О. Генри Собрание сочинений в пяти томах Том 3

Дороги судьбы (сборник рассказов)

O. Henry. Roads of Destiny, 1909.

Дороги судьбы{1} (Перевод М. Урнова)

Передо мной лежат дороги,

Куда пойду?

Верное сердце, любовь как звезда, —

Они мне помогут везде и всегда

В бою обрести и как песню сложить

Мою судьбу.

Из неопубликованных стихотворений Давида Миньо

Песня смолкла. Слова были Давида, мелодия — народная. Завсегдатаи кабачка дружно аплодировали, так как молодой поэт к тому же платил за вино. Только нотариус, господин Папино, прослушав стихи, покачал слегка головой, — он был человек образованный и пил за свой счет.

Давид вышел на улицу, и ночной деревенский воздух освежил его голову, затуманенную винными парами. Тогда он вспомнил утреннюю ссору с Ивонной и свое решение покинуть ночью родной дом и отправиться в большой мир искать признания и славы.

«Когда мои стихи будут у всех, на устах, — взволнованно говорил он себе, — она еще вспомнит жестокие слова, которые сказала мне сегодня».

Кроме гуляк в кабачке, все жители деревни уже спали. Давид прокрался в свою комнатушку в пристройке к отцовскому дому и связал в узел свои скудные пожитки. Перекинув узел на палке через плечо, он вышел на дорогу, уводившую из Вернуа.

Он миновал отцовское стадо, сбившееся на ночь в загоне, стадо овец, которых он пас ежедневно, — они разбредались по сторонам, когда он писал стихи на клочках бумаги. Он увидел свет, еще горевший в окне у Ивонны, и тотчас его охватили сомнения. Этот свет, не означает ли он, что она не здесь не понимает его. Вперед по этой дороге, навстречу своему будущему, своей судьбе.

Три лье через туманную, залитую лунным светом равнину тянулась дорога, прямая, как борозда, проведенная плугом пахаря. В деревне считали, что дорога ведет, по крайней мере, в Париж; шагая по ней, молодой поэт не раз шептал про себя это слово. Никогда еще Давид не уходил так далеко от Вернуа.

Дорога налево

Итак, три лье тянулась дорога и вдруг озадачила его. Поперек ее пролегла другая дорога, широкая и торная. Давид постоял немного в раздумье и повернул налево.

В пыли этой большой дороги отпечатались следы колес недавно проехавшего экипажа. Спустя полчаса показался и сам экипаж — громадная карета, завязшая в ручье у подножия крутого холма. Кучер и форейторы кричали на лошадей и дергали за поводья. На краю дороги стоял громадный мужчина, одетый в черное, и стройная женщина, закутанная в длинный, легкий плащ.

Давид видел, что слугам не хватает сноровки. Недолго думая, он взял на себя роль распорядителя. Он велел форейторам замолчать и налечь на колеса. Понукать животных привычным для них голосом стал один кучер; сам Давид уперся могучим плечом в задок кареты, и от дружного толчка она выкатилась на твердую почву. Форейторы забрались на свои места.

С минуту Давид стоял в нерешительности. Мужчина в черном махнул рукой. «Вы сядете в карету», — сказал он: голос был мощный, под стать всей фигуре, но смягченный светским воспитанием. В нем сказывалась привычка повелевать. Непродолжительные сомнения Давида были прерваны повторным приказанием. Давид встал на подножку. Он смутно различил в темноте фигуру женщины на заднем сиденье. Он хотел было сесть напротив, но мощный голос снова подчинил его своей воле. «Вы сядете рядом с дамой!»

Мужчина в черном тяжело опустился на переднее сиденье. Карета тронулась в гору. Дама сидела молча, забившись в угол. Давид не мог определить, стара она или молода, но тонкий, нежный аромат, исходивший от ее одежды, пленил воображение поэта, и он проникся уверенностью, что за покровом тайны скрываются прелестные черты. Подобное происшествие часто рисовалось ему в мечтах. Но ключа к этой тайне у него еще не было, — после того как он сел в карету, его спутники не проронили ни слова.

Через час Давид увидал в окно, что они едут по улице какого-то города. Вскоре экипаж остановился перед запертым и погруженным в темноту домом; форейтор спрыгнул на землю и принялся неистово колотить в дверь. Решетчатое окно наверху широко распахнулось, и высунулась голова в ночном колпаке.

— Что вы беспокоите честных людей в этакую пору? Дом закрыт. Порядочные путники не бродят по ночам. Перестаньте стучать и проваливайте.

— Открывай! — заорал форейтор. — Открой монсеньору маркизу де Бопертюи.

— Ах! — раздалось наверху. — Десять тысяч извинений, монсеньор. Кто ж мог подумать… час такой поздний… Открою сию минуту, и весь дом будет к услугам монсеньора.

Звякнула цепь, проскрипел засов, и дверь распахнулась настежь. На пороге, дрожа от холода и страха, появился хозяин «Серебряной фляги», полуодетый, со свечой в руке.

Давид вслед за маркизом вышел из кареты. «Помогите даме», — приказали ему. Поэт повиновался. Помогая незнакомке сойти на землю, он почувствовал, как дрожит ее маленькая ручка. «Идите в дом», — послышался новый приказ.

Они вошли в длинный обеденный зал таверны. Во всю длину его тянулся большой дубовый стол. Мужчина уселся на стул на ближнем конце стола. Дама словно в изнеможении опустилась на другой, у стены. Давид стоял и раздумывал, как бы ему распроститься и продолжать свой путь.

— Монсеньор, — проговорил хозяин таверны, кланяясь до земли, — е-если бы я з-знал, что б-бу-уду удостоен т-такой чести, все б-было бы готово к вашему приезду. О-осмелюсь п-предложить вина и х-холодную дичь, а если п-пожелаете…

— Свечей! — сказал маркиз, характерным жестом растопырив пальцы пухлой холеной руки.

— С-сию минуту, монсеньор. — Хозяин таверны принес с полдюжины свечей, зажег их и поставил на стол.

— Не соблаговолит ли месье отпробовать бургундского, у меня есть бочонок…

— Свечей! — сказал месье, растопыривая пальцы.

— Слушаюсь… бегу… лечу, монсеньор.

Еще дюжина зажженных свечей заблестела в зале. Туловище маркиза глыбой вздымалось над стулом. Он был с ног до головы одет в черное, если не считать белоснежных манжет и жабо. Даже эфес и ножны его шпаги были черные. Вид у него был высокомерный. Кончики вздернутых усов почти касались его глаз, смотревших с презрительной усмешкой.

Дама сидела неподвижно, и теперь Давид видел, что она молода и красива — трогательной, чарующей красотой.

Громовый голос заставил его отвести взгляд от ее прелестного и грустного лица.

— Твое имя и занятие?

— Давид Миньо. Я поэт.

Усы маркиза потянулись к глазам.

— Чем же ты живешь?

— Я еще и пастух; я пас у отца овец, — ответил Давид, высоко подняв голову, но щеки у него покрылись румянцем.

— Так слушай ты, пастух и поэт, какое счастье выпало тебе на долю. Эта дама — моя племянница, мадемуазель Люси де Варенн. Она принадлежит к знатному роду, и в ее личном распоряжении находятся десять тысяч франков годового дохода. О ее красоте суди сам. Если всех этих ее достоинств, вместе взятых, достаточно, чтобы пленить твое пастушье сердце, скажи слово, и она станет твоей женой. Не перебивай меня. Сегодня вечером я отвез ее в замок виконта де Вильмора, которому была обещана ее рука. Гости были в сборе; священник ждал, готовый обвенчать ее с человеком, равным ей по положению и состоянию. И вдруг у самого алтаря эта девица, на вид столь скромная и послушная, накинулась на меня, как пантера, обвинила меня в жестокости и злодействах и в присутствии изумленного священника нарушила слово, которое я дал за нее. Я тут же поклялся десятью тысячами дьяволов, что она выйдет замуж за первого, кто попадется на пути, — будь то принц, угольщик или вор. Ты, пастух, оказался первым. Мадемуазель должна обвенчаться сегодня же. Не с тобой, так с другим. Даю тебе десять минут на размышление. Не трать лишних слов и не досаждай мне вопросами. Десять минут, пастух, и они уже бегут.

Маркиз громко забарабанил по столу белыми пальцами. Лицо его превратилось в маску сосредоточенного ожидания. Своим видом он напоминал огромный дом, в котором наглухо закрыты все окна и двери. Давид хотел было что-то сказать, но при взгляде на вельможу слова застряли у него в горле. Он подошел к даме и отвесил ей поклон.

— Мадемуазель, — сказал он и удивился, как легко текут его слова: ведь казалось бы, такое изящество и красота должны были смутить его. — Вы слышали: я назвал себя пастухом. Но в мечтах я иногда видел себя поэтом. Если быть поэтом — значит любить красоту и поклоняться ей, то мечты мои обретают крылья. Чем я могу служить вам, мадемуазель?

Девушка подняла на него горящие, скорбные глаза. Его открытое и вдохновенное лицо, ставшее строгим в эту решающую минуту, его сильная и стройная фигура и несомненное сочувствие во взгляде голубых глаз, а возможно, и долго томившая ее тоска по ласковому, участливому слову взволновали ее до слез.

— Сударь, — тихо проговорила она, — вы кажетесь мне искренним и добрым. Это мой дядя, брат моего отца и мой единственный родственник. Он любил мою мать и ненавидит меня, потому что я на нее похожа. Он превратил мою жизнь в сплошную пытку. Я страшусь одного его взгляда и никогда раньше не решалась ослушаться его. Но сегодня он хотел выдать меня за человека втрое старше меня. Не осуждайте меня, сударь, за те неприятности, которые я навлекла на вас. Вы, конечно, откажетесь совершить безумный поступок, к которому он вас склоняет. Во всяком случае, позвольте поблагодарить вас за ваши великодушные слова. Со мной давно никто так не говорил.

В глазах поэта появилось нечто большее, чем великодушие. Видно, он был истинным поэтом, потому что Ивонна оказалась забыта: нежная красота пленила его своей свежестью и изяществом. Тонкий аромат, исходивший от нее, будил в нем еще не испытанные чувства. Он нежно посмотрел на нее, и она вся расцвела под его ласковым взглядом.

— За десять минут, — сказал Давид, — я могу добиться того, чего с радостью добивался бы многие годы. Сказать, что я жалею вас, мадемуазель, значило бы сказать неправду, — нет, я люблю вас. Рассчитывать на взаимность я еще не вправе, но дайте мне вырвать вас из рук этого злодея, и, как знать, со временем любовь может прийти. Я думаю, что у меня есть будущее. Не вечно я буду пастухом. А пока я стану любить вас всем сердцем и сделаю все, чтобы ваша жизнь не была столь печальной. Решитесь вы доверить мне свою судьбу, мадемуазель?

— О, вы жертвуете собой из жалости!

— Я люблю вас. Время истекает, мадемуазель.

— Вы раскаетесь и возненавидите меня.

— Я буду жить ради вашего счастья и чтобы стать достойным вас.

Ее изящная ручка скользнула из-под плаща и очутилась в его руке.

— Вручаю вам свою судьбу, — прошептала она, — и, быть может… любовь придет скорей, чем вы думаете. Скажите ему. Когда я вырвусь из-под власти его взгляда, я, может быть, сумею забыть все это.

Давид подошел к маркизу. Черная фигура пошевелилась, и насмешливые глаза взглянули на большие стенные часы.

— Осталось две минуты. Пастуху понадобилось восемь минут, чтобы решиться на брак с красавицей и богачкой! Ну что же, пастух, согласен ты стать мужем этой девицы?

— Мадемуазель, — отвечал Давид, гордо выпрямившись, — оказала мне честь, согласившись стать моей женой.

— Отлично сказано! — гаркнул маркиз. — У вас, господин пастух, есть задатки вельможи. В конце концов, мадемуазель могла вытянуть и худший жребий. Ну а теперь покончим с этим делом поскорей, — как только позволит церковь и дьявол!

Он громко стукнул по столу эфесом шпаги. Вошел, дрожа всем телом, хозяин таверны; он притащил еще свечей, в надежде, что угадал каприз сеньера.

— Священника! — сказал маркиз. — И живо! Понял? Чтоб через десять минут священник был тут, не то…

Хозяин таверны бросил свечи и убежал.

Пришел священник, заспанный и взлохмаченный. Он сочетал Давида Миньо и Люси де Варенн узами брака, сунул в карман золотой, брошенный ему маркизом, и снова исчез во мраке ночи.

— Вина! — приказал маркиз, протянув к хозяину таверны зловеще растопыренные пальцы. — Наполни бокалы! — сказал он, когда вино было подано.

В тусклом свете мерцающих свечей маркиз черной глыбой навис над столом, полный злобы и высокомерия, и, казалось, воспоминания о старой любви сочились ядом из его глаз, когда он смотрел на племянницу.

— Господин Миньо, — сказал он, поднимая бокал с вином, — прежде чем пить, выслушайте меня. Вы женились на особе, которая исковеркает вашу жизнь. В ее крови проклятое наследие самой черной лжи и гнусных преступлений. Она обрушит на вашу голову позор и несчастье. В ее глазах, в ее нежной коже сидит дьявол, он говорит ее устами, которые не погнушались обольстить простого крестьянина. Вот залог вашей счастливой жизни, господин поэт. Теперь пейте. Наконец-то, мадемуазель, я избавился от вас.

Маркиз выпил. Жалобный крик сорвался с губ девушки, словно ей внезапно нанесли рану. Давид, с бокалом в руке, выступил на три шага вперед и остановился перед маркизом. Сейчас едва ли кто принял бы его за пастуха.

— Только что, — спокойно проговорил он, — вы оказали мне честь, назвав меня «господином». Могу я надеяться, что моя женитьба на мадемуазель приблизила меня к вашему рангу, скажем, не прямо, но косвенно, и дает мне право вести себя с монсеньором, как равный с равным в одном небольшом деле, которое я задумал?

— Можешь надеяться, пастух, — презрительно усмехнулся маркиз.

— В таком случае, — сказал Давид, выплеснув вино из бокала прямо в глаза, насмехавшиеся над ним, — быть может, вы соблаговолите драться со мной.

Вельможа пришел в ярость, и громкое, как рев горна, проклятие разнеслось по залу. Он выхватил из черных ножен шпагу и крикнул не успевшему скрыться хозяину:

— Подать шпагу этому олуху!

Он повернулся к даме, засмеялся так, что у нее сжалось сердце, и сказал:

— Вы доставляете мне слишком много хлопот, сударыня. За одну ночь я должен выдать вас замуж и сделать вдовой.

— Я не умею фехтовать, — сказал Давид и покраснел, сделав это признание.

— Не умею фехтовать, — передразнил его маркиз. — Что же, мы, как мужичье, будем лупить друг друга дубинами? Эй, Франсуа! Мои пистолеты!

Форейтор принес из экипажа два больших блестящих пистолета, украшенных серебряной чеканкой. Маркиз швырнул один из них Давиду.

— Становись у того конца стола! — крикнул он. — Спустить курок сумеет и пастух. Не всякий удостаивается чести умереть от пули де Бопертюи.

Пастух и маркиз стали друг против друга у противоположных концов длинного стола. Хозяин таверны, обомлев от страха, судорожно шевелил пальцами и бормотал:

— М-монсеньор, ради Христа! Не в моем доме!.. не проливайте крови… вы разорите меня…

Угрожающий взгляд маркиза сковал ему язык.

— Трус! — вскричал маркиз де Бопертюи. — Перестань стучать зубами и подай сигнал, если можешь.

Хозяин упал на колени. Он не мог произнести ни слова. Но жестами он, казалось, умолял сохранить мир в его доме и добрую славу его заведению.

— Я подам сигнал, — отчетливо проговорила дама. Она подошла к Давиду и нежно поцеловала его. Глаза ее сверкали, щеки покрылись румянцем. Она встала у стены, и по ее счету противники начали поднимать пистолеты.

— Un… deux… trois!

Выстрелы раздались так быстро один за другим, что пламя свечей вздрогнуло только раз. Маркиз стоял, улыбаясь, опершись растопыренными пальцами левой руки о край стола. Давид по-прежнему держался прямо; он медленно повернул голову, ища глазами жену. Потом, как платье падает с вешалки, он рухнул на пол.

Тихо вскрикнув от ужаса и отчаяния, овдовевшая девушка подбежала к Давиду и склонилась над ним. Она увидела его рану, подняла голову, и в ее глазах появилась прежняя скорбь.

— В самое сердце, — прошептала она. — Его сердце!

— В карету! — загремел мощный голос маркиза. — День не успеет забрезжить, как я отделаюсь от тебя. Сегодня же ночью ты снова обвенчаешься, и муж твой будет жить. С первым встречным, моя милая, кто б он ни был: разбойник или пахарь. А если мы никого не встретим на дороге, ты обвенчаешься с холопом, который откроет нам ворота. В карету!

Неумолимый маркиз, дама, снова закутанная в плащ, форейтор с пистолетами в руках — все направились к ожидавшей их карете. Удаляющийся стук ее тяжелых колес эхом прокатился по сонной улице. В зале «Серебряной фляги» обезумевший хозяин таверны ломал руки над мертвым телом поэта, а на длинном столе колыхались и плясали огни двадцати четырех свечей.

Дорога направо

Итак, три лье тянулась дорога и вдруг озадачила его. Поперек ее пролегла другая дорога, широкая и торная. Давид постоял немного в раздумье и повернул направо.

Куда вела дорога, он не знал, но решил в эту ночь уйти от Вернуа подальше. Пройдя одно лье, он поравнялся с большим замком, где, видимо, только что кончилось какое-то празднество. Все окна были освещены; от больших каменных ворот узором расходились следы, оставленные в пыли экипажами гостей.

Еще три лье остались позади, и Давид утомился. Он вздремнул у края дороги, на ложе из сосновых веток, а потом поднялся и опять зашагал по незнакомому пути.

Так пять дней шел он по большой дороге; спал на мягких постелях, приготовленных ему Природой, или на копнах сена, ел черный хлеб радушных пахарей, пил из ручья или из щедрой пастушьей чашки.

Наконец, он перешел через большой мост и вступил в веселый город, который увенчал терниями и лаврами больше поэтов, чем весь остальной мир. Дыхание его участилось, когда Париж запел ему вполголоса приветственную песнь — песнь перекликающихся голосов, шаркающих ног, стучащих колес.

Высоко под крышей старого дома на улице Конти поселился Давид и, примостившись на табурете, принялся писать стихи. Некогда на этой улице жили важные и знатные горожане, а теперь она давала приют тем, кто всегда плетется по стопам разорения и упадка.

Дома здесь были высокие и еще хранили печать былого величия, хотя во многих из них не осталось ничего, кроме пауков и пыли. По ночам на улице слышался стук клинков и крики гуляк, кочующих из таверны в таверну. Там, где когда-то был чинный порядок, воцарился пьяный и грубый разгул. Но именно здесь Давид нашел себе кров, доступный его тощему кошельку. Свет солнца и свет свечи заставал его за пером и бумагой.

Однажды после полудня он возвращался из фуражирской вылазки с хлебом, творогом и бутылкой дешевого вина. Поднимаясь по мрачной лестнице, он столкнулся — точнее сказать, наткнулся на нее, так как она неподвижно стояла на ступеньке, — с молодой женщиной такой красоты, какую не рисовало даже пылкое воображение поэта. Под ее длинным, темным распахнутым плащом виднелось роскошное платье. В глазах отражались малейшие оттенки мысли. Они казались то круглыми и наивными, как у ребенка, то длинными и влекущими, как у цыганки. Приподняв одной рукой подол платья, она приоткрыла маленькую туфельку на высоком каблучке и с развязавшимися лентами. Как она была божественна! Ей не пристало гнуть спину, она была рождена, чтобы ласкать собой глаз и повелевать!

Быть может, она заметила приближение Давида и ждала его помощи.

О! Она просит месье извинить ее, она заняла собой всю лестницу! Но эта туфелька… такая противная! Ну что с ней поделаешь! Все время развязывается. О, если бы месье был так любезен!..

Пальцы поэта дрожали, когда он завязывал непослушные ленты. Он почуял опасность и хотел бежать, но глаза у нее стали длинные и влекущие, как у цыганки, и удержали его. Он прислонился к перилам, сжимая в руках бутылку кислого вина.

— Вы были так добры, — улыбаясь, сказала она. — Месье, вероятно, живет в этом доме?

— Да, сударыня. Да… в этом доме, сударыня.

— Вероятно, на третьем этаже?

— Нет, сударыня, выше.

Женщина чуть раздраженно пошевелила пальцами.

— Простите. Это был нескромный вопрос. Надеюсь, месье извинит меня? Совершенно неприлично было спрашивать, где вы живете.

— Что вы, сударыня. Я живу…

— Нет, нет, нет; не говорите. Теперь я вижу, что допустила ошибку. Но что я могу поделать: меня влечет к себе этот дом и все, что с ним связано. Когда-то он был моим домом. Я часто прихожу сюда, чтобы помечтать о тех счастливых днях. Пусть это будет мне оправданием.

— Вам нет нужды оправдываться… позвольте мне сказать вам, — запинаясь, проговорил поэт. — Я живу на самом верху, в маленькой комнате, там, где кончается лестница.

— Окном на улицу?

— Нет, сударыня, во двор.

Послышалось что-то похожее на вздох облегчения.

— Не буду вас больше задерживать, месье, — сказала она, и глаза у нее были круглые и наивные. — Присматривайте получше за моим домом. Увы! Он мой только в воспоминаниях. Прощайте, благодарю вас за вашу любезность.

Она ушла, оставив за собой память о своей улыбке и тонкий запах духов.

Давид поднялся по лестнице как во сне. Сон прошел, но улыбка и запах духов преследовали его и не давали ему покоя. Образ незнакомки вдохновил его на элегии о чарующих глазках, песни о любви с первого взгляда, оды о дивном локоне и сонеты о туфельке на маленькой ножке.

Видно, он был истинным поэтом, потому что Ивонна оказалась забыта. Нежная красота пленила его своей свежестью и изяществом. Тонкий аромат, исходивший от нее, будил в нем еще не испытанные чувства.


Однажды вечером трое людей собрались за столом в комнате на третьем этаже того же дома. Три стула, стол и свеча на нем составляли всю обстановку. Один из троих был громадный мужчина, одетый в черное. Вид у него был высокомерный. Кончики его вздернутых усов почти касались глаз, смотревших с презрительной усмешкой. Напротив него сидела дама, молодая и прелестная; ее глаза, которые могли быть то круглыми и наивными, как у ребенка, то длинными и влекущими, как у цыганки, горели теперь честолюбием, как у любого заговорщика. Третий был человек дела, смелый и нетерпеливый вояка, дышащий огнем и сталью. Дама и великан в черном называли его капитаном Деролем.

Капитан ударил кулаком по столу и сказал, сдерживая ярость:

— Сегодня ночью! Когда он поедет к полуночной мессе. Мне надоели бессмысленные заговоры. Довольно с меня условных знаков, шифров, тайных сборищ и прочей ерунды. Будем честными изменниками. Если Франция должна быть избавлена от него, убьем его открыто, не загоняя в ловушки и западни. Сегодня ночью, вот мое слово. И я подкреплю его делом. Я убью его собственной рукой. Сегодня ночью, когда он поедет к мессе.

Дама нежно посмотрела на капитана. Женщина, даже став заговорщицей, преклоняется перед безрассудной отвагой. Мужчина в черном подкрутил кончики усов и сказал зычным голосом, смягченным светским воспитанием:

— Дорогой капитан, на этот раз я согласен с вами. Ждать больше нечего. Среди дворцовой стражи достаточно преданных нам людей, можно действовать смело.

— Сегодня ночью, — повторил капитан Дероль, снова ударив кулаком по столу. — Вы слышали, что я сказал, маркиз: я убью его собственной рукой.

— В таком случае, — тихо сказал маркиз, — остается решить один вопрос. Надо известить наших сторонников во дворце и сообщить им условный знак. Самые верные нам люди должны сопровождать королевскую карету. Но кто сейчас сумеет пробраться к южным воротам? Их охраняет Рибу: стоит доставить ему наше письмо, и успех обеспечен.

— Я перешлю письмо, — сказала дама.

— Вы, графиня? — спросил маркиз, поднимая брови. — Ваша преданность велика, мы это знаем, но…

— Послушайте! — воскликнула дама, вставая и опираясь рукою о стол. — В мансарде этого дома живет юноша из деревни, бесхитростный, кроткий, как овцы, которых он пас. Несколько раз я встречала его на лестнице. Опасаясь, не живет ли он рядом с комнатой, в которой мы обычно встречаемся, я заговорила с ним. Стоит мне захотеть, и он в моих руках. Он пишет стихи у себя в мансарде и, кажется, мечтает обо мне. Он исполнит любое мое желание. Письмо во дворец доставит он.

Маркиз встал со стула и поклонился.

— Вы не дали мне закончить фразу, графиня, — проговорил он. — Я хотел сказать: ваша преданность велика, но ей не сравниться с вашим умом и очарованием.

В то время как заговорщики вели эту беседу, Давид отделывал стихи, посвященные его amourette d'escalier[1]. Он услыхал робкий стук в дверь, и сердце его сильно забилось. Открыв дверь, он увидел перед собой незнакомку. Она тяжело дышала, будто спасалась от преследования, а глаза у нее были круглые и наивные, как у ребенка.

— Месье, — прошептала она, — меня постигло несчастье. Вы кажетесь мне добрым и отзывчивым, и мне не к кому больше обратиться за помощью. Ах, как я бежала, на улицах много повес, они пристают, не дают проходу! Месье, моя мать умирает. Мой дядя — капитан королевской стражи. Надо, чтобы кто-нибудь немедленно известил его. Могу я надеяться…

— Мадемуазель! — перебил Давид, и глаза его горели желанием оказать ей услугу. — Ваши надежды будут моими крыльями. Скажите, как мне найти его.

Дама вложила ему в руку запечатанное письмо.

— Ступайте к южным воротам, — помните, к южным, — и скажите страже: «Сокол вылетел из гнезда». Вас пропустят, а вы подойдете к южному входу во дворец. Повторите те же слова и отдайте письмо тому человеку, который ответит: «Пусть ударит, когда захочет». Это пароль, месье, доверенный мне моим дядей; в стране неспокойно, заговорщики посягают на жизнь короля, и потому с наступлением ночи без пароля никого не подпускают и близко ко дворцу. Если можете, месье, доставьте ему это письмо, чтобы моя мать смогла увидеть его, прежде чем навеки закроются ее глаза.

— Я отнесу письмо! — с жаром сказал Давид. — Но могу ли я допустить, чтобы вы одна возвращались домой в такой поздний час? Я…

— Нет, нет, спешите! Драгоценна каждая секунда. Когда-нибудь, — продолжала она, и глаза у нее стали длинные и влекущие, как у цыганки, — я постараюсь отблагодарить вас за вашу доброту.

Поэт спрятал письмо на груди и, перепрыгивая через ступеньки, побежал вниз по лестнице. Когда он исчез, дама вернулась в комнату на третьем этаже.

Маркиз вопросительно поднял брови.

— Побежал, — ответила она, — он такой же глупый и быстроногий, как его овцы.

Стол снова вздрогнул от удара кулака капитана Дероля.

— Сто тысяч дьяволов, — крикнул он. — Я забыл свои пистолеты! Я не могу положиться на чужие!

— Возьмите этот, — сказал маркиз, вытаскивая из-под плаща огромный блестящий пистолет, украшенный серебряной чеканкой. — Вернее быть не может. Но будьте осторожны, на нем мой герб, а я на подозрении. Ну, пора. За эту ночь мне надо далеко отъехать от Парижа. С рассветом я должен появиться у себя в замке. Милая графиня, мы готовы следовать за вами.

Маркиз задул свечу. Дама, закутанная в плащ, и оба господина осторожно сошли вниз и смешались с прохожими на узких тротуарах улицы Конти.

Давид спешил. У южных ворот королевского парка к его груди приставили острую алебарду, но он отстранил ее словами: «Сокол вылетел из гнезда».

— Проходи, друг, — сказал стражник, — да побыстрее.

У южного входа во дворец его чуть было не схватили, но его mot de passe[2] снова оказал магическое действие на стражников. Один из них вышел вперед и начал: «Пусть ударит…» Но тут что-то произошло, и стража смешалась. Какой-то человек с пронизывающим взглядом и военной выправкой внезапно протиснулся вперед и выхватил из рук Давида письмо. «Идемте со мной», — сказал он и провел его в большой зал. Здесь он вскрыл конверт и прочитал письмо. «Капитан Тетро! — позвал он проходившего мимо офицера, одетого в форму мушкетеров. — Арестуйте и заточите в тюрьму стражу южного входа и южных ворот. Замените ее надежными людьми». Давиду он опять сказал: «Идемте со мной».

Он провел его через коридор и приемную в обширный кабинет, где в большом кожаном кресле, одетый во все черное, в тяжком раздумье сидел мрачный человек. Обращаясь к этому человеку, он сказал:

— Ваше величество, я говорил вам, что дворец кишит изменниками и шпионами, как погреб крысами. Вы, ваше величество, считали, что это плод моей фантазии. Но вот человек, проникший с их помощью во дворец. Он явился с письмом, которое мне удалось перехватить. Я привел его сюда, чтобы вы, ваше величество, убедились, что мое рвение отнюдь не чрезмерно.

— Я сам допрошу его, — отозвался король, шевельнувшись в своем кресле. Он с трудом поднял отяжелевшие веки и мутным взором посмотрел на Давида.

Поэт преклонил колено.

— Откуда явился ты? — спросил король.

— Из деревни Вернуа, департамент Ора-и-Луара.

— Что ты делаешь в Париже?

— Я… хочу стать поэтом, ваше величество.

— Что ты делал в Вернуа?

— Пас отцовских овец.

Король снова пошевелился, и глаза его посветлели.

— О! Среди полей?

— Да, ваше величество.

— Ты жил среди полей. Ты уходил на заре из дома, вдыхая утреннюю прохладу, и ложился под кустом на траву. Стадо рассыпалось по склону холма; ты пил ключевую воду, забравшись в тень, ел вкусный черный хлеб и слушал, как в роще свистят черные дрозды. Не так ли, пастух?

— Да, ваше величество, — вздыхая, сказал Давид, — и как пчелы жужжат, перелетая с цветка на цветок, а на холме поют сборщики винограда.

— Да, да, — нетерпеливо перебил король, — поют, разумеется, и сборщики винограда; но черные дрозды! Ты слышал, как они свистят? Часто они пели в роще?

— Нигде, ваше величество, они не поют так хорошо, как у нас в Вернуа. Я пытался передать их трели в стихах, которые я написал.

— Ты помнишь эти стихи? — оживился король. — Давно я не слыхал черных дроздов. Передать стихами их песню — это лучше, чем владеть королевством! Вечером ты загонял овец в овчарню и в мире и покое ел свой хлеб. Ты помнишь эти стихи, пастух?

— Вот они, ваше величество, — с почтительным рвением сказал Давид:

Глянь, пастух, твои овечки

Резво скачут по лугам;

Слышишь, ели клонит ветер,

Пан прижал свирель к губам.

Слышишь, мы свистим на ветках,

Видишь, к стаду мы летим,

Дай нам шерсти, наши гнезда

Обогреть…

— Ваше величество, — перебил резкий голос, — разрешите мне задать этому рифмоплету несколько вопросов. Время не ждет. Прошу прощения, ваше величество, если я слишком назойлив в моей заботе о вашей безопасности.

— Преданность герцога д'Омаль слишком хорошо испытана, чтобы быть назойливой. — Король погрузился в кресло, и глаза его снова помутнели.

— Прежде всего, — сказал герцог, — я прочту вам письмо, которое я у него отобрал.

«Сегодня годовщина смерти наследника престола. Если он поедет, по своему обыкновению, к полуночной мессе молиться за упокой души своего сына, сокол ударит на углу улицы Эспланад. Если таково его намерение, поставьте красный фонарь в верхней комнате, в юго-западном углу дворца, чтобы сокол был наготове».

— Пастух, — строго сказал герцог, — ты слышал, что здесь написано. Кто вручил тебе это письмо?

— Господин герцог, — просто сказал Давид. — Я вам отвечу. Мне дала его дама. Она сказала, что ее мать больна и надо вызвать ее дядю к постели умирающей. Мне непонятен смысл этого письма, но я готов поклясться, что дама прекрасна и добра.

— Опиши эту женщину, — приказал герцог, — и расскажи, как она тебя одурачила.

— Описать ее! — сказал Давид, и нежная улыбка осветила его лицо. — Где найти те слова, которые могли бы совершить это чудо! Она… Она соткана из света солнца и мрака ночи. Она стройна, как ольха, и гибка, словно ива. Поглядишь ей в глаза, и они мгновенно меняются: широко открытые, они вдруг сощурятся и смотрят, как солнце сквозь набежавшие облака. Она появляется — все сияет вокруг, она исчезает — и ничего нет, только аромат боярышника. Я увидел ее на улице Конти, дом двадцать девять.

— Это дом, за которым мы следили, — сказал герцог, обращаясь к королю. — Благодаря красноречию этого простака перед нами предстал портрет гнусной графини Кебедо.

— Ваше величество и ваша светлость, — взволнованно начал Давид. — Надеюсь, мои жалкие слова ни на кого не навлекут несправедливого гнева. Я смотрел в глаза этой даме. Ручаюсь своей жизнью, она — ангел, что бы ни было в этом письме.

Герцог пристально посмотрел на него.

— Я подвергну тебя испытанию, — сказал он, отчеканивая каждое слово. — Переодетый королем, ты, в его карете, поедешь в полночь к мессе. Согласен ты на это испытание?

Давид улыбнулся.

— Я смотрел ей в глаза, — повторил он. — Мне других доказательств не надо. А вы действуйте по своему усмотрению.

В половине двенадцатого герцог д'Омаль собственными руками поставил красный фонарь на окно в юго-западном углу дворца. За десять минут до назначенного часа Давид, опираясь на руку герцога, с ног до головы облаченный в королевскую одежду, прикрыв лицо капюшоном, проследовал из королевских покоев к ожидавшей его карете. Герцог помог ему войти и закрыл дверцу. Карета быстро покатила к собору.

В доме на углу улицы Эспланад засел капитан Тетро с двадцатью молодцами, готовый ринуться на крамольников, как только они появятся. Но, по-видимому, какие-то соображения заставили заговорщиков изменить свой план. Когда королевская карета достигла улицы Кристоф, не доезжая одного квартала до улицы Эспланад, из-за угла выскочил капитан Дероль со своей кучкой цареубийц и напал на экипаж. Стража, охранявшая карету, оправившись от замешательства, оказала яростное сопротивление. Капитан Тетро, заслышав шум схватки, поспешил со своим отрядом на выручку. Но в это время отчаянный Дероль распахнул дверцу королевской кареты, приставил пистолет к груди человека, закутанного в темный плащ, и выстрелил. С прибытием подкреплений улица огласилась криками и лязгом стали; лошади испугались и понесли. На подушках кареты лежало мертвое тело несчастного поэта и мнимого короля, сраженного пулей из пистолета монсеньора маркиза де Бопертюи.

Главная дорога

Итак, три лье тянулась дорога и вдруг озадачила его. Поперек ее пролегла другая дорога, широкая и торная. Давид постоял немного в раздумье и присел отдохнуть у обочины.

Куда вели эти дороги, он не знал. Любая из них могла открыть перед ним большой мир, полный удач и опасностей. Давид сидел у обочины, и вдруг взгляд его упал на яркую звезду, которую они с Ивонной называли своей. Тогда он вспомнил Ивонну и подумал о том, не поступил ли он опрометчиво. Неужели несколько запальчивых слов заставят его покинуть свой дом и Ивонну? Неужели любовь так хрупка, что ревность — самое истинное доказательство любви — может ее разбить! Сколько раз убеждался он, что утро бесследно уносит легкую вечернюю тоску. Он еще может вернуться, и ни один обитатель сладко спящей деревушки Вернуа ничего не узнает. Сердце его принадлежит Ивонне, здесь он прожил всю жизнь, здесь может он сочинять свои стихи и найти свое счастье.

Давид поднялся, и тревожные, сумасбродные мысли, не дававшие ему покоя, развеялись. Твердым шагом пустился он в обратный путь. Когда он добрался до Вернуа, от его жажды скитаний ничего не осталось. Он миновал загон для овец; заслышав шаги позднего прохожего, они шарахнулись и сбились в кучу, и от этого знакомого домашнего звука на сердце у Давида потеплело. Тихонько поднялся он в свою комнатку и улегся в постель, благодарный судьбе за то, что эта ночь не застигла его в горьких странствиях по неведомым дорогам.

Как хорошо понимал он сердце женщины! На следующий вечер Ивонна пришла к колодцу, где собиралась молодежь, чтобы кюре не оставался без дела. Краешком глаза девушка искала Давида, хотя сжатый рот ее выражал непреклонность. Давид перехватил ее взгляд, не испугался сурового рта, сорвал с него слово примирения, а потом, когда они вместе возвращались домой, — и поцелуй.

Через три месяца они поженились. Отец Давида был отличным хозяином, и дела его шли на славу. Он задал такую свадьбу, что молва о ней разнеслась на три лье в окружности. И жениха и невесту очень любили в деревне. По улице прошла праздничная процессия, на лужайке были устроены танцы, а из города Дрё для увеселения гостей прибыли театр марионеток и фокусник.

Год спустя отец Давида умер. Давид получил в наследство дом и овечье стадо. Самая пригожая и ловкая хозяйка в деревне тоже принадлежала ему. Ух, как сверкали на солнце ведра и медные котлы Ивонны! Взглянешь, проходя мимо, и ослепнешь от блеска. Но не закрывайте глаз, идите смело, один только вид сада Ивонны, с его искусно разделанными веселыми клумбами, сразу возвратит вам зрение. А песни Ивонны — они доносились даже до старого каштана, что раскинулся над кузницей папаши Грюно.

Но наступил однажды день, когда Давид вытащил лист бумаги из давно не открывавшегося ящика и принялся грызть карандаш. Снова пришла весна и прикоснулась к его сердцу. Видно, он был истинным поэтом, потому что Ивонна оказалась почти совсем забытой. Все существо Давида заполнило колдовское очарование обновленной земли. Аромат лесов и цветущих долин странно тревожил его душу. Прежде он с утра уходил в луга со своим стадом и вечером благополучно пригонял его домой. Теперь же он ложился в тени куста и начинал нанизывать строчки на клочках бумаги. Овцы разбредались, а волки, приметив, что там, где стихи даются трудно, баранина достается легко, выходили из леса и похищали ягнят.

Стихов становилось у Давида все больше, а овец — все меньше. Цвет лица и характер у Ивонны испортились, речь огрубела. Ведра и котлы ее потускнели, зато глаза засверкали злым блеском. Она объявила поэту, что его безделье губит их стадо и разоряет все хозяйство. Давид нанял мальчика караулить стадо, заперся в маленькой чердачной комнатке и продолжал писать стихи. Мальчик тоже оказался по натуре поэтом, но, не умея выражать свои чувства в стихах, проводил время в мечтательной дремоте. Волки не замедлили обнаружить, что стихи и сон — по существу, одно и то же, и стадо неуклонно и быстро сокращалось. С той же быстротой ухудшался характер Ивонны. Иногда она останавливалась посередине двора и принималась осыпать громкой бранью Давида, сидевшего перед окном на своем чердаке. И крики ее доносились даже до старого каштана, что раскинулся над кузницей папаши Грюно.

Господин Папино — добрый, мудрый нотариус, вечно совавший свой нос в чужие дела, видел все это. Он пришел к Давиду, подкрепился основательной понюшкой табака и произнес следующее:

— Друг мой Миньо! В свое время я поставил печать на брачном свидетельстве твоего отца. Мне было бы очень тягостно заверять документ, означающий банкротство его сына. Но именно к этому идет дело. Я говорю с тобой, как старый друг. Выслушай меня. Насколько я могу судить, тебя влечет только поэзия. В Дрё у меня есть друг — господин Бриль. Жорж Бриль. Дом его весь заставлен и завален книгами, среди которых он расчистил себе маленький уголок для жилья. Он — человек ученый, каждый год бывает в Париже, сам написал несколько книг. Он может рассказать, когда были построены катакомбы, и как люди узнали названия звезд, и почему у кулика длинный клюв. Смысл и форма стиха для него так же понятны, как для тебя — блеянье овец. Я дам тебе письмо к нему, и он прочтет твои стихи. И тогда ты узнаешь, стоит ли тебе писать, или лучше посвятить свое время жене и хозяйству.

— Пишите письмо, — отвечал Давид. — Жаль, что вы раньше не заговорили со мной об этом.

На рассвете следующего дня он шел по дороге, ведущей в Дрё, с драгоценным свертком стихов под мышкой. В полдень он отряхнул пыль со своих сапог у дверей дома господина Бриля. Этот ученый муж вскрыл печать на письме господина Папино и сквозь сверкающие очки поглотил его содержание, как солнечные лучи поглощают влагу. Он ввел Давида в свой кабинет и усадил его на островке, среди бурного моря книг.

Господин Бриль был добросовестным человеком. Он и глазом не моргнул, заметив увесистую рукопись в четыре пальца толщиной. Он разгладил пухлый свиток на колене и начал читать. Он не пропускал ничего, вгрызаясь в кипу бумаги, как червь вгрызается в орех в поисках ядра.

Между тем Давид сидел на своем островке, с трепетом озирая бушующие со всех сторон волны литературы. Книжное море ревело в его ушах. Для плавания по этому морю у него не было ни карты, ни компаса. Наверно, половина всех людей в мире пишет книги, решил Давид.

Господин Бриль добрался до последней страницы. Он снял очки и протер их носовым платком.

— Как чувствует себя мой друг Папино? — осведомился он.

— Превосходно, — ответил Давид.

— Сколько у вас овец, господин Миньо?

— Вчера я насчитал триста девять. Моему стаду не посчастливилось. Раньше в нем было восемьсот пятьдесят овец.

— У вас есть жена и дом, и вы жили в довольстве. Овцы давали вам все, что нужно. Вы уходили с ними в поля, дышали свежим, бодрящим воздухом, и сладок был хлеб, который вы ели. Вам оставалось только глядеть за своим стадом и, отдыхая на лоне природы, слушать, как в соседней роще свистят черные дрозды. Я пока что не отклонился от истины?

— Да, так было, — ответил Давид.

— Я прочел все ваши стихи, — продолжал господин Бриль, блуждая взором по своему книжному морю, словно высматривал парус на горизонте. — Поглядите в окно, господин Миньо, и скажите мне, что вы видите вон на том дереве.

— Я вижу ворону, — отвечал Давид, посмотрев, куда ему было указано.

— Вот птица, — сказал господин Бриль, — которая поможет мне исполнить мой долг. Вы знаете эту птицу, господин Миньо, она считается философом среди пернатых. Ворона счастлива, потому что покорна своей доле. Нет птицы более веселой и сытой, чем ворона с ее насмешливым взглядом и походкой вприпрыжку. Поля дают ей все, что она пожелает. Никогда она не горюет о том, что оперение у нее не так красиво, как у иволги. Вы слышали, господин Миньо, каким голосом одарила ее природа? И вы думаете, соловей счастливее?

Давид встал. Ворона хрипло каркнула за окном.

— Благодарю вас, господин Бриль, — медленно произнес он. — Значит, среди всего этого вороньего карканья не прозвучало ни единой соловьиной ноты?

— Я бы не пропустил ее, — со вздохом ответил господин Бриль. — Я прочел каждое слово. Наслаждайтесь поэзией, юноша, но не пытайтесь больше писать.

— Благодарю вас, — повторил Давид. — Пойду домой, к моим овцам.

— Если вы согласитесь пообедать со мной, — сказал книжник, — и постараетесь не огорчаться, я подробно изложу вам мою точку зрения.

— Нет, — сказал Давид, — мне надо быть в поле и каркать на моих овец.

И со свертком стихов под мышкой он побрел обратно в Вернуа. Придя в деревню, он завернул в лавку Цейглера — армянского еврея, который торговал всякой всячиной, попадавшей ему в руки.

— Друг, — сказал Давид, — волки таскают у меня овец из стада. Мне нужно какое-нибудь огнестрельное оружие. Что вы можете предложить мне?

— Несчастливый у меня сегодня день, друг Миньо, — отвечал Цейглер, разводя руками. — Придется, видно, отдать вам за бесценок великолепное оружие. Всего лишь на прошлой неделе я приобрел у бродячего торговца целую повозку разных вещей, которые он купил на распродаже имущества одного знатного вельможи, титула его не знаю. Этот вельможа сослан за участие в заговоре против короля, а замок его и все достояние проданы с молотка по приказу короны. Я получил и кое-что из оружия — превосходнейшие вещицы. Вот пистолет — о, это оружие, достойное принца! Вам он обойдется всего лишь в сорок франков, друг Миньо, и пусть я потеряю на этом деле десять франков. Но, может быть, вам требуется аркебуза…

— Пистолет мне подойдет, — отвечал Давид, бросая деньги на прилавок. — Он заряжен?

— Я сам заряжу его, — сказал Цейглер, — а если вы добавите еще десять франков, дам вам запас пороха и пуль.

Давид сунул пистолет за пазуху и направился домой. Ивонны не было, в последнее время она часто уходила к соседкам. Но в кухонной печке еще тлел огонь. Давид приоткрыл печную дверцу и кинул сверток со стихами на красные угли. Бумага вспыхнула, пламя взвилось, и в трубе раздался какой-то странный, хриплый звук

— Карканье вороны, — сказал поэт.

Он поднялся на свой чердак и захлопнул дверь. В деревне стояла такая тишина, что множество людей услышало грохот выстрела из большого пистолета. Жители толпой бросились к дому Давида и, толкаясь, побежали на чердак, откуда тянулся дымок.

Мужчины положили тело поэта на постель, кое-как прикрыв разодранные перышки несчастной вороны. Женщины трещали без умолку, ахали и причитали. Несколько соседок побежали сообщить печальную весть Ивонне.

Господин Папино, чей любознательный нос привел его на место происшествия одним из первых, подобрал с пола пистолет и со смешанным выражением восхищения и скорби стал разглядывать серебряную чеканку.

— На этом пистолете, — заметил он вполголоса, обращаясь к кюре, — фамильный герб монсеньора маркиза де Бопертюи.

Хранитель рыцарской чести{2} (Перевод под ред. В. Азова)

Дядя Бешрод был не последней спицей в банке Веймутс. Дядя Бешрод шестьдесят лет верно служил дому Веймутс в качестве предмета обихода, слуги и друга. Цветом он походил на краснодеревую мебель банка, так черен был он лицом; но душа его была, как нетронутые чернилами страницы банковских книг. Это сравнение чрезвычайно понравилось бы дяде Бешроду, так как он считал, что единственное учреждение в мире, достойное внимания — это банк Веймутс, где он занимал среднее положение между швейцаром и генерал-фельдмаршалом.

Местечко Веймутс, сонное и тенистое, расположилось среди холмов на склоне южной долины. В Веймутсвилле было три банка. Два из них представляли собой безнадежные, неправильно управляемые предприятия, которым недоставало участия и престижа Веймутса, чтобы придать им блеска. Третьим был банк, управляемый Веймутсами и дядей Бешродом.

В старом жилище Веймутсов — здании из красного кирпича с белым портиком, первое направо, когда вы пересекаете Эдлер, входя в город, — проживал мистер Роберт Веймутс (председатель банка), его дочь, вдова миссис Визей, которую все называли «мисс Летти», и ее двое детей: Нэн и Гью. Здесь же, в коттедже, в саду жил дядя Бешрод с теткой Мелинди, своей женой. Мистер Вилльям Веймутс (казначей банка) жил в новомодном красивом доме на главной авеню.

Мистер Роберт был крупным, полным человеком шестидесяти двух лет, с гладким, пухлым лицом, длинными седыми волосами и огненными синими глазами. Он был вспыльчивый, добрый и великодушный, с молодой улыбкой и грозным строгим голосом, звук которого не всегда соответствовал намерению.

М-р Вилльям был мягче характером, имел корректный вид и был всецело поглощен делами. Веймутсы считались первым семейством Веймутсвилля, на них смотрели снизу вверх; это составляло их наследственную привилегию.

Дядя Бешрод был доверенный, швейцар, посыльный, вассал и хранитель банка. У него был свой ключ от кладовой, как у мистера Роберта и мистера Вилльяма. Случалось, что на полу кладовой лежали груды мешков с десятью, пятнадцатью, двадцатью тысячами долларов серебром. Их можно было доверить дяде Бешроду. Он был настоящий Веймутс душой, честностью и гордостью.

Последнее время дядя Бешрод был не совсем спокоен. Дело касалось «массы» Роберта. Уже почти год, как мистер Роберт стал отличаться слишком большой склонностью к бутылочке… Правда, он не напивался допьяна, но привычка к выпивке уже укоренилась в нем, и все начали замечать это. Он шесть раз на дню оставлял банк и заходил в Отель Коммерсантов и Плантаторов, чтобы выпить. Обычная острота суждений и деловые способности мистера Роберта немножко пострадали. Мистер Вилльям, также Веймутс, но не обладавший таким опытом, старался затормозить неизбежный отлив клиентов, но с недостаточным успехом. Вклады банка Веймутс упали с шестизначных цифр до пятизначных. Накоплялись неоплаченные векселя, благодаря неудачным ссудам. Никому не хотелось затронуть с мистером Робертом вопрос о трезвости. Многие из его друзей утверждали, что причиной его слабости явилась потеря жены, умершей года два назад. Другие колебались из-за вспыльчивости мистера Роберта, который, безусловно, способен был принять такое вмешательство в его дела за оскорбление. Мисс Летти и дети заметили перемену и огорчались этим. Дядя Бешрод также тревожился, но он принадлежал к числу тех, которые не осмеливались протестовать, хотя он и масса Роберт выросли вместе почти на положении товарищей. Но дядю Бешрода ожидал более тяжелый удар, чем удар, нанесенный ему грогами и виски председателя банка.

У мистера Роберта была страсть к рыбной ловле, которой он предавался, когда это позволяли время года и дела. Однажды, получив какие-то известия относительно налимов и окуней, он объявил о своем намерении съездить денька на два, на три на озера. Он сказал, что отправится на Тростниковое озеро вместе с судьей Арчинардом, старым приятелем.

Дядя Бешрод был казначеем общества «Сыновья и Дочери Неопалимой Купины». Каждое общество, к которому он принадлежал, назначало его без всяких колебаний казначеем. Его имя стояло первым в негритянских кругах. Он считался среди них мистером Бешродом из банка Веймутс.

В ночь, следующую за днем, когда мистер Роберт сообщил о своей предполагаемой поездке на рыбную ловлю, старик проснулся и встал с постели в двенадцать часов; он сказал, что он должен пойти в банк и достать расчетную книжку «Сыновей и Дочерей», которую он забыл взять домой. Бухгалтер днем составил для него баланс, вложил в книжку погашенные чеки и защелкнул вокруг нее два резиновых кружка. Для других расчетных книжек полагался только один кружок.

Тетка Мелинда возражала против этого предприятия. В такой поздний час! Это бессмыслица! Но дядю Бешрода невозможно было отговорить от исполнения долга.

— Я сказал сестре Аделине Хоскинс, — ответил он, — пусть она придет за этой книжкой завтра утром в семь часов, чтобы отнести ее на собрание учредителей, и книжка должна быть здесь, когда она придет.

Итак, дядя Бешрод облекся в свой старый коричневый костюм, взял свою толстую палку орехового дерева и побрел по почти пустынным улицам Веймутсвилля. Он вошел в банк, отперев боковую дверь, и нашел расчетную книжку там, где ее оставил, — в маленькой задней комнате, служившей для частных совещаний, где он всегда вешал свое пальто. Все вещи были в том порядке, в каком он их оставлял, и дядя Бешрод собирался уже уйти домой, когда его остановил вдруг скрип ключа у главного входа. Кто-то быстро вошел, тихо затворил дверь и проник в счетную комнату через дверцу в железной решетке.

Это отделение банка соединялось с задней комнатой узким коридором, который теперь тонул в глубоком мраке.

Дядя Бешрод крепко ухватился за свою ореховую палку и стал пробираться на цыпочках по коридору, пока не увидел полуночного гостя, проникнувшего в святую святых банка Веймутс. Там горел лишь один газовый рожок, но он даже при этом мутном свете сразу распознал, что грабитель — председатель банка. Изумленный, оробевший, не зная, что ему предпринять, чернокожий старик стоял неподвижно в темном коридоре и выжидал. Напротив него была кладовая с большой железной дверью. Внутри находился сейф, содержавший ценные бумаги, золото и наличность банка. На полу кладовой находилось приблизительно тысяч восемнадцать серебром.

Председатель вынул ключ из кармана, открыл кладовую и вошел внутрь, почти закрыв за собой дверь. Дядя Бешрод видел сквозь узкое отверстие мерцанье свечи.

Минуты через две — наблюдателю показалось, что прошел целый час — мистер Роберт вышел, таща с собой большой чемодан; он обращался с ним с осторожной поспешностью, словно боялся, что его заметят. Он закрыл и запер дверь в кладовую одной рукой.

С неприятной идеей, сложившейся под его курчавыми волосами, дядя Бешрод ждал и следил, дрожа в скрывающей его тени.

Мистер Роберт осторожно поставил чемодан на конторку и поднял воротник пальто, чтобы закрыть себе шею и уши. Он был одет в грубый серый костюм, по-видимому дорожный. Он посмотрел, напряженно нахмурив брови, на большие конторские часы над зажженным газовым рожком, затем тоскливо оглядел банк, тоскливо и нежно, подумал дядя Бешрод, будто прощался с дорогой, привычной обстановкой.

Потом он снова поднял свою ношу и быстро и тихо вышел из банка тем же путем, по которому пришел, и запер за собой парадную дверь.

Дядя Бешрод стоял больше минуты, смотря ему вслед, превращенный в камень. Если бы полуночный грабитель оказался кем бы то ни было другим, старый слуга кинулся бы на него и ударил бы его, чтоб спасти имущество Веймутсов. Но теперь душа свидетеля терзалась мучительным опасением чего-то худшего, чем обыкновенное воровство. Его охватил ужас; ведь это доброе имя и честь Веймутсов должны погибнуть! Масса Роберт ограбил банк! Что иное могло тут быть? Ночной час, тайное посещение кладовой, наполненный чемодан, пронесенный им так быстро и неслышно, грубый костюм грабителя, тревожный взгляд, брошенный на часы, бесшумное исчезновение — что иное могло это означать?

Затем к тревожным мыслям дяди Бешрода присоединились подтверждающие воспоминания предыдущих событиях: все растущая невоздержанность мистера Роберта и, как следствие ее, частые приступы деспотических капризов и вспышек гнева; случайный разговор, слышанный им в банке по поводу застоя в делах и затруднений в собирании вкладов. Что иное могло это означать, как не то, что мистер Роберт Веймутс — растратчик и решился бежать с оставшимися фондами банка, предоставив мистеру Вильяму, мисс Летти, маленьким Нэн и Гью и дяде Бешроду нести бремя позора.

Дядя Бешрод обсуждал эти вопросы в течение минуты, потом в нем пробудилась внезапная решимость и энергия.

— Боже! боже! — громко застонал он и поспешно заковылял к боковой двери. — Такой конец после стольких лет великих и прекрасных дел. Какое позорное зрелище для всего мира, если член семьи Веймутс окажется грабителем и растратчиком. Пора дяде Бешроду вычистить этот курятник и поставить дело на рельсы. О боже! Масса Роберт, вы этого не сделаете! Мисс Летти и детки такие гордые, только и повторяют: «Веймутс, Веймутс!» на все лады. Я удержу вас, если смогу. Можно ожидать, что вы прострелите голову старому негру, если он будет вам противоречить, но я удержу вас, если смогу.

Дядя Бешрод, с помощью ореховой палки и с препятствием в виде ревматизма, поспешил вдоль улицы по направлению к железнодорожной станции, где встречались обе линии, проходившие через Веймутсвилль. Как он ожидал и боялся, он увидел там мистера Роберта, стоявшего в тени здания, в ожидании поезда. Он держал в руке чемодан. Когда дядя Бешрод подошел к председателю банка, стоявшему, как огромный серый призрак, у стены вокзала, на расстояние двадцати шагов, его охватило волнение. Ему ясно представилась опрометчивость и смелость поступка, который он хотел совершить. Он был бы счастлив повернуть назад и убежать от взрыва пресловутого гнева Веймутсов. Но он снова увидел в своем воображении бледное, укоризненное лицо мисс Летти и горестные взгляды Нэн и Гью. Что же он скажет им, если он не исполнит своего долга? Он, который обязан защищать их?

Подстрекаемый этой мыслью, он пошел по прямой линии, покашливая и постукивая палкой, чтоб его скорей узнали. Таким образом он избегнет грозившей ему опасности неожиданно испугать запальчивого мистера Роберта.

— Это вы, Бешрод? — прозвучал резкий, звонкий голос серого призрака.

— Да, сэр, масса Роберт.

— Какого черта вы шляетесь по ночам?

В первый раз в своей жизни дядя Бешрод солгал массе Роберту. Он не мог избежать этого. Ему придется выкручиваться. Его нервы не выдержат прямого нападения.

— Я пошел, сэр, навестить старую тетку Марию Паттерсон. Она заболела ночью, и я отнес ей бутылку лекарства от Мелинды. Да, сэр.

— Вот как! — сказал Роберт. — Идите лучше домой, не бродите по ночному воздуху. Теперь сыро. Вы завтра будете ни к черту не годны из-за вашего ревматизма. Думается, будет ясный день, Бешрод.

— Полагаю, что будет, сэр. Солнце было багровое при закате нынче вечером.

Мистер Роберт зажег в темноте сигару; дым казался серым призраком, исчезающим и растворяющимся в ночном воздухе. Язык у дяди Бешрода не повиновался ему, отказываясь затронуть страшную тему. Дядя Бешрод стоял на гравии, неловкий, неуклюжий, ковыряя своей палкой песок.

Но тут он услышал вдалеке, на расстоянии трех миль — у стрелки Джимтоуна — свисток приближающегося поезда, того поезда, которому суждено было унести имя Веймутсов в страну бесчестия и позора. Страх покинул его. Он снял шляпу и повернулся к вождю клана, которому он служил, к великому, царственному, добросердечному, надменному, страшному Веймутсу. Он остановил его на границе ужасного деяния, которое должно было совершиться.

— Масса Роберт, — начал он голосом, слегка дрожавшим от напора чувств. — Вы помните день, когда был конкурс верховой езды в Дубовой Долине? Тот день, сэр, когда вы взяли первый приз и увенчали мисс Люси королевой?

— Конкурс? — сказал мистер Роберт, вынимая сигару изо рта. — Да, я отлично помню, но какого черта вы здесь, в полночь, толкуете о конкурсах? Ступайте домой, Бешрод. Никак вы стали лунатиком?

— Мисс Люси коснулась вашего плеча саблей, — продолжал старик, не обращая на него внимания, — и сказала: «Я посвящаю вас в рыцари, сэр Роберт. Встаньте, непорочный, без страха и упрека». Это сказала мисс Люси. Это было очень давно, но мы с вами этого не забыли. И другую минуту мы также не забыли, — ту минуту, когда мисс Люси лежала на смертном одре. Она послала за дядей Бешродом и сказала: «Дядя Бешрод, когда я умру, обещайте хорошенько заботиться о мистере Роберте. Мне кажется», — так сказала мисс Люси, — он больше слушается вас, чем всех других. Он иногда бывает очень раздражительный и, может быть, выругает вас, если вы начнете его убеждать, но он должен иметь около себя человека, понимающего его. Он иногда точно ребенок». — Это сказала мисс Люси, и глаза ее сияли на ее жалком и исхудалом лице, «но он всегда был — это ее слова — моим рыцарем, непорочным, без страха и упрека».

Мистер Роберт пытался, по своей привычке, замаскировать поддельным гневом прилив чувствительности.

— Вы… вы старый пустомеля! — ворчал он сквозь облака клубившегося сигарного дыма. — Никак вы рехнулись? Я велел вам отправиться домой, Бешрод. Мисс Люси сказала это, вот как? Что делать, мы не сумели сохранить щит незапятнанным. Два года минуло на прошлой неделе, как она умерла, не так ли, Бешрод? Провались все! Вы всю ночь собираетесь здесь стоять и гоготать, как гусак кофейного цвета?

Поезд снова дал свисток. Он был теперь у водокачки, на расстоянии одной мили.

— Масса Роберт, — сказал дядя Бешрод, положив руку на чемодан, который держал банкир. — Бога ради, не берите это с собой. Я знаю, что там находится. Я знаю, где вы это взяли. Не берите это с собой. В этом чемодане большое горе для мисс Люси и для деток дочери мисс Люси. Из-за этого погибнет имя Веймутсов, и тем, кто его носит, придется склонить голову под бременем позора и отчаяния. Масса Роберт, вы можете убить старого негра, если захотите, но не берите с собой чемодана. Если я когда-нибудь переплыву Иордан, что мне сказать мисс Люси, когда она спросит меня: «Дядя Бешрод, почему вы не заботились хорошенько о мистере Роберте?»

Мистер Роберт бросил свою сигару и высвободил одну руку своеобразным жестом, который у него всегда предшествовал взрыву гнева. Дядя Бешрод наклонил голову перед ожидаемой бурей, но не отступил. Если дому Веймутсов суждено погибнуть, он погибнет вместе с ним. Банкир заговорил, и дядя Бешрод замигал глазами от удивления. Буря наступила, но утихнувшая до безмятежности летнего ветерка.

— Бешрод, — сказал мистер Роберт, более тихим голосом, чем всегда, — вы перешли все границы. Вы злоупотребили снисходительностью, с которой к вам относились, чтоб непростительно вмешаться не в свое дело. Так, значит, вам известно, что в этом чемодане? Ваша продолжительная и верная служба является некоторым извинением для вас. Но ступайте домой, Бешрод, и ни слова больше!

Но Бешрод схватил чемодан более твердой рукой. Фонарь на локомотиве освещал теперь мрак вокруг вокзала. Шум увеличивался, и люди зашевелились около полотна.

— Масса Роберт, отдайте мне ваш чемодан. Я имею право, сэр, так говорить с вами. Я работал на вас и служил вам с детских лет. Я проделал войну в качестве вашего денщика, пока мы не вздули янки и не отправили их обратно на Север. Я присутствовал на вашей свадьбе и был не особенно далек, когда родилась мисс Летти. А детки мисс Летти, они теперь всегда поджидают дядю Бешрода, когда он возвращается вечером домой. Я был Веймутсом, за исключением цвета кожи и титулов. Мы оба — старики, масса Роберт. Теперь уже недолго ждать той поры, когда мы увидимся с мисс Люси и нам придется дать отчет в наших делах. От старого негра многого не ждут; достаточно, если он скажет, что сделал все, что мог, для семейства, которому принадлежал. Но Веймутсы — они должны сказать, что жили непорочно, без страха и упрека. Отдайте мне этот чемодан, масса Роберт, — я его возьму. Я снесу его обратно в банк и запру его в кладовую. Я сделаю, как приказала мисс Люси. Отпустите чемодан, масса Роберт.

Поезд стоял у станции. Несколько человек толкали тележки по платформе. Два-три сонных пассажира вышли из поезда и побрели в темноту. Кондуктор спустился на гравий, взмахнул фонарем и закричал: «Алло! Франк!» кому-то невидимому. Раздался звонок, тормоза зашипели, кондуктор завопил: «Все в вагоны!»

Мистер Роберт выпустил чемодан из рук. Дядя Бешрод прижал его к груди обеими руками, как влюбленный обнимает свою первую любовь.

— Возьмите его с собой, Бешрод! — сказал мистер Роберт, пряча руки в карманы. — И пусть с этим вопросом будет покончено — слышите! Вы достаточно наговорили. Я поеду с этим поездом. Скажите мистеру Вильяму, что я вернусь в субботу. Спокойной ночи!

Банкир взошел на ступеньки вагона и скрылся в купе. Дядя Бешрод стоял неподвижно, все еще обнимая драгоценный чемодан. Его глаза были закрыты, а губы шевелились, шепча благодарность небесному отцу за спасение чести Веймутсов. Он знал, что мистер Роберт вернется, как сказал. Веймутсы никогда не лгут. И теперь, слава богу, никто не сможет сказать, что они растрачивают деньги банка.

И старик устремился со спасенным чемоданом в банк.

В трех часах от Веймутсвилля мистер Роберт вышел в сером предрассветном тумане на одиноком полустанке. Он смутно разглядел фигуру человека, ожидавшего на платформе, и очертания рессорной коляски, пары лошадей и кучера. Полдюжины длинных бамбуковых рыболовных удочек торчали позади коляски.

— Приехал, Боб? — сказал судья Аргинард, старый приятель и школьный товарищ мистера Роберта. — Будет великолепный день для рыбной ловли. Мне кажется, ты говорил… Отчего ты не захватил с собой это самое?

Председатель банка Веймутс снял шляпу и взъерошил свои седые кудри.

— Вот что, Бен, сказать тебе правду, чертовски самонадеянный старый негр, принадлежащий моей семье, расстроил все дело. Он явился на вокзал и наложил свое «veto» на все предприятие. Он желает мне добра, и, я должен признаться, что он прав. Он каким-то образом проведал, что я замышлял, хотя я все проделал в банке и протащил это в полночь. Полагаю, он заметил, что я позволяю себе немного больше, чем подобает джентльмену, и явился ко мне с несколькими вескими аргументами.

— Я брошу пить, — сказал мистер Роберт в заключение, — я пришел к убеждению, что человек не может предаваться этому и оставаться вполне тем, чем желает быть: непорочным, без страха и упрека.

— Что ж, приходится согласиться, — задумчиво сказал судья, когда они влезли в коляску, — против аргумента старого негра, по совести, ничего не попишешь.

— Все же, — сказал мистер Роберт со слабым отголоском вздоха, — в этом чемодане были две кварты самого лучшего, старого, бархатного виски, каким нам когда-либо приходилось промочить горло.

Плюшевый котенок{3} (Перевод под ред. В. Азова)

Зрелище современных финансовых калифов, разгуливающих по Багдаду над Подземкой и старающихся облегчить нужду населения, способно заставить великого аль-Рашида перевернуться Гаруном в гробу. Если же нет, то его заставит произвести эту кувыркколлегию наша острота, ибо настоящий калиф был остроумным человеком и ученым и, следовательно, ненавидел каламбуры.

Как наилучшим образом облегчить заботы бедных — составляет одну из самых тяжелых забот богачей. Но все профессиональные филантропы сходятся в одном, а именно — что вы никогда не должны давать вашему объекту наличных денег.

Известно, что бедняки обладают колоссальным темпераментом, и, когда к ним попадают наличные деньги, они проявляют сильную тенденцию истратить их на фаршированные оливки или на увеличенные карандашные портреты с фотографий, вместо того чтобы внести их в уплату за взятую в рассрочку швейную машину.

Все же у старого Гаруна, как у благотворителя, были свои преимущества. Он брал с собой в обход своего визиря, Джиаффара (визирь представляет из себя соединение шофера, государственного секретаря и банка, открытого денно и нощно) и старого дядьку Месрура, своего палача.

С такой свитой путешествие калифа вряд ли могло потерпеть неудачу. Заметили ли вы в последнее время статьи в газетах под заглавием: «Что нам делать с нашими экс-президентами?» Теперь вообразите себе, что Карнеги пригласит «Его» и Джо Генса обходить с ним города и помогать ему в распределении бесплатных библиотек? Как вы думаете, хватило ли бы у какого-нибудь города смелости отказаться от библиотеки? При этой комбинации две библиотеки выросли бы там, где до сих пор имелся только один комплект сочинений Е. П. Рос.

Но, как я уже говорил, финансовые калифы убеждены, что на земле не существует горя, которое не могли бы исцелить деньги, и они полагаются исключительно на них. Аль-Рашид творил правосудие, награждал достойных и карал тут же на месте тех, кто ему не нравился. Он был основателем конкурса коротких рассказов. Каждый раз, когда он спасал на базаре какого-нибудь бродягу, он заставлял спасенного поведать ему грустную повесть своей жизни. Если рассказу недоставало правильного построения, стиля и остроумия, он приказывал визирю выдать автору пару тысяч ассигнаций Национального Босфорского Банка или предоставить ему теплое место императорского хранителя канареечного семени. Если рассказ оказывался враньем, калиф приказывал Месруру, палачу, отсечь рассказчику голову. Слух, что Гарун аль-Рашид еще жив и издает журнал, на который подписывалась ваша бабушка, не находит подтверждения.

Теперь начнется рассказ о миллионере, бесполезном приращении капитала и младенцах, заблудившихся в лесу, но спасенных из оного.

Молодой Говард Пилкинс, миллионер, заработал свои деньги орнитологическим путем. Он был тонким знатоком аистов и явился на свет в нижнем этаже резиденции своих ближайших предков, богатых пивоваров Пилкинс. Его мать была участницей в деле. Старик Пилкинс скончался от печени, а миссис Пилкинс от фургонов для развозки пива, и остался один молодой Говард Пилкинс, обладатель 4 000 000 дол. и при этом славный малый. Это был приятный, умеренно заносчивый молодой человек, который непоколебимо верил, что за деньги можно купить все блага мира. И Багдад над Подземкой долгое время делал все возможное, чтоб поддержать в нем эту уверенность.

Но в конце концов он попал в мышеловку; он услышал, как защелкнулась пружина, и сердце его оказалось в проволочной клетке, где перед ним висел кусочек сыра; а звали ее Алисой фон дер Рюислинг.

Вы не получите описания Алисы ф. д. Р. Постарайтесь вызвать в памяти образ вашей собственной Мэгги, Веры или Беатрисы, выпрямьте ей нос, смягчите ее голос, опустите ее тоном ниже, затем поднимите тоном выше, сделайте ее прекрасной и недосягаемой, — и вы получите слабый оттиск Алисы. Ф. д. Рюислинги обладали крошившимся кирпичным домом, кучером и лошадью, такой старой, что она предъявляла права на принадлежность к роду периссодактилей и имела пальцы вместо копыт. В 1898 году Рюислингам пришлось приобрести новую сбрую для периссодактиля. Перед тем, как пользоваться ей, Джозефу, кучеру, велели смазать ее смесью золы и сажи.

Это семейство фон дер Рюислинг купило в 1649 году у индейского вождя участок земли межу Сауэри и Восточной рекой, улицей Ривингтон и статуей Свободы, за кусок бахромы и пару красных турецких портьер. Я всегда восхищался прозорливостью этого индейца и его хорошим вкусом. Все это говорится, чтобы убедить вас, что фон дер Рюислинги всецело принадлежали к тому сорту бедных аристократов, которые воротят нос от людей, имеющих деньги. Я не то хотел сказать; я подразумевал людей, у которых «только» деньги.

Однажды вечером Пилкинс отправился в красный дом в Грамерси сквере и, как ему казалось, сделал Алисе ф. д. Р. предложение. Алиса, отвернув нос и думая о его деньгах, приняла это за предложение сделки и отказалась. Пилкинс, пустив в ход, подобно хорошему полководцу, все свои ресурсы, сделал неделикатный намек на все преимущества, которые могут дать его деньги. Это решило вопрос. Алиса окружила себя таким льдом, что даже Вальтер Вельман подождал бы до весны, чтоб сделать на нее набег в санях, запряженных собаками.

Но Пилкинс был и сам спортсменом.

— Если вы когда-нибудь почувствуете желание, — сказал он Алисе, — еще раз обдумать ваш ответ, пришлите мне вот такую розу.

Пилкинс смело коснулся рукой розы жакемино, которая была свободно воткнута в прическу Алисы.

— Отлично, — сказала она, — и, если я это сделаю, вы поймете, что один из нас научился чему-то новому в вопросе о покупательной способности денег. Вас испортили, мой друг. Нет, не думаю, чтобы я могла выйти за вас замуж. Я вам верну завтра подарки, полученные мною от вас.

— Подарки? — с удивлением сказал Пилкинс. — Я никогда в жизни не делал вам подарков. Я хотел бы видеть портрет во весь рост того мужчины, от которого вы приняли бы подарок. Помилуйте, вы ни разу не позволили мне послать вам цветы, конфеты или даже раскрашенный календарь.

— Вы забыли, — с легкой улыбкой сказала Алиса ф. д. Р. — Это было давно, когда наши семьи жили по соседству. Вам было семь лет; я нянчила свою куклу на тротуаре. Вы подарили мне маленького серого плюшевого котенка, с пуговками от ботинок вместо глаз. Голова у него открывалась, и он был наполнен внутри леденцами. Вы заплатили за него пять центов. Вы так мне сказали. Я не могу вернуть вам леденцы: в три года у меня не развилось еще чувство порядочности, и я их съела. Но котенок у меня сохранился до сих пор. Я его аккуратно заверну сегодня вечером и завтра отошлю вам.

Под легким тоном Алисы ясно и твердо выступало упорство ее отказа. Пилкинсу ничего не оставалось делать, как только выйти из крошившегося красного дома и удалиться со своими ненавистными миллионами.

Пилкинс прошел на обратном пути через Мэдисон-сквер. Часовая стрелка на часах близилась к восьми; в воздухе был резкий холодок, но еще не замерзало. Темный маленький сквер казался холодной комнатой без крыши, с четырьмя стенами домов, озаренных тысячами слишком слабых огней. Только несколько бродяг расположились кое-где на скамейках.

Пилкинс неожиданно набрел на юношу, который храбро сидел без пиджака, словно бросая вызов летнему зною; белые рукава его рубашки резко выделялись при свете электрического фонаря. Рядом с ним сидела девушка, улыбающаяся, мечтательная, счастливая. На плечи ее был накинут пиджак — очевидно, юноши, презиравшего холод. Они представляли из себя современную редакцию младенцев, заблудившихся в лесу, просмотренную и заново переделанную; только птички еще не подоспели к ним и не укрыли их листьями, как в первоначальной редакции этой сказки.

Финансовые калифы любят такие ситуации: ведь тут так легко сотворить благо.

Пилкинс сел на скамейку недалеко от юноши. Он взглянул на него украдкой и заметил (как мужчины всегда замечают, а женщины, увы! не умеют замечать), что они принадлежали к одному общественному кругу.

Спустя некоторое время Пилкинс наклонился к юноше и заговорил с ним; он ответил вежливо, с улыбкой. С отвлеченных предметов беседа перешла на подводные камни личностей. Но Пилкинс проявил здесь всю деликатность и сердечность, на которые только способен калиф. А когда они добрались до главного вопроса, юноша обратился к нему мягким голосом, с неизменной улыбкой.

— Я не хочу показаться вам неблагодарным, старина, — сказал он с юношеской, слишком быстрой, фамильярностью, — но, видите ли, я не могу принять ничего от незнакомого. Я знаю, вы порядочный человек, и я вам адски благодарен, но я не считаю возможным взять в долг у кого бы то ни было. Видите ли, я Маркус Клейтон, из Клейтонов из графства Роанока, в Виргинии, вы знаете. Эта молодая дама — мисс Ева Бедфорд, — полагаю, что вы слышали о Бедфордах. Ей семнадцать лет, и она принадлежит к Бедфордам из графства Бедфорд. Мы убежали из дому, чтоб повенчаться, и мы хотели посмотреть Нью-Йорк. Мы приехали сегодня днем. На пароме кто-то вытащил у меня бумажник, и у меня в кармане только три цента. Я завтра найду где-нибудь работу, и мы повенчаемся.

— Но послушайте, старина, — ответил Пилкинс тихим, конфиденциальным голосом, — вы не можете продержать здесь даму в холоде всю ночь. Что касается отелей…

— Я уже сообщил вам, — сказал юноша, улыбаясь еще шире, — что у меня в кармане только три цента. Кроме того, будь у меня тысяча, нам все равно пришлось бы прождать здесь до утра. Это вы, конечно, поймете. Я очень вам обязан, но не могу принять от вас денег. Мы с мисс Бедфорд привыкли жить на свежем воздухе и не боимся холода. Я завтра найду какую-нибудь работу. У нас есть пакетик с пирожными и шоколадом; мы отлично обойдемся.

— Послушайте, — внушительно сказал миллионер. Моя фамилия Пилкинс, и у меня состояние в несколько миллионов долларов. У меня сейчас случайно в кармане долларов восемьсот-девятьсот наличными. Не думаете ли вы, что вы пересаливаете, отказываясь принять от меня сумму, которая помогла бы вам и этой молодой даме комфортабельно устроиться, хотя бы на эту ночь?

— Никак не могу согласиться с вами, — сказал Клейтон из графства Роанока. — Меня воспитали с иными взглядами. Но я все-таки страшно вам благодарен.

— Значит, вы заставляете меня пожелать вам доброй ночи? — сказал миллионер.

Уже во второй раз в этот день его деньгами пренебрегли простые души, для которых его доллары являлись словно костяными фишками. Пилкинс не поклонялся ни золоту, ни кредиткам, но он всегда верил в их почти неограниченную покупательную силу.

Пилкинс быстро удалился, затем вдруг повернул обратно и вернулся к скамейке, где сидела молодая пара. Он снял шляпу и начал говорить. Девушка смотрела на него с тем же живым, пламенным интересом, которым она удостаивала освещение, статуи и небоскребы, все, что заставляло старинный сквер казаться таким далеким от Бедфордского графства.

— Мистер… эээ… Роанока… — сказал Пилкинс, — я так восхищаюсь вашей независим… вашим идиотизмом, что я решаюсь обратиться к вашим рыцарским чувствам. Я полагаю, что вы, южане, считаете рыцарством держать даму на скамейке, в саду, холодной ночью, только для того, чтобы не уронить вашей отжившей гордости. Вот в чем дело: у меня есть приятельница — дама, которую я знал всю свою жизнь, — она живет в нескольких кварталах отсюда, конечно, с родителями, сестрами и тетками и тому подобными гарантиями. Я уверен, что эта дама будет очень довольна и счастлива перенести, то есть я хочу сказать… если мисс… эээ… Бедфорд доставит ей удовольствие быть ее гостьей на эту ночь. Вы не думаете, мистер Роанака из… эээ… Виргинии, что вы можете настолько поступиться вашими предубеждениями?

Клейтон из Роанака встал и протянул руку.

— Старина, — сказал он, — мисс Бедфорд с удовольствием воспользуется гостеприимством дамы, о которой вы говорите.

Он официально представил мистера Пилкинса мисс Бедфорд. Девушка ласково и благодушно взглянула на него.

— Прелестный вечер, мистер Пилкинс, вы не находите? — медленно сказала она.

Пилкинс привел их в крошившийся красный кирпичный дом фон дер Рюислингов. Его визитная карточка вызвала удивленную Алису вниз. Беглецов отправили в гостиную, пока Пилкинс в холле рассказывал Алисе, в чем дело.

— Конечно, я приму ее, — сказала Алиса. — Не правда ли, у этих южанок чрезвычайно благовоспитанный вид?.. Конечно, пусть остается здесь. Вы, понятно, позаботитесь о мистере Клейтоне?

— Еще бы! — сказал Пилкинс с восторгом. — О, да! Я о нем позабочусь! Как гражданин Нью-Йорка и вследствие этого пайщик его общественных садов, я предложу ему на эту ночь гостеприимство Мэдисон-сквера. Он собирается просидеть там на скамейке до утра. Его не переспоришь. Разве он не чудесный? Я рад, что вы позаботитесь о маленькой барышне, Алиса. Уверяю вас, благодаря этим младенцам в лесу, Биржа и Английский банк показались мне игрушечными домиками.

Мисс фон дер Рюислинг повела мисс Бедфорд из Бедфордского графства в верхние покои. Спустившись вниз, она сунула Пилкинсу в руку маленькую овальную картонную коробочку.

— Ваш подарок, — сказала она. — Я возвращаю его вам.

— О да, помню! — сказал Пилкинс со вздохом. — Плюшевый котенок.

Он покинул Клейтона на скамейке парка и обменялся с ним сердечным рукопожатием.

— Когда я достану работу, — сказал юноша, — я зайду к вам. Ваш адрес на вашей визитной карточке, не так ли? Благодарю вас. Итак, спокойной ночи. Я ужасно благодарен вам за вашу любезность. Нет, благодарю вас, я не курю. Доброй ночи.

Пилкинс в своей комнате открыл коробку и вынул удивленного смешного котенка, давно уже лишенного своих леденцов и потерявшего один глаз-пуговку. Пилкинс грустно взглянул на него.

— В конце концов, — сказал он, — я не верю, что только одни деньги…

Но тут у него вырвалось радостное восклицание, и он вытащил со дна коробки нечто, служившее подушкой котенку, — смятую, но алую, алую, благоухающую, великолепную многообещающую розу жакемино.

Волшебный профиль{4} (Перевод Н. Дарузес)

Калифов женского пола немного. По праву рождения, по склонности, инстинкту и устройству своих голосовых связок все женщины — Шехерезады. Каждый день сотни тысяч Шехерезад рассказывают тысячу и одну сказку своим султанам. Но тем из них, которые не остерегутся, достанется в конце концов шелковый шнурок.

Мне, однако, довелось услышать сказку об одной такой султанше. Сказка эта не вполне арабская, потому что в нее введена Золушка, которая орудовала кухонным полотенцем совсем в другую эпоху и в другой стране. Итак, если вы не против смешения времен и стран, то мы приступим к делу.

В Нью-Йорке есть одна старая-престарая гостиница. Гравюры с нее вы видели в журналах. Ее построили — позвольте-ка — еще в то время, когда к северу от Четырнадцатой улицы не было ровно ничего, кроме индейской тропы на Бостон да конторы Гаммерштейна[3]. Скоро старую гостиницу снесут. И в то время, когда начнут ломать массивные стены и с грохотом посыплются кирпичи по желобам, на соседних углах соберутся толпы жителей, оплакивая разрушение дорогого им памятника старины. Гражданские чувства сильны в Новом Багдаде; а пуще всех будет лить слезы и громче всех будет поносить иконоборцев тот гражданин (родом из Терри-Хот), который умиленно хранит единственное воспоминание о гостинице — как в 1873 году его там вытолкали в шею, с трудом оторвав от стойки с бесплатной закуской.

В этом отеле всегда останавливалась миссис Мэгги Браун. Миссис Браун была костлявая женщина лет шестидесяти, в порыжелом черном платье и с сумочкой из кожи того допотопного животного, которое Адам решил назвать аллигатором. Она всегда занимала в гостинице маленькую приемную и спальню на самом верху, ценою два доллара в день. И все время, пока она жила там, к ней толпами бегали просители, остроносые, с тревожным взглядом, вечно куда-то спешившие. Ибо Мэгги Браун занимала третье место среди капиталисток всего мира, а эти беспокойные господа были всего-навсего городские маклеры и дельцы, стремившиеся сделать небольшой заем миллионов этак в десять у старухи с доисторической сумочкой.

Стенографисткой и машинисткой в отеле «Акрополь» (ну вот я и проговорился!) была мисс Ида Бэйтс. Она казалась слепком с античных образцов. Ее красота была совершенна. Кто-то из галантных стариков, желая выразить свое уважение даме, сказал так: «Любовь к ней равнялась гуманитарному образованию»[4]. Так вот, один только взгляд на прическу и аккуратную белую блузку мисс Бэйтс равнялся полному курсу заочного обучения по любому предмету. Иногда она кое-что переписывала для меня, и поскольку она отказывалась брать деньги вперед, то привыкла считать меня чем-то вроде друга и протеже. Она была неизменно ласкова и добродушна, и даже комми по сбыту свинцовых белил или торговец мехами не посмел бы в ее присутствии выйти из границ благопристойности. Весь штат «Акрополя» мгновенно встал бы на ее защиту, начиная с хозяина, жившего в Вене, и кончая старшим портье, вот уже шестнадцать лет прикованным к постели.

Как-то днем, проходя мимо машинописного святилища мисс Бэйтс, я увидел на ее месте черноволосое существо — без сомнения, одушевленное, — стукавшее указательными пальцами по клавишам. Размышляя о превратности всего земного, я прошел мимо. На следующий день я уехал отдыхать и пробыл в отъезде две недели. По возвращении я заглянул в вестибюль «Акрополя» и не без сердечного трепета увидел, что мисс Бэйтс, по-прежнему классически безупречная и благожелательная, накрывает чехлом свою машинку. Рабочий день кончился, но она пригласила меня присесть на минутку на стул для клиентов. Мисс Бэйтс объяснила свое отсутствие, а также и возвращение в отель «Акрополь» следующим или приблизительно таким образом:

— Ну, дорогой мой, каково пишется?

— Ничего себе, — ответил я. — Почти так же, как печатается.

— Сочувствую вам, — сказала она. — Хорошая машинка — это для рассказа самое главное. Вы меня вспоминали ведь, верно?

— Я не знаю никого, — ответил я, — кто умел бы лучше вас поставить на место запятые и постояльцев в гостинице. Но вы ведь тоже уезжали. Я видел за вашим ремингтоном какую-то пачку жевательной резинки.

— Я и собиралась вам про это рассказать, да вы меня прервали, — сказала мисс Бэйтс. — Вы, конечно, слышали про Мэгги Браун, которая здесь останавливается. Так вот, она стоит сорок миллионов долларов. Живет она в Джерси в десятидолларовой квартирке. У нее всегда больше наличных, чем у десяти кандидатов в вице-президенты. Не знаю, где она держит деньги, может быть, в чулке, знаю только, что она очень популярна в той части города, где поклоняются золотому тельцу.

Так вот, недели две тому назад миссис Браун останавливается в дверях и глазеет на меня минут десять. Я сижу к ней боком и переписываю под копирку проспект медных разработок для одного симпатичного старичка из Тонопы. Но я всегда вижу, что делается кругом. Когда у меня срочная работа, мне все видно сквозь боковые гребенки, а не то я оставляю незастегнутой одну пуговицу на спине и тогда вижу, кто стоит сзади. Я даже не оглянулась, потому что зарабатываю долларов восемнадцать — двадцать в неделю и ничего другого мне не нужно.

В тот вечер она к концу работы присылает за мной и просит зайти к ней в номер. Я было думала, что придется перепечатывать страниц двадцать долговых расписок, залоговых квитанций и договоров и получить центов десять чаевых, но все-таки пошла. Ну, дорогой мой, и удивилась же я. Мэгги Браун вдруг заговорила по-человечески.

— Детка, — говорит она, — красивее вас я никого за всю свою жизнь не видала. Я хочу, чтобы вы бросили работу и перешли жить ко мне. У меня нет никого на свете, говорит, кроме мужа да одного-двух сыновей, и я ни с кем из них не поддерживаю отношений. Они своим транжирством только обременяют трудящуюся женщину. Я хочу взять вас в дочки. Говорят, будто бы я скупая и корыстная, а в газетах печатают враки, будто бы я сама на себя готовлю и стираю. Это вранье, — продолжает она. — Я всю стирку отдаю на сторону, кроме разве носовых платков, чулок да нижних юбок и воротничков и разной мелочи в этом роде. У меня сорок миллионов долларов наличными деньгами, в бумагах и облигациях, таких же верных, как привилегированные «Стандард-Ойл» на церковной ярмарке. Я одинокая старая женщина и нуждаюсь в близком человеке. Вы самое красивое создание, какое я в жизни видела, — говорит она. — Хотите вы перебраться ко мне? Вот увидят тогда, умею я тратить деньги или нет, — говорит она.

Ну, милый мой, что же мне было делать? Конечно, я не устояла. Да и сказать вам по правде, я тоже начала привязываться к миссис Браун. Вовсе не из-за сорока миллионов и не ради того, что она могла для меня сделать. Я ведь тоже была совсем одна на свете. Всякому хочется иметь кого-нибудь, кому можно было бы рассказать про боли в левом плече и про то, как быстро изнашиваются лакированные туфли, когда на них появятся трещинки. А ведь не станешь про это говорить с мужчинами, которых встречаешь в гостиницах, — они только того и дожидаются.

И вот я бросила работу в гостинице и переехала к миссис Браун. Не знаю уж, чем я ей так понравилась. Она глядела на меня по полчаса, когда я сидела и читала что-нибудь или просматривала журналы.

Как-то я и говорю ей:

— Может, я вам напоминаю покойную родственницу или подругу детства, миссис Браун? Я заметила, что иногда вы так и едите меня глазами.

— Лицо у вас, — говорит она, — точь-в-точь такое, как у моего дорогого друга, лучшего друга, какой у меня был. Но я вас люблю и ради вас самой, деточка, — говорит она.

— И как вы думаете, мой милый, что она сделала? Расшиблась в прах, как волна на пляже Кони-Айленда. Она отвезла меня к модной портнихе и велела одеть меня с ног до головы a la carte — за деньгами дело не станет. Заказ был срочный, и мадам заперла парадную дверь и усадила весь свой штат за работу.

Потом мы переехали — куда бы вы думали? — Нет, отгадайте. Вот это верно — в отель Бонтон. Мы заняли номер в шесть комнат, и это стоило нам сто долларов в день. Я сама видела счет. Тут я и начала привязываться к старушке.

А потом, когда мне стали привозить платье за платьем — о! вам я про них рассказывать не стану, вы все равно ничего не поймете. А я начала звать ее тетей Мэгги. Вы, конечно, читали про Золушку. Так вот, радость Золушки в ту минуту, когда принц надевал ей на ногу туфельку тридцать первый номер, даже и сравниться не может с тем, что я тогда чувствовала. Передо мной она была просто неудачница.

Потом тетя Мэгги сказала, что хочет закатить для моего первого выезда банкет в отеле Бонтон — такой, чтобы съехались все старые голландские фамилии с Пятой авеню.

— Я ведь выезжала и раньше, тетя Мэгги, — говорю я. — Но можно начать снова. Только, знаете ли, говорю, ведь это самый шикарный отель в городе. И знаете ли, вы уж меня извините, но очень трудно собрать всю эту аристократию вместе, если вы раньше не пробовали.

— Не беспокойтесь, деточка, — говорит тетя Мэгги. — Я не рассылаю приглашений, а отдаю приказ. У меня будет пятьдесят человек гостей, которых не заманишь вместе ни на какой прием, разве только к королю Эдуарду или к Уильяму Треверсу Джерому[5]. Это, конечно, мужчины, и все они мне должны или собираются занять. Жены приедут не все, но очень многие явятся.

Да, хотелось бы мне, чтоб и вы присутствовали на этом банкете. Обеденный сервиз был весь из золота и хрусталя. Собралось человек сорок мужчин и восемь дам, кроме нас с тетей Мэгги. Вы бы не узнали третьей капиталистки во всем мире. На ней было новое черное шелковое платье с таким множеством бисера, что он стучал, словно град по крыше, — мне это пришлось слышать, когда я ночевала в грозу у одной подруги в студии на самом верхнем этаже.

А мое платье! — слушайте, мой милый, я для вас даром тратить слова не намерена. Оно было все сплошь из кружев ручной работы — там, где вообще что-нибудь было, — и обошлось в триста долларов. Я сама видела счет. Мужчины были все лысые или с седыми баками и все время перебрасывались остроумными репликами насчет трехпроцентных бумаг, Брайана и видов на урожай хлопка.

Слева от меня сидел какой-то банкир, или что-нибудь вроде, судя по разговору, а справа — молодой человек, который сказал, что он газетный художник. Он был единственный… вот про это я и хотела вам рассказать.

После обеда мы с миссис Браун пошли к себе наверх. Нам пришлось протискиваться сквозь толпу репортеров, заполонивших вестибюль и коридоры. Вот это деньги для вас могут сделать. Скажите, вы не знаете случайно одного газетного художника по фамилии Латроп — такой высокий, красивые глаза, интересный в разговоре. Нет, не помню, в какой газете он работает. Ну, ладно.

Пришли мы наверх, и миссис Браун позвонила, чтоб ей немедленно подали счет. Счет прислали — он был на шестьсот долларов. Я сама видела. Тетя Мэгги упала в обморок. Я уложила ее на софу и расстегнула бисерный панцирь.

— Деточка, — говорит она, возвратившись к жизни, — что это было? Повысили квартирную плату или ввели подоходный налог?

— Так, небольшой обед, — говорю я. — Не о чем беспокоиться, это же капля в денежном море. Сядьте и придите в себя — можно и выехать, если ничего другого не остается.

И как вы думаете, мой милый, что случилось с тетей Мэгги? Она струсила. Скорей увезла меня из этого отеля Бонтон, едва дождавшись девяти часов утра. Мы переехали в меблирашки в нижнем конце Вест-Сайда. Она сняла одну комнату, где вода была этажом ниже, а свет — этажом выше. После того как мы переехали, у нас в комнате только и было что модных платьев на полторы тысячи долларов да газовая плита с одной конфоркой.

Тетя Мэгги переживала острый приступ скупости. Я думаю, каждому случается разойтись вовсю хоть единожды в жизни. Мужчина швыряет деньги на выпивку, а женщина сходит с ума из-за тряпок. Но при сорока миллионах, знаете ли! Хотела бы я видеть такую картину — кстати, о картинах, не встречали ли вы газетного художника по фамилии Латроп, такой высокий — ах да, я уже спрашивала у вас, правда? Он был очень внимателен ко мне за обедом. У него такой голос! Мне нравится. Он, должно быть, подумал, что тетя Мэгги завещает мне сколько-нибудь из своих миллионов.

Так вот, мой милый, через три дня это облегченное домашнее хозяйство надоело мне до смерти. Тетя Мэгги была все так же ласкова. Она просто глаз с меня не сводила. Но позвольте мне сказать вам, это была такая скряга, просто скряга из скряг, всем скрягам скряга. Она твердо решила не тратить больше семидесяти пяти центов в день. Мы готовили себе обед в комнате. И вот я, имея на тысячу долларов самых модных платьев, выделывала всякие фокусы на газовой плите с одной конфоркой.

Повторяю, на третий день я сбежала. У меня в голове не вязалось, как это можно готовить на пятнадцать центов тушеных почек в стопятидесятидолларовом домашнем платье со вставкой из валансьенских кружев. И вот я иду за шкаф и переодеваюсь в самое дешевое платье из тех, что миссис Браун мне купила, — вот это самое, что на мне, — не так плохо за семьдесят пять долларов, правда? А свои платья я оставила на квартире у сестры, в Бруклине.

— Миссис Браун, бывшая тетя Мэгги, — говорю я ей, — сейчас я начну переставлять одну ногу за другой попеременно так, чтобы как можно скорей уйти подальше от этой квартиры. Я не поклонница денег, — говорю я, — но есть вещи, которых я не терплю. Еще туда-сюда сказочное чудовище, о котором мне приходилось читать, будто оно одним дыханием может напустить и холод и жару. Но я не терплю, когда дело бросают на полдороге. Говорят, будто вы скопили сорок миллионов, — ну, так у вас никогда меньше не будет. А ведь я к вам привязалась.

Тут бывшая тетя Мэгги ударяется в слезы. Обещает переехать в шикарную комнату с водой и двумя газовыми конфорками.

— Я потратила уйму денег, деточка, — говорит она. — На время нам надо будет сократиться. Вы самое красивое созданье, какое я только видела, говорит, и мне не хочется, чтобы вы от меня уходили.

Ну, вы меня понимаете, не правда ли? Я пошла прямо в «Акрополь», попросилась на старую работу, и меня взяли. Так как же, вы говорили, у вас с рассказами? Я знаю, вы много потеряли оттого, что не я их переписывала. А рисунки к ним вы когда-нибудь заказываете? Да, кстати, не знакомы ли вы с одним газетным художником… ах, что это я! Ведь я вас уже спрашивала. Хотела бы я знать, в какой газете он работает. Странно, только мне все думается, что он и не думал о деньгах, которые, как я думала, может мне завещать старуха Браун. Если б я знала кого-нибудь из газетных редакторов, я бы…

За дверью послышались легкие шаги. Мисс Бэйтс увидела, кто это, сквозь заднюю гребенку в прическе. Она вдруг порозовела, эта мраморная статуя, — чудо, которое видели только я да Пигмалион.

— Ведь вы извините меня? — сказала она мне, превращаясь в очаровательную просительницу. — Это… это мистер Латроп. Может быть, он и в самом деле не из-за денег, может быть, он и правда…

Разумеется, меня пригласили на свадьбу. После церемонии я отвел Латропа в сторону.

— Вы художник, — сказал я. — Неужели вы до сих пор не поняли, почему Мэгги Браун так сильно полюбила мисс Бэйтс, то есть бывшую мисс Бэйтс? Позвольте, я вам покажу.

На новобрачной было простое белое платье, падавшее красивыми складками, наподобие одежды древних греков. Я сорвал несколько листьев с гирлянды, украшавшей маленькую гостиную, сделал из них венок и, возложив его на блестящие каштановые косы урожденной Бэйтс, заставил ее повернуться в профиль к мужу.

— Клянусь честью! — воскликнул он. — Ведь Ида вылитая женская головка на серебряном долларе!

«Среди текста»{5} (Перевод Е. Калашниковой)

Он завладел моим вниманием, как только сошел с парома на Дебросс-стрит. Он держался с независимостью человека, для которого не только весь земной шар, но и вся вселенная не таит в себе ничего нового, и с величественностью вельможи, возвращающегося после долголетнего отсутствия в свои родовые владения. Но, несмотря на этот независимо-величественный вид, я сразу же решил, что никогда прежде его нога не ступала на скользкую булыжную мостовую Города Множества Калифов.

На нем был свободный костюм какого-то неопределенного синевато-коричневатого цвета и строгая круглая панама без тех залихватских вмятин и перекосов, которыми северные франты уродуют этот тропический головной убор. А главное, в жизни своей я не видел более некрасивого человека. Это было безобразие не столько отталкивающее, сколько поразительное; его создавала почти линкольновская грубость и неправильность черт, внушавшая изумление и страх. Так, вероятно, выглядели африты, или джинны, выпущенные рыбаком из запечатанного сосуда. Звали его Джадсон Тэйт; я это узнал потом, но для удобства рассказа буду с самого начала называть его по имени. На шее у него был зеленый шелковый галстук, пропущенный сквозь топазовое кольцо, а в руке — трость из позвонков акулы.

Джадсон Тэйт обратился ко мне с пространными расспросами об улицах и отелях Нью-Йорка, сохраняя при этом небрежный тон человека, у которого вот сейчас, только что, вылетели из памяти кое-какие незначительные подробности. У меня не было никаких поводов обойти молчанием тот уютный отель в деловой части города, в котором жил я сам, а потому начало вечера застало нас уже вкусившими сытный обед (за мой счет) и вполне готовыми вкушать приятный отдых и дым сигары в удобных креслах в тихом уголке салона.

Видно, Джадсона Тэйта беспокоила какая-то мысль, и ему хотелось поделиться этой мыслью со мной. Он уже считал меня своим другом, и, глядя на его темно-коричневую боцманскую ручищу, которой он рубил воздух у меня перед носом, подчеркивая окончания своих фраз, я думал: «А что, если он так же скор на вражду, как и на дружбу?»

Как только этот человек заговорил, я обнаружил, что он наделен своеобразным даром. Его голос был точно музыкальный инструмент, звук которого проникает в душу, и он мастерски, хотя и несколько нарочито, играл на этом инструменте. Он не старался заставить вас забыть о безобразии его лица; напротив, он точно выставлял это безобразие напоказ, делая его частью той магической силы, которою обладала его речь. Слушая с закрытыми глазами дудочку этого крысолова, вы были готовы идти за ним до самых стен Гаммельна. Идти дальше вам помешало бы отсутствие детской непосредственности. Но пусть он сам подбирает мелодию к нижеследующим словам; тогда, если слушателю станет скучно, можно будет сказать, что виновата музыка.

— Женщины, — объявил Джадсон Тэйт, — загадочные создания.

Мне стало досадно. Не для того я уселся с ним тут, чтобы выслушивать эту старую, как мир, гипотезу, этот избитый, давным-давно опровергнутый, облезлый, убогий, порочный, лишенный всякой логики откровенный софизм, эту древнюю, назойливую, грубую, бездоказательную, бессовестную ложь, которую женщины сами же изобрели и сами всячески поддерживают, раздувают, распространяют и ловко навязывают всему миру с помощью разных тайных, искусных и коварных уловок, для того чтобы оправдать, подкрепить и усилить свои чары и свои замыслы.

— Ну, разве уж так! — сказал я.

— Вы когда-нибудь слышали об Оратаме? — спросил он меня.

— Что-то такое слышал, — ответил я. — Это, кажется, имя танцовщицы-босоножки… или нет, название дачной местности, а может быть, духи?

— Это город, — сказал Джадсон Тэйт. — Приморский город в одной стране, о которой вам ничего не известно и в которой вам все было бы непонятно. Правит этой страной диктатор, а жители занимаются главным образом революциями и неповиновением властям. И вот там-то разыгралась жизненная драма, в которой главными действующими лицами были Джадсон Тэйт, самый безобразный из всех людей, живущих в Америке, Фергюс Мак-Махэн, самый красивый из всех авантюристов, упоминающихся в истории и в литературе, и сеньорита Анабела Самора, прекрасная дочь алькальда Оратамы. И еще запомните вот что: единственное место на всем земном шаре, где встречается растение чучула, — это округ Триента-и-трес в Уругвае. Страна, о которой я говорю, богата ценными древесными породами, красителями, золотом, каучуком, слоновой костью и бобами какао.

— А я и не знал, что в Южной Америке имеется слоновая кость, — заметил я.

— Вы дважды впали в ошибку, — возразил Джадсон Тэйт, распределив эти слова на целую октаву своего изумительного голоса. — Я вовсе не говорил, что страна, о которой идет речь, находится в Южной Америке, — я там был причастен к политике, мой друг, и это вынуждает меня соблюдать осторожность. Но так или иначе, я играл с президентом республики в шахматы фигурами, выточенными из носовых хрящей тапира — местная разновидность породы perissodactyle ingulates, встречающейся в Кордильерах, — а это, с вашего разрешения, та же слоновая кость. Но я хотел вести рассказ о любви, о романтике и о женской природе, а не о каких-то зоологических животных.

Пятнадцать лет я был фактическим правителем республики, номинальным главою которой числился его президентское высочество тиран и деспот Санчо Бенавидес. Вам, верно, случалось видеть его снимки в газетах — такой рыхлый черномазый старикан с редкой щетиной, делающей его щеки похожими на валик фонографа, и со свитком в правой руке, совсем как на первом листе семейной Библии, где обычно записываются дни рождений. Так вот этот шоколадный диктатор был одно время самой заметной фигурой на всем пространстве от цветной границы до параллелей широты. Можно было только гадать, куда приведет его жизненный путь — в Чертог Славы или же в Управление по Топливу. Он, безусловно, был бы прозван Рузвельтом Южного Континента, если бы не то обстоятельство, что президентское кресло занимал в это время Гровер Кливленд. Обычно он сохранял свой пост два или три срока кряду, затем пропускал одну сдачу, предварительно назначив себе преемника.

Но не себе был он обязан блеском и славой имени Бенавидеса-Освободителя. О нет! Он был обязан этим исключительно Джадсону Тэйту. Бенавидес был только куклой на ниточке. Я подсказывал ему, когда объявить войну, когда повысить таможенные тарифы, когда надеть парадные брюки. Впрочем, не об этом я собирался рассказать вам. Вы хотели бы знать, как мне удалось стать Самым Главным? Извольте. Мне это удалось потому, что такого мастера говорить, как я, не было на свете с того дня, когда Адам впервые открыл глаза, оттолкнул от себя флакон с нюхательной солью и спросил: «Где я?»

Вы, конечно, видите, насколько я безобразен. Такие безобразные лица, как мое, можно встретить разве только в альбоме с фотографиями первых деятелей «Христианской науки» в Новой Англии. А потому еще в ранней юности я понял, что должен научиться возмещать недостаток красоты красноречием. И я это осуществил. Я полностью достиг намеченной цели. Когда я стоял за спиной старого Бенавидеса и говорил его голосом, все прославленные историей закулисные правители вроде Талейрана, миссис де Помпадур и банкира Лёба рядом со мной казались ничтожными, как особое мнение меньшинства в царской думе. Мое красноречие втягивало государства в долги и вытягивало их из долгов, звук моего голоса убаюкивал целые армии на поле боя; несколькими словами я мог усмирить восстание, унять воспаление, уменьшить налоги, урезать ассигнования и упразднить сверхприбыли; одним и тем же птичьим посвистом призывал я псов войны и голубя мира. Красота других мужчин, их эполеты, пышные усы и греческие профили никогда не служили мне помехой. При первом взгляде на меня человек содрогается. Но я начинаю говорить, и, если он только не находится в последней стадии angina pectoris, через десять минут — он мой. Женщины, мужчины — никто не в силах против меня устоять. А ведь, кажется, трудно поверить, чтобы женщине мог понравиться человек с такой внешностью, как у меня.

— Вы не правы, мистер Тэйт, — сказал я. — Победы, одержанные некрасивыми мужчинами над женским сердцем, не раз оживляли историю и убивали литературу. Мне даже кажется, что…

— Извините, пожалуйста, — перебил Джадсон Тэйт, — но вы меня не совсем поняли. Прошу вас, выслушайте мой рассказ.

Фергюс Мак-Махэн был моим другом. Должен признать, что природа отпустила ему полный комплект красоты. У него были золотистые кудри, смеющиеся голубые глаза и черты, соответствующие правилам. Говорили, что он вылитый Герр Месс, бог красноречия, статуя которого в позе бегуна находится в одном римском музее. Наверно, какой-нибудь немецкий анархист. Они все любят позы и разговоры.

Но Фергюс был не мастер разговаривать. Ему с детства внушили, что раз он красив, значит, успех в жизни для него обеспечен. Беседовать с ним было все равно, что слушать, как капает вода в медный таз, стоящий у изголовья кровати, когда хочется спать. Но мы с ним были друзьями — может быть, именно потому, что противоположности сходятся, — как вы думаете? Фергюсу доставляло удовольствие смотреть, как я брею уродливую карнавальную маску, которую называю лицом; я же, со своей стороны, заслышав то жалкое, невнятное бормотанье, которое он именовал разговором, всегда радовался тому, что природа создала меня чудовищем, но наделила серебряным языком.

Как-то раз мне понадобилось съездить в этот самый приморский город Оратаму, чтобы уладить там кое-какие политические беспорядки и отрубить голову кое-кому из военных и таможенных властей. Фергюс, которому принадлежали концессии на производство искусственного льда и серных спичек в республике, решил составить мне компанию.

И вот под громкое звяканье колокольчиков наш караван из отборных мулов галопом доскакал до Оратамы, и мы сразу же почувствовали себя хозяевами этого города в той же мере, как Япония не чувствует себя хозяином Лонг-Айлендского пролива, когда Тедди Рузвельт находится в Устричной бухте. Я говорю «мы», но мне следовало бы сказать «я». Потому что на все окрестности, включавшие в себя четыре государства, два океана, одну бухту, один перешеек и пять архипелагов, не нашлось бы человека, никогда не слыхавшего о Джадсоне Тэйте. «Рыцарь карьеры» — так меня прозвали. Сенсационная пресса напечатала обо мне пять фельетонов, толстый ежемесячный журнал дал очерк на сорок тысяч слов (с подзаголовками на полях), а нью-йоркский «Таймс» поместил заметку в десять строк на двенадцатой полосе. Пусть я умру не поужинав, если кто-нибудь докажет мне, что приемом, оказанным нам в Оратаме, мы хоть сколько-нибудь были обязаны красоте Фергюса Мак-Махэна. Ради меня, и только ради меня, город разукрасили пальмовыми листьями и бумажными цветами. Я по природе не завистлив; я только устанавливаю факты. Местные жители охотно поверглись бы передо мною в прах; но так как праха на городских улицах не было, то они повергались в траву и жевали ее подобно Навуходоносору. Все население поклонялось Джадсону Тэйту. Ведь все знали, что я настоящий правитель страны, а Санчо Бенавидес только марионетка. Одно мое слово значило для них больше, чем целая библиотека, состоящая исключительно из высокохудожественных изданий и занимающая десять книжных шкафов с разборными полками. А ведь есть люди, которые по целым часам ухаживают за своим лицом — втирают кольдкрем в кожу, массируют мышцы (всегда по направлению к носу), промывают поры настойкой росного ладана, электричеством выжигают бородавки — а все зачем? Чтоб быть красивыми. Какое заблуждение! Голосовые связки — вот над чем должны трудиться врачи-косметологи! Звук голоса важней, чем цвет лица, полоскания полезнее притираний, блеск остроумия сильнее блеска глаз, бархатный тембр приятнее, чем бархатный румянец, и никакой фотограф не заменит фонографа. Но вернемся к рассказу.

Местные Асторы устроили нас с Фергюсом в клубе Стоножки, бревенчатом строении на сваях, вбитых в берег в полосе прибоя. Прилив там не достигает больше девяти дюймов. Все столпы, светочи и сливки оратамского общества приходили к нам на поклон. Только не воображайте, что их интересовал Герр Месс. О нет, они прослышали о приезде Джадсона Тэйта.

Как-то днем мы с Фергюсом Мак-Махэном сидели на террасе, обращенной к морю, пили ром со льда и беседовали.

— Джадсон, — говорит мне Фергюс, — в Оратаме живет ангел.

— Если это не архангел Гавриил, — возразил я, — зачем говорить об этом с таким видом, словно вы услышали трубный глас?

— Это сеньорита Анабела Самора, — сказал Фергюс. — Она прекрасна, как… как… как я не знаю что.

— Браво! — воскликнул я, от души смеясь. — Вы описываете красоту вашей возлюбленной с красноречием истинного влюбленного. Это мне напоминает ухаживания Фауста за Маргаритой — если только он за ней действительно ухаживал, после того как провалился в люк на сцене.

— Джадсон, — сказал Фергюс. — Вы с вашей носорожьей внешностью, конечно, не можете интересоваться женщинами. А я по уши влюбился в мисс Анабелу. И говорю вам об этом недаром.

— О, seguramente, — ответил я. — Я знаю, что похож с фасада на ацтекского идола, который охраняет никогда не существовавшие сокровища в Джефферсоновском округе на Юкатане. Но зато у меня есть другие достоинства. Я, например, Самый Главный на всю эту страну от края до края и немножко дальше. А кроме того, если я берусь участвовать в состязании, которое включает голосовые, словесные и устные упражнения, я обычно не ограничиваюсь произнесением звуков, напоминающих технически несовершенную граммофонную запись бреда медузы.

— А я вот не умею вести светские разговоры, — добродушно признался Фергюс. — Да и всякие другие тоже. Потому-то я и заговорил с вами о сеньорите Анабеле. Вы должны помочь мне.

— Каким образом? — спросил я.

— Мне удалось, — сказал Фергюс, — подкупить дуэнью Анабелы Франческу. Джадсон! — продолжал Фергюс. — Вы пользуетесь славой великого человека и героя.

— Пользуюсь, — подтвердил я. — И заслуженно пользуюсь.

— А я, — сказал Фергюс, — самый красивый мужчина на всем пространстве от арктического круга до антарктических льдов.

— Готов признать это, — сказал я, — но с некоторыми оговорками по линии географии и физиогномики.

— Вот бы нам с вами объединиться, — продолжал Фергюс, — тогда б уж мы наверняка добыли сеньориту Анабелу Самора. Но беда в том, что она ведь из старинного испанского рода и недосягаема, как звезда небесная; ее и увидеть-то можно только издали, когда она выезжает в фамильном carruaje[6] на послеобеденную прогулку по городской площади или же вечером покажется на минуту за решеткой окна.

— А для кого же из нас двоих мы ее будем добывать? — спросил я.

— Конечно, для меня, — сказал Фергюс. — Вы ведь ее и не видали никогда. Так вот, по моей просьбе Франческа указала ей во время прогулки на меня и сказала, что это вы. Теперь всякий раз, когда она видит меня на городской площади, она думает, что перед нею дон Джадсон Тэйт, прославленный храбрец, государственный деятель и романтический герой. Как же ей устоять перед человеком с вашей славой и моей красотой? Про все ваши увлекательные подвиги она, конечно, слышала. А меня она видела. Может ли женщина желать большего?

— А может ли она удовольствоваться меньшим? — спросил я. — Как нам теперь из общей суммы достоинств вычесть то, что принадлежит каждому в отдельности, и как мы будем делить остаток?

Тут Фергюс изложил мне свой план.

В доме алькальда Луиса Самора имелся, разумеется, patio — внутренний дворик с калиткой на улицу. Окно комнаты его дочери выходило в самый темный угол этого дворика. Так знаете, что придумал Фергюс Мак-Махэн? В расчете на мой несравненный, искрометный, чарующий дар слова он захотел, чтобы я проник в patio под покровом ночи, когда не видно будет моего безобразного лица, и нашептывал сеньорите Анабеле любовные речи от его имени — от имени красавца, виденного ею на городской площади, которого она принимала за дона Джадсона Тэйта. Почему же мне было и не оказать эту услугу моему другу Фергюсу Мак-Махэну? Ведь он мне льстил такой просьбой — потому что тем самым откровенно признавал свои недостатки.

— Ладно, мой хорошенький раскрашенный бессловесный восковой херувимчик, — сказал я. — Так уж и быть, помогу вам. Устраивайте все, что нужно устроить, доставьте меня с наступлением ночи под заветное окошко, так, чтобы я мог запустить фейерверк своего красноречия под аккомпанемент лунного света, — и сеньорита ваша.

— Только прячьте от нее свое лицо, Джад, — сказал Фергюс. — Ради всего святого, прячьте от нее свое лицо. Если говорить о чувствах, то я ваш друг по гроб жизни, но тут вопрос чисто деловой. Умей я сам вести разговоры, я бы к вам не обратился. Но я считаю, что, если она будет видеть меня и слышать вас, победа обеспечена.

— Кому, вам? — спросил я.

— Да, мне, — ответил Фергюс.

После этого Фергюс вместе с дуэньей Франческой занялся приготовлениями, и через несколько дней мне принесли длинный черный плащ с высоким воротником и в полночь провели меня к дому алькальда. Мне пришлось постоять некоторое время в patio под окном; наконец, над моей головой послышался голос, тихий и нежный, как шелест ангельских крыльев, и за решеткой обозначились смутные очертания женской фигуры в белом. Верный своему слову, я высоко поднял воротник плаща, тем более что стоял сезон дождей и ночи были сыроватые и прохладные. И, подавив смешок при мысли о Фергюсе и его неповоротливом языке, я начал говорить.

Целый час, сэр, я обращался к сеньорите Анабеле. Я именно «обращался к ней», а не «говорил с нею». Правда, она время от времени вставляла что-нибудь вроде: «О сеньор!», или «Ах, вы шутите», или «Не может быть, чтобы вы вправду так думали», — ну, знаете, все то, что обычно говорят женщины, когда за ними ухаживают по всем правилам. Оба мы знали и английский и испанский, так что я старался завоевать сердце этой прекрасной дамы для моего друга Фергюса на двух языках. Если бы не решетка окна, мне хватило бы и одного. По прошествии часа сеньорита простилась со мною и подарила мне пышную алую розу. Вернувшись домой, я вручил ее Фергюсу.

В течение трех недель я через каждые три или четыре вечера являлся под окошко сеньориты Анабелы и разыгрывал роль своего друга Фергюса. К концу третьей недели она призналась, что ее сердце принадлежит мне, и упомянула о том, что привыкла видеть меня каждый день, проезжая по городской площади. Это она, конечно, Фергюса видела, а не меня. Но сердце ее победил именно я своими речами. Попробовал бы Фергюс хоть раз постоять у нее под окном ночью, когда никакой красоты не видно, — хорош бы он был, не умея произнести ни слова!

В последнюю ночь Анабела пообещала быть моей — то есть Фергюса. И она протянула мне сквозь прутья решетки руку для поцелуя. Я поцеловал руку и отправился сообщить Фергюсу приятную новость.

— Это вы, положим, могли предоставить мне, — сказал он.

— Вы этим будете заниматься впоследствии, — возразил я. — Советую вам как можно больше времени уделять этому занятию и как можно меньше разговаривать. Может быть, вообразив себя влюбленной, она не заметит разницы между настоящей беседой и тем докучливым жужжанием, которое вы издаете.

Надо вам сказать, что за все это время я ни разу не видел сеньориты Анабелы. На следующий день Фергюс предложил мне пройтись вместе с ним по городской площади поглядеть на послеобеденный променад высшего света Оратамы. Меня очень мало интересовало это зрелище, но я пошел. Дети и собаки при виде меня в страхе разбегались, спеша укрыться в банановых рощах и мангровых болотах.

— Смотрите, вот она, — шепнул мне Фергюс, покручивая усы. — Вон та, в белом платье, в открытой коляске, запряженной вороной лошадью.

Я взглянул — и земля закачалась у меня под ногами. Ибо мир не видывал женщины прекраснее, чем сеньорита Анабела Самора, и с этой минуты для Джадсона Тэйта существовала только она одна. Мне сразу же стало ясно, что мы должны навеки принадлежать друг другу. Я вспомнил о своем лице, пошатнулся и чуть не упал; но тут же вспомнил о своих талантах и снова твердо встал на ноги. Подумать только, что я три недели добивался благосклонности этой женщины для другого!

Когда коляска сеньориты Анабелы поравнялась с нами, она подарила Фергюса долгим ласковым взглядом своих черных как ночь глаз. От одного такого взгляда Джадсон Тэйт вознесся бы к небу в колеснице на резиновом ходу. Но она на меня не смотрела. А этот писаный красавец только взбивает свои кудри, охорашивается и самодовольно ухмыляется ей вслед с видом опытного сердцееда.

— Ну, что вы о ней скажете, Джадсон? — спросил Фергюс победоносным тоном.

— А вот что, — ответил я. — Она должна стать миссис Джадсон Тэйт. Я не привык к вероломству с друзьями, а потому честно предупреждаю вас об этом,

Я думал, что Фергюс умрет со смеху.

— Вот это здорово! — выговорил он наконец. — Так, значит, и вас разобрало, голубчик? Признаюсь, не ожидал! Но вы опоздали. Франческа рассказывает, что Анабела с утра до ночи только обо мне и говорит. Я вам, конечно, очень благодарен за то, что вы по вечерам развлекали ее своей болтовней. Впрочем, мне теперь кажется, что я и сам отлично управился бы с этим делом.

— Так запомните: миссис Джадсон Тэйт, — сказал я. — И прошу не ошибаться. Все это время ваша красота была подкреплена моим красноречием, приятель. Вы не можете ссудить мне вашу красоту; но свое красноречие я теперь оставлю для себя. Визитные карточки будут размером два дюйма на три с половиной: «Миссис Джадсон Тэйт». Все.

— Ну, ну, ладно, — сказал Фергюс, снова вволю посмеявшись. — Я уже говорил с ее отцом, алькальдом, и он согласен. Завтра он дает бал в своем новом пакгаузе. Жаль, что вы не танцуете, Джад, а то я бы воспользовался этим случаем, чтобы познакомить вас с будущей миссис Мак-Махэн.

Но на следующий вечер, когда бал алькальда Саморы был в самом разгаре и музыка играла особенно громко, двери вдруг распахнулись и в большую залу вошел Джадсон Тэйт, величественный и нарядный в новом белом полотняном костюме, как будто он — первое лицо в государстве, что, впрочем, соответствовало истинному положению вещей.

Несколько музыкантов, увидя меня, сфальшивили, а две или три слабонервные сеньориты упали в обморок. Но зато алькальд сразу же бросился мне навстречу и стал кланяться так низко, что едва не сдувал пыль с моих башмаков. Может ли какая-то жалкая красота обеспечить человеку столь эффектное появление?

— Сеньор Самора, — сказал я алькальду, — я слыхал, у вас прелестная дочь. Был бы счастлив познакомиться с нею.

Вдоль стен стояло с полсотни плетеных качалок с розовыми салфеточками на спинках. В одной из этих качалок сидела сеньорита Анабела в белом платье из швейцарского шитья и в красных туфельках; в волосах у нее был жемчуг и живые светлячки. Фергюс был на другом конце зала и отбивался от осаждавших его двух кофейных дам и одной шоколадной девицы.

Алькальд провел меня к Анабеле и представил. Взглянув мне в лицо, она уронила веер и едва не опрокинула качалку. Но я к таким вещам привык.

Я уселся рядом и заговорил с нею. Когда она услышала мой голос, она подскочила и глаза у нее сделались большие, как груши бера. Этот знакомый голос никак не увязывался в ее представлении с лицом, которое она перед собой видела. Но я продолжал говорить — в до мажоре, это самая дамская тональность, — и постепенно она затихла в своей качалке, и в глазах у нее появилось мечтательное выражение. Она понемногу примирялась со мной. Она знала, кто такой Джадсон Тэйт; знала про его великие заслуги и великие дела, и это уже было очко в мою пользу. Но, конечно, ее несколько ошеломило открытие, что я вовсе не тот красавец, которого ей выдали за великого Джадсона. Затем я перешел на испанский язык, более подходящий в некоторых случаях, чем английский, и стал играть на нем, как на тысячеструнной арфе. Я то понижал голос до нижнего соль, то повышал его до верхнего фа диез. В его звуках была поэзия и живопись, аромат цветов и сияние луны. Я повторил некоторые из тех стихов, что нашептывал ночью под ее окном, и по искоркам, вспыхнувшим в ее глазах, понял, что она узнала во мне своего таинственного полуночного вздыхателя.

Так или иначе, шансы Мак-Махэна поколебались. Нет искусства выше, чем искусство живой речи, — эта истина неопровержима. По лицу встречают, а по разговору провожают, гласит старая пословица на новый лад.

Я пригласил сеньориту Анабелу пройтись, и мы с ней гуляли в лимонной роще, пока Фергюс, сразу подурнев от перекосившей его лицо злобной гримасы, танцевал вальс с шоколадной девицей. Еще до того, как мы вернулись в залу, мне было разрешено завтра вечером снова прийти под окно сеньориты Анабелы для нежной беседы.

О, мне это не стоило никакого труда. Через две недели мы с Анабелой обручились, и Фергюс остался ни при чем. Надо сказать, что для красавца мужчины он принял это довольно хладнокровно, но сказал мне, что не намерен отступаться.

— Сладкие речи, может быть, и очень хороши в свое время, Джадсон, — сказал он, — хотя я сам никогда не считал нужным тратить на это энергию. Но нельзя одними разговорами удержать благосклонность дамы при такой физиономии, как ваша, как нельзя плотно пообедать звоном обеденного колокола.

Однако ведь я все еще не дошел до сути своего рассказа.

Как-то в жаркий солнечный день я долго катался верхом, а потом, потный и разгоряченный, выкупался в холодной воде оратамской лагуны.

Вечером, как только стемнело, я отправился в дом алькальда. Я теперь каждый вечер навещал Анабелу в ожидании нашей свадьбы, которая должна была состояться через месяц. Моя невеста напоминала газель, бюль-бюль и чайную розу, а глаза у нее были бархатистые и нежные, словно две кварты сливок, снятых с Млечного Пути. Она смотрела на мое безобразное лицо без всякого отвращения или страха. Порой я даже ловил устремленный на меня восторженно-ласковый взгляд, совершенно такой же, каким в тот памятный день на городской площади она подарила Фергюса.

Из всех любезностей, которыми я обычно осыпал Анабелу, ей больше всего нравилось, когда я сравнивал ее с трестом, монополизировавшим всю красоту на земле. И вот я сел и открыл рот, чтобы произнести этот полюбившийся ей комплимент, но вместо сладкозвучных излияний у меня вырвался какой-то сиплый лай, похожий на кашель ребенка, заболевшего крупом. Ни фраз, ни слов, ни сколько-нибудь членораздельных звуков. Я застудил горло во время своего неосмотрительного купанья.

Два часа я провел в тщетных стараниях занять Анабелу. Вначале она пробовала сама вести разговор, но все, что она говорила, было неинтересно и бледно. У меня же в лучшем случае получалось что-то вроде тех звуков, которые мог бы издать моллюск, пытающийся запеть «Живу я в волнах океана» в час, когда начинается отлив. И вот я стал замечать, что взгляд Анабелы все реже и реже обращается в мою сторону. Мне теперь нечем было приворожить ее слух. Мы рассматривали картинки, временами она бралась за гитару, на которой играла прескверно. Когда я, наконец, собрался уходить, она простилась со мною довольно невнимательно, чтобы не сказать холодно.

Так прошло пять вечеров.

На шестой она убежала с Фергюсом Мак-Махэном.

Как выяснилось, они отплыли на парусной яхте, направлявшейся в Белису. Узнав это, я тотчас же сел на паровой катерок, принадлежавший таможенному управлению, и пустился за ними в погоню. Нас разделяло только восемь часов пути.

Но прежде чем покинуть Оратаму, я забежал в аптеку, содержателем которой был старый метис Мануэль Иквито. Не имея возможности словами объяснить, что мне нужно, я указал на свое горло пальцем и затем издал звук, похожий на шипение выходящего пара. В ответ на это Мануэль Иквито принялся зевать во весь рот. Зная местные порядки, я не сомневался, что пройдет не меньше часа, пока меня обслужат. Поэтому я перегнулся через стойку, одной рукой схватил аптекаря за горло, а другой снова указал на свое. Он зевнул еще раз, после чего сунул мне в руку небольшой пузырек с темной жидкостью.

— По одной чайной ложке каждые два часа, — сказал он.

Я бросил ему доллар и поспешил на катер.

Мы вошли в порт Белисы через тринадцать секунд после яхты, на которой плыли Фергюс и Анабела. Их шлюпка отвалила от борта в ту минуту, когда мою спускали на воду. Я хотел приказать своим гребцам навалиться на весла, но слова завязли у меня в горле и не вышли наружу. Тогда я вспомнил про лекарство старого метиса, выхватил из кармана пузырек и глотнул немного темной жидкости.

Обе лодки пристали к берегу одновременно. Я тотчас же направился к Фергюсу и Анабеле. Она бросила на меня короткий взгляд и поспешила перевести глаза на Фергюса, доверчиво и нежно улыбаясь ему. Я знал, что не могу произнести ни слова, но что мне оставалось? Ведь только заговорив, я еще мог спасти положение. Стоять рядом с красавцем Фергюсом и молчать было для меня губительно. И вот моя гортань и голосовые связки сделали непроизвольное усилие, чтобы воспроизвести те звуки, которых так страстно жаждала моя душа.

И вдруг — о радость! Речь моя полилась полнозвучным потоком, напевная, звонкая, богатая оттенками и особенно выразительная от переполнявших ее чувств, которые так долго не находили выхода.

— Сеньорита Анабела, — сказал я, — мне хотелось бы две минуты поговорить с вами с глазу на глаз.

Надеюсь, вы не будете настаивать на подробностях? Благодарю вас. Итак, прежний дар слова вернулся ко мне в полной мере. Я отвел Анабелу под сень кокосовой пальмы и вновь заставил ее поддаться чарам моего красноречия.

— Джадсон, — сказала она, — когда вы со мной говорите, я ничего больше не слышу, ничего больше не вижу, никто и ничто на свете для меня больше не существует.

Ну, вот, собственно, и все. Анабела вернулась со мной в Оратаму на том же катере. Что сталось с Фергюсом, мне неизвестно. Я его больше никогда не видел. Анабела теперь именуется миссис Джадсон Тэйт. Скажите, я не слишком наскучил вам своим рассказом?

— Нет, что вы! — сказал я. — Меня всегда очень интересовали тонкости психологии. Человеческое сердце — особенно сердце женщины — чрезвычайно любопытный объект для наблюдений.

— Чрезвычайно, — согласился Джадсон Тэйт. — Так же как трахея и бронхи, не говоря уже о гортани. Вы никогда не изучали устройство дыхательного горла?

— Признаться, нет, — сказал я. — Но ваш рассказ я выслушал с большим удовольствием. Позвольте узнать, как здоровье миссис Тэйт и где она сейчас находится?

— Благодарю за внимание, — сказал Джадсон Тэйт. — Мы теперь живем в Джерси-Сити, на авеню Берген. Климат Оратамы оказался вредным для миссис Т. Вам, наверно, ни разу не приходилось делать резекцию надгортанных хрящей?

— Нет, конечно! — сказал я. — Ведь я же не хирург.

— А вот тут вы не правы, — возразил Джадсон Тэйт. — Каждый человек должен разбираться в анатомии и терапии, если хочет сберечь свое здоровье. Случайная простуда может вызвать капиллярный бронхит или воспаление легочных пузырьков, которое потом может осложниться серьезным заболеванием голосовых органов.

— Весьма возможно, — сказал я, начиная терять терпение, — но это не имеет никакого отношения к нашему разговору. Что касается женских причуд в области чувства, то я…

— Да, да, — торопливо перебил Джадсон Тэйт, — у них бывают причуды. Но я вам еще не сказал, что по возвращении в Оратаму мне удалось узнать от Мануэля Иквито состав той микстуры, которая вернула мне пропавший голос. Как вы помните, она подействовала мгновенно. Так вот, основное в ней — это сок растения чучула. А теперь взгляните сюда.

Джадсон Тэйт вытащил из кармана белую картонную коробочку продолговатой формы.

— Вот, — объявил он, — лучшее в мире средство от кашля, гриппа, катара горла, а также любого заболевания бронхов. Рецепт вы можете прочитать на крышке. Каждая таблетка содержит: лакрицы — два грана; толутанского бальзама — одну десятую грана; анисового масла — одну тысячную драхмы; дегтярного настоя — три десятитысячных драхмы; камеди — три десятитысячных драхмы; жидкого экстракта чучулы — одну тысячную драхмы.

— Я приехал в Нью-Йорк, — продолжал Джадсон Тэйт, — для того, чтобы организовать компанию по оптовой продажа лучшего в мире средства от горловых заболеваний. А пока я занимаюсь его распространением в розницу. Коробка, которую вы видите, содержит четыре дюжины таблеток и стоит всего только пятьдесят центов. Если вы подвержены…


Я встал и, не говоря ни слова, пошел прочь, оставив Джадсона Тэйта наедине с его совестью. Медленно брел я по аллеям сквера, разбитого неподалеку от отеля, где я жил. Этот человек оскорбил мои лучшие чувства. Он развернул передо мною сюжет, который мне показался достойным использования. В нем чувствовалось дыхание жизни и в то же время была та искусственная атмосфера, которая, при умелой обработке, пользуется широким спросом. А под конец оказалось, что это просто-напросто коммерческая пилюля, обсыпанная сахарной пудрой беллетристики. И хуже всего было то, что я не видел возможности на этом заработать. В рекламных агентствах и отделах объявлений ко мне относятся с недоверием. А для литературного приложения материал явно не годился. Я сидел на садовой скамье, среди других таких же обманутых в своих надеждах людей, и размышлял, пока у меня не стали слипаться глаза.

Вернувшись к себе в номер, я, по обыкновению, стал читать рассказы, напечатанные в моих любимых журналах. Час такого чтения должен был возвратить меня в сферу искусства.

Но, дочитав до конца очередной рассказ, я всякий раз с досадой и разочарованием бросал журнал на пол. Все авторы, без единого исключения, которое могло бы пролить бальзам на мою душу, только и делали, что в живой и увлекательной форме прославляли ту или иную марку автомобиля, как видно служившую запальной свечой для их творческого вдохновения.

И, отшвырнув последний журнал, я решился.

— Если читатели способны в таком количестве поглощать модели автомобилей, — сказал я себе, — им ничего не стоит проглотить таблетку Чудодейственного Антибронхиального Чучулина Тэйта.

А потому, если вам случится встретить этот рассказ в печати, вы сразу поймете, что бизнес есть бизнес и что когда Искусство слишком сильно удаляется от Коммерции, ему потом приходится наддавать ходу.

Добавлю еще для очистки своей совести, что чучула в аптеках не продается.

Искусство и ковбойский конь{6} (Перевод Н. Бать)

Из диких прерий пришел художник. Бог таланта, чьи милости всегда демократичны, свил для Лонни Бриско веночек из чапарраля. Искусство, чей божественный дар, не зная пристрастия, водит кистью и ковбоя, и дилетантствующего императора, сделало своим избранником Мальчика-художника из округа Сан-Саба. В итоге — размалеванный холст в позолоченной раме семь футов на двенадцать украсил вестибюль местного Капитолия.

В те дни шла сессия Законодательного собрания сего славного западного штата. Столица наслаждалась сезоном кипучей деятельности и доходами, которые предоставляло ей сборище прибывших туда законодателей. Отели и пансионы выкачивали из карманов жизнелюбивых государственных мужей их легкие денежки. Крупнейший западный штат, истинная империя по территории и природным богатствам, поднялся во всем своем величии и полностью опроверг давнее клеветническое обвинение в варварстве, беззаконии и кровопролитиях. Ныне в его границах царил порядок. Да, сэр, жизнь и собственность здесь были в такой же безопасности, что и в любом порочном городе одряхлевшего Востока. Здесь пользовались успехом вышитые подушки, богослужения, клубничные банкеты и habeas corpus. Любой хлюпик мог безнаказанно щеголять своим цилиндром и своими теориями культуры. Об искусствах и науках здесь пеклись и заботились. И поэтому, естественно, законодательному органу столь могущественного штата надлежало принять решение о покупке бессмертного шедевра Лонни Бриско.

Округ Сан-Саба, признаться, редко способствовал развитию изящных искусств. Сыны его отличились в ратных подвигах, в метании лассо, в манипулировании заслуженным сорокапятикалиберным кольтом, в отчаянных картежных играх, а также в стимулирующих налетах на чересчур сонливые ночные города, но до сих пор никто еще не слыхал, чтобы Сан-Саба славился как цитадель эстетики. Кисть Лонни Бриско устранила сей изъян. Там, в засушливой долине, среди известковых скал, сочных кактусов и сохлых трав, родился Мальчик-художник. Каким образом он стал поклонником искусства, непостижимо. Не иначе как в его естестве, несмотря на бесплодную почву Сан-Сабы, зародилась некая спора божественного вдохновения. Озорной, взбалмошный дух творчества, должно быть, подстрекнул мальчика к попытке созидания, а сам, посиживая средь раскаленных песков, забавлялся своей шуткой. Ибо картина Лонни, если рассматривать ее как произведение искусства, вызвала бы шумное веселье в среде профессиональных критиков.

Полотно это, можно сказать, почти панорама, имело целью запечатлеть обыденную сцену из жизни Дальнего Запада, причем основное внимание художник сосредоточил на фигуре животного в самой середке, а именно — огненно-рыжего быка в натуральную величину, который, дико сверкая глазами, во всю прыть удирал от стада, что паслось кучно, несколько правее и на заднем плане, под надзором типичного для тех мест ковбоя. Все детали пейзажа были точны, достоверны и в должном соотношении: заросли чапарраля, мескит, кактусы. Молочно-белые, величиной с ведро, сооружения из восковых цветов испанского меча демонстрировали красоту и разнообразие местной флоры. Перспектива являла взору волнистые контуры прерий, как бы рассеченных столь характерными для тех краев речушками, окаймленными сочной зеленью виргинского дуба и вяза. На переднем плане под бледно-зеленым ветвистым кактусом свернулась кольцом щедро испещренная крапинками гремучая змея. Добрая треть полотна была ультрамариновой с белыми пятнами — типичное для Запада небо с его летучими облаками, пушистыми, не сулящими дождя.

Картина стояла меж двух лепных колонн, поперек широкого вестибюля, подле дверей в палату представителей. Попарно, группами, а то и целой толпой приходили посмотреть на нее простые граждане и государственные мужи. Многие, пожалуй, большинство, были выходцами из прерий и, взглянув на картину, тотчас узнавали знакомые места. Искренне растроганные престарелые скотоводы, вспоминая былое, переговаривались с прежними товарищами по ковбойским лагерям и дорогам. Профессиональных знатоков живописи в городе насчитывалось мало, а потому и не слышно было вокруг картины таких слов, как «цвет», «перспектива», «чувство» — того жаргона, которым любят пользоваться на Востоке взамен узды и хлыста, дабы осадить художника в его дерзаниях.

«Да, вот это картина!» — почти единогласно высказывались зрители, любуясь позолоченной рамой, — такую огромную они видели впервые.

Крестным отцом и главным восхвалителем картины стал сенатор Кинни. Это его густой ковбойский бас часто рокотал вблизи нее, когда сенатор, выступив вперед, обращался к кому-то из публики, возвещая, что их великий штат надолго запятнает свою честь, сэр, если откажется воздать должное таланту, с таким блеском увековечившему на холсте самые истоки богатства и благоденствия его граждан, иначе говоря — землю и э… э… рогатый скот.

Сенатор Кинни представлял самый западный округ штата, что в четырехстах милях от Сан-Сабы, но истинный радетель искусства пренебрегает пограничными знаками. Сенатор Малленз, избранник округа Сан-Саба, тоже ревностно отстаивал мнение, что шедевр его избирателя должен быть куплен штатом. Сенатору стало известно, что округ Сан-Саба единодушно восхищается великим творением одного из своих обитателей. До отправки картины в столицу сотни знатоков искусства седлали лошадей и пускались в дальний путь, чтобы только взглянуть на нее. Сенатор Малленз жаждал переизбрания, и он понимал, как важно для этого заручиться голосами сан-сабских избирателей. Понимал он также, что с помощью сенатора Кинни, имевшего вес в Законодательном собрании, дело о покупке картины можно было бы провернуть. Ну а сенатор Кинни, жаждавший провести законопроект об ирригации своего округа, понимал, что сенатор Малленз может оказать ему ценную поддержку и дать полезные сведения по этому вопросу, ибо округ Сан-Саба уже пользовался благами ирригации. При столь счастливом совпадении сенаторских интересов не приходится удивляться и внезапному интересу к искусству живописи, вспыхнувшему в столице штата.

Мало кто из художников выставлял свою первую картину при столь благоприятном стечении обстоятельств, как Лонни Бриско.

Попивая виски с содовой в кафе гостиницы «Империя», сенаторы Кинни и Малленз пришли к взаимопониманию в вопросах ирригации и искусства.

— Гм! Право, сомневаюсь, — начал сенатор Кинни. — Я не профессиональный критик, но боюсь, что это дело не выгорит. На мой взгляд, картина самый дешевый лубок. Нет, я никоим образом не хочу ставить под сомнение художественный талант вашего избирателя, но лично я не дал бы за нее и доллара — без рамы. Как вы намереваетесь пропихнуть этакую штуковину в глотку нашего сената, если они там отбрыкиваются, когда речь идет о пустячном расходе в шестьсот восемьдесят один доллар на школьные ластики? Только потеряете время. Я бы охотно помог вам, сенатор, но они же нас высмеют! Мы покинем зал заседаний под общий хохот!

— Вы не учли одного обстоятельства, — своим обычным уравновешенным тоном возразил сенатор Малленз, постукивая по стакану собеседника длинным указательным пальцем. — Я тоже не уверен, что именно изображено на этой картине — бой быков или, может быть, японская аллегория, но я хочу, чтобы наше Законодательное собрание утвердило ассигнование средств на ее покупку. Конечно, тема картины должна была бы иметь отношение к истории штата, но теперь уже поздно соскребывать краски и малевать другое. От покупки картины штат не обеднеет, а потом ее можно будет убрать в чулан, чтобы никому не мозолила глаза. Но перейдем к одному существенному обстоятельству, а искусство пусть заботится о себе само. Суть в том, что парень, который намалевал картину, внук Люсьена Бриско.

— Как вы сказали?! — сенатор Кинни откинул голову и призадумался. — Того самого Люсьена Бриско?

— Да, «Того человека, который»… Человека, который создал штат на месте пустыни! Усмирил индейцев! Очистил штат от конокрадов! Отказался от государственного поста. Человек этот — любимейший сын родного штата. Теперь вы уловили суть?

— Пакуйте! — объявил Кинни. — Можете считать, что ее уже купили. Надо было мне сразу сказать, а не ворковать насчет искусства. Да я готов в тот же день подать в отставку, готов снова таскать мерные цепи за окружным землемером, если не сумею заставить штат купить картину, намалеванную внуком Люсьена Бриско. Помните особое постановление о покупке дома для дочери Одноглазого Смозерса? Его провели в один миг, будто предложение о перерыве, а разве Одноглазый Смозерс укокошил столько индейцев, сколько Бриско? И половины не будет. Так какую примерно сумму вы с вашим маляром договорились выжать из казны?

— Думаю, сотен пять… — ответил сенатор Малленз.

— Пять сотен?! — перебил его Кинни и постучал по стакану, подзывая кельнера: сенатору понадобился карандаш. — Всего пятьсот долларов за чистопородного рыжего быка, которого вывел внук Люсьена Бриско? Помилуйте, это же ваш округ, где ваша сенаторская гордость? Две тысячи, вот сколько! Вы внесете законопроект, а я выступлю в сенате и стану потрясать скальпами всех индейцев, которых прикончил старый Люсьен. Постойте-ка, этот гордец ведь натворил еще каких-то там благоглупостей. Как же! Отказался от всех наград и привилегий. Не принял документа о льготах, положенных ветерану. Не пожелал стать губернатором, хотя и мог. Отказался от пенсии. Теперь пришла пора отблагодарить его. Штат должен купить картину его внука. И заслуживает наказания за то, что заставил семейство Бриско так долго ждать. Мы обстряпаем это дельце в середине месяца, после утверждения законопроекта о налогах. А вы, Малленз, давайте-ка поскорее раздобудьте для меня все расчеты — во что обошлась прокладка ирригационных канав у вас в округе, а также прошу статистические данные о повышении урожайности с акра. Вы мне понадобитесь, когда я выступлю со своим законопроектом. Похоже, сенатор, мы неплохо сработаемся на этой сессии да и на будущих, не правда ли?

Так молодому художнику из округа Сан-Саба вздумало улыбнуться счастье. Изготовляя вселенскую смесь человеческих судеб, Фортуна уже позаботилась о нем, создав его внуком Люсьена Бриско.

«Тот самый» Бриско был пионером не только в захвате земель, но и в других деяниях, подсказанных его большим, бесхитростным сердцем. Один из первых поселенцев и крестоносцев, он сражался с дикими силами природы, с дикарями и безголовыми политиками. Имя его почиталось наравне с именами Хьюстона, Буна, Крокета, Кларка и Грина. Люсьен Бриско жил просто, независимо, не снедаемый честолюбием. Даже менее прозорливый государственный муж, чем сенатор Кинни, предсказал бы, что штат не замедлит потратиться и наградить внука великого пионера, хотя Лонни Бриско и появился из дебрей чапарраля с таким опозданием.

Поэтому перед рукомеслом внука Люсьена Бриско, у дверей в палату представителей, можно было часто и много дней кряду видеть подвижную, дюжую фигуру сенатора Кинни и слышать его трубный голос, восхваляющий былые подвиги Лонниного деда. Сенатор Малленз действовал не столь броско и громко, но в том же направлении.

И вот уже близок день представления законопроекта, и из округа Сан-Саба пускается в путь Лонни Бриско с конным эскортом верных соратников-ковбоев, мечтающих воспеть искусство и восславить дружбу, ибо Лонни «плоть от их плоти», рыцарь стремени и чаппарахас,[7] столь же умело владеющий лассо и сорокапятикалиберным, что и кистью художника.

Однажды мартовским днем кавалькада с гиканьем ворвалась в город. Ковбои несколько приспособили свой туалет к условиям города, отказавшись от кожаных штанов, а также сняв с себя и приторочив к лукам седел шестизарядные кольты и пояса с патронами. Лонни Бриско, двадцатитрехлетний парень, кривоногий, смуглый, молчаливый, простодушный, с лицом торжественно-серьезным, ехал в кругу товарищей на Жгучем Перце — самом смекалистом ковбойском коньке к западу от Миссисипи. Сенатор Малленз уведомил Лонни об открывшихся радужных перспективах и упомянул даже — столь велика была его вера в могущество сенатора Кинни — ту сумму, которую, по всей видимости, заплатят за картину. И Лонни казалось, что слава и деньги уже у него в руках. Несомненно, в груди смуглого кентаврика не угасала искра божественного огня, ибо он рассчитывал на эти две тысячи долларов лишь как на средство для дальнейшего развития своего дарования. Он мечтал, что когда-нибудь нарисует картину еще побольше этой, скажем, футов двенадцать на двадцать, и в ней будет все: и простор, и пейзаж, и действие.

Трое суток, предшествовавших рассмотрению законопроекта, отряд кентавров доблестно служил своему товарищу, способствуя его успеху. Без курток, в сапогах со шпорами, обветренные, загорелые, ковбои неутомимо слонялись вокруг картины, выражая свое восхищение весьма своеобразными способами. Довольно логично они рассудили, что их оценка картины с точки зрения правдивости изображения будет восприниматься как мнение экспертов. И поэтому, для пользы дела, они громогласно превозносили мастерство художника перед каждым, кому, по их расчетам, надлежало это слышать.

Лем Перри, предводитель клакеров, будучи не слишком изобретательным по части словесности, придерживался некоторого шаблона.

— Нет, вы только гляньте на быка-двухлетку! — говаривал он, вскидывая лилово-коричневую руку к центральной фигуре картины. — Как есть живой, провалиться мне! И вроде топот слышишь. Это он от стада улепетывает, будто напугался, шельмец этакий. Ишь, глазищами ворочает, хвостом крутит! Как есть живой, доподлинный! Это он балуется, коня дразнит, чтоб тот его обошел да погнал в стадо! Провалиться мне! Видали, как хвост задрал? В точности! За всю жизнь ни разу не видал, чтоб по-другому хвост задирали. Провалиться мне!

Джаб Шелби, соглашаясь насчет отменных статей быка, все же умышленно ограничивал себя громким восхвалением пейзажа, так, чтобы все части картины получили достойную оценку.

— А пастбище все равно как близнец долины Дохлой Лошади. И трава в точности, и склон, а вон речка Уиппервиль петляет, — то нырнет в заросли, то вынырнет. И вон они, ястребы, в левой стороне, кружат над пегой кобылой Сэма Килдрейка. Она у него в жару опилась и подохла. Самое лошадь не видать за вязами у речки, но аккурат там она лежит. Кому охота побывать в долине Дохлой Лошади, пускай только глянут на картину, а там уж слезай с коня да выбирай местечко для лагеря.

Ну а Тощий Роджер, склонный к комическому жанру, разыгрывал весьма впечатляющую сценку. Он подходил к картине почти вплотную и вдруг, в подходящий миг, пронзительно верещал: «А-а-а-ай!» — и с высоким подскоком шарахался в сторону, гулко топая по каменным плиткам вестибюля и звеня шпорами.

— Святые угодники! — таков был текст его роли. — А я думал, змеюка — живой иг-зим-пляр! Вот режьте меня, ешьте! И вроде слышал, как шипела. Режьте меня, ешьте! Вот она, богом забытая тварь, под тем кактусом. Того гляди, укусит!

Такие хитроумные уловки преданной лиги доброжелателей, красноречие сенатора Кинни, неустанно превозносившего достоинства картины, а также престиж пионера Люсьена Бриско, как бы покрывавший ее драгоценным лаком, — все это вкупе давало основание полагать, что округ Сан-Саба, который уже завоевал славу победами на состязаниях по заарканиванию быков и в азартных карточных играх, наверняка увеличит свое превосходство над другими округами еще и тем, что станет центром искусства. Так, пусть даже путем побочных обстоятельств, а не благодаря кисти художника, была создана атмосфера, сквозь которую публика взирала на полотно еще более благосклонно. Имя Люсьена Бриско обладало магической силой, которая побеждала и несовершенство техники, и аляповатый колорит. Старый охотник на индейцев и на волков печально усмехнулся бы в своих заоблачных угодьях, если б узнал, что через два поколения после его будничной, далекой от творчества жизни призрак его выступил в роли мецената.

И настал день, когда в сенате должны были провести законопроект сенатора Малленза о выделении суммы в две тысячи долларов для покупки картины. Лонни и его сан-сабские радетели поспешили как можно раньше захватить места на галерее. Они сидели в первом ряду, лохматые, оробевшие, подавленные торжественностью зала, и с галереи доносилось лишь тихое поскрипывание, позвякивание, шорохи.

Законопроект был принят к обсуждению и взят на второе чтение. Сенатор Малленз выступал сухо, скучно и томительно долго. Но тут поднялся сенатор Кинни, и зал сотрясли громовые раскаты его голоса. В те времена красноречие было неотъемлемой частью жизни. Мир в ту пору еще полностью не обучился решать свои проблемы с помощью геометрии и таблицы умножения. То была пора сладкозвучных речей, выразительного жеста, эффектной апострофы, волнующего заключения.

Сенатор Кинни говорил. Растрепанные, с падающими на глаза волосами, тяжело дыша, перекладывая с колена на колено двухфунтовые шляпы, внимали ему на галерее сансабские избиратели. А внизу восседали за своими столами достопочтенные сенаторы, то в небрежных позах многоопытных государственных мужей, то с видом чинным, подтянутым, что свидетельствовало об их пребывании на посту лишь первый срок.

Сенатор Кинни говорил целый час, и темой его речи была история, подвергнутая мягчительному воздействию патриотических чувств. Мимоходом он также обмолвился и о картине в вестибюле: право, нет нужды, сказал он, распространяться о ее достоинствах, — сенаторы имели возможность убедиться сами. Написал ее внук Люсьена Бриско. И затем сенатор перешел к словесным картинам, в коих живописал самыми яркими красками жизнь Люсьена Бриско, жизнь суровую, полную опасностей; напомнил о его бескорыстной преданности штату, который он помогал создавать, о его презрении к наградам и славе, о его стойком, независимом характере и о великих заслугах перед штатом. Речь сенатора была посвящена всецело Люсьену Бриско, картина же стояла где-то на заднем плане, как бы являя собою лишь средство, дающее штату возможность выразить запоздалую благодарность своему любимому сыну в лице его потомка. Частыми восторженными аплодисментами сенаторы выражали одобрение оратору.

Законопроект был принят в сенате единогласно. На следующий день он будет передан в палату представителей. Все уже было подготовлено для того, чтобы провести его там по укатанной дорожке, а Блэндфорд, Грейсон и Пламмер — заправилы и видные ораторы, снабженные богатейшим материалом о подвигах Люсьена Бриско, согласились быть толкачами.

Сан-сабские покровители искусства и их протеже, громко топая, спустились по лестнице во двор, а потом, сбившись тесной кучей, издали оглушительный победный клич. Но вдруг один из них — это был Колченогий Соммерс — как бы угодил в самую точку, сказав раздумчиво:

— Ну, вроде картина сгодилась. Думаю, они купят твоего быка. Я в ихней парламинской кухне мало смыслю, но по всему видать — купят. А только сдается мне, Лонни, он все больше про твоего деда наяривал, а не про картину. Оно, конечно, сенатор правильно тебе потрафил, не так уж худо носить тавро старого Бриско.

Реплика Соммерса мгновенно прояснила то смутное горькое подозрение, что закралось в душу Лонни. Он и вовсе умолк и, сорвав клок травы, стал рассеянно жевать ее. Да, картина как таковая унизительно отсутствовала в доводах сенатора Кинни. Восхваляли не художника, а лишь внука Люсьена Бриско. Быть может, в некотором смысле, это было даже приятно, но ведь тогда искусство как бы оказывалось ни при чем. Молодой художник напряженно думал.

Лонни остановился в гостинице неподалеку от Капитолия. Когда сенат одобрил законопроект о покупке картины, время близилось уже к перерыву на обед в час дня. Портье рассказал Лонни, что в их гостинице остановился знаменитый художник из Нью-Йорка. Он тут проездом, направляется дальше на запад в Нью-Мексико посмотреть, как падает солнечный свет на древние стены, возведенные индейцами племени зуньи. Современные строительные материалы отражают лучи. Древняя кладка их поглощает. Художник задумал передать этот эффект в своей картине, ради чего и отправился за две тысячи миль изучать его на месте.

После обеда Лонни отыскал художника и рассказал ему о себе. Художник был человек больной, лишь талант и равнодушие к жизни не давали ему умереть. Он пошел с Лонни посмотреть на картину. Художник стоял перед ней, подергивал бородку, и вид у него был несчастный.

— Хотел бы знать ваше мнение, — сказал Лонни, — только валяйте напрямик, все начистоту!

— Так и будет, — ответил маэстро. — Перед обедом я принял три микстуры по столовой ложке — до сих пор горечь на языке. Это основательная грунтовка для правды. Стало быть, вы хотите знать, картина это или не картина?

— Вот-вот, — подхватил Лонни. — Хочу знать — шерсть это или хлопок. Продолжать мне это дело или бросить и гонять скотину?

— За десертом кто-то сказал, что штат собирается заплатить вам за нее две тысячи долларов?

— Сенат уже одобрил законопроект, завтра все будет заметано.

— Ну, скажу я вам, это везение! — промолвил человек с болезненно-бледным лицом. — Носите заячью лапку на счастье?

— Нет, — ответил Лонни. — Говорят — дед у меня был… Его тут здорово примешали к моим краскам. А картину я писал целый год. Так что же — вовсе она дрянная или нет? Кой-кто говорит, будто хвост у быка неплохо удался, и пропорции подходящие. Как по-вашему?

Художник взглянул на мускулистую фигуру парня, на его смуглую, цвета ореховой скорлупы, кожу и поддался минутному раздражению.

— Ради искусства, сын мой, — сказал он с сердцем, — больше не траться на краски. Это не картина. Это ружье. Если хочешь, бери штат на прицел, выбивай из них свои две тысячи долларов, но к холсту — ни шагу! Лучше пусти его на тент и сиди под ним. А на деньги купи сотни две лошадей, говорят, они у вас тут по дешевке, — и скачи себе, скачи! Дыши полной грудью, ешь, спи — и будь счастлив. И чтоб никаких картин. Вижу, здоровье у тебя есть. А это талант! Развивай его! — Художник посмотрел на часы. — Без двадцати три. Ровно в три — четыре капсулы и таблетку… Полагаю, это все, что ты хотел узнать?

В три часа пополудни ковбои заехали за Лонни Бриско и пригнали ему Жгучего Перца, оседланного и взнузданного. Традиции есть традиции. Одобрение законопроекта сенатом полагалось отпраздновать, иначе говоря — всей ватагой проскакать по городу галопом, подымая дикий шум и переполох, затем, после обильных возлияний, оглушить пальбой окраины и как можно громче провозгласить здравицу Сан-Сабе. Часть ритуала они уже успели выполнить в попутных салунах.

Лонни сел на своего чудесного конька, который так и рвался вскачь, подгоняемый пылким темпераментом и смекалкой. Конь радовался, что бока его вновь ощутили крепкие кривые ноги хозяина. Лонни был его другом, и конек любил ему угождать.

— Вперед, ребята! — сказал Лонни и, ткнув коленями в бока Жгучего Перца, пустил его галопом. Свита с гиканьем ринулась следом сквозь тучу пыли. Лонни повел за собой когорту верных соратников прямо на Капитолий. Громовым восторженным кличем ковбои одобрили, теперь уже ставшее явным, намерение своего предводителя въехать туда на лошадях. Да здравствует Сан-Саба!

Ковбойские лошади процокали копытами по шести каменным ступеням и проникли в гулкий вестибюль, сея панику среди пеших посетителей. Лонни, вожак кавалькады, направил своего конька прямо на картину. В это время дня из окон второго этажа поток мягкого света заливал все огромное полотно, ярко выделяя его на более темном фоне вестибюля. Так и казалось, несмотря на все погрешности мастерства, будто перед вами живой пейзаж, и невольно тянуло податься в сторону от мчащегося прямо на вас быка. Быть может, Жгучему Перцу именно это и почудилось. Ведь все это было ему знакомо. А может быть, он лишь подчинился воле всадника. Конь вздернул уши, гневно фыркнул. Лонни, устремляясь вперед, приник к седлу, вскинув локти наподобие крыльев. Так ковбой дает сигнал коню: вперед, во весь опор! Как видно, Жгучий Перец вообразил, что ему навстречу мчится отбившийся от стада бык, рыжий, шальной, и что его нужно тотчас гнать обратно, в стадо. В ответ на сигнал уздой стальные мышцы коня напряглись: топот… рывок… — и Жгучий Перец вместе со своим хозяином, пригнувшим голову, чтобы не стукнуться о раму, пробил огромное полотно навылет, как пушечное ядро, оставив за собой рваные лохмотья холста, повисшие вокруг гигантской зияющей дыры.

Лонни мигом завернул коня и объехал колонны. Со всех сторон сбегались люди, ошарашенные, онемевшие от изумления. Постовой сержант подошел к картине, нахмурился, грозно сверкнул оком и вдруг ухмыльнулся. Кое-кто из сенаторов вышел в вестибюль посмотреть, что случилось. Ковбои оцепенели в безмолвном ужасе, сраженные безумным поступком своего товарища.

Сенатор Кинни вышел из зала заседаний одним из первых. Прежде чем он успел раскрыть рот, Лонни, пригнувшись в седле, оттого, что Жгучий Перец выделывал курбеты, указал арапником на сенатора и спокойно сказал:

— Вы очень здорово говорили, мистер. Но, право, не стоило вам этак надсаждаться насчет денег. Никаких денег я не прошу. Я-то думал, что могу продать штату картину, а она никакая не картина. Вы наговорили целую кучу разных разностей про моего дедушку Бриско, и теперь я горжусь, что я его внук. Ну так знайте: мы, Бриско, пока еще подачек от штата не принимали. А раму пускай даром берет кто хочет. Эй, ребята! Поехали!

И сан-сабская делегация поскакала прочь: из вестибюля, по каменным ступеням крыльца, вдоль пыльной улицы.

На полпути до округа Сан-Саба они сделали привал. Перед тем как лечь спать, Лонни украдкой пробрался от костра к своему коню, который мирно пощипывал траву, отойдя от колышка на длину привязи.

Лонни обнял коня за шею, и все его притязания по части искусства улетучились навеки в одном протяжном скорбном вздохе. Но и отрекаясь от своих чаяний, он все же выдохнул чуть слышно:

— Ты один кой-чего углядел в ней, конек. Бык-то получился как живой, правда, старина?

Феба{7} (Перевод под ред. В. Азова)

— Вы герой многих романических приключений и всяческих авантюр, — сказал я капитану Патрицию Малонэ. — Полагаете ли вы, что счастливая или несчастная звезда, — если таковые вообще существуют, — оказывали влияние на вашу судьбу, и если полагаете, то не работали ли они, — за или против вас, — так упорно, что вы принуждены были приписать результаты, достигнутые вами в жизни, стараниям вышеупомянутых звезд?

Этот вопрос (напоминавший своей скучной наглостью судебную фразеологию) был мной предложен капитану, когда мы заседали в маленьком кафе Русселина под красной черепитчатой крышей, у Конго-сквер, в Новом Орлеане.

Авантюристы с бронзовыми лицами, белыми фуражками и кольцами на пальцах часто заходили к Русселину выпить коньяку. Они прибывали с моря и с суши и не особенно охотно рассказывали о виденных ими вещах — не потому, что эти вещи были более поразительны, чем фантазии репортеров, но от того, что они резко отличались от измышлений онанистов печати. А я был вечным свадебным гостем и приставал с расспросами ко всем этим морякам-скитальцам. Этот капитан Малонэ был гиберно-иберийским креолом, исколесившим землю во всех направлениях. Наружность у него была как у всякого другого хорошо одетого человека тридцати пяти лет, с той разницей, что у него было безнадежно обветренное лицо и он носил на цепочке от часов старинный перуанский талисман, из слоновой кости и золота, предохранявший от порчи, но не имевший никакого отношения к его рассказу.

— Моим ответом на ваш вопрос, — сказал, улыбаясь, капитан, — будет история Керни-Злосчастья, если вы согласны ее выслушать.

Моим ответом был удар кулаком по столу на предмет подачи нам коньяку.

— Однажды вечером, когда я проходил по улице в Упитула, — начал капитан Малонэ, — я заметил, не придавая ему особого значения, маленького человека, быстро идущего мне навстречу. Он наступил на деревянную крышку подвала, с треском пробил ее и провалился. Я вытащил его из кучи угольной пыли на дне подвала. Он быстро смахнул с себя пыль, автоматически изрыгая при этом проклятия тем механическим тоном, каким плохо оплачиваемый актер произносит заклятие цыганки. Благодарность и пыль, осевшие в его горле, требовали промывки. Его желание ликвидировать их было так чистосердечно выражено, что я немедленно зашел с ним в кафе, где нам подали паршивый вермут и горькую. Тут я впервые ясно разглядел Френсиса Керни. Рост его равнялся приблизительно пяти футам и семи дюймам, но он казался крепким, как кипарис. У него были рыжие волосы самого темного оттенка, его рот представлял из себя такую узкую щель, что вы удивлялись, как мог изливаться из него поток его речей. Его глаза были самого яркого и светлого, самого жизнерадостного голубого цвета; я никогда не видел таких веселых глаз. Он производил двойное впечатление: человека, прижатого к стене, и человека, которого безопаснее не трогать.

— Я только что вернулся из экспедиции за золотом в Коста-Рику, — объяснил он. — Помощник штурмана на фруктовом пароходе рассказал мне, что туземцы там набирают из прибрежного песка столько золота, что на него можно скупить весь ром, весь красный коленкор и все музыкальные ящики в мире. В тот самый день, когда я туда приехал, какой-то синдикат получил правительственную концессию на все изыскания руд и минералов в стране. Вторым номером я схватил береговую лихорадку и в течение шести месяцев лежал в соломенной хижине и считал зеленых и синих ящериц. Мои кошмары оправдались, когда я поправился, потому что рептилий там действительно было сколько угодно. Я поехал обратно, нанявшись третьим поваром на норвежский бродячий пароход; у него, не доходя две мили до карантина, взорвался котел. Мне ведь суждено было сегодня провалиться в этот погреб, — поэтому я совершил весь остальной путь вверх по реке на пароходишке, который приставал к берегу ради каждого рыбака, желавшего получить пачку табаку.

И вот я здесь, в ожидании дальнейшего. И оно придет, оно придет, — продолжал этот странный мистер Керни — оно придет в лучах моей яркой, но не особенно щепетильной звезды.

Личность Керни сразу очаровала меня. Я угадал в нем смелую душу, беспокойную натуру и способность к мужественному сопротивлению ударам судьбы, которые делают его соотечественников такими ценными товарищами в рискованных приключениях. Мне тогда как раз нужны были такие люди. У меня был пароход в пятьсот тонн, ошвартовавшийся на фруктовой пристани и готовый к отплытию на завтрашний день с грузом сахара, леса и листового железа для порта, — ну, назовем эту страну Эсперандо. Все это происходило не так давно, и имя Патриция Малонэ упоминается там еще до сих пор, когда обсуждается ее неустойчивое политическое положение. Под сахаром и железом были у меня упакованы тысяча винчестерских винтовок. В Агуас Фриас, столице, дон Рафаэль Вальдевиа, военный министр, самый благородный и талантливый патриот Эсперандо, ждал моего прибытия. Вы, без сомнения, слышали, не без улыбки, о вечных войнишках и восстаниях в этих маленьких тропических республиках. Они производят только легкий шум по сравнению с грохотом сражений между крупными государствами; но там, на месте, под всеми этими смешными мундирами, мелочной дипломатией и нелепыми минами и контрминами, можно найти настоящих государственных людей и патриотов. Таким был дон Рафаэль Вальдевиа. Его великим честолюбивым замыслом было стремление доставить Эсперандо мир и благосостояние и возвысить ее в глазах влиятельных государств. Итак, он ждал моих винтовок в Агуас Фриас. Но можно подумать, что я стараюсь залучить вас в сторонники! Нет, мне нужен был Френсис Керни. Я это и сообщил ему в длинной речи, пока мы сидели за отвратительным вермутом, вдыхая удушливый запах чеснока и брезента, который, как вам известно, является специфическим ароматом кафе в приречных кварталах нашего города. Я говорил о тиране, президенте Крузе, и о тяготах, которые налагают на народ его алчность и наглая жестокость. Керни при этом залился слезами. Я осушил эти слезы описанием тех наград, которые нам дарует судьба, когда мы низложим притеснителя и водворим на его место мудрого и великодушного Вальдевиа. Тут Керни вскочил с места и сжал мою руку с силой медведя. «Я ваш, — сказал он, — до тех пор, пока последнюю косточку ненавистного деспота не сбросят в море с высочайшей вершины Кордильер».

Я заплатил, и мы вышли. У дверей Керни перевернул локтем стеклянную витрину и разбил ее на мелкие куски. Я заплатил хозяину, сколько он запросил.

— Переночуйте у меня в отеле, — сказал я Керни. — Мы отходим завтра в полдень.

Он согласился; но на тротуаре он снова начал сыпать проклятия своим унылым, однообразным, ровным тоном, как когда я его вытащил из угольного погреба.

— Капитан, — сказал он, — прежде чем нам идти дальше, я обязан честно предупредить вас, что я известен от Баффинова залива до Огненной Земли, как «Керни-Злосчастье». И это так и есть. Все, в чем я принимаю участие, взлетает на воздух, за исключением воздушных шаров. Я проигрывал каждое пари, которое я заключал, если только не контрировал его сам. Каждое судно, на котором я плавал, шло ко дну, за исключением подводных лодок. Все дела, в которых я когда-либо был заинтересован, разлетались вдребезги, кроме патентованной бомбы, изобретенной мной. Все, за что я принимался, стараясь сдвинуть с места, я вгонял в землю, кроме того случая, когда я пытался пахать. Почему меня и прозвали Керни-Злосчастье. Я думал, что я обязан сказать вам это.

— Злосчастье, — сказал я, — или то, что нами так называется, может иногда тормозить дела каждого из нас. Но если оно упорствует и переходит границу того, что мы называем средними числами, для этого должна быть какая-нибудь особая причина.

— Причина есть, — выразительно сказал Керни, — и когда мы пройдем еще квартал, я вам ее покажу.

Удивленный, я шел рядом с ним, пока мы не добрались до Канал-стрит и не вышли на середину этой широкой улицы.

Керни схватил меня за руку и трагически вытянул указательный палец по направлению к довольно блестящей звезде, которая сияла ровным блеском над горизонтом.

— Это Сатурн, — сказал он, — звезда, которая управляет неудачами, злом, разочарованиями, невезеньем и неприятностями. Я родился под этой звездой. При каждом моем движении Сатурн выскакивает и ставит мне преграду. Это фатальная планета на небе. Говорят, что он имеет семьдесят три тысячи миль в диаметре и по составу не тверже протертого горохового супа, у него столько же неприличных и коварных колец, как в Чикаго. Понимаете, каково это — родиться под такой звездой?

Я спросил Керни, где он получил все эти поразительные сведения.

— От Азраса, великого астролога в Кливленде, — сказал он. — Он посмотрел в стеклянный шар и сказал мне мое имя, прежде чем я успел сесть на стул. Он предсказал мне день моего рождения и смерти, прежде чем я успел выговорить слово. А затем он составил мой гороскоп, и звездная система втянула меня в солнечный круг. Злосчастье должно было преследовать Френсиса Керни от А до Интеллекта, а также и всех его друзей, замешанных в его дела. За это я дал десять долларов. Азрас был очень огорчен, но он слишком уважал свою профессию, чтобы неправильно истолковать небеса для кого бы то ни было. Это происходило ночью, и он провел меня на балкон, откуда открывался свободный вид на небо, и он показал мне, которая звезда Сатурн и как ее находят с разных балконов и в разных широтах. Но не в одном Сатурне дело. Он только заправила. Он вырабатывает столько неудач, что ему разрешается держать при себе целую команду вице-светил, помогающих их распределять. Они все время вертятся около главного склада, и каждый бросает невезенье в свой специальный район.

— Видите эту безобразную маленькую красную звезду приблизительно в восьми дюймах над Сатурном с правой стороны? — спросил меня Керни. — Ну вот, это она и есть. Это Феба. Она меня опекает.

— Согласно дню вашего рождения, — сказал Азрас, — ваша жизнь подвержена влиянию Сатурна. На основании часа и минуты, когда это произошло, вы должны находиться под управлением и непосредственным влиянием Фебы, его девятого спутника. — Так сказал Азраз.

Керни злобно потряс кулаком по направлению к небу: — «Будь она проклята, она хорошо делает свое дело, — сказал он. — С тех пор как меня астрологировали, злосчастье преследует меня, как моя тень, я вам это уже говорил. И многие годы до этого. Теперь, капитан, я сообщил вам мой гандикап, как подобало порядочному человеку. Если вы опасаетесь, что моя несчастная звезда может испортить ваш план, пошлите меня к черту.

Я успокоил Керни, как только умел. Я предложил ему изгнать на время из своих мыслей астрологию и астрономию. Меня притягивало явное мужество и энтузиазм этого человека.

— Посмотрим, что могут сделать немного мужества и энергии против несчастной звезды, — сказал я. — Мы завтра отходим в Эсперандо.

Едва мы прошли пятьдесят миль вниз по Миссисипи, как у нашего парохода сломался руль. Мы послали за буксиром, чтоб потащить нас обратно, и потеряли на это три дня. Когда мы добрались до голубых волн залива, казалось, что над нами собрались все тучи со всей Атлантики. Мы были твердо уверены, что нам придется подсластить нашим сахаром эти бурные волны и сложить наше оружие и лес на дне Мексиканского залива.

Керни не пытался уменьшить хоть на йоту ответственность за это, взваленную на его плечи фатальным гороскопом. Он выстаивал все бури на палубе, покуривая черную трубку, причем казалось, что дождь и морская вода только подливали масла в ее огонь, чтоб не давать ей потухнуть. Он потрясал кулаком по направлению к черным тучам, за которыми его зловещая звезда подмигивала ему невидимым глазом. Когда однажды вечером тучи рассеялись, он начал поносить свою коварную попечительницу с мрачным юмором.

— Ты на страже, не правда ли, красноволосая ведьма? Устраиваешь баню для маленького Френсиса Керни и его друзей? Подмигивай, подмигивай, чертова кукла! Ах, вы дама? Ну, ну, похлопочи, хрычовка, пусти пароход ко дну, одноглазая колдунья! Феба! Гм! Имечко, как у путной. Нельзя судить о женщине по ее имени. Почему мне не дали звезды мужского рода? Я не могу даже высказать Фебе все замечания, которые я сделал бы мужчине. Эх, Феба! Чтоб ты сдохла!

В течение восьми дней штормы, шквалы и смерчи сбивали нас с пути, тогда как мы должны были уже на пятый день быть в Эсперандо. Наш Иона проглатывал свою вину с трогательным чистосердечием, но это едва ли уменьшало затруднения, которым подвергалось наше дело.

Наконец, в один прекрасный день мы вступили в тихий лиман маленькой Рио-Эскандидо. Три мили мы ползли вверх по течению, нащупывая узкий канал между мелями, заросшими до краев гигантскими деревьями и беспорядочной растительностью. Затем наш свисток издал легкий трубный звук, и через пять минут мы услышали ликующий крик: Карлос, мой храбрый Карлос Квинтана с треском пробился через заросли; он кричал и с безумной радостью размахивал своей шляпой. На расстоянии сотни ярдов находился его лагерь, где нашего прибытия ждали триста отборных патриотов Эсперандо. Карлос уже месяц, как обучал их там военной тактике и прививал им дух революции и свободы.

— Мой капитан, compadre mio! — кричал Карлос, пока спускали мою лодку. — Если бы вы видели их в поротном строю, когда они идут колонной или маршируют по четыре в ряд! Они великолепны! А как они владеют оружием!.. Но, увы, нам приходится довольствоваться только бамбуковыми палками. Ружья, capitan, скажите, что вы привезли ружья!

— Тысячу винчестеров, Карлос! — закричал я ему. — И две пушки Гатлинга.

— Valgame dios! — воскликнул он, подбрасывая шляпу на воздух. — Мы сметем весь мир!

В эту минуту Керни упал с борта парохода в воду. Он не умел плавать; команда кинула ему веревку и втащила его обратно на борт. Я поймал его взгляд, полный патетического, но все же бодрого и бесстрашного признания своей несчастной звезды. Я сказал себе, что его, может быть, следует избегать, но им нельзя не восхищаться.

Я отдал приказание немедленно выгрузить оружие, амуницию и провиант. Это удобно было сделать при помощи пароходных шлюпок, за исключением двух пушек. Для переправки их на берег мы везли с собой в трюме большую плоскодонную лодку. Я тем временем отправился с Карлосом в лагерь и сказал солдатам небольшую речь на испанском языке; они выслушали ее с энтузиазмом; после этого Карлос угостил меня вином и папиросами в своей палатке. Затем мы вернулись к реке, чтобы взглянуть, как идет разгрузка.

Ружья и припасы были уже выгружены на берег, и команды людей, под наблюдением низших офицеров, перетаскивали их в лагерь. Одна из пушек была благополучно доставлена на берег. Другую, когда мы подошли, только что пытались перекинуть через борт. Я заметил Керни, который летал взад и вперед по палубе; казалось, что у него честолюбия хватит на десятерых, а работал он за пятерых. По-видимому, его усердие хлынуло через край, когда он увидел Карлоса и меня. Конец каната свободно болтался откуда-то с такелажа, Керни порывисто кинулся вперед и ухватился за него. Раздался треск, шипение, появился дым от положенной пакли, и пушка упала, как гиря, пробила дно плоскодонки и исчезла в двадцати футах воды и пяти футах тины.

Я повернулся спиной к этой сцене. Я слышал громкие крики Карлоса, как бы вызванные чрезмерным горем, слишком острым для слов. Я слышал жалобное ворчание команды и проклятия Торреса, шкипера, но я был не в силах видеть это.

К ночи в лагере был восстановлен некоторый порядок. Военная дисциплина не соблюдалась здесь слишком строго, и солдаты собрались группами вокруг обеденных костров, играя в азартные игры, распевая песни или обсуждая с болтливым оживлением возможности похода на столицу.

В мою палатку, которую раскинули для меня по соседству с моим старшим лейтенантом, вошел Керни, неукротимый, улыбающийся, с блестящими глазами; на нем не было заметно следов от ударов, нанесенных ему несчастной звездой. У него был, скорее, вид знаменитого мученика, испытания которого были столь возвышенны и так прославлены, что он заимствовал от них некоторый блеск и престиж

— Ну, капитан, — сказал он, — я думаю, вы понимаете, что Керни-Злосчастье еще не потонул. Ужасно досадно с этой пушкой. Ее нужно было отвести только на два дюйма от поручней; вот зачем я схватился за этот канат… Кто бы мог подумать, что моряк — будь это хоть сицилийский увалень на корыте для перевозки фруктов, — способен закрепить канат простым узлом? Не думайте, капитан, что я пытаюсь снять с себя ответственность. Всему виной мое счастье.

— Есть люди, — сказал я серьезно, — которые проводят жизнь, сваливая на счастье и случай все ошибки, которые происходят по их вине и неопытности. Я не говорю, что вы такой человек. Но если все ваши неудачи можно свести к этой крошечной звезде, нам надо как можно скорее ввести в наших университетах кафедру моральной астрономии.

— Величина звезды не имеет значения, — сказал Керни. — Все дело в ее качестве. Это совсем как с женщинами. Поэтому они дали большим планетам мужские имена, а маленьким звездам — женские, чтобы выйти сухими из воды, когда дойдет до дела. Допустим, они назвали бы мою звезду «Агамемноном», или «Биллом Мак-Карти», или чем-нибудь в этом роде вместо Фебы. Каждый раз, когда один из этих старых хрычей коснулся бы кнопки бедствий и послал бы мне по беспроволочному телеграфу какую-нибудь из моих невзгод, я мог бы поговорить с ним и высказать ему свое мнение в соответствующих выражениях. Но вы не можете быть хамом по отношению к даме.

— Вам нравится острить над этим, Керни, — сказал я не улыбаясь, — но мне не до шуток, когда я подумаю, что мой Гатлингс завяз в речной тине.

— Что касается этого, — сказал Керни, сразу бросая легкий тон, — я уже сделал все, что мог. У меня есть некоторый опыт в подъеме плит в каменоломнях. Мы с Торресом приготовили канаты. Мы вытащим пушку на твердую почву завтра до полудня.

Невозможно было долго оставаться в контрах с Керни-Злосчастьем.

— Мы еще раз, — сказал я ему, — обойдем этот вопрос о счастье. Есть у вас какой-нибудь опыт в муштровке новобранцев?

— Я был старшим сержантом и инструктором, — сказал Керни, — в чилийской армии в течение года. И еще год был капитаном артиллерии.

— Что сталось с вашей командой? — спросил я.

— Все до одного убиты, — сказал Керни, — во время восстания против Балмаседы.

Злоключения человека, родившегося под несчастной звездой, представлялись мне больше с комической стороны. Я откинулся на свою койку, покрытую козьей шкурой, и смеялся до того, что чаща крутом задрожала. Керни усмехнулся.

— Я ведь говорил вам, как обстоит со мной дело, — сказал он.

— Завтра, — сказал я, — я отряжу сотню человек, и вы будете обучать их стрельбе и эволюциям в ротном строю. Вы получите чин лейтенанта. Но только, ради бога, Керни, — убеждал я его, — постарайтесь побороть это суеверие, если это можно так назвать. Невезенье, как и всякий другой гость, предпочитает идти туда, где его ожидают. Выбросьте звезды из головы. Считайте Эсперандо вашей счастливой планетой.

— Благодарю вас, капитан, — спокойно сказал Керни, — рад стараться.

В полдень, на следующий день, согласно обещанию Керни, затонувший Гатлинг был извлечен. Затем Карлос Мануэль Ортис и Керни (мои лейтенанты) роздали солдатам винчестеры и начали обучать их. Мы не стреляли, даже холостыми патронами, так как берег Эсперандо самый тихий в мире и мы не хотели, чтоб до ушей правительства дошли сведения о наших приготовлениях.

Днем прибыл верховой на муле с письмом ко мне из Агуас Фриас от дона Рафаэля Вальдевиа. Когда я произношу имя этого человека, за ним неудержимо льются у меня восхищенные отзывы о его величии, благородной простоте, о его выдающемся гении. Он был путешественником, изучавшим людей и правительства, ученым, поэтом, вождем, солдатом, стратегом и кумиром населения Эсперандо. Он в течение многих лет удостаивал меня своей дружбой. Я первый внушил ему мысль, что он должен оставить после себя в виде памятника новое Эсперандо, страну, освобожденную от власти беспринципных тиранов, народ, осчастливленный и обогащенный мудрыми и беспристрастными законами. Когда он согласился, он предался этому делу с неутомимым рвением, которое он вкладывал во все свои начинания. Хранилища его больших богатств были открыты для тех из нас, кому были доверены скрытые пружины заговора. Его популярность была так велика, что заставила президента Круза предложить ему портфель военного министра.

— Время настало, — сообщал дон Рафаэль в своем письме.

Он предсказывал несомненный успех. Народ уже начинал публично протестовать против насилий Круза. Толпы граждан уже бродили в столице по ночам, бросая камни в общественные здания и выражая свое недовольство. Бронзовой статуе президента Круза в Ботаническом саду накинули на шею веревку и сбросили ее с пьедестала, Оставалось только появиться мне с моим войском и тысячью винтовок, а ему выступить вперед и объявить себя спасителем народа, чтобы низложить Круза в течение одного дня. От правительственного войска в шестьсот человек, расквартированного в столице, можно было ожидать только формального сопротивления. Страна принадлежала нам. Он предполагал, что мой пароход к этому времени прибыл в лагерь Квинтаны. Он предлагал для выступления день восемнадцатого июля. Это даст нам шесть дней сроку, чтоб собрать лагерь и двинуться на Агуас Фриас. В ожидании этого дон Рафаэль оставался моим искренним другом и compadre en la causa de libertad.

Утром четырнадцатого мы двинулись в поход по направлению к окаймлявшему море горному хребту; тропа в шестьдесят миль длиною должна была привести нас в столицу. Винтовки и припасы мы нагрузили на вьючных мулов. Двадцать человек, приставленных к каждой из пушек Гатлингса, легко катили их по плоским низинам. Наши войска, хорошо обутые и накормленные, шли бодро и охотно. Я и мои три лейтенанта ехали верхом на сильных местных горных пони. Не доходя одной мили до лагеря, один из вьючных мулов заартачился, выбился из строя и свернул с тропинки в чащу. Проворный Керни быстро помчался ему наперерез и перехватил его. Он поднялся на стременах, высвободил одну ногу и угостил непокорное животное здоровым пинком. Мул споткнулся и с шумом упал боком на землю. Когда мы собрались вокруг него, он поднял на Керни свои огромные глаза с почти человеческим взглядом и околел. Это было плохо; но еще хуже, по нашим понятиям, было связанное с этим второе несчастье: часть поклажи мула состояла из ста фунтов самого лучшего кофе, которое можно получить в тропиках. Мешок лопнул, и драгоценная коричневая масса рассыпалась в густой заросли, которою было покрыто болото. Чертовское несчастье! Когда вы отнимаете у жителя Эсперандо его кофе, вы уничтожаете его патриотизм и пятьдесят процентов его ценности как солдата! Солдаты начали сгребать драгоценное вещество, но я отозвал Керни на несколько шагов, чтобы нас не могли услышать. Мера моего терпения была переполнена. Я вынул из кармана пачку денег и вытащил несколько кредиток.

— Мистер Керни, — сказал я, — это деньги дона Рафаэля Вальдевиа, которые я трачу на его дело. Я сейчас окажу ему самую большую услугу. Вот сто долларов. Счастье или несчастье, но мы с вами должны расстаться. Звезда или не звезда, но катастрофы, по-видимому, идут за вами хвостом. Возвращайтесь на пароход. Он остановится в Амстане, чтобы разгрузить лес и железо, а потом пойдет обратно в Новый Орлеан. Передайте эту записку шкиперу, чтоб он принял вас на пароход.

Я написал несколько слов на листке, вырванном из записной книжки, и сунул его вместе с деньгами Керни в руку.

— Прощайте, — сказал я, протянув ему руку. — Не думайте, что я недоволен вами, но в этой экспедиции нет места для, ну, скажем, сеньориты Фебы. — Я сказал это с улыбкой, стараясь смягчить удар. — Желаю вам, чтобы ваше невезенье прекратилось.

Керни взял деньги и записку.

— Это было только легкое прикосновение, — сказал он, — я только чуть-чуть подтолкнул его кончиком сапога. Но не все ли равно? Этот проклятый мул околел бы, если бы я смахнул пыль с его боков пуховкой от пудры. Таково мое счастье. Что делать, капитан… мне очень хотелось бы участвовать вместе с вами в этой маленькой схватке в Агуас Фриас. Полный успех вашему делу!

Он повернулся и пошел обратно не оглядываясь. Поклажу с злополучного мула переложили на пони Френсиса Керни, и мы продолжали путь.

Мы шли четыре дня по холмам и горам, переходя вброд ледяные потоки, проходя по крошившимся под нашими ногами карнизам скал, поднимаясь ползком на скалистые обрывы над чудовищными безднами, пробираясь, еле переводя дух, по шатким мостам, пересекавшим бездонные пропасти. Семнадцатого вечером мы расположились лагерем у маленькой речки на голых холмах в пяти милях от Агуас Фриас. На заре мы должны были двинуться дальше. В полночь я стоял у моей палатки, вдыхая чистый холодный воздух. Звезды ярко сияли на безоблачном небе, придавая ему его настоящий вид безграничной глубины и отдаленности, если смотреть на него из туманной тьмы запятнанной земли. Планета Сатурн находилась почти в зените; я с полуулыбкой созерцал зловещую красную искру ее коварного спутника, демонической звезды несчастного Керни. Затем мои мысли перекинулись через холмы к сцене нашего грядущего торжества, где героический и благородный дон Рафаэль ожидал нашего прибытия, чтоб зажечь новую и блестящую звезду на политическом горизонте Эсперандо. Я услышал в высокой траве справа от меня легкое шуршание. Я обернулся и увидел, что ко мне направляется Керни. Он был оборван, вымок от росы и хромал. Его шляпа и один сапог исчезли. Он обернул вокруг одной ноги какое-то изделие из холста и травы. Но он приближался с видом человека, который достаточно уверен в своих заслугах, чтоб стать выше нелюбезного приема.

— Что ж, сэр, — сказал я, холодно глядя на него, — если у нас еще кое-что сохранилось, я не вижу причины, почему бы вам не удалось теперь окончательно уничтожить и погубить нас.

— Я отстал от вас на полдня пути, — сказал Керни, вытаскивая из прикрытия своей хромой ноги камень, — чтобы моя неудача не коснулась вас. Я не мог поступить иначе, капитан; я непременно хотел участвовать в этой затее. Довольно тяжелая была прогулка, в особенности в рассуждения продовольствия. В низинах, положим, я всегда находил бананы и апельсины, но выше было тяжелее; но ваши люди оставили много козлятины на местах стоянок. Вот ваши сто долларов, капитан. Позвольте мне участвовать в завтрашней драке?

— За сто сотен долларов я тоже не согласился бы, чтоб мои планы теперь встретили затруднение, — сказал я, — все равно, будет ли оно вызвано зловредными планетами или промахами простых смертных. Но на расстоянии пяти миль от нас находится Агуас Фриас и дорога свободна. Я сомневаюсь, чтоб Сатурн и все его спутники могли бы теперь испортить наш успех. Во всяком случае, я не выгоню ночью такого усталого путника и бравого солдата, как вы, лейтенант Керни. Там, у самого яркого костра, палатка Мануэля Ортиса. Вызовите его и скажите ему, чтоб он снабдил вас пищей, одеялами, одеждой. Мы двинемся в путь с зарей.

Керни кратко, но чувствительно поблагодарил меня и удалился. Едва он отошел на двенадцать шагов, как внезапная вспышка озарила окружающие холмы; зловещий, все растущий шипящий звук, как от выбивающегося пара, наполнил мои уши. Затем последовал гул, как бы от далекого грома, с каждой минутой усиливавшийся. Этот ужасающий шум завершился страшным взрывом, от которого пошатнулись горы, как при землетрясении; иллюминация усилилась до такого ослепительного блеска, что я закрыл глаза руками, чтобы сохранить их. Я думал, что настал конец мира. Я не мог представить себе естественное явление, объясняющее это. Мой рассудок колебался. Оглушительный взрыв растворился в глухом гуле, который предшествовал ему, и в этом гуле я расслышал испуганные крики моих солдат, скатившихся со своих лежанок и безумно носившихся взад и вперед. Я также услышал резкий звук голоса Керни, кричавшего: «Они обвиняют в этом меня… Черт знает, что это было, но у Френсиса Керни объяснений не ищите».

Я открыл глаза. Горы были на своем месте, темные и прочные. Значит, это не было извержением вулкана или землетрясением. Я взглянул на небо и увидел нечто похожее на хвост кометы, пересекавшее зенит, направляясь к западу. Этот огненный след с каждой минутой становился бледнее и уже.

— Метеор! — громко закричал я. — Падение метеора! Опасности нет!

Затем все звуки потонули в громком ликовании, вырвавшемся из груди Керни. Он поднял обе руки над головой и стоял на цыпочках.

— Феба исчезла! — кричал он во все горло. — Феба лопнула и отправилась ко всем чертям. Взгляните, капитан, эта маленькая красноголовая ведьма разлетелась на кусочки. Она, видно, нашла, что не так-то легко справиться с Керни, и так раздулась от злобы и подлости, что у нее котел лопнул. Я больше не буду Керни-Злосчастьем. О! Будем веселиться!

Ванька-встанька на стенке сидел, Ванька лопнул, потом околел!

Я с удивлением посмотрел наверх и нашел Сатурн на его месте. Но маленькая красная мигающая искра в его соседстве, на которую Керни указал мне, как на свою несчастную звезду, исчезла. Я видел ее там всего полчаса назад; она, вне всякого сомнения, была сброшена с неба одним из этих ужасных, таинственных спазмов природы.

Я хлопнул Керни по плечу.

— Мой мальчик, — сказал я, — пусть это расчистит вам дорогу. По-видимому, астрологии не удалось покорить вас. Надо снова составить ваш гороскоп, назначив вашими путеводными звездами мужество и честность. Я поручусь, что вы победите. Теперь идите в палатку и ложитесь спать. «С зарей» — наш лозунг.

Восемнадцатого июля, в девять часов утра, я въехал в Агуас Фриас рядом с Керни. В чистом полотняном костюме, со своей военной выправкой и острым взглядом, он казался идеалом борца-авантюриста. Я представлял себе его верхом, в качестве командира отряда телохранителей президента Вальдевиа, когда посыплются награды от нового правительства.

Карлос следовал за нами с войском и снаряжением. Он должен был остановиться в лесу за чертой города и сидеть там, пока не получит приказа о выступлении. Мы с Керни проехали по Калле Ануа, направляясь к резиденции дона Рафаэля в другой части города. Проезжая мимо роскошного здания университета Эсперандо, я увидел в открытом окне сверкающие очки и лысую голову герра Берговитца, профессора естествоведения и человека, преданного дону Рафаэлю, мне и нашему делу. Он приветствовал меня рукой и своей широкой, ласковой улыбкой.

В Агуас Фриас не заметно было признаков возбуждения. Люди бродили по городу так же спокойно, как всегда; рынок был переполнен женщинами с непокрытыми головами, покупавшими фрукты и «carne», со дворов трактиров доносилось бряцание гитар. Мы могли убедиться, что дон Рафаэль ведет осторожную, выжидательную игру. Его «residencia» была большим, но низким зданием, окруженным большим двором, засаженным декоративными деревьями и тропическими кустарниками. У дверей появилась старуха и сообщила нам, что дон Рафаэль еще не встал.

— Передайте ему, — сказал я, — что капитан Малонэ и его друг хотят немедленно его видеть. Он, может быть, заспался.

Она вернулась с испуганным видом.

— Я кричала ему, — сказала она, — и звонила в звонок много раз, но он не отвечает.

Я знал, где находилась его спальня. Мы с Керни оттолкнули женщину и направились туда. Я налег плечом на тонкую дверь и силой открыл ее.

Дон Рафаэль сидел с закрытыми глазами в кресле, перед большим столом, заваленным книгами и картами. Я дотронулся до его руки. Он уже несколько часов был мертвым. На его голове, над ухом, зияла рана, вызванная тяжелым ударом. Кровь давно перестала сочиться.

Я велел старухе позвать «mozo» и поспешно послал за Берговитцем. Он пришел, и мы стояли с ним около трупа, пораженные этим ужасным несчастьем. Так иногда из-за нескольких капель крови, выпущенных из вен одного человека, может иссякнуть жизнь целого народа.

Берговитц неожиданно нагнулся и поднял темноватый камень величиной с апельсин, который он нашел под столом. Он внимательно рассмотрел его сквозь большие очки взглядом ученого.

— Осколок, — сказал он, — взорвавшегося метеора. Самый замечательный из всех метеоров за двадцатилетний период, взорвался сегодня над городом вскоре после полуночи.

Профессор быстро взглянул на потолок. Мы увидели голубое небо через дыру величиной с апельсин, почти над самым стулом дона Рафаэля.

Я услышал знакомые звуки и обернулся. Керни бросился на пол и изливал свой репертуар ядовитых, замораживающих кровь, проклятий по адресу своей несчастной звезды.

Феба была, несомненно, особой женского пола. Даже в ту минуту, когда она летела на своем пути к огненному разложению и вечному мраку, последнее слово осталось за ней.


Капитан Малонэ был опытным рассказчиком. Он знал, на каком месте следует прервать рассказ. Я сидел, восхищаясь его эффектным заключением, когда он заставил меня встрепенуться, продолжая.

— Конечно, — сказал он, — нашим планам пришел конец. Некому было занять место дона Рафаэля. Наша маленькая армия растаяла, как роса под солнцем.

Как-то раз, по возвращении в Новый Орлеан, я рассказал эту историю приятелю, который занимал профессорскую кафедру в Туланском университете. Когда я кончил, он засмеялся и спросил, знаю ли я что-нибудь о дальнейшем счастье Керни. Я сказал ему, что нет, я больше не видел Керни, но, расставаясь со мной, Керни выразил уверенность, что его будущее сложится теперь удачно, так как его несчастную звезду сбросили с неба.

— Несомненно, — сказал профессор, — для него лучше не знать правды. Если он приписывал свои несчастья Фебе, девятому спутнику Сатурна, то эта коварная дама все еще занята его судьбой. Звезда по соседству с Сатурном, которую он принимал за Фебу, была около этой планеты по простой случайности своего движения; он, вероятно, в разное время, считал многие другие звезды, случайно находившиеся подле Сатурна, своей несчастной звездой. Настоящая Феба видна только через очень сильный телескоп.

— Около года спустя, — продолжал капитан Малонэ, — я шел по улице, пересекающей рынок Пойдрас. Необычайно полная, краснолицая дама в черном шелковом платье столкнулась со мной на узком тротуаре и сердито нахмурилась. За ней шествовал маленький мужчина, нагруженный выше головы свертками и мешками провизии и овощей. Это был Керни — но изменившийся. Я остановился и пожал ему руку, все еще цеплявшуюся за мешок с чесноком и красным перцем.

— Ну, как ваше счастье, старый «companero»? — спросил я его. У меня не хватило духу открыть ему правду о его звезде.

— Что ж, — сказал он, — я женат, как вы могли догадаться.

— Френсис, — окликнула его низким, грубым голосом полная дама, — ты собираешься простоять весь день, болтая на улице?

— Иду, иду, Феба, дорогая, — сказал Керни и поспешил за ней.

Капитан Малонэ снова замолчал.

— В конце концов, вы верите в счастье? — спросил я.

— А вы? — возразил капитан со своей двусмысленной улыбкой, затемненной полями его мягкой соломенной шляпы.

Гнусный обманщик{8} (Перевод под ред. М. Лорие)

Началась беда в Ларедо. Всему виной был Малыш Льяно, — свою привычку убивать людей ему следовало бы ограничить мексиканцами. Но Малышу было за двадцать лет, а на границе по Рио-Гранде в двадцать лет неприлично числить за собой одних мексиканцев.

Произошло это в игорном доме старого Хусто Вальдо. Играли в покер, и не все играющие были между собой друзьями, как это часто случается в местах, куда люди приезжают издалека ловить на лету счастье. Спор разгорелся из-за такого пустяка, как две дамы; и когда дым рассеялся, выяснилось, что Малыш совершил неделикатный поступок, а его противник допустил промах. Мало того, что незадачливый дуэлянт не был мексиканцем; он происходил из знатной семьи, владевшей несколькими ранчо, был приблизительно одних лет с Малышом и имел друзей и защитников. Оттого, что он дал промах, — его пуля пролетела всего лишь в одной шестнадцатой дюйма от правого уха Малыша, — поступок более меткого стрелка не стал деликатнее.

Малыш, у которого, по причине его репутации, несколько сомнительной даже для границы, не было ни свиты, ни друзей, ни приспешников, решил, что вполне совместимо с его неоспоримой храбростью произвести благоразумный маневр, известный под названием «дать стрекача».

Мстители быстро собрались и пустились в погоню. Трое из них настигли его в нескольких шагах от станции железной дороги. Малыш оглянулся, зубы его обнажились в сверкающей, но невеселой улыбке, которая обычно предшествовала его наглым и жестоким поступкам, и преследователи отступили, прежде чем он успел хотя бы потянуться за револьвером.

Впрочем, в последней схватке Малыш не ощутил той мрачной жажды убийства, которая так часто побуждала его к бою. Это была чисто случайная ссора, вызванная картами и двумя-тремя не приемлемыми для джентльмена эпитетами, которыми обменялись противники. Малышу, скорее, даже нравился стройный, гордый, смуглый юноша, которого его пуля сразила в цвете лет. И теперь ему больше не хотелось крови. Ему хотелось уйти подальше и выспаться где-нибудь на солнце, лежа в траве и закрыв лицо носовым платком. Даже мексиканец мог безнаказанно попасться ему на глаза, пока он был в таком настроении.

Малыш, не скрываясь, сел в пассажирский поезд и пять минут спустя уже ехал на север. Но в Уэббе, в нескольких милях дальше, где поезд остановился, чтобы принять пассажира, он решил отказаться от подобного способа бегства. Впереди были станции с телеграфом, а Малыш недолюбливал электричество и пар. Он предпочитал седло и шпоры.

Убитый им человек был ему незнаком. Но Малыш знал, что он был из лагеря Коралитос на ранчо Хидалго; он также знал, что ковбои с этого ранчо, если обидишь одного из них, мстят более свирепо, чем кровные враги в штате Кентукки. Поэтому с мудростью, свойственной многим великим воителям, Малыш решил отделить себя от возмездия лагеря Коралитос зарослями чапарраля и кактусов возможно большей протяженности.

Около станции была лавка, а около лавки, среди вязов и мескитовых кустов, стояли верховые лошади покупателей. Лошади большей частью лениво дремали, опустив головы. Только одна из них, длинноногая, караковая, с лебединой шеей, храпела и рыла землю копытом. Малыш вскочил на нее, сжал ее коленями и слегка тронул хозяйской плеткой.

Если убийство дерзкого партнера несколько омрачило репутацию Малыша как благонадежного гражданина, то этот последний его поступок покрыл его черным плащом бесчестия. На границе по Рио-Гранде, если вы отнимаете у человека жизнь, вы иногда отнимаете безделицу; но когда вы отнимаете у него лошадь, то это потеря, от которой он действительно становится беднее и которая вас не обогатит… если вы будете пойманы. Теперь для Малыша возврата не было.

Сидя на горячем караковом коне, он был относительно спокоен. Он проскакал галопом пять миль, потом перешел на ровную рысь — любимый аллюр равнинных жителей — и повернул на северо-восток, по направлению к реке Нуэсес. Он хорошо знал эту местность — извилистые глухие тропы в бесконечных зарослях колючего кустарника и кактусов, лагеря и одинокие ранчо, где можно найти безопасный приют. Малыш все время держал путь на восток; он никогда не видел океана, и ему пришла в голову мысль потрепать по гриве Мексиканский залив — шаловливого жеребенка великой водной шири. Таким образом, через три дня он стоял на берегу в Корпус-Кристи и смотрел на легкую зыбь спокойного моря.

Капитан Бун со шкуны «Непоседа» стоял у своей шлюпки, качавшейся у самого берега под охраной матроса. Он уже совсем собрался отчалить, как вдруг обнаружил, что забыл захватить необходимую принадлежность своего обихода — прессованный табак. Одного из матросов послали за этим забытым грузом. Капитан в ожидании его расхаживал по песку, дожевывая остатки своего карманного запаса.

К воде спустился стройный, мускулистый юноша в сапогах с высокими каблуками. Лицо его было лицом юноши, но преждевременная суровость свидетельствовала об опытности мужчины. Цвет лица, смуглый от природы, стал от загара и ветра кофейно-коричневым. Волосы у него были черные и прямые, как у индейца; его лицо еще не знало унижения бритвы; глаза были холодные, синие. Левый локоть его был неплотно прижат к телу, потому что блюстители порядка в городе хмурятся на револьверы сорок пятого калибра с перламутровыми ручками, а для того, чтобы держать их под мышкой за левой проймой жилета, они немного велики. Он смотрел сквозь капитана Буна на залив с бесстрастным, непроницаемым спокойствием китайского императора.

— Что, собираетесь купить залив, приятель? — спросил капитан. Приключение с табаком, который он чуть-чуть не забыл, настроило его на саркастический лад.

— Ну, зачем же, — мягко ответил Малыш, — вряд ли. Я его никогда раньше не видел. Я просто смотрю на него. А вы не собираетесь ли его продать?

— Только не в этот рейс, — сказал капитан. — Я вышлю его вам наложенным платежом, когда вернусь в Буэнос-Тиеррас… Вон он идет, точно на лебедке тянется, этот лентяй со жвачкой. Я уже час как должен был сняться с якоря.

— Это ваш корабль? — спросил Малыш.

— Мой, — ответил капитан, — если вам угодно именовать шхуну кораблем, а мне угодно врать. Только правильнее было бы сказать, что это шхуна Миллера и Гонсалеса, а перед вами просто-напросто старый Сэмюел Бун — шкипер.

— Куда вы направляетесь? — спросил беглец.

— В Буэнос-Тиеррас, на берегу Южной Америки. Я забыл, как называлась эта страна, когда я был там в последний раз. Груз — строевой лес, листовое железо и ножи для сахарного тростника.

— Что это за страна? — спросил Малыш. — Жаркая или холодная?

— Тепловатая, любезный, — ответил капитан, — но настоящий потерянный рай в рассуждении пейзажа и красот и вообще географии. Каждое утро вас будит нежное пение красных птиц с семью лиловыми хвостами и шелест ветерка в цветах и розах. Жители этой страны никогда не работают: там можно не вставая с кровати протянуть руку и набрать целую корзину отборных тепличных фруктов. Там нет воскресений, нет счетов за лед, нет квартирной платы, нет беспокойства, нет смысла, вообще ничего нет. Это великая страна для человека, который хочет лечь спать и подождать, пока ему что-нибудь подвернется. Бананы, апельсины, ураганы и ананасы, которые вы едите, — все идет оттуда.

— Это мне нравится, — сказал Малыш, выказывая, наконец, какой-то интерес к разговору. — Сколько шкур вы с меня сдерете, чтобы отвезти меня туда?

— Двадцать четыре доллара, — отвечал капитан Бун, — еда и доставка. Каюта второго класса. Первого класса нет.

— Я еду с вами, — сказал Малыш, вытаскивая кошелек оленьей кожи.

Когда он выехал в Ларедо проветриться, у него было с собой триста долларов. Дуэль у Вальдо прервала его увеселительный сезон, но сберегла ему почти двести долларов для бегства, к которому она же его и вынудила.

— Ладно, любезный, — сказал капитан. — Надеюсь, что ваша маменька не осудит меня за эти ваши проделки.

Он жестом подозвал одного из своих матросов.

— Санчес перенесет вас в лодку, не то промочите ноги.


Тэкер, консул Соединенных Штатов в Буэнос-Тиеррас, еще не был пьян. Было только одиннадцать часов, а желанного блаженства — того состояния, в котором он начинал петь слезливые арии из старых опереток и швырять в своего визжащего попугая банановой кожурой, — он обычно достигал лишь часам к трем-четырем. Поэтому, когда он, услышав легкое покашливание, высунулся из гамака и увидел Малыша, стоящего в дверях консульского дома, он еще смог проявить гостеприимство и вежливость, подобающие представителю великой державы.

— Не беспокойтесь, — любезно сказал Малыш. — Я на минутку. Мне сказали, что здесь принято наведаться к вам, прежде чем пускаться гулять по городу. Я только что прибыл пароходом из Техаса.

— Рад вас видеть, мистер… — сказал консул.

Малыш засмеялся.

— Спрэг Дальтон, — сказал он. — Даже самому странно слышать. На Рио-Гранде меня звали Малыш Льяно.

— Я Тэкер, — сказал консул. — Садитесь вот на тот тростниковый стул. Если вы приехали с целью помещения капитала, то вам нужен человек, который мог бы дать вам хороший совет. Этих черномазых нужно знать, не то они выжмут из вас все, вплоть до золотых пломб. Хотите сигару?

— Благодарю вас, — сказал Малыш. — Я не могу прожить и минуты без маисовой соломы и моего кисета. — Он вынул свои курительные принадлежности и свернул себе папиросу.

— Здесь говорят по-испански, — сказал консул. — Вам необходим переводчик. Если я могу чем-нибудь быть вам полезен, я к вашим услугам. Если вы покупаете фруктовые плантации или хотите получить какую-нибудь концессию, вам понадобится человек знающий здесь все ходы и выходы.

— Я говорю по-испански, — сказал Малыш, — раз в девять лучше, чем по-английски. Там, откуда я приехал, все говорят по-испански. А покупать я ничего не собираюсь.

— Вы говорите по-испански? — задумчиво сказал Тэкер. Он внимательно осмотрел Малыша. — Вы и похожи на испанца, — продолжал он, — и вы из Техаса. И вам не больше двадцати лет, от силы двадцать один. Интересно, храбрый вы парень или нет?

— У вас есть в виду какое-нибудь дело? — с неожиданной проницательностью спросил техасец.

— А вы примете предложение? — спросил Тэкер.

— Не стану отрицать, — отвечал Малыш, — я влип в маленькую неприятность… мы повздорили там, в Ларедо, и я прикончил белого: ни одного мексиканца под рукой не оказалось. Я приехал в вашу попугайно-обезьянью страну, только чтобы понюхать цветочки. Теперь поняли?

Тэкер встал и закрыл дверь.

— Покажите мне вашу руку, — сказал он. Он взял левую руку Малыша и тщательно осмотрел ее с тыльной стороны.

— Выйдет, — взволнованно сказал он. — Кожа у вас крепкая, как дерево, и здоровая, как у младенца. Заживет в одну неделю.

— Если вы хотите использовать меня для кулачного боя, — сказал Малыш, — не торопитесь ставить на меня. Вот пострелять — это я согласен. Но драться голыми руками, как кумушки за чаем, — это не для меня.

— Дело гораздо проще, — сказал Тэкер. — Подойдите сюда, пожалуйста.

Он указал через окно на двухэтажный белый дом с широкими галереями, выделявшийся среди темно-зеленой тропической листвы на лесистом холме, отлого поднимавшемся от берега моря.

— В этом доме, — сказал Тэкер, — знатный кастильский джентльмен и его супруга жаждут заключить вас в объятия и наполнить ваши карманы деньгами. Там живет старый Сантос Урикэ. Ему принадлежит половина золотых приисков во всей стране.

— Вы случайно не объелись белены? — спросил Малыш.

— Присядьте, — сказал Тэкер, — я вам объясню. Двенадцать лет назад они потеряли ребенка. Нет, он не умер, хотя большая часть детей здесь умирает — пьют сырую воду. Ему было всего восемь лет, но это был настоящий чертенок. Здесь все это знают. Какие-то американцы, приехавшие сюда искать золото, имели письма к сеньору Урикэ, и они очень много возились с мальчиком. Они забили ему голову рассказами о Штатах, и приблизительно через месяц после их отъезда малыш исчез. Предполагали, что он забрался в трюм на корабле, груженном бананами, и удрал в Новый Орлеан. Рассказывали, что его потом будто бы видели раз в Техасе, но больше никто о нем ничего не слышал. Старый Урикэ истратил тысячи долларов на его розыски. Больше всего убивалась мать. Мальчик был для нее всем. Она до сих пор носит траур. Но она, говорят, все еще верит, что он когда-нибудь к ней вернется. На левой руке у мальчика был вытатуирован орел, несущий в когтях копье. Это герб старого Урикэ или что-то в этом роде, что он унаследовал еще в Испании.

Малыш медленно поднял свою левую руку и с любопытством посмотрел на нее.

— Вот именно, — сказал Тэкер, вытаскивая из-за письменного стола бутылку контрабандного виски. — Вы довольно догадливы. Я могу это сделать. Недаром я был консулом в Сандакане. Через неделю этот орел с палкой так въестся в вашу руку, как будто вы с ним и родились. Я привез с собой набор иголок и тушь; я был уверен, что вы когда-нибудь появитесь у меня, мистер Дальтон.

— Ах черт, — перебил его Малыш, — ведь я, кажется, сообщил вам, как меня зовут.

— Ну, ладно, пусть будет Малыш. Все равно ненадолго. А как вам нравится сеньорито Урикэ, а? Недурно звучит для разнообразия?

— Не помню, чтобы я когда-нибудь играл роль сына, — сказал Малыш. — Если у меня и были родители, то они отправились на тот свет примерно тогда же, когда я в первый раз запищал. В чем же состоит ваш план?

Тэкер, прислонясь к стене, поднял свой стакан и посмотрел его на свет.

— Теперь, — сказал он, — мы дошли до вопроса о том, желаете ли вы принять участие в этом дельце и как далеко вы согласны зайти.

— Я объяснил вам, как я попал сюда, — просто ответил Малыш.

— Ответ хорош, — сказал консул. — Но на этот раз вам не придется заходить так далеко. План мой заключается в следующем. После того как я вытатуирую на вашей руке эту торговую марку, я уведомлю старого Урикэ. А пока что расскажу вам все, что мне удалось узнать из их семейной хроники, чтобы вам обдумать темы для разговора. Наружность у вас подходящая, вы говорите по-испански, вам известны все факты, вы можете рассказать о Техасе, татуировка на месте. Когда я извещу их, что законный наследник вернулся и хочет знать, будет ли он принят и прощен, что тогда произойдет? Они примчатся сюда и бросятся вам на шею. Занавес опускается, зрители идут закусить и прогуляться по фойе.

— Вы договаривайте, — сказал Малыш. — Я только недавно расседлал своего коня в вашем лагере, приятель, и раньше встречать вас мне не приходилось. Но если вы предполагаете удовольствоваться родительским благословением, я, видно, здорово в вас ошибся.

— Благодарю вас, — сказал консул. — Я давно не встречал человека, который так хорошо следил бы за ходом моей мысли. Все остальное очень просто. Если они примут вас даже ненадолго, этого будет вполне достаточно. Не давайте им только времени разыскивать родимое пятно на вашем левом плече. Старый Урикэ всегда держит у себя в доме от пятидесяти до ста тысяч долларов в маленьком сейфе, который легко можно открыть с помощью крючка для ботинок. Достаньте эти деньги. Половина пойдет мне — за татуировку. Мы поделим добычу, сядем на какой-нибудь бродячий пароход и укатим в Рио-де-Жанейро. А Соединенные Штаты пусть провалятся в тартарары, если они не могут обойтись без моих услуг. Que dice, Senor?[8]

— Это мне нравится, — сказал Малыш, кивнув головой. — Я согласен.

— Значит, по рукам, — сказал Тэкер. — Вам придется посидеть взаперти, пока я буду наводить на вас орла. Вы можете жить здесь, в задней комнате. Я сам себе готовлю, и я обеспечу вас всеми удобствами, какие разрешает мне мое скаредное правительство.

Тэкер назначил срок в одну неделю, но прошло две недели, прежде чем рисунок, который он терпеливо накалывал на руке Малыша, удовлетворил его. Тогда Тэкер позвал мальчишку и отправил своей намеченной жертве следующее письмо:

«El Senor Don Santos Urique, La Casa Blanca.

Дорогой сэр!

Разрешите мне сообщить вам, что в моем доме находится, в качестве гостя, молодой человек, прибывший несколько дней тому назад в Буэнос-Тиеррас из Соединенных Штатов. Не желая возбуждать надежд, которые могут не оправдаться, я все же имею некоторые основания предполагать, что это ваш давно потерянный сын. Может быть, вам следовало бы приехать повидать его. Если это действительно ваш сын, то мне кажется, что он намерен был вернуться домой, но, когда он прибыл сюда, у него, не хватило на это смелости, поскольку он не знал, как будет принят

Ваш покорный слуга

Томсон Тэкер».

Через полчаса, что для Буэнос-Тиеррас очень скоро, старинное ландо сеньора Урикэ подъехало к дому консула. Босоногий кучер громко подгонял и настегивал пару жирных, неуклюжих лошадей.

Высокий мужчина с седыми усами вышел из экипажа и помог сойти даме, одетой в глубокий траур.

Оба поспешно вошли в дом, где Тэкер встретил их самым изысканным дипломатическим поклоном. У письменного стола стоял стройный молодой человек с правильными чертами загорелого лица и гладко зачесанными черными волосами.

Сеньора Урикэ порывистым движением откинула свою густую вуаль. Она была уже не молода, и ее волосы начинали серебриться, но полная, представительная фигура и свежая еще кожа с оливковым отливом сохраняли следы красоты, свойственной женщинам провинции басков. Когда же вам удавалось заглянуть ей в глаза и прочесть безнадежную грусть, затаившуюся в их глубоких тенях, вам становилось ясно, что эта женщина живет только воспоминаниями.

Она посмотрела на молодого человека долгим взглядом, полным мучительного вопроса. Затем она отвела свои большие темные глаза от его лица, и взор ее остановился на его левой руке. И тут с глухим рыданьем, которое словно потрясло всю комнату, она воскликнула: «Сын мой!» — и прижала Малыша Льяно к сердцу.

Месяц спустя Малыш, по вызову Тэкера, пришел в консульство.

Он стал настоящим испанским caballero. Костюм его был явно американского производства, и ювелиры недаром потратили на Малыша свои труды. Более чем солидный брильянт сверкал на его пальце, когда он скручивал себе папиросу.

— Как дела? — спросил Тэкер.

— Да никак, — спокойно ответил Малыш. — Сегодня я в первый раз ел жаркое из игуаны. Это такие большие ящерицы, sabe?[9] Но я нахожу, что мексиканские бобы со свининой немногим хуже. Вы любите жаркое из игуаны, Тэкер?

— Нет, и других гадов тоже не люблю, — сказал Тэкер.

Было три часа дня, и через час ему предстояло достигнуть высшей точки блаженства.

— Пора бы вам заняться делом, сынок, — продолжал он, и выражение его покрасневшего лица не сулило ничего хорошего. — Вы нечестно со мной поступаете. Вы уже четвертую неделю играете в блудного сына и могли бы, если бы только пожелали, каждый день получать жирного тельца на золотом блюде. Что же, мистер Малыш, по-вашему, благородно оставлять меня так долго на диете из рожков? В чем дело? Разве вашим сыновним глазам не попадалось в Casa Blanca ничего похожего на деньги? Не говорите мне, что вы их не видели. Все знают, где старый Урикэ держит свои деньги, и притом в американских долларах; никаких других он не признает. Ну, так как же? Только не вздумайте опять ответить: «Никак».

— Ну, конечно, — сказал Малыш, любуясь своим брильянтом. — Денег там много. Хоть я и не особенно силен в арифметике, но могу смело сказать, что в этой жестяной коробке, которую мой приемный отец называет своим сейфом, не меньше пятидесяти тысяч долларов. Притом он иногда дает мне ключ от нее, чтобы доказать, что он верит, что я его настоящий маленький Франсиско, некогда отбившийся от стада.

— Так чего же вы ждете? — сердито воскликнул Тэкер. — Не забывайте, что я могу в любой день разоблачить вас — стоит только слово сказать. Если старый Урикэ узнает, что вы самозванец, что с вами будет, как вы думаете? О, вы еще не знаете этой страны, мистер Малыш из Техаса. Здешние законы — что твои горчичники. Вас распластают, как лягушку и всыплют вам по пятидесяти ударов на каждом углу площади, да так, чтобы измочалить об вас все палки. То, что от вас после этого останется, бросят аллигаторам.

— Могу, пожалуй, сообщить вам, приятель, — сказал Малыш, поудобнее располагаясь в шезлонге, — что никаких перемен не предвидится. Мне и так неплохо.

— То есть как это? — спросил Тэкер, стукнув дном стакана по письменному столу.

— Ваша затея отменяется, — сказал Малыш. — И когда бы вы ни имели удовольствие разговаривать со мной, называйте меня, пожалуйста, дон Франсиско Урикэ. Обещаю вам, что на это обращение я отвечу. Деньги полковника Урикэ мы не тронем. Его маленький жестяной сейф в такой же безопасности, как сейф с часовым механизмом в Первом Национальном банке в Ларедо.

— Так вы решили меня обойти? — сказал консул.

— Совершенно верно, — весело отвечал Малыш. — Решил обойти вас. А теперь я объясню вам почему. В первый же вечер, который я провел в доме полковника, меня отвели в спальню. Никаких одеял на полу — настоящая комната с настоящей кроватью и прочими фокусами. И не успел еще я заснуть, как входит моя мнимая мать и поправляет на мне одеяло. «Панчито, — говорит она, — мой маленький потерянный мальчик, Богу угодно было вернуть тебя мне. Я вечно буду благословлять Его имя». Так она сказала, или еще какую-то чепуху в этом духе. И мне на нос падает капля дождя. Я этого не могу забыть, мистер Тэкер. И так оно и пошло. И так оно и должно остаться. Не думайте, что я так говорю потому, что это мне выгодно. Если у вас есть такие мысли, оставьте их при себе. Я маловато имел дела с женщинами, да и матерей у меня было не так уж много, но эту даму мы должны дурачить до конца. Один раз она это пережила, второй раз ей не вынести. Я большой негодяй, и, может быть, дьявол, а не Бог послал меня на эту дорогу, но я пойду по ней до конца. И не забудьте, пожалуйста, когда будете упоминать обо мне, что я дон Франсиско Урикэ.

— Я сегодня же открою всю правду, я всем скажу, кто ты такой, ты, гнусный предатель, — задыхаясь, сказал Тэкер.

Малыш встал, спокойно взял Тэкера за горло своей стальной рукой и медленно задвинул его в угол. Потом он вытащил из-под левой руки сорокапятикалиберный револьвер с перламутровой ручкой и приставил холодное дуло ко рту консула.

— Я рассказал вам, как попал сюда, — сказал он со своей прежней леденящей улыбкой. — Если я уеду отсюда, причиной тому будете вы. Не забывайте об этом, приятель. Ну, как меня зовут?

— Э-э-э… дон Франсиско Урикэ, — с трудом выговорил Тэкер.

За окном послышался стук колес, крики и резкий звук ударов деревянным кнутовищем по спинам жирных лошадей.

Малыш спрятал револьвер и пошел к двери; но он вернулся, снова подошел к дрожащему Тэкеру и протянул к нему свою левую руку.

— Есть еще одна причина, — медленно произнес он, — почему все должно остаться как есть. У того малого, которого я убил в Ларедо, на левой руке был такой же рисунок.

Старинное ландо дона Сантоса Урикэ с грохотом подкатило к дому. Кучер перестал орать. Сеньора Урикэ в пышном нарядном платье из белых кружев с развевающимися лентами высунулась из экипажа, и ее большие ласковые глаза сияли счастьем.

— Ты здесь, сынок? — окликнула она певучим кастильским голосом.

— Madre rnia, уо vengo (иду, мама), — ответил молодой Франсиско Урикэ.

Исчезновение черного орла{9} (Перевод Н. Бать)

Был год, когда на техасской границе вдоль реки Рио-Гранде несколько месяцев подряд свирепствовал страшный разбойник. Наружность его поражала взор, а нравом своим он заслужил прозвище «Черный Орел, Гроза Границы». О разбоях Черного Орла и его шайки рассказывалось множество жутких историй. Но вдруг, за какой-то краткий миг, Черный Орел исчез, будто сквозь землю провалился. И больше о нем не было ни слуху ни духу. Исчезновение Черного Орла так и осталось тайной даже для его приспешников. Обитатели пограничных ранчо и поселков опасались, что он появится вновь и будет опять лютовать в мескитовых равнинах. Нет, не будет… Чтобы пролить свет на судьбу Черного Орла, и написан этот рассказ.

Первый толчок, двинувший сюжет, был дан в Сент-Луисе ногой бармена. Его наметанный глаз мигом углядел Рэглза-Цыпленка, когда тот жадно клевал бесплатную закуску. Цыпленок был бродягой. Он отличался длинным, острым носом, похожим на птичий клюв, неодолимым пристрастием к курятине и привычкой утолять свой аппетит безвозмездно, за что собратья-бродяги и прозвали его «Цыпленок Задарма».

Врачи считают, что пить за едой вредно. Диета трактиров предписывает как раз обратное. Однако Цыпленок этим предписанием пренебрег и выпивки к бесплатной закуске не купил. Бармен вышел из-за стойки, ухватил неразумного посетителя за ухо с помощью щипчиков для лимона, довел до двери и пинком вытолкнул на улицу.

Так Цыпленок был вынужден обратить внимание на приметы близкой зимы. Подступил холодный вечер, звезды сверкали недружелюбно, прохожие спешили по улицам двумя суетливыми эгоцентричными потоками. Мужчины уже облачились в пальто, и Цыпленок с точностью до одного процента знал, насколько возросла трудность выманивания монеток из жилетных карманов, скрытых под наглухо застегнутой верхней одеждой. Что ж, пришла пора совершать ежегодный исход на юг.

Возле кондитерской какой-то мальчуган лет пяти-шести завидущими глазами разглядывал витрину. В одной ручонке он держал пузырек, а в другой крепко стискивал нечто плоское, кругленькое, с блестящим резным ободком. Перед Цыпленком открылось поле деятельности, соответствующее его таланту и отваге. Обозрев горизонт, дабы убедиться, что никакое сторожевое судно не курсирует в ближних водах, он стал коварно заигрывать со своей жертвой. Мальчуган, с юного возраста обученный относиться к альтруистическим порывам с крайним подозрением, воспринял заигрывание Цыпленка холодно.

Цыпленок понял, что должен решиться на отчаянную, изматывающую нервы аферу, как этого частенько требует фортуна от тех, кто хочет завоевать ее благосклонность. Весь свой капитал, равный пяти центам, он должен поставить на карту ради сомнительной возможности овладеть тем, что так крепко сжимал пухлый кулачок ребенка. Да, риск был велик, Цыпленок это знал. Но добиться успеха он рассчитывал лишь с помощью искусной стратегии, ибо не без оснований опасался грабить малолетних с помощью физической силы. Однажды в парке, побуждаемый голодом, он покусился на бутылку с пептонизированным детским питанием в руках пассажира детской коляски. Разъяренный младенец проворно раскрыл рот и засигналил своим клаксоном так пронзительно, что ему тотчас подоспели на помощь, и Цыпленка на тридцать суток упекли в укромное местечко. С тех пор Цыпленок, по его же словам, «детишкам не доверял».

Хитроумно начав с расспросов о любимых конфетах, Цыпленок мало-помалу вытянул из малыша все необходимые сведения. Как выяснилось, его мама велела сказать аптекарю, чтобы тот налил в пузырек камфарной настойки на десять центов, а доллар наказала крепко-крепко держать в кулаке и на улице ни с кем не останавливаться и не разговаривать и аптекаря попросить, чтобы сдачу завернул в бумажку, а потом спрятать ее в брючный карман. Ну, конечно, у него в брюках есть карман! И не один, а целых два! А больше всего он любит шоколадки с кремом.

Цыпленок переступил порог кондитерской и разом превратился в азартного биржевого игрока. Все свое состояние он целиком вложил в акции С.Л.А.С.Т.И. лишь для того, чтобы в дальнейшем пойти на еще больший риск.

Он преподнес мальчугану леденцы и с удовлетворением отметил, что добился доверия, после чего добиться руководства экспедицией не составило труда. Он взял свое капиталовложение за руку, сказав, что знает тут, неподалеку, отличную аптеку, и отвел туда малыша. С отечески-заботливым видом Цыпленок передал аптекарю доллар, спросил лекарство, а мальчик тем временем грыз сласти, очень довольный, что освободился от ответственного поручения. Затем удачливый комбинатор порылся в карманах, нашел пуговицу от пальто (весь его зимний гардероб), аккуратно завернул ее в бумажку и сунул мнимую сдачу в карман доверчивого детства. И тогда, повернув ребенка лицом в сторону дома, а также благожелательно похлопав его по плечу, — ведь сердце у Цыпленка было такое же нежное, как и у его желторотых тезок, — биржевой игрок удалился с прибылью в 1700 процентов с вложенного капитала.

Через два часа мощный паровоз «Железная гора» вывез из депо товарный состав порожняка и повез его по направлению к Техасу. В одном из пустых вагонов, предназначенных для перевозки скота, до половины зарывшись в мягкие стружки, уютно полеживал Цыпленок. Рядом с ним в его гнездышке находилась бутылка дешевой водки и кулек с хлебом и сыром. Так мистер Рэглз в собственном салон-вагоне ехал на юг, чтобы провести там зимний сезон.

Целую неделю вагон тащился к югу, перемещался, загонялся в тупик, как это бывает в подвижных составах, но Цыпленок не изменял ему и отлучался лишь ненадолго, чтобы утолить голод и жажду. Он знал, что вагон этот рано или поздно попадет в скотоводческий край, а там, в самом сердце его, есть город Сан-Антонио, желанная цель, к которой он стремился. Воздух там целебный, мягкий, люди снисходительны и терпеливы, буфетчики не выталкивают за порог, а если чересчур засидишься у столика или зачастишь в один и тот же трактир, тебя просто выбранят, да и то словно бы для порядка, без злобы. И так неторопливо истощают они весь свой запас ругани, кстати сказать, очень богатый, что можно успеть недурно подкрепиться, покамест на вас изливается этот словесный запрет. И всегда в тех краях тепло, как весной, и ночные площади так хороши, столько кругом музыки, веселья! Если не считать редких и несильных похолоданий, то можно преотлично ночевать на воле, когда, почему-либо, под чьим-либо кровом не встретишь должного гостеприимства.

В Тексаркане вагон перевели на другую линию, и он потащился дальше на юг, пока, наконец, не переполз по мосту через Колорадо в Остин, а потом покатился прямехонько в Сан-Антонио. Товарный поезд остановился там, когда Цыпленок сладко спал. Через десять минут поезд направился в Ларедо — конечный пункт следования. Пустые вагоны нужно было развезти по тем станциям, куда скотоводы с окрестных ранчо пригоняли скот.

Когда Цыпленок проснулся, вагон стоял неподвижно. Сквозь щель между досками он увидал яркое небо лунной ночи. А выбравшись наружу, увидел также, что его вагон вместе с тремя другими брошен на подъездном пути среди дикой пустынной местности. С одной стороны пути находился загон и покатый настил. Железная дорога рассекала безбрежное мглистое море прерий, посреди которого Цыпленок вместе со своим неподвижным транспортом застрял так же безнадежно, как Робинзон со своей самодельной лодкой посреди суши.

Возле рельсов стоял белый столб. Цыпленок прочел на его верхушке надпись: «С-А.90». Почти столько же миль к югу и до Ларедо. Значит, он очутился почти за сотню миль от какого бы то ни было города! В таинственном море прерий послышался лай койотов. Цыпленка охватила тоска одиночества. Ему случалось жить в Бостоне — без высшего образования, в Чикаго — без нахрапа, в Филадельфии — без крова, в Нью-Йорке — без протекции, в Питтсбурге — без капли спиртного, и все же никогда он не чувствовал себя таким одиноким. И вдруг в полной тишине коротко заржала лошадь. Звуки донеслись с восточной стороны от полотна дороги, и Цыпленок опасливо зашагал в том направлении. Он ступал, высоко поднимая ноги, по ковру кудрявой мескитовой травы, потому что страшился всего, что могло таиться в этой дикой пустыне: змей, крыс, бандитов, сороконожек, миражей, ковбоев, фанданго, сомбреро, тарантулов, — он начитался обо всем этом в газетных приложениях. Обходя заросли опунции, высоко вскинувшей причудливое, грозное полчище круглых плоских голов, он внезапно перепутался до дрожи, услышав фырканье и громоподобный топот копыт, — это лошадь, сама испугавшись, шарахнулась в сторону и теперь снова мирно паслась ярдах в пятидесяти от прежнего места. Она была единственным созданием в этой пустыне, которого Цыпленок не боялся. Он вырос на ферме, умел обращаться с лошадьми, знал в них толк и хорошо ездил верхом.

Он подбирался к лошади не спеша, ласково приговаривая, — она теперь вела себя смирно, — и подхватил конец лассо длиною футов в двадцать, тянувшееся за ней по траве. В несколько мгновений он ловко вывязал из веревки недоуздок, на манер мексиканского «борсаля». Еще мгновение — и Цыпленок верхом на лошади уже мчался великолепным галопом, доверив ей самой выбор направления. «Куда-нибудь да привезет», — сказал он себе.

Этот вольный галоп по залитым луной прериям мог бы доставить радость даже Цыпленку, питавшему неприязнь к любым физическим упражнениям, но всадник был настроен невесело. У него болела голова, а жажда мучила все сильнее. Да и неизвестность пугала: что его ждет в этом «куда-нибудь», где он очутится благодаря своей счастливой находке?

Конь явно мчал его к определенной цели. По ровному месту он скакал прямо на восток, если же на пути встречались холмы, пересохшие русла речек или непроходимые заросли колючего кустарника, конь, обойдя их, руководимый безошибочным инстинктом, сразу же опять находил верное направление. Наконец, добравшись до пологого склона, он перешел на спокойный, уверенный шаг. Невдалеке — рукой подать — под купой деревьев стоял мексиканский домик — однокомнатный, обмазанный глиной домик из вертикально вбитых в землю бревен под камышовой крышей. Опытный глаз сразу бы определил, что это штаб-квартира маленькой овечьей фермы. Луна освещала землю в коррале, истоптанную в порошок овечьими копытцами. Во дворе повсюду раскиданы предметы хозяйственного обихода: веревки, уздечки, седла, овечьи шкуры, мешки с шерстью, кормушки и всевозможный лагерный скарб. За пароконным фургоном у самой двери — бочка с питьевой водой. На дышле — как попало скинутая упряжь, влажная от ночной сырости.

Соскочив с коня, Цыпленок привязал его к дереву. Несколько раз он окликал хозяев, но никто не отзывался. Дверь была отворена, и он с осторожностью вошел. При ярком свете луны Цыпленок смог убедиться, что в доме никого нет. Он чиркнул спичкой и засветил настольную лампу. Это было неприхотливое жилье хозяина мелкого ранчо, холостяка, который довольствуется лишь самым необходимым. Цыпленок начал поиски умело и толково и в конце концов обнаружил то, на что не смел надеяться: коричневый кувшин, в котором еще оставалась почти целая кварта его мечты.

Через полчаса Цыпленок — ныне боевой петух самого устрашающего вида — шаткой поступью вышел за порог. Свои лохмотья он сменил на одежду отсутствовавшего хозяина: коричневые брюки из грубого холста и нечто вроде франтоватого болеро, придававшего его костюму некоторый шик. На ноги он натянул сапоги со шпорами, которые позвякивали при каждом его нетвердом шаге. Талию Цыпленка обхватывал пояс, набитый патронами, а в обеих его кобурах лежало по шестизарядному кольту.

Порыскав во дворе, он нашел одеяла, седло, уздечку, каковыми и снарядил своего скакуна. Потом он снова сел на него и поскакал прочь, распевая песню не мелодично, но зато громко.

Бад Кинг со своей шайкой разбойников, грабителей, конокрадов и угонщиков скота разбил лагерь в укромном месте на берегу Фрио. Набеги шайки в округе вдоль Рио-Гранде, хотя и не более дерзкие, чем обычно, получили более широкую огласку, поэтому отряду конных стрелков под командованием капитана Кинни было приказано к ней присмотреться. Будучи мудрым военачальником, Бад Кинг, вместо того чтобы задать жару защитникам закона, как того желали его сообщники, предпочел какое-то время отсидеться в колючей крепости долины Фрио. И хотя это был шаг благоразумный и отнюдь не умалявший всем известной храбрости Бада Кинга, в рядах его шайки началось брожение. Более того, пока они этак бесславно отсиживались в кустах, вопрос о дальнейшей пригодности Бада Кинга в качестве главаря шайки не раз обсуждался ими, так сказать, при закрытых дверях. Никогда прежде не подвергались критике опыт и умение Бада Кинга, но блеск его славы стал меркнуть (таков удел всякой славы) перед сиянием новой звезды. Короче говоря, сложилось мнение, что Черный Орел сумел бы управлять ими с большей помпой, пользой и престижем.

«Черный Орел», в подзаголовке — «Гроза Границы», состоял членом их банды уже три месяца.

Однажды ночью, когда они разбили лагерь у заводи Сан-Мигель, к ним примчался одинокий всадник на статном горячем скакуне. Вид у незнакомца был внушительный и зловещий. Под хищным клювообразным носом топорщились густые иссиня-черные усы. Взгляд глубоко запавших глаз был жуток и грозен. Гость был при сапогах, при шпорах и сомбреро, обвешан револьверами, крепко пьян и совершенно бесстрашен. Во всей округе, орошаемой водами Рио-Браво, вряд ли нашелся бы храбрец, который рискнул бы вот так, в одиночку, явиться в лагерь Бада Кинга. А эта свирепая птица сама налетела на них да еще потребовала корма.

Гостеприимство в краю прерий безгранично. Даже если к вам случайно попадет ваш враг, вы должны сперва накормить его и лишь потом застрелить. Вы должны истратить на него свой запас съестного и лишь потом — запас свинца. А посему для незнакомца, намерения которого оставались неизвестными, было устроено истинное пиршество.

Залетная птица оказалась говорливой. Это был кладезь чудеснейших историй о лихих делах и приключениях, которые рассказывались подчас непонятным, но всегда красочным языком. Для приспешников Бада Кинга, которым наскучило вариться в собственном соку, гость был явлением необычайным. Они восторгались его хвастливыми росказнями, сочными диковинными словечками, пренебрежительностью, с какой он говорил о жизни, о мире, о дальних краях, и бесшабашной откровенностью, с какой выражал свои чувства.

Ну а в глазах гостя эта шайка преступников была лишь кучкой деревенских простачков, для которых он «отливал пули» ради харча, в точности так же, как он делал это где-нибудь на черном крыльце фермы, когда надо было выклянчить еду. Такая неосведомленность была простительна, ведь он не знал, что техасский головорез избегает крайностей. Эти разбойники и вправду смахивали на миролюбивых сельских жителей, собравшихся у костра полакомиться жареной рыбой или орехами. У них были спокойные, неторопливые жесты, неуклюжая походка, тихие голоса, невзрачная будничная одежда. Ни один из них не подтверждал своим обликом дурной славы, которую снискала их шайка.

Блистательного гостя потчевали два дня. Затем, с общего согласия, ему предложили вступить в банду. Гость предложение принял, сказав, чтобы его зачислили под именем «Капитан Монтрезор». Шайка немедленно отвергла столь несуразное имя и заменила его кличкой «Боров», тем самым отдавая должное невероятному, неутолимому аппетиту ее носителя.

Так техасская граница приобрела самого живописного разбойника, какой когда-либо рыскал в ее колючих зарослях.

Последующие три месяца Бад Кинг продолжал вести дела обычным порядком, избегая встреч с представителями закона и довольствуясь грабежом в разумных пределах. Шайке удалось угнать с пастбища табун отличных лошадей и немало голов упитанного рогатого скота, благополучно переправить добычу через Рио-Гранде и продать по выгодной цене. Частенько банда совершала налеты на деревушки и мексиканские поселки, наводя ужас на их обитателей и забирая необходимый провиант и боевые припасы. Именно во время этих бескровных рейдов Боров, благодаря своему свирепому виду и страшному голосу, прославился так широко, как не сумели бы прославиться все эти молчаливые и грустнолицые разбойники за всю свою жизнь.

Мексиканцы — мастаки по части кличек — первые прозвали его Черным Орлом и путали ребятишек этим страшным разбойником, который утаскивает детей в своем огромном клюве. Вскоре кличка эта разрослась, и Черный Орел — Гроза Границы стал фигурировать в раздутых газетных сообщениях и в пересудах обитателей ранчо.

Дикая, но плодородная полоса земли между Нуэсес и Рио-Гранде — край овцеводов и скотоводов. Пастбища тут даровые, жителей мало, закон — всего лишь буква на бумаге, поэтому разбойники не встречали сильного сопротивления, покуда крикливое позерство Борова не создало им ненужной рекламы. Тогда-то отряд конных стрелков под командованием Кинни направился в те места, и Бад Кинг понял, что для шайки это означает либо жестокие бои, либо временное отступление. Убежденный в том, что идти на риск нет необходимости, главарь увел свою шайку в почти неприступное место на берегу Фрио. Там и началось среди бандитов вышеупомянутое брожение умов и были замышлены осуждение и отставка Бада Кинга с последующей заменой его столь полюбившимся им Черным Орлом. Бад Кинг почуял настроение в лагере и призвал Кактуса Тэйлора, своего верного адъютанта, для переговоров.

— Если ребята мною недовольны, — сказал Бад, — могу отступиться. Вижу, надоело им меня слушаться. А пуще всего то, что велел сидеть в кустах, покуда тут рыщет Сэм Кинни. Так ведь я ж их от пули берегу и от работенки по казенному подряду, а они еще кочевряжатся, — мол, не гожусь я им.

— Да тут другое, — пояснил Кактус, — просто они вроде помешались на Борове. Далось им, чтоб только он со своим носом да усищами вел их на дело.

— Что-то в нем все-таки не то, — раздумчиво произнес Бад Кинг. — В бою я ведь его ни разу не видал. Горло драть — это он умеет и наездник подходящий. Но ведь пороху-то он у нас еще не нюхал. За все время, что он с нами, ни одной перестрелки не было. Ребятню у мексикашек пугать или лавку обчистить — тут он мастер. Насчет устричных консервов или сыра — герой удалой, а вот каков у него аппетит на настоящую стычку? Попадались мне такие типы: на словах так и рвутся в бой, а чуть пуля царапнет — мигом кишки слабнут.

— Да он тут столько нам рассказывал, в каких бывал переделках! Прошел, говорит, и огонь, и воду, и медные трубы.

— Слыхал, — промолвил Бад и добавил по-ковбойски в знак крайнего скептицизма: — Да что-то уши мне заложило!

Разговор этот произошел однажды вечером в лагере, когда остальные члены шайки, в количестве восьми человек, сидели у костра за поздним ужином. Когда Бад Кинг и Кактус Тэйлор умолкли, до них донесся зычный голос Борова, который, по обыкновению, рассказывал им басни, пока утолял и все никак не мог утолить свой волчий аппетит.

— Ну какой толк, — говорил он, — гонять коров и лошадей за тысячу миль? Ровным счетом никакого. Продирайся сквозь колючки, да от жажды мучайся, так что целой пивоварней не зальешь, и пожрать некогда! Слушайте, вы! Знаете, что бы я сделал, будь я за главного? Спроворил бы налетик на поезд! Обчистил бы почтовый вагон, набил бы карманы крупными денежками, не то что вы — одним ветром. Тоже, спорт называется! Осточертели мне ваши коровьи гонки!

Немного погодя к Баду Кингу отправилась делегация. Члены ее переминались с ноги на ногу, пожевывая веточки мескита, что-то мямлили, изъяснялись обиняком, потому что им было неприятно его обижать. Но Бад все понял и облегчил им задачу: так, стало быть, ребята хотят большего риска и больших доходов?

Идея Борова о налете на поезд взбудоражила шайку, и бандиты стали еще больше восхищаться его отвагой и выдумкой. Простые, неискушенные, косные хозяева чапарралевых чащоб, они представить себе не могли, что можно придумать что-либо поинтереснее, чем угонять скот или пускать пулю в того из своих знакомцев, кто отваживался им помешать.

Бад великодушно согласился быть под началом у Черного Орла, пока тот будет проходить испытание на роль главаря шайки.

В тот год в Мексике было плохо с кормами для скота, а в некоторых американских штатах плохо со скотом, поэтому между обеими странами велась оживленная внешняя торговля. По железной дороге, соединявшей их, перевозились огромные суммы денег. После пространных переговоров, изучения расписания поездов, обсуждения топографических деталей бандиты назначили место и время для своей новой затеи. Самым подходящим пунктом для задуманной операции они посчитали Эспину полустанок в сорока милях к северу от Ларедо. Поезд стоял там одну минуту; местность вокруг была дикой и пустынной. На самом полустанке не было ничего, кроме дома начальника.

Шайка Черного Орла двинулась в путь ночью. На рассвете, в нескольких милях от Эспины, налетчики спешились и весь день скрывались в зарослях, давая отдых лошадям.

Поезд прибывал в Эспину в 10.30 вечера. К рассвету вполне можно было увезти награбленное далеко за мексиканскую границу.

Справедливости ради признаем, что Черный Орел не пытался отлынивать от возложенной на него почетной ответственности.

Он умело расставил посты, тщательно растолковал, что кому надо делать. Четверо налетчиков должны были залечь в кустах по обе стороны полотна. Роджерсу Рваное Ухо надлежало заняться начальником станции, Коняге Чарли — остаться с лошадьми и держать их наготове. В том месте, где, по их расчетам, остановится паровоз, с одной стороны дороги заляжет Бад Кинг, с другой — сам Черный Орел. Под дулами револьверов они заставят машиниста и кочегара выйти и проследовать к хвосту поезда, потом налетчики очистят почтовый вагон и скроются. Никому не двигаться с места, пока Черный Орел не подаст сигнала выстрелом из револьвера. План был превосходный.

За десять минут до прихода поезда все заняли свои посты в надежном укрытии кустарника, подступившего почти к самому полотну. Была темная ночь, по небу мчались низкие тучи, моросил дождик. Черный Орел скорчился за кустом в пяти шагах от рельсов. На поясе у него висели два шестизарядных кольта. Он то и дело вытаскивал из кармана большую черную бутылку и подносил ко рту.

Вдалеке между рельсами зажглась звезда, которая вскоре превратилась в фонарь приближающегося поезда. Грохот нарастал. На спрятавшихся налетчиков с пронзительным воплем, извергая огонь, надвигался паровоз, словно чудище, явившееся покарать их. Черный Орел припал к земле. Паровоз, вместо того чтобы остановиться между ним и Бадом Кингом, вопреки их расчетам проехал еще добрых сорок ярдов.

Главарь разбойничьей шайки вскочил на ноги и оглядел кусты. Его люди лежали не шевелясь в ожидании сигнала. И тут, глянув на поезд, он обнаружил нечто непредвиденное. Оказалось, что это не пассажирский состав, а смешанный. Как раз напротив стоял товарный вагон, дверь которого каким-то образом осталась приоткрытой. Черный Орел подошел к ней, открыл пошире. И вдруг его обдал запах — сырой, прогорклый, кисловато-прелый, такой знакомый пьянящий запах, всколыхнувший воспоминания о былых счастливых днях и поездках. Черный Орел жадно вдыхал этот колдовской запах, подобно тому, как вернувшийся на родину скиталец вдыхает аромат розы, что вьется по стене отчего дома. И Черного Орла охватила ностальгия. Он пошарил рукой внутри вагона. Стружки! Сухие, пружинистые, кудрявые, мягкие, соблазнительные стружки устилали пол. Тем временем моросящий дождик превратился в холодный ливень.

Прозвонил паровозный колокол… Предводитель налетчиков отстегнул ремень и швырнул его наземь вместе с парой револьверов. За ними последовали шпоры и огромное сомбреро. Черный Орел линял. Поезд дернулся, зашипел. Бывший Гроза Границы вскарабкался в вагон и задвинул дверь. Привольно раскинувшись на ложе из стружек, крепко прижимая к груди черную бутыль, с закрытыми глазами и блаженной глупой улыбкой, преобразившей его грозные черты, Цыпленок отбыл в обратный путь.

Поезд беспрепятственно отошел от Эспины, а отважные налетчики все лежали не шевелясь, в ожидании сигнала. Когда поезд набрал скорость и навстречу помчались густые черные заросли, проводник почтового вагона, закурив трубочку, выглянул из окна и с чувством сказал:

— Эх, и местечко для налетчиков — лучше не придумаешь!

Превращение Джимми Валентайна{10} (Перевод Н. Дарузес)

Надзиратель вошел в сапожную мастерскую, где Джимми Валентайн усердно тачал заготовки, и повел его в тюремную канцелярию. Там смотритель тюрьмы вручил Джимми помилование, подписанное губернатором в это утро. Джимми взял его с утомленным видом. Он отбыл почти десять месяцев из четырехлетнего срока, хотя рассчитывал просидеть не больше трех месяцев. Когда у арестованного столько друзей на воле, сколько у Джимми Валентайна, едва ли стоит даже брить ему голову.

— Ну, Валентайн, — сказал смотритель, — завтра утром вы выходите на свободу. Возьмите себя в руки, будьте человеком. В душе вы парень неплохой. Бросьте взламывать сейфы, живите честно.

— Это вы мне? — удивленно спросил Джимми. — Да я в жизни не взломал ни одного сейфа.

— Ну да, — улыбнулся смотритель, — разумеется. Как же это все-таки вышло, что вас посадили за кражу в Спрингфилде? Может, вы не захотели доказывать свое алиби из боязни скомпрометировать какую-нибудь даму из высшего общества? А может, присяжные подвели вас по злобе? Ведь с вами, невинными жертвами, иначе не бывает.

— Это вы мне? — снова спросил Джимми в добродетельном недоумении. — Да что вы! Я и в Спрингфилде никогда не бывал!

— Отведите его обратно, Кронин, — улыбнулся смотритель, — и оденьте как полагается. Завтра в семь утра вы его выпустите и приведете сюда. А вы лучше обдумайте мой совет, Валентайн.

На следующее утро, в четверть восьмого, Джимми стоял в тюремной канцелярии. На нем был готовый костюм отвратительного покроя и желтые скрипучие сапоги, какими государство снабжает своих подневольных гостей, расставаясь с ними.

Письмоводитель вручил ему железнодорожный билет и бумажку в пять долларов, которые, как полагал закон, должны были вернуть Джимми права гражданства и благосостояние. Смотритель пожал ему руку и угостил его сигарой. Валентайн, № 9762, был занесен в книгу под рубрикой «Помилован губернатором», и на солнечный свет вышел мистер Джеймс Валентайн.

Не обращая внимания на пение птиц, волнующуюся листву деревьев и запах цветов, Джимми направился прямо в ресторан. Здесь он вкусил первых радостей свободы в виде жареной курицы и бутылки белого вина. За ними последовала сигара, сортом выше той, которую он получил от смотрителя. Оттуда он не торопясь проследовал на станцию железной дороги. Бросив четверть доллара слепому, сидевшему у дверей вокзала, он сел на поезд. Через три часа Джимми высадился в маленьком городке, недалеко от границы штата. Войдя в кафе некоего Майка Долана, он пожал руку хозяину, в одиночестве дежурившему за стойкой.

— Извини, что мы не могли сделать этого раньше, Джимми, сынок, — сказал Долан. — Но из Спрингфилда поступил протест, и губернатор было заартачился. Как ты себя чувствуешь?

— Отлично, — сказал Джимми. — Мой ключ у тебя?

Он взял ключ и, поднявшись наверх, отпер дверь комнаты в глубине дома. Все было так, как он оставил уходя. На полу еще валялась запонка от воротничка Бена Прайса, сорванная с рубашки знаменитого сыщика в ту минуту, когда полиция набросилась на Джимми и арестовала его.

Оттащив от стены складную кровать, Джимми сдвинул в сторону одну филенку и достал запыленный чемоданчик. Он открыл его и любовно окинул взглядом лучший набор отмычек в восточных штатах. Это был полный набор, сделанный из стали особого закала: последнего образца сверла, резцы, перки, отмычки, клещи, буравчики и еще две-три новинки, изобретенные самим Джимми, которыми он очень гордился. Больше девятисот долларов стоило ему изготовить этот набор в… словом, там, где фабрикуются такие вещи для людей его профессии.

Через полчаса Джимми спустился вниз и прошел через кафе. Теперь он был одет со вкусом, в отлично сшитый костюм, и нес в руке вычищенный чемоданчик

— Что-нибудь наклевывается? — весело спросил Майк Долан.

— У меня? — удивленно переспросил Джимми. — Не понимаю. Я представитель Объединенной нью-йоркской компании рассыпчатых сухарей и дробленой пшеницы.

Это заявление привело Майка в такой восторг, что Джимми непременно должен был выпить стакан содовой с молоком. Он в рот не брал спиртных напитков.

Через неделю после того, как выпустили заключенного Валентайна, № 9762, было совершено чрезвычайно ловкое ограбление сейфа в Ричмонде, штат Индиана, причем виновник не оставил после себя никаких улик. Украли всего-навсего каких-то восемьсот долларов. Через две недели был без труда очищен патентованный, усовершенствованный, застрахованный от взлома сейф в Логанспорте на сумму в полторы тысячи долларов звонкой монетой; ценные бумаги и серебро остались нетронутыми. Тогда делом начали интересоваться ищейки. После этого произошло вулканическое извержение старого банковского сейфа в Джефферсон-Сити, причем из кратера вылетело пять тысяч долларов бумажками. Убытки теперь были настолько велики, что дело оказалось достойным Бена Прайса. Путем сравнения было установлено поразительное сходство методов во всех этих случаях. Бен Прайс, побывав на местах преступления, объявил во всеуслышание:

— Это почерк Франта — Джимми Валентайна. Опять взялся за свое. Посмотрите на этот секретный замок — выдернут легко, как редиска в сырую погоду. Только у него есть такие клещи, которыми можно это сделать. А взгляните, как чисто пробиты задвижки! Джимми никогда не сверлит больше одного отверстия. Да, конечно, это мистер Валентайн. На этот раз он отсидит сколько полагается, без всяких досрочных освобождений и помилований. Дурака валять нечего!

Бену Прайсу были известны привычки Джимми. Он изучил их, расследуя спрингфилдское дело. Дальние переезды, быстрые исчезновения, отсутствие сообщников и вкус к хорошему обществу — все это помогало Джимми Валентайну ускользать от возмездия. Разнесся слух, что по следам неуловимого взломщика пустился Бен Прайс, и остальные владельцы сейфов, застрахованных от взлома, вздохнули свободнее.

В один прекрасный день Джимми Валентайн со своим чемоданчиком вышел из почтовой кареты в Элморе, маленьком городке в пяти милях от железной дороги, в глубине штата Арканзас, среди зарослей карликового дуба. Джимми, похожий на студента-спортсмена, приехавшего домой на каникулы, шел по дощатому тротуару, направляясь к гостинице.

Молодая девушка пересекла улицу, обогнала Джимми на углу и вошла в дверь, над которой висела вывеска: «Городской банк». Джимми Валентайн заглянул ей в глаза, забыл, кто он такой, и стал другим человеком. Девушка опустила глаза и слегка покраснела. В Элморе не часто встречались молодые люди с манерами и внешностью Джимми.

Джимми схватил за шиворот мальчишку, который слонялся у подъезда банка, словно акционер, и начал расспрашивать о городе, время от времени скармливая ему десятицентовые монетки. Вскоре молодая девушка опять появилась в дверях банка и пошла по своим делам, надменно игнорируя существование молодого человека с чемоданчиком.

— Это, кажется, мисс Полли Симпсон? — спросил Джимми, явно хитря.

— Да нет, — ответил мальчишка, — это Аннабел Адамс. Ее папа банкир. А вы зачем приехали в Элмор? Это у вас золотая цепочка? Мне скоро подарят бульдога. А еще десять центов у вас есть?

Джимми пошел в «Отель плантаторов», записался там под именем Ральфа Д. Спенсера и взял номер. Облокотившись на конторку, он сообщил регистратору о своих намерениях. Он приехал в Элмор на жительство, хочет заняться коммерцией. Как теперь у них в городе с обувью? Он подумывает насчет обувной торговли. Есть какие-нибудь шансы?

Костюм и манеры Джимми произвели впечатление на регистратора. Он сам был законодателем мод для не густо позолоченной молодежи Элмора, но теперь понял, чего ему не хватает. Стараясь сообразить, как именно Джимми завязывает свой галстук, он почтительно давал ему информацию.

Да, по обувной части шансы должны быть. В городе нет магазина обуви. Ею торгуют универсальные и мануфактурные магазины. Нужно надеяться, что мистер Спенсер решит поселиться в Элморе. Он сам увидит, что у них в городе жить приятно, народ здесь очень общительный.

Мистер Спенсер решил остановиться в городе на несколько дней и осмотреться для начала. Нет, звать мальчика не нужно. Чемодан довольно тяжелый, он донесет его сам.

Мистер Ральф Спенсер, феникс, возникший из пепла Джимми Валентайна, охваченного огнем внезапно вспыхнувшей и преобразившей его любви, остался в Элморе и преуспел. Он открыл магазин обуви и обзавелся клиентурой.

В обществе он тоже имел успех и приобрел много знакомых. И того, к чему стремилось его сердце, он сумел добиться. Он познакомился с мисс Аннабел Адамс и с каждым днем все больше пленялся ею.

К концу года положение мистера Ральфа Спенсера было таково: он приобрел уважение общества, его торговля обувью процветала, через две недели он должен был жениться на мисс Аннабел Адамс. Мистер Адамс, типичный провинциальный банкир, благоволил к Спенсеру. Аннабел гордилась им не меньше, чем любила его. В доме у мистера Адамса и у замужней сестры Аннабел он стал своим человеком, как будто уже вошел в семью.

И вот однажды Джимми заперся в своей комнате и написал следующее письмо, которое потом было послано по надежному адресу одному из его старых друзей в Сент-Луисе:

«Дорогой друг!

Мне надо, чтобы в будущую среду к девяти часам вечера ты был у Салливана в Литл-Рок. Я хочу, чтобы ты ликвидировал для меня кое-какие дела. Кроме того, я хочу подарить тебе мой набор инструментов. Я знаю, ты ему обрадуешься — другого такого не достать и за тысячу долларов. Знаешь, Билли, я бросил старое вот уже год. Я открыл магазин. Честно зарабатываю на жизнь, через две недели женюсь: моя невеста — самая лучшая девушка на свете. Только так и можно жить, Билли, — честно. Ни одного доллара чужих денег я теперь и за миллион не возьму. После свадьбы продам магазин и уеду на Запад — там меньше опасности, что всплывут старые счеты. Говорю тебе, Билли, она ангел. Она в меня верит, и я ни за что на свете не стал бы теперь мошенничать. Так смотри же, приходи к Салли, мне надо тебя видеть. Набор я захвачу с собой.

Твой старый приятель

Джимми».

В понедельник вечером, после того как Джимми написал это письмо, Бен Прайс, никем не замеченный, въехал в Элмор в наемном кабриолете. Он не спеша прогулялся по городу и разузнал все, что ему нужно было знать. Из окна аптеки напротив обувной лавки он как следует рассмотрел Ральфа Д. Спенсера.

— Хочешь жениться на дочке банкира, Джимми? — тихонько сказал Бен. — Не знаю, не знаю, право!

На следующее утро Джимми завтракал у Адамсов. В этот день он собирался поехать в Литл-Рок, чтобы заказать себе костюм к свадьбе и купить что-нибудь в подарок Аннабел. Это в первый раз он уезжал из города, с тех пор как поселился в нем. Прошло уже больше года после того, как он бросил свою «профессию», и ему казалось, что теперь можно уехать, ничем не рискуя.

После завтрака все вместе, по-семейному, отправились в центр города — мистер Адамс, Аннабел, Джимми и замужняя сестра Аннабел с двумя девочками пяти и девяти лет. Когда они проходили мимо гостиницы, где до сих пор жил Джимми, он поднялся к себе в номер и вынес оттуда чемоданчик. Потом пошли дальше, к банку. Там Джимми Валентайна дожидались запряженный экипаж и Долф Гибсон, который должен был отвезти его на станцию железной дороги.

Все вошли в помещение банка, за высокие перила резного дуба, и Джимми со всеми вместе, так как будущему зятю мистера Адамса были рады везде. Конторщикам льстило, что им кланяется красивый, любезный молодой человек, который собирается жениться на мисс Аннабел. Джимми поставил свой чемоданчик на пол. Аннабел, сердце которой было переполнено счастьем и буйным весельем молодости, надела шляпу Джимми и взялась рукой за чемоданчик.

— Хороший из меня выйдет вояжер? — спросила Аннабел. — Господи, Ральф, какой он тяжелый! Точно набит золотыми слитками.

— Тут никелированные рожки для обуви, — спокойно отвечал Джимми, — я их собираюсь вернуть. Чтобы не было лишних расходов, думаю отвезти их сам. Я становлюсь ужасно экономен.

В элморском банке только что оборудовали новую кладовую с сейфом. Мистер Адамс очень гордился ею и всех и каждого заставлял осматривать ее. Кладовая была маленькая, но с новой патентованной дверью. Ее замыкали три тяжелых стальных засова, которые запирались сразу одним поворотом ручки и отпирались при помощи часового механизма. Мистер Адамс, сияя улыбкой, объяснял действие механизма мистеру Спенсеру, который слушал вежливо, но, видимо, не понимал сути дела. Обе девочки, Мэй и Агата, были в восторге от сверкающего металла, забавных часов и кнопок.

Пока все были этим заняты, в банк вошел небрежной походкой Бен Прайс и стал, облокотившись на перила и как бы нечаянно заглядывая внутрь. Кассиру он сказал, что ему ничего не нужно, он хочет только подождать одного знакомого.

Вдруг кто-то из женщин вскрикнул, и поднялась суматоха. Незаметно для взрослых девятилетняя Мэй, разыгравшись, заперла Агату в кладовой. Она задвинула засовы и повернула ручку комбинированного замка, как только что сделал у нее на глазах мистер Адамс.

Старый банкир бросился к ручке двери и начал ее дергать.

— Дверь нельзя открыть, — простонал он. — Часы не были заведены и соединительный механизм не установлен.

Мать Агаты опять истерически вскрикнула.

— Тише! — произнес мистер Адамс, поднимая дрожащую руку. — Помолчите минуту. Агата! — позвал он как можно громче. — Слушай меня!

В наступившей тишине до них едва слышно донеслись крики девочки, обезумевшей от страха в темной кладовой.

— Деточка моя дорогая! — вопила мать. — Она умрет от страха! Откройте дверь! Ах, взломайте ее! Неужели вы, мужчины, ничего не можете сделать?

— Только в Литл-Рок есть человек, который может открыть эту дверь, ближе никого не найдется, — произнес мистер Адамс нетвердым голосом. — Боже мой! Спенсер, что нам делать? Девочка… ей не выдержать долго. Там не хватит воздуха, а кроме того, с ней сделаются судороги от испуга.

Мать Агаты, теряя рассудок, колотила в дверь кулаками. Кто-то необдуманно предложил пустить в ход динамит. Аннабел повернулась к Джимми, в ее больших глазах вспыхнула тревога, но она еще не отчаивалась. Женщине всегда кажется, что для мужчины, которого она боготворит, нет ничего невозможного или непосильного.

— Не можете ли вы что-нибудь сделать, Ральф? Ну, попробуйте!

Он взглянул на нее, и странная, мягкая улыбка скользнула по его губам и засветилась в глазах.

— Аннабел, — сказал он, — подарите мне эту розу.

Едва веря своим ушам, она отколола розовый бутон на груди и протянула ему. Джимми воткнул розу в жилетный карман, сбросил пиджак и засучил рукава. После этого Ральф Д. Спенсер перестал существовать, и Джимми Валентайн занял его место.

— Отойдите подальше от дверей, все отойдите! — кратко скомандовал он.

Джимми поставил свой чемоданчик на стол и раскрыл его. С этой минуты он перестал сознавать чье бы то ни было присутствие. Он быстро и аккуратно разложил странные блестящие инструменты, тихо насвистывая про себя, как делал всегда за работой. Все остальные смотрели на него, словно заколдованные, в глубоком молчании, не двигаясь с места.

Уже через минуту любимое сверло Джимми плавно вгрызалось в сталь. Через десять минут, побив собственные рекорды, он отодвинул засовы и открыл дверь.

Агату, почти в обмороке, но живую и невредимую, подхватила на руки мать.

Джимми Валентайн надел пиджак и, выйдя из-за перил, направился к дверям. Ему показалось, что далекий, когда-то знакомый голос слабо позвал его: «Ральф!» Но он не остановился.

В дверях какой-то крупный мужчина почти загородил ему дорогу.

— Здравствуй, Бен! — сказал Джимми все с той же необыкновенной улыбкой. — Добрался-таки до меня! Ну что ж, пойдем. Теперь, пожалуй, уже все равно.

И тут Бен Прайс повел себя довольно странно.

— Вы, наверно, ошиблись, мистер Спенсер, — сказал он. — По-моему, мы с вами незнакомы. Вас там, кажется, дожидается экипаж

И Бен Прайс повернулся и зашагал по улице.

Сherchez la femme{11} (Перевод под ред. В. Азова)

Роббинс и Дюмар, репортеры, первый — газеты «Пикайюн», а второй — «Пчелы», старой французской газеты, жужжащей уже около столетия, — были добрыми друзьями. Дружба их была испытана многими годами пережитых вместе радостей и горестей. Они сидели в маленьком, посещаемом главным образом, креолами, кафе мадам Тибо на Дюмен-стрит, где они обыкновенно встречались. Если вам знакомо это кафе, вы не можете не вспомнить о нем с чувством удовольствия. Оно небольшое и темное, с маленькими полированными столиками, сидя за которыми вы можете пить самый лучший кофе во всем Новом Орлеане, а также абсент, не хуже, чем у Сазерака. Полная и любезная мадам Тибо восседает за конторкой и принимает от вас деньги. Племянницы мадам — Николет и Мэмэ, в прелестных передничках с нагрудниками, подают вам напитки.

Дюмар пил свой абсент маленькими глотками, полузакрыв глаза, плавая в облаках дыма своей папиросы, с чисто креольским сладострастием.

Роббинс просматривал утренний выпуск «Пикайюн», разыскивая в нем, как это свойственно молодым репортерам, промахи в верстке газеты и исправления, внесенные, полным зависти к нему редактором в доставленный им материал. Его взгляд упал на следующие строки в отделе объявлений, и, с восклицанием удивления, он прочел их вслух своему другу:

— «Публичный аукцион. Сегодня в 8 часов будет продаваться с торгов все имущество сестер-самаритянок в доме, принадлежащем этому ордену, на Боком-стрит. Будет продаваться земля, дом и вся обстановка его и церкви».

Это объявление послужило для обоих друзей поводом вспомнить один случай из их репортерской практики, произошедший около двух лет назад. Они припоминали все отдельные инциденты, повторили все свои старые догадки и теперь снова обсуждали этот случай с изменившейся с течением времени точки зрения.

В кафе не было посетителей, кроме них. Тонкий слух мадам уловил их разговор, и она подошла к их столику. Разве не из-за потерянных ею денег, не из-за ее таинственно исчезнувших двадцати тысяч долларов началось все это дело?

Все трое вновь занялись давно забытой тайной, вновь перемалывая, как старую сухую мякину, все давно отброшенные, как негодные, прежние предположения. В этой самой церкви дома сестер-самаритянок Роббинс и Дюмар, во время своих тщетных поисков ключа к разгадке этой тайны, стояли, смотря на золоченую статую Святой Девы.

— Вы правы, мальчики, — промолвила, резюмируя все сказанное, мадам. — Этот monsieur Морэн очень нехороший человек. Все уверены, что он украл деньги, которые я дала ему на сохранение. Да. Он, очевидно, промотал их так или иначе. — Мадам с широкой улыбкой одобрения посмотрела на Дюмара. — Я хорошо поняла вас, monsieur Дюмар, когда вы пришли просить меня сообщить вам все, что я знаю о monsieur Морэне. О да! Я знаю, что в большинстве случаев, когда у таких людей пропадают деньги, вы говорите: «Cherchez la femme» — здесь замешана какая-нибудь женщина. Но с monsieur Морэн это не так. Нет, мальчики, это не так! До самой своей смерти он считался святым. Вы, monsieur Дюмар, с таким же успехом можете пытаться найти эти деньги в статуе Святой Девы, которую monsieur Морэн поставил в церкви этих petites soeurs, как пытаться найти в этом деле хотя одну femme.

При последних словах мадам Тибо Роббинс слегка вздрогнул и искоса бросил проницательный взгляд на Дюмара. Креол спокойно сидел и задумчиво следил за кольцами дыма, поднимавшимися от его папиросы. Все это происходило в девять часов утра. Через несколько минут друзья расстались и направились каждый по своей дороге к своим дневным занятиям.

В Новом Орлеане хорошо помнят обстоятельства смерти monsieur Гаспара Морэна, умершего в том городе. Monsieur Морэн занимался художественными ювелирными работами в старом французском квартале и пользовался в городе всеобщим уважением. Он происходил из одного из старейших французских родов и был известен, как антиквар и любитель древностей. Ему было около пятидесяти лет, и он был холостяком. Он жил спокойно и с комфортом в одной из этих старых гостиниц на Роял-стрит. Однажды утром его нашли мертвым в его номере, и причина его смерти осталась невыясненной.

Когда разобрались в его делах, выяснилось, что он фактически несостоятелен; его товаров и личного имущества с трудом хватило на покрытие его долгов, чтобы оградить память о нем от общественного осуждения. Затем выяснилось, что мадам Тибо, служившая когда-то экономкой в семье Морэн, доверила ему сумму в двадцать тысяч долларов, полученную ею в наследство от родных, проживающих во Франции.

Самые тщательные расследования друзей покойного и властей не смогли открыть, куда девались деньги. Они исчезли бесследно. За несколько недель до своей смерти monsieur Морэн взял всю сумму золотом из банка, в который она была временно внесена, как он объяснил мадам Тибо, пока он искал для этого капитала верное помещение. Память о monsieur Морэне, таким образом, оказалась опозоренной навсегда бесчестным поступком, а мадам Тибо была, конечно, безутешна.

Вот тогда-то Роббинс и Дюмар, каждый, как представитель своей газеты, приступили к одному из тех упорных частных расследований, к которым за последние годы стала прибегать пресса.

— Cherchez la femme! — сказал Дюмар.

— Да, это совершенно верно! — согласился Роббинс. — Все пути ведут к женщине, и мы найдем ее.

Они исчерпали все сведения персонала гостиницы, в которой жил monsieur Морэн, начиная с мальчика для побегушек до самого владельца. Затем они вежливо, но упорно расспросили всех родственников покойного до самых отдаленных. Они ловко подвергли допросу служащих покойного ювелира и ходили по пятам его покупателей, стараясь получить от них сведения о его привычках. Подобно собакам-ищейкам, они обнюхивали каждый шаг предполагаемого преступника, сделанный им по ограниченным и однообразным тропам его жизни.

В результате их трудов monsieur Морэн предстал перед ними человеком беспорочным. Против него нельзя было выставить ни одной слабости, которую можно было бы истолковать как преступную наклонность, ни одного уклонения с праведного пути, ни намека даже на пристрастие к женскому полу.

Его жизнь была регулярна и лишена удовольствий, как жизнь монаха; его привычки были просты, и он их ни от кого не скрывал. По мнению всех знавших его, он мог служить примером добродетели и скромности и отличался щедростью и отзывчивостью.

— Что же теперь? — спросил Роббинс, перелистывая свою чистую записную книжку.

— Cherchez la femme, — сказал Дюмар, закуривая папиросу. — А как относительно «Леди Белларс?».

«Леди Белларс» в этом сезоне была лучшей представительницей женского пола на скачках. Будучи существом женского пола, она была капризна и изменчива, и несколько человек в городе, верившие в то, что она им не изменит, проиграли из-за нее большие суммы. Репортеры исследовали и это указание.

Monsieur Морэн? Конечно нет. Он даже никогда не бывал на скачках. Это не такой человек.

— Не бросить ли нам это? — предложил Роббинс. — И не предоставить ли заняться этим делом отделу шарад и ребусов?

— Cherchez la femme, — напевая, сказал Дюмар и протянул руку за спичкой. — А не попытаться ли у этих сестер, как они там называются?

Во время расследования выяснилось, что monsieur Морэн особенно почитал этот благочестивый орден. Он щедро поддерживал его, и церковь этого ордена была его излюбленный местом молитвы. Говорили, что он ежедневно ходил туда возносить свои молитвы у алтаря. Действительно, казалось, что к концу его жизни все его мысли были заняты исключительно религиозными вопросами, даже, может быть, в ущерб его коммерческим делам.

Роббинс и Дюмар отправились туда и позвонили у узкой двери в гладкой каменной стене, сурово смотревшей на Боком-стрит. Старушка подметала церковь. Она сказала им, что сестра Фелиситэ, настоятельница ордена, сейчас молится у алтаря на амвоне. Через несколько минут она выйдет оттуда. Альков отделяли от взоров тяжелые черные драпировки. Они стали ждать.

Вскоре драпировки раздвинулись, и сестра Фелиситэ вышла. Она была высокого роста, худая, костлявая и некрасивая, в черном платье и в строгом чепце ордена, что придавало ей несколько трагический вид.

Роббинс, репортер из типа ни перед чем не останавливающихся, но лишенных такта и деликатности, начал говорить.

Они являются представителями прессы. Дама, вероятно, слышала о деле Морэна. Необходимо, ради справедливости к памяти покойного, узнать истину об исчезнувших деньгах. Известно, что он часто посещал эту церковь. При создавшемся положении всякие сведения о привычках и вкусах monsieur Морэна, о его друзьях и прочем будут весьма ценны для посмертного оправдания его.

Да, сестра Фелиситэ об этом слышала. Все, что она знает, она с радостью сообщит, но знает она очень мало. Monsieur Морэн был хорошим другом ордена, жертвовал ему суммы, иногда доходившие до ста долларов. Орден вполне самостоятельный и всегда зависел в своей благотворительной деятельности от частных пожертвований. Monsieur Морэн пожертвовал в церковь серебряные подсвечники и облачение на алтарь. Он каждый день приходил молиться в церковь и иногда оставался здесь целый час. Он был пламенным католиком, посвятившим себя благочестию. Да, еще в алькове стоит статуя Святой Девы, которую он сам вылепил и отлил и пожертвовал ордену. О, как жестоко бросать тень на память такого прекрасного человека!

Роббинс сам был глубоко огорчен этими обвинениями. Но, до тех пор, пока не будет выяснено, что сделал monsieur Морэн с деньгами мадам Тибо, вряд ли удастся заткнуть рот клевете. Иногда… даже очень часто… В делах подобного рода бывает… э-э-э, как говорят… э-э-э, замешана женщина… Совершенно конфиденциально… Если… Может быть…

Сестра Фелиситэ строго взглянула на него своими большими глазами.

— Была одна женщина, — медленно проговорила она, — перед которой он преклонялся, которой он отдал всю свою душу.

Роббинс в восторге принялся искать свой карандаш.

— Вот эта женщина! — неожиданно задушевным, глубоким тоном проговорила сестра Фелиситэ. Она протянула свою длинную руку и раздернула драпировки алькова. Внутри алькова была ниша, освещенная мягким светом, вливавшимся через окно из цветного стекла. В углублении голой каменной стены стояло изображение Святой Девы цвета чистого золота.

На Дюмара, чисто внешнего католика, этот момент произвел сильное впечатление своей торжественностью. Он склонил на мгновение голову и перекрестился. Роббинс, бормоча невнятные извинения, в замешательстве отступил. Сестра Фелиситэ задернула драпировки, и репортеры ушли.

На узком каменном тротуаре Боком-стрит Роббинс с неуместным сарказмом обратился к Дюмару:

— Ну, что же дальше? Cherchez la femme?

— Абсент, — сказал Дюмар.

Слова мадам Тибо задали новую работу голове Роббинса.

Разве в самом деле так невероятна мысль, что религиозный фанатик пожертвовал свое имущество, или, вернее, имущество мадам Тибо, обратив его в статую — материальный символ пожирающего его благочестия?.. Во имя служения Богу совершались гораздо более странные поступки. Разве невозможно, что пропавшие тысячи ушли на отлитие этой сияющей статуи, разве нельзя допустить, что ювелир отлил ее из чистого драгоценного металла и поставил ее там с мыслью, зародившейся в его несколько расстроенных мозгах, снискать милость святых и проложить путь к своему личному богатству?

В этот же день без пяти минут три Роббинс входил в дверь церкви ордена сестер-самаритянок. Он увидел здесь в тусклом освещении толпу человек в сто, собравшуюся на аукцион. Большинство собравшихся были членами различных религиозных орденов, священниками и людьми духовного звания, явившимся сюда с целью купить церковную утварь и принадлежности и тем спасти их от поругания неверующих. Другие же, деловые люди или комиссионеры, пришли с целью купить недвижимость. Клерикального вида господин вызвался вести торги и внес в обязанности аукциониста изысканную речь и благородное достоинство манер.

После того как были проданы несколько незначительных предметов, двое служителей вынесли статую Святой Девы.

Роббинс первый предложил десять долларов. Толстяк в одежде священника предложил пятнадцать. Голос из противоположной части поднял цену до двадцати долларов. Все трое поднимали цену, поочередно набавляя по пяти, пока предложение не достигло пятидесяти долларов. После этого толстяк сдался, а Роббинс, решившись на рискованный удар, поднял цену до ста.

— Сто пятьдесят, — сказал голос из противоположной части зала.

— Двести, — храбро перебил его Роббинс.

— Двести пятьдесят, — быстро крикнул его противник.

Репортер замялся на мгновение, соображая, сколько он сможет занять у своих товарищей по редакции и сколько ему удастся выманить у управляющего конторой в счет жалованья на будущий месяц.

— Триста, — предложил он.

— Триста пятьдесят, — произнес его противник более громким голосом.

Роббинс нырнул в толпу, в сторону, откуда раздавался голос, и свирепо схватил его обладателя за воротник.

— Ах, идиот ты некрещеный, — прошипел Роббинс над самым его ухом, — купим пополам?

— Согласен! — спокойно сказал Дюмар. — Я не сумел бы собрать триста пятьдесят долларов, даже если бы мне дали разрешение на производство обыска у всех моих друзей, но половину выставить я могу. Что тебя дернуло набавлять цену против меня?

— Я думал, что я единственный дурак в этой толпе, — объяснил Роббинс.

Никто больше не надбавил, и статуя осталась за синдикатом из двух репортеров. Дюмар остался охранять добычу, а Роббинс побежал выколачивать из ресурсов и кредитов обоих нужную сумму. Вскоре он вернулся с деньгами, и двое мушкетеров погрузили свою драгоценную поклажу и направились с нею к Дюмару, занимавшему комнату поблизости, на Шартр-стрит. Они втащили ее, завернутую в скатерть, по лестнице и поставили на стол. Она весила не меньше ста фунтов, и, если бы их смелая теория оказалась правильной, эта стоящая перед ними статуя стоила бы двадцать тысяч золотых долларов.

Роббинс сдернул скатерть со статуи и открыл свой перочинный ножик.

— Sacre! — вздрогнув, пробормотал Дюмар. — Это мать Христа. Что ты собираешься делать?

— Заткнись, Иуда! — холодно сказал Роббинс. — Теперь уж поздно думать о спасении твоей души.

Уверенной рукой он отколол кусочек от плеча статуи. На месте осколка они увидели тусклый сероватый металл; статуя была покрыта, по-видимому, только тонким слоем позолоты.

— Свинец! — объявил Роббинс и швырнул свой ножик на пол, — позолота!

— К черту ее! — крикнул Дюмар, забыв все свои угрызения совести. — Пойдем выпьем!

Они направились в кафе мадам Тибо.

Вероятно, мысли мадам в этот день были заняты воспоминаниями о старых услугах, оказанных ей обоими молодыми людьми.

— Вы не должны сидеть за этим столом, — вмешалась она, когда они собрались сесть на свои места. — Да, да, мальчики, нет, нет! Я хочу, чтобы вы перешли в эту комнату, как мои tres bons amis. Да, я сама приготовлю для вас anisette и великолепный cafe royal. О, я люблю угощать моих друзей. Да. Пожалуйста, пройдите сюда.

Мадам провела их в маленькую заднюю комнату, куда она иногда приглашала особенно почетных гостей. Она усадила их в удобные кресла, около открытого большого окна, выходящего на двор, и поставила между ними маленький столик. С гостеприимной суетливостью она принялась приготовлять обещанные напитки.

Репортеры в первый раз удостоились чести быть допущенными в это святилище. В комнате царил полумрак, среди которого блестели вещи из дорогого полированного дерева, стекла и металла, которые так любят креолы. С маленького двора доносились вкрадчивые звуки крошечного фонтана, трепещущие листья банана, растущего около окна, раскачивались в такт капающей воде. Роббинс, будучи по натуре исследователем, окинул любопытным взором всю комнату. Вероятно, от какого-нибудь предка-дикаря мадам унаследовала любовь к грубому и яркому в обстановке.

Стены были украшены дешевыми литографиями, пестрыми пасквилями на природу, отвечающими вкусам буржуазии; поздравительными открытками, красочными газетными приложениями и образцами художественных реклам, рассчитанных на доведение зрительных нервов смотрящего на них до состояния обалдения, чтобы подчинить его себе. Пятно чего-то непонятного среди всего остального, яркого и вполне ясного, озадачило Роббинса. Он встал и подошел ближе, чтобы рассмотреть это на более близком расстоянии. Затем он, как бы от слабости, прислонился к стене и воскликнул:

— Мадам Тибо! О, мадам! С каких пор… О! с каких пор у вас вошло в привычку оклеивать стены государственными четырехпроцентными обязательствами, обеспеченными золотом, достоинством в пять тысяч долларов? Скажите мне, это сказка Гримма или мне следует обратиться к окулисту?

При этих словах мадам Тибо и Дюмар подошли к нему.

— Что вы говорите? — весело спросила мадам. — Что вы говорите, monsieur Роббинс. Ах, эти красивые маленькие кусочки бумаги! Одно время я думала, что это, — как вы это называете? — календарь, а эти маленькие цифры внизу — дни месяца. Но нет. Эта стена треснула на этом месте, monsieur Роббинс, и я прикрепила сюда эти маленькие кусочки бумаги, чтобы скрыть трещину. Мне кажется, что цвет их так хорошо гармонирует с обоями. Откуда я их достала? Ах, да, я очень хорошо помню. Однажды monsieur Морэн пришел ко мне — это было почти за месяц до его смерти, это было в то время, когда он обещал поместить эти деньги для меня. Monsieur Морэн оставил эти маленькие кусочки бумаги на этом столе и говорил очень много о деньгах, чего я никак не могла понять. Но я больше никогда не видела этих денег. Этот monsieur Морэн плохой человек. А что, как вы называете эти кусочки бумаги, monsieur Роббинс?

— Это ваши двадцать тысяч долларов с неотрезанными купонами, — сказал он, обводя большим пальцем каждое из четырех обязательств. — Надо будет пригласить обойщика, чтобы он аккуратно отлепил их от стены.

Он вытащил Дюмара за рукав в другую комнату. Мадам звала Николет и Мэмэ, чтобы они пришли посмотреть на богатство, возвращенное ей monsieur Морэном, этим лучшим из людей, этим праведником, находящимся теперь в раю.

— Дюмарчик, — сказал Роббинс, — я загуляю. Три дня уважаемой «Пикайюн» придется обойтись без моих ценных услуг. Я рекомендую тебе присоединиться ко мне Это зеленое снадобье, которое ты пьешь, ни к чему. Оно будит мысль. Нам необходимо забыться. Я представлю тебя единственной даме, которая может в данном случае гарантировать достижение желаемого результата. Имя ее миссис Виски из Кентукки, выдержанная в течение двенадцати лет в кувшинах. Как тебе нравится эта идея?

— Allons! — сказал Дюмар. — Cherchez la femme!

Друзья из Сан-розарио{12} (Перевод Е. Калашниковой)

Западный экспресс остановился в Сан-Розарио точно по расписанию, в 8.20 утра. Из одного вагона вышел мужчина с объемистым черным кожаным портфелем под мышкой и быстро зашагал по главной улице городка. Сошли с поезда и другие пассажиры, но они тут же разбрелись — кто в железнодорожный буфет, кто в салун «Серебряный доллар», а кто просто примкнул к кучке зевак, околачивающихся на станции.

Все движения человека с портфелем говорили о том, что ему чужда нерешительность. Это был невысокий коренастый блондин с коротко подстриженными волосами и гладким, энергичным лицом; нос его воинственно оседлали золотые очки. Он был одет в хороший костюм, покроя, принятого в восточных штатах. В нем чувствовалась если не властность, то, во всяком случае, твердое, хотя и сдержанное, сознание собственной силы.

Пройдя три квартала, приезжий очутился в центре деловой части городка. Здесь улицу, по которой он шел, пересекала другая, не менее оживленная, и этот перекресток представлял собой главный узел всей финансовой и коммерческой жизни Сан-Розарио. На одном углу стояло здание почты, другой был занят магазином готового платья Рубенского. На остальных двух углах, наискосок друг от друга, помещались оба городских банка — Первый Национальный и Национальный Скотопромышленный. В Первый Национальный банк и направился приезжий, ни на минуту не замедляя своих шагов, пока они не привели его к окошечку в загородке перед столом главного бухгалтера. Банк открывался только в девять часов, но все служащие уже были на местах и готовились к началу операций. Главный бухгалтер, занятый просмотром утренней почты, не сразу заметил посетителя, остановившегося перед его окошком.

— Мы начинаем с девяти, — сказал он коротко, но без раздражения в голосе. С тех пор как банки Сан-Розарио перешли на принятые в больших городах часы работы, ему часто приходилось давать подобные разъяснения всяким ранним пташкам.

— Мне это известно, — холодно отчеканил посетитель. — Разрешите вручить вам мою карточку.

Главный бухгалтер взял протянутый в окошечко прямоугольник снежно-белого картона и прочел:

Дж. Ф. Ч. НЕТТЛВИК

Ревизор Национальных Банков

— Э-э… пожалуйста, пройдите сюда, мистер… э-э… Неттлвик. Вы у нас в первый раз… мы, разумеется, не знали. Вот сюда, пожалуйста.

Не мешкая, ревизор вступил в святая святых банка, и мистер Эдлинджер, главный бухгалтер, почтенный джентльмен средних лет, все делавший обстоятельно, осмотрительно и методично, не без торжественности представил ему по очереди весь персонал.

— Я, признаться, ожидал Сэма Тэрнера, как обычно, — сказал мистер Эдлинджер. — Вот уже скоро четыре года, как нас ревизует Сэм. Но надеюсь, что и вам не в чем будет нас упрекнуть, учитывая общий застой в делах. Большой наличностью похвастать не можем, но бурю выдержим, сэр, бурю выдержим.

— Мистер Тэрнер и я получили от Главного контролера предписание поменяться районами, — сказал ревизор все тем же сухим, официальным тоном. — Он теперь ревизует мои прежние объекты в Южном Иллинойсе и Индиане. Если позволите, я начну с кассы.

Перри Дорси, кассир, уже раскладывал на мраморном прилавке наличность кассы для обозрения ревизора. Он знал, что все у него в порядке, до единого цента, и опасаться ему решительно нечего, но все-таки нервничал и волновался. И все в банке нервничали и волновались. Таким холодом и бездушием веяло от нового ревизора, что-то в нем было такое целеустремленное и непреклонное, что, казалось, одно его присутствие уже служило обвинительным актом. Он производил впечатление человека, который никогда не ошибается сам и не простит ошибки другому.

Мистер Неттлвик прежде всего ринулся на наличность кассы и с быстротой и ловкостью фокусника пересчитал все пачки кредиток. Затем он пододвинул к себе мокрую губку и проверил каждую пачку. Его тонкие белые пальцы мелькали, как пальцы пианиста-виртуоза над клавишами рояля. Он с размаху вытряхнул на прилавок все содержимое мешка с золотом, и монеты жалобно звенели, разлетаясь по мраморной доске под его проворными руками. А когда дело дошло до мелочи, никелевые монетки так и запорхали в воздухе. Он сосчитал все до последнего цента. Он распорядился принести весы и взвесил каждый мешок серебра в кладовой. Он подробно допрашивал Дорси по поводу каждого кассового документа — чеков, расписок и т. д., оставшихся со вчерашнего дня; все это безукоризненно вежливо, но в то же время с такой таинственной многозначительностью и таким ледяным тоном, что у бедного кассира горели щеки и заплетался язык.

Этот новый ревизор был совсем непохож на Сэма Тэрнера, Сэм входил в банк с веселым шумом, оделял всех сигарами и принимался рассказывать анекдоты, услышанные в дороге. С Дорси он обычно здоровался так: «А, Перри! Ты еще не сбежал со всей кассой?» Процедура проверки наличности тоже носила несколько иной характер. Тэрнер со скучающим видом перебирал пальцами пачки кредиток, потом спускался в кладовую, наудачу поддевал ногой несколько мешков с серебром, и на том дело кончалось. До мелочи Сэм Тэрнер не унижался никогда. «Что я, курица, что ли, чтобы по зернышку клевать? — говорил он, когда перед ним выкладывали кучки никелевых монеток. — Сельское хозяйство — это не по моей части». Но ведь Тэрнер сам был коренным техасцем, издавна водил дружбу с президентом банка, а кассира Дорси знал чуть не с пеленок.

В то время, когда ревизор был занят подсчетом наличности, у бокового подъезда банка остановился кабриолет, запряженный старой муругой кобылой, и оттуда вышел майор Томас Б. Кингмен, в просторечии именуемый «майор Том», — президент Первого Национального. Войдя в банк и увидя ревизора, считающего деньги, он прошел прямо в свой «загончик», как он называл отгороженный барьером угол, где стоял его письменный стол, и принялся просматривать полученные письма.

Незадолго до этого произошел маленький инцидент, ускользнувший даже от бдительного взгляда мистера Неттлвика. Как только ревизор уселся подсчитывать кассу, мистер Эдлинджер многозначительно подмигнул Рою Уилсону, пареньку, служившему в банке рассыльным, и едва заметно наклонил голову в сторону парадной двери. Рой сразу понял, надел шляпу и не торопясь пошел к двери с разносной книгой под мышкой. Выйдя из банка, он прямым сообщением отправился через улицу, в Национальный Скотопромышленный. Там тоже готовились к началу занятий. Ни один посетитель пока не показывался.

— Эй вы, публика! — закричал Рой с фамильярностью мальчишки и старого знакомого. — Пошевеливайтесь-ка побыстрей. Приехал новый ревизор, да такой, что ему пальца в рот не клади. Он сейчас сидит у нас, у Перри все пятаки пересчитывает. Наши все не знают, куда деваться со страху, а мистер Эдлинджер мигнул мне, чтобы я предупредил вас.

Мистер Бакли, президент Национального Скотопромышленного, — пожилой, тучный мужчина, похожий на приодевшегося к празднику фермера, услышал слова Роя и окликнул его из своего кабинета в глубине помещения.

— Что, майор Кингмен уже в банке? — спросил он мальчика.

— Да, сэр, он как раз подъехал, когда я вышел, чтобы идти к вам.

— Мне нужно, чтоб ты передал записку майору. Вручишь ему лично и сразу же, как только вернешься.

Мистер Бакли уселся за стол и принялся писать.

Вернувшись в Первый Национальный, Рой отдал майору Кингмену конверт с запиской. Майор прочел, сложил листок и спрятал его в карман жилета. Несколько минут он сосредоточенно раздумывал, откинувшись на спинку кресла, потом встал и пошел в банковскую кладовую. Вернулся он оттуда, держа в руках старомодную толстую кожаную папку с надписью золотыми буквами: «Учтенные векселя». В этой папке лежали долговые обязательства клиентов банка вместе с ценными бумагами, представленными в обеспечение ссуд. Майор довольно бесцеремонно вытряхнул все бумаги на свой стол и принялся разбирать их.

Между тем Неттлвик покончил с проверкой кассы. Его карандаш ласточкой летал по листу бумаги, на котором он делал свои заметки. Он раскрыл свой черный портфель, достал оттуда записную книжку, быстро занес в нее несколько цифр, затем повернулся к Дорси и навел на него свои блестящие очки. Казалось, его взгляд говорил: «На этот раз вы благополучно отделались, но…»

— Касса в порядке, — отрывисто бросил ревизор и тут же атаковал бухгалтера, ведавшего лицевыми счетами. В течение нескольких минут только и слышно было, как шелестят страницы гроссбуха и взвиваются в воздух листы балансовых ведомостей.

— Как часто вы составляете баланс по лицевым счетам? — спросил вдруг ревизор.

— Э-э… раз в месяц, — пролепетал бухгалтер, думая о том, сколько лет ему могут дать за это.

— Правильно, — сказал ревизор, устремляясь к старшему бухгалтеру, который уже поджидал его, держа наготове отчеты по операциям с заграничными банками. Здесь тоже все оказалось в полном порядке. Затем квитанционные книжки на депонированные ценности. Шуршат перелистываемые корешки — раз-раз-раз — так! В порядке. Список лиц, превысивших свой кредит, пожалуйста. Благодарю вас. Гм-гм. Неподписанные векселя банка? Хорошо.

Настала очередь главного бухгалтера, и добродушный мистер Эдлинджер от волнения то и дело снимал очки и тер вспотевшую переносицу под ураганным огнем вопросов, касавшихся количества акций, обращения, нераспределенных прибылей, недвижимой собственности, принадлежащей банку, и акционерного капитала.

Вдруг Неттлвик почувствовал, что кто-то стоит у него за спиной, и, оглянувшись, увидел старика лет шестидесяти, высокого и кряжистого, с пышной седой гривой, жесткой бородой и проницательными голубыми глазами, которые, не мигнув, выдержали устрашающий блеск ревизорских очков.

— Э-э… мистер Кингмен, наш президент… мистер Неттлвик, — представил главный бухгалтер.

Они обменялись рукопожатиями. Трудно было представить себе двух человек, более непохожих, чем эти двое. Один был законченным продуктом мира прямых линий, стандартных взглядов и официальных отношений. В другом чувствовалось что-то более вольное, широкое, близкое к природе. Том Кингмен не был скроен по определенному образцу. Он успел побывать погонщиком мулов, ковбоем, объездчиком, солдатом, шерифом, золотоискателем и скотоводом. И теперь, когда он стал президентом банка, старые товарищи по прериям, вместе с ним проводившие дни в седле и ночи в палатке, не находили в нем особых перемен. Он составил себе состояние, когда цены на техасский скот взлетели вверх, и тогда основал Первый Национальный банк Сан-Розарио. Несмотря на его природное великодушие и подчас неосмотрительную щедрость по отношению к старым друзьям, дела банка шли хорошо, потому что майор Том Кингмен умел разбираться не только в скотине, но и в людях. Последние годы были неблагоприятными для скотоводов, и банк майора оказался одним из немногих, которые не понесли больших потерь.

— Ну-с, так, — сказал ревизор, вытаскивая из кармана часы. — Осталось только проверить ссуды. Если не возражаете, мы сейчас этим и займемся.

Он провел ревизию Первого Национального с почти рекордной быстротой, но в то же время с дотошностью, которая была ему свойственна во всем. Правда, дела банка находились в идеальном порядке, и это облегчило задачу. Он знал, что в городе есть еще один только банк. Правительство платило ему двадцать пять долларов за каждую ревизию. Вероятно, проверка выданных ссуд и учтенных векселей займет у него здесь не больше получаса. После этого можно будет немедленно перейти к ревизии второго банка и поспеть на поезд 11.45. Больше поездов в нужном ему направлении в этот день не было, и если он на него не поспеет, придется ночевать и провести завтрашний, воскресный, день в этом скучном западном городишке. Вот почему мистер Неттлвик так спешил.

— Прошу вас к моему столу, сэр, — сказал майор Кингмен своим густым низким голосом, в котором ритмическая напевность речи южанина сочеталась с чуть гнусавым акцентом жителя Запада. — Я вам помогу в этом. Никто у нас в банке не знает каждый вексель так, как знаю я. Есть там молодняк, который не совсем твердо стоит на ногах, а у иных не хватает, пожалуй, лишнего клейма на спине, но, когда подойдет срок, все окажется в полном порядке.

Оба уселись за стол президента банка. Для начала ревизор с быстротой молнии просмотрел все векселя, затем подытожил цифры и убедился, что общий итог сходится с суммой, значащейся в книге ежедневного баланса. После этого он перешел к более крупным ссудам, обстоятельно вникая в каждую передаточную надпись, каждый документ, представленный в обеспечение. Казалось, новый ревизор рыщет, петляет, неожиданно бросается из стороны в сторону, точно ищейка, вынюхивающая след. Наконец он отодвинул в сторону все бумаги, за исключением пяти или шести, которые аккуратной стопочкой сложил перед собою, и обратился к майору Кингмену с небольшой, сухо официальной речью:

— Я считаю, сэр, что дела вашего банка находятся в отменном состоянии, учитывая неурожайный год и неблагоприятную конъюнктуру в скотопромышленности по вашему штату. Счета и книги ведутся аккуратно и точно. Просроченных платежей немного, и убыток по ним предвидится сравнительно небольшой. Я бы рекомендовал вам потребовать возврата наиболее крупных ссуд, а в дальнейшем, впредь до нового оживления в делах, ограничиваться предоставлением лишь краткосрочных займов на два, на три месяца или же онкольных ссуд. Теперь еще только одно дело, и я буду считать ревизию законченной. Вот здесь передо мной шесть документов, всего на сумму около сорока тысяч долларов. В обеспечение этой суммы, согласно описи, представлены различные акции, облигации и другие бумаги общей ценностью на семьдесят тысяч долларов. Однако здесь, в делах, указанные бумаги отсутствуют. По всей вероятности, они у вас хранятся в сейфе или в кладовых банка. Я хотел бы с ними ознакомиться.

Майор Том смело устремил свои голубые глаза на ревизора.

— Нет, сэр, — сказал он тихим, но твердым голосом, — ни в сейфе, ни в кладовых этих ценностей нет. Я взял их. Можете считать меня лично ответственным за их отсутствие.

Дрожь волнения прохватила Неттлвика. Этого он никак не ожидал. Под самый конец охоты вдруг напасть на след — и на какой след!

— Вот как, — сказал ревизор. Затем, выждав немного, спросил: — Может быть, вы объясните несколько подробнее?

— Ценности взял я, — повторил майор. — Взял не для себя лично, но чтобы выручить старого друга, который попал в беду. Пройдемте в кабинет, сэр, там нам будет удобнее беседовать на эту тему.

Он повел ревизора в кабинет, находившийся в глубине помещения, и, войдя, затворил за собой дверь. В комнате стояли: письменный стол, еще один стол обыкновенный и несколько кожаных кресел. На стене висела голова техасского быка с размахом рогов в добрых пять футов. Напротив красовалась старая кавалерийская сабля майора, служившая ему в сражениях при Шило и Форт-Пиллоу.

Майор пододвинул кресло Неттлвику, а сам уселся у окна, откуда ему видно было здание почты и украшенный лепкой известняковый фасад Национального Скотопромышленного банка. Он не торопился начинать разговор, и Неттлвик решил, что, пожалуй, легче всего будет проломить лед с помощью чего-то почти столь же холодного — официального предупреждения.

— Вам, разумеется, известно, — сказал он, — что ваше заявление, если только вы не найдете возможным от него отказаться, чревато крайне серьезными последствиями. Вам также известно, что я обязан предпринять, получив такое заявление. Я должен буду обратиться к комиссару Соединенных Штатов и сделать…

— Знаю, все знаю, — перебил майор Том, останавливая его движением руки. — Неужели вы думаете, что президент банка может быть не осведомлен в вопросах финансового законодательства! Исполняйте свой долг. Я не прошу никакого снисхождения. Но раз я уже упомянул о своем друге, я хотел бы рассказать вам про Боба.

Неттлвик поудобнее устроился в кресле. Теперь уже не могло быть и речи о том, чтобы сегодня же уехать из Сан-Розарио. Придется немедленно телеграфировать Главному контролеру; придется испросить у комиссара Соединенных Штатов ордер на арест майора Кингмена; возможно, за этим последует распоряжение закрыть банк ввиду исчезновения ценных бумаг, представленных в обеспечение ссуды. Это было не первое преступление, раскрытое ревизором Неттлвиком. Раз или два в жизни ему случилось вызвать своими разоблачениями такую бурю человеческих страстей, что под ее напором едва не поколебался невозмутимый покой его чиновничьей души. Бывало, что солидные банковские дельцы валялись у него в ногах и рыдали, точно женщины, моля о пощаде — об отсрочке, о снисхождении к одной-единственной допущенной ими ошибке. Один главный бухгалтер застрелился за своим столом у него на глазах. И ни разу он не встречал человека, который в критическую минуту держал бы себя с таким хладнокровным достоинством, как этот суровый старик из западного городка. Неттлвик почувствовал, что такой человек имеет право на то, чтобы его хотя бы выслушали со вниманием. Облокотясь на ручку кресла и подперев свой квадратный подбородок пальцами правой руки, ревизор приготовился слушать исповедь президента Первого Национального банка Сан-Розарио.

— Если у вас есть друг, — начал майор Том несколько нравоучительным тоном, — испытанный друг, с которым за сорок лет вы прошли огонь, и воду, и медные трубы, и чертовы зубы, вы не можете отказать этому другу, когда он вас просит о маленькой услуге.

(«Например, присвоить для него на семьдесят тысяч долларов ценных бумаг», — мысленно заметил ревизор.)

— Мы с Бобом вместе были ковбоями в молодости, — продолжал майор. Он говорил медленно, с расстановкой, задумчиво, словно мысли его были гораздо больше заняты прошлым, чем теми серьезными осложнениями, которыми ему грозило настоящее. — И вместе искали золото и серебро в Аризоне, Нью-Мексико и во многих районах Калифорнии. Мы оба участвовали в войне шестьдесят первого года, хотя служили в разных частях. Плечом к плечу мы дрались с индейцами и конокрадами; больше месяца голодали в горах Аризоны, в хижине, погребенной под снежными сугробами в двадцать футов вышиной; носились по прерии, объезжая стада, когда ветер дул с такой силой, что молнию относило в сторону, — да, всякие мы с Бобом знавали времена, после того как впервые повстречались на ранчо «Якорь», в загоне, где клеймили скот. И не раз с тех пор нам приходилось выручать друг друга в трудную минуту. Тогда считалось в порядке вещей поддержать товарища, и никто себе этого не ставил в особую заслугу. Ведь назавтра этот товарищ мог точно так же понадобиться вам — чтобы помочь отбиться от целого отряда апачей или туго перевязать вам ногу после укуса гремучей змеи и мчаться на лошади за бутылкой виски. Так что в конце концов это выходило всегда услуга за услугу, и если вы не по совести поступали с другом, — что ж, вы рисковали, что в нужный момент не на кого будет опереться самому. Но Боб был выше таких житейских расчетов. Он никогда не останавливался на полдороге.

Двадцать лет назад я был шерифом этого округа, а Боба я взял к себе на должность главного помощника. Это было еще до бума в скотопромышленности, во время которого мы оба составили себе состояние. Я совмещал в своем лице шерифа и сборщика налогов, что для меня в ту пору являлось большой удачей. Я уже был женат, и у меня было двое детей, мальчик и девочка, четырех и шести лет. Жили мы в хорошеньком домике возле Управления округа, платить за квартиру не приходилось, так что у меня даже завелись кое-какие сбережения. Большую часть канцелярской работы делал Боб. Оба мы успели побывать во всяких передрягах, знавали и лишения и опасности, и вы даже представить себе не можете, до чего хорошо было сидеть вечерами в тепле и уюте, под надежным кровом, слушать, как дождь или град барабанит по окнам, и знать, что утром, встав с постели, можно побриться и люди, обращаясь к тебе, будут называть тебя «мистер». Жена у меня была редкая женщина, ребятишки — просто прелесть, а кроме того, старый друг находился тут же и делил со мной первые радости зажиточной жизни и крахмальных сорочек — чего же мне было еще желать? Да, могу сказать, что я тогда был по-настоящему счастлив.

Майор вздохнул и мельком поглядел в окно. Ревизор переменил позу в кресле и подпер подбородок другой рукой.

— Как-то зимою, — продолжал свой рассказ майор, — налоги вдруг стали поступать со всех сторон сразу, и я целую неделю не мог выбрать время отнести деньги в банк. Я складывал чеки в коробку из-под сигар, а монеты ссыпал в мешок и запирал то и другое в большой сейф, стоявший в моей канцелярии.

Я сбился с ног за эту неделю, да и вообще со здоровьем у меня тогда было неладно. Нервы расшалились, сон стал беспокойный. Доктор определил у меня болезнь с каким-то мудреным медицинским названием и даже прописал мне лекарство. А тут еще ко всему я ложился спать с постоянной мыслью об этих деньгах. Правда, тревожиться у меня не было оснований — сейф был надежный, и, кроме меня и Боба, никто не знал секрета замка. В пятницу вечером, когда я запирал мешок в сейф, в нем было около шести с половиной тысяч долларов звонкой монетой. Утром в субботу я, как всегда, отправился в канцелярию. Сейф был заперт, Боб сидел за своим столом и что-то писал. Я отпер сейф и увидел, что мешок с деньгами исчез. Я позвал Боба, поднял тревогу, спеша сообщить всем о грабеже. Меня поразило, что Боб отнесся к происшествию довольно спокойно — ведь он не мог не знать, насколько это серьезно и для меня и для него.

Прошло два дня, а мы все еще не напали на след преступников. Это не могли быть обыкновенные грабители, потому что замок сейфа не был поврежден. Крутом, должно быть, уже пошли разговоры, потому что на третий день вдруг вбегает в комнату Алиса, моя жена, а с ней оба малыша; глаза у нее горят, и она как топнет ногой, как закричит: «Негодяи, как они смеют! Том, Том!» — и без чувств повалилась мне на руки, а когда нам, наконец, удалось привести ее в себя, она уронила голову на грудь и заплакала горькими слезами — в первый раз с того дня, как она согласилась принять имя Тома Кингмена и разделить его судьбу. А Джек и Зилла, ребятишки, они, бывало, если только им разрешат зайти в канцелярию, кидаются на Боба, точно тигрята, не оторвешь — а тут стоят и жмутся друг к другу, как пара перепутанных куропаток, только с ноги на ногу переминаются. Для них это было первое знакомство с теневой стороной жизни. Смотрю, Боб оставил свою работу, встал и, не говоря ни слова, вышел из комнаты. В те дни у нас как раз шла сессия совета присяжных, и вот на следующее утро Боб явился к ним и признался в краже денег из сейфа. Он сказал, что проиграл их в покер. Через четверть часа состоялось решение о передаче дела в суд, и я получил приказ арестовать человека, который мне много лет был роднее, чем тысяча братьев.

Я взял ордер на арест, предъявил его Бобу и говорю:

— Вот мой дом, а вот моя канцелярия, а вон там — Мэн, а в той стороне — Калифорния, а вот за этими горами — Флорида, и куда хочешь, туда и отправляйся вплоть до дня суда. Я за тебя отвечаю, и я ответственности не боюсь. В назначенный день будь здесь — и все.

— Спасибо, Том, — говорит он, так это даже небрежно. — Я, собственно, и надеялся, что ты меня не будешь сажать под замок. Суд состоится в будущий понедельник, так если ты не возражаешь, я пока побуду здесь, в канцелярии. Вот только одна просьба у меня к тебе есть. Если можно, пусть ребята разок-другой выйдут во двор, мне бы хотелось с ними поиграть.

— О чем же тут просить? — возразил я. — И они пусть выходят, и ты выходи. И ко мне домой приходи во всякое время, как и раньше.

Видите ли, мистер Неттлвик, вора в друзья не возьмешь, но и друга так сразу в воры не разжалуешь.

Ревизор ничего не ответил. В эту самую минуту послышался резкий свисток паровоза. Это прибывал на станцию поезд узкоколейки, подходивший к Сан-Розарио с юга. Майор наклонил голову и с минуту прислушивался, потом взглянул на часы. Было 10.35. Поезд пришел вовремя. Майор продолжал свой рассказ.

— Итак, значит, Боб все время оставался в канцелярии, читал газеты, курил. Его работу я поручил другому помощнику, и мало-помалу волнение, вызванное всей этой историей, улеглось.

Как-то раз, когда мы с Бобом были в канцелярии одни, он вдруг подошел к столу, за которым я сидел. Вид у него был хмурый и вроде усталый — так он, бывало, выглядел после того, как целую ночь стоял на страже в ожидании индейцев или объезжал стада.

— Том, — сказал он, — это куда тяжелее, чем одному драться с целой толпой краснокожих, тяжелее, чем лежать в пустыне, где на сорок миль крутом нет ни капли воды; но ничего, я выдержу до конца. Ты же меня знаешь. Но если б ты мне подал хоть какой-нибудь знак, хоть сказал бы: «Боб, я все понимаю», — мне было бы куда легче.

Я удивился.

— О чем это ты говоришь, Боб? — спросил я. — Ты сам знаешь, что я бы с радостью горы перевернул, чтобы помочь тебе. Но убей меня, если я понимаю.

— Ну, ладно, Том, — только и сказал он в ответ, отошел от меня и снова взялся за свою газету и сигару.

И только в ночь перед судом я понял, что означали его слова. Вечером, ложась в постель, я почувствовал, что у меня опять начинается уже знакомое неприятное состояние — нервная дрожь и какой-то туман в голове. Заснул я около полуночи. А проснувшись, увидел, что стою полуодетый в одном из коридоров управления. Боб держит меня за одну руку, доктор, лечивший всю нашу семью, — за другую, а Алиса трясет меня за плечи и плачет. Оказалось, что она еще вечером, потихоньку от меня, послала за доктором, а когда он пришел, меня не нашли в постели и бросились искать повсюду.

— Лунатизм, — сказал доктор.

Мы все вернулись домой, и доктор стал рассказывать нам о том, какие удивительные вещи проделывают иногда люди, подверженные лунатизму. Меня стало познабливать после моей ночной прогулки, и так как жена в это время зачем-то вышла, я полез в большой старый шкаф за стеганым одеялом, которое я там как-то заприметил. Когда я вытащил одеяло, из него выпал мешок с деньгами — тот самый мешок, за кражу которого Боба должны были наутро судить и приговорить к наказанию.

— Тысяча гремучих змей и одна ящерица! Как он сюда попал? — заорал я, и, наверно, всем было ясно, что я в самом деле вне себя от удивления.

Тут Боба осенило.

— Ах ты, соня несчастный! — сказал он, сразу становясь прежним Бобом. — Да ведь это ты его сюда положил. Я видел, как ты отпер сейф и вынул мешок, а потом я пошел за тобою следом. И вот в это окно увидал, как ты прятал мешок в шкаф.

— Так какого же дьявола ты, баранья твоя голова, дубина стоеросовая, сказал, будто это ты украл деньги?

— Ведь я же не знал, что ты все это делал во сне, — просто ответил Боб.

Я поймал его взгляд, устремленный на дверь той комнаты, где спали Зилла и Джек, и мне стало ясно, что понимал Боб под словом «дружба».

Майор Том замолчал и снова посмотрел в окно. Напротив, на широком зеркальном окне, украшавшем фасад Национального Скотопромышленного банка, кто-то вдруг спустил желтую штору, хотя солнце еще не так высоко поднялось, чтобы нужно было принимать столь энергичные меры в защиту от его лучей.

Неттлвик выпрямился в кресле. Он слушал рассказ майора терпеливо, но без особого интереса. Рассказ этот явно не относился к делу и уж, конечно, никак не мог повлиять на дальнейший ход событий. Все эти жители Запада, думал ревизор, страдают избытком чувствительности. Настоящие деловые люди из них не получаются. Их просто нужно защищать от их друзей. По-видимому, майору больше сказать нечего. А то, что он сказал, не меняет дела.

— Я хотел бы знать, — сказал ревизор, — имеете ли вы добавить еще что-нибудь, непосредственно касающееся вопроса о похищенных ценностях?

— Похищенных ценностях, сэр? — Майор Том круто повернулся в своем кресле, и его голубые глаза сверкнули прямо в лицо ревизору. — Что вы этим хотите сказать, сэр?

Он вытащил из кармана перетянутую резинкой пачку аккуратно сложенных бумаг, бросил ее Неттлвику и поднялся на ноги.

— Все ценности здесь, сэр, все до последней акции и облигации. Я вынул их из папки с векселями в то время, как вы подсчитывали наличность. Прошу вас, проверьте и убедитесь сами.

Майор распахнул дверь и вышел в операционный зал банка. Неттлвик, ошеломленный, недоумевающий, злой и сбитый с толку, поплелся следом. Он чувствовал, что над ним не то чтобы подшутили, но скорей использовали его в качестве пешки в какой-то сложной и непонятной для него игре. И при этом, пожалуй, довольно непочтительно отнеслись к его официальному положению. Но ему не за что было ухватиться. Официальный отчет о том, что произошло, выглядел бы нелепо. И какое-то внутреннее чувство подсказывало ревизору, что никогда он не узнает об этом деле больше, чем знает сейчас.

Неттлвик безучастно, машинально проверил переданные ему майором бумаги, убедился, что все в точности соответствует описи, взял свой черный портфель и стал прощаться.

— Должен все же заметить, — сказал он, негодующе сверкнув очками на майора Кингмена, — что ваш поступок, ваша попытка ввести меня в заблуждение, которую вы так и не пожелали объяснить, мне представляется не вполне уместной ни как шаг делового человека, ни как шутка. Я лично таких вещей не понимаю.

Майор Том посмотрел на него ясным и почти ласковым взглядом.

— Сынок, — сказал он, — в прериях и каньонах, среди зарослей чапарраля, есть много такого, чего вам не понять. Но, во всяком случае, позвольте поблагодарить вас за то, что вы так терпеливо слушали скучные россказни болтливого старика. Нас, старых техасцев, хлебом не корми, дай только поговорить о старине, о друзьях и приключениях молодости. Здесь у нас это каждый знает, и потому стоит только начать: «Когда я был молодым…» — как все уже разбегаются в разные стороны. Вот мы и рады рассказывать свои сказки свежему человеку.

Майор улыбнулся, но ревизора это не тронуло, и он, холодно откланявшись, поспешил покинуть банк. Видно было, как он твердым шагом наискосок перешел улицу и скрылся в подъезде Национального Скотопромышленного банка.

Усевшись за свой стол, майор Том достал из жилетного кармана записку, которую ему принес Рой. Тогда он только наскоро проглядел ее содержание, а теперь, не торопясь, перечитал еще раз, и в глазах у него при этом прыгали лукавые искорки. Вот что он прочел:

«Дорогой Том!

Мне сейчас сообщили, что у тебя там хозяйничает одна из ищеек дяди Сэма, а это значит, что через час-другой доберутся и до нас. Так вот, хочу попросить тебя об одной услуге. У нас сейчас в кассе всего 2200 долларов наличными, а должно быть по закону 20 000. Вчера вечером я дал 18 000 Россу и Фишеру на покупку партии скота у старика Гибсона. Они на этом деле заработают через месяц не меньше 40 000, но от этого моя касса сегодня не покажется ревизору полнее. А документов я ему показать не могу, потому что выдал эти деньги не под векселя, а под простые расписки без всякого обеспечения — мы-то с тобой знаем, что Пинк Росс и Джим Фишер ребята золотые и не подведут. Помнишь Джима Фишера: это он тогда застрелил банкомета в Эль-Пасо. Я уже телеграфировал Сэму Брэдшо, чтоб он мне прислал 20 000 из своего банка, но их привезут только с поездом, который приходит по узкоколейке в 10.35. Если ревизор обнаружит в кассе только 2200 долларов, он закроет банк, а этого допускать нельзя. Том, ты должен задержать этого ревизора. Что хочешь делай, а задержи, хотя бы тебе для этого пришлось связать его веревкой и сесть ему на голову. После прихода поезда следи за нашим окном; если ты увидишь, что на нем опустили штору, значит, деньги уже в кассе. А до того ты ревизора не выпускай. Я на тебя рассчитываю, Том.

Твой старый товарищ

Боб Бакли

Президент Национального Скотопромышленного банка».

Дочитав до конца, майор неторопливо разорвал записку на мелкие клочки и бросил в корзину. При этом он усмехнулся с довольным видом.

— Ах ты, старый ветрогон, ковбойская твоя душа! — весело пробормотал он себе под нос. — Вот теперь я хоть немножко сквитался с тобой за ту услугу, которую ты хотел оказать мне в бытность мою шерифом, двадцать лет тому назад.

Четвертое июля в Сальвадоре{13} (Перевод Л. Каневского)

Билли Каспарис рассказал мне эту историю одним летним днем, когда город сотрясало от грохота, рева толпы и красной вспышки патриотизма.

Билли — это в своем роде Улисс-младший. Подобно Сатане, он возвращается из блужданий по земле и путешествий вверх-вниз в ее недрах. Ранним утром, когда вы ложечкой разбиваете скорлупу яйца на завтрак, он со своей хваткой маленького аллигатора несется на всех парусах, чтобы осмотреть городскую достопримечательность посередине озера Океечобее или же торговать лошадьми с патагонцами.

Мы с ним сидели за маленьким круглым столиком, перед нами стояли стаканы, в которых позвякивали большие кубики льда, а над нами возвышалась искусственная пальма, и так как окружающая нас обстановка, видимо, навеяла ему похожие воспоминания, у Билли возникло желание начать свой рассказ.

— Все это напоминает мне, — сказал он, — о празднике Четвертого июля, который я помогал отмечать в Сальвадоре. Там у меня была фабрика по производству льда, она появилась у меня после того, как я исчерпал запасы серебра своих копей в Колорадо. Я получил то, что называется «условной концессией». Они заставили меня внести денежный залог в тысячу долларов в качестве гарантии, что я буду производить лед постоянно в течение шести месяцев. При выполнении этого условия я мог бы вернуть свой взнос. Если я нарушал его, то правительство забирало всю мою кучу денег. Поэтому инспектора постоянно наведывались ко мне, чтобы установить, сколько на складе осталось продукции.

Однажды, когда на термометре было 110 градусов по Фаренгейту, на часах стрелки указывали половину второго, а на календаре стояло число — третье июля, двое из числа этих смуглых лоснящихся недомерков, сующих повсюду свой нос, в своих красных портках проникли ко мне, чтобы провести очередную инспекцию.

Моя фабрика в это время вот уже в течение трех недель не произвела ни фунта льда и не могла этого сделать по нескольким причинам. Сальвадорские домохозяйки его не покупали: они говорили, что от него у них стынет все, куда они его бросают. И еще я не мог больше производить свою продукцию, так как обанкротился. Теперь самым главным для меня стало одно — как можно скорее вернуть свою тысчонку и поскорее убраться из этой треклятой страны. Шестимесячный срок приходился как раз на шестое июля.

Ну, я показал им весь свой запас льда. Поднял крышку темного чана, где покоилась элегантная глыба льда весом сто фунтов, такая красивая, что просто не могла не ласкать глаз. Я хотел было уже захлопнуть крышку, когда один из этих брюнетов, этих негодяев хлопнулся на свои обтянутые красной материей колени и положил свою крепкую предательскую руку на мою глыбу, этот гарант моей честности. Всего за пару минут они вытащили из чана и опустили на пол эту мою прекрасную глыбу, отлитую по форме ледяной стеклянную массу, за одну доставку которой сюда из Фриско мне пришлось выложить пятьдесят долларов.

«Это что, льод, — спросил тот, который сыграл со мной этот нечестный трюк. — Что-то очень теплый льод». — «Да такой сегодня жаркий день, сеньор». — «Может, его следует спрятать в каком-нибудь прохладном местечке, чтобы он остыл? Да?» — «Да, — повторял я, — да», — но понял, что они меня достали.

«Выходит чтобы проверить, нужно пощупать, не так ли, ребята? Да. Но ведь можно утверждать, что ваши портки на заднице небесно-голубого цвета, хотя я выражаю свое твердое мнение, что они — красные. Нужно провести тестирование наложением рук и ног».

С этими словами я пинками выгнал обоих инспекторов за дверь, а сам приступил к охлаждению своей глыбы — блестящего своего стекла.

Мне, конечно, особенно радоваться было нечему, я сидел у себя, испытывая не столько тоску по родине, сколько по деньгам, без цента за душой, ждал, когда воспрянут мои амбиции, и вдруг до меня донесся какой-то странный бриз — самый чудный запах, которого не ощущал мой нос уже целый год. Бог ведает, откуда он прилетел на эти задворки страны, этот чудный «букет», состоявший из настоянных лимонных корочек, окурков от сигар и выдохнувшегося пива — именно таким запахом обладало заведение «Голдбрик Чарли» на Четырнадцатой улице, где я по вечерам играл в безик с третьеразрядными актерами.

От этого знакомого, родного запаха я вновь остро ощутил все свалившиеся на мою голову беды, но я старался задвинуть эти воспоминания куда-нибудь подальше. Я вдруг начал скучать по своей стране и стал ужасно сентиментальным, я произносил такие слова о Сальвадоре, которые никогда, как вы понимаете, не должны были бы на законном основании вылетать за пределы фабрики по производству льда.

И вот, когда я там сидел, то увидал, как на самом солнцепеке вышагивает в своем чистом, белом костюме Максимилиан Джонс, американец, который проявлял интерес к каучуку и розовому дереву.

— Каррамба! Черт подери! — вскричал я, ибо в эту минуту пребывал в дурном расположении духа, разве мне мало своих бед? — Я знаю, чего тебе надо. Ты хочешь снова рассказать мне историю о Джоне Эммигере и этой вдове в поезде. Ты только в этом месяце рассказывал мне ее девять раз.

— Вероятно, все из-за жары, — сказал Джонс, в изумлении останавливаясь в дверном проеме. — Бедняга Билли! Явно чокнулся. Сидит на льду и оскорбляет погаными словами своих лучших друзей. Эй, что с тобой, мучачо? — Джонс тут же позвал мою рабочую силу, которая сидела на солнце, играя со своими пальцами на ногах, и приказал ей немедленно натянуть штаны и бежать за доктором.

— Ну-ка, вернись! — приказал я. — Садись, Макси, забудь обо всем. Это совсем не лед и на нем сидит не лунатик. Это всего лишь изгнанник, испытывающий острую тоску по родине, сидящий на блоке стекла, который стоил ему тысячу долларов. Так что там сказал Джонни этой вдове? Я с удовольствием послушаю твой рассказ еще раз, не обращай внимания на мои слова, не сердись!

Мы с Максимилианом Джонсом сели и стали беседовать. Он испытывал точно такую же тоску по родине, что и я, ибо разного рода мошенники лишили его половины прибылей, которые он получал от розового дерева и каучука. На дне цистерны у меня хранилась дюжина бутылок плохого сан-францисского пива. Когда я их выудил, мы начали предаваться воспоминаниям о родном доме, о национальном флаге, о гимне «Славься, Колумбия!» и о жаренной по-домашнему картошке.

От той околесицы, которую мы с ним несли, могло бы стошнить любого, кто имел возможность сейчас пользоваться всеми этими благами. Но нам они были недоступны. По достоинству оцениваешь родной дом, только когда его покидаешь; деньги, когда они кончаются; жену только после того, как она вступит в женский клуб; а государственный флаг Соединенных Штатов, когда он вывешен на метловище какой-то развалюхи, представляющей собой наше консульство в чужом городе.

И вот, когда мы так сидели с Максимилианом Джонсом, почесываясь от покалывающей жары и пиная снующих по полу ящериц, то вдруг ощутили громадный прилив патриотизма и любви к своей стране. Вот я, Билли Каспарис, бывший капиталист, превратившийся в люмпена из-за своего сильного пристрастия к стеклу (в глыбах), жалуюсь на нынешние свои несчастья, я, некоронованный сюзерен величайшей на земле страны. А рядом со мной — Максимилиан Джонс выплескивает целые потоки своего гнева на олигархов и всех этих властелинов в красных портках и тряпичных туфлях. И вот мы оглашаем декларацию о вмешательстве, в которой берем на себя обязательство, что национальный праздник — День Четвертого июля будет достойным образом отмечен здесь, в Сальвадоре, со всеми полагающимися по такому случаю салютами, взрывами, воинскими почестями, образцами ораторского искусства и теми крепкими жидкостями, которые предусмотрены вековой традицией.

Нет, ни у меня, ни у Джонса еще не одряхлела душа, много будет шума в Сальвадоре — утверждаем мы, и пусть лучше все обезьяны поскорее забираются на самые высокие кокосовые пальмы, а пожарная охрана вытаскивает свои красные пояса и пару цинковых ведер.

Приблизительно в это время на фабрике появился местный житель, генерал Марч Эсперанса Диас, которого здесь подвергали дискриминации. Он был несколько красноват в лице и в политике, но был другом моим и Джонса. Он отличался вежливостью и интеллигентностью, причем первому он научился, а второе сумел сохранить во время двухлетнего пребывания в Филадельфии, где он учился медицине. Для сальвадорца он не был уж таким зловредным маленьким человеком, хотя никогда не отказывался сыграть на валета, даму, короля или туза, или на двойку в «стрите».

Генерал Марч сел с нами, получил бутылку пива. Во время пребывания в Штатах он овладел синопсисом английского языка и искусством восхваления всех наших институтов.

Вдруг генерал встал, на цыпочках подошел к двери, потом к окну, к другим выходам и везде тихо произносил: «Тсс!»

Все в Сальвадоре выполняют такую процедуру, когда просят бутылку воды или осведомляются о времени, все они — врожденные конспираторы с колыбели и самозванные идолы утренников.

— Тсс! — снова прошипел генерал Динго и прижался грудью к столу, как Гаспар-скряга. — Мои дорогие друзья, сеньоры, завтра наступает великий день, день Свободы и Независимости. Сердца американцев и сальвадорцев будут стучать в унисон. Я знаю вашу историю, вашего великого Вашингтона. Разве не так?

«Как все же мило, — подумали мы с Джонсом, — что генерал помнит о Четвертом июля». Нам от этого стало приятно. Когда он был в Филадельфии, то, очевидно, что-то слышал о тех неприятностях, которые были у нас с Англией.

— Да, — одновременно сказали мы с Макси, — мы как раз говорили об этом, когда вы вошли. И вы можете даже держать пари на свою шахтную концессию, что в этот день будет много шума и гама и перья полетят в воздух. Нас мало, но это не значит, что мы не начнем, не дернем за веревку — набат должен загудеть…

— И я помогу вам, — сказал генерал, хлопнув себя по ключице. — Я тоже — на стороне Свободы. Благородные мои американцы, завтра мы устроим такой день, который никогда не забудется.

— Для нас американское виски, — сказал Джонс, — это вам не шотландская бурда, или анисовая, или трехзвездный Хенесси. Мы одолжим у консульства национальный флаг, старик Биллфингер произнесет торжественную речь, и мы прямо на площади устроим барбекю.

— Фейерверк не будет таким большим, — сказал я, — но для наших пистолетов есть патроны в магазинах. У меня два морских шестого калибра. Я привез их из Денвера.

— Есть одна пушка, — сказал генерал, — одна большая пушка, которая будет стрелять: бум! бум! И триста человек поднимут ружейную стрельбу.

— Вот это да! — воскликнул Джонс. — Генералиссимус, вы настоящий военный, вас не сломить. Мы устроим совместный международный праздник. Прошу вас, генерал, найдите белого коня, а с голубым поясом вы будете выглядеть великим маршалом.

— С саблей наголо, — сказал генерал, выкатывая глаза, — я поскачу во главе смельчаков, которые объединятся во имя Свободы.

— Не могли бы вы, — предложили мы ему, — посетить коменданта и сообщить ему, что мы тут организуем небольшую заварушку. Мы, американцы, и вы отлично это знаете, обычно с уважением относимся к муниципальным правилам в отношении заряжения револьверов, когда все выстраиваются на параде, чтобы усилить свободолюбивый клекот нашего Орла. Пусть отменит все эти правила на один день. Нам не хочется попадать в каталажку, но мы вздуем его солдат, если они посмеют вмешиваться и перечить нам, понятно?

— Тсс! — вновь зашипел генерал. — Командующий с нами душой и телом. Он нам поможет. Он один из нас!

Мы обо всем договорились сегодня в полдень. Есть тут в Сальвадоре один южноамериканский индеец, он из штата Джорджия, его туда занесло из организованной наскоро колонии цветных где-то в Мексике, там, где не водятся опоссумы. Как только он услыхал вожделенное слово «барбекю», то заплакал от радости и стал валяться по земле. Он выкопал канавку на плазе и заготовил бутыль пива, чтобы поливать им угли во время жарки туши, и эта церемония продлится всю ночь.

Мы с Макси обошли всех американцев в городе, они зашипели, словно кусок мяса на вертеле, выражая свою радость по поводу идеи торжественно отметить старинный праздник 4 июля.

Нас здесь — всего шестеро: Мартин Диллар, кофейный плантатор, Генри Барнс, железнодорожник, старина Биллфингер, грамотный человек, принимающий пари; ну, я, Джонси, Джерри, хозяин ресторана «Барбекю». Есть, правда, в городе еще один англичанин по имени Стеррет, он хотел написать здесь книгу об архитектуре домоустройства в мире насекомых.

Мы не хотели вначале приглашать британца — начнет еще разевать клюв, восхвалять свою страну, — но потом все же решили рискнуть, только из нашего личного к нему уважения.

Когда мы пришли к нему, он в пижаме работал над своим манускриптом, используя в качестве груза для исписанных листков бутылку бренди.

— Послушайте, англичанин, — сказал Джонс, — не угодно ли вам на время прервать ваше исследование о домиках для клопов? Завтра, если вы помните, Четвертое июля. Мы, конечно, не хотим оскорблять ваши патриотические чувства, но собираемся отмечать тот день, когда мы поколотили вас, после чего устроили превосходную, безумную пьянку, которую было слышно миль за пять. Если вы человек достаточно широких взглядов, чтобы по собственному побуждению пить виски, приглашаем вас к нам присоединиться, мы будем очень рады.

— Знаете, — сказал Стеррет, надевая на нос очки, — вы еще имеете наглость спрашивать меня, присоединяюсь ли я к вам. Да разрази меня гром, если я этого не сделаю! Могли бы даже не спрашивать меня об этом. Я желаю это не для того, чтобы прослыть предателем родины, а только ради замечательно громкого скандала!

Утром четвертого июля я проснулся в своей старой развалюхе, служившей мне фабрикой по производству льда, чувствуя себя из рук вон плохо. Я оглядывал все эти обломки своей собственности, и сердце мое наполнялось горечью. Со своего тощего матраца в окно я видел потрепанный звездно-полосатый флаг, свисавший с этой лачуги.

«Все же ты — большой дурак, Билли Каспарис, — сказал я себе. — Из всех твоих преступлений, совершенных против здравого смысла, это — наихудшее, твоя идея празднования Четвертого июля не может даже претендовать на малейшую заслугу. Бизнес твой пошел прахом, твоя тысяча долларов отправилась в банк этой насквозь коррумпированной страны из-за допущенной тобой непростительной оплошности, у тебя в кармане последние пятнадцать чилийских долларов, обменный курс которого вчера перед сном составлял сорок шесть центов и продолжает стабильно снижаться. Сегодня ты профукаешь свой последний цент, провозглашая здравицы в честь американского флага, а завтра будешь жить сорванными с дерева бананами, а на выпивку будешь клянчить у своих друзей. Ну, что лично для тебя сделал этот флаг? Когда он развевался у тебя над головой, тебе приходилось вкалывать, чтобы получить то, что у тебя было. Ты, не жалея ногтей, сдирал шкуру с олухов и болванов, прибегал к нечестным махинациям на рудниках, прогонял медведей и аллигаторов с пустырей своего города. Много ли значит твой патриотизм для твоего счета, когда какой-то сморчок в картузе с зеленым козырьком закрывает в банке твой счет? Предположим, тебя прищучили здесь, в этой безбожной стране, за какое-то мелкое преступление или что-то в этом роде, и тебе придется обратиться к твоей стране за помощью — что она для тебя в таком случае сделает? Направит твое прошение в какой-то комитет, состоящий из железнодорожника, армейского офицера, члена профсоюза и какого-нибудь цветного, чтобы те расследовали, имел ли кто-нибудь из твоих предков отношение к кузену Марка Ханны, после чего он отправит все бумаги в Смитсоновский институт, где они пролежат, покуда не пройдут очередные выборы. Вот по какой колее поведет тебя звездно-полосатый твой флаг».

Видите, я чувствовал себя как выжатый лимон, но мне стало значительно лучше, после того как сполоснул физиономию холодной водой, вытащил свои морские револьверы с патронами и направился к назначенному месту встречи — к салуну Всех Непорочных Святых. И когда я увидел других американских парней, которые, пошатываясь, входили в это заведение для намеченного свидания, такие спокойные, уравновешенные, такие отважные, готовые пойти на любой риск: передернуть вовремя карту, отправиться стрелять медведей гризли, бороться с огнем или даже согласиться с экстрадицией, то с большой радостью ощутил себя одним из них. Я снова сказал себе: «Билли, у тебя в кармане пятнадцать чилийских долларов и страна, в которой сегодня утром тебя нет, — растранжирь эти деньги и тряхни как следует этот городишко, так, как это полагается сделать американскому истинному джентльмену в День Независимости его страны».

Помню, тот день начался как обычно. Шестеро из нас, ибо Стеррет держался особняком, методично проходили через все продовольственные магазины, в которых продавали выпивку, и опустошали тамошние бары, угощаясь всеми крепкими напитками из бутылок с американскими наклейками. Мы сотрясали воздух, громко разглагольствуя о славе и величии Соединенных Штатов и их способности подчинять, опережать и искоренять все другие народы на земле. По мере того как американских наклеек становилось все больше, и мы заражались все большим патриотизмом. Максимилиан Джонс выражал надежду, что мистер Стеррет не обиделся на проявления нашего возвышенного энтузиазма. Он поставил свою бутылку на его столик и пожал Стеррету руку.

— Скажу вам, как белый человек белому, — начал он, — весь этот поднимаемый нами гвалт не имеет лично к вам никакого отношения. Прошу простить нас за таких людей, как Банкер Хилл, Патрик Генри и Уолдорф Астор, забудем о взаимных обидах, которые разделяют наши нации.

— Друзья-громилы, — ответил Стеррет, — от имени английской королевы прошу вас замять все это для ясности. Для меня большая честь оказаться среди тех, кто нарушает порядок, прикрываясь американским флагом. Может, споем такие страстные куплеты «Янки Дудл», а тот сеньор за стойкой тем временем, чтобы смягчить атмосферу, нальет всем кошенеля и огненной воды.

Старина Биллфингер, которому была поручена вся риторика, произносил пламенную речь повсюду, куда мы заходили. По дороге мы объясняли всем горожанам, что отмечаем в данный момент собственный образчик свободы, и просили всех отнести все бесчеловечные безумства, которые мы могли сотворить, к числу неизбежных потерь.

Около одиннадцати часов в наших боевых сводках значилось: «Значительное повышение температуры, сопровождаемое усиливающейся жаждой и другими тревожными симптомами». Мы взвели курки нашего оружия и, построившись в цепь, пошли по узким улицам, у каждого в руках был винчестер или морской револьвер, которые предназначались лишь для поднятия шума и не свидетельствовали ни о каком злом умысле. Мы остановились на углу одной из улиц и, дав несколько очередей, приступили к исполнению серийного набора радостных воплей, криков и завываний, что, вероятно, местные жители слышали впервые в жизни.

После того как мы подняли весь этот невыразимый шум, общая картина стала оживляться. Мы услыхали на боковой улице цокот копыт, из нее выехал на белом коне генерал Мари Эсперанса Динго, за ним следовало сотни две смуглых парней в рубашках красного цвета, босых, волочащих за собой ружья длиной футов в десять. Мы с Джонсом совсем забыли о генерале Мари, о его обещании принять участие в нашем торжестве. Мы пальнули еще раз и вновь истошно разом заорали в знак приветствия, а генерал любезно пожимал нам руки, воинственно помахивая саблей.

— Ах, генерал, — заорал Джонс, — какая величественная картина! Вы доставите истинное удовольствие нашему Орлу. Ну-ка, слезайте, выпейте с нами.

— Выпить? — переспросил генерал. — Нет, что вы, у нас на выпивку нет времени.

— Все мы едины! Viva! Не забудьте! — сказал Генри Барнс.

— Viva все хорошее, все сильное! — крикнул я. — Viva Джордж Вашингтон! Боже, храни Содружество и не забывай о королеве! — добавил я, поклонившись в сторону Стеррета.

— Благодарю вас, — ответил он. — Теперь моя очередь. Все к стойке! Вся армия — тоже!

Но все мы были лишены угощения Стеррета, так как неподалеку раздалась револьверная стрельба и генерал Динго решил, что ему нужно с этим разобраться. Он пришпорил свою белую клячу, бросился вперед, а его воинство быстро побежало за ним.

— Этот Мари — поистине диковинная тропическая птичка, — сказал Джонс. — Он привел с собой всю пехоту, чтобы вместе с нами чествовать праздник Четвертого июля. Скоро в наших руках будет та пушка, которую он нам обещал, и мы из нее пальнем так, чтобы из нескольких окон повылетали стекла. Ну а теперь неплохо бы перекусить, попробовать это барбекю. Пошли на плазу.

Там уже было готово превосходное жареное мясо, а Джерри явно нервничал, ожидая нас. Мы сели прямо на траву, нам положили на оловянные тарелки по большому куску говядины. Максимилиан Джонс, которого всегда выпивка настраивала на нежный лад, что-то стал говорить по поводу того, что, мол, как жалко, что с нами сейчас нет Джорджа Вашингтона, чтобы и он отметил этот торжественный день.

— Был только один человек, которого я искренне любил, Билл, — говорил он, проливая слезы на моем плече. — Бедняга Джордж! Только подумать, что его больше с нами нет! И он не увидит наш фейерверк. Ну-ка дай еще немного соли, Джерри!

Мы, сидя на траве и уминая мясо, слышали, что генерал Динго, суда по всему, вносил свой вклад в поднятую нами шумиху в честь праздника. По всему городу слышалась револьверная и ружейная стрельба, и вдруг мы услыхали громкий пушечный выстрел: бум! — что мы и предсказывали. Вскочив, мы побежали по краю площади, лавируя между апельсиновыми деревьями и домами. Да, на самом деле, мы тут, в Сальвадоре, наделали шороху. Но испытывали гордость по такому случаю и были ужасно благодарны генералу Динго.

Стеррет хотел было на ходу отправить сочное мясо на ребрышке в рот, как шальная пуля выбила его буквально у него изо рта.

— Кто-то ведет стрельбу боевыми патронами, — заметил он, взяв рукой с тарелки другой кусок. — По-моему, слишком стараются эти не наши патриоты, что скажете?

— Не обращайте внимания, — успокоил я его. — Считайте, несчастный случай. Они, насколько вам известно, происходят в день Четвертого июля. Когда кто-то зачитал Декларацию Независимости в Нью-Йорке, то афишки о возможных несчастных случаях были вывешены на всех больницах и полицейских участках.

Вдруг Джерри, завопив от боли, схватился рукой за ногу, за то место, куда была послана пуля каким-то сверхусердным стрелком. До нас донеслись чьи-то вопли, и вот из-за угла на площадь галопом выскочил генерал Мари Эсперанса Динго, обнимая обеими руками свою клячу за шею, а за ним бежало все его воинство, освобождаясь от своих длинных ружей, как от ненужного балласта. А всех их преследовала рота возбужденных низкорослых воинов в голубых брюках и фуражках

— На помощь, amigos, — орал генерал, пытаясь остановить свою лошадь. — На помощь, во имя Свободы!

— Это «Corupania azul»[10] — личная охрана президента страны, — сказал Джонс. — Какой позор! Они набросились на нашего несчастного старого генерала Мари только за то, что он решился отпраздновать этот день вместе с нами. Вперед, ребята, ведь это наш день, день Четвертого июля. Неужели мы позволим этому крохотному взводу нас рассеять?

— Я голосую — «Нет!», — воскликнул Мартин Диллард, хватая свой винчестер. — Любой американский гражданин обладает привилегией напиваться, заниматься строевой подготовкой, наряжаться и наводить на всех ужас в день Четвертого июля, независимо от того, в какой стране он в это время находится.

— Друзья, сограждане! — сказал старина Биллфингер. — Даже в самые мрачные и опасные часы рождения Свободы, когда наши праотцы провозглашали ее бессмертные принципы, они никогда бы не позволили горстке деревенских мужланов в голубых портках испортить такую славную годовщину. Так защитим же нашу Конституцию, сохраним ее!

Решение было принято единогласно, все мы взялись за оружие и пошли в атаку на это голубое воинство. Мы стали стрелять поверх их голов, после чего бросились на них со страшными воплями, и они, испугавшись, разомкнули свои цепи и устремились прочь. Мы, конечно, были сильно расстроены тем, что нам не дали до конца насладиться барбекю, и преследовали их с четверть мили. Некоторых мы изловили и порядком поколотили. Генерал собрал свои войска и присоединился к нам в погоне за противником. Наконец все они рассыпались в густой банановой роще, а нам так и не удалось захватить больше ни одного из них. Нечего делать. Мы сели, чтобы отдохнуть.

Даже если бы меня подвергли допросу с пристрастием третьей степени, я не смог бы ничего рассказать о том, как прошел остаток дня. Думаю, мы активно прочесали весь город, призывая народ формировать новые армии для нас, которые мы все тут же уничтожим. Я помню, что видел где-то на улице толпу, а какой-то высокий человек, но не Биллфингер, произносил с балкона торжественную речь, посвященную 4 июля. Вот и все, что я помню.

Кто-то, вероятно, доставил меня на мою фабрику по производству льда, потому что когда я проснулся, то увидел, что нахожусь именно там. Как только я вспомнил собственное имя и свой адрес, то встал и немедленно произвел расследование. В кармане не было ни цента. Ну все, мне крышка.

Вдруг к двери подкатил красивый экипаж из него вышли генерал Динго и охотник на двух зверей в шелковой шляпе и желтовато-коричневых ботинках.

«Да, — сказал я себе, — все понятно: вот шеф полиции, его высочество лорд-камердинер Кутузки, и он хочет арестовать меня, Билла Касариса, за излишнее проявление патриотизма и за умышленное нападение. Ладно. Можно с таким же успехом посидеть и в тюрьме».

Но мне показалось, что генерал Макси улыбается, а этот его спутник, человек Правосудия, стал вдруг трясти мне руку и говорить на американском диалекте.

— Генерал Динго проинформировал меня, сеньор Касарис, о вашей отважной помощи, оказанной нашему делу. Я хочу вас поблагодарить лично от своего имени. Отчаянная смелость ваша и других сеньорес американос качнула чашу весов в борьбе за Свободу в нашу пользу. Наша партия одержала триумфальную победу. Эта ужасная битва войдет навсегда в историю.

— Битва? — ничего не понял я. — Какая битва?

Я стал мучительно вспоминать историю: о какой же битве идет речь?

— Сеньор Касарис отличается редкой скромностью, — сказал генерал Динго. — Но это он повел своих храбрых товарищей в самую гущу этого страшного сражения. Да. Без их помощи наша революция не осуществилась бы.

— Что вы, что вы, — возразил я, — не говорите мне, что вчера произошла революция. Насколько я помню, было лишь Четвертое июля…

Тут я осекся. Так, мне показалось, будет лучше.

— После тяжелой, изнурительной борьбы, — продолжал человек Правосудия, — президент Блоано был вынужден срочно на самолете покинуть страну. Сейчас президентом страны провозглашен Кабальо. Да, да! А в новой администрации я занимаю пост главы департамента торговых концессий. У себя в досье я обнаружил донесение о том, что вы, сеньор Касарис, не производили льда, как оговорено в контракте. — И тут он мне мило улыбнулся.

— Ну, что тут скажешь, — не стал возражать я. — Думаю, что донесение соответствует действительности. Да, они застали меня на месте преступления. Поймали меня. И что тут скажешь?

— Зря вы спешите, — сказал большой чиновник. Он, стащив перчатку с руки, подошел к глыбе стекла и положил на нее ладонь.

— Лед, — сказал он, торжественно кивая головой.

К нему подошел генерал Динго, тоже пощупал стекло.

— На самом деле лед, готов поклясться, — подтвердил он.

— Если сеньору Касарису будет угодно, — продолжал высокий чиновник, — зайти в казначейство шестого числа сего месяца, то ему будет возвращена его сумма в тысячу долларов, которую он предоставил в качестве залога. Adios, сеньор!

Генерал с высоким чиновником, постоянно кланяясь, вышли из комнаты, а я стал почему-то кланяться не меньше их.

Когда их экипаж отъезжал от фабрики по песку, я еще раз сделал такой низкий поклон, что коснулся, наверное, полями своей шляпы земли. Но этот низкий поклон предназначался не им. Ибо поверх их голов я увидел потрепанный звездно-полосатый флаг, который трепыхался на свежем ветру над крышей консульства, и вот ему и предназначалось мое уважительное приветствие.

Эмансипация Билли{14} (Перевод Л. Каневского)

В старом-престаром особняке с квадратным портиком, с кривыми ставнями и стенами с облупившейся краской и белыми прогалинами штукатурки жил-был один из последних губернаторов времен Гражданской войны.

Юг уже забыл о враждебности, вызвавшей этот серьезный военный конфликт, но все равно не желал отказываться от своих старых традиций и идолов. В лице «губернатора» Пембертона, как его до сих пор любовно называли жители Элмвилла, видели реликвию древнего величия и славы их штата. В свое время это была очень важная персона в глазах всей страны. Штат удостоил его всех имевшихся у администрации почестей. А теперь, когда он постарел и наслаждался заслуженным отдыхом по всем статьям вдалеке от быстрого течения общественных дел, горожане продолжали всячески его чтить во имя прошлого.

Прогнивший «особняк» губернатора стоял на главной улице Элмвилла, окруженный шатким дощатым забором. Каждое утро губернатор спускался по ступенькам крыльца с громадной осторожностью — он страдал ревматизмом — и постукивание его трости с золотым набалдашником сообщало, что он медленно продвигался по уложенной битым кирпичом боковой дорожке. Ему было почти семьдесят восемь, но он умел стареть красиво и грациозно. У него были длинные гладкие волосы, густые, торчащие в разные стороны белоснежные усы. Его сюртук, плотно облегающий его высокую худощавую фигуру, всегда был аккуратно застегнут на все пуговицы. На голове у него всегда был черный шелковый цилиндр, а на руках почти всегда — перчатки. У него были весьма педантичные манеры, и, казалось, куртуазности в нем было в избытке.

Губернатор медленно шел по главной улице — Ли авеню, которая со временем превратилась в своеобразный мемориал славного прошлого. Все шедшие ему навстречу приветствовали его с подчеркнутой вежливостью, многие даже обнажали головы. Те, кто мог похвастаться личной дружбой с губернатором, останавливались и почтительно пожимали ему руку, и тогда вы могли стать свидетелем истинно прекрасного идеала типично южной куртуазности.

Дойдя до угла второй от дома площади, губернатор останавливался. Другая улица пересекала в этом месте авеню, и на перекрестке происходил затор, обычно вызываемый несколькими фермерскими фургонами и парой тележек разносчиков мелких товаров. Когда зоркий соколиный глаз генерала Деффенбау замечал возникшую ситуацию, то он тут же с задумчивым, озабоченным видом спешно выходил из своего офиса Первого Национального банка и спешил на выручку к старому другу.

Когда оба они обменивались приветствиями, то сразу было ясно, до какого непростительного упадка могли дойти современные манеры. Грузная, по-военному подтянутая фигура генерала сгибалась с такой гибкостью до такого предела, который был просто немыслимым. Только лелеемый губернатором ревматизм, видимо, не давал ему в эту минуту возможности преклонить перед генералом колено, как это когда-то делали воспитанные кавалеры.

Дойдя в сопровождении своего друга до почты, уважаемый всеми государственный деятель начинал свой неформальный утренний прием граждан, которые пришли, чтобы забрать утреннюю корреспонденцию. Отсюда пышная процессия, состоявшая из двух-трех знаменитых адвокатов, политиков или членов семьи, величественно продвигалась дальше по Ли авеню и останавливалась у отеля «Палас», где, вероятно, в книге регистрации приезжих могло появиться имя какого-то постояльца, достойного представления выдающемуся почтенному сыну штата. Если такого кандидата не обнаруживалось, то вся компания часа два посвящала воспоминаниям о потускневшей славе давно исчезнувшей администрации губернатора.

На обратном пути генерал неизменно замечал, что его превосходительство, должно быть, устали и посему было бы весьма полезно немного отдохнуть в центральной аптеке мистера Эпплбай Р. Фентриса, элегантного джентльмена, сэра, представителя графства Чэхэм Фентрис, откуда наши самые родовитые семьи голубых кровей уходили в торговлю после войны.

Мистер Эпплбай Р. Фентрис был большим специалистом по части усталости. А если бы он им не был, то ему пришлось бы подолгу извлекать из памяти нужный рецепт, ибо такое величественное посещение его заведения было непредвиденным событием, заставлявшим его удивляться чуть ли не ежедневно на протяжении многих лет. Мистер Фентрис знал формулу одной микстуры, которая была яростным врагом любого утомления, и вполне овладел искусством ее приготовления. Ее самый значительный компонент, пользуясь фармацевтическими терминами, он определял как «обычный старый, обработанный вручную клеверный лист 59, из особого запаса».

И процесс приема микстуры не отличался особым разнообразием. Мистер Фентрис обычно прежде приготавливал две знаменитые микстуры: одну — для губернатора, а вторую — для генерала, в качестве образца для пробы.

После этого губернатор произносил небольшой спич своим высоким, задыхающимся, дрожащим голосом:

— Нет, сэр, ни капли, покуда вы не приготовите для себя точно такую и не присоединитесь к нам, мистер Фентрис. Сэр, ваш отец был одним из самых ценных сторонников моей администрации, и любое проявление уважения с моей стороны к его сыну для меня, сэр, не только удовольствие, но еще и долг.

Рдея от восторга при поистине королевском снисхождении к нему, аптекарь спешил повиноваться, и все выпивали настойки после того, как генерал произносил тост: «За процветание нашего великого старинного штата, джентльмены, за сохранение памяти о нашем славном прошлом, за здоровье его самого любимого Сына».

Кто-нибудь из числа старой гвардии всегда оказывался под рукой, чтобы проводить губернатора домой. Иногда неотложные дела генерала лишали его такой привилегии, и тогда либо судья Блумфилд, либо полковник Титус, или кто-нибудь из скотобоен «Эшфорд каунти», оказавшийся на месте, исполнял сей священный ритуал.

Таковы наблюдения, связанные с утренней прогулкой губернатора на почту. Куда же более значительной, более впечатляющей и более зрелищной была сцена исполнения общественных функций, когда генерал вел эту седовласую реликвию прежнего величия, словно редкую и хрупкую восковую фигуру, вперед и громогласно, словно труба, воспевал это былое превосходительство перед своими согражданами!

Генерал Деффенбау был Гласом Элмвилла. Некоторые даже говорили, что он воплощение Элмвилла, в крайнем случае, его Рупор. У него было достаточно акций в «Дейли бэннер» («Ежедневное знамя»), которой он диктовал свои воззрения, достаточно было у него акций и в Первом Национальном банке, чтобы судить о его состоянии. К тому же, он обладал внушительным боевым списком, чтобы без всякого оспаривания со стороны соперников занимать первое место на барбекю, на праздниках, посвященных началу учебного года в школах, и в день Памяти погибших в войнах. Кроме всех этих достижений, он еще обладал и многими дарованиями.

В общем, это была вдохновенная, обреченная на постоянный триумф личность. Из-за неоспоримой власти генерала его уподобляли разжиревшему римскому императору. Голос его все называли не иначе, как трубой. Говорить, что дух генерала подымала публика, означало бы не отдавать ему должной справедливости.

У него было столько высокого духа, что он сам мог бы воспламенить не одну публику, а дюжину. Ну а в довершение всего, у генерала было большое любвеобильное сердце. Да, в самом деле, генерал был воплощением Элмвилла.

Во время утренней прогулки губернатора обычно происходил один неприметный инцидент, который заслоняли, бывало, более важные события. Процессия имела обыкновение останавливаться перед небольшим каменным офисом на главной авеню, к двери которого вела крутая лесенка деревянного крыльца. На скромной жестяной вывеске над дверями значилось: «У. Б. Пембертон, адвокат».

Заглядывая за дверь, генерал кричал громовым голосом: «Хэлло, Билли, мой мальчик». Менее знаменитые члены эскорта негромко кричали: «Доброе утро, Билли!» А губернатор пронзительным голосом произносил: «Доброе утро, Вильям!»

После этого спокойный на вид человек невысокого роста с седыми волосами на висках спускался со ступенек крыльца и пожимал по очереди всем руку. Вообще-то в Элмвилле все жители, когда встречались, обязательно пожимали друг дружке руку.

После того как все формальности завершались, маленький человечек возвращался к своему столу, на котором возвышались горы законоуложений и различных бумаг, а процессия шествовала дальше.

Билли Пембертон был, как о том свидетельствует вывеска на его офисе, адвокатом, профессиональным адвокатом. По роду своих занятий и по всеобщему согласию он был Сыном своего Отца. От Его тени Билли не мог освободиться, из Его ямы он не мог выкарабкаться на протяжении многих лет и теперь считал ее своей могилой, в которой будут похоронены все его высокие амбиции. В отличие от многих других сыновей, он сполна оказывал отцу свое сыновнее уважение и строго соблюдал свои сыновние обязанности, но ему так хотелось стать известным, по достоинству оцененным, благодаря собственным делам и собственным дарованиям.

После многолетнего напряженного труда он стал известен в некоторых кругах, довольно далеко от Элмвилла, как мастер по отстаиванию твердых принципов законодательства. Дважды он совершал поездки в Вашингтон и там отстаивал перед Верховным судом свою правоту по тому или иному делу с такой логичностью, такими познаниями, таким порывом, от которого топорщились шелковые мантии судей на скамье. Его доходы от адвокатской практики постоянно росли, и, наконец, он смог поддерживать отца, обеспечивать ему в их старом семейном особняке (который ни тот ни другой не собирались покидать, несмотря на всю его ветхость) удобства и даже роскошь, достойную его прежних экстравагантных дней.

Тем не менее он для Элмвилла был только Биллом Пембертоном, сыном знаменитого и всячески почитаемого согражданами «бывшего губернатора Пембертона». Так его представляли на публичных сборищах, где он иногда выступал со сбивчивыми скучными речами, ибо обладал слишком явными, слишком выдающимися талантами, чтобы довольствоваться экспромтной показухой. Таким его представляли чужакам, таким его представляли судьям и адвокатам на выездных сессиях суда, таким рисовала его портрет на своих страницах «Дейли бэннер». Но все, чего он добивался, он был вынужден приносить на алтарь великолепного, но фатального для него предшественника — своего родителя.

Особенность амбиций Билли, самое печальное в них заключалось в том, что он страстно хотел завоевать только один мир — мир Элмвилла. У него был совершенно другой характер, он был человеком скромным и непритязательным. Почести масштаба штата или всей страны могли иметь на него угнетающее воздействие. Больше всего на свете он желал одного — добиться достойной оценки у своих друзей, среди которых он рос и воспитывался. Он не посмел бы сорвать ни одного листочка с тех лавровых венков, которыми столь щедро увенчивали чело его отца, он восставал против мысли, что его венки будут сплетены из тех же высушенных листочков и ломких отцовских веточек. Но Элмвилл по-прежнему называл его Билли и сынком, что вызывало в душе тщательно скрываемую непреодолимую горечь, в результате чего он становился все более сдержанным, педантичным и прилежным.

И вот наступило утро, когда Билли в своей почте обнаружил письмо из высокой инстанции, в котором ему предлагалось лестное назначение на высокую юридическую должность в одном из островных колониальных владений страны. Ему оказывали большую честь, так как вся страна живо обсуждала всех возможных кандидатов на этот пост, и все в результате пришли к выводу, что на нее может быть назначен человек безупречного характера, высокой учености и холодного ума.

Билли, конечно, не мог не испытывать определенного волнения из-за этого признания его долгих и упорных трудов, но в то же время у него на губах блуждала лукавая улыбка, он заранее предвидел, под каким соусом будет подаваться оказанная ему честь в Элмвилле: «Мы поздравляем губернатора Пембертона с высокой оценкой деятельности его сына»; «Элмвилл радуется вместе со своим почетным гражданином, губернатором Пембертоном, по поводу успеха его сына»; «Так держать, Билли!»; «Сэр, судья Билли Пембертон, сын героя войны нашего штата, человека, которым мы все гордимся!»

Такие громкие фразы, произносимые вслух и напечатанные на бумаге, проносились в пророческом воображении Билли. Внук штата и пасынок Элмвилла — вот как Судьба определяла его родство по отношению к этому политическому деятелю.

Билли жил с отцом в их старом особняке. Они двое, да еще одна престарелая дама, дальняя родственница, — вот и вся их семья. Может, в это число можно было бы включить и старого Джеффа, цветного слугу губернатора и его телохранителя. Несомненно, он вполне заслуживал такой чести. В доме были и другие слуги, но только Томас Джефферсон Пембертон был членом «семьи».

Джефф был единственным жителем Элмвилла, который отдавал дань уважения губернатору «чистым золотом», без всякой примеси патернализма.

Для него масса Вильям был самым большим человеком в графстве Тэбот. Его, конечно, слепил яркий свет, исходивший от губернатора времен Гражданской войны, и он, несомненно, оставался верен старому режиму, но восхищался только одним Биллом и безгранично верил ему. Как у слуги героя и члена семьи, у него были куда более прочные основания об этом судить.

Билл, конечно, Джеффу первому сообщил о своей новости. Когда он вернулся к ужину домой, Джефф взял в руки его цилиндр и аккуратно вытер рукавом, после чего повесил его на крючок на полке в холле.

— Черт подери! — воскликнул старик. — Я знал, что такое непременно случится. Значит, будете судьей, масса Вильям? Эти янки сделают вас судьей? Давно пора, давно пора покончить со всем этим послевоенным мошенничеством. Думаю, они посовещались и сказали: «Давайте сделаем массу Вильяма Пембертона судьей», — и все было решено. Вы что, сразу отправитесь на Филиппины, или будете наводить там порядок отсюда?

— Придется, разумеется, жить там почти все время, — сказал Билли.

— Интересно, а что скажет губернатор по этому поводу? — спросил Джефф.

Билли самому хотелось бы это знать. После ужина, когда отец с сыном сидели, по обыкновению, в библиотеке, губернатор посасывал свою глиняную трубочку, а Билли курил сигару, сын, как ему и полагается, вежливо сообщил губернатору о сделанном ему предложении.

Губернатор долго сидел молча, раскуривая трубочку, словно и не собирался ничего комментировать. Билли, откинувшись на спинку своего любимого кресла-качалки, терпеливо ждал, весь густо покраснев от испытываемого удовлетворения. Еще бы — ведь официальное предложение было прислано ему, хотя он и не просил об этом, ему, в его маленький обшарпанный офис, через головы этих шумных интриганов, которые лишь отбывали рабочий день.

Наконец, губернатор заговорил, и хотя его фразы, казалось, не имели никакого отношения к делу, но его они касались.

Голос у отца был как голос мученика и дрожал от старости:

— Последние месяцы мой ревматизм все время прогрессирует, Вильям.

— Мне очень жаль, отец, — мягко ответил Билли.

— И мне скоро семьдесят восемь. Я буду очень старым человеком. Сейчас я могу удержать в памяти имена своих двух-трех сотрудников в моей администрации. Так что ты говорил по поводу должности, которую тебе предлагают, Вильям?

— Федерального судьи, папа. Я считаю такое предложение довольно лестным для себя. Должность — вне политики, вне закулисных интриг с целью нажима. Ты же знаешь…

— Несомненно, несомненно. Мало кто из Пембертонов может похвастаться общественной деятельностью на протяжении почти столетия. И никто из них не занимал федерального поста. Они были крупными землевладельцами, рабовладельцами, богатыми плантаторами. Один из двух Дервентов, твоих родственников по материнской линии, занимался юриспруденцией. Ну, Вильям, что ты решил? Принимаешь ли предложение?

— Я как раз думаю над этим, — медленно произнес Билли, стряхивая пепел с сигары.

— Ты всегда был хорошим сыном, — продолжал губернатор, размягчая табак в трубке ручкой пера.

— Всю свою жизнь — я твой сын, — мрачно заметил Билли.

— Мне часто доставляет большое удовольствие, — вымолвил губернатор, попыхивая трубочкой с выражением довольства на лице, — когда окружающие поздравляют меня с таким сыном, таким здравомыслящим человеком с отменными качествами. Особенно здесь, в нашем родном городе. Твое имя всегда связано с моим во всех разговорах наших сограждан.

— Что-то я не знаю ни одного человека, который запамятовал бы такую связь, — довольно неразборчиво, тихо проворчал Билли.

— Весь свой престиж, до капли, — продолжал родитель, — который я заработал своим именем и услугами, оказанными штату, всегда принадлежал и тебе, ты мог им свободно пользоваться. Я всегда, без тени колебаний, прибегал к нему ради тебя, когда представлялась такая возможность. Ты это по праву заслужил, Вильям. Ты был образцовым сыном. И вот теперь из-за этого предложения мы должны будем расстаться. Мне осталось не так много жить. Может, всего несколько лет. Теперь мне не обойтись без посторонней помощи, когда я одеваюсь или выхожу на прогулку. Что же я буду делать без тебя, сынок?

Вдруг трубка выпала из его рук на пол. Слезы скатывались по морщинистым старческим щекам. Голос губернатора стал более пронзительным, сорвался на фальцет и умолк. Да, он был старым, очень старым человеком и не мог перенести расставание с любящим его сыном.

Билли встал с кресла и, положив руку на плечо отцу, сказал:

— Не волнуйся, отец, — весело сказал он. — Я не собираюсь принимать это предложение. Чем плох для меня Элмвилл? Сегодня же вечером напишу письмо, откажусь.

При следующей встрече губернатора с генералом Деффенбау на Ли авеню его превосходительство с самодовольным видом сообщил тому об официальном предложении, сделанном Билли.

Генерал аж присвистнул от удивления.

— Да, жирный кусок для Билли! — закричал он. — Кто мог подумать, что Билли, впрочем, черт подери, он всегда этого был достоин. А какие перспективы для Элмвилла! Цены на недвижимость поползут вверх. А какая честь всему штату! Это поистине реверанс в сторону Юга! Мы все были ослеплены Билли. Когда он уезжает? Нужно организовать приемчик. Боже мой! Ничего себе работенка — восемь тысяч жалованья в год! На таких должностях изводят до огрызков целую тележку грифельных карандашей, подписывая важные документы. Только подумать! Наш маленький, занудливый, сладкоречивый Билли — как часто говорят о нем у нас. Ангел, хоть и поздно, все же заговорил! Пусть теперь весь Элмвилл спешно выстраивается в очередь, чтобы просить у него прощения и одобрить его новое назначение!

Почтенный Молох глупо улыбался. У него в руках был огонь, способный пожрать весь хворост расточаемых в адрес Билли похвал и превратить взмывающий вверх дым в фимиам для себя.

— Вильям отказался от должности, — сказал губернатор со скромной гордостью за сына. — Он отказывается покидать меня в моем преклонном возрасте. Он — очень хороший сын.

Генерал резко повернулся к нему, упер свой длинный указательный палец в грудь друга. Большая часть одержанных генералом успехов объяснялась той стремительностью, с которой он устанавливал связь между причиной и следствием.

— Губернатор, — сказал он, пристально вглядываясь в его большие, совиные глаза, — вы, конечно, жаловались Биллу на свой ревматизм, не так ли?

— Дорогой мой генерал, — отвечал ему губернатор, — моему сыну уже сорок два. Он вполне сам может решать такие вопросы. И, как его родитель, я считаю своим долгом заявить, что ваше замечание о моем ревматизме, э-э, очень неудачный выстрел из малокалиберки, сэр, и он произведен только ради того, чтобы причинить мне личную обиду и огорчить меня.

— Если вы позволите мне возразить, — резко ответил генерал, — то вы этим уже довольно долго донимаете публику и ведете стрельбу далеко не из малокалиберки, да будет вам известно.

Эта первая размолвка между двумя товарищами могла перерасти в нечто куда более серьезное, но, к счастью, перепалка оборвалась из-за приближения к ним полковника Титуса с еще одним членом придворной свиты из того же графства, их заботам генерал передал закипавшего от гнева государственного деятеля, а сам пошел прочь.

После того как Билли столь решительно похоронил все свои амбиции и нашел монашеское утешение в раздумьях, он, к своему великому удивлению, обнаружил, какой камень у него свалился с души и каким счастливцем он теперь себя чувствовал. Билли вдруг осознал, какую долгую, утомительную борьбу он вел и сколько потерял, отказываясь срывать цветы простых, но приятных жизненных удовольствий. Сердце его теперь теплело к Элмвиллу и к друзьям, которые отказывались ставить его на пьедестал. Теперь он начинал считать, что все же лучше быть просто «Биллом», сыном своего отца, как его фамильярно окликают веселые соседи и выросшие товарищи по детским играм, чем постоянно слышать обращенное к себе — «Ваша честь!», сидеть среди чужаков и слышать при этом сквозь важные аргументы Совета доносящийся до него слабый голос старика: «Что же я буду делать без тебя, сынок?»

Билли вдруг стал удивлять своих друзей тем, что свистел, когда выходил гулять на улицу; другие были просто поражены его панибратским похлопыванием по спинам, его вдруг вспыхнувшей страстью к старым анекдотам, о которых он не вспоминал столько лет. Хотя Билли с прежним усердием рассматривал свои судебные дела, теперь он выделял больше времени для отдыха, для расслабления в компании своих друзей. Те, которые помладше, даже хотели его привлечь к работе гольф-клуба. Поразительным доказательством его выхода из тени стало возвращение к потрепанной, некогда щеголеватой, отнюдь не мягкой шляпе, а свой цилиндр он теперь приберегал только для воскресений и важных событий на уровне штата. Билли вдруг стал нравиться Элмвилл, хотя этот неприметный бург не пожелал увенчать его лавровым или миртовым венком.

Тем временем в Элмвилле царила обычная мирная обстановка без особо примечательных событий. Губернатор продолжал свои триумфальные, похожие на парад выходы в аптеку вместе с генералом, его фельдмаршалом, а та мелкая ссора, которая нарушила их крепкую дружбу, судя по всему, была давно забыта.

Но однажды, когда Элмвилл проснулся, его охватило необычное возбуждение. Только что поступило известие о том, что президентская команда, совершающая тур по стране, удостоит высокой чести Элмвилл двадцатиминутной в нем остановкой. Глава исполнительной власти пообещал произнести пятиминутную речь с балкона отеля «Палас».

Весь Элмвилл был на ногах, но только одного — и этим одним, несомненно, был генерал Деффенбау — отрядили, чтобы оказать достойную встречу вождю всех племен.

Поезд с развевающимся маленьким звездно-полосатым флагом над кабиной машиниста наконец прибыл. Элмвилл вовсю расстарался. На перроне было все: оркестры, цветы, экипажи, военные в форме, знамена, представители бесчисленных комитетов. Девочки из средней школы в белых платьицах мешали плавному прохождению команды, нервно бросая ей под ноги букеты цветов. Но вождь все это уже видел, причем неоднократною. Он мог запросто все это представить себе заранее — от скучных пуританских речей до самого маленького букетика из роз. Но все равно он так мило улыбался и с таким интересом наблюдал за тем, что приготовил для его встречи Элмвилл, словно никогда прежде ничего подобного не видел и в этом отношении Элмвилл — просто первооткрыватель.

На верхней террасе отеля «Палас» собрались самые уважаемые горожане, которые ожидали чести быть представленными дорогим знаменитым гостям до того, как ко всем с адресом обратится их вождь. А за стенами отеля на улицах Элмвилла собирались, может, и безвестные, но ужасно патриотически настроенные толпы жителей.

Здесь, в отеле, генерал Деффенбау и приготовил свою главную козырную карту. Все в Элмвилле знали, что это за козырь, потому что он был постоянным и был освещен архаичной традицией.

В нужный момент губернатор Пембертон, неотразимо почтенный, великолепно античный, высокий, величественный, выступил вперед, держа под руку генерала.

Весь Элмвилл, затаив дыхание, не спускал с них глаз. Только теперь, и никогда прежде, когда президент Соединенных Штатов с Севера обменяется рукопожатием с бывшим губернатором Пембертоном, участником Гражданской войны, разрыв будет окончательно ликвидирован и страна станет единой и неделимой.

В ней не будет Севера, не будет Юга, не говоря уже о Востоке или Западе! И весь Элмвилл возбужденно стирал своими взорами известку на стенах отеля «Палас» в его лучшем воскресном наряде и терпеливо ждал, когда же раздастся Глас.

Ну а Билли! Боже, мы чуть о нем не забыли! Ему была поручена роль Сына, и он терпеливо ждал первой подсказки суфлера. Держа в руке свой цилиндр, он чувствовал себя безмятежно-спокойным. Он восхищался величественным видом отца, его торжественной позой. В конце концов, как здорово быть сыном человека, который умел с такой галантностью сохранять свою позицию Путеводной звезды для трех поколений.

Генерал Деффенбау откашлялся. Все в Элмвилле поразевали рты и еще сильнее заволновались. Вождь со своим добрым, отмеченным Судьбой лицом, улыбаясь, протягивал вперед руку. Бывший губернатор протягивал ему навстречу свою. Через пролегшую между ними прежде пропасть. Ну а что говорит генерал?

— Мистер президент, позвольте представить вам того, кто имеет честь быть отцом нашего самого передового, самого выдающегося, самого ученого и самого почитаемого юриста, образцового южанина и истинного джентльмена — достопочтенного Вильяма Б. Пембертона…

Волшебный поцелуй{15} (Перевод Л. Каневского)

Сэмюель Танзи был всего лишь простым клерком в аптеке по сниженным ценам, но его стройная фигура была средоточием пылких страстей Ромео, неизбывной печали Лары, романтики д'Артаньяна и отчаянного вдохновения Мельмота. Жаль, конечно, что не умел он всего себя выразить, что Судьбою был обречен на гнетущую робость и застенчивость, на косноязычие и заливающую ему лицо краску стыда при виде ангелочков в муслиновых платьицах, которых он просто обожал и давно, правда тщетно, стремился спасти, обнять, утешить и приручить.

Стрелки часов уже приближались к десяти, когда Танзи играл на бильярде со своими приятелями. Иногда по вечерам его отпускали из аптеки после семи. Даже среди своих друзей Танзи был всегда боязливым и сдержанным. В своем воображении он совершал бесстрашные подвиги, демонстрировал примеры непревзойденной галантности, но в жизни был бледным юношей двадцати трех лет, слишком скромным, с ограниченным словарным запасом.

Когда пробило десять, Танзи торопливо отложил в сторону кий, постучал по стеклу витрины монеткой, чтобы привлечь к себе внимание служащего и получить от него деньги за выигрыш.

— Что за спешка, Танзи? — поинтересовался один из друзей. — У тебя снова свидание?

— Танзи и свидание? Такого в жизни быть не может! — откликнулся другой. — Он должен вернуться поскорее домой по приказу той, на которую он заглядывается.

— Нет, такого быть не может, — возразил бледный юноша, вынимая толстую сигару изо рта. — Танзи боится опоздать, потому что мисс Кэти может спуститься по лестнице и запереть дверь, оставив его без поцелуя!

От такого добродушного подшучивания кровь в жилах Танзи воспламенилась, ибо приговор шутника был верен — запрет на поцелуй. Он был его мечтой, его дикой надеждой, но Танзи не мог даже думать об этом, так это было далеко от него, так для него свято.

Бросив холодный, полный презрения взгляд на шутника, — такая месть вполне увязывалась с его робким характером, — Танзи вышел из игрового зала и, спустившись по лестнице, вышел на улицу.

Вот уже два года он тайно обожал мисс Пек, боготворя ее на почтительной дистанции, с которой ее прелести обретали просто звездную яркость и были окутаны какой-то тайной. У мисс Пек было несколько выбранных ею пансионеров, и Танзи в их числе. Другие молодые люди запросто возились с Кэти, гонялись за ней с крикетными клюшками и развлекали ее, позволяя себе такие вольности, от которых у Танзи холодело сердце в груди. Признаков, говоривших о его обожании этой девушки, было у него совсем немного: запинающиеся пожелания доброго утра, взгляды, бросаемые им на нее исподтишка за едой и время от времени (о, сладость!) восхитительная игра с ней в крибедж, заставлявшая его постоянно краснеть, в гостиной в редкий вечерок, когда по чудесному стечению обстоятельств у Кэти не было свидания и она оставалась дома.

«Поцеловать его в холле! Скажет же!» Ах, как он этого боялся, и это был не простой страх, а трансцендентный. Наверное, такой испытывал Илья-громовержец, когда колесница уносила его в неизвестное.

Но сегодня остроты его сверстников очень сильно язвили его, вызывая ничем не оправданные бунтарские чувства. Это был отважный, безумный, просто атавистический вызов. Им все больше овладевал дух корсара, авантюриста, любовника, поэта. Звезды у него над головой теперь не казались ему столь недосягаемыми и далекими; они не столь далеки, не дальше, чем мисс Пек с внушающей ему страх сладостью своих сулящих наслаждение губ. Какая у него все же странная, драматичная судьба! Теперь он все острее ощущал, как ему необходимо утешение. Салун находился совсем рядом, и он понесся туда, где заказал себе абсент, этот напиток, наиболее полно отвечавший его нынешнему настроению — настроению повесы, понапрасну покинутого, вздыхающего возлюбленного.

Он выпил стаканчик, потом второй, после и третий, покуда им не овладело странное, возбужденное ощущение его полной отстраненности от всех земных дел. Танзи, конечно, не был выпивохой, и три абсента с анисовой водкой, опрокинутые за несколько минут, вскоре доказали его полный непрофессионализм в этом искусстве. Танзи просто топил в алкоголе свои печали, которые, как о том свидетельствуют история и традиция, в нем легко тонут.

Выйдя на тротуар, он с вызовом, презрительно щелкнул пальцами в направлении дома мисс Пек, сделав разворот, отправился в путешествие, как Колумб, в дикую стихию волшебной улицы. Такое сравнение нисколько нельзя считать преувеличенным, ибо, кроме маршрута аптека — пансион, ноги его долгие годы ничего другого не знали. Аптека — пансион: между этими двумя портами он уверенно передвигался, и побочные течения редко уводили в сторону нос его корабля.

Танзи беспечно шел вперед, и, может, из-за незнания этого района или из-за его недавнего стремления к отважным блужданиям, а возможно, и из-за замысловатых нашептываний какой-нибудь зеленоглазой волшебной феи, он наконец оказался в гулком, темном, незастроенном, безлюдном проезде. Он шел себе, шел, покуда дорога не кончилась, как она кончается на многих улицах испанской застройки в старинном городке Сан-Антонио, и покуда он не ударился головой о прочную высокую кирпичную стену. Нет, улица не умерла, она еще жила! Казалось, она еще дышала через узкие ноздри выходов — узкие сонные лощины, выложенные камнем и неосвещенные. На пригорке улицы, справа, просматривался призрак пяти освещенных ступеней из известняка, а с двух сторон возвышалась такая же высокая стена из того же строительного материала.

Усевшись на одной из этих ступенек, Танзи предался мечтам о своей любви: она ведь так никогда и не сможет узнать, что она — его настоящая любовь. Размышлял он и о матушке Пек, этой толстой, доброй, бдительной, не лишенной приятности женщине. Думал Танзи и о том, что они обязательно снова должны сыграть с Кэти в крибедж в гостиной. Хотя он работал в аптеке по сниженным ценам, жалованье ему не снизили, и в заведении Пеков он, можно сказать, был среди пансионеров «звездой». Думал он и о капитане Пеке, отце Кэти, о человеке, которого он боялся и ненавидел: обычный невоспитанный бездельник и мот, паразитирующий на труде женщин, в общем, странный тип, да и, судя по его репутации, не совсем чист.

Ночь становилась холоднее, улицу заволакивал туман. До центра города, с его шумом, отсюда было явно не близко. Далекие огни дрожали, отражаясь в высоких клубах тумана, превращались в конусообразные вымпелы, странные свечения необъяснимых красок, призрачные, растекающиеся волны электрических вспышек. Теперь, когда он присмотрелся к ставшей ему ближе темноте, он разглядел на стене, которая преградила путь улице, кладку из камня, утыканную острыми шипами. Там, за ней, как ему показалось, маячили остроугольные горные пики с нанизанными на них то там то здесь маленькими светящимися параллелограммами.

Пытаясь разобраться в представшей его туманному взору картине, Танзи понемногу убедил себя, что эти кажущиеся ему горы на самом деле — монастырь Святой Мерседес. С его древним массивным мрачным строением он был лучше знаком под другим углом зрения. До него донеслось чье-то мелодичное пение, и это подтвердило его предположение. Священные церковные гимны распевали чьи-то высокие, приятные, исполненные гармонии голоса — такими голосами отвечают одухотворенные монахини на задаваемые им вопросы.

Но когда же сестры поют? В какое время? Который же нынче час? — пытался догадаться он. Шесть, восемь или двенадцать? Вдруг начались какие-то странные вещи. Все воздушное пространство над его головой вдруг заполнили белые, бьющие крыльями голуби, сделав несколько кругов, они уселись на монастырскую стену. Стена расцветилась множеством сияющих зеленых глаз: они, моргая, уставились на него с каменной кладки. Вдруг из ямы на этой изрытой впадинами улице возникла классическая розовая нимфа и стала танцевать — такая легкая, воздушная, босоногая, танцующая на неровных плитах. А по небосводу двинулось стадо кошек с кокетливыми ленточками на шее — это было удивительное, воздушное шествие. Пение становилось все громче. Ошибшиеся сезоном сияющие жучки-светлячки, танцуя, улетели прочь, а из темноты донеслись какие-то странные шорохи, которые ничего ему не говорили в свое оправдание.

Не особенно всему дивясь, Танзи мысленно отмечал все эти феномены. Он находился на каком-то более высоком уровне сознания, хотя, как ему казалось, рассудок у него не помутился и он, к счастью, был спокоен.

Вдруг им овладело сильное желание двигаться и все обследовать. Он встал и вошел в черную дыру справа от него. Какое-то время высокая стена была единственной ее границей, но дальше перед ним возникли два ряда домов с черными окнами.

Это был тот квартал города, который когда-то был передан Испанцу. До сих пор там стояли эти отталкивающие пристанища из бетона и самана, эти холодные, неукротимые для нынешнего века сооружения. Через серые разрывы на фоне неба глаз различал замысловатую филигранную вязь маврских балкончиков. Эта каменная архитектура доносила до нас мертвое дыхание из-под холодных сводов, ноги его натыкались на позвякивающие железные кольца, похожие на скобы, погребенные в камне вот уже полвека. По этим захламленным авеню шел пошатываясь надменный Дон, гарцевал на лошади, исполнял серенады, шумел и угрожал, не зная, что томагавк уже поднят, а ружье поднесено к плечу первопроходца, чтобы изгнать его с континента.

Танзи, спотыкаясь и поднимая эту вековую пыль, поглядел вверх и, несмотря на темноту, различил на балконах андалузских красавиц. Одни из них смеялись, слушая преследовавшую их музыку гоблинов, другие с опаской всматривались в ночь, пытаясь услышать стук копыт лошадей кабальерос. Последние такие звуки эти камни поглотили столетие назад.

Женщины молчали, но Танзи отчетливо слышал позвякивание уздечек на несуществующих лошадях, звон шпор несуществующих всадников и глухие проклятия на чужом, незнакомом языке. Но он не испугался. Разве могли запугать его тени, отголоски звуков? Боялся ли он? Конечно нет. Кого ему бояться? Матушки Пек? Лица девушки, завоевавшей его сердце? Подвыпившего капитана Пека? Ничего подобного! Ни этих привидений, ни этого пения призраков, постоянно его преследовавшего. Пение?! Да он им покажет. И он сам запел, запел громко и фальшиво: «Когда слышишь, как колокольчики дзинь-дзинь-дзинь».

Это было его предостережение всем таинственным силам, с которыми может произойти встреча лицом к лицу, и тогда:

«И тогда ночью, в этом городе,

Будет жарко!»

Танзи не знал, как долго он шагал по этому переулку, битком набитому привидениями, но наконец вышел на какую-то более приличную и удобную улицу. Отойдя несколько ярдов от угла, он за стеклом витрины увидал небольшую, довольно скромную кондитерскую лавку. Его глаза оценили скудный ассортимент заведения: фонтанчик с дешевой содовой, пачки табака и россыпи конфет на полках. Вдруг в окне он увидел капитана Пека, который прикуривал сигару от газового рожка. Когда Танзи обогнул угол, капитан вышел из лавки, и они столкнулись нос к носу. Неописуемая радость охватила Танзи, когда он ощутил, что не оробел, не дрогнул, проявив свое мужество. Действительно перед ним стоял Пек! Танзи, подняв руку, громко щелкнул пальцами.

Перед этим отважным жестом клерка из аптеки спасовал, словно чувствуя свою вину, сам Пек. Изумление и страх отразились на физиономии капитана. И, честно говоря, его лицо, с застывшим на нем этим выражением, заставило вспомнить и другие подобные рожи. Это было лицо похотливого языческого идола: маленькие глазки, тяжелые челюсти, изборожденные глубокими складками, и всепожирающая языческая распущенность во взгляде.

Чуть дальше от лавки, в уличной канаве, Танзи увидел заднюю стенку крытого экипажа и возницу, который молча возвышался на своих козлах.

— Боже, да это же Танзи! — воскликнул капитан Пек. — Как поживаете, Танзи! Не хотите ли сигару, Танзи?

— Боже, да это же Пек! — вскричал Танзи, радуясь, что ему удалось преодолеть свою обычную робость — Ну, какую дьявольскую проделку вы теперь задумали, Пек? Торчите где-то на задворках. Черный экипаж. Тьфу! Стыдитесь, Пек!

— В карете никого нет, — спокойно ответил капитан.

— Те, кому удалось улизнуть из него, могут себя только поздравить, — напористо продолжал Танзи. — Прежде я должен заявить вам, Пек, что не намерен здесь долго с вами распонтякивать. Вы — негодяй с вечно красным носом!

— Ого, да этот маленький негодяй, кажется, подвыпил! — весело воскликнул капитан. — Только подвыпил, а я-то думал, что он в стельку пьян! Ступайте домой, Танзи, и не приставайте к порядочным взрослым людям на улице!

Но в это мгновение кто-то в белом выпрыгнул из кареты, и Танзи услыхал пронзительный голос — это был голос Кэти, он, словно ножом, прорезал воздух:

— Сэм! Сэм! На помощь, Сэм!

Танзи бросился к ней, но на пути возникла коренастая фигура капитана Пека. И вот чудо из чудес! Некогда робкий молодой человек нанес сильнейший удар правой, и грузный капитан, отчаянно ругаясь, оказался на земле. Танзи подбежал к Кэти, схватил ее в свои объятия, словно победитель-рыцарь свою даму. Она подняла к нему свое лицо, и он поцеловал ее — электрический шок, запах фиалок, карамель, вкус шампанского!

Вот оно, осуществление его мечты, которое не грозило ему разочарованием.

— Ах, Сэм, — воскликнула Кэти, как только немного пришла в себя. — Я знала, знала, что вы спасете меня. Как вы думаете, что эти бесовские силы собирались сотворить со мной?

— Ну, наверное, сфотографировать, — ответил Танзи, подивившись глупости своего предположения.

— Нет, они хотели меня съесть. Я слышала, как они совещались об этом.

— Съесть вас?! — чуть подумав, с удивлением воскликнул Танзи. — Нет, такого быть не может. У них нет тарелок!

Внезапно послышавшийся звук заставил его обернуться. К нему направлялся капитан с каким-то чудовищным длиннобородым карликом в коротких красных штанишках и в усеянном блестками плаще. Карлик, совершив прыжок футов на двадцать, вцепился в него. Капитан схватил Кэти и поволок, несмотря на ее завывания, к карете, усадил в нее, сел сам, и экипаж рванул с места. Карлик, удерживая Танзи на вытянутых руках над головой, вбежал со своей ношей в лавку.

Удерживая его на одной руке, он второй открыл крышку громадного сундука, наполненного кубиками льда, и, швырнув Танзи в него, захлопнул крышку.

Вероятно, удар от падения на лед был настолько сильным, что Танзи потерял сознание. Когда он пришел в себя, то прежде всего почувствовал ужасный холод во всех членах своего тела, особенно в спине. Открыв глаза, он увидел, что все еще сидит на ступеньках из известняка перед стеной ограды монастыря Святой Мерседес. Прежде всего он подумал об этом божественном поцелуе Кэти. Поразительная грубость капитана Пека, неестественная таинственность возникшей ситуации, абсурдная схватка с этим невероятным карликом — все это злило Танзи, раздражало его, но не вызывало у него ощущения чего-то ирреального.

— Завтра же я вернусь сюда, — громко проворчал он, — и сорву башку у этого толстячка из комической оперы. Какое он имеет право вдруг выбегать, хватать нормальных, незнакомых ему людей и заталкивать их в холодильник!

Но сейчас только один поцелуй занимал его. «Можно было бы этого добиться и раньше, — размышлял он. — Ей это тоже понравилось. Она четыре раза назвала меня по имени — Сэм! Нет, по этой улице назад я не пойду. Слишком много на ней препятствий. Лучше, думаю, пойти по другой дороге. Интересно, что она имела в виду, когда утверждала, что ее хотят съесть?»

Танзи одолевал сон, но он все же, подумав, решил идти дальше. Теперь он наобум повернул на улицу слева. Вначале она была ровной, а потом вдруг пошла под уклон и в конце концов вывела на обширное, темное, безлюдное пространство — это была Военная площадь. Примерно на расстоянии ста ярдов на краю плазы,[11] Танзи увидал гирлянду огней. Он сразу же узнал это место.

Здесь, зажатые между узких границ, сохранились остатки того места, куда поставщики провизии когда-то свозили все необходимое для приготовления знаменитых блюд национальной мексиканской кухни. Еще несколько лет назад их ночные стоянки на исторической Аламо-плаза, в самом сердце города, становились местом проведения карнавалов, сатурналий, слава о которых разносилась по всей стране. Если поставщиков были сотни, то потребителей — тысячи. Всю ночь напролет на Аламо-плаза прибывали толпы людей, привлекаемые кокетливыми синьоритами, музыкой испанских таинственных менестрелей и странным острым вкусом мексиканских блюд, подаваемых на сотни соперничавших друг с дружкой столов.

Путешественники, хозяева ранчо, участники семейных вечеринок, веселые бахвалы-пропойцы, любители достопримечательностей, поклонники многоязычного, похожего на сову Святого Антония — все смешивались в центре города, все резвились, все проказничали. Выстрелы вылетающих из бутылок пробок, из пистолетов, взрывы смеха, град вопросов, блеск тысяч глаз, бриллиантов, лезвий кинжалов, звенящий смех и звяканье монет — вот чем отличалась такая ночь.

Но теперь ничего этого не было. Некоторые сочли, что полдюжины палаток, костры и столы портят живописный праздник, и их перенесли на древнюю заброшенную площадь.

Танзи часто по ночам приходил к этим стойкам, чтобы попробовать восхитительного «Chili-con-carne», блюдо, изобретенное гением мексиканцев, оно состояло из кусочков нежного мяса с ароматическими травами, обильно политых острым красным соусом «Chili cjlorado». Его особый привкус, огненное жжение нравились нёбу истинного южанина.

Легкий бриз пригнал возбуждающий запах этой гремучей смеси, и, вдохнув его, Танзи вдруг ощутил, как в нем просыпается голод. Когда он пошел в этом направлении, то видел, как из темноты плазы вынырнула карета и подъехала к разбитым мексиканским палаткам. При зыбком свете фонарей там двигались взад-вперед какие-то фигуры, но вскоре карета быстро уехала.

Танзи подошел к палаткам и сел за один из столов, накрытых грязной клеенкой. Сейчас здесь не было никакого оживления. Несколько подростков за соседним столом громко говорили за едой, флегматичные мексиканцы застыли перед своим товаром. Было очень тихо вокруг. Ночной гул города натыкался на стену из темных домов, окружавших плазу, и тут же спадал, превращался в легкое жужжание, в которое резко подключались потрескивание поленьев в ленивых кострах и постукивание ложек и вилок. С юго-востока задувал умиротворяющий ветерок. Беззвездный небосвод давил на землю, словно свинцовая крышка.

В этой благостной тишине Танзи, вдруг повернув голову, увидел, правда без особого беспокойства, отряд всадников-призраков, который рассредоточивался по плазе для проведения атаки на блестящую линию пехоты, продвигающуюся вперед, чтобы отразить удар. Он видел, как свирепое пламя вырывалось из жерл пушек и стволов ружей, но он не слышал звуков. Беспечные поставщики провизии спокойно прохлаждались, даже не интересуясь военным конфликтом. Танзи лишь спокойно гадал, какой нации могли быть эти бойцы, но в конце концов он, повернувшись к ним спиной, заказал подошедшей к нему официантке-мексиканке «Chili» и кофе. Мексиканка была старой, изможденной заботами, лицо у нее было морщинистое, как кожа у мускусной дыни. Она сняла куски мяса с вертела над дымящимся огнем и вошла в темную, стоявшую рядом палатку.

Вдруг Танзи услыхал громкие препирательства в палатке — плачущие, надрывающие сердце мольбы на мелодичном испанском языке, и вот две фигуры спотыкаясь вышли из темноты на свет фонарей. Это была старая официантка, рядом с ней стоял мужчина в дорогом, бросающемся в глаза великолепном национальном костюме. Женщина, цепляясь за него, умоляла о чем-то, что ему совсем не нравилось, так как, вероятно, шло против его воли. Мужчина грубо оттолкнул ее от себя, сильно ударил и заставил вернуться в палатку. Там, вероятно, она лежала и хныкала, но ее не было видно. Уставившись на Танзи, мексиканец быстро подошел к столу. Танзи узнал его. Это был Рамон Торрес, владелец этой стойки, ее патрон.

Торрес был красивым мужчиной, почти чистым испанцем, ему можно было дать лет тридцать, вел он себя несколько надменно, но был ужасно вежлив. Сегодня он вырядился с особым великолепием. На нем был костюм победившего матадора: из красного бархата, почти сплошь покрытого вышивкой и усеянного драгоценными камнями. Громадные бриллианты сияли на его наряде и на его пальцах. Он, пододвинув стул, сел за стол напротив Танзи и стал разминать дорогую сигарету.

— А, ме-естер Танзи, — начал он, и в его шелковистых черных глазах вспыхнули огоньки пылающей в нем страсти. — Как приятно видеть вас у меня сегодня вечером. Ме-естер Танзи, вы не раз приходили, чтобы поесть за моим столом. Мне кажется, вы — человек надежный, очень хороший друг. Как долго вы собираетесь не покидать нас?

— То есть вы хотите, чтобы я сюда больше не приходил? — осведомился Танзи.

— Нет, не покидать в другом смысле, не умирать…

— По-моему, это — дурная шутка, — сказал Танзи.

Торрес, облокотившись на стол, проглотив клубок сигаретного дыма, снова заговорил, теперь за каждым его произнесенным словом вылетало маленькое белое облачко.

— Как вы думаете, ме-естер Танзи, сколько мне лет?

— Ну, двадцать восемь — тридцать.

— Сегодня у меня день рождения, — сказал мексиканец. — Сегодня мне исполнилось четыреста три года.

— Ну, что же, еще одно доказательство нашего здорового климата, — равнодушно ответил Танзи.

— Дело не в климате. Я хочу вам доверить один очень важный секрет. Послушайте меня, ме-естер Танзи. Когда мне было двадцать три, я прибыл в Мексику из Испании. Когда это произошло? В тысяча пятьсот девятнадцатом году вместе с солдатами Эрнандо Кортеса. Я приехал в вашу страну в тысяча семьсот пятидесятом. Кажется, это происходило только вчера. Триста девяносто лет назад мне стал известен секрет вечной жизни. Вот, посмотрите на мой костюм, на эти бриллианты. Неужели вы думаете, что я все это купил на деньги, которые я зарабатываю, торгуя «Chili-con-carne», этим мясом?

— Думаю, что нет, — быстро ответил Танзи.

Торрес громко засмеялся.

— Именно так, да поможет мне Юг! Но это не то мясо, которое вы сейчас едите. Я готовлю другое, и если вы его съедите, то вечная жизнь вам обеспечена. Ну, что скажете? Я поставляю его тысяче человек, и ежемесячно каждый мне выплачивает по десять песо! Какого дьявола? Почему же мне в таком случае не носить дорогую одежду? Вы видели эту старую женщину, которая только что цеплялась за меня? Это моя жена. Когда я на ней женился, она была молоденькой, всего семнадцать — такая хорошенькая. Ну, как и все люди, она постарела. А поглядите на меня!? Не слабо? Я все такой же молодой и постоянно сохраняю свою молодость. Сегодня я решил вырядиться, чтобы найти себе другую жену, более подходящую моему юному возрасту. Эта баба попыталась поцарапать мне лицо. Ха! Ха! Ме-естер Танзи, точно такое происходит и «euhe los americanos».

— Ну и что это за такая здоровая пища, о которой вы говорили? — спросил Танзи.

— Послушайте меня, — ответил Торрес, подвигаясь к нему всем телом, и чуть не улегшись на крышку стола. — Ну, это тоже «Chili-con-carne», но только приготовленное не из мяса цыпленка, а из плоти сеньориты, молодой и нежной. Вот в чем заключается секрет. Вы должны есть такое мясо каждый месяц, но делать это до полной луны, и вам никогда не будет грозить смерть. Видите, как я вам доверяю, мой друг Танзи. Сегодня я привез одну молодую леди, очень хорошенькую, fina, gorda, blandita[12]. Ну, завтра «chili» из нее будет готово. Abora si! Да-да! За нее я заплатил тысячу долларов. Купил ее у одного американца, большого человека — капитана Пека. Que es, senor?[13]

Танзи вскочил на ноги, уронив на пол стул. В его ушах зазвенели слова Кэти: «Они собираются меня съесть!»

Так вот какую страшную судьбу уготовил ей ее дикарь-папаша. Значит, та карета, которая быстро отъехала от плазы, была каретой капитана Пека? Где же Кэти? Может, ее уже…

Танзи еще не решил, что ему предпринять, как из палатки до него донесся вопль женщины. Старая мексиканка выбежала оттуда, в ее руке поблескивал нож.

— Я ее освободила, — закричала она. — Больше ты никого убивать не будешь! Тебя повесят, ingrato-cucantador[14].

Торрес, что-то прошипев, кинулся к ней.

— Рамонсито! — взвизгнула она. — Вспомни, когда-то ты меня любил!

Мексиканец резко опустил поднятую над ее головой руку.

— Ты слишком стара, — крикнул он.

Она упала на землю и лежала без движения.

Раздался еще один вопль, — брезентовые створки входа в палатку раздвинулись, и на пороге он увидал Кэти, побелевшую от страха Кэти, руки ее были крепко связаны веревкой.

— Сэм! — крикнула она. — Спасайте же меня снова!

Танзи, обежав стол и собравшись с силами, яростно набросился на мексиканца. Как только между ними началась схватка, часы на городской башне пробили полночь. Танзи вцепился в Торреса, он чувствовал под руками хрустящий бархат и холодок сверкавших драгоценных камней. Через мгновение разодетый кабальеро в его руках превратился в высохшую, белобородую, старую-старую визжащую мумию с морщинистой кожей на лице, в лохмотьях и в сандалиях. Ему сейчас точно можно было дать четыреста три года. Мексиканка, радостно смеясь, пыталась встать на ноги. Потрясая своим смуглым кулаком перед лицом воющего «viejo» — старика, она кричала:

— Ну, иди теперь, иди, поищи свою сеньориту! Благодаря мне, Рамонсито, ты стал таким. Каждый месяц ты ел «chili», дающее вечную жизнь. Это я нарочно перепутала для тебя время. Ты должен был получить свою порцию этой еды не завтра, а сегодня! А теперь уже слишком поздно. С тобой покончено, парень! Ты слишком для меня стар!

«Ну, судя по всему, — подумал Танзи, выпуская из своей руки белую бороду противника, — это семейные распри по поводу возраста, и мне нечего в это совать свой нос». Схватив со стола, где лежали ножи, один поострее, он поспешил перерезать путы красивой пленницы. И вот теперь, во второй раз за вечер, он поцеловал Кэти и вновь ощутил всю сладость, чудо, восторг. Вновь осуществились его дерзкие, бесконечные мечты.

В следующее мгновение он почувствовал, как кто-то вогнал холодное лезвие кинжала ему между лопатками; он видел, как медленно свертывается проливаемая им кровь, слышал старческое пофыркивание вечно живущего Испанца; он видел, как плаза вздымается и опускается, покуда зенит не разбился о горизонт, а больше он уже ничего не помнил.

Когда Танзи открыл глаза, то увидел, что все еще сидит на тех же известковых ступенях, глядя на темную массу погруженного в сон монастыря. Он чувствовал острую, холодящую боль в спине. Как же он здесь снова очутился? Он встал на затекшие ноги, потянулся, чтобы размять все члены, держась за каменную стену, он вновь мысленно переживал те странные, необычные приключения, которые происходили с ним в этот вечер всякий раз, когда он отходил от этих ступеней. Когда он все воскрешал в памяти, некоторые особенности казались ему просто невероятными. Неужели он на самом деле столкнулся с капитаном Пеком и Кэти или с этим уникальным мексиканцем, на самом ли деле он встретил их всех при самых невероятных обстоятельствах, или же все эти невероятности — плод воображения его слишком перевозбужденного мозга? Тем не менее такое могло произойти. Эта внезапная мысль доставила ему большую радость. Почти все мы в тот или иной период своей жизни должны либо прощать себе собственную глупость, или умиротворять свое сознание, проповедуя определенную теорию фатализма. Мы сами создали разумную Судьбу, которая действует с помощью определенных кодов и сигналов. Танзи так и поступил, и теперь, вспоминая свои ночные похождения, он сам расшифровывал отпечатки пальцев Судьбы. Каждое его приключение вело к наивысшему финалу, к встрече с Кэти и ее поцелую, который удерживался в его памяти. Ощущение этого поцелуя становилось все сильнее и сильнее, пьянило его. Совершенно ясно, Судьба в этот вечер держала перед ним зеркало, призывала посмотреть, увидеть, что ожидает его дальше и по какой дороге в конце ему пойти. Он тут же повернулся и пошел домой.

* * *

В бледно-голубом элегантном халатике, подогнанном под ее фигурку, мисс Кэти Пек сидела в кресле в своей комнате перед гаснущим каминным огнем. Ее маленькие голые ступни покоились в домашних шлепанцах, отороченных лебяжьим пухом. При свете небольшой лампы Кэти выискивала светские новости в свежей воскресной газете. Своими маленькими белыми зубками она настойчиво пыталась разгрызть какую-то вкусную субстанцию, которая, однако, не поддавалась.

Мисс Кэти читала о различных светских мероприятиях, о модных отделках для платья, но при этом внимательно прислушивалась ко всем звукам за окном, то и дело поглядывая на часы, стоявшие на каминной полке. Заслышав шаги на асфальте тротуара, ее округлый подбородок замирал, прекращая свои монотонные движения вверх и вниз, а от напряженного вслушивания у нее поднимались вверх красивые тонкие бровки.

Наконец, Кэти услыхала, как звякнула задвижка на железных воротах. Она тут же вскочила, быстро подбежала к зеркалу и, глядя в него, проворно и умело, по-женски провела руками по волосам и груди, прихорашиваясь, чтобы эффективнее гипнотизировать приближающегося гостя.

Зазвенел дверной звонок. Мисс Кэти впопыхах убавила свет лампы, подвернув фитиль, вместо того чтобы сделать его ярче, и, поднимая невообразимый шум, быстро сбежала по лестнице в холл. Повернула ключ в двери, та распахнулась, в нее бочком вошел мистер Танзи.

— Боже, кого я вижу! — воскликнула Кэти. — Неужели это на самом деле вы, мистер Танзи? Уже за полночь. Как вам не стыдно — поднимать меня в такой поздний час! Вы просто ужасный человек!

— Я на самом деле опоздал, — сказал Танзи, весь просияв.

— Еще бы! Моя матушка ужасно волновалась из-за вас. Вас не было и в десять, а этот противный Том Мак-Гилл сказал, что у вас другое свидание, то есть он сказал, что у вас свидание с какой-то молодой девушкой. Ах, как я ненавижу этого мистера Мак-Гилла. Ну, да ладно, не буду больше вас бранить, мистер Танзи. Ну, скажем, вы чуть опоздали. Ах, боже, я не в ту сторону повернула фитиль!

Мисс Кэти вскрикнула. Но, по рассеянности, она вообще до конца убавила фитиль, вместо того чтобы его прибавить, и в комнате стало совсем темно.

Танзи услыхал, как она хихикнула — это был такой мелодичный звук, и он вдруг почувствовал нежный запах гелиотропа. Он почувствовал, как ее легкая, воздушная ручка прикоснулась к его руке.

— Ах, какая все же я неловкая! Вы что-нибудь видите, Сэм?

— Ну, у меня… у меня есть спички, мисс… Кэти…

Чиркающий звук, вспыхнувшее маленькое пламя в вытянутой руке малодушного молодого человека, следующего указаниям Судьбы, тускло освещающее картину, которая станет завершающей в этой бесславной хронике: нецелованные, презрительно сложенные губки, рука, медленно подворачивающая вверх вспыхнувший фитиль, отреченный, презрительный жест в сторону лестницы, по которой несчастный Танзи, бывший чемпион в пророческих списках Судьбы, бесславно поднимается к своему заслуженному отчетливому року, а в это время (почему бы не вообразить себе?) за кулисами возвышается зловещая фигура Судьбы, с размаху бьющая не по тем струнам и путающая все на свете в своей обычной преуспевающей манере.

Случай из департаментской практики{16} (Перевод П. Бать)

В Техасе по прямой дороге можно проехать тысячу миль. Но если вы предпочтете окольные пути, то, по всей вероятности, и расстояние, и скорость передвижения значительно увеличатся. Облака там преспокойно плывут против ветра. Козодой кричит так же печально, как его северный брат, только ноты берет в обратном порядке. Там после засухи стоит только пролиться обильному дождю и… о чудо! — за одну ночь из выжженной, каменистой почвы подымаются лилии, расцветшие, сказочно прекрасные… Край ковбоев и пастбищ некогда служил стандартной мерой площади. Я уже не припомню, сколько Нью-Джерси и Род-Айлендов можно было бы уложить и затерять в его колючих зарослях. Но секира законодательства рассекла его на мелкие округа, каждый из которых вряд ли на много больше какого-нибудь европейского королевства. Законодательный орган Техаса находится в Остине, почти в самом центре штата, и, когда представитель округа Рио-Гранде, собираясь ехать в столицу, берет пальмовый веер и полотняный пыльник, государственный муж из Пэн-Хэндла, перед отъездом туда же, закутывает шею шарфом, наглухо застегивает пальто и отряхивает снег с тщательно начищенных сапог. Все это я упоминаю для того лишь, чтобы дать понять, какой внушительной звездой взошла на американском флаге бывшая юго-западная республика, а также подготовить вас к заключительному сообщению о том, что порою там случаются разные дела, о которых нельзя судить по готовому образцу или мерить их готовой меркой.

Глава Департамента Страхования, Статистики и Истории штата Техас был должностным лицом не слишком крупного, но и не слишком мелкого масштаба. Прошедшее время употреблено потому, что ныне он возглавляет только Департамент Страхования… Статистика и история перестали существовать как имена собственные в официальных правительственных документах.

В 18.. году губернатор назначил главой этого департамента Люка Кунрода Стэндифера. Стэндиферу было тогда пятьдесят пять лет. Истинный техасец, он был сыном одного из первых поселенцев-пионеров. Люк Стэндифер и сам послужил отечеству как борец с индейцами, солдат, блюститель порядка и член палаты представителей. Особой ученостью он не отличался, но зато вдоволь напился из источника жизненного опыта.

Не прославься Техас во множестве других отношений, он все равно прославился бы как государство, умеющее отблагодарить своих граждан за их заслуги. Ибо и в бытность свою республикой, и как штат Техас не скупился на почести и одаривал весьма солидными наградами сынов своих, которые отвоевали его у дикой пустыни.

А посему Люк Кунрод Стэндифер, сын Эзры Стэндифера, бывший конный стрелок, блюститель порядка на Территории, демократ чистейшей воды и счастливый обитатель края, даже не представленного на политико-географической карте, был назначен главой Департамента Страхования, Статистики и Истории.

Стэндифер принял почетное предложение, хотя и не вполне представлял себе, какого рода занятие его ждет и способен ли он им заниматься, но все же выразил свое согласие и притом по телеграфу. Он тут же уехал из крохотного городишки, где довольствовался (хотя довольствие от нее было скудным) унылой и малоплодотворной работой землемера и топографа. Перед отъездом он заглянул в Британскую энциклопедию на буквы С и И, дабы почерпнуть все имеющиеся в этих увесистых томах сведения касательно своих будущих служебных обязанностей.

Однако после нескольких недель пребывания на посту у нового директора департамента поубавилось того благоговейного трепета, с которым он приступал к своей ответственной работе. Все больше входя в курс дел, Стэндифер вскоре вернулся к привычному благодушно-уравновешенному образу жизни. В его департаменте служил очкастый старый клерк — преданная, безотказная, всезнающая машина, — который не расставался со своей конторкой, сколько бы ни сменилось начальников. Старый Кауфман постепенно и неприметно обучал своего шефа, и колесики департаментского механизма продолжали вертеться, не поломав ни единого зубца.

Нельзя сказать, чтобы Департамент Страхования, Статистики и Истории изнемогал под бременем государственных дел. Основная его работа сводилась к регулированию в их штате деятельности страховых компаний из других штатов, и тут достаточно было руководствоваться буквой закона. Что касается отдела Статистики, то надо было лишь рассылать запросы окружным чиновникам, делать вырезки из их докладных и раз в год самому составлять из них отчет об урожае кукурузы, хлопка, ореха пекана, о свиньях, о черном и белом населении, иллюстрируя все это многочисленными колонками цифр под рубриками: «в бушелях», «в акрах», «в квадратных милях» и т. п. — вот вам и вся недолга. История? Здесь вы только принимаете, что дают. Престарелые тетушки, поклонницы этой науки, слегка докучают вам длиннющими докладами о деятельности исторических обществ в штате. Два-три десятка человек ежегодно сообщают, что отыскали перочинный ножик Сэма Хьюстона или фляжку для виски, принадлежавшую Санта Анне, или ружье Дэви Крокета[15] — все вещи самые что ни на есть доподлинные, — и требуют, чтобы штат ассигновал средства на их покупку. Таким образом, работа в этом отделе сводилась главным образом к складыванию материала в долгий ящик.

Однажды, палящим августовским днем, директор прохлаждался в своем служебном кресле, закинув ноги на длинный письменный стол, покрытый зеленым бильярдным сукном. Он курил сигару, а перед его мечтательным взором дремотно колыхался пейзаж в раме окна, что выходило на открытую, голую площадь перед зданием законодательного собрания. Быть может, он размышлял о прошлом, о своей суровой беспокойной жизни, о захватывающих приключениях непоседливой молодости, о товарищах, которые ныне идут другими дорогами, и о тех, кто свою дорогу уже прошел до конца; о переменах, которые принесли цивилизация и мир, и, возможно, не без приятности, о той уютной и удобной стоянке, которую устроили для него под куполом местного капитолия, в награду за его былые заслуги.

Работой департамент не был перегружен. Отдел страхования не представлял никаких сложностей, на статистику не было спроса, история опочила. Старый Кауфман, клерк безупречный и вечный, обратился к директору с необычной просьбой отпустить его на полдня: на подобную эскападу его вдохновила радость по поводу того, что Страховой компании Коннектикута, которая пыталась вершить дела вопреки эдиктам Великого штата Одинокой Звезды, удалось как следует прищемить хвост.

В кабинете было очень тихо. Через открытую дверь проникали приглушенные звуки из соседних учреждений: из казначейства — глухое звяканье мешка с серебром, когда служащий скинул его в кладовую; слабая, прерывистая дробь старой пишущей машинки; глухое постукивание из кабинета главного геолога штата, словно бы туда залетел дятел и в прохладе массивного здания усердно долбит клювом в поисках добычи; потом послышался слабый шорох в коридоре, пошаркивание сильно разношенных туфель… Звуки эти затихли у двери в кабинет, к которой сонный директор сидел спиной. Нежный голос произнес какие-то слова, их смысл не дошел до несколько затуманенного дрёмой сознания директора, но тон, которым они были произнесены, явственно выдавал смущение и неуверенность.

Голос был женский. Директор относился к той породе мужчин, которые галантно кланяются любой юбке, независимо от стоимости ее ткани.

В дверях стояла поблекшая женщина, одна из многочисленных сестер ордена горемык. Она была вся в черном — вечный траур нищеты по утраченным радостям. Ей можно было дать лет двадцать — по овалу лица, а по морщинам — сорок. Не исключено, что промежуточные два десятка лет она прожила за один год. И все же сквозь вуаль преждевременного увядания еще проблескивало сияние юности, протестующей, негодующей, неугомонной.

— Прошу прощения, сударыня, — сказал директор, сняв со стола ноги и подымаясь под аккомпанемент громко скрипевшего кресла.

— Вы губернатор, сэр? — спросило видение печали.

Приложив руку к груди двубортного сюртука и отвешивая учтивейший поклон, директор на миг заколебался. Но правда восторжествовала:

— Нет, что вы, сударыня… Я не губернатор. Я имею честь занимать пост директора Департамента Страхования, Статистики и Истории. Не могу ли быть чем-нибудь полезен? Присядьте, прошу вас.

Дама покорно опустилась на предложенный ей стул, возможно, просто от слабости, и раскрыла дешевенький веер — признак былой элегантности, с которым расстаются в последнюю очередь. Одежда ее свидетельствовала о крайней нищете. Посетительница взглянула на человека, который не был губернатором, и увидала доброту, простодушие, безыскусное сердечное участие, написанные на его смуглом, обветренном лице, огрубевшем за сорок лет жизни под открытым небом. Она увидела его глаза, ясные, мужественные, голубые. Такие же, какими он некогда оглядывал горизонт перед походом на индейцев племени киова и сиу. И губы его были сжаты так же твердо и решительно, как в тот день, когда он смело выступил против самого Сэма Хьюстона во времена споров об отделении южных штатов.

Ныне Льюк Кунрод Стэндифер всем своим обликом и костюмом стремился подчеркнуть значение столь важных искусств и наук, как Страхование, Статистика и История. Он больше не носил той простой одежды, к какой привык в своем захолустье. Мягкая черная широкополая шляпа и длинный сюртук придавали ему вид ничуть не менее импозантный, чем у других членов многочисленного семейства чиновных лиц, пусть даже его департамент значился где-то в конце списка правительственных учреждений.

— Вы желали видеть губернатора, сударыня? — спросил даму директор с той учтивостью, какую всегда проявлял к прекрасному полу.

— Право, сама не знаю, — ответила она неуверенно, — пожалуй… — И, побуждаемая сочувственным взглядом Стэндифера, вдруг поведала ему свою горестную историю.

Эта история была до того обыденной, что в обществе прежде всего увидели бы ее заурядность, а не ее трагизм. Старая повесть о несчастном браке — несчастном по вине жестокого бессовестного мужа, бандита, мота, постыдного труса, грубияна; мужа, который даже не в состоянии прокормить семью. О да, он дошел до такой степени падения, что поднял руку на свою жену. Это случилось только вчера, — вот ссадина у виска. Его милость, видите ли, изволил оскорбиться оттого, что жена попросила у него немного денег на хлеб. И все же, по женской слабости, она попыталась оправдать своего тирана, — ударил он ее под пьяную руку. В трезвом виде он себе это позволял редко.

— Я подумала, — скорбно вымолвила бледная сестра печали, — может быть, штат найдет возможность мне помочь. Ведь бывали случаи, когда семьям первых поселенцев оказывали помощь. Говорят даже, будто штат давал землю тем, кто воевал против Мексики, и основывал республику, и сражался с индейцами. Мой отец во всем этом участвовал, но никогда ничего от штата не получал. Да он бы ничего и не принял. И мне подумалось: ведь губернатор может во всем этом разобраться, вот я и приехала. Если отцу что-либо полагается, так пусть это дадут теперь мне.

— Что ж, сударыня, все это вполне возможно, — сказал Стэндифер. — Но только почти все ветераны и старые поселенцы получили свои льготы и бумаги давным-давно. Но все ж, для верности, справимся-ка в земельном управлении. Вашего отца звали…

— Эмос Колвин, сэр.

— Бог ты мой! — вскричал Стэндифер, вставая и расстегивая плотно облегавший фигуру сюртук. — Вы дочь Эмоса Колвина?! Так ведь мы с вашим отцом десять лет были неразлучны, вроде как напарники-конокрады. Вместе воевали с киовами, вместе гуртовали скот, в отряде конной охраны бок о бок объездили почти весь Техас. Да я же вас как-то раз видел! Малышкой вы были тогда, лет семи, помню, катались на желтеньком пони. Мы по дороге заехали к вам домой малость провизии прихватить, мы тогда гнались по следу через Кернес и Би за мексиканцами-конокрадами. Ну и дела! Так вы, стало быть, та самая дочурка Эмоса Келвина? А что, ваш отец никогда не поминал при вас Льюка Стэндифера, так, ненароком, как, бывает, вспомнишь случайного знакомого?

На бледном лице посетительницы мелькнула слабая улыбка.

— По-моему, он мало о чем другом говорил, — сказала она. — Что ни день, рассказывал какую-нибудь историю про вас обоих. А один из его последних рассказов был о том, как его ранили индейцы и как вы подползли к нему по траве с фляжкой воды, а они…

— Так, так… да ну что там, пустяки!.. — И Стэндифер громко прокашлялся, будто поперхнувшись, и поспешно застегнул сюртук. — Ну а теперь, сударыня, скажите, кто же этот гнусный негодяй… прошу прощения, кто этот джентльмен, за которого вы вышли замуж?

— Бентон Шарп.

Директор со стоном рухнул в свое кресло. Эта нежная, скорбная маленькая женщина в потрепанном черном платье, дочь его близкого друга — жена Бентона Шарпа! Бентона Шарпа, который известен как один из самых отпетых людей округи, который угонял скот, грабил, разбойничал, а ныне стал картежником, вымогателем, скандалистом и преуспевал в своих занятиях, разъезжая по наиболее крупным городам близ границы, в расчете на то, что громкое имя и ловкость обращения с кольтом всегда помогут ему добиться своего. Редко кто отваживался перечить Бентону Шарпу. Даже представители закона охотно заключали с ним перемирие на тех условиях, какие предлагал он сам. Шарп стрелял быстро и метко, во всех его темных делах ему сопутствовала удача, и он всегда выходил сухим из воды. Стэндифер только диву давался, каким образом эта маленькая голубка Эмоса Колвина согласилась свить гнездо с таким стервятником, и он выразил свое удивление вслух.

Миссис Шарп вздохнула:

— Видите ли, мистер Стэндифер, мы же ничего о нем не знали, при желании он умеет прикинуться очень милым и добрым. Мы жили тогда в городке Голиад. Он как-то проездом задержался там. Я, конечно, выглядела иначе, чем теперь. После свадьбы он целый год хорошо со мной обращался. Даже застраховал свою жизнь на пять тысяч долларов в мою пользу. Но последние полгода были сплошной мукой, он разве что не убил меня. Я часто думаю, лучше б он сделал и это. Когда он промотал все деньги, он стал осыпать меня оскорблениями за то, что мне нечего ему дать. Потом отец умер, домик свой он завещал мне, но муж заставил меня продать его, и я осталась без крова. Жить мне было не на что, для работы я слишком слаба здоровьем. До меня дошли слухи, что муж мой в Сан-Антонио и при деньгах, вот я и поехала туда, нашла его и попросила дать мне хоть немного на жизнь. Вот! — Она дотронулась до свежей ссадины на виске. — Вот что он мне дал. Тогда я отправилась в Остин, к губернатору. Помню, отец однажды сказал, что от штата ему положена какая-то земля или пенсия, но что он никогда не станет об этом просить.

Льюк Стэндифер поднялся, резко оттолкнув кресло. Несколько растерянно он оглядел свой солидно и красиво обставленный кабинет.

— Немало дорог исколесишь, пока добьешься от правительства того, что вовремя не получено: волокита, адвокаты, инстанции, свидетельские показания, суды… Я сомневаюсь, — директор насупился в глубоком раздумье, — сомневаюсь, что дело такого рода входит в юрисдикцию моего департамента. У меня только Страхование, Статистика и История, и вроде бы ваше дело тут никак не притянешь. Но ничего, случалось одну попону и на двух лошадок растягивать. Посидите тут минутку-другую, я только зайду по соседству, справлюсь.

Казначей штата сидел за громоздкой надежной перегородкой и почитывал газету. Дела на сегодня уже почти закончились. Клерки томились за своими конторками в ожидании конца рабочего дня. Директор Департамента Страхования, Статистики и Истории вошел в казначейство и пригнулся к окошечку.

Казначей штата, маленький резвый старичок с белыми как снег усами и бородой, по-юношески легко соскочил со стула и подошел поздороваться со Стэндифером. Они знали друг друга с давних времен.

— Дядя Фрэнк, — сказал Стэндифер, назвав эту важную историческую личность так, как его называли все техасцы, — сколько у тебя на сегодня денег?

Казначей тотчас назвал сумму последнего баланса вплоть до цента, что-то вроде миллиона долларов с лишним.

Стэндифер тихонько присвистнул, глаза его засветились надеждой.

— Дядя Фрэнк, ты знавал когда-нибудь Эмоса Колвина или хотя бы слыхал о нем?

— Я его хорошо знал, — живо откликнулся казначей. — Стоящий был человек. Достойный гражданин, один из первых поселенцев на Юго-Западе.

— Его дочь сидит у меня в кабинете. У нее нет ни гроша. Она замужем за Бентоном Шарпом, за этим койотом и убийцей. Он довел ее до нищеты, разбил ей сердце. Ее отец был одним из тех, кто помог создать наш штат, так пускай же теперь штат поможет его дочери. Пару тысяч долларов — и она откупит свой домик и заживет спокойно. Штат Техас не имеет права ей отказать. Выдай мне деньги, дядя Фрэнк, и я их тут же передам ей, а формальной писаниной займемся потом.

Вид у казначея стал несколько растерянный.

— Ты же знаешь, Стэндифер, — сказал он, — я не могу выплатить из казны ни единого цента без ордера инспектора! Ни единого доллара казенных денег без оправдательного документа!

Стэндифер выказал легкое раздражение.

— Расписку дам тебе я, — объявил он. — Для чего меня сюда взяли в конце концов? Что я, болячка на мескитовом пеньке? Неужто мой департамент недостаточная гарантия? Запиши эту ссуду на Страхование и на те две пристяжных. Неужто Статистика не доказывает, что Эмос Колвин прибыл сюда, когда в штате командовали мексиканцы и гремучие змеи и команчи, а он сражался денно и нощно, чтобы сделать Техас страной белого человека? И разве та же Статистика не может доказать, что дочь Эмоса Колвина довел до разорения мерзавец, который старается разрушить то, ради чего и ты, и я, и другие старые техасцы проливали кровь? А История? Разве она не может засвидетельствовать, что Техас никогда не отказывал в помощи страдающим и обездоленным детям тех, кто сделал его величайшим из американских штатов? Если Статистика и История не способны подтвердить законные права дочери Эмоса Колвина, я буду требовать на очередной сессии Законодательного собрания ликвидации моего департамента. Ну, ладно, дядя Фрэнк, выдай для нее деньги, а я по всей форме подпишу бумаги, раз ты говоришь, что так надо. А если губернатор, или инспектор, или подметала, или еще кто вздумает брыкаться, то я с этим делом обращусь к народу и тогда увидишь — все техасцы до одного подпишут ваши бумажки.

Казначей слушал сочувственно, однако он был явно смущен. Голос Стэндифера звучал все громче по мере того, как извергался поток его речи, и сколь бы ни были похвальны выраженные в ней чувства, все же слова ее в некотором роде бросали тень на компетентность главы одного из более или менее важных правительственных учреждений. Клерки стали прислушиваться.

— Полно, Стэндифер, — мягко сказал казначей, — ты же знаешь, что я бы хотел помочь в этом деле, но не горячись, подумай с минутку, прошу тебя. Каждый цент из казны тратится только согласно постановлению Законодательного собрания и выписывается по ордеру инспектора. Не имею я права распоряжаться ни центом по своему усмотрению, и ты тоже. И департамент твой не распоряжается казенными средствами и административных полномочий у него нет, это всего лишь канцелярия. Единственный способ получить деньги для этой леди — это ей самой написать прошение в Законодательное собрание и…

— К чертям! — рявкнул Стэндифер и пошел прочь.

Казначей его окликнул:

— Стэндифер, я был бы рад внести сто долларов от себя лично на насущные расходы для дочери Эмоса Колвина, — и он потянулся за бумажником.

— Не надо, дядя Фрэнк, — ответил Стэндифер более миролюбиво. — В этом нет нужды. Да и она ни о чем таком еще не просила. И кроме всего прочего — ее дело в моих руках. Теперь я вижу, какой никудышной, захудалой, замухрышной конторой меня призвали руководить. Влиятельности в ней все равно что в календаре или регистрационной книге в гостинице. Но покуда я ее возглавляю, дочерей Эмосов Колвинов мы прогонять не будем, а постараемся, поелику возможно, расширить наши полномочия. Погодите, Департамент Страхования, Статистики и Истории еще себя покажет!

Директор возвратился в свой кабинет. Лицо его было сосредоточенно и задумчиво. Прежде чем заговорить, он несколько раз с излишним старанием открыл и закрыл крышку чернильницы у себя на столе.

— Почему вы с ним не разводитесь? — обратился он вдруг к миссис Шарп.

— У меня на это нет денег, — ответила она.

— В настоящее время возможности нашего учреждения по части финансов значительно урезаны, — весьма официально уведомил посетительницу глава департамента. — По Статистике в банке перерасход, из Истории не вытянешь и ломаного гроша. Но вы обратились по верному адресу, сударыня, и мы с вашим делом справимся. Так где, вы сказали, сейчас находится ваш муж?

— Вчера он был в Сан-Антонио. Он теперь там живет.

Внезапно Стэндифер изменил свой официальный тон. Он взял руки измученной маленькой женщины в свои и заговорил так же просто и сердечно, как, бывало, с товарищами на ковбойских тропах или в лагере у костра.

— Вас зовут Аманда, ведь так?

— Да, сэр.

— Еще бы, я не мог ошибиться. Ваш отец так часто упоминал ваше имя. Так вот, Аманда, перед вами лучший друг вашего отца, глава влиятельного правительственного учреждения, которое поможет вам избавиться от всех ваших несчастий. А теперь старый солдат, старый ковбой, которого отец ваш не раз выручал из беды, хочет задать вам один вопрос: Аманда, у вас хватит денег продержаться еще дня два-три?

Бледное лицо миссис Шарп чуть порозовело.

— Вполне, сэр, — ответила она, — даже несколько дней.

— Что ж, хорошо. В таком случае, ступайте туда, где вы остановились, а послезавтра в четыре часа приходите к нам. Скорее всего, к этому времени уже можно будет вам сказать нечто определенное. — Директор немного помедлил, а потом спросил смущенно: — Вы сказали, что ваш муж застраховал свою жизнь на пять тысяч долларов. А он вносил страховые взносы?

— Он внес деньги за год вперед, месяцев пять тому назад. У меня в чемодане страховой полис и квитанции.

— Вот и отлично. Такого рода бумаги всегда должны быть в порядке. При случае могут понадобиться.

Миссис Шарп удалилась, а вскоре после этого Льюк Стэндифер отправился в маленькую гостиницу, где он жил, и посмотрел в газете расписание поездов. Спустя полчаса он снял сюртук и жилет и приладил к плечам особой конструкции ремень с кобурой, которая приходилась почти под левой подмышкой. В кобуру он вложил короткоствольный револьвер сорок четвертого калибра, затем снова оделся и неторопливо дошел до вокзала прямо к поезду, который в пять двадцать пополудни отправлялся в Сан-Антонио.

На следующее утро газета «Курьер Сан-Антонио» преподнесла публике следующую сенсацию:

Бентон Шарп встречает достойного противника

Опаснейший головорез юго-западного Техаса убит выстрелом из револьвера в ресторане «Золотой фронтон». Видный чиновник успешно защищается от нападения известного бандита. Блестящая демонстрация владения оружием.

Вчера, около одиннадцати часов вечера, Бентон Шарп с двумя спутниками вошел в ресторан «Золотой фронтон» и сел за столик. Он был пьян и, как всегда в таких случаях, вел себя шумно и нагло. Через пять минут после прихода Шарпа в зале появился высокий, элегантный, пожилой джентльмен. Кое-кто узнал в нем всеми уважаемого Льюка Стэндифера, недавно назначенного директором Департамента Страхования, Статистики и Истории.

Мистер Стэндифер прошел на ту сторону, где расположился Шарп со своими собутыльниками, и хотел сесть за соседний столик. Вешая шляпу на один из вбитых в стену крючков, мистер Стэндифер нечаянно обронил ее на голову Шарпа. Тот обернулся и, будучи особенно агрессивно настроен, осыпал его ругательствами. Мистер Стэндифер спокойно извинился за свою неловкость, но Шарп не унимался. Тогда, по словам свидетелей, мистер Стэндифер подошел к Шарпу вплотную и что-то сказал ему, но так тихо, что слов никто не расслышал. В дикой ярости Шарп вскочил на ноги. Тем временем мистер Стэндифер успел отойти на несколько шагов и стоял спокойно, в расстегнутом сюртуке, скрестив руки на груди. С молниеносной быстротой и внезапностью, делавшей его таким опасным, Шарп выхватил оружие — это его движение предшествовало кончине уже, по крайней мере, десяти человек. И хотя Шарп выхватил револьвер невероятно быстро, присутствовавшие утверждают, что его противник продемонстрировал самую невероятную быстроту выхватывания оружия, какую им когда-либо доводилось видеть на Юго-Западе. Пока Шарп подымал свой револьвер, а он сделал это быстрее, чем мог уследить глаз, — в правой руке мистера Стэндифера, будто у фокусника, очутился сверкающий револьвер сорок четвертого калибра, и он, не поднимая локтя, выстрелил Шарпу в самое сердце. Оказывается, новый директор Департамента Страхования, Статистики и Истории — в прошлом бывалый солдат, борец с индейцами и ковбой, чем и объясняется навык обращения с кольтом сорок четвертого калибра. Надо полагать, что происшедший инцидент не вызовет иных неприятных последствий для мистера Стэндифера, кроме обычной дачи показаний, ибо все свидетели единогласно утверждают, что он стрелял в целях самозащиты».

Когда миссис Шарп, как ей было назначено, появилась в кабинете Стэндифера, этот джентльмен преспокойно грыз золотисто-румяное яблоко. Без малейшего смущения он поздоровался с ней и напрямик заговорил о том, что было у всех на устах.

— Мне пришлось это сделать, сударыня, а то бы я сам получил пулю, — сказал он просто. — Мистер Кауфман, — он повернулся к старому клерку, — пожалуйста, проверьте документы Компании страхования жизни, всё ли там в порядке.

— Нет нужды проверять, — буркнул Кауфман, знавший их все на память. — В порядке. Страховку выплачивают в десятидневный срок.

Вскоре миссис Шарп собралась уходить. Она решила остаться в городе до получения денег. Стэндифер ее не задерживал. Ведь она была женщиной, и он не знал, что еще ей сказать. Отдых и время дадут ей то, в чем она сейчас больше всего нуждается.

Но перед уходом посетительницы Льюк Стэндифер позволил себе деловое замечание по существу:

— Департамент Страхования, Статистики и Истории, сударыня, сделал все возможное касательно вашего дела. Из-за бюрократизма и волокиты протолкнуть его было нелегко. Статистика оплошала. История дала осечку, но зато, позволю себе заметить, Страхование нас не подвело!

Возрождение Шарльруа{17} (Перевод под ред. В. Азова)

Грандмон Шарль был джентльменом креольского происхождения, тридцати четырех лет от роду, небольшого роста, с маленькой лысиной и манерами принца. Днем он был клерком в конторе комиссионера по хлопку, помещавшейся в одной из этих холодных и прокисших гор, выстроенных из грязного кирпича внизу набережной в Новом Орлеане. Но к ночи в своей chambre garnie[16], в третьем этаже дома в старом французском квартале, он снова превращался в последнего отпрыска рода Шарль, этого знатного рода, игравшего такую видную роль во Франции и блестящие и изящные представители которого, улыбаясь, рапирами проложили себе путь в Луизиану во времена ее первого и блестящего расцвета. За последние годы представители рода Шарль перешли на более республиканское, но не менее блестящее великолепие и роскошь жизни плантаторов на Миссисипи. Может быть, Грандмон был даже маркизом де Брассе. Этот титул был у них в семье. Но маркиз с 75 долларами в месяц! Vraiment[17]! Грандмон скопил из своего жалованья сумму в 600 долларов. Вы скажете, что этого вполне достаточно для всякого человека, чтобы жениться. Поэтому, после двухлетнего молчания на эту тему, он снова задал этот щекотливый вопрос мадемуазель Адель Фокэ, приехав с этой целью в Мин д'ор, плантацию ее отца. Ответ ее был тот же, что в течение последних десяти лет:

— Сначала найдите моего брата, мистер Шарль.

На этот раз он устоял перед нею; может быть, он пришел в отчаянье от сознания, что награда за такую продолжительную и верную любовь зависит от такой маловероятной возможности; он потребовал, чтобы она ему сказала коротко и ясно, любит она его или нет.

Адель спокойно посмотрела на него своими серыми, загадочными глазами и ответила более ласковым тоном:

— Грандмон, вы не имеете права задавать мне такой вопрос, если не можете сделать то, о чем я вас прошу. Или верните нам моего брата Виктора, или дайте доказательства того, что он умер.

Почему-то на этот раз, несмотря на то, что ему отказывали таким образом уже в пятый раз, у него не было так тяжело на сердце, когда он уходил. Она ведь не отрицала, что она его любит. В каких мелких водах может маневрировать ладья страсти! Впрочем, и то сказать: в тридцать четыре года приливы и отливы жизни не так бурны и ладьям в этом возрасте знакомы многие источники, а не только один, как в двадцать четыре года.

Виктор Фокэ никогда не найдется. Первое время после его исчезновения у Шарлей в банке были еще деньги, и Грандмон тратил доллары без счета, стараясь найти пропавшего юношу. Но даже и тогда у него было мало надежды на успех; Миссисипи возвращает жертвы со своего дна, покрытого жирным илом, только по своему собственному злому капризу.

Грандмон тысячи раз вспоминал и детально разбирал в своей памяти сцену исчезновения Виктора, и всякий раз, как Адель выставляла в ответ на его предложение свою неизменную и грустную альтернативу, эта сцена все яснее вставала в его воображении.

Мальчик был любимцем всей семьи; он был смел, привлекателен, но неуравновешен. Его легкомысленное воображение пленилось девушкой, дочерью надсмотрщика на плантации. В семье Виктора не знали об этой интриге, если это можно назвать интригой. Чтоб избавить семью от горя, которое неминуемо вызвало бы ее дальнейшее развитие, Грандмон пытался ее прекратить. Всемогущие деньги устранили всякие затруднения. Однажды между заходом и восходом солнца надсмотрщик с дочерью уехали в неизвестном направлении. Грандмон надеялся, что этот удар образумит мальчика. Он поехал в Мин д'ор, чтобы поговорить с ним. Они вышли из дома и из сада, перешли через дорогу и, поднявшись на берег, ходили по широкой тропе, разговаривая между собой. Над ними висела темная грозовая туча, но дождя еще не было. Когда Грандмон обнаружил свое вмешательство в тайны его романа, Виктор, охваченный внезапным диким припадком ярости, бросился на него. Грандмон, хоть и маленький, обладал железными мускулами. Ему удалось среди града сыпавшихся на него ударов схватить юношу за руки и, перегнув его назад, растянуть его на тропе. Порыв ярости прошел, и Грандмон позволил ему встать. Виктор поднялся на ноги. Сумасброд, готовый всегда на неожиданные выходки, превратился теперь в готовую ежеминутно взорваться пороховую мельницу. Впрочем, в данную минуту Виктор был спокоен. Он протянул руку по направлению к дому.

— Они и вы сговорились разрушить мое счастье, — воскликнул он. — Никто из вас больше в глаза меня не увидит.

Повернувшись, он быстро побежал вниз по тропе и скрылся в темноте. Грандмон побежал за ним, звал его, но безуспешно. Более часа он искал его. Спустившись по откосу и все время крича, он попал в густую чащу тростника и ивовых кустов, которыми зарос край воды. Ответа не было; ему показалось, что он слышал крик, сопровождаемый всплеском воды. Затем поднялась гроза, и он вернулся в дом, промокший и удрученный.

Он рассказал домашним о бегстве мальчика, не упоминая об обстоятельствах, предшествовавших этому исчезновению. Он был уверен, что мальчик вернется, когда охладеет первый порыв его злобы. Позднее, когда угроза Виктора осуществилась и домашние поняли, что они его никогда больше не увидят, Грандмону было трудно уже изменить свои показания, данные им в тот вечер. И причины, побудившие мальчика исчезнуть, так же как и само исчезновение, остались окутанными тайной.

В этот же вечер Грандмон впервые уловил новое и странное выражение в глазах Адели, появлявшееся в них каждый раз, когда она взглядывала на него. В течение всех последующих лет это выражение не покидало ее глаз. Он не мог разгадать, чем оно вызвано.

Может быть, если бы он знал, что Адель в тот злополучный вечер стояла у калитки, куда она медленно последовала в ожидании возвращения брата и любимого ею человека, удивляясь, зачем они избрали для беседы неподходящую погоду и такое мрачное место, — может быть, если бы он знал, что неожиданный блеск молнии осветил Адели на мгновение их ожесточенную борьбу, он понял бы, что именно выражал взгляд Адели.

Кто знает, чего она хотела. Десять лет прошло с тех пор, а то, что она видела тогда при блеске молнии, стоя у калитки, ярко и постоянно вставало перед ее глазами. Она любила своего брата, но хотела ли она дознаться раскрытия этой тайны или только узнать «правду»? Женщины иногда преклоняются перед правдой, даже как перед отвлеченным принципом. Говорят, что бывали и такие женщины, которые в вопросах своих привязанностей считали человеческую жизнь не имеющей значения в сравнении с ложью. Этого я не знаю, но я хотел бы знать, что бы она сделала, если бы Грандмон бросился к ее ногам и признался, что это его рука послала Виктора на дно полной тайны реки и что он больше не в силах лгать и осквернять ложью свою любовь. Я хотел бы знать, что она сделала бы!

Но Грандмон Шарль, наивный аркадский дворянин, не мог угадать значения этого взгляда Адели, и теперь, после последнего безрезультатного излияния своих чувств, он возвращался богатым, как всегда, честью и любовью, но бедным надеждой.

Это было в сентябре. В течение первого зимнего месяца у Грандмона зародилась мысль о возрождении. Раз Адель никогда не будет его женою, а богатство без нее было лишь ненужной мишурой, зачем ему стараться увеличивать этот с таким трудом скопленный запас долларов? Зачем ему беречь и этот запас?

Он выкуривал сотни папирос, сидя за маленькими полированными столиками кафе на Роял-стрит, попивая красное вино и обдумывая свой план. С течением времени он разработал его до совершенства. Несомненно, это будет стоить ему всех его денег, но игра стоит свеч: в течение нескольких часов он снова будет Шарлем из Шарльруа. Еще один раз 19 января, этот самый славный в судьбах рода Шарль день, будет подобающим образом отпразднован. В этот день король Франции посадил одного из Шарлей рядом с собой за стол; в этот день Арман Шарль маркиз де Брассе высадился, как блестящий метеор, в Новом Орлеане; этот день был днем свадьбы его матери и днем рождения Грандмона. С тех пор как Грандмон себя помнил, до самого распада его семьи, этот день всегда посвящался празднествам, пиршествам, гостеприимству и полным гордости воспоминаниям.

Шарльруа был старинной плантацией их рода расположенной на двадцать миль вниз по течению реки. Много лет назад эта плантация была продана для погашения долгов своих слишком щедрых владельцев. Затем она еще раз перешла в другие руки и теперь была покрыта мерзостью запустения. В суде шла тяжба о наследстве, и барский дом Шарльруа стоял необитаемый, если только не были правдой рассказы об одетых в кружева и напудренные парики призраках, прогуливающихся по его пыльным комнатам.

Грандмон разыскал поверенного, которому на время процесса были вручены ключи от дома. Он оказался старым другом их семьи. Грандмон объяснил ему, что он хотел бы нанять дом на два-три дня. Ему хотелось бы дать обед нескольким друзьям в стенах своего старого дома. И это все.

— Пользуйтесь им неделю, даже месяц, если хотите, — сказал поверенный, — но не говорите мне ничего о плате за него. — Он вздохнул. — Да! Какие обеды бывали в этом доме, mon fils[18]!

Во многие старые, всем известные магазины, ведущие торговлю мебелью, фарфором, серебром, коврами и принадлежностями домашнего обихода, приходил спокойного вида молодой человек с маленькой лысиной на макушке, с изысканными манерами и взглядом знатока. Он излагал торговцу свое желание: он хочет взять напрокат полную и элегантную обстановку столовой, холла, гостиной и передней. Все вещи должны быть уложены и доставлены по реке до пристани Шарльруа; все это будет возвращено через три или четыре дня. Все повреждения или потери будут немедленно возмещены.

Многие из этих старых торговцев знали Грандмона по виду, а с Шарлями имели в свое время дела. Некоторые из них были сами креольского происхождения и в глубине души симпатизировали безрассудной, но широкой затее этого бедного клерка, решившего хоть на минуту восстановить пламя родового блеска, раздув его своими сбережениями.

— Выбирайте все, что вам нужно, — говорили они ему. — Обращайтесь с вещами бережно. Старайтесь, чтобы счет за повреждения был как можно меньше, а плата за прокат вещей вас не обременит.

Затем он отправился к виноторговцам, и здесь-то его 600 долларов потерпели немалый урон. Для Грандмона было большой радостью снова выбирать драгоценные вина. Погреба с шампанским манили его, как жилища сирен, но он был вынужден обойти их. С суммой в 600 долларов он стоял перед ними, как ребенок с никелевой монетой стоит перед французской куклой. Но зато он с большим вкусом и умением выбрал и купил другие вина — шабли, мозель, шато-д'ор, рейнское и портвейн подходящего возраста и разлива. Вопрос о кухне стоил ему многих мучительных часов, пока он вдруг не вспомнил об Андре, их старом главном поваре, самом искусном художнике французской креольской кухни во всей долине Миссисипи. Быть может, его еще можно найти где-нибудь поблизости от плантации. Поверенный сказал ему, что она все еще обрабатывается, согласно договору между тяжущимися.

В воскресенье Грандмон поехал верхом в Шарльруа. Большой четырехугольный дом с закрытыми ставнями и дверями выглядел пустынным и мрачным.

Деревья во дворе были запущены и не подстрижены. Все аллеи парка были засыпаны упавшими листьями. Грандмон проехал в поселок, где жили негры с плантации. Он увидел их возвращающимися из церкви — беспечными, счастливыми, одетыми в яркие, веселые цвета — желтые, красные и голубые.

Да, Андре все еще был здесь; его волосы немного поседели; у него был все тот же широкий рот, и он так же, как всегда, готов был смеяться. Грандмон рассказал ему свой план, и старый негр преисполнился гордости и восторга. Со вздохом облегчения, — зная, что теперь ему больше ни о чем не надо беспокоиться до той минуты, пока ему не доложат, что обед подан, — Грандмон передал Андре деньги на закупку провизии и предоставил ему полный карт-бланш в его творчестве. Среди негров нашлось также много служивших у них в доме в качестве домашней прислуги. Абсалом, бывший мажордом, с полудюжиной более молодых мужчин, когда-то лакеев и служителей кухни и буфета, толпой собрались приветствовать «массу Гранди». Абсалом ручался, что из них можно будет набрать подручных, которые под его предводительством достойным образом смогут подать обед.

Щедро оделив оставшихся верными ему старых слуг, Грандмон, очень довольный, вернулся в город. Было еще много мелких деталей, которые надо было обдумать и привести в исполнение, но наконец весь план был закончен, и оставалось только разослать приглашения гостям.

Вдоль по реке, на протяжении каких-нибудь двадцати миль, жило с полдюжины семей, княжеское гостеприимство которых было современно гостеприимству Шарлей. Это были самые гордые и самые знатные из представителей старого режима. Их ограниченный круг был блестящим кругом; их светские отношения между собою отличались теплотою и близостью; их дома были известны редким гостеприимством, радушием и щедростью. Эти друзья, говорил себе Грандмон, должны еще раз, может быть в последний, собраться в Шарльруа 19 января, чтобы торжественно отпраздновать славный день его рода.

Грандмон отдал напечатать приглашения. Хотя это обошлось ему и дорого, но приглашения были сделаны прекрасно. В одной маленькой детали хороший вкус их мог бы подвергнуться сомнению, но креол мог позволить себе эту роскошь в своем кратковременном великолепии. Неужели он не мог позволить себе — на один-то день, на день «возрождения» — стать «Грандмоном дю-Пюи-Шарль, из Шарльруа»? Он разослал приглашения в начале января, с расчетом, чтобы гости получили их заблаговременно.

В 8 часов утра 19 января курсирующий в низовьях реки пароход «Ривербелль» тихо подошел к давно забытой пристани Шарльруа. Сходни были спущены, и целая туча негров с плантации устремилась на пароход по подгнившим мосткам, чтобы нести на берег странный груз. Огромные бесформенные тюки, узлы и пакеты, завернутые в войлок и связанные веревками; кадки и вазы с пальмами, с вечнозелеными растениями и тропическими цветами, столы, зеркала, стулья, диваны, ковры и картины, все тщательно завернутое и упакованное во избежание несчастных случайностей во время перевозки.

Грандмон был самым деятельным из работавших. Он сам наблюдал за переноской громадных корзин с красноречивыми надписями, требующими осторожного обращения с ними; в них были хрупкий фарфор и стекло. Падение одной из этих корзин стоило бы ему суммы, которую он вряд ли сумел бы скопить в течение целого года.

Когда был выгружен последний пакет, «Ривербелль» дал задний ход и продолжал свой путь по реке.

Меньше чем через час все было доставлено в дом. Дальнейшее было предоставлено Абсалому. Помощников у него было более чем достаточно, так как этот день был всегда праздником в Шарльруа, а негры не допускали никаких изменений в старых традициях. Почти все население поселка предложило свои услуги. Около двадцати мальчиков и девочек подметали листья во дворе. В большой кухне, в задней части дома, Андре с былым великолепием господствовал над многочисленным штатом поваров и поварят. Ставни были широко раскрыты; пыль стояла столбом, дом наполнился шумом голосов и торопливых шагов. Принц вернулся — и Шарльруа пробудился от своего долгого сна.

Когда полная луна взошла за рекой и заглянула через высокий берег, ее взорам представилось зрелище, давно не наблюдавшееся в ее орбите. Из каждого окна старого плантаторского дома лился мягкий, манящий свет. Из сорока комнат дома только четыре были обставлены: большая приемная и столовая и две маленьких гостиных, но зажженные восковые свечи были поставлены во всех окнах.

Столовая была шедевром. Длинный, накрытый на двадцать пять приборов стол с белоснежными скатертью и салфетками, с фарфором и ледяным блеском хрусталя, сверкал, как зимний пейзаж. Строгая красота этой комнаты не нуждалась в большом количестве украшений. Хорошо натертый пол горел, как яркий рубин, отражая свет свечей. Великолепные панели покрывали до половины стены. Вдоль этих панелей и над ними, с целью оживить общий колорит, было развешано несколько акварелей, изображающих фрукты и цветы.

Приемная была обставлена просто, но элегантно. В ее убранстве ничто не указывало на то, что на другой день она снова будет опустошена и предоставлена пыли и паукам. Холл с его пальмами и тропическими растениями, освещенный огромными канделябрами, имел величественный вид.

В семь часов откуда-то появился Грандмон во фраке, с жемчужными запонками (семейная страсть) на белоснежном белье. В приглашениях был указан час обеда — восемь часов. Он вынес к главному въезду кресло и опустился в него в полудремоте.

С восхода луны прошел час. В пятидесяти шагах от ворот стоял дом на фоне великолепного парка. Перед ним расстилалась дорога, а за ней поросшая травой возвышенность, за которой текла ненасытная река. Как раз над вершиной возвышенности полз вниз по течению реки крошечный красный свет и крошечный зеленый полз вверх по течению. Встретившиеся пароходы салютовали друг другу, и хриплый пронзительный звук нарушил сонное молчание полных меланхолического покоя равнин.

Затем вновь водворилась тишина, нарушаемая лишь обычными голосами ночи: речитативом совы, каприччио кузнечиков и хоровым номером лягушек в траве. Ребятишки и зеваки из поселка были отправлены по домам, и суета дня сменилась покоем и глубоким молчанием. Шесть цветных лакеев в белых куртках ходили, ступая неслышно, как кошки, вокруг стола, и делали вид, что приводят что-то в порядок там, где все уже было в совершенстве. Абсалом в черном фраке и в лакированных туфлях принимал торжественные и картинные позы то тут, то там, где свет свечей более ярко освещал его великолепие. Грандмон отдыхал в своем кресле и курил, ожидая гостей.

Он унесся в грезы — в несбыточные грезы, так как он представлялся себе в них владельцем Шарльруа, а Адель была его женой. Она подходила к нему сейчас; он слышал ее шаги; он чувствовал ее руку на своем плече…

— Pardon moi[19], масса Гранди, — к нему прикоснулась рука Абсалома, и это был голос Абсалома, говорившего на жаргоне негров, — но уже восемь часов.

— Восемь часов! — Грандмон вскочил. При свете луны он мог видеть ряд коновязей за воротами. Уже давно должны были там стоять лошади его гостей, но коновязи были пусты.

Из кухни раздавался, наполняя дом ритмическими звуками протеста, протяжный вопль возмущения, рев справедливой и все растущей обиды, плач оскорбленного гения — Андре. Этот прекрасный обед, этот перл обедов, этот невиданный и неслыханный чудо-обед! Тысяча громов! Еще одна минута ожидания, и даже негры с плантации отвернутся от него!

— Они немного опаздывают, — спокойно сказал Грандмон. — Они скоро должны приехать. Передайте Андре, чтобы он задержал обед, и спросите у него, не ворвался ли в дом бык с пастбища… Кто это там так ревет?

Он закурил новую папиросу. Несмотря на выраженное им убеждение, он мало верил теперь, что в Шарльруа будут в этот вечер гости. Впервые с сотворения мира приглашение из Шарльруа игнорировалось. Грандмон так просто понимал вежливость и чувство долга и настолько непоколебимо уверен был в престиже своего имени, что самые вероятные причины отсутствия гостей за его столом не пришли ему в голову.

Шарльруа был расположен на дороге, по которой ежедневно проезжали люди со всех соседних плантаций. Несомненно, даже накануне внезапного оживления старого дома они проезжали мимо и видели, что он заброшен и пуст. Они видели своими глазами труп Шарльруа; чем бы ни было приглашение Грандмона — загадкой или мистификацией дурного вкуса, они решили не искать разгадки и сидеть спокойно дома.

Теперь луна была уже над парком, и весь двор тонул в густых тенях, кроме тех мест, которые освещались нежным сиянием струившегося из окна света. Резкий ветер, подувший с реки, свидетельствовал о возможности мороза позднею ночью. Трава с одной стороны ступенек вся была покрыта белыми окурками от папирос, которые выкурил Грандмон. Клерк из конторы комиссионера по хлопку сидел в своем кресле, и дым вился над ним спиралями. Я сомневаюсь, чтобы он хоть раз вспомнил о маленьком состоянии, так безрассудно истраченном им. Быть может, для него было достаточной компенсацией сидеть так, в Шарльруа, в течение этих нескольких часов и воображать, что наступило возрождение. Мысль его лениво бродила по фантастическим тропам его воспоминаний. Он улыбнулся сам себе, когда перефразированные строки Священного Писания пришли ему на ум: «Некий бедный человек приготовил большую трапезу».

Он услышал покашливание Абсалома, пытавшегося привлечь его внимание. Грандмон шевельнулся. На этот раз он не спал; он только дремал.

— Девять часов, масса Гранди, — сказал Абсалом ровным голосом хорошего слуги, который только констатирует факт, но не выражает своего личного мнения.

Грандмон встал. В свое время все представители рода Шарль проходили через испытания и умели гордо и стойко переносить их.

— Подавайте обед, — спокойно сказал он. Затем он жестом остановил Абсалома, направившегося исполнять приказание. Дело в том, что кто-то щелкнул засовом калитки и шел теперь по аллее по направлению к дому, шурша листьями и бормоча что-то на ходу. Человек остановился в струе света, внизу у ступеней, и заговорил протяжным голосом нищего или бродяги:

— Добрый сэр, не можете ли вы дать поесть бедному голодному человеку? Разрешите поспать в углу сарая. Ведь… — продолжал без всякой последовательности пришедший, — теперь я могу спать. Здесь нет гор, которые будут плясать по ночам; и медные котлы все вычищены и блестят. Железный обруч с кольцом все еще вокруг моей ноги, если вы пожелаете меня приковать.

Он поставил ногу на ступеньку и поднял тряпки, висевшие на ней. Над потерявшим всякую форму башмаком, покрытым пылью сотни миль, Грандмон увидел кольцо и железный обруч. Одежда бродяги превратилась от дождя, солнца и продолжительной носки в пестрые лохмотья. Спутанные волосы и борода покрывали его голову и лицо, как циновкой, и из нее выглядывали его безумные глаза. Грандмон заметил, что у бродяги в руках белая четырехугольная карточка.

— Что это такое? — спросил он.

— Это я поднял, сэр, на краю дороги.

Бродяга передал карточку Грандмону.

— Только немного поесть, сэр. Маисовую лепешку или горсть бобов. Козье мясо я не могу есть. Когда я им режу горло, они кричат, как дети.

Грандмон посмотрел на карточку. Это было одно из его приглашений на обед. Вероятно, кто-нибудь выбросил его, проезжая в экипаже, после того как сопоставил его с видом необитаемого дома в Шарльруа.

«Пойди по дорогам и убеди их прийти, чтобы наполнился дом мой», — сказал он себе, мягко улыбаясь, а затем, обратившись к Абсалому, добавил:

— Пришлите ко мне Луи.

Луи, бывший когда-то его личным камердинером, явился в своей белой куртке.

— Этот джентльмен, — сказал Грандмон, — будет обедать со мной. Приготовьте ему ванну и костюм. Пусть он будет готов через двадцать минут, и тогда подавайте обед.

Луи подошел к подозрительному субъекту с почтительностью, обязательной по отношению к гостю Шарльруа, и, подбадривая его, увел его внутрь дома.

Ровно через двадцать минут Абсалом доложил, что обед подан, и минуту спустя гость был введен в столовую, где Грандмон ожидал его, стоя у председательского места. Старания Луи превратили незнакомца во что-то похожее несколько на человека. Чистое белье и старый фрак, присланные из города для лакея, произвели с его наружностью чудеса. Щетка и гребенка частично исправили беспорядок на его голове и подбородке. Теперь он мог бы сойти за что-нибудь не более нелепое, чем эти позеры от живописи или музыки, которые любят подобную оригинальность в прическе.

В выражении его лица и его манерах, когда он подходил к столу, не было видно ни неловкости, ни смущения, которых можно было бы ожидать от него после такого, достойного сказки из «Тысяча и одной ночи», превращения. Он предоставил Абсалому посадить себя по правую руку Грандмона, как человек, привыкший к подобному обращению.

— Я очень сожалею, — сказал Грандмон, — что я и мой гость должны друг другу взаимно представиться. Моя фамилия Шарль.

— В горах, — сказал странник, — меня звали Гринго. На дорогах меня называют Джеком.

— Я предпочитаю последнее, — сказал Грандмон. — Ваше здоровье, мистер Джек.

Блюдо за блюдом подавалось слишком многочисленными лакеями. Грандмон, вдохновленный результатом восхитительного поварского искусства Андре и своим собственным умением в выборе вин, превратился в примерного хозяина, разговорчивого, остроумного и любезного. Речи гостя были беспорядочны. Казалось, что его мышление было подвержено каким-то припадкам безумия, чередующимся с периодами относительной ясности. В его глазах стоял стеклянный блеск от недавно перенесенной им лихорадки. Вероятно, продолжительность ее и была причиной истощения, слабости, помрачения рассудка и болезненной бледности, которая была заметна на его лице, несмотря на покрывавший его загар.

— Вы никогда не видели, как пляшут горы? — обратился он к Грандмону.

— Нет, мистер Джек, — серьезно ответил Грандмон, — мне не случалось видеть этого. Но я понимаю вас; это, должно быть, забавное зрелище. Высокие горы, вершины которых покрыты снегом, вальсируют как бы в платье декольте.

— Сначала вы чистите котлы, — с волнением сказал бродяга, нагибаясь к нему, — чтобы утром варить в них, а затем вы ложитесь на одеяло и не двигаетесь. Тогда они сходят со своих мест и пляшут перед вами. Вы бы сами охотно вышли поплясать с ними, но вас на ночь всегда приковывают к среднему столбу хижины. Ведь вы верите, что горы пляшут, не правда ли?

— Я никогда не оспариваю рассказов путешественника, — с улыбкой сказал Грандмон.

Бродяга громко рассмеялся. Он понизил свой голос до конфиденциального шепота.

— Вы дурак, если верите этому, — продолжал он. — В действительности они не пляшут. Это только так вам кажется, от жара в голове. Это происходит от тяжелой работы и плохой воды. Вы хвораете целые недели и нет лекарства. Жар подымается каждый вечер, и тогда у вас появляется сила, как у двоих. Однажды вечером вся банда лежала пьяная, напившись мескаля. Они вернулись с набега, нагруженные целыми мешками серебра, и они пили, чтобы отпраздновать удачу. Ночью вы перепиливаете цепь и спускаетесь вниз. Вы идете целые мили, целые сотни миль. Наконец, горы кончаются, и вы попадаете в прерии. Они не пляшут по ночам, они милосердны к вам, и вы можете спать. Затем вы достигаете реки, и она говорит с вами. Вы идете по берегу все вниз и вниз, но вы не можете найти то, что вы ищете.

Бродяга откинулся на спинку стула, и его глаза медленно закрылись. Еда и вино погрузили его в глубокий покой. Напряженное выражение исчезло с его лица. Истома сытости охватила его. Он снова лениво заговорил.

— Это невежливо… Я знаю… заснуть… за столом… Но… это был… такой прекрасный обед… Гранди, старина.

Гранди! Носитель этого имени вздрогнул и поставил свой стакан. Как мог этот жалкий оборванец, которого он, как калиф, посадил за свой стол, знать его имя? Не сразу, но очень скоро, постепенно усиливаясь, в его мыслях стало расти подозрение — безумное, невероятное. Руками, которые от сильной нервной дрожи почти не слушались его, он вытащил свои часы и открыл заднюю крышку, к внутренней стенке которой была прикреплена фотография.

Встав со своего места, Грандмон взял бродягу за плечи.

Усталый гость открыл глаза. Грандмон держал перед ним часы.

— Посмотрите на эту фотографию, мистер Джек. Вы когда-нибудь…

— Моя сестра Адель!

Голос бродяги громко прозвучал в большой комнате. Он вскочил с места, но Грандмон обнял его и посадил:

— Виктор! Виктор Фокэ. Merci, merci, mon Dieu[20]! — восклицал он.

Человек слишком хотел спать и был слишком измучен, чтобы говорить в этот вечер. Много дней спустя, когда в его жилах остыл жар тропической лихорадки, сказанные им бессвязные слова были пополнены и разъяснены. Он рассказал о своем бегстве, совершенном им в припадке злобы, о перенесенных им на море и на суше невзгодах, о своих удачах и неудачах в дальних краях, на Юге, и о последней самой ужасной невзгоде, которой он подвергся, когда, будучи в плену у шайки бандитов в горах Мексики, в их укрепленном лагере, он исполнял для них черную работу. Он рассказал о лихорадке, которую он там схватил, о своем побеге в бреду, и как он добрался, руководимый каким-то чудесным инстинктом, до реки, на берегу которой он родился. Он рассказал также о той упорной гордости в его натуре, которая заставляла его все эти годы молчать.

Виктор лежал на диване в гостиной, и в глазах его было заметно пробудившееся сознание, а на его смягченном лице было выражение покоя. Абсалом приготовлял ложе для кратковременного хозяина Шарльруа, который завтра снова превратится в клерка в конторе комиссионера по продаже хлопка, но вместе с тем…

— Завтра… — говорил Грандмон, стоя у постели своего гостя и произнося слова с таким сиянием на лице, какое, вероятно, было на лице возницы пророка Ильи, когда он доложил ему, что небесная колесница подана.

От имени менеджмента{18} (Перевод Л. Каневского)

Это рассказ об одном менеджере, настоящем мужике, который умел отстаивать свою позицию до последнего. Я слышал ее от Салли Магона лично, то есть вживую. И слова все его, а если это мое повествование в чем-то грешит против правды, то в этом нужно винить только мою память.

Знаете, я не зря с самого начала подчеркиваю мужские качества этого менеджера. По убеждению Салли, такими качествами женская половина человечества не обладает, совсем наоборот. Женщина-менеджер, по его словам, постоянно на всем экономит, откладывает на «черный день», в общем, своими сделками и ухищрениями угнетающе действует на домочадцев и косо смотрит на цент, брошенный в шляпу уличному скрипачу, чтобы под его музыку выбросить хоть одно коленце джиги на скучном, бесплодном жизненном пути. Поэтому ее мужчины ее боготворят, восхваляют ее до небес, а потом незаметно выходят через «черный ход», чтобы посмотреть, как сестры Гилхулли исполняют свой залихватский танец.

В общем, мужчина-менеджер — я все еще цитирую Салли — это Цезарь без Брута. Он — диктатор, не несущий ни за что ответственности, игрок, который никогда не рискнет собственной ставкой. Его обязанность — предписывать, воздействовать, шуметь, развертываться, блистать, если, конечно, он способен на это. Оплачивать счета, седеть из-за полученных результатов — это дело начальства. А его дело — видеть, где можно рискнуть быть Апофеозом спектакля, главным Горючим для Суматохи.

Мы сидели за ланчем, а Салли Магон рассказывал. Я требовал подробностей.

— Мой старый друг Денвер Гэлловей был прирожденным менеджером, — говорил Салли. — Он впервые увидел неоновый свет в Нью-Йорке, когда ему было три годика. Он родился в Питтсбурге, но его родители перебрались на Восток в третье лето после его появления на свет.

Когда Денвер подрос, он связал свою судьбу с бизнесом менеджмента. В восемь лет он управлял газетным киоском, который принадлежал даго. После этого в разное время он был менеджером катка, в платной конюшне, в павильоне азартной игры «полиси», в ресторане, в академии танца, матча по ходьбе, дутой компании, магазине одежды, в дюжине отелей и летних курортов, в страховой компании и возглавлял избирательную кампанию одного лидера местного значения. И эта кампания после того, как в Ист-Сайде был избран Куглин, стала для него ускорителем. Он получил работу менеджера в одном отеле на Бродвее, даже одно время возглавлял избирательную кампанию в девятнадцатом веке сенатора О'Грэди.

Денвер был законченный ньюйоркец. Думаю, что он выезжал из города всего пару раз до того времени, о котором я хочу рассказать. Один раз — на кроличью охоту в Йонкерсе. Во второй я встретил его в тот момент, когда он сходил с парома на Норт-ривер.

— Вот, побывал на Западе, совершил большое путешествие, Салли, старина, — сказал он мне. — Боже правый! Салли, я и понятия не имел, что у нас такая большая страна. Она не большая, просто огромная. Никогда не думал, какой у нас великолепный Запад! Блистательный, славный, безграничный. По сравнению с ним Восток — такой маленький, такой тесный. Великое дело — попутешествовать по стране, чтобы получить представление о том, какая она большая и сколько у нее природных ресурсов.

Я и сам немного попутешествовал, выезжал в Калифорнию, добрался до Мексики и проехал через всю Аляску, поэтому с удовольствием сел с Денвером, чтобы послушать его рассказ о том, что он видел.

— Ты, конечно, побывал в Йозмайте, не так ли?

— Ну, не думаю, — ответил Денвер. — Во всяком случае, не помню. Видишь ли, у меня всего было три дня, и я не добрался на Западе дальше Янгстауна, штат Огайо.

Два года назад я приехал в Нью-Йорк, прочитав на липучке для мух предложение о слюдяной шахте в Теннесси, как превратить тусклую слюду в красивое, залитое солнцем окно и на этом неплохо заработать. Я выходил из типографии однажды после полудня с пачкой красивых липких проспектов, когда столкнулся на улице с Денвером, выходящим из-за угла. Никогда я еще не видел его таким — ну, просто благоухающий цветочек. Он был красив, как новая подставка для вьющегося сладкого горошка, и такой же разухабистый, как соло, исполняемое на кларнете. Мы обменялись рукопожатиями, он спросил, чем я занимаюсь, я в общих чертах рассказал ему о том, какой переворот намерен совершить в области добычи слюды.

— К черту, к черту твою слюду! — презрительно сказал Денвер. — Неужели ты, Салли, собираешься взламывать сейф нашего старого маленького Нью-Йорка с таким прозрачным материалом, как слюда? Ты ничего получше придумать не мог? Ладно, пошли со мной в отель «Брунсвик». Такой человек, как ты, мне как раз нужен. Там у меня есть кое-что: курчавенькие, с краской на волосах, — я хочу, чтобы ты взглянул.

— Ты что, вкладываешь деньги в «Брунсвик»?

— Ни цента, — весело ответил Денвер. — Деньги вкладывает синдикат, который им владеет. Я — только менеджер.

«Брунсвик» отнюдь не был типичным бродвейским кабаком с расставленными повсюду пальмами в бочках, растениями и цветами вместе с образцами одежды, в общем, смесью зеленых лужаек с прачечной. Он находился на одной из авеню Ист-Сайда и был солидным, старинным караван-сараем, то есть большой гостиницей, в которой могли позволить себе останавливаться такие люди, как мэр Скэнителса или даже губернатор штата Миссури. Восемь этажей ввысь, с полосатыми навесами и столькими электролампочками, что ночью становилось светло как днем.

— Я уже год как менеджер здесь, — продолжал Денвер, когда мы подходили к отелю. — Когда я начинал здесь работать, ничто и никто не желали там останавливаться, в этом «Брунсвике». Неделями никто не заводил часы на конторке администратора. Однажды прямо перед ним упал человек из-за сердечного приступа, и пока они, наконец, подошли к нему, то тот, очухавшись, уже был от них на расстоянии двух кварталов. Я придумал план, каким образом привлечь торговлю Южной Америки и Вест-Индии. Я убедил владельцев вложить еще несколько тысяч долларов и потратил весь этот капитал до последнего цента на приобретение электрических лампочек, перца из Кайенны, золотой фольги и чеснока. Я нанял испаноговорящих служащих и струнный оркестр; пустил слушок о том, что скоро каждое воскресенье в подвале отеля будут проходить петушиные бои. А то я не знаю, чем привлечь всю эту коричневую, как орех, банду! Теперь все доны сеньоры от Гаваны до Патагонии знают о существовании «Брунсвика»!

Когда мы подошли к отелю, Денвер остановил меня у входа.

— Там внутри, — сказал он, — в небольшом кожаном кресле справа сидит красновато-коричневый цветной. Ты тоже там где-нибудь сядь и понаблюдай за ним несколько минут, после скажешь, что ты о нем думаешь.

Я сел на свободный стул, а Денвер в это время циркулировал по большой ротонде. В холле в самом деле было полно курчавых кубинцев и других латиноамериканцев всех мастей, а атмосфера была поистине интернациональной: пропитана сигаретным дымом, запахом чеснока и освещаемая вспышками бриллиантовых колец.

Да, на этого Денвера Гэлловея было любо-дорого посмотреть. Высокий — шесть футов два дюйма, рыжеголовый, розовощекий и загорелый. А какой у него был важный вид! Придворный Сент-Джеймского двора, Чонси Олкотт, полковник из штата Кентукки, граф Монте-Кристо, солисты гранд-опера — все они напоминали его, когда он кого-нибудь приветствовал или отдавал распоряжения. Стоило ему лишь поднять палец, как все посыльные разбегались от страха по сторонам, как тараканы, и даже клерк, сидевший за конторкой, казался таким робким и смущенным, как Энди Карнеги.

Денвер обходил по кругу всех гостей, пожимая каждому руку, и произносил при этом с таким величием два-три известных ему испанских слова, словно он находился на генеральной репетиции Брайянского празднества барбекю в Техасе.

Я внимательно следил за этим маленьким человечком, о котором он мне говорил.

Это был маленький иностранец в двубортном сюртуке, который не мог даже дотянуться носками до пола. Этот малый был цветной, а его усы были похожи на мягкую стружку красного дерева. Он дышал с трудом и не отрывал взгляда от Денвера. На лице у него было написано такое восхищение, такое уважение, как у мальчика, который воочию видит перед собой чемпиона по бейсболу, или как у кайзера Вильгельма, когда тот любуется собой, глядя в зеркало.

После того как Денвер завершил свой обычный обход, он повел меня в свой кабинет.

— Ну, что скажешь по поводу этого заморыша, понаблюдать за которым я тебя попросил?

— Ну, — начал я, — он принимает тебя за великого человека, у которого девять комнат вместе с ванной в Чертоге Славы, освобождение от уплаты ренты до первого октября. Вот, примерно, каков твой масштаб в его глазах.

— Да, ты верно ухватил мою идею, — сказал Денвер. — Он увидел во мне кудесника, проникся моим мистическим взглядом. Очарование, которое излучает ваш покорный слуга, обволакивает его, словно туман с Норт-ривер. Кажется, он понял, что сеньор Гэлловей — это тот человек, который ему нужен. А теперь, Салли, — продолжал Денвер, — если я спрошу тебя, как ты думаешь, кто этот маленький человечек, что ты мне скажешь?

— Ну, предположим, парикмахер, а если он королевских кровей, то — король сапожной ваксы.

— Никогда не суди по внешнему виду, — сказал Денвер. — Он — «темная лошадка» на президентских выборах в одной из южноамериканских республик.

— Тогда, — сказал я, — он не так плохо выглядит в моих глазах.

Денвер, пододвинув ко мне поближе свой стул, поделился своим замыслом.

— Салли, — серьезно начал он с присущим ему легкомыслием, — я был менеджером и того, и другого, и третьего более двадцати лет. Я всегда стремился заставить кого-нибудь вложить свои деньги в бизнес, а я буду следить за ремонтом, за налогами, приглядывать за полицией. Я в жизни никогда не вложил ни одного своего доллара. Я не знаю, что такое зуд дилера, когда держу в руке собственную монету. Но я могу заниматься делами других, управлять чужими предприятиями. У меня всегда была тщеславная мечта: заполучить в руки нечто большее, чем отель, или лесной склад, или местная политика Я всегда хотел стать менеджером чего-то гораздо более высокого — скажем, железной дороги, треста драгоценных камней или автомобильной фабрики. И вот теперь появляется этот сморчок из тропиков и предлагает мне такую работу, предлагает то, что я хотел…

— Какую же работу? — спросил я. — Может, он собирается возродить менестрелей в штате Джорджия или открыть сигарную лавку?

— Не такой дурак, — сурово оборвал меня Денвер. — Это генерал Ромпиро, генерал Йосия Альфонсо Саполио Юда-Анна Ромпиро — полностью его имя, которое набирает на визитках опытный мастер. Этот человек, Салли, то, что нужно. Он хочет, чтобы я управлял его компанией, он хочет, чтобы Денвер К. Гэлловей стал президент-мейкером! Ты только подумай об этом, Салли! Старина Денвер отправляется в тропики, где одной рукой будет срывать цветы лотоса и собирать ананасы, а другой — лепить президентов!

Дядя Марк Ханна сошел бы от такого с ума! И знаешь, Салли, я хочу, чтобы со мной туда поехал и ты. Ты мне там поможешь куда больше, чем любой другой. Я пас этого коричневого, как орех малого, в отеле целый месяц, чтобы он, не дай боже, не заблудился на Четырнадцатой улице и чтобы его не связала толпа беженцев, этих любителей толченой кукурузы с мясом и жгучим красным перцем. И вот он у меня в руках, а Денвер К. Гэлловей становится менеджером генерала Й. А. С. Ю. А. Ромпиро, менеджером президентской кампании в великой республике, как, черт подери, она называется?

Денвер взял с полки атлас, и мы вместе стали искать эту несчастную страну.

— Вот она, помечена темно-синей краской на Западном побережье, размером с почтовую марку для особых отправлений.

— Из того, что говорил мне генерал, — продолжал Денвер, — и судя по тому, что мне удалось раскопать в энциклопедиях и выявить в беседе с швейцаром Асторской библиотеки, то будет нетрудно осуществить голосование в этой стране…

— А почему генерал Ромпиро сам не остался дома, — поинтересовался я, — почему он сам не стал менеджером своего предприятия?

— Ты, Салли, к сожалению, не знаешь, что такое латиноамериканская политика, — сказал Денвер, доставая для нас по сигаре. — Генерал Ромпиро имел несчастье стать популярным идолом. Он отличился тем, что со своей армией удачно преследовал двух матросов, которые украли аллазу — ах, каррамба! — или что-то такое, что принадлежало правительству. Народ назвал его своим героем, но это вызвало ревность со стороны правительства. Президент послал за главой департамента общественных зданий: «Ну-ка найди мне хорошую, чистую, приятную стену, — приказал он ему, — и поставь к ней сеньора Ромпиро! Потом вызовем расстрельный взвод!» Мы таким же образом поступили с Гобсоном и Кэрри Нейшн в своей стране, — уточнил Денвер. — Поэтому генералу пришлось бежать. Но он был настолько предусмотрительным, что захватил с собой свои золотые кругляшки. У него теперь столько этих мускулов войны, что он может запросто купить линкор и отправить его в боевое крещение.

— Ну и каковы его шансы стать президентом?

— Разве я еще не назвал тебе его рейтинг? — спросил Денвер. — Его страна — одна из немногих в Южной Америке, где президенты избираются всеобщим голосованием. Генерал в данное время не может туда отправиться. Все же больно, когда тебя расстреливают у стены. Ему нужен менеджер кампании, который туда поедет и все приготовит для него на месте: ну, выстроит всех в линейку, станет раздавать направо-налево двухдолларовые купюры, целовать, как полагается, младенцев и детишек постарше, в общем, приводить всю избирательную машину в должный порядок.

Салли, я не хочу хвастаться, но разве ты не помнишь, как я в последнюю минуту сделал лидером Гуглина в девятнадцатом округе? Ведущий район стал в результате нашим. Неужели ты думаешь, что я не сумею справиться с этой маленькой, похожей на обезьянью клетку страной? С деньгами генерала, с которыми он так легко расстается, я мог бы дважды намазать его всего дорогостоящим японским лаком, выдать за белого и сделать губернатором штата Джорджия. У Нью-Йорка — самый лучший менеджер избирательных кампаний в мире, Салли, и, как мне кажется, ты принижаешь мой престиж, когда подвергаешь сомнению мою способность взять в руки политическую ситуацию в такой маленькой стране, что все ее названия городов приходится печатать либо в сносках, либо в приложении к картам.

Я немного поспорил с Денвером. Пытался убедить его в том, что политика в этом тропическом полушарии совсем не такая, как в девятнадцатом округе, и я с таким же правом мог бы назвать себя конгрессменом от Северной Дакоты, пытающимся завладеть маяком и инспекцией океанского побережья. Но у Денвера Гэлловея были свои высокие амбиции в области менеджмента, и то, что я говорил ему, его нисколько не убеждало, все мои слова были для него фиговым листочком на Национальном Конгрессе Портных.

— Даю тебе три дня на размышления по поводу твоей поездки, — сказал напоследок Денвер. — Завтра я представлю тебя генералу Ромпиро, так что ты сможешь получить все объяснения из первоисточника.

На следующий день я надел свой лучший костюм для приемов на манер вашингтонских бухгалтеров и отправился к этому каучуконосу, чтобы сразу же сразить его.

Генерал Ромпиро оказался не столь мрачным изнутри, каким казался снаружи. Он был со мной довольно вежлив, но извлекал из себя звуки, требовавшие немалых усилий для их расшифровки и приведения в подобие человеческого языка. Он, вероятно, нацеливался на английский, и когда его своеобразная синтаксическая система наконец достигала вашего сознания, то разобрать в этом кое-что все же было можно. Если взять эссе, написанное профессором колледжа для журнала, и те выражения, которые использует китаец, стирающий в прачечной белье, для объяснения, куда пропала ваша рубашка, и все это соединить вместе, то вы получите приблизительно то, что генерал приберег для беседы. Он долго рассказывал мне о кровоточащей своей родине, о том, сколько они пытались для нее сделать до прихода доктора. Но больше всего он говорил о Денвере К. Гэлловее.

— Ах, сеньор, — говорил он, — это — самый расчудесный человек. Никогда я еще не видел такого великолепного человека, такого ве-ли-ко-го, такого ловкого, умеющего заставить других быстро исполнить все, что он требует. Он заставит других действовать, а сам будет отдавать приказы и все регулировать. И будет это делать до тех пор, покуда мы не добьемся заметных положительных результатов. Да, да, сеньор. В моей стране, уверяю вас, нет таких великих людей, умеющих так убедительно говорить, раздаривающих такие комплименты, обладающих таким благоразумием и все такое прочее. Ах, этот сеньор Гэлловей!

— Да, — поддержал его я, — старина Денвер парень что надо! Именно такой вам и нужен. Он управлял здесь любым бизнесом, кроме флибустьерства, и способен дополнить этот список.

Я не стал ждать окончания трехдневного срока и решил принять участие в кампании Денвера. От своих хозяев Денвер получил трехмесячный отпуск. Целую неделю он жил в одном номере с генералом и узнавал все чрезвычайно важное о его стране, о чем можно было догадываться по шуму за дверью. Когда мы были уже готовы приступить к практическому исполнению нашего плана, у Денвера карман был набит разными меморандумами, письмами генерала к его друзьям, списками имен и адресов лояльных генералу политиков, которые наверняка помогут усилить популярность этого народного идола. Кроме всех этих обязательств мы увозили с собой активы в виде двадцати тысяч долларов в американской валюте. Генерал Ромпиро был похож на обуглившееся изваяние, но он становился Хитрым Лисом, когда дело доходило до реальной научной политики.

— Вот деньги, — сказал генерал, — правда, немного. У меня есть больше, значительно больше. Вы получите очень много денег, сеньор Гэлловей. Я пришлю их вам, когда они потребуются. Я готов выложить пятьдесят, даже сто тысяч песо, если потребуется, чтобы только быть избранным. Почему бы нет? Черт подери! Если я, став президентом, не смогу сделать себе миллиона долларов, то можете сейчас же пнуть меня в бок! Видит Бог!

Денвер с помощью кубинской машинки для изготовления сигар составил кодовый шифр из английских и испанских слов и отдал генералу копию: таким образом, мы сможем посылать ему секретные донесения о предстоящих выборах, а он нам высылать больше денег. Ну, теперь все было готово, можно было приступать. Генерал Ромпиро лично проводил нас до парохода. На пристани он крепко обнял за талию Денвера и прослезился.

— Благородные вы люди, — говорил он, — генерал Ромпиро доверяет вам, а вы доверяете ему. Поезжайте, своими святыми руками выполните эту работу для вашего друга. Viva la libertad[21]!

— Несомненно, — сказал Денвер. — Viva либеральность, мыло про запас, viva земля лотоса, голосующая за нас! Не беспокойтесь, генерал. Мы вас изберем — это так же ясно, как и банан растет книзу.

— Нарисуйте на меня, нарисуйте, — вдруг попросил генерал.

— Чего это он хочет? — удивился Денвер, заморгав глазами. — Татуировку что ли, ему сделать?

— Глупец! Он хочет, чтобы ты нарисовал ему цифру той суммы, которая понадобится там для выборов. А это будет для него поболезненней татуировки, будет, скорее, смахивать на вскрытие…

Мы с Денвером на пароходе добрались до Панамы, потом через канал проехали по перешейку, после чего повернули вниз, к городу Эспириту, расположенному на побережье родной страны генерала.

Этот город вызвал бы брюзгливое ворчание и у Д. Говарда Пейна. Я расскажу вам, как сделать нечто подобное. Нужно взять как можно больше филиппинских хибар, две сотни печей для обжига кирпича и все это разместить в виде квадратов на кладбище. Вывезите на тележках все сохранившиеся растения в теплицах Астора и Вандербильта и утыкайте ими землю повсюду, где есть свободное место. Выведите всех пациентов нью-йоркской больницы «Бельвю», всех участников съезда брадобреев и учащихся школы Таскджи на улицы, догоните температуру на градуснике до ста двадцати по Фаренгейту. Поместите гряду Скалистых гор позади, все это обильно полейте дождями, сымитируйте весь бизнес на Рокэвей-бич в середине января, и вы получите точный портрет города Эспириту.

На акклиматизацию у нас с Денвером ушла неделя. Денвер рассылал по адресам письма генерала и сообщал остальной банде о том, что происходило в офисе капитана. Свою штаб-квартиру мы разместили в одном ветхом домишке на боковой улочке, там, где трава вымахала по пояс. До выборов оставалось четыре недели. Но никакого ажиотажа вокруг не наблюдалось. Местным кандидатом в президенты был человек по имени Роадрикиз. Эспириту был такой же столицей страны, как и Кливленд, штат Огайо, столицей Соединенных Штатов, но это был важный политический центр, где готовились революции и обделывались все дела.

В конце недели Денвер сказал, что избирательная машина заработала.

— Салли, — выдал он, — мы здесь одержим легкую победу. Но так как генерал Ромпиро совсем не местный дон Жуан, то толпа на него не реагирует. Здесь царит полная апатия, такую проявляет провинциальный делегат при проповеди капеллана. Так что нам нужно добавить огня в вяло текущую избирательную кампанию, и мы всех удивим, когда избиратели придут к урнам.

— Ну и как это ты собираешься делать? — спросил его я.

— Как-как? Как обычно! — заверил меня удивленный Денвер. — Мы перетаскиваем всех ораторов на свою сторону, и они каждый вечер произносят пламенные речи на родном наречии, а мы под тенью пальм устраиваем шумные парады, раздаем бесплатную выпивку, скупаем, само собой, все духовые оркестры, ну а поцелуями детишек придется заняться тебе, Салли, их тут, должен сказать, хоть пруд пруди.

— Ну а еще что? — поинтересовался я.

— Как что! — переспросил Денвер. — Мы привлечем всех местных целителей, пообещав им пару глотков виски, будем раздавать наряды на уголь, бесплатные заказы в бакалейных лавках, организуем пару пикников под банановыми деревьями, танцы в пожарной команде, ну и все такое прочее… Но, прежде всего, Салли, я намерен устроить грандиозный пикник на морском берегу, такой, которого еще никогда не было к югу от тропика Козерога. Я все обмозговал с самого начала. Мы набьем животы всех жителей города и туземцев из джунглей моллюсками с нескольких километров пляжа. Это — первое в моей программе. Может, пойдешь и сейчас же приступишь к организации этого великого события, а? А я тем временем взгляну на подсчеты генерала в отношении голосов, которые он намерен получить в прибрежных районах.

В Мексике я немного выучил испанский и отправился, как сказал мне Денвер, но минут через пятнадцать я вернулся в штаб-квартиру.

— Может, в этой стране и есть съедобный морской моллюск, но его здесь никто не видел, — сказал я.

— Это что еще за новость! — воскликнул Денвер, широко открыв от удивления рот и вытаращив на меня глаза. — Как это так — нет моллюсков? Где вы видели в мире страну, в которой нет съедобных моллюсков? Что это за выборы, да и как их проводить, если не устроить пикника на морском берегу с печеными моллюсками? Хотелось бы мне знать, Салли, ты уверен, что их нет?

— Их нет даже в банках, — ответил я.

— Тогда, ради бога, скорее отправляйся туда и выясни, что же здесь ест народ? Надо же набить их желудки какой-то жратвой.

Я снова вышел. Через час я вернулся.

— Вот что они едят, — сказал я и начал перечислять: — Черепах, маниоку, козлятину, курицу с рисом, авокадо, юкку печеные яйца. Если они жрут все это, то не так просто будет заполучить их голоса.

Через несколько дней в Эспириту стали прибывать менеджеры по проведению избирательной кампании из других городов. Наша штаб-квартира превратилась в гудящий улей. У нас был свой переводчик, вода со льдом, выпивка, сигары, а Денвер так часто обращался к золотым кругляшкам генерала, что их запас истощился до такой степени, что на него теперь можно было бы купить всего один голос в штате Огайо. Тогда Денвер отбил телеграмму генералу Ромпиро с требованием немедленно выслать десять тысяч и вскоре их получил.

В Эспириту было несколько американцев, но все они занимались бизнесом или принимали участие в каких-то проектах и поэтому в политику не вмешивались, что было весьма благоразумно с их стороны. Но они устраивали для нас с Денвером приятное времяпрепровождение и всегда заботились о том, чтобы у нас была приличная еда и отличная выпивка. Среди них был один по имени Хикс, который обычно приходил к нам и слонялся без дела в штаб-квартире. Росту в нем было шесть футов и четыре дюйма, а весил он сто тридцать пять фунтов. Он любил какао, но местная лихорадка и плохой климат выжали из него все соки. Говорят, он не улыбался вот уже восемь лет. Лицо у него было вытянутое, не менее трех футов в длину, но всегда было абсолютно неподвижным, за исключением того момента, когда он открывал рот, чтобы проглотить таблетку хинина. Хикс любил сидеть в нашей штаб-квартире, бить блох и выражать свой сарказм.

— Меня политика не очень интересует, — однажды сказал он, — но мне очень хочется, чтобы вы сказали мне, что вы тут пытаетесь сделать, Гэлловей?

— Мы поддерживаем кандидатуру генерала Ромпиро, — ответил Денвер. — Мы намерены посадить его в президентское кресло.

— Ну, — продолжал Хикс, — я на вашем месте не очень бы с этим торопился. У вас еще уйма времени, знаете ли.

— Не меньше, чем требуется, — отрезал Денвер.

Денвер продолжал в том же духе и делал все, чтобы дело шло гладко. Он исподтишка раздавал деньги своим помощникам, и те гурьбой постоянно ходили за ним. Каждому жителю города предлагалась дармовая выпивка, духовые оркестры играли каждый вечер, организовывались фейерверки, а куча целителей бродила по улицам города, скупая голоса день и ночь во имя провозглашения новой политики в Эспириту, и всем это очень нравилось.

Наконец, приблизился день выборов — 4 ноября. Накануне вечером, когда мы с Денвером раскуривали свои трубочки, сидя в нашей штаб-квартире, туда явился Хикс и, расслабившись, сел с печальным видом на стул. Денвер был весел, в радостном, приподнятом настроении.

— Ромпиро выиграет без особого труда, — сказал он. — Мы победим с перевесом в десять тысяч. Все предусмотрено, остается лишь кричать здравицы. Завтра все и состоится.

— А что состоится завтра? — спросил Хикс.

— Как что, президентские выборы, разумеется, — ответил Денвер.

— Послушайте, — сказал Хикс с лукавым видом, — разве никто из этих парней вам не сказал, что выборы прошли за неделю до вашего приезда? Конгресс своим решением перенес дату на двадцать седьмое июля. Роадриказ был избран большинством в семнадцать тысяч голосов. А я-то думал, что вы ведете пропаганду за избрание Ромпиро на следующий срок, то есть через два года. Просто страшно удивлялся, для чего поднимать всю возню так рано, можно сказать, заблаговременно!

Трубка выпала у меня из рук. Денвер откусил черенок своей. Оба мы молчали.

И вдруг я услыхал звук, словно кто-то отодрал дранку с крыши сарая. Это засмеялся Хикс, засмеялся впервые за последние восемь лет.

Салли Магон молчал, когда официант наливал ему в чашку черный кофе.

— Да, ваш друг на самом деле был удивительным менеджером.

— Не торопитесь, — сказал Салли, — я еще не сказал вам, что из этого всего вышло. Все еще впереди. Когда мы вернулись в Нью-Йорк, генерал Ромпиро ожидал нас на пристани. Он не стоял на месте, а постоянно пританцовывал, словно медведь светло-коричневой масти, и с нетерпением ожидал желанной вести, потому что Денвер только сообщил ему о нашем приезде и ничего больше.

— Ну, меня избрали? — завопил он. — Меня избрали, друг мой? Потребовала ли моя страна избрать меня президентом? На днях я отправил вам свой последний доллар. Теперь просто необходимо, чтобы меня избрали, чтобы я стал президентом. У меня больше нет денег. Так меня избрали, сеньор Гэлловей?

Денвер повернулся ко мне:

— Ну-ка, Салли, оставь нас с генералом Ромпиро наедине. Нужно будет как-то помягче сообщить ему об этом. Неприлично, если кто-то еще станет очевидцем этой тягостной сцены. Сейчас наступает такой момент, — продолжал Денвер, — когда Денверу нужно стать таким милым, сладкоречивым колдуном, в противном случае придется отказаться от всех своих заслуженных медалей…

Через пару дней я пришел в отель. Денвер находился на своем обычном месте, и он выглядел героем из двух исторических романов. Всем с удовольствием рассказывал, как он прекрасно провел время на своей апельсиновой плантации во Флориде.

— Ну, все обошлось с генералом, не так ли? — спросил я его.

— Ты еще спрашиваешь? — хладнокровно ответил он. — Пойдем, сам увидишь.

Взяв меня под руку, он повел меня к двери ресторана. Там мы увидели небольшого, толстенького человечка шоколадного цвета в парадной форме, лицо у него сияло от радости, когда он, раздуваясь от гордости, ловко скользил по ресторанному паркету с подносом в руках. Провалиться мне на этом месте, но Денвер на самом деле сделал генерала Ромпиро главным официантом отеля «Брунсвик»!

— Ну а мистер Гэлловей все еще в этом бизнесе? По-прежнему занимается менеджментом? — спросил я, когда Магон закончил свой рассказ.

Салли покачал головой.

— Денвер женился на богатой вдовушке с золотисто-каштановыми волосами и теперь является владельцем отеля в Гарлеме. Иногда он там помогает своим служащим.

Рождественский чулок Дика-Свистуна{19} (Перевод Е. Суриц)

Дик-Свистун с величайшей осторожностью приоткрыл дверь товарного вагона, ибо статья 5716 городского устава предусматривала (возможно, вопреки конституции) арест всякого подозрительного лица, а Дик чуть не наизусть знал этот устав. Поэтому, прежде чем выбраться из вагона, он окинул взглядом окрестность, как генерал поле боя.

Город не изменился со времени его последнего визита: все тот же многострадальный, странноприимный южный город, рай для продрогших бродяг. На насыпи, там, где стоял вагон, громоздились темные груды товаров. Ветер пропах знакомой вонью от старого брезента, укрывавшего тюки и бочки. Мутная река, вкрадчиво урча, скользила мимо судов. Ниже по течению у Шалмета[22] была большая излучина — Дик видел ее по огонькам фонарей. На другом берегу длинной кляксой лежал Алжир[23] особенно темный на фоне светлеющего неба. Трудолюбивые баржи, спешащие к утренним рейсам, истошно гудели, будто возвещая рассвет. Итальянские люггеры, груженные ранней зеленью и моллюсками, ползли к своему причалу. Смутным подземным гулом уже доносился сюда шум трамваев и телег; и паромы, золушки судоходства, нехотя приступили к своей черной работе.

Рыжая голова Свистуна вдруг скрылась в вагоне. Взор его не вынес ослепительного зрелища: огромная, несусветная фигура полисмена показалась из-за мешков с рисом и остановилась шагах в двадцати от вагона. Ежедневная мистерия рассвета, разыгрываемая над Алжиром, удостоилась внимания великолепного представителя муниципальной власти. С неколебимым достоинством он разглядывал занимающееся зарево, покуда наконец не поворотил ему спину, решив, по-видимому, что солнце обойдется без вмешательства закона и пусть его встает. Затем он оглядел мешки с рисом, извлек из кармана плоскую флягу и, запрокинув голову, стал обозревать небесный свод.

Дик-Свистун, по профессии бродяга, был почти на дружеской ноге с этим должностным лицом. Они уже не раз встречались на набережной, так как полицейского, тоже любителя музыки, привлекал изощренный свист жалкого оборванца. Однако же сейчас Дику не очень-то хотелось возобновлять знакомство. Одно дело встретиться с полицейским на заброшенной верфи и просвистеть с ним вместе арию-другую, а совсем иное дело попасть к нему в лапы возле товарного вагона. Поэтому Дик стал ждать, пока тот сдвинется наконец с места — ибо неумолимому закону движения подвластны даже новоорлеанские полисмены — и скоро Каланча Фриц величественно исчез за составами.

Дик-Свистун выждал еще ровно столько времени, сколько подсказывало ему благоразумие, а потом проворно спрыгнул на землю. Приняв — по мере возможности — вид честного труженика в поисках насущного заработка, он зашагал через рельсы, собираясь направить свои стопы по тихой Жиро-стрит к условной скамейке в сквере Лафайетта, где, согласно договоренности, он рассчитывал встретиться с дружком по кличке Ловкач, отважным пилигримом, на сутки опередившим его в вагоне для скота, куда завлекла его отставшая филенка.

Пробираясь между больших, вонючих, затхлых пакгаузов, где еще залегла ночь, Дик уступил привычке, которой был обязан своим прозванием. Тихий, но четкий в каждой ноте, как соловьиная трель, свист зазвенел прозрачно и нежно, будто среди скучных кирпичных громад запрятан водоем и туда стекают певучие дождевые капли. Сперва Дик завел было один мотив, но он тотчас утонул в вихре импровизаций. Тут слышалось и журчание горного ручья, и дрожь камышей над зябкой заводью, и голос сонной птахи.

Завернув за угол, Свистун наткнулся на синюю гору, утыканную медными пуговицами.

— Так, — спокойно заметила гора, — ты уже вернулься. А до мороза еще две недели осталься. И свистеть ты разушилься. Свальшивил в последней такте.

— Да чего ты понимаешь, — отвечал Дик-Свистун, отважившись на фамильярный тон. — Чего ты понимаешь в музыке? Вот давай еще послушай. Я во как свистел — слышь?

Он уже вытянул губы для свиста, но не тут-то было.

— Штой, — сказал верзила-полицейский. — Сначала научись. И сначала понимай, что в рваной кармане только ветер свищет и бродяга всегда будет свистеть в кулак.

Рот Фрица, пышно обрамленный усами, сложился в дудочку, и из недр его вылился звук, густой и сочный, как пение фагота. Он воспроизвел несколько тактов того мотива, который насвистывал Дик. Исполнение было холодноватое, но верное, и он особенно выделил покоробившую его ноту.

— Зи тут простое, а не зи бемоль. Кстати, скаши спасипо, што меня встретиль. Еще час, и я бы засадиль тебя за решетку; посмотрим, как бы ты в клетке свистель. Есть приказ после восход хватать каждый бестельник.

— Чего-о?

— Хватать каждый бестельник, кто не зарабатывай на хлеб. Тридсать дней или пятнадсать доллар штраф.

— Да ты правду говоришь-то или шутки шутишь?

— Послушай самый допрый совет. Я ведь знаю, ты не такой плохой, как другие. И «Der Freischutz»[24] свистишь лучше, чем я сам. Но польше не натыкайся на полицай и поскорей удери из город. До свидания.

Значит, мадам Орлеан наскучил беспокойный чужой выводок, который ежегодно мостился к ней под теплое крылышко.

Когда огромный полицейский ушел, Дик-Свистун сперва помедлил, оскорбленный в лучших чувствах, точно выгоняемый из квартиры безденежный жилец. Он-то размечтался, как славно будет ему уже после встречи с дружком, без трудов и хлопот; с утра послоняться по пристани, подбирая рассыпанные при разгрузке бананы и кокосы; потом подкрепиться у стоек с бесплатной закуской, от которых беспечным хозяевам станет жалко или лень его отгонять; потом попыхтеть трубкой где-нибудь в парке под цветущим кустом и, наконец, прикорнуть в темном уголке на верфи. Но — ничего не поделаешь — его изгоняли строгим приказом. А потому, вовсю избегая встречи с синими мундирами, он начал отступление к сельскому прибежищу. И в деревне можно продержаться, только бы морозом не прихватило, а все прочее не беда.

Однако же Дик-Свистун шел по старому Французскому рынку в глубоком унынии. Безопасности ради он старался не выходить из роли честного мастерового, направляющегося на работу. Кто-то, не поддавшись на удочку, окликнул его из рядов: «Эй, бездельник!», — и когда удивленный бездельник оглянулся, торговец, растаяв от этого доказательства собственной проницательности, пожаловал ему ломоть хлеба, две сосиски, и проблема завтрака тем самым была решена.

Когда улицы, волею топографии, стали уклоняться от берега, изгнанник взобрался на насыпь и пошел дальше исхоженной тропкой. Пригородное око недоверчиво его сверлило, в каждом встречном жил суровый дух беспощадного нового указа. И нельзя было спрятаться от этих назойливых глаз, затеряться в толпе.

Так прошел он наобум шесть миль, и возле Шалмета его ошарашила грозная картина: тут строили новый порт, заканчивали пирс. Ходили лебедки. Тачки, кирки, лопаты со всех сторон нацелились на него, как удавы. Важный десятник оценивающе смерил его взглядом, как вербовщик новобранца. Чернокожие, темнокожие — все трудились в поте лица. Он в ужасе бежал.

К полудню он добрался до плантаций, — большой, печальной, молчаливой равнины, раскинувшейся подле могучей реки. Он оглядел поля сахарного тростника, огромные, без конца и края. Был самый сезон производства сахара, работали сборщики; телеги уныло скрипели им вслед; негры-погонщики ободряли ленивых мулов отборной и мелодичной бранью. По темным рощам, дальним и оттого подернутым синевой, можно было угадать, где жилье. Высокие трубы сахарных заводов вонзались в небо далеко одна от другой, как маяки на море.

Вдруг безошибочный нюх подсказал Свистуну, что неподалеку жарится рыба. Как пойнтер на куропатку, устремился он вниз по насыпи, прямо к костру легковерного и почтенного рыбака, которого он пленил своими рассказами и потому отобедал по-царски, а затем по-философски свел на нет три худших дневных часа, вздремнув под деревом.

Когда он проснулся и продолжил свой исход, сонное тепло дня сменилось острым холодком, и такое предвестие промозглой ночи заставило скитальца ускорить шаги и призадуматься о ночлеге. Он шел по дороге внизу насыпи, послушно повторявшей все ее повороты и ведущей неведомо куда. По бокам, до самой колеи, она заросла кустами и буйной травой, и из этой засады взлетала и кружила над Диком несносная мошкара, жужжа гнусными, тоненькими голосками. И по мере того, как подступали тьма и холод, комариный плач превращался в жадный, надсадный вой, вытеснявший остальные звуки. Справа от Дика, на фоне неба, как на экране, всплыл зеленый огонек, потом мачты и трубы идущего в порт парохода. А слева были таинственные топи, откуда неслось странное гуканье и придушенные стоны. Чтоб разогнать злых духов, Свистун пустил веселую трель, — наверное, с тех давних пор, когда сам Пан наяривал на своей свирели, глухое уныние этих мест не нарушалось подобными звуками.

Сзади донесся неясный рокот, который почти тотчас обернулся быстрой дробью копыт, и Дик шагнул на росистую обочину, пропуская лошадей. Оглянувшись, он увидел ладную упряжку вороных и щегольскую коляску. Впереди сидел седоусый здоровяк и не спускал глаз с натянутых вожжей. Сзади помещались немолодая дама с добрым лицом и очень хорошенькая девушка, почти ребенок. Полость сползла с колен седоусого господина, и Дик заметил у его ног два здоровенных мешка — слоняясь по городам, Дик навидался таких мешков. Обычно их бережно вынимали из закрытых фургонов и вносили в двери банка. Кроме того, экипаж был до отказа набит свертками всевозможных видов и размеров.

Когда коляска поравнялась с бродягой, шалунья с блестящими глазами, уступив лукавому порыву, вытянула шейку, нежно, ослепительно улыбнулась и пропела дискантом: «С Рождеством вас!» Такое нечасто случалось с Диком-Свистуном, поэтому сначала он опешил и не знал, как тут надо ответить. Но долго размышлять было некогда, и он сделал первое, что пришло ему на ум: сорвал с головы продавленный котелок, широко взмахнул им и выкрикнул вслед улетавшей коляске громко, но уважительно: «Ишь как!»

Наклоняясь, девушка сдвинула один сверток, он развернулся, и на дорогу упало что-то длинное и черное; Дик подошел поближе и поднял новый тонкий шелковый чулок, роскошно и нежно зашуршавший у него в руке.

— Вот девка-то, а! — сказал Дик-Свистун, и вся его веснушчатая физиономия расплылась в улыбке. — Нет, ты подумай, а? С Рожеством, стало быть, вас! Как кукушечка из часиков прокуковала. А вороные-то — до чего ж хороши, а старый-то мешки с деньгами пинает, будто с яблоками они сушеными. Накупили, выходит, всего к Рожеству, а она чулочек-то и оброни, какой Санта-Клаусу припасла. Вот девка-то! С Рожеством! Ты подумай! И так просто, как «здрасте вам» сказала, а все одно заметно, что тонкая штучка.

Дик-Свистун бережно сложил чулок и сунул в карман.

Только часа через два набрел он на жилье. За поворотом дороги показались строения огромной плантации. Он легко распознал обиталище хозяев в большом широком доме с высокими, яркими окнами, раскинутом на два крыла, сплошь опоясанные верандой. Дом стоял на ровной лужайке; из комнат лился неясный свет. Усадьба была обсажена прекрасной рощей. Вдоль стен и заборов рос густой, запущенный кустарник. Бараки для рабочих и склад располагались сзади, в некотором отдалении.

Вдоль дороги теперь с обеих сторон шла ограда, и, подойдя поближе к домам, Дик вдруг стал и принюхался.

— Или где-то тут готовят харч для нашего брата, — сказал он сам себе, — или мой нос уже ни к черту не годен.

Не долго думая, он перемахнул через ограду туда, откуда несся запах. Он попал на заброшенное место, где валялись кучи старого кирпича и всякого хлама. В уголке он заприметил отблеск почти выгоревшего костра, а вокруг него различил смутные очертания лежащих и сидящих людей. Он подошел поближе и при свете вдруг вспыхнувшей головешки ясно разглядел оборванного толстяка в темной кофте и шапке.

— А малый-то, — пробормотал про себя Дик-Свистун, — ну чисто Гарри Бостонец. Попытаю, не он ли самый.

И не успел он просвистеть несколько тактов фокстрота, как мелодия была подхвачена и тотчас окончилась особой руладой. Первый солист уверенно приблизился к костру. Толстяк поднял глаза и молвил хриплым, задыхающимся голосом:

— Господа, какой приятный сюрприз. К нашему обществу присоединился мистер Дик-Свистун, мой старинный друг, за которого я полностью ручаюсь. Пусть слуга принесет еще один прибор. Мистер Свистун разделит нашу трапезу и тем временем объяснит, какому счастливому стечению обстоятельств мы обязаны его присутствием.

— И не надоест тебе язык-то чесать, Бостонец? Ну как по писаному! — сказал Дик-Свистун. — Ладно, на приглашении спасибо. Попал я сюда, видать, тем же путем, что и вы. Меня нынче фараон шугнул. Работаете тут, или как?

— Гостю, — сурово отвечал Бостонец, — не следовало бы оскорблять хозяев, покуда не набил себе брюха. Чтоб не уйти не солоно хлебавши. Работаете! Ладно уж, я сдержусь. Мы пятеро — я, Глухой Пит, Моргунок, Пучеглазый и Том-Индианец вчера узнали, что мадам Орлеан задумала недоброе против заезжих джентльменов, топчущих ее грязные улицы. И как только их укрыли нежные крылья сумерек, окутывая их и всякое такое, мы пустились в путь. Моргунок, будь любезен, передай пустую банку от устриц господину с пустым желудком.

На следующие десять минут внимание туристов всецело поглотил ужин. В огромном пятигаллонном керосинном баке они изготовили жаркое, которое отведывали из менее крупных банок, подобранных на пустыре.

Дик-Свистун давно знал Бостонца, и знал, что ловчей и удачливей его не найти во всей братии. По виду его можно было принять за деревенского лавочника со средствами или зажиточного гуртовщика. Крепкий, здоровый, круглолицый, он всегда гладко брился, аккуратно одевался и особенно исправно чистил башмаки. За последние десять лет он заслужил репутацию несравненного мастера по части мошеннических проделок и не уронил себя ни единым днем работы. Среди его соратников шел слух, будто он скопил кругленькую сумму. Остальные четверо были типичнейшими представителями того обшарпанного, зачумленного племени, которое открыто красуется под этикеткой «подозрительные лица».

Вот они выскребли последние остатки жаркого, прикурили от головешек, а затем двое из них отвели Бостонца в сторону и стали ему что-то таинственно нашептывать. Он уверенно кивал, а потом обратился к Дику:

— Послушай, друг, разговор к тебе есть. Мы тут на дело выходим. Предлагаю вступить в долю. Получишь на равных с ребятами, только помоги. Двести работников завтра утром должны получить недельное жалованье. Завтра Рождество, и они хотят отдохнуть. Им хозяин сказал: «Поработаете с пяти до девяти утра, соберете сахару на целый поезд, и я с каждым расплачусь за неделю и еще за день в придачу». Они говорят: «Ура!» Он едет в Новый Орлеан и привозит наличные. Две тысячи семьдесят четыре доллара и пятьдесят центов. Это я узнал от одного малого, который не умеет держать язык за зубами, а ему сказал бухгалтер из банка. Хозяин думает, что он эти денежки выплатит работникам. Да только ошибается он. Он их нам выплатит. Они останутся, как и положено, в руках у праздного класса. Половину возьму я, а другую половину вы разделите между собой. Ты спросишь почему? Я — автор. Я придумал план. Значит, так. У хозяев сейчас гости, но они к девяти уедут. Они на часок-другой заглянули. Если вовремя не уберутся, все равно будем исполнять мой план. Нам нужна целая ночь, чтобы смыться с долларами. Они тяжелые. К девяти Глухой Пит и Моргунок пройдут по дороге за домом четверть мили и подожгут поле, где тростник еще не убран. Ветер сейчас хороший, и оно разгорится за десять минут. Поднимется тревога, и все тут же сбегутся тушить пожар. А в доме останутся одни женщины, и денежки — к нашим услугам. Слыхал ты, как горит тростник? Так трещит, что ни одной женщине не перекричать. Дело верное. Только вот нас могут догнать уже с деньгами. Ну а если ты…

— Бостонец, — перебил его Дик-Свистун и поднялся на ноги. — На угощении спасибо, а теперь я, это, пойду.

— Почему же? — спросил Бостонец и тоже поднялся.

— На меня не рассчитывай. Так и знай. Оно, конечно, я бродяга, а чего другого за мной не водится. Не мое это дело — грабить. Спокойной вам, значит, ночи и спасибо на…

Дик уже отступил на несколько шагов, но вдруг остановился как вкопанный. Бостонец наставил на него крупнокалиберный револьвер.

— Прошу садиться, — сказал вожак, — хорош бы я был, если б из-за тебя испортил всю игру. Ты останешься тут, пока мы обстряпаем дело. Смотри, не двинься дальше той кучи кирпича. Шаг за кучу — и я вынужден буду стрелять. Лучше держись, брат, поспокойнее.

— А я всегда спокойный, — сказал Дик-Свистун. — Мое дело такое. Опусти-ка свой револьвер, и будет тебе. Я, это, как в газете пишется, остаюсь в ваших рядах.

— Ладно, — сказал Бостонец и опустил оружие, когда Дик снова сел на доску, торчавшую из штабеля дров. — Только не вздумай удрать. Я от своего счастья не откажусь, даже если придется ради него ухлопать старого приятеля. Сам я зла никому не желаю, но уж очень мне эта тысяча долларов кстати! Брошу бродяжить и открою бар в одном хорошем городке. Надоело мыкаться.

Гарри Бостонец вынул из кармана дешевые серебряные часы и стал разглядывать их у огня.

— Без четверти девять, — сказал он. — Ну, Пит, Моргунок, приступайте. Пойдете задами по дороге и подожжете тростник со всех сторон. Потом взберетесь на насыпь, вернетесь по ней, а не по дороге, и никому не попадетесь на глаза. Когда вернетесь, все уже убегут гасить пожар, а мы сразу в дом, и — денежки наши. Давайте выкладывайте спички.

Пит и Моргунок отобрали спички у всей компании, причем Дик с большой готовностью внес свою лепту, и двое мрачных оборванцев при тусклом свете звезд двинулись в сторону дороги.

Двое из оставшихся, Пучеглазый и Том-Индианец, уютно развалясь на кучах мусора, разглядывали Дика с нескрываемым осуждением. Бостонец, решив, что неверный никуда не денется, несколько ослабил свою бдительность. Свистун поднялся и стал бродить взад-вперед, строго соблюдая предписанные ему границы.

— А почему ты знаешь, — спросил он, останавливаясь перед Бостонцем, — что хозяин деньги-то домой привез?

— Я располагаю фактами, — ответил Бостонец. — Он ездил в Новый Орлеан и получил их сегодня, это точно. Что, передумал? С нами пойдешь?

— Нет, просто так спросил. У него какая упряжка-то?

— Пара вороных.

— Коляска?

— Угу.

— И женщины с ним ездили?

— Жена и дочка. Ты для какой газеты интервью берешь?

— Просто для разговору спросил. Вроде они меня, это, на дороге обогнали.

Продолжая свою скромную прогулку подле костра, Дик нащупал в кармане чулок, поднятый на дороге.

— Вот девка-то, — пробормотал он, усмехаясь.

Между деревьями ярдах в семидесяти от костра он различил хозяйский дом. Сквозь большие окна лился мягкий свет, озаряя просторную веранду и часть лужайки.

— Что ты сказал? — встрепенулся Бостонец.

— Да так я, ничего, — отвечал Дик-Свистун и беспечно пнул носком башмака камешек.

— Простая такая, — тихонько рассуждал странствующий музыкант сам с собою, — и веселая, и самостоятельная, и шику-то, шику! С Рожеством вас. Нет, ты подумай, а?

В столовой Бельмидской плантации между тем подавали обед.

Столовая со всем ее убранством говорила о том, что прежние времена живут здесь не в памяти, а в обиходе. Посуда так поражала роскошью, что не будь она к тому же старинной и изысканной, она могла бы показаться безвкусной; подписи тонких мастеров украшали портреты на стенах; кушанья тут готовили такие, что у любого гурмана потекли бы слюнки; гостей обносили бесшумно, проворно и обильно, как в те дни, когда слуги были собственностью, как сервизы. Имена, какими хозяин и гости адресовались друг к другу, значились в анналах двух наций. Манеры и разговор носили тот особенный характер простоты, что дается всего трудней, — простоты с соблюдением этикета. Хозяин служил, казалось, тем генератором, который вырабатывал главную долю остроумия и веселья. Молодежи нелегко было отражать огонь его добродушных насмешек. Правда, не один юноша отваживался штурмовать его укрепления в надежде завоевать улыбку дам; но даже если кто и посылал меткое копье, хозяин обрушивал на удачливого острослова такие громы хохота, что тот чувствовал себя побежденным. Во главе стола, невозмутимая, почтенная, благожелательная, царила хозяйка дома, к месту улыбалась, бросала нужное слово, ободряющий взгляд.

Беседа легка перекидывалась с одного на другое, и ее здесь трудно передать, но вот речь зашла о бедствии, занимавшем с недавних пор всех плантаторов в округе, — о бродягах. Хозяин не преминул осыпать жену градом шутливых упреков, обвиняя ее в том, что она способствует распространению заразы.

— Каждую зиму берег ими так и кишит, — сказал он. — Забивают весь Новый Орлеан, и нам достаются излишки, то есть самое худшее. Но несколько дней назад мадам Орлеан вдруг обнаружила, что в лавку не может выйти, не перепачкав юбок об оборванцев, загорающих на ее тротуарах, и заявила полиции: «Хватай их всех». Ну полиция схватила десятка два, а остальные три-четыре тысячи разбрелись по дорогам, и здешняя госпожа, — он трагически указал на нее серебряным ножом, — их кормит. Работать они не хотят, они даже не вступают в разговор с моими людьми и вступают в дружбу с моими псами; а вы, сударыня, кормите их у меня на глазах и не позволяете мне вмешиваться. Скажи, дорогая, вот сегодня скольких ты уже толкнула на путь безделья и порока?

— Шестерых, кажется. Но ведь двое, — возразила хозяйка, тоже улыбаясь, — хотели работать, ты сам слышал.

Хозяин только расхохотался в ответ.

— Хотели. Но по специальности. Первый — мастер по производству бумажных цветов, а второй — стеклодув. Извольте видеть, ищут работу! Но по специальности, иначе они и пальцем не двинут.

— А еще один, — продолжала сердобольная госпожа, — так прекрасно говорит. Просто редкость среди его класса. И часы носит. И жил в Бостоне. Нет, не верю я, что все они плохие. Просто, по-моему, они недостаточно развиты. Мне они всегда представляются детьми, у которых ум перестал расти, хотя и растет борода. Сегодня, когда ехали домой, мы обогнали одного такого: совершенная наивность и доброта написаны на лице. Он свистел интермеццо из «Cavalleria»[25] так, что ощущался дух самого Масканьи.

Девушка с блестящими глазами, сидевшая слева от хозяйки, наклонилась к ней и проговорила, таинственно понизив голос:

— Интересно, мама, нашел тот бродяга мой чулок или нет? А вывесит он его сегодня? Я-то могу только один вывесить. Знаешь, почему мне вдруг понадобилась еще пара шелковых чулок? Тетушка Джуди говорит, если повесить два ненадеванных чулка, Санта-Клаус набьет один всякой всячиной, а месье Памб положит в другой чулок плату за все те слова, — добрые и злые, — что ты говорила накануне. Вот почему я сегодня со всеми вдруг такая милая и вежливая. Знаешь, месье Памб волшебник, он…

Слова ее были прерваны самым неожиданным образом.

Как некий призрак падающей звезды, черная лента, пробив стекло, взвилась над подоконником, со стуком упала на стол, смела со скатерти много хрусталя и фарфора, а потом через головы собравшихся метнулась к стене и напечатлела на ней зазубрину, так что и ныне всякий гость Бельмида дивится, глядя на нее и слушая эту историю.

Женщины взвизгнули на разные голоса, а мужчины повскакали из-за стола и непременно схватились бы за шпаги, если б их не сдерживали рамки хронологии.

Хозяин первым пришел в себя.

— Боже! — воскликнул он. — Метеорологический галантерейный ливень! Уж не установлено ли наконец сообщение с Марсом?

— Скорей… гм… с Венерой, — отважился юный гость и в надежде на успех оглядел девиц, но те остались безучастны.

Хозяин вытянул руку, и в ней закачался нарушитель спокойствия — длинный черный чулок.

— В нем что-то есть, — объявил хозяин. Он взял его за носок, потряс, и оттуда вывалился камень, завернутый в пожелтевший листок бумаги.

— Итак, впервые в нашем веке — известие с другой планеты! — крикнул хозяин, кивнул обступившим его гостям, с нарочитой тщательностью поправил очки и стал читать. Не успел он кончить, как разом превратился из любезного хлебосола в решительного делового человека. Он тотчас затряс колокольчик и приказал бесшумно явившемуся на звонок мулату:

— Поди скажи мистеру Уэсли, пусть возьмет Рива, Мориса, десять рослых надежных работников и идет с ними к крыльцу. Скажи ему, пусть люди захватят оружие, побольше веревок и ремней. И пусть поторопятся.

И только затем он вслух прочитал то, что было написано на листке.

«Господа хорошие,

Кроми меня на дороги у пустыря пять бродяг. Мне грозят пистолетам и я исбрал такой спосоп. 2 парня пашли паджеч тростник за домом вы пойдете тушить а они ограбют деньги какие работникам привезли и убигут. Чулочик девочка на дорогу абронила скажите ей с рожеством как она мне сказала. Сперва их поймайти на дороги а потом меня вызволяйти.

Истинно ваш

Дик-Свистун».

В последующие полчаса в Бельмиде были без шума проведены быстрые маневры, в результате которых пятерых негодующих бродяг схватили и засадили во флигель ждать утра и возмездия. Второй результат — неслыханный восторг девиц, вызванный отвагой и решимостью молодых людей. И еще одно: поглядите на героя Дика-Свистуна! Он сидит на пиру у плантатора, и его потчуют яствами, о каких он прежде и не слыхивал, за ним ухаживают представительницы прекрасной половины человечества, исполненные такой прелести и «шику», что, несмотря на набитый рот, он едва удерживается от свиста. Его заставили подробно рассказать о столкновении со страшной шайкой Бостонца, о том, как ему удалось написать записку, обернуть ею камешек, сунуть в чулок и метко запустить, подобно комете, в одно из ярких окон столовой.

Хозяин поклялся, что страннику уж не придется более странствовать; что доброта его и честность достойны всяческих наград; что он перед Диком в неоплатном долгу, ибо разве не спас он его от огромных убытков, а быть может, и еще горших бедствий? Плантатор заявил, что отныне Дик предоставлен его заботам, что ему тотчас подыщут должность, соответственную его способностям, и усыплют розами его путь к процветанию и почестям, какие только доступны в пределах плантации.

Но теперь, решили все, Дик утомлен и прежде всего ему надо отдохнуть и выспаться. Хозяйка отдала распоряжение слуге, и Дика препроводили в ту часть дома, где располагались людские. В комнату к нему тотчас внесли цинковую ванну с водой и опустили на клеенку. И скитальца оставили одного.

Он осмотрел комнату при свете свечи. На кровати под аккуратно отогнутым уголком покрывала сверкали белоснежные простыни и подушки. Старый, но чистый красный ковер устилал пол. На комоде стояло зеркало, на умывальнике — расписной таз и кувшин; по углам — стулья, обитые чем-то мягким. На столике были книги, бумага, свежие розы в стакане. На полочке висели полотенца, лежало мыло в белой мыльнице.

Дик-Свистун поставил свечу на стул и аккуратно спрятал шапку под стол. Удовлетворив свою любознательность (что же еще?) тщательным осмотром, он снял пиджак, скатал и положил на полу к стенке, как можно дальше от непрошеной ванны. Использовав пиджак в качестве подушки, он роскошно раскинулся на ковре.

В день Рождества, когда первые лучи рассвета засияли над топями, Дик-Свистун проснулся и стал привычно нащупывать шапку. Тут он вспомнил, как его подхватило накануне развевающимся подолом Фортуны, встал, подошел к окну, отворил его и подставил пылающий лоб дыханию утра, чтобы освежиться и удостовериться, что все это ему не приснилось.

Но вот робкого слуха его достиг зловещий шум.

Все рабочие плантации дружно взялись за нынешний труд, чтоб пораньше освободиться. Могучая поступь страшного Владыки — Труда сотрясала землю, и наш бедный Сказочный Принц, навеки скрытый под жалкими лохмотьями, схватился за подоконник — даром что стоял в волшебном замке — и задрожал всем телом.

Уже грохоча перекатывались бочки с сахаром и (в точности как в тюрьме!) гремели цепи — это с бранью сгоняли мулов на их места у сторожков телег. Злобный крошечный паровозик с плоскими вагонетками на буксире пыхтел и пускал пар по узкоколейке, толпы рабочих, едва различимых в сером утреннем свете, ухая и крича, грузили поезд недельной выработкой сахара. Тут поэма, сказанье — какое! целая трагедия, и труд, проклятие человечества, — главная ее тема.

Несмотря на декабрьский холодок, Дика прошиб пот. Он высунулся из окна и посмотрел вниз. По цветочному бордюру он сообразил, что там, в пятнадцати футах от него, — мягкая земля.

Осторожно, как взломщик, он влез на подоконник, повис на руках и благополучно спрыгнул на землю. Кажется, вокруг никого не было. Он согнулся в три погибели и помчался через двор к низкой ограде. Ужас придавал ему крылья, и через ограду он перемахнул с той же легкостью, с какой газель, преследуемая львом, перелетает через терновый куст. Бросок сквозь росистые придорожные травы, дальше, оступаясь, вверх по скользкому склону на насыпь и — свобода!

Светлел и алел восток. Ветер, сам бездомный бродяга, ласково потрепал собрата по щеке. Высоко над головой прокричали дикие гуси. Заяц трусил впереди по тропке и в любую минуту мог повернуть хоть направо, хоть налево — куда вздумается. Мимо скользила река, ни одной душе, конечно, не догадаться куда.

Взъерошенная темногрудая пичуга на кизиловой ветке завела было нежную, тоненькую, гортанную песню во славу росы, выманивающей дурней-червяков из их укрытий; но вдруг она умолкла и, склонив голову набок, прислушалась.

С тропки, что шла по насыпи, несся веселый, ликующий, захлебывающийся свист, он пробирал и будоражил, он был четок и прозрачен, как чистейшие ноты флейты. Парящий звук журчал и рассыпался, как не принято в птичьем пенье, но была в этих звуках дикая, свободная прелесть, и темной птахе вспомнилось даже что-то знакомое, хоть и неясно что. Птичья зоря, сигнал побудки, известный всем птицам на свете. Но он был щедро приправлен бессмыслицами, ведомыми только искусству, — странно и совершенно непонятно зачем. И темная пичуга сидела, склонив голову набок, покуда звук не замер вдали.

Того не знала пичуга, что ради этих-то трелей, которые она разобрала, музыкант отказался от завтрака; зато она сразу смекнула, что трели непонятные ее совершенно не касаются. А потому она взмахнула крылышками и пулей метнулась вниз на жирного червяка, вившегося по тропке вдоль насыпи.

Алебардщик маленького замка на Рейне{20} (Перевод Л. Каневского)

Иногда я хожу в «Бирхалле» и в ресторан, который называется «Старый Мюнхен». Не так давно это было пристанище довольно интересной богемы, а теперь его посещают не только художники, музыканты и литераторы. Но «пилзнер» там на диво хорош, и мне нравится разговаривать с официантом с номером 18 на груди.

Долгие годы завсегдатаи «Старого Мюнхена» воспринимали его не иначе, как точную копию этого старинного немецкого города. Большой холл с почерневшими от дыма деревянными перекрытиями, ряды импортных глиняных пивных кружек, портрет Гёте на стене, стихи, написанные краской на стенах, — перевод на немецкий оригинальных стихов поэтов из Цинциннати, — все это создает точную картину царящей там атмосферы, если на все смотреть через пену над кружкой.

Недавно его владельцы сделали еще одну комнату наверху, назвали ее «маленький замок на Рейне» и провели к ней деревянную лестницу. Там они смастерили подобие увитого плющом парапета, стены были так покрашены, чтобы создавать впечатление перспективы вглубь и вширь, на заднике между живописными холмами с виноградниками змеился Рейн, а прямо перед входом возвышался замок Эренбрейтштейн. Само собой разумеется, там были столы, стулья, а пиво вам приносили туда, наверх, как и должно это быть в замке на Рейне.

Однажды, когда я зашел в «Старый Мюнхен», посетителей там почти не было, и я сел за свой обычный стол возле лестницы. Вдруг я с негодованием увидел, что стеклянная витрина с сигарами, стоявшая рядом с оркестровой эстрадой, разбита вдребезги. Мне, конечно, не нравились безобразия в «Старом Мюнхене», но ничего подобного здесь прежде не происходило.

Ко мне сзади подошел мой официант с номером 18 на груди. Я ощутил на затылке его дыхание. Он меня первым увидел, и я по праву становился его посетителем. Мозги восемнадцатого функционировали по типу загона. В его голове толпилось множество идей, и вот когда он распахивал воображаемые ворота, все они, толкая друг дружку, устремлялись вперед, словно стадо овец, и он уже сам не знал, удастся ли ему всех их собрать и водворить на место, в загон. Ну, я не очень походил на пастуха. Я никак не мог определить, кто он такой, этот восемнадцатый, он ни во что не вписывался. Какой он национальности, была ли у него семья, вера, поводы для жалоб, душа, предпочтения, хобби, дом и право на голос. Он всегда подходил к моему столу, и в течение всего периода, который выкрадывал из своего свободного времени, он давал свободу своим словам, и те вылетали у него изо рта, как вылетают ласточки из амбара с наступлением дня.

— Кто же это разбил витрину, восемнадцатый? — спросил я с явным сожалением о случившемся.

— Могу вам об этом сказать, сэр, — ответил он, усаживаясь на соседний стул. — Скажите, кто-нибудь передавал вам две пригоршни везения, когда в обеих ваших руках было полно невезения и вы уже перестали обращать внимание на то, что делают ваши пальцы?

— А можно без ребусов, восемнадцатый? Оставим хиромантию и весь этот маникюр.

— Вы помните, наверное, — продолжал восемнадцатый, — того парня в помятых бронзовых латах, как у принца Альберта, в штанах из золотистого сплава меди и цинка, в шляпе из медной амальгамы, который держал в руке то ли нож для разделки мяса, то ли альпеншток, или жезл свободы. Он стоял на первой площадке, когда вы поднимаетесь к «маленькому замку на Рейне».

— Да, конечно, — сказал я. — Алебардщик. Но я никогда не обращал на него особого внимания. Я помню только его латы. Ну и поза у него была впечатляющая.

— У него было не только это, — сказал восемнадцатый. — Он еще был моим другом. Он был живой рекламой. Босс нанял его, чтобы он стоял на лестничной площадке, в общем, в виде декорации, чтобы создать у посетителей впечатление, что там, наверху, что-то происходит. Как вы назвали его? Да, какое принести вам пиво?

— Я назвал его алебардщиком, — объяснил я. — Много сотен лет назад были такие воины.

— Нет, здесь какая-то ошибка, — сказал восемнадцатый. — Этот не был таким старым. Ему было двадцать три или четыре. Это была идея босса, поставить человека в старинном костюме из жести на лестнице, ведущей к «замку». Он все эти причиндалы купил в антикварной лавке на Четвертой авеню и повесил объявление: «Нужен алебардщик, костюм от заведения».

На следующий день, утром, пришел какой-то молодой человек, довольно опрятно одетый, с голодными глазами, в руках у него было объявление босса. Я в это время наполнял горчицей маленькие контейнеры на своем служебном столе.

— Я тот, кто вам нужен, — сказал он, — но мне еще никогда не приходилось быть алебардщиком в ресторане. Можете меня ставить. Это что у вас тут, маскарад?

— Не очень задавайся, — сказал ему я.

— Здорово сказал, восемнадцатый, — похвалил меня он. — Вижу, что мы с тобой поладим. Ну-ка проводи меня к боссу.

Ну, босс примерил на нем эту железную пижаму, она подошла ему прекрасно, словно чешуя на боку карася. И он получил эту работу. Ну, вы видели, что это за работа — стоять смирно на лестничной площадке с алебардой на плече, все время смотреть только вперед и охранять «замок» от набега португальцев. Босс просто помешался на этой своей идее — придать своему притону настоящий привкус старинных войн. Алебардщик такая же неотъемлемая часть рейнских замков, как крысы неотделимы от винного подвала, а белые хлопчатые чулки от тирольских деревенских девиц. Босс — любитель старины, он помешан на всяких исторических датах и такой прочей чепухе.

Работа у алебардщика продолжалась шесть часов: с восьми вечера до двух часов ночи. Он дважды за это время ел вместе с нами за служебным столом и получал доллар за вечер. Я сидел рядом с ним за общим столом. Я ему нравился. Он никогда не называл своего имени. Думаю, он путешествовал инкогнито, как это делают короли. В первый же раз за ужином я сказал, обращаясь к нему:

— Не желаете ли еще картошки, мистер Фрелингхейзен?

— Ах, стоит ли быть таким формальным, таким официальным, восемнадцатый. Называйте меня просто — Ал, ну, сокращенно от алебардщик.

— Прошу вас не подозревать, что мне хочется узнать ваше настоящее имя, — заверил его я. — Я знаю, что такое головокружительный полет с высоты благосостояния и величия в грязь. У нас есть тут один граф, — моет посуду на кухне, а третий бармен когда-то был кондуктором на «пульмане». И они отлично работают, сэр Персифаль, — съязвил я.

— Восемнадцатый, — сказал он, как дружески расположенный ко мне дьявол в пропахшем кислой капустой аду, — не соизволите ли отрезать мне вон тот кусочек мяса? Не думаю, что у этой коровки было больше мускулов, чем у меня, но…

И он показал мне свои ладони. Они были все изрезаны, покрыты волдырями, мозолями, распухли и выглядели как пара кусков мяса с туши бычка, отрезанных острым ножом, — такие куски обычно мясник припрятывает для себя и тащит домой, он-то знает, что такое лучший кусок.

— Вот, ворошил лопатой уголек, — объяснил мне он, — клал кирпичи, грузил подводы. Но вот руки мои меня подводили и приходилось отказываться от такой тяжелой работы. Знаете, я был рожден на самом деле алебардщиком, и меня двадцать четыре года воспитывали, чтобы я, наконец, получил такую работу. Ну а теперь прекратим разговоры о профессии, передайте мне, пожалуйста, вон тот кусочек ветчины. Сегодня я завершаю свой сорокавосьмичасовой пост.

На второй день работы он сошел вниз из своего утла, подошел к витрине с сигарами и нажал кнопку, чтобы получить пачку сигарет. Завсегдатаи за столами принялись громко это обсуждать, демонстрируя свои знания истории. К ним подключился и босс.

— Да, кажется, это — анархизм, — заметил босс. — Когда появились алебардщики, сигареты еще не были изобретены.

— Те, которые продаются у вас, наверняка были, — ответил «сэр Персифаль». — Даже на такой махорке можно сэкономить, если увеличить длину пробкового мундштука.

Он взял пачку, вытащил из нее сигарету и стал разминать ее пальцами. Положив пачку в шлем, он отправился на свой пост — охранять «замок на Рейне».

Он стал страшно популярным, особенно у дам. Некоторые из них без стеснения тыкали в него пальцами, чтобы убедиться, что это — живой человек, а не чучело, набитое соломой, которое им приходилось сжигать на улицах. А когда он шевелился, они вскрикивали от страха и, поднимаясь по лестнице к «замку», все время внимательно смотрели на него.

Он выглядел просто отлично в своей амуниции алебардщика. Он спал в отгороженном коридоре в дешевых меблированных комнатах на Третьей авеню и платил за ночлег два доллара в неделю. На рукомойнике у него лежала книжка, и он ее постоянно читал, не шатался по салунам после работы.

— У меня появилась такая привычка, после того как я прочитал об этом в романах, — говорил он. — Все странствующие герои таскали с собой какую-нибудь книжицу. Томик Тантала, Ливера или Горация, напечатанный по-латыни, — и вот ты уже человек, достойный колледжа.

— Я совсем бы не удивился, если бы вы совсем были необразованным, — сказал я ему.

Однажды поздно вечером, около половины двенадцатого, к нам пожаловала компания этих богачей с туго набитыми карманами, которые всегда ищут новые места, где можно было бы посидеть и повеселиться. Среди них были красивая девушка в рыжевато-коричневом длинном платье с вуалью, толстый старик с седыми бакенбардами, какой-то молодой парень, который все время отступал, чтобы не наступить на хвост платья дамы, и пожилая леди, которая считала жизнь чем-то абсолютно аморальным и ненужным.

— Ах, как здорово, поужинать там, в замке! — закричали они.

Они только поднялись по лестнице, как через минуту оттуда спустилась девушка в своем длинном платье, шурша юбками, что напоминало шипение волн. Остановившись на лестничной площадке, она посмотрела прямо в глаза алебардщику.

— Это ты! — воскликнула она с улыбкой, которая появляется у того, кто глотнул лимонного шербета. — Я была там, наверху, в «замке», подошла к двери, чтобы добавить немного уксуса и кайенского перца в пустую бутылочку для приправ, и все слышала, что о тебе говорили.

— Ах, вон оно что! — сказал «сэр Персифаль» не шевельнувшись. — Я — местная достопримечательность. Ну, как моя кольчуга, шлем, алебарда, все на месте?

— И это все твои объяснения? — сказала она. — Это похоже на дурную шутку, на которые горазды мужчины, жрущие пирожные и мясо молодого барашка в своих клубах. Я что-то никак не могу понять главного. Краем уха слышала, что ты уехал. Целых три месяца от тебя не было никаких вестей — ни слуху ни духу.

— Видишь, я играю роль алебардщика, чтобы заработать себе на жизнь, — сказала железная статуя. — Я ведь работаю. Не думаю, что тебе известно, что такое работа.

— Что, неужели ты потерял все свои деньги? — спросила она.

— Я беднее самого бедного рекламного «сэндвича» на улице, — сказал он, — и если я не буду зарабатывать на жизнь…

— И ты называешь вот это работой? — прервала его она. — Мне казалось, что мужчина должен работать своими руками, головой, а не быть шутом.

— Призвание алебардщика — древнее и весьма почетное занятие, — парировал он. — Иногда «страже» приходится спасать «замок», когда разошедшиеся рыцари с перьями на шлемах лихо отплясывают в это время кекуок в банкетном зале наверху.

— Кажется, тебе нисколечко не стыдно, — сказала она. — Да, у тебя, нужно сказать, весьма своеобразный вкус. Однако я надеялась, что твое мужское достоинство, которое я так ценила в тебе, подскажет тебе какое-то другое занятие — скажем, таскать воду или рубить дрова, а не демонстрировать публично свое убожество на этом позорном маскараде.

«Сэр Персифаль» погремел латами.

— Элен, не хочешь ли ты повременить с вынесением приговора? Ты не понимаешь, — продолжал он, — мне нужно еще какое-то время заниматься этой работой.

— Алебардщика или арлекина? Как ты ее называешь?

— Я не могу сейчас бросить эту работу, чтобы меня назначили министром при королевском дворе Сент-Джеймса, — сказал он, широко улыбнувшись.

И тогда глаза красавицы вспыхнули, как два бриллиантика.

— Очень хорошо, — произнесла она. — Сегодня ночью ты получишь сполна, удовлетворишь свою склонность к роли слуги.

Она величавой походкой поплыла к конторке босса и так старательно ему улыбнулась, что веснушки на носике у нее пропали в складках.

— Мне кажется, ваш «замок на Рейне» — просто прекрасен, прекрасен, как дивный сон. Обломок старого мира в самом центре Нью-Йорка. У нас здесь будет замечательный ужин. Но не могли бы вы оказать нам любезность, чтобы иллюзия старины была полной, абсолютной? Не могли бы вы попросить вашего алебардщика прислуживать нам за столом?

Она нанесла прицельный выстрел по любимому хобби босса.

— О чем речь! — обрадовался он. — Это будет просто замечательно. А оркестр будет все время играть «Стражу на Рейне».

Он подошел к алебардщику и приказал ему пойти наверх и ставить приносимые снизу блюда на столик красотки.

— Но у меня своя работа, — возразил «сэр Персифаль», снимая с головы шлем. Повесив его на алебарду, он поставил ее в угол. Девушка поднялась и села на свое место, а когда она шла, я заметил, как, несмотря на любезную улыбку, у нее были плотно сжаты челюсти.

— Знаете, господа, нас будет сейчас обслуживать настоящий алебардщик, — сообщила она гостям. — Он очень гордится своей профессией. Ну, разве он не хорош?

— Потрясающий, — подтвердил красивый молодой человек.

— Нет, я предпочел бы обычного официанта, — сказал толстый старик.

— Надеюсь, его сюда доставили не из какого-то задрипанного музея, — заметила старая дама, — ведь в его амуниции могут быть микробы.

Перед тем, как направиться в «замок» к столу, «сэр Персифаль», взяв меня за руку, отвел в сторону.

— Восемнадцатый, — сказал он, — мне нужно выполнить эту работу безукоризненно. Ну-ка немедленно обучи меня, или я возьму алебарду и проткну тебя насквозь.

После этого он поднялся в своей кольчуге, с салфеткой, переброшенной через руку, подошел к столу и замер в ожидании заказа.

— Да это же Диринг, чтоб мне провалиться! — воскликнул красавчик. — Хэлло, старина. Что это ты…

— Прошу прощения, сэр, — перебил его алебардщик, — я сейчас обслуживаю клиентов.

Толстый старик мрачно уставился на него, как бостонский бык.

— Выходит, дорогой, ты работаешь? — спросил он.

— Да, сэр, — ответил «сэр Персифаль» с достоинством, как истинный джентльмен, точно так ответил бы и я на его месте. — Почти уже три месяца.

— И тебя не прогоняли за это время? — снова спросил толстый старик.

— Ни разу, сэр, — сказал алебардщик, — хотя мне пришлось сменить несколько работ.

— Официант, принеси еще салфетку, — резко, словно приказ, бросила девушка.

Он с уважением подал ей салфетку.

Должен сказать, я не видел еще такой разъяренной девицы, словно в нее вселился бес. На ее щеках проступили два пунцовых пятна, глаза ее сверкали, точно у дикой кошки, которую я однажды видел в зоопарке. Она все время нетерпеливо постукивала туфелькой по полу.

— Официант, — она снова начала отдавать приказы, — принеси-ка мне воды, только безо льда, фильтрованной. Убери порожнюю солонку.

Она не давала ему покоя, считая, что вольна сейчас распоряжаться алебардщиком как ей будет угодно.

В «замке» было мало посетителей, и я слонялся возле двери, чтобы в случае чего прийти на помощь «сэру Персифалю».

Он довольно легко справился с оливками, сельдереем и салатом. Все это было довольно просто. Потом онемевшему официанту принесли наверх мясной бульон в большой серебряной супнице. И вместо того, чтобы разлить его по тарелкам на служебном столике, он, взяв супницу в руки, понес ее прямо к большому столу. В нескольких дюймах от него супница выскользнула из его рук и с грохотом упала на пол, а расплескавшийся суп залил весь низ роскошного шелкового платья девушки.

— Болван, неумеха! — в сердцах завопила она, с ненавистью поглядев на неловкого алебардщика. — Торчать в углу с алебардой на плече — вот твое истинное призвание в жизни!

— Прошу извинить меня, леди, — сказал он. — Супница оказалась слишком горячей, обожгла мне руки. Я не смог ее удержать.

Старик вытащил записную книжку и стал что-то в ней выискивать.

— Сегодня двадцать пятое апреля, дорогой, — сказал он.

— Знаю, — ответил «сэр Персифаль».

— Без десяти двенадцать! — продолжал толстый старик. — Клянусь Юпитером! Он все еще здесь! — И, стукнув с размаху кулаком по столу завопил: — Официант, ну-ка позовите сюда немедленно менеджера, пусть явится как можно скорее.

Я отправился за боссом, и старик Брокман вприпрыжку взбежал по лестнице в «замок».

— Вот, увольте этого человека немедленно, — рычал старик. — Вы только посмотрите, что он наделал. Испортил платье моей дочери. А оно стоит не меньше шестисот долларов. Немедленно прогоните его, не то я потребую с вас всю эту сумму.

— Да, дело худо, — произнес босс. — Шестьсот долларов — куча денег. Придется мне…

— Подождите, герр Брокман, — добродушно, с улыбкой сказал «сэр Персифаль».

Но я чувствовал, что он под своими жестянками закипал. И тогда он произнес замечательную, превосходную речь, такой никогда не слыхал. Я, конечно, не могу привести вам все его слова. Он задал в лице этого толстяка головомойку всем миллионерам, излил на него весь свой язвительный сарказм. Он описывал их роскошные дорогие автомобили, их ложи в театрах, их драгоценности, после чего перешел к рабочему классу. Говорил о том, какой отвратительной жратвой они должны довольствоваться, сколько часов гнуть на богачей спины, в общем, все такое и прочий вздор…

— Эти вечно недовольные богачи, — распалялся он, — никогда не довольствуются своей роскошью, всегда посещают места, где кормятся бедные и обездоленные, чтобы там потешаться над ними, над бедами и несчастьями, свалившимися на их же соотечественников, мужчин и женщин. И даже здесь, герр Брокман, в этом вашем прекрасном «замке на Рейне», в этом удачном и просветительском воспроизведении древней нашей истории и архитектуры они вознамерились испортить всю картину этого живописного очарования своим наглым, высокомерным требованием, чтобы алебардщик прислуживал им за столом! Я честно, сознательно исполнял свои обязанности алебардщика. Я не официант и не знаю искусства обслуживания. По глупому капризу этих случайных посетителей, этих избалованных аристократов меня заставили подавать им блюда. Следует ли меня бранить, меня, человека, лишенного возможности зарабатывать себе на жизнь, — горячо продолжал он, — из-за несчастного случая, который произошел только из-за высокомерия и надменности? Но больнее всего ранит меня другое, — говорил «сэр Персифаль», — осквернение этого великолепного «замка на Рейне» — умыкание его неотъемлемой части — алебардщика, которого заставили прислуживать им за банкетным столом.

Даже мне было ясно, что все это чепуха, — но это страшно задело босса.

— Майн Гот, — воскликнул герр Брокман, — а он ведь прав! Алебардщику не пристало разливать по тарелкам суп. Нет, я его не уволю. Возьмите другого официанта, если хотите, а моего алебардщика отпустите, пусть идет и займет свой пост, со своей алебардой. А вы, джентльмен, — сказал он, указывая на толстого старика, — можете подавать на меня в суд, чтобы я возместил вам стоимость испорченного платья. Можете требовать шестьсот, даже шесть тысяч долларов! Это меня не разорит.

И он, тяжело дыша, стал спускаться по лестнице.

Когда часы пробили двенадцать, толстый старик громко засмеялся.

— Ты выиграл, дорогой, — сказал он. — А теперь позвольте мне все вам объяснить. Некоторое время назад мистер Диринг обратился ко мне с просьбой отдать ему то, что я не мог ему отдать, — он посмотрел на дочь, и та вся покраснела, не хуже красной свеклы. — Я сказал ему, — продолжал старик, — что если он сможет зарабатывать себе на жизнь в течение трех месяцев и его не уволят за полную некомпетентность, то он получит желаемое. Срок договора истекал сегодня в полночь. Я почти выиграл, Диринг, если бы только не этот проклятый суп.

Толстый старик встал, подошел к «сэру Персифалю» и пожал ему руку.

Алебардщик, издав дикий вопль, подпрыгнул от радости на месте фута на три.

— Вот посмотрите на мои ладони, — сказал он, показывая их старику. — Такие натруженные ладони можно увидеть лишь на руках чернорабочего в известковом карьере.

— Боже мой, парень! — воскликнул старик с седыми бакенбардами. — Что ты с ними сделал?

— Ах, что сделал! — ответил «сэр Персифаль». — Занимался черной работой, таскал уголь, добывал камень, покуда на них не стало страшно смотреть. Когда я уже не мог держать в таких руках кирку или даже кнут, то решил стать алебардщиком, чтобы они у меня немного отдохнули. Но опрокинутая супница, суда по всему, не лучшее для них лечение.

Я мог бы поставить на эту девушку. Такие темпераментные девушки ни перед чем не останавливаются. Она, словно ураган, обежала вокруг стола и схватила его руки своими руками.

— Ах, бедные ручки, — вздыхала она, слезы потекли по ее щекам, и она прижимала его изуродованные ладони к своей груди.

Знаете, сэр, в эту минуту весь «замок на Рейне» напоминал средневековую сцену, на которой разыгрывалась какая-то пьеса. Алебардщик сел за стол рядом с ней, а мне пришлось их обслуживать. Ну, пожалуй, вот и все, если не считать, что этот парень сбросил свою амуницию и ушел вместе с компанией.

Мне не понравилось, что он отвлекает меня, не говорит о том, что с самого начала заинтересовало меня.

— Но вы, восемнадцатый, не сказали мне, кто же разбил витрины с сигарами, кто это сделал?

— А, это произошло вчера вечером, — сказал восемнадцатый. — «Сэр Персифаль» с его девушкой подъехали к ресторану на автомобиле кремового цвета и обедали у нас в «замке на Рейне».

— Сядем за тот же стол, Билли, — я слышал, как она сказала ему на лестнице.

Я их обслуживал. У нас уже был новый алебардщик, длинноногий парень с физиономией скромной овцы. Когда они, спускаясь, проходили мимо, «сэр Персифаль» протянул ему десятидолларовую бумажку. Удивленный алебардщик выронил из рук свою алебарду, и она, упав, разбила витрину. Вот как это случилось.

Два ренегата{21} (Перевод под ред. В. Азова)

В городе Золотых Ворот Юга[26] собрались ветераны-конфедераты. А я стоял, наблюдая, как они шествовали под гирляндами флагов, направляясь в зал, назначенный для поминальных речей. Когда эта нестройная и заплетающаяся процессия проходила мимо меня, я сделал вылазку и вытащил из ее рядов моего приятеля, Барнарда О'Кифи, который находился там не по праву. Он был северянином по рождению и воспитанию. И как это его угораздило пристегнуться к этим седым, дряхлым ветеранам? И зачем это ему нужно было с его сияющим, мужественным, веселым, широким лицом путаться с этим вояками старого и чуждого поколения? Как я уже сказал, я вытащил его из толпы и крепко держал его, пока последняя деревянная нога не проковыляла мимо нас, и затем привел его в один спокойный и прохладный уголок; ибо город Золотых Ворот был в этот день в большом возбуждении, и шарманка благоразумно исключила из своего репертуара «Мы шли через Джорджию»[27].

— Ну, какого черта ты это затеял? — спросил я О'Кифи, когда нас разделил стол и наполненные стаканы.

О'Кифи вытер разгоряченное лицо и долго будоражил плавающий в стакане лед прежде, чем удостоил меня ответом.

— Я присутствую при пробуждении, — сказал он, — единственной нации в мире, которая когда-либо оказала мне услугу. Как подобает между джентльменами, я ратифицирую и прославляю иностранную политику покойного Джефферсона Дэвиса — самого блестящего из государственных деятелей, когда-либо восстанавливавших финансы какой-либо страны. Око за око — вот в чем состояла его платформа: бочонок денег за бочонок муки, пара кредиток в двадцать долларов за пару сапог, полная шляпа кредиток за новую шляпу… Скажи сам, разве это не система по сравнению с этими глупыми металлическими кружочками?

— Что ты мелешь? — сказал я. — Твои финансовые отступления только отговорка. Я тебя спрашиваю: зачем ты маршировал в рядах ветеранов-конфедератов?

— Затем, мой мальчик, — ответил О'Кифи, — что правительство Конфедерации бросило свою власть и мощь для спасения Барнарда О'Кифи от немедленного и опасного для жизни убийства, замышленного против него кровожадной иностранной державой, после того как Соединенные Штаты Америки отвергли его просьбу о защите и даже уведомили статистическое бюро, чтобы оно уменьшило на один голос примерный подсчет республиканского большинства на тысяча девятьсот пятый год.

— Брось, брось, — сказал я. — Американская Конфедерация уже почти сорок лет, как перестала существовать. А тебе самому не больше сорока. Когда же это покойное правительство успело направить свою иностранную политику в твою пользу?

— Четыре месяца назад, — быстро ответил О'Кифи. — Гнусное иностранное правительство, о котором я упомянул, до сих пор не может оправиться от официальной пощечины, полученной им от контрабандного союза Штатов мистера Дэвиса. Вот почему ты видел меня шествующим с экс-бунтовщиками. Я голосую за президента в Вашингтоне, но не отворачиваюсь от массы Джеффа. Ты говоришь, что Конфедерация скончалась сорок лет назад. Ну, так если бы не она, я теперь настолько лишился бы дыхания, что не мог бы заказать даже шепотом кружки пива. О'Кифи никогда не страдали неблагодарностью.

У меня был, наверное, изумленный вид.

— Война окончилась, — сказал я растерянно, — в тысяча восемьсот шестьдесят четвертом году.

О'Кифи громко рассмеялся, окончательно сбивая меня с толку.

— Спроси старого Дока Милликина, окончилась ли война! — воскликнул он, сильно развеселившись. — О нет! Док еще не сдался! А Конфедерация! Я только что говорил тебе, что она всего четыре месяца назад выступила официально, солидно и государственно против иностранного правительства и спасла меня от расстрела. Страна старого Джеффа вмешалась и унесла меня под своим крылом… А Рузвельт в это время занимался перекрашиванием канонерок и ждал, пока национальный избирательный комитет наведет обо мне все справки.

— Под этим кроется какая-то история, Барни? — спросил я.

— Нет, — сказал О'Кифи, — готовой истории тут нет, но я изложу тебе все факты. Ты помнишь, что я отправился в Панаму, когда началась эта склока по поводу канала? Я хлебнул там воды с небольшим зоологическим садом в каждой ее капле и схватил лихорадку. Это случилось в маленьком прибрежном городке Сан-Жуане.

После того как я набрал в себя лихорадки в количестве, достаточном, чтоб угробить ямайского нефа, у меня сделался рецидив в лице Дока Милликина.

Там был доктор, чтобы лечить больных. Когда Док Милликин брался за вас, он превращал ужасы смерти в нечто похожее на приглашение на катанье на ослах. Он проявлял у постели больного манеры мормонского целителя и действовал на него не успокоительнее, чем телега, нагруженная железными брусьями. Эта старая медицинская кляча явилась в мою берлогу, как только я послал за ней. Сложением Док напоминал судака; у него были черные брови, а его седая борода струилась вдоль подбородка, как молоко из лейки. За ним шел мальчик-негр и нес старую банку из-под томатов с каломелью и пилу.

Док пощупал мой пульс и начал ворошить каломель каким-то земледельческим орудием из породы лопат.

— Мне еще пока не нужна моя маска на смертном одре, Док, — сказал я, — или моя препарированная печень. Я болен: мне нужно лекарство, а не лепная работа.

— Вы, видно, поганый янки? — спросил Док, продолжая размешивать свой портландский цемент.

— Я с севера, — сказал я, — но я простой человек и не нуждаюсь в гипсовых украшениях. Когда вы покроете весь перешеек асфальтом из этого вашего дерма, вы, может быть, не откажетесь дать мне небольшую дозу болеутоляющего или немножко стрихнину на сухаре, чтобы облегчить мое чувство недомогания?

— Все они так брыкались, — сказал старый Док, — но мы значительно понизили их температуру. Да, сэр, я полагаю, что мы порядочно-таки из вашей братии отправили к de mortuis nisi bonum. Вспомните-ка Энтиетем, и Булль-Рэн, и Семь Сосен, и бой под Нэшвиллем. Не было ни одного сражения, где бы мы вас не вздули, если только вас не оказывалось десять против одного. Я догадался, что вы — проклятый янки, как только взглянул на вас.

— Не раскрывайте опять пропасть, Док, — сказал я ему. — Если я янки, так в этом повинна география; что касается меня, то для меня южанин не хуже даже филиппинца. Я слишком плохо себя чувствую, мне не до споров. Давайте расстанемся без словопрений. Мне бы нужен лауданум, а не политика. Если вы для меня смешиваете этот сандарак с укропом, так, пожалуйста, заткните мне им уши прежде, чем вы дойдете до битвы при Геттисбурге… много пройдет времени, пока вы до нее доберетесь.

Тем временем Док Милликин раскинул на бумажных квадратиках целую линию укреплений.

— Янки, — сказал он мне, — принимайте по порошку каждые два часа. Они вас не убьют. Я заверну сюда под вечер, чтобы посмотреть, живы ли вы.

Порошки старого Дока выгнали из меня лихорадку. Я остался в Сан-Жуане и познакомился с ним ближе. Он был сам с Миссисипи и самым заядлым южанином, когда-либо нюхавшим мяту. В сравнении с ним Стонуолл Джексон и Р. Е. Ли казались аболиционистами. У него была семья где-то около Нового Орлеана; но он жил вдали от Штатов: у него была непреодолимая склонность к местностям, где не пахло правительством янки. Мы подружились с ним лично, как русский царь с голубем мира, но в убеждениях мы не сошлись. Старый Док ввел на этом перешейке поразительный метод лечения. Он брал свою пилу, раствор хлора и подкожный шприц и угощал этими ингредиентами все, что попадалось ему под руку, от желтой лихорадки до друзей.

Помимо прочих своих обязанностей, Док еще играл на флейте. Он был повинен в двух мелодиях. Одна из них была «Дикси», а другая сильно смахивала на «Реку Сэуени»; вероятно, она была ее притоком. Он приходил посидеть со мной, когда я поправлялся, насиловал свою флейту и говорил нецензурные вещи о Севере. Вы могли бы подумать, что дым от первого выстрела с форта Сэмтер еще носился в воздухе. Это было в то время, когда здесь, на перешейке, происходили эти бутафорские революции, завершившиеся после пятого акта тем, что дядю Сэма вызывали девять раз, и он выходил кланяться, держа за руку мисс Панаму, а декорацией был канал. Так это дело окончилось, но поначалу казалось, что Колумбия собирается придать Панаме вид панамы же, но ценою в два доллара девяносто восемь центов. Я думал, что соломенные шляпы выиграют, и поступил к ним на службу. Меня назначили полковником над бригадой в двадцать семь человек. Войска Колумбии отнеслись к нам страшно грубо. Однажды, когда моя бригада, сняв сапоги, занималась в песчаной местности упражнениями в ротном строю, колумбийская армия бросилась на нас из-за кустов и наделала столько шума и неприятностей, сколько только было в ее силах. Мое войско сделало поворот налево кругом и покинуло поле битвы. Заманивая противника на протяжении трех миль или около того, мы попали в терновник, и нам пришлось сесть. Когда нам приказали поднять ноги кверху и сдаться, мы повиновались. Пятеро моих лучших штаб-офицеров пали, сильно страдая из-за стертых камнями пяток. Тогда эти колумбийцы захватили вашего друга Барни, сэр, лишили его знаков отличия, состоявших из манерки с ромом, и приволокли его на военный суд. Председательствующий генерал выполнил все законные формальности, которые иногда затягивают дело в южноамериканских военных судах на целые десять минут. Он спросил меня, сколько мне лет, и приговорил меня к расстрелу.

Они разбудили судебного переводчика, американца, некоего Дженкса, который занимался здесь продажей рома и наоборот, и велели ему перевести мне приговор. Дженкс потянулся и принял таблетку морфия.

— Вам придется прислониться к стене, старина, — сказал он мне. — Три недели вам, что ли, прописали? А что, у вас жевательного табачку не найдется при себе порядочного?

— Переведите мне еще раз с примечаниями и толкованием, — сказал я. — Я не понял, оправдан ли я, осужден или передан на попечение патроната для дефективных детей?

— О, — сказал Дженкс. — Чего это вы не поняли? Вас поставят к стене и расстреляют через две или три недели — три, кажется, сказали они.

— Не будете ли вы так любезны спросить их, через две или три, — сказал я. — Лишняя неделя не играет для вас большой роли после того, как вы умерли, но, пока вы еще живы, одна неделька, знаете ли, она ничего.

— Две недели, — сказал переводчик, справившись по-испански у суда. — Переспросить еще?

— Довольно, — сказал я. — Пусть это будет окончательным приговором. Если я буду продолжать апеллировать в том же духе, меня расстреляют на десять дней раньше того, чем меня взяли в плен. Нет, у меня нет табачку.

Отряд негров, вооруженных винтовками «Энфильд», отвел меня в calaboza, и меня заперли там в какую-то кирпичеобжигательную печь. Температура там была приблизительно такая, какая упоминается в кухонных рецептах, требующих сильного жара. Я дал одному из сторожей серебряный доллар и попросил его послать за консулом Соединенных Штатов. Он явился в пижаме, с парой очков на носу и с содержимым пары других изделий из стекла в желудке.

— Меня должны расстрелять через две недели, — сказал я, — и хотя я записал себе этот факт в памятную книжку, он все-таки не выходит у меня из головы. Вы должны как можно скорее вызвать дядю Сэма по кабелю и заставить его заняться этим. Пусть он немедленно вышлет сюда «Кентукки», «Кирсерджа» и «Орегон». Броненосцев будет достаточно, но не мешало бы также отрядить пару крейсеров и миноносцев-истребителей. И скажите, если адмирал Дьюи не занят, самое лучшее, если он и сам прикатит на самом быстроходном судне во флоте.

— Слушайте, вы, О'Кифи, — сказал консул, справившись кое-как с икотой. — Чего ради вы беспокоите вашим делом министерство иностранных дел?

— Вы, верно, не расслышали, — сказал я. — Меня расстреляют через две недели. Вы, должно быть, поняли, что меня пригласили на пикник? Не мешало бы Рузвельту убедить японцев прислать на подмогу еще «Еллоуямтискокуи», или «Оготосингсинг», или другой какой-нибудь первоклассный крейсер. Я бы чувствовал себя безопаснее.

— Вам теперь нужно, — сказал консул, — поменьше волноваться. Я, когда вернусь, пришлю вам немножко табаку для жеванья и лепешек из бананов. Соединенные Штаты не могут в это вмешиваться. Вам известно, что вас захватили как мятежника против правительства и вы подлежите законам этой страны. Сказать вам по правде, мне от министерства иностранных дел дана инструкция — не официальная, конечно, — что, если какой-нибудь искатель приключений потребует флотилию броненосцев по случаю революционного катценъяммера, я должен перерезать кабель, дать ему столько табаку, сколько он пожелает, и, когда его расстреляют, взять его платье в счет моего жалованья, если оно мне окажется впору.

— Консул, — сказал я ему, — это серьезный вопрос. Вы представитель дяди Сэма. Это ведь не какая-нибудь интернациональная комедия вроде Всемирного Конгресса Мира или крещения броненосца. Я — американский гражданин и прошу защиты. Я требую весь москитный флот, и атлантическую эскадру, и Боба Эванса, и генерала Е. Берд Грубба, и двух или трех церемонийместеров. Что вы думаете делать?

— Ничего не делать! — сказал консул.

— Так убирайтесь к черту, — сказал я, потеряв с ним терпение, — и пришлите мне Дока Милликина. Попросите Дока прийти ко мне.

Док пришел и посмотрел на меня сквозь решетку; я был окружен грязными солдатами, у меня отняли даже сапоги и манерку. Док казался чрезвычайно довольным.

— Алло! Янки! — сказал он. — Ну что? Входите понемногу во вкус острова Джонсона?

— Док, — сказал я, — у меня только что было свидание с консулом Соединенных Штатов. Я вывел из его слов заключение, что мое настоящее положение не лучше, чем если бы моя фамилия была Розенцвейг и я гулял бы по Кишиневу во время погрома. По-видимому, морское вмешательство в мою пользу со стороны Соединенных Штатов ограничится тем, что мне пришлют четвертку матросского жевательного табаку. Док, — сказал я, — не можете ли вы приостановить временно наши междоусобия, вызванные соперничеством Севера и Юга, чтобы помочь мне?

— Это не входит в мои привычки, — ответил Док Милликин, — заниматься зуболечением без боли, когда у какого-нибудь янки прорезывается глазной зуб. Так «Звезды и Полосы» не пришлют флота, чтобы обстрелять деревни колумбийских людоедов? Что? Скажите, «видишь ли ты на заре испещренное звездами знамя»? Что же это случилось с военным департаментом? Да, это великая вещь — быть гражданином страны золотой валюты, не правда ли?

— Лупите их, как хотите, Док, — сказал я. — Мы, кажется, действительно дали маху в иностранной политике.

— Для янки, — сказал Док, надевая очки и принимая более мягкий тон, — вы не так уж плохи. Если бы вы родились южнее, мне кажется, я бы даже вас полюбил. А значит, теперь, когда ваша страна повернулась к вам спиной, вы пришли за помощью к старому Доку, после того как вы сожгли его хлопок, украли его мулов и освободили его негров? Так это, янки, или не так?

— Так, — сказал я от всего сердца. — И поставьте поскорее диагноз. Через две недели вам останется сделать только мое вскрытие, а я не хочу, чтобы меня ампутировали, если можно избежать этого.

— Ну, — сказал Док деловым тоном, — вам нетрудно будет выкарабкаться из этой каши. Деньги все устроят. Вам придется, правда, подкупить целую шеренгу, начиная с генерала Помпозо и кончая человекоподобной обезьяной, охраняющей вашу дверь. За десять тысяч долларов можно обделать все дело. У вас есть деньги?

— У меня? — сказал я. — У меня в кармане один чилийский доллар.

— Ну, тогда, если у вас есть последнее слово, произнесите его, — сказал старый бунтовщик. — Звяканье ваших финансов напоминает мне погребальный звон.

— А вы измените метод лечения, — сказал я. — Созовите консилиум, прибегните к радию, выкрадите меня.

— Янки, — сказал Док Милликин, — я знаю, как вам помочь. Только одно правительство в мире может вызволить вас из беды, и это — Американская Конфедерация, самое великое государство, когда-либо существовавшее.

Я сказал Доку то же самое, что ты говорил мне: «Позвольте, Конфедерация не государство. Ее ликвидировали сорок лет назад».

— Это военная ложь, — ответил Док. — Конфедерация так же сильна, как Римская империя. На нее ваша единственная надежда. Только вы в качестве янки должны пройти через некоторые предварительные обряды, прежде чем вам окажут официальную поддержку. Вам придется дать присягу на верность правительству Конфедерации. Тогда я гарантирую, что она сделает для вас все, что может. Что вы на это скажете, янки? Это ваш последний шанс.

— Если вы дурачите меня, Док, — ответил я, — то вы не лучше Соединенных Штатов. Но так как вы говорите, что это мой последний шанс, валите и приведите меня скорее к присяге. Как-никак я всегда любил кукурузную водку и мятные лепешки. Я, должно быть, наполовину южанин от природы. Торопитесь!

Док Милликин на минуту призадумался и предложил мне следующую формулу присяги:

— Я, Барнард О'Кифи, янки, здоровый телом, но республиканец духом, сим клянусь передать мою преданность, уважение и верность Американской Конфедерации и ее правительству за то, что данное правительство своей официальной властью вернет мне свободу, спасет меня от заключения и смертного приговора, которые я навлек на себя порывистостью своего ирландского характера и общим кретинизмом, свойственным янки.

Док ушел, сказав, что немедленно вступит в переговоры со своим правительством.

Можешь себе представить, что я испытывал. Через две недели меня ожидал расстрел, и моей единственной надеждой была помощь государства, которое скончалось так давно, что о нем вспоминают только в день юбилея. Но это было все, на что я мог надеяться, и почему-то мне казалось, что у Дока в рукаве его старого пиджачишки было спрятано и что-нибудь посущественнее этих фокусов-покусов.

Через неделю старый Док снова заглянул в тюрьму. Я был искусан блохами, настроен несколько саркастически и чертовски голоден.

— Что, не видать в заливе ни одного броненосца Конфедерации? — спросил я. — Не слышно никаких звуков, говорящих о приближении кавалерии Джеба Стюарта? Стонуолла Джексон не подбирается крадучись с тылу? Если да, то сообщите мне, пожалуйста, утешьте!

— Помощь не могла прийти так скоро, — ответил Док.

— Чем скорее, тем лучше, — сказал я. — Я ничего не имею против того, чтобы она поспела за целых четверть часа до моего расстрела. Если вы случайно увидите Борегара, или Альберта Сиднея Джонсона, или какой-нибудь другой вспомогательный корпус, махните им, чтобы они поторапливались.

— Ответ еще пока не получен, — сказал Док.

— Не забывайте, — сказал я, — что осталось только четыре дня. Я не знаю, как вы оборудуете это дело, Док, — сказал я, — но мне думается, я спал бы спокойнее, если бы у вас было живое государство, отмеченное на карте, — вроде Афганистана, Великобритании или царства старичины Крюгера, которое могло бы взяться за это дело. Я не высказываю неуважения к вашей Конфедерации, но мне невольно кажется, что мои шансы выпутаться из этой истории значительно понизились с того момента, когда генерал Ли сдался.

— Это ваш единственный шанс, — сказал Док. — Нечего фыркать на него. Что сделала для вас ваша родная страна?

За два дня до утра, назначенного для моей казни, Док Милликин появился снова.

— Все в порядке, янки, — сказал он. — Помощь прибыла. Американская Конфедерация предпримет шаги для вашего освобождения. Представители правительства прибыли прошлой ночью на фруктовом пароходе.

— Молодчина! — сказал я. — Молодчина, Док! Наверное, это морская пехота с пушкой Гатлинга. Я полюблю вашу страну всей душой.

— Оба правительства, — сказал старый Док, — немедленно откроют переговоры. Вы сегодня попозже узнаете, увенчались ли они успехом.

Около четырех часов пополудни солдат в красных брюках принес в тюрьму бумагу; они отперли дверь, и я вышел. Сторож у входа поклонился мне, я также поклонился ему, пошел по траве и направился к берлоге Дока Милликина.

Док лежал в своем гамаке и играл «Дикси» на флейте, нежно, тихо и фальшиво. Я прервал его на первом коленце и тряс его руку в течение пяти минут.

— Я никогда не воображал, — сказал Док, раздражительно пожевывая табак, — что я когда-либо попытаюсь спасти жизнь проклятого янки. Но, мистер О'Кифи, я должен признать, что в вас все-таки есть нечто человеческое. Я никогда не предполагал, что у янки можно встретить зачатки приличия и порядочности. Может быть, я слишком обобщал свои выводы. Но вы не меня должны благодарить, а Американскую Конфедерацию.

— Я ей очень обязан, — сказал я, — плох тот человек, который не будет патриотом по отношению к стране, спасшей ему жизнь. Я обещаю пить в честь «Звезд и Решетки» каждый раз, как мне попадется соответствующий флаг и стакан. Но где, — спросил я, — находится спасательный отряд? Я не слышал ни одного выстрела.

Док Милликин приподнялся и указал флейтой через окно на фруктовый пароход, который нагружался бананами.

— Янки, — сказал он, — этот пароход отчаливает завтра утром. Если бы я был на вашем месте, я уехал бы с ним. Конфедерация сделала для вас все, что могла. Обошлось без выстрелов. Переговоры между обоими государствами велись секретно, через посредство эконома этого парохода. Я поручил это ему, так как не хотел выступать в этом деле. Должностным лицам дали на двенадцать тысяч долларов взяток, чтобы вас выпустили.

— Человече! — воскликнул я, подпрыгнув на стуле. — Двенадцать тысяч? Как же я расплачусь?.. Кто же это мог… Откуда взялись эти деньги?

— Из Нового Орлеана, — сказал Док Милликин. — У меня там были небольшие сбережения. Два полных бочонка. Для этих колумбийцев они сойдут. Это доллары Конфедерации — все до последнего. Теперь вы понимаете, почему вам лучше уехать, пока они не пустили еще этих денег в ход? Хорошо ли будет, когда они попадут в руки какому-нибудь опытному человеку?

— Понимаю, — сказал я.

— Теперь послушаем, как вы произносите пароль, — сказал Док Милликин.

— Ура! Джефф Дэвис! — воскликнул я,

— Правильно! — сказал Док. — Вот что я вам скажу. Следующая мелодия, которую я научусь играть на флейте, будет «Янки Дудль». По-видимому, среди янки встречаются и не окончательные кретины.

Одиноким путем{22} (Перевод Т. Озерской)

Я увидел, как мой старинный приятель, помощник шерифа Бак Капертон — суровый, неукротимый, всевидящий, кофейно-коричневый от загара, при пистолете и шпорах — прошел в заднюю комнату здания суда и, звякнув колесиками шпор, погрузился в кресло.

И поскольку в суде в этот час не было ни души, а Бак мог иной раз порассказать кое-что не попадающее в печать, я последовал за ним и, будучи осведомлен об одной его маленькой слабости, вовлек его в беседу. Дело в том, что самокрутки, свернутые из маисовой шелухи, были для Бака слаще меда, и хотя он умел мгновенно и с большой сноровкой спустить курок сорокапятикалиберного, свернуть самокрутку было выше его возможностей.

Никак не по моей вине (ибо самокрутки у меня всегда получались тугие и ровные), а в силу какой-то непонятной причуды самого Бака, мне на сей раз пришлось выслушать не увлекательную одиссею чапарраля, а… диссертацию на тему супружеской жизни! И ни от кого другого, как от Бака Капертона! Самокрутки же мои, повторяю, были безупречны, и я требую признания моей невиновности.

— Сейчас приволокли сюда Джима и Бэда Гранбери, — сказал Бак. — Ограбление поезда, слыхал? В прошлом месяце они задержали арканзасский пассажирский. Мы накрыли их на Двадцатой Миле — в кактусовых зарослях на южном берегу Нуэсеса.

— Верно, нелегко было их стреножить? — спросил я, предвкушая эпический сказ о битве, которого жаждал мой уже взыгравший аппетит

— Попотели, — сказал Бак и на минуту умолк, а за это время мысли его сбились с дороги. — Чудной народ женщины, — сказал он. — И какое им отвести место, хотя бы, скажем, в ботанике? На мой лично взгляд, они нечто вроде дурман-травы. Видал ты когда-нибудь лошадь, которая нажралась дурман-травы? Сядь-ка в седло и скачи на ней к любой луже в два фута шириной. Она тут же расфыркается и начнет оседать на задние ноги. Эта лужа покажется ей шире Миссисипи. А в другой раз та же лошадь спустится в каньон в тысячу футов глубиной, словно он не глубже сусликовой норки. Так же вот и с женатым человеком.

Я, понимаешь, думаю о Перри Раунтри, который был моим бессменным правым крайним, пока не покончил жизнь супружеством. В ту пору мы с Перри были против всякой оседлости. Нас с ним, бывало, швыряло то туда, то сюда, и мы такой подымали шум, что будили каждое окрестное эхо и задавали ему работу. Да, когда нам с Перри хотелось хорошенько разгуляться в каком-нибудь поселке, это был настоящий праздник для переписчиков населения. Они просто прикидывали, какой потребуется наряд полицейских, чтобы призвать нас к порядку, и получали количество всего населения. Ну а потом явилась эта особа — Марианна Гуднайт, глянула из-под ресниц на моего Перри, и он, прежде чем ты успел бы освежевать годовичка, дал себя взнуздать и пошел, как миленький, под седло.

А меня даже на свадьбу не позвали. Я так понимаю, что невеста с ходу проработала всю мою родословную и наружный фасад моих привычек и рассудила про себя, что Перри сноровистей побежит в парной упряжке, если никакой неправоверный мустанг, вроде Бака Капертона, не будет ржать в окрестностях супружеского корраля. Так что прошло не меньше полугода, прежде чем я снова свиделся с Перри.

Как-то раз иду я окраиной поселка и вижу: в маленьком садике, возле маленького домика, какое-то подобие человеческого существа с лейкой в руке поливает розовый куст. Показалось мне, будто видел я уже где-то это создание, и я остановился у калитки и стал припоминать, под каким оно прежде ходило тавром. Нет, это был не Перри Раунтри, а то прокисшее рыбное желе, в которое превратила его женитьба.

Человекоубийство — вот что эта Марианна над ним учинила! Выглядел он ничего, неплохо, но был, понимаешь, при белом воротничке и в ботиночках, и с первого взгляда было видно, что разговор у него вежливый и налоги он платит исправно, а когда пьет, мизинчик отставляет, совсем как овцевод какой-нибудь или хиляк городской. Клянусь прахом моей пра-пра-прабабушки, противно мне было видеть, до чего этот Перри стал цивилизованный.

Подходит он к калитке, пожимает мне руку, а я этак с насмешкой хриплю, словно хворый попутай:

— Прошу прощения… Мистер Раунтри, если не ошибаюсь? Имел когда-то удовольствие вращаться в вашем развращающем обществе, если память мне не изменяет?

— Да пошел ты к черту, Бак, — вежливо, как я и опасался, отвечает Перри.

— Ладно, — говорю я, — скажи ты мне, жалкий комнатный ублюдок, несчастный придаток садовой лейки, на кой ляд тебе это понадобилось — так над собой надругаться? Ты только погляди на себя — какой ты весь приличный и богобоязненный! Да ты ж теперь годишься только на то, чтобы заседать в суде присяжных или навешивать дверь в дровяном сарае. А ведь ты был мужчиной когда-то! Я таких перебежчиков не терплю. Чего ты торчишь здесь, на ветру — шел бы в дом, пересчитал салфеточки, завел бы часики. А то, гляди, забежит ненароком дикий кролик, еще укусит, пожалуй.

— Послушай, Бак, — говорит Перри, кротко так и вроде бы огорченно, — ты не понимаешь. Женатый человек, хочешь не хочешь, становится другим. В нем уже не то нутро, как в таком старом, добром перекати-поле, как ты. Можно, конечно, вывернуть наизнанку какой-нибудь поселок, чтобы поглядеть, чем он снизу подбит, можно сорвать банк в фараон или напиться в стельку, да только не грешно ли без толку предаваться таким беспокойным занятиям?

— Было время, — говорю я и, кажется, испускаю при этом глубокий вздох, — было время, когда один пасхальный ягненочек, которого я мог бы даже назвать по имени, имел большой опыт по части разных греховных развлечений. Вот уж не думал, Перри, что ты можешь так опуститься и из хорошего, чумового забулдыги превратиться в этакие жалкие ошметки мужчины. Глянь, — говорю я, — ведь ты даже галстук нацепил! И несешь разную слюнявую околесицу, ровно лавочник какой или леди. По-моему, ты уже способен ходить с зонтиком и в подтяжках и, чуть свечереет, плестись домой.

— Моя женушка, — говорит Перри, — пожалуй, и в самом деле произвела во мне кое-какие усовершенствования. Тебе не понять этого, Бак. С тех пор как мы поженились, не было еще такого случая, чтобы я не ночевал дома.

Мы с ним потолковали еще малость, и не сойти мне живым с места, если этот человек не прервал меня прямо на полуслове, чтобы сообщить мне, что он вырастил шесть кустов помидоров у себя на огороде. Он даже принялся совать мне под нос плоды своего сельскохозяйственного падения, как раз когда я пытался рассказать ему, как мы здорово повеселились в кабачке у Пита Калифорнийца — вымазали дегтем и вываляли в перьях одного хорошо нам знакомого карточного шулера! Однако мало-помалу Перри начал выказывать некоторые проблески здравого смысла.

— Правду сказать, Бак, — говорит он, — порой, конечно, бывает скучновато. Ты не подумай худого — я с моей женушкой живу как в раю, но мужчине, видать, все же необходимо иной раз встряхнуться. Вот что я тебе скажу: Марианна сегодня пошла в гости и вернется домой к семи часам. Это у нас с ней так заведено — до семи, и крышка. Ни она, ни я никогда нигде не задерживаемся после семи часов — разве что вместе. Я рад, что ты завернул ко мне, Бак, — говорит Перри. — Мне что-то захотелось еще разок поднять дым коромыслом в память о прежних веселых денечках. Что скажешь, если мы с тобой скоротаем сегодня вместе время до вечера? По мне, так это было бы славно, — говорит он. Я шлепнул по плечу этого заарканенного объездчика кухонной плиты так, что он отлетел к противоположной изгороди своего огородика.

— Надевай шляпу, ты, старый, высушенный аллигатор! — заорал я. — Похоже, ты еще не совсем помер. В тебе еще сохранилось что-то человеческое, хоть ты и погряз с головой в супружеской трясине. Мы с тобой сейчас разберем этот поселок по винтику и поглядим, отчего он тикает. Мы заставим показать высокий класс в искусстве откупоривания бутылок. Ты у меня еще набьешь себе мозоли, старая ты комолая корова, — сказал я, саданув Перри под ребра, — если снова пробежишься со своим дядюшкой Баком древней стезей порока.

— Только я должен воротиться домой к семи часам, — ладил свое Перри.

— А то как же, — сказал я, подмигнув самому себе. Мне ли было не знать, к каким это семи часам может воротиться домой Перри Раунтри, если он начнет точить лясы с барменами.

Мы с Перри зашагали к салуну «Серый мул» — к этой старой глинобитной хибаре возле станции.

— Заказывай, — сказал я, как только мы поставили по одному копыту на приступку у стойки.

— Мне воды с сассапариловым сиропом, — говорит Перри.

Поверишь ли, я чуть языка не лишился.

— Валяй, оскорбляй меня, не стесняйся! — говорю я ему. — Но зачем же так пугать бармена? Может, у, него больное сердце. Ладно, ты, верно, оговорился. Два высоких стакана, — это я бармену, — и вон ту бутылку со льда, из левого угла морозильника.

— Мне с сиропом, — повторяет Перри, и вдруг глаза у него загораются, и я вижу, что в мозгу его родилась какая-то великая идея и ему не терпится ее обнародовать.

— Бак, — говорит он, а сам аж пузырится весь от радости, — знаешь, что я удумал? Давай-ка мы устроим себе праздник! Я малость засиделся дома, мне необходимо проветриться. И мы с тобой так тряхнем стариной, что только держись! Мы сейчас пойдем в заднюю комнату и засядем там за шашки ровно до половины седьмого.

Я прислонился к стойке и сказал Майку Рваное Ухо, который в тот день держал вахту:

— Упаси тебя Господь проговориться кому-нибудь про то, что ты здесь слышал. Ты же помнишь, каков был наш Перри! А теперь он переболел лихорадкой, и доктор говорит, что его пока что надо ублажать.

— Дай-ка нам шашки и доску, Майк, — говорит Перри. — Пошли, Бак, я уже ног под собой не чую, так мне хочется разгуляться!

Я пошел в заднюю комнату следом за Перри. Прежде чем затворить за собой дверь, я сказал Майку:

— Похорони навек у себя под шляпой, что ты видел, как Бак Капертон водил компанию с сассапариловым сиропом и шашками, если не хочешь, чтобы я сделал двузубую вилку из твоего второго уха.

Я запер дверь, и мы с Перри принялись за игру. Клянусь, простая овчарка и та заболела бы от унижения, доведись ей увидеть, как этот несчастный, затюканный антикварный предмет домашнего обихода радостно хихикал всякий раз, когда ему удавалось съесть у меня шашку, или омерзительно ликовал, проходя в дамки. Ведь этот человек не мог, бывало, успокоиться, пока не выиграет в лото сразу на шести картах или не доведет до нервного шока банкомета, и теперь, видя, как он, словно Салли-Луиза на школьном празднике, аккуратно передвигает шашки, я чуть не плакал от сострадания.

Сижу я этак с ним, играю черными, весь в поту от страха, что кто-нибудь из знакомых про это узнает, и размышляю над брачным вопросом. Да, думаю, мало что, видать, изменилось в этих делах со времен миссис Далилы. Она взяла да и обкорнала своего муженька, а кто ж не знает, на что становится похож мужчина, если над его головой поработает женщина! И вот, когда фарисеи пришли над ним поиздеваться, его так замучил стыд, что он тут же принялся за дело и обрушил весь дом прямо им на головы[28]. У этих женатиков, — рассуждаю я про себя, — уже не тот размах, они теряют вкус к доброй попойке и прочим дурачествам. Их уже не тянет ни покуролесить, ни сорвать банк, даже ввязаться в хорошую драку им неинтересно. Так на кой же ляд, спрашиваю я себя, лезут они в это брачное ярмо и так и ходят в нем до конца дней своих?

Но Перри, казалось, веселился от души.

— Ну что, Бак, старый ты мерин, — говорит он, — вот когда мы с тобой гульнули на славу Что-то я и не припомню такого, даже в прежние времена. Я, понимаешь, редко выбирался из дома, с тех пор как женился, и давно не был в хорошем загуле.

В загуле! Да, вот что он сказал. Это про игру-то в шашки в задней комнате «Серого мула»! Я так смекаю, что после стояния с садовой лейкой над шестью помидорными кустиками наше занятие и вправду показалось ему чем-то вроде разнузданного дебоша на грани оргии.

Через каждые две минуты он смотрел на свои часы и говорил:

— К семи, понимаешь, мне надо быть дома.

— Ладно, — говорю я. — Ты меньше рассусоливай и знай ходи. Этот напряженный разгул меня убивает. Мне, я чувствую, необходимо немного расслабиться и нравственно перековаться после этого бурного разврата, иначе нервы треснут у меня по всем швам.

Было около половины седьмого, когда за окнами поднялся какой-то шум. До нас донеслись крики, стрельба из шестизарядных и громкий топот, как на маневрах.

— Что это там такое? — спрашиваю я.

— Да заварушка какая-то на улице, — говорит Перри. — Твой ход. Мы как раз успеем закончить эту партию.

— А я все-таки пойду гляну в окно — интересно, что там происходит, — говорю я. — Нельзя же требовать от простого смертного, чтобы он усидел на месте, когда у него одновременно съедают дамку и тарабанят в уши шумом неустановленного происхождения.

В задней комнате «Серого мула» было всего два окошка в фут шириной, забранных железными решетками. Я глянул в одно из этих окошек и установил причину переполоха.

Это были молодчики из тримбловской шайки. Десять самых отчаянных головорезов и конокрадов в Техасе скакали по улице прямиком к «Серому мулу» и палили направо и налево. Вскоре они исчезли из поля моего зрения, но было слышно, что они подскакали к крылечку и послали вперед себя изрядную порцию свинца. Мы услышали, как разлетелось вдребезги большое зеркало за стойкой и зазвенели бутылки. Затем мы увидели, как Майк Рваное Ухо, не сняв фартука, чешет через всю площадь, словно койот, а пули подымают вокруг него фонтанчики пыли. После этого вся шайка принялась хозяйничать в салуне, опустошая те бутылки, что пришлись им по вкусу, и шмякая об пол остальные.

Нам с Перри эта шайка была хорошо знакома, и мы были известны ей не хуже. За год до того, как Перри осупружился, мы с ним вместе служили в конных стрелках и крепко раздолбали эту шайку в окрестностях Сан-Мигеля, после чего доставили сюда Берри Тримбла и еще двоих по обвинению в убийстве.

— Теперь нам отсюда не выйти, — говорю я. — Придется торчать здесь, пока они не уберутся.

Перри поглядел на часы.

— Без двадцати пяти семь, — сказал он. — Мы еще успеем доиграть эту партию. У меня на две шашки больше. Ход твой. К семи я должен быть дома, Бак, я тебе говорил.

Мы снова засели за игру. Шайка Тримбла, понятное дело, продолжала бесчинствовать. Они уже крепко набрались. Разопьют дюжину-другую бутылок, погорланят песни и потом постреляют по посуде. Два-три раза подходили к нашей двери, пытались отворить. А затем на улице снова поднялась пальба, и я глянул в окно. Хэм Гроссет, наш шериф, привел отряд полиции, расположил его в доме и в лавках через улицу и пробовал усмирить бандитов, стреляя по окнам.

Эту партию я проиграл. Прямо скажу: я нипочем не потерял бы зазря трех дамок, выбери мы для игры загон поспокойней. А еще этот слюнявый женатик знай себе кудахтает по поводу каждой снятой им шашки, словно дурно воспитанная курица над маисовым зерном.

Когда партия была сыграна, Перри встал и поглядел на часы.

— Я роскошно провел время, Бак, — сказал он. — Ну, а теперь мне надо двигать. Уже без четверти семь, а в семь, ты знаешь, я должен быть дома.

Я подумал, что он шутит.

— Через полчаса, самое большее — через час они либо умотают отсюда, либо свалятся под стол, — говорю я ему. — Разве супружество так уж тебя утомило, что ты хочешь еще раз покончить жизнь самоубийством?

— Случилось мне однажды, — говорит Перри, — воротиться домой в половине восьмого. С Марианной я столкнулся на улице — она выбежала меня искать. Поглядел бы ты тогда на нее, Бак… Да нет, тебе не понять. Она же знает, какой я был непутевый, и все боится, как бы со мной не приключилось беды. С той поры я домой опаздывать закаялся. Так что, Бак, прощай покудова.

Я стал между ним и дверью.

— Послушай ты, женатый человек, я знаю, что ты поглупел навеки с той минуты, как тебя окрутили у пастора, но постарайся хоть разочек раскинуть остатками своих мозгов. Их там десять человек, этой шантрапы, и все они уже ошалели от виски и только и ищут, кого бы пристукнуть. Ты и двух шагов к двери не успеешь ступить, как они выбьют из тебя душу, как пробку из бутылки. Ну, будь умником, у тебя же сейчас не больше здравого смысла, чем у лягушки. Садись и жди, пока у нас появится шанс выбраться отсюда на своих на двоих, — если, конечно, ты не жаждешь, чтобы нас вынесли по кускам в ящиках из-под пива.

— Я должен быть дома в семь часов, Бак, — тупо повторяет этот слабоумный подкаблучник, как какой-нибудь совсем обыдиотившийся попугай. — Марианна, — говорит он, — побежит меня искать. — И тут он наклоняется и отламывает ножку от стола. — Я прошмыгну сквозь эту тримбловскую шайку, как дикий кролик сквозь плетень загона. Не скажу, чтобы меня так уж подмывало, как прежде когда-то, ввязаться в потасовку, но в семь часов я должен быть дома. Ты запри за мной дверь, Бак. И не забудь — я выиграл у тебя три из пяти. Я бы сыграл еще, но Марианна…

— Заткнись ты, обожравшаяся дурмана безмозглая кляча, — говорю я. — Видал ты когда-нибудь, чтобы дядюшка Бак прятался от хорошей потасовки за запертой дверью? Я хоть и не женат, но тоже не хуже любого многоженца сумею показать себя растреклятым дурнем. От четырех отнять один — будет три, — говорю я и отламываю еще одну ножку от стола. — Мы прибудем на место к семи часам — будь то хоть в рай, хоть совсем наоборот, — говорю я. — Могу я проводить вас до дому? — спрашиваю я этого чемпиона шашечных баталий, этого просиропленного чревоугодника, этого необузданного охотника за черепами.

Осторожно отомкнув дверь, мы устремляемся к выходу. Часть шайки выстроилась вдоль стойки, остальные разливают напитки, а двое-трое постреливают из двери и окон по ребятам шерифа. В салуне такой висит дымина, что мы успеваем протопать до половины зала, прежде чем они замечают нас. Откуда-то сбоку до меня доносится рев Берри Тримбла:

— Да это Бак Капертон! Как он сюда попал? — И его пуля сдирает лоскут кожи с моей шеи. Ну и мерзко же было небось у него на душе из-за этого промаха — ведь что ни говори, а Берри лучший стрелок к югу от Южно-тихоокеанской. Но в таком дыму, правду сказать, и промазать нетрудно.

Мы с Перри оглушили двоих из ихней шайки ножками от стола и, будьте покойны, не промазали, а когда мы выскочили на крыльцо, я выхватил винчестер у парня, сторожившего снаружи, обернулся и расквитался с мистером Берри.

Словом, нам с Перри удалось улизнуть от них, и мы благополучно завернули за угол. Я никак не думал, что мы живыми унесем оттуда ноги, но не мог же я сыграть труса перед этим женатиком. По мнению Перри, гвоздем сегодняшнего дня была наша шашечная вакханалия, но если я хоть что-нибудь смыслю в светских развлечениях, то самых крупных заголовков в колонке происшествий заслуживает этот небольшой парад со столовыми ножками на плечо через весь зал салуна «Серый мул».

— Давай быстрей, — говорит Перри, — без двух минут семь, а мне надо…

— Ой, умолкни! — говорю я. — Мне вот надо было в семь часов быть на дознании — я сам его должен вести, а я же не разоряюсь так оттого, что опоздал.

Мне предстояло пройти мимо домика Перри. Его Марианна стояла у калитки. Мы притопали туда в пять минут восьмого. На ней был голубой халатик, а волосы гладко зачесаны кверху — как у маленькой девочки, которая хочет казаться взрослой. Она смотрела в другую сторону и не заметила нас, пока мы не подошли совсем близко. Тут она обернулась и увидела Перри, и что-то такое промелькнуло у нее в глазах, чего я, черт меня побери, нипочем не возьмусь описать. Я услышал, как она громко задышала — совсем как корова, у которой отобрали теленка, чтобы пустить его в стадо, и говорит:

— Ты запоздал, Перри.

— Всего на пять минут, — бодро отвечает Перри. — Мы с Баком заигрались в шашки.

Перри нас познакомил, и они пригласили меня зайти в дом. Нет уж, увольте. Хватит с меня на сегодня женатых. Я сказал им, что спешу и что очень приятно провел день с моим старым приятелем.

— Особенно, — добавил я, специально, чтобы поддеть Перри, — когда у стола одна за другой начали отваливаться ножки. — Впрочем, я ведь дал ему слово, что она ничего от меня не узнает.

— И вот с того самого дня я все об этом думаю, — сказал Бак, заканчивая свой рассказ. — Есть тут одна закавыка, которая мне всю душу перебаламутила, и никак я в этом не разберусь.

— Ты это про что? — спросил я, свернув последнюю самокрутку и протягивая ее Баку.

— Да понимаешь, какая штука: когда эта фитюлька обернулась и увидела, что Перри целый и невредимый возвращается на ее ранчо, она так на него поглядела… Ну, словом, с тех самых пор я все думаю и думаю: а может, вот это — то, что я увидел в ее глазах, — стоит всех наших загулов, вместе со всеми шашками и сассапариловыми сиропами? И, может, самый-то большой дурак вовсе не Перри Раунтри, черт меня побери?

Загрузка...