткнувшись головой в кресло. Тюха с перекосившимся от страха лицом смотрит на Савву и обе руки держит в готовности у рта. Гулко бухает всполошной колокол, сливая свои тревожные звуки с громкою речью Саввы.
Савва (громко). Ага! Зазвонили!! Звоните, звоните! Скоро зазвонит вся земля. Я слышу!.. Я слышу! Я вижу, как горят ваши города. Я вижу пламя! Я слышу треск! Я вижу, как валятся на голову дома! Бежать некуда… Спасенья нет. Спасенья нет! Огонь везде! Горят церкви, горят фабрики — лопаются котлы. Конец рабьему труду!
Тюха (трясясь от страха). Савка, замолчи! Я смеяться буду!
Савва (не слыша). Настало время! Настало время!.. Ты слышишь! Земля выбрасывает вас. Нет вам места на земле! Нет!.. Он идет! Я вижу его! Он идет, свободный человек! Он родится в пламени!.. Он сам — пламя и разрушение! Конец рабьей земле!
Тюха. Савка, замолчи!
Савва (наклоняясь к Тюхе). Будьте готовы! Он идет. Ты слышишь его шаги? Он идет! Он идет!..
Занавес
Вблизи монастыря. Большая дорога, наискось пересекающая сцену. По ту сторону дороги — через реку — широкий вид на окрестности: луга, леса, села с горящими на солнце крестами церквей. Направо вдали, на выступе горы, над блестящей излучиной реки видна часть монастырских стен и башен. По эту сторону дороги бугроватое место, покрытое сильно притоптанной травой.
Раннее солнечное утро; часов пять-шесть. Над лугами кое-где туман, медленно рассеивающийся. По дороге изредка проходят богомольцы, торопящиеся к монастырю, провозят повозки с калеками и уродами. Со стороны монастыря приносится гул многотысячной, чем-то радостно возбужденной толпы. Отдельных голосов не слышно, но чувствуется пение слепцов, крики, радостный, торопливый, частый говор. Впечатление той же стихийности и силы. Через равные промежутки, как волна, крик упадает, и тогда ясно слышно пение слепцов.
По эту сторону дороги Липа и молодой послушник. Липа, одетая, как и ночью, в небрежно повязанном белом платке, усталая от радости, почти грезящая, сидит на бугорке. Возле стоит послушник; лицо у него растерянное, недоумевающее, движения неуверенные, нецелесообразные; пытается улыбнуться, но улыбка выходит кривая, жалкая. Похож на обиженного ребенка, не знающего точно причины своих страданий.
Липа (развязывая платок). Господи, как хорошо. Так бы и умерла тут. Не могу надышаться! Как хорошо! Как хорошо!
Послушник (оглядывается). Да, хорошо. Только я не могу там быть. Не могу. Толкаются, лезут… Как они эту женщину раздавили… У нее ребенок. Я не мог смотреть. Я… я уйду в лес…
Липа. Как хорошо, Господи!
Послушник (с тоской смотрит на широкую даль). Я пойду в лес.
Липа. И еще вчера только ничего этого не было. Ни чуда, ничего. Был Савва. Я не могу поверить, что это было вчера: как будто год прошел, сто лет… Господи!
Послушник (морщась). Зачем это он? Ну зачем?
Липа. Вы догадываетесь, Вася?
Послушник (машет рукой). Говорил, пойдемте в лес. Нет, нужно!
Липа. Он что-нибудь рассказывал вам?
Послушник (машет рукой). И надо было. Э-эх!
Липа. Ах, Вася, Вася! С вашим лесом вы прозевали самое великое, такое великое, чего не запомнят люди. Ах, Вася, ну можно ли говорить о чем-нибудь, когда вот сейчас, вот перед вами совершилось чудо. Вы понимаете: чудо! Даже сказать страшно: чудо! Господи! Вы где были, Вася, когда сделался взрыв? В лесу?
Послушник. В лесу. Я взрыва не слыхал. Я только набат услышал.
Липа. Ну?
Послушник. Да ничего. Прибежал, а у нас… ворота раскрыты, плачут все, как помешались. И икона…
Липа. Ну-ну… Вы видели?
Послушник. Да ничего, стоит. А кругом… (Оживляясь.) Вы знаете решетку железную, ту, ну, вы знаете — скрутило всю, как веревку. Даже смотреть смешно: как будто она мягкая. Я попробовал, ну нет! Какая сила, а?
Должно быть, большой заряд…
Липа. Ну, а икона, икона?
Послушник. Да ничего, стоит. Молятся наши около нее.
Липа. Господи! И стекло цело?
Послушник. И стекло цело.
Липа. Мне говорили, но я все сомневалась… Прости меня, Господи. Ну, что, как они? Рады, очень?
Послушник. Да, рады. Как пьяные все. Не поймешь, что говорят. Чудо, чудо. Отец Кирилл как поросенок визжит: уи-уи. Ему холодную припарку делали на голову. Он толстый, того и гляди помрет. Нет, не могу я тут. Ступайте домой, Олимпиада Егоровна, а? Я вас провожу.
Липа. Нет, Вася, милый. Я туда пойду.
Послушник. Не ходите, ей-Богу, не ходите. Они вас задавят. Как они бабу эту! Все — как пьяные. Лопочут, лопочут. Глаза вытаращенные… Слышите, как они там?
Липа. Вы еще мальчик, Вася, вы этого еще не понимаете. Чудо! Люди всю жизнь ждали чуда, может, уже отчаиваться стали, а тут… Господи! Да тут с ума сойти, можно от радости. Как я услышала вчера: «чудо», нет, думаю, что же это такое? Не может быть. Только вижу: плачут, крестятся, на колени становятся. И набат перестал.
Послушник. Отец Афанасий звонил. Он страсть какой здоровый.
Липа. И только и слышно: чудо, чудо! Никто ничего не говорит, а только слышно: чудо, чудо! Как будто вся земля заговорила. Я и сейчас, как глаза закрою, так и слышу: чудо, чудо! (Закрывает глаза и слушает, счастливо улыбаясь.) Как хорошо!
Послушник. Мне Савву Егоровича жалко!.. Шумят-то как, а?
Липа. Оставьте, не нужно о нем говорить. Он Богу ответит. Правда, что сегодня будут «Христос Воскресе» петь, когда икону понесут?.. вместо того, что всегда поют… Вася, вы слышите, я вас спрашиваю?..
Послушник. Да, правда. Говорят. Ступайте домой. Олимпиада Егоровна, а?
Липа. Ступайте, если хотите.
Послушник. Да как же я вас оставлю: они скоро сюда нахлынут. Господи, Савва Егорович сюда идет!
Идет Савва. Он без шапки. Лицо потемневшее, землистое; под глазами круги. Смотрит исподлобья острым, неподвижным взглядом. Часто озирается и точно прислушивается к чему-то. Походка тяжелая, но быстрая. Увидев Липу и послушника, сворачивает к ним. При его приближении Липа встает и отворачивается.
Савва. Кондратия не видали?
Послушник. Нет, он в монастыре.
Савва стоит молча. Крик у монастыря упал, и слышно жалобное пение слепцов.
Послушник. Савва Егорович!
Савва. Папироски у тебя нет?
Послушник. Нет же, я не курю, Савва Егорович. (Плачущим голосом). Пойдемте в лес!
Савва стоит молча.
Послушник. Они вас убьют ведь! Савва Егорович, пойдемте в лес, голубчик…
Савва внимательно смотрит на него, молча поворачивается и уходит.
Послушник. Савва Егорович! Ей-Богу, лучше бы в лес!
Липа. Оставьте его. Он, как Каин, не находит себе места на земле. Вся земля радуется, а он…
Послушник. У него лицо черное… мне жалко.
Липа. Он весь черный… Вы дальше от него будьте, Вася. Вы не понимаете еще, кого вы жалеете. Я его сестра, я люблю его, — но если его убьют, это будет счастье для всех людей. Вы еще не знаете, что он хотел сделать: подумать страшно. Это сумасшедший, Вася, страшный сумасшедший, или уж не знаю кто…
Послушник (машет рукой). Да вижу же я, ну что вы мне говорите… только жалко мне его, ну и противно тоже. Ну зачем это он? Ну зачем? Придумывают люди всякую глупость… Эх!
Липа. У меня одна только надежда, что он понял наконец. А если…
Послушник. Ну что еще — если?
Липа. Так, ничего. Пришел он — и точно туча на солнце нашла.
Послушник. Вот вы тоже: весело вам — ну и радуйтесь же, а то «если» да «так». Нельзя без этого?
Народу незаметно прибывает. На дороге останавливаются две повозки с калеками; уже некоторое время под деревом сидит хромой с костылями и плачет, сморкаясь и утираясь рукавом. Со стороны монастыря показывается человек в чуйке.
Человек в чуйке (суетливо и озабоченно). Калек-то надо к Ему поближе, калек-то, убогих-то. Ну, бабы заснули! Вези, вези, там отдохнешь. Ты что, дедушка, не идешь, а? Тебе с ногами тоже поближе надо. Иди, дед, иди.
Хромой (плачет). Не могу я идти.
Человек в чуйке (озабоченно). Ах, какой ты! Как же это ты так, а? Ну давай, пособлю, что ль… Ну, подымайся, ну?
Хромой. Не могу.
Прохожий. Не действует? Дай-ка я… Его главное дело поставить, а там он заскачет. Верно, дед?
Человек в чуйке. Ты его с того боку, а я с этого. Ну, дедушка, двигай, двигай, недолго потерпеть осталось.
Прохожий. Вот и заскакал. Так, так! Работай, дед, внакладе не останешься. (Уходят.)
Послушник (весело улыбаясь). Как они его завели! Ловко, а? Так и пошел… ишь ты, старый!
Липа (плачет). Господи! Господи! Какие люди хорошие!
Послушник (огорченный). Ну чего вы? Да не плачьте же, ей-Богу. Ну чего вы? То ничего, а то плакать.
Липа. Ничего, Вася, ничего. Я от радости плачу. Отчего вы не радуетесь, Вася? Вы не верите в чудо?
Послушник. Да верю же, Господи. Только я не могу на это смотреть. Все как пьяные, лопочут, что — не разберешь. Бабу эту раздавили… (Брезгливо, с тоскою.) Они ведь ей кишки выпустили… Ах, Господи! Просто не могу. И все это так… Отец Кирилл хрюкает: уи-уи-уи. (Смеется, тоскливо.) Ну зачем он хрюкает?
Липа (строго). Это вы у Саввы научились!
Послушник. Да нет же! Ну зачем он хрюкает? (Смеется тоскливо.) Ну зачем?
Подходит Егор Иванович. Одет по-праздничному. Борода и волосы расчесаны; очень важен и строг.
Егор Иванович. Ты чего это тут, а? Почему в таком виде?
Липа. Не успела переодеться.
Егор Иванович. А сюда успела? Куда не надо, успела, а куда надо — не успела. Иди-ка домой да переоденься. Нехорошо, нигде этого не видано.
Липа. Ах, папаша!..
Егор Иванович. Нечего ахать. А папаша и есть папаша. Вот видишь, оделся же я. Оделся и иду как надо. Да. Со стороны посмотреть, так и то приятно: оделся как надо, да. А ты бы, того, для такого дня-то, ты бы за стойкой-то немного постояла, да. Тюха удрал, чтоб его разразило, а Полька одна не управится. Нечего рожу-то кривить!
Мещанин (проходит). Егору Ивановичу! С чудом вас.
Егор Иванович. И тебя тоже, любезный. Погоди, вместе пойдем. А ты, Олимпиада, дура, да. Как была дура, так и осталась.
Мещанин. Здорово нынче торговать будете.
Егор Иванович. Как Бог даст. А ты почему поздно? Спал? То-то вы все спите… (Уходят.)
Послушник. Как бежал я вчера, так всех светляков из шапки разронял по дороге. Растоптали их теперь. Лучше бы я их в лесу оставил… Как они там кричат, а? Чего это они? Опять, должно быть, кого-нибудь раздавили.
Липа (закрывая глаза). Вы говорите, Вася, а слова как будто мимо меня. Слышу — и не слышу. Так бы и осталась, кажется, на всю жизнь. С места бы не тронулась, все сидела бы, закрывши глаза, и слушала, что там внутри. Господи, какое счастье! Вы понимаете, Вася?
Послушник. Да, понимаю я.
Липа. Нет. Вы понимаете, что сегодня случилось? Ведь это, значит, Бог сказал, сам Бог сказал: подождите, не бойтесь, плохо вам, но это ничего, это пройдет. Нужно ждать. Ничего не надо разрушать, а нужно работать и ждать. Оно придет, Вася, оно придет. Я теперь чувствую это, я — знаю.
Послушник. Что придет?
Липа. Жизнь, Вася, настоящая придет. Господи, мне все плакать хочется, Вася, — от радости, не бойтесь!
Подходят Сперанский и Тюха. Последний очень мрачен, смотрит исподлобья, вздыхает. Минутами манерой ходить и смотреть он странно напоминает Савву.
Сперанский. Здравствуйте, Олимпиада Егоровна. Здравствуйте, Вася. Какое чрезвычайное событие, если только верить слухам.
Липа. Верьте, Григорий Петрович, верьте.
Сперанский. Вы рассуждаете по простоте, Олимпиада Егоровна. А если подумать, что все это и мы сами, весьма возможно, не существуем…
Тюха. Молчи!
Сперанский. Отчего же? Для меня, Олимпиада Егоровна, чуда не существует. Если сейчас, скажем, сразу все повиснет в воздухе, так и это не будет чудо.
Липа. А что же? Какой вы чудак!
Сперанский. Просто перемена, Олимпиада Егоровна. Было одно, а стало другое, больше ничего. Если хотите, для меня уже то чудо, что оно так стоит. Все радуются, а я сижу и думаю: вот моргнет время глазами, будет перемена: эти все уже умерли, а на их место какие-то новые. И тоже, вероятно, радуются.
Тюха. Савка где?
Липа. На что он тебе?
Сперанский. Они все время Савву Егоровича ищут. Везде обошли: нету.
Послушник. Он сейчас здесь был.
Тюха. Куда пошел?
Послушник. В монастырь, кажется.
Тюха (тащит Сперанского). Пойдем.
Сперанский. До приятного свидания, Олимпиада Егоровна. Как они там кричат! А будет время, все замолчат. (Уходят.)
Послушник (беспокойно). Зачем они ищут Савву Егоровича?
Липа. Не знаю.
Послушник. Я не люблю этого семинариста, всегда он около покойников… и чего ему надо? Такой противный. Как ни похороны, так он уж тут как тут. Он носом мертвечину чует.
Липа. Он несчастный.
Послушник. Какой он несчастный! Его собаки на селе боятся. Не верите? Ей-Богу. Полает-полает, да и в подворотню.
Липа. Это все пустяки, Вася. Вот послушайте: сегодня петь будут: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ». Понимаете: «смертию смерть поправ»?..
Послушник. Понимаю, понимаю, но только зачем он говорит: все замолчат. И все это так… Не люблю я этого, не люблю. Вот бабу эту задавили, может быть, еще кого-нибудь. (Мотает головой.) Не люблю. В лесу у меня тихо, хорошо, а тут… Лучше бы чуда этого не было, только бы хорошо было. Зачем это? Чудо. Не надо чуда!
Липа. Что вы говорите, Вася!
Послушник. Савва Егорович… Не надо было этого, не надо! Говорил — в лес пойдем, а он… Прежде я его любил, знаете, а теперь… я его боюсь. Зачем это он? Ну зачем? Господи, какие они все… Вот еще калек везут. Вот тоже калеки… зачем они?
Липа. Да что с вами, Вася? Что вы мечетесь?
Послушник. Так было все хорошо, Господи! Да идите же вы домой, Олимпиада Егоровна. Посмотрели, ну и довольно, чего вам тут сидеть? Идите-ка, и я пойду… Ох, батюшки, опять Савва Егорович идет!
Липа. Где?
Послушник. Вон он… Эх!
Савва (садится). Кондратий не приходил?
Послушник. Нет, Савва Егорович.
Пауза. Снова слышно жалобное пение слепцов.
Савва. У вас нет папироски, Вася?
Послушник. Да нет же, я не курю.
Липа (сурово). Чего ты ждешь, Савва? Уходи отсюда, — ты здесь лишний. Ты посмотри на себя: на тебя взглянуть страшно. У тебя лицо черное.
Савва. Не спал, вот и черное.
Липа. Чего ты ждешь?
Савва. Объяснения.
Липа. Ты не веришь в чудо?
Савва (усмехаясь). Вася, вы верите в чудо?
Послушник. Да верю же, Савва Егорович.
Савва. Ну, погодите. Что они там делают! Троих уже задавили.
Послушник. Троих?
Савва. И еще задавят. И все галдят: чудо, чудо! Дождались!
Липа. И это ты, Савва, дал им чудо. Тебя нужно благодарить.
Савва (хмуро). Что, Вася, рады небось монахи?
Послушник. Очень рады, Савва Егорович, плачут.
Савва (смотрит на него). Плачут? Чего же они плачут?
Послушник. Да не знаю же; от радости, должно быть. Отец Кирилл хрюкает как поросенок: уи-уи-уи! Как пьяные все.
Савва (встает, беспокойно). Как пьяные? Что это значит? Они, может, и вправду пьяные?
Послушник. Да нет же, Савва Егорович. От чуда это они: рады. Отец Кирилл хрюкает: уи-уи. Говорит, что пить теперь бросит, в скит пойдет, если жив останется.
Савва (смотрит). Ну?
Послушник. Больше ничего.
Савва. Что они говорят?
Послушник. Каются, говорят, что больше грешить не будут, обнимаются. Как пьяные все…
Савва (прохаживается, гладит себя рукой по лбу). Да, так вот оно что!.. Да. Глупо!
Липа (следит за ним). Уходи отсюда, Савва, ты лишний.
Савва. Что?
Липа (неохотно). Тебя могут узнать, и тогда… Ты хоть бы шапку надел, у тебя вид, как…
Послушник. Да, уходите, Савва Егорович… пожалуйста, голубчик. Они ведь… они вас убить могут.
Савва (с внезапным гневом). Оставьте меня в покое. Никто меня не убьет. Чепуха какая!
Пауза.
Савва (садится). Воды бы, что ль, выпить… пить очень хочется. Нет тут лужи какой-нибудь?
Послушник (со страхом глядя на Савву). Нет, все повысохло.
Савва (морщась). Жаль.
Послушник. Вон у бабы манерка есть. (Весело.) Я сейчас попрошу… (Бежит.)
Липа. Тебе бы этой воды давать не следовало. Уходи отсюда, Савва, уходи. Посмотри, как радуются все кругом, земля радуется, солнышко радуется, а ты один… Я все еще не могу забыть, что ты мой брат. Уходи. Но только куда ты ни пойдешь, всюду уноси с собой память об этом дне. Помни, что и везде тебя ждет то же. Земля не отдаст тебе своего Бога, люди не отдадут тебе, чем они живут и дышат. Вчера я еще боялась тебя, а сегодня я смотрю на тебя с жалостью. Ты жалок, Савва. Уходи. Чего ты смеешься?
Савва (улыбаясь). Не рано ли ты мне, сестра, отходную читаешь?
Липа. Неужели ты еще не испуган?
Савва. А чего же мне пугаться? фокусов ваших? Я, Липа, привык ко лжи и обманам. Этим меня не испугаешь! Да и глупой доверчивости у меня еще много, ну, а это помогает. На будущий раз пригодится.
Липа. Савва!
Савва. Ну?
Послушник (приносит манерку с водой). Насилу выпросил. Такая ведь каляная баба! Самой, говорит, нужно. Такая баба!
Савва. Спасибо, дядя. (Пьет с жадностью.) Хорошо! (Допивает последние капли.) Сладкая вода! Отнесите бабе и скажите: сладкая вода! Такой на всей земле нет.
Послушник (весело). Хорошо, скажу. (Уходит.)
Липа (шепотом). Ты враг рода человеческого!
Савва (облизывая губы). Ладно, ладно. Вот послушаем, что Кондратий скажет. Экая каналья! Ну, я его!..
Липа (с ударением, но все так же шепотом). Ты враг рода человеческого! Ты враг рода человеческого!
Савва. Громче говори, а то никто не слышит. Новость пикантная!
Липа. Уходи отсюда!
Послушник возвращается.
Савва (смотрит, прищурившись, вдаль). А правда, дядя, хорошо там? Чей это лес? Базыкинский? Были мы там с вами или нет?
Послушник (весело). Да Базыкинский лес! Я вчера, Савва Егорыч, полну горсть светляков набрал, да только как бежал… (Вспоминает; тоскливо.) Господи, как они кричат там! Ну чего они? Вы говорите, они троих задавили, Савва Егорыч, а Савва Егорыч?
Савва (равнодушно). Троих.
Послушник. И чего ломятся? Ведь понесут же ее, все увидят.
Савва. Когда понесут?
Послушник (смотрит вверх). Теперь скоро.
Липа. Они будут петь сегодня «Христос воскресе».
Савва (усмехаясь). Да? Какой я им, однако, праздник устроил!
Показываются Сперанский и Тюха.
Послушник. Ну вот, теперь эти еще идут. Э-эх! Ну чего им надо? Чего ищут? Не люблю же я этого, Господи! Савва Егорыч, пойдемте отсюда.
Савва. Чего ради?
Послушник. Они сюда идут, Сперанский…
Савва. Ага! «Шаги смерти» приближаются.
Липа смотрит удивленно; послушник, волнуясь, прижимает руки к груди.
Послушник (плачущим голосом). Ну что вы говорите! Ах, Господи! Ну зачем это? Не надо этого говорить. Ах, Господи! Никаких тут нет шагов смерти.
Савва. Это он рассказ такой сочинил… Здравствуйте, здравствуйте… Чего надо?
Сперанский. Вот Антон Егорович вас ищут, Савва Егорович…
Савва (со странным беспокойством). Чего тебе?
Тюха (очень мрачно, слегка прячась за Сперанского). Ничего.
Послушник (внимательно слушающий, горячо). Так чего же вы ходите! Ничего так ничего. А то ходят, ищут. Как это нехорошо. Ей-Богу!
Тюха (мельком взглядывает на послушника, упирается взглядом на Савву). Савка!
Савва (раздраженно). Да чего тебе надо, ну?
Тюха не отвечает и прячется за Сперанского, выглядывая из-за спины; в течение дальнейшего он неотступно глядит на Савву, дергает ртом и бровями и иногда обеими руками крепко зажимает рот. Очень мрачен.
Сперанский. Народ очень волнуется, Олимпиада Егоровна. Сломали старые ворота, что на той стороне, к лесу; ворвались. Отец игумен выходил усовещевать. Кричат, ничего разобрать нельзя. Многие в корчах валяются на земле, больные, должно быть. Очень странно, даже совсем необыкновенно!
Липа. Скоро понесут? Надо идти. (Встает.)
Сперанский. Теперь, говорят, скоро. Повозку одну повалили с безруким, с безногим. Лежит на земле и кричит, такой странный.
Послушник. Да нет! Вы сами видели.
По дороге из монастыря идет Кондратий с двумя богомольцами, внимательно его слушающими. Увидев Савву, Кондратий что-то говорит своим спутникам, и те останавливаются.
Савва. Ага! Вот он!
Кондратий (чистый, благообразный, сияющий). Здравствуйте, Олимпиада Егоровна. Здравствуйте и вы, Савва Егорович!
Савва. Здравствуй, здравствуй! Пришел-таки, не побоялся!
Кондратий (спокойно). Чего же мне бояться? Авось не убьете, а если и убьете, так от вашей руки и умереть сладко.
Савва. Какой храбрый! И чистенький какой, смотреть больно. В луже-то не такой лежал, похуже был.
Кондратий (пожимая плечами, с достоинством). Напрасно только вспоминаете: теперь это ни к чему. А вам, Савва Егорович, пора бы вашу злость и оставить. Да!
Савва. Ну?
Кондратий. То-то, что не — ну. Понукали и будет.
Савва. С чудом поздравить можно?
Кондратий. Да, Савва Егорыч, с чудом. (Пристойно плачет, вытираясь платком.) Дал Господь дожить.
Савва (поднимаясь и делая шаг к монаху, внушительно). Ну, ты, того.
Будет именинника разыгрывать. Поиграл — и будет! А то я из тебя именины-то эти повытрясу, слышишь!
Послушник. Савва Егорыч, голубчик, не надо!
Кондратий (слегка отступая). Потише, потише! Мы не в лесу, когда купцов резать можно. Тут и народ близко.
Савва (хмуро). Ну, рассказывай. Пойдем!
Кондратий. Зачем же идти? Я и тут все рассказать могу, — у меня секретов нет. Это у вас секреты, а я весь тут.
Савва. Ты врать тут будешь.
Кондратий (горячо, со слезами). Грех вам, Савва Егорыч, грех. За что обижаете человека? Что в луже видели? Грех вам, нехорошо!
Савва (с недоумением). Да что ты?
Кондратий. В такой день и врать я буду! Олимпиада Егоровна, хоть вы! Боже мой, Боже мой! Ведь нынче Христос воскрес, понимаете вы это?
Прибывает народ. Некоторые мельком оглядываются на группу с двумя монахами и, обертываясь, проходят.
Липа (взволнованно). Отец Кондратий…
Кондратий (бьет себя в грудь). Понимаете ли вы это? Э-эх! Жил всю жизнь, как мерзавец, и за что только Бог привел! Олимпиада Егоровна, понимаете вы это? Понимаете вы это? а!
Савва (в тяжелом недоумении). Говори толком! Будет хныкать.
Кондратий (машет рукой). Я на вас не сержусь. Вы что…
Савва. Говори толком!
Кондратий. Я Олимпиаде Егоровне расскажу, не вам. Знали вы меня, Олимпиада Егоровна, за пьяницу, за беспутного человека, — теперь послушайте. И вы (к Сперанскому) послушайте, молодой человек, вам это будет полезно: как Бог невидимо направляет.
Липа. Я вижу, отец Кондратий. Простите вы меня.
Кондратий. Бог простит, а я что!.. Так вот, Олимпиада Егоровна, ослушался я вашего совета и пошел к отцу игумену с этой самой адской машинкой. Воистину — адская! И рассказал я ему все как на духу, чистосердечно.
Сперанский (догадываясь). Так это… Какое странное событие…
Послушник (тихо). Ну, молчите же вы, ну вам-то что?
Кондратий. Да-с. Отец игумен даже пополовели. «Ах, ты, говорят, да ты знаешь, с кем ты дело-то имел?» — «Знаю», говорю, а сам трясусь. Ну, собрали они братию, посоветовались келейно и говорят мне: вот что, говорят, Кондратий, — избрал тебя Господь орудием Своей святой воли. Да. (Плачет.) Избрал тебя Господь орудием…
Липа. Ну-ну!
Кондратий. Да-с. Ступай ты, говорят, и положи машинку, как приказано, и заведи ее… Как следует! Пусть дьявольский-то помысел так весь и совершится, полностью. А мы с братией, говорят, пойдем да с тихим пением икону-то и вынесем. И вынесем. Вот дьявол в дураках и останется.
Савва. Ага!
Липа (удивленно). Постойте, отец Кондратий… Как же это?
Савва хохочет.
Кондратий. Погодите, Олимпиада Егоровна. А как, говорят, дьявольский помысел совершится, — мы ее, честную, назад поставим. Да-с. Ну и что тут делалось, как мы ее выносили, уже этого я рассказать вам не могу. Рыдает братия, петь никто не может. Горят это свечечки… мало-мало. А уж как вынесли мы ее в притвор, да как подумали, да как вспомнили… кто на ее святом месте… Лежим ниц округ иконы да горько-прегорько рыдаем — от жалости, от сокрушения: родной ты наш, сокровище ты наше, смилосердуйся над нами, вернись ты на свое место!
Липа плачет; послушник вытирает кулаком глаза.
Кондратий. А как трабабахнуло, как пошел по всей обители дым серный, дышать невозможно. (Шепотом.) И тут многие в дыму его увидели и от ужаса лишились чувств. Страшное дело! А уж как назад мы его понесли, да все без уговору «Христос воскресе» запели, — так что это такое было!
Савва. Ты слышишь, Липа?.. Да что с вами? Чего вы плачете все?
Послушник. Да жалко же очень, Савва Егорыч.
Савва. Да ведь вас же обманули! Или вы лжете все — слезами лжете?
Кондратий пренебрежительно машет рукой.
Липа (качая головой, плача). Нет, Савва… Ты этого не понимаешь. Господи, Господи!..
Кондратий. В вас Бога нет, оттого вы и не понимаете. У вас мысли одни, да гордость, да злость, оттого вы и не понимаете. Эх, Савва Егорыч, Савва Егорыч, хотели вы и меня погубить, а я вам скажу по-христиански: лучше бы на свет не рождались!
Савва. Да что ты говоришь! Что я, ослеп, что ли!
Кондратий (машет рукой, отворачивается). Кричите себе!
Послушник. Савва Егорыч, не надо кричать, не надо! Вон народ… они уж оглядываться начали.
Савва (кладет руку на плечо Кондратия, тихо). Послушай, я понимаю… Конечно, при людях… Но ты ведь понимаешь, Кондратий, ты ведь умный человек, очень умный, что это чепуха. Подумай, брат, подумай. Ведь икону вынесли — какое же тут чудо?
Кондратий (сбрасывая руку, качает головой, громко). Не понимаете? Так-таки и не понимаете, а?
Савва (шепотом). Послушай, вспомни, что мы говорили…
Кондратий (громко). Нам шептаться с вами не о чем. А вы думаете, как чудо бывает? Эх, вы! Вот вы тоже человек умный, а простой вещи сообразить не можете: все ведь вы сделали, а? Все: и машинку мне дали, и взрыв был. Все. А икона-то цела! Цела, я говорю, икона-то? Вот вы через это перескочите с вашим умом-то!
Липа (озираясь, возбужденно). Как это просто. Как это страшно. И я… И моими руками… Господи! (Падает на колени, устремив взоры в небо.)
Савва (дико смотрит на все, потом на Кондратия). Ну!
Кондратий (отступая, со страхом). Чего уставился?
Савва (кричит). Какой ты… дурак!
Кондратий (бледнея). Вы потише! Потише, говорю! Вы так не кричите, а то я как крикну!
Савва (мечется. Сперанскому). Что ты рот разинул, ты! Ведь ты философ, ты философ! Понимаешь, как они глупы: думают, что это чудо (смеется), думают, что это чудо!
Сперанский (отступая). Извините, Савва Егорыч, но с точки зрения… я не знаю!
Савва. Не знаешь?
Сперанский. Кто же знает? (С отчаянием кричит.) Мертвые только, Савва Егорыч, мертвые!
Кондратий. Ага! Прижало тебя… Антихрист!
Липа (с ужасом). Антихрист?
Услышав крик, подходят сперва те двое богомольцев, что пришли с Кондратием; к ним постепенно присоединяются другие, между прочим, человек в чуйке.
Первый богомолец. Что это, отец, а? Обнаружился?
Кондратий. Гляди, гляди, как его!
Савва. Вася, голубчик. Что же это они, а? Ты послушай, что же они говорят, что они говорят! Милый ты мой!..
Послушник (отступая). Савва Егорыч, не надо, не надо! Уходите отсюда.
Савва. Вася, Вася, ну ты, ты…
Послушник (кричит). Да не знаю же я! Ничего я не знаю! Я боюсь!
Липа (исступленно). Антихрист! Антихрист!
Второй богомолец. Слушай-ка! Слушай!
Кондратий. Ага! Прижало!.. Деньги-то твои на! Карманы прожгли, проклятые! На! На! На, антихристово семя! (Бросает деньги.)
Савва (поднимая руки как для удара). Я вас!
Первый богомолец. Ребята, не бойтесь! Сюда! Сюда!
Савва (крепко сжимая голову). Болит, болит… Тьма идет.
Кондратий. Корчить начало! Так! Так!
Липа. Антихрист!
Тюха (кричит). Савка! Савка!
Савва (мгновение глубокой, страшной задумчивости. Потом внезапно распрямляется, смотрит так, точно перед ним встал призрак, и с грозным торжеством кричит куда-то вдаль, поверх голов). Так, значит, правда! Я прав! Я прав!
Кондратий. Братцы, да что же! Это он икону! Это он!
Человек в чуйке (протискивается, озабоченно). Что тут, братцы, такое? Ага! Поймали? Который? Этот? Ну-ка ты! (Хватает Савву за рукав.)
Савва (рассеянно и злобно отбрасывает его). Прочь!
Голоса. Ишь ты!.. Не выпускай!
Кондратий. Бери его!
Послушник (кричит). Бежите! Савва Егорыч, бежите!
В течение дальнейшего Липа молится; Сперанский смотрит с жадным любопытством, и из-за его спины выглядывает Тюха. Все голоса сливаются в один испуганный, свирепый, дикий крик.
Голоса. С того боку! — Да, поди-ка сам! У тебя палка. — Эх, ты, и камня ни одного нету! — Держи, держи, уйдет!..
Человек в чуйке (поднявшись с земли, распоряжается). Обступи его, братцы, обступи! К реке-то ему ходу не давай, — убежит. Ну-ну, постарайся!..
Голоса. Иди сам. — Сунулся раз! — Напри — так! Хватай его, хватай! — Ага!..
Кондратий (визжит). Бей его, антихриста, бей!
Савва (опасность приводит его в себя. Оглядывается быстрым взглядом, намечает путь к реке и, серый, как пыль, от гнева, разом двигается вперед). Прочь, уроды!..
Голоса. Идет! Идет! Держи! Ох, братцы! Идет! Идет!
Отступают полукругом, валясь друг на друга, перед напирающим Саввой. Кондратий начинает закрешивать его частыми, мелкими крестиками и так крестит его во все остальное время.
Савва (надвигаясь). Ну-у! Дорогу!.. Ну… поджали хвосты, собаки! Дорогу! Ну-у!
Голоса. Идет!
Навстречу Савве из толпы выходит царь Ирод и загораживает дорогу. Смотрит страшно. Савва подходит вплотную и останавливается.
Савва. Ну?
Короткая пауза и разговор почти вполголоса, почти спокойный.
Царь Ирод. Это ты?
Савва. А это ты? Пусти…
Царь Ирод. Человек?
Савва. Да. Пусти!
Царь Ирод. Спасителя хотел? Христа?
Савва. Тебя обманывают.
Царь Ирод. Люди могут обмануть, Христос нет. Как звать?
Савва. Савва. Посторонись, говорю!
Царь Ирод. Отпусти рабу Твоему Савве. Держись!
Тяжело бьет левой рукой, откуда Савва не ожидал удара. Савва падает на одно колено. Набрасывается толпа и подминает его.
Голоса. Бей его!.. Ага, так… Вертится!.. Бей!..
Послушник. Что же это, а-а-а!.. (С плачем, взявшись за голову, убегает.)
Савва (отчаянно борется; показываясь на минуту, страшный). Пустите… Го-о-о! (Падает.)
Голоса. Так его! — Раз! — Ага! — Бей! — Готов! — Нет еще! — Готов. — Да чего смотришь? — Бей! — Готов…
Голос. Ворочается.
Голоса. Бей!
Человек в чуйке. Петька, у тебя ножик! Ножиком его полосни! По горлу!
Петька (фальцетом). Нет, я его лучше — каблуком. Раз!
Кондратий (закрещивает). Господи Иисусе Христе! Господи Иисусе Христе…
Сзади отчаянные крики: «Выносят! Выносят!». В толпе избивающих движение; толпа редеет.
Голоса. Несут. — Да буде, готов! — Нет, я его еще разок. — На! — Как я его по морде! — Несут! — Братцы, несут! Несут!
Царь Ирод. Да будет вам! Обрадовались, зверье окаянное.
Голоса. Ей-Богу, несут! — Полежи тут, полежи. — Господи, не опоздать бы. — Да будет тебе! — А тебе-то жалко, — твоя голова, что ли? Разок один! Идем!
Разбегаются, открывая изуродованный труп Саввы.
Человек в чуйке. Эх, отволочь бы его, нехорошо тут при дороге. Грязно! Ребята! Слышь, ребята! Эх, народ!..
Уходит вслед за остальными, но уже навстречу валит толпа. Нестройный говор. Сперанский и Тюха осторожно подходят к трупу, становятся с обеих сторон на корточки и жадно рассматривают. Есть что-то звериное в их позах и вытянутых шеях.
Сперанский (таинственно, со зловещей убедительностью). Мертвый! Глаз нету!
Тюха (сквозь все морщинки его лица, превращая его в хаос, проступает неудержимый последний смех). Молчи! Молчи! (Зажимает рот рукою.)
Сперанский. А лицо спокойное, посмотрите, Антон Егорович. Оттого, что узнал правду!
Тюха (фыркает). Какая же у него… смешная… рожа! (Смеется.) Рожа!
Смеется. Смех прорывается сквозь пальцы, растет, становится неудержимым и переходит в визг. Вваливается толпа, закрывая собою труп, Сперанского и Тюху. На монастыре поднимается звон колоколов, как на Пасхе, и одновременно все поет тысячью голосов.
Толпа. «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав. Христос…»
Липа (бросаясь в толпу, поет). Христос воскресе…
Толпа валит, заполняя все. Раскрытые рты, округлившиеся, расширенные глаза. Пронзительно кричат кликуши, порченые, бесноватые. Мгновенный крик: «задавили!». Замирающий откуда-то смех Тюхи. Победное пение растет, ширится, переходит в дикий рев, покрывая собою все остальное. Колокола.
Толпа (ревет). «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав. Христос воскресе…»
Занавес
Некто в сером, именуемый Он, говорит о жизни Человека. Подобие большой, правильно четырехугольной, совершенно пустой комнаты, не имеющей ни двери, ни окон. Все в ней серое, дымчатое, одноцветное: серые стены, серый потолок, серый пол. Из невидимого источника льется ровный, слабый свет — и он так же сер, однообразен, одноцветен, призрачен и не дает ни теней, ни светлых бликов. Неслышно отделяется от стены прильнувший к ней Некто в сером. На Нем широкий, бесформенный серый балахон, смутно обрисовывающий контуры большою тела; на голове Его такое же серое покрывало, густою тенью кроющее верхнюю часть лица. Глаз Его не видно. То, что видимо: скулы, нос, крутой подбородок, — крупно и тяжело, точно высечено из серого камня. Губы Его твердо сжаты. Слегка подняв голову, Он начинает говорить твердым, холодным голосом, лишенным волнения и страсти, как наемный чтец, с суровым безразличием читающий Книгу Судеб.
— Смотрите и слушайте, пришедшие сюда для забавы и смеха. Вот пройдет перед вами вся жизнь Человека, с ее темным началом и темным концом. Доселе небывший, таинственно схороненный в безграничности времен, не мыслимый, не чувствуемый, не знаемый никем, — он таинственно нарушит затворы небытия и криком возвестит о начале своей короткой жизни. В ночи небытия вспыхнет светильник, зажженный неведомой рукою, — это жизнь Человека. Смотрите на пламень его — это жизнь Человека.
Родившись, он примет образ и имя человека и во всем станет подобен другим людям, уже живущим на земле. И их жестокая судьба станет его судьбою, и его жестокая судьба станет судьбою всех людей. Неудержимо влекомый временем, он непреложно пройдет все ступени человеческой жизни, от низу к верху, от верху к низу. Ограниченный зрением, он никогда не будет видеть следующей ступени, на которую уже поднимается нетвердая нога его; ограниченный знанием, он никогда не будет знать, что несет ему грядущий день, грядущий час — минута. И в слепом неведении своем, томимый предчувствиями, волнуемый надеждами и страхом, он покорно совершит круг железного предначертания.
Вот он — счастливый юноша. Смотрите, как ярко пылает свеча! Ледяной ветер безграничных пространств бессильно кружится и рыскает, колебля пламя, — светло и ярко горит свеча. Но убывает воск, съедаемый огнем. Но убывает воск.
Вот он — счастливый муж и отец. Но посмотрите, как тускло и странно мерцает свеча: точно морщится желтеющее пламя, точно от холода дрожит и прячется оно. Ибо тает воск, съедаемый огнем. Ибо тает воск.
Вот он — старик, больной и слабый. Уже кончились ступени жизни, и черный провал на месте их, — но все еще тянется вперед дрожащая нога. Пригибаясь к земле, бессильно стелется синеющее пламя, дрожит и падает, дрожит и падает — и гаснет тихо.
Так умрет Человек. Придя из ночи, он возвратится к ночи и сгинет бесследно в безграничности времен, не мыслимый, не чувствуемый, не знаемый никем. И Я, тот, кого все называют Он, останусь верным спутником Человека во все дни его жизни, на всех путях его. Не видимый Человеком и близкими его, Я буду неизменно подле, когда он бодрствует и спит, когда он молится и проклинает. В часы радости, когда высоко воспарит его свободный и смелый дух, в часы уныния и тоски, когда смертным томлением омрачится душа и кровь застынет в сердце, в часы побед и поражений, в часы великой борьбы с непреложным — Я буду с ним. Я буду с ним.
И вы, пришедшие сюда для забавы, вы, обреченные смерти, смотрите и слушайте: вот далеким и призрачным эхом пройдем перед вами, с ее скорбями и радостями, быстротечная жизнь Человека.
Некто в сером умолкает. И в молчании гаснет свет, и мрак объемлет Его и серую пустую комнату.
Опускается занавес
Глубокая тьма, в которой все неподвижно. Как кучка серых притаившихся мышей, смутно намечаются серые силуэты Старух в странных покрывалах и очертания большой высокой комнаты. Тихими голосами, пересмеиваясь, Старухи ведут беседу.
— Хотелось бы мне знать, что родится у нашей приятельницы: сын или дочь?
— А разве вам не все равно?
— Я люблю мальчиков.
— А я люблю девочек. Они всегда сидят дома и ждут, когда к ним приходишь.
— А вы любите ходить в гости?
Старухи тихо смеются.
— Он знает.
— Он знает.
Молчание.
— Приятельнице нашей хотелось бы иметь девочку. Она говорит, что мальчики слишком буйны нравом, предприимчивы и ищут опасности. Когда они еще маленькие, они любят лазить по высоким деревьям и купаться в глубокой воде. И часто падают и часто тонут. А когда становятся они мужчинами, они устраивают войны и убивают друг друга.
— Она думает, что девочки не тонут. А я много-таки видела утонувших девочек, и были они, как все утопленники: мокрые и зеленые.
— Она думает, что девочек не убивают камни!
— Бедная, ей так тяжело рожать. Вот уже шестнадцать часов сидим мы здесь, а она все кричит. Сперва она кричала звонко, так что больно было ушам от ее крика, потом тише, а теперь только хрипит и стонет.
— Доктор говорит, что она умрет.
— Нет, доктор говорит, что ребенок будет мертвый, а она сама останется жива.
— Зачем они рожают? Это так больно.
— А зачем они умирают? Это еще больнее.
Старухи тихо смеются.
— Да. Рожают и умирают.
— И вновь рожают.
Смеются. Слышен тихий крик страдающей женщины.
— Опять началось.
— У нее снова появился голос. Это хорошо.
— Это хорошо.
— Бедный муж: он так растерялся, что на него смешно смотреть. Прежде он радовался беременности жены и говорил, что хочет мальчика. Он думает, что сын его будет министром или генералом. Теперь он ничего не хочет, ни мальчика, ни девочки, и только мечется и плачет.
— Когда у нее начинаются схватки, он тужится сам и краснеет.
— Его послали в аптеку за лекарством, а он два часа ездил мимо аптеки и не мог вспомнить, что ему надо. Так и вернулся.
Старухи тихо смеются. Крик становится сильнее и замирает. Тишина.
— Что с нею? Быть может, она уже умерла?
— Нет. Тогда бы мы услышали плач. Тогда вбежал бы сюда доктор и стал бы говорить пустяки. Тогда бы внесли сюда ее мужа, потерявшего чувство, и нам пришлось бы поработать. Нет, она не умерла.
— Тогда зачем же мы здесь сидим?
— Спросите у Него. Разве мы знаем?
— Он не скажет.
— Он не скажет. Он ничего не говорит.
— Он помыкает нами. Он поднимает нас с постелей и заставляет сторожить, а потом оказывается, что и приходить не надо было.
— Мы сами пришли. Разве мы не сами пришли? Нужно быть справедливыми. Вот она снова кричит. Разве вам мало этого?
— А вы довольны?
— Я молчу. Я молчу и жду.
— Какая вы добрая!
Смеются. Крики становятся сильнее.
— Как она кричит! Как ей больно!
— Вы знаете эту боль? Точно разрываются внутренности.
— Мы все рожали.
— Как будто это не она. Я не узнаю голоса нашей приятельницы. Он такой мягкий и нежный.
— А это скорее похоже на вой зверя. Чувствуется ночь в этом крике.
— Чувствуется бесконечный темный лес, и безнадежность, и страх.
— Чувствуется одиночество и тоска. Разве возле нее нет никого? Почему нет других голосов, кроме этого дикого вопля?
— Они говорят, но их не слышно. Вы замечали, как одинок всегда крик человека: все говорят, и их не слышно, а кричит один, и кажется, что все другое молчит и слушает.
— Я слышала раз, как кричал человек, которому смяло экипажем ногу. Улица была полна народу, а казалось, что он только один и есть.
— Но это страшнее.
— Громче, скажите.
— Протяжнее, пожалуй.
— Нет, страшнее. Здесь чувствуется смерть.
— И там чувствовалась смерть. Он и умер.
— Не спорьте! Разве вам не все равно?
Молчание. Крик.
— Как странно кричит человек! Когда самой больно и кричишь, ты не замечаешь, как это странно — как это странно.
— Я не могу представить себе рта, который издает эти звуки. Неужели это рот женщины? Я не могу представить.
— Но чувствуется, что он перекосился.
— В какой-то глубине зарождается звук. Теперь это похоже на крик утопающего. Слушайте, она захлебывается!
— Кто-то тяжелый сел ей на грудь!
— Кто-то душит ее!
Крики смолкают.
— Наконец-то умолкла. Это надоедает. Крик так однообразен и некрасив.
— А вы и тут хотели бы красоты, не правда ли?
Старухи тихо смеются.
— Тише! Он здесь?
— Не знаю.
— Кажется, здесь.
— Он не любит смеха.
— Говорят, что Он смеется сам.
— Кто это видел? Вы передаете просто слухи: о Нем так много лгут.
— Он слышит нас. Будем серьезны!
Тихо смеются.
— А все-таки я очень хотела бы знать, будет ли мальчик или девочка?
— Правда, интересно знать, с кем будешь иметь дело.
— Я бы желала, чтобы оно умерло, не родившись.
— Какая вы добрая!
— Не добрее, чем вы.
— А я бы желала, чтобы оно было генералом.
Смеются.
— Вы уж слишком смешливы! Мне это не нравится.
— А мне не нравится, что вы так мрачны.
— Не спорьте! Не спорьте! Мы все и смешливы и мрачны. Пусть каждая будет, как она хочет.
Молчание.
— Когда они родятся, они очень смешные. Смешные детеныши.
— Самодовольные.
— И очень требовательные. Я не люблю их. Они сразу начинают кричать и требовать, как будто для них все уже должно быть готово. Еще не смотрят, а уже знают, что есть грудь и молоко, и требуют их. Потом требуют, чтобы их уложили спать. Потом требуют, чтобы их качали и тихонько шлепали по красной спинке. Я больше люблю их, когда они умирают, тогда они менее требовательны. Протянется сам и не просит, чтобы его укачивали.
— Нет, они очень смешные. Я люблю обмывать их, когда они родятся.
— Я люблю обмывать их, когда они умерли.
— Не спорьте! Не спорьте! Всякой будет свое: одна обмоет, когда родится, другая — когда умрет.
— Но почему они думают, что имеют право требовать, как только родятся? Мне не нравится это.
— Они не думают. Это желудок требует.
— Они всегда требуют!
— Но ведь им никогда и не дают.
Старухи тихо смеются. Крики за стеной возобновляются.
— Опять кричит.
— Животные рожают легче.
— И легче умирают. И легче живут. У меня есть кошка: если бы видели, какая она толстая и счастливая.
— А у меня собака. Я ей каждый день говорю: ты умрешь! — а она осклабляет зубы и весело вертит хвостом.
— Но ведь они — животные.
— А это — люди.
Смеются.
— Либо она умирает, либо родит. Чувствуются последние силы в этом вопле. Вытаращенные глаза…
— Холодный пот на лбу…
Слушают.
— Она родит!
— Нет, она умирает.
Крики обрываются.
— Я вам говорю…
Некто в сером (говорит звучно и властно). Тише! Человек родился.
Почти одновременно с Его словами приносится крик ребенка, и вспыхивает свеча в Его руке. Высокая, она горит неуверенно и слабо, но постепенно огонь становится сильнее. Тот угол, в котором неподвижно стоит Некто в сером, всегда темнее других, и желтое пламя свечи озаряет его крутой подбородок, твердо сжатые губы и крупные костистые щеки. Верхняя часть лица скрыта покрывалом. Ростом Он несколько выше обычного человеческого роста. Свеча длинная, толстая, вправлена в подсвечник старинной работы. На зелени бронзы выделяется Его рука, серая, твердая, с тонкими длинными пальцами.
Медленно светлеет, и из мрака выступают фигуры пяти сгорбленных Старух в странных покрывалах и комната. Она высокая, правильно четырехугольная, с гладкими одноцветными стенами. Впереди и направо по два высоких восьмистекольных окна, без занавесок; в стекла смотрит ночь. У стен стоят стулья с высокими прямыми спинками.
Старухи (торопливо). Слышите, как забегали! Идут сюда.
— Как светло! Мы уходим.
— Смотрите, свеча высока и светла.
— Мы уходим! Мы уходим! Скорее!
— Но мы придем! Но мы придем!
Тихо смеются и в полумраке странными, зигзагообразными движениями ускользают, пересмеиваясь. С их уходом свет усиливается, но в общем остается тусклым, безжизненным, холодным; тот угол, в котором недвижимо стоит Некто в сером с горящей свечой, темнее других.
Входит Доктор в белом больничном балахоне и Отец Человека. Лицо последнего выражает глубокое утомление и радость. Под глазами синие круги, щеки впали, волосы в беспорядке. Одет очень небрежно. У Доктора очень ученый вид.
Доктор. До последней минуты я не знал, останется ли в живых ваша жена или нет. Я употребил все искусство и знание, но наше искусство значит так мало, если не приходит на помощь сама природа. И я очень волновался, у меня и сейчас так бьется пульс. Уже стольким детям я помог явиться на свет, но и до сих пор я не могу отделаться от волнения. Но вы не слушаете меня, сударь.
Отец человека. Я слушаю, но ничего не слышу. До сих пор у меня стоит в ушах ее крик, и я плохо понимаю. Бедная, как она страдала! Безумный, глупый, я так хотел иметь детей, но теперь я отказываюсь от этого преступного желания.
Доктор. Вы еще позовете меня, когда родится у вас следующий.
Отец. Нет, никогда. Мне стыдно сказать, но я сейчас ненавижу ребенка, из-за которого она столько страдала. Я даже не видал его, какой он?
Доктор. Он хорошо упитанный, крепкий мальчик и, если не ошибаюсь, похож на вас.
Отец. Похож на меня? Как я счастлив! Теперь я начинаю любить его. Мне всегда хотелось, чтобы у меня родился мальчик и был похож на меня. Вы видели: у него такой нос, как мой, не правда ли?
Доктор. Да, нос и глаза.
Отец. И глаза? Это так хорошо! Я вам заплачу больше, чем назначил.
Доктор. Вы должны мне заплатить особо за щипцы, которые я накладывал.
Отец (обращаясь к тому углу, где неподвижно стоит Он). Боже! Благодарю тебя за то, что ты исполнил мое желание и дал мне сына, похожего на меня. Благодарю тебя за то, что не умерла моя жена и жив ребенок. И прошу тебя: сделай так, чтобы он вырос большим, здоровым и крепким, чтобы он был умным и честным и чтобы никогда не огорчал нас: меня и его мать. Если ты сделаешь так, я всегда буду верить в тебя и ходить в церковь. Теперь я очень люблю моего сына.
Входят родственники. Их шестеро. Необыкновенно толстая Пожилая дама с отвисшим подбородком и маленькими надменными глазками, чрезвычайно важная и гордая. Пожилой господин, ее муж, очень длинный и необыкновенно худой, так что платье висит на нем. Козлиная острая бородка, длинные, до плеч, гладкие, точно намоченные, волосы и очки; смотрит испуганно и в то же время поучительно; в руке держит шляпу — низкий черный цилиндр. Молоденькая девушка, их дочь, с наивно вздернутым носиком, мигающими глазами и открытым ртом. Худая дама, имеющая крайне угнетенный и кислый вид; в руках держит носовой платок и часто вытирает им рот. Двое юношей совершенно торжественных; необыкновенно высокие воротнички, вытягивающие шею, прилизанные волосы, выражение недоумения и растерянности. Все указываемые свойства в каждом из обладателей их достигают крайнего развития.
Пожилая дама. Позволь, дорогой брат, поздравить тебя с рождением сына. (Целует его.)
Пожилой господин. Позволь, дорогой родственник, сердечно поздравить тебя с рождением столь долго ожидаемого сына. (Целует.)
Остальные. Позвольте нам, дорогой родственник, поздравить вас с рождением сына. (Целуют.)
Доктор уходит.
Отец (очень растроганный). Благодарю вас! Благодарю вас! Все вы очень хорошие, очень добрые и милые люди, и я очень люблю вас. Прежде я сомневался и думал, что ты, дорогая сестра, несколько занята собой и своими достоинствами, а вы, милый зять, несколько педантичны. И про остальных я думал, что они холодны ко мне и ходят только обедать, но теперь я вижу, что ошибался. Я очень счастлив: у меня родился сын, похожий на меня, и кроме того, я сразу вижу столько хороших, любящих меня людей.
Целуются.
Молодая девушка. Как вы назовете сына, дорогой дядя? Мне бы очень хотелось, чтобы это было красивое, поэтическое имя. Так много зависит от того, как зовут человека.
Пожилая дама. Я бы желала, чтобы это было простое и солидное имя. Люди с красивыми именами всегда очень легкомысленны и редко успевают в жизни.
Пожилой господин. Мне кажется, что вам, дорогой шурин, следовало бы наречь сына по имени какого-нибудь из старших родственников. Это продолжает и укрепляет род.
Отец. Да, мы с женой уже думали об этом, но не могли решить. Вообще с рождением ребенка приходит столько новых мыслей и забот!
Пожилая дама. Это наполняет жизнь.
Пожилой господин. Это ставит прекрасную цель для жизни. Воспитывая ребенка, устраняя от него те ошибки, жертвой которых мы были, укрепляя его ум нашим собственным богатым опытом, мы таким образом создаем лучшего человека и медленно, но верно движемся к конечной цели существования — к совершенству.
Отец. Вы совершенно правы, уважаемый зять. Когда я был маленьким, я очень любил мучить животных, и это развивало во мне жестокость. Моему сыну я не позволю мучить животных. Уже будучи взрослым, я часто ошибался в дружбе и любви: избирал недостойных друзей и вероломных женщин. Моему сыну я объясню…
Доктор (входит и громко говорит). Сударь, вашей жене очень плохо. Она хочет видеть вас.
Отец. Ах, боже мой! (Уходит вместе с доктором.)
Родственники садятся полукругом и некоторое время торжественно молчат. В углу, обратив к ним каменное лицо свое, неподвижно стоит Некто в сером.
— Ты не думаешь, милая жена, что наша родственница может умереть?
— Нет, я не думаю это. Она очень нетерпеливая женщина и придает много значения своим болям. Все женщины рожают, и никто не умирает. Я сама рожала шесть раз.
— Но она так кричала, мама!
— Да, у нее на лице кровоподтеки от крика. Я обратил на это внимание!
— Это не от крика. Это оттого, что надо тужиться. Ты этого не понимаешь. У меня у самой были кровоподтеки, однако я не кричала.
— Одна моя знакомая, жена инженера, рожала недавно и тоже почти не кричала.
— Я не знаю жены инженера. Напрасно брат так беспокоится: нужно быть тверже и смотреть на вещи спокойнее. Я боюсь, что и в воспитание ребенка он внесет много фантазерства и распущенности.
— Он очень безвольный человек. У него у самого так мало денег, а он дает взаймы людям, не заслуживающим доверия.
— Вы знаете, сколько стоило для ребенка белье?
— Не говорите, меня так огорчает легкомыслие брата. Мы часто спорим с ним по этому поводу.
— А говорят, что бебе приносит аист. Какой же это аист!
Молодые люди одновременно фыркают.
— Не говори глупостей. Я на твоих глазах родила пятерых, а я, слава богу, не аист.
Молодые люди снова фыркают, а Пожилая дама продолжительно и строго смотрит на них.
— Ты должна заметить себе, что это предрассудок. Дети родятся совершенно естественным путем, строго установленным наукой.
— Они теперь на новой квартире.
— Кто?
— Инженер и его жена. Старая квартира оказалась очень сырая и холодная. Несколько раз жаловались домовладельцу, но он не обратил внимания. По моему мнению, лучше маленькая квартира, но теплая, чем большая и сырая. В сырой квартире можно умереть от насморков и ревматизма.
— У одних моих знакомых тоже очень сырая квартира.
— И у моих тоже. Очень сырая!
— Теперь так много сырых квартир!
— Скажите, пожалуйста, я давно хотела у вас спросить: как выводятся жирные пятна со светлых материй?
— Шерстяной?
— Нет, с шелковой.
Крики ребенка за стеной.
— Возьмите небольшой кусок чистого льда и хорошенько трите то место, где пятна. И когда хорошенько протрете, возьмите горячий утюг и прогладьте.
— Скажите, как просто! А я слыхала, что лучше борной водой.
— Нет, борной водой хорошо только для темных материй. А для светлых самое лучшее — лед.
— Скажите, пожалуйста, можно здесь курить? Я как-то никогда не думал, можно ли курить, когда только что родился ребенок?
— И мне никогда не приходилось. Как странно! На похоронах, я знаю, курить неприлично, но тут…
— Какие пустяки! Конечно, можно.
— Только куренье табаку вообще очень дурная привычка! Вы еще очень молодой человек, и вам следовало бы поберечь здоровье. В жизни так много случаев, когда здоровье необходимо.
— Но табак возбуждает.
— Поверьте мне, это очень нездоровое возбуждение. Я сам в молодости, когда был легкомыслен, злоупотреблял курением табаку…
— Мама, как он кричит! Как он кричит, мама! Он хочет молочка?
Молодые люди фыркают. Пожилая дама строго смотрит на них.
Опускается занавес
Все залито ярким, теплым светом. Большая, очень высокая и очень бедная комната. Совершенно гладкие светло-розовые стены, местами покрытые фантастическим и красивым сплетением сырых пятен. В правой стене два высоких восьмистекольных окна без занавесок; в них смотрит ночь. Две бедные кровати, два стула и непокрытый стол, на котором стоит полуразбитый кувшин с водою и прекрасный букет полевых цветов.
В углу, который темнее других, стоит Некто в сером. Свеча в Его руке убыла на одну треть, но пламя еще очень ярко, высоко и бело и бросает сильные блики на каменное лицо Его и подбородок. Входят соседи, одетые в яркие, веселые платья. Все руки у них полны цветов, травы, зеленых свежих веток дуба и березы. Разбегаются по комнате. Лица у всех простые, веселые и добрые.
— Как они бедны! Смотрите, у них нет ни одного лишнего стула…
— Ни занавесок на окнах…
— Ни картин на стенах…
— Как они бедны! Смотрите, они едят только черствый хлеб…
— И пьют только воду: холодную воду из студеного ключа!
— У них нет даже лишней одежды. Она всегда ходит в своем розовеньком платье, с голою шейкой, что делает ее похожей на девочку.
— А он в своей блузе и диком галстуке, что делает его похожим на артиста и заставляет злобно лаять на него всех собак…
— И вызывает недовольство всех порядочных людей!
— Собаки ненавидят бедняков. Я видел вчера, как три собаки напали на него, и он отбивался палкой, крича: «Не смейте касаться моих брюк! Это последние брюки!» И он смеялся, а собаки с оскаленными губами бросались на него и выли от злости.
— А я видела сегодня, как двое порядочных людей, господин и дама, испугались его и перешли на другую сторону. «Он сейчас попросит денег», — сказал господин. «Он нас убьет», — запищала дама, и они перешли на другую сторону, оглядываясь и держась за карманы. А он качал головой и смеялся.
— Он такой веселый!
— Они постоянно смеются.
— И поют!
— Это он поет. Она танцует.
— В своем розовеньком платье, с голенькой шейкой.
— На них приятно смотреть: такие они молодые и славные.
— А мне их жалко: ведь они голодны. Понимаете: голодны.
— Да, это правда. У них было больше мебели и платья, но они все продали. И теперь им нечего уже продавать.
— Я помню, у нее такие красивые серьги, и она их продала, чтоб купить хлеб.
— А у него был красивый черный сюртук, в котором он венчался, и он продал его.
— У них остались только обручальные кольца. Как они бедны!
— Это ничего. Это ничего. Я сам был молод и знаю это.
— Что ты говоришь, дедушка?
— Это ничего. Это ничего.
— Смотрите, дедушке захотелось петь, думая о них.
— И танцевать!
Смеются.
— Он такой добрый: он сделал моему мальчику лук и стрелы.
— А она плакала со мной, когда была больна моя дочь.
— Он помог мне поставить упавший забор. Крепкий паренек!
— Приятно иметь таких хороших соседей. Их молодость согревает нашу холодную старость, их беззаботность прогоняет наши заботы.
— Но их комната похожа на тюрьму: она так пуста.
— Нет, она похожа на храм: в ней так светло!
— Смотрите, у них на столе цветы. Это она собрала, гуляя по полю в своем розовеньком платье, с голенькой шейкой. Вот ландыши! На них еще не высохла роса.
— Вот красная горячая смолка!
— Вот фиалки!
— Вот простая зеленая травка!
— Не трогайте, девушки, не трогайте цветов. На них ее поцелуи — не уроните их на землю; на них ее дыхание — не сдуйте его вашим дыханием. Не трогайте, девушки, не трогайте цветов!
— Он придет и увидит цветы!
— Он возьмет поцелуй.
— Он выпьет ее дыхание…
— Как они бедны! Как они счастливы!
— Пойдемте! Пойдемте отсюда!
— Но неужели мы ничего не принесли нашим милым соседям! Это было бы так плохо!
— Я принесла бутылку молока и кусок белого, пахучего хлеба. (Ставит на окно.)
— А я мягкой и нежной травы: когда рассыпать ее по полу, то становится как на цветущем лугу, и пахнет весною. (Рассыпает.)
— А я цветов! (Разбрасывает их.)
— А мы березовых и дубовых веток с зелеными листьями: если убрать ими стены, то становится похоже на зеленый веселый лес!
Убирают комнату, загораживая темные окна, закрывая листьями розовую наготу стен.
— А я хорошую сигару. Она очень дешевая, но крепкая и пахучая, и от нее бывает приятный сон. (Кладет на окно.)
— А я розовую ленточку. Если повязать ею волосы, то становишься такой нарядной и красивой. Мне подарил ее возлюбленный, но у меня так много лент, а у нее ни одной. (Кладет туда же.)
— А что же ты, дедушка? Разве ты ничего не принес?
— Я ничего. Я ничего. Я принес только мой кашель. Но этого им не нужно. Правда, сосед?
— Как и мои костыли… Эй, девушки, кому нужны мои костыли?
— Помнишь, сосед?..
— А ты, сосед, помнишь?..
— Пойдем-ка, сосед, спать. Уже поздно.
Вздыхают и уходят, один покашливая, другой постукивая костылями.
— Пойдемте! Пойдемте!
— Дай бог им счастья: они такие хорошие соседи!
— Дай бог, чтобы всегда они были здоровы и веселы и любили друг друга. И чтобы не пробегала между ними противная черная кошка!
— И чтобы нашлась молодчику работа. Плохо, когда у человека нету работы.
Уходят. Тотчас же входит Жена Человека, очень красивая, грациозная, нежная, с цветами в пышных полураспущенных волосах. У нее очень грустный вид. Садится на стул, складывает на коленях ручки и грустно говорит, обращаясь к зрителям.
Жена человека. Я сейчас ходила в город и искала — не знаю, чего я искала. Мы так бедны, у нас нет ничего, и нам очень трудно жить. Нужны деньги, а как их достать — я не знаю. Если просить у людей — не дадут: отнять — у меня нету силы. Я искала работу, но и работы мне не дают, говорят, что людей много, а работы так мало. Я на дорогу смотрела: не уронит ли кто-нибудь из богатых свой кошелек, но или его не роняли, или уже поднят кошелек кем-нибудь более счастливым, чем я. И мне так грустно. Вот сейчас придет мой муж с поисков работы, усталый, голодный, а что я ему дам, кроме моих поцелуев? Но только ведь поцелуями сыт не будешь, нет. Мне так грустно, что хочется плакать.
Я могу очень долго не есть, и мне ничего, а он не может. У него большое тело, которое требует пищи, и когда он долго не ест, он становится такой жалкий, бледный, больной, раздраженный. Бранит меня, а потом целует и просит, чтобы я не сердилась. Но я никогда не сержусь, потому что очень люблю его. Мне только грустно.
Мой муж — очень талантливый архитектор, и я даже думаю, что он гениален. Его родители умерли очень рано, и он остался сиротою. Некоторое время после смерти родителей его поддерживали родственники, но так как он был всегда очень самостоятелен характером и резок, часто говорил неприятные вещи, не высказывал благодарности, то его бросили. Но он продолжал учиться, добывая средства уроками и часто голодая, и окончил высшую школу. Он часто голодал, мой бедный муж! Теперь он архитектор и делает чертежи прекрасных зданий, но никто их не берет, и многие глупые люди даже смеются над ним. Чтобы пробиться вперед, нужны покровители или удача, а у него нет ни покровителей, ни удачи. Вот и ходит он, разыскивая случая — какого-то случая, — а может быть, и на земле ищет денег, как я. Он очень еще молод и наивен.
Конечно, когда-нибудь и к нам повернется счастье, но только когда это будет? А пока нам очень трудно жить. Когда мы повенчались, у нас было маленькое приданое, но мы очень скоро его прожили: все ходили в театр и ели конфеты. Он еще надеется, а я иногда совсем теряю надежду и потихоньку плачу. Сердце у меня сжимается, когда я подумаю, что вот придет он, и опять ничего — кроме моих жалких поцелуев.
Господи боже! Будь нам милосердным и добрым отцом. Ведь у тебя так много всего: и хлеба, и работы, и денег. Твоя земля так богата: она родит плоды и колосья на поле, она покрывает цветами луга, из темной глубины своей шлет она людям золото и драгоценные красивые камни. И так много тепла у твоего солнца, и у твоих задумчивых звезд так много тихой радости. Дай нам немного из своей кошницы, совсем немного, столько, сколько даешь ты птицам своим. Немного хлеба, чтобы не был голоден мой милый, хороший муж. Немного тепла, чтобы не было холодно ему, и немного работы, чтобы поднял он гордо свою красивую голову. И, пожалуйста, не гневайся на моего мужа, что он так ругается, и смеется, и даже поет, заставляя меня танцевать: он так молод и совершенно несерьезен.
Теперь, когда я помолилась, мне стало легче, и я опять надеюсь. Правда, отчего богу не дать, когда его так просят? Пойду и поищу немного, не уронил ли кто-нибудь кошелек или блестящий алмаз. (Уходит.)
Некто в сером. Она не знает, что уже исполнено желание ее. Она не знает, что уже сегодня утром в богатом доме два человека, согнувшись, жадно рассматривали чертеж Человека и восторгались им. Весь день сегодня они тщетно разыскивали Человека, — богатство искало его, как он ищет богатство. И завтра утром, когда соседи уйдут на работу, к их дому подъедет автомобиль, и два господина, низко кланяясь, войдут в бедную комнату и принесут богатство и славу. Но не знают об этом ни он, ни она. Так приходит к человеку счастье — и так же уходит оно.
Входят Человек и его Жена. У Человека красивая, гордая голова с блестящими глазами, высоким лбом и черными бровями, расходящимися от переносья, как два смелых крыла. Волнистые черные волосы свободно откинуты назад: низкий, белый, мягкий воротник открывает стройную шею и часть груди. В движениях своих Человек легок и быстр, как молодое животное, но позы он принимает свойственные только человеку: деятельно-свободные и гордые.
Человек. Опять ничего. Скоро я лягу в постель и так буду лежать весь день, — пускай приходят за мной те, кому я нужен, а сам я не пойду. Завтра же лягу.
Жена. Ты устал?
Человек. Да, я устал и голоден. Я мог бы, как герой Гомера, съесть целого быка, а придется довольствоваться куском черствого хлеба. Ты знаешь ли, что человек не может постоянно есть один только хлеб, — мне хочется грызть, рвать, кусать!
Жена. Мне жалко тебя, мой милый.
Человек. Да, и мне жалко себя, но от этого я не сыт. Сегодня я целый час стоял перед гастрономическим магазином, и как люди рассматривают произведение искусства, так я рассматривал эти пулярки, паштеты, колбасы. А вывески! Они так хорошо умеют рисовать ветчину, что ее можно съесть вместе с железом.
Жена. Ветчину и я люблю.
Человек. Кто же не любит ветчины? А омаров ты любишь?
Жена. Да, люблю.
Человек. Какого я видел омара! Он был нарисован, но он был еще красивее, чем живой. Красный, как кардинал, величественный, строгий, он стоил того, чтобы подойти к нему под благословение. Я думаю, я мог бы съесть двух таких кардиналов и папу — карпа в придачу.
Жена (грустно). Ты не замечаешь моих цветов?
Человек. Цветы? А их можно есть?
Жена. Ты не любишь меня.
Человек (целуя ее). Прости меня! Но, правда, я так голоден. Посмотри, у меня трясутся руки, я даже в собаку не в силах бросить камнем.
Жена (целует руку). Бедный мой!
Человек. А откуда эти листья на полу? От них так хорошо пахнет. Это также ты?
Жена. Нет, это, наверное, соседи.
Человек. Милые люди наши соседи. Странно: так много хороших людей на свете, а человек может умереть с голоду. Отчего это?
Жена. Ты стал так мрачен. Ты хмуришься? Ты видишь что-нибудь?
Человек. Да, предо мной, среди моих шуток, проскользнул ужасный образ нищеты и стал вон там, в углу. Ты видишь ее? Жалобно протянутые руки, заброшенность детеныша в лесу, молящий голос и тишина людской пустыни. Помогите! Никто не слышит. — Помогите, я умираю! — Никто не слышит. Смотри, жена, смотри! Вот, дрожа, выплывают смутные черные тени, как обрывки верного дыма из длинной страшной трубы, ведущей в ад. Смотри: и я между ними.
Жена. Мне стало страшно, и я не могу смотреть в тот темный угол. Ты видел все это на улице?
Человек. Да, я видел все это на улице, и скоро это будет с нами.
Жена. Нет, бог не допустит этого.
Человек. Отчего же он для других допускает?
Жена. Мы лучше других, мы хорошие люди. Мы ничем его не огорчаем.
Человек. Ты думаешь? А я так часто ругаюсь.
Жена. Ты не злой.
Человек. Нет, я злой, я злой! Когда я похожу по улице и посмотрю на все, что нам не принадлежит, у меня отрастают клыки, как у кабана. Ах, как много нет у меня денег! Слушай меня, маленькая женка! Сегодня я гулял вечером в парке, в этом прекрасном парке, где дороги прямы, как стрелы, и красивые буки похожи на королей в коронах…
Жена. А я ходила по улицам города, и там все магазины, такие красивые магазины…
Человек. Мимо меня проходили люди с тросточками, одетые так красиво, и я думал: а у меня этого нет!
Жена. Нарядные женщины в изящных ботинках, делающих ногу красивой, в прекрасных шляпах, из-под которых глаза сверкают так таинственно, в шелковых юбках, издающих загадочный шелест, — проходили мимо меня, и я думала: а у меня нет хорошей шляпки, нет шелковой юбки!
Человек. Один нахал толкнул меня плечом, но я показал ему свои клыки, и он позорно спрятался за других!
Жена. Меня толкнула нарядная дама, но я даже не посмотрела на нее: так было мне неловко!
Человек. Там проносились всадники на горячих, гордых конях, а у меня этого нет!
Жена. У нее в ушах были такие брильянты, что хотелось поцеловать!
Человек. Там бесшумно, как призраки с горящими глазами, скользили красные и зеленые автомобили, и люди сидели в них, и смеялись, и лениво смотрели по сторонам, — а у меня этого нет!
Жена. А у меня нет ни брильянтов, ни изумрудов, ни белого чистого жемчуга!
Человек. Над озером богатый ресторан сверкал огнями, как царствие небесное, и там ели! Министры во фраках, какие-то ангелы с белыми крыльями разносили бутерброды и пиво, и там ели, там пили! Я есть хочу! Маленькая женка, я есть хочу!
Жена. Миленький, ты бегаешь, а от этого еще больше хочется есть. Ты лучше сядь, а я сяду к тебе на колени, а ты возьми бумагу и нарисуй красивое-красивое здание.
Человек. Мое вдохновение так же голодно, оно рисует только съестные пейзажи! Уже давно дворцы походят на толстые пироги с жирной начинкой, а церкви — на гороховые колбасы. Но на твоих глазах я вижу слезы: что с тобой, моя маленькая женка?
Жена. Мне так грустно, что я не могу помочь тебе!
Человек. Ты меня пристыдила. Я, крепкий мужчина, умный, талантливый, здоровый, ничего не могу сделать, а моя маленькая женка, моя сказочная фея плачет, что не в силах помочь мне! Когда женщина плачет, это всегда позор для мужчины. Мне совестно!
Жена. Ты же не виноват, что люди не могут тебя оценить!
Человек. У меня даже уши покраснели! Словно меня, как в детстве, отодрали за уши! Ты ведь тоже голодна, а я не вижу этого, как настоящий эгоист. Это подло!
Жена. Милый мой, я не чувствую голода…
Человек. Это бесчестно! Это малодушно! Тот нахал, который толкнул меня, был прав: он видел, что это идет настоящая жирная свинья! Кабан с острыми клыками, но с глупой головой!
Жена. Если ты будешь бранить себя так нехорошо, я опять заплачу.
Человек. Нет, нет, не нужно слез! Когда я вижу слезы на твоих глазах, мною овладевает страх. Я боюсь этих кристальных, светлых капелек: точно кто-то другой, кто-то страшный роняет их. Я не позволю тебе плакать. У нас нет ничего, мы бедны, — но я расскажу тебе о том, что у нас будет. Я очарую тебя светлой сказкой, яркими мечтами обовью я тебя, как розами, моя царица!
Жена. Не нужно бояться! Ты сильный, ты гениальный, и ты победил жизнь. Минута уныния пройдет, и святое вдохновение вновь осенит твою гордую голову.
Человек (становится в гордую и смелую позу вызова и бросает в тот угол, где стоит Неизвестный, дубовый листок со словами). Эй, ты, как тебя там зовут: рок, дьявол или жизнь, я бросаю тебе перчатку, зову тебя на бой! Малодушные люди преклоняются пред твоею загадочною властью. Твое каменное лицо внушает им ужас, в твоем молчании они слышат зарождение бед и грозное падение их. А я смел и силен и зову тебя на бой. Поблестим мечами, позвеним щитами, обрушим на головы удары, от которых задрожит земля! Эй, выходи на бой.
Жена (приникая немного позади к его левому плечу, говорит страстно). Смелее, мой милый, еще смелее!
Человек. Твоей зловещей косности я противопоставлю мою живую и бодрую силу; мрачности твоей — мой яркий и звонкий смех! Эй, отражай удары! У тебя каменный лоб, лишенный разума, — бросаю в него раскаленные ядра моей сверкающей мысли; у тебя каменное сердце, лишенное жалости, — сторонись, я лью в него горячую отраву мятежных криков! Черною тучею твоего свирепого гнева затмится солнце, — мы мечами осветим тьму! Эй, отражай удары!
Жена. Смелее, еще смелее! За тобой стоит твой оруженосец, мой гордый рыцарь!
Человек. Побеждая, я буду петь песни, на которые откликнется вся земля; молча падая под твоим ударом, я буду думать лишь о том, чтобы снова встать и ринуться на бой! В моей броне есть слабые места, я знаю это. Но, покрытый ранами, истекающий алой кровью, я силы соберу, чтобы крикнуть: ты еще не победил, злой недруг человека!
Жена. Смелее, мой рыцарь! Я слезами твои омою раны, поцелуями остановлю бег алой крови!
Человек. И, умирая на поле брани, как умирают храбрые, одним лишь возгласом я уничтожу твою слепую радость: я победил! Я победил, злой враг мой, ибо до последнего дыхания не признал я твоей власти!
Жена. Смелей, мой рыцарь, смелей! Я умру с тобою, Человек. Эй, эй, выходи на бой! Поблестим мечами, позвеним щитами, обрушим на головы удары, от которых задрожит земля. Эй, выходи!
Некоторое время Человек и его Жена остаются в тех же позах, потом оборачиваются друг к другу и целуются.
Так разделаемся мы с жизнью, моя маленькая женка, не правда ли? Пусть она хмурится, как слепая сова при солнце, — мы заставим ее улыбнуться!
Жена. И поплясать под наши песни. Нас двое!
Человек. Нас двое. Ты хорошая жена, ты моя верная подруга, ты храбрая маленькая женщина, и, пока мы с тобой, нам никто не страшен. Эка бедность! Сегодня бедны, а завтра уже богаты!
Жена. И что такое голод? Сегодня хочется есть, а завтра мы уже сыты.
Человек. Ты думаешь? Очень возможно. Но я буду очень много есть — так много нужно, чтобы я почувствовал себя сытым. Как ты думаешь, достаточно это будет: утром чай, или кофе, или шоколад, как кто хочет, выбор свободный. Потом завтрак из трех блюд. Потом обед. Потом ужин. Потом…
Жена. Побольше фруктов. Я очень люблю фрукты.
Человек. Хорошо. Я буду корзинами покупать их прямо на рынке: там они дешевле и свежее. Впрочем, у нас будет свой сад.
Жена. Но у нас нет земли!
Человек. Я куплю. Мне давно хочется иметь свой кусочек земли. Кстати, я построю там дом по своему рисунку. Пусть посмотрят, негодяи, какой я архитектор!
Жена. Мне хотелось бы в Италии, у самого моря. Мраморная белая вилла в роще лимонов и кипарисов. И чтобы белые мраморные ступени опускались прямо в голубые волны.
Человек. Понимаю. Это хорошо. Но я рассчитываю, кроме того, построить замок в Норвегии, в горах. Внизу фиорд, а вверху, на острой горе, замок. Бумаги у нас нет? Ну, смотри на стену, я буду показывать. Вот это фиорд, видишь?
Жена. Да. Как красиво!
Человек. Блестящая, глубокая вода здесь — она отражает нежно-зеленую траву: здесь — красный, черный, коричневый камень. А вот здесь в прорыве где вот это пятно — клочок голубого неба и белое, тихое облачко…
Жена. Белая лодка, смотри, отразилась в воде, как будто грудь с грудью два белые лебедя.
Человек. А вот тут идет кверху гора. Веселая, зеленая снизу, кверху она все мрачнее, все строже. Острые скалы, черные тени, обрывки и лохмотья туч…
Жена. Похоже на разрушенный замок.
Человек. И вот на том, на среднем пятне построю я царственный замок.
Жена. Там холодно! Там ветер!
Человек. У меня будут толстые каменные стены и огромные окна из целого стекла. Ночью, когда забушует зимняя вьюга и заревет внизу фиорд, мы завесим окна и затопим огромный камин. Это будут такие огромные очаги, в которых будут гореть целые бревна, целые леса смолистых сосен!
Жена. Как тепло!
Человек. И тихо как, заметь. Везде ковры и много-много книг, от которых бывает такая живая и теплая тишина. А мы вдвоем. Там ревет буря, а мы вдвоем, перед камином, на шкуре белого медведя. «Не взглянуть ли, что делается там?» — скажешь ты. «Хорошо», — отвечу я, и мы подойдем к самому большому окну и отдернем занавес. Боже, что там!
Жена. Клубится снег!
Человек. Точно белые кони несутся, точно мириады испуганных маленьких духов, бледных от страха, ищут спасения у ночи. И визг и вой…
Жена. Ой, холодно! Я дрожу!
Человек. Скорее к огню! Эй, подайте мой дедовский кубок. Да не тот, — золотой, из которого викинги пили! Налейте его золотистым вином, да не так, — до краев пусть поднимается жгучая влага. Вот на вертеле жарится серна — несите-ка ее сюда, я ее съем! Да скорее, а то я съем вас самих, — я голоден, как черт!
Жена. Ну, вот и принесли… Дальше.
Человек. Дальше… Понятно, я ее съем, что же может быть дальше? Но что ты делаешь с моей головой, маленькая женка?
Жена. Я богиня славы! Из листьев дубовых, которые набросали соседи, я сплела тебе венок и венчаю тебя. Это слава пришла, прекрасная слава! (Надевает венок.)
Человек. Да, слава, шумящая, звонкая слава. Смотри на стену! Вот это — я иду. А кто рядом со мной, видишь?
Жена. Это я.
Человек. Смотри — нам кланяются. О нас шепчутся. На нас показывают пальцами. Вот какой-то почтенный старик заплакал и говорит: счастлива родина, имеющая таких детей. Вот юноша, бледнея, смотрит, на него с улыбкой оглянулась слава. В это время я уже построил Народный дом, которым гордится вся наша земля…
Жена. Ты мой славный! К тебе так идет венок из дуба, а из лавра пошел бы еще больше.
Человек. Смотри, смотри! Вот это — идут ко мне представители от города, где я родился. Они кланяются и говорят: город наш гордится честью…
Жена. Ах!
Человек. Что ты?
Жена. Я нашла бутылку молока.
Человек. Этого не может быть!
Жена. И хлеб, мягкий пахучий хлеб. И сигару.
Человек. Этого не может быть! Ты ошиблась: это сырость с проклятой стены, а тебе показалось — молоко.
Жена. Да нет же!
Человек. Сигара! Сигары не растут на окнах. Их за бешеные деньги продают в магазинах. Это, наверное, черный обломанный сучок!
Жена. Ну, посмотри же! Я догадываюсь: это принесли наши милые соседи.
Человек. Соседи? Поверь мне: это люди, но — божественного происхождения. Но если бы это принесли сами черти… Скорее сюда, моя маленькая женка!
Жена Человека садится к нему на колени, и так они едят. Она отламывает кусочки хлеба и кладет ему в рот, а он поит ее молоком из бутылки.
По-видимому, сливки!
Жена. Нет, молоко. Жуй получше, ты подавишься!
Человек. Корку давай. Она такая поджаристая!
Жена. Ну, ведь я говорила, что подавишься.
Человек. Нет, проглотил.
Жена. У меня молоко течет по шее и подбородку. Ой, щекотно!
Человек. Дай я его выпью. Не нужно, чтобы капля пропадала.
Жена. Какой ты хитрый!
Человек. Готово. Быстро. Все хорошее кончается так быстро. У этой бутылки, по-видимому, двойное дно: с виду она кажется глубже! Какие жулики эти фабриканты стекла!
Он закуривает сигару, приняв позу блаженно отдыхающего человека, она повязывает в волосы розовенькую ленточку, смотрясь в черное стекло окна.
По-видимому, дорогая сигара: очень пахучая и крепкая. Всегда буду курить такие!
Жена. Ты не видишь?
Человек. Все вижу. И ленточку, и вижу, что ты хочешь, чтобы я поцеловал твою голенькую шейку. Жена. Этого я не позволю. Вообще ты стал что-то развязен. Кури, пожалуйста, свою сигару, а моя шейка…
Человек. Что? Да разве она не моя? Черт возьми, покушение на собственность!
Она бежит. Человек догоняет ее и целует.
Вот. Права восстановлены. А теперь, моя маленькая женка, танцевать. Вообрази, что это — великолепный, роскошный, изумительный, сверхъестественный, красивый дворец.
Жена. Вообразила.
Человек. Вообрази, что ты — царица бала.
Жена. Готово.
Человек. И к тебе подходят маркизы, графы, пэры. Но ты отказываешь им и избираешь этого, как его — в трико. Принца! Что же ты?
Жена. Я не люблю принцев.
Человек. Вот как! Кого же ты любишь?
Жена. Я люблю талантливых художников.
Человек. Готово. Он подошел. Боже мой, но ведь ты кокетничаешь с пустотой? Женщина!
Жена. Я вообразила.
Человек. Ну, ладно. Вообрази изумительный оркестр. Вот турецкий барабан: бум-бум-бум! (Бьет кулаком по столу, как по барабану.)
Жена. Милый мой! Это только в цирке собирают публику барабаном, а во дворце…
Человек. Ах, черт возьми! Перестань воображать. Воображай опять! Вот заливаются певучие скрипки. Вот нежно поет свирель. Вот гудит, как жук, толстый контрабас…
Человек в дубовом венке садится и напевает танец, прихлопывая в такт ладонями. Мотив тот, что повторяется в следующей картине на балу у Человека. Жена танцует, грациозная и стройная.
Ах ты, козочка моя!
Жена. Я царица бала.
Пенье и танец все веселее. Постепенно Человек встает, потом начинает слегка танцевать на месте, потом схватывает Жену и с сбившимся на сторону дубовым венком танцует.
И равнодушно смотрит Некто в сером, держа в окаменелой руке ярко пылающую свечу.
Опускается занавес
Бал происходит в лучшей зале обширного дома Человека. Это очень высокая, большая, правильно четырехугольная комната с совершенно гладкими белыми стенами, таким же потолком и светлым полом. Есть какая-то неправильность в соотношении частей, в размерах их — так, двери несоразмерно малы сравнительно с окнами, вследствие чего зала производит впечатление странное, несколько раздражающее — чего-то дисгармоничного, чего-то ненайденного, чего-то лишнего, пришедшего извне. Все полно холодной белизной, и однообразие ее нарушается только рядом окон, идущих по задней стене. Очень высокие, почти до потолка, близко стоящие друг к другу, они густо чернеют темнотою ночи: ни одного блика, ни одного светлого пятнышка не видно в пустых междурамных провалах. В обилии позолоты выражается богатство Человека. Золоченые стулья и очень широкие золотые рамы на картинах. Это единственная мебель и единственное украшение огромной высокой залы. Освещается она тремя люстрами в виде обручей, с редкими, широко расставленными электрическими свечами. Очень светло к потолку; внизу света значительно меньше, так что стены кажутся сероватыми.
Бал у Человека в полном разгаре. Играет оркестр из трех человек, причем музыканты очень похожи на свои инструменты. Тот, что со скрипкой, похож на скрипку: тонкая шея, маленькая головка с хохолком, склоненная набок, несколько изогнутое туловище; на плече, под скрипкой, аккуратно разложен носовой платок. Тот, что с флейтой, похож на флейту: очень длинный, очень худой, с затянутыми худыми ногами. И тот, что с контрабасом, похож на контрабас: невысокий, с покатыми плечами, книзу очень толстый, в широких брюках. Играют они с необыкновенной старательностью, бросающейся в глаза: отбивают такт, поматывают головой, раскачиваются. Мотив во все время бала один и тот же. Это — коротенькая, в две музыкальных фразы, полька, с подпрыгивающими, веселыми и чрезвычайно пустыми звуками. Все три инструмента играют немного не в тон друг другу, и от этого между ними и между отдельными звуками некоторая странная разобщенность, какие-то пустые пространства. Мечтательно танцуют девушки и молодые люди. Все они очень красивые, изящные, стройные. В противоположность крикливым звукам музыки, их танец очень плавен, неслышен и легок; при первой музыкальной фразе они кружатся, при второй расходятся и сходятся грациозно и несколько манерно.
Вдоль стены, на золоченых стульях, сидят гости, застывшие в чопорных позах. Туго двигаются, едва ворочая головами, так же туго говорят, не перешептываясь, не смеясь, почти не глядя друг на друга и отрывисто произнося, точно обрубая, только те слова, что вписаны в текст. У всех руки в кисти точно переломлены и висят тупо и надменно. При крайнем, резко выраженном разнообразии лиц все они охвачены одним выражением: самодовольства, чванности и тупого почтения перед богатством Человека.
Танцующие только в белых платьях, мужчины в черном. Среди гостей черный, белый и ярко-желтый цвета.
В ближнем углу, более темном, чем другие, неподвижно стоит Некто в сером, именуемый Он. Свеча в его руке убыла на две трети и горит сильно желтым огнем, бросая желтые блики на каменное лицо и подбородок Его.
— Я должна заметить, что это очень большая честь — быть в гостях на балу у Человека.
— Вы можете добавить, что этой чести удостоены весьма немногие. Весь город добивался приглашения, а попали лишь весьма немногие. Мой муж, мои дети и я, мы все весьма гордимся честью, которую оказал нам глубокоуважаемый Человек.
— Мне даже жаль тех, кто не попал сюда: всю ночь они не будут спать от зависти, а завтра станут клеветать про скуку на балах Человека.
— Они никогда не видали этого блеска.
— Добавьте: этого изумительного богатства и роскоши.
— Я и говорю: этого чарующего, беззаботного веселья. Если это не весело, то я желала бы видеть, где бывает весело!
— Оставьте: вы не переспорите людей, когда их мучит зависть. Они вам скажут, что вовсе не на золоченых стульях мы сидели. Вовсе не на золоченых.
— Что это были самые простые, дешевые стулья, купленные у торговца старыми вещами!
— Что вовсе и не электричество нам светило, но простые сальные свечи.
— Скажите: огарки.
— Дрянные плошки. О, клевета!
— Они будут нагло отрицать, что в доме Человека золоченые карнизы.
— И что у картин такие широкие золотые рамы. Мне кажется, будто я слышу звон золота.
— Вы видите его блеск, этого достаточно, я думаю.
— Я редко наслаждаюсь такой музыкой, как на балах Человека. Это божественная гармония, уносящая душу в высшие сферы.
— Я надеюсь, что музыка будет достаточно хороша, если за нее платят такие деньги. Вы не должны забывать, что это лучший оркестр в городе и играет в самых торжественных случаях.
— Эту музыку долго потом слышишь, она положительно покоряет слух. Мои дети, возвращаясь с балов Человека, долго еще напевают мотив.
— Мне иногда кажется, что я слышу ее на улице. Оглядываюсь и нет ни музыкантов, ни музыки.
— А я слышу ее во сне.
— Мне особенно нравится то, должна я сказать, что музыканты играют так старательно. Они понимают, какие деньги им платят за музыку, и не желают получать их даром. Это очень порядочно!
— Похоже даже, будто они сами вошли в свои инструменты: так стараются они!
— Или, скажите, инструменты вошли в них.
— Как богато!
— Как пышно!
— Как светло!
— Как богато!
Некоторое время в разных концах, отрывисто, звуком, похожим на лай, повторяют только два эти выражения: «Как богато!», «Как пышно!»
— Кроме этой залы, у Человека в доме еще пятнадцать великолепных комнат, и я видела их все. Столовая с таким огромным камином, что в нем можно жечь целые деревья. Великолепные гостиные и будуар. Обширная спальня, и над изголовьем у кроватей, вы представьте себе, — балдахины!
— Да, это изумительно. Балдахины!
— Вы слышали: балдахины!
— Позвольте мне продолжать. Для сына, маленького мальчика, прекрасная светлая комната из золотистого желтого дерева. Кажется, что в ней всегда светит солнце…
— Это такой прелестный мальчик. У него кудри как солнечные лучи.
— Это правда. Когда посмотришь на него, то невольно думаешь: ах, неужели взошло солнце!
— А когда посмотришь в его глаза, то думаешь: ах, вот уже кончилась осень и опять показалось голубое небо.
— Человек так безумно любит своего сына. Для верховой езды он купил ему пони, хорошенького, светло-белого пони. Мои дети…
— Позвольте мне продолжать, я прошу вас. Я уже говорила про ванну?
— Нет! Нет!
— Так вот: ванна!
— Ах, ванна!
— Да. Горячая вода постоянно. Дальше кабинет самого Человека, и там все книги, книги, книги. Говорят, что он очень умный, и это видно по книгам.
— А я видела сад!
— Сада я не видала.
— А я видела сад, и он очаровал меня, я должна в этом сознаться. Представьте себе: изумрудно-зеленые газоны, подстриженные с изумительной правильностью. Посередине проходят две дорожки, усыпанные мелким красным песком. Цветы — даже пальмы.
— Даже пальмы.
— Да, даже пальмы. И все деревья подстрижены так же: одни как пирамиды, другие как зеленые колонны. Фонтаны. Зеркальные шары. А в траве среди ее зелени стоят маленькие гипсовые гномы и серны.
— Как богато!
— Как роскошно!
Некоторое время отрывисто повторяют: «Как богато!», «Как роскошно!»
— Господин Человек удостоил меня чести показать свои конюшни и сараи, и я высказал полное одобрение содержащимся там лошадям и экипажам. Особенно глубокое впечатление произвел на меня автомобиль.
— Вы подумайте: у него только семь человек одной прислуги: повар, кухарка, две горничные, садовники…
— Вы пропустили кучера.
— Да, конечно, и кучер.
— Да, сами они ничего уже не делают. Такие важные.
— Нужно согласиться, что это большая честь — быть в гостях у Человека.
— Вы не находите, что музыка несколько однообразна?
— Нет, я этого не нахожу и удивляюсь, что вы это находите. Разве вы не видите, какие это музыканты?
— А я скажу, что всю жизнь желала бы слушать эту музыку: в ней есть что-то, что волнует меня.
— И меня.
— И меня.
— Так хорошо под нее отдаваться сладким мечтам о блаженстве…
— Уноситься мыслью в надзвездные сферы!
— Как хорошо!
— Как богато!
— Как пышно!
Повторяют.
— Я вижу у тех дверей движение. Сейчас пройдет через залу Человек со своей Женой.
Музыканты совершенно выбиваются из сил.
— Вот они!
— Идут! Смотрите, идут.
В невысокие двери с правой стороны показываются Человек, его Жена, его Друзья и Враги и наискось пересекают залу, направляясь к дверям на левой стороне. Танцующие, продолжая танцевать, расступаются и дают дорогу. Музыканты играют отчаянно громко и разноголосо.
Человек сильно постарел: в длинных волосах его и бороде заметная проседь. Но лицо мужественно и красиво, и идет он со спокойным достоинством и некоторой холодностью; смотрит прямо перед собою, точно не замечая окружающих. Так же постарела, но еще красива его Жена, опирающаяся на его руку. И она точно не замечает окружающего и несколько странным, почти остановившимся взглядом смотрит прямо перед собою. Одеты они богато.
Первыми за Человеком идут его Друзья. Все они очень похожи друг на друга: благородные лица, открытые высокие лбы, честные глаза. Выступают они гордо, выпячивая грудь, ставя ноги уверенно и твердо, и по сторонам смотрят снисходительно, с легкой насмешливостью. У всех у них в петлицах белые розы. Следующими, за небольшим интервалом, идут Враги Человека, очень похожие друг на друга. У всех у них коварные, подлые лица, низкие, придавленные лбы, длинные обезьяньи руки. Идут они беспокойно, толкаясь, горбясь, прячась друг за друга, и исподлобья бросают по сторонам острые, коварные, завистливые взгляды. В петлицах — желтые розы.
Так медленно и совершенно молча проходят они через залу. Топот шагов, музыка, восклицания гостей создают очень нестройный, резко дисгармоничный шум.
Гости:
— Вот они! Вот они! Какая честь!
— Как он красив!
— Какое мужественное лицо!
— Смотрите! Смотрите!
— Он не глядит на нас!
— Он нас не видит!
— Мы его гости!
— Какая честь! Какая честь!
— А она? Смотрите, смотрите!
— Как она прекрасна!
— Как горда!
— Нет, нет, вы на брильянты посмотрите!
— Брильянты! Брильянты!
— Жемчуг! Жемчуг!
— Рубины!
— Как богато! Какая честь!
— Честь! Честь! Честь!
Повторяют.
— А вот Друзья Человека!
— Смотрите, смотрите, вот Друзья Человека!
— Благородные лица!
— Гордая поступь!
— На них сияние его славы!
— Как они любят его!
— Как верны ему!
— Какая честь быть другом Человека!
— Они смотрят на все, как на свое!
— Они тут дома!
— Какая честь!
— Честь! Честь! Честь!
Повторяют.
— А вот Враги Человека!
— Смотрите, смотрите — Враги Человека!
— Они идут, как побитые собаки.
— Человек укротил их.
— Он надел на них намордники!
— Они виляют хвостом.
— Крадутся!
— Толкаются!
— Ха-ха! Ха-ха!
Хохочут.
— Какие подлые лица!
— Жадные взгляды!
— Трусливые!
— Завистливые!
— Они боятся на нас смотреть.
— Чувствуют, что мы дома.
— Их нужно еще попугать!
— Человек будет благодарен!
— Пугайте их, пугайте!
— Го-го!
Кричат на Врагов Человека, смешивая крик «го-го» с хохотом. Враги жмутся друг к другу, боязливо и остро поглядывая по сторонам.
— Уходят! Уходят!
— Какая честь!
— Уходят!
— Го-го! Ха-ха!
— Ушли! Ушли! Ушли!
Шествие скрывается в двери с левой стороны. Наступает некоторое затишье. Музыка играет не так громко, и танцующие постепенно заполняют залу.
— Куда они прошли?
— Я думаю, что они прошли в столовую, там сервирован ужин.
— Вероятно, скоро пригласят и нас. Вы не видите никого, кто бы искал нас?
— Да, уже пора. Если сесть за ужин позже, то плохо будешь спать ночью.
— Должен заметить, что и я ужинаю весьма рано.
— Поздний ужин тяжело ложится на желудок.
— А музыка все играет!
— А они все танцуют. Я удивляюсь, как не устанут они.
— Как богато!
— Как пышно!
— Вы не знаете, на скольких особ сервирован ужин?
— Я не успела сосчитать. Вошел метрдотель, и мне пришлось удалиться.
— Не может быть, чтобы нас забыли!
— Но ведь Человек так горд. Мы же так ничтожны.
— Оставьте! Мой муж говорит, что мы сами оказываем ему честь, бывая у него. Мы сами достаточно богаты.
— Если принять в расчет репутацию его жены…
— Вы не видите никого, кто бы искал нас? Быть может, он ищет нас в других комнатах?
— Как богато!..
— Если не совсем осторожно обращаться с чужими деньгами, то, я думаю, можно стать богатым.
— Перестаньте, это говорят его враги…
— Однако среди них есть люди весьма почтенные. Должна сознаться, что мой муж…
— Однако, как уже поздно!
— Здесь, очевидно, произошло недоразумение! Я не могу допустить, чтобы нас просто забыли.
— По-видимому, вы плохо знаете жизнь и людей, если вы думаете так.
— Удивляюсь. Мы сами достаточно богаты…
— Кажется, кто-то звал нас?
— Это вам послышалось! Нас никто не звал. И я не понимаю, должна сознаться откровенно, зачем мы пришли в дом с такой репутацией. Знакомство нужно выбирать осторожно.
В двери показывается Лакей в ливрее:
— Господин Человек и его супруга просят почтенных господ пожаловать к столу.
Гости (поспешно подымаясь):
— Какая ливрея!
— Он нас позвал!
— Я говорила, что здесь недоразумение.
— Человек так мил! Они, наверное, еще сами не успели сесть за стол.
— Я говорила, нет ли кого-нибудь, кто искал бы нас.
— Какая ливрея!
— Говорят, что ужин великолепен.
— У Человека ничего не может быть плохо.
— Какая музыка! Какая честь быть на балу у Человека!
— Пусть нам позавидуют те…
— Как богато!
— Как пышно!
— Какая честь!
— Какая честь!
Повторяя, один за другим удаляются, и зала пустеет. Пара за парой оставляют танцы танцующие и молча уходят вслед за гостями. Некоторое время кружится еще одна пара, но и она вскоре уходит за другими. Но все с той же отчаянной старательностью играют музыканты.
Лакей тушит люстры, оставляя лишь одну свечу в дальней люстре, и уходит. В наступившем полумраке смутно колеблются фигуры музыкантов, раскачивающихся со своими инструментами, и резко выделяется Некто в сером. Пламя свечи колеблется и ярким желтоватым светом озаряет Его каменное лицо и подбородок.
Не поднимая головы, Он поворачивается и медленно, через всю залу, спокойными и тихими шагами, озаренный пламенем свечи, идет к тем дверям, куда ушел Человек, и скрывается в них.
Опускается занавес
Четырехугольная большая комната мрачного вида: гладкие темные стены, такой же пол и потолок. В задней стене два высоких восьмистекольных незанавешенных окна и низенькая дверь между ними; такие же два окна в правой стене. В окна смотрит ночь, и когда распахивается дверь, та же глубокая чернота ночи быстро взглядывает в комнаты. Вообще, как бы ни было светло, в комнатах Человека огромные темные окна поглощают свет. В левой стене одна только низенькая дверь, внутрь дома; у этой же стены стоит широкий диван, обитый черной клеенкой. У окна направо рабочий стол Человека, очень простой, бедный: на нем тускло горящая лампа под темным колпаком, желтое пятно разложенного чертежа и детские игрушки: маленький кивер, деревянная лошадка без хвоста и красный длинноносый паяц с бубенцами. В простенке между окнами старый книжный шкаф, совершенно пустой, разоренный, заметны пыльные полосы от книг — видно, что их унесли совсем недавно. Один стул. В углу, более темном, чем другие, стоит Некто в сером, именуемый Он. Свеча в его руке не больше как толстый, слегка оплывший огарок, горящий красноватым колеблющимся огнем. И так же красны блики на каменном лице и подбородке Его.
Единственная прислуга Человека, Старуха сидит на стуле и говорит ровным голосом, обращаясь к воображаемому, собеседнику:
— Вот и снова впал в бедность Человек. Было у него много дорогих вещей, лошади и экипажи, и автомобиль даже был, а теперь нет ничего, и из всей прислуги осталась я только одна. В этой комнате и в других двух есть еще хорошие вещи — вот диван, вот шкап, а в остальных двенадцати нет ничего, и стоят они пустые и темные. И днем и ночью бегают в них крысы, дерутся и пищат, люди их боятся, а я нет. Мне все равно.
Давно уже висит на воротах железная доска, где написано, что дом продается, но никто не покупает его. Уже проржавела доска, и буквы на ней стерлись от дождей, а никто не приходит и не покупает, никому не нужен старый дом. А может быть, кто-нибудь и купит тогда пойдем искать другого жилища, и будет оно совсем чужое. Госпожа станет плакать, заплачет, пожалуй, и старый господин, а я нет. Мне все равно.
Вы удивляетесь, куда же девалось богатство, не знаю, может быть, это и удивительно, но только всю жизнь жила я у людей и видела часто, как уходили деньги, потихоньку уплывали в какие то щели.
Так и у этих моих господ. Было много, потом стало мало, потом совсем ничего; приходили заказчики и заказывали, потом перестали приходить. Спросила я однажды госпожу, отчего это так, а она ответила: «Перестает нравиться то, что нравилось; перестают любить, что любили». Как же это может быть, чтобы перестало нравиться, раз уже понравилось? Не ответила она и заплакала, а я нет. Мне все равно. Мне все равно.
Пока платят они мне, живу у них, а перестанут платить, пойду к другим и у других жить буду. Стряпала я им, а тогда другим стряпать стану, а потом и совсем перестану — старая стала и вижу плохо. Тогда выгонят они меня и скажут: ступай куда хочешь, а мы другую возьмем. Что ж? Я и пойду, мне все равно.
Вот удивляются мне люди: страшно, говорят, жить у них, страшно по вечерам сидеть, когда только ветер в трубе свистит да крысы пищат и грызутся.
Не знаю, может быть, и страшно, но только я не думаю об этом. Зачем? Они вдвоем, у себя сидят и смотрят друг на друга и ветер слушают, а я у себя на кухне сижу и тоже ветер слушаю. Разве не один ветер свистит в наши уши? У них так бывало, что придут молодые люди к ихнему сыну, и тогда все смеются, поют, ходят в пустые комнаты крыс разгонять, а ко мне никто не приходит, и сижу я одна, нее одна. Не с кем разговаривать — так я с собою говорю, и мне все равно.
И так у них плохо, а третьего дня и еще несчастье случилось: пошел молодой господин гулять, а шляпу набок надел и волосы выправил, как молодец, а злой человек взял из-за угла и бросил в него камнем и разбил ему голову, как орех. Принесли его, положили, и лежит он теперь, умирает — а может быть, и жив останется, кто знает. Плакали старая госпожа и господин, а потом взяли все книги, на воз положили да продали. Теперь сиделку на эти деньги наняли, лекарства взяли, даже винограду купили. Вот и пригодились книги. Но только не ест он винограду, даже не смотрит на него — так и стоит возле, на блюдечке. Так и стоит.
В наружную дверь входит Доктор, мрачный и очень озабоченный.
Доктор. Туда я попал? Вы не знаете, старушка? Я доктор, у меня много посещений, и я часто ошибаюсь. Туда зовут, сюда зовут, а дома все одинаковые, и люди в них скучные. Туда я попал?
Старушка. Не знаю.
Доктор. Вот я посмотрю на записную книжку. Не у вас ли ребенок, у которого болит горло и он задыхается?
Старушка. Нет.
Доктор. Не у вас ли господин, подавившийся костью?
Старушка. Нет.
Доктор. Не у вас ли человек, который внезапно сошел с ума от бедности и топором зарубил жену и двух детей? Всего должно быть четверо?
Старушка. Нет.
Доктор. Не у вас ли девушка, у которой перестало биться сердце? Не лгите, старушка, мне кажется, что она у вас.
Старушка. Нет.
Доктор. Нет. Я вам верю, вы говорите искренно. Не у вас ли молодой человек, которому камнем разбили голову и он умирает?
Старушка. У нас. Ступайте в ту дверь, налево. Да дальше не ходите, там вас съедят крысы.
Доктор. Хорошо. Звонят, все звонят, днем и ночью. Вот и теперь ночь. Фонари все потушены, а я все иду. Часто ошибаюсь я, старушка. (Уходит в дверь, ведущую внутрь дома.)
Старушка. Одни доктор лечил — не вылечил, теперь другой будет — и тоже, должно быть, не вылечит. Что ж! Тогда умрет ихний сын, и останемся мы в доме одни. Я буду в кухне сидеть и с собой разговаривать, а они тут будут сидеть, молчать и думать. Еще одна комната освободится, и будут в ней бегать и драться крысы. Пускай бегают и дерутся, мне все равно. Мне все равно.
Спрашиваете вы меня, за что ударил злой человек молодого господина. А я не знаю — откуда же я буду знать, за что люди убивают один другого? Один бросил камень из-за угла и убежал, а другой свалился и теперь умирает — вот это я знаю. Говорят, что добрый был наш молодой господин, смелый и за бедных заступался, — не знаю, мне все равно. Добрый или злой, молодой или старый, живой или мертвый, мне все равно. Мне все равно.
Пока платят — живу, а перестанут платить — пойду к другим: и другим стряпать буду, а потом совсем перестану, — стара я стала, вижу плохо и соли от сахара не отличаю. Тогда выгонят они меня и скажут: ступай куда хочешь, а мы другую возьмем. Что ж? Я и пойду, мне все равно. Мне все равно…
Входят Доктор, Человек и его Жена. Оба они очень состарились и совершенно седы. Высоко стоящие, длинные волосы Человека и большая борода придают его голове сходство с львиной головой: ходит он, слегка сгорбившись, но голову держит прямо и смотрит из-под седых бровей сурово и решительно. Когда разглядывает что-нибудь вблизи, то надевает большие очки в серебряной оправе.
Доктор. Ваш сын крепко уснул, и вы не будите его. Сон, может быть, к лучшему. И вы засните: если человек имеет время спать, он должен спать, а не ходить и не разговаривать.
Жена. Благодарю вас, доктор, вы так нас успокоили. А завтра вы не приедете к нам?
Доктор. И завтра приеду и послезавтра. А вы, старушка, тоже ступайте спать. Уже ночь, и всем пора спать. В эту дверь надо идти? Я часто ошибаюсь.
Уходит. Уходит и Старушка, и Человек остается с Женой вдвоем.
Человек. Посмотри, жена: вот это я начал чертить, когда наш сын был еще здоров. Вот на этой линии я остановился и подумал: отдохну, а потом буду продолжать опять. Посмотри, какая простая и спокойная линия, а на нее страшно взглянуть: ведь она может быть последней, которую провел я при жизни сына. Каким зловещим неведением дышит ее простота, ее спокойствие!
Жена. Не тревожься, мой милый, гони от себя дурные мысли. Я верю, что доктор сказал правду и сын наш выздоровеет.
Человек. А ты разве не тревожишься? Взгляни на себя в зеркало: ты бела, как твои волосы, мой старый друг.
Жена. Конечно, я немного тревожусь, но я убеждена, что опасности нет.
Человек. И теперь, как и всегда, ты ободряешь меня и обманываешь так искренно и свято. Бедный мой оруженосец, верный хранитель моего иступившегося меча, — плох твой старый рыцарь, не держит оружия его дряхлая рука. Что я вижу? Это игрушки сына! Кто положил их сюда?
Жена. Мой милый, ты забыл: ты сам же давно еще положил их сюда. Ты говорил тогда, что тебе легче работается, если перед тобою лежат эти детские невинные игрушки.
Человек. Да, я забыл. Но теперь мне страшно смотреть на них, как осужденному на орудия пытки и казни. Когда ребенок умирает, проклятием для живых становятся его игрушки. Жена, жена! Мне страшно смотреть на них.
Жена. Они куплены еще в то время, когда мы были бедны. Жаль смотреть на них: такие это бедные милые игрушки.
Человек. Я не могу, я должен взять их в руки. Вот лошадка с оторванным хвостом… Гоп-гоп, лошадка, куда ты скачешь? — «Далеко, папа, далеко, туда, где поле и зеленый лес». — Возьми меня, лошадка, с собой. — «Гоп-гоп, садись, милый папочка»… А вот кивер, картонный, плохонький кивер, который со смехом я сам примерял, когда покупал его в лавке. Ты кто? «Я рыцарь, папа. Я самый сильный, смелый рыцарь». — Куда идешь ты, мой маленький рыцарь? — «Дракона убивать я иду, милый папа. Я иду освободить пленных, папа». — Иди, иди, мой маленький рыцарь.
Жена Человека плачет.
А вот и наш неизменный паяц со своей глупой и милой рожей. Но какой он ободранный — точно из сотни битв вырвался он, но все так же смеется и так же краснонос. Ну, позвони же, друг, как ты звенел прежде. Не можешь, нет? Один только бубенчик остался, ты говоришь? Ну, так я же брошу тебя на пол! (Бросает.)
Жена. Что ты делаешь? Вспомни, как часто целовал наш мальчик его смешное лицо.
Человек. Да. Я не прав. Прости меня, мой друг, и ты, старина, прости. (Поднимает, с трудом нагибаясь.) Все смеешься? Нет, я положу тебя подальше. Не сердись, но сейчас я не могу видеть твоей улыбки, ступай смеяться в другое место.
Жена. Твои слова разрывают сердце. Поверь мне, выздоровеет наш сын — разве это будет справедливо, если молодое умрет раньше старого?
Человек. А где ты видела справедливое, жена?
Жена. Мой милый друг, я прошу тебя, преклони со мной вместе колена, и вдвоем мы умолим бога.
Человек. Трудно сгибаются старые колена.
Жена. Преклони их, ты должен.
Человек. Не услышит меня тот, чей слух еще ни разу не утруждал я ни словословием, ни просьбами. Проси ты — ты мать!
Жена. Проси ты — ты отец! Если не отец умолит за сына, то кто же? Кому ты оставляешь его? Разве одна я могу так сказать, как мы скажем вдвоем?
Человек. Пусть будет, как ты говоришь. Быть может, отзовется вечная справедливость, если преклонят колена старики.
Оба становятся на колени, обратившись лицом в тот угол, где неподвижно стоит Неизвестный, и молитвенно складывают у груди руки.
— Боже, я прошу тебя, оставь жизнь моему сыну. Только одно я понимаю, только одно могу я сказать, только одно: боже, оставь жизнь моему сыну. Нет у меня других слов, все темно вокруг меня, все падает, я ничего не понимаю, и такой ужас у меня в душе, господи, что только одно могу я сказать — боже, оставь жизнь моему сыну! Оставь жизнь моему сыну! Оставь! Прости, что так плохо молюсь я, но я не могу. Господи, ты понимаешь, не могу. Ты посмотри на меня. Ты только посмотри на меня — видишь? Видишь, как трясется голова, как трясутся руки, да что руки мои, господи! Пожалей его, ведь он такой молоденький, у него родинка на правой ручке. Дай ему пожить, хоть немножко, хоть немножко. Ведь он такой молоденький, такой глупый — он еще любит сладкое, и я купила ему винограду. Пожалей! Пожалей!
Тихо плачет, закрыв лицо руками. Не глядя на нее, Человек говорит.
— Вот я молюсь, видишь ты? Согнул старые колена, в прахе разостлался перед тобой, землю целую — видишь? Быть может, когда-нибудь я оскорбил тебя, так ты прости меня, прости. Правда, я был дерзок, заносчив, требовал, а не просил, часто осуждал. Ты прости меня. А если хочешь, если такая твоя воля, накажи, — но только сына моего оставь. Оставь, я прошу тебя. Не о милосердии я тебя прошу, не о жалости, нет — только о справедливости. Ты — старик, и я ведь тоже старик. Ты скорее меня поймешь. Его хотели убить злые люди, те, что делами своими оскорбляют тебя и оскверняют твою землю. Злые, безжалостные негодяи, бросающие камни из-за угла. Из-за угла, негодяи! Не дай же совершиться до конца злому делу: останови кровь, верни жизнь — верни жизнь моему благородному сыну. Ты отнял у меня все, но разве когда-нибудь я просил тебя, как попрошайка: верни богатство! верни друзей! верни талант! Нет, никогда. Даже о таланте не просил я, а ты ведь знаешь, что такое талант — ведь это больше жизни! Может быть, так нужно, думал я, и все терпел, и все терпел, гордо терпел. А теперь прошу, на коленях, в прахе, целуя землю, верни жизнь моему сыну. Целую землю твою!
Встают. Равнодушно внемлет молитве отца и матери Некто, именуемый Он.
Жена. Я боюсь, что не совсем смиренна была твоя молитва, мой друг. В ней как будто звучала гордость.
Человек. Нет, нет, жена, я хорошо говорил с ним, так, как следует говорить мужчинам. Разве покорных льстецов он должен любить больше, чем смелых и гордых людей, говорящих правду? Нет, жена, ты этого не понимаешь. Теперь и я верю, и мне стало спокойно, даже весело. Чувствую, что и я что-нибудь еще значу для моего мальчика, и это радует меня. Взгляни, спит ли он. Он должен крепко спать.
Жена уходит. Человек, дружелюбно посматривая в угол, где стоит Некто, берет игрушечного паяца, играет с ним и тихонько целует его в длинный красный нос. В этот момент входит Жена, и Человек говорит смущенно.
А я все извинялся, обидел я этого дурака. Ну, как наш милый мальчик?
Жена. Он такой бледный.
Человек. Это ничего, это пройдет: он очень много потерял крови.
Жена. Мне так жалко смотреть на его бледную остриженную голову. Ведь у него были такие прекрасные золотистые кудри.
Человек. Их было необходимо срезать, чтобы обмыть рану. Ничего, жена, ничего, вырастут еще лучше. Но собрала ли ты обрезанные волосы? Их необходимо собрать и сохранить. На них его драгоценная кровь, жена!
Жена. Да, я спрятала их в тот ларец, последний, что остался от нашего богатства.
Человек. Не грусти о богатстве. Нам нужно подождать только, пока не возьмется за работу наш сын: он вернет потерянное. Мне стало весело, жена, и я твердо верю в наше будущее. А помнишь ли ты нашу бедную розовую комнатку? Добрые соседи набросали дубовых листьев, и ты сделала из них венок на мою голову и говорила, что я гениален.
Жена. Я и теперь, мой друг, скажу то же. Люди перестали ценить тебя, но не я.
Человек. Нет, моя маленькая женка, ты не права. Создания гения переживают эту дрянную старую ветошку, которая называется его телом. Я же еще жив, а вещи мои…
Жена. Нет, они не умерли и не умрут. Вспомни тот дом на углу, что построил ты десять лет тому назад. Каждый вечер, когда заходит солнце, ты ходишь смотреть на него. Разве во всем городе есть здание более красивое, более глубокое?
Человек. Да, я строил его как раз в расчете, что последние лучи заходящего солнца должны падать на него и гореть в окнах. Весь город уже в темноте, а мой дом еще прощается с солнцем. Это сделано хорошо и, может быть, — как думаешь? — переживет меня хоть немного?
Жена. Конечно, мой друг.
Человек. Меня огорчает только одно, женка: зачем так скоро забыли меня люди? Они могли бы помнить несколько дольше, жена, несколько дольше.
Жена. Забывают то, что знали, перестают любить то, что любили.
Человек. Несколько дольше могли бы помнить они, несколько дольше.
Жена. Около того дома я видела молодого художника. Он внимательно изучал здание и срисовывал его в альбом.
Человек. А как же ты не сказала мне этого, мой друг? Это очень важно, очень важно. Это значит, что моя мысль передается другим людям, и пусть меня забудут, она будет жить. Это очень важно, жена, чрезвычайно важно.
Жена. Да тебя и не забыли, мой милый. Вспомни молодого человека, который так почтительно поклонился тебе на улице.
Человек. Это верно, женка. Хороший юноша, очень хороший. У него такое славное молодое лицо. Хорошо, что ты мне напомнила об этом поклоне. У меня посветлело на сердце. Но что-то меня клонит ко сну, устал я, вероятно. Да и стар я, моя маленькая, седенькая женка, ты не замечаешь?
Жена. Ты все такой же красивый.
Человек. И глаза блестят?
Жена. И глаза блестят.
Человек. И волосы черны как смоль?
Жена. Они у тебя так снежно-белы, что это еще красивее!
Человек. И морщинок нет?
Жена. Есть маленькие морщинки, но…
Человек. Конечно, я чувствую себя красавцем. Завтра куплю мундир и поступлю в легкую кавалерию. Хорошо?
Жена улыбается.
Жена. Вот и ты шутишь, как встарь. Ну, приляг здесь, мой милый, усни немного, а я пойду к нашему мальчику. Будь спокоен, я не оставлю его, а когда он проснется, позову тебя. А тебе не неприятно целовать старую, морщинистую руку?
Человек (целуя). Оставь! Ты самая красивая женщина, какую я знаю.
Жена. А морщинки?
Человек. Какие еще морщинки? Я вижу милое, доброе, хорошее, умное лицо, и больше ничего. Не сердись на меня за строгий тон и пойди к мальчику. Побереги его, посиди около него тихой тенью нежности и ласки, а если станет он беспокоиться во сне, спой ему песенку, как прежде. Да виноград поставь поближе, чтобы мог достать его рукою.
Жена уходит. Человек ложится на диван головой к тому концу, где неподвижно стоит Некто в сером, так что последний почти касается рукою его седых разметанных волос. Быстро засыпает.
Некто в сером. Крепко и радостно уснул Человек, обольщенный надеждами. Тихо дыхание его, как у ребенка, спокойно и ровно бьется старое сердце, отдыхая. Он не знает, что через несколько мгновений умрет его сын, и в сонных таинственных грезах перед ним встает невозможное счастье.
Ему кажется, что в белой лодке едет он с сыном по красивой и тихой реке. Ему кажется, что день прекрасен, и он видит голубое небо, кристально прозрачную воду, он слышит, как, шурша, расступается перед лодкою камыш. Ему кажется, что он счастлив, и радость чувствует он — все чувства лгут Человеку.
Но вдруг беспокоится он, страшная правда сквозь густые покровы сна обожгла его мысль.
— Отчего так низко обрезаны твои золотистые волосы, мой мальчик? Отчего?
— У меня болела голова, папа, и от этого так низко обрезаны мои волосы.
И, снова обманутый, он чувствует счастье, видит голубое небо и слышит, как шуршат камыши, расступаясь.
Он не знает, что уже умирает его сын. Он не слышит, как в последней безумной надежде, с детской верой в силу взрослых, сын зовет его без слов, криком сердца: «Папа, папа, я умираю! Удержи меня!» Крепко и радостно спит Человек, и в таинственных и обманчивых грезах пред ним встает невозможное счастье.
Проснись, Человек! Твой сын — умер.
Человек (испуганно поднимает голову и встает). Мне страшно: как будто кто-то позвал меня.
В то же мгновение за стеной раздастся плач многих женских голосов. Высокими голосами протяжно плачут они над умершим. Входит Жена, страшно бледная.
Наш мальчик умер?
Жена. Да. Умер.
Человек. Он звал меня?
Жена. Нет. Он не просыпался. Он никого не звал. Он умер, мой сын, мой ненаглядный мальчик!
Падает на колени перед Человеком и рыдает, охватив руками его ноги. Человек кладет руку ей на голову и с рыданием в голосе, но грозно, говорит, обращаясь в угол, где равнодушно стоит Некто.
Человек. Ты женщину обидел, негодяй! Ты мальчика убил!
Жена рыдает. Человек тихонько, дрожащею рукой гладит ее волосы.
Не плачь, милая, не плачь. Он и над слезами нашими посмеется, как посмеялся над нашими молитвами. А ты, я не знаю, кто ты — бог, дьявол, рок или жизнь — я проклинаю тебя!
Дальнейшее говорит громким, сильным голосом, одной рукой как бы защищая Жену, другую грозно протягивая к Неизвестному.
— Я проклинаю все, данное тобою. Проклинаю день, в который я родился, проклинаю день, в который я умру. Проклинаю всю жизнь мою, ее радости и горе. Проклинаю себя! Проклинаю мои глаза, мой слух, мой язык. Проклинаю мое сердце, мою голову и все бросаю назад, в твое жестокое лицо, безумная Судьба. Будь проклята, будь проклята вовеки! И проклятием я побеждаю тебя. Что можешь еще сделать ты со мною? Вали меня наземь, вали — я буду смеяться и кричать: будь проклята! Клещами смерти зажми мне рот — последней мыслью я крикну в твои ослиные уши: будь проклята, будь проклята! Бери мой труп, грызи его, как собака, возись с ним в темноте — меня в нем нет. Я исчез, но исчез, повторяя: будь проклята, будь проклята! Через голову женщины, которую ты обидел, через тело мальчика, которого ты убил, — шлю тебе проклятие Человека.
Умолкает с грозно поднятой рукой. Равнодушно внемлет проклятью Некто в сером, и колеблется пламя свечи, точно раздуваемое ветром. Так некоторое время в сосредоточенном молчании стоят один против другого: Человек и Некто в сером. Плач за стеною становится громче и протяжнее, переходя в мелодию страдания.
Опускается занавес
Неопределенный, колеблющийся, мигающий, сумрачный свет, мешающий что-либо рассмотреть с первого взгляда. Когда глаз привыкает, он видит такую картину.
Широкая, длинная комната с очень низким потолком, без одного окна в стенах. Вход откуда-то сверху, по ступеням. Стены гладки и сумрачно-грязны — похоже на грубую, запятнанную кожу какого-то большого зверя. Всю заднюю стену, до ступенек, занимает один огромный, плоский стеклянный буфет, сплошь установленный совершенно правильными рядами бутылок с разноцветными жидкостями. За невысоким прилавком совершенно неподвижно сидит Кабатчик, сложив руки на животе. Белое с румянцем лицо, лысина, большая рыжая борода — выражение полного спокойствия и равнодушия. Таким он остается все время, ни разу не перемещаясь и не меняя положения. За небольшими столиками на деревянных табуретках сидят Пьяницы. Количество людей увеличивается их тенями, блуждающими по стенам и по потолку. Бесконечное разнообразие отвратительного и ужасного. Лица, похожие на маски с непомерно увеличенными или уменьшенными частями: носатые и совсем безносые, глаза дико вытаращенные, почти вылезшие из орбит и сузившиеся до едва видимых щелей и точек; кадыки и крохотные подбородки. Волосы у всех путаные, лохматые, грязные, иногда закрывающие половину лица. На всех, однако, лицах, при их разнообразии, лежит печать страшного сходства: это зеленоватая, могильная окраска и выражение то веселого, то мрачного и безумного ужаса.
Одеты Пьяницы в одноцветные лохмотья, обнажающие то зеленую костлявую руку, то острое колено, то впалую страшную грудь. Есть почти совсем голые. Женщины мало отличаются от мужчин и еще безобразнее, чем они. У всех трясутся руки и головы, и походка неровная, точно они ходят или по очень скользкой, или бугроватой, или движущейся поверхности. И голоса одинаковые: хриплые, сипящие; и так же нетвердо, как ходят, выговаривают Пьяницы слова непослушными, точно замерзшими губами.
Посередине сборища, за отдельным столиком, сидит Человек, положив седую, всклокоченную голову на руки. Таким остается он все время, за исключением того момента, когда говорит. Одет он очень плохо. В углу неподвижно стоит Некто в сером с догорающей свечой. Узкое синее пламя колеблется, то ложась на край, то острым язычком устремляясь вверх. И могильно-синие блики на каменном лице и подбородке Его.
— Боже мой! Боже мой!
— Послушайте, — как странно колеблется все: ни на чем нельзя остановить взора.
— Все дрожит как в лихорадке: люди, стулья и потолок.
— Все плывет и качается, как на волнах.
— Вы не слышите шума? Я слышу какой-то шум. Точно грохочут железные колеса или камни падают с горы. Большие камни падают, как дождь.
— Это шумит в ушах.
— Это шумит кровь. Я чувствую мою кровь. Густая, черная, пахнущая ромом, она тяжело катится по жилам. И когда подходит к сердцу, то все падает, и становится страшно.
— Я вижу как будто блистание молний!
— Я вижу огромные красные костры, и на них горят люди. Противно пахнет горелым мясом. Черные тени кружатся вокруг костров. Они пьяны, эти тени. Эй, позовите меня, я буду с вами танцевать.
— Боже мой! Боже мой!
— И я веселый! Кто хочет со мною смеяться? Никто не хочет, так я буду один. (Смеется один.)
— Прелестная женщина целует меня в губы. От нее пахнет мускусом, и зубы у нее как у крокодила. Она хочет укусить меня. Прочь, шлюха!
— Я не шлюха. Я старая беременная змея. Уже целый час смотрю я, как из моей утробы выходят маленькие змейки и ползают. Эй, не раздави моего змееныша!
— Куда ты идешь?
— Кто ходит там? Сядьте. Весь дом дрожит, когда вы ходите.
— Я не могу. Мне страшно сидеть.
— И мне страшно. Когда сидишь, то слышно, как ужас бегает по телу.
— И мне. Пустите меня!
Трое или четверо Пьяниц колеблющимися шагами бесцельно бродят, путаясь среди столов.
— Посмотрите, что оно делает. Уже два часа оно старается прыгнуть на мои колени. Только на вершок не достает. Я его отгоню, а оно опять. Это какая-то странная игра.
— У меня под черепом ползают черные тараканы. И шуршат.
— У меня распадается мозг. Я чувствую, когда одна серая частица отделяется от другой. Мой мозг похож на скверный сыр. Он пахнет.
— Тут пахнет какой-то падалью.
— Боже мой! Боже мой!
— Сегодня ночью я подползу к ней на коленях и зарежу ее. Потечет кровь. Она сейчас течет уже: такая красная.
— За мной все время ходят трое. Они зовут меня в темный угол на пустырь и там хотят зарезать. Они сейчас около дверей.
— Кто это ходит по стенам и по потолку?
— Боже мой! Они пришли сюда. За мною.
— Кто?
— Они!
— У меня немеет язык. Что же мне делать? У меня немеет язык. Я буду плакать. (Плачет.)
— Все из меня лезет наружу. Я сейчас вся вывернусь наизнанку и буду красной.
— Послушайте, послушайте, эй! Кто-нибудь. На меня идет чудовище. Оно поднимает руку. Помогите, эй!
— Что это! Помогите! Паук!
— Помогите!
Некоторое время кричат хриплыми голосами: «Помогите!»
— Мы все пьяницы. Позовем всех сверху сюда. Наверху так мерзко.
— Не надо. Когда я выхожу отсюда на улицу, она мечется, как дикий зверь, и скоро валит меня с ног.
— Мы все пришли сюда. Мы пьем спирт, и он дает нам веселье.
— Он дает ужас. Я весь день трясусь от ужаса.
— Лучше ужас, чем жизнь. Кто хочет вернуться туда?
— Я — нет.
— Не хочу. Я лучше издохну здесь. Не хочу я жить!
— Никто!
— Боже мой! Боже мой!
— Зачем ходит сюда Человек? Он пьет мало, а сидит много. Не надо его.
— Пусть идет в свой дом. У него свой дом.
— Пятнадцать комнат.
— Не трогайте его, ему больше некуда ходить.
— У него пятнадцать комнат.
— Они пустые. В них только бегают и дерутся крысы.
— А жена?
— У него никого нет. Должно быть, умерла жена.
— Умерла жена.
— Умерла жена.
Во время этого Разговора и последующего потихоньку входят Старухи в странных покрывалах, незаметно заменяя собой тихо уходящих Пьяниц. Вмешиваются в Разговор, но так, что никто этого не замечает.
— Он сам скоро умрет. Он едва ходит от слабости.
— У него пятнадцать комнат.
— Послушайте, как бьется его сердце: неровно и тихо. Оно скоро остановится.
— Эй! Человек! Позови нас к себе: у тебя пятнадцать комнат.
— Оно скоро остановится. Старое, больное, слабое сердце Человека!
— Он спит, пьяный дурак. Спать так страшно, а он спит. Он может во сне умереть. Эй, разбудите его!
— А помните, как билось оно молодо и сильно!
— Я пойду на улицу и устрою скандал. Меня ограбили. Я совсем голый. У меня зеленая кожа.
— Здравствуйте.
— Опять шумят колеса. Боже мой, они меня задавят. Помогите!
Никто не отзывается.
— Здравствуйте.
— А вы помните, как он родился? Вы, кажется, там были?
— Должно быть, я умираю. Боже мой, боже мой! Кто же отнесет меня в могилу? Кто зароет меня? Так и буду я валяться, как собака, на улице. Будут люди ходить через меня, экипажи ездить — раздавят они меня. Боже мой! Боже мой! (Плачет.)
— Позвольте поздравить вас, дорогой родственник, с новорожденным.
— Твердо уверен, что тут есть ошибка. Когда из прямой линии выходит замкнутый круг, то это — абсурд. Сейчас я докажу это!
— Вы правы.
— Боже мой! Боже мой!
— Только невежды в математике могут допустить это… Но я не допускаю. Слышите, я не допускаю этого!
— А вы помните розовенькое платьице и голенькую шейку?
— И цветы. Ландыши, с которых не высохла роса, фиалки и зеленую травку.
— Не трогайте, девушки, не трогайте цветов.
Тихо смеются.
— Боже мой! Боже мой!
Пьяницы все ушли, и их места заняты Старухами в странных покрывалах. Свет становится ровным и очень слабым. Резко выделяется фигура Неизвестного и седая голова Человека, на которую сверху падает слабый свет.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте. Какая славная ночь!
— Вот мы и снова собрались. Как ваше здоровье?
— Покашливаю.
Тихо смеются.
— Теперь недолго. Он сейчас умрет.
— Взгляните на свечу. Пламя синее, узкое и стелется по краям. Уже нет воска, и фитиль догорает.
— Не хочет гаснуть.
— А когда вы видели, чтобы пламя хотело гаснуть?
— Не спорьте! Не спорьте! Хочет оно гаснуть или не хочет, а время идет.
— А вы помните его автомобиль? Он однажды чуть не задавил меня.
— А его пятнадцать комнат?!
— Я сейчас только была там. Меня чуть не съели крысы, и я простудилась от сквозняков. Кто-то украл рамы, и ветер ходит по всему дому.
— А вы полежали на кровати, где умерла его жена? Не правда ли, какая она мягкая?!
— Да, я обошла все комнаты и помечтала немного. У них такая милая детская. Жаль только, что и там выбиты рамы и ветер шуршит каким-то сором. И кроватка детская такая милая. В ней крысы теперь завели свое гнездо и выводят детей.
— Таких миленьких, голеньких крысяток.
Тихо смеются.
— А в кабинете на столе лежат игрушки: бесхвостая лошадка, кивер, красноносый паяц. Я немного поиграла с ними. Надевала кивер — он так ко мне идет. Только пыли на них ужасно много, вся перепачкалась.
— Но неужели вы не были в зале, где давался бал? Там так весело.
— Да, я была там, но, представьте, что я увидела! Темно, стекла выбиты, ветер шуршит обоями…
— Это похоже на музыку.
— А у стен, в темноте, на корточках сидят гости, но в каком виде, если бы вы знали!
— Мы знаем!
— И, ляская зубами, лают отрывисто: как богато, как пышно!
— Вы шутите, конечно?
— Конечно, я шучу. Вы знаете мой веселый характер.
— Как богато! Как пышно!
— Как светло!
Тихо смеются.
— Напомните ему.
— Как богато! Как пышно!
— Ты помнишь, как играла музыка на твоем балу?
— Он сейчас умрет.
— Кружились танцующие, и музыка играла так нежно, так красиво. Она играла так.
Становятся полукругом около Человека и тихо напевают мотив музыки, что играли на его балу.
— Устроим бал! Я так давно не танцевала.
— Вообрази, что это дворец, сверхъестественно красивый дворец.
— Зовите музыкантов. Нельзя же хороший бал давать без музыки.
— Музыкантов!
— Ты помнишь?
Напевают. В то же мгновение по ступеням спускаются те три музыканта, что играли на балу. Тот, кто со скрипкой, аккуратно подстилает на плечо носовой платок, и все три начинают играть с чрезвычайной старательностью.
Но звуки тихи и нежны, как во сне.
— Вот бал, как пышно!
— Как светло!
— Ты помнишь?
Тихо напевая под музыку, начинают кружиться вокруг Человека, манерничая и в дикой уродливости повторяя движения девушек в белых платьях, танцевавших на балу. При первой музыкальной фразе они кружатся, при второй — сходятся и расходятся грациозно и тихо. И тихо шепчут:
— Ты помнишь?
— Ты сейчас умрешь, а ты помнишь?
— Ты помнишь?
— Ты помнишь?
— Ты сейчас умрешь, а ты помнишь?
— Ты помнишь?
Танец становится быстрее, движения резче. В голосах поющих Старух проскальзывают странные, визгливые нотки; такой же странный смех, пока еще сдержанный, тихим шуршанием пробегает по танцующим. Проносясь мимо Человека, бросают ему в ухо отрывистый шепот:
— Ты помнишь?
— Ты помнишь?
— Как нежно, как хорошо!
— Как отдыхает душа!
— Ты помнишь?
— Ты сейчас умрешь, сейчас умрешь, сейчас умрешь…
— Ты помнишь?
Кружатся быстрее, движения резче. Внезапно все смолкает и останавливается. Застывают с инструментами в руках музыканты, в тех же позах, в каких застало их безмолвие, замирают танцующие. Человек встает, выпрямляется, закидывает седую, красивую грозно-прекрасную голову и кричит неожиданно громко, призывным голосом, полным тоски и гнева. После каждой короткой фразы короткая, но глубокая пауза.
— Где мой оруженосец? — Где мой меч? — Где мой щит? — Я обезоружен! — Скорее ко мне! — Скорее! — Будь прокля… (Падает на стул и умирает, запрокинув голову.)
В то же мгновение, ярко вспыхнув, гаснет свеча, и сильный сумрак поглощает предметы. Точно со ступенек ползет сумрак и постепенно заволакивает все. Только светлеет лицо умирающего Человека. Тихий, неопределенный говор Старух, шушуканье, пересмеивание.
Некто в сером. Тише! Человек умер!
Молчание, тишина. И тот же холодный, равнодушный голос повторяет из глубокой дали, как эхо:
— Тише! Человек умер!
Молчание, тишина. Медленно густеет сумрак, но еще видны мышиные фигуры насторожившихся Старух. Вот тихо и безмолвно они начинают кружиться вокруг мертвеца, потом начинают тихо напевать, начинают играть музыканты. Сумрак густеет, и все громче становится музыка и пение, все безудержнее дикий танец. Уже не танцуют, а бешено носятся они вокруг мертвеца, топая ногами, визжа, смеясь непрерывно диким смехом. Наступает полная тьма. Еще светлеет лицо мертвеца, но вдруг гаснет и оно. Черный, непроглядный мрак.
И во мраке слышно движение бешено танцующих, взвизгивания, смех, нестройные, отчаянно громкие звуки оркестра. Достигнув наивысшего напряжения, все эти звуки и шум быстро удаляются куда-то, замирают.
Тишина.
Опускается занавес
23 сентября 1906
Высокая мрачная комната, в которой умерли сын и жена Человека. На всем лежит печать разрушения и смерти. Стены покосились и грозят падением: в углах раскинулась паутина — правильные светлые круги, включенные безысходно один в другой; грязно-серыми прядями спускается мертвая паутина и с нависшего потолка. Точно под упорным давлением мрака, черной безграничностью объявшего дом Человека, подались внутрь и покривились два высоких окна: если окна не выдержат и провалятся, то мрак вольется в комнату и погасит слабый, умирающий свет, которым озаряется она.
В задней стене коленчатая лестница, ведущая наверх, в те комнаты, где происходил когда-то бал; внизу видны кривые погнувшиеся ступени, дальше они теряются в густой насупившейся мгле. У той же стены под искривленным, порванным балдахином кровать, на которой умерла жена Человека.
Справа темное жерло холодного, давно потухшего огромного камина; большая куча мертвой золы, в которой белеет полуобгорелый лист какой-то бумаги, по-видимому, чертежа. Перед камином в кресле сидит неподвижно умирающий Человек; в том, как оборван его халат, в том, как лохматы и дики его нечесаные седые волосы и борода, чувствуется полная заброшенность и одиночество умирания. В стороне от Человека, в таком же кресле, крепко спит Сестра Милосердия с белым крестом на груди; за все время картины она не просыпается ни разу.
Вокруг умирающего Человека, обнимая его тесным кольцом жадно вытянутых лиц, сидят на стульях Наследники. Их семь человек, три женщины и четверо мужчин. Их шеи хищно вытянуты по направлению к Человеку, рты жадно полураскрыты; напряженно-скрюченные пальцы на поднятых руках походят на когти хищных птиц. Есть среди них толстые и весьма упитанные люди, особенно один господин, жирное тело которого бесформенно расплывается на стуле, но по тому, как они сидят, как они смотрят на Человека, — кажется, что всю жизнь они были голодны и всю жизнь ожидали наследства. Голодны они как будто и сейчас.
В углу неподвижно стоит Некто в сером с догорающей свечою. Узкое синее пламя колеблется, то ложась на край, то острым язычком устремляясь вверх. И могильно-сини блики на каменном лице и подбородке Его.
Говорят громко:
— Дорогой родственник, вы спите?
— Дорогой родственник, вы спите?
— Дорогой родственник, вы спите или нет? Отвечайте нам.
— Мы ваши друзья!
— Ваши наследники.
— Отвечайте нам!
Человек молчит. Наследники переходят на громкий шепот.
— Он молчит.
— Он ничего не слышит: он глух.
— Нет, он притворяется. Он ненавидит нас, он рад был бы нас выгнать, но не может: мы его наследники!
— Каждый раз, когда мы приходим, он смотрит на нас так, точно мы пришли убивать его. Как будто не умрет он и сам!
— Глупец!
— Это от старости. От старости все люди становятся глупы.
— Нет, это от жадности. Он рад был бы унести в могилу все. Он не знает, что в могилу человек уходит один.
— Почему вы так ненавидите нашего дорогого родственника?
— Потому, что он медлит умирать. (Громко.) Старик, почему ты не умираешь? Ты портишь нам жизнь, ты грабишь нас. Твое платье рвется и гниет, твой дом разрушается, твои вещи стареют и теряют ценность!
— Это правда, он нас грабит!
— Тише! Зачем кричать!
— Старик, ты обираешь нас!
— Но, может быть, дорогой родственник слышит нас?
— Пусть слышит! Правду всегда полезно слышать.
— Но, может быть, у него еще хватит силы составить завещание и лишить нас наследства?
— Вы думаете?
Натянуто смеются. Продолжают нежными голосами, громко, так, чтобы слышал Человек.
— Пустяки, он всегда был умным человеком, склонным к юмору, и прекрасно понимает шутку. Не правда ли, дорогой родственник?
— Конечно, мы шутили.
— Мы можем ждать сколько угодно. Нам только жаль его. Так грустно день и ночь сидеть одному перед потухшим камином, — не правда ли, дорогой родственник?
— Почему он не ляжет в постель?
— Так, маленькая причуда. На этой постели умерла его жена, и он никому не позволяет коснуться ни белья, ни подушек.
— Но время уже коснулось их!
— От них пахнет гнилью.
— Здесь отовсюду пахнет гнилью. (Нюхает.)
— Когда я подумаю… Нет, когда я подумаю, что в этом камине он непроизводительно жег целые бревна…
— А вы помните его бал? Наш милый родственник так сорил деньгами!
— Нашими деньгами!
— А вы помните, как он баловал жену, эту ничтожную женщину?
— Добавьте: которая обманывала его.
— Тише!
— У которой была дюжина любовников!
— Тише! Тише!
— Которая жила с лакеем! Да, со своим лакеем. Я сама видела однажды, как они переглянулись.
— Но она умерла! Не оскверняйте могил клеветою!
— Но это правда: я сама слыхала о том же.
— Бедный, обманутый глупец!
— Вы не замечаете украшений в его почтенной седине.
— Тише! Тише!
С возгласами «Тише! Тише!» переглядываются и тихонько смеются.
— Человек не имеет права думать только о самом себе. Когда я рассчитаю, сколько он мог бы нам оставить и сколько нам остается…
— Гроши!
— Нужно благодарить провидение и за то, что осталось. Наш почтенный родственник так небережлив.
— Взгляните на его халат: разве можно так обращаться с дорогими вещами.
— Вы думаете? Я не вижу отсюда, что это за материя.
— Подойдите осторожно и пощупайте пальцами. Это шелк.
Одна из женщин подходит к умирающему Человеку и, делая вид, что оправляет подушку, ощупывает материю. Все с любопытством следят за нею.
— Шелк!
Различными жестами Наследники выражают свое негодование.
Человек (на мгновение выходит из неподвижности и просит слабо). Воды!
Наследники. Что он говорит? Он слышал? Чего ему надо?
Человек. Воды! Бога ради, воды! (Умолкает.)
Несколько испуганные Наследники ищут воды, но не находят. Брезгливо-встревоженные голоса:
— Воды!
— Он просит воды!
— Да дайте же ему воды!
— Воды нет.
Все разом обращаются к спящей Сестре Милосердия, крича, приставляя руки ко рту в виде рупора:
— Сестра Милосердия!
— Сестра Милосердия!
— Сестра Милосердия!
— Вам говорят, Сестра Милосердия! Больной просит воды.
— Растолкайте ее. За что же ей платят деньги, если она все время спит!
— А если вы хотите такую сестру милосердия, которая бы не спала, то придется платить еще дороже. Разве вы этого не понимаете?
— Она очень устала. У бедной женщины так много работы!
— Пусть спит. У нее такой сон, что жаль его тревожить.
— Дорогой родственник, вы не можете подождать? Сестра очень устала и спит.
Человек не отвечает, и все снова рассаживаются по местам, полукругом. Слабый свет, озаряющий комнату, медленно гаснет — в углах встает мрак. Тяжело, откуда-то сверху, ползет мрак по ступеням, стелется по потолку, бесшумно липнет к каждому углублению.
— Он успокоился. Бедный!
— Как темно! Господа, вы не замечаете, как темно?
— Когда я подумаю, что так, перед камином, он может просидеть еще долго — недели, месяцы, мне хочется схватить его за тощую шею и удушить.
— Позвольте: вы так беспокоитесь о наследстве, а вместе с тем я не знаю, кто вы?
— И я не знаю! И я!
— Вы просто человек с улицы: какое вы имеете право на наследство?
— Я такой же наследник, как и вы.
— Нет, сударь, вы мошенник!
— Нет, это вы мошенник!
— Тише! Тише!
— Его надо выгнать! Вон!
— Вы все мошенники!
— Тише! Вы разбудите его!
Яростно оскалив зубы, грозят друг другу сжатыми кулаками.
— Господа, свет гаснет! Я почти не вижу лиц.
— Надо уходить. Еще один погибший день!
— Надо уходить.
— А я останусь. Я не пойду отсюда. Это мой дом. Мой, мой, мой!
— Вас съедят здесь крысы.
В исступлении:
— Это мой дом — мой, мой, мой!
— Одна седьмая часть, господин наследник с улицы, во всяком случае не больше как одна седьмая часть.
— Это мой дом! Мой!
— Господа, темнеет.
— Спокойной ночи, дорогой родственник!
— Спокойной ночи, дорогой родственник!
— Спокойной ночи, дорогой родственник!
По очереди, низко кланяясь Человеку, уходят. Некоторые поднимают вялую, бледную руку умирающего, лежащую на ручке кресла, и нежно пожимают ее. Наследник с улицы остается один. Презрительно взглянув на безмолвных Человека и Сестру Милосердия, он быстро и сердито исследует комнату: трогает стены, щупает материю на стульях, оценивает взглядом то, до чего не может дотянуться руками. Подходит к кровати, на которой умерла жена Человека, и пробует крепость белья. Но гнилая материя расползается под пальцами, и, бешено топнув ногою, Наследник разбрасывает подушки и простыни. Потом решительно идет к умирающему и останавливается за его спиною.
Речь Наследника. Послушай, старик. Ты должен умереть. Зачем ты оскорбляешь смерть сопротивлением? Уходи. Освободи живые вещи от твоей мертвой власти, — она свинцовой тяжестью лежит над всем. Посмотри: все ждет и жаждет твоей смерти — эти падающие стены, — эта паутина и паук, заключенный в ее круги, — этот черный камин. Прежде он дышал на тебя огнем, теперь в прохладу могилы зовет твое изношенное тело. Уходи. Там ты встретишь тех, кто любил тебя и в черноте и в седине твоих волос и был любим тобою.
Молчание.
— Не веришь?! (Обращается в угол, где стоит Некто в сером.) Эй, ты! Скажи ему, что там его встретит любимый сын его с проломленной головою, жена, умершая от болезней и горя.
Молчание.
И ты молчишь? И все молчит? Пусть. Но что бы ни ждало тебя там, — отсюда уходи; я, живой, изгоняю тебя из жизни. И когда ты умрешь, я благословлю тебя. Я возложу венки на твой гроб, и на том месте, где будет гнить твое тело, воздвигну памятник — если это не будет дорого стоить. Уходи.
Молчание. Наследник снова ходит по комнате, но уныние места, мрак, непрерывно нарождающийся, тягучее безмолвие пугают его. Тревожно мечется он, позабыв, где выход, и говорит хрипло:
— Сестра Милосердия, проснитесь! Сестра! Где же выход?.. Где же выход? Сестра Милосердия!
Молчание. В разных местах почти одновременно показываются Старухи. Происходит легкая, молчаливая, смешная для Старух игра: они загораживают выход Наследнику, кружат по комнате и, так бесшумно перебрасывая его, пропускают наконец к двери. Подняв над головою руки, с выражением ужаса Наследник убегает. Старухи тихонько смеются.
— Здравствуйте!
— Здравствуйте! Какая славная ночь!
— Вот мы и снова собрались. Как ваше здоровье?
— Покашливаю.
Тихо смеются.
— Теперь недолго. Он сейчас умрет.
— Посмотрите на свечу. Пламя синее, узкое и стелется по краям. Уже нет воска, и только фитиль догорает.
— Не хочет гаснуть.
— А когда вы видели, чтобы пламя хотело гаснуть?
— Не спорьте! Не спорьте! Хочет пламя гаснуть или не хочет, а время идет.
— Время идет.
— Время идет.
— А вы помните, как он родился? Позвольте, дорогой родственник, поздравить вас с новорожденным!
— А вы помните розовенькое платьице и голенькую шейку?
— И цветы. Ландыши, с которых не высохла роса, фиалки и зеленую травку?
— Не трогайте, девушки, не трогайте цветов!
Смеются.
— Время идет.
— Время идет.
Смеются. Одна из Старух оправляет постель.
— Что вы делаете?
— Я оправляю постель, на которой умерла его жена.
— Зачем это нужно? Он сейчас умрет.
— Какая вы добрая!
— Теперь хорошо. Теперь он может идти.
— Когда его пустит Тот.
— Теперь хорошо. Теперь хорошо.
Широким дыханием через комнату проносится гармоничный, но очень печальный и странный звук. Зародившись где-то наверху, он трепетно гаснет во мраке углов. Похоже, как будто одна за другою лопнули многие струны.
— Что это?
— Это там, наверху, где давали бал. Это музыка!
— Нет, это ветер. Я была там. Я видела. Я знаю. Это ветер. Там выбиты стекла, и ветер звенит осколками их так гармонично.
— Да, это похоже на музыку.
— Там так весело! Там на корточках в темноте у ободранных стен сидят гости, но в каком виде, если бы вы знали.
— Мы знаем!
— И, ляская зубами, лают отрывчато: как богато, как пышно!
— Вы шутите, конечно?
— Конечно, я шучу. Вы знаете мой веселый характер.
— Как богато! Как пышно!
— Как светло!
Тихо смеются.
— Напомните ему.
Тесно окружают Человека, льнут к нему мягкими движениями, ласкают костлявыми руками, засматривают в лицо и шепчут вкрадчиво, въедаясь в самую глубину старого сердца:
— Ты помнишь?
— Как богато! Как пышно!
— Ты помнишь, как играла музыка на твоем балу?
— Он сейчас умрет.
— Кружились танцующие, и музыка играла так нежно, так красиво. Она играла так… (Тихо напевают мотив музыки, что играли на его балу.)
— Ты помнишь?
— Устроим бал! Я так давно не танцевала!
— Вообрази, что это дворец, сверхъестественно красивый дворец!
— Ты помнишь? Вот заливаются певучие скрипки. Вот нежно поет свирель. Вот…
Внезапно, перебивая речь Старух, начинает играть музыка, наверху в том месте, где находится зала. Звуки приносятся громкие и отчетливые. Старухи прислушиваются.
— Тише! Вы слышите?
— Они играют!
— Музыканты играют! (Дико кричит.) Эй, музыканты, сюда!
Остальные вторят:
— Эй, музыканты, сюда! Эй, музыканты, сюда!
Музыка наверху смолкает. Почти в то же мгновение по искривленным ступеням, выйдя из мрака, спускаются те три музыканта, что играли на балу. Выходят на середину, становятся в ряд, как стояли тогда. Тот, что со скрипкой, аккуратно подстилает на плечо носовой платок, и все трое начинают играть с чрезвычайной старательностью. Но звуки тихи, нежны и печальны, как во сне.
— Вот и бал!
— Как богато! Как пышно!
— Как светло!
— Ты помнишь?
Тихо напевая под музыку, начинают кружиться вокруг Человека, манерничая и в дикой уродливости повторяя движения девушек в белых платьях, танцевавших на балу. При первой музыкальной фразе они кружатся, при второй сходятся и расходятся грациозно и тихо. И тихо шепчут:
— Ты помнишь?
— Ты сейчас умрешь, а ты помнишь?
— Ты помнишь?
— Ты помнишь?
— Ты сейчас умрешь, а ты помнишь?
— Ты помнишь?
Танец становится быстрее, движения резче. В голосах поющих Старух проскальзывает странная, визгливая нотка; такой же странный смех, пока еще сдержанный, тихим шуршанием пробегает по танцующим. Проносясь мимо Человека, бросают ему в ухо отрывистый шепот:
— Ты помнишь?
— Ты помнишь?
— Как нежно, как хорошо!
— Как отдыхает душа!
— Ты помнишь?
— Ты сейчас умрешь, сейчас умрешь, сейчас умрешь…
— Ты помнишь?
Кружатся быстрее, движения резче. Внезапно все смолкает и останавливается. Застывают с инструментами в руках музыканты; в тех же позах, в каких застало их безмолвие, замирают танцующие. Человек встает, шатаясь, и неверными шагами идет к постели. Одна из Старух загораживает ему путь и шепчет в лицо:
— Не ложись в постель! Ты там умрешь!
— Ты там умрешь!
— Берегись постели!
Человек беспомощно останавливается и молит в тоске:
— Помогите мне кто-нибудь. Я не могу дойти до постели.
И вдруг точно видит все. Видит злобно насторожившихся Старух, блудливо заигрывающих со смертью: видит разрушение, и мрак, и смерть, царящие вокруг; видит как бы впервые каменный лик Некоего в сером и свечу, копотно догорающую в руке Его. Поднимает руку, и отступают Старухи. Закидывает седую, грозно-прекрасную голову, выпрямляется, готовясь к последнему бою, и кричит неожиданно громко, призывным голосом, полным тоски и гнева. В первой короткой фразе еще звучит старческая слабость; но с каждой последующей голос молодеет и крепнет; и, отражая на мгновение вернувшуюся жизнь, высоко взметывается красное, тревожное пламя свечи, озаряя окружающее суровым отсветом пожара.
— Где мой оруженосец? — Где мой меч? — Где мой щит? — Я обезоружен! — Скорее ко мне! — Скорее! — Будь проклят! (Падает у подножия постели и умирает.)
В то же мгновение, бессильно взметнувшись еще раз, гаснет пламя, и сильный сумрак поглощает предметы. Будто подались наконец стена и окна, задержавшие мрак, и густой, черной, победоносной волною он заливает все; только светлеет лицо умершего Человека. Тихий, неопределенный голос Старух, шушуканье, пересмеиванье.
Некто в сером. Тише! Человек умер!
Молчание, тишина. И тот же холодный, равнодушный голос повторяет из глубокой дали, как эхо:
— Тише! Человек умер.
Молчание, тишина. Медленно густеет сумрак, но еще видны мышиные фигуры насторожившихся Старух. Вот тихо и безмолвно они начинают кружиться вокруг мертвеца — потом начинают тихо напевать — начинают играть музыканты. Сумрак густеет, и все громче становится музыка и пение, все безудержнее дикий танец. Уже не танцуют, а бешено носятся они вокруг мертвеца, топая ногами, визжа, смеясь непрерывно диким смехом. Наступает полная тьма. Еще светлеет лицо мертвеца, но вот гаснет и оно. Черный, непроглядный мрак. И во мраке слышно движение бешено танцующих, взвизгивания, смех, нестройные, отчаянно-громкие звуки оркестра. Достигнув наивысшего напряжения, все эти звуки и шум быстро удаляются куда-то, замирают…
Тишина.
Опускается занавес
20 февраля 1908 г.