Судья и его палач

Der Richter und sein Henker

Утром третьего ноября тысяча девятьсот сорок восьмого года Альфонс Кленин, полицейский из Тванна, обнаружил на обочине дороги, идущей из Ламбуэна (деревушки в Тессенберге), у лесистого ущелья Тваннбах, синий «мерседес». Как часто бывало той поздней осенью, стоял густой туман. Собственно говоря, Кленин уже прошел мимо машины, но вернулся, ибо, проходя мимо и мельком глянув сквозь мутные стекла машины, он увидел, что водитель навалился на руль. Он подумал, что тот пьян: будучи человеком рассудительным, Кленин остановился на самом простом объяснении. И решил поговорить с незнакомцем не официально, а по-человечески. Он подошел к автомобилю с намерением разбудить спящего, отвезти в Тванн, в гостиницу «Медведь», и с помощью черного кофе и горячего супа привести его в норму; хоть и запрещено водить машину в нетрезвом состоянии, но не запрещено ведь спать нетрезвому в машине, стоящей у обочины. Кленин открыл дверцу машины и по-отечески положил незнакомцу руку на плечо. Но сразу понял, что тот мертв. Виски его были прострелены. Теперь Кленин увидел также, что правая дверца машины распахнута. Крови в машине было немного, и темно-серое пальто на трупе казалось совсем чистым. Из кармана пальто высовывался край желтого бумажника. Кленин вытащил его и без труда установил, что покойник — Ульрих Шмид, лейтенант полиции города Берн.

Кленин не знал толком, что предпринять. Ему, деревенскому полицейскому, еще не приходилось сталкиваться с убийством. Он зашагал взад-вперед по обочине дороги. Когда же восходящее солнце пробило туман и осветило мертвеца, ему стало уже совсем не по себе. Он вернулся к машине, поднял серую фетровую шляпу, лежавшую у ног убитого, надел ему на голову и натянул ее так низко, что она закрыла рану на висках; после этого он немного успокоился.

Полицейский перешел на противоположную сторону дороги, ведущей в Тванн, и вытер пот со лба. Затем он принял решение: осторожно подвинул убитого на место рядом с водителем, закрепил безжизненное тело кожаным ремнем, который он нашел в багажнике, и сел за руль.

Мотор постоянно глох, но Кленин все же без особых усилий добрался по круто спускающейся к Тванну дороге к гостинице «Медведь». Там он заправился, и никто не заподозрил в благопристойном и неподвижном пассажире мертвеца. Это вполне устраивало Кленина, не любившего скандалов, и он молчал.

Когда он ехал вдоль озера в сторону Биля, туман снова сгустился и солнце исчезло. Утро помрачнело, как последний день пред Страшным судом. Кленин угодил в середину длинной вереницы машин, двигавшейся почему-то еще медленнее, чем того требовал туман; «похоже на похоронную процессию», — невольно подумалось Кленину. Мертвец сидел неподвижно рядом с ним и только изредка, когда машина подскакивала на ухабах, качал головой, как старый мудрый китаец, и Кленин отказался от попыток обогнать идущие впереди машины. Они достигли Биля с большим опозданием.

Когда в Биле началось расследование дела, о печальной находке сообщили в Берн комиссару Берлаху, который был к тому же непосредственным начальником убитого.

Берлах долгое время жил за границей и прославился как криминалист в Константинополе, а затем в Германии. Напоследок он возглавлял уголовную полицию во Франкфурте-на-Майне, но еще в тысяча девятьсот тридцать третьем году вернулся в свой родной город. Причиной его возвращения была не столько горячая любовь к Берну, который он частенько называл своей золотой могилой, сколько пощечина, которую он дал одному высокому чиновнику тогдашнего нового немецкого правительства. В свое время во Франкфурте было много разговоров об этом инциденте, а в Берне его оценивали в зависимости от политической конъюнктуры в Европе — сначала как возмутительный акт, потом как заслуживающий осуждения, хотя и вполне понятный и, в конце концов, как единственно возможный для швейцарца поступок; но так говорили лишь в сорок пятом.

Первое, что сделал Берлах по делу Шмида, — это отдал распоряжение на начальной стадии вести расследование тайно; выполнения этого распоряжения он добился, лишь пустив в ход весь свой авторитет. «Известно слишком мало, а газеты — самое ненужное из всех изобретений последних двух тысячелетий», — сказал он.

Берлах, по-видимому, многого ожидал от негласных действий, в отличие от своего шефа, доктора Луциуса Лутца, читавшего лекции по криминалистике в университете. Этот чиновник, на бернскую ветвь которого благотворно повлиял богатый дядюшка из Базеля, только что вернулся в Берн после посещения нью-йоркской и чикагской полиции и был потрясен «доисторическим состоянием борьбы с преступностью в столице Швейцарской федерации», как он открыто заявил директору полиции Фрейбергеру, возвращаясь однажды вместе с ним домой в трамвае.


В то же утро Берлах, еще раз переговорив по телефону с Билем, решил навестить семью Шенлер на Бантингерштрассе, где квартировал Шмид. Старый город и мост Нюдекбрюке Берлах, по своему обыкновению, прошел пешком, ибо Берн был, по его мнению, слишком маленьким городом для «трамвая и тому подобного».

Лестницу он одолел с некоторым трудом — ему было уже за шестьдесят, и в таких случаях годы давали о себе знать. Но вскоре он оказался перед домом Шенлеров и позвонил.

Госпожа Шенлер сама открыла дверь. Это была маленькая, толстенькая, не лишенная благородства дама; она сразу же впустила Берлаха, которого знала.

— Шмид ночью уехал в командировку, — сказал Берлах. — Ему пришлось уехать неожиданно, и он попросил меня кое-что выслать ему. Проводите меня, пожалуйста, в его комнату, фрау Шенлер.

Госпожа Шенлер кивнула, и они пошли по коридору мимо большой картины в тяжелой золоченой раме. Берлах взглянул на картину — это был «Остров мертвых»[1].

— А куда поехал господин Шмид? — спросила упитанная дама, открывая дверь в комнату.

— За границу, — ответил Берлах, посмотрев на потолок.

Комната была расположена на уровне земли, в окно через садовую калитку был виден маленький парк со старыми коричневыми елями, по всей видимости больными — почва под ними была густо усыпана хвоей. Комната эта была, вероятно, лучшей в доме.

Берлах подошел к письменному столу и снова огляделся. На диване лежал галстук убитого.

— Господин Шмид, конечно, в тропиках, не так ли, господин Берлах? — с любопытством спросила фрау Шенлер. Берлах немножко испугался.

— Нет, он не в тропиках. Он скорее в горах.

Фрау Шенлер вытаращила глаза и всплеснула руками.

— Господин на Гималаях?

— Примерно, — сказал Берлах. — Вы почти угадали.

Он раскрыл папку, лежавшую на письменном столе, и сразу же сунул ее под мышку.

— Вы нашли то, что должны послать господину Шмиду?

— Да, нашел.

Он еще раз огляделся, стараясь не смотреть на галстук.

— Это лучший жилец, который у нас когда-либо был. И никогда никаких историй с женщинами или чего-нибудь такого, — заверила его фрау Шенлер.

Берлах направился к двери.

— Время от времени я буду присылать служащего или заходить сам. У Шмида здесь есть еще важные документы, и они могут нам понадобиться.

— А я получу от господина Шмида открытку из-за границы? — поинтересовалась фрау Шенлер. — Мой сын собирает марки.

Берлах наморщил лоб, задумчиво посмотрел на фрау Шенлер и с сожалением ответил:

— Вряд ли. Из таких служебных командировок обычно не посылают открыток. Запрещено.

Фрау Шенлер снова всплеснула руками и разочарованно воскликнула:

— И чего только полиция не запрещает!

Берлах повернулся и вышел. Он рад был выбраться из этого дома.


Погруженный в глубокое раздумье, Берлах, вопреки обыкновению, обедал не в Шмидштубе, а в ресторане «Дю Театр». При этом он внимательно просматривал бумаги из папки, взятой в комнате Шмида. После короткой прогулки по Бундесштрассе он к двум часам вернулся в свою контору, где его ожидало известие, что мертвый Шмид прибыл из Биля. Но от визита к своему бывшему подчиненному он отказался, ибо не любил покойников и старался не тревожить их. Он охотно отказался бы и от визита к Лутцу, но тут уж поделать ничего не мог. Тщательно заперев папку Шмида в своем письменном столе, он закурил сигару и пошел в кабинет Лутца, отлично зная, что того раздражает эта вольность, которую позволяет себе старик. Однажды, много лет назад, Лутц отважился сделать ему замечание, но Берлах презрительно отмахнулся и сказал, что он когда-то десять лет состоял на турецкой службе и всегда курил в кабинетах своих начальников в Константинополе — этот ответ был тем более весом, что проверить его было невозможно.

Доктор Луциус Лутц встретил комиссара раздраженно, так как, по его мнению, следствием еще ничего не было предпринято. Он указал на мягкое кресло около письменного стола.

— Что слышно из Биля? — осведомился Берлах.

— Пока ничего, — ответил Лутц.

— Странно, — сказал Берлах, — они ведь работают как одержимые.

Берлах сел и мельком взглянул на развешанные по стенам картины Траффелета[2], цветные рисунки, на которых солдаты — то с генералом во главе, то без генерала — маршировали под большим развевающимся знаменем справа налево или слева направо.

— Опять мы с новой, растущей тревогой убеждаемся, — начал Лутц, — что в нашей стране криминалистика еще не выросла из пеленок. Видит Бог, я ко многому привык в кантоне, но те действия, которые предпринимаются в связи с убитым лейтенантом полиции и, по-видимому, считаются вполне естественными, показывают профессиональные способности нашей сельской полиции в таком жутком свете, что я просто потрясен.

— Успокойтесь, доктор Лутц, — сказал Берлах, — наша сельская полиция не менее искусна, чем полиция в Чикаго, и убийцу Шмида мы непременно найдем.

— Вы кого-нибудь подозреваете, комиссар Берлах?

— Да, я кое-кого подозреваю, доктор Лутц.

— Кого же?

— Этого я пока сказать не могу.

— Ну-ну, это интересно, — сказал Лутц. — Я знаю, вы, комиссар Берлах, всегда готовы оправдать ошибки в применении великих открытий современной криминалистики. Но все же не следует забывать, что время движется вперед и не всегда знаменитые криминалисты поспевают за ним. В Нью-Йорке и Чикаго я знакомился с такими преступлениями, о которых вы в нашем милом Берне не имеете, пожалуй, и отдаленного представления. Но вот убит лейтенант полиции, а это верный признак того, что и здесь, в самом здании общественной безопасности, дело неблагополучно и, значит, действовать надо решительно.

— Разумеется, это я и делаю, — заметил Берлах.

— Тогда все в порядке, — ответил Лутц и закашлялся.

Настенные часы громко тикали.

Берлах осторожно приложил левую руку к желудку, а правой погасил сигару в пепельнице, пододвинутой ему Лутцем. Он уже некоторое время не совсем здоров, сказал он, врач, во всяком случае, им недоволен. Его часто мучают боли в желудке, и он просит поэтому доктора Лутца дать ему заместителя по делу об убийстве Шмида, который мог бы заняться главным. А он, Берлах, хотел бы заниматься этим делом больше за письменным столом. Лутц дал свое согласие.

— Кого бы вы взяли заместителем? — спросил он.

— Чанца, — ответил Берлах. — Он, правда, еще в отпуске, в Бернском нагорье, но его можно отозвать.

— Я не возражаю. Чанц, по-моему, человек, всегда старающийся быть на высоте поставленных перед ним задач, — закончил Лутц.

Он повернулся спиной к Берлаху и стал глядеть в окно на детей, заполнивших площадь перед сиротским домом.

Вдруг его обуяло неодолимое желание поспорить с Берлахом о значении современной научной криминалистики. Он обернулся, но кабинет был уже пуст.


Хотя время приближалось к пяти часам, Берлах решил еще сегодня побывать в Тванне на месте преступления. За руль он посадил Блаттера, высокого грузного полицейского, обычно молчаливого, за что Берлах его и любил. В Тванне их встретил Кленин; он ожидал нагоняя и заранее насупился. Комиссар же был с ним приветлив, пожал ему руку и заявил, что рад познакомиться с человеком, умеющим самостоятельно думать. У Кленина слова комиссара вызвали чувство гордости, хотя он не совсем понял, что старик имел в виду. Он повел Берлаха по дороге на Тессенберг к месту преступления. Блаттер плелся следом, недовольный тем, что приходится идти пешком.

Берлаха удивило название Ламбуэн.

— По-немецки деревушка называется Ламлинген, — пояснил Кленин.

— Так-то оно лучше, — пробормотал Берлах, — это уже звучит.

Они подошли к месту преступления. Справа дорога вела в сторону Тванна и была обнесена каменной оградой.

— Где стояла машина, Кленин?

— Здесь, — ответил полицейский и указал на дорогу, — почти на середине. — И так как Берлах и не взглянул в ту сторону, добавил: — Может, было бы лучше, если бы я оставил машину с убитым здесь?

— Почему? — спросил Берлах и посмотрел вверх на Юрские горы. — Мертвых нужно как можно скорей убирать, им нечего делать среди нас. Вы были совершенно правы, отправив Шмида в Биль.

Берлах подошел к краю дороги и посмотрел вниз на Тванн. Между ним и старым поселком раскинулись сплошные виноградники. Солнце уже зашло. Улица извивалась, как змея, между домами; у вокзала стоял длинный товарный состав.

— Разве там внизу ничего не было слышно, Кленин? — спросил он. — Городок ведь совсем близко, любой выстрел там должен быть слышен.

— Там слышали только шум мотора, работавшего всю ночь, но в этом никто не заподозрил ничего плохого.

— Разумеется, как тут было заподозрить что-нибудь?

Он снова посмотрел на виноградники.

— Каково вино в этом году, Кленин?

— Отличное. Мы можем его потом попробовать.

— Хорошо бы. Я не отказался бы сейчас от стаканчика молодого вина.

Правой ногой он наступил на что-то твердое. Он нагнулся, и в его худых пальцах оказался маленький, продолговатый и сплющенный спереди кусочек металла.

Кленин и Блаттер с любопытством уставились на него.

— Пуля от револьвера, — сказал Блаттер.

— Как это вам опять удалось, господин комиссар! — удивился Кленин.

— Это всего лишь случайность, — сказал Берлах, и они спустились в Тванн.


Молодое тваннское вино, видимо, не пошло Берлаху на пользу — на следующее утро он заявил, что его всю ночь рвало.

Лутц, встретивший комиссара на лестнице, серьезно забеспокоился по поводу его самочувствия и посоветовал обратиться к врачу.

— Ладно, ладно, — проворчал Берлах и сказал, что врачей он любит еще меньше, чем современную научную криминалистику.

В кабинете ему стало лучше. Он уселся за письменный стол и вынул папку покойного.

Берлах все еще был погружен в чтение бумаг, когда в десять часов к нему явился Чанц, который накануне поздно ночью возвратился из отпуска.

Берлах вздрогнул — в первый момент ему показалось, что к нему пришел мертвый Шмид. На Чанце было такое же пальто, какое носил Шмид, и такая же фетровая шляпа. Только лицо иное — добродушное и полное.

— Хорошо, что вы здесь, Чанц, — сказал Берлах. — Нам нужно обсудить дело Шмида. Главное, вы должны взять его на себя, я не совсем здоров.

— Да, — ответил Чанц, — я уже знаю об этом.

Чанц сел, придвинул стул к письменному столу Берлаха и положил на него левую руку. На столе лежала раскрытая папка Шмида.

Берлах откинулся в кресле.

— Вам я могу признаться, — начал он. — От Константинополя до Берна я повидал тысячи полицейских, хороших и плохих. Многие из них были не лучше того бедного сброда, которым мы заселяем всякие тюрьмы, лишь случайно они оказались по другую сторону закона. Но к Шмиду это не относится, он был самым одаренным. Он мог всех нас заткнуть за пояс. У него была ясная голова, он знал, чего хотел, молчал о том, что знал, и говорил лишь тогда, когда нужно. Нам надо брать пример с него, Чанц, он во многом превосходил нас.

Чанц медленно повернул голову к Берлаху — он все время смотрел в окно — и сказал:

— Возможно.

Берлах видел, что его заместитель в этом не убежден.

— Мы мало что знаем о гибели Шмида, — продолжал комиссар. — Вот пуля, и это все. — С этими словами он положил на стол пулю, найденную им в Тванне.

Чанц взял ее и стал разглядывать.

— Она от армейского пистолета, — сказал он, вернув пулю.

Берлах захлопнул папку на своем столе.

— Мы не знаем, что нужно было Шмиду в Тванне или Ламлингене. У Бильского озера он находился не по служебным делам, иначе я знал бы о поездке. Нам не известна ни одна из причин, хоть сколько-нибудь объясняющих его поездку.

Чанц невнимательно слушал Берлаха, он положил ногу на ногу и сказал:

— Нам только известно, как Шмид был убит.

— Откуда вам это известно? — не без удивления спросил комиссар после паузы.

— В машине Шмида руль слева, и вы нашли пулю с левой стороны дороги, если смотреть из машины; кроме того, в Тванне всю ночь слышали работу мотора. Убийца остановил Шмида, когда он из Ламбуэна ехал, в Тванн. По-видимому, он знал убийцу, иначе не остановил бы машину. Шмид открыл правую дверцу, чтобы впустить убийцу, и снова сел за руль. В этот момент он и был убит. Шмид понятия не имел о намерениях человека, который его убил.

Берлах задумался и сказал:

— Теперь я хочу закурить еще одну сигару. — Закурив, он продолжал: — Вы правы, Чанц, возможно, все так и происходило между Шмидом и его убийцей, хочу вам верить. Но это не объясняет, что нужно было Шмиду на дороге из Тванна в Ламлинген.

Чанц напомнил комиссару, что под пальто на Шмиде был фрак.

— Этого я и не знал, — сказал Берлах.

— А разве вы не видели убитого?

— Нет, я не люблю покойников.

— Но это же указано в протоколе.

— Протоколы я люблю еще меньше.

Чанц молчал.

Берлах продолжил:

— Это еще больше осложняет дело. Что делал Шмид во фраке в Тваннбахском ущелье?

— Может быть, это как раз упрощает дело, — ответил Чанц, — в районе Ламбуэна наверняка живет немного людей, устраивающих приемы, на которые нужно являться во фраке.

Он вытащил маленький карманный календарь и пояснил, что это календарь Шмида.

— Я знаю его, — кивнул Берлах, — там нет ничего важного.

Чанц возразил:

— Шмид отметил среду, второго ноября, буквой «Г». В этот день около полуночи он был убит — так считает судебный врач. Еще одним «Г» помечена среда двадцать шестого, затем вторник, восемнадцатого октября.

— «Г» может обозначать все, что угодно, — сказал Берлах, — женское имя или еще что-нибудь.

— Вряд ли это женское имя, — возразил Чанц. — Девушку Шмида звали Анной, а Шмид отличался постоянством.

— О ней мне тоже ничего не известно, — признался Берлах; увидев же, что Чанц удивлен его неведением, добавил: — Меня интересует только, кто убийца Шмида, Чанц.

Чанц вежливо ответил:

— Конечно, — потом покачал головой и засмеялся. — Какой вы все же странный человек, комиссар Берлах.

Берлах совершенно серьезно сказал:

— Я большой старый черный кот, который охотно жрет мышей.

Чанц не знал толком, что на это ответить, и наконец заявил:

— В дни, помеченные буквой «Г», Шмид каждый раз надевал фрак и уезжал на своем «мерседесе».

— Откуда вам все это известно?

— От госпожи Шенлер.

— Так-так, — пробормотал Берлах и замолчал. Потом он сказал: — Да, это факты.

Чанц внимательно посмотрел в лицо Берлаха, закурил сигарету и неуверенно произнес:

— Господин доктор Лутц сказал мне, что у вас есть определенное подозрение.

— Да, оно у меня есть, Чанц.

— Поскольку теперь я ваш заместитель по делу об убийстве Шмида, не лучше ли сказать мне, на кого падает ваше подозрение, комиссар Берлах?

— Видите ли, — ответил Берлах медленно, так же тщательно взвешивая каждое слово, как это делал Чанц, — мое подозрение не есть криминалистически научное подозрение. У меня нет никаких данных, подтверждающих его. Вы видели сейчас, как мало я знаю. Я лишь предполагаю, кого можно заподозрить как убийцу; но тот, кого это касается, должен еще представить доказательства, что это был именно он.

— Как вас понять, комиссар? — спросил Чанц.

Берлах улыбнулся:

— Ну, мне придется подождать, пока обнаружатся косвенные улики, оправдывающие его арест.

— Раз мне придется работать с вами, я должен знать, против кого направить следствие, — вежливо пояснил Чанц.

— Прежде всего мы должны быть объективными. Это касается меня, имеющего подозрение, и касается вас, который в основном поведет следствие. Не знаю, подтвердится ли мое подозрение. Я подожду результатов вашего расследования. Вам надлежит найти убийцу Шмида, невзирая на мои подозрения. Если тот, кого я подозреваю, и есть убийца, вы сами к этому придете, но, в противоположность мне, безупречным научным путем; если же он не тот, вы найдете настоящего убийцу, и ни к чему знать имя человека, которого я напрасно подозревал.

Они помолчали некоторое время, затем старик спросил:

— Вы согласны с таким методом работы?

Чанц помедлил, прежде чем ответить:

— Хорошо, я согласен.

— С чего вы хотите начать, Чанц?

Чанц подошел к окну:

— Сегодняшний день помечен в календаре Шмида буквой «Г». Я хочу поехать в Ламбуэн и посмотреть, что там можно выяснить. Поеду в семь, в то самое время, в какое всегда ездил Шмид, когда собирался в Тессенберг.

Он снова повернулся и вежливо, но словно шутя спросил:

— Поедете со мной, комиссар?

— Да, Чанц, я поеду с вами, — ответил тот неожиданно.

— Хорошо, — сказал Чанц в замешательстве, ибо никак не рассчитывал на такой ответ. — В семь.

В дверях он еще раз обернулся:

— Вы ведь тоже были у фрау Шенлер, комиссар Берлах. Вы ничего там не нашли?

Старик ответил не сразу, сперва он запер папку в письменном столе и положил ключ в свой карман.

— Нет, Чанц, — произнес он наконец, — я ничего не нашел. Вы можете идти.


В семь часов вечера Чанц поехал к Берлаху в Альтенберг, где в доме на берегу Аары комиссар жил с тысяча девятьсот тридцать третьего года. Шел дождь, и быстроходную полицейскую машину занесло при повороте на Нюдекбрюке. Но Чанц ловко управился с ней. По Альбертштрассе он поехал медленно, так как никогда еще не бывал у Берлаха; сквозь мокрые стекла он с трудом рассмотрел нужный номер дома. На его неоднократные гудки никто в доме не откликнулся. Чанц вышел из машины и побежал под дождем к дому. В темноте он не нашел звонка и после недолгих колебаний нажал дверную ручку. Дверь была не заперта, и Чанц вошел в прихожую. Он увидел полуоткрытую дверь, из-за которой падал луч света. Он шагнул к двери и постучал, но, не получив ответа, распахнул ее. Перед ним был холл. Стены были заставлены книгами, на диване лежал Берлах. Комиссар спал, но было видно, что он подготовился к поездке к Бильскому озеру — он лежал в зимнем пальто. В руке он держал книгу. Было слышно его ровное дыхание, и Чанц не знал, что делать. Спавший старик и это множество книг вселяли страх. Чанц внимательно огляделся. В помещении не было окон, но в каждой стене — дверь, ведущая в другие комнаты. Посередине стоял большой письменный стол. Взглянув на него, Чанц остолбенел: в центре покоилась большая бронзовая змея.


— Я привез ее из Константинополя, — донесся спокойный голос с дивана. Берлах поднялся. — Вы видите, Чанц, я уже в пальто. Мы можем идти.

— Простите меня, — ответил ошеломленный Чанц, — вы спали и не слышали, как я вошел. Я не нашел звонка у двери.

— У меня нет звонка. Он мне не нужен, дверь никогда не запирается.

— Даже когда вас нет дома?

— Даже когда меня нет дома. Всегда очень интересно, вернувшись домой, посмотреть, украдено у тебя что-нибудь или нет.

Чанц засмеялся и взял привезенную из Константинополя змею в руки.

— Этой штукой меня однажды чуть не убили, — заметил комиссар слегка иронически, и только теперь Чанц разглядел, что голову змеи можно использовать как ручку, а тело ее остро, как кинжал. Озадаченно рассматривал он причудливый орнамент, поблескивавший на страшном оружии. Берлах стоял рядом с ним.

— Будьте мудрыми, как змеи, — сказал он, долго и задумчиво разглядывая Чанца. Потом, улыбнувшись, добавил: — И нежными, как голуби. — Он слегка похлопал его по плечу. — Я спал. Впервые за много дней. Проклятый желудок.

— Так худо? — спросил Чанц.

— Да, так худо, — ответил комиссар хладнокровно.

— Оставайтесь дома, господин Берлах, на улице холодно и дождливо.

Берлах снова посмотрел на Чанца и засмеялся.

— Ерунда, ведь надо найти убийцу. Вам, возможно, на руку, чтобы я остался дома?


Уже сидя в машине и проезжая по Нюдекбрюке, Берлах сказал:

— Почему вы не поехали через Ааргауэрштальден в Цолликофен, Чанц, это ведь ближе, чем через весь город?

— Потому что я хочу попасть в Тванн не через Цолликофен — Биль, а через Керцерс — Эрлах.

— Это необычный маршрут, Чанц.

— Не такой уж необычный, комиссар.

Они замолчали. Огни города проносились мимо них.

Когда они проезжали Вефлеем, Чанц спросил:

— Ездили вы когда-нибудь со Шмидом?

— Да, частенько. Он был осторожным водителем. — Берлах неодобрительно посмотрел на спидометр, который показывал почти сто десять.

Чанц немного сбавил скорость.

— Однажды я ехал со Шмидом черт знает как медленно, и я помню, что он как-то странно называл свою машину. Он произнес это имя, когда мы заправлялись. Вы не помните, как он называл свою машину? Я забыл.

— Он называл свою машину «синим Хароном», — ответил Берлах.

— Харон — это персонаж из греческой мифологии, не так ли?

— Харон перевозил умерших в царство теней, Чанц.

— У Шмида были богатые родители, и он мог учиться в гимназии. А такой, как я, не мог себе этого позволить. Вот он и знал, кто такой был Харон, а мы этого не знаем.

Берлах засунул руки в карманы пальто и снова глянул на спидометр.

— Да, Чанц, — сказал он. — Шмид знал греческий и латынь, он был образованным человеком и потому перед ним открывалось большое будущее; тем не менее я не ездил бы быстрее ста километров в час.

Миновав Гюмменен, машина вдруг остановилась у бензоколонки. К ним тотчас подошел заправщик.

— Полиция, — сказал Чанц, — нам нужны кое-какие сведения.

На лице склонившегося к машине человека мелькнули любопытство и испуг.

— Останавливался ли у вас два дня назад автомобилист, называвший свою машину «синим Хароном»?

Человек удивленно покачал головой, и Чанц поехал дальше.

— Спросим у следующего.

На заправочной под Керцерсом тоже ничего не знали.

Берлах проворчал:

— То, что вы делаете, не имеет смысла.

Неподалеку от Эрлаха Чанцу повезло. В понедельник вечером здесь побывал такой, ответили ему.

— Вот видите, — сказал Чанц, свернув у Ландерона на дорогу Нойенбург — Биль, — теперь нам известно, что в понедельник вечером Шмид ехал по дороге Керцерс — Инс.

— Вы уверены? — спросил комиссар.

— Я представил вам бесспорное доказательство.

— Да, доказательство бесспорное. Но что оно вам дает, Чанц? — поинтересовался Берлах.

— Мало что. Но все, что мы знаем, нам поможет в дальнейшем, — ответил он.

— Вы правы, — сказал старик, высматривая Бильское озеро. Дождь прекратился. После Нойвевиля озеро выглянуло сквозь разрывы тумана. Они въехали в Лигерц. Чанц ехал медленно, ища поворот на Ламбуэн.

Теперь машина взбиралась по склонам виноградников. Берлах опустил стекло и смотрел вниз, на озеро. Над островом Петра[3] видны были звезды. В воде отражались огни, по озеру неслась моторная лодка. Поздновато для этого времени года, подумал Берлах. Перед ними в долине лежал Тванн, за ними — Лигерц.

Они повернули и поехали к угадываемому в темноте лесу. Чанц заколебался и сказал, что дорога, может быть, ведет только в Шернельц. Поравнявшись с пешеходом, Чанц остановил машину.

— Это дорога на Ламбуэн?

— Поезжайте прямо вперед, а за белыми домами на опушке леса — направо в лес, — ответил человек в кожаной куртке и свистнул своей собачонке, белой с черной мордой, крутившейся в свете фар.

— Пошли, Пинг-Понг!

Они миновали виноградники и вскоре оказались в лесу. Ели, словно бесконечный строй колонн, надвигались на них в свете фар. Дорога была узкой и скверной, то и дело в стекло ударялись ветки. Справа дорога круто обрывалась. Чанц ехал так медленно, что было слышно, как шумит вода в ущелье.

— Это ущелье Тваннбах, — пояснил Чанц. — По ту сторону дорога в Тванн.

Скалы слева то скрывались в темноте, то вспыхивали белым светом. Кругом царил мрак, было новолуние. Дорога больше не подымалась, и ручей шумел теперь рядом с ними. Они свернули налево и проехали через мост. Перед ними открылась дорога. Дорога от Тванна на Ламбуэн. Чанц остановил машину.

Он выключил фары, и они очутились в полной темноте.

— Что теперь? — спросил Берлах.

— Теперь будем ждать. Без двадцати восемь.


Они стали ждать. Часы показывали уже восемь, но ничего не происходило. Тогда Берлах сказал, что пора уже Чанцу объяснить, что он задумал.

— Определенного плана у меня нет, комиссар. Я пока недостаточно вник в дело Шмида, да и вы еще блуждаете в потемках, хотя у вас и есть подозрение. Сейчас я исхожу из того, что там, где Шмид был в среду, вечером должно снова собраться общество, и многие наверняка приедут на машинах, ведь общество, где в нынешнее время носят фрак, должно быть многочисленным. Это, конечно, лишь предположение, комиссар Берлах, но предположения в нашем деле для того и существуют, чтобы исходить из них.

— Расследования по поводу пребывания Шмида на Тессенберге, проведенные полицией Биля, Нойенштадта[4], Тванна и Ламбуэна, не дали никаких результатов, — скептически заметил комиссар в ответ на рассуждения своего подчиненного.

— Шмид стал жертвой человека более ловкого, нежели полиция Биля и Нойенштадта, — возразил Чанц.

— Откуда вам это известно? — проворчал Берлах.

— Я никого не подозреваю, — сказал Чанц. — Но я уважаю человека, убившего Шмида, если только здесь уместно слово «уважение».

Берлах слушал его, не двигаясь, приподняв плечи.

— И вы, Чанц, хотите поймать человека, к которому питаете уважение?

— Я надеюсь, комиссар.

Они снова умолкли в ожидании. Вдруг тваннский лес осветился. Фары залили его ярким светом. Лимузин проехал мимо них по направлению к Ламбуэну и скрылся в темноте.

Чанц включил мотор. Проехало еще два автомобиля, большие темные машины, полные людей. Чанц поехал вслед за ними.

Лес остался позади. Они проехали мимо ресторана, вывеска которого освещалась сквозь открытую дверь, мимо деревенских домов; перед ними маячили задние огни последней машины.

Они достигли широкой долины Тессенберга. Небо очистилось, на небосводе ярким светом сияли заходящая Вега, восходящая Капелла, Альдебаран и огненное пламя Юпитера.

Дорога повернула на север, и перед ними выступили темные контуры Шпицберга и Хассераля, у подножия которых мерцали огни — деревни Ламбуэн, Диссе и Ноде.

Тут идущие перед ними машины свернули налево на проселочную дорогу, Чанц остановился. Он опустил стекло, чтобы выглянуть. Издали в поле угадывался дом, окруженный тополями, у освещенного входа останавливались машины. Слышались голоса, потом все прибывшие скрылись в доме, и наступила тишина. Свет над входом погас.

— Больше они никого не ждут, — сказал Чанц.

Берлах выбрался из машины и с удовольствием вдыхал холодный ночной воздух. Он смотрел, как Чанц припарковывал машину на лугу, справа от узкой дороги. Наконец тот вышел из машины и подошел к комиссару.

Они зашагали по тропинке в сторону видневшегося вдали дома. Почва была глинистой, то и дело приходилось обходить лужи — здесь тоже недавно шел дождь.

Они подошли к низкой ограде, но ворота были заперты. Над оградой возвышались ржавые прутья, сквозь которые они рассматривали дом.

Сад голый, между тополями, словно огромные звери, застыли лимузины; огней не видно. Кругом мрак и уныние.

В темноте они с трудом разглядели на воротах табличку. Один угол сорвался, и она висела косо. Чанц посветил фонариком, прихваченным из машины: на табличке была выгравирована большая буква «Г».

Они снова оказались в полной темноте.

— Видите, — сказал Чанц, — мое предположение было верным. Я ткнул пальцем в небо, а попал в яблочко. — Довольный собой, он попросил: — А теперь угостите меня сигарой, комиссар, я ее заслужил.

Берлах протянул ему сигару.

— Надо узнать, что означает буква «Г».

— Это просто: Гастман.

— Откуда вы знаете?

— Я справлялся по телефонной книге. В Ламбуэне есть только два абонента на букву «Г».

Берлах озадаченно засмеялся, но потом сказал:

— А не может это относиться к другому Г.?

— Нет, не может. Второе Г. означает жандармерию[5]. Или вы считаете, что жандарм может быть причастен к этому убийству?

— Все может быть, Чанц, — ответил старик.

Чанц зажег спичку, но ветер так яростно сотрясал тополя, что прикурить ему удалось с трудом.


Не понимаю, удивлялся Берлах, почему полиция Ламбуэна, Диссе и Линьера не обратила внимания на этого Гастмана, ведь его дом стоит в открытом поле, хорошо виден из Ламбуэна, и если здесь собирается общество, то это невозможно скрыть, более того — это прямо-таки должно бросаться в глаза, в особенности в таком захолустье.

Чанц ответил, что пока он этому не находит объяснения.

Они решили обойти вокруг дома. Разделившись, каждый направился в свою сторону.

Чанца поглотила ночь, Берлах остался один. Его знобило, он поднял воротник пальто. Он снова почувствовал тяжесть в желудке, резкую боль, на лбу его выступил холодный пот. Он пошел вдоль стены и, следуя ей, свернул направо. Дом все еще был погружен в полнейшую темноту.

Берлах остановился и прислонился к ограде. Он увидел на опушке леса огни Ламбуэна и зашагал дальше. И снова ограда изменила направление, теперь она повернула на запад. Задняя стена дома была освещена, из окон нижнего этажа лился яркий свет. Берлах услышал звуки рояля, а когда прислушался, то понял, что играют Баха.

Берлах зашагал дальше. Теперь, по его расчетам, он должен был встретиться с Чанцем; Берлах стал внимательно вглядываться в залитое светом поле и слишком поздно заметил, что в нескольких шагах от него стоял какой-то зверь.

Берлах был хорошим знатоком животных; но такого огромного зверя он еще никогда не видел. Деталей он не мог различить, видел только силуэт на фоне более светлой земли, но чудовище вызывало такой ужас, что Берлах замер на месте. Он видел, что зверь медленно, будто случайно повернул голову и уставился на него — светлыми, словно два пустых круга, глазами.

Неожиданность встречи, огромные размеры и необычность животного парализовали Берлаха. Хотя здравый рассудок не покидал его, он забыл, что необходимо действовать. Он смотрел на зверя без страха, но скованно. Зло всегда захватывало его, всегда влекло разрешить загадку.

И когда собака вдруг прыгнула на него, когда эта огромная тень, разъяренное чудовище, полное силы и жажды крови, обрушилось на него, он свалился под тяжестью бессмысленно беснующейся твари, еле успев защитить горло левой рукой, и не издал ни звука, не вскрикнул от страха, настолько все это показалось ему естественным, согласным законам мира сего.

Но прежде чем животное успело перемолоть своими челюстями руку, оказавшуюся у его пасти, он услышал звук выстрела; тело над ним содрогнулось, и теплая кровь потекла по его руке. Собака была мертва.

Она давила его своей тяжестью, и Берлах провел рукой по ее гладкой, влажной шерсти. Он поднялся с трудом и, весь дрожа, вытер руку о редкую траву. Чанц подошел, пряча револьвер в карман пальто.

— Вы не ранены, комиссар? — спросил он и недоверчиво посмотрел на его разодранный левый рукав.

— Нет. Тварь не успела прокусить руку.

Чанц наклонился и повернул морду животного к свету, упавшему на его уже мертвые глаза.

— Зубы как у хищника, — сказал он, содрогнувшись. — Эта тварь могла вас растерзать в клочья, комиссар.

— Вы спасли мне жизнь, Чанц.

Тот полюбопытствовал:

— Разве вы не носите оружия?

Берлах тронул ногой неподвижную массу, лежащую перед ним.

— Редко, Чанц, — ответил он.

Они помолчали.

Мертвая собака лежала на голой и грязной земле, и они смотрели на нее. У их ног разлилась большая черная лужа. Это была кровь, как темный поток лавы вытекавшая из разинутой пасти.


Когда они снова посмотрели на дом, картина совершенно изменилась. Музыка смолкла, освещенные окна распахнулись, люди в вечерних туалетах, толпясь, высовывались наружу. Берлах и Чанц взглянули друг на друга, чувствуя себя словно перед трибуналом, да еще посреди этих Богом забытых Юрских гор, где, как с раздражением подумал комиссар, разве что заяц с лисицей кивают друг другу.

В среднем из пяти окон отдельно от других стоял человек, который странным, но четким голосом громко спросил, что они там делают.

— Полиция, — спокойно ответил Берлах и добавил, что им необходимо поговорить с господином Гастманом.

Спрашивавший выразил удивление, что для разговора с господином Гастманом нужно было убить собаку; кроме того, сейчас он желает слушать Баха. Сказав это, человек закрыл окно, причем сделал это спокойно, не спеша, так же как говорил, без возмущения, скорее с глубоким безразличием.

Из окон доносился шум голосов. Можно было разобрать отдельные выкрики, например: «Неслыханно!», «Что вы на это скажете, господин директор?», «Безобразие!», «Невероятно — полиция, господин тайный советник!». Потом окна одно за другим закрылись, люди отошли от них, и все стихло.

Полицейским ничего другого не оставалось, как покинуть свое место. У передней калитки садовой ограды их поджидали. Какой-то человек возбужденно бегал взад и вперед.

— Быстро включите карманный фонарь, — шепнул Берлах Чанцу.

В блеснувшем луче они увидели толстое, одутловатое, плоское лицо человека, одетого в элегантный вечерний костюм. На одной его руке блестело тяжелое кольцо. Берлах тихо шепнул что-то, и свет погас.

— Кто вы такие, черт возьми? — возмутился толстяк.

— Комиссар Берлах. А вы господин Гастман?

— Я национальный советник фон Швенди, полковник фон Швенди, провались вы в преисподнюю. Какого черта вы здесь стреляете?

— Мы проводим одно расследование, и нам нужно поговорить с господином Гастманом, господин национальный советник, — ответил Берлах спокойно.

Но национальный советник никак не мог утихомириться. Он грохотал:

— Небось сепаратист, да?

Берлах решил воспользоваться другим его титулом и осторожно заметил, что господин полковник ошибается, он не причастен к проблемам локального патриотизма.

Но при первых же словах Берлаха полковник рассвирепел еще больше, чем национальный советник.

— Значит, коммунист, — рявкнул он. Он, полковник, не позволит здесь стрелять, когда музицируют. Он категорически запрещает какие бы то ни было демонстрации против западной цивилизации. Швейцарская армия уж наведет порядок!

Поскольку национальный советник явно заблуждался, Берлах решил действовать по-другому.

— Чанц, то, что сейчас говорит национальный советник, в протокол не включать, — деловито приказал он.

Национальный советник мгновенно отрезвел.

— Что еще за протокол?

Как комиссар бернской уголовной полиции, пояснил Берлах, он должен провести расследование по делу об убийстве лейтенанта полиции Шмида. И в его обязанность входит заносить в протокол ответы разных лиц на заданные им вопросы, но так как господин — он запнулся, не зная, какой титул сейчас избрать, — господин полковник неверно оценивает ситуацию, то он готов не включать в протокол ответ господина национального советника.

Полковник был озадачен.

— Так вы из полиции, — произнес он наконец, — это, конечно, меняет дело.

Он просит извинить его, продолжал полковник, он обедал сегодня в турецком посольстве, после обеда его избрали председателем союза полковников, потом был вынужден выпить «почетный кубок» в клубе гельветов, кроме того, перед обедом еще состоялось специальное заседание партийной фракции, к которой он принадлежит, а теперь этот прием у Гастмана, на котором выступает пианист как-никак с мировым именем. Он смертельно устал.

— Можно ли все-таки поговорить с господином Гастманом? — еще раз осведомился Берлах.

— А что вам, собственно, нужно от Гастмана? — поинтересовался Швенди. — Какое он имеет отношение к убитому лейтенанту полиции?

— В прошлую среду Шмид был его гостем, и на обратном пути его убили около Тванна.

— Вот мы и сели в лужу, — сказал национальный советник. — Гастман приглашает кого попало, оттого и случаются такие неприятности.

Он замолчал и задумался.

— Я адвокат Гастмана, — сказал он наконец. — А почему вы приехали именно сегодня ночью? Вы могли хотя бы позвонить.

Берлах ответил, что они только сейчас выяснили причастность Гастмана к этому делу.

Но полковник не сдавался:

— А при чем тут собака?

— Она напала на меня, и Чанцу пришлось стрелять.

— Тогда все в порядке, — сказал Швенди почти дружелюбно. — Но поговорить с Гастманом сейчас никак нельзя. Даже полиции иной раз приходится считаться с общепринятыми правилами. Завтра я приеду к вам, а сегодня постараюсь переговорить с Гастманом. Нет ли у вас фотографии Шмида?

Берлах вынул из бумажника фотографию и протянул ее адвокату.

— Благодарю, — сказал национальный советник. Кивнув на прощание, он направился к дому.

И снова Берлах и Чанц остались одни перед ржавыми прутьями садовой ограды, сквозь которые они впервые увидели этот дом.

— С таким национальным советником не совладаешь, — сказал Берлах, — раз он к тому же еще и полковник и адвокат, значит, в нем живут сразу три черта. Вот мы и сидим с нашим распрекрасным убийством и ничего не можем предпринять.

Чанц задумался. Наконец он произнес:

— Девять часов, комиссар. Я считаю, нам стоит поехать к полицейскому в Ламбуэн и поговорить с ним об этом Гастмане.

— Хорошо, — ответил Берлах. — Можете этим заняться. Попробуйте выяснить, почему в Ламбуэне ничего не знают о визите Шмида к Гастману. Я же спущусь в маленький ресторан возле ущелья. Мне надо чем-нибудь ублажить свой желудок. Буду ожидать вас там.

Они зашагали по тропинке к машине. Чанц уехал и через несколько минут был уже в Ламбуэне.

Полицейского он застал в харчевне. Тот сидел за одним столиком с Кленином, пришедшим сюда из Тванна; расположившись в стороне от крестьян, они о чем-то совещались. Полицейский из Ламбуэна был маленьким, толстым и рыжим. Звали его Жан Пьер Шарнель.

Чанц подсел к ним и вскоре развеял недоверие, которым те встретили своего коллегу из Берна. Шарнель был недоволен, что вместо французского ему приходилось говорить на немецком, с которым он был не в ладах. Они пили белое вино. Чанц закусывал хлебом с сыром; умолчав о поездке в дом Гастмана, он расспрашивал, не напали ли они на след.

— Non, — ответил Шарнель, — никакого следа assassin[6]. On a rien trouvé, ничего не нашли.

Он сказал, что в этой местности речь может идти только об одном человеке, а именно о некоем Гастмане, живущем в доме Ролье, который он купил. К нему всегда съезжается много гостей, в среду у него опять было большое празднество. Но Шмида там не было, Гастман ничего не знает, он даже имени его не слышал, Шмид n’était pas chez[7] Гастмана, impossible[8]. Совершенно исключено.

Чанц выслушал эту тарабарщину и сказал, что следует расспросить и других, тех, кто в тот день был в гостях у Гастмана.

Это он уже сделал, заметил Кленин; в Шернельце, за Лигерцем, живет писатель, который хорошо знаком с Гастманом и часто бывает у него, в среду он тоже был там. И он тоже ничего не знает о Шмиде, тоже никогда не слышал его имени и вообще не думает, чтобы гостем Гастмана мог быть полицейский.

— Так, значит, писатель? — спросил Чанц и наморщил лоб. — Придется мне заняться этим типом. Писатели всегда подозрительны, но я уж доберусь до этого умника. А что собой представляет Гастман, Шарнель? — спросил он полицейского.

— Un monsieur très riche[9], — восторженно ответил полицейский из Ламбуэна. — Денег у него — как сена, и très noble[10]. Дает чаевые моей fiancée[11], — он с гордостью указал на официантку, — comme un noi[12], но не с целью заполучить ее. Jamais[13].

— А чем он занимается?

— Философ.

— Что вы понимаете под этим словом, Шарнель?

— Много думать и ничего не делать.

— Но он ведь должен зарабатывать на жизнь?

Шарнель покачал головой.

— Он не зарабатывать деньги, он иметь деньги. Он платить налоги за весь деревня Ламбуэн. А этого для нас достаточно, чтобы Гастман считать самий симпатичны шеловек во вес кантон.

— Все же необходимо основательно заняться этим Гастманом, — решительно заявил Чанц. — Я завтра поеду к нему.

— Будьте осторожны с его собакой, — предупредил Шарнель. — Un chien très dangereux[14].

Чанц встал и похлопал полицейского из Ламбуэна по плечу.

— О, с ней я уж как-нибудь справлюсь.


Было десять часов, когда Чанц покинул Кленина и Шарнеля, чтобы поехать в ресторан возле ущелья, где его ожидал Берлах. Но там, где проселочная дорога сворачивала к дому Гастмана, он еще раз остановил машину, вышел из нее и медленно зашагал к железной калитке, затем вдоль ограды. Дом имел прежний вид, он стоял темный и одинокий, окруженный огромными, гнущимися под ветром тополями. Лимузины все еще стояли в парке. Чанц не стал обходить вокруг всего дома, а дошел лишь до угла, откуда мог наблюдать за задними освещенными окнами. Время от времени на желтых стеклах возникали тени людей, и тогда Чанц плотней прижимался к ограде, чтобы не быть замеченным. Он посмотрел на поле. Но собаки уже там не было, кто-то ее убрал, лишь в падающем из окон свете блестела черная кровавая лужа. Чанц вернулся к машине.

В ресторане Берлаха не оказалось. Хозяйка сообщила, что, выпив рюмку водки, он полчаса назад покинул их заведение и пошел в Тванн; в ресторане он пробыл пять минут, не больше.

Чанц гадал, что же старик там делал, но долго размышлять ему не пришлось: слишком узкая дорога требовала полного внимания. Он миновал мост, у которого они раньше останавливались, и поехал через лес.

Тут с ним приключилось что-то странное и зловещее, заставившее его призадуматься. Он ехал быстро, и неожиданно внизу блеснуло озеро, словно ночное зеркало между белыми скалами. По-видимому, это и было место преступления. Вдруг от скалы отделилась темная фигура и явственно подала знак, чтобы машина остановилась.

Чанц невольно остановился и открыл правую дверцу машины, хотя тотчас пожалел об этом: его осенило, что то же самое случилось и со Шмидом за несколько секунд до того, как его застрелили. Он быстро сунул руку в карман и схватился за револьвер, холод металла успокоил его. Фигура приближалась. И тут он узнал Берлаха, но напряжение не спало, он побелел от охватившего его ужаса, не осознавая причины. Берлах склонился к нему, и они уставились друг на друга; казалось, это длилось целый час, хотя прошло лишь несколько секунд. Никто не произнес ни слова, и глаза их словно остановились. Затем Берлах сел в машину, и Чанц снял руку с револьвера.

— Поезжай дальше, Чанц, — сказал Берлах; голос его прозвучал равнодушно.

Чанц вздрогнул, услышав, что комиссар обратился к нему на «ты»; отныне это обращение утвердилось.


Только миновав Биль, Берлах прервал молчание и спросил, что Чанцу удалось узнать в Ламбуэне.

— Теперь нам, пожалуй, все-таки следует называть эту дыру по-французски, — добавил он.

На сообщение о том, что ни Кленин, ни Шарнель не считают возможным визит убитого Шмида к Гастману, он ничего не ответил, а по поводу упомянутого Кленином писателя, живущего в Шернельце, сказал, что сам поговорит с ним.

Чанц отвечал оживленней, чем обычно, радуясь, что они снова разговаривают, и пытаясь заглушить свое странное возбуждение, но, не доезжая Шюпфена, оба опять замолчали.

В начале двенадцатого машина остановилась перед домом Берлаха в Альтенберге, и комиссар вышел.

— Еще раз спасибо тебе, Чанц, — сказал он и пожал ему руку, — хотя и неловко об этом говорить, но ты спас мне жизнь.

Он еще постоял, глядя вслед исчезающим задним огням быстро отъехавшей машины.

— Теперь он может ехать как хочет!

Берлах вошел в свой незапертый дом; в холле, заставленном книгами, он сунул руку в карман пальто и извлек оттуда оружие, которое осторожно положил на письменный стол рядом со змеей. Это был большой тяжелый револьвер.

Затем он медленно снял зимнее пальто. Левая рука была замотана толстым слоем тряпок, как это принято у людей, тренирующих своих собак для нападения.


На следующее утро старый комиссар уже заранее ожидал неприятностей (так он называл свои трения с Лутцем). «Знаем мы эти субботы, — думал он, шагая через мост Альтенбергбрюке, — в такие дни чиновники огрызаются просто из-за нечистой совести, потому что за всю неделю не сделали ничего толкового». Одет он был торжественно, во все черное: на десять часов были назначены похороны Шмида. Он не мог не пойти на них, это и было причиной его скверного настроения.

В начале девятого появился фон Швенди, но не у Берлаха, а у Лутца, которому Чанц только что доложил о событиях минувшей ночи.

Фон Швенди принадлежал к той же партии, что и Лутц, к консервативному либерально-социалистическому объединению независимых, он усердно продвигал последнего по службе и после банкета, устроенного по окончании закрытого совещания правления, был с ним на «ты», хотя Лутца и не избрали в Большой совет; ибо в Берне, заявил фон Швенди, совершенно немыслим народный представитель, которого звали бы Луциусом.

— Возмутительно, — начал он, едва его толстая фигура появилась в дверях. — Что тут творят твои люди из бернской полиции, уважаемый Лутц? Убивают у моего клиента Гастмана собаку редкой породы, из Южной Америки, и мешают культуре, Анатолю Краусхаар-Рафаэли, пианисту с мировым именем. Швейцарец невоспитан, лишен светскости, у него ни капли европейского мышления. Три года рекрутской школы — вот единственное средство против этого!

Лутцу было неприятно появление товарища по партии, он боялся его нескончаемых тирад, но, разумеется, предложил фон Швенди стул.

— Мы впутаны в весьма сложное дело, — заметил он робко. — Да ты ведь и сам знаешь, а молодой полицейский, которому оно поручено, по швейцарским масштабам может считаться довольно способным человеком. Старый комиссар, тоже участвующий в расследовании, отслужил свое, это верно. Я сожалею о гибели такой редкой южноамериканской собаки, у меня у самого собака, я люблю животных и рассмотрю этот инцидент особенно тщательно. Беда в том, что люди совершенно невежественны в криминалистике. Когда я думаю о Чикаго, наше положение рисуется мне прямо-таки безнадежным.

Он запнулся, смущенный тем, что фон Швенди молча уставился на него, потом неуверенно продолжил, что хотел бы узнать, был ли покойный Шмид в среду гостем его клиента Гастмана, как, по некоторым данным, считает полиция.

— Дорогой Лутц, — возразил полковник, — не будем морочить друг другу голову. Вы в полиции отлично обо всем информированы, я ведь знаю вашего брата.

— Что вы имеете в виду, господин национальный советник? — смущенно спросил Лутц, невольно обращаясь снова на «вы»; он всегда испытывал неловкость, говоря фон Швенди «ты».

Фон Швенди откинулся на спинку стула, сложил руки на груди и осклабился — к этой позе он прибегал и как полковник, и как национальный советник.

— Любезный мой доктор, — произнес он, — я хотел бы наконец узнать, почему вы так упорно навешиваете этого Шмида на шею моему славному Гастману. Полиции совсем не должно касаться то, что происходит там, в Юрских горах, — у нас ведь, слава Богу, нет гестапо.

Лутц опешил.

— Почему это мы навешиваем на шею твоему совершенно незнакомому нам клиенту убитого Шмида? — спросил он растерянно. — И почему это нас не должно касаться убийство?

— Если вы не знаете, что Шмид под фамилией доктора Прантля, мюнхенского приват-доцента по истории американской культуры, присутствовал на приемах, которые Гастман давал в своем доме в Ламбуэне, то вся полиция обязана по причине своей полной криминалистической непригодности подать в отставку, — заявил фон Швенди и возбужденно забарабанил пальцами правой руки по столу Лутца.

— Этого мы действительно не знаем, дорогой Оскар, — сказал Лутц, с облегчением вспомнив наконец имя национального советника. — Ты мне сообщил сейчас большую новость.

— Ага, — сухо произнес фон Швенди и замолчал, в то время как Лутца все больше охватывало сознание своей подневольности и предчувствие, что теперь ему придется шаг за шагом во всем уступать требованиям полковника. Он беспомощно оглянулся на картины Траффелета, на марширующих солдат, на развевающиеся швейцарские знамена, на сидящего на коне генерала. Национальный советник с некоторым торжеством заметил растерянность следователя и наконец добавил к своему «ага»:

— Полиция, значит, узнает большую новость; полиция, значит, опять ничего не знала.

Как ни неприятно ему было и как ни коробила его бесцеремонность фон Швенди, следователь вынужден был признать, что Шмид бывал у Гастмана не по делам службы и что полиция понятия не имела об этих его визитах. Шмид ездил туда по личной инициативе, закончил Лутц свое нескладное объяснение. По какой же причине тот пользовался фальшивым именем, пока для него загадка.

Фон Швенди наклонился вперед и взглянул на Лутца своими заплывшими глазами.

— Это все объясняет, — сказал он, — он шпионил в пользу одной иностранной державы.

— Что ты говоришь? — воскликнул Лутц еще более растерянно.

— Сдается мне, — сказал национальный советник, — полиция прежде всего должна выяснить, зачем Шмид бывал у Гастмана.

— Полиция должна прежде всего узнать что-нибудь о самом Гастмане, дорогой Оскар, — возразил Лутц.

— Гастман совершенно безопасен для полиции, — ответил фон Швенди, — и я не хочу, чтобы ты или кто-либо из полиции им занимался. Он мой клиент, и мое дело позаботиться о том, чтобы его желания были выполнены.

Это безапелляционное заявление настолько обескуражило Лутца, что он сперва не нашелся, что возразить. Он зажег сигарету, даже не предложив в своем замешательстве закурить фон Швенди. Затем он уселся поудобней на стуле и сказал:

— Тот факт, что Шмид бывал у Гастмана, к сожалению, вынуждает полицию заняться твоим клиентом, дорогой Оскар.

Но фон Швенди не отступал.

— Этот факт вынуждает полицию заняться прежде всего мной, ведь я адвокат Гастмана, — сказал он. — Ты должен радоваться, Лутц, что имеешь дело со мной: я хочу помочь не только Гастману, но и тебе. Разумеется, дело это неприятно для моего клиента, но для тебя оно еще более неприятно, ведь полиция до сих пор ничего не выяснила. Я вообще сомневаюсь, прольете ли вы когда-нибудь свет на это дело.

— Полиция раскрывала почти каждое убийство, — ответил Лутц, — это доказано статистикой. Согласен, в деле Шмида у нас много трудностей, но ведь мы уже, — он запнулся, — достигли некоторых результатов. Так, мы сами докопались до Гастмана, и неспроста Гастман послал тебя к нам. Трудности связаны с Гастманом, а не с нами, и это он должен дать показания по делу Шмида, а не мы. Шмид бывал у него, хоть и под чужой фамилией; но именно этот факт и обязывает полицию заняться Гастманом, странное поведение убитого бросает тень прежде всего на Гастмана. Мы должны допросить Гастмана и отказаться от этого намерения можем лишь при условии, если ты нам четко объяснишь, почему Шмид бывал у твоего клиента под чужой фамилией, причем бывал неоднократно, как мы установили.

— Ладно, — сказал фон Швенди, — поговорим откровенно. И ты увидишь, что не я должен давать объяснения по поводу Гастмана, а вы должны нам объяснить, что нужно было Шмиду в Ламбуэне. Обвиняемые в этом деле вы, а не мы, дорогой Лутц.

С этими словами он вытащил большой лист бумаги, развернул его и положил перед следователем на стол.

— Вот список лиц, которые бывали в гостях у моего почтенного Гастмана, — сказал он. — Список полный. Я разделил его на три группы. Первую можно сразу исключить, она неинтересна, это люди искусства. Само собой, ничего нельзя сказать против Краусхаара-Рафаэли, он иностранец; нет, я имею в виду местных, из Утцендорфа и Мерлигена. Они либо пишут драмы о битве при Моргартене[15] и Никлаусе Мануэле[16], или же рисуют горы, ничего другого. Вторая группа — промышленники. Ты увидишь, что это люди с громкими именами, люди, которых я считаю лучшими представителями швейцарского общества. Говорю это совершенно откровенно, хотя по линии бабушки со стороны матери я происхожу из крестьян.

— А третья группа посетителей Гастмана? — спросил Лутц, так как национальный советник вдруг замолчал и его спокойствие нервировало следователя, что явно входило в намерения фон Швенди.

— Должен признаться, что третья группа, — продолжил наконец фон Швенди, — и превращает дело Шмида в особо неприятное как для тебя, так и для промышленников, ибо я вынужден коснуться вещей, которые, собственно говоря, следовало бы держать в строгой тайне от полиции. Но поскольку бернская полиция выследила Гастмана и при этом некстати выяснилось, что Шмид бывал в Ламбуэне, промышленники поручили мне проинформировать полицию, разумеется в той мере, в какой это необходимо для дела Шмида. Неприятное для нас заключается в том, что мы вынуждены раскрыть перед вами чрезвычайно важные политические обстоятельства, а неприятное для вас — в том, что, хоть ваша власть и распространяется в этой стране на представителей швейцарской и нешвейцарской национальности, третья группа вам все же неподвластна.

— Я ни слова не понимаю из того, что ты тут наговорил, — заявил Лутц.

— Ты вообще никогда ничего не понимал в политике, дорогой Луциус, — возразил фон Швенди — В третью группу входят сотрудники одного иностранного посольства, которое придает большое значение тому, чтобы ни при каких обстоятельствах оно не упоминалось вместе с определенной категорией промышленников.


Теперь Лутц понял национального советника, и в комнате следователя надолго воцарилась тишина. Звонил телефон, но Лутц снимал трубку лишь для того, чтобы гаркнуть «Совещание!» и снова умолкнуть. Наконец он произнес:

— Насколько мне известно, с этой державой теперь ведутся официальные переговоры о заключении нового торгового соглашения.

— Конечно, переговоры ведутся, — согласился полковник. — Переговоры ведутся официально, нужно же чем-то занять дипломатов. Но еще больше ведутся переговоры неофициально, а в Ламбуэне ведутся частные переговоры. В конце концов, в современной промышленности бывают переговоры, в которые государству незачем вмешиваться, господин следователь.

— Конечно, — смущенно сказал Лутц.

— Конечно, — повторил фон Швенди. — И на этих тайных переговорах присутствовал убитый, к сожалению, лейтенант городской полиции Берна, Ульрих Шмид, и присутствовал тайно, под чужим именем.

Смущенное молчание следователя подтвердило фон Швенди правильность его расчета. Лутц так растерялся, что национальный советник мог теперь делать с ним что хотел. Как то бывает с большинством простодушных натур, непредвиденный поворот в следствии по делу убитого Ульриха Шмида выбил чиновника из колеи, он настолько поддался чужому влиянию и пошел на такие уступки, что вряд ли можно было ожидать объективного расследования убийства.

Он, правда, попытался еще раз выйти из затруднительного положения.

— Дорогой Оскар, — сказал он, — я не считаю все это столь уж сложным. Разумеется, швейцарские промышленники имеют право вести частные переговоры с теми, кто в них заинтересован, и даже с той самой державой. Я не отрицаю этого, полиция в такие дела не вмешивается. Шмид был в гостях у Гастмана, повторяю, как частное лицо, и в связи с этим я приношу свои официальные извинения; конечно, он был не прав, использовав фальшивые имя и профессию, хотя полицейские по роду службы нередко оказываются в подобных ситуациях. Но он ведь не один бывал на этих встречах, там были также и люди искусства, дорогой национальный советник.

— Это необходимая декорация. Мы живем в культурном государстве, Лутц, и нуждаемся в рекламе. Переговоры должны сохраняться в тайне, а люди искусства наиболее подходящи для этого. Совместное празднество, жаркое, вино, сигары, женщины, общий разговор, художники и артисты скучают, усаживаются вместе, пьют и не замечают, что промышленники и представители той державы сидят в стороне. Они и не хотят этого замечать, потому что их это не интересует. Люди искусства интересуются только искусством. Но полицейский, присутствующий при этом, может узнать все. Нет, Лутц, дело Шмида внушает подозрения.

— К сожалению, я могу только повторить, что поводы визитов Шмида к Гастману нам пока еще неясны, — ответил Лутц.

— Если он приходил туда не по поручению полиции, значит, приходил по чьему-то другому поручению, — возразил фон Швенди. — Существуют иностранные державы, дорогой Луциус, очень интересующиеся тем, что происходит в Ламбуэне. Это мировая политика.

— Шмид не был шпионом.

— А у нас есть все основания предполагать, что он был им. Для чести Швейцарии лучше, чтобы он был шпионом, чем полицейским шпиком.

— Теперь он мертв, — вздохнул следователь, который дорого заплатил бы за возможность лично расспросить сейчас Шмида.

— Это не наше дело, — заявил полковник. — Я никого не хочу подозревать, но считаю, что только некая иностранная держава может быть заинтересована в сохранении тайны переговоров в Ламбуэне. Для нас все дело в деньгах, а для них — в принципах партийной политики. Будем же честными. Но именно это затрудняет работу полиции.

Лутц встал и подошел к окну.

— Мне все еще не совсем ясно, какова роль твоего клиента Гастмана, — произнес он медленно.

Обмахиваясь листом бумаги, фон Швенди ответил:

— Гастман предоставлял свой дом промышленникам и представителям посольства для этих переговоров.

— Но почему именно Гастман?

Его высокоуважаемый клиент, проворчал полковник, обладает нужными для такого дела качествами. Как многолетний посол Аргентины в Китае, он пользуется доверием иностранной разведки, а как бывший президент правления жестяного треста — доверием промышленников. Кроме того, он живет в Ламбуэне.

— Что ты имеешь в виду, Оскар?

Фон Швенди иронически улыбнулся:

— Слышал ли ты когда-нибудь до убийства Шмида название Ламбуэн?

— Нет.

— То-то и оно, — заявил национальный советник. — Потому что никто не знает о Ламбуэне. Для наших встреч нам нужно было неизвестное место. Так что можешь оставить Гастмана в покое. Пойми, он не жаждет контактов с полицией, не любит он ваших допросов, вынюхивания, ваших вечных выпытываний — это все годится для наших Лугинбюлей и фон Гунтенов, если у них снова рыльце не оказывается в пушку, но не для человека, который отказался быть избранным во Французскую академию. Кроме того, твоя бернская полиция действительно вела себя неуклюже, нельзя же стрелять в собаку, когда играют Баха. Не в том дело, что Гастман оскорблен, ему скорее все это безразлично, твоя полиция может взорвать его дом, он и бровью не поведет; но нет никакого смысла дальше докучать Гастману, ибо за этим убийством стоят силы, ничего общего не имеющие ни с нашими достопочтенными швейцарскими промышленниками, ни с Гастманом.

Следователь вышагивал взад-вперед перед окном.

— Нам придется подробно изучить жизнь Шмида, — заявил он. — Что же касается иностранной державы, то мы поставим в известность федерального прокурора. Каково будет его участие в деле, я не могу сказать, но основную работу он поручит нам. Попробую выполнить твое требование не трогать Гастмана; от обыска мы откажемся. Но если все же возникнет необходимость поговорить с ним, я попрошу тебя свести нас и присутствовать при беседе. Тогда я смогу уладить все формальности с Гастманом. Речь в данном случае идет не о следствии, а о формальности, необходимой для следствия, в зависимости от обстоятельств может потребоваться и допрос Гастмана, даже если это лишено смысла; расследование должно быть полным. Побеседуем об искусстве, чтобы придать допросу наиболее безобидный характер; вопросов я не буду задавать. Если же мне понадобится задать вопрос — ради чистой формальности, — я предварительно сообщу тебе о нем.

Национальный советник встал, и теперь они стояли друг против друга. Национальный советник похлопал следователя по плечу.

— Значит, решено, — сказал он. — Ты оставишь Гастмана в покое. Луциусик, ловлю тебя на слове. Папку я оставлю здесь; список составлен тщательно, и он полный. Я всю ночь звонил по телефону, и многие очень взволнованы. Еще неизвестно, захочет ли иностранная держава продолжать переговоры, когда узнает о деле Шмида. На карту поставлены миллионы, милый доктор, миллионы! Желаю тебе удачи в твоих розысках. Она тебе очень понадобится.

С этими словами фон Швенди, тяжело ступая, вышел из комнаты.


Едва Лутц успел просмотреть список, оставленный ему национальным советником, то и дело сдавленно вскрикивая при виде знаменитых имен, и убрать его — «в какое злосчастное дело я впутался», — подумал он, — как вошел Берлах, разумеется не постучав. Старик сказал, что ему нужно официальное разрешение для визита к Гастману в Ламбуэн, но Лутц отложил это на послеобеденное время.

— Теперь пора отправляться на похороны, — сказал он и встал.

Берлах не стал возражать и вышел вместе с Лутцем, которому обещание оставить Гастмана в покое стало казаться все более необдуманным. Теперь он опасался резкого протеста со стороны Берлаха.

Они стояли на улице не разговаривая, оба в черных пальто с поднятыми воротниками. Шел дождь, но они не стали раскрывать зонтов ради нескольких шагов до машины. Машину вел Блаттер. Теперь дождь полил как из ведра, косо ударяя в стекла. Каждый сидел неподвижно в своем углу. «Сейчас я должен ему все сказать», — подумал Лутц и взглянул на спокойный профиль Берлаха, который, как он это часто в последнее время делал, держал руку на животе.

— Боли? — спросил Лутц.

— Как всегда, — ответил Берлах.

Они опять замолчали, и Лутц подумал: скажу ему после обеда. Блаттер ехал медленно. Лил такой сильный дождь, что за белой завесой почти ничего нельзя было разглядеть. Трамваи, автомобили плавали где-то в этих огромных ниспадающих водопадах. В машине становилось все темней. Лутц закурил сигарету, выдохнул облако дыма и решил, что по делу Гастмана он не пустится со стариком ни в какие объяснения. Он сказал:

— Газеты напечатают сообщения об убийстве, его нельзя больше скрывать.

— Это не имеет смысла, — ответил Берлах, — мы ведь напали на след.

Лутц погасил сигарету.

— Это и не имело смысла.

Берлах молчал, а Лутц, который охотно поспорил бы, стал всматриваться в окно. Дождь немного утих. Они уже ехали по аллее. Шлоссгальденское кладбище, обнесенное серой, залитой дождем стеной, виднелось за рядами деревьев. Блаттер въехал в ворота кладбища и остановился. Они вышли из машины, раскрыли зонты и зашагали вдоль могильных рядов. Искать пришлось недолго. Надгробные камни и кресты остались позади, казалось, они ступили на строительную площадку. Земля была испещрена свежевырытыми могилами, покрытыми досками. В испачканные глиной ботинки проникала влага. В середине площадки, между пустыми могилами с грязными лужами на дне, между временными деревянными крестами и земляными холмиками, густо усеянными гниющими цветами и венками, стояли люди. Гроб еще не был спущен, пастор читал Библию, рядом с ним, держа над собой и пастором зонт, стоял могильщик в смешном фракоподобном рабочем костюме, от холода переступая с ноги на ногу. Берлах и Лутц остановились возле могилы. Старик услышал плач. Плакала фрау Шенлер, кажущаяся бесформенной и толстой под этим беспрерывным дождем; рядом с ней стоял Чанц, без зонтика, с поднятым воротником плаща и болтающимся поясом, в твердой черной шляпе. Рядом с ним стояла девушка, бледная, без шляпы, ее светлые волосы ниспадали мокрыми прядями. «Анна», — подумал Берлах. Чанц поклонился, Лутц кивнул, комиссар и бровью не повел. Он смотрел на остальных, стоявших вокруг могилы, — сплошь полицейские, все в штатском, все в одинаковых плащах, в одинаковых твердых черных шляпах, зонты как сабли в руках — фантастические стражи, возникшие из неизвестности, нереальные в своей телесности. А позади них убывающими рядами выстроились городские музыканты, собранные в спешке, в черно-красных униформах, отчаянно старавшиеся укрыть свои медные инструменты под плащами. Так они все и стояли вокруг гроба, этого деревянного ящика, без венка, без цветов, и все же единственно сухого места, защищенного от этого беспрерывного дождя, льющего все сильней, все бесконечней. Пастор давно уже закончил заупокойную, но никто не замечал этого. Были слышны лишь звуки дождя. Пастор кашлянул. Раз. Потом несколько раз. Завыли басы, тромбоны, валторны, корнеты, фаготы, гордо и торжественно, желтые вспышки в потоках дождя; но вот сникли и они, развеялись, исчезли. Все попрятались под зонтами, под плащами. Дождь лил все сильней. Ноги вязли в грязи, вода ручьями лилась в открытую могилу. Лутц поклонился и вышел вперед. Он посмотрел на мокрый гроб и еще раз поклонился.

— Господа, — донесся его голос, почти неслышный сквозь водную пелену. — Господа, нашего Шмида больше нет среди нас.

Его прервало громкое, разнузданное пение:

Черт бродит кругом,

Черт бродит кругом,

Перебьет он всех вас кнутом!

Два человека в черных фраках, качаясь, брели по кладбищу. Без зонтов и пальто, но в цилиндрах, с которых стекала вода прямо на прилипшую к телу одежду. Они несли большой зеленый лавровый венок с волочащейся по земле лентой. Два рослых грубых парня, мясники во фраках, совершенно пьяные, все время спотыкались, вот-вот готовые упасть, но спотыкались они вразнобой, и потому им удавалось удерживаться за лавровый венок, болтающийся между ними, как корабль в бурю. Они затянули новую песню:

У мельничихи мать померла,

А мельничиха жива, жива.

Мельничиха батрака приняла,

И мельничиха жива, жива.

Они наскочили на траурное сборище, врезались в него между фрау Шенлер и Чанцем, не встретив никаких помех: все словно оцепенели. И вот они, качаясь, побрели дальше по мокрой траве, поддерживая друг друга, падая на могилы, опрокидывая кресты. Их голоса поглотил дождь, и снова наступила тишина.

Все проходит,

Все кончается! —

донеслось еще раз издалека. Остался лишь венок, брошенный на гроб, и грязная лента с расплывающейся черной надписью: «Нашему дорогому доктору Прантлю». Но как только люди, стоящие вокруг гроба, опомнились и вознамерились возмутиться, городской оркестр, дабы восстановить торжественность, отчаянно задул в трубы; дождь обратился в такую бурю, так захлестал по деревьям, что все ринулись прочь от могилы, у которой остались одни могильщики, черные чучела, под завывание ветра, под грохот низвергающихся водяных потоков опустившие наконец гроб в яму.


Когда Берлах с Лутцем снова сидели в машине и Блаттер, обгоняя бегущих полицейских и музыкантов, выехал на аллею, доктор дал волю своему раздражению.

— Этот Гастман просто возмутителен! — воскликнул он.

— Не понимаю, — ответил старик.

— Шмид бывал в доме Гастмана под фамилией Прантль.

— В таком случае это предостережение, — ответил Берлах, но ни о чем не стал спрашивать. Они ехали в сторону Муристальдена, где жил Лутц. Собственно, сейчас самый подходящий момент поговорить со стариком о Гастмане и о том, что его следует оставить в покое, подумал Лутц, но продолжал молчать. В Бургернциле он вышел. Берлах остался один.

— Отвезти вас в город, господин комиссар? — спросил полицейский, сидевший у руля.

— Нет, отвези меня домой, Блаттер.

Блаттер поехал быстрей. Дождь немного поутих, и вдруг у самого Муристальдена Берлаха ослепил яркий свет: солнце прорвалось сквозь тучи, опять скрылось, снова показалось в вихревой игре тумана и громоздящихся облаков — чудовищ, несшихся с запада, скапливавшихся у гор и бросающих причудливые тени на город у реки, безвольное тело, распростертое между холмами и лесами. Усталая рука Берлаха скользнула по мокрому пальто, щелки его глаз заблестели, он жадно впитывал в себя эту картину: земля была прекрасна. Блаттер остановился. Берлах поблагодарил его и вышел из служебной машины. Дождь прекратился, не стих лишь ветер, мокрый, холодный ветер. Старик стоял, ожидая, пока Блаттер повернет большую, неуклюжую машину, и еще раз приветствовал его на прощание. Он подошел к Ааре. Она вздулась грязно-коричневой водой; на волнах качались старая ржавая коляска, ветки, маленькая елка, за ней подпрыгивал бумажный кораблик. Берлах долго смотрел на реку, он любил ее. Потом через сад он направился к дому.

Прежде чем войти в холл, Берлах снял грязные башмаки. На пороге он остановился. За письменным столом сидел человек и листал папку Шмида. Правой рукой он играл турецким кинжалом Берлаха.

— Значит, это ты, — сказал старик.

— Да, я, — ответил тот.

Берлах прикрыл дверь и сел в кресло напротив письменного стола. Он молча смотрел на человека, спокойно продолжавшего листать папку Шмида; крестьянский облик непрошеного гостя, его спокойное и замкнутое худое лицо с глубоко посаженными глазами, его короткие волосы были ему знакомы.

— Теперь ты называешь себя Гастманом, — произнес наконец старик.

Человек вытащил трубку, набил ее, не спуская с Берлаха глаз, закурил и ответил, постучав пальцем по папке Шмида:

— Это тебе уже с некоторых пор хорошо известно. Ты натравил на меня парня, эти данные у него от тебя.

Он закрыл папку. Берлах посмотрел на письменный стол, на котором лежал его револьвер, рукояткой в его сторону, — стоило только протянуть руку; он сказал:

— Я никогда не перестану преследовать тебя. И однажды мне удастся доказать твою вину.

— Поторопись, Берлах, — ответил тот. — У тебя мало времени. Врачи дают тебе год жизни, если, конечно, не откладывая, прооперируешься.

— Ты прав, — сказал старик. — Один год. Но я не могу сейчас лечь на операцию, я должен уличить тебя в преступлении. Это моя последняя возможность.

— Последняя, — подтвердил тот, и они замолчали, молчали долго, сидели и молчали.

— Более сорока лет прошло, — заговорил он снова, — с тех пор как мы с тобой впервые встретились в какой-то полуразрушенной еврейской корчме у Босфора. Луна, как бесформенный желтый кусок швейцарского сыра, висела среди облаков и светила на нас сквозь прогнившие балки; это я еще отлично помню. Ты, Берлах, был тогда молодым полицейским, специалистом по Швейцарии на турецкой службе, тебя призвали, чтоб провести какие-то реформы, а я — я был уже повидавшим виды авантюристом, каким остался до сих пор, жадно стремившимся вкусить свою неповторимую жизнь на этой столь же неповторимой и таинственной планете. Мы полюбили друг друга с первого взгляда, сидя среди евреев в лапсердаках и грязных греков. Но эти проклятые шнапсы, этот перебродивший сок Бог весть из каких фиников и это огненное варево с чужеземных нив под Одессой так затуманили нам головы, что глаза наши, как горящие угли, засверкали в турецкой ночи и разговор наш раскалился. О, я люблю вспоминать этот час, определивший твою и мою жизнь!

Он засмеялся.

Старик сидел и молча глядел на него.

— Тебе остался год жизни, — продолжал он. — Сорок лет ты упорно следил за мной. Таков счет. О чем мы, собственно, спорили тогда, Берлах, в этой затхлой корчме в предместье Тофане, в дыму турецких сигарет? Ты утверждал, что главная причина большинства преступлений — человеческое несовершенство, тот факт, что мы никогда не можем точно предсказать поступок другого, предугадать случай, во все вмешивающийся. Ты называл глупостью совершение преступления, потому что нельзя обращаться с людьми как с шахматными фигурами. Я же говорил — больше из желания противоречить, чем по убеждению, — что как раз запутанность человеческих отношений и позволяет совершать преступления, которые нельзя раскрыть, что о наибольшем числе преступлений и не подозревают, потому они и остаются безнаказанными. Подогреваемые адским пламенем напитков, которые подливал нам корчмарь, а еще больше подстрекаемые нашей молодостью, мы продолжали спорить и в тот момент, когда луна скрылась над Ближним Востоком; раздраженные, мы даже заключили с тобой пари, заносчиво выкрикнув его в небо как чудовищную остроту, от которой нельзя удержаться, даже если она богохульна, — только потому, что нас привлекает соль ее, — как дьявольское искушение духа духом.

— Ты прав, — спокойно сказал старик, — мы заключили тогда с тобой пари.

— Ты не думал, что я сдержу свое слово, — засмеялся другой, — когда мы на следующее утро с тяжелыми головами проснулись в этой глухой корчме — ты на ветхой скамейке, а я под еще мокрым от шнапса столом.

— Я не думал, — ответил Берлах, — что человек в состоянии сдержать такое слово.

Они помолчали.

— Не введи нас во искушение, — снова начал посетитель. — Твоя честность никогда не подвергалась искушению, но твоя честность искушала меня. Я заключил смелое пари — совершить в твоем присутствии преступление, и совершить его так, чтобы ты не мог доказать его.

— Через три дня, — сказал старик тихо, погруженный в воспоминания, — когда мы с немецким коммерсантом шли по мосту Махмуда, ты на моих глазах столкнул его в воду.

— Бедняга не умел плавать, да и ты был не очень-то искусен в этом деле, и после твоей неудачной попытки спасти его тебя самого еле живого вытащили из грязных вод Золотого Рога, — продолжал другой невозмутимо. — Убийство было совершено в сияющий летний день, освежаемый приятным ветерком с моря, на оживленном мосту, совершенно открыто, на глазах у влюбленных парочек из европейской колонии, магометан и местных нищих, и тем не менее ты не смог доказать его. Ты приказал арестовать меня, но напрасно. Многочасовые допросы ничего не дали. Суд поверил моей версии о самоубийстве коммерсанта.

— Да, тебе удалось доказать, что коммерсант был на грани банкротства и что он тщетно пытался спастись обманом, — горько признал старик, побледнев сильнее обычного.

— Я тщательно выбирал свою жертву, мой друг, — засмеялся Гастман.

— Так ты стал преступником, — ответил комиссар.

— Не могу полностью отрицать, что в некотором роде я преступник, — небрежно сказал он. — Со временем я становился все более искусным преступником, а ты все более искусным криминалистом; но шаг, на который я опередил тебя, ты никогда так и не смог наверстать. Я все время возникал на твоем пути, как серое привидение, все время меня подмывало совершать у тебя под носом все более смелые, дикие и кощунственные преступления, а ты никогда не мог доказать их. Дураков ты умел побеждать, но тебя побеждал я.

Он продолжал, внимательно и насмешливо наблюдая за стариком:

— Вот так мы и жили. Ты — всю жизнь в подчинении у своих начальников, в твоих полицейских участках и душных кабинетах, старательно отсчитывая одну ступеньку за другой по лестнице скромных успехов, воюя с ворами и мошенниками, с несчастными горемыками, никогда не находящими своего места в жизни, и с жалкими убийцами в лучшем случае; я же — то во мраке, в дебрях затерянных столиц, то в блеске высокого положения, увешанный орденами, из озорства творя добро, поддаваясь минутному капризу и так же сея зло. Какая увлекательная забава! Твое страстное желание было — разрушить мне жизнь, мое же — тебе назло отстоять ее. Поистине та ночь связала нас навечно!

Человек, сидящий за письменным столом Берлаха, хлопнул в ладони, это был одинокий зловещий хлопок.

— Теперь наши карьеры подошли к концу, — воскликнул он. — Ты вернулся в свой Берн, наполовину потерпев неудачу, вернулся в этот сонный, простодушный город, о котором никогда не знаешь, что в нем есть еще живого, а что уже мертво, а я вернулся в Ламбуэн, опять-таки по прихоти. Люди охотно завершают круг: ведь когда-то в этой Богом забытой деревушке меня родила давным-давно истлевшая женщина, родила, ни о чем не думая и совершенно бессмысленно, вот мне и пришлось в тринадцать лет дождливой ночью убраться отсюда. И вот мы встретились. Брось, дружище, все это не имеет смысла. Смерть не ждет.

И почти незаметным движением руки он метнул нож, точно коснувшийся щеки Берлаха и вонзившийся глубоко в кресло. Старик не шевельнулся. Гость засмеялся.

— Стало быть, ты думаешь, я убил этого Шмида?

— Мне поручено вести это дело, — ответил комиссар.

Гость встал и взял папку со стола.

— Я забираю ее с собой.

— Когда-нибудь мне удастся доказать твои преступления, — повторил Берлах, — и сейчас последняя возможность сделать это.

— В этой папке единственные, хотя и скудные доказательства, которые Шмид собрал для тебя в Ламбуэне. Без этой папки ты пропал. Копий у тебя нет, я знаю тебя.

— Нет, — подтвердил старик, — копий у меня нет.

— Не хочешь ли воспользоваться револьвером, чтобы остановить меня? — спросил Гастман с издевкой.

— Ты вынул обойму, — невозмутимо произнес Берлах.

— Вот именно, — сказал гость и похлопал его по плечу.

Он прошел мимо старика, дверь отворилась, снова закрылась, хлопнула входная дверь. Берлах все еще сидел в своем кресле, приложив щеку к холодному металлу ножа. Вдруг он схватил оружие и осмотрел его. Оно было заряжено. Он вскочил, выбежал в прихожую, кинулся к входной двери, рванул ее, держа пистолет наготове: улица была пуста.

И тут пришла боль, нечеловеческая, яростная, колющая боль, что-то вспыхнуло в нем, бросило его на постель, скорчило, обожгло лихорадочным огнем, сотрясло. Старик ползал на четвереньках, как животное, бросался наземь, катался по ковру, пока не замер между стульями, покрытый холодным потом.

— Что есть человек? — тихо стонал он. — Что есть человек?

Но Берлах снова выкарабкался. После приступа он почувствовал себя лучше, боль отступила, чего давно уже не было. Маленькими осторожными глотками он выпил подогретое вино, но есть не стал. Привычной дорогой он пошел через город, по Бундесштрассе, едва ли не засыпая на ходу, но каждый шаг на свежем воздухе приносил ему облегчение. Лутц, напротив которого он вскоре сидел в кабинете, ничего не заметил — может быть, он просто слишком занят своей нечистой совестью, чтоб что-либо замечать. Он решил сообщить Берлаху о своем разговоре с фон Швенди еще сегодня днем, а не вечером, принял холодный деловой вид, выпятил грудь, как генерал на картине Траффелета, висевшей над ним, и выложил все в бодром телеграфном стиле. К его безмерному удивлению, комиссар не стал возражать, он был со всем согласен, считал, что наилучший выход — подождать решения федерального суда, а самим сосредоточиться главным образом на изучении жизни покойного Шмида. Лутц был так поражен, что забыл о своей позе и стал приветливым и разговорчивым.

— Разумеется, я навел справки о Гастмане, — сказал он, — и теперь я знаю о нем достаточно, чтобы с уверенностью сказать: заподозрить его в убийстве совершенно невозможно.

— Конечно, — сказал старик.

Лутц, получивший некоторые сведения из Биля, разыгрывал из себя осведомленного человека.

— Он родился в местечке Покау в Саксонии, сын крупного торговца кожевенными товарами; сперва был аргентинским подданным и послом этой страны в Китае — в молодости он, видимо, эмигрировал в Южную Америку, — потом французским подданным; много путешествовал. Кавалер ордена Почетного легиона, известен своими трудами по биологии. Примечательно, что он отказался от избрания во Французскую академию. Это мне импонирует.

— Интересный штрих, — заметил Берлах.

— Справки о двух его слугах еще наводятся. У них французские паспорта, но похоже, что родом они из Эмменталя. Он позволил себе с их помощью злую шутку на похоронах.

— Шутить — это, кажется, в манере Гастмана, — сказал старик.

— Ему неприятно убийство собаки. Но для нас еще неприятнее дело Шмида. Мы предстаем тут в совершенно неверном свете. Просто счастье, что я на дружеской ноге с фон Швенди. Гастман светский человек и пользуется полным доверием швейцарских предпринимателей.

— В таком случае все в порядке, — заметил Берлах.

— Его личность вне всякого подозрения.

— Безусловно, — кивнул старик.

— К сожалению, этого нельзя сказать о Шмиде, — заключил Лутц и велел соединить его с федеральной палатой.

Комиссар, уже направившийся к выходу, вдруг сказал:

— Господин доктор, я вынужден просить вас о недельном отпуске по болезни.

— Хорошо, — ответил Лутц, прикрывая трубку рукой, так как его уже соединили, — с понедельника можете не приходить.


В кабинете Берлаха ожидал Чанц, вставший при его появлении. Он старался казаться спокойным, но комиссар видел, что полицейский нервничает.

— Поедем к Гастману, — сказал Чанц, — время не терпит.

— К писателю, — ответил старик и надел пальто.

— Обходные пути, все это обходные пути, — негодовал Чанц, спускаясь следом за Берлахом по лестнице.

Комиссар остановился у выхода:

— Это же синий «мерседес» Шмида.

Чанц ответил, что купил его в рассрочку, кому-то машина ведь должна принадлежать, и открыл дверцу.

Берлах уселся рядом с ним, и Чанц поехал через вокзальную площадь в сторону Вефлеема. Берлах проворчал:

— Ты снова едешь через Инс.

— Я люблю этот маршрут.

Берлах смотрел на чисто умытые поля. Все кругом было залито ровным спокойным светом. Теплое, ласковое солнце висело в предвечернем небе, уже склоняясь к горизонту. Оба молчали.

Лишь один раз, между Керцерсом и Мюнчемиром, Чанц прервал молчание:

— Фрау Шенлер сказала мне, что вы взяли из комнаты Шмида папку.

— Ничего особенного, Чанц, только личные бумаги.

Чанц ничего не ответил, ни о чем не спросил; Берлах постучал пальцем по спидометру, показывающему сто двадцать пять километров.

— Не так быстро, Чанц, не так быстро. Дело не в том, что я боюсь, но мой желудок не в порядке. Я старый человек.


Писатель принял их в своем кабинете. Это было старое низкое помещение, при входе в которое им пришлось нагнуться. Снаружи вслед им продолжала лаять маленькая белая собачонка с черной мордой, где-то в доме плакал ребенок. Писатель сидел у готического окна, одетый в комбинезон и коричневую кожаную куртку. Он повернулся на стуле к входившим, не вставая из-за письменного стола, заваленного бумагами. Он не приподнялся, еле кивнул и лишь осведомился, что полиции угодно от него. Он невежлив, подумал Берлах, не любит полицейских; писатели никогда не любили полицейских. Старик решил быть начеку. Чанц тоже был не в восторге от такого приема. Ни в коем случае не дать ему возможности наблюдать за нами, иначе еще и в книгу попадем, примерно так подумали оба. Но когда они по знаку писателя уселись в мягкие кресла, то с изумлением заметили, что оказались в свете небольшого окна, в то время как лицо писателя было едва различимо в низкой зеленой комнате среди множества книг — так коварно слепил их свет.

— Мы пришли по делу Шмида, — начал старик, — которого убили на дороге в Тванн.

— Знаю. По делу доктора Прантля, который шпионил за Гастманом, — ответила темная масса, сидящая между окном и ними. — Гастман рассказывал мне об этом. — На мгновение лицо его осветилось — он закурил сигарету. Они успели заметить кривую ухмылку. — Вам нужно мое алиби?

— Нет, — сказал Берлах.

— Вы не допускаете мысли, что я могу совершить убийство? — спросил писатель явно разочарованно.

— Нет, — ответил Берлах сухо, — вы не можете.

— Опять все то же, писателей в Швейцарии явно недооценивают, — простонал писатель.

Старик засмеялся:

— Если вам так хочется знать, то у нас, разумеется, уже есть ваше алиби. В ночь убийства, в половине первого, вас встретил лесничий между Ламлингеном и Шернельцем, и вы вместе пошли домой. Вам было по пути. По словам лесничего, вы были в веселом настроении.

— Знаю. Полицейский в Тванне уже дважды выспрашивал лесничего обо мне. Да и всех жителей тоже. Даже мою тещу. Значит, вы все же подозревали меня в убийстве, — с гордостью констатировал писатель. — Это тоже своего рода писательский успех.

Берлах подумал, что писатель хочет, чтобы его принимали всерьез — в этом его тщеславие. Все трое помолчали. Чанц упорно пытался рассмотреть лицо писателя. Но при таком свете это было невозможно.

— Что же вам еще нужно? — процедил наконец писатель.

— Вы часто бываете у Гастмана?

— Допрос? — осведомилась темная масса и еще больше заслонила окно. — У меня сейчас нет времени.

— Не будьте, пожалуйста, таким суровым, — попросил комиссар, — мы ведь хотели только немного побеседовать с вами.

Писатель что-то пробурчал.

Берлах начал снова:

— Вы часто бываете у Гастмана?

— Время от времени.

— Почему?

Старик приготовился к резкому ответу, но писатель рассмеялся, пустил целые облака дыма обоим в лицо и сказал:

— Комиссар, он интересный человек, этот Гастман. Такой притягивает писателей, как мух. Он превосходно готовит, просто великолепно, слышите!

И тут писатель начал распространяться о кулинарном искусстве Гастмана, описывать одно блюдо за другим. Минут пять оба слушали, потом еще столько же; но когда писатель уже четверть часа все говорил и говорил о кулинарном искусстве Гастмана и ни о чем другом, кроме как о кулинарном искусстве Гастмана, Чанц встал и заявил, что они пришли не ради кулинарного искусства, однако Берлах остановил его и бодро сказал, что вопрос этот его весьма интересует, и сам стал говорить. Старик ожил, рассказывал о кулинарном искусстве турок, румын, болгар, югославов, чехов; они с писателем перебрасывались блюдами, как мячиками. Чанц потел и ругался про себя. Казалось, этому не будет конца, но наконец после сорока пяти минут они умолкли, утомленные, как после долгой трапезы. Писатель закурил сигару. Наступила тишина. Рядом снова заплакал ребенок. Внизу залаяла собака. И вдруг Чанц нарушил тишину;

— Шмида убил Гастман?

Вопрос был примитивным, старик покачал головой, а темная масса сказала:

— Вы действительно идете напролом.

— Прошу ответить, — сказал Чанц решительно и подался вперед, но лица писателя разглядеть не смог.

Берлах с интересом ждал, как поведет себя хозяин.

Писатель оставался спокойным.

— А когда полицейский был убит? — спросил он.

— Это случилось после полуночи, — ответил Чанц.

Ему, конечно, неизвестно, признает ли полиция законы логики, сказал писатель, он сильно сомневается в этом, но поскольку он, как установлено усердной полицией, в половине первого повстречался по дороге в Шернельц с лесничим, всего за каких-нибудь десять минут до этого распрощавшись с Гастманом, то Гастман, очевидно, вряд ли мог совершить это убийство.

Чанца интересовало, оставались ли еще другие гости у Гастмана.

Писатель ответил отрицательно.

— Шмид попрощался с остальными?

— Доктор Прантль имел обыкновение раскланиваться предпоследним, — ответил писатель не без иронии.

— А кто уходил последним?

— Я.

Но Чанц не сдавался:

— При этом присутствовали двое слуг?

— Этого я не знаю.

Чанц потребовал ясного ответа.

Ему сдается, ответ достаточно ясный, рявкнул на него писатель. Слуг такого сорта он не имеет обыкновения замечать.

— Хороший или плохой человек Гастман? — спросил Чанц с каким-то отчаянием и вместе с тем бесцеремонностью. Комиссар сидел словно на горячих угольях. Будет просто чудо, если мы не попадем в очередной роман, подумал он.

Писатель выпустил Чанцу в лицо такую струю дыма, что тот закашлялся, в комнате надолго воцарилась тишина, даже плача ребенка не было слышно.

— Гастман плохой человек, — произнес наконец писатель.

— Тем не менее вы часто бывали у него и бываете потому только, что он отлично готовит? — спросил Чанц возмущенно после очередного приступа кашля.

— Только поэтому.

— Этого я не понимаю.

Писатель засмеялся. Он тоже своего рода полицейский, сказал он, но без власти, без государства, без закона и без тюрем. Это и его профессия — следить за людьми.

Чанц в растерянности умолк.

— Я понимаю, — сказал Берлах и, после паузы, когда солнце погасло за окном: — Мой подчиненный Чанц своим чрезмерным усердием загнал нас в тупик, из которого мне трудно будет выбраться целым и невредимым. Но молодость обладает и хорошими качествами, воспользуемся тем преимуществом, что бык своим неистовством пробил нам дорогу (Чанц покраснел от злости при этих словах комиссара). Вернемся к вопросам и ответам, которые тут Божьей волей прозвучали. Воспользуемся случаем. Как вы расцениваете все это дело, друг мой? Гастман способен на убийство?

В комнате быстро наступали сумерки, но писатель и не подумал зажечь свет.

Он уселся в оконной нише, и теперь полицейские сидели словно пленники в пещере.

— Я считаю Гастмана способным на любое преступление, — не без сарказма прозвучал грубый голос. — Но я уверен, что Шмида он не убивал.

— Вы знаете Гастмана, — сказал Берлах.

— Я имею о нем представление, — ответил писатель.

— Вы имеете свое представление о нем, — холодно поправил старик темную массу в оконной нише.

— Меня притягивает в нем не столько его кулинарное искусство — хотя меня теперь уже не так легко воодушевить чем-нибудь иным, — а способности человека истинно нигилистического нрава, — сказал писатель. — Всегда захватывает дух, когда встречаешься с воплощением нарицательного понятия.

— Всегда захватывает дух слушать писателя, — сухо обронил комиссар.

— Возможно, Гастман сделал добра больше, чем мы все трое, вместе взятые, сидящие здесь, в этой кособокой комнате, — продолжал писатель. — Если я называю его плохим человеком, то потому, что добро он творит по той же прихоти, что и зло, на которое считаю его способным. Он никогда не совершит зла ради выгоды, как другие совершают преступления, чтобы обогатиться, завладеть женщиной или добиться власти; он совершает зло, даже если оно бессмысленно, он всегда готов на то и другое — на добро и зло, — решает дело случай.

— Вы делаете выводы, как в математике, — возразил старик.

— Это и есть математика, — ответил писатель. — Из зла можно сконструировать его противоположность. Так конструируют геометрическую фигуру как зеркальное отражение другой фигуры, и я уверен, что где-нибудь и существует такой человек, может быть, вы его и встретите. Если встречаешь одного, встретишь и другого.

— Это звучит как программа, — сказал старик.

— Ну что ж, это и есть программа, почему бы и нет, — сказал писатель. — Я представляю себя зеркальным отражением Гастмана — человека, который в самом деле преступник, потому что зло — его мораль, его философия, он творит зло столь же фанатично, как другой по убеждению творит добро.

Комиссар заметил, что пора вернуться к Гастману, он интересует его больше.

— Как вам угодно, — сказал писатель, — вернемся к Гастману, комиссар, к этому полюсу зла. У него зло не есть выражение философии или мании, а выражение его свободы: свободы отрицания.

— За такую свободу я и гроша ломаного не дам, — ответил старик.

— И не давайте ни гроша, — возразил тот. — Но можно всю свою жизнь посвятить изучению этого человека и этой его свободы.

— Всю свою жизнь, — сказал старик.

Писатель молчал. Казалось, он больше не намерен говорить.

— Я имею дело с реальным Гастманом, — произнес после долгого молчания старик. — С человеком, живущим под Ламлингеном в долине Тессенберга и устраивающим приемы, которые стоили жизни лейтенанту полиции. Я должен знать, является ли образ, что вы мне нарисовали, образом Гастмана или порождением вашей фантазии?

— Нашей фантазии, — поправил писатель.

Комиссар молчал.

— Не знаю, — заключил писатель и подошел к ним, чтобы попрощаться, но руку протянул только Берлаху, только ему. — Меня никогда не интересовали подобные вещи. В конце концов, дело полиции расследовать этот вопрос.


Оба полицейских направились к своей машине, преследуемые белой собачонкой, яростно лаявшей на них; Чанц сел за руль.

Он сказал:

— Этот писатель мне не нравится.

Собачонка взобралась на ограду и продолжала лаять.

— А теперь к Гастману, — заявил Чанц и включил мотор.

Старик покачал головой.

— В Берн.

Они спускались к Лигерцу, в глубь низины. Широко раскинулись камень, земля, вода. Они ехали в тени, но солнце, скрывшееся за Тессенбергом, еще освещало озеро, остров, холмы, предгорья, ледники на горизонте и нагроможденные друг на друга армады туч, плывущие по синим небесным морям. Не отрываясь глядел старик на беспрерывно менявшуюся погоду поздней осени. «Всегда одно и то же, что бы ни происходило, — думал он, — всегда одно и то же». Когда дорога резко повернула и показалось озеро, отвесно лежавшее как выпуклый щит у их ног, Чанц остановил машину.

— Мне надо поговорить с вами, комиссар, — сказал он взволнованно.

— О чем? — спросил Берлах, глядя вниз на скалы.

— Мы должны побывать у Гастмана, иначе мы не продвинемся ни на шаг, это же логично. Прежде всего нужно допросить слуг.

Берлах откинулся на спинку и сидел неподвижно, седой, благообразный господин, спокойно разглядывая молодого человека сквозь холодный прищур глаз.

— Бог мой, мы не всегда властны поступать так, как подсказывает логика, Чанц. Лутц не желает, чтобы мы посетили Гастмана. Это и понятно, ведь он должен передать дело федеральному прокурору. Подождем его распоряжений. К сожалению, мы имеем дело с привередливыми иностранцами. — Небрежный тон Берлаха вывел Чанца из себя.

— Это же абсурд, — воскликнул он. — Лутц из своих политических соображений саботирует дело. Фон Швенди его друг и адвокат Гастмана, из этого легко сделать вывод.

Берлах даже не поморщился:

— Хорошо, что мы одни, Чанц. Может быть, Лутц и поступил несколько поспешно, но из добрых побуждений. Загадка в Шмиде, а не в Гастмане.

Но Чанц не сдавался.

— Мы обязаны доискаться правды, — воскликнул он с отчаянием в надвигающиеся тучи. — Нам нужна правда и только правда о том, кто убил Шмида!

— Ты прав, — повторил Берлах, но бесстрастно и холодно, — правда о том, кто убил Шмида.

Молодой полицейский положил свою руку на левое плечо старика и взглянул в его непроницаемое лицо:

— Поэтому мы должны использовать все средства. Нам нужен Гастман. Следствие должно быть исчерпывающим. Не всегда можно поступать согласно логике, сказали вы. Но в данном случае мы обязаны так поступать. Мы не можем перепрыгнуть через Гастмана.

— Убийца не Гастман, — сказал Берлах сухо.

— Может быть, Гастман только приказал убить. Надо допросить его слуг! — воскликнул Чанц.

— Не вижу ни малейшей причины, по которой Гастман мог бы приказать убить Шмида, — сказал старик. — Мы должны искать преступника там, где преступление имело бы смысл, а это в компетенции только федерального прокурора, — продолжал он.

— Писатель тоже считает Гастмана убийцей, — крикнул Чанц.

— А ты, ты тоже так считаешь? — насторожился Берлах.

— Да, я тоже, комиссар.

— Значит, только ты, — констатировал Берлах. — Писатель считает его лишь способным на любое преступление, это большая разница. Писатель не сказал ни слова о преступлениях Гастмана, он говорил только о его потенциальных способностях.

Чанц потерял терпение. Он схватил старика за плечи.

— Многие годы я оставался в тени, комиссар, — прохрипел он. — Меня всегда обходили, презирали, использовали в лучшем случае как последнее ничтожество, как надежного почтальона.

— Согласен, Чанц, — сказал Берлах, уставившись в полное отчаяния лицо молодого человека, — многие годы ты стоял в тени того, кто теперь убит.

— Только потому, что он был более образованным! Только потому, что он знал латынь!

— Ты несправедлив к нему, — ответил Берлах, — Шмид был лучшим криминалистом из всех, кого я когда-либо знал.

— А теперь, — кричал Чанц, — теперь, когда у меня появился шанс, все опять должно пойти насмарку, а какая-то идиотская дипломатическая игра должна погубить мою единственную возможность выбиться в люди! Только вы можете изменить это, комиссар, поговорите с Лутцем, только вы можете убедить его послать меня к Гастману.

— Нет, Чанц, — сказал Берлах, — я не могу этого сделать.

Чанц затряс его как школьника, крепко сжимая плечи, и закричал:

— Поговорите с Лутцем, поговорите!

Но старик не уступал.

— Не могу, Чанц, — сказал он, — я этим делом больше не занимаюсь. Я стар и болен. Мне необходим покой. Ты сам должен себе помочь.

— Хорошо, — сказал Чанц, смертельно бледный и дрожащий. Он отпустил Берлаха и взялся за руль. — Не надо. Вы не можете мне помочь.

Они снова поехали вниз в сторону Лигерца.

— Ты, кажется, отдыхал в Гриндельвальде? В пансионате Айгер? — спросил старик.

— Так точно, комиссар.

— Там тихо и не слишком дорого?

— Совершенно верно.

— Хорошо, Чанц, я завтра поеду туда отдохнуть. Мне нужно в горы. Я взял недельный отпуск по болезни.

Чанц ответил не сразу. Лишь когда они свернули на дорогу Биль — Нойенбург, он сказал, и голос его прозвучал как обычно:

— Высота не всегда полезна, комиссар.


В этот же вечер Берлах отправился к своему врачу доктору Самуэлю Хунгертобелю, на Беренплатц. Уже горели огни, темная ночь быстро вступала в свои права. Из окна Хунгертобеля Берлах смотрел вниз на площадь, кишевшую людьми. Врач убирал свои инструменты. Берлах и Хунгертобель давно знали друг друга, они вместе учились в гимназии.


— Сердце, слава Богу, в порядке, — сказал Хунгертобель.

— Есть у тебя записи о моей болезни? — спросил Берлах.

— Целая папка, — ответил врач и указал на ворох бумаг на письменном столе. — Все о твоей болезни.

— Ты кому-нибудь рассказывал о моей болезни, Хунгертобель? — спросил старик.

— Что ты, Ганс, — сказал другой старик, — это же врачебная тайна.

Внизу на площади появился синий «мерседес», стал в ряд с другими машинами. Берлах присмотрелся. Из машины вышли Чанц и девушка в белом плаще, по которому струились светлые волосы.

— К тебе когда-нибудь забирались воры, Фриц? — спросил комиссар.

— С чего ты взял?

— Да так.

— Однажды кто-то все перерыл на моем письменном столе, — признался Хунгертобель, — а твоя история болезни лежала сверху. Деньги не пропали, хотя в ящиках стола их было порядочно.

— Почему ты не заявил об этом?

Врач почесал голову.

— Хотя деньги и не пропали, я хотел все же заявить. Но потом забыл.

— Так, — сказал Берлах. — Ты забыл. С тобой по крайней мере у воров хлопот не было. — И он подумал: «Вот, значит, откуда Гастман знает». Он снова посмотрел на площадь. Чанц с девушкой вошли в итальянский ресторан. «В день похорон», — подумал Берлах и отвернулся от окна. Он посмотрел на Хунгертобеля, который сидел за столом и писал.

— Как обстоят мои дела?

— Боли есть?

Старик рассказал о приступе.

— Скверно, Ганс, — сказал Хунгертобель. — В ближайшие три дня мы должны тебя оперировать. Откладывать нельзя.

— Я себя чувствую хорошо, как никогда.

— Через четыре дня будет новый приступ, Ганс, — сказал врач, — и ты его уже не переживешь.

— Значит, в моем распоряжении еще два дня. Два дня. А утром третьего дня ты будешь меня оперировать. Во вторник утром.

— Во вторник утром, — сказал Хунгертобель.

— И после этого мне останется один год жизни, не так ли, Фриц? — сказал Берлах и невозмутимо, как всегда, посмотрел на своего школьного товарища. Тот вскочил и зашагал по комнате.

— Кто тебе сказал такую ерунду?

— Тот, кто прочел мою историю болезни.

— Значит, взломщик ты? — возбужденно воскликнул врач.

Берлах покачал головой.

— Нет, не я. Но тем не менее это так, Фриц, еще только год.

— Еще только год, — ответил Хунгертобель, сел на стул у стены своей приемной и беспомощно посмотрел на Берлаха, стоявшего посреди комнаты в далеком холодном одиночестве, неподвижный и безропотный, и под его потерянным взглядом врач опустил глаза.


Около двух часов ночи Берлах вдруг проснулся. Лег он рано, приняв по совету Хунгертобеля новое лекарство, так что свое неожиданное пробуждение он сначала приписал действию непривычного для него средства. Но потом ему показалось, что разбудил его какой-то шорох. Как это всегда бывает с людьми, внезапно проснувшимися, он чувствовал себя необычайно бодрым и полным сил; тем не менее ему нужно было сначала прийти в себя, и лишь спустя несколько мгновений — в таких случаях они кажутся вечностью — он окончательно очнулся. Он лежал не в спальне, как обычно, а в библиотеке, ибо, готовясь к скверной ночи, он, насколько помнил, намеревался еще почитать, но, видимо, незаметно уснул. Он пошарил рукой и понял, что не разделся, а только накрылся шерстяным одеялом. Он прислушался. Что-то упало на пол — это была книга, которую он читал. Темнота этого лишенного окон помещения была глубокой, но не полной; из открытой двери спальни падал слабый свет, свет непогожей ночи. Он услышал далекое завывание ветра. Постепенно он стал различать в темноте книжную полку и стул, край стола, на котором, как он с трудом распознал, все еще лежал револьвер. Вдруг он почувствовал сквозняк, в спальне стукнуло окно, и сразу резко захлопнулась дверь. Из коридора послышался звук тихо затворяемой двери. Старик понял: кто-то отворил входную дверь и проник в коридор, не подумав о сквозняке. Берлах встал и зажег торшер.

Взяв револьвер, он спустил предохранитель. Человек в коридоре тоже зажег свет. Берлах удивился, заметив сквозь неплотно притворенную дверь зажженную лампу, — он не видел смысла в этом поступке незнакомца. Разгадал он его запоздало. Он увидел руку, схватившую электрическую лампочку; вспыхнуло голубое пламя, и все погрузилось во мрак: незнакомец вырвал лампочку, вызвав короткое замыкание. Берлах стоял в кромешной тьме, а тот начал борьбу на своих условиях: в полной темноте. Старик сжал оружие и осторожно отворил дверь в спальню. Вошел туда. Сквозь окна падал слабый свет, еле заметный, но по мере того, как глаза привыкали к темноте, он все усиливался. Берлах прислонился к стене между кроватью и окном, выходящим на реку; другое окно было справа от него, оно смотрело на соседний дом. Так он и стоял в непроницаемой тени, в невыгодном положении: отклониться куда-либо было нельзя, но он надеялся, что его незримость уравновесит шансы. Дверь в библиотеку освещалась слабым светом из окон. Он увидит силуэт незнакомца, когда тот появится в дверях. Вдруг в библиотеке вспыхнул узкий луч карманного фонарика, скользнул по переплетам, по полу, по креслу и, наконец, по письменному столу. Луч упал на кинжал-змею. И снова Берлах сквозь открытую дверь увидел руку. Рука была в коричневой кожаной перчатке; она осторожно ощупывала стол, пока не наткнулась на кинжал, ухватила рукоятку. Берлах поднял оружие, прицелился. Тут фонарик погас. Старик опустил револьвер, застыл в ожидании. Через окно он угадывал черную массу беспрерывно текущей реки, громаду города, кафедральный собор, как стрела устремленный в небо, несущиеся облака. Он стоял неподвижно и ждал врага, который пришел, чтобы убить его. Глаза его впились в неясный провал двери. Он ждал. Все было тихо, безжизненно. Пробили часы в коридоре: три. Он прислушался. Тихо тикали часы. Где-то просигналил автомобиль, потом проехал мимо. Люди из бара. Ему показалось, что он слышит дыхание, но, видимо, ошибся. Так он стоял, и где-то в его квартире стоял другой, между ними ночь, терпеливая, беспощадная ночь, прятавшая под своим черным покрывалом смертоносную змею, кинжал, ищущий его сердце. Старик еле дышал. Так он стоял, сжимая оружие, едва ли ощущая, как холодный пот стекает по его спине. Он ни о чем не думал, ни о Гастмане, ни о Лутце, не думал он и о своей болезни, час за часом пожиравшей его тело, собиравшейся уничтожить его жизнь, жизнь, которую он теперь защищал, полный жажды жить и только жить. Он весь превратился в зрение, пронизывающее ночь, в слух, проверяющий малейший звук, в руку, сжимавшую холодный металл оружия. Наконец он почувствовал присутствие убийцы, но по-иному, не так, как ожидал; он ощутил на щеке легкую прохладу, едва коснувшееся его колебание воздуха. Он не понимал, в чем дело, пока не догадался, что дверь, ведущая из спальни в столовую, отворилась. Вопреки его предположениям, неизвестный проник в спальню кружным путем, невидимый, неслышный, неудержимый, с кинжалом-змеей в руке. Берлах понял, что начать борьбу должен он, он должен первым действовать, он, старый, смертельно больной человек, должен начать борьбу за жизнь, которая продлится еще только год, если все пройдет хорошо, если Хунгертобель удачно сделает операцию. Берлах направил револьвер в сторону окна, выходящего на Аару. Потом выстрелил, раз, еще раз, всего три раза, быстро и уверенно, через разбитое окно в реку, потом он присел. Над ним что-то просвистело — это был кинжал, который теперь, дрожа, торчал в стене. Но старик уже достиг чего хотел: в окне напротив зажегся свет. Люди из соседнего дома высовывались из открытых окон; до смерти перепуганные и растерянные, они всматривались в ночь. Берлах поднялся. Свет из соседнего дома освещал спальню, в дверях столовой он неясно различил тень человека, потом стукнула входная дверь, потом сквозняк захлопнул дверь в библиотеку, потом в столовую, со стуком закрылось окно, и все стихло. Люди из соседнего дома все еще глазели в ночь. Старик не шевелился у своей стены, сжимая оружие в руках. Он стоял неподвижно, словно не ощущая времени. Люди исчезли из окон, свет погас. Берлах стоял у стены, опять в темноте, слившись с ней, один в доме.


Через полчаса он вышел в коридор и поискал свой карманный фонарь. Он позвонил Чанцу, чтобы тот приехал. Потом заменил перегоревшие пробки новыми, зажегся свет. Берлах уселся в кресло и стал прислушиваться. К дому, резко затормозив, подъехала машина. Снова открылась входная дверь, снова он услышал шаги. Чанц вошел в комнату.

— Меня пытались убить, — сказал комиссар. Чанц был бледен. Он был без шляпы, волосы в беспорядке спадали на лоб, а из-под зимнего пальто виднелась пижама. Они вместе пошли в спальню. Чанц с трудом вытащил из стены нож, глубоко вошедший в дерево.

— Этим? — спросил он.

— Этим, Чанц.

Молодой полицейский осмотрел выбитое стекло.

— Вы стреляли в окно, комиссар? — спросил он с удивлением.

Берлах все ему рассказал.

— Это лучшее, что вы могли сделать, — пробормотал Чанц.

Они вышли в коридор, и Чанц поднял электрическую лампочку.

— Хитро, — сказал он не без восхищения и снова положил ее на пол.

Они вернулись в библиотеку. Старик лег на диван, натянул на себя одеяло; он лежал беспомощный, вдруг постаревший и расклеившийся. Чанц все еще держал в руке кинжал-змею. Он спросил:

— Вы не разглядели его?

— Нет. Он был осторожен и быстро скрылся. Я успел только увидеть, что на нем были коричневые кожаные перчатки.

— Этого мало.

— Это просто ничто. Но хотя я его не видел и почти не слышал его дыхания, я знаю, кто это был. Я знаю, знаю это.

Старик говорил еле слышно. Чанц взвесил в руке кинжал, посмотрел на серую распростертую фигуру, на этого старого, усталого человека, на его руки, лежавшие вдоль хрупкого тела, как увядшие цветы у покойника. Потом он увидел взгляд лежащего. Глаза Берлаха смотрели на него спокойно, непроницаемо и ясно. Чанц положил нож на письменный стол.

— Завтра вам нужно поехать в Гриндельвальд, вы больны. Или вы не хотите ехать? Высота вряд ли подойдет вам. Там сейчас зима.

— Нет, я поеду.

— В таком случае вам нужно немного поспать. Подежурить у вас?

— Нет, ступай к себе, Чанц, — сказал комиссар.

— Спокойной ночи, — сказал Чанц и медленно вышел. Старик не ответил, казалось, он уже уснул. Чанц открыл входную дверь, вышел, затворил ее за собой. Медленно прошел несколько шагов до улицы, закрыл калитку. Потом повернулся лицом к дому. Кромешная тьма стояла кругом. Все терялось в этой темноте, даже соседние дома. Лишь далеко наверху горел уличный фонарь, затерянная звезда в густом мраке, полном печали, полном шума реки. Чанц стоял и вдруг тихо чертыхнулся. Он толкнул ногой калитку, решительно зашагал по садовой дорожке к входной двери, еще раз проделал путь, по которому уже проходил. Он схватился за ручку и нажал на нее. Но дверь была заперта.


Берлах поднялся в шесть часов, так и не поспав. Было воскресенье. Старик умылся, переоделся. Потом вызвал по телефону такси. Поесть он решил в вагоне-ресторане. Он взял теплое пальто и вышел из дому, в серое утро. Чемодан он не взял. Небо было ясное. Загулявший студент, шатаясь, прошел мимо, поздоровался, от него несло пивом. «Это Блазер, — подумал Берлах. — Он уже второй раз провалился по физике, бедняга. Поневоле запьешь». Подъехало такси, остановилось — большая американская машина. Шофер сидел с поднятым воротником, глаза полуприкрыты. Шофер открыл дверцу.

— На вокзал, — сказал Берлах, усаживаясь на заднее сиденье.

Машина тронулась.

— Как поживаешь? — раздался голос рядом с ним. — Спал хорошо?

Берлах повернул голову. В другом углу сидел Гастман, в светлом плаще, со скрещенными на груди руками, руками в коричневых кожаных перчатках. Он был похож на старого, насмешливого крестьянина. Шофер повернулся к ним, ухмыляясь. Воротник теперь был опущен, Берлах узнал одного из слуг. Он понял, что попал в ловушку.

— Что тебе нужно от меня? — спросил старик.

— Ты все еще следишь за мной. Ты побывал у писателя, — сказал человек в углу, в голосе его слышалась угроза.

— Это моя профессия.

Человек не спускал с него глаз.

— Каждый, кто преследовал меня, погибал, Берлах.

Сидящий за рулем несся как черт вверх по Ааргауэрштальден.

— Я еще жив. И я всегда преследовал тебя, — ответил комиссар спокойно.

Они помолчали.

Шофер на бешеной скорости несся к площади Виктории. Какой-то старик ковылял через улицу и с трудом увернулся от колес.

— Будьте же внимательней, — раздраженно сказал Берлах.

— Поезжай быстрей, — резко крикнул Гастман и насмешливо посмотрел на старика. — Я люблю быструю езду.

Комиссара знобило. Он не любил безвоздушного пространства. Они неслись по мосту, обогнали трамвай и через серебряную ленту реки быстро приближались к городу, услужливо раскрывшемуся перед ними. Улочки были еще пустынны и безлюдны, небо над городом — стеклянным.

— Советую тебе прекратить игру. Пора признать свое поражение, — сказал Гастман, набивая трубку.

Старик взглянул на темные углубления арок, мимо которых они проезжали, на призрачные фигуры двух полицейских, стоявших перед книжным магазином Ланга.

«Это Гайсбюлер и Цумштег, — подумал он, и еще: — пора наконец уплатить за Фонтане».

— Игру нашу мы не можем прекратить, — произнес он наконец. — Тогда в Турции твоя вина была в том, что ты предложил это пари, Гастман, а моя — в том, что я принял его.

Они проехали мимо здания федерального совета.

— Ты все еще думаешь, что я убил Шмида? — спросил Гастман.

— Я ни минуты не верил в это, — ответил старик и продолжал, равнодушно глядя, как тот раскуривает трубку: — Мне не удалось поймать тебя на преступлениях, которые ты совершил, теперь я поймаю тебя на преступлении, которого ты не совершал.

Гастман испытующе посмотрел на комиссара.

— Такая мысль мне даже не приходила в голову, — сказал он. — Придется быть начеку.

Комиссар молчал.

— Возможно, ты опасней, чем я думал, старик, — задумчиво произнес Гастман в своем углу.

Машина остановилась у вокзала.

— Я последний раз говорил с тобой, Берлах, — сказал Гастман. — В следующий раз я тебя убью — конечно, если ты выдержишь операцию.

— Ошибаешься, — сказал Берлах, стоя на площади, старый и мерзнущий. — Ты меня не убьешь. Я единственный, кто знает тебя, и поэтому я единственный, кто может судить тебя. Я осудил тебя, Гастман, я приговорил тебя к смерти. Сегодня твой последний день. Палач, которого я выбрал, придет к тебе сегодня. Он тебя убьет, во имя Бога это нужно наконец сделать.

Гастман вздрогнул и уставился на старика, но тот повернулся и зашагал к вокзалу, сунув руки в карманы пальто; не оборачиваясь, вошел в темное здание, медленно заполнявшееся людьми.

— Ты дурак, — закричал Гастман вслед комиссару, закричал так громко, что некоторые прохожие обернулись. — Дурак!

Но Берлаха уже не было видно.


День, который все больше заявлял о себе, был ясным и светлым, солнце, похожее на безукоризненный шар, бросало резкие и длинные тени, сокращая их по мере того, как поднималось ввысь. Город лежал как белая раковина, впитывая свет, глотая его своими улочками, чтобы ночью выплюнуть сотнями огней, — чудовище, которое непрерывно рождало все новых людей, разрушало их и хоронило. Утро становилось все лучистей, раскрывая сияющий щит над замирающим звоном колоколов. Бледный в падающем от каменной стены свете, Чанц ждал уже целый час. Он беспокойно шагал взад-вперед под арками кафедрального собора, посматривая на дикие рожи водоплюев, уставившихся на залитый солнцем тротуар. Наконец портальные двери распахнулись, хлынул мощный поток людей, но Чанц сразу заметил белый плащ. Анна шла ему навстречу. Она сказала, что рада его видеть, и протянула ему руку. Они пошли вверх по Кесслергассе, посреди возвращавшейся из церкви толпы, окруженные молодыми и старыми людьми, — тут профессор, там по-воскресному расфранченная жена булочника, там два студента с девушкой, десятки чиновников, учителей — все аккуратные, чистенькие, все голодные и радующиеся предстоящей праздничной трапезе. Они дошли до площади Казино, пересекли ее и спустились к Марцили. На мосту они остановились.

— Фройляйн Анна, — сказал Чанц, — сегодня я поймаю убийцу Ульриха.

— А разве вы знаете, кто его убил? — спросила она удивленно.

Он посмотрел на нее. Она стояла перед ним бледная и хрупкая.

— Думаю, что знаю, — сказал он. — Когда я его поймаю, — он запнулся, — станете ли вы для меня тем же, кем были вашему погибшему жениху?

Анна ответила не сразу. Она плотней запахнула плащ, словно замерзла. Подул легкий ветерок, растрепал ее светлые волосы. Она сказала:

— Согласна.

Они пожали друг другу руки, и Анна пошла к противоположному берегу. Он смотрел ей вслед. Ее белый плащ светился между стволами берез, терялся в гуще прохожих, снова появлялся и, наконец, исчез. Чанц направился к вокзалу, где оставил машину. Он поехал в Лигерц; ехал медленно, иногда останавливался, закуривал, бродил по полям, возвращался к машине и ехал дальше. Около полудня он прибыл в Лигерц, поставил машину у вокзала и пошел вверх, в сторону церкви. Он успокоился. Внизу синело озеро, кругом оголенные виноградные лозы, земля в междурядьях коричневая и рыхлая. Но Чанц ничего не видел и ничем не интересовался. Он поднимался вверх ровным, размеренным шагом, не останавливаясь и не оглядываясь. Дорога вела круто в гору, обрамленная белой стеной. Минуя виноградник за виноградником, Чанц подымался все выше, спокойно, медленно, уверенно, сунув правую руку в карман. Иногда дорогу перебегала ящерица, ястребы взмывали в небо, земля дрожала в море солнечного огня, словно в летний день; он неудержимо шел вверх. Потом он вошел в лес, оставив виноградники позади. Стало прохладней. Между стволами светились белые юркие скалы. Он подымался все выше, не сбиваясь с ровного шага, непрестанно продвигаясь вперед; он вступил на поле. Это были пашни и луга, дорога стала более пологой. Он прошел мимо кладбища — прямоугольника, обнесенного каменной оградой, с широко раскрытыми воротами. Одетые в черное женщины ходили по дорожкам, старый, сгорбленный старик посмотрел вслед прохожему, который, не останавливаясь, продолжал свой путь, держа правую руку в кармане пальто.


Достигнув Преля, он прошел мимо гостиницы «Медведь» и повернул в сторону Ламбуэна. Воздух над плоскогорьем был неподвижен и прозрачен. Силуэты, даже самые отдаленные, вырисовывались зримо и четко. Лишь хребет Шассераля был покрыт снегом, все остальное светилось светло-коричневыми красками, прерываемыми белизной стен и красным цветом крыш, черными полосами пашен. Чанц равномерно шагал вперед; солнце светило ему в спину и отбрасывало тень впереди него. Дорога пошла под уклон, он приближался к лесопилке, теперь солнце светило сбоку. Он шагал дальше, ни о чем не думая, ничего не замечая, охваченный одним желанием, обуреваемый одной страстью. Где-то залаяла собака, подбежала к нему, обнюхала безостановочно движущегося вперед, снова исчезла. Чанц все шел, неизменно держась правой стороны дороги, шаг за шагом, ни медленней, ни быстрей, приближаясь к дому, уже видневшемуся среди коричневых пашен, окруженному голыми тополями. Чанц сошел с дороги и зашагал по пашне. Ботинки вязли в теплой земле непаханого поля, но он все шел и шел, пока не достиг ворот. Они были открыты, и Чанц вошел во двор. Там стояла американская машина, но Чанц не обратил на нее внимания и направился к входной двери. Она тоже была открыта. Чанц вошел в прихожую, отворил вторую дверь и вступил в холл, занимавший весь нижний этаж. Чанц остановился. Из окон падал резкий свет. Шагах в пяти от него стоял Гастман, рядом с ним его слуги-великаны, два неподвижных и грозных мясника. Все трое были в пальто, все трое готовые к отъезду, рядом громоздились чемоданы.

— Стало быть, вы, — произнес Гастман, удивленно посмотрев на спокойное, бледное лицо полицейского в распахнутых дверях.

Он засмеялся:

— Вот, значит, что имел в виду старик! Ловко, очень-очень ловко! — Широко раскрытые глаза Гастмана искрились неестественным весельем.

Спокойно, не проронив ни слова, один из мясников неторопливо вынул из кармана револьвер и выстрелил. Чанц почувствовал удар в левое плечо и прыгнул в сторону. Потом три раза выстрелил — выстрелил в замирающий, словно в пустом бескрайнем пространстве, смех Гастмана.


Вызванные Чанцем по телефону, прибыли Шарнель из Ламбуэна, Кленин из Тванна, а из Биля наряд полиции. Чанца нашли истекающим кровью рядом с тремя трупами; один из выстрелов задел ему левую руку. Схватка, по-видимому, была короткой, но каждый из троих убитых успел выстрелить. У каждого из них нашли револьвер, один из слуг еще сжимал его в руке. Что происходило после прибытия Шарнеля, Чанц уже не видел. Когда врач из Невилля его перевязывал, он дважды терял сознание; но раны оказались неопасными.

Позже пришли жители деревни, крестьяне, рабочие, женщины. Двор был полон народа, и полиция оцепила его, но одной девушке удалось прорваться в холл, где она, громко рыдая, бросилась на труп Гастмана. Это была официантка, невеста Шарнеля. Он стоял тут же, красный от ярости. Потом Чанца понесли среди расступившихся крестьян к машине.

— Они лежат здесь, все трое, — сказал Лутц на следующее утро и указал на трупы, но триумфа в голосе его не слышалось, он звучал печально и устало.

Фон Швенди в замешательстве кивнул. Полковник по поручению своего клиента ездил с Лутцем в Биль. Они вошли в помещение, где лежали трупы. Сквозь маленькое зарешеченное оконце падал косой луч света. Оба стояли в пальто и мерзли. У Лутца были красные глаза. Всю ночь он разбирал дневники Гастмана, документы с неразборчивыми стенографическими записями.

Лутц глубже засунул руки в карманы.

— Вот мы, люди, боясь друг друга, создаем государства, фон Швенди, — снова начал он тихим голосом, — окружаем себя всякого рода стражами, полицейскими, солдатами, общественным мнением, а что толку? — Лицо Лутца исказилось, глаза еще больше покраснели, он засмеялся каким-то блеющим смехом, неуместным в этом голом и бедном помещении. — Достаточно одного пустоголового во главе крупной державы, господин национальный советник, и нас сметет, достаточно одного Гастмана — и вот уже цепи наши разорваны, форпосты обойдены.

Фон Швенди понимал, что лучше было бы вернуть следователя на землю, но не знал толком, как это сделать.

— Наши круги используются всякими проходимцами без чести и совести, — произнес он наконец. — Это неприятно, чрезвычайно неприятно.

— Никто ни о чем не подозревал, — успокоил его Лутц.

— А Шмид? — спросил национальный советник, с радостью ухватившись за эту тему.

— Мы нашли у Гастмана папку, принадлежавшую Шмиду. В ней были сведения о жизни Гастмана и предположения о его преступлениях. Шмид пытался уличить Гастмана. Делал он это как частное лицо. Ошибка, за которую он поплатился; доказано, что Гастман велел убрать Шмида; Шмида, по-видимому, убили из оружия, которое было в руках одного из слуг, когда Чанц его застрелил. Исследование оружия подтвердило это предположение. Причина убийства тоже ясна: Гастман боялся, что Шмид его разоблачит, Шмиду следовало довериться нам. Но он был молод и честолюбив.

В покойницкую вошел Берлах. Увидев старика, Лутц принял меланхоличный вид и снова спрятал руки в карманы.

— Что ж, комиссар, — сказал он, переступая с ноги на ногу, — хорошо, что мы встретились здесь. Вы вовремя вернулись из отпуска, да и я не опоздал сюда с нашим национальным советником. Покойники поданы. Мы много спорили, Берлах; я стоял за сверххитрую полицию, оснащенную всякими штучками-дрючками, я снабдил бы ее даже атомной бомбой, а вы, комиссар, были за полицию человечную, за своего рода отряд сельских жандармов, сформированный из простодушных дедушек. Покончим с этим спором. Мы оба не правы. Чанц доказал это нам совсем не научным способом — простым револьвером. Я даже не желаю знать, как он это сделал. Ну хорошо, пусть то была самооборона, мы можем ему поверить, поверим ему. Результат стоит того, как говорится, убитые тысячекратно заслуживают смерть, а пошло бы все по-научному, нам пришлось бы сейчас шпионить за чужими дипломатами. Чанца придется повысить; а мы оказались ослами, мы оба. Дело Шмида закончено.

Лутц опустил голову, сбитый с толку упорным молчанием старика, ушел в себя, снова превратился в корректного, добросовестного чиновника, откашлялся и, заметив все еще смущенного фон Швенди, покраснел, медленно вышел, сопровождаемый полковником, скрылся в темноте коридора, оставив Берлаха одного. Трупы лежали на носилках, покрытые черными покрывалами. На голых серых стенах шелушилась штукатурка. Берлах подошел к средним носилкам и откинул покрывало с мертвеца. Это был Гастман. Берлах стоял, слегка склонившись, все еще держа в левой руке черную ткань. Молча смотрел он на восковое лицо покойника, на еще сохранившие усмешку губы; глазные впадины стали еще глубже, но эти пропасти не таили больше ничего страшного. Так они встретились в последний раз, охотник и дичь, которая лежала теперь приконченной. Берлах понимал, что жизнь обоих доиграна; взгляд его еще раз проник сквозь годы, мысль его еще раз прошлась по таинственным ходам лабиринта, каким была их жизнь. Теперь между ними не осталось ничего, кроме непостижимости смерти, судьи, приговор которого — молчание. Берлах все еще стоял, склонившись, и бледный свет камеры падал на его лицо и руки, а также играл на лице покойника, — свет, одинаковый для обоих, созданный для обоих, примиряющий обоих. Молчание смерти опустилось на него, проникло внутрь, но дало успокоение только тому, другому. Мертвые всегда правы. Берлах медленно прикрыл лицо Гастмана. Он видел его в последний раз; отныне его враг принадлежал могиле. Долгие годы им владела одна только мысль: уничтожить того, кто теперь лежал перед ним в голом сером помещении, покрытый, словно легким, редким снегом, осыпающейся штукатуркой; и теперь старику не оставалось ничего другого, кроме как устало накрыть труп, смиренно просить о забвении — единственной милости, которая может смягчить сердце, изглоданное неистовым огнем.


В тот же день, ровно в восемь вечера, Чанц вошел в дом старика в Альтенберге, срочно вызванный им к этому часу. К его удивлению, дверь отворила молодая служанка в белом переднике, а войдя в коридор, он услышал из кухни плеск кипящей воды, запахи стряпни, звон посуды. Служанка сняла с него пальто. Левая его рука была на перевязи; тем не менее он приехал на машине. Девушка раскрыла дверь в столовую, и Чанц замер на пороге: стол был торжественно накрыт на две персоны. В подсвечнике горели свечи, в конце стола сидел Берлах в кресле; освещенный неярким, красноватым светом, он являл собой картину непоколебимого спокойствия.

— Садись, Чанц, — сказал старик своему гостю и указал на второе кресло, придвинутое к столу. Ошалевший Чанц сел.

— Я не знал, что приглашен на ужин, — произнес он наконец.

— Надо отпраздновать твою победу, — спокойно ответил старик и отодвинул подсвечник в сторону, так, чтобы они могли без помех смотреть друг другу в лицо. Потом он хлопнул в ладоши. Дверь отворилась, и статная полная женщина внесла поднос, уставленный сардинами, раками, горами холодных закусок, курятины, лососины, салатами из огурцов, помидоров, горошка, заправленными майонезом и яйцами. Старик положил себе всего. Чанц, увидев, какие огромные порции накладывал себе этот человек с больным желудком, от изумления взял себе лишь немного картофельного салата.

— Что мы будем пить? — спросил Берлах. — Лигерцского вина?

— Ладно, давайте лигерцского, — ответил Чанц как во сне.

Пришла служанка и налила вина. Берлах начал есть, взял хлеба, жевал подряд лососину, сардины, раков, закуски, салаты, холодное мясо, затем хлопнул в ладоши и потребовал еще вина. Остолбеневший Чанц все еще возился со своим картофельным салатом. Берлах в третий раз велел наполнить свой стакан.

— А теперь паштеты и красное нойенбургское вино, — распорядился он.

Служанка сменила тарелки, Берлах велел положить себе три паштета — из гусиной печенки, свинины и трюфелей.

— Вы же больны, комиссар, — робко произнес Чанц.

— Не сегодня, Чанц, не сегодня. Я праздную победу, я уличил наконец убийцу Шмида!

Он выпил второй стакан красного вина и принялся за третий паштет, жуя без передышки, жадно поглощая дары мира сего, непрерывно работая челюстями — будто сам дьявол утолял неутолимый голод. На стене, словно в торжествующем танце вождя негритянского племени, плясала его увеличенная вдвое тень, повторяя уверенные движения рук, наклон головы. Чанц с ужасом следил за жутким спектаклем, исполняемым смертельно больным человеком. Он сидел неподвижно, не притрагиваясь к еде, не положив в рот ни кусочка, не пригубив вина. Берлах велел подать телячьи отбивные, рис, жареную картошку, зеленый салат и шампанское. Чанц дрожал.

— Вы притворяетесь, — прохрипел он. — Вы не больны!

Берлах ответил не сразу. Он засмеялся и занялся салатом, смакуя каждый листик. Чанц не решался повторить свой вопрос.

— Да, Чанц, — произнес наконец Берлах, и глаза его дико засверкали. — Я притворялся. Я никогда не был болен, — и он сунул себе кусок телятины в рот, продолжая есть, безостановочно, ненасытно.

Чанц понял, что попал в коварную ловушку и теперь она захлопнулась. Он покрылся холодным потом. Ужас охватывал его все сильней. Он понял свое положение слишком поздно, спасения не было.

— Вы все знаете, комиссар, — произнес он тихо.

— Да, Чанц, я все знаю, — произнес Берлах твердо и спокойно, не повышая голоса, словно речь шла о чем-то второстепенном. — Ты убил Шмида. — Он схватил бокал шампанского и опорожнил его единым духом.

— Я всегда чувствовал, что вы это знаете, — простонал Чанц едва слышно.

Старик и бровью не повел. Казалось, его ничего не интересует, кроме еды; жадно положил он себе вторую тарелку риса, полил его соусом, нагромоздил сверху телячью отбивную. Чанц еще раз попытался спастись, дать отпор этому дьявольскому едоку.

— Но ведь пуля, сразившая Шмида, вылетела из револьвера, который нашли у слуги, — упрямо заявил он.

В голосе его звучало отчаяние.

В прищуренных глазах Берлаха блеснуло презрение.

— Вздор, Чанц. Ты отлично знаешь, что это твой револьвер слуга держал в руке. Ты сам сунул его убитому в руку. Лишь открытие, что Гастман преступник, помешало разгадать твою игру.

— Этого вы никогда не сможете доказать! — отчаянно сопротивлялся Чанц.

Старик потянулся на стуле, уже не больной и слабый, а могучий и спокойный, воплощение нечеловеческого превосходства, тигр, играющий со своей жертвой, и выпил остаток шампанского. Потом он велел неустанно сновавшей взад и вперед служанке подать сыр; с сыром он ел редиску, соленые огурцы, маринованный лук. Все новые и новые блюда поглощал он, словно в последний раз вкушал то, что дарит земля человеку.

— Неужели ты все еще не понял, Чанц, — сказал он наконец, — что ты уже давно доказал мне свою вину? Револьвер был твой; ведь в собаке Гастмана, которую ты застрелил, чтобы спасти меня, нашли пулю от того же оружия, которое принесло смерть Шмиду: от твоего револьвера. Ты сам представил нужные мне доказательства. Ты выдал себя, когда спасал мне жизнь.

— Когда я спасал вам жизнь! Вот почему я не обнаружил потом этой твари, — ответил Чанц механически. — Вы знали, что у Гастмана был такой пес?

— Да. Я обмотал свою левую руку тряпьем.

— Значит, вы и здесь устроили мне ловушку, — произнес убийца почти беззвучно.

— Да, и здесь. Но первое доказательство ты дал в пятницу, когда повез меня в Лигерц через Инс, чтобы разыграть комедию «с синим Хароном». Шмид в среду поехал через Цолликофен, это мне было известно, ведь он останавливался в ту ночь у гаража в Люссе.

— Откуда вы могли это знать? — спросил Чанц.

— Очень просто — я позвонил по телефону. Тот, кто в ту ночь проехал через Инс и Эрлах, и был убийцей: ты, Чанц. Ты приехал со стороны Гриндельвальда. В пансионате Айгер тоже есть синий «мерседес». Много недель ты наблюдал за Шмидом, выслеживал каждый его шаг, завидуя его способностям, его успеху, его образованности, его девушке. Ты знал, что он занимается Гастманом, ты даже знал, когда он его навещает, но ты не знал зачем. И вот случайно тебе попала в руки его папка с заметками. Ты решил взяться за это дело и убить Шмида, чтобы наконец добиться успеха. Ты верно рассчитал, что обвинить Гастмана в убийстве будет легко. А когда ты увидел в Гриндельвальде синий «мерседес», ты понял, как действовать. Ты нанял эту машину в ночь на четверг. Я побывал в Гриндельвальде, чтобы удостовериться в этом. Все дальнейшее просто: ты поехал через Лигерц в Шернельц, оставил машину в тваннбахском лесу, пересек лес кратчайшей дорогой через ущелье и вышел на дорогу Тванн — Ламбуэн. Возле скал ты подождал Шмида, он узнал тебя и с удивлением остановил машину. Он открыл дверцу, и тут ты его убил. Ты сам рассказал мне об этом. А теперь у тебя есть все, к чему ты стремился: его успех, его должность, его машина и его невеста.

Чанц слушал неумолимого шахматиста, объявившего ему мат и теперь закончившего свою жуткую трапезу. Пламя свечей заколебалось, запрыгало по лицам обоих мужчин, тени сгустились.

Мертвая тишина воцарилась в этом ночном аду, служанки больше не появлялись.

Старик сидел теперь неподвижно, казалось даже, что он не дышал, мерцающий свет вспыхивал на нем все новыми всплесками — красный огонь разбивался о лед его лба и его души.

— Вы играли мною, — медленно произнес Чанц.

— Я играл тобою, — ответил Берлах необычайно серьезно. — Я не мог иначе. Ты убил моего Шмида, и теперь я должен был воспользоваться тобой.

— Чтобы убить Гастмана, — докончил Чанц, разом все поняв.

— Ты верно сказал. Половину жизни я отдал, чтобы уличить Гастмана, и Шмид был моей последней надеждой. Я натравил его на дьявола в человеческом обличье, благородное животное на дикую бестию. Но тут появился ты, Чанц, с твоим смехотворным, преступным честолюбием, и уничтожил мой единственный шанс. Тогда я воспользовался тобой, тобой — убийцей, и превратил в свое самое страшное оружие, ибо тебя гнало отчаяние, убийца должен был найти другого убийцу. Свою цель я сделал твоей целью.

— Это было адом для меня, — сказал Чанц.

— Это было адом для нас обоих, — продолжал старик с холодным спокойствием. — Вмешательство фон Швенди толкнуло тебя на крайность, ты любым способом должен был разоблачить Гастмана как убийцу. Любое отклонение от следа, ведущего к Гастману, могло навести на твой след. Только папка Шмида могла тебе помочь. Ты знал, что она у меня, но ты не знал, что Гастман забрал ее у меня. Поэтому ты напал на меня в ночь с субботы на воскресенье. Тебя обеспокоила и моя поездка в Гриндельвальд.

— Вы знали, что это я напал на вас? — едва слышно спросил Чанц.

— Я знал это с первого мгновения. Все, что я делал, я делал с намерением довести тебя до полного отчаяния. И когда твое отчаяние достигло предела, ты отправился в Ламбуэн, чтобы положить конец делу.

— Первым открыл стрельбу один из слуг Гастмана, — сказал Чанц.

— В воскресенье утром я сказал Гастману, что пошлю человека убить его.

У Чанца помутилось в голове. Мороз подирал по его коже.

— Вы натравили меня и Гастмана друг на друга, как зверей!

— Чудовище на чудовище, — неумолимо прозвучал голос из кресла.

— Значит, вы были судьей, а я палачом, — прохрипел другой.

— Именно, — ответил старик.

— И я, который только выполнял вашу волю, вольно или невольно, я теперь преступник, человек, за которым будут охотиться!

Чанц встал, оперся правой, здоровой рукой на край стола. Горела только одна свеча. Сверкающими глазами Чанц пытался разглядеть очертания старика в кресле, но видел лишь какую-то нереальную черную тень. Рука его неуверенно и ищуще скользнула к карману.

— Оставь, — услышал он голос старика. — Это не имеет смысла. Лутц знает, что ты у меня, и женщины еще в доме.

— Да, это не имеет смысла, — сказал Чанц тихо.

— Дело Шмида закончено, — произнес старик в темноту. — Я не выдам тебя. Но уходи! Куда-нибудь! Не хочу больше видеть тебя, никогда. Достаточно, что я вынес приговор одному. Уходи! Уходи!

Чанц опустил голову и медленно вышел, слился с ночью, и, когда дверь захлопнулась и машина отъехала, погасла и последняя свеча, еще раз осветив закрывшего глаза старика яркой вспышкой пламени.


Берлах всю ночь просидел в кресле, не поднимаясь, не вставая. Чудовищная, жадная сила жизни, еще раз мощно вспыхнувшая в нем, сникла, грозила погаснуть. С отчаянной смелостью старик еще раз сыграл игру, но в одном он солгал Чанцу, и когда рано утром, с наступлением дня, Лутц ворвался в комнату и растерянно сообщил, что между Лигерцем и Тванном Чанц найден мертвым в своей машине, настигнутой поездом, он застал комиссара смертельно больным. С трудом старик велел известить Хунгертобеля, что сегодня вторник и его можно оперировать.

— Еще только год, — услышал Лутц голос старика, уставившегося в стеклянное утро за окном. — Только один год.

Загрузка...