Рассказы о подвиге

Пакет*

Нет, дорогие товарищи, героического момента в моей жизни я не припомню. Жизнь моя довольно обыкновенная, серая.

В детстве я был пастухом и сторожил заграничных овечек у помещика Ландышева. Потом я работал в городе Николаеве плотницкую работу. Потом меня взяли во флот. На «Двенадцать апостолов». Потом революция. Потом воевал, конечно. Потом учили меня читать и писать. Потом — арифметику делать.

А теперь я заведую животноводческим совхозом имени Буденного. А почему я заведую животноводческим совхозом имени Буденного, я расскажу после. Сейчас я хочу рассказать совсем небольшой, пустяковый случай, как я однажды на фронте засыпался.

Было это в гражданскую войну. Состоял я в бойцах буденновской Конной армии, при особом отряде товарища Заварухина. Было мне в ту пору совсем пустяки: двадцать четыре года.

Стояли мы с нашей дивизией в небольшом селе Тыри.

Дело было у нас плоховато: слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, а спереду генерал Улагай напирает.

Отступали.

Помню, я два дня не спал. Помню, еле ходил. Мозоли натер на левой ноге. В ту пору у меня еще обе ноги при себе были.

Ну, помню, сел я у ворот на скамеечку и с левой ноги сапог сымаю. Тяну я сапог и думаю: «Ой, — думаю, — как я теперь ходить буду? Ведь вот дура, какие пузыри натер!»

И только я это подумал и снял сапог, — из нашего штаба посыльный.

— Трофимов! — кричит. — Живее! До штаба! Товарищ Заварухин требует.

— Есть! — говорю. — Тьфу!

Подцепил я сапог и портянки и на одной ноге — в штаб.

«Что, — думаю, — за черт?! У человека ноги отнимаются, а тут бегай, как маленький!»

— Да! — говорю. — Здорово, комиссар! Зачем звали?

Заварухин сидит на подоконнике и считает на гимнастерке пуговицы. Он всегда пуговицы считал. Нервный был. Из донецких шахтеров.

— Садись, — говорит, — Трофимов, на стул.

— Есть, — говорю.

И сел, конечно. Сапог и портянки держу на коленях руками. А он с подоконника встал, пуговицу потрогал и говорит.

— Вот, — говорит, — Трофимов… Есть у меня к тебе великое дело. Дай мне, пожалуйста, слово, что умрешь, если нужно, во имя революции.

Встал я со стула. Зажмурился.

— Есть, — говорю. — Умру.

— Одевайся, — говорит.

Обулся я живо. Мозоли в сапог запихал. Подтянул голенище. Каблуком прихлопнул.

— Готов? — говорит.

— Так точно, — говорю. — Готов. Слушаю.

— Вот, — говорит. И вынимает он из ящика пакет. Огромный бумажный конверт с двумя сургучовыми печатями. — Вот, — говорит, — получай! Бери коня и скачи до Луганска, в штаб Конной армии. Передашь сей пакет лично товарищу Буденному.

— Есть, — говорю. — Передам. Лично.

— Но знай, Трофимов, — говорит товарищ Заварухин, — что дело у нас невеселое, гиблое дело… Слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, а спереду Улагай напирает. Опасное твое поручение. На верную смерть я тебя посылаю.

— Что ж, — говорю. — Есть такое дело! Замётано.

— Возможно, — говорит, — что хватит тебя белогвардейская пуля, а то и живого возьмут. Так ты смотри, ведь в пакете тут важнейшие оперативные сводки.

— Есть, — говорю. — Не отдам пакета. Сгорю вместе с ним.

— Уничтожь, — говорит, — его в крайнем случае. А если Луганска достигнешь, то вот в коротких словах содержание сводок: слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, а спереду Улагай наступает. Требуется ударить последнего с тыла и любой ценой удержать центр, дабы не соединились разрозненные казачьи части. В нашей дивизии бойцов столько-то и столько-то. У противника вдвое больше. Без экстренной помощи гибель.

— Понятно, — говорю. — Гибель. Давай-ка пакет, товарищ…

Взял я пакет, потрогал, пощупал, рубашку расстегнул и сунул его за пазуху, под ремень.

— Прощай, комиссар!

— Прощай, — говорит, — Трофимов. Живой возвращайся.

Выбежал я на крыльцо. Зажмурился. Каблуком стукнул.

«Ох! — думаю. — Только бы меня мозоль не подвела, дьявол!»

Бегу на выгон. Там наши кони гуляют — головы свесили, кашку жуют.

Выбрал я самого лучшего коня — Негра. Чудесный был конь, австрийскопленный. Поправил седло я, вскочил, согнулся, дал каблуком в брюхо и полетел.

Несется мой Негр, как леший.

Несемся мы по шоссе под липками, липки шумят, в ушах жужжит. Что ни минута, — верста, а Негр мой только смеется, фырчит, головой трясет… Лихо!

Вот мост деревянный простукали…

Вот в погорелую деревню свернули…

Вот лесом скачем…

Темно. Сыро. Я поминутно голову поднимаю, солнце ищу: по солнцу дорогу узнать легче. Голову подниму — ветки в лицо стегают. Снова сгибаюсь и снова дышу в самую гриву Негра.

Вдруг, понимаете, лес кончается. И вижу: течет река. Какая река? Что за черт?! Неожиданно.

Скачу по берегу вправо. Мост ищу. Нету. Вертаюсь, скачу налево. Нету.

Река широкая, темная — после узнал, что это река Донец.

— Фу, — говорю, — несчастье какое! Ну, Негр, ныряй в воду.

Спускаюсь тихонько с обрыва и направляю конягу к воде. Коняга подходит к воде.

— Но! — говорю. И пришпорил слегка. И поводьями дернул.

Не двинулся Негр.

— Но! — говорю. — Дурашка! Воды испугался?

Стоит и боками шевелит. И уши тоже шевелятся.

— Да ну же, — говорю, — в самом деле!..

Обозлился я тут… Как ударил в бока, свистанул:

— А ну, скачи!..

Подскочил Негр. И ринулся прямо в воду. Прямо в самую глубину.

Уж не знаю, как я успел стремена скинуть, только вынырнул я и вижу — один я плыву по реке, а рядом, в двух саженях, круги колыхаются и белые пузыри булькают.

Ох, пожалел я лошадь!..

Минут пятнадцать все плавал вокруг этого места. Все ждал, что вот-вот вынырнет Негр. Но не вынырнул Негр. Утонул.

Захлюпал я тут, как маленький, и поплыл на тот берег.

Вылез. Течет с меня, как с утопленника. Шапку в воде потерял. Сапоги распухли. В мягких таких сапогах и идти легко.

Пошел. Иду по тропиночке. Солнце мне левую щеку греет — значит, Луганск правее — где нос. Иду по направлению носа. Между прочим, все больше и больше обсыхаю. И сапоги обсыхают. Все меньше и меньше становятся сапоги — ногу начинают жать.

Вдруг откуда-то человек. Не военный. Вольный. В мужицкой одежде. Страшный какой-то.

— Здорово, — говорит, — пан солдат!

И смеется.

Я говорю:

— Чего, — говорю, — смеешься?

Я испугался немножко. Все-таки не в деревне гуляю на масленице. На фронте ведь.

А он говорит:

— Я смеюсь с того, пан солдат, что вы очень ласковые.

— Как, то есть, — говорю, — ласковые? Ты кто?

— Я, — говорит, — был человеком, а теперь я — бездомная собака. Вы не смотрите, что у меня хвоста нет, я все-таки собака…

— А ну тебя, — говорю. — Выражайся точнее.

Смеется бродяга.

— Вы, — говорит, — у меня жену убили, а я сейчас вашего часового камнем пристукнул.

— Как, — говорю, — часового?

И сразу — за браунинг. А он за горло себя схватил, рубаху на себе разорвал и как заорет:

— Стреляй, стреляй, мамонтов сын!..

Я тут и понял. Фуражки на мне нет, звезды не видно — вот человек и подумал, что я белобандит, сволочь, мамонтовский казак.

— Кто, — говорю, — у тебя жену убил? Отвечай…

— Вы, — говорит. — Вы, добрые паны. И домик вы мой сожгли. И жинку, старушку мою, штыком закололи. Спасибочки вам…

И на колени вдруг встал. И заплакал.

«Фу! — думаю. — На сумасшедшего нарвался. Что с ним поделаешь?»

— Встань, — говорю, — бедный человек. Иди! Ошибаешься ты: не белый я, а самый настоящий красный.

Встал он и смотрит. Такими глазами смотрит, что век не забуду. Большие, печальные, как и действительно у собаки.

— Иди, — говорю, — пожалуйста.

А он смотрит.

— Иди, — говорю, — пройдись немножко.

Страшно мне стало. Браунинг все-таки, шесть патронов в обойме, а страшно. Жутко как-то.

Мужик молчит. Тогда я свернул с тропиночки и осторожно пошел мимо него. И дальше иду. Нажимаю. И тут, понимаете ли, опять начинает скулить мозоль. Пока я стоял с сумасшедшим, сапоги у меня совершенно ссохлись. Невозможно до чего заскулила мозоль. Еле иду.

И вдруг сзади топот. Оглядываюсь — бежит сумасшедший. За мной бежит, орет чего-то.

Ох, испугался я — мочи нету. Побежал. Не могу бежать. Остановился. Поднял браунинг и спустил курок.

И конечно, выстрел у меня не вышел. Пока я купался, патроны промокли и отсырели.

Но сумасшедший остановился. Остановился и снова кричит:

— Пан товарищ! Не ходите до той могилы. За могилой вам смерть.

Не понял я. За какой могилой? Чепуха! Пошел.

Не знал я, конечно, в то время, что они тут всякую горку могилой называют. На горку как раз и взбираюсь. Карабкаюсь я на эту горку и вдруг вижу: навстречу мне с горки — конный разъезд.

Сразу я догадался, что это за разъезд. Блеснули на солнце погоны. Мелькнули барашковые кубанки. Сабли казацкие. Пики…

Тут на своих ужасных мозолях я все-таки побежал. Я побежал в кусты. Выкинул браунинг. И руками — за пазуху, за ремень, где лежал у меня тот секретный пакет к товарищу Буденному.

Но — мать честная! Где же пакет? Шманаю по голому животу — живот весь на месте, а пакета нема. Нету!.. Потерялся пакет…

А уж кони несутся с горы, уж слышу казацкие клики:

— Гей! Стой!..

Уж даже фырканье лошадиное слышу. Даже свист из ноздрей слышу. А бежать не могу. Невозможно. Не позволяют, понимаете, мозоли бежать, и все тут.

Глупо я им достался. Тьфу, до чего глупо!

Ну, у меня еще в те времена, по счастью, обе руки при себе были. Я показал им, как в нашей деревне дерутся. Один — получай в зубы, другой — в ухо, а третий… третий меня по башке стукнул. Упал я. И память потерял. Но не умер.

Очнулся я — мокрый. Течет на меня вода. Хлещет вода, не поймешь откуда. И в нос, и в уши, и в глаза, и за шиворот. Фу!

Закричал я:

— Да хватит! Бросьте трепаться!

И сразу увидел: лежу я на голой земле у колодца, вокруг офицеры толпятся, казаки… Один с железным ведром, у другого в руках пузырек какой-то, спирт нашатырный, что ли…

Все нагибаются, радуются… Сапогами меня пинают.

— Ага, — говорят, — ожил!

— Задвигался!

— Задышал, большевистская морда!

— Вставай! — приказывают.

Я встаю. Мне все равно, что делать: лежать, или стоять, или сидеть на стуле. Я стою. Мокрый. Весь капаю.

— Ну как? — говорят. — Куда его?

— Да что, — говорят, — с ним чикаться! Веди его, мерзавца, прямо в штаб.

Повели меня в штаб. Иду. Капаю. И невесело, вы знаете, думаю:

«Да, — думаю, — Петя Трофимов, жизнь твоя кончается. Последние шаги делаешь».

И, между прочим, эти последние шаги — ужасные шаги. Мозоли мои, товарищи, окончательно спятили. Прямо кусаются мозоли. Прямо как будто клещами давят. Ох, до чего тяжело идти!

«Да, — думаю, — Петечка!.. Погулял ты достаточно. Хватит. Мозолям твоим уж недолго осталось ныть. Через полчаса времени расстреляют тебя, буденновец Петя Трофимов!»

«Ох… Буденновец! — думаю. — Баба! Растяпа!.. Пакет потерял! Представить только: буденновец пакет потерял!..»

«Ой, — думаю, — неужели я его потерял? Неужели посеял? Невозможно ведь. Не мог потерять. Не смел…»

И себя незаметно ощупываю. Иду, понимаете, ковыляю, а сам осторожно за пазухой шарю, в штанинах ищу, по бокам похлопываю. Нет пакета. Ну что ж! Это счастье. С пакетом было бы хуже. А так — умирать легче. Все-таки наш пакет к Мамонтову не попал. Все-таки совести легче…

— Стой! — говорят конвоиры. — Стой, большевик! Вже штаб.

Поднимаемся мы в штаб. Входим в такие прихожие сени, в полутемную комнату. Мне и говорят.

— Подожди, — говорят, — мы сейчас доложим дежурному офицеру.

— Ладно, — говорю. — Докладывайте.

Двое ушли, а двое со мной остались. Вот я постоял немного и говорю.

— Товарищи! — говорю. — Все-таки ведь мы с вами братья. Все-таки земляки. С одной земли дети. Как вы думаете? Послушайте, — говорю, — земляки, прошу вас, войдите в мое тяжелое положение. Пожалуйста, — говорю, — товарищи! Разрешите мне перед смертью переобуться! Невозможно мозоли жмут.

Один говорит:

— Мы тебе не товарищи. Гад! Россию вразнос продаешь, а после — мозоли жмут. Ничого, на тот свет и с мозолями пустят. Потерпишь!

Другой говорит:

— А что, жалко, что ли? Пущай переобувается. Можно, земляк. Вали, скидавай походные!

Сел я скорее на лавочку, в уголок, и чуть не зубами с себя сапоги тяну. Один стянул и другой… Ох, черт возьми, до чего хорошо, до чего приятно голыми пальцами шевелить! Знаете, так почесываешь, поглаживаешь и даже глаза зажмуришь от удовольствия. И обуваться обратно не хочется.

Сижу я на лавочке в темноте, пятки чешу, и совсем уж другие мысли в башку лезут. Бодрые мысли.

«А что? — думаю. — Не так уж мои дела, братцы, плохи. Кто меня, между прочим, поймать может? Что я такое сделал? Красный? На мне не написано, что я красный, — звезды на мне нет, документов тоже. Это еще не известно, за что меня расстрелять можно. Еще побузим, господа товарищи!..»

Но тут — не успел я как следует пятки почесать — отворяется дверь, и кричат:

— Пленного!

— Эй, пленный, обувайся скорей! — говорят мне мои конвоиры.

Стал я как следует обуваться. Сначала, конечно, правую ногу как следует обмотал и правый сапог натянул. Потом уж за левую взялся.

Беру портянку. И вдруг — что такое? Беру я портянку, щупаю и вижу, что там что-то такое — лишнее. Что-то бумажное. Пакет! Мать честная!

Весь он, конечно, промок, излохматился… Весь мятый, как тряпка. Понимаете? Он по штанине в сапог провалился. И там застрял.

Что будешь делать?

Что мне, скажите, бросить его было нужно? Под лавочку? Да? Так его нашли бы. Стали бы пол подметать и нашли. За милую душу.

Я скомкал его и в темноте незаметно сунул в карман. А сам быстро обулся и встал.

Говорю:

— Готов.

— Идем, — говорят.

Входим мы в комнату штаба.

Сидит за столом офицер. Ничего. Морда довольно симпатичная. Молодой, белобрысый. Смотрит без всякой злобы.

А перед ним на столе лежит камень. Понимаете? Огромный лежит булыжник. И офицер улыбается и слегка поглаживает этот булыжник рукой.

И я поневоле тоже гляжу на этот булыжник.

— Что? — говорит офицер. — Узнаёшь?

— Чего? — говорю.

— Да, — говорит, — вот эту штучку. Камешек этот.

— Нет, — говорю. — Незнаком с этим камнем.

— Ну? — говорит. — Неужели?

— В жизнь, — говорю, — с камнями дела не имел. Я, — говорю, — плотник. И вообще не понимаю, что я вам такого плохого сделал. За что? Я ведь просто плотник. Иду по тропинке… Понимаете? И вдруг…

— Ага, — говорит. — И вдруг — на пути стоит часовой. Да? Плотник берет камень — вот этот — и бьет часового по голове… Камнем!

Вскочил вдруг. Зубами заляскал. И как заорет:

— Мерзавец! Я тебе дам голову мне морочить! Я тебя за нос повешу! Сожгу! Исполосую!..

«Ах ты, — думаю, — черт этакий!.. Исполосуешь?!»

— Ну, — говорю, — нет. Пожалуй, я тебе раньше ноги сломаю, мамочкин сынок. Я таких глистопёров полтора года бью, понял? Ты! — говорю. — Гоголь-моголь!

И бес меня дернул такие слова сказать! При чем тут, тем более, гоголь-моголь? Ни при чем совершенно.

А он зашипел, задвигался и кричит мне в самое лицо:

— А-а-а! Большевик? Товарищ? Московский шпион? Тэк, тэк, тэк! Замечательно!.. Ребята! — кричит он своим казакам. — А ну, принимай его. Обыскать его, подлеца, до самых пяток!

Ох, задрожал я тут! Отшатнулся. Зажмурился. И руки свои так в кулаки сдавил, что ногти в ладошки вонзились.

Но тут, понимаете, на мое счастье, отворяются двери, вбегает молоденький офицер и кричит:

— Господа! Господа! Извиняюсь… Генерал едет!

Вскочили тут все. Побледнели. И мой — белобрысый этот — тоже вскочил и тоже побледнел, как покойник.

— Ой! — говорит. — Что же это? Батюшки!.. Смиррно! — орет. — Немедленно выставить караул! Немедленно все на улицу встречать атамана! Живо!

И все побежали к дверям.

А я остался один, и со мной молодой казак в английских ботинках. Тот самый казак, который меня пожалел и мне переобуться позволил. Помните?

Стоит он у самых дверей, винтовкой играет и мне в лицо глядит. И глаза у него — понимаете — неясные. Улыбается, что ли? Или, может быть, это испуганные глаза? Может быть, он боится? Боится, что я убегу?

Не знаю. Мне рассуждать было некогда. Я сунул руку в карман, нащупал пакет и думаю:

«Вот, — думаю, — последняя загадка: куда мне пакет девать? Уничтожить его необходимо. Но как? Каким макаром уничтожить? Выбросить его нельзя. Ясно! Разорвать невозможно. Что вы! Разорвешь, а после, черти, его по кусочкам склеят. Нет, что-то такое нужно сделать, что-то придумать».

Стою, понимаете, пакет щупаю и на своего надзирателя гляжу. А надзиратель — ей-богу! — улыбается. Смотрю на него — улыбается. Подозрительная какая-то морда. То ли он мне сочувствует, то ли смеется. Пойми тут! И главное дело — винтовкой все время играет.

«А что, — думаю, — дать ему, что ли, пакет на аллаха? Вот, дескать, друг, возьми, спрячь, пожалуйста…»

«Нет, — думаю, — нет, ни за что. Подозрительная все-таки морда. Очень, — думаю, — подозрительная».

Но, дьявол, куда ж мне пакет девать?!

И тут я придумал.

«Фу, — думаю. — Об чем разговор? Да съем!.. Понимаете? Съем, и все тут».

И сразу я вынул пакет. Не пакет уж, конечно, — какой там пакет! — а просто тяжелый комок бумаги. Вроде булочки. Вроде такого бумажного пирожка.

«Ох, — думаю, — мама! А как же его мне есть? С чего начинать? С какого бока?»

Задумался, знаете. Непривычное все-таки дело. Все-таки ведь бумага — не ситник. И не какой-нибудь блеманже.

И тут я на своего конвоира взглянул.

Улыбается! Понимаете? Улыбается, белобандит!..

«Ах так?! — думаю. — Улыбаешься, значит?»

И тут я нахально, назло, откусил первый кусочек пакета. И начал тихонько жевать. Начал есть.

И ем, знаете, почем зря. Даже причмокиваю.

Как вам сказать? С непривычки, конечно, не очень вкусно. Какой-то такой привкус. Глотать противно. А главное дело — без соли, без ничего — так, всухомятку жую.

А мой конвоир, понимаете, улыбаться перестал и винтовкой играть, перестал и сурьезно за мной наблюдает. И вдруг он мне говорит… Тихо так говорит:

— Эй! — говорит. — Хлеб да соль.

Удивился я, знаете. Что такое? Даже жевать перестал.

Но тут — за окном, на улице, как загремит, как залает:

— Урра-аа! Урра! Урра!

Коляска как будто подъехала. Бубенцы зазвенели. И не успел я как следует удивиться, как в этих самых сенях голоса затявкали, застучали приклады, и мой часовой чучелом застыл у дверей. А я испугался. Я скомкал свой беленький пирожок и сунул его целиком в рот. Я запихал его себе в рот и еле губы захлопнул.

Стою и дышать не могу. И слюну заглотать не могу.

Тут распахнулись двери и вваливается орава.

Впереди — генерал. Высоченный такой, косоглазый медведь в кубанской папахе. Саблей гремит. За ним офицеришки лезут, писаря, вестовые. Все суетятся, бегают, стулья генералу приносят, и особенно суетится дежурный по штабу офицер. Этот дежурный глистопёр уж прямо лисой лебезит перед своим генералом.

— Пардон, — говорит, — ваше превосходительство. Мы, — говорит, — вас никак не ожидали. Мы, так сказать, рассчитывали, что вы как раз под Еленовкой держите бой.

— Да, — говорит генерал. — Совершенно верно. Бой под Еленовкой уже состоялся. Красные отступили. С божьей помощью наши войска взяли Славяносербск и движутся на Луганск через Ольховую.

Подошел он к стене, где висела военная карта, и пальцем показал, куда и зачем движутся ихние части.

И тут он меня заметил.

— А это, — говорит, — кто такой?

— А это, — говорят, — пленный, ваше превосходительство. Полчаса тому назад камнем убил нашего караульного. Захвачен в окрестностях нашей конной разведкой.

— Ага, — говорит генерал.

И ко мне подошел. И зубами два раза ляскнул.

— Ага, — говорит, — сукин сын! Попался? Засыпался?! Допрашивали уже?

— Нет, — говорят. — Не успели.

— Обыскивали?

Застыл я, товарищи: Зубы плотнее сжал и думаю: «Ну, — думаю, — правильно! Засыпался, сукин сын».

А все, между прочим, молчат. Все переглядываются. Плечами пожимают. Неизвестно, дескать. Не знаем.

И тут вдруг, представьте себе, мой землячок, этот самый казак в английских ботинках, выступает:

— Так точно, — говорит, — ваше превосходительство. Обыскивали.

— Когда?

— А тогда, — говорит, — когда он без памяти лежамши был. У колодца.

— Ну как? — говорит генерал. — Ничего не нашли?

— Нет, — говорит. — Нашли.

— Что именно?

— Именно, — говорит, — ничего, а нашли тесемочку.

— Какую тесемочку?

— Вот, — говорит. И вынимает из кармана ленточку. Ей-богу, я в жизнь ее не видал. Обыкновенная полотняная ленточка. Лапти такими подвязывают. Но только она не моя. Ей-богу!..

— Да, — говорит генерал. — Подозрительная тесемочка. Это твоя? — спрашивает.

А я, понимаете, головой повертел, покачал, а сказать, что нет, не моя, — не могу. Рот занят.

И тут, понимаете, опять казачок выступает.

— Это, — говорит, — ваше превосходительство, тесемочка не опасная. Это, — говорит, — плотницкая тесемка. Ею здешние плотники разные штуки меряют, заместо аршина.

— Плотники? — говорит генерал. — Так ты что — плотник?

Я, понимаете, головой закивал, закачал, а сказать, что ну да, конечно, плотник, — не могу. Опять рот занят.

— Что это? — говорит генерал. — Что он — немой, что ли?

— Да нет, — говорит офицер. — Должен вам, ваше превосходительство, сообщить, что пять минут тому назад этот самый немой так здесь митинговал, что его повесить мало. Тем более, — говорит, — что он мне личное оскорбление сделал…

— Так, — говорит генерал. — Замечательно. Ну, — говорит, — подайте мне стул, я его допрашивать буду.

Сел он на стул, облокотился на саблю и говорит:

— Вот, — говорит, — мое слово: если ты мне сейчас же не ответишь, кто ты такой и откуда, — к стенке. Без суда и следствия. Понял?

Конечно, понял. Что тут такого особенно непонятного? Понятно. К стенке. Без суда и следствия.

Я молчу.

Генерал помолчал тоже и говорит:

— Если ты большевистский лазутчик, сообщи название части, количество штыков или сабель и где помещается штаб. А если ты здешний плотник, скажи, из какой деревни.

Видали? Деревню ему скажи? Эх!..

«Деревня моя, — думаю, — вам известна: Кладбищенской губернии, Могилевского уезда, деревня Гроб».

И я бы сказал, да сказать не могу — рот закупорен. А я об одном думаю: «Как бы мне, — думаю, — мертвому, после смерти, рот не разинуть! Раскрою рот, а пакет и вывалится. Вот будет номер!..»

— Нет, — говорит генерал, — это, как видно, из тех комиссариков, которые в молчанку играют. Такой, — говорит, — скорее себе язык откусит. А впрочем… Вот, — говорит, — мое распоряжение. Попробуйте его шомполами. Поняли? Когда говорить захочет, приведите его ко мне на квартиру. А я чай пить пойду…

— Но только, — говорит генерал, — смотрите, не до смерти бейте. Расстрелять мы его всегда успеем, а нужно сперва допросить. Поняли?

— Так точно, — говорят, — ваше превосходительство. Будем бить не до смерти. Как следовает.

Ну, генерал чай пить ушел. А меня повели в соседнюю комнату и велели снимать штаны.

— Снимай, — говорят, — плотник, спецодежду.

Стал я снимать спецодежду. Свои драгоценные буденновские галифе.

Спешить я, конечно, не спешу, потому что смешно, понимаете, спешить, когда тебя бить собираются.

Я потихонечку, полегонечку расстегиваю разные пуговки и думаю: «Положение, — думаю, — нехорошее. Если бить меня будут, я могу закричать. А закричу — обязательно пакет изо рта вывалится. Поэтому ясно, что мне кричать нельзя. Надо помалкивать».

А между прочим, бандиты поставили посреди комнаты лавку, накрыли ее шинелью и говорят:

— Ложись!

А сами вывинчивают шомпола из ружей и смазывают их какой-то жидкостью. Уксусом, может быть. Или соленой водой. Я не знаю.

Я лег на лавку.

Живот у меня внизу, спина наверху. Спина голая. И помню, мне сразу же на спину села муха. Но я ее, помню, не прогнал. Она почесала мне спину, побегала и улетела.

Тогда меня вдарили раз по спине шомполом.

Я ничего на это не ответил, только зубы плотнее сжал и думаю: «Только бы, — думаю, — не закричать! А так всё — слава богу».

Пакет у меня совершенно размяк, и я его потихонечку глотаю. Ударят меня, а я, вместо того, чтобы крикнуть или там охнуть, раз — и проглочу кусочек. И молчу. Но, конечно, больно. Конечно, бьют меня, сволочи, не жалеючи… Бьют меня по спине, и пониже спины, и по ребрам, и по ногам, и по чем попало.

Больно. Но я молчу.

Удивляются офицеры.

— Вот ведь, — говорят, — тип! Вот экземпляр! Ну и ну!.. Бейте, братцы!.. Бейте его, пожалуйста, до полусмерти. Заговорит! Запоет, каналья!..

И снова стегают меня. Снова свистят шомпола.

Раз!

Раз!

Раз!

А я голову с лавочки свесил, зубы сдавил и молчу. Помалкиваю.

— Нет, — говорит офицер. — Это так невозможно. Что он такое сделал? Может быть, он и в самом деле язык себе демонстративно откусил?.. Эй, стойте!..

Остановились. Сопят. Устали, бедняжки.

— Ты, — говорит офицер. — Плотник! Будешь ты мне отвечать или нет? Говори!

А я тут, дурак, и ответил:

— Нет! — говорю.

И зубы разжал. И губы. И что-то такое при этом у меня изо рта выпало. И шмякнулось на пол.

Ничего не скажу — испугался я.

— Эй, — говорит офицер, — что это у него там изо рта выпало? Королев, посмотри!

Королев подходит и смотрит. Смотрит и говорит:

— Язык, ваше благородие…

— Как? — говорит офицер. — Что ты сказал? Язык?!

— Так точно, — говорит, — ваше благородие. Язык на полу валяется.

Дернулся я. «Фу! — думаю. — Неужели и вправду я вместе с пакетом язык сжевал?»

Ворочаю языком и сам понять не могу: что такое? Язык это или не язык? Во рту такая гадость, оскомина: чернила, сургуч, кровь…

Поглядел я на пол и вижу: да, в самом деле лежит на полу язык. Обыкновенный такой, красненький, мокренький валяется на полу язычишко. И муха на нем сидит. Понимаете? Понимаете, до чего мне обидно стало?

Язык ведь, товарищи! Свой ведь! Не чей-нибудь! А главное — муха на нем сидит. Представляете? Муха сидит на моем языке, и я ее, ведьму, согнать не могу!

Ох, до того мне все это обидно стало, что я заплакал. Ей-богу! Прямо заплакал, как маленький… Лежу на шинельке и плачу.

А бандиты вокруг стоят, удивляются и не знают, что делать.

Тогда офицер говорит:

— Королев, — говорит, — убери его!

— Слушаю-с, — говорит Королев. — Кого убрать?

— Язык, — говорит, — убери. Болван! Не понимаешь?

«Ну, — думаю, — нет! Шалите! Не позволю я вам надсмехаться над моим язычком».

Проглотил я скорее слезы и заодно все, что у меня во рту было, протянул руку, схватил язычок и — в рот.

И чуть зубы не обломал.

Мать честная! Никогда я таких языков не видел. Твердый. Жесткий. Камень какой-то, а не язык…

И тут я понял.

«Фу ты! Так это ж, — думаю, — не язык. Это — сургуч. Понимаете? Это сургучовая печать товарища Заварухина. Комиссара нашего».

Фу, как смешно мне стало!

Размолол я зубами этот сургучный язык и скорей, незаметно, его проглотил.

И лежу. И не могу, до чего мне смешно.

Спина у меня горит, кости ломит, а я — чуть не смеюсь. А над чем, вы думаете?

Смеюсь я над тем, что бандиты уж очень испугались за мой язык. Вот испугались! Вот им от генерала попадет! Ведь им генерал что сказал? Чтобы они меня живого и здорового привели к нему на квартиру. А они?..

Офицер — так тот прямо за голову хватается.

— Ой! — говорит. — Ай! Немыслимо!.. Чего он такое сделал? Ведь он язык съел! Понимаете? Язык уничтожил! Боже мой, — говорит, — какая подлость!

И ко мне на колесиках подъезжает:

— Братец, — говорит, — что с тобой? А? Зачем ты плачешь?

А я и не плачу. Я смеюсь.

— А? — говорит. — Может быть, — говорит, — тебе лежать жестко? Ты скажи тогда. Можно подушку принести. Хочешь, — говорит, — подушку? Отвечай.

А я ему отвечаю:

— Мы-ны-бы-бы…

— Что? — говорит.

Я говорю:

— Бы-бы…

И головой трясу. Понимаете? Будто я настоящий немой.

— Да, — говорит офицер. — Так и есть. Он язык слопал. А ну, говорит, — ребята! Сведем его, пожалуйста, поскорей в околоток к доктору. Может быть, с ним еще чего-нибудь можно сделать. Может быть, он не совсем язык откусил. Может быть, пришить можно.

— Одевайся! — говорят.

Стали мне помогать одеваться. Стали напяливать на меня гимнастерку, пуговки стали застегивать, будто я маленький и не умею. Но я отпихнул их и сам оделся. Сам застегнулся и встал. Встал на свои ноги.

И ясно, что первое дело — спину пощупал. Надо же поглядеть, что и как.

И — как вам сказать? Чешется. Липкая какая-то, противная стала спина. И — ноги. Ноги еле стоят. Фу, до чего плохие стали ноги!

— А ну, — говорят, — пошли!

Пошли. Выходим на площадь. Идем. Я иду, офицер идет и — представьте себе — казачок в английских ботинках идет. Его фамилия Зыков.

— Слушай, Зыков, — говорит офицер. — Веди его, пожалуйста, поскорей в околоток. А я тебя сейчас догоню. Я, понимаешь, к его превосходительству должен сбегать.

Подхватил свою кавалерийскую саблю и побежал.

А мы идем через площадь. Я — впереди, а Зыков — немного сзади.

Винтовку свою он держит наперевес. И молчит.

Я говорю:

— Послушай, земляк…

А он отвечает:

— Молчать!

Я говорю:

— Брось ты, братишка!..

А он:

— Не разговаривать! Смир-рно!

Вот ведь какой чудной! Вот белая шкура!

Ну, я больше с ним разговаривать не стал и иду молча.

Иду, понимаете, ковыляю и разные мысли думаю. И думаю все о том, что дело мое окончательно гиблое. Что всюду, куда ни сунься, — один каюк.

Ну, сами подумайте, что мне такое делать? Бежать? Так сзади с винтовкой шагает. Беги — все равно спасу нет.

Нет, невеселое мое дело! Ох, до чего невеселое! Только одно и весело, что пакет слопал. Это — да! Это еще ничего. Все-таки совесть во мне перед смертью чистая…

А тут мы пришли в околоток. Это по-нашему если сказать, по-военному. А по-вольному — называется амбулатория. Или больница. Я не знаю.

Маленький такой деревенский домик. Окно открыто. Крылечко стоит. У крылечка и под окном на завалинке сидят больные. Очереди ждут.

Один там больную руку на белой повязке качает. У другого нога забинтована. Третий все время за щеку хватается — зубы скулят. Четвертый болячку на шее ковыряет. У пятого — неизвестно что. Просто сидит и махорку курит.

И все, конечно, об чем-то рассуждают, чего-то рассказывают, смеются, ругаются…

Мой конвоир говорит:

— Здорово, ребята!

Ему отвечают:

— Здоровы! Куды, — говорят, — без очереди? Садись, четырнадцатым будешь.

Он говорит:

— Мы без очереди. У нас, — говорит, — дело очень сурьезное.

— Со штаба?

— Ну да, — говорит. — Видите, комиссар заболел.

— Ого! — говорят. — Что же в нем заболело?

— А в нем, — говорит, — зуб заболел. Ему перед смертью особую золотую плонбу хочут поставить.

— Ого! — говорят.

Хохочут, дьяволы. Издеваются. И тот — этот Зыков — тоже хохочет и тоже шутки вышучивает.

— А ну, — говорит, — комиссар, садись, отдохни, покуда его благородие к его превосходительству бегают. Да ты, — говорит, — не стесняйся…

Я не стесняюсь. Сесть я хотя и не сел, а слегка прислонился к столбику, на котором крыльцо висело.

Стою потихоньку, спину свою о столбик почесываю и на этих гадов внимания не обращаю.

«Пускай, — думаю, — веселятся. Жалко, что ли? Больные все-таки. Скучно ведь».

А сам и не слушаю даже, чего они там про меня зубоскалят. Я, понимаете, природой любуюсь.

Ах, какая природа! Ну, я такой не видал. Ей-богу! Даже в нашей деревне и то нету таких садов и таких густых тополей. А воздух такой чудный! Яблоком пахнет. А небо такое синее — даже синее Азовского моря! Ну, прямо всю жизнь готов любоваться! Да только какая моя осталась жизнь? Маленькая. Я потому и любуюсь, что после уж поздно будет. Зато уже вовсю любуюсь. Даже голову к небу задрал.

А тут, понимаете, прибегает со своей саблей его благородие, господин офицер. Красный такой, весь взлохмаченный, мятый, словно его побили. И на меня:

— А! — говорит. — Языки кусать? Ты, — говорит, — языки кусаешь, а после за тебя отвечай? Да? Дрянь худая!..

Размахнулся и — раз! — меня по щеке. Понимаете?

Я ничего на это не ответил, только зубы сжал да как вдарю его по башке. Сверху.

Ох, как завоет, застонет, заверещит:

— Расстрел-л-лять!..

А я еще раз — бах! И еще со всего размаху — бах!

Ну, он и сел, как миленький, у самого крылечка.

Конечно, меня в два счета сграбастали эти самые больные. Руки мне закрутили, к виску — наган и не выпускают. А я и не рыпаюсь. Чего мне рыпаться? Стою потихоньку. Тогда офицер встает, поправляет свою офицерскую фуражечку и говорит:

— Погодите еще стрелять.

Потом закачался, глаза закрыл и говорит:

— Ох… Мне худо…

Его поскорее сажают обратно на ступеньку и начинают махать около его морды — кто чем: кто, понимаете, тряпкой, кто веточкой, а кто просто своей забинтованной лапой.

— Ну как, — говорят, — ваше благородие? Ожили?

— Да нет, — говорит. — Не совсем.

Опять помахали.

— Ну как?

— Ожил, — говорит. — Спасибо… Молодцы, ребята!

Они, дураки, отвечают:

— Рады стараться, ваше высокоблагородие!

Потом говорят:

— Ну как? Можно расстреливать?

— Да нет, — говорит офицер. И встает. — Нет, — говорит. — К моему сожалению, придется подождать с расстрелом. Его сначала доктору показать нужно. Однако расстрел от него не уйдет. Я, — говорит, — из этой малиновой дряни через полчаса решето сделаю. Собственноручно. Но только сначала, — говорит, — его все-таки подлечить нужно… Послушай, Зыков, веди его, пожалуйста, поскорей к доктору, а я сзади пойду.

Понимаете? Боится! Боится рядом идти. Даже вдвоем с Зыковым боится…

— А ну, — говорит, — еще кто-нибудь… Вот ты, — говорит, — Филатов, у тебя наган при себе, пойдем с нами.

Зыков пихает меня прикладом и кричит:

— А ну, пошел! Живо!

Я пошел. Поднимаюсь по лесенке и вхожу в эту самую — в раздевальную комнату.

Ну, знаете, воздух тут прямо противный. Карболкой воняет. Какие-то всюду банки валяются, склянки, жестянки. Пыль, понимаете, грязь.

Стены черные. У стены деревянная лавка стоит, а на стене, на вешалке, висят солдатские шинели, фуражка и китель с погонами.

Я это все заметил потому, что мы в раздевальной целую минуту стояли, покуда его благородие по лестнице поднимался. С ним, понимаете, опять худо стало. И его опять обмахивали березками.

Потом он приходит и говорит:

— Ну, вы! — говорит. — Чего на дороге стали? К доктору! Живо!

Ну, Зыков меня опять пихает прикладом, Филатов распахивает двери, и я захожу к доктору.

А доктор-то, доктор! Ей-богу, смешно сказать — совсем старичок. Беленький, маленький, ну такой маленький, что даже ноги его в халате путаются. А перед ним, понимаете, выпятив грудь, стоит этакий здоровенный полуголый дядя. И доктор его через трубку слушает. А тот дышит грудью. Словно борец Василий Петухов.

Мы, понимаете, входим, а доктор и говорит:

— Стучаться, — говорит, — нужно.

Но тут, как увидел штабного офицера, совсем иначе заговорил.

— Извиняюсь, — говорит, — господин подпоручик. Я, — говорит, — думал, что это кто-нибудь без очереди лезет.

— Нет, — говорит офицер. — Вы ошиблись. У нас чрезвычайно экстренное дело. Потрудитесь, — говорит, — отпустить больного и оказать помощь.

— Ага, — говорит доктор. — С большим удовольствием.

Тут он скорее достукал своего борца Петухова, помазал его кой-где йодом и отпустил. А сам подошел к рукомойнику и стал намыливать руки.

— Да, — говорит. — Я вас слушаю.

— Вот, — говорит офицер. — Видите этого человека? Несколько минут тому назад этот человек демонстративно откусил себе язык.

— Ага, — говорит доктор.

Потом говорит:

— А как, позвольте спросить, откусил?.. Насовсем или частично?

— Я не знаю, — говорит офицер. — Может быть, и частично. Не в этом дело. Самое главное в том, что он теперь говорить не может. Понимаете? А нам еще нужно его допросить. Так вот, — говорит, — не можете ли вы чего-нибудь сделать? Научным путем. Чтобы он перед смертью хоть чуточку поговорил.

— Посмотрим, — говорит доктор.

И начинает споласкивать руки.

— Посмотрим, — говорит. — Это нетрудно. Хотя, — говорит, — должен вас поставить в известность, что наша наука не очень допускает, чтобы человек разговаривал без языка. Конечно, посмотреть можно. Это труда не представляет. Но все-таки с научной точки зрения я не берусь вам давать какие-либо обещания. Посмотреть, — говорит, — посмотрю, а…

— Хорошо, — говорит офицер. — Посмотрите. Но только нельзя ли поторопиться, господин доктор? Нельзя ли слегка поскорей?

— Можно, — говорит. — Почему же нельзя? Можно и поторопиться…

И начинает, понимаете, вытирать полотенцем пальцы. Один, понимаете, вытрет — посмотрит, полюбуется и другой начинает. Потом третий. Потом четвертый. И так далее.

Офицер — ну прямо лягается. Прямо копытами бьет. Даже шпора звякает.

А доктор внимания не обращает, вытирает себе потихоньку пальчики и чего-то мурлычет.

Потом он подходит ко мне и говорит:

— А ну, молодой человек… Откройте рот.

Я не хотел открывать. Но думаю: «Что, в самом деле… Жалко, что ли?..» Взял и открыл.

— Еще, — говорит, — откройте… Пошире!

Я открываю еще пошире, как только могу.

— Еще, — говорит.

Ну, тут я совсем до ушей разинул ему свою пасть.

— Вот так, — говорит. — Достаточно. Спасибо.

Посмотрел он у меня во рту, поковырялся своими чистенькими пальчиками и говорит:

— Да нет, — говорит. — Язык на месте.

— Как? — говорит офицер. — Не может этого быть!

— Уверяю вас, — говорит доктор. — Язык в полной исправности, только синий.

— Да нет, — говорит офицер. — Вы ошибаетесь. Я же сам хорошо видел, как он его кусал.

— Тогда посмотрите, — говорит доктор.

И показывает ему мой рот. А там, понимаете, преспокойно болтается язык.

Ах, мать честная! Вот офицер удивился! Вот у него глаза на лоб полезли!

— Да что же это, — говорит, — такое! Да как же, — говорит, — это может быть? Что у него, дьявола, два языка висят, что ли?!

— Да нет, — говорит доктор. — Навряд ли что два… У одного человека двух языков не полагается. Этого наука не допускает. И я, — говорит, — хотя с научной точки зрения и не берусь объяснить этот факт, но в общем и целом — язык на месте.

— Тьфу! — говорит офицер. — Так, значит, он меня обманул?! Значит, он говорить может? Значит, ты, мерзавец, говорить можешь?

— Да, — говорю, — могу.

И тут же сказал я ему такое слово, от которого, извиняюсь, можно со стула упасть.

А он — вы думаете, что? Рассердился? Думаете, он орать на меня стал или драться? Ничего подобного. Он смеяться начал. Он прямо обрадовался — ну как не знаю что. Как будто ему, понимаете, пятнадцать рублей подарили.

— Ой, — говорит, — неужели это не сон? Неужели я не ослышался? А ну, — говорит, — повтори, что ты сказал.

Я повторил. И еще прибавил. Дескать, вы, говорю, ваше высокоблагородие, последняя дрянь и даже хуже. Вы, говорю…

Понимаете? Не ругается! Не дерется! Смеется, как лошадь.

— Еще! — говорит. — Еще!

Даже ругаться скучно. Чего, в самом деле? Я же не граммофон.

Я постоял, порычал немного и замолчал.

Тогда он кончает смеяться, поправляет свою офицерскую саблю и начинает командовать.

— Вы, — говорит, — господин доктор, пожалуйста, подзаймитесь немного с этим субъектом. Успокойте его слегка, приведите в порядок, а после пришлете его к нам в штаб. А вы, братцы, покараульте пленного. Филатов останется здесь, а Зыков — наружная охрана. После, Зыков, приведешь его в штаб.

Подцепил свою вострую саблю и поскакал. А за ним и Зыков. Дверь перед ним отворяет. И в сени за ним бежит.

И там, в этих сенях, кто-то вдруг как заорет:

— О-ох!

— Что? Что такое? — говорит доктор.

Тут Зыков кричит:

— Ничего! Ничего! Не извольте беспокоиться. Это их благородие спотыкнулись. О притолку шмякнулись.

— Ах, — говорит доктор, — разве можно так резво бегать?

Ну, мы остались втроем: я, Филатов и доктор.

А доктор-то, доктор! Фу, ей-богу, ну прямо без смеха глядеть невозможно.

Такого доктора, если потребуется, пристукнуть — совсем пустяки. Деревянной ложкой можно пристукнуть.

Но я вижу, что здесь у меня ничего не выйдет. Во-первых, Филатов как столб стоит со своим наганом. Потом — окно. Оно хоть и открыто, но за окном на завалинке больные сидят, — мне даже их голоса хорошо слышно, — а на подоконнике всякая мура стоит: банки, склянки, микстурки, клистирки…

Нет, я вижу, что здесь ничего у меня не выйдет, и стою тихо.

А доктор меня начинает лечить.

— Так вот, — говорит, — молодой человек… Откройте, пожалуйста, рот.

Я говорю:

— Зачем? Чего, — говорю, — вы там не видали?

— А я, — говорит, — хочу убедиться.

— Ну ладно, — говорю. — Убеждайтесь.

И рот раскрыл. И язык высунул.

— Да, — говорит доктор. — Язык у вас в полной исправности. Могу вас порадовать. Но только, — говорит, — он чересчур синий. Как будто его в чернилах купали. А? Вы, молодой человек, чернила не кушаете? Хе-хе!..

— Нет, — говорю.

— Так, так, — говорит. — И десны у вас распухли. Ну, — говорит, — нате, скушайте, пожалуйста, пирамидону.

Я съел. Ничего.

Мне, понимаете, так здорово есть хотелось, что я бы и самого доктора съел.

— Вы что? — говорит. — Военнопленный?

— Да, — говорю. — Не в гости, конечно, сюды приехал.

— Значит, вы — большевик?

— Был, — говорю. — Да.

— Ах, — говорит, — вы сядьте. Что вы стоите? Вот, пожалуйста, табуретка — присаживайтесь.

— Нет, — говорю, — спасибо. У меня, — я говорю, — на том месте, где сидят, заметка на вечную память. Я, — говорю, — этим местом сидеть не могу. Но если б мне жить привелось, я бы, — говорю, — не забыл, что и как. Я бы, — говорю, — помнил.

И тут я, товарищи, извиняюсь, штаны опустил и показал доктору.

— Ах, — говорит доктор, — ах, какая жестокость!

А Филатов как загогочет:

— Го-го-го!

— Ты что? — спрашивает доктор.

— Виноват, — говорит, — ваше благородие. Поперхнулся.

А доктор нахмурился и говорит:

— Ну, — говорит, — молодой человек, если вас не расстреляют, приходите, — я вам еще пирамидону дам.

— Ладно, — говорю. — Зайду.

Смеюсь, конечно. Зачем мне, скажите, после смерти ходить, старичков пугать? Я насовсем помирать собрался. А живым я ходить уж, понимаете, не надеюсь. Нет, не надеюсь, ни чуточки.

— Ну что ж, — говорит доктор, — можете отправляться.

А сам уж скорей к рукомойнику — пальчики мылить.

Филатов командует:

— Шагом марш!

И наган свой наизготовку.

Выходим через сени на улицу. Зыков сидит с больными. Сидит на завалинке с больными и что-то рассказывает смешное. Те на него хохочут. Зубы скалят.

— А! — говорит. — Комиссару почтенье! Ну, как, — говорит, — поставили вам золотую плонбу?

Все:

— Ха-ха-ха…

Смешно, понимаете, дуракам.

И Филатов тоже грохочет.

Я говорю:

— Поставили бы, — говорю, — тебе такую пломбу в глотку… Говорок тамбовский!

Все опять:

— Ха-ха-ха!.. Ловко отшил! Браво!

Зыков мне отвечает:

— Я-то тамбовский, а ты, интересно, каковский?

Я говорю:

— Знаешь? Я с тобой и говорить не хочу. Продажная ты, — говорю, — шкура! Белобандит!

Гляжу — покраснел мой Зыков. Встает, поднимает свою винтовку и говорит:

— А ну! — говорит. — Поворачивайся! Шагом марш!

И затвором — щелк!

Дескать, поговори у меня — свинцовую пломбу получишь.

Я пошел. Идем мы почти что рядом. Я слева, а Зыков справа. И вдруг я вижу, что мы совсем не туда идем. Понимаете? Мы идем не к штабу, а куда-то совсем обратно. Туда, где село кончается. Где последние домики стоят.

«Что, — думаю, — за шут? Куда же это мы идем?»

А спросить я, конечно, у Зыкова не хочу. Самолюбие не позволяет. Я молчу.

Зыков тогда говорит:

— А ну, поднажми.

— Вот еще! — говорю. — Буду бегать!

Он говорит:

— Поднажми! Дурак!

Ну, я хотя и не очень, а пошел побыстрее. А сам думаю: «Занятно, куда это все-таки мы так спешим? На свадьбу, что ли?»

И только я это подумал: «на свадьбу», вижу — идет нам навстречу какой-то седой генерал. Какое-то, понимаете, чучело в синих подштанниках. Такой, понимаете, щупленький, поганенький старичок. Идет и ножкой подрыгивает.

— Куда? — говорит.

Тут Зыков мой делает перед ним, как полагается, стойку и отвечает:

— Так что, — говорит, — ваше превосходительство, пленного большевика к исполнению веду.

— В расход?

— Так точно, ваше превосходительство, в расход.

— Ну, ну, — говорит генерал. — Вольно… Шагай себе… Не промахнись, — говорит.

И на меня, понимаете, этак весело посмотрел, будто я курица или гусь и он меня на обед скушать собирается.

— Шагай, — говорит, — с богом… И пусть, — говорит, — твоя рука не дрогнет… Потому что, — говорит, — ты не человека убиваешь, а дьявола. Понял?

— Так точно, — говорит Зыков. — Понял, — говорит. — Дьявола.

— Ну, с богом! — говорит.

И пошел. Опять, понимаете, ножкой задрыгал.

А мы, понимаете, тоже пошли дальше.

И прямо скажу — не хотелось идти. Ну, поверите, ноги не хотели идти.

А тем более, что погода была замечательная. Погода стояла чудная. В садах повсюду фрукты цвели. Деревья шумели. Птицы летали.

А тут — изволь идти на такой веселенький проминат!

Ах, мать честная!.. Никогда мне, товарищи, не забыть, как я тогда шел, что думал и что передумал…

Иду, понимаете, я впереди, а Зыков идет сзади. Винтовочка у него все гремит. Английские ботиночки поскрипывают. И все молчит этот Зыков — сукин сын… Хоть бы слово сказал для развлечения. Хоть бы крикнул чего-нибудь.

А идем мы сначала селом. Потом мы выходим на выгон, где коровы гуляют. Потом по тропиночке, мимо разных там огородов и зимних сараев идем. И все молчит этот Зыков — сукин сын… Только знай винтовкой потряхивает. И противно все время скрипят его бутсы.

Фу, понимаете, до чего невесело!..

Я думаю: «Ну! Ну, Петя Трофимов!.. Буденновец! Подними голову!»

Не могу, понимаете. Не поднимается голова.

Какая-то, понимаете, панихида все время в голову лезет.

«Да, тяжело, — думаю, — Петя Трофимов, помирать не в своей губернии. Хотя, — думаю, — губернии мне не жаль. Какая у меня, к черту, губерния? Какая у плотника, каменщика, пастуха губерния? Где хлебом пахнет, туда и ползешь. Отец у меня в одном месте зарыт, мать — в другом. Только и остались у меня боевые товарищи. Да вот загадка: выскочат ли они из ловушки? Ох, — думаю, — туго небось товарищу Заварухину в деревне Тыри. Слева Шкуро теснит, справа — Мамонтов, спереду Улагай напирает… И, может быть, это из-за меня! Может быть, это я все дело прошляпил?!»

Но — дьявол! — куда же мы всё идем? Куда же мы всё, понимаете, шагаем?

Уж вон и села не видать, и собаки не лают, а мы всё идем. Удивительно, знаете.

«Разве, — я думаю, — здесь вот, за этим кусточком, не очень подходящее место? Или вон, скажем, за теми ракитами…»

Мне ведь, товарищи, самому приходилось расходовать людей.

Я думаю: «Здесь, за этим кусточком, или вон в том овраге — очень удобное место. Это Зыков, — я думаю, — напрасно меня туда не ведет».

А Зыков меня, понимаете, как раз туда и ведет. В тот самый в овраг.

— А ну, — говорит. — Стой!

Я встал. И стою. И спокойно, вы знаете, думаю:

«Что ж, — думаю. — Прощайся, буденновец!..»

А с кем мне прощаться? Вокруг, понимаете, одна трава.

Я повернул голову и вижу, что Зыков берет свой бердан под мышку, а сам лезет за пазуху и вынимает оттуда — что-то такое неясное.

— На! — говорит. — Пришпиливай!

Что такое?

Вижу — погоны. Понимаете? Золотые погоны с такими блестящими бляшечками. И четыре французских булавки.

— Ну! — говорит. — Приторачивай!

— Что? — говорю.

Я, понимаете, не понимаю. Я говорю:

— Ну тебя, знаешь!.. Довольно шутки шутить.

А он:

— Чумовой! — говорит. — Надевай поскорей погоны, покуда нас не засыпали. Слышишь?

Я не могу. Ей-богу, стою, понимаете, как дурак.

— Ну давай, — говорит, — я сам присобачу. Нагинайся, — говорит. — Живенько!

Я нагнулся. И тут он мне ловко пришпилил двумя булавками левый погон и двумя булавками правый.

— А теперича, — говорит, — бежим.

— Куда? — говорю.

— А куда? — говорит. — Ясное дело, куда: к Буденному.

Ох, товарищи!.. Ну, знаете, я чуть не заплакал. Ей-богу, я сел на землю и встать не могу.

— Браток! — говорю. — Братишка! Зыков, — говорю, — неужели свой?

— Свой, — говорит, — честное слово… Вставай, — говорит, — побежим к Буденному.

— Нет, — говорю, — погоди… Не могу.

— А что? — говорит. — Почему не можешь?

— А у меня, — говорю, — в животе какая-то карусель начинается.

Понимаете? У меня в самом деле что-то ужасное начинается в животе. Начинает, я думаю, таять сургуч. Потому что как будто огнем начинает мне жечь и горло, и грудь, и особенно самое брюхо. Все, понимаете, кишки во мне начинают как будто плясать и как будто рваться на мелкие лоскутки. И больно. Такая боль, что сказать не могу. И на ноги встать не могу.

«Фу, — думаю. — неужели от пули спасся, а тут от такой гадости помирать? Нет, — думаю, — не хочу помирать».

И хочу, понимаете, встать на ноги. Через силу встаю на колени и падаю снова.

— Нет, — говорю, — шалишь! Встанешь, так тебя перетак!

И опять, понимаете, встаю на колени. И опять падаю.

— Ах, — говорю. — Дрянь какая!

Вы подумайте: буденновец на ноги встать не может.

«Ну, — думаю, — что ж… Значит — кончено».

— Значит, — говорю, — давай попрощаемся, товарищ Зыков.

А он говорит:

— Ладно. Попрощаться мы после успеем. А ты, — говорит, — не обидишься, если я тебя на руках понесу?

— Нет, — говорю, — это не стоит. Это, — я говорю, — смысла нет меня на руках нести. Все равно мне каюк.

— Да брось, — говорит. — Ну просто у тебя в животе телеграмма зудит.

— Какая, — говорю, — телеграмма?

— А та, — говорит, — которую ты давеча сшамал.

— Вот, — говорю, — охламон! Вот чудик! Это же не телеграмма. Это пакет. Это секретное письмо к товарищу Буденному, которое, понимаешь, я вез и которое не довез. Я, — говорю, — ворона. Я съел важнейшие оперативные сводки своей дивизии. Меня, — говорю, — расстрелять за это мало.

Ну, я, понимаете, все ему рассказал.

— А теперь, — говорю, — оставь меня, за ради бога… Беги, пока жив.

А он — вы подумайте! — ничего мне на это не сказал, а берет меня прямо в охапку, кладет меня, как мешок, на плечо и шагает со мной в кусты.

А потом из оврага вон. А потом через кочки-пенечки бегом, понимаете, как припустил… Даже ужас! Лошади, понимаете, так не бегают.

Я говорю:

— Зыков! Тебе тяжело, наверно?

— Невидаль, — хрипит. — Я, — говорит, — и не с таким бегал.

Я говорю:

— Ты отдохни…

Мне, понимаете, все-таки неудобно как-то на человеке ехать.

— Ты отдохни, — говорю, — а потом опять поедем.

— Не гуди, — отвечает. — До леска вон того добежим, а там посмотрим.

А лесок, я гляжу, не близко. До леска того, понимаете, версты две.

Ну, мы так хорошо с ним скакали, что минут через десять были уже в лесу.

— Тпру! — говорю. — Приехали.

Зыков меня опускает на землю, и я — вы представьте себе! — спокойно встаю на ноги.

Вот ведь чудо какое!

А это, вы знаете, пока я на Зыкове через поле скакал, у меня в животе все помаленьку умялось. И стало как будто полегче. Как будто не так чересчур больно.

— Ну, что ж, — говорю, — давай побежим дальше!

А Зыков говорит:

— Нет. Погоди… Не могу.

— А что? — говорю. — Почему не можешь?

— А я, — говорит, — все-таки не лошадь! Я не могу без отдыха.

Вижу — действительно: вспотел парень.

Ну, мы тут сели с ним под высоким деревом: я растянулся в траве, а Зыков достал кисет и стал закуривать трубочку.

Я говорю:

— Все-таки, Зыков… Я не понимаю: кто ты такой?

— Я? — говорит. — Я — продажная шкура. Я, — говорит, — за английский шинель Мамонтову продался.

— Ох, — говорю, — ты же врешь, Зыков!

— Ну, — говорит, — может, и вру. Меня, — говорит, — это верно, мобилизовали. Я не своей охотой четвертый месяц у белых служу.

И тут он мне, понимаете, рассказал все…

Как он приехал с германского фронта домой. Как у него дома хозяйство погибло. Как он жену после тифа похоронил. Как он, представьте, у попа в работниках жил. И так далее… И как его после насильно забрали в казаки, дали ружье и велели стрелять в большевиков.

— Стреляй, говорят, и пороху не жалей! Потому что, говорят, большевики не люди. Они, говорят, понимаешь, — враги человечества…

Я спрашиваю:

— И ты — стрелял?

— Нет, — говорит. — Я прикладом.

— Как, — говорю, — прикладом? Значит, ты убивал?

— Честное слово, — говорит, — одного только человека… И тот наш офицер. Подпоручик Гибель.

— Это какой, — говорю, — Гибель?

— А тот, — говорит, — который тебя по щеке ударил.

— Как? — я говорю. — Мать честная! Когда ты успел?

— А я, — говорит, — его в околотке… в сенях… прикладом. Пока ты там пирамидон кушал.

Ведь вы подумайте, какой ловкий парень! Он этого подпоручика с одного маху прикладом положил. Помните, доктор спросил, кто там орет? Так это Гибель орал. Зыков его в это время под лавку запихивал.

— Я, — говорит Зыков, — в этих сенях, между прочим, и погончики тебе раздобыл… Нет, — говорит, — не бойся. Не с покойника. Там у доктора китель висел. Так я с этого самого кителя. Ведь ты, — говорит, — теперь знаешь кто? Ты теперь — доктор.

— Фу, — говорю.

Я говорю:

— Зыков! Чего ж ты, братишка, тогда дурака валял? Чего ж ты со мной ругался?

— Ругался? — говорит. — А ты что — захотел, чтобы я целовался? Чтобы я тебя «дорогим товарищем» называл? Так нас бы с тобой тогда, дорогой товарищ, на одной березе повесили.

— Верно, — говорю. — Верно, Зыков! Ах, ну и ловкий ты парень, Зыков!

А он говорит:

— Да! У меня теперича такой вопрос: расстреляют меня, скажи, у ваших или нет, если я туды перемахну?

— Да брось, — говорю. — Ты что — генерал? Или ты полковник?

— Нет, — говорит, — я — нижний чин.

— Ну, — говорю, — чего ж нам тебя стрелять? Мы расстреливаем врагов, капиталистов, а ты кто? Ты же не капиталист? Ты же не с буржуазного класса?

— Я, — говорит, — таких слов не понимаю. Но я, — говорит, — окончил приходскую сельскую школу. Два класса. А после батя меня в пастухи отдал.

— Во! — говорю. — Значит, мы с тобой одного звания. Я тоже в пастухах воспитывался. Да что, — говорю, — я! У нас вся армия с пастухов, да с маляров, да с каменщиков. У нас, — говорю, — тебя примут во как! Свой парень! Мужик! Где же тебе иначе служить, как не в буденновской армии?

— Верно, — говорит. — Мне, — говорит, — в казаках служить неподходящее дело. Я, — говорит, — это давно о Буденном мечтаю. Мне, понимаешь, ужасно охота его поглядеть. Какой он такой, Буденный? Ты его видел?

— Да, — говорю, — видел. Но только — на стенке. Портрет его у нас в штабе на стенке висел. На белой лошади.

— А что, — спрашивает Зыков, — он — с офицеров бывших?

— Ну да! — говорю. — Ты что — сдурел? Ведь он же командует цельной армией.

— Значит, из генералов?

— Да нет, — говорю, — из бывших батраков. Представь себе — нашей губернии мужичок. Да, впрочем, — говорю, — сам увидишь! Если мы до Луганска дойдем и я Буденного разыщу, я тебя обязательно с им познакомлю.

— Знаешь что? — говорит Зыков. — Давай пойдем тогда поскорей, поищем дорогу.

— Пойдем, — говорю.

А сам, понимаете, и встать не могу. Развезло.

Зыков тогда меня поднимает, и я кое-как шагаю. Шагаем мы через лес и выходим на такую веселую опушку. И помню — выходим мы на эту веселую опушку, Зыков и говорит:

— А скажи, — говорит, — на коего лешего ты нашего часового тюкнул?

Я говорю:

— Как тюкнул? Я, — говорю, — его не тюкал. Это его один сумасшедший, наверно, угробил.

И только я это сказал — вы подумайте! — из кустов выходит мужик. Тот самый сумасшедший мужик, который меня, вы помните, напугал и в которого я с браунинга целился.

Идет он навстречу — лохматый, рваный, и опять, вы подумайте, улыбается. И опять он чего-то бормочет и чего-то шипит.

Я испугался. Стал. Но виду не подал.

Я говорю:

— А-а! Знакомая личность.

— Это кто? — спрашивает Зыков.

Я говорю:

— А это тот самый, который вашего караульного камнем убил.

Потом говорю:

— Ты что же это, братишка, по чужому пачпорту людей убиваешь? А? Меня, знаешь, из-за тебя чуть за нос не повесили. Чуешь? Ты, — говорю, — зачем это вздумал людей убивать?

А он отвечает:

— Да, — говорит. — Убивал и убивать буду. Я, — говорит, — вас всех изничтожу, мамонтово племя.

И вижу — глядит мне на левое плечо. А там, понимаете, на левом плече, у меня погон сверкает.

— Я, — говорит, — и вас не пожалею. И вас отошлю к богу в рай, сучьи дети!

Нагибается и — вижу — берет камень.

— Стой! — кричу. — Стой, шалопут!

Но тут, понимаете, — зззиг!

Над самой моей башкой летит камень. Ну, только на палец башки не достал!

Разозлился я.

— Чум! — говорю. — Сумасшедший! Остановись!

А он, вы представьте себе, бежит до канавы, нагибается и набирает полные горсти камней. И оттуда, понимаете, из засады, начинает в нас этим каменьем швырять. Мне в ухо два раза попал. Зыкову, кажется, в грудь или в нос.

Я говорю:

— Хватай его, Зыков! Чего там…

Навалились мы тут вдвоем на этого сумасшедшего, Зыков его по ногам хрястнул, а я в обнимку схватил и валю на землю… А он — сильный. Сумасшедшие, знаете, все сильные. Он ворочается, шипит, кусается — ну прямо никак невозможно его положить. И орет все время.

— Гады! — орет. — Собаки! Холуи буржуйские!..

Ну, тут я с себя ремешок стянул, — у меня ремешок был особенный, прочный, из сыромятной кожи, — и мы сумасшедшего кое-как связали. Чтобы он не орал, мы в рот ему напихали травы. И после, связанного, кинули в канаву, — лежи, мол, отдыхай.

И уж собрались дальше идти, — вдруг слышим топот. Казачий разъезд. Понимаете? Прямо на нас несутся.

— Стой! — говорят. — Кто такие? Откуда?

«Ну, — думаю, — Петя Трофимов! Завяз».

Сижу на земле на корточках и встать не могу.

А Зыков, вы знаете, не смутился. Он отвечает бойко:

— Так, мол, и так… Генерала Мамонтова личные курьеры.

— А куды идете?

— А идем, — говорит, — мы в деревню Курбатово, к полковнику Штепселю с донесением.

— Так, — говорят, — дело. А ну — поворачивай в штаб.

— Это зачем?

— А затем. Там разберемся.

И вижу — глядят на мои погоны. И хмуро посмеиваются. Дескать, нам все понятно. У нас глаза спробованные. Нас на арапа не возьмешь.

А только и Зыков не дурак. Он тоже глядит на мои погоны и тоже чего-то кумекает.

— Вы знаете, — говорит, — между прочим, кто это там сидит? Это, — говорит, — самый главный врач деникинской армии. Он только что убежал из советского плена, и теперь ему спешно необходимо податься к Деникину. А я его личный конвой. Чуете?

Те говорят:

— Врешь?!

Он говорит:

— Если вы только осмелитесь нас задержать, вам от Мамонтова так влетит, что лозы не хватит. Верно, — говорит, — господин доктор?

А я, понимаете, прямо смутился и не знаю, что сказать.

— Да, — говорю. — Висеть вам, ребята, на первой березе. Серая, — говорю, — вы скотинка. Какое вы имеете право так с благородным человеком поступать?

Я говорю:

— Наука этого не допускает.

Ну, они тут все сразу шапки посымали и стали затылки чесать. А тут, на наше счастье, еще какой-то подъехал. Казак. Он Зыкова знал. Он говорит:

— А! Зыков.

Зыков говорит:

— Здорово, Петров (или, там, Иванов). Подумай, какое дело: меня признавать не хочут!

Тот говорит:

— Что вы, ребята! Это же Зыков. С первого эскадрону. Нашему каптеру земляк.

Ну, тут уж бандиты совсем поверили, что я доктор, а Зыков мой адъютант.

— Пожалуйста, — говорят. — Можете ехать.

И мне говорят:

— Извините, ваше благородие. Мы не нарочно.

Я говорю:

— Чего там… Ладно. Наука это допускает.

И пошел. И Зыков за мной, как адъютант, идет.

А они нам кричат:

— Послухайте! Эй… Послухайте!

— Что еще? — спрашиваю.

Стал. А Зыков мне шепчет:

— Дуй! Дуй, парень…

Они говорят:

— Вы, господин доктор, на правую руку не ходите.

— А что такое?

— А там, — говорят, — за ручьем буденновцы окопались.

— Буденновцы? — говорю. — Ах, какой ужас! Ладно, — говорю, — не пойдем. Мерси вам. Можете ехать.

Они на коней позалезли и поехали.

А мы сразу — в канаву, где, помните, у нас сумасшедший был положен. Мы думали — он задохся. Но видим, что нет сумасшедшего. Туда, сюда, — представьте себе, исчез сумасшедший! Один ремешок в канаве лежит, и тот пополам лопнувший.

Ох, я дурак тогда был — мне до чего ремешка стало жалко, я чуть не заплакал! Зыков смеется, говорит: «Вот боров — какой сильный», — а я чуть не плачу. Тем более, что ремешок я купил у нашего взводного за четыре куска рафинада и ему сносу не было. Такой сыромятный, свиной кожи ремень — его двадцать пять человек тяни, не растянешь. А тут один человек без рук разорвал… Или он его зубами раскусил, — я не знаю.

Стою, вздыхаю. Вдруг вижу, что Зыков тоже нахмурился и тоже чего-то соображает. Как будто он чего-то потерял. Или дома оставил.

— Ты чего? — говорю. — Что с тобой?

— Погоди, — говорит, — не мешай.

И чего-то он себя осматривает и ощупывает и лоб потирает. Потом говорит:

— Я, — говорит, — забыл… Это какая рука?

Я говорю:

— Левая.

— А эта?

— Правая.

— Ну, — говорит, — слава богу! Давай сюда. На эту руку.

— А! — говорю. — Понимаю. На правую. За ручей. К Буденному. Есть такое дело! Топаем, Вася!

Бросил свой бывший ремень и так, понимаете, бодро зашагал, что сам удивился. Но только — недолго.

Немного прошел, и опять, вы подумайте, заскулила мозоль, опять в животе заворчало и заныла спина.

Иду раскорякой и думаю.

«Эх, — думаю, — герой! Аника-воин. Таким из-под пушек лягушек гонять, а не за власть бороться».

А Зыков идет, идет и остановится. Потом остановился и говорит:

— Стой! Ты ничего не слышишь?

— Нет, — говорю.

Остановился. Послушал.

И в самом деле, где-то далеко-далеко как будто горох молотили. Я говорю:

— Что-то трещит.

— Стреляют, — говорит Зыков. Пулеметная дробь. С кольту бьют. Чуешь, — говорит, — как ваши нашим накладывают?

— Да, — говорю, — чую.

Ну, мы тут опять побыстрее пошли. На дорогу вышли. И по пыльной дороге прямо на солнце топаем. А солнце уже садится, уже темнеет, и чем дальше, тем громче — то справа, то слева — бум! бах!

— Ну, — говорит Зыков. — Довольно! Давай сымать эту дрянь.

— Чего, — говорю, — сымать?

— Погоны, — говорит. — Сымай их к бесу. Ша! Хватит! Пофасонил четыре месяца. Не поверишь, брат, на плечах мозоли натер.

— А пора? — говорю.

— Пора, — отвечает. — Вполне. Давайте, — говорит, — господин доктор, я вам первому сыму.

И начинает сдирать с меня деникинские погоны.

Я голову повернул и вижу, что лицо у него злое-злое, как будто он не погоны снимает, а что-то такое грязное делает. А тем более, что булавка попалась ржавая, не отшпиливается. Он ее дергает, а она не лезет.

— А, — говорит, — холера!

Дернул и — прямо с мясом погон оторвал. Прямо такой вот кусок гимнастерки вырвал.

— Есть, — говорит, — один штука. Давай, — говорит, — поворачивайся!

И только второй отцепил и только бросил его куда-то к черту в канаву, — слышим топот.

Опять, понимаете, не успели опомниться, не успели вздохнуть — опять конный разъезд несется.

И прямо на нас.

— Тикай, — говорит Зыков. — Тикай, парень, если жить хочешь.

И так, понимаете, поскакал, будто его стегнули.

И я побежал. Уж не знаю, как я бежал, но только бежал хорошо и от Зыкова не отставал.

А конники, ясно, нас нагоняют. Это в лесу легко убегать от кавалерии, а по гладкой дороге это не очень легко. Все-таки у них ног больше. Лошади все-таки.

Ну, слышу, что ближе и ближе стучат их копыта. И вдруг — трах-тах-тах!

Над самой моей башкой свистит пуля.

Бах! — еще раз…

Как принялись пулять из берданов — спина похолодела.

Зыков мне говорит:

— Милый! Браток!

Я говорю:

— Что?

Он говорит:

— Милый… товарищ! Не отставай…

Гляжу на него: бледный несется, глаза выкатил, на губах пузыри белые, как у лошади.

— Беги, — говорит. — Беги, пожалуйста… Не отставай. Милый…

Ох, не хотелось, как видно, парню обратно к Мамонтову! Видно, и в самом деле хотел он перед смертью Буденного повидать.

Да и мне помирать не хотелось. Я прямо как орловский рысак скакал.

Бежим, понимаете, а вокруг такая пылища, как дым на пожаре. Дороги не видно. И Зыкова мне тоже не видать. А сзади так и трещит:

Бум! Бах! Трах!

Вдруг Зыков мне что-то сказал. Не сказал, а крикнул:

«Ай!»

Или:

«Ой!»

Я не помню.

Я повернул голову и вижу: упал мой Зыков навзничь, лежит на дороге, щека у него в крови, а нос в земле.

А сзади: бах! бах!

Я побежал. Вперед. Не могу. Не бежится. Вертаюсь тогда назад и кричу.

— Зыков! — кричу. — Вставай! Зыков!

А он — не встает. Не шевелится. Землю нюхает.

Хватаю его тогда за плечо. Трясу что есть силы.

— Зыков, — говорю, — хватит трепаться! Вставай!..

Но тут над самой моей головой:

— Стой! Руки кверху!

Поднимаю я эту свою чумовую голову и вижу…

Мать честная! Вижу на мятых солдатских фуражках красные красноармейские звезды.

Сел я тогда, как помню, в самую пыль, где Зыков лежал, и говорю.

— Товарищи! — говорю. — Что же это? Зачем? Ведь вы же, — я говорю, — своего убили!

— Брось, — говорят. — Не вкручивай. У наших погоны не блестят.

— Да мало ли, — я говорю, — что погоны! Он все-таки свой! Он, — говорю, — наш!

— Верно, — говорят. — Это ты правду сказал, что ваш…

А ихний взводный командир, такой чубастый парнишка, смеется и говорит.

— Эва, — говорит, — эполеты-то — с мясом вырвал. Сдрейфил, белобандит?

— Сам ты бандит, — говорю. — я тебе, знаешь, — за оскорбление…

Я задохнулся даже. «Что, — думаю, — за черт? К своим попал, а так встречают».

Я говорю:

— Я тебе зубы пересчитаю.

Он говорит:

— Ладно. После посчитаемся. Товарищи, — командует, — убитого обыскать, а этого счетовода гони в Бандурово до комиссара.

Я тут только и понял.

— Вы что, — говорю, — думаете, я — белый?

— Нет, — говорит, — ты, пожалуй, серо-буро-малиновый.

А Зыков по-прежнему все лежит в пыли. Его поворачивают на спину, на бок и шарят во всех карманах. Говорят:

— Еще дышит.

— Ладно, — говорит взводный. — Пускай подышит. Погода сегодня чудная.

Вынимают тогда из кармана Зыкова бумажки. Читают:

«Василий Семенович Зыков, первого эскадрона добровольческой казачьей дивизии генерала Мамонтова рядовой».

— Н-да, — говорит взводный. — Это наш. Это по всему видно, что наш. А ну, — говорит, — на коня, хлопцы!

А мне говорит:

— А ну, солдат… Вперед — за бога, царя и отечество!

— Ну нет, — говорю. — Я не оставлю своего товарища. Берите его с собой. Слышите?

— Извиняемся, — отвечают. — У нас катафалка с собой не захвачено.

— Я, — говорю, — не пойду без него.

— Не пойдешь? Верно? Не шутишь? Ну, если так, то бери его сам. Неси на закукорках. Согласен?

А я — что вы думаете? Я понатужился, сграбил Зыкова в охапку и положил на плечо. Ну, тяжело, конечно, а все-таки я не упал и Зыкова не уронил и стою на своих ногах.

Ну, тут мы поехали.

Спереди едут двое на дозоре, слева еще один, справа еще один, сзади взводный на белой лошади, а посредине Зыков на мне. Конечно, ноги у меня неподкованные, и шибко бежать я не в силах. Тем более, что мозоли, спина… Сами знаете. Я не особенно шибко иду. И невесело.

Иду я, как пьяный. Глаза закрываются, ноги шатаются… И все время, тем более, на коней натыкаюсь. Все время меня окрикивают:

— Эй! Беляк! Лошадей не пугай… Чучело!

Я говорю:

— Извиняюсь. Нечаянно.

И дальше иду. Мне, понимаете, все равно, что кричат. Мне не жалко. Такая в башке чепуха, что и думать не хочется.

Думаю только, что чепуха. Чепуха такая, что ужас! Ужас, какая чепуха! Ведь это представить надо: буденновец к Буденному в плен попал!

А все-таки мне спокойнее.

Свои ведь, черт подери! Ведь свои все-таки, со звездочками. Разве я надеялся, что увижу своих, со звездочками? Нет, никогда не надеялся.

А сбоку копыта стучат. И в голове стучит. И на плече Зыков поминутно вздрагивает.

«Ах, — думаю, — бедняга Зыков! Погиб ты, — думаю, — не за медную пуговицу. И не увидал ты мечту своей жизни, товарища Буденного».

Но я не могу. Я чуть не падаю. Чуть под копыта не попадаю.

Слышу — сбоку смеются:

— Эх, солдат! Мало ты каши ел. Видно, белая каша не очень-то жирная. А?

А я и сказать ничего не могу. Даже выругаться как следует не могу. Я прямо падаю.

Тогда говорит кто-то сбоку:

— Давай, — говорит, — солдат, клади свово друга моему коню на загривок.

Я положил. Я, помню, «спасибо» сказал и взвалил своего бедного Зыкова на теплую лошадиную шею. Ну, он повис и руки свесил. А я дальше пошел.

Уже темно стало. Уж звезды наверху замигали, когда мы въехали в село Бандурово, Марьевской волости, Луганского уезда.

И помню, что мы на каком-то дворе долго чего-то ждали. Тут часовые стоят, тут Зыков лежит на земле у колодца, а я на корточках рядом сижу и плачу.

Может быть, у меня нервы расстроились, может быть, я устал, но мне тяжело было, товарищи, смотреть, как помирает мой друг.

Он дышал еще. Но так, знаете, — невесело и нечасто. Вздохнет, замычит, головой поерзает — и снова молчит. И кровь уже не идет с виска. А это — худо.

Я говорю:

— Зыков!

А он молчит. И глаз не открывает. И ушами не шевелит.

Я говорю:

— Зыков!.. Да брось!.. Не журысь! — говорю. — Все ладно будет. Ошибка ведь вышла. Ведь это наши, буденновцы, — говорю, — со звездочками. Завтра мы, — говорю, — Зыков, сами наденем звездочки и пойдем до Буденного знакомиться. Вот я тогда и скажу: «Товарищ Буденный, позвольте вам познакомить мово друга Василия Семеновича Зыкова. Он — первый герой на нашем земном шаре…» Зыков, ты слышишь? А Буденный тебе ответит: «Да, — скажет, — хороший ты парень и вид у тебя боевой, но только служить тебе не у белой сволочи, не у Деникина, а в особом отряде товарища Заварухина». И пошлет тебя к нам в часть. Ты хочешь, — говорю, — Зыков, к нам в часть?

Чепуху, конечно, я говорю, потому что Зыков не слышит, молчит и лежит у колодца, как дерево.

Тут отворяются двери, и из дому кричат:

— Пленных!

Это я-то пленный!.. Подумайте только: буденновец к Буденному в плен попал!

Ну, вводят меня в избу. В избе, понятно, и хлебом, и щами, и керосином воняет, под иконами стол стоит, на столе — молока кувшин и английский маузер. А за столом сидит молодой парень в кавказской рубахе. И другой рядом с ним — в кепке. И еще, с бородой — у окна. И еще какие-то — я не помню.

— А ну, — говорят, — ходи, голубчик, сюда, поближе.

Зыкова кладут на лавку, а я подхожу к столу.

Все они разглядывают меня, как будто я не человек, а чудо. Потом они начинают писать акт.

— Фамилия? — спрашивают.

Я говорю:

— Трофимов Петр Васильевич.

— Чего? — говорят.

Я говорю:

— Я не могу вам громко отвечать, у меня горло чернилами смазано.

— Фу, — говорят, — чумовой!

Я говорю:

— Что?

Они говорят:

— Рядовой?

— Да, — говорю, — особого отряда товарища Заварухина боец.

— Как! — говорит парень, который в кавказской рубахе. — Ты заварухинец?

— Ну конечно, — говорю.

— Что за чепуха! Товарищи, где вы его взяли?

А те говорят:

— Заливает, товарищ комиссар. С мамонтовской дивизии чистокровный разведчик. Вот документики.

И кладут перед ним на стол зыковский военный билет.

Я говорю:

— Ну так что ж? Это — Зыков. Он беглый мамонтовец. Это верно. А я — Заварухина боец. Я вез, — говорю, — секретный пакет к товарищу Буденному.

— На чем это, — спрашивают, — вез?

— На Негре, — говорю.

— На каком негре? Ты, — говорят, — голубок, не в Африке. Ты, голубок, в Российской республике.

— Да, — говорю, — я знаю, что я в Российской республике. Но Негр — это лошадь.

— Да? А где же она, твоя лошадь?

— Потонула, — говорю.

— Это лошадь-то потонула?

— Да, — говорю, — представьте себе… Затянул чересчур подпругу, ну, с ней в воде худо стало.

— Вот, — говорят, — чудеса какие! Ну, а пакет-то твой где?

— Ну где? — говорю. Обозлился я, помню, страшно. — Где? — говорю. — Съел!

Как загогочут:

— Хо-хо-хо!

Не верят, понимаете… Ни одному моему слову не верят. Думают, я треплюсь.

Я говорю:

— Вот у меня и спина вся исстегана. Видите? Что, я сам себя, что ли, шомполами отхлестал?

И тут я задрал рубаху и показал. И тому, который в кавказской рубахе, и тому, который в кепке, и тому, который стоял у окна, с бородой.

У окна, с бородой, говорит:

— Это да. Это так невозможно себя самого исхлестать. Это верно. Вон ведь как, черти, излупцевали! Кто это тебя так?

Я говорю:

— Мамонтовские казачишки.

— А, — говорят. — Что же с ним делать? Может быть, он и верно наш. Кто его знает… Документы у тебя есть?

Я говорю:

— Нету. Все съел. Вы, — говорю, — самое лучшее, телеграмму пошлите к товарищу Заварухину. Он вам ответит.

— Эвона, — говорят, — от Заварухина три дни известий нету. Где он и что с ним — аллах ведает.

— А я, — говорю, — знаю, где он и что с ним. Я товарищу Буденному от него все сведения везу. Пустите меня, — говорю, — пожалуйста, я дальше поеду.

— Ну как? — говорят одни.

— А что? — говорят другие.

И вижу — плечами пожимают и руками вот этак делают. Отпустят, вижу. Ей-богу, отпустят.

Но тут, понимаете, снова случилось приключение.

Вдруг, вы представьте, за окном во дворе какой-то начался шум. Какой-то послышался голос. Какое-то даже пение послышалось. И мне почему-то сразу стало невесело. У меня какое-то вроде предчувствие появилось. Мне худо стало.

А комиссар, который в кавказской рубахе сидел, спрашивает:

— Чего там такое случилось во дворе?

Который с бородой повернулся к окну и отвечает:

— А это все тот самый несчастный старикан шумит.

— Какой несчастный старикан?

— А тот пасечник, у которого белые жену зарезали.

— А, — говорит комиссар. — Чего ж он бродит тут? Чего его не впускают? Может быть, он голодный, так пусть ребята накормят.

А тут распахнулась дверь, и сам этот несчастный пасечник ворвался в избу.

Ну, я его сразу узнал. Как же мне было его не узнать, когда он на меня за один день столько страху нагнал! Это был тот самый мужик. Сумасшедший. Теперь он совсем уж был страшный. Одежда его совсем изодралась. Руки и ноги были в крови, как будто он три часа в шиповнике прятался. И главное дело — глаза у него совсем полоумные стали. Такими глазами можно было цельный полк боевой кавалерии испугать. Я чуть на пол не сел от страха. А он увидел меня — как замашет руками, как заорет…

— Ага! — кричит. — Вота он! Товарищи! — говорит. — Большевики! Бейте его! Бейте чертова сына! Стреляйте в него сию минуту с самого длинного нагана…

— А что, — говорит комиссар, — ты его разве знаешь?

— Знаю! — говорит. — Как же не знать! Они самые хату мою сожгли и Нинку, старушку мою, штыком закололи. Они, собаки, после уздечкой меня в лесу увязали…

— Что? — говорит комиссар. — Что такое?!

А я говорю:

— Как уздечкой? Врет, — говорю, — не уздечкой, а ремешком.

А он:

— Это, — говорит, — генерала Мамонтова кульеры. Шли они, — говорит, — до Курбатова с доносом. Я все своими ушами слышал, хотя они меня, подлецы, уздечкой связали и в канаву кинули.

Я говорю:

— Не ври! Что ты выдумываешь? Не уздечкой вовсе мы тебя вязали.

А комиссар:

— Ша! — говорит. — Не гуди! Ты лучше скажи, дрянь, зачем это ты в Курбатово путешествовал?

Я говорю:

— Ну так что ж… Это верно. Действительно, мы шли в Курбатово. Но шли мы занарочно… Шли мы…

Я смутился. Я спутался, понимаете, и покраснел, наверное.

— Шли мы, — я говорю, — не туда, а шли сюда. Шли мы…

— Стой! — кричит комиссар. — Достаточно.

Потом говорит комиссар старику:

— Ладно, диду. Спасибо тебе. Можешь идти. Скажи красноармейцам, чтобы тебе кушать дали. Прощай.

Пожал сумасшедшему руку, и сумасшедший ушел… А все ребята сели в углу под иконами и стали совещаться…

Ну, время тогда, сами знаете, какое было. Экономное. Рассусоливать некогда было.

Пошептались ребята, подумали, написали чего-то в бумагу и уже читают:

— «Трофимова Петра, неприятельского разведчика и шпиона, — расстрелять. Приговор привести в исполнение немедленно».

Я — что? Я ничего не сказал. Только, помню, сказал:

— Н-да!.. Буденновец к Буденному в плен попал…

Тогда все встали. Кто из избы пошел. Кто о военных делах заговорил. А меня взяли трое или четверо за бока и повели во двор. И велели вставать к стенке.

Я, помню, им говорю:

— Во дворе не стоит. Зачем, товарищи, двор гадить? После, — я говорю, — мужику противно будет. Вы где-нибудь в стороне, чистоплотно…

— Ладно, — говорят. — Ставай. Некогда чистоплотничать.

Я говорю:

— Ну что ж… Я разденусь.

— Не надо, — отвечают.

— Что же, — я говорю, — значит, одеже пропадать? Нет, это так не годится… Лучше, ребята, я вам свою одежу отдам. У меня, — я говорю, — сапоги отличные. Спиртовые! А?

— Не надо, — говорят. — Не желаем английских сапог. Пущай в них Антанта ходит.

— Дурни вы! — говорю. — «Антанта»! Сами вы Антанта! Так это же, — я говорю, — не английские сапоги. Это московские. Фабрика «Богатырь».

Сажусь я скорей на землю и тащу с себя эти самые богатырские сапоги.

— Нате, — говорю, — ребята, носите на вечную память.

Кидаю им сапоги. Разматываю портянку.

И — что вы думаете? Ну, этого мне не забыть!

Я вижу в своей изодранной, потной портянке какой-то клочок. Какой-то бумажный комочек. И что-то на нем написано.

Я развернул его и вижу — буквы. Но что это были за буквы, в то время я не знал.

Я говорю:

— Ну-ка, ребята, я неграмотный. Прочтите, чего тут написано.

Они говорят:

— Чего нам читать! Нечего нам читать. Вставай к стенке!

Я говорю:

— Да что вам, жалко, что ли? Успею я к стенке встать. Прочтите, чего тут сказано. Может быть, тут что-нибудь важное сказано.

Ну, один нашелся, который зажег спичку и стал читать. Стал шевелить губами и составлять буквы. Потом говорит:

— Тут написано, в общем, «хайло».

— Как? — я говорю. — Какое хайло?

— Да, — говорит, — хайло.

Другой подошел. Третий. Стали читать.

— Да, — говорят. — В общем, «нуми… хайло… К.К…».

Потом говорят:

— Подозрительно все-таки. Тут и печатка была пришлепнута… Давайте, — говорят, — ребята, позовем Белопольского.

Пошли в избу. Через секунду возвращаются с комиссаром. Комиссар — в кавказской рубахе — ругается.

— Что еще, — говорит, — за хайло? А ну, покажите.

Берет, я помню, рваную, мятую мою бумажку и читает:

— «…ну Михайловичу Буденному… арму Первой конной штаб шестой дивизии РККА».

Ну, тут что было — можно и не говорить.

Комиссар Белопольский за голову схватился.

— Что это? — говорит. — Что это такое?!

Я говорю:

— А это все, что от пакета осталось. Который я вез в Луганск. К Буденному. А остальное, — говорю, — я сшамал.

Ах, что тут было!

Комиссар Белопольский кричит:

— Отставить. Приговор отменяется!

Потом он подходит ко мне, нагибается и хватает меня за плечо.

— Товарищ, — говорит, — извини! Чуть к богу в рай не послали.

Я говорю:

— Ничего. Пожалуйста. Дайте мне лошадь, я к Буденному поскачу. У меня, — говорю, — к нему очень важные оперативные сводки.

А сам, понимаете, и с земли встать не могу. Сижу на земле, без сапог и портянками пот с лица вытираю. Упрел, понимаете… Упреешь!..

Через пять минут у ворот тачанка гремит. На паре. Кони такие чудные, так и бьются — прямо копытами землю роют! Меня положили на тачанку. Сеном всего обклали. Тепло, мягко…

Я, помню, глаза чуть-чуть призакрыл и слышу — товарищ Белопольский командует:

— В Луганск, до штаба командарма Буденного.

Тогда я голову поднимаю.

— Послушайте, — говорю, — и Зыкова тоже положьте.

И Зыкова принесли и положили рядом со мной. Пихнул я его, помню, головой в бок. Молчит. Ни бум-бум. Как дерево.

Тут кучер мой захлопал кнутом, тачанка дернулась, и я потерял память. Заснул, одним словом.

И, помню, вижу я сон.

Будто стоим мы в городе Елисаветграде. Будто у меня новые сапоги. И будто я покупаю у Ваньки Лычкова, нашего старшины, портянки. Будто он хочет за них осьмую махорки и сахару три или четыре куска. А я даю полторы пайки хлеба и больше ни шиша, потому что махры у меня нет. Я некурящий. И будто мне очень хочется купить эти портянки. Понимаете, они такие особенные. Мягкие. Из господского полотенца.

Я говорю:

— Полтора фунта я дам. Хлеб очень хороший. Почти свежий.

А Лычков говорит:

— Нет… К богу!

Ну, я не помню, на чем мы с ним сторговались, но все-таки я их заимел. Я их купил, эти портянки. И стал наматывать на ноги.

Мотаю их тихо, спокойно, а тут вдруг товарищ Заварухин идет. Идет он будто и пуговицы на гимнастерке считает. И так говорит:

— Трофимов, до нашего сведения дошло, что ты на ногах имеешь мозоли. Это верно?

— Так точно, — говорю. — Есть маленькие.

— Ну вот, — говорит. — Наш особый отдел решил тебя по этому поводу расстрелять.

Я говорю:

— Как хотите, товарищ Заварухин. Это, — я говорю, — товарищ Заварухин, ваше личное дело. Можете расстреливать.

И начинаю, понимаете, тихо, спокойно разматывать свои портянки. Сымаю портянки и думаю: «Н-да! Бывает в жизни огорченье…»

А тут я проснулся.

Лежу в тачанке. Тачанка стоит почему-то. Темно. Мост какой-то или застава. Мой кучер сидит на передке и курит.

А рядом Зыков.

Хрипит мой Зыков из последних сил, и все лицо у него, подумайте, в крови. Из виска так и булькает. Так и клекочет.

Хотел я подняться и кучеру сказать, чтобы чего-нибудь с ним сделали, но мне так страшно стало, что я обратно без памяти упал. И обратно заснул.

А второй раз проснулся уже в другом месте.

Лежу я в мягкой постели. Над головой у меня лампочка тихо горит. На животе чего-то лежит горячее, пузырь какой-то, а рядом на стуле сидит такой рыжеватый дядя в белом переднике.

Я говорю:

— Ты кто, рыжий?

Он говорит:

— Я доктор.

— А я?

— А ты в лазарете. Ты больной. Лежи, пожалуйста, и не двигайся. У тебя только что в желудке нашли сургуч, чернила и еще кое-что.

Я говорю:

— Так. А бумагу нашли?

— Да, — говорит, — очень много.

Я говорю:

— Всё поняли?

— Что? — говорит.

Я говорю:

— Всё разобрали, что там написано было? Или что-нибудь смылось?

— Да нет, — говорит. — Эта бумага превратилась в сплошную массу.

— Жалко, — я говорю.

Он говорит:

— А тебе теперь нужно лечиться. Тебе нужно серьезно и долго лечить свой живот. На вот, — говорит, — скушай, пожалуйста, на всякий случай пирамидону.

Я съел. Он посидел, поправил пузырь и ушел.

Я повернул голову. Поглядеть, что тут такое происходит. И вижу — лежат больные. Спят. Кое-кто стонет. Кто-то бормочет во сне. А через две койки от меня, у самой печки, вижу — знакомая личность.

Представьте себе — Зыков!

Но только — что он такое делает?

Башка у него забинтована. Один нос торчит. А он, этот Зыков, свесился с койки и чего-то на полу делает. Что-то пихает в щелку.

Я говорю:

— Зыков!

Он свои полбашки поднял и говорит:

— А?

Я говорю:

— Чего, — говорю, — ты там делаешь?

— Я?

— Ну да, — говорю. — Ты!

— А я, — говорит, — это пирамидон туды пихаю. Мне, — говорит, — понимаешь, он до чертовой матери надоел. Пирамидоном, — говорит, — наверное, во всех армиях лечат. Я думаю, доктора еще до рождества Христова солдат пирамидоном кормили.

— Чудак! — говорю.

Потом спрашиваю:

— Ты жив?

— А то нет? — говорит.

Я говорю:

— Рад?

— А то нет? — говорит. — Чучело тамбовское!..

Ну, хотел я его как следует обругать, хотел даже в него подушкой кинуть, но вдруг ослаб, ослаб, понимаете, задрожал и тюкнулся на эту самую подушку. И заснул.

А проснулся от солнца. Это уж утром было. Горячее солнце хлещет мне прямо в глаза. Я отворачиваюсь, помню, повертываю голову и вдруг вижу — знакомое лицо.

Такой невысокий, плечистый дядя с усами стоял в дверях и смотрел на меня.

Понимаете, я его сразу узнал. Хоть и не видел ни разу, а узнал.

«Ох, — думаю, — братишка наш Буденный! Какой ты, с усам…»

А он — сам с усам — подходит до моей койки, снимает свой громоотвод и говорит:

— Ну, здорово!

Я приподнялся немного и говорю:

— Товарищ Буденный… — Я поперхнулся даже. — Товарищ Буденный! Особый отряд товарища Заварухина окружен неприятелем. Слева, — я говорю, — теснит Шкуро. Справа теснит Мамонтов. Нет, — говорю, — слева Мамонтов… Слева, — я говорю, — Улагай… Извиняюсь, — говорю, — справа Улагай…

Я забыл. У меня в голове, понимаете, все спуталось. Я замолчал. И лег.

А товарищ Буденный, помню, положил мне на лоб ладошку и говорит:

— Жар начинается. Необходимо поставить компресс.

Но я тут вспомнил чего-то, поднялся опять через силу и говорю:

— Товарищ Буденный! Позвольте вам познакомить моего друга — Василий Семеныч Зыков. Первый герой на земном шаре.

Смеется Буденный и говорит:

— Это который герой?

— А тот, — я говорю, — у которого полбашки завязано. Вота он вам улыбается.

— Ага, — говорит.

И пошел к зыковской койке.

Ну, как они там познакомились, я не помню. Проще сказать, я не видел. Я спал.

А через две недели я вышел из лазарета и поехал обратно в дивизию.

А потом зима наступила. И под самый Новый год — мне из Москвы подарок: орден Красного Знамени.

За что? — вы подумайте…


1931

Рассказы о Кирове*

1. Рассказ артиллериста

Хоть немножко и совестно мне, ребята, рассказывать, а расскажу все-таки, при каких невеселых для меня обстоятельствах я с товарищем Кировым познакомился.

А познакомились мы с ним так.

Ну, правда, мне и раньше приходилось его встречать, когда я в Астрахань с фронта приезжал. Но только тогда большей частью мы с ним на далеком расстоянии виделись. Он на трибуне выступал, а я где-нибудь на подоконнике или на какой-нибудь бочке селедочной сидел. И, конечно, разговаривать с глазу на глаз не приходилось. Но видел его хорошо.

И вот, когда я на него издали — на митингах да на собраниях — глядел, всегда мне казалось что он какой-то — будто из цельного камня вырубленный. Каким-то он мне всегда казался, вы знаете, суровым. Бывало о врагах революции заговорит — честное слово — страшно делается… Другой раз кулаком по столу ударит — в окнах стекла звенят. А слово скажет — так будто снаряд разорвался.

Ну, а потом привелось познакомиться поближе.

Это уж в ноябре месяце было. В девятнадцатом году. К этому времени мы оттеснили белых от Астрахани и гнали их, голубчиков, без передышки в Каспийское море. Казалось, еще день-два — и Волга от истоков до устья будет нашей, советской.

Но у самого моря, возле маленького калмыцкого селения Аля, бандиты очухались, перегруппировались и перешли в контратаку. И тут, возле этого Аля, завязался жестокий бой. Бойцы наши голодные были, разутые, многие не спали по пять, по шесть суток, — еле-еле держались. Одним словом, обстановка была трудная.

И вдруг — в самую горячую минуту — по фронту среди красноармейцев слух прошел:

— Киров приехал!

Его еще никто и не видел, не успел он из машины вылезти, а уж по фронту — будто свежий ветер подул.

Один человек прибыл, а будто целая дивизия на помощь пришла.

Весь день и всю ночь пробыл Сергей Миронович на передовых линиях.

Где туго дело идет, где бойцы поустали, поприуныли — там Киров со своей веселой улыбкой.

Где пули свистят, где снаряды рвутся — он тут как тут.

Перед обедом он к нам на батарею пришел. Мороз трещит, а он будто из бани — красный весь, пальто расстегнул.

— А ну, братцы, крой, крой, — говорит.

А сам на бугорок поднялся и в бинокль неприятеля разглядывает.

Я ему, помню, говорю:

— Вы бы, Сергей Миронович, побереглись маленечко. Пуля-то ведь — она, как говорится, — дура…

Он оглянулся, засмеялся и говорит:

— Э, брат. Мало ли что!.. Пуля-то, она, конечно, дура, а зато ведь — и жизнь, говорят, копейка. Правильно, а?

Я как-то растерялся, не нашел, что сказать, и говорю:

— Вам, — говорю, — товарищ Киров, видней.

Он опять засмеялся — и все-таки отошел в сторону. И оттуда еще раз на меня посмотрел и левым глазом мне подмигнул: дескать, погоди, брат, поговорим еще.

Уже к вечеру, часам к шести, наша армия по всему фронту перешла в наступление.

А наутро меня вызывает командир части и говорит:

— Тебе ответственное поручение. Спешно доставишь в Астрахань товарища Кирова.

Я обрадовался, говорю:

— Есть, товарищ командир.

А он говорит:

— Только при этом — маленькое «но». Ехать автомобилем сейчас опасно. Тут по дорогам банды гуляют. Так что самое лучшее — переправь его туда водным путем.

Я говорю:

— Как водным?

— Ну по Волге. На катере или на пароходе.

— Где ж, — я говорю, — его возьмешь, пароход-то?

— А тут, — говорит, — кстати у пристани какой-то болтается.

А я, надо вам сказать, в то время с пароходами дела не имел. Я даже на лодке в то время и то не очень-то умел ездить. Я сам из Тамбовской области, а там у нас морей и океанов не водится.

Так что я немножко затылок почесал.

Но все-таки пошел на пристань.

Вижу, действительно, стоит у причала какой-то маленький пароходик, под названием «Киргиз». Из трубы дым идет, на палубе матросы чего-то ковыряются.

Спрашиваю:

— Чей пароход?

— Наш, — говорят.

— Как это ваш?

— Ну, советский, значит.

— Кто командир?

— Вот, — говорят, — командир. Капитан товарищ Дулин.

Я посмотрел, вижу — пожилой человек. Борода козлиная. Брови мохнатые, под бровями глаз не видать.

Не знаю — не понравился мне чего-то этот дядя. Борода его, что ли, не понравилась.

— Вы, — говорю, — командир?

— Я командир.

— Корабль ваш в целости?

— Так точно, в полном порядке.

— Вам задание: доставите в Астрахань члена Реввоенсовета Республики товарища Кирова.

Вижу, у него и борода затряслась. Побледнел даже. Потом говорит:

— Есть доставить Кирова.

Через полчаса товарищ Киров прибыл на пароход. Меня он узнал, поздоровался.

— Здорово, — говорит, — сухопутный моряк.

Я говорю:

— Действительно, угадали, товарищ Киров. Воистину — сухопутный.

Но хоть я и сухопутный, а все-таки слыхал, как у них на кораблях команду подают. Кричу:

— Отчаливай!

Минута целая прошла, а пароход — ни с места.

Я бегу к капитану.

— Вы что ж, — говорю, — команды не слыхали? Кому было сказано отчаливать?

— Не знаю, — говорит, — кому. Здесь командир — я. Когда придет время — отчалим.

Повернулся и на капитанский мостик пошел. И немного погодя оттуда кричит:

— Отдать концы!

Пароход загудел, запыхтел и отвалил от пристани.

Не прошло и десяти минут — вдруг: стоп!

Что такое? На самой середине реки остановка.

Бегу на капитанский мостик.

— Что еще такое? — говорю. — В чем дело?

— Не знаю, — говорит капитан. — По-видимому, что-то с машиной.

Я говорю:

— Как с машиной? Вы же мне говорили, что у вас корабль в полном порядке.

— Да. Говорил. В чем дело — не понимаю.

— Ах, не понимаешь?

Рассердился я. Задрожал весь.

— Если, — говорю, — через две минуты машина не будет исправлена — на месте застрелю…

Он даже не посмотрел на меня.

— Ваше дело — стрелять, мое — командовать пароходом.

Хотел я ему тут еще чего-нибудь покрепче сказать, — вдруг слышу:

— Правильно, капитан!

Вижу — выходит из каюты на палубу товарищ Киров.

— Тихо, — говорит, — братцы, тихо. Не надо шуметь. В чем дело? Почему остановка?

— А потому, — я говорю, — товарищ Киров, остановка, что пароходом командует изменник и предатель. Он что-то нарочно сделал с машиной. Посмотрите, довез нас до середины реки и застрял. Застрелить его, — говорю, — как собаку, и все тут.

Киров говорит:

— Погоди, дорогой. Не будем шуметь. Надо сначала посмотреть машину.

Подумал, скинул свое пальтишко, засучил рукава — и вижу, сам лезет в машинное отделение. Слышу, там возится, кряхтит, ощупывает чего-то, осматривает. Потом вылезает и говорит:

— Нет, машина в полном порядке.

— Вот видите, — я говорю. — Значит, он нарочно не хочет везти нас в Астрахань. Чего, — говорю, — с ним тут разговоры разговаривать. По глазам же видно — предатель.

И я выхватил наган и хотел уж и в самом деле убить этого человека.

Но Киров опять мне говорит:

— Не спеши, товарищ!

Подумал немножко, бровь почесал, подышал зачем-то — будто температуру воздуха смерил, — потом, вижу, идет к водяному ящику, где у них на пароходе запасы воды хранятся, и поднимает крышку.

— Ага, — говорит. — Так и есть. А ну-ка, дайте мне какой-нибудь ломик или топор.

Я подошел, заглянул в ящик. А ящик этот — весь, до самых краев, льдом забит.

— Вот видишь, какое дело, — говорит Киров. — Виноват мороз, а не капитан. Вода застыла, и машинам дышать нечем.

Он взял ломик и стал этим ломиком ковырять лед.

Через минуту пошла вода. Застучали машины. Пароход тронулся.

Мне, конечно, было неудобно и перед Кировым и перед капитаном. Я ушел на корму и долго там стоял и смотрел, как маленький наш пароходик ломает молодой волжский лед.

Вдруг слышу — подходит сзади Киров. Постоял, помолчал, руку мне на плечо положил. И говорит:

— Нельзя, дружок, быть таким горячим. Особенно на морозе.

Потом нагнулся и — в самое ухо мне.

— Ты знаешь, — говорит, — что такое человеческая-то жизнь?

Я вспомнил, как он давеча на батарее у нас сказал, и говорю:

— Жизнь, если не ошибаюсь, товарищ Киров, — копейка?..

Он засмеялся, головой тряхнул и говорит:

— Э, брат, нет! Это еще поторговаться надо. Задешево-то ее никогда отдавать не стоит, а особенно если эта жизнь — чужая!..

2. Рассказ путиловца

Тогда мы как раз налаживали производство первых советских тракторов. И почти ежедневно к нам на завод приезжал товарищ Киров. Иногда даже ночью приедет. Никому не скажет, не предупредит и — здравствуйте, как поживаете?

Вот один раз так же, в ночную смену, он приехал, собрал мастеров, инженеров, начальников цехов — пошли в тракторную мастерскую.

Остановились, помню, у фрезерного станка. Разговариваем. А разговаривать трудно. В мастерской шум, грохот, машины стучат, рабочие своего Мироныча приветствуют…

Вдруг, я вижу, Киров замолчал, нахмурился, ухо у него как-то насторожилось.

Думаю — что такое? К чему это он там может прислушиваться?

Народ вокруг шумит, ему говорят что-то, а он стоит, брови сдвинул и все время куда-то в сторону, под машину поглядывает.

Я ему кричу:

— Что с вами, Сергей Миронович?! В чем дело?

Он головой помотал, поморщился и говорит:

— Пищит.

— Кто пищит?

— Машина пищит.

Тут, конечно, все замолчали. Стали слушать. И никто, вы представьте, ничего не слышит. Никакого писка. Только один старый рабочий, тот, который на фрезерном станке работал, послушал и говорит:

— Да, действительно… Пожалуй, шарошка маленечко поскрипывает.

Киров говорит:

— Зуб сработался.

— Да нет, — говорит рабочий, — не может быть, чтоб сработался.

— А я тебе говорю — сработался. Миллиметров на пять, на шесть. А ну, посмотри!

Посмотрели и — что ж вы думаете: действительно, зуб у этой шарошки сточился. Кронциркуль принесли, смерили — пять миллиметров точно.

Этот старик фрезеровщик до того удивился, что даже на табуретку сел. Потом говорит:

— Как же это вы, простите, Сергей Миронович, догадались?

— Как догадался? — говорит Киров. — А я, между прочим, не в институте для благородных девиц воспитывался. Я, дорогой папаша, еще в ремесленном училище с фрезером дело имел. У меня до сих пор на руках смазка не отмывается.


1941

Первый подвиг*

Полковник Мережанов, командир гвардейской дивизии, кавалер орденов Отечественной войны, Кутузова и Александра Невского, а с недавних пор еще и Герой Советского Союза, в боях под Сандомиром был тяжело ранен и лежал на излечении в Н-ском тыловом госпитале. Я приехал туда, чтобы писать о нем книгу. Полковник уж выздоравливал, ему разрешено было ходить, и он много и с удовольствием ходил, опираясь на суковатую палку, собирал ягоды и грибы, удил рыбу и даже пробовал играть на бильярде. Со мной он был очень вежлив и предупредителен, но боюсь, что особенной радости мой приезд ему не доставил. Как и все по-настоящему сильные и мужественные люди, Мережанов был скромен и неразговорчив; пуще смерти не любил он рассказывать о себе, а я с утра до ночи заставлял его говорить и говорить именно о себе, о своих подвигах и переживаниях.

Пока он ловил в реке Шар-Йорка окуньков и ершей, я выуживал из него подробности его боевой биографии. Он в лес по грибы — и я за ним. Он сядет отдохнуть в гамаке или в качалке — и я пристраиваюсь рядом.

В конце концов мне удалось собрать очень много материала, и мне казалось, что вся жизнь Мережанова — от детских лет до той минуты, когда он прочел в «Известиях» указ о присвоении ему звания Героя, — уже действительно собрана и лежит у меня в портфеле, в четырех потрепанных и мелко исписанных записных книжках.

Только один факт в его биографии оставался для меня загадочным. У Мережанова было очень хорошее, умное кареглазое русское лицо. Это лицо я бы не побоялся, пожалуй, назвать и красивым, если бы не безобразил его глубокий рубцеватый шрам, след пулевого ранения, тянувшийся через всю левую щеку, от уха до краешка верхней губы. Я знал, что Мережанов был одиннадцать раз ранен, но о том, что он был ранен в лицо, он никогда мне не рассказывал, и в истории его болезни, с которой я познакомился в кабинете начальника госпиталя, я тоже не нашел никакого упоминания о таком ранении.

Однажды вечером, когда мы сидели с Мережановым в саду — он в гамаке, а я возле него на пенечке, — я как бы невзначай, между делом, задал ему вопрос:

— Скажите, полковник, я давно хотел спросить: откуда у вас эта царапина на щеке?

— Где? Какая? — спросил он, потрогав щеку, и вдруг нащупал рубец, понял, о чем я спрашиваю, помрачнел и как-то слишком поспешно и даже сердито, не глядя на меня, пробормотал:

— Пустяки… Никакого отношения к вашей теме не имеет. Дело далекого прошлого…

И, опершись на палку, он выбрался из гамака и сказал:

— Идемте спать. Уже поздно.

Больше я не решался его расспрашивать. Бывает же у всякого такое, о чем неприятно и не хочется говорить. «Ничего не поделаешь», — решил я. Тем более, что через несколько дней я должен был уезжать. И ведь надо же было так случиться, что именно в этот день, буквально за две минуты до отъезда, мне посчастливилось узнать тайну этого мережановского шрама.

* * *

Вместе со мной уезжали из госпиталя два молодых офицера, фронтовики Брем и Костомаров. Еще с вечера мы попрощались с товарищами и врачами, а утром чуть свет поднялись, уложили вещи и вышли на шоссе, поджидая машину, которая должна была доставить нас на пароходную пристань. Накинув на плечи серую больничную курточку, вышел нас проводить и полковник Мережанов.

Солнца еще не было видно, еще лежала роса на траве, но вершины деревьев уже розовели и обещали хороший, ясный и спокойный августовский день.

Машина долго не шла. Мы сложили наши вещи у дороги и сами расположились тут же маленьким лагерем. Мережанов, по обыкновению, молчал; он лежал в стороне, покусывая какой-то цветок или травинку; я тоже молчал, зато молодые попутчики мои были возбуждены, много смеялись и говорили громко и наперебой.

За дорогой, в небольшой рощице, позвякивая колокольчиками, бродило колхозное стадо. Мальчик-пастух, которого я и раньше встречал в окрестностях госпиталя, то и дело высовывал из-за кустов свою белобрысую голову и поглядывал в нашу сторону. Видно было, что ему хочется подойти к нам и заговорить, да не хватает храбрости. Но все-таки он подбирался все ближе и ближе, наконец вышел на дорогу, постоял, посмотрел, сделал еще два-три шага, неловко поздоровался и, не дожидаясь приглашения, сел у края дороги, подогнув под себя босые ноги и положив рядом свой длинный пастушеский кнут. Минуту он сидел молча, разглядывая ордена и медали моих спутников и не очень внимательно прислушиваясь к их разговорам, потом вдруг тяжело вздохнул, покраснел и сказал:

— Я извиняюсь, товарищи военные… Можно вопросик задать?

— Какой вопросик? Можно, — ответили ему.

— В общем… я вот чего хотел, — проговорил он, волнуясь, шмыгая носом и еще более краснея. — Я уже давно думал, с кем бы мне посоветоваться… Не скажете ли вы мне, товарищи, как бы мне… ну, одним словом, — подвиг совершить?

Трудно было удержаться от смеха. Все мы громко и от души расхохотались. А мальчик еще больше смутился, до того, что слезы у него на глазах показались, и сказал:

— Да нет, вы не думайте, я ведь это серьезно.

— А тебе что — так уж обязательно хочется совершить подвиг?

— Ага, — кивнул он. — Обязательно.

— Ну, так за чем же дело стало?

— А вот за тем и стало, что никакой возможности нет в моем положении подвиг совершить. Сами подумайте: где ж его тут у нас совершишь? Фронт от нас далеко: километров, я думаю, тыщи две. Полюсов — тоже нет. Хоть бы граница какая-нибудь была — и той нету.

— Глупости, мой дорогой, — сказал лейтенант Брем. — Чтобы совершить подвиг, вовсе не обязательно ездить на фронт или открывать полюсы. В любом деле можно проявить и отвагу и мужество и принести пользу родине.

— Да, это конечно, — рассеянно кивнул мальчик, — это я читал…

Слова лейтенанта его нисколько не утешили. Обо всем этом он уже слыхал небось много раз и от учительницы, и от матери и в книжках читал… И все это были для него пустые слова. А ему, наверно, и в самом деле до смерти хотелось совершить какой-нибудь громкий и небывалый подвиг.

— Ну что ж, — сказал он, подбирая свой кнут и поднимаясь. — Ладно… Пойду… Простите, коли так, что побеспокоил…

Он постоял, помолчал, почесал в затылке и уже другим голосом, более весело и развязно, сказал:

— Может, тогда хоть папиросочкой угостите? А?

Кто-то из нас, засмеявшись, дал ему папиросу. И прикурить тоже дал. И при этом, конечно, как это всегда бывает, не удержался, чтобы не сказать:

— Маленький такой, а куришь! Ай-яй-яй!..

— Эвона! — сказал мальчик басом, выпуская из ноздрей дым и морщась от крепкого табаку. — Я уж, вы знаете, четвертый год курю.

— Ну и дурак! Нашел, чем хвастать. Вредно ведь.

— Ну да! — усмехнулся он. — Это только так говорят, что вредно. А сами небось все курите. Военные вообще все курят.

— Да? Ты думаешь? А вот я, представь себе, не курю.

Это сказал Мережанов. Он действительно не курил и даже табачного дыма не выносил.

Мальчик мельком, небрежно посмотрел на его серую курточку и сказал:

— Ну так что ж. Ведь вы же зато не военный…

Опять мы расхохотались. Пришлось объяснить мальчику, кто такой Мережанов. Но оказалось, что он лучше нас знает, кто такой Мережанов.

— Нет, верно? — воскликнул он, и заблестевшие глаза его так и впились в полковника. — Это вы?!

— Я, — с улыбкой отвечал Мережанов.

— Это вы прошлый год на бочках через Днепр переплыли? Помните?

— Ну как же, помню немножко, — сказал Мережанов.

— А под Житомиром это вы два батальона немецкой пехоты окружили?

— Э, брат, да ты, я вижу, какой-то вроде колдуна. Все-то ты знаешь. Ничего от тебя не скроешь. Ну тебя! — махнул рукой полковник.

Мальчик опять присел на корточки и во все глаза смотрел на знаменитого человека, о котором он небось и в газетах читал и по радио слушал.

— А почему же вы не курите, товарищ Мережанов? — спросил он.

— Почему не курю? Не хочу, потому и не курю.

— И раньше никогда не курили?

Полковник не сразу ответил. Мне показалось, что лицо его помрачнело. Внезапно он сел, как будто собираясь рассказывать что-то, посмотрел на мальчика и спросил:

— Тебе сколько лет?

— Одиннадцать.

— Ну да, правильно, — сказал Мережанов. — И я тоже начал дымить приблизительно в этом же возрасте. И дымил, представь себе, как паровоз, двадцать три года подряд.

— А потом?

— А потом взял и бросил.

— Доктор небось велел?

— Нет, доктора тут вовсе ни при чем. Конечно, курение приносит вред и легким, и печени, и селезенке. Все это истинная правда. Но если бы дело было только в одной какой-нибудь там печенке — может быть, и не стоило бы бросать курить. А я убежден, что военному человеку вообще курить не следует. Особенно летчику, разведчику, пограничнику…

Мережанов помолчал, посмотрел на маленького пастушонка, который неловко пускал из ноздрей дым, и сказал:

— Ладно. Так и быть. Слушай. Расскажу тебе, чего со мной табак наделал. И вам, товарищи офицеры, тоже полезно будет послушать.

* * *

— В тридцать шестом году служил я в пограничных войсках. Был я тогда лейтенант и состоял в должности заместителя начальника погранзаставы. На какой границе и где — это неважно. Только скажу вам, что места эти отчаянно глухие. Лес да болото, и ничего больше. В лесах этих водилось очень много дичи, еще больше комаров, а зато людей там было очень немного. И люди эти были по преимуществу староверы, или, как их называли когда-то, раскольники. Народ, между нами говоря, весьма положительный, трудолюбивый, непьющий и некурящий. Ну, насчет выпивки не поручусь: может, и выпивают слегка. А вот что касается курения — это нет. Курение у них почитается за высший грех. Табак они даже не табаком, а «зельем» именуют. А «зелье» по-старославянски означает «яд». Жили они, эти староверы, в то время как-то на отшибе, на хуторах, с остальным населением не якшались, молились в своих молельнях, ели и пили из своей посуды. Ну, да ведь это, как говорится, дело их совести. Были, конечно, среди них и кулаки и другие враждебные элементы, но тех давно уже попросили об выходе… А в остальном, я говорю, народ был подходящий, трудовой, и жили мы с ними, в общем, в мире и согласии.

И только один человек на всем нашем участке был у нас на подозрении. Это была одна женщина, по фамилии Бобылева. У нее двоюродный брат, некто Филонов, раскулаченный, в тридцать первом году бежал за границу. Там его очень быстро завербовала немецкая военная разведка, и за три года он несколько раз переходил нашу государственную границу. Это был очень ловкий и очень опасный враг. В тысяча девятьсот тридцать пятом году он среди бела дня застрелил из обреза учительницу Скворцову. Наверно, вы помните этот случай. Не помните? Ну ладно, я напомню. Учительница эта была коммунистка и депутат Совета. У Филонова с нею были какие-то старые счеты: она его когда-то раскулачивала и писала о нем в областную газету. Так вот, этот Филонов, я говорю, среди бела дня пришел в деревню; в школе в это время шли занятия, и учительница что-то писала ребятам на доске. Он распахнул окно, выпустил в упор всю обойму — и поминай как звали.

Его ловили, устраивали на него целые облавы, — он, как угорь, сквозь пальцы у нас проскальзывал.

И вот однажды мы получаем агентурные сведения, что Филонов опять собирается перейти границу, что идет он с очень важным и ответственным заданием в Москву и что у него явка на одном из хуторов в нашем районе.

Между прочим, в то время я еще не знал, что Бобылева — родственница Филонова. Пограничник я был молодой, на заставе служил первый год. Но у меня уже и тогда были серьезные основания посматривать на эту женщину с подозрением.

Бобылева жила на хуторе одна. Это была уже очень дряхлая старуха. Она ни с кем не виделась, никуда не ходила. И мы о ней до поры, до времени ничего дурного не думали. Но один раз, возвращаясь из лесу с какого-то задания, я зашел к ней на хутор напиться воды. Поила она меня из особого стакана, из которого сама не пила. Такая посуда, для посторонних, у них называется «поганой». Стакан этот был завернут в старую скомканную газету. Случайно я взглянул на эти бумажные ошметки и увидел, что газета эта… ну, одним словом, не наша, иностранная. Спросил старуху, откуда у нее. Говорит: «Не помню, — кажется, в лесу нашла». В общем, это звучало правдоподобно. В деревне, как вы знаете, бумагой, даже каждым клочком ее, дорожат. А найти иностранную газету в лесу, где ходит всякая сволочь, в наших местах нетрудно. Все-таки я сообщил о своем «открытии» начальнику. Он тоже решил, что пустяки. Однако за этой Бобылевой мы стали с тех пор послеживать. Правда, ничего особенного не выследили, но подозрение как-никак осталось.

А когда мы получили сведения, что у Филонова явка на нашем участке, и когда я узнал, что Бобылева — родственница Филонова, для меня вся картина сразу же стала ясной. Правда, в этом случае мне помогло еще одно маленькое обстоятельство, о котором я не имею права рассказывать. Но факт тот, что я пришел к точному и определенному заключению, что Филонов после перехода границы должен будет остановиться на хуторе у Бобылевой. И тут я, как говорится, угадал с точностью до одной сотой миллиметра…

* * *

Я доложил о своих соображениях начальнику. Тот сообщил в штаб отряда. Меня вызвали в город, и там я получил задание — на свой страх и риск провести эту серьезную и ответственную операцию по поимке Филонова.

Для меня это был экзамен на боевую воинскую зрелость. Не люблю хвастать, но должен сказать, что операция была разработана у нас по всем правилам искусства.

Накануне вечером, то есть накануне того дня, когда ожидалось появление Филонова, мы вызвали Евдокию Бобылеву на заставу и там, уж не помню, под каким благовидным предлогом, ее задержали. А тем временем на хуторе у нее произвели обыск… Ничего такого умопомрачительного не нашли: ни оружия, ни взрывчатых веществ, ни карт каких-нибудь. Но и того, что было найдено, оказалось достаточным, чтобы нас не мучила совесть, будто бы мы ни за что ни про что потревожили на ночь глядя бедную одинокую старушку. Нашли мы у нее там отрез заграничного, правда очень дешевенького, ситца, баночку — тоже заграничного — лекарства от ревматизма и — самое главное — нашли профсоюзный билет на имя Василия Федоровича Пыжова. А мы знали, что под этой фамилией в позапрошлом году Филонов приходил в Советский Союз.

Попросили объяснений у Бобылевой. Старуха поломалась, поломалась, а потом расплакалась, раскудахталась и вынуждена была признаться, что Филонов, ее двоюродный брательник, действительно бывал у нее не один раз, что последний раз он был у нее о прошлом месяце и что вскорости опять обещал прийти и обещал принести ей вязальных иголок и цветной шерсти.

Этих гостинцев она, разумеется, не получила: в тот же вечер ее взяли под замок.

А нам теперь оставалось только не прозевать Филонова. И вот тут-то мы, как говорится, и…

— Товарищ полковник, машина идет, — перебил Мережанова лейтенант Брем.

— Что? Где? Какая машина? — закричал маленький пастушонок.

Он уже увлекся рассказом Мережанова. Глаза у него блестели, сидел он, как на пружинках, и стоило полковнику задуматься или замедлить рассказ, как он уже начинал ерзать и подпрыгивать, словно его муравьи кусали. Теперь он вскочил и с неподдельным ужасом смотрел туда, где в облаке розовеющей на утреннем солнце пыли и в самом деле шла, приближаясь к нам, высокая грузовая машина.

Но оказалось, что это не наша машина.

С тяжким веселым грохотом она промчалась мимо. На огромной светло-зеленой горе капустных кочанов сидели, обнявшись, две девушки и громко, стараясь перекричать грохот мотора, пели. Проезжая мимо, они запели еще громче, потом закричали что-то, и одна из них долго махала рукой, пока машина не скрылась за поворотом.

Мальчик облегченно вздохнул, засмеялся и поспешно пристроился на своем прежнем месте, у ног Мережанова.

— Ну, ну, а дальше чего? — затеребил он полковника.

Но Мережанов опять задумался. Казалось, он не видел ни нас, ни мальчика, ни веселого, шумного вихря, который промчался мимо.

— Н-да… — проговорил он наконец, тряхнув головой. — Оставалось, я говорю, ловить Филонова. Перед нами стояла, казалось бы, не очень сложная задача: поймать зверя в западне, которую он сам себе устроил. Ну что ж, я сделал все, что требовалось для этого. На всем участке, где нужно и можно было, я расставил усиленные пикеты пограничников. Я связался по телефону с соседними заставами. Там тоже было усилена охрана участков. На себя же я взял самую серьезную и ответственную часть задачи. Я решил сам лично сесть в засаду на бобылевском хуторе.

Пошел я туда без лишнего шума, никому, кроме начальника, об этом не сообщил и взял с собой одного только человека. Это был сержант Алиханов, азербайджанец, чудесный парень, необыкновенный смельчак, у которого на счету было более двадцати задержаний. Это значит, что он сам лично задержал и обезвредил больше двадцати врагов нашей родины.

Мы оба хорошо выспались, встали задолго до рассвета, часа в два ночи, плотно позавтракали и пошли на хутор.

Я хорошо помню эту ночь. Моросил дождь. Для Филонова это было, конечно, очень кстати, потому что дождь, как вы знаете, и следы смывает, и шорохи скрадывает. А пограничникам, наоборот, в такую погоду работать не приведи господи… Ну, да ведь мы собрались ловить его не на улице.

Нам тоже это было на руку, что следов не оставалось.

В избе у Бобылевой еще с вечера был наведен полный порядок. Никаких следов обыска. Наоборот, — все, как полагается. В углу перед иконой лампадка теплится. На полу половички разостланы. У входа ведро с водой, на столе — кринка с молоком, и ситечко лежит, как будто старуха ушла на погреб и вот-вот вернется.

Одним словом, нужно было садиться и ждать гостя. Мы так и сделали.

* * *

Я сел за пологом, возле печки, где у старухи стояла постель и висела одежда. Это было очень удобное для маскировки и для наблюдения место. А мой напарник устроился в противоположном углу, около двери. Там стоял такой небольшой черненький шкафик, или, как у них это называется, «горка», — для посуды и для хозяйственной, утвари. От дверей Алиханов был отгорожен, а я его видел, и он меня тоже мог видеть, потому что полог был с этой стороны слегка раздвинут…

Ну вот. Что ж тут рассказывать? Сели и сидим. Оружие в руках держим. Сидим — как положено. А положено в таких случаях сидеть молча, не шевелиться, не двигаться, не кашлять, не сморкаться, а если можно, так и не дышать. Занятие, конечно, скучное, да только — что ж, нам не привыкать.

Сидим час, другой, третий… На дворе уж последние петухи пропели. Уж светать начинает. Тогда у нас, между прочим, на границе такое правило было, что в пограничных поселках окна, выходящие на западную сторону, должны были с наступлением темноты закрываться ставнями. Так вот уж сквозь эти ставни мы видим, как на дворе божий день занимается.

Еще сколько-то часов проходит. Мы сидим. Не шевелимся. Не дышим. И такая, вы знаете, тишинища вокруг, что даже в ушах звенит. Только слышно, как тараканы где-то за печкой путешествуют, как дождь за окном шумит и как лампадка в углу перед Спасом нерукотворным потрескивает.

Сначала я каждые пять минут на часы поглядывал. А потом запретил себе. Дал зарок: если раньше чем через час погляжу, значит, никуда не годится, значит, выходит, что я тряпка и у меня никакой воли нет.

Но и часы бегут, как минуты. Не успеешь поглядеть: час, еще час, еще один.

Закусили мы перед уходом, как я уже говорил, довольно плотно, а все-таки уж опять и есть начинает хотеться. А еще больше — курить хочется. Я по себе чувствую, а особенно мне Алиханова жалко. Погляжу на его толстый армянский нос, как он уныло повис, и прямо, вы не поверите, плакать хочется. «Эх, — думаю, — братец ты мой Алиханов, затянуться бы тебе сейчас один хороший разок „Беломорчиком“, небось моментально бы твой нос прежний боевой вид принял». А он как будто, вы знаете, мысли мои услышал. Вдруг вижу, зашевелился и рукой мне какие-то знаки делает.

— Что?

Вижу — сует палец в рот. Потом руку к сердцу приложил, глаза, как сумасшедший, выкатил и головой мотает. Дескать, умираю, терпенья нет, до чего курить охота.

А я что ж? Говорю: нет! Головой качаю. Нельзя, дескать.

А сам думаю: а что, в самом деле?.. Разве, и правда, выкурить одну штучку на двоих? Никакой ведь опасности в этом нет. Окна ставнями закрыты, не видно… А то этак и в самом деле можно с ума сойти. Без курева у курящего человека и голова плохо работает.

Одним словом, стал себя всячески убеждать, что покурить необходимо, что вреда от этого нет, что запрещение курить на посту — одна проформа. Это, дескать, на воле, в лесу или на открытой местности, — там, действительно, недопустимо, а здесь…

И все-таки я довольно долго боролся с этим дьявольским искушением. Я терпел сам и Алиханова заставлял терпеть. Но тут произошло одно маленькое происшествие, одна сущая мелочь, которая, собственно, нас и погубила.

* * *

Короче говоря, перед иконой погасла лампадка. Она уже давно не горела, а так, как говорится, на ладан дышала. Масло в ней выгорело, и вот наступила минута, когда она замигала, замигала, вспыхнула напоследок ярким светом, и сразу же в комнате наступила полная тьма. Только сквозь ставни в комнату пробивались жиденькие лучики. Но и они с каждым часом становились все бледнее и бледнее: на улице темнело, шел дождь.

Теперь уж я не мог и во времени ориентироваться. Сначала еще кое-как разбирался, пока не так темно было. А потом и часы мои оказались бесполезными.

В темноте, как вы знаете, еще труднее сидеть в засаде. Только очутившись в полном непроницаемом мраке, ты начинаешь понимать, как, собственно, много у тебя было развлечений, пока не померк свет, пока хотя бы мигала и освещала избу вот такая убогая лампадка. Можно было смотреть на Алиханова. Можно было следить за тараканом, который безуспешно пытался форсировать какую-то щель в обоях на стене. Можно было, наконец, рассматривать вещи и думать о каждой из них: как она сюда попала, кто ее мастерил, и так далее.

А от этого, оттого, что нет никаких развлечений, время идет в темноте еще медленнее. И голова как-то тяжелеет. И курить еще больше хочется.

Было уже совсем темно, когда я решил посмотреть на часы.

Нужно было зажечь спичку. Конечно, я сделал это с предосторожностями. Мало того, что я находился за пологом, я залез еще под кровать. И там в самом укромном уголке, закрываясь руками и полами шинели, я зажег спичку. Посмотрел на часы. И вы знаете, даже испугался: было уже восемь часов вечера. Следовательно, выходило, что мы просидели с Алихановым в засаде уже семнадцать с половиной часов!

Спичка моя погасла, и я хотел уже выбираться из-под кровати — вдруг слышу в темноте этакий робкий, жалобный и необыкновенно хриплый от долгого бездействия голос Алиханова:

— Товарищ лейтенант… Оставьте!

Я не сразу сообразил, что это он меня покурить просит оставить. Значит, он все-таки заметил огонек, видел, как я зажигаю спичку, и решил, что я закуриваю.

Может быть, вы мне не поверите, скажете, что я лицемерю и себя оправдываю, но вот честное слово, мне до смерти Алиханова жалко стало. Я думаю: человек ждет, надеется, уж у него все жилки от нетерпения трясутся, а я ему что — фигу покажу? Нет, думаю, это не по-товарищески, не по-солдатски… Э, думаю, в конце концов — чепуха, одну штучку можно…

Вынул «Беломор», зажег с теми же предосторожностями еще одну спичку и — закурил.

Покурил, накачался дымом и стучу Алиханову — на условном языке, каким мы в засадах между собой переговариваемся: дескать, иди ко мне!.. Он ждать себя не заставил, без труда меня разыскал, заполз под кровать и докурил мою папиросу.

Никогда не забуду, с каким наслаждением он крякал и покашливал… Эх, Алиханов, Алиханов… Не думал я тогда, что эта папироса — последняя в его жизни!

Полковник тяжело вздохнул, подумал немного и покачал головой.

— Н-да… Алиханов, я говорю, покурил, затоптал как следует свой окурок, ни слова не сказал, только вздохнул с облегчением и вернулся к себе, за свой шкафик.

И вот опять потекли бесконечные и томительные часы и минуты.

Прошло, вероятно, еще пять или шесть часов. Уж не буду рассказывать, какие меня за это время мысли одолевали.

Одним словом, дело дошло до того, что я решил плюнуть и уходить из засады. Конечно, обидно было, а что же поделаешь? Бывают и не такие неудачи в жизни.

Я дал себе срок: сосчитаю до пяти тысяч и, если ничего не случится, уйду.

Стал я потихоньку считать: раз, два, три… пять… десять… пятнадцать… двадцать…

И вот, представьте, не успел и до одной тысячи сосчитать — слышу во дворе: хлоп! Калитка стукнула.

Я сразу и со счета сбился. И спать мне моментально расхотелось. И голова сразу ясная, как стеклышко, стала.

Слышу, мой Алиханов затвор у своей винтовки легонько потянул, — значит, и он тоже услышал.

Сидим и уж на этот раз и в самом деле дышать боимся. Одними ушами работаем. Слышим, идет кто-то. Остановился. На крыльцо поднимается. Распахнул дверь, вошел, одну только секунду у порога постоял, и вдруг в темноте: бах! бах!.. Пять винтовочных выстрелов. Я как раз в этот момент голову нагнул, к прыжку приготовился, меня по щеке полоснуло… И я даже выстрелить не успел — слышу, дверь уж опять хлопнула.

Все-таки я успел выбежать за ворота и выпустил наугад в темноту несколько пуль. Но это уж так, для очистки совести. Никакого смысла в этом уже не было: Филонова и след простыл.

Ловили его всю ночь. Весь лес прочесали. Все закоулочки обыскали. И не нашли. Как говорится, в воду, подлец, канул.

— А что Алиханов? — перебил полковника мальчик.

— Алиханов был убит наповал, — ответил полковник. И не только я, но и остальные заметили, как дрогнул его голос. — Когда мы вернулись на хутор, он уже не дышал. Как видно, этот смелый парень после первого выстрела Филонова еще успел выскочить из своего укрытия, потому что тело его нашли не за шкафом, а посредине избы. Он и мертвый крепко держал свою винтовку, и палец его лежал на спусковом крючке — по-видимому, он приготовился стрелять в тот момент, когда его настигла шальная филоновская пуля.

— Послушайте, товарищ полковник, так в чем же дело? Чем же вы себя демаскировали? Почему Филонов так уверенно стрелял? Что он — шум или шорох какой-нибудь услышал?

— Какой шум? Я же вам говорю, что мы сидели, как мертвые. И никаких шорохов, кроме тараканьих шагов, он услышать не мог. А в чем было дело — это уж после, месяца через полтора, выяснилось. Филонов, как и следовало ожидать, в конце концов засыпался. Где-то в глубоком тылу он был арестован и на допросе дал показания, в том числе и по данному случаю.

Я тогда только что из госпиталя вышел. Меня вызвали в город, к начальству, и там я имел не очень большое удовольствие познакомиться с этими филоновскими показаниями. В этих показаниях все выглядело очень просто, даже, я вам скажу, до обидного просто. Оказалось, что нас погубило не что иное, как табачное зелье. Филонов по происхождению был тоже из староверов. Он и сам не курил, и нюх у него на этот счет был очень острый. Когда он вошел со двора в избу, стоило ему только повести ноздрями, и он сразу же понял, что дело неладно. Сразу же, как говорится, оценил обстановку и сделал выводы. Вот и все.

Конечно, за эту историю я получил от начальства очень строгий выговор. Да только — что ж выговор? Я и сам себя распекал не жалеючи. Я был сердит на себя, как никогда в жизни. Ведь мало того, что я Филонова из рук выпустил, — я своего человека погубил. Ведь Алиханов-то мертвый, и его не вернешь!

Подумайте только — дикость какая! Из-за какого-то зелья, из-за какой-то дурацкой сушеной травки погиб человек.

Я шел тогда из штаба отряда на станцию, чтобы ехать обратно на заставу. Переходил через какой-то мост. И тут на мосту я и пришел к этому решению. Я вынул из кармана папиросы и бросил их в воду. И с тех пор, как говорится, — ша! Восемь лет уж прошло, и за эти восемь лет я ни одной штучки не выкурил.

— И не хочется? — с интересом спросил мальчик.

— Ну, братец ты мой, — усмехнулся Мережанов, — хочется или не хочется — это военная тайна. Ничего не скажу, первое время трудно было. Особенно если принять во внимание, что я в таких расстроенных чувствах находился. Но зато я считаю, что это был мой первый и по-настоящему серьезный подвиг.

Полковник улыбнулся и положил руку мальчику на плечо.

— Вот, милый друг Ваня, — сказал он. — Если уж тебе действительно так хочется совершить подвиг — пожалуйста. Бери с меня пример: бросай курить. Для начала будет неплохо.

— Д-да, конечно, — сказал мальчик, и я заметил, как он смущенно спрятал за спину папиросный окурок, который за минуту до этого прикуривал у лейтенанта Брема. Внезапно он насторожился и навострил уши.

— Машина идет! — объявил он.

На этот раз это была наша машина: маленький, тесный, как колыбель, «виллис» с открытым верхом.

Мы с трудом разместили наши пожитки в этом игрушечном автомобильчике, попрощались с Мережановым и с мальчиком, сели и поехали.

У поворота я оглянулся.

Мережанов, высокий и широкоплечий, стоял, опираясь на суковатую палку. Немного поодаль стоял мальчик-пастух. Я видел, как он за спиной Мережанова затянулся, пустил дым, потом посмотрел на окурок, поплевал на него и бросил.

Мережанов что-то крикнул нам раскатистым басом и помахал рукой.

Потом машина свернула направо, и оба они скрылись из наших глаз.

Я долго думал о Мережанове, обо всем, что он нам рассказал сегодня, и об этом мальчике тоже.

Я не знаю, навсегда ли он бросил курить или только окурок бросил. Но если он действительно бросил эту дурную привычку, он сделал очень большое дело. Мережанов, конечно, правду сказал: не в легких и не в печенке дело. А дело в том, что если мальчик сегодня сумел побороть в себе эту маленькую страстишку, — кто знает, какие подвиги, громкие и высокие, он совершит впереди. Он и на полюсе, если нужно, побывает, и на бочке Днепр переплывет, и на горячем коне поскачет впереди полков и дивизий, и — мало ли других славных дел на пути у каждого мальчика!..

Я думал о нем, и мне казалось, что я уже вижу на его груди Золотую Звезду Героя.

А маленькая наша машина, подпрыгивая, катилась по шоссе. И навстречу нам уже тянуло прохладой от большой и широкой реки, по которой нам предстояло плыть.


1944

Приказ по дивизии*

— Нет, — говорил генерал, показывая спутнику своему тонкий орлиный профиль, — невоенный человек даже и понять не может, что значит настоящая воинская дисциплина. Вот — и вам небось приходилось слышать, — часто говорят, что дисциплина должна быть сознательная. А вы знаете, почему-то не люблю я этого слова. Что значит — сознательная дисциплина? Сознательным должен быть боец. А дисциплина — всегда одна… Дисциплина, если хотите, это что-то вроде шестого чувства, которое, вместе со вкусом, слухом и зрением, присуще каждому настоящему солдату. И уж как ты ее там ни называй — сознательная или бессознательная, — а если ты ее нарушил, дисциплину, — я тебя в полном сознании и без зазрения совести под арест закатаю, а еще нарушил — так и голову сниму, не пожалею…

«Эге-ге, — подумал собеседник генерала. — Да ты, я вижу, дядя сердитый. Попадись такому в недобрый час — ведь он, пожалуй, и в самом деле без головы оставит».

Генерал инспектировал войска, которыми он командовал. Три дня провел он в частях, на передовых линиях, и все эти три дня ни на шаг не отставал от него молодой, но уже известный писатель, приехавший из Москвы с поручением от большой столичной газеты. Теперь, темным и непогожим осенним вечером, они возвращались в штаб дивизии. Новенький трофейный «оппель», похожий на короткую сигару, а еще больше — на вытянутое гусиное яйцо, на самой бешеной скорости и все-таки почти бесшумно мчался по гудронированному прифронтовому шоссе. Писатель, который с непривычки страшно устал, промерз и проголодался, сидел в углу, откинувшись и прижимаясь затылком к мягкой, приятно-пружинистой обивке кабины. Слушая генерала внимательно и даже почтительно, он все-таки то и дело стискивал зубы, чтобы не зевнуть, и с надеждой поглядывал через голову шофера на дорогу — не мелькнет ли там, наконец, хоть какой-нибудь огонек, не запахнет ли дымом и не покажется ли что-нибудь похожее на человеческое жилье. Но впереди, на дороге, не было ничего, кроме дождя, мрака, блестящих дождевых луж и угольно-черного, мрачно сверкающего под приглушенным и укороченным лучом автомобильного прожектора сырого гудрона. Изредка выскакивала откуда-то свесившаяся над дорогой облетелая ветка с одиноким кленовым или буковым листом, мелькал на секунду полосатый километровый столб или придорожный каменный крест, — и опять ничего, кроме тьмы, дождя и беспрерывно бегущего впереди, колыхающегося и дрожащего пятна света. Но вот в этом светлом пятне мелькнули какие-то человеческие фигурки. Писателю показалось, что он разглядел даже ружья у них в руках. И почти тотчас же резкая пронзительная трель свистка заставила его пригнуться и зажмурить глаза.

— Стой! — услыхал он голос генерала.

Но шофер или не расслышал приказания или просто не мог остановить разбежавшуюся машину, — «оппель» продолжал лететь на прежней скорости.

Над головой писателя что-то звякнуло, треснуло и рассыпалось. В то же мгновенье он почувствовал, как чья-то цепкая рука схватила его за шиворот и с силой бросила на пол. Он не сразу сообразил, что сделал это генерал. Над головой опять щелкнуло. Потом он почувствовал сильный толчок. Ему показалось, что машина взлетела в воздух. Она и в самом деле проделала невероятный курбет: резко затормозив, шофер повернул ее на 180 градусов. Поднявшись на дыбы, «оппель» описал в воздухе дугу и грузно шлепнулся передними колесами в дождевую лужу.

Генерал, а за ним и писатель выскочили из машины. Громко стуча каблуками по гудрону, кто-то уже бежал им навстречу. Через минуту из темноты выступили две серых шинели. Два красноармейца с автоматами наперевес, один впереди, а другой несколько отставая, приближались к машине.

Генерал нетерпеливо шагнул им навстречу.

— Кто такие? — рявкнул он таким угрожающим басом, что писатель, который и без того успел натерпеться страху, вздрогнул и отшатнулся.

Бойцы со всего разбега остановились, подровнялись и вытянулись перед генералом во фрунт.

— Так что, товарищ генерал-майор, — высоким срывающимся голосом начал один из них, молодой, щеголеватый, с сержантскими полосками на погонах, — бойцы сторожевого охранения четвертого батальона сто двадцать седьмого…

— Это кто стрелял? — перебил его генерал.

— Это я стрелял, товарищ генерал-майор, — негромко ответил, выступая вперед, второй боец, немолодой, худенький, некрасивый, с заляпанным грязью бледным небритым лицом. Он тяжело дышал, и, когда говорил, губы у него вздрагивали.

— Вы что ж это, черт вас возьми, вздумали тут ночью пальбу открывать?!

— Согласно приказа, товарищ генерал-майор, — еще тише ответил солдат, и губы у него опять задрожали.

— Согласно приказа вы мне все стекла в машине вышибли?

— Я свистел, товарищ генерал-майор, — машина не остановилась. Дал предупреждающий — тоже…

— Вы видели, что это моя машина?

Солдат на секунду запнулся и ответил:

— Так точно. Видел, товарищ генерал-майор. Я вашу машину хорошо знаю.

— И все-таки стреляли мне в спину?

— И все-таки… да, стрелял, товарищ генерал-майор. Согласно приказа.

— А вы знаете, что вы, между прочим, чуть писателя не убили? Вы читали такого-то?

— Никак нет. Не читал, — ответил боец, переступив с ноги на ногу и покосившись в сторону писателя.

— Ваша фамилия? — сказал генерал.

— Первого взвода четвертой роты четвертого батальона сто двадцать седьмого гвардейского Краснознаменного Ворошиловградского стрелкового полка ефрейтор Метёлкин.

— Можете быть свободны, — сказал генерал и, отворив дверцу кабины, пригласил писателя садиться.

— Ведь вот метелка этакая, — проворчал он, когда машина, сделав разворот, снова помчалась по шоссе. — Ведь вы посмотрите, — он же мне фуражку насквозь продырил.

И генерал протянул писателю фуражку, чтобы тот пощупал. Писатель нащупал дырку, поежился, глухо кашлянул и сказал, что в конце концов фуражку можно и купить и починить, а вот с головой это сделать было бы, пожалуй, несколько труднее. Генерал ничего не ответил, надел фуражку и всю остальную дорогу молчал.

Когда они добрались, наконец, до штаба, он, не задерживаясь, поднялся во второй этаж и приказал адъютанту разбудить дежурного писаря. Через минуту явилась заспанная рыженькая девушка в светлой застиранной гимнастерке.

— Будьте любезны отпечатать приказ, — сказал ей генерал.

Девушка села за пишущую машинку, подышала на руки и приготовилась печатать.

— Приказ по дивизии.

Пальцы девушки забегали по клавишам.

— Ефрейтору сто двадцать седьмого гвардейского Краснознаменного Ворошиловградского стрелкового полка Метелкину… оставьте место для имени-отчества… объявляю благодарность за добрую службу и верное понятие о воинском долге. Двадцать девятого сентября сего года, находясь в сторожевом охранении своей части, ефрейтор Метёлкин… имя-отчество…

Машинка неторопливо стрекотала. Генерал ходил по комнате, поглаживая свою седеющую голову, и продолжал не спеша диктовать слова приказа. А московский писатель, стоя в углу, раскуривал трубку и с удивлением поглядывал то на генерала, то на его фуражку, брошенную на подоконник.

«Ну, нет, — думал он, — где уж тут, в самом деле, невоенному человеку понять, что значит настоящая воинская дисциплина!»


1945

Гвардии рядовой*

Каждый вечер, когда часы на Кремлевской башне вызванивают первую четверть десятого часа, когда на всех других часах — маленьких и больших, ручных и карманных, домашних, уличных и железнодорожных — черная стрелка показывает 21 час 15 минут, по всей нашей армии, во всех ее частях и подразделениях подается команда:

— Выходи строиться на вечернюю поверку!

Если на дворе лето, в Москве уже темно в этот час, на севере — белая ночь, на юге — ночь черная и небо от края до края усыпано яркими звездами. Но и под светлым и под темным небом, и на севере и на юге, на западе и на востоке одинаково звонко, четко и торжественно звучат слова старинного воинского церемониала. И где бы ни застала бойца эта вечерняя команда — в казарме ли, на привале в лесу или в лагере на учебном сборе, через минуту он уже стоит в строю, подтянутый, подобранный, на своем обычном месте: тот, что повыше, — на правом фланге, тот, что пониже, — на левом. Появляются офицеры, старшина подает команду «смирно», и строй застывает, вытянутый в линеечку. «Приступите к поверке», — негромко говорит старший офицер; и, ответив: «Есть приступить к поверке», старшина роты делает шаг вперед, раскрывает ротную послужную книгу и начинает перекличку:

— Абдулаев!

— Я-а-а!

— Аверин!

— Я!

— Василевский!

— Я-а-а!

Множество голосов — громких и приглушенных, грубых и нежных, мужественных и по-мальчишески звонких — откликаются в эту минуту по всей нашей огромной стране, от Кавказских гор до Баренцева моря: на исходе дня русская армия подсчитывает и пересчитывает грозные свои ряды.

* * *

…Вот и в той роте, где служил Саша Матросов, тоже происходит эта вечерняя поверка.

Оправляя на ходу выцветшую полевую гимнастерку, вышел из палатки командир роты старший лейтенант Хрусталев. Рота уже построена. Две шеренги ровной покатой лесенкой вытянулись на опушке леса.

— Смир-рно! — командует старшина, хотя люди и без того стоят не шелохнувшись.

В руках у старшины толстая прошнурованная книга.

— Приступите к поверке, — говорит офицер.

— Есть приступить к поверке.

Старшина раскрывает книгу. Раскрывает медленно и торжественно. И так же торжественно и неторопливо выкликает первую по списку фамилию:

— Герой Советского Союза гвардии красноармеец Матросов!

Но где же Матросов? Нет его ни на правом, ни на левом фланге. Все знают, что его нет, никто не думает, что он откликнется, отзовется, и все-таки старшина вызывает его и ждет ответа.

— Герой Советского Союза гвардии красноармеец Матросов Александр Матвеевич погиб смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими захватчиками, — отвечает правофланговый Бардабаев.

Изо дня в день, из вечера в вечер откликается он за Матросова, и все-таки каждый раз не может этот высокий, статный и широкоплечий парень превозмочь волнение в голосе своем.

Тишина. Люди молчат. Губы у всех плотно сжаты. И не только у Бардабаева, у многих других влажно поблескивают глаза под сурово насупленными бровями.

Старшина перевернул страницу.

— Андронников!

— Я-а!

— Глузик!

— Я!..

— Демешко!..

— Я!

— Иллиевский!..

— Я!

— Копылов!

— Я!

— Князев!..

Перекличка окончена. Старшина закрыл книгу, одернул привычным движением гимнастерку, повернулся на каблуке — и четким, печатающим строевым шагом почти подбегает к командиру роты.

— Товарищ гвардии старший лейтенант! — говорит он, прикладывая руку к пилотке и тотчас опуская ее. — Во вверенной вам роте вечерняя поверка произведена. По списку числится в роте сто два человека. Шесть человек в санчасти, восемь в нарядах, незаконно отсутствующих нет, в строю восемьдесят семь человек. Герой Советского Союза гвардии красноармеец Матросов погиб смертью храбрых в боях с немецко-фашистскими оккупантами.

И опять тишина. Слышно, как пролетает птица. Или как дождь барабанит по оконному карнизу. Или — зимний ветер шумит в вершинах деревьев.

Офицер подносит руку к козырьку фуражки.

— Вольно! Распустить роту, — говорит он.

Старшина делает шаг назад, поворачивается лицом к строю и звонко повторяет команду:

— Вольно! Разойдись!

Люди расходятся. У каждого свое дело, свои заботы в этот поздний, послеповерочный час. Нужно успеть перед сном почистить винтовку или автомат, написать письмо, пришить пуговицу к шинели, покурить…

Но, занимаясь каждый своим делом, люди думают о Матросове. Его нет, и все-таки он с ними; он мертв, и трава на его могиле успела не один раз вырасти и завянуть, а думают и говорят о нем, как о живом.

Имя Матросова навеки записано в послужной книге гвардейской роты. Это значит, что дух героя и в самом деле бессмертен.

Но какой же подвиг совершил Александр Матросов? За что такая честь имени его и памяти?

Послушайте краткую повесть о доблести молодого русского солдата.

1

В густом сосновом лесу, который на картах и на планах именуется Большим Ломоватым бором, перед самым рассветом батальон получил приказ стать на привал.

Это был очень удачный и своевременный приказ. Люди не спали два дня. Два дня шли они через этот Ломоватый бор, в обход неприятельских позиций, проваливаясь по колено в снег, шли ночью и днем, с такими коротенькими передышками, что не только поспать, а, случалось, и папироску докурить некогда было.

И вот, наконец, привал.

Никто не подумал о том, чтобы поесть или напиться чаю, многие даже курить не стали: кто где был, тот там и повалился в снег и заснул-захрапел богатырским фронтовым сном.

И Саша Матросов тоже собирался поспать. Этой минуты он просто дождаться не мог — до того его шатало и клонило ко сну.

Он вытоптал себе под деревом небольшую ямку, положил в изголовье ранец и уже лег, уже пристроился поудобнее, уже втянул руки поглубже в рукава шинели, и уже веки его сладко смыкались, когда он услышал над головой знакомый, слегка приглушенный голос:

— Комсомольцы!..

«Зовут комсомольцев», — сквозь полудрему подумал Саша. И на одно мгновение он крепко, по-настоящему заснул. Но что-то как будто толкнуло его — он тут же проснулся и открыл глаза: «Фу, черт! Ведь это же меня зовут!»

Три месяца на войне — очень много. За это время Саша из мальчика превратился в мужчину: он научился бриться, успел побывать в пехотном училище, стал отличным стрелком-автоматчиком, прошел со своим подразделением десятки и сотни километров, участвовал в нескольких боях и сражениях, потерял немало друзей и еще больше врагов уложил из своего ППШ. Он много чего испытал и, казалось, ко всему привык. Но вот уже три месяца прошло с тех пор, как носит он на груди, в секретном карманчике гимнастерки маленькую светло-серую книжечку с силуэтом Ленина на обложке, а все как-то не может привыкнуть к тому, что он уже не просто Саша, не просто курсант или боец гвардейского подразделения, а комсомолец Саша Матросов.

— Комсомольцы! Эй! — стараясь кричать не слишком громко, чтобы не разбудить спящих, повторил тот же голос.

— Ну что? — с трудом приподняв голову, ответил Саша. — Я — комсомолец.

Было еще очень рано, и в предрассветной полумгле он не сразу узнал ротного комсорга лейтенанта Брякина.

— Это ты, Матросов?

— Я!

— Давай, старик, поднимайся, буди ребят. Собрание созываем.

— Есть, товарищ лейтенант, — пробормотал Саша и, сделав усилие, оторвал голову от ранца и сел. Голова у него кружилась.

— Давай живенько, — повторил лейтенант. — Через три минуты чтобы все были у штаба.

— Есть, — повторил Саша, сделал еще усилие, вскочил и почувствовал, как все у него внутри заныло и захрустело.

Лейтенант скрылся за деревьями. Саша потянулся и громко, на весь лес, зевнул.

— А, черт! — сказал он.

Ему не понравилось, что его разбудили. А кроме того, он не очень-то любил всякие собрания и заседания. Может быть, потому, что он не умел говорить, не умел выступать. Сказать речь — ничего страшнее не было для него на свете. А собрания для того и созывались, чтобы на них говорили. И он, который никогда ни в чем ни от кого не отставал, чувствовал себя на собраниях, как рыба на песке, потому что не мог как следует, как нужно было и как хотелось высказать все, что было у него на душе и на языке. Он всегда со стыдом и с обидой вспоминал о том, как на комсомольском собрании, перед тем как ему выдали светло-серую книжечку, он рассказывал товарищам свою биографию. Собственно, сказал он то, что и нужно было сказать: что он сирота, бывший беспризорный, что воспитывался он в детских домах и в уфимской трудовой колонии, что лет ему восемнадцать, что учился он там-то и там-то… И хотя никто над ним не смеялся и приняли его единогласно, без единого возражения, он чувствовал, что сказал совсем не то, что он какую-то ерунду рассказал, потому что главное вовсе не в том, что он где-то работал и где-то учился… А в чем это главное, об этом он, пожалуй, даже и близкому другу не мог бы рассказать.

Разбудить ребят было не так-то просто. Однако через две минуты человек тридцать комсомольцев, поеживаясь и поскрипывая подмерзшими валенками, уже подходили к расположению штаба.

2

На небольшой прогалинке у наспех раскинутой палатки бледно мигал на голубом утреннем снегу фонарь «летучая мышь». У фонаря сидел на корточках Брякин и, положив на колено полевую сумку, торопливо писал в блокноте огрызком карандаша, который с трудом удерживала его рука в серой грубошерстной перчатке.

Комсомольцы откозыряли.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал Брякин; придерживая сумку, он привстал, ответил на приветствие и снова присел на корточки. — Присаживайтесь. Сейчас старший лейтенант выйдет — откроем.

— А в чем дело, товарищ лейтенант?

— По какому такому поводу собрание ни свет ни заря?

Лейтенант не ответил, продолжая писать.

— Мать честная! — хлопнул себя по лбу Миша Бардабаев, Сашин дружок. — Ведь мы же, ребятки, сегодня именинники! Я спросонок и забыл совсем… Сегодня же двадцать третье февраля — день Красной Армии!

— Точно, — сказал лейтенант.

Он кончил писать, спрятал карандашный огрызок в сумку, застегнул ее и поднялся.

— Да, дорогие товарищи, — сказал он, — Бардабаев хоть и спросонок, а не ошибся: сегодня действительно день рождения нашей матери — Красной Армии! И по этому случаю нам с вами предстоит, между прочим, сделать ей нынче хороший подарочек.

Из палатки вышел командир роты Артюхов и с ним несколько молодых офицеров. Артюхов курил и держал в руке какую-то бумагу.

— Сидите, сидите, товарищи! — обратился он к тем комсомольцам, которые уже успели присесть.

Брякин подошел к нему и что-то сказал. Артюхов кивнул, несколько раз глубоко затянулся, бросил окурок и мельком взглянул на часы.

— Так вот, товарищи комсомольцы, — сказал он, как будто продолжая прерванный разговор. — Получен боевой приказ: через двадцать минут рота выступает для выполнения важной оперативной задачи…

Он еще раз посмотрел на часы. Комсомольцы молчали. Саша Матросов нагнулся и щепкой счищал с валенка снег. Лейтенант Брякин, широко расставив ноги, стоял за спиной командира, поглядывал на ребят и медленно закручивал в трубочку свой блокнот.

— Предстоит горячее дело, — продолжал Артюхов. — И вот, как всегда, прежде чем дать приказ к выступлению, мы собрали вас, передовых людей роты, чтобы познакомить с характером предстоящей операции.

Артюхов предложил бойцам и офицерам подойти ближе, расстегнул сумку, вытащил оттуда карту и объяснил, в чем состоит боевая задача, поставленная перед ротой. Предстоит пройти Ломоватый бор, выйти на открытую местность и с боем занять деревню Чернушку. Вот она! Вот Ломоватый бор, вот здесь его западная граница, здесь небольшая гривка, за ней овраг, за оврагом деревня. Деревня эта на данном участке является опорным пунктом немецкой обороны. По донесениям разведки, в Чернушке не очень большой гарнизон. Если действовать быстро и решительно, можно обеспечить успех с малым количеством жертв. Все дело в быстроте, в молниеносном развитии боевых действий. Это основное условие задачи и нужно довести до каждого бойца.

— Дело за вами, товарищи комсомольцы! — Артюхов отошел в сторону, присел на пенек и полез в карман за папиросами.

— Разрешите, товарищ старший лейтенант? — обратился к нему Брякин.

Артюхов кивнул.

— Товарищи, — сказал Брякин, немного волнуясь и продолжая крутить свой блокнот, — не в первый раз мы собираемся с вами вот так, как собрались сейчас вокруг нашего командира, чтобы выслушать его приказ, который по существу является приказом нашей Родины. Нужно ли нам с вами напоминать, что мы, комсомольцы, вместе с нашими старшими братьями коммунистами являемся передовой частью, авангардом нашей армии и что для нас приказ Родины — это священный приказ. Э, да, впрочем, что говорить…

Брякин улыбнулся и сунул свой блокнот за пазуху полушубка.

— Товарищи, времени мало, уже занимается заря. Скоро в бой. Разговаривать долго некогда. Задачу нам товарищ старший лейтенант объяснил: через час, самое большее через полтора мы должны будем овладеть опорным пунктом противника, деревней Чернушка. Что мы овладеем ею, никто из нас не сомневается. Эта маленькая деревня с таким безобидным и даже смешным названием — русская деревня, и в этом все дело. Как бы она ни была мала и ничтожна, она стоит на русской земле, и немцам на этой земле делать нечего. Им здесь нет места! Это наша земля. Была, есть и будет. И через час мы это докажем им. Не правда ли, орлы?

Брякин еще раз широко улыбнулся.

— Правильно! Правда! Докажем по всем правилам! — ответили ему из темноты взволнованные голоса. Кое-кто, по старой гражданской привычке, захлопал в ладоши.

Командир роты поднялся со своего пенька, подождал минуту и спросил:

— Ну, кто еще хочет сказать?

— Матросов! — крикнул кто-то.

Саша сердито оглянулся. Ну да, конечно! Матросов! Всегда Матросов. Как будто у него другого дела нет, как выступать на собраниях.

Артюхов поискал глазами Матросова и приветливо кивнул ему:

— А ну, Сашук, давай скажи нам, что ты думаешь.

Что он думает? Как будто это так просто и легко рассказать, о чем он сейчас думает!

Он думает сейчас… Но нет, он даже не думает, потому что думают словами, а у него и слов под рукой подходящих нет.

Он чувствует всем сердцем и всем существом своим, что больше всего на свете, больше собственной жизни он любит свою советскую землю, свою страну, свою Родину.

Всякий раз, когда упоминают при нем название этой деревни — Чернушки, он испытывает нежность, какую испытывал только в детстве, когда засыпал на руках у матери, положив ей голову на плечо. С нежностью думает он об этих людях, о своих братьях по крови, которые томятся там, за густыми зарослями Ломоватого бора, за безыменным оврагом, в маленькой русской деревушке, захваченной и терзаемой уже полтора года фашистским зверьем.

Но разве об этом скажешь? Разве повернется язык сказать все это вслух?

А ребята подталкивают его. Со всех сторон кричат:

— Матросов! Давай, давай! Не стесняйся!..

Саша вздыхает и яростно чешет затылок.

— Есть, — говорит он и делает решительный шаг вперед.

— Гвардии красноармеец Матросов… — обращается он, как положено по уставу, к старшему офицеру. Потом опять вздыхает, и рука его опять сама собой тянется к затылку. — Гм… Товарищи комсомольцы и вообще присутствующие… Заверяю вас… что я… в общем, буду бить немцев, как полагается, пока рука автомат держит. Ну, в общем… понятно, одним словом.

— Понятно! — отвечают товарищи.

Ему кажется, что ребята смеются над ним, хлопая в ладоши. Чтобы не покраснеть и не показать смущения, он усмехается и, ни на кого не глядя, отходит в сторону.

Выступали после него другие комсомольцы, и многие говорили то же самое и тоже не очень складно и не очень красиво, но почему-то никто не краснел и не смущался. А Саша стоял, прислонившись к дереву, смотрел себе под ноги, напряженно думал, шевелил бровями и не замечал, с какой нежностью, с какой отцовской гордостью и любовью поглядывает на него, восседая на своем пеньке, командир роты.

А старшина уже складывал командирскую палатку. Уже слышалась во взводах команда: «Подъем!» В морозных потемках глухо звучали голоса, мелькали огоньки…

Комсомольцы разошлись по взводам. Через несколько минут рота построилась, и усталые, невыспавшиеся люди снова зашагали в ту сторону, куда вели их карта, компас и боевой приказ.

3

Дороги не было — шли разомкнутым строем. До рассвета оставалось немного, нужно было спешить, и люди, превозмогая усталость, нажимали, ускоряли шаг; отстающие, спотыкаясь и падая, проваливаясь в снег, бегом догоняли колонну.

Матросов и Бардабаев шли в голове колонны, и доставалось им поэтому больше, чем другим: все-таки сзади идут уже по проторенной дорожке, а перед ними нетронутая целина, густой снег, сугробы в человеческий рост. Бардабаев — тот парень высокий, он вообще правофланговый, ему на роду написано ходить впереди строя. А как попал сюда Саша, человек небольшой, среднего роста? Но так уж всегда бывает: как-то само собой выносит его всегда вперед, особенно перед боем.

А в лесу хорошо. Еще зима, еще покусывает носы и щеки ядреный морозец, еще по-зимнему хрустит снег под ногами, но что-то неуловимое уже говорит о приближении весны. Легкий смолистый запах действует опьяняюще. Жалко, что нельзя петь: с песней идти легче.

Как всегда перед боем, говорят о пустяках.

— Валенок, черт полосатый! — говорит Бардабаев.

— Что?

— Прорыв на всем фронте… Обсоюзка сопрела. Снегу, я думаю, килограммов десять набилось!

— Ничего, — говорит Саша, — вот погоди, Чернушку возьмем — пакли достанешь, заткнешь. Это самое верное дело — пакля.

— «Верное дело!» — ворчит Бардабаев. — Еще раньше эту Чернушку надо взять.

Саша молчит. Молчит и Бардабаев. Оба думают об одном и том же.

— Возьмем? — говорит наконец Бардабаев.

— Возьмем, — отвечает Саша.

— А если опоздаем? Если, скажем, ихние танки подойдут?

— А зачем нам опаздывать? — говорит Саша. — Опаздывать — к черту. А если уж опоздаем, если действительно танки подойдут — ну что ж…

Он перебрасывает на ремне автомат и, искоса посмотрев на товарища, негромко творит:

— За себя, Мишка, я отвечаю. С гранатой под танк брошусь, а врага не пропущу.

— Гм… — качает головой Бардабаев. — Это легко сказать — под танк!

— Да нет, — улыбается Саша, — ты знаешь, и сказать тоже не легко.

— Все-таки легче.

— Кому как…

— Э, смотри, какой белячок проскочил!

— Заяц? Где?

— Вон — за елочкой. Нет, уж теперь не видно… Н-да, легко сказать. А ты знаешь, ты сегодня хорошо на собрании выступал.

— Иди ты к черту! — говорит Саша.

— Нет, правда. Может, какой знаменитый оратор и более интересно выступает, а все-таки…

Саша хотел выругаться покрепче, но тут его окликнули из задних рядов:

— Матросов! К старшему лейтенанту!

Артюхов шагал на левом фланге второго взвода, Саша подождал, пока он приблизится, сделал шаг вперед и приложил руку к козырьку ушанки.

— Ну как, Саша? — улыбнулся Артюхов.

— А что? — сказал Саша, тоже улыбаясь. — Хорошо, товарищ старший лейтенант!

Не останавливаясь, командир взял его за локоть. Они пошли рядом.

— Н-да, — сказал Артюхов. — А у меня к вам, товарищ гвардии красноармеец Матросов, между прочим, предложение есть.

Саша насторожился и искоса посмотрел на командира.

— В ординарцы ко мне пойдете?

Саша вспыхнул и сам почувствовал, как загорелись у него уши и щеки.

— Хочешь?

— Точно, товарищ старший лейтенант. Хочу.

— Ну, будешь ординарцем. Не отставай теперь от меня. Настроение, значит, хорошее?

— Очень даже хорошее.

— А ребята как?

— Ребята — орлы!

— Жить будем?

— Будем.

— Курить желаешь?

— От «Казбека» не откажусь.

От хорошей, крепкой папиросы у Матросова закружилась голова. Опять ему захотелось петь. Придерживая рукой автомат, он шел теперь легким широким шагом, стараясь идти так, чтобы и Артюхову оставалось место на тропинке.

— Товарищ старший лейтенант, — сказал он вдруг, не глядя на командира, — можно вам один вопрос задать?

— Давай.

— У вас кто-нибудь из родных есть?

— Ну как же… Слава богу, у меня семья, да и не маленькая.

— А у меня вот никого…

— Да, я знаю, — сказал Артюхов. — Это грустно, конечно.

— Нет, — сказал Саша.

— Нет?

Саша подумал и помотал головой.

— Раньше я, вы знаете, действительно грустил и скучал. И на фронт ехал — тоже паршиво было: никто не провожает, никто не жалеет. А теперь я как-то по-другому чувствую. Как будто я не сирота. Как будто, в общем, у меня семья… да еще побольше вашей.

«Опять я не то говорю», — подумал он с досадой.

— Непонятно небось? — сказал он усмехнувшись.

Неожиданно Артюхов взял его за руку и крепко сжал ее.

— Нет, Сашук, — сказал он. — Очень даже понятно. Только я думаю, что эта большая семья у тебя всегда была, только ты не замечал ее. Это называется — Родина.

— Да, — сказал Саша.

В лесу уже рассвело. Солнце еще не показалось, но уже поблескивал снег на верхушках деревьев, и уже нежно розовела тонкая кожица на молодых соснах. А снег под ногами из голубого превратился в белый, а потом стал розоветь — и чем дальше, тем гуще и нежнее становился этот трепетный розовый оттенок.

«Ах, как хорошо, — думал Саша, — какой славный день впереди! И как это вообще здорово и замечательно — жить на свете!»

Артюхов посмотрел на часы.

— Бросай курить, — сказал он и сам первый бросил и притушил валенком папиросу.

— Приехали? — сказал Саша.

— Да, кажется, приехали, — уже другим, серьезным и озабоченным тоном ответил Артюхов. — Рота, стой! — негромко скомандовал он.

— Стой! Стой! — понеслось по растянувшимся рядам колонны.

Нагнувшись и расстегивая на ходу кобуру, Артюхов побежал к голове колонны, и следом за ним, тоже пригнувшись и на ходу снимая с плеча автомат, побежал Саша Матросов.

4

Артюхов стоял за деревом и проглядывал местность. За его плечом, с автоматом, взятым наизготовку, стоял Саша Матросов.

После двухдневных блужданий в тесных потемках леса картина, которая открылась теперь их взору, казалась ослепительно яркой и необъятной.

Золотисто поблескивая, лежала перед ними широкая снежная поляна. Нафталиновый февральский наст был гладко укатан — никаких следов на нем, только черные кустики боярышника и можжевельника выглядывали кое-где из-под снежного покрова. С запада поляну замыкал небольшой островок мелкорослого леса, как бы оторвавшийся от огромного материка Ломоватого бора. Эта зелено-синяя гривка скрывала за собой упомянутый в приказе и указанный на карте овраг. За кромкой леса сразу же открывался вид на западный скат лощины, по которой растрепанной ленточкой вилась зимняя дорога. В каком-то месте дорога пропадала, и там, где она пропадала, из-за снежной гряды выглядывали черные треугольники крыш и клубился легкий розовато-серый дымок. Это была Чернушка.

— Вот она — Чернушка, — показал рукой Саша. Глаза его не могли оторваться от этого уютного, домашнего дымка, который неторопливо плыл над кровлями маленькой русской деревушки.

Артюхов ничего не сказал, отметил что-то на карте и спрятал ее в планшет.

— Пошли, — сказал он.

Саша старался не отставать от Артюхова. Как всегда перед боем, лицо его пылало, на щеках выступил румянец. В голубых глазах играл задорный мальчишеский огонек. Он оглянулся, увидел Бардабаева, Воробьева, Копылова и других ребят. Великан Бардабаев, отдуваясь, тащил на плече тяжелую цинку с патронами.

— Что, Миша? — окликнул его Матросов. — Валеночек не подведет?

Бардабаев хмыкнул, перекинул цинку и что-то пробормотал под нос.

— Пожалуй, и без валенок жарко будет, — усмехнулся Копылов.

— Ну что ж, — сказал Саша, — жарко будет — валенки скинем, босиком в атаку пойдем. Воевать так воевать…

Заметив, что отстал от Артюхова, он кивнул товарищам и побежал, прижимая к животу автомат.

Почти вся рота была уже на опушке.

И тут произошло то, чего никто не мог ожидать. Даже Саша, который уже не раз бывал под огнем, не сразу понял, что именно случилось.

Над ухом у него прозвучал знакомый жалобный свист, вокруг защелкало, застучало, и на глазах у него от большой, толстой пихты с треском отлетела лохматая светлая щепка.

— Ложись! — услыхал он сдавленный голос Артюхова, увидел, как один за другим попадали в снег его товарищи, и сам повалился набок, вовремя перехватив автомат.

— Назад! — крикнул Артюхов и тоже залег.

Люди ползли назад и прятались за деревьями.

Саша пополз к Артюхову. Командир роты лежал за деревом вместе с лейтенантом Брякиным и командиром первого взвода. У взводного была поцарапана пулей кисть руки; он сосал ее и сплевывал на снег кровь.

— Дзот, чтоб их черти взяли!.. — прохрипел Артюхов и, яростно скомкав, отбросил в сторону коробку с папиросами, за которой машинально полез в карман.

— И не один, а целых три дзота, товарищ старший лейтенант! — крикнул Саша; он показал рукой в сторону маленького леска, замыкавшего поляну.

В эту минуту у них за спиной, над вершинами Ломоватого бора, показалось солнце, и трепетный свет февральской зари залил поляну.

— Вон, вон, видите? — показал Саша.

Теперь, на солнце, лесистый островок казался ближе, чем раньше. Вглядевшись, можно было различить отдельные деревья, а присмотревшись внимательнее, можно было установить и местонахождение вражеских огневых точек. Пулеметы молчали, но солнце выдавало их — белые тесаные рамы деревянных амбразур проступали даже сквозь густую сеть маскировки.

— Ах, шут подери, да ведь это же целая лесная крепость! — сказал лейтенант Брякин.

— Н-да, — сказал Артюхов. — Расход непредвиденный. Однако оставить Чернушку на нашей совести мы не можем. Обойти дзоты — не выйдет: поляна у них тут пристреляна, как видно, до последней пяди. Придется штурмовать с фронта… Саша, — повернулся он к Матросову, — лейтенантов Губина и Донского — ко мне!

Саша разыскал и привел к Артюхову командиров второго и четвертого взводов. Артюхов объяснил им свой план: взводы Донского и Губина решительным штурмом блокируют фланговые дзоты. Остальные берут на себя задачу подавить центральный, по-видимому, самый мощный.

— Работа предстоит нелегкая, — сказал Артюхов. — Но выполнить ее нужно быстро, иначе вся операция пойдет прахом.

Командиры вернулись к своим подразделениям, и через минуту громкое, раскатистое «ура!», залповый огонь и ответная дробь немецких пулеметов возвестили о том, что штурм лесной крепости начался.

5

Артюхов любил Сашу, ему приятно было видеть возле себя этого скромного голубоглазого, с прозрачным, чистым и открытым взглядом, молодого солдата. Сам того не замечая, он уже давно относился к нему не просто как начальник к подчиненному, а с какой-то скупой и суровой отцовской нежностью, думал о нем, как о старшем сыне своем, гордился его успехами и тревожился, когда малейшая беда грозила Саше. И может быть, назначая Матросова своим ординарцем, он сделал это не только потому, что Саша был ловкий и расторопный боец, но и потому, что ему хотелось, чтобы этот милый, полюбившийся ему парень находился рядом. Но для Саши это было странно и непривычно — находиться на поле боя и не участвовать в бою. До сих пор во всех боевых схватках он всегда был на первом месте, он шел в атаку, не думая об опасности, увлекая своим бесстрашием товарищей, и, может быть, поэтому за все три месяца своей боевой жизни он ни разу не был ни ранен, ни контужен.

Смелого пуля боится,

Смелого штык не берет, —

любил он часто напевать, хотя порядочного голоса у него не было и в ротных запевалах он никогда не числился.

Правда, и сейчас Саша не сидел без дела: он помогал командиру следить за перипетиями боя, собирал донесения, передавал приказания, ползал, бегал, пробирался в самые опасные, рискованные места. Но это была не та работа, к которой он привык, и руки у него чесались и тянулись к затвору автомата. Через десять минут он уже не выдержал и попросил у Артюхова разрешения пойти драться в рядах своего взвода. Но командир не отпустил его.

— Будь около меня, — сказал он сердито. — И не рыпайся. Здесь ты мне нужнее…

Уже в самом начале боя Артюхову стало ясно, что взять штурмом эту немецкую лесную крепость — дело очень трудное. Правда, боковые, фланговые дзоты были довольно быстро блокированы и выведены из строя бойцами Губина и Донского, оба эти дзота молчали, зато центральный — самый отдаленный и самый мощный — вел такой яростный пулеметный огонь, что не только подойти, но и просто показаться на поляне не было никакой возможности.

Несколько раз гвардейцы бросались в атаку и каждый раз вынуждены были откатываться, оставляя на поле боя убитых и раненых. На глазах у Саши погиб его товарищ по взводу комсомолец Анощенко. Тяжело ранен был лейтенант Брякин. Саша видел, как его оттаскивали в сторону Бардабаев и Воробьев. Саше показалось, что лейтенант уже мертв: такое бледное, неживое лицо было у комсорга.

— Товарищ лейтенант! — дрогнувшим от волнения голосом крикнул Саша.

Брякин открыл глаза, узнал его, кивнул и пошевелил губами.

— По-комсомольски… по-комсомольски… — прохрипел он. И хотя за словами ничего больше не последовало, Саша понял, что комсорг хотел сказать: по-комсомольски нужно драться, а если понадобится и умирать.

Перестрелка продолжалась. И с той и с другой стороны не жалели патронов, но смысла в этой ожесточенной перепалке никакого не было.

А время шло. Исчислялось оно минутами и секундами, но в этой обстановке даже ничтожная доля секунды могла решить исход дела, минутное промедление грозило катастрофой наступающим. Артюхов это понимал. Он понимал, что немцы не сидят сложа руки в своей засаде, что гарнизон Чернушки уже поднят на ноги и что где-нибудь дежурный немецкий телефонист, усатый «гефрейтер», уже принимает шифрованную телефонограмму с просьбой о помощи и подкреплении.

— Неважнецкие наши дела, Саша! — громко сказал Артюхов. Он старался говорить бодро и весело, но у него плохо получалось это.

«Неужели не успеем? — подумал Саша. — Неужели придется отходить?»

От одной этой мысли у него сердце сжалось.

— Товарищ старший лейтенант, — сказал он, дотронувшись до руки Артюхова, — знаете что? Скомандуйте еще раз в атаку! Ей-богу, скомандуйте! Вот увидите, дружно пойдем. И я пойду… я впереди пойду.

— Я знаю, что ты впереди пойдешь, — ласково усмехнулся Артюхов.

— Так дайте же приказ!

— Погоди, — сказал Артюхов и рукой показал, чтобы Саша сел.

Что же делать? Поднять людей и повести их в атаку? Но это значит наверняка погубить всю роту и не добиться никаких результатов.

— Вот что, — сказал командир роты, — давай проберемся поближе к этой сволочи, посмотрим, что она из себя представляет.

Они поползли. Из дзота их не видели, зато с опушки Ломоватого бора десятки внимательных и настороженных глаз следили за их передвижением.

Ползли они по-пластунски, прячась за кочками и бугорками, ползли медленно, с передышками и забирая все время несколько вправо.

— Стой! — скомандовал наконец Артюхов.

Они притаились за кустом можжевельника.

Саша осторожно высунул голову.

Вражеский дзот был совсем близко: каких-нибудь сто — сто двадцать шагов отделяли их теперь от немцев. Отсюда хорошо было видно, как из амбразуры дзота рвется наружу короткая пепельно-рыжая струя огня.

На одну минуту Саша представил себе фашистских пулеметчиков, которые, съежившись и полусогнувшись, сидят в полутемной пещере этого лесного дзота. Представить их себе ему не стоило большого труда — он немало перевидал на своем веку этих двуногих зверей в зеленых потрепанных и обмызганных шинелях, красноносых, сопливых, бесконечно омерзительных, по-собачьи лающих и по-собачьи скалящих зубы.

Как это бывало с ним уже много раз, при одной мысли о близости немцев ярость и гнев охватили Сашу. Как смеют они здесь торчать? Кто им дал право? Ведь это наша земля! И лес этот наш, и деревня за ним, над которой по-прежнему вьется легкий неторопливый дымок, — это наша деревня.

Он вспомнил Брякина. Жив ли он? Неужели кровь его не будет отомщена! Неужели немцы заставят их отойти? Нет, черта с два! Гвардейцы не отступают. Комсомольцы не отступают. Русские не отступают. Будем драться!

Руки его сжимали автомат. Сердце стучало. Он ждал, что Артюхов даст приказ: «В атаку!» Но командир, подумав и оценив обстановку, дал ему другое приказание:

— Шесть автоматчиков — ко мне!

— Есть шесть автоматчиков, — ответил Саша и тем же путем, прячась за кочками и бугорками, пополз к Ломоватому бору.

6

Желающих было много — он сам выбрал шесть человек. Все это были комсомольцы, его товарищи по взводу.

Эту шестерку он привел к Артюхову. Артюхов отобрал трех.

— Задача такая, — сказал он, — подползти как можно ближе к дзоту и — из автоматов по амбразуре. Понятно?

— Есть, — ответили автоматчики. — Из автоматов по амбразуре. Понятно.

Им не удалось проползти и десятка шагов, как немцы их заметили. Клинок огня резко повернул вправо, короткая очередь — и все три автоматчика остались лежать на снегу.

Артюхов подозвал остальных.

— Задача понятна?

— Есть, — ответили комсомольцы. — По амбразуре из автоматов.

— Ползите немного правее. Живо!

Среди этих трех был Копылов, Сашин товарищ по училищу. Он первый выбрался на открытую поляну. До амбразуры оставалось шагов пятнадцать-двадцать. Копылов вскочил, поднял автомат и упал, сраженный пулеметной очередью. Товарищи его на минуту застыли, потом медленно поползли вперед. Один из них успел подняться, пробежал несколько шагов и выпустил, не глядя, короткую очередь в сторону дзота. Пулемет лениво повернул вправо и как бы нехотя скосил его. Поднялся и товарищ его — и тоже упал, сраженный на месте.

Артюхов снял шапку. Потемневшее лицо его было покрыто испариной.

— Что же делать? — подумал он вслух.

— Товарищ старший лейтенант, — сказал Саша, — теперь — я.

— Что «ты»?

— Я пойду.

Артюхов взглянул на него и понял, что сказать «нет» он не может, что Саша уже все решил. Лицо его было спокойно — никакого румянца, никакой лихорадки в глазах. Так спокоен бывает человек, приступающий к делу, которое он давно обдумал и к которому хорошо приготовился.

— Задачу свою понимаешь? — спросил у него Артюхов.

— Задачу понимаю, да, — сказал Саша.

— Ну, иди, — сказал Артюхов.

Он хотел обнять Сашу, но не обнял, а только положил руку ему на плечо и, слегка оттолкнув его от себя, повторил:

— Иди.

Саша выглянул из-за куста. В лесной крепости продолжал стучать пулемет. Струйка огня неторопливо двигалась справа налево и слева направо. Дождавшись, когда она еще раз повернет влево, Саша вскочил и, сделав несколько легких широких прыжков, повалился набок и, сунув под мышку автомат, пополз — зажмурившись, разгребая снег, работая, как пловец, локтями, коленями, всем телом… Холодный снег обжигал ему щеку. Он слышал, как за спиной его, на опушке Ломоватого бора, гулко щелкают разрывные пули; это значило, что немцы его не видят. Если бы немцы видели — щелканье пуль было бы громче и ближе и свист их не был бы слышен. А пули на все голоси свистели у него над головой: под перекрестным огнем он мог угадывать, какие свои, какие чужие.

О чем он думал в эти короткие секунды своего последнего пути по родной земле? Никто не скажет нам, о чем он тогда думал. Но автоматчик Копылов, который не был убит насмерть, который еще жил, еще дышал, еще боролся с туманом, застилавшим его глаза, — он видел сквозь этот туман Сашу Матросова, который, проползая мимо, повернул к нему свое не по-мальчишески суровое, сосредоточенное лицо и вдруг улыбнулся ему, Копылову, и вдруг сказал негромким и каким-то уже не своим, свободным, легким, из самого сердца идущим голосом:

— По-комсомольски… по-комсомольски…

Видели Сашу и товарищи его со своих позиций на опушке Ломова того бора. Крепко сжав зубы и до боли сжимая кулаки, следил за каждым его движением командир роты Артюхов.

Саша хитрил. В те минуты, когда клинок огня поворачивал вправо, он переставал двигаться и замирал, распластанный на снегу. И пулеметчик, принимая его за одного из убитых, не замечал его и проходил мимо со своей смертельной очередью. Убитых лежало на снегу много — пересчитывать их немцу не приходило в голову.

Выждав минуту, Саша полз дальше.

Таким образом он подобрался вплотную к дзоту. Направление он взял правильное — амбразура была слева; он уже слышал сладковатый запах пороховой гари и чувствовал горячую близость раскаленного пулемета.

Те, кто с тревогой и затаив дыхание следили за ним с опушки Ломоватого бора, видели, как Саша медленно приподнялся, вскинул автомат и дал резкую короткую очередь по амбразуре. Облако желтого дыма вырвалось из амбразуры, громовой удар потряс землю и закачал вершины деревьев — это Сашины пули угодили в мину или в ящик с боеприпасами.

И сразу же наступила тишина, такая неожиданная, оглушающая тишина, что многие не тотчас поняли, что случилось.

Вражеский пулемет молчал.

Не дожидаясь команды, бойцы дружно поднялись в рост; многие уже рванулись вперед и с криком «ура!», беспорядочно стреляя, пробежали десяток-другой шагов в сторону дзота.

И вдруг пулемет ожил.

Он застучал лихорадочно, торопливо, захлебываясь. И люди, которые были уже совсем близко от цели, опять повалились в снег и, пятясь, поползли в сторону леса, а многие остались лежать на снегу, чтобы никогда больше не встать.

И тут все, кто мог видеть, увидели, как Саша Матросов выбежал из своего укрытия и с криком: «А, сволочь!» кинулся к вражескому дзоту. Товарищи видели, как на бегу он повернулся, припал на левую ногу и всей силой тела своего навалился на амбразуру.

Пулемет захлебнулся.

— Вперед! — прозвучал металлический голос Артюхова.

Первым вскочил по команде Миша Бардабаев.

— Товарищи! — крикнул он. И никто не узнал его голоса. И сам он его не узнал. Слезы и гнев, ярость и гордость за друга душили его. Он рванул на себе ворот гимнастерки. — Товарищи! За Родину, за нашего Сашу, за комсомольца Матросова — вперед! Ура-а!..

Через минуту груда земли и деревянных обломков — все, что осталось от немецкой лесной крепости, — лежала за спиной гвардейцев. А через десять минут уже кипел горячий бой на подступах к Чернушке, и солнце стояло еще совсем низко, когда над этой маленькой русской деревушкой был водружен флаг страны, за свободу, славу и честь которой отдал свою жизнь комсомолец Александр Матросов.

* * *

19 июня 1943 года Михаил Иванович Калинин подписал указ «О присвоении звания Героя Советского Союза красноармейцу Матросову».

На Сашиной могиле зацветали в это время скромные полевые цветы. Он лежал здесь, возле деревни Чернушки, а рота его шла на запад и была уже далеко, но Сашино имя не было вычеркнуто из списков роты, и на вечерних поверках его по-прежнему выкликали, как живого, и Миша Бардабаев откликался за него, потому что он был Сашин друг и потому что стоял первый с правого фланга.

Вечером в роту принесли газету. Состоялся летучий митинг. На митинге выступали бойцы и офицеры, Сашины товарищи, начальники и соратники, вспоминали, какой он был, что говорил и чем был заметен. Но мало кто мог припомнить что-нибудь особенное и замечательное, о чем говорил Саша. Только Бардабаев вспомнил и рассказал, как в день боя под Чернушкой в Ломоватом бору заспорили они с Сашей, легко ли живому броситься под вражеский танк, и как Саша сказал: «Не легко, а если надо, брошусь».

* * *

Все лето полк находился на передовых; вместе со всей армией он шел с боями на запад…

За ратные подвиги, за доблесть и мужество, проявленные в этих боях, полк заслужил величайшую честь. 8 сентября 1943 года приказом Верховного Главнокомандующего 254-му гвардейскому полку было присвоено имя Александра Матросова.

Имя простого русского парня, бывшего беспризорного, рядового солдата украсило полковое знамя.

Принимая присягу, молодые гвардейцы опускаются на одно колено и, припадая губами к алому шелку знамени, говорят:

— Будем и мы такими! Будем смелыми и бесстрашными, честными и мужественными — как тот, чье святое имя золотом вышито на полотнище этого боевого стяга.

С этой клятвой матросовцы, вместе со всей нашей армией, освободили советскую землю от фашистских захватчиков. С этой же клятвой они пойдут, если надо будет, в последний, решительный бой за свободу, славу и счастье своего народа и своей Родины.


1943

В тундре*

Разведчики уже не отстреливались. Теперь их могли спасти только легкие ноги, лыжи, потемки да разве еще солдатское счастье. Этого счастья хватило на четверых. Пятому же с самого начала не повезло, и этот пятый был самый молодой и неопытный — Ваня Потапов. Начались Ванины злоключения с того, что, надевая лыжи, он обронил одну палку. Нужно было плюнуть и бежать, а он побоялся плюнуть, скинул лыжи и полез за палкой вниз. Ушло на это каких-нибудь полминуты, но за эти полминуты Потапов отстал от товарищей, а немцы подошли ближе. И наверно, они видели его теперь, потому что, когда он опять стал на лыжи, пули жужжали над его головой, как пчелы. Чокаясь о камень, они выбивали искры. И вот он услышал, как одна из них ударилась уже не о камень, а ударила его в плечо. Боли Ваня почти не почувствовал, но его так сильно тряхнуло, что палка — та самая, которую он только что потерял и нашел, — выскочила из руки и отлетела в сторону. На этот раз он не стал искать ее, не оглянулся даже, а поменял руку и с одной палкой побежал дальше.

На его счастье, путь шел теперь под гору, под ногами был снег. А по снегу, да еще с горы идти было куда легче.

Потом он увидел товарищей. Они бежали гуськом — уже далеко внизу, там, где кончались скалы и начиналась ровная открытая тундра. Последним шел кто-то очень высокий, в полтора человеческих роста, и Ваня не сразу сообразил, что это ефрейтор Андронников, у которого на плечах пленный немец. А за спиной все еще цокали выстрелы, и все еще слышно было, как свистят пули, хотя в ушах у Вани и без того свистело… Согнув в коленях ноги и прижимая локтями палку и автомат, он вихрем катился вниз, его подкидывало, в лицо ему стегали ветер и колючая снежная пыль, а он ничего не чувствовал, кроме радости от этой бешеной гонки и от сознания, что он жив, и товарищи его живы, и товарищи его уже близко, а немцы далеко.

Но вот он скатился на ровное место и вдруг почувствовал, что ноги его уже не идут и руки не держат палку. В висках у него застучало, в глазах помутилось, и сладкая тошнотворная слабость разлилась по всему телу. Еще минута — и он свалился бы в снег. Но тут показалось ему, что за спиной его опять слышатся выстрелы и даже голоса людей. На один миг он представил себе, как его хватают, связывают ремнем и тащат, как тащит сейчас Андронников этого немца.

«Нет… к черту… уйду», — сказал себе Ваня. И, пересилив себя, поборов слабость, пошел, задвигал ногами, замахал палкой.

А за это время товарищи его опять ушли далеко. Но все-таки он видел их, и это радовало его, подхлестывало, придавало сил. Шел он медленно, даже не шел, а брел черепашьим шагом, а ему казалось, что он бежит, потому что с каждым шагом расстояние между ним и товарищами уменьшалось.

А дело было в том, что товарищи его вовсе не шли, а стояли, ждали его. Пробежав километра три по тундре, они обнаружили исчезновение Потапова, огорчились, расстроились, решили уже, что он погиб. Но тут Костюков, который нес теперь связанного «языка», увидел Ваню.

Хоть и рады были разведчики, что Ваня живой, а все-таки первым делом принялись ругать его и смеяться над ним.

— Ты что — в разведке находишься или в деревне гуляешь? — еще издали крикнул ему Андронников.

Ваня попробовал ухмыльнуться, но даже улыбка у него не получилась. Прихрамывая и по-стариковски опираясь на палку, он с трудом тащил свое тело, ставшее таким тяжелым и неуклюжим.

— Куда вторую палку девал? — строго спросил ефрейтор.

Ваня хотел сказать «потерялась», но и сам не услышал своего голоса. С пересохших губ слетали какие-то хриплые невнятные звуки.

— Эй, Потапов! — воскликнул Костюков. — Да ты никак раненый?!

Ваня кивнул и ответил, что «кажется, да, маненько есть», и только тут понял, что и взаправду ранен.

Боли он и сейчас никакой не чувствовал, но плечо и грудь у него были скованы, как будто надели на него железную рубаху и рубаха эта примерзла к телу.

У него спросили, может ли он идти. Ваня сказал, что да, может, вполне, и даже оттолкнулся палкой и сделал шаг вперед, чтобы показать, как ловко и здорово он сейчас пойдет.

«И правда, — подумал он, — что же, они меня, как маленького, на руках понесут, если скажу „не могу“? Ничего, доползу как-нибудь».

Раздумывать было некогда, над тундрой опускалась ночь, быстро темнело. Разведчики пошли дальше.

Ваня шел крайним, стараясь не отставать от остальных и не терять следа, проложенного товарищами. Андронников отдал ему свою палку, и Ване казалось, что теперь, с двумя палками, идти стало совсем хорошо. Но, на беду его, в тундре начало порошить. Лыжню то и дело заметало, и находить ее в темноте становилось все труднее и труднее. И все-таки Ваня шел. Он знал, что если остановится, то упадет, а коли упадет — не встанет.

Под конец он уже перестал чувствовать под ногами лыжню и не искал ее. И товарищей он уже не видел впереди, а только слышал в темноте поскрипывание лыж и по этому легкому монотонному «трли, трли, трли» и держал свой путь.

Изредка кто-нибудь из разведчиков, укоротив шаг, оглядывался и окликал его:

— Потапов, идешь?

Ваня облизывал пересохшие губы, набирал в легкие воздуха и кричал:

— Иду!

А минут через пять до него снова доносилось:

— Потапов, идешь?

— Иду-у-у! — отвечал Ваня и старался кричать громко и весело, хотя и губы у него уже с трудом размыкались.

И вот еще раз не повезло ему. Развязался у него ремешок на лыже. Он уже давно чувствовал, как расползается этот сыромятный ремешок и как начинает вихлять у него под ногой левая лыжа. Он знал, что рано или поздно ремешок развяжется, и боялся этого, потому что тогда уже поневоле придется останавливаться и нагибаться…

И вот ремешок развязался.

Левая лыжа выскользнула из-под ноги, и нога провалилась в снег.

Он чуть не упал и держался только потому, что всем телом, как на багор, навалился на лыжную палку.

Руки у него от напряжения дрожали, в голове звенело, а нога все глубже и глубже уходила в снег.

«Ни за что не вытяну», — подумал он.

— Пота-по-о-о-о-ов! — услышал он в эту минуту откуда-то, как ему показалось, очень издалека. Он поднял голову, набрал в себя свежего морозного воздуха и, не понимая, что делает, крикнул:

— Иду-у-у-у-у!..

А сам выпустил из рук палку, медленно склонился влево и упал лицом в снег. И когда падал, почему-то вспомнил и даже на какую-то долю секунды отчетливо увидел перед собой того черно-серого красавца волка, которого встретили они вчера под вечер в тундре.

«Найдет — не пожалеет, съест», — подумал Ваня. И, подумав это, он уже ни о чем больше думать не мог, ничего не видел и не слышал.

Долго ли он пролежал без сознания, никто не скажет. Очнулся Ваня от холода и оттого, что ему нечем было дышать: в нос набился снег. Он оторвал голову от снега, сфыркнул его, как сфыркивают воду после купания, с трудом перевалился на бок и застонал от нестерпимой, сверлящей боли в плече. От этой боли его опять затошнило и опять поползла в поясницу противная расслабляющая дрожь. Он крепко зажмурил глаза и минут десять лежал не двигаясь, боясь шевельнуться и дожидаясь, пока утихнет боль и пройдет тошнота.

Он опять ни о чем не думал, даже не помнил и не понимал, где он и что с ним. Только лезли все время в голову слова из песни, которую еще маленьким пацаном пел со знакомыми ребятами:

Ты, товарищ мой,

Не попомни зла, —

В той степи глухой

Схорони меня…

И казалось все время, что где-то гармонь играет, и не рядом играет, а как будто далеко, за рекой, в чужой деревне. И все время про одно и то же: про ямщика, который умирает в степи.

Под эту гармонь Ваня и задремал.

И вдруг он опять, и на этот раз по-настоящему, очнулся. Ему показалось, что где-то совсем близко кто-то громко окликнул его по фамилии.

Он открыл глаза, попробовал поднять голову и стиснул зубы, чтобы не застонать от боли.

«Я раненый, отстал от ребят, у меня ремешок лопнул на левой лыже», — вспомнилось ему все сразу.

В тундре было уже совсем темно и с неба по-прежнему летел мелкий пушистый снег. Приподняв голову, Ваня жадно прислушивался. Никто его уже не звал, но ему казалось, что он слышит, как скрипят на снегу лыжи или полозья.

«Наши… меня ищут», — подумал он и уже открыл рот, хлебнул воздуха и хотел крикнуть «братцы» или «товарищи»… Но тут опять мелькнуло у него в голове: «А вдруг фрицы?» — и опять ему представилось, как подбегают к нему вражеские солдаты, наваливаются на него, бьют, вяжут ремнем руки и волокут его в свое логово.

«Нет, лучше замерзну пускай», — подумал Ваня. И, подумав так, он вдруг понял, что ведь и в самом деле замерзнет, что никакой надежды на спасение у него нет и быть не может: до расположения их части километров сорок, а то и больше. Ночь темная. Кто же его тут спасет? Тут его только немцы могут найти. А скорее всего заметет его снегом, и ни зверь, ни человек не разыщут костей его.

В эту минуту вспомнилась Ване вся его прошлая жизнь, и мать свою он вспомнил, и знакомых ребят, и родную деревню.

Все это было и ничего не будет.

«Умру, как тот ямщик в песне», — подумал Ваня, и ему стало так жалко и себя, и маму, и молодость свою, что он заплакал. И плакал долго, пока опять не заснул.

Спал он нехорошо, тревожно, было ему во сне душно и тесно и все казалось сквозь сон, что рядом кто-то ходит. Он просыпался, сфыркивал с лица снег, прислушивался и, ничего не услышав, кроме посвиста ветра, засыпал снова.

И вот один раз он проснулся, и опять представилось ему, что рядом кто-то живой. На мгновенье почудилось, что он не в тундре, а в больнице, что пахнет сулемой. Он открыл глаза и увидел, что уже светло. Но свет этот был не дневной — высоко в небе торопливо бежали кучерявые, легкие и прозрачные тучки, и сквозь бегущую пелену эту мягко сочился на землю нежный серебристый свет — не то луна, не то северное сияние. Этот свет показался Ване таким ослепительно ярким, что он не выдержал и зажмурился. И вдруг ему померещилось, что кто-то тронул его и жарко дохнул ему в левую щеку. Он невольно открыл глаза и тотчас, так же невольно, закрыл их. Он успел увидеть только тень на снегу, огромную ушастую тень, но и этого было достаточно, чтобы все тело его, которое уже давно перестало чувствовать и боль, и страх, и холод весенней полярной ночи, — все тело его как бы разом оттаяло и дрогнуло от ужаса.

«Волк!» — только и успел подумать Ваня.

И в ту же минуту он опять ощутил у себя на лице обжигающее, пахнущее псиной дыхание, даже почувствовал, как потекли по щеке, а оттуда за ухо и за воротник ручейки талого снега. Он слышал, как горячо, с присвистом обнюхивают его, как сильные пружинистые лапы царапают его плечо и жадно роют, ищут в сугробе его тело.

«Не надо!» — не то сказал, не то подумал Ваня. И застонал уже не от боли и не от страха, а просто от мысли, что вот какой нехорошей, глупой и позорной смертью приходится ему умирать.

И тут, когда он застонал, он почувствовал, как теплый шершавый язык лизнул его щеку. И еще раз лизнул — уже по лбу и по носу. И кто-то очень знакомо тявкнул и жалобно заскулил над Ваниным ухом. Он удивился, приоткрыл один глаз и увидел то, что меньше всего ожидал сейчас увидеть: парусиновую сумку с нашитым на ней большим ярко-красным кумачовым крестом. Кто-то совал эту сумку Ване в лицо. Сумка была расстегнута, и оттуда так резко несло йодом, карболкой и другими аптечными запахами, что Ваня сморщился, отшатнулся и чихнул. И, словно в ответ, он услышал радостный собачий лай.

«Братцы! Так это ж не волк!» — подумал Ваня. Через силу он приподнял голову и увидел, что возле него на снегу лежит, вытянув лапы, рыжая с белыми подпалинками собака-лайка. Повернув к Ване острую обезьянью мордочку, лайка смотрела на него маленькими внимательными глазками и все повизгивала и подталкивала Ваню своим левым боком, где была у нее приторочена ремешком походная сумка-аптечка.

«Это ж она лечить меня хочет, перевязочные материалы мне сует», — догадался Ваня. И опять у него защипало в глазах, когда он понял, что его не забыли, не бросили, вот послали на поиск его санитарную собаку.

А лайка, уже нетерпеливо и даже сердито поскуливая, все требовала: «Открой же сумку, возьми перевязочный пакет. Ты же знаешь, что я не человек, я не могу сделать тебе сама перевязку…»

«Песик… славный, — подумал Ваня. — Спасибо тебе. Но что же мне, милый ты мой, делать? Я ж ни рукой, ни ногой пошевельнуть не могу…»

И собака будто услыхала его мысли. Она вскочила, отряхнулась от снега, сунулась туда-сюда, как бы раздумывая, как ей следует поступить. Потом подбежала к Ване и стала деловито зарывать его, заваливать снегом. И, укрыв его по самый нос толстым снежным одеялом, она еще раз лизнула его в щеку и побежала. И, уже отбежав шагов на двадцать, оглянулась, махнула хвостиком и деловито тявкнула, и Ване послышалось, что она крикнула ему:

«Не унывай, солдат! Все в порядочке будет…»

«Ну, что ж, — подумал Ваня. — Может, она людей приведет. Только навряд ли… Не успеет».

И все-таки мысль о том, что за ним могут прийти, могут найти и подобрать его, радовала и согревала Ваню.

Теперь он боролся с дремотой, со слабостью. Только бы не заснуть, не потерять память, не прозевать минуту, когда за ним придут. Но время шло, а слабость одолевала его. Под снегом он согрелся и, когда согрелся, вдруг опять почувствовал острую боль в левом плече. Боль была такая сильная, что на какое-то время Ваня опять потерял память. После этого он еще несколько раз впадал в забытье, просыпаясь, с трудом открывал глаза и видел только синевато-белый морозный пар, идущий от его лица, да звездочки-снежинки, повисшие на ресницах, крохотные серебряные звездочки, на которых блестел, отражаясь, радужный лунный свет. Но слух у Вани был чутко насторожен, даже во сне и в забытьи он слушал и ждал. И вот — через час или через минуту — он очнулся, услыхав, как что-то заскрипело по снегу. Он застонал, хотел поднять голову, но уже не мог поднять ее даже на полсантиметра.

«Едут… за мной, — понял Ваня. — На санях едут».

Деревенское ухо его сразу же угадало, что это не лыжи, а сани, и не какие-нибудь легкие салазочки, а настоящие ездовые сани, подбитые железом. Он лежал и слушал, и вдруг ему показалось, что сани удаляются, что скрипят они уже не так весело и не так громко.

«Уйдут», — похолодел Ваня и хотел крикнуть, хотел позвать людей, но и тут вспомнил о немцах и не крикнул.

А сани уже не скрипели.

«Ушли», — решил Ваня. И не успел подумать об этом, как услыхал над головой у себя знакомый заливистый собачий лай.

Давешняя рыженькая белогрудая лайка бегала возле него и радостно лаяла, будто звала кого-то.

«Привела», — подумал Ваня. И, собрав остатки сил, он приподнял голову и крикнул:

— Товарищи! Братцы! Тута я!..

Никто не ответил ему. Он подождал и еще раз крикнул:

— Ребята! Товарищи! Я здесь!

Но и на этот раз никто не откликнулся, никто не шел на его зов. А рыжая собака тем временем бегала вокруг, суетилась, будто примеривалась к чему-то. Потом в глазах у Вани замелькали снежные хлопья. Тело его опять царапали проворные собачьи лапы. Лайка откапывала его, сдирала с него снежное одеяло. А когда откопала, снова исчезла куда-то, и не успел Ваня испугаться и подумать, что опять он останется один, как снова заскрипели полозья. Четыре огромные собаки, лопарские овчарки, как их называют на Севере, впряженные двумя парами, тащили за собой низенькие санитарные санки. Впереди овчарок бежала и указывала им дорогу рыжая лайка. Превозмогая боль, Ваня поднял повыше голову. Он искал глазами: где же люди? Но людей не было.

Он плохо запомнил, что с ним было дальше. Подкатили к нему санитарные сани-носилки. На санях лежал большой овчинный тулуп. Рыжая лайка, которая была у собак за командира и за кучера, бегала и звонко, по-начальнически тявкала, отдавая какие-то приказания. Санки то отъезжали, то приближались, пока не подошли вплотную к раненому. Тогда рыжая распахнула тулуп, вскочила на сани и, вцепившись зубами в капюшон Ваниного маскхалата, стала втягивать раненого на санки. Потом, когда Ванина голова оказалась на тулупе, рыжая подбежала с другой стороны, нырнула под Ванину спину и стала вкатывать его на тулуп, пока и ноги его не очутились на санях. Тогда она ловко и заботливо, как добрая медсестра, прикрыла его тулупом, что-то протявкала, и те собаки, что были за лошадок, натянули постромки и тронули. От толчка тулуп распахнулся — и Ванина рука упала в снег. Рыжая на ходу подбежала, подхватила руку, вскинула ее на Ванину грудь, поправила тулуп. Санки помчались, полозья заскрипели, голова у Потапова закружилась, он опять провалился куда-то, потерял память…

А когда очнулся, было светло и тепло. Где-то высоко мигала электрическая лампа в белом колпаке. И все вокруг тоже было белое — и потолок, и стены, и подушка под Ваниной головой. А рядом на стуле сидел человек в белом халате и в белой докторской шапочке. Он держал Ваню за руку и шевелил губами.

— Ну, вот, — сказал он, увидев, что Ваня открыл глаза. — Наконец-то! Очухался, дядя?

Ваня облизал губы, хотел сказать, но не сказал, а прошептал едва слышно:

— Живой?

— Живой, Иван Потапов, живой. Не сомневайся. И даже руку, имей в виду, не будем резать. В самый раз тебя спасли. А пролежи ты еще полчаса на морозе, и был бы ты у нас однорукий инвалид. А теперь — полный ажур.

Ваня хотел спросить, кто его спас, но почему-то не спросил, постеснялся. Он сразу вспомнил все, что с ним было в тундре, но теперь ему казалось, что все это было не на самом деле, а во сне или в бреду.

В тот же день под вечер зашел его навестить ефрейтор Андронников. И от Андронникова Ваня узнал, что спасла его собака Майка Младшая, специально натренированная на розыск и вынос с поля боя раненых бойцов. Это она принесла Ване санитарную сумку, она же привела упряжку лопарских овчарок и вывезла Ваню в расположение наших войск.

— Мы же тебя, тёпа этакий, три с половиной часа искали, — рассказывал Андронников. — Главная беда — след запорошило. Тут хоть с фонарем ищи — не найдешь. Если б не Майка — каюк тебе.

— А вы кричали? — спросил Ваня.

— Кричали.

— Я слышал.

— Что ты слышал?

— Слышал, как вы кричали.

— Так чего ж ты, мочалка этакая, молчал, если слышал?

— Боялся, что это не вы, а фрицы ходят.

Ефрейтор подумал, похмурился и сказал:

— Правильно действовал.

От Андронникова же Ваня узнал, что его, как и остальных разведчиков, командование за поимку «языка» представило к награде. Ваню это, конечно, порадовало, но думать об этом долго он сейчас не мог. Помолчав, он спросил, можно ли ему будет навестить собаку Майку.

— А что ж… Почему? Валяй. На выписку пойдешь — и заходи. Они тут же, кажись, при медсанбате находятся, эти собачки. Что — спасибо ей сказать хочешь? — усмехнулся Андронников.

— Да, хочу, — сказал Ваня и покраснел как маленький.

В госпитале ему пришлось пролежать еще двенадцать дней. Все это время он думал о Майке. И думал о том, как он с нею встретится.

От каждого завтрака и ужина Ваня откладывал и прятал в коробку из-под табака кусочки сахара, печенья и шоколад. С этой картонкой, перевязанной обрывком бинта, он и отправился, сразу же после выписки, навещать Майку Младшую.

Он не застал ее. Ему сказали, что собака ушла с проводником на учебную тренировку. Ваня решил подождать. Сняв шапку и расстегнув полушубок, он сидел на ступеньке крыльца, грелся на весеннем солнце, слушал, как урчит в водосточной трубе вода и как возятся, притворно сердито рычат за невысоким дощатым заборчиком молодые служебные собаки.

Наконец хлопнула калитка, и Ваня увидел Майку.

Натягивая поводок, рыжая собачка устремилась в угол двора, где лежало перевернутое, изгрызенное собачьими зубами деревянное корытце. Вел Майку, почти бежал за ней, проводник, густобровый человек в кожаной куртке.

— Майка, фу! — закричал он на собаку и, повернувшись к Ване, строго спросил:

— Вы к кому?

— Я — к ней, — сказал, поднимаясь, Ваня.

— Фамилия?

— Потапов.

— А, — равнодушно сказал проводник.

Увидев, что корытце пустое, Майка оставила его, подбежала к Ване, обнюхала его валенки, помахала пушистым хвостом… И сразу же забыла о Ване, кинулась на грудь своему сердитому начальнику, заюлила, запрыгала, заскулила о чем-то.

— Ладно, ладно, — проворчал проводник, отстегивая карабин и освобождая собаку от поводка. Она еще раз подбежала к Ване, еще раз понюхала его валенок и помчалась, делая большие круги, по двору.

— Не узнала, — сказал со вздохом Ваня.

— Как это не узнала? — мрачно усмехнулся проводник. — Очень даже узнала.

Ваня стоял посреди двора и не знал, как ему быть. Совсем не таким представлялось ему это свидание.

— Конфетками угостить ее можно? — спросил он проводника.

— Что ж… попробуй.

Ваня вывалил из своей коробочки на снег сахар, печенье и шоколад и позвал собаку:

— Майка… Маечка… возьми… на!

Майка подбежала, быстро обнюхала сладости и села рядом, высоко задрав свою обезьянью мордочку.

— Не ест?! — удивился Ваня.

Проводник посмотрел на него презрительно.

— Ты слово такое «воспитание» знаешь?

— Слыхал, — ответил Ваня.

Проводник отвернулся и, не глядя на собаку, совсем тихо, почти не открывая рта, сказал:

— Майка, можно.

Собака вскочила, цокнула зубами и кинулась к Ваниному гостинцу. Через минуту твердый как камень кусковой сахар грозно хрустел в ее молодых зубах. А когда Майка расправилась с Ваниным подарком, она посмотрела ему в глаза и вежливо помахала хвостом. Потом взбежала на крыльцо, удобно там улеглась, уткнулась мордочкой в лапы и прикрыла глаза.

Ваня вздохнул и конфузливо посмотрел на проводника.

— Да нет, не узнала, — сказал он печально.

— Обиделся, да? — сказал проводник.

Он посмотрел на Ваню и в первый раз по-хорошему улыбнулся.

— Эх, солдат, солдат, — сказал он. — Вас, дорогой ты мой, тысячи, а она — одна!..


1943–1976

Загрузка...